Былое и думы (Часть 1) [Александр Иванович Герцен] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Герцен А. И Былое и думы (Часть 1)
А. И. ГЕРЦЕН И ЕГО "БЫЛОЕ И ДУМЫ"
Более ста лет назад, в 1854 году, в Вольной русской типографии в Лондоне вышла в свет книга под названием "Тюрьма и ссылка. Из записок Искандера". Это были первые печатные страницы выдающегося произведения русской и мировой литературы — "Былого и дум" А. И. Герцена. Великий русский писатель-демократ, ближайший наследник декабристов и один из учителей революционных разночинцев 60-х годов, Герцен прошел сложный путь идейного развития; ему были свойственны противоречия, обусловленные исторической обстановкой тех лет в России и на Западе, но это был процесс непрерывного идейного роста. Герцен неуклонно приближался к познанию научных законов развития природы и общества. Era деятельность всегда была неразрывно связана с передовыми устремлениями русского общества, с освободительной борьбой народа против самодержавно-крепостнического строя. В большом и многостороннем опыте Герцена как писателя и борца отразился знаменательный исторический процесс — переход к новому этапу в развитии русской революции. Одна из самых значительных фигур среди дворянских революционеров, Герцен в результате длительных и мучительных идейных исканий пришел в лагерь Чернышевского и Добролюбова и закончил свой путь как выдающийся деятель революционной крестьянской демократии. В. И. Ленин назвал Герцена одним из предшественников русской революционной социал-демократии. В статье "Памяти Герцена", написанной в 1912 году, Ленин с исключительной полнотой и четкостью определил место Герцена в истории русского революционного движения и общественной мысли, ведущие тенденции мировоззрения писателя, то, что в его взглядах и деятельности принадлежало народу. Страстный революционный борец сочетался в Герцене с мыслителем, философом-материалистом. Ленин оставил исчерпывающую оценку значения философских исканий Герцена, который еще в 40-х годах, в условиях крепостной России, "сумел подняться на такую высоту, что встал в уровень с величайшими мыслителями своего времени"[1]. Замечательный художник-реалист, автор всемирно-известных мемуаров и ряда других произведений, Герцен был крупнейшим публицистом, основателем вольной русской прессы за границей. Тонкий и проницательный критик и теоретик искусства, он оставил глубокий след в развитии русской и мировой эстетической мысли. В литературной борьбе своего времени Герцен играл видную роль как один из наиболее демократических русских писателей 40-60-х годов. В его взглядах на литературу и искусство отразились наиболее прогрессивные традиции русской критической и эстетической мысли, традиции Пушкина, декабристов, Белинского, эстетические принципы русской революционной демократии 60-х годов. Герцен горячо и последовательно отстаивал принципы передового реалистического искусства, справедливо усматривал в правдивом, обличительном слове художника-реалиста могучее средство революционной борьбы. Преследуемый царским правительством, лишенный возможности вести революционную пропаганду, Герцен был вынужден покинуть свою родину, чтобы в эмиграции продолжать борьбу за свободу родного народа. Он уехал из России накануне больших революционных событий в Европе. Его знакомство с буржуазной цивилизацией Запада, с культурой и общественным укладом крупнейших европейских стран проходило в грозовые дни нарастания революционной волны 1848 года. Вскоре Герцен стал свидетелем одной из самых трагических страниц европейской и мировой истории — торжества реакции, потопившей в крови восстание пролетариата. Поражение революции 1848 года в Западной Европе глубоко потрясло Герцена. Тяжелые и мучительные переживания, вызванные крушением "гениального вдохновения парижского народа", как называл он баррикады памятного года, трагическое изживание былых социальных надежд, связанных с революционностью европейской буржуазной демократии, совпало с крушением личной жизни Герцена. Осенью 1851 года во время кораблекрушения погибают его мать и сын, 2 мая 1852 года в Ницце умирает жена. "Все рухнуло: общее и личное, европейская революция и домашний кров, свобода мира и личное счастье Камня на камне не осталось от прежней жизни". В августе 1852 года, после скитаний по Европе, Герцен приехал в Лондон. "Я не думал прожить в Лондоне больше месяца", — вспоминал он впоследствии; однако ему предстояло провести в столице Англии почти тринадцать лет. И трудно сказать, была ли когда-нибудь раньше жизнь Герцена столь напряженной и страстной, его деятельность столь кипучей и неутомимой, как именно в эти годы лондонской эмиграции. "…Надобно было, — писал Герцен, — во что б ни стало снова завести речь с своими, хотелось им рассказать, что тяжело лежало на сердце. Писем не пропускают — книги сами пройдут; писать нельзя — буду печатать, и я принялся мало-помалу за "Былое и думы" и за устройство русской типографии". Рассказ о своей жизни стал частью великого революционного дела Герцена. Вершина его художественного творчества, "Былое и думы" явились величайшей летописью общественной жизни и революционной борьбы в России и Западной Европе на протяжении нескольких десятилетий — от восстания декабристов до кануна Парижской Коммуны. С огромной художественной силой, законченностью и полнотой "Былое и думы" запечатлели облик Герцена, все пережитое и передуманное им, его искания и борьбу, его кипучую страсть революционера, его яркую мечту о свободной родине Записки Герцена были одной из тех книг, по которым изучали русский язык Маркс и Энгельс. К "Былому и думам", как и к публицистическим статьям и философским работам Герцена, обращался В. И. Ленин. В красочных картинах и образах "былого", в глубоких раздумьях писателя-философа, то скорбных, то призывно страстных, перед нами проходит та сложная и противоречивая "духовная драма Герцена", которая, как указывал В. И. Ленин, была "порождением и отражением" целой "всемирноисторической эпохи"[2]. "Поэт и художник, — писал Герцен в "Былом и думах", — в истинных своих произведениях всегда народен. Что бы он ни делал, какую бы он ни имел цель и мысль в своем творчестве, он выражает, волею или неволею, какие-нибудь стихии народного характера…" Эти слова целиком относятся к художественной автобиографии Герцена, которую в полной мере можно назвать книгой о русском народе, его жизни, его истории, его настоящем и будущем. Это — подлинная "энциклопедия русской жизни" середины прошлого столетия. Идейное содержание "Былого и дум" исключительно велико и многосторонне. Нет ни одного сколько-нибудь важного момента в развитии передовой русской мысли того времени, который бы не нашел своего отражения в повествовании Герцена. Жизнь передового русского общества после поражения восстания декабристов, идейная борьба 40-х годов, поиски правильной революционной теории, появление в русском освободительном движении разночинной интеллигенции, ее место в общественно-политической борьбе 60-х годов — каждая из этих сторон русской действительности освещена в "Былом и думах" в тесной связи с рассказом о жизни и духовном развитии самого Герцена, его неустанной борьбе с самодержавием. Самая яркая фигура 40-х и 50-х годов, Герцен, по словам Горького, "воплощает в себе эту эпоху поразительно полно, цельно, со всеми ее недостатками и со всем незабвенно хорошим"[3]. Чувство глубокой любви к России пронизывает страницы "Былого и дум" и согревает воспоминания великого патриота о далекой родине; оно сохраняется Герценом даже в рассказах о самых мрачных днях его прошлого По словам самого писателя, в "Былом и думах" "при ненависти к деспотизму сквозь каждую строку видна любовь к народу" (письмо к И. С. Тургеневу, 18 января 1857 г.). Глубоким, проницательным взглядом смотрел Герцен и на жизнь Западной Европы "перед революцией и после нее", видел кровавую расправу реакции с восставшим народом, торжество сытого, ограниченного буржуа-мещанина, лицемерие буржуазной демократии, прикрываемое громкой либеральной фразой, и рост массового движения революционного пролетариата "Былое и думы" показывают борьбу Герцена в огне революционных событий Запада, лондонский период его эмиграции, идейное развитие великого демократа в направлении к научному социализму. Герцен говорил, что "чем кровнее, чем сильнее вживется художник в скорби и вопросы современности — тем сильнее они выразятся под его кистью" (письмо к М. П. Боткину, 5 марта 1859 г.). Именно активное участие Герцена в революционно-освободительном движении, в напряженных исканиях передовой русской общественной мысли и явилось источником величайшей художественной силы "Былого и дум" и всего литературного творчества писателя. Через свой личный жизненный опыт Герцен стремился познать закономерности исторического развития Историзм искандеровских воспоминаний исходил из тонкого, необычайно глубокого понимания происходящих событий и самой эпохи. В социальной действительности своего времени Герцен пытливо ищет силы, обусловившие наблюдаемые им явления Этот глубокий историзм "Былого и дум" величайшее завоевание художественных мемуаров во всей мировой литературе. Исторические конфликты и события здесь перестали служить лишь фоном автобиографического рассказа. Стремление рассказать о своей жизни, своих впечатлениях, мыслях, чувствах всегда сопутствовало художественным замыслам и начинаниям Герцена. По словам еще молодого Герцена, для него не было "статей, более исполненных жизни и которые бы было приятнее писать", чем воспоминания (письмо к Н. А. Захарьиной, 27 июля 1837 г). Но ранние очерки и наброски автобиографического характера не могли удовлетворить его — и не только потрму, что он был не в состоянии рассказать тогда о своем участии в революционно-освободительной борьбе передового русского общества " связи с непреодолимыми цензурными препятствиями. Узость и ограниченность социальной базы, на которую опирался самый опыт революционной деятельности Герцена как в 30-е годы, непосредственно после разгрома декабристского движения, так и в 40-е, лишали его возможности рассматривать свою биографию в широком плане борьбы с деспотическим самодержавно-крепостническим строем. Автобиографические начинания молодого Герцена даже в лучших своих страницах неизбежно оставались в рамках художественной исповеди дворянского революционера. Перед Герценом-писателем не возникала тогда проблема выразить в рассказе о своей жизни освободительные устремления всего народа, проблема того "отражения истории", которое он сам впоследствии будет усматривать в "Былом и думах". Уровень развития революционного движения в России в 30-х и 40-х годах не позволял Герцену в борьбе передовых сил тогдашнего русского общества видеть в полной мере проявление освободительной борьбы самого народа. Сложная творческая история "Былого и дум" отразила противоречивый путь Герцена-мыслителя и революционера в годы перелома его мировоззрения, завершившегося полной победой демократа над колебаниями в сторону либерализма. Герцен начал писать свои мемуары в лондонском одиночестве 1852 года. Поводом, первым толчком, побудившим его оглянуться на свое былое, явилась наболевшая потребность рассказать "страшную историю последних лет жизни". Ранние замыслы записок ограничивались трагическими событиями семейной жизни Герцена. Мемуары были тогда его "надгробным памятником", в них он хотел запечатлеть все "слышанное и виденное" им, все "наболевшее и выстраданное". В конце первой недели работы перо писателя выводит лаконичный и волнующий заголовок будущего труда — "Былое и думы". В эпиграфе одного из ранних предисловий к мемуарам Герцен написал: "Под сими строками покоится прах сорокалетней жизни, окончившейся прежде смерти". Но случилось иначе, и книга Герцена стала не "надгробием" былому, а памятником его борьбы и больших идейных побед. Позднее Герцен вспоминал, как родились первые страницы "Былого и дум": "Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка… Я не имел сил отогнать эти тени" Мемуары захватили писателя; несмотря на то что работа над ними совпала с организацией Вольной русской типографии, постоянно отвлекавшей и время, и силы, и интересы Герцена, он настойчиво продолжал писать главу за главой. Выдающийся успех первых отрывков из "Былого и дум" окрылил писателя. Но прежде чем печатать в "Полярной звезде" ту или иную главу мемуаров, Герцен снова и снова возвращался к работе над ней. Особенно долго и упорно он работал над главами о 40-х годах, заключавшими в себе рассказ об идейной борьбе в кругу русской интеллигенции, деятельным участником которой был он сам. "Писать "Записки", как я их пишу, — признавался Герцен в письме к М. К. Рейхель от 23 декабря 1857 года, — дело страшное, но они только и могут провести черту по сердцу читающих, потому что их так страшно писать… Сто раз переписывал главу… о размолвке, я смотрел на каждое слово, — каждое просочилось сквозь кровь и слезы… Вот… вам отгадка, почему и те, которые нападают на все писанное мною, в восхищении от "Былого и дум", — пахнет живым мясом". "Кровью и слезами" Герцен рассказал о Западной Европе 40- 60-х годов, в частности о революционных событиях во Франции в 1848 году. Один из значительных разделов мемуаров составили художественные портреты "горных вершин" европейского освободительного движения и очерки о жизни и борьбе лондонской эмиграции — пестрой "вольницы пятидесятых годов". В серии очерков о русских общественных и политических деятелях автор "Былого и дум" запечатлел жизнь русской революционной эмиграции 50-60-х годов. История создания Вольной русской типографии и знаменитой газеты Герцена Огарева "Колокол" переплеталась в этих очерках с выразительными художественными характеристиками и портретными зарисовками современников Герцена. Заключительные части "Былого и дум" отразили глубокий перелом, который произошел в мировоззрении Герцена в 60-х годах. Он увидал революционный народ в самой России и "безбоязненно встал на сторону революционной демократии против либерализма"[4]. Расставаясь со своими записками, Герцен сумел передать в них предчувствие новой исторической эпохи. Последние строки мемуаров писались незадолго до писем "К старому товарищу" (1869), получивших в статье Ленина "Памяти Герцена" высокую оценку как свидетельство нового, высшего этапа в развитии мировоззрения Герцена Заключительные части и главы мемуаров ярко показывают, что Герцен приближался к пониманию исторической роли западноевропейского рабочего класса. Кончая рассказ о "былом" и настоящем, Герцен смело заглянул в будущие судьбы России и Европы. В 1866 году, в предисловии к четвертому, заключительному, тому отдельного издания "Былого и дум", Герцен предельно четко формулировал свое понимание в основном уже написанных им мемуаров: "Былое и думы" — не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге". Знаменательно, что это классическое определение созрело в сознании Герцена в завершающий период его длительной работы над мемуарами. Разумеется, оно применимо к "Былому и думам" и в целом, но сознательная установка писателя на "отражение истории" в своей биографии тесно связана главным образом с последними частями и главами мемуаров, содержанием которых явилась прежде всего общественная жизнь Герцена. Он пришел в эти годы к такой форме записок, которая почти полностью исключала рассказы об интимных переживаниях и личных драмах. Это были годы его мучительных отношений с Тучковой и вызванных ими бесконечных семейных конфликтов, между тем даже имени Тучковой не появляется в мемуарах. Изменилось также само соотношение воспоминаний и непосредственных откликов на современность. Теперь "былое" в значительной степени сменяется в записках настоящим, воспоминания уступают место злободневным "думам" и размышлениям. Части и главы, относящиеся к 60-м годам, содержат значительную переоценку ценностей, именно здесь особенно выпукло выступают связанные с духовным развитием Герцена внутренние противоречия в характере, содержании и отдельных идейных положениях мемуаров. В 60-х годах Герцен не мог удовлетворяться прежним освещением событий, поэтому он нередко в своих записках полемизирует сам с собою. Так, культ передовой дворянской интеллигенции, столь ярко отразившийся на страницах "Былого и дум", посвященных декабристам, или в главах о 30-40-х годах, уступает теперь место пристальному и с каждым годом все более сочувственному вниманию к русской демократической молодежи, к ее воззрениям на жизнь, к ее быту, но главное — к ее роли в развитии русской революции. В седьмой части "Былого и дум" Герцен пишет о разночинной интеллигенции 60-х годов, как о "молодых штурманах будущей бури"; как известно, эта высокая оценка писателем нового революционного поколения цитируется Лениным в его статье "Памяти Герцена"[5]. При всех критических замечаниях по адресу "нигилистов" из молодой эмиграции Герцен не может не признать могучую силу, которую представляют революционеры-разночинцы 60-х годов в русском освободительном движении. Ему становится очевидным, что надежды, которые ранее связывались им с передовыми кругами русского дворянства, в значительной мере оказались несостоятельными "Былое и думы", наряду с "Письмами из Франции и Италии" и книгой "С того берега", с полным правом можно рассматривать как памятник духовной драмы Герцена после поражения революции 1848 года. Но в отличие от "Писем из Франции и Италии" и "С того берега" в "Былом и думах" ярко отражена дальнейшая идейная эволюция Герцена, которая привела его под конец жизни не к либерализму (как многих буржуазных демократов Западной Европы эпохи революции 1848 года), а к демократизму, к глубокому интересу и пристальному вниманию к революционной борьбе западноевропейского пролетариата и к деятельности руководимого Марксом и Энгельсом Интернационала. В последних главах "Былого и дум" наряду с резкой критикой западноевропейской буржуазно-демократической интеллигенции 40-х годов, которая "народа не знала", как и ее не знал народ, Герцен пересматривает свое прежнее понимание перспектив исторического развития Европы. Он оценивает отныне исторические судьбы всего человеческого общества взглядом, полным оптимизма и уверенности в будущем, поскольку с каждым днем все более убеждается в том, что эти судьбы находятся в руках "работников", то есть класса пролетариев. Интерес к "работническому населению" Италии, Франции, Швейцарии проходит через весь "путевой дневник" заключительной части "Былого и дум". В главе "Venezia la bella", написанной в марте 1867 года, Герцен решительно утверждает, что через "представительную систему в ее континентальном развитии", то есть, по существу, через буржуазный строй, "часть Европы" прошла, "другая пройдет, и мы, грешные, в том числе". И если в 1848 году воцарение буржуазных отношений ужасало его, то в конце 60-х годов Герцен вплотную подходит к мысли, что само развитие капитализма создает условия для своего уничтожения и установления нового, социалистического строя. В статьях цикла "К старому товарищу" глубокий анализ современного Герцену буржуазного общества завершается знаменательным выводом о том, что "конец исключительному царству капитала и безусловному праву собственности так же пришел, как некогда пришел конец царству феодальному и аристократическому". В предсмертных письмах к Огареву Герцен с гениальной проницательностью предсказывает историческую победу французского пролетариата — Парижскую Коммуну. *** В свете общепринятых представлений о мемуарной литературе записки Герцена явились необычным, не укладывающимся в традиционные понятия жанровых категорий произведением Герцен как бы стирает грани между мемуарами и беллетристическим повествованием. "Былое и думы" представляет собой сложное сочетание различных жанровых форм, мемуара и исторического романа-хроники, дневника и писем, художественного очерка и публицистической статьи, сюжетно-новеллистической прозы и биографии. Смешение жанров внутри мемуарного обрамления было связано с особенностями всей стилевой структуры "Былого и дум". Герцен еще в 30-х годах отмечал странную "двойственность" своих литературных опытов: "…одни статьи выходят постоянно с печатью любви и веры… другие — с клеймом самой злой, ядовитой иронии" (письмо к Н. А. Захарьиной, 13 января 1838 г.). В "Былом и думах" "самая злая, ядовитая ирония" переплелась с утверждением бодрого, мятежного начала в единое, цельное восприятие мира революционером-демократом. Герценовское повествование постоянно перемежается с отступлениями, в которых рассказчик уступает место публицисту, историку, философу, политику, делится с читателем своими мыслями и переживаниями в связи с тем или иным воспоминанием, событием, встречей. Вокруг "исповеди", "около" и "по поводу" ее, говоря словами Герцена, "собрались там-сям схваченные воспоминания из былого, там-сям остановленные мысли из дум". Широко использованы в "Былом и думах", как существенное звено всего повествования, мемуарные свидетельства, часто без указания источника. Обращение к историческим запискам и воспоминаниям отвечало творческим задачам писателя Тяготение к автобиографизму в собственной литературной деятельности постоянно вызывало все возрастающий интерес Герцена к мемуарным памятникам XVIII и начала XIX века, особенно — эпохи революции и наполеоновских войн, к биографиям и запискам декабристов, к воспоминаниям современников. Он смело говорит о событиях, происходивших без личного участия рассказчика, переплавляет в едином течении рассказа несколько различных эпизодов, почерпнутых в мемуарах. Так построена, например, вся первая глава "Былого и дум" рассказы Веры Артамоновны смешались с семейными преданиями, воспоминания отца — с собственными переживаниями автора. Так строится образ Николая I: личные впечатления растворили в себе восприятие императора современниками. "Каждый большой художник должен создавать и свои формы" — обронил как-то Лев Толстой и проиллюстрировал свою мысль "всем лучшим в русской литературе". Среди других классических произведений с "совершенно оригинальной" формой им были названы тогда "Былое и думы"[6]. Искусство Герцена пролагало новые пути художественным запискам. "Былое и думы" оказали глубокое влияние на будущие судьбы художественной автобиографии в русской литературе, а также революционной мемуаристики, характерной чертой которой становится сознательное стремление автора через свой личный опыт передать поступь всего революционного движения, в судьбе людей запечатлеть судьбу народа, не заслоняя собою, своим личным мировосприятием исторические сдвиги эпохи. На традициях "Былого и дум", продолжая и углубляя их, создавались такие крупнейшие памятники русских художественных мемуаров, как "История моего современника" Короленко и автобиографическая трилогия Горького. Мемуарный характер "Былого и дум" отнюдь не означал, что Герцен пассивно изображал действительность, что в его творчестве не было той художественной типизации, которую мы находим в повествовательных жанрах. Напротив, понятие художественной автобиографии предполагает творческое обобщение исторически подлинных явлений и событий. Не снижая документальной точности и достоверности описания, Герцен поднимал его до значения художественного исторического полотна большой впечатляющей силы и правды. Портрет вятского сатрапа Тюфяева, сподвижника Аракчеева и Клейнмихеля, у Герцена вырастает в яркий художественный образ, равный по силе собирательным типам Гоголя и Щедрина. Тюфяев показан в мемуарах как законченное, предельно сконцентрированное выражение самодержавно-крепостнического произвола. Старик Яковлев с не меньшей характерностью воплощал собою эпоху старого русского барства. Между тем это реальные, исторические лица. Художественный талант Герцена сказался не только в мастерстве, с которым написаны портреты, но и в самом творческом внимании писателя именно к Тюфяеву, который сам по себе служил обобщающим типом николаевской России, родственным и гоголевскому городничему и "помпадурам" Щедрина. Типичность "героев" мемуаров явилась существенной стороной художественной характеристики всей портретной галереи "Былого и дум". Из огромного запаса жизненных впечатлений и наблюдений Герцен выбирает наиболее типические моменты, показывающие каждый образ или сюжетную ситуацию в самых важных и характерных чертах. "Мое восстановление верно, — писал он Тургеневу о портрете жены в записках, — и только отпало то, что должно отпасть: случайное, ненужное, несущественное.." (письмо от 25 декабря 1856 г.). В этих немногих словах выразительно раскрывается художественный метод писателя-мемуариста. Даже на страницах, создававшихся вслед за описываемыми событиями (в главах последних трех частей), характерная непосредственность воспоминания нарушается известным творческим домыслом, то сгущающим краски, то резче оттеняющим авторскую мысль, то просто служащим для литературного оживления рассказа. Вместе с тем Герцен всегда сам предостерегал себя от опасности "дать всему другой фон и другое освещение", признавался, что ему "не хотелось стереть" на всем "оттенок своего времени и разных настроений". Уровень художественной объективности и правдивости воспоминания в конечном счете определяется идейными убеждениями автора. Быть может, в других мемуарах той эпохи меньше фактических неточностей, чем в "Былом и думах", но перемещение исторической перспективы, смешение важного со случайным, тенденциозность освещения заслоняют в них объективное содержание событий, искажают действительность. "Факт — еще не вся правда, — говорил Горький, — он — только сырье, из которого следует выплавить, извлечь настоящую правду искусства"[7]. Герцен был прав, когда, завершая работу над "Былым и думами", говорил, что они "так сильно действовали оттого, что краски верны" (письмо к сыну, 16 июня 1868 г.) Этих "верных красок" не могло быть у писателя-мемуариста, не связанного с передовым общественным движением, далекого от освободительной борьбы народа. "Былое и думы" мог написать только художник-демократ, писатель передового революционного мировоззрения, только у него могла возникнуть сама идея "отражения истории в человеке". Своеобразна композиция "Былого и дум". Хроникально-автобиографический стержень заменяет в мемуарах Герцена последовательное развитие цельного сюжета. Такое построение "Былого и дум" не случайно: оно отражает, как замечает Герцен, нестройность самого жизненного процесса: "Я-. вовсе не бегу, — пишет он, — от отступлений и эпизодов, — так идет всякий разговор, так идет самая жизнь". Герцен справедливо утверждал, что "в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть", единство того же жизненного процесса, а не формального композиционного плана. Композиционный "беспорядок" мемуаров, разнообразие литературных форм, к которому прибегает автор, им объясняется тесной связью и зависимостью своего повествования от разнообразия самих жизненных явлений, от диалектического единства в них случайности и последовательности. В многоплановом и сложном строении мемуаров Герцен отстаивал художественную стройность произведения. Глубоко веря в общественную действенность искусства, Герцен использует все богатства литературных приемов и жанров, всю многотональность художественного слова с целью максимального воздействия на ум и чувства читателя. Он был художником-публицистом, и в публицистической заостренности художественных произведений писателя и прежде всего "Былого и дум" ярко проявилось своеобразие его стиля. Весьма показательно, что публицистичность "Былого и дум" резко возрастает к концу автобиографии, когда окончательно распался первоначальный замысел интимной "исповеди". Публицистика мемуаров в лучших своих страницах достигает большой художественной силы. Отдельные главы "Былого и дум" нередко напоминают по своему характеру законченные публицистические статьи. Так, яркой публицистической статьей является, например, главка "Post scriptum" из "Западных арабесок", содержащая блестящую характеристику уклада буржуазно-мещанской Европы после революции 1848 года. Главу о Прудоне (в той же пятой части) Герцен дополняет публицистическим "Рассуждением по поводу затронутых вопросов". Такой же характер носят главы шестой части — известный очерк о Роберте Оуэне и статья "Джон-Стюарт Милль и его книга "On liberty" и т. д. Близость стилевой манеры "Былого и дум" к публицистическим статьям Герцена в "Колоколе" проявилась и в самом факте первоначальной публикации ряда отрывков из записок на страницах газеты. Наряду с публицистичностью художественному таланту Герцена была свойственна сатиричность. Сатира мемуаров Герцена восходила к его беллетристическим произведениям 40-х годов — памфлетическим запискам доктора Крупова, шедевру литературной пародии — "Путевым запискам г. Вёдрина", повестям "Кто виноват?" и "Долг прежде всего". В едкой уничтожающей иронии писатель всегда видел действенное и сильное оружие борьбы. "Смех имеет в себе нечто революционное… — писал он. — Смех Вольтера разрушил больше плача Руссо", Блестящий сатирический талант Герцена в полной мере развернулся на страницах "Былого и дум". В одном из писем к М. К. Рейхель (февраль 1854 г.) Герцен писал, что "все слышавшие небольшие отрывки (из "Тюрьмы и ссылки")… катались со смеху и со злобы". Действительно, смех и злоба всегда шли в мемуарах Герцена рядом. Острота, каламбур, гротесковые шутки служили органическим звеном сатирического изображения действительности. Герцен хорошо сознавал силу целенаправленного "острословия". Уже на первых страницах "Былого и дум" он обильно насыщает свой рассказ остроумными шутками и каламбурами, вкладывая в них глубокий смысл, порой огромное социальное содержание. Например, во второй главе, в характеристике положения дворовых, читаем: "Плантаторы обыкновенно вводят в счет страховую премию рабства, то есть содержание жены, детей помещиком и скудный кусок хлеба где-нибудь в деревне под старость лет. Конечно, это надобно взять в расчет, но страховая премия сильно понижается — премией страха телесных наказаний, невозможностью перемены состояния и гораздо худшего содержания". В "Тюрьме и ссылке", рассказывая о пытках, диком произволе царских чиновников и жандармов в застенках и тайных канцеляриях, Герцен пишет. "Комиссия, назначенная для розыска зажигательств, судила, то есть секла, месяцев шесть кряду, и ничего не высекла". Для более полного и глубокого раскрытия явлений действительности Герцен часто обращается к яркой анекдотической детали. В рассказах о проделках бывшего вельможи Долгорукова или "алеута" Толстого-Американца и т. п. выступали уродливые, нелепые, невероятно анекдотические формы жизни в условиях дикого произвола одних и рабской зависимости других. Герцен рассказывает, например, как он, будучи советником губернского правления во время ссылки в Новгород, "свидетельствовал каждые три месяца рапорт полицмейстера о самом себе как о человеке, находившемся под полицейским надзором". "Нелепее, глупее ничего нельзя себе представить, — пишет он, — я уверен, что три четверти людей, которые прочтут это, не поверят, а между тем это сущая правда…" "Я у себя под надзором", — выразительно назвал Герцен этот эпизод в подзаголовках главы. Или другой "анекдот" из жизни николаевской России. Пьяный священник окрестил крестьянскую девочку Василием. Когда пришла рекрутская очередь, началась канцелярская волокита, "завелась переписка с консисторией… дело длилось годы и чуть ли девочку не оставили в подозрении мужского пола". "Не думайте, — предупреждает Герцен, — что это нелепое предположение сделано мною для шутки; вовсе нет, это совершенно сообразно духу русского самодержавия". Так мелкий эпизод завершался глубоким, обобщающим выводом. Не "для шутки", а в тех же целях более полного раскрытия характера Герцен обращается к сюжетно-анекдотическим рассказам, рисуя образы друзей. И в совокупности восстанавливается живой художественный образ, законченный литературный портрет. "В характеристике людей, с которыми он сталкивался, у него нет соперников"[8], - восклицал И. С Тургенев. Портретная галерея "Былого и дум" необъятна — от сатирических, порой гротесковых образов российских правителей, начиная с коронованного "будочника будочников", до грустно-печальных страниц о трагической судьбе Вадима Пассека, Витберга, Полежаева, от подчеркнуто беспристрастного рассказа о славянофилах до трогательно нежных поминаний друзей, от величавых портретов Гарибальди, Оуэна, Маццини до тонкой иронии в характеристиках таких деятелей революции 1848 года, как Ледрю-Роллен и др. Герцен владел поистине неисчерпаемыми возможностями "артистического силуэта", лаконического, меткого и тонкого определения самой сущности характера, в нескольких словах очерчивая образ, схватывая самое основное и определяющее в его облике. Портрет живого исторического лица у Герцена ярко сочетается с художественной публицистикой и философскими отступлениями, глубоко раскрывая духовное богатство и содержание образа. Писатель не стремится к полноте внешней характеристики, житейский облик обычно передается двумя-тремя резкими и яркими штрихами, часто повторяющимися в дальнейшем ходе рассказа. Оуэн, например, рисуется как "маленький, тщедушный старичок, седой как лунь, с необычайно добродушным лицом, с чистым, светлым, кротким взглядом — с тем голубым детским взглядом, который остается у людей до глубокой старости, как отсвет великой доброты". Через несколько строк Герцен снова вспоминает его "добрый, светлый взгляд", "голубой взгляд детской доброты", его "пожелтелые седины" и "старую, старую голову", но к новым деталям внешнего облика он не обращается Строгий портрет Оуэна выразительно подчеркивает эпическую величественность образа, возвышающегося над серыми буржуазными буднями и их мелкой "героикой". Обличительный публицистический пафос "Роберта Оуэна", которого Герцен считал одной из лучших своих статей (см. письмо к сыну от 17 апреля 1869 г), в этом контрасте находит свое художественное разрешение и оправдание. Не бытовые подробности, а характеристика душевно-морального склада, социально-политической роли того или иного лица интересует прежде всего Герцена-портретиста. И. С. Тургенев оставил весьма пространные воспоминания о Белинском, но как несравнимо глубже и полнее раскрывают лаконичные страницы "Былого и дум" "мощную, июдиаторскую натуру" великого демократа. Огарев характеристику Белинского в "Былом и думах" называл лучшим очерком этой личности. "Я не знаю, — писал он, — более верно охваченного характера и страниц, более проникнутых горячим чувством дружбы и преданности делу освобождения"[9]. Непримиримая страстность Белинского, мужественная последовательность Грановского, печаль и злая ирония Чаадаева в воспоминаниях Герцена становятся идейно-психологической основой "портрета". Постоянно Герцен прибегает в зарисовках к ярким, типическим эпизодам из жизни интересующего его лица. Заставляя "героя" действовать, он свое отношение к нему передает в общем тоне рассказа, в отдельных портретных черточках, в попутных, как бы случайных замечаниях. Необычная жизненность литературного воплощения, которую исторический образ получал в характеристиках Герцена, вытекала из осознания писателем общественного места и значения личности. Когда же Подлинная роль того или иного предшественника или современника оставалась не понятой Герценом, его мастерство художника было бессильно запечатлеть образ на страницах записок. Неудача, которая постигла писателя, когда он в главе "Немцы в эмиграции" обратился к характеристике Маркса, весьма показательна и поучительна. Тенденциозность этих страниц, откровенно враждебных Марксу и "марксидам", лишила герценовский рассказ какой бы то ни было познавательной и художественной ценности. Герцен был противником обезличенного, равнодушного творчества; по его мысли, поэт должен всюду вносить "свою личность", и "чем вернее он себе, чем откровеннее, тем выше его лиризм, тем сильнее он потрясает ваше сердце". Лиризм, охватывающий всю сферу личных переживаний и взглядов художника, был вообще характерен для писательского склада Герцена. Задолго до "Былого и дум" Белинский уже причислял его к тем поэтам, для которых "важен не предмет, а смысл предмета". "Поэтому, — продолжает критик, — доступный их таланту мир жизни определяется их задушевной мыслию, их взглядом на жизнь"[10]. Лучшие страницы "Былого и дум" отмечены печатью "задушевной мысли" Герцена. Искренний и глубокий лиризм мемуаров придавал рассказу те тона "светлого смеха" и "светлой грусти", в которых отражались идейные и личные раздумья, искания, драмы писателя. Они действительно создавались, по его выражению, сквозь "кровь и слезы". Заражая читателя своей любовью или ненавистью, восхищением, негодованием или презрением, "Былое и думы" покоряют неотразимым влиянием искренности и силы герценовского слова. Рассказать свою жизнь для Герцена означало исповедать свои убеждения. "Это — не столько записки, — говорил он, — сколько исповедь…" И в этой интимной лирической исповеди своеобразно преломились величайшие исторические потрясения эпохи. Лирическим, личным отношением проникнуто все повествование "Былого и дум". Мы не говорим уже о трагизме главы "Осеапо пох" и всего "рассказа о семейной драме". Герцен остается лириком в мемуарной публицистике, в политических и философских отступлениях. Страстность его идейных исканий делала невозможной эпическую холодность, свойственную многим мемуарам. Герцен не подводил "итогов" своей жизни, но прежде всего ощущал себя художником, писал глубоко волнующую его лирическую поэму. Лиричен герценовский пейзаж. В одно неразрывное целое у него сплетаются описание природы и передача ощущений, вызванных, рожденных волнующей близостью к ней. Его воспоминания о деревенской жизни полны трогательной поэзии русской природы, поэзии тихих сельских вечеров. Это — подлинно поэтические картины, напоминающие пейзажную живопись Тургенева, Чехова, Левитана. Горький видел в Герцене одного из "своеобразных стилистов" русской литературы, он называл автора "Былого и дум" первым в ряду таких писателей, как Некрасов, Тургенев, Салтыков, Лесков, Г. Успенский, Чехов[11]. Блестящее мастерство слова в художественных и публицистических произведениях Герцена вызывало восторженные оценки уже у современников писателя. Тургенев, например, говорил, что Герцен "был рожден стилистом"[12]. Известно, как восхищал всегда автора "Записок охотника" язык Герцена, особенно — язык и стиль его воспоминаний: "приводит меня в восторг: живое тело", "так писать умел он один из русских"[13]. Герцен высоко ценил богатейшие возможности русского языка: "…главный характер нашего языка, — читаем мы в "Былом и думах", — состоит в чрезвычайной легости, с которой все выражается на нем — отвлеченные мысли, внутренние лирические чувствования, "жизни мышья беготня", крик негодования, искрящаяся шалость и потрясающая страсть". Он отстаивал русский язык как "звучный, богатый", "язык гибкий и могучий, способный выражать и самые отвлеченные идеи германской метафизики и легкую, сверкающую игру французского остроумия" ("Русский народ и социализм", 1851). В языке записок Герцена творческая индивидуальность писателя воплотилась особенно ярко. "Его ум — ум исключительный по силе, как его язык исключителен по красоте и блеску"[14], - говорил о Герцене Горький. Блестящие афоризмы, неожиданные эффектные сближения, сравнения и метафоры придают языку Герцена изумительную яркость и красочность. Горькая ирония у него чередуется с забавным анекдотом, саркастическая насмешка — с легким каламбуром, а редкостный архаизм — с смелым галлицизмом; народный русский говор сосуществует в "Былом и думах" с обилием иноязычных слов. В этих контрастных столкновениях проявляла себя характерная экспрессивность стиля Герцена. "Канцелярия министра внутренних дел, — пишет Герцен, — относилась к канцелярии вятского губернатора, как сапоги вычищенные относятся к невычищенным; та же кожа, те же подошвы, но одни в грязи, а другие под лаком". Мимоходом он назовет конюшню "богоугодным заведением для кляч", графа Панина сравнит с "жирафом в андреевской ленте", а "появление полицейского в России" уподобит "черепице, упавшей на голову". Неожиданные острые контрасты служили излюбленным приемом Герцена-стилиста. Порою они нарушали обычное представление о "нормах" литературного языка. В галлицизмах и "неверностях в языке" "Былого и дум" упрекал Герцена Тургенев[15]."…Слог твой чересчур небрежен", — пишет Тургенев Герцену об отрывках в третьей книжке "Полярной звезды"[16]. "Это тем более неприятна, — продолжает он, — что вообще язык твой легок, быстр, светел и имеет свою физиономию"[17]. Но то, в чем Тургенев видел "до безумия неправильный" язык[18], самому Герцену казалось органически необходимым художественным элементом рассказа, не отклонением и нарушением литературной нормы, а выражением его, герценовского, понимания этой "нормы". Мемуарам свойственна крайняя напряженность, динамичность как в языке и стиле, так и в самом построении предложения. В одном из писем Герцен сравнивал "Былое и думы" с "ближайшим писанием к разговору: тут и факты, и слезы, и хохот, и теория…" Он добивался непринужденного стиля рассказа, естественной простоты в развитии действия. "Надобно фразы круто резать, швырять и, главное, сжимать", — писал Герцен (письмо к Н. П. Огареву, 25 октября 1867 г.). И он бесконечно варьирует свою фразу, под его пером предложение становится гибким и выразительным. Фразы "круто режутся" и "швыряются", как в отрывке "После набега" — замечательном образчике герценовской экспрессии и политической патетики, в сосредоточенном драматизме "рассказа о семейнойдраме" они достигают предельной лаконичности и сдержанности (см… например, главу "Смерть"). Излюбленной формой образного и динамического раскрытия: мысли Герцену часто служил диалог во всех его видах, от безыскусственной, непринужденной беседы до диалога напряженного, протекающего почти без авторских ремарок. В "Былом и думах" диалог возникает в самых драматических эпизодах, воздействие его необычайно сильно (см. главу "Третье марта и девятое мая 1838 года", рассказ о "маленьком романе" с Медведевой- в главе "Разлука", сцену смерти Natalie и др.). Благодаря диалогической форме ярче обрисовывались облик и убеждения герценовского "собеседника". Иногда диалог явно инсценируется автором в тех же целях более полной характеристики образа (например, "ручного судьи" в главе XV, см. также "великолепную сцену", говоря словами Герцена, с полковником в начале главы "Апогей и перигей" и др.). Диалог открывал широкие возможности для введения в мемуары живой речи, непосредственно разговорного языка, к которому Герцен стремился и в авторском тексте. Те же цели в известной мере достигались через воспроизведение в записках подлинных писем — самого Герцена, его жены и многих других лиц. В результате образовывались те сложные языковые сочетания, которые каждый раз поражают читателя своей смелой пестротой. *** Товарищ Герцена по кружку Московского университета и один из первых русских эмигрантов Н. И. Сазонов в своей статье о Герцене, предназначенной для иностранного читателя, пророчески писал, что "Былое и думы" "долго будут жить, как национальный памятник и литературный шедевр". Сазонов справедливо подчеркнул национальное своеобразие этого "лучшего произведения знаменитого писателя". Герцен, по словам Сазонова, "всегда остается верен своей национальности, когда говорит о Западной Европе. В этом великая ценность его книги, его стиля и, скажем даже, его личности; это-то и делает его в истории умственного развития России выразителем существенного перелома, зачинателем новой эпохи"[19]. Сазонов тонко подметил устремленность к будущему герценовского рассказа о "былом". Этого оказались не в состоянии понять русские либералы. В своих оценках, порой самых восторженных, либералы постоянно ограничивали идейное значение "Былого и дум" тесными пределами воспоминаний. Герцен был одним из первых русских писателей, получивших признание передовых общественных кругов на Западе. Он показал международному общественному мнению неиссякаемые источники внутренней силы, обаяния и мужества русского человека, скованного самодержавным режимом, но непреклонно стойкого в борьбе за честь v счастье отчизны. В этом чувстве героического патриотизма он видел залог революционного обновления родной страны. "Былое и думы" наравне с публицистикой Герцена действительно "знакомили Европу с Русью", утверждая всемирно-историческое значение русского народа и его освободительной борьбы. Известен взволнованный отзыв великого французского писателя Виктора Гюго о "Былом и думах". "Благодарю вас, — писал он Герцену, за прекрасную книгу, которую вы прислали мне. Ваши воспоминания — это летопись счастья, веры, высокого ума… ваша книга восхищает меня от начала до конца. Вы внушаете ненависть к деспотизму, вы помогаете раздавить чудовище; в вас соединились неустрашимый боец и смелый мыслитель"[20]. В наши дни мемуары Герцена стали одной из любимых книг советского народа, законной гордостью великой русской литературы. Как литературное произведение большой и самобытной художественной силы и как историко-мемуарный документ "Былое и думы" принадлежат к числу самых выдающихся явлений русской общественной мысли. Советская социалистическая культура бережно хранит в своей сокровищнице бессмертное наследие "писателя, сыгравшего великую роль в подготовке русской революции"[21]. Вл. ПутинцевБЫЛОЕ И ДУМЫ
Н. П. Огареву В этой книге всего больше говорится о двух личностях. Одной уже нет, — ты еще остался, а потому тебе, друг, по праву принадлежит она.Многие из друзей советовали мне начать полное издание "Былого и дум", и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в "Полярной звезде", рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, dun jet[22], я не берусь. "Былое и думы" не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений — мне бы не хотелось стереть его. Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из былого, там-сям остановленные мысли из дум. Впрочем, в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть, по крайней мере мне так кажется. Записки эти не первый опыт. Мне было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей! В сущности, это был чуть ли не самый "чистый, самый серьезный период оканчивавшейся юности"[23]. И скучал-то я тогда светло и счастливо, как дети скучают накануне праздника или дня рождения. Всякий день приходили письма, писанные мелким шрифтом; я был горд и счастлив ими, я ими рос. Тем не менее разлука мучила, и я не знал, за что приняться, чтоб поскорее протолкнуть эту вечность — каких-нибудь четырех месяцев… Я послушался данного мне совета и стал на досуге записывать мои воспоминания о Крутицах, о Вятке. Три тетрадки были написаны… потом прошедшее потонуло в свете настоящего. В 1840 Белинский прочел их, они ему понравились, и он напечатал две тетрадки в "Отечественных записках" (первую и третью), остальная и теперь должна валяться где-нибудь в нашем московском доме, если не пошла на подтопки. Прошло пятнадцать лет[24], "я жил в одном из лондонских захолустий, — близ Примроз-Гиля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей. В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить. …А между тем. я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История Последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина. Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка — эти ранние несчаетия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь". Этот раз я писал не для того, чтобы выиграть время, — торопиться было некуда. Когда я начинал новый труд, я совершенно не помнил о существовании "Записок одного молодого человека" и как-то случайно попал на них в British Museume[25], перебирая русские журналы. Я велел их списать и перечитал. Чувство, возбужденное ими, было странно: я так ощутительно увидел, насколько я состарился в эти пятнадцать лет, что на первое время это потрясло меня. Я играл еще тогда жизнию и самим счастием, как будто ему и конца не было. Тон "Записок одного молодого человека" до того был розен, что я не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе. Их утреннее освещение нейдет к моему вечернему труду. В них много истинного, но много также и шалости; сверх того, на них остался очевидный для меня след Гейне, которого я с увлечением читал в Вятке. На "Былом и думах" видны следы жизни, и больше никаких следов не видать. Мои труд двигался медленно… много надобно времени для того, чтобы иная быль; отстоялась в прозрачную думу-неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без этого может быть искренность, но не может быть истины! Несколько опытов мне не удались, — я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из друзей юности мои последние тетради, я сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой был кончен! Очень может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться. Все личное быстро осыпается, этому обнищанию надо покориться. Это не отчаяние, не старчество, не холод и не равнодушие: это — седая юность, одна из форм выздоровления или, лучше, самый процесс его. Человечески переживать иные раны можно только этим путем. В монахе, каких бы лет он ни был, постоянно встречается и старец и юноша. Он похоронами всего личного возвратился к юности. Ему стало легко, широко… иногда елищком широко… Действительно, человеку бывает подчас пусто, сиротливо между безличными всеобщностями, историческими стихиями и образами будущего, проходящими по их поверхности, как облачные тени. Но что же из этого? Людям хотелось бы все сохранить: и розы, и снег; им хотелось бы, чтоб около спелых гроздьев винограда вились майские цветы! Монахи спасались от минут ропота молитвой. У нас нет молитвы: у нас есть труд. Труд — наша молитва. Быть может, что плод того и другого будет одинакий, но на сию минуту не об этом речь. Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева. …Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах было не тридцать три года тому назад, а много — три! Жизнь… жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам больше дороги на родину… одна мечта двух мальчиков — одного 13 лет, другого 14 — уцелела! Пусть же "Былое и думы" заключат счет с личною жизнию и будут ее оглавлением. Остальные думы — на дело, остальные силы — на борьбу.Искандер1 июля 1860.Eagles Nest, Bournemouth
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДЕТСКАЯ И УНИВЕРСИТЕТ (1812–1834)
Когда мы в памяти своей Проходим прежнюю дорогу, В душе все чувства прежних дней Вновь оживают понемногу, И грусть и радость те же в ней, И знает ту ж она тревогу, И так ж? вновь теснится грудь, И так же хочется вздохнуть.Н. Огарев ("Юмор")
ГЛАВА I
Моя нянюшка и La grande armee[26]. — Пожар Москвы. — Мой отец у Наполеона. Генерал Иловайской. — Путешествие с французскими пленниками. — Патриотизм. К-Кало. — Общее управление именьем. — Раздел. — Сенатор.…- Вера Артамоновна, ну расскажите мне еще разок, как французы приходили в Москву, — говаривал я, потягиваясь на своей кроватке, обшитой холстиной, чтоб я не вывалился, и завертываясь в стеганое одеяло. — И! что это за рассказы, уж столько раз слышали, да и почивать пора, лучше завтра пораньше встанете, — отвечала обыкновенно старушка, которой столько же хотелось повторить свой любимый рассказ, сколько мне — его слушать. — Да вы немножко расскажите, ну, как же вы узнали, ну, с чего же началось? — Так и началось. Папенька-то ваш, знаете какой, — все в долгой ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то другой. Наконец-таки мы уложились, и коляска была готова; господа сели завтракать, вдруг наш кухмист взошел в столовую такой бледный, да и докладывает: "Неприятель в Драгомиловскую заставу вступил", — так у нас у всех сердце и опустилось, сила, мол, крестная с нами! Все переполошилось; пока мы суетились да ахали, смотрим — а по улице скачут драгуны в таких касках и с лошадиным хвостом сзади. Заставы все заперли, вот ваш папенька и остался у праздника, да и вы с ним; вас кормилица Дарья тогда еще грудью кормила, такие были щедушные да слабые. И я с гордостью улыбался, довольный, что принимал участие в войне. — Сначала еще шло кое-как, первые дни то есть, ну, так, бывало, взойдут два-три солдата и показывают, нет ли выпить; поднесем им по рюмочке, как следует, они и уйдут да еще сделают под козырек. А тут, видите, как пошли пожары, все больше да больше, сделалась такая неурядица, грабеж пошел и всякие ужасы. Мы тогда жили во флигеле у княжны, дом загорелся; вот Павел Иванович[27] говорит: "Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные" — Пошли мы, и господа и люди, все вместе, тут не было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались мы, наконец, до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон. Павел Иванович остолбенел, глазам не верит. За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, азарник, изодрал пеленки, да и бросил. Только они ушли, случилась вот какая беда. Помните нашего Платона, что в солдаты отдали, он сильно любил выпить, и был он в этот день очень в кураже; повязал себе саблю, так и ходил. Граф Ростопчин всем раздавал в арсенале за день до вступления неприятеля всякое оружие, вот и он промыслил себе саблю. Под вечер видит он, что драгун верхом въехал на двор; возле конюшни стояла лошадь, драгун хотел ее взять с собой, но только Платон стремглав бросился к нему и, уцепившись за поводья, сказал: "Лошадь наша, я тебе ее не дам". Драгун погрозил ему пистолетом, да, видно, он не был заряжен; барин сам видел и закричал ему: "Оставь лошадь, не твое дело". Куда ты! Платон выхватил саблю да как хватит его по голове, драгун-то и покачнулся, а он его еще Да еще. Ну, думаем, мы, — теперь пришла наша смерть, как увидят его товарищи, тут нам и конец. А Платон-то, как драгун свалился, схватил его за ноги и стащил в творило, так его и бросил, бедняжку, а еще он был жив; лошадь его стоит, ни с места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши люди заперли ее в конюшню, должно быть, она там сгорела. Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: "Выходите, выходите, огонь, огонь!" — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Твертской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые ездят. А вы-то кричите, надсаждаетесь, у кормилицы молоко пропало, ни у — Кого ни куска хлеба. С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже[28]; они сначала посмотрели на нее так сурово, да и говорят: "Але, але"[29], а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку. Утром рано подходит офицер и всех мужчин забрал, и вашего папеньку тоже, оставил одних женщин да раненого Павла Ивановича, и повел их тушить окольные домы, так до самого вечера пробыли мы одни; сидим и плачем, да и только. В сумерки приходит барин и с ним какой-то офицер… Позвольте мне сменить старушку и продолжать ее рассказ. Мой отец, окончив свою брандмайорскую должность, встретил у Страстного монастыря эскадрон итальянской конницы, он подошел к их начальнику и рассказал ему по-итальянски, в каком положении находится семья. Итальянец, услышав la sua dolce favella[30], обещал переговорить с герцогом Тревизским и предварительно поставить часового в предупреждение диких сцен вроде той, которая была в саду Голохвастова. С этим приказанием он отправил офицера с моим отцом. Услышав, что вся компания второй день ничего не ела, офицер повел всех в разбитую лавку; цветочный чай и леванский кофе были выброшены на пол вместе с большим количеством фиников, винных ягод, миндаля; люди наши набили себе ими карманы; в десерте недостатка не было. Часовой оказался чрезвычайно полезен: десять раз ватаги солдат придирались к несчастной кучке женщин и людей, расположившихся на кочевье в углу Тверской площади, но тотчас уходили по его приказу. Мортье вспомнил, что он знал моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней нечищенных, в черном белье и с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов. Разговор их, который я столько раз слышал, довольно верно передан в истории барона Фен и в истории Михайловского-Данилевского. После обыкновенных фраа, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору. Отец мой заметил, что предложить мир скорее дело победителя. — Я сделал что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина, — будет им война. После всей этой комедии отец мой попросил у него пропуск для выезда из Москвы. — Я пропусков не велел никому давать, зачем вы едете? чего вы боитесь? я велел открыть рынки. Император французов в это время, кажется, забыл, что, сверх открытых рынков, не мешает иметь покрытый дом и что жизнь на Тверской площади средь неприятельских солдат не из самых приятных. Отец мой заметил это ему; Наполеон подумал и вдруг спросил: — Возьметесь ли вы доставить императору письмо от меня? на этом условии я велю вам дать пропуск со всеми вашими. — Я принял бы предложение вашего величества, — заметил ему мой отец, — но мне трудно ручаться. — Даете ли вы честное слово, что употребите все средства лично доставить письмо? — Je mengage sur mon honneur, Sire[31]. — Этого довольно. Я пришлю за вами. Имеете вы в чем-нибудь нужду? — В крыше для моего семейства, пока я здесь, больше ни в чем. — Герцог Тревизский сделает, что может. Мортье действительно дал комнату в генерал-губернаторском доме и велел нас снабдить съестными припасами; его метрдотель прислал даже вина. Так прошло несколько дней, после которых в четыре часа утра Мортье прислал за моим отцом адъютанта и отправил его в Кремль. Пожар достиг в эти дни страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносим от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опалённые лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны был нелеп, это знали все, кроме Наполеона, Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал каббалистическим словом: "Москва"; в Москве догадался и он. Когда мой отец взошел, Наполеон взял запечатанное письмо, лежавшее на стаде, подал ему и сказал, откланиваясь: "Я полагаюсь на ваше честное слово". На конверте было написано: "A mpn frere L`Empereur Alexandrede"[32]. Пропуск, данный моему ртцу, до сих пор цел; он подписан герцогом Тревизским и внизу скреплен московским обер-полицмейстером Лессепсом. Несколько посторонних, узнав о пропуске, присоединились к; нам, прося моего отца взять их под видом прислуги или родных. Для больного старика, для моей матери и кормилицы дали открытую линейку; остальные шли пешком. Несколько улан верхами провожали нас до русского арьергарда, в виду которого они пожелали счастливого пути и поскакали назад. Через минуту казаки окружили странных выходцев и повели в главную квартиру арьергарда. Тут начальствовали Винценгероде и Иловайский IV. Винценгероде, узнав о письме, объявил моему отцу, что он его немедленно отправит с двумя драгунами к государю в Петербург. — Что делать с вашими? — спросил казацкий генерал Иловайский, — здесь оставаться невозможно, они здесь не вне ружейных выстрелов, и со дня на день можно ждать серьезного дела. Отец мой просил, если возможно, доставить нас в его ярославское имение, но заметил притом, что у него с собою нет ни копейки денег. — Сочтемся после, — сказал Иловайский, — и будьте покойны, я даю вам слово их отправить. Отца моего повезли на фельдъегерских по тогдашнему фашиннику. Нам Иловайский достал какую-то старую колымагу и отправил до ближнего города с партией французских пленников, под прикрытием казаков; он снабдил деньгами на прогоны до Ярославля и вообще сделал все, что мог в суете и тревоге военного времени. Таково было мое первое путешествие по России; второе было без французских уланов, без уральских казаков и военнопленных, — я был один, возле меня сидел пьяный жандарм. Отца моего привезли прямо к Аракчееву и у него в доме задержали. Граф спросил письмо, отец мой сказал о своем честном слове лично доставить его; граф обещал спросить у государя и на другой день письменно сообщил, что государь поручил ему взять письмо для немедленного доставления. В получении письма он дал расписку (и она цела). С месяц отец мой оставался арестованным в доме Аракчеева; к нему никого не пускали; один С. С. Шишков приезжал по приказанию государя расспросить о подробностях пожара, вступления неприятеля и о свидании с Наполеоном; он был первый очевидец, явившийся в Петербург. Наконец, Аракчеев объявил моему отцу, что император велел его освободить, не ставя ему в вину, что он взял пропуск от неприятельского начальства, что извинялось крайностью, в которой "он находился. Освобождая его, Аракчеев велел немедленно ехать из Петербурга, не видавшись ни с кем, кроме старшего брата, которому разрешено было проститься. Приехавши в небольшую ярославскую деревеньку около ночи, отец мой застал нас в крестьянской избе (господского дома в этой деревне не было), я спал на лавке под окном, окно затворялось плохо, снег, пробиваясь, в щель, заносил часть скамьи и лежал, не таявши, на оконнице. Всё было в большом смущении, особенно моя мать. За несколько дней до приезда моего отца утром староста и несколько дворовых с поспешностью взошли в избу, где она жила, показывая ей что-то руками и требуя, чтоб она шла за ними. Моя мать не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла, что речь шла о Павле Ивановиче; она не знала, что думать, ей приходило в голову, что его убили или что его хотят убить, и потом ее. Она взяла меня на руки и, ни живая, ни мертвая, дрожа всем телом, пошла за старостой. Голохвастов занимал другую избу, они взошли туда; старик лежал действительно мертвый возле стола, за которым хотел бриться; громовой удар паралича мгновенно прекратил его жизнь. Можно себе представить положение моей матери (ей было тогда семнадцать лет) середи этих полудиких людей с бородами, одетых в нагольные тулупы, говорящих на совершенно незнакомом языке, в небольшой закоптелой избе, и все это в ноябре месяце страшной зимы 1812 года. Ее единственная опора был Голохвастов; она дни, ночи плакала после его смерти. А дикие эти жалели ее от всей души, со всем радушием, со всей простотой своей, и староста посылал несколько раз сына в город за изюмом, пряниками, яблоками и баранками для нее. Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой, как лунь, и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки. Из Ярославской губернии мы переехали в Тверскую и, наконец, через год, перебрались в Москву. К тем порам воротился из Швеции брат моего отца, бывший посланником в Вестфалии и потом ездивший зачем-то к Бернадоту; он поселился в одном доме с нами. Я еще, как сквозь сон, помню следы пожара, остававшиеся до начала двадцатых годов, большие обгорелые дома без рам, без крыш, обвалившиеся стены, пустыри, огороженные заборами, остатки печей и труб на них. Рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, о Березине, о взятии Парижа были моею колыбельной песнью, детскими сказками, моей "Илиадой" и "Одиссеей". Моя мать и наша прислуга, мой отец и Вера Артамоновна беспрестанно возвращались к грозному времени, поразившему их так Недавно, так близко и так круто. Потом возвратившиеся генералы и офицеры стали наезжать в Москву. Старые сослуживцы моего отца по Измайловскому полку, теперь участники, покрытые славой едва кончившейся кровавой борьбы, часто бывали у нас. Они отдыхали от своих трудов и дел, рассказывая их. Это было действительно самое блестящее время петербургского периода; сознание силы давало новую жизнь, дела и заботы, казалось, были отложены на завтра, на будни, теперь хотелось попировать на радостях победы. Тут я еще больше наслушался о войне, чем от Веры Артамоновны. Я очень любил рассказы графа Милорадовича, он говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом, и я не раз засыпал под них на диване за его спиной. Разумеется, что при такой обстановке я был отчаянный патриот и собирался в полк; но исключительное чувство национальности никогда до добра не доводит; меня оно довело до следующего. Между прочими у нас бывал граф Кенсона, французский эмигрант и генерал-лейтенант русской службы. Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и где Мария-Антуанетта пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик, был тип учтивости и изящных манер. В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII с местом и возвратился в Россию для продажи именья. Надобно было, на мою беду, чтоб вежливейший из генералов всех русских армий стал при мне говорить о войне. — Да, ведь вы, стало, сражались против нас? — спросил я его пренаивно. — Non, mon petit, non, jetais dans l`armee russe[33]. — Как, — сказал я, — вы француз и были в нашей армии, это не может быть! Отец мой строго взглянул на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что "ему нравятся такие патриотические чувства". Отцу моему они не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. "Вот что значит говорить очертя голову обо всем, чего ты не понимаешь и не можешь понять, граф из верности своему королю служил нашему императору". Действительно, я этого не понимал. Отец мой провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить, какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало быть, были налицо. За мной ходили две нянюшки — одна русская и одна немка; Вера Артамоновна и m-me Прово были очень добрые женщины, но мне было скучно смотреть, как они целый день вяжут чулок и пикируются между собой, а потому при всяком удобном случае я убегал на половину Сенатора (бывшего посланника), к моему единственному приятелю, к его камердинеру Кало. Добрее, кротче, мягче я мало встречал людей; совершенно одинокий в России, разлученный со всеми своими, плохо говоривший по-русски, он имел женскую привязанность ко мне. Я часы целые проводил в его комнате, докучал ему, притеснял его, шалил — он все выносил с добродушной улыбкой, вырезывал мне всякие чудеса из картонной бумаги, точил разные безделицы из дерева (зато ведь как же я его и любил). По вечерам он приносил ко мне наверх из библиотеки книги с картинами — путешествие Гмелйна и Палласа и еще толстую книгу "Свет в лицах", которая мне до того нравилась, что я ее смотрел до тех пор, что даже кожаный переплет не вынес; Кало часа по два показывал мне одни и те же изображения, повторяя те же объяснения в тысячный раз. Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами. Можно себе представить, как мне хотелось знать, что он готовит, я подсылал дворовых мальчиков выведать, но Кало держал ухо востро. Мы как-то открыли на лестнице небольшое отверстие, падавшее прямо в его комнату, но и оно нам не помогло; видна была верхняя часть окна и портрет Фридриха II с огромным носом, с огромной звездой и с видом исхудалого коршуна. Дни за два шум переставал, комната была отворена — все в ней было по-старому, кой-где валялись только обрезки золотой и цветной бумаги; я краснел, снедаемый любопытством, но Кало, с натянуто серьезным видом, не касался щекотливого предмета. В мучениях доживал я до торжественного дня, в пять часов утра я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке и с пустыми руками. "Когда же это кончится? Не испортил ли он?" И время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость. Вдруг, как-нибудь невзначай, после обеда или после чая, нянюшка говорила мне: — Сойдите на минуточку вниз, вас спрашивает один человечек. "Вот оно", — думал я и опускался, скользя на руках по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк, Кало в поту, суетится, все сам приводит в движение и не меньше меня в восторге. Какие же подарки могли стать рядом с таким праздником, — я же никогда не любил вещей, бугор собственности и стяжания не был у меня развит ни в какой возраст, — усталь от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха! Недоставало, может, одного — товарища, но я все ребячество провел в одиночестве[34] и, стало, не был избалован с этой стороны. У моего отца был еще брат, старший обоих, с которым он и Сенатор находились в открытом разрыве; несмотря на то, они именьем управляли вместе, то есть разоряли его сообща. Беспорядок тройного управления при ссоре был вопиющ. Два брата делали все наперекор старшему, он — им. Старосты и крестьяне теряли голову: один требует подвод, другой сена, третий дров, каждый распоряжается, каждый посылает своих поверенных. Старший брат назначает старосту, — меньшие сменяют его через месяц, придравшись к какому-нибудь вздору, и назначают другого, которого старший брат не признает. При этом, как следует, сплетни, переносы, лазутчики, фавориты и на дне всего бедные крестьяне, не находившие ни расправы, ни защиты и которых тормошили в разные стороны, обременяли двойной работой и неустройством капризных требований. Ссора между братьями имела первым следствием, поразившим их, — потерю огромного процесса с графами Девиер, в котором они были правы. Имея один интерес, они не могли никогда согласиться в образе действия; противная партия, естественно, воспользовалась этим. Сверх потери большого и прекрасного имения, сенат приговорил каждого из братьев к уплате проторей и убытков по тридцати тысячи рублей ассигнациями. Этот урок раскрыл им глаза, и они решились разделиться. Около года продолжались приуготовительные толки, именье было разбито на три довольно ровные части, судьба должна была решить, кому какая достанется. Сенатор и мой отец ездили к брату, которого не видали несколько лет, для переговоров и примирения, потом разнесся слух, что он приедет к нам для окончания дела. Слух о приезде старшего брата распространил ужас и беспокойство в нашем доме. Это было одно из тех оригинально-уродливых существ, которые только возможны в оригинально-уродливой русской жизни. Он был человек даровитый от природы и всю жизнь делал нелепости, доходившие часто до преступлений. Он получил порядочное образование на французский манер, был очень начитан, — и проводил время в разврате и праздной пустоте до самой смерти. Он начал свою службу тоже с Измайловского полка, состоял при Потемкине чем-то вроде адъютанта, потом служил при какой-то миссии и, возвратившись в Петербург, был сделан обер-прокурором в синоде. Ни дипломатический круг, ни монашеский не могли укротить необузданный характер его. За ссоры е архиереями он был отставлен, за пощечину, которую хотел дать или дал на официальном обеде у генерал-губернатора какому-то господину, ему был воспрещен въезд в Петербург. Он уехал в свое тамбовское именье; там мужики чуть не убили его за волокитство и свирепости; он был обязан своему кучеру и лошадям спасением жизни. После этого он поселился в Москве. Покинутый всеми родными и всеми посторонними, он жил один-одинехонек в своем большом доме на Тверском бульваре, притеснял свою дворню и разорял мужиков. Он завел большую библиотеку и целую крепостную сераль, и то и другое держал назаперти. Лишенный всяких занятий и скрывая страшное самолюбие, доходившее до наивности, он для рассеяния скупал ненужные вещи и заводил еще более ненужные тяжбы, которые вел с ожесточением. Тридцать лет длился у него процесс об аматиевской скрыпке и кончился тем, что он выиграл ее. Он оттягал после необычайных усилий стену, общую двум домам, от обладания которой он ничего не приобретал. Будучи в отставке, он, по газетам приравнивая к себе повышение своих сослуживцев, покупал ордена, им данные, и клал их на столе как скорбное напоминанье: чем и чем он мог бы быть изукрашен! Братья и сестры его боялись и не имели с ним никаких сношений, наши люди обходили его дом, чтоб не встретиться с ним, и бледнели при его виде; женщины страшились его наглых преследований, дворовые служили молебны, чтоб не достаться ему. И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического "брата-врага", хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся. Часа за два перед ним явился старший племянник моего отца, двое близких знакомых и один добрый толстый и сырой чиновник, заведовавший делами. Все сидели в молчаливом ожидании, вдруг взошел официант и каким-то не своим голосом доложил: — Братец изволили пожаловать. — Проси, — сказал Сенатор с приметным волнением, мри отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом, в другой комнате. Тихо и важно подвигался "братец", Сенатор и мой отец пошли ему навстречу. Он нес с собою, как носят на свадьбах и похоронах, обеими руками перед грудью — образ и протяжным голосом, несколько в нос, обратился к братьям с следующими словами: — Этим образом благословил меня пред своей кончиной наш родитель, поручая мне и покойному брату Петру печься об вас и быть вашим отцом в замену его… если б покойный родитель наш знал ваше поведение против старшего брата… — Ну, mon cher frere[35],- заметил мой отец своим изучение бесстрастным голосом, — хорошо и вы исполнили последнюю волю родителя. Лучше было бы забыть эти тяжелые напоминовения для вас, да и для нас. — Как? что? — закричал набожный братец. — Вы меня за этим звали… — и так бросил образ, что серебряная риза его задребезжала. Тут и Сенатор закричал голосом еще страшнейшим. Я опрометью бросился на верхний этаж и только успел видеть, что чиновник и племянник, испуганные не меньше меня, ретировались на балкон. Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день:- не помню. Отцу моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье в Рузском уезде. На следующий год мы жили там целое лето; в продолжение этого времени Сенатор купил себе дом на Арбате; мы приехали одни на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже дом в Старой Конюшенной. С Сенатором удалялся, во-первых, Кало, а во-вторых, все живое начало нашего дома. Он один мешал ипохондрическому нраву моего отца взять верх, теперь ему была воля вольная. Новый дом был печален, он напоминал тюрьму или больницу; нижний этаж был со сводами, толстые стены придавали окнам вид крепостных амбразур; кругом дома со всех сторон был ненужной величины двор. В сущности, скорее надобно дивиться — как Сенатор мог так долго жить под одной крышей с моим отцом, чем тому, что они разъехались. Я редко видал двух человек более противуположных, как они. Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, несмотря даже на то что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него. Граф Воронцов посылал его к лорду Грейвилю, чтобы узнать о том, что предпринимает генерал Бонапарт, оставивший египетскую армию. Он был в Париже во время коронации Наполеона. В 1811 году Наполеон велел его остановить и задержать в Касселе, где он был послом "при царе Ерёме", как выражался мой отец в минуты досады, Словом, он был налицо при всех огромных происшествиях последнего времени, но как-то странно, не так, как следует. Лейб-гвардии капитаном Измайловского полка он находился при миссии в Лондоне; Павел, увидя это в списках, велел ему немедленно явиться в Петербург. Дипломат-воин отправился с первым кораблем и явился на развод. — Хочешь оставаться в Лондоне? — спросил сиплым голосом Павел. — Если вашему величеству угодно будет мне позволить, — отвечал капитан при посольстве. — Ступай назад, не теряя времени, — ответил Павел сиплым голосом, и он отправился, не повидавшись даже с родными, жившими в Москве. Пока дипломатические вопросы разрешались штыками и картечью, он был посланником и заключил свою дипломатическую карьеру во время Венского конгресса, этого светлого праздника всех дипломатий. Возвратившись в Россию, он был произведен в действительные камергеры в Москве, где нет двора. Не зная законов и русского судопроизводства, он попал в сенат, сделался членом опекунского совета, начальником Марьинской больницы, начальником Александрийского института и все исполнял с рвением, которое вряд было ли нужно, с строптивостью, которая вредила, с честностью, которую никто не замечал. Он никогда не бывал дома. Он заезжал в день две четверки здоровых лошадей: одну утром, одну после обеда. Сверх сената, который он никогда не забывал, опекунского совета, в котором бывал два раза в неделю, сверх больницы и института, он не пропускал почти ни один французский спектакль и ездил раза три в неделю в Английский клуб. Скучать ему было некогда, он всегда был занят, рассеян, он все ехал куда-нибудь, и жизнь его легко катилась на рессорах по миру оберток и переплетов. Зато он до семидесяти пяти лет был здоров, как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту. Нельзя ничего себе представить больше противуположного вечно движущемуся, сангвиническому Сенатору, иногда заезжавшему домой, как моего отца, почти никогда не выходившего со двора, ненавидевшего весь официальный мир — вечно капризного инедовольного. У нас было тоже восемь лошадей (прескверных), но наша конюшня была вроде богоугодного заведения для кляч; мой отец их держал отчасти для порядка и отчасти для того, чтоб два кучера и два форейтора имели какое-нибудь занятие, сверх хождения за "Московскими ведомостями" и петушиных боев, которые они завели с успехом между каретным сараем и соседним двором. Отец мой почти совсем не служил; воспитанный французским гувернером в доме набожной и благочестивой тетки, он лет шестнадцати поступил в Измайловский полк сержантом, послужил до павловского воцарения и вышел в отставку гвардии капитаном; в 1801 он уехал за границу и прожил, скитаясь из страны в страну, до конца 1811 года. Он возвратился с моей матерью за три месяца до моего рождения и, проживши год в тверском именье после московского пожара, переехал на житье в Москву, стараясь как можно уединеннее и скучнее устроить жизнь. Живость брата ему мешала. После переезда Сенатора все в доме стало принимать более и более угрюмый вид. Стены, мебель, слуги — все смотрело с неудовольствием, исподлобья; само собою разумеется, всех недовольнее был мой отец сам. Искусственная тишина, шепот, осторожные шаги прислуги выражали не внимание, а подавленность и страх. В комнатах все было неподвижно, пять-шесть лет одни и те же книги лежали на одних и тех же местах и в них те же заметки. В спальной и кабинете моего отца годы целые не передвигалась мебель, не отворялись окна. Уезжая в деревню, он брал ключ от своей комнаты в карман, чтоб без него не вздумали вымыть полов или почистить стен.
ГЛАВА II
Разговор нянюшек и беседа генералов. — Ложное положение. — Русские энциклопедисты. — Скука. — Девичья и передняя. — Два немца. — Ученье и чтенье. — Катехизис и евангелие.Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться. Беглые замечания, неосторожно сказанные слова стали обращать мое внимание. Старушка Прово и вся дворня любили без памяти мою мать, боялись и вовсе не любили моего отца. Домашние сцены, возникавшие иногда между ними, служили часто темой разговоров m-me Прово с Верой Артамоновной, бравших всегда сторону моей матери. Моя мать действительно имела много неприятностей. Женщина чрезвычайно добрая, но без твердой воли, она была совершенно подавлена моим отцом и, как всегда бывает с слабыми натурами, делала отчаянную оппозицию в мелочах и безделицах, По несчастию, именно в этих мелочах отец мой был почти всегда прав, и дело оканчивалось его торжеством. — Я, право, — говаривала, например, m-me Прово, — на месте барыни просто взяла бы да и уехала в Штутгарт; какая отрада — все капризы да неприятности, скука смертная. — Разумеется, — добавляла Вера Артамоновна, — да вот что связало по рукам и ногам, — и она указывала спичками чулка на меня. — Взять с собой — куда? к чему? — покинуть здесь одного, с нашими порядками, это и вчуже жаль! Дети вообще проницательнее, нежели думают, они быстро рассеиваются, на время забывают, что их поразило, но упорно возвращаются, особенно ко всему таинственному или страшному, и допытываются с удивительной настойчивостью и ловкостью до истины. Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса. Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось Моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию. Вторая мысль, укоренявшаяся во мне с того времени, состояла в том, что я гораздо меньше завишу от моего отца, нежели вообще дети. Эта самобытность, которую я сам себе выдумал, мне нравилась. Года через два или три, раз вечером сидели у моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородиным оторвало ногу. Комната моя была возле залы, в которой они уселись. Между прочим, мой отец сказал им, что он Говорил с князем Юсуповым насчет определения меня на службу. — Время терять нечего, — прибавил он, — вы знаете, что ему надобно долго служить для того, чтоб до чего-нибудь дослужиться. — Что тебе, братец, за охота, — сказал добродушно Эссен, — делать из него писаря. Поручи мне это дело, я его запишу в уральские казаки, в офицеры его выведем, — это главное, потом своим чередом и пойдет, как мы все. Мой отец не соглашался, говорил, что он разлюбил все военное, что он надеется поместить меня со временем где-нибудь при миссии в теплом крае, куда и он бы поехал оканчивать жизнь. Бахметев, мало бравший участия в разговоре, сказал, вставая на своих костылях: — Мне кажется, что вам следовало бы очень подумать о совете Петра Кирилловича. Не хотите записывать в Оренбург, можно и здесь записать. Мы с вами старые друзья, и я привык говорить с вами откровенно: штатской службой, университетом вы ни вашему молодому человеку не сделаете добра, ни пользы для общества. Он явным образом в ложном положении, одна военная служба может разом раскрыть карьеру и поправить его. Прежде чем он дойдет до того, что будет командовать ротой, все опасные мысли улягутся. Военная дисциплина — великая школа, дальнейшее зависит от него. Вы говорите, что он имеет способности, да разве в военную службу идут одни дураки? А мы-то с вами, да и весь наш круг? Одно вы можете возразить, что ему дольше надобно служить до офицерского чина, да в этом-то именно мы и поможем вам. Разговор этот стоил замечаний m-me Прово и Веры Артамоновны. Мне тогда уже было лет тринадцать, такие уроки, переворачиваемые на все стороны, разбираемые недели, месяцы в совершенном одиночестве, приносили свой плод. Результатом этого разговора было то, что я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о том, что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам. Еще раз, впрочем, потухающая страсть к мундиру вспыхнула. Родственник наш, учившийся в пансионе в Москве и приходивший иногда по праздникам к нам, поступил в Ямбургский уланский полк. В 1825 году он приезжал юнкером в Москву и остановился у нас на несколько дней. Сильно билось сердце, когда я его увидел со всеми шнурками " шнурочками, с саблей и в четвероугольном кивере, надетом немного набок и привязанном на шнурке. Он был лет семнадцати и небольшого роста. Утром на другой день я оделся в его мундир, надел саблю и кивер и посмотрел в зеркало. Боже мой, как я казался себе хорош в синем куцом мундире с красными выпушками! А этшкеты, а помпон, а лядунка… что с ними в сравнении была камлотовая куртка, которую я носил дома, и желтые китайчатые панталоны? Приезд родственника потряс было действие генеральской речи, но вскоре обстоятельства снова и окончательно отклонили мой ум от военного мундира. Внутренний результат дум о "ложном положении" был довольно сходен с тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе не знал, чувствовал, что, в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал, что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами. При всем этом можно себе представить, как томно и однообразно шло для меня время в странном аббатстве родительского дома. Не было мне ни поощрений, ни рассеяний; отец мой был почти всегда мною Недоволен, он баловал меня только лет до десяти; товарищей не было, учители приходили и уходили, и я украдкой убегал, провожая их, на двор поиграть с дворовыми мальчиками, что было строго запрещено. Остальное время я скитался по большим почернелым комнатам с закрытыми окнами днем, едва освещёнными вечером, ничего не делая или читая всякую всячину. Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против других, судил и рядил вместе с моими приятелями их дела, знал все их секреты и никогда не проболтался в гостиной о тайнах передней. На этом предмете нельзя не остановиться. Я, впрочем, вовсе не бегу от отступлений и эпизодов, — так идет всякий разговор, так идет самая жизнь. Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. — В этом случае, как в тысяче других, родители не знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша "чайная" или "диванная". В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства. Самый приказ удаляться от людей, с которыми дети в беспрерывном сношении, безнравственен. Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но не в этом дело. Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть может, духовенство? Что же вы смеетесь? Разве одни крестьяне найдут кой-какие права… Разница между дворянами и дворовыми так же мала, как между их названиями. Я ненавижу, особенно после бед 1848 года, демагогическую лесть толпе, но аристократическую клевету на народ ненавижу еще больше. Представляя слуг и рабов распутными зверями, плантаторы отводят глаза другим и заглушают крики совести в себе. Мы редко лучше черни, но выражаемся мягче, ловчее скрываем эгоизм и страсти; наши желания не так грубы и не так явны от легости удовлетворения, от привычки не сдерживаться, мы просто богаче, сытее и вследствие этого взыскательнее. Когда граф Альмавива исчислил севильскому цирюльнику качества, которые он требует от слуги, Фигаро, заметил, вздыхая: "Если слуге надобно иметь все эти достоинства, много ли найдется господ, годных быть лакеями?" Разврат в России вообще не глубок, он больше дик и сален, шумен и, груб, растрепан и бесстыден, чем глубок, Духовенство, запершись дома, пьянствует и обжирается с купечеством. Дворянство пьянствует на белом свете, играет напропалую в карты, дерется с слугами, развратничает с горничными, ведет дурно свои дела и еще хуже семейную жизнь. Чиновники делают то же, но грязнее, да, сверх того, подличают перед начальниками и воруют по мелочи. Дворяне, собственно, меньше воруют, они открыто берут чужое, впрочем, где случится, похулы на руку не кладут. Все эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем они хуже других как сословие — я не знаю. Перебирая воспоминания мои не только о дворовых нашего дома и Сенатора, но о слугах двух-трех близких нам домов в продолжение двадцати пяти лет, я не помню ничего особенно порочного в их поведении. Разве придется говорить о небольших кражах… но тут понятия так сбиты положением, что трудно судить: человек-собственность не церемонится с своим товарищем и поступает запанибрата с барским добром. Справедливее следует исключить каких-нибудь временщиков, фаворитов и фавориток, барских барынь, наушников; но, во-первых, они составляют исключение, это — Клейнмихели конюшни, Бенкендорфы от погреба, Перекусихины в затрапезном платье, Помпадур на босую ногу; сверх того, они-то и ведут себя всех лучше, напиваются только ночью и платья своего не закладывают в питейный дом. Простодушный разврат прочих вертится около стакана вина и бутылки пива, около веселой беседы и трубки, самовольных отлучек из дома, ссор, иногда доходящих до драк, плутней с господами, требующими от них нечеловеческого и невозможного. Разумеется, отсутствие, с одной стороны, всякого воспитания, с другой — крестьянской простоты при рабстве, внесли бездну уродливого и искаженного в их нравы, но при всем этом они, как негры в Америке, остались полудетьми: безделица их тешит, безделица огорчает; желания их ограничены и скорее наивны и человечественны, чем порочны. Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания и покидает семью в нищете. Ничего нет легче, как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и, сидя за чайным столом, удивляться, для чего слуги ходят пить чай в трактир, а не пьют его дома, несмотря на то что дома дешевле. Вино оглушает человека, дает возможность забыться, искусственно веселит, раздражает; это оглушение и раздражение тем больше нравятся, чем меньше человек развит и чем больше сведен на узкую, пустую жизнь. Как же не пить слуге, осужденному на вечную переднюю, на всегдашнюю бедность, на рабство, на продажу? Он пьет через край — когда может, потому что не может пить всякий день; это заметил лет пятнадцать тому назад Сенковский в "Библиотеке для чтения". В Италии и южной Франции нет пьяниц, оттого что много вина. Дикое пьянство английского работника объясняется точно так же. Эти люди сломились в безвыходной и неровной борьбе с голодом и нищетой; как они ни бились, они везде встречали свинцовый свод и суровый отпор, отбрасывавший их на мрачное дно общественной жизни и осуждавший на вечную работу без цели, снедавшую ум вместе с телом. Что же тут удивительного, что, пробыв шесть дней рычагом, колесом, пружиной, винтом, — человек дико вырывается в субботу вечером из каторги мануфактурной деятельности и в полчаса напивается пьян, тем больше, что его изнурение не много может вынести. Лучше бы и моралисты пили себе Irish или Scotch whisky[36] да молчали бы, а то с их бесчеловечной филантропией они накличутся на страшные ответы. Пить чай в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай не в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашкам отбитой ручкой и всякую минуту барин может позвонить. В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чего. Во всем этом больше детского простодушия, чем безнравственности. Впечатления ими овладевают быстро, но не пускают корней; ум их постоянно занят, или, лучше, рассеян случайными предметами, небольшими желаниями, пустыми целями. Ребячья вера во все чудесное заставляет трусить взрослого мужчину, и та же ребячья вера утешает его в самые тяжелые минуты. Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, с том, что на их совести вовсе не было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с "батюшкой". На этом сходстве детей с слугами и основано взаимное пристрастие их. Дети ненавидят аристократию взрослых и их благосклонно-снисходительное обращение, оттого что они умны и понимают, что для чих они — дети, а для слуг — лица. Вследствие этого они гораздо больше любят играть в карты и лото с горничными, чем с гостями. Гости играют для них из снисхождения, уступают им, дразнят их и оставляют игру, как вздумается; горничные играют обыкновенно столько же для себя, сколько для детей; от этого игра получает интерес. Прислуга чрезвычайно привязывается к детям, и это вовсе не рабская привязанность, это взаимная любовь слабых и простых. Встарь бывала, как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми.; Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает, что он будет отвечать за своих людей на страшном судилища Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не как кару божию, не как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит. Я знавал еще в молодости два-три образчика этих фанатиков рабства, о которых со вздохом говорят восьмидесятилетние помещики, повествуя о их неусыпной службе, о их великом усердии и забывая прибавить, чем их отцы и они сами платили за такое самоотвержение. В одной из деревень Сенатора проживал на покое, то есть на хлебе, дряхлый старик Андрей Степанов. Он был камердинером Сенатора и моего отца во время их службы в гвардии, добрый, честный и трезвый человек, глядевший в глаза молодым господам и угадывавший, по их собственным словам, их волю, что, думаю, было не легко. Потом он управлял подмосковной. Отрезанный сначала войной 1812 года от всякого сообщения-, Потом, один, без денег, на пепелище выгорелого села, он продал какие-то бревна, чтоб не умереть с голоду. Сенатор, возвратившись в Россию, принялся приводить в порядок свое имение и, наконец, добрался до бревен. В наказание он отобрал его должность и отправил его в. опалу. Старик, обремененный семьей, поплелся на подножный корм. Нам приходилось проезжать и останавливаться на день, на два в деревне, где жил Андрей Степанов. Дряхлый старец, разбитый параличом, приходил всякий раз, опираясь на костыль, поклониться моему отцу и поговорить с ним. Преданность и кротость, с которой он говорил, его несчастный вид, космы желто-седых волос по обеим сторонам голого черепа глубоко трогали меня. — Слышал я, государь мой, — говорил он однажды, — что братец ваш еще кавалерию изволил получить. Стар, батюшка, становлюсь, скоро богу душу отдам, а ведь не сподобил меня господь видеть братца в кавалерии, хоть бы раз перед кончиной лицезреть их в ленте и во всех регалиях! Я смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в "кавалерии и регалиях" человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости? Новое поколение не имеет этого идолопоклонства, и если бывают случаи, что люди не хотят на волю, то это просто от лени и из материального расчета. Это развратнее, спору нет, но ближе к концу; они наверно, если что-нибудь и хотят видеть на шее господ, то не владимирскую ленту. Скажу здесь кстати о положении нашей прислуги вообще. Ни Сенатор, ни отец мой не теснили особенно дворовых, то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани. Телесные наказания были почти неизвестны в нашем доме, и два-три случая, в которые Сенатор и мой отец прибегали к гнусному средству "частного дома", были до того необыкновенны, что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх того, они были вызываемы значительными проступками. Чаще отдавали дворовых в солдаты; наказание это приводило в ужас всех молодых людей; без роду, без племени, они все же лучше хотели остаться крепостными, нежели двадцать лет тянуть лямку. На меня сильно действовали эти страшные сцены… являлись два полицейские солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох брали назначенного человека; староста обыкновенно тут объявлял, что барин с вечера приказал представить его в присутствие, и человек сквозь слезы куражился, женщины плакали, все давали подарки, и я отдавал все, что мог, то есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок. Помню я еще, как какому-то старосте за то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего не понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал" навзрыд, кланялся в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья. Когда Сенатор жил с нами, общая прислуга состояла из тридцати мужчин и почти стольких же женщин; замужние, впрочем, не несли никакой службы, они занимались своим хозяйством; на службе были пять-шесть горничных и прачки, не ходившие наверх. К этому следует прибавить мальчишек и девчонок, которых приучали к службе, то есть к праздности, лени, лганью и к употреблению сивухи. Для характеристики тогдашней жизни в России я не думаю, чтоб было излишним сказать несколько слов о содержании дворовых. Сначала" им давались пять рублей ассигнациями в месяц на харчи, потом шесть. Женщинам — рублем меньше, детям лет с десяти — половина. Люди составляли между собой артели и на недостаток не жаловались, что свидетельствует о чрезвычайной дешевизне съестных припасов. Наибольшее жалованье состояло из ста рублей ассигнациями в год, другие получали половину, некоторые тридцать рублей в год. Мальчики лет до восемнадцати не получали жалованья. Сверх оклада, людям давались платья, шинели, рубашки, простыни, одеяла, полотенцы, матрацы из парусины; мальчикам, не получавшим жалованья, отпускались деньги на нравственную и физическую чистоту, то есть на баню и говенье. Взяв все в расчет, слуга обходился рублей в триста ассигнациями; если к этому прибавить дивиденд на лекарства, лекаря и на съестные припасы, случайно привозимые из деревни и которые не знали, куда деть, то мы и тогда не перейдем трехсот пятидесяти рублей. Это составляет четвертую часть того, что слуга стоит в Париже или в Лондоне. Плантаторы обыкновенно вводят в счет страховую премию рабства, то есть содержание жены, детей помещиком и скудный кусок хлеба где-нибудь в деревне под старость лет. Конечно, это надобно взять в расчет; но страховая премия сильно понижается — премией страха телесных наказаний, невозможностью перемены состояния и гораздо худшего содержания. Я довольно нагляделся, как страшное сознание крепостного состояния убивает, отравляет существование дворовых, как оно гнетет, одуряет их душу. Мужики, особенно оброчные, меньше чувствуют личную неволю, они как-то умеют не верить своему полному рабству. Но тут, сидя на грязном залавке передней с утра до ночи или стоя с тарелкой за столом, — нет места сомнению. Разумеется, есть люди, которые живут в передней, как рыба в воде, — люди, которых душа никогда не просыпалась, которые взошли во вкус и с своего рода художеством исполняют свою должность. В этом отношении было у нас лицо чрезвычайно интересное — наш старый лакей Бакай. Человек атлетического сложения и высокого роста, с крупными и важными чертами лица, с видом величайшего глубокомыслия, он дожил до преклонных лет, воображая, что положение лакея одно из самых значительных. Почтенный старец этот постоянно был сердит или выпивши, или выпивши и сердит вместе. Должность свою он исполнял с какой-то высшей точки зрения и придавал ей торжественную важность; он умел с особенным шумом и треском отбросить ступеньки кареты и хлопал дверцами сильнее ружейного выстрела. Сумрачно и навытяжке стоял на запятках и всякий раз, когда его подтряхивало на рытвине, он густым и недовольным голосом кричал кучеру: "Легче!", несмотря на то, что рытвина уже была на пять шагов сзади. Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им на себя, состояло в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он был трезв, дело еще шло кой-как с рук, но когда у него в голове шумело, он становился педантом и тираном до невероятной степени. Я иногда вступался за моих приятелей, но мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая; он отворял мне дверь в залу и говорил: — Вам здесь не место, извольте идти, а не то я и на руках снесу. Он не пропускал ни одного движения, ни одного слова, чтоб не разбранить мальчишек; к словам нередко прибавлял он и тумак или "ковырял масло", то есть щелкал как-то хитро и искусно, как пружиной, большим пальцем и мизинцем по голове. Когда он разгонял, наконец, мальчишек и оставался один, его преследования обращались на единственного друга его, Макбета, — большую ньюфаундлендскую собаку, которую он кормил, любил, чесал и холил. Посидев без компании минуты две-три, он сходил на двор и приглашал Макбета с собой на залавок; тут он заводил с ним разговор. — Что же ты, дурак, сидишь на дворе, на морозе, когда есть топленая комната? Экая скотина! Что вытаращил глаза — ну? Ничего не отвечаешь? За этим следовала обыкновенно пощечина. Макбет иногда огрызался на своего благодетеля; тогда Бакай его упрекал, но без ласки и уступок. * — Впрямь, корми собаку — все собака останется; зубы скалит и не подумает, на кого… Блохи бы заели без меня! И, обиженный неблагодарностью своего друга, он нюхал с гневом табак и бросал Макбету в нос, что оставалось на пальцах, после чего тот чихал, ужасно неловко лапой снимал с глаз табак, попавший в нос, и, с полным негодованием оставляя залавок, царапал дверь; Бакай ему отворял ее со словами "мерзавец!" и ему ногой толчок. Тут обыкновенно возращались мальчики, и он принимался ковырять масло, Прежде Макбета у нас была легавая собака Берта; она сильно занемогла, Бакай ее взял на свой матрац и две-три недели ухаживал за ней. Утром рано выхожу я раз в переднюю. Бакай хотел мне что-то сказать, но голос у него переменился, и крупная слеза скатилась по щеке — собака умерла; вот еще факт для изучения человеческого сердца. Я вовсе не думаю, чтоб он и мальчишек ненавидел; это был суровый нрав, подкрепляемый сивухою и бессознательно втянувшийся в поэзию передней. Но рядом с этими дилетантами рабства какие мрачные образы мучеников, безнадежных страдальцев печально проходят в моей памяти. У Сенатора был повар необычайного таланта, трудолюбивый, трезвый, он шел в гору; сам Сенатор хлопотал, чтоб его приняли в кухню государя, где тогда был знаменитый повар-француз. Поучившись там, он определился в Английский клуб, разбогател, женился, жил барином; но веревка крепостного состояния не давала ему ни покойно спать, ни наслаждаться своим положением. Собравшись с духом и отслуживши молебен Иверской, Алексей явился к Сенатору с просьбой отпустить его за пять тысяч ассигнациями. Сенатор гордился своим поваром точно так, как гордился своим живописцем, а вследствие того денег не взял и сказал повару, что отпустит его даром после своей смерти. Повар был поражен, как громом; погрустил, переменился в лице, стал седеть и… русский человек — принялся попивать. Дела свои повел он спустя рукава, Английский клуб ему отказал. Он нанялся у княгини Трубецкой: княгиня преследовала его мелким скряжничеством. Обиженный раз ей через меру, Алексей, любившим выражаться красноречиво, сказал ей с своим важным видом, своим голосом в нос: — Какая непрозрачная душа обитает в вашем светлейшем теле! Княгиня взбесилась, прогнала повара и, как следует русской барыне, написала жалобу Сенатору. Сенатор ничего бы не сделал, но, как учтивый кавалер, призвал повара, разругал его и велел ему идти к княгине просить прощения. Повар к княгине не пошел, а пошел в кабак. В год времени он все спустил: от капитала, приготовленного для взноса, до последнего фартука. Жена побилась, побилась с ним, да и пошла в няньки куда-то в отъезд. Об нем долго не было слуха. Потом как-то полиция привела Алексея, обтерханного, одичалого; его подняли на улице, квартеры у него не было, он кочевал из кабака в кабак. Полиция требовала, чтоб помещик его прибрал. Больно было Сенатору, а может, и совестно; он его принял довольно кротко и дал комнату. Алексей продолжал пить, пьяный шумел и воображал, что сочиняет стихи; он действительно не был лишен какой-то беспорядочной фантазии. Мы были тогда в Васильевском. Сенатор, не зная, что делать с поваром, прислал его туда, воображая, что мой отец уговорит его. Но человек был слишком сломлен. Я тут разглядел, какая сосредоточенная ненависть и злоба против господ лежат на сердце у крепостного человека: он говорил со скрыпом зубов и с мимикой, которая, особенно в поваре, могла быть опасна. При мне он не боялся давать волю языку; он меня любил и часто, фамильярно трепля меня по плечу, говорил: "Добрая ветвь испорченного древа". После смерти Сенатора мой отец дал ему тотчас отпускную; это было поздно и значило сбыть его с рук; он так и пропал. Рядом с ним не могу не вспомнить другой жертвы крепостного состояния. У Сенатора был, вроде письмоводителя, дворовый человек лет тридцати пяти. Старший брат моего отца, умерший в 1813 году, имея в виду устроить деревенскую больницу, отдал его мальчиком какому-то знакомому врачу для обучения фельдшерскому искусству. Доктор выпросил ему позволение ходить на лекции медико-хирургической академии; молодой человек был с способностями, выучился по-латыни, по-немецки и лечил кой-как. Лет двадцати пяти он влюбился в дочь какого-то офицера, скрыл от нее свое состояние и женился на ней. Долго обман не мог продолжаться, жена с ужасом узнала после смерти барина, что они крепостные. Сенатор, новый владелец его, нисколько их не теснил, он даже любил молодого Толочанова, но ссора его с женой продолжалась; она не могла ему простить обмана и бежала от него с другим. Толочанов, должно быть, олень любил ее; он с этого времени впал в задумчивость, близкую к помешательству, прогуливал ночи и, не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он увидел, что нельзя свести концов, он 31 декабря 1821 года отравился. Сенатора не было дома; Толочанов взошел при мне к моему отцу и сказал ему, что он пришел с ним проститься и просит его сказать Сенатору, что деньги, которых недостает, истратил он. — Ты пьян, — сказал ему мой отец, — поди и выспись. — Я скоро пойду спать надолго, — сказал лекарь, — и прошу только не поминать меня злом. Спокойный вид Толочанова испугал моего отца, и он, пристальнее посмотрев на него, спросил: — Что с тобою, ты бредишь? — Ничего-с, я только принял рюмку мышьяку. Послали за доктором, за полицией, дали ему рвотное, дали молоко… когда его начало тошнить, он удерживался и говорил: — Сиди, сиди там, я не с тем тебя проглотил. Я слышал потом, когда яд стал сильнее действовать, его стон и страдальческий голос, повторявший: — Жжет, жжет! огонь! Кто-то посоветовал ему послать за священником, он не хотел и говорил Кало, что жизни за гробом быть не может, что он настолько знает анатомию. Часу в двенадцатом вечера он спросил штаб-лекаря по-немецки, который час, потом, сказавши: "Вот и Новый год, поздравляю вас", — умер. Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его были страшно искажены и уже почернели. Это было первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его "жжет- огонь!" В заключение этого печального предмета скажу только одно — г- на меня передняя не сделала никакого действительно дурного влияния. Напротив, она с ранних лет развила во мне непреодолимую ненависть ко всякому рабству и ко всякому произволу. Бывало, когда я еще был ребенком, Вера Артамоновна, желая меня сильно обидеть за какую-нибудь шалость, говаривала мне: "Дайте срок, вырастете, такой же барин будете, как другие". Меня это ужасно оскорбляло. Старушка может быть довольна- таким, как другие по крайней мере, я не сделался. Сверх передней и девичьей, было у меня еще одно рассеяние, и тут по крайней мере не было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивайся кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого было достаточно для моего чтения. У отца моего вместе с Сенатором была довольно большая библиотека, составленная из французских книг прошлого столетия. Книги валялись грудами в сырой, нежилой комнате нижнего этажа в доме Сенатора. Ключ был у Кало, мне было позволено рыться в этих литературных закромах, сколько я хотел, и я читал себе да читал. Отец мой видел в этом двойную пользу: во-первых, что я скорее выучусь по-французски, а сверх того, что я занят, то есть сижу смирно и притом у себя в комнате. К тому же я не все книги показывал или клал у себя на Столе, — иные прятались в шифоньер. Что же я читал? Само собою разумеется, романы и комедии. Я прочел томов пятьдесят французского "Репертуара" и русского "Феатра", в каждой части было по три, по четыре пьесы. Сверх французских романов, у моей матери были романы Лафонтена, комедии Коцебу, — я их читал раза по два. Не могу сказать, чтоб романы имели на меня большое влияние; я бросался с жадностью на все двусмысленные или. несколько растрепанные сцены, как все мальчики, но они не занимали меня особенно. Гораздо сильнейшее влияние имела на меня пьеса, которую я любил без ума, перечитывал двадцать раз, и притом в русском переводе "Феатра", — "Свадьба Фигаро". Я был влюблен в Херубима и в графиню, и, сверх того, я сам был Херубим; у меня замирало сердце при чтении, и, не давая себе никакого отчета, я чувствовал какое-то новое ощущение. Как упоительна казалась мне сцена, где пажа одевают в женское платье, мне стращив хотелось спрятать на груди чью-нибудь ленту и тайком целовать ее. На деле я был далек от всякого женского общества в эти лета. Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею. Годы спустя, когда я встречался с нею, сильно билось сердце, и я вспоминал, как я двенадцати лет от роду молился ее красоте. Я забыл сказать, что "Вертер" меня занимал почти столько же, как "Свадьба Фигаро"; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал, как сумасшедший. В 1839 году "Вертер" попался мне случайно под руки, это было в Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться. Лет до четырнадцати я не могу сказать, чтоб мой отец особенно теснил меня, но просто вся атмосфера нашего дома была тяжела для живого мальчика. Строптивая и ненужная заботливость о физическом здоровье, рядом с полным равнодушием к нравственному, страшно надоедала. Предостережения от простуды, от вредной пищи, хлопоты при малейшем насморке, кашле. Зимой я по неделям сидел дома, а когда позволялось проехаться, то в теплых сапогах, шарфах н прочее. Дома был постоянно нестерпимый жар от печей, все это должно было сделать из меня хилого и изнеженного ребенка, если б я не наследовал от моей матери непреодолимого здоровья. Она, с своей стороны, вовсе не делила этих предрассудков и на своей половине позволяла мне все to, что запрещалось на половине моего отца. Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями не было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили "в свое время и сидели свой час, — они могли продолжать годы, не отдавай никакого отчета в том, что делали. Одним из самых странных эпизодов моего тогдашнего учения было приглашение французского актера Далеса давать мне уроки декламации. — Нынче на это не обращают внимания, — говорил мне мой отец, — а вот брат Александр — он шесть месяцев сряду всякий вечер читал с Офреном le recit de Theramene[37] все не мог дойти до того совершенства, которого хотел Офрен. Затем принялся я за декламацию. — А что, monsieur Dales[38], - спросил его раз мой отец, — вы можете, я полагаю, давать уроки танцевания? Далее, толстый старик за шестьдесят лет, с чувством глубокого сознания своих достоинств, но и с не меньше глубоким чувством скромности отвечал, что "он не может судить о своих талантах, но что часто давал советы в балетных танцах au Grand Opera!" — Я так и думал, — заметил ему мой отец, поднося ему свою открытую табакерку, чего с русским или немецким учителем он никогда бы не сделал. — Я очень хотел бы, если б вы могли le degourdir un peu[39], после декламации, немного бы потанцевать. — Monsieur le comte peut disposer de moi[40]. И мой отец, безмерно любивший Париж, начал вспоминать о фойе Оперы в 1810, о молодости Жорж, о преклонных летах Марс и расспрашивал о кафе и театрах. Теперь вообразите себе мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окны замерзли, и с них течет вода по веревочке, две сальные свечи на столе и наш tete-a-tete[41]. Далее на сцене еще говорил довольно естественно, но за уроком считал своей обязанностью наиболее удаляться от натуры в своей декламации. Он читал Расина как-то нараспев и делал тот пробор, который англичане носят на затылке, на цезуре каждого стиха, так что он выходил похожим на надломленную трость. При этом он делал рукой движение человека, попавшего в воду и не умеющего плавать. Каждый стих он заставлял меня повторять несколько раз и все качал головой. — Не то, совсем не то! Attention! "Je crains Dieu, cher Abner, — тут пробор, — он закрывал глаза, слегка качал головой и, нежно отталкивая рукой волны, прибавлял:- et nai point dautre crainte"[42]. Затем старичок, "ничего не боявшийся, кроме бога", смотрел на часы, свертывал роман и брал стул: это была моя дама. После этого нечему дивиться, что я никогда не танцевал. Уроки эти продолжались недолго и прекратились очень трагически недели через две. Я был с Сенатором в французском театре: проиграла увертюра и раз, и два занавесь не подымалась; передние ряды, желая показать, что они знают свой Париж, начали шуметь, как там шумят задние. На авансцену вышел какой-то режиссер, поклонился направо, поклонился налево, поклонился прямо и сказал: — Мы просим всего снисхождения публики; нас постигло страшное несчастие, наш товарищ Далее, — и у режиссера действительно голос перервался слезами, найден у себя в комнате мертвым от угара. Таким-то сильным средством избавил меня русский чад от декламации, монологов и монотанцев с моей дамой о четырех точеных ножках из красного дерева. Лет двенадцати я был переведен с женских рук на мужские. Около того времени мой отец сделал два неудачных опыта приставить за мной немца. Немец при детях — и не гувернер и не дядька, это совсем особенная профессия. Он не учит детей и не одевает, а смотрит, чтоб они учились и были одеты, печется о их здоровье, ходит с ними гулять и говорит тот вздор, который хочет, не иначе, как по-немецки. Если есть в доме гувернер, немец ему покоряется; если есть дядька, он покоряется немцу. Учители, ходящие по билетам, опаздывающие по непредвидимым причинам и уходящие слишком рано по обстоятельствам, не зависящим от их воли, строят немцу куры, и он при всей безграмотности начинает себя считать ученым. Гувернанты употребляют немца на покупки, на всевозможные комиссии, но позволяют ухаживать за собой только в случае сильных физических недостатков и при совершенном отсутствии, других поклонников. Лет четырнадцати воспитанники ходят тайком от родителей к немцу в комнату курить табак, он это терпит, потому что ему необходимы сильные вспомогательные средства, чтоб оставаться в доме. В самом деле, большей частию в это время немца при детях благодарят, дарят ему. часы и отсылают; если, он устал бродить с детьми по улицам и получать выговоры за насморк и пятны на платьях, то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколонь, сигарки и делает другого рода тайные услуги им[43]. Первый немец, приставленный за мною, был родом из Шлезии и назывался Иокиш; по-моему, этой фамилии было за глаза довольно, чтоб его не брать. Высокий плешивый мужчина, он отличался чрезвычайной нечистоплотностью и хвастался своим знанием агрономии; я думаю, что отец мой именно поэтому его и взял. Я е отвращением смотрел на шленского великана и только на том мирился с ним, что он мне рассказывал, гуляя по Девичьему полю и на Пресненских прудах, сальные анекдоты, которые я передавал передней. Он прожил не больше года, напакостил что-то в деревне, садовник хотел его убить косой, отец мой велел ему убираться. На его место поступил брауншвейг-вольфенбюттельский солдат (вероятно, беглый) Федор Карлович, отличавшийся каллиграфией и непомерным тупоумием. Он уже был прежде в двух домах при детях и имел некоторый навык, то есть придавал себе вид гувернера, к тому же он говорил по-французски на "ши", с обратным ударением[44]. Я не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с тех пор, как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного воль-фенбюттёльского егеря пропорциями; меня это до того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича. К тому же Федор Карлович мне похвастался, что унего есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который ему был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за ним, донес мне, что фрак этот он брал у своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я к бедняку — где синий фрак, да и только? — У вас в доме много моли, я его отдал к знакомому портному на сохранение. — Где живет этот портной? — Вам на что? — Отчего же не сказать? — Не надобно не в свои дела мешаться. — Ну, пусть так, а через неделю мои именины, — утешьте — меня, возьмите синий фрак у портного на этот день. — Нет, не возьму, вы не заслуживаете, потому что вы "импертинент"[45]. И я грозил ему пальцем. Надобно же было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе, как le soldat de Vilain-ton. Я тогда еще не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо. Наконец, товарищ Блюхера рассорился с моим отцом и оставил наш дом; после этого отец не теснил меня больше немцами. При брауншвейг-вольфенбюттельском воине я иногда похаживал к каким-то мальчикам, при которых жил его приятель тоже в должности "немца" и с которыми мы делали дальние прогулки; после него я снова оставался в совершенном одиночестве — скучал, рвался из него и не находил выхода. Не имея возможности пересилить волю отца, я, может, сломился бы в этом существовании, если б вскоре новая умственная деятельность и две встречи, о которых скажу в следующей главе, не спасли меня. Я уверен, что моему отцу ни разу не приходило в голову, какую жизнь он заставляет меня вести, иначе ом не отказывал бы мне в самых невинных желаниях, в самых естественных просьбах! Изредка отпускал он меня с Сенатором в французский театр, это было для меня высшее наслаждение; я страстно любил представления, но и это удовольствие приносило мне столько же горя, сколько радости. Сенатор приезжал со мною в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил меня прежде конца. Театр был у Арбатских ворот, в доме Апраксина, мы жили в Старой Конюшенной, то есть очень близко, но отец мой строго запретил возвращаться без Сенатора. Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис. Мой отец считал религию в числе необходимых вещей благовоспитанного человека; он говорил, что надобно верить в священное писание без рассуждений, потому что умом тут ничего не возьмешь, и все мудрования затемняют только предмет; что надобно исполнять обряды той религии, в которой родился, не вдаваясь, впрочем, в излишнюю набожность, которая идет старым женщинам, а мужчинам неприлична. Верил ли он сам? Я полагаю, что немного верил, по привычке, из приличия и на всякий случай. Впрочем, он сам не исполнял никаких церковных постановлений, защищаясь расстроенным здоровьем. Он почти никогда не принимал священника или просил его петь в пустой зале, куда высылал ему синенькую бумажку. Зимою он извинялся тем, что священник и дьякон вносят такое количество стужи с собой, что он всякий раз простужается. В деревне он ходил в церковь и принимал священника, но это больше из светско-правительственных целей, нежели из богобоязненных. Мать моя была лютеранка и, стало быть, степенью религиознее; она всякий месяц раз или два ездила в воскресенье в свою церковь, или, как Бакай упорно называл, "в свою кирху", и я от нечего делать ездил с ней. Там я выучился до артистической степени передразнивать немецких пасторов, их декламацию и пустословие, — талант, который я сохранил до совершеннолетия. Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene[46] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии. Но евангелие я читал много и с любовью, по-славянски и в лютеровском переводе. Я читал без всякого руководства, не все понимал, но чувствовал искреннее и глубокое уважение к читаемому. В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки — евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу. Когда священник начал мне давать уроки, он был удивлен не только общим знанием евангелия, но тем, что я приводил тексты буквально. "Но господь бог, говорил он, — раскрыв ум, не раскрыл еще сердца". И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей "двойственности", однако же был доволен мною, думая, что у Терновского сумею держать ответ. Вскоре религия другого рода овладела моей душой.
ГЛАВА III
Смерть Александра I и 14 декабря. — Нравственное пробуждение. — Террорист Буша. — Корчевская кузина.Одним зимним утром, как-то не в свое время, приехал Сенатор; озабоченный, он скорыми шагами прошел в кабинет моего отца и запер дверь, показавши мне рукой, чтоб я остался в зале. По счастию, мне недолго пришлось ломать голову, догадываясь, в чем дело. Дверь из передней немного приотворилась, и красное лицо, полузакрытое волчьим мехом ливрейной шубы; шепотом подзывало меня; это был лакей Сенатора, я бросился к двери. — Вы не слыхали? — спросил он. — Чего? — Государь помер в Таганроге. Новость, эта поразила меня; я никогда прежде не думал о- возможности его смерти; я вырос в большом уважении к Александру и грустно вспоминал, как я его видел незадолго перед тем в Москве. Гуляя, встретили мы его за Тверской заставой; он тихо ехал верхом с двумя-тремя генералами, возвращаясь с Ходынки, где были маневры. Лицо его было приветливо, черты мягки и округлы, выражение лица усталое и печальное. Когда он поравнялся с нами, я снял шляпу и поднял ее; он, улыбаясь, поклонился мне. Какая разница с Николаем, вечно представлявшим остриженную и взлызистую медузу с усами! Он на улице, во дворце, с своими детьми и министрами, с вестовыми и фрейлинами пробовал беспрестанно, имеет ли его взгляд свойство гремучей змеи — останавливать кровь в жилах[47]. Если наружная кротость Александра была личина, — не лучше ли такое лицемерие; чем наглая откровенность самовластья? …Пока смутные мысли бродили у меня в голове и в Лавках продавали портреты императора Константина, пока носились повестки о присяге и добрые люди торопились поклясться, "разнесся слух об отречении цесаревича. Вслед за тем тот же лакей Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому было где их собирать по всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда; сообщил мне, что в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли "в пушки". На другой день вечером был у нас жандармский генерал граф Комаровский; он рассказывал о каре на Исаакиевской площади, о конногвардейской атаке, о смерти графа Милорадовича. А тут пошли аресты: "того-то взяли", "того-то схватили", "того-то привезли из деревни"; испуганные родители трепетали за детей. Мрачные тучи заволокли небо. В царствование Александра политические гонения были редки; он сослал, правда, Пушкина за его стихи и Лабзина за то, что он, будучи конференц-секретарем в Академии художеств, предложил избрать кучера Илью Байкова в члены Академии[48]; но систематического преследования не было. Тайная полиция не разрасталась еще в самодержавный корпус жандармов, а состояла из канцелярии над начальством старого вольтерианца, остряка и болтуна и юмориста, вроде Куи — де-Санглена. При Николае де-Санглен попал сам под надзор полиции и считался либералом, оставаясь тем же, чем был; по одному этому легко вымерить разницу царствований. Николая вовсе не знали до его воцарения; при Александре он ничего не значил и никого не занимал. Теперь всё бросилось расспрашивать о нем; одни гвардейские офицеры могли дать ответ; они его ненавидели за холодную жестокость, за мелочное педантство, за злопамятность. Один из первых анекдотов, разнесшихся по городу, больше нежели подтверждал мнение гвардейцев. Рассказывали, что как-то на ученье великий князь до того забылся, что хотел схватить за воротник офицера. Офицер ответил ему: "Ваше величество, у меня шпага в руке". Николай отступил назад, промолчал, но не забыл ответа. После 14 декабря он два раза осведомился, замешан этот офицер или нет. По счастью, он не был замешан[49]. Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно. Одни женщины не участвовали в этом позорном отречении от близких… и у креста стояли одни женщины, и у кровавой гильотины является — то Люсиль Демулен, эта Офелия революции, бродящая возле топора, ожидая свой черед, то Ж. Санд, подающая на эшафоте руку участия и дружбы фанатическому юноше Алибо. Жены сосланных в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и ехали на целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам; но его не было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто не смел заикнуться о несчастных. Коснувшись до этого предмета, я не могу удержаться, чтоб не сказать несколько слов об одной из этих героических историй, которая очень мало известна. В старинном доме Ивашевых жила молодая француженка гувернантой. Единственный сын Ивашева хотел на ней жениться. Это свело с ума всю родню его: гвалт, слезы, просьбы. У француженки не было налицо брата Чернова, убившего на дуэли Новосильцева и убитого им; ее уговорили уехать из Петербурга, его отложить до поры до времени свое намерение. Ивашев был одним из энергических заговорщиков; его приговорили к вечной каторжной работе. От этой mesalliance[50] родня не спасла его. Как только страшная весть дошла до молодой девушки в Париж, она отправилась в Петербург и попросила дозволения ехать в Иркутскую губернию к своему жениху Ивашеву. Бенкендорф попытался отклонить ее от такого преступного намерения; ему не удалось, и он доложил Николаю. Николай велел ей объяснить положение жен, не изменивших мужьям, сосланным в каторжную работу, присовокупляя, что он ее не держит, но что она должна знать, что если жены, идущие из верности с своими мужьями, заслуживают некоторого снисхождения, то она не имеет на это ни малейшего права, сознательно вступая в брак с преступником. Она и Николай сдержали слово: она отправилась в Сибирь — он ничем не облегчил ее судьбу. Царь был строг, но справедлив. В крепости ничего не знали о позволении, и бедная девушка, добравшись туда, должна была ждать, пока начальство опишется с Петербургом, в каком-то местечке, населенном всякого рода бывшими преступниками, без всякого средства узнать что-нибудь об Ивашеве и дать ему весть о себе. Мало-помалу она ознакомилась с своими новыми товарищами. Между ними был сосланный разбойник; он работал в крепости, она рассказала ему свою историю. На другой день разбойник принес ей записочку от Ивашева. Через день он предложил ей носить от Ивашева вести и брать ее записки. С утра он должен был работать в крепости до вечера; когда наступала ночь, он брал письмецо Ивашева и отправлялся, несмотря ни на бураны, ни на свою усталь, и возвращался к рассвету на свою работу[51]. Наконец, пришло позволение, их обвенчали. Через несколько лет каторжная работа заменилась поселением. Положение их несколько улучшилось, но силы были потрачены; жена первая пала под бременем всего испытанного. Она увяла, как должен был увянуть цветок полуденных стран на сибирском снегу. Ивашев не пережил ее, он умер ровно через год после нее, но и тогда он уже не был здесь; его письма (поразившие Третье отделение) носили след какого-то безмерно грустного, святого лунатизма, мрачной поэзии; он, собственно, не жил после нее, а тихо, торжественно умирал. Это "житие" не оканчивается с их смертию. Отец Ивашева, после ссылки сына, передал свое именье незаконному сыну, прося его не забывать бедного брата в помогать ему. У Ивашевых осталось двое детей, двое малюток без имени, двое будущих кантонистов, посельщиков в Сибири — без помощи, без прав, без отца и матери. Брат Ивашева испросил у Николая позволение взять детей К себе; Николай разрешил. Через несколько лет он рискнул другую просьбу, он ходатайствовал о возвращении им имени отца; удалось и это. Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души. Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в "Московских ведомостях" страшную новость 14 июля. Народ русский отвык от смертных казней: после Мировича, казненного вместо Екатерины II, после Пугачева и его товарищей не было казней; люди умирали под кнутом, солдат гоняли (вопреки закону) до смерти сквозь строй, но смертная казнь de jure[52] не существовала. Рассказывают, что при Павле на Дону было какое-то частное возмущение казаков, в котором замешались два офицера. Павел велел их судить военным судом и дал полную власть гетману или генералу. Суд приговорил их к смерти, но никто не осмелился утвердить приговор; гетман представил дело государю. "Все они бабы, — сказал Павел, — они хотят свалить казнь на меня, очень благодарен", — и заменил ее каторжной работой. Николай ввел смертную казнь в наше уголовное законодательство сначала беззаконно, а потом привенчал ее к своему своду. Через день после получения страшной вести был молебен в Кремле[53]. Отпраздновавши казнь, Николай сделал свой торжественный въезд в Москву. Я тут видел его в первый раз; он ехал верхом возле кареты, в которой сидели вдовствующая императрица и молодая. Он был красив, но красота его обдавала холодом; нет лица, которое бы так беспощадно обличало характер человека, как его лицо. Лоб, быстро бегущий назад, нижняя челюсть, развитая на счет черепа, выражали непреклонную волю и слабую мысль, больше жестокости, нежели чувственности. Но главное — глаза, без всякой теплоты, без всякого милосердия, зимние глаза. Я не верю, чтоб он когда-нибудь страстно любил какую-нибудь женщину, как Павел Лопухину, как Александр всех женщин, кроме своей жены; он "пребывал к ним благосклонен", не больше. B Ватикане есть новая галерея, в которой, кажется, Пий VII собрал огромное количество статуй, бюстов, статуэток, вырытых в Риме и его окрестностях. Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами; от дочерей Августа до Поппеи матроны успели превратиться в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя, так сказать, самого себя в Антиное и Гермафродите, двоится: с одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязненные черты развратом и обжорством, кровью и всем на свете, безо лба, мелкие, как у гетеры Гелиогабала, идя с опущенными щеками, как у Галбы; последний тип чудесно воспроизвелся в неаполитанском короле. Но есть и другой — это тип военачальников, в которых вымерло все гражданское, все человеческое, и осталась одна страсть — повелевать; ум узок, сердца совеем нет — это монахи властолюбия, в их чертах видна сила и суровая воля. Таковы гвардейские и армейские императоры, которых крамольные легионеры ставили на часы к империи. В их-то числе я нашел много голов, напоминающих Николая, когда он был без усов. Я понимаю необходимость этих угрюмых и непреклонных стражей возле умирающего в бешенстве, но зачем они возникающему, юному? Несмотря на то что политические мечты занимали меня день и ночь, понятия мои не отличались особенной проницательностью; они были до того сбивчивы, что я воображал, в самом деле, что петербургское возмущение имело, между прочим, целью посадить на трон цесаревича, ограничив его власть. Отсюда целый год поклонения этому чудаку. Он был тогда народнее Николая; отчего, не понимаю, но массы, для которых он никакого добра не сделал, и солдаты, для которых он делал один вред, любили его. Я очень помню, как во время коронации он шел возле бледного Николая, с насупившимися светло-желтого цвета взъерошенными бровями, в мундире литовской гвардии с желтым воротником, сгорбившись и поднимая плечи до ушей. Обвенчавши, в качестве отца посаженого, Николая с Россией, он уехал додразнивать Варшаву. До 29 ноября 1830 года о нем не было слышно. Некрасив был мой герой, такого типа и в Ватикане не сыщешь. Я бы этот тип назвал гатчинским, если б не видал сардинского короля. Само собою разумеется, что одиночество теперь тяготило меня больше прежнего, мне хотелось кому-нибудь сообщить мои мысли и мечты, проверить их, слышать им подтверждение; я слишком гордо сознавал себя "злоумышленником", чтоб молчать об этом или чтоб говорить без разбора. Первый выбор пал на русского учителя. И. Е. Протопопов был полон того благородного и неопределенного либерализма, который часто проходит с первым седым волосом, с женитьбой и местом, но все-таки облагороживает человека. Иван Евдокимович был тронут и, уходя, обнял меня со словами; "Дай бог, чтоб эти чувства созрели в вас и укрепились". Его сочувствие было для меня великой отрадой. Он после этого стал носить мне мелко переписанные и очень затертые тетрадки стихов Пушкина "Ода на свободу", "Кинжал", "Думы" Рылеева; я их переписывал тайком… (а теперь печатаю явно!) Разумеется, что и чтение мое переменилось. Политика вперед, а главное история революции; я ее знал только по рассказам m-me Прово. В подвальной библиотеке открыл я какую-то историю девяностых годов, писанную роялистом. Она была до того пристрастна, что даже я, четырнадцати лет, ей не поверил. Слышал я мельком от старика Бушо, что он во время революции был в Париже, мне очень хотелось расспросить его; но Бушо был человек суровый и угрюмый, с огромным носом и очками; он никогда не пускался в излишние разговоры со мной, спрягал глаголы, диктовал примеры, бранил меня и уходил, опираясь на толстую сучковатую палку. — Зачем, — спросил я его середь урока, — казнили Людвика XVI? Старик посмотрел на меня, опуская одну седую бровь и поднимая другую, поднял очки на лоб, как забрало, вынул огромный синий носовой платок и, утирая им нос, с важностью сказал: — Parce quil a ete traitre a la patrie[54]. — Если б вы были между судьями, вы подписали бы приговор? — Обеими руками. Этот урок стоил всяких субжонктивов[55]; для меня было довольно: ясное дело, что поделом казнили короля. Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за то, что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: "Из вас ничего не выйдет", но когда заметил мою симпатию к его идеям regicides[56], он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда "развратные и плуты" взяли верх. Он с тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил: — Я, право, думал, что из вас ничего не выйдет, но ваши благородные чувства спасут вас. К этим педагогическим поощрениям и симпатиям вскоре присовокупилась симпатия более теплая и имевшая сильное влияние на меня. В небольшом городке Тверской губернии жила внучка старшего брата, моего отца. Я ее знал с самых детских лег, но виделись мы редко; она приезжала раз в год яа святки или об масленицу погостить в Москву с своей теткой. Тем не менее мы сблизились. Она была лет пять старше меня, но так мала ростом и моложава, что ее можно было еще считать моей ровесницей. Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной так как люди вообще говорят между собой, ее оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их. Мы переписывались, и очень, с 1824 года, но письма — это опять перо и бумага, опять учебный стол-с чернильными пятнами я иллюстрациями, вырезанными перочинным ножом; мне хотелось ее видеть, говорить с ней о новых идеях — и потому можно себе представить, с каким восторгом я услышал, что кузина приедет в феврале (1826) и будет у нас гостить несколько месяцев. Я на своем столе нацарапал числа до ее приезда и смарывал прошедшие, иногда намеренно забывая дни три, чтоб иметь удовольствие разом вымарать побольше, и все-таки время тянулось очень долго, потом и срок прошел, и новый был назначен, и тот прошел, как всегда бывает. Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о "гексаметре", страшно рубя на стопы голосом я рукой каждый стих из гнедичевой "Илиады", — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем ог городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне было не до рубленного гнева "Ахиллеса, Пелеева сына", я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать. Люди обыкновенно вспоминают о первой молодости, о тогдашних печалях и радостях немного с улыбкой снисхождения, как будто они хотят, жеманясь, как Софья Павловна в "Горе от ума", сказать: "Ребячество!" Словно они стали лучше после, сильнее чувствуют или больше. Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется быть большими, они так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы было понять, что "ребячество", с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли не самая важная, она незаметно определяет все будущее. Пока человек идет скорым шагом вперед, не останавливаясь, не задумываясь, пока не пришел к оврагу или не сломал себе шеи, он все полагает, что его жизнь впереди, свысока смотрит на прошедшее и не умеет ценить настоящего. Но когда опыт прибил весенние цветы и остудил летний румянец, когда он догадывается, что жизнь, собственно, прошла, а осталось ее продолжение, тогда он иначе возвращается к светлым, к теплым, к прекрасным воспоминаниям первой молодости. Природа с своими вечными уловками и экономическими хитростями дает юность человеку, но человека сложившегося берет для себя, она его втягивает, впутывает в ткань общественных и семейных отношений, в три четверти не зависящих от него, он, разумеется, дает своим действиям свой личный характер, но он гораздо меньше принадлежит себе, лирический элемент личности ослаблен, а потому и чувства и наслаждение — все слабее, кроме ума и воли. Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes[57] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже был более страстный игрок, нежели отец. Лет пятидесяти, без всякой нужды, отец женился на застарелой в девстве воспитаннице Смольного монастыря. Такого полного, совершенного типа петербургской институтки мне не случалось встречать. Она была одна из отличнейших учениц и потом классной дамой в монастыре; худая, белокурая, подслепая, она в самой наружности имела что-то дидактическое и назидательное. Вовсе не глупая, она была полна ледяной восторженности на словах, говорила готовыми фразами о добродетели и преданности, знала на память хронологию и географию, до противной степени правильно говорила по-французски и таила внутри самолюбие, доходившее до искусственной, иезуитской скромности. Сверх этих общих черт "семинаристов в желтой шали", она имела чисто невские или смольные. Она поднимала глаза к небу, полные слез, говоря о посещениях их общей матери (императрицы Марии Феодоровны), была влюблена в императора Александра и, помнится, носила медальон или перстень с отрывком из письма императрицы Елизаветы: "И a repris son sourire de bienveillance!"[58]. Можно себе представить стройное trio, составленное из отца-игрока и страстного охотника до лошадей, цыган, шума, пиров, скачек и бегов, дочери, воспитанной в совершенной независимости, привыкшей делать что хотелось в доме, и ученой девы, вдруг сделавшейся из пожилых наставниц молодой супругой. Разумеется, она не любила падчерицу, разумеется, что падчерица ее не любила. Вообще между женщинами тридцати пяти лет и девушками семнадцати только тогда бывает большая дружба, когда первые самоотверженно решаются не иметь пола. Я нисколько не удивляюсь обыкновенной вражде между падчерицами и мачехами, она естественна, она нравственна. Новое лицо, вводимое вместо матери, вызывает со стороны детей отвращение. Второй брак — вторые похороны для них. В этом чувстве ярко выражается детская любовь, она шепчет сиротам: "Жена твоего отца вовсе не твоя мать". Христианство сначала понимало, что с тем понятием о браке, которое оно развивало, с тем понятием о бессмертии души, которое оно проповедовало, второй брак — вообще нелепость; но, делая постоянно уступки миру, церковь перехитрила и встретилась с неумолимой логикой жизни — с простым детским сердцем, практически восставшим против благочестивой нелепости считать подругу отца — своей матерью. С своей стороны и женщина, встречающая, выходя из-под венца, готовую семью, детей, находится в неловком положении; ей нечего с ними делать, она должна натянуть чувства, которых не может иметь, она должна уверить себя и других, что чужие дети ей так же милы, как свои. Я, стало быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома было тяжело, и она, наконец, склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам. На другой день после приезда кузина ниспровергла весь порядок моих занятий, кроме уроков; самодержавно назначила часы для общего чтения, не советовала читать романы, а рекомендовала Сегюрову всеобщую историю и Анахарсисово путешествие. С стоической точки зрения противодействовала она сильным наклонностям моим курить тайком табак, завертывая его в бумажку (тогда папиросы еще не существовали); вообще она любила мне читать морали, — г- если я их не исполнял, то мирно выслушивал. По счастию, у нее не было выдержки, и, забывая свои распоряжения, она читала со мной повести Цшоке вместо археологического романа и посылала тайком мальчика покупать зимой гречневики и гороховый кисель с постным маслом, а летом — крыжовник и смородину. Я думаю, что влияние кузины на меня было очень хорошо; теплый элемент взошел с нею в мое келейное отрочество, отогрел, а может, и сохранил едва развертывавшиеся чувства, которые очень могли быть совсем подавлены иронией моего отца. Я научился быть внимательным, огорчаться от одного слова, заботиться о друге, любить; я научился говорить о чувствах. Она поддерживала во мне мои политические стремления, пророчила мне необыкновенную будущность, славу, — и я с ребячьим самолюбием верил ей, что я будущий "Брут или Фабриций". Мне одному она доверила тайну любви к одному офицеру Александрийского гусарского полка, в черном ментике и в черном долмане; это была действительная тайна, потому что и сим гусар никогда не подозревал, командуя своим эскадроном, какой чистый огонек теплился для него в груди восьмнадцатилетней девушки. Не знаю, завидовал ли я его судьбе, — вероятно, немножко, — но я был горд тем, что она избрала меня своим поверенным, и воображал (по Вертеру), что это одна из тех трагических страстей, которая будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом; мне даже приходило в голову идти к нему и все рассказать. Кузина привезла из Корчевы воланы, в один из воланов была воткнута булавка, и она никогда не играла другим, н всякий раз, когда он попадался мне или кому-нибудь, брала его, говоря, что она очень к нему привыкла. Демон espieglerie[59], который всегда был моим злым искусителем, наустил меня переменить булавку, то есть воткнуть ее в другой волан. Шалость вполне удалась: кузина постоянно брала тот, в котором была булавка. Недели через две я ей сказал; она переменилась в лице, залилась слезами и ушла к себе в комнату. Я был испуган, несчастен и, подождав с полчаса, отправился к ней; комната была заперта, я просил отпереть дверь, кузина не пускала, говорила, что она больна, что я не друг ей, а бездушный мальчик. Я написал ей записку, умолял простить меня; после чая мы помирились, я у ней поцеловал руку, она обняла меня и тут объяснила всю важность дела. Год тому назад гусар обедал у них и после обеда играл с ней в волан, — его-то волан и был отмечен. Меня угрызала совесть, я думал, что я сделал истинное святотатство. Кузина оставалась до октября месяца. Отец звал ее назад и обещал через год отпустить ее к нам в Васильевское. Мы с ужасом ждали разлуки, и вот одним осенним днем приехала за ней бричка, и горничная ее понесла класть кузовки и картоны, наши люди уложили всяких дорожных припасов на целую неделю, толпились у подъезда и прощались. Крепко обнялись мы, — она плакала, и я плакал, бричка выехала на улицу, повернула в переулок возле того самого места, где продавали гречневики и гороховый кисель, и исчезла; я походил по двору так что-то холодно и дурно, взошел в свою комнату — и там будто пусто и холодно, принялся готовить урок Ивану Евдокимовичу, а сам думал — где-то теперь кибитка, проехала заставу или нет? Одно меня утешало — в будущем июне вместе в Васильевском! Для меня деревня была временем воскресения, я страстно любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная — все это мне было так ново, выросшему в хлопках, за каменными стенами, не смея выйти ни под каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея… "Едем мы нынешний год в Васильевское или нет?" Вопрос этот сильно занимал меня с весны. Отец мой всякий раз говорил, что в этом году он уедет рано, что ему хочется видеть, как распускается лист, и никогда не мог собраться прежде июля. Иной год он так опаздывал, что мы совсем не ездили. В деревню писал он всякую зиму, чтоб дом был готов и протоплен, но это делалось больше по глубоким политическим соображениям, нежели серьезно, — для того, чтоб староста и земский, боясь близкого приезда, внимательнее смотрели за хозяйством. Кажется, что едем. Отец мой говорил Сенатору, что очень хотелось бы ему отдохнуть в деревне и что хозяйство требует его присмотра, но опять проходили недели. Мало-помалу дело становилось вероятнее, запасы начинали отправляться: сахар, чай, разная крупа, вино — тут снова пауза, и, наконец, приказ старосте, чтоб к такому-то дню прислал столько-то крестьянских лошадей, — итак, едем, едем! Я не думал тогда, как была тягостна для крестьян в самую рабочую пору потеря четырех или пяти дней, радовался от души и торопился укладывать тетради и книги. Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел до самого утра, и все укладывались, таскали с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего было около восьмидесяти верст!). Всего более раздражен был камердинер моего отца, он чувствовал всю важность укладки, с ожесточением выбрасывал все положенное другими, рвал себе волосы на голове от досады и был неприступен. Отец мой вовсе не раньше вставал на другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо ее две телеги; все это было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все было битком набито, так что никому нельзя было порядочно сидеть. На полдороге мы останавливались обедать и кормить лошадей в большом селе Перхушкове, имя которого лопалось в наполеоновские бюльтени. Село это принадлежало сыну "Старшего брата", о котором мы говорили при разделе. Запущенный барский дом стоял на большой дороге, окруженной плоскими безотрадными полями; но мне и эта пыльная даль очень нравилась после городской тесноты. В доме покоробленные полы и ступени лестницы качались, шаги и звуки раздавались резко, стены вторили им будто с удивлением. Старинная мебель из кунсткамеры прежнего владельца доживала свой век в этой ссылке; я E любопытством бродил из комнаты в комнату, ходил вверх, ходил вниз, отправлялся в кухню. Там наш повар приготовлял наскоро дорожный обед с недовольным и ироническим видом. В кухне сидел обыкновенно бурмистр, седой старик с шишкой на голове; повар, обращаясь к нему, критиковал плиту и очаг, бурмистр слушал его и по временам лаконически отвечал: "И то — пожалуй, что и так" — и невесело посматривал на всю эту тревогу, думая: "Когда нелегкое их пронесет". Обед подавался на особенном английском сервизе из жести или из какой-то композиции, купленном ad hoc[60]. Между тем лошади были заложены; в передней и в сенях собирались охотники до придворных встреч и проводов: лакеи, оканчивающие жизнь на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми горничными лет тридцать тому назад, — вся эта саранча господских домов, поедающая крестьянский труд без собственной вины, как настоящая саранча. С ними приходили дети с светло-палевыми волосами; босые и запачканные, они всё совались вперед, старухи всё их дергали назад; дети кричали, старухи кричали на них, ловили меня при всяком случае и всякий год удивлялись, что я так вырос. Отец мой говорил с ними несколько слов; одни подходили к ручке, которую он никогда не давал, другие кланялись, — и мы уезжали. В нескольких верстах от Вяземы князя Голицына дожидался васильевский староста, верхом, на опушке леса и провожал проселком. В селе, у господского дома, к которому вела длинная липовая аллея, встречал священник, его жена, причетники, дворовые, несколько крестьян и дурак Пронька, который один чувствовал человеческое достоинство, не снимал засаленной шляпы, улыбался, стоя несколько поодаль, и давал стречка, как только кто-нибудь из городских хотел подойти к нему, Я мало видал мест изящнее Васильевского. Кто знает Кунцево и Архангельское Юсупова или именье Лопухина против Саввина монастыря, тому довольно сказать, что Васильевское лежит на продолжении того же берега верст тридцать от Саввина монастыря. На отлогой стороне — село, церковь и старый господский дом. По другую сторону — гора и небольшая деревенька, там построил мой отец новый дом. Вид из него обнимал верст пятнадцать кругом; озера нив, колеблясь, стлались без конца; разные усадьбы и села с белеющими церквами видны были там-сям; леса разных цветов делали полукруглую раму, и черезо все — голубая тесьма Москвы-реки. Я открывал окно рано утром в своей комнате наверху и смотрел, и слушал, и дышал. При всем том мне было жаль старый каменный дом, может, оттого, что я в нем встретился в первый раз с деревней; я так любил длинную, тенистую аллею, которая вела к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза. Налево по реке шла ивовая аллея, за нею тростник и белый песок до самой реки; на этом песке и в этом тростнике игрывал я, бывало, целое утро — лет одиннадцати, двенадцати. Перед домом сиживал почти всегда сгорбленный старик садовник, троил мятную воду, отваривал ягоды и тайком кормил меня всякой овощью. В саду было множество ворон; гнезда их покрывали макушки деревьев, они кружились около них и каркали; иногда, особенно к вечеру, они вспархивали целыми сотнями, шумя и поднимая других; иногда одна какая-нибудь перелетит наскоро с дерева на дерево, и все затихнет… А к ночи издали где-то сова то плачет, как ребенок, то заливается хохотом… Я боялся этих диких, плачевных звуков, а все-таки ходил их слушать. Каждый год или по крайней мере через год ездили мы в Васильевское. Я, уезжая, метил на стене возле балкона мой рост и тотчас отправлялся свидетельствовать, сколько меня прибыло. Ко я мог деревней мерить не один физический рост, периодические возвращения к тем же предметам наглядно показывали разницу внутреннего развития. Другие книги привозились, другие предметы занимали. В 1823 я еще совсем был ребенком, со мной были детские книги, да и тех я не читал, а занимался всего больше зайцем-векшей, которые жили в чулане возле моей комнаты. Одно из главных наслаждений состояло з разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем, само собою разумеется, вся дворня была занята и пятидесятилетние люди с проседью так же тешились, как я. В 1827 я привез с собою Плутарха и Шиллера; рано утром уходил я в лес, в чащу, как можно дальше, там ложился под дерево и, воображая, что это богемские леса, читал сам о себе вслух; тем не меньше еще плотина, которую я делал на небольшом ручье с помощью одного дворового мальчика, меня очень занимала, и я в день десять раз бегал ее осматривать и поправлять. В 1829 и 30 годах я писал философскую статью о Шиллеровом Валленштейне — я из прежних игр удержался в силе один фальконет. Впрочем, сверх пальбы, еще другое наслаждение осталось моей неизменной страстью — сельские вечера; они и теперь, как тогда, остались для меня минутами благочестия, тишины и поэзии. Одна из последних кротко-светлых минут в моей жизни тоже напоминает мне сельский вечер. Солнце опускалось торжественно, ярко в океан огня, распускалось в нем… Вдруг густой пурпур сменился синей темнотой; все подернулось дымчатым испарением, — в Италии сумерки начинаются быстро. Мы сели на мулов; по дороге из Фраскати в Рим надобно было проезжать небольшою деревенькой; кой-где уже горели огоньки, все было тихо, копыта мулов звонко постукивали по камню, свежий и несколько сырой ветер подувал с Апеннин. При выезде из деревни, в нише, стояла небольшая мадонна, перед нею горел фонарь; крестьянские девушки, шедшие с работы, покрытые своим белым убрусом на голове, опустились на колена и запели молитву, к ним присоединились шедшие мимо нищие пиферари[61]; я был глубоко потрясен, глубоко тронут. Мы посмотрели друг на друга… и тихим шагом поехали к остерии[62], где нас ждала коляска. Ехавши домой, я рассказывал о вечерах в Васильевском. А что рассказывать?
ГЛАВА IV Ник и Воробьевы горы.
Напиши тогда, как в этом месте (на Воробьевых горах) развилась история нашей жизни, то есть моей и твоей.Года за три до того времени, о котором идет речь, мы гуляли по берегу Москвы-реки в Лужниках, то есть по другую сторону Воробьевых гор. У самой реки мы встретили знакомого нам француза-гувернера в одной рубашке; он был перепуган и кричал: "Тонет! тонет!" Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал с Воробьевых гор, бросился в воду, исчез и через минуту явился с тщедушным человеком, у которого голова и руки болтались, как платье, вывешенное на ветер; он положил его на берег, говоря: "Еще отходится, стоит покачать". Люди, бывшие около, собрали рублей пятьдесят и предложили казаку. Казак без ужимок очень простодушно сказал: "Грешно за эдакое дело деньги брать, и труда, почитай, никакого не было, ишь какой, словно кошка. А впрочем, прибавил он, — мы люди бедные, просить не просим, ну, а коли дают, отчего не взять, покорнейше благодарим". Потом, завязавши деньги в платок, он пошел пасти лошадей на гору. Мой отец спросил его имя и написал на другой день о бывшем Эссену. Эссен произвел его в урядники. Через несколько месяцев явился к нам казак и с ним надушенный, рябой, лысый, в завитой белокурой накладке немец; он приехал благодарить за казака, — это был утопленник. С тех пор он стал бывать у нас. Карл Иванович Зонненберг оканчивал тогда немецкую часть воспитания каких-то двух повес, от них он перешел к одному симбирскому помещику, от него — к дальнему родственнику моего отца. Мальчик, которого физическое здоровье и германское произношение было ему вверено и которого Зонненберг называл Ником, мне нравился, в нем было что-то доброе, кроткое и задумчивое; он вовсе не походил на других мальчиков, которых мне случалось видеть; тем не менее сближались мы туго. Он был молчалив, задумчив; я резов, но боялся его тормошить. Около того времени, как тверская кузина уехала в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился в первом детстве. В их доме была суета, и Зонненберг, которому нечего было делать, тоже хлопотал и представлял, что сбит с ног; он привел Ника с утра к нам и просил его на весь день оставить у нас. Ник был грустен, испуган; вероятно, он любил бабушку. Он так поэтически вспомнил ее потом:Письмо 1833.
ГЛАВА V
Подробности домашнего житья. — Люди XVIII века в России. — День у нас в доме. — Гости и habitues[69]. Зонненберг. — Камердинер и проч.Невыносимая скука нашего дома росла с каждым годом. Если б не близок был университетский курс, не новая дружба, не политическое увлечение и не живость характера, я бежал бы или погиб. Отец мой редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно был всем недоволен. Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил; светский человек accompli[70], он мог быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он не хотел этого и все более и более впадал в капризное отчуждение ото всех. Трудно сказать, что собственно внесло столько горечи и желчи в его кровь. Эпохи страстей, больших несчастий, ошибок, потерь вовсе не было в его жизни. Я никогда не мог вполне понять, откуда происходила злая насмешка и раздражение, наполнявшие его душу, его недоверчивое удаление от людей и досада, снедавшая его. Разве он унес с собой в могилу какое-нибудь воспоминание, которого никому не доверил, или это было просто следствие встречи двух вещей до того противуположных, как восемнадцатый век и русская жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей капризному развитию, помещичьей праздности. Прошлое столетие произвело удивительный кряж людей на Западе, особенно во Франции, со всеми слабостями регентства, со всеми силами Спарты и Рима. Эти Фоблазы и Регулы вместе отворили настежь двери революции и первые ринулись в нее, поспешно толкая друг друга, чтоб выйти в "окно" гильотины. Наш век не производит более этих цельных, сильных натур; прошлое столетие, напротив, вызвало их везде, даже там, где они не были нужны, где они не могли иначе развиться, как в уродство. В России люди, подвергнувшиеся влиянию этого мощного западного веяния, не вышли историческими людьми, а людьми оригинальными. Иностранцы дома, иностранцы в чужих краях, праздные зрители, испорченные для России западными предрассудками, для Запада — русскими привычками, они представляли какую-то умную ненужность и терялись в искусственной жизни, в чувственных наслаждениях и в нестерпимом эгоизме. К этому кругу принадлежал в Москве на первом плане блестящий умом и богатством русский вельможа, европейский grand seigneur[71] и татарский князь Н. Б. Юсупов. Около него была целая плеяда седых волокит и esprits forts[72], всех этих Масальских, Санти и tutti quanti[73]. Все они были люди довольно развитые и образованные-оставленные без дела, они бросились на наслаждения, холили себя, любили себя, отпускали себе добродушно все прегрешения, возвышали до платонической страсти свою гастрономию и сводили любовь к женщинам на какое-то обжорливое лакомство. Старый скептик и эпикуреец Юсупов, приятель Вольтера я Бомарше, Дидро и Каста, был одарен действительно артистическим вкусом. Чтоб в этом убедиться, достаточно раз побывать в Архангельском, поглядеть на его галереи, если их еще не продал вразбивку его наследник. Он пышно потухал восьмидесяти лет, окруженный мраморной, рисованной и живой красотой. В его загородном доме беседовал с ним Пушкин, посвятивший ему чудное послание, и рисовал Гонзага, которому Юсупов посвятил свой театр. Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал к этому же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым. Когда он воспитывался, европейская цивилизация была еще так нова в России, что быть образованным значило быть наименее русским. Он до конца жизни писал свободнее и правильнее по-французски, нежели по-русски, он a la lettre[74] не читал ни одной русской книги, ни даже библии. Впрочем, библии он и на других языках не читал, он знал понаслышке и по отрывкам, о чем идет речь вообще в св. писании, и дальше не полюбопытствовал заглянуть. Он уважал, правда, Державина и Крылова: Державина за то, что написал оду на смерть его дяди князя Мещерского, Крылова за то, что вместе с ним был секундантом на дуэли Н. Н. Бахметева. Как-то мой отец принялся за Карамзина "Историю государства Российского", узнавши, что император Александр ее читал, но положил в сторону, с пренебрежением говоря: "Всё Изяславичи да Ольговичи, кому это может быть интересно?" Людей он презирал откровенно, открыто — всех. Ни в каком случае он не считал ни на кого, и я не помню, чтоб он к кому-нибудь обращался с значительной просьбой. Он и сам ни для кого ничего не делал. В сношениях с посторонними он требовал одного — сохранения приличий; les apparences, les convenances[75] составляли его нравственную религию. Он много прощал или, лучше, пропускал сквозь пальцы, но нарушение форм и приличий Наводили его из себя, и тут он становился без всякой терпимости, без малейшего снисхождения и сострадания. Я так долго возмущался против этой несправедливости, что, наконец, понял ее: он вперед был уверен, что всякий человек способен на все дурное и если не делает, то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении же форм он видел личную обиду, неуважение к нему или "мещанское воспитание", которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества. "Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует[76]; а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его не надобно. В жизни всего важнее esprit de conduite[77], важнее превыспреннего ума и всякого ученья. Везде уметь найтиться, нигде не соваться вперед, со всеми чрезвычайная вежливость и ни с кем фамильярности". Отец мой не любил никакого abandon[78], никакой откровенности, он все это называл фамильярностью, так, как всякое чувство — сентиментальностью. Он постоянно представлял из себя человека, стоящего выше всех этих мелочей; для чего, с какой целью? в чем состоял высший интерес, которому жертвовалось сердце? — я не знаю. И для кого этот гордый старик, так искренно презиравший людей, так хорошо знавший их, представлял свою роль бесстрастного судьи? — для женщины, которой волю он сломил, несмотря на то что она иногда ему противуречила, для больного, постоянно лежавшего под ножом оператора, для мальчика, из резвости которого он развил непокорность, для дюжины лакеев, которых он не считал людьми! И сколько сил, терпения было употреблено на это, сколько настойчивости, и как удивительно верно была доиграна роль, несмотря ни на лета, ни на болезни. Действительно, душа человеческая — потемки. Впоследствии я видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправляли в ссылку, что сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал. Я никогда не поблагодарил его за это, не зная, как бы он принял мою благодарность. Разумеется, он не был счастлив, всегда настороже, всем недовольный, он видел с стесненным сердцем неприязненные чувства, вызванные им у всех домашних; он видел, как улыбка пропадала с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он говорил об этом с насмешкой, с досадой, но не делал ни одной уступки и шел с величайшей настойчивостью своей дорогой. Насмешка, ирония холодная, язвительная и полная презрения — было орудие, которым он владел артистически, он его равно употреблял против нас и против слуг. В первую юность многое можно скорее вынести, нежели шпынянье, и я в самом деле до тюрьмы удалялся от моего отца и вел против него маленькую войну, соединяясь с слугами и служанками. Ко всему остальному он уверил себя, что он опасно болен, и беспрестанно лечился; сверх домового лекаря, к нему ездили(два или три доктора, и он делал по крайней мере три консилиума в год. Гости, видя постоянно неприязненный вид его и слушая одни жалобы на здоровье, которое далеко не было так дурно, редели. Он сердился за это, но ни одного человека не упрекнул, не пригласил. Страшная скука царила в доме, особенно в бесконечные зимние вечера — две лампы освещали целую анфиладу комнат; сгорбившись и заложив руки на спину, в суконных или поярковых сапогах (вроде валенок), в бархатной шапочке и "в тулупе из белых мерлушек ходил старик взад и- вперед, не говоря ни слова, в сопровождении двух-трех коричневых собак. Вместе с меланхолией росла у него бережливость, обращенная на ничтожные предметы. Своим именьем он управлял дурно для себя и дурно для крестьян. Старосты и его missi dominici[79] грабили барина и мужиков; зато все находившееся на глазах было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи и тощий vin de Graves[80] заменялся кислым крымским вином в то самое время, как в одной деревне сводили целый лес, а в другой ему же продавали его собственный овес. У него были привилегированные воры; крестьянин, которого он сделал сборщиком оброка в Москве и которого посылал всякое лето ревизовать старосту, огород, лес и работы, купил лет через десять в Москве дом. Я с детства ненавидел этого министра без портфеля, он при мне раз на дворе бил какого-то старого-крестьянина, я от бешенства вцепился ему в бороду и чуть не упал в обморок. С тех пор я не мог на него равнодушно смотреть до самой его смерти в 1845 году. Я несколько раз говорил моему отцу: — Откуда же Шкун взял деньги на покупку дома? — Вот что значит трезвость, — отвечал мне старик, — он капли вина в рот не берет. Всякий год около масленицы пензенские крестьяне привозили из-под Керенска оброк натурой. Недели две тащился бедный обоз, нагруженный свиными тушами, поросятами, гусятами, курами, крупами, рожью, яйцами, маслом и, наконец, холстом. Приезд керенских мужиков был праздником для всей дворни, они грабили мужиков, обсчитывали на каждом шагу, и притом без малейшего права. Кучера с них брали за воду в колодце, не позволяя поить лошадей без платы; бабы — за тепло в избе; аристократам передней они должны были кланяться кому поросенком и полотенцем, кому гусем и маслом. Все время их пребывания на барском дворе шел пир горой у прислуги, делались селянки, жарились поросята, и в передней носился постоянно запах лука, подгорелого жира и сивухи, уже выпитой. Бакай последние два дня не входил в переднюю и не вполне одевался, а сидел в накинутой старой ливрейной шинели, без жилета и куртки, в сенях кухни. Никита Андреевич видимо худел и становился смуглее и старше. Отец мой выносил все это довольно спокойно, зная, что это необходимо и отвратить этого нельзя. После приема мерзлой живности отец мой, — и тут самая замечательная черта в том, что эта шутка повторялась ежегодно, — призывал повара Спиридона и отправлял его в Охотный ряд и на Смоленский рынок узнать цены. Повар возвращался с баснословными ценами, меньше, чем вполовину. Отец мой говорил, что он дурак, и посылал за Шкуном или Слепушкиным. Слепушкин торговал фруктами у Ильинских ворот. И тот и другой, находили цены повара ужасно низкими, справлялись и приносили цены повыше. Наконец, Слепушкин предлагал взять все гулом: и яйцы, и поросят, и масло, и рожь, "чтоб вашему-то здоровью, батюшка, никакого беспокойства не было". Цену он давал, само собою разумеется, несколько выше поварской. Отец мой соглашался, Слепушкин приносил ему на спрысш апельсинов с пряниками, а повару — двухсотрублевую ассигнацию. Слепушкин этот был в большой милости у моего отца и часто занимал у него деньги, он и тут был оригинален, именно потому, что глубоко изучил характер старика. Выпросит, бывало, себе рублей пятьсот месяца на два и за день до срока является в переднюю с каким-нибудь куличом на блюде и с пятьюстами рублей на куличе. Отец мой брал деньги, Слепушкин кланялся в пояс и просил ручку, которую барин не давал. Но дня через три Слепушкин снова приходил просить денег взаймы, тысячи полторы. Отец ему давал, и Слепушкин снова приносил в срок; отец мой ставил его в пример; а тот через неделю увеличивал куш и имел таким образом для своих оборотов тысяч пять в год наличными деньгами, за небольшие проценты, двух-трех куличей, несколько фунтов фиг и грецких орехов да сотню апельсин и крымских яблоков. В заключение упомяну, как в Новоселье пропало несколько сот десятин строевого леса. В сороковых годах М. Ф. Орлов, которому тогда, помнится, графиня Анна Алексеевна давала капитал для покупки именья его детям, стал торговать тверское именье, доставшееся моему отцу от Сенатора. Сошлись в цене, и дело казалось оконченным. Орлов поехал осмотреть и, осмотревши, написал моему отцу, что он ему показывал на плане лес, но что этого леса вовсе нет. — Ведь вот умный человек, — говорил мой отец, — и в конспирации был, книгу писал des finances[81], а как до дела дошло, видно, что пустой человек… Неккеры! а я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он не конспиратор, но честный человек и дело знает. Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть, что леса нет, а есть только лесная декорация, так что ни из господского дома, ни с большой дороги порубки не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз в Новоселье и все оставалось шито и крыто. Чтоб дать полное понятие о нашем житье-бытье, опишу целый день с утра; однообразность была именно одна из самых убийственных вещей, жизнь у нас шла как английские часы, у которых убавлен ход, — тихо, правильно и громко напоминая каждую секунду. В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и, не мигая, смотрела в огонь. За кофеем старик читал "Московские ведомости" и "Journal de St. Petersbourg"; не мешает заметить, что "Московские ведомости" было велено греть, чтоб не простудить рук от сырости листов, и что политические новости мой отец читал во французском тексте, находя русский неясным. Одно время он брал откуда-то гамбургскую газету, но не мог примириться, что немцы печатают немецкими буквами, всякий раз показывал мне разницу между французской печатью и немецкой и говорил, что от этих вычурных готических букв с хвостиками слабеет зрение. Потом он выписывал "Journal de Francfort", а впоследствии ограничивался отечественными газетами. Окончив чтение, он примечал, что в его комнате уже находится Карл Иванович Зонненберг. Когда Нику было лет пятнадцать, Карл Иванович завел было лавку, но, не имея ни товара, ни покупщиков и растратив кой-как сколоченные деньги на эту полезную торговлю, он ее оставил с почетным титулом "ревельского негоцианта". Ему было тогда гораздо лет за сорок, и он в этот приятный возраст повел жизнь птички божьей или четырнадцатилетнего мальчика, то есть не знал, где завтра будет спать и на что обедать. Он пользовался некоторым благорасположением моего отца; мы сейчас увидим, что это значит. В 1830 году отец мой купил возле нашего дома другой, больше, лучше и с садом; дом этот принадлежал графине Ростопчиной, жене знаменитого Федора Васильевича. Мы перешли в него. Вслед за тем он купил третий дом, уже совершенно не нужный, но смежный. Оба эти дома стояли пустые, внаймы они не отдавались, в предупреждение пожара (домы были застрахованы) и беспокойства от наемщиков; они, сверх того, и не поправлялись, так что были на самой верной дороге к разрушению. В одном-то из них дозволялось жить бесприютному Карлу; Ивановичу с условием ворот после десяти часов вечера не отпирать, — условие легкое, потому что они никогда и не запирались; дрова покупать, а не брать из домашнего запаса (он их действительно покупал у нашего кучера) и состоять при моем отце в должности чиновника особых поручений, то есть приходить поутру с вопросом, нет ли каких приказаний, являться к обеду и приходить вечером, когда никого не было, занимать повествованиями и новостями. Как ни проста, кажется, была должность Карла Ивановича, но отец мой умел ей придать столько горечи, что мой бедный ревелец, привыкнувший ко всем бедствиям, которые могут обрушиться на голову человека без денег, без ума, маленького роста, рябого и немца, не мог постоянно выносить ее. Года в два, в полтора глубоко оскорбленный Карл Иванович объявлял, что "это вовсе несносно", укладывался, покупал я менял разные вещички подозрительной целости и сомнительного качества и отправлялся на Кавказ. Неудачи его обыкновенно преследовали с ожесточением. То клячонка его, — он ездил на своей лошади в Тифлис и в Редут-Кале, — падала неподалеку Земли донских казаков, то у него крали половину груза, то его двухколесная таратайка падала, причем французские духи лились, никем не оцененные, у подножия Эльборуса на сломанное колесо; то он терял что-нибудь, и когда нечего было терять, терял свой пасс. Месяцев через десять обыкновенно Карл Иванович, постарше, поизмятее, победнее и еще с меньшим числом зубов и волос, смиренно являлся к моему отцу с запасом персидского порошку от блох и клопов, линялой тарма-ламы, ржавых черкесских кинжалов и снова поселялся в пустом доме на тех же условиях: исполнять комиссии и печь топить своими дровами. Приметив Карла Ивановича, отец мой тотчас начинал небольшие военные действия против него. Карл Иванович осведомлялся о здоровье, старик благодарил поклоном и потом, подумавши, спрашивал, например: — Где вы покупаете помаду? При этом необходимо сказать, что Карл Иванович, пребезобразнейший из смертных, был страшный волокита, считал себя Ловласом, одевался с претензией и носил завитую золотисто-белокурую накладку. Все это, разумеется, давно было взвешено и оценено моим отцом. — У Буйс, на Кузнецкой мост, — отрывисто отвечал Карл Иванович, несколько пикированный, и ставил одну ногу на другую, как человек, готовый постоять за себя. — Как называется этот запах? — Нахт-фиолен[82], - отвечал Карл Иванович. — Он вас обманывает, violette[83] — это запах нежный, cest un parfum[84], а это какой-то крепкий, противный, тела бальзамируют чем-то таким; куда нервы стали у меня слабы, мне даже тошно сделалось, велите-ка мне дать одеколонь. Карл Иванович сам бросался за склянкой. — Да нет, вы уже позовите кого-нибудь, а то вы еще ближе подойдете, мне сделается дурно, я упаду. Карл Иванович, рассчитывавший на действие своей помады на девичью, глубоко огорчался. Опрыскавши комнату одеколонью, отец мой придумывал комиссии: купить французского табаку, английской магнезии, посмотреть продажную по газетам карету (он ничего не покупал). Карл Иванович, приятно раскланявшись и душевно довольный, что отделался, уходил до обеда. После Карла Ивановича являлся повар; что б он ни купил и что б ни написал, отец мой находил чрезмерно дорогим. — У-у, какая дороговизна! что это, подвозов, что ли, нет? — Точно так-с, — отвечал повар, — дороги оченно дурны. — Ну, так, знаешь, пока их починят, мы с тобой будем поменьше покупать. — После этого он садился за свой письменный стол, писал отписки и приказания в деревни, сводил счеты, между делом журил меня, принимал доктора, а главное — ссорился с своим камердинером. Это был первый пациент во всем доме. Небольшого роста, сангвиник, вспыльчивый и сердитый, он, как нарочно, был создан для того, чтоб дразнить моего отца и вызывать его поучения. Сцены, повторявшиеся между ними всякий день, могли бы наполнить любую комедию, а все это было совершенно серьезно. Отец мой очень знал, что человек этот ему необходим, и часто сносил крупные ответы его, но не переставал воспитывать его, несмотря на безуспешные усилия в продолжение тридцати пяти лет. Камердинер, с своей стороны, не вынес бы такой жизни, если б не имел своего развлечения: он по большей части к обеду был несколько навеселе. Отец мой замечал это и ограничивался легкими околично-словиями, например, советом закусывать черным хлебом с солью, чтоб не пахло водкой. Никита Андреевич имел обыкновение, выпивши, подавая блюды, особенно расшаркиваться. Как только мой отец замечал это, он выдумывал ему поручение, посылал его, например, спросить у "цирюльника Антона, не переменил ли он квартиры", прибавляя мне по-французски: — Я знаю, что он не съезжал, но он нетрезв, уронит суповую чашку, разобьет ее, обольет скатерть и перепугает меня; пусть он проветрится, le grand air[85] помогает. Камердинер обыкновенно при таких проделках что-нибудь отвечал; но когда не находил ответа в глаза, то, выходя, бормотал сквозь зубы. Тогда барин, тем же спокойным голосом, звал его и спрашивал, что он ему сказал? — Я не докладывал ни слова. — С кем же ты говоришь? кроме меня и тебя, никого нет ни в этой комнате, ни в той. — Сам с собой. — Это очень опасно, с этого начинается сумасшествие. Камердинер с бешенством уходил в свою комнату возле спальной; там он читал "Московские ведомости" и тресировал[86] волосы для продажных париков. Вероятно, чтоб отвести сердце, он свирепо нюхал табак; табак ли был у него силен, нервы носа, что ли, были слабы, но он вследствие этого почти всегда раз шесть или семь чихал. Барин звонил. Камердинер бросал свою пачку волос и входил. — Это ты чихаешь? — Я-с. — Желаю здравствовать. — И он давал рукой знак, чтоб камердинер удалился. В последний день масленицы все люди, по старинному обычаю, приходили вечером просить прощения к барину; в этих торжественных случаях мой отец выходил в залу, сопровождаемый камердинером. Тут он делал вид, будто не всех узнает. — Что это за почтенный старец стоит там в углу? — спрашивал он камердинера. — Кучер Данило, — отвечал отрывисто камердинер, зная, что все это — одно драматическое представление. — Скажи, пожалуйста, как он переменился! я, право, думаю, что это все от вина люди так стареют, чем он занимается? — Дрова таскает в печи. Старик делал вид нестерпимой боли. — Как это ты в тридцать лет не научился говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня еще раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настанет пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех. В этом роде он делал общий смотр. Обедали мы в четвертом часу. Обед длился долго и был очень скучен. Спиридон был отличный повар; но, с одной стороны, экономия моего отца, а с другой — его собственная делали обед довольно тощим, несмотря на то что блюд было много. Возле моего отца стоял красный глиняный таз, в который он сам клал разные куски для собак; сверх того, он их кормил с своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно, меня. Почему? Трудно сказать… Гости вообще ездили редко, обедать — еще реже. Помню одного человека из всех посещавших нас, которого приезд к обеду разглаживал иной раз. морщины моего отца — Н. Н. Бахметева. Н. Н. Бахметев, брат хромого генерала и тоже генерал, но давно в отставке, был дружен с ним еще во время их службы в Измайловском полку. Они вместе кутили с ним при Екатерине, при Павле оба были под военным судом: Бахметев за то, что стрелялся с кем-то, а мой отец за то, что был секундантом; потом один уехал в чужие края —туристом, а другой в Уфу — губернатором. Сходства между ними не было. Бахметев, полный, здоровый и красивый старик, любил и хорошенько поесть, и выпить немного, любил веселую беседу и многое другое. Он хвастался, что во время оно съедал до ста подовых пирожков, и мог, лет около шести десяти, безнаказанно употребить до дюжины гречневых блинов, потонувших в луже масла; этим опытам я бывал не раз свидетель. Бахметев имел какую-то тень влияния или по крайней мере держал моего отца в узде. Когда Бахметев замечал, что мой отец уж через край не в духе, он надевал шляпу, и, шаркая по-военному ногами, говорил: — До свиданья, — ты сегодня болен и глуп; я хотел обедать, но я за обедом терпеть не могу кислых лиц! Гегорсамер динер![87]… А отец мой, в виде пояснения, говорил мне: — Impressario![88] какой живой еще Н. Н.! Слава богу, здоровый человек, ему понять нельзя нашего брата, Иова многострадального; мороз в двадцать градусов, он скачет в санках, как ничего… с Покровки… а я благодарю создателя каждое утро, что проснулся живой, что еще дышу. О… о… ох! недаром пословица говорит: сытый голодного не понимает! Больше снисходительности нельзя было от него ждать. Изредка давались семейные обеды, на которых бывал Сенатор, Голохвастовы и прочие, и эти обеды давались не из удовольствия и неспроста, а были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля, в день Льва Катанского, то есть в именины Сенатора, обед был у нас, а 24 июня, то есть в Иванов день, — у Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло того и другого от гораздо большего обеда у себя. Затем были разные habitues; тут являлся. ex officio[89] Карл Иванович Зонненберг, который, хвативши дома перед самым обедом рюмку водки и закусивши ревельской килькой, отказывался от крошечной рюмочки какой-то особенно настоянной водки; иногда приезжал последний французский учитель мой, старик-скряга, с дерзкой рожей в сплетник. Monsieur Thirie так часто ошибался, наливая вино в стакан, вместо пива, и выпивая его в извинение, что отец мой впоследствии говорил ему: — С правой стороны вашей стоит vin de Graves, вы опять не ошибитесь, — и Тирье, пихая огромную щепотку табаку в широкий и вздернутый в одну сторону нос, сыпал табак на тарелку. В числе этих посетителей одно лицо было в высшей степени комическое. Небольшой лысенький старичок, постоянно одетый в узенький и короткий фрак и в жилет, оканчивавшийся там, где нынче жилет собственно начинается, с тоненькой тросточкой, он представлял всей своей фигурой двадцать лет назад, в 1830–1810 год, а в 1840–1820 год. Димитрий Иванович Пименов, статский советник flo чину, был один из начальников Шереметевского странноприимного дома и притом занимался литературой. Скупо Наделенный природой и воспитанный на сентиментальных фразах Карамзина, на Мармонтеле и Мариво, Пименов Ног стать средним братом между Шаликовым и В. Панаевым. Вольтер этой почтенной фаланги был начальник тайной полиции при Александре — Яков Иванович де-Санглен; ее молодой человек, подававший надежды, — Пимен Арапов. Все это примыкало к общему патриарху Ивану Ивановичу Дмитриеву; у него соперников не было, а был Василий Львович Пушкин. Пименов всякий вторник являлся к "ветхому деньми" Дмитриеву, в его дом на Садовой, рассуждать о красотах стиля и о испорченности нового языка. Димитрий Иванович сам искусился на скользком поприще отечественной словесности; сначала он издал "Мысли герцога де Ларошфуко", потом трактат "О женской красоте и прелести". В этом трактате, которого я не брал в руки с шестнадцатилетнего возраста, я помню только длинные сравнения в том роде, как Плутарх сравнивает героев — блондинок с черноволосыми. "Хотя блондинка — то, то и то, но черноволосая женщина зато-то, то и то…" Главная особенность Пименова состояла не в том, что он издавал когда-то книжки, никогда никем не читанные, а в том, что если он начинал хохотать, то он не мог остановиться, и смех у него вырастал в припадки коклюша, со взрывами и глухими раскатами. Он знал это и потому, предчувствуя что-нибудь смешное, брал мало-помалу свои меры: вынимал носовой платок, смотрел на часы, застегивал фрак, закрывал обеими руками лицо и, когда наступал кризис — вставал, оборачивался к стене, упирался в нее и мучился полчаса и больше, потом, усталый от пароксизма, красный, обтирая пот с плешивой головы, он садился, но еще долго потом его схватывало. Разумеется, мой отец не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до того, что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят. Иногда мой отец делал с несчастным ценителем женской красоты и прелести ужасные вещи. — Инженер-полковник такой-то, — докладывал человек. — Проси, — говорил мой отец и, обращаясь к Пименову, прибавлял:-Димитрий Иванович, пожалуйста, будьте осторожны при нем; у него несчастный тик, когда он говорит, как-то странно заикается, точно будто у него хроническая отрыжка. — При этом он представлял совершенно верно полковника. — Я знаю, вы человек смешливый, пожалуйста, воздержитесь. Этого было довольно. По второму слову инженера Пименов вынимал платок, делал зонтик из руки и, наконец, вскакивал. Инженер смотрел с изумлением, а отец мой говорил мне преспокойно: — Что это с Димитрием Ивановичем? II est malade[90], это — спазмы; вели поскорее подать стакан холодной воды да принеси одеколонь. Пименов хватал в подобных случаях шляпу и хохотал до Арбатских ворот, останавливаясь на перекрестках и опираясь на фонарные столбы. Он в продолжение нескольких лет постоянно через воскресенье обедал у нас, и равно его аккуратность и неаккуратность, если он пропускал, сердили моего отца, и он теснил его. А добрый Пименов все-таки ходил и ходил пешком от Красных ворот в Старую Конюшенную до тех пор, пока умер, я притом совсем не смешно. Одинокий, холостой старик, после долгой хворости, умирающими глазами видел, как его экономка забирала его вещи, платья, даже белье с постели, оставляя его без всякого ухода. Но настоящие souffre-douleurbi[91] обеда были разные старухи, убогие и кочующие приживалки княгини М. А. Хованской (сестры моего отца). Для перемены, а долею для того, чтоб осведомиться, как все обстоит в доме у нас, не было ли ссоры между господами, не дрался ли повар с своей женой и не узнал ли барин, что Палаша или Ульяша с прибылью, — прихаживали они иногда в праздники на целый день. Надобно заметить, что эти вдовы еще незамужними, лет сорок, пятьдесят тому назад, были прибежны к дому княгини и княжны Мещерской и с тех пор знали моего отца; что в этот промежуток между молодым шатаньем и старым кочевьем они лет двадцать бранились с мужьями, удерживали их от пьянства, ходили за ними в параличе и снесли их на кладбище. Одни таскались с каким-нибудь гарнизонным офицером и охапкой детей в Бессарабии, другие состояли годы под судом с. мужем, и все эти опыты жизненные оставили на них следы повытий и уездных городов, боязнь сильных мира сего, дух уничижения и какое-то тупоумное изуверство. С ними бывали сцены удивительные. — Да ты что это, Анна Якимовна, больна, что ли, ничего не кушаешь? спрашивал мой отец. Скорчившаяся, с поношенным вылинялым лицом старушонка, вдова какого-то смотрителя в Кременчуге, постоянно и сильно пахнувшая каким-то пластырем, отвечала, унижаясь глазами и пальцами: — Простите, батюшка, Иван Алексеевич, право-с, уж мне совестно-с, да так-с, по-старинному-с, ха ха, ха, теперь спажинки. — Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит, — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг[92] a la carte[93]. Испуганная старуха, имевшая в виду, сверх того, попросить крупки да мучки, бросалась на квас и салат, делая вид, что страшно ест. Но замечательно то, что стоило ей или кому-нибудь из них начать есть скоромное в пост, отец мой (никогда не употреблявший постного) говорил, скорбно качая головой: — Не стоило бы, кажется, Анна Якимовна, на несколько последних лет менять обычай предков. Я грешу, ем скоромное, по множеству болезней; ну, а ты, по твоим летам, слава богу, всю жизнь соблюдала посты, и вдруг… что за пример для них. Он указывал на прислугу. И бедная старуха снова бросалась на Квас да на салат. Сцены эти сильно возмущали меня; иной раз я дерзал вступаться и напоминал противуположное мнение. Тогда отец мой привставал, снимал с себя за кисточку бархатную шапочку и, держа ее на воздухе, благодарил меня за уроки и просил извинить забывчивость, а потом говорил старухе: — Ужасный век! Мудрено ли, что ты кушаешь скоромное постом, когда дети учат родителей! Куда мы идем? Подумать страшно! Мы с тобой, по счастью, не увидим. После обеда мой отец ложился отдохнуть часа на полтора. Дворня тотчас рассыпалась по полпивным и по трактирам. В семь часов приготовляли чай; тут иногда кто-нибудь приезжал, всего чаще Сенатор; это было время отдыха для нас. Сенатор привозил обыкновенно разные новости и рассказывал их с жаром. Отец мой показывал вид совершенного невнимания, слушая его: делал серьезную мину, когда тот был уверен, что морит со смеху, и переспрашивал, как будто не слыхал, в чем дело, если тот рассказывал что-нибудь поразительное. Сенатору доставалось и не так, когда он противуречил или был не одного мнения с меньшим братом, что, впрочем, случалось очень редко; а иногда без всяких противуречий, когда мой отец был особенно не в духе. При этих комикс-трагических сценах, что всего было смешнее, это естественная запальчивость Сенатора и натянутое, искусственное хладнокровие моего отца. — Ну, ты сегодня болен, — говорил нетерпеливо Сенатор, хватал шляпу и бросался вон. Раз в досаде он не мог отворить двери и толкнул ее, что есть сил, ногой, говоря: "Что за проклятые двери!" Мой отец спокойно подошел, отворил дверь в противуположную сторону и совершенно тихим голосом заметил: — Дверь эта делает свое дело, она отворяется туда, а вы хотите ее отворить сюда и сердитесь. При этом не мешает заметить, что Сенатор был двумя годами старше моего отца и говорил ему ты, а тот, в качестве меньшего брата, — вы. После Сенатора отец мой отправлялся в свою спальную, всякий раз осведомлялся о том, заперты ли ворота, получал утвердительный ответ, изъявлял некоторое сомнение и ничего не делал, чтобы удостовериться. Тут начиналась длинная история умываний, примочек, лекарств; камердинер приготовлял на столике возле постели целый арсенал разных вещей: склянок, ночников, коробочек. Старик обыкновенно читал с час времени Бурьенна, "Memorial de S-te Helene" и вообще разные "Записки"; за сим наступала ночь. Так я оставил в 1834 наш дом, так застал его в 1840, и так все продолжалось до его кончины в 1846 году. Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я понял, что во многом мой отец был прав, что он, по несчастию, оскорбительно хорошо знал людей. Но моя ли была вина, что он и самую истину проповедовал таким возмутительным образом для юного сердца. Его ум, охлажденный длинной жизнию в кругу людей испорченных, поставил его en garde[94] противу всех, а равнодушное сердце не требовало примирения; он так и остался в враждебном отношении со всеми на свете. Я его застал в 1839, а еще больше в 1842, слабым и уже действительно больным, Сенатор умер, пустота около него была еще больше, даже и камердинер был другой, но он сам был тот же, одни физические силы изменили, тот же злой ум, та же память, он так же всех теснил мелочами, и неизменный Зоняенберг имел свое прежнее кочевье в старом доме и делал комиссии. Тогда только оценил я все безотрадное этой жизни; с сокрушенным сердцем смотрел я на грустный смысл этого одинокого, оставленного существования, потухавшего на сухом, жестком, каменистом пустыре, который он сам создал возле себя, но который изменить было не в его воле; он знал это, видел приближающуюся смерть и, переламывая слабость и дряхлость, ревниво и упорно выдерживал себя. Мне бывало ужасно жаль старика, но делать было нечего — он был неприступен. … Тихо проходил я иногда мимо его кабинета, когда он, сидя в глубоких креслах, жестких и неловких, окруженный своими собачонками, один-одинехонек играл с моим трехлетним сыном. Казалось, сжавшиеся руки и окоченевшие нервы старика распускались при виде ребенка и он отдыхал от беспрерывной тревоги, борьбы и досады, в которой поддерживал себя, дотрогиваясь умирающей рукой до колыбели.
ГЛАВА VI
Кремлевская экспедиция. — Московский университет. — Химик. — Мы. Маловская история. — Холера. — Филарет. — Сунгуровское дело. — В. Пассек. Генерал Лесовский.ГЛАВА VII
Конец курса. — Шиллеровский период. — Молодая юность и артистическая жизнь. — Сен-симонизм и Н. Полевой.Пока еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к концу. Обыкновенные хлопоты, неспанные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, вое это как всегда. Я писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не в состоянии был бы понять того, что тогда писал и что стоило вес серебра. Мне случалось иной раз видеть во сне, что я студент и иду на экзамен, — я с ужасом думал, сколько я забыл, срежешься да и только, — и я просыпался, радуясь от души, что море и паспорты, годы и визы отделяют меня от университета, никто меня не будет испытывать и не осмелится поставить отвратительную единицу. А в самом деле, профессора удивились бы, что я в столько лет так много пошел назад. Раз это со мной уже и случилось[123]. После окончательного экзамена профессора заперлись для счета баллов, а мы, волнуемые надеждами и сомнениями, бродили маленькими кучками по коридору и по сеням. Иногда кто-нибудь выходил из совета, мы бросались узнать судьбу, но долго еще не было ничего решено; наконец, вышел Гейман. — Поздравляю вас, — сказал он мне, — вы — кандидат. — Кто еще? кто еще? — Такой-то и такой-то. Мне разом сделалось грустно и весело; выходя из-за университетских ворот, я чувствовал, что не так выхожу, как вчера, как всякий день; я отчуждался от университета, от этого общего родительского дома, в котором провел так юно-хорошо четыре года; а с другой стороны, меня тешило чувство признанного совершеннолетия, В 1844 г. встретился я с Перевощиковым у Щепкина и сидел возле него за обедом. Под конец он не выдержал и сказал: и отчего же не признаться, и название кандидата, полученное сразу[124]. Alma mater! Я так много обязан университету и так долго после курса жил его жизнию, с ним, что не могу вспоминать о нем без любви и уважения. В неблагодарности он меня не обвинит, по крайней мере в отношении к университету легка благодарность, она нераздельна с любовью, с светлым воспоминанием молодого развития… и я благословляю его из дальней чужбины! Год, проведенный нами после курса, торжественно заключил первую юность. Это был продолжающийся пир дружбы, обмена идей, вдохновенья, разгула… Небольшая кучка университетских друзей, пережившая курс, не разошлась и жила еще общими симпатиями и фантазиями, никто не думал о материальном положении, об устройстве будущего. Я не похвалил бы этого в людях совершеннолетних; но дорого ценю в юношах. Юность, где только она не иссякла от нравственного растления мещанством, везде непрактична, тем больше она должна быть такою в стране молодой, имеющей много стремлений и мало достигнутого. Сверх того, быть непрактическим далеко не значит быть во лжи; все обращенное к будущему имеет непременно долю идеализма. Без непрактических натур все практики остановились бы на скучно повторяющемся одном и том же. Иная восторженность лучше всяких нравоучений хранит от истинных падений. Я помню юношеские оргии, разгульные минуты, хватавшие иногда через край; я не помню ни одной безнравственной истории в нашем кругу, ничего такого, от чего человек серьезно должен был краснеть, что старался бы забыть, скрыть. Все делалось открыто, открыто редко делается дурное. Половина, больше половины сердца была не туда направлена, где праздная страстность и болезненный эгоизм сосредоточиваются на нечистых помыслах и троят пороки. Я считаю большим несчастием положение народа, которого молодое поколение не имеет юности; мы уже заметили, что одной молодости на это недостаточно. Самый уродливый период немецкого студентства во сто раз лучше мещанского совершеннолетия молодежи во Франции и Англии; для меня американские пожилые люди лет в пятнадцать от роду — просто противны. Во Франции некогда была блестящая аристократическая юность, потом революционная. Все эти С.-Жюсты и Гоши, Марсо и Демулены, героические дети, выращенные на мрачной поэзии Жан-Жака, были настоящие юноши. Революция была сделана молодыми людьми; ни Дантон, ни Робеспьер, ни сам Людовик XVI не пережили своих тридцати пяти лет. С Наполеоном из юношей делаются ординарцы; с реставрацией, "с воскресением старости" — юность вовсе несовместима, — все становится совершеннолетним, деловым, то есть мещанским. Последние юноши Франции были сен-симонисты и фаланга. Несколько исключений не могут изменить прозаически плоский характер французской молодежи. Деку и Лебра застрелились оттого, что они были юны в обществе стариков. Другие бились, как рыба, выкинутая из воды на грязном берегу, пока одни не попались на баррикаду, другие — на иезуитскую уду. Но так как возраст берет свое, то большая часть французской молодежи отбывает юность артистическим периодом, то есть живет, если нет денег, в маленьких кафе с маленькими гризетками в quartier Latin[125], и в больших кафе с большими лоретками, если есть деньги. Вместо шиллеровского периода это период поль-де-коковский; в нем наскоро и довольно мизерно тратится сила, энергия, все молодое — и человек готов в commis[126] торговых домов. Артистический период оставляет на дне души одну страсть — жажду денег, и ей жертвуется вся будущая жизнь, других интересов нет; практические люди эти смеются над общими вопросами, презирают женщин (следствие многочисленных побед над побежденными по ремеслу). Обыкновенно артистический период делается под руководством какого-нибудь истасканного грешника из увядших знаменитостей, dunvieux prostitue[127], живущего на чужой счет, какого-нибудь актера, потерявшего голос, живописца, у которого трясутся руки; ему подражают в произношении, в питье, а главное в гордом взгляде на людские дела и в основательном знании блюд. В Англии артистический период заменен пароксизмом милых оригинальностей и эксцентрических любезностей, то есть безумных проделок, нелепых трат, тяжелых шалостей, увесистого, но тщательно скрытого разврата, бесплодных поездок в Калабрию или Квито, на юг, на север — по дороге лошади, собаки, скачки, глупые обеды, а тут и жена с неимоверным количеством румяных и дебелых baby[128], обороты, "Times", парламент и придавливающий к земле ольдпорт[129]. Делали шалости и мы, пировали и мы, но основной тон был не тот, диапазон был слишком поднят. Шалость, разгул не становились целью. Цель была вера в призвание; положимте, что мы ошибались, но, фактически веруя, мы уважали в себе и друг в друге орудия общего дела, И в чем же состояли наши пиры и оргии? Вдруг приходит в голову, что через два дня — 6 декабря: Николин день. Обилие Николаев страшное: Николай Огарев, Николай С<атин>, Николай К<етчер>, Николай Сазонов… — Господа, кто празднует именины? — Я! Я! — А я на другой день. — Это все вздор, что такое на другой день? Общий праздник, складку! Зато каков будет и пир? — Да, да, у кого же собираться? — С<атин> болен, ясно, что у него. И вот делаются сметы, проекты, это занимает невероятно будущих гостей и хозяев. Один Николай едет к "Яру" заказывать ужин, другой — к Матерну за сыром и салами. Вино, разумеется, берется на Петровке у Депре, на книжке которого Огарев написал эпиграф: De pres ou de loin, Mais je fournis toujours[130]. Наш неопытный вкус еще далее шампанского не шел и был до того молод, что мы как-то изменили и шампанскому в пользу Rivesaltes mousseux[131]. В Париже я на карте у ресторана увидел это имя, вспомнил 1833 год и потребовал бутылку. Но, увы, даже воспоминания не помогли мне выпить больше одного бокала. До праздника вина пробуются, оттого надобно еще посылать нарочного, потому что пробы явным образом нравятся. При этом я не могу не рассказать, что случилось с Соколовским. Он был постоянно без денег и тотчас тратил все, что получал. За год до его ареста он приезжал в Москву и остановился у С<атина>. Он как-то удачно продал, помнится, рукопись "Хевери", и потому решился дать праздник не только нам, но и pour les gros bonnets[132], то есть позвал Полевого, Максимовича и прочих. Накануне он с утра поехал с Полежаевым, который тогда был с своим полком в Москве, — делать покупки, накупил чашек и даже самовар, разных ненужных вещей и, наконец, вина и съестных припасов, то есть пастетов, фаршированных индеек и прочего. Вечером мы пришли к С<атину>. Соколовский предложил откупорить одну бутылку, затем другую; нас было человек пять, к концу вечера, то есть к началу утра следующего дня оказалось, что ни вина больше нет, ни денег у Соколовского. Он купил на все, что оставалось от уплаты маленьких долгов. Огорчился было Соколовский, но скрепив сердце подумал, подумал и написал ко всем gros bonnets, что он страшно занемог и праздник откладывает. Для пира четырех именин я писал целую программу, которая удостоилась особенного внимания инквизитора Голицына, спрашивавшего меня в комиссии, точно ли программа была исполнена. — A la lettre, — отвечал я ему. Он пожал плечами, как будто он всю жизнь провел в Смольном монастыре или в великой пятнице. После ужина возникал обыкновенно капитальный вопрос, — вопрос, возбуждавший прения, а именно: "Как варить жженку?" Остальное обыкновенно елось и пилось, как вотируют по доверию в парламентах, без. спору. Но тут каждый участвовал, и притом с высоты ужина. — Зажигать — не зажигать еще? как зажигать? тушить шампанским или сотерном?[133] класть фрукты и ананас, пока еще горит или после? — Очевидно, пока горит, тогда-то весь аром перейдет в пунш. — Помилуй, ананасы плавают, стороны их подожгутся, это просто беда. — Все это вздор! — кричит К<етчер> всех громче. — А вот что не вздор, свечи надобно потушить. Свечи потушены, лица у всех посинели, и черты колеблются с движением огня. А между тем в небольшой комнате температура от горящего рома становится тропическая. Всем хочется пить, жженка не готова. Но Joseph, француз, присланный от "Яра", готов; он приготовляет какой-то антитезис жженки, напиток со льдом из разных вин, a la base de cognac[134]; неподдельный; сын "великого народа", он, наливая французское вино, объясняет нам, что оно потому так хорошо, что два раза проехало экватор. — Oui, oui, messieurs; deux fois Iequateur messieurs![135] Когда замечательный своей полярной стужей напиток окончен и вообще пить больше не надобно, К<етчер> кричит, мешая огненное озеро в суповой чашке, причем последние куски сахара тают с шипением и плачем, — Пора тушить! Пора тушить! Огонь краснеет от шампанского, бегает по поверхности пунша с какой-то тоской и дурным предчувствием. А тут отчаянный голос: — Да помилуй, братец, ты с ума сходишь: разве не видишь, смола топится прямо в пунш. — А ты сам подержи бутылку в таком жару, чтоб смола не топилась. — Ну, так ее прежде обить, — продолжает огорченный голос. — Чашки, чашки, довольно ли у вас их? сколько нас… девять, десять… четырнадцать, — так, так. — Где найти четырнадцать чашек? — Ну, кому чашек не достало — в стакан. — Стаканы лопнут. — Никогда, никогда, стоит только ложечку положить. Свечи поданы, последний зайчик огня выбежал на середину, сделал пируэт, и нет его. — Жженка удалась! — Удалась, очень удалась! — говорят со всех сторон. На другой день болит голова, тошно. Это, очевидно, от жженки — смесь! И тут искреннее решение впредь жженки никогда не пить, это отрава. Входит Петр Федорович. — А вы-с сегодня пришли не в своей шляпе: наша шляпа будет получше. — Черт с ней совсем! — Не прикажете ли сбегать к Николай Михайловичеву Кузьме? — Что ты воображаешь, что кто-нибудь пошел без шляпы? — Не мешает-с на всякий случай. Тут я догадываюсь, что дело совсем не в шляпе, а в том, что Кузьма звал на поле битвы Петра Федоровича. — Ты к Кузьме ступай, да только прежде попроси у повара мне кислой капусты. — Знать, Лександ Иваныч, именинники-то не ударили лицом в грязь? — Какой в грязь, эдакого пира во весь курс не было. — В ниверситет-то уже, должно быть, сегодня отложим попечение? Меня угрызает совесть, и я молчу. — Папенька-то ваш меня спрашивал: "Как это, говорит, еще не вставал?" Я, знаете, не промах: голова изволит болеть, с утра-с жаловались, так я так и сторы не подымал-с. "Ну, говорит, и хорошо сделал". — Да дай ты мне Христа ради уснуть. Хотел идти к С<атину>, ну и ступай. — Сию минуту-с, только за капустой сбегаю-с. Тяжелый сон снова смыкает глаза; часа через два просыпаешься гораздо свежее. Что-то они делают там? К<етчер> и Огарев остались ночевать. Досадно, что жженка так на голову действует, надобно признаться, она была очень вкусна. Вольно же пить жженку стаканом; я решительно отныне и до века буду пить небольшую чашку. Между тем мой отец уже окончил чтение газет и прием повара. — У тебя голова болит сегодня? — Очень. — Может, слишком много занимался? — И при этом вопросе видно, что прежде ответа он усомнился. — Я и забыл, ведь вчера ты, кажется, был у Николаши[136] и у Огарева? — Как же-с. — Потчевали, что ли, они тебя… именины? Опять суп с мадерой? Ох, не охотник я до всего этого. Николаша-то любит, я знаю, не вовремя вино, и откуда у него это взялось, не понимаю. Покойный Павел Иванович… ну, двадцать девятого июня именины, позовет всех родных, обед, как водится, — все скромно, прилично. А это, по-нынешнему, шампанского да сардинки в масле, — противно смотреть. О несчастном сыне Платона Богдановича я и не говорю, — один, брошен! Москва… деньги есть — кучер Ермей, "пошел за вином"! А кучер рад, ему за это в лавке гривенник. — Да, я у Николая Павловича завтракал. Впрочем, я не думаю, чтоб от этого болела голова. Я пройдусь немного, это мне всегда помогает. — С богом, — обедаешь дома, я надеюсь? — Без сомнения, я только так. Для пояснения супа с мадерой необходимо сказать, что за год или больше до знаменитого пира четырех именинников мы на святой неделе отправлялись с Огаревым гулять, и, чтоб отделаться от обеда дома, я сказал, что меня пригласил обедать отец Огарева, Отец мой не любил вообще моих знакомых, называл наизнанку их фамилии, ошибаясь постоянно одинаким образом, так С<атина> он безошибочно называл Сакеным, а Сазонова — Сназиным. Огарева он еще меньше других любил и за то, что у него волосы были длинны, и за то, что он курил без его спроса. Но, с другой стороны, он его считал внучатным племянником и, следственно, родственной фамилии искажать не мог. К тому же Платон Богданович принадлежал, и по родству и по богатству, к малому числу признанных моим отцом личностей, и, мое близкое знакомство с его домом ему нравилось. Оно нравилось бы еще больше, если б у Платона Богдановича не было сына. Итак, отказать ему не считалось приличным. Вместо почтенной столовой Платона Богдановича мы отправились сначала под Новинское, в балаган Прейса (я потом встретил с восторгом эту семью акробатов в Женеве и Лондоне), там была небольшая девочка, которой мы восхищались и которую назвали Миньоной. Посмотрев Миньону и решившись еще раз прийти ее посмотреть вечером, мы отправились обедать к "Яру". У меня был золотой, и у Огарева около того же. Мы тогда еще были совершенные новички и потому, долго обдумывая, заказали ouka au champagne[137], бутылку рейнвейна и какой-то крошечной дичи, в силу чего мы встали из-за обеда, ужасно дорогого, совершенно голодные и отправились опять смотреть Миньону. Отец мой, прощаясь со мной, сказал мне, что ему кажется, будто бы от меня пахнет вином. — Это, верно, оттого, — сказал я, — что суп был с мадерой. — Au madere, — это зять Платона Богдановича, верно, так завел; cela sent les casernes de-la garde[138]. С тех пор и до моей ссылки, если моему отцу казалось, что я выпил вина, что у меня лицо красно, он непременно говорил мне: — Ты, верно, ел сегодня суп с мадерой? Итак, я скорым шагом к С<атину>, Разумеется, Огарев и К<етчер> были на месте. К<Сетчер> с помятым лицом был недоволен некоторыми распоряжениями и строго их критиковал. Огарев гомеопатически вышибал клин клином, допивая какие-то остатки не только после праздника, но и после фуражировки Петра Федоровича, который уже с пением, присвистом и дробью играл на кухне у Сатина, В роще Марьиной гулянье В самой тот день семика. …Вспоминая времена нашей юности, всего, нашего круга, я не помню ни одной истории, которая осталась бы на совести, которую было бы стыдно вспомнить. И это относится без исключения ко всем нашим друзьям. Были у нас платонические мечтатели и разочарованные юноши в семнадцать лет. Вадим даже писал драму, в которой хотел представить "страшный опыт своего изжитого сердца". Драма эта начиналась так: "Сад — вдали дом — окна освещены буря — никого нет — калитка не заперта, она хлопает и скрыпит". — Сверх калитки и сада есть действующие лица? — спросил я у Вадима. И Вадим, несколько огорченный, сказал мне: — Ты все дурачишься! Это не шутка, а быль моего сердца; если так, я и читать не стану, — и стал читать. Были и вовсе не платонические шалости, — даже такие, которые оканчивались не драмой, а аптекой. Но не было пошлых интриг, губящих женщину и унижающих мужчину, не было содержанок (даже не было и этого подлого слова). Покойный, безопасный, прозаический, мещанский разврат, разврат по контракту, миновал наш круг. — Стало быть, вы допускаете худший, продажный разврат? — Не я, а вы! То есть, не вы вы, а вы все. Он так прочно покоится на общественном устройстве, что ему не нужно моей инвеституры. Общие вопросы, гражданская экзальтация — спасали нас; и не только они, но сильно развитой научный и художественный интерес. Они, как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько писем Огарева того времени; о тогдашнем грундтоне[139] нашей жизни можно легко по ним судить, В 1833 году, июня 7, Огарев, например, мне пишет: "Мы друг друга, кажется, знаем, кажется, можем быть откровенны. Письма моего ты никому не покажешь. Итак, скажи — с некоторого времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins[140], но я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать. Друг, скажи же, верить ли мне моему призванью? Ты, может, лучше меня знаешь, нежели я сам, и не ошибешься. Июня 7, 1833". "Ты пишешь: "Да ты поэт, поэт истинный!" Друг, можешь ли ты постигнуть все то, что производят эти слова? Итак, оно не ложно, все, что я чувствую, к чему стремлюсь, в чем моя жизнь. Оно не ложно! Правду ли говоришь? Это не бред горячки — это я чувствую. Ты меня знаешь более, чем кто-нибудь, не правда ли, я это действительно чувствую. Нет, эта высокая жизнь не бред горячки, не обман воображения, она слишком высока для обмана, она действительна, я живу ею, я не могу вообразить себя с иною жизнию. Для чего я не знаю музыки, какая симфония вылетела бы из моей души теперь. Вот слышишь величественные adagio[141], но нет сил выразиться, надобно больше сказать, нежели сказано: presto, presto[142], мне надобно бурное, неукротимое presto. Adagio и presto, две крайности. Прочь с этой посредственностью, andante[143], allegro moderate[144]; это заики или слабоумные не могут ни сильно говорить, ни сильно чувствовать. Село Чертково, 18 августа 1833". Мы отвыкли от этого восторженного лепета юности, он нам странен, но в этих строках молодого человека, которому еще не стукнуло двадцать лет, ясно видно, что он застрахован от пошлого порока и от пошлой добродетели, что он, может, не спасется от болота, но выйдет из него не загрязнившись. Это не неуверенность в себе, это сомнение веры, это страстное желание подтверждения, ненужного слова любви, которое так дорого нам. Да, это беспокойство зарождающегося творчества, это тревожное озирание души зачавшей. "Я не могу еще взять, — пишет он в том же письме, — те звуки, которые слышатся душе моей, неспособность телесная ограничивает фантазию. Но, черт возьми! Я поэт, поэзия мне подсказывает истину там, где бы я ее не понял холодным рассуждением. Вот философия откровения". Так оканчивается первая часть нашей юности, вторая начинается тюрьмой. Но прежде нежели мы взойдем в нее, надобно упомянуть, в каком направлении, с какими думами она застала нас. Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало. Нас уже не одно то мучило, что Николай вырос и оселся в строгости; мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг, дела идут неладно; теории наши становились нам подозрительны. Детский либерализм 1826 года, сложившийся мало-помалу в то французское воззрение, которое проповедовали Лафайеты и Бенжамен Констан, пел Беранже, терял для нас, после гибели Польши, свою чарующую силу. Тогда-то часть молодежи, и в ее числе Вадим, бросились на глубокое и серьезное изучение русской истории. Другая — в изучение немецкой философии. Мы с Огаревым не принадлежали ни к тем, ни к другим. Мы слишком сжились с иными идеями, чтоб скоро поступиться ими. Вера в беранжеровскую застольную революцию была потрясена, но мы искали чего-то другого, чего не могли найти ни в несторовской летописи, ни в трансцендентальном идеализме Шеллинга. Середь этого брожения, середь догадок, усилий понять сомнения, пугавшие нас, попались в наши руки сен-симонистские брошюры, их проповеди, их процесс. Они поразили нас. Поверхностные и неповерхностные люди довольно смеялись над отцом Енфантен и над его апостолами; время иного признания наступает для этих предтеч социализма. Торжественно и поэтически являлись середь мещанского мира эти восторженные юноши с своими неразрезными жилетами, с отрешенными бородами. Они возвестили новую веру, им было что сказать и было во имя чего позвать перед свой суд старый порядок вещей, хотевший их судить по кодексу Наполеона и по орлеанской религии. С одной стороны, освобождение женщины, призвание ее на общий труд, отдание ее судеб в ее руки, союз с нею как с ровным. С другой — оправдание, искупление плоти, rehabilitation de la chair[145]. Великие слова, заключающие в себе целый мир новых отношений между людьми, — мир здоровья, мир духа, мир красоты, мир естественно-нравственный и потому нравственно чистый. Много издевались над свободой женщины, над признанием прав плоти, придавая словам этим смысл грязный и пошлый; наше монашески развратное воображение боится плоти, боится женщины. Добрые люди поняли, что очистительное крещение плоти есть отходная христианства; религия жизни шла на смену религии смерти, религия красоты — на смену религии бичевания и худобы от поста и молитвы. Распятое тело воскресало в свою очередь и не стыдилось больше себя; человек достигал созвучного единства, догадывался, что он существо целое, а не составлен, как маятник, из двух разных металлов, удерживающих друг друга, что враг, спаянный с ним, исчез. Какое мужество надобно было иметь, чтоб произнести всенародно во Франции эти слова освобождения от спиритуализма, который так силен в понятиях французов и так вовсе не существует в их поведении. Старый мир, осмеянный Вольтером, подшибленный революцией, но закрепленный, перешитый и упроченный мещанством для своего обихода, этого еще не испытал. Он хотел судить отщепенцев на основании своего тайно соглашенного лицемерия, а люди эти обличили его. Их обвиняли в отступничестве от христианства, а они указали над головой судьи завешенную икону после революции 1830 года. Их обвиняли в оправдании чувственности, а они опросили у судьи, целомудренно ли он живет? Новый мир толкался в дверь, наши души, наши сердца растворялись ему. Сен-симонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном. Удобовпечатлимые, искренно-молодые, мы легко были подхвачены мощной волной его и рано переплыли тот рубеж, на котором останавливаются целые ряды людей, складывают руки, идут назад или ищут по сторонам броду- через море! Но не все рискнули с нами. Социализм и реализм остаются до сих пор пробными камнями, брошенными на путях революции и науки. Группы пловцов, прибитые волнами событий или мышлением к этим скалам, немедленно расстаются и составляют две вечные партии, которые, меняя одежды, проходят черезо всю историю, через все перевороты, через многочисленные партии и кружки, состоящие из десяти юношей. Одна представляет логику, другая — историю, одна диалектику, другая- эмбриогению. Одна из них правее, другая — возможнее. О выборе не может быть и речи; обуздать мысль труднее, чем всякую страсть, она влечет невольно; кто может ее затормозить чувством, мечтой, страхом последствий, тот и затормозит ее, но не все могут. У кого мысль берет верх, у того вопрос не о прилагаемости, не о том — легче или тяжелее будет, тот ищет истины и неумолимо, нелицеприятно проводит начала, как сен-симонисты некогда, как Прудон до сих пор. Круг наш еще теснее сомкнулся. Уже тогда, в 1833 году, либералы смотрели на нас исподлобья, как на сбившихся с дороги. Перед самой тюрьмой сен-симонизм поставил рубеж между мной и Н. А. Полевым, Полевой был человек необыкновенно ловкого ума, деятельного, легко претворяющего всякую пищу; он родился быть журналистом, летописцем успехов, открытий, политической и ученой борьбы. Я познакомился с ним в конце курса — и бывал иногда у него и у его брата Ксенофонта. Это было время его пущей славы, время, предшествовавшее запрещению "Телеграфа". Этот-то человек, живший последним открытием, вчерашним вопросом, новой новостью в теории и в событиях, менявшийся, как хамелеон, при всей живости ума не мог понять сен-симонизма. Для нас сен-симонизм был откровением, для него безумием, пустой утопией, мешающей гражданскому развитию. Сколько я ни ораторствовал, ни развивал, ни доказывал, Полевой был глух, сердился, становился желчен. Ему была особенно досадна оппозиция, делаемая студентом, он очень дорожил своим влиянием на молодежь и в этом прении видел, что она ускользает от него. Один раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он такой же отсталый консерватор, как те, против которых он всю жизнь сражался. Полевой глубоко обиделся моими сливами и, качая головой, сказал мне: — Придет время, и вам, в награду за целую жизнь усилий и трудов, какой-нибудь молодой человек, улыбаясь, скажет: "Ступайте прочь, вы отсталый человек". Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем я понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слышался уже не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор. Я понял тогда, что вперед он не двинется, а на месте устоять не сумеет с таким деятельным умом и с таким непрочным грунтом. Вы знаете, что с ним было потом, — он принялся за "Парашу Сибирячку"… Какое счастье вовремя умереть для человека, не умеющего в свой час ни сойти со сцены, ни идти вперед. Это я думал, глядя на Полевого, глядя на Пия IX и на многих других!..
Последние комментарии
1 день 8 часов назад
1 день 12 часов назад
1 день 14 часов назад
1 день 15 часов назад
1 день 16 часов назад
1 день 17 часов назад