От каждого – по таланту, каждому – по судьбе [Сергей Иванович Романовский] (fb2) читать онлайн
Настройки текста:
Сергей Иванович Романовский
От каждого – по таланту, каждому – по судьбе
«Искусство живет принуждением и умирает от свободы»Андре Жид
«На пороге стоит – Судьба»Анна Ахматова
От автора
В 1994 году я, что называется на одном дыхании, написал толстенный труд под названием «Наука под гнетом российской истории». Два доктора исторических и один философских наук, осилившие рукопись, сказали дружно: здесь мало науки и с избытком истории, да еще трактуемой в духе трудов только одного ученого, В.О. Ключевского. Между тем главная мысль той моей книги была достаточно очевидной: наука в России во все времена чувствовала себя падчерицей: ее кормили (точнее – держали впроголодь), от нее требовали, ей указывали, но в полученных наукой результатах государство не нуждалось. Так, повторяю, было всегда, и основным виновником сего культурного, экономического да и политического уродства я посчитал системоцентризм российского исторического процесса. Книгу ту я издавать не стал. И не потому, что «толста». Причина в ее рыхлости и размазанности. Я излил на те страницы всё, что накипело, а кому бы захотелось глотать крутой кипяток… Через три года, поостыв, я разложил свою рукопись на две практически независимые, но далеко не равные по объему стопки исписанных листков. Одна из них, существенно переработанная, еще через два года обернулась вполне пристойной книгой под тем же названием *. Из другой родилось самостоятельное сочинение на тему о русской радикальной интеллигенции – устойчивом вирусе российской истории *. В первой книге была глава под названием «Рецидивы обезмысленной науки». Речь в ней шла о трех корифеях типично советской науки: академиках Н.Я. Марре, М.Н. Покровском и Т.Д. Лысенко. Они же станут (надеюсь скоро) главными персонажами самостоятельной книги под названием «Притащенная наука». Пока она – в работе. В книге об интеллигенции также имелась небольшая глава, заселенная конкретными героями. Называлась она «Судьбы». В ней мы лишь слегка прикоснулись к судьбам М. Горького, М. Цветаевой, А. Фадеева, Б. Пастернака, О. Мандельштама. В этой же книге их судьбы (и еще судьбы А. Ахматовой, С. Есенина, В. Маяковского, М. Булгакова и А. Платонова) станут предметом более обстоятельного анализа. Герои нашей книги практически все (за одним исключением) являются классиками, гордостью отечественной словесности. Но когда писатель воспринимается как классик, то в глазах русского человека он оказывается персоной канонизированной, т.е. неприкасаемой для критического пера. Так христианское подсознание большинства людей идет как бы в параллель с исследовательской мыслью. От этого биографика поневоле теряет атрибут научности, смыкаясь с сочинениями панегирического толка. Пользы от этого никому: ни самому классику, ибо коллизии его жизненного и литературного пути растворяются в раболепном почтении пишущего; ни исследователю, поскольку подобный труд заранее обречен на никчемность; ни читателю, который, осилив такое творение, с досадой захлопнет книгу и пожалеет о потерянном времени. По этим причинам мы постарались не следовать этим традициям. Мы не будем также касаться какого бы то ни было анализа творческого наследия героев нашей книги. Не наше это дело. Тем более оно всесторонне обмозговано в десятках, а то и в сотнях монографий литературоведов наших и заморских. Но и разрывать судьбу поэта и его творчество неразумно. Этого мы делать также не будем. Цель нашей книги – попытаться нащупать тот клубок разновеликих и противоречивых обстоятельств, которые коренным образом повлияли на жизнь творца, на его судьбу. Уже само название книги «От каждого – по таланту, каждому – по судьбе» – не простая словесная подстановка в основной принцип социализма. В нем (в названии) как бы изначально зафиксированы разнообразие, изощренность и персональная заданность методов подавления творческой личности. Иными словами, у советской системы на каждого находилась своя индивидуальная сеть. Она либо быстро душила свою жертву, либо заставляла ее корчиться долгие годы от кислородного голодания. Каждый из наших героев барахтался в своей «сетке». Она и стала его судьбой…Попытка позиции
Такие понятия, как «судьба», «доля», «фатум», «рок», относятся к категории интуитивно ясных, т.е. не имеющих явного и по возможности однозначного толкования. А ведь когда-то, еще в языческие времена, судьба (доля) были не философскими категориями, а олицетворяли собой некое особое демоническое существо, жившее где-то рядом и ни на миг не отпускавшее из-под своего «руководящего» влияния жизнь человека. Позднее в понятии о судьбе стали различать три основные идеи: прирожденности, предопределения и случая. То, что дано от рождения (прирожденно), то неотвратимо. Идея предопределения почти тождественна идее фатума, когда никакие индивидуальные порывы не в состоянии изменить то, что предначертано свыше. Оно – рок человека, его судьба. И все же то, что мы только что изложили, – не более чем абстрактная схема. В земной жизни конкретного человека всегда присутствует нечто, что названо случаем, некое непрошенное обстоятельство, которое способно коренным образом повлиять на судьбу человека, искалечить или раньше срока прервать его жизнь. Конечно, с позиций человека верующего «судьба не слепой рок, она предполагает высший смысл, таинственную синергию (сотрудничество) между велением Божьим и волей человека, свободного исполнения человеком Божьего замысла». Так писал Н. Струве. Если встать на эту рафинированно христианскую позицию, то почва из-под ног исследователя фатально уходит, ему просто делать нечего, ибо все уже Им предначертано, а почему именно так, а не иначе, об этом рассуждать в данной системе координат нельзя. Сделаем пока такой вывод. Чтобы хоть что-то понять в судьбах героев нашей книги, нам ни на миг нельзя забывать о времени, в котором они жили, о размерах ячей той сетки, которую на каждого из них накинула власть; о том, в частности, сколь быстро они смирились с такой жизнью (и смирились ли вообще) и смогло ли, наконец, отпущенное им свыше дарование не задохнуться в подобной бескислородной среде. Если поэт или писатель был способен противостоять всему этому невероятному гнету, как А. Солженицын например, то мы имеем дело с одним пластом человеческих судеб; если он пытался хоть как-то приспособиться к калечившей его системе, чтобы жизнь протекала не столь унизительно болезненно, то вскрывается иной пласт искореженных жизней Б. Пастернака, А. Ахматовой, О. Мандельштама, М. Горького или М. Булгакова. Выйдя же еще на один уровень обобщения, получим неизбежный вывод, что культурный процесс, даже в советской России, всегда развивался только благодаря неведомому и на поверхности незаметному противодействию таланта оказываемому на него страшному давлению. Для русской культуры (пока, по крайней мере) эти вещи были всегда взаимозависимыми: без внешнего тотального гнета культура (литература прежде всего) неотвратимо вырождалась в примитивизм и пошлость, а общая планка культуры общества на глазах понижалась. В.В. Розанов в одном из писем 1912 г. заметил: «Тут дело не во мне: а как-то страшно, за все будущее русское страшно: “ничего не надо, кроме Вербицкой и философии от Леонида Андреева до Павла Милюкова”. Вот это ужасно страшно. Где Киреевские, Герцен (даже), их задумчивость и глубина. Вот это “всеобщее обучение”, переходящее во “всеобщую литературу” и наконец “всеобщее мнение”, это Ужасное Безликое – оно ужасно, ужасно». А Александр Блок в том же году сочинил драму «Роза и крест». Там есть такой призыв к «товарищам»:* * * * *
Пришло время немного порассуждать (хоть и не хочется) на темы достаточно общие – о советской интеллигенции прежде всего. Для начала зададим вопрос, не такой уж, кстати, и риторический. Что же случилось с православными? Как они могли позволить большевикам так надругаться над страной, над верой, наконец? Да ничего и не случилось. Многие русские мыслители уже давно предупреждали, что упование на глубинную религиозность русского народа – зряшное, его религиозность на самом деле крайне поверхностная в отличие от глубинных звериных инстинктов. Если большевики посулят народу «грабь награбленное» и позволят им всласть поиздеваться над «хозяевáми», то он, «не почесавшись», как заметила З. Гиппиус, сменит нательный крест на партийный билет. И еще. Один из парадоксов пролетарской революции, не всеми еще замеченный, состоит в том, что большевизму первой покорилась интеллигенция. Почему так? Если не «умничать», не подводить под позицию русской интеллигенции надуманные и как бы «оправдывающие» ее резоны, а посмотреть на сложившуюся в годы гражданской войны ситуацию трезво, то станет ясно: оставшаяся в России интеллигенция, и прежде всего творческая, была обречена на сотрудничество с советской властью, ей, как говорится, просто деться было некуда. В противном случае ее бы безжалостно раздавили. В одном из писем Б. Пастернаку М. Цветаева выразилась без обиняков: «Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной». Что из себя представляла русская интеллигенция, какими качествами она была наделена, что позволяло отличить интеллигента от просто человека образованного, как осуществилась мутация русской интеллигенции в интеллигенцию советскую и в чем выразилось коренное (неустранимое) свойство этого биолого-социального вида от предшествующего, – все это детальнейшим образом описано в предыдущей книге автора «Нетерпение мысли». Останавливаться поэтому на всех этих вопросах мы не будем. Сделаем лишь самые необходимые дополнения. Не будем, кстати, забывать справедливого замечания И. Бродского, что если «поэт говорит о Каине или Авеле, то история – всегда версия Каина». В частности, это означает тот непреложный факт, что миф об интеллигенции создала она сама. Она сама себя наделила надлежащими эпитетами и сверхположительными качествами. Одним словом, русская интеллигенция сделала всё возможное, чтобы ее воспринимали как некий светящийся ореол над косматой и нечёсаной головой плебса. В дореволюционные годы интеллигенция активно противостояла власти. Выражаясь современным языком, была в постоянной оппозиции к режиму. Никто этому не противился. Никто за это не сажал и не расстреливал. Когда же пришла революция, которую русская интеллигенция вынашивала, как беременность, то совершенно нежданно для интеллигенции во весь рост встал амбал с перекошенной от ненависти физиономией, презрительно отпихнул от себя очкастых хлюпиков и приступил к тому, к чему звало его горящее от злобы нутро, – стал грабить, жечь, убивать. Социально же озабоченная интеллигенция, которая и повела разбуженного от многолетней сонной одури люмпена на погром, приступила к своему главному занятию: бульдожьей схватке за власть и непрерывным склокам вокруг тактики, т.е., разделившись на партии «по интересам», интеллигенция начала драку за правоту именно «своей формулы» (Е. Трубецкой). Для творческой же интеллигенции, прежде всего пишущей, до 1917 года так называемая «левая цензура» была синонимом самоцензуры, а она, опираясь на миросозерцание пишущего, озиралась тем не менее не на официальные доктрины и даже законы, а только на мнения единоверцев (единодумцев). Подобная цензура оказалась наиболее жесткой и, если можно так выразиться, предельно смещенной от здравого смысла: она пресекала любую индивидуальность и сводила мысль пишущего к усредненной, «правильной» для его группы формуле. Не будем забывать, что для русской интеллигенции клановые принципы всегда брали верх над проблемами повседневности. Их она просто не видела. Итак, революция, о необходимости которой так долго трезвонила русская интеллигенция, в 1917 г. совершилась. А уже к концу 20-х годов на свет Божий явилась новая генерация мыслящей элиты общества – советская интеллигенция. Она стала полной противоположностью своей прародительнице. Если использовать генетические термины, то властям надо было добиться мутационного превращения русской интеллигенции в интеллигенцию советскую, которая бы не противостояла власти, а воспевала ее и гордилась ею. Лояльности интеллектуального слоя большевики добились простым и надежным способом – уничтожили корпоративность интеллигенции и обеспечили замену репрессированных интеллигентов старой закваски отштампованными советскими экземплярами. Привело это, в частности, к тому, что система не только уничтожала лучших, но столь же энергично выталкивала на поверхность худших. Люди творческие это заметили быстро, а осознав, закомплексовали и стали изворачивать свое сознание, чтобы было не так стыдно за быструю перелицовку убеждений и принципов. Далеко не у всех хватало сил на работу «в стол», на жизнь изгоев и захребетников. Поэтому когда некоторое время спустя уже советская интеллигенция стала вещать о том, что, мол, русская интеллигенция поняла большевизм, приняла его сердцем и разумом, что она искренне поверила в реальность коммунистического мифа о всеобщей свободе, равенстве и братстве, это было заведомой ложью. Подобными признаниями советские интеллигенты оправдывали собственный конформизм и унижали своих «однофамильцев» – русских интеллигентов. Уже с начала 30-х годов старая русская интеллигенция как социально значимая категория перестала существовать. Пришедшая же ей на смену интеллигенция стала уважать власть, как русский человек привык издревле уважать силу – ведь она и раздавить может. У советской интеллигенции оказалась «собственная гордость». Это она заклеила немыслимыми эпитетами все мыслимые места «вождя народов», именно она стала рупором любых начинаний партии, именно она с лютой ненавистью рвала в клочья себе подобных, если те хоть в чем-то выбивались из стаи, срывались с генеральной линии. Тиранов всегда идеализировала интеллигенция, но потом, когда наступал черед другого вождя, ей становилось страшно, реже – стыдно, и она весь восторг прежнего славословия списывала на стихию толпы, способной заставить любого бездумно орать то, что орут все. Советская интеллигенция уже в 30-50-х годах все прекрасно видела, все понимала, но… молчала. Почему? Да потому, что это была именно советская интеллигенция, и свой животный страх за будущее, да и просто за жизнь она прятала под видимостью полного согласия с политикой властей. Это стало ее основным свойством. Собственно, ради него большевики и вывели эту интеллектуальную породу. Поэтому ничего нет удивительного в том, что советская интеллигенция дружно поддержала травлю А. Ахматовой и М. Зощенко в 1946 г., что она же клеймила позором «вейсманистов-морганистов» в 1948, что она озвучила сладостным ликованием дело «врачей-убийц» в 1953 г., что она же встретила «с пониманием» саморазоблачительный по сути доклад Н.С. Хрущёва на XX съезде КПСС в 1956 г., мгновенно облив помоями то, что еще вчера прославляла, что вся писательская братия «понимающе молчала» (это в лучшем случае), когда в 1958 г. приступили к безумной травле Б. Пастернака, что та же интеллигенция молчала, когда судили в 1965 г. А. Синявского и Ю. Даниэля, когда в 1974 г. высылали за кордон А. Солженицына. И так далее. И так далее. Даже своеобразную философию в свое оправдание придумали: мол, тогда, в советское время, любые проработки носили отчетливо митинговый характер, а попробуй выйди навстречу бегущему на тебя стаду бизонов – растопчут. И. Эренбург как-то сказал про себя: «…молчание для меня было не культом, а проклятием». Уж больно кокетливо сказано, чтобы поверить в искренность этих слов. Зато, когда стало можно, что точно подметил Б. Сарнов, то мгновенно заговорили многие бывшие «молчальники», хотя «первые ученики», «отличники режима» и не думали (в массе своей) хоть в чем-то оправдываться, а тем более – виниться. Они вполне искренне считали, что другой на их месте был бы много хуже. А впрочем, советскому интеллигенту каяться не в чем, он такой есть от природы своей массовой, он – не штучный товар, а конвейерная заготовка. Прав, увы, профессор В. Толстых в своем печальном обобщении: «Среди всех прочих деформаций и девальваций… то, что произошло с интеллигенцией, с “солью земли русской”, производит особенно гнетущее впечатление…». Перед советской интеллигенцией, особенно первой генерации, когда ее уже нельзя было назвать вполне русской, но и в чистом виде советской она еще не стала, стояла задача преодоления постыдного для нее комплекса «признания власти». Причем не от стыда за измену интеллигентскому ордену, просто уж больно ей хотелось, чтобы власть заметила и признала ее. Но и тут не без «интел-лигентских штучек»: надо, чтобы власть тебя признала, а свои при этом думали, что ты противостоишь ей. Подобное балансирование над гранью совести было свойственно многим, в том числе и героям нашей книги. Для них это было очень важно, ибо когда с приходом большевиков к власти изменилась мораль общества и всё самое бездарное, гнусное, нахрапистое стало всплывать на поверхность (им было не стыдно), то соответственно те, кому было пока еще стыдно, осели на дно. Подобный процесс прошел среди интеллигенции очень быстро, и многим не хотелось, чтобы про них думали, будто именно они всплыли. Поэт И. Сельвинский, как бы оправдывая себя и себе подобных, с пафосом заявил: «…мы – конформисты, потому что видим, что всякий раз, когда мы уклоняемся в сторону от партийных директив, оказывается, что партия была права, а мы – неправы». Вот так просто, без стеснения перед сэром И. Берлиным, с кем он встречался в 1945 г., взял поэт ночной горшок и вылил его содержимое на себя…
* * * * *
Вернемся еще ненадолго в самое начало страшного XX века. Все эти шумные и во многом декларативные направления в поэзии (символизм, футуризм, акмеизм, имажинизм и т.п.) появились как результат политической оттепели, нравственной вседозволенности, одним словом, «исторической хляби» начала века, когда все и всё вспенилось, забурлило и зафонтанировало безумием: спасители России стали кучковаться в партии, спасители науки и образования – в общества, спасители культуры – в кружки по интересам. И. Бродский заметил точно: с начала века «воздух полнился досужими разговорами о переделе мира, так что с приходом революции почти все приняли случившееся за желанное». Да, в одном 1917 г. – сразу две революции, одна за другой. Интеллигент, после февраля уж во всяком случае, думал, что наконец-то стали явью его мечты о светлом будущем. Но в ноябре, поостыв, сразу заметил, что «светлое будущее» обернулось подлинным кошмаром настоящего. Интеллигент мгновенно прозрел, как только увидел, что революция вознесла к власти не таланты, а лишь агрессию и напор. Так было во всех сферах жизни. И литература – не исключение. Отношение поэтов к революции интересно не потому, что поэт мыслит образами и потому способен глубже других проникнуть в суть явления, а оттого лишь, что поэт наделен особым даром предвидения, даже пророчества. Вспомним коротенькое «Предсказание» 16-летнего М. Лермонтова, многие стихи Ф. Тютчева, наконец «Бесы» Ф. Достоевского. Они, само собой, ничего не знали и не могли знать о будущем, но тем не менее отчетливо видели его, точнее – провидели сквозь завесу времени. Для подавляющего большинства лучших наших поэтов, начавших творить в самом начале XX века, их любовь к революции взаимной не оказалась. Кого ни возьми: А. Блока, В. Хлебникова, Н. Гумилева, В. Маяковского, В. Ходасевича, С. Есенина, Б. Пастернака, А. Ахматову, М. Цветаеву, Н. Заболоцкого, О. Мандельштама – всем им революция предъявила один счет, который они смогли оплатить лишь своей трагической судьбой. Уже к началу 20-х годов даже такой «левый» (по меркам того времени) литератор, как К. Чуковский, принимал за личное оскорбление, если большевиков называли его товарищами. А М. Цветаева даже в 1925 г. искренне полагала, что В. Маяковский и С. Есенин – «большевики в поэзии». Для Ленина и руководимой им партии сразу после Октябрьского переворота стояла только одна задача – любой ценой удержать власть. Именно для этого они сознательно развязали гражданскую войну. И лишь затем, чтобы защитить свою Россию, белые стали формировать Добровольческую армию.
* * * * *
Большевикам в первые годы было не до культуры. Это не они, а левые интеллигенты призывали громить «буржуазную культуру», «сбросить с парохода современности» всю классическую литературу XIX века. Даже трезвая и умная О.М. Фрейденберг, двоюродная сестра Б. Пастернака, ставшая крупным специалистом по античности, писала в 1919 г.: «Сейчас наблюдаю: именно люди сильные и большой культуры упали совершенно… Я часто теперь думаю, что этот режим – ужасный, конечно, – все же вскрыл пустоту той культуры, которой так гордились. Она оказалась какой-то сплошной маской, чем-то тем, что сверху донизу заполняло, а когда его вынули, оказалось пусто и совсем сухо». Странные слова. Их даже обсуждать не хочется. Отчаяние, как известно, порождает бездумье. Так что не погромные речи записных большевистских ораторов оказались решающими в надругательстве над русской культурой, а такие вот писания интеллигентов, к которым тогда их еще никто не понуждал. За подобные слова русская интеллигенция сначала расплатилась свободой, а затем и жизнью. Приговорив русскую культуру, русская интеллигенция приговорила собственное будущее, оно стало не их временем, в нем уже правил бал интеллигент советский, всегда послушный и на все согласный. Как подметил И. Бродский, «ничто так не мостит дорогу тирании, как культурная самокастрация. Когда потом начинают рубить головы – это даже логично». Еще до 1917 г. в смертельной борьбе сошлись два типа русской литературы: традиционный, обнимавший весь XIX век, и новый, совсем непривычный для читателя. Он только нарождался в сочинениях М. Горького. На самом деле, у любого истинного писателя болевой точкой его творчества всегда является человек: вместе с ним он страдает, ему сострадает. И всегда жалеет его. Так уж сложилась русская история, что она всегда была безрадостной. Человек жил, преодолевая время и всегда сознавая свою малость и никчемность. Поэтому слова В.Г. Короленко о том, что «человек рожден для счастья, как птица для полета» скорее воспринимаются как нечто инородное в устах реалиста, это скорее слова гриновского толка, не из нашей жизни. Понятно, почему М. Горький не любил содержательную основу русской литературы, которая, по его словам, вечно металась между «каратаевщиной» и «карамазовщиной», так и не создав ни одного образа положительного героя, которому бы хотелось подражать, за которым можно было бы пойти и в огонь, и в воду. Всякие мечтатели и бездельники, типа Обломова, так называемые «лишние люди» a lá Онегин или Печорин, нигилисты наподобие тургеневского Базарова, вечно комплексующие интеллигенты, образы которых блестяще воссоздал в своих драмах Чехов, – это и есть букет из классических героев российской словесности XIX века. Ни для счастья, ни просто для какого-либо нацеленного действия они не годились. И. Бунин в очерке «Самородки», написанном в 1927 г., пытался анализировать, почему русский человек так падок до «острожной лирики». Из таких «лириков» Горький слепил «соль земли русской», и «мы двадцать лет надрывались от восторга перед Горьким, и перед его героем, равно как и перед прочими “скитальцами”… После того, как вся эта братия, во главе “великой и бескровной”, камня на камне не оставила от всех наших “идеалов и чаяний”, перебила нас сотнями и тысячами, на весь мир опозорила Россию… мы как будто опомнились». Да, после революции мозги у многих поэтов съехали с насиженного места. В. Маяковский, к примеру, серьёзно оскорблялся, когда льстецы сравнивали его с Пушкиным: себя он считал много выше. А друг А. Фадеева Ю. Либединский утверждал, что Д. Бедный превзошел дарованием Н. Некрасова. Подобных откровений множество. И все же таким «откровениям» можно лишь дивиться. Но вот когда поэт, пусть и бездарный, восторгается кровью невинных жертв, воспевая красный террор, от этого становится жутко. Почитаем А. Мариенгофа:
* * * * *
Основной конфликт, предопределивший судьбы многих, – это противостояние Личности и Системы. Советская система была, если можно так сказать, конструктивно ориентирована на безличность. Поэтому даже ничтожное проявление независимости духа воспринималось властью как открытое противостояние, и такой человек любыми путями изымался из общества. Самым злейшим врагом коммунистического режима стала свободная мысль. А как тонко заметил великий пролетарский писатель М. Горький, «если враг не сдается, его уничтожают». Кого, вы думаете, Горький разумел под «врагом»? Диверсанта? Террориста? Фашиста? Всякую прочую контру? Нет. «Враг» для Горького – это русский интеллигент. Уничтожать великий наш гуманист призывал именно его. Что и делали с превеликим даже удовольствием. А между тем люди мыслящие, коих угораздило жить в период становления большевистской власти, накапливали в своих душах недоумение, им было не понять: что за умники стоят у власти, какие такие глобальные причины заставляют их превращать целый народ в бессловесное стадо, что полезного для страны могут сделать трясущиеся от страха интеллигенты? Вопросы, само собой, оставались без ответа. Но недоумение росло. Оно ясно чувствуется в письмах и дневниках представителей русской (да и советской) культуры разных лет. Все они своим растущим недоумением предъявляли так и не оплаченный счет властям, счет, который, как считал философ М.К. Мамардашвили, может представить только «оскорбленная в своем достоинстве мысль». Слова В. Короленко, сказанные им в лицо большевистским вождям: «Берегитесь же! Ваша победа – не победа. Русская литература… – не с вами, а против вас», – оказались пророческими, но тогда на них не обратили внимания. Между тем недоверие системы к творческой интеллигенции объясняется только одним – страхом, ибо с первых лет советской власти большевистские вожди поняли ясно и отчетливо: их режим может поддерживаться только силой принуждения. Это как плохой клей: он «держит», пока не отпускаешь склеиваемые поверхности, но как только снимаешь искусственное давление, все разваливается. Первоначальную веру интеллигенции уничтожило разочарование. Медаль повернулась своей обратной стороной, которая оказалась «несродной» (Л.Д. Троцкий) мечтаниям «буржуазной интеллигенции». Как сила принуждения нагнетала давление на пишущих? Приведем лишь выборочную хронологию основных событий. 8 октября 1920 г. Ленин пишет проект резолюции «О пролетарской культуре». Там есть и такое откровение: «…только миросозерцание марксизма является правильным выражением интересов, точки зрения и культуры революционного пролетариата». Весной 1925 г. при ЦК РКП(б) была создана комиссия для изучения состояния и путей реформирования «литературного дела». Основным запевалой в этой комиссии был Н.И. Бухарин. Ее главный вывод, конкретизирующий процитированные ленинские слова, – литература может быть только классовой. И никакой другой. В конце июня 1925 г. ЦК принял специальное постановление по наработкам этой комиссии «О политике партии в области художественной литературы». Оно еще было выдержано в либеральном духе времен нэпа и подковерной борьбы за власть, когда заигрывание с творческой интеллигенцией стало одним из эффективных приемов такой борьбы. Поэтому само постановление ничего не дало практически, а лишь посеяло иллюзии в еще не окрепших «советски» душах многих писателей и поэтов. Важен еще один итог деятельности этой комиссии: в 1925 году создали Российскую Ассоциацию пролетарских писателей (РАПП) – первый писательский колхоз или, точнее, зону, в пределах которой и дозволялось советским писателям упражняться в сочинительстве. М. Горький настолько поддался «чарам» этого постановления, что 13 июля 1925 г. написал М.Ф. Андреевой: «… Поеду в Россию. Обязательно!». «Буревестник революции» был, как известно, впечатлителен и обманывался с легкостью, а потом с той же легкостью лил слезы крокодиловы по поводу того, как его объегорили. В 1928 г., таки решив вернуться в СССР, он начал маниакально внедрять в головы тех, с кем контактировал, идею, что партия просто обязана взять управление литературой в свои руки даже организационно. Иначе бедные писатели заблудятся, пропадут, не зная – о чем же им писать. 1929 год вошел в историю как «год великого перелома». И не зря. В том году приступили к ликвидации и ранее созданных писательских конгломератов. Начали с Левого фронта искусства (ЛЕФа), чем больно ударили по самолюбию В. Маяковского, а 24 апреля 1932 г. специальным постановлением ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» был ликвидирован РАПП. Как считает Н.Н. Примочкина, во всех этих «ликвидаторс-ких» начинаниях большевиков сыграла свою неблаговидную роль и двойная игра М. Горького: публично он поддерживал РАПП, а в частных письмах уверял Сталина, что партия должна взять под свою опеку не только пролетарских писателей, но вообще – всех пишущих. Никто и ничто не должно ускользать от ее всевидящего зрака. В конце 20-х годов, когда в литературных группировках разного толка в предчувствии роковых для них перемен началась беспардонная и склочная грызня, Горький в своем излюбленном «доно-сительном стиле» 29 ноября 1929 г. пишет из Сорренто Сталину: ранее, мол, различного рода «трения» в рядах партии создавали «“отбор лучших”, создали большевиков, в настоящем они создают весьма заметное количество двуногого хлама…» Этот «хлам» успешно ведет «поход против старой партийной интеллигенции, против культурных сил, которыми партия небогата до того, что все чаще ставит на боевые позиции культуры людей явно бездарных. Видя бездарность чиновников, молодежь наиболее энергичная и “жадная к власти” стремится пролезть вперед, занять видные места. Революционная фраза и лисья ловкость – ее единственное оружие». Что имел в виду «пролетарский писатель» конкретно? Вот что. К тому времени уже вовсю шла схватка между рапповцами (лидеры Л. Авербах и А. Фадеев), лефовцами (В. Маяковский и Н. Асеев) и многочисленной армией писателей-попутчиков (Б. Пильняк, Е. Замятин, Л. Леонов, К. Федин и др., все они были членами Всесоюзного Союза писателей). Хоть и карикатурного вида, но все же то были три разноголосые ветви советской литературы. Ликвидировав РАПП, коммунисты всех писателей сделали в равной мере ответственными перед «линией». Анна Берзер выразилась хоть и «деликатно», зато точно: она назвала разгром РАПП «первым сталинским хитрожопым постановлением о литературе». Удивительна позиция одного из признанных лидеров РАПП А. Фадеева. Он, помимо писательского, обладал еще одним, может быть даже более нужным, дарованием: ноздрями чуял политический ветер и заранее разворачивался в правильном направлении. Вот и в истории с РАПП А. Фадеев пожертвовал мнением о себе М. Горького, зато сохранил «правильное» выражение лица перед партией: выступая 2 мая 1932 г. на бюро правления РАПП, А. Фадеев назвал идею постановления ЦК, ликвидировавшее дело всей его жизни, «исключительно простой, гениально простой». Итак, поле для организации Союза советских писателей было расчищено и со всех сторон огорожено.
* * * * *
В августе 1934 г. все пишущие в духе социалистического реализма стали членами единого Союза. На первом писательском съезде выступавшие клялись в верности и преданности идеям родной большевистской партии. А о тов. Сталине, как о главном литературном герое, с пафосом говорили Вс. Вишневский и А. Фадеев. Ненадежных – А. Ахматову, М. Булгакова, А. Платонова и еще многих, не осознавших безусловные преимущества назначенного партией единого для всех пишущих метода правдивого отражения жизни советского народа, на съезд не пустили. Загнав всех писателей в единый Союз, партия не медля приступила к их активному воспитанию и перевоспитанию, чтоб не забывали «советские Гоголи и Щедрины», чей хлеб они жуют. О. Берггольц уже вскоре после создания писательской организации поняла, что она бесправна и абсолютно неавторитетна. Скажет любой партийный холуй, что «Ахматова – реакционная поэтесса, ну, значит, и все будут об этом бубнить, хотя НИКТО с этим не согла- сен». Итак, теперь все советские писатели должны были писать стереотипными перьями, способными оставлять след на бумаге только в том случае, если его владелец в совершенстве освоил нужный партии «метод». Автором его по праву является М. Горький. И родился этот «метод» задолго до 1934 г. и даже задолго до начала «эры строительства социализма». Впрочем, о социалистическом реализме мы подробно поговорим в очерках о М. Горьком и А. Фадееве. Социалистическому реализму правда была не нужна, а советской власти – так просто противопоказана, поэтому утешение ложью, оправдание ложью, возведенное в принцип, стало не просто условием, но даже основой праведной жизни при социализме. Так была подведена черта под глобальной задачей большевиков – полного изничтожения инакомыслия в стране. Теперь они могли спать спокойно: мутация русской интеллигенции в интеллигенцию советскую завершилась блестяще. Советской же интеллигенции, слепо верящей в путеводную идею и дружно марширующей вдоль генеральной линии, мутация идей не грозила. Она с жадностью губки впитывала руководящие указания и, как затравленный родительскими окриками ребенок, очертя голову кидалась их исполнять. Но и такую интеллигенцию надо было – повторим еще раз – неустанно воспитывать. Любимым воспитательным средством партии были товарищеские проработки и творческие дискуссии. После таких «дискуссий» психически подвижный интеллигент (даже советский) впадал в транс, начинал пить горькую, будучи уверенным, что сегодня ночью за ним непременно придут, чтобы отправить в «зону». … 28 января 1936 г. «Правда» печатает крайне ругательную передовицу «Сумбур вместо музыки». Она была направлена против оперы Д. Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», а 16 февраля в той же газете еще одна статья против творчества Д. Шостаковича – «Балетная фальшь». Под перо критика на сей раз попал балет «Светлый ручей». 20 февраля статья «Какофония в архитектуре», а 1 марта материалом «О художниках-пачкунах» большевистские идеологи завершили очередную атаку на советскую культуру. На сей раз замеченные ими «уродства» были названы «формалистическими упражнениями», и все творческие союзы были обязаны дать бой этим антипролетарским явлениям советской культуры и непременно выявить «формалистов» в своей среде. Советская интеллигенция, затравленная любовью партии, конечно же, начала делать то, что от нее ждали, т.е. по команде «фас» рвать в клочья своих собратьев. Б. Пастернак, надо сказать, повел себя иначе. Он после публикации в новогоднем номере «Известий» за 1936 г. верноподданического стихотворения, видимо, как и подобает «небожителям», решил, что теперь он может себе позволить выступить против линии партии. 13 марта 1936 г. на общемосковском собрании писателей поэт заявил, что не согласен с теми передовицами «Правды». Посчитали, что Пастернак просто не в себе и его выступление предпочли не заметить. Удивительно, но оказалось, не все еще созрели для того, чтобы «погибнуть от всеобщей готовности» (Б. Пастернак). А требовалось, чтобы все. Для того и устраивали дискуссии в форме проработки и непременного выявления, «кого заказывали». По-своему не готовым оказался и Ю. Олеша. Вот что он писал по поводу статьи «Сумбур вместо музыки»: «Должен признаться, что когда я прочел статью… я растерялся. Первым ощущением был протест. Я подумал: это неверно. Шостаковича ругать нельзя, Шостакович – исключительное явление в нашем искусстве. Эта статья сильно ударила по моему сознанию. Музыка Шостаковича мне всегда нравилась… И вдруг я читаю в газете “Правда”, что опера Шостаковича есть “Сумбур вместо музыки”. Это сказала “Пра-вда”. Как же мне быть с моим отношением к Шостаковичу?». Бедный, бедный Ю. Олеша. Как же ему быть? Хорошо, что хоть Шостаковича развенчали. А если бы кого поближе да породнее? 28 марта – 5 апреля 1936 г. дискуссию «О борьбе с формализмом и натурализмом» провело Ленинградское отделение Союза советских писателей. Жертвой был назначен прозаик Л. Добычин. Он не принял «правил игры», не покаялся (в чем?), демонстративно покинул зал и… покончил с собой. Одним «формалистом» в советской литературе стало меньше. Как видим, в 30-х годах разгром культуры шел «по всему фронту» – от балета до литературы. Культуру надо было срочно проштамповать, а штамп уже был готов: наш, пролетарский. Вот где проверялась правота слов А. Жида, взятых нами в качестве эпиграфа к этой книге. В 30-х годах, когда, казалось бы, уже установилась анаэробная среда и дышать стало нечем, литература тем не менее жила; и пусть на фоне монбланов макулатуры, но все же пробивались на свет Божий и подлинные шедевры. К сожалению только, в то время все они оставались достоянием лишь их авторов. Да, советская литература окончательно погрузилась в рассол одномыслия. И чтобы при тотальном гнете комфортно себя чувствовать, надо было искренне считать, что ты – огурец, а гнет необходим для лучшей твоей засолки. Тогда все в порядке: ты пишешь, тебя печатают, тобой довольны и… никаких интеллигентских комплексов. А чтобы было совсем уютно и в голову тебе не приходила подленькая мыслишка, что ты перо свое продал, а вместе с ним и совесть свою писательскую, «постарался» для писательского успокоения В. Маяковский, придумав идею социального заказа. Причем не надо полагать, что тебе сверху кто-то там спускает конкретное задание, а ты, не рассуждая, исполняешь его. Нет, разумеется. Так было бы слишком топорно. Подлинный советский писатель сам отличит, что сродно, а что не сродно социалистической идее, что совпадает с линией партии, а что идет ей вразрез. Социальный заказ – это созвучие коммунистической идеи и твоей писательской совести. Тогда путеводный свет этой идеи становится внутренней потребностью творческой личности. Никто не просит, а уже исполняют. Хороший (правиль-ный) советский писатель таким манером напоминал старых потомственных английских слуг, умеющих упреждать указание хозяина. Социальный заказ для тех, кто услышал «музыку революции» (А. Блок), стал формой органического творческого существования в системе координат «новых ценностей». Только оказалось на поверку, что музыка эта звучала как какофония, она лишь заглушала стоны жертв революции, от ее грохота музы глохли. Талант всегда неординарен, а потому легко уязвим. В любом творении талантливого человека всегда отыщется что-то необычное, невыверенное, несогласованное, а значит, чуждое. Желание выжить порождало противоестественную сепарацию творческой интеллигенции: лучшее оседало на дно, говно всплывало к власти. И оно, получив власть, пользовалось ею весьма умело. Руками зависимых от них коллег бездарные блюстители идеологической чистоты с легкостью отдавали на заклание самых лучших. Это, кстати, оказывалось не только иезуитским действом, но и действом профессиональным, да и для толпы наиболее убедительным. Как не поверить «правильным» словам К. Симонова и А. Первенцева, налепленным на грешника М. Зощенко; пафосу А. Суркова, настолько убедительно показавшего, что Б. Пастернак не скрывает своего восторга от буржуазного Временного правительства и – о ужас! – вообще «живет в разладе с новой действительностью… и с явным недоброжелательством и даже злобой отзывается о советской революции», что кажется непостижимым, почему же «органы» проморгали такой очаровательный донос. В. Аксёнов в романе «Остров Крым» сетует на то, что еще не проработан крайне любопытный «биопсихологический аспект Великой Русской Революции – постепенное, а впоследствии могучее, победоносное движение бездарностей и ничтожеств». Да нет. Проработан. И весьма обстоятельно. Никаких при этом откровений не обнаружилось. Ибо любая революция, коль скоро она затянулась как хроническая болезнь, неизбежно уничтожает Личность и возвышает «безличность». До этого, кстати, доискался и сам писатель. Задвинутые в тень, загнанные в угол, люди талантливые искренне страдали от невостребованности их дарования, своей никчемности и ненужности. Естественное желание творить и при этом быть услышанным стало вожделенной мечтой. Они уже не помышляли делать то, к чему звал их внутренний голос, лишь стремились отстоять свое право хоть на какую-то творческую работу. Великолепный художник И.И. Бродский уже в 20-х годах, как вспоминал К. Чуковский, растерял свою «неподражаемую музыку». Вся его мастерская теперь была забита портретами Ленина и бесчисленными «Расстрелами бакинских комиссаров». Сам он к ним почти не прикасался, работали его ученики, а Мастер ходил угрюмо по мастерской да ставил подпись под очередным «шедевром», сходившим с конвейера. Но – и это принципиально – художника к подобному творчеству никто силой не понуждал. Заставила бытовая нужда, а узнать, за что можно было получить гонорар продуктами, оказалось несложно. Однако писать что-то на заказ, когда это противно твоей душе, не получится – муза твоя не позволит. Поэтому большинство писателей и поэтов очень быстро убедили ее в том, что всё правильно, всё так и должно быть, более того – лично Я сопричастен к строительству лучезарного завтра и горд этим. Не удивительно, что многие сами, без вызова «куда надо», почувствовали себя подлинно советскими писателями очень быстро, им и Маркса читать не пришлось. … 26 мая 1922 г. К. Чуковский записал в своем дневнике: «Чудесно разговаривал с Мишей Слонимским. – “Мы – советские (курсив автора. – С.Р.) писатели, – и в этом наша величайшая удача. Всякие дрязги, цензурные гнеты и прочее, все это случайно, временно и не это типично для советской власти. Мы еще доживем до полнейшей свободы, о которой и не мечтают писатели буржуазной культуры… Мы должны быть достойны своей страны и эпохи”. Он говорил это не в митинговом стиле, а задушевно и очень интимно». Поразительно, что слова эти были сказаны уже в начале 20-х годов, когда большевики основные силы бросили на удержание собственной власти, а творческую интеллигенцию, которую они считали не очень для себя опасной («зловредных» в 1922 г. выставили насильно за кордон), на время оставили в покое. Пусть себе пописывают пока да мечтают о творческих просторах. Возможно, что именно по этой причине полюбили советскую власть многие творческие личности, такие, например, как М. Слонимский. К началу 30-х годов органы ознакомились с насочиненном в годы нэпа и взялись за писателей всерьез. Отношение свое власть скрывать не стала. Одних писателей уничтожили в ГУЛАГе (О. Мандельштам, И. Бабель и др.), других довели до петли или до пули (В. Маяковский, М. Цветаева), третьих душили цензурными объятиями и общественным презрением, ничего из их произведений не печатая (А. Платонов, М. Булгаков, Б. Пастернак, А. Ахматова), четвертых ласкали нежно и кормили сытно (В. Василевская, К. Симонов, И. Эренбург, А. Корнейчук и многие, многие другие), пятым позволяли даже руководить своими «братьями меньшими» (А. Фадеев, К. Симонов, Н. Тихонов). Такой вот букет социалистического плюрализма. Все это видели, у многих от подобного разделения их писательских судеб опускались руки, но большинство начинало думать: может, я не прав, чего-то не понимаю? Не может же быть, чтобы все шагали в ногу, один я, принципиальный несмышленыш, выбиваюсь из общей поступи? Очень ведь естественно для здорового сознания хотеть «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком». Эти строки Б. Пастернака – вершина того, что принято считать социальным заказом. Он, сам того не желая, отразил в них позицию подавляющего большинства советских писателей, позицию, которую с цинической прямотой выразил Л. Никулин (тот самый, который «России верные сыны»): «Мы не Достоевские, нам лишь бы деньги платили». Но были и социальные заказы другого рода, когда партия прямо требовала от писателей того, что ей было надобно в данный момент. Так, в 1933 г. было решено восславить воспитательную работу органов и показать всем, что там, в зонах, людей изолировали только для того, чтобы они вышли в мир просветленными, горя желанием строить вместе со всеми лучезарное завтра. Для примера выбрали строительство Беломорско-Балтийского канала. Впрочем, и об этом необычном сюжете мы более подробно расскажем в очерке о М. Горьком. Пока лишь заметим, что уже в 1934 г. толстенный том «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина» был издан. Посвятили его писатели XVII съезду партии. Как пишет А. Солженицын, эта книга – несмываемый позор ее авторов. Им бы после нее – в петлю или пить горькую беспробудно, а они – за стол свой писательский, а некоторые – так даже за руководящий. Как-то и М. Зощенко, да и Б. Ясенского жалеть после этого не получается. Они выслужили то, что получили. Конечно, рассуждать теперь, кого что погубило тогда, не только малоинтересно, но и не очень чистоплотно; а для исследователя еще и непродуктивно уже хотя бы потому, что любые подобного рода логические пассажи окажутся принципиально непроверяемыми. Поди, например, узнай, права или нет А. Ахматова, считавшая, что Б. Пильняка или И. Бабеля погубила их тяга к общению с руководством НКВД: «реальная власть», острота ощущений да и модно было. Их, мол, неизбежно должно было всосать в воронку. Правда то, что затравленная советская интеллигенция, особенно творческая, тянулась к руководству, как кролик к удаву; знала, что ничем реально это их жизнь не облегчит, но поделать с собой ничего не могла. И это всего лишь – большие начальники. А вожди? А Главный Вождь? Его в 30-х годах любили все. А уж коли удавалось войти с ним в личный контакт – это оставляло шрам на всю жизнь. Демон Сталина сумел скрутить в неразрубаемый узел души Б. Пастернака и М. Булгакова. Телефонный разговор с вождем для каждого имел лишь одно продолжение: безумная жажда встречи, исступленная любовь, накликавшая порчу на их судьбы. В этом явно просматривается что-то глубинно-русское, собачье: чем более строг хозяин, тем ты преданнее, готов для него на все, даже на творческие (правда, жалкие) подношения. Лживых сочинений в ту пору было множество. Но даже среди них своей гнусностью выделяется «Хлеб» А. Толстого *. Потому, считает А. Берзер, что А. Толстой знал подлинную цену сталинского хлеба, знал и про террор, и про голод. Если упомянутая нами писательская бригада выполняла прямой социальный приказ органов, если А. Каплер также трудился над заказом партии, когда писал сценарии «Ленина в Октябре» да «Ленина в 1918 году», то А. Толстому ту повесть никто не заказывал: граф сам почувствовал, что будет приятно хозяину. Н.Я. Мандельштам вспоминала: главное, что руководило людьми в конце 30-х годов – это «страх и его производное – мерзкое чувство позора и полной беспомощности… “Это” всегда с нами». Страх был столь сильным, что многие, по словам А. Ахматовой, умирали от страха, так и не дождавшись ареста. Страх и ничто другое руководил многими поэтами, когда они, насилуя свою музу, сочиняли то, что было противно их душе. Да, «двойное бытие – абсолютный факт нашей жизни, – признала мудрая Н.Я. Мандельштам, – и никто его не избежал. Только другие сочиняли эти оды (она имеет в виду стихи О. Мандельштама в честь Сталина, которые он писал в Воронеже. – С.Р.) в своих квартирах и дачах и получали за них награды. Только О. Мандельштам сделал это с веревкой на шее… Ахматова – когда веревку стягивали на шее у ее сына. Кто осудит их за эти стихи?». Узнав в 1933 г., что арестован Н.Р. Эрдман «за какую-то литературу», М. Булгаков тут же сжигает часть недописанного романа. Еще раз потом пришлось его начинать заново. К.И. Чуковский запомнил слова А. Ахматовой о неком литераторе: «Он умен и даже очень. Но из осторожности он предпочитает жить не своим умом, но чужой глупостью». Многих ломали и добивали не априорным страхом, а прямыми репрессиями. Непреклонный и суровый поэт Н. Клюев рассыпался на удивление быстро и вполне искренне сдался: в 1935 г. он написал поэму «Кремль», где восславил Сталина и всех прочих вождей, даже Ворошилова с Молотовым. Но… как пишет Я.А. Гордин, «в глубине души отношение Клюева к палаческой власти оставалось неизменным». Весьма сомнительное оправдание. Думаю, что подобные «извиняющие» комментарии избыточны для памяти поэта. С другой же стороны, интересно: почему так быстро ломались интеллигенты (не на дыбе, не под ледяным душем в жуткий мороз и даже не в тюрьме или зоне среди уголовников), а просто на поселении, где жили они вместе с простым деревенским людом. Причем в тех же местах до 1917 года их палачи спокойно переносили годы ссылок. Уж не потому ли, что у революционеров была не только своя ideé fixe, но они еще и знали свою вину перед властью, знали, за что их сослали, а у советских интеллигентов было только отчаяние от провинности, которую они сами себе придумали. А надумывать собственный грех перед режимом было в те годы вполне заурядным способом интеллигентского самобичевания. Как было не заерзать, например, от такой воспитательной меры большевиков. Многие государственные издательства (в частности, ГИХЛ) завели специальные витрины под названием «Брак». Там на всеобщее обозрение были выставлены книги с такими ярлыками: «вредная», «чуждая» и т.д. Попробуй после этого сесть за письменный стол, а не забиться со страху под диван. Ю. Олеша (попался, бедолага, под перо) убеждал себя, что «патриот» он, что «все правильно». А в результате? Спился и перестал писать. И. Ильф и Е. Петров создали талантливый образ блестящего проходимца Остапа Бендера. Но дилогию свою они с трудом пробили в печать и лишь благодаря тому, что тонко учуяли социальный заказ того времени – дать сатирические образы дворянства и духовенства. С этой не очень почтенной, прямо скажем, задачей авторы справились, и их книга в витринах ГИХЛа не выставлялась. Что можно сказать: технология «осовечивания» русской творческой интеллигенции была отработана виртуозно. Помимо понятного по-человечески страха, который взвинчивали частые и шумные судебные процессы, совесть интеллигента оказывалась зажатой в тисках авторитетных для него имен, они печатно отстаивали новые ценности и тем самым как бы успокаивали расхристанную совесть интеллигента – уж раз такие люди открыто воюют за новый строй, значит, точно: ничего я не понимаю. Как было не прислушаться к словам самого М. Горького? 11 декабря 1930 г. в «Известиях» публикуется его статья «Гуманистам». В ней он ставит на место буржуазных псевдогуманистов Г. Манна и А. Эйнштейна, осмелившихся усомниться в том, что СССР – страна легального разномыслия. Подобный нравственный прессинг философ А.Ф. Лосев назвал «бешеной бессмыслицей». Многие скажут: это Сталин, его время. Но ведь после него было еще более 30 лет «социалистического выбора». А что тогда? Да ничего. Стало меньше страха. Но ума и политического чутья социалистической системе это не добавило. Так, во времена Н.С. Хрущёва генеральная линия партии стала напоминать синусоиду, а точнее – походку вдрызг пьяного человека, мотающегося из стороны в сторону. Сегодня уже нельзя то, что еще было можно вчера, и можно то, за что вчера и посадить могли. С одной стороны, XX съезд КПСС со знаменитым докладом сталинского преемника, реабилитация таких имен, как О. Мандельштам, А. Ахматова, М. Булгаков, А. Платонов. С другой стороны, позорная и убойная травля Б. Пастернака, а через два года после его смерти публикация в «Новом мире» «Одного дня Ивана Денисовича» А. Солженицына, а еще через год – в издательстве «Советский писатель». Время это назвать «оттепелью» (И. Эренбург) можно было с большой натяжкой. Скорее это годы полного интеллектуального маразма советской власти, хотя читатели до сих пор вспоминают их с большой теплотой. И все же от страха люди творческие не избавились и в годы оттепели, и в последующие два десятилетия уже агонизировавшей системы. На самом деле, если в годы Сталина за отказ что-либо подписать можно было и жизнь отдать, то во времена Л.И. Брежнева что понуждало «седовласых и знаменитых брать перо и, угодливо спросивши – “где?”, подписывать не ими составленную грязную чушь против Сахарова? Только личное ничтожество». А.И. Солженицын, чьи слова мы привели, абсолютно прав. В январе 1974 г. Л. Чуковскую и В. Войновича исключили из Союза писателей. А. Солженицын еще до этого позорного акта написал своим бывшим коллегам: «Неужели предстоящее, всем известное исключение Лидии Чуковской и Владимира Войновича пройдет беспрепятственно, без сопротивления(активного противодействия, а не пустых протестов вослед)? Если так, то, право же, достойная писательская общественность заслуживает презрения ничуть не меньшего, чем ее казенное руководство». Думаете, прислушались советские писатели? Нет, разумеется. Их совесть намертво перекрыли страх и ненависть к тем, кто этого страха был лишен. Это о них и о себе написал свои «извинительные» строки И. Эренбург:
И делала.
… В сентябре 1929 г. в Москве и Ленинграде писатели дружно, на специально собираемых по команде собраниях осуждали своих коллег Е. Замятина и Б. Пильняка. Грех их был непростителен: свои сочинения (Замятин роман «Мы», а Пильняк повесть «Красное дерево») они напечатали за границей. Никто тогда их не читал, но клеймили дружно. Замятин 24 сентября 1929 г. демонстративно вышел из Всероссийского союза писателей. А Пильняк поступил по другому: он решил разменять свой «грех» на открытое неприличие: в 1930 г. под впечатлением суда над деятелями Промпартии он всю желчь своего возмущенного пера обрушил на «спецев-вредителей». Все желающие могли прочесть в «Известиях» его статью «Слушайте поступь истории!» В 30-х годах прошла целая вереница показательных политических процессов. Среди них отметим упомянутый процесс Промпартии (25 ноября – 7 декабря 1930 г.). Примечателен он только одним: на этом процессе выделялся «голосистый» солист в лице профессора Л.К. Рамзина. Он, по словам А. Солженицына, являл собой уникальный тип «цинического и ослепительного предателя». Рамзин был неудержим в своей готовности заслужить прощение, он был красноречив и напорист, он клял свою судьбу за то, что был зачат проклятым интеллигентским семенем, он призывал любимую советскую власть «на темном и позорном прошлом всей интеллигенции… поставить раз и навсегда крест». В преддверии I съезда Союза писателей еще более заострил свое безжалостное публицистическое перо М. Горький. Причем писал не только статьи, но и письма. И не кому-либо, а первым лицам страны. В письмах этих его «мнения» о собратьях по литературе – «Последний из удэге» А. Фадеева он в письме к А. Косыреву назвал «неудачной книгой», а уж второй ее том – и вовсе «плохим». И сам он получает многочисленные письма от таких же ревнителей пролетарской письменности. Ф. Гладков (тот, что «Вольни-ца», а то, поди, и не узнает сегодняшний читатель этого советского классика) пишет М. Горькому проникновенные строки: «… когда я слышу таких писателей, которые чванятся своей “культурностью”, как Булгаков… или бывший большевик Эренбург, мне горько, мне невыносимо от их, извините за выражение, блевотины, которую они изрыгают…». А Вс. Вишневский под обливание друг друга помоями даже базу подвел: нам, советским, «отрицать взаимно (курсив мой. – С.Р.) достоинства, манеры, стили и прочее» вроде бы как само со-бой. Иначе-то как? Иначе – не по-советски. (Заметим в скобках, что если сознательно не обращать внимания на взаимную писательскую «заглазную» ругань, которая в 30-е годы была во многом элементом ритуала политической благонадежности, а отметить только взаимооценки писательского творчества, то и они в основном малозначимы и совсем неинтересны, ибо, как точно подметил Б. Сарнов, «каждый строит свою поэтическую вселенную, в центр ее помещая себя. Это – энергия заблуждения, без которой поэт не может стать самим собой»). Что же означало, по Вс. Вишневскому, «отрицать взаимно»? Легализацию травли и доносов и ничего более. То был социальный заказ органов, и автор «Оптимистической трагедии» его понял верно. Как тут не вспомнить А. Чехова, который не верил в стенания русской интеллигенции и не жалел ее, ибо своих притеснителей она пестует сама. Иллюстрировать эту очевидную мысль необязательно. И все же. … В сентябре 1936 г. состоялось собрание редакции «Нового мира». Все сотрудники и приглашенные постоянные авторы этого самого читаемого советской интеллигенцией журнала дружно заклеймили «вражеские действия» писателей Б. Пильняка, А. Селивановского и Г. Серебряковой. Какие это были «действия», сейчас никакого значения не имеет. Важен сам факт подобного ярлыкования. … В 1937 г. в «Правде» статья о романе Б. Ясенского «Человек меняет кожу». Там оно названо «двурушническим произведением». И тут же сорвались с цепи Вс. Вишневский, Ф. Панферов и др. … 27 апреля 1937 г. на собрании писателей «разбирали» драматурга А. Афиногенова. Солировали там В. Катаев и Ю. Либединский. … Но более других усвоил теорию взаимной ругани Вс. Вишневского М. Шолохов. Собрания писателей он не любил. Не его масштаб. Из своей станицы он выезжал в столицу в основном на партийные съезды, и на них брал слово. На XVIII съезде ВКП(б) в 1939 г. он так посочувствовал своим арестованным коллегам: «Это мразь. Это были попросту паразиты, присосавшиеся к живому, полнокровному телу советской литературы». А в 1966 г., выступая на XXIII съезде КПСС значительно «помягчавший» (с возрастом) Шолохов искренне пожалел, что сейчас не 20-е годы и он не может, следуя принципу революционной целесообразности, вынуть из кобуры наган и шлепнуть, как контру, двух писателей: А. Синявского и Ю. Даниэля, уже сидевших в то время в лагере. Так как же нам быть? Только читать «Тихий Дон» да «Под-нятую целину» и не ведать, каким был их автор? Или, узнав о М. Шолохове то, что нам не нравится, изменить свое отношение к его творениям или – того хуже – вовсе их не читать? Тут, как говорится, возможны варианты. Придется повторить: гений и злодейство очень даже совместимы. Так что не правы Вы были, высокочтимый Александр Сергеевич. Как совместимо ВСЁ в этой жизни. Вы просто представить себе не могли, что может быть такая жизнь. Сделав же подобное «откры-тие», нам тем паче необходимо пронаблюдать за механизмом столь неприятной совместимости. И это не будет подмена «поэзии биографией», замена творчества писателя описанием его жизни. Как-то не хочется поддерживать мнение литератора Е. Ушаковой, что у Е. Баратынского и Ф. Тютчева «не было биографии». Только в том случае можно считать ее правой, если за «биографию» принять нечто экстраординарное: неправедный суд, дуэль, беспробудное пьянство, бродяжничество. А коли жизнь сочинителя протекала размеренно, без изломов и надрыва, то человек как бы и не жил, точнее, жил, но «без биографии». Но бывает и так. Именно факты биографии приковывают к творчеству поэта всеобщее внимание, и он становится любимым всеми, а относящиеся к его сочинительству с равнодушием вдруг оказываются людьми отсталыми и малокультурными. Так случилось с творчеством И. Бродского. Невозможно отрицать, что не последнюю роль в его вознесении на поэтический Олимп сыграла судьбоносная цепь событий: сначала судилище в стиле 30-х годов и его более чем достойное поведение во время этого публичного издевательства, затем открытое письмо Л.И. Брежневу и эмиграция, присуждение ему Нобелевской премии по литературе и, наконец, полное внутреннего благородства, без всякого озлобления его отношение к тем, кто был причастен к слому его жизни. Л. Гудков и Б. Дубин пишут по этому же поводу несколько грубовато, но в принципе верно: «Допустим, И. Бродский сам по себе – тунеядец, претенциозный малый, не лишенный дарования, но… но в качестве Нобелевского лауреата, поэта, признанного за границей, более того – “воплотившего в своем творчестве стихию русского языка”, он автоматически становится идолом современной поэзии». Плохо, конечно, когда верх берет другая крайность и страдает творчество писателя из-за выставленной сегодня оценки за его тогдашнее поведение. Твердо держал удары власти – хороший писатель, быстро раскисал и готов был на любые «услуги» – плохой. Эталонным объектом для подобных суждений стал, к сожалению, Ю. Олеша. Многие уже подзабыли, кто сочинил «Трех толстяков», изумительно даровитый дневник «Ни дня без строчки», но все зато знают, что Ю. Олеша одним из первых сдался на милость победившей силы и служил ей не за совесть, но за страх. И все же, как бы не тщился советский режим, особенно в годы взбесившегося ленинизма * согнуть человека, лишить его кислорода и заставить замолчать, это оказалось непосильной задачей. Ибо были еще «сокровенные люди» и в них было еще много «нечаянного», а этого не отнять. Потому и свободу до конца убить не удалось. В определенном смысле в условиях тирании проще отнять жизнь у человека, чем лишить творческую личность свободы мысли.
* * * * *
Вполне очевидно, что в разработке авторской модели судьбы поэта или писателя одинаково неприемлемы две крайности: когда смысловым ее стержнем оказывается «биография вещей» (само собой, сочиненных) в ущерб личности и когда центром такой модели является жизнеописание поэта, а его творческий подвиг оказывается лишь фоном, на котором описываются чисто жизненные коллизии. Этих двух крайностей талантливый автор, конечно, избежит, а общих рецептов, как это сделать, к счастью, не существует. И еще. Сколько существует литература, столько существует и неослабевающий интерес к жизни поэтов и писателей, к тому, что мы назовем в этой книге их судьбой. И сколько авторов жизнеописаний, столько и версий биографии, столько и понимания того, что есть судьба того или иного человека. Это неудивительно, ибо сам процесс описания жизни творческой личности – это тоже творчество и результат его, по самому большому счету, можно измерить лишь одной меркой – талантом автора. Желание знать всё о любимом поэте и возникает, кстати, потому только, что мы любим его творчество, что нам дороги многие его строки. Знать всё, например, о Ф. Гладкове или А. Мариенгофе никому неинтересно, ибо никчемно их литературное наследие, а вот знать всё о героях нашей книги, вероятно, захотят многие, потому что речь в ней пойдет о корифеях нашей русской словесности. Кстати, разграничение поэзии и личности, стихов и поэта затруднено традицией русского литературоцентризма, «природой жизнетворческого мифа и настойчивым биографизмом канонизаторов» (А. Жолковский). Вообще говоря, любое рассуждение о чтимом всеми поэте, так или иначе касающееся его жизни, является еще одной (часто неуклюжей) попыткой сотворения очередного мифа о нем. Поэтому нет ничего удивительного, что наблюдается жесткая положительная связь между интересом к творчеству поэта и числом созданных о нем мифов. В определенной мере это облегчает нашу задачу хотя бы в том плане, что не надо будет маяться комплексом разглядывающего чужую жизнь и читающего не тебе адресованные письма или интимные дневники. Сложнее другое. Пытаясь рассуждать о судьбе поэта, важно ограничить себя тем, что можно назвать мерой априорной достоверности. Абсолютных гарантий достоверности излагаемого, конечно, быть не может. Но есть имена тех, чьим словам мы верим, ибо знаем высочайшую планку их нравственной чистоты. Если же отбросить и эти источники, то кроме собрания сочинений поэта, которое, как гласит расхожее мнение, и есть вся его жизнь, нам ничего не остается. Перед исследователем, берущимся за жизнеописание творческой личности, тем более через призму ее судьбы, вечная дилемма: закрой он глаза на все то, что умаляет его героя или, не дай Бог бросает на него тень, образ его неизбежно окажется искаженным, а у осведомленного читателя (жизненные одиссеи великих людей для таких и пишутся) остается чувство досады, что автор не смог (или не захотел, что много хуже) создать правдивый портрет своего героя и взрыхлил тем самым почву для произрастания всяких нелепых слухов и домыслов; изложи он все это подробно и без утайки, читатель с радостью отметит: а ведь «он мал, как и мы» (А. Пушкин). Но если у биографа сложился цельный образ его героя, если он, иными словами, разработал психологически обоснованную модель этого образа, ему не составит труда найти место и этим чисто личностным фактам, они в этом случае будут верно поняты читателем. А. Ахматова заметила как-то, что русскому человеку всегда было интересно читать то, что не печатают, а то, что печатают, – он не читает. В этих словах резон, конечно, есть. В них корень чисто русского интереса к жизни пишущих. О них хотят знать всё – и что было, и чего быть не могло. Сегодня такие «исследования» не запретишь, а общий заметно понижающийся уровень культуры общества наводит на грустные размышления: подобная пошлятина намертво сцепляется с пожухлой моралью общества – оно не читает поэтов, ему вполне хватает писаний о них. А. Виноградов едко, но справедливо заметил: «Не всякий писатель обладает рецептами лечения заболевшей действительнос- ти». Добавим от себя, что не каждый писатель, берущийся за перо, владеет средствами постижения другой творческой личности. Читатель же эти самонадеянные высказывания вправе сверить с предлагаемым ему сочинением и сказать: имел ли автор право на подобное суждение или это всего лишь априорное бахвальство. Однако хватит философствовать. Вне зависимости от того, чем мы будем руководствоваться при описании судьбы поэтов, для нас наиболее важно безусловно верное суждение А. Блока: поэт уходит из жизни потому, что ему нечем больше дышать. Поэта вытесняет из жизни сама жизнь, такая агрессивная и злобная. Сказал так поэт и своей же судьбой доказал абсолютную непогрешимость этих слов.
«Мы – дети страшных лет России»
Сергей Есенин
«И меня по ветряному свею, По тому ль песку Поведут с веревкою на шее Полюбить тоску»Сергей Есенин
Сергей Есенин прожил всего 30 лет. По современным меркам – почти юноша. Однако по справедливому заключению многих наших есениноведов, жизнь его, в сравнении с другими крупными поэтами первой пореволюционной поры, оказалась наиболее изломанной. Причем излишне говорить о том, что жизнь ему покорежила и сломала советская власть: она в этом смысле «любила» все неординарное одинаково и ей было безразлично – пользовалась ли ее «любовь» взаимностью. Она вгоняла в гроб или забвение любой талант и, конечно, ей было легче это делать, когда талант был мягок, податлив и не сопротивлялся ее давлению. По мнению Н. Клюева, Есенин сам выстроил свою судьбу: окружил себя «плотным кольцом тьмы», дразнил его, играл с ним, думая, что это он диктует то, что ему надобно, а на самом деле это «кольцо» взяло его в смертельный полон и не выпустило до конца, пока не вышло так, как угодно было силам зла. Есенин думал, по наивности скорее всего, что партийные бонзы искренне сочувствуют ему и его творчеству и старался быть к ним поближе – к Л.Д. Троцкому и Г.Е. Зиновьеву, Н.И. Бухарину и Л.Б. Каменеву. Но то было сближением со смертельно раненным опасным зверем. Они вели свою игру, и Есенин стал им в какое-то время мешать. З. Гиппиус, которая, как известно, доброжелательностью не грешила, отметила, что наиболее интересна в Есенине «не поэзия» (? – С.Р.), но «его история». И уточняет: «Его история – в нем самом. Большевики лишь выявили ее». Что же они выявили? Главное безошибочно определил Л.Д. Троцкий: Есенин оказался фатально «несроден революции», потому и погиб. Или, по мысли Н.В. Устрялова, Есенин «не осилил революции», что и привело его к гибели. Мысль, как видим, почти тождественна словам Троцкого. (Заметим в скобках, что подобное заявление человек, «заказавший» Есенина, никогда бы не сделал. Так что уже этот факт, сам по себе, в значительной мере девальвирует версии тех, кто считает главным виновником в гибели Есенина Троцкого. О них – чуть далее). «Каждый несет в себе пружину своей судьбы, – писал в той статье Троцкий, – а жизнь разворачивает свою пружину до конца… Творческая пружина Есенина, разворачиваясь, натолкнулась на грани эпохи». Так мог писать только Троцкий: цветисто и бессодержательно. Высказанная им сентенция применима абсолютно к любому человеку, к нему самому – в первую очередь. Запомним пока всего два слова: «несроден революции». В них – смысл, в них – ключ к загадочной судьбе С. Есенина. М. Цветаева душой женщины и интуицией поэта также почувствовала главное: Есенин из-за того и погиб, что «заказа нашего времени выполнить не мог – из-за чувства очень близкого к совести: между завистью и совестью». Написала она эту статью в 1932 г. Однако хотя слова это все верные, но все же слишком общие. А хотелось бы понять динамику взаимоотношения Есенина с революцией, ведь не сразу он стал ей «несроден». Поначалу – напротив, он упивался революцией, купался в ней, возлагал на нее большие надежды, жил ими. Разочарование и, как следствие, непреодолимый конфликт между желанием творить и невозможностью донести до читателя то, что хочешь, пришли позднее. Чтобы разобраться во всей этой сложнейшей психологической многоходовке, начнем знакомство с поэтом. Выходец из деревни, он и остался деревенским – там и корни, там для него единственный «момент истины» пролетарской революции: поможет она селу, значит, не зря вспороли «буржуазное брюхо», не поможет – значит, всё к чёрту! Воспитанный в среде с глубинными православными традициями, он вошел в мир неверующим, отсюда и поверхностность корней его крестьянских – они скорее почвенные, чем духовные; отсюда и чисто поселковый масштаб восприятия вершившихся вокруг него событий, отсюда же неумение разобраться в них и противостоять той игре, в которой с некоторого времени игрушкой избрали его. А он долго не только не понимал, но даже не замечал этого унижения. Еще в январе 1922 г. Н. Клюев писал Есенину: «Страшная клятва на тебе, смертный зарок». По этому мистическому предвидению судьба Есенина выглядела ясной и неотвратимой: он ляжет на заклание за отошедшую в небытие Россию и одновременно его принесут в жертву России новой, во всем ему чуждой.
* * * * *
Живой Есенин был привлекателен. Небольшого роста (168 см), с плотной, ладно сбитой фигурой «он как-то физически был приятен. Нравилась его стройность; мягкие, но уверенные движения; лицо не красивое, но миловидное. А лучше всего была его веселость, легкая, бойкая, но не шумная и не резкая. Он был очень ритмичен. Смотрел прямо в глаза и сразу производил впечатление человека с правдивым сердцем». Такой портрет поэта оставил нам другой поэт Влад. Ходасевич. Родился Есенин в рязанской деревне и большую часть жизни прожил там. В 17 лет он приехал в Москву и устроился в типографию И.Д. Сытина. Было это весной 1912 г. Приехал не «пустой», со стихами. Они нравились, и ему это льстило. Он стал сознательно изображать из себя этакого лубочного мужичка с рождественской открытки. В Петрограде Есенин появился 9 марта 1915 г. и был, как вспоминал Влад. Ходасевич, «послушным спутником Клюева и Городецкого. Вместе с ними разгуливал он сусальным мужичком, носил щегольские сафьяновые сапожки, голубую шелковую рубаху, подпоясанную золотым шнурком». Было ему всего 20 лет. И был он, как вспоминал Г. Иванов, «дерзким, самоуверенным, хвастливым». Писал эти воспоминания Г. Иванов аж в 1950 г. и, скорее всего, в них больше традиционного отношения к Есенину, чем личных впечатлений. Уже в начале 20-х годов Есенин был одним из любимых русских поэтов. Причем важно, что любили его не столько собратья по цеху, не снобы, воспитанные на лирике С. Надсона и К. Бальмонта, любил его простой люд, те, для кого бесхитростные строки поэта и предназначались: они грели душу и казались родными. А он… Он даже угла своего не имел, даже комнаты в знаменитой советской коммуналке. Жил, где придется: у часто сменявших друг друга жен, любовниц, друзей, случайных знакомых, даже на чердаке здания Пролеткульта. Когда началась I мировая война, Есенина призвали в армию. Служил санитаром в «Царскосельском военно-санитарном поезде № 143 Ея Императорского Величества Государыни Императрицы Александры Федоровны». Царица с дочерьми часто наведывалась в свой поезд. По таким случаям устраивались концерты. Иногда на них читал свои стихи и Есенин. За участие в концерте в честь именин Великой княгини Марии Николаевны Есенина наградили золотыми часами с царским гербом и цепочкой. Стихи он читал, скорее всего, из своего первого сборника «Радуница», вышедшего в 1916 г. После Февральской революции Есенин присягать Временному правительству не стал и из армии дезертировал, уехав с З. Райх в Вологду. Вскоре, кстати, вышел и второй сборник Есенина «Голубень» (1917). С Высочайшего соизволения сборник этот он хотел посвятить императрице. Но, сориентировавшись в ситуации, посвящение успел снять. Итак, Зинаида Райх. Впервые в нашем тексте рядом с именем поэта промелькнуло и имя женщины. А женщины в жизни Есенина, как и в жизни любого подлинного поэта, значили многое. (Заметим в скобках, что некоторые не очень расположенные к поэту исследователи его жизни связывали многочисленные романы Есенина с его бытовой неустроенностью: мол, у него никогда не было своего жилья, а потому он рад был почти любой юбке, лишь бы ее обладательница смогла приютить его у себя. Всё, по моему убеждению, с точностью до наоборот: у него никогда не было своего угла потому, что и жены его, и любовницы жильем были обеспечены, и ему было просто не нужно заниматься «квартирным вопросом», да еще в годы расцвета советской бюрократии, которой непременно пришлось бы низко кланяться). И все же знакомство начнем с другой женщины, с первой. Мы уже упоминали, что в Москве Есенин начал работать у И.Д. Сытина. Там он и познакомился в 1913 г. с Анной Изрядновой. Она стала его первой «гражданской» женой, родив ему в декабре 1914 г. сына Юрия. Расстались они быстро. Уже через четыре месяца после рождения сына Есенин удирает от семьи в Петроград. Вскоре сближается с эсерами – партией русского крестьянства – и начинает сотрудничать в их газете «Дело народа». В редакции газеты в марте 1917 г. он знакомится с миловидной секретаршей Зинаидой Райх, как всегда, без памяти влюбляется, и вскоре она становится его следующей женой. Дезертировав из армии, Есенин в августе 1917 г. вместе с вологодским поэтом Алексеем Ганиным и своей новой, пока также «гражданской», женой едет, о чем мы уже упоминали, в Вологду, где 4 августа и состоялось их венчание. В мае 1918 г. З. Райх родила Есенину дочь Татьяну, а в 1920 г. сына Константина. 5 октября 1921 г. в Орле, где жила Райх, они развелись. Как вспоминают знавшие эту семью, они совсем не подходили друг другу, ссорились постоянно. Есенин, однако, обладал счастливым даром: как бы ни вел он себя в семье, он умел оставить о себе добрую память. После разводов отношения с его бывшими женами даже теплели, он с каждой из них поддерживал добрые отношения, а уж о детях и говорить не приходится: он был от них без ума. В 1921 г. в советскую Россию из США приезжает на работу очень известная и популярная в те годы танцовщица Айседора Дункан. В Москве она основала свою танцевальную школу. Есенин, само собой, с ней познакомился и тут же без оглядки влюбился. Она была старше его на 17 лет и вполне бы могла (биологически) его родить. Нам не обойтись без небольшого отступления. В советской России, особенно в первые годы, перед иностранцами советское чиновничество просто млело от избытка чувств. Если кто-либо из заморских специалистов приезжал к нам, то это тут же преподносилось как несомненное преимущество советского строя, куда «лучшие люди» бегут из загнившего Запада. А чтобы заезжему гостю жилось комфортно, комфорт этот без промедления создавали за счет своих безответных граждан. Иностранцы – и Дункан не исключение – делали вид, что ничего такого не ведают. По распоряжению Н.И. Подвойского Дункан предоставили «пустовавшую» дачку на Воробьёвых горах, «где, – как писал ее импрессарио И. Шнейдер, – жила лишь какая-то (? – С.Р.) старуха». Еще любопытный штрих. На Пречистинке был особняк балерины Балашовой. Она эмигрировала. Ее комнаты опечатала ВЧК, в остальных разместились «какие-то учреждения». Дункан этот особняк понравился. Она попросила его для своей школы и для себя. Всех в 24 часа выгнали, и она въехала со своей свитой: импрессарио, еще несколько человек, а через какое-то время к ним присоединился и Есенин. Послушаем далее Влад. Ходасевича: «Из кремлевских складов везли ей награбленные в магазинах меха, шелка, духи, вина, всякую всячину. Оторопелые большевики искренне думали, что Дункан заложит какие-то основы какого-то необыкновенного, красивого “нового быта”: тут же, среди сугробов, разобранных домов, коптилок, печурок, портянок, валенок, голодных животов, солдатских шинелей, пишущих машинок и конских трупов начнется “освобожденное тело”, забьют фонтаны небывалого, ослепительного искусства. Но фонтаны не забили. Роскошь Дункан, ее попойки, ее романы, ее дом, с утра до вечера и с вечера до утра набитый комиссарами, имажинистами, кокаинистами, пьяными актерами и пьяными чекистами, – все это мозолило глаза обнищалой и обозленной Москве. Ее звали “Дунька Советская”». 2 мая 1922 г. Есенин оформил брак с Дункан по советскому обряду: «расписался». 10 мая они вылетели в свадебное путешествие в Германию, более четырех месяцев путешествовали по Европе, затем отплыли в США. Вернулись в августе 1923 г., а уже осенью разбежались в разные стороны. Женитьба на Дункан, несмотря ни на что, оказалась для Есенина очень, если можно так сказать, полезной. Прежде всего, только благодаря своей третьей жене он получил загранпаспорт, смог посмотреть мир и издалека прочувствовать свою нынешнюю родину, советскую Россию. Да и себя смог показать во всей красе и русской удали, когда столкнулся лицом к лицу с тем, что русский человек назвал бы американским миросозерцанием. А сводилось оно к тому, что издревле было противно русской душе, – к культу денег, к выстраиванию своей жизни так, чтобы обязательно «иметь свое дело» и больше «денег делать». Америку по этой причине Есенин сразу и безоговорочно не принял, она стала противна ему с первых шагов по заморской земле. 12 ноября 1922 г. он написал А. Мариенгофу в Москву: «Я понимаю теперь, очень понимаю кричащих о производственном искусстве». Явный намек на В. Маяковского. Как не кричать, если только за такое искусство платят, если только оно нужно. И в знак протеста Есенин развернулся в Америке во всю российскую ширь: пил, скандалил, дрался, говорил обидное для американцев. Итог суров: Дункан лишили американского гражданства и заставили их обоих срочно покинуть Америку. Свое скандальное путешествие по Америке Есенин описал в очерке «Железный Миргород». В Америке, однако, он не только пил и дебоширил. Он много работал: продолжил так его возбуждавшую «Страну негодяев». А начал сочинять эту поэму Есенин, скорее всего, в свой медовый месяц с Дункан, ибо отрывки из нее он читал еще 1 июня 1922 г. в Берлине в Блютнерзале. Там же он, по версии некоторых исследователей, писал и «Чёрного человека». А по пути в Россию Есенин на полгода задержится в Париже и напишет там в преддверии свидания со своим любимым городом «Москву кабацкую». И лишь 3 августа 1923 г., использовав все мыслимые способы оттяжки, он возвращается в СССР. Уезжал из России (пусть и советской), а вернулся в принципиально новую страну – СССР! В СССР его сразу стало раздражать всё – и Дункан, прежде всего. Долго любить он вообще не умел, а тем более иностранку, с которой русскому поэту и поговорить было не о чем, да и «не на чем»: русский язык она толком не освоила, он же к английскому и не прикасался. Летом 1923 г. они с Дункан расстались – он просто ушел от нее, не подавая на развод. Брак с Дункан привел поэтическую натуру Есенина в состояние крайнего исступления. Она не была его женщиной. Они были разными во всем. И он готов был бежать от нее куда угодно. И побежал к женщине, которую никогда не любил: к Галине Бениславской.
* * * * *
Как видим, женщины – и те, о которых мы вспомнили, и многие, нами упущенные, – никакого вреда Есенину не принесли. Скорее он им. Но вот… друзья. К ним стоит присмотреться внимательнее, ибо в роковой судьбе поэта их роль далеко не последняя. Г. Бениславская, как будто точно зная, что предстоит ему пережить, 16 июля 1925 г. предупредила Есенина: бойся «друзей» своих, они всё сделают, чтобы не только уничтожить тебя физически, но и память о тебе испоганить. Не зря она это святое для каждого мужчины слово «друг» закавычила: иначе о друзьях Есенина писать было невозможно. Кто же они, эти так называемые друзья, когда и зачем они объявились в его жизни? Вновь – небольшое отступление. Различные направления в русской поэзии: символизм, футуризм и другие возникли, что мы уже отметили во вводном разделе, в период очередной исторической хляби в начале XX века и объединили они лучшие литературные силы того времени. После же захвата власти большевиками было позволено легальное существование только тем из этих направлений, которые были «сродны» коммунистической идеологии. Так футуризм обернулся ЛЕФом, да еще возник в 1919 г. имажинизм (от image – образ), утверждавший примат образности над смыслом. По словам Влад. Ходасевича, «Есенина затащили в имажинизм, как затаскивали в кабак». В кабак, как известно, ходили бродяги, босяки. В известном смысле литературными босяками были и те поэты, которые навязали Есенину имажинизм. Они не имели за душой ни грана таланта, зато с избытком обладали амбициозностью, которая вполне удовлетворяла уровню их поэтических притязаний. Но никакая амбициозность на самом деле не могла заменить поэтического дарования, отсюда – их агрессивность и озлобленность на весь мир. Таков image поэтов, которые стали вместе с Есениным эпатировать публику разного рода вывертами и скандалами. Частыми выступлениями на поэтических вечерах Есенин прикрывал собою откровенно никчемное творчество своих новоявленных друзей: Мариенгофа, Шершеневича, Кусикова, Старцева, Аксенова и др. «Они, – продолжает Влад. Ходасевич, – питались за счет его имени, как кабацкая голь за счет загулявшего богача». И.И. Шнейдер, импрессарио А. Дункан, нашел в своих воспоминаниях схожий образ: все эти имажинисты «вились вокруг Есенина, подобно мошкаре в солнечном луче». С появлением Есенина имажинистская ватага сразу приобрела имидж «литературной», ее уже не стыдно было сравнивать с футуристами, где тон задавали В. Маяковский, В. Хлебников, В. Каменский. Да и жизнь самого Есенина с началом имажинистского показного кривлянья «разитель-но переменилась»: теперь он в центре внимания, он – лидер, если хотите – вождь, ходят именно «на него» (он это сразу понял), ему теперь было позволено почти всё. Жить он стал как «новый русский» в период военного коммунизма, когда все обычные люди (поэты – не исключение) голодали, когда у М. Цветаевой умерла от голода дочь, когда в Питере создали ЦеКУБУ, чтобы спасти от голода русских ученых, но многих так и не спасли. По словам И. Бунина, благодаря имажинизму и в русскую литературу пришли «окаянные дни». Ничего нового литературе это надуманное течение не дало и дать не могло, ибо слушать стихи, не имеющие смысла, долго невозможно – зачешутся руки и возникнет желание заехать такому сочинителю в ухо. Поэтому имажинизм и подавался публике как откровенный эпатаж, кривлянье и поэтическое хулиганство. На соответствующую поэзию и публика ходила «соответствующая». Этот поэтический выпендраж политики не задевал, большевистской идеологии не перечил, а даже воспевал наиболее гнусные их деяния. И потому власти не только снисходительно терпели это литературное бесчинство, но даже поощряли его: дали отдельную квартиру для «имажинистской коммуны», помещение для кафе «Стойло Пегаса» в самом центре Москвы. Вы – нам, мы – вам. Что же столкнуло Есенина в имажинизм? Одна из исследовательниц его жизни и творчества Л.В. Занковская отвечает на этот вопрос так: «Главная причина ухода поэта в имажинизм… определялась его страстным желанием найти разрешение самого важного конфликта своей жизни: революция, о которой он так мечтал, которой верил и которой отдавал свое искусство, все больше и больше озарялась “бешеным заревом трупов”. В новой жизни не было места ни крестьянству, ни интеллигенции, ни его поэзии». Думаю, что данное толкование несколько надуманно, и все «отходы» революции к этой стороне жизни Есенина непосредственного касательства не имеют. Я бы подошел к ответу на заданный вопрос с несколько иных, более приземленных позиций. На самом деле, Есенин – поэт по самому складу своей натуры не мог существовать без общения с другими поэтами и, само собой, со слушателями. Проще говоря, он физически не мог, что предпочитают иные поэты, «прятать в себе» написанные стихи. Каждый из них у Есенина рождался как бы в два этапа: сначала стихотворение записывалось поэтом на бумагу, потом ему было необходимо прочесть его и знать реакцию тех, для кого оно и писалось. Слушатель ему был нужен постоянно. К тому же к 1917 г. он был уже достаточно известным и – что важнее – любимым многими поэтом. Все, что-либо понимавшие в поэзии, видели: перед ними подлинный и очень крупный самородок. Поэтому именно громадный талант поэта и стал тем барьером, который лег на пути Есенина к уже «обжитым» другими талантами легальным течениям в поэзии. Ничего, кроме имажинизма, Есенину по этой причине достаться не могло, ибо «вторым» он быть не хотел. И хотя само это поэтическое течение было надуманным, и собрало оно под своей кровлей личностей так же надумавших о себе, что они – поэты, для Есенина, повторяю, выбора не было. Да и общая культура, которой он обладал, была не столь изысканной, чтобы разбираться во всех хитросплетениях теоретиков от поэзии, высасывавших из пальца эти экстравагантные направления. Есенин же стал для имажинистов бесценной находкой. Кому они были интересны без него? А он? Ему было поначалу безразлично, что они проповедуют на бумаге, ибо он ни под какие направления перенастраивать свою лиру все равно никогда бы ни стал. А чисто внешний антураж его новоявленных друзей, изображавших из себя этаких денди в окружении воняющих махрой пролетариев, Есенину даже нравился. На многих фотографиях начала 20-х годов поэт именно таков. А рядом с ним утонченный профиль всегда щеголеватого А. Мариенгофа. О. Мандельштам назвал имажинизм «дикарским и хищническим» явлением в русской поэзии. Но именно по этой причине оно было любо большевистским вождям, таким как Л.Д. Троцкий, Л.Б. Каменев, Г.Е. Зиновьев и А.В. Луначарский. Пока Есенин был в имажинистской среде, ему ничего не грозило, его лишь осаживали иногда за «антисемитизм», да за излишнюю драчливость, чтобы знал свое место и не очень-то выбивался из стаи. Да он поначалу и не выбивался. Компания «друзей», кормившаяся из одного «стойла», сделала всё, чтобы образ Есенина в глазах поклонников его поэзии перелицевался из златоглавого и звонкого соловья в крикливого, драчливого и пьяного поэта-хулигана. В этом они, надо отдать им должное, преуспели. Однако шло время, и Есенин начал потихоньку прозревать: он уже трезво оценивал и само это поэтическое направление, лишь глумившееся над русской поэзией, и поэтический дар окружавших его друзей, да и их моральное обличье. … В августе 1921 г. от нервного истощения умер А. Блок. Имажинисты не придумали ничего умнее, как собраться в клубе поэтов на Тверской, чтобы произнести «Слово о дохлом поэте». Со сцены несло зловонием из ртов Шершеневича, Мариенгофа, Боброва, Аксенова. Есенин подобную запредельную низость своим «друзь-ям» не простил. Надо отметить, что многим большевистским лидерам не нравилось, что Есенин (а это было заметно) своими стихами никак не скреплял родство с имажинизмом. Его стихи были чужды этому надуманному течению. Весной 1921 г. в левоэсеровском журнале «Знамя» (его вскоре закроют) Есенин печатает статью «Быт и искусство», она воздвигла непреодолимую стену между ним и его друзьями по поэтическому хулиганству. Они поняли, что теряют основную карту – больше ставить было не на кого. Без Есенина все они – лужа, которая в первый же солнечный день испарится. В октябре 1923 г. группа крестьянских поэтов (П. Орешин, С. Клычков, С. Есенин, А. Чапыгин, Н. Клюев, П. Радимов, П. Карпов, А. Ширяевец, Ив. Касаткин) обратилась с письменной просьбой в ЦК РКП(б), они хотели самостоятельно издавать свои книги, вне официально существовавших литературных объединений. А 31 августа 1924 г. «Правда» печатает открытое письмо Есенина: в нем он объявил группу имажинистов «в доселе известном составе» распущенной. Этим письмом он публично признался в том, что считал себя руководителем этой группировки, ибо кто еще имеет право на подобные действия? Друзья его тут же скинули маски и возопили, перебивая друг друга, что Есенин вообще – не имажинист, ибо – не теоретик, а лишь стихотворец. Да и, право же, кто он такой? Он «безнадежно болен психически и физически» и только этим можно объяснить его бредовый поступок. Традиционное (в будущем) большевистское клише: «против – значит болен» эти запевалы красного террора изготовили, как видим, еще в 1924 году. Есенин мог и не порывать публично с имажинизмом, ибо его творчество, что мы уже отметили, и так не было с ним связано, но схлестнулись два характера: его и Мариенгофа. Разорвал он с ним, а заодно и с имажинизмом. История эта сегодня малоинтересна, ибо ее анализ неизбежно бы свелся к финансовой нечистоплотности Мариенгофа. Более интересен другой разворот вопроса. Есенин еще в 1923 г. при поддержке Л.Д. Троцкого решил издавать альманах «Россияне». Мариенгофа (а это было задолго до разрыва) он даже в известность об этом не поставил. Доискаться до истинной причины было несложно: Есенин своего друга вообще не почитает как поэта, поэтому и не нашлось тому места под обложкой задуманного альманаха. Да и вообще ни одного имажиниста там не значилось. Так все его бывшие заединщики, узнав об этой профессиональной пощечине, в одно мгновенье оборотились его кровными врагами. Теперь Есенин для них – красный сигнал светофора, запрещающий им въезд в поэзию. А ведь они все, как на подбор, гении… Обидно, очень обидно. Ведь совсем еще недавно, когда они плотным клубком вились вокруг Есенина, он для них был светочем: он светил им, и они на его фоне все же были хоть чуточку различимы. Поэтому они оберегали своего Есенина от дурного глаза «ново-крестьянских поэтов». Для них все эти Клюевы, Клычковы, Орешины были «лапотниками», им даже в «Стойло Пегаса» входить было не велено. Есенин очень переживал все эти дрязги. Он месяцами был на грани нервного срыва. В декабре 1923 г. он даже в клинику лег поправить нервы. Но и там люди Л. Сосновского и А. Мариенгофа не оставляли его в покое. Ему же они все давно опротивели. Он работал, писал «Страну негодяев» и иметь дело с негодяями живыми было выше его сил. Разобиженный Мариенгоф вцепился в Есенина как клещ. В феврале 1924 г. в «Стойле Пегаса» его люди легко устроили Есенину очередной скандал с «антисемитским уклоном», и его ждал суд. Но… пронесло. Чья-то рука упрятала его «дело» под сукно (он еще был нужен), а на интриги Мариенгофа эта «рука» внимания не обратила. Г. Забежинский отметил в своих заметках о Есенине, что он постоянно был «окружен группой оригинальничающих поэтов, из которых талантливым был, кроме него, один лишь Городецкий. Кто теперь читает Мариенгофа и Шершеневича? А от вечно чихающего Рюрика Ивнева только и останется блестящая карикатура, написанная с него Георгием Ивановым». Всё так… И все же читают. Например, «Роман без вранья» Мариенгофа – откровенное и бессовестное враньё о своем великом «друге». Роман этот стал бездонным источником слухов и «фактов» для современных пасквилянтов. А они не перевелись до сих пор. Лишь один образчик из этого сочинения: Есенин «высасывал из пальца своих врагов и каверзы, которые против него будто бы замышляли». И далее с еще большей теплотой: к родне Есенин относился «с одышкой… как от тяжелой клади». Ворчал: «Сдохну – поплачете о мошне, а не по мне». И так далее. В том же духе. Разумеется, Есенин не был ангелом и даже отдаленно его не напоминал. Он пил? Пил, и порою много и часто. Дебоширил? Как только напьется. Во всех бедах российских видел происки евреев? Видел, ибо для него с его чисто крестьянским миросозерцанием и кругозором все надежды и разочарования после революции связывались с личностями (вождями). А это Л.Д. Бронштейн (Троцкий), Л.Б. Розенфельд (Каменев), Г.Е. Радомысльский (Зиновьев). Иного взгляда на происходящее у него не было. И однако же всё, что мы пока перечислили, – лишь эпизоды его бедовой жизни. Это – не слова адвоката, это – факты биографии. Достаточно сопоставить объем им написанного (а это, по большей части, поэзия высочайшей пробы) с немногими отпущенными ему для жизни и творчества годами, чтобы понять, сколь насыщенно он жил и сколь напряженно трудился *. Как говорится, «с бодуна» «Клен ты мой опавший» не напишешь. Я уж не касаюсь поэм, принесших Есенину наибольшую беду, – «Песнь о великом походе» и «Страна негодяев». А что расходятся наши оценки и восприятия современников Есенина, неудивительно. Мы ведь его лично не знали, зато можем наслаждаться его творчеством в полном объеме. Читатель же начала 20-х годов мог прочесть лишь «избранное»: то, что печатать дозволяли и то, что ходило «в списках». А это преимущественно «хулиганская» и «кабацкая» лирика поэта. Зато они могли при желании лицезреть и его дебоши, и читать о них в газетах более чем скандальные статьи. Оттого и образ соответствующий. Оттого и в воспоминаниях поэтов-эмигрантов он предстает как пьяница и скандалист. «Гениальному Сереже всё можно», – со снисходительной завистью замечает поэт-акмеист Н. Оцуп.
* * * * *
С большим трудом, но все же мы продрались к тем событиям, которые оказались определяющими в драматической судьбе поэта. Прежде всего – революция. Ее Есенин ждал с нетерпением, как ждут любимую после долгой разлуки. Ему было абсолютно безразлично, как она будет выглядеть, в какие наряды рядиться: в буржуазно-демократические или в социалистические, лишь бы она «сде-лала хорошо» его деревне, его быту крестьянскому, его избяному миру русскому. На ее идеи ему было плевать. Если после революции его страна сразу не расцветет, как сказочная страна Инония, то пошла она «ко всем чертям с матерями…». Есенин дружил и с Февральской революцией (был душою с эсерами – они за крестьян), он сразу же влюбился и в революцию пролетарскую (она – за рабочих и крестьян также). Он писал в «Иорданской голубице»
* * * * *
Мы подошли к трагическому финалу загадочной судьбы великого русского поэта: умер ли он насильственной смертью или наложил на себя руки? 13 января 1926 г. М. Горький писал Валентине Ходасевич: «Есенина, разумеется, жалко, до судорог жалко, до отчаяния, но я всегда, т.е. давно уже думал, что или его убьют, или он сам себя уничтожит». Будем думать, что это искренне, ибо хорошо известно, как Горький не любил ни «крестьянскую поэзию», ни крестьян русских. Это óн советовал Н.И. Бухарину 13 июля 1925 г. дать «мужиковствующим литераторам» «умный подзатыльник». Прислушались. Может и не очень «умный», но зато крепкий – дали. М. Цветаева с присущей ей глубиной отметила, как нам кажется, абсолютно точно: Есенин погиб «потому что не свой, чужой заказ (времени – обществу) принял за свой (времени – поэту)». Факты, которыми мы сегодня располагаем, дают возможность уверенно ответить лишь на часть трагической загадки, связанной с гибелью поэта. Его убили. Но почему и кто? – об этом можно лишь рассуждать, выстраивая авторские версии. Не более того. Версия самоубийства сразу стала официальной. О ней писали газеты, о ней рассуждали высокие партийные начальники, о ней с большой охотой писали и так называемые «друзья» поэта, многие из которых вполне могли знать и нечто иное. «Писучие» большевики А.В. Луначарский, Н.И. Бухарин и примкнувшие к ним Л. Сосновский, Л. Авербах, А. Крученых и многие другие тут же «обнаружи-ли» у покойного поэта наркоманию, алкоголизм, развратные действия, злостное хулиганство (Если бы Есенин знал, каким букетом «достоинств» он якобы обладает, он тут же бы и повесился). В версию самоубийства сразу поверили практически все поэты-эмигранты. Логика их проста: допился мужик до белой горячки и руки на себя наложил. Так писали Ю. Трубецкой, Г. Иванов, Влад. Ходасевич, Г. Забежинский, З. Гиппиус, И. Бунин и другие. Любопытно, но факт. Многие современные «специалисты по Есенину» и сегодня яростно отстаивают официальную версию гибели поэта. Я не знаком ни с кем из них лично, но, как говорят в Одессе, «сильно подозреваю», что свою научную карьеру они делали еще в период господства исторического материализма, а тогда учили не менять своих взглядов – это было признаком большевистской твердости и принципиальности. Лишь один пример. А. Лагуновский пишет в респектабельном журнале «Вопросы литературы» с явно нескрываемой злостью: чтобы разрешить вопрос «сам или его?», создали «есенинский комитет» во главе с Ю. Прокушевым. Четыре года работала комиссия из 18 специалистов и не одну из версий убийства она не подтвердила. Но это, мол, не убедило тех, кто хочет внести свой, криминальный вклад в «есениниану». И невдомек специалисту, что исследователи хотят докопаться до истины, знать правду и в этом нет ничего «кри-минального». А конкретные версии убийства подтвердить на самом деле трудно – фактов не хватает. Архивные же материалы либо недоступны, либо давно бесследно исчезли, либо их и вовсе не было. «Политические килеры», как правило, следов не оставляют. Крайне ненадежной соломинкой выглядит и ссылка сторонников самоубийства на предсмертное стихотворение Есенина «До свиданья, друг мой, до свиданья». Как будто оно (само по себе) может либо что-то доказать, либо опровергнуть. Тем более надо уж совсем ни в грош не ставить мыслительный аппарат разработчиков разных версий убийства поэта, думая, что они сознательно проигнорировали этот факт, либо вообще «отторгли» это стихотворение от Есенина. Ничего нет удивительного в том, что об убийстве поэта первые публикации появились только с началом «гласности» и понятно, что поначалу писали об этом главным образом не те, кто уже изучал жизнь и творчество Есенина ранее, а просто любители есенинской поэзии. Материалы и свои соображения об этом злодеянии опубликовали следователь, полковник в отставке Э. Хлысталов, журналист С. Куняев, а также В. Кузнецов, Л.В. Занковская, С. Каширин, Н. Сидорина. В Махачкале в 1991 г. выпустили небольшой сборник «Убийство Есенина. Новые материалы», где доказывались пять различных версий убийства поэта. Очень не хочется делать наш текст натуралистичным и включать в него доказательства самого факта убийства Есенина, запечатленные на его теле. Они все дотошно перечислены в публикациях только что упомянутых авторов. Исключение сделаем лишь для поэта В. Князева. Прямо в морге, глядя на покоившееся перед ним тело Есенина, он написал:
* * * * *
Мы не будем добавлять к уже существующим версиям убийства поэта еще одну, ибо заранее ясно, что она не будет достовернее своих предшественниц. Мы сделаем попытку вкратце проанализировать сложившуюся вокруг Есенина ситуацию с тем, чтобы ответить только на один вопрос: кому конкретно он стал более всего мешать, причем настолько, что решено было его убрать, и чьими руками это было исполнено (Если хотите, это и будет нашей версией). Скажем сразу, что с революцией оказалось «несродным» только творчество поэта, а его характер и привычки, коими он не умел управлять, с определенного момента стали несовместимы ни с ближайшим, ни с дальним его окружением. Он стал мешать всем и раздражать всех. Если сразу после революции большевики гордились тем, что всенародно любимый поэт с ними, то именно это стало их в дальнейшем пугать. Судите сами: в 1924 г. Есенин пишет поэму «Песнь о великом походе». В ней он дает свое понимание революции и роли в ней Ленина, Троцкого и Зиновьева. А в это именно время его герои сцепились в подковерной схватке за власть. Эта поэма, по мнению Л.В. Занковской, стала для Есенина «роковой». Вцепившись друг в друга, Троцкий и Зиновьев проморгали усиление другой пары: Сталин – Бухарин. К лету 1925 г. это противоборство перешло на уровень борьбы центра (Сталин, Бухарин) и Ленинграда (Зиновьев). В эту борьбу всосало всех: от партийной прессы до ОГПУ. Привело это, в частности, к тому, что историю революции надо было срочно переписать: убрать из ближайшего окружения Ленина Троцкого и рассадить вокруг него других лиц. В такой ситуации и сам Есенин, и его «Песня о великом походе» стали опасны: в его поэме рассказывалась совсем другая «история». Литературные бездари, которых в окружении Есенина, как мы знаем, было более чем достаточно, очень чутко отреагировали на эту ситуацию: не надо было даже указания сверху спускать, достаточно им было сличить тексты новейших газетных и журнальных публикаций с содержанием его поэмы, чтобы понять, в каком направлении и как надо действовать. Они эту конъюнктуру чувствовали кожей, а Есенин был далек от образовавшейся вокруг него смертоносной возни: он даже не понял, что сбежал в Ленинград как раз в тот момент, когда Зиновьев на XIV съезде партии потерпел сокрушительное поражение, и, таким образом, Ленинград стал не местом уединения, а логовом смертельно раненого зверя. Но и это не все. Есенин мешал не только тем, кто боролся за место Главного вождя. Его люто ненавидели партийные идеологи всех уровней. Об этом почему-то забывают. Как им было воспитывать советскую молодежь «в духе», коли любимым их поэтом был Есенин, а из его стихов чаще других упоминались «Годы молодые с забубенной славой…», «Гори, звезда моя, не падай», «Исповедь хулигана», «Клен ты мой опавший», «Листья падают, листья падают». Пройдет совсем немного времени, и эти, и еще многие другие стихи Есенина назовут упадочными и даже антисоветскими. И поэт будет долгие десятилетия неиздаваем и, следовательно, не читаем. Его как бы и не станет… Пенять поэту за политическую недальновидность и за неразборчивость в выборе друзей так же неразумно, как корить ребенка за плаксивость. Поэтому не будем удивляться тому, что Есенин часто навещает редакцию «Правды» и с простодушной откровенностью спорит с Бухариным, не замечая его зубовного скрежета; что он тесно сблизился с партийным публицистом Г. Устиновым, который вскоре организует смертельную травлю поэта в центральной печа- ти, а через короткое время окажется в роли «главного свидетеля» загадочной смерти поэта; что Есенин тесно сошелся с Я. Блюмкиным, не подозревая, что тот просто «на задании» и сам поэт – лишь «объект» для охоты органов. Разве мог он просчитать все последствия своей встречи с Л.Д. Троцким в августе 1923 г., на которой тот активно убеждал поэта (да он и сам знал это), что он, Троцкий, и никто другой, наследник Ленина в партии, что он против искажения истории революции. Так Есенин оказался в самом центре политического террариума. Сталин, Бухарин, Каменев и Зиновьев, разумеется, были проинформированы об этой встрече. А Есенин беззаботно писал о Троцком: «Мне нравится гений этого человека». Это в его очерке «Железный Миргород». Но уже осенью 1923 г., когда окончательно рухнула доктрина Троцкого о мировой революции и его позиции как главного идеолога строителей коммунизма резко пошатнулись, Троцкому сразу стало не до Есенина и он, само собой, забыл, что обещал поэту помочь в издании альманаха «Россияне». Как только этот «покровитель» Есенина политически скис, в игру вступили идеологические шакалы от литературы во главе с Л. Сосновским. 20 ноября 1923 г. после очередной попойки Есенина и еще троих поэтов арестовали. В «Рабочей газете» Л. Сосновский отметился статьей «Испорченный праздник» (в тот день в той же пивнушке отмечали 5-летие «Союза поэтов»). Через две недели эту статью перепечатал журнал «Жизнь искусства» – начался очередной виток травли Есенина. Он потребовал открытого третейского суда, ибо никакой вины за собой не чувствовал. Ему пошли навстречу, и 5 декабря того же года суд состоялся. Главный обвинитель на нем – все тот же Л. Сосновский. Суд «поставил на вид» всем четырем поэтам. Главная гнусность: не стесняясь, обвиняли Есенина в том, что он громогласно Троцкого и Каменева называл «жидами». Рассчитывали на примитивную двухходовку: они сказали, вожди прочли и пусть далее решают сами, что делать с этим антисемитом. Да и русский читатель прочтет и лишний раз вспомнит, что Троцкий на самом деле Лейба Бронштейн. И это не вредно. Есенин стал инородным телом, по крайней мере, в столице. Но есть еще Питер. А там – не менее амбициозный вождь Г.Е. Зиновьев. Он решает прикрыть своим авторитетом опального поэта, но… не бескорыстно: тот должен продолжить работу над темой «революция и ее вожди», но глянуть на всё это другими глазами. Есенин понял – он в капкане. Деться некуда. Весна и лето 1924 г. – зенит карьеры Зиновьева. В мае на XIII съезде РКП(б) он с Каменевым поддержали Сталина. Зиновьев выступил еще и с основным докладом и уже прикидывал кадровый пасьянс «на себя». Тут же, зная, что Есенина приветил сам Зиновьев, вокруг поэта образовался литературный змеюшник: Г. Устинов, В. Эрлих, Г. Шмерельсон. Теперь все они «верные зиновьевцы». Уже очень скоро они поймут, в какую лужу сели, и не простят это Есенину. 9 мая 1924 г. Есенин вместе с другими литераторами подписал письмо в отдел печати ЦК РКП(б). Заверили любимую партию, что они просто обязаны «соответствовать эпохе». Все это было приурочено к совещанию по литературной политике партии. На совещании тон задавали не писатели. Там учили литературную братию, о чем писать и как это делать Л.Д. Троцкий, Н.И. Бухарин, А.В. Луначарский, К.Б. Радек. Они-то знали подлинную цену таким письмам, понимали, что пока за письменным столом сочиняет свою «кабацкую лирику» Есенин, пока ему в голову приходят омерзительные строки типа этой: «Конечно, мне и Ленин не икона», молодежь в нужном им духе воспитывать будет очень и очень трудно. Ведь и совещание затеяли не для себя – «для народа». Но Есенину всё это было невдомёк. В июне 1924 г. выходит брошюра Троцкого «О Ленине». В ней четко и ясно сказано, кто после смерти Ленина должен наследовать большевистский трон. Это сочинение стало окончательным политическим приговором Троцкому. На него сразу оскалились все, кто также задумывался о собственном будущем. Есенин в это время в Ленинграде. Сочиняет «Песнь о великом походе». Лучше бы он этого не делал. Но… сочинил. А журналы «Звезда» (№ 5) и «Октябрь» (№ 3) напечатали. В его поэме о гражданской войне два главных героя: Троцкий и Зиновьев. Уж извините за банальность: поэту вляпываться в политику категорически не следует – он опять поставил «не на тех». Ведь смешно думать, что строки, посвященные Троцкому и Зиновьеву, – от сердца, они – от ума, точнее – от конъюнктуры политической, в которой Есенин ничего не смыслил. Редакторы, которые «смыслили» в конъюнктуре, переделали поэму в нужных им местах, и имя Троцкого теперь там отсутствовало. Так, Есенин «исказил историю революции в угоду Зиновьеву», а заодно стал злейшим врагом Троцкого. Но Зиновьев-то читал поэму еще до правки и понял, что в глазах поэта Троцкий – фигура столь же масштабная, как и он сам. Так Есенин еще и как кур в ощип попал. 19 ноября 1924 г. в «историю» впервые открыто вмешался Сталин. Его постановка вопроса была, как всегда, прямой: ленинизм или троцкизм? Уже в январе 1925 г. на очередном пленуме ЦК Зиновьев и Каменев требовали исключения Троцкого из партии. Но заступился… хитрый горец. Так, перессорив всех, Сталин без лишнего шума стал фактическим лидером партии. Есенин все это время на Кавказе. Там он пишет «Персидские мотивы», «Анну Снегину», много стихов и среди них «Русь бесприютную». А там
* * * * *
Первые не казенные, но человеческие слова о смерти Есенина высказал 30 декабря 1925 г. в «Красной газете» Борис Лавренёв в статье «Казненный дегенератами». О ней предпочитали молчать более 60 лет: «Есенин был захвачен в прочную мертвую петлю. Никогда не бывший имажинистом, чуждый дегенеративным извергам, он был объявлен вождем школы, родившейся на пороге лупанария и кабака, и на его спасительном плоту всплыли литературные шантажисты, которые не брезговали ничем… Дегенеративные от рождения, нося в себе духовный сифилис, тление городских притонов, они оказались более выносливыми и благополучно существуют до сих пор, а Есенина сегодня уже нет… Я знаю, что перед этой раскрытой могилой будет сказано много сладких слов и будут писаться “дружеские” воспоминания. Я их писать не буду. Мы разошлись с Сергеем в 18 году – слишком разно легли наши дороги. Но я любил этого казненного дегенератами мальчика искренно и болезненно… И мой нравственный долг предписывает мне сказать раз в жизни обнаженную правду и назвать палачей и убийц – палачами и убийцами, черная кровь которых не смоет кровяного пятна на рубашке замученного поэта». Тут же возопил А. Мариенгоф, посчитав, что один из тех, кого имел в виду Б. Лавренёв, – он *. Написал жалобу на Лавренёва в Союз писателей, членами которого были в основном «попутчи-ки». Лавренёв, конечно, ему ответил:
«Анатолию Мариенгофу.
Я очень обрадован, что на Вас немедленно загорелась шапка и что самым фактом составленного письма и своей подписью на нем Вы расписались в получении пощечины…» И далее о его творчестве: «Мое мнение о них (сочинениях Мариенгофа. – С.Р.) может не сходиться с другими мнениями и Союз не правительственная партия, имеющая единую литературную и общественную идеологию. Я же считаю себя в полном праве считать Ваше творчество бездарной дегенератской гнилью и никакой союз не может подписать мне изменить мое мнение о Вас… В Вашем праве путем печати доказать, что не Вы… а я создал вокруг Есенина ту обстановку скандала, спекуляции и апашества, которая привела Сергея к гибели…» Б. Лавренёв был не одинок в своем мнении. Столь же резко написал об окружении поэта и драматург В. Киршон. По его мнению, основная цель окружавшей Есенина литературной бездари – его именем «напомнить о своем существовании». И еще один интересный факт. 4 января 1926 г. в Московском Камерном театре состоялся один из первых, как бы мы сказали сегодня, несанкционированных вечеров памяти Есенина. Обстановку в зале собравшаяся интеллигенция накалила до предела, требовали немедленного удаления из зала убийц Н. Гумилева и Есенина. «Наверху», само собой, тут же учли этот недочет и приняли постановление, запрещающее впредь проводить прилюдные вечера памяти Есенина. «Мы потеряли великого русского поэта», – написал 7 февраля 1926 г. М. Горький. Открытое письмо Троцкого «Памяти Сергея Есенина», напечатанное в газете «Известия» 20 января 1926 г., Горький считал лучшим, что до сих пор «написано о нем». Н. Бухарин 12 января 1927 г. в «Правде» впервые печатает откровенно злобную, несправедливую в отношении поэзии Есенина статью под названием «Злые заметки». Творчество поэта он обозвал «шовинистическим», а большую часть его стихов «пьяно рыдающими». Цель его проста: своей статьей он намеревался дать «хоро-шенький залп» по Есенину. В этой статье он запустил во всенародный оборот гнусное словцо «есенинщина» (С. Эйзенштейн чутким ухом художника уловил социальный заказ и тут же бросился снимать разоблачающий «есенинщину» фильм) *. М. Пришвин в своем дневнике назвал статью одного из большевистских идеологов «хулиганской». Верно понял тот же социальный заказ и В. Маяковский:
Владимир Маяковский
«Я хочу быть понят моей страной…»Владимир Маяковский
Судьбы Сергея Есенина и Владимира Маяковского оказались схожими. Роднит их, конечно, не только трагическая развязка. Более глубинное родство в том, что ее предопределило. Свела же обоих поэтов в могилу революция. Она и стала их судьбой в самом прямом смысле этого слова. Оба они оказались ей «несродны», только каждый по-своему. В чем же оказался «несроден» революции ее безоглядный воспевала, поэт, отдавший свою музу в полное услужение ей, глушивший приходившее к нему поэтическое озарение сочинением примитивных агиток и никчемной рекламы, – обо всем этом мы и поговорим. Сам Маяковский в первом вступлении к поэме «Во весь голос» воздвиг себе такой памятник:
* * * * *
Маяковского ценили многие крупные поэты, его современники. Спрашивается, за что один поэт может почитать другого? Скорее всего, за профессионализм, т.е. за мастерство стихосложения. А это – нетривиальные рифмы, необычная ритмика, прежде всего. А. Ахматова, весьма ревниво оберегавшая свою поэтическую вселенную, тем не менее сказала про Маяковского: «Это – новый голос. Это настоящий поэт». (Правда, в живых его уже не было.) С А. Найманом Ахматова поделилась своими размышлениями о Маяковском: «Он всё понял раньше всех. Во всяком случае, раньше всех нас… Отсюда и такой конец». Последнее суждение, конечно, излишне вычурно, по крайней мере в передаче А. Наймана. Застрелился Маяковский все же не от того, что «всё понял», а совсем по другой причине – не поняли и не приняли ЕГО. А это – совсем другое. И все же любовь эта была в основном односторонней: никого из своих коллег Маяковский любить не мог, ибо для него в поэзии живых людей не существовало, он поклонялся и служил лишь идее, как и должен был это делать, по его разумению, любой пролетарский поэт, пропитанный идеями большевизма. Идея – цель, для ее достижения хороши любые средства. Люди на пути? Надо сметать всё и всех. И сметал. Не задумываясь. Ради красного словца он готов был затоптать и Есенина, и Цветаеву, и Пастернака, и Горького, и Шаляпина. Как считает О. Ивинская, никто иной, как Маяковский, стал прототипом красного генерала Стрельникова в «Докторе Живаго» Б. Пастернака. Такие люди идею доводят до самого края, за которым нет ничего. Они – «самоуправленцы» революции, только они знают что и кто ей нужен в данный момент. Они живут так, словно работают бездушные механизмы. И кончают всегда плохо. Но еще до того, как муза Маяковского была поражена вирусом утопической идеи, он никогда не относился к поэтам как к людям одушевленным, как к живой плоти: он ценил у некоторых (А. Блока, Б. Пастернака, А. Ахматовой) лишь отдельные образы и настроения. Но людей он не видел и не хотел видеть. В поэзии он ценил не сочинителей, а слово как таковое, как исходный материал для будущего шедевра. В этом, конечно, есть и явный психофизический перехлест. Ведь не станем же мы всерьез обсуждать мнение человека о Зимнем дворце (шедевре Растрелли), узнав, что ценит он не архитектуру здания, а лишь кирпичи, из коих оно сложено. Хотя, как говорится, каждому – свое: архитектору – здание в целом, строителю-каменщику – кирпичи. Как всегда, в своих оценках точна М. Цветаева. «Двенадцать лет подряд (с 1917 по 1929 г. – С.Р.) человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил». Это она написала в 1932 г. в специальном докладе «Искусст-во при свете совести». Маяковскому она посвятила небольшую заключительную главку. Вспомнила Цветаева про Маяковского и в письме к Анне Тесковой, своей многолетней чешской корреспондентке: «Бедный Маяковский! (Ваш “сфинкс”). Чистая смерть». И еще про реакцию Цветаевой: «Он застрелил не себя только, он застрелил всё свое поколение». Так запомнила писательница Н.Н. Берберова и скорее это ее мысли, чем слова Цветаевой. Маяковский был вне поколения, а потому своею смертью вреда своему поколению принести не мог. Да и Цветаева такими категориями не рассуждала. По воспоминаниям А. Тарасенкова, литературоведа и критика, Б. Пастернак «горячо» любил Маяковского и чувств своих не сдерживал. А вот писатель В. Шаламов запомнил совсем иное суждение поэта: «Как много плохого принес Маяковский литературе – и мне, в частности, – своим литературным нигилизмом, фокусничеством. Я стыдился настоящего, которое получалось в стихах, как мальчишки стыдятся целомудрия перед товарищами, опередившими их в распутстве». Кто из вспоминателей точнее? Скорее всего, оба. Ибо поэты – люди настроения и «под настроение» способны говорить вещи прямо противоположные. Маяковский, как выразился Ю. Карабчиевский, жил в эпоху великого словоблудия и с удовольствием блудил своим словом. И «заблудился» в истине. «Зарапортовался окончательно», – как сказал И. Бродский. И все же признáем, что заказной рифмоплет и идеологический монстр от поэзии вряд ли бы внушил своим коллегам – людям весьма разным, страстным и пристрастным – столь почитательное отношение к своей памяти.
* * * * *
Облик Маяковского легко представить по многочисленным фотографиям. Высокий, статный, лицо мужественное с постоянной складкой на лбу. В углу слегка провалившегося рта вечно торчащая папироса. И – всегда хмурый. Как будто дал обет не улыбаться до победы мировой революции. Глядя на такого поэта, скажешь: вот она – сила слова, воплощенная в плоть! Вот она – уверенность в собственной правоте и безгрешности, запечатленная во взгляде слегка исподлобья; вот оно – разящее наповал слово, оно уже готово вырваться из пока плотно сомкнутых губ. Между тем всё это – не более чем оболочка. И истинный в этом портрете – только рост: 189 см. Всё остальное – воображение пишущего. Те, кто знали Маяковского лично, догадывались о его закомплексованности и застенчивости. От застенчивости и бравада со сцены, от закомплексованности – показная грубость. С Пастернаком Маяковский познакомился в мае 1914 г. в кондитерской на Арбате. Позднее Пастернак описал такого Маяковского: «… пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость, а под его притворной волей крылось феноменально мнительное и склонное к беспричинной угрюмости безволие». Маяковский всю жизнь прожил, как на сцене, на виду у зрителя. Отсюда и внешность: походка, одежда, неизменная папироса во рту, бритая голова (одно время), – всё это лишь поза, принимаемая актером, его имидж, как мы сказали бы сегодня. По тем же фотографиям, если их просмотреть в хронологической последовательности, можно легко заметить, как твердеют его черты, как все меньше остается в них человеческого, подвижного и мимолетного.
* * * * *
Если попытаться представить себе не внешний, а, если можно так выразиться, мировоззренческий облик Маяковского, то вполне допустимо такое, к примеру, утверждение: в искусстве он был левее А.В. Луначарского, в отношении к отступникам – злее и беспощаднее Ф.Э. Дзержинского, при этом в политике – прост, «как мычание». Но это все на словах, на бумаге, ибо застенчивый человек никогда бы не смог претворить всю свою словесную громовержесть в действительную жизнь. На словах – это один Маяковский, в прокуренной бильярдной – другой, в объятиях любимой женщины – третий. А куда деться поэту, коли он понимает, что
* * * * *
Жизнь Маяковского изучена дотошно, чуть ли не по дням. Пересказывать поэтому его биографию, даже ее реперные события, мы не будем. Вкратце остановимся лишь на тех из них, которые хотя бы частично помогут разобраться в сложнейших хитросплетениях его жизни. Происходил Маяковский из дворянской служивой среды. Отец – лесничий села Багдады в Грузии. В семье было пятеро детей. Владимир – третий. Но рос он с двумя сестрами, а два его брата умерли в младенчестве. В 1902 г. с девяти лет, стал учиться в кутаисской мужской гимназии. Учился плохо. С 12 лет, как писала его мать, Владимир постоянно «бегает на сходки… он у нас большак, сильно идет вперед и удержать не могу». В 1906 г. от заражения крови неожиданно умирает отец. После этого у Маяковского на всю жизнь возник патологический страх перед острыми предметами и вообще – боязнь любой заразы. Жизнь он стал вести стерильную. После этой трагедии всей семьей перебрались в Москву. Жили крайне бедно. За 9 лет сменили 15 квартир. И это не прошло для поэта бесследно: на всю жизнь он люто возненавидел всех тех, кто жил в достатке («буржуев»). В московской гимназии, где он продолжил учебу, Маяковский, по его собственному признанию, «беллетристику не признавал совершенно…» Будущий поэт не считал нужным читать русскую классику. Главное его увлечение тех лет – марксизм, Плеханов, но прежде всего Ленин. Сочинениями Ленина он упивался и верил ему безоглядно. Уже в 14 лет Маяковский – член РСДРП, активный пропагандист. Трижды его арестовывали, но убеждения свои он не сменил. В 1911 г. (в 18 лет) он становится студентом Московского училища живописи, ваяния и зодчества. Через два года бросил – надоело. А в 1914 г. его исключили официально. Маяковский в то время уже поэт, сочиняет. 1913 год – год его своеобразного «поэтического крещения»: он часто выступает, много пишет, готовит трагедию «Владимир Маяковский». В том же году Петербургский театр «Луна-парк» предоставил свою сцену для ее постановки. Маяковский самолично ее режиссировал и сам же исполнил главную роль – Поэта. Он с футуристами. В мае 1913 г. в Москве тиражом 300 экземпляров вышел первый сборник стихов Маяковского под «скром-ным» названием «Я». Это название порождено не только гиперболизмом эстетики футуризма, оно с первого же публичного общения с читателем обозначило самую суть его поэтического мироощущения, которое сразу и навсегда выстроил для себя Маяковский. О первых его поэтических пробах одобрительно отозвались В. Брюсов, А. Блок, М. Горький, А. Ахматова. В 1914 г. началась мировая война. Маяковскому удалось избежать окопов. Хотя поначалу ура-патриотический настрой, охвативший всё русское общество, не обошел стороной и его. В октябре 1914 г. он хотел добровольцем уйти на фронт. Отказали из-за его политической неблагонадежности. К 1915 г., когда России было уже не до войны, ибо она готовилась разрешиться от бремени революцией, а потому русская армия стала терпеть одно поражение за другим и число жертв войны выросло многократно, Маяковскому воевать расхотелось. Но тут-то его неожиданно и призвали в армию. Стал срочно бегать по заступникам. За него хлопотал М. Горький, но реально помог муж сестры М.Ф. Андреевой, полковник саперных войск В.А. Крот. Он служил в Петроградской военной автошколе и взял к себе Маяковского чертежником. Тот надел военную форму и приступил к «службе». Таким манером служил родине до осени 1917 г., т.е. до большевистского переворота. Итак, воевать Маяковский не стал. Но в 1915 г. он пишет свое известное стихотворение «Вам». Его он прочел 11 февраля того же года в питерском кабачке «Бродячая собака», облюбованном поэтами:
* * * * *
В глазах Маяковского то, как отнеслась к делу всей его жизни советская власть, было верхом несправедливости, он не заслужил такого финала. Он ведь громче и надсаднее других кричал о преимуществах нового строя, правда, бичуя при этом его недостатки. Может, здесь и был просчет? Может, обидел власть? Ведь ей уже почти 13 лет, а он всё не меняет пластинку, которую поставил на свой поэтический граммофон еще до революции. … Уже к началу I мировой войны Маяковский накопил столько ненависти ко всему «буржуазному», что ему оставалась лишь одна дорога – к большевикам. Кстати, не только к «буржуаз-ному». Запредельный эгоцентризм и убежденность в собственной гениальности также порождали его жгучую ненависть ко всем двуногим: как так, вот он, Маяковский, он есть, «он пишет нетленки, а мир существует сам по себе так, как будто Маяковского и нет вовсе. За что же ему любить такой мир». И он, само собой, невзлюбил его сразу, с первой брошенной слушателю строчки. Так заостряет вопрос Ю. Карабчиевский. Революционность Маяковского, по мнению Б. Пастернака, была совершенно особого свойства, ибо порождали ее не исторические события, а его внутренний человеческий тип, даже голос, рост и горделивая осанка. «Революция, – писал Пастернак, – ему снилась раньше, чем она случилась». Он ей служил как преданный слуга, а она убила его. Революцию Маяковский предощущал чисто по-русски: не как «поступательный ход исторического процесса», даже не как «государственный переворот», а просто как легальный общероссийский разбой. Да, именно так:
* * * * *
Маяковский никогда не был просто русским поэтом. Начинал он как футурист, а значит – ниспровергатель, а после революции, что мы отметили, превратился в поэта-громилу. Первым «учуял» в Маяковском талантливого поэта Давид Бурлюк – родоначальник русского футуризма. Он и привил ему любовь к этой экстравагантной поэзии. И Маяковский в ней весьма преуспел. С эстрады в зал он кидает, как коровьи лепешки, подобранные по дороге, слова-презрение:
* * * * *
Маяковский, как он подчеркивал многократно, сроднился с революцией, их было не разъять. А потому всё, что происходило в стране, касалось его напрямую. Жизнь поставляла ему факты, и он их воспринимал как творческое задание, как «социальный заказ». Это словосочетание – его изобретение. Социальный заказ стал его допингом. Без него он – спущенный шарик. Социальный заказ, по Маяковскому, это когда общественная нужность воплощалась в личную потребность. Тогда рука тянулась к перу, перо – к бумаге. И чистый лист очень быстро покрывался его знаменитыми ломаными строками. В 1927 г. Маяковский писал: «Я сросся с Октябрьской революцией. Советскую республику считаю своею. И будь я даже сейчас немощным безголосым импотентом, и тогда я бы попытался прошепелявить свою поэму в честь Октября». Он в это время сочинял «Хорошо». Одним словом, всё, абсолютно всё послеоктябрьское творчество Маяковского – это только социальный заказ, ни одной традиционно поэтической строки о «птичке божией» среди навороченного поэтом не отыщется. Хотя и под действием социального наркотика Маяковский оставался «настоящим поэтом» (А. Ахматова). Его капитальным заблуждением был своеобразный творческий самообман – он думал стать поэтическим мессией нового строя, черпая мысли для своих проповедей из передовиц газет да из указаний партийных вождей. Однако это не путь мессии, это работа на хозяйской кухне. Для Маяковского подлинным творческим экстазом звучат такие, к примеру, строки:
* * * * *
Когда Маяковского не стало, многие недоумевали: чего ему не хватало, кто довел его до «точки пули в конце»? Мать поэта и его сестры дружно утверждали: женщина и даже имя называли – Вероника Полонская. Так ли это? Бесспорно, женщины играли в жизни Маяковского, как и в жизни почти любого русского поэта, заметную роль. Натура у него была азартная, увлекающаяся, взрывная и, само собой, влюбчивая. Влюблялся он часто. Женщин у него было много, самых разных. Но ни одна из них не принадлежала ему и только ему. Для всех них он был лишь предметом быстро удовлетворяемого вожделения, но никогда не становился объектом их более или менее длительного счастья. Они входили в его жизнь, не опутывая ее никакими обязательствами. Мы в этой книге коснемся лишь трех, но зато главных его «любовей»: Лили Брик, Татьяны Яковлевой и Вероники Полонской. Причем не будем пользоваться «свято сбереженными сплетнями», как пренебрежительно написала о мюнхенском издании книги Ю. Карабчиевского бывшая эстрадная певица Г. Катанян. Мы будем по возможности опираться только на факты, хорошо известные литературоведам. И все же начнем с самой первой, оставившей свой след в жизни поэта, – с Софьи Шамардиной, «Сонки», как он ее называл. Маяковский был ее любовником еще в годы своей футуристической юности. Это ей он посвятил одно из своих лучших лирических стихотворений «Послушайте!», написанное в 1914 г.
* * * * *
Самоубийство было навязчивой идеей Маяковского. Идея эта отчетливо просматривается в его творчестве и даже в том, что однажды он уже пытался стреляться. Было это, как мы помним, в 1916 г. Через 14 лет он сделал все так же: заложил в барабан одну пулю, но в этот раз она, к несчастью, сработала. Если бы боек не попал на нее, еще бы пожил. Второй раз стреляться бы не стал. Метил в сердце, чтобы не обезобразить лицо. Что-то во всем этом от футуризма, театральное. «Всю жизнь я боялась, что Володя покончит с собой», – писала Э.Ю. Триоле. Да, вторит ей старшая сестра, «мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского». Сразу после смерти поэта Р.О. Якобсон написал статью «О поколении, растратившем своих поэтов». Ее напечатали в Берлине в 1931 г. Проанализировав все творчество Маяковского, он пришел к выводу, что суицидная тема была одним из его комплексов, – как оказалось, не только поэтических. И все же самоубийство Маяковского было неожиданным для всех. Одно дело говорить, писать об этом, другое – спустить курок. Стали теряться в догадках, громоздить одну версию на другую. Но ни одна не казалась убедительной. Более других устраивала покаянная версия, она казалась такой романтической: поэт отдал весь свой талант в услужение революции, затем служение идее обернулось службой власти, а потом он снял повязку со своих глаз и, увидев, кого он полюбил, – ужаснулся. Все деяния этой власти преступны, а он их воспевает бездумно. Ю. Карабчиевский абсолютно прав, что все это чепуха, не более то-го. Никогда ни в чем Маяковский не раскаивался. Ни в своих поступках, ни в творчестве. Обижаться он действительно мог и часто по-детски дулся, но разочарования ни от революции, ни от сооруженной, благодаря ей, властной системы не испытывал. Тут доказывать ничего не надо. Надо читать Маяковского. Его предсмертная записка мелочна, дотошна, деловита и так же ничего не объясняет:
«ВСЕМ. В том, что умираю, не вините никого и пожалуйста не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Лиля – люби меня.
Товарищ правительство, моя семья это – Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь – спасибо. Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
Владимир Маяковский. 12/ IV – 30 г.»
Далее – еще несколько частных распоряжений. Как будто уехал неожиданно и оставляет разным людям разные поручения. Вот и всё. Д. Бедный назвал это письмо «жутко незначительным», а Ю. Карабчиевский – «страшным». Не содержанием, по сути, ибо в нем – концентрат мелочности развороченной революцией жизни целого народа. Правды и искренности боялись даже в предсмертных письмах. Страх уже давно сковал души и разум строителей коммунизма. Главную причину такого конца мы уже назвали: Маяковский почувствовал свою полную, окончательную ненужность никому – даже тем (исключая мать и сестер), кто упоминается в его записке. Он сгноил свою душу ненавистью так же, как испепелило все человеческое в своих гражданах советское государство. Такая жизнь не может длиться долго. Струны нервов натянуты до нечеловеческого предела, и в какой-то момент любой пустяк спускает курок. Все успокаиваются. Маяковский застрелился 14 апреля 1930 г. (1 апреля по старому стилю). На следующий день газеты поспешили сообщить официальное: «… самоубийство вызвано причинами чисто личного порядка, не имеющими ничего общего с общественной и литературной деятельностью поэта». Само собой. Что еще могла написать «Пра-вда»? * Узнав о смерти Маяковского, М. Цветаева, сама того не ожидая, разволновалась как никогда ранее. Она написала семь чудных стихотворений, посвященных его памяти. «Враг ты мой родной» – их пафосная линия. И еще она написала: «Упокой, Господи, душу усопшего врага твоего».
* * * * *
Похоронили и стали быстро забывать и поэта, и его поэмы. Книги «горлана-главаря» перестали издаваться. Маяковского собирались изъять и из школьных программ. Главное – его перестали читать. И вдруг… уже во второй половине 30-х годов всё радикально переменилось: Маяковского стали не просто навязывать читателю, его стали «вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он неповинен…» Так писал добрейший Б. Пастернак. Что же произошло? 24 ноября 1935 г. Л. Брик по совету то ли О. Брика, то ли Я. Агранова (мнения расходятся) написала письмо Сталину. Пожаловалась вождю, что «крупнейший поэт революции» начинает забываться, издан далеко не весь (публикация «Полного собрания сочинений» притормозилась), с эстрады его стихи более не читают, да и не увековечен никак. Л. Брик писала: «… его стихи не только не устарели… они… являются сильнейшим революционным оружием… Он… как был, так и остался крупнейшим поэтом революции…». Письмо Л. Брик передал Сталину предмет ее очередной «свободной любви», заместитель командующего Ленинградским военным округом В.М. Примаков. Сработало. Сталин взял свой любимый карандаш и начертал наотмашь: «Тов. Ежов, очень прошу Вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи.Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву… Сделайте, пожалуйста, всё, что упущено нами. Если моя помощь понадобится – я готов. Привет. И. Сталин». (Выделено мною. – С.Р.) С этого и началось признание и насильное внедрение поэзии Маяковского. Он стал советским классиком. Мгновенно забронзовел, покрылся патиной и перестал восприниматься как некогда живая личность. Он был и остался в сознании большинства «агита-тором, горланом-главарем». Хочется возразить Б. Пастернаку: с указания Сталина началась не «вторая смерть» Маяковского. Напротив, Сталин воскресил память о нем. И инерция этого воскресения продолжается.
Марина Цветаева
«В Бедламе нелюдей отказываюсь – жить»Марина Цветаева
И. Бродский в одном из интервью уверенно назвал Марину Цветаеву самым крупным поэтом XX века. Причем не среди русских, а среди всех. Добавлю только, что у нее же была и самая тяжкая, нечеловечески тяжкая судьба. Те, кто мало-мальски знают биографию Цветаевой, на вопрос, что все-таки предопределило ее судьбу со столь страшным финалом? – чаще всего называют семью: мужа и детей. Даже ее дочь, А.С. Эфрон, искренне думала, что Цветаева дважды ломала свою жизнь из-за мужа: первый раз, когда уехала к нему в эмиграцию, второй раз, когда вслед за ним вернулась на родину. Муж для Цветаевой был всем: объектом ее пылкой страсти (недолго), человеком, чьими нравственными качествами она не могла не восхищаться (всю жизнь), наконец, отцом ее детей и тяжким крестом, который она, как истинно русская женщина, смиренно пронесла до конца. 10 ноября 1923 г. она делится со своей тетрадью сокровенным, признает, что ее встреча с Эфроном в далекой юности, к сожалению, поспешно привела к браку, «слишком раннему со слишком молодым». Это, конечно, правда, но далеко не вся. И не будем корить Эфрона за его ординарность, за то, что он оказался патологическим неудачником, что не стал он, наконец, той единственной опорой, которая все же смогла бы облегчить его жене одной нести тяжкий семейный крест. Не в том суть. Не будь у него этих, да и многих других, не отмеченных нами качеств, все равно их брак был бы мучением. Впрочем, и любой другой уже через короткое время стал бы для Цветаевой не жизнью с любимым человеком, а всего лишь «совместностью». Она не могла (по природе своей) долго любить, но и без любви – не могла. Как только Цветаева кем-то увлекалась, она, образно говоря, безоглядно кидалась ему на шею и удалялась с ним в свой собственный, только ей одной доступный мир. Однако довольно быстро необходимая подпитка такой любви иссякала, ей становилось «не интересно», и она начинала вновь задыхаться в одиночестве. Ей пора было влюбляться снова. Причем чаще всего эти ее «любови» были чистой воды «литературой», но и этого ей было достаточно. Плотские услады никогда для Цветаевой не были главными. Определяло всё – нацеленность на любовь. Не принесло ей счастья и материнство. Она три раза рожала. Но для детей не становилась мамой, а оставалась Мариной. Так ее звали и дочь, и сын. Ариадну (Алю), свою старшую дочь, она обожала до тех пор, пока могла гордиться ею: удивительно привлекательная детская мордашка с громадными («Серёжиными») глазами, раннее, совсем не детского уровня интеллектуальное развитие, – одним словом, до тех пор, пока она имела возможность похвалиться своей Алей, пока она, как и все, к ним приходящие, не переставала восхищаться этим удивительным ребенком. Но как только Аля подросла и стала походить на других детей, она тут же перестала быть объектом обожания матери, настало душевное отчуждение, а за ним – ссоры, скандалы и почти полный разрыв. Почти ту же эволюцию прошли и отношения Цветаевой с сыном Георгием (Муром). Впрочем, обо всем этом мы еще поговорим. В октябре 1935 г., когда семьи в понятном для каждого смысле у Цветаевой, можно сказать, уже не было, она призналась в письме к Б. Пастернаку: «Собой (ду-шой) я была только в своих тетрадях и на одиноких дорогах – редких…». Да, собой Цветаева была только на «одиноких дорогах», но на таких дорогах (без людей) стихи не рождаются. Для вдохновения нужна почва, которая бы могла укоренить их. И такой «почвой» для Цветаевой были люди, вполне конкретные, которые чем-то, пусть на мгновение, но приковывали к себе ее внимание. «Всеми моими стихами я обязана людям, которых любила, – которые меня любили – или не любили». Это признание занесла в свою тетрадь уже 47-летняя Цветаева в январе 1940 г. И еще один штрих. Воображение для любого поэта определяет, если можно так сказать, творческий ареал, то жизненное пространство, которое попадает в его энергетическое поле. Для Цветаевой воображение значило значительно больше, оно не только подпитывало ее творчество, оно вело ее по жизни – от рождения до смерти. Оно диктовало Цветаевой ее поступки, оно давало ей, как и любому крупному поэту, знание будущего, почти математически точное. Между тем и творческое воображение было зачастую бессильно перед ее выбором, ибо вариантов по сути не было: был один сплошной долг – перед семьей, перед тем выбором, который она когда-то раз и навсегда сделала. Он и вел ее за руку всю жизнь и в итоге привел… в петлю. Цветаева ни на секунду не переставала быть поэтом: и в первые счастливые годы супружества, и когда к ней приходила другая любовь, и когда она голодала в разоренной большевиками Москве в гражданскую, и когда ее «прижимало к земле» отчуждение близких и откровенная ненависть многих сотоварищей по литературному цеху. Если Марина не писала стихи, она все равно ни на миг не забывала о своем призвании на этой земле и потому делала литературу изо всего: из рядового разговора, из деловых записок, из писем. Как бы ни относилась она к своей семье, к своему невыносимому быту, жила она только «своим творчеством, оно было главным делом ее жизни», – считает одна из известных исследовательниц творческой жизни Цветаевой Анна Саакянц. Можно было у нее отнять всё, но она бы продолжала жить. И лишь одна потеря была способна лишить ее жизни – возможность писать. «Писать перестала – и быть перестала», – отметила Цветаева в своей рабочей тетради в 1940 г. Да, в то время поэзия уже покинула ее, и она лишь терпеливо ждала своего часа, чтобы перестать быть. Уезжая в эвакуацию, Цветаева сказала Л.К. Чуковской: «Если не смогу там писать – покончу с собой». Это, конечно, не указание конкретной причины самоубийства поэта, но вполне осознанное ею знание: без стихов жизнь для Цветаевой – излишняя обуза, без стихов – это уже не она. А такая Цветаева жить не должна. И все же не будем упрощать: не только этот факт сам по себе «спрятал ее в смерть» (Б. Пастернак). Причин было много. Это – вся ее жизнь. А такой конец в определенном смысле – закономерный финал такой жизни ее и ее семьи. Цветаева знала свой крест и безропотно несла его. Ее уже не удивляло, что она «мимо родилась времени», она поэтому не могла по-настоящему свыкнуться ни с людьми, жившими в своем времени, ни с событиями, происходившими также в свое время. Она была вне всего. Поэтому ее удел – отторжение. И самое страшное – она ясно понимала это. Да, жила она сразу во все времена, но в пределах узкого и крайне неуютного жизненного пространства. И это приводило к еще одному трудно разрешимому противоречию: ее душа поэта вмещала весь мир, но категорически не совмещалась с тем бытом, который ее окружал в реальной повседневности. В быту она чувствовала себя вне своей стихии, а потому вынуждена была жить, как «загнанный зверь». Именно от этих «не поддающихся рассудку мук» и проистекал весь трагизм мировосприятия Цветаевой. А. Саакянц пишет, что «Марина Цветаева, великий поэт, была, как нам представляется, создана природой словно бы из “иного вещества”: всем организмом, всем своим человеческим естеством она тянулась прочь от земных “измерений” в измерение и мир (или миры) – иные, о существовании которых знала непреложно… С ранних лет чувствовала и знала то, чего не могли чувствовать и знать другие. Знала, что “поэты – пророки”, и еще в ранних стихах предрекала судьбу Осипа Мандельштама, Сергея Эфрона, не говоря уже о своей собственной». Сама Цветаева в 1925 г. писала о своем быте так: «Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, – нечто среднее между колыбелью и гробом, а я никогда не была ни младенцем, ни мертвецом». Рассуждать, где кончается поэт и начинается кухарка, глупо. Мы этим заниматься не будем. Тем более что, по большому счету, как ни называй повседневную жизнь замужней женщины (даже если она – великий поэт), деться ей от этой самой жизни все равно ведь некуда. Она обречена жить так, как ей уготовано собственной ее судьбой: «вольная ли это неволя» или что-то иное – не суть важно. Цветаева – женщина, которую отметил Господь, и такой она и прожила свою жизнь. Иначе она не могла, ибо иначе – это вне долга. Можно было бы поддержать точку зрения Виктории Швейцер, будто Марина всю жизнь прожила «поэтом – среди непоэтов». В этом якобы суть ее жизни, ее судьбы. Но, к сожалению, это ничего не даст для понимания жизни именно Цветаевой. Ведь каждый поэт проживает свою жизнь среди непоэтов. И это все равно его жизнь. Она отличается от жизни любого другого поэта, также прожившего свою жизнь среди непоэтов. Поэтому данный разворот темы малопродуктивен. Дело в том, что Цветаева (в отличие от любого другого поэта) была абсолютно несовместима с любым своим окружением. В ее «вселенную» на короткое время всегда допускался лишь один человек, его она в этот момент любила (по-своему, конечно, чаще – литературно), со всеми же остальными находилась в состоянии активного взаимного неприятия. Еще в ноябре 1919 г. Цветаева делится со В.К. Звягинцевой и А.С. Дорофеевым поразительным по искренности признанием: «Я с рождения вытолкнута из круга людей, общества. За мной нет живой стены, – есть скала: Судьба… У меня нет возраста и нет лица… Я не боюсь старости, не боюсь быть смешной, не боюсь нищеты – вражды – злословия». К сожалению, надо признать, что почти всё, чего она не боялась, у нее уже было – причем с лихвой. Именно как «Бедлам нелюдей» и воспринимала Цветаева весь род людской. В этом корни и ее поразительной судьбы. Она, по словам Пастернака, закончила последний виток своей жизни – по его разумению – крайне странно: приехала «из очень большого далека затем, чтобы в начале войны повеситься в совершенной неизвестности в глухом захолустье». Простим поэту столь поверхностное суждение: его он высказал в письме в 1948 г. и вполне обоснованно боялся перлюстрации. Очень точно заметил И. Бродский, что трагизм жизни Цветаевой не из биографии: «он был до». Эта предопределенность, фатум, с описания которых мы начали вводный очерк к этой книге, был голосом Свыше. Он звучал в ее душе, настраивал ее поэтические струны, и она покорно шла за ним. Только он всегда опережал. Она жила в напряженном ожидании звука этого «голоса», и он действительно каждый раз звучал до конкретных событий ее жизни, то-есть предопределял их. Она была не властна над собственной жизнью, хотя и знала, что ее ждет впереди. Именно потому, что Цветаева хорошо слышала этот «голос» и фактически знала свое будущее, она еще в 1934 г. написала своей чешской приятельнице Анне Тесковой: надо бы завещание составить, хотя кроме рукописей, что она может завещать. И чуть далее: «мне вообще хотелось бы не-быть». А уже сделав безумный шаг и вернувшись в СССР, Цветаева 31 августа 1940 г. написала В.А. Меркурьевой: «Мне некого винить. И себя не виню, потому что это была моя судьба. Только – чем кончится??». Конечно, не только самоубийство – этот жуткий финал ее жизни – было сутью ее судьбы. И не только трагедия близких ей людей (мужа и дочери) привела ее к этому роковому шагу. И, само собой, не отчуждение людей: с ним она прожила долгие годы и свыклась как с неизбежной данностью. Вся жизнь Цветаевой, которую она воспринимала не иначе, как «послушание», была заплетена в столь тугой узел проблем, что распутать или разрубить его у нее не было сил. Их достало лишь на то, чтобы завязать петлю.
* * * * *
Первым, кто распознал в Цветаевой подлинного поэта, был Максимилиан Волошин, друг ее юности. Об этом она сообщила в октябре 1932 г. Анне Тесковой. А несколькими годами ранее ей же Цветаева написала, как в десятку выстрелила: «Я знаю себе цену: она высока у знатока и любящего, нуль – у остальных». Именно так: у знатока и любящего – степени превосходные, у других – лишь пренебрежительное снисхождение до разговора о ней. Начнем с любящих. С.Я. Эфрон, ее муж, считал, что Марина одарена, «как дьявол». При жизни матери ее дочь не делилась оценками ее творчества. Но как только уже на склоне лет Ариадна обрела свободу, все оставшиеся ей годы она посвятила памяти матери-поэта: она собирала архив Цветаевой, систематизировала его, старалась опубликовать то, что было возможно в те годы, и сама писала «Воспоминания дочери». К живой Цветаевой она была более чем холодна, полюбила лишь память о ней. Стала мудрее. Да и обиды свои житейские она сумела, что не всякому дано, профильтровать сквозь жестокое сито лагерей и ссылок. Весь мусор отсеялся из памяти. Осталось нетленное, над чем время не властно. «Вы – возмутительно большой поэт», – писал Пастернак Цветаевой 14 июня 1924 г. Он давно уже любил ее стихи. Сразу и на всю жизнь она стала его любимым поэтом. Настолько сильно его околдовала энергетика цветаевской поэзии, что Пастернак как-то незаметно для себя перешел ту грань, которая отделяет стихи от их автора. Он не на шутку влюбился в нее, как в женщину. Она была далеко, недоступна. Тем сильнее распалял он свое воображение. Когда же в 1935 г. увиделись, то буря быстро сменилась штилем. К тому же Пастернак в 1931 г. женился и в жену свою был влюблен. С Цветаевой, увы, любви не получилось. А ведь Марина сына своего собиралась назвать именно Борисом. Но посмотрев в погасшие глаза мужа, согласилась с ним: пусть будет Георгием. Цветаевой очень нравились стихи Ахматовой. Всегда. Это она назвала Ахматову «Анной всея Руси» – высочайшая оценка. Лучше не скажешь. Всегда мечтала познакомиться. После возвращения Цветаевой из эмиграции встречу двух великих поэтесс устроил Пастернак. Увиделись в Москве, на Ордынке, в квартире Ардовых, где в то время (июнь 1941 г.) жила Ахматова. Встретились уже немолодые, раздавленные жизнью женщины. Приязни не получилось. Вышла, как любила говорить Цветаева, «не-встреча». Какие-то эмоциональные шестерни их характеров не сцепились друг с другом. И тем не менее Цветаева, по воспоминаниям историка литературы Ю.Г. Оксмана, «в своей растерянности» очень тянулась к Анне Андреевне. Исключительно высоко оценивал творчество Цветаевой Иосиф Бродский. Именно с его высказывания мы начали этот очерк. В одном из интервью, которые в последние годы жизни он давал часто и охотно, Бродский заявил (не забыв при этом и себя), что «Цветаева – единственный поэт, с которым он отказывается соревноваться». В творческую лабораторию поэта может проникнуть только другой поэт, к тому же соразмерный по дарованию, а потому лишенный сальеривских комплексов. Оценкам Бродского поэтому можно доверять полностью. Они – искренние. Именно он почувствовал, что Цветаева-поэт всю жизнь всем своим творчеством творила над собой «вариант Страшного суда». У нее всегда
* * * * *
Марина Ивановна Цветаева была привлекательной женщиной. Фигурка при хорошем (для женщины) росте 163 см была стройной, осанка прямой («горделивой»). Лицо худое, тонкое. Нос с горбинкой. Волосы густые, прямые, рано начавшие седеть. Но главное – глаза: «зеленые, цвета винограда, окаймленные коричневыми веками». Такими их запомнила Аля. Цветаева страдала очень сильной близорукостью, но очки никогда не носила. Возможно, по этой именно причине всегда смотрела как бы мимо собеседника и никогда – в глаза. Такая манера общения уже сама по себе сразу же настраивала любого против нее: кому понравится, что она тебя «не видит» и смотрит, как сквозь прозрачный предмет. Понятным становится и редкое, вообще говоря, сочетание надменности и растерянности, которое подметил в молодой Цветаевой И. Г. Эренбург. Роман Гуль добавляет: «Как женщина Цветаева не была симпатичной». Это, конечно, только на его вкус. И продолжает: в ней было что-то мужское, мужественное. Ходила широким размашистым шагом, на ногах же – наглядное подтверждение ее бедственного состояния – стоптанные полумужские ботинки. В 17 лет Марина начала курить и не прекращала до конца жизни. Курила дешевые сигареты и чрезмерно много, отчего пальцы ее постоянно были желтыми, прокуренными. Гимназию не закончила – стала раздражать рутина. Общепринятое откровенно и демонстративно презирала. Вероятно, по этой причине, как цыганка, носила никак не вяжущиеся с ее вкусом многочисленные дешевые кольца. Была немногословна. Говорила, как письма писала, – не словами, а сразу готовыми формулами. Но коли «заводилась», была неудержима. Тогда те, кто не очень ей симпатизировал, старались стушеваться, чтобы не попасться ей «под язык», ибо Цветаева была заведомо умнее и «острее» любого своего оппонента. Но это, повторяю, было не часто: только когда ей наступали на ее же принципы. Если же Цветаева была «в норме», то есть спокойной и доверчивой, она тут же превращалась из агрессивной тигрицы в ласкового и доверчивого котенка. «Я к каждому с улицы подхожу вся. – Писала она мужу 25 октября 1917 г. – И вот улица мстит. А иначе я не умею, иначе мне надо уходить из комнаты. Все лицемерят, я одна не могу». Еще об одной грани своей натуры Цветаева 21 июля 1916 г. поведала в письме к П. Юркевичу: «Теперь я знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня это – любовь… Я могу любить только человека, который в весенний день предпочтет мне березу. – Это моя формула. … Вся моя жизнь – роман с собственной душой, с городом, где живу, с деревом на краю дороги, – с воздухом». Все это, конечно, чистой воды «сочинение на заданную тему»: сколь реалистичное, столь и воображаемое. Цветаева была всякой и любила по-всякому. И романы у нее были и с березами, и с воздухом, и с женщинами, и с вполне здоровыми, лишенными всякого романтизма мужчинами. Всё было. … В 1914 г. Марина серьезно увлеклась больным туберкулезом братом своего мужа, да так сильно и серьезно, что с началом войны Сергей Эфрон решает бежать от этого унижения на фронт, чтобы не быть «на пути ее жизни». Спасает ситуацию смерть Петра Эфрона. Вскоре Цветаева в гостях у А. Герцык знакомится с Софией Парнок (русской Сафо) и безоглядно влюбляется в нее. Парнок сама писала стихи, но след в русской поэзии оставила не по этой причине – долгое время она была «возлюбленной Цветаевой». Марина с детства чувствовала себя бисексуалом, ее влекло к женщинам. Парнок она полюбила вполне по-земному. В результате этой «странной любви» родился цикл необычной любовной лирики Марины Цветаевой. С. Эфрон был в отчаянии. Он в это время служил «братом милосердия» в санитарном поезде и всё, разумеется, знал. Марина никогда ничего от него не скрывала. Что-либо предпринять он был бессилен: слишком пылко еще любил Марину, чтобы бросить ее, и слишком был слаб для столь решительного шага. И это он прекрасно понимал. А Марина была сильной натурой, влиять на нее он был не в состоянии. На счастье С. Эфрона роман с Парнок сошел на нет сам по себе уже к началу 1916 г. Марина, как видим, не могла жить вне любви. И не жила. Для нее любовные романы были необходимы, они давали толчок поэтическому воображению. Близость ей на самом деле чаще всего была не нужна, ей вполне хватало ласки словом. Она сама говорила, что для тех, кто ей в данный момент был дорог, она хотела бы стать «не любовницей – любимицей». Ей было куда важнее, чтобы любили не ее, как женщину, а ее мир. Марина пишет в одном из писем: «Любите мир во мне, а не меня в мире». И тем не менее, если он не разделял ее понимание любви, она чаще всего не спорила: уступала. Причем изменой мужу это не считала. Главное для нее, чтобы она могла с объектом своей влюбленности собеседовать. К подобному восприятию любви почти все ее избранники относились без понимания. Потому она своим «собе-седничеством» быстро перекармливала того, кто был ей в данный момент близок, и тот старался при первой возможности улизнуть. Либо она выбрасывала его из своей жизни, как выбрасывают одноразовую посуду. Всех, кого она любила (каждого – по-своему), мы вспоминать не будем. Зачем? Подобная бухгалтерия ничего не прояснит. Коснемся вкратце лишь одного ее страстного увлечения 1923 г., вполне женской, без всяких «цветаевских штучек», ее любви к Константину Родзевичу, «лукавому и лживому, – как писала В. Швейцер, – человеку небольшого роста с розовыми щеками». К. Родзевич был сыном генерала царской армии, воевал в гражданскую сначала за красных, затем, попав в плен к белым, быстро сменил окрас. Красные (заочно) приговорили его к расстрелу, но он успел сбежать в Турцию, там познакомился с С. Эфроном и вместе с ним перебрался в Прагу. Он, как и Эфрон, стал впоследствии работать на НКВД, но оказался не столь лучезарно-востор-женным, как его друг, и в СССР не вернулся. Потому и дожил до старости. Марина не могла остыть три осенних месяца 1923 г. Главный (для всех нас) итог этой бешеной страсти – шедевры лирики Цветаевой: «Поэма Горы» и «Поэма Конца». Что тут скажешь? С. Эфрона полюбила девушка, почти девочка. К. Родзевича – молодая женщина, много страдавшая и не утолившая свою неуемную страсть. От мужа она, как и всегда, ничего не скрыла. Да это было бы и невозможно. Роман с Родзевичем не просто измучил Цветаеву, иссушил, он растерзал ее. «Я – без завтра», – писала Цветаева 10 января 1924 г. другому предмету своего недолгого увлечения журналисту А.В. Бахраху. С. Эфрон, хотя он уже успел свыкнуться с этими Мариниными любовными вывертами, был в полном смятении, ибо видел: на сей раз – серьезно, до самого края, она потеряла голову от своей страсти. Но что делать ему, как поступить? Ведь он ничего, решительно ничего не может сделать. Если Марина с головой кидается в воду, то он осторожно ее пробует – не холодна ли. Если она действует, то он рассуждает. Ему бы плюнуть на все, да уйти куда глаза глядят, а он раздевает свою душу перед Максимилианом Волошиным: «Марина, – пишет Эфрон, – человек страстей… Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда… вернее всегда всё строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаружатся скоро, Марина предается ураганному же отчаянию… Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние… Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Всё заносится в книгу, всё спокойно, математически отливается в формулу». Он давно, конечно, знал эту ее особенность – находиться в состоянии постоянной влюбленности в кого-либо. Сам он, как объект ее женской страсти, давно и безвозвратно ушел в прошлое. И новые увлечения сменяли друг друга с калейдоскопической быстротой. Эфрон, может быть, и не придавал бы им значения, не замечал их (слабому человеку так легче), но на сей раз Марина влюбилась по-настоящему, не как поэт, а как женщина. С. Эфрон решает уйти из семьи. Сказал об этом Марине. Но не ушел, а лишь «навязал ей дискуссию» на эту тему. Она – против разрыва. Уже не любит, но ей будет невыносимо, если «ее Сережа» окажется где-то один. Жить вместе по-людски уже не могли: раздражение по каждому пустяку, скандалы, озлобленность. И тем не менее Цветаева не может снять эти вериги: они венчаны, и она обязана нести свой крест и далее. «Она уверена, – продолжает Эфрон свое исповедальное письмо Волошину, – что сейчас жертвенно отказавшись от своего счастья – куёт мое… Всё вокруг меня отравлено… Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти…» И еще одна цитата из этого письма: «Мы продолжаем с Мариной жить вместе. Она успокоилась. И я отложил (? – С.Р.) коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода (? – С.Р.) – время лучший учитель». Да простятся мне эти слова, но все же никак не удается отделаться от мысли, что Цветаева ошиблась в главном – не рыцарь ее муж, не опора. И потому еще, что мысли об уходе посещали только его. Если бы что-либо подобное задумала Марина, то она бы и исполнила задуманное, можно не сомневаться. Однако (не грех и повторить): брак для нее – дело святое, он выше любви. Письмо это Эфрон носил целый месяц с собой. Все не решался отправить. Потом отправил. Оно еще до адресата не дошло, как Марина успокоилась. И он тут же всё забыл. Подлинным эпистолярным шедевром обернулась виртуальная любовь Цветаевой сразу к двум великим ее современникам, поэтам Райнеру Марии Рильке и Борису Пастернаку. Неудержимый поток письменных излияний не иссякал весь 1926 г. Порой он так захлестывал ее душу, что она не могла уже разграничить, где кончается слово и начинается «страстное биение сердец». Создается полное впечатление, что она, ни разу так и не обняв Пастернака, по-настоящему полюбила его. Он «растопил печь», и пламя воспылало в их душах – оно помогало им жить и творить. Мысленно она со страстью отдавалась ему, да и он любил ее безумно. Но это, повторяю, была лишь эпистолярная страсть. Но и ее было достаточно: благодаря этому «пастернаковскому пожару» Марина Цветаева написала около 40 прекрасных лирических стихотворений. С 1923 по 1931 г. они свято выполняли «договор» – «дожить друг до друга». Но, как всегда, и на сей раз предмет ее заоблачной страсти оказался ненадежен: Пастернак женился в 1931 г. на З.Н. Нейгауз. Цветаева поначалу ревновала жутко. Но когда в 1935 г. встретились в Париже, ни о какой любви ни он, ни она не вспоминали. Так продолжалось всю жизнь, с юности и до возраста более чем почтенного. Последнее увлечение Цветаевой – поэт А.А. Тарковский. Марина Ивановна была старше его на 15 лет. Ничего от этой последней своей вспышки не ждала, она лишь показала ей, что она пока еще – поэт. Но очень скоро вдохновение уже окончательно покинуло ее, и она перестала… быть. Цветаева, однако, была не только человеком порыва, страсти, но и дела. Даже любовь была ей необходима для дела, для творчества, без него она – не жила. Ариадна Эфрон вспоминала, что праздность и потребительство были органично противны ее матери, равно, как и «расхлябанность, лень и пустозвонство… Она была человеком слова, человеком действия, человеком долга». И добавляет чуть далее: «Талант трудоспособности и внутренней организованности был у нее равен поэтическому дару». Цветаева как бы подтверждает слова дочери: «Долг… у меня от матери, всю жизнь прожившей как решила: как не-хотела». Об этом написала В. Буниной, жене писателя, 24 октября 1933 г. С такой запрограммированностью на подвижнический труд, на возможно полную реализацию дара, коим ее отметило Небо, было почти невозможно хоть в малой степени зависеть от людей, быть связанной с ними какими-либо посторонними делами, отвлекающими ее от главного. Поэтому Марина чуть ли не с детства отделила себя от окружающих, сознательно противопоставила себя людям, ибо они ей элементарно мешали. Ей даже для ничего не значащего общения не нужны были просто люди, ей был необходим в каждый конкретный момент только один человек. Остальных как бы и не было вовсе. Люди, само собой, подобное отношение к себе не принимали. Они воспринимали его как пренебрежительное высокомерие и отдалялись от нее. Именно так произошло с русской литературной эмиграцией. Она сама по себе очень быстро расслоилась: бездари стали кучковаться, а лидеры ожесточенно клевали друг друга. У Цветаевой враги объявились раньше, чем у других, – как бы из воздуха, без видимых с ее стороны усилий. Она еще никак по отношению к ним себя не проявила, а те уже одарили ее своей «черной меткой». Как мы уже отмечали, постоянным ее оппонентом, причем отнюдь не доброжелательным, стал Г. Адамович. Но самый злейший враг Цветаевой в эмиграции – это Зинаида Гиппиус. Женщина скорее умная, нежели талантливая, всегда злобная и никогда – доброжелательная, в Цветаевой она не терпела талант, несопоставимый с ее собственным. Ибо и сама сочиняла и умела сравнивать. Приведем свидетельства лишь двух очевидцев, как Цветаева умела настраивать всех против себя. С.Н. Андроникова, к которой Марина относилась очень тепло, вспоминала: «Я сразу полюбила ее. Надо сказать, ее мало кто любил. Она как-то раздражала людей, даже доброжелательных… Цветаева была умна, очень умна, бесконечно… Говорила очень хорошо, живо, масса юмора, много смеялась. Умела отчеканить фразу. Не понимаю, как она могла не нравиться людям. А так было. Эмигрантские круги ненавидели ее независимость, неотрицательное отношение к революции и любовь к России…» Эти слова дополняют воспоминания М.Л. Слонима, критика и издателя, влюбленного в творчество Цветаевой и издавшего очень много ее произведений, написанных на Западе. Она же относилась к нему свысока и даже с иронией, далеко не всегда дружеской. Итак, Марк Слоним: «Жизнь Марины Ивановны была трагической, и немалую роль в этом сыграли ее одиночество и невозможность длительных связей с людьми… Слишком она была требовательна, слишком “швырялась” друзьями, если они ей чем-либо не угождали… А некоторых своих знакомых, готовых для нее на все, как-то не замечала – и, быть может, того сама не зная, унижала и отпугивала – холодом и презрительным равнодушием…» Автор явно имеет в виду себя. Конечно, подобное по-человечески понятное отщепенство тяготило ее. Умом она прекрасно понимала, что без друзей, без заработка, с мужем-неудачником, который был не в состоянии хоть как-то облегчить тяжкую и унизительную (по сути нищую) жизнь семьи, да еще в среде недружеской эмиграции, да еще с двумя детьми на руках, ей просто не выжить. Но себя перекроить даже в подобных обстоятельствах она не могла. Если Цветаевой казалось, что кто-то, от кого она хоть в чем-либо зависела, посмотрел на нее не так, то она предпочитала уйти в свою конуру голодной, чем принять от него вполне искреннюю помощь. Тут, как говорится, что есть, тем и богаты… «В Париже у меня друзей нет и не будет… Окончательно переселилась в тетрадь», – с горькой иронией пишет она 15 января 1927 г. Анне Тесковой. И через несколько месяцев еще раз возвращается к этой не очень приятной для нее мысли: «Меня в Париже, за редкими, личными исключениями, ненавидят, пишут всякие гадости, всячески обходят и т.д… Участие в Вёрстах, муж – евразиец и, вот в итоге, у меня комсомольские стихи и я на содержании у большевиков». 4 апреля 1933 г. в письме к Юрию Иваску сама Цветаева с присущей ей откровенностью, лучше любого мемуариста, демонстрирует изнанку русской эмиграции. Почитаем выдержки из этого письма: «В эмиграции меня сначала (сгоряча) печатают, потом опомнившись, изымают из обращения, почуяв не-свое: тамошнее!… Затем “Вёрсты” (сотрудничество у Евразийцев), и окончательное изгнание меня отовсюду, кроме эсеровской Воли России… Но Воля России – ныне кончена… Нищеты, в которой я живу, Вы себе представить не можете, у меня же никаких средств к жизни, кроме писания. Муж болен и работать не может. Дочь вязкой шапочек зарабатывает 5 фр<анков> в день, на них вчетвером (у меня сын 8-ми лет, Георгий) живем, т.е. просто медленно подыхаем с голоду. В России я так жила только с 1918 по 1920 г., потом мне большевики сами дали паек… Итак, здесь я – без читателя, в России – без книг. … Вы может быть хотите сказать, что моя ненависть к большевикам для нее (эмиграции. – С.Р.) слаба? На это отвечу: иная ненависть, инородная. Эмигранты ненавидят п<отому> ч<то> отняли имения, я ненавижу за то, что Бориса Пастернака могут (так и было) не пустить в его любимый Марбург, а – меня – в мою рожденную Москву». Далее в том же письме Марина описывает такую характерную сцену на собрании младороссов: «Доклад бывшего редактора и сотрудника В<оли> России (еврея) М. Слонима: Гитлер и Сталин. После доклада – явление младороссов в полном составе. Стоят, “скрестив руки на груди”. К концу прений продвигаюсь к выходу (живу загородом и связана поездом) – тáк что стою в самой гуще. Почтительный шепот: “Цветаева”… С эстрады Слоним: – “Что же касается Г<итлера> и еврейства…” Один из младороссов… на весь зал: “Понятно! Сам из жидов!” Я, четко и раздельно: – “Хам-ло!” (Шепот, не понимают). Я: – “Хам-ло!” Несколько угрожающих жестов. Я: – “Не поняли? Те, кто вместо еврей говорит жид и прерывает оратора, те – хамы…” Засим удаляюсь. (С каждым говорю на его языке!)». И вывод делает: «Нет, голубчик, ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с “политиками”, а я и с писателями, – не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, – без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато -
А зато – всё».
И последний штрих к этому экспромтом написанному портрету. По словам добрейшего Адриана Македонова, которого я хорошо знал более 20 лет, Цветаева никогда ни с кем не шла в ногу. И при этом физически не могла пойти ни на какие компромиссы. Даже ценой мнимого облегчения участи арестованных мужа и дочери она не написала ни одной подхалимской поэтической строки Сталину. А другие писали…
* * * * *
Вот основные вехи (их все же надо обозначить) жизненного пути этой удивительной женщины. Родилась Марина Цветаева в 1892 г. в Москве, в Трехпрудном переулке. В 1914 г. в письме к философу Василию Розанову она о своих родителях написала так: «Жизни шли рядом, не сливаясь. Но они очень любили друг друга…» А в 1926 г., уже в эмиграции, отвечая на писательскую анкету, Цветаева заметила: «Главенствую-щее влияние – матери (музыка, природа, стихи, Германия). Страсть к геройству. Один против всех. Heroica. Более скрытое, но не менее сильное влияние отца (страсть к труду, отсутствие карьеризма, простота, отрешенность)… Воздух дома не буржуазный, не интеллигентский – рыцарский». Отец, Иван Владимирович Цветаев, профессор Московского университета, прославил свое имя подвижническим трудом по организации в Москве Музея изящных искусств имени Александра III. Ныне – это знаменитый на весь мир Музей изобразительных искусств им. А.С. Пушкина. Женат был дважды. Вторая жена, М.А. Мейн, пианистка, и родила ему двух дочерей: Марину и Анастасию. Жизненные пути сестер разошлись довольно рано, хотя душевная близость между ними сохранялась всегда. Весной 1911 г. Марина приехала в Коктебель, в дом Волошина. Там познакомилась с 17-летним юношей Сергеем Эфроном. Уже через полгода, 27 января 1912 г., обвенчались, хотя, наплевав на предрассудки, жить вместе стали много ранее. 5 сентября 1912 г. родилась Ариадна (Аля), а через пять лет, в самый разгар февральского демократического обвала 1917 г., Цветаева 13 апреля родила еще одну дочь – Ирину. Через несколько месяцев Цветаева с двумя девочками осталась одна в голодной, разоренной Москве. Ее бедолага муж искал в это время правду-справедливость вместе с белыми и в итоге оказался сначала в Турции, затем в Чехии. Цветаева в 1918 г. написала удивительные строки, прочтя которые кожей ощущаешь то время и ту жизнь. Эти четыре строки вместили всю суть кошмара гражданской войны:
Она, великий русский поэт (цену себе она знала, можно не сомневаться!), была вынуждена каждодневно буквально сражаться за каждую копейку, чтобы не умереть с голода. Затем просить и каждый месяц мучительно ждать «иждивения» в Чехии, ругаться из-за денег с издателями, «намекать» сердобольным на свое положение. И весь этот унизительный быт сочетался у нее с высочайшим бытием, ибо она продолжала писать и с каждым годом все совершеннее. Но и нужда с годами также «совершенствовалась». Получив 1 июля 1921 г. письмо от пропавшего вместе с Добровольческой армией мужа, Цветаева сразу поняла, что с этого дня начинается ее разлука с Россией. Но не только. Еще и нужда беспросветная до конца жизни. 11 мая 1922 г. она с Алей выехала в Берлин. После Германии – Чехия, затем – Франция. Но везде нищета цепко держала Цветаеву, не позволяя ей ни на секунду расслабиться. Она сражалась с бытом как могла: переезжала с квартиры на квартиру (в Праге жили в пригороде, город был дорог), с каждым разом все менее поместительную и удобную, стирала, штопала, готовила, экономила на всем, но все равно это не приносило заметного облегчения. Помогали друзья. Цветаева уже не стеснялась открыто просить о помощи. И ей всегда, чем могли, помогали С.Н. Андроникова-Гальперн, А.А. Тескова, Р.Н. Ломоносова (с ней Цветаева не была даже знакома), Б.Л. Пастернак, М.Н. Лебедева, А.З. Туржанская, А.И. Андреева. В 1933 – 1934 гг. в Париже даже создали особый Комитет помощи Марине Цветаевой. Но не сразу всё стало так плохо. В Чехии С. Эфрон получал стипендию, она – «иждивение». Жить кое-как было можно. К тому же ее печатали. Платили, пусть небольшие, но все же деньги. Однако продолжалось это «благополучие» недолго. Уже в 1924 г. их настигает беспросветная нищета. Денег больше нет. Стихи печатать перестали. А она – пишет. Вопреки всему. Не писать она не может. В это тяжкое для нее время Цветаева написала самое свое трагическое произведение «Поэму Горы». В Чехии Цветаева оказалась чужой, да и ей была чужда чешская культура. Решила перебраться во Францию, в Париж. Сборы были недолги: уже 1 ноября 1925 г. она с двумя детьми (1 февраля того же года родился Мур) в Париже. Приютила их семья О.Е. Колбасиной-Черновой, жившая в самом нищем районе Парижа. Поначалу все шло сверх ожидания гладко и даже успешно: друзья устраивали Цветаевой поэтические вечера, ее заметили, на нее ходили, да и принимали дружески. Но успех и здесь оказался скоротечным. Вскоре она «приелась» эмигрантской публике, и та, по словам Цветаевой, сделала ее «прозаиком». Но и проза «не шла», т.е. дохода не приносила. Нищета настигла Цветаеву и во Франции. Она часто пишет своей чешской приятельнице Анне Тесковой. Основной мотив ее писем – это жалобы на жизнь и постоянные мелкие бытовые просьбы. То Цветаева просит достать ей «простое стирающееся платье», ибо во Франции она даже платья себе купить не может, а ведь ей приходится выходить из дома на люди. «Внешне очень нуждаемся, – пишет Цветаева 21 февраля 1927 г., – как никогда. Питаемся, из мяса, вот уже месяцы – исключительно кониной, в дешевых ее частях». И в декабре того же года: «У меня – за годы и годы (1917 – 1927 г.) – отупел не ум, а душа». А далее – всё хуже и хуже. К полному безденежью в 1930 г. прибавились постоянные болезни мужа. Он и так никогда не был опорой семьи, а тут и вовсе опустил руки, ибо ничего из его начинаний так и не вышло. Он, бывший белый офицер с психологией советского иждивенца, оказался лицом к лицу с «волчьим оскалом капитализма» и сник, сев на шею жене. Анна Саакянц пишет, что изматывающая душу Цветаевой бесконечная мешанина быта с каждым днем ощеривалась все больше, «всё неумолимее, вынуждая поэта порой буквально просить подаяние». Слава Богу, не на перекрестке, – у знакомых. Просила гроши. Понимая ее гордыню, часто давали больше. И тут она. Мужу и попросить было не у кого, да не способен он был и на это. 14 сентября 1931 г. Цветаева пишет Тесковой: нигде не печатают. Муж по-прежнему без работы. «Нам не помогает никто». Вся эмиграция открыто злобствует. Для нее Цветаева – большевичка. (Это опять из-за мужа, из-за его увлечения евразийством.) Тут уж не до литературных вечеров. Да и печатать ее теперь не станут. Конечно, не только политические убеждения Али и ее отца выдавили их в СССР. Нет. Сработало Марксово: бытие определяет сознание. Плюс пропаганда. И ничего более. Им просто надоело быть нищими, жить на подаяния. А там, в СССР, все люди – братья, разве они дадут им пропасть? Да и безработицы там давно нет. Так что не придется думать о куске хлеба. Уверен, что именно беспросветная жизнь неимущих эмигрантов и полная неспособность Эфрона, с его неумением что-либо делать, вписаться в жесткие отношения западного рынка, превратили его в убежденного сторонника «социалистического выбора». Впрочем, об этом – чуть далее. А пока еще из Парижа 3 сентября 1938 г. Цветаева пишет А.Э. Берг: «Я давно уже не живу – потому что такая жизнь – не жизнь, а бесконечная оттяжка: затянувшаяся оттяжка – или бессрочная отсрочка».
* * * * *
Пришло время поближе познакомиться с человеком, во многом предопределившем судьбу Цветаевой, – с ее мужем, Сергеем Яковлевичем Эфроном. Он был на год ее моложе. Когда познакомились в Коктебеле в мае 1911 г., Эфрон был еще робким, нежным, чем-то испуганным 17-летним мальчиком с громадными голубыми глазами. Это был не человек – образ, по крайней мере, в поэтическом мировосприятии Марины, и она, конечно, сразу же в него влюбилась.
* * * * *
Проблема возвращения на родину была с Цветаевой постоянно, ни на минуту не оставляя ее. Ибо Россия была в ней всегда, а она «вне России» – лишь временно. Но именно России. СССР был для нее не родиной, но новой страной, ее она не знала и боялась. В 1931 г. Цветаева написала стихотворения «Страна». Приведем из него две строфы:
* * * * *
Первое, что узнала по приезде, – сестра Ася в лагере еще с сентября 1937 г. Поселили их всех под Москвой, в Болшево. Там же уже жила семья еще одного бывшего советского агента Клепинина. Это была дача застрелившегося профсоюзного вождя М.П. Томского. Теперь она была на балансе НКВД. Цветаева обо всем этом, само собой, не знала. Воздухом советского счастья воссоединившееся семейство дышало недолго: 27 августа 1939 г. на глазах матери и отца арестовали беременную Алю. После длительных издевательств из нее «выбили», чего добивались: ее отец – французский шпион. (Аресто-вать провалившегося своего агента НКВД не мог себе позволить. Об этом стало бы известно другим, пока функционирующим их резедентам, и отразилось бы на их работе. А так надежнее: шпион должен быть разоблачен.) Теперь можно было ехать и за ним. 10 октября 1939 г. арестовали Сергея Эфрона. Дом опечатали, и Цветаева с сыном оказались на улице. Пришлось напроситься постояльцами к Елизавете Эфрон в проходную комнату большой московской коммуналки. Цветаеву и так встретили в Москве прохладно, а узнав, что она жена и мать «врагов народа», и вовсе стали шарахаться, как от прокаженной. Писала Александру Фадееву: просила дать хоть какое-нибудь жилье. Он ответил: решительно невозможно, у нас в Москве слишком много прекрасных поэтов, значительно больше, чем жилья. Так что, уж как-нибудь сами. Присоветовал ехать в Голицыно, в Дом творчества писателей, там можно бесплатно питаться, но комнату придется снять. Зарабатывать, мол, будете переводами. А кого переводить, решать будем мы. Знай, Цветаева, свое место в советском строю. Писала Берия, пыталась заступиться за мужа и дочь. Не ответил. Так ее припекло, что гордая Цветаева унизилась до просьбы к бездарному П. Павленко, одному из писательских функционеров: «Положение безвыходное… Исхода не вижу. Взываю к помощи». Кто-то из наивных присоветовал ей собрать сборник своих стихов и издать их. Тогда, мол, узнают, какой она поэт и все изменится к лучшему. Ухватилась и за эту соломинку. Сборник подготовила быстро. Но критик К.Л. Зелинский в конце 1940 г. написал «как надо»: это не поэзия, а формалистические выкрутасы. Цветаеву подобная оценка ее творчества оскорбила до глубины души. Вынуждена была «нагнуться до ответа»: «Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм – просто бессовестный. Я это говорю – из будущего. М.Ц.». Советская система монотонно вжимала ее в землю. Она это, конечно, чувствовала. Но цеплялась за жизнь из-за Мура. Только он держал ее (пока) на этой земле. И даже его черствость, грубость и откровенное, почти не скрываемое, презрение были для нее роднее, чем просто жизнь в «Бедламе нелюдей». Отправила телеграмму Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». 31 августа 1940 г. ее вызывали в ЦК. В жилье отказали. «Москва меня не вмещает», – написала она. 22 июня 1941 г. Германия напала на СССР. Началась Отечественная война. Но для Цветаевой война шла с 1939 г.: уже оккупированы ее Прага и ее Париж. Она была почти уверена, что немцы возьмут и Москву. Решила эвакуироваться. На теплоходе плыли в Татарию. Место ей нашлось в Елабуге, в то время – настоящем захолустье. Жить там без работы, без общения было невыносимо. Да и просто – не на что. И 26 августа 1941 г. Цветаева пишет свое последнее «заявле-ние». Почти невозможно представить, до какого же состояния ее надо было довести, чтобы за подписью Цветаевой в историю советской литературы вошла следующая страшная бумага:
«В Совет Литфонда. Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда. М. Цветаева».
Этот клочок бумаги будет звучать приговором советской тоталитарной системе до тех пор, пока «в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Написала на имя председателя Литфонда, поэта (!) Н. Асеева, друга Маяковского. После такого заявления выход один – в петлю. 31 августа 1941 г. Марина Ивановна Цветаева повесилась. Оставила короткое письмо сыну: «Мурлыга! Прости меня. Но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это – уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик». Сын одобрил шаг «М.И.». Не мамы, а именно М.И. И – одобрил. Даже писать страшно. Если бы Цветаева могла знать такое, повесилась бы много раньше. Не будем обсуждать, чтó все же довело Цветаеву до этого безумного шага. Всё! Вся ее жизнь. Жизнь на нервах и надломе. Последней же каплей могло быть что угодно: и страх перед приходом немцев (они активно наступали на Москву), и непрерывные скандалы с сыном, и полная (окончательная) ее ненужность никому. Даже Муру. И ему она – в тягость *. Жизнь осталась позади. Она уже давно жила после жизни. И последнее. Советская система свое дело сделала. Все семейство Цветаевых она извела под корень. Але дали 8 лет лагерей. По тем временам – не срок. Потому что «чиста» была. Ее арестовали только для оговора отца. Ну, а потом – не выпускать же. Срок отбывала в Туруханском крае. В 1949 г. ее, как и многих, взяли повторно. Потом реабилитировали. Остаток жизни Аля посвятила увековечению памяти матери. Она писала в своих воспоминаниях: «Мама любила меня дважды в жизни – в раннем детстве и когда я была в тюрьме». С.Я. Эфрона допрашивали 18 раз. Держался мужественно. Никого не оговорил. От побоев стал терять рассудок. 16 октября 1941 г. его расстреляли. Мура 26 февраля 1944 г. призвали в армию. 7 июля того же года он погиб.
Осип Мандельштам
«Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье»Осип Мандельштам
Осип Мандельштам был одним из самых «отторгаемых» советской системой поэтов – и при жизни, и после. Первый посмертный сборник его стихов «Воронежские тетради» был опубликован в 1966 г., т.е. почти через сорок лет полного забвения. Неудивительно, что Мандельштама, одного из ярчайших русских поэтов, которого Анна Ахматова и Иосиф Бродский, не сговариваясь, назвали великим, в «народной семье» не знали, он был, что и сам признал, «отщепенцем». Его имя никогда не было на слуху читателя. Только гуманитарная интеллигенция помнила такого поэта, и лишь немногие могли прочесть его стихи наизусть. Чем это можно объяснить? Только одним. Он писал о том (причем в самое то время!), о чем другие и думать боялись, о чем не говорили даже шепотом, а уж бумаге думы свои крамольные не доверяли никогда. Мандельштам не был поэтом, обличающим отдельные недостатки системы, как В. Маяковский например, он просто изображал окружающую его жизнь столь «образно», что от этого начинали шевелиться волосы. Но иногда обличал и он. Тогда поэзия неизбежно уступала место плакату, а энергическая притягательность образов – горечи словесной желчи. Именно таким оказалось его стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…», которое сам автор мог бы с полным основанием посчитать своей «предсмертной запиской». А оно стало самой «сердцевиной его жизненного и творческого пути», да еще и «поэтическим подвигом», как посчитал Никита Струве. Написал Мандельштам это стихотворение в ноябре 1933 г. И год тот прошел разломом по жизни поэта, расколов ее на две неравновеликие части: до (42 года) и что осталось (5 лет). Именно в том злосчастном году он не смог себя сдержать и на свою погибель изрек ту жуткую истину. Но не ее только. Чуть ранее Мандельштам написал стихотворение «Ариост» с еще более страшной, как считал Иосиф Бродский, строкой: «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Это какая же власть? Да наша, любимая, советская. И эк, он ее?!… Но и это не всё. Именно в 1933 г. Мандельштам написал еще два «расстрельных» по тому времени стихотворения: «Холодная весна. Голодный Старый Крым» (май) и «Квартира тиха как бумага» (ноябрь). Его жена, Н.Я. Мандельштам, вспоминала, что при свидании на Лубянке Осип Эмильевич сказал ей, что самолично в протокол допроса вписал все три текста. Он шел к этим стихам почти все послеоктябрьские годы, то приближаясь к ним, то отдаляясь. И, наконец, не выдержал. Его просто вырвало этими строками. Понял сразу – это конец… Были, само собой, смельчаки и в те годы (они всегда были). Достаточно вспомнить обличающие Сталина и созданную им систему власти записки Мартемьяна Рютина или «Открытое письмо Сталину» Федора Раскольникова. Но то были политические деятели, и отстаивание своей позиции – их профессиональная, если хотите, черта, которая, конечно, и для них обернулась самоубийственным геройством. Но поэт? Тщедушный человечек с птичьим профилем, имеющий, как писал про него Георгий Иванов, «женственно-слож-ную природу, сотканную из слабости и почти болезненной неуверенности в себе», сотворил то, на что не смог отважиться ни один из его современников, также сполна вкусивших сталинского счастья и также (про себя) оценивавших его режим. Я.А. Гордин пишет по сути о том же: «Не только историкам литературы, но и социальным психологам еще предстоит думать над загадкой – почему именно Осип Мандельштам, хрупкий, тяжело переживавший бытовые лишения (хотя и встречавший их с достоинством), вовсе не отличавшийся бесстрашием, нестойкий на допросах, рафинированный интеллигент-интеллектуал с измотанными нервами, а отнюдь не собранный политический боец, почему именно он – единственный! – в страшном 1933 году (позади чудовищные преступления власти – голод, подавивший крестьянство, впереди – убийство Кирова и террор), – почему именно он решился бросить открытый вызов Величайшему Палачу Всех Времен и Народов?…» Многие стремятся еще более детализировать вопрос: уж больно смелым оказался тщедушный поэт, а потому очень хочется выяснить причину (еще лучше – первопричину) этой патологии. Ведь смелость – та черта советской интеллигенции, которая должна (по задумке селекционеров) напрочь отсутствовать у выведенной ими генерации работников, добывающих пропитание за счет своего интеллекта. «Работниками», само собой, были и поэты. Советскую интеллигенцию сознательно взращивали как новый подвид Homo sapiens – не оппозиционный власти, а лояльный ей, не скулящий от бытовых трудностей, а радующийся всему, не протестующий, а прославляющий. А тут? Почему все же, задает свой вопрос и Станислав Рассадин, Мандельштам написал пасквиль на вождя? И сам дает три варианта ответа (можно выбирать): ¨ он всё понял про Сталина – молчать было выше сил, ¨ использовал эти строки как орудие самоубийства – жить в тот момент не хотелось, ¨ написал для саморекламы: вот вам – не желали меня признавать как поэта, узнаете и признаете как героя-обличителя. Я думаю, всё это лишнее. Задавать вопросы поэту, почему он написал то или иное стихотворение бессмысленно. На них и автор бы не ответил. Написал потому, что не мог не написать. Стихи Мандельштам никогда не «писал» в общепринятом смысле, рифмы у него рождались в голове и на бумагу он заносил готовое стихотворение, почти всегда набело, без помарок. Поэтому сдержать то, что рвалось наружу, он был не в состоянии. Не запиши он те строки, они стали бы наваждением, навязчивой идеей, ввергли бы его в бессонницу, а то и того хуже – всё могло кончиться нервным или психическим срывом. А записал, как занозу вытащил. Н.Я. Мандельштам вспоминала, что стихи у ее мужа «шли от предчувствия катастрофы и зазывали ее. Жизнь помогала этому». Именно такой стиль творчества и стал судьбой поэта. А те стихи лишь сфокусировали ее. «Зазывание» катастрофы Эмма Герштейн назвала «неизбыв-ной внутренней тревогой» Мандельштама. Поэтому то его стихотворение – не столько поэзия, сколько поступок. Он сам, вероятно, не относил свое творение к высокой поэзии. Поэтому в нем не Я, а МЫ, как и должно быть на шаржированном плакате. И все же, чтобы разобраться в поэтической судьбе Мандельштама, нам придется, хотя бы схематично, но зато хронологически выверенно, рассмотреть все ключевые моменты его жизни, ибо, как точно подметил Иосиф Бродский, главная тема поэзии Мандельштама – это «тема времени». Начнем с точки излома. Ноябрь 1933 г. Мандельштам заносит на бумагу, потом рвет ее, строки, от которых самого тут же бросило в холодный пот:
* * * * *
Как поэт, Мандельштам в аттестации не нуждается. Бродский в специально написанном очерке о Мандельштаме «Сын цивилизации» подметил одну характерную именно для русской поэзии закономерность: величие поэта определяется «суммой зла», направленного против него. В этом отношении с Мандельштамом может соперничать только Марина Цветаева. Роднит их еще одно – оба они были до крайности одинокими фигурами в нашей поэзии, самоотстранившимися почти от всего: от поэтического влияния на свое творчество, от окружения, от традиций. Писали они так, как будто поэзия началась именно с них. А в общем-то так оно и должно быть: с каждого великого поэта поэзия как бы начинается с чистого листа и с ним же вместе она и заканчивается. Потом рождается новый великий поэт и являет нам свою Поэзию. Одинокая фигура Мандельштама между тем не производила жалкого впечатления. Именно его одиночество парадоксальным образом дало ему право «говорить за всех». И он говорит за всех, – пишет Никита Струве, – «молчащих от страха или от неведения, раздавленных, разучившихся говорить, за живых как за мертвых, как раз тогда, когда сам он – один против всех». Но говоря за всех, он автоматически становился врагом всех. И тогда почти что всех до глубины души (причем абсолютно искренне!) возмутили бы многие его строки. А уж за те его стихи о Сталине, прочти он их случайному встречному на улице, его либо тут же бы и прибили, либо в лучшем случае отволокли на Лубянку. Так тогда был воспитан нормальный советский человек. Можно, конечно, как это сделал Бенедикт Сарнов, проникнуться высоким предназначением Поэта и с этих позиций попытаться проанализировать судьбу Мандельштама. Но это занятие зряшное, ибо уж коли всё предначертано и заранее предуготовано Свыше, то остается лишь фиксировать хронологически точно следующие одно за другим события и либо радоваться за поэта, либо вздыхать горестно. На самом деле, коли «поэт – пророк высших сил», а душа его «неподвластна земным владыкам», ибо она – в «номенклатуре непосредственно у Господа», то исследователь сам себя лишает пространства для любого интеллектуального маневра. Более того, Господь столь цепко держит душу поэта, что даже если поэт на минуту забудет – чей он и поддастся земной лести, подкупу или просто уступит грубой силе, ничего для себя из этих нравственных сделок сам поэт не выиграет. Ибо, по Сарнову, поэт не владеет поэтическим даром, он им лишь распоряжается по указанию Свыше. Позиция, на мой взгляд, конечно, романтическая – слов нет,- но и бессодержательная, поскольку возможностей для познания в ней не заложено. Кроме того, на поверхности (при такой логической конструкции) явно просматривается уж больно примитивный контур поэта: оставался он верен своим убеждениям, не уступал, – значит поступал по-божески, нарушил предначертанное, стал пресмыкаться перед силой, – значит не поэт он вовсе, ибо от души своей отколол и отбросил все изначальное, заложенное в нее Всевышним, а оставил лишь жалкое подобие таланта. Такая «тень» будет уже с готовностью служить тем, у кого власть, убеждая себя, что именно в силе власти и есть правда жизни. Подобный подход оставляет нехороший привкус еще и потому, что люди, вообще говоря, не должны судить себе подобных от имени Бога. Берутся же за это чаще всего те, от кого – коли использовать приведенный нами образчик «высокого штиля» – ничего такого никогда и не требовали. Судят они. Судить же Поэта (вспомним-таки Пушкина) не может никто. Даже Господь Бог! Поэта может судить только сам Поэт.
* * * * *
У Арсения Тарковского есть стихотворение «Поэт», посвященное Мандельштаму. Заканчивается оно такой строфой:
* * * * *
Немного хронологии. Осип Эмильевич (Хацкелевич) Мандельштам родился в 1891 г. в Варшаве, в семье неудачливого еврейского предпринимателя. Родители не ладили между собой, и Мандельштам с детства прочувствовал, что такое атмосфера взаимного неприятия. Воспитывался под С.-Петербургом, в Павловске. С 1900 по 1907 г. учился в Тенишевском коммерческом училище. В статье о В.В. Розанове Мандельштам, хотя и признался, что мы, мол, «хотим жить исторически», т.е. не забывая своих корней, сам он их быстро забыл: евреем себя никогда не считал, язык своего народа не знал, иудаизм не признавал. Крестился в методистской церкви в Выборге и потому был принят в 1911 г. на романо-германское отделение филологического факультета Петербургского университета. Он был искренне убежден в том, что национальность поэта – его язык (это перефразировка в афоризм мысли Артура Когена), потому вполне искренне и справедливо считал себя русским поэтом. О восприятии Мандельштамом революций 1917 г. мы поговорим отдельно. Пока лишь заметим, что крайне впечатлительному, возбудимому и абсолютно не приспособленному к жизни поэту было очень сложно «зацепиться за быт» в условиях общероссийского социального погрома. Он пытался сотрудничать в эсеровской газете «Знамя труда», но голод выдавил его из Петрограда, и в марте 1919 года он бежит в Харьков. Но и оттуда менее чем через месяц перебирается в Киев. В Киеве – полная политическая неразбериха, заработать на жизнь в таких условиях не удается, и голод погнал Мандельштама дальше на юг, в Крым, точнее – в Феодосию. Правда, Киев вспоминал с удовольствием: там он встретил и полюбил свою будущую жену Надежду Яковлевну Хазину. Мандельштам, как охотничий пес, все время бежал впереди охотника. Только он в Крым, туда же большевики. Мандельштам вновь, не успев даже до сыта поесть, тайком перебирается в Батуми, в Грузию. Там его арестовывают как большевистского агента. Но либеральные меньшевики вняли просьбам двух заступившихся за Мандельштама грузинских поэтов и отпустили его восвояси. Один из этих поэтов, Н. Мицишвили, вспоминал впоследствии: «… входит низкого роста, сухопарый еврей – лысый и без зубов (Мандель-штаму нет и 30 лет. – С.Р.), в грязной дырявой одежде и дырявых шлепанцах. Вид подлинно библейский…» Пожив немного в гостеприимной Грузии, Мандельштам понял, что в пределах России от зимы и голода все равно не спрячешься, и в октябре 1920 г. он возвращается в Петроград. В марте 1921 г. Мандельштам привозит из Киева свою невесту и становится семейным человеком. Отныне они будут бедовать вместе. Летом 1924 г. с женой Мандельштама познакомилась Анна Ахматова. Об этой первой встрече она вспоминала с большой теплотой: «Осип Мандельштам привел ко мне (Фонтанка, 2) свою молодую жену. Надюша была то, что французы называют Laide, mais charmante. С этого дня началась моя дружба с Надюшей и продолжается она и по сей день. Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно… Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволил ей работать, бешено ревновал, просил ее советов в каждом слове в стихах. Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела». В 1931 г. Мандельштамы перебираются в Москву. Поселяются сначала в коммуналке (им дали две комнатки в Доме Герцена), а осенью 1933 г. переезжают в двухкомнатную кооперативную квартиру в Нащокинском переулке. Мандельштам эту квартиру возненавидел сразу: ведь те стихи уже были написаны, более 10 человек их слышали и он прекрасно понимал, что именно в этой квартире он будет арестован. Так оно и случилось. И хотя, что мы уже отметили, по меркам того времени, Мандельштама не наказали, а, можно сказать, профсоюзной путевкой наградили, отправив его вместе с женой не в лагеря мордовские, а всего лишь на поселение в городе Воронеже, но самому Мандельштаму от этой холодной, отстраненной логики было не легче – арест его сломал и ему было плохо. Очень плохо. 12 декабря 1936 г. он пишет отцу из Воронежа: «… положение наше просто дрянь. Здоровье такое, что в 45 лет я узнаю приметы 85-летнего возраста». Еще в мае 1936 г. медицинская комиссия его официально признала инвалидом. Но более собственного здоровья Мандельштама убивает заурядная нищета, он чувствует свою вину перед женой (она-то – за что?) и в отчаянии шлет письма-вопли, взывая о помощи и сострадании. В апреле 1937 г. он пишет К.И. Чуковскому: «… я сказал – правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Хорошо. Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь. Через полтора года я стал инвалидом. К тому времени у меня безо всякой новой вины отняли всё: право на жизнь, на труд, на лечение. Я поставлен в положение собаки, пса… Я – тень. Меня нет. У меня есть только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство. В Союз писателей – обращаться бесполезно. Они умоют руки. Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. Ему пишут только тогда, когда считают своим долгом это сделать… (имеется в виду Сталин. – С.Р.). Если Вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели – спасти двух человек, – помогите, уговорите других написать… Другого выхода нет… Но поймите: мы отказываемся растягивать свою агонию…» Он писал Чуковскому еще раз: просил «сколько-нибудь денег», ибо жить просто «не на что». Писал и Ю.Н. Тынянову о том же. Да, Сталин был гениальным садистом. Чего, казалось бы, проще: сгноить этого «пасквилянта» в лагере или расстрелять в лубянских подвалах, затем напечатать несколько «нужных» заметок в «Правде» и народ оценит правоту и гуманизм вождя. Нет. Лобовых решений Сталин не любил. Когда ему доложили после первого допроса о поведении Мандельштама, вождь понял – к этому можно применить высшую меру надругательства: заставить поэта полюбить своего палача, да так сильно, чтобы свое так называемое геройство стал презирать, чтобы сам стал шарахаться от первых звуков того своего стихотворения, чтобы униженной лестью замаливал свой грех, чтобы опустился до попрошайничества у своих коллег. И добился своего.
* * * * *
Мандельштам писал мало, импульсами. Печатали же его еще более редкими порциями. До членства в Союзе советских писателей не дорос. Так и сгинул без профсоюзного поминания. Первое опубликованное стихотворение Мандельштама появилось в августе 1910 г. в журнала «Аполлон». В 1913 г. начинающий поэт, заплатив издателю нужную сумму, опубликовал свой первый небольшой сборник «Камень». В 1915 г. он вновь сам оплатил второе издание того же сборника. После революции Мандельштам, по выражению Г. Иванова, оказался «около большевиков». И это, само собой, сказалось на отношении к нему и к его творчеству. Большевики сразу дали ему понять, что без такого поэта они обойдутся. В ноябре 1920 г. Мандельштам заключил с петроградским издательством Petropolis договор на публикацию книги стихов «Новый камень». Затем Мандельштам уехал из Петрограда. Книга вышла без его ведома в Берлине в 1922 г. Собрал ее М. Кузмин. Он же дал название сборнику Tristia (Скорбные песни). Мандельштам был недоволен этой книжкой, считал, что составили ее «против моей воли безграмотные люди из кучи понадерганных листков». Мандельштама практически прекратили печатать с 1928 г. Отдельные стихи еще как-то проскакивали мимо бдивых цензоров, но погоды они не делали. В 1925 г. появляется «Шум времени». В 1928 г. три книги: «Стихотворения», «О поэзии» (сборник критических статей) и «Египетская марка» (сборник прозы). В 1931 г. в «Новом мире» (№ 3) публикуется цикл стихотворений Мандельштама «Армения». В марте 1933 г. журнал «Звезда» печатает «Путешествие в Армению», за что главного редактора снимают. «Правда» публикует злобные критические выпады против «Путе-шествия в Армению». Вообще говоря, с 1921 по 1925 г. Мандельштам написал очень мало стихов, зато воочию убедился, что в новой России «нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит». В 1929 г. разразилось так называемое «уленшпигелевское дело». Суть его в двух словах в следующем. Известный литературовед и переводчик А.Г. Горнфельд, переведший в 1915 г. «Тиля Уленшпигеля», вдруг увидел свой перевод в новом издании книги да еще под фамилией Мандельштам. А Мандельштам сделал лишь то, что просило издательство, т.е. несколько «причесал» перевод Горнфельда, а издательство, не долго думая и не терзаясь комплексом сомнений, в качестве переводчика поставило фамилию Мандельштама. То была не столько нечистоплотность литературного чиновничества, сколько его полная нравственная и юридическая безграмотность, на которую зависимые от них авторы всегда закрывали глаза. А тут скандал. И в центре его – Мандельштам. Надо сказать, что в этом деле и он оказался не на высоте. Он мог бы догадаться, что один переводчик не может, лишь выправляя перевод своего предшественника, выдавать затем его за свой собственный. Если заказывают перевод, то его надо делать заново. Если просят отредактировать предшествующий перевод, то редактор автором не становится. Скорее всего, Мандельштам, заключив договор с издательством «Земля и Фабрика» на «переработку» перевода Горнфельда, просто вляпался в историю. Дело в целом характерно для советского бесправия. Но в таком случае власть должна была бы стать на сторону Мандельштама и всячески поносить правдоискателя Горнфельда. Но именно Мандельштам в этой истории оказался «козлом отпущения», объектом поносительных фельетонов и крайне неприятных проработок. Уже с политической подкладкой «дело» даже всплыло в аппарате ЦКК ВКП(б). И лишь видные литературные деятели РАПП тех лет (А. Фадеев, Л. Авербах и еще 9 человек), уже привыкшие к литературной вседозволенности, в «Литературной газете» вступились за Мандельштама и потому только, что боялись прецедента законности. Они поступили, как всегда, безнравственно, но хоть логично. Вся эта история так подействовала на психику постоянно травимого поэта, что после почти пятилетнего молчания он вновь обретает голос: внутреннее возмущение было столь велико, что он всю желчь своего возбужденного пера изливает в «Четвертой прозе» (1930). Написал и вновь выдохся на год. 1930 год сыграл в творческой судьбе Мандельштама роль первого тревожного звонка. Дело в том, что осенью 1930 г. поэт едет в Армению и пишет там цикл прекрасных стихов. Мандельштам, как ранее Есенин, также опрометчиво сблизился с узким кругом тамошней власти. Ему, в частности, покровительствовал секретарь грузинской компартии Г. Ламинадзе, которого вскоре арестовали, а за Мандельштамом установили почти открытую слежку. И этот факт, и самоубийство Маяковского, и жуткие последствия коллективизации – все это вместе вдруг и сразу открыло впечатлительные и очень зоркие глаза поэта на ту политическую систему, которой он еще совсем недавно восхищался. У Мандельштама началась начальная фаза своеобразной «творческой ломки». Отныне, по словам поэта, «его берет за руки и ведет страх». Бесстрашные строки своих стихов 1931 – 1933 гг. он пишет «со страха». Но страх пока еще не насилует и не ломает его музу, он лишь возбуждает ее, ибо система со всеми своими щупальцами пока еще находится на некотором отдалении от его письменного стола. Поэтому он и пишет под гипнозом страха свои гениальные строки. Последняя прижизненная публикация стихов Мандельштама пришлась на 1932 г. То были три его стихотворения: «Ленинград», «Полночь в Москве» и «К немецкой речи». Их напечатала «Литературная газета». Всё! Больше Мандельштама не читали почти 40 лет.
* * * * *
В 1917 г. Мандельштаму исполнилось 26 лет. Он уже поэт. Как и всякий поэт, Мандельштам был человеком чувств, а не холодного рассудка. Старые порядки были ему ненавистны. Революцию поэтому он ждал и от нее ждал многого. Февраль 1917 г. он приветствовал не из идейных соображений, а потому, что власть в стране обрел его брат-интеллигент. Потому и Керенский стал для него чуть ли не национальным героем. Большевиков же Мандельштам поначалу воспринимал не иначе как взбунтовавшуюся чернь. После октябрьского переворота власть в России, по его мнению, досталась самым нахрапистым и беспардонным горлопанам из толпы. И это было ужасно. Толпу поэт не переносил, он ее боялся. В ноябре и декабре 1917 г. Мандельштам пишет два крайне разгневанных стихотворения: «Ноябрь 1917» и «Кассандре» *. Приведем две строфы из первого стихотворения:
Наконец, финиш:
Самое, пожалуй, страшное стихотворение Мандельштама тех лет – это «Холодная весна. Голодный Старый Крым». В определенном смысле оно пострашнее даже того стихотворения – эпиграммы на Сталина, ибо направлено не против отдельной личности – пусть это и личность вождя, – а против самой идеи строительства социализма. Как видим, жизнь и Мандельштама заставила отфокусировать свои мировоззренческие очки. Да, о коллективизации так никто, кроме Мандельштама, не писал:
* * * * *
Мандельштам сам выстроил свою судьбу. Он был импульсивен, но не наивен. Если Ахматова, Пастернак и многие другие годами ждали ареста (придут – не придут), то Мандельштам знал твердо – придут. Даже мысль крамольная не покидает: не зря мы привели строки из лучших его стихотворений 1931 – 1933 гг., все они свидетельствуют об одном: Мандельштам уже ими противопоставил себя советской системе, он как бы дразнил ее этими своими жгучими рифмами, и то свое стихотворение, за которое его и арестовали, он написал скорее всего именно потому, что знал: все равно придут… Его арестовали в ночь с 16 на 17 мая 1934 г. Изъяли 48 листов рукописей. Но того стихотворения не было. Он не прятал листки. Их просто на самом деле не было. Записать помешал элементарный страх. При аресте присутствовала Анна Ахматова: она была в Москве и зашла навестить Мандельштамов. Увели его в 7 часов утра. Среди советских интеллигентов, знавших поэта, сразу поползла гнусь: «У них собирались. Там были собрания» (Запись Эммы Герштейн). Логику выстроил все тот же страх: раз арестовали – значит «собирались», у меня же не собирались – значит не арестуют. Так и жили: гостей ждали, но надеялись, что позвонят к соседям. Но не все еще в 1934 г. были нокаутированы страхом. Как только Пастернак, которому, кстати, Мандельштам читал то стихотворение, узнал о случившемся, тут же кинулся к Н.И. Бухарину за заступничеством. Тот, не разобравшись, стал защищать Мандельштама, но узнав, что взяли того за пасквиль на Сталина, тут же ретировался и более голоса не подавал. Ахматова же поспешила в Кремль: знакомые ей устроили аудиенцию у А.С. Енукидзе. Но и тот лишь принял позу заступника, да так и застыл в ней. Вообще, всё это кажется странным. Как можно просить Бухарина или Енукидзе о заступничестве, не сказав им правды о причине ареста Мандельштама (Ведь у нас просто так никого не арестовывали?!). А коли сказали, какое заступное слово могли из себя выдавить эти большевики? Они бы, конечно, нашли что сказать, но только в одном случае, если бы решили эти партийные бонзы сесть в одну камеру с поэтом. Оскорбил Мандельштам Сталина? Оскорбил. И тем не менее ему пытаются нанять высокопоставленных адвокатов. Оскорбил Ф. Раскольников Сталина, написав ему «Открытое письмо»? Оскорбил. Но никому и в голову не пришло его защитить. Что-то здесь не так. Мемуаристы явно пытаются в этом сюжете выдать желаемое за действительное. Когда Мандельштаму уже зачитали приговор, Пастернаку позвонил Сталин. Хотел понять: сохранилась ли еще корпоративность среди интеллигенции. Но услышав от Пастернака, что тот хочет с ним встретиться, чтобы поговорить о жизни и смерти, бросил трубку. Интеллигенции, как корпоративного сословия, более не существовало, а отдельные интеллигентские особи гуляли сами по себе. Их можно было не опасаться. Аресту Мандельштама предшествовал инцидент, многократно описанный. Суть его в следующем. Рядом с Мандельштамами жил некий сочинитель С. Бородин. Однажды он занял у Мандельштама 75 рублей и не отдал в срок. Вечно нуждающийся поэт устроил тому сцену. А через некоторое время Бородин, явно подогретый спиртным, ворвался в квартиру к Мандельштаму и после очередной перепалки ударил по лицу Надежду Яковлевну. Мандельштам подал жалобу в Союз писателей. Назначили товарищеский суд. Председатель – рабоче-крестьянский граф Алексей Толстой, страшный антисемит. Приговор вынесли двусмысленный, еще более оскорбив им Мандельштама. Уже после всего, встретив в апреле 1934 г. в одном из ленинградских издательств А. Толстого, Мандельштам после некоторой нервной перепалки влепил графу пощечину. Не прошло и месяца, как Мандельштама арестовали. Руку к этому якобы приложил и М. Горький, которому Толстой описал все случившееся. Это и дало основание связать все эти события в причинно-следственную цепь. По крайней мере Ахматова не сомневалась: Мандельштама арестовали за то, что «дал по морде» Толстому. Нет, конечно. Не за это. Хотя и не исключено, что пощечина Толстому (еврей поднял руку на русского графа) сыграла роль своего рода наживки для «органов», ибо никто из чиновников советских спецслужб не решился бы доложить «по инстанции» текст того стихотворения, знать который – уже приговор. А так вполне сподручно: берем за хулиганство, а у себя и до истины докопаемся. Не отмолчится. К тому же после написания пасквиля на вождя Мандельштама на свободе оставлять было просто нельзя. Так что со своей пощечиной он подставился вовремя. 18 мая 1934 г. первый допрос. Мандельштама не били. Не истязали. Уже сам факт ареста был для него непереносимой пыткой. Он отвечал на все предлагаемые ему вопросы: признал себя виновным в сочинении произведений «контрреволюционного характера», назвал поименно всех, кому читал то свое стихотворение, в протокол допроса саморучно записал тексты трех своих «глумливых» стихотворений. Подробно поведал следователю о становлении своих «контрреволюционных взглядов», заявил, что «октябрьский переворот воспринял резко отрицательно», а на советское правительство смотрел «как на правительство захватчиков». Но уже с 1918 г. у него «резкий поворот к советским делам», затем череда политических шатаний и творческих депрессий. На вопрос: кто как реагировал на то его стихотворение, рассказал подробно о реакции каждого. А на следующий вопрос: кто это «мы», от чьего имени пишите? – заявил: мы – это вся советская интеллигенция. Написал от ее имени. Говорил все это в полубессознательном состоянии. Дух его не выдержал испытания. Поэт не смог достойно ответить за содеянное. Мандельштам уже в тюрьме, по воспоминаниям жены, стал терять рассудок, он пережил «тюремный психоз» с бредом, галлюцинациями, с попыткой самоубийства. Он не мог спать: боялся, что задушат сонного. Не мог есть: боялся отравы. Покрывался холодным потом от каждого шороха. В тюрьме провел всего две недели. Но и этого срока ему было с лихвой – он уже полностью созрел для «всеобщей готовности», он бы уже с радостью от всего отрекся и с еще большей радостью искупил свой грех инакомыслия. Лишь бы дали жить. Лишь бы выпустили из тюрьмы. Выпустили. И не срок ему отмерили, а как бы в насмешку трехлетнюю ссылку в город Чердынь Пермской области, да разрешили еще и жене отбывать вместе с мужем. Прибыв на место, Мандельштам в первую же ночь выбросился из окна второго этажа местной больницы, куда их временно поселили, – показалось ему, что пришли его расстреливать. Это не «священное безумие» поэта. Это заурядный психоз перетрусившего интеллигента. Власти, узнав об этом инциденте, еще более смягчили приговор: выбирай, поэт, сам любой город СССР (за минусом 12) и живи там три года. Мандельштам выбрал Воронеж.
* * * * *
Возникает вопрос: почему столь мягкий приговор за стихи, более чем оскорбительные для «вождя народов»? И знал ли Сталин вообще об их существовании? У тех, кто пытался «проникнуть в проблему», мнения, по крайней мере по второму вопросу, диаметральные. Не останавливаясь на всех pro et contra, выскажу свое суждение, которое предпочтительнее других только по одной причине, – это мнение автора. Сталин, я думаю, текст тех стихов не знал. Не потому что скрыли сердобольные следователи (попробуй – скрой). Нет. Просто его знакомили с «делом» Мандельштама «в изложении», не показывая его текстуально. Ибо в противном случае трудно себе представить, чтобы Сталин, прочтя в деле, кому читал свои стихи Мандельштам, позвонил бы Пастернаку, да еще спрашивал бы того: хороший ли поэт Мандельштам? Такое, повторяю, зная болезненно обостренное самолюбие вождя, представить просто невозможно. Но Сталин, конечно, читал другие стихи Мандельштама. Он вообще любил читать поэтов (сам когда-то пописывал). И знал: Мандельштам один из самых талантливых. Такими швыряться не след. К тому же, даже знакомства с «делом» Мандельштама в изложении работников спецслужб было ему достаточно, ибо ноздрями чуял – того Мандельштама более не будет, из заключения выйдет совсем другой поэт: преданный и любящий. Да еще окончательно, как тогда говорили, разоружившийся. Пусть себе живет. Он теперь хорошо усвоит, о чем надо сочинять, кто станет главным героем его творений. Сказал якобы: «изолировать, но сохранить». Почему «изоли-ровать» и спрашивать нечего. Но к чему это – «сохранить»? И выполнима ли вообще подобная резолюция? Не из страха ли, что не смогут гарантировать жизнь Мандельштаму в лагере, его просто, без затей, выслали на поселение? Возможно. Кроме уже отмеченных резонов, не забудем: шел 1934 год, только что завершился очень нервный для Сталина XVII съезд ВКП(б), еще был жив Киров, т.е. «большой террор» еще не стартовал. Сталин был уже сильным, но еще не всесильным. К тому же вскоре должен был открыться Первый съезд Союза советских писателей (август 1934 г.), а он казнит поэта. Да еще еврея. Да еще за стихи, которые и предъявить нельзя. Это было бы расценено как явный перехлест. Да, еще. Во Франции на 1935 г. намечался Всемирный конгресс деятелей культуры против фашизма. Разве он мог уподобиться? Да и конституцию (самую демократическую в мире, о чем уже раструбили) начали готовить. Резоны более приводить не будем, поскольку этот «пасьянс доводов», заведомо не сходящийся, ибо опирается он не на достоверные факты, а на опосредованное знание, а оно воздух «науки», которую Д. Данин назвал «слуховедением». Да и доводы, надо сказать, подводятся не просто под «гуманизм Сталина», скорее они призваны подкрепить наивную веру советских интеллигентов, что нельзя же расстрелять просто так, за стишки, пусть и зловредные. Можно, всё можно. И за стишки. И за просто так. Сталина Максим Горький называл «хозяином». А хозяин на бесконтролье, как известно, барин. Что хочет, то и воротит. Мандельштаму, слава Богу, повезло. Пока.
* * * * *
Мы уже попытались объяснить, как работники «органов» выполнили резолюцию Сталина (на каком документе?) «изолировать, но сохранить» – не посадили, а выслали Мандельштама. Любопытно, как на все это реагировал сам поэт, когда у него уже прошел «тюремный психоз» и он понял, что никто его расстреливать не собирается? После тех стихов и ареста Мандельштам подготовился к смерти (только панически боялся ее), а ему даровали жизнь. У него после такой милости мог произойти глубочайший душевный переворот, как у Достоевского после эшафота. Пройдя через все моральные и физические муки, он принял душой простую (для всех) мысль – он всего лишь рядовой солдат великого Сталина и должен гордиться этим. А он оскорбил вождя. Что делать? Только одно: раз не удастся с ним встретиться и бухнуться ему в ноги, значит надо просить прощение стихами; он поймет, прочтя их, как ему предан Мандельштам, как он ценит его гений. И Мандельштам чуть было во второй раз не свихнулся от нетерпения мысли, от желания побыстрее искупить, загладить. Мысленно он уже был готов творить, только муза его была с ним не согласна. Она еще отдыхала, она не знала, в какие одежды ей нарядиться, чтобы поэту было сподручно сочинять панегирики… Из Чердыни Мандельштамы выехали 16 июня 1934 г. Поселились в Воронеже. Почти целый год поэт пребывал в состоянии панических размышлений, так ничего и не написав. Лишь в апреле 1935 г. появились первые стихи «Я должен жить, хотя я дважды умер». В мае того же года написаны «Стансы». Вот характерные строки «прозревшего» Мандельштама:
Борис Пастернак
«Я один, всё тонет в фарисействе»Борис Пастернак
Судьбой Бориса Пастернака стал его роман «Доктор Живаго». Сейчас можно лишь бесконечно удивляться тому, чтó такого там нашли, чем он так озлил, почему этот роман стал «красной тряпкой» для советских литераторов. Академик И.Р. Шафаревич, скорее всего, прав: всё «дело Пастернака» слеплено животным страхом членов Союза советских писателей, испугавшихся того, что Пастернак со своим романом «забежал вперед» и превысил ту меру «творческих свобод», которую уже успели после XX съезда КПСС почувствовать наши писатели, им этих свобод было «более чем…», они очень боялись, что и их отберут из-за одного выскочки, и сделали все возможное, чтобы раздавить писателя. Понятно, что у них ничего бы не получилось, будь на месте Пастернака другой человек – более стойкий, более сильный духовно, да еще и с крепким здоровьем. Но на месте Пастернака был Пастернак, и всё случилось так, как было задумано. Он, к сожалению, оказался восприимчив к их режиссуре.
* * * * *
В данном очерке биографию Пастернака мы излагать не будем, как не будем фиксировать и основные вехи его поэтического творчества. Для нас он – прозаик. И вершиной его прозаических сочинений стал злополучный (для его судьбы) роман «Доктор Живаго». Для нас важно, прежде всего, выявить взаимоотношения автора со своим детищем, познать ту почву, на которой вырос этот роман, проследить связь его художественной нацеленности с миросозерцанием Пастернака и даже с основными чертами его творческой натуры. Чтобы понять все эти сложные взаимосвязи, мы коснемся лишь тех фактов его жизненного пути, которые находятся в прямой зависимости именно от мировосприятия Пастернака… Воспитывался Борис Пастернак в интеллигентной московской семье. Его отец, знаменитый художник, решающим образом повлиял на формирование художественных вкусов сына. В семье были уверены, что Борис станет музыкантом. В его музыкальной одаренности родителей уверил, в частности, Константин Скрябин. Но сам Пастернак думал иначе. Он рано и всерьез увлекся философией и был даже особо отмечен немецким философом Германом Когеном, главой марбургской школы неокантианцев. Но и к философии Пастернак вскоре охладел. И все же это увлечение не прошло для него даром: несравненная глубина его поэтических образов, заметный интеллектуализм его поэзии явно от особого дара не только видеть, но и обобщать. Однако первые поэтические опыты Бориса вызывали отчетливое сомнение в его истинном призвании не только у отца, но и у самого сочинителя. После революции, в 1921 г., родители Бориса Леонидовича и обе его сестры эмигрировали. Связь с ними на долгие годы прервалась. Практически полный и резкий обрыв семейных корней не лучшим образом сказался на впечатлительной натуре поэта. Анастасия Цветаева, хорошо знавшая Пастернака, вспоминала, что главной чертой его характера была «невероятная непосредственность». В нем абсолютно не просматривались ни «игра», ни «поза». А его двоюродная сестра О.М. Фрейденберг выделяла другую доминанту натуры поэта – «редкое душевное благородство». Но до корня докопались не они, а Сталин: Пастернак в его глазах – «типичный небожитель» *. Что это могло означать в понимании вождя? Только одно: предельный эгоцентризм, т.е. зацикленность на себе, своем творчестве и своих душевных муках, неспособность трезво взглянуть и на окружающих его людей, да и просто оценить события, коим он должен либо следовать, либо противостоять. Пастернак редко говорил так, чтобы собеседник понял его мысль однозначно. Его речь постоянно, как вспоминал К.И. Чуковский, изобиловала «прелестными невнятными туманностями», наводящими на самые разные размышления, но никогда не оттенявшие то, что он хотел сказать. Эту его особенность заметила и проницательная Анна Ахматова: «Пастернак – божественный лицемер». Люди, плохо его знавшие, восхищались его терпимостью и доброжелательностью, ибо он хвалил всех – и в глаза, и за глаза. Сразу думалось: вот уйдешь и тебя так же похвалит сам Пастернак. А Ахматова знала: чаще всего, когда он хвалил в глаза (мягок был и плохое язык не выговаривал, когда на него умоляюще взирали глаза очередного «начинающего»), то за глаза хаял и издевался. И при этом до неприличного кокетства занижал собственную значимость, пристально смотрел на собеседника и ждал, кáк тот его переубеждать будет. Та же Ольга Фрейденберг однажды отметила, что «Боря… писал изредка (имеются в виду письма. – С.Р.), с трудом, без тепла». И уж вовсе он ее потряс, когда 12 ноября 1943 г. сообщил, что поздравил папу и сестер с «октябрьскими днями». Они в эмиграции из-за этих треклятых «октябрьских дней», а он поздравляет с ними самых близких ему людей. Это что – тоже «натура небожителя» или все же уж вовсе неприличный эгоцентризм, отключающий разум и захлопывающий душу перед чувствами других людей. Характер Пастернака дополняет штрих, подмеченный Николаем Вильмонтом, знавшим его чуть ли не с детства. Все из-за той же «мягкости» характера Пастернак был до болезненности самолюбив и «злопамятно обидчив»: если то, что он предлагал, не вызывало одобрения, никогда своего предложения не повторял, если кто-либо в чем-либо хоть раз ему отказал, то он никогда этого человека ни о чем более не просил. Но… Надо сказать, что это наблюдение Вильмонта касается лишь тех, кто самому Пастернаку был не очень-то и нужен, с кем он не искал ни контактов, ни душевной близости. В противном случае, эта черта его горделивой натуры оборачивалась своей противоположностью. Свидетельством тому служит неудачная (для Пастернака) попытка войти в ближнее соприкосновение с Горьким. Еще два слова на ту же тему. 27 марта 1947 г. Пастернак пишет Ольге Фрейденберг: «… я всегда ко всему готов… Ничего никому не пишу, ничего не отвечаю. Нечего. Не оправдываюсь, не вступаю в объяснения». Это так. В этом суть того Пастернака, которого он сам в себе видит. Он доказал точность самопознания, когда в связи с «Доктором Живаго» началась его травля: он ушел, как улитка, в свою раковину, ни на что не реагировал, со всем соглашался. А что в итоге? Смерть!… Пастернак точно знал свои силы, свои возможности противостояния. Они были невелики. Он всю жизнь прожил с оглядкой: на власть, на обстоятельства, на силу. И в итоге был бит. Проиллюстрируем наши выводы некоторыми примерами. … 10 октября 1927 г. Пастернак пишет Максиму Горькому: «Я не знаю, что бы для меня осталось от революции и где была бы ее правда, если бы в русской истории не было Вас. Вне Вас… прямо открываются ее выдумки и пустоты, частью приобщенные ей пострадавшими всех толков, т.е. лицемерничающим поколением, частью же перешедшие по революционной преемственности, тоже достаточно фиктивной». Что хотел сказать поэт пролетарскому гуманисту этой льстивой заумью? Скорее всего и Горький этого не понял. Но главное уразумел безошибочно: с ним хочет «свести дружбу» весьма самонацеленный интеллигент, коих Горький терпеть не мог. И не нравилось ему, что Пастернак походя отметает от революции «пострадав-ших всех толков». А уж он, Горький, понаблюдал их поболе Пастернака, понасмотрелся на «отходы» революции и понаписал об этом в своих «Несвоевременных мыслях» предостаточно. Горький предложил Пастернаку прекратить переписку ввиду полного взаимонепонимания. Что должен был бы сделать Пастернак, если бы он был таким, каким его обрисовал Н. Вильмонт, – гордо вскинуть свой красивый профиль и более не навязывать себя Горькому. А что на самом деле? Пастернак начинает бомбардировать соррентского жителя письмами-излияниями, письмами-оправдания-ми. Он пишет 15 ноября, 16 ноября, еще раз 16 ноября, 23 ноября. В последнем письме он делится своим восторгом по поводу самого, пожалуй, слабого, да еще и не законченного романа Горького «Жизнь Клима Самгина». Он искренен? Несомненно. Пастернак всегда искренен. Ему изменил вкус? Вряд ли. Скорее всего, именно «Клим Самгин» заронил еще в 1927 г. мысль написать своего «Самгина», дать свое вúдение революции, свое толкование целого пласта русской истории. Пастернак внутренне был благодарен Горькому за эту идею, а потому и в горьковском романе ему нравилось решительно всё. Горький отправил Пастернаку книгу с надписью: «Вы очень талантливый человек, но Вы мешаете людям понять Вас, мешаете, потому что “мудрствуете” очень». В целом переписка Пастернака с Горьким оставляет тягостное впечатление. Пастернак вел себя более чем странно: он временами явственно напоминал чеховского затюканного чиновника, нечаянно чихнувшего на генеральскую лысину. Непонятно, зачем поэту это мельтешение перед пролетарским писателем. … В ноябре 1933 г. Осип Мандельштам написал вполне, по тем временам, «расстрельное» стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны». Встретил как-то на Тверском бульваре Пастернака, отвел его в сторону и, побледнев, прочел это стихотворение ему вслух. Борис Леонидович повел себя, как бы это сказать поделикатнее, в своей манере. Он был убежден, что кто-либо из слышавших непременно донесет, и чтобы, не приведи Бог, не подумали на него, заметался по Москве и каждого встречного убеждал, что он никому более не читал то стихотворение (а какое – то?) и вообще ничего никому не говорил. Для чего он это делал? Оттого, что знал цену истинно советской интеллигенции и себя ей не противопоставлял. Не исключено, что из-за этой истории, да еще из-за того, что Пастернак сплоховал (так он сам думал!), когда ему домой совершенно неожиданно позвонил Сталин и задал несколько вопросов о Мандельштаме, Пастернак стал очень плохо относиться к несчастному Мандельштаму. Об этом вспоминала Анна Ахматова. От себя добавлю: Пастернак, видимо, считал, что тем своим злосчастным стихотворением Мандельштам заварил всю эту кашу, да к тому же испортил его репутацию в глазах вождя. … В апреле 1947 г. Пастернак подарил своей подруге Ольге Ивинской книгу стихов с дарственной надписью. Когда в 1949 г. ее арестовали, то во время обыска изъяли эту книгу, а через какое-то время вернули ее автору. Что сделал поэт? Сказав «спасибо», он вырвал лист с дарственной надписью. На всякий случай. … В 1937 г. тучи сгустились над головой Александра Афиногенова, прославившегося своими пьесами «Страх» (1930 г.) и «Машенька» (1940 г.). Кстати, одного из любимых Сталиным драматургов. Он со дня на день ждал ареста. Все от него отвернулись. Кроме Пастернака. 21 сентября 1937 г. Афиногенов записывает в дневнике: «Люди почти все оказались не теми. Один Пастернак – развернулся передо мной во всей детской простоте человеческого своего величия и кристальной какой-то прозрачности. Он искренен до предела – не только с самим собой, но со всеми, и это – его главное оружие. Около таких людей учишься самому главному – умению жить в любых обстоятельствах самому по себе». Это так. Пастернак никогда ничего не боялся «абстракт-ного», т.е. того, что шло мимо него. В стране террор? Да. Но он не боится террора вообще, он не понимает террора вообще. Главное, что душа его не захлопывалась перед человеком только потому, что кто-то что-то про него сказал. Он действительно вел себя с детской непосредственностью, отчего одни шли ему с благодарностью навстречу, другие – шарахались как от юродивого. Вот что еще написал Н. Вильмонт о Пастернаке: «В нем одном (после смерти Блока) наблюдалась та соразмерность дарования и творчества с жизнью поэта, которая, собственно, и составляет отличительный признак истинно великого художника». Примем это обобщение с одной оговоркой: у истинно великого художника такая соразмерность наблюдается всегда. Поэтому это отличительная черта не только творчества Пастернака, но и многих его выдающихся современников, коим, как и ему, пришлось расхлебывать их время – Ахматовой, Цветаевой, Булгакову, Платонову и еще многим другим. Что касается непосредственно Пастернака, то если мы соотнесем рубежные события советской истории с его творчеством, то убедимся в правоте Лидии Гинзбург, – отношения с современностью у Пастернака никогда не были отстоявшимися, они всегда казались чересполосными, как бы двоичными, ибо Пастернак своим творчеством и оправдывал «время» и прятался от него. Но чаще он все же доверял «времени», в этом и состоял основной трагизм его жизни. Почему? Потому, скорее всего, что доверие еще не есть сопричастность. А сопричастным к истории общества, в котором он жил, Пастернак быть не желал, хотя и обратное утверждение в определенные моменты его жизни было бы столь же справедливым. Сэру Исайе Берлину запомнился такой настрой Пастернака в 1956 году: он искренне боялся того, что уже тот факт, что он выжил в годы сталинских репрессий, может быть приписан «недостойной попытке ублажить власти, какой-либо низменной сделке с собственной совестью» во имя спасения свой жизни. Конечно, никаких «низменных сделок» с совестью не было, но любовь к революции была, любовь к вождям также, с пятилетками поэт сроднился и вообще одно время мечтал жить «заодно с правопорядком». В 1929 г., который, что, конечно же, хорошо известно, назван «годом великого перелома», Пастернак, в отличие от многих думающих и умеющих анализировать привходящие события интеллигентов, вполне искренне считал, что «перелом» этот к лучшему. И еще он решил в том году вновь попробовать примириться с революцией, ему надоело жить «в постоянном сознании своей черной неблагодарности». Так он писал В. Познéру в Париж. И примирился. И жил в полном ладу с советской властью. Написал вполне советские историко-революционные поэмы «Девятьсот пятый год» (1925-1926 гг.) и «Лейтенант Шмидт» (1926 – 1927 гг.), массу просоветских стихов. Но и в них литературные терьеры вынюхивали между строк некий антисоветский душок и все настырнее кусали поэта. Он терпел. Молча. Запретили в 1933 г. его автобиографическую прозу «Охран-ная грамота». Он терпел. Уже в 50-х годах Пастернак вспоминал, что в 1936 г., «когда начались эти страшные процессы… все сломилось во мне, и единение со временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, может быть как ее предчувствие, в 1940 г… Трагически тяжелый период войны был живым периодом и в этом отношении вольным радостным возвращением чувства общности со всеми. Но когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда после такой щедрости исторической стихии повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 г.) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз». Однако пробудившиеся накануне войны надежды были призрачными. От его взора не ускользнули идеалы верховной власти, которые насторожили поэта. 4 февраля 1941 г. Пастернак пишет Ольге Фрейденберг: «Как ты знаешь, атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему (вообще говоря, диктатор в повести Е. Замятина “Мы”, но через эту аллюзию Пастернак, конечно же, пишет о Сталине. – С.Р.) кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны, и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость». И все же более самого этого факта (после 1937 г. власть уже ничем не могла потрясти воображение писателя) Пастернака поразила скорость, с которой советская интеллигенция кинулась «делать приятное» власти: А. Толстой, попавший ранее в «яблочко» с «Петром Первым», теперь засел за сочинение дилогии «Иван Грозный». С. Эйзенштейн стал снимать фильм о царе-кровопийце, а за рояль, чтобы написать к нему музыку, сел недавно вернувшийся в СССР С. Прокофьев. Социальные заказы власти советская интеллигенция стала чуять носом, как запах жареного мяса. … Только что началась война. Пастернак решил никуда от нее не уезжать. Жил, как и ранее, в Переделкино. В доме шла его жизнь, только она и заботила. А его жизнь – это литература. Дела же литературные в стране как были на безобразно низком уровне, так и остались. 26 августа 1941 г. он пишет жене, не скрывая возмущения, что его «раздражает» все еще сохраняющийся «идиотский трафарет» в литературе. Люди уже посмотрели в глаза смерти, порох понюхали, они достойны лучшей духовной пищи, их же продолжают пичкать книгами с «обязательной малосодержательностью»; ему понятно, что это и власти на руку, да и по душе самим пишущим, ибо, по большей части, это люди «неталантливые и творчески слабосильные, с ничтожными аппетитами, даже и не подозревающими о вкусе бессмертия и удовлетворяющимися бутербродами, “ЗИСами” и “эмками”, и тартинками с двумя орденами. И это – биографии!» Не изменились настроения Пастернака и к концу войны. 30 июля 1944 г. он делится своими переживаниями с О. Фрейденберг. Искренне считает, что его горе в том, что он – писатель, живущий в советской стране; у него есть мысли, есть замыслы, ему есть что сказать читателю, но ему это сделать не дают и не дадут, поскольку подлинной литературы у нас нет «и при данных условиях не будет и быть не может». Люди же, от которых зависит судьба писателя, сами не в литературе, а только при ней. Они служат не идее, а власти, а поскольку на этих постах особи всегда бесталанные, то любого нестандартного слова они боятся, как диверсанта. Пастернак отчетливо сознает, что сочинять в таких условиях он не сможет. И последняя цитата на эту важнейшую для нас тему – нравственной позиции писателя и его отношения к власти. Без этого не понять и последних трагических разворотов его судьбы. 12 сентября 1941 г., когда немцы рвались к Москве, а Пастернак и не думал ее покидать, он делится с женой страшными истинами, за которые мог и поплатиться, ведь военная цензура читала все письма: «…нельзя сказать, как я жажду победы России и как никаких других желаний не знаю. Но могу ли я желать победы тупоумию и долговечности, пошлости и неправде?» Спасла Пастернака, скорее всего, недостаточная образованность цензоров, да обилие писем, которые они должны были прочитывать. Воистину небожитель! Противостоять пошлости, нахрапистости и бездарности было легко на бумаге, сидя за письменным столом. Но когда Пастернак получал приглашение на официальное мероприятие, где должен был выступать вместе со своими «идейными противниками», отказаться чаще всего не мог – духу не хватало. Вот и в феврале 1948 г., когда на него уже вылили ни одно помойное ведро, он согласился участвовать в вечере поэзии «За прочный мир, за народную демократию». Если бы отказался, налепили бы ярлык – Пастернак против мира, значит – недобитый фашист. Согласился. И вышел на сцену Политехнического музея, а затем и Колонного зала вместе с Николаем Грибачевым, Анатолием Софроновым, но главное – с Алексеем Сурковым, который незадолго до этого в газете «Культура и жизнь» обвинил Пастернака в контрреволюционных идеалах. Видя, как травят поэта, «сердобольная» Агния Барто искренне недоумевала – чего это он упрямится, ведь ничего такого от него и не требуют: ну, напиши ты 2-3 «нужных» стихотворения и сразу все успокоятся, сразу «будет исправлено всё». Нет. Хватит. Пастернак никогда не писал по принципу «чего изволите». Если до войны и насочинял он массу «нужных» стихов, но шли они от сердца и «нужными» оказывались не потому, что писались на заказ, просто поэт жил тогда душа в душу со временем. Теперь всё! Баста! Он понял, что время идет мимо русской истории. И он не желает более в ней соучаствовать… Он всегда знал цену себе и своему творчеству. Но когда ему сообщили, что в Оксфордской антологии русской поэзии более всего места уделено Пушкину, Блоку и Пастернаку, это, конечно, польстило его самолюбию, но не более того. Ведь он русский поэт, пишет на русском языке, а на родине его знает и любит лишь горстка гуманитариев. Более его никто не читает. Не дают. Да, наверное я «действи-тельно притязательное ничтожество, – пишет Пастернак Ольге Фрейденберг 7 августа 1949 г., – если кончаю узкой негласной популярностью среди интеллигентов-евреев, из самых загнанных и несчастных?» В том году под маской борьбы с «безродными космополитами» началась открытая охота за еврейской интеллигенцией. И Пастернак, и его двоюродная сестра это почувствовали на себе. В 50-х годах, кроме «Доктора Живаго» (о нем – особо!), Пастернак много работал над переводам из Гёте («Фауст»), подготовил в 1955 г. сборник стихов и написал к нему развернутый биографический очерк «Люди и положения» (1956 г.). Ему уже за шестьдесят, а творческая активность не снижается, он, как всегда, полон идей, замыслов и планов. Некоторое облегчение, а с ним и творческий спад наступили лишь в 1955 г., когда он поставил последнюю точку в своем романе. «Доктор Живаго» вышел грандиозным полотном. В нем сотни судеб, целая эпоха российской жизни. И эволюция взглядов Юрия Живаго во многом соответствовала той, что пережил и сам Пастернак.
* * * * *
Пастернак был женат дважды. И обеих своих жен страстно любил. Он, как и подобает поэту, сначала влюблялся в созданный им образ, а это непременно образ красивой женщины; затем, когда жизнь постепенно превращала виртуальный портрет в живую плоть, да к тому же со своим характером, который он ранее просто не замечал, наступало разочарование и тягомотный быт. Первая его жена Евгения Владимировна Лурье была художницей, вела богемную жизнь и эту свою привычку принесла в семью, где богема обернулась вечным беспорядком, постоянным безденежьем. Пастернак очень быстро стал ощущать себя ненужной вещью, заброшенной под диван. К тому же, как отметил хорошо ее знавший Н. Вильмонт, «она не всегда молчала». Прожили семь лет, хотя Пастернак много раньше понял, что его брак – брак. В 1931 г. Пастернак женился вторично. «Увел» жену от известного пианиста Генриха Нейгауза. Причем Пастернак столь искренне выражал свое восхищение еще и талантом Нейгауза, что тот «уступил» ему свою жену без сцен и скандалов. Они с Пастернаком на всю жизнь остались друзьями. Зинаида Николаевна оказалась полной противоположностью первой жены поэта – деловая, домовитая, энергичная; с ней Пастернак был недосягаем для бытовых неурядиц, она его оградила от всех забот по дому, всё взяла в свои руки. Многие давние друзья поэта, в частности Ахматова, сама абсолютно не приспособленная к бытовым сторонам жизни, сразу же невзлюбили «Зинку» именно из-за ее бросавшейся в глаза «делови-тости». Такая «бытовая озабоченность» неизбежно, по мнению и Ахматовой, и Лидии Чуковской, должна была сказаться и на мировосприятии Пастернака, «приземлить» его, ибо когда поэта окружает быт, это убивает музу. Как в воду глубокого колодца заглянула Марина Цветаева, сразу разглядев не очень-то счастливую будущность Бориса; он, как писала Цветаева Анне Тесковой, «на счастливую любовь не способен». Его удел в любви – постоянные мучения. Все эти женщины оказались правы в одном. Забота, когда она мелочна и всеохватна, постепенно начинает докучать, ибо незаметно беспокойство о внешних сторонах жизни начинает распространяться и на духовную жизнь мужа. А это для поэта – конец. Всех приходящих в их дом Зинаида Николаевна настойчиво убеждала, что Пастернак «человек современный, вполне советский» (Л.К. Чуковская). Она старалась оградить мужа от любых посетителей и не потому, что они мешали работать, просто вторая жена Пастернака была настолько ушиблена жизнью, что всех боялась, она знала открытость своего мужа и опасалась, что он скажет что-то не то, а там… А у нее дом, двое детей. Это ее вселенная. Поэтому приходивших к Пастернаку всегда встречала вечно недовольная, грубая и неприветливая «Зинка», которая, по наблюдениям Ахматовой, уже перед войной была Пастернаку в тягость. И еще Анна Андреевна сказала Л. Чуковской: «Он погибает дома… Смертельно его жаль… Зина целыми днями дуется в карты… Все кругом с самого начала видели, что она груба и вульгарна, но он не видел, он был слепо влюблен». И далее: «… в такой обстановке разве можно работать? Рядом с пошлостью? Нищета еще никогда никому не мешала. Горе тоже… А вот такая Зина может все уничтожить». Так жил Пастернак в 1940 г. И все же это взгляд со стороны. Причем взгляд женщин, а он всегда пристрастен к другой женщине. Все эти высокоодаренные натуры не учли главного: Зинаида Николаевна была в течение 30 лет не просто женой поэта, она была женой опального поэта, который никогда не шел ни на какие компромиссы с властью, жил так, как будто за оградой его переделкинского дома вообще ничего не существует. Быть женой такого человека не просто. Это тяжкое бремя стало судьбой Зинаиды Николаевны до конца ее дней. Она, как вспоминает поэт Лев Озеров, была «жертвенной натурой». Все заботы: пропитание, отопление, перепечатка рукописей мужа, долги, судьба ее сыновей, Стасика и Лени, сразу не сложившиеся отношения с сыном Пастернака от первого брака, – все это на ней. С годами же этот бытовой воз оказывался только тяжелей, а сил его везти почти не оставалось. Уже с конца 40-х годов в жене Пастернака что-то сломалось. Навсегда. Она всего и всех стала бояться. Даже на похоронах Бориса Леонидовича чуть было не ляпнула со страха: «Прощай, настоящий большой коммунист, ты своей жизнью доказывал, что достоин этого звания». Слава Богу, смолчала. Не будем удивляться и корить. Это не глупость. Это страх сломленной, больной и старой женщины. После смерти Пастернака его вдова осталась абсолютно без средств, даже пенсия ей была «не положена», а опальный поэт умер нищим. Что ей было делать? В 1963 г. она продает все письма к ней Пастернака С. Прокофьевой. Нужда, конечно, заставила сделать это. Но не только. Страх – именно он понудил Зинаиду Николаевну расстаться с самым дорогим для нее сокровищем. Она искренне боялась, что «органы» отнимут их у нее, и письма эти навсегда сгинут. Сейчас они хранятся в ЦГАЛИ. В начале 90-х они были опубликованы отдельной книгой *. Кстати, по этим письмам очень хорошо видно, что где-то с 1947 г. между Пастернаком и его женой встал кто-то третий. Это была Ольга Ивинская. Расскажем и о ней, ибо к «Доктору Живаго» – нашей основной теме – она оказалась причастной непосредственно. Познакомился с ней Пастернак в редакции «Нового мира» в 1947 г. Стали встречаться. Он не на шутку увлекся ею. Она была умна, красива, а главное – молода. С нею и он становился влюбленным юнцом. В 1957 г. Пастернак признался сыну Евгению, что любит и любим. Сказал, как бы оправдываясь, что Зинаида Николаевна «совершенно сгорела в романе с ним, но тем не менее он всегда на страже ее интересов и никогда этого не изменит». Он понимал, что не гоже ему на старости лет бегать тайком на свидания, писать записочки и вообще обставлять свою жизнь постоянной ложью. Он, хоть и не любил в то время свою жену, но, будучи человеком глубоко порядочным, относился к ней с глубокой нежностью и искренне жалел ее. Очень быстро его короткая связь с О. Ивинской была оборвана. В 1949 г. ее арестовали. Из-за чего? Даже гадать не будем. Несчастной теперь стала она. И вновь Пастернак, как человек порядочный, «не может ей ни в чем отказать», он полностью покоряется всем ее желаниям. Зинаида Николаевна опять оказалась в тени. В те годы Пастернак с увлечением работал над своим романом. И, само собой, облик главной героини Лары Гишар был списан им с женщины, которую в то время он любил, – с Ольги Ивинской. Эта женщина, а главное – эта любовь была послана Пастернаку Небом. После стольких лет травли, после многих лет творческого молчания его талант вдруг вспыхнул небывалой мощью, и больной, уже далеко не молодой человек, именно благодаря нахлынувшей на него любви, смог закончить и даже издать труд своей жизни. Работал он истово, несмотря ни на что. В 1952 г. у него первый инфаркт. Только вышел из больницы, сразу за стол – надо заканчивать роман. Видя как ослаб Борис Леонидович, Ивинская перестала таить их любовь: в 1955 г. она сняла комнату в соседней с Переделкино деревне и взяла на себя все заботы над творческими делами Пастернака. Такая помощь, конечно, сняла с него груз чисто технических обязанностей по доведению рукописи до издания, но добавила в несоразмерно большем объеме нравственных тягот – ведь рядом Зинаида Николаевна, она все не только знает, но теперь почти что видит. Это он выносил с трудом. И все же двойную жизнь, не в силах ни на что решиться, Пастернак вел и далее.
* * * * *
Нарушим хронологию и вернемся в 1935 год. Тому есть причины. Ибо именно в 1935 г. Пастернак совершил не самый лучший поступок в своей жизни. То, что он сделал, точнее – не сделал – настолько задело его душу, что год тот он помнил всю оставшуюся жизнь. 1935 год стал еще и лакмусовой бумажкой для судьбы Пастернака после 1957 г. … С 21 по 25 июня 1935 г. в Париже, в огромном концертном зале Мютюалите, проходил Международный конгресс писателей против фашизма, в защиту культуры. Советская делегация была сформирована из писателей, прошедших сквозь самые тонкие партийные сита. В нее входили М. Кольцов, И. Эренбург, А. Толстой, Н. Тихонов, Г. Табидзе, Я. Колас, Ф. Панферов. Вс. Иванов, А. Лахути, В. Киршон, И. Луппол, И. Микитенко. Возглавил делегацию партийный функционер А.С. Щербаков. М. Горького не выпустили (стал невыездным). О Пастернаке и не подумали. И вдруг. Открывается конгресс, а единственного (кроме Эренбурга) писателя, которого все знают и к голосу которого прислушиваются, на конгрессе нет. Пошли телеграммы Советскому правительству. Секретарь Сталина лично приехал к Пастернаку (тот болел) и сказал: «Надо, надо, Борис Леонидович!» Срочно сшили ему костюм и наказав – никаких контактов с эмигрантами (читай, с родителями, ибо знали, что его родители живут в Германии) – посадили в самолет и помахали ручками. В зале к нему подсела Марина Цветаева. Сама. Он бы не подошел. То стало их «невстречей». Никакого «заоблачного брата» (из ее писем к нему) она не увидела. Перед нею был несчастный, издерганный жизнью человек, состояние которого было близко к нервному истощению. Она поняла сразу: Пастернак чем-то очень напуган и ее присутствию даже не рад. Конечно, к родителям он не поехал. Своей жене в начале июля 1935 г. Пастернак это объяснил так: «Все мне тут безразличны. Более того: я даже не видал родителей. Они были (жили, жили, Борис Леонидович. – С.Р.) в Мюнхене, когда я проезжал через Берлин, в Берлин для встречи со мной приехала одна старшая сестра с мужем, а со стариками я говорил по телефону. Я обещал им, что на обратном пути заеду в Мюнхен и там остановлюсь на неделю, и вот, видишь, как легко изменяю своему слову, нисколько об этом не думая. Зато ты всё. Ты жизнь» (курсив мой. – С.Р.). Каков? 15 февраля 1936 г. Цветаева написала Тесковой в Чехословакию: «Борис Пастернак, на которого я годы подряд – через сотни верст – оборачивалась, как на второго себя, мне на писательском съезде шепотом сказал: – Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь Сталина. Я – испугался…» Он лукавил, когда писал Ариадне Эфрон в 1950 г., что не повидал своих родителей после 12 лет разлуки потому, что был «в раскисшем состоянии, не в форме». И «стыдился» их. Так Пастернак никогда более не увидел своих родителей! Причина одна – страх. И это уже не просто трусость. Страх «за встречу» с родителями имеет другое определение… В. Лакшин, взяв на себя роль адвоката Пастернака, написал, что, вообще говоря, поступок поэта был проявлением малодушия (бездушия – так точнее). «А ведь, как мы знаем, Пастернак не принадлежал к людям слабодушным». Увы, принадлежал. Иное поведение Пастернака, считает Лакшин, «было бы самоубийственным». Лучше бы так. Безрассудная трусость Мандельштама куда понятнее, а потому симпатичнее, чем рассудочная, сознательная трусость Пастернака. Пастернак заслужил это негодующее письмо от Цветаевой, написанное в конце октября 1935 г. «Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания? И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь)». Она понимает, что это не только трусость, но и эгоизм поэта, его запредельный эгоцентризм, когда он уверен, что ничто в мире, кроме него, не существует и ничто не достойно его памяти и его внимания. Цветаева продолжает: «Такие, как вы (она имеет в виду еще и М. Рильке, и М. Пруста), – это небожители, им земное чуждо, оно тянет их вниз. Оттого – “мягкость”, они – вне всего, кроме внутреннего своего мира: “теперь ваше оправдание – только такие создают такое…”». Все вы, как бы говорит Цветаева, «нечеловеки», и она сама выбрала этот мир – «что же мне роптать». Если мать, пишет далее Цветаева, «простит тебе», то она из того средневекового стихотворения, когда сын бежал, а в руках сердце матери, он упал, а мать спросила: «Не ушибся ли ты, сынок?» Ушибся. Очень сильно. Душа Пастернака, повторяю, саднила до конца жизни. А если бы не предупредили Пастернака о «нежелательности» контактов с белоэмигрантами, увиделся ли бы он с родителями? Вне сомнения! Ибо – мы уже отмечали этот факт – Пастернак никогда не страдал тем, что можно назвать априорным страхом, страхом от обстановки или конкретной ситуации. Когда его никто ни о чем не предупреждал, он вел себя так, как подсказывала совесть. И не иначе. Вот штрих из его письма О. Фрейденберг от 1 октября 1936 г. В тот год прошли шумные дискуссии о формализме. Формалисты должны были обнаружиться всюду – и литература не исключение. Выявляли формалистов и в Союзе писателей. Далее слово Пастернаку. Он пишет, что однажды «имел глупость» пойти на одну из таких дискуссий и, «послушав как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя всё своими настоящими именами». Сошло. Все же дискуссия. Пусть себе говорит. Хотя и шел против передовиц «Правды». А это – линия партии. В том же 1936 г. Ахматова написала стихотворение «Борис Пастернак». Строчки оттуда:
* * * * *
Отношение советской власти к творчеству Пастернака многократно менялось, часто на 1800 . Так, с самой революции и до начала политических процессов 1936 г. – полное взаимопонимание, взаимопризнание и взаимолюбовь. Затем до середины 1940 г. – опала; небольшое смягчение давления – во время войны. Наконец, с 1947 до 1954 г. – вновь почти полное прекращение контактов; до публикации «Доктора Живаго» в Италии (1957 г.) Пастернак жил относительно спокойно. Но с 1958 г., когда его наградили Нобелевской премией, начались не просто гонения, началась открытая травля по всем правилам советской идеологии. Продолжался этот жуткий гон до самой смерти Бориса Пастернака. Раскрутим «машину времени» вспять, чтобы увидеть Пастернака времен революции. С каким восторгом он ее приветствовал! Он – поэт. Для него революция – это ветер перемен, это новые образы, это вдохновение. Он даже с родителями поссорился, когда те в 1921 г. засобирались в эмиграцию. Борис Пастернак искренне не понимал этого. Отъезд для него – это не столько измена России, сколько предательство любимой, а любимая – это, конечно, революция… И еще – вождь Ленин! В него Пастернак был просто влюблен. В 1923 г. он пишет поэму «Высокая болезнь». А в ней – искренний восторг перед Лениным.
«Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил, видел. Борис Пастернак».
«Тонко» написал. Ничего не скажешь. Такие строки угодничеством (вслух) не назовешь. Все же – Пастернак. Но – запомнишь: и это – Пастернак? В 1934 г. уже было известно: Союзу советских писателей быть. За два месяца до первого съезда созвали Всесоюзное совещание поэтов (нарочно не придумаешь: сколько же их развелось!). 22 мая, в день открытия, слово взял Борис Пастернак. Свою главную мысль выразил достаточно двусмысленно: «Я не хочу, чтобы в поэзии всё советское было обязательно хорошим. Нет, пусть наоборот, всё хорошее будет советским…» Как «завернул»? А если «не очень хорошее»? А кто считать будет? И какая поэзия в 1934 г. могла быть «не советской»? Да, без внутренней веры в социалистические идеи (ее-то уже и не было!) непременное желание выделиться, быть не как все, на особинку приводило к одному – к очередному ляпу, за который самому поэту через некоторое время становилось стыдно. И вот сокровенное желание Пастернака свершилось: 17 августа 1934 г. в Колонном зале Дома Союзов открылся I съезд Союза советских писателей. Пастернак в президиуме. О поэзии делал доклад главный знаток – Н.И. Бухарин. Из его уст услышать похвалу было особенно лестно: «Пастернак один из замечательнейших мастеров стиха в наше время… давший ряд глубокой искренности революционных вещей». А 29 августа на трибуну вышел Пастернак. К чему призвал? Любить социалистическую родину и «нынешних величайших людей». Это кого же? Вождей, само собой. Всяких. После таких слов А. Фадееву ничего другого не оставалось, как предложить избрать Пастернака в Правление ССП. Избрали. Он стал членом «литературного Политбюро». В конце 1934 г., когда Пастернак был обласкан властью, он пишет отцу в Германию: «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими». В канун 1936 г. Пастернак, вероятно, вспомнив свою речь на писательском съезде, от избытка любви к Главному вождю отсылает в новогодний номер «Известий» свое верноподданическое излияние. Номер газеты дошел и до Парижа. Прочтя это стихотворение, Марина Цветаева навсегда прекратила переписку с Пастернаком. Такого она не прощала никому. Вот выдержки из этого «откровения» Пастернака:
* * * * *
Пастернак, великий русский поэт, считал свои стихотворные опыты «несчастной слабостью», серьезно к ним не относился. Причина отнюдь не в природной скромности. Таким манером он сам возвеличивал свою прозу, свой роман «Доктор Живаго», который считал не только делом всей своей жизни, но и художественной вершиной своего творчества. В определенном смысле Пастернак оказался прав – этот роман стал не только его писательским делом, подарившим ему несколько лет предельно насыщенной творчеством жизни, но и его судьбой, трагедией, сведший Пастернака в могилу. … А начиналось все исподволь. И очень давно. Еще 11 февраля 1923 г. мудрая Цветаева написала поэту из Праги: «А знаете, Пастернак, Вам нужно писать большую вещь… Это будет Ваша вторая жизнь, первая жизнь, единственная жизнь. Вам никого и ничего станет не нужно». И хотя не ясно, прозу ли имела в виду Цветаева, или поэму, скорее все же прозу, ибо советовать поэту писать поэму все равно, что под руку толкать или диктовать – что тому делать. А тут дело совсем для него новое, необычное. Запало. Где-то в подсознании мысль осталась. И еще история с романом Горького «Жизнь Клима Самгина», на которой мы уже останавливались. Она также не прошла бесследно для Пастернака. Одним словом, идея написать большую вещь в прозе эпизодически всплывала, но текучка вновь заставляла откладывать задуманное в творческие запасники. И лишь после войны, зимой 1945/46 г., Пастернак начал, наконец, работать над своей «большой прозой». Вслух он об этом впервые сказал только 13 октября 1946 г. в письме к своей любимой кузине Ольге Фрейденберг: «Это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее 45-летие… Роман пока называется “Мальчики и девочки”». Новое название «Доктор Живаго» Пастернак дал своему роману в июне 1948 г. Он так увлекся этой работой, что почти не замечал идеологической вакханалии, сотворенной в его честь коллегами. Он «глушил себя работой». Уже 30 декабря 1953 г. он пишет Фрейденберг, что «вчерне… кончил роман, которому только не достает задуманного эпилога». Вскоре был готов и эпилог, да еще к роману в виде самостоятельной поэтической тетрадки были приложены 10 стихотворений Юрия Живаго, которые воспринимались вполне органично, ведь автор – поэт. Они, кстати, были даже опубликованы в журнале «Знамя» (1954, № 4). Критик К. Зелинский, а с ним и К. Симонов дали на них резко отрицательный отзыв. Для Пастернака подобное отношение к своему творчеству стало привычным, хотя и обижало. В окончательной редакции роман был закончен в декабре 1955 г. 10 мая 1955 г. К. Чуковский пометил в дневнике: встретил Пастернака. «Он закончил вчерне роман – и видно, что роман довел его до изнеможения. Как долго сохранял Пастернак юношеский, студенческий вид, а теперь это седой старичок – как бы присыпанный пеплом. “Роман выходит банальный, плохой – да, да, – но надо же кончить”». Пастернак, хоть и ссохся, но был бодр и полон оптимизма. Сам он свой роман не задумывал как «контрреволюционный пасквиль, ему даже в голову не приходило, что можно так его прочесть». Будучи уверенным, что роман его напечатают в Гослитиздате * (как-никак за окном – «оттепель»), он пишет для этого издания автобиографический очерк: «… совсем недавно я закончил главный и самый важный свой труд, единственный, которого я не стыжусь (? – С.Р.), и за который смело отвечаю – роман в прозе со стихотворными добавлениями “Доктор Живаго”». Слова эти не прозаика – поэта. Логики в них куда меньше, чем эмоций. А вот это – важно. Это – по делу. 1 июля 1958 г. Пастернак пишет Вячеславу Иванову: «Я не говорю, что роман нечто яркое, что он – талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широчайших основаниях». На самом деле, роман может нравиться, чаще – нет, но одно несомненно: стилистически и композиционно он прямо наследует прозе XIX века, хотя повествование в нем ведется о веке XX. Пастернаку, надо сказать, было трудно поступить иначе. Ведь первая половина XX столетия была прожита советской литературой под прессом единственного метода – социалистического реализма, и уйти от его давления можно было не методологическими уловками, а только композиционно и стилистически, да еще выполняя непременное условие – писать только правду. Что и сделал Пастернак. Метод, который он якобы использовал в романе, был назван им «субъективно-биографическим реализмом». Можно, конечно, и так, но только в случае, если признать существование еще и «объектив-но-биографического реализма». Опять – поэт! Теперь, я думаю, понятно, что, прежде всего, сделал Пастернак, начав работу над романом? Верно. Оповестил всех друзей и знакомых, а те еще и знакомых знакомых, что он начал писать книгу жизни, абсолютно правдивую и не укладывающуюся в привычные рамки чистого бытописания. Это будет нечто! Сразу по литературной Москве слушок: Пастернак пишет что-то из ряда вон, что-то очень острое. Друзьям не пришлось долго его упрашивать почитать. Читал он по мере написания много раз: читал у себя, ездил по разным домам. Два слова о восприятии романа «на слух» и о первых откликах. Они преимущественно восторженных тонов и потому расходятся с теми, что можно было услышать о романе, когда он в 1988 г. был опубликован в СССР «без изъятия». Причин тому две. Первая: восторг от сравнения с той литературой, которую приходилось читать в те годы. Роман Пастернака воспринимался по этой причине, как струя свежего воздуха от внезапно распахнувшихся дверей уличного общественного туалета. Вторая: восторг от присутствия автора, который – и это все знали – не переносил любой критики. Если человеку что-либо не нравилось в его произведении, он переставал для него существовать. Узнав об отрицательных оценках своего романа Ахматовой, Пастернак порвал с ней отношения. Да и Э. Герштейн, не желая обидеть автора после одного из чтений, более никогда с Пастернаком не виделась. Первая читка состоялась 3 августа 1946 г. Пастернак читал у себя на даче 1-ю главу. Слушали супруги Асмусы и К. Федин. 10 сентября на даче новая читка: были К. Чуковский с сыном Николаем, Н. Вильмонт, Корн. Зелинский (будущий солист в публичном хулении Пастернака) плюс еще человек десять. 27 декабря 1946 г. новая читка на квартире М.К. Баранович (машинистка Пастернака, затем А. Солженицына). Слушали вдова А. Белого, поэты А. Кочетков и М. Петровых. 6 февраля 1947 г. Пастернак читал роман в доме пианистки М. Юдиной. Были О. Ивинская, Л. Чуковская и еще несколько человек. По просьбе О. Ивинской (ей Пастернак тогда не мог отказать ни в чем) в апреле 1947 г. он читал первые три главы романа у литератора А. Кузько. Вновь была Л. Чуковская, Э. Герштейн. Впечатления об этой читке записала Л. Чуковская: «Ненавистники» Пастернака из «Нового мира» А.Ю. Кривицкий, Б.Н. Агапов бегали по редакции и вопили о недопустимости «подпольных» чтений контрреволюционного романа. А позвала их О. Ивинская, работавшая в то время в редакции «Нового мира». 11 мая 1947 г. собрались у художника П.П. Кончаловского. Пригласили многих, но явились лишь самые отчаянные: Вс. Иванов с сыном Вячеславом. Впервые Пастернак услышал открытую критику. Было еще множество других читок. В авторском исполнении главы из романа слушали О. Берггольц, Г. Нейгауз, Дм. Журавлев, С.А. Толстая. Наконец, в том же 1947 г. на Ордынке, в квартире Ардовых, Пастернак читал специально для Анны Ахматовой. Слушала напряженно. Роман ей не понравился. Пастернак сделал попытку переубедить ее, и в 1948 г. прочел ей ряд переработанных глав: у Ахматовой начался приступ «грудной жабы». Была там и Ф.Г. Раневская, которая, конечно, разрядила напряжение: «Боже мой, ущипните меня, я сижу рядом с живым Пастернаком». Ахматова после ухода автора выразилась кратко: «Это гениальная неудача». И еще: «Романа нет. Не могу понять, как Борис сам этого не видит?» В 1956 г. сразу по окончании XX съезда КПСС, наивно полагая, что теперь все будет иначе, Пастернак раскладывает роман по трем папкам и несет их в «Новый мир», «Знамя» и Гослитиздат. Как он потом сам признавался, был абсолютно уверен – они не напечатают. И все же надеялся. Уже в сентябре того же года роман отверг «Новый мир». Отзыв подписали сразу пятеро: Б. Агапов, Б. Лавренев, К. Федин, А. Кривицкий, К. Симонов. Содержание отзыва чисто идеологическое. Роман не подошел только «по духу» – не наш. (После этой рецензии Пастернаку было впору не публиковать роман в советских журналах, а являться в «органы» с повинной.) Текст этого разноса готовил К. Симонов. Остальные правили грамматику. Рецензию одобрили в ЦК КПСС. Дело невиданное: литературную рецензию (внутрен-нее дело журнала) рассматривает идеологический отдел ЦК. Как в злопамятном 1948 г., когда доклад Т.Д. Лысенко на сессии ВАСХНИЛ одобрил сам тов. Сталин… Сразу пошел на попятную и Гослитиздат, хотя там уже начали редактировать рукопись. О «Знамени» и говорить нечего. Пастернак пришел в отчаяние. Было от чего. Он отдал десять лет жизни своему «Живаго», никакого антисоветского криминала там не было (он-то знал), а был лишь нетрадиционный авторский окрас всего материала. Это-то и настораживало. Это и раздражало. Тогда ведь рассуждали без затей: не так, как принято у всех, значит – контра. Что было ему делать? Он был готов на все, лишь бы его роман был напечатан. Все равно где. Как пишет И. Берлин, Пастернака в 1956 г. надо было «спасать от самого себя», ибо он был готов на любую авантюру. Он уже закусил удила, и управлять им в то время было невозможно. А тут недалекий (зато услужливый) безымянный член иностранной комиссии Союза писателей привез к Пастернаку в Переделкино итальянского коммуниста Серджио д’Анджело, сотрудника радиовещания Министерства культуры СССР. Тот предложил Пастернаку посреднические услуги на предмет издания романа в Италии. Пастернак согласился и передал ему рукопись «для ознакомления». Уже через несколько дней в передаче на Италию наше радио сообщило, что «Доктор Живаго» будет опубликован в Италии. Издатель нашелся быстро: тоже коммунист Дж. Фельтринелли. Но Пастернак поставил условие: печатайте в Италии, но после того, как роман будет издан в СССР. Как видим, надежда действительно умирает последней. Но в июле 1957 г. две главы романа напечатал польский журнал Opinie. Это уже – скандал. Пусть Польша и «братская», но все же заграница и… без одобрения нашего ЦК. Тут же Пастернака вызвали «на ковер» в Союз писателей. Он уже понял, что им отныне будут играть и помыкать беззастенчиво. Да еще унижать публично. Не поехал. Вместо него пред чиновными изумленно-испуганно моргающими очами предстала преданная Ольга Ивинская. Экзекуция прошла 19 августа. Она так напугала бедную подругу Пастернака (она-то знала, что такое «зона»), что тут же написала в Италию Фельтринелли требование – немедленно вернуть роман. Но не на того напали. Фельтринелли сначала бизнесмен (издатель), а уж потом – коммунист. И столь прибыльное дело он добровольно из своих рук не выпустит. Пастернак же, узнав от Ольги, что творилось на заседании в СП, как там топотал ножками заведующий отделом культуры ЦК Д.А. Поликарпов, взъярился не на шутку. Издеваться над собой он не позволит никому. И Пастернак направляет в Италию депешу: разрешает Дж. Фельтринелли издавать роман в том виде, в каком он его получил. Вот вам, товарищи, выкусите! Он был еще храбр, полон сил и решимости бороться до конца. В Союзе писателей не на шутку перепугались. Не забудем, всего четыре года как умер Сталин, воздух в стране еще не прогрелся, а уже такое невиданное непослушание. «От имени Пастернака», в качестве его «лучшего друга» «на дело» в Италию выехал… А. Сурков. Он хотел от издателя малого: взять рукопись, чтобы его «лучший друг» мог ее спокойно доработать. Пока же она еще сыровата. Фельтринелли мгновенно понял, что все это чистой воды обман, ибо Пастернак даже записочки не передал, и Сурков вернулся ни с чем. Успел, правда, сказать Дж. Фельтринелли, как коммунист коммунисту, что «для Пастернака это плохо кончится». Уже в ноябре 1957 г. в Милане вышел первый тираж «Доктора Живаго» по-итальянски. В ЦК (нашем) зашлись в ярости. Ничего умней не придумали, как созвать пресс-конференцию, затащить на нее Пастернака, чтобы тот выразил при всех «возмущение» самоуправством итальянцев. Пастернак вновь остался в зоне непослушания. Тогда решили его обмануть. Задержали гонорар за издание романа, обвинили в этом итальянских издателей, вновь направили журналистов в Переделкино – теперь никуда не денется, а уж наши писаки сумеют раскрутить незадачливого Пастернака в нужном направлении. Он действительно вышел к журналистам, но сказал только то, что хотел сам, а не то, на что его усиленно выводили. Еще через несколько дней перед воротами его переделкинского дома остановилась черная «Победа», и вежливые молодые люди настоятельно рекомендовали Пастернаку поехать с ними. Привезли на Старую площадь, в ЦК, к Поликарпову. Тот даже не пытался сдерживаться: назвал Пастернака «предателем и двурушником». Напомнил еще совсем недавние времена. Пригрозил арестом. Чего же так испугались в ЦК, в частности? Того, прежде всего, что они не смогли «взять ситуацию под свой контроль», что их ослушались, что их, следовательно, перестали бояться. А это уже страшило их, ибо понимали партийные идеологи, что после того, как привлекательный запах коммунизма выветрился, система могла устойчиво держаться только на страхе. А где он? Одним словом, Пастернак создал прецедент. Несколько, кстати, дурацкий, ибо сам роман никто в ЦК не читал. Им оставалось только верить разговорам, что там «сплошная антисоветчина» и крыть автора непрошибаемой демагогией. И еще. Они видели, с каким успехом эта «первая ласточка» из СССР летит по западным издательствам. Там роман шел нарасхват. Только за первые два года «Доктор Живаго» был издан на 24 языках. А они – повторю – даже не читали. Вот где – лужа. Так что дело не в Нобелевской премии. И без нее свою судьбу Пастернак уже смастерил сам. Его бы затравили насмерть и без этого акта признания. Он укусил советскую власть в самое ее больное место – откуда инъецировался страх для простых граждан. И его за это не простили. (Заметим в скобках, все равно это не удержать на пере. Все дело Пастернака слепил страх писательской братии, тех, в частности, кто писал отзыв на «Живаго». И первый среди них – К. Симонов. Ибо когда роман был издан легально и его прочли все, кто хотел, то, хотя мнения о содержательной стороне романа были разными, но недоумевали все одинаково: ну и что? что там нашли? Да ничего! Вся возня вокруг романа шла на уровне правления СП да идеологического отдела ЦК. «Выше» она тогда не поднималась. Так что убили писателя именно эти трусливые советские творческие сошки. В то время их совесть была скована прочной броней страха, выкованной еще в сталинские времена. И пересилить его они не могли. И все же: что они там вычитали? Может быть, это? В эпилоге к «Доктору Живаго» есть слова, что в послевоенные годы «пред-вестье свободы (! – С.Р.) носилось в воздухе, составляя их единственное историческое содержание». Иными словами, итог и революции, да и войны один – не оправдавшиеся надежды, а значит – разочарование. Это и есть основной эмоциональный камертон романа. Такое в те годы воспринималось, действительно, как покушение на устои. И последнее. Еще в августе 1957 г. – роман уже в Италии! – Пастернак пишет очень достойное письмо Д. Поликарпову: «В чем-то (не со мной, конечно, что я, малая песчинка) у нас перемудрили. Где тонко, там и рвется. Я рад быть по поговорке этой ниткой или одной из этих ниток, но я живой человек и, естественно, мне страшно того, что вы мне готовите. Тогда Бог вам судья. Всё в вашей воле, и нет ничего в наших законах, чтобы я мог ее неограниченности противопоставить».) Действительно – нет. Противопоставить он ничего не смог. Начался последний акт драматической судьбы великого Пастернака – травля…
* * * * *
Кстати, до присуждения Нобелевской премии вся описанная нами идеологическая суетня шла в кабинетах, за плотно закрытыми дверями. На поверхности всё было тихо. Советский читатель и не слыхивал ни о каком романе «Доктор Живаго», да и о Пастернаке также успел подзабыть. «Доктор Живаго» в центр Нобелевского признания Пастернака поставили сознательно советские партийные идеологи – так им было сподручнее уже публично добивать писателя. На самом деле, не за роман только Пастернак получил премию. Ибо выдвигали его на Нобелевскую премию много раз, когда этого романа и в помине не было. Секретарь Нобелевского фонда в 80-х годах Ларс Гилленстен по просьбе сына писателя и его биографа Е.Б. Пастернака дал справку: Пастернак выдвигался на Нобелевскую премию семь раз – ежегодно с 1946 по 1950 г., а также в 1953 и в 1957 гг. И лишь с восьмого раза, в 1958 г., получил ее. Выдвинул кандидатуру Пастернака Альбер Камю, лауреат 1957 г. И к тем поэтическим и прозаическим работам, на которые он опирался в своей аргументации, был, само собой, добавлен и «Доктор Живаго». (Этот роман в 1958 г. пиратским путем, по-русски, тиражом всего в 500 экземпляров издали в Дании.) Пастернак знал о выдвижении его кандидатуры. Да и соперника представлял себе – М.А. Шолохов. Чувствовал: добром все это не кончится. В 1958 г. он писал, что даже «сомнительное предположение» возможности получения Нобелевской премии «мысленно сталкивает меня с целым рядом трудностей, мучений и беспокойств». 23 октября 1958 г. секретарь Нобелевского фонда Андерс Эстерлинг известил Пастернака телеграммой о премии. И сообщил еще: в Стокгольме его ждут 10 декабря. Премию Пастернаку присудили «за выдающиеся заслуги в современной лирической поэзии и в области великой русской прозы». Счастливый Пастернак тут же отправляет ответную телеграмму в Стокгольм: «Бесконечно благодарен. Тронут. Горд. Удивлен. Смущен». Потом эту элементарную вежливость станут трактовать как «продажность». Как только факт награждения Пастернака стал известен «литературной общественности» (до него Нобелевскую премию из русских писателей получил лишь Иван Бунин в 1933 г.), писатели-патриоты захлебнулись от негодующего лая. Кому дают? Эмигрантам да предателям? Как будто специально насмехаются над великой советской литературой. Это уж слишком. Советские писатели, писатели-коммунисты терпеть подобного надругательства более не будут. Они заставят этого ренегата Пастернака отказаться от «буржуазной подачки». К. Федин, зайдя к Пастернаку на дачу, потребовал от имени руководства СП, чтобы Пастернак публично отказался от премии и отрекся от собственного романа. «Не захочешь, пеняй на себя. Что там приготовили, ты даже не догадываешься». (Это тот самый Федин, который еще при чтении романа на даче Пастернака называл это сочинение «гениальным».) Пастернак, конечно, принял это за неуместную самодеятельность. На заседание правления СП, куда его пригласил Федин, не пошел, указав в записке, что от такой чести, как Нобелевская премия, еще никто никогда не отказывался. И он не будет. Начавшуюся далее беспрецедентную травлю можно проследить буквально по дням. 25 октября 1958 г. «Литературная газета» дала первый массовый залп по лауреату. Целых две полосы. На одной из них текст того памятного (от пятерых) отзыва на роман Пастернака, написанный еще в сентябре 1956 г. Тут же коллективное письмо, среди других подписанное А. Твардовским. В нем авторская позиция в романе названа «постыдной». Уму непостижимо. В 1958 г. Твардовский готов был размазать по наждаку несчастного Пастернака, а в 1962 г. напечатал в своем «Новом мире» «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына и прослыл (заслуженно!) самым ярким главным редактором толстого советского журнала. О писательской объективности говорить бессмысленно – ее не бывает. Не любил Твардовский Пастернака. Вот и вся недолга. И еще «Литературка» заявила, что «Доктор Живаго» является «чисто политической акцией, враждебной по отношению к нашей стране и направленной на разжигание холодной войны». Литературный институт пошел еще дальше: там решили, что Пастернаку не место в СССР, что пора его выбросить на европейскую свалку. Директор этого института заявил, буравя зрачками несчастных студентов, что отношение к Пастернаку для них – лакмусовая бумажка. Каждый третий студент тут же подписал возмущенное письмо против «предателя родины». Даже демонстрацию перед зданием своего вуза устроили. Удивленные прохожие могли прочесть на плакатах: «Иуда – вон из СССР». Дружной колонной прошли к зданию СП и вручили свои петиции одному из секретарей. А ведь многие из тех студентов сейчас ходят в «маститых», а некоторые даже статьи и монографии строчат о творчестве Пастернака. Они – советская интеллигенция. Им – не стыдно. 26 октября главный орган – «Правда» – печатает злобный выпад Д. Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка». Название явно двусмысленное, ибо на Западе никто не шумел, все с удивлением внимали действу, разыгравшемуся в палате № 6. Но тогда никто этого не заметил. Вновь организовали пикет у здания СП. Люди, многие из которых даже фамилию опального писателя никогда ранее не слышали и уж точно не читали ни одной его строки, гордо смотрели в глаза прохожим, которые могли прочесть на плакатах: «Долой иуду Пастернака!», «Это и есть фашизм», «Предателя родины – вон из страны!», «Я не желаю дышать с предателем одним воздухом» и т.п. 27 октября в оперативном режиме завели «Дело Пастернака» и собрали объединенное заседание Президиума правления ССП и низовые бюро РСФСР и Москвы для его «рассмотрения». Пастернак, само собой, на это сборище не пошел. Но письмо написал. Вверил свою судьбу в их руки, однако предупредил: ни от премии, ни от романа не откажется. Как все там происходило, под председательством Н.С. Тихонова, кстати, друга и почитателя Пастернака, известила на следующий же день «Литературная газета». Итог: Пастернака из Союза писателей исключили *. Уже после смерти писателя Александр Галич написал теплое и гневное стихотворение «Памяти Пастернака»:
Анна Ахматова
«В то время я гостила на земле»Анна Ахматова
Судьбой Анны Ахматовой стал ее сын Лев Николаевич Гумилев. Его изуверски изломанная жизнь: три безвинных ареста и четырнадцать лет каторги не просто разорвали сердце матери; лишая свободы Льва Гумилева, советская власть хотела лишить голоса одного из ярчайших и независимых поэтов серебряного века. Но это ей не удалось. Более того, трагедия сына, отняв у Ахматовой остатки здоровья, закалила душу поэта, и Анна Ахматова в самые страшные годы «большого террора» начала работать над «Реквиемом» – жемчужиной ее трагической лирики. То, о чем другие боялись даже думать, она увековечила в поэтических образах невероятной притягательности и мощи. Конечно, ее совесть поэта подвигла на это трагедия целого народа, но еще вопрос – воплотилась ли бы эта трагедия в «Реквием», если бы миллионные списки сталинских жертв не открывало (для Ахматовой) имя ее единственного сына. Жизнь заставила Ахматову испить чашу горя до дна и не один раз. И она смиренно и с достоинством несла свою невыносимо тяжкую ношу, которая, кстати, не стала легче, когда сын обрел свободу.
* * * * *
Анна Ахматова сама причислила себя к четверке самых даровитых русских поэтов XX столетия, выделив, правда, лишь тех, кто работал в годы поэтического безвременья, т.е. при советской власти. В стихотворении «Нас четверо» отмечаются имена Мандельштама, Пастернака, Цветаевой и ее, Ахматовой. «Вы – настоящая», – написал ей Александр Блок 14 марта 1916 г. А Марина Цветаева, не задумываясь, отдала Ахматовой лавровый венок первого поэта России. Для нее Ахматова – «златоустая Анна Всея Руси». Весной 1917 г. Цветаева отмечает в своей тетради: «Ахматова, не написав ни одной отвлеченно-общественной строчки, глубже всего – через описание пера на шляпе – передаст потомкам свой век… Какой трудный и соблазнительный подарок поэтам – Анна Ахматова!» Высочайшая оценка, тем более в устах другой женщины, да еще самой Марины Цветаевой, которая всегда интуитивно тянулась к Ахматовой и в то же время постоянно держала дистанцию. В одном лишь хочется подправить Цветаеву: не только «через описание пера на шляпе» Ахматова пригвоздила к Вечности свой страшный XX век. Не только… Не переставал восхищаться дарованием Анны Ахматовой и Борис Пастернак. В первом «толстом» советском журнале «Красная новь» (1929, № 5) он опубликовал стихотворение «Анне Ахматовой». Дело в том, что в то время Ахматова уже была в затянувшейся опале: советское литературное чиновничество, а через него и партийные идеологи уразумели, что Ахматова никогда ни при каких обстоятельствах не станет их соловьем, что не дождутся они от нее ни одной «политически-озабоченной строчки», а поняв это, они сразу выключили ее из так называемого литературного процесса. Поэтому напечатать стихотворение, посвященное Ахматовой, было в определенной мере шагом рискованным, но только для редакции журнала. Пастернак в подобном был безогляден. Это – не открытое противостояние, не отчаянная смелость, это обычный для поэта шаг: писать то, что хочешь, а написанное отдавать тем, кому считаешь нужным. Ибо он решительно не понимал, с чего это имя самой Ахматовой стало вдруг нежелательным для советских журналов. Для него оно было и оставалось самым почитаемым. «Анне Ахматовой» – один из лучших пастернаковских портретов:
* * * * *
Впервые Ахматова решилась прочесть свои стихи на «баш-не» Вяч. Иванова. Шел 1910 год. Стихи эти не впечатлили ни хозяина «башни», ни Николая Гумилева. Гумилев не рекомендовал ей увлекаться сочинительством. «Ты такая гибкая. Лучше танцуй». – Такой совет он ей дал. Прошел год. Гумилев успел побывать в экспедиционной поездке в Африке, а, вернувшись, вновь послушал новые стихи Анны. Мнение изменил: «Ты – поэт. Надо делать книгу». Первый сборник Ахматовой «Вечер» вышел в издательстве «Цех поэтов» в 1912 г. В нем было 46 стихотворений, да и тираж крошечный – 300 экземпляров. Это был «пробный шар» – надо было познакомить читателя с новым именем. В 1914 г. Ахматова в издательстве «Гиперборей» печатает свой второй сборник «Чётки». Его тираж уже 1000 экземпляров. Успех этой книги был оглушительным: до 1923 г. «Четки» переиздавались восемь раз, из них дважды – даже без уведомления автора, т.е. на «пиратский» манер. В 1917 г. тот же «Гиперборей» издает третий сборник Ахматовой – «Белая стая». Его тираж 2000 экземпляров. До 1923 г. он будет трижды переиздан. Сама Ахматова очень любила и этот сборник и даже его название:
* * * * *
Такова судьба поэта Ахматовой. Но ведь была еще одна Ахматова: женщина, жена, мать. Судьба этой Ахматовой оказалась столь же драматичной. Глупо, думаю, даже пытаться рассуждать: была ли Ахматова счастлива со своими мужьями, почему она уходила от них, кто повинен в том, что отношения с ее единственным сыном так и не сложились. Никто обо всем этом судить не может. Будем поэтому опираться только на самые необходимые для нашей темы факты. Ахматова – не фамилия, а литературный псевдоним Анны Гóренко. О происхождении своего псевдонима Ахматова как-то рассказала Лидии Чуковской. Ее отец, узнав, что она «сочиняет» и даже собирается печатать свои вирши, возмутился: «Не срами мое имя». – «И не надо мне твоего имени!» Фамилия прабабки, умершей в 1837 г., вспомнилась сразу. Так мы узнали это звучное и гордое имя – Ахматова. Родилась она на 11 станции Большого Фонтана под Одессой, училась в Царском Селе и в Киеве (там и закончила гимназию в 1907 г.), на следующий год поступила на юридический факультет высших женских курсов в столице Малороссии, затем уехала в Петербург и посещала там (не очень усердно) Высшие историко-литературные курсы Н.П. Раева. Замужем Ахматова была три раза. Точнее – почти четыре. Первый ее муж наиболее известен. Это поэт Николай Степанович Гумилев. Когда познакомились, Анне было 14 лет, ему 17. Он влюбился сразу. Она же не обратила на него никакого внимания. В 1905 г. Гумилев делает ей «предложение». В ответ – язвительный отказ. Но в феврале 1907 г. Анна пишет мужу своей сестры, что выходит замуж «за друга юности». Любит ли она его? Как пели в популярном романсе Чайковского: «Люблю ли тебя, я не знаю, но кажется мне, что люблю». И еще она написала более чем искренне: «Горек яд неразделенной любви… Но Гумилев – моя судьба». Анна явно не спешила под венец. Обвенчались только весной 1910 г. под Киевом. Прожили чуть менее восьми лет, причем с многочисленными частыми и долгими разлуками. Думаю, не требуется глубинного размысливания над вопросом, почему этот союз распался. Всё прозаично, как у всех: она его просто не любила, свою любовь Ахматова, как истинный поэт, домыслила, но только умом – сердцу даже поэты приказывать еще не научились. Н. Гумилев стал ее крестом, судьбой, и она безропотно, коль однажды проявила слабость, несла его. Он же настойчиво штурмовал «предмет своей страсти», шесть раз делал «предложения» и с седьмой попытки сломил ее сопротивление. Но оказалось, что эта затяжная осада утомила и его. Когда неприступные бастионы пали, он довольно быстро понял, что длительные семейные узы – не для поэта. Он стал часто и надолго уезжать из дома, с «пониманием» относиться к любовным излияниям своих многочисленных поклонниц. Еще в 1913 г. Гумилев написал своей жене: «Милая Аня, я знаю, ты не любишь и не хочешь понять это…». Как будто сознательно подталкивал ее к решительному шагу. Сам он уже все понял и довольно быстро. Но выводы делать понудил Анну. Как только началась мировая война, Гумилев ушел на фронт. Ахматова стала солдаткой. У нее уже рос сын. В 1915 г. она сочиняет «Колыбельную» – для сына, но про мужа.
* * * * *
Когда российская история докатилась до революции, Ахматовой исполнилось двадцать восемь – «слишком много, чтобы поверить, и слишком мало, чтобы оправдать» (И. Бродский). Кстати, она в отличие от большей части русской интеллигенции, склонной эмоции запрягать впереди разума, не была в восторге ни в феврале 1917 г., ни тем более – в октябре. Все происходящее она воспринимала как данность, как некое испытание, посланное России Свыше. В октябре, писала позднее Ахматова, «случилось то, что случилось». Поэтому она не отшатнулась от революции, но и не встала «в позу судии». Она все видела, все прекрасно понимала – и когда лицезрела все отходы революции, и когда своими чуткими ноздрями ощущала весь идеологический смрад, шедший от «комиссаров». Ахматова была слишком умна, чтобы не увидеть реальную изнанку пролетарской диктатуры, и слишком тонка, чтобы не различить и не признать ее «нюансы». В первые месяцы после большевистского переворота, когда новоявленной власти было не до речей возмущенной интеллигенции и стихийные митинги возникали один за другим, Ахматова не была в стороне от них. Уже 27 ноября 1917 г. она выступила на митинге в защиту свободы слова. Прочла там:
* * * * *
Поквитались с Ахматовой большевики в 1946 г. 14 августа было принято специальное постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград». Заодно и северную столицу пнули: выстояла, не сдалась врагу в годы войны, еще не хватало, чтобы симпатии советских людей от Москвы перетянула. Так что и город, издающий такие журналы, пусть получит по полной программе. В постановлении говорилось, что советским людям чужд «дух низкопоклонства перед современной буржуазной культурой Запада». А раз чужд, значит наносен, значит его можно и нужно соскрести и вымести. Этот документ открыл широмасштабную послевоенную кампанию по борьбе с космополитизмом. Довоенный «враг народа» стал уже слишком грубым и примитивным ярлыком; космополит же, а еще лучше – безродный космополит, который эвфемистически замещал более привычное русскому уху слово «жид», оказался ярлыком вполне подходящим. Тем более, что воины-победители прошагали пол-Европы, понасмотрелись и могли сравнивать. Поэтому надо было отбить такую охоту одним махом: только советское достойно внимания, только всё советское – лучшее, а всё оттуда – буржуазная гниль. Кто смотрит на Запад, тот космополит, преклоняющийся перед иностранщиной. Таким самое место на Колыме. А при чем здесь Ахматова? Да еще в компании с Михаилом Зощенко? При том, что постановление принималось не вообще, а как обобщение конкретного «отрицательного опыта», почерпнутого из творчества тех писателей, которые пользовались успехом практически у всей советской интеллигенции. Именно с этих позиций лучшей кандидатуры, чем Ахматова, продемонстрировавшей «салонную» и «альбомную» нацеленность своего творчества еще в сборнике «Из шести книг», а он получил достойную отповедь в специальном постановлении ЦК ВКП(б) еще в 1940 г., было не найти. Да и Зощенко, вечно ёрничающий надо всем советским, вполне подходящее дополнение. Пусть все знают, что над советским смеяться опасно. Да, и вообще – победа победой, но линию свою коммунисты менять не собираются. И об этом надо бы напомнить. Конечно, если отвлечься от тех словес, которые были задействованы в постановлении, то надо признать, – имя Ахматовой было выбрано безошибочно. Сталин запомнил, как вставал огромный зал при ее появлении на сцене – значит ее любят, а то, что она в оппозиции к его режиму, сомнений не вызывало. Значит, ударив этим постановлением по Ахматовой, он поставит на место и всю интеллигентскую фронду *. Конечно, надо совсем не любить Ахматову, чтобы думать, как А. Жолковский, будто Сталин этим постановлением «сделал» ее биографию и «организовал ее последующую славу». И далее, с тем же цинизмом: этот процесс был организован едва ли не более «идеально», чем в случае с Мандельштамом. (Так тот же журнал «Звезда» в том числе и статьей А. Жолковского отметил 50-летие Постановления 1946 г.) Если несколько перефразировать приписываемые Пастернаку слова, то теперь Анна Ахматова могла даже гордиться, – видите, я была не с ними… Подобный разворот ее судьбы Осип Мандельштам с удивительной прозорливостью предсказал еще в декабре 1917 г. В «Кассандре» писал он о ней:
* * * * *
Уже на склоне лет, когда отношения с сыном были бесповоротно испорчены, Ахматова мучилась, что не эмигрировала из СССР в 20-е годы и тем самым не спасла своего сына. Но, как точно заметила Эмма Герштейн, долг (матери) столкнулся с призванием (поэта). Здесь и следует искать основы «настоящей, невыдуманной трагедии», предопределившей и судьбу матери и судьбу поэта. Так уж случилось, но именно ее единственный сын стал самым светлым (что вполне естественно) и самым гнетущим (что уж вовсе неестественно) в жизни Ахматовой. Еще в 1916 г., когда Льву Гумилеву было всего 4 года, Марина Цветаева предрекла:
* * * * *
Умерла Анна Андреевна Ахматова, не осилив четвертый инфаркт, 5 марта 1966 г. Похоронили ее в Комарово, в поселке, который она не очень любила, но где имела свою «будку». В ней она прожила несколько последних лет.
«Мы, советские писатели…»
Максим Горький
«Я чувствую себя живущим в стране, где огромное большинство населения - болтуны и бездельники…»Максим Горький
О Горьком, что легко проверить, написано больше, чем о любом другом писателе XX века. Поэтому автор будет считать своей личной удачей, если его скромный очерк не затеряется в этом море литературы. Чем же заслужил Горький столь невиданную популярность? Об этом мы еще поговорим. Пока скажем главное: если прав Ф. Достоевский, что вся русская литература вышла из «Шинели» Гоголя, то столь же прав и Леонид Леонов, сказавший однажды, что советская литература вышла из горьковского рукава. Больше, вероятно, материи на нее не потребовалось. Любая работа о Горьком, – конечно, если автор с пиететом относится к своему герою, – как правило, сопровождается набором классических диалектизмов, с помощью которых пытаются вскрыть (и оправдать) противоречивые несообразности его сложной натуры. Вот первый: Горький был личностью всегда и во всем абсолютно независимой, он никогда, никому и ничему не служил безоглядно; даже будучи активным сторонником большевизма на ранних стадиях его практического вбивания в жизнь, он клял большевиков и их вождей за «издевательства» над Россией, за безумный и бессмысленный эксперимент, который они, не крякнув и не охнув от натуги, поставили над многомиллионным народом. А вот и второй: Горький на заре литературной карьеры воспевал человека и возносил сильную личность, любовался ею. А на закате своего писательства он полюбил ГУЛАГ как незаменимое средство перековки темных и отсталых людей в сознательных творцов своего лучезарного будущего. К тому же в конце жизни, как точно подметил Борис Парамонов, Горький уже ненавидел всех: «…евреев так же, как он не любил интеллигентов, не любил большевиков, буржуев, мужиков, как не любил в конце концов навязанную ему “культуру”, которую трактовал как насилие именно потому, что его она насиловала». Круг замкнулся: Горький начинал жить в семье, где все друг друга терпеть не могли, и закончил в той же атмосфере, только теперь ненависть излучал он сам. Вообще говоря, Горькому его последующую изломанную судьбу, говоря фигурально, накликал «Буревестник». Самую короткую, но достаточно точную его биографию, занимающую всего две строки, написал человек хорошо его знавший, редактор газеты «Речь», а в эмиграции издатель многотомного «Архива русской революции» И.В. Гессен. Вот она: Горький «после недолгих капризных колебаний побежал за колесницей победителей, у них преуспел и с большой помпой похоронен в Москве». И нигде-нибудь, добавлю от себя, а в Кремлевской стене. Даже смерть, как видим, не разлучила писателя ни с Лениным, ни со Сталиным. Один в Мавзолее, другой – в земле, а он – в нише. Но еще при жизни Горький был удостоен таких почестей, каких не знал ни один писатель ни до, ни после. Его именем назвали город Нижний Новгород, практически в каждом мало-мальски крупном городе СССР была улица, либо проспект, либо площадь, носящие его имя. Именем Горького названы станции метрополитена в Москве и Ленинграде (теперь – Петербурге), десятки институтов, школ и пионерских дружин в советские годы были названы именем «пролетарского писателя». МХАТ в Москве и БДТ в Ленинграде получили дополнение к названию – «имени М. Горького». В небо один раз поднялся гигантский самолет «Максим Горький». Москвичи любят бывать в Парке культуры и отдыха имени М. Горького. И т.д. и т.п. Это далеко не полный перечень. По этой чести с Горьким даже Пушкин не потягается. Конечно, никому не надо доказывать, что так называемое общественное признание в России всегда было и остается делом чисто политической конъюнктуры. Горький во время стал своим ядовитым пером партийного публициста обслуживать набиравшую силу сталинскую тоталитарную систему. Его мировой авторитет был нужен вождю, и тот не скупился на почести. К тому же Сталин, будучи тонким психологом (а как бы еще он получил неограниченную власть, находясь в окружении более умных, талантливых и сильных «вождей»), безошибочно уловил основную мотивацию творчества Горького: писательство для него всегда было только общественным служением. Пушкинские строки о поэте
* * * * *
Биография Алексея Максимовича Пешкова (Максима Горького) изучена, что называется, вдоль и поперек. Поэтому мы на ней останавливаться не будем, выделив лишь самое необходимое. У Горького всегда всего было вдоволь: он много повидал, много пережил, много страдал. А главное – упорно трудился, всегда и везде, т.е. очень много писал, занимаясь своим любимым делом – литературой. Еще в детстве он испытал немало горя. Даже родная мать не любила его, считая Алексея повинным в смерти своего мужа: сын заразил отца холерой, отчего тот и умер. Мать, как бы мстя сыну, поселила в его легких туберкулез, от которого она сама умерла в 35 лет. Такая мистическая цепочка. Да и следующая не слаще. Воспитывался, точнее – харчился, Алексей в доме своего деда Каширина. Дом этот был переполнен до краев взаимной враждой, постоянной руганью и драками. Когда умерла от скоротечной чахотки мать, дед тут же выставил десятилетнего внука «в люди», т.е. обрек его на самостоятельный прокорм. Тут-то и начались его «университеты»: поденная работа где придется, служба «мальчиком» на побегушках у кого придется, работа посудником на пароходе, учеником в иконописной мастерской, продавцом в лавке, грузчиком на пристани, рабочим в пекарне и на железной дороге. Годы шли, а жизнь опускала его все ниже и ниже. В 1885 г. (в 17 лет) он поселился в Нижнем Новгороде в жуткой ночлежке с «бывшими людьми». Ниже «дна» опуститься, как известно, некуда. И в 19 лет Алексей решает свести счеты с такой жизнью. Достав дешевый револьвер, он выстрелил себе в грудь. Но попал не в сердце, а пробил лишь левое легкое. Вновь началось бродяжничество и каторжный подневольный труд: ходил по Волге от Казани до Астрахани, бродил по Украине, Бессарабии, Грузии, Азербайджану. Наконец, в феврале 1895 г. приезжает в Самару и впервые начинает зарабатывать пером – устроился в «Самарскую газету». В той же газете познакомился с Екатериной Павловной Волжской. В 1896 г. она стала его первой женой. С 1898 г. ведут отсчет тюремные скитания Горького. Арестовав в Нижнем, как личность подозреваемую «в одном деле», его переправляют в Тифлис и на две недели запирают в Метехской крепости. Так к нему впервые пришла слава «мученика идеи». А маялся он в то время «социалистической идеей». Тогда же в Нижнем Новгороде вместе с энергичным предпринимателем К. Пятницким Горький создает независимое издательство «Знание» для печатания и распространения среди рабочих «хороших и дешевых книг». Издательство стало приносить им весьма ощутимый доход. В 1904 г. Горький разошелся с первой женой, влюбившись в актрису Московского художественного театра Марию Федоровну Андрееву, красивую женщину и фанатичную большевичку. Как только началась революция 1905 г., Горького тут же арестовали за написанное им воззвание «Всем русским гражданам и общественному мнению всех европейских государств» и посадили в Петропавловскую крепость. Вся мировая общественность взревела от возмущения, и Горького через месяц выпустили. В 1906 г. Горький с М.Ф. Андреевой (она его сопровождала в качестве «подруги») уезжает за границу: Швеция, Дания, Германия, Швейцария, Франция, США. Цель: популяризация идей русской революции и сбор денег для большевиков. Турне ожиданий в целом не оправдало. Как только пуританская американская публика узнала, что «буревестник русской революции» прибыл к ним с любовницей, пресса облила его такой грязью и презрением, что он поспешил до срока ретироваться. Визу дала Италия, и Горький 13 октября 1906 г. отбыл в эту благословенную (особенно для его легких) страну. Здесь он в общей сложности проживет 18 лет: сначала на о. Капри вблизи Неаполя, затем в Сорренто. В 1913 г. дому Романовых исполнилось 300 лет. По этому случаю была объявлена довольно широкая амнистия. Горький смог вернуться в Россию. В Италии Горький писал мало. Критики злобствовали: это «конец Горького». «Какой конец? – вопрошал Юрий Айхенвальд. – Он и не начинался!» В 1915 г. Горький основывает уже целиком свое издательство «Парус». Решил выпускать книги для детей и юношества. До 1917 г. оставалось менее двух лет. И мы на это время оставим нашего героя в покое.
* * * * *
Одно более всего поражает в жизни Горького: его постоянная ненасытная тяга к знаниям. В жизни он постигал все сам – и грамоту, и культуру, и науку. Читал запоем все подряд – от дешевых популярных изданий до серьезных научных трудов по античной и западноевропейской философии, многотомники Н.М. Карамзина и С.М. Соловьева по истории России, читал классиков естествознания и многочисленные сочинения по так называемым общественным наукам: социологии, политической экономии. Одним словом, читал обо всем том, что его интересовало в данный момент. Начитанность его была не просто феноменальной, она поражала воображение современников, им она казалась аномальной, причиной его неустойчивого, постоянно менявшегося мировоззрения, его шараханий от Фридриха Ницше до Карла Маркса. Читая книги, Горький восполнял недостаток систематического образования. Он тянулся и к знаниям, и к людям, этими знаниями обладавшими. Но все же постоянно чувствовал несколько пренебрежительное отношение к себе. От этого у него с юности развился своеобразный и очень сильный комплекс собственной неполноценности. Интеллигентом при всей своей невероятной начитанности он так и не стал. По этой причине он очень быстро сменил любовь к интеллигенции на лютую ненависть к ней. Кстати, отсутствие систематического образования сказалось, в частности, на том, что и литературные устремления Горького были несамостоятельными, его литературный дар постоянно нуждался в указующем персте, ему был необходим своеобразный политический маяк, который бы освещал ту часть жизненного пространства, которую Горький и избирал бы в качестве своей творческой делянки. Понятно, что по этой именно причине его литературный талант также был политически запрограммирован. Темы сочинений Горького, если использовать статистический термин, жестко коррелировались с его политической ориентацией в момент их написания. Достаточно вспомнить время создания рассказов «Песня о Соколе» (1894), «Челкаш» (1894), «Старуха Изергиль» (1895), «Песня о Буревестнике» (1901), романов «Фома Гордеев» (1899), «Трое» (1900), пьес «Мещане» (1901), «На дне» (1902), романа «Мать» (1906) *, чтобы с уверенностью сказать, какие политические убеждения владели в те годы умом писателя. Повторим еще раз, ибо это крайне важно: литература для Горького – его личное оружие общественного переустройства. И не более того. А если учесть, что он был вынужден самостоятельно постигать азы грамотности, то остается лишь поражаться скорости созревания его писательского дарования. Уже в 1892 г., в 24 года, впервые под рассказом «Макар Чудра» появляется незнакомое русскому читателю имя – Максим Горький. А уже через два года Горький публикует «Челкаша», свой маленький шедевр, который сразу понравился публике и множество раз впоследствии переиздавался. Именно этот рассказ сделал Горького знаменитым. «Челкаш» и еще ряд его ранних рассказов создали ему славу быструю и заслуженную. Хорошо написал и вовремя: читателю уже успели надоесть обедневшие брюзжащие помещики, да беспомощные блудящие словом интеллигенты. Читатель жаждал людей сильных, людей действия, подвига. И горький дал их. А вместе с ним – веру в перемены. Этого так тогда не хватало. В его рассказах «не было сочувствия “страдающему русскому народу”. Человек здесь был гордым бродягой. Горький дал читателям воздух и солнце, радость жизни и желание действовать» (Г. Хьетсо). К тому же все они написаны под очевидным влиянием самого тогда популярного философа Ницше. И это заметили сразу. Горький облек в художественную форму философскую паутину немецкого мыслителя и попал в яблочко: читатель зачитывался Горьким. Он и оглянуться не успел, как стал знаменит. В 1899 г. Горький написал свою первую повесть «Фома Гордеев». Сам понял – не шедевр. Да и читателю она не понравилась. Л. Толстой не смог дочитать ее до конца. Не далась и следующая повесть – «Трое» (1901). Пьесами же он сам никогда доволен не был, хотя написал их около 20. «Мещан» (1900) Чехов назвал «гимнази-ческой работой». Единственная его общепризнанная удача, как драматурга, – пьеса «На дне» (1902). Она была самой «играемой» в XX веке. Первое время коллеги по перу относились к Горькому явно снисходительно, не желая допускать его в свою среду («поди ж ты, нигде не учился, а пишет. И совсем неплохо для начинающего самоучки»). Горького это сильно обижало, злило, он насупливался, делался угрюмым и ершистым. Американский горьковед И. Уайл резонно подметил, что в глазах породистой русской интеллигенции «низкое происхождение Горького, “босяцкая” тема, с которой он вошел в литературу, подкрепляли его положение своего рода “представителя”». Если эту мысль еще более спрямить, то станет ясно – Горький многими долгое время воспринимался как некая экзотика, как нечто второсортное, как лидер лишь «лапотной литературы». Когда в 1899 г. Горький впервые появился в Петербурге, то в холодной заносчивой столице к нему отнеслись плохо. Да и ему вечно стонущие, заламывающие руки и закатывающие глаза декадентствующие литераторы сразу стали противны. Его тошнило от их псевдодемократической снисходительности. Зинаида Гиппиус назвала Горького «негром в шелковой шляпе», а для ее мужа Дмитрия Мережковского он и вовсе был «пугалом», символом окончательного разложения черни, он напоминал ему «Смердякова с гитарой», являл собой ни больше, ни меньше, как символ самодовольной посредственности, – явления, которое вскоре якобы поразит всю русскую культуру. Излишне говорить, что для Горького эта парочка стала врагами до конца его жизни. А вот Л. Толстому и А. Чехову творчество Горького понравилось. И сам он произвел на них должное впечатление. Хотя Горький был недоверчив. Он чувствовал, что интерес Толстого к нему «этнографический… Я в его глазах – особь племени, мало знакомого ему – и только». Сразу же понравились сочинения Горького и лидеру российских социал-демократов Г.В. Плеханову. Он без колебаний ставил Горького в один ряд с Достоевским и Львом Толстым. В. Набоков посчитал Горького слабым писателем, он был твердо убежден, что никакой талант не заменит «полуинтеллигентность» да его низкий культурный уровень. Подобный разброс оцено
Последние комментарии
15 часов 34 минут назад
15 часов 36 минут назад
15 часов 6 минут назад
16 часов 43 минут назад
16 часов 51 минут назад
16 часов 52 минут назад
17 часов 9 минут назад
18 часов 44 минут назад
18 часов 55 минут назад
19 часов 9 минут назад