Антология Фантастической Литературы [Льюис Кэрролл] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

надежд бедняги Сомса оставить в литературе тех лет память о себе.

Подозреваю, что я был единственным человеком, заметившим этот пробел. Да, Сомс потерпел полнейший крах! Здесь не помогало даже такое соображение, что если бы он достиг хоть небольшого успеха, я все равно забыл бы его имя, как многие другие, воскресшие для меня только благодаря напоминанию историка. Разумеется, будь его таланты — каковы бы они ни были — признаны при жизни, он никогда бы не совершил той сделки, заключенной в моем присутствии, сделки престранной, из-за последствий которой он прочно запечатлелся в моей памяти. Но именно эти последствия явили всю глубину его злополучия.

Впрочем, написать о нем побудило меня вовсе не сочувствие. Для блага этого бедняги я бы предпочел промолчать о нем. Нехорошо смеяться над мертвыми. А как я могу писать об Энохе Сомсе, не выставляя его в смешном свете? Или вернее — как я могу скрыть постыдный факт, что он и впрямь был смешон? Я на это не способен. Однако рано или поздно мне придется написать о нем. Вы сами убедитесь в должное время, что альтернативы у меня нет. Посему лучше уж я сделаю это сейчас.

Во втором семестре 1893 года на Оксфорд свалился с ясного неба метеорит. Он глубоко вонзился в почву и прочно там засел. Преподаватели и студенты, слегка побледневшие, стояли вокруг него и только о нем и толковали. Откуда он явился, этот метеорит? Из Парижа. Его имя? Уилл Ротенстайн. Его намерения? Сделать литографическим способом двадцать четыре портрета. Он затем опубликует их в лондонском издательстве «Бодли Хэд». Дело было срочное. Уже ректор А и магистр Б, а также профессор В смиренно ему позировали. Почтенные, смущающиеся старцы, которые никогда никому не позировали, не смогли устоять перед напористым малорослым пришельцем. Он не просил — он приглашал; он не приглашал — он приказывал. Ему был двадцать один год. Очки его сверкали, как ни у кого другого. Он был остроумен. Он был переполнен идеями. Он был знаком с Уистлером. С Эдмоном де Гонкуром. Он был знаком со всеми в Париже. Близко знаком. В Оксфорде он представлял Париж. Шел слух, что, когда он управится с отбором преподавателей, он включит в свою коллекцию нескольких студентов. Для меня это был большой день — день, когда меня туда включили. Ротенстайн внушал мне восхищение и опаску, между нами возникла дружба, с каждым годом становившаяся все более прочной и все более дорогой для меня.

В конце семестра он переселился, или, вернее — как метеор перенесся в Лондон. Ему я обязан первым знакомством с неизменно очаровательным замкнутым мирком Челси и с Уолтером Сикертом и другими величавыми старцами, там обитавшими. Это он, Ротенстайн, привел меня на Кембридж-стрит посмотреть в Пимлико на молодого человека, чьи рисунки уже славились в кругу немногих, звали его Обри Бердслей. С Ротенстайном я впервые посетил «Бодли Хэд». Он ввел меня в другой центр интеллекта и дерзаний — в зал для домино в «Cafe Royal»[1].

Там октябрьским вечером — да, именно там, в этой роскошной обстановке, среди позолоты и алого бархата, между всеми этими взаимоотражающими зеркалами и стойкими кариатидами, в клубах табачного дыма, поднимающихся к расписанному мифологическими сюжетами потолку, под гул разговоров, разумеется, циничных, то и дело прерываемых стуком костяшек домино по мраморным столикам, я с глубоким вздохом сказал себе: «Вот это настоящая жизнь!»

До обеда оставался час. Мы выпили вермута. Знавшие Ротенстайна указывали его тем, кто знал его только по имени. Через вращающиеся двери непрестанно входили все новые посетители и медленно бродили по залу в поисках свободного столика или столика, занятого друзьями. Один из этих ищущих заинтересовал меня — я был уверен, что он жаждет привлечь внимание Ротенстайна. С неуверенным видом он дважды прошел мимо нашего столика, но Ротенстайн, поглощенный чтением труда о Пюви де Шаванне, его не видел. То был сутулый, нескладный субъект, довольно высокий, очень бледный, с длинноватыми каштановыми волосами. У него была невыразительная, редкая бородка — вернее, у него был скошенный подбородок, который прикрывали прядки слегка вьющихся волос. Вид у него был странный, однако в девяностых годах люди со странной внешностью встречались, мне кажется, чаще, чем теперь. Молодые писатели тех лет, — а я был уверен, что он писатель, — добросовестно старались выделиться своим видом. Этот парень тоже старался, но безуспешно. На нем была мягкая черная шляпа, вроде пасторской, но с претензией на богему, и серый непромокаемый плащ, который, быть может, из-за своей непромокаемости имел отнюдь не романтический вид. Я решил, что для него mot juste[2] будет «тусклый». Я тогда уже пытался писать и был чрезвычайно озабочен этим mot juste, некоей чашей Святого Грааля той эпохи.

Тусклый парень опять приблизился к нашему столу, на сей раз он набрался храбрости и остановился возле нас.

— Вы меня не помните, — сказал он бесцветным голосом.

Ротенстайн быстро глянул