Призраки бизонов. Американские писатели о Дальнем Западе [Джек Лондон] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ПРИЗРАКИ БИЗОНОВ Американские писатели о Дальнем Западе



Составление и предисловие А. Ващенко

Иллюстрации Ю. Метельского







ПРЕДИСЛОВИЕ

Американская буржуазная мысль стремится представить покорение Дальнего Запада как эпоху национальной славы и величия; она внешне выглядит ярче и экзотичнее, чем будни капиталистической современности. Но факты показывают, что «покорение» Запада связано с настоящим колониализмом, по волчьим законам которого накапливалось то богатство, которое сделало страну мощной империалистической державой.

Литература о Дальнем Западе четко отразила это общее противоречие истории США: масса дельцов от литературы стала сколачивать капитал на производстве бесчисленных коммерческих романов-вестернов, насквозь пропитанных колониалистскои моралью; напротив, серьезных американских писателей (со времен Твена и Брета Гарта) отличало сильное желание разобраться в уроках, оставленных им в наследство американским Западом. Чтобы понять, что означает для Америки Дальний Запад, нужно точнее представить себе его во времени и пространстве — исторически и географически.

Конечно, всякий, кто хоть краем глаза видел стремительные вестерны, фильм о ковбоях и индейцах, скажет, что Дальний Запад — это прерии и пустыни в глубине Северной Америки. На первый взгляд точнее и не требуется знать о месте и времени действия, когда речь идет об американском Западе.

На самом деле все как раз наоборот. Место и время — основа всякого действия — имеют особую важность именно для Дальнего Запада. В одном из рассказов о нем герой, например, обнаруживает, что находится «в пятидесяти милях от воды, в ста — от топлива, в миллионе — от бога, в трех футах от ада». К тому же у американского Запада множество прозвищ: Дикий Запад, Старый Запад, Индейский Запад и даже Ревущий Запад. Все они тоже тесно связаны с конкретной эпохой и местоположением.

Откуда же начинается американский Запад?

«На заре американской истории «Западом» считалось побережье Атлантического океана; но с первых же лет колониальной истории начал отделяться свой, «американский», Запад. Продвижение черты поселений на Запад, образование своего пионерского фермерского Запада, отличного от промышленного и рабовладельческого Востока, обозначилось уже в колониальный период; по мере расширения зоны колоний понятие Запада получает каждый раз другое содержание».[1]

В настоящее время считается, что американский Запад — это примерно две трети территории США, лежащие западнее реки Миссисипи.

Первое описание северной части этого обширного края составила экспедиция М. Льюиса и У. Кларка, проведенная по заданию президента Т. Джефферсона в 1804–1806 годах.

Первопроходцы и путешественники шли необозримыми и безлюдными просторами, на которых позже, в течение десятилетий (примерно с 1849 по 1890 год), разыграется национальная трагедия американцев.

Судьба неосвоенных земель на Западе составляла важный пункт политических разногласий между Севером и Югом накануне и во время гражданской войны. Принципиального решения требовал вопрос о том, станут западные земли рабовладельческими или нет. Принятый в 1862 году так называемый Гомстед-акт предоставил западные земли в пользование переселенцам, за которыми с 1863 по 1900 год было закреплено около шестисот тысяч наделов общей площадью восемьдесят миллионов акров.

Основные действующие лица исторической драмы американского Запада — это, конечно, индеец, ковбой, первопроходец-траппер. Всех их читатель найдет на страницах этой книги. Кэл Кроуфорд из рассказа Дороти Джонсон «Пора величия» «прошел по всему Йеллоустону… сиживал в совете вождей, снимал скальпы и ухитрился сберечь собственный. Эти смелые одиночки, искавшие волю лишь для себя и вместе с тем — независимость от буржуазных законов, сразились один на один за новые владения, но вскоре были вынуждены уступить весь континент другим — тем, кто шел вслед за ними: сначала первым поселенцам-фермерам, а те — перекупщикам, земельным спекулянтам, крупным арендаторам, лавочникам и скотоводческим королям — словом, тем, кто постепенно прибирал к рукам природные ресурсы Дикого Запада. Действительно, дух наживы насквозь пронизывает колонизацию Запада, заглушая подчас пафос геройского единоборства человека с опасностями дикого края и невероятных приключений. Возникшие было у части населения страны надежды на то, что на Западе удастся сохранить подлинную демократию отношений между людьми, обеспечить всем безбедное существование, что на Западе все окажутся по-настоящему свободными от любого угнетения, оказались утопией.

По мере истощения земли на Юге мало-помалу на Запад стали перебираться плантаторы. Они усиленно поддерживали спекуляцию землей, заверяя общественность, будто она способствует скорейшему освоению края. На самом же деле она приводила к быстрой концентрации земель в руках самих плантаторов, владельцев крупных скотоводческих ферм — ранчо. Подобный конфликт между скотоводческим королем, шантажирующим мелкого арендатора, и простым гомстедером раскрыт в новелле О. Генри «Последний из трубадуров».

Завоевание Запада вскоре повлекло за собой и множество других фатальных последствий. Подлинной трагедией назовешь судьбу коренных жителей страны — индейцев и тех природных даров, которые составляли основу их существования.

До появления европейцев просторы Запада были владениями массы индейских племен, чрезвычайно разнообразных по внешним признакам и укладу жизни. В основном это были кочевники, в культуре которых на протяжении последних лет происходили коренные изменения. Это случилось после того, как испанские конкистадоры, впервые появившись на юго-западе США в XVII веке, завезли туда лошадей. Лошадь быстро заняла центральное место в жизни индейцев Запада — в охоте, войне и торговле. Племена дакотов, шайенов, кроу и другие беспрестанно кочевали по всему пространству Великих равнин (как называют еще американские прерии), в зависимости от времени года и продвижения бизоньих стад. А на юго-западе те же испанцы столкнулись с совсем иными обитателями — там были оседлые поселения, надежно укрытые в скалах от нападения кочевников, напоминающие крепости из кирпича-сырца, — вроде того, что описано в рассказе У. Кэзер «Очарованная скала».

Земли Дальнего Запада обладали поразительными богатствами. Изобилие дичи, редкое разнообразие флоры и фауны заставило первых европейских путешественников отзываться о Дальнем Западе как о «райском саде» на земле. Неисчислимые стада бизонов паслись на Великих равнинах. Несмотря на примитивность индейского земледелия, условия Запада позволяли снимать урожай кукурузы и других культур по два раза в год. Между природой и ее населением существовал своеобразный и довольно устойчивый экологический баланс.

«Мы мерили расстояния так же, как птицы, земля была открыта для наших дорог, как небо для их полетов… Только для белого человека природа была «чащей», а земля «наводнена» дикими зверями и дикарями. Для нас она была домом. И лишь когда явился заросший волосами человек с востока и с лихорадочной поспешностью нагромоздил друг на друга жестокости И несправедливости, Запад стал для нас «Диким». Когда самые звери лесные устремились в бегство с его приближением, вот тогда начался для нас Дикий Запад», — вспоминает об этом времени индейский вождь Стоящий Медведь.

Коренные жители Запада оказались наиболее пострадавшими участниками этой исторической драмы.

Освоение территорий под давлением прибывающих масс по-селенуев сопровождалось жестоким истреблением индейских племен. Тогда возникли лозунги «Индеец должен уйти», «Хороший индеец — мертвый индеец». Чтобы подорвать экономический уклад кочевых племен, принялись безжалостно уничтожать стада бизонов. Генерал Шеридан, прославившийся жестокой политикой по отношению к индейцам, сказал по этому поводу: «Пускай убивают, снимают шкуру, продают, пока не изведут всех… Это единственный способ достичь прочного мира и ускорить поступь цивилизации».

С постройкой дорог появились и профессиональные охотники на бизонов. Железнодорожные магнаты поощряли избиение бизонов и ради спорта, устраивали экскурсионные поездки по прерии. В результате примерно за двадцать лет, к 1883 году, количество бизонов, словно от эпидемии, сократилось до нескольких сотен голов Лишенные основного источника пищи и своих земельных и охотничьих угодий, индейцы были обречены на вымирание…

Закономерно, что люди, вставшие во главе колонизации Дикого Запада, не могли быть подлинно народными героями. Несмотря на показное благородство, на удаль, часто вызывавшую безрассудство, крайний индивидуализм и крайнее самодурство, их карьера была всего лишь судьбой апологетов и верных слуг экспансии, а сомнительная популярность — дешевой популярностью буржуазного мифа.

Таким был Кит Карсон, проводник первых экспедиций в глубь материка, выдвинувшийся как упрямый воитель с индейцами, позже ведший с племенами юго-запада жестокую войну на уничтожение.

Мелочность, самовластная жестокость, тщеславие — основные качества генерала Джорджа Армстронга Кастера. Опьяненный азартом истребления индейских становищ, этот эгоистичный и грубый человек обладал непомерными претензиями на роль Наполеона и рыцаря без страха и упрека. Многие черты подобной личности верно схвачены в образе Тетли в романе у Ван Тилберга Кларка «Случай у брода».

Под стать Кастеру был и «легендарный» Баффало Билл, разведчик прерий, работавший на Кастера, а в 1850-х годах приложивший руку к истреблению бизонов. Склонный к показной славе и франтовству, Баффало Билл организовал спектакль «Шоу о Диком Западе», с которым пустился по свету, торгуя экзотикой края и рекламируя самого себя. Уже при жизни он представил бульварной литературе героя, которого она давно искала. О жизни всех этих людей справедливо сказал один историк Запада: «…она полна теней, и конец ее, непроглядный мрак смерти, напоминает для них страшное пробуждение от нестерпимого кошмара».

Иное дело представляет собой история подлинно народного героя Дальнего Запада — история простого ковбоя.

Первые ковбои происходили в основном из Техаса. Это были ветераны гражданской войны, бывшие рабы и мексиканцы; позже движение на Запад стало массовым, стали прибывать люди самых разных национальностей и профессий. «Век ковбоев был краток: три десятилетия, с 1866 по 1896 год», — указывают историки. В реальной жизни, а не в легенде ковбой был усердным тружеником, все существование которого было подчинено заботе о стаде или о табуне.

Несмотря на изнурительный труд, на суровости быта, товарищество ковбоев, работающих по найму, «одной артелью», было чрезвычайно прочным, а сами они просты и сердечны в общении.

Демократия и свобода предпринимательства, будто бы процветавшие на Западе, не стали уделом ковбойской массы. Из документов современников проясняется картина жестокой войны, которую вели в 1880–1890 годах в штате Вайоминг крупные скотопромышленники против мелких ковбоев и фермеров. В числе использованных методов был и найм целых групп убийц для устранения «непокорных» конкурентов.

«На Западе господствовало право сильного и полное равенство в смысле отсутствия наследственных привилегий. Здесь не было судов, кроме суда Линча, который мог под любым деревом учредить каждый белый с двумя белыми помощниками, если v него было достаточно силы, чтобы привести приговор в исполнение. Здесь не было вассалов, а были соседи, которые приезжали на лошадях, иной раз за тридцать — сорок миль, чтобы помочь… и могли, в свою очередь, потребовать такой же услуги для себя».[2]

Сыграв важную роль в накоплении богатства «позолоченным веком», сам ковбой не разбогател. В этом смысле судьба его была типичной для большинства, простых тружеников США.

Острые проблемы колонизации Запада, порожденные ею социальные конфликты и составили содержание прозы об американском Западе; она заняла особое место в литературе США.

И вновь достаточно спросить любого читателя не о географической, а о литературной карте США, как он сразу же скажет: Восток страны дал Фенимора Купера, Генри Лонгфелло, Эдгара По, Мелвилла и Уитмена. Американский Юг — это, конечно, Фолкнер, а за ним и целый ряд писателей. А что дал американской литературе Запад? Оказывается, не столько имена, сколько один литературный жанр — вестерн.

История этого жанра в литературе США не менее противоречива, чем отраженная в нем эпоха.

В XX веке социальные конфликты империалистической Америки заставили массы взглянуть по-новому на ушедшую эпоху покорения Запада — с ностальгией и сожалением о минувшем укладе жизни, о яркой индивидуальности типов, о цельности и решительности характеров, исчезнувших в условиях буржуазной стандартизации, обезличивания отношений между людьми. Иллюзорная свобода человека, будто бы предоставленного на просторах Запада самому себе, стала теперь казаться абсолютной.

В 1902 году вышел роман «Виргинец», считающийся и поныне первым вестерном в литературе США. Книга, созданная средним по дарованию писателем Оуэном Уистером, имела бешеный успех; по ней четырежды снимались фильмы, а тип героя, внешние приемы сюжета сделались отныне принадлежностью всякого вестерна. Между тем история ухаживания молодого ковбоя за учительницей Молли Вуд (прерываемая идиллическими сценами пастбищ и сведениями счетов с местным злодеем) пересыпана множеством выспренних рассуждений о достоинствах американской демократии и о подлинной свободе, которую человечество смогло обрести будто бы только на Западе. В финале герой женится и становится скотоводческим магнатом и владельцем копей. Роман, таким образом, подменил действительность выдумкой в угоду буржуазному читателю. «Рецепт» Уистера был подхвачен другими литераторами; подобную же технологию стал разрабатывать еще один «отец» вестерна — Зэйн Грей. Смена головокружительных приключений неразборчивых героев Зэйна Грея обнаруживает нищету мысли; писатель не хочет понять больше, чем «стопроцентные янки», действующие в его романах, разделяет их расистские взгляды на индейцев и мексиканцев. Голливуду оставалось только перенести на экраны готовую для продажи буржуазную идеологию из романов Зэйна Грея, что и было проделано. Творчество многих его последователей, особенно Луи Л'Амура, продолжает замутнять собой поток прозы о Западе.

Но вместе с тем вскоре стало ясно, что внутри жанра вестерна развернулась идейно-художественная борьба. В уроках американского Запада лучшими писателями были обнаружены проблемы общечеловеческой значимости — «больших ожиданий» и «утраченных иллюзий», эпического единоборства с диким краем, борьбы сил добра и зла в самом сердце человека. Именно эти качества позволили впоследствии прозе о Дальнем Западе выйти за пределы своей страны и покорить читателя.

Разберемся серьезно — что же это такое, «вестерн»? У самих американцев нет однозначного представления о нем. В обиходе «это вестерн!» могут сказать и о фильме, и о романе, поэме или документальной книге, так же как о предмете быта, о седле или ружье (подобно тому, как говорят: «подлинный модерн» или «настоящий антик»), если в нем уловлен дух Старого Запада. Не просто колорит, а проблемы, характер, «сердце Запада». И оно-то как раз сильнее всего выразилось в литературе, где вестерн — это прежде всего приключенческий роман о Дальнем Западе. Приметами его (как теперь говорят, формулами) стали стремительная интрига, иногда отчетливо сказочный, легендарный фон, «заданные» типы характеров (добро против зла) и целый ряд вспомогательных типов: новичок с Востока страны, которому еще предстоит познать настоящую жизнь и «сердце Запада», бывалый и опытный старожил, загадочный и верный (или коварный) индеец, наконец, пленительная молодая женщина. Все это — внешние, формальные приемы романтической сцены, придающие вестерну с его противоречиями и находками национальный характер. Вместе с тем присутствуют и принципиально важные моменты содержания. Недаром героев вестерна волнуют общеамериканские проблемы: личность и общество (которое часто выступает только в негативном виде, как толпа), дикость и цивилизация (часто представленная как неволя, регламентация личности), законность и беззаконие. Положение робинзонов, как бы освобожденных от норм и обязанностей, навязываемых обществом, заставляет героев вестерна то и дело задаваться вопросом о том, каковы пределы ответственности человека и насколько способен он при определенных условиях поддаться власти произвола. Попадая в самые непредвиденные, невероятные ситуации, герой вестерна вынужден каждый раз заново постигать самые простые истины, главные нормы морали, присущие человечеству, и искать ответ в глубине собственной души. Какие правила и порывы должны управлять человеком там, «в миллионах миль от бога» и в пятидесяти от ближайшего источника с водой? «Где у вас тут представитель закона?» — спрашивает герой, въезжая в какой-то городишко. И слышит в ответ: «А у нас тут нет никакого закона. Только кладбище». От того, какое решение принять — остаться человеком или поставить себя вне человеческого, — зависит духовная жизнь или смерть героя; ведь духовная гибель лишь неизбежно предшествует гибели физической, как это и происходит в рассказе Макса Брэнда «Вино среди пустыни».

В дальнейшем весь поток этой прозы стал все резче разделяться на два русла: по одну сторону — развлекательная «массовая» беллетристика, по другую — серьезная литература, использующая романтику Дальнего Запада для анализа эпохи, «когда был отвоеван Запад и утрачена наша цивилизация». Это выражение пришло в 1960 годы, когда писателей США все больше стали волновать события прошлого столетия, словно от верного их понимания зависит наша современность: великое столпотворение народов на необозримо широких просторах, социальный хаос, истребление аборигенов, расхищение природы. Разве XX век не принес с собой бесчисленных доказательств актуальности этих тем? Когда весь мир облетела весть о неслыханной бойне, учиненной американскими вояками во вьетнамской деревне Сонгми, вспомнилось, что подобные события не были редкостью в эпоху колонизации Запада США. И тогда заговорили о геноциде сотен женщин, детей и стариков, индейских племен при Сэнд-Крик, Уошите, Вундед-Ни…

Для понимания того, что же на самом деле произошло на Западе в прошлом столетии, для развития серьезной прозы о нем много сделали такие писатели, как Юджин Мэнлав Роудз, Уолтер Ван Тилберг Кларк, Джек Шефер, Дороти Джонсон и целый ряд других. Приемы и формулы вестерна в творчестве этих писателей стали особым языком общения с читателем, удобным способом художественного мышления. О значении наследия американского Запада для современности с достаточной откровенностью говорит Дороти Джонсон: «Мы убегаем от нового к старому, от наших конфликтов к их конфликтам, от нашей силы (в которой мы подчас сомневаемся) к силе, на которую можно положиться».

В самом деле, на первый взгляд кажется, что лишь с шуткой и мягким юмором можно воспринимать Трубадура из рассказа О. Генри, героя, чье обаяние и лень безграничны. Но внезапно, читая далее, мы вспоминаем, что все трубадуры были настоящими рыцарями, вот почему слово трубадур не расходится с делом, а сам он не только колоритный персонаж, но личность героическая. И почти былинная…

Кажется, ну что особенного в том, что шериф городка Йеллоу-Скай решил жениться? Но появление новобрачной, молодой женщины на самом фронтире, оказывается, полно глубокого смысла, оно означает конец буйным патриархальным нравам, начало благопристойного, упорядоченного буржуазного уклада.

Переоценка наследия Дикого Запада неизбежно вела к дегероизации фальшивых кумиров и обращению к судьбам простых пионеров, которые не могли не оказаться печальными, не повлечь за собой горьких раздумий над прошлым и критических мотивов. Отсюда последовал и почек иного героя, интерес к индейцам, мексиканцам, простому ковбою и его жизни. Теперь, в «серьезном вестерне», тема Дальнего Запада — это тема столкновения с жестокой и трезвой реальностью жизни, к которой современный герой часто оказывается неподготовленным по своим моральным качествам. Примечательно, что Шефер, начавший с «архимассового» вестерна «Шейн», впоследствии пришел к трагической повести «Пятый человек», к документальной книге «Герои без славы: несколько добрых людей с Запада». Успех вестерна начиная с 40—50-х годов нашего века относится все чаще к пусть немногим, но действительно глубоким по содержанию произведениям, которые широко используют приемы этого жанра и в то же время легко переступают его границы, когда того требует необходимость.

Показательно, что писателем именно такого рода является Уолтер Ван Тилберг Кларк. Он начал с трагического решения темы о Дальнем Западе в романе «Случай у брода». При этом Кларк вполне ясно отдавал себе отчет в том, какую проблему перед собой ставит, а также в том, что во многом порывает с существующими традициями литературы о Диком Западе. Позднее он говорил об этом: «Книга писалась в 1937 и 38-м, когда весь мир испытывал все большую тревогу в связи с Гитлером и нацизмом, и в эмоциональном плане книга возникла оттого, что я разделял эти волнения… Но никто… не заметил, однако, хотя это, конечно же, следовало весьма ясно из смысла и сюжета всей моей истории, что я говорил об американском нацизме…

Я хотел сказать вот что: «Это может произойти и здесь. Это уже происходило здесь, в малых, но достаточно определенных формах, и неоднократно».

Трагедия героев Кларка в отличие от Медвежонка или Сэма Галовея в том, что они ничего решить не в силах, будучи втянуты против воли в грязное дело охоты на людей. «Случай у брода» — первый вестерн «без героев», непосредственно обращенный к проблемам современной Америки, где Запад перестает быть замкнутой в себе, условной «территорией с прошлым».

Во всей прозе, посвященной американскому Западу, происходит сейчас глубокая переоценка ценностей. Писатели ищут связи истории с современностью, способы рассказать о нынешнем дне фермеров, ковбоев, индейцев, об их повседневных нуждах и заботах.

Удел потомков покорителей дикого края — это тяжкий труд скотоводов, основанный на взаимопомощи, исподволь раскрывающий будничный, скупой героизм простых людей, воспитанных американским Западом.

Несомненно, трагические уроки американского Запада не в том мишурном блеске «позолоченного века», который усиленно пытается придать эпохе буржуазная «массовая культура». Они заключены в той части «западного» наследия, которая богата цельностью и подлинностью характеров, оптимистическим юмором, всем, что согрето прикосновением народа. Современная литература об американском Западе явилась продолжением тем в творчестве Марка Твена, Брета Гарта и Джека Лондона, потому что идеалы храбрости, чести, верности и самопожертвования — непреходящие Ценности.

Настоящий сборник прозы о Дальнем Западе представляет советскому читателю прежде всего национальных классиков, зачинателей темы Запада в литературе США: О. Генри, Стивена Крейна, Уиллу Кэзер. Их произведения по-прежнему волнуют читателя, потому что с большой силой воплотили драму Дикого Запада, соединив и чувство горечи, сомнений в «американских добродетелях», и чувство глубокого восхищения великодушием простого человека.

А. Ващенко









Вэчел Линдсей ВСКОРМЛЕННЫЕ ЦВЕТАМИ БИЗОНЫ


Вскормленные цветами бизоны

Давно миновавших лет

Мчались там, где грохочут вагоны

И цветов на прерии нет,

Там, где метались душистые травы,

Пшеница стоит стеной,

Поют свистками составы, составы

Сладкой доселе весной.

Вскормленные цветами бизоны

Давно миновавших лет

Отревели свое, отбодали свое,

Отрыскали по холмам свое,

И индейцев-поуни нет,

И черноногих нет.






Джек Шефер КАНЬОН




Отыщите на карте край плоскогорий и высоких пиков, протянувшихся у северной границы Соединенных Штатов. Двигайтесь па запад, вдоль Северной Дакоты и Монтаны. Двигайтесь в сторону «ковша» Айдахо, к ровной сверху линии его «ручки», круто сверните на юговосток близ главной гряды Скалистых гор, потом к Вайомингу. От гряды Абсарока берите на восток. Около восточной границы Южной Дакоты поверните к северу по новой дуге, а после вновь напрямик через Северную Дакоту до канадской границы. Район, который вы очертили, — это сердце горного пограничного края, с огромными пространствами Монтаны, напоминающей по очертанию быка, с ручкой «ковша» Айдахо и верхней частью Вайоминга; охватив обе Дакоты, он простирается на восток за широкую Миссури, где постепенно переходит в не столь высокие равнины, полого спускаясь до Миннесоты.

Эти названия значатся теперь на наших картах. Но тогда этих названий не существовало. Край не был даже нанесен на первые карты, а позднее многие годы по неведению обозначался как часть Великой Американской пустыни. Сиу, которые впоследствии завладели большей его частью и сделали своей последней твердыней, еще обитали к востоку от Миссури, передвигаясь на своих двоих. Их миграция на запад только начиналась, лишь первые разрозненные отряды проникли за реку, столкнулись с обитавшими там племенами, открыли для себя свободу, даруемую лошадью. Но кроу уже были там, и пауни, и команчи, и арапахо. И шайенны. Последние двигались все дальше на запад от своих поселений на правом берегу Миссури, следуя за бизонами в глубь пастбищ раскинувшегося на плоскогорьях края. А далеко на востоке, недосягаемые, словно затерянные на какомто ином континенте, двенадцать колоний, которым предстояло превратиться в тринадцать, будоражили Атлантическое побережье насаждением цивилизации, и мысль об их независимости лишь смутно брезжила в некоторых умах.

Отыщите теперь на полпути между Миссури и полумесяцем БигХорна, на линии, разделившей Вайоминг и Дакоту, почти округлую тень Черных Холмов. Они покоятся на карте между бурным южным рукавом реки Шайен и красивым длинным коридором северного рукава. Потоки, питающие эти реки, берут начало далеко в этих холмах, что и не холмы вовсе, а горы: их каменные с острыми уступами скалы поистине степенны и могучи. Если подняться правым из этих притоков, в конце концов очутишься подле отвесного твердокаменного обрыва футов в сто. Влево от него, на плоскогорье, всхолмленное пастбище постепенно поднимается, покуда не сравняется высотой с верхом отвесного обрыва. Тут вы попадаете на плато, которое тянется дальше на милю или больше. Теперь вам надо двигаться осторожно. Среди высоких трав и редких низких кустов земля внезапно разверзается огромной расселиной в скале, служащей основанием плато, отвесно низвергаясь футов на восемьдесят к почти ровному ложу и вновь поднимаясь на другой стороне до уровня плато, так что на малом расстоянии глаз не заметит обрыва. Перед вами былой каньон Медвежонка.

Много столетий тому назад, когда земная кора корчилась в потугах, выжимая кверху горы Запада, в результате какогото сдвига слоев образовался этот каньон. По форме он напоминает вытянутый, затупленный по концам треугольник. Довольно узкий в своем верхнем углу, где с высящихся над плато склонов падает поток, образуя в углублении, выдолбленном на дне лощины, небольшое озерцо, каньон постепенно расширяется, достигая футов пятисот в нижнем конце, где поток исчезает в расщелине. Отвесные, почти вертикальные стены каньона отутюжены природой. Лишь коегде на узких уступах приютились пучки скудной травы и одинокие кустики, силящиеся удержаться корнями. Только глупец предпримет попытку одолеть в одиночку — вверх или вниз — эти склоны. Но в одном месте, где несколько уступов высятся друг над другом на расстоянии пятнадцатидвадцати футов, между ними в камне видны углубления, схожие по форме, размещенные равномерно. Они, несомненно, несут отпечаток мысли и руки человека.

Тогда в камне не было никаких углублений. Был опоясанный крутыми скалами затупленный треугольник каньона, утаенный средь плато в сердце Черных Холмов. Бизоны, найдя каньон и обнюхав его край, фыркали, обнаружив обрыв, и повертывали прочь. В незапамятные времена какоето вспугнутое неосторожное животное, спасаясь в темноте от опасности, прыгнуло с обрыва навстречу мгновенной смерти от сокрушительного удара оземь или же медленной смерти от перелома костей. А както безлунной ночью в дали несчитанных лет, когда странная, охватившая все небо зарница вспыхнула во тьме, по чистому полю понеслось целое стадо; самые первые полетели с обрыва, а те, что мчались за ними, попытались повернуть, но сзади напирали, и поток живой плоти переливался через край, громоздясь кровавым месивом, на которое рухнули последние. При первом свете дня в каньоне рядом с грудой мертвых животных было семь живых бизонов; четверо из них еле волочили свой разбитый остов и постепенно угасли. Осталось трое, две коровы и бычок; и этого достало. Здесь были хорошие травы и ручей. Были деревья, дававшие летом тень, когда солнце стояло высоко. Были отвесные скалы, защищавшие от жестоких буранов. Впоследствии брачные бои быков и беспощадность зимы истребили слабейших, сохраняя поголовье почти неизменным, — небольшое стадо, никогда не более пятнадцати голов и редко меньше восьми животных.

Тогда на поднимающейся ввысь скале не было выбитых человеком углублений. Только каньон, да бизоны в нем, да хорошие травы, да деревья, да бегущий ручей. К западу отсюда, перенося свои лагеря с места на место, двигались вслед за свободно бродившими по равнине бизонами команчи и пауни. К северу и к востоку следом за другими стадами шли шайенны, проникая в глубь холмов, чтобы, заслышав предупреждения ветров в молодом строевом лесу, нарубить свежих кольев для своих жилищ. Не спрашивайте, в каком точно году это было, в какие годы. Лишь с появлением в том или ином краю белых людей происходят ужасные перемены, для которых нужны точные даты. Тогда белые все еще пребывали далеко на востоке, едва начав преодолевать барьер Аппалачей. Их существование было для западных племен почти что легендой, которую старики на разные лады рассказывали ребятишкам, легко смешивая с рассказами о бродячих мексиканских торговцах, забиравшихся на север чуть не до самого БигХорна. Былой каньон Медвежонка, еще не получивший имени, покамест еще и не найденный, мирно жил в череде времен года, в глубине Черных Холмов, в краю плоскогорий и пиков, где высятся в середине континента:

Таковы место и время действия.

Жилища в деревне шайеннов поставлены широким кругом, десятью группами по числу кланов, с более широким разрывом с востока — там вход в деревню. Внутри круга стоят два вигвама, отмеченные двойными крестами, один — священный вигвам заговоренных стрел, другой — бизоньей шапки. В одном из жилищ на западной стороне женщины приготовили пищу, заботливо разожгли очаг и удалились — тут будет раскурена ритуальная трубка. В жилище входят мужчины. Войдя, каждый делает шаг вправо и останавливается, пока хозяин со своего ложа не поприветствует его и не покажет, где сесть: если на особо почетное место, то слева, если же на просто почетное — справа. Каждый идет к своему месту, стараясь не оказаться между очагом и хозяином, самые же учтивые — вообще не пройти между очагом и кемнибудь, а только позади тех, кто уже сидит и теперь наклонится, чтобы пропустить входящего.

Все едят. Даже те, что плотно поели в своем жилище. Нельзя оскорбить хозяина, который им друг. Закончив еду, он вытирает руки. Ждет, пока все не вытрут руки. Достает свою ритуальную трубку и набивает ее домодельным табаком, в который добавлено немного толченой коры красной вербы. Держит перед собой трубку чубуком вверх и говорит:

— Друзья мои. Наши враги стали лагерем в шести днях пути от нас. Лик зимы был жесток. Сейчас идет месяц луны, под которой бизон начинает нагуливать тело. У наших врагов много хлопот. Они не ожидают нас. Мое желание — повести против них боевой отряд и угнать лошадей. Пойдете ли вы со мной?

Он уже водил боевые отряды. Ему не нужно испрашивать совета многоопытного старца и нести дары священным стрелам или, того пуще, целый день провисеть на шесте ради жертвы, которую должен принести молодой человек, пожелавший впервые возглавить боевой отряд. Он мог вот так собрать своих друзей, без заблаговременных упреждений и приготовлений по всем правилам, просто когда у него появилась к этому охота. Походы, которые он возглавлял, были успешны, и потому он не сомневался, что многие пойдут с ним. Он указывает чубуком вверх, на небо, и вниз, на землю, и в четыре главные стороны вокруг себя, на восток, на север, на запад, на юг, моля духов, что обитают в тех пределах, даровать ему успех и честь. Зажигает трубку, закуривает, передает ее человеку, сидящему по левую руку. Тот берет трубку, держит головкой вниз, медлит; быть может, взвешивает в уме решение, а быть может, ему нравится вызывать чувство неопределенности. Сидит он на самом почетном месте, и то, что он сделает, повлияет на остальных. Он поднимает трубку. Он курит ее. Он пойдет.

Трубка переходит от одного к другому. Каждый поступает согласно обычаю племени и особенностям, принятым в его клане. Каждый курит ее. Каждый пойдет. Это будет хороший поход. Наконец, трубка переходит к человеку, сидящему справа, на втором месте от входа. Он похож и непохож на остальных. Уши рассечены, но в них нет никаких украшений, волосы не схвачены сосновой смолой и не заплетены в косы, а просто распущены. Одежда его проста, на нем одеянья из шкуры бизона. Он присутствует здесь, потому что он мужчина и это его дом, не присутствовать значило бы оскорбить жилище. Он молод, но не первой молодостью, полной желаний. Здесь есть люди и помоложе, но те уже ходили в походы и добыли удачу, а он нет. Он всегда передавал трубку дальше, так и не затянувшись. Хозяин жилища опечален тем, но не выдаст ни словом, ни иным проявлением чувств, что у него на сердце. Другие все понимают и держатся так же. Размышляют, что сделает этот человек, похожий и всетаки непохожий на них, с трубкой, которую он держит в руке. Он сидит неподвижно, глядя в землю. С тех пор как объявилась трубка, он еще не поднимал глаз. Не поднимает он их и сейчас. Слышно его дыхание. Он держит трубку согласно обычаю. Он передает ее дальше, так и не курив:

Таков наш герой.

I
Его звали Медвежонок. То не имя, данное ему по всем правилам — братом отца или дедом, вместе с лошадью в подарок. Так его называли отец — сухтай и мать — цисциста, когда он был маленький. Он был толстеньким младенцем, с короткими ручками и ножками, более короткими, чем обычно, ведь шайенны из родственных племен сухтаев и цисциста, которые соединились в одно племя, люди высокие и хорошо сложенные. Толстунчиком прозвали его родители, кругляшом, а когда он начал ползать и пытался встать на свои короткие ножки, то превратился в их Медвежонка. Когда ему исполнилось шесть лет — в этом возрасте полагается дать имя, — отец и близкие родственники отца умерли, мать — тоже, как и ее ближайшая родня. Их унесла болезнь, которая пробралась в летний лагерь добрых охотников и их семей, оставивших деревню, чтобы следовать за бизонами, и, когда болезнь ушла, остался только один старик, две женщины и четверо детей, которым выпало вернуться в деревню.

Ни один шайенн не голодает, когда у другого шайенна есть запас мяса. Ни один шайенн не остается без крова, покуда у другого шайенна есть кров. Медвежонка приютили в жилище Сильной Левой Руки. Тут была пища и был кров, и приемные родители дали ему одежду и во всем обращались с ним, как с собственными детьми. Но Медвежонок всегда сознавал разницу. Когда ему исполнилось двенадцать лет, Сильная Левая Рука подарил ему лошадь, пятнистого пони с крепкими ногами; такой подарок Сильная Левая Рука сделал два года назад своему старшему сыну и так поступит через год, когда придет черед его младшего. Но все равно Медвежонок сознавал, что разница есть. Он был сиротой в жилище, которое не было жилищем его отца и его матери. Ему полагалось передавать новости, резать табак и пасти в лугах лошадей Сильной Левой Руки. Правда, сыновья Сильной Левой Руки делали то же в равной мере, потому что отец их был человек справедливый, и жена его была такая же во всем, что касалось женской работы. Но сыновья делали свою работу по праву членов семьи. От Медвежонка того же ждали взамен пищи, которую он ел, и крова, и одежды, которую он носил. И он помнил время, когда было не так.

Он помнил смех отца и тихий голос матери и тепло, бывшее не просто теплом очага. Он помнил, как отец, хороший охотник и хороший воин, подбрасывал его вверх тормашками в высокой траве и говорил, что надо развивать в руках силу, равную силе гризли, чтобы восполнить нехватку длины в ногах. Он помнил, как мать пела ему тихие песни, хоть он уже миновал возраст, когда засыпают под песню, и шила много мокасин и бахромчатых кожаных чулочков своему единственному ребенку, зная, что у нее не будет другого. Он помнил ее слова, что он не таков, как прочие мальчики, ибо уши ему проткнул Стоящий Всю Ночь. Это она рассказывала всегда одинаково, всегда одними и теми же словами,

Состоялось это в Священной Хижине, во время священного собрания в пору летнего солнцестояния, в огромном лагере на равнине, куда стекались из всех деревень, отделенных многими днями пути. Вечером третьего из четырех дней танцев и церемоний, по завершении танцев этого дня и совершения обряда очищения трубки, матери, взяв на руки своих малышей, несли их на главную площадь собрания, а отцы просили старика глашатая воззвать к тем или иным людям с просьбой проткнуть уши ребенку. И тогда мать Медвежонка взяла мужа за локоть и шепнула, чтобы он попросил Стоящего Всю Ночь. То была смелая мысль.

Стоящий Всю Ночь не был по рождению шайенном. Он принадлежал к арикара, женился на девушке из манданов и сперва поселился в ее деревне, неподалеку от деревни шайеннов. Он был еще молод, когда покинул ту деревню и ушел жить к шайеннам, поскольку ему понравились эти люди и их обычаи. Они приняли его в свое племя. Теперь он был стар. Даже в самых дальних деревнях все знали его храбрость, мудрость и достоинства, которыми он отличался все годы. Он ведал больше про шайеннов и их таинства, нежели старцы, рожденные в племени и прожившие в нем всю жизнь. Его уважали, как редко кого уважали. Не такой это человек, чтобы просить его проткнуть уши толстому круглому коротконогому младенцу из отдаленной деревни подле гор. Отец Медвежонка услыхал за своей спиной шепот, рассмеялся, словно шутке. Взглянул на жену, на их Толстунчика у нее на руках и больше не смеялся. Он взял сына и стал искать старика глашатая.

Голос глашатая Стоящий Всю Ночь услышал в вигваме, где отдыхал после церемоний. Он прошествовал в центральный круг, освещенный огнем костра. Глубокий старик, и вся храбрость, и мудрость, и достоинство его годов при нем. Он взглянул на Медвежонка, которого держал на руках смешливый отецохотник, теперь не смеявшийся. Мог бы отвернуться, и ни один не остановил бы его. Ведь он — Стоящий Всю Ночь. Он взглянул и увидел нечто такое, чего не увидели другие, и голос прозвучал сильно, несмотря на бремя годов: «У этого малыша луна в глазах». Он стоял прямо и рассказывал в честь малыша об удаче, как подобает собирающемуся протыкать уши. Никто не слышал, чтобы он когданибудь раньше рассказывал об этой, такой непохожей на иные, удаче, ни разу за долгие годы, что прожил в племени. «Давнымдавно, живя в жилище моего отца, я захотел стать воином прежде, чем достигну совершеннолетия. Я тайком выбрался из жилища отца, чтобы последовать за отрядом. Я его не нашел. Я заблудился. Три дня бродил без пищи. Ослабел и напугался. Меня нашел мужчина кроу, накормил и сказал, куда мне идти. Через три весны я шел с боевым отрядом. Ночью мы вошли в деревню кроу, чтобы захватить лошадей. Какойто мужчина проснулся, выбежал из своего жилища и схватил меня. Я ударил дубинкой, и он упал. У него из носа струилась кровь, и он умер. Блеснула луна, и я узнал человека, который накормил меня».

Стоящий Всю Ночь вытащил нож, нож с железным лезвием, приобретенный у бледнокожего торговца на востоке от большой реки. многомного лет назад. Согласно обычаю прорезал уши Медвежонка с наружной стороны. Каждый раз, когда вонзался нож, Медвежонок издавал слабый звук, по не сопротивлялся и не плакал:

Все это жило в памяти Медвежонка. Не давало забыть о разнице. А недостаточная длина ног ранила душу; хоть рана наконец затянулась, шрам остался. Медвежонок не мог бегать вровень с самым медленным из мальчишек Они не хотели принимать его в игру, в которой нужно было бегать. Когда играли в охоту на бизонов и он был всадником на палочкелошадке, то не мог догнать мальчиков, которые были бизонами. Когда держал шест с приколотым листом колючей груши, чьи шипы изображали рога бизона, происходило то же самое. Он изо всех сил метался из стороны в сторону и бросался, стараясь подцепить охотников шипами, а если одна из игрушечных стрел попадала в намазанное землей пятно на листе, изображавшее сердце бизона, падал и катался, взрывая пыль и затихая, как умирает подстреленный бизон. Но охотнику мало чести подстрелить такого бизона: слишком быстро его догонишь, его выпадов слишком легко избежать. А когда играли в угон лошадей, от него вовсе не было проку. Он выходил из подобных игр, усаживался, скрестив ноги, на возвышении и смотрел, как играют другие дети, а когда те исчезали из виду, все так же сидел и смотрел на широкий мир, мысли шли и шли.

Когда у него наконец появился пятнистый пони, стало лучше. Медвежонок скакал на нем верхом, как всякий шайен. Верхом на пони он был не ниже любого другого мужчины. В пылу охоты он обрел смех, игравший на губах, и храбрость подъезжать близко и пользоваться копьем. Он не наносил ударов в почки, как некоторые мужчины, которые, изувечив животное, на безопасном расстоянии поджидали его смерти. Он бил вгрудь, прямо в сердце, а если бизон пытался увернуться и напасть, крепко держал копье и нажимал до тех пор, пока собственная сила и сила пони и противоборствующая им сила бизона не вонзали острие, поражая насмерть. Но когда Медвежонок сходил на землю, чтобы освежевать и разделать тушу, чтобы нести в лагерь, то вновь вспоминал про свои короткие ноги и ту разницу, которую они порождали. Изза этогото ему казалось, что не подобает украшать свои уши кольцами или бисерными подвесками, убирать волосы, как принято, или сидеть в кругу гостей в одеянье из шкуры бизона, украшенной прекрасной отделкой, а нужно держаться просто и незаметно.

Он вырос добрым охотником. Как подобает мужчине, помогал снабжать жилище, дабы не переводились мясо и свежие шкуры, из которых женщины шьют одежду и спальные покрывала. При нем у Сильной Левой Руки оставалось больше времени для тропы войны и для собственных сыновей. Когда сыновья достигли совершеннолетия, они курили трубку, когда их просили в их жилище или в других жилищах, и стали хорошими воинами, не знали устали в пути и угнали много лошадей, больше, чем потеряли, и когда возвращались с удачей, не было случая, чтобы они не подарили Медвежонку одну из лучших лошадей, чтобы в праздники он мог согласно обычаю делать подарки. Уважали его за храбрость во время охоты и за тихое достоинство у семейного очага. Сильная Левая Рука гордился чувствами, которые связывали его сыновей и приемного сына. Но ни он, ни его сыновья не могли даже понять, почему этот приемный сын и брат не желает курить трубку войны. Да и сам Медвежонок не понимал этого. Он радовался, что его названые братья показывают себя хорошими воинами и добывают себе богатство и честь в глазах деревни. Тем не менее когда ему передавали трубку и он заглядывал в свое сердце, решая, как поступить, неизменно не находил в себе никакого желания добывать честь таким путем. Была лишь память о разнице, непостижимой его уму:

В трех милях от деревни остановился в ложбине возвращавшийся из удачного похода отряд, готовясь поразить односельчан возвращением с победой. Убивши бизона, сняли часть шкуры, подвесили на вбитых в землю колышках так, что посередине она провисала, образуя подобие котла. Спустили в котел кровь. Нарвали пучков плевел, туго скрутили их, подожгли концы, а пепел высыпали в кровь, размешали, и смесь потемнела. Расстелили на земле свои одеяния. Один из стариков взял остроконечную палку, погрузил в котел и начал наносить узоры на одеяния. Работая, он разъяснял молодым, почему делает то или другое. Он нарисовал на одеждах параллельные линии, а между ними — следы медведя и следы волка и разное другое, имевшее свое значение. Высыхая, краска чернела и прочно ложилась на кожу.

Окончив разрисовку, сожгли маленькие кустики и темным пеплом разрисовали себе лица. Молодые мужчины провели на лбу и щеках полосы, а мужчины постарше покрыли пеплом все лицо. Все оделись так, как во время набега на врагов. Сели на боевых пони, а остальных вели за собой на веревках из сыромятной кожи. Поднявшись на последний пригорок перед деревней, издали боевой клич и ринулись к расположенным по кругу жилищам.

То был волнующий миг, который любой воин не скоро забудет. Вся деревня — мужчины, женщины, дети, собаки с криком и лаем — высыпала навстречу, приветствуя героев. Поскольку приближались стремительно, не задержавшись на вершине пригорка помахать развернутыми одеялами, все знали, что не потеряно ни одного человека. Поскольку вели много коней, стало ясно, что добыто немало богатств и чести. Люди вскидывали руки, обнимая воинов и помогая им спешиться. Вокруг расхаживали певцы и пели о них песни. В подтверждение своей гордости и радости их родные подносили подарки тем, кому не повезло, так как в отряде не было ни одного представителя из этой семьи.

Вскоре занялись приготовлениями к пиру. Между жилищами сновали детишки, передававшие слова приглашения. Из отверстий для дыма летели в вечерний сумрак искры от наново возжженных очагов. В сгущающейся тьме языки огня, видневшиеся сквозь входные проемы, очертили круг, по которому расположилась деревня. Бой барабанов наполнил воздух дробным грохотом; большие гремели там, где исполнялись ритуальные танцы, те, что поменьше, сопровождали азартные игры, время от времени их прошивало стремительное стаккато, всякий раз отмечавшее момент высшего накала в большом жилище, где члены отряда рассказывали, соревнуясь, о своих успехах.

Шумное веселье затянулось надолго; совсем стемнело. Наконец погасли костры. Люди разошлись по своим жилищам, улеглись. Замолкли барабаны и трещотки, и единственная музыка, которая теперь раздавалась, — одинокая песня любви какогото юноши, наигрывавшего на флейте у жилища любимой. Но и флейта затихла. Замерли вздрагивавшие на привязи лошади, и собаки свернулись в пыли, каждая на своем излюбленном месте. Последними искрами вспыхнули угли и погасли; деревню, неотъемлемую часть бескрайней равнины, волнами катившейся к холмам и высоченным горам, объяли сон и тишина.

Медвежонку не спалось. Он лежал на постели из ивовых прутьев, на подстилке, сплетенной из тростника, у самого входа, оставшегося открытым. Лившийся в жилище млечный свет поздней луны манил. Медвежонок тихонько встал, пошел через деревню на открытую равнину. Сел, скрестив ноги, среди высоких трав и слушал шелестевшие в них ночные ветерки. Смотрел на луну. Долго сидел он. Вдалеке завыл койот, откликнулся другой, и еще один, и понесся тягучий, скорбный, тоскливый вой. Потом наступила тишина. Не беззвучная тишь, ибо в шелесте трав он различал голоса Майюнов, духов, которые обитают в земле.

— Что тревожит этого, — говорили они, — почему не может он быть как другие мужчины? Он сражается с могучим бизоном, не бежит от его острых рогов, но с врагами своего народа сражаться не желает. — Клок облака, проплывая, скрыл луну, но Медвежонок попрежнему не отрываясь смотрел на нее и слушал, о чем говорят Майюны:

— Его разум отяжелел от дум. От дум, что идут вразрез с добрым обычаем. Он должен облегчить душу жертвой, так велит старец.

Долго размышлял об этом Медвежонок и понял, что ему делать. Он поднялся и вернулся домой. Взял только необходимое: трубку, кисет с табаком и мешочек с пеммиканом. Водрузил на пятнистого пони набитые травой подушки, которые служили ему седлом, и поехал на восток, навстречу подымающемуся солнцу.

Весь день ехал Медвежонок, а потом — всю ночь. Он останавливался лишь затем, чтобы попить, немного отдохнуть и дать отдых лошади. К середине следующего дня он достиг деревни, которую искал. Узнал жилище по выведенным на нем узорам. Перед входом девушка варила на костре похлебку в небольшом горшке. Он прошел мимо нее, войдя, отступил вправо и стал ждать. С ложа на него смотрели, ярко блестя на изборожденном морщинами, беззубом лице, глаза старика, возлежавшего на груде бизоньих шкур, глаза старца, глаза великого, Стоящего Всю Ночь, самого старого из всех живущих шайеннов, такого старого, что и не сосчитать лет, способного теперь принимать лишь жидкую пищу и двигаться лишь с помощью двух здоровяков правнуков.

Старик показал на место у себя в ногах. Медвежонок подошел, старательно обходя очаг. Сел, достал трубку, набил ее, протянул руку к горящему полену, закурил. Когда трубка раскурилась, он протянул ее старцу чубуком вверх. Старец протянул руку, взял трубку. Закурил.

Не один раз наполнял Стоящий Всю Ночь легкие ароматным дымом, медленно выдыхая его. Выкурив трубку, он вернул ее Медвежонку. Старческий голос, выходивший из тщедушной груди, раздавался словно эхо:

— Мой друг, чего хочешь ты от меня? И Медвежонок поспешил произнести слова, которые твердил про себя по дороге:

— В мыслях моих — просить тебя пойти со мной на гору.

В тот миг, как раздались эти слова, Медвежонок устыдился. Молодой человек, который желает принести жертву, должен просить когото старшего и опытного дать ему наставления, отвести в надлежащее место, явиться за ним в конце назначенного срока и спуститься вместе с горы. А он, приемыш из какойто дальней деревушки, который ни разу не знал удачи и даже не имел имени, данного по всем правилам, обратил слово к великому, к Стоящему Всю Ночь, который уже больше не может ходить, не может пройти никакого расстояния от своего жилища, даже опираясь на сильные плечи правнуков.

Велик был стыд в груди Медвежонка, уронившего голову и опустившего взор. Но голос Стоящего Всю Ночь заставил его вновь поднять голову.

— Мой друг, посмотри на меня.

Он посмотрел на Стоящего Всю Ночь, а старик посмотрел на него и чтото увидел в его лице, чего не видели другие.

— Мой друг, ты тот малыш, у которого была луна в глазах. Что тревожит тебя?

И Медвежонок заговорил, ведь перед ним тот, кто рассек ему уши, и старческий голос исполнен доброты. Медвежонок заговорил о разнице, которую неизменно чувствовал, о мыслях, что наливались в нем тяжестью:

—:И есть у человека кобыла, а у кобылы — жеребенок. Четыре времени года должен ждать человек рождения жеребенка, и потом еще дважды, а то и трижды по четыре, пока тот не подрастет, чтоб стать хорошим конем. И все же на нем человек поедет на войну, хотя коня могут убить, пустив стрелу или вонзив копье. Или так случится, что человек добудет лошадь врага. А этот враг должен был прежде ждать четыре времени года, пока у его кобылы родится жеребенок, и дважды, а то и трижды по четыре, пока не вырастет и не станет пригоден к делу. А теряет его в один миг. — И еще сказал Медвежонок: — Когда курят трубку войны и вступают на тропу войны, может порой показаться, что они как играющие дети. Но эта игра может принести раны, траур по погибшим что в одну деревню, что в другую. Охота тоже может принести раны и траур по погибшим. Но охота — другое дело.

Так сказал Медвежонок. Когда у него вышли слова, он замолчал, и стало слышно дыхание тишины. Стоящий Всю Ночь долго оставался недвижим.

— Мой друг, — промолвил он, — один человек не может изменить племя. И'это хорошо. Иначе бы все и вся без конца менялось то на один лад, то на другой, причиняя много горя и мучений всем людям. Так оно и следует, чтобы человек поступал по обычаям племени. Также следует, чтобы ни один не совершал поступка, зная в сердце своем, что было бы дурно поступить так. Это трудно. Нужна уверенность, что сердце говорит правду. — Стоящий Всю Ночь откинулся на груду бизоньих шкур, закрыл глаза. Когда они закрылись, казалось, свет жизни покинул его. Но вот глаза его открылись. В них светилась новая сила. — Мой друг, мой странный малыш, к кому взывает луна. Ты должен исполнить то, что в твоих мыслях. Ты должен пойти в горы и голодать там. Я пойду с тобой. Эти старые кости и клочья плоти, что все еще есть на них, останутся здесь и будут питаться похлебкой, которую готовит для меня моя правнучка. И все же я буду с тобой. Ты должен поступать, как я скажу, и когда завоет волк и ни один не подхватит, прислушайся — я буду с тобой:

При свете луны на открытую равнину выходит человек. Идя короткими шагами, он из того малого мира, что знаком и привычен ему, попадает в бескрайнюю ширь. Перед ним, раскинувшись во все стороны, открывается огромное пространство. Здесь нет дорог и конечных остановок. Только земля, бесконечная и живая, простирается за пределы воображения, к вечно отступающему горизонту.

Он садится в густой траве, скрестив ноги. Куда ни глянь, его окружает край света. Всего на несколько футов ниже, однако теперь он бесконечно ближе к сердцу земли. Он — часть великой тишины, которая живет и дышит вокруг, и в тишине ему слышен шепот ветра среди травинок. Здесь — древнее чудо начал человека.

Впереди был отлогий подъем. Медвежонок шел, медленно шел. Пятнистый пони остался в двух днях пути на восток, у родимой деревни, вместе с лошадьми его приемной семьи. Человек, который собирается принести жертву, должен смиренно идти пешком.

Он ушел далеко в горы. Другие юноши приносили жертву неподалеку от деревни. Но слова старца обязывали — он подчинялся. Боялся, но подчинялся. Такой вот край, с глубокими лощинами меж высоких холмов и громоздящимися горными кручами впереди, мог охватить своим далеко проникающим взором Химмавихийо, Мудрый Верховный, когда взирал на сотворенную им землю и людей. В таком вот краю, где среди прекрасных лугов вдруг встают скалы причудливых очертаний, живут злые Майюны, которые любят напускать болезни и смущать душу темной тревогой. Он боялся, но шел вперед и не оглядывался.

Он дошел до того места, где сливались два потока, и не знал, вдоль какого идти. Вспомнил слова старика и, сорвав длинную травинку, стал держать ее перед собой. Повеял ветерок — травинка склонилась влево. Медвежонок пошел вдоль левого потока, держась по обычаю правого берега.

Он дошел до плоского уступа, высившегося недалеко от потока, с правой стороны. Место хорошее. На востоке холмы расступаются, видно все до самого горизонта, где каждое утро будет всходить солнце. На краю уступа он сложил трубку, кисет с табаком, палочки для разжигания костра, мешочек с пеммиканом, которого он теперь не должен касаться четыре дня и четыре ночи. Принес несколько охапок травы и, расстелив на камне, устроил себе ложе. Вынул нож, нож с железным лезвием, добытый у бледнокожего торговца за большой рекой в далекие дни, нож, который рассек ему в младенчестве уши, и храбрый смех его отца и нежный голос матери еще свежи в ушах, которым предстояло тогда быть рассеченными; нож с ним теперь в знак того, что старик — рядом. Медвежонок положил нож на плоский камень, острием на восток, в ту сторону, где расступаются холмы, лег на расстеленные травы, лицом туда, куда указывал нож. Лежал и лежал, и бежали часы.

Солнце опустилось за гигантскую яйцевидную громаду горы. Над холмами пополз сумрак. Медвежонок поднялся, развел костерок. Поставив одну из палочек так, чтобы концом упиралась в выемку, сделанную в плоской деревяшке, крутил ее между ладонями до тех пор, покуда у края выемки, в толченом бизоньем кизяке, не засверкали искры, а раздув огонь, подсовывал в него веточки, пока не разгорится. Он набил трубку и закурил. Это разрешалось три раза в день: когда солнце встает, когда солнце стоит прямо над головой и когда оно опускается на западе за горизонт. Но есть нельзя. И нельзя пить из потока.

Он лежал на расстеленных травах. Костерок догорел и потух. Пала тьма. Страшно. Время от времени в расщелинах далеких утесов стонали ночные ветры, и Майюны гор переговаривались меж собой, но он не понимал тех голосов. Дрожал от ночного холода и от страха. Завыл волк, и другой отозвался ему, и еще один, и их вой волнами прокатился по лощинам. И волк завыл глуше, и не было ему ответа. Медвежонок прислушался, и с ночными ветрами до него донесся — он это слышал и не слышал и всетаки слышал — старческий голос, словно эхо, звучавший из тщедушной груди: «Мой друг, все хорошо. Я здесь!»

Ночью он не видел снов. Спал, просыпался и снова крепко засыпал, утомленный долгой дорогой, которую проделал пешком. На следующий день — второй — он лежал на травах, и солнце лило свое тепло, и голод грыз нутро, словно суслик. И бежали часы.

В эту ночь — вторую — явились сны. Он падал в черноту, в ушах свистело. Вскрикнув, он проснулся, дрожа от ночного холода, однако от страха, вызванного падением, прошибал пот. Всколыхнулся ветерок, пробежал по его лицу и смахнул капли пота. Словно рука, старческая, морщинистая, успокаивающая. Он заснул, и снова явились сны. Он стоит в незнакомом месте; куда ни посмотри, вокруг крутые скалы. Он двинулся вперед, прошел сквозь скалу и зашагал по ровной земле, и перед ним было прекрасное жилище из умело сшитых шкур, и он знал, что это его жилище, а у входа стояла женщина и, кивая головой, подзывала его. Он пошел к ней, и она исчезла вместе с жилищем. Подступила глубокая печаль, он повалился на землю и стал бить по ней руками, и проснулся, содрогаясь в ночном тумане. Он лежал ничком, не на подстилке из трав, а на твердом ровном камне, и руки болели от ударов. Он встал и подул на руки, чтобы облегчить боль. Снова улегся на подстилку из трав, головой на восток, где расступаются холмы. Наконец голова освободилась от всех мыслей. Словно дым, вышли из своих жилищ в далеких утесах Майюны и обступили его. И превратились в бизонов, и на их рогах блестел свет звезд, и глаза их сверкали.

— Это тот человек, — спросил один, — что не желает быть как другие?

И второй промолвил:

— Он уверен, что смиренно принимает свое обличье, но в таком смирении много гордыни.

И еще один сказал:

— Не напустить ли нам на него болезнь, от которой он зачахнет?

И еще один произнес:

— Пусть проживет все назначенные ему дни. Это может оказаться тяжелее, чем зачахнуть.

Утром — это был третий день — солнце с трудом пробилось сквозь упорно державшийся туман. Одежда Медвежонка отсырела. Табак из кисета не раскуривался. На земле рядом с уступом он увидел много раздвоенных бизоньих следов — это было странно, потому что Майюны невесомы и не оставляют на земле отпечатков. Он лежал на подстилке из трав, солнце победило туман и высушило его одежду, и мучительный голод сводил его нутро. Когда солнце стояло прямо над головой, табак из кисета все еще не раскуривался, но голод утих, замер внутри, и Медвежонок ощущал странную легкость и головокружение, словно взобрался на огромную высоту. Тело пребывало тут, на уступе, но дух свободно блуждал, являлись мысли о снах, ибо известно: что человек увидит во сне, когда, голодая, совершает жертву, это должно непременно исполниться.

Солнце клонилось к яйцевидной горе, воздух пропитали незримые предвестья. В сумерках тишина придавила холмы. Дух возвратился в тело. Медвежонок встал и развел костерок, и было это нелегко, ведь с трудом удавалось удержать в теле дух, руководивший движениями. Табак высох и хорошо курился, но дым драл иссохшее горло, и голова кружилась. Он отложил трубку, скорчился над огнем, и тишина распалась; с разных сторон примчались ветры, смешались и взревели в вышине. Заметались молнии, огненные шары заплясали вдали. Он ниже склонился над огнем и ждал дождя, но дождь не пролился. Только молнии метались окрест, да ревел ветер. Рядом глухо завыл волк, и другие ему не ответили. Медвежонок прислушался и распознал голос кричавшего ему. «Ступай следом. Ступай следом», — твердил он. Медвежонок поднялся и стоял покачиваясь. Заметались молнии, и показался волк: стелясь по земле, тот мчал в темноту, и огненный шар сидел на хвосте. Не размышляя, Медвежонок собрал вещи, покорно пошел туда, куда вел его волк.

Путь был тяжел. Мышцы ослабели, и Медвежонок часто падал, но продолжал ковылять на своих коротких ногах. Огненный шар неизменно указывал путь, вел его вдоль потока вверх по течению, вел все дальше и уперся в каменную кручу, неровными уступами уходившую ввысь. Медвежонок не знал, куда свернуть, но тут огненный шар показался на той стороне потока. Прошлепав по мелкой бурлящей воде, человек последовал за волком. Теперь земля, покрытая пучками низкой травы, стала ровнее, двигаться стало легче. Ветры немного улеглись, молнии прекратились. Голова невесомо держалась на плечах, зато ноги совсем отяжелели. Он вышел на широкое плато и остановился.

Ветра стихли до шелеста, стояла кромешная тьма. Вдали он заметил в траве какоето мерцание и заковылял туда, однако оно померкло, и он пытался отыскать то мерцание, и вынесенная вперед левая нога ощутила под собой только воздух. Медвежонок упал. Повинуясь инстинкту, тело извернулось, пальцы уцепились за чтото. Разум кружил наводящими дурноту кругами. Медвежонок дрыгал ногами, стараясь перекинуть их через край обрыва и вскарабкаться назад. Но слабость, вызванная голоданием, одолевала. Он болтался в глубокой тьме. И тело его обмякло. Пальцы заскользили, сначала медленно, потом быстрее, он сорвался, пятнадцатью футами ниже ударился левым бедром о какойто выступ, от удара потерял сознание, тело отбросило вбок, он безмолвно летел и врезался в густую крону сосны. Тяжестью падающего тела сломало верхние ветки и пробило нижние, но движение замедлилось, и толстый ковер опавшей хвои приглушил шум последнего столкновения.

II
Ветры, шепчущие в травах, — это голоса духов, что живут в земле и обращены к душе, которой ведомо о существовании таких духов. Дух друга может преодолеть многие мили и незримо пребудет с человеком, который верит в друга и в силу дружбы. Порывы ветров, полыхание молний, зверь, привидевшийся во тьме во время вспышки зарницы, — все это знаки человеку, который готов их читать и слился с силами природы:

Онито и привели Медвежонка к его каньону.

И вот он здесь. Груда раздробленных костей и плоти на толстом ковре опавшей хвои, под сосной на дне каньона, за дальними холмами, что и не холмы вовсе, а горы, у южного края пограничного плоскогорья. Искра человеческой жизни в обнесенном скалами, узком, диком, ничейном месте.

Шел дождь. Холодные капли собирались на ветках сосны и скатывались вниз; они вернули сознание в растерзанное тело. Медвежонок пошевелился, и боль, накатив волной, пронзила тело, он вновь потерял сознание. Дождь перестал. Над плато разлилась заря, проникла и в каньон. Встало солнце. Понемногу, елееле сознание возвращалось. Он лежит, распластавшись на спине. Одежда изодрана. На теле во многих местах запеклась кровь. Правая нога, придавленная его собственным телом, неуклюже подогнута — сломана у щиколотки. Дышать трудно, с каждым вдохом боль в груди подступает, потом отступает и подступает вновь.

Долго, не отрываясь, смотрел он на ветки сосны. А когда зашевелился, солнце стояло почти над головой. Ужасная боль прорезала все его тело, но жить — значит двигаться, и он начал двигаться. Чуть приподнялся и огляделся. Не помня, что произошло. Не помня, что он — Медвежонок, приемный сын Сильной Левой Руки, и пришел в горы для жертвы — голодать. Теперь он простейшее существо, ищет лишь малости, чтобы выжить. Глаза обнаружили мешочек с пеммиканом, оброненный, когда сам он сорвался с обрыва. Совсем неподалеку. Медвежонок подполз к нему, так вот, лежа, попытался поесть, но во рту пересохло, ничего не проглотить.

Он сел и вновь осмотрелся. С такой высоты видно дальше. В двухстах футах он увидел родник. Снова перекатился на живот, зажав в зубах верхний край мешочка, стал подтягиваться на руках, помогая левой ногой. Извиваясь как червяк, приполз к роднику. Свесил голову и с жадностью набросился на воду, но все равно не мог глотать. Тогда набрал в рот воды, приподнял голову, и топкая струйка просочилась в горло, иссохшие мышцы увлажнились, и воду удалось проглотить, делая в раз по небольшому глотку. Он нагнул голову и стал пить, но вода потекла внутрь чересчур сильно, его вырвало, и он отпрянул от потока. Опустил руку в мешочек с пеммиканом, вновь попытался поесть. Челюсти саднили, он жевал с трудом. Но провяленное мясо, нарубленное мелкими кусочками, не надо и жевать. Он набил рот и, судорожно глотнув, пропихнул мясо. Потянулся было, чтобы достать еще, и в этот миг вновь тьма — беспамятство:

В желудке вода, немного пищи. Пришла в действие химия жизни:

Дневной свет померк в каньоне. Все объял сгустившийся мрак. Изза холмов бесшумно встала луна и посеребрила плато, поднялась выше — и бледный свет скользнул вниз по дальней стене каньона, медленно пополз по его ложу. Нежное мерцание коснулось распростертой у потока безжизненной фигуры и, перебравшись через нее, заскользило дальше. Беспамятство сменилось сном, сон — пробуждением. Глаза устремили взгляд вверх, на проплывавшую луну.

Теперь он знает, кто он. Медвежонок, приемный сын Сильной Левой Руки. Он лежит на земле, в изголовье нежно журчит ручей. Взаправду сорвался. Много ушибов. Правая нога сломана.

Он не знает, где он. Но луна все та же, что вызвала его на равнину за деревней слушать разговор Майюнов.

Мышцы одеревенели. Двигаться — значит накликать боль. Но он снова был мужчиной и мог сжать зубы и бороться с этой болью. Он попил из ручья. Поел пеммикана, что оставался в мешочке, но немного — мешочек невелик и уже почти пуст. Ползком добрался до ручья и, опираясь о большой камень, поднялся на левой ноге. Опять огляделся. Повсюду, со всех сторон, он наконец увидел вздымавшиеся вверх каменистые кручи, одни — рядом, другие — подальше, одни — в лунном серебре, другие погружены в тень, но все каменисты, все отвесны. И странно было ему и не странно. Луна плыла в вышине, и ее нежный свет скользил дальше по дну каньона, звал, указывал путь, тускло блестя на полоске железа у кромки темного островка под сосной с изломанными ветвями. Медвежонок, подтягиваясь, пополз туда, протянул руку и взял нож — и было это хорошо. Обрыскал взглядом землю вокруг и нашел одну из палочек для получения огня — острозаточенную, из твердого сального дерева. А вторую найти не смог. Стал собирать сучки и ветки, сгребал, толкая их перед собой в кучу. Он ползал, извиваясь, и куча хвороста росла. От работы боль в мышцах немного утихла, перешла в ломоту, которую можно бы снести, но боль в правой ноге терзала со всевозрастающей силой. Он боролся с этой болью и собирал сучья. Боролся, и был побежден, и, едва дыша, перекатился на спину, дернулся и замер:

Солнце вышло над краем холмов, лучи заскользили вниз по стене каньона. Медвежонок встал на колени у кучи сучьев. Вся его тяжесть приходилась на левое колено, правое же едва касалось земли, лишь помогая держать равновесие. Он стал быстро вертеть меж ладонями палочку из сального дерева, уперев ее острием в выемке на плоском оструганном куске из более мягкого тополя, и крошечная струйка дыма поднялась рядом с выемкой, над бурым сухим порошком из сосновых игл. Стал вертеть быстрее, и струйка дыма сделалась побольше. Он бросил остроконечную палочку, наклонился над порошком и тихонько подул. Порошок закраснел, и он, осторожно положив сверху несколько тоненьких сучков, снова подул, прикрывая руками искорки. Так он раздул костерок и подбросил сучьев покрупнее. Костер весело горел, только успевай подбрасывать в него сучья из кучи хвороста.

Столб дыма поднялся прямо вверх, всплыл над каньоном. Когда над плато пробегали дневные ветерки, он клонился в сторону, вновь выпрямляясь, как стихнет ветер. Стройным плюмажем поднимался в небо этот сигнал.

Медвежонок лежал и ждал. Не шевелился; боль в правой ноге притупилась и не пронзала его при каждом ударе сердца. Костер прогорел, и он опять подкинул в него сучьев. Хвороста он не жалел.

Все утро, до полудня, лежал он и ждал. Никто не пришел. Медвежонок попил из ручья и поел пеммикана, дважды наполнив рот. Неподалеку от ручья обнаружил ростки лакрицы, срезал их и съел. В небо поднимался стройный столб дыма. Он ждал весь день, до самого вечера. Дым стал уже не так заметен, потом растворился во тьме. Он лежал неподвижно и ждал, и никто не пришел:

Никто и не мог прийти.

В его родной деревне никто не знал, что он ушел голодать в высокие горы. Губы его печатью сомкнуло безмолвие, чтобы избежать дурных предзнаменований. И поступил он не так, как другие юноши. Совершая жертву, те уходили на гребень холмистой равнины, чтобы быть не дальше чем за полдня пути и всегда видеть дым костров своей деревни. Никто не знал, что Медвежонок ушел много дальше, в высокие горы, а там — далеко вглубь, туда, где Майюны могущественнее и сны проникновенней. И никакой опытный старец не сопровождал его, чтобы выбрать надлежащее место и потом вернуться за ним в конце назначенного срока. С ним пошел лишь дух старца, великого, дух Стоящего Всю Ночь, чьи древние кости и все еще державшиеся на них остатки плоти находились там, далеко на востоке, где о его последней немочи, сопровождаемой кашлем, печаловала правнучка.

Никто и не мог прийти. Ни один охотничий отряд из любого племени не ходил по следу бизонов даже по отрогам холмов, а лишь на открытой равнине, где гнались за самыми большими стадами, совершавшими переходы в конце весны. Только осенью возвратятся в горы их отряды: нарубить шестов для вигвамов и набрать кремней для наконечников стрел, да и то не пойдут далеко вглубь.

Луна шла на убыль, навстречу своей смерти и возрождению. В ее нежном мерцании Медвежонок занялся распухшей правой ногой. Он сжал скрюченные мышцы, и боль резанула так, что он понял — нужно хорошо подготовиться, а уж потом предпринимать задуманное. В куче оставшегося хвороста отобрал, а затем остругал пять коротких веток, каждая толщиной в палец. Срезал остаток кожаного чулка на правой ноге, из этих лохмотьев накроил тонких полосок. Положил в рот кусочек кожи, крепко сжал зубами. Обхватил правую ногу, одной рукой — ниже перелома, другой — выше. Перелом чистый, но края кости. сместились. Он тянул в разные стороны и впивался зубами в кусочек кожи, что лежал у него во рту. И услышал, как края кости заскрежетали, цепляясь друг за друга, и сошлись; от боли в голове взвыл бессловесный рой звуков, нога от колена до щиколотки стала прямая. Поспешая управиться дотемна, он быстро привязал к ноге кожаными полосками пять палочек, туго затянул узлы. В голове волнами прокатывалась боль, каждая волна выше предыдущей, и одна поднялась неодолимо, он упал и замер:

Все утро присматривал Медвежонок, приемный сын Сильной Левой Руки, за новым своим костром. Надеялся, но уж не ждал. Опираясь на толстую палку, то стоял, то прыгал на левой ноге. Когда находил чтото нужное, опускался на землю и доставал нож. Нарезал много лакрицы, нарыл клубней, похожих на белый картофель, — клубни еще совсем молодые, мелкие и страшно твердые, но они питательны; обнаружил несколько кустов крыжовника, в мелких зеленых ягодках. Всю свою добычу сложил у ручья, рядом с остатками пеммикана.

Больше он ничего не мог делать: нога все распухала и давила на палочки и кожаные ремешки, боль нестерпимо отдавалась в мозгу. Разорванные краями кости ткани воспалились и распирали кожу, надувая ее дурной жидкостью. Он забыл про костер, тот прогорел и потух. Он повалился наземь. Стал кататься по земле, цепляясь за пучки травы. И затих, уставясь в небо. Сознание то оставляло его, то возвращалось, и часы проносились над ним:

Густые тени овладели каньоном. Вечерние ветерки забродили на плато, тихо вздыхая в вышине. Медвежонок лежал неподвижно, боль в ноге стучала в лад ударам сердца, и жар горел в крови. Гдето в горах завыл волк, глухо, скорбно, протяжно, безответно. Не было слышно ни звука. Снова завыл волк, вой его стоном разнесся на кромке ветров и затих вдали. Больше ничего не слышно, только тихие вздохи ветров в пустынном небе.

Тьма залила каньон. Медвежонок лежал неподвижно. От боли мозг с тупым остервенением бился о кости черепа. Гвоздило, словно дубинкой. Все глубже и глубже погружался он во тьму.

Над плато заходили ночные ветерки; не спускаясь по обрыву, рассылали в трещины пронырливые сквознячки, которые гулко пересмеивались между собой. И Майюны утесов каньона выплыли, как туман, оттуда, где хоронились, и стали искать его, и обратились в кроликов, и отыскали его. Скакали и хохотали, насмехаясь над ним, заливаясь странным, бередящим смехом, что ужаснее любого другого звука. Длинные уши торчком. Смех звенит в ночи:

— Поглядитека, он борется с воспалением, которое внутри, ему страшно. — Их уши вытянулись, словно столбы восходящего дыма, смех звенит. — Воспаление не только в ноге, страхом воспалена его душа.

Боль мерно надвигалась, Майюны смеялись, и в самой глубине его существа, где таилась жизнь, нарастал гнев, который накатил и заполнил его целиком. Оглушительный крик прорвался наружу:

— У меня во рту — смех моего храброго отца. Я плюю его вам в лицо!

Майюны запрыгали, растворились в тумане, а он сидел и сжимал нож, тот нож, что рассек ему уши и не был чужим для его плоти, тот нож, что знал руку Стоящего Всю Ночь; Медвежонок размахнулся и вонзил лезвие в распухшую ногу. Невыносимая боль промчалась по телу, словно вопль, он быстро повернул нож, расширяя надрез, вытащил нож, и дурная жидкость, густая и зловонная, ударила фонтаном. Он на руках дополз до ручья. Растянулся на берегу, опустил правую ногу в поток, и прохладная, быстрая вода сомкнулась над ней:

Вода, наследие зимних снегов на вершинах, сбегала с высоких холмов маленькими ручейками. Крошечные струйки соединялись и стекали вниз, встречая за время долгого спуска много других. Вода, прозрачная и холодная, без конца освежалась чистым воздухом, играя и бурля у порогов, бурно вскипая вокруг камней. Она бежала вниз и выходила на равнину. Здесь вода замедляла бег, текла лениво меж влажных своих берегов, сооружая, перестраивая и постоянно перекраивая крошечные песчаные отмели с волнистым, точно покрытым рябью, дном, и спокойно переливалась через край обрыва, собираясь внизу в небольшое озерцо. Вытекая из озерца, она бежала по ложу каньона, мягко извиваясь, и исчезала в расщелине, в нижнем, более широком конце. Свежая, прозрачная, холодная вода омывала правую ногу Медвежонка и бежала дальше, унося с собой недомогание плоти.

Три дня пробыл Медвежонок на том месте у ручья. Он очень ослаб. Пил прозрачную воду. Ел пищу из заготовленной им маленькой кучки. Много спал. Он часто погружал правую ногу в холодную свежесть ручья и увидел, что она начала заживать. Обследовав все пространство каньона, со всех сторон, он увидел, что повсюду поднимались отвесные утесы.

Рано утром, в первый же из этих дней, он увидел бизонов; лохматые, горбатые фигуры посреди невысокого кустарника и куп деревьев, в нижнем, более широком конце каньона, где росли самые лучшие травы. Сосчитал. Один старый бык и один молодой, пять коров, четыре теленка — всего одиннадцать. Когда Он их увидел, сердце его запрыгало, исполнившись надежды. Как только он наберется сил, он пойдет по их следу, и они покажут, как выбраться из каньона. Но к вечеру третьего дня им овладело беспокойство. Бизоны всегда оставались тут, все в том же числе, все те же бизоны. Они бродили в нижнем конце каньона. Забредали порой и вверх по течению, неподалеку от того места, где расположился Медвежонок, и, когда он кричал и махал руками, фыркали и удалялись. Но они всегда оставались тут.

Утром четвертого дня он снял повязку с правой ноги, переставил палочки и снова перевязал. Взял остальные тонкие кожаные ремешки, сплел из них тоненькую веревочку. На одном конце сделал небольшую петлю и надел на щиколотку правой ноги, на другом — большую петлю, ее набросил на грудь, справа под мышку и на левое плечо. Когда он, опираясь на толстую папку, встал во весь рост, веревка поддерживала ногу, не давая коснуться земли. Он крепко сжимал палку обеими руками, выбрасывал ее вперед и, навалившись на нее всей тяжестью, прыгал на левой ноге. На берегу оставались странные следы: след мокасина, потом маленькая круглая ямка в мягкой земле, вновь след мокасина и опять маленькая круглая ямка. Теперь он не тащился низко над землей. Ступал прямо, как и подобает мужчине.

Он пошел напрямик до ближнего каменистого обрыва и пошел вдоль него в обход по каньону. Это заняло целый день. Он двигался медленно и часто отдыхал; сосал корни, которые захватил с собой. Бизоны смотрели на него долгим взглядом. Наблюдали за ним, и вновь щипали траву, и держались на расстоянии. Они не боялись, не приходили в ярость — просто проявляли осторожность в отношении новой, незнакомой им жизни.

Он вышел к расщелине, где исчезал ручей. Расщелина была мала, и поток заполнял ее почти целиком. Ступая по воде, человек мог протиснуться в нее всего на несколько футов — дальше камень стиснет его.

Он вышел к озерцу и водопаду в верхнем конце каньона. Вода падала отвесно с высокого уступа скалы. В воздухе стояло облачко брызг, в котором плавали радуги. Очень красиво. Но камень — и рядом с водопадом, и за ним — был гладок и вздымался отвесно, как и другие стены каньона.

Он совершил полный круг. Нигде не нашел он тропы, ведущей наверх, на высокогорное плато. Нигде не было места, где мужчина — даже мужчина на двух крепких ногах — мог вскарабкаться на край высокого обрыва. Выхода не было.

Медвежонок сидел на стесанном сверху валуне у озерца и водопада. С этого возвышения ему открывался весь каньон. Правая нога чесалась, и то, что она чесалась, было хорошо. Значит, нога быстро заживала. На нем была лишь набедренная повязка, торс обхватывал пояс мужества, на котором крепилась набедренная повязка. Летнее солнце согревало тело. У него была пища. Крыжовник отошел, а ростки лакрицы были больше непригодны в пищу, потому что уже распустились листья. Но белые клубни стали крупнее, мягче и вкуснее прежнего. И была уйма чертополоха, чьи остроконечные стебли, когда снимешь с них покрытую шипами кожицу, сладки и нежны. Всего этого было вдосталь. И он ловил в ручье рыбу, как ее ловят мальчишки: натыкав полукрутом вниз по течению палок в придонный ил от одного берега до другого так близко, чтоб между ними не могла пройти ни одна рыба, гонишь рыбу вниз к полукругу и быстро выхватываешь ее рукой, покуда не уйдет она, ускользнув от тебя вверх по течению. Был даже чай, приготовленный из листьев оленьей мяты, который он кипятил в мешочке, где прежде держал пеммикан. Всего хватало, а однажды он даже поймал в силки кролика, и все же настоящая сила не возвращалась в мышцы.

Сила не желала возвращаться, потому что у него не было настоящей мужской пищи. Сильного мяса. Ему не хватало силы, накопленной могучим животным, которая внутри него обратилась бы в его собственную. А тут рядом, запертое с ним в одном каньоне, разгуливало такое мясо — щипало траву, с любопытством наблюдало за ним и было недосягаемо.

Он смотрел, как разгуливает это мясо, старый бык, молодой бык, пять коров и четыре подрастающих теленка. Видел могучие ноги, которые могут обогнать любого человека, как бы ни были длинны его ноги. Видел мощь, которая, разъярившись, может поднять человека словно былинку и растоптать на земле, превратив в красное месиво. Видел острые рога, которые могут пронзить человека наподобие пики и, поддев, отбросить, уже безжизненного, на двадцать футов.

Он собрал всю кожу, какая оставалась от кожаных чулок с широкими отворотами по бокам, колыхавшимися при ходьбе, и от изодранной в клочья рубахи, доходившей до середины бедра, со свободно болтавшимся большим вторым покровом на спине. Разрезал всю кожу на тонкие полоски. Если эти полоски связать и сплести, получится хорошая веревка, вся в узлах, но крепкая.

Целый день провозился он с веревкой. Последние полоски приберег для другой цели. Ими он прикрутил черенок ножа к толстой палке, с которой ходил, тугонатуго затянул ремешки, а чтобы не скользили, скрепил их многочисленными узлами. К тому времени, как сгустились сумерки, у него была готова сплетенная в три толщины веревка около сорока футов длиной и копье с наконечником. Оно было выше его самого и заканчивалось железным острием.

Утром он пошел вниз по течению. Он прыгал, опираясь на копье, и веревка была обмотана у него вокруг тела. Дойдя до середины каньона, он остановился. Он узнал место. Много дней наблюдал он за бизонами, сидя на валуне, и постиг их привычки. Они спали в нижнем конце каньона у каменистого обрыва. В утренние часы паслись, медленно передвигаясь вверх по открытому ложу каньона. Около полудня сходились у потока на водопой и заходили в воду, где, окруженное кустами, лежало озерцо, достаточно глубокое, чтобы они могли доболтаться и освежиться в воде. Через кусты вела протоптанная ими тропинка. Другая вновь выходила на луг выше по течению. Покончив со своими делами на озерце, они отправлялись по этой второй тропинке. Там, где она выбегала на открытое место, густые кусты образовали свод, напоминая выход из туннеля. Рядом стояло большое дерево.

Здесь и остановился Медвежонок. На одном конце веревки он сделал крошечную петлю и пропустил через нее другой конец. Получилась затяжная петля. Он старательно приладил петлю под сводом кустов так, чтобы она обрамляла вход. Старательно пристроил веревку так, чтобы листва скрывала ее сверху и с боков, и Присыпал пылью там, где она по земле пересекала тропинку. Старательно отвел через кусты свободный конец и обвязал вокруг дерева у самого основания. Старательно улегся за деревом, чуть сбоку, чтобы видеть, что происходит. Со стороны тропинки его скрывали кусты. Ему был виден выход из тоннеля и на несколько футов вглубь, но этого достаточно. Он лежал неподвижно, а рядом с ним — копье с острым железным наконечником.

Он набрался терпения. Он ждал. Миновало утро, и солнце уже стояло высоко над головой. Он услышал, как бизоны прошествовали к воде. Услышал, как ступили на ту тропинку, сначала один, потом другой, потом остальные. Услышал, как плескались в воде. Он ждал и услышал, как они выбрались на вторую тропинку. Вперед пойдет старый бык, затем — молодой, затем — четыре коровы с телятами. Изза плотно подступавших кустов они будут идти цепочкой, пройдут прямо через петлю. Последней, подтягиваясь за остальными, будет идти корова, у которой нет теленка. Он дождется ее.

Они остановились. Вся цепочка, один за другим, замерла в неподвижности. Ему было не видно их сквозь кусты и не слышно ни звука. Он ждал. Он не слышал, но ощущал движение. Вот в просвете под сводом кустов показалась голова и грудь старого быка. Он увидел массивную голову с широким носом, длинную плеть волос, свисавших с подбородка наподобие бороды и переходивших сзади в темную гриву, маленькие глазки, острые рога, короткую толстую шею, которую едва ли можно вообще назвать шеей, и основание могучих сгорбленных лопаток. Бык стоял неподвижно, обозревая открывшийся перед ним луг. Он чувствовал запах человека там, где раньше не было запаха человека, и беспокоился. Это не означало опасности, присутствия врага, от которого надо бежать или с которым надо бороться, — еще не означало, но он был осторожен и не желал идти вперед. Бык отступил на шаг. Еще один — и он выйдет из петли. Однажды свернув с дороги, он уже никогда не поведет по ней свое крошечное стадо.

Медвежонок не смел ждать дольше. Быстро высунул изза дерева руку, схватил веревку и потянул ее вверх и назад, петля вымахнула из кустов, взвилась с земли и свободным кольцом легла на массивную голову позади рогов и прошла под подбородком. Старый бык рванул, сокрушая кусты, повернул кругом и бросился назад; веревка натянулась и, скользя, стиснула короткую шею; Медвежонок схватил копье и откатился по земле подальше от дерева, не обращая внимания на раздиравшие тело кусты. Он слышал, как с грохотом промчались сквозь заросли остальные бизоны, громко прошлепали по воде и понеслись напролом в дальний конец каньона. Он перестал кататься по земле, быстро поднялся и встал на левую ногу, опираясь на палку, которая была его копьем.

Старый бык втоптал кусты за деревом в землю. Он рвался, и веревка все туже сжимала его толстую шею. Он скакал и бросался из стороны в сторону, и с каждым прыжком, с каждым броском веревка глубжеврезалась под жесткие волосы гривы и туже затягивалась, сдавливая ему горло. Он глубоко взрыл копытами землю, и его рев был ужасен. Веревка напряглась, как натянутая тетива лука; петля глубоко вгрызлась ему в шею. Рев прекратился, из глотки бизона вырывались хриплые, булькающие звуки. Налитые кровью маленькие глазки с красными веками потускнели. Бык повалился на колени и, как бы споткнувшись, рухнул вперед, наземь. Тяжесть переместилась вперед, петля расслабилась, громадные ребра приподнялись, и дыхание со свистом ворвалось в ноздри. Качаясь, бык встал на ноги и стоял, поводя головой, хриплое дыхание вырывалось из его легких. Глаза прояснились, бык попятился, встав на дыбы, и стал сопротивляться — опять скакал и бросался из стороны в сторону, и петля опять глубоко врезалась в шею.

Медвежонок наблюдал. Его охватил страх. Не тот, что иногда нападает на охотника, заставляя его повернуть от преследуемого им зверя. Он испугался, что веревка не выдержит этой нескончаемой схватки. Опираясь на копье, он прыжками обошел вокруг быка, пока не очутился сзади. Подождал, покуда бык вновь не встал, мотая головой, дыхание со свистом пробивалось через слегка ослабленную петлю. Быстрыми прыжками Медвежонок двинулся вперед, чуть забирая вбок. Когда он приблизился, всей тяжестью налегая на левую ногу, и его еще несло вперед, он, передвинув руки по древку, занес нацеленное вперед копье, крепко сжал и вонзил бизону в бок прямо за огромной лопаткой, тяжело навалившись на копье всем своим весом. Бык попятился одним могучим сокрушительным движением, веревка лопнула, и Медвежонка, который вцепился в копье, подбросило в воздух, он не удержал копья, упал и покатился по земле. Мысль о твердых копытах и острых рогах горела в его мозгу.

Копыта не топтали его. Рога не пронзали тела. Приподнявшись, он сел и огляделся. Старый бизон лежал на земле, кровавая пена пузырями стекала из его ноздрей. Медвежонок вонзил копье так, как и подобает хорошему охотнику, — глубоко и твердо. Когда веревка внезапно оборвалась, бык попятился, встав на дыбы, повалился назад и на бок, копье концом уперлось в землю, и бык собственной тяжестью глубже вогнал разящее острие.

Костер горел весело и ярко. Высоко во тьму бросал он свет пляшущими счастливыми языками. Туша бизона черным пятном горбатилась на земле. Медвежонок сидел между тушей и костром и глядел на вздымавшееся пламя. Он был очень сыт. Правая нога побаливала от напряжения, но короткие палочки, привязанные к ней, выдержали; он был очень сыт. Живот раздулся, наполненный сильной мужской пищей. С наслаждением отведал Медвежонок самых лучших лакомств: языка и носа бизона. А теперь сидел, освещенный костром, голова его качалась в полудреме, и костер, с удовольствием пожирая старое сухое дерево, радостно посылал свой свет ввысь.

Над плато заходили ночные ветерки. Они разослали по трещинам вдоль края обрыва пронырливые сквознячки, которые гулко пересмеивались между собой. И Майюны утесов каньона выплыли как туман. Они ни во что не обратились, а плыли над костром и смеялись. Они заполнили собой весь воздух, что был вверху, и смеялись, но они не смеялись над ним. Их смех был тих и приятен на слух.

— Вот он, — говорили они, — тот, что убил могучего бизона. На одной ноге костяной и на одной деревянной боролся он. Хитростью своего ума и храбростью своего сердца сразил он предводителя стада. — Они взлетели выше и умчались вниз по каньону, и назад донеслось эхо их смеха, слабое, замирающее. — Маленький брат. Живи хорошо. Живи долго:

III
Туша взрослого бизона — мясо, кости, шкура, внутренности — тянет почти на две тысячи фунтов. Сейчас, когда она лежит на земле и сила и способность к движению покинули ее, она кажется не такой массивной. Все чувства оцепенели. Сложнейшая работа живого организма прекратилась. Поспешая за известием о смерти, в какомто из некогда живых органов уже начался еле уловимый распад. Человек может пнуть ее, разрубить ее, взобраться на нее, может делать с ней все, что захочет, но она не сможет дать ему отпор. Только груда мертвечины лежит на земле, из которой когдато вышло все, что на ней есть.

Нет. Это жизнь и образ жизни.

Это пища. Если человек умеет обработать и приготовить ее, в пищу годится любая часть, кроме костей и копыт, и даже они, если в тяжелую зиму, полную лишений, раздробить и сварить их, дадут жир, который поможет продержаться. Очень вкусна кровь, если варить ее, пока она не превратится в густое желе. Тонким ароматом веет от подсушенных жареных легких. Хороша печень, особенно если сбрызнуть ее желчью. Из тонких кишок, набитых рубленым мясом, получается чудесная колбаса, которую можно варить или жарить. Проваренная как следует, с применением надлежащей зелени шкура нежна и вкусна. Великолепны мясо и жир в свежем виде. Разрезанное полосками, копченое или провяленное мясо может долго храниться.

Все животное целиком — пища.

Ото и одежда. Из чисто обработанной шкуры, выдубленной смесью из мозгов, печени, костного мозга и сизой юкки, которую легко найти, получается прекрасная кожа, прочная, не знающая сносу. Ее можно оставить толстой — для теплых покрывал и мокасин, которые носятся долго, можно, поскоблив, сделать тонкой и гибкой — для набедренных повязок и обмоток для ног и охотничьих рубах; чтобы зимой было теплее, можно оставить мех и вывернуть его внутрь.

Это и жилище. Из дубленой шкуры, натянутой на шесты, получается жилье, пригодное для любой погоды. Она не пропускает воды. Не пропускает ветра. И дождь, и ветер, и солнце отскакивают от нее. Летом, когда край шкуры, которой занавешен вход, откинут и воздух свободно попадает в жилище, поднимается вверх и выходит через отверстие для дыма в самом верху, в вигваме прохладно. Зимой, когда кусок шкуры у входа опущен и пылает костер, идущие по окружности наклонные стены сохраняют тепло.

Это сразу много вещей. Из волоса гривы и головы можно сплести очень прочную веревку. Из огромных сухожилий, протянувшихся по обе стороны спинного хребта, если их высушить и разделить на несколько прядей, получаются отличные нитки для шитья. Из мочевого пузыря и сердечной сумки можно сделать мехи для воды. Из крепкой подкладки, выстилающей брюхо, — чаши, горшки и котлы. Из разных по форме костей — изготовить ножи, орудия для выкапывания корней и клубней, скребки и шила для протыкания дыр во время шитья. Из рогов, которые можно распарить до того, что они станут мягкими и будут гнуться, получишь, придав им необходимую форму и затем высушив, ложки и черпаки. Оставив крошечное отверстие для воздуха в выдолбленном роге, можно переносить с места на место огонь и с помощью тлеющей гнилушки сохранять его в течение многих часов и даже дней. Из склеенных вместе и стянутых затем сухожилиями ровных кусков рога получается крепкий лук. Большое сухожилие, что проходит под лопаткой, — это тетива, которую не под силу разорвать даже самой сильной руке. В самой лопатке имеется естественное отверстие — с ее помощью можно размягчать свежевыдубленные кожи. Протащишь шкуру бессчетное число раз сквозь это отверстие — туда и обратно, — край отверстия обломает жесткость шкуры, и она станет мягкой и гладкой. Из звонкой, сыромятной кожи можно изготовить барабаны, лучше всего брать для этого шкуру с шеи, где она толще всего, можно насыпать в кожаные мешочки камней — получатся погремушки, а из костей, содержащих мозг, — флейты.

Туша означает все эти вещи и много чего еще. В ней — основа образа жизни человека, племени, народа.

Вот чем владел Медвежонок.

Он сидит с тушей старого бизона в своем каньоне на пограничной возвышенности. Нога его подживает. Пищи вдоволь. Есть из чего сшить себе одежду, построить жилище, сделать орудия, изготовить оружие. В запасе у него много долгих часов, чтобы работать, и размышлять, и мечтать, пока над холмами плывут дни и ночи лета:

Над каньоном стояло извечное солнце, отгоняя предвестия осени. Оно согревало прямые темные волосы Медвежонка, который сидел на земле, скрестив ноги, и мастерил себе лук из кусков рога. Он скрепил их теплым, похожим на желе клеем, сваренным из мелко наструганной кожи; клей остынет, возьмется и затвердеет. Он оплел лук плетями сухожилий, долго вымачивавшихся и еще влажных; сухожилия высохнут и затянутся еще туже. Этот лук будет лучше можжевелового, что лежит рядом с ним. Он кончил и положил новый лук на землю сохнуть.

Медвежонок встал и потянулся. Правая нога зажила. Вокруг кости, там, где был перелом, образовался небольшой бугорок, который прощупывался пальцами через мякоть тканей. Но нога хорошо выдерживала тяжесть; мышцы, долго стянутые шиной из палочек, вновь набирали силу. На нем была новая рубаха, новые чулки, новые мокасины, двойной толщины на подошвах. Он еще не нуждался в одежде для защиты от непогоды, но она была совсем новая, и он гордился ею.

Он опять осмотрел свой каньон. Хорошее место. На кустах поспели ягоды: поздняя малина, коегде смородина и уйма ирги — хватит и сейчас вдоволь поесть и порядком насушить про запас. Через несколько недель созреет дикий виноград, подоспеют и два дерева дикой сливы. Ниже по каньону паслись бизоны, молодой бык, пять коров, три теленка. Четвертого он изловил. Его шкура, более мягкая и тонкая, чем у старого быка, пошла на новую рубаху и чулки. Он сосчитал оставшихся. Девять. Его бизоны. Хорошее место. Отчего же не знает он покоя под теплым, клонящимся к вечеру солнцем?

Он пошел в верхний конец каньона, туда, где слева от водопада среди торчавших из земли камней росли кусты малины. Щадя правую ногу, он чуть прихрамывал. Передвигался медленно, срывая самые большие, самые отборные, самые спелые ягоды. Обогнув кусты малины, он увидел барсука. Тот лежал, вытянув на низком плоском камне свое коротконогое широкое тело, — спал на солнышке.

Это было очень странно. В каньоне не было барсука, не было даже его следов. Кролики — да, полевые мыши, немного каменных сусликов. Но барсука не было. Может, он свалился с высокого обрыва и выжил, потому что барсук — самый стойкий из всех зверей, и, даже если его много раз ударить большой дубинкой, он все будет жив и все будет сопротивляться тому, кто его бьет. А может, барсук очутился здесь какимто своим колдовством, ибо у барсука — большая власть, сильны его чары. Медвежонок стоял неподвижно, лишь единственно из уважения склонил голову. Случалось, барсуки дружили с шайенами. Они мудры и много знают. Известно, что иногда они разговаривают с людьми и говорят им, что делать и как жить. Медвежонок не обидит спящего.

Он сел на землю, скрестив ноги. Прошло время, и барсук открыл глаза и увидел его, но не вскочил в испуге, а смотрел на него своими черными блестящими глазками.

— О барсук, — сказал Медвежонок, — скажи мне.

Барсук спрыгнул с камня и был таков.

Он сидел неподвижно и долго размышлял об этом. Он поступил неправильно. Человек не должен говорить с барсуком. Барсук и без того знает, что у него на уме. Он должен был ждать, пока барсук не заговорит с ним. И на вид барсук очень худ. На вид он очень устал. Может, ему не понравится в каньоне и он уйдет, как пришел. Он питается мясом, его пища — обычные суслики да луговые собачки и прочее мелкое зверье, которых он мог добыть в их норах, куда быстрее их разгребая землю сильными передними лапами с огромными когтями. В каньоне не водилось ни обычных сусликов, ни луговых собачек. Полевые мыши — нежирно для такого вот барсука, и здесь много расщелин, куда они могут попрятаться.

Он поднялся и отправился назад, в свой лагерь на берегу потока, в том месте, где поток вытекал из озерца под водопадом. Он отправился в кладовку, устроенную справа от его жилища в большой трещине, которая уходила вглубь почти на шесть футов. Раскидал камни, скрывавшие вход. Достал из мешка, сделанного из тяжелой сыромятной кожи, кусок вяленого мяса и вновь отправился к малиннику, пробираясь среди торчащих из земли камней. Положил кусок мяса на низкий плоский камень.

Утром кусок исчез. Ежедневно в течение трех дней клал он на камень кусок мяса и ждал, долго ждал. Каждое утро на следующий день кусок исчезал. Но барсука он не видел. Ничего странного. Барсука нечасто увидишь, даже когда их много в этом месте. Они держатся сторожко. Они могут спрятаться там, где другим зверям кажется, что и спрятатьсято негде. Могут зарыться в землю, чтоб их не было видно, так быстро, что исчезнут прежде, чем успеешь заметить.

На четвертый день он положил кусок мяса на камень и стал ждать. Сидел, скрестив ноги, в двадцати футах от камня и наблюдал. Проходило время. Над камнем показалась темнокоричневая голова барсука с длинной белой полоской посередине до самого носа. Барсук увидел его. Но один миг смотрел он на Медвежонка. Потом зашевелился, и все его широкое серокоричневое с проседью тело показалось на камне. Он съел мясо. Пока ел, он наблюдал за Медвежонком, а когда кончил есть, растянулся на камне и все наблюдал. Он лежал совсем неподвижно.

Солнце грело Медвежонка и барсука, которые наблюдали друг за другом. В голове у Медвежонка роилось много мыслей и много вопросов, но он молчал. Он сидел неподвижно, и верчение в его голове замедлилось. Солнце припекало, и голова его, охваченная дремотой, свесилась на грудь. Барсук глянул на него, и его глаза ярко блеснули. Он заговорил.

— Большой брат, — произнес он, — отчего ты думаешь, что каньон — клетка? — Глаза барсука помутнели и закрылись, через некоторое время они открылись и блестели очень ярко. — Все люди живут в клетках, — сказал он. — Со всех сторон их окружают каменные стены обычаев, они ищут одобрения своих соседей. Их связывает необходимость добывать пищу для своей семьи. — Глаза барсука помутнели, потом голова поднялась, и глаза опять ярко заблестели. Он встал на свои короткие кривые ножки и повернулся, собираясь уйти. — Способ есть, — произнес он. — Если навалить камни на камни, они поднимаются вверх. Если ударить камнем о камень, откалываются мелкие кусочки.

Медвежонок шел вдоль ближнего отвесного обрыва, глядя вверх. Он увидел место, которого не замечал раньше. Место, где уступы скал поднимались один над другим на расстоянии пятнадцатидвадцати футов. Их было четыре, и каждый достаточно широк, чтобы человек мог твердо встать там. На земле у подножия обрыва валялось множество камней. Некоторые — просто огромные. Другие поменьше, так что человек мог поднять и перенести их. Он принялся сваливать их друг на друга в большую кучу, упиравшуюся в отвесный склон скалы и поднимавшуюся на высоту первого уступа в двадцати футах над землей:

Солнце освещало каньон. Оно светило ярко, но не могло сдержать подступов осени. Воздух был свеж. Камень под рукой Медвежонка обжигал холодом. Он тесно прижался к каменному обрыву над первым уступом. Ноги твердо стояли в углублении, выбитом в скале. Тело тесно прижато к камню. Левая рука уцепилась за край другого углубления чуть пониже плеча. В правой зажат кусок твердого кремня, который он нашел в нижнем конце каньона, неподалеку от расщелины, где морозы и оттепели бесконечно сменявших друг друга времен года откололи куски от жилы, рассекавшей другую породу. На уступе под ним приготовлена груда обломков кремня. Вытянув руку вверх, он ударил зажатым в ней обломком по камню. Ударил еще раз, еще — крошечные осколки заплясали вокруг.

Правая рука устала. Он плотнее прижался к обрыву и переменил руки. Теперь правая рука цеплялась за выемку пониже плеча. Левая сжимала кремень и била им по камню над головой.

Резкая судорога предупреждением пробежала сзади по его ногам, первый признак того, что скоро они онемеют. Он бросил кремень на груду камней на уступе. Спустился вниз и спокойно уселся на уступе, свесив ноги и прижимаясь спиной к отвесному склону. Он отдохнул. Сила доброго мяса была в нем. Он встал и снова взобрался наверх, к своим углублениям. Снова ударил по камню обрыва кремень.

Три дня бушевал буран. Три дня падал снег — то густо валил крупными хлопьями, то носился в воздухе легким пухом. Ветры зимы свистели над плато, проносясь над открытым пространством каньона. Они мчались над ним, не опускаясь на дно, но гнали снег через край дальней стены каньона, сметая в двадцатифутовый сугроб у подножия обрыва. Больше снега не осталось, небо прояснилось, сквозь бегущие облака проглянуло солнце и улыбнулось сияющей красоте одетого в белое каньона.

Медвежонок сидел в своем шалаше, построенном так, как, по словам стариков, строит шалаши его племя, когда живет в поселках у большой реки. Шалаш был маленький, но построен он был точно так же: шесты близко вогнаны в землю и сходятся вверху. Они перевиты пучками высокой травы, заполнявшей промежутки между ними, а сверху все обложено нарезанным дерном. Через верхнее отверстие, в самом центре, выходит дым от костра, в который он бросал кизяк и поленья, весь день пылает огонь, чуть теплится ночью. Тесный вход, через который он забирается в шалаш и выбирается наружу, завешен куском шкуры — его можно прочно закрепить, если подует ветер. Конечно, шалаш не то, что вигвам с аккуратными покатыми стенами из бизоньих шкур. Но в нем тепло. Это его жилище.

В такую погоду он не мог выбивать углубления на отвесной скале, которые теперь уже шли над третьим уступом. Это не беспокоило его. Дел всегда много. Когда бушует над землей буран, приятно поработать в шалаше.

Он заканчивал пару лыж. Смастерил их из ивы, согнул, чтобы придать нужную форму, связал и перевязал крестнакрест шнурами из сыромятной кожи, приделал ремни, которыми они крепились на ноге. Он заметил, что свет, проникавший через отверстие для дыма, прояснился. В шалаш больше не залетали снежинки, которые, попадая в тепло, улетучивались, превратившись в пар. Он развязал тесемки, закреплявшие маленькую дверцу, наклонился, выглянул и увидел красоту белого снега.

Он выбрался наружу. Подтянул отвороты доходивших до щиколотки новых зимних мокасин и плотно завязал их. Туго затянул ремни лыж вокруг мыска ноги и щиколотки. Он двигался по снегу широким, размашистым шагом, размахивая руками, чтобы кровь согрелась и бежала быстрее. Хорошо было вновь побыть на свежем воздухе, не просто пройти за водой к потоку или за пищей в кладовку, а на воздухе — мчать свободно по своему каньону куда угодно.

Выбрались и некоторые из его соседей. На припорошенный снегом камень опустилась птица и разгуливала по нему. Каждый отпечаток крошечной лапки точен и ясен. По разным приметам было видно, что неподалеку вылез кролик из норы, куда он забился во время бурана, и пустился в новый белый мир. Глупый кролик. Снег еще рыхлый, не слежался. Природные лыжи кролика были недостаточно широки. Собственные лыжи Медвежонка проседали на шестьвосемь дюймов. Кролик же вязнул даже в неглубоком снегу. Над следами лап отчетливо виднелся след от брюшка. Снег стал поглубже, следы исчезли. Кролик зарылся в белизну, чтобы в уютной ямочке, обогреваясь теплом своего тела, дождаться, покуда снег не уляжется неплотнее, образовав тонкий наст.

Глупый кролик. Очень глупый. Мягок мех кролика, из него много чего можно наделать. Из него выйдут отличные рукавицы. Метнувшись вперед, он нырнул в снег, и руки нащупали мягкое пушистое тело. С трудом поднялся он на ноги на своих неуклюжих лыжах. Он держал кролика за уши левой рукой, ребром правой ударил по шее у основания черепа — тот обмяк и безжизненно повис.

— О кролик, — сказал он. — Я печалюсь о тебе, но мне нужен твой мех. — Он вытряхнул снег из своих волос и на своих новых лыжах помчался к торчавшим из земли камням — они указывали место, где летом был малинник.

Он отыскал под снегом плоский камень. Смахнул белый покров — кусок мяса, положенный четыре дня назад, попрежнему лежал на камне. Ничего странного. Зимой барсук большей частью спит гденибудь в укромном месте, глубоко в земле; выходит, только когда случается подряд несколько довольно теплых дней. Выходить в такую погоду он не станет.

— О барсук, — сказал он, — здесь есть пища. Она ждет.

Он двигался вдоль ближайшей стены каньона, мимо того места, где ухабистый спуск из сваленных грудой камней наклонно поднимался к первому уступу. Но Медвежонок не смотрел вверх. Он смотрел в нижний конец каньона. Там выбирались из затишного угла, где они укрылись и понурив голову пережидали пору самого сильного бурана, бизоны. Они разрывали снег, добираясь до пучков схваченных морозцем трав, жевали тонкие ветки осин, что росли по берегам потока в нижнем конце каньона. Он сосчитал их: молодой бык, три подрастающих бычка, четыре коровы. Всего восемь. Он забил пятую корову, когда, предупреждая о холодах, подули первые ветры зимы. Ее шкура стала покрывалом, под которым он спал. В кладовке хранилось ее мясо, частью вяленое, частью копченое. В кладовке было много мяса. Еще оставалось немного мяса старого быка да мясо теленка. Может, не стоило забивать корову. Но ему была нужна ее шкура.

Хорошее это место для бизонов. Летом у них тут прекрасная пища. Зимой тоже хватает. Всегда рядом вода. Вода была проточная и никогда не замерзала совсем. Были густые заросли шиповника, в которых они могли летом спасаться от мошкары. Были высокие, нависшие над затишным углом каменные кручи, которые защищали их от зимних метелей. Хорошее для них место.

Уже поползли тени сумерек. Он вернулся в шалаш и освежевал зайца. Хорошо поесть свежего мясца, пусть в нем нет силы, зато это ароматное, доброе мясо. Он съел все за один присест. Живот округлился над поясом мужества. Приятное ощущение. Он лежал, завернувшись в покрывало из шкуры пятой коровы, наблюдая, как дым от тлеющего костра спиралью поднимался и вылетал наружу сквозь отверстие вверху. Для него каньон тоже хорошее место.

Над высоким плато свистели ветры зимней ночи. Они не опускались низко, не тревожили покоя каньона. И Майюны каменных круч мчались, подхваченные ветрами, и смеялись сами с собой. Проносясь в вышине, они глянули вниз:

— Маленький брат! Тепло ли тебе? Сыт ли ты?

В диких местах все, кто наделен жизнью, должны бороться за эту жизнь. Закон этот неизменен и вечен.

Густые тени скользили в ночи по плато у дальнего конца каньона. Небольшое стадо канадских оленей спустилось вниз с высоких горных кряжей, олень с рогами в семь ветвей и шесть ланей, обитатели горных лесов и высокогорных полян. На бегу они высоко вскидывали головы и казались выше бизонов, но они были не так массивны, легче по весу, тоньше в ногах. Сейчас они искали на плато открытых пространств, где ветры сдули снег, оставив между наметенными сугробами почти обнаженные участки. Олени нечасто добывали здесь пищу, тем более в ночное время, когда тьма скрывает опасность. Обычно они паслись рано утром или совсем под вечер. Но буран бушевал слишком долго. Они проголодались.

Еще одна черная тень скользила в ночи, крадучись, стелилась по земле, прячась за сугробами, громадная кошка, кугуар — лев горных хребтов. То был старый самец, почти восемь футов от приплюснутого носа до кончика черного хвоста, двести фунтов сокрушительного голода. Кугуар крался совсем рядом с оленями с наветренной стороны, в тусклом свете одиноких звезд на снегу, безмолвный и бестелесный, словно тень. Одна из ланей приближалась. Кугуар, как бы перелившись вперед, прыгнул, целясь в шею, чтобы ошеломить, навалиться всем весом на голову и с огромной силой вонзить челюсти в хребет под затылком.

Снег был рыхлый. Ноги скользили. Кугуар промахнулся на несколько дюймов и опустился на лопатку лани. Когти вонзились под шкуру, и он повис, стараясь теперь дотянуться острыми клыками до бьющейся на нижней стороне шеи большой вены. Лань в ужасе метнулась вперед. Огромными прыжками перемахивала она через сугробы. Увидела черноту открытого пространства впереди и шарахнулась в сторону; кугуара рвануло, он барахтался, бесполезно цепляя лапами, и его швырнуло в снег, на край высокого отвесного обрыва. Когти впились в дерн. под снегом, но слой почвы был тонок, и когти прорвали его. Кугуар полетел в черноту, прорезая ее все глубже и глубже, и упал в громадный сугроб двадцати футов высотой:

Медвежонка разбудил рев. Он заспался, набив живот добрым, свежим кроличьим мясом. Солнце уже час как стояло в небе, когда он проснулся, содрогаясь от ужасающего хриплого рева, который доносился из дальнего конца каньона. Медвежонок привстал и прислушался — ни звука. Потом услышал, как совсем рядом движутся бизоны, тяжело дыша и увязая в снегу. Подобрался к выходу, приподнял завешивавшую его шкуру и вылез наружу. Бизоны бежали вдоль подножия ближайшей стены каньона. Они прыгали, пробиваясь сквозь глубокий снег, и мчались дальше. Пробежав меж торчавших из земли камней, где летом был малинник, уперлись в обрыв в верхнем конце каньона и тут остановились. Стали, тесно сгрудившись, и, не отрывая глаз, смотрели туда, откуда пришли; их мышцы ходили ходуном и дергались от страха. Это было очень странно.

Он надел лыжи и понесся к бизонам. Они боялись его. Боялись с тех самых пор, как он убил старого быка, и всегда убегали от него. Но сейчас они не убегали. Только пятились назад, покуда не уперлись задом в отвесный откос, и, не отрывая глаз, смотрели на него и мимо него, вниз по каньону, и мышцы их дергались от ужаса.

Он остановился, сосчитал. Семь. Одного не хватает. Одного из подрастающих телят не было с ними.

Впереди стоял молодой бык. Он рыл снег передними ногами, опустил голову и фыркал ноздрями. Бык мог броситься на него. Медвежонок повернул и быстро помчался на лыжах вниз по каньону. Он недалеко ушел, когда обнаружил следы.

Следы были почти круглые, больше четырех дюймов в ширину. На каждом отпечаталась подушечка и четыре пальца, и еще на снегу ясно виднелись отпечатки втянутых когтей.

Это невозможно. Кугуар, что скользит тенью, которую не под силу догнать ни одному охотнику, что в ночной тьме забивает лошадей, нет, невозможно, этот кровопийца оказался в его каньоне. Вчера, когда Медвежонок поймал зайца, его не было. Его не было ни в один из дней, уходивших далеко назад. И все же следы совершенно четкие и их много. Какойто злой дух обратился в кугуара и явился, чтобы отнять у него бизонов. Собственные мышцы Медвежонка задергались от неизвестного страха.

Он поспешил назад, в свой шалаш. Перекинув перевязь через правое плечо, повесил на левый бок колчан из бизоньей кожи. Взял пять стрел, натер кремневые наконечники листом белого шалфея из маленькой кучки в углу шалаша, чтобы очистить их и отвести все дурные приметы, что могли пристать к ним. Вложил стрелы в колчан, взял лук из бизоньего рога, натянул тетиву, сделанную из большого сухожилия под лопаткой старого бизона. Вынул из ножен, прикрепленных к кожаному чулку на правом бедре, нож, потер его другим листом белого шалфея и вновь вложил в ножны. Теперь он опечалился, что не сделал себе крепкого томагавка или могучего каменного топора. Широким размашистым шагом отправился он на лыжах вниз по каньону.

Теперь снег слежался, и Медвежонок мог двигаться быстро, но не стал. Он пробирался медленно, пристально вглядываясь в расстилавшееся вокруг и впереди пространство. Очутившись вблизи следов, вынул из колчана стрелу, уставил в лук и пошел по следу. Следы петляли взад и вперед, неизменно уводя все дальше вниз по каньону. Он увидел, где кугуар почуял бизонов, и, припав животом к земле, пополз, оставляя след, будто громадная змея. Увидел, что след, петляя, уходил в чащу кустов, дальше ничего не было видно. Он остановился. Постоял, стараясь припомнить, что говорили о повадках кугуаров старые охотники. Убив добычу, он не станет есть на открытом месте, а оттащит свою добычу под навес утесов или под дерево с низко растущими ветками. Поблизости нет таких утесов. Но впереди, в правой стороне, на расстоянии дальнего полета стрелы, стоит раскидистая сосна. А в сорока футах от нее — хороший заслон зарослей кустов.

Продвигался он очень медленно. Он старался, чтобы лыжи не стукнули друг о друга, старался, чтобы снег не скрипел, легко класть каждую лыжу, прежде чем налечь на нее всей своей тяжестью. Взяв вправо, он сделал круг и много долгих мгновений спустя зашел сзади зарослей, служивших защитой кугуару. Теперь он двигался еще медленнее. С бесконечной осторожностью раздвигал он кусты и прокладывал себе между ними путь. Наконец ему стало видно, что там, за кустами. Там был кугуар.

Он сидел под раскидистой сосной и, припав к земле, ел тушу подраставшего теленка, которому больше не суждено подрасти. Сидел спиной, чуть наискосок. Медвежонок видел, как колышется из стороны в сторону черный кончик хвоста. Видел, когда кугуар поднимал голову, чтобы соки свежего мяса стекали ему в горло, белые изнутри уши. Все, кроме кончика хвоста и ушей, было густокоричневого цвета с красноватым отливом. Большой кугуар, очень большой.

Осторожно он оттянул стрелу назад, так, что кремневый наконечник едва не касался лука. Он целился в грудь, где стрела, пройдя под ребрами, попадет в сердце. Разжал руку, сжимавшую стрелу, и она вылетела из лука, тихо напевая песню смерти, но в полете стрела отклонилась и попала не в грудь, где она могла достичь сердца, а в бок, прошла сквозь большую мышцу и ударилась о кость.

Громадная кошка, извиваясь, подскочила в воздух п в воздухе заметила его, барахтаясь, приземлилась и умчалась гигантскими прыжками, разбрасывая снег, и вторая стрела, которую он уставил в лук до того, как первая поразила зверя, полетела следом, взмыла высоко и увязла в сугробе.

Он сильно опечалился. Значит, плохие у него стрелы. Не совсем ровные. Они не летят как надо. Никудышный он мастер по стрелам. Хороших мастеров было мало, и они изготовляли стрелы для всего поселка, и все приносили им подарки. Однако это его единственные стрелы. Одну из них унес кугуар, другую придется искать в глубоком снегу.

Все остальное утро и после полудня он шел по следам кугуара. Какоето время их сопровождали пятна крови, потом эти пятна пропали. Кугуар двигался как тень, ускользая прежде, чем он успевал приблизиться или хотя бы догадаться, что зверь недалеко. Он обнаружил место, где кугуар попытался вытащить из бока стрелу и перегрыз ее, — на земле валялись мелкие щепки. Почти целый день шел он по следу и лишь три раза видел кугуара. Один раз он настолько приблизился, что пустил еще одну стрелу — она отлетела далеко в сторону. Ему было страшно. В нем нарастал тот страх, от которого рано утром дергались его мышцы. Может, его стрелы всетаки добрые стрелы. А не летят они потому, что злой дух, сидящий в кугуаре, слишком силен для них. Этотто дух и отвращает их в сторону. Потом он догадался. Кугуар не просто бежит, чтобы уйти от него, скрыться и потом опять пуститься бежать, когда он, распутав все более густую вязь следов, подойдет ближе. Он не видел кугуара, когда тот выскальзывал из одного укрытия и скрывался в другом, но чувствовал, что зверь наблюдает за ним. Кугуар знал, что из каньона нет выхода, и следил за человеком, повторяя его движение, зверь не заходил в верхний, узкий конец каньона. Там запах человека был чересчур силен, потому что там находился его лагерь. Кугуар кружил в широком нижнем конце и, наблюдая за ним, постиг, что человек не может двигаться с той же быстротой, что и он, и что у его стрел слабые чары. Медвежонок вспомнил, что старые охотники говорили, будто кугуар никогда не нападает на взрослого человека, если только не попадет в такое место, откуда не может спастись. Но от этого было мало проку. Не все, что говорили старые охотники, непременно было сущей правдой.

Он бросил идти по следу. Все равно нельзя подойти близко к кугуару, пока тот наблюдает за ним. Скоро начнет темнеть. Он будет драться иначе: не позволит кугуару есть то мясо, которое тот себе добыл. Он отправился назад, туда, где лежала туша теленка, и попытался тащить ее. Туша скользила по снегу, но была слишком тяжела. Он разделил ее надвое, разрезав прямо под ребрами и разъединив позвонки. За два раза он перетащил все в кладовку. Когда он возвратился во второй раз, на снегу виднелись новые следы. Он не видел кугуара, но знал, что зверь следит за ним, и потащил мясо как можно быстрее. Затолкав оба куска в устроенную в трещине скалы кладовку, снова завалил вход камнями. Поискал в снегу еще камней, таких больших, какие он только мог сдвинуть с места. Навалил многомного и плотно подогнал один к другому.





Бизоны все еще держались в верхнем конце каньона у торчавшего из земли камня неподалеку от обрыва. Там еды мало, но они не осмеливались спуститься в нижний конец. Медвежонок носился взад и вперед от одной стены каньона до другой между ними и нижним его концом, прокладывая тропинку сначала на лыжах, потом — без них, в одних мокасинах: Может, его запах удержит кугуара:

Эта ночь тянулась долго. Он спал в своем шалаше лишь урывками, то погружаясь в дремоту, то внезапно просыпаясь с залитым холодным потом лицом. Каждый раз, просыпаясь, он подкладывал в костер дров. Бывали долгие промежутки, когда не раздавалось ни единого звука. Не шелохнулся ни один ветерок. Даже Майюны глубоко запрятались в свои каменные дома. Потом тишину прорезал ужасный звук. Пять раз вскрикивал в ночи кугуар; то был ужасный звук; подвывая, эхом катился он по всему каньону, напоминая то корчащуюся в муках женщину, то злого духа, терзающего беспомощных людей. Каждый раз Медвежонок прислушивался, и его мышцы дергались, и страх его возрастал:

Утром солнце поднялось высоко, прежде чем он выбрался из шалаша. Дважды пытался он выйти, но все откладывал и вышел лишь на третий раз. Теперь он ни на миг не выпускал из рук своего лука.

Бизоны были все там, среди торчавших из земли камней. Они понемногу выходили изза них, но недалеко. В верхней части каньона не встречалось четырехпалых следов. Он почувствовал себя гораздо лучше. Видно, его чары тоже были велики.

Медвежонок пустился вниз по каньону, двигаясь медленно, поглядывая по сторонам. Он увидел, что старые следы пересекало множество новых. Увидел, что кугуар слизал все звездочки крови и в том месте, где лежала туша теленка. Увидел, где кугуар убил кролика, — от него только и осталось, что несколько клочков меха. Зверь очень проголодался. Маленький горный кролик — немного, чтобы насытить такого громадного кугуара. А аппетит зверя, одержимого злым духом, всегда очень велик.

Внезапно он понял, что зверь наблюдает за ним.

Он обернулся. Да, так и есть, кугуар находился немного дальше, чем на расстоянии полета стрелы, и следил за ним горящими на солнце глазами. Зверь был недоволен, что у него отняли мясо. Он был недоволен, что запах человека не подпускал его к бизонам. Он не убегал от Медвежонка — знал, что человек не может его догнать. Только когда Медвежонок закричал и пошел на зверя, тот двинулся с места, скользнул, словно тень, и исчез так быстро, что Медвежонок даже не был уверен, в какую сторону. Кугуар скрылся из виду, но Медвежонок знал, что зверь наблюдает за ним, и поспешил назад, в верхний конец каньона.

Весь день он оставался там, на открытом воздухе. Долгое время простоял он на большом камне, глядя в нижний конец каньона. Иногда он видел кугуара. Тот бегал в беспокойстве, обходя в поисках пищи все пространство. Он отощал и был очень голоден. Казалось, зверю безразлично, видит его человек или нет.

Бизоны знали, что зверь здесь. Они тоже искали пищу и рыли снег, отыскивая скудную траву. Часто посматривали в нижний конец каньона, храпели и вздрагивали. Но они не храпели и не вздрагивали при приближении Медвежонка. Как будто знали, что были в большей безопасности, когда он находился между ними и кугуаром.

Все, что было живого в каньоне, знало о присутствии зверя. Ни один кролик не вылез из своей норы, ни один каменный суслик, даже ни одна полевая мышь под снегом. Только бизоны и Медвежонок в верхнем конце каньона да кугуар, который рыщет в нижнем конце, подбираясь пробежками от стены до стены, все ближе и ближе. Сгустились тени сумерек. Медвежонок оставался на большом камне и, держа наготове лук, наблюдал за снежной белизной. Наступила тьма, с нею натянуло облаков; снег смутно и серо расстилался вокруг. Ему почудилось, хотя он и не был уверен, что кугуар наблюдает за ним. Потом это почудилось ему снова. Зверь был близко. Медвежонок не мог сказать где, с какой стороны, сзади или спереди. Страх был слишком велик. Он поспешил к шалашу, тугонатуго затянул закрывавшую вход бизонью шкуру и развел жаркий костер.

Он сидел скрючившись; между ним и входом пылал костер. Пламя горело низко, не вскидываясь вверх языками. Медленно, словно нехотя, не желая вылетать наружу, в темноту, поднимался дым. Не раздавалось ни единого звука, кроме слабого шипения костра, и все же мышцы у него дергались, и сознание становилось все яснее. Внезапно звуки обрушились каскадом. Бизоны фыркали и храпели — они бежали. Продирались по глубокому снегу вдоль стены каньона вниз. Звуки смолкли, и вновь наступила тишина, однако ощущение не поколебалось: кугуар остался здесь. Он не последовал за бизонами, он был около шалаша, совсем близко.

Медвежонок прислушался. Он слушал, и капли холодного пота катились с его подбородка. Он услышал царапанье когтей по камню. Зверь пытался разрыть камни у входа в кладовку. Медвежонок крикнул. Он помешал палкой в костре так, что вверх полетели искры. Затопал по земле ногами, завопил, издавая истошные, нечленораздельные звуки. Выхватив из костра полено, просунул через отверстие вверху горящий конец, подпрыгнул над костром, высунув наружу руку, и запустил горящее полено, оно с шипеньем упало в снег.

Медвежонок скрючился в шалаше, сжимая лук с вложенной стрелой и прислушался. Ни звука. Ощущение непосредственной опасности отпало. Он подбросил еще дров в огонь и сел, скрючившись над ним; понемногу мышцы перестали дергаться. Каньон походил на огромную чашу, полную темного безмолвия. Медвежонок сидел, скрючившись над огнем, и густые тени роились у него в голове.

Потом поднялся рев. Густой и раскатистый. Рев разрастался, затихал и разрастался вновь. Прекращался, и начинался снова, и снова прекращался, и сноватаки начинался. Наступала тишина, потом раздавался рев, а один раз громадная кошка даже завизжала высоким, забиравшим все выше визгом, в котором звенела устрашающая ярость и устрашающий гнев. Проходили часы, медленные и тягучие, а он, скрючившись, сидел у костра, и темные тени вихрем кружили у него в голове:

Настало утро. Туманы ползли над холмами. Припекло их солнце, прогнало прочь и засияло над плато. Но в каньоне попрежнему висел туман.

Медвежонок очнулся от полусна, навеянного сковавшей его усталостью. В костре догорали последние угольки. Проникавший через отверстие вверху свет известил его, что настал день. Он потянулся, разминая затекшие мышцы, но внезапно выпрямился и вскочил на ноги. Снова поднялся рев. Хриплый, тягучий, доносился он из дальнего конца в нижней части каньона. Рев прекратился; Медвежонок стоял, содрогаясь от страха.

Он двинулся с места. Это было очень трудно, но он сдвинулся. Отвязав кусок шкуры, закрывавшей вход, выбрался наружу и надел лыжи. На правой ноге покоился в своих ножнах нож. На левом — колчан с тремя стрелами, в руках — лук со вставленной в него четвертой стрелой. Медвежонок посмотрел в нижний конец каньона, но изза клочьев тумана разглядел лишь там и сям отдельные его участки. Осторожно ступал он по своей тропе, добрался до торчавших из земли камней. Там были следы, четырехпалые следы большого кугуара. Они вели к плоскому камню, что принадлежал барсуку. Кусок мяса исчез. Обогнув камень, следы вдоль подножия отвесной кручи уходили в нижний конец каньона, куда умчались бизоны. Идя по следу. Медвежонок пустился вдоль отвесной кручи.

Он двигался медленно. Чем дальше — тем медленнее. Страх напал на него, охватил и крепко держал. Дыхание сделалось прерывистым. Было такое ощущение, будто ребра прогнулись внутрь и он вотвот задохнется. Наконец он остановился: не мог дальше идти.

Он стоял неподвижно, не в силах двинуться ни вперед, ни назад. Пока он стоял, солнце припекало, заходили легкие ветерки, развеяли туманы, и он увидел. Впереди, в нижнем конце каньона, в затишном углу он увидел бизонов. Они забились в самый угол, тесно сгрудились и не отрываясь смотрели остановившимся взглядом. В пятидесяти футах от них, низко распластавшись на снегу, лежал кугуар. Он смотрел на них, и черный кончик хвоста большого зверя мягко раскачивался из стороны в сторону. А между бизонами и огромной кошкой стоял молодой бык. Он тяжело дышал и, низко нагнув голову, выставил рога. Там, где Медвежонок проложил широкую дорогу между бизонами и кугуаром от одной стенки угла до другой, снег был плотно утоптан. На утоптанной дороге виднелась кровь. Кровь струилась и с крупной головы молодого быка, разодранной когтями сверху вниз. Но то была не только его кровь. На одном из рогов подсыхало темнокрасное пятно.

Медвежонок видел. Он видел, как кугуар повернул голову и принялся зализывать разодранный бок. Видел, как зверь встал и тенью скользнул вправо, и молодой бык развернулся ему навстречу. Видел, как зверь, увернувшись, скользнул влево, и молодой бык снова развернулся. Видел, как кугуар взметнулся в прыжке, и молодой бык подпрыгнул, вытянув ноги и выставив голову, тот увильнул, ринулся вперед, стараясь обойти быка сбоку и разогнать остальных бизонов, и молодой бык с отчаянной быстротой бросился наперерез.

Медвежонок все стоял. Но он будто стал выше, и страх, объявший его, треснул, точно старая, гнилая веревка. Воздух его каньона хлынул в легкие, пока ему не почудилось, что ребра вотвот выгнутся наружу. Мощным криком прогремел его голос:

— О бизон! Сражайся изо всех сил! Я иду к тебе!

Лыжи на его коротких ногах описывали над снегом мощные дуги. Он быстро летел вперед, и стрела в луке, оттянутая назад, чуть не касалась тетивы кремневым наконечником. Но гигантская кошка услышала его, подскочила, с рычаньем повернулась кругом и гигантскими скачками умчалась прочь.

Он остановился на том месте, где прежде, низко распластавшись на земле, лежал кугуар. Взглянул на молодого быка и увидел глубокие раны, из которых струилась кровь. И все же молодой бык бил ногами в землю на протоптанной им дороге и фыркал в его сторону.

— Подойди, — казалось, говорил он. — Я сражусь и с тобой.

Медвежонок взглянул на него, и сердце у него в груди сделалось большоепребольшое.

— О бизон, — сказал он. — Ты посрамил меня.

Медвежонок повернул и умчался прочь, идя по новым следам. Быстро летел он по снегу. Могучей силой налились его мышцы. Он увидел на снегу пятна крови, струившейся из бока кугуара, и порадовался. Прыжки были теперь не так велики, как прежде. Кугуар ослабел. Глубоко в боку у него засел каменный наконечник стрелы. На груди у него зияла длинная рваная рана.

Медвежонок видел уходящие вперед скалы. Они вели к кряжистой сосне. От сосныне вело никаких следов. От ран зверь сделался глупым. Он взобрался на дерево. Там стрелы настигнут его.

Осторожно приблизился Медвежонок к сосне. Ветки были очень густы. Он стоял уже почти под самой сосной, прежде чем увидел зверя. Тот лежал, растянувшись на суку, футах в двадцати над землей. Он зарычал и зашипел на него. Медвежонок оттянул стрелу в луке и спустил — послышался тихий свист. В тот миг, как он выстрелил, кугуар прыгнул с ветки. Он хотел прыгнуть далеко, перепрыгнуть через человека и убежать, но сук под его тяжестью спружинил, а мышцы занемели от ран. Ничего не вышло. С треском полетел зверь меж концами ветвей прямо на него. Медвежонок видел его приближение. Видел разверстую пасть и длинные выпущенные когти. Отбросив лук и вытянув левую руку, он ухватил кугуара за шею под челюстью и вытащил нож правой рукой, нож с железным лезвием, что острее и тверже любого камня. Спасаясь от длинных острых когтей кугуара, всей тяжестью навалившегося на него, он упал навзничь и глубоко вонзил нож ему под лопатку. Левой рукой отведя брызжущую слюной пасть, повернул и еще глубже вонзил нож, изо всех сил стараясь перевернуться и вырваться из впивавшихся в него когтей. Потом отпустил рукоятку ножа, обеими руками уперся в тело кугуара, отбросил его и освободился. Шатаясь, он поднялся на ноги, зверь корчился на земле, когтил снег и покрытую им траву. Движения его замедлялись и слабели. Глаза затянулись пленкой. Зверь дернулся и застыл.

Медвежонок стоял, покачиваясь из стороны в сторону и судорожно глотая воздух. Одежда была вся изодрана. Кровь струилась у него по груди и ногам. Он наклонился и, набрав по целой пригоршне снега, растер им раны. Драло сильно, но кровь пошла медленнее. Хорошо, что драло. Это хороший знак.

Он вытащил нож из тела кугуара и вытер его. Отвязал от лука тетиву и, стянув ею передние лапы зверя, потащил его по каньону, оставил неподалеку от входа в шалаш, где собирался разделать тушу. Вошел в шалаш, достал из запасов кусок вяленого мяса, отправился к выступающим из земли камням, где летом был малинник, и положил мясо на плоский камень.

— О барсук, — сказал он, обращаясь к камням, — знай, тот, что взял твое мясо, мертв.

Он посмотрел в нижний конец каньона. Там были его бизоны. Они вышли из затишного угла. Разрывая копытами снег, они добывали сухие пучки добрых трав, что росли по всей нижней части каньона. Раны молодого быка заживут скоро. Он будет жить и произведет много телят. Добрые будут телята, храбрые сердцем и сильные мускулами, которые достанутся им в наследство от отца. Доброе будет мясо. Их сила станет его силой.

Солнце ярко блестело на снегу и на ближнем каменистом обрыве. Оно победило туманы. Скоро исчезнут четырехпалые следы. Солнце растопит их, и новый снег запорошит места, где они проходили, а весной вырастут зеленые травы, словно следов вовсе тут не бывало. И он сказал окружавшим его камням:

— О барсук. Это добрая клетка:

Свежая зелень оживших трав была ярка и прозрачна. Свежая зелень молодой листвы на деревьях, долго сохранявших наготу, светлела и сверкала на фоне старой темной зелени сосен. Солнце поднималось выше над горизонтом и дольше светило над каньоном. Оно искрилось в летучих брызгах водопада и бегущих волнах родника. Оно дружелюбно обдало теплом Медвежонка, когда он, выбравшись из шалаша, скинул кожаные чулки и набедренную повязку, оставив лишь пояс мужества. Он разбежался и бросился в озерцо побултыхаться и помытьсяс чего начинает утро каждый мужчинашайенн, когда рядом есть вода.

Вода была холодна; она все еще обжигала тело, потому что питали ее продолжавшие таять снега высоко на холмах, которые и не холмы вовсе, а горы. Изза этого он шумно барахтался и фыркал, коротко отдуваясь. Изза этого быстро вылез из воды, забегал и запрыгал, чтобы кровь быстрее заходила по жилам, разнося тепло.

Он оделся и поел. Потом отнес кусок мяса на плоский камень среди торчавших из земли камней. Тот кусок, что он оставил вчера, исчез. Уже много дней барсук не спал в часы, когда светило солнце.

Теперь он направился в нижний конец каньона. Каждое утро совершал он этот обход. Миновал отлого поднимавшийся спуск из наваленных камней, который вел к первому уступу и выдолбленным над ним углублениям, поднимавшимся теперь уже над третьим уступом, но не посмотрел вверх. В такую погоду можно вырубать новые углубления, но он даже не поглядел вверх. Дел всегда много. В том, чтобы долбить углубления, нет никакой спешки. Нет необходимости.

Он увидел бизонов, щипавших снова тронувшиеся в рост добрые травы. Он сосчитал их. Вот молодой бык, которого теперь нужно называть старым, потому что среди них он самый старший самец. Затянувшиеся шрамы на его крупной голове — это знаки, которые подтверждали его право быть предводителем стада. Два подрастающих теленка, которые были уже не телята, а годовички, бычок и — потоньше его — телочка. Три старые коровы, рядом с которыми бежали три маленьких теленка; они уже настолько подросли, что сейчас почти что могли прочно держаться на ногах и бодаться друг с другом. Но оставалась еще одна, четвертая, корова, которая, хоть и была очень толстая и большая, не произвела на свет теленка. Она держалась в сторонке, неподалеку от отвесной стены, и чтото обнюхивала на земле.

Он подошел поближе, но не настолько, чтобы спугнуть ее. На земле лежало чтото; их было два, и корова облизывала их, сначала одного, потом другого. Два теленка. Они были поменьше других, когда те только народились, но крепкого сложения — уже пытались встать па свои подкашивающиеся ножки. Скоро они нагонят других в росте. Телятадвойняшки почти всегда выходили здоровые и быстро росли. Добрая мать, самая лучшая мать. Она ждала дольше других, и не зря. Придется ей есть много доброй травы, чтобы хватало молока двум этим резвым телятам:

Трава и листья были свежи и зелены, солнце грело, лили теплые дожди, пища была хороша и разнообразна, дни проносились, и у него всегда было так много дела, и так много часов, когда он на припеке наблюдал в своем каньоне бесконечную изменчивость жизни. Но еще больше было часов, когда он ласковыми ночами, лежа у шалаша, ждал, пока луна не взойдет над стеной каньона и ее нежное сияние не брызнет ему в глаза: И тогда он начал видеть сны.

Он был взбудоражен, и на то не было причины. Он был беспокоен и не знал почему. Он был раздражителен, и внезапно ярость обуревала его, когда не от чего было приходить в ярость. Он мало ел — не было аппетита, и он похудел. Стал есть больше, насильно заставляя себя есть, но и от пищи было мало проку. Он не прибавлял от нее сильной плоти, как прибавляли ее от трав бизоны. Был конец весны, время, когда полнеешь с доброго житья, а он не полнел. Он мало спал, а когда спал, то видел сны.

Сны были неопределенны, и, просыпаясь, он не мог их припомнить. Иногда он просыпался в еще большем изнеможении, чем заснул, и тихо лежал, охваченный странной усталостью. Иногда он просыпался в тревоге и напряжении и, вскочив, расхаживал вокруг тяжелыми быстрыми шагами, гневаясь на все. Он старался припомнить свои сны и не мог. Они ускользали от него, он почти уж припоминал, и тогда они улетучивались. Л потом он ясно видел один сон, и этот сон остался. Это был тот же сон, что он видел во время голодания. Он шел по хорошему месту, теперьто он знал, что это был его каньон, и перед ним стоял прекрасный вигвам из аккуратно сшитых бизоньих шкур, и он знал, что это его вигвам, и у входа стояла женщина. Та самая женщина, он ясно видел ее, она была молода и всетаки женственна, не красавица, но в ее лице была теплая мудрость и понимание, и она звала его. Он пошел к ней, и она исчезла, и какимто образом он тоже исчез, и он проснулся, дрожа, словно от сильного жара:

Он сидел на земле, скрестив ноги; наблюдал за плоским камнем и лежавшим на нем куском мяса. Над камнем показались темнокоричневая голова барсука с длинной белой полоской. Барсук увидел его. В маленьких черных глазках, в глубине которых вспыхнули крошечные искры, чтото мелькнуло — узнал. Барсук зашевелился, и вот на камне очутилось все его широкое серокоричневое тело. Барсук съел мясо — он отощал и выглядел усталым, словно проделал долгий путь и у него было мало еды. И всетаки он съел не все мясо. Он лежал на камне и смотрел на Медвежонка.

Медвежонок сидел совсем неподвижно, солнце грело их обоих, и наконец голова его в дремоте упала на грудь. Барсук смотрел на него, и глазки его ярко блеснули. Он заговорил, и голос его звучал тихо и скорбно.

— Здесь много всего, — произнес барсук. — Но чегото недостает. Нет тела, которое своим теплом согревало бы твое тело по ночам в шалаше.

Лучи предвечернего солнца застигли Медвежонка высоко на ближнем каменистом обрыве над третьим уступом. Его ноги твердо стояли в выдолбленном им углублении. Левая рука цеплялась за край другого пониже плеча. Правая рука сжимала кусок кремня и била по камню над его головой. Удары были сильны, и крошечные осколки плясали вокруг.

IV
Жизнь шайенна на пограничной возвышенности обретает смысл благодаря обычаям и обрядам повседневного существования. В этом он и его племя не отличаются ни от какого другого народа, что живет в каком угодно месте, в какое угодно время. Отличаются лишь сами обычаи и обряды.

Обычаи и обряды шайеннов изменяются, но изменяются медленно. Точнее сказать, что они растут и развиваются, все прочнее обрастая традициями, что изменение — это процесс постепенного приспособления старого к воздействию нового. Они медленно изменяются и сейчас, так медленно, что в племени не знают, что они изменяются. Сокрушительное воздействие белого человека, его жестокие, всеразрушающие действия еще впереди.

Всего строже обычаи и обряды соблюдаются при совершении брака, во всем, что относится к бракосочетанию. На этом зиждется в конечном счете благополучие племени. Вот что сохраняет общественную жизнь, свободную, но тем не менее общественную, здоровых единородных людей, надлежащим образом приобщенных к обычаям и обрядам, которые составляют смысл их жизни:

Женщины в племени ценны не меньше, чем мужчины. В сущности, в деревне и в лагере правят они — так же как мужчины правят на охоте и на войне. Впрочем, женщины часто удерживают охотников и воинов от чрезмерной поспешности и чрезмерных стараний, и мужчины прислушиваются к таким советам. У женщины есть имущество, и, выйдя замуж, она сохраняет его. Женщина, умеющая создать уют, так же ценится, как мужчина, слывущий хорошим охотником. Ни одну девушку не отдают замуж без ее согласия. Родители, или брат, или дядя, которому она «принадлежит» в том смысле, что на его ответственности — выдать ее замуж, могут убеждать, ссылаясь на веские доводы, но принудить ее нельзя. Как человек она пользуется уважением всех мужчин в любое время и в любом месте, доколь сама уважает себя. Она не рабочая скотина, не подневольный слуга, не раб. Она шайенка.

Туго придется молодому человеку, вознамерившемуся жениться на шайенке, если не может он принести много подарков ее отцу, чтобы тот раздал их членам своей семьи и ближайшей родне. Подарки говорят, что вот мужчина, который способен позаботиться о ней, и что он глубоко уважает ее, и что он из хорошей семьи, которая помогла ему собрать подарки. Если его подарки будут приняты, то и подарки, которые он получит в ответ, не уступят его дарам или даже превзойдут их. Но если нет подарков, тогда должен он носить славное имя или числить за собой много подвигов, иначе она и не взглянет на него благосклонно. В трудном положении окажется жених, если нет у него ни славного имени, ни подвигов: он, может, и хороший человек, и она станет посматривать на него глазами нежными и полными сожаления. Но она шайеннка. Девочкой ее обучали, притом куда старательнее, чем любого мальчика, ибо она будет в племени матерью и помнит об этой своей ответственности:

Все верные шайены, которых чтут в племени, считают такой порядок правильным и нормальным. Благодаря ему получаются хорошие браки, добрые браки, которые выдерживают испытания, и, немало найдется стариков, для кого любимая соратница во всех делах — та старая женщина, которая приняла его, когда была молодой и полной жизни, и держала в чистоте жилище, и рожала детей, и оба вместе сеяли то доброе, что было за долгие уплывшие вдаль годы. Исключения бывают, случаются браки, заключенные без строгого соблюдения обычаев, иногда заключенные в нарушение их. Но среди подобных нечасто встречаются добрые браки:

Такие обстоятельства противустали Медвежонку. Вот он едет. Закончил долбить углубления и выбрался на открытую равнину. Он — Медвежонок, некогда приемный сын Сильной Левой Руки, а теперь чужак, странник, который ни за что не станет рассказывать ни о своем голодании, ни о том, что из того вышло за четыре долгих времени года, ни о шрамах на груди и ногах, который не желает поселиться ни в какой деревне, а переезжает из одной в другую на пятнистом пони, в одеянии из шкуры кугуара, с копьем, наконечником которому служит нож с железным лезвием. Проявит он большую храбрость во время охоты, добывая мясо для человека, у которого на время остановится, и бредет все дальше и дальше, в поисках неосязаемости вроде женщины, привидевшейся во сне:

В жилище стояла тишина. Вся семья спала. Но Медвежонок лежал на ложе, застланном мягким покрывалом для гостей, которое достали и расстелили для него, и не спал. Ее нет в этой деревне. Наверное, ее нет ни в какой деревне. Прошло почти целиком еще четыре времени года, а он все ищет. Заходил он в Священный Вигвам западных поселений — ее не было там. Заходил в Священный Вигвам южных поселений, поблизости от реки, что зовется Ниобрара, — и там ее не было. Оставались только восточные. Он должен проехать их все. Но порой семьи переселяются из деревни в деревню. Вдруг она сейчас в той деревне, где он уже был? Можно ли быть уверенным, что она вообще существует в какойто деревне?

Мягкий свет луны на исходе весны струился через вход в жилище и звал. Он тихонько поднялся, пошел деревней на открытую равнину, сел там, скрестив ноги, и ночные шорохи обступили его. И в траве послышался шепот здешних Майюнов. Все Майюны, где бы они ни обитали, состоят в родстве и разговаривают между собой в глубине земли, делятся друг с другом тем, что знают. Эти Майюны знали его и заговорили с ним.

— Маленький брат, — сказали они, — нашел ли ты ее?

Он опустил голову, так что подбородок коснулся груди, и был очень грустен.

Ветерки сильнее зашуршали в траве, и Майюны заговорили, упрекая его:

— Неужели ты забыл про старца?

Он поднял голову и посмотрел на луну.

— Старец умер, — сказал он. — Старец ушел по тропе, где все следы ведут в одну сторону, он обитает теперь с духами друзей своей молодости в лагере среди далеких звезд. — Вновь Медвежонок грустно поник головой. Но ветры зашуршали еще сильнее, и Майюны заговорили — они сердились:

— Разве подвел тебя старец, когда твой отец назвал его имя, чтобы рассечь тебе уши? Подвел он тебя, когда до последнего дыхания боролся, чтобы продлить свою жизнь ради тебя, и выслал дух свой в ночь, и заставил во тьме пересечь равнину и войти в горы, когда ты устрашился и готов был бежать, не окончив голодания? — Майюны, сердито шурша травами, помчались прочь.

Долго размышлял он, потом вернулся, тихо взял свое копье с острием из ножа с железным лезвием, вновь проскользнул через деревню и вышел туда, где в лунном свете паслись лошади. Он сел на пятнистого пони и поехал на восток.

Всю ночь ехал он и почти весь следующий день, пока достиг деревни. Но вигвам, на котором были изображены разные знаки, исчез. Он оказался в двух милях; сложенный так, как положено складывать в пути, он покоится рядом с любимым оружием и любимыми трубками на погребальном помосте в рощице, где завернутые в бизонью шкуру спят последним сном кости старца, великого, Стоящего Всю Ночь.

Медвежонок знал, что так будет, и все же, когда увидел, что это так, тяжело у него стало на сердце.

Он поехал в деревню, и у первого жилища вышел вперед мужчина, который был немолод, и левая рука у него была сухая, но глаза и лицо исполнены силы. Мужчина поднял вверх правую руку. Он заговорил как шайен с шайеном, прямо и учтиво:

— Мой друг, меня зовут Белый Волк.

— Мой друг, меня зовут Медвежонок.

— Добро пожаловать, Медвежонок. Чем я могу помочь тебе?

— Я задумал на некоторое время остановиться в этой деревне.

— Я рад. Ты разделишь мой кров.

— Я очень рад. Я буду охотиться для тебя. Я добуду тебе много мяса.

— В мясе нет нужды. Ты окажешь честь моему жилищу.

Они сели рядом на землю, скрестив ноги, курили трубку и передавали ее друг другу, как велит обычай. Между ними было то уважение, что испытывает мужчина к мужчине. Белый Волк попыхивал доброй трубкой. Он вынул ее изо рта.

— Мой друг, весть о твоих странствиях дошла даже сюда. Отчего ты ездишь из деревни в деревню?

Медвежонок взял трубку, попыхивал ею в молчанье. Он искал слов, которые, ничего не объясняя, были бы ответом; не мог он ни с кем говорить о том, что у него на сердце.

К ручью, что тек поблизости, шли за водой женщины из этой деревни, собираясь готовить к вечеру ужин. Они несли миски, смеялись и разговаривали между собой. И среди них была одна, молодая, но женственная, хоть не красавица, но в лице ее читались ум и понимание. Сердце Медвежонка подскочило, дыхание участилось.

— Мой друг, кто это?

Глаза Белого Волка засияли. На свой вопрос он получил еще один вопрос, который все же был ответом. Он взял трубку и затянулся дымом. Выпустил дым через нос.

— Ее зовут Пятнистая Черепаха.

— Она замужем?

— Она живет в семье Желтой Луны.

Сердце Медвежонка упало. Голова опустилась так, что подбородок коснулся груди. Но глаза Белого Волка блеснули сильнее прежнего.

— Мой друг. Желтая Луна — ей брат. В жилище Белого Волка стало много мяса. Даже когда его левая рука была здорова и не замерзла еще во время великой метели, не было у него столько мяса. Мяса хватало, чтобы раздать тем, кто, возвращаясь с охоты, всегда делился мясом, зная, что Белый Волк больше не может сам охотиться. Мяса хватало и для того, чтобы пригласить друзей на празднество. Он гордился, что под его кровом остановился Медвежонок, не такой, как все, странный, но сильный охотник, который трех бизонов убил в этот день, трех за один раз, и не стрелой, а копьем, и те, кто охотился там, говорили, что на его губах был смех, когда, подавшись вперед на пятнистом пони, вонзал он копье прямо в средостение жизни бизона.

Старый деревенский глашатай огласил имена. Друзья Белого Волка собрались на празднество. Но когда пошли громкие разговоры и приступили к еде, Медвежонка не было в вигваме. Он стоял в сумерках у жилища Желтой Луны. Он ждал, как положено молодому человеку, пока не выйдет за дровами или за водой девушка, за которой он собирается ухаживать; тогда он дернет за край ее одежды, чтобы привлечь внимание и узнать, станет ли девушка разговаривать с ним. Ему, сильному охотнику, было страшно. Застенчивый, странный, не такой, как все, он боялся.

Из жилища вышла женщина. Это была жена Желтой Луны. Она в сумерках заметила Медвежонка, может быть, улыбнулась про себя, вспоминая, как ее дожидались когдато в сумерках молодые люди. Словно не замечая его, пошла по тропинке к ручью, потом возвратилась в жилище. Он ждал, и ему было еще страшнее. Вышла другая, помоложе, по летам почти что девочка и все же очень женственная. Пятнистая Черепаха. Она не смотрела в его сторону. Но, направляясь к ручью, прошла очень близко. Он протянул руку и дернул за край одежды.

Она остановилась, обернулась к нему. Он заговорил с трудом.

— Пятнистая Черепаха, — сказал он. — О Пятнистая Черепаха.

Она улыбнулась ему:

— Да, меня зовут Пятнистая Черепаха.

— Меня зовут Медвежонок.

— Я слышала. Я видела. — В сгущающихся сумерках она пристальнее посмотрела на него, и глаза расширились от изумленья. — Ты тот малыш, у кого луна в глазах. — Пораженный ее словами, он не мог говорить, и она заметила это по его лицу и опять улыбнулась ему. — Я видела тебя. Ты видел меня и не видел меня. Твои глаза были открыты только для старца. Я слышала, что говорил ты и что говорил он. Я та правнучка, что готовила ему похлебку. — Но удивление все не покидало его. Ее лицо опечалилось, и она заговорила опять. — Через семь дней после того, как ты уехал, он умер. Ночью начал метаться и кричать в большой тревоге, что подвел тебя. Он упал на спину, и в нем не осталось жизни.

Медвежонку больше не было страшно. Он мужчина и может говорить.

— О Пятнистая Черепаха, он не подвел меня. Ни в чем не подвел меня. — И тут слова хлынули потоком: — Я видел тебя. Я не знал, но я видел тебя. Через мои глаза ты проникла в мое сердце. Ты жила у меня в душе. Ты звала меня ночью во сне.

Теперь испугалась она. Молодые люди, в сумерках поджидавшие девушек, не говорили так, даже спустя много вечеров после первой встречи. Соблюдая обычай, они говорили лишь как друзья, о вещах, не касавшихся их лично, — о том, что случилось в деревне или на охоте, чтобы чувства, не называемые словами, росли постепенно, на протяжении многих недель или, возможно, многих месяцев. Она хотела уйти, но Медвежонок вцепился в ее одежду и не отпускал. Он все еще был под сильным впечатлением чуда, которое совершил старец даже после смерти, и слова рвались безудержно:

— Я не мальчик, чтобы стоять вечер за вечером в ожиданье, не давая исхода словам, что скопились в моем сердце. Четыре времени года искал я тебя по всему племени, и место, которое принадлежит мне, ожидает нас.

Она выдернула одежду из его руки и пошла в жилище. У входа остановилась и обернулась. В ее лице, наполовину освещенном светом очага, не было гнева. Оно было нежным, женственным и немножко испуганным.

Медвежонок стоял во мгле, и ему было стыдно. Лишь поздно ночью он тихонько скользнул на свое ложе в жилище Белого Волка:

Обычаи. Есть обычаи, которые соединяют навсегда и повсеместно. Есть обычаи трапезы, сна и одежды, охоты и тропы войны, обычаи, как говорить мужчине с мужчиной и мужчине с женщиной, обычаи заключения брака и соединения двух в одно ради начала новой семьи. Это хорошие обычаи. Благодаря им повседневное существование обретает основу, а жизнь — смысл. Но иногда они кажутся бессмысленными человеку странному, не такому, как все. Кто он, чтобы решать, которые из них хороши, которые — глупы? Кто он, чтобы думать, что их надо отбросить ради утоления его желаний?

— Мой друг, не пойдешь ли ты в жилище Желтой Луны и не поговоришь ли за меня согласно обычаю? Не скажешь ли ты, что я хочу взять в жены его сестру?

— Какие подарки ты пошлешь со мной? Желтая Лупа — сильный охотник. Сестра дорога его сердцу. Много молодых людей поджидало ее вечерними сумерками, но она не посмотрела на них благосклонно.

— У меня нет подарков.

— Разве у тебя нет семьи, нет родных, чтобы они вместе собрали тебе подарки? На запад отсюда есть маленькая деревня, и в этой деревне есть человек по имени Сильная Левая Рука. Он отдаст много лошадей, и много доброго оружия, и много чудесных одеяний ради своего приемного сына, так же как ради собственных сыновей, ибо он человек справедливый. У него два сына, оба храбрые воины. Они пойдут тропою войны и будут неутомимы в пути ради того, чтоб добыть лошадей для своего названого брата, который рос вместе с ними и делил с ними тепло очага. Но Сильная Левая Рука — не родной отец. Его сыновья — не родные братья. Отчего же должен человек брать у других то, что не сможет вернуть, когда придет нужда?..

— Все равно нет у меня подарков.

— Но должны быть подарки. Я дам тебе, что смогу. Я поговорю с родственниками.

— Ты не отец мне. Мой отец умер. Я взял бы лишь у родного отца.

— Но должны быть подарки, вещи, которые служили бы знаком.

— У меня есть пятнистый пони. У меня есть копье, и его острие смерти — нож с железным лезвием, который знал руку старца, ее прадеда, Стоящего Всю Ночь.

— Лучше вовсе не ходить, нежели ходить с одним пони и с одним копьем, пусть даже с таким.

— Мой друг, я прошу об этом, как один мужчина просит другого, с кем делит кров.

— Много ли удач на твоем счету?

— Когда у меня не было лошади, а кость правой ноги была сломана, то, пользуясь копьем как палкой для ходьбы, я убил старого быка, предводителя стада.

— Это хорошо.

— Катаясь по земле, я держал нож в руке, и огромные когти терзали мое тело, и я убил кугуара, того, что пьет кровь в горах.

— Это очень хорошо. А есть ли на твоем счету удачи, добытые над врагами твоего племени?

— На моем счету нет таких удач.

Безусловно, это странный человек, у которого есть цель, но нет средств для достижения этой цели. Он не ищет чести, как должны искать чести все мужчины. Надо, чтобы он остался здесь и скопил богатство. Женщины моей семьи сошьют для него одеяние из шкур бизонов, которых он убьет. Надо, чтобы он пошел тропою войны и привел лошадей. На все это есть время. К чему спешить?.. И все же: Он сильный охотник. В нашем жилище больше мяса, чем когдалибо прежде. Мы свободно раздаем его. И в этом страннике есть какоето притягательное спокойствие. Когда он курит и передает трубку, с ней передается и глубокое уважение мужчины к мужчине. Девушка посмотрела на него с благосклонностью. Вся деревня знает — вся деревня всегда знает все — он четыре раза дергал за край ее одежды и четыре раза она ненадолго останавливалась, чтобы поговорить с ним. Может, не такой, как все, и судьбу имеет не такую, как все:

— Мой друг, я пойду и буду говорить за тебя.

Белый Волк вел пятнистого пони, а в сухой левой руке держал копье. Он привязал пони перед жилищем Желтой Луны, воткнул копье острием в землю и ушел.

Жена Желтой Луны, стоя у входа, кликнула, и дети сбежались к ней. Она сказала чтото, и они бросились врассыпную в другие жилища, а некоторые бежали за деревню искать мужчин, которых не было дома. Она развела чуть в сторонке костер и принялась готовить пищу.

В жилище собрались родственники Желтой Луны и его жены. Они ели, и беседовали, и думали, и опять беседовали. Всю остальную часть дня они так и ели, и думали, и беседовали вместе. Наконец заговорил Желтая Луна, другие молча слушали.

Он окончил. Отец его жены поднялся и вышел. Отвязал пони. Выдернул копье из земли. Погнал пони перед собой к жилищу Белого Волка. Положил копье на землю и пошел прочь. Он принес известие: свадьбы не будет.

Отец жены Желтой Луны остановился и снова повернул. Он шел по деревне как человек, который наслаждается вечерним воздухом. Свернул к жилищу Белого Волка как человек, который только что вспомнил, что тут живет его приятель. Вошел и сделал шаг вправо. Сейчас он не посланец, а гость, зашел потолковать, обменяться деревенскими новостями.

Белый Волк сидел на своем ложе. Медвежонок сидел на своем ложе справа, упираясь подбородком в грудь. Тесть Желтой Луны не смотрел на Медвежонка, сидя на том месте, которое указал ему слева от себя Белый Волк, который набил трубку, зажег, попыхал и передал ему. Гость закурил, потом сказал:

— Человек, которого зовут Желтая Луна и который приходится мужем моей дочери и братом той, что зовется Пятнистой Черепахой, много говорил сегодня в своем жилище. С того времени, как две весны тому назад умер его отец, он один отвечает за сестру. Даже и до того было его делом выдать ее замуж, таково согласное обычаю поручение отца — в награду, когда он впервые добился удачи. Он видел на охоте того, кто зовется Медвежонком, и склоняет голову в честь такой охоты. Но он не опозорит свою сестру, выдав замуж без подарков, которые надлежит выложить перед близкими ей по крови и по свойству, чтоб они могли выбрать. — Гость курил и продолжал: — И еще. Мужчина, который не добыл себе удачу, сражаясь с врагами своего народа, еще не настоящий мужчина. Он все еще мальчик, и годы ничего не меняют. Так гласит старая пословица нашего племени. Это добрая пословица. Тот, кто друг человеку, что зовется Медвежонком, должен сказать ему, чтоб он пошел тропой войны, и добыл много удач, и угнал много лошадей, и стал мужчиной.

Неужели то, что добудешь удачу над врагами твоего народа, даже если они далеко и не угрожают племени, превратит тебя в мужчину? Неужели угон лошадей обернет мальчика в воина, способного содержать собственное жилище и женщину? Неужели необходимо пойти против того, что живет в сердце, ради того, чтобы обрести нечто другое, что также живет в нем?

Он грустно сидит, скрестив ноги, в траве, и луна светят ему в глаза. Разум борется сам с собой и бьется о кости лба. Легкие ветерки шелестят в траве, и здешние Майюны шепчутся в них. Он их не слышит. Они загудели громче и заставили его слушать.

— Маленький брат, твои глаза были устремлены на мать Пятнистой Черепахи, когда она отправилась за дровами. И все же ты понастоящему не видел ее:

— Мой друг, отчего мать Пятнистой Черепахи коротко стрижет волосы и ходит на улице босая и ноги ее всегда покрыты свежими ранами? Прошло дважды по четыре времени года с тех пор, как отец Пятнистой Черепахи попал на тропу, где все следы ведут в одну сторону, а она все носит траур?

— Она носит траур потому, что дух ее мужа не попал на эту тропу, а бродит, заблудившись в далекой стране, где его держат кости, оставленные без погребения.

— Его захватили враги?

— Нет. Тогда бы он умер в почете, и Химмавихийо показал бы ему дорогу. Враги ранили его, но захватили злые духи. Он шел с боевым отрядом в край кроу набрать много лошадей. Отряд обнаружили, началась схватка, и врагов было чересчур много. Пришлось бежать только на своих лошадях. Враги преградили им путь в наши края, отряд свернул к северу, и враги преследовали их. Заехали в одно поганое место, где земля поднимается высоко и круто, принимает странные очертания, которые пугают разум, — там обитают духи, что злом превосходят всех. Осталось спешиться и вести лошадей. У него в бедре застряла стрела, и он не мог крепко ступать. Демоны этого места пометили его: заставили споткнуться, схватили, перетащили через край утеса и сбросили на камни. Остальные звали его, но он не откликался. Только демоны завывали в ответ, и враги были близко. Отряд проскользнул мимо врагов, обойдя их, и спасся бегством. Теперь кости этого человека лежат там непогребенные. Там не было никого, чтобы хотя бы положить тело головой на восток, сложить руки, прикрыть покрывалом, чтоб его дух мог обрести покой и выйти на правильный путь.

— И никто не ходил, чтоб добыть его кости?

— Никто не ходил.

— Желтая Луна — превосходный охотник. Неужели Желтая Луна не ходил?

— Ни один человек не пойдет. Это никому не под силу. Путь проходит по земле, где много врагов. Костя лежат там, где их цепко охраняют злые духи. — Мой друг, как узнать это место?

Медвежонок взял с собой копье, мешочек с пеммиканом и пустой мешок, сделанный из старой шкуры для обтяжки вигвама. Он шел пешком. Лошадь весит много, и копыта оставляют четкие следы, которые не скрыть иначе как на твердом камне или на дне потока; пеший человек может выбрать любой путь, и его следы скоро поглотит упругий дерн. Три дня он находится в земле кроу, пересекая ее, а они того не знают. Он держался низин между наплывающими одна за другой грядами гор, а когда приходилось пересекать гряды, шел медленно, часто пробирался, извиваясь на животе, словно змея. Завидев бизонов, непременно избегал их, потому что поблизости могли оказаться охотничьи отряды. Дважды сделал крюк, стороной обходя становища. На четвертый день он увидел то место, где, говорили, обитают духи, что злом превосходят всех, — впереди внезапно поднялись на равнине крутые холмы чудовищных очертаний, иссеченные непогодой. И на четвертый же день его увидел отряд охотников кроу.

Их было девять, верхом на быстрых пони. Они рассыпались по равнине в поисках бизонов. Самый ближний увидел Медвежонка на фоне неба, когда он, остановившись на верху последней, самой высокой гряды и впервые взирая на дурное место, открывшееся перед ним, забыл об осторожности и стоял во весь рост. Этот первый повернул и помчался сообщить остальным. Медвежонок услышал топот копыт, который донес к нему ветер, пригнулся, чтобы не выделяться на фоне неба, и побежал. Он бежал прямо в страшное место, где невозможно следовать на лошадях, а одинокий человек может, прячась и изворачиваясь среди торчащих утесов, найти не одну пещеру или щель, чтоб укрыться.

Ему предстояло немало пройти, чуть не милю, но кроу были очень осторожны и не спешили за ним. Они не знали, что он один. Не знали, не разведчик ли он, высланный какимто отважным боевым отрядом. Они медленно приближались, готовые — по обстановке — к нападению и к бегству, и внимательно осматривали все вокруг. А он уходил вперед, и они не могли его видеть. Ему попалась узкая глубокая лощина, которая, извиваясь, забирала вправо; он спрыгнул в нее и, пригибаясь, быстро побежал. Они осмотрели землю, нашли его следы, так как, убегая, он не мог выбрать себе путь. Тут и там среди трав попадались еле заметные отпечатки мокасин. Кроу поискали еще и не обнаружили других следов. Они вглядывались в даль, во все стороны. Видимо, не было там боевого отряда. А только следы, оставленные одним человеком. Они ринулись по его еле заметным следам.

Кроу вновь потеряли время, достигнув лощины. Второпях проскочили вперед — лошади с ходу перемахивали через нее.

Они остановились и вновь принялись осматривать землю. Один спешился, прыгнул в лощину и увидел на дне следы на песке. С криком помчались они вдоль ее извилистого края. Но к тому времени Медвежонок снова был далеко впереди. Он уже выбрался из лощины и ползком через травы пробирался к поганому месту, которое теперь находилось от него всего лишь в четверти мили. Он слышал их крики, разносимые ветром. Он полз как змея и лежал, распластавшись в траве, и они, двигаясь по лощине, проскочили мимо, скрылись из виду, а он вскочил и побежал изо всей мочи, подпрыгивая и с трудом переводя подолгу задерживаемое дыхание, и то, что ноги коротки, наполняло его печалью.

Перед ним вздымались скалы, позади он слышал крики, Кроу повернули назад, увидели его и знали теперь наверняка, что это враг и что он один. Они ударили пятками по бокам пони, пригнулись к их шеям и припустили за ним. Он еле успел добраться до скал и стал карабкаться, подпрыгивая и извиваясь, пробирался лабиринтами и больше не мог прыгать — остановился, припав спиной к отесанному непогодой каменному столбу и выставил наготове копье. Не донеслось ни звука со стороны врагов, которые бы карабкались вслед за ним. Только глухое, ни на миг не прерываемое стенание ветра, что проносился над равниной и без конца вгрызался в утесы.

Он крадучись пробрался к вершине выветрившегося утеса и посмотрел вниз, назад, в ту сторону, откуда пришел. Увидел их — на равнине, у подножия. Они кружили на своих пони, посматривали вверх на кручи и переговаривались, стараясь держаться подальше. Они не желали спешиваться и уехали прочь.

Долго наблюдал он с этой высокой точки — они не показались. Исчезли. Перед ним простиралось безбрежное пустое пространство, за спиной вздымались причудливые громады того места, что должно быть очень поганым, раз те, в чьих землях они поднялись, боятся сюда войти.

Солнце клонилось к закату. Нужно спешить, а то настигнет ночь и те безымянные, что обитают здесь во мраке. Он, должно быть, недалеко от того места, которое ищет, потому что отряд, с которым двигался отец. Пятнистой Черепахи, приходил с этой стороны и не углублялся в горы. Слева Медвежонок заметил две высоченные каменные колонны, широкие у основания и сужавшиеся кверху, остроконечные и чуть изогнутые наподобие рогов гигантского бизона. За ними открылась каменная округлость, горбатившаяся словно спина этого гигантского бизона. Все так, как ему сказали. Меж рогов и горба — то место, где демоны схватили раненого воина, перетащили на край утеса и сбросили вниз на камни.

Идти в свете косых лучей клонившегося долу солнца, пробивавшихся через каменные громады и их тени, не составляло труда. Дорога мимо рогов шла по камням и колдобинам, а за ними с одной стороны скоро брала круто вниз, где открывалась отвесная пропасть. Легко споткнуться здесь, и в темноте не будет надежды спастись от демонов, удержаться на ногах.

Он сполз по крутому спуску на край пропасти, заглянул в нее. Она неглубока, не более тридцати футов, склоны испещрены множеством мелких уступов: много тут мест, где удобно поставить ногу. По сравнению с его каньоном, сущая чепуха. Пропасть не замкнута, как его каньон, виден проход, соединяющий ее с другой, еще большей пропастью. Он обследовал взглядом всю окрестность. Нигде ни признаков рваной одежды, ни белизны обмытых дождями костей. Положил на вершину утеса копье и мешочек с пеммиканом, спустился ниже, легко переходя с уступа на уступ. Быстро принялся за свои поиски на дне пропасти, переходя от расщелины к расщелине, среди кустов. Ничего. Он спешил, двигаясь среди сгущавшихся теней; там, на равнине, настали сумерки, но тут, в этом поганом месте, настала ночь, стремительно окутавшая все единым покровом.

В первый миг он испугался. Страх погнал его вверх. Страх остановил его на полпути, где оказался выступ, достаточно широкий, чтобы человек мог сидеть или даже лежать, не опасаясь свалиться. Самое надежное место. Здесь тебя трудно достать кому бы то ни было — что сверху, что снизу. И здешние демоны, выходя глотнуть ночного воздуха, могут не заметить его, примостившегося у самого склона. Он сидел, скрестив ноги, и спина его покоилась, упираясь в камень, и он боролся со страхом.

Ветер, что дул над равниной, беспрерывно стенал и становился сильнее, высылал сквозняки по расщелинам утесов, и те глухо посмеивались меж собой. И духи этого места вышли, как туман, из своих горных жилищ и плавали в воздухе, поглощая его прохладную тьму, и, уцепившись за ветер, мчали вместе с ним. Это не были демоны. Это были Майюны, и их голоса напоминали голоса Майюнов каменистых круч его каньона.

— Маленький брат, — сказали они, — нашел ли ты кости воина, которые ищешь? — Они удалились за ветром и, кружа в таинственном танце, примчали назад. — Маленький брат, погоди, покуда луна не поговорит с тобой.

Взошла золотистая луна, но свет ее был серебрист. Она осветила противоположный край пропасти. Мягкое сияние скользило вниз по камню и нежно коснулось зиявшей впадины у подножия. Эта впадина не видна с вершины изза нависшего выступа, не видна снизу изза густых кустов. Она стала видна с середины спуска, когда в пропасть скользнули лунные лучи. Укромное место, куда волк мог затащить мертвого воина, чтобы с наслаждением отведать его плоти. Ночной свет нежно струился на бледную белизну костей:

В темноте, наступившей после захода луны, Медвежонок выбрался из отрогов круто вздымающихся скал на открытую равнину. Он нес копье, мешочек с пеммиканом и мешок, сделанный из старой шкуры для обтяжки вигвама. Мешочек с пеммиканом был почти пуст, зато мешок из старой шкуры был тяжел — в нем находились останки воинашайенна, пролежавшие без погребения в землях кроу. Медвежонок двигался осторожно, потому что как раз тут за ним погнался отряд охотников, а кроу — хитрые, не знающие жалости враги. Он прошел немного, опять прислушался. Ни звука. Нашел небольшой камень, величиной с кулак, бросил как можно дальше и услышал, как тот приземлился, глухо ударившись о дерн. Ухнула степная сова неподалеку от того места, где упал камень, и другая ответила ей с другой стороны, потом еще одна вдалеке и еще одна. В тот же миг он повернулся и побежал. Он снова бежал к круто вздымавшимся скалам, позади слышался топот множества бегущих за ним в погоню. Он добежал до утесов и, подпрыгивая, изо всей мочи карабкался вверх и слышал топот совсем близко. Сейчас, оказавшись рядом, ему не дадут ускользнуть. Мешок был тяжел, и Медвежонок застонал, проклиная свои короткие ноги. Его настигали. В отчаянии он прыгнул, споткнулся, упал, мешок выскользнул из рук, копье прогрохотало вниз; он покатился, но сумел уцепиться и быстро заполз в провал.

Он слышал, как они искали, шарили в расселинах копьями и приближались к нему. Он вспомнил: шайенн не умирает как суслик, съежившийся от ужаса в норе. Шайенн умирает в сражении, повернувшись лицом к врагу, с которым он бьется.

И еще вспомнил, что наказывал ему отец. Пусть ноги коротки, как у барсука, и не годятся для быстрого бега, но он много недель карабкался по отвесным скалам, и руки налились силой гризли.

Кроу подошли почти вплотную. Он выскочил им навстречу. В его руках была сила большого медведя, на губах — смех его храброго отца.

— О Майюны этих скал, — воскликнул он, — поборемся! — Он отмахнулся от копья первого из врагов, словно то была в руках ребенка игрушечная палочка для добывания огня. Он схватил первого из врагов, оторвал от земли и с силой швырнул в остальных, и те бросились врассыпную, а он подскочил и ударил одного справа и одного слева и отскочил назад, дожидаясь их приближения.

Но они не приближались.

В темноте они пребывали в замешательстве и в испуге. Переговаривались между собой: «Этот, — говорили они, — что смеется, когда он один в окружении многих». Они отступили. «Этот, — говорили они, — что призывает духов сражаться вместе с ним». Они отступили еще дальше. «Это демон, — говорили они, — что принял облик врага, чтоб заманить нас в поганое место, навстречу смерти». Они повернулись, и бежали, и остановились лишь у своих лошадей, привязанных к колышкам в лощине. Сели и быстро умчались прочь, и пока они ехали, повесть, которую они расскажут об этих событиях, разрасталась у них в голове.

Медвежонок пришел в деревню с запада; солнце позади него устраивалось поближе к горизонту. Он был утомлен, и мешок из старой шкуры был очень тяжел. Медвежонок не стал обходить деревню, чтоб появиться через вход на востоке. Он прямо ступил на простор центрального круга. Не глядя по сторонам, прошел он мимо жилища Желтой Луны, не повернул головы, чтоб увидеть Пятнистую Черепаху, которая, стоя у входа, пристально смотрела на него. Прошел мимо священных вигвамов зачарованных стрел и бизоньей шапки. Он направлялся прямо к жилищу Белого Волка.

Там его встретила тишина. Он повесил копье на кожаном ремне на один из шестов. Положил мешок. Жена Белого Волка взяла кухонную утварь и вышла. Белый Волк видел, как Медвежонок приближался, — трубка была готова. Они сели бок о бок. Передавали трубку друг другу.

— Мой друг, не поговоришь ли ты за меня еще раз? Мои подарки — в этом мешке.

Донеслись громкие причитания — мать Желтой Луны и Пятнистой Черепахи оплакивала останки мужа, и пришли другие женщины и причитали вместе с ней, совершая приготовления к похоронам. Разложили кости как нужно на прекрасном покрывале из бизоньих шкур. Поверх расстелили прекраснейшие из одежд. Сложили покрывало, так чтополучился длинный сверток, и перевязали веревками. Вынесли сверток из жилища и укрепили на волокуше из жердей, в которую была впряжена прекрасная лошадь.

В вечерних сумерках тронулось шествие из деревни, отправились все, кто мог идти. Мать Желтой Луны и Пятнистой Черепахи вела лошадь с волокушей. Следом шел Желтая Луна и нес любимое оружие отца. Рядом с ним Пятнистая Черепаха несла трубки, которые отец любил больше всего, и кисет душистого табака, смешанного с толченой корой красной ивы. Позади шли жители деревни, и среди них, уже повторяя про себя слова, старик, которого позвали, чтобы петь погребальную песнь. То будет одна из старинных погребальных песен, дошедшая от предков, и он особо помянет человека, которого хоронят. А позади всех, держась, как и подобает гостю, чуть в отдалении, шагал Медвежонок. Он шел торжественно, прямо перед собой держа копье, как и подобает воину, когда он идет на похороны другого храброго воина.

Почти весь день жена Белого Волка и ее замужняя дочь и члены ее содружества швей трудились в жилище, трудились упорно, потому что времени было в обрез. Одна ночь прошла с тех пор, как подарки, странные подарки странного человека, но такие, что дали деревне основания для прекрасной повести, были отнесены в жилище Желтой Луны. Ответ должен быть дан до истечения другой ночи — таков обычай. Каков будет ответ, сомнений не вызывало. Подарки приняты.

Белый Волк и Медвежонок сидели, скрестив ноги, перед жилищем, где жили под одним кровом, и передавали друг другу трубку. Деревня была охвачена великим волнением, люди бродили из стороны в сторону, водя лошадей из конца в конец, стоял шум и смех, но оба не обращали на это никакого внимания.

Волнение нарастало, крики становились громче, а потом пришла тишина. Через круг в центре деревни двигалось шествие от жилища Желтой Луны, где он сам сидел в одиночестве на своем ложе, и, оттого что отец теперь шел тропою, где все следы ведут в одну сторону, грудь его преисполнилась покоем, а голова — гордостью за то, что сделал он для своей сестры, дорогой его сердцу. Шествие возглавлял тесть Желтой Луны. Он шагал, высоко подняв голову, ибо ему предстояло сказать прекрасные слова. За ним следовала Пятнистая Черепаха. На ней были новые одежды из мягкой оленьей кожи, с бусинами из ярких камешков, собранных у реки, что зовется Ниобрэра, и с окрашенными в разные цвета иглами дикобраза. Она ехала на прекрасной лошади, которую, как и положено, вела женщина, не приходившаяся ей родней. Другие женщины несли охапки превосходных одежд из шкуры бизона и надежное оружие. А за ними — еще женщины, которые вели на плетеных уздечках из прочной сыромятной кожи много прекрасных лошадей, целых пятнадцать, вороных, и светлогнедых, и темногнедых, и в белых яблоках. А за ними — другие жители деревни, которые рассыпались веером, когда шествие остановилось перед Белым Волком и Медвежонком, и среди людей, рассыпавшихся веером, мать Пятнистой Черепахи, чьи ноги больше не были босы. Под кожаными чулками их не покрывали раны. Она не протискивалась вперед. Она закрыла подолом лицо, кроме глаз. Нельзя, чтобы новый зять до срока смотрел прямо в лицо матери жены или говорил с ней, пока они не обменяются после свадьбы особыми подарками. Так требует обычаи.

Тесть Желтой Луны выступил вперед. Он не обращался к Медвежонку — только к Белому Волку.

— Вот что говорит Желтая Луна: даже если бы он послал всех лошадей, что бродят по широкой равнине до края земли, даже если б он послал столько оружия и столько одежды, что они заполнили бы священный вигвам, он не смог бы сравниться с дарами, которые получил. Но он делает то, что в его силах. Когда завтра взойдет солнце, для человека по имени Медвежонок и для женщины, что ему жена, будет поставлено жилище из новых бизоньих шкур. В нем будет все необходимое. Женщина, что будет вручена ему, здесь. С ней — все эти одежды, и оружие, и лошади. Так сказал Желтая Луна.

Жена Белого Волка и ее замужняя дочь расстелили на земле покрывало, сняли Пятнистую Черепаху с лошади и посадили посередине покрывала. Вперед протиснулись молодые люди деревни. Они боролись за честь нести покрывало. Они подняли покрывало с сидевшей на нем Пятнистой Черепахой, внесли в жилище, бережно опустили на пол и вышли. Жена Белого Волка и ее замужняя дочь вернулись в жилище, взяли за руки Пятнистую Черепаху, подняли ее на ноги и отвели в дальний конец жилища. Она не шевельнулась, пока они забирали одежду, что была на ней. Они надели на нее новую одежду, которую для того сшили. Расплели ей волосы, расчесали и вновь заплели. Надели на нее новые украшения, кольца — на пальцы, в уши — унизанные бусинами круглые серьги.

Вблизи прыгала, смеялась, шутила молодежь. Люди постарше наблюдали, что же станет делать Медвежонок с подарками, разложенными перед ним. Он встал, вытянувшись во весь рост, насколько позволяли короткие, словно у барсука, ноги. Посмотрел на подарки и преисполнился большой гордости. Посмотрел на Белого Волка и заговорил:

— Мой друг, в этом ты был для меня что отец. Твоя жена — что мать. Твоя дочь — что сестра. Эти подарки — твои. — Люди зашумели: правильно поступил Медвежонок, ибо Белый Волк для него что отец; поступил и великодушно, ибо Белый Волк не был ему родным отцом. Белый Волк, вызвав из жилища свою жену и дочь, и из толпы вызвав мужа дочери, и родителей мужа дочери, и старика, что приходился ему двоюродным братом, велел им выбирать, и они разделили подарки согласно обычаю. И Пятнистая Черепаха слышала это, и ее сердце наполнилось счастьем оттого, что ее муж не только смел, но и щедр:

Угощение было готово. Пятнистая Черепаха все еще сидела в дальнем конце жилища, рядом с ней — Медвежонок. Жена Белого Волка поставила перед ними миски с угощением. Она нарезала пищу для Пятнистой Черепахи небольшими кусочками, чтобы Пятнистой Черепахе не надо было прилагать никаких усилий. В эту ночь она не должна утруждаться.

Много приготовлено угощений. Так нужно. Пришли гости, молодые люди деревни. Сначала — один, потом — другой, потом — еще один, стало тесно. Они ели угощение. Смеялись, шутили и говорили громкими голосами, показывая Медвежонку, что они его друзья и рады, что он получил ту женщину, которую хотел. Некоторые из них могли даже остаться на всю ночь и спать тут. Но Белый Волк — опытный человек. Когда угощение было съедено и разговоры поутихли, он встал.

— Мои друзья, — сказал он. — Меня печалит, что мое жилище невелико. Я не могу предложить вам ложа. — Лицо его было печально, но глаза сияли и искрились, и молодые люди поняли. Они могут остаться и спать на земле и присутствовать утром за угощением, которое будет первым, что приготовит Пятнистая Черепаха в качестве жены, и все это будет согласно обычаю. Но они поняли. Они тоже встали. Они еще больше смеялись и подталкивали друг друга локтями, искоса поглядывая на Медвежонка и Пятнистую Черепаху. Смеясь и толкаясь, они вышли. Это были хорошие молодые люди. Хорошие друзья.

Белый Волк обратился тогда к жене.

— Жена моя, — сказал он, — давно уже мы не бродили в ночи, вспоминая то время, когда мы были молоды и моя левая рука была, как у других. — Он пошел к выходу и обернулся.

Слова прихлынули к губам Медвежонка:

— О Белый Волк, теперь я должен охотиться для Желтой Луны и для жилища, которое станет моим. Но четверть каждого бизона, которого я убью, — твоя. И заговорил Белый Волк:

— В мясе нет нужды. Ты оказал честь моему жилищу. — Он вышел в ночь, и жена его последовала за ним, у выхода остановилась и отвязала кусок шкуры, занавешивающий вход, та опустилась.

Медвежонок и Пятнистая Черепаха остались одни. Они не могли смотреть друг на друга. Он встал и небольшой палкой помешал в огне. Он стеснялся, и снова боялся, и не знал, что сказать. Медвежонок лег на ложе, застланное новым покрывалом. Повернув голову, он увидел ее в глубине. Она стояла и укладывала свою одежду. Она тоже стеснялась, и боялась, и не могла говорить. В свете костра она казалось ему прекрасной, сердце сильно забилось у него в груди. Он посмотрел — на ней был защитный пояс, такой надевают по ночам все незамужние женщины, когда они отправляются из дому. Такой пояс носят все достойные женщины, когда их мужья уходят из родной деревни, — он означает, что ни один мужчина, достойный быть членом племени, не станет приближаться к ним, как не положено. Тоненькая витая веревка охватывает талию и завязывается спереди узлом, оба конца опускаются вниз и, обкрутившись вокруг бедер, завязываются вокруг колена. Новобрачная может носить такой пояс даже со своим мужем на протяжении десяти дней после свадьбы, и ее муж, если он хороший муж, все это время будет почитать обычай. Такой пояс был на Пятнистой Черепахе. Ее руки замерли на узле. Она посмотрела на Медвежонка, и мысли ясно отразились на ее лице. Она была вправе решать теперь, что делать, и все же не хотела воспользоваться своим правом. Она стеснялась, и боялась, и все же предоставила решение ему. Она казалась ему очень красивой, и Медвежонок собрал силы, чтобы заговорить.

— О Пятнистая Черепаха. Этого нового я боюсь так же, как и ты. Довольно того, что ты ляжешь рядом со мной, и мы привыкнем быть ночью рядом.

Она подошла к ложу и легла рядом с ним, и Медвежонок натянул новое покрывало. Он обнял ее и лежал неподвижно. Понемногу напряжение покинуло ее тело, она успокоилась и притихла рядом с ним. Их голоса звучали тихо, когда они переговаривались в темноте, в том новом ощущении, которое давало пребывание вместе.

Шла третья ночь в их собственном жилище, четвертая ночь после свадьбы. Медвежонок хорошо поохотился и послал много мяса теще и жене Белого Волка. Теперь он лежал на ложе и смотрел на жену. Она приготовила много тушеного мяса с диким картофелем и репой. Желтая Луна отужинал с ними и сказал, что еда удалась. Теперь Пятнистая Черепаха готовилась ко сну. Она держала защитный пояс в руке. Тот выскользнул из ее пальцев и упал на пол. Она подошла 'к ложу и стала рядом.

— Таково мое желание, — сказала она.

Он охотился. Такой охоты не видывали в деревне. Он смеялся и кричал. Никогда мужчина не смеялся веселее и не кричал громче, оттого что жизнь плескалась в его жилах. Он боролся с другими мужчинами, твердо стоя на коротких ногах и напрягая все силы в руках, и ни один мужчина не мог его одолеть. Когда в деревне устраивали скачки, он ехал на своем пятнистом пони. Никогда мужчина не ездил так бесшабашно, не заботясь, проиграет он или победит, лишь бы ветер хлестал в лицо и жена смотрела на него. Он охотился, и смеялся, и играл, и любил, и жизнь была прекрасна.

Но жизнь состоит не из одной лишь охоты, смеха, игры и любви:

Старый глашатай выкликал имена. Имя Медвежонка прозвучало среди них. В назначенное время вошел он в жилище Желтой Луны. На нем была прекрасная рубаха, которую сшила мать Желтой Луны, приходившаяся ему тещей, и которую он принял по обряду очищения дымом душистых трав. Но на губах его не было смеха. Он сел на указанное место. Первое слева от Желтой Луны. Самое почетное. Ему поднесли угощенье, и он ел как все. Он закончил, кончили и они. И вытерли руки.

Желтая Луна достает ритуальную трубку. Он набивает ее табаком, хорошо смешанным с толченой корой красной ивы. Сверху присыпает табак толченым кизяком — таков обычай его клана.

— Друзья, мой отец умер в земле кроу. Военный отряд, который он повел туда, не добыл лошадей. Я задумал теперь повести военный отряд против кроу и взять много лошадей. Я спрашиваю, пойдете ли вы со мной.

Желтая Луна указывает чубуком трубки вверх, на небо, где живет Химмавихийо, и вниз на землю, где обитают Майюны, и в четыре главные стороны. Он зажигает и раскуривает трубку. Передает трубку Медвежонку, сидящему слева, па самом почетном месте.

Медвежонок держит трубку согласно обычаю. Он сидит неподвижно, уставясь в землю. Он не поднимал глаз с тех пор, как принесли трубку. Не поднимает он их и теперь. Великая скорбь наполняет его. В дыхании, исходящем из его груди, послышался чуть ли не вздох. Он передает трубку дальше, не затянувшись:

— Он странный, не такой, как все, и мне не нравится эта странность, эта разница. Он мне зять, и я скорблю о том, что я сделал для своей сестры. В нем причина, что у меня мало лошадей, что в жилище моем нет теперь многих вещей, которые водились здесь раньше. И все же это поправимо. Он сильный охотник. Добрый воин. Он может пробраться в землю врагов незримо, как тень. Может, когда необходимо, бороться, как большой гризли. Он мог закурить трубку, и другие, увидев это, закурили бы тоже. И все же он передал трубку, не затянувшись. Он лишь наполовину мужчина. Больше я не войду в его жилище. Чему верить? Он утверждает, что прошел через землю кроу, и вошел в поганое место, что кости — это кости отца Желтой Луны. Он сказал так Белому Волку, и Белый Волк рассказывал нам это не один раз. Это добрая повесть, которая приносит честь нашей деревне. Когда Медвежонок рассказывал это Белому Волку, он потирал трубку руками. Он указывал на вигвам зачарованных стрел и говорил: «О стрелы, вы слышите меня, я совершил это». Человек, который так поступает, не может лгать. И все же: И все же он передает трубку войны, не затянувшись. Больше мы не станем слушать его повесть:

— О барсук моего каньона, я не забыл тебя: О Майюны стен той клетки, что была доброй клеткой, вы зовете меня из холмов через широкую равнину: О молодой бык, что стал теперь старым быком, ты щиплешь добрые травы у нашего потока, мир царит в том месте, что принадлежит нам и куда не найдет дороги ни один человек:

— Но Желтая Луна — мне брат. Он тебе шурин. Между вами было уважение, какое испытывает мужчина к мужчине, и ты сгубил его.

— О жена моя, ты слышала. Ты сидела у жилища старца и готовила похлебку, ты слышала, что он говорил. Неправильно, чтобы человек поступал так, как, он в сердце своем знает, было бы дурно.

— Я слышала, но не понимаю. Почему твое сердце должно велеть тебе идти против обычаев твоего, народа? Идти с боевым отрядом нелегко. Но таким путем добывает мужчина честь себе и своей семье.

— Это не мой путь. Мое сердце говорит это, но у меня нет слов, чтобы сказать почему. Один человек не может изменить племя или даже деревню. Я уйду из этой деревни. Я уйду.

— И куда ты пойдешь? Везде будут деревни. И всегда одинаковые. Глупость напала на тебя. Тебе в глаза слишком долго светила луна, и твой ум:

— Остановись, жена, я печалюсь, как печалишься ты. Но я уйду в место, которое принадлежит мне, куда привел меня дух старца, что был тебе прадедом, когда и голодал. Там много еды — хватит навсегда. Там течет чудесный поток, который не мельчает в теплое время. Там есть укрытие от зимних метелей. Такое место, куда никогда не придут враги, чтоб причинить человеку зло и отнять у него то, что не принадлежит им. Это хорошее место. Мое место, и я уйду туда. Но жизнь моя лишится света, если ты не пойдешь со мной.

— Зазвучит ли от этого вновь смех на губах моего мужа?

— На моих губах зазвучит смех.

— Заблестят ли от этого вновь его глаза, засияют ли они мне и всему, что его окружает?

— Они заблестят и засияют.

— И будет он от этого всегда с нетерпеньем тянуть ко мне ночью руки, полные сокрушительной силы?

— Будет.

— Я пойду.

V
Край плоскогорий у пограничья выдержал все. Выдержал натиск перемен медленно ползущих геологических эпох и беспорядочных, поверхностных перемен эпохи человека, зафиксированной в календаре. Покоится вдали, не потревоженный изнутри, край плоскогорий и высоких гор, что питает далеко бегущие реки, которые, соединяя свои воды, образуют широкую Миссури. Там проходит тропа, по которой шел Медвежонок на запад, вдоль реки Шайенн, а там на север и опять на запад вдоль северного рукава, известного под названием БелльФурш. Вдоль одного из притоков тропа заворачивает на юг и уходит вверх, в Черные Холмы, которые вовсе не черные, да и не холмы, а могучие горы, и ведет к каменному обрыву, за которым лежит его каньон.

Тогда каньон был хорошим местом. Это и сейчас хорошее место. Он лежит в стороне от дорог, прорезающих горы, и городов, оседлавших низины или повисших на склонах холмов. Каньон мало изменился. Он покоится в тиши под тем же небом, и четыре времени года проходят над ним той же бесконечной чередой.

Сиу и их союзники из других племен не вошли в каньон, когда отступали в эти холмы от теснившего их белого человека. Каньон оказался бы ловушкой, где их настиг бы прицельный огонь любого врага, какой бы ни появился.

Не потревожили его и нахлынувшие затем в горы рудокопы. Тут не видно нанесенных ими ужасных шрамов: ни разрытой земли, ни взорванных скал. Ни внизу, ни вверху, где поток легкодоступен, не обнаружилось следов золота, и рудокопы прошли мимо.

Сейчас там нет бизонов. Последних давно истребили охотники, добывавшие шкуры. Белые охотники, которые изничтожили на равнинах стада в мириады голов ради одних только шкур, оставив туши гнить на месте. Они последовали за остатками стад в горы и расстреляли бизонов, что были в каньоне, стоя на выступе скалы, просто из развлечения, и даже шкур не взяли, поскольку те не стоили того, чтобы ради них спускаться по обрыву, да еще на веревках и с помощью многих людей.

Вытянутый, затупленный по углам треугольник каньона выдержал. Его четкие очертания хорошо видны с выступа скалы, куда поднимаются или откуда спускаются не замеченные охотниками углубления на отвесной стене. Это доброе место. Сквозь ореол переливающегося всеми цветами радуги тумана поток низвергается в озерцо и течет, холодный и прозрачный, к расщелине в дальнем конце каньона. Укрытые высокими утесами деревья собрались вместе, образовав рощицы. Вдоль потока пышно разрослась бузина, попадается и осина. Среди торчащих из земли камней помахивают длинными колючими ветками кусты ягод. Доброе место для человека, чьи запросы просты, для человека, который похож на своих сотоварищей и все же непохож, который хочет жить отдельно от них, потому что иначе видит цель того краткого таинства, что принадлежит ему… Сюда прибыли Медвежонок и Пятнистая Черепаха.

Они пришли, они стоят на выступе скалы, откуда углубления ведут вниз. Идя за пятнистым пони, который много дней на всем долгом пути тянул волокушу с их пожитками, они обрели свободу гор и равнин. Они сворачивают вещи в узел, в шкуру от жилища, обвязав веревкой, собираясь спускать их с уступа на уступ. Другой веревкой он обвязывает жену вокруг пояса, чтобы она могла тоже спуститься таким путем, и держит другой конец силой рук, обеспечивая ее безопасность…

Он помогал ей ставить жилище. Она женщина и не станет ничем заниматься, покуда не возведено и не готово для ночлега ее жилище. Он срубил новые колья, длинные и крепкие, потому что у них будет большое жилище. Прочно укрепили их, придав форму конуса, который был не совсем конусом. С западной стороны, напротив входа, шесты всегда ставятся с меньшим наклоном, прямее, чем другие, чтобы могли выдерживать напор остальных и устоять против ветров, которые на равнине всегда сильнее с этой стороны. Натянули и прочно закрепили шкуры. Но она не допустила его к внутреннему убранству жилища. Право женщины — разложить по своему усмотрению вещи, в той мере, как позволяет обычай племени. Она даже не позволила ему развести костер. Право женщины — развести очаг, на котором будет готовиться пища, который будет обогревать жилище.

Он наблюдал за тем, как она носилась, закрепляя более мягкую внутреннюю обивку, выбегала и возвращалась обратно или, поджав губы, размышляла, куда поместить то, повесить это. Она не красавица, но ее лицо согрето мудростью и пониманием, и она очень женственна и ему кажется прекрасной. Он наблюдал за ней, и его легкие наполнились чистым воздухом каньона. Он повернулся и пошел по берегу потока. Там, где поток замедлял бег, образуя неглубокие затончики, в прозрачной воде попрежнему сновали рыбки. Если не жадничать, в потоке у него всегда будет водиться рыба.

В кустах, окружавших озерцо, где купались бизоны, виднелось много следов. А подальше, вниз по течению, где растут самые лучшие травы, паслись и сами бизоны. Он сосчитал их. Старый бык, что был прежде молодым быком; молодой бык, прежний годовичок; две старые коровы да одна молодая — прежняя годовалая телка; пять телят, что тогда были маленькие, а теперь годовички; четыре новых теленка, маленьких и резвых, донимали матерей, требуя молока. Всего тринадцать. Все, какие оставались в каньоне, когда он ушел отсюда, кроме двух старых коров. Те были очень уж стары. Видно, зима оказалась для них чересчур тяжелой и длинной. И все же вокруг скакали на негнущихся ножках, резвясь и бодаясь, четыре теленка. Одного принесла молодая корова; первый не очень крупный, но дальше пойдет лучше. Другого — одна из старых. А у второй старой коровы было два. У той же самой. Очень хорошая корова.

Бык, что был раньше молодым быком, еще больше подрос. Теперь он вырос совсем. Его горб мощен. Грива покрывает шею и спину, передние ноги стали длинные и толстые. Шрамы на морде почти совсем заросли шерстью. Добрый вожак доброго стада. Подрос и молодой бык, прежний годовичок. Быстро подрастает на добрых травах. Когданибудь, когда он почует, что достаточно подрос, чтобы вызвать на бой старшего быка, они будут драться и он будет побежден, но, подрастая, снова и снова будет вызывать на бой, и настанет день, когда он выйдет непобежденным. Наверное, до того, как наступит этот день, придется забить старого на мясо. Тогда ему никогда не придется изведать вкус поражения — ни от возраста, ни от молодого быка. И мясо лучше, если бык не очень стар. Мужчина может прекрасно жить здесь с женою все четыре времени года, убив за это время четыре бизона, ну, может, пять, и в каньоне всегда будут бизоны.

Медвежонок возвращался вдоль подножия ближайшей стены каньона. Зашел в ягодник, среди торчавших из земли камней отыскал плоский камень и сел напротив, скрестив ноги.

— О барсук, — сказал он, — я вернулся домой. — Он ждал, но ничего не было слышно. Он ждал, и вдруг неизвестно откуда возникла темнокоричневая голова с длинной белой полосой. Барсук взобрался на камень. Ужасно худой, изможденный. И смотрит сердито. Стар стал, а жизнь для старого барсука, запертого в каньоне, где нет жирных, сытных сусликов и луговых собачек, которых ему легко поймать, трудна. Надо долго ловить полевых мышей, которых трудно поймать барсуку: может, когданибудь за долгое время попадется кролик, сдуру укрывшийся в норе, а какнибудь уж за. очень долгое время — каменный суслик, спустившийся вниз по крутым склонам. Приходится есть даже жуков и других насекомых, грызть корни и кору деревьев. Барсук смотрел сердито — на камне не было мяса. Он перевалил через край свое широкое плоское тело и исчез. Но Медвежонок был счастлив. Барсук попрежнему жил в его каньоне.

— О барсук, — сказал он, — будет мясо. Каждый день будет. Ты бросишь на меня сердиться и снова заговоришь со мной.

Он встал. Увидел поднимавшийся над кустами недалеко от потока дым. Там его жена, его жилище. Она готовит пищу, которую добыл он. Вокруг вздымаются высокие кручи, отрезавшие его от остального мира, служащие ему щитом, защитой. Великого покоя исполнился он. Чистый воздух наполнил ему грудь так, что она чуть не разорвалась.

Он поспешил к тому месту, где по сваленным камням пролег неровный спуск, связующее звено между дном каньона и лестницей из выдолбленных углублений. В этом месте, воспользовавшись ими, человек мог залезть наверх или спуститься вниз. Медвежонок начал сверху, двигался вниз, разворачивая и раскидывая камни во все стороны. Они подпрыгивали и скатывались, одни туда, другие сюда: наклонный спуск пополз и ушел у него изпод ног. Позади высилась гладкая каменная стена, со дна каньона не вело к следующему уступу ни одно углубление.

Медвежонок услышал, как его позвала жена. Она, если еда готова, не станет ждать, подобно большинству женщин, покуда муж придет, когда ему заблагорассудится. Сготовив, она звала, и он приходил. Он видел дым костра, на котором она собиралась готовить, и знал, что скоро будет еда. Но ждал, пока она позовет. Он любил слушать ее зов. И любил идти на ее зов. Когда они поедят, он возьмет ее за руку, поведет по каньону и покажет клетку, которая была доброй клеткой.

— Это тут ты убил старого быка? Вокруг этого дерева ты обвязал веревку, ту, что сделал из чулок и рубахи? Не рассказывай теперь больше про это. Мне неприятно представлять, как ты скачешь на одной ноге, а кость правой ноги перебита…

Это тут молодой бык, что стал теперь старым быком, бился с кугуаром, всю ночь, а потом еще долго утром? Храбрый бык. Шрамы на его голове — знаки чести. И он принадлежит нам. Только не говори, что он посрамил тебя. Тебе было страшно, но ты вышел с луком и ножом и не опоздал…

Это шалаш, где ты спал один? Только такой и могут поставить мужчины, темный и тесный, и солнце сюда не попадает, и внутри никаких удобных вещей.

— Это шалаш, где я спал; но я не был один. Ты приходила ко мне во сне.

— Это глупые речи. Я не приходила. Я была далеко, в своей деревне… Но это добрые речи, мне приятно их слушать. И шалаш добрый, потому что даже в темноте я вижу, как твои глаза снова блестят и сияют мне.

Тихая тьма повисла над каньоном. В жилище тускло мерцал очаг. Медвежонок лежал на ложе и смотрел на жену. В третий раз закончила она расставлять вещи. Посмотрела на него и отвернулась, и улыбка была у нее на губах. Она подошла и легла на ложе. Он обнял ее, сначала нежно, потом с неистовой страстью; обоим было хорошо. Они лежали неподвижно. В горах поднялись ночные ветры и задули над высоким плато. Они разослали сквознячки по расщелинам вдоль края обрыва, и те лихо и глухо пересмеивались меж собой. И Майюны скал выплыли, как туман, прицепились к ветрам и со смехом понеслись в вышине; он слышал их, и лежал неподвижно, и смеялся вместе с ними таким же тихим, глубоким, гортанным смехом.

— О моя Пятнистая Черепаха. Послушай. Говорят Майюны.

— Я слышу только ветер. Но хорошо, что смех вновь вернулся на губы моего мужа.

— Послушай. Они говорят со мной.

— Я слышу чтото похожее на голоса, но я не понимаю их. Что они говорят?

— Они говорят: «Маленький брат, ты снова дома. Ты привел к нам маленькую сестру. Это хорошо».

И Майюны помчались с ветрами вниз по каньону, они плясали в вышине и примчались назад, тихо посмеиваясь меж собой.

— Я опять слышу их голоса, но все равно не разбираю. Что они теперь говорят?

— Они говорят: «Маленький брат, та женщина, что стала тебе женой, лучше всякой женщины, которая привидится во сне. Она хороша, как свет, что встает над краем земли при первом сиянии утра. Она согревает, как летнее солнце, когда оно стоит прямо над головой. Она услаждает, как добрый сон, что приходит в ночи после многотрудного дня охоты».

— Это глупые речи. Майюны не станут так говорить… Но это добрые речи. Расскажи мне еще, что они говорят.

Настала осень. Он собрал дикие сливы, она очистила их от косточек и насушила на зиму. Он наносил уйму ягод аронии и ирги, она истолкла их на выдолбленном камне и, налепив тонких лепешек, насушила на то время, когда придут холода. Он набрал бизоньей ягоды, которой было не так много, и дикого винограда, которого было мало, и они тоже пошли в заготовки. Эти и другие запасы пополнили кладовку, где уже было вдосталь мяса, которое он добыл в своем стаде, мясо старой коровы, но не той, что принесла двойняшек, и небольшого бычка, одного из годовичков. Она обрабатывала шкуры. Это женское дело, и, раз уж она здесь, она не позволяла ему это делать, а Медвежонок обходил свой каньон, посиживая на солнышке, скрестив ноги, и барсук разговаривал с ним. В этот день он сидел в тишине, и она оставила работу и пришла к нему. Если она шла медленно, барсук оставался, но не говорил, пока она была там. В этот день она пришла медленно, и на ее губах играла легкая таинственная улыбка.

— О Медвежонок, мой муж с сильными руками, ты должен забить для нас одного из телят, одного из самых молодых весенних телят.

— Почему должен я сделать это? У нас достаточно мяса. Пройдет время — теленок подрастет, станет сильнее и больше.

— Теперь это не важно. Я должна сшить маленькое покрывало из нежной молодой кожи. Я уверилась наконец. Когда растают зимние снега и на деревьях начнут распускаться почки, у нас будет ребенок. — Она стояла прямо и гордо, потому что внутри у нее совершалось то, что способна совершить только женщина и что ставило ее в домашнем кругу жилища вровень с мужчиной.

Он вскочил на ноги, и барсук, встряхнувшись всем своим широким плоским телом, убежал, поблескивая коричневым с проседью мехом. Он вскочил на плоский камень. Он кричал и смеялся:

— Это будет мальчик! У него будут длинные сильные ноги, и он сможет быстро бегать! Это будет сын, я стану отцом, и нас соединит прекрасное чувство! — Он стоял на плоском камне и смотрел на нее. — А может, это будет девочка. И походка ее будет легка и грациозна, как у молодого оленя. А когда она вырастет, она будет тепла и женственна, как мать…

Зима выдалась мягкая. Снег ложился, понемногу сходил, оголяя землю, и ложился опять. Ни разу он не был настолько глубок или покрыт такой твердой коркой, что бизоны не могли добыть себе пищу. Бураны проносились над ними, пронизывая холмы, но не спускались в каньон. В укрытом снаружи снегом жилище, где постоянно теплился очаг, было тепло. Когда земля освобождалась от снега, Медвежонок собирал кизяк, когда выпадал снег, собирал хворост. Это женское дело, но он не позволял ей этим заниматься, а когда ей был тяжело, потому что это был ее первенец, выполнял и другую женскую работу. Готовил пищу, тушеное мясо и похлебку из сытного мяса и других припасов, что были у них в кладовке. Мыл посуду после еды. Но когда он собирался убирать все на место или подметать пол, она со смехом брала лыжи и, выгнав его, делала это сама. А порой, когда она ночью не могла спать, он, привстав рядом с ней и опираясь на локоть, нежно проводил другой рукой по ее лбу и рассказывал, что в вышине говорят Майюны. И она гордилась всем, и трудными временами, и легкими, ибо это было частью того, что совершала она.

Однако, когда зима состарилась, и снег сошел с земли и больше не выпал, и первые, чуть заметные ростки зелени пробились вдоль зарослей кустов, она сделалась очень молчалива. В это время она должна бы подолгу беседовать со старыми женщинами в деревне, но не было старых женщин, с которыми можно потолковать. В это время она должна бы просить молодых женщин, по своему выбору, приготовиться и помочь ей при появлении ребенка, но не было молодых женщин, которых можно об этом просить. Она сделалась очень молчалива и, бывало, подолгу не желала говорить, а заговорив, раздражалась, и голос ее срывался. Иногда она замыкала от него свое лицо, словно его не было здесь. Он видел все это и встревожился. Делал еще больше женской работы, и это было нехорошо, потому что напоминало ей, что рядом нет ни матери, ни свекрови, ни двоюродной сестры, которые помогли бы в это время в домашней работе, и она раздражалась и резко разговаривала с ним.

Он соорудил колыбельку, выстелив дно под подстилкой мохом, а она посмотрела на нее, отвернулась и ничего не сказала. Колыбель должна быть сделана женщиной, имевшей детей, родственницей будущего отца, если ж таковой нет, родственницей матери.

Он все сделал и все приготовил: ушат, чтобы обмыть ребенка, а рядом с ним — нож, чтобы перерезать пуповину, крошечное мягкое покрывало, чтобы завернуть ребенка, и мешочек с порошком степного дождевика, чтобы предохранить от раздражения нежную кожу на внутренней стороне маленьких ножек. Она видела, как он ставил и без конца переставлял вещи, и лицо ее прояснилось, она улыбнулась ему и объяснила, как найти нужную кору и приготовить лекарство, которое облегчит роды. Но когда он это сделал, лицо ее снова замкнулось — она вспомнила, что лекарство, приготовленное мужчиной, не обладает такой силой, как лекарство, приготовленное женщиной, рожавшей детей.

И все же, когда пришел срок, он испугался, а она произносила ободряющие слова. Пот стекал по его лицу, словно потуги начались у него, а она говорила ему, что делать, и его так поразили первые крики новорожденного, что он только неловко суетился, пытаясь завернуть его в мягкое покрывало, и она велела положить младенца рядом с ней, чтобы завернуть его, — это был мальчик, хорошо сложенный, с ножками, которые вырастут длинные и сильные и будут быстро бегать…

Весна стояла недобрая. Холодная и сырая. Пошел дождь и не прекращался много дней. Поток вздулся, земля промокла насквозь. Только прорыв вокруг жилища канаву и отведя воду, смог Медвежонок добиться, чтобы вода не просачивалась под шкуры внутрь. Когда не было дождя, ночью с гор скатывался туман, заполняя каньон, и поутру подолгу боролся с солнцем. Дым очага не выходил из жилища, как должно, в отверстие вверху. Лишь развесив покрывала у огня на веревках, удавалось Пятнистой Черепахе избавиться от сырости. А потом их худышка, их малышпушистик, их Лисенок подхватил кашель, от которого нет избавления.

Пятнистая Черепаха давала крошке по каплям чай из оленьей мяты, которая, говорят, полезна для легких, терзаемых долгим кашлем. Не помогло. Быстро обрыскала она весь каньон, нашла наконец кустик красной целебной травы, растерла листья и несколько часов кипятила порошок в воде, приготовляя негустой сироп, который, говорят, помогает размягчить и прогнать застарелый кашель. По каплям давала она ему сироп — и не помогло. Она не знала, что делать дальше, и Медвежонок не знал. Она держала малыша в тепле и нянчила во время кормления, но он ел очень плохо, а через некоторое время и вовсе перестал. Он очень ослаб и совсем расхворался.

Она ни на миг не оставляла малыша, баюкала его, держа на руках, приникнув к нему лицом, но ничто не могло остановить кашель. Звук был тихий, несильный, и все же он наполнял жилище великим страхом. Он бил в уши Медвежонка — тот делал все, что мог, подкладывая дрова в огонь, раздувая очаг, заставляя его жарче пылать и обогревать жилище. Он сварил суп, крепкий и вкусный. и отнес ей, но она и не притронулась. Попробовал сам — суп был хороший, но во рту у него стояла горечь, и он тоже не мог есть. Кашель раздавался теперь совсем слабо, но все равно бил ему в уши, и Медвежонок вышел из вигвама. Была ночь. Облака затянули щербатую четвертушку луны, было очень темно. Он вперился в черноту, потом принялся ходить. Он шагал взад и вперед перед жилищем, и черные мысли кружили в его мозгу. Если б он мог увидеть эту болезнь, он мог бы бороться с ней. Пусть бы она когтила кашлем его тело сильнее, чем рвали когти громадного кугуара, только б ему очутиться рядом с болезнью и вонзить нож туда, где средоточие ее жизни. Но как человеку бороться с тем, чего он не видит? Взад и вперед шагал он, и черные мысли кружили у него в мозгу.

Медвежонок остановился. Вокруг не раздавалось ни звука. Вошел. В тусклом свете догоравшего очага увидел, что она сидит, как и сидела. Она не баюкала на руках крошечный сверток. Кашля не было слышно; не было слышно, как крошечное горло пытается дышать. Не было вообще ни звука.

Он попытался говорить и не мог. У него не было слов. Он подошел к ней, сел рядом, она встала и вместе с неподвижным свертком перешла на другую сторону жилища, села там. Он не пошел за ней. Он сидел неподвижно. Он чувствовал пустоту внутри — нет ни слов, ни, казалось, чувств. Голова его поникла, как у нее, и они сидели совсем неподвижно, и костер догорел, лишь вспыхивали угольки, но и они догорели, и в жилище стало так же темно, как в ночи…

При первых проблесках рассвета он поднял голову. Шея одеревенела, но он не замечал этого, потому что разум его тоже одеревенел от странных мыслей, причинявших боль. У. другой стороны, как и прежде, сидела она; но она тоже подняла голову и смотрела на него. Лицо ее было замкнуто для него. Бессмысленная маска, за которой скрылась Пятнистая Черепаха. Она отвернулась. Встала на колени, положила крошечный сверток на землю перед собой и начала готовить его к погребению. Она держалась так, словно Медвежонка не было рядом. Он подошел к ней, желая помочь, но она отвернулась, и ему ничего не осталось, кроме как стоять и глядеть на нее.

Закончив, она выпрямилась, держа в руках приготовленный крошечный сверток, и попрежнему так, словно она была здесь одна, словно его не существовало. Он встал перед ней:

— Я отец.

Лицо ее замкнулось, но она посмотрела на него и через миг протянула руки и положила ему на руки крошечный сверток. Медвежонок подождал, пока она собрала вещи, предназначавшиеся для малыша, и, ступая впереди, вышел. Он встал перед жилищем, она стояла за спиной; он посмотрел вокруг. Он обвел взглядом весь каньон и выбрал место. На дальней стене каньона, примерно на уровне человеческого роста, виднелся небольшой уступ, за которым открывалось углубление, образующее неглубокую пещеру. Хорошее место и подходящего размера. Медвежонок пошел туда, и она шла за ним. Он опустил крошечный сверток на уступ, в пещерку. Старательно повернул его на восток, к восходящему солнцу. Взял у нее вещи, которые были вещами малыша, и разложил их вокруг свертка. Острая печаль охватила его. Не было тут пятнистого пони, чтобы зарезать его у могилы, чтобы дух маленького верхом на духе пони мог быстро ехать по тропе, где все следы ведут в одну сторону. Не было тут старца их племени, который спел бы песнь смерти, доставшуюся им от предков, чтобы подбодрить в пути дух маленького. Лишь скорбящий отец, который не мог говорить, а позади него, но не вместе с ним, скорбящая мать, которая не хотела говорить.

Он сидел на земле перед жилищем, скрестив ноги, и курил трубку, но она не принесла покоя. Печаль его была велика, но не находилось для нее слов. Пятнистая Черепаха была в вигваме, лицо ее замкнулось перед ним, и он не мог оставаться там, где она. Он слышал, как она движется. Она вышла и прошла мимо так, словно его не существовало. Она чтото искала; нашла — это был топор из заостренного камня, насаженного на крепкое деревянное топорище, лежавший там, где он оставил его, когда рубил сучья для очага. Держа топор в руке, она вновь прошла мимо него в жилище. И новая печаль охватила его — Медвежонок знал, что она собирается делать, и не мог ее остановить. Можно забрать топор, но тогда она нашла бы иной способ, выждав, пока его не будет поблизости. Он не должен ее останавливать, она поступает согласно обычаю.

Медвежонок ждал. Он услышал глухой удар — топор опустился, рубанул и ударил о камень. Медвежонок все ждал. Она не хочет, чтоб он был рядом. Но больше он не мог ждать. Он вошел и стал у входа. Она остановила кровь и теперь завязывала обрубок среднего пальца на левой руке, отсеченный у первой фаланги. Скорбь и множество печалей поднялись в нем, но лицо ее оставалось маской, непроницаемой для него, и он не смел подойти к ней. Мужчина не может отрубить себе палец, чтоб выразить свою скорбь. Мужчине нужны сильные руки — для охоты, для сражений. Он разорвал рубаху. Правая рука извлекла из ножен на бедре нож. Медвежонок резанул им по груди — сначала раз, потом еще, распарывая кожу и погружая его глубже. Яркая кровь ручейками побежала вниз.

Она увидела кровь, сбегавшую яркими ручейками. Лицо ее открылось для него.

И он смог говорить. Не о скорби своей говорил он. О ней говорила за него струившаяся кровь. Он говорил о горечи, скопившейся в его мыслях.

— Если б здесь были другие женщины, они бы знали, что делать. О горечи и печали.

— Если б здесь был человек, искусный в волшбе, он знал бы, что делать…

И Медвежонок, странный, не такой, как все, вышел в свой каньон. Он шел вдоль потока и видел рыбу в неглубоких затонах. Видел бизонов, щиплющих добрые травы. Видел, как кружат вокруг него высокие, неприступные, скалистые стены его каньона.

— Слишком долго жил мой разум в ночном свете луны. Пусть же пребудет он в дневном свете солнца.

…Человек попадает в каньон, называет его своим, завладевает им хитростью своего ума и храбростью сердца. На одной ноге костяной, на другой — деревянной убивает он могучего бизона; у него есть все, что нужно: еда, и одежда, и кров. Он сохраняет власть над каньоном, убив злодея, который испортил бы каньон, убив горного кровопийцу. Каньон принадлежит ему, он добился этого. Но он совершил это не в одиночку… В его руке нож, изготовленный далеко отсюда другим человеком, нож, который вручил ему старец, великий. Его мозг полон знаний — как добыть огонь, как изготовить оружие и одежду, как найти пищу и соорудить укрытие — знаний, которые передали ему те, кто учил его в детстве, кто показывал, как что делается, когда он жил среди них. Сам по себе он ничто. Только храбрость — его собственное достояние. Вместе с ним — даже здесь, в каньоне, — все они, и Медвежонок не сможет никогда отделиться от этих людей, ибо то, что они дали ему, прикипело; без них он не мог бы назвать каньон своим…

…Он приводит женщину в свой каньон. Это хорошо. Это довершает все, что есть хорошего для него в этом месте. Она тоскует по разговорам с другими женщинами, по деревенской болтовне, по танцам молодых, по советам и историям старших, по участию родных, что дороги ее сердцу. Ради него она согласна мириться с отсутствием всего этого. Она не станет говорить о своей тоске и постарается, чтобы он не догадался. Но тоска есть… У нее рождается ребенок. Она одна, помочь ей может только неуклюжий мужчина. На ребенка нападает болезнь. И некому позаботиться о нем так, как позаботились бы старые женщины или мужчина, искусный в волшебстве. Малыш умирает. Быть может, так повелел Химмавихийо, Мудрый Верховный, и ничто не спасло бы ребенка. Но откуда взяться уверенности?.. Может родиться другой ребенок. Он будет здоров, и выживет, и будет расти. Пусть это мальчик. Кто добудет для него удачу и рассечет ему уши? У него крепкие длинные ноги, он умеет быстро бегать. Где мальчишки, с которыми он будет играть? Где старики, что поведают ему о племени, об истории, о старых временах и расскажут о том, что нужно делать? Он подрастет, в его душе поселится тревога. Где старец, где великий, что сможет наставить его в испытании голоданием? Он подрастет, и в нем зародится желание мужчины. Где девушка, что благосклонно поглядит на него, когда он станет поджидать ее в вечерних сумерках и дернет за край одежды?.. Или пусть это девочка. Где бабушка или старуха, которая заменит бабушку, кто научит ее тем вещам, какие положено знать девочке? Где другие девочки, с которыми она будет играть, и вести бесконечные девчоночьи разговоры, и упражняться в том, как выкраивать мокасины, низать бусы, шить одеяла из лоскутов? Где молодые люди, на которых она благосклонно посмотрит, ради кого она будет тихо сидеть, ничего не возражая, пока отец будет размышлять о присланных юношей подарках и о благе дочери, дорогой его сердцу?..

…Что хотел сказать старец своими словами? Человек должен бытьуверен, что сердце говорит ему правду… Один человек не может изменить племя. Но он может жить со своим племенем, не позволяя чересчур изменять себя…

И Медвежонок, странный, не такой, как все, сын смешливого отца и матери с нежным голосом, толстунчик с короткими ножками, чьи уши рассек Стоящий Всю Ночь, пошел напрямик через каньон к тому месту, где беспорядочно валялись разбросанные во все стороны камни, прежде сложенные так, что получался наклонно поднимавшийся спуск, Где каменный обрыв уходил вверх, до первого уступа, гладкой стеной без единого углубления. Медвежонок наклонился и поднял камень. Он принялся громоздить камни один на другой.

Пятнистая Черепаха, правнучка Стоящего Всю Ночь, сестра Желтой Луны, жена Медвежонка, стояла у входа и смотрела на него. Она подошла к нему.

— Почему ты это делаешь?

— Мы возвращаемся к своему народу.

Счастье, вызванное словами, поднялось и просияло в ее глазах; он увидел и уверился, что сердце сказало ему правду. И все же печаль, что гнездилась у него внутри, была велика. Она нарастала, пока, казалось, не разорвет ему грудь. Он отвернулся и пошел к высоким ягодным кустам, где можно укрыться, рядом с торчащими из земли камнями, а Пятнистая Черепаха осталась и наблюдала за ним.

Барсука не оказалось у плоского камня. Уже несколько дней, как на камень не клали мяса. Он пустился своими потайными тропами добывать себе пищу. Теперь это неважно. Медвежонок заговорил, обращаясь к камням:

— О барсук, прощай. Кровь бежит по моей груди от новой печали, но она видна только мне.

Пятнистая Черепаха уже приближалась к нему по кустам.

— О муж мой. Случилось плохое. Но я молода. Я сильна. У меня будет другой ребенок. И еще один. Я не допущу их смерти. — Она была страшно изнурена, лицо вытянулось от боли, причиненной смертью малыша, и той, что она испытала, отрубив палец. Но для него эта женщина была прекрасна. — О муж мой. Я не из тех глупых женщин, которым надо, чтоб вокруг них квохтали. Мне достаточно, что ты со мной. Я не стану уводить тебя из твоего места.

Его голос звучал хрипло, царапая горло. То был голос мужчины, главы жилища, говорившего то, что он задумал и что он не собирался менять:

— Не ты уводишь меня из этого места. Я ухожу сам и увожу свою жену, как и подобает мужчине, туда, где наше место.

Он оставил ее. Он вернулся к камням у ближнего каменистого обрыва и принялся громоздить камни один на другой, сооружая наклонно поднимавшийся спуск, ведущий к уступу и углублениям над ним. Она вышла из кустов и стояла неподвижно, наблюдая. Ее лицо было согрето мудростью и пониманием. Она идет помогать ему.


Брет Гарт ИЗГНАННИКИ ПОКЕР-ФЛЕТА




Мистер Джон Окхэрст, игрок по профессии, выйдя на улицу Покер-Флета утром 23 ноября 1850 года, почувствовал, что со вчерашнего вечера моральная атмосфера поселка изменилась. Два-три человека, оживленно беседовавшие между собой, замолчали, когда он подошел ближе, и обменялись многозначительными взглядами. В воздухе стояла воскресная тишина, не предвещавшая ничего хорошего в поселке, который до сих пор не поддавался никаким воскресным влияниям.

На красивом, спокойном лице мистера Окхэрста нельзя было заметить почти никакого интереса к этим явлениям. Другой вопрос — понимал ли он, какова их причина. «Похоже, что они на кого-то ополчились, — размышлял он, — уж не на меня ли?» Он сунул в карман носовой платок, которым сбивал красную пыль Покер-Флета со своих изящных ботинок, и не стал утруждать себя дальнейшими предположениями.

В самом деле, Покер-Флет «ополчился». За последнее время он понес тяжелые утраты: потерял несколько тысяч долларов, двух породистых лошадей и одного почтенного гражданина. Теперь поселок переживал возврат к добродетели, столь же необузданный и беззаконный, как и те деяния, которые его вызвали. Тайный комитет постановил очистить поселок от всех сомнительных личностей. Были приняты решительные меры постоянного характера по отношению к двум гражданам, которые уже висели на ветвях дикой смоковницы в ущелье, и меры временного порядка: из поселка изгонялись некоторые другие личности предосудительного поведения. К сожалению, я не могу умолчать о том, что в числе их были дамы. Однако, отдавая должное прекрасному полу, следует сказать, что предосудительность поведения этих дам носила профессиональный характер. Покер-Флет отваживался осуждать только явные проявления порока.

Мистер Окхэрст не ошибся, предполагая, что попал в категорию осужденных. Некоторые члены комитета требовали, чтобы он был повешен, — это послужило бы примером, а также верным средством извлечь из его карманов деньги, которые он у них выиграл.

— Несправедливо будет, — говорил Джим Уилер, — если этот молодой человек из Ревущего Стана, совсем посторонний, увезет с собой наши денежки.

Однако элементарное чувство справедливости, не чуждое сердцам людей, которым случалось иногда обыгрывать мистера Окхэрста, одержало верх над этим мнением.

Мистер Окхэрст отнесся к приговору с философским спокойствием, тем более что он знал о колебаниях судей. Игрок по натуре, он не мог не покориться судьбе. Жизнь для него была в лучшем случае азартной игрой, исход которой неизвестен, и он не возражал против того, что обычный процент идет в пользу банкомета.

Отряд вооруженных людей провожал изгоняемый порок до границы поселка. Кроме мистера Окхэрста, который был известен как человек хладнокровный и решительный (вооруженный конвой предназначался для его устрашения), среди изгнанников была молодая женщина, известная в своем кругу под именем Герцогини, ее подруга, носившая прозвище матушки Шиптон, и дядя Билли, явный пьяница, подозреваемый в краже золотого песка из желобов. Кавалькада не вызвала никаких толков со стороны зрителей, конвоиры тоже молчали. И только когда доехали до ущелья, служившего рубежом Покер-Флета, начальник конвоя высказался кратко и недвусмысленно. Изгнанникам было запрещено возвращаться в поселок под страхом смерти.

Когда конвоиры скрылись из виду, подавленные чувства изгнанников нашли выход в истерических слезах Герцогини, в брани матушки Шиптон и в целом потоке ядовитых ругательств со стороны дядюшки Билли. Один философски настроенный Окхэрст не проронил ни слова. Он спокойно слушал, как матушка Шиптон грозилась выцарапать кому-то глаза. Герцогиня без конца повторяла, что умрет в пути, а дядюшка Билли сыпал проклятиями, словно их вытряхивала из него неровная тропа. С непринужденной любезностью, свойственной его профессии, Окхэрст настоял на том, чтобы Герцогиня пересела со своего убогого мула на его лошадь — Пятерку. Но даже это не сблизило путников. Молодая женщина с жалким кокетством поправила свой затасканный наряд. Матушка Шиптон недоброжелательно покосилась на владельца Пятерки, а дядюшка Билли предал анафеме всю компанию разом.

Путь на Сэнди-Бар, поселок, которого еще не коснулось нравственное возрождение Покер-Флета и который поэтому казался изгнанникам гостеприимнее других, проходил через отвесный горный кряж. До поселка был целый день тяжелого пути. Стояла поздняя осень, и путники скоро выбрались из влажного, умеренного климата предгорий в сухой, холодный, бодрящий воздух Сиерры. Тропа была узкая и неудобная. В полдень Герцогиня, скатившись с седла на землю, объявила, что дальше ехать, не намерена, и путники остановились.

Местность была необыкновенно дикая и живописная. Лесистый амфитеатр, окруженный с трех сторон отвесными гранитными утесами, полого спустился к краю обрыва, нависшего над долиной. Без сомнения, это было самое подходящее место для лагеря, если бы время позволяло остановиться. Но мистер Окхэрст знал, что они не проехали и половины пути до Сэнди-Бара, что у них нет ни запасов, ни теплой одежды и мешкать в пути нельзя. Он кратко указал на это обстоятельство своим товарищам, философически заметив при этом, что «глупо бросать карты раньше, чем кончилась игра». Но у них было виски, которое, в крайнем случае, могло заменить пищу, топливо, отдых и способность предвидеть будущее. Несмотря на протесты мистера Окхэрста, все очень скоро оказались под влиянием винных паров. Дядюшка Билли быстро перешел от воинственного задора к отупению, Герцогиня ударилась в слезы, а матушка Шиптон захрапела. Один мистер Окхэрст оставался на ногах и, прислонившись к скале, спокойно наблюдал за своими спутниками.

Мистер Окхэрст совсем не пил. Вино помешало бы его профессиональным занятиям, которые требовали спокойствия, хладнокровия и присутствия Духа; по его словам, он не мог себе позволить такой роскоши. Глядя на заснувших товарищей по изгнанию, он впервые почувствовал гнет одиночества, неразлучного с ремеслом отверженного, с укладом его жизни, с ее порочностью. Он занялся чисткой своего черного костюма, умыванием и другими делами, свидетельствовавшими о его тщательной опрятности, и на минуту забыл свою тревогу. У него не было и мысли бросить более слабых и жалких спутников. Однако он не мог не почувствовать, что ему недостает того внутреннего возбуждения, которое, как ни странно, больше всего помогало ему быть невозмутимо хладнокровным. Он посмотрел кругом, на угрюмые утесы, высившиеся над полукругом сосен отвесной стеной в тысячу футов, на зловещее хмурое небо, на долину, в глубине которой уже сгущался мрак. Вдруг он услышал, что его окликнули по имени.

В гору медленно поднимался всадник. По свежему, открытому лицу мистер Окхэрст узнал Тома Симеона из Сэнди-Бара, иначе именуемого Простаком. Несколько месяцев тому назад мистер Окхэрст познакомился с ним за «маленькой партией» и, не моргнув глазом, выиграл у бесхитростного юнца все его состояние, достигавшее сорока долларов. Когда партия была окончена, мистер Окхэрст отвел юного игрока за дверь и обратился к нему с такими словами:

— Томми, ты славный малый, но в картах ни черта не смыслишь. Лучше и не садись.

Он отдал ему деньги, тихонько вытолкнул его из комнаты и приобрел в лице Тома Симеона преданного раба.

Воспоминания об этом происшествии слышались в мальчишески восторженном приветствии, обращенном к мистеру Окхэрсту. По словам Тома, он направлялся в Покер-Флет искать счастья.

— Один?

— Нет, не совсем один; по правде сказать (тут он хихикнул), он удрал с Пайни Вудс. Неужели мистер Окхэрст не помнит Пайни? Она прислуживала за столом в Обществе трезвости. Они давно уже обручились, только старик Вудс никак не соглашался, и потому они решили бежать в Покер-Флет и там обвенчаться — вот и все. И они совсем выбились из сил, просто счастье, что нашлось местечко, где можно отдохнуть, и подходящее общество. Все это Простак выпалил единым духом, а Пайни, пухленькая миловидная девица лет пятнадцати, вся красная от стыда, показалась из-за сосны, где она пряталась, и подъехала к своему возлюбленному. Мистера Окхэрста редко смущали сентименты, еще реже приличия, но тут он смутно почувствовал, что положение неловкое. Тем не менее, он настолько сохранил присутствие духа, что пнул ногой дядюшку Билли, который собирался что-то сказать, а тот был еще настолько трезв, что признал в пинке мистера Окхэрста высшую силу, которая не терпит шуток. Он безуспешно пытался уговорить Тома Симеона ехать дальше, доказывая ему, что здесь нет ни провизии, ни места для ночлега. К несчастью, Простак в ответ на это возражение показал запасного мула, нагруженного провизией, и тут же нашел грубо сколоченный бревенчатый домик недалеко от тропы.

— Пайни может побыть с миссис Окхэрст, — сказал Простак, кивая на Герцогиню, — а я уж как-нибудь устроюсь.

Только предостерегающий пинок мистера Окхэрста помешал дядюшке Билли разразиться хохотом. Ему пришлось пойти прогуляться вверх по ущелью, пока не пройдет смешливое настроение. Там он поделился своим весельем с соснами, без конца хлопал себя по ляжке, корчил рожи от смеха и по привычке сыпал проклятиями. Когда он вернулся к своим спутникам, в воздухе сильно похолодало, а небо нахмурилось, и все сидели у костра, по-видимому, дружески беседуя. В самом деле, Пайни по-девически живо болтала с Герцогиней, которая слушала ее внимательно и с интересом, какого давно уже ни к кому не проявляла. Простак не менее оживленно беседовал с мистером Окхэрстом и с матушкой Шиптон, которая оттаяла и была чуть ли не любезна.

— Это еще что за пикник? — сказал дядюшка Билли с искренним презрением, оглядывая живописную группу, пылающий костер и стреноженных животных на переднем плане.

Вдруг в его голове, отуманенной винными парами, зашевелилась некая мысль. Как видно, эта мысль была несколько игривого характера, потому что он опять хлопнул себя по ляжке и засунул кулак в рот.

Тени медленно ползли вверх по горе, легкий ветер раскачивал верхушки сосен и стонал в их сумрачной, уходящей вдаль колоннаде. Развалившуюся сторожку кое-как привели в порядок, покрыли сосновыми ветвями и отдали дамам. При расставании влюбленные без смущения обменялись поцелуем, таким простодушным и искренним, что его можно было расслышать даже над качающимися соснами. Легкомысленная Герцогиня и ехидная матушка Шиптон, по-видимому, были настолько поражены таким простодушием, что, не сказав по этому поводу ни слова, отправились ко сну. В костер подбросили сучьев, мужчины легли перед дверью сторожки и через несколько минут заснули.





Мистер Окхэрст всегда спал чутко. Под утро он проснулся, закоченев от холода. Он поправлял потухающий костер, когда ветер, подув с новой силой, принес нечто такое, что, коснувшись его лица, заставило отхлынуть от щек всю кровь — снег!

Он вскочил на ноги, намереваясь разбудить спящих: нельзя было терять ни минуты. Но когда он повернулся к тому месту, где вчера лежал дядюшка Билли, оказалось, что тот исчез. В голове у Окхэрста мелькнуло подозрение, а с губ едва не сорвалось проклятие. Он кинулся туда, где были привязаны мулы: их уже не было. Следы быстро заметало снегом.

Преодолев минутное волнение, мистер Окхэрст с обычным спокойствием вернулся к костру. Он не стал будить спящих. Простак мирно покоился с улыбкой на добродушном веснушчатом лице; невинная Пайни спала рядом со своими грешными сестрами, словно под охраной ангелов небесных, и мистер Окхэрст, натянув на плечи одеяло, расправил усы и стал ждать рассвета. Рассвет пришел в вихре снежных хлопьев, которые слепили и туманили глаза. Пейзаж, насколько его можно было рассмотреть, изменился, словно по волшебству. Мистер Окхэрст посмотрел в долину и подЕел итог настоящему и будущему в двух словах: «Дорогу занесло!»

Точно рассчитав запасы провизии, которая, к счастью для изгнанников, была сложена в сторонке и таким образом ускользнула от воровских рук дядюшки Билли, они установили, что при некоторой осторожности и благоразумии можно продержаться еще десять дней.

— Это в том случае, если вы согласитесь нас кормить, — вполголоса сказал мистер Окхэрст Простаку. — Если нет, — и, может быть, вам лучше не соглашаться, — мы подождем, пока дядюшка Билли вернется с провизией.

По какой-то непостижимой причине мистер Окхэрст не решился разоблачить подлость дядюшки Билли и поэтому высказал предположение, что тот ушел в поселок и случайно спугнул мулов. Он предупредил Герцогиню и матушку Шиптон, которые, конечно, знали, почему удрал их компаньон.

— Если они узнают об этом, так поймут, что мы за люди, — прибавил он внушительно, — а пока незачем их пугать.

Том Симеон не только предоставил все свои запасы в распоряжение мистера Окхэрста, но даже радовался вынужденному уединению.

— Пробудем здесь в лагере с неделю, а потом снег растает, и мы вместе вернемся обратно.

Жизнерадостность Тома Симеона и спокойствие мистера Окхэрста заражали других. Простак покрыл сосновыми сучьями стоявший без крыши сруб, а Герцогиня с таким вкусом и тактом руководила Пайни, когда они приводили в порядок хижину, что синие глаза наивной девочки раскрывались все шире и шире.

— Вы, наверно, привыкли к роскоши у себя в Покер-Флете, — заметила Пайни.

Герцогиня резко отвернулась, чтобы скрыть краску, проступившую сквозь профессиональные румяна, а матушка Шиптон попросила Пайни «не болтать зря». Мистер Окхэрст, вернувшись после безуспешных поисков тропы, услышал, как горное эхо повторяло счастливый смех. Он остановился в тревоге, и мысль его, естественно, обратилась к виски, которое он из осторожности припрятал.

— Однако на виски это мало похоже, — сказал игрок. И только разглядев сквозь слепящий снежный вихрь пламя костра и людей, сидящих вокруг, он успокоился, убедившись, что «они попросту веселятся».

Спрятал ли мистер Окхэрст свои карты вместе с виски как нечто запретное для данного общества, — не могу сказать. Верно только то, что за весь вечер, он, по словам матушки Шиптон, «ни разу не помянул про карты». К счастью, время помог скоротать аккордеон, который Том Симеон не без гордости достал из своего вьюка. Преодолевая некоторые трудности при обращении с этим инструментом, Пайни Вудс ухитрилась извлечь из неподатливых клавиш кое-какие мелодии под аккомпанемент кастаньет, которыми орудовал Простак. Но венцом праздничного вечера был непритязательный гимн, который с большим воодушевлением пропела влюбленная пара, взявшись за руки. Боюсь, что не благочестие, а скорее вызов, звучавший в гимне, и пуритански суровый ритм припева заставили других быстро подхватить слова:

Я горжусь служением господу

И умру в рядах его воинства.

Сосны качались, вьюга кружилась и плясала над бедными изгнанниками, а пламя на их алтаре высоко взметалось к небу, словно подтверждая их обет.

К полуночи вьюга утихла, быстро мчащиеся тучи рассеялись, и над уснувшим лагерем ярко заблистали звезды. Мистер Окхэрст по роду своих занятий привык обходиться минимальными дозами сна и, деля вахту с Томом Симеоном, взял на себя львиную долю этой обязанности. В свое оправдание он сказал Простаку, что «иногда неделями не ложится спать».

— Из-за чего? — спросил Том.

— Из-за покера, — назидательно отвечал мистер Окхэрст. — Когда человеку везет как утопленнику, он не чувствует усталости. Сначала уходит счастье. Странная это штука — счастье, — задумчиво продолжал игрок. — Наверняка знаешь о нем только то, что оно должно изменить. Настоящий игрок тот, кто чувствует, когда счастье уходит. Нам не везет с тех пор, как мы уехали из Покер-Флета, а тут вы подвернулись, вот и вам тоже не повезло. Если выдержишь до конца, не бросишь карт, тогда все в порядке. Потому что, — прибавил он шутливо,—

Я горжусь служением господу

И умру в рядах его воинства.

Наступил третий день, и солнце, заглянув под белый полог, застлавший долину, увидело, что изгнанники делят на завтрак мало-помалу убывающие запасы. Одна из особенностей горного климата заключается в том, что солнечные лучи придают зимнему пейзажу мягкую теплоту, словно выражая сожаление о прошлых днях. Солнце осветило снежные сугробы, вздымавшиеся вокруг хижины, — неведомое, грозящее гибелью, непроходимое белое море расстилалось под скалистыми берегами, к которым все еще льнули утопающие. В изумительно прозрачном воздухе за много миль отсюда поднимался идиллический дымок поселка Покер-Флет. Матушка Шиптон разглядела его и с отдаленных вершин своей скалистой крепости метнула в ту сторону выразительное проклятие. Это была ее последняя попытка выбраниться, что, может быть, и придало брани возвышенный характер. После этого ей стало легче, — как сообщила она по секрету Герцогине.

— Поди туда и ругнись хорошенько, — сама увидишь.

Потом она взяла на себя обязанность развлекать «деточку», как им с Герцогиней нравилось называть Пайни. Пайни была отнюдь не птенчик, но это оригинальное и утешительное прозвище объясняло, почему Пайни не бранится и держится скромно.

Когда из ущелий снова подкралась ночь, у тлеющего костра раздались пронзительные звуки аккордеона, то судорожно-короткие, то долгие и постепенно замирающие. Но музыка не могла заполнить мучительную пустоту в желудке, и Пайни предложила новое развлечение — рассказывать что-нибудь. Ни у мистера Окхэрста, ни у его спутниц не было охоты рассказывать о своих приключениях, и этот план тоже потерпел бы неудачу, если бы не Простак. Несколько месяцев назад ему случайно попала в руки «Илиада» в остроумном переводе Попа. Прекрасно усвоив фабулу и совершенно забыв слова, он рассказал им основные события «Илиады» на общепринятом языке Сэнди-Бара. И вот в этот вечер гомеровские полубоги снова сошли на землю. Забияка-троянец и коварный грек под шум ветра снова вступили в бой, и высокие сосны ущелья, казалось, склонились перед гневом Пелеева сына. Мистер Окхэрст слушал с удовольствием. Особенно заинтересовался он судьбой «Вухолеса» (так Простак упорно называл быстроногого Ахиллеса).

Так пролетела неделя над головами изгнанников: еды не хватало, зато Гомера и музыки было хоть отбавляй. Солнце опять их покинуло, и из свинцовых туч опять сеялись на землю снежные хлопья. С каждым днем все теснее смыкалось снеговое кольцо, и, наконец, выглянув из своей тюрьмы, они увидели над собой ослепительно белые стены сугробов в двадцать футов вышиной. Поддерживать огонь становилось все труднее и труднее, даже валежник поблизости теперь наполовину занесло снегом. И все же никто не жаловался. Влюбленные, не думая о печальном будущем, смотрели друг другу в глаза и были счастливы. Мистер Окхэрст стоически примирился с неизбежным проигрышем. Герцогиня держалась бодрее прежнего и ухаживала за Пайни. Одна только матушка Шиптон, когда-то, самая крепкая из них, слабела и таяла с каждым днем. На десятый день, в полночь, она подозвала к себе Окхэрста.

— Я умираю, — сказала она ворчливым, но слабым голосом, — только не говори никому. Не буди детей. Возьми сверток у меня под головой и разверни. — Мистер Окхэрст развернул. В нем были нетронутые порции матушки Шиптон за неделю. — Отдай это девочке, — сказала она, указывая на спящую Пайни.

— Вы довели себя до гибели голодом, — сказал игрок.

— Вот именно, — сказала она ворчливо, снова легла и, отвернувшись к стене, тихо скончалась.

Аккордеон и кости отложили на этот день в сторону, Гомер был забыт. Когда тело матушки Шиптон было предано снегу, мистер Окхэрст отвел Простака в сторону и показал ему пару лыж, которые он смастерил из старого вьючного седла.

— Есть еще возможность ее спасти, один шанс против сотни, — сказал он, указывая на Пайни, — но этот шанс там, — прибавил он, указывая в сторону Покер-Флета. — Если тебе удастся добраться туда в два Дня, она спасена.

— А вы? — спросил Том Симеон.

— Я останусь здесь, — кратко ответил игрок. Влюбленные расстались после долгого поцелуя.

— Разве вы тоже уходите? — спросила Герцогиня, заметив, что мистер Окхэрст собирается идти с Томом.

— Только до ущелья, — ответил он.

Вдруг он обернулся и поцеловал Герцогиню. Ее бледные щеки вспыхнули, а дрожащие руки опустились от изумления.

Настала ночь, а мистера Окхэрста все не быко. Она снова принесла с собой бурю и метель. Герцогиня, подбрасывая поленья в костер, увидела, что кто-то тайком уложил позади хижины столько дров, что их должно было хватить на несколько дней. На глазах у нее выступили слезы, но она скрыла их от Пайни.

Женщины спали мало. Утром, взглянув друг другу в лицо, они поняли, что им суждено. Обе молчали, но Пайни, взяв на себя роль более сильной, придвинулась ближе и обняла Герцогиню за талию. Так они просидели весь день. К вечеру вьюга бушевала как никогда и, раздвигая ограду сосен, врывалась в хижину.

К утру, они были уже не в силах поддерживать огонь, и костер мало-помалу погас. Когда уголья почернели, Герцогиня крепче прижалась к Пайни и впервые нарушила молчание многих часов.

— Пайни, ты умеешь молиться?

— Нет, милая, — просто ответила Пайни. Герцогиня, сама не зная отчего, почувствовала облегчение и, положив голову на плечо Пайни, умолкла. Та, которая была моложе и чище, приютила голову грешной сестры на своей девической груди — так они и заснули.

Ветер утих, словно боясь их разбудить. Пушистые клочья, падая с длинных сосновых ветвей, слетали белокрылыми птицами и садились на спящих. Сквозь разорванные тучи луна смотрела на то, что было когда-то лагерем. Но все следы человека, все, что осталось от трудов земных, было скрыто под чистейшей пеленой, милосердно сброшенной с неба.

Они спали весь этот день и следующий, не проснувшись и тогда, когда безмолвие лагеря нарушили голоса и шаги. И когда чужие руки бережно смахнули снег с побелевших лиц, на них застыло одинаково мирное выражение, и нельзя было сказать, которая из них была грешница. Это признал даже закон Покер-Флета и не стал вмешиваться, оставив обеих женщин в объятиях друг друга.

А у входа в ущелье, на самой высокой сосне, нашли двойку треф, приколотую к коре охотничьим ножом. На ней было написано карандашом, твердым почерком:

Под этим деревом

лежит тело

Джона Окхэрста,

которому не повезло в игре

23 ноября 1850 года,

и он бросил карты 7 декабря 1850 года.

Под снегом, бездыханный и окоченевший, с пулей в сердце и пистолетом в руке, такой же спокойный, как при жизни, лежал тот, кто был и самым сильным и самым слабым среди изгнанников Покер-Флета.








Марк Твен СМЕРТЬ БАКА ФЕНШОУ (Из книги "Налегке")

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава VI
Смерть Бака Феншоу. — Подготовка к похоронам. — Скотти Бригз и священник.

Гражданские доблести Бака Феншоу. — Похороны. — Скотти Бригз — преподаватель воскресной школы.

Кто-то заметил, что о нравах общества следует судить по тому, как оно хоронит своих покойников и кого из них хоронит с наибольшей торжественностью. Трудно сказать, кого мы хоронили с большей помпой в нашу «эпоху расцвета» — видного филантропа или видного головореза; пожалуй, эти две важнейшие группы, составляющие верхушку общества, воздавали равные почести своим славным покойникам. И надо думать, что философу, которому принадлежит приведенное мною изречение, следовало бы побывать, по крайней мере, дважды на похоронах в Вирджинии, прежде чем составить себе мнение о народе, населяющем этот город.

Блистательно прошли похороны Бака Феншоу. Это был выдающийся гражданин. У него был на совести «свой покойник» — причем убитый не был даже его личным врагом: просто-напросто Бак Феншоу вступился за незнакомца, увидев, что перевес на стороне его противников. Он держал доходный кабак и был счастливым обладателем ослепительной подруги жизни, с которой мог бы при желании расстаться, не прибегая к формальностям развода. Он занимал высокий пост в пожарном управлении и был совершеннейшим Варвиком в политике. Смерть его оплакивал весь город, больше же всего — многочисленные представители самых глубинных, если можно так выразиться, слоев его населения.

Дознание показало, что в бреду тифозной горячки Бак Феншоу принял мышьяк, нанес себе сквозную огнестрельную рану, перерезал себе горло и выпрыгнул из окна с четвертого этажа, сломав при этом шею. Посовещавшись, присяжные заседатели, несмотря на то, что сердца их полнились печалью, а взор был отуманен слезами, не дали скорби омрачить рассудок, и вынесли решение, согласно которому покойник был сражен «десницей божьей». Что бы мы делали без присяжных заседателей!

К похоронам готовились всерьез. Все экипажи были наняты, все кабаки погружены в траур, знамена городских учреждений и пожарной команды приспущены, а пожарным приказано явиться в парадной форме, задрапировав свои машины черной материей.

Тут необходимо упомянуть, между прочим, о следующем обстоятельстве: Серебряный край вмещал в себя представителей всех концов земли, каждый искатель приключений привнес в язык Невады жаргон своих родных мест, и все эти жаргоны в совокупности создали богатейший, разнообразнейший и наиболее обширный жаргон, какой когда-либо процветал на свете, — один лишь калифорнийский жаргон «раннего периода» мог бы с ним потягаться. Собственно, жаргон и составлял язык Невады. Если проповедник хотел, чтобы паства поняла его проповедь, он прибегал к жаргону. Такие обороты, как «споришь!» (в значении «еще как!», «еще бы!»), «о нет, конечно же, нет!!» (в смысле обратном, то есть утвердительном), «ирландцев просят не беспокоиться» (в значении «без вас обойдутся, отстаньте!») и сотни им подобных, вошли в обиход так прочно, что говорящий подчас ронял их, не замечая и по большей части безотносительно к теме разговора, так что они теряли всякий смысл.

Когда окончилось дознание по Делу о смерти Бака Феншоу, уголовная братия созвала митинг, ибо на Тихоокеанском побережье нельзя и шагу ступить без митингов и публичного выражения чувств. Были вынесены скорбные резолюции и образованы всевозможные комитеты, среди них комитет в составе одного человека, которому поручалось вести переговоры со священником — весьма хрупким, едва оперившимся духовным птенцом, недавно залетевшим к нам из восточных штатов, где он окончил семинарию, и еще не освоившимся с приисковыми нравами. Итак, член комитета Скотти Бригз отправился выполнять возложенное на него поручение. Стоило послушать, как впоследствии священник рассказывал об этом визите! Скотти был здоровенный детина; отправляясь куда-нибудь по важному общественному делу, как, например, в данном случае, он облачался в пожарную каску и огненного цвета фланелевую рубашку, из-за лакированного пояса торчал револьвер и гаечный ключ, куртка перекинута через руку, брюки вправлены в голенища. Словом, наружностью своей он являл довольно резкий контраст с бледноликим богословом. Справедливость требует, однако, отметить, что он обладал при всем этом сердцем добрым, крепко любил своих друзей и в драку вступал только в случае крайней уже необходимости. В самом деле — и тут общественное мнение было единодушным, — все истории, в которых Скотти оказывался, замешан, _ проистекали от благородства его натуры: он бросался в драку с одной-единственной целью — принять сторону слабейшего. Многолетняя дружба и многочисленные приключения связывали его с Баком Феншоу. Раз, например, завидя какую-то свалку, они скинули куртки и встали на защиту слабой стороны; когда же они, наконец, добились нелегкой победы и огляделись вокруг, то обнаружили, что те, кого они защищали, давно уже дезертировали с поля боя и — больше того — прихватили с собой и куртки своих защитников! Но вернемся к Скотти и священнику. Скотти пришел по печальному делу, и физиономия у него была соответственно постная. Представ пред светлые очи священника, Скотти уселся напротив него, положил свою пожарную каску прямо на незаконченную проповедь, под самым носом у хозяина, извлек из каски красный шелковый платок, вытер им лоб и испустил глубокий, скорбный вздох, из которого должно было явствовать, зачем он пришел. Проглотив подкатившийся к горлу комок и пролив две-три слезы, он, наконец, с видимым усилием овладел собой и уныло проговорил:

— Вы, значит, и есть тот самый гусь, что ведает здешней евангельской лавочкой?

— Вы спрашиваете, являюсь ли я… Простите, я, должно быть, не совсем уловил точный смысл ваших слов?

Вздохнув еще раз и подавив рыдание, Скотти отвечал:

— Видите ли, мы тут влипли чуток, и вот наши ребята решили подъехать к вам и попросить, чтобы вы нас выручили, — если только я правильно обмозговал и вы в самом деле главный заправила аллилуйного заведения на углу.




— Я пастырь вверенного мне стада, и на углу этой улицы помещается священная обитель.

— Какой такой пастырь?

— Духовный советчик небольшой общины верующих, чье святилище примыкает к стенам этого дома.

Скотти почесал затылок, подумал с минуту и сказал:

— Ваша взяла, приятель! Не та масть. Берите взятку, я пасую.

— Простите? Вы сказали…

— У вас фора. А может, у нас обоих фора, не знаю. Мы никак с вами не снюхаемся. Дело в том, что один из наших перекинулся, и мы хотим устроить ему крепкие проводы, и вот я печалюсь о том, как бы раздобыть типа, который бы завел свою шарманку, да и отплясал бы нам всю эту музыку как следует.

— Друг мой я все более и более теряюсь. Ваши замечания приводят меня в крайнее замешательство! Не можете ли вы изложить свои мысли несколько яснее? На краткий миг мне показалось, будто я улавливаю смысл ваших речей, но вот я опять брожу в потемках. Может быть, наша беседа была бы плодотворней, если бы вы постарались держаться строго фактической стороны дела, не прибегая к нагромождению метафор и аллегорий?

Последовала еще одна пауза, затем Скотти произнес:

— Пожалуй, что я — пас.

— Как?

— Моя карта бита, приятель.

— Мне все еще темен смысл ваших слов.

— Да просто-напросто последним своим ходом вы меня начисто затюкали. Козырей не осталось, и в масть ходить нечем.

В полном недоумении священник откинулся на спинку кресла. Скотти, подперев голову рукой, погрузился в задумчивость. Вдруг он поднял голову, лицо его, по-прежнему печальное, оживилось.

— Сейчас вы все смекнете, — сказал он. — Нам нужен человек, который на Библии собаку съел.

— Что такое?

— Мастак по Библии, ну — поп!

— Ах, вот оно что! Так бы и сказали сразу. Я и есть священник. Поп.

— Вот это уже другой разговор! Вы поняли меня с полуслова, как настоящий мужчина. Ваших пять! — Тут он протянул свою заскорузлую лапищу, обхватил ею маленькую руку священника и стал трясти ее в знак братской симпатии и полного удовлетворения.

— Вот и ладно, приятель! Начнем с начала. Вы не смотрите, что я хлюпаю носом — у нас, понимаешь, передряга. Один из наших, видишь ли, полетел с лотка.

— Откуда?

— Да с лотка же, дал дуба, понятно?

— Дуба?

— Ну да, загнулся…

— А!.. Отправился в ту таинственную сень, откуда нет возврата?

— Возврата? Хорошенькое дело! Я ж говорю, приятель: он умер.

— Да, да, я понял.

— Хорошо, коли понял. А то я думал, может, опять запутались как-нибудь. Так что он опять, значит, умер…

— Как то есть опять? Разве он когда-нибудь раньше умирал?

— Он-то? Ну, нет! Это вам не кошка — та, говорят, умирает только с девятого раза. Нет уж, будьте покойны, он умер намертво, бедняга, и лучше б было мне не дожить до того дня! Лучшего друга, чем Бак Феншоу, дай — не возьму! Я ведь его знал как облупленного. А я уж такой: если кто полюбится — примерзаю накрепко, понятно? С какой стороны его ни взять, приятель, второго такого на приисках не сыщешь. Бак Фен-шоу не выдаст — это всякий знал. Ну, да что там размазывать — крышка ему, и все тут. Загребли парня.

— Загребли?!

— Ну да, смерть загребла! Что поделаешь, приходится расстаться. Так-то вот. Заковыристая штука жизнь, верно? Но и молодчина же то был, приятель! Как разойдется — держись! Да, уж это мальчик такой — чистое стекло. Вы только плюньте ему в лицо, да дайте развернуться, и уж он вам покажет. Другого такого сукина сына свет не видывал. Нет, не говорите, приятель, этот знал!

— Знал? В какой же области он был наиболее сведущ?

— Да уж он знал, что к чему. Ни в грош никого не ставил. Даже самого, пересамого, понимаете? Извините, любезный, я чуть было не чертыхнулся при вас,— ну да видите ли, мне до черта тяжело вести такой деликатный разговор — все себя придерживаю, понимаете ли, думаю, как помягче выстрелить. Ну, а на нем пора крест поставить, тут уж ничего не попишешь. Значит так, если вы поможете пристукнуть крышку…

— Произнести надгробную проповедь? Совершить погребальный обряд?

— Эх, хорошо словечко — «обряд»! В самую точку попали! Сюда-то мы и метим. Мы это дельце решили провернуть, невзирая на расходы. У него все всегда было на широкую ногу, и будьте покойны — похороны будут что надо: пластинка цельного серебра на гробу, шесть плюмажей на дрогах, негр на козлах, при манишке и цилиндре — не шик, скажете? Вы тоже не останетесь о обиде, приятель! У вас будет свой экипаж; а если что не так, вы только свистните — мы все устроим. Мы вам состряпаем ящик на славу, вы с него будете говорить ваши слова в доме у самого — шикарно! Смотрите же, напутствуйте нашего Бака как-нибудь позагвоздистей, — всякий, кто его знал, скажет, что лучше его человека на приисках не найти. Если где что пережмете — не дрейфьте. Он терпеть не мог несправедливости. Из кожи лез, чтоб в городе все было тихо-мирно. Да я сам своими глазами видел, как он за одиннадцать минут расправился с четырьмя мексикашками! Он не таковский, чтобы тратить время и разыскивать типов, что наводят порядок, — он все сам. Католиком он никогда не был. Терпеть их не мог. «Ирландцев просят не беспокоиться», — такая у него была любимая поговорка. Но уж где увидит, что задеты права человека, он тут как тут — ни с чем не посчитается! Как-то наши молодчики заскочили на католическое кладбище, и давай распределять между собой участки. Посмотрели бы вы на него тогда! И задал же он им жару, приятель! Я-то видел…

— Что ж, это делает ему честь… во всяком случае, чувство, коим он руководился… хоть, может быть, самый поступок, строго говоря, и не заслуживает одобрения. Скажите, усопший исповедовал какую-либо религиозную доктрину? Признавал ли он, так сказать, какую-либо зависимость от высшей силы, чувствовал ли духовную связь с нею?

Собеседнику снова пришлось задуматься.

— Ну вот, опять вы меня в тупик загнали, приятель! Попробуйте-ка повторить то, что вы сказали, да пореже, что ли?

— Хорошо, попробую выразить свою, мысль в более доступной форме. Был ли покойный связан с какой-либо организацией, которая, отрешившись от мирских дел, посвятила себя бескорыстному служению нравственному началу?

— Аут, приятель! Попробуй бить по другой!

— Как вы сказали?

— Да нет уж, где мне с вами тягаться! Когда вы даете с левой, я носом землю рою. У вас что ни ход, то взятка. А мне нейдет карта, и все тут. Давайте-ка перетасуем!

— Вы хотите начать все сызнова?

— Во-во!

— Ну, хорошо. Я хочу знать, что за человек он был, был ли он добро…

— Стоп! Понял! Теперь повремените, покуда я взгляну на свои карты. Какой он был человек, вы спрашиваете? Что это был за человек, приятель! Днем с огнем такого не сыскать! Господи, да вы бы души в нем не чаяли — вот он какой был человек! По всей Америке пройдите — не найдете такого молодца, которого бы он не уложил на обе лопатки! А кто, по-вашему, прикончил волынку тот раз перед выборами? Только он! Да и ни кто бы — это вам всякий скажет, — никто бы, кроме него, не справился. Он прямо врезался в толпу, в одной руке — ключ, в другой — труба, и вот не прошло и трех минут, как он отправил четырнадцать душ домой на носилках! Он их всех разогнал, так что никто не успел и сдачи дать. Он всегда стоял горой за порядок, любой ценой его добивался, он просто терпеть не мог беспорядка! Эх, приятель, не знаете вы, кого потерял город! Наши были бы очень даже довольны, если бы вы что-нибудь такое ввернули бы о нем позабористее, воздали бы ему должное, — понимаете? Когда ирландцы придумали бить стекла в воскресной школе методистов, Бак Феншоу сам, без подсказки, закрыл кабак, взял парочку пистолетов и стал на страже у воскресной школы. «Ирландцев просят не беспокоиться!» — вот он чего сказал. Они и отстали. Да это был самый шикарный парень в горах, приятель! Бегал — быстрее всех, прыгал — выше всех, рука — тяжелее всех, а уж столько виски, сколько он мог в себя влить не проливая, ни в кого, приятель, не вольешь — и не мечтай! Хоть ты семнадцать округов обшарь! Да уж, приятель, не забудьте об этом сказать — ребята смерть как обрадуются. И еще, приятель, вы можете сказать, что он мамаше своей не дал пинка.

— Не дал пинка своей матушке?

— Ну да, спросите — всякий вам скажет.

— Помилуйте, зачем бы ему с ней так поступать?

— Вот и я говорю, а только иной ведь такого пинка даст — о-го-го!

— Не могу себе представить, чтобы уважающий себя человек и позволил себе такое!

— Еще как позволяют!

— По моему мнению, человек, который дерзает поднять руку на родную мать, достоин…

— Э, приятель, не туда загнул опять! Чистый аут. Я ведь о том, что он мамашу свою не бросил, — понятно? Не дал ей пинка. Ни-ни! И домик-то ей устроил, и участки в городе, и денег сколько душе угодно. А как он за ней ухаживал! Когда она оспой заболела, ведь ночей не спал, все с ней сидел, черт меня побери! Вы уж извините меня — так, знаете, вырвалось из глотки, ну ее к дьяволу! Вы со мной как джентльмен с джентльменом, приятель, я ведь ценю, не думайте, и, уж поверьте, не стал бы вас обижать нарочно. Вы молодчина. Правильный человек. Вы мне нравитесь, приятель, и я измордую всякого, кто вас невзлюбит. Я его так измордую, что он уже не разберет, где он, а где прошлогодний труп! Так и запишите! (Братское рукопожатие, и гость уходит.)

«Обряд» справили на славу, так что «наши» были довольны. Таких пышных похорон Вирджиния еще не видела. Погребальные дроги, плюмажи, душераздирающие вздохи духового оркестра, замки на дверях всех торговых предприятий, приспущенные флаги, длинная процессия тайных обществ — каждое в соответственной форме, военные отряды, пожарная команда с задрапированными машинами, чиновники в каретах и простые граждане в экипажах и пешком — все это привлекло толпы зрителей, которые льнули к окнам, заполонили тротуары и взгромоздились на крыши домов. И много лет после этого, когда требовалось определить степень торжественности той или иной общественной церемонии, похороны Бака Феншоу служили мерилом.

Скотти Бригз нес гроб, был главным плакальщиком и вообще играл видную роль на похоронах; по окончании проповеди, когда последние слова молитвы за упокой души усопшего вознеслись к небу, Скотти произнес тихо и прочувствованно:

— Аминь. Ирландцев просят не беспокоиться.

Реплика эта, во второй своей части, могла показаться кое-кому неуместной, скорее всего, тут была скромная попытка почтить память усопшего друга, ибо, как сказал тот же Скотти, это была «его поговорка».

Впоследствии Скотти прославился как единственный головорез в Вирджинии, которого удалось обратить в веру. Тому, кто инстинктивно, по врожденному благородству чувств, всякий раз принимает сторону слабого в драке, не так-то уж трудно, оказывается, воспринять учение Христа. При этом в нем не убавилось ни широты душевной, ни мужества — напротив, первое качество сделалось более целенаправленным, а для второго — открылось еще более обширное поледеятельности. Следует ли удивляться, что группа, которую он вел в воскресной школе, успевала больше, чем остальные? Мне кажется, что нет! Он говорил с малолетними отпрысками пионеров на языке, который был им понятен! Мне посчастливилось за месяц до его смерти услышать, как он «своими словами» рассказывает трогательную историю об Иосифе и его братьях. Пусть читатель сам представит себе, как звучала она в изложении этого серьезного и вдохновенного учителя, пересыпавшего свое повествование приисковым жаргоном, и с каким увлечением слушали его маленькие ученики, которым (равно как и учителю) и в голову не приходило, что тут имеется некоторое нарушение священных устоев!





Джек Лондон ЛИГА СТАРИКОВ




В Казармах судили человека, речь шла о его жизни и смерти. Это был старик индеец с реки Белая Рыба, впадающей в Юкон пониже озера ЛаБарж. Его дело взволновало весь Доусон, и не только Доусон, но и весь Юконский край на тысячу миль в обе стороны по течению. Пираты на море и грабители на земле, англосаксы издавна несли закон покоренным народам, и закон этот подчас был суров. Но тут, в деле Имбера, закон впервые показался и мягким и снисходительным. Он не предусматривал такой кары, которая с точки зрения простой арифметики соответствовала бы совершенным преступлениям. Что преступник заслуживает высшей меры наказания, в этом не могло быть никаких сомнений; но, хотя такой мерой была смертная казнь, Имбер мог поплатиться лишь одной своей жизнью, в то время как на его совести было множество жизней.

В самом деле, руки Имбера были обагрены кровью стольких людей, что точно сосчитать его жертвы оказалось невозможно. Покуривая трубку на привале в пути или бездельничая у печки, жители края прикидывали, сколько же приблизительно людей загубил этот старик. Все, буквально все эти несчастные жертвы были белыми, — они гибли и поодиночке, и по двое, и целыми группами. Убийства были так бессмысленны и беспричинны, что долгое время они оставались загадкой для королевской конной полиции, даже тогда, когда на реках стали добывать золото и правительство доминиона прислало сюда губернатора, чтобы заставить край платить за свое богатство.

Но еще большей загадкой казалось то, что Имбер сам пришел в Доусон, чтобы отдать себя в руки правосудия. Поздней весной, когда Юкон ревел и метался в своих ледяных оковах, старый индеец свернул с тропы проложенной по льду, с трудом поднялся по береговому откосу и, растерянно моргая, остановился на главной улице. Все, кто видел его появление, заметили, что он был очень слаб. Пошатываясь, он добрался до кучи бревен и сел. Он сидел здесь весь день, пристально глядя на бесконечный поток проходивших мимо белых людей. Многие с любопытством оглядывались, чтобы еще раз посмотреть на него, а кой у кого этот старый сиваш со странным выражением лица вызывал даже громкие замечания. Впоследствии десятки людей вспоминали, что необыкновенный облик индейца поразил их, и они до конца дней гордились своей проницательностью и чутьем на все необыкновенное.

Однако настоящим героем дня оказался Маленький Диккенсен. Маленький Диккенсен явился в эти края с радужными надеждами и пачкой долларов в кармане; но вместе с содержимым кармана растаяли и надежды, и, чтобы заработать на обратный путь в Штаты, он занял должность счетовода в маклерской конторе «Холбрук и Мэйсон». Как раз напротив конторы «Холбрук и Мэйсон» и лежала куча бревен, на которой уселся Имбер. Диккенсен заметил его, глянув в окно, перед тем как отправиться завтракать, а позавтракав и вернувшись в контору, он опять глянул в окно: старый сиваш попрежнему сидел на том же месте.

Диккенсен то и дело поглядывал в окно, — потом он тоже гордился своей проницательностью и чутьем на необыкновенное. Маленький Диккенсен был склонен к романтике, и в неподвижном старом язычнике он увидел некое олицетворение народа сивашей, с непроницаемым спокойствием взирающего на полчища англосаксонских захватчиков.

Часы шли за часами, а Имбер сидел все в той же позе, ни разу не пошевельнувшись, и Диккенсен вспомнил, как однажды посреди главной улицы остановились нарты, на которых вот так же неподвижно сидел человек; мимо него взад и вперед сновали прохожие, и все думали, что человек просто отдыхает, а потом, когда его тронули, то оказалось что он мертв и уже успел окоченеть — замерз посреди уличной толчеи. Чтобы труп выпрямить — иначе он не влез бы в гроб, — его пришлось тащить к костру и оттаивать. Диккенсена передернуло при этом воспоминании.

Немного погодя Диккенсен вышел на улицу выкурить сигарету и проветриться, и тутто через минуту появилась Эмили Трэвис. Эмили Трэвис была особой изысканной, утонченной, хрупкой, и одевалась она — будь это в Лондоне или в Клондайке — так, как подобало дочери горного инженера, обладателя миллионов. Маленький Диккенсен положил свою сигару на выступ окна и приподнял над головой шляпу.

Минут десять они спокойно болтали, но вдруг Эмили Трэвис посмотрела через плечо Диккенсена и испуганно вскрикнула. Диккенсен поспешно оглянулся и сам вздрогнул от испуга. Имбер перешел улицу и, точно мрачная тень, стоял совсем близко, впившись недвижными глазами в девушку.

— Чего тебе надо? — храбро спросил Маленький Диккенсен нетвердым голосом.

Имбер, проворчал чтото, подошел вплотную к Эмили Трэвис. Он внимательно оглядел ее всю, с головы до ног, как бы стараясь ничего не пропустить. Особый интерес у него вызвали шелковистые каштановые волосы девушки и румяные щеки, покрытые нежным пушком, точно крыло бабочки. Он обошел ее вокруг, не отрывая от нее оценивающего взгляда, словно изучал стати лошади или устройство лодки. Вдруг он увидел, как лучи заходящего солнца просвечивают сквозь розовое ухо девушки, и остановился, будто вкопанный. Потом он снова принялся осматривать ее лицо и долго, пристально вглядывался в ее голубые глаза. Опять проворчав чтото, он положил ладонь на руку девушки чуть пониже плеча, а другой своей рукой согнул ее в локте. Отвращение и удивление отразилось на лице индейца, с презрительным ворчанием он отпустил руку Эмили. Затем издал какието гортанные звуки, повернулся к девушке спиной и чтото сказал Диккенсену.

Диккенсен не мог понять, что он говорил, и Эмили Трэвис засмеялась. Имбер, хмуря брови, обращался то к Диккенсену, то к девушке, но они лишь качали головами. Он уже хотел отойти от них, как девушка крикнула:

— Эй, Джимми! Идите сюда!

Джимми приближался с другой стороны улицы. Это был рослый неуклюжий индеец, одетый по обычаю белых людей, в огромной широкополой шляпе, какие носят короли Эльдорадо. Запинаясь и словно давясь каждым звуком, он стал говорить с Имбером. Джимми был родом ситха; на языке племен, живущих в глубине страны, он знал лишь самые простые слова.

— Он от племя Белая Рыба, — сказал он Эмили Трэвис. — Я понимай его язык не очень хорошо. Он хочет видать главный белый человек.

— Губернатора, — подсказал Диккенсен.

Джимми обменялся с человеком из племени Белая Рыба еще несколькими словами, и лицо его приняло озабоченное и недоуменное выражение.

— Я думаю, ему надо капитан Александер, — заявил Джимми. — Он говорит, он убил белый человек, белый женщина, белый мальчик, убил многомного белый человек. Он хочет умирать.

— Вероятно, сумасшедший, — сказал Диккенсен.

— Это что есть? — спросил Джимми.

Диккенсен, будто протыкая себе череп, приставил ко лбу палец и с силой покрутил им.

— Может быть, может быть, — сказал Джимми, поворачиваясь к Имберу, все еще требовавшему главного белого человека.

Подошел полисмен из королевской конной полиции (в Клондайке она обходилась без коней) и услышал, как Имбер повторил свою просьбу. Полисмен был здоровенный детина, широкий в плечах, с мощной грудью и стройными, крепкими ногами; как ни высок был Имбер, полисмен на полголовы был выше его. Глаза у него были холодные, серые, взгляд твердый, в осанке чувствовалась та особая уверенность в своей силе, которая идет от предков и освящена веками. Великолепная мужественность полисмена еще более выигрывала от его молодости — он был совсем еще мальчик, и румянец на его гладких щеках вспыхивал с такой же быстротой, как на щеках юной девушки.

Лишь на полисмена и смотрел теперь Имбер. Какойто огонь сверкнул в глазах индейца, как только он заметил на подбородке юноши рубец от удара саблей. Своей высохшей рукой он прикоснулся к бедру полисмена и ласково провел по его мускулистой ноге. Костяшками пальцев он постучал по его широкой груди, потом ощупал плотные мышцы, покрывавшие плечи юноши, словно кираса. Вокруг них уже толпились любопытные прохожие — золотоискатели, жители гор, пионеры девственных земель — все сыны длинноногой, широкоплечей расы. Имбер переводил взгляд с одного на другого, потом чтото громко сказал на языке племени Белая Рыба.

— Что он говорит? — спросил Диккенсен.

— Он сказал — все эти люди как один, как эта полисмен, — перевел Джимми.

Маленький Диккенсен был мал ростом, и потому он пожалел, что задал такой вопрос в присутствии мисс Трэвис. Полисмен посочувствовал ему и решил прийти на помощь.

— А пожалуй, у него чтото есть на уме. Я отведу его к капитану. Скажи ему, Джимми, чтобы он шел со мной.

Джимми снова стал давиться, а Имбер заворчал, но вид у него был весьма довольный.

— Спроситека его, Джимми, что он говорил и что думал, когда взял меня за руку?

Это сказала Эмили Трэвис, и Джимми перевел вопрос и получил ответ:

— Он говорил, вы не трусливый.

При этих словах Эмили Трэвис не могла скрыть своего удовольствия.

— Он говорил, вы не скукум, совсем не сильный, такой нежный, как маленький ребенок. Он может разорвать вас руками на маленькие куски. Он очень смеялся, очень удивлялся, как вы можете родить такой большой, такой сильный мужчина, как эта полисмен.

Эмили Трэвис нашла в себе мужество не опустить глаз, но щеки ее зарделись. Маленький Диккенсен вспыхнул, как маков цвет, и совершенно смутился. Юное лицо полисмена покраснело до корней волос.

— Эй, ты, шагай, — сказал он резко, раздвигая плечом толпу.

Так Имбер попал в Казармы, где он добровольно и полностью признался во всем и откуда больше уже не вышел.


Имбер выглядел очень усталым. Он был стар и ни на что не надеялся, и это было написано на его лице. Он уныло сгорбился, глаза его потускнели; волосы у него должны были быть седыми, но солнце и непогода так выжгли и вытравили их, что они свисали бесцветными, безжизненными космами. К тому, что происходило вокруг, он не проявлял никакого интереса. Комната была битком набита золотоискателями и охотниками, и зловещие раскаты их низких голосов отдавались у Имбера в ушах, точно рокот моря под сводами береговых пещер.

Он сидел у окна, и его безразличный взгляд то и дело останавливался на расстилавшемся перед ним тоскливом пейзаже. Небо затянуло облаками, сыпалась сизая изморось. На Юконе началось половодье. Лед уже прошел, и река заливала город. По главной улице туда и сюда плыли в лодках никогда не знающие покоя люди. То одна, то другая лодка сворачивала с улицы на залитый водой плац перед Казармами; потом, подплыв ближе, скрывалась из вида, и Имбер слышал, как она с глухим стуком наталкивалась на бревенчатую стену, а люди через окно влезали в дом. Затем было слышно, как эти люди, хлюпая ногами по воде, проходили нижним этажом и поднимались по лестнице. Сняв шляпы, в мокрых морских сапогах, они входили в комнату и смешивались с ожидавшей суда толпой.

И пока все эти люди враждебно разглядывали его, довольные тем, что он понесет свое наказание, Имбер смотрел на них и думал об их обычаях и порядках, об их недремлющем Законе, который был, есть и будет до скончания веков — в хорошие времена и в плохие, в наводнение и в голод, невзирая на беды, и ужас, и смерть. Так казалось Имберу.

Какойто человек постучал по столу; разговоры прекратились, наступила тишина. Имбер взглянул на того, кто стучал по столу. Казалось, этот человек обладал властью, но Имбер почувствовал, что начальником над всеми и даже над тем, кто постучал по столу, был другой, широколобый человек, сидевший за столом чуть подальше. Изза стола поднялся еще один человек, взял много тонких бумажных листов и стал их громко читать. Перед тем как начать новый лист, он откашливался, а закончив его, слюнявил пальцы. Имбер не понимал, что говорил этот человек, но все другие понимали, и видно было, что они сердятся. Иногда они очень сердились, а однажды ктото выругал его, Имбера, коротким гневным словом, но человек за столом, постучав пальцем, приказал ослушнику замолчать.

Человек с бумагами читал бесконечно долго. Под его скучный монотонный голос Имбер задремал, и когда чтение кончилось, он спал глубоким сном. Ктото окликнул его на языке племени Белая Рыба, он проснулся и без всякого удивления увидел перед собой лицо сына своей сестры — молодого индейца, который уже давно ушел из родных мест и жил среди белых людей.

— Ты, верно, не помнишь меня, — сказал тот вместо приветствия.

— Нет, помню, — ответил Имбер. — Ты — Хаукан, ты давно ушел от нас. Твоя мать умерла.

— Она была старая женщина, — сказал Хаукан.

Имбер уже не слышал его ответа, но Хаукан потряс его за плечо и разбудил снова.

— Я скажу тебе, что читал этот человек, — он читал обо всех преступлениях, которые ты совершил и в которых, о глупец, ты признался капитану Александеру. Ты должен подумать и сказать, правда это все или неправда. Так тебе приказано.

Хаукан жил у миссионеров и научился у них читать и писать. Сейчас он держал в руках те самые тонкие листы бумаги, которые прочитал вслух человек за столом, — в них было записано все, что сказал Имбер с помощью Джимми на допросе у капитана Александера. Хаукан начал читать. Имбер послушал немного, на лице его выразилось изумление, и он резко прервал его:

— Это мои слова, Хаукан, но они идут с твоих губ, а твои уши не слышали их.

Хаукан самодовольно улыбнулся и пригладил расчесанные на пробор волосы.

— Нет, о Имбер, они идут с бумаги. Мои уши не слыхали их. Слова идут с бумаги и через глаза попадают в мою голову, а потом мои губы передают их тебе. Вот откуда они идут.

— Вот откуда они идут. Значит, они на бумаге? — благоговейным шепотом спросил Имбер и пощупал бумагу, со страхом глядя на покрывавшие ее знаки.

— Это великое колдовство, а ты, Хаукан, настоящий кудесник.

— Пустяки, пустяки, — небрежно сказал молодой человек, не скрывая своей гордости.

Он наугад взял один из листов бумаги и стал читать:

— «В тот год, еще до ледохода, появился старик с мальчиком, который хромал на одну ногу. Их я тоже убил, и старик сильно кричал…»

— Это правда, — прервал задыхающимся голосом Имбер. — Он долго, долго кричал и бился, никак не хотел умирать. Но откуда ты это знаешь, Хаукан? Тебе, наверное, сказал начальник белых людей? Никто не видел, как я убил, а рассказывал я только начальнику.

Хаукан с досадой покачал головой.

— Разве я не сказал тебе, о глупец, что все это написано на бумаге?

Имбер внимательно разглядывал испещренный чернильными значками лист.

— Охотник смотрит на снег и говорит: вот тут вчера пробежал заяц, вот здесь, в зарослях ивняка, он присел и прислушался, а потом испугался чегото и побежал; с этого места он повернул назад, тут побежал быстробыстро и делал большие скачки, а тут вот еще быстрее бежала рысь; здесь, где ее следы ушли глубоко в снег, рысь сделала большойбольшой прыжок, тут она настигла зайца и перевернулась на спину; дальше идут следы одной рыси, а зайца уже нет. Как охотник глядит на следы на снегу и говорит, что тут было то, а тут это, так и ты глядишь на бумагу и говоришь, что здесь то, а там это и что все это сделал старый Имбер?

— Да, это так, — ответил Хаукан. — А теперь слушай хорошенько и попридержи свой бабий язык, пока тебе не прикажут говорить.

И Хаукан долго читал Имберу его показания, а тот молча сидел, уйдя в свои мысли. Когда Хаукан смолк, Имбер сказал ему:

— Все это мои слова, и верные слова, Хаукан, но я стал очень стар, и только теперь мне вспоминаются давно уже забытые дела, о которых надо знать начальнику. Слушай. Раз изза Ледяных Гор пришел человек, у него были хитрые железные капканы: он охотился за бобрами на реке Белая Рыба. Я убил его. Потом были еще три человека на реке Белая Рыба, которые искали золото. Их я тоже убил и бросил росомахам. И еще у Файв Фингерз я убил человека, — он плыл на плоту, и у него было припасено много мяса.

Когда Имбер умолкал на минуту, припоминая, Хаукан переводил его слова, а клерк записывал. Публика довольно равнодушно внимала этим бесхитростным рассказам, из которых каждый представлял собою маленькую трагедию, до тех пор, пока Имбер не рассказал о человеке с рыжими волосами и косым глазом, которого он сразил стрелой издалека.

— Черт побери, — произнес один из слушателей в передних рядах, горе и гнев звучали в его голосе. У него были рыжие волосы. — Черт побери, — повторил он, — да это же мой брат Билл!

И пока шел суд, в комнате время от времени раздавалось гневное «черт побери», — ни уговоры товарищей, ни замечания человека за столом не могли заставить рыжеволосого замолчать.

Голова Имбера опять склонилась на грудь, а глаза словно подернулись пеленой и перестали видеть окружающий мир. Он ушел в свои размышления, как может размышлять лишь старость о беспредельной тщете порывов юности.

Хаукан растолкал его снова.

— Встань, о Имбер. Тебе приказано сказать, почему ты совершил такие преступления и убил этих людей, а потом пришел сюда в поисках Закона.

Имбер с трудом поднялся на ноги и, шатаясь от слабости, заговорил низким, чуть дрожащим голосом, но Хаукан остановил его.

— Этот старик совсем помешался, — обратился он поанглийски к широколобому человеку. — Он, как ребенок, ведет глупые речи.

— Мы хотим выслушать его глупые речи, — заявил широколобый человек. — Мы хотим выслушать их до конца, слово за словом. Ясно тебе?

Хаукану было ясно. Имбер сверкнул глазами — он догадался, о чем говорил сын его сестры с начальником белых людей. И он начал свою исповедь

— необычайную историю темнокожего патриота, которая заслуживала того, чтобы ее начертали на бронзовых скрижалях для будущих поколений. Толпа затихла, как завороженная, а широколобый судья, подперев голову рукой, слушал будто самую душу индейца, душу всей его расы. В тишине звучала лишь гортанная речь Имбера, прерываемая резким голосом переводчика, да время от времени раздавался, подобно господнему колоколу удивленный возглас рыжеволосого: «Черт побери!»

— Я — Имбер, из племени Белая Рыба, — переводил слова старика Хаукан; дикарь проснулся в нем, и налет цивилизации, привитой миссионерским воспитанием, сразу рассеялся, как только ухо его уловило в речи Имбера знакомый ритм и распев. — Мой отец был Отсбаок, могучий воин. Когда я был маленьким мальчиком, теплое солнце грело нашу землю и радость согревала сердца. Люди не гнались за тем, чего не знали, не слушали чужих голосов, обычаи отцов были их обычаями. Юноши с удовольствием глядели на девушек, а девушек тешили из взгляды. Женщины кормили грудью младенцев, и чресла их были отягчены обильным приплодом. Племя росло, и мужчины в те дни были мужчинами. Они были мужчинами в дни мира и изобилия, мужчинами оставались и в дни войны и голода.

В те времена было больше рыбы в воде, чем ныне, и больше дичи в лесу. Наши собаки были волчьей породы, им было тепло под толстой шкурой, и они не страшились ни стужи, ни урагана. И мы сами были такими же, как собаки,

— мы тоже не страшились ни стужи, ни урагана. А когда люди племени пелли пришли на нашу землю, мы убивали их, и они убивали нас. Ибо мы были мужчинами, мы, люди племени Белая Рыба; наши отцы и отцы наших отцов сражались с пламенем пелли и установили границы нашей земли.

Я сказал: бесстрашны были наши собаки, бесстрашны были и мы сами. Но однажды пришел к нам первый белый человек. Он полз по снегу на четвереньках — вот так. Кожа его была туго натянута, под кожей торчали кости. Мы никогда не видали такого человека, и мы удивлялись и гадали, из какого он племени и откуда пришел. Он был слаб, очень слаб, как маленький ребенок, и мы дали ему место у очага, подостлали ему теплые шкуры и накормили его, как кормят маленьких детей.

С ним пришла собака величиной с трех наших собак, она была тоже очень слаба. Шерсть у этой собаки была короткая и плохо грела, а хвост обморожен, так что конец у него отвалился. Мы накормили эту странную собаку, обогрели ее у очага и отогнали наших собак, иначе те разорвали бы ее.

От оленьего мяса и вяленой лососины к человеку и собаке понемногу вернулись силы, а набравшись сил, они растолстели и осмелели. Человек стал говорить громким голосом и смеяться над стариками и юношами и дерзко смотрел на девушек. А его собака дралась с нашими собаками, и, хотя шерсть у нее была мягкая и короткая, однажды она загрызла трех наших собак.

Когда мы спрашивали этого человека, из какого он племени, он говорил: «У меня много братьев» — и смеялся нехорошим смехом. А когда он совсем окреп, он ушел от нас, и с ним ушла Нода, дочь вождя. Вскоре после этого у нас ощенилась одна сука. Никогда мы не видали таких щенков — они были большеголовые, с сильными челюстями, с короткой шерстью и совсем беспомощные. Мой отец Отсбаок был могучий воин; и я помню, что, когда он увидел этих беспомощных щенков, лицо его потемнело от гнева, он схватил камень — вот так, и потом так — и щенков не стало. А через два лета после этого вернулась Нода и принесла на руках маленького мальчика.

Так оно и началось. Потом пришел второй белый человек с короткошерстыми собаками, он ушел, а собак оставил. Но он увел шесть самых сильных наших собак, за которых дал КуСоТи, брату моей матери, удивительный пистолет — шесть раз подряд и очень быстро стрелял этот пистолет. КуСоТи был горд таким пистолетом и смеялся над нашими луками и стрелами, он называл их женскими игрушками. С пистолетом в руке он пошел на медведя. Теперь все знают, что не годится идти на медведя с пистолетом, но откуда нам было знать это тогда? И откуда мог знать это КуСоТи? Он очень смело пошел на медведя и быстро выстрелил в него из пистолета шесть раз подряд, а медведь только зарычал и раздавил грудь КуСоТи, как будто это было яйцо, и как будто мед из пчелиного гнезда, растекся по земле его мозг. Он был умелый охотник, а теперь некому стало убивать дичь для его скво и детей. И мы все горевали, мы сказали так: «Что хорошо для белых людей, то для нас плохо». И это правда. Белых людей много, белые люди толстые, а нас изза них стало мало, и мы отощали.

И пришел третий белый человек, у него было многомного всякой удивительной пищи и всякого добра. Он сторговал у нас в обмен на эти богатства двадцать самых сильных наших собак. Он увел за собой, сманив подарками и обещаниями, десять наших молодых охотников, и никто не мог сказать, куда они ушли. Говорят, они погибли в снегах Ледяных Гор, где не бывал ни один человек, или на Холмах Безмолвия — за краем земли. Так это или не так, но племя Белой Рыбы никогда не видало больше этих собак и молодых охотников.

Еще и еще приходили белые люди, приносили подарки и уводили с собой наших юношей. Иногда юноши возвращались назад, и мы слушали их удивительные рассказы о тяготах и опасностях, которые им пришлось испытать в далеких землях, что лежат за землей племени пелли, а иногда юноши и не возвращались. И мы сказали тогда: «Если белые люди ничего не боятся, так это потому, что их много, а нас, людей Белой Рыбы, мало, и наши юноши не должны больше уходить от нас». Но юноши всетаки уходили, уходили и девушки, и гнев наш рос.

Правда, мы ели муку и соленую свинину и очень любили пить чай; но если у нас недоставало чаю, это было очень плохо, — мы становились скупы на беседу и скоры на гнев. Так мы начали тосковать о вещах, которые белые люди привозили, чтобы торговать с нами. Торговать! Торговать! Мы только и думали, что о торговле. Однажды зимой мы отдали всю убитую дичь за часы, которые не шли, за тупые пилы и пистолеты без патронов. А потом наступил голод, у нас не было мяса, и четыре десятка людей умерло, не дождавшись весны.

«Теперь мы ослабели, — говорили мы, — племя пелли нападет на нас и захватит нашу землю». Но беда пришла не только к нам, пришла она и к племени пелли — там тоже люди ослабели и не могли воевать с нами.

Мой отец Отсбаок, могучий воин, был тогда очень стар и мудр. И он сказал вождю такие слова: «Посмотри, наши собаки никуда не годятся. У них уже нет густой шерсти, они утратили свою силу, они не могут ходить в упряжке и околевают от мороза. Давай убьем их, оставим одних только сук волчьей породы, а их отвяжем и отпустим на ночь в лес, чтобы они там спарились с дикими волками. И у нас опять будут сильные собаки с теплой шкурой».

И вождь послушался этих слов, и скоро племя Белой Рыбы прославилось своими собаками, лучшими во всем краю. Но только собаками — не людьми. Лучшие наши юноши и девушки уходили от нас с белыми людьми неведомо куда по дальним тропам и рекам. Девушки возвращались, как возвратилась Нода, хворыми и состарившимися, или не возвращались вовсе. А если возвращались юноши, то они не долго сидели у наших очагов. В своих странствиях они научались дурным речам и дерзким замашкам, пили дьявольское питье и день и ночь играли в карты; по первому зову белого человека они вновь уходили в неведомые страны. Они забыли о долге уважения к старшим, никому не оказывали почета, они глумились над нашими старыми обычаями и смеялись в лицо и вождю и шаманам.

Я сказал, что мы, люди племени Белая Рыба, стали слабыми и немощными. Меха и теплые шкуры мы отдавали за табак, виски и одежду из тонкой бумажной ткани, в которой мы дрожали от холода. На нас напал кашель, болели мужчины и женщины, они кашляли и обливались потом всю ночь напролет, а охотники, выйдя в лес, харкали на снег кровью. То у одного, то у другого шла горлом кровь, и от этого люди быстро умирали. Детей женщины рожали редко, и дети рождались хилые и хворые. Белые люди принесли нам и другие непонятные болезни, о которых мы никогда не слыхали. Мне говорили, что эти болезни называются оспой и корью, — мы гибли от них, как гибнут в тихих протоках лососи, когда они осенью кончат метать икру и им больше незачем жить.

И вот самое удивительное: белые люди приносили нам смерть, все их обычаи вели к смерти, смертельно было дыхание их ноздрей, а сами они не знали смерти. У них и виски, и табак, и собаки с короткой шерстью; у них множество болезней, и оспа, и корь, и кашель, и кровохарканье; у них белая кожа, и они боятся стужи и урагана; у них глупые пистолеты, стреляющие шесть раз подряд. И, несмотря на все свои болезни, они жиреют и процветают, они наложили свою тяжелую руку на весь мир и попирают все народы. А их женщины, нежные как маленькие дети, такие хрупкие на вид и такие крепкие на самом деле, — матери больших и сильных мужчин. И выходит, что изнеженность, и болезни, и слабость обертываются силой, могуществом и властью. Белые люди либо боги, либо дьяволы — я не знаю. Да и что я могу знать, я, старый Имбер из племени Белая Рыба? Я знаю одно: их невозможно понять, этих белых людей, землепроходцев и воинов.

Я сказал, что дичи в лесах становилось меньше и меньше. Это правда, что ружье белого человека — очень хорошее ружье и бьет далеко, но какая польза в ружье, если нет дичи? Когда я был мальчиком, на земле племени Белая Рыба лось попадался на каждом холме, а сколько каждый год приходило оленейкарибу — этого не сосчитать. Теперь же охотник может идти по тропе десять дней, и ни один лось не порадует его глаз, а оленейкарибу, которых раньше было не сосчитать, теперь не стало вовсе. Я говорю: хоть ружье и бьет далеко, но мало от него пользы, если нечего бить.

И я, Имбер, думал об этом, видя, как погибает племя Белая Рыба, погибает племя, пелли и все остальные племена края, — они погибали, как погибла в лесах дичь. Я думал долго. Я беседовал с шаманами и мудрыми стариками. Чтобы людской шум не мешал мне думать, я уходил из селения подальше в лес, а чтобы тяжесть желудка не давила на меня и не притупляла мое зрение и слух, я перестал есть мясо. Долго я просиживал в лесу, забывая о сне, мои глаза ожидали знака, а мои чуткие уши старались уловить слово, которое должно было все разрешить. Один я выходил темной ночью на берег реки, где стонал ветер и плакала вода, — там, среди деревьев, я хотел встретить тени старых мудрецов, умерших шаманов и просить у них совета.

И в конце концов мне явилось видение — отвратительные собаки с короткой шерстью, — и я понял, что мне делать. По мудрости Отсбаока, моего отца и могучего воина, наши собаки сохранили в чистоте свою волчью породу, и у них были теплые шкуры и хватало силы для того, чтобы ходить в упряжке. И вот я вернулся в селение и сказал свое слово воинам. «Белые люди — это племя, очень большое племя, — сказал я. — В их земле не стало больше дичи, и они пришли на нашу землю, чтобы присвоить ее. Они сделали нас слабыми; и мы гибнем. Они очень жадные люди. И вот на нашей земле уже не стало дичи, и, если мы хотим жить, нам надо сделать с ними то же, что мы сделали с их собаками».

И я сказал еще много слов, я предлагал драться. А люди Белой Рыбы слушали меня, и один сказал одно, а другой другое, коекто говорил совсем глупые слова, и ни от одного воина не услышал я слов отваги и войны. Юноши были трусливы и слабы, как вода, но я заметил, что в глазах молчаливо сидящих стариков вспыхнул огонь. И вечером, когда селение уснуло, тайком я позвал стариков в лес и там снова беседовал с ними. И мы пришли к согласию, мы вспомнили дни нашей юности, дни изобилия, и радости, и солнца, когда наша земля была свободна. Мы назвали друг друга братьями, мы поклялись очистить нашу землю от злого племени, которое пришло к нам. Теперь ясно, что это было глупо, но как мы могли это знать тогда — мы, старики племени Белая Рыба?

И чтобы подать пример другим и воодушевить их, я совершил первое убийство. Я залег на берегу Юкона и дождался там каноэ с белыми людьми. В нем сидели двое, и когда они увидели, что я встал и поднял руку, они изменили направление и стали грести к берегу. Но как только человек, сидевший на носу, поднял голову, чтобы узнать, чего мне нужно от него, моя стрела пронеслась по воздуху и впилась ему прямо в горло, и он узнал тогда, что мне от него нужно. Другой человек, тот, что сидел на корме и правил, не успел приложить к плечу ружье, как я пронзил его своим копьем, два копья у меня еще оставалось.




— Это первые, — сказал я подошедшим ко мне старикам. — Немного погодя мы объединим всех стариков всех племен, а потом и тех юношей, у которых есть еще в руках сила, и дело пойдет быстрее.

Потом мы бросили убитых белых людей в реку. А их каноэ — это было очень хорошее каноэ — мы сожгли, сожгли и все вещи, а они были в кожаных сумках, и нам пришлось распарывать их ножами. В сумках было очень много бумаг — вроде тех, которые ты читал, о Хаукан, — и все они покрыты знаками; мы дивились на эти знаки и не могли понять их. Теперь я стал мудрее и понимаю их: это, как ты сказал мне, — слова человека…

Едва Хаукан перевел рассказ об убийстве двух человек в каноэ, как наполнявшая комнату толпа заволновалась и зажужжала.

— Это почта, которая пропала в девяносто первом году! — Раздался чейто голос. — Ее везли Питер Джеймс и Дилэни; их обоих в последний раз видел Мэттьюз у озера ЛаБарж.

Клерк усердно записывал, и к истории Севера прибавилась новая глава.

— Мне осталось сказать немного, — медленно произнес Имбер. — На бумаге есть все, что мы совершили. Мы, старики, — мы не понимали, что делали. Храня тайну, мы убивали и убивали; мы убивали хитро, ибо прожитые годы научили нас делать свое дело не спеша, но быстро. Однажды пришли к нам белые люди, они глядели на нас сердитыми глазами и говорили нам бранные слова, шести нашим юношам они заковали руки в железо и увели их с собой. Тогда мы поняли, что мы должны убивать еще хитрее и еще больше. И мы, старики, один за другим уходили вверх и вниз по реке в неведомые края. Для такого дела требовалась смелость. Хотя мы были стары и уже ничего не боялись, все же страх перед далекими, чужими краями — великий страх для стариков.

Так мы убивали — не торопясь и с большой хитростью. Мы убивали и на Чилкуте и у Дельты, на горных перевалах и на морском берегу — везде, где только разбивал свою стоянку или прокладывал тропу белый человек. Да, белые люди умирали, но для нас это было бесполезно. Они все приходили и приходили изза гор, их становилось все больше и больше, а нас, стариков, оставалось все меньше. Я помню, у Оленьего перевала разбил стоянку один белый человек. Этот человек был очень маленького роста, и три наших старика напали на него, когда он спал. На следующий день я наткнулся и на этого белого и на стариков. Из всех четверых еще дышал один лишь белый человек, и у него даже хватило силы, пока он не умер, изругать и проклясть меня.

Так вот и было: сегодня погибнет один старик, а завтра другой. Иногда, уже спустя много времени, к нам доходила весть о смерти когонибудь из наших, а иногда и не доходила. А старики других племен были слабы и трусливы и не хотели помогать нам. Итак, сегодня погибал один старик, завтра другой, — и вот остался только я. Я, Имбер, из племени Белая Рыба. Мой отец Отсбаок, могучий воин. Теперь уже нет племени Белая Рыба. Я последний старик этого племени, а юноши и молодые женщины ушли с нашей земли — кто к племени пелли, кто к племени Лососей, а больше всего — к белым людям. Я очень стар и очень устал, я напрасно боролся с Законом, и ты прав, Хаукан, — я пришел сюда в поисках Закона.

— Ты поистине глупец, о Имбер, — сказал Хаукан.

Но Имбер уже не слышал, погрузившись в свои видения. Широколобый судья тоже был погружен в видения: перед его взором величественно проходила вся его раса — закованная в сталь, одетая в броню, устанавливающая законы и определяющая судьбы других народов. Он видел зарю ее истории, встающую багровыми отсветами над темными лесами и простором угрюмых морей. Он видел, как эта заря разгорается кровавокрасным пламенем, переходя в торжественный сияющий полдень, видел, как за склоном, тронутым тенью, уходят в ночь багряные, словно кровью пропитанные пески… И за всем этим ему мерещился Закон, могучий и беспощадный, непреложный и грозный, более сильный, чем те ничтожные человеческие существа, которые действуют его именем или погибают под его тяжестью, — более сильный, чем он, судья, чье сердце просило о снисхождении.







Джек Лондон СЕВЕРНАЯ ОДИССЕЯ

1
Полозья пели свою бесконечную унылую песню, поскрипывала упряжь, позвякивали колокольчики на вожаках; но собаки и люди устали и двигались молча. Они шли издалека, тропа была не утоптана после недавнего снегопада, и нарты, груженные мороженой олениной, с трудом двигались по рыхлому снегу, сопротивляясь с настойчивостью почти человеческой. Темнота сгущалась, но в этот вечер путники уже не собирались делать привал. Снег мягко падал в неподвижном воздухе, но не хлопьями, а маленькими снежинками тонкого рисунка. Было совсем тепло, какихнибудь десять градусов ниже нуля, Майерс и Беттлз подняли наушники, а Мэйлмют Кид даже снял рукавицы.

Собаки устали еще с полудня, но теперь они как будто набирались новых сил. Самые чуткие из них стали проявлять беспокойство, нетерпеливо дергали постромки, принюхивались к воздуху и поводили ушами. Они злились на своих более флегматичных товарищей и подгоняли их, покусывая сзади за ноги. И те, в свою очередь, тоже заражались беспокойством и передавали его другим. Наконец вожак передней упряжки радостно завизжал и, глубже забирая по снегу, рванулся вперед. Остальные последовали за ним. Постромки натянулись, нарты помчались веселее, и люди, хватаясь за поворотные шесты, изо всех сил ускоряли шаг, чтобы не попасть под полозья. Дневной усталости как не бывало; они криками подбодряли собак, и те отвечали им радостным лаем, во весь опор мчась в сгущающихся сумерках.

— Гей! Гей! — наперебой кричали люди, когда нарты круто сворачивали с дороги и накренялись набок, словно парусное суденышко под ветром.

И вот уже осталось какихнибудь сто ярдов до освещенного, затянутого промасленной бумагой окошка, которое говорило об уюте жилья, пылающего юконской печке и дымящемся котелке с чаем. Но хижина оказалась занятой. С полсотни эскимосских псов угрожающе залаяли и бросились на собак первой упряжки. Дверь распахнулась, и человек в красном мундире северозападной полиции, по колено утопая в снегу, водворил порядок среди разъяренных животных, хладнокровно и бесстрастно орудуя своим бичом. Мужчины обменялись рукопожатиями; вышло так, что чужой человек приветствовал Мэйлмюта Кида в его же собственной хижине.

Стэнли Принс, который должен был встретить его и позаботиться о вышеупомянутой юконской печке и горячем чае, был занят гостями. Их было человек десять — двенадцать, самая разношерстная компания, и все они состояли на службе у королевы — одни в качестве блюстителей ее законов, другие в качестве почтальонов и курьеров. Они были разных национальностей, но жизнь, которую они вели, выковала из них определенный тип людей — худощавых, выносливых, с крепкими мускулами, бронзовыми от загара лицами, с бесстрашной душой и невозмутимым взглядом ясных, спокойных глаз. Эти люди ездили на собаках, принадлежащих королеве, вселяли страх в сердца ее врагов, кормились ее скудными милостями и были довольны своей судьбой. Они видели многое, совершали подвиги, жизнь их была полна приключений, но никто из них даже не подозревал об этом.

Они чувствовали себя здесь как дома. Двое из них растянулись на койке Мэйлмюта Кида и распевали песни, которые пели еще их предкифранцузы, когда впервые появились в этих местах и стали брать в жены индейских женщин. Койка Беттлза подверглась такому же нашествию: трое или четверо voyageurs, закутав ноги одеялом, слушали рассказы одного из своих спутников, служившего под командой Вулзли, когда тот пробивался к Хартуму. А когда он кончил, какойто ковбой стал рассказывать о королях и дворцах, о лордах и леди, которых он видел, когда Буффало Билл совершал турне по столицам Европы. В углу два метиса, старые товарищи по оружию, чинили упряжь и вспоминали дни, когда на СевероЗападе полыхал огонь восстания и Луи Рейл был королем.

То и дело слышались грубые шутки и еще более грубые остроты; о необыкновенных приключениях на суше и на воде говорилось как о чемто повседневном и заслуживающем воспоминания только ради какогонибудь острого словца или смешного происшествия. Принс был совершенно увлечен этими не увенчанными славой героями, которые видели, как творится история, но относились к великому и романтичному как к обыкновенным будням. Он с небрежной расточительностью угощал их своим драгоценным табаком, и в благодарность за такую щедрость разматывались ржавые цепи памяти и воскресали преданные забвению одиссеи.

Когда разговоры смолкли и путники, набив по последней трубке, стали развязывать спальные мешки, Принс обратился к своему приятелю, чтобы тот рассказал ему об этих людях.

— Ну, ты сам знаешь, что такое ковбой, — ответил Мэйлмют Кид, стаскивая мокасины, — а в жилах его товарища по койке течет кровь британца, это сразу заметно. Что касается остальных, то все они потомки coureurs du bois,[3] и один бог ведает, какая там еще была примесь. Те двое, что улеглись в дверях, чистокровные bois brules.[4] Обрати внимание на брови и нижнюю челюсть вон того юнца с шерстяным шарфом — сразу видно, что в дымном вигваме у его матери побывал шотландец. А это красивый парень, который подкладывает себе под голову шинель, — французметис. Ты слышал, какой у него выговор? Он без особой симпатии относится к тем индейцам, что лежат с ним рядом. Дело в том, что когда метисы восстали под предводительством Рейла, чистокровные индейцы не поддержали их, и с тех пор они недолюбливают друг друга.

— Ну, а вон та мрачная личность у печки, кто это? Клянусь, он не говорит поанглийски, за весь вечер не проронил ни слова.

— Ошибаешься. Английский он знает отлично. Ты обратил внимание на его глаза, когда он слушал? Я следил за ним. Но он здесь, видно, чужой. Когда разговор шел на диалекте, было ясно, что он не понимает. Я и сам не разберу, кто он такой. Давай попробуем доискаться… Подброська дров в печку, — громко сказал Мэйлмют Кид, в упор глядя на незнакомца.

Тот сразу повиновался.

— К дисциплине его гдето приучили, — вполголоса заметил Принс.

Мэйлмют Кид кивнул, снял носки и стал пробираться к печке, между растянувшимися на полу людьми; там он развесил свои мокрые носки среди двух десятков таких же промокших насквозь.

— Когда вы думаете попасть в Доусон? — спросил он, чтобы завязать разговор с незнакомцем.

Тот внимательно посмотрел на него, потом ответил:

— Туда, говорят, семьдесят пять миль? Если так, дня через два.

Он говорил с едва заметным акцентом, но свободно, не подыскивая слов.

— Бывали здесь раньше?

— Нет.

— Вы с северозападных территорий?

— Да.

— Тамошний уроженец?

— Нет.

— Так откуда же вы родом, черт возьми? Видно, что вы не из этих. — Мэйлмют Кид кивнул в сторону всех расположившихся в хижине, включая и тех двух полисменов, что растянулись на койке Принса. — Откуда вы? Я видел раньше такие лица, как ваше, но никак не припомню, где именно.

— А я знаю вас, — неожиданно сказал незнакомец, сразу же обрывая поток вопросов Мэйлмюта Кида.

— Откуда? Разве мы встречались?

— Нет. Мне говорил о вас священник в Пастилике, ваш компаньон. Это было давно. Спрашивал, знаю ли я Мэйлмюта Кида. Дал мне провизии. Я был там недолго. Он не рассказывал вам обо мне?

— Ах, так вы тот самый человек, который менял выдр на собак?

Незнакомец кивнул, выбил трубку и завернулся в меховое одеяло, дав понять, что он не расположен продолжать разговор. Мэйлмют Кид погасил светильник, и они с Принсом залезли под одеяло.

— Ну, кто же он?

— Не знаю. Не захотел разговаривать и ушел в себя, как улитка. Любопытнейший субъект. Я о нем коечто слышал. Восемь лет тому назад он удивил все побережье. Какаято загадка, честное слово! Приехал с Севера в самые лютые морозы и так спешил, точно за ним сам черт гнался. Было это за много тысяч миль отсюда, у самого Берингова моря. Никто не знал, откуда он, но, судя по всему, его принесло издалека. Когда он брал провизию ушведамиссионера в бухте Головина, вид у него был здорово измученный. А потом узнали, что он спрашивал, как проехать на юг. Из бухты он двинулся прямо через пролив Нортона. Погода была ужасная, пурга, буря, а ему хоть бы что. На его месте другой давно отправился бы на тот свет. В форт СентМайкл он не попал, а выбрался на берег у Пастилики, всегонавсего с двумя собаками и полумертвый от голода.

Он так торопился в путь, что отец Рубо снабдил его провизией, но собак не мог дать, потому что ждал моего приезда и должен был сам отправиться в путь. Наш Улисс знал, что значит путешествовать по Северу без собак, и несколько дней он рвал и метал. На нартах у него лежала груда отлично выделанных шкурок морской выдры — а мех ее, как известно, ценится на вес золота. В это время в Пастилике жил русский купец, скупой, как Шейлок, собак у него хоть отбавляй. Торговались они недолго, и когда наш чудак отправился на Юг, в упряжке у него бежал десяток свежих собак, а мистер Шейлок получил, разумеется, выдру. Я видел эти шкуры — великолепные! Мы подсчитали, и вышло, что каждая собака принесла тому купцу по крайней мере пятьсот долларов чистой прибыли. Не думай, что мистер Улисс не знал цен на морскую выдру. Хоть он из индейцев, но по выговору видно, что жил среди белых.

Когда море очистилось ото льда, мы узнали, что этот чудак запасается провизией на острове Нунивак. Потом он совсем исчез, и восемь лет о нем ничего не было слышно. Из каких краев теперь он явился, чем занимался и зачем пришел? Индеец неизвестно, где побывал. Привык, видно, к дисциплине. А это для индейца не совсем обычно. Еще одна загадка Севера, попробуй ее раскусить, Принс.

— Благодарю покорно! У меня и своих много, — ответил тот.

Мэйлмют Кид уже начал похрапывать, но молодой горный инженер лежал с открытыми глазами, всматриваясь в густой мрак и ожидая, когда утихнет охватившее его непонятное волнение. Потом он заснул, но его мозг продолжал работать, и всю ночь он блуждал по неведомым снежным просторам, вместе с собаками преодолевал бесконечные переходы и видел во сне людей, которые жили, трудились и умирали так, как подобает настоящим людям.


На следующее утро, задолго до рассвета, курьеры и полисмены выехали на Доусон. Но силы, которые стояли на страже интересов ее величества и распоряжались судьбами ее подданных, не давали курьерам отдыха. Неделю спустя они снова появились у реки Стюарт с грузом почты, которую нужно было доставить к Соленой Воде. Правда, собаки были заменены свежими, но ведь на то они и собаки.

Люди мечтали хотя бы о небольшой передышке. Кроме того, Клондайк был новым северным центром, и им хотелось пожить немного в этом Золотом Городе, где золотой песок льется, как вода, а в танцевальных залах никогда не прекращается веселье. Но, как и в первое свое посещение, они сушили носки и с удовольствием курили трубки. И лишь несколько смельчаков строили планы, как можно дезертировать, пробравшись через неисследованные Скалистые горы на восток, а оттуда по долине Маккензи двинуться в знакомые места, в страну индейцев Чиппева. Двоетрое даже решили по окончании срока службы тем временем возвращаться домой, заранее радуясь этому рискованному предприятию примерно так, как горожанин радуется воскресной прогулке в лес.

Странный незнакомец был, казалось, чемто встревожен и не принимал участия в разговорах. Наконец, он отозвал в сторону Мэйлмюта Кида и некоторое время вполголоса с ним разговаривал. Принс с любопытством наблюдал за ними; и загадка стала для него еще неразрешимее, когда оба надели шапки и рукавицы и вышли наружу. Вернувшись, Мэйлмют Кид поставил на стол весы для золота, отвесил шестьдесят унций золотого песка и пересыпал его в мешок незнакомца. Потом к совету был привлечен старший погонщик, и с ним тоже была заключена какаято сделка. На следующий день вся компания отправилась вверх по реке, а владелец выдровых шкур взял с собой немного провизии и повернул обратно, по направлению к Доусону.

Я положительно не понимаю, что все это значит, — сказал Мэйлмют Кид в ответ на вопросы Принса. — Бедняга твердо решил освободиться от службы. Повидимому, для него это очень важно, но причин он не объяснил. У них, как в армии: он обязался служить два года, а если хочешь уйти раньше срока, надо откупиться. Дезертировать и оставаться в здешних краях нельзя, а остаться ему почемуто необходимо. Он это еще в Доусоне надумал, но денег у него не было ни цента, а там его никто не знал. Я единственный человек, который перекинулся с ним несколькими словами. Он поговорил с начальством и добился увольнения, в случае если я дам ему денег — в долг, разумеется. Обещал вернуть в течение года и, если я захочу, показать местечко, где уйма золота. Сам он и в глаза его не видел, но твердо уверен, что оно существует.

Когда они вышли, он чуть не плакал. Просил, умолял, валялся передо мной на коленях, пока я не поднял его. Болтал какуюто чепуху, как сумасшедший. Клялся, что работал годами, чтобы дожить до этой минуты, и не перенесет разочарования. Я спросил его, до какой минуты, но он не ответил. Сказал только что боится, как бы его не послали на другой участок, откуда он только года через два попадет в Доусон, а тогда будет слишком поздно. Я в жизни не видал, чтобы человек так убивался. А когда я согласился дать ему взаймы, мне опять пришлось вытаскивать его из снега. Говорю: «Считайте, что вы меня взяли в долю». Куда там! И слышать не хочет! Стал клясться, что отдаст мне всю свою добычу, сулил такие сокровища, которые не снились и скупцу, и все такое прочее. А когда человек берет когонибудь в долю, потом ему бывает жалко поделиться даже половиной добычи. Нет, Принс, здесь чтото кроется, помяни мое слово. Мы еще услышим о нем, если он останется в наших краях.

— А если нет?

— Тогда великодушию моему будет нанесен удар и плакали мои шестьдесят унций.


Снова настали холода и с ними долгие ночи. Уже солнце начало свою извечную игру в прятки у снежной линии горизонта на юге, а должник Мэйлмюта Кида все не появлялся. Но однажды в тусклое январское утро перед хижиной Кида у реки Стюарт остановилось несколько тяжело нагруженных нарт. То был владелец выдровых шкур, а с ним человек той породы, которую боги теперь уже почти разучились создавать. Когда речь заходила об удаче, отваге, о сказочных россыпях, люди всегда вспоминали Акселя Гундорсона. Он незримо присутствовал на ночных стоянках у костра, когда велись долгие беседы о мужестве, силе и смелости. А если разговор уже не клеился, то, чтобы оживить его, достаточно было назвать имя женщины, которая делила с Акселем Гундерсоном его судьбу.

Как уже было сказано, при сотворении Акселя Гундерсона боги вспомнили свое былое искусство и создали его по образу и подобию тех, кто рождался, когда мир был еще молод. Семи футов росту, грудь, шея, руки и ноги великана. Лыжи его были длиннее обычных на добрый ярд, иначе им бы не выдержать эти триста фунтов мускулов и костей, облаченных в живописный костюм короля Эльдорадо. Его суровое, словно высеченное из камня лицо с нависшими бровями, тяжелым подбородком и немигающими светлоголубыми глазами говорило о том, что этот человек признает только один закон — закон силы. Заиндевевшие, золотистые, как спелая рожь, волосы, сверкая, словно свет во тьме, спадали на куртку из медвежьего меха. Когда Аксель Гундерсон шагал по узкой тропе впереди собак, в нем было чтото от древних мореплавателей. Он так властно постучал рукояткой бича в дверь Мэйлмюта Кида, как во время набега стучал некогда в запертые ворота замка какойнибудь скандинавский викинг.

Обнажив свои белые, как у женщины, руки, Принс месил тесто, бросая время от времени взгляды на троих гостей — троих людей, каких не часто встретишь под одной крышей. Чудак, которого Мэйлмют Кид прозвал Улиссом, все еще интересовал молодого инженера; но еще больший интерес возбуждали в нем Аксель Гундерсон и его жена. Путешествие ее утомило, потому что, с тех пор как ее муж наткнулся на золото в этой ледяной пустыне, она спокойно жила в уютном домике и эта жизнь изнежила ее. Теперь она отдыхала, прислонившись к широкой груди мужа, словно нежный цветок к стене, и лениво отвечала на добродушные шутки Мэйлмюта Кида. Мимолетные взгляды глубоких черных глаз этой женщины странно волновали Принса, ибо Принс был мужчина, здоровый мужчина, и в течение многих месяцев почти не видел женщин. Она была старше его, к тому же индианка. Но он не находил в ней ничего общего с теми скво, которых ему доводилось встречать. Она много путешествовала, побывала, как выяснилось из разговора, и на его родине, знала то, что знали женщины белой расы, и еще многое, чего им не дано знать. Она умела приготовить кушанье из вяленой рыбы и устроить постель в снегу; однако сейчас она дразнила их мучительно подробным описанием изысканных обедов и волновала воспоминаниями о всевозможных блюдах, о которых они уже успели забыть. Она знала повадки лося, медведя, голубого песца и земноводных обитателей северных морей, ей были известны тайны лесов и потоков, и она читала, как открытую книгу, следы, оставленные человеком, птицей или зверем на тонком снежном насте. Однако сейчас Принс заметил, как лукаво сверкнули ее глаза, когда она увидела на стене правила для обитателей стоянки. Эти правила, составленные неисправимым Беттлзом в те времена, когда молодая кровь играла в его жилах, были замечательны выразительным грубоватым юмором. Перед приездом женщин Принс обычно поворачивал надпись к стене. Но кто бы подумал, что эта индианка… Ну, теперь уже ничего не поделаешь.

Так вот она какая, жена Акселя Гундерсона, женщина, чье имя и слава облетели весь Север наравне с именем и славой ее мужа! За столом Мэйлмют Кид на правах старого друга поддразнивал ее, и Принс, преодолев смущение первого знакомства, тоже присоединился к нему. Но она ловко защищалась в этой словесной перепалке, а муж ее, не отличавшийся остроумием, только одобрительно улыбался. Он гордился ею. Каждый его взгляд, каждое движение красноречиво говорили о том, какое большое место она занимает в его жизни. Владелец выдровых шкур ел молча, всеми забытый в этой оживленной беседе; он встал изза стола прежде, чем остальные кончили есть, и вышел к собакам. Впрочем, и его спутникам пришлось вскоре надеть рукавицы и парки и последовать за ним.

Уже несколько дней не было снегопада, и нарты легко, как по льду, скользили по накатанной юконской тропе. Улисс вел первую упряжку, а со второй шли Принс и жена Акселя Гундерсона, а Мэйлмют Кид и златокудрый гигант вели третью.

— Мы идем наудачу, Кид, — сказал Аксель Гундерсон, — но я думаю, что дело верное. Сам он никогда там не был, но рассказывает много интересного. Показал мне карту, о которой я слышал в Кутнэе несколько лет тому назад. Мне бы очень хотелось взять тебя с собой. Да он какойто странный, клянется, что бросит все, если к нам ктонибудь присоединится. Но дай мне только вернуться, и я выделю тебе лучший участок рядом со своим и, кроме того, возьму тебя в половинную долю, когда начнет строиться город… Нет! Нет! — воскликнул он, не давая Киду перебить себя. — Это мое дело. Ум хорошо, а два лучше. Если все удастся, это будет второй Криппл. Понимаешь, второй Криппл! Ведь там не россыпь, а кварцевая жила. И если взяться за дело как следует, все достанется нам — миллионы и миллионы! Я слышал об этом месте раньше, да и ты тоже. Мы построим город… тысячи рабочих, прекрасные водные пути, пароходные линии… Займемся фрахтовым делом, пустим в верховья легкие суда… Может быть, проложим железную дорогу… Потом построим лесопильные заводы, электростанцию… будет у нас собственный банк, акционерное общество, синдикат… Только держи язык за зубами, пока я не вернусь!

Нарты остановились в том месте, где тропа пересекала устье реки Стюарт. Сплошное море льда тянулось к далекому неведомому востоку. От нарт отвязали лыжи. Аксель Гундерсон попрощался и двинулся вперед первым; его огромные канадские лыжи уходили на полярда в рыхлый снег и уминали его, чтобы собаки не проваливались. Жена Акселя Гундерсона шла за последними нартами, искусно справляясь с неудобными лыжами. Прощальные крики нарушили тишину, собаки взвизгнули, и владелец выдровых шкур вытянул бичом непокорного вожака.

Час спустя санный поезд казался издали черным карандашиком, медленно ползущим по огромному листу белой бумаги.

2
Както вечером, несколько недель спустя, Мэйлмют Кид и Принс решали шахматные задачи из какогото старого журнала. Кид только что вернулся со своего участка на Бонанзе и отдыхал, готовясь к большой охоте на лосей. Принс тоже скитался почти всю зиму и теперь с наслаждением вкушал блаженный отдых в хижине.

— Загородись черным конем и дай шах королю… Нет, так не годится. Смотри, следующий ход…

— Зачем продвигать пешку на две клетки? Ее можно взять на проходе, а слон вне игры.

— Нет, постой! Тут не защищено, и…

— Нет, защищено. Валяй дальше! Вот увидишь, что получится.

Задача была интересная. В дверь постучались дважды, и только тогда Мэйлмют Кид сказал: «Войдите!» Дверь распахнулась. Ктото, пошатываясь, ввалился в комнату. Принс посмотрел на вошедшего и вскочил на ноги. Ужас, отразившийся на его лице, заставил Мэйлмюта Кида круто повернуться, и он, в свою очередь, тоже испугался, хотя видывал виды на своем веку. Странное существо, ковыляя, приближалось к ним. Принс стал пятиться до тех пор, пока не нащупал гвоздь на стене, где висел его смитивессон.

— Господи боже, кто это? — прошептал он.

— Не знаю. Верно, обмороженный и голодный, — ответил Кид, отступая в противоположную сторону. — Берегись! Может быть, он даже сумасшедший, — предостерег он Принса, закрыв дверь.

Странное существо подошло к столу. Яркий свет ударил ему прямо в глаза, и раздалось жуткое хихиканье, повидимому, от удовольствия. Потом вдруг человек — потому что это всетаки был человек — отпрянул от стола, подтянул свои кожаные штаны и затянул песенку — ту, что поют матросы на корабле, вращая рукоятку ворота и прислушиваясь к гулу моря:

Корабль идет вниз по реке.

Налегай, молодцы, налегай!

Хочешь знать, как зовут капитана?

Налегай, молодцы, налегай!

Джонатан Джонс из Южной Каролины, Налегай, молодцы…

Песня оборвалась на полуслове, человек со звериным рычанием бросился к полке с припасами и, прежде чем они успели его остановить, впился зубами в кусок сырого сала. Он отчаянно сопротивлялся Мэйлмюту Киду, но силы быстро оставили его, и он выпустил добычу. Друзья усадили его на табурет, он упал лицом на стол. Несколько глотков виски вернули ему силы, и он запустил ложку в сахарницу, которую Мэйлмют Кид поставил перед ним. После того, как он пресытился сладким, Принс, содрогаясь, подал ему чашку слабого мясного бульона.

Глаза этого существа светились мрачным безумием; оно то разгоралось, то гасло с каждым глотком. В сущности говоря, в его изможденном лице не осталось ничего человеческого. Оно было обморожено, и виднелись еще не зажившие старые рубцы. Сухая, потемневшая кожа потрескалась и кровоточила. Его меховая одежда была грязная и вся в лохмотьях, мех с одной стороны подпален, а местами выжжен — видно, человек заснул у горящего костра.

Мэйлмют Кид показал на то место, где дубленую кожу срезали полосками,

— ужасный знак голода.

— Кто вы такой? — медленно, отчетливо проговорил Кид.

Человек будто не слышал вопроса.

— Откуда вы пришли?

— Корабль плывет вниз по реке, — дрожащим голосом затянул незнакомец.

— Плывет, и черт с ним! — Кид тряхнул человека за плечи, пытаясь заставить его говорить более вразумительно.

Но человек вскрикнул, видимо, от боли, и схватился рукой за бок, потом с усилием поднялся, опираясь на стол.

— Она смеялась… и в глазах у нее была ненависть… Она… она не пошла со мной.

Он умолк и зашатался. Мэйлмют Кид крикнул, схватив его за руку:

— Кто? Кто не пошел?

— Она, Унга. Она засмеялась и ударила меня — вот так… А потом…

— Ну?

— А потом…

— Что потом?

— Потом он лежал на снегу тихотихо, долго лежал. Он и сейчас там.

Друзья растерянно переглянулись.

— Кто лежал на снегу?

— Она, Унга. Она смотрела на меня, и в глазах у нее была ненависть, а потом…

— Ну? Ну?

— Потом она взяла нож и вот так — раздва. Она была слабая. Я шел очень медленно. А там много золота, в этом месте очень много золота…

— Где Унга?

Может быть, эта Унга умирала гденибудь совсем близко, в миле от них. Мэйлмют Кид грубо тряс несчастного за плечи, повторяя без конца:

— Где Унга? Кто такая Унга?

— Она там… в снегу.

— Говори же! — И Кид крепко сжал ему руку.

— Я тоже… остался бы… в снегу… но мне… надо уплатить долг… Надо уплатить… Тяжело нести… надо уплатить… долг… — Оборвав свою бессвязную речь, он сунул руку в карман и вытащил оттуда мешочек из оленьей кожи.

— Уплатить долг… пять фунтов золотом… Мэйлмюту Киду… Я…

Он упал головой на стол, и Мэйлмют Кид уже не мог поднять его.

— Это Улисс, — сказал он спокойно, бросив на стол мешок с золотым песком. — Видимо, Акселю Гундерсону и его жене пришел конец. Давай положим его на койку, под одеяло. Он индеец, выживет и коечто нам порасскажет.

Разрезая на нем одежду, они увидели с правой стороны груди две ножевые раны.

3
— Я расскажу вам обо всем, как умею, но вы поймете. Я начну с самого начала и расскажу о себе и о ней, а потом уже о нем.

Человек подвинулся ближе к печке, словно боясь, что огонь, этот дар Прометея, вдруг исчезнет — так делают те, которые долго были лишены тепла. Мэйлмют Кид оправил светильник и поставил его поближе, чтобы свет падал на лицо рассказчика. Принс уселся на койку и приготовился слушать.

— Меня зовут Наас, я вождь и сын вождя, родился между закатом и восходом солнца на бурном море, в умиаке моего отца. Мужчины всю ночь работали веслами, а женщины выкачивали воду, которая заливала нас. Мы боролись с бурей. Соленые брызги замерзали на груди моей матери и ее дыхание ушло вместе с приливом. А я, я присоединил свой голос к голосу бури и остался жить. Наше становище было на Акатане…

— Где, где? — спросил Мэйлмют Кид.

— Акатан — это Алеутские острова. Акатан далеко за Чигником, за Кардалаком, за Унимаком. Как я уже сказал, наше становище было на Акатане, который лежит посреди моря на самом краю света. Мы добывали в соленой воде тюленей, рыбу и выдр; и наши хижины жались одна к другой на скалистом берегу, между опушкой леса и желтой отмелью, где лежали наши каяки. Нас было немного, и наш мир был очень мал. На востоке были чужие земли — острова вроде Акатана; и нам казалось, что мир — это острова, и мы привыкли к этой мысли.

Я отличался от людей своего племени. На песчаной отмели валялись гнутые брусья и покоробившиеся доски от большой лодки. Мой народ не умел делать таких лодок. И я помню, что на краю острова, там, где с трех сторон виден океан, стояла сосна — гладкая, прямая и высокая. Такие сосны редко растут в наших местах. Рассказывали, что както раз в этом месте высадились два человека и пробыли там много дней. Эти двое приехали изза моря на той лодке, обломки которой я видел на берегу. Они были белые, как вы, и слабые, точно малые дети в голодные дни, когда тюлени уходят и охотники возвращаются домой с пустыми руками. Я слышал этот рассказ от стариков и старух, а они от своих отцов и матерей. Вначале белым чужеземцам не нравились наши обычаи, но потом они привыкли к ним и окрепли, питаясь рыбой и жиром, и стали свирепыми. Они построили себе по хижине, и они взяли себе в жены лучших женщин нашего племени, а потом у них появились дети. Так родился тот, кто стал отцом моего деда.

Я уже сказал, что был не такой, как другие люди моего племени, ибо в моих жилах текла сильная кровь белого человека, который появился изза моря. Говорят, что до прихода этих людей у нас были другие законы. Но белые были свирепы и драчливы. Они сражались с нашими мужчинами, пока не осталось ни одного, кто осмелился бы вступить с ними в бой. Потом они стали нашими вождями, уничтожили наши старые законы и дали нам новые, по которым мужчина был сыном отца, а не матери, как было раньше. Они установили, что первенец получает все, что принадлежало его отцу, а младшие братья и сестры должны сами заботиться о себе. И они дали нам много других законов. Показали, как лучше ловить рыбу и охотиться на медведей, которых так много в наших лесах, и научили нас делать большие запасы на случай голода. И это было хорошо.

Но когда эти белые люди стали нашими вождями и не осталось среди нас людей, которые могли бы им противиться, они начали ссориться между собой. И тот, чья кровь течет в моих жилах, пронзил своим копьем тело другого. Дети их продолжали борьбу, а потом дети их детей. Они враждовали между собой и творили черные дела и тогда, когда родился я, и наконец в обеих семьях осталось только по одному человеку, которые могли передать потомству кровь тех, кто был до нас. В моей семье остался я, в другой — девочка Унга, которая жила со своей матерью. Както ночью наши отцы не вернулись с рыбной ловли, но потом, во время большого прилива, их тела прибило к берегу, и они, мертвые, лежали на отмели, крепко сцепившись друг с другом.

И люди дивились на эту вражду, а старики говорили, что вражда эта будет продолжаться и тогда, когда и у Унги и у меня родятся дети. Мне говорили об этом, когда я был еще мальчишкой, и под конец я стал видеть в Унге врага, ту, чьи дети будут врагами моих детей. Я думал об этом целыми днями, а став юношей, спросил, почему так должно быть, и мне отвечали: «Мы не знаем, но так было при ваших отцах». И я дивился, почему те, которые придут за нами, обречены продолжать борьбу тех, кто уже ушел, и не видел в этом справедливости. Но люди племени говорили, что так должно быть, а я был тогда еще юношей.

Мне говорили, что я должен спешить, чтобы дети мои были старше детей Унги и успели раньше возмужать. Это было легко, ибо я возглавлял племя и люди уважали меня за подвиги и обычаи моих отцов и за богатство. Любая девушка охотно пришла бы в мою хижину, но я ни одной не находил себе по сердцу. А старики и матери девушек торопили меня, говоря, что многие охотники предлагают большой выкуп матери Унги, и если ее дети вырастут раньше, они убьют моих детей.

Но я все не находил себе девушки по сердцу. И вот както вечером я возвращался с рыбной ловли. Солнце стояло низко, лучи его били прямо мне в глаза. Дул свежий ветер, и каяки неслись по белым волнам. И вдруг мимо меня пронесся каяк Унги, и она взглянула мне в лицо. Ее волосы, черные, как туча, развевались, на щеках блестели брызги. Как я уже сказал, солнце било мне в глаза, и я был еще юношей, но тут я почувствовал, как кровь во мне заговорила, и мне все стало ясно. Унга обогнала мой каяк и опять посмотрела на меня — так смотреть могла одна Унга, — и я опять почувствовал, как кровь говорит во мне. Люди кричали нам, когда мы проносились мимо неповоротливых умиаков, оставляя их далеко позади. Унга быстро работала веслами, мое сердце было словно поднятый парус, но я не мог ее догнать. Ветер крепчал, море покрылось белой пеной, и, прыгая, словно тюлени по волнам, наши каяки скользили по золотой солнечной дороге.

Наас сгорбился на стуле, словно он опять, работая веслами, гнался по морю в своем каяке. Быть может, там, за печкой, виделся ему несущийся каяк и развевающиеся волосы Унги. Ветер свистел у него в ушах, и в ноздри бил соленый запах моря.

— Она причалила к берегу, и, смеясь, побежала по песку к хижине своей матери. И в ту ночь великая мысль посетила меня — мысль, достойная того, кто был вождем народа Акатана. И вот, когда взошла луна, я направился к хижине ее матери и посмотрел на дары ЯшНуша, сложенные у дверей, — дары ЯшНуша, отважного охотника, который хотел стать отцом детей Унги. Были и другие, которые тоже складывали свои дары грудой у этих дверей, а потом уносили их назад нетронутыми, и каждый старался, чтобы его груда была больше чужой.

Я посмотрел на луну и звезды, засмеялся и пошел к своей хижине, где хранились мои богатства. И много раз я ходил туда и обратно, пока моя груда не стала выше груды ЯшНуша на целую ладонь. Там была копченая и вяленая рыба, и сорок тюленьих шкур, и двадцать котиковых, причем каждая шкура была перевязана и наполнена жиром, и десять шкур медведей, которых я убил в лесу, когда они выходили весной из своих берлог. И еще там были бусы, и одеяла, и пунцовые ткани, которые я выменял у людей, живущих на востоке, а те, в свою очередь, выменяли их у людей, живущих еще дальше на востоке. Я посмотрел на дары ЯшНуша и засмеялся, ибо я был вождем Акатана, и мое богатство было больше богатства всех остальных юношей, и мои отцы совершали подвиги и устанавливали законы, навсегда оставив свои имена в памяти людей.

А когда наступило утро, я спустился на берег и краешком глаза стал наблюдать за хижиной матери Унги. Дары мои стояли нетронутыми. И женщины хитро улыбались и тихонько переговаривались между собой. Я не знал, что подумать: ведь никто прежде не предлагал такого большого выкупа. И в ту ночь я прибавил много вещей, и среди них был каяк из дубленой кожи, который еще не спускали на воду. Но и на следующий день все оставалось нетронутым, на посмешище людям. Мать Унги была хитра, а я разгневался за то, что она позорила меня в глазах моего народа. И в ту ночь я принес к дверям хижины много других даров, и среди них был мой умиак, который один стоил двадцати каяков. Наутро все мои дары исчезли.

И тогда я начал готовиться к свадьбе, и на потлач к нам пришли за угощением и подарками даже люди, жившие далеко на востоке. Унга была старше меня на четыре солнца, — так считаем мы годы. Я в ту пору еще не вышел из юношеских лет, но я был вождем и сыном вождя, и молодость не была помехой.

И вот в океане показалось парусное судно, и оно приближалось с каждым порывом ветра. В нем, как видно, была течь — матросы торопливо откачивали воду насосами. На носу стоял человек огромного роста; он смотрел, как измеряли глубину, и отдавал приказания громовым голосом. У него были синие глаза — цвета глубоких вод, и грива, как у льва. Волосы у этого великана были желтые, словно пшеница, растущая на юге, или манильская пенька, из которой матросы плетут канаты.

В последние годы мы не раз видели проплывающие вдали корабли, но этот корабль первый пристал к берегу Акатана. Пир наш был прерван, дети и жены разбежались по домам, а мы, мужчины, схватились за луки и копья. Нос судна врезался в берег, но чужестранцы, занятые своим делом, не обращали на нас никакого внимания. Как только прилив спал, они накренили шхуну и стали чинить большую пробоину в днище. Тогда женщины опять выползли из хижин, и наше пиршество продолжалось.

С началом прилива мореплаватели отвели свою шхуну на глубокое место и пришли к нам. Они принесли с собой подарки и были дружелюбны. Я усадил их у костра и щедро преподнес им такие же подарки, как и другим гостям, ибо это был день моей свадьбы, а я был первым человеком на Акатане. Человек с львиной гривой тоже пришел к нам. Он был такой высокий и сильный, что, казалось, земля дрожит под тяжестью его шагов. Он долго и пристально смотрел на Унгу, сложив руки на груди — вот так, и не уходил, пока не зашло солнце и не зажглись звезды. Тогда он вернулся на свой корабль. А я взял Унгу за руку и повел ее к себе в дом. И все вокруг пели и смеялись, а женщины подшучивали над нами, как это всегда бывает на свадьбах. Но мы ни на кого не обращали внимания. Потом все разошлись по домам и оставили нас вдвоем.

Шум голосов еще не успел затихнуть, как в дверях появился вождь мореплавателей. Он принес с собой четыре бутылки, мы пили из них и развеселились. Ведь я был еще совсем юношей и все свои годы прожил на краю света. Кровь моя стала, как огонь, а сердце — легким, как пена, которая во время прибоя летит на прибрежные скалы. Унга молча сидела в углу на шкурах, и глаза ее были широко раскрыты от страха. Человек с гривой пристально и долго смотрел на нее. Потом пришли его люди с тюками и разложили передо мной богатства, равным которых не было на всем Акатане. Там были ружья, большие и маленькие, порох, патроны и пули, блестящие топоры, стальные ножи и хитроумные орудия и другие необыкновенные вещи, которых я никогда не видел. Когда он показал мне знаками, что все это — мое, я подумал, что это великий человек, если он так щедр. Но он показал мне также, что Унга должна пойти с ним на его корабль! Кровь моих отцов закипела во мне, и я бросился на него с копьем. Но дух, заключенный в бутылках, отнял силу у моей руки, и человек с львиной гривой схватил меня за горло — вот так, и ударил головой об стену. И я ослабел, как новорожденный младенец, и ноги мои подкосились. Тогда тот человек потащил Унгу к двери, а она кричала и цеплялась за все, что попадалось ей на пути. Потом он подхватил ее своими могучими руками, и когда она вцепилась ему в волосы, он загоготал, как большой тюленьсамец во время случки.

Я дополз до берега и стал кричать, сзывая своих, но никто не решался выйти. Один ЯшНуш оказался мужчиной. Но его ударили веслом по голове, и он упал лицом в песок и замер. Чужестранцы под звуки песни подняли паруса, и корабль их понесся, подгоняемый ветром.

Народ говорил, что это к добру, что не будет больше кровавой вражды на Акатане. Но я молчал и стал ждать полнолуния. Когда оно наступило, я положил в свой каяк запас рыбы и жира и отплыл на восток. По пути мне попадалось много островов и много людей; и я, который жил на краю света, понял, что мир очень велик. Я объяснялся знаками. Но никто не видел ни шхуны, ни человека с львиной гривой, и все показывали дальше на восток. И я спал где придется, ел непривычную мне пищу, видел странные лица. Многие смеялись надо мной, принимая за сумасшедшего, но иногда старики повертывали лицо мое к свету и благословляли, а глаза молодых женщин увлажнялись, когда я рассказывал о загадочном корабле, об Унге, о людях с моря.

И вот через суровые моря и бушующие волны я добрался до Уналашки. Там стояли две шхуны, но ни одна из них не была той, которую я искал. И я поехал дальше на восток, и мир становился все больше, но никто не слышал о том корабле ни на острове Унимаке, ни на Кадьяке, ни на Афогнаке. И вот однажды я прибыл в скалистую страну, где люди рыли большие ямы на склонах гор. Там стояла шхуна, но не та, что я искал, и люди грузили ее камнями, добытыми в горах. Это показалось мне детской забавой, — ведь камни повсюду можно найти; но меня накормили и заставили работать. Когда шхуна глубоко осела в воде, капитан дал мне денег и отпустил. Но я спросил его, куда он держит путь, и он указал на юг. Я объяснил ему знаками, что хочу ехать с ним; сначала он рассмеялся, но потом оставил меня на шхуне, так как у него не хватало матросов. Там я научился говорить на их языке, и тянуть канаты, и брать рифы на парусах во время шквала, и стоять на вахте. И в этом не было ничего удивительного, ибо в жилах моих отцов текла кровь мореплавателей.

Я думал, что теперь, когда я живу среди белых людей, мне будет легко найти того, кого я искал. Когда мы достигли земли и вошли через пролив в порт, я ждал, что вот сейчас увижу много шхун — ну, столько, сколько у меня пальцев на руках. Но их оказалось гораздо больше, — как рыб в стае, и они растянулись на много миль вдоль берега. Я ходил с одного корабля на другой и всюду спрашивал о человеке с львиной гривой, но надо мной смеялись и отвечали мне на языках многих народов. И я узнал, что эти корабли пришли сюда со всех концов света.

Тогда я отправился в город и стал заглядывать в лицо каждому встречному. Но людей в городе было не счесть, — как трески, когда она густо идет вдоль берега. Шум оглушил меня, и я уже ничего не слышал, и голова моя кружилась от сутолоки. Но я продолжал свой путь — через страны, звеневшие песней под горячим солнцем, страны, где на полях созревал богатый урожай, где большие города были полны мужчин, изнеженных, как женщины, лживых и жадных до золота. А тем временем на Акатане мой народ охотился, ловил рыбу и думал, что мир мал, и был счастлив в своем неведении.

Но взгляд, который бросила Унга, возвращаясь с рыбной ловли, преследовал меня, и я знал, что найду ее, когда настанет час. Она шла по тихим переулкам в вечерние сумерки и следовала за мной по тучным полям, влажным от утренней росы, и глаза ее обещали то, что могла дать только Унга.

Я прошел тысячи городов. И люди, жившие в этих городах, то жалели меня и давали пищу, то смеялись, а некоторые встречали бранью. Но я, стиснув зубы, жил по чужим обычаям и видел многое, что было чуждо мне. Часто я, вождь и сын вождя, работал на людей грубых и жестких, как железо,

— людей, которые добывали золото потом и кровью своих братьев. Но нигде я не получил ответа на свой вопрос о людях, которых искал, до тех пор, пока не вернулся к морю, как морж на лежбище. Это было уже в другом порту, в другой стране, которая лежит на Севере. И там я услышал рассказы о желтоволосом морском бродяге и узнал, что сейчас он в океане охотится за тюленями.

Я сел на охотничье судно с ленивыми сивашами, и мы пустились по пути, не оставляющему следов, на север, где в то время шла охота на тюленей. Мы провели не один томительный месяц на море и всюду расспрашивали о том, кого я искал, и слышали многое о нем, но самого его не встретили нигде.

Мы отправились дальше на север, к островам Прибылова, и били тюленей стадами на берегу, и приносили их еще теплыми на борт; и наконец на палубе стало так скользко от жира и крови, что нельзя было удержаться на ногах. За нами погнался корабль, который обстрелял нас из больших пушек. Мы подняли все паруса, так что наша шхуна стала зарываться носом в волны, и быстро скрылись в тумане.

Потом я слышал, что, пока мы в страхе спасались от преследования, желтоволосый бродяга высадился на островах Прибылова, пришел в факторию, и в то время, как часть его команды держала служащих взаперти, остальные вытащили из склада десять тысяч сырых шкур и погрузили на свой корабль. Это слухи, но я им верю. В своих скитаниях я никогда не встречал этого человека, но слава о нем и о его жестокости и отваге гремела по северным морям, так что, наконец, три народа, владевшие землями в тех краях, снарядили корабли в погоню за ним. Я слышал и об Унге, многие капитаны пели ей хвалу, прославляя ее в своих рассказах. Она была всегда с ним. Говорили, что она переняла обычаи его народа и теперь счастлива. Но я знал, что это не так, — я знал, что сердце Унги рвется назад к ее народу, к песчаным берегам Акатана.

Прошло много времени, и я вернулся в гавань, которая служит воротами в океан, и там я узнал, что желтоволосый ушел охотиться на котиков к берегам теплой страны, которая лежит южнее русских морей. И я, ставший к тому времени настоящим моряком, сел на корабль вместе с людьми его крови и понесся следом за ним на охоту за котиками.

Немногие корабли отправлялись туда, но мы напали на большое стадо котиков и всю весну гнали его на север. И когда брюхатые самки повернули в русские воды, наши матросы испугались и стали роптать, потому что стоял сильный туман и шлюпки гибли каждый день. Они отказались работать, и капитану пришлось повернуть судно обратно. Но я знал, что желтоволосый бродяга ничего не боится и будет преследовать стадо вплоть до русских островов, куда не многие решаются заходить. И вот темной ночью я взял шлюпку, воспользовавшись тем, что вахтенный задремал, и поплыл один в теплую страну. Я держал курс на юг и вскоре очутился в бухте Иеддо, где встретил много непокорных и отважных людей. Девушки Иошивары были маленькие, красивые и быстрые, как ртуть. Но я не мог там оставаться, зная, что Унга несется по бурным волнам к берегам Севера.

В бухте Иеддо собрались люди со всех концов света; у них не было родины, они не поклонялись никаким богам и плавали под японским флагом. И я отправился с ними к богатым берегам Медного острова, где наши трюмы доверху наполнились шкурами. В этом безлюдном море мы никого не встретили, пока не повернули обратно. Однажды сильный ветер рассеял туман, и мы увидели позади нас шхуну, а в ее кильватере дымящиеся трубы русского военного судна. Мы понеслись вперед на всех парусах, а шхуна нагоняла нас, делая три фута, пока мы делали два. И на корме шхуны стоял человек с львиной гривой и, схватившись за поручни, смеялся, гордясь своей силой. И Унга была с ним — я тотчас же узнал ее, — но когда пушки русских открыли огонь, он послал ее вниз. Как я уже сказал, шхуна делала три фута на два наших, и, когда налетала волна, можно было видеть ее днище. Я с проклятиями ворочал штурвалом, не оглядываясь на грохочущие пушки русских. Мы понимали, что он хочет обогнать наше судно и уйти от погони, пока русские будут возиться с нами. У нас сбили мачты, и мы неслись по ветру, как раненая чайка, а он исчез на горизонте — он и Унга.

Что нам было делать? Свежие шкуры говорили сами за себя. Нас отвели в русскую гавань, а оттуда послали в пустынную страну, где заставили работать в соляных копях. И некоторые умерли там, а некоторые… остались жить.

Наас сбросил одеяло с плеч и обнажил тело, исполосованное страшными рубцами. То были, несомненно, следы кнута. Принс торопливо прикрыл его вновь: зрелище было не из приятных.

— Долго мы томились там. Иногда люди убегали на юг, но их неизменно возвращали назад. И вот однажды ночью мы — те, кто был из бухты Иеддо, — отняли ружья у стражи и двинулись на север. Кругом тянулись непроходимые болота и дремучие леса, и конца им не было видно. Настали холода, земля покрылась снегом, а куда нам идти, никто не знал. Долгие месяцы бродили мы по необъятным лесам — я всего не помню, потому что у нас было мало пищи, и часто мы ложились и ждали смерти. Наконец трое из нас достигли холодного моря. Один из троих был капитан из Иеддо. Он знал, где лежат большие страны, и помнил место, где можно перейти по льду из одной страны в другую. И капитан повел нас туда. Сколько мы шли, не знаю, но это было очень долго, и под конец нас осталось двое. Мы дошли до места, о котором он говорил, и встретили там пятерых людей из того народа, что живет в этой стране; и у них были собаки и шкуры, а у нас не было ничего. Мы бились с ними на снегу, и ни один не остался в живых, и капитан тоже был убит, а собаки и шкуры достались мне. Тогда я пошел по льду, покрытому трещинами, и меня унесло на льдине и носило до тех пор, пока западный ветер не прибил ее к берегу. Потом была бухта Головина, Пастилик и священник. Потом — на юг, на юг, в теплые страны, где я уже был раньше.

Но море уже не давало большой добычи, и те, кто отправлялся на охоту за котиками, многим рисковали, а выгоды получали мало. Суда попадались редко, и ни капитаны, ни матросы ничего не могли сказать мне о тех, кого я искал. Тогда я ушел от беспокойного океана и пустился в путь по суше, где растут деревья, стоят дома и горы и ничто не меняет своих мест. Я много где побывал и научился многому, даже читать книги и писать. И это было хорошо, ибо я думал, что Унга тоже, верно, научилась этому и что когданибудь, когда придет наш час, мы… вы понимаете?.. когда придет наш час…

Так я скитался по свету, словно маленькая рыбачья лодка, которая, поднимая парус, оказывается во власти ветров. Но глаза и уши мои были всегда открыты, и я держался поближе к людям, которые много путешествовали, ибо, думалось мне, нельзя забывать тех, кого я искал. Наконец, я встретил человека, только что спустившегося с гор. Он принес с собой камни, в которых блестели кусочки золота — большие, как горошины. Он слышал о них, он встречал их, он знал их. Они богаты, рассказывал этот человек, и живут там, где добывают золото.

Это была далекая дикая страна, но я добрался и туда и увидел лагерь в горах, где люди работали день и ночь, не видя солнца. Но час мой еще не настал. Я прислушивался к тому, что говорят люди. Он уехал — они оба уехали в Англию, говорили кругом, и будут искать там богатых людей, чтобы образовать компанию. Я видел дом, в котором они жили; он был похож на те дворцы, какие бывают в Старом Свете. Ночью я забрался в дом через окно: мне хотелось посмотреть, что тот человек дал ей. Я бродил из комнаты в комнату и думал, что так, должно быть, живут только короли и королевы, — так хорошо там было! И все говорили, что он обращался с ней, как с королевой, хотя и недоумевали, откуда эта женщина родом, — в ней всегда чувствовалась чужая кровь, и она не была похожа на женщин Акатана. Да, она была королева. Но я был вождь и сын вождя, и я дал за нее неслыханный выкуп мехами, лодками и бусами.

Но зачем так много слов? Я стал моряком, и мне были ведомы пути кораблей. И я отправился в Англию, а потом в другие страны. Мне часто приходилось слышать рассказы о тех, кого я искал, и читать о них в газетах, но догнать их я не мог, потому что они были богаты и быстро переезжали с места на место, а я был беден. Но вот их настигла беда, и богатство рассеялось, как дым. Сначала газеты много писали об этом, а потом перестали; и я понял, что они вернулись обратно, туда, где много золота в земле.

Обеднев, они скрылись кудато, и я скитался из поселка в поселок и, наконец, добрался до Кутнэя, где напал на их след. Они были здесь и ушли, но куда? Мне называли то одно место, то другое, а некоторые говорили, что они отправились на Юкон. И я побывал во всех этих местах и под конец почувствовал великую усталость оттого, что мир так велик.

В Кутнэе мне пришлось долго идти по тяжелой тропе, пришлось и голодать, и мой проводник — метис с Северозапада — не вынес голода. Этот метис незадолго до того побывал на Юконе, пробравшись туда никому не ведомым путем, через горы, и теперь, почувствовав, что час его близок, он дал мне карту и рассказал о некоем тайном месте, поклявшись своими богами, что там много золота.

В то время люди ринулись на Север. Я был беден. Я нанялся погонщиком собак. Остальное вы знаете. Я встретил их в Доусоне. Она не узнала меня. Ведь там, на Акатане, я был еще юношей, а она с тех пор прожила большую жизнь! Где ей было вспомнить того, кто заплатил за нее неслыханный выкуп.

Дальше? Дальше ты помог мне откупиться от службы. Я решил сделать все посвоему. Долго пришлось мне ждать, но теперь, когда он был у меня в руках, я не спешил. Говорю вам, я хотел сделать все посвоему, ибо я вспомнил всю свою жизнь, все, что видел и выстрадал, вспомнил холод и голод в бесконечных лесах у русских морей.

Как вы знаете, я повел Гундерсона и Унгу на восток, куда многие уходили и откуда не многие возвращались. Я повел их туда, где вперемешку с костями, осыпанное проклятиями лежит золото, которое людям не суждено было унести. Путь был долгий, и идти по снежной целине было нелегко. Собак у нас было много, и ели они много. Нарты не могли поднять всего, что нам требовалось до наступления весны. А вернуться назад мы должны были прежде, чем вскроется река. По дороге мы устраивали хранилища и оставляли там часть припасов, чтобы уменьшить поклажу и не умереть с голодана обратном пути. В МакКвещене жили трое людей, и одно хранилище мы устроили неподалеку от их жилья, другое — в Мэйо, где была разбита стоянка охотников из племени пелли, пришедших сюда с юга через горный перевал. Потом мы уже не встречали людей; перед нашими глазами была только спящая река, недвижный лес и Белое Безмолвие Севера.

Как я уже сказал, путь наш был долгий и дорога трудная. Случалось, что прокладывая тропу для собак, мы за день делали не больше восьми — десяти миль, а ночью засыпали как убитые. И ни разу спутникам моим не пришло в голову, что я Наас, вождь Акатана, решивший отомстить за обиду.

Теперь мы оставляли уже немного запасов, а ночью я возвращался назад по укатанной тропе и прятал их в другое место, так, чтобы можно было подумать, будто хранилища разорили росомахи. К тому же на реке много порогов, и бурный поток подмывает снизу лед. И вот на одном месте у нас провалилась упряжка, которую я вел, но он и Унга решили, что это несчастный случай. А на провалившихся нартах было много припасов и везли их самые сильные собаки.

Но он смеялся, потому что жизнь била в нем через край. Уцелевшим собакам мы давали теперь очень мало пищи, а затем стали выпрягать их одну за другой и бросать на съедение остальным.

— Возвращаться будем налегке, без нарт и собак, — говорил он, — и станем делать переходы от хранилища к хранилищу.

И это было правильно, ибо провизии у нас осталось мало; и последняя собака издохла в ту ночь, когда мы добрались до места, где были кости и проклятое людьми золото.

Чтобы попасть в то место, находящееся среди высоких гор — карта оказалась верной, — нам пришлось вырубать ступени в обледенелых скалах. Мы думали, что за горами будет спуск в долину, но кругом расстилалось беспредельное заснеженное плоскогорье, а над ним поднимались к звездам белые скалистые вершины. А посреди плоскогорья был провал, казалось, до самого сердца земли. Не будь мы моряками, у нас закружилась бы голова. Мы стояли на краю пропасти и смотрели, где можно спуститься вниз. С одной стороны — только с одной стороны — скала уходила вниз не отвесно, а с наклоном, точно палуба, накренившаяся на волне. Я не знаю, как это получилось, но это было так.

— Это преддверие ада, — сказал он. — Сойдем вниз.

И мы спустились.

На дне провала стояла хижина, построенная кемто из бревен, сброшенных сверху. Это была очень старая хижина; люди умирали здесь в одиночестве, и мы прочли их последние проклятия, в разное время нацарапанные на кусках бересты. Один умер от цинги; у другого компаньон отнял последние припасы и порох и скрылся; третьего задрал медведь; четвертый пробовал охотиться и все же умер от голода.

Так кончали все, они не могли расстаться с золотом и умирали. И пол хижины был усыпан не нужным никому золотом, как в сказке!

Но у человека, которого я завел так далеко, была бесстрашная душа и трезвая голова.

— Нам нечего есть, — сказал он. — Мы только посмотрим на это золото, увидим, откуда оно и много ли его здесь. И сейчас же уйдем отсюда, пока оно не ослепило нас и не лишило рассудка. А потом мы вернемся, захватив с собою побольше припасов, и все золото будет нашим.

И мы осмотрели мощную золотоносную жилу, которая прорезывала скалу сверху донизу, измерили ее, вбивая заявочные столбы и сделали зарубки на деревьях в знак наших прав. Ноги у нас подгибались от голода, к горлу подступала тошнота, сердце колотилось, но мы всетаки вскарабкались по громадной скале наверх и двинулись в обратный путь.

Последнюю часть пути нам пришлось нести Унгу. Мы сами то и дело падали, но в конце концов добрались до первого хранилища. Увы — припасов там не было. Я так ловко сделал, что он подумал, будто всему виной росомахи, и обрушился на них и на своих богов с проклятиями. Но Унга не теряла мужества, она улыбалась, взяв его за руку, и я должен был отвернуться, чтобы овладеть собой.

— Мы проведем ночь у костра, — сказала она, — и подкрепимся мокасинами.

И мы отрезали по нескольку полосок от мокасин и варили эти полосы чуть ли не всю ночь, — иначе их было бы не разжевать. Утром мы стали думать, как быть дальше. До следующего хранилища было пять дней пути, но у нас не хватило бы сил добраться до него. Нужно было найти дичь.

— Мы пойдем вперед и будем охотиться, — сказал он.

— Да, — повторил я, — мы пойдем вперед и будем охотиться.

И он приказал Унге остаться у костра, чтобы не ослабеть совсем. А мы пошли. Он на поиски лося, а я туда, где у меня была спрятана провизия. Но съел я немного, боясь, как бы они не заметили, что у меня прибавилось сил. Возвращаясь ночью к костру, он то и дело падал. Я тоже притворялся, что очень ослабел, и шел, спотыкаясь, на своих лыжах, словно каждый мой шаг был последним. У костра мы опять подкрепились мокасинами.

Он был выносливый человек. Дух его до конца поддерживал тело. Он не жаловался и думал только об Унге. На второй день я пошел за ним, чтобы не пропустить его последней минуты. Он часто ложился отдыхать. В ту ночь он был близок к смерти. Но наутро он опять пошел дальше, бормоча проклятия. Он был как пьяный, и несколько раз мне казалось, что он не сможет идти. Но он был сильным из сильных, и душа его была душой великана, ибо она поддерживала его тело весь день. Он застрелил двух белых куропаток, но не стал их есть. Куропаток можно было съесть сырыми, не разводя костра, и они сохранили бы ему жизнь. Но его мысли были с Унгой, и он пошел обратно к стоянке. Вернее, не пошел, а пополз на четвереньках по снегу. Я приблизился к нему и прочел смерть в его глазах. Он мог бы еще спастись, съев куропаток. Но он отшвырнул ружье и понес птиц в зубах, как собака. Я шел рядом с ним. И в минуты отдыха он смотрел на меня и удивлялся, что я так легко иду. Я понимал это, хотя он не мог выговорить ни слова, — его губы шевелились беззвучно. Как я уже сказал, он был сильный человек, и в сердце моем проснулась жалость. Но я вспомнил всю свою жизнь, вспомнил голод и холод в бесконечных лесах у русских морей. Кроме того, Унга была моя: я заплатил за нее неслыханный выкуп шкурами, лодками и бусами.

Так мы пробирались через белый лес, и безмолвие угнетало нас, как тяжелый морской туман. И вокруг носились призраки прошлого. Мне виделся желтый берег Акатана, каяки, возвращающиеся домой с рыбной ловли, и хижины на опушке леса. Я видел людей, которые дали законы моему народу и были его вождями, — людей, чья кровь текла в моих жилах и в жилах жены моей, Унги. И ЯнНуш шел рядом со мной, в волосах у него был мокрый песок, и он все еще не выпускал из рук сломанного боевого копья. Я знал, что час мой близок и словно видел обещание в глазах Унги.

Как я сказал, мы пробирались через лес, и, наконец, дым костра защекотал нам ноздри. Тогда я наклонился над Гундерсоном и вырвал куропаток у него из зубов. Он повернулся на бок, глядя на меня удивленными глазами, и рука его медленно потянулась к ножу, который висел у него на поясе. Но я отнял нож, смеясь ему прямо в лицо. И даже тогда он ничего не понял. А я показал ему, как я пил из черных бутылок, показал, как я складывал груду даров на снегу, и все, что случилось в ночь моей свадьбы. Я не произнес ни слова, но он все понял и не испугался. Губы его насмешливо улыбались, а в глазах была холодная злоба, у него, казалось, прибавилось сил, когда он узнал меня. Идти нам оставалось недолго, но снег был глубокий, и он едва тащился. Раз он так долго лежал без движения, что я перевернул его и посмотрел ему в глаза. Жизнь то угасала в них, то снова возвращалась. Но когда я отпустил его, он снова пополз. Так мы добрались до костра. Унга бросилась к нему. Его губы беззвучно зашевелились! Он показывал на меня. Потом вытянулся на снегу… Он и сейчас лежит там.

Я не сказал ни слова до тех пор, пока не изжарил куропаток. А потом заговорил с Унгой на ее языке, которого она не слышала много лет. Унга выпрямилась — вот так, глядя на меня широко открытыми глазами, — и спросила, кто я и откуда знаю этот язык.

— Я Наас, — сказал я.

— Наас? — крикнула она. — Это ты? — и подползла ко мне ближе.

— Да, — ответил я. — Я Наас, вождь Акатана, последний из моего рода, как и ты — последняя из своего рода.

И она засмеялась. Да не услышать мне еще раз такого смеха! Душа моя сжалась от ужаса, и я сидел среди Белого Безмолвия, наедине со смертью и с этой женщиной, которая смеялась надо мной.

— Успокойся, — сказал я, думая, что она бредит. — Подкрепись и пойдем. Путь до Акатана долог.

Но Унга спрятала лицо в его желтую гриву и смеялась так, что, казалось, еще немного, и само небо обрушится на нас. Я думал, что она обрадуется мне и сразу вернется памятью к прежним временам, но таким смехом никто не выражает свою радость.

— Идем! — крикнул я, крепко беря ее за руку. — Нам предстоит долгий путь во мраке. Надо торопиться!

— Куда? — спросила она, приподнявшись, и перестала смеяться.

— На Акатан, — ответил я, надеясь, что при этих словах лицо ее сразу просветлеет.

Но оно стало похожим на его лицо: та же насмешливая улыбка, та же холодная злоба в глазах.

— Да, — сказала она, — мы возьмемся за руки и пойдем на Акатан. Ты и я. И мы будем жить в грязных хижинах, питаться рыбой и тюленьим жиром, и наплодим себе подобных, и будем гордиться ими всю жизнь. Мы забудем о большом мире. Мы будем счастливы, очень счастливы! Как это хорошо! Идем! Надо спешить. Вернемся на Акатан.

И она провела рукой по его желтым волосам и засмеялась недобрым смехом. И обещания не было в ее глазах.

Я сидел молча и дивился нраву женщин. Я вспомнил, как он тащил ее в ночь нашей свадьбы и как она рвала ему волосы — волосы, от которых теперь не могла отнять руки. Потом я вспомнил выкуп и долгие годы ожидания. И я сделал так же, как сделал когдато он, поднял ее и понес. Как в ту ночь, она отбивалась, словно кошка, у которой отнимают котят. Я обошел костер и отпустил ее. И она стала слушать меня. Я рассказал ей обо всем, что случилось со мной в чужих морях и краях, о моих неустанных поисках, о голодных годах и о том обещании, которое она дала мне первому. Да, я рассказал обо всем, даже о том, что случилось между мной и им в этот день. И, рассказывая, я видел, как в ее глазах росло обещание, манящее, как утренняя заря. И я прочел в них жалость, женскую нежность, любовь, сердце и душу Унги. И я снова стал юношей, ибо взгляд ее стал взглядом той Унги, которая смеялась и бежала вдоль берега к материнскому дому. Исчезли мучительная усталость, и голод, и томительное ожидание. Час настал. Я почувствовал, что Унга зовет меня склонить голову ей на грудь и забыть все. Она раскрыла мне объятия, и я бросился к ней. Но вдруг ненависть зажглась у нее в глаза, и рука потянулась к моему поясу. И она ударила меня ножом, вот так — раз, два.

— Собака! — крикнула Унга, толкая меня в снег. — Собака! — Ее смех звенел в тишине, когда она ползла к мертвецу.

Как я уже сказал, Унга ударила меня ножом, но рука ее ослабела от голода, а мне не суждено было умереть. И все же я хотел остаться там и закрыть глаза в последнем долгом сне рядом с теми, чьи жизни сплелись с моей и кто вел меня по неведомым тропам. Но надо мной тяготел долг, и я не мог думать о покое.

А путь был долгий, холод свирепый, и пищи у меня было мало. Охотники из племени пелли, не напав на лосей, наткнулись на мои запасы. То же самое сделали трое белых в МакКвещене, но они лежали бездыханные в своей хижине, когда я проходил мимо. Что было потом, как я добрался сюда, нашел пищу, тепло — не помню, ничего не помню.

Замолчав, он жадно потянулся к печке. Светильник отбрасывал на стену страшные блуждающие тени.

— Но как же Унга?! — воскликнул Принс, потрясенный рассказом.

— Унга? Она не стала есть куропатку. Она лежала, обняв мертвеца за шею и зарывшись лицом в его желтые волосы. Я придвинул костер ближе, чтобы ей было теплее, но она отползла. Я развел еще один костер, с другой стороны, но и это ничему не помогло, — ведь она отказывалась от еды. И вот так они и лежат там на снегу.

— А ты? — спросил Мэйлмют Кид.

— Я не знаю, что мне делать. Акатан мал, я не хочу возвращаться туда и жить на краю света. Да и зачем мне жить? Пойду к капитану Констэнтайну, и он наденет на меня наручники. А потом мне набросят веревку на шею — вот так, и я крепко усну, крепко… Я впрочем… не знаю.

— Послушай, Кид! — возмутился Принс. — Ведь это же убийство!

— Молчи! — строго сказал Мэйлмют Кид. — Есть вещи выше нашего понимания. Как знать, кто прав, кто виноват? Не нам судить.

Наас подвинулся к огню еще ближе. Наступила глубокая тишина, и в этой тишине перед мысленным взором каждого из них пестрой чередой проносились далекие видения.







Стивен Крейн ПРИЕЗД НЕВЕСТЫ В ЙЕЛЛОУ-СКАЙ



I
Огромный пульмановский вагон, гордый своим стремительным движением, мчал на восток. Взгляд, брошенный из его окошка, повсюду вокруг находил лишь убегающие вдаль безбрежные техасские прерии. Необъятная, сплошь покрытая зеленой травой равнина, унылые, неприглядные мескиты и кактусы, островки каркасных домиков, прозрачные, нежные рощицы проносились мимо, уходя куда-то за горизонт, в пустоту…

В Сан-Антонио в вагон села пара молодоженов, прямо из-под венца. Лицо мужчины, красное от загара, говорило о многих днях, проведенных на солнце и ветру. Кирпично-красного цвета руки непрерывно двигались, стараясь найти себе место и быть под стать непривычному новому черному костюму. Время от времени он с благоговением оглядывал свой наряд. Устроив наконец руки на коленях, он сел степенно, словно ожидая очереди в цирюльне. На других пассажиров он посматривал робко и нерешительно.

Невесту едва ли можно было назвать хорошенькой, как, впрочем, и слишком юной. На ней очень мило сидело голубое кашемировое платье, украшенное полосками из вельвета и бархата и несметным количеством пуговиц. Она беспрерывно ерзала и крутила головой, присматривая за своими пышными рукавами с буфами, явно не дававшими ей покоя. Было видно, что она сильно страдает от жары и что покорно ожидает еще больших страданий. Краска смущения, вызванная нескромными взглядами, которыми встретили ее появление в купе некоторые пассажиры, казалась на ее простецком невозмутимом лице чем-то странным и неуместным.

Новобрачные выглядели по-настоящему счастливыми.

Разъезжала ли ты когда в таких вот салон-вагонах? — спросил он, восторженно улыбаясь.

Нет, — ответила она, — никогда. Правда, шикарно?

Здорово! А скоро мы пойдем транжирить деньги в вагон-ресторан. Лучший обед в мире. И всего-то за доллар.

Ого-го! — воскликнула невеста. — Целый доллар? Это для нас многовато, Джек.

Нет, — храбро ответствовал он, — во всяком случае, не сегодня. Сегодня мы живем на полную катушку.

Чуть позже он уже объяснял ей что-то про поезда.

— Ты посмотри, из одного конца Техаса в другой добрая тысяча миль, а наш поезд бежит напрямик через штат и делает всего четыре остановки.

Он гордился поездом так, словно сам был его хозяином. То и дело обращал он ее внимание на поражающую своим великолепием отделку вагона, и она, не скрывая изумления и восхищения, во все глаза разглядывала узорную бархатную обивку цвета морской волны, начищенные до блеска медь, серебро, зеркала, тускло мерцающее дерево, отсвечивающее словно масло, разлитое на поверхности воды. Бронзовая статуэтка в углу поддерживала перегородку между купе, а потолок в некоторых местах был украшен росписью, сделанной маслом и серебром.

В сознании молодых супругов все что окружало их сейчас, воспринималось как продолжение, отголоски свадебного торжества, происшедшего сегодня утром в Сан-Антонио. Именно такая обстановка приличествовала их новому положению. Особенно заметно это было по мужчине, сиявшему от превосходного настроения, что делало выражение его лица чуть глуповатым и смешным.

Так, по крайней мере, казалось проводнику-негру, который издали бросал на них косые взгляды, ухмылялся и скалил зубы. А то попросту начинал передразнивать их, причем делал это мастерски, хитро и тонко изображая все известные ему приметы спеси и высокомерия и не давая им понять того, что подсмеивается над ними. Одним словом, он издевался над молодоженами, но те так мало об этом догадывались, что вскорости забыли и про него, и про то, что на них насмешливо глазеют немногочисленные попутчики. Новобрачным просто на роду написано казаться в подобной ситуации чем-то необыкновенно смешным и забавным.

По расписанию поезд прибывает в Йеллоу-Скай в три сорок две, — нежно заглядывая в глаза супруги, сообщил он.

Правда? — спросила она так, будто и знать про это не знала. Добродетельной жене, считала она, полагается выказывать удивление всему, что говорит муж. Вынув из кармана маленькие серебряные часики, она стала серьезно и внимательно вглядываться в циферблат, отчего лицо новоявленного мужа засветилось радостью.

Я купил их в Сан-Антонио у одного приятеля, — важно заявил он.

Уже семнадцать минут первого, — сказала она, с каким-то робким и неуклюжим кокетством приподняв на него глаза. Один из пассажиров заметил эту нехитрую игру и, язвительно рассмеявшись, подмигнул самому себе в одно из многочисленных зеркал.

Наконец пара отправилась в вагон-ресторан. Стоящие двумя рядами негры-официанты в ослепительно белых костюмах встретили их появление с любопытством, но и с невозмутимостью людей, которым по роду службы многое известно наперед. Официанту, которому выпала честь обслуживать эту пару, казалось, доставляло истинное удовольствие не спускать с них глаз. Он оглядывал обоих чуть не с отеческой добротой, а лицо его так и лучилось благосклонностью. Не привыкшие к такому покровительственному отношению молодые люди вздохнули с облегчением, лишь когда наконец вернулись обратно в купе.

Налево, вдоль длинного красного откоса, на много миль тянулась полоска тумана — там несла свои воды стремительная Рио-Гранде. Поезд приближался к ней под углом, в вершине которого стоял Йеллоу-Скай. И по мере того как сокращалось расстояние до него, росло беспокойство молодого мужа. Его кирпично-красные руки выделялись теперь еще резче. А мысли витали, порой он не замечал даже, как жена наклонялась и обращалась к нему…

По правде говоря, Джек Поттер уже начинал понимать, что тучи возмездия сгущаются над ним и повисают грузной свинцово-серой плитой. Он, йеллоу-скайский шериф, человек, которого знали, любили и боялись в этих краях, персона, можно даже сказать, выдающаяся, отправился в Сан-Антонио повидаться с девушкой, которую, как ему казалось, он полюбил, и там после обычных в этих случаях уговоров чуть ли не вынудил ее выйти за него замуж, притом не спросив мнения Йеллоу-Ская. И вот сейчас он должен будет представить свою невесту ничего не подозревающему, находящемуся в полном неведении городу.

Разумеется, люди в Йеллоу-Скае женятся и выходят замуж как им заблагорассудится. Это вполне в традициях городка. Но иначе представлял свой долг перед друзьями сам Поттер, иначе считали и его друзья — таков был их негласный мужской уговор, и он чувствовал себя гнусным предателем. Он совершил невероятное преступление. Там, в Сан-Антонио, наедине с этой девушкой, подогреваемый страстями и порывами, очертя голову рушил и ломал он свои привычные представления. В этом далеком от родных мест городе он не чувствовал всей тяжести клинка, рассекающего дружеские узы, но час Йеллоу-Ская, час расплаты приближался.

Он вполне хорошо сознавал, что для города его женитьба не пустяк. Больше шуму мог наделать разве что пожар в новой гостинице. Друзья не простят. Не раз он подумывал о том, что было бы благоразумно предупредить их телеграммой, но малодушие брало верх.

Телеграмму он так и не послал. И вот теперь поезд мчал его навстречу сценам изумления, ликования, упреков. Поттер выглянул из окна: вагон вплывал в зыбкую полосу речного тумана.

В Йеллоу-Скае существовало что-то вроде духового оркестра, надсадно дудевшего на радость не слишком взыскательной публике. Вспомнив о нем, Поттер недобро усмехнулся. Если б только земляки могли представить, что он вернется с молодой женой, наверняка устроили бы парадное шествие на станцию и сопровождали с оркестром до самого дома, выкрикивая приветствия и поздравления. Он твердо решил, что постарается, используя всевозможные уловки и хитрости, как можно скорее добраться от станции до своего кирпичного домика. Вот окажется он внутри этой надеждой крепости, тогда и оповестит горожан о свадьбе, выпустив что-нибудь типа устного бюллетеня. И не станет показываться на люди столько времени, сколько понадобится, чтобы умерить их пыл.

Молодая жена с беспокойством взглянула на него:

— Что тревожит тебя, Джек?

Он снова усмехнулся:

— Я не тревожусь, детка, я просто думаю о Йеллоу-Скае.

Она смущенно покраснела. Сознание общей вины перед городом вдруг сблизило их, вызвало чувство особой нежности друг к другу. Но Поттеру все же иногда не удавалось сдержать нервный смешок. А с лица невесты, казалось, не собиралась сходить залившая его краска.

Человек, предавший свой родной город, смотрел из окна вагона на знакомый пейзаж.

— Мы почти на месте, — сказал он.

Тут вошел проводник и объявил, что состав подходит к Поттеровой станции. Его былая насмешливость бесследно исчезла. Взяв из рук Джека Поттера щетку, он, поворачивая его и так и сяк, стал чистить свадебный костюм. Поттер нашарил в кармане монету и дал ее проводнику, так же, как, он видел, делали другие пассажиры. Это потребовало от него тяжелого почти физического усилия, такое он испытал, когда впервые в жизни подковывал лошадь.

Проводник взял его саквояж, и, как только поезд начал замедлять ход, они втроем двинулись вперед по коридору, в тамбур. В этот момент оба паровоза с длинной цепью вагонов на всех парах влетели на станцию Йеллоу-Скай.

— Здесь они должны заправиться водой, — хриплым и мрачным голосом, словно сообщая о чьейгто смерти, сказал Джек. Еще до того, как поезд остановился, он

взглядом пробежал по всей длине платформы и был изумлен и обрадован тем, что на ней нет никого, кроме станционного служащего, который, слегка прибавив шагу,

направился к цистернам с водой. Когда наконец состав встал, проводник вышел первым и установил небольшую лесенку.

— Ну выходи, детка, — все тем же сдавленным голосом сказал Поттер. Он помог ей спуститься, и уже на земле оба вдруг расхохотались. Но смех их прозвучал фальшиво. Джек взял у негра-проводника саквояж и велел жене покрепче держаться за его свободную руку. Стараясь побыстрее улизнуть со станции, он тем не менее бросил осторожный взгляд назад и увидел, что выгрузили два ящика и, главное, что по направлению к ним, отчаянно жестикулируя, бежит начальник станции. Видя, что тот еще далеко, у багажного вагона, Поттер засмеялся, потом вздохнул тяжело, впервые почувствовав, какое впечатление производит на Йеллоу-Скай его заслуженное счастье. Он покрепче прижал к себе руку жены, и они спаслись от преследования бегством. Проводник глуповато посмеивался им вслед.

II
Калифорнийский экспресс должен был прибыть на станцию Йеллоу-Скай по Южной железной дороге через двадцать одну минуту. У стойки бара в салуне «Утомленный джентльмен» в этот момент сидело шесть человек. Один из них — приезжий коммивояжер — болтал что-то без умолку, трое других — техасцы — видимо, не были расположены к беседе в этот час, а два мексиканца-пастуха помал-кивали — так было принято в салуне «Утомленный джентльмен». Перед дверьми на дощатом настиле лежал пес хозяина заведения. Голова его покоилась на лапах; изредка он одними глазами сонно поглядывал по сторонам с неусыпной бдительностью собаки, которую, случалось, пинали ногами. На противоположной стороне песчаной улочки видны были несколько ярких, с сочной зеленой травой лужаек, таких чудесных и странных посреди сгорающего от нестерпимо палящего солнца песка, что казались ненатуральными. Они скорее напоминали коврики искусственной травы, изображающие газоны на театральных подмостках. В уютной прохладе здания железнодорожной станции на откидном стульчике сидел человек в одной рубашке и курил трубку. Берег Рио-Гранде со свежескошенной травой подступал здесь так близко к городку, что можно было разглядеть далеко внизу огромные, цвета спелой сливы, равнины, поросшие мескитом. Весь город, если не считать бойкого коммивояжера и его собеседников в салуне, пребывал в вялом, полудремотном состоянии. Ну, а этот заезжий путешественник все продолжал, изящно опершись на стойку бара, рассказывать свои байки с самодовольством говоруна, напавшего на новых слушателей:

— …И в тот самый момент, когда старик загремел вниз, не выпуская все же из рук свою конторку, по лестнице поднималась старушенция с двумя ведрами угля, ну и, конечно…

Тут рассказ был прерван появлением в дверях молодого человека. Он крикнул прямо с порога:

— Сатана Вильсон напился и крутится где-то поблизости, разошелся вовсю.

Оба мексиканца в ту же секунду оставили свои стаканы и скрылись через задний выход.

Простодушный и по-прежнему веселый коммивояжер обратился к вошедшему:

— Ну и ладно, старина, пущай он и вправду нарезался. Ну и что с того? Заходи и пропусти стаканчик. — Но сообщение произвело на всех сидящих в комнате такое ошарашивающее впечатление, что и он вынужден был признать его важность. Лица у всех стали угрюмыми. — Скажите, — озадаченно спросил коммивояжер, — что все это значит?

И трое техасцев как по команде сделали жест, обычно предваряющий красноречивое выступление, но молодой человек, до сих пор стоявший в дверях, опередил их:

— Это значит, — ответил он, входя наконец в комнату, — что в ближайшие два часа город едва ли будет напоминать тихий курорт.

Хозяин подошел к двери, захлопнул ее и запер на засов, потом, высунувшись из окна, втянул тяжелые деревянные ставни и их тоже запер. Торжественный полумрак, какой бывает в церкви, воцарился в комнате. Коммивояжер переводил взгляд с одного на другого.

Но скажите, — воскликнул он, — в чем дело, в конце концов? Не хотите ли вы сказать, что здесь может начаться перестрелка?!

Не знаю, начнется тут перестрелка или нет, — зловеще ответил один из них, — но пальба будет. Не много хорошей пальбы.

Парень, предупредивший их, взмахнул рукой:

— О, драка начнется, и довольно скоро, если только найдется до этого охотник. Каждый, кому охота, может затеять драку, только не здесь, а на улице.

Коммивояжер, казалось, колебался между любопытством постороннего и страхом от сознания грозящей и ему опасности.

Как вы говорите, его зовут?

Сатана Вильсон, — хором ответили они.

И что, он может убить кого-нибудь? Что вы собираетесь делать? Скажите, а часто такое случается? Он буянит раз в неделю или чаще? Как вы думаете, ему под силу выломать эту дверь?

— Нет, эту дверь он не может выломать, — ответил хозяин. — Он уже трижды пытался это сделать. Но когда он придет, советую тебе, как человеку постороннему,

лечь на пол. Сатана наверняка станет стрелять в нее, и пуля может влететь внутрь.

С этого момента тот не спускал глаз с двери. Время валиться на пол еще не пришло, но в целях предосторожности он притиснулся боком к стене.

— Так будет он кого-нибудь убивать? — спросил он снова.

В ответ негромко и презрительно рассмеялись.

Он вышел, чтобы пострелять; он вышел, чтобы натворить дел. И лучше с ним не связываться.

Но что же вы делаете в таких случаях? Что?

— Ну, — начал молодой человек, — у них с Джеком Поттером…

Но его прервали остальные:

Джек Поттер в Сан-Антоне.

Так, а это кто такой? И что он может сделать?

О, это начальник полиции в городке. Наш шериф. Он выходит на бой с Сатаной, когда тот не в меру разойдется.

Ничего себе, — сказал коммивояжер, в удивлении подняв брови, — прелестную он нашел себе работенку!

Говорившие перешли на шепот. Беспокойный путешественник хотел продолжить свои расспросы, возникавшие у него от тревоги и замешательства. Но едва он попытался это сделать, все остальные раздраженно взглянули на него и, приложив палец к губам, приказали замолчать. Глаза их поблескивали в полумраке комнаты. Они прислушивались к звукам, доносившимся с улицы. Один из них жестом показал что-то хозяину, и тот, передвигаясь как привидение, вручил ему стакан и бутылку. Техасец налил полный стакан виски и бесшумно отставил бутылку. Затем жадно, одним глотком выпил виски и снова направился к двери, сохраняя молчание. Хозяин так же тихо вынул из-под стойки винчестер и сделал знак коммивояжеру:

— Вам бы лучше пойти со мной за стойку.

— Нет, благодарю покорно, — ответил тот, покрыз-шись холодным потом, — я уж лучше буду там, откуда можно удрать через заднюю дверь.

Тогда последовал мягкий, но не допускающий возражений жест. Повинуясь, коммивояжер сел на ящик за стойкой так, что голова его оказалась ниже края стойки. И вдруг он заметил на ее внутренней стороне всевозможные украшения из меди и цинка. Они придавали его укрытию сходство с щитом, и словно бальзам пролился на его душу. На соседнем ящике устроился хозяин.

— Понимаешь, — прошептал он, — Сатана Вильсон чудит со своим оружием, ну да, чудит, и, когда он вступает на тропу войны, мы все прячемся по норам, ей-богу. Он вроде бы последний из шайки, которая шаталась здесь вдоль реки. Он чистый ужас, когда пьян. Когда трезв, то в полном порядке, сама невинность — и мухи не обидит, просто самый милый парень в городке. Но выпьет — у-у-х, держись!

На время наступила тишина.

— Жаль, Джек Поттер еще не вернулся, — продолжил хозяин. — Однажды он уже стрелял в Вильсона и попал ему в ногу. Джек бы вмешался и нашел выход.

И в этот момент они услышали один за другим три диких вопля, потом выстрел. Это словно вывело их из оцепенения. Снаружи послышалось шарканье ног. Все переглянулись:

— А вот и он.

III
Человек в щегольской фланелевой рубашке свекольного цвета, сшитой, скорее всего какой-нибудь еврейкой в восточной части Нью-Йорка, завернул за угол и вышел на середину главной улицы Йеллоу-Ская. В каждой руке он держал по длинному тяжелому револьверу вороненой стали. Время от времени он начинал пронзительно орать, и вопли его разносились по безлюдной, вымершей стороне так громко и сильно, что казалось, они не могут исходить от человека. Окружающая тишина нависла над ним могильным сводом. Свирепые угрозы, прорывавшиеся в этих жутких воплях, безответные, разбивались о стены молчания. Его сапоги с красными обшлагами, покрытые золотым тиснением, напоминали такие, какие любят носить мальчишки, катаясь зимой на санках по склонам холмов Новой Англии.

Лицо мужчины пылало яростью, порожденной выпитым виски. Глаза, безумно вращающиеся, но еще способные заметить засаду, внимательно следили за дверьми и окнами домов. Шел он крадучись, как полуночный Кот на охоту. Грозный рык его, он думал, наводит на всех страх. Длинные револьверы казались в его руках легкими как соломинки; он вертел ими с головокружительной скоростью, выделывая при этом мизинцами обеих рук движения, как пианист за роялем. Вены на шее, выпирая из-за низкого ворота рубашки, вздувались и опускались, вздувались и опускались, подчиняясь приливам его гнева. И больше ничего вокруг, кроме его истошных, нечеловеческих криков. Стены безмолвствовали, не меняя своего отношения к этому ничтожному, на их взгляд, существу, двигающемуся посередине улицы.

Желающих драться не было, ни одного. Человек взывал к небесам. Никого это не интересовало. Он буквально кипел от ярости, изрыгал проклятия и размахивал своими револьверами.

Пес хозяина салуна «Утомленный джентльмен» не почуял надвигающейся угрозы. Он по-прежнему дремал возле дверей. При виде собаки человек остановился и смеха ради направил на нее дуло револьвера. При виде человека собака вскочила и, сердито рыча, отошла в сторону. Человек завопил, и собака опрометью кинулась от него. Когда она уже сворачивала в узкий проулок, раздался страшный грохот, свист, и что-то ударилось в землю прямо перед ней. Собака взвизгнула и в ужасе завертелась волчком на месте, потом бросилась уже в другую сторону. Снова раздался грохот, свист, и песок струйками взвился перед ее мордой. Обезумевшая от страха собака крутилась и металась как дикий зверь в загоне. Человек хохотал, откинувшись всем телом и прижав револьверы к бедрам.

В конце концов, его внимание привлекла запертая дверь салуна «Утомленный джентльмен». Он подошел к ней и, стуча револьвером, потребовал спиртного. Дверь сохраняла полную невозмутимость. Тогда он, наклонившись, поднял с земли клочок бумаги и ножом пригвоздил к дверному косяку. Затем, презрительно повернувшись спиной к этому почитаемому публикой заведению, пересек улицу и, быстро и ловко развернувшись на каблуках, выстрелил в свою мишень. Пуля прошла мимо, в полудюйме от нее. Выругавшись себе под нос, он пошел прочь. А чуть позже уже преспокойно палил по окнам своего закадычного друга. Человек забавлялся. Город стал для него игрушкой.

Но по-прежнему драться с ним не хотел никто. Вдруг он вспомнил о Джеке Поттере, своем старом противнике, и решил, что совсем неплохо пойти к дому Джека и отчаянной пальбой заставить его выйти подраться. И, распевая боевую песню апачей, Сатана двинулся туда, куда звала его новая прихоть.

Добравшись до Поттерова дома, он увидел, что тот столь же спокоен и безмолвен, как и все прочие. Выбрав напротив дома место поудобнее, Сатана выкрикнул свой вызов. Но дом взирал на него как сфинкс и не подавал никаких признаков жизни. Подождав немного из приличия, он продолжил свои угрозы, сдабривая речь сочными выражениями.

А дальше начался театр одного актера — человека, обезумевшего от ярости к неподвижно стоящему дому. В припадке гнева он налетал на него, как зимний ветер обрушивается на одинокую лачугу где-нибудь в прериях на севере. Издалека шум, который он производил, можно было принять за кровавую схватку двух сотен мексиканцев. Лишь необходимость перевести дыхание или перезарядить револьверы ненадолго останавливала его.

IV
Поттер и его жена двигались сторожко, но быстро. Иногда они начинали смеяться, тихо и робко.

— Последний поворот, дорогая, — сказал он наконец. Они шли согнувшись, словно против сильного ветра. Джек уже поднял руку, собираясь показать жене ее новый дом, едва станет виден, но, повернув за угол, они вдруг лицом к лицу столкнулись с человеком в рубашке свекольного цвета, лихорадочно запихивающим патроны в огромный револьвер. Увидев их, человек тотчас же отбросил этот револьвер в сторону, молниеносно выхватил из кобуры другой и нацелил дуло прямо в грудь жениху.

Наступила тишина. У Поттера язык словно прилип к небу. Инстинктивно он мигом высвободил руку из сжимавших ее рук жены и поставил саквояж на песок. Лицо невесты пожелтело, как выцветшая от времени ткань. Подобно жертве, прикованной к месту взглядом вмеи, она не могла пошевельнуться.





Двое мужчин стояли на расстоянии трех шагов друг от друга. Тот, что был с револьвером, смотрел уже по-другому: спокойно и жестоко.

— Хотел подобраться ко мне незаметно, — сказал он. — Хотел подкрасться ко мне… — Глаза его стали еще более злыми. Поттер едва заметно двинул рукой, но противник яростно вскинул револьвер: — Нет, не делай этого, Джек Поттер! И не пытайся достать оружие! Даже глазом не моргни… Пришло время мне рассчитаться с тобой, рассчитаться на свой вкус. Никто не помешает мне сделать это. Так что, если тебе неохота все время торчать под дулом, смекай, что я сейчас скажу. Поттер посмотрел на своего врага.

— У меня нет при себе оружия, Сатана, — сказал он, — клянусь, нет. — Он немного успокоился и почувствовал себя увереннее, но где-то в глубине сознания пронеслось видение пульмановского вагона: узорная бархатная обивка цвета морской волны, начищенные до блеска медь, серебро, зеркала, тускло мерцающее дерево, от

свечивающее словно масло, разлитое по поверхности воды, — великолепие свадебного торжества. — Ты же знаешь, я не пасую, когда доходит до драки, но у меня нет

при себе оружия. Придется тебе стрелять одному.

Лицо его врага побагровело. Он шагнул вперед, размахивая револьвером прямо перед грудью Поттера.

Эй ты, щенок, не говори мне, что ты не вооружен. Не говори мне такой чепухи. Во всем Техасе нет человека, который видел бы тебя без оружия. И не думай, что можешь обвести меня вокруг пальца. — Его глаза сверкнули, и он тяжело, как насос, задышал.

И не думаю надувать тебя, — ответил Поттер. — Я другое думаю — ты круглый дурак, Сатана. Я сказал, что у меня нет с собой оружия, значит, его у меня нет.

И если собираешься подстрелить меня, советую начинать. Такого шанса у тебя больше не будет.

Объяснение убедило Вильсона.

Да, но если ты действительно не взял оружия, то почему ты его не взял? — Он осклабился. — Никак был в воскресной школе?

У меня нет оружия, потому что я возвращаюсь с женой из Сан-Антона. Я женился, — сказал Поттер. — И если б я мог предположить, что всякие бездельники

вроде тебя будут ошиваться около моего дома, то взял бы оружие, можешь не сомневаться.

Женился?! — сказал Сатана, еще не поняв до конца, что же произошло.

Да, женился. Я женился, — отчетливо повторил Поттер.

— Женился?! — пробормотал Сатана, как будто только сейчас заметив рядом с Джеком растерянную, подавленную женщину. — Нет, — сказал он, будто видел не ее, а пришельца из неведомых миров. Он отшатнулся на шаг, и его рука, держащая револьвер, безвольно повисла вдоль тела. — А это, это и есть твоя госпожа?

Да, это она и есть.

Вновь наступила тишина.

Так, — проговорил Вильсон. — Думаю, хватит.

Действительно хватит, если ты думаешь так. Пойми, я не хотел причинять тебе зла. — Поттер поднял свой саквояж.

Верю, что это так, Джек, — сказал Вильсон. Он тупо смотрел в землю. — Женился! Да… — Он не учился рыцарским поступкам, просто случилось так, что в этой

необычной ситуации в нем вдруг проснулся и заговорил дух старых рыцарских времен. Он поднял свой второй револьвер, потом каждый из них засунул в кобуру, повернулся и пошел прочь. Его сапоги оставляли в вязком песке воронки, похожие на колокола…








Стивен Крейн ГОЛУБОЙ ОТЕЛЬ

I

Отель «Палас» в форте Ромпер был светло-голубой окраски, точь-в-точь как ноги у голубой цапли, которые выдают ее всюду, где бы она ни пряталась. В силу этого отель «Палас» столь громогласно заявлял о себе, что его кричащая голубизна превращала ослепительный зимний пейзаж Небраски в серую болотистую немоту. Он торчал на равнине одиночкой, но в метель города из «Паласа» совсем не было видно, хотя их отделяло друг от друга каких-нибудь двести ярдов. Однако по дороге со станции приезжие должны были проходить мимо этого отеля, прежде чем ступить за черту низких деревянных домишек, из которых состоял форт Ромпер, и, разумеется, никто из них не мог миновать «Палас», не взглянув на него. Хозяин голубого отеля, Пат Скалли, проявил талант истинного стратега в выборе окраски для своего заведения. Правда, когда длинный трансконтинентальный экспресс, покачивая на ходу пульмановскими вагонами, пролетал в ясные дни мимо форта Ромпер, его пассажиров ошарашивало это зрелище, и строгий вкус восточных штатов, признающий лишь красновато-коричневые тона да различные оттенки темно-зеленого, выражал при виде него ужас, чувство жалости и негодование—все в одном коротком смешке. Но жителям этого затерянного среди равнин городка и людям, приезжавшим сюда из подобных же мест, Пат Скалли угодил как нельзя более. У форта Ромпер и у тех пристрастий, у той самовлюбленности, роскоши и богатства, что ежедневно проносились мимо него по рельсам, палитры были разные.

Но, как будто броская прелесть голубого отеля была недостаточно притягательна, Скалли взял себе за правило ходить на станцию и утром и вечером, к приходу почтовых поездов, останавливающихся в форте Ромпер, и обольщать тех приезжих, которые, случалось, в нерешительности стояли на платформе с саквояжами в руках.

Однажды утром, когда обледенелый паровоз подтащил к станции длинный товарный состав с единственным пассажирским вагоном, Скалли превзошел самого себя, уловив в свои сети сразу троих постояльцев. Один из них был быстроглазый и все почему-то поеживающийся швед с большим глянцевитым дешевым чемоданом; второй — загорелый, рослый ковбой, который добирался на ферму где-то у границы с Дакотой; третий — маленький молчаливый человек откуда-то с востока, непохожий на жителя восточных штатов и не считавший нужным вдаваться в подробности о себе. Скалли буквально взял их в полон. Он был такой расторопный, веселый, ласковый, и приезжие, видимо, решили, каждый сам по себе, что отделываться от него будет верхом жестокости. Они шли по скрипучим деревянным мосткам следом за шустрым маленьким ирландцем. На голове у него сидела плотно надвинутая мохнатая меховая шапка. Два красных уха топырились из-под нее, точно вырезанные из жести.

Но вот Скалли, весьма замысловато и шумно выражая свое гостеприимство, поднялся вместе с постояльцами на крыльцо голубого отеля. Комната, в которую они вошли, была совсем маленькая. Она представляла собой как бы капище огромной железной пгчки, стоявшей посредине и гудевшей грозно, словно разгневанное божество. Бока ее светились в нескольких местах, раскаленные до желтизны. Возле печки сын Пата, Джонни, играл в педро с седовато-рыжим стариком фермером. Они ссорились. Фермер то и дело поворачивался к стоявшему за печкой ящику, полному бурых от табачной жижи опилок, и, кипя от раздражения, посылал туда плевок за плевком.

Скалли сбросил карты с доски, громко покрикивая на сына, и погнал его наверх отнести часть багажа новых постояльцев. Сам же повел их к трем умывальным тазам с самой холодной водой, какая только мыслима на белом свете. Ковбой и приезжий с востока наумывались до того, что лица и руки у них стали медно-красного цвета, точно от полуды. А швед лишь осторожно, боязливо опустил в ледяную воду кончики пальцев. Нехитрая церемония с умываньем была явно рассчитана на то, чтобы трое путешественников оценили предупредительность Скалли. Он оказывал им любезность за любезностью. В том, как он передавал полотенце от одного к другому, чувствовались порывы щедрой на благодеяния души.

Потом постояльцы вернулись в первую комнату и, сидя у печки, молча слушали, как Скалли по-хозяйски поторапливаетдочерей, готовивших обед. Так обычно молчат в чужой компании люди, много повидавшие на своем веку. Только старый фермер, который храбро остался сидеть у самого теплого бока печки, нет-нет да и отворачивался от ящика с опилками и задавал чужакам вопросы, один другого глупее. Отвечали ему большей частью ковбой и приезжий с востока — отвечали коротко, без ебиняков. Швед молчал. Он был поглощен тем, что исподтишка разглядывал своих соседей. Казалось, ему не дают покоя какие-то нелепые подозрения. Вид у него был перепуганный насмерть.

Позднее, за обедом, швед стал немного словоохотливее, но все же ни к кому, кроме Скалли, не обращался. Он сам сказал, что приехал из Нью-Йорка, где портняжил ни много ни мало десять лет. Скалли воспринял это сообщение, как нечто потрясающее, и потом тоже поведал, что живет в форте Ромпер четырнадцатый год. Швед поинтересовался, хороши ли в здешних местах урожаи и ценятся ли рабочие руки. Пространные ответы хозяина он еле слушал. Его глаза по-прежнему перебегали с одного лица на другое.

Под конец он отрывисто хмыкнул и сказал с многозначительным подмигиванием, что в некоторых западных городках надо держать ухо востро, так как народ тут бесшабашный, и после такого заявления вытянул ноги под столом, запрокинул назад голову и громко расхохотался. Другие явно не поняли, что все это означает. Они недоуменно взглянули на него и промолчали.

II
Когда четверо мужчин тяжелыми, медленными шагами вернулись после обеда в первую комнату, за двумя ее маленькими оконцами разбушевалось кипящее море метели. Огромные руки ветра сильными круговыми взмахами тщетно пытались уловить мелькающие в воздухе снежинки. Столб у ворот, похожий на человека с мертвенно-бледным лицом, стоял застигнутый врасплох этим разгулом. Скалли бодрым голосом сообщил присутствующим, что на дворе метет. Гости голубого отеля, раскуривавшие трубки, встретили эту новость по-мужски невозмутимым, ленивым ворчаньем. Своей отрезанностью от всего мира комнатушка отеля «Палас» с гудевшей в ней печкой могла поспорить с островком, затерянным в океанских простоpax. Сын Скалли, Джонни, вызвал фермера с седовато-рыжей бородой еще раз сразиться с ним в педро, причем интонации его не оставляли сомнений в том, что он высоко оценивает свое искусство как игрока. Фермер принял вызов с презрительной и злобной миной. Они подсели ближе к печке и, раздвинув колени, положили на них широкую доску. Ковбой и приезжий с востока заинтересовались игрой. Швед держался в стороне, как бы не замечая их, но странное, ничем не объяснимое волнение не покидало сто.

Новая ссора, вспыхнувшая между седобородым и Джонни, положила конец игре. Фермер встал, смерив своего противника ненавидящим взглядом. Он медленно застегнулся на все пуговицы и с чудовищно напыщенным видом вышел из комнаты. Деликатное молчание у печки нарушил громкий смех шведа. В его смехе было что-то ребячливое. К этому времени остальные уже начали настороженно приглядываться к нему, словно собираясь спросить, что с ним такое происходит.

Обмениваясь шутками, трое у печки составили новую партию. Ковбой вызвался сесть с Джонни, после чего все они посмотрели на шведа и пригласили его в партнеры к приезжему с еостокэ. Швед спросил, какая это игра, и, узнав, что она называется по-разному и что ему приходилось когда-то играть в нее, только под другим названием, согласился сесть четвертым. Он подошел к игрокам с опаской, точно боясь, как бы они не набросились на него. Опустился на стул, оглядел всех по очереди и визгливо рассмеялся. Смех этот был настолько неуместен, что приезжий с востока быстро взглянул на шведа, ковбой так и замер с открытым ртом, а Джонни придержал колоду неподвижными пальцами.

Наступило короткое молчание. Потом Джонни сказал:

— Ну, давайте. Подсаживайтесь.

Сдвинув стулья, они подставили колени под доску. Игра началась, и трое игроков так увлеклись ею, что забыли думать о странном поведении четвертого.

Ковбой оказался партнером шумным. Когда к нему приходили хорошие карты, он с размаху шлепал их одну за другой на импровизированный стол, а забирая взятки, так сиял и гордился своим уменьем играть, что его противники кипели от негодования. Если в игре участвует такой «шлепун», она неминуемо становится напряженной. Физиономии у шведа и у приезжего с востока горестно вытягивались всякий раз, как ковбой со стуком выбрасывал на доску своих тузов и королей, а Джонни только похохатывал, радостно сверкая глазами.

Сосредоточенность мешала им замечать странности шведа. Все их внимание было устремлено на карты. Но вот, во время очередной сдачи, швед вдруг спросил Джонни:

— А немало, наверно, поубивали людей в этой комнате?

Игроки разинули рты и недоуменно уставились на него.

— Что это вы, какую чепуху несете! — сказал Джонни.

Швед снова залился дребезжащим смехом, в котором звучала показная отвага и дерзость вызова.

Не прикидывайся, прекрасно ты все понимаешь, — ответил он.

Клянусь богом, нет! — негодующе крикнул Джонни.

Сдачу приостановили, и они все трое в упор смотрели на шведа. Джонни, видимо, решил, что ему, хозяйскому сыну, следует поставить вопрос ребром.

— На что вы, собственно, намекаете, мистер? — спросил он.

Швед подмигнул ему — подмигнул многозначительно, с хитрецой. Его пальцы, державшиеся за край доски, дрожали.

Ты, может, меня за деревенщину принимаешь? Может, думаешь, я здесь новичок, ни в чем не разбираюсь?

Я вас совсем не знаю, — ответил Джонни. — И наплевать мне, деревенщина вы или нет. Я вас спрашиваю: на что вы намекаете? В этой комнате еще никого не убивали.

Заговорил ковбой, внимательно смотревший на шведа все это время:

— Мистер! Да какая вас муха укусила?

Швед, видимо, решил, что ему угрожают. Он задрожал, уголки губ у него побелели. Он бросил умоляющий взгляд на приезжего с востока. Но и в эту минуту напускной задор не оставил его.

— Прикидываются, будто им невдомек, о чем я спрашиваю, — с издевкой проговорил он.

Приезжий с востока помолчал, осторожно раздумывая.

— Я тоже вас не понимаю, — последовал бесстрастный ответ.

По тому, как передернуло шведа, было ясно, что он усмотрел предательство в словах единственного человека, от которого ждал если не поддержки, то хотя бы сочувствия.

— А! Я вижу, вы все против меня! Я вижу, вы…

Ковбой, услышав это, совершенно остолбенел.

— Слушайте! — крикнул он и что есть силы швырнул колоду на доску. — Слушайте! Да вы куда гнете, а?

Швед так стремительно рванулся с места, точно увидел змею у себя под ногами.

— Я драться не намерен! — крикнул он. — Не намерен я драться!

Ковбой лениво, не спеша вытянул свои длинные ноги. Кулаки у него были засунуты в карманы. Он сплюнул в ящик с опилками.

— А кто говорит, что вы лезете в драку? — осведомился он.

Швед быстро попятился в угол комнаты. Руки у него из предосторожности были подняты на уровень груди, и все же он изо всех сил старался побороть страх.

— Джентльмены! — послышался его срывающийся голос. — Я знаю, меня отсюда живым не выпустят! Я знаю, меня отсюда живым не выпустят!

Он смотрел на них глазами умирающего лебедя. Снег за окнами мало-помалу голубел в сгущающихся сумерках. Ветер накидывался на дом, и что-то равномерно билось о дощатые стены, точно это постукивал какой-то невидимка.

Дверь в комнату отворилась, вошел Скалли. При виде трагической позы шведа он в недоумении остановился на пороге. Потом спросил:

Что такое? Что случилось?

Швед не задержался с ответом.

Они хотят убить меня, — быстро проговорил он.

— Убить? — воскликнул Скалли. — Вас? Да что это вы?

Швед раскинул руки жестом мученика. Скалли резко повернулся к сыну:

— Что случилось, Джонни?

Джонни сидел насупившись.

— А я почем знаю? — буркнул он. — Сам ничего понять не могу, — и стал тасовать колоду, с остервенением щелкая картами. — Говорит, будто в этой комнате много кого поубивали. И будто его тоже убьют. Я не знаю, что ему вдруг померещилось. Сумасшедший, наверно.

Скалли перевел вопросительный взгляд на ковбоя, но тот только пожал плечами.

— Вы говорите, вас убьют? — снова спросил Скалли, обращаясь к шведу. — Да вы совсем спятили!

— Нет, я знаю! — закричал швед. — Я знаю, как все будет! Я сумасшедший, ну и пусть! Пусть сумасшедший! Но что я знаю, то знаю… — Лицо у него взмокло от пота. — Живым мне отсюда не выбраться, вот что я знаю!

Ковбой тяжело перевел дух, точно прощаясь с остатками разума.

— О господи! — чуть слышно пробормотал он. Скалли круто повернулся к сыну:

— Это ты его довел?

Джонни взорвался, не стерпев обиды:

— Господи боже, да я ему ничего не сделал!

Швед перебил его:

— Успокойтесь, джентльмены. Я сейчас уйду. Я уйду из этого дома, потому что… — Сколько драматизма было в этом обвиняющем взгляде! — …потому что я не хочу, чтобы меня здесь убили!

Скалли яростно накинулся на сына:

Ты скажешь, чертенок, что здесь случилось? Ну, что? Признавайся!

Да отвяжись ты! — в отчаянии крикнул Джонни. — Говорю, не знаю! Он… он сказал, что мы хотим его убить, вот и все. А что с ним такое, я знать не знаю.

Швед твердил свое:

— Успокойтесь, мистер Скалли, успокойтесь. Я уйду. Я уйду из вашего дома, потому что я не хочу, чтобы меня здесь убили. Сумасшедший? И пусть сумасшедший! Но что я знаю, то знаю. Я уйду. Я уйду из вашего дома. Успокойтесь, мистер Скалли, успокойтесь. Я сейчас уйду.

Нет, вы не уйдете! — крикнул Скалли. — Вы не уйдете до тех пор, пока я не разберусь, в чем тут дело. Если вас кто обидел, я с этим человеком сам расправлюсь. Это мой дом. Вы нашли приют под моей кровлей, и я не позволю, чтобы в моем доме людей обижали ни за что ни про что. — Он бросил свирепый взгляд на Джонни, на ковбоя и приезжего с востока.

Успокойтесь, мистер Скалли, успокойтесь. Я сейчас уйду. Я не хочу, чтобы меня здесь убили.

Швед шагнул к двери, выходившей на внутреннюю лестницу. Он, видимо, решил, ни минуты не медля, взять свой багаж.

Нет, нет! — крикнул Скалли тоном, не допускающим возражений, но швед, белый как полотно, шмыгнул мимо него и исчез за дверью.

Ну, — сурово проговорил Скалли. — Как прикажете это понимать?

Джонни и ковбой крикнули в один голос:

Мы его не трогали!

Взгляд у Скалли был холодный.

Значит, не трогали? — повторил он.

Джонни крепко вырагался.

— Да я таких полоумных в жизни не видал. Мы ничего ему не сделали. Сидели играли в карты, а он…

Не дав сыну докончить, отец повернулся к приезжему с востока.

— Мистер. Блэнк, — спросил он, — что они с ним сотворили?

Приезжий с востока подумал, прежде чем ответить:

— Я ничего плохого не заметил, — медленно проговорил он наконец.

Скалли прямо-таки взвыл:

— Так как же прикажете это понимать? — Он свирепо уставился на сына. — Ты у меня получишь, голубчик.

Джонни вскипел.

— Да что я такое сделал? — заорал он на отца.


Ill
— Языки проглотили? — сказал под конец старик Скалли, обращаясь ко всем троим — к сыну, ковбою и к приезжему с востока, и с этим язвительным замечанием вышел из комнаты.

Наверху швед второпях затягивал ремни на своем большом чемодане. Очутившись ненароком вполоборота к двери, он вдруг услышал за ней какой-то шорох и, громко вскрикнув, вскочил с пола.

Скалли вошел в комнату с маленькой лампой, и в ее свете его морщинистое лицо имело вид довольно страшный. Желтый огонек, тянувшийся вверх, освещал ему скулы и нос, а глаза прятались в таинственной тени. Убийца! Как есть убийца!

Мил человек! — воскликнул Скалли. — Что вы, совсем рехнулись?

Э-э, нет! э-э, нет! Не вы одни тут умные, другие тоже кое-что смыслят, понятно? — ответил швед.

Минуту они молча смотрели друг на друга. На мертвенно-бледных щеках шведа горели, будто нарисованные, два четких ярко-красных пятна. Скалли поставил лампу на стол и опустился на край кровати. Он заговорил медленно, будто думая вслух:

— Вот честное слово, первый раз в жизни этакое вижу. Чепуха какая-то. Разрази меня господь, не понимаю, откуда вам это в голову пришло. — Потом он поднял глаза на шведа и спросил: — Вы и вправду подумали, что они хотели убить вас?

Швед пристально вглядывался в лицо старика, стараясь прочесть его мысли.

— И вправду подумал, — сказал он, наконец.

Он, видимо, решил, что после такого ответа ему несдобровать. Рука его, затягивающая ремень на чемодане, задрожала, локоть затрепыхался, точно это был лист бумаги.

Скалли ударил кулаком по спинке кровати, чтобы придать больше веса своим словам:

— Слушайте, мил человек! К весне у нас в городе будут ходить электрические трамваи.

— Электрические трамваи… — оторопело повторил швед.

— А из «Брокен-Арма» сюда проведут железнодорожную ветку. Я уж не говорю о четырех церквах и о большой школе — не какой-нибудь там, а кирпичной. И фабрика у нас тоже не маленькая. Да года через два, глядишь, наш Ромпер будет столицей штата.

Справившись со своим багажом, швед выпрямился.

Мистер Скалли, — спросил он, вдруг осмелев, — сколько я вам должен?

Ничего вы мне не должны, — сердито ответил старик.

Нет, должен, — отрезал швед. Он вынул из кармана семдесят пять центов и протянул их Скалли, но тот лишь презрително щелкнул пальцами в знак отказа. Три серебряные монеты остались лежать на ладони у шведа, и они оба почему-то не сводили с них глаз.

Не надо мне ваших денег, — буркнул, наконец, Скалли. — Особенно после того, что случилось. — И вдруг его осенила какая-то новая мысль. — Стойте! —

крикнул он и, взяв лампу со стола, шагнул с ней к дес-рям. — Стойте! Пойдемте-ка со мной.

Не пойду, — сказал швед, охваченный страхом.

Нет, пойдем! — не отступал старик. — Ну, пошл-пошли! Я хочу показать бэм одну картину… через коридор… у меня в комнате.

Швед, видно, решил, что жить ему осталось считанные минуты. Челюсть у него отвисла, оскал зубов стал как у мертвеца. И все же он вышел в коридор следом 2 a Скалли, но такой походкой, будто на ногах у него были кандалы.

Высоко подняв лампу, Скалли осветил ею правую стену своей комнаты. Из темноты выступила нелепая фотография девочки. Она стояла, облокотившись о балюстраду на фоне пышных декораций; в глаза прежде всего бросалась ее низко подстриженная челка. Эта фигура могла поспорить грациозностью с поставленным стоймя санным полозом, к тому же и цвет у фотографии был какой-то свинцовый.

— Вот, — с нежностью проговорил Скалли. — Это портрет моей покойной дочки. Ее звали Керри. А какие у нее были волосы! Я души в ней не чаял, она у меня…

Оглянувшись, он увидел, что швед и не смотрит на фотографию, а пристально вглядывается в темные углы комнаты.

— Мил человек! — вырвалось у Скалли. — Это портрет моей покойной дочки. Ее звали Керри. А вот мой старший сын, Майкл. Он у меня очень видный адвокат, живет в Линкольне. Я дал ему самое лучшее образование и не жалею об этом. Полюбуйтесь на него! Вот какой молодец! Живет в Линкольне — настоящий джентльмен, всеми уважаемый и почитаемый. Всеми уважаемый и почитаемый джентльмен! — повторил Скалли для большего форсу. И с этими словами весело хлопнул шведа по спине.

Швед вяло улыбнулся.

— А теперь, — сказал старик, — мы еще вот что сделаем.

Он вдруг опустился на четвереньки и сунул голову под кровать. Швед услышал его приглушенный голос:

— Если б не этот щенок Джонни, я бы ее под подушкой держал. Да и от старухи моей… Где же она? Каждый раз приходится перепрятывать в новое место.

Ну, куда же ты запропастилась?

Через минуту-другую Скалли неуклюже выбрался из-под кровати, волоча по полу свернутую узлом старую куртку.

— Нашел все-таки, — пробормотал он. Потом стал на колени, раскутал сверток и извлек из его сердцевины большую желтоватого стекла бутылку виски.

Прежде всего, он посмотрел бутылку на свет. Убедившись, что виски в ней не уменьшилось, он широким жестом протянул ее шведу.

Трусливый швед так и потянулся к этому источнику мужества и, вдруг отдернув руку, с ужасом уставился на Скалли.

— Пейте, — ласково сказал старик. Он поднялся с колен и теперь стоял лицом к лицу со шведом.

Наступило молчание. Потом Скалли повторил:

— Пейте.

Швед дико захохотал. Он схватил бутылку, поднес ее ко рту; когда же губы его безобразно присосались к горлышку и кадык заходил вверх и вниз с первыми глотками, он горящим ненавистью взглядом так и впился в лицо старику.


IV
После ухода Скалли трое мужчин долго не могли прийти в себя от изумления и, по-прежнему держа игральную доску на коленях, молчали. Потом Джонни сказал:

— Ну и швед! Я такого паршивца в жизни своей не видел.

— Какой он швед! — презрительно бросил ковбой.

А кто же? — удивился Джонни. — Кто же он тогда?

Надо полагать, — не спеша ответил ковбой, — что он из немцев. — По давней почтенной традиции в этих местах считали шведами всех блондинов, говоривших

так, будто у них каша во рту. Следовательно, суждению ковбоя нельзя было отказать в смелости. — Да, сэр, — повторил он. — Надо полагать, что это какой-нибудь немец.

Он называет себя шведом, — проворчал Джонни. — А вы как считаете, мистер Блэнк?

Право, не знаю, — ответил тот.

Ас чего это он так чудит? — спросил ковбой.

Со страху. — Приезжий с востока выбил трубку о выступ печки. — Он боится, так боится, что света божьего не видит.

Чего боится? — в один голос вскрикнули ковбой и Джонни.

Приезжий с востока подумал, прежде чем ответить.

Чего ему бояться? — снова воскликнули те двое.

Да кто его знает. По-моему, он наглотался всякого чтива и вообразил, будто здесь самое пекло… пальба, резня и все такое прочее.

Позвольте! — сказал ковбой, возмущенный до глубины души. — Это же не какой-нибудь там Вайоминг. Это Небраска!

И правда, — подхватил Джонни. — Махнул бы куда-нибудь подальше на запад. А тут-то что?

Мистер Блэнк, человек бывалый, рассмеялся.

— И даже там ничего такого нет — во всяком случае в наше время. А ему кажется, что он попал в самое пекло.

Джонни и ковбой задумались.

Комедия! — сказал наконец Джонни.

Да, — согласился ковбой. — Чудное дело! Не застрять бы нам здесь из-за метели, ведь тогда от этого немца никуда не денешься. Избави бог от такой компании.

Выставил бы его отец за дверь, и дело с концом, — сказал Джонни.

Вскоре на лестнице послышались громкие шаги, сопровождаемые веселым голосом Скалли и хохотом. Хохотал не кто иной, как швед. Мужчины у печки невидящими глазами посмотрели друг на друга.

— Вот тебе и на! — сказал ковбой.

Дверь распахнулась, и в комнату ввалился весь красный, весело балагурящий старик Скалли. Он без умолку толковал что-то шведу, который, задорно похохатывая, появился следом за ним. Они были как двое забулдыг, только что вставших из-за пиршественного стола.

— Ну-ка, подвиньтесь, — бесцеремонно скомандовал Скалли, обращаясь к троим мужчинам. — Дайте нам погреться.

Ковбой и приезжий с востока беспрекословно потеснились. Но Джонни развалился на стуле поудобнее и не пожелал трогаться с места.

Ну, ты! Убирайся отсюда! — крикнул Скалли.

С той стороны тоже можно сесть, — сказал Джонни.

Что же нам, на сквозняке торчать? — рявкнул его отец.

Но швед, вдруг изволивший сменить гнев на милость, вмешался в их перепалку.

— Не надо! Пусть сидит, где сидит, — прикрикнул он на Скалли.

— Хорошо, хорошо! — почтительно проговорил старик. Ковбой и приезжий с востока обменялись недоуменным взглядом.

Пять стульев образовали полукруг около печки. Швед говорил не умолкая; тон у него был заносчивый, наглый, он сквернословил. Джонни, ковбой и приезжий с востока хранили угрюмое молчание, зато старик Скалли откликался на каждое слово шведа и сочувственно поддакивал ему.

Но вот шведу захотелось пить. Он приподнялся со стула и сказал, что пойдет за водой.

Я принесу, — встрепенулся Скалли.

Не надо, — надменно оказал швед. — Я сам схожу. — Он встал и с таким видом, будто этот отель принадлежит ему, удалился в его хозяйственные недра.

Дав шведу выйти, Скалли вскочил со стула и проговорил свистящим шепотом:

Когда мы были наверху, он думал, что я хочу его отразить.

Слушай, — сказал Джонни. — Сил моих больше нет. Чего ты с ним нянчишься? Выставь его за дверь.

Теперь все обошлось, — ответил Скалли. — Ведь в чем было дело? Он из Нью-Йорка, и ему думалось, тут у нас одни головорезы. А теперь обошлось, успокоился.

Ковбой восхищенно посмотрел на приезжего с востока.

Iы будто в воду глядел, — сказал он. — Этот немец перед тобой как облупленный.

Ты говоришь, все обошлось, — сказал Джонни отцу, — а я что-то этого не замечаю. Раньше он трусил, а теперь слишком уж задается.

В речи Скалли ирландский темперамент и ирландская напевность ужинались со всеми теми затасканными словосочетаниями, которые он черпал из книжек и газет. И вот сейчас на голову его сына обрушилась весьма любопытная смесь всего этого.

— Кто я такой? Кто я такой? Кто я такой? — загремел он и ударил себя по колену в знак того, что сам ответит на свой вопрос, а те, у кого есть уши, пусть

слушают. — Я хозяин отеля! Хозяин отеля, понятно? Тот, кто находит приют под этой кровлей, пользуется священными правами моего гостя. Я никому не позволю

запугивать моих гостей. Мой гость не услышит ни единого слова, которое могло бы склонить его в пользу какого-нибудь другого заведения. Я этого не потерплю! Нет такого отеля в нашем городе, где могли бы похвастаться, что они приютили человека, побоявшегося остаться у меня. — Он повернулся всем телом к ковбою

и приезжему с востока. — Прав я? Да или нет?

Да, мистер Скалли, — ответил ковбой. — Вы совершенно правы.

Да, мистер Скалли, — ответил приезжий с востока. — Вы совершенно правы.

V
За ужином, в шесть часов, швед воспламенился, заискрился, как огненное колесо. Временами казалось, что он вот-вот грянет какую-нибудь разудалую песнь, и во всех его бесчинствах ему потакал старик Скалли. Приезжий с востока держался замкнуто; ковбой сидел, раскрыв рот от удивления, и забывал о еде, а Джонни яростно уничтожал порцию за порцией. Когда надо было подложить оладий на блюдо, хозяйские дочери, крадучись, как индейцы, входили в комнату и тут же убегали, не в силах даже скрыть свой страх. Швед главенствовал за столом, и по его милости эта трапеза превратилась в какую-то варварскую вакханалию. Он будто стал выше ростом; он с наглым пренебрежением посматривал на своих соседей. В комнате только и слышался его голос. Вот ему понадобилась оладья, он ткнул в нее вилкой точно гарпуном, и чуть не поранил этим оружием руку мистера Блэнка, спокойно протянувшуюся к той же самой оладье.

После ужина, когда мужчины один за другим потянулись в соседнюю комнату, швед со всего размаха ударил Скалли по плечу.

— Ну, старина, накормил ты нас на славу!

Джонни с надеждой посмотрел на отца; он знал, что

плечо у него еще побаливает после давнего ушиба. И действительно, Скалли чуть было не вспылил, но через секунду улыбнулся кривой улыбкой и смолчал. Остальные поняли, что он принимает на себя всю ответственность за изменившееся поведение шведа.

Но Джонни все-таки успел шепнуть своему родите-телю:

— Заодно дай спустить себя с лестницы — ничего другого тебе не остается.

Вместо ответа Скалли только бешено сверкнул на него глазами.

Когда они снова собрались возле печки, швед потребовал, чтобы составили еще одну партию в педро. Скалли стал было отговаривать его от этого, но он ответил ему волчьим взглядом. Старик сдался, и тогда швед насел на остальных.

Тон у него был угрожающий. Кое6ой и приезжий с востока равнодушно ответили, что они будут играть. Старик отговорился тем, что ему надо встретить поезд 6.58, и тогда швед с грозным видом посмотрел на Джонни. На секунду взгляды их скрестились, точно клинки, потом Джонни улыбнулся и сказал: — Что ж, сыграем.

Они сели друг против друга, игральную дооку положили на колени. Приезжий с востока и швед снова оказались партнерами. Ковбой — этого нельзя было не заметить с самого начала игры — больше не шлепал картами о доску. Скалли тем временем подсел к лампе, вздел очки на нос, что сразу придало ему сходство с престарелым священником, и углубился в чтение газеты. Когда время подошло, он собрался встречать поезд 6.58 и, выходя, несмотря на все свои предосторожности, напустил в комнату мороза. Ледяной ветер, ворвавшийся в дверь, не только раскидал карты, но и пронизал холодом игроков. Швед скверно выругался. Вернувшись, Скалли снова нарушил мирную, дружескую игру. Швед снова выругался. Но через минуту картина была прежняя: сосредоточенное внимание, склоненные над доской головы, быстро мелькающие руки. Шлепаньем по доске теперь щеголял швед.

Скалли снова развернул газету и надолго погрузился в изучение вопросов, не имеющих к нему решительно никакого касательства. Лампа начала подмигивать, и он на секунду оторвался от чтения, чтобы поправить фитиль. Газетные листы уютно, мирно шуршали у него в руках. И вдруг он услышал два страшных слова: — Tы передернул!

Такие эпизоды сплошь и рядом доказывают, что сценической обстановки для них вовсе не требуется. В любой комнате может разыграться трагедия, любая комната может стать подмостками для комедийного действа. Этот маленький закуток в отеле стал в мгновение ока страшнее камеры пыток. Его изменил новый облик тех, кто здесь был. Швед держал свой огромный кулак у самого лица Джонни, а Джонни, не митая, смотрел поверх кулака в горящие глаза своего обвинителя. Приезжий с востока побелел, как полотно, ковбой выразил свое удивление обычным способом, то есть остолбенел и разинул рот. После того как были произнесены те два слова, первым, что нарушило тишину, было шуршанье газеты, когда она, позабытая, скользнула к ногам Скал-ли. Очки у Скалли тоже упали с носа, но он поймал их на лету. Неловко задранная рука с очками так и застыла у него на уровне плеча. Он не спускал глаз с игроков.

Тишина длилась, может быть, не больше секунды. А потом все с такой стремительностью сорвались каждый со своего места, точно из-под ног у них выдернули половицы. Пятеро мужчин бросились в одну точку на середину комнаты. Но Джонни в своем броске к шведу запнулся на какую-то долю секунды, вдруг вспомнив, как это ни странно, про доску с картами и придержав ее. Момент был упущен, Скалли подоспел вовремя, а ковбой оттолкнул шведа так, что тот отлетел в сторону. Дар речи вернулся ко всем пятерым одновременно; хриплые, яростные вопли, окрики, возгласы ужаса вырвались у них из глоток. Ковбой толкал, теснил шведа назад, а Скалли и приезжий с востока изо всех сил цеплялись за Джонни. Но скеозь клубы табачного дыма, над мечущимися из стороны в сторону миротворцами две пары глаз не отрывались одна от другой, и своими взглядами, холодными и в то же время горячими, как огонь, воители слали друг другу вызов.

Игральную доску, разумеется, перевернули, карты разлетелись по полу, и сапоги топтали дородных, размалеванных королей и дам, а они бесмысленно взира\п на войну, бушующую над ними.

Скалли кричал громче всех:

— Стой! Стой! Тебе говорят, стой!

Джонни, силившийся вырваться из рук отца и мистера Бланка, вопил истошным голосом:

— Он говорит, я передергиваю! Он говорит, я передергиваю! Я такого ни от кого не потерплю! Раз он сказал, что я передернул, значит…

Ковбой твердил шведу:

Брось! Брось! Слышишь?

Швед не умолкал:

Он передергивал! Я видел! Видел!

Приезжий с востока повторял одно и то же, хотя его никто не слушал:

— Минутку! Подождите минутку! Стоит ли затевать драку из-за карт! Подождите минутку!

В этом содоме никого нельзя было расслышать толком. «Передернул!», «Брось!», «Он говорит…» — только эти отдельные слова и прорывались сквозь возню и топот. И любопытно, что на Скалли, надрывавшегося больше всех этих бесноватых, и вовсе никто не обращал внимания.

Затишье наступило сразу, как будто всем им одновременно понадобилось перевести дух. Ярость их все еще накаляла комнату, но опасность столкновения на время миновала, и тогда Джонни, оттолкнув отца плечом, стал почти вровень со шведом.

— Ты зачем сказал, что я передергиваю? Ты зачем оказал, что я передергиваю? Я не передергивал и никому не позволю так говорить!

Швед крикнул:

Я видел! Я все видел!

Хорошо! — ответил ему Джонни. — Я такого никому не спущу. Будем драться.

Нет, не будете! — сказал ковбой.

Перестань! Тебе говорят, перестань! — сказал старик, становясь между противниками.

В относительной тишине, наступившей в комнате, стал слышен и голос приезжего с востока. Он твердил одно и то же:

— Подождите минутку! Стоит ли затевать драку из-за карт? Подождите минутку!

Багровая физиономия Джонни снова показалась над отцовским плечом, и он крикнул шведу:

— Значит, я передернул?

Швед ощерился.

— Да.

— Ладно, — сказал Джонни. — Будем драться.

— Ну, и будем! — 1взревел швед. Он бесновался. — И будем драться! Я тебе покажу, с кем ты имеешь дело. Я тебе покажу, на кого ты замахиваешься! Ты, может, думаешь, я с тобой не слажу? Не слажу, думаешь? Ты у меня посмотришь, мерзавец, шулер! Да, ты передернул! Передернул! Передернул!

— Хорошо, мистер, откладывать не будем, — холодно сказал Джонни.

Ковбой так усердствовал, разнимая их, что лоб у него взмок от пота. Он в отчаянии повернулся к Скалли.

— Ну, что теперь делать?

Кельтский лик старика изменился до неузнаваемости. Теперь он еле сдерживал себя; глаза у него сверкали.

— Пусть дерутся, — ответил он решительно. — Лопнуло мое терпение. Хватит нянчиться с этим проклятым шведом. Пусть дерутся.

VI
Надо было выходить во двор. Приезжего с востока так трясло, что он никак не мог попасть в рукава своей новой кожаной куртки. Ковбой дрожащими руками надвинул меховую шапку на уши. Только Джонни и старик Скалли ничем не выдавали своего волнения. Все пятеро одевались молча.

Скалли распахнул дверь.

— Пошли, — сказал он.

Огонек лампы сейчас же замигал у самого фитиля под свирепым порывом ветра, из стекла черным облачком вымахнула копоть. Печка, стоявшая на самом сквозняке, загудела, равняясь силой своего голоса с ревом бури. Затоптанные, порванные карты подхватило с полу и отнесло к дальней стене. Мужчины наклонили головы и нырнули в буран, как в морскую пучину.

Снегопад кончился, но вихрь взметал тучи снежинок с земли, завивал их космами, и они с быстротой пуль неслись к югу. Белая равнина шелковисто отсвечивала призрачной голубизной; никаких других красок на ней не было, только у приземистой, темной станции, казавшейся такой далекой отсюда, крошечным драгоценным камешком мерцал одинокий фонарь. С трудом шагая по глубоким, по колено, сугробам, мужчины услышали голос шведа. Скалли подошел к нему, тронул его за плечо и подставил ухо.

Вы что? — крикнул он.

Я говорю, что мне не сладить с вами! — заорал швед. — Я знаю, вы все на меня наброситесь.

Скалли негодующе дернул его за руку.

Да что вы, в самом деле! — крикнул он. Ветер созвал слова с его губ и разметал их по равнине.

Вы все заодно! Все вы… — надсаживался швед, но конец этой фразы тоже унесло вдаль.

Повернувшись спиной к ветру, мужчины обогнули угол отеля и стали там под защитой его стены. Этот жалкий домишко охранял здесь от буйства метели небольшой треугольный участок мерзлой травы, захрустевшей у них под ногами. Какие же сугробы должно было намести у отеля с подветренной стороны! Когда они добрались до этого относительно тихого места, голос шведа послышался снова:

— Я знаю, что вы задумали! Вы все на меня насядете! А мне одному вас не одолеть!

Скалли набросился на него, как тигр.

— Всех вам не придется одолевать. Вы хоть одного Джонни одолейте — моего сына. А тот, кто вмешается в вашу драку, будет иметь дело со мной.

Приготовления не затянулись. Швед и Джонни стали друг против Друга, повинуясь отрывистой команде старика, на лице которого в чуть подсвеченном снегом сумраке бесстрастно залегли суровые морщины, как на медалях с изображением римских полководцев. Приезжий с востока лязгал зубами и подпрыгивал на месте, точно заводная игрушка. Ковбой врос в землю, как скала.

Противники не захотели освобождаться от лишней одежды. В чем вопили, в том и остались. Они подняли кулаки на уровень груди и смотрели друг на друга спокойно, но в их спокойствии таилась львиная ярость. Короткой паузы было достаточно, чтобы мозг мистера Бланка, точно негатив, надолго запечатлел этих троих: распорядителя с его железной выдержкой; шведа — бледного, неподвижного, страшного; и Джонни, олицетворявшего собой спокойствие и свирепость, зверство и героизм. Приступ к трагедии был трагичнее ее самой, и это ощущение усугублял протяжный, гулкий голос метели, гнавшей вихри жалобно плачущих снежинок в черную бездну юга.

— Ну! — сказал старик.

Противники рванулись с места и сшиблись, как быки. Послышались глухие звуки ударов и брань, вырвавшаяся сквозь сжатые зубы у одного из них.

Что касается зрителей, то мистер Блэнк с таким безмерным облегчением выдохнул воздух, задержанный в груди, будто пробка выскочила из бутылки. Ковбой с диким воплем подскочил на месте. Скалли окаменел от изумления, от страха перед яростью этой схватки, которую сам он разрешил и наладил.

Первые несколько минут драка в темноте представляла собой такую неразбериху мелькающих в воздухе рук, что понять ее ход было так же трудно, как уловить мелькание спиц в быстро вращающемся колесе. Вот, словно в мгновенной вспышке света, обозначится лицо — страшное, все в красных пятнах. Секундой позже покажется, что это мечутся тени, и только по сдавленным выкрикам можно признать в них живых людей.

Всесокрушающая кровожадность вдруг обуяла ковбоя, и он сорвался с места, точно дикий мустанг.

— Так его, Джонни! Так его! Бей! Бей насмерть!

Скалли стал перед ним.

— Назад, — сказал он, и по его взгляду ковбой уразумел, что имеет дело с родным отцом Джонни.

Приезжему с востока виделось во всем этом одно лишь побоище, омерзительное в своем однообразии. Беспорядочная потасовка длилась вечность, а он всем своим существом жаждал конца, благословенного Конца. Была минута, когда противники чуть не сшибли его с ног, и, отскочив назад, он услышал, как они дышат — точно на дыбе.

Бей его, Джонни! Бей! Бей насмерть! — Искаженное судорогой лицо ковбоя было похоже на страшную маску из музея, запечатлевшую предсмертную агонигэ.

Молчать, — ледяным тоном проговорил Скалли.

И вдруг надсадный стон — короткий, сразу оборвавшийся, и, отвалившись от шведа, тело Джонни с хватающим за сердце глухим стуком тяжело рухнуло на землю. Ковбой едва успел помешать озверевшему шведу броситься на поверженного противника.

— Не сметь! — крикнул он, преградив ему путь рукой. — Подожди минутку.

Скалли мгновенно очутился около сына.

— Джонни! Джонни, сынок мой! — Голос у Скалли был грустный и нежный. — Джонни! Ты сможешь дальше? — Он испуганно вглядывался в его окровавленное,

вздутое лицо.

Минута молчания, а потом Джонни ответил своим обычным голосом:

— Да… смогу… дальше.

С помощью отца он кое-как поднялся с земли.

Постой, отдышись сначала, — сказал старик.

В двух шагах от них ковбой поучал шведа:

Сейчас не смей! Подождешь минутку.

Приезжий с востока дергал Скалли за рукав.

— Довольно, умоляюще говорил он. — Хватит. Покончим на этом. Хватит.

— Билл, — сказал старик. — Отойди. — Ковбой отступил. — Ну! — Теперь противники действовали с большей осторожностью. Сближаясь, они примеривались

друг к другу взглядами, и вдруг швед с молниеносной быстротой нанес удар Джонни, вложив в него вес всего тела. Джонни, хоть и не оправившийся от дурноты,

каким-то чудом ухитрился вильнуть в сторону, и его кулак свалил потерявшего равновесие шведа.

Ковбой, Скалли и приезжий с востока разразились торжествующими криками, точно солдаты на поле боя, но не успели их голоса смолкнуть, как швед вскочил и неистово кинулся на своего врага. В воздухе снова замелькали кулаки, и Джонни во второй раз отвалился от шведа и рухнул на траву, точно тяжелый куль, сброшенный с крыши. Швед нетвердыми шагами отошел к тонкому деревцу, раскачивающемуся на ветру, и прислонился к нему спиной, дыша, как паровик, не сводя дико горящих глаз с мужчин, которые нагнулись над Джонни. Вот оно, блистательное одиночество, подумал приезжий с востока, переведя взгляд с Джонни на того, кто один, как перст, стоял у деревца и ждал, что будет дальше.

— Джонни, силы у тебя еще есть? — дрогнувшим голосом спросил Скалли.

Его сын охнул и в истоме чуть приподнял веки. После короткой паузы он ответил:

— Нет… больше… сил… не могу, — и заплакал от стыда и боли так горько, что слезы ручьем потекли у него по лицу, бороздя кровяные пятна. — Вес у нас… разный.

Скалли встал с колен и обратился к молча выжидавшему шведу.

— Незнакомец, — сдержанно проговорил он. — Мы кончаем. — Потом в голосе у него прозвучали хриплые, вибрирующие нотки, появляющиеся при самых простоях и самых беспощадных заявлениях. — Джонни сдается.

Ничего не ответив на это, победитель пошел к дверям отеля.

Ковбой изрыгал неслыханные дотоле, несусветные ругательства. Приезжий с востока обнаружил неожиданно для себя, что они стоят на ветру, который дует, видимо, прямо с погруженных во мрак ледяных полей Арктики. Он снова услышал жалобные вопли снежинок, гонимых на юг, в ожидающую их там могилу, и почувствовав, что все это время холод глубже и глубже проникал в его тело, удивился, почему он еще не замерз. К тому, как чувствует себя побежденный, он был равнодушен.

— Джонни, ты дойдешь сам? — спросил отец.

— А ему… ему досталось? — спросил сын.

— Дойдешь, сынок? Сам дойдешь?

Голос Джонни сразу окреп. Он заговорил грубо, нетерпеливо.

— Я спрашиваю: ему досталось?

— Да, да, Джонни, — поспешил успокоить его ковбой. — Еще как досталось!

Они помогли ему подняться, и он побрел к крыльцу, отказавшись наотрез от чьей-либо поддержки. За углом дома буран почти ослепил их. Лица им обожгло, точно огнем. Ковбой перетащил Джонни через сугроб. Лишь толыко дверь в комнату открылась, несколько карт снова взметнулись с пола и порхнули к дальней стене.

Приезжий с востока кинулся к печке. Он так прозяб, что готов был обнять ее раскаленные бока. Шведа в комнате не было. Джонни упал на стул и, положив руки на

колени, уткнулся в них лицом. Скалли грел то одну, то другую ногу о выступ печки, с кельтской угрюмостью бормоча что-то нараспев. Ковбой стащил с головы меховую шапку и, ошеломленный, разочарованный, ерошил всей пятерней свои кудлатые волосы. Наверху слышалось поскрипыванье половиц — это швед шагал там из угла в угол.

Гнетущую тишину нарушило хлопанье кухонной двери. В комнату одна за другой вбежали женщины. Они с горестными воплями кинулись к Джонни. Но, прежде чем увести свою добычу на кухню и обмыть ей там раны и обрушить на нее жалостливые причитания вперемежку с попреками, как и полагается женскому полу, одна из них, мать, выпрямилась и устремила на старого Скалли негодующий взгляд.

— Стыд и срам, Патрик Скалли! — крикнула она. — Что сделал с родным сыном! Стыд и срам!

— Ладно, ладно… Молчать, — вяло проговорил старик.

— Стыд и срам, Патрик Скалли! — Дочери подхватили материнский клич и презрительно фыркнули в сторону затрепетавших соучастников злодеяния — ковбоя

и приезжего с востока. Потом они увели Джонни, предоставив троим мужчинам думать их горестные думы.

VII
— Я бы сам схватился с этим немцем, — сказал ковбой, первым нарушив затянувшееся молчание.

Скалли с грустью покачал головой.

Нет, нельзя. Это будет нечестно, Это будет не честно.

Почему? — не сдавался ковбой. — Не вижу тут ничего дурного.

— Нет, — героически, но скорбно ответил Скалли. — Это будет нечестно. С ним дрался Джонни, и мы не можем навязывать ему другого противника только потому, что Джонни сдался.

Что верно, то верно, — оказал ковбой, — но… пусть он меня не задирает, я этого не потерплю.

Ты его пальцем не тронешь, — отрезал Скалли, и тут они услышали шаги шведа по лестнице. Его появление было по-театральному эффектно. Он со стуком распахнул дверь и горделиво вышел на середину комнаты. Трое мужчин будто и не заметили этого.

— Ну! — нагло крикнул он хозяину. — Теперь, надеюсь, вы скажете, сколько я вам должен?

Старик остался непреклонным:

— Ничего вы мне не должны.

— Гм! — хмыкнул швед. — Гм! Не должен я ему!

Заговорил ковбой:

— Слушайте, любезнейший, с чего это вы так разве селились?

Старик Скалли сразу насторожился.

— Хватит! — крикнул он, взмахнув рукой. — Замолчи, Билл!

Ковбой небрежно сплюнул в ящик с опилками.

А что я такого сказал? — спросил он.

Мистер Скалли, — снова начал швед, — сколько я вам должен? — он, видимо, собрался уходить, так как был в шапке и держал чемодан в руке.

Вы мне ничего не должны, — все так же невозмутимо повторил Скалли.

Гм! — хмыкнул швед. — Пожалуй, вы правы. Если уж на то пошло, так, может, мне с вас причитается. Вот так-то!

Он повернулся к ковбою, крикнул, передразнивая его:

— Бей, Джонни! Бей! Бей насмерть! — и торжествующе захохотал. — Бей, Джонни! — Его прямо-таки корчило от хохота.

Но с равным успехом он мог бы дразнить мертвецов. Трое мужчин не шелохнулись и остекленевшими глазами молча смотрели прямо перед собой.

Швед распахнул дверь и вышел, успев бросить с порога презрительный взгляд на неподвижную группу у печки.

Как только дверь за ним закрылась, Скалли и ковбой вскочили с мест и начали сыпать бранью. Они метались из угла в угол, размахивая руками, сжимая кулаки.

Ох! Нелегко было стерпеть! — причитал Скалли. — Ох, нелегко! Ведь он, мерзавец, глумился, измывался над нами! Разок, один только разок съездить бы его по носу! Я бы за это сорока долларов не пожалел! Билл! А ты-то как в, ытерпел?

Как я вытерпел? — срывающимся голосом крикнул ковбой. — Как я это вытерпел? А-а!

Старик затянул нараспев:

— Насесть бы на этого шведа, да повалить бы его на каменный пол, да палкой, палкой, так, чтобы живого места на нем не осталось!

Ковбой подхватил со стоном:

— А-а! За шиворот сгрести бы этого немца и лупить, лупить, — он с такой силой хлопнул ладонью по столу, будто выстрелил, — до тех пор лупить, пока он себя от дохлого койота не отличит!

— Я бы ему всыпал!..

— Я бы ему показал!..

И они взвыли, как одержимые, с мукой в голосе:

А-а! Попадись он нам!

Да!

Да!

Я бы ему!..

А-а-а, а-а!..

VIII
Крепко держа в правой руке чемодан, швед, точно корабль на всехпарусах, лавировал в пучине бурана. Он старался не терять из виду голые, задыхающиеся на ветру деревца, которые указывали дорогу к городу. Ему было не только не больно, но даже приятно подставлять снежному вихрю свое лицо, носившее следы кулаков Джонни. Вскоре впереди что-то замаячило. Он узнал в этих темных квадратах городские строения, отыскал среди них улицу и пошел по ней, всем туловищем налегая на ветер, свирепо набрасывающийся на него из-за каждого угла.

Городок словно вымер. Нам мнится, будто планету нашу из края в край заполняет победоносное, гордое человечество, но здесь, среди трубных гласав метели, трудно было представить себе, что в мире есть что-то живое. Существование на земле человека казалось немыслимым, и ореол чуда окружал ничтожных букашек, которые всеми силами старались удержаться на этой крутящейся, как волчок, опаляемой огнем, скованной льдами, пораженной всеми болезнями луковице, затерянной в пространстве. Разбушевавшаяся метель свидетельствовала, что заносчивость человека — основной двигатель жизни. И надо было обладать поистине чудовищной самонадеянностью, чтобы не погибнуть в ней. Так или иначе швед добрался до салуна.

У крыльца неустрашимо горел красный фонарь, и, пролетая сквозь четко очерченный круг его света, снежинки словно наливались кровью. Швед толкнул дверь и шагнул за порог. Перед ним протянулось усыпанное песком пространство, в дальнем конце которого за столиком сидели и пили четверо мужчин. Вдоль правой стены шла ярко освещенная стойка, и хранитель ее, опершись на локти, прислушивался к разговору мужчин, сидевших за столом. Швед поставил чемодан на пол и, по-братски улыбнувшись бармену, сказал:

— А ну-ка, дайте мне бутылочку.

Бармен поставил перед ним бутылку, стакан для виски и стакан с водой, в которой плавали льдинки. Швед налил себе огромную порцию и выпил ее в три глотка.

И погодка же разыгралась, — равнодушно проговорил бармен. Он прикидывался слепым, как это водится у людей его профессии, а сам украдкой разглядывал

кровяные пятна, оставшиеся кое-где на лице шведа. — Да, погодка, — снова сказал он.

А я не жалуюсь, — запальчиво ответил швед, наливая себе второй стакан. Бармен взял со стойки монету — плату за виски и опустил ее в поблескивающий никелем кассовый аппарат. Звякнул звоночек; из верхнего отверстия выскочила карточка; на ней стояло: «20 центов».

Погода как погода, — продолжал швед. — Я не жалуюсь.

Да? — лениво протянул бармен.

После второго стакана шведа прошибло слезой, дыхание у него участилось.

— Да, мне такая погода нравится. Очень нравится. Подходящая погода. — Он явно вкладывал какой-то особый смысл в свои слова.

— Да? — снова протянул бармен. И, повернувшись к нему боком, невидящими глазами уставился в зеркало за стойкой, по которому были выведенцы мылом завитушки, похожие на птиц, и птицы, похожие на завитушки.

Ну что же, еще, что ли выпить? — сказал щвед. — А вы не хотите?

Нет, спасибо. Я не пью, — ответил бармен. Потом вдруг спросил: — Что это у вас с лицом? Разбились?

Швед тут же расхвастался:

— Нет, в драке. Я в этом «Паласе», у Скалли, одного молодчика чуть на тот свет не отправил.

Четверо за столом наконец-то проявили интерес к их разговору.

Кого это? — спросил один из них.

Джонни Скалли, — выпалил швед. — Хозяйского сынка. Он теперь недели две не очухается. Здорово я его отделал. Он подняться не мог. На руках в дом внесли. Выпьем?

Словно невидимая стена мгновенно выросла между ним и теми четырьмя.

— Нет, спасибо, — сказал один из них.

Компания эта была весьма любопытна по своему составу. Двое крупных местных торговцев, окружной прокурор и профессиональный шулер из тех, что именуются «честными». Впрочем, наблюдая за ними со стороны, никто не смог бы отличить тут шулера от людей более почтенных профессий. В хорошем обществе он держался так деликатно, при выборе жертв проявлял такое здравомыслие, что мужская часть населения Ромпера восхищалась им и оказывала ему всяческое доверие. Его называли джентльменом. Чувство страха и презрения, которое обычно питают к этого рода деятельности, несомненно служило причиной того, что он считал нужным так выделяться своим спокойным достоинством на фоне спокойного достоинства разных шапочников, маркеров и приказчиков. Если не считать какого-нибудь случайно подвернувшегося простофили из приезжих, этот шулер охотился только на бесшабашных пожилых фермеров, когда они, собраз хороший урожай, появлялись в городе с горделивым и самонадеянным видом, который свойствен непроходимым глупцам. До именитых граждан Ромпера время от времени доходили слухи о том, что одного-другого фермера обчистили до нитки, но они лишь презрительно посмеивались над очередной овечкой, и если вспоминали о волке, то с чувством гордости, ибо им было известно, что он не посмеет посягнуть на их мудрость и отвагу. Кроме того, у шулера была законная жена и двое законных детей, которые жили со своим примерным супругом и отцом в хорошеньком загородном коттедже. Это обстоятельство пользовалось широкой известностью и стоило кому-нибудь хотя бы вскользь, намеком коснуться некоторых несообразностей в моральном облике этого человека, как остальные дружным хором начинали восхвалять его семейный очаг. И тогда те, кто сами были примерными отцами семейств, и те, кто не отличался такой добродетелью, шли на попятный и соглашались, что толковать тут больше не о чем.

Когда же общество подвергало шулера каким-нибудь ограничениям, — как, например, в новом клубе «Головастик», заправилы которого не только отвергли его кандидатуру, но запретили ему даже показываться в стенах этого учреждения, — безропотность и скромность, проявляемая им в таких случаях, разоружала многих из числа его врагов, а в сторонниках распаляла совершенно фанатическую преданность. Шулер проводил строгое различие между собой и любым почтенным гражданином Ромпера, и это делалось столь неукоснительно и с такой откровенностью, что, по сути дела, его отношение к ним было не чем иным, как непрерывным широковещательным комплиментом.

Важно также отметить самое существенное в том положении, которое он занимал в Ромпере. Факты с неопровержимостью доказывали, что в делах, выходящих за пределы его ремесла, в отношениях, неизменно складывающихся между людьми, этот прожженный шулер проявлял величайшее великодушие, величайшую справедливость и нравственность, и случись ему тягаться со своими согражданами в вопросах морали, он посрамил бы девять десятых из них.

И вот сейчас он сидел в салуне за одним столиком с двумя крупными местными торговцами и окружным прокурором.

Швед стакан за стаканом пил неразбавлевное виски и все приставал к бармену, чтобы тот принял участие в его возлияниях.

Ну, выпьем! Что же вы? Ну, хоть рюмочку. Надо же мне отпраздновать свою победу, черт возьми! Как я его отлупил! Джентльмены! — крикнул он, обращаясь

к сидевшим за столиком. — Выпьем, джентльмены?

Ш-ш! — сказал бармен.

Четверо мужчин хоть и прислушивались к тому, что происходило у стойки, но делали вид, будто заняты разговором. Теперь один из них поднял глаза на шведа и коротко сказал:

— Спасибо. Не хотим.

Услышав это, швед по-петушиному выпятил грудь.

— Ах, вот как! — взорвался он. — Не желают составить мне компанию в этом городе? Вот как? Ну, ладно!

— Ш-ш! — сказал бармен.

— Вы мне рта не затыкайте! — огрызнулся швед. — Не на таковского напали. Я — джентльмен и хочу, что бы со мной выпили. Хочу, чтобы вот они со мной выпили. Сейчас, сию минуту. Понятно? — Он постучал по стойке костяшками пальцев.

За долгие годы, проведенные у стойки, бармен привык ко всему. Он только нахмурился.

Я не глухой.

Ах, не глухой? — не унимался швед. — Ну, тем лучше. Видите этих людей? Они со мной выпьют. Запомните мои слова. А теперь глядите, что будет.

Эй!крикнул бармен. — Стойте! Нельзя так!

Почему нельзя? — спросил швед. Гордым шагом он подошел к столику и, протянув руку, положил ее на плечо шулеру — первому, кто подвернулся. — Ну, что же

вы? — кипя от ярости проговорил он. — Ведь я приглашал вас выпить.

Не меняя позы, шулер повернул к нему голову и бросил через плечо:

Слушайте, любезнейший, я вас не знаю.

Подумаешь, важность! — ответил швед. Пошли выпьем.

Друг мой, — кротко проговорил шулер, — уберите руку и уходите и занимайтесь своими делами.

Шулер был маленький, щуплый, и странно было слышать, как он покровительственным тоном обращается к рослому шведу. Остальные трое молчали.

— Что? Не хочешь со мной выпить? Так я тебя заставлю, шут гороховый, заставлю!

Не помня себя, швед схватил шулера за горло и потащил его со стула. Остальные трое вскочили на ноги. Бармен выбежал из-за стойки. Началась авалка, и вдруг в руке шулера блеснуло длинное лезвие. Оно скользнуло вперед и с такой легкостью вошло в человеческое тело — в сосуд добродетели, мудрости, силы, — будто это была дыня. Швед рухнул, успев только дико, изумленно вскрикнуть. Почтенные торговцы и окружной прокурор, пятясь задом, в один миг выскочили из салуна. Бармен заметил это, когда пришел в себя и увидел, что стоит, цепляясь за спинку стула, и смотрит в глаза убийце.

— Генри, — сказал шулер, вытирая нож о полотенце, висевшее на поручне стойки, — объясни им, где меня найти. Я буду ждать их дома.

И он тоже исчез. Минутой позже бармен бежал по улице, взывая сквозь метель о помощи и, главное, о том, чтобы хоть кто-нибудь был рядом с ним.

Мертвый швед лежал в салуне один, уставившись в жуткую надпись поверх кассы: «Проверьте сумму ваших затрат».


IX
Несколько месяцев спустя ковбой стоял возле плиты на маленькой ферме у границы Дакоты и жарил свинину, как вдруг невдалеке послышалось быстрое цоканье подков, и через две-три минуты на пороге его домика с газетами и письмами в руках появился Блэнк.

Знаешь? — сразу начал он. — Тому, кто убил шведа, дали три года тюрьмы. Немного, правда?

Три года? Тюрьмы? — Ковбой поднял сковородку с огня и задумался. — Три года. Это немного.

— Да. Приговор легкий, — сказал Блэнк, отстегивая шпоры. — Говорят, в Ромпере все были на его стороне. — Дурак бармен, — все так же задумчиво продолжал ковбой. — Если бы он вмешался с самого начала и огрел бы этого немца бутылкой по голове, ничего бы такого не случилось.

— Если бы да кабы, — сердито сказал Блэик. Ковбой снова поставил сковороду на плиту, но рассуждений своих не прекратил.

— Чудно, правда? Если б этот немец не сказал, что Джонни передернул, остался бы он жив и здоров. Болван он был. Ведь игра шла не на интерес, а просто так.

У него, наверно, не все дома были.

А мне жалжо этого шулера, — сказал Блэнк.

Конечно, жалко, — сказал ковбой. — Неправильно его осудили. Ведь смотря кого убьешь.

— Если б все было по-честному, шведа не убили бы.

— Не убили? — воскликнул ковбой. — Если бы все было по-честному? Да ведь он сказал, что Джонни передергивает, и уперся на этом, как осел. А в салуне? И в салуне полез на рожон. — Столь вескими доводами ковбой рассчитывал сразить Блэнка, но вместо этого привел его в бешенство.

— Дурак ты! — злобно крикнул Блэнк. — Ослиного упрямства в тебе в тысячу раз больше, чем в том шведе. Послушай, что я скажу. Нет, ты послушай! Джонни на самом деле передергивал!

— Джонни, — растерянно проговорил ковбой. Последовала пауза. Потом он отрезал: — Нет! Игра шла просто так, не на интерес!

— На интерес или просто так, это не важно, — ответил Блэнк. — Джонни передергивал. Я видел. Я знаю. Я все видел. И у меня не хватило духу сказать это. Я не заступился за шведа, и ему пришлось драться. А ты… ты распетушился и сам лез в драку. Старик Скалли тоже хорош! Мы все в этом виноваты! Несчастный шулер! Он тут не существительное, а что-то вроде прилагательного. Каждый содеянный грех — это грех совместный. Мы пятеро совместными усилиями убили этого шведа. Обычно в убийстве бывает замешано от десяти до сорока женщин, а тут во всем виноваты пятеро мужчин — ты, я, Джонни, старик Скалли и этот болван, этот несчастный шулер. Но он только завершил, только довел до высшей точки то, что подготавливалось раньше, а расплачиваться пришлось ему одному.

Ковбой, возмущенный, обиженный, крикнул во весь голос, стараясь разогнать криком туман этой странной теории:

— Да я-то тут при чем? Что я такого сделал?










Макс Брэнд ВИНО СРЕДИ ПУСТЫНИ



Спешить было некуда. Вот только жажда, словно комок соли, копилась в горле, и Дуранте ехал размеренно, почти наслаждаясь последними безводными минутами, прежде чем доберется до запасов холодной воды в жилище Тони. Честное слово, спешить бессмысленно. За ним преимущество почти в сутки, потому что тело обнаружат только сегодня утром. Потом пройдет, быть может, не один час, пока шериф наберет достаточно помощников, чтобы пойти по следу. А может, шериф будет так глуп, что пойдет один. Дуранте уже больше часа видел впереди колесо и крылья ветряка Тони, но десять акров виноградных лоз были скрыты от глаз, пока не взберешься на последний подъем, потому что посадки находятся в лощине. Низина, говаривал Тони, способствует накоплению влаги в колодце за время сезона дождей. Она впитывалась сквозь пески пустыни и, пройдя сквозь слой гравия под ними, собиралась в чаше глинистой подпочвы глубоко внизу.

В засуху колодец пересыхал, но задолго до того Тони уже откачивал всю воду до капли в дюжину баков из дешевого рифленого железа. Длинные трубы отводили воду от баков к лозам и время от времени питали их достаточным количеством живительной влаги, чтобы продержаться до того мгновения, когда однажды вдруг ноябрьским днем с небес падет зима, нахлынут дожди и вся земля начнет издавать единый впитывающий звук. Дуранте уже приходилось прежде слышать здесь этот звук, но никогда не видел он этих мест в разгар долгой засухи.

Ветряк представлялся Дуранте священной реликвией, а двадцать полномерных просмоленных баков были истинным благословением для глаза. Но тотчас же он почувствовал, как на теле проступил обильный пот. Ибо недвижный воздух лощины был горяч и тих, словно суп в миске. Красноватый суп. Лозы были припудрены тонким слоем красноватой пыли. На взгляд они казались унылыми и мертвыми, потому что виноград был собран, новое вино получено, и листья свисали теперь растрепанными прядями.

Дуранте проехал к квадратному домику из сырцового кирпича и через ворота прямо во дворик-патио. С трех сторон его скрывали цветущие заросли. Дуранте не знал, как называется это растение, чьи большие белые цветы с золотым сердечком разливали в воздухе сладкий аромат. Дуранте ненавидел сладость. Она еще больше разжигала жажду.

Он бросил поводья своего мула и вошел внутрь. В прихожей, которая вела на кухню, стояли два кувшина из пористого камня, очень старые на вид, и влага, испаряясь сквозь поры, охлаждала содержимое. В левом кувшине хранилась вода, в правом — вино. Рядом с каждым на гвозде висело по жестяному ковшу. Дуранте откинул крышку левого сосуда и, погрузив ковш внутрь, почувствовал, как ласковая прохлада охватила пальцы.

— Эй, Тони! — позвал он, но из пересохшего горла вместо крика вырвался лишь стон. Он отпил воды и позвал снова, отчетливее:

— Тони!

Издалека откликнулся звоном голос.

Осушая второй кувшин, Дуракте ощутил солонцовый запах пыли от своей одежды. Ему почудилось, будто от одежды, от тела исходит жар, подобно световым волнам, и поглощается прохладной тенью дома. Послышался стук деревянной ноги Тони, и Дуранте ухмыльнулся; потом Тони вошел, раскачиваясь от хромоты, что помогало ему уравнять неживой вес искусственной ноги. Смуглое лицо сверкало от пота, словно на нем застыл луч света.

Ах, Дик! — воскликнул он. — Добрый старый Дик!.. Давненько же тебя не было!.. Вот бы порадовалась Джулия! Вот бы порадовалась!

Она здесь? — спросил Дуранте, резко вскидывая голову от черпака, из которого капала вода.

Она в Ногалесе, — ответил Тони. — Здесь так жарко. Я и сказал: «Поезжай-ка в Ногалес, Джулия, там ветер не забывает подуть». Она поплакала, но я заставил ее уехать.

Поплакала? — переспросил Дуранте.

Джулия… Она славная девчонка, — сказал Тони.

Точно. Еще бы не славная. — Дуранте поспешно поднес ковш к губам, но не сразу смог отпить, улыбка мешала. Потом сказал:

Не вольешь ли ты немного воды в этого мула, а, Тони?

Тони ушел, гулко стуча своей деревянной ногой по деревянному полу и мягко'— по пыльному дворику. В углу патио Дуранте обнаружил гамак. Он устроился в нем, разглядывая, как краски заката обагрили пыльную дымку пустыни до самого зенита.

Вода впитывалась во все мельчайшие клеточки его тела; но пришел голод и вслед — громыхание сковородок на кухне и приветливый голос Тони:

Что пожелаешь, Дик? У меня есть свинина. Нет, свинина не пойдет. Я сготовлю тебе добрых мексиканских бобов. Поострее. Ага, я же знаю старину Дика. У меня хватит доброго вина для тебя, Дик. И тортильяс. Даже Джулия не умеет делать тортильяс так, как я… А как насчет нежного молодого кролика?

Который весь нашпигован свинцом? — заворчал Дуранте.

— Нет, нет! Я бью их из винтовки.

— Ты бьешь кроликов из винтовки? — повторил Дуранте с внезапным интересом.

Это мое единственное ружье, — сказал Тони. — Едва завижу хоть одного — и он готов… На деревянной ноге далеко не ускачешь… Мне приходится бить сразу. Ясно? На рассвете они подходят к самому дому и хлопают ушами. Я бью их в голову.

Вот как, в голову? — Дуранте обмяк нахмурившись. И утер лицо сверху вниз.

Потом Тони вынес еду во дворик и стал расставлять на деревянном столике; лампа, висевшая на стене, охватывала стол смутным полукругом света. Усевшись, они принялись за еду. Тони причесался, прежде чем выйти к столу. Волосы были смочены водой и зализаны назад на круглом черепе. Путник в пустыне с радостью отдал бы пять долларов за ту воду, что пошла на прическу Тони.

Все было славно. Тони умел готовить. И умел держать бокал наполненным.

Это старое вино. Вино моего отца. Одиннадцать лет выдержки, — говорил Тони. — Посмотри его на свет. Видишь этот коричневатый оттенок? Это признак мягкости, которым время метит доброе вино, так часто говаривал он.

Как умер твой отец? — спросил Дуранте.

Тони поднял руку, словно вслушиваясь или подчеркивая важную мысль:

Его убила пустыня. Я нашел его мула. Он тоже был мертвый. Дыра во фляге… Отец находился всего в пяти милях отсюда, когда стервятники указали мне, где искать его.

Пять миль? Всего час… Боже! — промолвил Дуранте. Глаза его расширились. — Значит, вот так упал на месте и умер?

— Нет, — отвечал Тони. — Когда умирают от жажды, умирают всегда одинаково… Сначала рвут на себе рубаху, потом белье. Это чтобы было прохладней. А тем временем солнце, подобравшись, поджаривает кожу… А потом начинают думать о разном… что кругом вода и нужно только пару раз копнуть. И начинают копать. Пыль забивается в нос. Потом начинают кричать. Ломают ногти, разгребая песок, до костей стирая кончики пальцев… — Он залпом осушил стакан.

Откуда ты знаешь, что кричат? Ты же не видел умирающих от жажды.

У них такой вид, когда их находишь. Выпей еще вина. Пустыне не добраться сюда. Отец научил меня держать пустыню в руках. Ведь мы хорошо живем здесь, а?

Да-а, — протянул Дуранте, расстегивая ворот рубахи. — Куда уж лучше.

После этого он крепко проспал в гамаке до того мгновения, когда его разбудил звук выстрела, и он увидел в небе краски рассвета. Небо было так похоже на огромную круглую чашу, что на какой-то миг почудилось, будто он находится там, наверху, и всматривается вниз, на дно.

Поднявшись, он увидел, как Тони приближается с кроликом в одной руке и с ружьем в другой.

— Видал? Завтрак сам пришел, — рассмеялся Тони.

Дуранте внимательно рассматривал кролика. Тот был нежный и жирный, застрелен в голову точно между глаз. Дуранте почувствовал такой холод в спине, что, умываясь к завтраку дольше обычного, подумал, что кровь у него застыла на весь день вперед.

К тому же предстоял отличный завтрак: оладьи, тушеный кролик с зеленым перцем и кварта крепкого кофе. Еще до того, как они поели, солнце пробилось через восточное окно и стало прижаривать.

Дай-ка взглянуть на твое ружье, Тони, — попросил Дуранте.

Взгляни на мое ружье, только смотри не спугни охотничье счастье, что скрывается в нем, — улыбнулся Тони. И принес пятнадцатизарядный винчестер.

Полон до краев?

Я всегда заряжаю его полностью, как только возвращаюсь домой.

Выйдем наружу, Тони, — велел Дуранте.

Они вышли из дому. Солнце превратило мигом пот Дуранте в кипящий пар, а затем стало палить кожу с такой силой, точно одежда была прозрачной.

Тони, мне приходится поступать с тобой дьявольски подло, — проговорил Дуранте. — Стой так, чтобы я тебя видел. Не подходи ближе… Теперь слушай. Сегодня позднее здесь появится шериф; он меня ищет. Он вместе со своими людьми наберет воды из твоих баков. Потом пойдет по моему следу через пустыню. Понял?

Пойдет, если обнаружит здесь воду. Но он не найдет здесь воды.

Что ты натворил, бедный Дик? Послушай-ка… Я бы мог спрятать тебя в старом винном погребе, где никто…

— Шерифу не найти здесь воды. Мы сделаем так… Он вскинул ружье к плечу, прицелился, выстрелил. Пуля ударила в основание ближайшего бака, войдя через дно. Темный мокрый полукруг стал расти у края железной стенки.

Тони упал на колени.

Нет! Нет, Дик. Добрый Дик! — восклицал он. — Смотри — виноградник! Он погибнет. Он станет старым мертвым деревом. Дик…

Заткнись, — сказал Дуранте. — Теперь, когда я начал, мне вроде даже понравилось.

Тони рухнул ничком, обхватив уши руками. Дуранте просверлил пулями каждый из баков, один за другим. Потом оперся на ружье.

— Возьми мою флягу и наполни водой из кувшина, — приказал он. — Поспеши, Тони!

Тони поднялся. Взяв флягу, он оглянулся, но не на баки, из которых вода хлестала с такой силой, что стал слышен звук впитывающей земли; он оглянулся на ряды виноградных лоз. Потом пошел в дом.

Дуранте оседлал мула, переложил ружье в левую руку и вынул из кобуры тяжелый кольт. Тони приплелся назад с опущенной головой. Дуранте следил за ним, не отводя револьвера, но тот передал флягу, не поднимая глаз.

— Беда твоя, Тони, — проговорил Дуранте, — в том, что ты желтокожий. Я бы голыми руками раскидал стаю диких кошек, попытайся они проделать со мной то, что

я сделал с тобой. А ты сидишь и не пикнешь.

Тони будто не слышал. Он протянул руки к лозам:

— О господи, неужели ты дашь им всем погибнуть?

Дуранте пожал плечами. Встряхнул флягу — убедиться, что она заполнена. Налито было так много, что жидкость даже не издавала характерного плеска. Тогда он повернул мула и пришпорил его, пустив рысью.

В полумиле от домика он бросил разряженный винчестер на землю. Нет смысла отягощать себя лишним весом, а Тони на своей деревяшке вряд ли доковыляет сюда.

Еще через милю Дуранте оглянулся и увидел, как маленькая фигурка Тони поднимает ружье из пыли, а потом пристально всматривается вслед гостю. Дуранте припомнил маленькую дырочку в голове у кролика. Где бы он ни был отныне, его тропа не выведет больше к винограднику в пустыне. Но тут же, представив себе прибытие к домику Тони разгоряченного шерифа с погоней, Дуранте от души расхохотался.

Шериф и его люди могли, конечно, запастись, как следует вином, но без воды человеку нечего надеяться пересечь пустыню, даже на муле или лошади. Дуранте похлопал по округлой поверхности наполненной фляги. Он бы сделал первый глоток уже сейчас, но приятно отложить удовольствие до того времени, когда желание возрастет. Он поднял взгляд на тропу. По краям ока была едва обозначена отдельными костями, но расстояние соединяло их вдали в непрерывную меловую цепь, протянутую по странному капризу через пустыню Апаче и утыкающуюся в синее прохладное марево гор. Наутро он уже будет там.

Из балки выпрыгнул койот и побежал прочь, словно комок серой пыли на ветру. Его язык свешивался из уголка пасти, как маленький красный коврик; и внезапно Дуранте ощутил, что все внутри пересохло до предела. Он раскупорил и поднес флягу к лицу. Она издавала слегка острый запах; скорее всего, мешковина, покрывавшая ее, состарилась. А потом он опрокинул в рот большую дозу тепловатой влаги. И проглотил прежде, чем чувства предупредили об опасности.

Там было вино!

Прежде всего он посмотрел на горы. Они были столь же спокойно-синими, столь же далекими, как и в тот час, когда он выехал утром. Двадцать четыре часа не с водой, а с вином!

«Я заслужил это. Доверился ему, попросив наполнить флягу… Заслужил. Проклятье!»

Сверхчеловеческим усилием он подавил ужас, рвавшийся в душу. Он не притронется к фляге до полудня. Потом сделает один небольшой глоток. Выдюжит.

Время шло. Взглянув на часы, он обнаружил, что еще только десять. А он-то думал, уже скоро полдень! Он раскупорил вино и отпил порядочно, а затыкая пробку, почувствовал, будто ему хочется воды больше прежнего. Он встряхнул содержимое фляги та была уже ужасающе легкой.

Один раз он даже повернул мула, решившись на обратный путь, но слишком ясно виделась ему головка кролика, пробитая точно между глаз. Виноградник, ряды старых, скрученных, корявых маленьких стволов с облезшей корой… Каждая из лоз была для Тони живой душой. А он, Дуранте, обрек их всех на смерть! Вновь он повернул к синим горам. Сердце в груди сжалось от ужаса. Это, конечно, от страха стал язык прилипать к переду нёба, а не от вдыхаемого воздуха, сухого, смертоносного.

День близился к концу. К горлу подкатывала тошнота, чередуясь с резкими болями. Опустив глаза, он увидел на сапогах кровь — значит, пришпоривал мула, пока из боков не полилась кровь. Тот шел, странно спотыкаясь, словно детская лошадка со сломанной качалкой; и Дуранте обнаружил, что давно уже держит его в галопе. Он остановил мула. Тот стоял, широко расставив ноги. Голова поникла и болталась. Наклонившись с седла, он увидел, что рот мула широко открыт.

«Он падет. Падет… Ну и дурак же я…» Мул сдох только к наступлению ночи. Дуранте бросил все, кроме револьвера. Его он тащил больше часа, а потом бросил тоже. Слабели колени. Взглянув на звезды, он лишь на миг увидел их ясными и белыми, а потом они закружились, превратившись в красные кружочки и каракули.

Он прилег. Закрыв глаза, ждал, пока перестанет бить дрожь, но она не прекращалась. И каждый вдох во тьме казался глотком черной пыли.





Он поднялся и пошел, спотыкаясь. Временами он ловил себя на том, что бежит.

Прежде чем умереть от жажды, сходят с ума. Он помнил об этом. Язык сильно распух. Прежде чем он задушит, нужно проколоть его ножом; тогда кровь подсобит ему: ее можно глотать. Но тут ему вспомнилось, что кровь солона на вкус.

Однажды в детстве, когда он скакал с отцом через перевал, они увидели внизу сапфирное горное озеро, сто тысяч миллионов тонн воды, холодной, как снег…

Взглянув на небо, он не увидел звезд, и это страшно испугало его. Никогда еще не бывало в пустыне такой темной ночи. Это глаза сдают, он слепнет, а когда настанет утро, не сможет разглядеть гор, станет бродить по кругу, пока не свалится и не умрет.

Ни звезд, ни ветра, воздух неподвижен, как стоячая вода, а он — осадок на дне…

Схватившись за ворот, он разорвал рубаху, и она повисла двумя лохмотьями с бедер.

Было так плохо видно, что оставалось только брести, спотыкаясь на камнях. Звезд не было на небе. Он ослеп: надежды у него не больше чем у крысы, сидящей в колодце. Ах, да ведь эти дьяволы-итальяшки умеют класть в вино яд, чтоб лишить человека всех чувств или любого из них; и Тони, конечно, решил ослепить Дуранте.

Ему послышался плеск воды. То было шуршание мягкого зыбучего песка, по которому он ступал, такого мягкого, что можно разрыть его голыми руками…

Позже, много часов спустя, со слепого неба стал накрапывать дождь. Сначала это был шепот, потом нежное бормотание, подобное приглушенному разговору, но после, перед рассветом, ливень взревел, словно топот десяти тысяч мчащихся кобылиц. Даже сквозь этот ревущий потоп большие птицы с голыми головами и красными ободранными шеями безошибочно слетелись к одной точке посреди пустыни Апаче.









О. Генри ПОСЛЕДНИЙ ИЗ ТРУБОДУРОВ




Сэм Галовеи непреклонно седлал своего пони. Он уезжал с ранчо Альтито, едва прогостив там три месяца. Неужели можно дольше терпеть ячменный кофе и печево в желтых содовых подтеках? Черный громадина повар Ник Наполеон печь никогда толком не умел. Однажды, в ту еще пору, как Ник стряпал на Ивовом ранчо, Сэму его cuisine[5] приелась всего за шесть недель.

Лицо Сэма выражало скорбь, углубленную сожалением и чуть-чуть смягченную долготерпеливым всепрощенчеством виртуоза, чье мастерство так и так пропадает втуне. Однако же твердой, непреклонной рукой он подтянул подпруги, смотал лассо и повесил его на переднюю луку, приторочил к задней свой плащ и пальто и вскинул на руку ременный хлыст. Все Мерридью (арендаторы ранчо Альтито) — мужчины, женщины, дети и слуги, вассалы и гости, батраки и собаки и случайные забредалы — все они столпились, на, что называется, галерее ранчо, и лица их были тоскливей печального. Ибо если прибытие Сэма Галовея на всякое ранчо, в лагерь или в хижину между реками Фрио и Браво дель Норте вселяло радость, то отбытие его повергало всех в грусть и уныние.

И вот, в глубоком безмолвии, когда слышалось лишь торканье задней лапы какого-то шелудивого пса, изгонявшего настырную блоху, Сэм нежно и бережно приторочил гитару поверх плаща и пальто. Гитара была в зеленом холщовом чехле, и если это вам что-нибудь говорит, то говорит о Сэме.

Сэм Галовей был последним из трубадуров. Ну, это народец наверняка вам знакомый. В энциклопедии, знаете, сказано, что они будто бы славились с одиннадцатого по тринадцатый век. Чем славились, там не сказано — уж будьте уверены, не мечами они славы ради размахивали, размахивать они больше любят смычком, или там вилкой с макаронами, или, если уж на то пошло, женским шарфом. Ну, так или иначе, а Сэм Галовей был одним из зтих, из трубадуров.

Усаживаясь на своего пони, Сэм изобразил мученический лик. Правда, если бы сравнить его лик с внешним обликом пони, то лик получился бы едва ли не клоунский. Сами понимаете, пони знает своего седока наизусть, и сородичи на пастбищах или у привязи наверняка объясняли Сэмову пони, какой ему позор, коль ездит на нем гитаристишка, а не настоящий, руганый-переруганый, матерый как бог знает что ковбой. Перед собственной лошадью и герой-то не герой, а уж насчет трубадура, так и с эскалатора в универмаге никакого спроса, если он под ним застопорится.

Да нет, вы не думайте, я знаю, что я тоже трубадур; а вы сами-то нет, что ли? Помните, вам в свое время вдалбливали всякие рассказики, учили карточным фокусам и еще этой штуковине на фортеплясах, как оно там бренчится: та-рам, та-рам, та-ра-рам, па-ра-рам: десятиминутные, изволите видеть, арапские развлеченьица, которые вы подучивали, отправляясь в гости к вашей богатой тетушке Джейн. Вот и должны бы знать, что, выражаясь по-латыни, omniae personae in tres partes divisae sunt.[6] А именно: все делятся на баронов, трубадуров и работников. Баронам и в голову не придет читать такую чепуху; у работников на чтение времени нет; стало быть, вы обязательно трубадур и обязаны понять Сэма Галовея. Поем мы или играем, пляшем или пишем, читаем лекции или рисуем картины, суть одна: мы как есть трубадуры, и давайте хоть без особой чести выходить из этого положения.

Пони — с виду брат-близнец Данте Алигьери, — управляемый коленями Сэма, отвез менестреля на шестнадцать миль к югу. Природа была настроена как нельзя более благосклонно. Лигу за лигой заткали холмистую прерию благоуханным ковром мелкие нежные цветочки. Восточный ветер охолаживал весеннюю теплынь; ватно-белые облака с Мексиканского залива мягко и косо цедили лучи апрельского солнца. Сзм ехал и распевал песни. Под уздечку он понатыкал веточек чапарреля от слепней. В таком нехитром венке долгомордое четвероногое казалось еще дантеподобнее и, судя по его унылому виду, размышляло о Беатриче.

Сэм ехал прямиком, насколько позволяла топография, к ранчо старика Элисона. Ему что-то захотелось в гости к какому ни на есть овцеводу. А то слишком уж многолюдно, слишком много шуму, вздоров, неурядиц, суматохи было на ранчо Альтито. Он никогда еще не снисходил до пребывания на ранчо старика Элисона, однако ж не сомневался, что встречен будет радушно. Трубадур всюду сам себе пропускное свидетельство. Работники замка опускают перед ним подъемный мост, и барон сажает его ошую за столом в пиршественном чертоге. А уж там дамы дарят его улыбками, рукоплещут его песням и россказням, и опять же работники приносят кабаньи головы и винные сосуды. Если же барон и клюнет раз-другой носом в своем резном дубовом кресле, то это он так, без недоброго умысла.

Старик Элисон приветствовал трубадура благоговейно. Он частенько внимал похвалам Сэму Галовею из уст других скотоводов, удостоившихся его гостевания, но и помыслить не мог о том, чтобы такая честь осенила его скромный баронский удел. Я говорю «баронский», ибо старик Элисон был последним из баронов. Что говорить, рановато умер господин Бульвер-Аиттон и не мог с ним как следует познакомиться, а то еще очень погодил бы награждать таким прозваньем своего Варвика. По сути же, долг и призвание всякого истинного барона — обеспечивать работой работников и кровом с харчами трубадуров.

Старик Элисон был невзрачный старикашка с короткой желтоватой бороденкой и личиком, разлинованным и изборожденным давно прошедшими улыбками. И ранчо-то его было двухкомнатной лачугой в милостивом окружении вязовой рощицы — на самой-самой окраине овечьего пастбища. По части домочадцев у него имелись повар-индеец из племени кайова, четыре овчарки, домашняя овца и более или менее прирученный койот на цепи у заборного столба. Он считал своими три тысячи овец, пасшихся на двух квадратных милях арендованной земли и на многих еще тысячах акров неарендованных и ничейных. Три-четыре раза в год кто-нибудь, кто хоть чуть понимал английский, подъезжал к воротам и заводил разговор на три-четыре фразы. И это были красные дни в календаре старика Элисона. Так какими же осиянными, жирными и несравненно изукрашенными литерами прикажете обозначить день, когда трубадур — трубадур, каковой согласно энциклопедии обязан был славиться с одиннадцатого до тринадцатого столетия! — остановил коня у сего баронского замка?

При виде Сэма Галовея давно отошедшие улыбки старика Элисона вернулись и расправили его морщины. Он выскочил из дому не то вприпрыжку, не то вприскочку.

— Привет вам, Элисон! — весело возгласил Сэм. — Я тут подумал, не заскочить ли к вам на день-другой-третий. Дожди вот, кстати, выпали. Будет что щипать вашим ягнятам.

— Ну, ну и ну, — сказал Элисон. — Не сказать как я рад, что ты не поленился проехаться к мелконькой ферме на отшибе. Зато уж и тебе не сказать как рады. Слезай, что ли. У меня как раз на кухне припасен мешок овса — как, принести твоей животине на поживу?

— Овса, — это ему-то? — насмешливо удивился Сэм. — Нет уж, сэр, обойдемся. Он и протрусился-то еле-еле. Я бы его, с вашего позволения, пустил пастись на привязи с вашими лошадьми.

Твердо вам скажу, что никогда между одиннадцатым и тринадцатым веками бароны, трубадуры и работники не устраивались так превосходно, как их потомки в этот вечер на ранчо Элисона. Индеец-кайова испек пышное и вкусное печенье и сготовил крепкий кофе. Неистребимым гостеприимством и нестерпимым восторгом светилась обветренная хозяйская физиономия. А трубадур молвил сам себе, что наконец попал в края обетованные. Отменная и обильная трапеза, хозяин, которого малейшая попытка развлечь приводила в восхищение несоразмерное, и вообще безмятежность, нынче как раз отвечавшая чувствительной душе, — все это, вместе взятое, овеяло трубадура радостью и покоем, почти, что неведомыми во все время странствий и пребываний то на том, то на другом ранчо.

После вкуснейшего ужина Сэм распаковал зеленый холщовый мешок и вынул свою гитару. Нет, вы не подумайте, не для оплаты — ни Сэм Галовей и ни один из подлинных трубадуров не был прямым потомком Томми-труженика. Про Томми-труженика вы наверняка читали в достопочтенных, хотя временами и загадочных откровениях Матушки-гусыни. Томми-труженик пел, и за это ужинал. Нет, ни один истый трубадур так делать не станет. Он сначала поужинает, а потом уж распевает почем зря.

Репертуар Сэма Галовея включал примерно пятьдесят анекдотов и песенок, что ли, тридцать — сорок. Ну, не то чтобы уж так и все, наглухо. Нет, проговорить любую тему на двадцать сигарет ему почти ничегошеньки не стоило. И он никогда не сидел, ежели мог лечь; и никогда не стоял, ежели мог сесть. Лично я очень склонен садиться и ложиться вместе с ним, ведь я рисую автопортрет, сколько мне позволяют отупелый карандаш и замусоленный словарь.





Очень бы вам не худо на него поглядеть: такой крепыш-недоросток, которого сколько ни воображай, не вообразишь. Носил он иссиня-синюю шерстяную блузу, передернутую спереди жемчужно-серыми толстоватыми шнурками, неистребимую бурую парусиновую робу и неизбежные сапоги на высоких каблуках с мексиканскими шпорами, а вдобавок ко всему мексиканское же соломенное сомбреро.

В этот вечер Сэм и старик Элисон выставили свои шезлонги под сень вязов. Задымились сигареты; и трубадур весело тронул струны гитары. Многие спетые песни были причудливые, невеселые, тоскливые canciones, услышанные от мексиканских овцеводов и vaqueros. Особенно одна из них порадовала и потешила душу одинокого барона: любимая песня овечьих пастухов, начинавшаяся словами «Huile, huile, palomita», что в переводе значит «Лети, лети, моя голубка». За этот вечер Сэм много раз спел ее для старика.

Трубадур остался гостить на этом ранчо. Здесь была тишина, покой и воздаяние, какого не найдешь на шумных ранчо властительных скотоводов. Да и кто на всем свете мог бы увенчать труд поэта, музыканта, художника надежнее и обожательнее, чем награждавший его восторгом за малейшее усилие старик Элисон? Прибудь хор и король в скромную хижину крестьянина или дровосека, и то его бы не встретили с таким радушием и благодарностью.

Сзм Галовей большей частью валялся на прохладной парусиновой койке в тени вязов. Здесь он свертывал свои самокрутки, читал что бог пошлет на богом забытое ранчо и обогащал свой репертуар импровизациями, пробуя их на гитаре. Словно раб, прислуживающий великому хозяину, приносил ему индеец-кайова холодную воду, нацеженную из красного кувшина под навесом; приносил и еду по надобности. Кротко овевали его ветерки, налетая из прерии; пересмешники поутру и в полдень соревновались с его лирой и уступали ей: казалось, душистая тишь заполонила его жизнь. Элисон объезжал стадо, трясясь на своем пони, покрывавшем милю за час; кайова забирался в самый тенистый угол кухни, а Сэм возлежал на койке и думал, в каком счастливом мире он пребывает, в каком благосклонном к тем, кто дарит развлечения и удовольствия. Вот ему, например, дается кровля и пища, самая что ни на есть вкусная пища; ни хлопот, ни трудов, ни волнений, все всегда пожалуйста, и хозяин при шестнадцатом повторении песенки или анекдота радуется словно спервоначала/ Перепадал ли древнему трубадуру такой чрезвычайно королевский замок во всех его скитаниях? И пока Галовей так лежал, буроватые малышки кролики робко пробегали по двору; стайка пышно-хохлатых голубых перепелов спешила гуськом шагов за двадцать от него; птичка paisano, охотясь за тарантулами, прыгала по забору и приветствовала его роскошными размахами длинного пышного хвоста. На восьмидесятиакровом лошадином выгоне пони со своей дантеобразной физиономией пасся, жирел и чуть ли не улыбался. Вообще странствованиям трубадура, видать, настал конец.

Элисон был сам себе vaciero. To есть сам, своей персоной снабжал овечьи загоны дровами, водой и едой, a vaciero для этого не нанимал. В небольших хозяйствах дело обычное.

И вот однажды утром поехал он к загону, где властвовал один его пастух, именуясь Энкарнасион Фелипе де ла Крус-и-Монто Пьедрас, с недельным рационом черных бобов, кофе, сахара и еще кой-чего съестного. На третьей миле от бывшего форта Юинг он повстречал лицом к лицу ужасного человека по имени Король Джеймз верхом на яростном, гарцующем, кентуккийском скакуне.

На самом деле Короля Джеймза звали Джеймз Корроль; но люди переустроили его имя для пущей верности, а также потому, что так оно больше нравилось его величеству. Король Джеймз был крупнейшим скотоводом от площади Аламо в Сан-Антонио до салуна Билла Хоппера в Браунсвиле. А на придачу и главнейшим, всегдашнейшим задирой, хвастуном и убийцей на весь юго-западный Техас. Он ежели что хвастал, то потом так и делал; и чем больше от него было шума, тем больше безобразия. В газетных рассказиках оно как: там всегда такой тихий, с голубыми глазами, вежливый человек в углу — он и есть самый злодей; но не такова жизнь и не таков этот рассказ. Дайте-ка мне выбирать, с «ем задираться — то ли со здоровенным ругателем-громилой, то ли с безобидным голубоглазым незнакомцем, тихонько сидящим в углу; ну, тогда там, в том углу, пойдет каждый раз такая потеха…

Король Джеймз, как я и собирался сказать, был свирепый, белобрысый, загорелый детина весом сотни на две фунтов, с лица налитой, как октябрьская земляничина, и два поперечных разреза под косматыми рыжими бровями служили ему в качестве глаз. В этот день на нем была фланелевая рубашка, вообще-то более или менее светло-коричневая, только этого было не видно за темными пятнами испарины по случаю солнечной погоды. Он был одет и еще кое, во что и даже изукрашен — бурые парусиновые штаны, заправленные в огромные башмаки, и отовсюду торчали красные носовые платки да револьверы; поперек седла дробовик, а кожаный пояс блестит миллионами патронов — но тут уж среди пустяков и соображение ваше проскальзывало, а виделись только два поперечных разреза на месте глаз.

Вот такого человека старик Элисон и встретил на своем пути; и если вы еще заметите к чести барона, что было ему шестьдесят пять лет, весил ондевяносто восемь фунтов и был наслышан о деяниях Короля Джеймза, да к тому же, имея пристрастие к vita simplex,[7] он (то есть барон) не имел при себе оружия, а имел бы, в ход все равно бы не пустил; ну и вряд ли вы его осудите, если я скажу вам, что улыбки, которыми благодаря трубадуру наполнились все его старческие складки и морщинки, вмиг улетучились, и лицо его стало как прежде, тускло-морщинистым. Но он был не из тех баронов, которые бегут от опасности. Он без особого труда осадил своего быстроногого (миля в час) пони и приветствовал могутного монарха.

Король Джеймз высказался с королевской прямотой.

— Это не твои ли овцы, старая ты рохля, толкутся на здешних пастбищах? — промолвил он. — Какое ты на это имеешь право? Ты что, купил здесь землю или, может, арендуешь?

— Арендую у государства две квадратные мили, — кротко ответствовал старик.

— Ни черта ты здесь не арендуешь, — произнес Король Джеймз. Срок твоей аренды вчера истек, и мой человек в земельном ведомстве разом переоформил ее на меня. Теперь ты в Техасе не владеешь ни травинкой. Вообще вам, овцеводам, надо отсюда сматываться, да поживее. Кончилось ваше время. Тут требуется разводить настоящий скот, крупный, а вам, шибздикам, нечего под ногами болтаться. Стало быть, где твои овцы нынче толкутся, это земля моя. Я ее обнесу колючей проволокой сорок на шестьдесят миль, и какая твоя овца окажется в загоне, та, считай, подохла. Неделю тебе даю, чтоб ни одной живой здесь не было. Какие останутся, пошлю человек шесть с винчестерами наделать из них баранины. А увижу здесь тебя — так и самому несдобровать.

И Король Джеймз многозначительно похлопал по казеннику своего ружья.

Элисон поехал дальше, к выгону Энкарнасиона. Он повздыхал, и морщины на его лице обозначились резче. Слухи, что старым порядкам приходит конец, доходили до его ушей. Значит, и свободные пастбища — дело уже прошлое. Но над ним и без того скопились напасти. Стада — нет, чтобы разрастаться — уменьшались; цена на шерсть падала от стрижки к стрижке; даже Бредшо, лавочник во Фрио, у кого он закупал провиант, и тот приставал, что вот, мол, за шесть месяцев не плачено, и грозил прекратить кредит. Так что последнее бедствие, которое обрушил на него страшный Король Джеймз, вконец старика подкосило.

Когда, уже в закатную пору, он вернулся к себе, то увидел, что Сэм Галовей полулежит на койке среди скатанных одеял и мешков шерсти.

— Привет, дядя Бен, — весело возгласил трубадур. — Что-то вы нынче рановато. А я тут пробовал испанское фанданго с новым перебором. Вот как раз вроде получилось, ну-ка послушайте.

— Красота, ну ничего себе красота, — сказал старик Элисон, сидя на кухонной приступочке и поглаживая седые терьерские баки. — По-моему, так ты, Сэм, давно заткнул за пояс всех музыкантов, сколько их есть на востоке и на западе, докуда дороги проложены.

— Ну, не знаю, — прикинул Сэм. — Но насчет вариаций я мастак, что да, то да. На чем другом, а на пяти бемолях им меня никак не одолеть. Сами-то вы чего-то не в себе, дядя Бен, выдохлись, что ли, к вечеру?

— Да, малость подустал; вот и все, вот и все, Сэм. У тебя ежели, может, игра на сегодня не кончена, сыграл бы ты мне эту мексиканскую штуку-то: «Huile, huile, palomita». Понимаешь, меня эта песенка вроде как утешает и обнадеживает после долгой поездки или чего прочего, разных там неприятностей.

— Само собой, seguramente, sefior, — сказал Сэм. — Сколько раз захотите, столько я вам ее оттарабаню. Кстати, пока я не забыл: дядя Бен, вы скажите веское слово Бредшо насчет последних-то окороков. А то ведь перекопченные прислал.

Если человеку шестьдесят пять лет и живет он особняком на ранчо и на него обрушились всевозможные невзгоды, какой тут спрос, коли не может он долго и толком притворяться? Вдобавок и трубадур был приметлив на чужие несчастья — они ведь нарушали его покой. И на другой день Сэм снова принялся расспрашивать старика: чего он печалится и почему рассеян? Тогда Элисон поведал об угрозах и распоряжениях Короля Джеймза и о том, что его избрали неповинной жертвой бледная печаль и яростный разор. Трубадур выслушал все это очень задумчиво. Про Короля Джеймза он и без того был довольно наслышан.

На третий день из семи пожалованных ему властелином здешних мест старик Элисон снарядил тележку во Фрио за припасами для ранчо. Бредшо был неуступчив, но не безжалостен. Он уполовинил список и согласился еще немного потерпеть с деньгами. Кстати же был затребован и получен новый в меру прокопченный окорок на усладу трубадуру.

По пути домой, на шестой миле от Фрио, старик повстречался с Королем Джеймзом, который ехал в город. Его величество был, как всегда, свиреп и грозен видом, однако в тот день его смотровые щели были как будто пошире обычного.

— День добрый, — хмуро поздоровался Король. — Вас-то мне и надо. Тут, слышно было, говорил вчера один скотовод из Сэнди, что будто вы родом с Миссисипи, из Джексонского округа. Это что, так и есть?

— Я там родился, — сказал старик Элисон, — и прожил до двадцати одного года.

Тот вчера говорил, — продолжал Король Джеймз, — будто вы вроде бы в родстве с Ривзами из Джексонского округа. Это как, правда?

Да, — сказал старик. — Вот, например, тетушка Каролина Ривз — она моя сводная сестра.

Она мне тетка, — сказал Король Джеймз. — Я сбежал из дома шестнадцати лет от роду. Так что ладно, у нас с вами был разговор четвертого дня, давайте-ка кой-чего обговорим заново. Я, конечно, такой, я и сякой; оно, может, и верно, только наполовину. На моей земле хватит места для ваших, сколько их там, овечек. Тетя Каролина, помню, лепила из теста барашков и выпекала для меня. В общем, где ваши овцы пасутся, то и пусть их, и пастбище все равно что ваше. С деньгами-то как?

Старик, не таясь, объяснил, как плохо у него с деньгами; объяснил с достоинством, сдержанно и подробно.

— Она, бывало, подкладывала мне в школьную сумку лишний кусок — это я про тетю Каролину, — сказал Король Джеймз. — Мне нынче во Фрио, а завтра заверну к вам на ранчо. Сниму-ка со счета две тысячи, завезу и скажу Бредшо, пусть не жмется, отпускает что надо в кредит. В наших-то местах, небось слышали, говорят, мол, Ривзы и Корроли всегда заодно, точно двойчатка каштанов. И со всяким Ривзом я — Корроль из-под Джексона. В общем, завтра я у вас буду так это примерно к закату, и вы больше ни о чем не волнуйтесь. Вот только засуха, а трава молодая, как бы не пожухла.

Старик Элисон радостно потрусил домой, и снова его морщины разошлись улыбками. Нежданно-негаданно, чарами родства и по волшебству добра, где-то укрытого во всех людских сердцах, он вдруг вылез из всех затруднений.

Сэма Галовея на ранчо не оказалось, только гитара его свисала с дерева на кожаном ремешке и постанывала под ветерком с залива, скучая по хозяйским пальцам.

— Сэм, он пони хватал, — объяснил кайова, — и говорил ехать Фрио, какой дьявол нон сабе. Говорил, сегодня вечером назад. Может, да. Вот все.

Высыпали первые звезды, и трубадур явился в свое пристанище. Пони он пустил на выгон и пошел в дом, воинственно бренча шпорами.

Элисон сидел за кухонным столом в ожидании ужина и со спокойным, довольным видом попивал кофе из жестянки.

— Здорово, Сэм, — сказал он, — вот молодец, что вернулся. Даже и не понимаю, как это мы тут жили-кисли, пока ты нас не растормошил, чего так поздно-то — не иначе загулялся во Фрио с тамошними девчонками?

Затем старик еще раз глянул Сэму в лицо и увидел, что перед ним вовсе не менестрель, а человек дела.

И пока Сэм отстегивает кобуру с шестизарядным револьвером старика Элисона, который тот, едучи в город, всегда оставлял дома, мы заметим в скобках, что если и когда трубадур откладывает гитару и берется за шпагу, то жди беды. Не точнейшего выпада Атоса, не холодного мастерства Арамиса, не железной руки Портоса — нет, жди гасконского бешенства, нападения неправильного и яростного — шпаги д Артаньяна, вот чего опасайся.

— Все, дело с концом, — сказал Сэм. — Затем я и съездил во Фрио. А то что же он с вами так, позволять это нельзя, дядя Бен. Я его нашел в салуне Саммера. У меня все было продумано. Я сказал ему на ухо пару ласковых слов, и он первый схватился за револьвер — из ребят человек шесть видели, что первый, — но я управился быстрее. Он схлопотал три пилюли в легкие — рядком, под одно блюдечко уместились бы. Словом, больше он вас, будьте уверены, не потревожит.

— Это, стало быть, ты про Короля. Джеймза говоришь-то? — спросил старик Элисон, прихлебывая кофе.

— Про кого же еще. Меня, конечно, повели к шерифу ну, свидетели-то, что он первый схватился за револьвер, они ведь тут как тут. Само собой, потребовали с меня триста монет залога, что явлюсь в суд, но сразу отыскались четыре не то пять поручителей. Так, дядя Бен, живите спокойно. Поглядели бы вы, как я ему аккуратненько всадил три пульки, одну к одной. Небось, когда разработаешь пальцы на гитаре, то и стрелять ловчей, а, дядя Бен?

Тихо-тихо стало в замке; толко скворчали ломти мяса на сковородке у повара-индейца.

— Сэм, — сказал старик Элисон, поглаживая дрожащей рукой свои белые баки, — ты бы, что ли, взял гитару и сыграл бы мне разок-другой эту вот «Huile, huile, palomita». Ежели человек устал и как-то выдохся, она очень помогает и утешает.

Что тут еще прибавить, кроме того, что история неправильно названа. Ей бы называться «Последний из баронов». А трубадурам переводу не будет: иногда кажется даже, что за бренчаньем их гитар не слышно, как глухо бьют кирки и бухают молоты работников всего нашего мира.







О. Генри КВАДРАТУРА КРУГА

Рискуя надоесть вам, автор считает своим долгом предпослать этому рассказу о сильных страстях вступление геометрического характера.

Природа движется по кругу. Искусство — по прямой линии. Все натуральное округлено, все искусственное угловато. Человек, заблудившийся в метель, сам того не сознавая, описывает круги; ноги горожанина, приученные к прямоугольным комнатам и площадям, уводят его по прямой линии прочь от него самого.

Круглые глаза ребенка служат типичным примером невинности; прищуренные, суженные до прямой линии глаза кокетки свидетельствуют о вторжении Искусства. Прямая линия рта говорит о хитрости и лукавстве; и кто же не читал самых вдохновенных излияний Природы на губах, округлившихся для невинного поцелуя?

Красота — это Природа, достигшая совершенства, округленность — это ее главный атрибут. Возьмите, например, полную луну, золотой шар над входом в ссудную кассу, купола храмов, круглый пирог с черникой, обручальное кольцо, арену цирка, круговую чашу, монету, которую вы даете на чай официанту. С другой стороны, прямая линия свидетельствует об отклонении от Природы. Сравните только пояс Венеры с прямыми складочками английской блузки.

Когда мы начинаем двигаться по прямой линии и огибать острые углы, наша натура терпит изменения. Таким образом, Природа, более гибкая, чем Искусство, приспособляется к его более жестким канонам. В результате нередко получается весьма курьезное явление, например: голубая роза, древесный спирт, штат Миссури, голосующий за республиканцев, цветная капуста в сухарях и житель Нью-Йорка.

Природные свойства быстрее всего утрачиваются в большом городе. Причину этого надо искать не в этике, а в геометрии. Прямые линии улиц и зданий, прямолинейность законов и обычаев, тротуары, никогда не отклоняющиеся от прямой линии, строгие, жесткие правила, не допускающие компромисса ни в чем, даже в отдыхе и развлечениях, — все это бросает холодный вызов кривой линии Природы.

Поэтому можно сказать, что большой город разрешил задачу о квадратуре круга. И можно прибавить, что это математическое введение предшествует рассказу об одной кентуккийской вендетте, которую судьба привела в город, имеющий обыкновение обламывать и обминать все, что в него входит, и придавать ему форму своих углов.

Эта вендетта началась в Кэмберлендских горах между семействами Фолуэл и Гаркнесс. Первой жертвой кровной вражды пала охотничья собака Билла Гаркнесса, тренированная на опоссума. Гаркнессы возместили эту тяжелую утрату, укокошив главу рода Фолуэлов. Фолуэлы не задержались с ответом. Они смазали дробовики и отправили Билла Гаркнесса вслед за его собакой в ту страну, где опоссум сам слезает к охотнику с дерева, не дожидаясь, чтобы дерево срубили.

Вендетта процветала в течение сорока лет. Гаркнессов пристреливали через освещенные окна их домов, за плугом, во сне, по дороге с молитвенных собраний, на дуэли, в трезвом виде и наоборот, поодиночке и семейными группами, подготовленными к переходу в лучший мир и в нераскаянном состоянии. Ветви родословного древа Фолуэлов отсекались точно таким же образом, в полном согласии с традициями и обычаями их страны.

В конце концов, после такой усиленной стрижки родословного дерева, в живых осталось по одному человеку с каждой стороны. И тут Кол Гаркнесс, рассудив, вероятно, что продолжение фамильной распри приняло бы уже чересчур личный характер, неожиданно скрылся из Кэмберленда, игнорируя все права Сэма, последнего мстителя из рода Фолуэлов.

Через год после этого Сэм Фолуэл узнал, что его наследственный враг, здравый и невредимый, живет в Нью-Йорке. Сэм вышел во двор, перевернул кверху дном большой котел для стирки белья, наскреб со дна сажи, смешал ее со свиным салом и начистил этой смесью сапоги. Потом надел дешевый костюм когда-то орехового цвета, а теперь перекрашенный в черный, белую рубашку и воротничок и уложил в ковровый саквояж белье, достойное спартанца. Он снял с гвоздя дробовик, но тут же со вздохом повесил его обратно. Какой бы похвальной и высоконравственной ни считалась эта привычка в Кэмберленде, неизвестно еще, что скажут в Нью-Йорке, если он начнет охотиться на белок среди небоскребов Бродвея. Старенький, но надежный кольт, покоившийся много лет в ящике комода, показался ему самым подходящим оружием для того, чтобы перенести вендетту в столичные сферы. Этот револьвер, вместе с охотничьим ножом в кожаных ножнах, Сэм уложил в ковровый саквояж. И, проезжая верхом на муле мимо кедровой рощи к станции железной дороги, он обернулся и окинул мрачным взглядом кучку белых сосновых надгробий — родовое кладбище Фолуэлов.

Сэм Фолуэл прибыл в Нью-Йорк поздно вечером. Все еще следуя свободным законам природы, движущейся по кругу, он сначала не заметил грозных, безжалостных, острых и жестких углов большого города, затаившегося во мраке и готового сомкнуться вокруг его сердца и мозга и отштамповать его наподобие остальных своих жертв. Кэбмен выхватил Сэма из гущи пассажиров, как он сам, бывало, выхватывал орех из вороха опавших листьев, и умчал в гостиницу, соответствующую его сапогам и ковровому саквояжу.

На следующее утро последний из Фолуэлов сделал вылазку в город, где скрывался последний из Гаркнес-сов. Кольт он засунул под пиджак и укрепил на узком ремешке; охотничий нож висел у него между лопаток, на полдюйма от воротника. Ему было известно одно — что Кол Гаркнесс ездит с фургоном где-то в этом городе и что он, Сэм Фолуэл, должен его убить, — и как только он ступил на тротуар, глаза его налились кровью и сердце загорелось жаждою мести.

Шум и грохот центральных авеню завлекал его все дальше и дальше. Ему казалось, что вот-вот он встретит на улице Кола с кувшином для пива в одной руке, с хлыстом в другой и без пиджака, точь-в-точь как где-нибудь во Франкфурте или Лорел-Сити. Но прошел почти час, а Кол все еще не попадался ему навстречу. Может быть, он поджидал Сэма в засаде, готовясь застрелить его из окна или из-за двери. Некоторое время Сэм зорко следил за всеми дверьми и окнами.

К полудню городу надоело играть с ним, как кошка с мышью, и он вдруг прижал Сэма своими прямыми линиями.

Сэм Фолуэл стоял на месте скрещения двух больших прямых артерий города. Он посмотрел на все четыре стороны и увидел нашу планету, вырванную из своей орбиты и превращенную с помощью рулетки и уровня в прямоугольную плоскость, нарезанную на участки. Все живое двигалось по дорогам, по колеям, по рельсам, уложенное в систему, введенное в границы. Корнем жизни был кубический корень, мерой жизни была квадратная мера. Люди вереницей проходили мимо, ужасный шум и грохот оглушили его.

Сэм прислонился к острому углу каменного здания. Чужие лица мелькали мимо него тысячами, и ни одно из них не обратилось к нему. Ему казалось, что он уже умер, что он призрак и его никто не видит. И город поразил его сердце тоской одиночества.

Какой-то толстяк, отделившись от потока прохожих, остановился в нескольких шагах от него, дожидаясь трамвая. Сэм незаметно подобрался к нему поближе и заорал ему в ухо, стараясь перекричать уличный шум.

— У Ранкинсов свиньи весили куда больше наших, да ведь в ихних местах желуди совсем другие, много лучше, чем у нас…

Толстяк отодвинулся подальше и стал покупать жареные каштаны, чтобы скрыть свой испуг.

Сэм почувствовал, что необходимо выпить. На той стороне улицы мужчины входили и выходили через вращающуюся дверь. Сквозь нее мелькала блестящая стойка, уставленная бутылками. Мститель перешел дорогу и попытался войти. И здесь опять Искусство преобразило знакомый круг представлений. Рука Сэма не находила дверной ручки — она тщетно скользила по прямоугольной дубовой панели, окованной медью, без единого выступа, хотя бы с булавочную головку величиной, за который можно было бы ухватиться.

Смущенный, красный, растерянный, он отошел от бесполезной двери и сел на ступеньки. Дубинка из акации ткнула его в ребро.

— Проходи! — сказал полисмен. — Ты здесь давненько околачиваешься.

На следующем перекрестке резкий свисток оглушил Сэма. Он обернулся и увидел какого-то злодея, посылающего ему мрачные взгляды из-за дымящейся на жаровне горки земляных орехов. Он хотел перейти улицу. Какая-то громадная машина, без лошадей, с голосом быка и запахом коптящей лампы, промчалась мимо, ободрав ему колени. Кэб задел его ступицей, а извозчик дал ему понять, что любезности выдуманы не для таких случаев. Шофер, яростно названивая в звонок, впервые в жизни оказался солидарен с извозчиком. Крупная дама в шелковой жакетке «шанжан» толкнула его локтем в спину, а мальчишка-газетчик, не торопясь, швырял в него банановыми корками и приговаривал: «И не хочется, да нельзя упускать такой случай!»

Кол Гаркнесс, кончив работу и поставив фургон под навес, завернул за острый угол того самого здания, которому смелый замысел архитектора придал форму безопасной бритвы.[8] В толпе спешащих прохожих, всего в трех шагах впереди себя он увидел кровного врага всех своих родных и близких.

Он остановился как вкопанный и в первое мгновение растерялся, застигнутый врасплох без оружия. Но Сэм Фолузл уже заметил его своими зоркими глазами горца.

Последовал прыжок, поток прохожих на мгновение заколебался и покрылся рябью, и голос Сэма крикнул:

— Здорово, Кол! До чего же я рад тебя видеть!

И на углу Бродвея, Пятой авеню и Двадцать третьей улицы кровные враги из Камберленда пожали друг другу руки.









Уолтер Ван Тилберг Кларк СЛУЧАЙ У БРОДА






1

Судя по солнцу, одолели мы с Джилом восточную гряду около двух часов пополудни. Мы придержали лошадей, чтобы поглядеть на городишко, расположившийся в просторной долине, на горы по ту сторону ее и на гребень Сьерра-Мадре, смутно видневшийся вдалеке, как ободок дневной луны. Но долго любоваться видом мы на этот раз не стали — после длительного пребывания на зимних пастбищах нам не терпелось поскорее добраться до городка. Когда лошади перестали дрожать после длительного подъема на последнюю гору, Джил снял сомбреро и, той же рукой откинув назад потные волосы, снова нахлобучил — привычный жест, означавший, что ему надоело бездействие. Мы свернули вправо и стали осторожно спускаться по крутому почтовому тракту. Дорога петляла, изрытая стоками тающих снежных лавин, да еще поросла низким кустарником, который начал пробиваться здесь, после того как дилижансы перестали пользоваться этим трактом. В излучинах дороги, защищенных от ветра красноземными кучами, весеннее солнце пригревало как летом и воздух был пропитан знойным и густым сосновым духом. Ручейки блестящими струйками сбегали вниз по откосам. Сойки перекликались резкими голосами в ветвях деревьев, юркая над освещенными солнцем прогалинками. Белки и бурундуки пощелкивали то в кустах, то в возникшем из-под снега буреломе. Там же, где дорога, сделав поворот, становилась открытой ветру, он быстро высушивал наши пропотевшие рубахи и попахивал уже не нагретой смолой, а заболоченной равниной. На западе из-за горизонта высовывались края отдельных тучек — тех, что приносит с собой ранняя жара, но они словно застыли на месте, а над нами небо было ясное и глубокое.

Хорошо оказаться на воле в такой вот денек, но за время зимовки в горах в душе человека много чего успевает накопиться, и одного весеннего отгона скота мало, чтобы все это выветрилось. Мы с Джимом работали в паре уже пять лет и притерлись друг к другу, однако, долгое сидение с глазу на глаз в заваленной снегом хижине кое-чему нас научило. Мы избегали много разговаривать: нужно было заново освоиться друг с другом. Подъехав к последнему пологому спуску в долину, мы отпустили поводья и вскоре скакали по равнине меж болотами, где в камышах, гнусаво перекликаясь, прыгали краснокрылые дрозды. По обе стороны, на широких лугах, росла осока. Сгибаясь под напором ветра, она вспыхивала на солнце, распрямившись же, тотчас темнела, словно погашенная пробегавшим облаком. Северный ветер доносил мычание коров. Смягченное расстоянием, оно казалось чем-то вроде пения валторны.

Было почти три часа, когда мы въехали в Бриджерс Уэлз. По правую руку стояла заколоченная церковь, на которой наполовину облупилась белая краска, дальше — дома под сенью тополей или меж рядами осин, из которых каждая четвертая засохла и оголилась. Большинство дворов заросло бурьяном, а строения были больше бревенчатые или дощатые, некрашеные. Попадались, однако, и кирпичные, и обшитые досками, покрашенные, с резными перильцами. Вокруг таких домов трава была подстрижена, а в тенечке буйно цвела сирень. Бриджерс Уэлз уже начинал терять вид почтовой станции, превращаясь постепенно в полузаброшенный поселок, где вся настоящая работа сосредоточена на прилегающих к ней землях, а большинство дворов приходят в запустение.

Кроме домов на главной улице и на боковой, от которой на север и на юг бежали тропинки к разбросанным вокруг ранчо, Бриджерс Уэлз мало чем мог похвастаться: мелочная лавка Артура Дэвиса, контора, принимавшая заявки на земельные участки и горные разработки, питейное заведение Кэнби, вытянутый в длину, покосившийся «Бриджерский Постоялый Двор» с двухъярусным крыльцом и еще одна церковь. Квадратная и без каких-либо украшений — как молитвенный дом в Новой Англии, — она стояла на западной окраине городка, будто нарочно старалась отодвинуться от другой церкви подальше, но не настолько, чтобы очутиться в полном одиночестве.

Улица почти высохла, но колеи, оставленные колесами фургонов, затвердели, так что с первого взгляда можно было определить, где упряжки увязали и как они бились, выбираясь из грязи. Гром от копыт поднялся немалый, когда мы въехали галопом, желая появиться с шиком. После всего, что мы навоображали об этом поселении, оно выглядело мертвым, как индейское кладбище. Несколько лошадей толклось у коновязи перед постоялым двором с питейным заведением, но лишь один человек оказался в поле нашего зрения. Это был Монти Смит — чумазый мужик, пузатый, с всклоченными седоватыми волосами до плеч, с жесткой седой щетиной на щеках, сквозь которую проглядывали малиновые воспаленные пятна чесотки. Когда-то Монти тоже работал объезчиком, хоть и без большой охоты, — но теперь он превратился в обыкновенного городского босяка и с одинаковым успехом то попрошайничал, то донимал всех своими наглыми, едкими шуточками. Любить его не любили, но так к нему привыкли, что без него городок был бы уже не тот. Монти стоял, прислонившись к столбику сводчатой галерейки перед заведением Кэнби, ковырял в зубах щепкой и плевался. Маленькие красные глазки внимательно оглядели нас с ног до головы, потом он с рассеянным видом кивнул и отвернулся. Мы его игнорировали. Можно было не сомневаться, что, как только мы войдем в бар, он к нам присоседится. По-видимому, эта мысль сильно раздосадовала Джила: он так резко осадил своего коня что мне пришлось круто завернуть вбок, чтобы Пепел не наскочил на него сзади.

— Полегче! — сказал я.

Джил ничего не ответил. Мы соскочили на землю, привязали лошадей, звеня шпорами прошли по дощатому настилу и поднялись по ступенькам к высокой и узкой двустворчатой двери со вставками из матового стекла, на каждой из которых стояло в венке из листьев имя Кэнби. Мы знали, что Смит не спускает с нас глаз, и шли не оборачиваясь.

Внутри было темно и прохладно, пахло прокисшим пивом и застоявшимся табачным дымом. Пол был посыпан опилками. Вдоль одной стены тянулась стойка, у другой стояли четыре покрытых зеленым сукном стола. Знакомые картины на стенах. Над стойкой в тяжеловесной золоченой раме, представлявшей путаницу из фруктов и музыкальных инструментов, висело огромное закопченное полотно — женщина, давно уже не девочка, с большим животом, широкобедрая и грудастая, разлеглась на кушетке, притворяясь, что играет с какой-то птицей, сидевшей у нее на руке, на самом же деле завлекая мужчину, подкрадывавшегося к ней из глубины комнаты, где сгустилась такая тьма, что видна была лишь его бледная, с кулачок, физиономия. У женщины между ногами была перекинута голубая тряпка, прикрывающая одно бедро. Я заходил как-то за стойку и знал, что к раме прикреплена небольшая медная табличка, сухо уведомляющая, что картина называется «Женщина с попугаем». Кэнби же называл ее «Шлюха к услугам». На противоположной стене висела пожелтевшая литография величиной с географическую карту, изображавшая прием в гостинице «Кристалл» в городе Вирджиния. Президент Грант, сенаторы, генералы, издатели газет и прочие именитые личности расставлены так, чтоб каждого можно рассмотреть во весь рост. Все пронумерованы, а из перечня внизу можно узнать, кто они такие. Висели еще цветастая раскрашенная гравюра с роскошной индейской принцессой у водопада, потом большая картина маслом — подъезжающий к остановке дилижанс, лошади все сытые, толстобрюхие, с короткими тоненькими ножками, бегущие все в ногу, почему-то над землей, и еще овальная картина углем, изображающая три лошадиные морды, белые, с безумными глазами и развевающимися гривами.

За самым дальним столиком под лампой четверо мужчин играли в покер. Никого из них я не знал. Казалось, играют они уже очень давно, погруженные в свое занятие, не проявляя никаких признаков жизни, разве что блеснет иногда глаз, или рука протянется за стаканом, или сбросит карту. Вели они себя тихо.

Кэнби стоял за стойкой — высокий, худой, медлительный человек с редкими седоватыми волосами, зачесанными так, чтобы скрыть лысину. Все черты у Кэнби широкие и грубые, кисти рук к тому же корявы и красны. Руки у него такие длинные, что он мог свободно протирать стойку, сидя на залавке, где хранились бутылки и стаканы. Стойка была чиста и суха, тем не менее он тщательно протер ее еще раз, пока мы шли от двери к нему. Он осмотрел нас, сперва одного, потом другого, но не сказал ни слова. Глаза у него водянисто-голубые — такие бывают иногда у старых пьяниц — только не безвольные, а жесткие и равнодушные. Они вполне соответствовали его лицу, испещренному жилками, рябоватому и в то же время туго обтянутому кожей, — лицу непомерно большому: со слишком большим носом, слишком большим ртом, слишком широкими скулами и бровями. Я в который раз подумал, откуда он такой взялся. У него был вид человека, который в прошлом что-то собой представлял. А вот что именно, никто, насколько мне известно, так никогда и не выяснил. Он много пил, но никогда ни о чем не говорил, кроме как о самых пустяковых вещах, и всегда смотрел на собеседника так, будто делает ему одолжение.





— Ну-с? — сказал он, поскольку мы молча глазели то на «Шлюху», то на бутылки.

Джил сдвинул шляпу назад, открыв рыжие курчавые волосы, и сложил руки на стойке, не сводя глаз со «Шлюхи». Лицо у Джила большое, бледное, веснушчатое, не поддающееся загару и совершенно бесстрастное, если не считать глаз, которые у него иногда вспыхивают, да и то главным образом от злости. Нос ему ломали трижды, рот с толстыми губами всегда плотно закрыт. Он легко ввязывается в драку, но злопамятства в нем нет, хотя говорит он всегда так, будто чем-то недоволен. Это у него юмор такой. Впрочем, у Кэнби такой же.

— И что этот парень никак до дела не доведет? — сказал Джил, продолжая рассматривать картину.

Кэнби смотрел не на картину, а на Джила.

— Жаль мне его, — сказал он. — Ведь кажется, только руку протянуть, да куда там…

Вечно затевали они подобный разговор, стоило нам войти в бар. Просто ритуал какой-то завели: Джил всегда держал сторону женщины, а Кэнби неизменно заступался за мужчину. Кэнби мог произнести целую речь по поводу подлого нрава женщины с попугаем.

— Я так полагаю, могла и получше кого найти, — сказал Джил.

— Будет тебе хвалиться, — сказал Кэнби и снова осведомился: — Ну-с?

— Ты меня не понукай, — сказал Джил.

— Пожалуйста, я не тороплюсь.

— Что-то я не вижу, чтоб тебя очень задергали. Уж и подождать не можешь.

— Не в том дело. Просто мне противно смотреть на человека, который не знает, чего хочет.

— А тебе какая печаль?

— В зависимости оттого, что человек пьет, мне приходится или укладывать его спать, или выслушивать его жалобы, — сказал Кэнби. Говоря, он приоткрывал рот самую малость. Казалось, ему очень приятно произносить слова и в то же время выталкивать их стоит больших усилий.

— Мне не требуется ни сна, ни утешения, — сказал Джил. — А если бы и потребовались, я бы их не здесь искал.

— Спасибо, ты меня успокоил, — сказал Кэнби. — Ну, что будешь пить? Виски?

— А что у тебя есть?

— Виски.

— Видал? — Джил обратился ко мне. — Я тут время трачу, думаю, а у него всего только и есть что виски! И небось дрянное? — спросил он Кэнби.

— Дрянное, — подтвердил тот.

— Два стакана и бутылку, — распорядился Джил. Кэнби поставил перед нами стаканы и откупорил бутылку.

— А что касается всего другого, у меня просто духу не хватает откупорить, — добавил Кэнби, снимая с полки бутылку вина и протирая ее тряпкой. — Я еще мальчишкой был, когда все эти бутылки тут стояли — те же самые.

Мы взяли в руки стаканы, и Джил разлил виски, которое мы тут же хлопнули. Виски было неразбавленное и вышибло у нас слезу — что, впрочем, неудивительно, после того как мы столько времени соблюдали сухой закон. С самого Рождества к спиртному не прикасались…

— Только что вернулись? — спросил Кэнби.

— Так точно, — радостно ответил Джил. Кэнби покачал головой.

— Чего это ты? — спросил его Джил. Кэнби посмотрел на меня:

— Он что, всегда у тебя такой непутевый? — Мне часто казалось, что Кэнби говорит с ухмылкой, хотя лицо у него оставалось постным, как у старого священника.

— Это еще что, — ответил я и рассказал ему о драке, которая кончилась тем, что Джил опрокинул меня на раскаленную печку. Разговаривая, мы продолжали потихоньку отхлебывать виски, и Джил слушал с вежливым видом, будто я рассказывал скучную историю, приключившуюся с кем-то посторонним. — Это все оттого, что мы просидели вдвоем взаперти столько времени, — закончил я, вспоминая крошечную лачугу с окном, почти доверху заваленным снегом, который все сыпал и сыпал, с сухим шуршанием ударяя в стекло, тоскливое завывание ветра, и нас с Джилом в разных концах комнаты, каждый со своей лампой. Перемирия были только на время еды. — Дошло до того, что он даже не хотел в объезд ехать вместе со мной. Мы по очереди объезжали стада и задавали скоту корм.

— Такая уж у него природа подлая, — сказал Кэнби. — Сразу видно.

— Нужно ж человеку размяться, — сказал Джил. — По части драки он, конечно, не ахти что, но за неимением лучшего приходилось довольствоваться. — Он налил нам еще по стакану. — К тому же он всегда первым начинал.

— Ишь что выдумал! — возразил я. — Взгляни на него — похоже, чтобы я первым полез? — Роста-то мы с Джилом одного, только я худой и в плечах не косая сажень, тогда как Джил здоров как бык; кулаки у него вдвое больше моих, да и по лицу сразу скажешь, что он драчун: большой тяжелый подбородок, вызывающий взгляд… Я посмотрел на свое отражение в зеркале, висевшем под «Женщиной с попугаем». Лицо, загоревшее дочерна, но худое, с большими глазами.

— Ты бы знал, чего я от него наслушался, — сообщил Джил Кэнби.

— К январю он мог говорить только об одном, — вставил я. — О женщинах! Но и тут на отвлеченный разговор он был не способен. Твердил без конца одни и те же истории про себя и про одних и тех же баб!

— Так ведь он-то вообще молчал, — сказал Джил. — Кому-то надо было разговаривать. Сам сидит себе, уткнувшись в свои книжонки, будто урок зубрит, а то пишет целый день — знай пером скрипит. А мне обидно. Я иной раз петь начну, но тут уж он совсем стервенел. Как-то пошел к двери — и ведь песню я какую хорошую тогда пел — и стоит там, будто прислушивается к чему-то, а ветер воет и за окном мороз — тридцать градусов ниже нуля. Я его спрашиваю, в чем дело, а он молчит. Он, видишь ли, слушал, как быки ревут, очень оказывается, красиво у них получается.

— Голос у Джила, конечно, отличный, — сказал я, — беда только, что он знает всего три песни, да и те на один мотив.

Мы продолжали разговаривать, освобождаясь таким образом от накопившегося раздражения, а Кэнби время от времени вставлял словечко, чтобы подзавести нас, но тут явился Монти Смит. Он обратился было к Джилу, но Джил только посмотрел на него, и Монти сразу отсох; он зашел с моей стороны и пристроился рядом, пытаясь влезть в разговор. Стоял спиной к стойке, как будто ему было в высшей степени наплевать на то, что там наставлено. Я не могу убить человека взглядом, что так хорошо удается Джилу, поэтому я вовсе не смотрел на Монти и не отвечал ему. Я просто положил полдоллара на стойку, и Кэнби налил пару стаканчиков, а Смит их выпил.

Он, видно, чтобы подольститься, сказал: «Твое здоровье!». Я почувствовал себя скотиной, что так обошелся с ним, будто на бедность подал. Но Джил пихнул меня локтем в бок, и я промолчал. Смит потоптался около нас и вышел. В дверях он приостановился и подтянул ремень, наверное, чтобы восстановить чувство собственного достоинства.

Когда дверь за ним закрылась, Кэнби спросил:

— Ну, а теперь, раз мир восстановлен, скажи, что тебя гложет? — обращался он к Джилу.

— С чего это ты взял, будто меня что-то гложет?

— Уж больно много ты об одиночестве распространялся, — сказал Кэнби, наливая нам еще виски. — С того и взял.

Джил повертел стакан в руке и не ответил ни слова.

— Что это он такой стеснительный стал? — спросил Кэнби меня.

— Он интересуется, в городе ли еще его пассия? — ответил я.

— Его пассия? — сказал Кэнби, вытирая тряпкой лужицу и наклоняясь, чтобы убрать под стойку пустую бутылку.

— А ну, полегче! — Джил перестал вертеть стакан. — Если ты о Роуз Мэпин, — сказал Кэнби, выпрямляясь, — то нет, она уехала весной в Сан-Франциско с первым дилижансом.

Джил встал, не сводя с него глаз.

— Проклятие! — Джил одним глотком осушил свой стакан. — До чего же поганый городишко! — с бешенством прибавил он. В глазах у него появились слезы, так ему было обидно, что зря рвался сюда.

— Выпей! — сказал Кэнби, откупоривая новую бутылку. — Только смотри не напивайся, пока ты в таком настроении. В этом городе я знаю только одну незамужнюю женщину — ей восемьдесят два года, она слепая и ко всему еще индианка. Разве мало?

Он налил нам и себя не забыл. Ему, видно, показалось забавным, что Джил мог выдать себя подобным образом. Но Джил действительно страдал. Всю зиму он, не закрывая рта, говорил о Роуз Мэпин, так что под конец она мне совершенно осточертела. Я-то считал, что она самая заурядная шлюха, но Джил день и ночь бредил о том, как купит себе ранчо и начнет оседлый образ жизни.

— Я лично считаю, что ее не иначе как мужние жены отсюда выжили, — заметил Кэнби.

— Да? — сказал Джил.

— Ну, дегтем ее не мазали и в перьях не валяли. И скандала открытого не было. Просто они ее своей добродетелью доконали. И ведь ничего плохого не сделали, но они все боялись, что вот возьмет да и сделает, дошло до того, что мужчины стали опасаться, как бы кто не застукал их за разговором с ней. Даже неженатые. Уж больно мал городишко.

Джил по-прежнему смотрел на него в упор, но молчал, и вид у него был уж не столь обиженный. Странно даже, что такой беспечный парень, как Джил, может что-то принимать действительно близко к сердцу.

— Как насчет золота, о котором столько говорили прошлой осенью — выгорело дело? — спросил я Кэнби.

— А ты что б по моему виду сказал? — осведомился он и продолжал: — Нет, брат! Два парня из Сакраменто нашли золотоносный песок в Белчеровской протоке, в северной ее части, и добрались до гнезда. Несколько тысяч заработали, но на жилу так и не напали. Заявок было сделано много, только никто ничего не нашел, ну а потом зима уже на носу, и настоящего бума не вышло. — Он посмотрел на меня с той же ехидной ухмылочкой в глазах. — Всего-то двух-трех баб удалось под это заманить, да и те предпочли убраться подобру-поздорову, пока перевал не закрылся.

— Меня это мало трогает, — соврал я.

— А чем вообще люди в этом городишке занимаются? — спросил Джил.

— Если вы не собираетесь пополнить ряды ухажеров дочери Дрю… — начал Кэнби.

— Не собираемся, — заверил я его.

— Ну, раз нет, — произнес он, — тогда вам остается пять возможностей: есть, спать, пить, играть в покер и драться. А еще вы можете сгонять партию в бильярд. В задней комнате поставлен новый стол.

— Вот благодать, — сказал Джил.

Открылась дверь, и вошел Мур, приказчик Дрю. Муру было за сорок, а на вид и того больше; он начал толстеть, так что живот выпирал над ремнем, цвет лица имел нездоровый, лицо морщинистое, волосы с сильной проседью, а на затылке белое, будто присыпанное пеплом, пятно. Мур был чем-то серьезно болен, он не любил, когда его спрашивали о здоровье. Он уже больше не мог позволить себе никаких фокусов на лошади, и даже обычная работа в седле так утомляла его, что к концу он становился землисто-серым. Мне казалось, он страдает от сильных болей — наверное, все внутренности у него были отбиты, слишком уж долго он занимался объездкой диких лошадей. Но когда-то был мастером своего дела, одним из лучших ковбоев и даже теперь мог с молодыми потягаться. Он знал лошадей, скот и местность как самого себя, то есть отлично. Выражение глаз спокойное и уверенное, он никогда не терял головы и не впадал в рассеянность, как бы плохо себя ни чувствовал. Вот только, подозреваю, он ничего не скопил, как все мы, и потому мысль о том времени, когда не будет сил больше работать, сильно его страшила. Почему, наверное, он так и огрызался, когда к нему приставали с вопросами о здоровье.

Он подошел к стойке, поздоровался с нами, кивнул Кэнби и бросил на стойку серебряный доллар. Кэнби плеснул ему в стакан виски на хороший глоток, и он разом выпил. Кэнби налил ему еще, но он не стал пить сразу, а занялся свертыванием сигареты.

— Что-то, я вижу, Ризли еще здесь околачивается, — сказал Кэнби, и Мур кивнул.

Ризли числился шерифом всей этой территории, но, как правило, ближе, чем в Рино, его было не найти. К нам же он наезжал только в особых случаях. Я видел, Мур не хочет говорить на эту тему, недоволен тем, что Кэнби упомянул Ризли при нас. Но меня разобрало любопытство.

— Еще прошлой осенью болтали что-то про угон скота. Было такое? — спросил я Мура.

— Что-то было, — ответил он. Дважды подряд затянулся сигаретой, отпил половину своего виски и только тогда выпустил дым, совсем реденький. Мур смотрел не на меня, а на темные бутылки, выстроившиеся за спиной у Кэнби в три ряда. Кэнби снова протер сухую стойку. Ему было неловко. Ну, Мур еще куда ни шло, но вот то, что Кэнби держался с нами, как с посторонними, мне не понравилось. И Джилу тоже.

— Выяснилось что-нибудь? — спросил он Мура. — Ризли из-за этого сюда пожаловал?

Мур допил свое виски и кивнул на стакан, Кэнби налил ему в третий раз.

— Нет, ничего мы не выяснили, и приехал Ризли именно из-за этого. — Он затем положил сдачу в карман и отнес виски на столик у окна. Сел к нам спиной, так что Кэнби мог свободно разговаривать.

— Слова не скажи, — заметил Джил.

— Они об этом предпочитают помалкивать, — сказал Кэнби. — Разве что с самыми близкими друзьями пошушукаются.

— Здесь ведь поблизости никакой границы не проходит, — продолжал он через минуту. — Стоило бы появиться кому-нибудь постороннему, и все в долине моментально узнали бы об этом.

— И никто не появлялся? — спросил я.

— Никто из тех, кто соображает что-то по части скота, — сказал Кэнби, снова усаживаясь на залавок. — Кроме вас двоих.

— Не вижу тут ничего смешного! — сказал Джил и беззвучно поставил стакан на стойку.

— Кому это, выходит, слова сказать нельзя? — спросил Кэнби. На этот раз он улыбался во весь рот.

— Чем в мои дела нос совать, ты лучше свои обязанности выполняй!

— Я просто подумал, что лучше вам знать, как обстоят дела…

— Слушай, ты! — Джил убрал руки со стойки.

— Выпей воды, Джил, — сказал я и прибавил, обращаясь к Кэнби: — Он пять порций виски вылакал, а тут еще с Роуз так получилось. — Я не думал, что Джил затеет драку с Кэнби, но все-таки немного опасался — очень уж он огорчился. Когда Джил впадает в меланхолию или заходит в тупик, ему, чтоб прийти в равновесие, необходимо подраться. Победит он или нет — дело не в этом, хорошая драка всегда приводит его в отличное расположение духа. Еще бы, ведь победа остается за ним!

— А насчет Роуз помалкивай, понятно тебе? — Джил повернулся ко мне лицом, и по глазам было видно, что его уже разбирает хмель.

— Ладно, Джил, — успокоил я его. — Ладно! Пошутить с тобой нельзя, что ли? На лучших друзей кидаешься. Неужели ты шуток не понимаешь, Джил?

— Шутки-то я понимаю, — возразил он. — Кто это сказал, что я шуток не понимаю, — онпродолжал в упор смотреть на нас. Мы молчали. — Шутки я понимаю, — повторил он и снова взялся за свой стакан. — Только шутка шутке рознь. — Он сделал глоток, потом еще один и резко поставил стакан.

Я посмотрел на Кэнби и сделал движение в сторону Джила. Кэнби кивнул.

— Я не хотел тебя обидеть, Картер, — он снова налил Джилу — наливал он медленно и осторожно, как-то уважительно.

Кэнби поставил на стойку две тарелки, достал из-под прилавка несколько ломтей черствого хлеба, вяленое мясо и положил в тарелки. Джил уставился на мясо.

— И объедков твоих мне тоже не надо, чтобы протрезветь!

— Как угодно. С завтрака прошло много времени, я думал, вы успели проголодаться. — Кэнби подложил на тарелки несколько кусочков острого сыра, а сам взял бутылку и сыр, и пошел к столику, за которым сидел Мур. Постоял возле Мура, и они о чем-то поговорили. Хорошо еще, что никто из них не засмеялся.

Я поел сухого хлеба с мясом и сыра. Теперь, после того как я промочил горло, еда показалась мне вкусной. Ехали мы долго, а ели в последний раз еще до рассвета. Наконец и Джил принялся за еду, сперва вроде бы машинально, с рассеянным видом отщипывая кусочки, но потом отбросил церемонии.

— Они уверены насчет угона? — спросил я Кэнби, когда тот вернулся.

— Вполне, — ответил он. — Им еще прошлой осенью показалось, что у них недочет, но поскольку пастбища окружены со всех сторон горами, счет велся кое-как и полной уверенности у них не было. Один только Бартлет не сомневался. У него скота не так уж много, и, по его подсчетам, нехватка была голов в сто. Он, как водится, стал пускать молву, от которой всем тут могло не поздоровиться. Спасибо, Дрю нашелся: предложил всем заняться пересчетом, причем, на этот раз делалось все уж на совесть. Они даже проверили поголовье стельных коров. Ну, вот, а недели три назад — нет, больше, с месяц, пожалуй, будет — у Кинкэйда, который работает зимним объездчиком у Дрю, возникли кое-какие подозрения. Ему казалось, что одно стадо, зимовавшее на южной окраине, поредело так, что уж никакой оттепелью не объяснишь. Они с Фернли установили слежку. Даже по ночам выезжали. И вот незадолго до начала отгона наткнулись на следы небольшого гурта и отпечатки подкованных копыт в южной части долины. На Антилопе они их потеряли — там незадолго до того снег прошел — но на той же Антилопе, в ложбине, в западной части долины, обнаружили небольшой шалаш и золу от нескольких костров, под выступом скалы, чтобы не видно было дыма. На их взгляд, побывало там голов тридцать скота и четверо верховых.

— И весной обнаружился недочет?

— И еще какой! Почти шестьсот голов, считая телят.

— Шестьсот? — переспросил я, не веря ушам.

— Вот именно. Дважды считали, в присутствии всех.

— Черт знает что! — сказал Джил.

— Вот потому-то никому слова и не скажи, — заметил Кэнби.

— Все внакладе? — спросил я немного погодя.

— Все, а Дрю больше всех. Но и остальным тоже досталось…

— И неудивительно, при таком положении дел, — сердито сказал Джил.

— Что и говорить, — согласился Кэнби.

Теперь мы ясно представили себе, как обстоят дела, и пожалели, что нас сюда не вовремя принесло — у всех давно уже одно на уме.

— А что Ризли здесь делает? Нашли какие-нибудь улики? — спросил Джил.

— Много хочешь знать, — сказал Кэнби. — Приехал на всякий случай: беспорядков они тут опасаются. Это судья Тайлер надумал, не скотоводы…

Я хотел еще кое о чем поспрашивать. И знал, что не надо, а все же хотел… Но тут Мур встал со своего места и снова подошел к стойке с порядком уже опустевшей бутылкой в руках. Он подтолкнул ее к Кэнби и положил рядом еще один доллар.

— Разлей на троих. А у вас потери были? — спросил он нас.

— Нет, — ответил я, — ничего сверх того, что можно списать на морозы и койотов.

— Есть какие-нибудь соображения? — спросил его Джил. Кэнби, протягивавший сдачу Муру, застыл на месте.

— Одно-единственное соображение, что лучше не иметь никаких соображений. — Мур взял сдачу и положил ее в карман. — Сыграем? — предложил он, давая понять, что на наш счет у него сомнений нет.

Кэнби достал для нас колоду карт из дальнего ящика, и мы втроем уселись за передний столик. Мур держал карты у груди и каждый раз перед сдачей смотрел, прищурившись, в потолок. Мы ограничили ставку двадцатью пятью центами, что уже достаточно высоко. Кэнби подсел и оставался у нашего стола, пока не начали приходить посетители. Тогда он опять занял свое место за стойкой, протирая ее и поглядывая на всех — первым разговор он никогда не заводил. Большинство пришедших были объездчики, все наши знакомые. Мне показалось, что они поглядывают на нас с Джилом как-то странно и внимательней обычного, а, может, я и ошибался. Входя, кто кивал, кто поднимал руку в знак приветствия, кто говорил «привет»! — все как всегда. Первым делом направлялись к стойке и выпивали одну-две порции виски. Затем несколько человек уселись за соседний столик играть в карты, а остальные устроились в ряд у стойки, опершись на нее локтями и сдвинув на затылок шляпы. Комната наполнилась глухим гулом басистых голосов. Разговор состоял главным образом из отрывистых коротких фраз и дружелюбной перебранки. Время от времени кто-нибудь закидывал голову, разражаясь громким хохотом, и осушал залпом свой стакан, прежде чем снова нагнуться над стойкой. Все было как всегда и в то же время подспудно чувствовалась какая-то разница. Хотя бы то, что никто, даже самые друзья-приятели не обзывали друг друга конокрадами, вымогателями, шулерами, старыми вралями и вообще избегали эпитетов, заключающих в себе моральные оценки.

Стали появляться и деревенские жители: старый Бартлет, который, собственно, был фермером, но имел тут дом. Владелец лавки Дэвис в сопровождении своего конторщика Джойса — высокого худого мальчишки с бледным прыщеватым лицом, с отвисшей губой, придававшей ему идиотский вид, и с огромными руками, которые он не знал куда девать. Пришел даже священник из единственной нашей церкви, Осгуд.

Правда, от выпивки он нарочито громко отказывался. Осгуд был баптист — лысый, с маленьким носиком и близко посаженными глазками; однако, сложен как борец. Говорил он очень уж восторженно и держался очень уж дружески, так что было в этом что-то фальшивое. Он расхаживал с важным видом среди посетителей, заложив одну руку с крепко сжатым кулаком за спину, — готовая статуя великого человека, погруженного в раздумье; другая рука нервно поигрывала брелоком, болтавшимся на тяжелой золотой цепочке часов. Я обратил внимание, что ребята избегают оставаться с ним наедине, при его приближении становятся или натянутыми, или чересчур развязными. Правда, пить и играть в карты они при этом не прекращали и охотно отвечали на его вопросы, однако упорно именовали его мистером Осгудом.

Бартлет подошел к столу и стал наблюдать за игрой. Это был глубокий старик высокого роста, усталый и сердитый на вид, лицо серое, нездоровое, кожа дряблая и обвисшая, даже нижние веки оттянулись вниз, обнаруживая красную, как у ищейки, изнанку. Он громко дышал через рот, непрестанно отдувая усы. На ногах сапоги, но одет в длинный черный сюртук, какие в наше время носили только старые люди, и плоское испанское сомбреро. Подошел и Джеф Фернли, Мур пригласил их обоих сесть с нами. У Фернли худое лицо покрыто кирпичным загаром, вихрастые светлые волосы, выцветшие глаза смотрят неприязненно, но жесткие губы всегда готовы улыбнуться. Он потер руки о свой рыже-пестрый жилет из коровьей кожи и сел. Наконец решился и Бартлет, медленно уселся за стол и, пошарив в кармане, достал сигару. Во время игры он сигару жевал, забывая затягиваться, так что при каждой сдаче ему приходилось заново ее раскуривать.

Осгуд стоял позади Мура и следил за нашей с Джилом игрой. Он не знал нас прежде, и по его внимательному оценивающему взгляду я с тоской понял, что он не преминет поработать над нашими душами. Такой уж он, этот Осгуд — для него не существовало понятий «вовремя» и «не вовремя». Вряд ли он займется нами прямо тут, но уходить надо будет на рысях.

А потом я начисто забыл про Осгуда — у меня появилась другая забота. Джил был уже здорово пьян — несколько раз я видел, как он зажмуривает один глаз, чтобы рассмотреть как следует свои карты, — однако, ему жутко везло. Я знал, он не мошенничает, ни в коем случае.

Да и при всем желании не с его ручищами заниматься таким делом. Даже в трезвом виде. Но он был раздражен и, выигрывая, держал себя плохо. Не радовался, не хвастал, не задирал остальных, не говорил, что им придется теперь жить впроголодь, — как это водится, когда игра идет в компании приятелей. Он просто сидел с угрюмым каменным лицом и подгребал к себе кучки денег, не спеша, с презрительным видом, словно находил, что это в порядке вещей. Он позволял себе, особенно хорошо поживившись, лишь сделать знак Кэнби, чтобы тот налил ему еще виски, и тогда одним глотком осушал стакан, не поглядев вокруг, не сказав: «Ну, желаю!», — ставил стакан и щелчком отгонял его на середину стола. Если бы в воздухе не висело что-то другое, никто не стал бы играть столько времени с человеком, который ведет себя подобным образом, тем более, что он выигрывал три сдачи из четырех. Это было просто вызывающе. Я и сам начинал злиться.

Мур, по-видимому, относился к поведению Джила спокойно. Только когда тот третий раз подряд сгреб все монеты, открыв «порядок», Мур посмотрел на него, перевел взгляд на меня и слегка покачал головой. Но и только. Двое других объездчиков, которые подсели уже после Бартлета и Фернли, начали было подковыривать Джила на этот счет, но вполне добродушно, Джил же только окинул их взглядом и хладнокровно продолжал игру. Однако, желание шутить у них тут же пропало, хотя и в амбицию они не впадали. Старый Бартлет, напротив, начал приговаривать что-то, глядя себе в карты; слов разобрать было нельзя, просто он непрерывно бормотал себе под нос. И еще пасовал со слишком уж нарочитой поспешностью, и даже бросил раскуривать свою потухшую сигару. Но по-настоящему беспокоил меня Фернли. По лицу было видно, что внутри он кипит, хотя продолжает сдерживаться, ни словом, ни взглядом, ни движением не выдавая своих чувств; он подолгу вглядывался в свои плохие карты, а затем спокойно клал их на стол, только на минуту еще задерживая на них пальцы, как будто решая, не стоит ли распорядиться с ними как-нибудь иначе.

Я надеялся, что Джилу наконец перестанет так неприлично везти и все кончится благополучно, но карта к нему все шла и шла, поэтому я сказал, что кончаю играть, поскольку он меня обобрал. Я думал, что он последует моему примеру, а даже если нет, то будет выглядеть как-то приличнее, не имея приятеля под боком. Он, конечно, не встал и продолжал выигрывать. Я не хотел оставлять его одного, поэтому решил встать за спиной, чтобы видеть только его карты и больше ничьи.

Они сыграли еще две партии, после чего Фернли сказал:

— А что, если нам сыграть с прикупом?

Он сказал это спокойно, не отводя глаз от Джила, как будто смена правил игры могла иметь существенное значение. Джил уже собирался сдавать, но Фернли нечего было соваться со своим предложением — выбрать более неудачный момент при всем желании трудно. По тому, как Джил приподнял слегка голову, я догадался, что он уставился на Фернли, словно только что заметил его и хотел раскусить. Он зажал колоду в одной руке, быстро проводя по ребру большим пальцем другой. Мур хотел что-то сказать, и я крепко сжал кулак — утихомирить Джила, если понадобится, но в это время Джил сказал:

— Отчего же… Давайте! — Я увидел, как у Фернли вздулись желваки на скулах. И Джил начал сдавать.

— Двойной прикуп. Менять так менять, — сказал Фернли.

Это уже не покер. И с прикупом-то уважающий себя игрок, как правило, играть не станет, но двойной прикуп годен только для старух, играющих на спички.

— Послушай, Джеф, — начал Мур. Фернли бросил на него быстрый взгляд: мол, еще слово, и я тебя стукну.

— С двойным так с двойным, — Джил не прервал сдачу. — Проверьте как следует, ребята, а то вдруг у кого-нибудь два туза пик в руке окажется…

Фернли пропустил замечание мимо ушей. Он собрал свои карты, и хотя лицо его осталось каменным, что-то во взгляде, когда он вторично посмотрел их, а затем сложил на стол и пощупал, прежде чем окончательно распустить веером, сказало мне, что на этот раз кое-что у него есть. Он вытянул две карты и положил их на стол рубашкой вверх, но против обыкновения, сразу убрал руку.

Я заглянул в карты Джила. У него были дамы, валет и десятка пик, десятка треф и четверка червей. Он на мгновение задержался на них взглядом, но прикупать можно было дважды. Он сбросил трефовку и червонку.

— Сколько? — спросил он.

Все по очереди сбросили и прикупили. Джил, давая прикуп Фернли, кинул карты так, что тому пришлось тянуться за ними. Фернли на этот раз рассматривал карты дольше. Затем медленно, словно в нерешительности, положил одну карту на стол. «Или блефует, делая вид, что у него четыре одинаковых, или же решил придержать одну на счастье», — подумал я.

— Поехали дальше, — сказал он.

— А ты меня не торопи, — сказал Джил, кладя на стол колоду, чтобы взять свой прикуп. Ему досталась десятка пик и дама червей. Он подумал и сбросил даму.

— Делайте ставки, — распорядился он.

Мур, сидевший слева, бросил карты на стол. Следующий за ним игрок тоже. Фернли сделал максимальную ставку. Бартлет и сидевший рядом с ним ковбой с черными, курчавыми, словно проволочными, бакенбардами, из игры не вышли, хотя Бартлет продолжал недовольно бормотать.

Джил швырнул звякнувший полтинник поверх его четвертака.

— Двадцать пять и двадцать пять, — сказал он.

— Мы же условились по двадцать пять, — сказал Мур.

— Так как? — спросил Джил у Фернли, будто двое других в игре не участвовали.

Фернли добавил четвертак и бросил вслед за ним серебряный доллар.

— И сверху доллар! — сказал он.

Бартлет заколебался. Но у него, по-видимому, тоже кое-что намечалось.

Никакого внимания на него они не обратили, но карты он все-таки не бросил. Не бросил и чернявый ковбой, хотя вид у него был опасливый.

Джил тоже поставил доллар.

— Сколько? — спросил он во второй раз.

Мур отодвинулся от стола, чтобы расправить ноги. Даже находившиеся у стойки люди заметили, что в игре произошло какое-то изменение. Человек пять подошло к столу, а остальные умолкли, опершись локтями о стойку, и повернулись к игрокам вполоборота. Кэнби тоже подошел к столу, перекинув полотенце через плечо, все с тем же сдержанно-ехидным выражением лица. Однако, и он неотрывно следил за Джилом и Фернли.

— Одну, — сказал Фернли. В комнате было совсем тихо, так что голос его прозвучал отчетливо, услышали мы и шелест отделяемой от колоды карты, и мягкий звук, когда она упала на стол.

— А вам? — спросил он Бартлета.

У старика, видимо, родился новый план. В первый раз он прикупил только одну карту, теперь же взял две.

Фернли не спеша поднял свою карту и посмотрел. Затем все также не спеша приложил ее к остальным, сложив их вместе, снова распустил веером, откинулся на стуле и стал ждать, пока Джил окончит сдачу. Человек, стоявший позади Фернли, не удержался и, приподняв брови, кинул взгляд на Кэнби, которому тоже была видна рука Фернли. Кэнби будто и не заметил ничего, но посмотрел на Джила. Джил, казалось, был углублен в исполнение своих обязанностей и бровью не повел, даже когда Бартлет, возмущенно фыркнув, бросил свои карты на стол лицом вверх.

— Переверните карты, — сказал Мур. Бартлет метнул на него сердитый взгляд, но карты перевернул.

Робкий ковбой взял две карты.

— Беру одну, — сказал Джил. Он положил колоду на стол подальше от себя, осторожно сдвинул верхнюю карту и потер ее о сукно, чтобы Фернли убедился, что карта одна. Фернли и тут никак не проявил себя. Джил приложил карту к остальным и взял их все со стола. Он прикупил короля пик.

Робкий ковбой подергал себя за ус и бросил карты.

— Ставь! — сказал Джил Фернли.

Фернли бросил еще один серебряный доллар, Джил бросил два. Фернли поднял еще на один. Зрители беспокойно задвигались, однако стараясь не шуметь. Только когда Фернли поднял ставку до пяти, Кэнби сказал:

— Ну, ладно, хорошенького понемножку! Смотри его, Картер, или я прихлопну игру.

Джил доложил доллар за то, чтоб посмотреть, и мы было вздохнули облегченно, но тут он отсчитал еще пять долларов из своей кучки и вытолкнул их на средину стола.

— И пять сверху, — сказал он.

Правда, ставки еще не Бог весть какие головокружительные, но поскольку скачала уговорились играть по маленькой — выглядело это довольно-таки некрасиво. Кучка денег, лежавшая перед Джилом, все еще была достаточно внушительна, а на зеленом сукне перед Фернли остался — после того как он отсчитал пять — всего один доллар.

— Пусть будет шесть, — сказал Джил и положил, еще доллар.

— Убери его, Джил, — сказал я, — Тебя же за пять смотрят.

В толпе тоже послышался ропот. Джил не обратил на нас никакого внимания. Он в упор глядел на Фернли. Фернли тяжело дышал, глаза его сузились, но смотрел он не на Джила, а к себе в карты.

— Хватит! — сказал Кэнби и хотел собрать карты. Его остановил взглядом Фернли, не Джил.

— Тебе же хуже, — сказал Кэнби.

— Может быть, — ответил Фернли и кинул шестой доллар.

— Смотрю, — сказал он и выложил карты на стол аккуратным полукругом, обращенным в сторону Джила. Мы все вытянули шеи — посмотреть. У него оказались тройка и пара — короли и валеты.

Джил кинул свои карты на середину стола, часть их перевернулась рубашкой кверху, и потянул руку к котлу.

— Погоди-ка! — сказал Мур. Джил откинулся назад и посмотрел на Мура со снисходительным пренебрежением: мол, стоит ли с дураком спорить. Мур перевернул карты и разложил из на всеобщее обозрение. Кто-то из зрителей свистнул.

— Устраивает тебя? — спросил Джил Мура.

Мур кивнул, и Джил подгреб к себе деньги и начал складывать их аккуратными стопками, делая это медленно и с видимым удовольствием.

Фернли с минуту не отрывал глаз от карт Джила.

— Вот проклятие! И везет же некоторым! — И вдруг, не сдержавшись, трахнул кулаком по столу с такой силой, что столбики монет, составленные Джилом, подпрыгнули и растеклись в беспорядочную кучу. Джил успел достать из кармана джинсов холщовый мешочек и собирался ссыпать деньги в него. Он вдруг остановился, и мешочек завис в воздухе. Но Фернли не думал затевать скандал. Он встал и направился к стойке. «Хорошо держится, — подумал я, — по лицу видно, что вне себя от ярости. А Джил дурак».

— Уж не намекаешь ли ты, что тут не в одном везении дело? — осведомился он, помахивая своим мешочком.

Сперва Фернли постоял к нам спиной, но потом вернулся к столу не спеша, так что Мур успел подняться прежде, чем он ответил.

— Намекать я не намекал, но раз уж ты сам заговорил…

Джил тоже встал и выпустил из руки мешочек, который упал поверх кучи монет.

— А поясней нельзя? — сказал он хриплым и радостным голосом.

Джил был выше и значительно плотней Фернли. Фернли же осатанел до того, что мне даже страшно стало. У него был вид человека, который готов драться насмерть, а не то чтобы обойтись хорошей потасовкой. Я увидел, что рука его тянется к ремню, и сам схватился за револьвер. Джил в таких случаях о револьвере не думает — ему слаще нет, чем кулаком заехать. К тому же он был пьян. Но у Фернли револьвера с собой не оказалось — забыл надеть ремень. Он и сам об этом вспомнил, еще не дотянувшись, и для отвода глаз отер об штаны руки.

— Здесь много чего неясного, — сказал он.

И тут Джил, конечно, не удержался:

— Ты, может, коров имеешь в виду?

Я решил, что пришло время стукнуть его. Хватать и держать бесполезно.

— И опять это твои слова, не мои, — ответил ему Фернли.

— Послушайте, ребята, игра кончена, — вступил Кэнби. — За выпивку платишь ты, Картер. Вот ты в каком выигрыше…

Он отвлек мое внимание и помешал сделать то, что я хотел. Я развернулся, но Джил уже успел частично обогнуть стол. Несмотря на свой вес и на поглощенный алкоголь, он был проворен, неуклюже проворен, как медведь. Кэнби кинулся вперед, но не успел. Джил сбил Мура с ног, в три прыжка оказался рядом с Фернли и, не пригнись тот, сокрушительным ударом справа переломил бы ему шею. Однако тут же последовал яростный удар слева, пришедшийся в челюсть. Фернли отлетел прочь, сшиб по пути два стула и, ударившись головой о подоконник, грохнулся на пол у окошка, выходившего на улицу. Джил стоял покачиваясь и от восторга хохотал. Затем лицо его посерьезнело и снова приобрело выражение, какое бывает у кошки, поймавшей мышь.

— Кто угонщиком меня назвал? А? — хрипло сказал он. Я знал, что сейчас он навалится на Фернли и примется молотить его. Все вокруг застыли на месте. В отдалении, у стола остался один Джил. Я заорал что-то и бросился к нему, по дороге столкнувшись с Муром, который только-только поднялся на ноги. Но я не поспел бы. Сделал это Кэнби. Хладнокровно протянул руку к стойке, взял бутылку и этак легонечко стукнул Джила у самого основания черепа. Вероятно, он проделал эту операцию не одну сотню раз, прежде чем выработать такую точность. Напряжение, владевшее Джилом, с секунду удерживало его на ногах. Затем колени подкосились, он рухнул, перевернулся на спину и остался лежать с глупой удивленной улыбкой; глаза закатились, видны были одни белки. Падая, он задел стол, стол пошатнулся, и несколько монет, а за ними стакан упали на пол; еще один стакан перевернулся, и виски из него пролилось и образовало небольшую лужицу у головы Джила. Одна из монет упала на ребро и покатилась в сторону, и кто-то, оказавшийся на пути ее следования, отскочил как от змеи. Раздались смешки.

— Что, хорош герой? — Кэнби с бутылкой в руках стоял над Джилом. — Ничего ему не сделается, — заверил он меня. — Я его только чуть тронул.

— Ловко! — Я захохотал. Захохотали и остальные. Языки снова развязались.

Я помог Кэнби поднять тяжелое, обмякшее тело Джила, и мы с трудом усадили его на стул. Затем я повернулся к столу взять виски, чтобы плеснуть ему в лицо, и опять не смог удержаться от смеха. Бартлет продолжал сидеть с недоуменным видом, будто и не понял, в чем дело, а краем сдвинутого стола ему примяло живот.

Кэнби уже плеснул водой в лицо Джилу и сейчас вынимал у него из кобуры револьвер.

— Оставь! — сказал я. — Выкинув такой фортель, он уже больше не опасен.

Кэнби внимательно посмотрел на меня, кивнул и сунул револьвер обратно в кобуру.

— А с этим-то как? — спросил я, имея в виду Фернли. Кэнби двумя руками придерживал голову Джила и осторожно двигал ее из стороны в сторону, одновременно массируя затылок. Не прекращая работы, он через плечо посмотрел на Фернли, которого Мур усадил на другой стул, у окна. Фернли еще не очухался, но понемногу оживал. Щека его начала вспухать, и из уголка рта сочилась кровь. Мне не понравилось, как он приходит в чувство — замедленно, безмолвно, даже не барахтаясь. Кэнби тоже присматривался к нему. Вот его взгляд прояснился, после чего, будто разом все вспомнив, Фернли выпрямился, оттолкнул руки отхаживавших его людей, а затем наклонился вперед и уперся локтями в колени.

Джил тоже начал оживать. Кэнби повернулся к нему.

— Да, — сказал он мне. — С тем будет посложнее. Собери-ка лучше деньги.

Я взял мешочек и ссыпал туда лежавший на столе выигрыш. Осгуд, который толокся тут же, стараясь быть полезным, подобрал с пола упавшие монеты, и даже отыскал ту, что откатилась в сторону.

Джил начал говорить, не успев толком прийти в себя, — он что-то бормотал, вроде бы даже шутил и против чего-то протестовал, ерзая на стуле. Окончательно очнувшись, он стал отталкивать нас от себя, но осторожно, избегая резких движений. Затем обхватил голову и согнулся.

— Мать честная! — Оторвав руки от головы, он развел их в стороны — показать, что башка у него как котел.

Все рассмеялись, кроме Фернли, который неторопливо повел глазами в нашу сторону и, по-видимому, не увидел ничего смешного.

Джил встал, попробовал, держат ли его ноги, и осторожно повертел головой.

— Уж не сам ли я себе врезал?

Снова послышался смех.

Фернли встал и смех оборвался. Но он всего лишь прошел к стойке и спросил себе виски. Он ни с кем не разговаривал и ни на кого не смотрел.

Джил прикрыл глаза, захлопнул рот, и на лице его появилось странное выражение, как будто его душат. Он поднес руку ко рту, повернулся и пулей выскочил в дверь, ведущую в комнаты за баром. Я последовал за ним с его холщовым мешочком в руках. Он пошатывался, налетел с размаху на закрытую дверь черного хода, но все же достаточно быстро выбрался на двор. Позади нас раздался хохот. Им нравилось, как держит себя Джил, над ним можно было без опасений посмеяться, выглядел он очень уж потешно, — огромный рыжий медведь, затрусивший прочь из комнаты, как маленький ребенок, путающийся в своих штанах.

Когда я нагнал его на расчищенном почернелом пятачке, где Кэнби сжигал мусор, Джил стоял, упершись руками в колени и склонившись над кустом зеленого перекати-поля, перезимовавшего на корню. Его уже основательно вывернуло, и он понемногу пришел в себя.

Наконец распрямился, красный, со слезящимися глазами, и через силу выговорил:

— Мать честная!.. Это, конечно, Кэнби… Теперь придется начинать все сначала.

— Повремени! — посоветовал я. — И без того, небось, башка трещит.

Джил стоял, глубоко вдыхая воздух и поглядывая по сторонам, будто и впрямь — хоть и не без сомнений — начинал жизнь заново. Тучки на западе поднялись, и то одна, то другая, оторвавшись от остальных, пробегали над долиной.

Откуда-то из боковой улочки донесся стук копыт лошади, скачущей во весь опор по отвердевшей грязи. Судя по этому стуку, седок непрестанно нахлестывал ее.

— Ишь, как спешит, окаянный! — сказал Джил.

Когда всадник сворачивал на главную улицу, мы на миг увидели его. Лошадь сделала немыслимо крутой поворот и, тяжело топоча, поскакала дальше. Белая пена клочьями падала с мундштука. Всадник сидел в седле пригнувшись, надвинув шляпу по самые брови, но в этот момент, когда он промелькнул перед нашими глазами, распрямился и стал с силой натягивать поводья; в следующий момент он исчез из поля нашего зрения за домом. Нелегко будет ему осадить лошадь. Казалось, после того как он ее так разогнал, ей уже не остановиться.

— А я вот не спешу, — сказал Джил.

Мне тоже не хотелось уходить. После затхлого полумрака питейного заведения здесь было хорошо. Первое время после долгого пребывания в горах чувствуешь себя неуютно в четырех стенах. Бодрящий ветерок доносил до нас временами пение полевого жаворонка, и откуда-то — подальше и повыше — ему отзывался другой. Я так и видел, как они выпархивают из травы, трепеща крылышками, взвиваются в поднебесье, оповещая всех-всех-всех о том, что такое для них весна, а затем снова камнем падают в траву.

Джил, однако, думал о чем-то своем.

— Он ведь не кулаком меня, а?

— Что?

— Да Кэнби. Он меня не кулаком уложил?

— Нет, бутылкой.

— Ну, тогда ладно. Я, собственно, так и думал. — Но после пары глубоких вдохов прибавил: — И все равно зря он меня остановил. Мне ничуть не полегчало.

— Тебе не угодишь. Во всяком случае, Фернли больше не задирай. Ты с ним и так обошелся по-свински.

— Ты что это раскомандовался? — сказал Джил с улыбкой. — Хотя ты, пожалуй, прав, — добавил он погодя, уже серьезно. — Может, мне деньги ему вернуть? А, кстати, где деньги? — хватился он.

— У меня. — Я отдал мешочек. Джил взвесил его на руке и провел кончиком языка по нижней губе.

— Думаешь, надо вернуть? — спросил он с сожалением.

— Не все. Большую часть ты выиграл честно. Кроме последнего котла. Это уже не покер был, а черт знает что.

Джил несколько утешился:

— Верно, последний котел… С него все пошло. — Он задержал взгляд на своем мешочке. — Может, отдашь ты? Сколько там было?

— Нет уж, лучше сам отдавай. Так скорее уладится.

Он задумчиво посмотрел на меня.

— И объяснять ничего не надо — скажи просто, что был вдребезги пьян, — посоветовал я.

Это, по-видимому, показалось ему приемлемым.

— Так сколько там было? — спросил он.

— Считай, десять долларов.

— Только-то? — Он несколько воспрянул духом. Высыпал монеты на ладонь, отсчитал десять долларов, ссыпал остальные обратно, мешочек туго перевязал шнурком и сунул в карман. Карман тем не менее сильно оттопыривался. С десятью долларами в кулаке он направился к черному ходу.

— Ты поскромнее держись, бочком войди, — сказал я.

Он круто остановился и посмотрел на меня.

— Еще чего! — Он, как видно, быстро становился прежним Джилом. Главное, его вывернуло, а вообще-то голова у него на редкость крепкая. — С какой это стати? — спросил он тоном, из которого можно было заключить, что разумные требования он удовлетворить готов.

— Ты ему здорово заехал. И по твоей милости он же в дурацком положении оказался.

— Верно говоришь? — спросил он. И немного погодя: — Уложил его?

— Уложил? Я думал, ты ему шею сломал.

Джил усмехнулся:

— Ладно, постараюсь быть поласковей.

Мы вошли через кухню в заднюю комнату, где можно было пообедать и куда Кэнби теперь поставил бильярдный стол. Но едва мы приблизились к двери в бар, я сразу же понял: что-то произошло. Фернли стоял в противоположном конце комнаты у входной двери, будто еще не совсем в себе, а Мур держал его за руку и что-то ему говорил. Дэвис тоже пытался вставить слово. Как раз когда мы переступили порог, Фернли вырвался от Мура, но остался стоять на месте.

— Сволочи окаянные! — сказал он и затем повторил эти слова еще раз, медленно и раздельно.

В первый момент я решил, что надо попробовать увести Джила через тот же черный ход. Это было бы нелегко. Услышав Фернли, он вытащил свой мешочек и ссыпал туда десять долларов. И выражение, которое постепенно проступало на его лице, было вовсе не обычным воинственно-пьяным, совсем нет…

Но потом я посмотрел на остальных — они столпились у стойки, притихшие и злые, не проявляя к нам никакого интереса. Услышав шаги, некоторые обернулись, но нас словно и не увидели. Вначале все смотрели на Фернли, теперь же все взоры обратились на только что появившегося ковбоя, который возбужденно говорил, а что, я не мог разобрать. Это был совсем еще мальчишка, лет семнадцати-восемнадцати, совершенно запыхавшийся. Его явно распирало от важности, и в то же время он был страшно возбужден: тараторил без умолку, то и дело ударял себя правой рукой по бедру, где низко, словно у заправского стрелка, висел револьвер. Черное сомбреро было сдвинуто на затылок, и полы расстегнутого жилета хлопали по воздуху. Объездчики, слушая его, стали переговариваться; в конце концов голос мальчишки долетел до нас, и мы явственно расслышали его слова:

— Говорят вам, башку ему прострелили! — вскричал он, как будто кто спорил с ним.

Фернли протянул руку, схватил мальчишку за оба борта жилета, дернул к себе и начал что-то говорить ему прямо в лицо. У мальчишки сделался испуганный вид, и он что-то пробормотал в ответ. Фернли подержал его еще с секунду, затем отпустил, а сам повернулся, протиснулся к входной двери и вышел на улицу.

Кое-кто последовал за ним, но большинство продолжало толпиться вокруг мальчишки, обсуждая что-то, но уже спокойнее.

— Пошли, — сказал я Джилу. — Он не про нас.

— Его счастье. — Джил неохотно последовал за мной.

— Это тот самый парень, который так гнал коня.

Все постепенно выбирались на улицу и собирались толпой там. Один только Смит пытался пробиться в бар, чтобы добраться до забытых на стойке недопитых стаканов. А забыто было немало — семь, восемь по меньшей мере. Кэнби тоже видел Смита и тоже ничего не сказал ему, а пошел за всеми и встал в дверях. Заваривалось что-то нехорошее.

— Что это они затеяли? — спросил я Кэнби, пытаясь через его плечо увидеть, что делается на улице. Кэнби не повернул головы.

— Линчевать, насколько я понимаю, собрались, — сказал он довольно-таки равнодушным голосом.

— Тех самых угонщиков?

— Возможно, — ответил он и как-то странно поглядел на меня. — Они еще сами не знают кого. Но кто-то побывал на пастбищах Дрю и убил Кинкэйда, к тому ж кажется, еще и скот угнали…

— Убили Кинкэйда? — повторил я, быстро взвешивая его слова. Кинкэйд был приятелем Фернли. Они смолоду работали в паре, изъездили все горы от Пэнхэндла до Джексоновского перевала. Кинкэйд был ирландец, маленький, темноволосый, любил одиночество, в компании обычно помалкивал, на вопросы же отвечал коротко и так тихо, что услышать можно было только с близкого расстояния. На вид всегда грустноватый. Обладая неплохим голосом, он редко пел, если кто-то мог его услышать. Самый заурядный ковбой, без особых талантов, ничем не прославившийся, а все же было в нем что-то располагавшее к нему, — и не слова его, не поступки, а что-то доброе и настоящее, навечно заключенное в нем, как, скажем, сердце или скелет, неизменное, от чего он и казался постоянной и неотъемлемой частью нашего мирка. Его присутствие не замечалось, но отсутствие вы ощущали сразу же. Поверить, что Кинкэйд умер, было так же трудно, как, например, в то, что гора сдвинулась со своего места, оставив черную пустоту. В погоню за убийцей Кинкэйда поедут все, поедут хоть на край света. И тут я вспомнил, как прошелся Кэнби насчет нас с Джилом.

— Когда? — спросил Джил.

Теперь Кэнби посмотрел и на него.

— Никто не знает, — ответил он. — Скорее всего около полудня. Его нашли много позже. — И снова посмотрел на меня.

Мне хотелось разделять общее настроение, но когда окружающие тебе не верят, начинаешь испытывать — неизвестно по какой причине — мучительные угрызения совести. И, когда Джил, который хотел было сказать что-то, промолчал, заметив, что Кэнби оглянулся на него, я понял, что и он поддался тому же чувству. Однако, стоять вот так за спиной Кэнби мы позволить себе тоже не могли. Я протиснулся мимо него и вышел на мостки. Джил — следом за мной.


2

Фернли стал усаживаться на лошадь. Движения его были неторопливы и точны, как у человека, твердо решившегося на что-то. Один из ковбоев заорал, будто Фернли находился в полумиле:

— Эй, Джеф, погоди, сейчас мы сколотим уполномоченный отряд!

— Я сам с мерзавцами разделаюсь, — сказал Фернли и завернул лошадь.

Мур изрек:

— Совсем с ума спятил, — и поспешил на улицу. Но его опередил Дэвис. Мелкими шаркающими шажками он подбежал к Фернли и схватил лошадь за уздечку. Остановленная лошадь вильнула задом, уклоняясь от Дэвиса, и махнула хвостом. Фернли так на него зыркнул, что я подумал — вот сейчас хлестнет Дэвиса плеткой прямо по лицу. Нет, обошлось. Дэвис — старик, маленький, узкоплечий и очень сутулый, почти горбун; волосы у него были совсем белые и шелковистые. Поднятое к Фернли лицо со впалыми щеками и высокими скулами было бледно от постоянного пребывания в помещении, морщины перерезали лоб, и две глубокие борозды залегли по обе стороны длинного тонкого рта. Проступавшие на впалых висках жилки придавали им голубоватый оттенок. С Дэвиса можно было бы писать старого скрягу, если бы не глаза — странно молодые, яркие и пронзительно голубые, обычно — правда, не сейчас — насмешливые. Фернли взглянул в эти глаза и сдержался.

— Зачем такая спешка, Джеф, — уговаривал Дэвис. — Все равно они сильно опередили нас.

Фернли ответил что-то, чего мы не расслышали.

— Ты же не знаешь, сколько их всего, Джеф. Может, и двадцать человек. Ларри все равно не воротишь, даже если ты и себя дашь ухлопать.

Фернли промолчал, но от него не отъехал. Лошадь пару раз мотнула головой. Дэвис отпустил уздечку и положил руку на колено Фернли.

— Мы ведь даже не уверены, в какую сторону они поскакали, Джеф, и сколько времени было в их распоряжении. Погоди немного, пока мы решим, что делать. Что до Кинкэйда — мы все с тобой заодно. Ты знаешь, сынок…

Он стоял рядом с непокрытой головой, не выпуская колено Фернли, и солнце поблескивало на его белых волосах. Волосы были длинные, закрывали воротник, Фернли, по-видимому, начал немножко соображать. Он ждал. К ним подошел Мур.

Осгуд стоял рядом со мной на мостках.

— Нельзя этого делать! — говорил он, размахивая руками и кривя лицо, будто собирался заплакать. Затем снова засунул руки в карманы.

Джил стоял за мной.

— Заткнись, бабуся, — сказал он Осгуду. — Тебя никто с собой не приглашает.

Осгуд быстро и суетливо повернулся к нему.

— А я и не боюсь. Есть другие соображения, не позволяющие…

— Прибереги свои проповеди на потом, — оборвал его Джил, не сводя глаз с Мура, говорившего что-то Фернли. — Может, они еще многим из нас понадобятся.

— Ведь у тебя и револьвера с собой нет, Джеф, — твердил Мур.

Осгуд вдруг пошел к стоявшим у лошади Муру и Дэвису. Вид у него при этом был такой, что, мол, и не хочется, а надо. Лысая голова на солнце казалась совсем бледной. Ветер трепал полы сюртука и штанины брюк. Он казался беспомощным и робким. Я понимал, он пытается сделать то, что считает правильным, но делает как-то без души. Мне стало стыдно за него и противно, так же, как и Джилу.

— Фернли, — сказал он визгливым от натуги голосом, — Фернли, если эта ужасная история действительно имела место, то тем более нам следует сохранять самообладание. При таких обстоятельствах, Фернли, мы вполне способны утратить благоразумие и чувство справедливости. Братья! — разливался он. — Давайте удержимся от необдуманных поступков, чтобы нам потом не сожалеть о них. Действовать нужно, конечно, нужно, но обдуманно и в рамках закона, а не сгоряча, как беспорядочная толпа. Ведь не просто же крови мы хотим; мы не индейцы, не дикари, с которых довольно и подленькой мести из-за угла. Мы хотим, чтобы восторжествовало правосудие, а впопыхах, в запальчивости правды не сыщешь.

Мне казалось, это еще не конец, но он вдруг смолк и обвел нас жалобным взглядом. В словах его было не больше твердости, чем в походке.

Люди, стоявшие у края мостков, переминались с ноги на ногу, поплевывали, почесывались. Собственно, не из-за Осгуда они медлили, а оттого, что каждый в глубине души побаивался, как бы схваченный преступник не оказался кем-то из знакомых. Из-за этого они так долго и не решались ни на какие действия. Дэвис понял, что Осгуд ничего не добился, и сжал губы, так что уголки рта опустились.

Фернли не обратил на слова Осгуда никакого внимания, но, согласившись ждать, сидел в седле как истукан. Лошадь его чуяла неладное, вертелась на месте и била копытом. Фернли слегка отпустил поводья. Лошадь попятилась немного и махнула хвостом в сторону священника. Осгуд отпрянул. Один из стоявших расхохотался. Очень уж смешон был растерянный Осгуд в своих развевающихся одеждах. Мур строго посмотрел на нас. Спина Фернли под жилетом из коровьей кожи совсем одеревенела. Человек, который расхохотался, надвинул шляпу на лоб и пробормотал что-то.

— Мы сейчас соберем уполномоченный отряд, Джеф, — пообещал Мур. — Если мы рассчитаем правильно, то схватим их. — Для Мура такая речь была равносильна нижайшей просьбе. Он замолчал и вопросительно посмотрел на Фернли.

Фернли медленно завернул лошадь и оказался лицом к нам.

— Ладно! Собирайте свой полномочный отряд. — Он смотрел на нас с ненавистью. Лицо у него дергалось.

Кэнби по-прежнему стоял, прислонившись к двери, у нас за спиной. Все с тем же полотенцем в руке.

— Прежде всего кому-нибудь надо сгонять за шерифом. — Судя по голосу, ему было глубоко безразлично, поедем мы за шерифом или нет.

— И за судьей Тайлером, — вставил Осгуд. Совет ему понравился. Он подошел ближе и встал перед нами. — Обязательно надо известить судью Тайлера.

— К черту Тайлера, — сказал кто-то. Тут заговорили и остальные.

— Знаем мы, что из этого выйдет! — заорал другой. И еще один подхватил:

— Прекрасно знаем, что из этого выйдет! Обойдемся без судебных разбирательств! Достаточно мы наслышаны о Тайлере с его судебными проволочками!

Волнение усиливалось. Многие начали вскакивать на лошадей.

Мальчишка Грин слишком долго оставался в тени. Он пробрался к Осгуду, размахивая крепко сжатым кулаком. Но Осгуд не отшатнулся. Грин остановился у края мостков.

— Это же не просто угон! — орал он.

— И одного угона достаточно, — возразил ему Бартлет. Затем он снял шляпу и стал размахивать ею над головой. Без шляпы голова его показалась непомерно большой. Она была обведена красным мокрым венчиком от пропотевшего ободка шляпы. Когда он так злобно говорил, верхняя губа у него задиралась кверху, открывая желтые щербатые зубы и приводя в движение усы. — Не знаю, как вы все, — начал он. Стоило ему разозлиться и начать орать, и голос его становился громовым и гулким, как из бочки. — Не знаю, как все вы, но с меня довольно угонов! Имеем мы права, как граждане и скотоводы, или нет? Что мы, Тайлера не знаем? Если мы станем дожидаться Тайлера… или кого там еще вроде Тайлера, — прибавил он, метнув свирепый взгляд в сторону Осгуда. — Если мы будем дожидаться, так, помяните мое слово, в долинах не останется ни одной головы скота к тому времени, как мы дождемся правосудия! — «Правосудие» прозвучало в его устах издевательски. — Если уж на то пошло, — где они вообще, наши права? Разве правильно, что мы трудимся в поте лица, не зная праздников, до полного изнеможения, все для того, чтобы заработать себе честным путем немного деньжат, а затем теряем за одну ночь все накопленное по вине какого-нибудь чертова мексикашки, теряем потому, что судья Тайлер, чтоб ему ни дна ни покрышки, велит нам сидеть сложа ручки и ждать, пока на земле не воцарится закон и порядок! Если этого дожидаться, все мы через год по миру пойдем. Перво-наперво, отчего угонщики к нам в долину повадились? — ревел он. — Чего они тут не видали? А я вам скажу. Правосудие судьи Тайлера — вот что их надоумило! В Техасе, небось, такого правосудия не дожидаются. Будьте уверены! Там люди знают, что могут сгрести угонщика побыстрее, чем какой-нибудь загребала-законовед. Они пускаются в погоню, хватают его и вздергивают! Может, в Сан-Франциско дожидаются? Ничего подобного! Там люди знают, что могут схватить мошенника не хуже, чем какой-нибудь заевшийся судья, у которого карманы пухнут от взяток. Комитет бдительности — тот действует, и ему не нужно полгода, чтобы раскачаться, как правосудию в иных местах. Да что же это такое, ребята? — взвыл он. — Неужели мы на своих собственных пастбищах будем сидеть, поджав хвосты, вести себя как сопливые мальчишки, пока нас до нитки не оберут, и только тогда решимся на что-то? Нет, я так не согласен, — заверил он нас хриплым решительным голосом. — Может, если мы хоть раз возьмем правосудие в свои руки, закон вынужден будет пошевелиться. Может… А,может, и нет. Но в одном уверен, — если мы это дельце провернем разом и своими руками, в наших краях никогда не будет надобности на такое дело идти. Уж будьте уверены. Но помяните мое слово, — заклинал он, — если мы будем сидеть на месте и тявкать, и скулить, и хвостиком вилять, пока судья Тайлер не погладит нас по головке, любой вор в нашем районе, будь то мексиканец, индеец или беглый конфедерат — начнет все у нас из-под носа тащить! Вешать надо мерзавцев, понятно вам? Вешать! — Пот катился с него градом. Он оглядывал нас, вращая налитыми кровью глазами. Бартлет всех взбудоражил. Мы с Джилом помалкивали, потому что ребята нас сторонились, но я тоже порядком распалился. Мне хотелось сказать что-нибудь, что обелило бы меня, только никак не мог придумать нужных слов. Но Бартлет еще не кончил. Он утер лицо рукавом и так повысил голос, что даже пустил петуха. Но мы его понимали. Лица вокруг стали непреклонными и злыми, глаза сузились и заблестели. — И это еще не все, — взвизгнул Бартлет. — Мальчишка правду сказал: если бы это только угонщик, но он к тому же еще и убийца! Кинкэйд теперь с продырявленной головой лежит, а продырявила его пуля окаянного угонщика. Запомните это! Так и знайте: отныне мы ни за что не можем быть спокойны — ни за свой скот, ни за свои дома, ни за свою жизнь, даже за наших жен и дочерей мы не можем быть спокойны! Мы должны изловить их, понятно вам! У меня есть два сына, и мы все трое умеем стрелять, и петлю на веревке тоже умеем завязывать, так, чтоб не развязалась, уж будьте покойны… Я с тобой, Джеф, — заорал он Фернли, взмахнув шляпой. — Сейчас я схожу за револьвером и веревкой и вернусь. Если никто другой не хочет, мы с тобой да мои парни вчетвером управимся. Обойдемся без чужой помощи!

Фернли небрежно поднял руку, будто отдал честь, но лицо его было напряженным и ничего не выражающим, щека продолжала подергиваться. Только он поднял руку, все загалдели. Ребята наперебой кричали, что и они с ним. Бартлет расшевелил нас, но освещенный солнцем Фернли, молчал сидевший на лошади, привел в самый настоящий раж. Правда, Кинкэйду уже ничем нельзя было помочь, но Фернли мы могли помочь камень с сердца снять. Он вдруг на наших глазах сделался героем, человеком, направлявшим нашу волю. И для этого ему было достаточно вот так сидеть на лошади.

Размышляя обо всем этом впоследствии, я удивился, как легко добился своего Бартлет. Ни у кого из людей, к которым он взывал, не было ни скота, ни земли. Единственным их имуществом были кони и револьверы. Никто из них не был даже женат, а на женщинах, с которыми сводила их судьба, вряд ли сильно отразилось бы соприкосновение с угонщиками. Кое-кто из находившихся тут ковбоев при случае и сам грешил угоном чужого скота, а один-два, возможно, имели на совести и мокрые дела. Но обо всем этом они сейчас думали не больше, чем я сам. Глядя на Бартлета, можно было только удивляться. Казалось бы, подобный припадок ярости должен был прикончить его, таким слабым и хрупким он выглядел. Ничего подобного — он приободрился и окреп на глазах.

Он повернулся и стал поспешно проталкиваться через толпу, так и не надев шляпы. Когда он поравнялся со мной, я услышал его свистящее дыхание и увидел, что нижняя губа у него выдвинулась и тянется к усам.

Осгуд обратился к оставшимся.

— Слушайте меня, люди! — воззвал он. Почти все уже сидели в седлах. — Послушайте меня, люди! — выкрикнул он вторично. Бартлет остановился на дощатом настиле, как раз за нами. Казалось, он сейчас вернется и схватит проповедника за шиворот. — Послушайте меня, люди! Такое самоуправство…

Джил подошел вплотную к Осгуду.

— Послушай-ка, апостол! Кажется мне, я тебе уже раз советовал заткнуться. — Осгуд невольно отступил от него. Пятясь, он сошел с мостков и, оступившись, чуть не упал наземь. Это ему показалось столь унизительным, что он на мгновение обхватил голову руками, будто пытаясь как-то собраться с духом, а то, может, просто защищая башку. Когда все разом загоготали сухо и презрительно, Бартлет усмехнулся и быстро зашагал прочь.

Вдруг Осгуд открыл голову и побежал к Дэвису, вытянув перед собой руки, как ребенок, который бежит просить о чем-то; заговорив, он то прижимал их к груди, то простирал перед собой.

— Они не желают меня слушать, мистер Дэвис, — лепетал он. — Не желают слушать. И никогда не послушают. Может, конечно, я слаб. Каждый будет слаб, если всем наплевать на то, что для него имеет ценность. Но вас они послушают. Вы умеете разговаривать с ними. Скажите вы им… О люди, — завопил он, снова возвращаясь к нам, — подумайте же, подумайте! А что, если вы ошибаетесь, что, если… — Он осекся и стоял теперь, не сводя с нас глаз, а руки его все так же беспомощно подергивались.

Дэвис, не отходя от Фернли, четко выговорил:. — Мистер Осгуд прав, ребята. Нужно подождать пока…

— Кто бы мог подумать! — сказал Джил. Но тут кто-то, стоявший у дверей, крикнул:

— Вся беда, что Дэвис не видит, как тут можно поживиться! Дэвиса легко не расшевелишь, если он не ждет для себя прибыли. Вот если пообещать, что веревку вы купите у него…

Это сказал Смит. По-прежнему со стаканом в руке он протиснулся мимо Кэнби и встал на верхней ступеньке, широко расставив ноги и засунув руку за ремень, поверх которого свисал живот.

Дэвис резко вскинул голову, но его опередил Мур. Он протянул руку, схватил Смита за ремень, подтянул к себе и сдернул его с крыльца, так что он очутился среди нас.

— Если мы поедем, то и ты с нами, свинячье отродье!

— Можете не сомневаться, — расхохотался Смит и оттолкнул Мура. — Чтоб я такое пропустил! Правду говоря, скорее я соберусь, разве что тебе самому галстучек на шею будут накидывать, Мур! — Несколько человек, стоявших поблизости, засмеялись, и Смит совсем осмелел. — Как знать, — прибавил он, — может, этим как раз и кончится…

Вот уже несколько месяцев они жили, боясь, что преступником окажется кто-то из своих. Это был подлый выпад. Однако Мур только вперился в лицо Смиту, пока пьянчужка не отвел взгляд, и сказал:

— Я это запомню. Попрошу, чтоб веревку на шею накинул ты.

Джил только успел порадоваться, что после того, как он нагрубил Осгуду, наши с ним акции как будто поднялись. Теперь он вдруг присмирел и протрезвел.

Кэнби сказал:

— Только время зря тратите. Пока вы тут спорили, тот, кого вы ловите, пять миль успел проскакать.

— Оружие надо при себе иметь, — пропищал Грин. — Они застрелили Кинкэйда. Они вооружены…

Револьверы были только у двоих или троих. Мы с Джилом имели свои при себе, потому что, отправляясь поразвлечься, при оружии всегда чувствуешь себя увереннее. Остальные, крикнув Фернли, что сейчас вернутся, отправились за револьверами — кто верхом, кто бегом.

Дэвис сказал, обращаясь к оставшимся:

— Вас тут теперь всего несколько человек. Может, хоть вы-то выслушаете меня?

— Уже слушали, — сказал Смит, — и ничего нового не услышали. Что касается меня, — усмехнулся он, — я б, пожалуй, пару стаканчиков опрокинул, если б мне Кэнби поднес. Мне нужно подкрепиться.

Кэнби загородил вход.

— Нет уж — здесь ты не выпьешь. Еще два стакана, и тебя придется привязывать к лошади, чтоб не свалился. Если, конечно, ты поедешь.

— Хватит уж, Дэвис, поговорили, — сказал один из ковбоев. — Сам понимаешь.

— Да, — подтвердил Дэвис. — Наверное, ты прав.

— Хочу выпить, — сказал Джил. — Полный стакан, до краев.

Я сказал, что и сам не против. Нас теперь было всего несколько человек, мы негромко переговаривались в синеватой тени крытой галерейки. Но с обоих концов улицы доносился топот тяжелых сапог по дощатому настилу, перестук лошадиных копыт. Ковбои перекликались между собой, напоминая, что ехать, возможно, придется далеко, говорили, что нужно не забыть веревку, советовали, у кого позаимствовать револьвер, потому что многие были с ферм, находившихся вдали от городка. Солнце все еще ярко освещало улицу, но день был уже на исходе. И ветер переменился. Ощущение весны прошло. Стало холодно, даже на солнце. Я вышел на улицу и посмотрел на запад. Тучи, кучившиеся над горами, поднялись повыше и сильно потемнели.

Дэвис стоял на мостках, пока я смотрел на небо. Мне показалось, что он ждет меня, и я нарочно задержался в надежде, что он зайдет в салун. Однако, сколько можно на небо смотреть? В итоге я бросил это занятие, и он вошел вместе со мной, хотя так ничего мне и не сказал. Он подошел с нами к стойке выпить. Всего нас собралось человек шесть. Кэнби оставил дверь открытой, и через нее было видно, что Фернли по-прежнему восседает на лошади, освещенный солнцем. Пока он сидел там, о том, чтоб кто-то расхотел ехать, и думать нечего. Джил тоже все время поглядывал на него. Джил чувствовал себя отчасти повинным в том, что Фернли так тяжело воспринял случившееся, а, может, думал о десяти долларах.

— С чего это тебя так на виски потянуло? — спросил я Джила, чтобы только опередить Дэвиса.

— Ни с чего, просто пить захотелось, — сказал он, допивая стакан и наливая себе следующий. — Впрочем, есть тут одно… — негромко сказал он. — Я было позабыл об этом и вспомнил, лишь когда Мур о веревке заговорил. Я в ту зиму здоровье подправлял в Монтане, жил у одной старухи, у которой жратва просто отличная. И вот, сидя как-то у нее на крылечке, я видел, как на одном суку трех человек повесили. — Он допил второй стакан. Но теперь это меня не беспокоило. В таком настроении он мог выпить двадцать порций — и ни в одном глазу. Он налил себе еще. Говорил быстро и негромко, словно не хотел, чтобы кто-нибудь, кроме меня, слышал его рассказ. — Из-под ног, у каждого по очереди, выбили бочонок, и эти бедолаги пытались дотянуться до него носками. — Он посмотрел себе в стакан. — Ноги-то им не связывали, только руки. — Помолчав с минуту, он прибавил: — Все тогда было по закону, при шерифе и прочее. А все равно… — Он снова отпил виски, но немного, будто нехотя.

— Угонщики?

— Ограбили дилижанс. Кучера застрелили.

— Значит, заслужили, — сказал я.

— Один из них такой молоденький был, совсем мальчишка. Белый как простыня. Все ревел и твердил, что не виноват. Когда ему накинули петлю на шею, у него ноги подкосились. Упал с бочонка и чуть не удушился…

Я понимал, каково Джилу. Не слишком приятное воспоминание, когда тебе предстоит такого рода дело. Но я видел, что Дэвис тоже прислушивается. Он не смотрел на нас, просто потягивал свое виски и что-то очень уж притих.

— Нам нужно держать ухо востро, Джил, — сказал я еле слышно, делая вид, что разглядываю женщину с попугаем.

— А, ну их всех к черту, — ответил он. Но негромко.

— Грин совсем заврался, — сказал я тоже тихо. — Он ни в чем не уверен, кроме того, что Кинкэйду прострелили голову. Но, по его выходит, это случилось около полудня.

— Знаю. — И прибавил: — Вон, уже назад едут. Видно, невтерпеж. — По тому, как он это сказал, ясно было, что не ко времени воспоминание о случае в Монтане сильно подпортило ему настроение.

Я и не поворачиваясь мог бы сказать, кто приехал. До нас донесся не четкий, уверенный перестук лошадиных копыт по твердому грунту, а какое-то неровное цоканье. Только один человек во всей округе мог отважиться сесть на мула — во всяком случае, отправляясь на такое дело. Это был Билл Уайндер — кучер дилижанса, курсировавшего между Рино и Бриджерс Уэлзом. Мулы крепки и выносливы, все это так. Там, где две лошади падут загнанные, хороший мул только отряхнется. Но есть в муле что-то такое, отчего человек не может к нему привязаться. Надо думать, это оттого, что мул есть мул — все равно как и человек такого рода — тоже ведь чувствуется, что на нем точка поставлена. Так или иначе мул никогда в твою жизнь не войдет, как, скажем, лошадь. Будто у него ни внутренностей, ни души нет, что ли. Вместо товарища у вас оказывается какое-то приспособление для работы — в общем, тот же вол. Уайндер тоже не любил мулов, но именно потому он ездил на них. Сесть верхом на лошадь было против его убеждений — лошади существовали для того, чтобы ходить в упряжке.

— Это Уайндер. — Джил взглянул на Дэвиса и усмехнулся. — Вести не сидят на месте…

Я тоже взглянул в зеркало на Дэвиса, но он никак не проявил себя, сидел, уставившись в свой стакан, и помалкивал.

От Уайндера помощи ждать Дэвису не приходилось, в этом он мог не сомневаться. Уайндер вспыльчив, вроде Джила, к тому же зол по натуре, шуток не понимает и в чужие дела вникать не считает нужным.

В окно было видно, что он задержался возле Фернли, бросил что-то и, получив ответ, сердито потряс головой, плюнул, затем дернул своего мула к коновязи. Терпение тоже не входило в число добродетелей Уайндера. Он считал, что сперва нужно действовать, а потом уж находить объяснения своим поступкам.

Вместе с ним, тоже на муле, приехал Гэйб Харт. Гэйб работал у Уайндера конюхом — огромный, обезьяноподобный человек, непомерной силищи, но умом слабоватый: не помешанный, а придурковатый, будто ум его отстал в развитии от тела. К тому же он был очень грязен; спал всегда в конюшне вместе с лошадьми, одежда у него была подрана на коленях, локтях, а в припудренных отрубями волосах и бороде вечно путалось сено. В то же время, подобно всем глупым и очень сильным людям, Гэйб был кроток и простодушен. Из всех, кого я знал, один Гэйб был способен любить мула, а о лошадях и говорить нечего. Потому-то Уайндер и держал его. Ни на что другое Гэйб не годился, но когда он, прищелкивая языком, молол всякую чепуху слабым писклявым голоском и махал ручищами, большими даже для человека его размеров, лошади слушались его прекрасно. А Уайндер предпочитал норовистых лошадей. Помимо лошадей, у Гэйба имелись только две слабости: во-первых, он обожал Уайндера и, во-вторых, обожал сидеть сиднем. Уайндер был для него богом, а сидение сложа руки — формой богопочитания. Гэйб мог сидеть часами, если у него не было никакого дела в конюшне. Мне иногда казалось, Гэйб только и жил для тех случаев, когда Уайндер брал его с собой в дилижанс. Это случалось, если в упряжке слишком уж непокорные лошади или груз слишком уж тяжел. В такой поездке все, что представляло для Гэйба ценность, было налицо: Уайндер, возможность посидеть и лошади, и он восседал на высоких козлах, вцепившись в них, как испуганный ребенок, весь в лохмотьях, с развевающимися по ветру волосами — и с выражением сосредоточенной радости на огромном лице с маленькими бессмысленными глазками.

Уайндер привез с собой «Винчестер», но оставил его на улице, прислонив к коновязи. Войдя в сопровождении Гэйба в бар, он посмотрел на Дэвиса пустыми глазами и заказал себе виски.

Кэнби предложил налить виски и Гэйбу с единственной целью посмотреть, как тот откажется. Гэйб взглянул на Кэнби, широко улыбнулся и отрицательно помотал головой. Затем медленно огляделся по сторонам, словно никогда прежде здесь не был, хотя на деле сопровождал сюда Уайндера чуть ли не каждый вечер в течение многих лет.

Уайндер подмигнул Кэнби:

— Гэйб не пьет, не курит и бабами не интересуется. Верно я говорю, Гэйб?

Гэйб осклабился и снова помотал головой, а затем уставился в пол, словно сконфузившись. Уайндер гоготнул:

— Гэйб у нас примерный парень!

Шутка была так же стара, как перепалка Кэнби с Джилом по поводу женщины на картине.

Уайндер выпил, снова подставил Кэнби стакан и посмотрел вокруг. Он был невысок ростом и жилист, с веснушчатым лицом без усов и без бороды, но вечно поросшим рыжеватой щетиной. Бледно-голубые глазки кучера глядят недружелюбно, словно он хочет вызвать вас на драку, и не меняют выражения даже когда он смеется.

— Что-то не торопятся они, а?

— Может, оно и к лучшему, — сказал Дэвис.

— Это еще почему? — неприязненно проговорил Уайндер.

— У них пока данных маловато.

— По мне, достаточно.

— Пусть так, но недостаточно, чтобы решить, как действовать.

— То есть?

— Ну, во-первых, они же не знают, кто виновный…

— Это-то мы как раз и собираемся выяснить, разве нет?

— Еще неизвестно, кто им окажется.

— Ну и что? Я такую гадину — угонщика проклятого — вздернул бы, и никаких, — он хлопнул рукой по стойке, — хоть бы это мой брат родной!

Гэйб издал негромкий звук, словно прочистил горло.

— Смотри, Гэйба всполошишь, — сказал Кэнби.

— Верно говорите, хоть брат родной, — сказал Гэйб своим писклявым голосом. Он не сводил глаз с Дэвиса, мерно покачивая руками, свисавшими до коленей. Мы все знали, что только два обстоятельства могли привести Гэйба в ярость — вид разъяренного Уайндера или шуточки по поводу негров, которые отпускали специально, чтобы подразнить его. Уайндер мог привести Гэйба в чувство лишь тогда, когда тот свирепел из-за него — и то уже хорошо, потому что свирепел сам Уайндер часто, что же касается негров, то Гэйб был родом из Миссисипи, и большего ненавистника негров я в жизни не встречал. Он ни за что не стал бы есть там, где они ели, спать там, где они спали, или говорить с кем-нибудь из них. Все это, по-видимому, запало ему в голову еще с раннего детства и накрепко.

— Есть и другие соображения, — сказал Дэвис.

— Какие такие? — пожал плечами Уайндер.

— Какие такие? — подхватил Гэйб.

— Да замолчи, Гэйб, — сказал ему Уайндер, — не твоего ума дело. Пойди сядь!

Гэйб смотрел на него непонимающими глазами.

— Сядь, говорю! — Уайндер махнул в сторону стульев, выстроившихся вдоль задней стены.

Гэйб, шаркая, поплелся, куда ему было велено, и сел на стул, пригнувшись к коленям и уставившись в пол себе под ноги. Нам видны были лишь огромные бугры его могучих плеч, похожих на плечи моржа, и всклокоченные волосы на макушке с торчащей из них соломой, да еще громадные толстые лапищи, безжизненно свисавшие между коленями. От него исходил густой запах навоза и лошадей, которого не мог перешибить даже застарелый пивной дух.

— С этим делом надо кончать, — сказал Уайндер. — Кто бы там ни был замешан.

— Правильно, — согласился Дэвис— Но мы пока не знаем, сколько их и в каком направлении они скрылись. Какой смысл срываться с места, толком не подготовившись?

— В каком направлении? Ясное дело, в южном. Это как пить дать. Не поскакали же они обратно сюда, когда весь город их поджидает. Голову даю на отсечение, что нет!

— Нет. — Дэвис еще не допил свой стакан, тянул виски понемножку, но теперь снова долил его и спросил Уайндера: — Выпьешь со мной?

— Отчего ж не выпить?

Кэнби наполнил стакан Уайндера, затем Джила. Протянул бутылку мне, но я помотал головой.

— Можно и сесть, — сказал Дэвис. — Все равно они Бартлета дожидаются. — Приглашение его относилось и к нам с Джилом. Я был не слишком рад этому, но не знал, как увильнуть. Все мы уселись за столик, за которым прежде играли в карты. Кэнби поглядывал на нас все с той же усмешечкой в глазах.

Уайндер сдвинул шляпу на затылок:

— Тем более надо собираться.

— Но и спешить особенно нечего. Если они из этих мест, так далеко не уедут. Если же у них впереди длинный путь, несколько часов не имеют уже значения, поскольку и так они сильно нас опередили…

— Чем скорее мы выедем, тем скорее настигнем их.

— И я так думаю, — отозвался Джил.

Я осторожно пнул его под столом. У меня было чувство, что Дэвис ради нас с ним старается. Не настолько был он глуп, чтобы обольщаться насчет Уайндера.

— А ты почем знаешь, что они нас опередили? — спросил Уайндер.

— Так Грин говорит.

— Ты его больше слушай.

— Уж если он в чем уверен был, так это во времени. По его получается, что Кинкэйд был убит где-то около полудня.

— Ну, и что с того?

— Сейчас половина пятого. Значит, они тронулись в путь, опережая нас на четыре часа. Ты же не поскачешь сломя голову, чтобы наверстать эти четыре часа?

— Может, и нет, — согласился Уайндер.

— Не поскачешь, — сказал Дэвис. — При самых благоприятных обстоятельствах это займет очень много времени, да и погоня будет не из легких. А до ближайшей границы, где они могут рассчитывать следы замести, больше пятисот миль. И еще сколько времени уйдет, прежде чем мы на след нападем… То же самое, если они решат где-нибудь переждать, пока все слегка поуспокоится. Через два часа стемнеет, через три — уж точно. А за это время мы не доедем и до лощинки.

— Хоть туда добраться, и то хорошо, — сказал Уайндер.

— Все это так, но торопиться незачем. Мы можем действовать не спеша и сформировать свой уполномоченный отряд по всей форме.

— Чего? Кто это тут собирается отряд формировать?

— Вот он и предложил, — встрял Джил, — только, кажется, его не очень ласково встретили.

— Еще бы ласково!

— Ризли здесь, — сказал Дэвис.

— Ризли здесь всю весну проторчал, — сказал Уайндер, — а что толку? Кинкэйда-то все равно укокали.

— Не может человек на части разорваться, — вздумалось мне вмешаться в разговор. — Долина-то вон какая большая…

Джил ухмыльнулся, давая понять, что на этот раз пинка заслужил я.

— Ну, знаешь, можно и не разрываясь побывать, где нужно, не будь ты Ризли, — заметил Уайндер и посмотрел на меня так, что мне захотелось заехать ему в рожу.

— Ризли — хороший человек, — сказал Дэвис, — и хороший шериф.

— Вы вроде Тайлера и проповедника — все у вас хорошие! Только что мы с них имеем, с ваших хороших людей? Тысяча голов скота пропала, человек убит — вот что мы с них имеем. Нет, видно, самим действовать надо. Чтоб скоро и споро было. Расправимся без всякой там писанины, и вся недолга!

Руки Дэвиса лежали на столе перед ним, он вытянул узловатые пальцы, сложил кончиками вместе и уставился на них, ничего не ответив Уайндеру.

— Все одно, что чугунка — кровопийца ненасытная, — сказал Уайндер, яростным взглядом обводя всех нас троих: мол, только пикните что-нибудь против! — И закон на их стороне, и действуют они по закону, будьте уверены. А людей, скажете, не гробили? Да сколько угодно, будьте покойны. На каждую шпалу, которую эти гады положили под свои рельсы, почитай, по покойнику приходится. И еще ограбили народ — от Сент-Луиса до Фриско человеку не осталось возможности честным трудом деньги заработать. И ради чего? Да чтоб какие-то расфуфыренные толстозадые белоручки, которые и лошадьми-то править не умеют, могли разъезжать по всей стране и загребать в Калифорнии все, что под руку попадется! Грабить, как они грабят на Востоке уж сто с лишним лет! Вот ради чего! А ведь закон на их стороне. Еще тогда нашему брату надо было не зевать, а брать закон в свои руки. Господи, да я индейца, например, на дух не переношу, но если его с железнодорожником сравнить, так он цветок благоуханный. Чтоб у нас в стране порядочные люди могли жить, нам нужно было помогать индейцам разорять железные дороги. Ей-богу, нужно было. А закон? Да чем это не тот закон, по которому вы удерживаете нас здесь, — тот самый закон, который даст убийце достаточно времени, чтобы уйти и замести следы, а потом поможет ему найти оправдание в ваших судебных книжках. Шел бы ты, знаешь куда, со своим отрядом и всей этой канителью! Я говорю, надо выступать, пока мы не остыли, а эти недавно понаехавшие хлыщи с заячьими душонками не оробели окончательно, иначе придется нам снова сесть слушать, как судья Тайлер разливается о законе и порядке и прочем вздоре! Нет уж, хватит с меня! — Он сплюнул в сторону, прямо на пол, и свирепо посмотрел на Дэвиса.

Ненависть, которую Уайндер испытывал к железным дорогам, была единственным выношенным им самим чувством: стоило ему обозлиться, и он непременно сворачивал разговор на тех, кто эти дороги строил. Все остальные чувства возникали в нем под влиянием чужих слов, повторяемых многими — только он умел так распалить себя, что никто не усомнился бы, что речь идет о его личном убеждении. Беда в том, что он был однолюб, и единственное, что любил — это восседать на козлах дилижанса. С самого возникновения компании «Уэлз Фарго» в Санта Фе он работал в ней кондуктором и кучером, но оказалась она столь недолговечной, что к нашим дням, к 1885 году, когда Линкольна не было уже на этом свете, а Гранта в Белом доме, железные дороги завладели всей страной, оставив дилижансам несколько незначительных боковых веток, вроде той, по которой гонял свои упряжки Уайндер. Работа по-прежнему была тяжелой, но платили за нее скудно, не больше, чем ковбоям, и кучер в почете уже не был. Уайндер воспринимал это как личное оскорбление.

Дэвис знал все это и дал ему остыть. Затем, не поднимая глаз, сказал:

— Суд не всегда бывает скорым и справедливым, спорить тут не приходится.

— Вот это вы правду сказали.

— А как по-твоему, Билл, что такое вообще справедливость?

Уайндер насторожился:

— То есть, как это?

— А вот так — допустим, тебя спросят, что такое справедливость, как бы ты ответил?

Ответить на такой вопрос трудно любому. Уайндера он привел в бешенство. Он терпеть не мог, когда его припирали к стенке здравыми рассуждениями.

— Да уж, наверное, не такое положение, когда всякая сволочь, угонщик скота, может убить человека, а потом сидеть, посмеиваясь в кулак! Во всяком случае, не это, — защищался он.

— Нет, конечно, — согласился Дэвис.

— Это когда следят за тем, чтобы каждый получал по заслугам.

Дэвис обдумал его слова:

— Да, тут ты почти в точку попал.

— Уж как пить дать!

— Вот только кому же решать, что ты заслужил?

— То есть, как это кому решать? — Уайндер скривился на слове «кому», будто оно чем-то припахивало.

— А вот так, кому решать, кто что заслужил? Уайндер зыркнул на нас, мол, попробуйте только улыбнуться.

— Нам! — сказал он запальчиво.

— А кто это «мы»?

— То есть как это кто, черт подери? Все мы остальные, честные люди!

Гэйб встал и снова уставился на нас, пошевеливая руками. Уайндер взглянул на него.

— Сядь! Слышишь ты, горилла! — рявкнул он. — Сказано тебе, что это не твоего ума дело! — Гэйб опустился на стул, но продолжал тревожно следить за нами. Уайндер заметно приободрился. Беспокойство Гэйба пришлось ему маслом по сердцу. Дэвис сказал:

— Да, наверное, ты прав. Решаем мы, остальные.

— А как же иначе? — хвастливо сказал Уайндер.

— Иначе нельзя, это конечно. Хотя кое-кто и пытался…

— Но это им не удавалось.

— В конечном счете, нет, — согласился Дэвис. — Если слово «мы» расширить до того, что оно будет значить «все».

— Ясное дело.

— Но как же мы все-таки решаем? — спросил Дэвис с таким видом, будто этот вопрос его очень беспокоит.

— Что решаем?

— Кто что заслужил.

— Ну, как это вообще решают. Человек просто знает: убивать плохо, угонять скот плохо. Так ведь?

— Так-то так, но почему мы все-таки уверены, что это плохо?

— Дурацкий вопрос! — сказал Уайндер. — Это ж против закона. Всякий… — Тут он понял, что дал маху, шея начала багроветь. Но Дэвис стремился вовсе не к тому, чтобы выставить его дураком. Сказав свое слово, он оставил Уайндера в покое и стал доказывать — нам с Джилом, главным образом, — что даже если бы вся долина проголосовала за повешенье, этого недостаточно, и если уж кого вешать, то только по закону.

— Если мы самовольно отправимся в погоню и повесим двух-трех человек, — закончил он, — не исполнив того, что требует закон, то есть не сформировав по всем правилам уполномоченный отряд, и не передадим этих людей в руки правосудия, то мы — в глазах того же закона — будем вовсе не вершителями правосудия, напротив, сами окажемся кандидатами на виселицу.

— А кто это, интересно знать, нас повесит? — пожелал узнать Уайндер.

— Возможно, никто, — признался Дэвис. — И в этом случае наше преступление будет более тяжким, чем преступление убийцы. Своим проступком он ставит себя вне закона, но сам закон остается ненарушенным, наш же проступок подрывает закон.

— Что-то больно хитро, — сказал Джил. И надо было ему встревать… Дэвис тотчас повернулся к нему.

— На первый взгляд — да, но подумай хорошенько и увидишь, что вовсе это не так. — И стал горячо доказывать, что несколько ненаказанных преступников скорее всего следа не оставят, но ненаказанная произвольная расправа даром никогда не проходит. Даже из истории примеры привел. Доказывал, что его рассуждения в одинаковой мере относятся к тем случаям, когда закон попирает правитель, и к тем, когда это позволяют себе простые люди. — Это зло распространяется как заразная болезнь, — утверждал он, — и, когда закон попирается людьми, строящими из себя поборников справедливости, это куда тлетворнее случаев несовершенного правосудия и даже тех, когда выборные его исполнители корыстны.

— Ну, а если закон вообще пальцем о палец не ударяет? — спросил Джил, а Уайндер ухмыльнулся.

— Тогда мы должны заставить его действовать!

— Господи, твоя воля, — терпеливо сказал Уайндер, — так ведь это мы как раз и пытаемся сделать, — и, когда Дэвис повторил, что только если по всем правилам организовать отряд и передать преступников в руки правосудия, можно рассматривать это как такого рода попытку, он возразил: — Еще чего! Чтобы ваш закон отпустил тех на волю?

— А вдруг окажется, что их нужно отпустить? Во всяком случае, если сочтут нужным их отпустить, это будет гораздо более обоснованно, чем если решение вешать или нет будет принято шайкой линчевателей. — Потом он сказал нам, что линчевателями обычно движет страх, и чтобы заглушить его, им — прежде чем они решатся убить человека — приходится распалять в себе злость, так что обычно они вовсе не разбираются, что и как, а просто действуют согласно заранее принятому решению, причем, каждый боится оказаться несогласным с остальными. Линчеватели всегда чувствуют, — убеждал он нас, — что действия их неправедны. Все они молчат о том, что произошло, и мучаются потом угрызениями совести. — Вы когда-нибудь встречали линчевателя, который впоследствии смело говорил бы о содеянном?

— Где я мог его встретить? — возразил Уайндер. — Никогда ни одного линчевателя мы не встречали. Погодите, потом вам все расскажем, — прибавил он с усмешкой.

Я сказал, что все равно ведь отправляют закон те же люди, иногда ничем не лучше других.

— Правильно, — сказал Дэвис, — но самый ничтожный из них больше годится в судьи, чем мы. Он имеет три преимущества: время, знание прецедентов и согласие большинства на то, чтобы он действовал от их имени.

Я обдумал его слова:

— Насчет времени мне понятно.

Дэвис объяснил: знание прецедентов и согласие большинства уменьшают личную ответственность и предоставляют человеку возможность опираться на нечто большее, чем собственное мнение, почему он и становится менее подвержен стадному чувству. Он разгорячился, как истинно верующий проповедник, читающий проповедь на излюбленную тему, и под конец стал уговаривать нас не выступать линчевателями, не пятнать своей совести, не совершать преступления против общества.

— Преступление против общества, — прошепелявил Уайндер бабьим голосом.

— Вот именно, — горячо сказал Дэвис и внезапно ткнул пальцем в Уайндера, так что с губ того исчезла кривая недобрая усмешка и на лице появилось настороженное выражение. Бледное, как у всех мало бывающих на воздухе людей, не тронутое загаром лицо Дэвиса посуровело от внутреннего напряжения, молодые глаза сверкали, большой рот твердо сжался, только губы чуть вздрагивали, будто он вот-вот заплачет. Не выслушать такого человека было просто нельзя, позже можно решать, как отнестись к его словам. — Да, — повторил он. — Преступление против общества. Закон — это нечто большее, чем слова, которыми он изложен в книгах, закон — это нечто большее, чем какое бы то ни было решение, принятое на его основании, закон — это нечто большее, чем любой судебник, составленный где-то, когда-то, кем-то, нечто большее, чем любой его исполнитель: адвокат или судья, шериф или тюремщик. Истинный закон, кодекс справедливости, самая сущность наших представлений о добре и зле — это совесть общества. Она формировалась тысячелетиями, и это величайшее, самое удивительное качество, которое развивалось вместе с человечеством. Ни один храм, ни одна религия, ничто из знаний человека, его орудий, его искусства, наук, ничто из того, что окружает его, не может сравниться по своему значению со справедливостью — со стремлением людей к справедливости. Истинный закон непреложен, это основа человеческой нравственности; он, подобно Богу, существует сам по себе и, как Бог, достоин поклонения. Где, как не в глубинах сознания, можем мы соприкоснуться с Богом? И что такое отдельная человеческая душа, если не дарованный человеку крошечный осколочек целого, в котором слиты души всех людей, когда-либо живших на земле?

Дэвис вдруг замолчал. Мне показалось, он не то чтобы закончил, а вдруг осознал, что мечет бисер перед свиньями.

— Преступление перед обществом! — все так же шепеляво повторил Уайндер и встал.

Джил тоже поднялся:

— Все, что вы говорите, может, и правда, только теперь это погоды уже не делает.

— Точно, — подтвердил Уайндер. — Теперь уже мы настроились.

Джил спросил:

— Почему же вы всего этого тогда на улице не сказали?

— Вот именно, — подхватил Уайндер.

— Я пытался, — сказал Дэвис. — И Осгуд пытался. Только никто не захотел нас слушать. Сам видел.

— Видел. Зачем же тогда все это нам говорить? Кто мы такие? — Джил указал на меня. — Просто пара молодых ребят. Разве кто станет с нами считаться?

Дэвис сказал:

— Бывает, что двое-трое скорее прислушаются.

— Ладно, — сказал Джил. — Мы вас выслушали. А дальше? Что мы можем?

Уайндер усмехнулся с таким видом, будто ловко отбрил противника, и они с Джилом пошли назад к стойке.

Дэвис остался сидеть, уставившись в сложенные на столе руки. Люди уже начали возвращаться — снаружи доносился конский топот, поскрипывание седел, приглушенные голоса. Наконец он нехотя поднял голову и посмотрел на меня. На его губах застыла горькая улыбка, от которой мне стало жаль его.

— Не принимайте так близко к сердцу, — сказал я. — Ведь вы все, что могли, сделали.

Он покачал головой:

— Зря это я. Расфилософствовался зачем-то. Постоянно я этим грешу…

— Сказали-то вы много верного, — ответил я, правда, без особой уверенности. Мне нужно время, чтобы ухватить новую мысль, и я люблю обдумать ее в одиночку — хочу удостовериться, что я именно мысли поддался, а не человеку. И вот еще что — я всегда замечал, что доводы звучат совсем по-разному в доме и на воле. В четырех стенах и под крышей как-то дуреешь. Слишком ты ограничен в пространстве, лишен возможности оценить действительный масштаб происходящего, а следовательно, и выверить толком мысль. То же самое можно сказать про день и про ночь; ночь как комната — каким-то пустякам, сидящим у тебя в голове, она придает непомерное значение. Человек не может сохранять ясную голову ночью. Кое над чем из того, что говорил Дэвис, я и сам не раз задумывался, но сущность мысли, которая, по-моему, была для него самой важной, насчет того, что закон выражает совесть общества, а совесть отдельно взятого человека рождается из общего для всех понимания добра и зла — оказалась для меня новой, и в ней надлежало толком разобраться. Больно многое она затрагивала и очень уж была глубокой. Одно я понял — с такими представлениями человек станет относиться к закону столь же ревностно, как иной к вере относится…

Поскольку он ничего мне не ответил, я сказал:

— Вот только мне кажется, что иногда нужно менять законы, а иногда — людей, которые их представляют.

Дэвис посмотрел на меня, словно прикидывая, много ли я над этим думал. Решив, по-видимому, что не слишком, он только кивнул мне и сказал так, будто все это не особенно его интересует:

— Душа народа или расы развивается так же, как душа человека. А недостойных пастырей всегда хватает. — В этой идее заключался глубокий смысл, но он не дал мне времени вдуматься. — Можешь ты оказать мне услугу?

— Смотря какую.

— Мне нужно быть здесь, — сказал он. — Я должен постараться задержать их, пока они не осознают, на что идут… Лишь бы согласились действовать по закону…

— Так о чем же речь?

— Я собираюсь послать Джойса за Ризли и за судьей Тайлером. И прошу, чтобы ты пошел с ним. Сходишь?

— Вы же понимаете, как на вас с Джилом тут смотрят. Угораздило же вернуться как раз сейчас… — Мне не хотелось открыто принимать чью-либо сторону.

— Понимаю. — Он продолжал выжидательно смотреть на меня.

— Ладно, но зачем идти вдвоем?

— Ты знаешь Мэйпса?

— Это Живодера, что ли?

— Вот именно.

— Встречался.

— Ризли, уезжая, оставляет его своим заместителем. А нам Мэйпс не нужен…

— Нет, конечно, — подтвердил я. Мне было ясно почему. И ясно, почему он не хочет, чтобы Джойс шел один, раз уж дело обстояло так, что может потребоваться не допускать участия Мэйпса, хотя мне по-прежнему казалось, что главная цель — втянуть в эту историю меня. Мэйпс здоровенный мужик и отлично стреляет из своего шестизарядного револьвера, но и власть свою любит показать и, как все такие любители, постоянно играет на публику. Заставить других повиноваться он неспособен.

— От Тайлера вряд ли будет толк, — проговорил Дэвис, словно рассуждая сам с собой. — Но он должен быть здесь. Ризли — вот кто нам действительно нужен.

Мы встали. Джил посматривал на меня. Уайндер тоже.

Когда мы шли к выходу, в дверях появился Смит. Одет он был в парусиновую куртку, за поясом торчали два револьвера. В руке он нес моток веревки. При виде Дэвиса Смит ухмыльнулся.

— Скажите, пожалуйста, и Финансовый Туз тут? — сказал он. — Похоже, несмотря ни на что, поход состоится, а, Финансовый Туз? — Он поднял руку с веревкой. — Глядите-ка! Мур назначил меня обер-палачом, вот я и пришел во всеоружии! — Он поднял конец веревки у себя над ухом, подвигал им, словно затягивая узел, затем вдруг дернул его кверху и уронил голову на сторону. Скосил глаза, вывалил язык. И захохотал. — Думаете, не сумею? — Он посмотрел на Дэвиса пристально и озабоченно. Покачал головой и пощелкал языком. — Плохо выглядите, мистер Дэвис, ой, как плохо… Оставались бы вы лучше дома отдохнуть перед похоронами. — Он опять расхохотался. — А цветы сумеете раздобыть? — не унимался он. — Ребята б не возражали даже и угонщику, — торжественным голосом объяснил он. — На мертвого угонщика да поскупиться! — И снова заржал.

Вошел Осгуд, как раз поспевший на представление, которое давал Смит, остановился в дверях, бледный, с широко раскрытыми глазами, и смотрел, будто на его глазах и вправду вешают человека.

Смит поймал мой взгляд, направленный на священника, и обернулся. Увидев его, расхохотался пуще прежнего.

— Господи Ии-су-се, — гоготал он, — вы только полюбуйтесь. Им дурно! Кисейные барышни! — И дальше тоненьким голоском: — Ну, давайте, девочки, уберем этого красивенького покойничка-угонщика. — Тут он снова дико заржал.

В комнате стало совсем тихо, почти никто не смотрел на Смита.

— Вы что, отец, покойников никогда не видели? — спросил он Осгуда. — Казалось, вы должны бы по роду службы. Ну, понятно, не висельников. Этих незачем. Они с лица черные… А иной раз…

Джил грохнул стаканом по столу и подтянул ремень. Смит обернулся на стук и, увидев Джила, который шел прямо на него, перестал смеяться, заслонился рукой, попятился и сделал шаг в сторону. Но Джил, даже не взглянув на него, вышел в дверь и спустился с крыльца. Смит, однако, наглухо притих. Мы с Дэвисом тоже вышли на улицу. Осгуд неуверенными шагами затрусил следом, издавая похожие на всхлипывания звуки.

— Как же это так — давать такое представление… — крикнул он Дэвису, указывая на дверь за собой. — Такое представление давать! — все повторял он.

— Да уж, — сказал Дэвис.

Увидев Джойса, он подошел к нему и с минуту что-то ему говорил. У парня сделался испуганный вид, в ответ он судорожно дергал головой.

— Ты куда собрался? — спросил меня Джил, стоявший рядом.

Я скручивал сигарету и не спешил с ответом. Только затянувшись, сказал. Но он принял это спокойнее, чем я ожидал, и только посмотрел на меня с невысказанным вопросом — так же смотрел на нас обоих Кэнби тогда у дверей. Мне такие взгляды уже начали надоедать.

— Дэвис прав, — сказал я. — Может, и ты с нами?

— Спасибо, — ответил он. — Только надо же кому-то из нас здесь остаться, чтобы честь нашу оберегать. — Он сказал это тихонько. Мне показалось, что выходка Смита навела его на размышления.

На небе происходили быстрые перемены; если я еще не разучился читать приметы, приближалась буря. Еще недавно было солнечно, и только отдельные облака, гонимые не ощутимым на земле ветром, отбрасывали на землю свои тени, которые, ложась на почти свободные от снега восточные склоны, казались пожогами. Теперь же почти все вокруг было погружено в тень, и лишь изредка солнце, пробившись сквозь тучу, озаряло на миг людей, собравшихся на улице, и их лошадей, вспыхивало на дулах револьверов и металлических частях конской сбруи, высвечивало большую вывеску на лавке Дэвиса и покосившуюся белую веранду салуна. А ветер спустился на землю и дул непрерывно, вздувая на людях одежду и делая султаны из конских хвостов. Дым над жилищами, где уже готовился ужин, устремлялся прямо на восток и не подымался вверх, а жался к земле. Ветер был напористый и промозглый, как бывает перед снегопадом, и постоянно усиливающийся; с завыванием нырял он под своды галерейки и даже посвистывал иногда — такой ветер до сих пор еще будит во мне воспоминания о Неваде. Горы, видневшиеся в конце улицы, там, где она переходила в проселок, ведущий к перевалу, тоже совсем изменились. Прежде они стояли высокие и сияющие, так что тучи жались по сторонам. А теперь они нахохлились, отяжелели и вовсе уже не казались высокими, а на передний план вылезли толпившиеся вокруг тучи, такие разбухшие и громоздкие, что взгляд ваш невольно обращался к ним, а не к горам. Это были вовсе не плотные, резко очерченные весенние облака или тяжелые иссиня-черные тучи, готовые пролиться ливнем, а толстые, бесформенные, белесые, больше похожие на клубы густого пара и перемещавшиеся с такой быстротой и так слабо очерченные, что вы скорее чувствовали, чем видели, изменения их контуров.

Может, отчасти по причине изменений, происшедших в погоде, а отчасти из-за того, что многие только сейчас явились на место сбора и не знали о том, что мнения относительно предстоящего линчевания расходятся, но настроение людей, собравшихся на улице, тоже изменилось. Они не были возбуждены, как большинство тех, кто слышал пламенное слово Бартлета, однако разговоров и шуток почти не было слышно, и все, за исключением тех, кто находился у Кэнби в салуне, оставались сидеть верхом на лошадях. Большинство были в парусиновых куртках или же в полушубках из жестких коровьих шкур, некоторые даже обвязали головы вязаными шарфами под шляпу, как на зимовках. На всех — пояса с кобурами, к седлам прикручены витки веревок, многие имели при себе карабины, притомбольшинство держало их поперек седла, некоторые же сбоку, у ноги, в длинном с металлическим подбоем чехле, из которого торчал тонкий ствол. Обветренные лица, крупные и мясистые, или четкие, с тонкими чертами, лица, характерные для тех, кто много работает на воздухе, были сосредоточены, глаза прищурены, может, от ветра, а, может, и по другой причине. Я невольно вспомнил слова Дэвиса, что нужно только достаточно сильно распалить себя, и тогда совсем не страшно, даже если знаешь заранее, что творишь дурное дело. Этим как раз они теперь и занимались. Они осматривали каждого вновь прибывшего с таким выражением прищуренных глаз, что, казалось, будто они смертельно ненавидят его и находят, что дело принимает слишком широкую огласку. А подъезжали все новые и новые люди; на улице собралось уже человек двадцать. И с каждой минутой задача Дэвиса — переубедить их — становилась все неосуществимей. Они тут же забудут все доводы, высказанные им. Мне и самому было дико, что я только что выслушивал объяснения насчет истинного духа закона. Происходившее сейчас, на этом месте — вот что действительно шло в счет. Мне все меньше и меньше хотелось идти выполнять поручение Дэвиса.

Когда Джойс подошел ко мне, я глянул на Дэвиса и понял, что и он это почувствовал. Он посмотрел на стоявших вокруг людей, и у него в лице появилось что-то от Осгуда. Трудновато было ему переключиться со своей высокой теории на то, с чем предстояло встретиться на практике. Осгуд стоял поблизости, у края настила, мешковатый костюм его трепыхался на ветру, он отчаянно жестикулировал, словно убеждая кого-то в чем-то. В общем, пара была хоть куда…

Но Дэвис еще не сложил оружия. Поймав мой взгляд и увидев, что Джойс стоит, дожидаясь меня, он выдвинул вперед нижнюю челюсть и яростно махнул нам рукой, чтобы мы пошевеливались. Я пошел…

— Больно-то из кожи не лезь, блюститель закона! — сказал мне Джил. — Наше дело сторона.

Меня разбирало от досады, и я сперва даже подумал, что он все еще старается уговорить меня не путаться с компанией, у которой при любом исходе дела вряд ли найдется много сторонников. Я посмотрел на него с некоторой запальчивостью, но он только улыбнулся в ответ — не своей обычной улыбкой, а ласково как то, уголком рта — и мотнул головой, не то чтобы осуждая, а просто подтверждая, что положение пиковое. И тут я понял, что он сейчас думает вовсе не о том, к какой стороне примыкать, а только о нас с ним, как в наши лучшие времена. Я тоже мотнул головой, как он, и улыбнулся, как он. Мне стало легче.

Мы с Джойсом перешли улицу, лавируя между всадниками, что было нелегко: лошади беспокоились не только потому, что чуяли приближение бури, но и потому, что общее возбуждение передалось им. Любая лошадь, кроме самой дурной, чувствует настроение седока. Они вертелись, пятились, дергали головами, так что слышно было звяканье мундштуков и приглушенный беспокойный перестук копыт. То и дело кто-нибудь из всадников поворачивал своего коня и пускал его карьером вдоль по улице, а затем снова возвращался к остальным — как жокей перед стартом. Джойс побаивался лошадей и потому излишне много вилял, а затем трусил вдогонку за мной, как старикан какой-то. Я догадывался, что все провожают нас взглядами; к тому же было неловко оттого, что я иду куда-то пешком, вместо того, чтобы ехать верхом, но Джойс сказал, что это недалеко, и к тому же у него не было лошади, а посадить его к себе за спину было бы еще глупее. Я ни на кого не смотрел. Проходя под самой мордой у коня Фернли, я почувствовал, что деревенею, но Фернли туго натянул поводья и ничего не сказал.

Только мы пересекли улицу, Уайндер окликнул меня по фамилии. Когда это делается нарочито, то может вывести из себя, и я приостановился было, но совладал с собой и пошел дальше.

— Крофт! — крикнул он еще раз и, видя, что я не останавливаюсь, заорал во всю глотку и со злобой: — Крофт, скажи судье, чтобы он поторапливался, если хочет проводить нас!

Джойс прерывисто, с присвистом дышал, и не только от спешки. Я понимал, каково ему. Уайндер своим окриком наложил на нас обоих клеймо. В голове у меня между прочими мыслями мелькнула и такая, что, как оказалось вдруг, никого из этих людей я не знаю, все они мне чужие и ко мне враждебны — все, кроме Джила. А ведь большинство из них я знал — в лицо, и по работе, не раз случалось и словом перекинуться, и относился всегда к ним хорошо — тихие, безобидные люди и в то же время самые независимые в мире и вовсе не из тех, которых можно подбить на что угодно, если взять каждого в отдельности. А вот теперь они остервенели, а, может, просто решили, что им следует остервенеть, и достаточно было брехнуть что-то про судью Тайлера, чтобы они стали на меня смотреть так, будто я изнасиловал всех их сестер подряд, а то и матерей. И непонятнее всего то, что, может, только два-три человека, те, что работали с нами на ранчо Дрю, действительно знали Кинкэйда; он трудно сходился с людьми. И я бы поставил десять против одного, что не два и не три из них, а куда больше грешили угоном, потихоньку перетавривая скот. И вовсе не такая это была редкость, как может показаться: горные пастбища тогда были еще широко открыты для всех, и ковбои стекались туда со всех концов коровьего края — от Рио до Тетонских гор. Да это особенно и не преследовалось — главное, знать меру и не наносить никому ощутимого ущерба. Не одно хозяйство с того и пошло — тут ухватит, там урвет…

— Не обращай внимания на этого крикуна, — сказал я Джойсу.

Однако я недооценил парня — трусить-то он, конечно, трусил, но не это было у него на уме.

— Сумеет он удержать их, как вы думаете? — спросил он.

Речь шла о Дэвисе, и слово «он» Джойс произнес будто с большой буквы.

— Конечно, сумеет. А Ризли что, тоже у судьи торчит?

— Да, когда он здесь, — ответил Джойс, не глядя на меня. — Мы должны раздобыть его… Во что бы то ни стало должны.

— Не бойся, раздобудем, — успокоил я его.

Он вывел меня на поперечную улицу, и мы зашагали быстрее. Мостков здесь не было, каблуки мои увязали в грязи. На обочине и у своих домов стояли люди и смотрели в сторону перекрестка — мужчины без курток, поеживавшиеся на ветру, женщины, которых было большинство, выскочившие на улицу в фартуках, накинув на головы платки. Они провожали нас взглядами, и видно было, что они и хотят нас спросить и побаиваются. Один человек, стоявший у себя на крылечке, попробовал пошутить:

— Что происходит — на скот облава?

— Угадали, — не остался я в долгу. — Именно облава.

Джойс покраснел, но ничего не сказал. Он по-прежнему не смотрел на меня. Вдруг я понял, что мальчишка и меня опасается. Я для него тот же ковбой, и вдобавок незнакомый…

— Все не так просто, — продолжил я наш разговор. — Они еще сами не решили, что делать.

Джойс счел нужным сказать:

— Мистер Дэвис думает, они вряд ли поедут. Особенно если кто станет их удерживать…

У меня такой уверенности не было. Большинство людей больше всего на свете боятся прослыть трусами и, если выбирать из двух зол: физическая трусость и отсутствие гражданского мужества, то первое окажется несравненно страшнее. Можно найти много громких слов, чтобы прикрыть отсутствие гражданского мужества, но даже животное безошибочно распознает, когда ты сдрейфил. Если считать, что ценность определяется редкостью, то гражданское мужество должно бы цениться куда выше, чем обычная смелость; боюсь только, что это относится лишь к бриллиантам и звонкой монете. Что до прочих редкостей, на них охотников немного. То, что произошло, близко задевало каждого и побуждало к немедленным действиям, Дэвис же пытался этим действиям помешать, выставляя доводы расплывчатые и малопонятные. Ему бы в своих речах на здравый смысл напирать или проявить дерзость, или, на худой конец, высмеять их, а я что-то не был уверен, что он на такое способен. А нет, так ему предстояло скоро убедиться, что направляют людские поступки не какие-то туманные, хоть и многочисленные «мы», а те немногие «они», которые скажутся на месте в нужный момент, а чем они потом эти поступки объяснят — дело десятое.

— Все может быть, — сказал я.

— Он говорит, им нужен вожак, кто-нибудь, на кого потом свалить вину.

— Так сказать, козел отпущения?

— Да, он говорит, без этого невозможно. Хорошее ли, плохое люди затевают, им нужен кто-то, на кого можно в случае чего свалить вину, без этого они никуда…

— Иногда без главаря дело просто не ладится.

— Это одно и то же, — возразил он. — А в опасном деле так без него вовсе не обойтись.

Мы продолжали свой путь. Чтобы не отставать от меня, Джойсу приходилось чуть ли не бежать. Наконец я спросил:

— Значит, мистер Дэвис считает, что вожака у нас нет?

— Да. Потому-то он и думает, что они будут ждать. Я поразмыслил и понял, что он прав. В этом была наша слабина: мы ждали кого-то, а кого, сами не знали. Бартлет, правда, произнес зажигательную речь, но на речах далеко не уедешь. Мур был единственным человеком, который мог повести нас за собой, но Мур никогда бы не согласился.

— В общем-то, он недалек от истины, — сказал я.

— Только бы нам разыскать Ризли, — сказал Джойс, — прежде чем они найдут кого-то.

Мы прошли дом, обнесенный белым частоколом, и еще один, где во дворе цвели четыре куста сирени. Их благоухание казалось каким-то неуместным, словно бы отвлекало нас от дела более важного.

— А знаешь, — решил я подразнить его, — по-моему, Дэвис не так уж хочет, чтобы этих угонщиков изловили. Тебе не кажется, что, по его мнению, закон тоже не без изъяна?

Тут он наконец посмотрел мне прямо в лицо, и я понял, почему Дэвис не прочь с ним поговорить. Он был прыщав, узкоплеч и нескладен, но глаза смотрели совсем не по-мальчишески.

— Может, и так, — сказал он, — и, может, он прав. Может, и лучше им уйти бы от погони, — и запальчиво прибавил: — И все оттого, что он добрый.

— Ну, еще бы. Доброта — это похвально.

— Но он не позволил бы им уйти, — с досадой продолжал Джойс, — и хотел бы, а не позволил, будь у него малейшая уверенность, что им дадут шанс оправдаться!

— Ну, еще бы, — повторил я. И спросил: — А ты как? Поедешь, если мы соберем уполномоченный отряд?

Он снова посмотрел себе под ноги и сглотнул.

— Если он захочет, чтобы я ехал, то поеду. Не хочется мне, — прибавил он внезапно, — но, наверное, это мой долг.

— Ну, еще бы! — снова произнес я, лишь бы что-нибудь сказать.

— Вот здесь! — сказал Джойс, указывая на противоположную сторону улицы. Я отшвырнул сигарету.

Дом судьи Тайлера оказался кирпичным, с мезонином; крыша была из дранки, выложенной узором, со слуховыми окнами. Дом, трехэтажный, с двухъярусной верандой, с высокими узкими окнами, украшенными каменными наличниками, представлялся непропорционально высоким и узким. Таким было и крыльцо, которое вело к парадной двери. Перед домом был разбит газон и росли кусты сирени, а на заднем плане виднелся длинный белый каретник с конюшней. Дом был совсем новый, и кирпич выглядел очень красным, а веранды и оконные наличники очень белыми. И казался он еще выше и уже от того, что вокруг не было больших деревьев — только саженцы пирамидальных тополей в два человеческих роста торчали вдоль всей выездной аллеи. По замыслу он скорей всего должен был стоять на бойкой улице большого города, зажатый между двумя другими домами и вынужденный тянуться ввысь, не имея возможности развиваться вширь. От этого он выглядел еще нелепее, чем другие дома того же образца: ведь стоял-то он в сельской местности, где почти все строения в один этаж, а места сколько угодно. Поселившись на краю городка, судья мог при желании рассматривать всю долину как свой задний двор. В просветы между саженцами виднелась юго-западная часть ее и горы в снежных шапках.

Я невольно подивился, откуда у судьи взялись деньги на такой дом. Кирпич не только в наших палестинах влетал в копеечку. Хотя и то сказать, он вел дела и в других краях, а с тяжб горно-обогатительных и гидрологических компаний ему время от времени доставался хороший куш.

На веранде, заметная издалека, висела большая черная доска, на которой золотыми буквами было выведено имя судьи и его звание. У входной двери был приделан затейливый звонок с шишкой вместо кольца.

— Соскреби грязь с подошв, положи шляпу на согнутый локоть и поправь парик, — сказал я Джойсу, когда мы поднимались на крыльцо. Он болезненно усмехнулся в ответ.

Я потянул за шишку; оказалось, что звонок и правда присоединен к чему-то. Далеко в глубине дома раздалось негромкое мелодичное позвякивание, которое продолжалось и после того, как я отпустил шишку. Где-то внутри отворилась и затворилась дверь, послышались неторопливые тяжелые шаги. Затем дверь распахнулась и перед нами. За ней стояла высокая плотная женщина с длинным желтым недоверчивым лицом, в золотых очках, чепце с оборкой и лиловом платье с пышнейшими рукавами и широченной юбкой. Возможно, мы оторвали ее от какого-то занятия, во всяком случае, держала она себя так, будто мы явились с единственным намерением линчевать судью. Она стояла в дверном проеме, уперев руки в бока, чтобы не дать никому протиснуться в дом мимо нее, и уставив тяжелый взгляд на мой пояс с кобурами и кожаные штаны.

— Ну? — осведомилась она.

Я решил, что вежливость никогда не помешает, и снял шляпу.

— Скажите, хозяйка, судья дома?

— Дома.

Я ждал продолжения, но его не последовало.

— Нельзя ли нам его видеть?

— По делу?

Я начал немного раздражаться.

— Нет, мы просто заглянули на чашку чая.

— Гм, — она ничуть не смягчилась.

— Мистер Дэвис послал нас, хозяйка, — пояснил Джойс. — Очень важное дело. Судья должен об этом знать…

— Мистер Дэвис, говоришь? — сказала она. — Это другое дело. Только сейчас не приемные часы.

Я сделал было шаг.

— Здесь подождете, — сказала она. — Я спрошу судью, примет ли он вас. Как твоя фамилия? — обратилась она вдруг ко мне.

Она не спеша, торжественно даже, прошла шагов пять по темному, застланному красным ковром холлу и отрывисто постучала в дверь, все время через плечо поглядывая на нас.

— Войдите, войдите! — прозвучал оттуда густой бас, будто там только и дожидались в радостном нетерпении этого стука. Она еще раз на нас взглянула, вошла и плотно затворила за собой дверь. Никаких секретов нам знать не было положено.

— Это что, его жена? — спросил я.

— Его жена умерла еще до того, как я приехал сюда. Она его экономка, миссис Ларч.

— И давно она у него?

— Не знаю. Наверное, с тех пор, как жена умерла.

— Ну, теперь мне понятно, почему судья иной раз сам ничего решить не может.

Джойс опять словно бы нехотя усмехнулся. Все-таки я немного его приручил.

Дверь кабинета снова отворилась, и на пороге возникла миссис Ларч. Прикрыв дверь, она двинулась на нас. Однако, на этот раз, приблизившись, оставила достаточную щель, чтобы мы протиснулись в холл.

— Проходите! — распорядилась она.

— А шерифа тут нет? — спросил я.

Она закрыла входную дверь у нас за спиной, и мы оказались заключенными вместе с ней в сумраке, освещенном лишь слабым мерцанием круглой красной керосиновой лампы, свисавшей с потолка.

— Нет, нету, — сказала она и торжественно поплыла в глубь дома.

Джойс бросил на меня робкий взгляд и поспешил за ней.

— Миссис Ларч…

Она остановилась, повернулась через левое плечо и встала к нему лицом.

— Вы не знаете, миссис Ларч, где он сейчас? Я о шерифе…

— Нет, не знаю. — Она поплыла вперед.

После этого мне ничего не оставалось, как постучать в дверь кабинета. Шляпу я на всякий случай не надел.

Джойс шептал мне, что мы должны найти шерифа во что бы то ни стало.

Тот же густой бас произнес:

— Войдите, войдите! — А когда мы переступили порог комнаты, пророкотал: — А-а, Крофт! Ну, как обстоят дела в вашей лесной глуши?

— Да, пожалуй, неплохо.

Здесь же они обстояли из рук вон плохо. Судья выглядел как всегда — большой и тучный, в черном сюртуке и белой рубашке с высоким крахмальным воротничком; бледное одутловатое лицо, набегающие на воротничок складки жира, карие глаза навыкате, рот каких-то женских очертаний, с толстой и отвисшей нижней губой, как у людей, которые много говорят, не подумавши. Он поднялся из-за стоявшей в углу конторки, в которой стояли рядами на полках толстые светло-коричневые тома с красными наклейками, совсем на вид новенькие, и пошел навстречу с протянутой рукой, с таким видом, будто оказывает нам большую милость. Судья никогда не упускал случая обласкать кого-нибудь. Вот только беда: Ризли в кабинете не было, зато был Мэйпс. Сидел у самой двери, откинувшись вместе со стулом к стене. Сомбреро, пояс с кобурами и куртка висели на крючках над его головой.

Пожав мне руку, судья пригладил волосы, откинув назад густую черную шевелюру, подстриженную ровно по воротничку, как у сенатора, сунул одну руку в карман, другой поиграл многочисленными амулетами и брелоками, свисавшими с цепочки часов, раза два качнулся с пяток на носки и обратно, улыбнулся, будто мое появление доставило ему величайшую за многие годы радость, и сделал глубокий вдох, словно собрался произнести речь. Я и раньше видывал, как он проделывает все это лишь затем, чтобы в конце концов сказать: «Мое почтение!» — какой-нибудь полузнакомой даме. Судья отлично знал, как должен вести себя общественный деятель.

— Так-с, — сказал он. — Вы, я смотрю, все цветете. — К Джойсу он отнесся как к моему приложению. — Так чем же я могу быть вам полезен, джентльмены?

Скорее всего, судья не имел ни малейшего представления о том, где он мог меня раньше видеть, но я не стал в это углубляться и кивнул на Джойса, давая понять, что говорить будет он. Однако, парнишка совсем растерялся при виде Мэйпса и не знал, с чего начать.

— Мы пришли по поручению мистера Дэвиса, — сказал я.

— Да, да, миссис Ларч мне говорила. Как поживает мой добрый друг Дэвис? Надеюсь, хорошо?

— Неплохо, наверное, — сказал я. — Не могли бы вы уделить нам минутку наедине, судья?

Мэйпс опустил стул на все четыре ножки, но не затем, чтобы встать и уйти. Он продолжал сидеть, пристально глядя на нас.

Судья смешался. Откашлялся, снова вобрал в себя воздух и улыбнулся шире прежнего.

— Дело частного порядка, так сказать?

— Вот именно, сэр.

Мэйпс, однако, и не думал уходить. Джойс собрался с духом:

— Мистер Дэвис особенно упирал на то, что мы должны говорить только с вами и с мистером Ризли, сэр.

— Так, так, — судья взглянул на Мэйпса.

— Ризли тут нет, — сказал Мэйпс, — я его заместитель.

— Это правда, это действительно так, — заверил нас судья, прежде чем я успел раскрыть рот. Я попытался вновь занять отданные рубежи.

— Куда он поехал? — спросил я Мэйпса.

— На ранчо Дрю, сегодня утром.

— И когда вернется?

— Не сказал. Возможно, через пару дней. — Мэйпс ухмыльнулся, как бы говоря: «Ну, что, съел?» — Я исполняю обязанности шерифа. — Он ткнул большим пальцем в шерифскую бляху у себя на груди. — Все, о чем вы хотели говорить с Ризли, можете обсудить со мной.

Джойс хотел что-то сказать, но передумал. — Я посмотрел на судью.

— Это верно, совершенно верно, — подтвердил судья все тем же идиотско-бодреньким тоном. — Шериф вчера вечером в моем присутствии назначил мистера Мэйпса своим заместителем. То есть, совершенно официально назначил. — Он откашлялся и снова качнулся вперед и назад. Он успел убедить себя, что, барахтайся не барахтайся, а уж ничего тут не поделаешь. — Если ваше дело требует внимания мистера Ризли, вы можете говорить вполне откровенно в присутствии мистера Мэйпса.

— Я тут видал с полчаса назад, как Грин, парень с ранчо Дрю, пронесся мимо сломя голову, — сказал Мэйпс, вставая. — Я еще подумал: ради удовольствия никто так коня загонять не станет. Что там у вас стряслось?

Деваться было некуда. До ранчо Дрю отсюда десять с лишком миль. Я был согласен с Дэвисом, что от судьи проку ждать нечего, а от Мэйпса и подавно. Он просто пойдет на поводу у остальных. Но снестись с Ризли не было никакой возможности, а напортить — если смотреть на дело глазами Дэвиса — они все равно не могли. Если судья не сможет изменить ход событий, Дэвис по крайней мере не будет винить во всем одного себя. И кроме того, если Ризли находится на ранчо Дрю, это само по себе что-то означает…

Джойс, однако, продолжал упорствовать:

— Мистер Дэвис поручил нам говорить только с вами или с мистером Ризли, сэр.

— Хватит тебе канитель тянуть. — Мэйпс набычился, тяжелое красное лицо начало багроветь. — Ну, так что мистеру Дэвису понадобилось?

— Мэйпс, — сказал судья, — молодой человек приехал с поручением. Он, я полагаю, действует согласно указаниям.

— Если это дело шерифа, так шериф — я, — сказал Мэйпс.

— Еще бы, — вмешался я, решив сделать новую попытку. — Мы это знаем, Мэйпс. Но ведь вопрос не в нас. Мы пришли от мистера Дэвиса. Оставь нас на минутку одних с судьей, и мы объясним ему, а там, если он решит, что дело это по твоей части, сам тебе и расскажет.

— Безусловно, безусловно, — подтвердил судья. — Если только это дело касается вас как должностного лица, я тотчас сообщу вам.

Мэйпс стоял, широко расставив ноги, и переводил глаза с Джойса на меня. Могучая грудь и плечи, маленькая голова с красным мясистым лицом, маленькие черные глазки под густыми черными бровями, жесткие коротко подстриженные волосы и борода. Выражение лица у него всегда сердитое, как у Уайндера, даже когда он смеется, и к тому же раздраженное, будто он зол на что-то, а почему, собственно, — сам не знает.

— Ладно, — согласился он, решив, по-видимому, что все равно ничего путного мы сказать не можем. У дверей он повернулся, пуще прежнего багровый, и проговорил, обращаясь к судье: — Если это дело касается шерифа, позовете меня. Ясно?

— Непременно, непременно, — вспыхнув, ответил судья.

Когда я притворил дверь за Мэйпсом, судья сказал:

— Итак? — и потер руки, словно ему удалось уладить все наилучшим образом. — Итак, в чем дело?

Джойс с уходом Мэйпса приободрился и начал быстро рассказывать судье о происшедшем. Я подошел к окну, но сам внимательно прислушивался и к Джойсу и к судье, который, став вдруг очень деловитым, расспрашивал, что именно сказал Грин и много еще о чем. На большинство вопросов Джойс толком ответить не мог. Но я счел, что моя роль — охранника — окончена, и не встревал. В окно я видел, что Мэйпс стоит на крыльце, заложив за ремень большие пальцы. Судья не проявлял ни малейшего намерения перейти к делу и только задавал все новые вопросы. Джойс все больше волновался.

— Мистер Дэвис вовсе не хочет задерживать их, — повторил он уже не в первый раз.

— Ну, конечно, нет, — согласился судья.

— Он только не хочет, чтобы это обернулось линчеванием.

— Нет, конечно! Ни в коем случае нельзя такого допустить!

Джойс снова изложил просьбу Дэвиса, чтобы был сформирован уполномоченный отряд, действующий под присягой.

— Безусловно, — сказал судья. — Все должно быть строго по закону! Иначе неизбежно еще худшее беззаконие и насилие. Сколько уже лет я им об этом толкую, — вдруг рассердился он, усмотрев в происходящем личную обиду, — сколько лет! — Затем звучали лишь его шаги из конца в конец комнаты и сердитое пыхтение.

— Мистер Дэвис просит, чтобы вы пришли без промедления, сэр. Люди уже собираются, и его с мистером Осгудом никто слушать не станет…

Судья перестал ходить.

В окно я увидел скачущего по улице всадника. Это был один из тех, кто присутствовал при появлении Грина у Кэнби. Он увидел Мэйпса и что-то крикнул ему. Мэйпс отозвался вдогонку, и ковбой, сдержав коня, обернулся и прокричал что-то еще.

— Мистер Дэвис просит вас и мистера Ризли прийти, сэр, — в голосе Джойса была мольба.

— Что? Ну, да, конечно… Но ведь Ризли нет. И надо же, именно сегодня, — сердито пробормотал он.

— Если бы вы согласились прийти, сэр… Вы могли бы поговорить с ними.

— Положение, которое я занимаю, не позволяет… — начал судья. И продолжал еще более сердитым тоном: — Нет, нет! Ни судье, ни адвокату там не место! Это дело шерифа! У меня нет на то полномочий…

Ковбой повернул своего коня к главной улице и снова пустил его вскачь. Мэйпс входил в дом. Я повернулся к судье.

— Ризли на ранчо Дрю?

— Да, да. Ему показалось, что… — начал судья. Я перебил его:

— Не могли бы вы добиться от них обещания, что без Ризли они ничего не предпримут? Все равно же они поедут мимо.

Вошел Мэйпс, оставив за собой дверь незакрытой. Не глядя на нас и не говоря ни слова, он взял свой револьвер, вложил в кобуру и застегнул ее, затем достал другой — крошечный, умещавшийся вместе с кобурой под мышкой, и подвесил его где-то между жилетом и курткой. Короткие неповоротливые пальцы никак не могли завязать узлом ремешок.

— Вы куда собрались, Мэйпс? — заволновался судья.

— Сегодня утром угонщики убили Кинкэйда, — ответил Мэйпс, все еще не справившись с узлом. Наконец он завязал его и со злой ухмылкой оглядел нас.

— На случай, если вы еще не слышали: формируется уполномоченный отряд, — сказал он. И прибавил, доставая с крючка свою куртку: — А это входит в число обязанностей шерифа, не так ли, судья?

— Но это вовсе не уполномоченный отряд, Мэйпс! — закричал судья. — Никакой это не уполномоченный отряд! Это, Мэйпс, мятежная толпа! Толпа линчевателей…

Я подумал, что тут он загнул. Пусть эти люди и наладились повесить кого-то без суда и следствия, но между тем, как они собирались на это дело, и действиями мятежной толпы, на мой взгляд, большая разница. Однако, я промолчал.

— Как только я приду на место, эта толпа превратится в уполномоченный отряд… Разве не так, судья? — спросил Мэйпс.

— Не превратится! — заорал судья с большей злобой, чем того требовали обстоятельства, даже если принять во внимание тон, каким разговаривал с ним Мэйпс.

Джойс побледнел так, что прыщи выступили малиновыми, даже с какими-то синеватыми пятнами по всему лицу. Затем тихонько выскользнул за дверь.

— Полномочиями я их наделю по всей форме, будьте покойны. — Мэйпс уже был в куртке и сдвинутом на затылок сомбреро.

— У вас нет такого права, — сказал ему судья. — Единственный, кто в данном случае правомочен, — это Ризли.

Мэйпс начал что-то отвечать ему. При этом поставил одну ногу на стул и плюнул через всю комнату на стоявшую в углу печку. Он любил вот так раздразнить судью и, по-видимому, хотел продлить удовольствие. Предстояла хорошая перепалка, но я лично видел только один исход. Я решил последовать за Джойсом. По крайней мере мы предупредим Дэвиса, хотя что это ему даст, я просто не представлял себе.

У дверей я приостановился и сказал достаточно громко, чтобы увлеченный спором Тайлер расслышал:

— Значит, я скажу Дэвису, что вы будете, судья.

— Да, да, конечно, — сказал он, отводя на секунду взгляд от Мэйпса и улыбаясь мне широкой заученной улыбкой. На крючок я его все-таки поддел и, решив, что помочь делу чем-нибудь еще мне вряд ли удастся, побыстрее смылся и не подумал остановиться, когда он крикнул мне вслед уже совсем другим голосом, из чего можно было заключить, что смысл моих слов до него наконец дошел: — Погодите, ээ… погодите-ка…

Я прошел мимо миссис Ларч, которая стояла посреди холла, сложив руки на животе, и смотрела на меня так, будто во всем этом безобразии виноват я один. Подмигнув ей, я вышел, не потрудившись закрыть за собой входную дверь, пускай сама позаботится. Я еще не вышел на улицу, когда дверь со стуком захлопнулась, а к тому времени, как судья узнал наконец у нее мою фамилию и, открыв дверь, начал звать меня, я был уже далеко и мог свободно делать вид, что ничего не слышу.

Джойс был уже почти у перекрестка: он бежал, и полы его куртки хлопали по ветру. Можно не сомневаться, он передаст Дэвису все, что нужно, поэтому, отойдя на приличное расстояние от дома судьи, я сбавил шаг. Не так уж приятно бегать по улице в сапогах с высокими каблуками, а, кроме того, похоже, слухи о происшедшем успели распространиться по поселку. Не хотелось выставлять себя в дурацком виде. У каждого дома стояли люди и, вытягивая шеи, смотрели в сторону перекрестка. Несколько женщин бегали по улице, загоняя детей домой. Одна из них со страхом посмотрела на меня и остановилась, теребя уголок фартука и не отводя взгляда от револьвера у меня за поясом. Но испугалась она не меня.

— Лошади… — сказала она, будто я знал, что у нее на уме. — Увидишь Томми, пошли его домой, пожалуйста, — попросила она. Она даже не поняла, что я чужой здесь.

Возле следующего дома мужик в кожаных штанах садился на лошадь. На седле у него лежал «Винчестер». Женщина, по-видимому, его жена, стояла рядом, вцепившись в его ногу. Лицо ее было поднято к нему, она силилась что-то сказать, силилась удержать слезы… Муж молчал и только раздраженно качал головой. У него было прямое и злое лицо — таких лиц я повидал уже немало. Он старался высвободиться, прежде чем разгоряченная лошадь налетит на его жену, и не хотел обходиться с женой грубо, но она все не выпускала его. Маленькая девочка, двух-трех лет, стояла в кустах возле дома, опустив ручонки вниз, и горько плакала.

Посреди улицы толклось народу больше прежнего; все неотрывно следили за перекрестком, где время от времени возникал кто-нибудь из ковбоев, дающий разминку лошади. Волнение распространилось по всему городку.

Худой старик в синей рабочей блузе и в подтяжках, узколицый и носатый, с седым хохолком, делавшим его похожим на петуха, таращил глаза через очки и яростным возгласом приветствовал появление каждого ковбоя. Маленькая старушка, такая же худая и сгорбленная, и той же куриной породы, что и он, старалась, по-видимому, не дать ему отойти от дома. Когда я поравнялся с ними, он диким взглядом уставился на меня. Большие глаза, увеличенные очками, казались огромными.

— Едешь? — хрипло спросил он, потрясая палкой в сторону перекрестка.

— Джон, Джон, — кудахтала старушка, — тебе же нельзя волноваться.

— Я и не волнуюсь, — возбужденно ответил старик, стуча палкой о землю. — Не волнуюсь! Просто мне все это обрыдло!

Мне пришлось остановиться, потому что он схватил меня за рукав.

— Едешь ты или нет? — угрожающим тоном спросил он.

— Похоже на то, папаша.

Мой ответ ему не понравился.

— Похоже?! — кукарекнул он. — Похоже?.. Или не похоже?! Что за парни нынче пошли! Знаешь, сколько времени они уже там валандаются? — Он снова ткнул пальцем в направлении перекрестка.

— Им надо еще кое-что выяснить.

— С полчаса, вот оно как — с полчаса! Как я увидел, что они подняли там кутерьму, сразу же засек время! — Он с торжествующим видом вытащил из кармана огромные часы-луковицу и постучал по ним указательным пальцем руки, в которой держал палку. И снова яростно сверкнул на меня большими глазами. — А сколько до того, один Бог знает! Один Бог знает, надо полагать, — злобно прокудахтал он.

— Джон, — попыталась урезонить его старушка, — ведь мы даже незнакомы с этим молодым человеком.

— Тем лучше! Очень нужно… — отмахнулся он. Но меня по-прежнему не отпускал.

— Ты убитых знал?

— Убит всего один.

— Один?! Трое их!.. Троих с ранчо Дрю убили! Человек оттуда сам только что сказал мне. А этим все еще надо что-то выяснить! — Он сплюнул.

Кровь ударила мне в лицо. Просто взять да вырвать руку мне не хотелось, но собравшиеся на улице начали поглядывать на меня, вместо того чтобы следить, что делается на перекрестке. К тому же и слышать старика не представляло ни для кого затруднения.

— А куда спешить? — отбрил я его. — Они уже и так обставили нас часа на четыре, а то на все пять.

— Некуда спешить? — сказал он потише и даже выпустил мой рукав. — Господи Исусе! — вскипел он снова. — На пять часов опередили и спешить некуда? Интересно рассуждаешь! Значит, если бы они на десять часов вас обставили, ты бы вообще пошел домой и уселся там их поджидать? А ну, марш туда! — скомандовал он, хотя я и без того тронулся в путь. Он сделал несколько шажков вслед за мной и, прокудахтав: «Живо!» — изо всех сил огрел меня палкой.

Я не обернулся, но еще некоторое время слышал его хриплый голос, повторявший: «Куда спешить?! Господи Исусе — куда спешить?!»

И голос жены, унимавшей его.

Я порядком обозлился, как бывает, когда какой-нибудь старик, или больной человек, или шустрый ребенок, чувствуя свою безнаказанность, наговорит тебе дерзостей и выставит при всех дураком. Я скрутил на ходу сигаретку и, дойдя до перекрестка, остановился, сделал две-три затяжки, чтобы хоть немного прийти в равновесие. Но одно стало мне совершенно ясно. Если этот выживший из ума болтун мог привести меня в такое возбуждение, хотя я отлично понимал, что он порет чушь, то что же говорить о всех этих людях, многие из которых уже так настроились, что их ничем не сдержать? Пойти на попятный означало бы для них потерю лица. Женщины были возбуждены не меньше мужчин, и хотя многие из них были бы рады удержать мужей дома, никакой разницы это не делало. Когда муж состроит суровое лицо, вытащит ружье, которым, может, не пользовался уже несколько лет — разве что поохотиться на зайцев — то без всякой причины оно обратного хода не даст. К тому же повсюду на обочинах теперь стояли люди: несколько стариков, полно женщин и совершенно одуревших мальчишек; некоторые женщины держали за руки детей поменьше, чтобы те не убежали туда, где толпились лошади. Все вместе составили публику, с которой нельзя не считаться.

На обочине улицы, напротив заведения Кэнби, в самой гуще событий, я увидел маленького мальчика — не старше, чем та девчонка, которая ревела, глядя на ссору своих родителей. Он был бос, в залатанном комбинезоне, с шапкой кудрявых волос, выгоревших почти добела. Он жадно следил за происходящим, шевеля пальцами ног на засохшей грязи, забыв про все на свете. Поблизости не было ни одного ребенка без присмотра, и я решил, что это, верно, и есть Томми.

— Вот что, парень, тебя мать ищет, — сказал я ему. Он предложил мне посмотреть на лошадок и стал очень подробно, но невразумительно объяснять что-то про ружья. Жаль было портить ему удовольствие, но уж больно неподходящее было для него место, поэтому я сделал страшное лицо, наклонился к нему и сказал:

— А ну-ка, Томми, марш домой! — Повернул его спиной, подшлепнул сзади и повторил: — Марш отсюда! — Наверное, я слегка переусердствовал — он пятился до самых мостков, на сводя с меня испуганных глаз, затем остановился, сморщил личико и отчаянно заревел. Я двинулся было утешить, но он заревел пуще прежнего и пустился наутек. Добежав до угла, оглянулся разок-другой, затем помчался дальше. Оставалась надежда, что больше я никогда не встречусь с его матерью.

Когда я перешел улицу и добрался до Дэвиса, он уже успел поговорить с Джойсом и стоял, глядя пустыми глазами на толпу. Лицо у него было усталое, как после того разговора у стойки, но желваки на скулах еще выпячивались.

— Бартлет пока не вернулся? — спросил я.

Он отрицательно покачал головой.

— Интересно, чего это он задержался? Жаль, что Ризли нет. Думаю все же, что судья прибудет…

Он качнул головой, затем, сделав над собой усилие, снова поднял глаза и улыбнулся.

— Больше ты все равно сделать не мог. Вообще-то, наверное, никто из нас ничего не может сделать. Смотри, какой спектакль они тут устроили…

Я понял, что можно и не делиться с ним моими мыслями на этот счет.

— Ага, — сказал я и тоже стал смотреть на ковбоев, собравшихся на улице. Что-то здесь изменилось. Фернли сидел, как и прежде, неподвижно, только рука его крепче сжимала уздечку, да еще несколько человек — Джил в том числе — стояли у коновязи. Однако, в поведении остальных, хотя они и сохраняли суровое выражение лиц, появилась — вследствие ли затянувшегося ожидания, или под влиянием взглядов женщин, стоявших на мостках, — какая-то фальшь. Они все время что-то из себя корчили, обменивались ни к селу ни к городу довольно-таки похабными шуточками и уделяли большое внимание лошадям, больше, чем требовалось.

— Будь темно, они б охотно разъехались по домам, — сказал я.

Дэвис улыбнулся, но снова покачал головой.

— Во всяком случае, сладить с ними было бы можно, — предположил я.

— Да, вероятно, — согласился он.

— Я сказал судье, что отряд все равно будет проезжать мимо ранчо Дрю. Вы б заставили их пообещать, чтоб заехали за Ризли, и уж он будет решать, как действовать.

Он выслушал меня с вниманием и кивнул уже не так вяло. Мой совет ему показался толковым.

— Странно, самые простые вещи не приходят в голову, когда волнуешься, — сказал он. — Пустяк вроде, а ведь в нем все решение. Нужно только, чтобы сказал им судья. Меня послушать у них духа не хватит. — Сосредоточенно, словно додумывая свою мысль, он продолжил: — Да, это должно сыграть нам на руку. — И затем сказал: — Спасибо. Знаю, тебе там несладко было.

Я не понял, почему у него создалось такое представление. Но приятно было уже то, что в его глазах я чист от подозрений.

— Не стоит благодарности. Рад был помочь. Боюсь только, при сложившихся обстоятельствах должен буду этим ограничиться.

Он посмотрел на меня глазами, полными вопросов. Я подумал, он выложит их мне, но ему не удалось это сделать. Смит, пьяный, томящийся от скуки, решил воспользоваться присутствием публики и выбрал именно этот момент, чтобы снова попаясничать. Он сумел привлечь общее, достаточно к тому времени рассеянное внимание, сыграв на единственном изъяне Гэйба Харта — выйдя на крыльцо, он громко улюлюкнул.

— Поедешь с нами, Спаркс? — заорал он, и все кругом заулыбались, вспомнив с удовольствием старую шутку, что негра напугать легче легкого. До этого Спаркс не попадался мне на глаза, но теперь я увидел его на противоположной стороне улицы, со всегдашним выражением на лице — приятным, чуть удивленным и грустным в то же время.

Спаркс, слегка чудаковатый, не слишком расторопный, но старательный негр, зарабатывал на жизнь, выполняя разнообразные работы для жителей городка: колол дрова, разметал снег, сгребал опавшие листья и многое другое, вплоть до того, что нянчил детей. Спал где придется — в сараях или на чердаках, лишь бы поближе к очередной работе, — хотя в зарослях тростника, позади заколоченной церкви, стояла его собственная лачуга. Он был высокий, худой и сутулый, шоколадного цвета, с курчавыми без блеска волосами, с большими вялыми кистями рук и большими плоскими ступнями. Когда он говорил, низкий голос всегда звучал приветливо и бодро, зато когда пел — а напевал он за работой почти всегда, особенно если она требовала определенного ритма, например, когда он орудовал метлой или граблями — то это были протяжные и грустные псалмы, правда, без слов. Проворным назвать его никак нельзя, но исполнял он любую работу на совесть. Кроме того, честнейшая душа и самый чистоплотный негр, которого я в жизни встречал. Его холщовые синие штаны и синяя рубашка всегда выглядели так, будто сейчас из стирки; ладони чистого кремового цвета, оттененные таким же чистым синевато-серым там, где встречались с тыльной частью руки. Он всегда казался промытым, насухо протертым и даже каким-то припудренным. Про него говорили, что в Огайо — до переселения на Запад — он был священником, но сам Спаркс о себе никогда ничего не сообщал, за исключением дел, которыми занят в этот момент, и, хотя ничего толком о нем не знали, относились все к нему хорошо и доверяли безусловно. Над ним посмеивались, в глаза и за глаза, но всегда дружелюбно — как над безобидным городским чудаком.

Заулыбавшись, все посмотрели через улицу на Спаркса. Тот смутился.

— Да нет, мистер Смит, думаю, что нет, — покачал он головой, но с улыбкой, чтобы все видели, что он не обиделся.

— А то б поехал, Спаркс, — снова заорал Смит, — Не каждый день ведь людей вешают в таком скучном городишке, как наш!

Улыбки стерлись с лиц. То, что Смит подтрунивал над Спарксом, никого особенно не волновало, но он коснулся чувств, которые испытывал каждый.

Как-то неуместно было здесь кричать о линчевании. Я забеспокоился, не услышал бы кто, кому знать об этом незачем; (это при том, что весь городок был уже в курсе дела!)

Смит понял, что допустил ошибку. Глядя на Спаркса, который продолжал смотреть себе под ноги, улыбаться и покачивать головой, он крикнул, плохо подражая негритянскому акценту:

— Или, может, ты боишься, а, Спаркси? Такого-то пустяка? — прибавил он уже своим голосом. — Тебе и делать ничего не придется. Для настоящей работы добровольцы уже есть. Вот только я думал, хорошо бы нам иметь с собой его преподобие. Помолиться там, ну, один-другой псалом по окончании спеть, чтобы нам настроение поднять. Ты же у нас знаешь развеселые псалмы, Спаркс! — Кругом опять засмеялись, и Смит приободрился. — Это на тот случай, если мистер Осгуд не соберется…

— Я не соберусь, если хотите знать, — Осгуд сказал это непривычно резко. — Если вы избираете насилие и смерть, и, судя по вашему веселью, не желаете задуматься над своими поступками, я умываю руки. Христианину не по пути с людьми, идущими на предумышленное убийство!

Его слова уязвили, но пользы не принесли. Когда отчитает человек вроде Осгуда, это мало кому понравится.

Кое-кто еще продолжал улыбаться, по уже довольно-таки кисло.

— Я как раз и опасался, что наш пастырь, увидев, что его паства разбрелась, не рискнет собирать ее вновь, — сокрушенно сказал Смит. Это сильно задело Осгуда, и он не сумел сдержаться. Он знал, что в лучшем случае его терпят, и сознание этого — даже если удавалось убедить себя, что со стороны око незаметно — делало любую его попытку привлечь к себе людей вдвойне трудной. Временами, как сейчас, например, его становилось даже жалко. Но у него был талант обкрадывать себя — лишаться и этой жалости. В следующий момент он выкрикнул:

— Мне вас жаль, всех вас!

— Не плачьте, отец! — утешил его Смит. — Мы как-нибудь уж постараемся обойтись без вас! Дело за тобой, Спаркс! — крикнул он.

И Спаркс удивил нас.

— Пускай так, мистер Смит, — серьезно ответил он. — Пускай кому-нибудь и надо поехать с вами, кому-то, кто жизнь понимает так же, как мы с мистером Осгудом — вы меня, конечно, извините, мистер Осгуд… Если он думает, что ему не пристало ехать, похоже, кроме меня, никого не остается. — Никому не показалось смешным это скромное убеждение в святости долга и кроющееся за ним четкое разграничение добра и зла.

Смит, однако, не унимался.

— Может, мистер Осгуд свою Библию тебе одолжит, а, Спаркс? Тогда мы хоть почитаем, что там положено при погребении!

Вылазка отчасти удалась. Осгуд был откровенно обижен тем, что Смит так свободно обсуждает его а, может, еще и тем, что его ставят на одну доску со Спарксом. Кроме того, ни для кого не было секретом, что Спаркс не умеет читать.

— Вы одолжите ему свою Библию, а, отец? — спросил Смит Осгуда. Он необладал чувством меры и не умел вовремя остановиться. У Осгуда была толстая, всегда бледная кожа — вместо того, чтобы покраснеть, он еще больше побледнел и слегка задрожал.

Спаркс медленно, волоча ноги, пошел через улицу. Он не размахивал руками при ходьбе, они тяжело свисали по бокам, будто он нес по ведру воды в каждой. Подойдя достаточно близко, чтобы говорить, не повышая голоса, он сказал:

— Благодарствуйте, мистер Осгуд, мне Библии не надо. — И, повернувшись к Смиту, пояснил: — Я, мистер Смит, Писание знаю наизусть. Только вот ходок я плохой. — Он с улыбкой обратился к Уайндеру: — Не найдется ли у вас еще одного мула для меня, как вы думаете, мистер Уайндер?

Уайндер замялся, понимая, что для всех, кроме Спаркса, это все еще остается шуткой.

— Конечно, найдется, Спаркс, — вмешался Смит. — А ну-ка, Гэйб, сгоняй на конюшню и приведи его преподобию хорошего верхового мула! Только смотри, чтобы под седлом ходить мог, а то подбит его преподобие плоховато!

Все молчали.

Наконец Уайндер сказал Смиту:

— Хватит язык-то распускать.

— Я с Гэйбом разговариваю, — буркнул тот в ответ, избегая, однако, смотреть на Уайндера.

Гэйб взглянул на Смита, но не шелохнулся. Пробормотал себе под нос что-то, чего никто не разобрал.

— А, Гэйб? — переспросил Смит. Гэйб повторил уже внятнее:

— Говорю, неграм я не прислужник.

— Довольно, Смит! — сказал Уайндер, прежде чем Смит мог развить тему.

Смит побагровел — а ведь обычно мог проглотить любое оскорбление, но под пристальным взглядом Уайндера не сумел найти достойного ответа.

— Ничего, ничего, мистер Уайндер, — сказал Спаркс, — только если у вас все-таки есть мул, которого вы могли бы мне одолжить, я был бы благодарен. Я сам мог бы привести его, если время позволит.

— Они смеются над тобой, Спаркс, — сказал Кэнби, стоявший в дверях. Он хорошо относился к негру.

— Я понимаю, мистер Кэнби, — ответил Спаркс и снова улыбнулся. — Только я думаю, может, мистер Смит ненароком правду сказал и мне лучше поехать…

— Ты и впрямь хочешь ехать? — спросил его Уайндер.

— Да, мистер Уайндер, да. Хочу.

Уайндер внимательно посмотрел на него, пожал плечами и сказал:

— В конюшне одна лошадь есть, можешь взять. Правда, без седла, но взнузданная. И в углу в стойле веревка, бери заместо уздечки. Только сходи сам. Ведь знаешь, какой Гэйб, — извинился он.

Гэйб продолжал смотреть тяжелым неприязненным взглядом на Смита, Спаркс дурных чувств в нем, по-видимому, не вызывал.

— Конечно, сэр, я же понимаю, — сказал Спаркс. Уайндер решил, что проявил излишнюю снисходительность:

— И пошевеливайся, а то опоздаешь еще. Мы ждем только Бартлета с сыновьями.

Спаркс широко улыбнулся и, кивнув, зашагал вдоль улицы к почтовому двору, для себя даже довольно быстро. По осанке видно было, что он доволен, так может быть доволен человек, исполняющий свой долг.

Смиту не удалось посмешить собрание, зато Спаркс сумел как-то оформить и сделать доступными пониманию идеалы, о которых безуспешно толковал Дэвис и которые так запутал от неуверенности в себе Осгуд. Я подумал: «Сейчас самое время Дэвису сделать еще одну попытку», — и взглянул на него. Он тоже увидел предоставленную возможность, но ему, по-видимому, было очень трудно начать говорить посреди улицы перед таким большим скоплением людей, и момент был упущен.

— Мамаша! — завопил один из ковбоев, и со всех сторон раздались громкие — насколько позволяла серьезность момента — приветственные возгласы. Наконец-то появился человек, способный стать во главе.

Мамаша была еще довольно далеко, когда заприметили ее и закричали, но уже издали стала махать в ответ широко, весело, беспечно. Я и сам сразу же почувствовал себя лучше, едва увидел Мамашу. Она ехала верхом, одетая по-мужски — в джинсы, рубаху и жилет, на шее синий платок, на голове старое сомбреро. Поперек седла у нее лежал «Винчестер», и, помахав нам, она подняла его кверху, а затем указала на притороченный к седлу моток веревки. Снова раздались крики, громче прежнего, и посыпались шутки насчет Мамаши и ее мощи, из чего можно было заключить, что все заметно приободрились. Ей удалось изменить общее настроение двумя взмахами руки, да еще когда она была в четверти мили отсюда…

Дженни Грир было имя женщины, которую мы звали Мамашей. Немолодая и грузная, с огромными пышными грудями и задом, с широченными плечами и бедрами, и с длинными вечно растрепанными седыми волосами… Глаза на широком лице большие, красивого серого цвета, но лицо толстое, с многими подбородками. Вся на вид грязная и засаленная. Сильна как борец, наверное, сильнее любого мужика во всей долине, за исключением Гэйба, и это в соединении с внешностью внушало бы страх, если бы не веселый и добрый нрав, который она постоянно проявляла. Женщины, те все боялись ее и ненавидели, но Мамашу это мало беспокоило. О ее прошлом ходили захватывающие, а иногда и довольно-таки жуткие истории, но сейчас она держала небольшой заезжий двор на поперечной улице, который содержался в абсолютной чистоте, если принять во внимание, какая она грязнуха сама. В голове у нее уживался странный набор противоречивых, но твердых понятий. Так, она враждебно настроена к Осгуду с самого его появления, хотя ограничивалась обычно шуточками. Она и к церкви, и к проповедям относилась пренебрежительно и изрядно отравляла Осгуду жизнь, распуская про него всякие истории, вроде своей любимой: проснувшись после единственной его проповеди, которую прослушала, она почувствовала ужасный голод, и вдруг выяснилось, что настало уже следующее воскресенье, проповедь длилась всю неделю без передышки, а он и тут бы не замолчал, если б не потерял голос. И еще она умела великолепно представлять его: манеру говорить, мелкие нервные движения рук, напыщенность. При встрече с ним она всегда изображала бурную радость, и он побаивался ее. С другой стороны, она была в высшей степени нетерпима к тому, что у нее называлось непотребством. Думаю, не ошибусь, предположив, что любовь Джила — бедную Роуз — изгнали из города не без ее участия. Мамаша не любила женщин, ни за что не желала допускать их в свое заведение, даже раз переночевать. По-моему, она была не вполне нормальна и слишком сосредоточена на своем прошлом — отсюда все ее привязанности и антипатии. Иногда, глядя, как она пренебрегает собственным телом, содержа его в грязи и изнуряя излишне тяжелой работой, охотой и длительными для нее поездками, не давая ему ни сна ни отдыха, тогда как во всем остальном была веселой насмешницей, чистюлей, хорошей хозяйкой, я подумывал, уж не делается ли все это во искупление каких-то прошлых грехов. И как противовес этому, имелся еще один штрих в ее характере. Она до смешного любила горы и снега, любила не только смотреть на них, но и полазить по ним, хотя, как она при своем весе ходила на снегоступах — подумать страшно. Она говорила, что поселилась в Бриджере исключительно для того, чтобы горы перед глазами иметь — посмотришь на них и вроде немного лучше становишься, А в общем, пользовалась у ребят уважением, как человек, который знает, чего хочет, и которому давно наплевать, что думают о нем другие. С нами она умела говорить нашим языком, мы хоть и посмеивались, а к ее словам прислушивались. Судья Тайлер, наверное, дорого бы за такое умение дал…

Я был уверен, что покамест сама Мамаша не увидит будущих жертв во плоти, она вместе с Уайндером и Бартлетом обязательно будет за линчевание. Вселяла в меня сомнения лишь ее благосклонность к Дэвису, перевешивавшая ее неприязнь к Осгуду. Не сказать, чтобы ей часто случалось задумываться, но некоторая чуткость у нее, безусловно, была.

Когда она подъехала к нам, приветствия посыпались со всех сторон. Она говорила с ковбоями — со мной и Джилом в том числе, — причем называла меня «парнишка», как когда я жил у нее на заезжем дворе, и уже это заметно подняло нас в глазах остальных. Затем начала задавать вопросы. Отвечали кто что знал, и поскольку версии расходились, она сразу же поняла, что далеко не все ясно. И принялась выяснять. Не то чтобы лезла в командиры. Просто, собираясь что-то предпринять, она не терпела расплывчатости, а, начав уточнять, естественно, забирала бразды правления. Когда кое-кто начал настаивать, что можно ехать и без Бартлета, она их оборвала. Когда ей рассказали про Дэвиса, она только улыбнулась ему и спросила, поедет он или нет. Дэвис ответил, что поедет, если все будет по правилам и если вообще кому-то нужно будет ехать. Мамаша снова посмотрела на него, на этот раз без улыбки, и он объявил, что Ризли уже на ранчо Дрю, у Дрю там своих людей десятка полтора и, по его, Дэвиса, мнению, благоразумней подождать распоряжений Ризли, который должен быть полностью в курсе дела. Вокруг зароптали. Я и сам удивился. Вот, значит, о чем он думал когда говорил, что пустяк может иметь решающее значение; он, значит, считал, что сумеет таким образом вообще удержать их.

Мамаша сказала ему:

— Ты, Арт, уж больно много книжек читаешь! — и принялась пытать мальчишку Грина, называя его «сынком» и обращаясь с ним так, будто его мнение не менее важно, чем известие, привезенное им. В конце концов она собрала все факты и выстроила их лучше, чем кто-либо из пытавшихся до нее. И сводилось все к следующему: Кинкэйд убит на юго-западной окраине долины, в восьми милях от ранчо. Когда, точно известно, где-то около полудня или раньше, два ковбоя наткнулись на его лошадь у дороги к ранчо сразу после двенадцати, а около двух нашли Кинкэйда, лежавшего на солнце в пересохшем русле у подошвы горы. Грин не знал, была ли новая пропажа коров; никаких следов угонщиков обнаружить не удалось. Скопилось слишком много скота на ближних пастбищах, и, кроме того, все кругом после весеннего отгона истоптано лошадьми. Она не дала ему особенно разойтись, он взял свое, только рассказывая об убийстве Кинкэйда. Единственное, в чем он был уверен безусловно, — Кинкэйду прострелили голову. Это он и нам прежде, до ее появления, твердил. Его, видно, потрясло, что Кинкэйду прострелили именно голову, будто это самое неприятнее, и было бы легче, попади пуля в живот или в спину, куда угодно, а не в голову. Когда Мамаша спросила, он признался, что сам Кинкэйда не видел, но человек, который рассказал обо всем, тот видел. Нет, шерифа там не встречал. Его самого послали в Бриджер около трех, до этого шерифа он не видел…

Мамаша посмотрела на Дэвиса:

— Ну, что, Арт, надо ехать. Как только дождемся Бартлета.

Кто-то сказал:

— Вот он.

Кто еще стоял спешившись, стали садиться на лошадей — мы с Джилом в том числе. Только Дэвис, Осгуд и Джойс остались на дорожке да еще Кэнби на крыльце. Спаркс успел вернуться на старой, хворой лошади, подложив мешок вместо седла.

— Надо хотя бы подождать судью, — Дэвис обратился к Мамаше, — Он сейчас будет. Я послал за ним. — Голос звучал упрямо, но безнадежно, почти как у Осгуда. Ковбои глядели презрительно, и некоторые стали его поругивать, но Мамаша сумела так повернуть, что все заулыбались.

— Арт, ты что ни день, то хуже, — сказала она. — Сперва ты в веру ударился, наслушавшись его преподобия, а теперь к Тайлеру в зазывалы подался! Это все книги, Арт, все книги! Лучше бы ты от них подальше. — И прибавила чуть спустя: — Его преподобие, ты, да еще Тайлер! Нет, меня уволь, Арт. Я как-никак баба и от своих бабьих дел завишу! — Кругом загоготали.

Подскакал Бартлет вместе со своим сыном Карлом, белобрысым. Второй его сын, Нэйт, был темноволос, но другой разницы между ними не было. Оба высокие, худые, молчаливые и угрюмые. Я подумал, Нэйт спьяну на лошадь забраться не смог — такое с ним случалось — и его пришлось оставить дома. Карл держался позади отца, в стороне от всех, и ни на кого не смотрел.

— Карла дома не было, — объяснил Бартлет. — Нам пришлось послать за ним. А Тетли еще не приехал? — Озираясь по сторонам, он прибавил уже громче: — Придется Тетли подождать. Нэйт поехал за ним…

— А на кой нам сдался этот ваш Тетли? — сказал Уайндер. Но негромко. Не стой я рядом, я бы и не расслышал. Людям стало не по себе, все как-то притихли. Дальнейшая задержка каждому была не по нутру, но они предпочитали помалкивать и только насупились. Для всех было новостью, что Тетли едет с нами. Это меняло дело — перед Тетли робела даже Мамаша.

Если не считать Дрю, Тетли был самым важным человеком в наших краях. Первый крупный фермер в долине, он основал свое ранчо через год после окончания гражданской войны. На Западной окраине городка поставил себе белый деревянный особняк с колоннами, как, бывало, строили плантаторы-южане, с большим парком, обнесенным белым частоколом. Газон всегда подстрижен, кругом много кустов и нарядные клумбы, каменный фонтан, где птички пьют воду, и скамейки в тени деревьев. Тетли был похож на свой дом — такой же спокойный и от всего отгороженный; человек, с которым никто не мог сойтись, но и подсмеиваться над ним избегали. Кроме слуг, в доме с ним жил только его сын Джералд, и они между собой не ладили. Тетли был кавалерийским офицером в армии конфедератов. Он сохранил с тех пор барские замашки, хладнокровие, находчивость и умение подчинять себе людей. Джералд был болезненным юношей, образ жизни вел замкнутый, больше всего любил рыться в отцовской библиотеке, и сидел в ней, сколько позволял отец. Он ненавидел фермерскую жизнь и презирал — хотя и побаивался — людей, с которыми его отцу приходилось теперь водить знакомство. Прежде, до того как умерла миссис Тетли, отношения у отца с сыном были лучше. Она служила посредником между ними и даже защитой для Джералда; такое это было прелестное существо — хорошенькая, энергичная, веселая и в то же время добрая и мягкая, — что, казалось, в ее присутствии исключены любые неприятности. Но стоило ей умереть, как в каждом из них резко проступил характер. Люди, бывавшие в доме, говорили, что, по-видимому, чехлы с мебели там больше никогда не снимаются, и Тетли, хотя никогда не позволил бы никому сказать дурное слово о сыне, в душе стыдится его и обращается с ним весьма сурово. Спаркс, который часто работал в доме, сказал как-то в редкую для себя минуту неосторожности, что был свидетелем сцен между сыном и отцом, которые заставляют думать, что Тетли убил бы мальчишку, не будь тот так похож на мать. Он и правда был очень похож на нее, если вообще может болезненный угрюмый юноша иметь сходство с энергичной, жизнерадостной женщиной.

По-видимому, Бартлет решил, что перебрал тогда на улице, и теперь, хочешь — не хочешь, надо привлекать к делу Тетли. Нет сомнения, если Тетли не появится, то решать и командовать будет он. Где бы он ни появлялся, все разом стихали — ничто не казалось важным, кроме того, что имел сказать Тетли. Отчасти, я думаю, потому, что только это и казалось важным самому Тетли. Человек, который так уверен в себе, всегда говорит внушительно. Если, конечно, он не пустомеля, а пустомелей Тетли отнюдь не был. Когда вы встречались с ним на улице, что случалось нечасто, он ограничивался кивком и никому в голову не пришло бы затеять с ним разговор. И вовсе не потому, что он был невежлив или надменен. Я таких хороших манер, как у него, не только в наших краях, а и нигде не встречал. Просто он всех держал на расстоянии. Ни для кого не делая исключения, насколько я знал. Известие, что едет Тетли, высвобождало Дэвису немного времени, хотя непонятно зачем. По-моему, это было скорее похоже на отсрочку смертнику, который знает, что рано или поздно ему все равно висеть. Тетли не поехал бы просто так, чтобы уважить Бартлета. А если он в принципе против линчевания, что маловероятно, то все равно никогда бы не приехал сюда собственной персоной, чтобы предотвратить его. На мой взгляд, интерес Тетли объяснялся лишь тем, что он за то, чтобы линчевать.

Дэвис, очевидно, пришел к тому же выводу, но все-таки решил сделать последнюю попытку. Я увидел, как он отрывисто и строго сказал что-то Джойсу, после чего Джойс перепуганно пустился бежать по улице. Дэвис с небрежным видом подошел к Бартлету. Бартлет больше не кипятился, но был раздражен; он держался как человек, сильно возмущенный, но уже слегка позабывший, что, собственно, его возмутило. Отвечал нелюбезно, но в раж не впадал. Все время посматривал то на часы, большую серебряную луковицу, то на небо, и слушал Дэвиса рассеянно, вполуха. Дэвис был достаточно умен, чтоб не вступать в обсуждение «совести общества» с Бартлетом, и даже не настаивал, что поход вообще следует отменить, только твердил, что все должно быть по закону, и старался заручиться обещанием ничего не предпринимать без ведома Ризли. Говорил дружелюбно, высказывая свою точку зрения в форме предположения, и тут же спрашивал мнения Бартлета, и Мамаши, и даже Уайндера, будто советуясь. Его не прерывали, все же несколько человек, стоявших поближе, стали к нему прислушиваться. Бартлет, однако, и слышать не хотел о передаче угонщиков суду. Он настаивал на скорой расправе. А тут еще Мамаша своими шуточками все время вставляла Дэвису палки в колеса. В общем, он ничего не сумел добиться. И тут наконец появился судья с Мэйпсом. Судя по тому, как размахивал рукой судья, он все еще ожесточенно доказывал что-то Мэйпсу, который теперь даже не трудился отвечать.

Когда они подъехали вплотную к толпе ковбоев, все смолкли; даже те, кто стоял у заборов, хотели услышать, что скажет судья. Особого почтения никто к нему не питал, но судья олицетворял закон, и всем хотелось знать, какую позицию он займет. Судья почувствовал враждебное настроение собравшихся; встревожила его и наступившая тишина. Он сделал ошибку с самого начала, сняв по привычке шляпу, как будто собирался произнести речь, и больше, чем нужно, возвысив голос.

— Я все понимаю, — начал он. И пошел, пошел об их долготерпении, об их потерях, о смерти их дорогого друга — маленькое вступление к тому, что он оставил на закуску.

Мэйпс, стоявший рядом, торжественно, тем же жестом, что и судья, снял шляпу и начал выправлять на ней складку.

Ковбои заулыбались, и Смит крикнул:

— Хватит речами нас угощать, судья! — И когда судья приостановился на минуту, прибавил: — Все это мы уже раньше слышали, Тайлер! Нам только благословение ваше нужно!

Разглагольствование судьи устраивало Дэвиса не больше, чем остальных. Он подошел вплотную к лошади судьи и сказал ему что-то, прежде чем тот успел заговорить. Подошел и Осгуд.

— Конечно, конечно, мистер Дэвис, — сказал судья, но все еще голосом трибунного оратора, — именно это я и котел сказать. Выслушайте меня! — обратился он к нам. — Конечно, вы не можете уклониться от исполнения своего долга, если вы так понимаете свой долг, но ведь не захотите же вы идти по стопам тех, кто совершил поступок, который вы теперь намереваетесь покарать!

— К тому времени, как вы окончите свои напутствования, Тайлер, — заорал Смит, — угонщики будут уже по ту сторону Рио!

С этим можно согласиться. Посыпались и непристойные советы. Мамаша наклонилась в седле, так что ее лицо оказалось на уровне лица судьи, и с широкой улыбкой смотрела на него. Шея и щеки судьи начали медленно раздуваться и багроветь.

— Еще слово, Смит, — завопил он, — и я привлеку вас к ответственности за то, что вы чините препятствия делу правосудия и за попустительство беззаконию и насилию!

Это был скверный ход после неважного начала. Голоса поднялись до крика. Со всех сторон летели злые насмешки, и некоторые жестами стали показывать, как низко стоит судья в их мнении.

Мамаша все с той же улыбочкой сказала:

— Судья, а, судья, разве можно чинить препятствия тому, что топчется на месте?

— И вы туда же! С этим… — заорал на нее судья. — А еще женщина! — У него не нашлось слов, чтобы выразить, кто мы такие, он только махал рукой, указывая на нас и задыхаясь от гнева, затем резким движением снова надел шляпу, нахлобучил покрепче и обвел нас свирепым взглядом.

Сквозь этот гвалт прорвался голос Фернли, от бешенства визгливый и срывающийся:

— Сколько можно?! Эй, Живодер, давай, что ли, выбираться отсюда!

Лошади сбились в беспорядочную кучу и рвали удила, и ковбои их не осаживали. Какая-то женщина, стоявшая возле галерейки, наклонилась вперед, держась одной рукой за столбик, и начала кричать нам нечто, высокая, болезненно-бледная и какая-то закопченная; черные волосы трепались по ветру, падали на лицо, широкополая шляпа съехала назад, вид дикий… Она продолжала выкрикивать что-то, поминая Кинкэйда. Смит с сальной улыбочкой осведомился, очень ли он был ей близок.

— Да, пожалуй, поближе, чем всем вам! — выкрикнула она.

Следуя ее примеру, кое-кто из женщин тоже взялся за нас. Послышались обидные слова, ехидные замечания и злобные насмешки. Другие, чьи мужья находились на улице, держались тихо, и вид у них был напуганный. Маленький мальчик, задерганный матерью, громко ревел, напугав остальных ребятишек.

Мур, крепко держа поводья, подъехал к галерейке и заговорил с потрепанной женщиной.

— Мы с этим справимся, Фрина, — сказал он ей и, обращаясь к остальным женщинам, прибавил: — Уведите отсюда детей. Здесь детям не место.

Та, которую он назвал Фриной, выскочила на улицу и подбежала к нему вплотную, будто хотела стащить с лошади и швырнуть наземь.

— Да как же так? — кричала она. — Выходит, ничего и не будет, а? — Мур не ответил и даже не взглянул на нее. Он не двинулся с места, пока женщины не начали уводить детей. Две все-таки задержались на углу, наблюдая за происходящим.

Дэвис не обратил никакого внимания на весь этот гвалт. Он старался что-то внушить судье. Очевидно, это ему удалось — мало-помалу судья успокоился, кивнул и сказал что-то в ответ.

— А Грин где? — крикнула, обернувшись, Мамаша-Грир. Шум немного стих. — Эй, Грин! — позвала она. — Иди-ка сюда! Судья поговорить с тобой хочет!

Всем было интересно послушать, о чем пойдет речь, и мы старались придвинуться ближе, но лошади не стояли на месте, фыркали и топтались, скрипела сбруя, так что ничего мы не слышали и, только изловчившись, видели урывками Грина. Тот сидел себе на лошади лицом к судье, который тоже был верхом, и отвечал на его вопросы. Казалось, они не могут сдвинуться с мертвой точки; мальчишка ехидно улыбнулся пару раз, а судья хоть и держался надменно, снова стал заметно волноваться. Затем, по-видимому, вступил Дэвис — те двое смотрели в землю и ничего не говорили. Но вот мальчишка опять начал отвечать, и уже далеко не так самоуверенно. Кто стоял поблизости, заметно притихли. Вот большинство из них — и судья в том числе — разом подняли глаза и посмотрели на небо, а потом судья кивнул. Судья, по всей видимости, время от времени вставлял словечко в поддержку Дэвиса. Грин, казалось, готов был разреветься. Только раз, не выдержав, он громко крикнул, так что все мы услышали: «Олсен мне сказал! Я уже двадцать раз вам это говорю!» Мэйпс перестал делать скучный вид и начал вглядываться в стоящих кругом. Раз он что-то сказал, но судья, гораздо более уверенный в себе, чем прежде, быстро его осадил. Единственное слово я расслышал: «учредить», из чего заключил, что судья понес привычную ерунду. Но Мэйпс ничего не сказал в ответ, только выдвинул вперед подбородок и с угрюмым видом уставился на луку своего седла. Но, и не слыша ничего, все чувствовали, что ветер подул в другую сторону. Ковбои, стоявшие близко, начали переглядываться, обмениваться быстрыми взглядами или опускать головы. Пыл в них постепенно угасал. Когда спустя несколько минут дикая баба Фрина, не в силах больше стоять с закрытым ртом, спросила, зачем они, собственно, здесь собрались — помолиться, что ли? — один из ковбоев сердито прикрикнул на нее.

Стихло настолько, что стали различимы голоса: прерывистый, упрямый голос Грина, мягкий, ровный — Дэвиса, задававшего коротенькие вопросы или вставлявшего свои замечания, гудящий бас судьи, такой громкий, что слышны даже отдельные слова. Затем мальчишку выпустили из круга. Он был красен и ни на кого не смотрел, а когда Уайндер спросил его о чем-то, он лишь пожал плечами. Ковбои, которые слышали весь разговор, попятили своих лошадей, и нам тоже пришлось отъехать, чтобы дать дорогу. Дэвис и Осгуд прошли по образовавшемуся проходу к галерейке. У Осгуда был довольный вид, и он возбужденно тараторил что-то, идя рядом с Дэвисом. Дэвис только кивал в ответ. Подойдя к галерейке, Дэвис залез на служившие коновязью перила и встал, держась за столбик. Он не призывал нас к порядку, а просто подождал, пока все стихнет. Большинство из нас повернули лошадей, чтобы быть поближе; только Фернли и Грин держались в отдалении, словно не желали слушать. Фернли начал было поносить нас: опять, мол, с нами разговоры для слабонервных, как он выразился, завели, а мы и уши развесили, но Мур утихомирил его, сказав, что Дэвис и не думает никого останавливать и все равно надо ждать Тетли.

— Если вы за свою шкуру трясетесь, — заявил Фернли, будто и вправду так думал, — то я один поеду! Так и знайте! — Потом он замолчал, и Дэвис начал говорить. Фрина попробовала перебить его, и Смит дважды вылезал со своими замечаниями, но он не отвечал им, а замолкал и ждал, как ждут, пока прикроют дверь, через которую в комнату проникает шум, а затем продолжал говорить все так же рассудительно: — Мы ничего не знаем об этих угонщиках, ребята, не знаем, угонщики ли они вообще, не знаем, кто убил Кинкэйда. Грин вовсе не собирался мутить народ. Он поступил так, как, по его разумению, велел ему долг. Но сгоряча забыл, что его послали за шерифом, и дальше уж действовал на свой страх и риск, как ему казалось, проще и быстрее. В действительности он ничего обо всем этом не знает. Он не видел ни угонщиков, ни убийцу. Он даже не видел Кинкэйда. Он только слышал об этом от Олсена, а Олсен очень спешил. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что фактически Олсен сказал ему только, что Кинкэйда нашли мертвым в пересохшем русле, неподалеку от дороги, и чтобы Грин поехал в город за шерифом. Не такие уж исчерпывающие сведения. И еще одно… Сейчас уже поздно. Если Кинкэйд нарвался на целую шайку, то они скрылись через южный перевал, как и прежде бывало. — Дэвис напомнил нам, что до этого перевала около двадцати миль; пока мы доберемся, окончательно стемнеет; угонщики опережают нас часов на пять — на шесть; шериф на ранчо с самого утра, там есть люди, человек двенадцать, не меньше; вовсе не шериф послал за нами — никто, собственно, за нами не посылал. Грина же послали за шерифом, и если шерифу нужны еще люди, мы бы уже об этом знали. Хоть чувства наши ему понятны, он не видит смысла совершать поступки, которые могут стоить больших неприятностей, о которых мы будем потом долго сожалеть; по всей вероятности, уже приняты законные меры.

— Вот так, ребята. Впрочем, это ваше дело, — заключил он, — а лучше двинем к Кэнби и выпьем по одной за мой счет…

— Виски ставлю я, — сказал Кэнби из дверей. — Но только по одной порции на человека. Бездонные бочки наполнять не берусь.

— Наш добрый друг Кэнби выставляет по одной, — сказал Дэвис, — а я уж тогда по второй. Чтоб не остаться в долгу. А затем, думаю, всем нам лучше разойтись по домам, поужинать и завалиться спать. Если мы понадобимся, нам дадут знать. Я послал Джойса на ранчо выяснить, что думает по этому поводу шериф. Если кто-то хочет остаться в городе, миссис Грир пустит переночевать, или Кэнби, или постоялый двор, если у них найдется местечко.

— Я же говорил вам, что он только о деньгах и думает! — закричал Смит.

— И сам я могу устроить у себя двоих, — продолжал Дэвис, улыбнувшись Смиту. — И денег никаких не возьму. Я буду только рад компании.

— А я могу принять шестерых, — сказал Кэнби, — если вы согласны спать валетом. И тоже никаких денег не возьму: за ночлег на моих кроватях брать рискованно — с тех, кого я не в последний раз вижу.

— Двоих и я у себя устрою, и с радостью притом, с большой радостью, — сказал Осгуд. Впервые его голос прозвучал по-настоящему сердечно.

— Да, кстати, о выпивке, — сказал Кэнби. — Мое предложение не распространяется на тех, кто уже выпил больше пяти бесплатных порций виски. Монти, тебе я поставлю чашечку кофе. Ну, скинешь с души немного — невелика беда!

Все рассмеялись.

Мамаша поняла, что ее карта бита, и слегка помрачнела, но ей пришлось тоже предложить ночлег.

— Только знайте, — вызывающе сказала она, — я не собираюсь даром кормить всякого байбака, который надумает у меня переночевать! Я вам не благотворительное общество! — Снова раздался смех и шуточки, на этот раз повеселее, так что она приободрилась. Однако, народ не разъезжался, ни один не слез с лошади. И я не слез. Мне не хотелось, чтобы подумали, будто я рад тому, что делу конец. Верно, и другие так думали.

Сдвинул дело с мертвой точки Спаркс. Ребята еще продолжали колебаться, как вдруг раздался негромкий голос:

— И я б почел за честь, если бы кто из джентльменов согласился провести ночь в моем жилище.

Раздался смех. Кто-то спросил:

— А сам-то ты куда пойдешь спать, Спаркс?

— В кладовку к мистеру Дэвису, он не станет возражать.

— Вы же вовсе не отступаетесь, ребята, — сказал Дэвис — Это просто самое разумное, что вы можете сделать. Если погоня была короткая, то сейчас все уже кончено. Ну, а если долгая, шериф вас известит, и хватит времени собраться.

— Так я иду разливать, ребята! — крикнул Кэнби.

Ближайшие к крыльцу ковбои начали спешиваться. Чувствовали они себя скверно, избегали друг на друга смотреть и неудачно пошучивали, что старость не радость. Но, кажется мне, в глубине души испытывали те же чувства, что и я. У меня с самого начала не было ни малейшего желания участвовать в этом деле. Я тоже соскочил с коня. Джил привязал своего рядом.

— Исхитрился-таки, старый хрыч, — сказал он. — А я-то вообразил, что хоть на этот раз можно будет разгуляться. — Но сказал это беззлобно.

Раздался голос судьи:

— Вы домой, Джеф?

Обернулись и те, кто уже поднимался на крыльцо. Фернли ехал по улице, прочь от салуна. Рядом с ним ехал Уайндер и, конечно, Гэйб. Фернли сделал вид, что не слышит, и судья окликнул его снова. Дэвис посоветовал судье оставить Фернли в покое, все равно поедет мимо ранчо, но, видно, судье надоело играть вторую скрипку. На этот раз он завопил во всю глотку и уже не спрашивал Джефа о его намерениях, а приказал вернуться.

Джеф вернулся. Увидев его лицо, судья воскликнул:

— Выпейте стаканчик с нами, Джеф! А то ведь холодно будет ехать. И беспокоиться нечего. Все меры будут приняты. — Он заговорил с горячностью, не дождавшись, чтобы Фернли подъехал поближе. Фрина все еще околачивалась у салуна.

Фернли ехал по прямой, пока лошадь его чуть не столкнулась с лошадью судьи. Уайндер остался там, где их настиг окрик судьи. Гэйб — с ним рядом. Фернли сказал прямо в лицо судье, словно плюнул:

— Так-то оно так, только теперь я знаю, кто будет эти меры принимать! Вы что придумали — приволочь сюда гада, который ухлопал Ларри Кинкэйда, полгода крючкотворствовать, а там отпустить его, когда Осгуд или Дэвис, или еще какая-нибудь плаксивая баба скажет, что в глубине души он не такой уж плохой? Не выйдет! Кинкэйду, небось, не отпустили полгода решать — хочет он умереть или не хочет!

— Послушайте, Джеф… — начал судья.

Дэвис подошел и остановился, как и раньше, рядом с лошадью Джефа, но сперва не дотрагиваясь до него.

— Джеф, Джеф! — Наконец Фернли перевел глаза с судьи вниз на него. Тогда он сказал: — Джеф, ты понимаешь, никто в наших краях ничего подобного не допустит. Ризли знает свое дело, он его изловит. И на всем Западе не найдется двенадцати человек, которые откажутся его повесить! — Тут он положил руку на колено Джефа. Судя по виду, тот не понимал ничего из того, что ему говорят. Но выслушать выслушал. — Ведь ты же понимаешь, верно, Джеф?

— Нет. Когда я смотрю на вас, — он обвел нас медленным взглядом, — я ничего не понимаю. Ни черта! — Тыльной стороной ладони он стряхнул руку Дэвиса с колена и стал заворачивать коня, чуть не сбив с ног Мура, Мур тоже пытался урезонить его.

Мы, остальные, кроме Джила, предпочли не встревать. Джил же снова стал отвязывать свою лошадь.

— Черт возьми! — с явным удовольствием сказал он. — Если Джеф поедет, я с ним! Зачем вешать? Исколотим мерзавца, и дело с концом!

Видно, даже Мур побаивался Фернли в его теперешнем состоянии, хотя и бежал рядом, пытаясь уговорить его.

Мы все так поглощены были этой сценой, что прозевали появление Тетли и заметили его только когда Фернли повернулся взглянуть, куда указывает Уайндер. Но и тут мало кто придал этому значение: мы только подумали, что теперь опять пойдут объяснения и разговоры, которые и так навязли в зубах. Нас и без того достаточно дергали то в одну сторону, то в другую, кроме того все озябли на ветру; надвигалась буря — теперь уже точно. Самому мне ничего не нужно было, кроме как хлебнуть виски, поужинать, покурить. Да и большинство пребывало в том же настроении. Теперь на улице уже оказалось больше пеших, чем конных, и на Тетли поглядывали скорее всего с любопытством — у него был вид человека, выступившего в поход. Он сидел на своем высоком тонконогом арабском скакуне с подвязанным хвостом и коротко — как у цирковой лошади — подстриженной гривой, щеголяя военной выправкой, в походном сюртуке армии конфедератов со споротыми эполетами и галунами, и в офицерской шляпе; серые брюки, однако, были заправлены в короткие ковбойские сапоги. Ремень с кобурой, надетый поверх сюртука, стягивал талию. Кобура была с клапаном — таких ковбои не носят, — и из нее высовывалась перламутровая рукоятка «Кольта». И седло у него было не как у всех, а небольшое и легкое, хорошей работы.

За ним, строго в линию, как адъютанты, следовали три всадника: его сын Джералд, его работник-мексиканец Амиго и Нэйт Бартлет.

Когда он остановил коня, остановились и сопровождающие. Тетли оглядел нас, сохраняя бесстрастное выражение небольшого сероватого лица со впалыми щеками; хотя нет, точнее сказать, он произвел нам осмотр и в душе посмеялся над нами. Темные глаза Тетли, прятавшиеся под густыми черными бровями, жгучие и недобрые, никогда не теряли иронического выражения. Волосы его, даже поседев, нисколько не поредели; ровно подстриженные, они падали — по-сенаторски — до края воротника, слегка завиваясь на концах. Аккуратные узенькие бачки, тоже седые, спускались из-под офицерской шляпы и заканчивались у мочек ушей, а еще более узкие седые усы огибали верхнюю губу, тонкую, длинную и всегда натянутую. Он был невысок, изящен, даже хрупок на вид и, казалось, весь, за исключением глаз и бровей, припудрен тончайшей сероватой пудрой. Однако, сейчас, когда он спокойно и очень прямо сидел перед нами на лошади, крепко сжимая двойные поводья левой рукой в перчатке лосиной кожи с бахромой по краю и свесив правую руку, все притихли. Он обратился к Тайлеру, как к единственному достойному носителю власти:

— Расформировываетесь?

Тайлер отвел от себя обвинение:

— Дэвис убедил нас, майор Тетли.

— Да? А в чем именно, мистер Дэвис?

Даже Дэвис пришел в замешательство. Он начал пространное объяснение, больше похожее на оправдание, чем на изложение обстоятельств.

Нэйт Бартлет перебил его. Он с опаской подъехал поближе к Тетли и негромко обратился к нему:

— Они, сэр, видно, не знают, что те ушли через перевал.

Тетли кивнул. Дэвис неуверенно переводил глаза с одного на другого.

— В своих действиях вы, по-видимому, исходили из предположения, что бандиты ушли через южную закраину лощины — не так ли, мистер Дэвис?

— Да, — сказал Дэвис, не понимая, куда они гнут.

— Они поступили иначе. — Тетли улыбнулся. — Они ушли через перевал.

Мы знали, что он имеет в виду. Бриджеров перевал на западе вел к почтовому тракту в сторону Пайкс Хола — так называлось соседнее с нами горное пастбище с небольшим городком вроде Бриджерс Уэлза, Высокогорная дорога поднималась где-то около восьми тысяч футов над уровнем моря; зимой перевал становился непроезжим из-за снегов, а как только начиналось таяние, ручеек, протекавший рядом, вздуваясь, превращался в бушующий поток, который, ревя и разлетаясь брызгами, прорывался через теснину, затем сворачивал к югу на луга и полноводной рекой устремлялся к ранчо Дрю, а оттуда дальше на юг, перерезая лощину. Дорога на запад от ранчо шла по взгорью и выходила на тракт как раз там, где начинался перевал. По словам Грина, нашли Кинкэйда чуть в стороне от этой западной дороги. Если угонщики действительно ушли через перевал, это меняло дело. Тогда на ложном пути находился шериф. Отправившись в лощину по направлению к обнаруженному Кинкэйдом привалу, где, можно предположить, перетавривали угнанный скот, он промахнулся на целых двадцать миль. Мы начали прислушиваться…

— Через перевал? — сказал Дэвис. — Но ведь это было бы нелепо. — В голосе не чувствовалось убежденности, он звучал, будто у него комок застрял в горле. Дэвиса интересовало не то, какой путь избрали угонщики.

Тетли продолжал улыбаться:

— Не так уж нелепо, если взять в расчет, что решение всем покажется безумным, или если живешь в Пайкс Холе…

— Что-то уж больно вы уверены, — вступила в разговор Мамаша.

— Амиго видел их, — сказал Тетли. С десяток голосов отозвалось эхом: «Видел их?». Фернли снова подъехал к нам, а с ним Уайндер и Гэйб. — Он возвращался из Пайка и чуть не нарвался на них на перевале.

— На перевале? — многозначительно переспросил Мэйпс.

Судья еще сидел на лошади и таращил глаза на Тетли. Осгуд, по-моему, был готов расплакаться. Оно и понятно, после того как все, похоже, успокоилось. А Дэвис стоял с таким видом, будто его сильно огрели, но он все-таки удержался на ногах.

— Si! — подтвердил Амиго. Он улыбался во весь рот, сверкая белоснежными зубами; лицом он был темнее Спаркса. Ему нравилось быть центром внимания. Тетли не обернулся, но дал ему говорить. — Я думаю, они меня не видели, — объяснил Амиго. — В самом начале подъема я увидал их! Там еще можно с дороги сойти.

Я свел лошадь в овраг, чтоб их пропустить. Сначала-то я думал окликнуть, у меня курева ничего не оставалось. А потом подумал: странно, в такую пору скот гонять по перевалу…

— Скот? — рявкнул Мур.

— Ага! — Амиго ухмыльнулся. — А то с чего бы я с дороги стал съезжать?

— Говори дальше, — сказал Мур.

— Ну, вот, я так подумал — дай, думаю, притаюсь. А уж когда увидел тавра, так вовсе замер. Потихоньку завожу коня за куст, и стоим мы, не дышим. — Он счел нужным объяснить свое поведение: — Оружия у меня при себе не было — вот дело-то какое, — и хлопнул себя по боку.

— Какие были тавра? — спросил Мэйпс.

— А ты как думаешь? Те самые! Три такие маленькие… Ну, как это называется… — Можно было и не продолжать. Мы все прекрасно знали тавро, которое Дрю ставил своим коровам на подгрудок.

— Вот же прохвосты! — сказал Джил чуть не с восхищением. — Ухлопать человека и все-таки на угон пойти!

— Ну, что я вам говорил? — выкрикнул старый Бартлет. — Если им такие штуки пару раз с рук сойдут, они потом ни перед чем не остановятся!

Дэвис посмотрел на Амиго.

— Все таврены одной меткой?

— Вон вы куда! — взвился Бартлет. — Ведь скот только-только кончили сгонять, метины-то еще припухшие! А Дрю даже не всех оттаврил, он едва разделался с основным стадом. Так ведь, Мур?

— Так.

— Сколько их было? — Фернли задал вопрос Тетли.

— Голов сорок, — ответил Тетли. — Ты ведь так мне сказал, Амиго? — спросил он через плечо.

— Да! — улыбнулся Амиго.

— Я об угонщиках.

— Трое — да, Амиго?

— Да! Трое их было.

— Ты кого-нибудь из них знаешь? — спросила Мамаша.

Улыбка исчезла с лица Амиго. Но он покачал головой.

— Никого из них раньше не видел. Ни одного…

— Ну, теперь, небось, крыть нечем? — сказал Фернли, но на Дэвиса не глядел. Как бы обращался ко всем нам. Дэвис посмотрел на судью, но судья промолчал. Мне показалось, Дэвис сейчас заплачет. Он был раздавлен. Раньше я и не представлял себе, как близко он принимает это к сердцу. Я думал, здесь, так сказать, состязание между его убеждениями и нашими чувствами, а теперь понял, что чувства есть и у него. Но я этих чувств не разделял. Отвязал коня и сел в седло. Остальные тоже садились по коням. Некоторые заскакивали в салун заглотнуть обещанное Кэнби виски, но сразу же возвращались.

Дэвис без большой уверенности в голосе обратился к Тетли:

— Уже поздно, майор. Вы не поймаете их сегодня.

— Если не сегодня, то значит никогда. Погода портится. По всей вероятности, надвигается снежная буря. У нас есть время. Со скотом они идут медленно, и на перевале им свернуть некуда.

— Да, да, это верно. — С озадаченным видом Дэвис запустил пальцы в волосы.

— В котором часу Амиго видел их? — спросила Мамаша.

— Кажется, около четырех. Так, Амиго?

— Да!

— В четыре часа у перевала, — сказал Фернли. — Тогда мы наверняка их догоним!

— Вы, майор, не слишком спешили сообщить нам эти сведения, — сказал судья. Меня несколько удивило, что он по-прежнему держится сторонником Дэвиса.

Тетли посмотрел на него со всегдашней своей улыбочкой. Каждый раз, возникая на его губах, она имела другое значение.

— Мне хотелось, чтобы мой сын поехал с нами, а он был на пастбище.

Тетли-младший сидел в седле, вцепившись руками в луку. Он покраснел, однако, никак иначе не показал, что слышал эти слова. У всех у нас, наверное, мелькнула мысль, что ни на каком пастбище сын не был, но мы промолчали.

Дэвис сделал еще одну попытку.

— Шериф обязан присутствовать при этом.

— А разве его нет? — осведомился Тетли. — В этом случае мы должны будем обойтись своими силами.

— Майор Тетли, — умоляюще сказал Дэвис, — вы не должны допустить линчевания.

— Этого я меньше всего хочу. — Голос Тетли звучал сухо и брезгливо.

— Значит, вы привезете их сюда и предадите суду?

— Я хочу сказать, что я всего лишь один из потерпевших. И подчиняюсь воле большинства.

Мамаша с усмешкой посмотрела на Дэвиса.

— Вон оно, твое хваленое большинство! Тебе же и отскочило!

Дэвис обвел взглядом собравшихся, но ни в ком не нашел сочувствия. Я и сам старался не смотреть на него. Теперь мы хотя бы знали, куда едем, зачем и за кем, и нас очень воодушевило известие, что угонщиков всего трое. Раньше-то считали, что участвовать в таком дерзком налете, средь бела дня, должны были по меньшей мере человек двадцать.

Когда Дэвис попробовал еще что-то сказать, Уайндер и Фернли посоветовали ему помолчать.

Судья выпрямился и расправил плечи:

— Тетли, вы не хуже моего знаете порядок действий, предписываемых законом в подобных случаях. Дэвис просит лишь о том, о чем всякий благонамеренный гражданин догадался бы сам без специального напоминания. Он хочет, чтобы уполномоченный отряд действовал под руководством официального представителя власти и чтобы это действительно был отряд, а не банда линчевателей.

— Ризлиназначил меня своим заместителем, — громко сказал Мэйпс.

Судья не сдавался.

— Такие действия незаконны, майор! — выкрикнул он. — Тетли смотрел на него без ухмылки. — Тем не менее я не могу их полностью осудить. Обстоятельства требуют от нас действий. Но линчевания я оправдать не могу и никогда не оправдаю!

— Не оправдаете? — осведомился Тетли.

— Да будет Бог мне свидетель! Я настаиваю, и Дэвис просит, и каждый бы попросил, чтобы вы привезли этих людей сюда, где они будут преданы законному суду!

— До сих пор судье приходилось иметь дело только с пьяницами да с индейцами-дебоширами. — Мамаша состроила сочувственную мину. — Ясно, такое предприятие ему не по нутру…

— Вот против таких настроений, — заорал судья, тыча пальцем в Мамашу, — против таких настроений я должен протестовать! Легкомыслие! Легкомыслие и предрассудки в вопросах жизни и закона!

— Заслуживают порицания, — сказал Тетли, улыбнувшись Мамаше. — Мы соблюдаем порядок и истинную законность, — обратился он к судье.

— Едем мы или нет? — добивался Фернли.

Тетли взглянул на него:

— Со временем, — и повернулся к Живодеру. — Мэйпс!

— Слушаю, сэр?

— Говорите. Ризли вас оставил своим полномочным заместителем? В таком случае наделяйте полномочиями нас, остальных!

— Это незаконно, — возразил Тайлер. Кажется, улыбочки и скользкие речи Тетли окончательно взбесили его.

— А по мне — так сойдет. Иди, Живодер, заводи молитву, — крикнул Смит.

Мэйпс посмотрел на Тетли. Тот ничего не сказал, даже не кивнул. Едва заметная улыбка тронула уголки губ.

— Как вы на этот счет, ребята? — спросил нас Мэйпс.

— Мэйпс, — заорал на него Тайлер, — это не может иметь законной силы! Вы сами нарушаете закон подобными действиями!

Ковбои смотрели на Мэйпса. Раздались выкрики: «Ну, давай, давай, Живодер!» «Какая разница — ты ли, другой ли?», «Не робей, шериф!»

— Поднимите правую руку, — сказал Мэйпс. Мы подняли. Он стал произносить слова присяги, в которых сам, однако, часто путался. — Скажите: «Клянусь!» — велел он нам. Мы хором сказали.

Фернли первым выехал из гущи всадников. Мы ватагой последовали за ним. Дэвис остался один посредине улицы. Он, казалось, не слышал даже судью, когда тот во внезапном приступе ярости закричал нам вдогонку:

— Тетли, вы доставите сюда этих людей живыми, иначе, Богом клянусь, вы ответите за это — вы вместе с вашей нечестивой шайкой! Все до единого ответите, это я говорю, как окружной судья!

Вдруг Дэвис бросился бегом и, нагнав Тетли, некоторое время бежал рядом, в чем-то его убеждая. Потом он начал отставать. Я спросил, поедет он с нами или нет. Он поднял на меня глаза, и, Господи, до чего же мне стало жаль его! Он был просто смешон — старик, неуклюже бегущий по дороге за вооруженными всадниками, которые и знать его не хотят… Он молча мне кивнул. Я хотел было придержать лошадь и подождать его, но он только сердито махнул рукой, чтоб я ехал.

Оглянувшись немного спустя, я увидел, что он стоит на улице с Осгудом. Судья слез с коня и разговаривал с ними, отчаянно жестикулируя. Кэнби у крыльца наблюдал за ними и за нами. Мне видно было белое полотенце, которое он так и продолжал держать в руке…


3

Дэвис нагнал нас, когда мы уже оставили позади большой дом Тетли, укрытый от глаз частоколом и деревьями, и выехали на дорогу, идущую через луга. Собственно говоря, это были не луга, а болота по обе стороны дороги, а сама дорога — обыкновенный проселок с глубокими колеями в зыбком грунте, поросший низкорослой травой посередине и по обочинам. Дорога была наметная, как железнодорожная насыпь — чтоб не заливало весенним паводком, — и разделялась через каждые несколько сот ярдов канавами, чтобы вода могла свободно переливаться из одной части болота в другую. Поверх канав лежали крепкие деревянные мостки, так что чавканье грязи под копытами лошадей или приглушенный стук их по дерну вдруг перемежались гулкой дробью.

Дэвис ехал на аккуратной гнедой лошадке в белых чулках и с маленькими копытцами. Седло под ним было старое, темной кожи, от времени ставшей вишневой и лоснящейся. Он надел для тепла толстую клетчатую куртку. Однако, винтовки при нем не было. Выражение лица говорило, что он остался при своем мнении. Все же что-то в нем успело измениться.

Я спросил его:

— Все еще думаете нас образумить? — А он улыбнулся и покачал головой:

— Куда уж там…

Мы с Дэвисом замыкали кавалькаду, растянувшуюся длинной лентой по одному и по двое. Прямо перед нами ехал Спаркс, напевавший себе что-то под нос про Иордан. Обрывки печального песнопения время от времени долетали до нас. Вид у него был страннейший — длинный и сгорбленный, он сидел без седла на высоченной старой кобыле с торчащими, как у коровы, мослами. Штанины у него задрались кверху, и из них высовывались коричневые ноги, похожие на потемневшие кости, которые всунули в большие плоские ботинки, на каждом ухабе хлопавшие его по голым пяткам.

Впереди него ехали рядом Тетли-младший и мексиканец. Тетли — молча, не глядя по сторонам; Амиго, довольный собой, — одной рукой, в которой была уздечка, он жестикулировал, другой скручивал сигарету, катая ее о кожаные штаны. Закурив, стал пояснять свою речь рукой, в которой держал сигарету. Запах тяжелого — покрепче сигарного — мексиканского табака доносило до нас еще не остывшим. Его лошадка, тоже рыже-пегая, как у Джила, только поменьше и поладней, успела дважды перебрать ногами, пока голенастый холеный вороной под Тетли, пританцовывая, делал один шаг.

Всего нас по счету было двадцать восемь, включая небольшой, чуть оторвавшийся от остальных, авангард, который состоял из Тетли, Мэйпса, Фернли, Уайндера, Бартлета, Мамаши и следовавших сразу за ними Гэйба и Смита.

Дощатая хибара Пита Снайдера, об одно окно и одну дверь, одиноко торчавшая на возвышении среди камней, была последним жильем на запад от города. Из ее жестяной трубы с конусообразным колпачком поднимался дым, но лошадь Пита, оседланная, паслась с западной стороны хибары, а сам Пит сидел на ступеньках, свесив между коленей могучие голые руки и попыхивая коротенькой трубкой, угнездившейся в густой седой бороде. Увидев нас, Пит поднял руку так, будто хотел нам показать, что его дело сторона и он считает все это дурацкой затеей. Когда-то у Пита была жена, но это еще до того, как он поселился здесь, и так долго он жил бобылем, что и голова у него стала работать не как у нас всех. Странно, до чего же четко мне врезалось в память, как Пит сидел на ступеньках, пропуская нас мимо, думая свою думу. Я вдруг впервые отчетливо понял, на какое дело мы идем, дыхание на миг перехватило, кровь застучала в висках…

Миновав хуторок Пита, мы пустились крупной рысью. Застоявшиеся лошади уговаривать себя не заставили, норовили перейти на галоп, толкаясь и наезжая друг на друга, и всадникам приходилось их сдерживать, чтобы не дать закидать себя грязью и раскисшим торфом, летевшим из-под копыт. Пепел, находясь среди всех этих чужих лошадей, вел себя беспокойно. К тому же он порядком устал после отгона и двухдневной скачки, да все больше по горам. Он часто оступался, но тут же, храпя и с трудом перебирая одеревеневшими ногами, выравнивал шаг, не желая отставать от других. Другим тоже было не многим легче, так что в конце концов мы осадили лошадей, снова перешли на трусцу и больше уж с нее не сбивались; кони мерно шлепали по болотистой земле, комочки грязи летели из-под копыт к обочине дороги и скатывались к воде. Дрозды, обычно гомонящие в это время дня, беззвучно носились туда и сюда среди камышей или устремлялись дальше в луга; коровы не щипали траву — разбившись на кучки, они беспокойно бродили с места на место, и примятой ими траве ветер не давал распрямиться, она стлалась по самой земле. Я поискал глазами лугового жаворонка. Обычно к закату можно видеть, как они резвятся, взмывая в небо, и, порезвившись миг в вышине, падают вдруг вниз, как подстреленные, уже на земле разражаясь трелью, чистой и нежной. Но было слишком ветрено. Возможно, они прятались в траве по всему широкому лугу перепуганные и взъерошенные. Они ведь тоже чувствуют приближение бури. Туманные громады гор, заштрихованные сверху донизу редко поставленными соснами, пятнистые от залежавшегося снега, казались на фоне непрестанно меняющегося неба выше, чем на самом деле.

— Мы до перевала не успеем добраться, как стемнеет, — сказал я Дэвису.

Он взглянул вверх, на горы, на тучи, и кивнул.

— Да, снег собирается, — сказал он. Больше мы не разговаривали: этого было достаточно, чтоб показать, что я зла на него не держу. Видно, его, как и меня, давила мысль, что все мы смертны. Здесь, в этой неоглядной долине, в виду громоздящихся гор, перед надвигающейся бурей, никто из нас не был вполне свободен от этой мысли. Даже Амиго приумолк и бросил попытки закурить на сильном ветру.

Таким манером мы проехали половину долины и тут, прямо у подошвы крутой горы, очутились у развилки: дорога здесь сворачивала вправо, к лощине, и здесь же брала начало западная тропа, ведущая к ферме Дрю.

Подтянувшись к этому месту, мы выстроили своих лошадей полукругом, тогда как Тетли проехал немного вперед по тропе и, придержав коня, задумался с таким видом, будто пристально изучает поле будущего сражения. Мэйпс остановился рядом с ним, Мамаша и Уайндер — немного позади. Тетли и Мэйпс перекинулись несколькими словами, затем Мэйпс слез с лошади и, ведя ее под уздцы, медленно пошел параллельно тропе, внимательно вглядываясь в саму тропу и в мягкую траву на обочине. Тропа была еще слабее проторена, чем дорога через долину.

Со стороны долины, шагах в пятидесяти, вилась, убегая на юг, речка, с берегами, густо заросшими ивой, осиной и черной ольхой; и только там и сям над излучистой зеленой чащей сиротливо возвышался огромный тополь с полураспустившейся листвой. По другую сторону тропы, местами почти вплотную к ней, подступали сосны того самого леса, который покрывал гору. Сквозь деревья, в тени — черные, просвечивались островки не успевшего растаять снега. Отсюда лес круто уходил ввысь, и хотя очертание отступающей вбок горы исчезало из вида, ощущение, что она вздымается все выше и выше, не покидало нас. Вершины гор у восточной части долины исчезли под покровом облаков.

Амиго вещал звонким голосом:

— Вот такие они были, эти тавра… Да как я мог не разглядеть? Во как! — И он поднял большой и указательный пальцы правой руки, средний палец выгнул так, чтоб он касался ногтя указательного, и приставил палец другой руки, соединив промежуток между большим и указательным. Таким образом получилась фигура, довольно похожая на метину Дрю. — Неужели б я не узнал? — Он презрительно сплюнул и принялся сворачивать сигарету, чтобы размять немного руки после непривычных манипуляций. Здесь гора защищала нас от ветра.

— Смотри, — сказал он, крутя сигарету, — вон всюду следы, прямо как целое войско прошло! — Он, по-видимому, думал, что остановка произошла затем, чтобы проверить его. Говорил он с Джилом, потому что Джил оказался рядом, но кто слушает, ему было совершенно безразлично.

Уж насчет следов-то он был прав; разъезжать и высматривать их надобности не было. Тропу изрыли глубокие вмятины, причем, совсем свежие, втоптанная в грязь молодая трава еще не распрямилась.

Мэйпс сделал шагов тридцать-сорок, затем пересек дорогу и пошел обратно по другой стороне. Подойдя к Тетли, что-то ему сказал и сел на лошадь. Тетли кивнул — я так и видел его улыбочку: мне, мол, с самого начала все было ясно. Они подъехали к нам, и Тетли сказал:

— Амиго прав. Следы свежие. Первые за эту весну. Сколько голов, конечно, не определишь…

— Сорок, — сказал Амиго и обвел нас взглядом.

— Вполне возможно, — сказал Тетли. — Всадников было трое. Они оставили следы в том и в другом направлении. — Мы все кивнули, словно этим вопрос исчерпывался. Тетли объехал нас, чтобы снова оказаться в голове; Мэйпс, Мамаша-Грир и Уайндер последовали за ним, и Гэйб Харт тоже. Фернли еще раньше проехал вперед по главной дороге и поджидал там в одиночестве, наблюдая, как Тетли и Мэйпс ломают из себя штаб-офицеров, но теперь он дал им себя обогнать и примкнул к нам, остальным. Я переместился ближе к центру нашей конной толпы и, когда мы растянулись цепочкой, оказался рядом с молодым Тетли.

Очутившись в тени, под горой, все почувствовали: надо спешить — час уже поздний. Мы снова перешли на рысцу и так доехали до поворота, откуда открылся в вышине перевал. Тут дорога сразу же пошла круто вверх, так что пришлось спешиться. Рыхлая луговая дорога превратилась в горную тропу, твердую и каменистую, с осыпающейся галькой, с глубокими руслами ручьев, теперь пересохшими. Лошади цокали копытами и оступались, на подъеме ритм движения был замедлен и прерывист. По краям, где дорогу развезло от просачивающейся воды, грязь уже начала застывать к ночи.

Спаркс затянул один из своих наводящих тоску псалмов; его звуки долетали до нас сквозь топот и ржание лошадей, сквозь шум потока, стремительно проносящегося внизу, справа. Я заметил, что при первых же звуках псалма молодой Тетли вздрогнул и ссутулился. Но, может, только от ветра. Дуло на перевале несусветно. Я оглянулся на Спаркса. Никого рядом с ним не было, и ехал он, схватившись за шею лошади и крепко сжимая длинными ногами ее бока, чтобы не сползти. Но он не обращал внимания на все эти неудобства — думал о чем-то своем. За ним следовали Дэвис, братья Бартлеты, Мур, Джил, да еще двое ковбоев, неизвестных мне, если не считать, что один из них играл сегодня в покер за последним столом в салуне у Кэнби. Скорее всего, обернулся я назад, чтобы не пялиться на молодого Тетли, и все же не удержался, снова посмотрел. В седле он держался уверенно, только для ковбоя как-то очень уж мешковато. Худой, очень молоденький на вид парень. При этом освещении лицо его казалось белым пятном с большими тенями вместо глаз. Черные волосы свисали сзади на ворот рубашки. Я еще раньше, пока было светло, заметил, какие они у него тяжелые и блестящие, будто маслом смазанные. Вид сиротливый и печальный. Я понял: он не знает, кто я такой.

— Ветер какой холодный, — начал я.

Он поглядел на меня, будто я сообщил что-то важное. Потом сказал:

— Ветер — пустяки! — и снова уставился вперед.

— Может, и так. — Я не знал, куда он гнет, но, если у него явилось желание поговорить, мой ответ не был тому препятствием.

— Не в ветре дело, — сказал он, будто я ему возражал. — Нельзя охотиться на людей, как волки на зайцев, и ничего при этом не чувствовать. Обязательно зверю уподобишься. Да что там зверю. Хуже!

— Не одно и то же. У нас причины есть.

— Никакой разницы, — оборвал он меня. — Разве это искупает нашу вину? Я бы сказал, усугубляет. Волки хоть не выискивают оправданий. Мы считаем себя высшими существами, а делаем то же самое: охотимся стаями, как волки, прячемся в норы, как кролики. Те же гнуснейшие повадки…

— И все-таки есть разница. Есть у нас преимущество перед волками и зайцами.

— Ты хочешь сказать, что мы имеем над ними власть? — сказал он с горечью.

— Да, власть! И над волками, и над зайцами, и над медведями, между прочим, тоже.

— Ну, конечно, в уме-то нам не откажешь, — сказал он все так же горестно. — Никакой разницы я не вижу, — вдруг выкрикнул он, — на уме у нас только одно — власть! Да, конечно, мы на них страху хорошо нагнали, на всех, кроме домашних тварей, которые вообще у нас пикнуть не смеют. Шишки мы на ровном месте, а весь шар земной под себя подмяли!

— Сегодня мы не на зайцев охотимся, — напомнил я.

— Не на зайцев, на себе подобных. Волк такого себе не позволит, даже самый шелудивый койот. К этакой вот мы охоте теперь пристрастились: на себе подобных. Ничто другое кровь нам уже не горячит.

— Охота на людей не такое уж частое дело. И большинство участия в ней никогда не принимает. Обычно люди отлично уживаются…

— Ну, конечно! Мы ж все братья, трудимся для других, страдаем друг за друга, восхищаемся друг другом. У нас действуют законы стаи, и мы мастера придумывать им достойные названия.

— Ну, ладно. Только чем уж так плохи эти, как ты говоришь, законы стаи? Они свойственны людям, никуда не денешься.

— Ошибаешься. Они нужны, только чтобы стаю вместе держать. Слишком страшно охотиться друг за дружкой в одиночку, только и всего. Охотиться можно не только с ружьем, — прибавил он.

Это мне что-то очень уж мудреным показалось. Я промолчал.

— Думаешь, я загнул? — спросил он с яростью. — Ничего подобного! Еще мягко сказал. Все мы теперь только о власти и мечтаем. Мы бы и со стаей разделались, если бы смелости хватило. Да вот не хватает. И потому мы всякими хитрыми уловками используем стаю в своих кровожадных целях. Лошадей и скот уже поработили. Теперь норовим друг друга поработить, превратить людей в домашнюю скотину. И сжирать, когда понадобится. Чем меньше стая, тем крупнее доля.

— Вообще-то люди живут тихо и мирно, а тебя послушать, так все готовы горло друг другу перегрызть.

— Тихая жизнь, говоришь? Мирная? Ладно. Возьми самую что ни на есть тихую жизнь, самую мирную. Взгляни на вещи, которые творятся вокруг изо дня в день, — мы их уже не замечаем, вроде как старую мебель — взгляни на женщин, заглянувших на чашку чая к соседке или приятельнице. О чем они говорят? Подругам кости перемывают, верно ведь? И что им как маслом по сердцу? Что они запоминают? Что, вернувшись домой, мужьям рассказывают?

— Я в женских делах не разбираюсь, — сказал я.

— А это и не нужно. Да и знаешь ты… Сплетни, грязные сплетни, вот от чего они загораются, от чего начинают взахлеб тарахтеть, друг друга перебивая, или шептаться по секрету, будто под недруга подкапываясь. Ведь нет ничего слаще, чем узнать про приятельницу такое, что повредит ее репутации: заглядывается она на кого-то, или там готовить не умеет, или дома у нее грязно, или детей иметь не может, или, еще того хуже, может, да не хочет. Тут уж им просто праздник! И знаешь, почему? — Он резко повернул ко мне бледное, с едва различимыми чертами лицо.

Мне не понравилось, что наш разговор становился уж похожим на перебранку, я попробовал повернуть его в более мирное русло.

— Не знаю, — ответил я. — Почему? — Будто мне и впрямь интересно было.

— Да потому, что это дает им чувство превосходства, уверенности, что они не зайцы, а волки. Их бы воля, — сказал он, немного помолчав, — так каждая бы выбрала остаться единственной женщиной на свете. Ну, а раз этого не дано, то они стараются хоть какое-то удовлетворение получить.

— Вот тут ты прав, — поддакнул я. — Уж если люди возьмутся слабого травить, так жестокосердия им не занимать.

Однако, и тут вышла осечка.

— И вовсе не обязательно слабых, — сказал он раздраженно. — Поверь мне, женщины хуже волков. Они не немощных изничтожают, а лучших: объединяются, чтобы заклевать тех, кто получше, тех, кто не желает сплетничать вместе с ними, кто красивее, привлекательней, независимей, чем сами они. Все это они проделали здесь, в Бриджерс Уэлзе, этой весной, — с горячностью закончил он.

— Это как же? — Я вспомнил, что Кэнби рассказывал про Роуз Мэпин.

— Девушку одну заставили из города бежать. Ославили ее шлюхой.

— Почему? Что она сделала?

— Ничего. В том-то и дело. Знаешь, чем она им не угодила? Знаешь, чем она так страшно провинилась перед бабьей сворой?

— Откуда мне?

— Она была красивей их всех и нравилась мужчинам!

— Иной раз это может довести девку до греха.

— Но она-то шлюхой не была, и они это прекрасно знали!

— Что-то ведь, наверно, было…

— Было, конечно. Когда они свое дело сделали, — сказал он. — Все было. Но не раньше. Просто они ее боялись.

— С чего бы?

— Из-за мужчин. Вся женская власть на них покоится. От них идет…

Я даже улыбнулся: этот малец рассуждал о женщинах, будто всю их породу изучил. А на деле такие для женщины готовы в лепешку разбиться, стоит ей о чем попросить или хотя бы глазом повести…

Он на минуту умолк. И сразу стал слышен шум потока далеко внизу, фырканье лошадей, чирканье их копыт о камень на крутом подъеме. Затем он спросил:

— Та знаешь Фрину Хэндель?

— Нет, — ответил я. До сих пор разговор носил общий характер, во всяком случае, мы не касались личностей.

— Та бесноватая баба, которая из себя выходила, что мы, тридцать героев, не соберемся в погоню за тремя.

— А-а? Что там насчет нее?

— Ты знаешь, почему она так закатилась?

— Откуда мне?

— Ей хотелось бы видеть этих людей мертвыми. — Опять он понес что-то невразумительное, распаляя свою ненависть.

— Еще прежде чем ты приехал, — сказал я, — она бушевала из-за того, что убили Ларри Кинкэйда. Вопила не переставая. Я думал, она о Ларри горюет, может, влюблена была в него…

— Ну, конечно, — сказал он презрительно. — Теперь, когда его нет в живых, она его любит! Она готова каждого мертвого мужика оплакивать. Это ей в собственных глазах веса придает.

— А зачем ей это надо?

— Он для нее пустым местом был, пока его не пристрелили. По сути, она даже рада, что он мертв…

Я по-прежнему ничего не мог понять. Засунул пятерню в гриву Пепла, чувствуя, как двигаются его крупные лопатки, и ждал.

— Фрина мужика себе найти не может, — пояснил он. — Ну, а раз так, пусть хоть все на тот свет отправляются. Все до единого. Она рада, что Кинкэйд убит. Людей, за которыми мы гонимся, она не знает, не знает, что это за люди такие, но она просто вне себя от желания, чтобы мы их поубивали; и нас всех хочет в такой же раж вогнать, подтолкнуть на черное дело, чтобы мы души свои, если они у нас есть, загубили; и уж, во всяком случае, чтобы людям в глаза смотреть никогда больше не смели. А все потому, что она не может найти себе мужика.

— Хорошенькое дело — столько человек укокошить, и все потому, что одного не может заполучить!

— Я не сказал, что она не может это сделать.

Я промолчал.

— Не будь на свете мужиков, уж с бабами-то она сумела бы справиться. Почти со всеми. Она б ими всласть покомандовала. Вот над мужчинами властвовать — этого ей не дано. А Фрине властвовать хочется. У Фрины самая настоящая жажда власти, такой стая не потерпит, потому что большинству это не по нутру. Да от них бы через неделю мокрое место осталось, начни они желать чего-то с той же силой, с какой Фрина желает всего на свете.

— Ты о женщинах не больно высокого мнения, а? — спросил я.

— Мужчины не лучше. Мужчины еще хуже. Правда, убивая, они так не фарисействуют, но им и не нужно. Они сильнее, они подчинили себе половину человечества. Во всяком случае, так им кажется. Они своего не хитростью, а грубой силой добиваются. А это еще отвратительней. И, притом, так же ревностно блюдут свои грошовые мужские добродетели, свою силу, свою смелость, свое чувство товарищества, — чтобы, не дай Бог, стая против них не повернула, — как женщины лелеют свою скромность, свою домовитость… И те и другие врут, прячут свои мысли и чувства, только б стая не подумала, что ты не как все.

— А так ли уж плохо быть как все? — спросил я.

— Ты когда-нибудь слышал, чтоб мужчина рассказывал другому, что ему ночью кошмар пригрезился и он весь в поту от собственного крика проснулся?

— Ишь чего захотел! Что мы, маленькие, бегать и сны друг другу рассказывать?

— Или чтоб женщина какая рассказала, как она ночью по чужому мужу томится?

— Ну, знаешь, — сказал я.

— Вот, — не унимался он. — Никогда ты не слышал и никогда не услышишь.

— И не услышу, как-нибудь переживу.

Опять его лицо забелело прямо передо мной.

— Ты такой же, как все они, — окончательно взбесился он. — И тебе снились такие сны! У всех у нас это было! И в душе мы знаем, что в них правда, больше правды, чем во всех наших словах и поступках. Но никогда и ни за что мы не станем рассказывать такие сны, не проявим слабости, не дадим стае повод схватить нас за горло…

— Даже в снах, — сказал он, помолчав, будто говорил сам с собой, но так, что мне было слышно, — даже во сне самое страшное для нас — это стая. Стаи мы никогда не видим, а только постоянно чувствуем ее близость, она как облако, как тень, как туман, в котором прячется наша смерть. Соглядатаи стаи вечно прячутся за колоннами храмов и дворцов, в которые мы забредаем во сне, прячутся и поджидают нас. Они за стволами деревьев в темных лесах, снящихся нам, за каменными уступами гор, на которые мы карабкаемся во сне, за окнами призрачных городов, в которые заводят нас сны. Все мы не раз слышали их дыхание, с криком убегали от стаи, которая вот-вот настигнет… Кто не просыпался среди ночи, дрожа и обливаясь холодным потом, не таращил глаза в темноту, ожидая, что они вот-вот снова придут? Но ведь мы об этом помалкиваем? — с издевкой спросил он меня. И тут же затараторил: — Нет, нет, мы даже от другого слушать об этом не станем! Не потому, что нам за него страшно. Вовсе нет. Боимся, выдадут глаза. Нам страшно, что, увидев, как внимательно мы слушаем его, стая тотчас поймет: и мы в душе такие же, и нам случалось в снах плутать босиком по темному бору, цепенея от страха, увязать в снегу на прогалинах, чувствуя, что стая где-то тут, за деревьями. Вот отчего мы не желаем знать о чужих страхах, или о чужих вожделениях, или даже о чужом гневе: нам тошно при мысли, что стая может счесть нас или слабыми, или опасными. — Он повернулся ко мне всем телом, и я увидел его лицо, разъяренное и вызывающее. — Вот почему тебе тошно слушать меня. Вот почему ты сидишь как пень, смотришь на меня свысока и даже словом не удостоишь. — У него сорвался голос, и я подумал, что он чего доброго заплачет. — Ты просто правде в глаза посмотреть не хочешь, — невнятно пробормотал он.

У меня руки чесались, но я сдержался. Потом он сказал уже более миролюбиво:

— Ты, верно, думаешь, что я не в своем уме? Правду говорить всегда считалось безумием. Мы этого не одобряем. Мы предпочитаем скрывать свое истинное лицо. Ладно! Пускай я не в своем уме.

Я и правда так думал. Не люблю слушать, когда люди без зазрения совести душу наизнанку выворачивают. И воображают, что все такие же. Прямо как Господь Бог, всех по своему образу и подобию творящий.

А был-то он всего лишь молоденький парнишка, слабосильный и горемычный, и, говорят, собственный отец его ненавидит…

— Каждый имеет право на свое мнение, — сказал я.

Чуть помолчав, он ответил:

— Это так…

И, будто для этого достаточно было услышать свой голос, я с удивлением осознал, что в бредовых речах мальчишки, при всей их неуместности и беспомощности, звучало что-то такое, от чего теснина будто раздвинулась и сделалась неосязаемой, так что стало возможно втиснуть весь мир, всю вселенную в окружающий нас полумрак, кишащий мириадами душ, которые, как крошечные, яркие, добела раскаленные звездочки, мерцали, высвечивая самую суть мелких, подлых чувств и поступков. На мой взгляд, то, что он нагородил, прямо противоречило словам Дэвиса. У парня получалось, будто мысли у всех дурные и подлые, и держатся люди заодно только затем, чтобы скрыть свое преступное нутро. Дэвис же считал, что если все сходятся на одной мысли, то уже это одно делает ее правильной и прекрасной, и что, действуя согласно этому общему взгляду, человек облагораживается. Я невольно испытал чувство, что мысль у обоих работает помимо них и полет ее неограничен. Особенно сильно я ощутил это во время разговора с мальчишкой, хотя сам он был мне противен. Значение его слов можно было только прочувствовать, Дэвис заставлял думать.

Юнец опять заговорил:

— Чего это ради все мы, двадцать восемь душ, карабкаемся в гору на лошадях, когда каждый из нас предпочел бы какое-нибудь другое занятие?

— Ты ведь, кажется, утверждал, что нам убивать нравится?

— Ну, не так уж буквально. Не так откровенно. Во всяком случае, далеко не всем. Мы это делаем потому, что мы в стае, потому, что нам страшно быть не в стае. Мы не осмеливаемся показать стае свою слабость. Не осмеливаемся противопоставить себя стае.

— Чего ты от нас хочешь? Чтобы мы сидели и играли на арфе да грехи свои считали, пока какой-нибудь подлый угонщик убивает человека и следы заметает?

— Да не в этом дело, — сказал он. — Как по-твоему, сколько среди нас человек, которые находятся здесь только потому, что у кого-то угнали скот, или потому, что убили Кинкэйда?

— Ты-то, как я посмотрю, тоже здесь или, может, мне это только кажется?

Тут он прикусил язык. На душе у меня стало пакостно. Мне что в этом разговоре противнее всего было — ведь понимал же я, что парень просто трусит, а вовсе не на ссору нарывается, но после всего, что он болтал, у меня просто выхода другого не было…

— Нет, — сказал он наконец. — Насчет того, что я здесь, ты не ошибаешься. — Эти слова он из себя прямо щипцами вытащил.

— И что же из этого следует? — спросил я помиролюбивей.

— Я здесь потому, что у меня нет характера. Чего про моего отца никак не скажешь.

Ну, что на это ответишь? Мне это напомнило, как однажды один ковбой при всей честной компании рассказал, как он амуры имел с одной женщиной, так сказать, раздевал ее у нас на глазах, сообщил даже, что она при этом говорила — это про женщину, которую все мы к тому же знали. Но тот хоть пьян был…

— Не больно-то убедительно, а? — не унимался Тетли-младший. — Я не претендую на то, что я лучше других. Вовсе нет… Я не гожусь для жизни. Поступая так, как не надо, я прекрасно это сознаю. Всегда прекрасно сознаю и тем не менее продолжаю делать не то… И это мучительно! — воскликнул он. — Понимаешь ты, до чего это мучительно?

— Ты, кажется, нимало не сомневаешься, что ты один умный, а кругом все дураки, а, парень?

Он пригнулся к седлу, теребя, как мне показалось, одной рукой застежку куртки. Было слишком темно, чтобы сказать наверняка. Он ответил так, словно забыл сперва, что я ему сказал, а потом вдруг вспомнил:

— Да я вовсе не то хотел сказать… — Голос звучал устало и как-то отрешенно: видно, стыдно стало, что наговорил лишнего. Будто прежде сильно пьян был, а теперь протрезвел и его мутит с похмелья. Однако, ему все было мало. — Может статься, я и сумасшедший, — сказал он очень тихо.

— Очень уж ты все болезненно воспринимаешь, сынок, ведь не тобой это задумано.

— Я одно знаю, — тихо выговорил он, — если мы этих людей изловим и повесим, я жизни себя лишу. Сам повешусь. — И прибавил уже громче: — Пойми, я не смогу жить с воспоминанием, что я такое видел, да еще сам участие в этом принимал. Нет, не смогу, тут мне в самом деле конец. — И снова понизил голос: — Лучше себя убить, чем другого. По крайней мере, проще. Куда как проще…

Мне это наконец надоело. Я и прежде не раз слышал подобные излияния от пьяных, и это бывало даже смешно, но парень-то был трезв как стеклышко.

— Мы пока что никого не повесили, — сказал я ему. — Отправляйся-ка ты домой и сиди там, чтоб ручки не замарать.

— Нет, не могу, — сказал он. — Не могу я… А если бы и смог, то это бы не имело значения. Какое я имею значение?

— Ты, как я посмотрю, даже очень большое значение себе придаешь.

— Ты, значит, такой вывод сделал? — спросил он так, будто я не прав.

Я стал напевать себе под нос «Девушку из Буффало». Он больше ничего не сказал, а потом отстал от меня и поехал рядом со Спарксом. Они не разговаривали, было слышно, что Спаркс по-прежнему распевает свои псалмы.

На первом же ровном отрезке дороги мы остановились, чтобы дать лошадям передохнуть. Совсем стемнело. Стало по-настоящему холодно, а не просто промозгло. Когда я доставал полушубок из скатки, оказалось, что она покрыта инеем. Полушубок пришелся в самый раз. Он отлично защищал от ветра. Я стал хлопать себя руками, чтобы прогреться как следует. Другие тоже разогревались. Темные призрачные фигуры то расширялись, то сужались; слышны были глухие удары кулаков по ребрам.

Ко мне подъехал Джил. В темноте он не сразу меня узнал. Потом, всмотревшись, сказал:

— Что за идиотство этим ночью заниматься. Мур тоже недоволен. — Мы сидели в седлах и прислушивались к шумному лошадиному дыханию и к пониженным голосам ковбоев. Джил все роптал на темень: — Если б небо не заволокло, было бы светло как днем, — сегодня ведь полнолуние. — Джил знал небо как свои пять пальцев. Я о солнце, о луне и о созвездиях в свое время прочел немало книжек, только в два счета у меня из головы все вылетало, Джил в жизни не прочел ни одной книги, но всегда все знал.

Когда лошади задышали наконец ровно и начали бить копытами, мы снова двинулись. Теперь Джил и я поехали рядом, и сразу же на душе стало легче. Кроме ковбоев непосредственно перед нами и непосредственно позади нас, мы никого не видели. До нас доносились лишь негромкие звуки: то звякнет стремя об стремя, то седло скрипнет, то чей-то голос раздастся. Звуки были короткие, глухие и однотонные, скорее обрывки звуков, долетающие сквозь шум потока. Джил был непривычно тих. Он не разговаривал, не напевал, не ерзал в седле, не поигрывал подвеской своей уздечки. Не глядел по сторонам. Правду сказать, и видно было мало что: ломаные тени от деревьев на фоне более бледной, но уходящей далеко ввысь, ровной тени, которая на самом деле была горой, вставшей по ту сторону потока; только это да пятна нестаявшего снега, чем выше, тем крупней и многочисленней, просматривавшиеся в смутной дали сквозь деревья, похожие на огромные, то и дело меняющие форму существа, вставшие на дыбы, следящие за нами. Обычно всадник в темноте чаще озирается по сторонам, разве что его закачало в седле или клонит в сон. Но спать Джил не хотел — сонные люди так в седле не сидят. Насколько я его знаю, он думал о чем-то особенно приятном. Мне б его в покое оставить, так нет, не оставил…

— Что, Джил, тебе всё те три парня на виселице мерещатся?

— Нет, — сказал он, очнувшись. — Я про них и думать забыл, пока ты не напомнил. Чего мне теперь о них печалиться?

— Что же тебя грызет?

Он не ответил.

— Я считал, что ты любишь всякие заварушки. Думал, станешь добиваться, чтоб тебе какое-нибудь поручение дали.

— Я не против того, чтобы повесить угонщика, — громко сказал он. Ехавшие впереди повернулись в седлах и стали всматриваться в нас. Кто-то сердито шикнул. Тут я обиделся за Джила; так всегда у нас с ним: постоянно между собой ссоримся, а чуть что, друг за друга горой. Хотя есть между нами разница. Джил и впрямь любит подраться. Обозлившись, любит дать волю рукам, схватиться с кем-нибудь, бить наотмашь, не жалея кулаков; я же дерусь потому, что Джил, если ему придет охота кого-нибудь отдубасить, становится таким несносным, таким неотвязным, что мне волей-неволей приходится принимать бой, чтобы не оказаться в трусах.

— Что за секреты, — сказал я так же громко, как Джил. — Или боитесь, что та троица нас в окружение возьмет?

Тот, который шикнул, осадил лошадь и повернул ее вполоборота. Был это старый Бартлет. Я подумал, он пошлет ее прямо на нас, но Джил ехал ему навстречу с таким видом, будто сам не прочь помериться силами, и Бартлет вернулся на свое место в строю, однако, не спеша, желая показать, что Джила не боится.

Когда все угомонились, Джил сказал:

— Я вовсе не против, чтоб с убийцей разделаться. Не нравится только, что это будет в темноте. Всегда найдется дурак, который начнет палить по любой движущейся мишени, хотя бы мальчишка Грин, или Смит, а, может, и молодой Тетли.

— Этот стрелять не станет, — сказал я.

— Может, и нет, но его напугать — раз плюнуть. Да он уже напуган. А у него револьвер. Но меня, собственно, не это сильнее всего беспокоит. Я предпочитаю командиров сам себе выбирать. А тут мы никаких командиров не выбирали, однако, вон они, тут как тут. Нас попросту втравили в дело. А кто втравил? Малец Грин, прискакавший с какой-то бредовой историей, в которой, насколько я помню, он сам запутался, и Смит с Бартлетом, которые его раздули, да еще Осгуд, потому что он нас раздражал. Ничего себе командиры…

— Никто нас не заставлял, — сказал я.

— Они и заварили, они да еще Фернли. Не то чтобы я Фернли с ними равнял. Фернли вообще-то кремень. Но уж если взбеленится, удержу нет. Такое дело лучше без него решать. Теряет власть над собой. Помню, — начал он рассказывать, — раз видел я, как Фернли в ярость впал. Мы тогда вместе у Хэзи на ранчо работали, на реке Гумбольдт. Мясной скот отгоняли. Какой-то умник для улучшения породы надумал в ту весну запустить уймищу лонгхорнов в свое стадо. А они огромные, что твой фургон, и бешеные. Некоторых гуртить просто невозможно; быстрые как кони, и в стадо ни в какую не желают идти, как волы. Приходилось вылавливать по одному, арканом, словно на таврение. Ну, вот, в самый разгар этой кутерьмы, когда пыль столбом, один из лонгхорнов, серый пятнистый бык, с сильными, как у лошади, ногами и с аршинными рогами, изловчился и поднырнул под кобылу Фернли, вспорол ей брюхо — будто рыбу выпотрошил; кишки вывалились, и хлынула черная кровь. Бык дернулся, но оказалось, что рога ушли глубже, чем мы думали. Лошадь еще стояла на негнущихся ногах, пытаясь освободиться от него, но тут вдруг захлестала красная кровь, и ноги у лошади разом подломились. Фернли успел соскочить — он ведь быстрый и ловкий, как кошка. Но затем он знаешь что сделал? Глянул на лошадь — это была его любимая, четыре года на ней ездил — и тут же как безумный кинулся за быком. Право слово, кинулся, на своих ногах, без револьвера, без ножа, словно голыми руками собирается ему шею свернуть! Слава Богу, я увидел, да еще поблизости оказался другой парень, Корнуэлл — Корни мы его звали — и я крикнул ему. Мы сумели завернуть быка, прежде чем он успел добавить еще одну дыру в придачу к той, которую он Фернли в боку проковырял. Не очень глубокую — так, только кожу и мясо пропорол. Но Фернли и этого показалось мало. Он как дикая кошка у нас из рук рвался, чтобы опять на быка кинуться. Я до того обозлился, что готов уже был отпустить его, пусть бык из него котлету делает, но Корни давно был с ним знаком и знал его норов. Так вот, Корни слез с лошади и говорит мне: «Ну-ка, отпусти его!» Я отпустил его, и он как ненормальный кинулся с кулаками на Корни. А Корни стоит себе спокойно, и только Фернли подбежал, а он его тут же аккуратненько уложил. Фернли сник, как пустой мешок, и нам пришлось добывать воду на полевой кухне, чтобы его в чувство привести. Казалось бы, уж достаточно? Корни жизнью рисковал, слезая с лошади в такой момент. Бык-то был разъярен не меньше самого Фернли, все крутился вокруг нас, норовя хоть разок еще кого-нибудь в бок боднуть. Я из сил выбивался, только б его не подпустить. Он окончательно осатанел, а мне не улыбалось потерять свою лошадь тем же манером. Думаешь, Фернли нам спасибо сказал? Ничего подобного! Лежал в тенечке у походной кухни, пока повар, как умел, ему бок перевязывал, и так на нас смотрел, будто готов обоих ножом садануть. Если б что, ей-Богу, я б так ему дал, что он у меня долго бы не опомнился! Только Корни меня урезонил. Почти до самого конца отгона Фернли нас взгляда не удостаивал. И по сей день о том случае ни слова. Надолго зло затаить умеет, ничего не скажешь. — Я думал, Джил отклонился от темы, но, оказывается, нет: — И вот такой мужик будет решать, когда до решения дойдет…

— У него будет время все обдумать, — ответил я. — Тут совсем другое дело, Тетли сумеет его остановить, если что…

— Ни Тетли и никто другой, — сказал Джил. — Да, кстати, Тетли-то кто выбирал? Не наш он вовсе, зазнавшийся южанин, черт бы его взял!

— Поднял-то нас на дело как-никак Тетли, — напомнил я.

— Не нравится мне это.

— А мы можем и назад повернуть. Нет такого закона, который бы нас обязывал к этому отряду присоединяться.

— Ну, уж нет, — поспешно возразил Джил. — Взялись так взялись. Я хуже других, что ли? Ты смотри, держи ухо востро, — прибавил он. — Не поддавайся ни Дэвису с Осгудом, ни этому пустозвону Тайлеру. Никто ничего не сможет нам пришить, пока мы все заодно, и они это прекрасно знают.

— Не я завел этот разговор.

— И не я. Я просто хочу предупредить тебя, что кое за кем из этой публики нужен глаз да глаз. За Фернли, за Бартлетом, за Уайндером и за Мамашей, да и за Тетли тоже. Я не позволю, чтобы какой-нибудь обходительный прохвост втянул меня в дело, которое я не одобряю. Только и всего…

— Тебе и карты в руки.

— Хватит с меня, заткнись! — прикрикнул он.

Дальше мы ехали молча. Джил — все еще досадуя, оттого что никак не мог прийти в равновесие, я же — посмеиваясь над ним, но про себя. Он бы меня конем растоптал, попробуй я только хихикнуть.

Подъем стал покруче — я так и чувствовал, как напрягаются под седлом мускулы Пепла, слышал его прерывистое дыхание… Затем мы въехали в теснину, и стало ясно, что мы почти на самом верху перевала. Дорога шла по краю утеса, и стена ущелья, по ту сторону потока, была всего в футах двадцати от нас. В такую ночь невозможно предположить, что темнота может сгуститься. Однако, в ущелье оказалось еще темнее. Сбоку отвесно поднималась скала футов на сорок-пятьдесят. Стук копыт с трудом одолевающих подъем лошадей отзывался, ударившись о нее, легким эхом, которое не заглушали даже ветер и ревущий поток. Ветер в ущелье был сильный.

Мы все жались поближе к скале, поскольку противоположная сторона, с обрывом, была едва различима.

Я ехал со стороны скалы. Время от времени мой сапог чиркал по камню, а иногда мы стукались стременами с Джилом, который ехал почти вплотную ко мне. Его лошадь чуяла обрыв и беспокойно вертелась, норовя заглянуть в него.

— Хорошенькое местечко для засады, — сказал Джил, давая понять, что согласен снова разговаривать.

— Тут втроем можно сто человек уложить, — поддакнул я.

— На это они не пойдут.

— Я тоже думаю, что нет. — Через минуту я сказал: — Снег будет…

Видно, и он принюхивался к ветру. Потом чертыхнулся и сказал:

— Только этого нам не хватало. Хотя, в это время года настоящей пурги, пожалуй, быть не должно.

— Как сказать. Помню, пытался я проехать Орлиным перевалом в первых числах июня… Пришлось повернуть назад. Снег лошади по брюхо, а мы и полпути до вершины не сделали. Парень, который почту разносил на снегоступах, говорил, что на вершине намело девять футов. Он там палку с зарубками поставил.

— Ну, ведь это не за один же день нападало.

— Все, до последнего дюйма! За два дня до этого дорога совсем чистая была.

— Орлиный перевал повыше.

— Так-то оно так. Но и здесь почти восемь тысяч. Тоже не низко.

— Может, и отменить придется, — высказал Джил предположение.

— Все зависит от того, насколько, по их подсчетам, угонщики нас опередили.

— Да, удовольствие ниже среднего, — сказал Джил. — Но, конечно, мы будем продвигаться вперед куда быстрее, чем они. Дураком надо быть, чтобы выбрать этот путь для перегона скота. И потом, ведь им пришлось остановиться на привал, как только стемнело. По этой дороге скот впотьмах не погонишь.

— По той же причине мы можем проехать мимо них, даже об этом недогадываясь.

Джил задумался, потом сказал:

— Лишь в том случае, если они сделали привал у брода на старице. Отсюда до самого Пайкс Хола нет другого места, куда можно согнать скот голов сорок.

Старицей называли раздол высоко в горах. Мы с Джилом раз проболтались там пару дней. В длину он мили две или три. В ширину — полмили или три четверти. Со всех сторон горные вершины, почти все лето покрытые снегом. Ручей, пробегающий посредине, делает петлю, как змея, пытающаяся сдвинуться с места на сыпучем песке. По обе стороны ручья полого поднимается луг, и тогда, поздней весной, он весь пестрел лиловыми и золотистыми фиалками величиной со сливу. За лугом начинается строевой лес, восходящий затем к самым вершинам. Чудо какой раздол, прохладный, пропахший хвоей и совершенно безлюдный. Если кто в него и сворачивал, то только в засуху. Проезжая в конце лета по дороге мимо, вы могли увидеть овчара, издали совсем маленького, со своим стадом, осликом и собаками. Остальное время здесь хозяйничают белки, бурундуки да горные сойки. Все они резвятся на опушке, галдят, ссорятся и милуются.

В разделе однажды кто-то поселился и пробовал заняться сельским хозяйством. Под сенью нескольких деревьев, отделившихся от леса с западной стороны, поставил себе бревенчатую избу под крутой крышей, чтобы не залеживался снег. И загон построил, и настоящий сарай с сеновалом. Но кто бы ни был этот человек, отказался он от своей затеи давным-давно. Дверь и окна в избе высажены, дощатый пол прогнил и пророс сеянцами сосны и полынью. От загона осталось несколько столбов, сарай сплющило снегом: стены подломились, и сверху их придавило крышей. По кружкам почернелого камня видно было, где случайные заезжие, вроде нас с Джилом, жгли костры из обломков сарая и изгороди.

Мы потолковали, остановятся ли угонщики в этом разделе. С южной стороны дорога подходит к нему почти вплотную; хорошее пастбище, и вода есть, и бурелом на топливо. Вот только проход в него всего лишь один, по крайней мере для тех, кто гонит скот. С трех остальных сторон его обступают крутые горы, поросшие у подошвы дремучим лесом. Выше непролазные заросли шиповника, еще выше растресканный от морозов, оползающий глинистый сланец; даже преодолев все эти препятствия, вы лишь заберетесь дальше в горы. Второго места на дороге, где бы они могли сделать привал, нет. Правда, есть поляна на самой вершине, но там ни травы, ни воды. И дорога вниз, по ту сторону, не лучше этой — крутая и узкая на всем протяжении; несколько небольших водомоин, только-только годных, чтобы дилижансу съехать с дороги, дать лошадям передохнуть, но не для того, чтоб вместить сорок голов скота. Сколько мы ни крутили, получалось, что им надо сделать привал на старице или идти вперед не останавливаясь.

На вершине ветер ударил в полную силу, словно мы вылезли из укрытия. Он был сырой и страх какой холодный; вроде бы я почувствовал на лице несколько снежинок, но оно успело так одеревенеть, что уверенности у меня не было. Даже лошади пригибали морды, спасаясь от ветра.

На поляне Тетли и Мэйпс остановили нас, чтобы снова дать лошадям роздых, и тут же затеяли спор как раз о том, о чем говорили мы с Джилом — о дороге и о старице; раздались голоса и за то, чтобы повернуть назад. Говорили, что, поскольку начинается снег, при таком ветре пурги не миновать. Однако, Тетли стоял на своем, мол, тем более надо погоню продолжать: если их следы снегом заметет, да еще день-два они выиграют, как раз, чтобы перетаврить, и с чем мы тогда останемся? Дэвис — на этот раз Мур его поддержал — предложил послать пару ковбоев в Пайкс Хол уговорить тамошних задержать угонщиков. Я сразу понял, куда он гнет. Для большинства жителей Пакс Хола Кинкэйд был никто, да и скот угнали не их. Порядка ради угонщиков они, конечно, задержат, но до приезда шерифа ничего предпринимать не станут. Уайндер и Мамаша взяли сторону Тетли. Уайндер обвинил Дэвиса и даже Мура в трусости: они-де готовы дать угонщикам уйти, только бы от дела увильнуть. Дэвис подтвердил, что готов скорее на волю десять душегубов отпустить, чем иметь на своей совести одного повешенного безвинно. Тетли сказал, что невинных вешать не собирается: он намерен сперва получить бесспорные доказательства, которые даже Дэвиса удовлетворят. Фернли представилось, что и Тетли собирается тянуть канитель. Он заявил, что предпочитает повесить убийцу, чем расстрелять, потому что это более постыдная смерть, но скорее сам всех троих из-за куста перестреляет, чем даст хоть одному покинуть горы безнаказанно. Я попробовал остановить Джила, когда он начал, но он только отмахнулся от меня и выложил Фернли, что никто, кроме конокрада, не станет убивать человека из-за куста — тем более троих за одного, если к тому же никто с поличным не пойман. Фернли полез было на Джила — за что я его порицать не могу, но в темноте они друг друга не сразу нашли, а потом уж их и разняли. Я попытался урезонить Джила, но он только сказал с отвращением: «А, к черту все» — и плюнул так, будто плевок всем нам предназначался, и поехал вперед один. Похоже было, что предстоит длинная новая перебранка. Сразу, как мы остановились, я стал гонять Пепла взад-вперед по краю поляны, чтобы не дать ему остыть слишком быстро, ну, и из разговоров кое-что услышать. Несмотря на мороз, Пепел сильно вспотел от подъема.

Затем я пустил его на опушку, где деревья немного защищали от ветра, нагнулся, взял пригоршню прошлогодней хвои и хорошенько протер его. Хвоя была колючая, так что он забеспокоился, но когда я еще и снежком обтер, ему это понравилось. Снег был жесткий и зернистый, и у меня в руках снова зациркулировала кровь. Уж кончали бы они свои разговоры! С другой стороны, и спешить никуда не хотелось. Я рад был постоять на ногах и размяться немного. Совсем закоченел в седле. И вдруг кто-то в толпе прокричал нараспев:

— А, ну, расступись, ребята, лошади бегут!

Тетли, кажется, команда не понравилась, во всяком случае, он быстро начал отдавать другие распоряжения, но недостаточно громко, так что я не расслышал. Всадники поспешно рассыпались во все стороны. Мне видны были лишь неясные очертания конной толпы, распадающейся веером и очищающей середину. Сквозь вой ветра я не слышал голосов, не долетало и приближающегося конского топота. Словно разметывало по сторонам тени, похожие на обрывки облака, разлезшегося на фоне луны. Средняя часть поляны опустела и посерела, готовая к чьему-то появлению. Я понял, отчего не понравилась Тетли та команда, помимо того, что незачем так орать: среди наших ребят, рассыпавшихся по опушке, не нашлось бы ни одного, кто рискнул бы выстрелить по поляне, зная, что по другую сторону стоят тоже наши. Четверо или пятеро всадников сбились в кучу и ускакали в темноту, туда, где на поляну выходила дорога. Среди них, как мне показалось, был и Тетли. Он в таких случаях не терялся. Судя по предупредительному окрику, я ждал, что лошади вот-вот будут здесь. Однако, как я ни напрягал слух, никакого топота слышно не было, только завывание ветра меж густых сосен, гул, возникавший вдруг в высоте, похожий на взрывы аплодисментов в заоблачном пространстве, да шум потока, слабо вторившего ветру. Да еще за спиной у меня постанывали сосны, что повыше.

Один из призраков двинулся в мою сторону, ведя лошадь под уздцы, и исчез под деревьями где-то совсем рядом. Я стал прислушиваться еще и к нему. Неприятно, когда поблизости хоронится кто-то тебе неизвестный, но я чувствовал за собой преимущество, как зверь, который по праву первого считает территорию своей.

Кто-то, по голосу Мэйпс, крикнул:

— Оставайтесь на своих местах, пока я голос не подам! Тогда не спеша берите их в кольцо — если это те, кто нам нужен. И чтоб без стрельбы.

У меня мелькнула мысль, что в такой темноте да при таком ветре конь перемахнет поляну и исчезнет в теснине прежде, чем мы сообразим, что произошло, если, конечно, отряд Тетли его не задержит. А на спуске, да если к тому же он скачет в одиночку — поди догоняй его… Я себе сказал, что мое дело маленькое, но мысль продолжала беспокоить.

Мой сосед приближался ко мне. Слышен был неторопливый шаг его лошади, мягко ступавшей по хвойном покрову.

— Кто это? — спросил я.

Опять все стихло.

— Да это я, Спаркс, — наконец отозвался он. — А вы, господин, кто будете?

— Арт Крофт, — сообщил я ему.

Это, как мне показалось, его озадачило. Сам не зная почему, я вдруг стал перебирать в уме свои поступки с момента, как началась эта история, и в результате пришел в раздражение, испытывая крайнее недовольство собой. Но тут он спросил:

— Ничего, если я поближе к вам придвинусь, вы не возражаете, мистер Крофт?

— Нет, конечно, мне самому как-то сиротливо.

Он приблизился почти вплотную, но я так его и не увидел: кругом было черным-черно. Он протянул руку, прикоснулся ко мне, совсем легонько, желая удостовериться, что я тут.

— Вон вы где, — сказал он и прибавил, как бы извиняясь: — Я не уверен был, что вы с нами, мистер Крофт. Куда мне за вами уследить. А дружка вашего мистера Картера я видел…

— Я больше в стороне держался, — подтвердил я.

— Холод-то какой, а?

Я вспомнил, что на нем только легкая рубаха и штаны. К тому же этот негр был родом из теплых краев и еще не привык к нашим горным холодам.

— У меня с собой плед есть, хочешь, возьми.

— Что вы, мистер Крофт, спасибо вам, — сказал он с какой-то печальной усмешкой. — Мне и так рук едва хватает, чтобы на этой кляче удержаться.

Я еще раньше замечал, что Спаркс никогда не употребляет слово «сэр», обращаясь ко мне. Не то чтобы мне так уж хотелось, чтобы меня сэром величали, и я вовсе не хочу сказать, что Спаркс когда-нибудь со мною недостаточно вежлив был, но меня немного злило, отчего он со мной не так почтителен, как с этим пьянчугой Смитом или с размазней вроде Осгуда. И ведь не хочешь, а набираешься представлений о неграх от людей, с которыми работаешь. Я однажды работал в команде, где было много южан, главным образом из Техаса. Они отворачивались от белого, который водится с неграми, еще быстрее, чем от самих негров. С неграми линия поведения у них была жесткая. Они не разговаривали с ними свысока, как некоторые из нас. Но они не стали бы ни пить, ни есть там, где пил и ел черный, или спать в постели, которой пользовался негр, или бывать в доме, где впускали негров с парадного крыльца. По-моему, они не разговаривали с ними свысока, потому что никогда не относились к негру как к себе подобному. Я понабрался этих косных понятий достаточно для того, чтобы испытывать чувство вины всякий раз, когда такие мысли приходили мне в голову. Так и теперь…

— У меня с собой и виски есть, — сказал я. — Хлебни-ка, может?

— Спасибо, мистер Крофт, пожалуй, лучше не надо.

— Давай выпей. У меня много.

— Я, мистер Крофт, не пью. — Он, видно, испугался, что напоминает даму из общества трезвости, и пояснил: — Во мне и без того черт сидит.

— На таком морозе всю флягу вылакать можно, — сказал я.

— Нет, спасибо.

Я отстал от него, и он, по-видимому, подумал, что я обиделся.

— Хорошо, если бы все это было уже позади, — сказал он.

— Каждый веселится по-своему.

— Человек в свои руки взял господне отмщение. А человек, мистер Крофт, и ошибиться может. — Он сказал это шутливо, но вовсе не ради шутки.

О Боге я думаю, наверное, не больше и не меньше, чем любой мирянин. Мне приходится много времени проводить в одиночестве. Но я видел — и сам творил — дела, после которых мне стало казаться, что если Бог и печется о людях, то лишь обо всех скопом, и слово свое не сразу скажет.

— Думаешь, Богу есть дело до того, что происходит тут у нас сегодня? — спросил я излишне резко.

Спаркс однако, отозвался вполне миролюбиво:

— Без его воли волос с головы не упадет.

— Раз так, то промаха он в нашем деле не допустит.

— Бог в нас, мистер Крофт, — не сдавался он. — Он свою волю через нас творит.

— Выходит, значит, мы орудия божественного гнева? — высказал я предположение.

— Этого мне совесть не подсказывает, мистер Крофт, — сказал он, чуть помолчав. — А вам?

— Я вообще не уверен, что у меня и совесть-то осталась.

Он попробовал зайти с другого конца:

— Мистер Крофт, если бы вам своими руками пришлось затянуть веревку на шее одного из этих людей, смогли бы вы потом об этом сразу забыть?

— Пожалуй, что нет, — признался я.

— И не мучило бы вас это еще долгое время спустя?

— Если на угонщике, то нет, — соврал я.

Когда Спаркс ничего на это не ответил, у меня возникло чувство, что я опять обманул ожидания хорошего человека, как уже было с Дэвисом.

— Я пока ничего не слышал, — сказал я. — А ты слыхал там что-нибудь?

— Нет, — ответил Спаркс таким тоном, будто его это не касалось. — Мистер Мэйпс слышал и мистер Уайндер…

— По-моему, угонщики никогда не стали бы возвращаться по собственным следам, раз тут только одна дорога.

— Не стали бы, сэр.

В слове «сэр», при всей его учтивости, мне послышалось осуждение.

— Ты больно уж близко это к сердцу принимаешь.

— Мистер Крофт, есть вещи, которые человек, один раз увидев, никогда не забудет…

Ведь не попросишь же человека о таких вещах рассказывать, и я промолчал. Возможно, оттого, что нас окружала темнота, Спаркс решил рассказать и без моей просьбы.

— Я, мистер Крофт, видал, как линчевали моего родного брата, — сказал он сдавленным голосом. — Я совсем еще мальчишкой тогда был, а до сих пор ночью просыпаюсь, когда во сне увижу.

Что мне было на это сказать?

— И отчасти по моей вине, — продолжал вспоминать Спаркс.

— По твоей?

— Я пошел разыскивать Джима там, где он прятался, и навел их.

— Сколько тебе тогда было?

— Точно не знаю. Маленький был, совсем мальчишка, лет шесть-семь, может, восемь…

— Как же тебя тогда винить?

— Я и сам себя этим утешаю, мистер Крофт, только не помогает. О том-то я и говорил…

— Ну, а он сделал то, за что его схватили?

— Не знаю я, никто из нас так никогда и не узнает. Насколько я Джима помню, не было это на него похоже.

— Зря б не линчевали, — сказал я.

Он подумал, прежде чем ответить.

— Они его признаться заставили. Но его и так, и так убили бы, — возразил он себе. — Начни он запираться, нисколько не помогло бы. А то хоть скорее. Жутко вспомнить, не дай Бог, мистер Крофт, еще раз такое увидеть…

— Да уж, — сказал я и услышал, как у него стучат зубы. — Слушай, лишняя капля виски моей душе не напортит. Ты бери мой полушубок, а я за виски возьмусь.

— Нет, спасибо, мистер Крофт. Я уже притерпелся, а вы еще, не приведи Бог, простудитесь.

Однако, надеть полушубок ему ужас как хотелось, и отказывался он через силу.

— И похолодней теперешнего было, когда я в рубахе с короткими рукавами хаживал, а сейчас-то на мне шерстяная рубаха.

Я снял полушубок. Спаркс отказывался, но я силой заставил-таки его надеть.

— Да, хороший полушубок, — сказал он с удовольствием. — Я минутку только обогреюсь, а потом вы забирайте его. У меня где-то у сердца захолодало, — сказал он серьезно. — Всегда у меня этот участок мерзнет. В такой овчине я мигом отогреюсь. Тогда заберете ее обратно.

— Мне холод нипочем, — покривил я душой. — Не снимай полушубок, преподобный отец. — Я успел замерзнуть, стоя без движения, еще до того, как скинул полушубок. К тому же и снег усилился, его заносило ветром даже под деревья. В том, что это снег, сомневаться больше не приходилось, тем не менее на душе у меня не было так весело с самого утра, теперь казавшегося далеким-далеким, будто из другой жизни.

Я нащупал фляжку и сделал два хороших глотка. Гадость была порядочная, одно слово — производство Кэнби, зато во рту стало горячо, а в желудке тепло. Меня как следует передернуло, а потом жар осел в животе и начал распространяться по всему телу, как огонь, перебегающий по низкой траве. Я постоял с минуту, чтобы дать ему разойтись, затем хлебнул еще, закупорил фляжку, опять привязал ее к седлу и стал свертывать сигарету. Протянул Спарксу табак и бумагу, но он, ко всему, оказывается, еще и не курил. Я повернулся спиной к поляне, чтобы заслонить пламя спички, однако, два или три сердитых голоса тихонько прикрикнули на меня. Все-таки я спичку не загасил, пока не раскурилась сигарета. Приятно было затянуться дымком на морозе, да еще после виски.

Я услышал, как кто-то, ведущий в поводу лошадь, остановился справа от меня.

— Болван проклятый, — сказал он тихо, неприязненным голосом, — выдать нас хочешь?

Мне показалось, что это Уайндер. Я и сам знал, что неправ, отчего еще больше обозлился.

— Кому выдать? — спросил я его громко. — Вам, ребята, просто послышалось что-то, — сказал я им все так же, не понижая голоса. — Давайте-ка двигаться дальше, пока окончательно не закоченели. Или, может, погоня отменяется?

Я услышал, как он взвел курок. От этого звука я быстро пришел в себя. Сигареты изо рта я не выпустил, но больше уже не затягивался и выхватил свой револьвер.

— А, ну, брось сигарету! — приказал он. — Или я тебя пристрелю. Ты с самого начала дрейфил, Крофт. — Вероятно, он меня разглядел, когда я закуривал.

— Только попробуй. За каждую дыру две получишь. Кто на муле разъезжает, при дневном свете по сараю промахнется, где уж ему в человека впотьмах попасть.

Однако, я струхнул. Я-то знал его нрав, а стоял он не более чем в пяти шагах от меня. К тому же во время разговора сигарета у меня во рту то и дело вспыхивала, хоть я и старался говорить, не шевеля губами. Он будет знать, куда метить. Я представлял собой отличную мишень. Когда он не ответил, у меня по спине пробежали мурашки. Думал я, холодней быть мне уже не может, но оказалось, что может. Однако, после его слов сигарету потушить я тоже не мог. Захотелось присесть на корточки, но и это мало бы помогло при наличии сигареты. Оставалось только не двигаться и ждать, пока на сигарете нарастет пепел.

Услышав у себя за спиной голос Спаркса, я вздрогнул от неожиданности, но тут же вздохнул с облегчением. Мои мысли были сосредоточены на поисках выхода из создавшегося положения, а от его голоса я очнулся, хотя больше уже не шевелился и по сторонам не смотрел.

— Похоже, вам многих пристрелить придется, мистер Бартлет, — сказал Спаркс.

Значит, по его мнению, это Бартлет. От этой мысли на душе у меня стало много легче. Я повел взглядом по опушке и понял, что имел в виду Спаркс. Человек шесть пытались закурить. Вернее всего, и они истомились ожиданием. Ближе к нам был Амиго. Он защищал спичку от ветра обеими руками, и на миг, прежде чем он успел загасить ее и глубоко затянуться, ярко вспыхнув сигаретой, я увидел его смуглое, лоснящееся жиром лицо.

— Идиоты несчастные, — сказал человек, Бартлет то был или кто другой. Затем я услышал, как он отпустил затвор и удалился, по-прежнему ведя лошадь под уздцы.

— Пошли, — сказал я Спарксу. Другие тени тоже протянулись понемножку к середине поляны.

Непроглядная темень стояла и там. Падающий снег виден не был, он лишь ощущался. Я все время забывал о нем, и каждая снежинка была неприятной неожиданностью. Удавалось разглядеть некоторые движущиеся тени только когда они оказывались на фоне сугроба, но ничего больше, разве какая-нибудь из светящихся точек рассыпалась вдруг снопом искр, когда курящий поворачивался лицом к ветру.

В общей толчее кто-то — скорей всего Мэйпс — сказал:

— Пожалуй, ребята, нам просто послышалось.

— Ничего подобного, я своими ушами слышал, — ответил ему голос — уже точно Уайндера, — и у меня мелькнула мысль, что, наверное, тогда под деревьями был все-таки Уайндер.

— Да пропади оно пропадом, — сказал кто-то. — Где это видано, в эдакую темень на такое дело пускаться! — Голос был тревожный от бесплодного ожидания.

— И то, — поддержал кто-то.

— К утру снега фута на три наметет, — сказал первый. Со всех сторон согласно загомонили. И верно, после тщетных попыток разглядеть, что делается на поляне, затея не могла не казаться идиотской. Кроме того, зима, завернувшая не ко времени, угнетает людей не меньше, чем животных. Привыкает человек к солнышку и к подвижности, а отнимут у него это, ему и хочется поскорее в свою нору заползти.

Заговорил Тетли. Уж его-то голос можно было узнать.

Вечная надменная ухмылка так и сквозила в каждом слове:

— Дело обстоит так: сейчас или никогда. Старица меньше чем в миле отсюда.

— Ну, так поехали, — сказала Мамаша с готовностью. — Что же вы, ребята? — обратилась она к нам. — Нас же засмеют, если мы домой повернем из-за маленького снежка, да еще выяснится, что были в двух шагах от тех, за кем гнались!

— Ехать, так ехать, — сказал Смит. Голос у него был громкий, гулкий и совершенно без выражения. Этого ни с кем не спутаешь. — Веревку оттаять надо, а то как мы ею пользоваться будем? — И прибавил: — Я и сам порядком закоченел. Есть у кого спиртное?

— Эге-гей! — заорал кто-то у нас за спиной. — Поберегись!

— Господи Исусе, — сказал человек, стоявший со мной рядом. Он перепугался. Да и я тоже. Голос был истошный. Сперва за лошадиной толчеей я и не сообразил, чего это он орет. Потом увидел дилижанс. Он шел не быстро, но уже совсем близко. Деревья и сугроб заслонили его, пока он чуть не наехал на нас. Мы кинулись врассыпную. Некоторые лошади заартачились.

— Остановите его, — заорал Мэйпс.

— У него можно узнать, — отозвалась Мамаша. Поднялся общий крик, и несколько человек поскакало к дилижансу, крича кучеру, чтоб остановился.

Растерявшийся от неожиданности кучер попробовал сдержать лошадей; передняя пара вздыбилась, взвизгнули тормоза. Но в следующее мгновение он передумал. К козлам был подвешен фонарь, отбрасывающий на дальний сугроб длинные, сужающиеся тени кареты и кучера; в свете его я увидел, как кучер встал во весь рост и начал нахлестывать лошадей кнутом, конец которого щелкал, как револьверный выстрел. Лошади шарахнулись в одну сторону, потом в другую, потоптались на месте и пошли. Затем они стали и снова рванули вперед, так что карета стала раскачиваться на своих ремнях, как люлька, и фонарь замотался из стороны в сторону. Кучер пригнулся к козлам насколько можно, зная, что впереди отвесный спуск. Когда фонарь взлетел вверх, я рассмотрел через голову кучера еще человека. Тот пытался вскарабкаться с прыгающих козел на крышу, чтобы, залегши там, открыть по нас огонь. Карета была запряжена четвериком, и под ударами кнута, которыми кучер не переставал что есть мочи настегивать, лошади дружно понесли прямо к крутому отрезку дороги в начале теснины. Тут мы заорали. Но слишком много нашлось крикунов. В карете оказались еще и пассажиры. Раздался женский визг, и за хлопающей занавеской погас свет. Охранник вопил с крыши.

— Ложись! — гаркнул он сидевшим внутри. — Засада! Ложись! Говорю вам, они стрелять будут!

Я увидел, что кучер тянется к фонарю, чтобы снять его и отбросить подальше, но сделать это с вожжами в руках ему никак не удавалось. Он напряженно всматривался в дорогу, стараясь не прозевать начало откоса.

Мужчина, сидевший внутри, кричал на кучера, приказывая остановить лошадей, и женщина по-прежнему взвизгивала всякий раз, как накренялась карета. Несколько всадников двинулось было вдогонку, но, увидев охранника, с руганью отступили. Один только Уайндер, казалось, не замечал его. Карета-то, которая неслась к зажатому, тесниной откосу и ревущему потоку внизу, принадлежала ему. Он только знай орал: «Эй, Алек, эй, Алек! Алек, дурак несчастный!» — но мулу его было не угнаться за каретой. Мы все теперь орали на кучера и на Билла. Я понимал, что толку от нашего крика нет никакого, и подстегнул Пепла, намереваясь хотя бы оттеснить Уайндера, пока его пулей не прошило. Дело принимало скверный оборот, но все это вместе взятое: и неожиданная суматоха, и кучер, и охранник, корчивший из себя героя, — все выглядело настолько идиотски, что я хоть и тоже кричал, а сам едва от смеха удерживался.

Пуля ударила мне в плечо так неожиданно, что меня чуть не вышибло из седла. Одновременно я услышал, как бабахнул карабин охранника, и тут же кто-то вскрикнул, а потом еще какое-то мгновение продолжал поскуливать, пока я выравнивался в седле. Звук выстрела прозвучал на поляне глухо, однако, перекрыл прочие звуки.

Крики разом прекратились, и даже, несмотря на ветер, было слышно, как выстрел отозвался слабым эхом в ущелье.

Будто откуда-то издалека, вместе с топотом четверика, скрипом кареты и воплями пассажиров, до меня донесся голос Мамаши-Грир, которая выкрикивала свое имя, обращаясь к кучеру; затем я увидел, как лошади вдруг нырнули под откос и карета исчезла вслед за ними. Только что был тут фонарь, мечущийся одуревшей кометой, и вот мигнул на прощание и пропал. Раздался протяжный жалобный визг тормозов, повторенный эхом, не разобрать, где тормоза и где эхо…

Пепел все еще рвался за другими лошадьми, которые поскакали вслед за каретой. Но по какой-то причине я его придержал и в последний момент остановил. А потом я просто сидел-посиживал, вцепившись в луку, а меня сильно мутило и всего трясло. Только когда я дотронулся рукой и пощупал плечо, которое горело и немного чесалось, и обнаружил, что рубашка у меня мокрая и противно липнет к телу, до меня дошло, что я ранен. Охранник метил в Уайндера, но промахнулся и попал в меня, хотя я был у того за спиной. Тут я к стыду своему понял: стонал-то я.

Я попробовал прикинуть, насколько это серьезно, и хотел было слезть с лошади, но не смог. После этой попытки я начал издавать какой-то дурацкий, стрекочущий, с подвыванием звук и при всем желании не мог сдержаться. «Господи, если он меня убил, — думал я, — то что же это за нелепая смерть, ну, что за нелепая смерть!»

Кучер умудрился остановить карету на ровной площадке как раз перед первым заворотом, откуда одна дорога — в поток. Фонарь, успокаиваясь, отбрасывал от кареты огромную тень, которая медленно двигалась взад-вперед по отвесной скале. Кучер извернулся на козлах посмотреть, что делается сзади, а охранник стоял рядом с ним, поглядывая на багаж, привязанный на крыше, на всадников, появившихся из темноты и снежных шквалов. Уверенности у него пока ни в чем не было, и он держал карабин на изготовку. Почти все ребята объехали меня и направились к карете. Кто не хотел больше терять времени, поколебались было, но тут же поехали потихоньку за остальными. Я чуть не заплакал, когда все покинули меня. От потрясения, наверное, боли я еще не чувствовал, а только страшную слабость, будто меня огрели большим булыжником, а не продырявили кусочком свинца. Я слышал, как Тетли спросил, кого ранило, но не мог собраться с силами и ответить. Хотелось немного очухаться, прежде чем вступать в разговор. Я держался за плечо, думая остановить кровь, но, судя по тому, что теплая щекочущая струйка продолжала сочиться вниз по ребрам, надежды мои не оправдывались.

Кто-то проехал мимо, но, придержав коня, вгляделся в меня и повернул назад. То был Джил.

— Ты, Арт? — спросил он, все еще вглядываясь.

— Похоже, что да, — сказал я, делая вид, что ничего не случилось.

Он подъехал и остановился рядом, лицом ко мне.

— В чем дело?

Я сказал ему.

— Куда?

— В плечо, кажется. В левое плечо. — Мне почему-то показалось важным, чтобы он знал, что плечо именно левое.

— Покажи-ка, — сказал он, — проклятье! Тут же ни черта не видно. Как ты?

— Да ничего.

— Сможешь добраться до кареты? Там хоть что-то можно будет рассмотреть.

На спуске он поддерживал меня в седле, но у меня уже в голове прояснилось. Плечо начало болеть так, что дурнота прошла. Я сказал, что доеду.

Вокруг кареты все галдели в один голос. Кучер, на котором лица не было и у которого до сих пор тряслись колени с перепугу и от стояния на тормозах, сидел на облучке и твердил: «Я думал, налет. Господи, да вон сколько вас тут. Думал, налет». Это оказался Алек Смол, маленький, щупленький, белобрысый, с висячими усами, хороший парень, но не орел, и как кучер не чета Уайндеру. Уайндер ругал его на чем свет стоит, приговаривал, что ему еще сильно повезло, и в промежутках между ругательствами осматривал у лошадей бабки. Лошади дрожали, — беспокойно косились туда, где начинался обрыв, и жались к скале. Гэйб вылез из седла, чтобы огладить их. Смол, казалось, и не слышал Уайндера, потому как был пьян и при виде такой толпы совсем одурел.

Я и охранника знал, Джимми Кэрнса, здоровенного, чернобородого, в большой фетровой шляпе с опущенными полями и в кожаной куртке. Он прежде был стрелком на государственной службе — охранял сначала армейские склады, а потом железнодорожные, пока дорогу строили. Не мне, так Уайндеру крупно повезло, что было темно и карету мотало. Кэрнс говорил:

— Надеюсь, я его не сильно покалечил?

— Кого покалечил? — спросила Мамаша.

— Да подстрелил я одного. Сам слышал, как он завопил. Знаете, нечего было всей ватагой вываливаться, да еще впотьмах. Счастье, что я никого не ухлопал. Зря вы так. — Он горестно покачал головой. Очевидно, он тоже выпил и с трудом ворочал языком, вид же принял озабоченный. — Я совсем было уснул, а тут Алек как заорет, — сказал он. — Я ж не мог разобрать, кто вы, гвалт такой поднялся. Я, часом, никого не прикончил?

Уайндер добивался, какого черта вообще дилижанс оказался среди ночи на перевале. На минуту мы с Джилом застряли в давке. Мне было все равно, проберемся мы или нет. Я наблюдал все откуда-то издалека, будто картину смотрел. Джил, однако, начинал сердиться, надрывал голос, стараясь, чтобы его услышали, и протискиваясь к свету.

Пассажиры вылезли из кареты. Две женщины и один мужчина. Им, судя по виду, хорошо досталось. Модные наряды помялись и сидели накось, дамы выбирались неуверенно, на нетвердых ногах, украдкой оправляя платья. Поглядывали они на всех свысока, хотя заметно перетрусили. Мужчина был молодой, высокий и худощавый, с рыжими бачками, щеголеватый. Так мог бы выглядеть молодой Тетли, интересуйся он больше такими вещами. Судя по его смеху, он воспринял происшествие как веселую шутку, хотя касторовую шляпу его порядком помяло. Глядя на него, заулыбались и остальные.

Когда дама пониже ростом обернулась, я увидел, что это не кто иной, как Роуз Мэпин. Нетрудно понять, почему молодой Тетли так кипятился из-за того, что бабье сословие выжило ее из городка и почему Джил только о ней и говорил всю зиму, как мальчишка о первой любви. Темные волосы, выбивавшиеся сейчас из-под кружевного капора, скуластое личико с большими черными глазами и полные спелые губы, которые уже начинали улыбаться, будто всем вместе, а, может, и кому-то в отдельности. Высокая грудь, полная, но крепкая, и точеная округлая фигурка, очень соблазнительная. Вырез на платье — дальше некуда. Узнав кое-кого из ковбоев, она тут же начала их чаровать — такая уж ее повадка. В данный момент я отнесся к этому равнодушно, но без труда представил, что при других обстоятельствах очень даже заинтересовался бы. Своим поведением, однако, она вовсе не давала оснований рассчитывать на легкую победу. Разве что какой-нибудь пьянчуга или ревнивая баба могли так истолковать. Или ревнивый мужчина.

Джил, увидев ее, перестал протискиваться вперед и застыл на лошади. Мужчина с рыжими бачками придерживал ее за локоток, давая понять, что она его собственность. Уайндер прекратил свою ругню, так что до нас донесся голос Роуз; именно такой, подумалось мне, был наверняка когда-то у Мамаши-Грир. Она представила мужчину Тетли, и Джералду, и Дэвису, а затем и остальным, как мистера Свэнсона из Сан-Франциско и своего супруга. Тетли умудрился даже одним махом отпустить Свэнсону комплимент и шуточку насчет того, что Роуз очень не терпелось бриджеровским бабам нос утереть. Вот ведь даже Тетли был не против задержаться, чтобы поглядеть на Роуз и поговорить с ней. Она посмеялась и, хотя вряд ли такая шутка могла прийтись ей по вкусу, вида не подала. Дэвис ей тоже был рад, поздравил ее и пожал руку Свэнсону, но вообще-то он больше к ребятам присматривался. И они все Роуз поздравляли, а кто вперед протиснуться не мог, кричали издали приветствия, и один лишь Смит позволил себе спохабничать, сказав Свэнсону, что, видно, они не далее как сегодня поженились, если тот до сих пор на ногах стоит. Остальные ограничились тем, что пеняли Роуз за то, что это дело у них за спиной обстряпали, а Свэнсону говорили, что он должен свою счастливую звезду благодарить за то, что все было решено и подписано до его приезда в Бриджерс Уэлз. Но некоторым вдруг становилось не по себе, когда посреди всех этих шуточек они вспоминали вдруг, на какое дело идут. И не знали, что ответить, когда Роуз пригласила их поехать обратно в заведение Кэнби выпить за них со Свэнсоном, и только посматривали на Тетли и на Дэвиса, и улыбались. Уж очень велик был соблазн — в такую-то ночь, да при том, что толком ничего не известно. Лишь молодой Тетли и не поздравил, и не улыбнулся даже, а только таращил на нее большие серьезные глаза и все сглатывал, будто хотел что-то сказать. Роуз старалась не замечать его, чтоб не расстраиваться. Ей любопытно было узнать, что мы делаем тут на перевале, среди ночи, но она не спрашивала, а говорить никому не хотелось.

Вторую женщину нам тоже представили, но, пробормотав приличные случаю фразы и приподняв в знак почтения шляпы, все про нее тут же забыли. Она оказалась сестрой Свэнсона — высокая и худая, на мой взгляд, старше его, в темных шелках и в пелерине. Лицо у нее было тоже худое и продолговатое, с впалыми щеками, с морщинками под глазами и с глубокими горестными складками вниз от уголков рта. В свете фонаря оно выглядело мучнисто-бледным. Прислушиваясь к разговору, она, не отпуская дверцы кареты, перебегала глазами с одной физиономии на другую, быстро и тревожно, однако, не так, как если бы ожидала от этих людей какой-нибудь пакости. Ей просто хотелось назад, в карету, спрятаться от падающего снега и от обступивших незнакомцев.

Потом Джил опамятовался настолько, что перестал сверкать глазами на Роуз и на ее рыжего супруга. Выражение обветренного лица не изменилось, но я-то видел, что его разрывает от злости. Ни на кого не глядя, он пробился на лошади к фонарю. Я за ним. Но никто из ребят слова ему не сказал: все решили, что сейчас он из-за Роуз запалит скандал. Видно, и Тетли этого опасался, потому что он перестал разговаривать с Роуз и Свэнсоном и уже не сводил глаз с Джила; он не сразу понял, когда Джил сказал:

— Арта ранило, Кэрнс ему в плечо попал.

Дэвис, однако, понял сразу и помог мне сойти с лошади, велев Джилу достать из кареты чемодан, чтобы меня усадить. Джил выполнил это, ни слова не сказав Роуз, даже не взглянув на нее, хотя прошел перед самым носом. Не будь он так поглощен своим занятием, можно было подумать, он нарочно не замечает ее. Роуз же следила за ним и даже улыбаться перестала в ожидании, что он заговорит. Но он не заговорил, и она сразу же заулыбалась и страх как забеспокоилась обо мне. Я на нее внимания не обратил. Мы с Роуз никогда не ладили, и сейчас я ее выручать не намеревался. Свэнсон отметил эту сцену. Он присматривался к Джилу, достававшему чемодан, затем перевел глаза на Роуз, затем опять на Джила. Он все еще улыбался, но уже не так, как прежде. Мне он поначалу показался человеком пустым, я даже подумал, что Роуз его заарканила потому, что такого нетрудно к рукам прибрать, но сейчас у меня уверенности больше не было.

Я сел на чемодан; Спаркс принес фонарь и держал его, а Дэвис стал стаскивать с меня рубашку, излишне нежничая там, где она начала присыхать.

— Да пустяк, — сказал я и погодя спросил: — Неужели это нужно делать на виду у женщин? — Меня опять замутило, и я начал злиться, что все глазеют.

Женщины предложили помощь. Роуз сообщила, что в таких делах она мастерица. Я сказал Дэвису, что обойдусь без их помощи, и Роуз перестала улыбаться и меня подбадривать. Они с Джилом первый раз посмотрели друг на друга, и Джил ухмыльнулся. Роуз поспешно отвернулась и полезла в карету. Свэнсон тоже перестал улыбаться и уставился на Джила, одновременно подсаживая свою сестрицу в карету к Роуз. Джил стоял, расставив ноги и заложив большие пальцы за ремень, что само по себе не предвещало ничего хорошего, и, в свою очередь, смотрел на Свэнсона, продолжая все так же ухмыляться. Он мог сейчас вскинуться от любого пустяка, но Свэнсон, закрыв дверцу кареты, просунул голову в окошко, поговорил минутку с Роуз, тем дело и кончилось.

Кэрнс слез с козел, подошел с озабоченным выражением лица и, все так же плохо ворочая языком, стал расспрашивать, как я, и объяснять, что вовсе в меня не целился и очень жалеет, просто места себе не находит, оттого что так получилось; мне надоело твердить, что тут говорить-то не о чем и откуда ему было знать, кто мы такие. А тем временем Дэвис ковырялся в ране. Когда он дошел до края раны, у меня в голове помутилось от боли, и я почувствовал, что просто не могу больше слушать Кэрнсовы излияния. Джил наконец заметил, каково мне, и сказал Кэрнсу, чтобы оставил меня в покое. Опять я подумал, что дело добром не кончится. Но Кэрнс и правда до того себя виноватым чувствовал, что прикусил язык, и вид у него был такой, что того и гляди зарыдает.

Я уже порядком крови потерял. Брюки с одной стороны под меховыми штанами тоже промокли насквозь. Но сама рана была пустяковая. Пуля попала в грудь, и, пройдя сквозь мякоть, вышла в спину где-то чуть пониже, так мне Дэвис сказал, он считал, что ребро она, может, задела, но не больше. Дэвис прощупал мне весь бок, чтобы проверить, и было здорово больно, однако, я так и не понял, задето ребро или нет. Действовал он осторожно, только очень уж медленно. Дважды мне приходилось отходить к обочине, при поддержке Джила, где меня рвало. Затем Мур дал мне выпить чего-то крепкого; а когда Дэвис кончил вытаскивать из раны ниточки от рубашки, дал еще, я почувствовал себя много крепче, хотя в голове осталась какая-то пустота. Беспокоило меня только, что трясучка моя все не проходила, будто озноб меня бил и нервы расходились, но Дэвис сказал, что скорее всего контузия и, вероятно, еще не скоро пройдет — шутка ли, из такого тяжелого ружья с короткого расстояния бабахнуть. Он взял виски и хорошенько промыл рану, но решил и прижечь, чтобы не получилось заражения. Для этого фонарь занесли в карету, чтобы ветром пламя не сбивало, и постепенно нагрели дуло чьего-то револьвера докрасна. Пока прижигали рану, Джил с Муром держали меня. С входным отверстием обошлось сравнительно благополучно — я только задерживал дыхание и потел, но когда дело дошло до спины, лишился чувств.

Когда я пришел в себя, Дэвис, оказалось, успел меня крепко перебинтовать чьей-то изорванной на ленты рубашкой. Полушубок опять был на мне, и Мур пытался влить мне в рот еще виски. Было тошно и сосало под ложечкой, и злился я, что сомлел на виду у всех.

Ребята делали вид, что ничего такого не заметили; занимались своими делами, снова садились на лошадей и выстраивались на ровном месте, чуть повыше кареты. Джил дал мне закурить, и, когда я посмотрел на строящихся ребят и потом на него, он кивнул. Я совершенно обессилел, а тут еще снежило пуще прежнего; на земле вокруг круглой тени от донышка фонаря явственно виден был тонкий покров снега. Меня больше ничто не трогало — пусть хоть так, хоть эдак; голоса долетали словно через стену. Ко мне это не относилось. Но когда я узнал от Дэвиса, что «дурачье все-таки собирается ехать дальше», а мне есть место в карете и что лучше бы я ехал назад и отдохнул у Кэнби, и поел я бы горячего, и не торчал на ветру, я сказал: ни черта подобного, со мной все в порядке, и баста. Он немного поспорил, а тут как раз Мамаша подвалила, отпустила на мой счет шутку, однако, взяла его сторону, ну, а на меня упрямство нашло: я сидел и покуривал и на все отвечал «нет», в конце концов совсем перестал отвечать и только курил. Когда мне пришлось встать, чтоб отдать чемодан, Роуз вылезла из кареты и подошла ко мне, и взяла за локоть, и попробовала улестить меня, чтобы я ехал вместе с ними. Каким-то образом из ее разговора я понял, что она догадывается о наших намерениях. Это меня в моем решении только укрепило; я не хотел ехать с ней и с незамужней сестрицей, и с рыжим супругом, чтобы они всю дорогу любопытствовали и выспрашивали. Приятно было, что она так нежно держит меня под локоть, как старого доброго друга, за которого беспокоится. Но при всем при том я еще несговорчивей становился, зная, что ей вообще-то все равно. Потом подъехал Уайндер и сказал, чтоб я не валял дурака, лез в карету и катил домой, по крайней мере, под ногами путаться не буду. Джил сказал Уайндеру, чтобы тот не в свое дело не совался, он за мной сам доглядит, если я в няньке нуждаюсь. Уайндер медленно повернул голову и уставился на Джила, будто ушам своим поверить не мог, что кто-то осмелился с ним таким тоном разговаривать. Но тут снова вмешалась Роуз, на этот раз она отпустила мой локоть и сказала Уайндеру, что пускай болван — то есть я — валяет дурака, если ему так хочется. Джил опять ухмыльнулся ей в лицо. Она сверкнула глазами, но, поразмыслив, решила промолчать, повернулась к нему спиной и влезла в карету, тряхнув пышными юбками. Она захлопнула за собой дверцу, хотя ее мужа внутри еще не было. Все это время он стоял у заднего колеса кареты, нет-нет да и отряхивал снег с лацканов и разговаривая с Тетли, Смолом и Кэрнсом. И опять он ничего не пропустил. Говорил тихо, я его и не слышал, но все время неотрывно следил за Джилом. Он не отвел от Джила глаз, даже когда Роуз захлопнула за собой дверцу, будто хотел запомнить его до мельчайшей подробности.

— Рыжие Баки с тебя мерку для гроба снимает, приятель, — сквозь зубы процедил я Джилу.

Джил перевел взгляд на Свэнсона и сам уставился на него с ухмылкой.

— Да? А что я такого сказал? Я ничего такого не говорил.

— Она теперь его жена, — напомнил я ему, — да еще новобрачная.

— Похоже на то, по-твоему? — Джил сказал это громче, чем следовало, и взгляд у Свэнсона стал на миг еще пристальней. Я догадался, что он расслышал. Но тут он отвернулся от Джила к Тетли, отвечая на какой-то его вопрос. С Джила сошла напряженность, ухмылочка изменилась, и теперь ее можно было истолковать так: мол, я-то знаю, что победа за мной.

Свэнсон и Кэрнс со Смолом рассказывали Тетли о каких-то людях, замеченных ими на пути, четверых, как показалось Кэрнсу и Свэнсону; Смол же насчитал только троих. Они сидели вокруг костра неподалеку от спуска в овраг, который находился ниже по дороге, милях в пяти от вершины. Лошадей они видели, а скот нет, но Свэнсон сказал, что в овраге было темным-темно и дальше, чем в двух шагах от костра они просто ничего не могли увидеть. Смол сказал, что если скот и был, то не в большом количестве. Он этот овраг знает, обычно останавливается там на отдых. Нет, он точно знает, сорок голов там не упрячешь, да что сорок, даже десять-пятнадцать. Да, он точно знает место. Хотел сделать там остановку, чтобы дать лошадям выстояться, но те парни так затаились, что ему это не понравилось; он передумал ипроехал мимо, а упряжке дал роздых у Индейского ключа, чуть повыше.

Свэнсон подтвердил, что люди те показались ему не слишком дружелюбными: завидев карету, они поднялись на ноги, но на приветствие Алека не ответили, и только один из них приподнял руку. Он не сомневался, что четвертый человек был за костром и что он тоже встал. Алек согласился, что мог его и не заметить; у него тогда одна забота была — не дать упряжке свернуть, куда она привыкла сворачивать. Нет, ни Смол, ни Кэрнс никого из тех людей не признали. Кэрнсу показалось, что они нарочно прятали лица в тени и, кроме того, кто помахал рукой, держали оружие наготове, но Кэрнс к тому времени скорее всего был уже пьян, а теперь узнал об истории с Кинкэйдом, и у него разыгралась фантазия. Свэнсону не показалось, что они хватаются за оружие, но он подумал, что очень уж они настороженные и подозрительно тихие. Но что они вооружены, тут он согласен с Кэрнсом и Смолом. Нет, он не мог бы сказать с уверенностью, что они остановились на ночевку. Смол утверждал, что нет. Костер, по его словам, был небольшой, и лошади не были стреножены, а просто стояли у костра, нерасседланные. На вопрос Тетли Смол обстоятельно рассказал, где находится то место и как туда проехать, старался не пропустить ни одной из примет, по которым можно определить его даже в снегопад, а тут еще подошел Уайндер, который сказал Тетли, что знает, где это, и сможет предупредить заранее, даже если костер гореть не будет. Есть приметы, которые не проворонишь, сказал он и начал перечислять деревья, и валуны, и повороты дороги. Тетли был удовлетворен.

Он поблагодарил Свэнсона с таким видом, будто все подробности узнал от него, будто тех двоих там и не было. Сказал Свэнсону, что они с шерифом чрезвычайно ему признательны за проявленную наблюдательность, благодаря ему они теперь яснее представляют, чего можно ожидать; очевидно, следует предполагать четырех человек, вооруженных и начеку. Мы с Джилом переглянулись, и он улыбнулся мне, совсем чуть-чуть. Из этого разговора мы поняли, что даже Тетли предпочитает скрыть от Свэнсона то обстоятельство, что мы не уполномоченный отряд, а просто толпа линчевателей, и это нас развеселило, хотя и несколько раздражило. Потом Тетли еще раз поздравил Свэнсона, пожелал ему счастья и выразил надежду, что будет иметь удовольствие принять в своем скромном жилище Свэнсона с супругой и его сестру, если они задержатся в Бриджерс Уэлзе. Тетли сохранил полную невозмутимость — глядя на него, можно было решить, что, встретив в вестибюле гостиницы приятеля, он болтает с ним перед тем как отправиться в постель и предаться приятным сновидениям. Затем он повернулся к своей лошади, Уайндер пошел за своей, а Кэрнс и Смол полезли на козлы.

Джил как раз собирался подсадить меня в седло, когда перед ним возник Свэнсон. Мы этого никак не ждали, и Джил поспешно отпустил меня, чтобы освободить руки. И тотчас рассердился, что, захваченный врасплох, проявил суетливость.

Свэнсон слегка улыбнулся. Речь его была очень вежлива и ровна.

— Насколько я понимаю, — сказал он, — вы имели честь быть знакомы с мисс Мэпин до того, как она стала моей женой?

— Ну, — сказал Джил с расстановкой, — имел.

— И, возможно, воображали в то время, что между вами что-то есть?

— Мне воображать нужды не было.

— Да? — переспросил Свэнсон. — Допускаю, что так. Моя жена очень увлекающаяся натура, склонная всех считать своими друзьями. — Он поглядел на Джила, по-прежнему улыбаясь. Джил молчал; он туго соображает, когда к нему обращаются с подобными вещами. — Само собой разумеется, — продолжал Свэнсон, — каждый друг моей жены — мой друг. — Он улыбнулся Джилу, но руки не протянул. Джил продолжал пялить на него глаза. — Однако, — сказал Свэнсон, — нет нужды напоминать вам, что желательность этого знакомства будет зависеть отчасти от признания всеми сторонами того факта, что мисс Мэпин является теперь моей женой. Ей нужно время, — продолжал он, — чтобы привыкнуть к своему новому положению. Пока что, должен признаться, я до смешного ревнив, когда дело касается знаков ее внимания. Вы извините меня, я уверен: молодоженам свойственна некоторая излишняя щепетильность. Позднее, когда мы привыкнем к нашим новым взаимоотношениям, я буду только рад — если моя жена будет того желать — приветствовать вас и прочих друзей моей жены в нашем доме в Сан-Франциско. Итак, до будущей встречи. — Он любезно раскланялся, все еще улыбаясь, и пошел к карете, сел в нее и бесшумно закрыл за собой дверцу. Внутри он снова зажег лампу, и, когда карета тронулась под гору, мы увидели их с Роуз. Она держала его под руку и улыбалась, глядя на него снизу вверх, но он больше не улыбался.

Джил к тому времени сообразил что к чему.

— Ишь ты, барин! Сукин сын проклятый! — тихо сказал он, глядя вслед удалявшейся карете. Такого унижения он еще в жизни не испытывал. Он молча сел в седло, но повернул коня, чтобы еще раз посмотреть на карету.

Я тоже полез на лошадь, притворяясь, будто это очень трудно, чтобы он помог мне. Потом я сказал:

— Похоже, Роуз с ним еще наплачется.

Мы поехали следом за всеми, уже больше не видя, а только ощущая в потемках снег.

— Так уж и наплачется! — сказал Джил. — Ну, может, не одна она. Роуз легко не обломаешь…

Я не ответил. И тому был рад, что дело ограничилось разговором. Когда мы снова выехали на поляну, Джил сказал:

— Если этот прохвост действительно забрал ее в ежовые рукавицы, как он намекает, чего тогда их сюда принесло? Ставлю доллар против дырки от кренделя, что не он это путешествие задумал.

— Да забудь ты…

— Забуду. До времени, — сказал он. Потом прибавил: — Если тебе станет не того, труби отбой. Нам-то с тобой что до всего этого…

— Ладно.

— Надо было мне тебя в карете отослать, — посетовал он позже, — но когда все начали на тебя наседать, я, грешным делом, не захотел.

Я сказал ему, что мне совсем ничего. Отчасти так оно и было. Виски действовало отлично, будто мне всю мою кровь вернули. К тому же, после того как меня ранили, а затем починили, мне начало казаться, будто поход этот и мое кровное дело.

Мы проехали поляну, и нас снова обступили деревья. Начинался спуск. Снег бил прямо в лицо, и дальше крупа идущей впереди лошади ничего не было видно. Мы продвигались медленно, но и то приходилось постоянно останавливаться, пока Тетли и Мэйпс проверяли, не отклонились ли мы от дороги; и почти при каждой остановке Пепел тыкался мордой в идущую впереди лошадь и резко приседал на задние ноги, вскидывая при этом головой и бередя мое плечо, так что я скоро начал ругаться вполголоса. Сидя вот так впотьмах, не зная, чем голову занять, я это самое плечо начал чувствовать не на шутку. Мне казалось, что оно твердое и стянутое, словно покрытое коркой, которая растрескается, если им пошевелить. Рубашку на меня тоже снова напялили, она задубела и вызывала зуд там, где засохла кровь. Дважды я прикладывался к фляжке, чтобы остановить головокружение. Но каждый раз голова начинала кружиться еще сильнее, и такого труда стоило повернуться и достать фляжку, что я это дело бросил. Видно, от виски и от боли я совсем ополоумел, и сперва не услышал, что Джил пытается мне что-то сказать. А потом из-за ветра, гнавшего тучи снега, пришлось дважды переспросить, прежде чем он услышал меня.

— Я говорю, этот окаянный Смол со своим вольным стрелком Кэрнсом оба были пьяны. Они постоянно под мухой, я так ему и сказал. И нечего в таком виде выезжать, — продолжал Джил. — Уайндер тоже хорош: как можно таких пускать? — Несколько слов отнесло ветром. Потом слышу: — Ты можешь представить себе идиота, который пустил бы лошадей по такому откосу? Он просто не соображал, где находится. Перепугался, увидел просвет между деревьями и погнал. Да не будь лошади во сто крат умней, карета лежала б сейчас грудой обломков на дне потока, а люди бы шеи переломали.

— А тебе-то какая разница? — спросил я. — Стал бы ты убиваться из-за кого-то, кто в карете сидел? — Мне неприятно было, что меня из скорлупы моей выколупывают, как раз когда я забываться начал.

— И не подумал бы, — сказал он. И потом тут же: — А, пес с ней, пусть катится ко всем чертям и ломает себе шею! Это не моя забота. Вот только ради чего она так спешила сюда? Или их благородие ночь переждать не мог?

— Ладно, — согласился я. — Пусть себе шею ломает.

Я так и знал, что ему это не понравится, но по крайней мере он перестанет надоедать мне с Роуз Мэпин.

Мы проехали какое-то расстояние без остановок. Поскольку с обеих сторон ровным строем стояли деревья, с дорогой было все ясно. Потом опять остановились, и я понял, что задремал. Все вокруг казалось каким-то ненастоящим и жутковатым. Впереди слышались приглушенные возгласы. Я понял, в чем дело. Вправо, вдалеке, сквозь деревья и валивший снег пробивался свет костра. Отсюда он казался совсем маленьким, и временами деревья, мотавшиеся по ветру, вообще скрывали его из вида. Потом я сообразил, что мы находимся на краю старицы, а костер горит где-то ближе к середине. Я рассудил, что возникает он, когда пламя прибивает к земле, а потом решил, что костер разложен позади хижины, и мы его видим, только если огонь относит ветром назад. А костер, наверное, большой. Даже когда он пропадал, я различал какое-то свечение, вроде лунного, пробивающегося сквозь истонченные края туч. Нетрудно понять, почему его заметили с дилижанса. Мы же тем временем наладились ловить компанию, засевшую в овраге на спуске, и теперь пришли в замешательство. Потом порывом ветра до нас донесло рев быка. Конечно, полной уверенности в этом не было. Никто не сказал ни слова, не шелохнулся, и вот мы услышали рев вторично.

По цепочке было передано распоряжение сворачивать вниз, в распадок, а там всем собраться для получения последних приказаний. Я опять почувствовал, что впереди нас ждет дело, а то уж решил было, что мы с ума посходили, так и будем бесцельно слоняться по горам. До этого, в полудремоте, я вдруг вспомнил историю про Летучего Голландца, которую слыхал когда-то, и еще подумал мимоходом, не ждет ли нас подобная участь. Хорошенькая картинка получалась: двадцать восемь всадников-призраков верхом на двадцати шести лошадях и двух мулах, от которых одни кости остались, навечно обреченные рыскать сквозь метель и пургу по горам в поисках трех угонщиков, которых должны изловить, прежде чем могут успокоиться души тех всадников…

Мы уже проехали поворот на старицу, и спускаться пришлось по крутому склону. Даже сквозь завывание ветра было слышно недовольное пофыркивание лошадей, и скрип кожи, и клацанье поддергиваемых мундштуков. В потемках лошадям не больно-то нравилось. К тому времени, как подошла моя очередь, спуск превратился в длинную черную полосу, проторенную в снегу. Пепел понюхал кромку, тряхнул пару раз головой и ринулся вниз. Он спускался, присев на задние ноги, как съезжающая на заду собака, и от тряски меня опять затошнило. Когда собрались под тополями в ложбинке, Тетли отдал приказ на марш. Мы были защищены от ветра, и ему не пришлось напрягать глотку. Сперва он сказал, что ехавшие в карете, возможно, ошиблись, что это место вполне пригодно для людей со скотом, который надо прятать, и вообще нам надо все как следует разведать, прежде чем приступать к действиям. Он дал наставления: соблюдать осторожность, не поднимать зря пальбу, и чтоб никаких крайностей, пока не убедимся наверняка.

— Надо выслушать, что они имеют сказать. Разговоры берем на себя мы с Мэйпсом, и, если дело дойдет до того, что нужно будет стрелять, я назначу стрелка. Остальные от стрельбы воздерживайтесь, разве что они пойдут на прорыв. Сейчас мы разделимся, чтобы окружить их. — Где Крофт?

— Здесь, — ответил я.

— Как ты, Крофт?

— В порядке.

— Отлично. Но ты оставайся при моем отделении. Мы пойдем напрямик.

Фернли сказал:

— Не забудьте, Тетли, сукин сын, который ухлопал Кинкэйда — мой.

— Твой-то твой, но лишь после того, как мы все выясним, — сказал ему Тетли.

— Я просто напомнить хотел.

— Не забуду, — только и сказал Тетли, да и то совсем тихо.

Потом, как офицер, разрабатывающий план военных действий, который ему нравится тем, что фактор неожиданности на его стороне, он стал готовить наше наступление. Тут я отметил, что Фернли он включил в свое отделение и Джералда тоже. Он назначил Бартлета, Уайндера и Мамашу-Грир командирами остальных трех отделений. Уайндер должен был провести свое отделение лесом и выйти позади хижины, Бартлет — выйти кружным путем с той стороны ручья, Мамаша-Грир — выйти с открытой стороны. По мере приближения к костру развертываться веером, чтобы образовать круг. Хоть он этого не говорил, по обстоятельности приготовлений выходило, что, по его мнению, либо угонщики полагаются на снег, который должен был бы удержать нас, либо их вовсе не трое, а значительно больше: остальные преспокойно поджидали здесь, чтобы прийти на помощь в нужную минуту.

— Менее всего вероятен прорыв в глубь долины или на другой берег ручья, — продолжал он. — Невооруженные — если не пожелают ждать здесь — пусть тут же идут: один в отделение мистера Бартлета, другой в отделение миссис Грир.

— Раздайте им оружие, — сказал Уайндер. — У многих есть запасное.

— Вы возьмете револьвер, Дэвис? — спросил Тетли.

Дэвис, стоявший сбоку, ответил:

— Нет, спасибо. Уж лучше я с Бартлетом.

— Спаркс?

— Нет, сэр, полковник Тетли, со всей моей благодарностью.

— Тогда к миссис Грир.

— Слушаюсь.

— Держите ухо востро и глядите в оба. Они могли выставить пикеты. Наткнетесь на скотину, поезжайте тихо, старайтесь не тревожить ее. — Если какое-нибудь отделение на пикетчика напорется и тот уйдет, стреляйте в воздух один раз. Остальные, услышав выстрел, быстро идите на сближение, однако, сохраняйте развернутый строй.

— Послушайте, это же не сражение, — сказал Фернли. — Мы трех угонщиков преследуем, а не армию.

— Мы узнаем, кого мы преследуем, только когда увидим их своими глазами. Зря рисковать глупо, — сказал ему Тетли все еще спокойным голосом. — И не стреляйте, — он обратился ко всем остальным, — если они первые не начнут, разве только они попробуют прорваться. Тогда задерживайте их любыми средствами. Чем быстрее и аккуратней мы это дело проведем, тем меньше у нас будет поводов для сожалений в дальнейшем. Внезапная атака — вот что нам нужно! — и никакой стрельбы, если без нее можно обойтись. Все ясно? — спросил Тетли, будто складывая карту в полевую сумку.

Мы ответили, что да, ясно.

— Отлично, — сказал он, — мое отделение будет ждать здесь, пока, по нашим расчетам, вы не займете заданные позиции. С Богом, молодцы!


4

Отделение Уайндера двинулось, гуськом уходя в лес. Минуты не прошло, и уже стало невозможно отличить верхового от дерева. Снегом заволакивало все вокруг, он скрадывал звуки, погружая мир в глухое бархатистое безмолвие. Мамаша-Грир и Бартлет повели своих, расходясь под углом в указанных направлениях. Отделение Бартлета шло к ручью. Им нужен был брод с пологим спуском, без круч и выбоин, с тропинкой, протоптанной коровами и овцами, которые ходили сюда на водопой. Я видел, как являлись сюда и олени, но только ранней весной, да и то с опаской. В темную ночь такой брод не скоро найдешь.

Джил подъехал ко мне.

— Как себя чувствуешь?

— Хорошо, — сказал я.

— Ты смотри, поосторожней. Помни, мы в этом деле сторона.

— Что-то непохоже.

— Пускай так, — согласился он, — а все-таки не наше это дело. — Он отъехал от меня, не больно-то поторапливая пегую лошадку вдогонку своему отделению.

Мы, остальные — отделение Тетли, — разговаривали мало. Делать нам было нечего, кроме как ждать. К тому же никого из спорщиков с нами не оставили. Мэйпс, правда, сунулся к Тетли со своей излюбленной темой — о мужестве и братстве, но поскольку Тетли не был расположен беседовать, то этот разговор скоро оборвался. Назвать нашу компанию дружной нельзя было никак; близких приятелей не замечалось. По-моему, Тетли так отшил Мэйпса потому, что вел в уме счет минутам, или, может, у него какая-то своя система была, чтобы следить за временем. Сквозь деревья виднелся костер у хижины. Раз он начал затухать, и какая-то тень прошла перед ним взад и вперед, и огонь почти загас и приник к земле. Сперва мы подумали, они что-то почуяли и забеспокоились, но постепенно костер снова разгорелся ярче прежнего. Просто кто-то подкинул в него хворосту.

Снег перестал ненадолго, но вскоре пошел снова; налетевший шквал крутил его вокруг нас минуту-другую, и деревья уже не спасали; метель спрятала костер, занавесив его пеленой из снега, который мело, вероятно, с открытого места. Затем ветер стих, а снег продолжал идти, настойчивый, косой, но уже не такой густой. Нет, не разыграться настоящей вьюге. Вокруг под порывами ветра трещали ветки. Это был болотистый край раздола, и росла тут не сосна, а осина да ива. Когда лошади переминались с ноги на ногу, чавкала грязь и вокруг копыт на снегу видно было темную каемку от проступавшей воды. Местами, однако, слякоть подмерзла, и тонкая корка льда лопалась под копытами.

Еще несколько раз мы слышали бычий рев. Ветром относило звук, и, казалось, он долетает откуда-то издалека, хотя стадо должно быть где-то здесь, поблизости.

Спустя какое-то время Тетли вывел нас на опушку осинника, где мы опять оказались на самом ветру. Мы ждали там, всматриваясь в снег, кружащий над старицей, и в черный провал раздола, но, конечно, ни всадников и вообще ничего, кроме костра, не видели. Мне казалось, что сейчас около часу, не меньше, но я давно уже понял, что, определяя время ненастной ночью, можно свободно на четыре часа промахнуться; вот если выполняешь привычную работу, которой занимаешься еженощно, например, объезжаешь стадо в одной и той же долине — тогда, конечно, другое дело…

Наконец Тетли сказал, как если бы все это время держал перед собой часы и точно рассчитал момент выступления:

— Ну, пора.

Когда мы тронулись, Мэйпс спросил:

— Рассыпаться?

— Нет, нагрянем сомкнутым строем. Разве только они заприметили нас заранее. Если костер погаснет и начнется стрельба, тогда рассыпайтесь и скачите к костру. Те, кто будет на флангах, следите за тем, чтобы не замешаться в отделение миссис Грир или Уайндера.

Итак, наше отделение выступило, пропахивая широкую полосу в подмерзшей слякоти. Тетли, и Фернли, и Мэйпс ехали в ряд, немного впереди. Ни один не хотел уступить первенства. Мы с молодым Тетли ехали за ними; замыкали строй еще двое ковбоев. Все неотрывно смотрели на костер.

Но, даже подъехав гораздо ближе, мы не увидели ничего, кроме костра, снова начавшего угасать, и слабо освещенной стены хижины да несколько стволов сосен. Я даже заподозрил, что они разожгли костер для отвода глаз, а сами дали тягу или залегли где-то, чтоб перестрелять нас по одному. В голове опять прояснилось, и плеча я почти не чувствовал. Только снег раздражал, хотя теперь он был легким и реденьким. От его мельтешения мне казалось, что у меня что-то неладное с глазами. Мы четверо, ехавшие сзади, все поглядывали по бокам, опасаясь, что наша сторона квадрата недостаточно прикрыта, но трое передних ехали все так же в ряд и вроде бы интересовались только костром и открытым местом, где он разложен, хотя по позам видно было, что начеку они не хуже нашего.

Когда мы стали подниматься на небольшой пригорок, где стояла хижина, все трое отчетливо вырисовывались на фоне костра. Видно было, как Мэйпс сунул руку под мышку и достал спрятанный там револьвер. Карабин Фернли лег поперек седла, и мне послышался щелчок затвора. Тетли по-прежнему спокойно ехал вперед.

Я тоже достал свой револьвер. Когда я шевелил правой рукой, боль сильно отдавалась в раненом плече, и мне совсем не хотелось впопыхах выхватить оружие, а то еще станет дурно, как тогда при спуске. Голова была яснее некуда, раз я мог предусматривать такие мелочи. И все чувства обострены. Даже не оборачиваясь, я мог сказать, что ребята, едущие позади, тоже готовятся. На меня напало возбуждение и непонятная радость. Мне казалось, что, если угонщики попрятались, я мог бы указать деревья, за которыми они скрываются. Только молодой Тетли портил картину. Я рискнул исподтишка посмотреть на него. Костер был так близко, что я ясно видел его лицо. Он сидел, уставившись глазами вперед, совершенно безучастный, и оружия не доставал. Теперь-то я понимаю, он просто для себя решил, зачем вообще здесь находится, но тогда сильно обозлился, что кто-то из нас не проявляет должного усердия; потом мне показалось, он до того струсил, что ничего не соображает, и я на миг пришел в совершенную ярость — так бывает, когда подумаешь, что чужое ротозейство может стоить тебе жизни. Я приблизился и тряхнул его как следует, от этого в плечо мне так кольнуло — дух занялся от боли. Он повернул голову и я увидел, что взгляд у него вовсе не отсутствующий. Он отлично понимал, где находится, только от этого радости было мало.

Мы почти въехали в круг света, отбрасываемого костром, когда Тетли остановил нас. Я твердо настроился на засаду, поэтому то, что я увидел в просвете между Тетли и Мэйпсом, сильно меня удивило: прямо на земле, завернувшись в пестрое одеяло, спал человек. Он лежал головой к костру, подложив под нее седло, лицо в тени, однако, в тот момент, когда мы посмотрели на него, он вытащил из-под одеяла руку и прикрыл ею глаза. На нем была оранжевая рубаха. Попавшая в полосу света рука была темной, как старое седло. Но не рука индейца, во всяком случае, не широкая и не короткопалая, как у уошо и пайютов, которых мне приходилось встречать, а длинная и узкая, с утолщенными суставами. Мы стояли так близко, что я рассмотрел у него на среднем пальце тяжелое серебряное кольцо с крупной овальной бирюзой, навахское. Судя по контуру, человек крупный и грузный.

У огня спали еще двое — один лежал на боку, лицом к костру и спиной ко мне, другой по ту сторону костра, ногами к огню. Мне видны были только их очертания под одинаковыми одеялами, серовато-голубыми с черной полосой по краям, какие были у северян в гражданскую войну.

Очевидно, Тетли пришел к тому же заключению, что и я, — люди эти не из наших мест, сомнений тут быть не может, в остальном разберемся. Он подождал ровно столько, сколько требовалось, чтобы убедиться, что они не прикидываются спящими, выехал на свет и остановил коня прямо у ног человека с кольцом на пальце. Мы поехали следом за ним и выстроились полукругом по другую сторону костра, как он нам жестом указал. Поглядев на спящего, он сказал громко и отрывисто:

— Встать!

Другие двое шевельнулись под своими одеялами, но не проснулись, мужчина с кольцом, однако, очнулся ото сна в ту же секунду; при виде нас он пробормотал что-то себе под нос и резким движением высвободился из-под одеяла, одной рукой нашаривая что-то в его складках.

— Брось! — прикрикнул Фернли. Прижав к боку свой карабин, он держал лежащего человека под прицелом. У того были черные тяжелые волосы и маленькие черные усики. Похож на мексиканца, хотя волосы по-индейски собраны на затылке в пучок и лицо широкое, с высокими плоскими скулами. Мне он все же показался мексиканцем, выдающим себя за навахо.

Он окинул всех нас быстрым, однако, не суетливым, оценивающим взглядом, но не шевельнул рукой, спрятанной за спину.

— Брось, тебе говорят! — Фернли для пущей ясности выставил вперед карабин.

Мексиканец вдруг улыбнулся, будто только сейчас понял, что от него хотят, и выронил на одеяло у себя за спиной длинноствольный никелированный револьвер. Человек бывалый, он, по-видимому, лихорадочно обдумывал, как себя вести.

— А теперь руки вверх, — скомандовал Фернли. Улыбка сошла с лица мексиканца; он посмотрел на Фернли и пожал плечами. — Руки вверх, сволочь ты этакая!

Мексиканец снова пожал плечами:

— Не понимай.

Теперь ухмыльнулся Фернли:

— Нет? Я сказал, руки вверх, — и раза три ткнул карабином в небо. Это мексиканец понял и не спеша поднял руки. — Так-то оно лучше… Хотя по некоторым соображениям я, пожалуй, предпочел бы, чтобы ты не понял, сукин ты сын. — Он говорил тихо, подражая Тетли, только чувствовался в нем недостаток школы. Ему, видимо, нравилось обозвать человека нехорошим словом, которое тому непонятно, не повышая голоса, как будто говорил обычные слова.

— Не понимай, — снова сказал мексиканец.

— Ничего, брат, еще поймешь…

Двое других тоже проснулись. Я держал под прицелом того, что лежал ближе к хижине. Второго взял на себя Мэйпс. Тот, что достался Мэйпсу, так и сидел завернутый в одеяло и никак не мог прийти в себя после сна, тучный такой, широколицый, пожилой человек с длинными седыми нечесаными волосами и длинными седыми висячими усами. Брови у него были такие косматые, что отбрасывали на лоб остроконечные тени. По тому, как он таращил на нас глаза, можно было подумать, что у него не все дома.

Мой поднялся достаточно расторопно, хотя немного запутался в одеяле. Сделал было шаг в нашу сторону, и я обратил внимание, что спал он при оружии, но без сапог.

— Спокойно, друг, — сказал я ему. — Стой на месте и подними руки вверх.

Он не понял и стоял, переводя взгляд с меня на Тетли. Он не выхватил револьвера, даже не потянулся за ним, и лицо у него было испуганное.

— Подними руки, — повторил я. Он поднял с таким видом, что вот-вот заплачет. — И не опускай.

Старик наконец тоже выпутался из одеяла и стоял с поднятыми руками.

— Джералд, собери их пистолеты, — сказал Тетли.

— В чем дело? Что вам надо? У нас ничего нет, — лепетал чуть не задыхаясь мой, высокий, смуглый молодой парень, черноволосый, но не индеец и не мексиканец.

— Молчать, — приказал ему Мэйпс, — пока тебя не спрашивают.

— Мы не грабители, — объяснил я, — а уполномоченный отряд, если тебе это что-нибудь говорит.

— Но мы же ничего не сделали. Что такого мы сделали?

— Молчать, — повторил Мэйпс еще выразительнее. Молодой Тетли сидел в седле, не отводя глаз от этих троих.

— Джери! — окликнул его Тетли, как из ружья выстрелил: таким голосом он, наверное, прежде будил солдат.

Джералд беззвучно слез с лошади и поднял лежавший на одеяле револьвер мексиканца. Затем, как лунатик, пошел к моему парню.

— Сзади него! — рявкнул Тетли.

Сын остановился и огляделся по сторонам.

— Что?

— Да проснись ты! Тебе сказано, обойди его сзади! Не становись между ним и Крофтом!

— Ладно, — сказал Джералд и сделал то, что от него требовали. Он долго копался, прежде чем найти револьвер старика, отыскавшийся под седлом.

— Сдай револьверы Майку, — велел Тетли, кивнув головой в сторону двух незнакомых мне ковбоев. Джералд это сделал, передав охапкой револьверы вместе с ремнями и кобурами.

Мне было неловко смотреть, как Тетли туркает парня, вроде мамаши, заставляющей трехлетнего малыша переделывать заново то, что ему не удалось с первого раза.

— Теперь обыщи всех, только со спины заходи! А потом перетряхни одеяла!

Джералд сделал все, что ему было сказано, но теперь он, кажется, начал просыпаться. Челюсти у него были стиснуты. Он нашел еще пистолет на мексиканце — маленький такой пистолетик, какие обычно носят при себе завсегдатаи игорных домов. Пистолет висел у того на шнурке под жилетом. Под одеялом у молодого парня оказался карабин. Джералду претило обхлопывать их, как велено, и когда он прошел мимо меня, чтобы передать Марку карабин и пистолет, я услышал, как он тяжело дышит.

Тетли следил за Джералдом, а сам, пока тот занимался своим делом, разговаривал с моим пленником.

— Есть тут еще кто из ваших?

Молодой парень немного успокоился. Теперь он смотрел сердито и начал было опускать руки.

— Могу я поинтересоваться, какое право…

— Молчать, — сказал Мэйпс, — и держи руки вверх!

— Теперь уже не обязательно, Мэйпс, — сказал Тетли. — Можешь опустить руки, — обернулся он к молодому человеку. — Я тебя спросил, есть с вами кто-нибудь еще?

— Нет.

По-моему, парень не врал. Тетли посмотрел на него пристально и, кажется, тоже решил, что тут все чисто. Он повернулся к Марку и второму незнакомому мне ковбою:

— Свяжите им руки, — приказал он. Молодой парень опять двинулся вперед.

— Ни с места, — сказал ему Тетли спокойно, и тот остановился. У него был большой рот с полными губами, и тем не менее столь же выразительный, как и тонкогубый рот молодого Тетли; сейчас он был плотно поджат, но даже и так был бы хорош на каком-нибудь женском лице — Роуз Мэпин, например, — пикантном и соблазнительном. И глаза большие и темные на худом лице, тоже под стать красивой девушке. Кисти рук длинные и костлявые, беспокойные, а запястья широкие и крепкие.

Он сказал хрипловатым голосом:

— Надеюсь, вы снизойдете сообщить нам, за какие провинности нас задержали.

Мэйпс все еще усердно разыгрывал из себя власть:

— А ты помалкивай, пока тебя не спрашивают!

Тетли все всматривался в молодого человека, пока те двое вязали пленных одним лассо и теснили к костру, подальше от хижины. Он продолжал смотреть на них, когда они остановились там, стоя плечом к плечу — мексиканец посередине — лицом к костру, спиной к лесу и снегу, все еще понемногу падающему. Будто думал, что может решить вопрос, виновны они или невиновны, просто так посмотрев на них и пораскинув мозгами; занятие это явно доставляло ему удовольствие. Мексиканец стоял сгорбившись, старик по-прежнему ничего не соображал, но молодой парень был возмущен и оскорблен тем, что его связали. Он повторил вопрос тоном, который плохо соответствовал его теперешнему положению. Затем Тетли сказал:

— Я бы предпочел, чтоб вы сами сознались, — и улыбнулся многозначительно.

После этого он сделал знак отделениям, притаившимся в темноте в лесу, слез с лошади, сунул уздечку сыну и подошел к костру; там остановился, расставил ноги и, протянув к огню руки, стал потирать их одну о другую с таким видом, будто греется у себя дома перед камином. Не оглядываясь, он приказал подбросить сучьев в костер. А сам, все с той же улыбочкой, продолжал смотреть поверх огня на троих выстроенных в ряд людей.

Мы все спешились и теперь с трудом передвигали ноги, одеревеневшие от долгого сидения на холоде в седле. Я выбрал себе местечко у костра и присел, приглядываясь к мексиканцу. Он стоял, повесив голову, будто знал, что виноват и что деваться некуда, однако зорко следил за всеми исподлобья. Мне он показался человеком бывалым и себе на уме. Я дал бы ему лет тридцать, хотя наверняка сказать было трудно, как всегда с индейцами. Морщины вокруг рта, в уголках глаз и на лбу глубокие и четкие, будто прорезанные острым ножом по темному дереву. Кожа лоснилась в свете костра. Лицо непроницаемо, но я догадывался, он еще обдумывает, нельзя ли как-нибудь вывернуться. И вдруг оно резко изменилось, хотя невозможно было сказать, что именно переменилось и как. По-видимому, при всей своей настороженности, он не заметил сигнала Тетли и для него было неожиданностью появление у нас за спиной Мамаши и ее отделения. Он быстро огляделся по сторонам и, когда увидел еще два приближающихся отделения, то отвел глаза и потупился. Теперь передо мной был другой человек, он как-то потух и совершенно сник.

Старик стоял, тупо глядя перед собой. Он не менял позы, с тех пор как проснулся. У него, по-видимому, никаких догадок не было, даже смутного предчувствия, только безотчетный страх. Он переводил с одного на другого бессмысленно выпученные глаза; рот все время оставался приоткрытым, щеки и подбородок заросли седой щетиной.

Увидев всю ватагу в сборе, молодой парень сказал Тетли:

— По-видимому, мы очень важные персоны или очень опасны. Что это, Комитет бдительности? — Однако, прежде чем он заговорил, его передернуло. Мне показалось, что мексиканец тихонько ткнул его локтем.

Тетли, продолжавший с улыбкой смотреть на него, ничего не ответил. Думаю, сохранять присутствие духа им было нелегко. Сзади, почти вплотную к нам, подъехала Мамаша-Грир и, еще не успев слезть с лошади, заявила:

— Нет, сынок, вовсе не такие уж вы неодолимые. Просто большинство ребят никогда прежде не видали, как разом троих вешают. — Ее слова мало кому показались смешными.

Подтянулись все, кроме братьев Бартлетов. Некоторые оставались на лошадях, рассчитывая, по-видимому, что дело это много времени не займет, радуясь, возможно, что нашлись другие, готовые принять в нем более деятельное участие. Некоторые спешились и подошли к костру, неся с собой веревки. Веревок хватило бы на двадцать висельников, да и то с большим запасом на каждого.

— Вешают? — сказал молодой парень, будто только сейчас до него дошел смысл происходящего.

— Вот именно, — сказал Фернли.

— Но почему? — спросил парень, начиная дрожать. — Что мы сделали? Мы же ничего не сделали. Я вам уже сказал, мы ничего не сделали. — Потом овладел собой и сказал Тетли более спокойно: — Может, вы все-таки скажете, какое обвинение нам предъявляется?

— Конечно. Это не самосуд какой-нибудь, мы сперва все точно выясним. Шериф, — сказал он Мэйпсу через плечо, — объясните.

— Угон.

— Угон? — эхом повторил парень.

— Да-с. Слыхал когда-нибудь про такое?

— И умышленное убийство, — сказал Фернли. — Может, и про такое слыхали?

— Умышленное убийство, — повторил парень оторопело. Я думал, он сковырнется с копыт, нет — устоял, взял себя в руки и только пару раз провел по губам языком, будто во рту и в горле у него пересохло. Обвел нас взглядом и понял: хорошего ждать нечего. Взгляд прошелся по плотному кольцу лиц, к шуткам не расположенных.

Старик тихонько ойкнул, будто собака собралась завыть, да передумала. Потом заговорил, и голос его сильно дрожал:

— Вы не убьете нас? Ведь не убьете, а? Не убьете?

Никто не ответил.

Речь у старика была невнятная, и говорил он медленно, будто слова — тяжелый груз и он сосредоточенно отвешивает их. Они не имели никакого смысла, но, раз услышав, вы уже не могли выбросить их из головы. Он так смотрел на нас, что я думал, сейчас заплачет. — Мистер Мартин, — сказал он, — что же нам делать? — Голос был умоляющий, по-видимому, старик надеялся получить ответ, который все разъяснит и его успокоит.

Парень старался говорить бодро, но голос его прозвучал глухо:

— Ничего, отец. Просто ошибка вышла.

— Какая уж тут ошибка! — Это сказал Бартлет. Он стоял рядом с Тетли, не сводя глаз с мексиканца, и бесцельно стряхивал снежинки со своего плоского сомбреро. Ветер, как дым, раздувал редкие растрепанные волосенки. Мексиканец вскинул на миг глаза и тут же опустил, однако Бартлет ухмыльнулся. Он многих зубов не досчитывался, и ухмылка получилась довольно безобразная.

— Узнаешь меня, а? — спросил он мексиканца. Тот не ответил. Фернли подступил к нему и хлопнул по животу тыльной стороной ладони.

— К тебе обращаются, — сказал он.

Мексиканец отлично изобразил озадаченность:

— Не понимай.

— Он по-английски не говорит, — сказал Мэйпс Бартлету.

— У меня на этот счет другое мнение.

— Позвольте-ка, сейчас он у меня заговорит, — предложил Фернли. У него просто руки чесались. Так чесались, что мне это отвратительным показалось и стало жаль мексиканца.

Молодой парень выглядел потерянным. Смотрел на них и слушал, но никак не мог понять, в чем дело. Он все зажмуривал глаза, а потом быстро открывал, будто надеялся, что увидит совсем иную картину. Хоть мне и не приходилось бывать в подобном положении, но я догадывался, каково ему. Мне тоже все казалось каким-то призрачным: тесный круг подавшихся вперед сосредоточенных красных рож, на которые падал отсвет костра, громадные лошадиные морды, тянущиеся из-за спин, повыше — фигуры молчаливых людей, оставшихся в седле, которые будто парят в воздухе.

Фернли еще раз ткнул мексиканца, и Тетли гаркнул:

— Довольно, Фернли!

— Послушайте-ка, — Фернли повернулся к нему, — хватит тут полководца разыгрывать! И, кстати, кто вас на эту должность выбрал? Сколько можно с ними цацкаться, или, может, Тайлеру собираетесь везти на исправление? Изловили мы мерзавцев, что же время зря терять? Вздернуть, и дело с концом!

Смит вставил свое слово:

— Вы что, Тетли, заморозить нас всех хотите? Как же, признаются они, что человека убили и гурт скота угнали! Где это вы видали дураков, которые сами голову в петлю суют?

— Вон костер. Грейся на здоровье, — сказал ему Тетли. — А вы, — прибавил он, глядя на Фернли, — держите себя в руках; так мы скорее во всем разберемся.

Фернли побелел, и лицо у него окаменело, как тогда в салуне, когда он услышал про Кинкэйда. Я думал, он кинется на Тетли, но тот на него даже не посмотрел, а наклонился выслушать нашептывающего ему Бартлета. Выслушав, кивнул и посмотрел через костер на молодого парня.

— Кто тут у вас за главного?

— Я, — ответил парень.

— И зовут тебя Мартин?

— Доналд Мартин.

— На кого работаешь?

— Сам на себя.

— Откуда ты?

— Из Пайкс Хола.

Ему не поверили. Ковбой, которого Тетли назвал Марком, сказал:

— Он не из Пайкс Хола, за это я ручаюсь.

Впервые на место сомнений и ожидания пришла настоящая неприязнь.

— Марк живет там, — сказал с улыбкой Тетли парню. — Может, еще что придумаешь?

— Я три дня назад туда перебрался.

— Мы только время зря тратим, Уиллард, — сказал Бартлет.

— Ничего: нам не к спеху, — сказал Тетли. — Пусть все будет по форме, чтобы судье не к чему было придраться.

Мало кому это замечание пришлось по вкусу. Он откровенно растягивал удовольствие, и это в таком-то деле! Большинство из нас предпочло бы провернуть его поскорее. Надо человека повесить, так вешай, зачем же стоять и смотреть, как он все еще надеется вывернуться? Нет, такое развлечение не по мне.

Тетли, может, молчание наше и заметил, однако виду не подал. Он продолжал задавать Мартину вопросы:

— А откуда ты приехал?

— Из Огайо, — сказал тот со злобой. — Из Синкинг Спринга, штат Огайо. Но не прямо. Сперва я в Лос-Анджелесе побывал. Уж это, наверное, что-нибудь доказывает…

— А какой дорогой ты ехал?

— Мимо озера Моно. Послушайте, мистер, как вас, это же все пустой разговор. По вашим словам, мы обвиняемся в убийстве и угоне скота. Ну, так мы скота не угоняли и никого не убивали! Вы схватили не тех…

— Это мы еще решим. А вопросы задаю я.

— Господи, — не выдержал парень. Он исступленно смотрел на всю нашу ораву. — Господи, неужели никто не знает, что я приехал в Пайкс Хол? Я проехал через весь город в крытом фургоне, запряженном шестериком, так прямо через весь город и проехал. И поселился в Бейкеровой усадьбе, так называемой усадьбе Фила Бейкера, на северной окраине…

Тетли обернулся к Марку.

— Фил Бейкер четыре года как уехал, — сказал Марк. — От усадьбы остались одни развалины, сараи обрушились, крыльцо полынью поросло.

Тетли посмотрел на Мартина.

— Я с ним в Лос-Анджелесе познакомился, — объяснил Мартин. — Там у него и усадьбу купил. Четыре тысячи долларов отдал…

— Считай, тебя ограбили, — сказал ему Марк. — Если бы даже усадьба и принадлежала Бейкеру, и то это грабеж, только она ему не принадлежит. Он арендаторские права получить не мог — недостаточно долго прожил там. — Тут уж мы не смогли удержать улыбок, а Марк добавил, обращаясь к Тетли: — Бейкерова усадьба теперь часть ранчо Питера Уайлда.

Мартин чуть не плакал:

— Не можете же вы меня повесить за то, что я лопухом оказался!

— Все зависит от того, каков лопух.

— У вас нет никаких доказательств. Если Бейкер меня ограбил, это еще не значит, что я убийца. Вы не можете меня повесить без всяких доказательств.

— Не беспокойся, будут, — сказал Тетли.

— Неужели до Пайкс Хола так далеко, что вы не можете съездить туда и проверить? — закричал Мартин. — Пускай усадьба Бейкера мне не принадлежит. Пускай меня оттуда скоро вытряхнут, но сейчас я там живу! И жена моя там; жена и двое детей!

— Ах ты, горе-то какое! — Смит поцокал языком, как старая дева, выражающая сочувствие. — Надо же, как не повезло…

Парень даже не взглянул на него. Он стиснул челюсти, и глаза его вспыхнули.

— Это самое настоящее убийство, то, что вы затеяли, — сказал он Тетли. — Даже в этом захолустье я имею право предстать перед судом, и вы это знаете. Я имею, и эти люди тоже имеют. Мы имеем право на то, чтобы нас судил законный судья!

— Вас и тут судят, — сказал Тетли, — двадцать восемь судей, из тех, что положены убийцам и угонщикам в этом, как ты выразился, захолустье.

— И пока что, — вставил Уайндер, — присяжным не больно-то нравятся твои показания.

Мартин медленно оглядел стольких из нас, сколько позволила ему веревка, которой он был связан. Будто раньше не замечал, что мы тут, и захотелось посмотреть, какие мы. Вероятно, он решил, что Уайндер прав.

— Я не буду больше отвечать ни на один вопрос до слушания дела в суде, — сказал он медленно.

— Как знаешь, сынок, — сказала Мамаша. — Только похоже, что в следующий раз тебе уже на Страшном суде отвечать придется.

— Есть у тебя здесь при себе скот? — спросил его Тетли.

Парень опять оглядел нас. Он тяжело дышал. Один из ребят бартлетовского отделения не удержался и хмыкнул. Мартин, который хотел было что-то сказать, прикусил язык. Мы все ждали. Тетли жестом остановил того, кто хмыкнул. Потом повторил вопрос, все так же спокойно.

Парень опустил глаза и продолжал молчать.

— Спрашиваю тебя в последний раз, — сказал Тетли. Смит вылез вперед с веревкой в руках. Он готовил петлю для виселицы, закрутив конец на полдюжины оборотов. Было так тихо, что легонький треск догоравших сучьев казался оглушительным. Мартин взглянул на веревку, громко втянул воздух и снова опустил глаза. Мгновение спустя он сказал так тихо, что мы едва расслышали:

— Да, есть.

— Сколько?.

— Пятьдесят голов.

— Просчитался, Амиго, — заметил Тетли. Амиго развел руками и пожал плечами. — И откуда они у вас, мистер Мартин?

— Я достал их у Харли Дрю, в Бриджерс Валли. — Он поднял глаза, в которых стояли слезы. Большинство присутствующих потупились на миг, разглядывая свои сапоги, кое у кого покривилось лицо. — Только я не угонщик. Я их не украл. Я купил их и деньги уплатил. — Тут вдруг у него развязался язык: — Купил сегодня утром и уплатил за них наличными. Мои собственные были такие хилые, что я побоялся перегонять их. Не знал, что представляет собой местность вокруг озера Моно. Я их продал в Салинасе. Пришлось снова обзаводиться… — Он видел, что никто ему не верит. — Неужели вы не можете подождать? — взмолился он. — Куда я денусь от такого войска, ведь не удеру же! Подождите, пока не повидаете Дрю, пока не расспросите обо мне в Пайкс Холе. Неужели это такая большая просьба — подождать немножко, прежде чем повесить человека? — Все глаза были по-прежнему обращены к нему или опущены. — Господи! — выкрикнул он вдруг. —Ведь не повесите же вы ни в чем неповинного человека, не имея ни малейших доказательств?! — Тетли едва заметно покачал головой. — Тогда почему не хотите разобраться во всем и прекратить эту отвратительную комедию?

— Только время зря потратим, — сказал Фернли. — Суд в наших краях нескорый и нерадивый.

У парня теперь, по-видимому, судорожно заработали мозги.

— Откуда вы? — спросил он.

— Из Бриджерс Валли, — ответил Фернли. Опять все кругом заулыбались.

Мартин сказал Тетли:

— Значит, вы знаете Дрю?

— Знаю, — ответил Тетли. Можно было понять, что большого удовольствия от такого знакомства он не испытывал.

— Почему же вы не повидали его? Кто вас сюда послал?

— Дрю, — ответил Тетли.

— Это не соответствует действительности, — сказал Дэвис, вышел из круга и приблизился к костру. Он представлял собой странную фигуру среди ковбоев — маленький и сгорбленный, в старой мешковатой куртке, с непокрытой головой.

— Ну, опять свою волынку заводит! Не давайте ему, — сказал Смит с отвращением в голосе. — Час ночи уже!

Дэвис не обратил на него никакого внимания.

— Это заявление не соответствует действительности, — повторил он. — Дрю нас сюда не посылал. Дрю даже не знал, что мы едем. — Тетли внимательно следил за ним, от улыбки почти ничего не осталось. — Я вам уже сто раз говорил, — сказал Дэвис, обращаясь ко всем нам. — Правосудию помешать я не пытаюсь. Но я настаиваю на истинном правосудии. А это комедия! И если вы осуществите то, что задумали, это будет преднамеренное убийство, мистер Мартин верно сказал. Он в полном праве требовать суда. И я о том же просил вас с самого начала и сейчас прошу: об обычном судебном разбирательстве. — Голос у него был непривычно резкий. — Этот молодой человек, — указывая на Мартина и обводя нас взглядом, сказал он, — неоднократно повторял, что невиновен. Я лично ему верю.

— Значит, ты у нас один такой, Артур, — тихо сказала ему Мамаша.

Тетли сделал знак Мэйпсу. Мэйпс выступил вперед, схватил Дэвиса за плечо и стал тянуть назад, в кольцо зрителей. Дэвис особо не упирался, но даже слабое сопротивление, которое он оказывал, находясь в ручищах Мэйпса, выглядело нелепо. Как бы то ни было, уходя, он со злобой крикнул:

— Если вы хотите, Тетли, чтобы ваше разбирательство этого дела хоть в какой-то мере отвечало настоящему правосудию, вы должны быть абсолютно уверены, должны иметь их признание! А они, Тетли, пока не признались. Они настаивают на том, что невиновны, и вы покамест обратного не доказали!

— Не отпускайте его, — сказал Мэйпс ребятам, окружившим Дэвиса после того, как его оттеснили назад.

— Послал нас Дрю, — сказал Тетли, будто Дэвис и не говорил ничего. — А теперь, если с этим вопросом покончено, я хотел бы задать еще пару вопросов…

Выпад Дэвиса, по всей вероятности, пробудил у Мартина какие-то надежды. Но сейчас он снова опустил голову, уставился в землю. Относительно того, как настроено большинство, сомнений быть не могло.

— Во-первых, может, у тебя есть купчая на этот скот?

Мартин с усилием сглотнул.

— Нет, нету у меня купчей.

— Нет?

— Дрю сказал, что это пустяк. Дома на ранчо его не было. Разыскал я его наконец на пастбище. Купчей при нем не оказалось. Он просто сказал, что и так сойдет, чтобы я не ждал, он потом почтой вышлет. Сказал, что все будет в порядке.

— Мур, — сказал Тетли, не отводя глаз от Мартина.

— Ну? — Муру явно не хотелось участвовать в этом разговоре.

— Ты ведь у Дрю работаешь?

— Будто вы не знаете.

— В сущности, ты у него приказчик?

— И что с того?

— Как долго ты работаешь у Дрю?

— Шесть лет.

— Знаешь ли ты случаи, чтобы Дрю продавал скот, не оформив купчей?

— Не скажу, чтоб знал. Но не могу помнить каждую корову, которую он за шесть лет продал.

— Однако обычно Дрю выдает купчую?

— Да.

— Так. И еще, Мур, случалось ли тебе когда-нибудь слышать, чтобы Дрю продавал скот после весеннего отгона?

— Нет, такого не припомню.

— Была ли какая-нибудь причина, чтобы он изменил своему обычаю этой весной?

Мур медленно покачал головой.

Грин, стоявший перед Дэвисом, крикнул:

— Я сам слыхал, как он говорил два дня назад, что самому Господу Богу не продал бы этой весной ни одной коровы!

— Итак? — обратился Тетли к Мартину.

— Я понимаю, выглядит это скверно, — сказал парень тихим усталым голосом. Надежда, что ему поверят, исчезла окончательно. — Больше ничего сказать я вам, пожалуй, не могу, разве что попросить Дрю подтвердить мои слова. Уговорить его продать и правда было непросто. Мы с ним долго разговаривали, пришлось рассказать, как меня облапошили и как никто не хочет продавать скот этой весной из-за скудного приплода. Думаю, он продал мне только потому, что хотел выручить. Вот и все, что я имею сообщить вам; больше мне сказать нечего, хотя вряд ли это может иметь для вас какое-то значение.

— Да, — сказал Тетли, — полагаю, что так.

— Вы мне не верите?

— А ты бы на моем месте поверил?

— Я б допытался, доискался правды, выяснил, — сказал Мартин посмелее, — прежде чем рискнул повесить троих человек, которые, может, и невиновны.

— Если бы только угон, то вполне возможно. Но не убийство. Тут уж я буду сперва вешать, а потом выяснять. Закон, как он представлен в уголовном кодексе, неповоротлив и содержит много лазеек.

Было слышно, как в тишине потрескивает костер и шипят, падая в огонь, снежинки. Пламя то никло, то разгоралось, отбрасывая красный отсвет на сосредоточенные лица. Мамаша повернулась к Тетли. Губы у всех были плотно сжаты, глаза горели беспокойным огнем. Наконец Мамаша сказала негромко:

— Я так считаю, Уиллард, этого будет достаточно даже для Тайлера.

— Возможно, что касается Мартина, — сказал Тетли.

— Остальные-то, кажется, при нем? — осведомился Фернли.

Стоявшие вокруг подтвердили негромкими голосами, что все ясно. Даже Мур сказал:

— Неладно как-то зря их томить…

Однако Тетли продолжал молчать, и Мамаша наконец вспылила: — Ты что это, Тетли, задумал поиграть с ними, как кошка с мышью? Ишь, разлакомился!

— Я бы предпочел получить признание, — Тетли обращался к Мартину, а не к нам.

Мартин сглотнул и провел языком по губам, но так и не смог выдавить ни слова. Кроме Смита, веревки теперь готовили и Фернли с Уайндером. Наконец Мартин простонал что-то, чего мы не разобрали, и прекратил всякие попытки сохранить достоинство. На лице у него проступил пот и потек струйками вниз; челюсть тряслась. Старик разговаривал сам с собой, время от времени покачивая головой, будто спорил с кем-то на важную тему. Мексиканец стоял твердо на слегка расставленных ногах, как боксер, ожидающий удара противника, молча, с ничего не выражающим лицом. Даже Джил не выдержал:

— Куда вы гнете, Тетли, что-то я не пойму. Если у вас какие сомнения есть, так давайте бросим эту канитель и свезем их к судье, как Дэвис хочет!

Это было первое замечание, несколько поколебавшее холодное презрение Тетли к окружающим. Он посмотрел на Джила в упор и сказал:

— Если тебя и касается здесь что-то, мой друг, то в очень небольшой степени, запомни это.

Джил вскипел:

— А по-моему, так повешенье всех касается, кто тут присутствует!

— Ты что, имеешь какое-то доказательство невиновности этих людей? — спросил его Тетли. — Или желание вершить правосудие поостыло?

— Полегче на поворотах, мистер, — Джил враскачку вышел из круга и засунул большой палец за ремень. Двое ковбоев попытались удержать его, но он стряхнул их одним нетерпеливым движением, даже не обернувшись, и уперся в Тетли взглядом, который, как я знал по опыту, не предвещал ничего хорошего. Я поднялся на ноги, еще не зная, как мне действовать. — Никому, — сказал Джил, остановившись прямо у костра напротив Тетли, — никому не позволю назвать меня трусом! Если вы это хотели сказать, так выражайтесь ясней.

Тетли сумел вывернуться:

— Вовсе нет, просто похоже, что среди нас имеются люди, которые с радостью свалили бы не особенно приятную работу на других, даже если эти другие, как всем известно, могут оставить ее несделанной. Я просто хотел бы знать, сколько у нас таких. На мой взгляд, им же будет лучше, если мы их отпустим, прежде чем продолжать. Их вмешательство начинает надоедать.

Джил остался стоять на месте.

— Ну так я не из тех, понятно вам? — сказал он.

— Вот и отлично. — Тетли кивнул с таким видом, будто рад был услышать это. — Значит, ссориться нам не о чем.

— Не о чем, — согласился Джил. — И все-таки я не вижу, куда вы гнете. Вешать — это одно. Но заставлять их ждать и трястись, пока вы тут забавляетесь, — совсем другое. Не нравится мне это…

Тетли внимательно посмотрел на него, словно хотел запомнить на будущее:

— Поспешность в таких вопросах едва ли уместна. Получилось так, что основная ответственность легла на меня, и я не собираюсь действовать опрометчиво, вот и все.

Я видел, что Джил поверил ему не больше, чем я сам, но возразить было нечего, указать, что именно смущает нас в этом деле, не мог ни он, ни я. Джил так больше ничего и не произнес. Положение для отступления у него было незавидное: Мартин с надеждой во взоре следил за ним, но Джил продолжал стоять в нерешительности, а Тетли сказал:

— Раз они не желают облегчить нам нашу задачу, будем продолжать.

И парень снова сник, закрыл глаза и принялся кусать губы.

— Наспрашивались уже, хватит, — сказал Уайндер. — Все равно они не желают говорить.

Тетли обратился к Мартину:

— Ты старика отцом назвал. Он что, твой отец?

— Нет, — сказал Мартин и опять прибавил что-то невнятное.

— Говори громче! — прикрикнул на него Тетли. — А то ведешь себя как баба!

— Что, сынок, нос повесил? Все равно ведь всем помирать придется, — вставила Мамаша. Утешение было довольно жестокосердное, но я понимал, что Мамаша заботится не столько о нем, сколько о нас. Его малодушное поведение вызывало у нас неприятное ощущение, будто мы не мужика судим, а собачонку зря обижаем.

Парень поднял голову и посмотрел на нас. Тут нам и того хуже стало. Слезы катились у него по щекам, губы тряслись пуще прежнего.

— Бог ты мой, да он никак ревет! — Уайндер с отвращением плюнул.

— Нет, — сказал Мартин хрипло и со всхлипом. — Он у меня работает.

— Как тебя зовут? — спросил Тетли, поворачиваясь к старику. Старик его не расслышал; он продолжал разговаривать сам с собой. Мэйпс подошел, встал перед ним и сказал громко, прямо ему в лицо:

— Как тебя звать?

— Я этого не делал, — убеждал старик. — Да как же я мог? Всем же ясно, что я этого не делал, разве нет? — Он остановился, обдумывая, как бы сказать повразумительнее. — У меня же и ружье заряжено не было, — пояснил он. — Мистер Мартин не дал бы мне пуль, значит, как бы я мог? Бояться-то я не боялся, да вот пуль у меня не было…

— Чего ты не делал? — снисходительно спросил его Тетли.

— Не делал я, правда, нет! — Тут его мокрое сморщенное лицо осветилось новой мыслью. — Он это, — заявил старик, — Он!

— Кто он? — спросил Тетли, все еще снисходительно, но медленно и внятно.

— Да он же, — бормотал старик. — Хуан. Он сам так сказал. То есть нет, не сказал, я сам видел. А раз я видел, — добавил он с хитрым видом, — значит, я знаю, верно? Я не мог этого сделать, раз я видел, что он это делает, как по-вашему?

Мексиканец и не шелохнулся. Фернли не отводил глаз от мексиканца, даже недобрая усмешка сошла с его лица. Он задерживал дыхание, а потом с шумом выдыхал воздух.

Заговорил Мартин:

— Хуан ничего сделать не мог. Он все время был у меня на глазах.

— А вот и сделал, мистер Мартин! Он спал, он не собирался мне рассказывать, но я-то не спал и слышал, как он про это говорил! Он во сне мне все выложил!

— Старик не в своем уме, — сказал Мартин тихо, стараясь, чтобы тот не услышал. — Мелет, сам не знает что. Наверное, приснилось ему. — Он потупился. То ли это неприятно ему было говорить, то ли уж больно хорошо роль играл, что в его положении трудно было предположить. — Ни одному его слову верить нельзя. Ему вечно что-то снится. А когда он не спит, то сам что-то выдумывает и потом ему кажется — так оно и было на самом деле. Он славный старик. Вы его напугали, вот он и начал сочинять всякие небылицы, думает жизнь свою таким образом спасти. — И вдруг вскипел: — Если вам обязательно продолжать вашу гнусную комедию, не могли бы вы хоть его-то в покое оставить?

— Ты не в свое дело не лезь, — заорал Мэйпс, быстро шагнув вперед мимо мексиканца и становясь перед Мартином. — Поговорил, и хватит!

Мартин посмотрел на него сверху вниз:

— Тогда оставьте старика в покое.

Внезапно Мэйпс размахнулся и ударил Мартина по лицу с такой силой, что тот удержался на ногах только потому, что был связан с остальными. Но и то, одно колено у него подогнулось, и он наклонил голову, то ли пытаясь справиться с болью, то ли уворачиваясь от нового удара.

— Не тронь его! — крикнул кто-то, и Мур сказал:

— Ты, Мэйпс, рукам воли не давай.

— То говорить не хотел, а то, видите ли, разговорился, — проворчал Мэйпс, однако оставил Мартина в покое.

Мы сузили круг настолько, насколько позволял костер. Тетли подошел к Мартину поближе, и Мэйпс, хоть и недовольный тем, что на него прикрикнули, отступил, давая ему место.

— Ты хочешь сказать, что он не в своем уме? — спросил Тетли.

— Да.

— Как его имя?

— Алва Хардуик.

— А тот, второй, не говорит по-английски?

Мартин промолчал.

— Как его имя?

— Хуан Мартинес.

— А вот и нет, — сказал старый Бартлет.

Тетли обернулся и посмотрел на Бартлета:

— Вы, кажется, что-то знаете об этом типе?

— Я ж с самого начала этого дурацкого допроса вам толкую… Но вам обязательно, чтоб все по правилам.

— Хорошо, хорошо, — сказал Тетли нетерпеливо. — Итак?

Бартлет вдруг заосторожничал:

— Я сперва увериться должен, — и подошел к мексиканцу. — Узнаешь меня? У Драйвера встречались, в прошлом сентябре?

Тот будто и не заметил, что к нему обращаются. Бартлет обозлился; когда он злился, его отвисшие щеки начинали трястись: — Я с тобой разговариваю, тварь ты этакая!

Мексиканец глянул на него что-то уж больно шустро и внимательно для человека, который не понимает, но больше никак не проявил себя, а только покачал головой:

— Не понимай.

— Как бы не так, — возразил ему Бартлет. — Зовут тебя Франсиско Морес, и Комитет бдительности все еще по тебе скучает. — Мексиканец упорно не понимал. — Он по-английски лучше моего говорит, — сказал Бартлет Тетли. — Он шулер, а врал, будто ранчо имеет где-то под Сонорой. Его по делу об убийстве разыскивали.

— А ты что на это скажешь? — Тетли спросил Мартина.

— Ничего не скажу, — ответил парень безнадежно.

— Говорит он по-английски?

Парень посмотрел на мексиканца и сказал:

— Да.

Мексиканец и бровью не повел.

— Как долго ты его знаешь?

— Он пристал к нам в Карсоне. — Мартин опять поднял глаза на Тетли. — Я ничего о нем не знаю. Он отрекомендовался объездчиком, сказал, что знает эти места и хотел бы объединиться со мной. Вот и все, что мне известно.

— Хорошая парочка, — вставил Смит.

— И тебе это показалось достаточным, чтобы войти с ним в компанию? — спросил Тетли Мартина.

— Что вы все вокруг да около? Зачем задавать мне эти вопросы, если все равно вы не верите ни одному моему слову?

— И из вранья можно выцедить кое-какую правду, — сказал Тетли. — Если тебе достаточно наврут. Его имя Морес? — продолжал он.

— Говорю вам, не знаю. Он отрекомендовался Мартинесом, Вот и все, что мне известно.

Тетли без предупреждения перекинул допрос на старика:

— Что он сделал? — рявкнул он.

— Он сделал, — залепетал старик. — Как же, как же, сделал он, сделал, я сам видел…

— Что он сделал?

— Он сказал, что… он сказал, — старик совсем запутался.

— Он сказал… — пытался помочь ему Тетли.

— Не знаю я. Я этого не делал. Вы же не убьете старика, мистер? Я же старенький, мистер, очень старенький. — И опять у него на лице появилось хитрое выражение. — Мне ведь так недолго жить осталось, — сказал он искательно.

— Облегчил задачу, нечего сказать, — вздохнул Бартлет.

— Да уж, — сказал Фернли, ухмыляясь в сторону Тетли. — Теперь нам все ясно.

— Что ты знаешь о старике? — спросил Тетли Мартина.

— Ничего дурного о нем сказать не могу. Он мухи зря не обидит.

— Давно он у тебя работает?

— Три года.

— Объездчиком?

— Я б предпочел здесь об этом не говорить. Может, вы меня отведете в хижину или еще куда-нибудь?

— Кстати, если они слышать друг друга не будут, легче проверить, кто что наврал в своих рассказах, — вставил Уайндер.

— Какие еще рассказы?! — вскинулся Фернли. — Один не говорит, другого не поймешь. Вот и всего рассказов!

— Ничего, сойдет и здесь, — сказал Тетли. — Значит, старик работает у тебя объездчиком?

— Всего лишь погонщиком. Он не ковбой. Когда понимает, чего от него хотят, работает хорошо, но ему нужно точно объяснить, что он должен делать.

— Словом, проку в деле от него было немного. — Тетли говорил рассеянно, будто хотел для себя решить этот вопрос, но в то же время внимательно следил за Мартином. Мартин не попался на удочку.

— Он хороший работник.

— Зачем же ты его взял, если он таков, как ты рассказываешь?

Мартин смутился. В конце концов он сказал:

— И вы бы взяли.

Тетли улыбнулся:

— Что он делал до того, как поступил к тебе?

— В армии служил. Не знаю, в какой; он и сам, кажется, на этот счет не уверен. Может, в разное время в обеих побывал. Мне иногда так казалось из его рассказов. А, может, все это просто его выдумки. У него не всегда поймешь, где быль, где небылица.

— Знаю, — сказал Тетли все с той же улыбочкой. — Ты это не раз подчеркивал. Но ты уверен, что он был в армии?

— Во всяком случае, в одной из них был. Не из пальца же он это высосал.

— Слабоумный солдат? — недоверчиво сказал Тетли, склонив голову немного набок.

Мартин снова облизнул губы.

— Должно быть, был, — упорствовал он.

— Но, говоришь, он мухи не обидит?

— Не обидит. Головой слаб, но зато кроткий. — Тетли слушал его улыбаясь и только головой покачивал. — Мне кажется, — настаивал Мартин, — что разум у него помутился после какого-то случая на войне. Он вечно о чем-то таком начинает рассказывать, только рассказ свой никогда до конца не доводит. Наверное, прежде был он нормальный, да что-то на войне на него подействовало.

Тетли присмотрелся к старику. Потом вытянулся, щелкнул каблуком и гаркнул: «Смир-рна!» — с упором на последний слог.

Старый Хардуик испуганно оглядел всех нас; еще более робко и неосмысленно, наверное, оттого, что он чувствовал устремленные на него взгляды.

Тетли снова стал самим собою.

— Сомневаюсь, — сказал он Мартину.

— Он забыл. Он все забывает.

Тетли покачал головой, улыбка так и не сходила с его губ.

— Такое не забывают. А ты по-прежнему не говоришь по-английски? — спросил он мексиканца. Мексиканец молчал.

Тетли послал двоих ковбоев помочь братьям Бартлетам пригнать скот, который они караулили. При виде костра, и людей, и лошадей стадо, и так одуревшее от длительного перегона и непогоды, выйдя на открытое место, сбилось в кучу. Но подгонять его ближе нужды не было. Стоило отблеску костра высветить чей-то бок, и сразу становилось отчетливо видно тавро Дрю и его метины.

— Может, ты хотел бы еще что-то сказать? Выскажись, — сказал Тетли Мартину.

Мартин сделал глубокий вдох, собирая остатки самообладания. Он не мог не почувствовать, что один взгляд на этих коров значил гораздо больше, чем все разговоры.

— Я уже сказал, откуда они у меня.

— Да, мы слышали, — согласился Тетли.

— Ведь скот в ваших руках? — Мартин с трудом переводил дыхание. — Значит, никто не пострадал. Так неужели вы не можете подождать вешать нас, пока не поговорите с Дрю?

— И это мы тоже слышали, — сказал Тетли. — Что ж, мы ждали, подождем еще. — Он пристально посмотрел на Мартина. — Ладно, я готов пойти на сделку, — вдруг предложил он. — Скажи нам, кто из вас убил Кинкэйда, и тогда двое других могут подождать.

Мартин глянул было в сторону мексиканца, но если он и собирался что сказать, то, видно, передумал. Покачал головой, отвечая на какую-то свою мысль. — Никто из нас никого не убивал, — сказал он устало. — Мы были все время вместе.

— Тогда, пожалуй, все, — сказал Тетли с сожалением. Он указал на самое большое дерево.

— Боже мой, — сказал Мартин хриплым голосом, — неужели вы вправду собираетесь? Вы этого не сделаете! Вы не можете! — запричитал он вдруг и начал рваться на своей привязи, мотая из стороны в сторону двух других пленников. Старик споткнулся и упал на колени, снова поднялся, будто ему непременно нужно было стоять на ногах, но из-за связанных рук сделал это неуклюже, как корова.

— Свяжите их порознь, Мэйпс, — распорядился Тетли.

Отовсюду стали протягивать веревки, Смит и Уайндер помогали Мэйпсу. Только с одним Мартином оказалось непросто справиться. Он потерял голову. Наконец все трое стояли порознь, с руками, плотно примотанными по швам несколькими оборотами веревки. Ноги оставались несвязанными, чтобы сами могли дойти до места. У каждого на шею была надета петля; к каждому был приставлен человек, чтобы придерживать конец веревки.

Несмотря на все старания, Мэйпс не смог удержать Мартина в стоячем положении — тот повалился на колени. Что он там бормотал, разобрать было невозможно. Когда Мэйпс снова поднял его на ноги, он устоял, но шатался, как деревце на переменчивом ветру. Теперь можно было разобрать отдельные фразы:

— Один ведь совсем маленький, — лепетал он, — совсем еще дитя. Им жить будет не на что, они же нищие. Никого у них нет, и жить не на что, совсем одни останутся…

— Отведите их, — велел Тетли, указывая на дерево. Это была сосна с отколотой молнией вершиной. Один сук, длинный и прямой, протянулся над поляной футах в двадцати от земли. Этот сук мы уже все приметили.

— Мексиканца беру я, — сказал Фернли. Тетли кивнул и послал кого-то из ребят за конями угонщиков.

Мартин продолжал упираться, и когда его подпихивали вперед, не закрывая рта, молил:

— Погодите немного, ведь это совсем не по-людски. Погодите немного…

Старый Хардуик споткнулся и чуть не упал, но удержался на ногах. Он молчал, только рот был приоткрыт и глаза выпучены до невозможности. Мексиканец шел твердо и только криво усмехался, будто с самого начала ничего другого не ожидал.

Когда всех троих выстроили в ряд под суком, в ожидании их лошадей, Мартин сказал:

— Я должен написать письмо. Если в вас осталось что-то человеческое, вы должны хотя бы это мне позволить. — Дыхание у него вырывалось со свистом, но голова, по-видимому, снова работала.

— Что ж нам всю ночь здесь торчать? — сказал ему Мэйпс, готовясь накинуть на сук веревку с толстым узлом на конце, специально для этого завязанным.

— Так ли уж он много просит, Тетли, — сказал Дэвис.

Старый Хардуик, по-видимому, сообразил что к чему и забормотал, что боится темноты, что де умирать в потемках не хочет, в потемках ему разное мерещится.

— Он и правда темноты боится, — сказал Мартин. — Неужели до рассвета подождать нельзя? Так ведь и принято как будто.

Ребята, приведшие трех лошадей, остановились с ними в стороне. Фернли держал конец веревки от петли на мексиканце. Он злобно сказал Тетли:

— Ну, что вы там раздумываете, Тетли? Они оттянуть стараются, вот и все! Трусят, вот и стараются оттянуть! Вы что, хотите, чтобы Тайлер с шерифом нас здесь накрыли и не дали б дело сделать? — И, словно считая вопрос решенным, перекинул конец веревки через сук.

— В такой снег они не поедут, — сказал Дэвис.

— Пожалуй, вы правы, — сказал Тетли Дэвису. — Хотя я и не уверен, что вас это порадует. — Он спросил Бартлета: — Который теперь час?

Бартлет вытащил из кармана жилетки толстые серебряные часы и посмотрел на них.

— Пять минут третьего.

— Ладно, — сказал Тетли, подумав немного. — Подождем до рассвета.

Фернли стоял, держа конец веревки и испепеляя взглядом Тетли. Потом усмехнулся одной половиной лица и сдернул с ветки веревку с таким видом, что, мол, с него хватит.

— А что? — сказал он. — Пускай сукины дети как следуют прочувствуют! — Затем вяло пошел к костру и встал сбоку, в стороне от всех. Он внутри так и кипел, даже со спины было видно.

Собственно говоря, никто из нас этой отсрочки не приветствовал, поскольку предстояло пройти через все снова. Но как откажешь людям в таком положении в этих трех или четырех часах, если они им так уж нужны?

— Ну-с, ваше преподобие, — сказал Тетли Спарксу, — можешь со своими обязанностями не спешить.

Кто-то предложил запереть пленников в хижине, но Тетли сказал, что там слишком холодно и печки нет. В костер снова подбросили, и всех троих рассадили вокруг него, подальше друг от друга. Я никак не мог решить, куда мне деваться — с одной стороны, хотелось быть поближе к огню, с другой — подальше от этих людей.

Мартин попросил, чтобы ему развязали руки.

— Я так писать не могу, — объяснил он. Мексиканец тоже что-то сказал по-испански.

— Он есть просит, — Амиго ухмыльнулся. — Говорит, голодный очень, говорит, дорога была длинная и разговор очень-очень длинный. — Мексиканец улыбался нам, пока Амиго переводил его слова.

— Развяжите всех, — распорядился Тетли и назначил Смита, Мура и Уайндера держать их под прицелом.

Когда Мартина развязали, он пересел на бревно. Потирая запястья, попросил карандаш и бумагу. У Дэвиса в кармане оказалась небольшая бухгалтерская книжка в кожаном переплете и карандаш. Он передал их Мартину, указав на пустые страницы в конце книжки. Однако, у Мартина так дрожали руки, что писать он не мог. Дэвис предложил написать за него. Но тот сказал, что это скоро пройдет; он предпочитает писать сам.

— А может, и другие хотят написать? — спросил его Дэвис.

— Спросите Хуана, — сказал Мартин, взглянув на мексиканца. Каждый раз при взгляде на него лицо у Мартина становилось озадаченным, будто он хотел что-то сказать, да не решался. — А старика и спрашивать нечего, — прибавил он, подняв глаза на Дэвиса и не забыв улыбнуться в знак благодарности. — Он и знать-то не будет, что написать и как. Да и есть ли у него кто-нибудь? Он помнит только тех, кто с ним рядом.

На вопрос Амиго мексиканец ответил, что нет, писать он не хочет. Почему-то его даже развеселила мысль, что он может кому-то писать.

Мамаша собралась покормить мексиканца и теперь обследовала вьюки угонщиков, прислоненные к стене хижины. Она вытаскивала предмет за предметом, громко объявляя, что ею обнаружено. Продуктов было куда больше, чем могло понадобиться троим людям поесть два раза в пути. Например, целый куль свежей говядины — она была завернута в бумагу и сложена в мешок, а мешок наполовину закопан в старый сугроб с подветренной стороны хижины. Был и кофе.

Мамаша успела перечислить всего лишь часть обнаруженных продуктов, когда Смит заорал, чтоб она готовила ужин на всех. Он стал громко объяснять: раз уж нужно мерзнуть и лишаться сна из-за того, что кто-то боится темноты, необязательно к тому же голодным сидеть, да и хищением это никак не назовешь, потому что к тому времени, как еду мы съедим, она все равно будет уже ничьей. Он ухитрился притащить с собой бутылку и теперь, в минуты временного затишья, к ней прикладывался. Сам он был в восторге от своего остроумия.

Несколько человек оглянулись и смерили Смита недобрым взглядом, но большинство сделали вид, что заняты своими мыслями и не расслышали. Не промолчал только Мур, который сказал Мамаше, что есть ничего не будет; его поддержали и другие. Смит обозвал нас слюнтяями, но, не получив ответа, заткнулся: понял, отчего мы так. Как можно есть на глазах человека принадлежащую ему еду, а потом его же повесить?

Однако, когда Мамаша принялась с помощью Спаркса готовить, многие изменили свое решение. Нестерпимо аппетитный запах шел от жарившегося мяса, капающего жиром и подгорающего на угольях. Никто из нас с полудня толком не ел, а то и с раннего утра, воздух был морозный, со снежком, и припахивал хвоей. На таком воздухе жарящееся мясо пахнет особенно хорошо.

Джил заставил меня выпить кофе, потому что зубы у меня стучали. Я не то чтобы замерз, а просто захирел от потери крови. Кофе доставил мне большее удовольствие, чем прежде выпитое виски, после чего я украдкой взял кусочек мяса, постаравшись, чтобы Мартин не видел. Однако, пожевав немного, я понял, что все равно есть не смогу. И налил себе еще кофе.

Спаркс отнес пленникам мяса, хлеба и кофе в их собственной посуде. Мексиканец ел, понемногу накладывая в рот, не спеша и с удовольствием. Его крепкие челюсти равномерно двигались, и отблески костра играли на них. Он запивал мясо большими глотками кофе, и в знак одобрения кивал Мамаше. Покончив с едой, он глотнул виски, предложенного Джилом, скрутил и закурил сигарету и уселся, скрестив ноги, пуская дым двумя тонкими струйками через нос и одной широкой, разраставшейся в облако, изо рта. Он смотрел на костер и подчас улыбался про себя, наверное, своим воспоминаниям.

Старый Хардуик тоже поел и мяса, и хлеба, только он едва ли соображал, что делает. Он жевал с полуоткрытым ртом и при этом не переставал таращить глаза. Иногда он продолжал жевать, уже проглотив кусок. Часть хлеба раскрошил и рассыпал на землю, пока сам пережевывал мясо.

Мартин выпил кофе, а от еды и от виски отказался. Он сидел задумавшись, держа в руке записную книжку и карандаш. Нелегко было писать такое письмо. Он то смотрел остекленевшими глазами в огонь, то, встрепенувшись, оглядывался по сторонам, начинал водить карандашом по бумаге, а потом опять вперивался невидящим взглядом в огонь. Прошло немало времени, прежде чем он вплотную взялся за письмо, и то дважды выдирал странички, написав всего несколько строк, и начинал заново. В конце концов он как будто забыл, где находится и что его ждет, и стал писать ровно, не спеша, только изредка вычеркивал строчку или слово двумя твердыми прямыми линиями.

Джил заставил меня прилечь, укутавшись в несколько одеял и привалившись спиной к хижине, но в просвет между сидевшими у костра Мамашей и Тетли, которые ели, курили и лишь изредка перебрасывались словами, мне видно было лицо Мартина и его руку с карандашом.

Кто-то подменил молодых Бартлетов, они пришли к костру, но есть тоже отказались, только выпили кофе и покурили. Было очень тихо, хотя вокруг костра теперь уселись все, кроме охраны, Тетли распорядился, чтобы караульные несли службу стоя. Некоторые разговаривали пониженными голосами, временами кто-нибудь начинал смеяться, но тут же осекался. Тетли все посматривал на Джералда, который не поел и даже не стал пить кофе и курить, а только подбирал хворостинки и старательно ковырял ими землю, а потом, заметив их у себя в руке, отшвыривал прочь. Когда с новым порывом ветра снег опять понесло волнами, все стали поглядывать на небо, хотя смотреть там было решительно не на что. Ветер, однако, вскоре упал и снег поредел. Он, главным образом, сыпался с сосен. Меня клонило ко сну, и все казалось, что я смотрю издалека на какую-то картину. Поев, Гэйб Харт укутался в одеяло и улегся спать тут же, рядом со мной, но все остальные силились бодрствовать, хотя многие клевали носами и тут же, встрепенувшись, начинали озираться по сторонам, будто что-то случилось. Только молодой Тетли мешал нашему привалу превратиться в сонное царство. Временами, отложив свои хворостинки, он вскакивал, отходил быстрыми шагами на самую грань света и тьмы и останавливался там, спиной ко всем, потом внезапно поворачивался, возвращался к костру и подолгу стоял, прежде чем снова сесть. На третий или четвертый раз отец, подождав, чтобы он сел, наклонился к нему и что-то сказал. После этого парень уже больше не вставал, и только руки его были все время в движении.

Потом и у меня глаза отяжелели, я уснул. Проснулся вдруг с сильно разболевшимся плечом, с шумом в голове и с пересохшим ртом. Я чего-то испугался и хотел выскочить из своих одеял и встать, но какой-то груз удерживал меня, не давая подняться. Казалось, свались он с меня, и я взлечу, как лист, подхваченный ветром. Все стало каким-то призрачным, и только боль была явью, да еще груз.

Груз оказался Джилом. Он под мою больную руку просунул ладонь, положил мне ее на ребра и осторожно, но твердо держал меня, не давая встать.

— Что с тобой? — спросил он.

Я сказал, что ничего, и он помог мне сесть и прислониться к хижине. После сна я ослабел и совсем разнемогся. Плечо округлилось и отвердело, как речной окатыш, и боль достигала грудины впереди и позвоночника сзади. В самой середине засел маленький, но очень настырный раскаленный шарик.

— Ты околесицу какую-то нес, — сказал Джил, — бился, как рыба на суше. Я подумал, может, бредишь.

— Да нет, я ничего.

— Приснилось тебе, видно, что-нибудь.

Он немного помолчал.

— Я б тебя не стал будить, да побоялся, как бы плечо твое снова кровоточить не стало.

— И хорошо, что разбудил. — Мысль, что я могу тут во сне разговаривать, мне не понравилась. — Долго я спал?

— Час, наверное, или два.

— Час или два? — Я почувствовал себя предателем, будто, уснув сам, растратил то немногое время, которое оставалось тем троим.

— Ты ничего интересного не пропустил, — сказал Джил. — Разве только как Смит Мамашу обольщал.

Это еще продолжалось. Они сидели перед нами, и Смит обнимал ее одной рукой за неохватную талию, а другой держал бутылку, поднося ее к самому рту Мамаши. Однако, безуспешно. Мамаша была неподатлива, как пень.

Мартин закончил свое письмо и сидел, сгорбившись, сжимая ладонями лоб. Он глянул раз на Смита с Мамашей, но снова понурил голову и, сцепив на затылке руки, с силой пригнул ее вниз, будто решил размять шею и плечи. Потом напряжение слегка спало с него, и он, обхватив колени, уткнулся в них головой. Сильно, видно, маялся.

Спаркс возился со старым Хардуиком. Он сидел перед ним на корточках и что-то говорил, увещевая, трепля время от времени за плечо, чтоб привлечь к себе внимание. Но старик от страха растерял остатки мозгов и не слушал, а только таращил глаза и разговаривал сам с собой. Дэвис показывал Тетли что-то и хотел, по-видимому, поговорить с ним об этом, но тщетно. Мексиканец сидел сонный, положив локти на колени.

Только два человека оставались на ногах, один — караульный с карабином на плече, другой — Фернли, который отошел к тому самому дереву и стоял, прислонившись к нему спиной, причем, с видом куда более настороженным, чем у караульного.

Ветра не было, и снег больше не падал, но и звезды не показывались. Одна непроглядная тьма и холод.

До меня донесся резкий ответ Тетли Дэвису. Это было в первый раз, что кто-то из них повысил голос, и Дэвис стал встревоженно делать ему знаки, чтоб он говорил потише, но тот сказал достаточно отчетливо, так что мне было слышно:

— Может, это и прекрасное письмо, но если оно написано от души, я не имею права его читать, а если нет, то не желаю.

Мартин услышал. Он поднял голову и посмотрел на них.

— Это не мое ли письмо вы показываете?

— Твое, — сказал ему Тетли. Я так и видел его улыбочку при этих словах.

— Да как вы смеете… Мое письмо показываете! — вскрикнул Мартин. От его голоса встрепенулись все сидевшие вокруг костра. Мартин повторил свой вопрос еще более резким тоном.

Смит оставил свои заигрывания с Мамашей и пошел на заплетающихся ногах к Мартину, подтягивая на ходу штаны.

— Ты тут больно голос не повышай, бандюга! — прикрикнул он.

— Брось, Монти, — сказал Дэвис — Он прав. Я обещал ему сберечь это письмо.

Смит, покачиваясь, в упор смотрел на Дэвиса. Он прилагал столько усилий, чтобы изобразить на лице гадливость и неприязнь и при этом удержаться на ногах, что оно у него лишь жалко скривилось.

— Ну, знаете, если вы согласны, чтобы вам в рожу плевали…

— Сядь, Монти, а то упадешь ненароком, — посоветовала Мамаша.

— Никто и не думает падать, — успокоил ее Смит. — Да если б какой-нибудь угонщик поганый, — продолжал он, снова наступая на Мартина, — посмел голос на меня повысить за мою же доброту, да я б ему… Ишь, какой выискался! Поздновато секретничать, когда веревка, почитай, уже на шее!

На этот раз на него прикрикнул Тетли, и он замолчал. Мартин на Смита внимания не обратил. Он встал и заговорил, обращаясь к Дэвису:

— Если я не ошибаюсь, все, о чем я просил, это сберечь мое письмо и досмотреть, чтобы оно было доставлено по адресу.

— Простите меня, — сказал Дэвис. — Я просто пытался доказать…

Мартин двинулся к Дэвису. Жилы у него на шее надулись. Несколько человек вскочили на ноги. Дэвис тоже растерянно поднялся. Караульный не знал, что ему делать. Он пошел было к Мартину, но сразу же остановился, держа карабин так, будто это живая гремучая змея. Фернли покинул свой пост у дерева. Подходя к костру, он вскинул свой «Винчестер».

— Эй ты, сядь и заткнись, — приказал он. Мартин остановился, но не выказывал намерения вернуться на свое место или сесть. Он даже не обернулся к Фернли.

Мэйпс стоял за спиной у Тетли. Он тоже велел Мартину сесть и, когда тот не двинулся и даже не посмотрел на него, вытащил револьвер.

— Казалось бы, достаточно, — сказал Мартин сдавленным голосом, обращаясь к Дэвису, — быть повешенным шайкой бандитов без того, чтобы твои заветные мысли разглашались на потеху всей этой швали.

— Я же попросил прощения, — напомнил ему Дэвис необычно резковато. — Я сделал это, чтобы…

— Мне наплевать, зачем вы это делали. Я написал письмо не затем, чтобы пускать его по рукам. Я написал его — ладно, вас не касается, кому я его написал, и всех прочих, всех этих кровожадных мерзавцев тоже не касается…

— Эй ты там, полегче на поворотах, — сказал у него за спиной Фернли.

— Ведь я не давал обещания, — сказал Дэвис Мартину.

— Верно, не давали. Нетрудно было догадаться, что нужно взять с вас обещание. Только вряд ли это помогло бы. Я вообразил, что здесь один порядочный человек. Выходит, я ошибся. — Он начал нас поносить. Повел рукой, показывая, что это относится ко всем без исключения. — Что толку в клятвах, когда имеешь дело с такой сворой? Порядочный человек и без клятвы знает, как себя вести. А вы жрете у нас на глазах нашу еду и еще шутите по этому поводу! Вы занимаетесь блудом не таясь, на глазах у людей, которые должны умереть, и способны спать, пока они ждут смерти! Что толку в клятвах там, где на всю шатию не наберется столько совести, сколько есть у стоящей собаки? Дайте мне письмо, — сказал он повелительно, делая еще шаг по направлению к Дэвису.

— Я сделаю, чтоб она его получила, — сказал Дэвис сдавленным голосом.

— Я не желаю, чтобы она до него дотрагивалась!

Тетли встал.

— Ну, хватит, — произнес он. — Тебе было сказано пойти и сесть на место. Я б на твоем месте послушался. Отдайте ему письмо, Дэвис.

Не выпуская письма из рук, Дэвис заговорил:

— Твоя жена, сынок, должна получить от тебя весточку. Никто из нас не найдет в себе столько доброты, сколько есть в этом письме, и она будет обязательно хранить его всю жизнь.

Лицо Мартина изменилось, в нем потухла ярость.

— Спасибо, — сказал он. — Извините меня. Оставьте письмо у себя и проследите, чтобы она его получила.

— Смотрите, мексиканец! — заорала Мамаша. Она тыкала пальцем в сторону опушки, где мы устроили коновязь. Мексиканец отвязывал чью-то темную лошадь, стоявшую дальше всех, почти у самой дороги. Поднялся галдеж и общая суматоха. Кто-то кричал, что надо разбегаться в стороны — может, при нем есть оружие. Несколько человек закричали хором, что надо стрелять и, мгновенно рассыпавшись полукругом, бросились вперед, щелкая на бегу затворами. От мысли, что их могли так одурачить, все испытывали ярость и жгучий стыд. Тетли был обозлен не хуже остальных, однако головы не потерял.

— Мэйпс, Уайндер, — распорядился он, — стерегите тех двух! А вы, — начал он, обращаясь к Дэвису, — если вы причастны к этому трюку, — но не закончил и пошел, огибая костер, туда, откуда было видней происходящее.

Мартин остался на месте, а старый Хардуик при виде выхваченных револьверов закрыл глаза руками, как испуганный ребенок.

У мексиканца револьвер-таки оказался. Услышав крики, он стал поспешно развязывать узел, но, когда выстрелил Фернли, а затем раздалось еще два выстрела сбоку, он рывком повернул лошадь, прикрылся ею и дал ответный выстрел. В густом мраке виден был язычок пламени, вырвавшийся из дула. Я слышал, как шлепнулась пуля о стенку хижины слева от меня. Все шарахнулись от костра, и никто не спешил возвращаться в круг света. Фернли еще раз выстрелил и задел лошадь, которая истошно заржала и поднялась на дыбы, так что мексиканец ее упустил. Остальные лошади испугались и начали рваться с привязи; разглядеть за ними мексиканца, чтобы еще раз выстрелить, было невозможно. Однако, он, по-видимому, потерял надежду отвязать лошадь и пустился наутек бегом, потому что Фернли, находившийся у самой опушки, перестал хорониться, а встал во весь рост и выстрелил. Затем стремглав прибежал назад, выхватил карабин у караульного и кинулся обратно в лес, крича что-то на бегу. За ним — все так же полукругом — побежали остальные.

Прошло несколько минут. Все было тихо; мы, оставшиеся, ждали, что будет дальше. Стали стрелять где-то на склоне горы, у дороги, совсем недалеко, если судить по звучности выстрелов. Всего их было три. Два глухих выстрела, последовавших один за другим, и затем еще один, более громкий, которому, вероятно, из какого-то ущелья, откликнулось эхо и раскатилось среди деревьев. Затем опять стало тихо, и мы решили, что все кончено, и тут раздались еще два глухих выстрела и через миг еще один, отчетливый. После этого тишина уж больше не нарушалась.

Мы прямо издергались в ожидании; никто не разговаривал, все только всматривались в опушку леса, чтобы не пропустить, когда они выйдут. Ожидание показалось нескончаемым, так что некоторые из ребят, не стоявшие в карауле, начали осторожненько, бочком подвигаться к лесу, выяснить, что ж там произошло.

Наконец мы увидели, что преследователи спускаются вниз. Двое из них волокли под руки мексиканца, но он был жив. Даже в сознании. Они подтащили его к костру и усадили на бревно, на котором прежде сидел Мартин. Мексиканец был весь в поту, но не проронил ни слова, не издал ни стона.

— Свяжите тех двоих, — распорядился Тетли. — Меткая стрельба, насколько я заметил, — сказал он Фернли. — Куда он ранен?

Фернли вспыхнул.

— Достаточно меткая, — отрезал он. — Там так темно было, что временами даже ствола не видно, не то что мушки. — И потом ответил: — В ногу я ему попал.

— Для веревки сберечь хотел?

— Ничего подобного. Я хотелубить подлеца, еще как хотел! Подъем помешал, трудно целиться снизу вверх.

Они разговаривали, будто речь шла о стрельбе по мишени, а ведь мексиканец-то тут уже сидел…

Кто-то из ребят, участвовавших вместе с Фернли в погоне, подошел к Тетли.

— Вот его револьвер, — он кивнул в сторону мексиканца и передал длинный шестизарядный «Кольт» со стволом вороненой стали и рукояткой из слоновой кости. — Пустой. Видно, все патроны расстреляны.

Фернли так и впился глазами в револьвер. Потом, не спросясь, взял его у Тетли.

— Что же, — сказал он, повертев его в руках, — сомневаться больше не приходится, а? Если раньше и были какие-то неясности, то теперь все как на ладони.

Тетли следил за ним, пока он рассматривал револьвер, и ждал объяснений.

— Это же револьвер Кинкэйда. Вот, смотрите, — Фернли указал на рукоятку, а потом нам передал, чтобы мы посмотрели. Полное имя Кинкэйда «Лоуренс Лайам Кинкэйд» — было выложено золотыми буковками на рукоятке.

Тетли отобрал револьвер у Фернли и, подойдя к мексиканцу, сунул ему под нос.

— Где ты его взял? — По тону чувствовалось, что уйти от ответа Тетли не даст. Страдавший от боли мексиканец оскалился и затряс головой.

— Если кто-нибудь вытащит пулю у меня из ноги, я вам скажу, — выговорил он.

— Господи, да он никак по-нашему говорит, — воскликнула Мамаша.

— И еще на десяти других языках, — сказал мексиканец, — но на всех только то, что сам хочу. Будьте добры, займитесь моей ногой. Я желаю стоять во весь рост, когда самая потеха начнется.

— Что теперь тебе пуля — другая? — проговорил Фернли.

— Если хочет, чтоб вытащили, так надо вытащить, — сказал Мур. — Время терпит.

Мексиканец оглядел всех нас с той же перекошенной улыбкой:

— Если кто-нибудь одолжит мне нож, я сам управлюсь.

— Не вздумайте давать ему нож, — сказал Бартлет. — Он нож кидать умеет получше, чем многие стрелять.

— Да уж получше, чем эти вот орлы, что правда, то правда, — сказал мексиканец. — Но если боитесь, я даю торжественную клятву: кидать нож не стану. По-хорошему верну его владельцу, вперед черенком, как только управлюсь.

Ко всеобщему удивлению, Тетли-младший взялся вынуть пулю. Лицо его было бледно, и голос звучал сдавленно, когда он это говорил, но глаза смотрели ясно. В душе он все еще боролся за свою идею единственным теперь доступным ему способом. Воображал, наверное, что, если заставит себя сделать что-то очень трудное, это ему зачтется. Он подошел к мексиканцу и опустился на колени, но, когда взял нож, протянутый кем-то из ребят, рука его так тряслась, что он даже начать не смог. Он поднял руку, будто для того, чтобы протереть глаза, и тут мексиканец отобрал у него нож. Фернли поспешно навел на мексиканца карабин, но тот даже внимания не обратил и одним быстрым движением разрезал штанину от бедра до голенища. Нога оказалась мускулистая, здоровенная и совершенно безволосая, как у индейца. Над самым коленом виднелась ранка от пули, с неровным краем, потемневшая, но совсем маленькая; от нее шли вниз узкие, недлинные потеки запекшейся крови. Молодой Тетли, посмотрев на рану, оказавшуюся прямо у него перед носом, встал пошатываясь, — в лице ни кровинки, — и отошел. Мексиканец усмехнулся.

— Любезный юноша, — пустил он ему вслед. — Вот только вида крови, кажется, не переносит. — Потом он прощупал ногу от ранки к бедру: — Пожалуйста, может, кто-нибудь расшевелит костер? А то света мало.

Тетли распорядился, чтоб подкинули хвороста. Он не стал смотреть, выполняется ли его приказ. Он следил за Джералдом, который на нетвердых ногах прошел к опушке, где его вырвало.

Когда костер запылал, мексиканец повернулся, подставил бедро к свету и принялся за работу. Все, не отрываясь, наблюдали за ним. Трудно заставить себя не смотреть на такое, хотя это и неприятно. Мексиканец расковырял отверстие ранки так, что она снова начала кровоточить, и опять начал прощупывать ногу, выше к бедру. Потом, сжав зубы, сделал новый надрез в верхней части бедра. Усмешка застыла у него на лице и стала похожа на оскал, на лбу проступили крупные капли пота. Он немножко передохнул; рана кровоточила пуще прежнего.

— Эх вы, стрелки! — Он с трудом переводил дыхание от боли. Тем не менее, снова взявшись за работу, стал напевать сквозь зубы какой-то мексиканский танцевальный мотивчик. Прервал он пение только раз, ткнув куда-то кончиком ножа так, что нога непроизвольно выпрямилась, а сам не смог удержаться и охнул. Рука у него начала сильно трястись, но он сделал вдох и стал ковырять, обливаясь потом и напевая. Дошло до того, что я не мог больше смотреть, отвернулся и стал глазами искать молодого Тетли. И увидел, что он стоит, опершись рукой о дерево, спиной к костру. Отец тоже наблюдал за ним.

Послышались приглушенные возгласы, и я обернулся. Мексиканец вытащил окровавленную пулю и держал ее, чтобы всем было видно. Потом швырнул ее Фернли.

— Держи, может, в другой раз тебе с ней больше повезет.

Спаркс принес мексиканцу горячей воды, и тот, сунув нож лезвием в угли, начал промывать себе раны пунцовым платком, снятым с шеи. Он так тщательно это делал, будто впереди у него была целая жизнь. Когда нож раскалился, прижег им обе раны. Каждый раз он напрягался, челюсти сжимались, надувались вены на шее и на лице выступал пот, и все же мексиканец отнимал нож медленно, будто ему доставляло удовольствие делать это не спеша. Он попросил немного жира, оставшегося от жареного мяса, смазал прижженные ранки и перевязал одну пунцовым шейным платком, другую носовым платком, вынутым из кармана. Затем как ни в чем ни бывало закурил сигарету.

Медленно и со вкусом затянувшись раза два, он взял нож, которым произвел операцию, и кинул в сторону одолжившего его человека. Нож перевернулся в воздухе и, воткнувшись острием, с легким свистящим звуком ушел в землю почти по рукоятку в паре дюймов от того места, где прежде стоял сапог его владельца, только тот быстренько отпрянул. Мексиканец посмотрел на него с усмешкой.

Мартина и старого Хардуика снова связали. Тетли сказал, что мексиканца можно не связывать, все равно далеко не уйдет. Мексиканец поблагодарил, улыбнувшись сквозь сигаретный дым.

Но когда Тетли начал допрашивать его относительно револьвера, он только и сказал, что нашел его — револьвер валялся у дороги — и прихватил, чтобы позднее с кем-нибудь переслать назад. Тогда Тетли обозвал его лгуном и вторично задал свой вопрос, мексиканец сперва повторил свой рассказ, а потом вдруг обозлился, сделал упрямое лицо, обозвал Тетли безмозглым дураком, закурил новую сигарету и на все стал отвечать «не понимай», как вначале. Мартин подтвердил: револьвер лежал возле проселка, уходящего на запад, на выезде с фермы Дрю, причем, все патроны были на месте; он-де советовал мексиканцу револьвер не трогать, нет смысла увозить его к себе на ранчо, в такую даль, но мексиканец решил, что они непременно встретят по дороге кого-нибудь, кто сможет передать его по назначению. Больше ничего от них не добились.

Стойкость мексиканца, ну, и в известной степени чувство собственного достоинства, проявленное Мартином в случае с письмом, вызвали у многих симпатию. Что же касается старика, кажется, уже все поверили, что он просто жалкий идиот, и тем не менее, убеждение, что с этим делом пора наконец кончать, было почти единодушным. Револьвер решал для всех этот вопрос окончательно и бесповоротно.

Для всех, кроме Дэвиса. Дэвис пытался заставить прочитать письмо. Он твердил еще упорней, чем прежде, что Мартин невиновен, что Мартин не из тех, кто способен украсть или убить. Он уговаривал тех из нас, кто с сочувствием отнесся к его разглагольствованиям вначале, изо всех сил стараясь, чтобы Тетли не заметил, чем он занимается: ради этого усердно делал непринужденный вид, чтобы тем, кто не слышит, казалось, будто он говорит о каких-то маловажных вещах. Только он мало чего добился. Большинство ребят уже приняли решение, или же считали, что все остальные его приняли, а потому своей жалостливости стеснялись и всячески ее скрывали. Так и со мной было. Никто из нас не желал даже взглянуть на письмо. Когда он подошел к нам, требуя, чтобы мы его прочитали, Джил сказал:

— Не хочу я его письмо читать. Это меня не касается. Вы же слышали, что парень сказал; уж кто-кто, а вы могли бы запомнить.

— А ты думаешь, для его жены имеет значение, кто это письмо видал? — сказал Дэвис. — Ты на ее месте что б предпочел — живого мужа и разглашенные семейные секреты, или сохраненные секреты и мертвого мужа? Я не больше твоего люблю совать нос в чужие дела, — упорствовал он. — Но когда речь о жизни человеческой идет, тут уж не до церемоний. Я вас уверю, что, прочитав это письмо, вы убедитесь: не мог он это сделать, ничего такого не мог. Если же письмо написано только чтоб мозги нам запудрить, так надо всего лишь немножко подождать, и все выяснится, не так разве?

Приближался рассвет, и общее возбуждение уже не могло улечься. Никто не садился, все бродили с места на место, сбивались в кучки, переговаривались, курили. И все же мне показалось, что Тетли следит за нами.

— Ишь ты, какие письма люди умеют писать, — сказал Джил.

Дэвис протянул письмо Джилу.

— На вот, прочти, — упрашивал он.

— Сперва уговорите Мартина, чтоб он меня об этом попросил, — усмехнулся Джил.

— Тогда ты прочти, — обернулся Дэвис ко мне. Джил смотрел на меня все с той же усмешкой.

— Нет, — ответил я, — неохота как-то. — Вообще-то мне было интересно это письмо почитать, только неловко прямо тут, при всех.

Дэвис стоял перед нами в полном отчаянии, переводил взгляд с одного на другого.

— Вы хотите, чтоб этого парня вздернули? — в конце концов спросил он.

— От угона и от убийства никуда не денешься, — сказал Джил.

— Ты это пока оставь. Думай сейчас лишь о том, что ты сам чувствуешь — действительно ли ты хочешь, чтобы парня повесили, чтоб кого-то из них троих повесили?

— Ни при чем тут мои чувства.

Дэвис заспорил, что в таком деле чувства самый верный показатель, но тут Тетли окликнул его по имени. Все посмотрели на Тетли и на Дэвиса. Движение и разговоры прекратились.

— Неужели вы так наивны, Дэвис, что не поняли его уловок? — громко, чтобы все слышали, спросил Тетли. — Или, может, вы сами в заговоре участвуете?

Дэвис сказал, что он не наивней других и что Тетли сам прекрасно знает, где уловка, а где нет; знает и то, что он, Дэвис, ни в каких таких делах никогда не участвует. Он держался вызывающе и еще раз резко заявил, что совершенно уверен в невиновности всех троих. Но говорил как-то торопливо, точно оправдываясь, и смолк, хотя никто его не останавливал, так ничего и не доказав. Не знаю, отчего он так стушевался. Мне кажется, он непрестанно ощущал всю неприглядность разговора и сознавал, что его заступничество выглядит не многим лучше, чем курс, взятый Тетли. Кроме того, его мало кто поддерживал, и он это понимал. Так хорошо понимал, что когда Тетли спросил его: «Вы, Дэвис, один так считаете, или у вас единомышленники есть?» — он промолчал.

— Считаю, что нам вот о чем нужно уговориться, — сказал Тетли. — Все должны быть заодно. Тогда нечего опасаться, что нам могут, исходя из ошибочных представлений, поставить что-то в вину. Ну как, Дэвис, устраивает вас, если этот вопрос будет решен большинством голосов?

Дэвис посмотрел ему прямо в лицо, что, по-видимому, далось ему нелегко, но ничего не ответил.

— А остальные как? — спросил Тетли. — Проголосуем?

Послышался одобрительный гул. Никто не высказался против.

— Без этого нельзя, — заявила Мамаша. — Иначе с этим жульем единогласия никогда не добьешься.

— Значит, — голосуем, — сказал Тетли. Пусть все, кто согласен с мистером Дэвисом, что дело следует отложить и передать властям, встанут вон там. — Он указал место с южной стороны костра.

Дэвис пошел туда и встал. Поначалу больше никто не вышел, и он вспыхнул, увидев улыбочку Тетли. Но вот из толпы, с трудом волоча ноги, вышел Спаркс и тоже встал, хотя и с виноватой улыбкой. Затем к ним присоединился Джералд Тетли. Он сжал кулаки, ощущая обращенные на него взгляды, увидев, как язвительная усмешка постепенно сходит с физиономии отца, уступая место суровому, затвердевающему, как маска, выражению. Опять послышалось какое-то шевеление и гул голосов — Карл Бартлет и Мур тоже вышли и встали рядом с ними. Больше никто не выходил.

— Пятеро, — сказал Тетли. — До большинства далеко, мистер Дэвис.

Он был неприятно удивлен, что кто-то отважился поддержать Дэвиса. Я уверен, он никак не ожидал, что таких может набраться четверо. Я и сам не ожидал. И уже совсем в ярость он пришел от того, что среди этих четверых оказался Джералд. Но говорил Тетли спокойно, с иронией, как будто победа его была полной.

Дэвис кивнул и медленно положил письмо Мартина в карман рубашки, под жилет.

Начинало светать, отчетливо выступила хижина и деревья. Восход солнца видно не было, просто со всех сторон медленно просачивался свет. Костер больше не окрашивал лиц и предметов, находившихся вблизи. Лица были серые, усталые и сумрачные. Все мы понимали: теперь это неминуемо произойдет; тем не менее большинство, как мне казалось, испытывали чувство, что это немыслимо. Слишком все затянулось; слишком много спорили. Только Тетли сохранял хладнокровие; на лице его не было никаких признаков усталости или волнения.

Он спросил Мартина, нет ли у него еще каких-либо пожеланий. Мартин отрицательно покачал головой. В этом освещении лицо его выглядело обтянутым, бледным и совершенно смазанным. Губы непрестанно дрожали, и он избегал говорить. Я надеялся, ради всех нас и ради него, конечно, что он примет свой конец с достоинством; на это он явно направил сейчас всю свою волю.

Спаркс опять начал разговаривать со старым недоумком, но тот, увидев начавшиеся приготовления, снова перепугался и понес хриплым, измученным голосом, что не виноват, стар и не хочет умирать. Время от времени он начинал умолять Мартина сделать что-нибудь. Это, по-видимому, больше всего угнетало Мартина. Он упорно не смотрел в сторону старого Хардуика и делал вид, что его не слышит.

Никто не ожидал, что мексиканец пожелает исповедаться, но он пожелал. Католического священника среди нас не имелось, выслушать исповедь и донести ее при первой возможности до священника должен был Амиго. Отпущение грехов таким образом не получалось, но это было лучшее, что мы могли предложить. Они отправились на место, где стояли прежние сараи; мексиканец сильно хромал, Амиго чуть не волок его на себе. В качестве часового на почтительном расстоянии выставили Бартлета. Нам было видно, что мексиканец попытался встать на колени, но не смог и ему пришлось исповедоваться стоя, повернувшись к нам спиной. Время от времени он делал руками какие-то жесты — будто взывал о прощении, что с ним вязалось плохо. Амиго был лицом к нам; но у Амиго, когда он того захочет, лицо становилось как у индейского истукана. Если мексиканец и говорил то, что, как всем казалось, хорошо бы узнать сейчас, сделать такой вывод из выражения лица Амиго было никак невозможно. Он словно сосредоточился исключительно на том, как бы чего не забыть, чтобы все прегрешения мексиканца попали по назначению и были прощены.

Распоряжался всем Тетли, своим привычным командным тоном. Фернли завязал узлы на трех веревках, перекинул их так, чтобы три петли свисали в ряд с длинного сука. Еще трое подтянули и закрепили концы веревок. Снова подвели трех лошадей и поставили под каждой петлей по лошади.

Хлестнуть лошадей в нужный момент Тетли назначил Фернли, Гэйба Харта и Джералда. Фернли не возразил, а Гэйб отказался. Объяснять ничего не стал, а просто стоял с упрямым видом и мотал головой. Я удивился, что Тетли выбрал его.

— Гэйб не против вас, мистер Тетли, — оправдывался Уайндер. — Просто он ни одну живую тварь обидеть не способен. Он от этого ума решиться может.

Тетли вызвал добровольца, но, поскольку никто не отзывался, вперед выступила Мамаша, однако, не скрывая своей ярости. Мур посмотрел на Смита, Тетли — тоже, но Смит прикинулся более пьяным, чем был в действительности: на самом деле он с перепугу совсем протрезвел.

Когда все, казалось, было решено, молодой Тетли, чуть не задохнувшись, объявил, что тоже отказывается.

— Ты это сделаешь, — только и сказал Тетли.

— Я не смогу, поверь мне.

— Ничего, у нас сможешь. — Парень стоял бледный как мел и мотал головой. — Эту работу нужно выполнить, — сказал ему Тетли, не повышая голоса. — Если ты с поручением не справишься, выполнять придется кому-нибудь другому. Я считаю, по многим причинам это твоя прямая обязанность, как перед всеми остальными, так и перед собой.

Парень продолжал упрямо мотать головой. Мур, хоть и сам прежде отказался, подошел к Тетли и предложил заменить Джералда:

— Парень и без того насмотрелся. Зря вы так на него наседаете.

У Тетли вдруг отхлынула кровь от лица; рот оттянулся вниз и стал длинным, тонким и жестким, а глаза замерцали бешенством, которое он, однако, сдержал. Впервые на моих глазах прорвалось истинное естество, хотя о сущности я давно догадывался. Однако, заговорил он спокойным ровным голосом:

— Не в свое дело лезешь, Мур. Благодарю тебя тем не менее…

Мур пожал плечами и повернулся к нему спиной. Он и сам обозлился.

Джералду Тетли сказал:

— Я не допущу, чтобы какие-то девки в штанах марали мое имя. Ты исполнишь то, что от тебя требуется, и хватит об этом. — И отошел прочь, лишив сына возможности ответить. — Видно, много успел натворить за всю жизнь, — заметил он, взглянув туда, где мексиканец все еще исповедовался.

Когда он наконец закончил и вернулся с Амиго назад, троих пленников выстроили в ряд, примотав руки по бокам. Мартин сказал:

— Наверное, бесполезно повторять, что мы невиновны?

— Совершенно бесполезно, — заверил Тетли.

— Ведь я не за себя прошу.

— И другие имели семьи, но тоже попадали на виселицу за такие дела. Очень сожалею, но это не наша вина.

— Плевать вы хотели на правосудие, — вскипел Мартин. — Вам даже нет дела, тех вы взяли или нет. Вам лишь бы поставить на своем, больше ничего не надо. Вы потерпели какие-то убытки, значит, кто-то должен быть наказан, и ничего другого вы знать не желаете. — Когда Тетли только улыбнулся в ответ, Мартин потерял самообладание. — Кто о них подумает? Все им здесь чужие. Денег у них нет, пожалеть их некому. Неужели вы этого не понимаете, вы, живодер? Вы должны пощадить меня. Если в вас хоть капля человеческого сохранилась, вы должны пощадить меня. Пошлите со мной людей, если нужно; я не прошу вас верить мне, все равно ведь не поверите; такие никому не верят, — пошлите со мной людей, только дайте уладить дела, повидаться с семьей, отослать их куда-нибудь, найти кого-то, кто им поможет…

Хардуик опять захныкал и понес околесицу. В конце концов у него подкосились колени, и он упал вперед лицом. Мексиканец, глядя прямо перед собой, с отвращением плюнул:

— В хорошенькой компании приходится умирать.

Мартин начал было орать на мексиканца, который стоял рядом с ним, но тут подошел Мэйпс и ударил его по лицу. Ударил сильно, четыре раза подряд, и звуки пощечин были как щелканье бича. Мэйпс не обращал никакого внимания на протесты, на то, что Дэвис пытался удержать его руку. После четвертого удара остановился и подождал, не скажет ли Мартин еще что-нибудь. Мартин не сказал. Он просто стоял и беспомощно плакал, не сдерживая больше рыданий, от которых распирало грудь; из-за давивших веревок ему то и дело приходилось вскидывать подбородок, чтобы продохнуть.

Старика подняли на ноги и всем троим дали по паре глотков виски. Затем подвели к лошадям. Старик совсем обессилел, и его пришлось чуть ли не волоком тащить.

Я заметил, что Дэвис остановил Амиго и, придерживая за локоть, что-то ему говорит. Лицо у Амиго сделалось злое и упрямое, и он только тряс головой. Тетли тоже это заметил, и, видно, ему пришла в голову та же догадка, что и мне. С улыбочкой он сказал Дэвису, что исповедь есть исповедь и не может быть использована как доказательство. Даже в суде.

— Не нужно ничего нам выдавать, — возразил Дэвис. — Пусть скажет только, не следует ли повременить, а там уж мы сами выясним.

Амиго, казалось, был чем-то встревожен.

Тетли сказал:

— Бывали случаи, когда люди лгали даже на исповеди, даже не в таких критических обстоятельствах.

Амиго взглянул на него, будто впервые усомнился в его непогрешимости, но все-таки сказал:

— Священника-то ведь не было, не знаю я…

— Хоть бы и был. — Тетли смерил глазами мексиканца. — Даю вам две минуты на то, чтоб помолиться, — объявил он всем троим. Их поставили рядом с лошадьми под суком, с которого свисали петли.

Мартин кусал губы, удерживая слезы. Он обвел нас быстрым взглядом. Мы стояли довольно плотным кольцом; один за другим все опускали глаза. Наконец, будто что-то душило, он уронил голову и неуклюже — мешали веревки — опустился на колени. Мексиканец все стоял, только опустил голову и часто-часто шевелил губами. Старик повалился на землю, окончательно потеряв человеческий облик, и Спаркс, встав рядом, прочел за него молитву. Мур снял шляпу, то же сделали и все остальные. Дэвис и еще кое-кто опустился на колени. Большинство из нас не могли заставить себя последовать их примеру, но все мы опустили головы и примолкли. В окружающей тишине в сероватом свете медленно наступающего утра завывания старика, монотонный голос Спаркса, читающего молитву, и частое бормотание мексиканца звучали преувеличенно громко. В то же время ясно слышно было каждое движение лошадей: поскрипывание кожи, позвякивание металла о металл…

— Ну, время вышло, — сказал Тетли, и старик взвыл, будто его ударили. Мексиканец поднял голову и быстро огляделся. На лице его появилось совершенно новое выражение. Мартин медленно поднялся на ноги и медленно посмотрел по сторонам. Минута молчания и пережитый кризис повлияли на него в обратную сторону. Он больше не проявлял отчаяния или смятения, но покоя или смирения в нем тоже не наблюдалось. Никогда в жизни я больше не видел, чтобы человеческое лицо выражало столько горечи и чтобы на нем так отчетливо отражалась ненависть. Он обратился к Дэвису; даже по голосу чувствовалось, каких усилий ему стоит подавить свою гордость и отвращение:

— Не могли бы вы найти верного человека, который взял бы на себя заботу о моей жене и детях? Со временем она возместит вам все расходы.

У Дэвиса глаза были полны слез.

— Я непременно сделаю это, — пообещал он.

— Хорошо, если бы поехала какая-нибудь пожилая женщина, — сказал Мартин. — Один вы со всем этим не управитесь…

— Не беспокойтесь, ваша семья не погибнет.

— Спасибо, — сказал Мартин, потом добавил: — Мои родители умерли, но у Мириам живы. Живут в Огайо. И вот еще — Дрю не хотел продавать скот; он охотно вернет за него деньги, и этого должно хватить, чтобы оплатить проезд.

Дэвис кивнул.

— Лучше не отдавайте ей моих вещей. Только вот это кольцо, если сумеете его снять.

Дэвис непослушными пальцами стал стаскивать кольцо. Ему мешали веревки, и у него тряслись руки, но он все-таки справился и, высоко подняв кольцо, показал Мартину. Мартин кивнул:

— Отдайте ей сперва только его и мое письмо. Не говорите ничего, до того как она прочтет письмо. — Больше, по-видимому, он ничего говорить не хотел.

— Все? — спросил Тетли.

— Благодарю, все, — ответил Мартин.

Спросили мексиканца, и он вдруг заговорил быстро-быстро. А сам озирался по сторонам, будто не мог нас толком разглядеть. Видно, и его наконец проняло. Потом он так же неожиданно замолчал и только все тряс головой. Говорил он по-испански.

Старика ни о чем спрашивать не стали. Всех троих подняли на лошадей и поставили. Понадобились двое, чтобы удержать стоймя Хардуика.

— Свяжите им щиколотки, — распорядился Мэйпс.

— Господи, — прошептал Джил, — я все боялся, что забудут. — Он, очевидно, почувствовал большое облегчение от того, что у них будут связаны щиколотки.

Фернли, сидя на лошади, надел каждому петлю на шею. Затем они с Мамашей, с плетками в руках, заняли места позади двух лошадей. Молодому Тетли пришлось дважды повторять, чтобы он становился третьим. Тогда он пошел, как лунатик, куда было сказано, и даже не заметил, что взял плетку, сунутую кем-то.

Старик, находившийся посередине, молчал, тараща остекленевшие глаза, он уже отчасти висел на веревке, несмотря на старания поддерживающих его. Мексиканец тоже совсем раскис, ноги держали его не лучше старика, и он панически тараторил что-то по-испански. Когда лошадь под ним подалась вбок, натянув веревку, он заорал. В эту решающую минуту Мартин оказался самым стойким из троих. Он высоко держал голову, не глядя ни на кого из нас, и даже горечь сошла с его лица. Теперь оно выражало лишь печаль, как бывает, когда вспоминают о давно пережитом горе.

Тетли вышел вперед и распорядился, чтобы Мэйпс подал сигнал. Мы разорвали круг, чтобы дать им простор. В последнюю секунду даже мексиканец угомонился. Стихло все, слышно было только, как беспокойно переступают три застоявшиеся лошади. Снова полетели редкие пушистые снежинки, знаменуя, однако, конец прежней бури, а не начало новой. Небо стало прозрачным. Уже окончательно рассвело.

Мэйпс нажал спуск, и выстрел отдался эхом в горах; Мамаша с Фернли стеганули с плеча лошадей по крупу, и державшие, отпустив поводья, отскочили в сторону. Лошади рванулись вперед, и внезапно отягощенный сук заскрипел. Старик и мексиканец кончились, лишь только потеряли точку опоры, и теперь покачивались, медленно крутились то в одну сторону, то в другую. А молодой Тетли так лошадь и не стеганул. Она просто вышла шагом из-под Мартина, он плавно соскользнул с нее и повис, умирая от медленного удушья, корчась, извиваясь, как червяк на булавке, с лицом, посиневшим и вздувшимся от прилившей крови. Джералд и тут не сдвинулся с места, а только стоял, дрожа всем телом, и смотрел, как Мартин бьется на веревке.

В следующую секунду Тетли стукнул сына наотмашь рукояткой револьвера, ударом свалив его с ног.

— Пристрели его, — приказал Тетли, указывая на Мартина Фернли. Фернли выстрелил. Тело Мартина подпрыгнуло в воздухе и затем безжизненно повисло, закружилось медленно в одну сторону, раскрутилось и наконец перешло на мерное, замедляющееся покачивание, в лад с остальными.

Джил с Дэвисом подошли к молодому Тетли и помогли ему подняться. Никто не разговаривал. Все избегали смотреть друг на друга, разбредались и садились на лошадей. Уайндер и Мур изловили лошадей угонщиков. Братья Бартлеты и Амиго оставались, чтобы перегнать скот, похоронив предварительно тела. Все, кроме Мэйпса и Смита, старались держаться подальше от Тетли, но он, кажется, этого не замечал. Он отвязал своего высокого буланого, вскочил в седло, повернул коня и поехал впереди всех в сторону дороги. Лицо у него было неподвижное и бледное: он ни разу не обернулся.

Мы же почти все обернулись по разу, а то и по два. Я обрадовался, когда, завершая бурю, пошел сильный снег, мягкий, отвесный, густой. И шел-то он только несколько минут, но от всего нас отгородил…


5

Джил нагнал нас и поехал рядом со мной, после того как они с Дэвисом помогли Джералду. Я думал было, увидев, как он грохнулся, что папаша его прикончил, но Джил сказал, что нет, удар был скользящий. Как только дали хлебнуть виски и потерли лицо снегом, он достаточно оправился для того, чтобы сесть в седло.

Мы ехали медленно, оберегая мое плечо, и остальные скоро скрылись из вида где-то впереди, а Дэвис с Джералдом нагнали нас. Мне трудно было поворачиваться в седле, но я все-таки обернулся, чтобы взглянуть на Джералда. Лицо у него заострилось и стало белым, как мрамор, а тени под глазами сгустились и увеличились; казалось, глаза у него огромные или же их вовсе нет, а зияют глазные впадины, как у черепа. Он не смотрел, куда едет, но не из-за полученного удара. По-моему, он об этом начисто забыл. Он опять душу свою терзал. Пылкий и чувствительный, как женщина, но гордый и с мужским понятием чести, этот парень одними только мыслями и чувствами довел себя до полного изнеможения.

Дэвис, ехавший рядом с ним, все время потирал вялым, несвойственным ему движением нос, трогал губы, или медленно проводил по глазам и по лбу, будто снимая приставшие паутинки. Мы все устали, даже Джил дремал в седле, так что увидели лошадей, толпившихся на поляне, только когда чуть не наехали на них. Они понуро стояли под падающим снегом.

— Это шериф, — сказал Джил. — Ризли! — И затем: — Мать честная, да это ж Кинкэйд!

И верно, с перевязанной головой, несколько осунувшийся, но в общем такой, как всегда: спокойный, дружелюбный и явно чувствующий себя неловко. С ним рядом еще трое: Тайлер, Дрю и прыщавый конторщик Дэвиса Джойс. Судья был красен как свекла и говорил, захлебываясь от негодования, но слова, долетая до нас сквозь снег, звучали отрывисто и глухо.

— Это преднамеренное убийство, иначе не назовешь! Я вас, Тетли, предупреждал неоднократно, и Дэвис предупреждал, и Осгуд! Вы все нас слышали; все были предупреждены. Правого суда вы добивались, да? Ну так, Богом клянусь, вы от него теперь не уйдете, от настоящего суда! Все вы до одного находитесь под арестом по обвинению в убийстве! Мы дадим вам возможность на собственной шкуре испытать, так ли уж медленно действует законный суд!

Ему никто не ответил, я, по крайней мере, не слышал.

— Господи, — сказал Джил. — Чувствовал я: что-то не так. Знал, надо подождать. Все эта скотина Тетли…

Теперь всякий на Тетли будет валить. Я промолчал.

Шериф глядел сурово, но не в пример Тайлеру языком не молол. Невысокий, коренастый, с седыми моржовыми усами и черными кустистыми бровями, он был в теплом овчинном полушубке с поднятым воротником. Глубоко сидящими голубыми глазами он посмотрел по очереди на каждого из нас. Никто, кроме Тетли, не пытался выдержать его взгляд, но и тому не больно-то удалось.

Заставив нас опустить глаза, он сказал что-то судье, что именно, мы не расслышали. Судья раскудахтался было, но когда Ризли и на него глянул в упор, кудахтанье тут же прекратилось. А судья снова угрожающе посмотрел на нас и принялся выпячивать и вытягивать нижнюю губу, издавая при этом какой-то неприятный чавкающий звук.

Ризли некоторое время посидел в седле молча, будто сосредоточенно обдумывал что-то, но ни на секунду не спуская с нас глаз. Наконец он поднял глаза, уставился поверх голов на падающий снег и проглядывающие сквозь него молочно-голубые тени деревьев, и сказал:

— Я никого из них не узнал. Мы разминулись в метель, а я очень спешил.

— Но это же тайный сговор, Ризли, — поднял было голос судья, еще больше наливаясь краской. — Довожу до вашего сведения, что я не…

— А вы что предполагаете делать? — перебил Ризли, в упор глядя на него.

Судья завел высокопарную речь относительно доброй славы нашего края и всего штата и о том, что подобные нарушения правовых норм могут сильно подпортить им с Ризли репутацию. У него ничего не получилось. Все только ждали, когда он замолчит. Против всех ему без Ризли было не выстоять.

Только он начал всерьез распаляться, Ризли сказал:

— Меня даже не интересуют зачинщики. Никому не было надобности ехать, если он того не хотел. — Затем продолжал уже другим тоном, будто кончил несущественное вступление и перешел к делу:

— Мне нужно девять человек для уполномоченного отряда.

Мы все вызвались. Все устали и вдоволь наохотились за людьми, и насудились, но чувствовали: он дает возможность искупить как-то свою вину. Даже Тетли вызвался, но Ризли его игнорировал, Мэйпса он тоже обошел. Однако, взял Уайндера и, значит, Гэйба Харта, взял Мура, взял он и Фернли, после того как иссверлил его взглядом, Кинкэйд при этом приободрился. Он чуть-чуть улыбнулся, приподнял руку в знак приветствия Фернли. Фернли распрямился, будто ему полжизни вернули. Фернли был хоть и злой человек, но честный. Может, в тот момент он не особенно одобрял Ризли, но себя одобрял и того меньше.

Отобрав свою десятку, Ризли велел остальным ехать по домам.

— Давайте беритесь за свои дела, — сказал он. — Не собирайтесь вместе компаниями. Если вас будут одолевать вопросами, говорите просто, что этим делом занимаюсь я со специально подобранным отрядом. Всех ртов не позатыкаешь, но будет куда меньше шума, если вы не станете встревать в разговоры. Никто этих людей знать не знал. — Он обернулся к судье и сказал умиротворяюще: — Приходится действовать так. Ничего не поделаешь…

— Может быть, может быть, — пробормотал судья. — Тем не менее… — начал он и сник. В сущности, так ему спокойнее. На счет него можно было не волноваться.

Ризли и Дрю пробились сквозь нашу толпу, избранные потрусили за ними. Остальные начали потихоньку двигаться домой. На этот раз Тетли пришлось ехать в одиночестве. Но он был человек железный; лицо не выражало ничего, даже усталости.

Дэвис остановил Ризли и Дрю. Он как-то странно мялся и мямлил, то ли от усталости, то ли оттого, что немного умом тронулся. Разговаривая с ними, он крутил поводья, иногда рывком растягивая их во всю длину, а то, вдруг запнувшись, все тем же немощным жестом тер лоб и глаза. Поспрашивав, Дрю добился наконец, что по какой-то малопонятной причине, а скорее под настроение Дэвис решил, что ему не следует отвозить письмо жене Мартина. Он хотел, чтобы отвез Дрю. И чтоб женщину в помощь жене Мартина искал тоже Дрю; по-видимому, эта просьба запала ему в душу больше всего, он ее несколько раз повторил, упирая на то, что надо искать женщину немолодую, имевшую детей, несварливую. И твердил: Дрю должен понять, почему он, Дэвис, не может сам доставить письмо.

По лицу Дрю видно было, что он этого не понимает. Большой, плотный, сероглазый, загорелый, с окладистой каштановой бородой, в сером сюртуке и испанском сомбреро с серебряными наконечниками в виде тонких витых раковин на концах шнурка, он курил тонкую мексиканскую сигару и, разговаривая, не вынимал ее изо рта. Отнесся к просьбе с некоторым нетерпением, думая лишь как бы получше со всем этим разделаться. Ну, понятно, он не видел того, что видели мы. Но вообще-то он не был совсем уж бесчувственный: когда Дэвис спросил, правда ли, что он продал коров Мартину, таким тоном, словно ответ имел существенное значение лично для него, Дрю сказал, хоть и не сразу:

— Правда. Вот бедняга. Уж лучше б не продавал. — И прибавил: — Не доводит до добра нарушать заведенный порядок. Можно иной раз кого и в заблуждение ввести. — Поведение Дэвиса явно казалось ему странным, однако, он взял письмо и кольцо, и обещал, если сам не сможет, отправить с доверенным человеком. Обещал также послать женщину, которая действительно окажет помощь, а не ограничится соболезнованиями. Поскольку Дэвис не унимался — как педант, который, находясь при смерти, никак не может вспомнить, все ли его дела приведены в порядок, — в ответах Дрю начало проскальзывать раздражение. Тем не менее он подумал и о том, о чем Дэвису не хотелось самому спрашивать.

— Я, конечно, верну его жене деньги, которые он уплатил за коров, — сказал Дрю нетерпеливо, снимая тяжелый груз с души Дэвиса. — Деньги при мне, я даже не успел домой заехать. — Он уже собрался уходить, но посмотрел в упор на Дэвиса и отважился высказать свое мнение по поводу того, что, строго говоря, его не касалось: — Вам бы отдохнуть надо. Полно себя мучить. Насколько я слышал, вы сделали все, что было в ваших силах, а теперь уж ни вы и никто другой горю не поможет…

Дэвис посмотрел на него так, будто это у Дрю, а не у него самого ум за разум зашел. Но промолчал и только кивнул.

Ризли подал своему отряду знак, поехали, мол, и они не спеша двинулись цепочкой по заваленной снегом дороге. Доехав до просеки между высокими соснами, перешли на рысцу и наконец скрылись из вида, пропали за плотной снеговой завесой. Здесь, на поляне стало уже совсем светло.

— Наверно, это все-таки та, вторая компания была, — сказал Джил.

— О чем ты? — спросил Дэвис.

— Да о тех людях, про которых Смол с Кэрнсом говорили.

— А-а. Да, надо полагать…

Когда мы повернули лошадей, Джил сказал:

— Что там у них опять происходит, будь они неладны?

На поляне оставалось не более полудюжины всадников. Все они собрались на краю обрыва, под которым ревел поток. Две лошади были без седоков, одна из них, вороная, принадлежала молодому Тетли.

Мы тоже подъехали к обрыву и заглянули вслед за остальными вниз. Снизу, по крутому откосу взбирались Джералд и Смит. Они одолели уже примерно половину подъема, с трудом карабкаясь по снегу среди обрывающихся камней, оскользаясь на прошлогодней хвое. Смит обнимал парня одной рукой, а другой хватался за кусты, за молодые деревца, за все, что попадало под руку. Парень, по-видимому, был цел и невредим, просто не желал лезть наверх сам. Спаркс сошел с лошади и спустился им на помощь. Теперь Джералда тащили вдвоем, спотыкаясь и скользя, парень же только ноги волочил и даже за спутников не хотел держаться.

Когда они выбрались наверх, оказалось, что он отлично может стоять на ногах. Спаркс не снимал руки с его плеча.

— И как вы могли такое надумать, молодой господин? — Спаркс старался хоть как-то расшевелить парня, а заодно и утешить. Намерение Джералда сильно испугало его. И другие были напуганы. Только все очень устали и восприняли это не так остро, скорее возмутились.

— Совсем спятил, — сказала Мамаша.

Джералд промолчал. Он стряхнул руку Спаркса, медленно подошел к своей лошади и с усилием сел в седло.

— Ты за ним приглядывай, — продолжала Мамаша. — Он что-то совсем не того. Револьвер у тебя? — спросила она Смита.

Смит показал револьвер.

— Оболтус несчастный! — сказал он, приосанившись. — Еще немного, и я бы опоздал. Вы, может, думаете, обрыв не такой уж крутой, — бахвалился он. — И не такой уж скользкий. Я так покатился вниз, думал, в воду угожу.

— Да никогда б он этого не сделал, — сказал один из объездчиков, худощавый мужик средних лет с длинным тонким носом и тонкими поджатыми губами, хмурый и худосочный. Я не был с ним знаком, не знал даже, откуда он.

— Что он еще затеял? — спросил Джил.

Смит был в большом возбуждении, ему хотелось, чтобы все знали, какую он проявил прыть:

— Сперва мы лошадь его увидели. Без седока. — И указал на лошадь. Если молодой Тетли что и слышал, то вида не показал.

— Ну, я, понятно, догадался, что у него на уме. Трудно не догадаться. Он и не скрывал. Я разом смекнул, что обрыв — самое подходящее для этого место, ну, конечно, там он и оказался, стоит у кромки и на воду смотрит, а у самого револьвер в руке, — Смит опять показал револьвер. — Мне достаточно было взглянуть, сразу стало ясно, что он задумал. Я как сигану вниз! Хорошо еще, он меня не слышал, пока я рядом не оказался, вода, что ли, сильно шумела. А как услышал, хотел разом все покончить, но уж тут я его сцапал! — Он посмотрел на нас с победоносным видом.

— Не сделал бы он этого, — повторил незнакомый мужик.

— Больно много ты знаешь, — повысил голос Смит.

Тетли-младший, по-прежнему не глядя на нас, послал лошадь туда, где сосны, расступившись, давали начало дороге. Смит этого не заметил; он увлеченно доказывал, что Джералд непременно пустил бы себе пулю в лоб.

— Да мы сами видели, — сказала Мамаша. Она не спускала глаз с Джералда.

Однако, Смиту непременно хотелось убедить незнакомого мужика. Он понизил голос, но продолжал размахивать револьвером. Тот беспокойно косился на револьвер. Смит объяснял, как Тетли при всех унизил сына.

— Что-то ты больно много на себя берешь, — сказал мужик.

— Кто-то должен был это сделать! — заорал на него Смит. — Сам ты не больно-то торопился, насколько я помню.

— Может, он и хотел, только все равно не смог бы.

Смит собирался возразить, но тут мы тронулись с места. Он с минуту яростно смотрел вслед мужику, затем плюнул и пошел к своей лошади.

Он нагнал нас и опять начал доказывать, что Джералд непременно застрелился бы, и все сворачивал на то, что Тетли был виной всех бед. Нам не хотелось ни разговаривать, ни слушать его болтовню.

В конце концов он махнул на нас рукой и поехал вперед искать сочувствия у Мамаши.

Когда на спуске попадалась ровная площадка, мы останавливались, чтобы дать мне немного передохнуть. Плечо совсем онемело и сильно распухло. Мы не разговаривали, разве что я время от времени просил Джила дать мне хлебнуть виски или прикурить.

К тому времени как мы добрались до развилки у подножия горы, снег перестал, и небо начало прочищаться, не то чтоб тучи прорвались, а как-то истончились повсюду сразу, пропуская бледный солнечный свет. Но было еще холодно, и горы, обступившие долину, стояли белые до самой подошвы.

На окраине городка Джил спросил:

— Ну, как тебе теперь? — Его, кажется, обрадовало, когда я сказал, что мне как будто совсем ничего. — Чем скорее мы выберемся из этого городишки, тем лучше.

Мне в тот момент не больно-то улыбался двухдневный переезд верхом по горным дорогам. Хотелось поесть, перевязать рану и в постель. Я ничего не сказал. Он, однако, понял, что у меня на уме.

— Все же я б не возражал сперва надраться в стельку и пару дней не просыхать. Давай пристанем у Кэнби. Кэнби не хуже любого доктора. И зря языком трепать не станет.

— Да я к завтрашнему дню буду здоров, — сказал я.

— Ну, конечно.

Когда мы вошли в салун, Смит был уже там. Он пил и доказывал что-то, разжигая в себе благородный гнев. Кэнби стоял за баром, слушал, но сам помалкивал и вообще себя никак не проявлял. Увидев нас, Смит притих и уставился в свой стакан, будто усиленно думает, только мысли держит при себе.

— Что прикажете? — спросил нас Кэнби так, будто мы просто заглянули к нему, вернувшись с пастбища.

— Нам бы комнату, — сказал Джил, глядя на Смита, нахохлившегося над стаканом.

Кэнби посмотрел на меня. Конечно же, он все знал.

— Идите наверх, — сказал он. — Передняя комната пустует. Уж если на то пошло, все это чертово заведение пустует, — продолжал он, глядя на Смита. — Но передняя комната для гостей готова.

Джил положил руку Смиту на плечо. Смит хотел было ее стряхнуть, но, когда Джил как следует плечо стиснул, не стал выдираться.

— Вот что, любезный, — сказал Джил. — Болтай-ка ты поменьше.

Мы поднялись в переднюю комнату, голую и чистую. Там стоял туалетный столик и на нем таз, кувшин с водой и стакан; вместо платяного шкафа отгорожен занавеской угол; стул, железная двухспальная кровать и печурка с никелевыми украшениями. Все, кроме печурки, выкрашено в белый цвет. Занавеска была тяжелой белой парусины. На кровати чистое, хотя и плохо проглаженное белье. Ковра не было и штор на окнах тоже, отчего комната казалась очень чистой и очень светлой. В окно, выходившее на восток, видны заснеженные горы, а вдругое — улица и лавка Дэвиса как раз напротив. Я повалился на кровать, а Джил растопил печурку: наколотые дрова лежали под рукой. Потом он подошел к кровати и стянул с меня сапоги.

— Ты лежи тут и отдыхай пока. А я отведу коней к Уайндеру.

Он ушел, а до меня снизу стал снова доноситься голос Смита. Однако скоро все опять стихло. Я уже почти уснул, когда открылась дверь и вошел Кэнби. Он принес еще охапку дров. Сбросил их на пол и стал подкладывать в печку.

— Монти я на время заткнул, — сказал он, не оборачиваясь. — Посадил в бильярдной с полной бутылкой. Ну, а потом еще нужно будет проспаться…

— Какая разница? Все равно все знают.

— Так-то оно так. — Кэнби поднялся с корточек. — Только Смит слишком уж в подробности вдается. — Он подошел к кровати. — Как плечо-то?

— Неважно, — сознался я. — Смит и об этом тебе рассказал?

— Нет. Он главным образом рассказывал, как спас молодого Тетли и какой потрясающей скотиной сам Тетли оказался, и еще раз о том, как спас Тетли-младшего. Я по походке догадался, — пояснил он и прибавил: — Ну-ка покажи, — начал расстегивать мне рубашку.

— Ты что, доктор? — спросил я.

— В нашем деле все надо уметь. Кому-нибудь здесь постоянно достается. Приходят, чтоб храбрости набраться, а потом ее же доказывают…

Он обнажил мне плечо и сдернул повязку. Сделал это ловко и быстро, хотя повязка немного присохла. Плечо было распухшее и багровое, а ранка маленькая и темная, как головка нарыва. Мне пришлось стиснуть зубы.

— Н-да, могло бы быть лучше, — проговорил он. — Погоди, я сейчас…

Он вернулся с кувшином горячей воды, банкой какой-то мази и нарезанной лентами чистой белой материей. Расковырял ранку, промыл, смазал мазью, от которой сильно защипало. Потом крепко забинтовал.

— М-да… — сказал он, заканчивая перевязку. — Роуз Мэпин заглянула вчера вечером со своим новым обожателем и его уважаемой сестрицей. Роуз прямо не узнать — такая благопристойная. Она-то и сказала мне, что тебя подстрелили. И еще, что ты был не больно учтив, когда тебе помочь хотели.

— Я не люблю, чтоб вокруг меня бабы хлопотали, особенно когда с ахами да охами, — сказал я.

— Кто ж любит, — согласился он. — Воображаю, как Джил обрадовался. Я принесу вам поесть, когда Джил вернется.

— Я могу вниз спуститься. Ноги у меня пока что ходят.

— Незачем, — возразил он.

Я сказал ему, что Джил собирается напиться, и попросил приглядеть за ним. Кэнби пообещал и вышел, притворив за собой дверь.

Я лежал в полудреме, предоставив лекарству заживлять мою рану. Печка хорошо разгорелась, да еще в восточное окно светило солнце, и комната быстро обогрелась. От солнца и на душе становилось веселее. Я не чувствовал никакой связи между собой и всем случившимся, включая мою рану.

Видимо, я уснул и меня не стали будить. Я очнулся далеко за полдень. В комнате было еще тепло, но солнце ушло. Я забыл про плечо, потянулся и сразу же вспомнил. Снизу доносились мужские голоса. Они казались мне далекими и мало меня интересовали. А вот есть мне хотелось.

Я уже начал вставать, чтобы спуститься вниз и пообедать, и тут увидел Дэвиса. Он сидел на единственном стуле и глядел в пол. Очнувшись от сна, который освежил и немного отодвинул ночное происшествие, я удивился, до чего же плохой у Дэвиса вид. Волосы спутаны, оттого что он то и дело пропускал сквозь них пальцы, и лицо поросло короткой седой щетиной. Выглядел он усталым и совсем старым, с отвисшими щеками и большими темными мешками под глазами. Но лоб сурово нахмурен, а глаза застыли, как у пьяницы, который не хочет показать, что пьян; только они были не мутные, а такие блестящие, что казались безумными. Рядом с покрасневшими белками и воспаленными веками голубизна зрачков казалась еще пронзительней, делая взгляд еще более безумным. Он так устал, что, признав поражение, обязательно сразу свалился бы с ног, но он поражения не признавал. Еще воевал против чего-то…

Я сел быстро, как только мог себе позволить, и спросил:

— Что случилось?

Он поднял глаза, когда скрипнула кровать, но меня, кажется, не услышал.

— Как твое плечо? Лучше тебе? — Голос был хриплый и севший, будто Дэвис несколько часов подряд с кем-то спорил.

— Да ничего, — сказал я. — Кэнби приложил какую-то мазь, теперь лучше.

— Ты долго спал.

— Я не знал, что вы здесь.

— Ничего. Спешить некуда. Сейчас или в другой раз, это не имеет значения.

Он хотел что-то сказать, но никак не мог начать. Мне не хотелось больше ни во что впутываться, но не мог я отказать ему, если он хотел облегчить душу.

— Похоже, вы не больно-то выспались, — сказал я.

— А я не спал. Вовсе.

Я подождал.

Он поднялся, медленно, с трудом, и подошел к окну на улицу. Не оборачиваясь, сказал:

— Крофт, можешь ты меня выслушать?

— Конечно, — сказал я, однако без энтузиазма.

— Я должен высказаться. — Он словно оправдывался. — Должен высказаться, чтоб хоть ненадолго уснуть…

Я промолчал.

— Я перебрал всех, кто был там, — пояснил он. — И получается, что говорить я должен с тобой, Арт. Только ты один поймешь.

«Интересно, — подумал я, — с чего это все норовят взять меня в духовники?»

— Возможно, ты сочтешь меня сумасшедшим… — сказал он, глядя в окно.

— Вас послушаешь, можно подумать, вы исповедаться пришли.

Он обернулся:

— Вот именно. Именно, исповедоваться.

Я выжидал.

— Крофт, это я убил тех троих.

Я только глаза вылупил.

— Я ж говорил, ты меня за сумасшедшего сочтешь.

Что греха таить — счел. К тому же мне совсем не улыбалось, чтобы человек вдвое старше исповедовался мне.

— Все равно как если бы я петли у них на шее затянул, — выговорил он.

— Зачем кого-то винить? Теперь уж все кончено.

— Нет, ничего не кончено, а только начинается. От первого до последнего акта.

— Если обязательно кого-то винить, — начал я, — тогда я б сказал…

— Знаю, — перебил он почти сердито, — ты б сказал, что винить надо Тетли. Все это говорят. Смит об этом всюду трубит. Он уже совсем настроился Тетли линчевать.

— А разве нет?

— Нет. — И замолчал, видимо, выверяя свою мысль. — Нет, — повторил он. — Тетли поступил так потому, что таков он есть.

— Что ж тогда про других говорить. Все виноваты, а виноватых нет. Просто так получилось.

— Вот именно. Большинство из нас не могло поступить иначе. Большинство людей не отвечает за свои поступки, потому что совершает их бездумно. Без ясного представления об элементарной законности. Они…

— Все это я понимаю, — перебил я его. И как было не перебить. Мне казалось, что, пока я спал, все прекрасно отстоялось у меня в голове и теперь я с первого слова понял, что он хочет сказать.

— Ну, еще бы, — сказал Дэвис с неприятной улыбкой, игнорируя мою резкость. — Большинству людей, — продолжал он медленно, — и уж, конечно, всем, кто был там, доступно понятие «преступная деятельность», но не преступность бездействия. Теперь, когда дело сделано, они сознают свою вину, и им нужен кто-нибудь, на кого можно эту вину свалить. Вот они и избрали Тетли.

— А кого же еще?

— С тем же успехом это мог быть любой из нас. Он просто козел отпущения. Он видел преступное действие. Проверить чувством он неспособен. Понятие же греха для Тетли давно не существует…

— Это не исключает его неправоты.

— Да, — согласился Дэвис — Но и не доказывает его виновности.

— Если так смотреть, пожалуй, винить в чем-то можно только святого.

— Не лишено справедливости.

Тут я обошелся с ним довольно безжалостно. Мне нужно было заставить его замолчать, прежде чем он наговорит такого, за что потом ему самому же стыдно будет. Можно ведь возненавидеть человека, перед которым наболтал лишнего. Вроде как свидетеля того, что ты постыдно струсил.

— Выходит, вы святой?

Он взглянул на меня, но, поглощенный своими горестями, даже не задумался, в каком смысле я это сказал.

— Что-то в этом роде, — сказал он без улыбки. — Путем сравнения. Вернее, был. До этого случая. О Господи, — встрепенулся он. — Этот мальчик… всю ночь напролет… — Он крепко зажмурил глаза и опять отвернулся к окну. Схватившись за оконную раму, прижался к руке лбом и стоял, согнувшись, дрожа всем телом, как женщина, которой вдруг принесли страшную весть.

Я дождался, чтобы он перестал дрожать, и тогда спросил, осторожно, как только умел:

— Выходит, это было преступное бездействие?

Он шевельнул головой, чтобы сказать «да», но так и не отнял ее от руки.

— Вы слишком много об этом думаете, — сказал я ему. — Придумываете что-то там… — Мне было неловко, что он так откровенно выказывает свои чувства. Что-то есть в этом неестественное. Обычно у стариков чувства так притупляются, что ничем не проймешь, а если и проймешь, то привычка держать себя в руках не дает их проявлять. Он вел себя как мальчишка или как избалованная женщина. Опять шевельнул головой, чтобы сказать «нет».

Я встал с кровати.

— Ложитесь-ка вы спать, — сказал я. — Можете лечь прямо тут. Я спущусь вниз поесть и заодно скажу Кэнби, чтоб никого сюда не пускал.

Он помотал головой, но потом медленно повернулся, смотря куда-то мимо меня.

— Зря вы в такие дебри углубляетесь, — сказал я. — На мой взгляд, это было самое что ни на есть преступное действие. Мы, насколько я понимаю, повесили трех человек, так или нет? Или мне это в кошмарном сне приснилось? — Он наконец поднял на меня глаза, и я начал надеяться, что хоть немного его прошиб. Стало ужасно жалко этого сгорбленного старика — нашел из-за чего казниться. Да большинству из нас в голову б никогда не пришло, что до такого додуматься можно. — Если кто вышел из этого дела чистым, так это вы. Вы и Спаркс, а Спаркс даже не пробовал никого останавливать.

Можно подумать, что я первый поднес ему воды после двух суток в безводных горах в августе. У него голос упал почти до шепота.

— Ты так думаешь, Крофт, — прошептал он, — правда?

— Ну, конечно. Не думаю, а знаю. А теперь ложитесь-ка спать. — Я встряхнул матрац, чтобы разровнять оставшуюся после меня вмятину. — Вот выспитесь, тогда все в другом свете увидите…

Но, когда я выпрямился и посмотрел на него, оказалось, что он снова угас. «Господи, да что я такого брякнул?» — подумал я и спросил:

— В чем теперь дело?

Лицо Дэвиса опять было старое и утомленное, и даже глаза совсем помертвели. Мне показалось, что он вот-вот скопытится. Я рванулся поддержать его.

Он отмахнулся сердито и остался стоять, покачиваясь как пьяный.

— На один миг я совсем было тебе поверил. И до чего же хочется верить. Весь день я старался убедить себя, что я святой. На один миг, — сказал он с коротким безумным смешком, — я подумал, что ты действительно понимаешь…

— Если вы все о законности… — начал я.

— Да, все о законности.

— В этом-то я разобрался. Так хорошо разобрался, что мне понятен ход ваших мыслей не хуже, чем своих.

— Неужели понятен?

— Конечно. Весь ход. Послушайте, — пытался я урезонить его, — если вся преступность вашего бездействия в том, что, умом понимая, вы все же их не остановили, я виновен не менее вашего. А, может, и повиновней. Я даже не пытался ничего сделать. Почему это с вас надо больше спрашивать, чем с меня?

— Ты понимал ход моих мыслей? — не унимался он.

— С начала до конца! И, если уж на то пошло, большинство других тоже понимали.

— Этого не может быть, — сказал он с надеждой в голосе.

— И тем не менее понимали. Пусть не сумели бы высказать, но в душе-то понимали и сочувствовали. Однако, тоже ничего не сделали. Господи, да если это все, что вас мучит, — воодушевился я, в то время как он продолжал жадно вглядываться в меня, видимо, рассчитывая, что я скажу еще что-нибудь существенное. — На всех на нас больше вины, чем на вас! Вы хоть пытались, единственный, кто пытался что-то сделать… А хуже всех Тетли. Насчет Тетли они правы.

— Тетли — зверь, — сказал вдруг Дэвис с неожиданной ненавистью в голосе. — Растленный, кровожадный зверь.

— Ну вот, наконец-то вы дело говорите.

Он сразу притих, как будто я его обвинил в чем-то, и потом проговорил с расстановкой:

— Только зверь за свои действия не отвечает.

— Он просто упивался, — сказал я.

Снова он пристально посмотрел на меня, словно хотел определить, насколько основательны мои соображения, как будто достаточная обоснованность их поможет ему сбросить гнет с души.

— Да, — согласился он. — Он упивался. Он извлекал наслаждение из каждой крупицы страдания. Он растягивал удовольствие сколько мог. Ему все было едино: моральная пытка молодого человека, животный страх старика, физические страдания мексиканца. Ты видел его лицо, когда мексиканец вытаскивал пулю из раны?

— Видел. Он удовольствие от этого получал.

— Да. Ну, и с сыном тоже.

— Когда ударил?

— И это, и все остальное. Вплоть до самого конца.

— Он всегда с Джералдом нехорошо обращался.

— Тетли мерзкий человек. И это единственное, за что я могу ухватиться.

И опять я перестал что-либо понимать. Казалось, им владеет какая-то важная мысль, помогающая проникнуть в самую суть, только он боится сказать об этом прямо и ходит вокруг да около, постоянно сбивая меня с толку.

— Для Тетли просто не существует ничего, кроме власти и насилия, — сказал он. — Чувства более тонкие ему уже недоступны, и он не способен испытывать чувство жалости или вины.

— Вы знаете это. И все же судите себя так строго. Зачем?

На это Дэвис не ответил.

— Я все твержу себе, — сказал он, — что ничего изменить я не могу, что хотя Тетли и нельзя винить, но образумить его я все равно был бы не в состоянии.

— Верно.

— Убить же его у меня б рука не поднялась.

— Упаси Бог.

— А ничто другое не помогло бы.

— Да, ничего не помогло бы. Может, оттого все остальные и спасовали. Не то чтобы мы давали себе отчет, но подсознательно догадывались, что его можно только убить, иначе не остановишь. Но ведь это ж немыслимо. Он как взбесившийся зверь был. — Я вспомнил все в подробностях. — Нет, как маньяк.

— Вот именно. Самый настоящий маньяк.

С минуту мы оба молчали, я прислушивался к голосам, доносившимся из бара, и мне почудилось, что они звучат несколько иначе. Сперва я не мог понять, в чем дело. Затем услышал смех женщины, грудной, низкий, довольный, затем ее голос, и снова смех, тут же подхваченный многими мужчинами. Потом все стихло, и только один голос, мужской, долго что-то рассказывал, и опять сперва раздался женский смех, и только потом общий хохот, будто она уловила соль рассказа чуть-чуть быстрее других. Сначала, все еще думая о Дэвисе, я никак не мог сообразить, почему меня так тревожат эти разговоры и хохот. Но мужчина заговорил снова, и тут я понял. Внизу была Роуз со своим мужем. А Джил-то пообещал надраться. Я не знал, долго ли я спал и успел ли Джил за это время напиться до бесчувствия так, что Кэнби уложил его где-нибудь по соседству, чтоб не будить меня. Твердо знал я одно — Джила внизу сейчас нет, судя по хохоту и разговорам. И мне даже думать не хотелось, чем это может кончиться, если он все-таки явится пьяный, да еще не успевший подраться в свое удовольствие, да еще мучимый угрызениями совести после вчерашней ночи.

Я и сам начал раздражаться. Внизу снова захохотали. Мне было непонятно, как кто-то может сегодня над чем-то хохотать.

Дэвис сказал что-то.

— А? — переспросил я.

— И парня тоже он убил.

— Ну, понятно, — сказал я, стараясь вернуться к прежнему разговору. — Всех троих.

— Нет, Джералда.

— Джералда? — бессмысленно повторил я.

— Ты, значит, не слыхал? — спросил он так, будто и это его непонятным образом разочаровало. — Я думал, ты слышал.

— Я не выходил отсюда и к тому же спал. А что я должен был слышать?

— Что Джералд-таки покончил с собой.

— Не мог он этого сделать, — сказал я. Совсем как тот мужик. В голове не укладывалось, что Джералд способен еще на одну попытку.

Дэвис медленно опустился на стул. Он сидел, ломая руки.

— Ты не думал, что он отважится? — По голосу было слышно, что ему важно знать мое мнение.

— Нет, не думал. Слишком много он говорил об этом.

— Однако, вот отважился, — сказал Дэвис — Так-то! — И вдруг уронил голову и обхватил ее руками, видно, на него опять накатило, как тогда у окна. Потом он приподнял голову и сказал, не глядя, однако, на меня, ровным голосом: — Когда он добрался до дому, отец не впустил его. Тогда он пошел в сарай и повесился на балке. Батрак нашел его около полудня. Я был там. — Теперь он перестал ломать руки и крепко сцепил их.

— Господи, вот же бедняга.

— Да, бедняга. — И затем: — Батрак побоялся сказать Тетли. Он побежал к Спарксу, а Спаркс пришел за мной.

— И вам пришлось идти к Тетли?

— Мне не хотелось. Я за себя не мог поручиться. Но пошел. — Я не задал вопроса, однако, он и так ответил на него: — Он выслушал меня совершенно равнодушно, даже бровью не повел. Просто поблагодарил, словно я доставил ему покупку из магазина.

Меня, будто палкой по голове, оглушило это известие. Уж кто-кто, а я должен был бы понять, что к этому идет, после того как он так настойчиво открывал мне душу. Кроме того, стала ясна причина Дэвисова самобичевания. Ведь так просто было это предотвратить, побудь кто с парнем. Преступность бездействия…

Внизу опять засмеялись.

«Да цыц вы, безмозглые сукины дети!» — подумал я. Кажется, я произнес эти слова вслух, потому что Дэвис поднял глаза.

— Это не наша вина, — сказал я. — С таким отцом, как Тетли, все равно, рано или поздно, этим бы кончилось. Есть положения, когда посторонний не может вмешиваться.

— Но ты не думал, что это может случиться?

— Нет, не думал. Выходит, ошибся.

— А я думал, — прошептал он. — Я знал наверняка.

— Не могли вы знать. Я — другое дело. Он говорил со мной всю дорогу, когда мы туда ехали. Я понимал, что с ним неладное творится. Но когда у него в первый раз сорвалось, когда он позволил Смиту спуститься вниз и увести себя, я подумал, он больше пробовать не станет. Кто ж мог знать.

Он вдруг опять переключил наш разговор. Усидеть на месте при всей усталости ему было трудно. Он вскочил со стула и пошел к окну.

— Не больно-то внятная исповедь у меня получается, а?

— Послушайте, мистер Дэвис, — начал я и осекся, потому что внизу опять загоготали. Потом смех оборвался. Я прислушался, стараясь различить голос Джила. Но, вероятно, то просто был короткий раскат смеха, по ходу рассказа. Говорил кто-то один, и, хотя слов расслышать было невозможно, я узнал манеру произносить их, сглатывая окончания, и ровный спокойный тон. Муж Роуз. Его наградили дружным продолжительным смехом, и затем заговорил кто-то другой.

Дэвис, по-моему, их не слышал. Он, видимо, подумал, что мне просто сказать нечего, и снова повернулся ко мне, и в тот момент ни надежды, ни мучительного недовольства собой на его лице не отражалось. Наоборот, появилась умиротворенность, будто он наконец решил, что именно скажет, и интересует его только мой ответ. Его лицо меня вернуло к действительности, я стал только вполуха прислушиваться, нет ли внизу Джила.

— Ты утверждаешь, что мои мысли были все время известны тебе?

— Я угадывал их, — сказал я осторожно. — Мы все угадывали…

— Ты верил, что Мартин невиновен? Я хочу сказать, до того, как это выяснилось… Верил ли ты, что он невиновен, когда ему готовили веревку? — уточнил он.

Я продолжал держаться осмотрительно:

— Я чувствовал, что мы не правы, — сказал я с расстановкой, глядя прямо ему в глаза. — Я чувствовал, что его не следует вешать.

— Это едва ли одно и то же, — сказал он. — Кому хочется посылать человека на виселицу?

— Откуда мы могли знать, что он невиновен? Неужели кто-то стал бы стоять и смотреть, как его вешают, знай мы наверняка?

— Нет, конечно. Значит, вы не знали…

— Опять вы передергиваете, — сказал я ему с досадой.

— Да, вы не знали, — ответил он, — но я-то знал… Тут меня осенило, даже кровь в лицо бросилась. Он что-то знал с самого начала, но побоялся сказать при Тетли. У него было доказательство, в письме он, возможно, нашел подтверждение и вот, дрожа за свою шкуру, умолчал. Стало понятно, отчего ему так хочется увериться, что Тетли остановить было невозможно.

— Откуда вы могли знать? — попробовал я взять его на пушку, но он почуял фальшь в моем голосе.

— Да, я знал. Я ведь читал то письмо. — И опять он прочел вопрос у меня в глазах. — Нет, в письме не было ничего такого, что суд мог бы расценить как доказательство. Отражение человеческой души суд в качестве доказательства никогда не примет. Но, прочитав, я совершенно точно понял, что он собой представляет. С самого начала чувствовал, этот юноша неповинен в том, в чем его обвиняли, — даже в угоне, не говоря уже об убийстве. А когда я прочел письмо, то уверился окончательно.

Вот и опять я ошибся.

— И это все? — спросил я.

— Он обо мне говорил в письме, — начал Дэвис как-то отрешенно. — Рассказал жене, как я был добр к нему, чем рисковал, заступаясь за него. И он доверял мне, ты же сам видел. Он так старался смягчить для жены удар, не дать ей сломиться от горя или от ненависти к нам. Напомнил ей обо всем, что они испытали вместе, об их любви. — Он уронил голову в новом приступе отчаяния и прошептал: — Прекрасное письмо…

— Послушайте, все это, конечно, может вас мучить. Понятно, обошлись с ним безобразно. Но ведь в душе все понимали, что нужно отдать их под суд, как вы говорили, и сделай мы так — ничего не произошло бы.

— Полчаса, каких-нибудь полчаса сделали бы всю разницу.

— Знаю. Вы полагаете, я обо всем этом не думал? Но что можно было сделать?

— Я знал, — повторил он. Кажется, именно это мучило его больше всего.

— Вы знали не больше, чем все остальные. Говорите, узнали, что он собой представляет, из его письма. Ладно. Но у всех у нас была возможность прочитать это письмо. Такого рода доводы не тянут против чужого тавра на скотине, отсутствия купчей, револьвера убитого, да еще спутника вроде того мексиканца.

— Может, и потянули бы. Ты же сам признаешь, что только и ждал, чтоб тебя остановили. Признаешь, что то же чувство испытывало и большинство остальных.

— Но доказательств-то не было. — Я обозлился. — Нельзя же так… Настроиться всем на повешенье, а потом взять и остановиться из-за какого-то там чувства.

— Может, и можно, — сказал он, — если положиться на чувство.

— Вы пытались предотвратить линчевание неотступно и достаточно настойчиво.

— В том-то и дело. — Спокойный, рассудительный тон, каким он обличал себя, был даже хуже, чем надрыв. — Я пытался. Я взял на себя предводительство, а вместе с ним принял и ответственность. Я выступил от имени справедливости, общечеловеческого сострадания даже. Я выступил как светоч, чтобы рассеять Тетлиеву тьму. И люди в глубине души были на моей стороне, все было на моей стороне…

— Все, — напомнил я ему, — за исключением фактов, как мы их тогда понимали.

— Они не имели значения, — упорствовал он. — Тогда не имели значения.

— Господи! — не выдержал я. — Если вам доставляет удовольствие чувствовать себя повинным в смерти трех повешенных по суду Линча и одного самоубийцы…

Он зажмурил глаза, как будто я ударил его по лицу.

— Простите меня, — сказал я.

— Нет, ты прав, я действительно этим чувством упивался.

— Ложитесь-ка вы спать.

Однако, он был настроен на самоистязание, и сбить его было просто невозможно.

— Ты ведь не станешь возражать, что я взял на себя роль их защитника, оказав сопротивление Тетли?

— Ладно, не стану. Но если уж на то пошло, нас тоже никто не связывал и рта не закрывал.

Я собирался сказать еще что-то, но вдруг галдеж внизу оборвался, и заговорил кто-то один, не давая никому вставить слова; раньше этого голоса — громкого, хриплого и злого — слышно не было. Только тут я осознал, как сильно беспокоюсь за Джила. Рука моя потянулась к изножью кровати, где висел мой ремень с кобурами. И только тут я сообразил, что говорит не Джил, а Смит. Тоже, судя по речи, пьяный. С минуту его никто не перебивал, затем я услыхал спокойный, рокочущий бас Кэнби. Снова заговорил Смит, громче прежнего, и опять Кэнби, на этот раз отрывисто и резко. Общий разговор, теперь приглушенный, возобновился.

Я подошел к смотревшему на восток окну и налил себе стакан воды. Рука дрожала, и я расплескал воду на пол. Плечо болело, голова кружилась. Я выпил воды и почувствовал себя лучше, хотя холодная вода неприятно булькала в пустом животе. Я разозлился, что меня мог вывести из равновесия такой пустяк. Хотелось, чтобы Дэвис скорее кончал. Его совесть становилась мне не по плечу. К исповедям мне не привыкать, но в этой я что-то совсем запутался.

Когда я обернулся, Дэвис, оказалось, опять стоит у окна и смотрит на улицу. Я пересек комнату и снова сел на кровать, унять головокружение. Он подошел и встал у изножья.

— Я скоро перестану тебе надоедать, Арт.

— Вы мне не надоедаете.

— Нужно уметь держать свои чувства при себе, даже о своей вине лучше помалкивать, если помочь горю все равно нельзя. Исповедь хороша только для того, кто исповедуется. Но мне хочется убедиться…

— В чем?

— Арт, ты говоришь, ход моих мыслей был все время тебе понятен… — Он запнулся.

Ну вот, опять за старое, опять тот же вопрос. Я понимал, что на этот раз ответить нечего. Просто сидел и выжидал, избегая его взгляда.

— Так вот, Арт, когда собрались вешать, когда веревки были уже готовы, что я тогда думал?

— Трудно сказать. В такие минуты странные мысли в голову лезут. Может, песню какую-нибудь вспомнили… Откуда мне знать?

— Ну, а все-таки?

— То же, что и все мы, наверное. Что лучше б их не вешали, а уж если без того не обойтись, то хотя б не у вас на глазах. Или чтобы всё было позади и бедолаги не мучились.

— Ты не думал, что можно этому помешать?

— Ну, об этом раньше надо было думать.

— А за оружие взяться тебе не приходило в голову?

— Против кого? — удивился я.

— Против Тетли.

— Вы хотите сказать…

— Нет, только затем, чтобы заставить его увезти их в город и отдать под суд.

— Не приходило. Пожалуй, нет. Все было решено. В какой-то момент мне взбрело в башку, что можно бы, но это просто шальная мысль была, я на ней не задержался. Вообще-то такие мыслишки появляются иной раз ни с того ни с сего, когда делаешь что-то без большой охоты. Нет, это мне в голову не приходило…

— А было у тебя чувство, что в тот момент ты мог все в корне изменить? А не ты, так другой?

Я подумал.

— Нет. Пожалуй, я просто считал, что решение принято и точка. Я этого решения не одобрял, но никуда не денешься, коль все решено.

— Надо было это остановить. Хотя бы с оружием в руках.

— Теперь-то я вижу.

— А я и тогда видел.

— У вас и револьвера-то не было.

— Да, не было, — сказал он. Так, словно осудил себя окончательно и бесповоротно.

Чуть помолчав, я признал:

— Пожалуй, вы тут не передергиваете, скорее передергиваю я. Но не могу взять в толк, чего вы так казнитесь.

— Я все обдумал. Видишь ли, я знал, что Тетли можно воспрепятствовать, что всех вас можно повернуть, достаточно одному кому-то пригрозить Тетли револьвером. Да и револьвера не понадобилось бы, но я решил, что без оружия к нему не подступишь. Тетли не привык уступать, вдобавок во что бы то ни стало хотел видеть этих людей на виселице, да еще заставить Джералда повесить одного из них. Я решил, что остановить его можно, только основательно припугнув, как любого зверя, преследующего дичь…

— И вы были правы.

— Какая разница, прав или нет? Знаешь, Крофт, что я испытал, придя к такому решению?

Я думал, он сам ответит на свой вопрос, и потому промолчал. Однако он не ответил.

— Ну попробуй догадайся, Крофт, — почти умолял он.

— Нет, — сказал я. — Не могу. Что?

— Я порадовался, что у меня нет при себе револьвера.

Я не поднял глаз. Что-то омерзительное почудилось мне в его словах или, может, в том, что он вообще произнес их.

— Ну вот, теперь ты понимаешь, — сказал он торжествующе.

Но он не успокоился, ему обязательно было расставить все точки над «и».

— Понимаешь теперь? — понизил он голос — На моей стороне было все: справедливость, сострадание, поддержка даже — я был в ней уверен, — и я допустил, чтобы этих троих повесили, оттого что струсил. Мне не хватило одной простейшей добродетели, качества, которое в нужный момент проявляет собака, единственного, которым может похвастаться Тетли. Обыкновенного мужества — вот чего мне не хватило!

— Больно уж болезненно вы воспринимаете, — сказал я, по-прежнему глядя в пол. — Зачем все на себя валить? Почему, например…

— Прости меня, Арт.

— Бросьте, — сказал я. — Вам надо было выговориться. Теперь можете отдыхать.

Он кивнул.

У меня, по-видимому, вылетело из головы, что надо прислушиваться к голосам в баре, стихшим сейчас, с приближением ужина; во всяком случае, я пропустил момент, когда среди других голосов возник голос Джила, и услышал его только тогда, когда кто-то пробежал по мосткам под галерейкой и, ворвавшись в помещение прямо под нашим окном, так хлопнул дверью, что разговор смолк. Я быстро вскочил, продолжая прислушиваться, но доносился до нас все тот же единственный голос, молодой и возбужденный, принадлежащий, вероятно, какому-то парнишке, а затем послышались возгласы, но не негодующие, и затем приглушенный гул. Я опять убрал руку с ремня с револьверами. Для душевного равновесия мне необходимо было иметь Джила в поле зрения.

Дэвис сказал так, будто теперь это не имело значения:

— Я даже подумывал… — и замолчал так надолго, что я спросил:

— О чем?

— Я даже подумывал, — сказал он, — может, револьвер мне и не понадобится, в последний момент Тетли сам почувствует, что не прав, и тогда уговорить его будет нетрудно.

Я покачал головой:

— Нет, вы правы были. Он слишком разохотился вешать. Его в чувство привести можно было, разве что палкой по голове огрев.

— Я только этим и держусь, — сказал он так, словно и вправду держался за что-то из последних сил. — Этим только и держусь. — И прибавил погодя: — Стараюсь убедить себя, что его было не сдвинуть, что для него не существует понятия греха…

— Не существует. Его бы пришлось раньше убить.

Голоса в баре тем временем стихли, и я услышал, что кто-то поднимается по лестнице.

— Я б не смог, — медленно сказал Дэвис — И хотя так было бы лучше, то, что я не смог, говорит не только об отсутствии воли…

— Никто б не смог, — ответил я, радуясь, что он вернулся к этой спасительной мысли.

— Да, — сказал он устало и кивнул головой. — Если бы я не был убежден, что…

— Никак иначе вы его остановить не могли, — заверил я.

— Ты прав.

Дверь отворилась, в комнату вошли Кэнби и Джил.

— Приветствую вас, — сказал Кэнби, обращаясь к нам обоим, и потом мне: — Ты давно проснулся? Я зашел узнать, не хочешь ли ты поесть?

— Я спущусь вниз, — сказал я. — Спасибо, Кэнби. Теперь уже мое плечо гораздо лучше.

Джил был, естественно, пьян.

— Извиняюсь, — сказал он, — не знал, что ты не один, — как будто застал меня с женщиной.

— Ничего, ничего, — проговорил Дэвис, — я как раз собирался уходить.

— Он что, тебя разбудил? — спросил Джил воинственным тоном, глядя на нас в упор, чтоб собрать глаза в фокус.

— Я не спал, — сказал я. — Где это ты сумел так напиться, что ни шума, ни скандала слышно не было?

— Да вот, повел лошадей к Уайндеру, а ему выпить надо было. Очень уж он расстроился из-за всех этих дел.

— Это он-то? — удивился я.

— Билл неплохой парень, когда его получше узнаешь, — настаивал Джил. — Туповатый, правда. Ну, хоть вешать нам больше никого не придется, и на том спасибо, — сказал он жизнерадостно. — Тетли сам о себе позаботился!

Я был пойман врасплох.

— Ты о Джералде? — сказал я после неоправданно длинной паузы. — Да, слыхал. — И сделал ему знак замолчать. Он моей сигнализации не понял.

— Да нет, и папаша его туда же! Как услышал про парня, заперся в библиотеке и бросился на саблю. Пришлось дверь взламывать. Сам видел, как он лежит там вниз лицом, а из спины конец его длиннющей кавалерийской сабли торчит.

Кэнби заметил, как я глянул на Дэвиса, и, видимо, на лице у меня отразились все мои чувства — он быстро повернулся и тоже посмотрел на Дэвиса.

— Кто бы мог подумать, что старый прохвост таким чувствительным окажется? — сказал Джил.

Дэвис так и застыл на месте, вперив глаза в Джила. Потом в горле у него возник какой-то жалобный звук, будто щенок заскулил. Я подумал, он сейчас рухнет. Однако, устоял. Опять он издал этот звук, а потом вдруг вышел из комнаты, затворив за собой дверь. Мы слышали, как он идет по лестнице, все громче и громче поскуливая. Раз, судя по звуку, оступился и упал…

— Что это на нашего провидца накатило? — спросил Джил.

— Задержи его, — сказал я Кэнби и, поскольку он продолжал стоять на месте, не понимая, чего от него хотят, прибавил: — Нельзя его одного оставлять, понимаешь? — И уже сам было пошел, но тут Кэнби сообразил, в чем дело, и, проскочив мимо меня, кинулся вниз по лестнице, прыгая через две ступени.

Я подошел к окну и увидел Дэвиса уже на улице. У него подгибались колени, но тем не менее он пытался бежать, будто спеша уйти от чего-то. Я увидел, как Кэнби нагнал его и как он сперва вырвался, а потом смирился. Они пошли назад вместе, Дэвис — понурив голову, беспомощно мотавшуюся их стороны в сторону, Кэнби — поддерживая его, не давая упасть.

— Что с ним? — снова спросил Джил, глядя через мое плечо.

Я услышал, как Кэнби тащит его вверх по лестнице, и пошел закрыть дверь. Но нам все равно было слышно шарканье ног и теперь не прерывающееся ни на секунду Дэвисово поскуливание. Словно плакала женщина, потерявшая голову от горя. Мы прислушивались, пока шарканье и всхлипыванья не проследовали мимо нашей двери дальше по коридору и не затихли наконец, отгороженные от нас еще одной дверью.

— В чем дело? — спросил Джил с опаской.

— Да вот вообразил, что это он виноват.

— В чем?

— Во всей этой истории.

— Он? Хорошенькое дело!

— Да уж, — сказал я. Мне не хотелось на эту тему распространяться, душа за старика болела.

Мы с минуту постояли и подумали обо всем этом.

— Знаешь, — сказал Джил, — ты все-таки что-нибудь поешь. Вон сколько времени прошло, да и крови ты столько потерял.

— Мне не хочется есть, — сказал я. Мне и правда не хотелось.

— Все равно поешь. Мне тоже надо поесть. А то пить больше не смогу.

Когда мы спускались по лестнице, Джил сказал:

— Пока мы не узнали, Смит всех подбивал Тетли линчевать.

— Ему только и вешать — Смиту вашему.

— Да уж, — сказал Джил.

Мы поужинали в комнате за баром, где нам уже было накрыто, солониной, подмороженной картошкой, бобами и черным кофе. Сперва мне в горло ничего не лезло, но после того, как вылакал две чашки кофе, мне снова захотелось есть. Кэнби заглянул и сказал, чтобы за Дэвиса мы пока не беспокоились, он дал ему какого-то снотворного зелья и отправил Спаркса посидеть с ним. В баре никого не было, так что он стоял в дверях с полотенцем через плечо и смотрел, как мы насыщаемся. Рассказал, что в городе, разумеется, об этой истории только и говорят, что Смита напоить до бесчувствия оказалось труднее, чем он предполагал. Но в некотором смысле это обернулось на пользу. Организовался сбор в пользу Мартиновой жены. Набралось уже больше пятисот долларов.

— Даже старый Бартлет вошел в долю, — сказал Кэнби. — Но он на людях избегает показываться. Деньги со Спарксом прислал.

— Кстати, — спохватился Джил, будто только сейчас об этом вспомнил, — я внес за нас с тобой по четвертной с каждого.

Я достал свой мешочек и расплатился с ним.

— Момент для сбора, между прочим, выбран как нельзя удачней, — сказал Кэнби. — Отгон закончен, и вы, ребята, еще не порастратились. И цена, надо сказать, тоже неплохая. За мужа, у которого не хватило смекалки даже на то, чтобы, покупая весной скот, купчую взять. — Он вернулся в бар и заговорил там с кем-то.

Спустя некоторое время, когда разговор смолк, мы вышли из комнаты, и Джил с Кэнби привычно позубоскалили насчет «Шлюхи к услугам», и мы пропустили по паре стаканчиков и покурили. Больше пить мне не хотелось. Вот чего хотелось, так это спать. Будто и не ложился. Я заметил за собой: когда меня что-то гложет, а сделать все равно ничего нельзя, на меня нападает спячка. К тому же сюда стали сходиться люди, которые с нами в горы не ездили. Взглянув на нас, они, задержавшись в дальнем конце бара, о чем-то спрашивали пониженными голосами, поглядывая на нас исподтишка. Это начинало раздражать Джила. Подраться ему до сих пор так ни с кем и не удалось, а спиртное он продолжал лить в себя, как в бездонную бочку. Он стоял, приглядываясь и прислушиваясь к посетителям, выбирая, к кому бы прицепиться.

Когда в бар, сияя улыбками, снова вошла Роуз Мэпин с таким видом, будто возглавляет парад и следом за ней все тот же с рыжими бачками, я не на шутку испугался. Но Джил не оправдал моих опасений. Он взял нашу бутылку, пару стаканов и сказал:

— Пойдем-ка лучше отсюда. Что-то не хочется мне с этим типом сейчас драться. Убью, чего доброго.

У себя в комнате я растянулся на кровати. Джил поставил бутылку со стаканами на туалетный столик и, подойдя к окну, посмотрел на улицу. Солнце было уже на закате, небо все такое же безоблачное, и вокруг тишина. Джил распахнул окно, в комнату вошла прохлада и запах лугов. Откуда-то издалека доносилось пение луговых жаворонков. Джил налил себе в стакан и закурил сигарету. Он с силой выдохнул дым, который улетел за окно длинной стремительной струей.

— Я дал Уайндеру десятку, чтоб передал Фернли, — сказал он, будто это могло что-то искупить.

— Правильно сделал, — одобрил я.

Снизу долетел голос Роуз и ее смех, и сразу же за этим мужской гогот, как тогда днем. Что-что, а пожаловаться на недостаток внимания она сегодня не могла.

— Если бы я затеял драку с этим субчиком, у нас бы до пальбы дошло, — сказал Джил.

— Хватит с нас пальбы.

— Хватит-то хватит, но вообще-то я понятия не имею, как с таким парнем хорошую драку затеять. — И прибавил, будто всесторонне обдумывал этот вопрос: — Чудной он, понятия не имею, как с таким драться…

В небе заливался песней жаворонок, и откуда-то совсем издалека ему отвечал другой.

Потом Джил сказал, будто решил махнуть на все рукой:

— Эх, поскорее б отсюда убраться!

— Да уж…



Дороти Джонсон ПОРА ВЕЛИЧИЯ




Мнe исполнилось десять в то лето, когда я работал на старого Кэла Кроу-форда. Долго потом вспоминал я об этом времени как о поре сплошного кошмара. И лишь когда подрос, понял, что-то была еще и пора величия.

Не Кэл Кроуфорд нанял меня — он и не знал, должно быть, что я работаю на него. Моего имени он так и не запомнил — звал меня просто «парень», когда вообще замечал мое присутствие, а потом решил почему-то, что должен, к своему несчастью, сам присматривать за мной, а вовсе не я за ним, как это предполагалось.

Меня наняли как раз для того, чтобы заботиться о нем, потому что был он слепой и очень старый. Не нуждайся отец мой так отчаянно в деньгах, он не дозволил бы мне поступить к Кроуфордам. К тому же дочь старика Кэла, нанявшая меня, была полуиндианка, а белые не работают на индейцев. Такое ни в какие ворота не лезет.

Она казалась ужасно старой, старше самого Кэла Кроуфорда, потому что он был высокий и прямой, а она — низкорослая и сутулая. Я никогда не знал ее имени, но обходился без него, обращаясь к ней просто «миссис». Вообще же люди звали ее Мартышкой.

В тот день, когда она приехала к нам, на ней было платье из пурпурного шелка. Сестра Джеральдина, увидев ее в окно, сказала:

— Сюда направляется старуха скво. Кажется, нам оказывают честь! И вся в шелку… У меня-то нет шелкового платья. — Джеральдина хмыкнула. А в те дни у нее было мало причин для смеха. Ее парень уехал на Запад, а ей пришлось остаться дома, чтобы ухаживать за отцом. Она не верила, что когда-нибудь они свидятся снова.

Рассмеялся и я, глядя на старую индианку, а потом пожалел об этом. Не рассмейся я над Мартышкой — мне, может, не пришлось бы уехать с нею в тот день. Похоже, я получил по заслугам за свое легкомыслие. Но она и вправду выглядела потешно в своем пурпурном шелковом платье, верхом на старой белой кляче, на которой раскачивалась как куль с мукой. Седые волосы свисали из-под красного платка растрепанными космами. Когда она подъехала близко, стало видно, что платье заляпано жиром и выпачкано грязью.

Мартышка была не сильна в английском и беспрестанно повторяла: «Миста? Миста?», подкрепляя это знаком «мужчина» на языке жестов.

— Она хочет видеть папу, — пояснил я Джеральдн-не. Ответив старухе знаком «болен», я добавил: — У него сломана нога.

Но она по-прежнему настаивала на встрече, так что Джеральдине пришлось провести ее в спальню. В конце концов, любой гость хорош, если он развеет тоску больного.

Разговор у отца с Мартышкой вышел долгим — при ее исковерканном английском и языке жестов, и я содрогнулся, потому что она все время указывала на меня.

Десятилетнему мальчишке трудно представить себе, чтобы отец отослал его куда-то, но похоже было, что все выглядит именно так. А ведь в нашем доме с недавних пор стало невесело: сестра до сих пор плакала ночами из-за того, что ей не пришлось уехать на Запад со своим избранником. Но не отец вынудил ее остаться. То была совесть.

— Бак, ты разве не ищешь работу на лето? — спросил меня отец.

— Само собой, — взбодрился я. Может, понадобился пастух или кто еще в этом роде. Тогда я не дорос до многих из возможных работ.

— Ей нужно, чтобы ты присмотрел за ее отцом, — объяснил отец. — За Кэлом Кроуфордом, старым разведчиком гор.

— Как это — присмотреть за ним? — переспросил я недоуменно. Я не отличался ни опытом, ни способностями, вообще ничем таким, чем стоит гордиться. Будь я достаточно взрослым для чего-нибудь стоящего, то присмотрел бы уж за собственным отцом, чтобы Джеральдина смогла отправиться в дорогу. Она часто сама мне так говорила.

— Просто следить, чтобы его не слишком заносило, — продолжал отец. — Он ослеп и временами забывается. Она не хочет, чтобы он ушибся или заблудился.

— Тебе дают стол и содержание и сверх того доллар в месяц.

Ей-богу, у меня не оставалось выбора. Большое дело — слезть с шеи родных и еще большее — заработать столько денег.

Вот так я и отправился к Кроуфордам, за двадцать миль, верхом на крапчатом пони, следом за полуиндейской дочерью Кэла. И на всем пути здорово побаивался, да и потом, в течение долгого лета, тоже.

Тогда, можно сказать, Кэл еще не стал легендарным героем,но уже перестал быть им в своей жизни. Оказался чем-то вроде божества в отставке. В свое время он изведал славу, допьяна напившись ею вместе с другими, равными себе, на многое дерзал, немало претерпел, выигрывал и проигрывал. Но теперь все его товарищи поумирали. По тропам, которые так опрометчиво он первым проложил когда-то, катились на Запад, раскачиваясь, фургоны; и по мере того, как граница ползла вперед, свивали гнезда поселки — на тех местах, где отпылали звездные костры его ночлегов среди бескрайнего молчания ночи.

Когда его не стало, историки воскресили легенды о нем, и оказалось, что чуть не все в них было правдой. Он вел жизнь бобрового траппера, торговал пушнину у индейцев, жил среди них и дрался с ними. Он прошел по всей дикой Миссури и по Рош Жен, Йелло-устону и видел большую гору из черного стекла и то место, где разверзается адом земная твердь, извергая в небо кипящую воду. Он сиживал в советах вождей, снимал скальпы и ухитрился сберечь собственный. Но в то время, когда я попал к нему, уже не было никого из тех, кто знал его молодым, исполненным сил и славы.

В то последнее лето своей жизни это был всего лишь слепой старик, за которым присматривала дочь-индианка.

Она ничего не объясняла и не приказывала мне. Молча указала знаками на соломенный тюфяк, лежавший на полу у его койки: «Здесь тебе спать». Хижина состояла из двух помещений. Сама она спала в другом, на кухне.

Во двор въехал Кэл Кроуфорд верхом на измочаленной старой кобыле белого цвета, которой предводительствовал дряхлый черный пес. Мартышка указала мне на него, словно говоря: «Вот для чего ты здесь — ты должен помочь лошади и собаке не потерять его».

Поэтому я подошел и ждал, пока он спешится. Откашлявшись, я проговорил:

— Не желаете ли снять седло, мистер Кроуфорд?

Бросив свирепый взгляд своих ярко-голубых незрячих глаз куда-то поверх моей головы, он вызывающе задрал подбородок и проговорил:

— Нет! — Я был не нужен ему, и раз уж оказался тут, он не желал, чтобы ему об этом напоминали.

Ужин прошел в молчании. Мартышка сменила шелковое платье на выцветшее серое, такое, как у всякой фермерши. Нарезая для него мясо, она пробормотала что-то, но он не ответил.

Он не любил торчать дома или вблизи него, и даже дождь не был ему помехой; он только подставлял лицо, словно ловил капли. Временами он слезал с лошади и опускался на колени среди поля, шаря вокруг руками, чтобы узнать, сильно ли подросла пшеница.

Бесчисленные мили обрывистых гор и просторных прерпй пролегли у него под ногами, обутыми в мокасины, в ту пору, когда был он еще молод и зорко глядел вокруг. Он чувствовал себя как дома внутри индейских типи и крытых ветвями хижин, и миновало единым махом пятнадцать лет, проведенных им вдали от всякого людского жилья. И состарившись, он не полюбил крышу над головой, все время передвигался верхом в компании старого пса, всегда приводившего его к дому.

Если он не выезжал верхом, то просто бродил по двору, тыча впереди себя длинной палкой. Я помалкивал и старался не попадаться ему под ноги, а когда он седлал старуху лошадь, я влезал охлюпкой на своего крапчатого.

Кэл знал, что я рядом, но держался так, словно меня нет в природе. Раза два он раздраженно спрашивал: «Ты все еще здесь, парень?» Но чаще предпочитал забывать обо мне.

Однажды, направляясь к дому, он ткнул меня нечаянно своим посохом, но и не подумал пожалеть или извиниться. Только бросил вызывающе:

— Ну, что там? — пока я потирал голень.

Я пробормотал виновато:

— Извините, что помешал вам, мистер Кроуфорд, — и разозлился, что веду себя как мокрая курица.

Но настало утро, когда он свистнул, как обычно, своему псу, а тот не поднялся нехотя из-под навеса. Снова отрывисто свистнул — и, казалось, растерялся в обступающей его тьме. И тут в первый раз я почувствовал жалость—, настолько, чтобы забыть о страхе.

— Я приведу его, — вызвался я. Но псу уже было трудно подняться. Я вышел из-под навеса и пояснил: — Псу нездоровится, мистер Кроуфорд.

Старик ткнул своей палкой и не сказал «спасибо», когда я, дотронувшись до его руки, проговорил:

— Он справа от вас.

Он присел на корточки, а пес подполз и ткнулся мордой в шарящие руки старика, слабо помахивая хвостом. Чуть погодя Кэл Кроуфорд перестал гладить его и проворчал:

— Что ж… он помер.

Когда и Мартышка убедилась в этом, она вручила мне лопату. Я вырыл для пса могилу. Кэл не выражал никаких чувств, лишь только нетерпение — оттого что дочка не пускала его одного верхом, пока я засыпал яму.

Когда пса не стало, я почувствовал, что стал ему нужнее, но не командовал старым Кэлом. Я следовал за ним повсюду, предупреждая, когда близилась изгородь или ручей.

Я чувствовал страшное одиночество, тосковал, но дому, но некому было высказать это. Индианка никогда не заговаривала со мной, а этот ревматик, разведчик гор, обычно не желал признавать мое присутствие. По-моему, каждый из них тоже был одинок. Старик глядел сквозь или поверх меня слепыми глазами, а Мартышка глядела порой без всякого выражения — мне кажется теперь, что прикидывала, надолго ли здесь этот мальчишка, ее последняя опора, он ей так нужен…

Там, у нас дома, сестра часто оплакивала свою любовь и, случалось, сердито покрикивала на отца, а тот казался беспомощным и подавленным и таким же зависимым, как Кэл Кроуфорд, только без надменности и способности к самозащите. Но все же то был мой дом, и меня очень тянуло туда.

Тоска по дому была тяжким испытанием, а тут началось и кое-что похуже. Кэл начал беседовать с людьми, которых я не мог видеть. Мы скакали бок о бок по роще. Я пристально глядел вперед, чтобы вовремя предупредить старика, если нам попадется ручей с крутыми берегами. И вдруг он хохотнул.

Указывая Еперед, он проговорил:

— Славно было бобров здесь в прошлом году! И полным-полно черноногих. Хау!

— Не пора ли нам домой, мистер Кроуфорд? — спросил я.

Он злобно вскинулся в мою сторону и произнес что-то, только не по-английски. Потом, словно его и не прерывали, заговорил громко, на каком-то незнакомом мне наречии и, помогая жестами, повел рассказ. Он прибегал к языку знаков, принятому у племен прерий, но куда изящнее и быстрее, чем все, кого я когда-либо видел. Мне удалось уловить несколько знаков: «исадник», «враги», «смерть». Он держал речь, обращаясь к всаднику, скакавшему по левую руку, и к всаднику, скакавшему по правую. Справа от него был я, но не мне рассказывал он свою историю. Она предназначалась кому-то невидимому для меня, кому-то, кого здесь не было. И спутники прошлого, должно быть, отвечали ему, потому что время от времени он смеялся. Он простирал руку к той черте, где прерия встречает небо, и беспрестанно погонял свою лошадь.

Я побоялся предупредить его об очередном ручье. Но он сидел так уверенно в своем потрепанном седле, пока лошадь спустилась по склону, перешла вброд и вскачь вынесла его на тот берег. А я следовал за ним и весь трясся.

Много позже, когда историки воскресили легенду о Кэле Кроуфорде, я узнал, в чьей компании довелось мне скакать в тот день. Призраки оказались бородатыми трапперами в кожаных, отороченных бахромой нарядах, длинноволосые люди в лохматых меховых шапках, мужи в мокасинах, скакавшие позабыв страх, но не осторожность. И индейцы скакали с нами — полунагие, причудливые, суровые, с раскрашенными полосатыми лицами и волосами, убранными в длинные черные косы, как змеи.

На самом деле я был невидим. А Кэл Кроуфорд был снова молод и жил той порой, что миновала за много лет до того, как я родился.

И не я привел его в тот день домой. Лошадь сама повернула назад, к хижине. Но все же я не покинул его, проделал весь путь вместе с ним и не заметил, где оставили мы тех, других всадников, которых лишь он один мог видеть и слышать.

Сначала я хотел рассказать обо всем его дочери, только какой был в том прок? Все равно когда-нибудь да приходит пора решать самому, и я понял, что эта пора наступила. И я решил уйти этой же ночью — выскользнуть из хижины и отшагать все двадцать миль до дому.

Но в ту ночь он плохо спал, бормотал и метался, а когда начинал стонать—как мне было его покинуть? Он вскрикивал:

— Парень! У меня в плече наконечник стрелы! Вынь его! Да вынь же его!

С каким-то смутным ощущением, что просто трусость бросить раненого одного, я наклонился к нему и твердо сказал:

— Да, конечно, мистер Кроуфорд. Все хорошо. Все спокойно.

Он обернулся ко мне и протянул, нашаривая, руку, и я поймал ее.

— Не бросай меня, паренек, — прошептал он. Нет, это не касалось тех, ушедших, невидимых товарищей. К одному только мне обращался он.

— Я не покину вас, — обещал я.

На следующее утро он, как обычно, сделал вид, что не знает меня. Может, он и не помнил о моем обещании, да я-то помнил. И это меня беспокоило. Ну в самом деле, как можно жить в постоянном страхе? Но ведь я же не говорил, что останусь навсегда! И могу уйти в любой день, хоть сейчас, рассуждал я. Только так и можно было вынести все дальнейшее — день ото дня утешаясь мыслью, что смогу уйти сегодня же.

Как-то он рассказал мне одну историю — или, быть может, еще кому-то, а я подслушал; только говорил он в этот раз по-английски.

— Девочка моя, — говорил он, усмехаясь, — сообразительная малышка! Отдал ее в школу при миссии, там-то смогут ее воспитать как надо. Ни за что не пошел бы туда, не доведись мне пережить столько бед. Знаешь, ведь мать ее умерла.

Я промычал, чтобы показать, что слушаю.

— Мать-то ее была из шошонов. Умерла она, когда мы стояли лагерем на Болотцах. Знать, что ей так плохо, уж как-нибудь довез бы ее до сородичей, а то мы остались совсем одни. А ребенку всего три месяца от роду. Ну вот — как же мне накормить ребенка? Ни одной женщины поблизости, кому бы передать ее. Нужно было срочно добраться куда-нибудь, раздобыть молока. Но до поселений не меньше пятисот миль. И тогда я отправился в края бизонов. Я уже пробовал кормить малышку соком разжеванного мяса, но она все плакала и только час от часу слабела, как больной котенок. Первый бизон, какого я увидел, оказался старой иссохшей коровой, так что толку никакого. Потом я набрел на гурток и уже тут раздобыл что нужно. — Он рассмеялся, вспоминая. — Бизониху ведь не заставишь стоять смирно, пока подоишь ее. Приходилось их отстреливать. От только что убитой коровы можно было взять молока. Вместо посуды я приспособил сумку из бизоньей шкуры, и посмотрел бы ты, как набросилась она на это молоко! И каждый раз, как только она начинала пищать, требуя поесть, а сумка пустела, я убивал по одной бизонихе. Ну и скакал же я тогда! Последние два дня выдались особенно голодными, потому что чем ближе к поселению, тем реже попадались бизоны. Но в конце концов мы все-таки выбрались. Я спас ее. Сестры из миссии приняли ее к себе. Эта девчонка оказалась чертовским грузом. Были у меня и сыновья — шайены, сиу, кроу, не-персе по крови, полным-полно мальчишек — но, черт меня подери, если я знаю, что с ними сталось! Они не доставили мне хлопот, а я не стал доставлять им. А вот эта девчонка была сущей бедой. — Он опять замолк, а через время заговорил с кем-то невидимым.

К Кроуфордам редко кто приходил. Разве что дальний сосед въедет порой во двор в поисках отбившейся скотины и, оглядываясь с удивлением вокруг, чуть кивнет в знак приветствия Мартышке и, случается, крикнет:

— Эй, Кэл, привет! Как ты там?

Старик ответит сердито:

— По-твоему, раз я слеп, так и глух? — А то просто уставится своими ярко-голубыми зрачками и ничего не ответит.

Из гостей мало кто расспрашивал обо мне, но дальше вопроса о том, не родственник ли я, редко пускались в разговоры. Один важного вида парень лет пятнадцати как-то даже снизошел до беседы. Он спросил с ухмылкой:

— Ну, как, старик все еще воюет с индейцами?

Было ясно, что бредовый нрав Кэла известен ему, но, повинуясь неожиданному порыву, я удержался от каких-либо подтверждений. С нажимом я проговорил:

— Ты что, спятил? Какие еще тут войны с индейцами?

— А муж старухи скво появлялся здесь летом? — спросил он. — Ну, тот лохматый индеец, что приезжает иногда ее проведать?

— Не было тут никого. Не знаю, о ком речь.

— Да о ее муже. Он хочет, конечно, вернуть ее в племя; но она, вишь ты, желает остаться с отцом, — объяснил парень. — Ждет, чтоб ей досталось в наследство, имущество. Как бы там ни было, ей больше не по нраву жить с дикарями, уж теперь-то, когда у нее будет все лучшее, как у белых, — ну, шелковое платье и все такое.

Он еще пробыл со мной недолго. Это был единственный мой сверстник, какого я повидал за лето, и мне часто хотелось, чтобы он приехал еще.

А однажды явился сборщик налогов. Мы с Кэлом как раз вернулись с прогулки, и старик лежал в изнеможении на койке. Я был во дворе, загонял цыплят, бросая в них комками земли, когда с дороги завернула двуколка. Я зашел и сказал об этом Мартышке, и та явно всполошилась. Она разбудила отца, и он здорово рассердился.

Прикрикнув на нее, он стал нащупывать перед собой своей длинной палкой, готовясь встретить врага. Мартышка угрюмо зыркнула на меня и приказала:

— Оставайся в доме. — Единственный раз я получил от нее прямой приказ.

То было их личное дело, унизительное к тому же, и мне не следовало знать о нем.

Но даже изнутри мне было слышно беседу, потому что сборщик налогов был как раз из тех людей, кто считал, что раз Кэл Кроуфорд слепой, то должен быть и глухим.

— Право же, здесь не место для вас, Кэл, — убеждал он. — Придет зима, что вы станете делать? А у нас есть ферма — она принадлежит округу. Там-то уж за вами присмотрят как должно, и ни о чем не придется беспокоиться.

— А мне уже не о чем беспокоиться! — рявкнул Кэл.

Говорю же вам, этот участок подлежит продаже в счет уплаты налогов. Сохранить его можно, лишь сполна выплатив долги.

Тут Мартышка сорвала с гвоздя пурпурное платье, натянула поверх другого и вышла, встав подле отца, сверкая глазами.

И я заметил то, что пронзило меня жалостью, хоть был я юнец и далеко не все понимал. Протянув руку, Кэл коснулся шелкового платья и словно почерпнул новые силы.

Я в силах сам позаботиться о своих близких, — похвастал он. — Купить дочери славное платье, как у белой женщины. Думаешь, у меня нет денег? Да если пожелаю, я уплачу эти твои налоги в любое время!

— Так уплатите сейчас, Кэл, и дело с концом! — умолял сборщик налогов. — Дело не в том, что кому-то нужно согнать вас отсюда. Да только вам и не нужен этот участок. О вас смогут гораздо лучше позаботиться на нашей ферме.

— Сто шестьдесят акров, — пробормотал Кэл Кроу-форд. — А он говорит, что мне все это не нужно. — Незрячим взглядом он окинул человека из двуколки и сказал гордо: — Молодой человек, когда-то я владел половиной целого континента. Я да еще двое-трое, мы на равных делили его, все, что было на нем. У меня нет больше края, куда я мог бы уйти свободно, но все, чем я владею, мне действительно нужно. И я намерен держаться за это, пока не отправлюсь к праотцам.

Человек из двуколки, казалось, был очень расстроен.

— Я всего лкшь делаю то, что мне поручено, — оправдывался он.

Кэл поднял палку широким угрожающим жестом.

— Я намерен держаться за все, что имею, до тех пор, пока мне будет нужно, — проговорил он с расстановкой. — И убью любого, кто попытается меня выгнать.

Сборщик налогов, огрев свою упряжку кнутом, поспешил прочь.

В эту минуту я всей душой был за старого Кэла. Потому что в голосе его звучала неприкрытая правда. «Я убью его» — вот как он сказал. То же говорили, случалось, и другие мужчины, но слишком часто угроза служила способом скрыть свою слабость. А старому Кэлу приходилось в жизни убивать, он знал, как это делается при надобности.

Он повернул к дому, нащупывая путь палкой. Я шел за ним, расправив плечи. Я по-прежнему боялся его, но больше не чувствовал себя одиноким. Кэл вновь улегся на койку, прикрыв глаза рукою. Я присел на корточки, готовый ждать, сколько понадобится. Где-то был он сейчас? В этой канзасской хижине, размышляя о сборщике налогов? Или, быть может, за бревенчатыми стенами торговой фактории, далеко на Западе, планируя оборону против размалеванных дикарей? Где бы он ни был, он помнил, что я здесь. Потому что чуть погодя он сказал:

— Принеси мне ружье.

Я был польщен поручением, но не знал, какое именно ему нужно. У него было четыре, все они висели на стенах кухни, Я не смел до них дотронуться и только восхищался издалека. Теперь же я растерялся, но как было сознаться в своем невежестве? Ружья — дело мужское, поэтому мужчина, конечно, должен понимать толк в ружьях. Но лишь одно из ружей Кэла напоминало такое, как было у нас дома.

На жизнь Кэла Кроуфорда пришлись разные этапы в развитии огнестрельного оружия. В дни своей ранней юности постоянными спутниками его были кремневые ружья, а по мере продвижения цивилизации на Запад он начал пользоваться капсюльными. И еще до того, как померк свет его глаз, ему стали доступны металлические гильзы и магазинные винтовки. Поэтому на стене присутствовали все три типа. Одно из ружей было кремневым, с исцарапанным ложем, утыканным медными головками гвоздей.

Я взобрался на стул и достал кремневое из-за его причудливого вида. Мартышка сначала запротестовала: «Уг! Уг!» — но я пояснил: «Он требует ружье».

Больше она не пыталась мне мешать. Осторожно я перенес причудливое старинное длинноствольное ружье в другую комнату и вложил в руки Кэлу. Он узнал его на ощупь и улыбнулся:

— Не то, паренек. — Он повертел его, погладил. — Оно досталось мне от Горба Бизона в сорок третьем; потом я дважды терял его, а напоследок снова вернул себе. Вот, посмотри сюда, парень! — Он взвесил на руке прядь длинных черных волос на куске кожи, подвешенной к петле спуска. — Это скальповая прядь Горба Бизона.

Сжавшись, я прикоснулся к ней и подумал: вот и притронулся к индейскому скальпу и знаю человека, снявшего этот скальп.

— Принеси остальные, парень. И патроны тоже.

Я перенес ружья по одному и несколько раз ходил за грязными расшитыми бисером и иглами дикобраза сумками, где хранились свинцовые пули и капсюли, за двумя рогами с порохом, такими тонкими, что сквозь них можно было смотреть на свет, и за парой металлических пороховниц, и за коробкой патронов.

— Положи здесь, — велел Кэл Кроуфорд. — И можешь идти.

Но через полчаса, вернувшись, я был разочарован. Старик спал, и Мартышке пришлось переносить ружья на прежнее место.

С того дня Кэл никуда не выезжал больше. Он оставался дома, чтобы защищать последний бастион своей империи, ничтожные сто шестьдесят акров. И тут впервые стал проявлять беспокойство. Дважды принимался он свистом подзывать свою собаку, а я не осмеливался напомнить, что пес не откликнется больше. Часами просиживал Кэл в хижине, ощупывая бревна стен, обмеривая окна, перебирая вещи. Его дочь-индианка тоже забеспокоилась, но молчала. Она застывала порой, глядя на Запад, всегда на Запад, словно ожидая кого-то. Ждал и Кэл Кроуфорд, но совсем другого гостя.

И все же за мной пришли раньше, чем за ними. Один человек, возвращаясь в наши края из городка, завернул сюда на фургоне с тесом, чтобы сообщить:

— Бак, твой папка сказал, что можно тебя захватить и подвезти до дому, раз уж я все равно еду мимо.

Он слез с фургона и стал бродить взад-вперед, разминаясь и посматривая по сторонам. Мартышка вышла к нам, но ничего не сказала, лишь взглянула на меня с вопросом,

— Это приятель отца, — объяснил я. — Отец говорит, что мне нужно вернуться домой.

Она не ответила. Просто прошла в дом, чтобы там взять причитающуюся мне плату, три доллара серебром.

— Я только захвачу вещи, — сказал я проезжему, — и мигом обратно.

Собрать пожитки было делом нелегким. Но моя чистая рубаха была в той комнате, где лежал Кэл на своей койке; даже приличия ради следовало сказать ему, что я уезжаю.

— До свидания, мистер Кроуфорд, — сказал я вежливо, — За мной приехали, чтобы подвезти до дома.

Какое-то время он молчал, прикрыв рукой глаза. Потом сказал резко.

— Ладно. Можешь ехать. Я и один справлюсь с ними.


Значит, все-таки что-то должно случиться, и, уехав домой, я так и не пойму, что именно. Но главным было не это. Главным было то, что Кэл Кроуфорд нуждается во мне.

— Черт, мне не так уж важно уехать сейчас, — сказал я ему. — Что за спешка! Скажу, что решил остаться еще на время.

— Как знаешь, — ответил Кэл Кроуфорд. Просить он ни за что не стал бы. Но он подарил мне достоинство, которого раньше я не знал. Я сам мог сделать выбор. И если пожелаю, остаться.

Когда я объяснялся с проезжим, тот решил, что я спятил; так и сказал мне.

Ни Кэл, ни Мартышка не проронили ни слова о том, что я славный парень и что они благодарны. Они просто продолжали ждать.





Однажды перед рассветом меня из глубокого сна подняло прерывистое дыхание Кэла, а может, присутствие его дочери. Она держала высоко лампу и, глядя на Кэла и обращаясь к нему на своем языке, прикладывала корявую смуглую ладонь к его лбу, а он сердито сбрасывал ее.

С мольбой она поглядела на меня и вышла, но в неверном свете лампы я разглядел в ее руке веревку: она шла запрягать лошадь. По этому я догадался, что она отправляется за доктором. Я перепугался, как никогда в жизни. Мне стало ясно, чего ожидал Кэл Кроуфорд.

Он раньше уже встречался с этим — отражал, избегал, побеждал. Теперь ему предстояло вновь сойтись лицом к лицу — а может, он думал, что перед ним какой-то иной враг.

— Подай ружье, парень, — задыхался он. — И помоги мне сесть.

В прошлый раз он предпочел магазинную винтовку, поэтому я и принес это ружье, но он с презрением отверг его.

— Чего оно стоит? — возмутился он. — Подай такое, из которого мужчина может стрелять! И проверь, чтобы кремень был острым, а порох сухим!

Тогда я принес ему длинное старое кремневое ружье, у которого с петли свисала скальповая прядь Горба Бизона. Руки старика схватили и огладили ружье.

— Это, конечно, не то, что моя добрая Старушка Буря, — пробормотал он, — но сойдет. Огляди-ка скалы, парень, и дай знать о том, что видишь. Да держи голову пониже.

Ответ мой прозвучал не громче шепота:

— Пока никого, мистер Кроуфорд.

Держись в стороне и освободи мне обзор — вот и все, что нужно, — сказал он. Теперь его дыхание стало глубоким и частым. — И вот что, парень. Если я отдам концы, беги и прячься. Ничего не бойся. Если они поймают тебя, то, скорее всего воспитают как своего. — У него получилась кривая усмешка. — Бывает, люди живут куда мерзостнее индейцев.

Мне хотелось убежать, но не от индейцев, а от Кэ-ла Кроуфорда и от его врага. Не думал, что мне придется оставаться с ним один на один, пока Мартышка не явится с доктором. До сих пор удивляюсь, зачем вообще она затеяла это. Может, гордилась тем, что он содержал ее на манер белых женщин, и до конца хотела ради него поступать так, как поступала бы белая женщина.

Кэл зарядил помятое кремневое ружье. Для этого ему глаза были не нужны. Он взял на ладонь свинцовую пулю и насыпал пороху, так что пуля оказалась почти прикрытой. Добавить сколько нужно пороху на полку было труднее, и он просыпал немного.

Забив заряд, он совсем обессилел. Откинувшись назад, скомандовал мне:

— Будь начеку, парень, и дай мне знать, когда они перевалят через гребень холма.

Но я не заметил, как они пришли, а он больше не заговорил.

Когда Мартышка вернулась с доктором, был почти полдень. Я сидел, забившись в угол и отвернув лицо от койки. Но никуда не ушел.

Может, это вовсе не враг пришел за Кэлом Кроу-фордом. Может быть, то разведчики гор въехали верхами, чтобы проводить его в путь к той стране чудес, которую даже он никогда не смог бы себе представить.

В тот же день его дочь отпустила меня домой, и я уехал на ее крапчатом.

Славно было вернуться; но еще лучше, что я не вернулся раньше срока, испугавшись и отступив. Я вернулся человеком, который заслужил это право, — работа сделана, долг выполнен. Дома я мало что рассказал — просто о том, что старик умер.

Отцу сделалось лучше, он мог уже ходить, опираясь на трость, Джеральдина сновала вокруг с таким видом, словно узрела ангела наяву. Ей пришло письмо от любимого, первое с тех пор, как он отбыл па Запад. Нам не было позволено взглянуть на него. Но сестра стала напевать за ргботой, а псходка ее вновь обрела легкость.

Спустя почти неделю после моего возвращения Джеральдина сказала:

— Вот подъезжает какой-то старый индеец, а за ним скво. Что бы это могло им понадобиться?

Индеец остался в седле, а когда скво спешилась, я узнал дочь Кэла Кроуфорда. На ней уже не было пурпурного шелкового платья; на ней была полосатая шаль поверх старой хлопчатой юбки, на голове — платок, повязанный па индейский манер.

— Это Мартышка, — сказал я. — А вон то, должно быть, ее муж. Он приехал забрать ее назад, в племя.

— Долго же пришлось ей ждать, — сказала Джеральдина, — чтобы получить то, что оставил ей Кэл. Но она сполна заслужила это.

И тут я кое-что понял.

— Не для того она оставалась с ним. У нее всего и есть, что этот узелек на лошади. Ведь не было у него никакого наследства. Она просто оставалась ухаживать за своим старым отцом, оттого что была нужна ему.

— Верность, — прошептала тихо Джеральдина. — «Верная» — вот как назвал меня Джон. Он написал это в письме. — Она заплакала счастливыми слезами и побежала перекинуться словом с Мартышкой.

Они приехали за крапчатым, и я пошел, чтобы его заарканить. А потом Мартышка вручила мне кое-что на память о своем отце.

И они отъехали, мужчина впереди, а дочь Кэла Кроуфорда следом, с крапчатым на поводу. Путь их лежал домой, где бы этот дом ни был. Где-то на Западе, в той стороне, куда так часто она смотрела.

— Есть все-таки на земле преданность и вера, — сказала чуть слышно моя сестра. — Она знала, что муж будет ждать, пока она сможет остазить своего отца… Интересно, что она сделала со своим пурпурным платьем?

Мы узнали потом: платье осталось висеть в хижине на гвозде. Она оставила там почти все. Ей ничего не нужно было из того, что ценилось у белых женщин.

Не знаю, что сталось потом со всеми вещами Кэла Кроуфорда, вот только дочь его привезла мне кремневое ружье, то самое, которое сжимал он в руках, готовясь защищать свой последний рубеж.






Уилла Кэзер ЗАКОЛДОВАННАЯ СКАЛА






Мы плавали в реке перед заходом солнца, а когда готовили себе еду на костре, косые лучи с неба причудливым узором ложились на белый песок вокруг. Сам же прозрачно-красный шар закатился за край бурых полей, лишь только мы, присев на песок, принялись за ужин, а теплый воздух, стелившийся над водой и нашим плоским песчаным островом, сделался свежее и напитался запахами водорослевой гнили и подсолнухов, что росли вблизи. Река была темная, тяжело несла свои воды, как и остальные пять-шесть рек, поившие в Небраске кукурузные поля. Вдоль одного берега тянулись грядой голые глинистые кручи, поверху росло несколько приземистых дубов с кряжистыми стволами, изогнутые ветви приплюснутых крон бросали легкие тени на густую траву. Западный же берег был низкий, ровный, с кукурузой до горизонта, и вдоль всей кромки воды здесь располагались песчаные бухты, росли березы да кое-где мелькали клены и еще реже ивы.

Бурные весенние разливы не давали мельницам работать, и фермеры, по уши в хлопотах, словно забывали про реку, только исправно чинили старый красный мост, потому-то мальчишки из Сэндтауна становились полноправными речными хозяевами. Осенью мы охотились на перепелов, исхаживая мили вдоль плоского берега по жнивью и по скошенным травам, а когда завершалась пора зимнего катанья на коньках и лед таял, половодье и затопленные берега были для нас самым желанным явлением природы. Русло реки в каждое время года неузнаваемо менялось. Весной бурный поток намывал кручу на восточном берегу или размывал акры полей на западном, и куски земли кружились, уносимые водоворотом, и вместе с грязной пеной прибивались неведомо к каким берегам. В середине лета, когда вода спадала, обнажались новые песчаные островки и замирали, сушась и отбеливаясь на августовском солнышке. Порой берега этих островков укрепляла настолько прочная насыпь, что яростные разливы очередной весны были бессильны сдвинуть такие островки с места; крохотные ивовые ростки торжествующе пробивались сквозь желтую пену, разворачивался первый лист, прокладывая путь летним побегам, и вот уже узлы корней цепко связывали мокрый песок, укрепляясь перед атакой нового апреля. Скоро кое-где меж ивовой поросли показывались молодые кленки, шелестя листвой на стелющемся ветру, и даже в безветренные дни, когда над дорогой, где ездят фургоны, в воздухе, словно дым, повисает пыль, молодые клены подрагивают над водной гладью.

На одном из таких вот островков, где среди песка уже третье лето зеленела поросль, мы и разбили свой лагерь и разжигали костер; не в зеленой чаще меж тонких колышущихся ивовых побегов, а на открытом месте, прямо посреди чистейшего песка, которого в ту весну нанесло еще больше обычного; то был крохотный осколок иного мира, красиво окаймленный пеной, там и сям усеянный иссохшими черепашьими и рыбьими скелетами, такими белыми, такими сухими, словно их нарочно сушили. Мы старались не нарушить первозданность этого места, хоть частенько летними вечерами заплывали туда и ложились передохнуть на песок.

Вечер, когда мы разожгли свой последний в тот год костер, я хорошо помню, и есть этому причина. Через несколько дней ребята снова сядут за парты средней школы в Сэндтауне, мне же отправляться к Скалистым горам, чтобы первый раз в жизни учить ребятишгк в сельской школе норвежского поселка. При одной мысли, что я должен проститься с моими соратниками по играм, должен покинуть эту реку и отправиться туда, на равнину, по которой гуляет ветер да стоят ветряные мельницы, а кругом — поля кукурузы и необозримые пастбища и ничего больше, где в природе нет такой неукротимости, необузданности, не возникают острова, не поют неведомые птицы, нет мира больших рек, — у меня заранее появлялось щемящее чувство к родному краю.

Прочие наши сверстники приходили к реке просто так — ловить рыбу или кататься на коньках, приходили и уходили, но мы, шестеро, были беззаветно преданы водной стихии, нас, наверное, и сдружила-то между собой именно река. В нашу компанию входили два брата Гасслеры — Фриц и Отто; отец их, низенький немец, был портным. Среди нас братья — одному десять, другому двенадцать — были самые младшие, оба со светлыми голубыми глазами, с выгоревшими на солнце, всклокоченными вихрами, с обветренными лицами. Старший — Отто — лучше всех в школе успевал по математике и очень много читал, но каждую весну для него школы будто не существовало, его тянуло к реке, словно ей без него не обойтись. Они с Фрицем ловили жирную с маленькими рожками зубатку и продавали городским хозяйкам и столько времени проводили на реке, что и сами, загорелые, с песочно-белыми волосами, стали похожи на темную — в обрамлении песка — реку.

Был среди нас Перси Паунд, толстый, пухлощекий, веснушчатый, он набирал у мальчишек разные детские журналы с рассказами, и вечно его ловили во время урока за чтением детективов. Еще был Тип Смит, обладатель веснушек и рыжих вихров, неизменный король всех наших шутовских проделок, походка у него была какая-то шаткая, старческая, да и смех такой странный, скрипучий. Днем Тип усердно прислуживал в отцовской бакалейной лавке, и каждое утро перед школой выметал торговое помещение. Даже в свободное от работы время Тип не сидел без дела. Он неутомимо коллекционировал наклейки с сигаретных коробок и табачные этикетки; он мог часами сидеть скрючившись, визжа крохотным лобзиком. Наиболее ценное его имущество составляли несколько бутылочек из-под лекарств, где хранились зернышки пшеницы из Палестины, вода из Иордана и Мертвого моря и земля с горы Олив. Его отец приволок всю эту дребедень от миссионера-баптиста, который торговал ею, и обладать реликвиями столь древнего происхождения доставляло Типу огромное удовлетворение.

Самым высоким из нас был Артур Адаме. У него были прекрасные золотисто-карие глаза, для мальчика, пожалуй, чересчур задумчивые и печальные, и такой приятный голос, что всем нравилось слушать, как он читает вслух. Даже если он громко читал стихи во время урока, никто никогда не посмеивался. Вообще-то в школу он ходил отнюдь не регулярно. Артуру было семнадцать, а значит, ему полагалось окончить среднюю школу еще год назад, да только его вечно тянуло отправиться куда-то с ружьем. Мать Артура умерла, отец, который постоянно носился с какими-то своими делами, хотел запихнуть сына на учебу куда-нибудь подальше, лишь бы сбыть с рук: Артур же каждый раз просил подождать еще и обещал хорошо учиться. Он стоит у меня перед глазами, высокий, загорелый парень с тонкими чертами лица, вечно возвышаясь над компанией мелюзги, смеясь над нами чаще, чем вместе с нами, однако каким-то негромким, незлым смехом, так что мальчишкам, объектам его насмешек, этот смех льстил. Потом поговаривали, будто Артур еще в детстве ступил на дурной путь, и верно, мы частенько видели его в обществе сынков одного проходимца и с отпрыском старухи Фанни-Испанки, но даже если Артур и учился у них чему плохому, никогда по нему это не было заметно. Мы ходили за Артуром по пятам и, должен сказать, ни в какие нехорошие места он нас не заводил, если не считать болот, поросших травой, да жнивья. Вот именно эти ребята и были в тот вечер вместе со мной на песчаном острове.

После ужина мы рыскали в ивняке, подбирая прибившийся к берегу плавник. Собрали сколько надо, а тут и ночь опустилась. С наступлением ночной прохлады еще резче запахло водорослями. Мы с размаху бросились на песок вокруг костра и вот уже в который раз безуспешно пытались показать Перси Паунду Малую Медведицу. Сколько мы ни бились, ему не удавалось разглядеть на небе ничего, кроме Большой Медведицы.

— Вон видишь, прямо под ручкой ковша три большие звезды, посерединке такая яркая? — говорил Отто Гасслер. — Это пояс Ориона, а та, яркая, в нем пряжка.

Я подполз поближе к Отто, и снизу из-за его спины мне была видна его рука, устремленная к звезде, словно насаженной на кончик указательного пальца. По ночам братья Гасслеры ловили неводом рыбу и знали порядочно всяких звезд.

Перси надоело искать Малую Медведицу, и он снова лег на песок, подложив под голову руки.

— Вот Полярная звезда, — объявил он с довольным видом, показывая в небо большим пальцем ноги. — Если заблудишься, надо ее искать.

Мы все посмотрели на небо.

— Как вы думаете, каково было Колумбу, когда его компас перестал указывать на север? — спросил Тип.

Отто тряхнул вихрами:

— Отец говорит, раньше была еще одна Полярная звезда, и может, вот эта тоже когда-нибудь исчезнет. Интересно, как будет с нами на земле, если с Полярной звездой что случится?

Артур фыркнул:

— Будь спокоен, Отт. В наше время ничего такого не случится, можешь не бояться. Глядите-ка, вон Млечный Путь. А на нем бог его знает сколько праведных индейских душ.

Запрокинув головы, мы глядели на темную крышу мира, и каждый думал о своем. Журчание воды стало слышней. Мы не раз замечали: по ночам в речных звуках появлялось что-то мятежное, ропщущее, совсем непохожее на ее радостное дневное бормотание, как будто наша река ночью становилась глубже, стремительней. Так чередовались два этих облика: один — доброжелательный, лучезарный, другой — безутешный, несущий бездонную печаль.

— Надо же, звезды словно какие диаграммы вычерчивают на небе, — заметил Отто. — Можно почти любое геометрическое построение по ним сделать. Глянул — и будто это все что-то значит. А вдруг верно говорят, что любую судьбу можно прочитать по звездам?

— Так думают в Старом Сьете, — подтвердил Фриц.

Однако Артур только рассмеялся.

— Ну это, Фрици, если ты про Наполеона. Говорят, как только он начал проигрывать сражения, его звезда закатилась. Вряд ли звезды станут предсказывать судьбу всякому жителю Сэндтауна.

Мы начали выяснять, до сколькй кто успел сосчитать, прежде чем вечерняя звезда скатилась вниз за кукурузные поля, и вдруг кто-то воскликнул:

— Смотрите, какая луна, огромная, будто колесо!

Мы все вскочили, чтобы глянуть на луну, а она выплывала позади над обрывистым берегом. Ее, как галеон на всех парусах, несло вверх — огромное, первобытное существо, пунцовое, словно разгневанное языческое божество.

— Когда всходила такая вот красная лука, ацтек; приносили в жертву пленных на вершине своего хрома, — сказал Перси.

— Расскажи-ка, Перси! Это ведь из «Золотых времен», да? А ты, Артур, веришь этой легенде? Артур ответил, на этот раз без улыбки: — Такое вполне возможно. Луну ацтеки считали божеством. Когда отец был в Мехико, он видел камень, на котором ацтеки приносили в жертву пленных.

Мы снова улеглись вокруг костра, и тут возник новый вопрос: кто жил раньше, строители курганов[9] или ацтеки? Как только мы заговаривали про строителей курганов, остановиться уже было невозможно, вот и теперь мы наперебой высказывали разные предположения, и тут внезапно послышался громкий всплеск.

— Должно быть, крупная зубатка играет, — сказал Фриц. — Бывает, они из воды выпрыгивают, насекомых на лету ловят. Глядите-ка, какая лунная дорожка!

По воде протянулась длинная серебристая полоса, и там, где течение разбивалось о толстое бревно, полоса рассыпалась яркими искрами.

— А вдруг на дне этой старой реки зарыто золото? — спросил Фриц. Он лежал у самого костра, опершись подбородком на руку, задрав пятки кверху, точь-в-точь маленький загорелый индеец. Старший брат расхохотался. Однако Артур и не думал смеяться над вопросом Фрица.

— Испанцы считали, что где-то здесь есть золото. В здешних городах якобы золота видимо-невидимо, вот Коронадо с войском и явился сюда. Тут когда-то много испанцев было.

Перси насторожился:

— Это когда — еще до мормонов?

Все расхохотались.

— Задолго, Перси. Еще даже до отцов-пилигримов. Может, испанцы как раз у нашей реки проходили. Они всегда ходили вдоль рек.

— Интересно все-таки, откуда течет эта река? — задумчиво спросил Тип.

На этот уже не в первый раз и с любопытством задаваемый вопрос карта не давала вразумительного ответа. На карте маленькая черная змейка терялась где-то на западе Канзаса, но, поскольку реки обычно берут начало с гор, справедливо было бы предположить, что наша стекает со Скалистых. Мы знали, что впадает она в Миссури, и братья Гасслеры уверяли, что если ио время разлива сесть на какое-нибудь судно в Сэндтауне и плыть, никуда не сворачивая, то попадешь в Новый Орлеан. Тут они снова принялись за старое:

— Было б у нас, ребята, мужества побольше, в два счета оказались бы в Канзас-Сити или Сент-Джо.

После этого все начали говорить о том, кому где хочется побывать. Гасслеры хотели увидеть скотобойни в Канзас-Сити, а Перси — поехать в Чикаго и заглянуть там в большой магазин. Артур охотно участвовал в разговоре, однако о своих желаниях помалкивал.

— Теперь твоя очередь, Тип.

Тип перевалился на бок, оперся на локоть, поворошил сучья в костре, и огонь озарил смущенные глаза на забавной, отчего-то напрягшейся физиономии.

— А я хочу поехать далеко, отсюда не видать. Про это место мой дядька Билл рассказывал.

Билл, дядька Типа, немало бродил по свету, одержимый золотой лихорадкой; его занесло в Сэндтаун лишь после того, как он сломал себе руку, однако рука зажила, и Билла понесло дальше.

— А где это?

— Ну, в общем, где-то там, в Нью-Мексико. Там ни железных дорог, ничего нет. Нужно ехать на муле, а пока доедешь, так весь запас пресной воды кончится, придется вскрывать банки с томатным соком.

— А дальше? Когда доберешься — что там?

Тип выпрямился и начал рассказывать,

— Там прямо из песка торчит красная гора почти в две мили вышиною. Она стоит посреди такой большой равнины совсем одна, будто памятник. В тех местах эту гору зовут Заколдованная скала, потому что на ее вершину ни одному белому еще взойти не удавалось. Все стороны у нее гладкие и отвесные, как стенка. Индейцы рассказывают, что лет сто, если не больше, тому назад, еще до испанцев, на самой верхушке была индейская деревня. Племя, которое там жило, сделало себе такую лестницу из досок и коры, прямо по склону скалы, и мужчины спускались охотиться, и поднимались наверх, неся за плечами огромные кувшины с питьевой водой. У них там наверху был большой запас питьевой воды и вяленого мяса, потому они внизу только охотились. Это было мирное племя, они ткали себе одежду и делали глиняную посуду, а наверх забирались, чтоб не воевать. Ведь сверху они могли отбить любых вооруженных обидчиков, если те пытались забраться на скалу по ступенькам. Индейцы рассказывают, племя было красивое и вера у них была какая-то чудноватая. Дядя Билл говорит, что это жители скал,[10] которые после больших бед побросали свои дома. Так оно или нет, но те люди воевать не хотели.





Однажды, когда мужчины были на охоте, разыгралась ужасная буря — ливень шел стеной, — и когда воины вернулись к своей скале, то увидели, что их лестница вся разнесена в щепки, только несколько ступенечек повисло в воздухе, зацепившись за камень. Вот расположились охотники у подножия скалы и стали думать, как быть, и тут с севера явились вооруженные воины и перебили всех до одного, а заодно и всех стариков и женщин, смотревших вниз со скалы. После этого воины ушли к югу, а оставшиеся в живых обитатели деревни не знали, как им спуститься. Так и не спустились. И все умерли с голоду, и когда те воины возвращались обратно на север, то слышали, как плачут дети, из последних сил подползшие к краям скалы, но никого из взрослых в живых там уже не осталось; с тех пор на этой скале никого нет.

Эта печальная история никого не оставила равнодушным — все вскочили на ноги и шумно заговорили:

— Как же там смогло много народу поместиться? — недоумевал Перси. — Что, верхушка той скалы, Тип, такая просторная была?

— Очень даже. Из-за нее сама скала не казалась такой высокой. Наверху шире, чем внизу. От земли и вверх чуть не на милю гладкие бока. Наверное, оттого-то и трудно было взбираться наверх.

Я перво-наперво спросил, а как индейцы туда забрались.

— Никто не видел, как и когда. Просто пришли те вооруженные и увидели наверху поселение, вот и все.

Отто с задумчивым видом поскреб подбородок:

— Конечно, какой-то способ забраться был.Например, закидывали на уступы веревку и подтягивали наверх лестницу.

Маленькие глазки Типа заблестели от возбуждения.

— Я знаю, как. Мы с дядей Биллом догадались. У них нашлась такая штука, на которую наматывается веревка, как у спасателей, — тогда можно поднять веревочную лестницу и закрепить ее колышками донизу, а по сторонам сделать растяжки. Я хочу забраться на эту скалу. Я уже все продумал.

Фриц спросил его, что он там думает увидеть, на вершине.

— Может, кости увижу или развалины поселения, может, глиняную посуду или каких-нибудь ихних идолов. Да мало ли! В общем, хочу посмотреть, и все.

— А ты уверен, Тип, что там никто еще не побывал? — спросил Артур.

— Еще бы! Кому захочется в такую даль волочиться! Какие-то охотники, правда, пытались в скале ступеньки выбить, но выше человеческого роста вверх не пробились. Вся скала из красного гранита, хотя дядя Билл думает, что от ледников там где-то и галька осталась. Ну, непростое это место. Там на тысячи миль кругом лишь кактусы да пустыня, а под самой скалой откуда-то ручей и густая трава. Потому-то бизоны и ходят туда пастись.

Вдруг над самым костром пронесся крик, мы вскочили на ноги и увидели, как темная грациозная птица высоко над нами устремилась к югу—журавль-кликун, мы узнали его по крику и по длинной шее. Побежали к самому краю острова, углядеть журавля в лунном свете, но он полетел к югу вдоль реки, и мы потеряли его из вида. Гасслеры заявили, что, судя по небу, сейчас около полуночи, тогда мы подбросили сучьев в огонь, накинули куртки и свернулись калачиком на теплом песке. Лежали тихо, будто заснули, только мне кажется, все думали тайком про скалу Типа и про древнее племя. Далеко в лесу печально перекликались витютени, и как-то раз совсем издалека донесся собачий лай.

— Кто-то забрался на дынную бахчу старика Томми, — сонно пробормотал Фриц, но никто из нас не отозвался.

Перси время от времени подавал из темноты голос:

— Слушай-ка, Тип, если ты туда пойдешь, возьми меня с собой.

— Может, возьму.

— Ну, а если кто из нас раньше тебя туда попадет, Тип?

— Пусть, только сначала каждый должен поклясться: если доберется первым, он всем нам расскажет, что там увидел, — вставил кто-то из Гасслеров, и мы единодушно согласились.

Несколько утихомирясь, я начал засыпать. Должно быть, мне снилось, как я отправился к скале, потому что проснулся я с ощущением страха, будто кто-то вот-вот опередит меня и я никогда не доберусь туда первым. Я сел, ощущая влажность одежды, и огляделся: ребята спали, скрючившись на земле, кто, где возле потухшего костра. Было еще темно, но небо синело неповторимой уходящей лазурью ночи. Выпуклые звезды мерцали хрустальным блеском и подрагивали, словно просвечивая сквозь толщу прозрачной воды. Прямо на глазах они бледнели на разгорающемся небе. День наступил незаметно, почти мгновенно. Я повернул голову, хотел еще раз окунуться в синеву ночи, но ее как не бывало. Повсюду начали свою перекличку птицы, и всевозможные крохотные насекомые принялись стрекотать и копошиться в ветвях ив. С запада налетел легкий ветерок, принеся с собой тяжелый запах спелой кукурузы. Ребята заворочались, стряхивая с себя сон. Лишь только солнце поднялось над открытым ветрам обрывистым берегом, мы разделись и кинулись в воду.

Когда я на рождественские каникулы приехал в Сэндтаун, мы с ребятами покатили на коньках по льду к нашему острову и там, вспомнив про свои разговоры о Заколдованной скале, снова принялись обсуждать, как туда отправиться.

Прошло вот уже двадцать лет, но никто из нас так и не взобрался на Заколдованную скалу. Перси Паунд служит теперь биржевым маклером в Канзас-Сити и ездит только по тем дорогам, что доступны его вместительному красному автомобилю. Отто Гасслер пошел работать на железную дорогу, и ему тормозом оторвало ступню; после этого они с Фрицем стали, как отец, портными у нас в городке.

Артур же всю свою жизнь — а умер он, не дожив до двадцати пяти, — проторчал в нашем вечно погруженном в спячку городишке. В последний раз я виделся с ним, когда приезжал домой во время очередных каникул: Артур сидел в шезлонге под тополем во дворике одного из двух сэндтаунских салунов. Артур был весь какой-то неопрятный, и руки у него дрожали, однако, когда он поднялся без тени смущения мне навстречу, глаза у него, как и прежде, были все те же ясные, добрые. Поговорив с ним примерно час и вновь услышав его смех, я подумал про себя: как могло случиться, что природа, старательно потрудившаяся над созданием этого человека — от кончиков пальцев до изгиба длинной стопы, — могла закинуть его навсегда в Сэндтаун. Артур, смеясь, вспоминал про скалу Типа Смита, уверял, что чуть спадет жара, отправится туда, говорил, что Большой каньон тоже посмотреть стоит.

Когда мы с ним простились, я был совершенно убежден, что никогда он не выйдет за пределы этого дощатого забора, не покинет эту уютную тополиную тень. И действительно, однажды летним утром он умер как раз под этим деревом.

Тип Смит и по сей день поговаривает, что поедет в Нью-Мексико. Он женился на деревенской бабе, грязнуле и транжирке, ушел с головой в детские пеленки, поседел, сгорбился, потому что постоянно недосыпал и питался кое-как. Но теперь, по его словам, самое худшее позади и, в общем, ему море по колено. Когда я приезжал в Сэндтаун в последний раз, как-то лунным вечером он пошел провожать меня домой, подсчитав выручку за день и закрыв магазин. Мы пошли самой длинной дорогой, в обход, шли мимо школы, присели на ступеньки, и тут нам вспомнилась та самая история про одинокую прекрасную скалу и древнее племя. Тип утверждает, что до сих пор хочет попасть туда, только теперь надо бы подождать, пока сынишка Берт подрастет, и махнуть уж вместе с ним. Берт знает от отца эту легенду и теперь только и мечтает что о Заколдованной скале.








Вэчел Линдсей ПРИЗРАКИ БИЗОНОВ

Я с криком проснулся во мраке ночном.

Звенели все стекла, ударил гром,

И пол колебался, и огненный шар

За дверью открытой блеснул, как пожар.

Наружу я выбежал. Город исчез.

Где сад был фруктовый, там девственный

лес,

И дом мой — блокгауз, и рядом поток.

Пустынно и тихо, и я одинок…

Вдруг…

Боги индейцев помчались рядами,

Вздымая пылающих факелов знамя,

Медведей, лосей и орлов оседлав,

Неслись они бешеным смерчем, стремглав,

С пронзительным воплем: «А-ля-ля…»

Неслись они, копья и луки подняв,

Вздымая в кострах догоревших пламя.

От топота тяжко гудела земля,

И несся, угрюмую полночь тревожа,

Вопль краснокожих,

Вопль краснокожих:

«А-ля-ля, а-ля-ля, а-ля-ля, а-ля-ля!»

Бронзовотелы, скопищем диким

Скакали индейцы с воинственным криком,

Пронзительно воя, вопя и рыча,

Мустангов серых своих горяча.

Сииматели скальпов, охотники прерий

Неслись за добычей, как хищные звери.

В погоне за грозным величьем былым,

За славой, рассеянной ветром, как дым,

За славой погасшей, как отблеск кровавый,

Упавший дождями на тучные травы.

На запад чрез бурную реку, вброд

Промчались для диких, привольных охот

Стремительным вихрем в померкшую синь,

Как призраки, духи небесных пустынь.

Их пастбище — небо, где звездные степи

Раскинулись в огненном великолепье.

Исчезли, и пылью клубился свет,

И я с изумленьем смотрел им вслед.

В ночной тишине

Лишь ветер уныло

Нашептывал мне

О том, что было

Много лет тому назад, —

Об избиеньях бизоньих стад.

Сова прокричала: «Чу… я лечу…»

И запиликал смычок,

Полночь проклинал сверчок,

Полночь проклинал сверчок.

Вдруг…

Нюхая молний летучее пламя,

Бизоны, бизоны помчались стадами,

Владыки прерий, на скалы похожи.

И я подхватил: «А-ля-ля, а-ля-ля»,

Вопль краснокожих,

Вопль краснокожих:

«А-ля-ля, а-ля-ля, а-ля-ля, а-ля-ля».

Бизоны, бизоны, тысячи вброд

На запад стремились чрез водоворот,

Рогами замедливших бег торопя,

Мехами дымящихся легких хрипя,

Катились лавиною многоголовой

Стада бизонов, телята, коровы,

Свирепые царственные быки,

Гривой тряся, закусив языки,

Вращая глаза, словно диски лун,

С ревом, как бурный косматый бурун,

Стремительно мчались в померкшую синь,

Как призраки, духи небесных пустынь.

Их пастбище — небо, где звездные степи

Раскинулись в огненном великолепье.

Исчезли, и пылью клубился свет,

И я с изумленьем смотрел им вслед.

Сверчок заиграл на скрипке своей,

И пугало, словно оторопев,

Тряпьем взмахнув, загремело сильней

Сковородкой, подвешенной у плечей.

И я услышал в трубе напев.

Ветер в трубе,

Ветер в трубе,

Ветер в трубе

Пел псе слышней:

«Мечтай о чуде,

В мечту поверя,

Грезят люди,

Грезят звери.

Жизнь — мчащийся к западу грез ураган.

Жизнь — вечная греза, звездный туман,

Дыханье созвездий златоволосых,

Раскинувших в небе лучистые косы».

Любовную песню крылатый смычок

Запел что было мочи.

Вдали над водой прозвенел козодой.

И тихо запел сверчок,

И тихо запел сверчок:

«Спи… спи… Спо-кой-ной но-чи!

Спо-кой-ной но-чи!»




СОДЕРЖАНИЕ

А. Ващенко. Предисловие

АМЕРИКАНСКИЕ ПИСАТЕЛИ О ДАЛЬНЕМ ЗАПАДЕ

Вэчел ЛИНДСЕЙ

Вскормленные цветами бизоны. Перевод А. Сергеева

Джек ШЕФЕР

Каньон. Перевод М. Кореневой

Брет ГАРТ

Изгнанники Покер-Флета. Перевод Н. Дарузес

Марк ТВЕН

Смерть Бака Феншоу (Из книги «Налегке»). Перевод Т. Литвинсеой

Джек ЛОНДОН

Лига стариков. Перевод Н. Банникова

Северная Одиссея. Перевод Н. Георгиевской

Стивен КРЕЙН

Приезд невесты в Йеллоу-Скай. Перевод В. Толстого

Голубой отель. Перевод Н. Волжиной

Макс БРЭНД

Вино среди пустыни. Перевод А. Ващгнко

О.ГЕНРИ

Последний из трубадуров. Перевод В. Муравьева

Квадратура круга. Перевод Н. Дарузес

Уолтер ван Тилберг КЛАРК

Случай у брода. Перевод В. Ефановой, М. Мироновой

Дороти ДЖОНСОН

Пора величия. Перевод А. Ващенко

Уилла КЭЗЕР

Заколдованная скала. Перевод О. Кириченко

Вэчел ЛИНДСЕЙ

Призраки бизонов. Перевод М. Зенкевича


1

Ефимов А, В. Пути развития капитализма США. М., 1969, с. 77.

(обратно)

2

Ефимов А. В. Пути развития капитализма США, с. 89.

(обратно)

3

Трапперы, охотники (франц.).

(обратно)

4

Буквально: горелое дерево (франц.); название первых французских поселенцев в Канаде, которые, особенно после перехода Канады к Англии, промышляли охотою в лесах.

(обратно)

5

Кухня, стряпня (франц.).

(обратно)

6

Все личности разделены на три части (лат., искаж.). Пародируется начальная фраза хрестоматийного сочинения Юлия Цезаря «De bello Gallicum» — «Вся Галлия делится на три части». (Примеч. переводчика).

(обратно)

7

Простая жизнь (лат.).

(обратно)

8

«Небоскреб-утюг», имеющий в плане острый угол.

(обратно)

9

Строители курганов — так называют в США индейские племена, жившие в конце прошлой — начале нашей эры, оставившие после себя могильные курганы и прочие земляные сооружения в бассейне Миссисипи и на юго-востоке США.

(обратно)

10

Жители скал — обитали на юго-западе современных США, сооружали жилища в пещерах или на уступах скал.

(обратно)

Оглавление

  • ПРИЗРАКИ БИЗОНОВ Американские писатели о Дальнем Западе
  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • Вэчел Линдсей ВСКОРМЛЕННЫЕ ЦВЕТАМИ БИЗОНЫ
  • Джек Шефер КАНЬОН
  • Брет Гарт ИЗГНАННИКИ ПОКЕР-ФЛЕТА
  • Марк Твен СМЕРТЬ БАКА ФЕНШОУ (Из книги "Налегке")
  • Джек Лондон ЛИГА СТАРИКОВ
  • Джек Лондон СЕВЕРНАЯ ОДИССЕЯ
  • Стивен Крейн ПРИЕЗД НЕВЕСТЫ В ЙЕЛЛОУ-СКАЙ
  • Стивен Крейн ГОЛУБОЙ ОТЕЛЬ
  • Макс Брэнд ВИНО СРЕДИ ПУСТЫНИ
  • О. Генри ПОСЛЕДНИЙ ИЗ ТРУБОДУРОВ
  • О. Генри КВАДРАТУРА КРУГА
  • Уолтер Ван Тилберг Кларк СЛУЧАЙ У БРОДА
  • Дороти Джонсон ПОРА ВЕЛИЧИЯ
  • Уилла Кэзер ЗАКОЛДОВАННАЯ СКАЛА
  • Вэчел Линдсей ПРИЗРАКИ БИЗОНОВ
  • СОДЕРЖАНИЕ
  • *** Примечания ***