Чужая мать [Дмитрий Михайлович Холендро] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Чужая мать

Читателям хорошо известны такие книги писателя-фронтовика Дмитрия Холендро, как «Раннее утро», «Первый день весны», «Ожидание», «Улица тринадцати тополей», «Пушка», «Слобода», «Ах, дорога».

Герои новой книги — фронтовики и нынешняя молодежь.

Прозе писателя присущи выразительный, живой язык, драматизм жизненных ситуаций, а порою и неожиданный сплав лирики и юмора.







ПОВЕСТИ






ПЛАВНИ



1

Лейтенант Зотов сидел на плоском ящике, вмятом в сырую кочку, и ждал Асю. Она, конечно, не придет, как уже много раз не приходила, но он будет терпеливо ждать. Если бы благоразумные отголоски его мыслей удалось перевести в слова, то получилось бы примерно вот что: «Ты с ума сошел, Павел! Да какое свидание может быть тут, в зоне переднего края? Чушь!»

Но он сидел и ждал, и зудение комара ласково въедалось внутрь существа, как одно из самых забытых воспоминаний.

Впрочем, чего-чего, а комаров в этом месте — до черноты а глазах. К вечеру они непроходимой гущей свисали с неба, прикрывая безвредное пламя заката над камышами. По-здешнему это место называется словом, к которому сразу привыкли, как к самому подходящему. Кто и когда назвал так эту землю, почти напрочь залитую водой? Там, где воды не хватило, чтобы затопить ее сплошь, сухие клочки изрезало множество проток и прожилок, ослепительных днями, а ночами исчерна-черных, если, правда, с неба не глазело огромное и низкое от любопытства око луны, окрашивая все рыжим сиянием. В тумане столетий лейтенанту представился мохнатый дедок из давних казачьих рыбаков, обронивший с утлой лодки точное словцо и даже не заметивший, как мудро получилось. И сам остался безымянным, а целому краю дал название — плавни.

Любая уважающая себя река, перед тем как навек исчезнуть в море, разливается в устье и стремится напоследок обнять побольше земли. Для этого она, как руки, и разбрасывает по сторонам свои протоки. Но что вытворяла Кубань, вообразить невозможно. Действительно, вольная река!

Не охватишь глазом заросли камыша, поднявшие к солнцу лезвия длинных листьев. Протоки разной ширины во всех направлениях рубили эти заросли солнечными саблями, а где-то камыш внезапно вовсе исчезал, и тогда нараспашку открывались разливы чистой воды, иногда изрябленной ветром, как море. Вода прикидывалась если не морем, то морскими лиманами, плескалась длинной волной, но это все еще была Кубань. До настоящего моря — рукой подать, в разгаре рассветов и закатов, нетерпеливо крича, над плавнями носились чайки, залетавшие сюда за рыбой, но самого моря видно не было. За одним, другим, третьим разливом опять темнел камыш, начиная новые дебри, полные вечного шороха.

На такую прорву проток недоставало названий, и одну вполне серьезную реку, уходящую от Кубани на север, не только на военных, но и на обычных географических картах окрестили Протокой, превратив привычное обозначение в имя с большой буквы. Эта памятная Протока!

Лейтенант Зотов снова увидел берега, с обеих сторон огороженные будто крепостными валами выше головы. Из-за них, не дающих Протоке расползаться вширь, пока она огибала тихую станицу, в которой сады разрослись, как лес, к реке было не подобраться. Она текла в земном коридоре, все промоины,заманчиво зиявшие в этих валах, где поросших сивой травкой, а где лысых и осклизлых, немцы заранее пристреляли. Когда там и тут наши бросались к этим дырам, как к калиткам в станицу, то натыкались на зрячие пули. Пулеметы садили без промаха. И мины, послушней дрессированных, обкладывали каждый шаг.

Еще до атаки комбат Романенко сказал, что дело куда сложней, чем кажется. Станица большая, немца в ней много. Он тоже не захочет сползать в плавни, где не на чем держаться, значит, будет драться остервенело. Чем его выбивать? Хочешь курить, носи и табачок и спички в своем кармане. Думаете, перекрестки, дома, дворы ждут в станице? Шиш! Огневые точки, доты. Голыми руками их не взять.

Короче, на тот берег хорошо бы сразу прихватить с собой хоть минометы. А уж потом и пушки переправятся, если отгрызем для них хоть крошечный плацдарм...

Обрывая речь, капитан Романенко часто говорил: короче! Тогда Зотов еще не знал об этой привычке... Только что прибыл сюда из далекого госпиталя, залечив свою первую рану. На новом месте заменил, убитого командира минометной роты, приданной батальону. Ну ясно, комбат сравнивал, приглядываясь. А сам с первых же слов пришелся Зотову по душе: лихой, толковый. Может ли быть сочетание завидней — лихой умница? Романенко же, обогревая новичка, перешел на «ты»:

— Ну ты понял, надеюсь? Возьмешь свои «самовары» и пойдешь с атакующими.

— Лодки мне дадут?

— Какие лодки? — усмехнулся капитан. — Немец угнал их в плавни. Может быть, для надежности потопил. В лодках любой дурак переправится. Короче, никто ничего не даст.

— На чем же тогда через Протоку?

— Подумай! — ответил комбат отчужденней — ему хватало, о чем заботиться. — Не придумаешь — поплывешь на животе.

— С минометами?

— Честно скажу, меня миномет интересует куда больше, чем ты сам. Вывихни мозги, а минометы доставь.

Нетрудно было догадаться, что его отпускали для полководческих размышлений, но Зотов никуда не ушел, а задумался, тряся головой, как, бывало, в такие минуты тряс дома отец, а мама говорила: нервное. Понимала — врач. И приносила глоток какой-нибудь успокаивающей микстуры. Отец не глядя выплескивал на пол через плечо, а она опять приносила, пока он, сморщившись, не проглатывал с маху, чтобы отделаться.

— Не узенькая Протока... — шептал Зотов. — А глубина — с головкой...

Романенко не отвечал, будто ждал от лейтенанта сногсшибательного предложения, а не услышав, потерял к нему интерес. На войне ни у кого нет времени для пустого интереса.

— Плоты навязать? — спросил Зотов.

— Из чего?

— Из бревен.

— А где они? В нашем районе один-единственный мост через ерик.

— Трухлявый.

— А разобрать и тот нельзя! По нему войска тянутся. Сколько еще будут рисковать, пока саперов дождутся? Дороги!

С начала марта на кубанские равнины хлынула ранняя распутица, затопила их грязью, как лавой из невидимого вулкана. Даже местные старики дивились распутице, не понимая, что никогда но их просторам не прокатывалось столько колес, не топало столько ног. Войска сами превращали землю в месиво. И сухих мест поблизости не было...

Волоча пудовые комья на каждом сапоге, не останавливалась только пехота и перла с собою все, что могла. Древняя нога демонстрировала превосходство перед еще молодым, на вековой счет, колесом. Артиллерию к Протоке притолкали. Правда, больше половины орудий сиротливо утопало в грязевом потопе, а у тех, что заняли позиции, запаса снарядов — на один бой. Машин со снарядами не могли сдернуть с места и тракторы.

Саперов ждали с бревнами, которые пригодились бы для ремонта мостов. Но и бревна где-то заплывали черноземной жижей.

Тем злее становились войска, и капитан сказал, когда Зотов спросил, а много ли у них времени:

— Ни капли. Станицу будем брать с ходу, уверен! Не дадим немцу опомниться!

— Столкнем в эти гнилые плавни, — забиячливо подхватил Зотов, — а там и в море!

— Не дай бог, — возразил комбат. — Окружить его надо, уничтожить. До плавней, до моря.

И Зотов еще раз удивился собственной несметливости. Конечно же, уничтожить здесь, чтобы не драться в камышах, на воде. С обидой и болью он спросил себя, отчего так тяжела его мысль. И самое обидное, что внешне он был тонок, и скор на ногу, и быстроглаз, а мысль его осматривалась и обживалась неспешно...

Солдаты, самый приметливый народ, за эти месяцы в плавнях не без иронии дали своему лейтенанту кличку Задумчивый. Тощий и смущенный, носил он эту кличку вроде какого-нибудь эсминца, хотя и воевали они здесь, на воде, без флота...

И никто не знал, почему он ходит такой задумчивый.

Ася не появлялась. Напрасно он примостил на кочке пустой ящик от мин, подготовил для нее место посуше, как на скамейке где-нибудь в парке культуры. У него была минута-другая, а то и третья вспомнить, как он додумался перешагнуть Протоку с минометами, которые пехтура давно и охотно называла «самоварными трубами», а то и еще проще — «самоварами», и с их нелегкими опорными плитами, «пятками» для этих труб. Вот так же одиноко он сидел тогда в кустах на ящике из-под мин, тоже имевших у солдат свое прозвище — «огурцы», а по вязкой тропе, безостановочно перемешивая ее, солдаты несли в охапках, на плечах, на головах, на спинах камышовые снопы...

До настоящих плавней от Протоки было неблизко. Еще одна станица, забитая гитлеровцами, как муравьями, лежала на самом пороге плавней последним земным пристанищем, ощетинившимся в нашу сторону дулами пулеметов и орудий. Но камыш и у Протоки обступал озерца, потихоньку превращавшиеся в болота, топорщился вокруг луж, будто плавни выслали его на степные просторы в разведку: нельзя ли тут укрепиться?

Было где солдатам нарубить камыша, орудуя своими махонькими саперными лопатками вместо топоров. А рубили его, чтобы ладить плотики: слой так, слой поперек, садись и кочуй через Протоку. Солдаты молча несли снопы, только камыш шуршал, когда его перекладывали с плеча на плечо. В воде он намокнет, потяжелеет, но, в общем, каждый плотик дотерпит до того берега, донесет одного или даже двух...

А вот миномет с собой не возьмешь, потопишь. А еще — мины. Без мин к чему эта труба? Не самовар же, в самом деле, ставить... А если подпереть камыш бочками? По две на плотик! Хотя бы четыре бочки, можно ведь и не раз сплавать туда-обратно, чтобы перевезти все минометы. Бочки! Да где они?

С этим вопросом он не вернулся к комбату, чтобы тот не погнал. Бочки здесь были в цене не меньшей, чем лодки, и педантичные немцы небось не дали маху, все бочки порубили и пожгли. Но оказалось, дали... Минометчики Колпаков и Лаврухин, покашляв в ладони, сказали, что немного, но четыре бочки найдут. Недалеко, в виноградниках, оплывших грязью, в ветхом сарае валялись корзины-плетенки, и ржавые весы, и бочки, как раз четыре. Откуда они там?

— А черт ё знает! — пожал плечами круглый Лаврухин.

Колпаков же, худенький и жилистый, выплюнув изо рта кончик самокрутки, докуренной до самых губ, улыбнулся:

— А чего ж ты в бочку из карабина пулял?

В бочках бродило вино. Прошлым летом их не успели увезти из виноградарского сарая и положить в колхозном подвале на законное место, а на вопрос, как же это фрицы не коснулись бочек, Лаврухин воздел растопыренные руки к небу:

— Так сарай плетенками завален до потолка! И грязюка!

Колпаков же, шмыгнув носом, добавил с сожалением:

— А вино смердить. Ужасть!

— Свежее, потому и протухло, — объяснил Лаврухин. — Не укрепилось на жаре.

Скисшее вино выпустили в грязь, понапрасну пробуя из каждой бочки: оно не становилось лучше. Колпаков, оказавшийся сельским плотником, починил бочку, продырявленную пулей друга, вечером Зотов доложил комбату, что готов к переправе, а ночью наша артиллерия, ненадолго озарив полнеба взблесками, придавила станичные огневые точки, и минрота, волоча свои минометы, плотики и бочки, прорвалась к Протоке.

Уже отчаливали, когда из темноты вдруг вылепилась девушка. И осветительная ракета вспыхнула будто бы в ее честь и, замерцав, повисла над головой. Все застыли, а девушку, похожую на школьницу, переодетую в гимнастерку и сапоги, это не смутило, — она, не останавливаясь, сиганула на плот, отплывший от берега.

— Куда? — вырвалось у опешившего лейтенанта Зотова.

— С вами, — неласково ответила девушка, и голос у нее оказался донельзя сиплый.

— Чей приказ?

— Мой, — ответила она.

Лаврухин торопливо растолковал, теснясь на плотике:

— Это санинструктор, пригодится. Не бойтесь!

И замолк, а Колпаков начал отталкиваться шестом. Пока еще шест из жерди, отодранной в том же сарае, доставал до дна. На случай глубины вырезали веслица из горбылей, добытых там же, — сарай догола раздели. Колпаков все живее двигал шестом, уходя из-под мерцания ракеты. Чудная санитарка, вдруг прибежала и без предупреждения — прыг! Все же полагалось бы спросить, есть тут у кого. Зотов довольно мирно пробурчал об этом, а она отозвалась так, будто голос ее поморщился:

— Заткнись! — И обратилась к Колпакову: — Кто такой?

Тут только лейтенант сообразил, что он в плащ-палатке и знаков отличия не видно, а лицо у него мальчишеское.

— Командир роты лейтенант Зотов, — представился он наспех в темноте, куда Колпаков все же задвинул плотик, а она ответила коротко, будто ей не хотелось говорить:

— Ася.

Лаврухин защитно добавил по форме:

— Санинструктор Панкова.

Посреди Протоки и состоялось их знакомство.

Но в ту минуту Зотов думал уже не о ней, а о том, как быстрей открыть минометный огонь, потому что артиллерия смолкла, как видно, исчерпав снарядный запас, и в станице снова стали оживать огневые точки. Высадились, стреляли, и комбат кричал, что возьмут станицу — и он его, Зотова, представит к ордену, но станицу не взяли, пришлось возвращаться, спасать минометы. Комбат еще перед боем повторил указание полкового начальства: «Короче, за каждый «самовар» отвечаешь головой!» После весенних боев «самоваров» в роте осталось шесть, а голова у него была одна, арифметика складывалась не в ее пользу. Батальон за одну ночь потерял едва ли не половину состава, толстые и черные пиявки комбатовских бровей осели на глаза.

Ко всему прибавилась еще беда: Ася пропала. Девочка, козявка, много ли ей надо? Она сразу же исчезла с глаз в темноте, едва пристали к берегу, занялась своим делом. Уже покидали берег, на котором не пробыли и часа, а санинструктора не было. По земле, изрываемой минами и снарядами, будто фашисты жадно расширяли Протоку, Зотов дополз до комбата, уходившего с берега последним, как капитан с тонущего корабля, и крикнул, что нет Панковой. Но капитан обругал его матом.

— Переправляйся, сопля!

Днем Ася спала в палатке комбата, свернувшись калачиком. Зотов, позванный доложить о потерях, уставился на нее. Спала Ася до зависти сладко, и лицо у нее было отрешенным от страшной ночи. Верхняя губа приподнималась, помогая дышать, и казалось, девочка улыбается. Зотов поразился. Все ему думалось, что девочка, переодетая в гимнастерку, — это случайный подарок ночи. Ан нет! Он засмотрелся, и Романенко, взрычав, напомнил:

— Я дождусь? Как у тебя?

— Потерь никаких.

— А минометы?

— В целости.

— Ах ты, Зотов, да ты ж счастливчик! — воскликнул комбат, который радовался так же легко, как и гневался.

Лишь в конце месяца, когда по распутице все же подтащили артиллерию, накопили снарядов и саперы накрыли реку сотнями плотов на привезенных бочках, немец не выдержал нового удара по станице, и Протока осталась позади.

Правда, в грязи по грудь обходных маневров не вышло. Захватили последнюю станицу перед плавнями, затолкали врага в плавни и... сами завязли в их душной глубине. До рыбацкого города Темрюка, маячившего где-то впереди, на твердом перешейке, как на мосту между плавнями и морем, пока добирались лишь птицы да самолеты...

Привыкали к небывалой войне. Пушек тут ставить было негде, да и не нужно. Пушки потеряли свою грозную силу, будто вдруг стали евнухами. Их снаряды тонули в жиже и взрывались где-то там, в вонючей прорве. Бугор пузырящейся мути вспучивался над взрывом, да изредка, чтобы тут же упасть и утонуть, вылетали грязные кусочки железа, слабые, хоть рукой лови. Поселившаяся в плавнях пехота прозвала эти снаряды «утопленниками».

Вот мины — те рвались от первого соприкосновения с водой, у них взрыватель чуткий, как спичка. Минометы стали в плавнях куда страшнее пушек, и Зотов радовался, что его «самовары» заволокли в болота. Выбрали для них более или менее твердые пятаки земли, застелили, чем удалось, короче, сотворили подкладку и стреляли. Но если без достаточной поддержки пушек сразу не одолели Протоку, то как же было перемахнуть через плавни? Их ведь не десять шагов, а десятки километров!

Иногда проводили малые вылазки, но порой и они надолго затихали, будто в войне наступал антракт. Конечно, это было дико, какой антракт может быть в войне?

Но и этим вечером не стреляли, и он слушал, как зудит комар в самом ухе, и ждал Асю. Когда он первый раз позвал ее на свидание, она, вытаращив глаза, посмотрела на него как на недоумка. А он, конечно, улыбался. Он всегда улыбался от смущения, но тут уж ничего не поделаешь.

Жизнь здесь, в плавнях, лепилась к кочкам. Люди лепились к кочкам, как комары, и тогда, на первое свидание, он тоже приволок на кочку пустой ящик от мин. Ждал, может, Ася улыбнется, но она глянула без улыбки. И села, сжавшись, то ли чтобы прочней удержаться на нетвердой подставке, то ли чтобы и ему дать место, то ли чтобы не так проникала в тело зябкая сырость сумрака. Да, лето промахнуло в этих плавнях, до последних дней...

Они сидели тогда, может быть, пять минут, может, полчаса, пока под ящиком, продавившим кочку, не чавкнуло взасос и в оранжевом луче лунного света юркий лягушонок не унес с собой что-то таинственное и простое, из детских дней. Над плавнями ночным солнцем катился оранжевый диск луны, и за каждой стеной камыша она снова отражалась в каждой луже, будто в плавнях жили тысячи лун. Ася вдруг рывком поднялась и сказала:

— Я пошла.

И лишь тут он сообразил, что до сих пор молчал, что не сказал за это время ни слова, ни главных, ни полглавных, и, когда медленно выпрямился, она прибавила:

— Сиди.

Ну да, не успеешь оглянуться, как из-за камышей, рассыпающих кипящий шелест, вынырнет фигура, замотанная в плащ-палатку, и приоткроет любопытный глаз, обложенный припухлостями от вчерашних укусов. Комары тут кусают насмерть, но любопытство — бессмертная вещь. Поэтому Ася и велела ему сидеть. Как же она благородна, маленькая!

А он даже не успел спросить ее, придет ли она еще. Хоть самому себе не верь, но первое свидание в его жизни прошло бессловесно. А может быть, до жути скучными почудились Асе эти молчаливые минуты? Но что же делать, если он и на твердой земле еще не намолчался от счастья?

С тех пор как он увидел Асю спящей в палатке комбата, он не сомневался, что это вот и есть оно самое. Он же не виноват, что их встреча произошла на войне, посередине Протоки... Он так бы и смотрел на Асю издалека, радовался ей, и только. Но случилась невероятная остановка в плавнях, и он не выдержал. А может быть, она просто посчитала его безруким, трусливым? Да, трусливым юношей с пистолетом на боку. Нет, Ася не такая... Он снова звал ее посидеть в камышах на ящике. Она не отвечала и не приходила. И, видно, сегодня он напрасно ждет.

Все они научились тихо ходить по кочкам, по «сушкам», как называли здесь пятачки относительно стойкой земли. Эти ее клочочки в самом деле «сушки», а не суша. Но как тихо ни приближайся, привычное ухо уловит шаг. Тем более его ухо Асин шаг...

Кто-то ступил на кочку, плеснув водой. Развел камыш, послышалось сухое верещание. Зотов встал, унимая сердце, но, может быть, это и не Ася? А глупое сердце рвалось навстречу легкому шагу...

Луна сегодня еще не выкатилась, и сумрак был зловеще темен, но все же он слухом угадал, кто подходит, и окликнул:

— Ася!

2

Сначала комбату мерещилось, что его с солдатами, которых было не так уж много, заманили на остров, еле слепленный из болотных кочек, и взяли в круг, как в плен. Из-за размашистого кольца воды красными точками летели трассирующие пули. Со всех сторон. Только-только начало смеркаться, и немцы спешили показать, что они всюду.

Он метался по камышам, скалил свои белые зубы и повторял про себя: «Пришьют!» Странно, но сейчас, лежа в палатке, он как бы со стороны видел свое лицо, опаленное жарким дуновением плавней, и, блестя до какой-то исступленной, искусственной, неживой яркости, в смуглой оправе вовсю белели зубы.

Нашли этот тухлый остров разведчики. Горсти гильз по-свежему золотились в слякоти, не успев почернеть. Значит, враг ушел совсем недавно. Но почему ушел? Комбат не сразу, но догадался. Сначала слабым, а потом и вовсе притихшим огнем их обманули, вытащили из камышей, чтобы перестрелять. По острову, как по цирковой арене, где, однако же, убивали всерьез, уже открыли огонь далекие минометы...

Сжавшись на топчане под двумя байковыми одеялами и шинелью и все равно не в силах согреться, он дрожал, и угадывал приближение мин, и слышал, как они грохали, натыкаясь на гранит воды. Визг осколков заставлял его ворочаться с боку на бок, и это было противно до омерзения.

Он, комбат, нередко сам водил своих солдат в вылазки. Его замполит каждый раз бранился, забывая, что это не с неба свалилось, а было у Романенко в крови, в характере, невыдержанном, говорили еще до войны в полку, или бойцовском, как хотите, так и считайте. Отряд атаковал остров на камышовых плотиках азартно и, конечно, успешно. Еще бы! Этого и хотели немцы. Теперь задача переменилась — вырваться из ловушки.

Впервые тогда с тоской и досадой подумалось, что замполит прав: ради болотных кочек, которых на карте не найдешь, батальон мог остаться без командира. Да не ради этого, а ради того, чтобы доказать немцам и себе, что даже в болоте он не будет сидеть покорненько, как червь! А все равно эту вылазку назовут легкомысленной...

Хорошо, что было не на самом деле, а мерещилось...

Мины рвались гуще, и он поплыл... В глубине камышей он оставил ручной пулемет, у которого дежурил лучший из всех пулеметчиков, каких довелось ему встречать на войне, грузин Гогоберидзе. Гога первоклассно стрелял. К этому главному в солдате умению он, Романенко, добавлял еще один простой признак: как долго солдат живет в батальоне. Впервые Гогоберидзе прижал к плечу приклад «дегтяря» с железной, набитой патронами тарелкой под Малгобеком. Было это почти год назад, долгий год с зимой и дождями, когда немец, как псих, рвался вдоль Терека к Каспию, потому что там была нефть. Рвались гитлеровцы и к городу Орджоникидзе, давнему Владикавказу: кто его хозяин, дескать, тот и Кавказом владеет. Это горные ворота Военно-Грузинской дороги, в конце концов сбегающей к той же нефти. А через год оказались в плавнях далеконько и от Терека и от нефти...

Во время боя за остров Гогоберидзе со своим помощником из новичков ждал зеленой ракеты на случай, если придется прикрывать огнем вынужденный отход отряда. Но батальонного ординарца убили, и он исчез под водой вместе с ракетами и ракетницей. Тогда еще не додумались, что здесь надо в каждую вылазку брать с собой две-три ракетницы и запасные давать самым живучим, а то... Короче, второй ракетницы не было, не из чего было дать сигнал, и Романенко вплавь ринулся к пулемету, о котором еще не подозревали немцы. На Днепре вырос и плавал как рыба. Плавать-то плавал, да уже больше в памяти, и едва дотянул. Сердце лупило в уши бешеными толчками. Точь-в-точь как сейчас... В камышах он доплелся до пулемета и увидел Гогоберидзе. Тот был привязан к плоту ремнем под горло. Длинные черные усы едва высовывались из воды, прикрывавшей рот. А глаза были открыты.

С другой стороны плота таращились еще одни застывшие в страхе глаза. Живые ли? Романенко схватил солдата за шиворот, хотел встряхнуть покрепче для проверки, однако глаза мигнули. Он удержал себя и спросил:

— Как зовут?

— Пышкин.

В обе стороны на воду выкатывались синие булки щек. Да, природа, она даже фамилий не дает случайных. Пышкин так Пышкин. Он снова глянул на мертвого Гогоберидзе.

— Мина, — сказал Пышкин. — Сразу, как вы в атаку.

— А тебя задело?

Пышкин отрицательно поводил головой.

— Значит, он один все осколки взял, свои и твои.

Пышкин кивнул, чуть не подцепив воду курносым носом.

— Встать!

Пышкин опять мигнул, выдавливая страх из глазенок.

— Страшно.

— Выполняй приказ!

— Страшно, что плот утонет, — поправился солдат. — А младший сержант же... Я плот плечом подпер.

— Вот как надо!

Они уже приспособились в плавнях пригибать камыш по кругу и связывать узлом, получалось «кресло» — можно и присесть и даже прилечь. Можно и Гогу положить. Романенко перенес пулеметчика на ловко скрученную им связку, откинув из-под горла Гоги ремень, а Пышкин прибавил:

— Я одной рукой пулемет держал, а другой его привязывал, — и покосился на безмолвного Гогу. — Страшно было отойти хоть на шаг. За сержанта страшно и за пулемет...

Конвульсивная улыбка шевельнула губы комбата:

— А за себя?

Перетянули плотик на другую сторону камышовых зарослей, к другой воде, из-за которой вырастал павлиний хвост трассирующих нитей, и Пышкин сознался:

— Самому-то страшней всех. Что ж я, святой?

— Не ври! — оборвал комбат. — Удрал бы!

— Так я еще могу. Держите крепче.

— Сейчас в такое место суну! Перестань дрожать!

— Это ж я от холода. Сыро тут...

Оттого-то и щеки у Пышкина были синие, черт возьми!

Он ткнул Пышкина под разодранный плотик и стрелял, можно сказать, с плеч солдата, на себе державшего камышовую площадочку с пулеметом. Над его головой стрелял, пока из ушей у того, изламываясь и виляя, не поползли струйки крови. Комбат не сразу заметил их, потому что Пышкин терпел. А заметив, сменил его, стал держать остатки плотика на себе, а стрелял этот диковинный Пышкин.

Презабавный он! Уговор никому не рассказывать, как палил из пулемета со спины капитана, до сих пор не нарушил. А то ведь и солдаты есть глупые, потешились бы над своим комбатом, и начальство есть разное, могло бы, прослышав, и наказать...

Десантники тогда ушли с острова, двенадцать человек. Троих взяла вода, а Гогу, как звали его в солдатской семье, увезли на плоту в батальонный стан и еще дальше, на твердую землю, и зарыли на станичной площади...

Как тебе там, Гога? Степь не родные места, конечно, не горы, которые аж под тучами, но все же и не топь, где весь век лежи один и никого не дождешься. Никто к тебе не придет. Никогда. Чего молчишь? Гога! Гога!

До отказа приподнявшись на руках, Романенко кричал. Сердце его все еще колотилось, пробиваясь на волю, но тише и тише. Стало ровней и дыхание... Он открыл глаза.

Ничего ему не мерещилось. Все так и было. Давний бой. Один из тех, что учили их болотной войне. После этого боя до его батальона добрался корреспондент, при трескучей плошке полночи писал карандашом, ломающимся в худой и юркой руке. Хватило на статью за подписью Романенко. По всем строчкам, как семена в грядки, разбросали дельные советы: «В плавнях за версту слышно, поэтому все делай тихо», «Не бойся окружения, круговая оборона тут — норма», «Врага не видно, но ведь и тебя не видно!», «Вроде один воюешь, а вышел на «сушку» — рота!», «Поднимай камыш за собой, не оставляй хвоста, попадешься», «Разведка до дна, прощупал дно — пошел»...

Хоть книгу издавай на будущее, да авось не доведется воевать здесь больше, не нужна она, твоя книга, где все слова облиты кровью. А командира разведки Рябинина не убили, не ранили, а вчера увезли в госпиталь — малярия. От комара.

Мама Галя, дала бы ты мне кружку молока с печи. Согрела бы меня. Слышишь, мать?

Романенко вновь закапывался в одеяла, а мать была уже рядом, клонилась к топчану: «Слышу, слышу...» И, горюя, спрашивала, что же он выбрал себе такое место для войны, а он бормотал горящими губами, что война нигде не бывает доброй, другим не легче. И молил, и ждал глотка молока, и явственно ощущал прикосновение самой дорогой на свете, материнской руки. И по-мальчишески ежился от щекотки, потому что от ее пальцев щекотало под мышкой, но потом перестало. И, боясь, что мама Галя не услышит его объяснений, почему он оказался здесь, и уйдет, он заторопился все растолковать...

Распутица все крепче хватала за ноги. И враг, как бес, выскальзывал из обхватов раньше, чем они замыкались. И откатился до рубежа, куда заранее сгонял тысячи людей рыть и строить. От Кавказского хребта до размытых азовских берегов, от гор до болот протянулась линия, которую фашисты назвали «Голубой». Не удивляйся, мать, их бьют, а они в красотах изощряются. И не в том дело, что речушки и реки вьются по этой линии, а вода в них голубая. У немца как горная дивизия, так какой-нибудь «Эдельвейс». Побили их на Тереке, вот и «Долина смерти». Прячут свои прорехи за разукрашенной вывеской или гримируются слезой. Дешевки! Одним словом, мещане.

А «Голубая линия» скорее похожа на дерево покрепче дуба. Корни каменные, в горах, ствол железный, а крона пышная, в ней наши плавни. И малярия. У меня ее нет, мама, слышишь? «Слышу, слышу...» Я знаю, как с приступами бороться. Голова пылает, самого выкручивает наизнанку, а я вспоминаю что-нибудь самое знакомое, чтобы не сбиться. Скриплю зубами и вспоминаю...

Летом пушки грохотали до хрипоты в небе, и мы в плавнях слушали неблизкий гул с надеждой: вот прорвут эту самую «Голубую», фронт потечет в прорыв. И мы наконец выползем из своих болот, обросших камышом и мхами. Хотелось на твердую землю, как на волю. Душа просилась воевать, она-то мхом не обросла. Кто это сказал, а мне запомнилось? А-а, это замполит мой... а имя вылетело из головы! Я же люблю его. Мы ругаемся часто, но мне другого не надо. Он кубанку носит и о бурке мечтает для форса. Мальчишка! Я-то уж старый, у меня сын растет, пишут из дома, начал брюки надевать, из моих перешитые, за спиной — деревянная винтовка на шпагатине.

Ты так и не видела своего внука Федьку. И жили недалеко, от Днестра до Днепра ночь пути в поезде, да служба, в сорок первом, летом, собрались наконец к тебе, подарков припасли, а тут... И наши семьи увезли на восток, далеко, а ты осталась в приднепровском селе, где стояла на улице цыганка в зеленой юбке.

Мы три года не виделись. Я уж старый, скоро все тридцать, а замполиту меньше. Но о душе толково сказал. Вот вылазки. Для чего они? Мох сдирают с души.

Ох, мать! Не знаю, как у других, но до чего же стосковалась по обычной земле душа! Правда, здесь и обычную землю немец перековал. Отрокочут орудия, танки и пехота двинутся в бой, ведут его день, два, три, слышишь, как гремит? «Слышу, слышу...» А потом, мама?! Какая-нибудь извилина в передовой углубилась на километр-два... Эта их «Голубая линия» до сорока километров толщиной, да! И на каждом вершке — бородавки огневых точек. Вся земля в бородавках. Не брежу. И господа бога не зови, не поможет. Чем быстрей бежал от нас немец, тем больше становилось у него танков, орудий, пулеметов.

Мы гнали его вдоль всего хребта и в конце концов загнали на узкий треугольник земли, как в сачок между горами и морем. Хваленые армии, еще недавно растянутые длиннее чем на тысячу километров, теперь стиснулись, фронт стал впятеро короче, но и толще. А значит, и мощнее, хоть потрепали мы врага изрядно. Не вообще мощнее, конечно, а как я, военный, могу сказать — на единицу простора. Понятно?

Мать кивала: поняла. И кивая и отлетая, стала расплываться в сиреневых кругах, вертящихся перед глазами. Мама Галя! Куда же ты? Куда она? Сейчас ее рука была... Романенко обхватил колени, чтобы унять трясучку, но когда удалось и он приоткрыл глаза, ожидая увидеть мать, перед ним как-то косо сидел слепой старик, высушенный до прозрачности, одетый в нижнее белье, на рубахе вместо пуговиц завязки из тесемок и шнурков. А мама Галя? Для чего мне слепой старик... зачем он, откуда? Белье на нем серое. Седые курчавины лезут на воздух из-под рубахи. Уставив желтые бельма, спрашивает бледными губами:

— Ты кто? Тут нерусских много. У меня в дружках узбек и азербайджан. Подходят, покурить дают.

— Сейчас закурим, дед.

Свернули табачка из пластмассовой мыльницы, и комбат сквозь кашель ответил старику:

— Говорят, цыган я!

— Эка! Кто ж говорит?

— Мама Галя. Мама Галя! Это правда, что цыганка оставила тебе меня, больного? Дня через три сама отстала от табора, прибежала, да меня уж в город, в больницу увезли. Лет через пять топаю я по нашему селу из школы... стоит цыганка в зеленой юбке, раскинутой до земли шатром, и так смотрит, что я свернул за ближний дом, задал деру в поле и стал там жить. Как суслик. Грыз зерна из колосьев. Цыганка перепугала. А я тебя люблю, мама Галя. Не знаю, дед, кто я.

— А имя у тебя какое?

— Марат.

— Ну, цыганское! — сказал старик, хотя в селе уверяли, что записали Галиного приемыша Маратом в честь французского революционера. — Цыган!

— А вы-то, отец, зачем ко мне?

— Когда Гастагаевскую освободят? Скажи по знакомству.

И Марат уронил руку к насквозь сырым доскам пола, так что окурок в пальцах тут же затух, и припомнилось...

На кривой табуретке, подпертой с одной стороны суковатой веткой, сидел этот старик посреди своего двора в той самой станице, что раскинулась у самых плавней. Полтора месяца назад батальон выводили в эту станицу отдохнуть, очиститься от гнилой грязи. Народу было там, как на ярмарке. Медсанбаты, почтари, хозяйственники всех родов и еще какие то части на отдыхе, соседи по плавням. Шептались: совсем или не совсем их вывели из этой бездны? Пусть хоть куда угодно перебрасывают, в любой ад, только не обратно.

Он-то молчал на этот счет, знал: вернут. Будь он командиром постарше, сам вернул бы всех. Новым — осваивать здешнюю войну, а эти уже знали, почем фунт лиха, привыкли. К полутеплой каше, будто ничего другого и не ели. А про комаров говорили: зуммерят, как о телефонном сигнале...

Сейчас в плавнях и позиции совсем другие, с первыми не сравнить. Как бобры, солдаты сгребли по крохам землю и на «сушках», сросшихся в «связки», воздвигли настоящие крепости из брусков липкой земли. Камыш залег между ними арматурой, Повырастали дамбы с бойницами. Кое-где по дамбе тянулась и колючая проволока. Были и разрывы, в которые иногда, как рыбы, проникали разведчики, чаще наши — туда, в залитые водою, заросшие камышом чужие тылы; немец, тоже построивший себе дамбы, сидел тише, не рыпался.

Напротив его батальона немец повыжег перед своей дамбой камыш от паники. Ждал и боялся нашего наступления. Наступать не терпелось, но как?

Еще шептались: может, совсем уведут людей из плавней, сколько можно воевать по горло в воде? Короче, к чертям эту войну! Недотепы. И мы и противник держим друг друга подальше от берега, потому что берег — это возможность прорыва. Не уведут! Однако так же ясно было Марату Романенко, что солдаты живут в плавнях, чтобы драться, а не комаров кормить. Там, за плавнями, лежали Таманский полуостров и еще несколько кубанских станиц, в том числе и Гастагаевская, откуда слепой старик ждал невестку с внуками. Сына он проводил на войну, бабку схоронил во время оккупации и теперь сидел на старой табуретке посреди двора и ждал своих. Если кто в живых остался... Ближе всех была невестка, так уж вышло, что накануне освобождения его станицы она с детьми ушла в Гастагаевскую проведать родных да там и застряла поневоле. Старик сидел перед калиткой, сделанной из спинки от железной кровати. Подгнивший забор весь рухнул, как сдуло, а калитка чудом еще держалась на двух ржавых трубах, вбитых в землю вместо столбов, и ждала, когда ее откроют. Может, сам сын придет?

На старика не действовали угрозы, что надо перебраться туда, где люди, которые не оставят в беде.

— А как же меня сын найдет? — отвечал он. — Нет уж, тут я...

Кормили старика солдаты. Иногда он откидывал голову, отрывался от калитки и смотрел на солнце, как зрячий смотреть не может. И шептал, что и солнце стало другим, едва свои пришли.

— Я-то знаю!

Ну вот и ты испарился, дед, не дождавшись моего ответа. Отпустила меня ваша малярия, ведьма болотная. Не успел я тебе сказать, что скоро и Гастагаевская нашей будет. Не зимовать же здесь. А уже сентябрь на носу. Вот-вот где-то решительно начнется, где — не знаю, но вот-вот...

Крючило его часа три, и в палатке уже стемнело, значит, наступил промежуток между солнцем и луной. Какая тишина завалила бы плавни, если б не комары и лягушки! Комары облепили палатку и точат. Пусть себе. В палатку не заберутся.

Хорошую палатку поставили солдаты своему капитану. Нашли в станице толстых досок на пол, а к входу прилепили длинный коридор из плащ-палаток с марлевыми завесами по ходу. Лужи сквозь щели в полу еще просачиваются, а комары в палатку — нет. Какой-то малярик цапнул его на воле...

Иногда казалось, что палатка плывет, так и не выплывая никуда, будто плыла она не среди камышей, а вместе с ними, и не было ей выхода ни в море, ни к берегу.

Сейчас без зова явится ординарец Марасул и включит лампочку, алую... как звезда в небе. О если бы! Красней помидора. Она наливалась этим помидорным соком от аккумулятора, когда капитан собирал командиров на совещание, ужинал или вставал после приступа и брился. Марасул ухитрялся, не нарушая маскировки, где-то подогреть для этого чуть-чуть воды в чайнике. Хороший парень, длинный как верста. Романенко любил солдат рослых. После приступов все казались ему хорошими...

Кто-то легонько тормошил его за плечо. Разлепив глаза, он долго ничего не понимал, кроме одного: задремалось.

— Товарищ капитан!

В красном сумраке разглядел наконец своего ординарца.

— Где ж ты был?

— Так вы ж не велели заходить. Сапоги хотите спять? Помогу.

— Не надо, высохнут — не наденешь.

До приступа он успел сорвать с себя гимнастерку, но, забираясь под одеяло, остался в галифе и сапогах, правда, швырнул под них плащ-палатку.

— Бриться.

— Вот. — Марасул приподнял к лампочке чайник и глотнул из горлышка, отфыркиваясь. — Кипяток! Ух!

— Что же ты кипяток глотаешь? За едой перестанешь чувствовать всякий вкус!

— Э! Где вкус, товарищ капитан, какой вкус? Что ни кушаешь, как газета! После войны я вам сварю плов — эт-то вкус!

— Сам сваришь? Бабье дело.

— Нет. У нас так, товарищ капитан: умеешь готовить — мужчина, не умеешь — баба. Если не нужен, еще на часик уйду?

— Куда?

— Стихи послушать.

— Спятил? Какие тут стихи?

— Не знаю.

— Зачем они тебе?

— Интерес.

— Полный разврат, — поморщился капитан. — Пришли мне Асю!

— Есть прислать Асю!

И Марасул вырвался из палатки, пока в настроении комбата не наступило перемен. Под отлетевший полог плавни закинули охапку лягушачьих голосов: вечер уже бурлил ими.

3

— Я боюсь тебя, — признался Зотов, потому что нельзя же было снова сидеть молча.

— Смеешься? — спросила Ася. — Фрицев не боится, а меня боится.

Объяснять, что это непохожие, совсем разные страхи, было бессмысленно, настолько они разные и непохожие.

— Прямо как до войны, — сказала Ася с той же привычной для нее хмурью в голосе, хотя подошло бы и улыбнуться.

Война, конечно, невеселое дело, но и в самые сложные минуты люди находили хоть миг для шутки. Однако не Ася. Он уже слышал, что, натыкаясь на весельчака, забавлявшего кучку солдат, Ася тут же отходила. А некуда было отойти — отключалась на месте, и солдаты, бывало, на всю катушку запускали при ней что угодно. «Какие разные мы с ней!» — понуро думал Зотов, все время улыбаясь, будто бы за себя и за нее. Спросил неловко: почему это ей показалось, что ведет он себя прямо как до войны?

— Хорошие ребята всегда боялись девушек, — ответила она, зевая нарочито.

— А плохие? — спросил Зотов, не зная, как это у него вырвалось. — Они как?

— Я от подруг слышала, — сказала Ася. — А сама про это ничего не знаю.

— Я тоже.

Ася глянула на него, как до сих пор ни разу не смотрела.

— Сколько ж тебе лет, лейтенант?

— Какая разница?

— Не глухой же, спросила, сколько тебе по метрике. Если не военная тайна, ответь.

— Сколько всем, столько и мне.

— Девятнадцать? Уже исполнилось?

— Еще бы!

— Ого! — Ася покачала головой. — А сколько ты на войне?

— Больше года.

— Ого! — повторила Ася, и, пугаясь ее вопросов, затаивших в себе что-то недоброе, он сам спросил:

— А тебе сколько лет?

— Любопытство не порок, а большое свинство, — скучно ответила она, он же продолжал улыбаться:

— Я со страхом спрашиваю: вдруг скажешь — пятнадцать! С виду ты как девочка.

Похоже, она ничего не слышала, уж очень долго молчала, и даже страх внушало, сколько же ощутимо тяжелой каменности вместилось в такое маленькое лицо.

— Я старше тебя, — наконец ответила она.

— На сколько?

— На сто лет.

— А моложе? — улыбнулся он. — На два года?

— Разведал?

— Сам знаю.

— Кто же открывает тебе чужие секреты? — вдруг начала злиться Ася так, что злость уже выплескивалась наружу.

— Смотрю на тебя и догадываюсь, — признался он, ища в себе хоть чуточку лихости, но так и сидя с тоскливой смешинкой в глазах, ставших оранжевыми под луной, которая и сегодня уже загадочно всплывала воздушным шаром.

— Нет, кто тебе подсказывает?!

— Наверно, любовь, Ася...

— Ты дурак? — еще больше разозлилась она. — Толкну сейчас в воду — и помалкивай, чем такое молоть.

— Выплыву.

— Слушай, не хочешь, чтоб толкнула, так опять в молчанку поиграй, лейтенант.

— Есть! Я все стану делать, что ты захочешь.

— Ты что, правда, дурак?

— Может быть.

— О, гляди! И не спорит! — будто бы кому-то постороннему сказала Ася. — Значит, чуть-чуть умишка еще имеется. Береги то, что осталось.

— Есть! — повторил он по-военному, козырнув и чуть не свалившись с ящика.

— Не старайся, лейтенант. Я стреляная. Ничего у тебя не выйдет, не получишь.

— Да что ты городишь? — обиделся он. — Мне ничего от тебя не надо.

— Ты контужен был?

— Только ранен.

— Значит, от рожденья чокнутый. Любовь! Сто раз убить могут! Какая тут любовь?

— Убивают раз, но с нами ничего не случится.

— Тебе так хочется, чудик? Война не выбирает, кого...

— Я ничего не боюсь.

— То меня боится, а то ничего!

— Потому-то я тебя...

Сам дивясь своей неслыханной смелости, Зотов снова улыбался, а она опустила голову, и долго молчала, и опять вперилась в него оранжевыми глазами, как двумя лунами, и в одной луне, коротко блеснув, вдруг затлела слеза, напугавшая Зотова, но еще больше напугал совсем сдавленный голос Аси, который попросил еле слышно:

— Ну тогда хоть поцелуй меня, лейтенант!

А лицо ее, маленькое, скорбное, с большими, даже большущими глазами, отчего они так часто казались вытаращенными, приподнялось к нему. До сих пор оноютилось где-то ниже его костлявого плеча. Теперь огладило его щекой и поднялось, насколько смогло. Он стремглав наклонился, их зубы нелепо стукнулись. Он еще долго не дышал, думая, что все это: тишина над передним краем, расплывшимся по гнилой воде среди камышей, их встрече — все это и в самом деле как до войны, но Ася вырвалась из-под его руки, отшатнулась, и он едва удержался, сунув руки в зачавкавшую грязь и ловя ящик, чтобы она не упала.

— Ты забыл, что война? — тихонько спросила Ася.

— Как можно забыть такое?! — соврал он.

— А я забыла...

— Ты простужена. Дай я накину на тебя свою куртку, — сказал он, соскребая об углы ящика грязь со своих ладоней.

— Ничуточки не простужена.

— А голос?

— Курю... А знаешь, до войны я пела! Самодеятельность, И песни веселые. Услышал бы!

— Споешь мне?

Ася покачала головой, монотонно кивая:

— Я тебе сейчас такую песню спою, Зотов!

Внезапная улыбка вкривь и вкось задергала Асины губы, рассеченные мелкими трещинками. Они были почти незаметны, эти трещинки, в сухой корочке, по запомнились от короткого прикосновения к ее губам. А когда наконец они растянулись в непривычной улыбке, в самом уголке, на нижней губе появилась капелька крови, которую она слизнула, торжествующе объявив:

— Застрелишь меня на месте, если не врал!

— За что? Я не понимаю, как жил, пока не встретил тебя. Ася незвонко засмеялась. Сквозь ломкие хрипы ее смеющегося голоса донеслись несдержанные всплески чьих-то шагов.

— Уже идут.

— Кто?

— Они! Я аж двух позвала посмотреть на чучело, которое задумало отнять меня у комбата!

— Это я — чучело? — наконец спросил он, помолчав.

Шаги, чавкая и плеща, раздавались все ближе, и камыш тоже, кажется, приближался, шорох его подкатывал.

— Беги! — моляще просипела Ася, дернув его за руку.

— Хоть услышал, как ты смеешься, — сказал Зотов и отвернулся, а шум как отсекло, и Ася, подождав, обронила:

— Не они вроде.

И тут же гулкий бас послышался:

— А я ищу, кто это шепчется, а вон кто! Хотите стихи послушать? Хожу, объявляю. Колпаков будет концерт давать.

— Колпаков? — удивился, как ужаснулся, Зотов, будто бы при этом враз осип хуже Аси.

Подняв глаза на рослую фигуру в кубанке, Ася спросила:

— Чего это, товарищ политрук, вы сами ходите-объявляете?

Еще весной политработников переаттестовали, замполит Агеев получил старшего лейтенанта, но давняя привычка жила себе, и многих до сих пор называли политруками. К Агееву это и подходило больше. Ася гадала, скажет он комбату или нет, кого и где увидел. Они поругивались из-за нее, Ася не раз догадывалась по вздохам Агеева об их стычках, но с Романенко не больно-то наругаешься, во-первых, а во-вторых, что за птица — санинструктор, когда в этих болотах горячий борщ для солдат каждый день — проблема.

Между тем Агеев договаривал почти с восторгом:

— Скажите, когда последний раз вы слушали стихи? И не вспомните небось! Вот и хожу.

— Про любовь? — спросила Ася.

— Нет, военный стих, но лирический, — пробасил Агеев.

Конечно, думала Ася, он расскажет комбату. Несмотря ни на что, они ведь друзья и мужики. Ну и пусть говорит.

— Чей же стих Колпак прочитает? — поинтересовалась она.

— Ничей. Свой.

Даже Ася поразилась и стала подниматься с ящика:

— Ох ты! Пойду послушаю поэта на болоте!

— А вы, Зотов? Или вы к стихам равнодушны?

— Как лягушка.

— Это зря. — Политрук переступил на месте, помня, что при долгих стоянках плавни засасывают исподтишка, и вода тяжело вскипела у его ног. — А может, я вас не видел, а? Я пошел.

— Стойте! — И Ася шагнула с кочки в слякоть, а из нее в году, и все стало ей вдруг понятно: это он, политрук, задержал двоих приглашенных ею полюбоваться на лейтенанта Зотова, и захотелось уйти с ним, как под защитой.

Политрук еще раз окликнул Зотова:

— Айда! Ну?

— Нет, нет, нет! — зачастил лейтенант, тряся головой, и, немножко посидев в одиночестве, оглянулся.

Темнота забирала уходящих. Один — великан, спина, как стена, туго обхваченная ремнями, словно для того, чтобы не разрастаться больше, другая — с мизинчик. И эта малость Аси в просторе бесконечного камыша, над которым во все концы разлеглось небо, запыленное звездами, эта саднящая душу малость Аси снова прервала дыхание.

Ночами ему часто снилась мама. Она стояла на улице, ждала его одна, да она и жила одна, отец тоже был на войне, по номеру полевой почты не догадаешься где, по намекам — на севере: «А у нас уже снег», «А у нас еще снег». Улица с мамой была совсем непохожа во сне на их городскую, темнела от травы, такой густой, словно все травы, по которым он успел пройти на войне, переселились туда и закрыли городской камень. Теперь он будет думать только о маме, которая никогда и никого не позовет посмеяться над ним...

Ах, да это чепуха! Подумаешь — посмеяться! Не в этом дело. Как она сказала? «Чучело!» Так не скажешь человеку, к которому хоть капельку...

Шаги уже утонули в темноте.

Хлопнув себя по щеке, Зотов сгреб комаров, и ладонь стала липкой. К утру много крови засохнет на руках, оденет их в коричневые перчатки. Хлопнув по второй щеке, он вытянул из тины сапоги и прыжками двинулся туда, где уже сошлись люди. Среди лужайки, несущей, как плот, большую палатку, солдаты сидели на досках, раскиданных по влажной траве, на смятых в комья шинелях, а кто и стоя слушал, как, опустив голову, бубнил Колпаков:

Ходыть над плавнями луна,
Ночные птыци ищуть хнезды...
Город Белгород (Колпаков родился и жил рядом) недалеко от Украины, и, конечно, украинизмы живут в тех местах как дома. С нежностью Колпаков выговаривал «г», а мягкие знаки ставил где надо и не надо, по собственной душевной щедрости.

На вид он был щупленький, как Ася. Но на самом-то деле крепкий. И кулаки, увесистые, как кувалды, невпопад с обличьем, сразу вызывали уважение к себе. Руки его редко отдыхали, все шевелились, словно обдумывали работу.

Колпаков работал и на войне. Надо копать, носить, прибивать — нет лучше Колпакова, загляденье, как он носит, копает, прибивает. Надо резать вражью колючую проволоку — от минометчиков за полночь идет Колпаков, помогает другим. Потом, бывало, спросят дружки по расчету:

— Как, Герасим, проволока?

— Репьев на ней многовато. Зато на звезды полюбовался.

— Когда?

— Так на спине ж лежал-то. До утра. Мать моя, сколько ж это в небе звезд! И откуда?

— Загадка вселенной.

— Право слово!

Даже если вся работа сделана, и тогда Колпаков не ложился на боковую, а ладил курцам табакерки из снарядных гильз, для чего одну-две всегда таскал в своем вещмешке. Его хвалили, каясь, сколько времени у него отняли, а он радовался:

— Люблю художественную поделку.

Когда Зотов услышал от своего солдата эти слова, он проговорил с ним о том о сем больше часа, сказал наконец, что все же спать пора, и Колпаков согласился:

— Пора-то пора, да сна нету.

Давно уж Герасим не получал из дома писем, не знал, жива ли его семья. Под Белгородом, недавно вырванным у оккупантов, была такая танковая бойня, что в малых и больших окрестных речках оглушило, пожалуй, всех сомов, а в рощах — птиц. Куда уж людям... Теперь он писал домой все чаще и требовал у почтальона ответа, которого все не было.

Хлазеють на тебя со дна
Упавшие в озеры звезды...
Он тихонько читал, но все сидели еще тише. А смолкнет — что скажут? Стихи — это с тех самых звездных высот, но выносятся на суд людей. Хоть и высоки звезды, а люди выше. Им подавай... Да какие это стихи? «Самодеятельность», как сказала Ася... Если отшелушить их от своеобычного колпаковского говора, звучали стихи так:

Горит над плавнями луна,
Ночные птицы ищут гнезда,
Глазеют на тебя со дна
Упавшие в озера звезды.
Повис камыш над головой,
И, неизвестно где кончаясь,
То замирая, то качаясь,
Стоит он вдоль передовой,
И плеск воды издалека
Летит и глохнет над трясиной;
И ты похож на рыбака
В дождевике, покрытом тиной.
Тебе не спрятаться в окопе,
Окопа нет, бредешь по топи,
И ни могил, и ни следа,
Одна вода, одна вода...
Сейчас согреться у костра бы,
С сапог тяжелых счистив грязь,
Чтоб под ладонями, как крабы,
Краснели угли, шевелясь.
Но тут бы закурить хотя бы...
То ли стихи оборвались неожиданно и все терпеливо ждали продолжения, то ли по другой какой причине долго тянулась тишина, казавшаяся безразличной, пока несколько голосов на болотной лужайке не осмелилось заговорить:

— Хочешь свернуть, Герасим? Сухой табачок, понравится.

— Да что у Герасима Кириллыча, кисета нет, что ли?

— У него кисет железный.

— Хоть порох береги.

— А чего жалуется? Тут бы закурить бы!

— Чтоб тебе до кишок дошло, тюха.

— А-а-а...

— Так, — растерянно подвел итог Агеев, выходя на лужайку к Колпакову, и возле него тот и вовсе измельчал, как у башни. Однако не Колпаков, а великорослый Агеев смущенно откашлялся и только потом продолжал: — Это интересное стихотворение. Как из книги стихи, а ни в какой книге нет. Да... Написал наш Колпаков, прямо не верится! Не было у нас батальонного поэта, мы не знали, а теперь узнали. А?!

Ася вдруг крикнула:

— Спасибо, Колпаков!

Все оглянулись, ошалев от ее внезапного оживления не меньше, чем от колпаковских стихов.

— Похлопаем ему! — не унималась она.

Но захлопала она одна, а остальные засмеялись. И едва стихло веселье оттого, что отвыкли от такой простой вещи, как хлопать в ладоши, молодой голос потребовал у Колпакова:

— Еще, хоть штуку!

— А больше нету, — чуть слышно отозвался Колпаков.

— Ну тогда повторяй, — донеслось несговорчиво, — по второму кругу: «Тут бы закурить бы!»

— Хватить.

— Бери его в окружение, ребята, не выпускай!

— Но, но, но! — прозвучал бас Агеева. — Он перед вами душу выложил, а вы его за это — в окружение!

Свеженький солдат, совсем юноша, вскочил и крикнул:

— Чем вы были до того, как сочинять стихи?

— Спроси лучше, чем не был. Пастухом... кузнецом... печником... даже сапожником... Остановка на плотнике.

— После войны не думаешь сменить профессию, Колпак?

— Зачем?

— За стихи больше дают! Огребешь!

— Не для того их пишуть, — отозвался Колпаков и, сутулясь, затопал с лужайки куда-то совсем прочь, где стояла другая палатка, спрятавшись за камышом. Тощая спина его скоро растворилась во тьме.

Агеев подошел к Асе:

— Чего размахалась? Не все сказала?

— У поэта имя должно быть... как колокол! А в батальоне его зовут Колпак!

— Так это пустяки. Псевдоним возьмет. Как колокол!

— Панкова! — деликатно позвал из тьмы Марасул.

— Ау!

— Не аукайся, а беги! Живо, пожалуйста. Капитан зовет!

4

Она выпуталась из марли и в палатке остановилась у самого входа, на полшага сбоку. Эти полшага в сторону автоматически сделала, стараясь, как всегда, не мешать никому. Но даже Марасул не возвращался. А комбат сидел на раскладном, вроде бы из негнущегося брезента трофейном стуле, спиной к ней. Он только что вытер и спрятал в ящичек бритву, к которой относился с нежностью, и оглянулся. Был он бледен, несмотря на лампочку, алая густота которой лежала как бы отдельно от его щек. Может быть, ее отпугивал бронебойный запах тройного одеколона?

— Ехать надо, — сказала Ася, — пока не поздно. В госпиталь.

— Придумала! Короче, я не слышал!

— А я и температуру мерила.

— Не ври, — устало отмахнулся он. — До рассвета я по дамбе лазил, а после дрых весь день. Она мерила! Когда?

— Вы меня еще мамой Галей называли. Вон и термометр. Он схватил градусник с табуретки и рывком стряхнул.

— Два года я не был в госпитале. Не морочь мне голову!

— Кричите, точно я виновата.

— А кто виноват? Дохлый комар?

— Живой.

— Докажу тебе, что здоров! — весело сказал он.

Она подумала: «Сейчас вцепится в плечи, крутанет и, как всегда, вопьется в губы, расстегнет пуговку на гимнастерке». И уперлась ладошкой в его неохватную грудь.

— Что такое? — неожиданно мирно спросил он.

— Хотите умереть со мной на топчане?

— Нет, что такое? Вы, вы! Кроме нас, никого не вижу. Что такое? — потешался он, и горячие толчки его дыхания обдавали ее лицо.

— Укушу! — пригрозила она. — У меня, между прочим, пистолет!

— Ух ты!

— Закричу сейчас, — догадалась она о том, что действительно ему было совсем ни к чему.

И он толкнул ее на брезентовый стул, а сам, не устояв на ногах, с размаху плюхнулся на край топчана.

— Ладно, — в безнадежной слабости сказал он.

— Я сама вас отвезу, хотите? — с неожиданной лаской предложила она. — Недели через две вернетесь.

— А плавни уже будут пустые!

— Правда?

— Пока только чувствую.

— А-а-а... Но вы до этого свалитесь и не встанете. Знаете, что у нас творится.

Плавни доканывали батальон. Ноги у солдат покрывались нарывами, сапога не натянешь. А натянешь — не закроешь этих гнойных бугров. Они выскакивали на боках, под мышками, на шее... Больных отсюда отправляли не реже, чем раненых.

— Ты меня со всеми не равняй, Асенька... Я быстрый, даже болею быстро. Завтра уже буду на ногах.

— Хоть плачь, хоть смейся! У нас одна соседка во дворе так говорила.

— Где у вас?

— В Таганроге. У меня и мама там.

— Кто же увез тебя от мамы? Храбрый воин?

— Нет.

— А как было?

— Из нашей школы ансамбль на уборку хлеба отправили. Ездили мы с охотой, пели, танцевали.

— Понятно.

— Тем летом, как раз в уборку, немцы повалили на Сталинград. В Таганрог мы уже не возвратились.

— Короче, бабочки, без дыма спаленные.

— Хоть плачь, хоть смейся!

— Но мы с тобой еще спляшем! Только... тут... плясать негде. Твердой земли нет! Как выйдем на твердую землю, так и сразу... Это я тебе обещаю, Ася. Пыль встанет. Я давно уж не видел пыли.

— А Колпак сейчас об этом стихи читал, — задумчиво сказала Ася. — «И ни могил, и ни следа, одна вода, одна вода...»

— Откуда это он такие стихи выкопал?

— Сам сочинил. А политрук Агеев собрал солдат послушать.

— Разыгрываешь? Все с ума посходили! На час заболеть нельзя, а ты — уехать. Нет тут места для стихов!

— А какое им место нужно, Марат? Никакого, кроме сердца.

— Хм!

— Странно видеть цыгана, не любящего стихи. Право слово, как говорит Колпак. Цыгане поют. А где песни, там стихи.

— Я нынче по национальности комбат. Понятно? На войне одно годится — стрелять. Понятно? Вот и все стихи. А поэтишков надо давить. Как комаров.

— А мне понравилось.

— Тогда и тебя давить! — Романенко развел руками. — Потому что стихи, любовь, все, что мешает войне, — это разврат, Ася. Уж поверь мне! Понятно?

Легко ему жить! Все понятно. И сразу.

— А у меня — урожай, — назло ему сказала Ася. — Стихи — по душе. И перед этим один человек в любви признался.

Она похвалилась тихонько и обомлела. Романенко выпустил длинную струйку воздуха сквозь стиснутые толстые губы, точно засвистел. Пиявки его бровей сползлись к переносью.

— Расстрелять Агеева! Куда он смотрит?

А сам вглядывался в ее лицо — другое, неузнаваемое, изменившееся. Ее глаза смотрели на него с превосходством, и, без того большие, они стали еще больше от переполненности светом, от какого-то неограниченного простора в них. Их затопляло помидорное свечение лампочки, под которой Ася сидела, но неистребимая голубизна трогательно оживших глаз проступала даже сквозь него: оно было подделкой, свечением от аккумулятора, а из глаз ее свет вырывался, как дух. И этот свет обрисовал вдруг все, на что раньше не хватало внимания: тонкие ноздри маленького носа, выточенные ушки, еще не знавшие сережек, поэтому казавшиеся беззащитно детскими в своей оголенности — двух-трех заколок хватило на мальчишески короткие волосы. На ее бесцветных, будто бы вылинявших щеках впервые улеглись пятнышки румянца. Ну это уж от лампочки, конечно...

— А если и я тебя люблю?

Он опять встал и протянул к ней руки.

— Не прикидывайся.

— Я всегда молчал, Ася, потому что... лучше молчать. Отвоюемся, тогда и будем любить, рожать детей...

— У тебя есть сын.

— Так поэтому...

— Поэтому я тебе, может, завидую! — перебила Ася.

Он медленно и осторожно вздохнул, садясь.

— Кошмар, какие у тебя глазищи! Цыганские, я думаю, по величине. Я уж не помню, правда...

— А что, ты помнишь из цыганской жизни? — спросила она.

— Разве как колеса скрипят. У каждой телеги — свой голос. В общем, цыганский хор на дороге.

— Мне одна цыганка гадала: «Дай руку, красавица».

— Не ошиблась.

— Напророчила, что счастливая буду.

— Тоже не соврала. Жива, любима! Чего тебе еще?

— Ты даже не спрашиваешь, что я услышала... И от кого. Почему ты не спрашиваешь?

— У меня с солдатами и командирами чистые отношения.

— Только пусть ведут себя как положено?

— Ха-ха!

Волосы его раскинулись как крылья коршуна. Красные глаза выкатывались из-под толстых бровей.

— Оскорбить цыгана — смертельное дело, — благодушно сказал он, и тут на щелястом столе зазуммерил телефон.

Раньше чем комбат поднялся с топчана, из коридора вынырнул и, оценивающе повращав головой, втиснулся в палатку еще один великорослый солдат, дежурный связист. Как его только выдерживали зыбкие здешние «сушки», никому не ведомо. Меж тем связист уже гаркал в трубку:

— Я — «Фиалка»! Слушаю, «Сирень». «Фиалка» слушает!

Над бессмертной, никогда за всю историю земли не просыхавшей грязью порхали самые цветущие позывные. Комбат стоял на ногах и уже тянул руку за трубкой. «Сирень» — это полк.

— Слушаю. Здравствуйте... Одобряете? Есть! На сто процентов, командир у них дельный... Я его еще на Протоке хотел к ордену... Как чувствую себя? Я всегда себя прекрасно чувствую. Есть! — еще раз отозвался он, и Ася поняла, что он говорил с «первым», с командиром полка, и, судя по его подчеркнутой подобранности, по чеканности кратких ответов, о чем-то важном, потом вернул трубку связисту, постоял невидяще, глазами был уже где-то в другом месте.

А когда связист, спросив разрешения, ушел, Романенко погрозил Асе:

— Ни бойцам, ни офицерам, ни генералам, ни маршалам... короче — никому...

— Что?

— Ни слова об этом комаре. Ступай! — И прибавил, когда она была уже у выхода: — Лейтенанта Зотова ко мне!

— Зачем? — спросила она.

Он достал из ящика стола планшет, раскинул, открыв схему района, проглядывающую цветными линиями, зубцами, кружочками сквозь желтую слюду, и выпрямился.

— Рядовой Панкова! Меня не спрашивают зачем. Лейтенанта... Постой! Это Зотов? Он давно на тебя посматривает. Еще с Протоки. Влюбился, значит?

— Ну и что?

— А может, и ты его любишь?

— Ну и что?

— А я вот сейчас скажу Зотову про тебя!

— Ну и что?

— Сюда его!

— Есть!

Ему бы склониться к планшету, а глаза все еще сурово следили за Асей, и ей вдруг стало жалко комбата по самому простому и безошибочному поводу: он болен. Но это была бесполезная жалость, когда помочь совершенно нечем, потому что самую понятную помощь он воспримет как предательство, а она не могла никого предать. Оставалось надеяться, что комбат сам отобьется от малярии и зловредный комар как бы отлетит от него хоть на время. Другие воли вступали в дело.

— Марасулов! — крикнул комбат, но не дождался ответа. — Увидишь — сюда. Или нет. Агеева ко мне, сейчас же.

— Агеев уже здесь, — послышался из глубины коридора знакомый голос. — Что за срочность?

— Садись, скажу, — предложил Романенко, когда Ася оставила их, и новая охапка лягушачьих голосов ворвалась в палатку. — Идея наша — моя и Зотова, вернее, Зотова и моя — создать плавающую минометную батарею — поддержана. Что это значит?

— Будем делать минометную батарею на плотах.

— Не понял, Саня, — с досадой сказал комбат. — Не для того мы будем делать батарею, чтобы прятаться. Нет! Сделаем — и сразу в серьезный бой! Короче, сегодня сделали, а завтра...

— Наконец-то!

— Дошло! И чтоб никто не пронюхал про нашу батарею заранее, чтоб, как это говорится, и комар носа не подточил! Собирай солдат, Саня, и пусть распевают песни, как от нечего делать, а Колпак им стихи читает. Пусть!

— Зря смеешься. Он, по-моему, сильный поэт.

— Верю. Короче, со стихами ясно. А вот сейчас придет Зотов... Я обещал ему, что в бою у него будет лодка для подвозки мин к плотам. А лодки нет!

— Слышал в политотделе разговор: лодки привезут чуть ли не из Краснодара! Попроси!

— Не дадут нам!

— Почему?

— Потому что и плавни, Саня, разные. Есть большие «сушки», почти земля. С тропами, почти дорогами. А есть одно болото. А есть и вода, это у нас. Камыши немец выжег, потопит на воде, как мальчишек. Я просил, а мне говорят: вы уже три плоскодонки потеряли! Бесперспективные мы. Из плавней нас вытаскивать будут после всех. Сиди и жди, короче. Я еще попрошу, конечно, но...

— На бога надейся, а сам не плошай?

— Точно. Рябинин был моим богом, Саня! Имел задание — взять у немца лодку. Разыскал лодочную стоянку в большом лимане за их дамбой, там есть заводь, и там... А где Рябинин? В госпитале! Малярия!

— Лодка будет.

— Кто поведет разведчиков? Командиров в обрез, и у каждого свое дело.

— Есть один бездельник. Я.

— Саня!

— На политработу я пришел из разведки...

— Санечка! Но...

— Что тебе сейчас нужней всего? Лодка. Это и есть политработа. Короче, сколько времени даешь?

— Зотов поедет в станицу за бревнами для плотов на три дня. Значит, вот и весь запас у разведчиков. Но, Саня!

— Не спорь.

Романенко помолчал и вдруг, шмыгнув носом, поднял голову со смеющимися глазами.

— Знаешь, как закончим эту кампанию, я тебе бурку подарю. Мне Гогоберидзе обещал, но... Есть же ведь еще у нас грузины в батальоне, будет и бурка. Выйдем на эту косу у Черного моря, ее почему-то Чушкой величают... Ты видел Черное море?

— Нет.

— Красивое. И я подарю тебе бурку!

— Да зачем она мне?

— Как зачем? Сфотографируешься! И пошлешь фото в бурке и кубанке... Есть кому послать?

— Лучше выполни одну мою просьбу.

— Хоть десять! Короче.

— Оставь Асю. У нее появился парень.

Романенко задергал верхней губой, с которой час назад сбрил наметку черных усов, Агеев же не спускал с него глаз, но так и не услышал в ответ ни слова. Лейтенант Зотов, появившись в коридоре, спросил из-за его спины разрешения войти.

— Подождите на улице! Пожалуйста, — поспешно попросил Агеев. — Я позову.

Шаги Зотова, которые они прозевали за разговором, а теперь слушали, пропали в лягушачьем хоре, и комбат принялся за самокрутку, а замполит вполголоса сказал:

— Они молодые, Ася и тот парень. Не то что мы! Это настоящее... Может быть...

— Давай заниматься делом! — рассерженно перехватил комбат. — А это личное!

— Значит, не дело?

— Личное.

— И важное.

— Времени нет.

— Времени у нас хватит, ночь впереди. Вы же не думаете посылать нас без промедления. — В такие минуты он переходил на «вы», чтобы держать себя в руках.

— Зотова пошлю сейчас же, — сказал Романенко. — Ни секунды не теряя...

И так настойчиво вперился в Агеева, что тот добавил:

— Не спрашивайте меня, что за парень с Асей рядышком сидит и боится ее за руку взять. Хороший парень, а кто — не скажу. Да это и не имеет значения.

— Я и не спрашиваю, — проговорил комбат равнодушным голосом. — Это Зотов.

— Ну и знайте. — И Агеев тоже потянулся за табаком.

Комбат неподдельно расхохотался, пока Агеев, повысив голос, не остановил его:

— Совесть-то твоя где?

— Надоел ты мне, — горестно пожаловался Романенко.

— Оставь Асю. Потом будешь...

— Вспоминать тебя добром?

— Зачем меня? Себя самого. А у меня еще вопрос. Сколько разведчиков пошлешь со мной?

— Хоть весь разведвзвод!

— Дай мне двух, понадежнее.

— Не мало?

— Большой группой в таком тылу действовать тяжелее. Так кого брать?

— Пышкина. Он с Рябининым там был, дорогу помнит. И второй — Марасулов. Нечего ему здесь томиться. Кипяток из чайника глотает от тоски. Все немецкие мины знает, как наши ходики. С любым сюрпризом справится, сделает проход. Пышкин и Марасулов. Эти не оставят.

— Разрешите идти, товарищ капитан?

— Слушай, не дави ты мне на психику!

— Без задней мысли спросил, как спросил бы тебя Рябинин.

Романенко тоже встал, и вдруг они обнялись, до боли притиснувшись грудью, нечаянно сцепившись ремнями от портупей, и похлопали друг друга по плечам. Завтра разведгруппа уйдет, и при других командирах и солдатах не очень-то пообнимаешься...


Назавтра, к вечеру, провожая разведчиков, Романенко вдруг сдернул с Агеева косматую кубанку и надвинул на него свою пилотку, заметно великоватую. Ничего, закроет уши от комаров и для маскировки удобнее.

Сутки Марат не сходил с дамбы, каждую минуту готовый поддержать разведчиков огнем. Сам слушал и других, не стесняясь, спрашивал: ничего не слышно? Меняя дежурных, буквально ни на минуту не оставлял пулеметы без стреляющих. Но «стреляющие» не стреляли.

Среди новой ночи, после луны, когда она закатилась за камыши, где-то далеко, за вражеской дамбой, простучали очереди. Быстрые и короткие. На нашей дамбе все дежурные мигом приготовились. Но там, в далекой перестрелке, наступил нескончаемый перерыв. Нет, не очень-то нескончаемый... Вот очереди еще короче и поспешней. Потом заладил тяжелый пулемет, долго колотил в ночь.

До рассвета напряженно всматривались в даль, словно пытаясь глазами пробуравить болотную тьмищу. Марат знал, что, захватив лодку (если удалось!), разведчики, чтобы обмануть, немца, могли еще глубже уйти в его тыл, скрыться, там хватало для этого проток, заросших вроде нехоженых троп, и заводей с камышами. Агеев сказал: схоронимся на сутки, есть где.

И еще ночь. Какая тихая и бесконечная, с ума сойти! Лишь на зорьке, на мокрой, смердной, но все же зорьке, коснувшейся розовым светом тумана над водой, с противоположного берега ударили кинжалы пулеметов и автоматов, безнадежно пытаясь вспороть туманное одеяло над разливом.

Ухо уловило растущий стрекот лодочного мотора. Агеев идет! Моторку взяли! И сердце заколотилось чаще. Обещал, будет лодка, и еще не видно, а уж слышно: идет. К пулеметному огню немец добавил мины. И все туда же — по лодке.

Из центра и с флангов нашей дамбы, прикрывая невидимых разведчиков и отвлекая на себя вражеский огонь, вовсю заработали пулеметы. Минометчики тоже обстреливали своих противников и разделили их: вражеские мины полетели и в разлив, и над нашей дамбой в глубь камышей, а наши мины вдруг тревожно оборвали свой трепещущий клекот. Нет, вот он, вот они!

Меняли позицию, значит. Зотов понаделал множество позиций, чтобы путать немца. Да тут долго с одной и не постреляешь, осядет, заглотит. Командир первого взвода, которого он оставил на эти дни за себя, стрелял уверенно и расторопно, а ведь был совсем мальчишкой с виду, щуплым и писклявым. Все они, эти молодые минометчики, постепенно заменившие «стариков», были похожи на мальчишек. А дело знали...

Когда наши минометы снова замолкли, «переползая» на другие «сушки», из тумана показалась лодка. Одна. Что за черт! В ней не было видно ни души. Лодка приближалась, выбираясь из белых облаков, засвеченных зарей.

Наши минометы вновь ожили, создавая огневую завесу, и Марат заклинал лодку прибавить скорости, но она шла все так же ровно, и так же ровно трещал ее мотор, как будто ничего ее не касалось. Она шла, как пустая, сама по себе.

Едва она, не сбавляя ходу, вонзилась в нашу дамбу и мотор забурлил, превратив только что тихую воду в пену, а пену смешав с туманом, Марат, не первый раз забыв об опасности, прыгнул в лодку. Слава богу, сказала бы мама Галя, побегал на моторках по Днепру, без труда справился с подвесным мотором на этой железной посудинке, аккуратно покрытой зеленой краской, и, сопровождаемый каруселью пуль, завел ее за дамбу.

В лодке на спине, ногами вперед, лежал Пышкин. Его круглая щека была глубоко рассечена осколком мины, который пробил один борт и упал у другого. В двух местах гимнастерка намокла от крови. Пышкин чуть дышал...

Военфельдшер, прибежавший со своей укладкой в деревянном чемоданчике, сделал Пышкину два укола, вырезал куски гимнастерки, вытер кровь, стал щедро мазать йодом и бинтовать. Комбат просил, а потом и кричал, чтобы разведчика вернули в сознание, хоть на миг, чтобы узнать: где Агеев?

Военфельдшер приминал свои нелепо топорщившиеся усы к щекам, будто вытирал о них кровавые пальцы.

— Его надо в медсанбат. Срочно.

Комбат заплакал. Потом ему сказали, будто из его глаз катились слезы. А самому помнилось, что кричал:

— Но я должен узнать про Агеева! И Марасула! Где они? Этого никто не скажет, кроме Пышкина!

И вдруг оба увидели, что Пышкин открыл свои кукольные глаза, ясные, как у проснувшегося ребенка.

— Можешь говорить? — спросил комбат.

Пышкин долго набирал воздух, а выдохнул враз, будто сказал: да.

— Где Агеев? Убит? Ты сам видел?

Пышкин опять вздохнул и завозился. Военфельдшер помог раненому, и тогда оба увидели пилотку, заткнутую в штаны. Марат сразу узнал ее. Это была его пилотка. Она, значит, осталась на воде, и Пышкин подобрал ее. Он взял и помял ее в руках...

— Говорил что-нибудь Агеев? Ну, вспомни!

Пышкин опять медленно набрал в себя воздух и, превозмогая боль в щеке, пробормотал странные агеевские слова:

— Какая красотища... Жить нельзя, а любоваться есть чем...

Романенко ушел с пилоткой в руках. Где-то остановился и сдавил зубы так, что в ушах заныло. Вернулся чуть ли не бегом и спросил фельдшера:

— Кого пошлете сопровождать раненого?

— Санитара Малахова.

— Нет. Панкову.

— Дорога такая... Не справится.

— Она? Заготовьте требование, пусть получит перевязочные средства. На это прибавьте ей время. А вернется с минометчиками... Понятно?

Под его свирепым глазом военфельдшер больше не решился возражать.

Шагая к штабу, комбат снова остановился по колено в грязи, разгреб камыш и невольно подумал: «Где тут красотища? Какая? Чем любоваться?» Ничего, кроме гнева, не вызывало это гиблое место в его сердце. Сквозь камыш мимо пробежала Ася. Остановить ее? Нет. Поздно. Вот и Аси нет... С кем же он остался?

И совсем нечаянно, из каких-то глубин, пришел облик маленького человечка. Его сына. «После войны привезу мальчишку в плавни. Вдвоем подплывем на лодке к какой-нибудь «сушке», походим и отыщем старые гильзы... А что еще? Больше ничего не найдешь...»

5

Военфельдшер отпустил усы, чтобы заиметь хоть что-то от бравой военной стати. Выросли усы страшенные, с двумя непослушными пучками на концах. Больше всего они походили на веники, сомкнутые ручками под вислым носом.

Объяснив Асе, в чем дело, Веник — такая уж была у фельдшера кличка — предупредил, что Пышкин очень плох, но ничего не поделаешь. Приказ комбата, чтобы Ася сопровождала раненого. Вернуться Асе с минометчиками.

— Где я их разыщу?

— Комбат сказал: двор слепого старика.

Выдирая ноги из грязи, как будто в ней был магнит для подметок, Ася на первом же километре догадалась, что послал ее в станицу, к Зотову, не комбат, а Агеев. Последний в его жизни приказ. Ему, наверное, померещилось что-то хорошее, чего и быть не может...

Она все скажет этому свихнувшемуся лейтенанту.

Когда она стала рассказывать Романенко, как попала в армию, тот, не дослушав, сказал: «Понятно». А не так-то все была просто, чтобы сразу понять. Она и сама не понимала, что и как случилось в то лето.

Пыль, висевшая тучами за отходившими войсками, не успевала осесть на землю, как ее снова взвихривали колеса, и она снова взлетала. Все, что когда-то было зеленым, как лист на дереве, бордовым, как черепица, голубым, как небо или тихий пруд, желтым и ярким, как солнце или пшеница, становилось от пыли одноцветным.

Ася видела, как из одной машины направо и налево сбрасывали ящики со снарядами, чтобы укатить быстрей. Боец, едва увернувшийся от ящика, посмотрев на длинные и тонкие снаряды, придавившие пыльную пшеницу, сказал:

— Зенитные.

Видела, как сидели на обочине боец и генерал с небритыми щеками. Боец безмолвно грыз соломинку, а генерал безмолвно предлагал ему недокуренную папиросу.

Разгоняя мрак ночи, где-то вполнеба полыхали железнодорожные станции, склады, забитые грузами, нужными для войны, элеваторы со свежим зерном, товарные вагоны и цистерны на путях. Вот так и было: днем вокруг темнело от пыли, а ночью светлело от разлитого пламени.

Их ансамбль дышал той же горячей пылью, что и войска, и удалялся от родного города по той же дороге, и многие вокруг них: при остановках у не выдержавших неожиданной ноши войны мостов удивлялись, что это за ватага девчат и парней шагает, плетется, тащится с аккордеоном, гитарами, мандолинами и небольшим барабаном. Куда? Никуда. Их кормили кашей из армейских концентратов, реже брали на грузовики — только девочек, сколько могли втиснуть. Но ребята поклялись не расставаться — в знак дружбы или от страха — и не сказать.

Иногда их просили спеть. И они пели, и играли на своих пыльных гитарах, и били в свой барабан, из которого при каждом ударе неистощимо вылетала пыль.

Их захватил поток, движущийся к Кавказу. Начинались просторы, будто бы выметенные ветрами, как небо, казавшиеся им не только далекими, но и пустыми, и тогда страх и усталость, точно ждавшие этой минуты, а может быть, убийственная разумность победили, и пришел день разлуки для школьных друзей. Сначала мальчики объявили, что уходят в армию. Где-то они сейчас? А девчат подобрал кто смог: авиаторы, штабники, журналист с полуторки какой-то редакции, от перегруза хромавшей на все четыре колеса, госпиталь.

Еще издали Кавказ забелел вершинами. Приближаясь, они теряли блеск, из этого блеска все резче выступали очертания хребта. Отстал Пятигорск, где гениального юношу Лермонтова убил ничтожный Мартынов, и не успела память перебрать строки из «Мцыри», как загремел Терек.

Начальник госпиталя, в котором очутилась Ася, был величавым, как кавказская вершина со снежной главой. Сначала подумалось, как же такого старого призвали на войну, а потом оказалось, что ему сорок, и это будто немного. В тот вечер, когда начальник вызвал Асю к себе, он расспрашивал о многом, а отвечал на ее робкие вопросы односложно: «Обучим», «Оденем», «Дадим». Уходя, он зачем-то поддел Асю под нос грубым пальцем, как делают, когда подбадривают маленьких. И велел ложиться спать. Часа полтора она просидела, как пойманная, в этой комнате бывшей осетинской больницы. Вспоминать об этом сейчас было страшнее, чем сидеть и ждать тогда. Ни о чем она не думала, только горько и грустно, как бы прощаясь, воскрешала в памяти свой Таганрог, песок на приморском берегу, осенние купания, за которые всегда влетало от мамы...

Сначала оторвало от дома, потом от школьных товарищей, она до смерти боялась потерять крышу, приютившую ее. Сейчас, вспоминая, понимала, что смалодушничала тогда, но тогда не думала, что наступит это сейчас. И знать не знала, что где-то на земле живет лейтенант Зотов... Вернувшись, начальник госпиталя спросил:

— Все сидишь? — и погладил ее по голове.

Она стянула и повесила на стул юбочку...

Среди ночи он много курил, а у нее мокрели глаза, и он отмахивал от нее дым. Потом повернулся к стене и уснул, а она еще долго промокала глаза углом простыни и дышала как можно тише, чтобы не разбудить его.

После нескольких месяцев переставшей быть страшной, а только трудной жизни, когда им без остановок возили из долин раненых, в новогоднюю ночь вслед за войсками, перешедшими в наступление, госпиталь двинулся вперед. В ее палату попал один штабник, ну, бывают же такие, добрые глаза, доброе лицо, она не выдержала, заговорила, и он понял все-все, хотя она, кажется, и не намекала на свои горести. Хочу, дескать, в действующую часть, чтоб война — так война... Он пообещал устроить перевод. Где это было?

Ее встряхнул Георгиевск, приземистый городок, показавшийся ей больше деревянным, чем каменным. Гитлеровцы набили дровяные сараи городка бутылями, на этикетках которых по-русски красовалось: «Спирт». Жители пили сами и угощали воинов-освободителей, а через два-три дня сотни некрашеных гробов повезли к кладбищу Георгиевска. Спирт был метиловый, древесный, не спирт, а яд.

Под январским снегом, негустым в здешних краях, у госпиталя вытянулась очередь людей, терявших зрение. И все от того же зелья, выпитого на радостях.

Что она вдруг поняла, столкнувшись с ними? Что нельзя опускать руки в какой угодно беде? Что, если можешь помогать другим, и себе помоги? Что если погибать, так уж не зря? А может, ничего отчетливого и не было, а вот очнулась — и все, потому что удары людского горя непременно будят других? И штабник не забыл о ней.

Провожая Асю, начальник госпиталя пригладил свою седую шевелюру и негромко сказал:

— Ну, не поминай лихом... Хотя куда тебе от этого деться?


В весенних разливах грязи за Краснодаром Ася отыскала батальон и доложила о прибытии.

— Из госпитальной тишины на передний край? Ох, какая лихая! Это мне по душе! — приветствовал ее комбат.

Так она и попала из огня да в полымя.

Она все скажет Зотову сама. С любовью надо быть чистой. И прости-прощай эта любовь, которой она не просила и не ждала.

До крупной «сушки», где разместился штаб полка, полоска дороги в камышах была месивом из воды и грязи. По этой полоске, чмокая сапогами, двое солдат тащили носилки с Пышкиным, и тот не открывал глаз, снова был без сознания, но дышал. Ася часто проверяла, догоняя носилки, вытирала Пышкину лоб и мячики побледневших щек, из которых одна была кроваво рассечена. Однажды она сделала Пышкину укол кофеина, как велел военфельдшер, когда показалось, что сердце у раненого остановилось, не вынеся этой дороги, по которой даже кухни сюда не добирались.

Поначалу, еще весной, три грузовика, спутав плавни с распутицей, ринулись вперед напропалую, но превратились, и то ненадолго, лишь в площадки для передышки, где можно было посидеть подносчикам, взвалившим на свои горбы боезапас и термосы с едой. Какое-то время проторчали под солнцем три кузова с откинутыми бортами, так опустившись в топь, что и залезать не надо, просто присаживайся и кури, но после первого же майского ливня не стало видно ни кузовов, ни даже крыш кабин. И подносчики устраивали короткие перекуры на ходу.

Солдаты тащили Пышкина, не отдыхая.

В районе полкового медпункта Асю ждала подвода. Стало меньше не только гнилых испарений, в которых таяла земля, но даже и комаров, различимых теперь поодиночке. А ведь там они отовсюду сыпались на тебя крупой. На ветру, не процеженном камышами, даже высохла гимнастерка. А там, в плавнях, одежда, напитавшаяся парами, сухой не бывала.

В станицу, казалось, въедут, едва отгорит закат, но прибыли далеко за полночь, на отвердевшей дороге ездовой удерживал коней от торопливого шага: берег Пышкина. Сдала его Ася в медсанбат живого, он стонал, когда снимали с подводы, но ни слова так и не сказал. Романенко через военфельдшера передал Асе, чтобы расспросила об Агееве и Марасуле. Кого? И как?

Асе скорее захотелось увидеть Зотова, и она сказала ездовому:

— Теперь можно и подогнать!

Двор слепого старика она знала, там жил комбат в сарайчике, затиснутом в угол и полном запаха здешних луговых цветов, лезущего во все щели. Она отыскала двор по кроватной спинке, заменявшей калитку. Ни дома, ни сарайчика не было — все сгорело, Ася поняла это, когда прошлась по золе. Слепого старика тоже не было. Но из темноты вдруг спросил голос, прозвучавший с соседнего крыльца:

— Кто там шастает?

И хотя голос звучал ворчливо, будто сонный хуторянин выбрался на ступени, Ася сразу узнала его и откликнулась:

— Это я, Лаврухин!

И голос тотчас стал ласковым:

— Панкова! Здорово! — И уже подходя, поинтересовался: — Что у нас там нового?

— Агеева убили.

— Ё-моё!

— И Марасула.

— Вместе? Где?

— В разведке.

— Хоть бы уж скорее твердая земля...

— Будто там убивать не будут!

— А все же! Проводить к нашим?

— Нет! — вдруг запротестовала Ася. — Помоги ездовому, чтобы в канаву не завернул. И забери его с собой. А я тут переночую, во дворе, на подводе. Жарко.

— Тепло, конечно, — согласился Лаврухин.

— А где они?

— Лейтенант?

— Нет, все. В доме?

— Тут их нет. Наши дальше. А я бревна караулю, вон, на золе. Заготовили. Завтра шабашим.

Почему же она отказалась от немедленной встречи с Зотовым? Свернувшись калачиком под плащ-палаткой и уложив пол голову ватник, который принес ей заботливый Лаврухин, она долго не могла объяснить чувства, похожего на испуг, хотя потом поняла: ближе встреча, ближе и разлука, встреча — на минуты, а разлука — навсегда, вот и не торопилась. Понять нетрудно, если упростить. Надо все безжалостно и бесстрашно упрощать.

Недавно укоряла про себя комбата за то, что он часто и быстро говорит: «Понятно». А он и прав. Все проще, чем мы выдумываем. Какая еще любовь? Откуда он ее взял, этот мальчик? Ася и правда чувствовала себя старше Зотова и уже понимала, что на свете все проще. Думая так, Ася становилась сильней, ближе к привычной отрешенности от немыслимых и ненужных забот, от всего, что мешало делать свое дело, есть и спать. В госпитале, а потом и на земле, называемой полем боя, Асю учили за всем видеть жизнь, пахнущую теплом, хлебом и обязательно радостями. И за последними глотками воздуха, который втягивали в себя раненые, умирая на ее руках, и за обугленным камнем домов, от многих из которых остались лишь печные трубы, покрытые языками копоти, и за обгорелыми вишнями, которые когда-то цвели невинными белыми лепестками.

Эта жизнь была лишь в воображении, а воображение уставало, как устала сегодня она сама.

6

Разбудила Асю заря, которая на стыке воды со степью была голубей, чем всюду.

Ася сама взнуздала коней, чему весело научилась девчонкой во время поездок с песнями на уборочную, и пустила своих отдохнувших сивок чуть ли не галопом по станичным улицам. Через полчаса подвода была завалена лекарствами, пакетами и бинтами в мешках. Неожиданно ее охватила злость на самоесебя. Она делала все, чтобы оттянуть встречу с Зотовым, а ничего не могла сделать. Деваться некуда. А если не встречаться, и все? Да, не встречаться! Поехала!

— Куда спешишь? — спросил Лаврухин, когда она попросила разбудить ездового.

— Домой.

— Одну не пустим. Не! Вдруг застрянешь и будешь маяться, пока помогут. С нами поедешь.

— У меня ездовой!

— Дай ему поспать. И коней не гоняй. Наши далеконько, но не так уж, чтоб ехать. Сейчас попросим посмотреть за твоим грузом и — шагом арш!

Если бы не Лаврухин, она и впрямь уехала бы. Ни за что не пришла бы сюда. Почерневшие стены дома, на котором, видно, когда-то густо селились птицы, едва держались, а крыши не было вовсе. Поэтому и гнезда, прилепившиеся к верхним бревнам стен, обнажились. На задворках косилась сараюшка, точь-в-точь как у слепого старика. И возле сараюшки странное дерево, словно запакованное в сухую корку с трещинками, тем не мене развесило вокруг себя пучки мелких листьев.

— Там, — показал Лаврухин.

Всю дорогу она пыталась вызвать в себе ненависть к этому лейтенанту — за ложь, за неуместную правду, чтобы найти хоть какую-то опору, определить свое отношение к нему, но пришла еще больше растерянной. Тронула и рванула дверь сараюшки. Думалось, как все косые двери, и эта отойдет лишь чуточку, а она вся распахнулась и оставила Асю у порожка высвеченной утренним солнцем. Зотов, протиравший лохматой тряпкой сапоги, распрямился и ахнул, вернее, глаза его ахнули.

Он считал себя человеком, принимающим решения один раз, и не вслушивался в разговоры, возникавшие иногда, но краем уха невольно улавливал что-то об Асе и комбате. Много о Романенко говорить не рисковали. Но и это казалось ему сплетнями, выдумкой. Почему? Наверно, потому, что так было легче.

Мама ему сказала как-то перед выпускным вечером в школе:

— Ну вот, Паша, ты выходишь в жизнь.

— Помолись за меня. Ты ведь, как все мамы, беспокоишься: как-то она встретит твоего сыночка, эта самая жизнь, которую взрослые слишком часто называют проклятой.

— Не смейся, — попросила мама. — Приготовься к тому, Паша, что далеко не все будет так, как представляется.

— А как?

— Труднее. Жизнь обманет не раз. И не раз будет доводить тебя до отчаяния. Но это вовсе не обман.

— А что?

— Жизнь.

Может быть, он не хотел верить в разные слова об Асе и Романенко потому, что ставил его себе в пример и даже восхищался им? А может быть, ты все еще мальчишка, Павел Зотов? Вдруг Ася сама сказала о комбате, и тогда созрело решение: «Прощай, Ася!» Это было самое страшное — живому человеку сказать: «Прощай!»

И вот распахивается дверь, и у порожка стоит Ася. И какое-то время он молчит остолбенело, а потом улыбается, как самый счастливый человек на этой земле, и шепчет:

— Ася!

Рука его потянулась к шее и застегнула пуговку на воротничке. «Ну, — неожиданно и насмешливо подумала Ася, — проблеял и — ни с места. Подошел бы да поцеловал. И не надо слов». Наконец сама ответила, у нее выходило в таких случаях браво:

— Я накоротко! Что это вы — отдельно и в таком «дворце»?!

— Да солдаты пожалели! Не переношу храпа!

— Демобилизовать! — прыснула Ася. — Что там у нас?

Она рассказала про разведку.

— Добыли вам лодку, а сами...

Он вспоминал Агеева, его спину в ремнях, его слова: «Когда в последний раз вы слушали стихи?»

— Жаль.

— Всех не пережалеешь, — сказала Ася и повторила: — Не пережалеешь всех!

— Ася! — спросил он. — Что с тобой? Ася!

— Я сейчас уеду.

— Поедем вместе. Приказ будет такой...

— А чего это вы мне приказываете?

— Как старший по званию.

Он велел ей отдыхать.

— А я отправлюсь по делам. — И растолковал, что сегодня должны закончить заготовку и подготовку бревен, ровно к пятнадцати ноль-ноль.

— Какая точность! — съехидничала Ася.

— Так артисты же!

Оказывается, к пятнадцати ноль-ноль настоящие артисты прикатят в станицу, чтобы выступить перед ее гарнизоном. Выступление будет в бывшем колхозном саду, где деревья в ощипанной зелени росли через пятое на десятое: половину их немцы порубили зимой на дрова. В саду уже сколотили помост, вчера весь день стучали молотки.

— Артисты-то откуда?

— Из Москвы!

— Не ври!

Он поклялся. И она ответила: ладно, раз московские артисты, она останется. И тут же вспомнила, что не для того приехала и пришла сюда.

Он уже снял с гвоздика свою пилотку, но она окликнула его:

— Паша! Я тебе только расскажу...

— Потом, а? — попросил он, то ли спеша, то ли догадавшись, о чем она, и враз испугавшись, как еще не пугался. — Что ты мне расскажешь?

— Такое, что песенка, спетая тогда, в камышах, цветочком тебе покажется. Слушай, лейтенант.

— Не хочу! — оборвал он так, что она даже вздрогнула.

— Что значит — не хочу? Хочешь!

— Времени нет, Асенька! — прикрылся он.

— Ах, времени нет! А когда будет?

— Никогда, — спокойно ответил он, и это было его последним решением, которому по армейским порядкам надо подчиниться как последнему приказу.

Но она вспомнила слово, брошенное на Протоке, и снова из последних сил крикнула:

— Заткнись! Благородненький! Уж очень у тебя все просто.

— Конечно, проще пареной репы, — согласился он и передвинул кобуру с бока на живот. — Вот пистолет. И еще хоть слово об этом — застрелю. Я серьезно.

— Ха-ха!

— Я сказал, не шучу.

Было что-то такое в его голосе, что заставило ее насторожиться. И она спросила еле слышно:

— Почему так, Паша?

— Потому что я тебя люблю.

Выражение огорченной беспомощности появилось на ее лице. Она ведь хотела, чтобы было лучше, а он не соглашался, мешал ей. Как же быть-то, что делать?

— Тут война, а он, видите, влюбился!

— Не железки ж воюют.

— К черту твою любовь! — набрав голоса, прохрипела она, но на этом голос и кончился, и она прошептала: — Очень уж нежная это штука, Паша. Совсем не для войны.

— Дурочка, — сказал он, надевая пилотку, — это война совсем не для любви.

— Ишь ты! — снова зашлась она так, что даже закашлялась. — Перевернул!

— А как же! Эта штука посильней войны.

— Почему? — неожиданно засмеявшись, спросила Ася.

— Да... хотя бы потому, что вечная. А война вечной не бывает... Оставить табачку?

Ася помотала головой.

— Спи, — сказал он и плотно придвинул за собой жидкую дверь.

— Паша! — позвала она, но он уже ушел.

Где-то в глубине еще хотелось посмеяться над ним, но почему-то вдруг самой себе улыбнулась от счастья, как полоумная. Ася вдруг перестала бояться слова «любовь». Это выше неба? Чепуха! Это здесь, на земле.

Зеленели вокруг деревья. Такие же кудлатые, как возле этого сарая, они во все стороны разбегались по станичным улицам. И трава. Она простегала тонкие полоски на месте павших заборов. Когда приезжаешь с передовой, да еще из камышей, окружавших тебя не один день, даже хуторок кажется неправдой, полной жизни. А станица и вовсе представляется большим городом. Но сейчас ей словно подарили целый мир...

Да, она существовала отдельно от всего, а теперь сама стала и деревом и травой. Пусть хоть одной веткой, одним цветком, который когда-то раскроется на этой ветке. Тьфу, тьфу, тьфу! Так же о мертвых говорят. А ей, дурочке, жизнь увиделась в этом... Да просто она воскресла! Нужно свернуться калачиком и попытаться заснуть...

Через несколько часов, открыв глаза, она испугалась, что и в помине не осталось ничего от острого чувства, которое овладело ею. И в которое другие не поверят, если им сказать. Да и сама Ася потребности в таком чувстве не подозревала. А может, подозревала когда-то, но забыла. Ася прислушалась к себе. Настороженно огляделась, боясь, что сейчас новое чувство разрушится отчего-то. Со всех сторон сарай изрезало щелями, и в них бил свет. Напротив постели стояли пустые полки из неоструганных досок, лишь на верхней лежала чистая ложка, которой, наверно, ел Паша. В углу к ведру с водой приткнулась табуретка, а на ней зубная щетка и порошок в железной коробке. Ася встала, почистила зубы пальцем, представляя себе будущее немыслимое богатство: две щетки рядышком и красивый умывальник. На стене висело зеркальце, в которое он гляделся, когда брился. Асе до зеркала не дотянуться — так высоко! Смешно.

Ася подскочила, попробовав увидеть себя, но не увидела.

Залезла на табуретку, подставив ее поближе к стене, и рассмеялась. Давно не видела такой растрепы!

Когда Зотов вошел, она лежала под простыней — над ушами и на висках бантики из бинта. Закрутила волосы в кои веки!

— Все — на концерт, а я за тобой... Чего ж ты?

— У меня часов нет.

— Ну, я выйду, а ты одевайся.

Не шевелясь, она лежала, как прежде, и он услышал в тишине ее дыхание.

— Я выйду, — повторил он, но вместо этого сел к ней, а когда дотронулся до нее боязливыми руками, она высвободила из-под простыни свои тонкие руки и обняла его так крепко, что у него закружилась голова.

Все вокруг закружилось. Она целовала его в щеки, в нос, в глаза, но это так, попутно, а искала и находила губы. Или он находил ее губы, с которых почти пропала нежная корочка, и Ася его не отталкивала.

— Паша, — звала она, — Паша...

Потом, откинув голову и посмеиваясь, Ася затылком изо всех сил прижимала его руку к тощей подушке и просила:

— Ну помечтай о чем-нибудь. Хоть капельку!

— Вслух?

— А как же я иначе услышу?

— Зачем себя обкрадывать?

— Не понимаю.

— Все равно будет лучше.

— Что это? — спросила вдруг Ася.

Рев самолета начал оседать с высоты и скоро заполнил сараюшку. Ася не сразу поняла, что самолетов было много. И вот их рокот перешел в длинный свист, не затихающий, а вырастающий тоже. Все вырастало. Не заставил себя ждать и грохот бомбовых разрывов. Земля, принимавшая удары, затряслась, во всяком случае, здесь...

Ася быстро оделась, сдергивая с себя и разбрасывая по земляному полу марлевые бантики.

— В той стороне, где сад, — лихорадочно проговорил Паша. Она схватила санитарную сумку.

...И на Кавказе и на Кубани Ася нередко попадала под бомбежки, а такое и она видела впервые. Десять — пятнадцать «юнкерсов» уходили серой облегченной стаей, сопровождаемой зенитными вспышками. Низкорослые вишни, окутанные дымом, горели, поддавшись огню без спора. Глаза выхватывали в дыме человеческую руку, обращенную к небу, кусок одежды с болтающимся погоном...

Убитых возили на тех же грузовиках, которые не так давно привезли сюда живых. Этих грузовиков не хватило для всех. Десятки недавних зрителей ложились в неподвижный строй у обочины дороги, пока не подкатывала цепочка других грузовиков, а может быть, и прежних — кровь на откинутых бортах выдавала их.

Расшвыривая искры, пылал сколоченный вчера помост, недолгая сцена для артистов... Ася пробежала мимо, прикрывая глаза от искр.

— Туда! — крикнули ей, направив за длинный бугор, похожий на кусок железнодорожной насыпи.

Раненых опускали в некошеную траву, и трава прятала их искаженные лица. Луг за насыпью стонал разными голосами. Медперсонал из окрестных точек прибывал, но все равно рук было мало, и Ася оказалась тут не лишней. Над третьим не то пятым раненым, разведя руками траву, чтобы проверить, жив ли этот солдат, Ася застыла и тронула его лоб:

— Герасим, миленький! Колпак!

Ася позвала Зотова, но лейтенант не откликнулся. А Колпаков как-то мучительно, не с первой попытки, чуть приподнял дрожащие от напряжения веки.

— Ася? — вопросительно прошипел он.

— Миленький, помолчи, — уговаривала она, располосовав на нем издырявленную осколками гимнастерку от воротника донизу и отхватывая от нее мешающие куски садовым ножом — да, его так и называли «садовым», острый и кривоватый нож санинструктора, очень похожий на мирный садовый нож.

Столько было ран на теле Колпакова, жилистом и таком небольшом, что и от половины можно погибнуть. Иные кровоточили, как старательные ключи. Жгуты, жгуты сначала, чтобы остановить кровь. И резиновый и матерчатый... И шины...

— Палки! — крикнула Ася.

По лужайке метались солдаты, помогая санитарам, раздавали срубленные с вишен ветки для шин. Чего только не подкладывала Ася под раздробленные солдатские кости! Иногда в дело шла и винтовка раненого с ее широким прикладом.

Понимая все, в том числе и бесполезность ее неразумного отчаяния, и желая ее утешить, Колпаков виновато выдохнул:

— Вот...

А она врала, проливая спирт и бинтуя раны, неуверенная, слышит ли ее Колпаков, просто так самой было легче:

— Письмо тебе пришло! Жена жива, и дети здоровы. Вся рота привет тебе передала.

Она знала по опыту: с тяжелыми ранеными, перевязывая их, говори и говори, не давая забыться. Случалось, говорила уже с мертвыми. Но Колпаков еще дышал, захлебываясь воздухом.

— Сказали, очень ждут новых стихов.

— А стих... его, — с облегчением ответил Колпаков, — Зотова...

Кончились бинты, и Ася выпрямилась на миг, стоя на коленях в траве, глянула в сторону дороги: нет ли на виду санитарной машины, и только тогда сообразила, что́ сказал Колпаков. Обычно почти и не вслушивалась в бессвязный бред раненых. Но сейчас до нее дошло. Она повернулась к Колпакову, он что-то еще пытался прошептать. Асю охватили сразу и гнев на жизнь, где все так перепуталось, и досада на свою беспомощность, и желание плакать от этого. Она наклонилась, чтобы вытереть Колпакову лицо с морщинками, в которых собрались капли холодного пота. Хилая грудь его вздрогнула недолгой, летучей дрожью, и он разметал по траве свои несуразные кулачищи.

— Ася! — послышалось с другой стороны.

За спиной возник Зотов, она подняла глаза, чтобы увидеть его, но сначала увидела Лаврухина — шагах в пяти позади.

— Наши в станице, — сказал Зотов, — Лаврухин нашел меня...

— Мы сзади были, как пришли, — прибавил Лаврухин, подходя. — Там щели старые, в них много народу укрылось... А Колпак сказал, я пойду поближе, мне, мол, там место заняли, шутки ладил... Белгородский Емеля! — И отвернулся, елозя тылом пухлой ладони по губам.

— Принесите бинты, — не поднимаясь с коленей, велела Ася. — А его можно взять...

Они принесли бинты и подняли Колпакова.

— Подождем у дороги, — обронил Зотов.

Уложили Колпакова на свою подводу и, дождавшись Асю, повезли потихоньку. Она еле перебирала ногами, хватаясь то за лейтенанта, то за Лаврухина. Где-то, втянувшись в шаг, вдруг вспомнила:

— Он сказал про стихи...

— Это неважно!

— Но все же... Для чего?

— Для меня. Он сам предложил. «Вот увидите», — говорит. Я не решился бы прочитать. Ни за что! А он записал и выучил.

Ася глянула на лейтенанта, пугаясь, что это он мог лежать, накрытый плащ-палаткой, и радуясь, что это не он и не она, что они спасли друг друга.

— Не смей никому, Ася, про стихи.

Она кивнула.

— Я много напишу и буду читать одной тебе. А это... вспомнится, и вспомним его.

В середине станичной улицы встретили слепого старика, вот он, нашелся! Тогда, на отдыхе, Ася спросила его: «Отчего глаза-то, дедушка? Может, фрицы древесным спиртом угостили, а вы и отведали?» — «Я жизни отведал!» — сказал старик. Но, видно, не всего еще. Оглушило небывалой бомбежкой.

— Господи! Накажи их! — бормотал он.

Опираясь на винтовку, неподалеку торчал солдат, какой-то странно новенький, наверняка только что с призывного пункта или из каптерки, к старику вроде бы непричастный.

— Где живете, дедушка? — спросила Ася.

— Хату сжег «горбыль» одной зажигалкой, где-то забыл метнуть, донес до меня. Теперь я с солдатами. У дороги на Гастагаевскую. Выхожу, Валюху жду-встречаю... Везете кого?

— Колпакова. Может, помните?

— Памяти-то уж нет почти. Кого, сказали? Колпакова? — Старик шагнул к подводе И остановился, как споткнувшись. — Справный солдат...

— Был.

Вскинув руку, старик хотел что-то сдернуть с головы, но она была непокрытой, и он опустил пальцы на лысину с седым, как на одуванчике, пухом и повторил:

— Господи! — И перекрестился.

— Идем, что ли, старый черт, — вдруг позвал его солдат, — Затаскал меня! Вожу, вожу.

— А куда ты его? — удивился Зотов.

— В комендатуру.

— За что?

— Нас привезли в станицу, разослали по всем концам, задерживать таких. Думаете, немцы так просто налетели? Им сигнал был по радио о здешнем мероприятии!

— Да он же слепой! — воскликнула Ася.

— Мое дело — привести. Велели в комендатуру, а никто не покажет, где она. Спрошу, привожу — нет!

— Старика мучаешь.

— Говорю, он меня замотал.

— Ну и мало тебе, умнику. Этого слепого все знают. Солдат не обратил серьезного внимания на слова лейтенанта.

— Слепой! Как скажут, где комендатура, он бежит туда шибче зрячего. И без палки. Вот что подозрительно.

— Да он родился здесь и всю жизнь провел!

— Каждую канавочку знает, — добавила Ася.

— Привезу в город, где родилась и выросла, завяжу глаза, скажу — веди в комендатуру, посмотрю, как побежишь!

— Я не знаю, где комендатура.

— А я знаю, — сказал Зотов. — Двинулись. Там разберутся.

— Факт, — сказал солдат, приободрившись.

Навстречу попались подводы с тяжелыми минометами. Бомбежка, конечно, разыгралась, потому что допустили беспечность, прозевали «юнкерсы» и возможных наводчиков. Так мало этого! Теперь в открытую везли солидные стволы, заранее говорящие о многом, а солдат попусту таскал слепого старика...

Возле калитки из кроватной спинки старик остановился:

— Вот моя хата...

Подвода с Колпаковым свернула и поехала по мягкой золе. Требовались хоть старые доски, чтобы сколотить гроб.

— Я сделаю, — сказал Лаврухин.

— А тем временем мы вернемся. Идем, Ася? Или сил нет? Я бы хотел, чтобы ты глянула. Там бугор с тополями. На бугре и положить бы Колпакова.

— А комендатура где? — напомнил о себе конвойный.

— Рядом. Знаете, дедушка, бугор и на нем четыре тополя?

— А как же! Я их и сажал. Тогда глаза мои чуток понимали.

— И комендатура точно там, товарищ лейтенант? — опять спросил солдат для надежности.

— Там, там. Еще не дадут вырыть могилу по соседству.

Тополя уже открылись — стояли не в ряд, а кучкой, листьев было много, и зелень их трепетно шелестела. Зато комендатуры рядом опять не оказалось, и упрямый солдат увел старика, а Зотов удивился:

— Мне же сам Колпаков сказал! Я боялся, что бревен не наберем, и велел ему эти тополя свалить, еще с дороги приметил их. А он вернулся и доложил: «Там комендатура». — «Где?» — «Возле самых тополей. Рубить — ни-ни!» — «Хорошо, свой же комендант, договоримся». — «Нет, плохо. Он молодой». — «Как молодой, так плохо? Молодые полвойны на своих плечах везут!» — «Кто спорит? Но, бывает, кричат. Вот и вы уж кричите». — «Для дела бревна нужны, а не тополя». — «Их дело — расти. А бревна будут». И нашел ведь. А тополя спас.

— От тебя? — удивленно спросила Ася.

— От меня. Без комендатуры.

— Он был сам себе комендант.

— ...Четырех тополей.

— Хотя бы.

— А может, и пора уж думать о тополях? — спросил лейтенант, и ей хотелось согласиться, и даже сказать «пора», но это было так ново и смело, что она не решилась, а лишь прошептала:

— Ты лучше знаешь...

7

Был день, когда малярия снова разгулялась. Неистощимой дрожью она колотила изнутри, и уже казалось, вытряхнет душу, но, видно, отложила это до другого раза. И утром Романенко опять выскоблил щеки до синевы и стал немилосердно шлепать по ним ладонями, чтобы порозоветь к приезду командира полка.

Впрочем, что касаемо его батальона, то вернее было сказать, к приходу командира: сюда не ездили, а добирались с трудом. И командир полка, довольно грузный, хоть и низенький майор, добравшись, долго и тяжело отдувался, не вглядываясь в лицо Романенко. Прежде всего он спросил:

— Чаю дашь?

Едва не крикнув Марасула, Романенко приказал новому ординарцу принести чаю и понял, что особенно радоваться не придется. Обычно майор, поручая ему непростые задачи, предупреждал в расчете на ответную мобилизацию: «Радуйся!»

Сейчас, пока помощники сидели с начальником штаба за картой, готовились к разговору, он отхлебывал чан и жаловался:

— Дорожка к тебе!

— Лучше не бывает.

— Гиблое место!

«Не сам я себе его выбрал, — горюя, думал Романенко. — Худший кусок подложили мне плавни...» В самом деле, сзади была топь, а перед батальоном на добрый километр расстелилась глубокая и голая вода, над которой всю ночь друг за дружкой повисали и таяли осветительные ракеты. Всей жизни, если доведется ее прожить, не хватит на удивление: как Агеев, Марасулов и Пышкин одолели этот «океан», проникли в заводь за вражеской дамбой и вывели оттуда лодку? Конечно, дышали сквозь камышины, из-под воды, по сказать-то просто...

Майор напомнил, что комбата еще призовут в политотдел дивизии, пиши объяснение, как погиб его замполит, а оно самое незатейливое: цел тот, кто ничего не делает, а это ведь война, тут нельзя ничего не делать. Он не посылал Агеева, но и не остановил его. Солдаты сейчас не только заклепали кусками меди от снарядных гильз дыры в бортах, но и углем нарисовали на лодке звезду и написали: «Агеев».

А место, конечно, гиблое...

Наступать начнут километрах в двух севернее, с позиций другого батальона, и еще несколькими километрами южнее, где плавни, истощаясь, подпускали к себе дородную станицу. Ее возьмут соседние части. А его дело — проявлять огневую активность, для чего ему и позволили соорудить плавающую батарею, хотя минометы станут не менее нужны и на суше, ждущей их впереди, потому что пушек туда сразу не подтянешь. Зотову наказать, пусть минометы бережет, пловец! А вообще...

— Активность такая, будто и ты перешел в атаку. Беспрестанно кочевать и стрелять. Беглый, беглый, беглый! Для этого Зотову рацию даем. Скажи, чуть ли не сам я приволок! Значит, стрелять так, чтоб без промаха!

— Понятно.

— Вопросы?

— Когда?

Командир полка чуть-чуть развел руками:

— Не мы начинаем. Мы будем поддерживать. Весь фронт будет поддерживать, чтобы противник не перебросил туда ни дивизии, ни полка, ни роты, ни одного ствола.

Спрашивать — куда, было бесполезно, да майор, возможно, и сам не знал, но ведь думать себе не запретишь. В тишине болотных ночей, склоняясь над двухверстками с красными и синими зигзагами, Марат Романенко часто затевал молчаливые военные игры, становился то нашим генералом, а то и генералом противника, ломал голову беспощадно, сам с собой неумолимо спорил...

Однако, когда началось, он честно разжаловал себя, признав если и генералом, то никуда не годным. Эта точка, где началось, даже и не обдумывалась им для удара, как самый укрепленный участок у врага и самый раскаленный — там огонь и штурмы не затихали. Левый фланг не только здешнего, а и всего невообразимо длинного фронта, протянувшегося на многие тысячи километров через равнины и возвышенности, города и деревни, от Белого до Черного морей.

Здесь, в южном конце фронта, стоял Новороссийск. Лучше сказать, лежали его развалины и пепел, каждый день нагревавшийся заново... За Цемесской бухтой, в предместье города, держали свою землю десантники, уже давно приковывая к себе внимание. Они высадились на укрепленный, перенасыщенный огнем, заминированный берег с дерзостью, казавшейся неправдоподобной и видавшим виды людям. Многие корабли немцу удавалось поджигать минами, снарядами, и десантники черными зимними ночами штурмовали крутые откосы при свете горящих на волне своих же катеров и мотоботов.

Освобожденная земля была малой, ее так и называли — Малая. Немец грозился, что за сутки сбросит малоземельцев в море, а они держались уже почти две трети года. В свое оправдание — об этом еще Саня Агеев ему рассказывал — немец называл их то коммунистами-фанатиками, то трижды моряками, а это были, как писала фронтовая газета, обыкновенные герои, если, конечно, вдруг подумалось Романенко, герои могут быть обыкновенными.

Короче, Малая земля так и висела занесенным топором над корнями голубого «дерева» фашистской обороны. Отчаявшись столкнуть десантников в море и отделаться от топора над собой, немец принялся шпиговать дотами развалины у единственной приморской дороги. Всю весну и лето он старательно врастал в землю железом и бетоном, пока не счел здешнюю оборону неприступной.

А именно здесь и началось. Взяв в союзницы неожиданность, сюда и ударили «топором» Малой под гром артиллерийских стволов, оживших среди ночи. «Ну что ж, — сказал бы Колпак, — дерево и валят с корня... Храмотно». Непросто это было... но ведь на войне иначе и не бывает! Пулеметные зрачки пристально смотрели в узкие прорези из-под бетонных лбов дотов, так же недремлюще дежурили наготове пушки и танки. Заискрило, загрохотало... На израненные причалы Новороссийского порта тут же высадились новые десанты, чтобы поддержать атаку.

Так начался развал всего каменно-железного кавказского фронта врага, дальним флангом увязшего в плавнях, где ему, Романенко, довелось прожить и весну и лето...

Кровопролитные бои в Новороссийске не прекращались, и, нуждаясь в пополнении, противник потянул туда солдат и огневую силу с других участков «Голубой линии», но этого момента ждали, и плавни заговорили...

Плавни широко нависали над дорогами отступления с «Голубой линии». И даже тем, кому совсем не было понятно, зачем они «гниют» в плавнях, торчат здесь, вдруг все стало ясней ясного. Прорыв в плавнях, грозящий захлопнуть дороги за спиной врага, панически пугал его, и само собой было понятно, что в страхе перед окружением немец уцепится за свои дамбы не на жизнь, а из смерть. Значит, наступать и из плавней, драться!

Все дни и ночи до этого Зотов мастерил плоты. Бревна к ближней протоке подвезли по одному, связали по три-четыре штуки и, сделав дугу по воде, а где и перетаскивая их волоком, как предки на древних речных путях перетаскивали суденышки, дотолкались шестами до своих позиций. А уж здесь, заранее подогнанные и размеченные, собрали, усердно пряча в камышах, потому что над плавнями, лишенными зениток, с рассвета дотемна или до прилета наших истребителей висели «рамы», фашистские разведчики-наблюдатели.

На всякий случай, если потопят сейчас или в бою, Зотов приказал длинными бечевками привязать к минометам поплавки от рыбацких сетей. Раскопали их в сарае на колхозном дворе. В случае беды поплавки, темные, пористые, здоровые, как буханки черного хлеба, покажут, откуда доставать минометы.

На «сушках», даже и на тех, что были чуть ли не впритык к своей дамбе, складывали мины. Про запас. Увидев это, Романенко взбушевался:

— Близко! Рассчитывать надо!

— Расчет на то, что вперед пойдем. Убрать?

Разгоняя конвульсии по лицу, Романенко сказал:

— Стреляй, Зотов, чтобы и дышать было некогда.

— Есть!

Среди ночи Лаврухин полушепотом спросил лейтенанта:

— Не спится?

— Откуда взяли?

— Так курили опять! И крутитесь...

— Ничего придумать не могу.

— Наговариваете!

— Не военная косточка...

— А поплавки? Это ж головой надо сообразить, а для этого голову иметь.

— А это как раз не я...

— А кто?

— Десантники с Малой. Один артиллерист все четыре пушки на берег доставил так.

— Как?

— Ночью, когда подходили к берегу, все его мотоботы с пушками фрицы потопили снарядами. Огонь сплошной, не прорваться. Но этот командир ко всем пушкам заранее велел привязать поплавки, и утром — на тебе, плавают, голубчики, и показывают, где пушки, — только вынимай! И достали всю батарею со дна морского. Целую!

— Ё-моё! Вот это командир!

— А я лежу и думаю, — вздохнул Зотов, — немец будет стараться сжечь нас, потопить, заставить заткнуться...

— Закон боя.

— А мы не имеем права погибать, Лаврухин. Позже — тоже не хочется, конечно, но ладно уж, черт возьми! А здесь, в плавнях, не имеем!

— Еще б! Главная мощь батальона.

— Не главная. Единственная... Не имеем права погибать, — с досадой повторил Зотов. — Такой пустяк!

— Ё-моё! Если б кто изобрел, как уцелеть на войне, ему б за этот пустяк отлили памятник из чистого золота, я думаю...

Асю за эти дни Зотов видел один раз. Случайно или нет, но она вдруг появилась за спиной, и он почувствовал это.

— Вам чего, Панкова? — оглянувшись, спросил ее при солдатах, а потом подступил по мятым кочкам. — Ася! Тебе чего?

Она смотрела на него так, точно подошла лишь для того, чтобы услышать, как он позовет ее. И все — Ничего.

— Но ты тут зачем?

— Я? Мимо.

Ни слова не сказав больше, пошла, улыбаясь. Ася улыбалась. Небывалое! Он вернулся к своим, а когда вновь поискал ее глазами, чтобы еще раз, хоть вскользь, увидеть узенькую талию, перехваченную чересчур широким для нее ремнем, увидел одни камыши.

8

Как всегда, рыжая луна всплыла над плавнями и покатилась бездомным шаром, разбрасывая отражения, когда батальон открыл огонь, проявляя свою активность. Судьба! Романенко матерился...

Уже гремело с севера и с юга. Барабанно стучали пулеметы. Гул множился и разрастался, вода, как особое зеркало, отражала звуки ярче земли. Там, верно, уже брались за шаткие камышовые плотики и за лодки, а ему только стрелять... Стреляли много — и мы, и немец отвечал, такой огонь вели, что даже комары исчезли от страха.

Зотов выбрал себе наблюдательный пункт неподалеку от Романенко и руководил стрельбой по радио. С треском рвалась тьма, и выстрелы неизбежно вырисовывали на полотнище ночи схемы обеих оборон. Пулеметы обнажили свои убежища, и, пользуясь этим, Зотов старался накрыть их. Хоть и не кричал, а охрип, без конца повторяя:

— Беглый огонь!

А может, и кричал невольно.

Понятно, обнаруживали себя и его минометчики, и все ближе к ним шлепали вражеские мины, визжа и роя воду со свинячьим упорством. Но плотов там уже не было. Определяя быстроту реакции как бы интуитивно, а не по хронометру, Зотов опережал врага, успевал убирать свои захлестанные водой плоты. Кочуя; его минометы оживали в новом вместе и опять ускользали раньше, чем на них обрушивался ворох чужих мин. Приловчился. И еще капельку везло, должно быть.

И еще, как он ни храбрился в ночной беседе с Лаврухиным, за жаждой победы смущенно пряталось самое простое желание — жить после всех этих гиблых мест.

Лодка «Агеев» металась по плавням, подвозя мины к плотам, и треск ее мотора глох в неумолчной пальбе. Какой урожай с обеих сторон собирала смерть, не остывая на лету! Четыре огневые точки на той дамбе, по крайней мере половина из открывших себя за ночь, замолчали от наших мин, может, и навсегда, и рация Романенко доложила об ослаблении огня командиру полка, бывшему в соседнем батальоне, а он похвалил всех и передал, что лично Зотову объявляет благодарность. И весь сказ.

Не дождавшись ничего определенного и прибегая к плохо маскирующему словесному камуфляжу, Романенко спросил, может ли он выступить на собрании, потому что ему, кажется, есть что сказать. Он просил разрешения на атаку, уверяя, что у него «все обдумано для речи», то есть имеются плотики, заготовленные для переправы, а майор ответил, что «аплодировать будет некому», что значило: для развития атаки нет резерва, уже приданного другим.

Было это перед самым рассветом, когда стрельба вынужденно поутихла, остывало оружие и люди передыхали. А Романенко нервничал. Зотов поделился с комбатом новым решением: раздвоить свою роту — половину оставить в камышах, а другую подтянуть почти к открытой воде. Тогда разным взводам можно будет вести огонь из разных мест и в разное время, прикрывая друг друга, и получится — непрерывно. А немца свяжет эта, как сказал лейтенант, новая метода.

Романенко махнул рукой, даже забыв передать ему благодарность от командира полка. Если бы атака! Пригодилась бы и «метода».

— Отдохни.

Но с отдыхом ничего не вышло. На этот раз первым открыл огонь противник, еще раз доказав, что на его дамбе действует на три пулемета меньше. А четвертый либо заменили, либо починили, но он очнулся. Чуть раньше ожили наш север и юг, там продолжалась попытка продвинуться. И гиблое место тоже застрочило, забухало. Зотов поступил, как сказал комбату, и это придавило вражеские минометы, будто схватили крикунов за горло.

Так прожили еще день и еще вечер. Полночью на дамбе, за разливом, капитально замолкли еще два пулемета. То ли их достали зотовские мины, думал Романенко, то ли немцы сняли их для Новороссийска, такого далекого и близкого. Через бездорожные плавни, через воду надо было идти, идти, чтобы поддержать новороссийцев, пробивших первые бреши в фашистской обороне, и самим выбраться наконец из гнилых топей.

А слева и справа вторую ночь грохотало все на том же месте. Противник ухватился за свои дамбы цепко.

И прошли еще утро и день, и лишь к новому вечеру Романенко по радио принял от командира полка пароль атаки и открытый текст — жди! Понятно. Чей-то резерв, уже, наверно, тронувшийся сюда по воде, передавался ему. Только он выпрямился, чтобы позвать Зотова, как тот сам возник и выдохнул:

— «Агеев» погиб!

— Как-нибудь это уже не новость! — обозленно отозвался Романенко. — Ты в себе?

— Да лодка! — поправился лейтенант.

И Романенко чуть за голову не схватился. Лодка, доставлявшая мины к плавающим минометам, легко и быстро находившая их в камышах, так и летавшая на своем подвесном моторе... Нет ее! Он еще переживал удар, как будто в него самого попало, а мысленно уже искал замену. Каждый бой — это всегда еще и поиск замены: человеку, оружию, замыслу...

Ну лейтенант, как нарочно, выбрал подходящую минуту для своего «веселого» сообщения! («Сволочь какая!») Но в бою многое случается как нарочно, и, слушая Зотова, предлагавшего пока заменить лодку камышовыми плотиками, Романенко потребовал немедленной связи с командиром полка, чтобы известить его об этой потере. Операция в гиблом месте уже перерастала масштабы батальона. Командир полка должен знать...

Между тем лейтенант говорил не только о плотиках, но просил и людей, у него имелись убитые и раненые. Хорошо еще, что минные склады покуда были целы!

— Ты счастливчик, Зотов! — сказал капитан, как на Протоке. — Хоть с минами у тебя в порядке!

Однако и с минами порядок был неполный. Запасы истощались. От них скоро ничего не останется, если вот так и толкаться на одном месте, проявляя лишь огневую активность. И плоты угробят! Немец при любой возможности все усиленнее бил по воде, явно охотясь за плотами, о существовании которых догадался по быстрой и частой перемене огневых. Вдруг лейтенант сказал, что сам «сожжет» свою батарею. Так и сказал. Оказывается, он с утра распорядился вязать ложные плоты из полусгнивших бревен и досок-подстилок, еще державшихся на старых позициях, на брошенных «сушках», и теперь предупреждал комбата:

— Будем взрываться и гореть для немца, не пугайтесь.

К ложным плотам привязали толовые шашки, чтобы взорвать в нужный момент. Нет, этот лейтенант не только счастливчик, но и не пустая голова...

Что же так долго ползет резерв? Где он?

Уходя в темень и тишь укрытий, минометчики взорвали покуда три ложных плота. Пламя осыпало искрами сухие поросли и по-заячьи зябко дрожало на воде. Четвертый плот бессмысленными чурками и щепками рассыпался над камышами от чужой мины раньше, чем его взорвали свои, и унес еще две жизни, так и не дождавшиеся твердого берега.

Там, на вражьей дамбе, похоже, всерьез поверили, что разделались с нашими минометами. И больше не искали их. А минометы выводились почти к открытой воде, чтобы пересечь ее вслед за пехотой, готовившейся к своей необычной атаке, — по два человека на шатком плотике, и шест сначала у того, кто посильней.

Наконец командир полка сквозь камыш сам привел свежий батальон на баркасах, обложенных свернутыми камышовыми дорожками, которые саперы называли штурмовыми мостиками — их раскатывали по воде. Майор вызвал лейтенанта Зотова и отдал ему свою лодку для подвозки мин к плотам с минометами. Был он утомлен теми бессонными ночами, в которые пока не удалось выйти из плавней, и, хотя сказал, чтобы лейтенант провертел в своей гимнастерке дырку для ордена за плавающую батарею, был при этом чересчур угрюм.

Зотов же подумал, что до рассвета пехота может овладеть злополучной дамбой, которая намозолила глаза за весну и лето, темнея под солнцем и тая в ночах и туманах, и минометчики тоже наконец ступят на эту дамбу, догнав свою пехоту, и тогда он увидит Асю... «Только бы она была жива после атаки, только бы...»

Немец притих. Похоже, уверенный в своей безопасности, решил отоспаться за предыдущие ночи и даже не пускал осветительных ракет. А плотики с пехотой уже пошли в тишине... Минометы пока помалкивали, будто их и правда не осталось. Плотики прошла больше половины своего пути, когда с дамбы, к которой они приближались, суматошно взметнулась первая ракета, и раньше, чем ее шипение стало светом, Зотов выпустил свою красную ракету — сигнал, что минометчикам, напряженно ждавшим этого, хватит держать мины на весу, а можно опускать их в трубы.

Все было настолько неурочно для врага, что он никак не мог опомниться. А пехотные плотики, возникая в блеске разрывов, уже касались далекой дамбы. Они как бы плясали на воде, и Зотов понял, что это вражеские разрывы разболтали ночную воду, и стрелял, стрелял по далеким зарницам, а голос Романенко сладостно ругался в радиотреске и требовал: «Огня! Еще огня! Та-та-та!..» И это относилось и к Зотову, и к тяжелым минометам, которые прибыли с резервом, заняли «сушки», отмеченные на карте как пригодные, и уже стреляли, вздыхая гулко. Голос Романенко вовсе отлетел, замолчал и вдруг прорезался донельзя искаженным и доложил комполка, что почти весь батальон на дамбе. И он сам на дамбе.

Туда сейчас же ушла новая волна людей на баркасах, баркасы скоро вернулись и взяли еще солдат.

Все произошло, казалось, легче, чем ждали. Может, просто немец понес ноги со своей дамбы, потому что наши южные части уже ворвались в станицу? Но скоро стало известно, что отчаянным контрударом фашисты вытеснили их из станицы. А потом, когда минометчики, пересекая разлив, шестами расталкивали и отталкивали от себя пустые плотики, поняли, скольких солдат это гиблое место навек взяло себе. На этой короткой, в сущности, дороге. И раньше, чем подошли к дамбе, сами оставили под водой один свой расчет.

Пехота беспрерывно просила по радио огня, и Зотов развернул два своих «боевых корабля», чтобы отозваться не словами. Стреляли долго. Голодные минометчики даже шутили, что скоро кишки к спине приклеятся. В шумном гуле боя долетел залп вражеского шестиствольного миномета, клокоча над водой взвизгивающим хохотом, и один из плотов исчез в разрыве, и... ни людей, ни поплавка. Зотов видел, как метрах в двадцати от него из воды вынырнул горящий обломок бревна, он еще плыл стоймя.

Друг на дружке лежали на дамбе мертвые в гимнастерках, поблекших от солнца и воды, и в мундирах, кое-где со вскинутыми или сцепившимися руками, будто схватка продолжалась.

Ротный старшина, догнавший с сухим пайком, кормил людей ветчиной, казавшейся на редкость вкусной. На карте, которую Зотов изучал за завтраком, белые пятна земли еще усатились голубой штриховкой. До Темрюка земля была в голубых сетях. И Зотов решил пока не расставаться с плотами как с транспортом, хотя бы, чтобы не тащить минометы на своих спинах. Дожевывая, солдаты невольно растягивались на земле. Надо поднимать, а то заснут! Однако и сам положил под грудь свернутую плащ-палатку и уронил голову на согнутые руки — минуту, даже меньше!

...— И откуда у крохи силы?

— Волокет кого-то... Впряглась лошадкой.

— Ё-моё! Это ж Ася! Встали, раз-два!

Лишь при слове «Ася» лейтенант тяжело поднял голову и рывком разодрал железный шов, сомкнувший глаза.

Всунувшись в петлю и падая вперед всем телом, казавшимся отсюда игрушечным, Ася тянула свой груз, держась ближе к краю дамбы, где земля была мокрее и тяжесть поддавалась послушней. Лаврухин и еще два солдата бежали к Асе. Скорее! Наконец Лаврухин сменил ее в петле, а двое взялись за тяжи по сторонам.

В лодке-волокуше, сколоченной из досок и очень похожей, честно говоря, на гроб, лежал один раненый, а на плащ-палатке другой, покрупнее. Связав веревочный тяж с углом плащ-палатки, Ася и тянула. Ее с санитаром Малаховым военфельдшер оставил, оказывается, пройтись по дамбе и проверить лежавших: у нее было особое чутье на живых. Вот одного нашла...

— А второй? — спросил Зотов.

На плащ-палатке лежал Малахов, он давно был ранен, но таскал других до тех пор, пока не свалился. Асю и раненых повезли на своем плоту через воду за дамбой, и, пока плыли, Зотов сообразил и скомандовал:

— Старшина! Накормить санинструктора!

Запомнилось, с какой охотой ела Ася, распуская ветчину на длинные нити...

За водой, на берегу, открылась палатка с красным крестом.

9

Плавни кончались неуступчиво и непутево. Только покажется крошечная равнинка вроде поля, как она уже в грязь истоптана пехтурой, торопившейся к станице. Романенко подошел к последнему хутору перед станицей и потребовал огня. А минометчики как раз вплывали в озеро. Ну что ж... Еще раз с воды.

Озеро густо облепила грязь, по одну руку стоял камыш, а по другую торопливо, как на водопой, сбегала дорога через прибрежную лужайку, похожую на сельский пляж. Наверное, когда на земле была мирная жизнь, сюда бегали из хутора купаться.

Едва открыли огонь, немец огрызнулся. Серия ответных мин никого не убила, но смахнула в воду весь расчет Лаврухина и оставила на мутной поверхности озера, близ камышей, неподвижный поплавок, туго натянувший бечевку. Это было так обидно, что Лаврухин, оглохший от взрыва, орал, утешая:

— Ё-моё! Достанем, лейтенант!

Станица прижималась к морскому лиману, вытянувшему горловину к шуму волн. Из плавней подошло немалое войско, но с небольшим огневым запасом, и бой из-за этого никак не мог набрать стремительной силы... На вторые сутки взяли наконец станицу. В ней пахло морем, а над крышами полуразбитых хат, легко пронзая воздух острыми крыльями, реяли чайки. Они голосисто кричали о каких-то своих птичьих заботах, а думалось, что приветствовали жителей, возвращавшихся к полусгоревшим ступеням, по которым когда-то носилась детвора.

Колыбели, превращенные в тележки с самодельными колесами, тачки, повозки, запряженные счастливыми женщинами с измученными глазами и беззубо улыбающимися стариками, — все это катилось из камышей к станице. Визг колес, постоянный и несмиряемый от сырости, не обрывался...

Набившись встаничные хаты раньше хозяев, солдаты валились с ног и, как самые недолгие гости, засыпали на полу, забыв поесть. Во всех этих, некогда построенных для человеческого счастья домах, а теперь полудомах, не было никаких постелей, и солдаты по опыту первобытной доброты, заложенной в их военном быте, помогали товарищам устраиваться поудобнее, вместо подушек подставляя друг другу плечи, животы, локти и колени.

Очнувшись от прикосновения первой капли света, Зотов вскинулся, с оглядкой освободил свои руки и ноги из объятий других минометчиков, разыскал и принялся будить Лаврухина. Хоть стреляй над ухом! Сердиться начал, тут же остановив себя, однако, простой истиной. Люди привыкли, поначалу безрассудно, подчиняться команде. Ее не было, а на такие вот толчки и подергивания после целого лета в гиблом месте грех обращать внимание.

Наконец Лаврухин разлепил глаза, точно это было трудней всего на белом свете, и отполз к стене, у которой кучей лежали сапоги. Зотов шепотом, до смешного лишним в этой обители солдатского сна, спросил, будить ли еще кого или попробуют вытащить миномет вдвоем.

— Попробуем, — ответил Лаврухин, оканчивая возню с портянками и зевая.

Ответ поправился ему. Поднимать солдат не хотелось — за эти ночи в бою никому из них не удалось по-настоящему проспать и трех часов, а здесь был какой-никакой, а дом, казавшийся сказкой после длинной жизни в камышах, и был сон в доме. Лаврухин — старый солдат, он знает, что на войне нет ничего дороже часа спокойного сна, одного из многих недосланных. Может, и самого Лаврухина стоило бы пощадить? Но уже вышли на улицу.

— Асю не видели случайно? — спросил Зотов.

— Как же! — весело удивился спутник. — Я вчера им в санчасти колпаковскую гильзу зажигал. Горит, что тебе электро! Показать, какой дом? Здесь!

И Лаврухин остановился возле дома, мимо которого едва не проскочили с разбега. Он был такой и не такой, как все, этот дом. В нем спала Ася.

— Тихо как в доме-то, — сказал Зотов.

— Которые нормальные, те спят, конечно, — ответил Лаврухин, зевая от всей души и до отказа распахнув свой рот.

Километра два пустой земли до озера, сплошь в печатях, чуть ли не вплотную поставленных в грязи каблуками, пересекли незаметно. Озеро натянулось, как разглаженный от морщинок лист станиоля, который мальчишки, слопав шоколадную конфету, обычно утюжили о край стола.

— Раздягаться? — без надежды на помилование спросил Лаврухин, остановившись на берегу.

Зотов, улыбаясь, расстегнул на себе гимнастерку.

Поплавок был цел, сразу показал, где их «клад». Самоварную трубу миномета достали, всего два раза нырнув в прохладную воду, вовсе не такую уж страшную, какой она была на вид, неживая в эту безветренную минуту. А двухпудовая плита не давалась. Ее уже обволокло скользкой тиной и засосало так, что не оторвешь. А глубина! Пыхтели, задыхались, а все без толку. Миномет же мог потребоваться в бою сегодня... Так думал лейтенант Зотов. Несколько иной склад и ход обретали мысли у Лаврухина.

— Другой бы вместо вас, товарищ лейтенант, взял бы и плюнул на этот миномет...

— Как так плюнул?! — поразился Зотов, не поверив тому, что слышит.

— Я и говорю — другой! Но не вы!.. Потому как что может быть солдату дороже оружия? О!

— Вы же сами кричали вчера — достанем!

— И достанем! Неужели нет? Да пусть нам два новеньких миномета дадут, а старый все равно не бросим никогда!

— Не пойму, на что вы намекаете, Лаврухин, но — ныряем еще... Раз, два...

— Нет, товарищ лейтенант. Я чувствую без намеков. Ныряй не ныряй, а вдвоем не справиться. Обсчитались!

— Три! — скомандовал Зотов, и оба нырнули, но опять неудачно.

— Без коня не выудим! — заладил Лаврухин. — Ступайте за конем. Или пошлите — я сбегаю, товарищ лейтенант.

Сначала Зотов пропускал его хитрые советы мимо ушей, а потом, отфыркиваясь от капель на губах, велел:

— Ну, тогда просите подводу. На ней и миномет привезем.

За ночь в станицу подтянулся обоз. Когда они вышли из хаты, кухни уже дымили, повара закладывали завтрак для еще спавших солдат. Следовательно, подвода не проблема...

— Может, сами, товарищ лейтенант?

— Бегите, Лаврухин.

Тот камыш, из которого ночью выбрались войска, солнце уже наращивало острыми лучами, вразброс летящими по всему небу. Станиоль озера заблестел. Зотов подтянул кальсоны, подвернул их выше коленей и, как в трусах, присел на траву, глядя туда, где было гиблое место. Было приятно просто так сидеть и ждать солнце.

Жизнь его складывалась необыкновенно. Сейчас достанут миномет и через несколько дней войдут в Темрюк, которого месяц назад достигало лишь воображение. На войне даже воображение обкрадывается чересчур жесткими границами, а теперь ему уже поддавался заболотный простор. Черное море, крымские курортные города, которые почему-то все были на одно цветущее лицо, а там и Севастополь.

Зотов не старался представить себе этот город, потому что на самом деле все равно все будет лучше. Пусть и разрушенный, Севастополь был невообразимый. Нарисовать себе это — это все равно что попытаться умозрительно представить, какие испытания выпадают во время войны солдату. Сколько ни усердствуй, а от правды будешь далеко. Он, солдат, выносил и невообразимое, да столько, что ни один святой вынести не смог бы, застонал бы давно: мол, сдаюсь! А твоя жизнь шла рядом с солдатской и была почти такой же. И поэтому можешь благодарить судьбу, Паша. Тебе не придется укорять себя.

Солнце показало из-за земли верхний край, и утро сразу распахнулось во всей своей полноте. И тут же подумалось, что это не утро, не земля, а жизнь распахивалась во всей своей полноте, и всему причиной была Ася. Она делала его сильнее, а значит, счастливей.

Когда окончится война, он что-нибудь необыкновенное придумает для нее. А что? Вишню будет рвать с верхних веток, он же длинный...

Он сидел, будто в детстве, у солнечной воды. Отражения облаков, тронувшихся с рассветом в свой далекий путь, завалили озеро, как в детстве заваливали реку. Зотов улыбнулся сам себе и в том конце озера, откуда никого не ждал, услышал людскую речь. Глянул туда, соображая, что речь-то немецкая. Три фигуры, выбравшись из камышей, стояли в воде по пояс и держали руки на автоматах, висевших на шеях. Солнце било им в затылки и проскальзывало сквозь небритую щетину на щеках, казавшуюся от этого света одинаково рыжей. Автоматы повернулись к нему. Зотов подумал: немцы, отставшие от своих, ищут, кому бы сдаться.

Но сейчас же отмел это. Они могли вовсе и не искать, кому бы сдаться, а всего-навсего пробирались через плавни, догоняли своих. Зотов упал на бок и потянул руку за автоматом, помня о быстроте, но раньше чем он дотянулся, автоматы на чужих шеях захлестали обжигающим огнем... Станица пробуждалась меж тем.

Верно, на всю жизнь запомнят местные, как началось у них это утро. Солнечный восход встретили два гармониста. И пошли навстречу друг другу, совершая по пути стихийную побудку. Даже те, кто выскакивал на ступени обгорелых крылечек, чтобы поругаться, ахали и спешили обмундироваться, заодно будя остальных.

Разгневанного комбата тоже вынесло на крыльцо сказать два словца, но люди, вылезшие из хат, так и не узнали, что думает он о сне и музыке. Оба гармониста, шедшие по станице с разных сторон, встретились у его крыльца. Ординарец уже держал гимнастерку и сапоги комбата. Натянув их на себя и огладив черные волосы, Романенко невольно посмотрел под ноги и почти неверяще крикнул:

— Земля, ребята, земля!

И притопнул ногой, точно проверяя, не обман ли это. А через минуту чуть ли не вся станица плясала. Среди пепелищ, развалин и нескольких уцелевших хат она била башмаками, сапогами и голыми подошвами в землю. Гармонисты шпарили в лад, потом — давая передохнуть друг другу, по очереди, а пляска все не кончалась. Плясали, не останавливаясь и не заботясь о гармонистах.

Солдаты, затеяв переплясы с девушками и женщинами, нашлепывали себя ладонями по коленям и груди. И конечно, безобидно оттесняли местных дядек и подростков, летавших из края в край. Были, правда, тут и серьезные плясуны вроде Веника, военфельдшера-усача, который и так и этак обхаживал дородную свою партнершу в клетчатой кофте, вот-вот обнимет, а та ему не поддавалась, увиливала, прошмыгивала, пока, умаявшись, не поцеловала в пушистые усы, закричав:

— А мягкие-то!

Дядьки, уступив в пляске солдатам, тем не менее выкругляли грудь колесом, выставлялись, изображая богатырскую сечу и рубя на скаку.

Музыканты, доказав, что руки слабее ног, опускали гармони, но толпа все одно плясала. Лучше всех было дедку, который вприсядку вертелся вокруг самого себя с балалайкой, треща на одной-единственной струне, прыгающей под его морщинистыми пальцами.

Взяв подводу, Лаврухин подъехал к площади, чтобы найти Асю и предложить ездку на озеро, к лейтенанту. Слух шел, что войскам из плавней дают сутки на отдых в станице, пока подтянутся артиллерия и боезапас. Лаврухин спрыгнул с подводы, и его сразу закружило, вот и он уже взмахивал толстыми ручищами по бокам круглого тела, рассылая мелкую дробь подметками. Только глаза помнили об Асе, высматривали и не находили ее.

Ася стояла на другом краю площади, за мелькающей толпой, и тоже искала глазами. Лейтенанта Зотова, Пашу. А перед ней, весь напружиненный, с азартной статью и повадкой, встряхивая черными кудрями, вышагивал Романенко, притопывая ногою и приговаривая все громче:

— Я тебе обещал! Пляши!

Здесь ее и нашел Лаврухин, и не испугался посоперничать в пляске с самим капитаном, и на каком-то повороте, оказавшись с Асей лицом к лицу, сказал, что едет сейчас к лейтенанту. Она обрадовалась, хотя еще вчера знала, что он жив, его видели в станице, а больше ей ничего и не надо. Она и вчера и сейчас, на подводе, удивленно не понимала того чувства, в которое не верила, а оно было. Не в голове, не в сердце, а в каждой клеточке. Сейчас она увидит Пашу.

Когда подъехали, Зотов лежал на зеленой траве, едва начавшей выцветать с верхушек, спиной к минометной трубе, а неживым лицом к ним. И рука была протянута к ним. А под грудью насочилась темная кровь.

— Ё-моё! — без голоса протянул Лаврухин.

— Паша! — закричала Ася, она всего раза три и успела назвать его так, живого, а теперь повторяла: — Паша! Паша!

Она припала к нему, обхватив окровавленную спину, прижимаясь то к ней, то к груди ухом и не веря, что сердца его совсем не слышно.

— Па-а-аша-а!

Что же это? Лучше бы ее убили. Как же она будет жить-то? Сегодня, завтра? «Лучше бы меня! Лучше бы меня...»

Она долго не могла шевельнуться, прильнув к нему, а потом помогла Лаврухину уложить Пашу на подводу, заваленную камышом. Она ни о чем не спрашивала, хотя ничего и не понимала. Так и не сказала ни слова, и Лаврухин молчал, только одно колесо скрипело, а остальные виляли.

Вот гармони донеслись до слуха, и Лаврухин спросил:

— Накрыть плащ-палаткой?

Она не ответила, и он накрыл. Ася судорожно ухватилась за переваливающийся угол подводы, чтобы удержаться самой.

— Паша! — заплакала она наконец.

Долетело, как ноги пляшущих били по земле. Этого не слышал только он один, хотя станица становилась все ближе и земля, что называется, гудела. Еще бы! Она была твердой.

НА ПОЛДОРОГЕ

1

И тогда он увидел девушку, которая ему улыбалась. Она была в джинсах, прикрытых белым передником, в занятной блузке с мелкими голубыми цветами, вроде незабудок, в вязаной кофточке внакидку. Стояла у вокзального буфета, под электрическими часами, стрелки которых показывали уже второй час ночи. И улыбалась.

Он не поверил, что молодая буфетчица может заулыбаться непрошеному ночному посетителю, выйдя на стук из-за казенной дверцы в стене, рядом с буфетом, оторопел поначалу, а теперь поспешил приблизиться к ней, словно боялся, что она растает, как дух.

Поспешность не помешала ему заметить, что у нее были большие, донельзя черные глаза. Именно про такие обычно говорят «цыганские», но в тех сияет если не надменность, то гордость, а эти были переполнены добротой.

— Ну? — спросила она. — Чего?

— Я помню чудное мгновенье: передо мной явилась ты... — ответил он. — Простите, если не к месту... и поэтому пошловато... Ничего более подходящего не могу придумать.

— Да и это не вы придумали.

— Что верно, то верно. Согреться хочу, — он передернулся, будто продрог, а она развела руками:

— Мы закрылись! Пусто!

За изогнутым стеклом буфетного прилавка действительно не было ничегошеньки.

— Я умру, — серьезно сказал он.

— Вы алкоголик?

— Нет, — обиделся он, мрачнея.

— Ужас как боюсь алкоголиков, — доверчиво призналась она и, потянувшись, заглянула за Костину спину.

Вокзал и ночью — обиталище. На дальних скамьях, подогнув ноги, спали обутые люди, но перед закрытым буфетом не было никого, и Костя грустно обронил:

— Я один.

— Садитесь, — она махнула рукой на столик в темном углу прибуфетного пространства, но он не сел, а шагнул за ней к той самой двери, в которую постучал и за которой оказалась комнатка, забитая всякими ящиками.

А еще в ней белел глянцевый шкаф, ну точно такой, как у них с Таней дома, на кухне.

Добрая девушка или совсем молодая женщина, у которой муж мог быть каким-нибудь расторопным работником железной дороги, достала из шкафа кусок колбасы, чуть длинней огурца, и соленый огурец к ней и потрясла над головой слежавшимся пирожком, напоминающим по размеру ботинок, по крайней мере детский.

— Холодный!

— Я люблю.

Голова у нее была причесана виртуозно, как на картинке, витки волос, тоже черных, держались, не падая. А в руке наконец блеснула бутылка. Когда все встало и легло на столик, он опять подумал, что это неправда, и хотел сказать: «Как в сказке!» — но она опередила:

— Повезло вам! Подружка едет, Тамара, детская кличка у нее — Том Сойер... Я и задержалась после работы, чтобы повидаться. Ой, уже и поезд!

За окнами повеяло шумами и запахами приближающегося локомотива, девушка рванулась с места, но Костя поймал ее за руку:

— А как вас зовут?

— Юля. А вас? Отпустите меня, Костя. Я сейчас вернусь.

— Жду.

— Вы сообразительный... И симпатичный, — добавила она.

В институте некоторые девушки считали его даже красивым, то есть удавшимся природе, он об этом не думал и не заботился, что есть, то и есть. Длинное лицо, чаще всего разочарованное — по давним причинам. Сейчас оно, если глянуть в зеркало, еще больше удлинилось, потому что похудело, сплющилось, и на щеки подковами легли ранние, но глубокие морщины. И уши стали заметнее торчать врозь. Тем ощутимей коснулись ласковые слова. Их давненько уж вымели из домашнего обихода. Как сор из комнат.

Говоря по совести, больше всего он хотел, чтобы Таня поняла, как ему скверно. Вот сейчас нальет себе побольше и выпьет. А ведь ему это даже противно. Отчего он забрел сюда? От одиночества. Жуткая это штука, Таня. Казалось, что со всякой бедой буду к тебе бежать, к кому же еще? Как же это получилось, что вдруг он здесь?

И сейчас же припомнилось, как однажды, после ночной смены, он явился домой навеселе. Чересчур громко хлопнул дверью, я в тот же миг в коридоре возникла Таня с полуголыми плечами, на ходу влезая в халат.

— Пьяный?

— У нас на печке газовщик оказался именинником, ну, позвал, мы и пошли, человеки же, и мастер — не автомат...

Он объяснял, а она гвоздила его холодными глазами.

— Еще раз придешь таким... Ты придешь — я уйду!

— Танечка... Первый раз!

— Мне не нужно второго... Пьяный муж. Не ждала!

И ушла — правда, пока в комнату, но сказано было так, что он понял — ее не остановит даже Мишук. Таня — женщина с характером, несгибаемая. Металлург.

Но ведь и он металлург из семьи почетного металлурга! Как назло, его это не радует и не вооружает. Неужели и правда, он был рожден для другого? Об этом лучше не думать. А почему? Сколько ты будешь прятаться от себя, Костя?

Мучительно стало — самое время напиться, чтобы ни на что не отвечать себе.

Он плеснул в стакан и выпил залпом. И тут же весь сморщился. И, повертев головой, проглотил изо рта остатки, потому что выплюнуть было некуда. Вот тебе и отвел душу.

«Слушайте, какое хамство!» — едва не закричал Костя на весь вокзальный зал среди ночи. И вскочил из-за столика. И запетлял вокруг, не в силах успокоиться. Ну почему это даже приятным людям, а буфетчица Юля сразу показалась ему такой, нельзя верить? Возмутительно. Даже бесчеловечно! Вода! Обыкновенная вода!

Он покосился на дальние двери, где еще проходили какие-то редкие фигуры с чемоданами. Ночной поезд оставил в их городе совсем немного пассажиров, и уже донеслись в зал звуки его отхода. Ну, сейчас вернется она, эта самая Юля!

Костя снова заходил, уговаривая себя: «Не злись! Не превращай происшествия в посмешище».

Память возвратила к ночи, когда впервые пришел домой нетвердой походкой. На именинах у газовщика пилось. Все думали — за именинника, а его подгоняли мысли о своем. Рассказать бы тогда Тане все, но она уже закрыла за собой дверь. Таня! Родная! Неужели он считает ее родной только от нужды иметь на земле родного человека?

Проводив жену взглядом, Костя направился в кухню, сдернул с гвоздя гитару и попел без голоса, лишь шевеля губами, а играл, не касаясь струн. Наверно, смешно это выглядело, но чего не бывает с человеком, отгороженным от мира толстыми стенами?. А что он пел? Не помнит...

— Плывем от счастья? — спросила Юля, подходя. — Привет от подружки.

— Доброго ей пути, — ответил Костя и переставил бутылку на столе поближе к Юле. — Вода.

— Пе... пе... пере... — она боролась со смехом и даже опустилась на стул, чтобы ей было легче, — перепутала! Не нарочно, Костя, честное слово... Ой! А ключ уже охраннику отдала.

— А это куда? — Костя показал на нехитрый набор посуды.

— В буфет засуну. Чепуха! Что же делать?

Костя пожал плечами.

— Не хотела! — повторяла Юля, прижав ладонь к груди. — Представляю, как вы... — и она опять залилась. — Я ж сказала, что боюсь алкоголиков. Не того, что заденут там, оскорбят... Я такому отвечу! Мне смотреть страшно!

С ее смехом проникло в душу забытое тепло.

— Ты специально эту бутылку держишь? — спросил Костя. — В борьбу включилась?

— Есть такие, что и не замечают...

— Ну да?

Таня, которая умела смеяться празднично, любила смеяться, теперь жила в тишине. А Юля все качалась, доставая лбом до столика, и каждый раз, откидываясь, не забывала поправлять волосы. Ее затейливая прическа не разрушалась.

Они хохотали оба, и это сближало их, а десять минут назад он мог бы об заклад побиться, что разругает буфетчицу.

— Ты молодец, Костя. Заходи завтра... — она глянула на него и добавила: — Если хочешь... — И вдруг выпрямилась, и остатки смеха смахнуло с ее раскрасневшегося лица без следа, а большие черные глаза стали еще больше. — Отчего это ты, Костя, даже ночью ищешь проклятую бутылку? Тянет? — спрашивала она с той озабоченностью, которая не знает подделок. — Что стряслось, Костя?

И как ударило. Сколько ждал этого вопроса от Тани, а услышал от чужой женщины, ночью, на вокзале. Сидя напротив, она подперла кулачками подбородок и ждала ответа, не торопя. Таня всегда спешила...

— Понимаешь, — сказал он, — начинать надо издалека, отсюда не видно... С детства...

— Ну, и начинай!

А он вдруг испугался никому не нужной откровенности, брови стянуло накрепко.

— Долгая это, в самом деле, песня, Юля! А коротко — обрыдла мне моя жизнь!

— Батюшки! Жизнь?

— Ну, работа, — поправился он. — Это одно и то же.

— Нет, разное, — возразила Юля, — Если жизнь — это конец, а работу можно и переменить. Ты что делаешь-то?

— Доменный мастер.

Юля стала разглядывать его, онемев и не понимая. Шутит? Доменным мастером стать в их городе мечтал и будет мечтать не один мальчишка. Он догадался, о чем она думает, и сказал:

— Сам себя презираю...

Никто им не мешал. Настала минута откровенности, редкая, но самая интересная в жизни.

— Кем же ты хотел стать? — спросила Юля.

И столько заинтересованности было в ее словах, столько доверия к нему, что он лукаво шепнул ей, словно они, маленькие, делились тайнами:

— Художником.

— С детства? Учился рисовать?

Она была неглупой и ничего не пропускала мимо ушей. Костя кивнул. А Юля быстрее закачала головой, так, что длинные серьги заплескались под ушами.

— Не знаю, что и сказать...

— Ничего и не скажешь, — улыбнулся Костя.

— Жена у тебя ласковая?

— Жена у меня и умная, и ласковая... Потрясающая у меня жена! — ему честно хотелось восторгаться своей Таней.

— Ну, тогда она все поймет, — повеселела Юля.

— Нет... В том-то и дело, что нет!

— Почему?

— Мы вместе, на одном заводе... И завод для нее родней дома. Живем в разных комнатах...

— А как она сейчас относится к тебе?

— В основном смеется.

— И ты смейся! — посоветовала Юля дерзко.

— Над Таней? — оробел он.

— Вообще. Потому что жить надо весело, если хочешь, чтобы это была жизнь!

— Ишь, какая ты!

— Такая.

— Да я рад бы посмеяться иной раз, — Костя глубоко вздохнул, — а не выходит...

И они замолчали.

2

В самом деле, смеялась над ним Таня. Будто это доставляло ей удовольствие. Чем ему становилось больнее, тем ей веселее.

— Левитан! — кричала она в магазине, и люди вокруг, потешаясь вместе с ней, косились на него. — Авоську!

С детства Костя писал пейзажи. Никто не заставлял, он сам увлекался деревом, кустом, водой, светом, и Левитан был его богом, естественно.

— Левитан! На прогулку с Мишуком. Поживей!

— Где Мишук?

— Давно ждет во дворе.

— С велосипедом?

— Да, да! Слава аллаху, он не такой рассеянный.

Почему — аллаху? Для язвительности, наверно.

А почему это вообще так бывает, что свои люди или не замечают боли, причиняемой друг другу, или даже радуются ей? Немыслимо. Может быть, надо спросить об этом Таню? Сказать ей резкое слово? Но он молчал, несостоявшийся Левитан, как загипнотизированный. Потому что все еще любил ее.

Помнишь, Таня, как мы встретились в металлургическом? Легкая, с беленькой, слегка золотистой головой, ты сбегала по лестнице и вопреки своему правилу, а у тебя было такое правило — проноситься, пролетать мимо всех, без оглядки, — оглянулась. Вероятно, очень уж забавным показался тебе студент, поднимавшийся навстречу. Вытянутое лицо и уши в стороны. Мы, Бадейкины, все ушастики. И Мишук у нас с тобой — ушастик...

Первый раз увиделись на лестнице, а скоро — в библиотеке. Честно говоря, Костя ждал ее там каждый день, но, едва она появлялась, он прятался в читальном зале. За высоким прилавком улыбалась библиотекарша, давно разгадавшая, в чем дело. Может быть, назло этой улыбке Таня и окликнула однажды:

— Молодой человек!

На нее зашикали, Костя не представлял себе, как они могли, — казалось, ей все разрешается, — и плюхнулся за стол, уткнулся в книгу. И услышал ее шепот:

— Что читаете? Интересно?

Пренебрегая любопытством всех, она уселась рядышком.

«Что прочитали?» — это стало непременным вопросом при их все более частых встречах. А потом они сошли с ума... и это кончилось женитьбой еще в институте. Он был уверен, что женился на лучшей девушке — не в институте, а на всем земном шаре.

Был? А сейчас? Вырвалось... Если оценить все серьезно, он балда, не стоящий Тани. Вот отсюда все и берет начало... А любит он ее, как и раньше. А может быть, и больше...

Они приехали с Таней в этот город, где давно жили и работали Костины предки, когда на заводе догромыхивали свое танкетки, заменившие каталей. Тех самых каталей, которые в первые годы после войны по старинке загружали доменные печи почти вручную. Все было разрушено, разбито, и люди добровольно запряглись в тяжелые вагонетки — «козы». По грязи, присыпанной ржавым слоем тяжелой рудной пыли, потянули полные «козы» к подъемнику, а там, на домне, в жарком облаке, как в костре, другие катали, верховые, сваливали руду в печную воронку. В красном дыму работали, красным воздухом дышали. Сразу и всюду узнавали каталя, выдавала красно-ржавая кожа. Не скроешь! Этот цвет ничем тогда не смывался и сейчас не смылся бы никакими порошками, да и не надо, потому что порошки появились новые, а профессии такой давно уж нет и в помине.

Очень скоро вместо каталей на заводском дворе заверещали гусеницами танкетки, самые настоящие, еще недавно давившие врага на полях боев и переделанные в рудовозы, чтобы день и ночь в домнах варился чугун, нужный всем и каждому, если задуматься, как хлеб.

Эти-то рудовозы на гусеницах, по-прежнему и просто зовущиеся танкетками, они и застали, молодые инженеры. Правда, уже был и новый железнодорожный путь, и танкетки в неумолчном громе подкарабкивались всего-навсего к одной домне, оказавшейся чуть сбоку от нового железнодорожного пути.

Их завод вырастал без плана. По вдохновению. Как дерево. Или как стародавний город — не только с улицами, но и с переулками, с тупиками. К двум домнам по рельсам уже подкатывали вагоны-весы с рудой, а одна осталась чуть в стороне... Если б метров на двести — триста и больше, проложили бы отдельный рельсовый путь, а то — чуточку. И проектный отдел завода, куда, к радости своей, сразу попала Таня, уже искал, как и эту домну «насадить» на те же рельсы. Как?

После работы у своей домны Костя всегда заглядывал в зал, который считался бы просторным, если бы сплошняком не был забит кульманами. Таня работала, склонившись над своим кульманом, своим чертежным столом, но Костя сразу находил ее по солнечной голове. И едва открывал дверь, она оглядывалась и, отведя линейкой длинные волосы от глаз, кричала:

— Один момент!

И, не замечая времени, еще работала не меньше часа до того, как выглядывала в коридор. Костя спрыгивал с подоконника, на котором курил, а она горевала, что должна задержаться. К сожалению, конечно.

— Не сердись, милый... — И без пауз перечисляла: — Мишук из садика — раз, хлеб — два, молоко — три.

И так взмахивала рукою, что боязно делалось — ладонь отлетит. Не любила, когда ей мешают, отрывают от того, что бьется где-то рядом, да еще не дается. Костя запихивал еще один окурок в спичечный коробок, потому что на окнах заводоуправления распускались цветы, а пепельниц не было. Чтобы не курили в коридорах...

Таня, как ни странно, придумала самое дешевое и надежное решение. Из вагонов руду стали ссыпать на постоянные транспортеры, а те переносили ее к злополучной домне. Дело пошло, на заводе сказали: еще раз доказано, что все гениальное просто. С Таней стали здороваться важные начальники, а молодые рабочие показывали на нее пальцами:

— Таня Бадейкина!

Всем нравилось, что она носит эту фамилию и поддержала ее заводскую честь. Старого горнового Михаила Бадейкина Таня с первых дней жизни в этом городе стала называть папой. Контакт, взаимопонимание... Костя радовался. С улыбкой слушал, как часто Таню называют снохой дяди Миши, как редко женой Кости Бадейкина. Но, может быть, потому в ту пору его особенно потянуло к полузабытому этюднику? Каждый свободный час он уезжал за город. Не для того, чтобы напомнить о себе, выделиться в другом, а чтобы отвлечься. Все равно он никому не показывал своих этюдов, всегда был умопомрачительно застенчив, хуже, пуглив, и друзья ругали его еще в детстве, только «бабушка» Сережа говорил: «Молодец, Костя! Не спеши. Ты успеешь!»

«Бабушка» Сережа учил их живописи не в классах специальной школы, не в светлой мастерской, а в Доме пионеров, разместившемся под куполом старой церкви. Сняли с нее кресты и колокола, повесили под ветры и дожди тех лет алое полотнище флага, и они бегали туда резвее и обязательней, чем былые прихожане на молитвы.

Ах, «бабушка» Сережа! Если б видела его Таня! Он носил чеховскую бородку, и пенсне, и соломенную шляпу от солнца, таким он и помнится, таким водил маленьких мальчишек и девчонок «на натуру», на пологий склон оврага, где тогда были почти дикие места и грибы, а сейчас растут яблони на участках заводского садового товарищества.

Там, на склоне, мальчик Костя написал и оставил себе на память (этюд и сейчас лежал в картонной коробке, на антресолях новой квартиры, в новом блочном доме) кусочек живого осеннего пламени на земле. На противоположном склоне оврага буйно полыхал этот куст, готовый переспорить осень с ее увяданием и тоской.

Костя писал его, забыв обо всем, что могло стеснить и связать. Кажется, впервые писал так — не по-детски размашисто.

— Ай да Подплясок! — прошептал «бабушка» Сережа за его спиной, а скоро позвал всех.

Куст, казалось, распалил себя. Да, в нем бушевала сила, спорившая с обреченностью.

— Смотрите, — кричал «бабушка» Сережа, — это же неверьятно!

Наверно, чтобы скорее выразить свой восторг, он всегда восклицал «неверьятно!» — через мягкий знак — для сокращения тягучего, как товарный состав, длиннющего слова.

Сергей Иванович называл их бездарностями, не прощал им пропусков занятий, опозданий, ничего не прощал, а в душе был добрее всех. Довольно быстро разгадав это, они, мальчишки и девчонки из кружка, и прозвали его «бабушкой». За терпение. За нежность. За все лучшее в человеке.

А Костю звали тогда Подпляском...

Да, его звали Подпляском, Таня и не знает этого. Он всегда подпрыгивал за этюдником. Подпрыгивал и выбрасывал в сторону, к банке с водой, руку, чтобы пополоскать кисть. А погоняв ее по палитре, которую он сам себе делал все больше и больше, потому-то ему не хватало красок, снова прыгал к картонке или холсту, как будто мог опоздать, для мазка и отскакивал, чтобы посмотреть на этот мазок с расстояния.

Тогда «бабушка» Сережа впервые назвал его «Подпляском».

Успокоившись, он объяснил им, что нечто невероятное вышло, потому что Костя не занимался подробностями, а писал куст, как в наши дни говорят, общей массой. В этом весь секрет бушующего куста.

Костя слушал о своей работе, как о чужой. Он забыл, что это его работа. Он сам себя забывал, когда писал. И приплясывал, забывшись...

Через много лет ему не удавалось даже рассказать об этом Тане, ее не занимало увлечение мужа живописью, и он молчал, а она гневалась, крича:

— Господи! Есть же у нормальных мужиков хобби, даже вывихи, называй как хочешь, но — понятные! Рыбалка, футбол-хоккей, автомобиль, марки, домино... мало ли что там еще! А этот — мажет, мажет! Ну, помазал и — хватит! Так нет! Хорошо, укрась квартиру, вешай на стенки, пожалуйста. Тоже нет. Помажет и сунет на антресоли. С ума сошел?

Почему же? Он ненормальный? Правда, полночи пел на кухне — без слов и музыки... А все же пел и играл! Что ж тут ненормального? Ему все кажется, что крупицы беспечности, сейчас он скажет совсем непутевое слово — безответственности, когда можно, например, сигануть с береговой кручи в незнакомую реку, да еще если Таня смотрит на этот никому не нужный, глупый прыжок, содержат в себе что-то от счастья. Быстро все прошло...

А почему, собственно, быстро? Мишуку уже десятый год... «Неверьятно!» — сказал бы «бабушка» Сережа, единственный старик, который до седых волос оставался ребенком, готовым всем вокруг отдавать себя.

Может быть, этим привлекла и Юля?

Иногда он заходил на вокзал. Разговаривали, отдыхая. Домой возвращался поздно, тревожась, что Таня пожалуется на эти поздние возвращения отцу, но она молчала, доказывая, что не жалобщица. И еще, конечно, спасибо ей, берегла отца, помня, как болен Михаил Авдеевич. Приступы, приступы... Жизнь остывала в нем, как огонь в печи. Жутко думать, но и эта мысль пронзала душу по пути домой.

А дома сгущалось угрожающее, как динамит, молчание. Когда Таня перебралась спать в комнату к Мишуку, сначала охватила недобрая радость: «Не ушла!» Потом спросил сам себя: «А куда ей уходить?» Чужой город... На заводе ее все любили, но ведь ко всем не уйдешь и на заводе жить не будешь. Она одна. И так ему жалко стало Таню — до физической боли под ребрами, что дал себе слово — в ближайшее воскресенье поехать на вокзал и объявить Юле, что знакомство их обрывается.

До воскресенья оставались считанные дни. Работа посменная, и чаще всего он просыпался, когда Таня была уже на заводе, за своим кульманом, — сейчас там решалось что-то с кауперами. А Мишук — уже в школе. И все тяжелее было от ощущения, будто проснулся совершенно один. Один — не в квартире, а на всем белом свете.

Он привык к бутербродам и холодным яйцам, сваренным вкрутую. И запискам Тани, настроченным стремглав, как телеграммы, и обязательно лежавшим на кухонном столе. Лишь иногда в записке — насмешливая фраза: «Заварка кончилась, хлебни молока, говорят, вкусно и питательно».

По воскресеньям семья иногда собиралась.

Но перед тем воскресеньем, вечером, Таня отправила Мишука к деду, на Сиреневую, в другой конец города, а сама после молчаливого завтрака быстро принялась мыть посуду — ложки громко звякали о тарелки и бурлила в мойке вода. Вытерев руки, Таня хотела уйти, но он вдруг жалобно попросил:

— Посиди со мной.

А когда она, подумав, отодвинула табуретку и присела, как можно ниже нагнул голову.

— Так и будем сидеть? — спросила Таня.

— Не знаю, с чего начать...

— Хорошо, я помогу. Ответь, в конце концов, себе и мне на вопрос: «Как ты живешь, Бадейкин?»

Он стал подыскивать слово, способное расположить Таню к тому, чтобы она набралась терпения и выслушала исповедь. Коротко на этот ее вопрос не ответишь, но ведь можно исповедаться хоть в выходной? Нужного слова никак не находилось, и Таня, не дождавшись, сама ответила на свой умный вопрос:

— Примитивно ты живешь, Костя.

— Да, — подтвердил он, цокнув языком.

— Еще молодой человек, — всплеснула Таня своими тонкими руками, — а впечатление, что тебе уже ничего не интересно!

— Старый молодой человек...

— Но ведь это страшно, — подытожила она, вставая. — Для молодого — это все равно что мертвый!

И ушла, не оглядываясь, по коридору их квартиры своим летящим шагом.

Все у нее было особенное, свое. Этот летящий шаг. И быстрые движения рук — не торопилась, а от рождения была стремительной. И шея, на редкость длинная, наклоненная вперед, словно бы для того, чтобы не казаться такой на редкость длинной. И глаза — серые, круглые, устремленные вперед, как прожекторы. Иной раз она пролетала мимо, казалось, ничего не видя. Но в глубине ее глаз жило выборочное внимание ко всему, что она не считала посторонним для себя. И губы — особенные, неповторимые. Плоские, почти без припухлости, но очень резко обрисованные губы.

Спокойными во всем ее облике были только волосы, бело-золотистые, падающие на спину длинным, волнистым потоком или заплетенные в полукосу и все же рассыпающиеся внизу или в толстую косу, брошенную за плечо. Спокойные, как она ни мешала этому, ничего с ними поделать не могла.

Вечером Костя вспомнил о Юле и все же поехал к ней, чтобы не откладывать. По дороге все время звучали куски утреннего разговора: «Как ты живешь, Бадейкин?»

Юля встретила его печальными словами:

— У тебя ямы под глазами.

Она была приодетой, похоже, ждала его каждый вечер. Он смотрел и думал, какой же удивительно складной она была — до совершенства. Это ей даже мешало. Каждая черточка на лице и каждая пуговка на одежде прилажены безукоризненно — и живое переставало быть живым. Лицо Юли напоминало сочно отретушированную фотографию.

Сразу после печальной фразы Юля улыбнулась:

— Не забыл, что надо смеяться?

— Над собой?

— Ну... Опять заныл!

— Больше не буду.

— Пойдем, я провожу тебя, — предложила Юля, когда пришел час закрывать торговлю.

— Нет, я тебя.

— Ну, пошли.

Землю в городе никак не могли закатать, загладить, убить. Свежий, крепкий асфальт все равно лопался под напором жалких травинок, которые оказывались сильнее, проседал под лужами, не высыхавшими из-за частых дождей. Капли и сейчас сползали по темным стеклам, за которыми спали горожане, набираясь сил на завтра. И там, дома, спала Таня, обхватив Мишука, вернувшегося от дедушки. А под бульварными фонарями блестели влажные листики, выглянувшие навстречу весеннему солнцу, бывшему в этот час еще где-то очень далеко от земли.

У многоэтажного дома на одной из центральных улиц Юля спросила:

— Тебя ждут?

Он молча и отрицательно помотал головой, не сомневаясь, что так и есть. Ей не понравилось его молчанье...

— Не мучайся ты! Проснешься однажды и, еще не глянув в окно, почувствуешь простор. Простор!

— Где проснусь?

— Хочешь ко мне?

— Как это понимать?

— Зову. И все тут.

— Современная женщина?

— Фу-у! При чем тут современная?! Я и тысячу лет назад могла тебя позвать! Ты мне приглянулся, еще в тот, первый раз... Хотя у тебя была такая горестная рожа!

...В комнате у Юли все было аккуратно, как на ней самой: телевизор, сервант, пухлый диван — полный ассортимент домашних удобств. Из уютного мира нескладно выпирала высокая железная кровать каких-то догороховских времен, с силой притиснутая к окну. А на ней — гора белоснежных подушек.

— Чья это?

— Мамина.

— А где мама?

— На дежурстве.

— Кто она?

— Ночной сторож в универмаге.

— Мама хорошая?

— Мамы у всех хорошие...

На рассвете он брел из Юлиного дома через город — не домой, а куда-то, сам не знал куда, и курил. Улица давно сменила асфальт на булыжник и все круче забиралась вверх, подсказывая неземной маршрут. Вот так бы и уйти в небо. А что?

Проехавший грузовик обдал его грязью, и вдобавок шофер громко обругал, крикнув среди вполне понятных слов что-то похожее на «боярин». Вероятно, из-за шляпы. Со студенческих лет он носил шляпу. Первую однажды купила в подарок Таня...

Тьма впереди ветшала, и небо там начало зеленовато светиться. Костя оглянулся. Эта окраина была самой высокой, город расселся внизу. С противоположной стороны, облачно распухая, на него наползали дымы металлургического завода и химического комбината, не размываемые никакими дождями.

Завод выплыл из дождя, как корабль с тремя боевыми башнями доменных печей. Все другое — великанские стаканы кауперов, перевитых трубами, даже издалека казавшимися толстыми, цеха в пупырчатом бетоне и водянистом стекле, железные лестницы, которых на заводе было больше, чем трапов на корабле, переходы и площадки, — все висело в воздухе ниже домен. Рельсовые пути на палубе рудного двора блеснули в разрывах дыма, откликаясь солнцу, выглянувшему из-под завала туч.

«Кораблем» завод всегда называл отец, может быть потому, что так и не доехал до моря, не увидел ни одного живого корабля и «плыл» всю свою жизнь на заводе. Сквозь время...

Он помнил завод таким, каким молодые увидят его разве лишь на древних картинках.

Горновой Михаил Бадейкин стоял на своем месте, когда задувалась первая отремонтированная, или, как говорят металлурги, «раскозленная», печь после гражданской войны. Выпускал рекордные плавки в тридцатые годы.

Для Кости это история, а для него — молодость. Тогда он был даже моложе сегодняшнего сына, встречающего этот рассвет на улице.

Михаил Бадейкин снова «козлил» свою печь, когда город с кровью и слезами оставляли захватчикам, а очень скоро, после освобождения, в печи закипел металл, потому что еще не кончилась война, и отец пробивал летку, чтобы днем и ночью из домны потоком вырывался чугун. Для снарядов.

«Домна — не гусли, — говорил отец, — она всегда играет».

И правда, домна — вечный труженик. Можно сказать, вулкан, построенный руками человека.

Отец не раздувал щек, ввалившиеся ямки на которых сейчас густо прикрыты белыми усами, но, конечно, гордился, что Костя тоже стоит у домны. Он был горновым, а сын шагнул дальше — мастер. На заводе, если произносилась их фамилия, уточняли: «Пенсионер или мастер?» Для отца Костя пошел в металлургический...

Самый сложный разговор предстоял не с Таней, а с отцом. Сначала с Таней, а потом...

Но как он будет говорить с ними, научившись молчать?

3

Сколько живешь, столько и открываешь новое. В это утро, когда солнцу стало тесно в окне, старый горновой задумался о том, что такое счастье. Ни больше ни меньше. Странной силой оказалось оно, укромно помещалось в сердце, а несло над всей многострадальной, праведной и грешной землей. Да, такой оно было силой, застенчивой и крылатой.

И просыпалась эта счастливая сила по разному поводу. С годами менялось представление о счастье. Люди, наверно, давно открыли это, но ему некогда было отрываться от своих насущных дел и не очень-то приходилось задумываться о своей жизни, во всяком случае так, как сейчас. Жизнь у него была общая с заводом, и ей мешали то разруха, то война. В самом деле, некогда было.

И вот наступает утро, когда сам делаешь важное открытие. Оттого, что время появилось. Или от безудержного весеннего света.

До этого дня погода, вроде жизни людской, никак не могла установиться, два дня — дождь, полдня — солнце из-за туч, а там — и не поймешь что! Впрочем, весна как весна, вздорно жаловаться.

Но в это воскресное утро солнце завладело небом, а когда его сделалось мало, решило превратить в кусочки неба и все людские окна. В спальне старого дома, ставшей комнатой Михаила Авдеевича, легкий весенний свет залил стены, потолок и пол. Комнату словно сотворили заново — из солнца.

Безобидно продлевая жизнь, Михаил Авдеевич, как все старики, просыпался раньше обычного, а под мышкой у него, уткнувшись в тепло, как в гнездо, сопел внук. К радости деда, в последние недели Таня все чаще присылала его сюда на выходной, и они спали вместе, Михаил Первый и Михаил Второй.

И вот, слушая, как сопит внук, старый горновой думал: грустно, когда тебя с почетом отстраняют от твоего простого и трудного дела — годы, ничего не попишешь, но у тебя есть сын — мастер печи, из которой неудержимо выливается белый чугун, и внук — спроси, не услышишь другого ответа — собирается на металлургический завод. И не так страшно, что, несмотря на солнце, ноет и ноет сердце. Даже не так больно. И прочнее ощущаешь свои корни в жизни. А что это? Это и есть счастье.

— Дедушка, ты спишь?

— Ни в одном глазу.

— А глаза-то закрыты.

— Наверно, задумался.

— Я тоже всегда думаю с закрытыми глазами.

— Где?

— На уроке. Они говорят о своем, а я думаю о своем.

Дед подергал его за хохолок на макушке.

— Проворонишь так-то самое интересное, и не выйдет из тебя не то что металлург, а даже сапожник! Сейчас — наука, не зевай... Когда ты вырастешь, у печиуже не будет ни горновых, ни газовщиков...

— А кто же будет печкой управлять? Как же?

— Научно. Кнопками. Шихту засыпать — кнопка, чугун выпускать — кнопка. Или клавиатура. Играть будут на печке, как на пианино. Просто.

— Тогда и учиться ни к чему.

— К чему, дурачок. Управлять будешь тем, чего не видно, а надо, чтобы печь тебя слушалась. Придется без ошибки соображать, что происходит там, внутри. У печки легко не будет. Грязи будет, конечно, меньше...

Они оба умолкли, и дед вообразил, что Мишук проникает мыслями в то не столь уж далекое будущее, до которого он дойдет, а дед нет, но Мишук вздохнул и проговорил угрюмо:

— В жизни все трудно.

И старик забеспокоился от его недетского вздоха и сморщенной переносицы.

— О чем ты, Мишук?

— Мама с папой поссорились...

Теперь дед вытянул руки по швам и приказал:

— Рассказывай!

— Я не знаю...

— Что знаешь!

— Мама ушла от папы...

— Куда?

— В мою комнату.

— Давно?

— Если бы недавно, не говорил бы... Я не ябеда.

— И не ругаются?

— Нет! — потряс разлохмаченной головой Мишук.

— Коряво.

Дед протянул это слово по слогам, как случалось в самые невеселые минуты:

— Ко-ря-во!

— Мама всхлипывает ночами. Может, кауперы? Ей задали, а у нее не получается...

— Кожухи на кауперах прогорают. Знаю.

— Отчего?

— Да вот, как перешли на ферромарганцы... Я тебе потом расскажу... Чего же они не поделили, папка с мамкой? И не поют?

— Не разговаривают.

— А я-то, я-то! Словно красное солнышко! — начал дед и усмехнулся над собой и не смог спрятать стона.

Вышел стон долгим и скрипучим, он испугал внука и заставил привскочить. Мишук увидел прикушенный белый ус и затормошил деда за плечо, зашелся:

— Слушай смешное, дедушка! Вчера учительница в классе называет всякие слова и спрашивает: «Это какого рода, а это?» Ей отвечают, хором: «Мужского, женского». А потом глядит на меня: «Миша, а какого рода — ножницы?» А я говорю: «Бабушкиного!» Не смешно? Бабушка!

Раньше, чем бабушка приоткрыла дверь из кухни, неподвижный глаз деда ожил и подмигнул.

— Чего? — спросила бабушка, заходя.

— Интересуемся, — прошептал дед, растягивая дыханье, — пирожками.

— Уже, — ответила бабушка, — напекла! — И беспокойно зашаркала к постели на своих толстых ногах. — И с капустой, и с повидлом... Ты как, встанешь или сюда?

— Встанем! — Дед зашевелился. — Мы оба.

И сейчас же из глубины дома донесся пронзительный возглас тети Зины:

— Мама, где ты? Мама! У меня — ни минуты!

— Ну, вставайте, позавтракаем вместе, — сказала бабушка, повернув назад.

— Мама! — звала тетя Зина, нервничая.

По воскресеньям она спешила в свой Дворец культуры — чем раньше, тем лучше, потому что почти у всех выходной, а у нее самый рабочий день.

Застегивая брючки, Мишук косился на деда. Его пугали дедовская медлительность, вновь сомкнувшиеся веки, лицо, страшно белое, почти как усы, молчание...

— Дедушка! А почему мы Бадейкины?

— Наверно, ведра делали наши с тобою предки, — с облегчением услышал Мишук. — Из деревянных досочек с обручами. Бадейки. С нашими бадейками ходили люди...

— Куда?

— К колодцу. По деревенской улице. Мы — деревенские.

— Ну да?

— А может, делали бадьи, чтобы доставать руду из дудок.

— Каких еще дудок? Сейчас на дудках дудят.

— Рыли ямы, узкие, как дудки, крошили там, на дне, руду и колодезным воротом поднимали наверх полные бадьи. Это еще и я видел. Ковырялись в этих дудках, как кроты, чтобы наверху было из чего чугун варить.

— Мы не деревенские, — сказал Мишук, — мы чугунные.

Бабушка опять заглянула, словно и не отходила от двери. Мишуку, который знал, что за целый день она, бывало, не присядет и не опустит рук, тем не менее не раз казалось: бабушка всегда стоит за дверью и ждет — только позовешь, она уж тут как тут, и без счета заглядывает сама с доброй улыбкой наготове. Сейчас обрадовала — дядя Афон явился, как будто его сто лет не видели, хотя он едва ли не каждый день исправно являлся, а уж по воскресеньям — всенепременно. Это был дедушкин друг, такой давний, что они сами никак не могли сосчитать, сколько рядом прожили и проработали. Ссорились, считая. Про него в доме говорили — не пришел, а явился. Почему? Мишук поймал у двери бабушку за руку, заставил наклониться, шепотом спросил об этом, и она ответила шепотом:

— А как же! Афон — персона!

За столом «персона» никак не приступала к пирожкам, долго кашляла в ладонь и наконец обратилась к бабушке с речью:

— Лена! Успехи вокруг! В одном городе, я читал, вчера новый завод пустили!

— Какой?

— Вычислительная техника! Не что-нибудь!

— Ну и хорошо.

— А солнце какое!

— Хорошее.

— Кампучия освобождена! Еще одна социалистическая республика!

Тетя Зина тут же прикрикнула:

— Это вы уже отмечали, дядя Афон, в прошлое воскресенье!

— Ну и что? Борьба была долгая, нелегкая. Понимать надо.

— А понимать легче на трезвую голову, — сказала бабушка, подкладывая дяде Афону горячих пирожков, и неожиданно стукнула ему ложкой по лысому затылку.

— Груба ты, Лена, — вздохнул дядя Афон. — Люблю я тебя, но — груба.

Дедушка поднял голову:

— Что значит — люблю?

— Вот кто тебя любит, Лена! Так нальем по чарке за его здоровье! А?

Тетя Зина, вставая, вытерла рот салфеткой. «Это мама Таня завела салфетки — у себя в доме и здесь, у бабушки, — подумал Мишук, — вместе расшивали их, крахмалили. Как она там сейчас, что делает?» А тетя Зина воскликнула:

— Люди! Через месяц, максимум полтора, у меня во Дворце вечер: «Рабочая династия». Без вас не обойтись. Готовьтесь!

— Зина, отца не трогай, — умоляюще попросила мать.

— Я сказала — через месяц. Сто раз поправится!

— Да не то... Родственники вы с ним!

— Мать права, — изрек дядя Афон.

— На заводе много рабочих династий, — отмахнулся и Михаил Авдеевич. — Ты — директор Дворца культуры... Меня как-то не того, неудобно...

— И отец прав, — отрубил дядя Афон.

Но Зина развеселилась:

— Я виновата, что ли, что дедушка наш работал у домны, когда завод был какой-то жалкой концессией? И папа работал — в самые злые и прекрасные годы! И сейчас на заводе есть доменный мастер с той же фамилией. Наш Костя. Я не виновата!

Дядя Афон отдал дань и ей:

— Зина тоже права.

— А еще и я на завод пойду, — вставил Мишук.

— И пацан прав, — сказал дядя Афон, разъерошив его вихры.

— Так как же быть?

— Сложный вопрос.

— Интересно получается, — закачала головой Зина, натягивая красное пальтишко, отороченное меховыми полосками и какое-то бедное в своей откровенной нарядности. — Все правы. Так не бывает.

— Бывает, Зина. В жизни все бывает. Каждый по-своему прав. Еще и я прав. Сидеть на вечере у тебя буду, а выступать не буду. Мой Федор за Одером остался... Не пришел. Три дочки разбрелись по разным городам, уважительная причина — замужество, а он...

Дядя Афон печально покашлял в ладонь. И Мишуку вспомнился бабушкин рассказ о том, что тетя Зина, молодая и красивая, маковые щеки, тоже не дождалась с войны сына дяди Афона, оставшегося где-то там, далеко и навсегда.

Зина подошла к шкафчику, сняла с полки графин красного вина и налила полный стакан, а дядя Афон стеснительно буркнул:

— Спасибо, дочка.

— Я пошла, — крикнула тетя Зина. — Привет!

— И мы пошли, — поднялся из-за стола дедушка, — обсуждать международное положение.

— Всегда готов, — прытко подключился дядя Афон. — Что-что, а радио я слушаю почти двадцать четыре часа. Как штык!

Мишук помог бабушке убрать со стола, подмел пол в кухне и посмотрел, как проворно моет бабушка посуду в удивительно красном, будто бы переспелом эмалированном тазу.

— Бабушка! А что ты делала всю жизнь?

— Я всю жизнь помогаю. Если бы я сама могла чего... Ух ты! Все исправила бы, что мне не нравится!

— А что тебе не нравится?

Бабушка выпрямилась над тазом:

— Подумать надо.

— Нет, — возразил Мишук, — надо знать.

Бабушка улыбнулась и долго мыла посуду со своей одинокой улыбкой.

— Очереди, наверно... — нерешительно сказала она. — Сколько я простояла в них! Зину вырастила — стояла, твоего папку вырастила — стояла, ты родился и уже вон какой большой, а я все стою. Хорошо бы их, очереди, ликвидировать!

— А как?

— Ты один не справишься. Я и так по магазинам тебя гоняю, помощника.

— А что тебе, бабушка, нравилось всю жизнь?

Бабушка перетерла чашки, составила их в шкаф и так же неожиданно, как только что вздохнула, засмеялась — веселей всякой молодой.

— Очереди, наверно. Со знакомыми встретишься, наговоришься... Вроде клуба.

— Клуба?

— Ну да! Ты вот в цирк сколько раз ходил?

— Не считал.

— А я первый раз пошла на день рождения, когда тридцать стукнуло. Дедушка всю ночь в очереди стоял, за билетами, подарок мне... У вас-то самые длинные очереди теперь за автомобилями, а тогда в приезжий цирк ночью перекликались...

Бабушка повесила полотенце на гвоздь, подошла к двери, приложила ухо.

— Что там, баба Лена?

Она махнула рукой:

— Обсуждают. Про какого-то Сианука.

Разглагольствовал, собственно, дядя Афон, а Михаил Авдеевич лежал, задумчиво глядя в потолок, пока не попросил перестать про этого самого принца. С ним разберутся. Больше волновало совсем другое. Не понимал он, чего не хватает молодежи, и попросил дядю Афона подсказать. Не может ли?

— Пара пустяков, — охотно согласился тот, — сознательности ей не хватает.

— А целина? Гидростанции? КамАЗ? БАМ? — спрашивал Михаил Авдеевич тихо.

— Так молодежь у нас героическая! Кто же спорит?

— Героическая, но бессознательная?

— Э, нет! Одно не прячет другого. Здесь БАМ, а там — на гитарах бряцают поперек мотива, хиппи-мипи местного образца. Корчатся на углах. И лохмы до плеч. Тьфу!

— По-моему, важно, что в голове, а не на ней.

— Волос длинен — ум короток. Кто это сказал? Народ. Он зря говорить не будет, не спорь с народом. Я бы им всем расклеил эти слова на лбах. Пусть так и ходят, соответствуя.

— А гитара у моего Кости тоже есть.

— Работает и культурно отдыхает. При чем здесь Костя?

— О других слышу, а про Костю думаю.

— Неконкретно ты как-то откровенничаешь, старый.

— Ничего конкретного нет, — сказал Михаил Авдеевич, отвернувшись к стене, и задышал почаще.

— Врешь.

— Мы с Леной прожили больше сорока лет. Все трудное сближало. А нынешняя молодежь?

— Вот-вот! Бегают со своей свободной любовью! Охмуряют друг дружку.

— Как раз без любви и бегают, а с любовью на одном месте живут. — Старый горновой посмотрел на друга во все глаза. — Думаю — они сложней живут.

— Они? — оскорбленно удивился Афон. — Мы на одну буханку всей семьей тянули неделю! А война?

— Сложней в том смысле, что больше думают. О себе, о жизни, раз уж хлеб для них — не проблема. Нам на это времени не хватало. Я правду говорю. Мы для них ляжем в землю, как удобрения.

Михаил Авдеевич замолчал, рука его нелегко поднялась, легла на сердце, и вторая подтянулась к ней, будто одной руке не спрятать было всей боли, глаза закрылись.

— Да, финиш близко, но спешить не надо. Куда, зачем? — сказал Афон и беспокойным шепотом позвал: — Миша! Ты что лежишь, как в гробу?

А бабушка, протиравшая стекла в кухонном окне, позвала Мишука:

— Гляди, как танцуют! — и отвела занавеску.

На пространстве, зазеленевшем под заборами пятнышками первой травы, качались мальчишки и девчонки. Маленький магнитофон играл им что-то, не слышное отсюда, прямо с земли, а они дергались и вертели руками и ногами.

— Как это называется? — спросила бабушка с любопытством.

— Твист.

— Ох ты, ох!

— Не нравится?

— Нравится. Есть такие, которым нравится только то, что сами могут. А мне и смотреть интересно.

— Ты у нас бабушка прогрессивная! — воскликнул Мишук и пошел крутиться по кухне, роняя табуретки.

Бабушка смеялась, потешаясь, что Мишук танцует точно так же, как девчонки с мальчишками за окном.

— Кхм... Кхм... Елена Степановна!

У прикрытых дверей спальни стоял дядя Афон.

— Что, у Валеркиной матери телефон работает? — спросил он.

Елена Степановна застыла как в столбняке, сорвалась с места, оставив тапочки у окна, влетела в комнату, и оттуда раздался ее режущий крик:

— Ми-и-ша-а!

4

В то самое утро Костя принял окончательное решение сегодня же сказать Тане, что уходит от нее. И сразу стало легче. Говорят же, решиться — половина дела. Какая-то целеустремленность появилась, как у вагона, который наконец прицепили к паровозу, А то ведь он был похож на вагон, стоявший в тупике.

Отец с матерью жили душа в душу, как один человек, а у них с Таней... Другой век? Другие люди?

Отговорки...

Не любила его Таня, вот в чем все дело. Собака неглубоко зарыта, хвост торчит. Таня даже обрадуется, услышав, что он уходит.

В его жизни все уже определилось, и больше не за что воевать. Никогда Костя не чувствовал этого так определенно. Перспектива перестала быть перспективой.

Повышений он не хочет, даже боится. Он — мастер домны и будет им до конца дней своих, будет следить за зелеными огоньками на щитах, за стрелками приборов, показывающими ход загрузки и плавки, ход печи. Она ведь живая, печь, она идет. И еще — за стрелками на ручных часах. Домашнее тепло — дорогая штука. Никто не в проигрыше, Тане — желанное освобождение, а ему — домашнее тепло взамен насмешек. И одиночества.

А любовь? Про нее он уже не раз слышал, что она выдумана. А теперь и сам убедился, что, как всякая выдумка, она короче жизни.

Жизнь не терпела выдумок, потому что была простой от природы. Как хлеб, который совсем не обязательно мазать икрой, чтобы есть.

Казалось, он подошел уже к пониманию этого, а Таня еще нет. И не дай ей бог когда-нибудь разочароваться в жизни. Нет, с ней этого не случится, она талантлива и напориста. Это талант доводил ее до отрешения от простых радостей. Она не просто показала, она доказала себя в хлопотах вокруг железнодорожной связки между домнами, а теперь докажет и в заботе о лопающихся кауперах. Какой это забавный талант, какой веселый в первые годы и горький потом, в конце, когда возникнет неизбежный вопрос, верно ли было забыть все остальное, из чего складывается жизнь?

Даже если тебя опять назовут гениальной, Таня, за простоту твоего решения, которым ты уже, без сомнения, грезишь, сидя над чертежной доскою дома или склонившись над своим заводским кульманом, не за это я буду вспоминать тебя! Какие-то другие вещи займут главное место в памяти. Может быть, как ты купила мне шляпу и учила ее носить и как мы смеялись тогда чему-то счастливому...

Тут же Костя почувствовал, что ничего похожего не испытывает к Юле. И это лучше. Исключался вариант, бесконечно повторяемый вокруг: полюбили — разлюбили. Так бывало у всех. И всегда. Просто одни умели лучше притворяться, будто ничего не происходит, другие хуже. Но... Но... Но...

Отец не перенесет этого. Как ему объяснить? Об этом лучше не думать.

И около кого будет греться Мишук? Он прибегал утрами, чтобы шепнуть какую-нибудь таинственную новость из своей жизни, перенасыщенной новостями. Он был еще таким маленьким, а жизнь такой большой, что он никак не справлялся с нею и звал на помощь отца. А то они просто тузили друг друга в кровати вместо зарядки. Нет, и об этом лучше не думать.

Лучше закурить еще одну сигарету и прислушаться к тишине.

В доме было подозрительно тихо. Солнце с прошлой недели навылет простреливало комнату. Пойти бы сейчас на улицу и написать солнце в стеклах людских жилищ, в луже, даже в птичьем глазу.

Но почему так тихо?

Мишук вчера ушел к деду, однако есть же еще люди в доме? Такое впечатление, что о нем, Косте, забыли. Он спустил босые ноги на солнечный пол и крикнул:

— Татьяна!

Вот, он уже называет ее Татьяной, как чужую. Когда-то, казалось, они не могли дышать друг без друга, и слов не хватало ни ему, ни ей. Куда все это делось? Опять — куда? В молчание. В этот бездонный омут...

— Татьяна!

Голос его растворился в бесплотной тишине.

Никто не умел молчать, как Таня.

Костя прошлепал по довольно длинному коридору, дернул кухонную дверь и увидел Таню. Она сидела за столом в синем нейлоновом халатике, давно ставшем из нарядного обношенным, вскинув свою стремительную голову в сторону распахнувшейся двери. И он подумал, что эту ночь она провела совсем одна, даже без Мишука. И тут же сообразил, что застыл перед ней на пороге в одних трусах и босой. С трудом выдавил улыбку и попросил, потому что в самом деле почувствовал себя неловко:

— Извините великодушно, Татьяна Антоновна.

— Пожалуйста, — ответила Таня.

Присев на табуретку по другую сторону стола, чтобы не торчать перед ее глазами голоногим и не убегать, он пожалел, что забыл сигареты возле подушки, огляделся в надежде поживиться, Таня иногда дымила, и только тут увидел, что весь стол засыпан цветными фотографиями опавших осенних листьев, словно застелен ими самими.

Бросив писать, он давно оттащил этюдник с глаз долой на садовый участок отца. Там, под яблонями, набиравшими прыть, была домушка-«кибитка» с лопатами, граблями и ржавыми ведрами. Среди них и успокоился этюдник, будто его похоронили.

А в голову пришла мысль купить приличный фотоаппарат и щелкать на цветную пленку все, что хотелось писать. Это было прошлой осенью. Думалось, будет ходить в заветные места вдвоем с аппаратом, однако ноги не вели далеко, и наснимал осенних листьев на тротуарах, под деревьями.

Осень получилась в снимках глянцевая, и он сразу забыл об аппарате. А сейчас Таня рассматривает...

— Чего это вдруг? — спросил он раздраженно, потому что его разозлил интерес к глянцевой осени.

— Так, — ответила Таня. — Листья на асфальте... Зачем ты их снимал?

— Наверно, затем, что через один лист видно все дерево, весь мир...

— Господи, как претенциозно! — сказала Таня с беспощадной брезгливостью.

Да, конечно, так и прозвучал его напыщенный ответ, и он еще раздраженней прибавил:

— Я снимал их только для себя!

— Они лежали в ящике у Мишука. Я и не хотела тебя обидеть...

Таня сдвинула фотографии, постукивая по их бокам, собирая в стопки и засовывая в пакет от фотобумаги, а сложив, посидела молча, до боли непохожая на себя, постаревшая. Глаза, прищурившись, стали непривычно мелкими. Не спала она эту ночь, наверно. А может быть, уже много ночей.

Но вот она улыбнулась и спросила:

— Слушай, хочу узнать, а почему это ты маешься в стиле такого разочарованного субъекта? Уж не мечтал ли ты лет через десять после института стать главным инженером завода? А?

— Может быть, — сказал Костя, ерзая на табуретке без сигареты.

А Таня покачала головой, с которой падали ее длинные золотистые волосы.

— У тебя добрая фамилия, но это еще не дает портфеля, дорогой...

Ему стало по-настоящему смешно, а Таня рассердилась:

— Я не хочу быть женой человека, страдающего от нелепой причины!

— Нынче в моде карьеристы!

— С детства ненавидела!

— Правда?

— Еще в школе у нас пролег водораздел между теми, кто хотел просто жить и работать, считая, что и в этом счастья сколько угодно, и теми, кто открыто или тайно ставил себе так называемые высокие цели. Мы их называли холодными сверлами, этих милых мальчиков и девочек... Я еще тогда их жалела самой обидной жалостью.

— Отчего?

— Оттого, что идиотская самоуверенность всегда убивает лучшее, что есть в человеке. Не для карьеры, а для дела, которое человек выбирает себе.

— Да, да, да, — согласился он, все еще думая, до чего неприязненно, словно бранное, прозвучало на этот раз у нее слово «дорогой». Значит, даже слова меняют свой цвет и тепло и в разное время выглядят по-другому, как листья на деревьях. — У тебя нет сигаретки?

Сигареты лежали у нее на коленях, и она кинула пачку на стол и протянула руку вдогонку, чтобы вытащить одну себе. А он, дотянувшись до газовой плиты за спичками, зажег и поднес ей. Закурили вместе, как давно уже не случалось.

— Знаешь, — собираясь с духом, сказал Костя, — ты не волнуйся, у нас совсем другой случай.

— Какой?

Заметив, как она стряхивает пепел на пакет с фотографиями, он рукой нашел в мойке пепельницу и подставил Тане, а она нервно потребовала:

— Докажи, что можешь говорить правду. Слышишь? Какой?

И это вдруг все решило. Он понял, что весь разговор был предисловием к разрыву. Она вела его, Костю, куда хотела, торопила. Да он только сейчас узнал ее! Это она сама все прожитые годы была холодным сверлом. Десять лет загублены, зачеркнуты, полагалось бы кричать, у него губы задрожали от напряжения, но он не крикнул, а сказал еле слышно:

— Я ухожу сегодня.

Вскинув на него непонимающие глаза, Таня затолкала в пепельницу сигарету.

— Куда?

— К другой женщине, которая у меня есть... Ну, и вот... Чего много говорить?

Костя поднялся и снова увидел себя в одних трусах и сел. А Таня смотрела на него и улыбалась:

— А ты не врешь, Бадейкин?

— Ее зовут Юля.

Таня опять взяла пакет в руки и начала оглаживать его, край за краем, поворачивая перед собой на столе.

— Она работает буфетчицей на вокзале.

— Ах, Бадейкин! Какая разница, как ее зовут и где она работает?! Разве не все равно?

Таня перестала вертеть пакет и еще свободней улыбнулась, глядя ему в лицо. Он же услышал, как стучит в нем сердце. В груди, во всей черепной коробке, в ушах, как будто он наполовину состоял из сердца. Главное сказано, соображал он. Теперь меньше эмоций и слов...

— У Юли есть комната. Значит, квартира тебе, вам. Все вещи, разумеется, тоже... Сколько денег — решай сама, я заранее согласен. Вопросы есть?

— Ты спрашиваешь, как на собрании! — Она все еще прикрывалась своей улыбкой, этим невесомым щитом. Артистка! — Вопросов нет, Костя.

— Ну да, тебе даже весело.

— Я смеюсь над собой, — сказала Таня. — Это так заурядно, что я и догадаться не могла! Так неожиданно и противно... Ладно! Желаю тебе счастья. Что еще? Не вздумай возвращаться!

— Понял.

— Помочь тебе собраться?

Но тут с лестницы послышался стук шагов, приближавшихся к ним. Лестница у них была гулкая, как во всех крупнопанельных домах, и шаги на ней звучали ударами колотушки по барабану. Звуки доносились все громче и узнавались — так в их подъезде прыгал по ступеням только один маленький человек, торопясь домой с какой-нибудь небывалой вестью.

Костя распахнул входную дверь как раз тогда, когда сын подлетел к ней с открытым ртом, будто выброшенная на берег рыба. Вид у него был пугающий. Зеленая куртка из плащевой ткани горбом торчала на спине, мокрая фуражка крепко зажата в кулаке. Он стоял, не в силах отдышаться, тараща на родителей глаза.

Мать подбежала к нему, наклонилась:

— Ну что, малыш?

Мишук вдохнул поглубже, словно собирался крикнуть что есть силы, но прошептал еле-еле:

— Дедушка умер!

5

Автобуса долго не было, и они побежали.

Отец редко выбирался из дома, скрывал свою сердечную хворь от родных и чужих, словно бы стеснялся сочувствий. Заводские знакомые при встречах спрашивали:

— Ну, как?

— Лучше всех! — отвечал им отец.

И, вскинув руку, они трясли ею в воздухе, тем самым выражая добрые пожелания. Чем сильнее трясли, тем больше, значит, желали.

Смешно, но у людей не хватало времени, чтобы остановиться и поговорить. А сам, Костя, когда ты был у отца, сидел рядом и разговаривал, никуда не спеша? Давно. С появлением Юли ты все реже заходил в отцовский дом...

Костя оглянулся на Таню — она оказалась рядом и чуть не налетела на него. Волосы, плохо прибранные в это утро, вылезали из-под темной косынки, тонкая шея еще больше вытянулась вперед, и все вдруг показалось родным, как никогда. А утренний разговор — диким вымыслом. И вместе с тем где-то, в глубине мозга, проползла мысль: уже ничего не придется объяснять отцу.

Пока, устав бежать, шагали по бульвару, над головой повисло серое облако и пролилось дождем, внезапным и быстрым. Не хочешь, а поверишь: природа оплакала человека. Значит, был хороший...

До сих пор жизнь щадила Костю — не приходилось хоронить дорогих людей, расставаться с ними навсегда, кроме... Однажды в дом на Сиреневой, куда они сейчас торопились, прибежало без предупреждений, совсем так же, как сегодня Мишук, трое или четверо ребят с криком:

— Он умер!

— Кто?

— Сергеи Иваныч!

Имя прозвучало как-то непривычно и оторванно от человека, которого он любил, и Костя не сразу догадался, о ком речь.

— «Бабушка» Сережа!

И едва дошло до сознания, Костя выскочил из-за обеденного стола, сорвал шубейку с крючка и понесся с ребятами, никак не попадая на бегу во второй рукав. Так и бежал по морозной улице с шубейкой на одном плече, без шапки. Они спешили, будто могли что-то изменить.

А теперь — отец... Два любимых им человека, не дотолковавшихся между собой до мира, как два врага, ушли. «Бабушка» не раз бывал на Сиреневой, убеждал отца, что Костя обещает стать самобытным художником, это его дорога... Отец сначала смеялся. «Художником? Большим, говорите? Это потому, что город маленький!»

А потом ругался неуступчиво и воинственно. Для него художник был ничуть не лучше фотографа, которых на базаре — пруд пруди. Из-за этого бежать от печки, где варится не что-нибудь, а чугун, от труда, накопившего наследственную страсть? Ересь! Давно это было, около двадцати лет назад.

Среди сквера металось косматое пламя перед мокрым памятником солдату Великой Отечественной. С автоматом в руках. Капли дождя стекали по каменной плащ-палатке... Дорожкой, то розовой от кирпичных осколков, то желтой от песка, прошли мимо.

Косте хотелось на весь город крикнуть: «Отец!», он и кричал это про себя, потому что вслух кричать было уже бессмысленно: никто не отзовется.

Таня с разбегу упала на скамейку.

— Может, на остановку? — спросил он, пугаясь за нее. — Подождем автобуса?

Но тут из-за бульварных лип вынырнул Мишук, скрывшийся минуту назад:

— Бежимте! Я остановил грузовик!

Наверно, это был самый большой грузовик изо всех, существующих у нас. Втроем влезли в кабину к шоферу, верзиле, который откинул дверцу и весело пригласил:

— Залазь, бояре!

Может, так стало модно величать теперь незнакомцев? Может, это был тот самый шофер, что как-то на рассвете обругал Костю, окатив перед этим грязью?

— Знаете, сколько мне обещано? — спросил шофер, хохоча.

— Все ваши будут, — пообещал и Костя.

— Сто рублей! — крикнул Мишук, задрав глаза, полные слез. — А что?

И Таня резко повернулась к сыну, и Костя смял брови, взрослые еще как-то реагировали на нелепые мелочи, в отличие от Мишука, для которого выдуманные ценности в этот миг не имели никакого значения.

— А ревешь-то чего? — озадаченно спросил шофер. — А, мужик?

— У нас дедушка умер, — сказал Костя, чувствуя, что сын не в силах протолкнуть сквозь слезы ни звука.

— Кто такой?

— Мой отец.

— Дела-а... — протянул шофер и прибавил газу.

Опять спешили, будто могли что-то сделать. Раньше надо было спешить...

Липы с машущими на ветру листочками отстали, и рябые, словно градинами побитые скамейки отстали, а вот оборвался и асфальт... Никого не хотелось пускать в свое горе, и Костя отвернулся, но шофер постучал его по плечу и протянул открытую пачку вечного «Беломора».

И едва взял себя в руки после третьей-четвертой затяжки, пришла непростительно отставшая мысль о матери. Как она сейчас?

— Мишук! А тетя Зина дома?

— Ра... ньше ушла...

— Таня, у тебя есть две копейки? Пожалуйста!

Впереди замаячила стеклянная будка телефона-автомата, зажатая кустами.

— Ей, на... верно, уже дядя Афон по... звонил, — пробормотал Мишук.

— Тогда не будем останавливаться.

Отстала и телефонная будка... И началась родная Сиреневая, с кустами, которые скоро зацветут за каждым штакетником белым, розовым, фиолетовым, с деревенскими разливами воды, будто ей здесь было вольготнее. Приближались. И — остановились по знаку Тани, тронувшей шофера за локоть. Костя стыдливым комком попытался сунуть ему все бумажные деньги, собранные по карманам, но шофер накрыл его кулак своей тяжелой рукой.

У калитки, под выглянувшим солнцем, кремово сиял фургон «скорой помощи». Чего он тут еще торчит, и опять подумалось о матери, и боль в груди разрослась до неслыханных размеров, с нею Костя и ворвался в родные двери, крича:

— Мама!

Мать выкатилась в кухню из спальни, и на мягком лице ее зацвела улыбка.

— Танечка! Костенька! Вместе приехали? В кои веки! — Она тут же повернулась и сунула голову назад, за дверь. — Отец! Таня с Костей! Не буду, не буду, доктор, все!

И Костя сел на табуретку и посидел с сомкнувшимися веками, кусая губы. Только постукивал обоими кулаками по столу, пока не ударил крепче и не позвал:

— Мишук!

— Да, — ответил забившийся в угол Мишук, — я никогда не видел, как умирают! — И повернулся к бабушке: — А ты как закричишь! — и вдруг заревел благим матом. — Я не хотел!

В его рев врезался смеющийся голос Тани:

— Да что вы, глупые! Иди ко мне, дурачок. Он испугался. Перестань.

Выбравшись из угла, Мишук прижался к матери, а там, у стенки шкафа, рассыпался и зацвел поплавками букет старых бамбуковых удочек отца. «Может, еще не раз...» — глядя на них, подумал Костя, снова понял, что пронеслось мимо, и вскочил.

— Таня!

Он бросился к ней, стиснул, не умеряя сил, как в лучшие годы, Ткнулся в щеки, в нос, куда попало. Мишук, еще заплаканный, улыбался до ушей. Бабушка погладила его по вихрам:

— Я думала, ты за тетей Зиной полетел.

— Нет, — сказала Таня, — он домой.

— Я домой...

— Он домой, — повторил Костя, взял удочку и помахал над собой до свиста.

Они с отцом еще не раз посидят у реки, и старик скажет что-нибудь особенное. Праздничное настроение овладело Костей оттого, что все оказались вместе, чтобы делить радость. Зины не было, но сейчас прибежит, мать подтвердила, что Афон позвонил ей. Зина добрая и полна самой быстрой готовности помочь другому, это она восприняла от отца больше всех, если такое можно измерить. А дядя Афон? Вон мать рассказывала, как он спохватился, кинулся в Валеркин дом, вызвал врача по телефону, без него бы...

Бывают дни и часы, которые все меняют. Может быть, настал такой день, такой час? Настроение, овладевшее Костей, снова воспротивилось воспоминаниям о том, что было утром. Ничего не было! А что, если стоять на этом? Выйдут на улицу, возьмут с собой Мишука и пойдут домой. Ничего не было!

Дверь за спиной открылась. Из замершей в тишине спальни выбрался дядя Афон, снова затворил за собой дверь и покашлял. Потом приподнял ладонь с растопыренными пальцами и повертел ими возле уха, о чем-то рассуждая без слов. Костя поймал его за руку:

— Ну, что там?

— Баталия...

— Непонятно, — сказал Костя.

— То есть? — спросила Таня, любившая точность в выражениях.

Афон уселся и снова покашлял, но Елена Степановна отрезала:

— Больше ни капли!

— Да бог с ней! — отмахнулся Афон. — Михаил в больницу не хочет. Доктор сказали, что приведут ребят с носилками, а ребята — богатыри, а он в кровать вцепился: не троньте! Теперь доктор сели в кресло, газету вынули из кармана и читают, а он лежит себе и даже носом не шмыгает. Такая вот забастовка с обеих сторон, сидячая и лежачая. «Я без вас не уеду!» — «А я с вами не поеду!» — и Афон развел руками.

— Как же так? — спросила Таня. — Ведь больница, доктор...

— Ему дома всегда лучше было, — сказала мать.

Но Косте захотелось поддержать Таню, и он безоговорочно заявил, что надо ехать, больница — это больница...

— Можно мне к отцу? — спросил он дядю Афона.

— Доктор не велят. Опасаясь поддержки родственников и друзей. А может, просто беспокоить не дают, и верно делают. Нельзя!

От самого рождения, наверно, Афон испытывал такое уважение к медицине со всеми ее тайнами, которыми медики были готовы поделиться с тобой по первому зову, что он и одного врача упоминал во множественном числе. Величал.

Беспомощно затоптавшись, Костя не успел схватить Мишука, сказавшего: «Вам нельзя, а мне можно», и Таня поздно протянула руку, и Мишук скрылся в спальне.

Послышались тяжелые, но быстрые шаги, щелк задвигаемой щеколды, лязгнувшей своенравно и на весь дом, потому что на комнатных дверях с незапамятных времен щеколда была большая, как на воротах, поставленная руками самого отца или еще его отца, когда не делали изящных, крохотных, современных дверных задвижек.

Щеколда стукнула как раз перед носом Кости, и ни он, ни другие не увидели, как обрадовался внуку дед, как сунул в его ладошки свою холодную ладонь и спросил:

— Испугался? — Мишук молча сглотнул комок слюны, а дед попытался погладить его по мягким вихрам, но рука не поднялась, не одолела боли, и удалось только прошептать: — Меня не скоро увезут...

Мишук, конечно, не верил ни в какие приметы, но все же положил пальцы на рот деда, коснулся его белых-белых усов. Мама говорила, что возле удачи надо тихо ходить, как возле птицы, которая может улететь...

— Дедушка! — он хотел сказать ему это.

— Не разговаривать! — велел врач из промятого кресла.

Был он каким-то неприятным, тяжелогрузным. Короткий пиджак не сходился на животе, устроившемся на коленях, а крылато распахнулся. И Мишук подумал, что врачу в самый раз вылететь бы в форточку, но, конечно, тяжесть невероятная и форточка закрыта наглухо.

Газета, читаемая врачом, зашуршала, опустилась, прилипла к животу.

— Мальчик...

— Мне с ним лучше, — перебил дед. — Пусть... Ну, пусть!

И Мишук прижался к деду, стараясь занимать поменьше места на постели, а врач поднял газету.

— Даром время теряете, — вежливо проговорил дед.

— Вы не наставляйте меня, — проворчал доктор, спрятавшийся за газетой. — У меня для этого начальство есть!

— Вы ведь «скорая»... Вас, может, другие ждут.

Врач смял газету и сунул под ручку кресла, а сам поднялся и заходил по комнате, довольно проворно. И остановился:

— Мальчик! Иди поиграй...

— Иди, Мишук, — прибавил и дед.

И Мишук неслышно удалился, а врач спросил Михаила Авдеевича с той душевной открытостью и простотой, с какой вдруг начинают говорить очень уставшие люди:

— Можете вы мне по-человечески объяснить, в чем дело?

— Могу... В больницах умирают... А мне именно сейчас умирать никак нельзя...

— Но она ведь не спрашивает, когда кому...

На толстом лице врача повисла ехидная улыбочка.

— Есть домашние дела у меня. С детьми...

— На жену оставьте, — улыбка исчезла.

— Боюсь, не справится. Она у меня слишком добрая.

Доктор всколыхнулся:

— Так можете вы хоть для нее полечиться? Я хочу, чтобы вы еще долго жили. Для хорошей жены, черт побери!

— Хорошую женщину дала мне судьба, — повторил Михаил Авдеевич. — Терпеливую...

— Можно позавидовать, — врач заходил тише, раздумчивей, — это... это... это... даже слов не подберу, не знаю, как назвать...

— Извините, любовь, — подсказал старый горновой. — Где любовь, там и терпенье...

И врач снова остановился перед самой его кроватью:

— Положение серьезное. Вы не учитываете возраста.

— Я молодой.

— Не валяйте дурака. Вы уважаете правду?

— Больше всего на свете.

— Поэтому и надо ехать.

— Считайте, что я уже вернулся домой — из больницы.

А покамест продолжался этот разговор, в кухню влетела Зина в своем красном пальтишке с норковым мехом, с набитой до отказа сумочкой через плечо. Сумочка еще моталась на тонком и длинном ремешке, а Зина уже кричала:

— Как он?

— Тише! — одернул Костя.

Зина наконец стащила с себя пальто, занявшись этим с разбега, ловко зацепила его за крючок на вешалке и рванулась к комнате, но и ее задержали. Тут только она словно бы впервые всех увидела, оглядевшись.

— Костя! Танечка! Мама! — и, сунув голову за плечо матери, воровато вытерла слезы с глаз.

Стукнула щеколда, из комнаты вышел низенький, хмурый человек, и все уставились на него.

— До свиданья, — сказал он. — К больному сейчас без надобности не входить. Покой и тишина. Чуть что — звоните, — прибавил он уже в дверях и на коротких ногах быстро вынес из дома свое толстое тело.

— Доктор? — спросила Зина. — Доктор!

— Не кричи! — снова одернул ее Костя, крикнув намного громче Зины, и сам испугался: «Да что же это такое?»

С незапамятных времен у него возникли странные отношения со старшей сестрой. Он умел различать ее глубокую доброту, с нервными выходками, однако, иногда похожими на взрывы и способными нагнать удивления и страху, ценил ее, да что там говорить, был готов, если надо, хоть на Камчатку ради нее пешком идти, а вот, случалось, в один миг она раздражала его, и не успевал он остановить себя, как вспыхивал неудержимо.

Меж тем с улицы донесся шум быстрой машины. «Скорая» откатила.

— Изумительно! — воскликнула Зина. — А папа? Почему его не взяли в больницу?

— Потому что папа сам не захотел, — попытался Костя спокойно и вразумительно остудить ее.

— Мало ли чего — не захотел! А врач? Как его фамилия?!

— Зина! — укоряюще закачал головой Костя.

— Вы не любите папу!

— Зинуша, — присоединилась к Косте мать, — он старый. Здесь дом. И все вы здесь, вокруг. Это главное, Зинуша.

— Сорок лет Зинуша и даже больше. В больницу, и никаких разговоров! Ни-ка-ких! Это не врач, а убийца. Вы все убийцы!

— Замолчи! Ухаживать за ним не хочешь? — сорвался и Костя, забыв, что за дверью лежит отец, и отец сам напомнил о себе:

— Костя!

— Тебя! — подхватила мать, стараясь, чтобы Костя скорее ушел. — Костенька! Тебя!

6

Встретил его отец совсем уж не предполагавшейся улыбкой. А улыбка для него, Кости, всегда была самой доброй силой. Как-то он подумал, что нет на земле ничего более всевластного, чем улыбка. Люди, имевшие головы и сердца, нуждались еще лишь в улыбке для общения, но забывали о ней, когда что-нибудь швыряло их в злобу, а злоба — в крик, и порой от этого рушились миры и жизни.

Сам он тоже был живым человеком. Отец, конечно, слышал их голоса из-за двери. Дверь была толстой, но и голоса полны позорной свирепости. Совестно. Отец вправе был бы отхлестать.

Однако он улыбался. Глаза его прищурились, а белые усы чуточку оттопырились. И это сразу скинуло напряжение, Костю, как в отцовскую пору говаривали, отпустило. Он понял, что выволочки, при которой отец забывал, что Костя и сам — отец, не будет.

Костя, не дышавший почти до этого мига, теперь втянул в себя как можно больше солнечного воздуха. В спальне пахло лекарствами, запахами близкой пустоты... Вот и дожили. Но колокол еще не ударил...

Стало виднее, что не только лицо у отца, но и руки — бесцветные. Он указывал на старое кресло с ямкой — след ушедшего доктора, фамилию которого Зина хотела записать, чтобы пожаловаться, она это умела, не жалея времени, бедная. Почему-то это вызвало жалость к Зине.

Думая о ней, Костя поосторожней, чтобы не скрипнуть, присел на край кресла и виновато кивнул на дверь:

— Слышал?

— Давно хочу спросить тебя, сын, — начал отец и подождал, набираясь сил. — Ты любишь Зину?

Костя поерзал.

— Мы ругаемся как свои. Как ни странно, все от любви. Больше не буду...

— Вы дружили в детстве. Вся улица радовалась, на вас глядя.

Костя слышал рассказы о том, как Зина перед оккупацией унесла его из города на своих девчоночьих руках, а позже, нянча, завязывала ему бант в курчавую голову, и прохожие спрашивали: «Это девочка или мальчик?» — «Девочка!» — отвечала она, довольная, таща его по улице и так откидываясь, говорят, что боязно было смотреть — вот-вот спина переломится.

— Гнусно это, что я себе позволяю! А не могу удержаться. Выросли и ругаемся.

— Потому что выросли, а все еще как дети. Взрослым людям, Костя, нужна взрослая любовь.

— Она другая?

— Видать, да... Она умнее. И больше, — прибавил отец. — Любовь тоже должна расти.

— Как себя в руки взять?

— Это я тебе сейчас скажу.

Отец полежал молча, с закрытыми глазами, только усы шевелились от дыхания. Костя видел это, потому что не сводил с них взгляда.

— Ну вот... — вздохнул отец. — Вот ты говоришь, вы ругаетесь как свои...

— Поверь, отец!

— Как я могу тебе не верить? Тогда и говорить нам не о чем было бы. Но ведь она — не наша.

— Кто?

— Зина.

— Как?

— Так... — и опять он полежал, не дыша. — Мать ее пришла в наш город милостыню просить.

— Ее мать? Зины?

— Ну да, — шепнул отец и опять открыл закрывшиеся было глаза — теперь они смотрели на Костю из далекой глубины чего-то такого, чему он никак не мог поверить. — Трудно представить кому-нибудь, Костя, чего вместила одна наша жизнь. Безнадежно голодно бывало? Бывало — и не раз...

— Подожди, нищенка на улице?

— Ее нашли мертвой.

— Мать нашей Зины? — повторил Костя.

— Ну да. А Зину мы с мамой... домой...

— Привели?

— Принесли. Она слабенькая была. И махонькая.

Оба помолчали.

— Не по себе маленько. Да я теперь... Чтобы я голос повысил! Не посмею!

— Ну да... Будете дружней жить, как чужие, — улыбнулся отец.

Костя повернулся к окну.

Там, под солнцем, раскинулся совсем не тот город, что стоял на этом месте в то время, другой, с разросшимися парками, на лужайках которых скоро раскроются цветы, и особенно много — перед белоколонным Дворцом культуры, где работала Зина. Она чужая? Да в один миг она стала роднее всех родных! Старый горновой знал своего сына...

И завод был тогда совсем другим. Тощие кобылки привозили на рудный двор свой тяжкий груз в телегах, стояли, обмахиваясь хвостами от оводов, как в хлебном поле, и две домны, крохотные по нынешним временам, возвышались не башнями, а грибами.

Однако домашнее зеркало лучилось солнцем не только из угла комнаты, но из той поры тоже. Оно стояло здесь и тогда.

— А еще знает кто-нибудь? — тихо спросил Костя.

— Кто уехал, а кто забыл.

— А она сама, Зина?

— По-моему, она первая забыла.

— Закурить бы, честное слово.

— Кури потихоньку. Врач сюда никому заходить не велел, так что... безопасно!

— Что ты!

Грудь отца высоко поднялась под одеялом, и Костя затих и приготовился слушать.

— А счастья, — заговорил отец, — счастья ей жизнь не дала. Любила Федю, к свадьбе уже готовились. Были у них надежды не на месяц, не наодин год. На жизнь... А война! Искала ли наша Зина других — не знаю, может быть, искала, наверно даже... А вот — одна...

— Жалко, — сказал Костя.

— Жалея, любят сильней. Так по-русски, Костя. Жалость тоже бывает разная... А как ты сам живешь?

Он уже не ждал и ждал этого вопроса. И не огорчился бы, если б отец спросил прямее и резче, даже хотел этого. Хорошо бы сразу разобраться во всем, о чем сам заговорить не мог. Правда была недопустимой для отца. А неправда тем более.

В далеком детстве было событие, когда отец взялся за ремень. Пустяк, казалось... Бегал в магазин за чем-то, а вернувшись, объявил, что сдачу потерял. Сдача-то всего была — десять копеек, гривенник. Но отец сразу догадался по загоревшемуся, как на пожаре, лицу, велел вывернуть карманы и, когда порол, приговаривал: «Не за гривенник, за неправду! Это невозможно прощать!»

Но правды я и сейчас не скажу тебе, отец, потому что... врач ведь запретил тебя беспокоить. И может, и не придется, если все кончится миром. Вот поговорю с Таней. Пойдем домой, и поговорю.

Отец ждал ответа, и он ответил:

— Нормально.

— Ну и хорошо.

— Я пойду, а то врач...

— Иди.

— Ни пуха ни пера.

— К черту.

В кухне еще обсуждалась эта проблема — больница. Даже Мишук включился в разговор, ведущийся без Кости необычно тихо. Мишук доказывал, что в больнице делать нечего.

— Там хоть телевизор есть?

Зина, пытаясь причесаться, перестала драть волосы перед маленьким зеркалом у вешалки, кинула на полку гребень с получерными-полуседыми прядями и воскликнула:

— Телевизор его интересует в первую очередь! А здоровье деда? Ужас какое воспитание! Сплошной моральный разврат!

— Ну зачем же так круто, Зина? — помрачнела Таня.

Но она не могла остановиться, прибавила, что родителям, конечно, некогда, тот на домне днями-ночами, а у той кауперы в голове.

— Зина абсолютно права, — заметил Костя, наклонив голову и мелко тряся ею из стороны в сторону.

— А Мишук погибает, — в растерянности договорила Зина, совсем сбитая с толку неожиданным согласием Кости. — И напрасно ты остроумничаешь!

— Я серьезно считаю, что ты сказала умные слова.

— Не смейся! Я не очень умная, так я хотя бы активная! И поэтому жертвую собой и говорю все в глаза! А ты остроумничаешь, а парень гибнет!

— Успокойся, Зинуша, — попросил Костя с улыбкой, но и она на этот раз не помогла. — Я же сказал, что ты права.

— Вырвать бы тебе язык! — задохнулась Зина.

— Чингисхан так делал, — все еще улыбался Костя.

— Жаль, что на тебя его нет.

— Но я действительно считаю, что ты права! На ресницах Зины повисли слезы.

— Мама! Что же он издевается, а ты молчишь?

— Чай пить давайте, — сказала мать, открыв шкаф и зазвенев чашками.

Таня стала помогать ей накрывать на стол, а Костя подошел и поцеловал мать в щеку, уже обсыпанную, как гречневой крупой, ранними веснушками.

После чая, когда все ушли, Афон позвал Елену Степановну к хозяину.

— Мы ему не помешаем.

В комнате они молча сели и стали там сидеть. У него потеплели и заулыбались глаза. Так вот и смотрели друг на друга, пока Михаил Авдеевич не попросил:

— Открой, Лена...

— Форточку?

— Нет, не форточку, а окно, Лена.

— Окно?

— Окно. Это каприз... Могу я... имею я право на каприз, Лена?

— Никогда ты не был капризным, покапризничай.

Открыть рамы, приставшие за зиму друг к другу, ей помог дядя Афон, и в комнату размашисто хлынул воздух, насыщенный запахами химкомбината, по которым их земляки издалека узнавали свой город, подъезжая к нему.

— Ну вот, — сказал Михаил Авдеевич.

— Понюхать захотелось? — спросила Елена Степановна. — Всегда ругался, даже в центральную газету письмо подписывал, а сейчас понюхать захотелось?

И дядя Афон одобрил:

— Пусть нюхает.

7

Быстро тюкали по асфальту каблуки Таниных туфель. Впопыхах она надела давние туфли на тонких каблуках — когда их носили! — она любила эти туфли за легкость и шастала в них по дому, она вообще любила легкую и высокую обувь, идущую к ее ногам, длинным и таким скорым, что Костя еле поспевал за ней.

На углу она вдруг остановилась, дала Мишуку денег, наказала купить в молочной творог и отнести дедушке, а потом остаться на Сиреневой до вечера, чтобы вечером рассказать, как прошел этот день.

— Кстати, — насмешливо заметила она, повернувшись к Косте, — ты мог бы зайти к главному и потребовать, чтобы отцу наконец поставили телефон. Столько лет обещают... Напомни, что ты — Бадейкин!

И он потряс головой, соглашаясь с ней.

Но думал о другом — она не зря отправляла Мишука. Само собой — творог, само собой — телефон, все верно, но еще не хотелось ей, чтобы Мишук сейчас был дома и помешал их разговору. Неизбежному, наверно. Когда Таня предупредила, чтобы он не вздумал возвращаться, как нередко делают другие, если не все, мужчины, уходящие из семей, он был уверен, что не изменит своего благородного решения.

И все переменилось в тот же день.

Таня снова шла впереди, стуча каблуками, а он догонял и отставал, как приблудный пес. А она даже не оглядывалась. Но вдруг — оглянулась. И он, задыхаясь, попросил:

— Подожди, если можно, к тебе есть просьба.

Поравнявшись, они медленно двинулись дальше, и он сказал, что им придется помолчать об их утреннем разговоре. Это не должно дойти до старика. Без всяких шуток, это убьет его. Молчать...

— И как долго? — спросила Таня, внимательно глянув на него.

— Хоть сквозь землю провались, как ты смотришь! — сказал он почему-то обрадованно, но она осталась неприветливой, ничто не дрогнуло в ее лице.

— Как долго? — повторила Таня.

— Ты ж не хочешь, чтобы он скорее умер?

— Балда! — ответила Таня. — Я согласна молчать хоть годы, если ты сейчас же уйдешь из дома.

— Куда?

— Меня это совершенно не интересует. Если не решаешься к своей Дульсинее, убирайся к любому товарищу.

— У меня нет товарищей.

Таня жестоко промолчала. А он подумал, что любовь к ней взяла его целиком, без остатка, ему, кроме ее участия, не нужно было ничего. И никого. А она усмехнулась наконец:

— Как же так, Бадейкин и — без друзей?

— Давай не тратиться на насмешки. Подумай о Мишуке. Как ему объяснить, если я уйду к другу, которого, скажем, откопаю?

— Вспомнил о Мишуке!

Минуту опять звучно стучали ее каблуки и шаркали его ботинки, и вдруг он вскрикнул:

— Я придумал! На садовый участок уйду!

— И будешь там жить?

— А что? Всем скажем: весна! Весенние заботы. Решил помочь отцу, порадовать его. А «кибитка» там — дворец. Изумительная, восхитительная, как воскликнула бы наша Зина. И правда, изумительная «кибитка».

— Если будет что-то нужно, звони и заходи.

Понятно, она хотела, чтобы он сейчас же оставил ее. Он не будет ей звонить, беспокоить.

— По-моему, там все есть. Лишь бы ты не проговорилась!

— Еще раз балда.

— Мишуку объяснишь... про садовый участок... Горько все это, Таня.

— Не унывай.

И она пошла, а он остановился. Она шла, а он смотрел, как она удалялась, исчезая за лицами, плечами, спинами других прохожих. Хотел быть честным и хорошим, освободить ее от себя, как от обузы, а оказался... «Это так заурядно, — сказала Таня, — что противно». С той минуты он стал ей противен. И ведь можно согласиться с ней. Хоть завой!

Как бы ни было трудно, приходится жить дальше. Жизнь требовала — пересчитать деньги в кармане, сообразить, хватит ли до получки — на еду, если купить будильник, чтобы не опаздывать на работу. Будильник, наверно, придется забрать из дома. Он раскопал в кармане две копейки, ту самую монетку, которую дала ему Таня еще в грузовике (хорошо, кстати, что шофер-верзила ни рубля не взял), и вот уже звонил Тане.

Едва он спросил, может ли зайти за будильником, а то еще, чего доброго, заспится на свежем воздухе, Таня ответила, что, конечно, может, но лучше завтра, когда ее не будет, она уже уйдет на работу. А Мишук в школу. Так что никого не будет. Ему завтра, насколько ей помнится, заступать после обеда, авось не проспит, ручные часы с ним? В принципе он может заглядывать, когда ее нет дома, и брать еду, которая, как всегда, будет его ждать на кухне, на столе. С запиской? Разумеется, если надо.

— Какая ты щедрая! — сказал он.

— Я не щедрая, — ответила Таня. — Это твои деньги.

И положила трубку. Еще бы две копейки. Для звонка Юле. Да, да, чтобы сразу. Он зашел в булочную, купил себе авоську, хлеб, сахар и выбрал из сдачи нужную монетку. Будка еще была пустой.

— Юля? — спросил он, когда ее подозвали. — Это ты?

— Костик! — закричала она. — Я уж и не знала, что подумать. Мама утешала, а я... чуть живая! С ума схожу! Можно ведь...

— Подожди! — прорвался Костя сквозь ее всхлипы.

— Я чуть стою...

— Юля! Я должен тебе сказать... Юля! Что ты молчишь?

— Ты же просил молчать.

— Все откладывается. Ты слышишь?

— Ты передумал? Костик, я ведь не просила тебя, ты сам настаивать начал... Так теперь хоть позволь узнать: что случилось?

— Заболел мой отец. Да, тяжело. Сердечный приступ, «скорая помощь». Нет, дома остался. Ну, такой, не поехал, и все! Ну, Юля, я же говорю, он такой! Да, странно...

— Костик, — попросила она, — не обманывай меня. Если ты скажешь, что сам опомнился, я пойму... Я ведь и не мечтала, честно скажу.

— У меня беда, а ты про себя! Беда, понимаешь?

— Непредвиденно как-то.

— Беда — всегда непредвиденная штука. Можешь пойти к нам домой, на Сиреневую, двадцать семь, под любым предлогом, пожалуйста, и увидишь, что я не лгу, отец лежит...

— Костик, прости меня! Я дура, глупая!

— Ну, хватит. Мы с тобой не сможем встречаться, пока отец...

— Месяц, два, три?

— Как это определить?

— Но звонить ты будешь? Я буду ждать.

— Юля, в душе непросто, как будто ухнули по ней кузнечным молотом, а она ведь не чугунная. Впрочем!..

— Костик, ты что, смеешься?

— Да подумалось вдруг, что чугун и тот бьется. Очень легко. Раз — и все!

— А отцу ты сказал? О нас.

— Нет. И не могу. Мой отец — рабочий человек.

Юля помедлила секунду.

— Это особый человек?

— Еще бы!

— Не влюбляется, не целуется? Святой, что ли?

Подразнить она его хотела? Чего-то он не понял.

— Почему? Обнять чужую бабенку при случае не откажется, но таких кренделей, чтобы уйти из дому, оставить ребенка, этот человек не одобряет, а про моего отца можно сказать — не выносит. Не ошибешься.

Из трубки пошли резкие гудки — как иглой закололи в барабанную перепонку. Набрать еще раз — монетки нет. А с улицы в стекло стучал мальчишка, ростом, правда, на голову выше Кости. Костя вышел из прозрачного, как аквариум, футляра, где люди запечатывались на несколько минут со своими страстями и тайнами. Разговор оборвался неожиданно, и не было ясно, хорошо это или плохо, но ему стало легче...

Человеку, наверно, однажды необходимо освободиться от всей предыдущей жизни, как от груза. Чтобы вновь пережить тот момент, когда говорят: «Жизнь прекрасна!» Этот воздух с солнцем, эта зелень, прущая из-под ног — травой, из веток — листьями, эта яркость вокруг — они прекрасны! Куда ни повернешься — хочется рисовать.

«Бабушка» Сережа повторял, что работать надо каждый день. Каждую минуту. Носить в кармане обыкновенный блокнот и с маху зарисовывать все и всех. Например, пассажиров в автобусе — вполне достаточно крохотных остановок, а зато какая натура попадается — читающие или спящие, самые малоподвижные модели. Или, например, детишек у развозки с мороженым. Заразительные лица и позы. И как терпеливо в этих позах стоят. Будто шевельнутся, и все мороженое в ящике у тети или дяди растает.

Когда-то он пробовал рисовать и пассажиров в автобусе, и детей на улице — без настроения и особого успеха. Его натура усердно позировала со всех сторон: деревья, трава, земля. И ему всегда было мало серого карандаша, ему требовались краски. Он не мог без них, чтобы не обесцветить мира. Этого, который слева и справа сиял сейчас. И был прекрасен.

Скорей за город, в «кибитку»! Как лодка без паруса, она понесет его... Куда? Этого он не знал, но лодка почему-то казалась ему нетонущей.

Когда старому горновому выделили садовый участок, он не захотел его брать. У его домика на Сиреневой есть, мол, приличный палисадник. Но заводская комиссия подняла на смех и размеры палисадника и растущую там сирень — два облезлых куста — так, что отец обиделся за свою непородистую растительность.

На переходе весны в лето по всей Сиреневой, перед окнами и окошками, пенилась сирень. Были ревнивые жители, например Валеркина мать, которые ухаживали за махровой персидской. А у Бадейкиных росла самая неказистая, но с давних пор — родная, своя. И менять ее не хотели, как любая мать не поменяет своего ребенка на чужого, даже и лучшего в глазах соседей.

Эта сирень не росла тут, а жила.

А садовый участок согласились взять. Правда, отец еще поупирался. Он, потомственный металлург, и понятия не имел, с какого бока подступать к фруктовому дереву с ножницами, или как там называется этот инструмент. Никогда не занимался удобрением-опылением и все такое прочее. Но ему ответили, что наука это нехитрая, зато увлекательная, а заводское садовое товарищество, объединившее неутомимых стариков, организует консультации и будет объяснять, что садовые ножницы называются секатором.

В конце концов он тогда впервые пожаловался на сердце, а в ответ дружно замахали руками: «Вот там и укрепите!»

Все хотели, чтобы первый участок на отведенной заводу пригородной земле вскопал и засадил старый горновой Бадейкин. Из уважения к нему. И чтобы для остальных в садовом товариществе был пример. Знали, что Михаил Авдеевич ничего не умеет портить.

И вот в углу участка сколотили домик под толем — с кладовками для лопат, граблей, ведер, будущего урожая и довольно светлой комнатой для отдыха. Мать и Зина украсили ее занавесками с хризантемами несусветно чернильного цвета, но лен был отличным. Под окном приткнулся диван, не новый, со скрипучими пружинами, будто в нем поселился оркестр веселых гномов, но вполне пригодный, чтобы поспать часок и больше.

В ожидании урожая одинокое окошко глазело на жалкие прутики будущих деревьев робко и тоскливо, по стеклу все время катились капли, свиваясь в мокрые ниточки. Первая весна выдалась надоедливо сырой, и пришлось Косте прикатить на тачке бездыханную «буржуйку», как еще в оные времена нарекли эти чугунные печурки, установить подальше от деревянных стен, посередине комнаты, и растормошить в ней пламя. И лопаты не ржавели в темной кладовке, дверь в нее не запиралась, всей семьей гнули спины на участке, кроме одной Тани, которая над ними потешалась, потому что ее грядки не влекли. Она ни разу и не была здесь, сколько ни вспоминай. Не пила с устатку чаю при керосиновой лампе, зажигаемой вечерами.

Еще через парочку годов с могучей линии, протянувшейся мимо, спустили в садовые домики электричество, и в строении, ласково названном «кибиткой» — то ли по-турецки, то ли по-цыгански, словом, «кибитка» и «кибитка» — это вошло в быт, — залучился сегодняшний свет.

А яблони незаметно разрослись. И вишни тоже. И вот уже все баловались вареньем из вишен собственного урожая. Лето подпалило молодые деревца, вишня созрела суховатой, но варенье удалось, как все удавалось матери, и пахло из розеток чем-то неповторимым, может быть особым запахом материнской удачи, на которую не жалелось старанья.

Добравшись наконец до своего участка, Костя почувствовал, что устал. Так устал, что не посмотрел даже на ближние деревья и кусты.

Единственное, на что хватило сил, — это этюдник. Он лежал, завернутый и перевязанный, в темном углу кладовки, где пахло мшистой сыростью. Завтра... И сейчас же это желание — на рассвете вытащить этюдник из мешка — загородилось четким и крупным «НЕТ». Впервые в тишине «кибитки» родилась мысль, которая только и может родиться в одиночестве и тишине, как страх. Он хранил этюды разных лет на антресолях — куда еще их денешь в маленькой квартирке? Но там и Таня прятала какие-то домашние вещи. Перебирая свои запасы, она, конечно, смотрела на его этюды. Без сомнений, все они побывали в ее руках. И не раз. И если бы ей что-нибудь понравилось... Значит, ничего? Ничто не задержало ее взгляда? Не вызвало и словечка?

А Таня оставалась высшим судом.

Ночью он плакал на старом диване. Рухнув на него, он сразу забылся, не слыша, как гномы настраивают свой оркестр. А ночью проснулся с мокрыми глазами...

Тогда, на вокзале, Юля смешно спросила: «Кем же ты хотел стать?» Смешно и грустно. Неважно, кем он хотел стать. Говорят же, и верно, всякий труд достоин уважения. За этим открывается свобода жизни, которой ему не дали распорядиться. Свобода выбора. Для него она оказалась опасной, потому что...

Ему помешали. Помешали стать собой.

Он никогда не назовет вслух имен этих, помешавших ему людей, не упрекнет их, но он мог назвать их себе. Было горько и сладко чувствовать себя несчастным по вине людей, которых он любил. Отец и Таня. Все оставалось непоправимым, он понимал, что возможность посвятить жизнь тому, для чего родился, потеряна. И если даже заговорить, это не поможет. Ничто не утешало. Как ни крути, а это называется «крушением судьбы».

Запомнилась фраза в какой-то хорошей послевоенной книге: «Он вывалился из счастья, как из самолета». Но там на пути к счастью были бомбы, осколки, пули, домой пришел инвалид. А здесь?

До той минуты, как он подумал, что Таня пересмотрела все его «листы», скопившиеся на антресолях, он был уверен: и Таня. А что, если виноваты сами «листы»? Он ведь никогда не верил в себя. Отцу смешно было слушать «бабушку» Сережу, а ему страшно. Да, слушая, он иногда взглядывал на себя со стороны, и становилось страшно. Правда ли, он сумеет?

Ночью непросохшие доски пахли сыростью еще сильнее, и этот запах словно бы прикасался к нему. Холод подступал со всех сторон. Лампочка в «кибитке», оказывается, сгорела, а спичек у него осталось — две, и Костя берег их для сигарет. Но что же делать с этой омерзительной ознобной дрожью?

В темноте, на табуретке, Костя нашел легонькое, будто выветренное, байковое одеяло, накрылся и закурил. Каждый раз, когда он ворочался, гномы играли громче и веселее. Они были веселый народ, очень кстати посланный ему в компанию... А какую музыку завели, когда он поднимался! Костя затопал к кладовке в надежде отыскать там что-то теплое.

Сгорела его вторая спичка, обжигая пальцы. Зато он снова закурил и в розовых отблесках после каждой затяжки разглядел на гвозде ватную отцовскую куртку. Сейчас положит ее поверх тонкого одеяла... И славно!

Он начал заметно согреваться.

Поглядел в окно — небо вызвездилось и размахнулось во все стороны без предела. Гномы затихли, потому что Костя больше не ворочался. Звенящая тишина понесла «кибитку» сквозь звездную ночь. Костя закрыл глаза и провалился если не в сон, то а похожую на него дремоту...

А ранним утром вышел на бугор за садом. Мама всегда говорила не «утром», а «утречком» — от любви к земле, к свету, к каждому листу и каждой травинке. Солнце всходило, и после дождя все было в его отблесках, вся земля блестела, как будто сама стала солнцем. Лишь сзади, за спиной, недалеко отползшая ночная пухлая туча еще держалась над городом, и дотлевающие городские огни казались придавленными к земле, лепились к ее холмам.

Да на дне оврага угадывалась молочная лента виляющей там речки. В овраге еще не развеяло тумана, он таял на глазах, исчезал... И овражная речка становилась рекой. Лилипутские острова походили бы на разнесенные по всей воде листья кувшинок, если бы с них не вставали свои березы и кусты.

И вдруг, скинув с себя остатки тумана, река блеснула нестерпимой резью.

Этюдник! Быстрым шагом он пошел за ним и остановился, оглянулся, чтобы увидеть сразу и небо, все напитанное, напоенное весной, и землю в блистающих осколках реки. Зачем ему все это без Тани?

Что-то сделало в нем поворот: а ей это надо? Ей? Нет. Как странно, она сама была солнечной, от ее кожи пахло быстрым загаром, бесцветный, но острый запах прачечной от простыней реял над ними до той минуты, пока Таня не коснется их, но сама она будто никогда и ничего не замечала из окружающего мира. Даже весеннего.

И опять — поворот. Написать эти осколки света на дне оврага назло ей, для нее? Может быть, она и не рассматривала его этюдов, перебрасывая их на антресолях, не удостоила, так сказать. Пусть! И он побежал, чтобы раскрыть этюдник, пока река не погасла.

8

Такая мать была у Юли, что совсем не умела повышать голоса, только покачивала головой с поредевшими волосами. И тихо приговаривала:

— Я тебе талдычу, талдычу, Юленька. Брось, не майся!

— Мама! Но я ничего и не хотела! Ты же знаешь, как вышло это. Сам признается мне: «Не уходил бы от тебя». Ну, я и улыбаюсь: «Оставайся!» А он вдруг: «Возьмешь совсем?»

— Значит, порядочный.

— А я? — возмутилась Юля. — Кукла бесчувственная, что ли?

— Если порядочный, то или совсем, или никак. На то и порядок.

— Это плохо?

— Намучаешься.

— Почему?

Юля спешила в свой вокзальный буфет, а мама — поспать, когда уйдет Юля, потому что только что вернулась с ночного дежурства. Однако слово за словом, и не заметили, как вместо того, чтобы разбежаться, прочней уселись. Одна взобралась на кровать, стянув с себя тяжелые ботинки на толстой микропоре, другая оторвалась от зеркала, перед которым собиралась на работу, как на парад, и, глянув на ручные часы, опустилась на стул, чтобы дослушать мать, хотя оставалось всего три минуты. «Целых три минуты!» — переиначила Юля.

Мать объясняла:

— Почему? Он же перед всеми захочет порядочным оказаться, никого не обидеть. Иначе порядочному нельзя. Со всеми постарается поступить по-человечески. Это хорошо, но и плохо.

— Почему? — опять спросила Юля.

— Не бывает так, чтобы двум сторонам было хорошо. Изведетесь вы!

— Он первый, что ли? Один на всей земле из дома уходит?

— Потому и знаю, что не он один...

— Непонятно, что происходит. Непонятно?

Что-то не давало Юле согласиться с матерью. Она задумалась и насупилась. Мать спросила:

— Что тебе непонятно, доченька?

— Не мне. Тебе, мама.

— А что?

Юля встала и отошла. Часть просторного окна выступала из-за кровати, на которой горбилась уставшая мать, и, взявшись рукой за старомодную никелированную спинку с шарами, Юля ткнулась лбом в холодное стекло, чтобы остудить себя хоть немного.

— А то, мама, что я не о себе забочусь. А о нем. И я ему помогу. Я знаю, что сделаю...

— Что?

— Пойду.

— На работу к нему?

— Очень я там нужна! Я пойду...

— К его друзьям?

— Каким? Я и не знаю никого!

— Слава богу. Друзья в такой момент спаяны. Единой семьей. На то они и друзья.

— Пойду...

— К ней?

— Еще чего придумала! Заладила. Не приставай!

Другая, может быть, вспылила бы сейчас, в оборот взяла дочку, а Юлина мать тихонечко рассмеялась.

— Есть, конечно, способ, чтобы вы были счастливы... Засесть мне у двери с ружьем в руках. Вы — жить, а я сторожить. Чтобы он не бегал на сына смотреть, к жениным подругам — узнавать, как она там? На все — время. И ребенок первый обвыкнется, и жена, и отец, все обвыкнутся! — закончила она, и Юля еще раз посмотрела на часы:

— А! Уже опоздала. Сейчас позвоню, пусть вызывают Фросю. А я...

Обе замолчали, не двигаясь с места. Задумались. Может, об одном, а может, о разном. Может, вспомнилось Юле, как она запускала пальцы с раскрашенными ногтями (ползарплаты отдала за этот французский перламутр!) в Костины вихры и перебирала их, эти вихры с сединками, только в упор заметными в пшеничной густоте. Ничего не стало в жизни дороже, чем гладить эту голову. И она обнимала его, молчуна, чтобы задержать на какие-то минуты. Ничего не стало в жизни дороже, чем вот так обнять его. Во всем, самом высоком, есть земное, которое, может быть, выше всего, и от этого вдруг и становится горячо на душе. Может, само счастье наступает, когда высокое и земное соединяются?

В последний раз Костя ушел, объявив ей, чтобы ждала его насовсем, и первой, кому она рассказала о непредвиденной новости, была мать. У нее не было подруги ближе матери. Может быть, у всех девушек так, кто знает.

Мама выслушала и, поработав своей рукой под бельем в шкафу, извлекла оттуда тряпичный узелок с деньгами.

— Купишь свадебное платье, вот.

— Ты ж до случая берегла, раньше говорили, на черный день.

— А радость — не случай? Радость всего дороже... Светлый лучше, чем черный.

Вспомнили, как давно уж, лет десять назад, выходила замуж соседка, а шустрая Юлька стянула у нее фату и напялила на себя, выкамариваясь перед зеркалом. Принялись ругать ее почем зря и мама, и сама соседка, а Юлька плакала и тянула: «Да-а, все хочут быть невестами!»

Посмеялись, вспомнив это, а посмеявшись, мать предупредила:

— Ну, теперь держи его крепче!

— Зачем?

— Чтоб не удрал.

— Разве они удирают, женихи?

— Они? Чемпионы. Твой отец так удрал, что до сих пор неизвестно где! А то — училась бы, и платил тебе как миленький!

— Мама! А ты называла его миленьким?

— Как во все времена. И все люди.

— Сейчас и люди другие, и время совсем другое!

— Что верно, то верно. Говорить стали меньше, а бегать научились шибче. Ну, смеюсь, смеюсь...

Они и правда смеялись.

Юля снова подошла к зеркалу и стала причесываться для другого маршрута. А мать раскрыла на коленях детскую книжку, которую вынула из-под подушки. Она пристрастилась к детским книжкам с картинками и читала их, сторожуя в универмаге, а дома собрала себе, можно сказать, детскую библиотеку. Одной рукой она гладила книжку, а другой потирала лоб, не нравилась ей непонятная Юлина затея. А Юля заявила еще решительней:

— Пошла.

— Да куда ты?

— Знаю, куда.

Она застыла перед зеркалом натянуто и неподвижно еще на миг, как перед фотоаппаратом, и ушла, не обронив больше ни слова.

Шагая по тротуару, думала: чем понравился ей Костя, чем взял ее? Неправильное лицо, длинные зубы, волосы на висках вьются беспорядочными колечками и мягкие, как у младенца. А ее мечтой и эталоном были настоящие мужчины с колючими усами.

Продолжала изо всех сил хаять его в гудящем автобусе и на каждой остановке грозилась выйти, но все же ехала. Вот на этой остановке взять и сойти, последней? Мать права: ей, наверно, лучше бы так! А ему? Не за своим же счастьем она ехала.

Ей открыла пожилая женщина, лицо в морщинах, но все же чем-то неуловимым перекликающееся с Костиным лицом, выражением глаз, что ли...

— Здравствуйте.

— Вы к кому?

— К Михаилу Авдеевичу.

— Из больницы?

Юля покраснела от смущения, и на донышке сердца засвербил стыд.

— Нет, я... я, — надо было врать, а что — никак не придумывалось. — Ну ладно, я в другой раз...

— Да кто вы?

— По общественной линии...

А женщина почему-то обрадовалась:

— Правда? Раньше-то по этой линии к нему без отбоя, а теперь... Вас как зовут?

Она ответила и сама спросила, как называть старушку, а та уже сунула за внутреннюю дверь голову.

— Миша! Тут к тебе.

И вот уже Юля топталась в своих сапожках перед стариком, лежащим в постели, и руки его — неживого цвета, поверх одеяла из верблюжьей шерсти, напугали Юлю, и белые усы напомнили моржовые клыки, которые могли в бой вступить, если бы старик не был так слаб. Клыки с трудом шевельнулись от улыбки, попытавшейся выбраться из-под них.

— Садитесь, — еле слышно предложил старик.

— Куда?

— Куда хотите... На стул. Или вон, кресло придвиньте из угла поближе ко мне. Я слышу все, не волнуйтесь, а сам говорю тихо.

Она пододвинула кресло, расстегнула и развела свой плащ, а присев, распустила кашне, будто устраивалась надолго, и лишь потом поинтересовалась у себя: зачем? Скрестила пальцы и покрепче сжала ладони, чтобы унять, хоть каплю, расходившиеся нервы.

— С завода? От молодых, наверно? — спрашивал он шепотом, но все бойчее.

— Нет, Михаил Авдеевич, я сама по себе.

Лоб его над серыми бровями озадаченно наморщился, вдруг заледенив гостью страхом. Что-то не то она сказанула. Помрачнел старик и все молчит и молчит. И уже когда казалось, что она может так и сама навсегда голоса лишиться, он не спросил, а сказал, утверждая:

— От Кости вы.

— Костя меня не посылал!

— Значит, сами пришли?

— Может, я сделать чего смогу? — заторопилась Юля. — Из буфета продукты принести. Из своего, любые... Я мигом!

— Ты в буфете работаешь? — спросил он, смягчившись самую малость, но Юля почувствовала это и в голосе, и во взгляде.

— На вокзале, — ответила она.

— Там и познакомилась с моим Коськой?

— Он ночью туда пришел.

— После смены?

— Да.

— И стал ходить?

— Да.

— Часто?

Она молчала, а его голос становился все напористее, и она прошептала:

— Я пойду?

— Нет, уж сиди, раз пришла. У нас с тобой неизбежный разговор, такое дело... Ты не явилась бы ко мне, я бы сам отыскал тебя. Такое дело... — повторил старик. — Это хорошо, что запросто пожаловала, спасибо тебе, Юля, я правильно называю, не сбился?

— Я — Юля.

Ее лицо меркло, как лампочка, от которой отключили ток. Завяло на глазах, и Михаилу Авдеевичу даже стало жалко ее. Он посмотрел на гостью пристальней. Была она, конечно, видом подешевле Тани, но моложе и — есть поглядеть на что. Чернявая, как цыганка, и глаза добрые, и следит за собой, не отнять.

В минувшие недели он не раз спрашивал себя, отчего это Таня с Костей забыли их, не ходят в дом на Сиреневой, как раньше, а вот и разгадка! Он-то считал, не совпадают у Тани с Костей свободные часы, это случается у рабочих людей, и не может Таня наполнить старый дом своим смеющимся голосом, словно бы не говорящим, а поющим со звучной силой. Он любил этот голос. И вспомнилось, как Костя смотрел на жену, ликующий, и в каждом его взгляде была любовь. А тут вон оно что!

Не совпадали свободные часы, а вот уже в кресле сидела и красавица, ночами наливавшая Косте по стаканчику в своем вокзальном буфете...

О чем говорить с ней дальше? Он потрогал усы. А она вдруг вся посветлела, как будто снова включили ток.

— Я Костю не видела давно, испугалась, а вдруг заболел? Ведь со всяким может быть!

— Это я.

— Грех радоваться, а я радуюсь, что не он. Простите. — Она подобрала ноги. — Страшно было ничего не знать. А теперь я ляпаю, наверно, совсем не то, что нужно. То ли от радости, то ли от страха.

— Ничего не знать — самое страшное, — подтвердил Михаил Авдеевич. — Потому и благодарю тебя, что пришла.

Уйти бы поскорей, подумалось Юле, все сказано, что нужно и можно. И старик болен, Костя не обманул.

— Он жениться на тебе обещал, Коська? Ты его к себе домой водила?

Юля коротко и быстро тряхнула головой: да.

— Семью оставить задумал?

Она еще раз тряхнула головой.

— И ты согласилась?

— Да.

— Легко поддакиваешь, Юлия... не знаю, как по батюшке.

— Нелегко. Но кажется — легко, потому что не это главное.

— А что? Ну, скажи. Чего молчишь?

— И скажу. Все доляпаю, как баба.

— Какая же ты баба? Ведь училась?

— Еще бы! — улыбнувшись, она провела рукой по угольным ресницам. — Обучили! А характер остался необразованный, бабий.

— Плохо тебе, Юля? — догадался он, опять испытывая к ней участие. — Ну, давай... говори что хочешь... о себе.

— Я не о себе.

— А о ком?

— О Косте.

— О Косте?

— Мне плохо, вам плохо, а ему хуже всех.

— Ему?

— А как же! Вы меня сами на правду-матушку потянули, Михаил Авдеевич. Так слушайте. Бывает, что у человека жизнь в семье ну никак! Разладилась. Но он терпит. Он свою работу любит и хотя бы там от всего спасается. Или — наоборот. Худо на работе, бежит в семью, опять есть где спастись. А если и там и там?

— Как?

— Если все не по сердцу? И домой не тянет. И работа хуже каторги.

— Ты что болтаешь? Какая каторга? С ума сошла? — Михаил Авдеевич и не заметил, как привстал на локтях, а Юля продолжала:

— Простая. Осужденному хоть срок свой дали, когда-никогда, а выпустят! А...

— Не плети!

— Он художником хотел стать? Для вас это не секрет. И талант у него для этого есть, вы знали! Не забыли?

— Замолчи, пока живая!

Однако доброта исчезла из ее глаз, они стали совсем цыганскими.

— Я живая. И вы еще... Мы живем, а он уже похоронил себя. И вам он ничего не может сказать, потому что... любит вас!

— Замолчи!

— Вы его похоронили заживо, вы один и откопать можете.

— У него дед был металлургом, и я — металлург, и он... Все начала начал... — старик закашлялся, а Юля договорила, вставая:

— А может, для того вы все начала и держали в руках, чтобы сын стал художником? Вот какие у меня бабьи мысли...

Руки не выдержали, Михаил Авдеевич опять упал на спину и стал ждать, когда Лена войдет и освободит его от этой вздорной бабенки, но Лена почему-то не входила, а она продолжала мирно и печально:

— Я не просто баба, я еще и глупая, — и даже улыбнулась. — Больше я, конечно, не увижу вас. Простите меня, дай вам бог здоровья, а я... Сама себе яму вырыла. Лишь бы Костя...

Собрав все силы, Михаил Авдеевич снова приподнялся и прохрипел:

— Во-он!

И наконец распахнулась дверь. Но в комнату вбежала не жена, а Зина, визжа:

— Уходите! Немедленно! — Она зацепилась за порог и чуть не упала. — Папа! Кто это такая? Кто вы такая?

А когда Юля засуетилась, попятилась и вышла, Зина снова позвала:

— Папа! — и повторила, едва он медленно открыл глаза: — Кто это?

— Художница... — Радуясь, что Зина вовремя пришла и что раньше сил не хватило встать и вытолкать эту самую гостью, он вернул себе хоть крохотную способность пошутить. Она и правда ведь художница в своем роде. — Ты смотри, Зина, матери ни слова, чем тут у нас закончилось...

— Ничего не случится с цацонькой, а вот ты помолчи...

— А где мать?

— Вышла куда-то...

— Вечно так, — проворчал бывший горновой и тут же упрекнул себя, что зря срывает зло на жене, а Зина ликовала, что у нее подвернулся свободный часик, и она, конечно, домой, и проклинала эту художницу, похожую на цыганку, пока не спохватилась, что до сих пор кричит. Чего кричит-то?

— Просто ты громкий человек, — прошептал отец.

— Нет, — возразила Зина, — кричу! На кого кричу? Ее же нет уже!

— Щитовидку надо лечить. Все думают, крикуха ты, а это щитовидка. Поезжай...

— Куда?

— На юг, к морю. Куда врачи прописывали. Я всю жизнь мечтал, а так и не доехал, не видел моря.

— Вот и поезжайте с мамой!

— Сначала ты. Расскажешь нам, какое оно, а потом уж мы...

— Да в Ялту нелегко с путевками. Я ведь не рабочая...

— Сам схожу на завод, в профком. Завтра и пойду! — сказал он, радуясь, что там и увидит Костю, который не показывается на Сиреневой, ясно почему. Боится.

— Лежи! — сказала Лена, входя. — Сейчас перекусить дам. Принесла кой-чего...

А Зина прибавила:

— Вставать из-за какой-то путевки, еще чего не хватало! И дадут, так я не смогу сейчас поехать, у меня же вечер: «Рабочая династия»! Давай поедим, папа.

Громкий человек накормил его бульоном с ложечки, и он сказал:

— Поправился. Схожу на завод и совсем поправлюсь.

9

В который раз Костя ловил себя на том, что были только порывы, а работа не шла. И впереди — не радость, а разочарование. Хоть снимай с этюдника вымазанную красками картонку и топчи, сжигай. Или брось в кладовку, в угол, мышам, благо что других зрителей здесь не предполагалось и опасаться было некого.

И только подумал об этом, как с соседнего участка на всю катушку одиноко, но чисто раздалось:

— Как прекра-асен этот ми-ир! Посмотри-и-и!

Соседний участок принадлежал дяде Афону, оттуда сквозь распахнутую калитку в межевом заборе вела к «кибитке» Бадейкиных натоптанная дорожка, и на ней, еще не совсем просохшей после дождей, с играющим транзисторным приемником в поднятой руке показался довольный человек. Он приближался, и обязательно-восторженный голос еще громче пел из черной пластмассовой коробки, до чего все замечательно вокруг.

— Дядя Афон!

— А, Костя! Наше вам! С кисточкой.

— Рано вы!

— Кто рано встает, тому даже бог подает. А ты здесь ночевал?

— Как на даче.

— Я бы тоже, да поясница! И рад бы в рай — поясница не пускает.

— Тут сыровато, верно, — сказал Костя, вспомнив ночь.

— Молодому все — нипочем! Как там отец?

— Мишук прибежал бы, я думаю, если что... А не видно. Тьфу, тьфу, тьфу!

Они от души поплевали оба, и Костя прибавил:

— Перед обедом зайду на Сиреневую.

— Ну-ну, а до обеда... Э-э! Опять? Недаром я сказал — с кисточкой!

Дядя Афон выключил транзистор, поставил его на перевернутое ведро, облюбованное было, чтобы сесть самому, и подшагнул к этюднику.

— Там смотреть нечего, — сказал Костя и быстро попросил, прижав ладонь к груди: — Дядя Афон!

— Ну как нечего, все понятно, — возразил Афон, разглядывая пейзаж, наляпанный на картонке. — Все как есть! Река, овраг, три березки... Только чего ж они у тебя такие махонькие?

— Далекие.

— Не мог ближе подойти? Вода в овраге? Сапоги резиновые купи, как охотник, — он повернулся, и ухмылка сплыла с его лица. — Скажи мне, Костя, в детстве тебя бранили, отец едва что не бил, я помню, а ты опять — вытащил свою треногу и — давай, что ни попадя!

— Не нравится?

— Против этой картинки я, конкретно, не против ну а... в общем масштабе! Раз как-то, до войны, приглашали стахановцев в наркомат, вручили грамоты, после этого — угощение, тогда не скупились, а потом — кого на выставку, сельхоз, а кого — в музей... Я — в музей, из-за тебя, прямо скажу! В музей, говорю!

— Какой музей?

— Где картины висят. Разве их не один в Москве?

— Не один, дядя Афон.

— А сколько же в этом одном картин! Батюшки! Сказали бы мне — будь художником, так я и за миллион не согласился. Нет!

— Почему?

— А все на свете давно нарисовали! Что еще можно нарисовать?

— А что-нибудь вам запомнилось, дядя Афон?

— По правде? Нет. Много уж очень их!

— А вас водил кто-нибудь, рассказывал?

— А как же! Но после угощения я, конечно, долго не мог ходить... — Афон наконец-то уселся на ведро, бережно переставив транзистор на длинную доску, выходящую из-под ноги этюдника, и, покаялся: — Я понимаю, что не понимаю в картинах. До сих пор, наверно. Научи!

Закусив палец, Костя сидел на ящике из тонких досок, подставленном им под банку с водой. Ящик наклонился, поехал вбок, и, выдернув палец изо рта, Костя вскочил. И сдержанно усмехнулся:

— Всю жизнь не понимали, а в один присест научить?

— А что я — олух царя небесного?

— Ну, вот вы принесли приемник...

— Это Любка прислала. Не разбился, дошел в обыкновенной посылке. Крепко делают приемники!

— Снаружи его любой оценит. А нутро... нутро разобрать нельзя, наверно, без долгой подготовки. Хотя их, приемников, десять тысяч или больше наштамповали одинаковых, как близнецы. А картины, дядя Афон, все разные! Картину понять куда трудней!

— Ну, это ты загнул! Согласен, у приемника есть нутро, а картина — она вся снаружи. Не чуди! Бери лопату, давай копать.

— Вместе?

— Так ведь веселей. Ваш вскопаем, за мой возьмемся.

Однако простодушное приглашение дяди Афона не очень привлекало. Мало того, что жаль было нарушенного одиночества и хотелось снова остаться одному, в иную минуту дядя Афон и раздражал, и сердил. Сейчас пришла эта минута. Он любил его, неотлучно жившего в памяти о детстве, был признателен за многое, ну хотя бы за вчерашнюю помощь отцу, а вот...

Афон сходил к себе и на звенящем точиле обновил обе лопаты. Копалось легко и споро, непросохшая земля была податливой, и руки, соскучившиеся по ней, не уставали, а все возилось в душе что-то недоброе по отношению к Афону... «Желчь из тебя не вышла, — упрекнул бы отец. — Прикуси покрепче язык!»

Шага два осталось до намеченной на сегодня границы, когда Костя спросил:

— Дядя Афон! Не повредила вам вчерашняя таблетка?

Отец, бывало, капризничал, не пил таблетки, совал под подушку, и вчера, перед уходом с Сиреневой, Костя услышал, как Афон сказал матери: «Ты и мне таблетки давай, Лена. Мы вместе с Мишей пить будем. Не увернется!» И что-то тут ему померещилось вдруг показным, чего настоящая дружба не терпит, вот он и спросил, а дядя Афон ответил:

— Я таблетки люблю.

— Так они для больных, а вы здоровый, на радость всем.

— Тем более. Уж если больному — без вреда, так здоровому и подавно! Чего ты боишься?

— За вас.

Дядя Афон задержал лопату, поставив ногу в грязном ботинке на лезвие, высморкался в два пальца и сказал, вытирая руку о штаны:

— Я ради него землю ел бы, только бы он поправился и забыл про хвори. С камнями грыз! А тут — беленькая, чистая, из пакетика. Чего там! Таблеточка! — Афон засмеялся, справился, который час, и, с размаху воткнув лопату в рыхлую землю, всплеснул руками: — Открыли!

— Чего?

— Чего, чего... Двери в рай! У тебя есть трешник?

— Нет, — сказал Костя.

— Как — нет? Я сам стерпел бы, да другу обещал. Партнеру.

— Какому?

— Какому, какому... Доминошному. Ну, найди трешник, я ему куплю.

— Чего? — Костя увидел поджатые губы дяди Афона и понял, что перехватил, пошлет его сейчас собеседник, но дядя Афон был терпелив.

— Сосисок! Шел сюда, видел, в «Молоке» разгружали.

— Выдумываете вы все, дядя Афон! Выпить хочется!

— Ну, ты просто читаешь мои мысли!

— А вам нельзя. А то — таблетки пропишут!

Дядя Афон усмехнулся довольно громко, подошел к транзистору, сразу включил какую-то музыку, словно приемник был набит ею, и пожаловался:

— Надоел ты мне, Костя! Ворчишь, как старик, а ведь молодой — нога там, нога здесь, будьте здоровы! — Он опять бессильно присел на ведро и воскликнул: — Меня старуха скрутила, пенсию сама со сберкнижки получает — хожу пустой! Трешника даже нет, потому что нет свободы. А у тебя — все! И свобода, и деньги. Так почему ж при своей благоустроенности ты, как говорится, временно размяк?

— Денег нет. Правда нет, дядя Афон. Надо до зарплаты дожить.

— Это коряво, — сказал дядя Афон словами отца.

— Куда уж корявей! — подтвердил Костя. — Да я у мамы сейчас возьму до получки!

— Верно. У мамы всегда есть, даже когда нету!

— А если и впрямь не будет? — подстраховался Костя.

Дядя Афон поднялся, видимо чтобы заглянуть на соседние участки, не явился ли кто туда из вероятных компаньонов, но вдруг остановился перед этюдником.

— А продай кому-нибудь свою картинку. Докажи, что она ценность! Как она называется?

— Пейзаж.

— Это не название. «Рассвет в садовом товариществе металлургического завода». А? Не купят?

— Она ж вам не понравилась.

— Во-первых, я такого не говорил. А во-вторых, я и не покупаю, не на что.

— Тогда я вам подарю.

— Я обойдусь. Можно продать кому-нибудь за три рубля?

Костя подошел к этюднику и заездил, закрутил ладонью по еще не высохшим краскам на листе. И крутил, пока и березки, и так и не вспыхнувшая речка не превратились в разноцветное пятно. Костя клялся себе, что больше не раскроет этюдника.

— Самому не понравилось, — заключил Афон. — Оттого и тоска твоя бездонная. Вон как руку изгадил.

— Смоется водой.

— Слить?

Вода была холодная, пахла утренней рекой, откуда Костя принес ее. Дядя Афон поливал из большого ковша, не скупясь.

Ну, смыто, еще раз повторил про себя Костя, и все. Навсегда.

По дороге на Сиреневую думалось: «бабушка» Сережа говорил — рисовать, как играть. Не бери в руки скрипку день, два, три, месяц, и она перестанет тебя слушаться, каким бы ты замечательным музыкантом ни был. Так и карандаш. Или кисти. Они не терпят предательства. Да кто же терпит? А ты предал. Их. Себя, Костя.

У калитки, рванувшись во двор при виде фургона «скорой», он чуть не сбил с ног знакомого, сдобного врача, выходившего на улицу. Врач не обиделся, даже улыбнулся.

— Укол сделали. Больной спит, учтите.

— Каждый день будете приезжать?

— По пути. Машина бесплатная.

— А что сейчас ему самое главное, доктор? Если коротко...

— Покой. И воздух.

Мать вспомнила, как вчера отец попросил открыть окно.

— Воздух, мама!

— С химкомбината. Соскучился. А еще приходила девушка.

— Какая?

— Молодая, с завода. Она к отцу, а я в магазин, будет, думаю, в компании, пришла, а ее уж нет! Но Зина прибежала как раз. Зиночка вырывается домой, как только можно.

— А Татьяна?

— Тане трудней...

— Ну да.

— А ты чего такой кислый, Коська?

— Чему ж радоваться?

— Как — чему? Отец дома. С нами. Какие-то вы ныне... Радоваться не умеете!

— Не похожие на вас?

— Мы меньше переживали, больше делали. А вы...

— Все наоборот! — засмеялся Костя.

— Да вон хоть Мишук, — серьезно вздохнула мать. — Спрашивает меня: «Почему все жалуются на жизнь?» — «Кто жалуется?!» — «Папа».

— Ну да?

— Ты уж не рассуждай с ним, Костенька. Лучше мне скажи. Я пойму...

— Спасибо, мама, — он обнял и поцеловал ее, а она заулыбалась.

— «Родственники — самый сложный народ!» Это тоже отмочил Мишук.

— О ком?

— О тебе, о Зине. Побереги сына!

— Обещаю, — ответил Костя, помолчав. — А сейчас бегу — на завод.

Мать глянула на тикающие ходики, увешанные деревянными игрушками-самоделками и соломенными куколками, которых наприносила Зина из детских кружков при своем Дворце, а Костя добавил, что надо еще в сад заехать, отнести Афону кое-чего... поесть.

— Разве Клава не собрала? Я сейчас соберу!

Торопясь и стесняясь, он попросил у матери денег.

А в городе заглянул в большой продуктовый и увидел, что народу — битком, и почти все — у одного прилавка, не протолкнешься. Несколько удивленный таким обилием покупателей, и сплошь мужчин, среди белого дня, он спросил, скорее машинально:

— За чем очередь?

Интеллигентный человек в роговых очках и с пузатым портфелем в руке ответил ему — при общем и долгом молчании:

— За диетическими яйцами.

Сразу вспомнились сосиски, которые якобы хотел купить дружку Афон, и подумалось, что люди настойчиво скромничали. Такие застенчивые! И тут очередь двинулась без торможения. Оказалось, что привезли четушки.

Мать дала приличную сумму — пятьдесят рублей, но жалостливо предупредила, что Афона надо держать в руках, и Костя купил для него только одну махонькую бутылочку. Вышел с нею в кармане. Через два перекрестка, на третьем углу, — магазин «Культтовары». Он, конечно, ему, Косте, не нужен... Хотя — хорошо бы купить свежие краски. Мальчишество это, мальчишество! А ты уже старый. Но ведь деньги есть...

Надо бы пойти в другую сторону, до автобусной остановки одинаково — что туда, что сюда.

Можно прикрыть глаза, приближаясь к магазину с красками, и подумать. Есть о чем. О Зине. О себе и Зине. «Родственники — самый сложный народ», — отмочил Мишук. Да, все так, если вспомнить...

Но они и не родственники!

Странно это.

И — «неверьятно», сказал бы «бабушка» Сережа.

Костя поежился. Почему он задевал Зину. Началось это... Какая разница, когда началось, важно, что не проходило до отцовского признания.

Как-то он вбежал с улицы в обитель матери, кухню, и крикнул:

— Мама! Я Зину видел в кино! С мужчиной!

Был он тогда легкомысленным мальчишкой, счастливым и легким, им все любовались, но матери не понравился его тон, полный бессмысленной и безжалостной насмешливости. Она отвернулась, брякнула чайником о плиту и только тогда сказала:

— Я рада.

— За Зину?

— За тебя. В кино был. Культурный человек.

— Но Зина, мама! С кавалером!

— Чего ты орешь? — присев и сидя доставая на стол чашки из шкафа, спросила мать: вероятно, у нее и тогда уже болели ноги, а он и не замечал. — Почему это Зина понравиться не может? Стройненькая, опрятная, не хуже других собой...

— Да я ничего, — согласился он с матерью, тем более что это в самом деле было так. — Неожиданно, будто кирпичом по голове! И только...

— Ну, а сам-то, — спросила мама по-свойски, — какой он из себя? Как тебе?

— Шляпа на ушах! — засмеялся Костя и показал, оттопырив уши пальцами.

— Эх, какой дурачок, — засмеялась и мать, мотая головой. — Это еще ничего не значит.

Сейчас он вдруг почувствовал и себя виноватым в том, что Зина до сих пор была одна. «Ну да, я одна, — все чаще говорила она, — меня можно обижать».

Еще вспомнилось утро перед уходом в армию, когда он с размаху остановился в узком коридорчике, у двери в комнату Зины, по дороге в туалет. Он услышал, как Зина допытывалась у матери:

— Нет, ты скажи, мама, может женщина в мои годы влюбиться?

— И замуж выходят.

— Не замуж, а влюбиться! Мне кажется, ненормальность какая-то!

— По-моему, ненормально, когда не влюбляются, — сказала мать. — Влюбилась, что ли?

— Вот ужас! — сразу закричала Зина. — Невозможно ни о чем спросить. В кого мне влюбляться?

— Обезлюдела земля?

— Перестань, мама!

Можно было уйти на цыпочках или, чтобы и шагов не слышали, вернуться в свою комнату и в окно, одним махом, выбраться во двор, в дворовую будку, но он, веселый, без приглашения шагнул к Зине, за порог, и ехидно повторил:

— Перестань, мама! На Гаити — жуткий террор, во Вьетнаме бомбы рвутся — какая же тут может быть любовь?

Мать сидела в ногах у Зины, а Зина была еще под одеялом, но тоже сидела, накинув халат на плечи, зажала уши руками, завопила:

— Уходите!

И уйти бы ему сразу же, послушаться ее, а он добавил — стыдно признаться себе:

— Ты права, мама, нормальные люди влюбляются запросто, а она не может!

На другой день провожали его в армию. Мать была серой и не открывала рта. Может быть, два слова, непременных, сорвалось с ее губ. А может быть, одно: «Пиши».

Сейчас он понял, что не Зину обидел тогда, а мать. Он обидел ее в тысячу раз больше! Мать не сказала, но ей больно было, что он — родной и такой нечуткий. А Зина щебетала, как птичка, искренне осыпая его бессчетными поцелуями.

После армии он скатал на месяц в Москву — на родительские деньги, конечно, — а когда вернулся, снова не умолкала Зина, расспрашивая, был ли в Мавзолее, на ВДНХ, у памятника Пушкину, в новом кинотеатре «Россия», в Музей Революции ходил, а в какие театры? Вроде спрашивала о само собой разумеющемся, но так надоела, что он отбрыкивался: да, да, да, вот только памятника Пушкину не заметил! Где он?

— Здравствуйте! Там и стоит — на площади Пушкина! Памятник великому русскому поэту!

— Благодарю. А в какой голове родился этот памятник? У кого?

— А ты знаешь?

— У скульптора Опекушина.

— Надо записать, — покладисто сказала Зина и записала. Да ведь она такой и была — покладистой и отзывчивой, а при случае — и легкой на смех, которым ее не баловала жизнь, зато как она радостно и грустно смеялась, вспоминая, до чего у него, маленького, шелковистые были волосенки, и даже потирала пальцами, ощущая воспоминание.

Но вот — было в ней еще и такое, что однажды Таня попросила его поговорить с Зиной, она слишком много занимается Мишуком, поменьше бы. Мишук — весь живой. А Зина ему дает одни указания, и он их не воспринимает, ему скучно. «Попробуй поговори с ней сама», — осторожно посоветовал он. «Безуспешно! Она спрашивает: «А как еще воспитывать, если не давать указаний?» По ее мнению, она дает только разумные указания, и надо требовать их исполнения, чтобы вырос настоящий человек». Поговорить с Зиной о Мишуке он так и не успел, а Тане тогда сказал, что он — на домне, у нее — кауперы в голове, кто-то должен уделять внимание Мишуку и страдать. «Я боюсь, что пострадает Мишук!» — ответила Таня.

Он остановился у магазина культтоваров. Что же делать? Задумался о Зине, чтобы отвлечься от своего, но и тут не нашел спасения.

Посмотрев на часы, он по-быстрому свернул в магазин. И сразу застыл. Сколько тут детворы! Мальчишки и девчонки облепили прилавок с красками, будто важнее не было ничего на свете. Улыбаясь он смотрел, как дети двигали локтями, пробиваясь к прилавку и шушукаясь. О чем? Он затесался в их толпу и услышал: две девочки рассказывали друг другу, что такое круг Делакруа. Хорошо бы стать маленьким и поспорить с ними. Не выдержав, он нечаянно вмешался в разговор, потом купил краски, неудобно стало перед продавщицей, а потом и этюдник и опять остался без денег. Но его старый этюдник хромал на одну сломанную ногу, под которую давно уж приходилось что-нибудь подсовывать.

Так он и понес по улице новый этюдник, кисти, толстую бумагу и коробку с акварелью, стесняясь своей ноши.

10

Михаил Авдеевич жалел, что выгнал девушку, и не только потому, что не очень-то приятно и прилично это вышло, а и потому, что не мог себе объяснить, кого и чего он испугался? На кого так рассердился? А ведь никуда не денешься, испугался и рассердился.

Три дня Михаил Авдеевич лежал, почти не открывая глаз, и веки его дрожали. Нет-нет, а хотелось закричать ей вдогонку: ересь все, что она тут несла, что выдумала. Сбрендила девка!

Потом, за прикрытыми веками, успокаивая, стали меняться, как живые, словно бы наяву, виды его завода. От самых ранних до нынешних. Маленькая и захламленная, как задворки, территория стала громадиной, застроенной мощнейшими агрегатами.

А он? Кем он был все время для этого завода? Капелькой, кровинкой... Но он и не претендовал на большее. Завод — поистине грандиозно. Тысячи сердец и в два раза больше рук. Всего и всех не только не перечислить, но и глазами не обнять. А ниточка его жизни вилась через заводскую летопись одной строкой, с запятыми и точками памятных лет.

Студеной зимой двадцать четвертого, в ленинские дни, задули первую на заводе домну, возрожденную после гражданской. Первую и единственную. Задули ее на три месяца раньше срока, чтобы, как писала московская газета, «русская революция удержалась против злодейского насилия капитала». Он, мальчишка, уже чувствовал себя рабочим, подмастерьем отца, неуклюжего от своей щедрой силищи, без удержу прущей из него. Шутя его окликали: «Эй, Авдей, подменил бы лошадей!» А лошадь в ту пору даже на металлургическом заводе была основным транспортным механизмом.

Это твой внук, Авдей Бадейкин, нынче мастер доменной печи. Твой! Люди дивовались на твои плечи и руки, а ты понял, что стоишь у начала всего: гвоздь — металл, плуг — металл и паровоз — металл. Ты и мне, сыну, это внушал, только не говорил о пушках, о снарядах, в голову не приходило или не успел, потому что рано погиб у своей первой печи. Техника безопасности тогда, конечно, была другая...

Скоро количество домен утроилось, и завод начал разрастаться. Да война! Меня, правда, на фронт не взяли, сказали, что горновой и так на линии огня. А где же, если тысячи градусов хозяйничали в печке каждый день и вырывались на волю вместе с чугуном в рыжих брызгах, как в гриве? Если верить одному газетчику, тоже из Москвы, я привык и не ощущал этого ежедневного жара, как будто сама судьба одела в непрошибаемую кожу, забывшую о нежности. Кожа была обыкновенная, и, бывало, ощущал это, признаться, да забывал, потому что дни размерялись не по рассветам и закатам, не по знакам природы, тихо живущей рядом, а по сменам, которые проводили не то что не ложась, а часто — не присев. Военный ритм был важнее сна и еды.

Как зеркало, завод отображал войну.

Здесь я увидел маленькую женщину, забравшую в свои руки жирные рычаги паровоза, за которые раньше держался ее муж. Здесь увидел одного Витьку, тонкого и ломкого подростка, утонувшего для солидности в отцовском картузе, и другого, не крепче, тоже Витьку, с гаечными ключами на плече, ключи — длиннее рук. И с чинариком в зубах — разумеется, для той же солидности. Отцы ушли воевать, а благодаря этим Витькам, этим гаврикам, не остановилась компрессорная, и воздуходувки день и ночь гнали в домны свой горячий ветер.

А меня — у лётки, в этом месте, покрытом замысловатой паутиной раскаленных желобов, — не могли заменить ни своя жена, ни какая-нибудь другая женщина. Я стал незаменимым, да. В тридцать с гаком. Потешно ввертывать это слово, но не в слове дело. А в том, чтобы день и ночь пышущий чугун хлестал из пробитой лётки и растекался по литейному двору, а горновые безотказно отделяли металл от жгучих шлаков, пытавшихся осквернить его чистоту. А потом, пока печь снова загружалась рудой, из которой выплавлялся чугун, в эти обычные и великие паузы, горновые успевали очистить желоба от нагара — скрапа — и, как детскую площадку, засеять желтым песком. Так было. Час за часом. Всю мою жизнь...

Давно уже в компрессорной, у воздуходувок, работают сыновья тех самых Витек, что, втянувшись, всерьез обменивались военными чинариками, а у одной печи мастером-инженером, самым старшим ее начальником, стал мой сын Костя, которым я горжусь. Не каждому, должно быть, выпадает это — жить гордостью не за себя, а за сына. Гордился бы им и ты, отец, которому кричали: «Эй, Авдей, подменил бы лошадей!»

И пусть она катится в преисподнюю, эта вокзальная буфетчица, эта бестия! Для чего она приходила?

Непонятно.

Он решил ни с кем не советоваться, пока сам не додумается. Не тревожить Лену и Зину, им хватает. Шевельнулась мысль — с Таней хорошо бы потолковать, она умная и резкая, даже дерзкая, не прямо, конечно, толковать, а как?

Непонятно.

Да к тому же Таня и не заходила, поддерживала с домом связь через Мишука, присылала его после школы, что ни день.

Как-то Михаил Авдеевич не выдержал, спросил у Зины в вечерней тишине комнаты, когда небо за окном цвело багровыми отблесками заката:

— Зин, а помнишь, Коська картины рисовал? Был бы сейчас у нас художник Бадейкин!

Он ждал возмущения. Протеста, которым жила его душа. Хотя бы горячности, той, что Зине не занимать. Но она простодушно улыбнулась:

— А что? Костя мечтал стать художником!

Так легко и просто сказала, как будто в шутку.

— Зря он, может, тогда у печи, чугун плавит?

И так же легко и просто Зина поразилась:

— Он династию продолжает! Он доволен! Очень, по-моему.

— А говоришь — мечтал!

— Мало ли у кого какие мечты? Был тогда мальчишкой, а сейчас... взрослый. У взрослых иная жизнь.

— Щитовидку надо лечить, — пробурчал отец, и Зина засмеялась.

— Мечты — далекое прошлое, — только и сказала она вслух, пришивая пуговицу к его пижаме.

А он смотрел, как угасали в небе следы солнца. Всю ночь снилась война. Горновых не взяли на фронт, так война сама подползла к заводу, и впервые ощутимо выяснилось, что завод все же не корабль, он не мог сняться с якоря и уплыть от бомб и снарядов, которые война обвалила на него с неба, и вот уже цеха застыли скелетами без окон, как без глаз, а кауперы обнялись разломанными руками труб. Весь завод стоял, как убитый.

Но только — «как».

Люди чинили все, что можно и нельзя, казалось, было починить. Раненые механизмы оживали и работали с людским упорством, как будто в них переселялась душа тех, чьи руки их касались. И чугун тек из лёток до того неотвратимого часа...

Они его отдаляли, этот час, как могли, и в дожде и грязи рыли на южной окраине своего города окопы. Лена, молодая и сильная, даже после родов, с которых и года не минуло, ходила в окопы вместе со всеми. В тот вечер, на кровавом закате, им дали винтовки. И мужчинам, и женщинам. Многие заводские получали винтовки семьями.

А дома оставалась Зина с бессловесным Коськой на руках, сидела и, прижимая его к себе, ждала взрослых.

К утру дом на Сиреневой стал уже не их домом, они отступали с армией из города и молчали, сходя с ума.

У железнодорожного переезда, чадя в небо и прибавляя копоти к тучам, горел элеватор. Рядом, завитые черным дымом и огнем, пылали бензиновые цистерны, а сквозь этот огонь к ним прорывались военные грузовики, чтобы заправиться. Попытка была единственной из всех возможных. Иногда удавалось, а чаше взрывались вместе с цистернами.

— Зиночка!

Будто сейчас услышал он голос Лены. Это был первый крик, вырвавшийся из нее за два дня, а он так и не мог позвать дочь, даже прошептать ее имя, хотя тоже увидел. Она стояла с Коськой на руках, прижавшись лицом к полосатому столбу с задранным шлагбаумом, стараясь не видеть всего, что творилось вокруг. Какой-то солдат, рассказывала она позже, поставил ее тут. Если она и могла где увидеть своих, то скорей всего на переезде. Не ошибся, вечная ему благодарность. Услышав мать и вскинув растрепанную голову, Зина принялась озираться так, точно ей почудилось. Коська заревел ревмя. Видно, еще больней она прижала его к себе. Михаил Авдеевич остановился, его толкали со всех сторон, а он стоял, остолбенев, и раньше, чем он справился с собой, Лена пробилась к столбу сквозь безостановочный людской поток.

И тогда Зина завизжала:

— А папа? Где папа?

Сейчас старик лежал с открытыми глазами и видел грязное лицо девочки. Не надо было напрягать воображение... Это с того часа, который простояла она на переезде, Зина, бывает, из-за пустяков не в силах удержать слез или крика. Как дорого он заплатил бы за одну ее улыбку, полную спокойной и глубокой радости, но — кому? Кто вернет ей эту радость? Жизнь крута...

А тут еще... Без тебя хватило бы забот, сын. Ты придешь сегодня? Надо же спросить про эту вокзальную буфетчицу, выяснить! Но и Костя не приходил. По словам Афона, Костя вскопал землю под всеми яблонями, удобрил, обрезал их, а стволы побелил. Вовсю работает на участке.

— Вот те крест!

Афон широко перекрестился, рассказывая, и это заставило засомневаться, что он говорит правду.

Утром горновой сказал, что ему лучше, что хочет встать, и попросил у матери рубашку. На завод! Послушать заводское дыхание, то громоподобное, то похожее на долгие сыпучие шорохи, они с сыном про любой звук на заводском дворе могли сказать, что это такое.

Рубашку-то мать дала, но пойти придется, пожалуй, завтра. Помогая ему застегнуть пуговицу на горле, Лена спросила, что за барышня приходила с завода.

— По-твоему, ко мне барышня не может прийти? — засмеялся он.

Нет, не скажет он, когда уж невозможно будет, тогда...

Ну, и получалось, что не оставалось у него никого, кроме Мишука. Жди, когда прибежит из школы. Однако стрелки на всех часах уже перешли «зарубку», а Мишука все не было. Ты-то куда пропал, тезка, спрашивал Михаил Авдеевич, забыл, что дед тут ждет не дождется?

Побродил он по дому минут пятнадцать, ну, двадцать, ну, не больше чем полчаса, и уж сколько прошло, как лег, а в груди все давило и резало, не вздохнешь. Иногда самые малые движения сопровождались небывалой резью, кинжальной, как врач говорил, употребляя слово, скорее похожее на разбойничье, чем научное. Н-да, не зря учили их, врачей, понимают что-то. Этот, в сущности, добрый толстяк не ошибся, предупреждая, что боль может поселиться в солнечном сплетении как дома.

Повторять всем, что нет никакой боли, она и уберется восвояси. А что еще делать?

В спальню — который уж раз за этот день — зашла Лена, спросила, чего он ворочается, как на горячем.

— Сесть хочу. Помоги.

Она подложила подушку сзади. Утверждают же те ученые, которые помудрее, что организм сам знает, что ему надо, сам подсказывает, а то и требует. Сел, и сразу задышалось легче.

Лена добродушно поворчала, что он никак не найдет себе спокоя, а он ответил — и не хочет. Имеет хоть на это право? Отвечал он весело, и она улыбнулась. И спросила, сочувствуя:

— Лежать надоело?

— Дышать.

— Дышать? — тут же испугалась она. — Не болтай!

— Сколько сил на это тратишь, оказывается, всю жизнь, а не замечаешь! Если посчитать... Пригодились бы еще на что другое силенки.

— Отдыхай.

— Наверно, выдышал весь свой воздух. Надо узнать у Мишука, сколько на каждого человека полагается в атмосфере, какая норма? Длинную дорогу пробежал...

Лена присела на постель, в его ногах, пообещала:

— Встанешь, мы с тобой поедем еще. Куда-нибудь, где воздуха сколько хочешь!

— В Ялту.

— Лучше в деревню.

— Вот пойду в профком, запишу Зину и нас в Ялту. Там — море, Лена. Знаешь, я мальчишкой метил в моряки. Едва грамоту одолел, добрые люди помогли, книжку прочел про море. А до моря так и не добрался... Хоть посмотреть!

— А говоришь, длинную дорогу пробежал. Короткую.

— Короткую, Лена.

Звонок в дверь пе дал им поговорить вдосталь. Михаил Авдеевич забеспокоился, что это Мишук, и в самом деле оказался Мишук, голос слышался, а сам все еще не появлялся, возился с чем-то. А голоса долетали:

— Что это ты притащил, Мишук?

— Мама дала.

— А что?

— Папины картины.

— Неужели сохранились? Где?

— На антресолях.

— Батюшки! Это с каких же пор?

— Краски не портятся.

Действительно, все постарело на много лет, дома, деревья. Постарело даже солнце, светившее с неба и тогда, и сейчас, постарели и картины, если принимать их за вещи, но все так же жили краски, таинственно наполненные чем-то своим, чего он вроде и не замечал раньше. Не видел ни в картинах, сделанных, или, как выражалась Таня, написанных, Костей, ни в самой природе, куски которой поселились на Костиных картинах прочно и необычно.

Таня пришла вслед за Мишуком, условились они, должно, и сейчас бабушка кормила Мишука, а Таня сидела в спальне, правда вскакивая иногда и прохаживаясь, и втолковывала старому горновому, во что он без нее, наверно, и не вгляделся бы.

— Какое-то здесь бунтарство! Не могу другого слова подобрать. И не хочу. Удивительно! Он давно это написал?

— Мальчишкой. Как Мишук был, наверно. Ну, чуть-чуть постарше.

Куст всегда и казался ему мальчишеской работой, неестественной, а значит, неумелой.

Он сердился, по со словами Тани против воли менялось давнее представление об этом кусте, полыхавшем на траве огнем, неожиданно менялся приговор ему.

Куст странно выбрал осень, чтобы показать свою силу. Он сильно умирал. И хотя Таня молчала об этом, Михаил Авдеевич позавидовал его неукротимой силе. А второй картинки — Таня поправила: картины — Михаил Авдеевич не видел вовсе. Костя много чего прятал, не показывая ни одной живой душе. Отдавая весомым солнцем, желтело хлебное поле, и прямо из пшеницы, не на месте, росли зеленые липы. Они вставали облачно, как призраки, и вместе с тем неискоренимо. Люди распахали дорогу, по краям которой липы были посажены когда-то. Эту ненужную дорогу, не ведущую никуда, кроме прошлого, укрыло поле, каждый год засеваемое хлебом, а липы все росли, их оставили — зеленейте! Странная находка — липы в пшенице, но и здесь торжествовали радость и сила, говорила Таня, и он тоже их чувствовал, эту радость, эту силу природы.

Может быть, Коська и показывал ему это, а он забыл? Что запомнишь, когда не обращал внимания? А сейчас обратил? Из-за своей болезни?

Непонятно.

Что-то все время корябало в глубине души, сердило. Плохо скрывая раздражение, но зато легче пряча за ним от Тани непреходящую боль, подбиравшуюся по ребрам, как по ступенькам, к горлу, он кивнул на две цветных картонки на полу — Таня поставила их к дальней стене, чтобы ему было видней с кровати:

— Ты что же, Татьяна, впервые увидела? Узрела, как говорит Мишук.

— Не хотела смотреть. И не смотрела! — честно призналась Таня с краешка кресла. — А теперь посмотрела.

Она залилась краснотой, какой, кажется, за все десять лет не заливалась и, наверно, из-за ее золотистых волос сейчас показавшейся особенно яркой.

— Не хотела смотреть? — повторил он за ней. — А почему же?

— Блажью считала! Просто — блажью! У человека — такая достойная профессия, а он... чепухой занимается! Я смеялась над ним, папа.

— Ты смеялась, а я всерьез так считал.

Из кухни позвали обедать: утка, но он ответил — подождите. И мать не стала дергать: ладно, ладно...

— Я думал, что ты жестче, — сказал он Тане. — Ко всем. И к себе.

— Почему?

— Поумнее.

Она улыбнулась, склонив голову к плечу, которое приподнялось.

— Разве умные бывают жесткими? Зачем им это?

Он подумал о том, что Таня уводит в сторону разговор от Кости, от картин, перепрыгивает на какие-то общие вещи.

— Конечно, жестче обычно дураки, — согласился он, — если им власть дана. Глупый без власти ничего не может, а только дай ему власть! На работе, в семье ли...

— Вот я такая, — сказала Таня. — Я виновата. Как-то я говорила с Костей о творческом отношении к жизни... О том, что это самое важное в человеке, самое дорогое — чем бы он ни занимался. И смеялась над ним, совершенно забыв, что в каждый свободный час он старался вырваться за город со своим этюдником. А на антресолях лежали эти картины, которые я сейчас впервые увидела. Я преступница...

Никуда она не убегала от начатого. Михаил Авдеевич совсем нахмурился, не слыша боли, как будто бы та исчезла.

— Ну, я ведь тоже гордился, когда Костя поехал в металлургический и на завод вернулся не кем-то, а инженером! Мой сын — металлург. Я и слышать о другом не хотел. А было кого слушать.

— Кого?

— Жил у нас такой старик художник. В Доме пионеров возился с ребятами. Так возился, что ребята его бабушкой звали. «Бабушка» Сережа. Неужели Костя не рассказывал?

— Нет.

— Боялся.

— Боялся, наверно. Я бы и над ним посмеялась.

— Над «бабушкой»?

Таня промолчала.

— Горячий был старик. С лица худой, щеки впалые, а глаза горят. Костю называл художником, а меня — преступником. Как ты — себя. Значит, я тоже виноват? Раньше. И поэтому, выходит, больше.

— Я не знаю, папа. Стыдно. Какое право я имела смеяться?

— Даже если это верно, Таня, то это неверно. Это не самое главное, Таня.

— Что?

— Смотреть назад. Надо вперед глядеть. Знаешь, когда легче всего каются грешники?

«Знаю, — мысленно отвечала Таня, — когда не надо исправлять ошибок, даже если их называют преступлениями. Грешники могут тогда не только каяться, но даже и красоваться своими покаяниями. Но что же делать мне, папа? Вы же ничего не знаете о какой-то буфетчице Юле... А я знаю. И никогда этого не прощу ему, не смогу. Меня не переделаешь. Вы мудрый, угадали. Смотрю только назад... Впереди ничего нет. Наша жизнь с Костей уже не срастется. Это не мешает мне каяться, но главного, папа, я не могу вам сказать и не скажу».

И Таня молчала, а он спрашивал ее бессловесно:

«Знаешь ли ты про девушку, которую зовут Юля? Не знаешь! А она есть, подлая... Зачем же она приходила? Может, Костя вправду хочет бросить и семью, и завод? А я этого не позволю, потому что знаю, что он тебя любит. Не позволю. Ради него, ради тебя. Ради Мишука!»

— Эй, там! — долетел голос внука. — Скоро вы?

— Идем, — ответила Таня не вставая.

— Ты хотела бы, чтобы Костя был художником?

— А вы, папа?

— По-другому тебя спрошу: ты хотела бы, чтобы твой муж был художником?

— Поздно. Ему поздно.

— Менять профессию? Для тебя Костя все сможет! Ты знаешь, как он тебя любит?

— Как?

— Ты не усмехайся. По-разному любят. Один держит птицу в клетке, потому что любит. Другой выпускает ее на волю, потому что любит. Оба любят.

— Я пришла...

— О Косте потолковать?

— О себе... Я не разгадала, не поддержала его таланта. По-моему, настоящего.

— В талантах я тоже не сильно, но кумекаю, — прошептал он щурясь. — И о них ведь по-разному толкуют...

— Правильно. Одни уверены — талант зубаст. Сам пробьется, не погибнет! Для других это больше похоже уже на оправдание. Сколько погибло в жизни талантов — никто не знает.

Таня давно уж ходила по комнате, а сейчас перестала и посмотрела на него, словно спрашивая, где это горновой встречался с талантами?

— Что ж, думаешь, у нас в роду талантов не было? — спросил он. — Были и изящные таланты.

— Какие? — не удержалась от улыбки Таня, и боль, очнувшаяся в нем, приутихла, будто лекарство дали. — Например?

— Музыканты, — ответил он. — На гармошках, конечно, но как играли!.. Одни играли, а другие не дотянулись. Ку-ку! Помнишь, маленький Мишук так говорил? Это его самое первое слово было. Откуда?

— А я его так звала. Он и откликался.

— А я и не знал! Каждая семья — свой мир, даже мелочи — свои. Великая вещь — семья. Одни, например, порицают вдовцов, которые новую семью заводят, а я приветствую. Старую любовь храни в памяти, но пока живой — живи. Это тебя не порочит. Нет, наоборот. Одиночествуют не вдовцы, а скупцы.

— Интересный вы, папа! Даже жаль, что редко говорили. Особенно в последнее время...

— Наговоримся еще, успеем. А сейчас пожалеем мать, пошли утку есть.

11

Ранним утром Костя был уже на заводе. Кроме отчаянья и мучительных мыслей существовали еще ритмы жизни, которые держали его в своих руках. Будильник звенел, и на завод он не опаздывал, зная, что в любом состоянии будет делать свое дело. Не потому, что день дан человеку для труда и хлеб насущный нужен тебе и твоему ребенку, а потому, что сладок сон после работы. Иначе можно рехнуться.

Иногда он спрашивал себя: если ты каждый день занят работой для людей, какого рожна тебе нужно?

Однако еще были рассветы и вечера, когда он писал свои этюды и думал о Тане. Он не мог отказаться ни от них, ни от нее. «Чем жить без Тани и как жить?» — спрашивал он себя, и это росло, как тени при заходе солнца, пока не забывался за новым пейзажем. Если забывался. Писал, и вдруг снова останавливала мысль: зачем все это без Тани, например, эти куски разбитого стекла, брошенного вместо речки в овражную траву? Никого не спрашивал и никто не мог ответить, как будто он один жил в мире, похожем на необитаемый остров, хотя он здоровался с другими людьми.

Костя сидел на своем месте в аппаратной, когда над его плечом наклонился молодой доменщик, рослый парень в спецовке, и сказал:

— Константин Михайлович! Похоже, из одной фурмы вода сочится. Гляньте в глазок.

Он вскочил как пружина. Авария?

В эту минуту автобус, в котором подъехал к заводу Михаил Авдеевич, распахнул свои двери, старый горновой оказался на тротуаре и вынул из кармашка часы, чтобы проверить, успевает ли он к выпуску чугуна. Уж если приезжать на завод, то поглядеть на выпуск.

Давно не был он на заводской территории, и что его больше всего поразило здесь, так это цветы. Они краснели у бесчисленных переходов через железнодорожные пути, словно бы для того, чтобы предупреждать о них пешеходов. Взамен светофоров.

Приближаясь к цеху, Михаил Авдеевич заволновался: сейчас, сейчас он увидит огонь краснее этих цветов и чище весны. Он уже взялся рукой за перила железной лестницы. Сверху, грохоча ступеньками, сбегал рослый парень в спецовке.

— Начинают?

— Закончили!

Михаил Авдеевич с обидой подумал, как он мог опоздать, и крикнул вслед парню, пустившемуся по земле, убитой ботинками и сапогами до железности:

— Почему?

— Раньте срока выпустили! Авария!

Парень уже скрылся за поворотом, а старик стал подниматься туда, к беде. К Косте. Ступенек было слишком много, на полдороге он остановился, чтобы передохнуть, и подумал: серьезной аварии быть не должно, тогда бы выли пожарные сирены и от взрыва оглохла девушка, щелкавшая семечки на проходной. Но с печкой не шути, сейчас нет, а сейчас может быть и взрыв, и сирены завоют...

Он вошел в цех, обогнул низ печи, поогромней, чем у крепостной башни, и увидел застывших людей с лицами, налитыми жаркой тяжестью.

Белые отсветы от выпущенного чугуна погасли над литейным двором, но было еще душно, и мерно работали вентиляторы с большими, как у самолетов, лопастями, крутящимися на железных тумбах. При нем не было таких «самолетов», не улетающих никуда, а ныне они обсели литейный для удовольствия доменщиков. Обихаживали молодых...

Часть ребят из бригады чистила желоба. Некоторые узнали его:

— О, кто к нам!

— Гляди-ка!

— Ну, что тут, ребята? — спросил он дружески.

— Фурма.

— Вода?

— Она, черт бы ее побрал!

— А Коська где?

— На телефоне.

— Какой сейчас телефон! С кем он там болтает?

— С обером.

— Наш обер без себя не даст поменять фурмы. Прибежит — кинет глаз!

— Потому что за фурму — премия. Чем дольше, тем больше! Не хочет премии терять.

— Костя!

Михаил Авдеевич почувствовал одновременно, что хочется закричать, чтобы позвали мастера и приступили к делу, и что минул его век командовать. Он приник к «глазку», к маленькой кругляшке, за которой обычно метался большой огонь...

Печь не любит промедлений, потому что остановки не в характере огня. Фурма, из горловины которой раскаленный воздух врывается в печь, сама всовывалась носом в пламя, и шихта, оседая, обтирала ее. Ну, и нанесла рану, пробуравила одну из трубок с водой, грозя и второй, и третьей. Тут опасно пропустить миг. Можно ведь и остудить, «закозлить» живую печку. Вода! Чугун выпустили почти по графику, дотянули, это хорошо. «На чугуне» фурму не поменяешь... А теперь надо менять. Сразу!

Сзади послышались чьи-то бегущие шаги. Михаил Авдеевич оглянулся и увидел того самого парня, который испугал его на лестнице.

— Эй! Ты чего это так? Какая это тебе авария?

— Для смеха! — парень осклабился и снова скрылся — за железной дверцей.

А Михаил Авдеевич прижал руку к сердцу. Хорош смех! И туг же забыл о парне, потому что появились наконец Костя и обер, хозяин всех трех печек, огромных сооружений, трех «боевых» башен. Он и сам был огромен, не поскупились ни матушка, ни природа.

Обер отстранил рукой сутулого старика, прижался к «глазку» и скомандовал, чтобы пустили воду. Вероятно, перед «глазком», как пули, зачиркали капли, потому что он тотчас же распорядился громовым басом:

— Меняем!

А Костя где? Как растворился... Обер все взял в свои руки, будто мастера ни рядом не было, ни вообще на свете... Выбили клинья кувалдами, вставши в ряд, положили длинную пику с крюком на конце на шесть или семь плечей и начали расшатывать прохудившуюся фурму, выковыривая ее из стенки печи, как гнилой зуб из десны. На ручной тележке подвезли новую фурму. Крошечная по сравнению с домной, она ждала на полу и здесь казалась чудовищным механизмом, из которого во все стороны выпирали железные суставы...

Михаил Авдеевич, чтобы не быть никому помехой, сидел на металлическом ящике в углу площадки и слушал. По-прежнему раздавались скупые и точные распоряжения обер-мастера. А Костя, где же Костя-то? И Михаил Авдеевич увидел его: в ряду с пикой он стоял последним...

Бригада работала слаженно и молча. Все знали свое место и без просьб помогали друг другу. Время разделилось на мельчайшие дольки, и потеря одной из них, вырванных у огня, не допускалась. Он понял, чего не понимал всю жизнь, потому что не задумывался над этим: даже молчали из экономии времени. Ответственность объединяла, нет, роднила всех...

И старый горновой уже не думал о сыне, в нем росло щемящее чувство гордости за этот труд и людей, занятых им.

Крепкие руки подняли конический, как ракета, корпус фурмы, вложили в опустевший зев и сразу начали прикручивать болты и гайки. А Михаил Авдеевич мысленно подсказывал, командовал вместо Кости, которого так и не было заметно. На родной-то домне! Костя, Костя! Твоя же печь, твой огонь!

— Ба! Кого я вижу! Дядя Миша? Что это вы, сгорбились и сидите грустный, как под дождем?

— Так без дела... Это, если правду сказать, и загоняет в грусть-тоску... Глубже всего.

Он никак не мог разобрать, кому отвечает, потому что мешал туман в глазах. Кто же это перед ним, однако? Брюки, словно сейчас из-под утюга, со стрелкой, графитные хлопья (видно, был человек на выпуске у другой печки), как бабочки, сели на отвороты пиджака. Бадейкин встал, сказал вместо «здравствуйте»:

— Халат бы надели! — И вдруг узнал, откинулся, как для объятия, и руки распахнул: — Ва-ле-ра!

Они постояли миг и обнялись — еще бы чуток, и замялись, пропустили это влечение, такое человечное.

— Ва-ле-ра! Или как тебя теперь? — повторял старик.

— Валерий Викторович, — подсказал сосед, главный инженер завода, как тут же смекнул Михаил Авдеевич, хотя с ним не работал. На нем блестела черная кожаная куртка. Главный нового поколения, сам молодой, склонный, по рассказам, механизировать все вокруг, поставил в своем кабинете какие-то суперсовременные селекторы и вращающееся, тоже кожаное, как и куртка, кресло, за что уже получил от рабочих кличку: «Кожанка». В общем-то о нем отзывались неплохо, но подобострастие перед столичным начальством царапнуло Михаила Авдеевича, и даже сам Валера сказал:

— Кому Викторович, а вам, дядя Миша, на всю жизнь — Валерка. — И Валерий Викторович из министерства, он же Валера, когдатошний соседский мальчишка, у которого отец погиб на воине, повернулся к главному: — Михаил Авдеевич — мой крестный отец в металлургии. Прошу любить и жаловать.

— Ну, как ты, Валера? Детей много?

— Нет, дядя Миша. Женился, было такое дело, но сейчас бобылем живу.

— Весело.

— Не очень, честно говоря.

— Черт вас разберет, молодых, — в сердцах сказал Михаил Авдеевич. — Бросаете жен!

— Меня как раз сама бросила!

— За что?

— А я... работу свою бросить не мог. Пришлось ей выбирать.

— Не правилась ей твоя работа?

— Не нравилось, что уезжал надолго. То Бхилаи, то Хелуан. Помогал металлургию заводить то индусам, то арабам.

— Там, говорят, богатеют, машины покупают. Что ж она?

— Не это ее интересовало. Не тряпки, а муж! Такая женщина. Она сама неплохо зарабатывает. Оттого и со мной не ездила, архитектор, свои стройки... Дружно разошлись. На ее орбите уже образовался постоянный новый спутник, из той же мастерской.

— Надолго к нам?

— Еще не знаю. Я насчет кауперов.

— Это Таня, Костина жена, она кауперами занимается. Костя!

Печь уже «пошла», велась загрузка, и Косте полагалось быть за пультом, в своей комнате, как в рубке, но он, видно, помощнику доверил, а сам появился здесь. Еще бы — Валера, интересно!

— Мои соседи, с Сиреневой, — улыбаясь объяснял довольный Валера главному, а тот тоже улыбался и кивал. И говорил:

— Ну, как же! Михаила Авдеевича мы помним и уважаем. Как раз сегодня новые витрины повесили в вестибюле...

— Полированные, как импортный гарнитур, — вставил Костя, но главный сделал вид, что не услышал, и договорил с той же улыбкой:

— В центре — исторический снимок, как вручают заводу знамя Государственного Комитета Обороны. А принимает как раз Михаил Авдеевич!

— А телефона у отца до сих пор нет, — снова вставил Костя. — Это не ради там престижа. На днях вызывали «скорую», пришлось дяде Афону как раз бежать к твоей маме, Валерий, хорошо, что рядом...

— Костя! — Михаил Авдеевич замахал руками, будто отбивался от роя пчел.

— Я увидел вас, товарищ главный, — заспешил Костя, — и выскочил, извините. Хотел к вам зайти, а тут вы сами. Все сказал. Извините, — и убежал за пульт.

Валера между тем помрачнел и распорядился:

— Заготовьте сегодня же нужную бумагу о телефоне.

— Конечно! — воскликнул главный. — Ко мне ни разу не обращались.

Бадейкин подумал — хорошо, что нет Кости, а то добавил бы, что обращались к предшественникам нынешнего начальства, и потянулся бы никому не нужный разговор.

— Почему — «скорая»? — спрашивал Валера. — Как чувствуете себя, дядя Миша?

— Вот же я, жив-здоров, — смеялся Михаил Авдеевич. — Ничего со мной не делается! И не сделается!

Порадовались этому.

— Пройдем на кауперы? — пригласил главный, и они попрощались, у всех были свои дела. Правда, Валера пообещал обязательно заглянуть в старый дом на Сиреневой, куда не раз забегал мальчишкой.

А Михаил Авдеевич, войдя в комнату, где во всю стену стоял пульт, приготовился окатить сына выговором, но сдержался. Тут были разные люди, газовщики, электрики, двое незнакомых. С выговором успеется, а пока неожиданно для себя он положил руку на плечо сына, сидевшего у приборов, и спросил:

— Ты где живешь?

— Во саду ли, в огороде, — весело ответил Костя. — А ты — живо домой, в постель! А то — позвоню врачу и отвезем в больницу.

И Михаил Авдеевич понял, что никакого разговора с сыном не получится, потому что глаза мастера вновь кинулись к стрелкам, стараясь поймать их все. А стало их, стрелок, куда больше, чем было раньше...

При уходе из цеха Михаил Авдеевич воровато огляделся и еще раз припал к «глазку». В печке вовсю бушевал огонь. Голубой, рыжий, фиолетовый, неуемный, он бесился за круглым стеклышком, космато свиваясь и наваливаясь на «глазок» изнутри, а то вдруг исчезая и загадочно уносясь куда-то...

Уже на заводской тропе Михаил Авдеевич назвал себя полным чудаком. Слишком горячее место выбрал для разговора!

И опять увидел цветы, на этот раз окружившие постамент, на котором чернели древняя тележка каталя и танкетка с бункером для руды. Как забыто и грустно стояли они, эти безрессорные повозки, отгремевшие свое и ставшие теперь памятниками прошлому. Как тихо они стояли!

Сердце сдавило, и Михаил Авдеевич присел на угол постамента. Домна величаво возвышалась в стороне, как силач, поднявший на себе много тяжестей, знакомых ему до мелочей. В его пору люди, менявшие фурму, все же находили время от души пустить матюка. А нынешние молчуны как красиво работали! Но Костя...

А Валера? Крестным отцом назвал его. И правда. Бывало, что он, уставший, часамирассказывал Валере про печь, а бывало, даже прятался от назойливого соседского мальчишки.

Печь дышала, отсюда было слышно. Та самая, которую он своими руками и душил, когда оставляли город, и пускал после освобождения.

За день до того, как металлурги и их жены построились с лопатами у проходной и ушли рыть окопы, из заводских ворот тягачи еще вывозили толстенные колпаки, этакие несъедобные чугунные караваи, похожие на курганы. Покрытия для дотов — долговременных огневых точек. Здесь отливали. Последние...

Перед неотвратимым часом загрузили в печки легкую, непривычную породу. Остывая, домны наполнились затвердевшим известковым шлаком и задохнулись. Как будто холодные кляпы забили им в горячие горла. Пена, ставшая камнем, схватилась с их стенами. В смертном объятье. Чтобы враг не смог извлечь отсюда металла — даже на пулю.

В борьбе с отчаяньем, наверно для улыбки, это и называлось «закозлить». Никто при этом не улыбался, правда...

А вообще-то у доменщиков водилось много своих словечек. Вот, например, широкие раструбы воздуходувных труб называли граммофонами. И сейчас так зовут. Только другим, другим будут они играть свои песни, а тебе остались воспоминания... Вставай!

А помнишь, как вернулись? Отбили город. Лютой зимой, среди развалин, сразу начали готовить к пуску твою печь. Красный столбик уличного термометра сползал ниже тридцати. Мазут замерзал не только в трубах, но и в чанах. Ничего. Его разогревали форсунками. Сердце и тогда болело, но не этими дурацкими болями, мучающими сейчас.

Ранней весной печь дала плавку — после неправдоподобного ремонта. И в мутном, с редкими пятнышками солнца, небе вдруг очнулся гудок. Он гудел долго, не утихая, а люди на городских улицах стояли и слушали его, как сказочный. Понимали — чугун пошел. Верили и не верили.

Нет, если повспоминать, было за что вручить заводу переходящее знамя Комитета Обороны. Молодой, черноусый, он принимал в протянутые руки это знамя, а вокруг стояли генералы, одетые в панцири из орденов, как в рыцарские доспехи. Эту фотографию он помнит. И смотреть ее не пойдет — в той, новой витрине, еще скажут, для того и на завод притопал.

Прямо с заводской территории зайдет в заводоуправление, поднимется в профком насчет путевки для Зины и — домой.

12

Тысячи ног, которые утром бесконечной чередой спешили к заводской проходной, вечерами несли уставших людей в обратную сторону. Над бульваром, над их головами, натягивали кумачовые лозунги. В свежую зелень, как в раму, врезались щиты-плакаты, приветствуя май и весеннюю спартакиаду.

Таня радовалась, что кого-то заботило еще что-то, а сама, свесив сумочку в руке, печально шла и думала — о чем, никто и не догадался бы.

«Господи! — думала она, обращаясь вовсе не к господу, а к самой себе. — Найдется ли в отдаленном будущем хоть один человек, который поймет, как мы хотели счастья и как теряли его?» Отдаленное будущее казалось ей счастливей нынешних дней. Иначе зачем жить? Постепенно она уточнила: «моих нынешних дней» — и перешла с бульвара на тротуар, чтобы свернуть в угловой гастроном. И несчастным требовалась еда, тем более после работы.

А работа в эти дни была напряженной донельзя и раздирающей мозги то слишком рискованными, то половинчатыми мыслями, и те и другие не устраивали и поэтому утомляли.

Две домны выплавляли ферромарганцы, необходимые для сталелитейной промышленности. Но вот беда! При выплавке этих самых ферромарганцев образовывались щелочи, которые казались Тане существами с характером, зловредным конечно. Вместе с доменным газом, уходящим в кауперы нагревать воздух для тех же домен, щелочи проникали туда и разрушали кожухи, верхнюю одежду кауперов. Никакая огнеупорная кладка не удерживала этих зловредных щелочей.

Дошло до того, что сократили процессы. К стыду завода, заработали ниже своих возможностей, чтобы не отключать то один, то другой каупер для полной замены разрушенных кожухов, потому что эта замена — дорогое удовольствие.

Но и при ослабленных нагрузках кожухи все равно исподволь трескались. И огромные убытки скоро снова грозили стать явью.

Министерство прислало толкового инженера Лобачева, имя которого Таня слышала и раньше. На Сиреневой его попросту называли Валерой, он вырос по соседству. Видный был мужчина, высокий, плечистый, резковат в словах, но это ей даже нравилось. Не размазня. Однако вот уже который день не решался оценить ее простое предложение и сдержанно бросал в ответ одно-единственное слово:

— Думаю.

А что тут думать? Проклятые эти щелочи неизбежно выделялись в кауперах при охлаждении газов, едва их температура падала ниже четырехсот градусов. Так? Так. Охлаждение происходило, потому что кожух на каупере окружен обыкновенной атмосферой, по существу стихией со всем ее непостоянством плюс капризами — дождями, снегами. Между тем высокая температура была единственным барьером для этих щелочей. А что, если взять да и отделить кауперы от неуправляемой стихии? Одеть их в дополнительные, так сказать, внешние кожухи, во вторые рубахи, на которые пусть себе и наваливается атмосфера. До внутренних она не доберется!

По всем расчетам, каупер станет жить в тепле, не требуя непредусмотренных ремонтов. Вторые рубахи — тоже не бесплатно, но зато — один раз. А дальше — работа на всю мощность.

Выбивая чеки, касса гастронома пошумливала, как автомобильный стартер. Когда-то Таня хотела водить машину. Они с Костей начали даже откладывать деньги на свой автомобиль, но, как почему-то говорил в таких случаях Мишук, лопнула мечта соленого огурца.

Уже выходя из магазина, Таня хватилась, что не купила сливочного масла. Увидела рокфор, обрадовалась и про масло забыла. Она посмотрела на длинный хвост людей у кассы, которая все старалась и никак не могла завести мотор, и махнула рукой. Можно было бы Мишука послать, но он почти безотлучно живет у дедушки. «Привыкай жить одна, Таня, — подумала она и посмеялась: — Ладно, изжарим яичницу на рокфоре!»

— Татьяна Антоновна!

Это ее. И это Лобачев. Она узнала его по голосу раньше, чем увидела, и он позвал еще раз — громче.

Он стоял у вишневой «Волги» с московским номером, на которой и прикатил сюда, и уже рванулся навстречу Тане:

— Давайте вашу сумку.

— Не дам, — ответила Таня, крепче сжимая ручки и ловя себя на неуместной мысли: хорошо, что у нее сумка модная, нейлоновая, вся расписанная, как радуга. А почему — хорошо-то? Хорошо, и все.

— Мы можем подвезти вас. Вон какая очередь на автобус!

— Нет, я пройдусь.

— Под зеленью? Заманчиво.

Таня вскинула голову:

— Верно, уже зелень кругом! Я давно не гуляла...

— Может быть, разрешите проводить вас? Дело в том, что и я не бродил под зеленью лет сто.

— Ого! Значит, вам, как минимум, сто тридцать пять? А вид цветущий! — попыталась пошутить она.

— Я отпущу машину?

Таня не ответила, и он кинулся к своей «Волге», а Тане захотелось быстрее уйти с многолюдного перекрестка, казалось, все на нее смотрят, выворачивая шеи так, что, по студенческому выражению, позвонки хрустели.

Но она не замечала, как из глубины бульвара, из-за газетной витрины, на нее действительно вовсю глазели две женщины. Да, на Таню заинтересованно таращились Юля и ее подружка, которую называли Людочкой, потому что она вся лучилась от доброты, а не от полноты и не от пирожков, которыми торговала на перроне, в ларьке, едва вмещавшем ее.

— Вот, — сказала Юля, — ждали Костю, а увидели его жену. Пожалуйста! Смотри!

— Кра-а-сивая! — ласково пропела Людочка.

Юля вздохнула так, как будто ее казнили.

— Юбка замшевая и кофта — фик-фок! — продолжала Людочка. — А вышагивает! Как принцесса! Будто это и не улица, а сцена. Учись. Это женщина!

— Зачем я ему? — снова вздохнула Юля.

— Юлька! Ты куда отвернулась?! Самое твое время! Кто с ней? Это ведь не Костя? Нет?

— Нет, не он.

— Я сама знаю! Номер машины запоминай. Тридцать два — сорок семь... Повтори!

— Тридцать два — сорок семь.

— Костя должен сегодня же все узнать! У нее же свидание! О! На бульвар пошли. Гляди! Недаром я тебя сюда позвала. Как чувствовала! Чем ты мне отплатишь?

— Конфетами? — робко спросила Юля.

— Платье сошьешь. Помодней! — серьезно сказала Людочка.

А Таня и Лобачев удалялись, и разговор у них был самый деловой.

— Я обрадую вас, — сказал Лобачев. — Принцип, предложенный вами, надежен и приемлем.

И стал хвалить Таню, а она, чувствуя себя счастливой, несколько раз напоминала, что это не она одна, а вся их группа ломала голову. Спасибо, что он разобрался.

— Пока на бумаге.

— Понимаю.

— Но я уверен, что и практика не подведет. Завтра поговорю с главным, вместе пойдем к директору, и начнут монтировать.

— Без вас?

— А зачем я? Нужен ли я вам? Вот слово, которое я не хочу ловить и прятать, раз уж оно вырвалось. И адресовано оно не группе, Татьяна Антоновна, а только вам. Лично, как говорится. Минуту назад я мог поклясться, что не спрошу вас об этом. Но — вырвалось... Дело в том, что я не умею притворяться, или, как сейчас говорят, химичить. Хотя бы поэтому простите меня.

Все эти дни она, конечно, замечала его взгляды, наполненные тем, чего, пожалуй, не удается утаить ни одному мужчине, который...

— Вы молчите, Татьяна Антоновна?

— Я ничего не поняла.

— Бросьте! Я все сказал. И вы все поняли.

Некоторое время они шли молча, скрипел песок под подошвами, особенно когда в нем попадались галечки.

— Хорошо было раньше, — сказал он наконец. — Знали, что и как говорить. Умели.

— Ну, и что бы вы мне сказали... по тем законам?

Он отвел руку и начал, как бы декламируя и улыбаясь все шире:

— Я не видел еще в своей жизни такой женщины, как вы! Чтобы она так ходила, таким голосом разговаривала. И о чем? Даже о кауперах!

— Как?

— Не вынужденно, а с увлечением!

— С ума сойти! — сказала Таня, смеясь.

— Лучше бы мне вас не встречать! И страшно, если бы не встретил! Для чего я тогда родился?

Она так захохотала, что остановилась и закачалась.

— Молчите, Таня! — воскликнул он, краснея. — Дайте мне сказать все!

— Пожалуйста.

— Но больше нечего добавить, — вдруг сказал он. — Разве то, что все это серьезно. Увы.

— Что?

— Что вы сейчас слышали.

Опять поскрипел песок.

— Что у вас с Костей?

Таня снова остановилась, вспыхнув:

— Кто вам сказал?

— Я сам догадливый. Мы с ним — друзья с мальчишеской поры, а он не позвал в гости. Значит — некуда. А с кем я мог говорить об этом? С ним. Или с вами. Почему вы так быстро идете? Просто припустились! Даже говорить трудно на такой скорости.

— А вы покороче.

— Всегда казалось, что талантливый человек весел.

— Если нашел себя.

— Но ведь вы нашли?

— Но это, оказывается, еще не все. Нашла себя, но совсем не знаю, как находят счастье. Знаю, что его даже не выплачешь...

— Вы плачете?

— Сегодня люди иначе говорят, иначе одеваются, но и в реактивных самолетах еще долго будут плакать, как плакали в возках, катящихся по старым российским дорогам...

— Я хотел бы, чтобы вы никогда не плакали. Честное слово. Он сказал это так беспомощно, что Таня опять рассмеялась, открыв белозубый рот.

— Валерий Викторович, не выйдет, похоже, я от природы несчастливая.

— Это не редкость, — сказал он. — Редкость — счастье. Однако я рассмешил вас и увидел веселой. Уже удача. Простите за все, что наговорил вам. И что, повторяю, увы, серьезно. Что делать дальше?

— Пожелаем друг другу доброй ночи на этом углу.

Назавтра он опять провожал ее и говорить старался о вещах посторонних. Таня призналась, что у них в отделе, где кульманы стоят в тесноте, а это способствует общению, частенько слышится имя Валерия Викторовича. Земляк. За делом она не очень перехватывает фразы, летающие над столами туда-сюда, как шарики пинг-понга, но уловила информацию о том, что Валерий Викторович бывал в зарубежных странах. Что его там поразило? Больше всего.

Валерий Викторович отвечал, что как-то не задумывался, он всегда возвращался усталым, хотелось поскорее домой, на свою землю.

— А впрочем... Поразило? Вот разве... При посадках в самолеты не толкаются. Это я заметил, потому что очень удобно для усталого человека, когда с боков не давят и не колотят. Даже малограмотные пассажиры развивающихся стран выстраиваются и учтиво бредут медленной цепочкой. Прилетишь домой, на первом же аэродроме у трапа — нетерпеливая куча! Стюардесса срывает голос, люди с трудом, наперекор себе, сбиваются в какую-то фигуру, в лучшем случае напоминающую треугольник. Спешим. Как будто самолет может улететь без нас! И теряем уйму времени. Никак не можем организоваться в мелочах.

— Почему?

— Я сказал — нетерпенье. Душа, наверно, такая.

— Какая?

— Лихая... Ненасытная... Щедрая... Она и торопит. И, конечно, неорганизованная. Вся из крайностей.

Уже на углу, там, где вчера простились, он требовательно спросил, подняв глаза:

— Таня, вы хотите, чтобы я поговорил с Костей, с Михаилом Авдеевичем? Я могу, с кем угодно!

— О чем?

— Обо всем. Ах, как трудно, черт возьми! Простите, я не мастер... Может, будет легче, если вдруг сразу взять и перейти на «ты»? Махнуть, как выражаются нынче юные, которым, кажется, все легко...

— Но... я не могу вот так, с лету, махнуть на «ты», Валерий Викторович!

— Один человек как-то внушал мне, мальчишке: «Если долго не переходят с «вы» на «ты», это надежно. Надежные отношения».

— Кто же так славно рассуждал?

— Ваш родственник. Дядя Миша Бадейкин. Вы не поймете, кем он... в этой пустынной пустоте безотцовщины... Видите, мне даже слов не хватает... В какую ситуацию кинула меня судьба! Не могу! И все хочу выяснить быстрее.

Она повернулась и ушла своим летящим шагом раньше, чем он успел опомниться.

И настало новое завтра, после которого уже не будет никаких надежд на скорые встречи. Он уезжал. И снова провожал ее домой, надеясь на долгий путь, но она вдруг обронила:

— Вон мой автобус.

Он схватил ее за руку, по разжал пальцы, так она рванулась.

Из-за наглухо закрывшихся дверок автобуса она даже не махнула ему, будто он для нее пропал, а он сошел с тротуара, зашагал по мостовой вслед за автобусом и только тогда остановился, когда шофер бегущего мимо «рафика», этакой автобусной коробочки, на шустрых колесах, визгливо вильнул в сторону и, приоткрыв дверцу, рявкнул:

— Чучело!

Чучело, в сером костюме с отстроченными бортами, в отпрессованных брюках, захохотало, замахало портмоне, находчиво выдернутым из кармана:

— Выручи! Друг!

И шофер второй раз завизжал тормозами.

— Куда?

— Газуй! Я покажу, где встать.

И снова у рокового угла он взял Таню за руку и заговорил:

— Ты не ответила мне вчера.

— Вы уедете и все забудете.

— Я вернусь. За тобой.

— У меня есть сын. Ему десять лет.

— С удовольствием взял бы еще и девочку. Зарабатываю я солидно.

Перед своим подъездом Таня вдруг оглянулась. Он все время смотрел ей в спину и вздрогнул. А она улыбнулась и крикнула:

— Я приду проводить вас завтра!

Он и не ждал большего. Но через минуту стало жаль, что она не задержалась еще хотя бы на два слова. Может быть, на нее глазели знакомые из окон дома? Таня, конечно, была из тех, кто этого не переносит. И ему надо живей уйти. Но это лишь догадка, а уходить не хотелось, и он сел на чугунную ограду здешнего сквера, под кроной акации, загустевшей в эти дни, и закурил...

На рассвете Таня подошла к уличному окну своей квартиры и сразу увидела, как в темной тени, будто в глубине листвы, то тлела, то вспыхивала сигарета. Сначала Таня рассердилась, а потом ее окатила радость, странная и напряженная — до звона в ушах. Неужели он всю ночь сидел? Нет, конечно. Ушел и вернулся на рассвете. А вдруг это Костя там? Сидит и курит.

Она вышла на балкон и позвала:

— Молодой человек! — и увидела, как он соскочил с ограды, подбежал и замер в ожидании, это был Лобачев. — Спичек нет. Не могу сварить себе чашки кофе. Помогите, пожалуйста! У вас есть спички?

— Спускайте корзинку, — приложив ладони рупором ко рту, негромко, но слышно крикнул он.

— Как?

— На веревке.

Он рассказывал ей позавчера, как в Неаполе, в тесных кварталах, где улица заменяет двор, женщины с балконов всех этажей спускают корзинки на веревках за овощами, и уличный торговец, вооруженный безменом, выполняет громогласный заказ хозяйки. Не было ишачка с повозкой, полной капусты, не было неаполитанской песни, сигналящей о повозке, но корзинка на бельевой веревке скользнула с третьего этажа до тротуара и вернулась с зажигалкой на дне, изящной, матово-серебряной. Кроме зажигалки на дне Таня нашла картонный листок не больше спичечной коробки, атласный на ощупь, с волнистыми краями. На листке — адрес и телефон.

Он увидел, что она рассматривает его визитную карточку, и снова приложил руки ко рту:

— На всякий случай!

И оба рассмеялись.

И родился в доме огонь под кофейной туркой, и чашка горячего кофе появилась, скрасив одиночество и стирая следы бессонной ночи.

Таня встала под душ, и чем сильней открывала его, чем острей покалывали хлесткие струи, тем заметней прояснялось в голове, обтянутой резиновой шапочкой. Надо ли ей идти провожать Лобачева? Своя машина — не самолет, не поезд; значит, Лобачев будет ждать ее, ведь она обещала. Обязательно кто-то придет с завода, воскресенье этому только способствовало, будет три-четыре официально-дружеских лица. Ну и пусть, она естественно станет еще одним лицом среди других. У нее гарантия безупречности: дело.

Что же ее смущало?

Муж объявил ей, что уходит из дома. К другой женщине. Не ты ему, а он тебе сказал это. Оскорбительное чувство, возникшее тогда, не унималось. Так, может быть, из-за него, а не из-за чего другого она затеяла свою непонятную игру с Лобачевым? Но если у Валерия действительно все всерьез, играть нельзя, это стыдно. Вот что и смущало.

На секунду вспомнилось, как Костя дымил в кухне, и забылось.

Надо ли ей провожать Лобачева?

Она отбросила колючую щетку с ворсом, сделанную точно бы из стекла, сдернула с головы шапочку, рассыпав волосы по плечам, схватила полотенце, накинула халат и уселась перед зеркалом причесываться и «делать» лицо. Брови, губы — это немножко требовалось, хотя она и не любила дарить этому время и еще больше не любила, чтобы смотрели, как она «делает» лицо, и поэтому вдруг порадовалась, что теперь одна дома. Во всех минусах есть свои плюсы.

И в эту самую минуту в прихожей задребезжал звонок. Вот тебе. До чего же не вовремя!

Она задержалась у двери и спросила, механически подтянув поясок на халате:

— Кто?

— Я.

— Мишук?

Цепочку — вон, поворот замка, и вот Мишук — в своей зеленой куртке, родной, но незнакомый, с не по возрасту угрюмым лицом. Старательно согнув голову, едва открылась дверь, не смотрит на нее, что он натворил?

— Ми-ишук! — Таня наклонилась и присела, чтобы чмокнуть сына, но он оттолкнул ее неожиданно сильным плечом и зашагал по коридору.

— Что случилось? — крикнула она вслед.

Будто не услышав, он шагал в кухню без слова. Только шмыгал носом. Она вошла за ним.

— Я спрашиваю тебя: что случилось?

Он сидел на табуретке, для прочности зацепившись грязными ботинками за ее тонкие ножки. Она присела напротив. А он вскочил как ужаленный и не взял, а сорвал с газовой плиты зажигалку.

— Рон-сон! — замедленно и брезгливо прочел он латинские буквы. — Это его?

— Чья?

— Я все видел, я подошел как раз, — давясь от незнакомого чувства впервые переживаемой им ненависти, прошептал Мишук. — Ты на балконе, а он...

— Где ты ночевал? — спросила она.

— Я достану свинчатку.

— Что?!

— Знаю, где ее достать.

— Где ты ночевал? — повторила Таня.

— С папой.

— Но там же холодно! — испугалась она.

— Нам вдвоем было тепло.

— Так, — сказала она, успокаиваясь, хотя еще и не совсем. — Зачем же тебе свинчатка?

— Я убью его.

Таня хмыкнула и рассмеялась, наполовину искусственно, но все же надула Мишука, понимая, что, как это ни мучительно, больше ничего не может сделать.

— Это Лобачев, Валерий Викторович, папин знакомый, даже друг, мой начальник, приехавший из Москвы. Он позвонил, поздравил меня с хорошим предложением по работе. Ночь провел за чертежами, разобрался и сразу позвонил. Можешь и ты поздравить маму, если хочешь. У меня успех на заводе. А зажигалка? Да, я попросила его, этого Ронсона, принести зажигалку. У меня не было спичек. Он принес. За что же его убивать?

Взгляд Мишука начал быстро меняться. Из тяжелого становиться растерянным. Сын молчал, моргая, а она спрашивала:

— Где же ты собирался достать свинчатку? Молчишь? А дедушка учит — разбираться во всем надо сразу, чтобы не страдать зря. Ни самому, ни другим. Я сказала — и тебе стало ясно, правда?

Мишук кивнул, не скрывая облегчения.

— Теперь твоя очередь, — наступала Таня, но Мишук молчал, и Таня вздохнула. — Да, с тобой не соскучишься. Положи зажигалку, она чужая. И расскажи мне про свинчатку. Пожалуйста, я прошу.

— Мама! — увернулся он. — Знаешь, какую папа картину нарисовал? Рассвет в реке! Поэтому мы так рано и встали!

— Сегодня?

— Мам, так здорово! Как будто река... она... река... как будто...

— Горит? — помогла Таня.

— Не горит! Из света! Вся!

— Он что, и там рисует?

— Будто ты папу не знаешь! Что ему надо? Тебя, меня и кисточку! Он сам так говорит, — Мишук кинулся к ней, прижался к ее коленям, а она обхватила его голову. И так они сидели, не вспоминая о времени, которое бежало, подгоняя городские часы.

13

Написав рассвет в реке, как он сам называл этот пейзаж, Костя испытал радость гораздо большую, чем радость от приличного этюда, который раньше ему не давался, а теперь получился. И больше, чем радость от свободы, с которой рвался свет из воды навстречу другому свету — с неба. Чувство было крупнее. Это была радость бытия, его собственной причастности к реке и к солнцу.

И к Тане, поскольку он знал, что река писалась для нее, даже если она ее никогда и не увидит, не захочет на нее глядеть.

Наверно, им руководила любовь посильнее, чем любовь мужчины и женщины. И подолговечней. Ему хотелось писать.

«Бабушка» Сережа твердил: «Смотрите вокруг, не закрывайте глаз! Вам велели: открывайте мир!» — «Кто велел?» — спрашивала они. «Люди. Все человечество. Да!» Он бывал восторженным и не скупился на слова, но Костя чувствовал, что это всегда было честно.

Хотелось писать, потому что он любил этот мир, окружавший его. Он не заботился об открытиях, не задумывался, сколько их и в чем, его тянуло к самому простому. Поставить бы на траву пузатый кувшинчик с узким горлышком, который Таня принесла в последний день его рождения и... забыла подарить, потому что в их отношения уже вползали холодность и насмешки. Принесла этот кувшинчик, и все. Несуразный, круглый, желто-рыжий. Написать его одинокий, как он сам, на траве, на весенней земле вместо стола. И назвать «Веселый грустный кувшинчик». Костя никогда не обнародовал своих названий, не записывал нигде, но для себя всегда давал их разным работам. Название подсказывалось настроением. Ну, грустный — понятно. А почему — веселый? Потому что он словно разговаривал с Таней. Он открывал мир для Тани.

Как-нибудь заглянет домой, возьмет кувшинчик и напишет.

А сейчас его привлекал старый мост через реку. Всего-навсего две доски да отваливающиеся набок перила, привязанные к живой березе. Вместе с ней они и колышутся. Этот мост, возможно, и тогда был, в детстве. Да не возможно, а наверняка. Не давний мост — древний, а все еще служит, и доски пружинят, как когда-то... Скоро поставят бетонный, и следа не останется от того, по которому прошли поколения.

Что-то было в этих пружинистых досках, в качающихся перилах, кроме очертаний...

«Бабушка» Сережа как-то рассказывал ребятам об американской живописной школе «мусорщиков». Собрались молодые художники, создали свою группу и объявили войну старым, мусорным углам. Долой! Решили: писать и вытаскивать на свет ветхие деревянные домишки, косые, падающие заборы и битюгов за ними, сгоняющих длинными хвостами оводов с белых боков.

Они писали, чтобы обличить и уничтожить, а спели грустную, полную любви песню скромным видам умирающего времени.

Где и как, у кого из них первого проснулась грусть? Неважно. Но где грусть, там и любовь. Не грустят о том, чего не любят. И конечно, не было в их любви привязанности к старью, а было что-то глубже и дороже. Была судьба. Любовь помнила не косые заборы, не гниль в лачугах, а эту судьбу, которая все насыщала следами борьбы за лучшую долю и, значит, поэзией.

Он, пожалуй, расставил бы этюдник и поработал хоть час над мостом, но тут прибежала Зина, принесла еду. Уж неизвестно, кто ей подсказал, что Костя на участке, они об этом не заговаривали, никто не касался этого, как будто ему на участке и полагалось жить, но Зина повадилась в предрабочие часы носить колбасу, и сыр, и болгарский перец в банках, а то и домашние котлеты. Первый раз Костя подумал — из буфета, городского или в ее Дворце, но домашние узнались сразу. «Физкультпривет!» — кричала она обычно, появляясь за спиной.

Сейчас пришла и тихонько скрылась в «кибитке», бросив на ходу:

— Я накрою.

И проскользнула боком, глаза спрятала. А потом позвала его с крыльца, он заметил: глаза красные, в слезах. Почему? Спросил — отмахнулась. Она всегда так делала. Успокоится — расскажет.

На подоконнике стояла коробка магнитофона, принесенного сюда Мишуком. С этим магнитофоном была целая история. Как-то, на втором году школьного обучения, Мишук предложил:

— Папа! Купимте магнитофон? Мы же любим музыку.

В сомнительных случаях он любил приобщать к действиям всех.

— А зачем покупать? — ответил Костя. — Сделаемте сами.

— Как? — удивился Мишук, считая магнитофон почти кибернетической, высшей сложностью.

— Тетя Зина закажет схему у своего радиста, накупим в магазине деталей и сами соберем.

— Давайте! — обрадовался Мишук, потому что это было еще интересней.

Собирали долго. Вспомнилось детское увлечение, честно говоря. Когда Костя переступил порог Дома пионеров, чтобы познакомиться с «бабушкой» Сережей, он сбежал от страха в кружок юных радиолюбителей и чуть ли не месяц аккуратно ходил туда, считая, что это понятней. И даже увлекательней. Но в конце концов все же затянуло в другие двери, где страдал с ребятами «бабушка».

Однако ничего не бывает случайным. Мальчишки звали его, бывало, чинить домашние радиоприемники, особенно если требовалось заменить сгоревшую лампу, а нужной не было в продаже. Он соображал, какая подойдет от других приемников.

Помнится, Таня потешалась над ними, когда собирали маг, но Мишук зажегся, из школы врывался, ел мгновенно и требовал, чтобы садились за дело, если отец был дома. Таню злило, как зачадился потолок от сигарет, которые изводил Костя, продолжая возиться на кухне с самодельным магнитофоном, порой до рассвета, когда Мишук уже спал. Если придется уйти в другую квартиру, следы от его сигарет останутся в этой до побелки.

Магнитофон с трудом поместился в высокой деревянной коробке и вышел не такой изящный и нарядный, как из магазина, но играл исправно и громко. А когда купили еще и магазинный, стало с чего переписывать понравившиеся мелодии. Но, в общем, самоделка, так и названная «коробкой», перешла в полную собственность Мишука, вот он и приволок ее сюда, чтобы папе не было скучно.

Костя включил «коробку», пусть поиграет во время еды. След праздничного настроения от утренней работы сохранялся. Палец нашел клавишу воспроизведения, и в уши изо всех сил ударили звуки новой мелодии.

Зина зажала уши. Костя извинился и убавил звук — сам, в одиночестве, он любил музыку безудержную.

— Сколько лет боролись с джазом, — воскликнула Зина, — а вы все — бам, бам, бам!

— Да, — подтвердил Костя, — много боролись, а результат у этой схватки один: музыка отстала. Она хуже, чем могла бы быть.

— Это вот музыка? — усмехнулась Зина. — Чайковского надо слушать!

Он выключил коробку и грустно спросил:

— А что именно, Зинуша?

— Все!

И Костя опять посидел молча и вздохнул.

— Но, наверно, не за едой, Зинуша? Не играют же Чайковского в ресторанах.

Она вытаращила глаза и крикнула:

— Ты что, по ресторанам шляешься? Ешь! Нам надо еще поговорить по делу.

На ее глаза опять как-то медленно и неотвратимо навернулись слезы, и Костя понял, что это дело, похоже, касается его, а Зина, естественно, расстроена, и заторопился. В нужном случае с едой удается управиться моментально.

— Ну, что случилось? С кем?

— С Мишуком. Сядь, чего ты вскочил? Мишук...

— Что он натворил?

Зина прочистила горло, долго откашливаясь, и сказала:

— Принес в школу свинчатку.

— Какую?

— Бандитскую!

— Зачем?

— Убить кого-то!

В манере Зины рассказывать, в ее восклицательных знаках витала преувеличенная, катастрофическая угроза, и, хотя свинчатка была нежелательной, в Костиной душе все же наступило облегчение.

— Избить, может быть?

— Какая разница! У мальчика — свинчатка! Я не могу, нет, ты меня доконаешь! Нельзя так относиться к воспитанию сына!

Тогда он попытался успокоить ее:

— Расскажи все по порядку. Я слушаю.

— Позвонили домой из школы, чтобы вызвать родителей, — зачастила она. — Таня на работе, а у тебя здесь телефона нет! Когда мне позвонили, я, конечно, все бросила и пошла. Побежала. Через десять минут, даже раньше, уже в школе. Они мне и говорят...

— Кто?

— Пионервожатая и классная руководительница. Молоденькая, но... твердая! И решительная. Я их обеих знаю. И они меня... У Бадейкина — свинчатка! Его в школе только по фамилии зовут. Фамилия-то знаменитая! Ну вот... Звучит. А он с этим не очень считается... Я не поверила. Привели малыша-первоклассника. Плачет и дрожит — ужас! Жалуется: меня один грозился убить!

— Кто?

— Ушастик! Понятно?

— Да, Бадейкины все — ушастики.

— Вот! А тут еще пионервожатая рассказывает, как он руки из карманов не вынимает. Ходит — целый день руки в карманах.

— Ему Таня новые брючки сшила.

— Узкие, модные! Но при чем тут старые-новые? Свинчатку боялся выронить! Я им и посоветовала: зашейте ему карманы.

— Как?

— Нитками. Ну... Сняли штаны и зашили.

— Где?

— Прямо в классе.

— При всех?

— В этом воспитательный смысл безжалостной меры.

— Но там же и девочки! Неужели слов не нашли?

— Слова на него не действуют!

— Он же человек!

— Вот именно. Все — для человека. И это — тоже. Ему, как говорится, во благо. В острых случаях я сторонница самых крутых мер. И если не хотите, чтобы ваш Мишук окончательно превратился в малолетнего хулигана... Ох, Костя! Ты бы видел, как он стоял! В одних трусах, но даже не отвернулся. Герой! Потому что... — Зина задохнулась, — потому что все с него как с гуся вода!

— А ты видела?

— Я на задней парте сидела.

— А свинчатку — вынули?

— Потрясли штаны — но уж там никакой свинчатки. Что он, дурак? Он совсем не дурак... Выбросил! Успел!

— А может, ее и не было?

Зина побледнела. Затем сквозь зубы процедила, что была. Почему она так думает? Хотя бы потому, что он... не отпирался! Ни при первом разговоре с ним в учительской, ни в классе.

— Что же он говорил?

— Ни звука. Взрослые люди тратили на него время, а он молчал. Я и не думала, что Мишук так может. Видно было, что и за год от него слова не дождешься. Костя! Ты заметил, что он — не такой, как все?

— А зачем нам — такой, как все? — растерянно спросил Костя.

— Ну, ты и сам — хуже малого ребенка! — махнула на него рукой Зина. — Есть же нормы! Достигни, а потом уж становись себе каким-то особенным! А то... — в голосе ее опять появилась металлическая твердость. — Были мы с ним в цирке, так он с клоуном переговаривался! А вокруг умирали со смеху. Ну? Сочинение писали в школе — о пионерах, ты знаешь, какой фразой он закончил? «Я очень люблю пионеров, но сам не знаю, за что». Как будто ему не рассказывали!

Будь это до памятного разговора с отцом, Костя уже не смог бы сдержаться, крикнул, ударил кулаком по столу, выбежал из «кибитки» на волю, где были зелень и река, но сейчас переборол себя, вытерпел и сказал, сводя дрожащие пальцы:

— Зина, это же... так вылилось у Мишука... от восторга! Пионеры — что-то большое, а сам он — маленький перед ними всеми, и... Ну, не нашел точного выражения. Точное выражение часто бывает равнодушным. Ах, Зина!

Она подняла голову, и крупные слезы выкатились из ее глаз на морщины, которых уже не сотрешь. Да, морщины появились у нее...

— Он встретил меня у школы, на улице, дождался. Его ведь выгнали... пока не принесет свинчатку, не скажет, где взял. Загородил мне дорогу и пролепетал: «Тетя Зина! Мы с вами больше не будем разговаривать. Никогда!» Ну? Сморчок! А на что отважился... Никогда!

Она вовсе расплакалась. А Костя посмотрел на часы и спросил, все ли это? Время поджимало. Он не знал, как сказать об этом Зине, по тут зазвенел будильник на подоконнике, заранее предупреждающий о рабочем часе: пора! Зина заторопилась:

— В раздевалке мне дежурная сказала, как его целовали одноклассники. И мальчишки, и девчонки, кстати. Дескать, он прекрасно держался. Это ж заговор! С ним еще возиться и возиться, а он — никогда!

На работе Костя дважды бегал к телефону, звонил домой, думал — застанет Мишука. Без ответа. Надо было поговорить с Таней. Как это ни трудно, а... Хотел предупредить ее по рабочему телефону, но и она не отвечала. Сказали, наверное, на кауперах. Рядом, а не отлучишься... Печь есть печь. А к его перерыву Таня уже ушла домой. Плохо он рассчитывал.

Снова набрал дом. Без ответа. Где же Таня? Где-то. В кино, в театре, у подруги, мало ли где? Жизнь не остановилась для всех, как для него.

Поздним вечером, после смены, он замер перед домом и смотрел на окна той квартиры, что недавно была его. Темно. Может, Таня устала и уже спит? Может, не вернулась еще откуда-то? А Мишук?

Впервые не захотелось ехать в «кибитку». Чувство сиротливости, неосознанной до сих пор, начало давить, вызывая злость. «На Сиреневую поеду, — решил он горько, потому что иронизировал над собой, и нечем было утешиться. — К маме с папой...»

А на скамейке у дома вдруг увидел деда и Мишука, и всю недавнюю оцепенелость будто рукой смахнуло. Сначала Костя увидел их издали и даже остановился, чтобы посмотреть на них, продлить эту радость. Дед был одет во что-то очень теплое, не по весне, мать постаралась, закутала ему шею в свой шерстяной платок, а Мишук прижимался щекой к его локтю. Нет ничего дороже, наверно, того, когда к тебе так прижимается человечек...

Костя подошел и сказал:

— Здравствуйте, бояре! Что делаем?

— Сидим молчим, — ответил отец.

Многие тысячи слов придумали люди, чтобы дружить, работать, ранить, враждовать, объясняться в любви и ненависти, а, похоже, таким вот, подлинно дорогим минутам никакие не нужны слова.

— Сядем рядком — посидим молчком, — предложил дед и подвинулся, давая Косте место рядом с сыном.

Костя сел на тесную скамейку между ними и, раскинув руки, обнял обоих и стиснул. И долго они сидели так, старший, средний и младший, ощущая близость друг друга, пока Костя не спросил:

— Может, посвятите меня, о чем молчите?

— Зина решила, что наш Мишук принес в школу свинчатку, — сказал отец. — Ей заявили, а она поверила.

— Она была у меня, я знаю.

— Не было у меня свинчатки, — прошептал Мишук тихо, теперь прижимаясь к локтю отца.

— А в школе разобрались? Малышу поверили?

— Директор не поверил. Ему сказали, а он вызвал меня из дома, по телефону, велел: «Ко мне, побыстрей» — и того мальчика велел к себе привести, показал на меня и спросил: «Этот грозился тебя убить?», а он засмеялся и ответил: «Совсем не этот!» Забава!

— Не одни мы, значит, ушастики! — ввернул отец.

— И что?

— И все. Извинился передо мной, сам директор. Он нас уважает, хоть еще и не взрослых.

— А чего же ты молчал, когда тебя спрашивали про свинчатку? — рассердился Костя. — А?

— А чем я мог доказать, что не приносил? Показать на другого, кто обещал принести свинчатку в школу?

— Обещал? — возмутился дедушка.

— Но ведь не принес! — вскрикнул Мишук. — И теперь уж не принесет. Чего ж я буду на него показывать?

— По-моему, он прав? — обратился Костя к отцу.

— У нас другая проблема. Дома Зина глаза от горя таращит, а он не хочет туда идти. Вот мы тебя и ждали тут, на улице.

Мишук вытянул голову:

— Все равно я не пойду. Я не буду с ней разговаривать, даже если папа велит!

Костя задумался.

— Понимаешь, Мишук. Тетя Зина у нас... несчастная...

— Не понимаю! — перебил Мишук и хотел слезть со скамейки, но Костя задержал его, положив руку на коленку сына.

— Она ведь хотела как лучше. Она любит тебя.

— Хотела! Много хотела, мало думала. Ей помощники нужны.

— Она твой родственник, кто же ей поможет, если не ты?

— Я сказал, не помирюсь!

— Как-то не по-мужски, — насупился Костя. — А ведь ты мужчина.

Потянулось молчание.

— Я вас приглашаю на чай, — позвал дед.

— Заночуем у деда, — сказал Костя. — Утро вечера мудренее.

А утром, беспокойно выбежав в кухню на странную смесь долетевшего до них смеха и плача, они остолбенели от того, что увидели. Мать качалась на табуретке у стола и смеялась, взмахивая руками, обсыпанными густыми веснушками, а Зина стояла на коленях перед Мишуком, рыдая в голос. Мишук же силился поднять ее и вопил:

— Она хорошая-я-а!

14

И на этот раз Михаилу Авдеевичу ни о чем не удалось поговорить с Костей. Он, как всегда, спал с Мишуком, а Костя на раскладушке в своей старой комнатке. Зина как заперлась, пока мужчины совещались на вечерней скамейке, так и не открывалась до утра. Наверно, ждала, когда Мишук встанет, и перехватила утречком. Она, видно, не спала...

Если он и научил своих чему хорошему, то этому вот — ни замкнутости, ни скрытности с мучающим делом в душе. Самое больное решать без всяких оттяжек. Как больной зуб вырвать. Всех научил, а у самого не получалось.

Костя оделся побыстрей, бурно радуясь примирению Зины с Мишуком, и ушел. Удрал. Так подумалось Михаилу Авдеевичу, едва закрылась за Костей дверь. И старик совсем пригорюнился... От этого бесплодного горевания становилось все тяжелей. Куда Костя удрал так торопливо? На участок? Вот и он пойдет за ним. В сад. Там им не помешает никто. Будет Афон — его спровадить можно, попросить уйти на час, потому что надо с сыном побыть вдвоем. Понимаешь, Афон?

Но уже по дороге к участку, в надоедливо качающемся автобусе, Михаил Авдеевич признался себе, что не из-за внешних причин оттягивался этот разговор. Он не получался внутри, как всю жизнь говорил старый горновой, под ребрами, и до сих пор неизвестно было, о чем просить сына в весеннем саду, чего требовать, чего ему желать.

Приказать? Это-то было легче легкого. Наверно, оттого и приказывали так много вокруг, что это самый легкий путь, а давно известно, что самый легкий еще не самый верный. «А какой верный?» — спрашивал себя Михаил Авдеевич и, в буквальном смысле слова положа руку на сердце, не мог ответить. Он не пророк, не ведун. Станешь так вещать, только накаркаешь. Ну, сын выполнит твою последнюю волю и останется на земле несчастным. Этого ты хочешь?

А еще была Таня. Знала ли она о вокзальной подруге Кости? Спросить его самого сначала. Раз. Лучше, если б не знала.

А еще была эта Юля, маленькая буфетчица с добрыми глазами, которую он выгнал. Рассказать ему об этом. Два. Похоже, она поняла в Косте такое, чего ты, Бадейкин, не понял. Спросить о ней, послушать. Три.

Выходило, что им нужно крепко подумать обо всем вместе. И все обмозговать, пока не поздно. «Ты же — отец», — сказал себе Михаил Авдеевич, и вдруг вынырнула из глубины лет деревенская бабка, потерянная на дорогах революции и войны, и напомнила: «Отец для детей, как бог для людей». И еще: «Не хвались отцом, а хвались сыном». Да, это поважнее. Сыну дальше жить и своих детей растить.

Еще был Мишук. Взрослые расходятся, а дети... Родил сына — живи для него. А ты жил?

Михаил Авдеевич додумывал это, шагая от автобусной остановки к участку. Он приблизился к кустам шиповника, посаженным по эту сторону садовой ограды. Колючие! Как буйно разрослись! В прогалине зеленого заслона он вдруг увидел Костю. Что это? На зеленой полянке под зацветающими яблонями сын прыгал, как дикарь. Михаил Авдеевич подшагнул ближе к прогалине, сквозь которую было видно прыгающего сына.

Костя рисовал. И прыгал с кистью в руке. Перед ним стояла тренога — не старая, а новая. Понятно? «Ах, — невольно подумал Михаил Авдеевич, — на заводе бы ты так плясал!» Обида зажгла его, и захотелось сейчас же подойти к сыну и в глаза это сказать...

Сын макал кисточку то в краску, то в воду. Раз остановился и прикусил кисть зубами.

«Так и стой! Сейчас я тебе дам!» — еще сердился Михаил Авдеевич, но не сдвинулся с места, сунул в рот свой белый ус, забывший о сладком табачном дыме, и погрыз, чтобы успокоиться.

Он склонил голову и вдоль колючего заслона побрел назад. У соседней калитки приостановился. И свернул в нее. Афона не было. Зато была у домушки пустая скамейка, на которую можно присесть, отдохнуть, подержаться за сердце.

Он не помнил, сколько просидел, час или даже больше. Два раза вставал, подходил к зеленой разгородке и снова глядел на сына сквозь резвую повилику, которая обмотала штакетник.

А Костя все хватал свои тюбики с красками, как голодный хватает хлеб. Перекидывал их, выбирал, разводил и смешивал иногда минут пять только для того, чтобы мазнуть по картонке один раз... А накурил-то! Напихал окурков в ложбинку своего ящика, приспособленную для красок. Между всеми тюбиками — окурки...

Второй раз старик подошел, когда Костя мыл и вытирал кисть. «Правильно, — подумалось, — инструмент надо держать в порядке». Из зелени выплыло худосочное лицо другого старика с огненным румянцем на впалых щеках. Что ж, выходит, эта «бабушка» победила? А может, до сих пор гнетет и губит сына?

А что он рисовал? Отсюда можно было рассмотреть. Там, на листе, зеленели три березки, стоящие в углу участка, пожалели, не свалили, так они и росли, зеленея и этой весной. Их воздушные метелки были еще бледные, а поэтому ярко посверкивали на солнце. Все это, простое, он и увидел. А будто увидел чудо, сохранившееся,как клад, под слоем зимней тишины... И защемило, так защемило в сердце! Отчего? Оттого...

Из открытого окошка «кибитки» донесся трескучий звон будильника. На работу! Ну, хоть это не забывается!

И Михаил Авдеевич вернулся на скамейку. А потом поплелся к автобусной остановке и поехал домой. Всю дорогу думалось о Тане с совершенно невозможной, неодолимой грустью...

В эти дни Таня тоже жила с мыслями о Бадейкиных. Кто они такие, по какому праву судьба кинула ее в эту семью, уготовив ей такое внезапное несчастье? Надо было напрочь отвязаться. От этой семьи? А что? Сын останется с ней, Мишук ей не изменит, и Костя будет ездить к нему. На свиданья.

Словно бы насильно, мысли скатывались к Косте, с которым когда-то ей мерещилось другое...

Вот они сидели в студенческой компании, Костя — со своей затасканной гитарой, которая сейчас висела на кухонной стене.

На улице дождь, дождь
С ветром поливает... —
пел он.

Костя любил петь и радовался, когда она пела с ним. Один он мог и сфальшивить, и сказать, прижав ладонь к груди: «Я нечаянно!»

Подло было, что она постепенно привыкла считать себя духовно выше, даровитей. И — плюс ко всему — умней. Это уж без всяких сомнений! А так ли на самом деле? Его упорное молчание, заполнившее с некоторых пор всю их жизнь, еще ничего не значило. Какая-то бессонная работа одиноко шла в Косте с самого детства. Был мир, в который жена, самый близкий человек, не проникала, не просто не проникала, а вызывающе отгородилась от него. От невеселых мыслей можно было спрятаться только в работе.

Она стала приходить на завод пораньше, потому что угнетало одиночество. Так или иначе, а сегодня за полчаса до начала работы она уже была в коридоре заводоуправления.

Открыв дверь проектного отдела, Таня обрадовалась запаху дымка, невесть как проникшему сюда, где висело строгое, выведенное аршинными буквами предупреждение: «У нас не курят». Под объявлением на стену наклеили фотографию лошади, замертво валявшейся с сигаретой в зубах, — весьма назидательный коллаж, не доходящий, впрочем, до цели. Запах сигареты обрадовал, как признак человеческого присутствия. Не хотелось быть одной.

Выпрямившись, из-за крайнего кульмана показалась уборщица тетя Вера, знаменитая тем, что у нее было трое детей и все ходили, по примеру самой матери, в очках. Дети модничали, а в городских аптеках с оправами случались перебои, и тетя Вера заказывала всем сослуживцам и гостим, кому только можно было, очки. Ей привозили и присылали их из разных городов, в том числе и зарубежных, то квадратные, то узкие, то круглые и большие, как лупа в полнолуние. По семье тети Веры можно было вполне представить себе, что носит сейчас близорукое население планеты.

Таня поздоровалась и, разворачивая чертеж, постаралась ровней дышать. Выработалась практика — на работе держать себя, как держал бы шофер в машине, когда, что бы ни случилось, надо ехать дальше, не выпуская руля из рук...

Все занимавшее ее недавно отлетело, как постороннее, и тут тетя Вера остановилась рядом с таким видом, точно заговорить хотела. И Таня повернулась к ней.

— Я слушаю.

— Ой, сначала маленькое вступление... Я ведь уборщица, а не дипломат какой. Хорошо, что еще нет никого... Вы заметили, что теперь лучше обходишься без людей, некоммуникабельность какая-то, честно говоря. А раньше в нашем городе все здоровались друг с другом. Почти все! Я, например, помню это. Будто бы все знакомые. А где знакомство, там и душа. Город вырос. На большой город души уже не хватает, поделилась на дворы, попряталась в домах — огромные-то какие, что ни дом, то и город. Души не видно. А по улицам сплетни ползают и даже в автобусах катаются...

— Тетя Вера, вы о чем? — встревожилась Таня: не дай бог — о Лобачеве, которого тут большинство называло Валерой, а впрочем, чего бояться-то?

Просто она не любила сплетен. Противно. Она слышала о занятности уборщицы тети Веры, о начитанности, об умении поговорить, но сама не сталкивалась с ней вот так, даже в разговорах, и насторожилась.

— Я вам, Танечка, о душевной женщине хочу рассказать, — продолжала тетя Вера, — однокласснице моей, Людочке. Это вступление я к тому, что душа иногда рядышком, просто в обнимку со сплетнями живет, диалектически, негде ей больше. Тесно в городах, а может, всюду, вообще — в жизни...

— Ну?

— Людочка — вполне человек. Ой, я ее еще такой тоненькой помню, а сейчас она пирожками торгует на вокзальном перроне, и... на нее невозможно стало смотреть. Гора! В сильные дожди она передвигается по перрону поближе к зданию вместе со своим ларьком. Держит изнутри и передвигается как в футляре, ага! Ну, это неважно... На душе это не отразилось. Приходит ко мне Людочка и рассказывает...

— Про вокзальную буфетчицу, которую зовут Юля, — оборвала Таня, напрягаясь.

Тетя Вера закивала, подтверждая, спросила:

— А что вы еще про нее знаете? Я вижу, вам сказали уже. Что?

— Ни-че-го. И знать не хочу, — отвечала Таня улыбаясь.

— Напрасно. Эта Юля — дрянь, страшнейшая. Мне Людочка сказала, а я вам решаюсь передать. Фигурка, глаза, все это есть, но — рвачиха! Обдерет как липку. А Костя... Простите, я по-старому... Константин Михайлович, он же хуже киселя с молоком.

— Зачем вы все это мне рассказываете?

— Она сама его к себе затащила! Людочка не соврет. Помогите мужу. Чему вы все улыбаетесь, Татьяна Антоновна?

— Вашей странной заботе.

— Не о вас. У вас сын! Вы — мать.

— Пусть Костю обдирают. Я достаточно зарабатываю сама.

Тетя Вера помолчала.

— Может быть... Когда мой оставил меня, я, конечно, и о деньгах плакала. У меня ртов больше, Татьяна Антоновна. Но все разно деньги отца не заменяют. Деньги — не отец. Отца потерять... А тем более вашего Костю... Он же такой хороший человек. Картины рисует! Одно это... Одно это все может заменить.

— Откуда вы знаете, что Костя рисует?

Он не говорит ни с кем об этом!

Таня сказала и тут же подумала: «А Юля?»

— Да я же предупредила вас, — отвечала ей тетя Вера, — что у нас весь город друг друга знал! Я в Доме пионеров... он тогда поменьше был и не Дворцом, а Домом назывался, балетную группу обшивала, пачки шила и другие костюмы по программе, а Костя в кружок рисования ходил, которым руководил старик, такой худой, как праведник...

— «Бабушка» Сережа.

— Ну вот, сами знаете... Я и вам от добра, Таня, как женщина постарше... Заметила, что вы рано приходите, и сама пораньше пришла сегодня, чтобы с вами... А больше ни с кем, ни звука... Не волнуйтесь по этому поводу... Очень вы по душе мне, даже не знаю почему. Просто так... Молодая, красивая, способная... Хочется, чтобы у вас все было хорошо, чтобы вы... вообще доказали, что и у современной молодежи вполне бывает прочная семейная жизнь...

— Спасибо вам, тетя Вера, но я старомодней, чем кажется. Давно сказано, что разбитого кувшина не склеить наново. Это мой принцип.

Тетя Вера будто не слышала ее, улыбалась.

— И что им, мужикам, надо, не пойму! Наука утверждает: мужчина полигамен, и это, мол, его предопределенная функция, биологическое задание, с которым он всю жизнь борется, раз успешно, раз нет...

— Наука? — рассмеялась Таня. — Она будет так утверждать, пока мы окончательно не вытесним из нее мужиков!

— Вы за словом не полезете в карман, как и за деньгами. И разговаривать с вами интересно и весело. Вот только... Не вытесним мы их... Или так: вытесним или не вытесним, а мужики не переведутся.

— Ах, тетя Вера, ну их! Мне сейчас — самое важное: огнеупорная кладка.

— Нет, Таня. Есть вещи поважнее кладки.

Тане захотелось, чтобы ее оставили одну, и тетя Вера, словно бы увидев это в ее взгляде, сказала:

— У меня все.

Вытащила из кармана халата большие квадратные очки, сигарету и ушла, не оглядываясь.

Наклонившись над кульманом и еще не разбирая чертежа, Таня быстренько повторила все, в чем тетя Вера преподала ей неожиданный урок, и рассмеялась. Впервые в жизни она смеялась до слез, самых непритворных и долгих. Может быть, и ей выйти с сигаретой на лестницу, куда из разных комнат весь день выбегали покурить заводоуправлении, чаще всего женщины? Нет, там тут же образуются компании на минуту, судачат обо всем — от политики до гастрономических новостей, а ей никого не хотелось видеть. И слышать. Она даже потрясла хвостом волнистых волос, распустившихся веером.

Не будет она встречаться с Костиной избранницей, говорить с ней — о чем? И это правда, что сама сможет вырастить сына.

Странная радость вспыхнула внутри от внезапного чувства свободы. Свобода всегда радостна, потому что нет ничего дороже, а странность заключалась в том, что простор открылся вдруг среди жизни, казалось уже загруженной заботами и хлопотами до отказа. Среди жизни, как среди леса, заросшего деревьями впритирку. Да, надо рубить, недаром именно так от века и говорят. Рубить? Что? Семейные узы, ставшие цепями... А на другом конце — еще одна жизнь, о которой с ней сейчас говорили, а она почему-то мало думала до сих пор. Не чужая жизнь. Какая же чужая, когда она еще дороже своей? Жизнь ни в чем не виноватого маленького существа, выношенного тобой.

Когда Мишук заболевал, они с Костей сидели по очереди у его кровати. А иногда и вместе, если было время. Таня рассказывала сыну сказки, а Костя тут же иллюстрировал их цветными карандашами, и рисунки получались такими забавными, что как-то она ему сказала:

— Слушай, тебе надо бы детские книжки делать!

— В нашем городе издательства нет, — засмеялся он, и она засмеялась, потому что все говорилось в шутку.

Они много смеялись в первые годы жизни. Легкие годы...

Наверно, Мишук до сих пор где-нибудь, в одном из ящиков своего стола, хранит эти рисунки. Они были очень детскими, эти рисунки. Вообще в нем долго сохранялось детское, в Косте, мальчишеское. Автомобиля они так и не купили, а в первые годы он возил жену на работу, оседлав свой школьный велосипед. Она садилась на раму, клонилась вбок и отгибала длинную шею, чтобы не загораживать ему обзора. Когда приезжали, шея немножко болела, но опять было весело. Правда, почему он так быстро постарел, Костя? Как-то неожиданно подошла гроза, без грома и молнии.

Фу, чепуха какая! Вспоминая, Таня склонила голову к плечу, оттянула шею и так шла по улице, пока не заболело...

В свой перерыв она шагала на почту, чтобы дать телеграмму Лобачеву, в Москву. Почта была рядом, в ста метрах от проходной. Но сколько промелькнуло за эти сто метров!

Какая же эта Юля, о которой душевная Людочка сказала «дрянь»? Чем соблазнился Костя? Конкретного образа не возникало, но одно ощущение отчетливо отстоялось с бескомпромиссной силой. Эта Юля была ласковей тебя, Таня, а возможно, и поумнее. Кто назвал Костю мертвым? Она? Ты. А картины, понравившиеся тебе, может написать мертвый? Нет. Ладно, мертвый — в этом еще есть боль. Ты однажды назвала его примитивным, а он смолчал.

С детских пор Таня умела судить себя, ее даже называли рассудочной натурой. Что ж ты, натура?

Она обвиняла себя в том, что не вынесла груза, которым всех незримо наделяет счастье. Говоря поскромней, ответственности за человека, с которым свела ее судьба.

И они разойдутся, потому что даже ради Мишука она не может смять себя и простить мужа. Сколько ни кружила возле этого, а приходила к одному.

На почте Таня размашисто заполнила телеграфный бланк. «Приезжай и забери нас с Мишуком». Однако посмотрела на телеграфистку, скучавшую за пустым окошком, свернула бланк вчетверо, сунула в карман и вышла. Телеграмму она даст не сейчас, а завтра!

Во-первых, забыла дома визитку с адресом, которую не раз брала и вертела в руках. Эта визитка принадлежала человеку, который как-никак просидел ночь под ее окном, на бульварной ограде. Думала, едва напишет свой решительный текст, сразу и вспомнит адрес, как при вспышке магния в голове. С ней бывало такое. Не вспомнила. Во-вторых, надо было, наверно, подумать еще прежде, чем отказываться. Человек серьезно предлагал, а не как-нибудь... Он серьезно, а она? Если взять и согласиться? Вот так, с маху... Интересный человек, поэтому и подумать... Ах, подумать, порассуждать!.. Не то, не то! Не уговаривай себя... День показался каким-то ужасно нескладным, вывалившимся из рук. Хоть откладывай такой день в сторону, как чертежный лист, на котором все пошло враскосяк.

Только она подумала об этом, как увидела Костю. Он с кем-то стоял во дворе и разговаривал, когда она подошла. И сразу оглянулся, как будто его в спину толкнули.

Она сделала вид, что идет мимо, к кауперам.

Опять нескладица какая-то, но уже прошла, не останавливаться же! Стала подниматься по железной лесенке, зигзагами петлявшей туда-сюда, и, покосившись вниз, увидела, что Костя стоит один и окидывает взглядом все железные лесенки вокруг. Лесенок было — без числа, и взгляд его безнадежно запутался среди них.

Перейдя по площадке с одной лесенки на другую, она начала спускаться и заметила, как Костя спрыгнул с довольно большой высоты, метров с двух, и занырнул под ту самую, по которой она и шла. Ей сделалось весело, и она остановилась и присела на ступеньку там, где он спрятался, и стала ждать, когда он заговорит. Но он всегда говорил мало. Или совсем не говорил.

В те месяцы, когда у нее не ладилось с домной, к которой не подъезжал вагон с рудой, она злилась и запиралась в комнате, чтобы почеркать и пересмотреть варианты. «Не приставайте!» И Мишук еще стучался иногда, а Костя... Он отправлялся в магазин и приносил охапку вкусных вещей и бутылку вина. Все ссыпал и ставил на кухонный стол и ждал. Богато ужинали.

— Рокфеллер!

— Я богаче, — улыбался он.

Таня заглянула под лестницу, ничего не увидела и сказала полусердито:

— Ты хотя бы дыши!

— Спасибо. — Он тяжело вздохнул.

— Как тебе живется в твоем саду, на участке? — неожиданно спросила она.

— Ничего.

— А что ты там ешь?

— Зина кормит.

— Слушай, долго у нас будет продолжаться это межеумочное состояние?

— По народной примете — долго.

— Какая еще примета? — разозлилась Таня. — При чем тут приметы?

— Мы с тобой ошибочно похоронили отца, значит, теперь ему полагается жить и жить.

— Я рада, но...

— Мы договорились, — перебил Костя, — подождать, пока отцу станет лучше. А ему еще неважно. Я вчера говорил с врачом. И прошу тебя!

— Это похоже на капкан... Что ты молчишь?

— Не знаю. Наверно, ты права, но я не знаю, что делать. Можешь меня казнить, не знаю...

Тяжелые каблуки ее застучали по железным ступенькам. Мило поговорили.

15

Мишук повадился на участок, и однажды, перелистывая в «кибитке» его тетради с разнообразными отметками, Костя обнаружил поверх слов и цифр рисунки. Карандашные. Странные были рисунки. Похожие друг на друга и вместе с тем совершенно непохожие. Все до одного изображали мальчишек и девчонок только в затылок, но были среди них и забиячливо задравшие свои головы, и сонно склонившие их от скуки, и терпеливо подперевшиеся рукою, и с любопытством тянущиеся в сторону, все разные по настроению, не говоря уж о разности самих затылков — одни стриженные чуть ли не наголо, другие — в спутавшихся вихрах, третьи с косами, а косы с маленькими и огромными бантами.

Костя отодвинул штору с хризантемами и выглянул в растворенное настежь окно. Сын стоял у этюдника, рассматривая на листе овражный мост через речку, который то давался, то нет, словно умирал под кистью. Вдруг что-то испарялось, что-то безымянное, таинственное, но самое важное. А кому были нужны просто две обычных серых доски над водой да тень от них? Костя спросил себя об этом и не ответил, а вспомнив о рисунках в тетрадях сына, позвал его.

— Это твои? — Мишук молчал, пока отец, снова вглядывающийся в рисунки, не поднял на него глаза, не улыбнулся, лишь тогда он кивнул. — А почему одни затылки?

— А я рисую тех, кто впереди меня сидит, — пробормотал Мишук. — Они не знают, что я их рисовал.

— Возьми и посади кого-нибудь лицом к себе! Не на уроке, разумеется. Возьми и нарисуй маму. Или бабушку. Боишься?

Мишук опять кивнул.

— А хочешь попробовать красками?

Мишук не поверил, что это взаправду предлагается ему, и заморгал часто-часто.

Первая акварель... Лет двадцать назад... неужели так давно, как будто этого и не было?.. «Бабушка» Сережа завесил стул простыней, поставил на него белую чашку, белое блюдце, на которое положил кусок белого хлеба, и, нервно потирая руки, сказал осевшим от волнения голосом: «Ну вот... Этюд — белое на белом. Вы работайте, а я прогуляюсь. Часа через полтора посмотрю».

Акварель потекла гибельно. Почти у всех кружковцев, но у Кости хуже всех. Одни стали разводить краску погуще, другие подлаживались под «аккуратных», у которых получалось. Даже перестали смотреть на стул, где разместилось белое на белом, а смотрели на работы удачливых друзей — оказывается, картины тоже можно было списывать, как контрольную в школе, и догадливые быстро догадались.

Когда «бабушка» Сережа не вошел, а влетел, Костина работа была сплошь покрыта потеками и вытянутыми, живыми каплями, как будто писалась под дождем, проливным и разноцветным. «Бабушка» глянул на нее словно бы мельком, и Костя обомлел, спина заледенела. «Спрятать бы... Спрятаться бы самому! Кто же знал, что он вернется так быстро!» А за спиной прозвучало: «Неверьятно! Останешься после занятий».

Думалось, «бабушка» оставляет, чтобы одному сказать деликатно беспощадно: «Что ж ты, мальчик? Мало, что течет, у тебя еще не этюд, а павлиний хвост! Почему? Это же белое на белом!» Он и сам не знал почему и ничего не мог бы сказать, кроме: «Не знаю». Ясно одно. Дорога в кружок закроется для него после этого, одного из первых занятий. А «бабушка» Сережа заговорил, когда они остались вдвоем: «Если человек не чувствует цвета, его не научишь писать, как человека без голоса не научишь петь... Да что говорить! Ты чувствуешь цвет!» И еще обидней сделалось оттого, что все так растеклось, и опять он услышал: «Чепуха! Ты просто забылся! Конечно, главное — цвет, но забыться... это тоже очень важно!»

И вот теперь он с сыном вынес стул и белую простыню, и белую кружку нашли, и белую тарелку и... тут увидели, что по траве, уже доросшей Мишуку до колен, к ним идут дедушка Миша и дядя Афон.

— В другой раз, а? — попросил Мишук, глядя на них. — Завтра. Можно, я школу прогуляю?

— Ого! Нет. Договоримся... Папа! Дядя Афон!

— А мы по дороге состыковались, — сказал дядя Афон.

— И Мишук здесь! — обрадовался дедушка. — Мама заходила с завода, спрашивала...

— Я сейчас. Поехал...

— А ты работай, Костя, — сказал отец, покосившись на его раскрытый этюдник и первый раз употребив про это «никчемное» занятие такое почетное слово — работай. — А мы к Афону пойдем.

— Опять на ногах и бегаешь! — заволновался Костя.

— Я не бегаю, я гуляю.

— Не рано ли?

— По правилам не проживешь. Айда, Афон! Не будем мешать.

— Да ну! — воскликнул Костя.

— У меня с тобой разговор есть... на потом...

— Да ну!

— Занукал, — усмехнулся Афон. — Он у тебя не очень разговорчивый.

— Такой родился! — ответил Костя.

— Выходит, переродиться нужно, — загадочно обронил отец.

— Как?

— А человек вообще дважды рождается... Один раз его папа с мамой делают, это, как известно, просто. А второй раз он делает сам себя, это вот посложней...

— Да-а, — поддержал дядя Афон, значительно задрав голову.

— Вы философами стали!

— А что нам? — усмехнулся дядя Афон. — Времени хоть отбавляй. Куда деваться? Философствуем от нечего делать! Мажь!

Костя зачерпнул из ведерка воду стеклянной банкой, в которой недавно ютились фаршированные кабачки, страсть Афона, и перевел глаза на лист бумаги с двумя обычными досками — без любви и тоски. А любовь и тоска просыпались всегда при взгляде на тот мост, в овраге, где солнце уже положило на речные заводи розовые пятна.

А старики ушли. О чем они там калякают? Не слышно...

Между тем, опускаясь на свою скамейку и крякая, Афон сокрушенно заметил:

— Вот так и прыгает, что ни день. Ты видел, как он прыгает? Умора! Прыгает, прыгает...

Михаил Авдеевич осторожно присел рядышком.

— Вольному воля.

— Сказал бы ты ему!

— Что?

— Слово. Попы учили: сын да убоится отца своего!

— Так то — попы, — засмеялся Михаил Авдеевич. — А мы неверующие...

— Тогда пусть прыгает, — огрызнулся Афон. — Понапрасну, учти. От этого ему много не прибудет.

— Не чувствует недостатка, видно...

— Нарожает детей — почувствует. У меня вот четверо было...

— Не жалуйся. Нам с тобой тоже не маленькую зарплату давали.

— Семья большая — любая зарплата маленькая.

— То не самое главное, Афон.

— А что?

— Оказывается, несчастным можно быть и с хорошей зарплатой, и в хорошей квартире.

— Я рабочий человек, — недружелюбно отозвался Афон. — Конкретный. Мое счастье руками потрогать можно, как и мою продукцию, остальное — болтовня. Зажрались они!

— Эпоха другая, — возразил Михаил Авдеевич не очень уверенно и еще больше разозлил Афона, и тот громко расхохотался, а потом сказал:

— Тебе по радио выступать! Эпоха! Ха-ха! А я, Миша, — повторяю — конкретный мужик. За наше с тобой время было у нас на заводе три разных директора, вот тебе и три разных эпохи! Шкурой чувствовалось, где какая. Нет?

И Афон победоносно оглядел друга, а Михаил Авдеевич упрямо твердил:

— Мы с тобой во многом нуждались, как в корке хлеба... А сейчас отпало это, и человеку не совестно жить, скажем, по призванию.

— А жизнь — что? — люто спросил Афон.

— Работа, — ответил Михаил Авдеевич.

— Работа! — крикнул Афон, подхватывая. — А если они работать не хотят? Вон твой Костя картинки мажет!

Михаил Авдеевич покусал усы.

— Помню, «бабушка» Сережа рассказывал мне, как художники работают. Сам еще живой, а рука уже сухая. От работы.

— От работы?

— Он рассказывал, а я...

— Что?

— Смеялся... Вроде тебя...

Афон отфыркался и спросил подозрительно:

— Ты это... чего? Хочешь сказать Коське, чтоб бросал нашу печку и валил в художники? Ну, ну...

— Сейчас уж поздно, наверно.

Ответ был таким тихим и мирным, что Афон сразу и не понял.

— Да нет, еще не поздно. Он обычно дотемна отплясывает. Я насмотрелся...

Солнце, правда, еще не село, хотя верхушки деревьев уже заслонили его, и Афон поднялся, чтобы снова увидеть огненный круг у самой земли. Вынул сигаретку, разломил.

— Вот так, — сказал, — напополам ломаю.

— Зато куришь в два раза меньше.

— В два раза чаще, — опять засмеялся он и вдруг, удивленно оборвав смех, повернулся к горновому, как по тревоге, и долго приглядывался к нему: — Миша! Ты что сказал? Поздно ему художником стать, что ли? Это?

— Оно самое.

Тихие слова его были не мирными, а безнадежными.

— А ты, никак, жалеешь? — пошел Афон на горнового и пропел, разводя руками. — Да-а-а! Объясни, был бы ты счастливый, если бы он не чугун варил, а...

И Афон довольно комично передразнил Костю перед этюдником.

— Так я, наверно, родил Костю для его счастья, а не своего...

Афон опять выпучил глаза на горнового и воскликнул, удивленный чем-то значительным:

— Гляди-ка! Нет, погоди, Миша, погоди... А для чего же ты сам родился и чугун варил всю жизнь, пока силы были?

Михаил Авдеевич сказал не сразу:

— Может, для того, чтобы Коська стал художником...

— Да-а! — снова протянул Афон почти восхищенно. — Фу ты черт! Разыгрываешь меня? Ну давай, всех металлургов — в художники!

Михаил Авдеевич пережидал, пока Афон крутил головой, а сам начал улыбаться — все шире.

— Зачем — всех? Не получится. Меня, например, сколько ни бей, художником не сделаешь. Да и тебя. А одного, скажем, или десяток послать — металлургов не убудет.

Он все еще улыбался, но улыбка у него была какая-то печальная, не храбрая. Присев рядышком, на скамейку, Афон помаялся, покашлял в ладонь и спросил, повернув к другу раскрасневшееся лицо:

— А чего ж он сам? Где был? Дожидался, пока поздно будет?

— Моя вина...

— Да-а... Слышишь, Коська кричит. Зовет. Иди... Этюдник был уже закрыт, кисти вымыты и вытерты, по лицу Кости, усталому донельзя, растеклось удовлетворение — до румянца, словно бы поджегшего щеки, как у «бабушки» Сережи. Костя отчаянно курил, дым лез в глаза, он морщился и отмахивался. И отступил на шаг, когда старик присел на крыльцо «кибитки», его шершавую ступеньку, сколоченную когда-то своими руками.

— Хотел показать тебе, да решил — потом. Еще не все! — сказал Костя, размахивая дым, потянувшийся в сторону отца.

Хорошо было на участке. Небо здесь раскидывалось просторней, чем над городом, стены и крыши не лезли в него наперегонки, не закрывали, и вечерний свет таял над землей еще долго, хотя солнце скрылось. Легкий воздух, казалось, не колыхался, однако дым полз, подчиняясь какому-то неощутимому воздушному току. Костя отшагнул еще дальше со своей сигаретой.

— Да кури! А я могу погромче говорить. Нас тут двое, Афон домой отправился. Да что — двое! Я и на людях — то же самое... Вот будет у Зины этот вечер «Рабочая династия» — выступлю. Я себе пощады не прошу.

— О чем ты, отец? — спросил Костя, щурясь уже не от дыма, а от непонимания и беспокойства.

А старик, опустив голову, сказал так, как будто он один сидел на крыльце и рассуждал:

— Свою судьбу я выбрал? А чем сын хуже меня? За что я наказал его так, что — не поправить?

— Чушь! — закричал Костя, пугаясь за отца и следя за его рукой, шарящей под пиджаком. — Никчемушняя чушь!

— К чему, — возразил отец. — Бросай дымить и садись. Сядь!

Он прихлопнул ладонью возле себя.

— Даже не хочу об этом говорить!

— А я хочу.

— Не надо!

— А мне надо.

И Костя смял и отшвырнул подальше свой окурок и нехотя присел на ступеньку.

— Я пришел серьезно поговорить, — признался отец, улыбаясь и стараясь спрятать одышку. — Будто последний раз...

— Не пугай.

— А ты не бойся. Никто не хочет умирать и расставаться с жизнью, а все же... — глаза его обежали сад и кусочек неба над деревьями. — И я не хочу...

— Отец!

— Мы трудно жили, но интересно. Работа, работа! Все — в работе. Вышли на пенсию, удивляемся — а еще есть трава!.. Но я на свою жизнь не жалуюсь. Что же в ней было интересного, в нашей жизни? Вот что. Не для себя жили, для вас. Может, лучше было бы мне умереть в тот день без сомнения, что ты у меня счастливый... А может, лучше, что я узнал, какие муки тебя мучат. Слушай, Костя. Я с себя вины не снимаю...

— Чушь! — не выдержав, повторил Костя. — Какая вина?

— Моя. Я сказал тебе, при народе не боюсь покаяться. Но что это тебе даст? Меня не выручит, тебе не поможет. А я — отец и, пока живой, помочь хочу. И еще...

— Ох, зря ты это затеял!

— И еще... Еще есть время понять, кто ты у меня, человек или Аника-воин. Понять хочу, как будешь жить. Для того и разговариваю. Я виноват, мне прощения нет, но и ты... втянул голову в плечи. Когда, почему?

— Я боялся.

— Кого?

— Себя.

Замолчали, и отец снова потер грудь под пиджаком, и внимательные глаза его беспомощно остановились на Косте.

— Вот как? А я все гадал и не мог отгадать. Себя?

— Я ездил в институт, — сказал Костя, — несмотря на все твои запреты. Я, конечно, расстраивался из-за них, но не очень...

— Когда ты ездил? Не ври!

— После армии.

Костя снова закурил и вспомнил, как месяц топтался в коридорах художественного института, где шли приемные экзамены. Сколько уж лет прожито, а перенесешься туда, и воздух загудит тревожными голосами... Он приехал на разведку. И смотрел... Много было желающих поступить в институт. На одно место — человек шесть или больше... И чуть ли не половина, считай, дети художников, с подготовкой...

Отец снял руку с груди, потрогал пальцем усы.

— Династии?

— Ну конечно...

— Хм! Состарились мы, ушли корнями в годы, как в землю, и много веточек выпускаем, — сказал отец. — Я на днях в постели радио слушал, мне Мишук к самому уху наушники подтянул. Спектакль объявили. Фамилии у артистов знаменитые и знакомые. Все как друзья, ей-ей! Хоть в глаза ни разу и не виделись, а жизнь вместе прожита. Радуюсь, сейчас услышу и ту, и того... Ан нет! Другие голоса. Порезвей и позвонче. Потомки... У Олега Попова есть сын? — Он поусмехался. — Значит, большая тяга в художники? А я думал — нет. Один поступил, а пять — домой? Ну конечно... Среди художников у меня никакого авторитета!.. И ты бежал в металлургический?

— А куда же? Знакомо... Твой мир.

— А характер не мой! Поехал в институт — должен был доказать. Мне. Себе. И что «бабушка» Сережа не ошибался. Я попробовал бы! И сейчас пошел бы!

— Куда? Продавцом в «Культтовары»? — грустно улыбаясь, спросил Костя. — Туда детишки за красками ходят. Толпятся. Им не терпится. А продавщица неподвижно стоит. Вросла в полку, как кариатида...

— Кто такая?

— Баба такая... Каменная.

— Иди, торгуй. Я согласен. Жить надо интересно. Второй жизни не будет.

— Ну, отец! Ты рассуждаешь, словно молодой!

— А старости вообще не бывает! Стариками только кажутся.

— Не бывает? Правда?

— Живи просто — доживешь до ста!

— Просто — это самое трудное. Как?

— Наверно, по душе, Костя, наверно, так... В детской свистульке — душа, в табуретке — душа, в печке тем более — душа, там огонь! С душой свистулька поет, табуретка не качается, а уж ты доменный мастер...

— Может, только это и спасло меня. Прямо тебе скажу, трудно было. Но завод удержал меня на ногах. Я работаю.

— Своими глазами видел как.

— Когда фурму меняли? — засмеялся Костя, выходя из задумчивости. — Ну, тут обер... У нас обер такой!

— Какой?

— Он командует, а все слушаются.

— Из послушных вырастают нахлебники, — взорвался отец. — Требуют потом за послушание! А я тебе сказал... — и схватился за сердце, — я сказал, что бывает, и отца родного не надо слушаться! Не сказал, так говорю!

— Спасибо. За весь наш разговор...

— Как жить-то будешь? Дальше.

Опустив голову, Костя подумал и ответил, что он — неплохой доменный мастер. И другие считают так, авось не ошибаются. Он еще не знал, что с ним, смирение или встряска, но произошла какая-то перемена. Ему радостней стало. Здесь стоял за этюдником, а радостней заработалось и на заводе. Поэтому рисовать он не бросит. Никогда.

— Может быть, мне Зина еще выставку устроит во Дворце культуры. По блату!

— Может быть. А Мишук, может быть, станет настоящим металлургом, — с надеждой сказал отец.

— Может быть, — нерешительно подтвердил Костя, а отец шумно и продолжительно вздохнул:

— Вот сказал ты про завод... А ходишь туда, как на каторгу! Я и это слышал.

Глядя на него, Костя до предела вытянулся.

— От кого?

— От Юли.

— Она была у тебя?

— Да уж... раз слышал.

— Девчонка! — крикнул Костя и захлопал себя по карманам, ища сигареты, сбегал к этюднику, выкопал окурок, но вспомнил, что по соседству с отцом лучше не курить, и сломал окурок, вымазанный краской, представляя себе, как на Сиреневую, где лежал отец, приходила Юля, и сбегал за вторым окурком, совсем коротким, его хватило на две затяжки. А потом схватился за голову и замотал ею.

— Чушь! — снова закричал он и вдруг затих. — Сказать тебе откровенно?

— Скажи.

— Я ее не забуду. Эту встречу... эти несколько дней...

— А Таня догадывается? — спросил отец.

— Догадывается, — ухмыльнулся Костя.

— Уверен?

— Уверен.

— Почему?

— Я ей сам все сказал.

— Ах, дурак! — не сдержался Михаил Авдеевич, — Ах, Бадейкин!

— Не мог.

— Обманывать? А Юлю мог? Ты ее обманул, а я ее выгнал. Молчи! Уйди от меня. Уйди подальше, в овраг. Видеть не хочу. Уйди — ударю!

16

Он велел Косте поехать к Юле, сейчас же, и объяснить ей...

— Что?

— Что если ты придешь к ней совсем, то обманешь ее еще сильней, как еще не успел покуда. Ты сделаешь ее самой несчастной. Тебе ведь это уже известно?

— Да.

— Ступай к ней!

— А после?

Отец сказал, что потом настанет пора вернуться домой, где ждал Мишук и была Таня.

— Что я скажу Тане?

— Пришел домой.

— Я разучился разговаривать. А она — слушать.

— У Юли попросишь прощения за меня. Мол, отец просил.

— Не пойду.

— Трус.

Костя начал доказывать, что сейчас не может, не готов, и на проезжей дороге разошлись по разные ее стороны, потому что Михаил Авдеевич потребовал адрес Юли и сказал, что сам поедет к ней, не откладывая.

— Она у меня была. Теперь я к ней. А потом к Тане. Я все смогу. Ты знаешь, на чем только и бывает настоящее счастье, если оно бывает? На правде. Это тебе мое завещание.

— Перестань!

— А чего? — хмуро засмеялся отец. — Завещания пишут и за десять лет до смерти.

И автобус увез его в сумеречную пестроту разноцветных окон, вспыхивающих тем гуще, чем глубже залезала в город урчащая железная коробка с людьми. Ее мягкие воздушные колеса перекатились с булыжника на асфальт и через некоторое время должны были остановиться на той самой улице, что назвал Костя.

Но за одну или две остановки до этого Михаил Авдеевич сошел с автобусной ступеньки на дорогу. Тротуар показался ему самой большой высотой, которую приходилось когда-нибудь брать в жизни. Но все же поднялся, а еще через два шага остановился, будто все силы кончились. Не мог ни ступить дальше, ни дышать.

Какая-то женщина подошла сбоку, справилась:

— Вам плохо? Помочь?

Он не разглядел ее, боялся повернуть голову. Женщина была терпеливой. Еще раз спросила, и он ответил:

— Сейчас...

Она взяла под руку, за локоть.

— Тут во дворе скамеечка есть, я вас отведу, посидите. Что с вами?

— Не знаю...

— Первый раз так?

— Бывает...

— К врачу надо.

— Да...

— Может, «скорую» вызвать?

— Нет...

Она завела его во двор, без единой электрической лампочки, освещенный только тусклыми полосами света, легшими на свежую траву из зашторенных окон. Двор словно бы уже окунулся в ночь, даже огрызок луны висел над ним так низко, что с улицы было не видно, загораживал соседний многоэтажный дом.

Это все он рассмотрел позже, когда посидел на дворовой скамейке, а женщина уже ушла, постояв рядом недолго. Он так и не сказал ей фразу, которую хотел сказать первой, да не мог:

— Сейчас начну дышать. Как будто подавился.

Из старого низкого дома вышел какой-то парень, посмотрел на него, покурил в дверях. Михаил Авдеевич спросил, где нужная ему улица. Парень, похоже, был нетрезвый, не ответил, качаясь и цепляясь за косяки. А потом, вслед за ним, высунулся из калитки и крикнул:

— За третий угол направо! Понял?

Он отсчитал три угла... Потом пришлось подниматься по широкой старой лестнице на третий этаж. И это одолел. Со многими остановками, правда.

Дверь открыла старуха, которая его сразу узнала. Уши, что ли? Бадейкинская порода. Последовало громкое — явно с перепугу — приглашение войти в коридор, и за комнатной дверью, скрывшей старуху, он услышал шипенье ее паникующего голоса:

— Юль! Костин отец! Что говорить?

— Где ж он? Что ж ты его оставила, мама! — и Юля сама выскочила в коридор и засуетилась, помогая ему раздеться и повторяя, что ей очень приятно. Повторяла и повторяла.

Невольно подумалось — а она трезва? Лишнего он не хотел думать, но — буфетчица, должно быть, не брезгует. Откуда ему было знать, как она боится пьющих?

На столе выделялась швейная машина, обкиданная безумно яркими крепдешиновыми лоскутами, которые Юля быстро сгребла и убрала на подоконник, приговаривая:

— За платье взялась подружке. С работы. Давно уж обещала, а настроения все нет! А она обиделась до смерти, не понимает, что даже чужого платья без настроения не сошьешь... Ну ладно!

Старуха меж тем оделась, расшаркалась, поклонилась:

— До свиданья вам. Ухожу.

Он испугался, не из-за него ли.

— Мама на службу, — сказала Юля, а старуха добавила:

— Сторожую в универмаге, — подошла к этажерке и стала рыться в разукрашенных тонких книжках.

— Мама, опоздаешь!

И вновь зашипело за дверью, теперь в коридоре.

— Юленька, помни, он больной...

— А я думаю, поздоровей нас. Вон, и ездит, и ходит. Выдумал себе болезнь, чтобы сыном заправлять. Всю жизнь ему перекорежил.

— Нет, ты с ним поласковей...

— На всех ласки не хватит!

— По-человечески...

— А Людочка говорит, как только по-человечески, так и погорела! Выродилось это, мамочка!

— Не сходи с ума.

Она засмеялась:

— Меня еще в школе называли ненормальная Юлька!

Когда Юля уселась за столом, напротив него, с улыбкой, такой же милой, как и настороженной, а потом вскочила, накинула на плечи, на свой легкий халатик, кофточку, потому что в вечерней комнате довольно прохладно было, а отопление уже выключили, и снова села, снова заулыбалась, он сказал:

— Разговор у нас, доченька, хочешь не хочешь, а жесткий будет. Малорадостный.

— А я другого и не жду! — ответила она, все еще с улыбкой, немного отъехав от стола на стуле, закинув ногу на ногу и сведя рукой воротник кофты на горле. — Зряшное предупреждение.

— Но сначала я у тебя хочу прощенья попросить.

— За что?

— За то, что выгнал тогда. Мучает это меня. Сорвался, закричал... Вот. За правду гонят в одном случае. Когда ее боятся. Это мучает меня еще больше. — Михаил Авдеевич надолго замолчал.

— Может быть, вам валидола дать? — спросила Юля. — У мамы есть.

Он вернулся к начатому и договорил:

— Можно из комнаты выгнать человека, а правду? Ее не выгонишь. Все равно.

Настороженность в ее черных глазах не рассеялась, наоборот, сгустилась. Ни человеческие слова, ни искренность в их тоне ее не подкупали. «Не глуп старик, — подумала она, — да только и я больше не буду дурой. Не поддавайся, Юлька!»

— Так вот. По правде. Не придет он к тебе, не жди, Юля.

— Придет, — ответила она почти нахально.

— Он ее любит.

— Знаю.

— Знаешь, а...

— Ничего вы не понимаете!

— А ты понимаешь все?

— А я — все!

— Вразуми.

— Не смейтесь!

— Вот дурочка! Я с тобой честно говорю. Как с другом... Вразуми.

— А чего тут! — рассмеялась Юля. — Он ее любит, а она его — нет! И сказке конец.

— Неправда.

— Многие только то, что им хочется, считают за правду.

— Это я знаю, доченька.

— Перестаньте меня так называть! Все сказали?

— У них сын.

— Знаю, Михаил Авдеевич. Миша его зовут, как вас, — прошептала Юля.

— Что ты еще хочешь?

— Чтобы Костя ко мне сам пришел! — снова крикнула Юля, не сдержавшись. — Пусть придет и сам скажет — то же, что и вы! Но сам! Я хочу от него узнать. И только ему поверю.

— Он от тебя прячется.

— Вы его прячете!

— Ну, прячу, — согласился старик. — Я прячу. А позвонить? Раньше-то он звонил тебе на вокзал? С работы, например, с улицы...

— Звонил, — растерянно сказала Юля.

— А теперь?.. Я его к тебе посылал, а он духу не набрался.

— Поэтому вы ко мне и пожаловали? — засмеялась Юля. — Что ж он делает в бегах? Один! Он же кончится от тоски!

— Он картины рисует. Ты видела его картины?

Юля покрутила головой — нет. Заговорила, что ей все равно, кто он.

— Не просила, — вспомнила Юля, обхватив голову руками и зажав уши, словно для того, чтобы не слышать своего крика. — Сам сказал — можно я у тебя останусь совсем? Сам! Это ему нужно!

— В тот момент он мог и заявление в загс подать. Но ты не верь ему, даже если подаст.

— Почему?

— На регистрацию не придет.

— Сам сказал! — повторяла Юля. — Сам! Сам! Уходите, ради бога, пока я вас не выгнала!

Под этот ее крик Михаил Авдеевич и ушел от Юли, жалея молодую женщину всем своим больным сердцем и уговаривая себя, что эта воинственность в ней — из детства, от ненормальной Юльки. Детство иногда сопровождает нас, а потом отстает, и человек взрослеет вдруг за час.

К Тане он направился пешком, чтобы придумать и отобрать по дороге какие-то разительные слова для разговора с ней. Шел, останавливался и думал, отдыхая. Нужных слов не находилось. Хоть плачь. Он миновал дом, решив, что, как только найдет неожиданное слово, так и вернется, а кончилось тем, что вылез из автобуса на углу Сиреневой. Так ничего и не нашлось. С матерью решил посоветоваться, с Леной. Просто так с Таней было говорить опасно...

Из думанья выплыла лишь одна мысль, что это Таня вернула Коську к кисти и краскам. Не мог он жить с ней не во всю свою человеческую силу! Вернула, а сама не поняла. Кауперы заслонили... А ведь умница, кажется. Женский ум? Нет, женского ума как раз ей и не хватило! Все перепуталось...

И когда Костя поднялся со старой скамейки у калитки в штакетнике, за которым набухала безотказная сирень, Михаил Авдеевич остановился и сказал:

— Большое горе подарил ты обеим.

— Знаю.

— А чего склабишься?

— Всегда хотел, чтобы от меня шла радость. А вышло горе. Разве не смешно?

— Еще не вечер, — сказал отец, хотя на дворе уже стояла тихая темнота, плотно окутавшая дома там, где на электрических столбах сгорели лампочки. — Я у Тани не был.

Ночью Костя радовался тому, что отец не побывал у Тани. Он сам пойдет, сам все и скажет. Не спал и думал...

Ночью мать сидела на постели отца и шептала, что она давно все поняла, еще в тот день, когда та девушка к нему приходила, вот смейся, а сердце матери чует, и что с Таней у них разлад, много не надо, чтобы заметить, но главное тут — не лезть, она и Зину предупредила: свяжи в узел язык, как будто все в порядке. Не замечать! Пусть сами разберутся, не маленькие. Да и что скажешь Тане? Она сама знает, что я, мать, буду стоять, ну, просить за Костю. Как и ты, Миша. Нет, не надо ее трогать, ей-богу, так лучше!

И когда она отшептала и ушла, вспомнилось старику свое, казавшееся давно забытым, погребенным под временем, как под пеплом. А ожило враз, словно от толчка.

Уже не первый год дышали одним воздухом с Леной и ели один хлеб. Была Зина. Был дом. И была непослушная молодость... Послали его, молодого, на трехмесячные курсы, усовершенствоваться, в другой город, и там появилась женщина, тоже молодая и веселая. Сначала танцевали с ней под духовой оркестр в парке, который до сих пор казался самым большим на свете, и она кружилась и прыгала ланью в своем желтом платьице. Он не помнил ее в другом и только сейчас подумал, что у нее и было, возможно, всего-навсего одно это платьице.

А потом целовались в глухом углу парка, и как ни был тот велик, а волшебные звуки духового оркестра долетали сюда. А потом... Какой же радостной была эта беда! Его новая любовьслужила секретаршей на курсах и выдала ему справку, что он отлично усовершенствовался. Он сказал, что никуда не уедет без нее, а она засмеялась и пообещала проводить его.

Дома он спасался только тем, что курил до одурения. Сочинял для Лены прощальные слова, но так и не смог сказать их, убить ее. А она, работавшая тогда уборщицей в заводоуправлении, подгадала свой отпуск к его, это было не просто, и увезла таявшего мужа в деревню — лечиться от болезни, неведомой врачам.

И была там река в старых липах, таких, как у Кости нарисованы. Может, потому они коснулись души? И зеленая цвель, кое-где рассеченная носами черных лодок, покрывала тихие заводи. И еще был шиповник, алевший глазасто на откосе, где они обычно присаживались отдохнуть. Ни о чем не говорили. Просто сидели. В полдень Лена бегала к стаду, которое паслось на виду, приносила бутылку молока и поила мужа. И однажды он отбросил бутылку в глубокую траву и взял Лену за плечи.

И они смеялись оттого, что губы у Лены тоже стали в молоке, густом, как сливки, и долго искали в траве бутылку, потому что очень захотелось пить, но бутылки не нашли и пили просто из родника, стоя на коленях, голова к голове...

— Лена! — вдруг позвал он среди ночи.

Она вошла, как всегда, быстро.

— Чего?

— Грешен я перед тобой... Помнишь, в деревню ездили? Болезнь у меня была, врачи не умели справиться, нету таких таблеток, ты одна все сделала. Даже то, как причесываться начала. Коса вокруг головы заместо пучка. Но особой красавицей ты была, когда мы воду пили из родника, растрепанная... Прости меня, Лена!

— О! Выдумывает из себя героя. Чего ты!

— Для того только и говорю, что прощенья решил у тебя попросить.

— Сизым перышком в хвосте сверкает селезень, — смеялась Елена Степановна. — Ох!

— Объясняешься ей под старость лет, а она...

— В чем?

— В ней, в чем! Вроде бы уж неловко нам говорить... в любви.

Она махнула рукой и вышла.

И больше не спалось уже. Вспоминала, как во сне он звал ту женщину, будто мог докричаться, то в голос, то шепотом повторял ее имя, которое помнится до сих пор.

А в окно, в глаза уже заглядывал рассвет. «Встану, — подумала, — тихонечко пошью Зине на руках, смечу». Ей, Зине, позвонили на работу из заводского профкома, предупредили, что скоро дадут путевку в Ялту, пусть готовится. Вечерами вместе пересматривали весь ее гардероб. Оказывается, были у нее нарядные блузки и платья, про которые она забыла, потому что подолгу ходила в чем-то одном, привычном. А теперь придумывали, как их обновить, чтобы выглядеть модной.

Юля тоже не спала этой ночью. Может, была дремота на полчаса, странная, с каким-то полусном, будто она надела свадебное платье и спускалась по знакомой лестнице своего дома, вышагивая невесть откуда взявшейся царской походкой. В загс она приехала с цветами, на такси. Вылезла здесь еще торжественней и... долго ждала. Другие пары входили и выходили, а Кости все не было. Спросила симпатичную служащую, бывает ли, что опаздывают женихи?

— Бывает.

Еще погуляла, пождала.

— А бывает, что жених совсем не приходит?

— Бывает.

Старик Бадейкин, ставший непохожим на себя и даже незнакомым, с бородой, — но это был он! — подкараулил ее и сказал:

— Не придет!

— Вы меня с кем-то спутали! — ответила она.

— Возьми платок и вытри глаза, — сказал старик.

И она пошла домой через весь город, пешком, в свадебном платье, с увядающими розами в одной руке и чужим платком в другой. Лицо у нее было неподвижное, как из глины. Взрослые проходили мимо, никто не скашивал на нее свои глаза, а дети кружились около, обгоняли и с откровенным любопытством опять выглядывали из-за каждого куста на бульваре, как разведчики. Положив розы на скамейку, она улыбнулась детям и сама себе напомнила ту девушку из «Ночей Кабирии», что в конце концов улыбалась и плакала среди пляшущей детворы.

Когда кончилась ночь, на рассвете, Юля дождалась наконец громко слышных шорохов ключа в замке, клацанья самого замка и легкого переступания мамы по полу. Мама всегда разувалась и по коридору шла в мягких шерстяных носках, на цыпочках. «Я вкрадываюсь домой, как мышка, — говорила мама, — чтобы никого не будить».

— Я не сплю, мама.

— Так и знала.

— Почему же он мне не позвонил, мама? Ни разу!

— Видно, ему тоже нелегко, Юленька. Исключительный мученик.

Приподнявшись на своем просторном диване, Юля посмотрела на мать, присевшую поверх постели у окна, за которым начинало дымиться утро.

— Что это такое — исключительный мученик?

— Есть такие.

— Хорошие они или плохие?

— Может, самые лучшие!

— Ну, так я сделаю ему подарок! Я не буду разлучницей. Сяду сейчас, дошью Людочке платье, чтоб не поминала лихом, а потом, — громко восклицала Юля, ликуя и смеясь, — продадим мебель и укатим в поезде!

— Куда? — цепенея, спросила мать, хотя с детства предупреждала Юлю, чтобы не смела «кудыкать» на дорогу.

— К Тому Сойеру. Она звала.

— А квартира?

— Поменяем!

— У нас тут город рабочий, хорошее снабжение.

— А там — безработный, что ли? Тамара говорила, два буфета на вокзале и люди нужны. — Юля снова глянула на озадаченную мать и взмолилась: — Не могу я тут жить. Ну, что я буду ям стоять на пути? Не могу! Не такая я баба!

— Да какая ты баба?

— Ненормальная, мама... Всем желаю счастья. Как дура!

17

Шоссе углублялось в лес, и машина тонула в зелени. Лопоухий орешник забирался в сосняк, зеленая гуща становилась непроглядной, но и чистые поляны вдруг попадались. Лежали среди зарослей, как пятна солнца, а между ними и небом был только прозрачный воздух, открытый лучам и сини. Промелькнет такая поляна и надолго исчезнет, а к асфальту снова толпами лезут молодые сосенки в свежих хохолках. И в быстрой «Волге» освежающе пахнет сосной.

Этот запущенный лес снился ему среди бархатных песков аравийской земли и помпезно-красивых, может быть из-за их непомерной высоты, индийских пальм. Лес плыл и плыл в раме смотрового стекла, и Лобачев чувствовал, что и две недели назад и сейчас больше всего предпочитал поезду автомобиль из-за леса. В поезде так близко лес не почувствуешь. А тут — под рукой. Остановиться, посидеть на траве, подышать? Велеть водителю?

Уже несколько раз приходила в голову эта мысль, а молчал, и мчались дальше. На то была причина посерьезней леса.

Неужели он сегодня увидит ее? Он обещал Тане приехать. Сам думал, ну, через месяц, но и две недели еле выдержал. Уже не раз в его жизни отмечалось везенье, которого он побаивался. Все шло как нельзя лучше — до некоторых пор, а потом срывалось и неудержимо катилось вниз, иной раз кувырком. Это в личных делах, поэтому допустимо такое ироническое и пышное сравнение, которое он выдумал сам себе: вдруг лопалась тяга на фуникулере счастья.

В первую неделю после приезда он ждал от Тани письмо, даже телеграмму. Хотя бы о кауперах. Ничего не поступало. Через две недели он стал искать предлог для командировки. Привязываться к кауперам не хотелось, главный докладывал ему о ходе монтажа, все шло без происшествий, и цепляться за это дело было нечестно. Он не позволял себе такого в работе. Никогда.

А покой куда-то девался. В министерстве это начали замечать даже не очень внимательные женщины и мужчины. Он уже годился, чтобы написать трактат для бравых кавалеров и для себя, недавнего, о том, как это самое чувство, без которого вроде бы легко обойтись, в неурочный час хватает тебя за горло. И, не замечая опасности, попадаешь в число тех, для кого, как давным-давно говаривали, только и свету в оконце что она. Странно, но факт. Не зарекайтесь, пижоны! Я никого не хочу обидеть, наоборот, расположен ко всем и могу поправить строчку в своем трактате: не зарекайтесь, друзья!

На асфальте мелькали тени ближних деревьев. Когда-то не было ни асфальта, ни дороги, березы и сосны росли здесь, их плоть, казалось, проступала теперь тенями. Но дорога несла в себе не только этот след, она сама была свидетельством человеческого стремления к прогрессу, а к нему причастен и некто Лобачев, которому между тем было грустно смотреть на тени вместо деревьев. Противоречив человек!

Сделав это заключение и внутренне улыбнувшись ему, Валерий понял, что просто прячется от мыслей о своем странном везенье, с которого началось недавнее пребывание там, куда он ехал.

Сначала он заметил эту женщину, поразившую его.

Оказалось, что она и есть Таня Бадейкина, именно та самая, что занимается кауперами.

Она — Бадейкина? Костина жена? Это было завидно, обидно, ужасно!

Но у нее, у Тани, с Костей возник разлад, и явный, хоть она почему-то и не пускалась в разговоры об этом. Ну, можно понять, всякий домашний разлад роняет женщину в чужих глазах, вот она и помалкивала.

Он боялся познакомиться с ее проектом переделки кауперов. А вдруг наивно, примитивно, не годится? Он не смог бы удержаться от откровенных слов.

Ого! Оказалось, она просто — золото! Ее можно было уважать и ценить.

Было неясно, к чему придраться, чтобы поехать на завод.

И вдруг пришло извещение, что на заводе, во Дворце культуры, проводится вечер ветеранов, и его попросили помочь мероприятию, он же прекрасно знает на этом заводе всех старых людей. Сам из этого города. Начальство повыше сказало: вечер провести посолиднее, речи, благодарности, подарки, ну, а заодно, конечно, он проконтролирует, как одевают кауперы, и может задержаться для этого.

Вот когда ему сказали, что он едет, Валерий испугался везенья. Все шло так хорошо, что обязывало предпринять меры, предупреждающие какую-нибудь очередную нелепость, которая все сорвет.

Помешать мог прежде всего дорогой старик. И этот старик — Бадейкин, перед которым он не мог лицемерить.

Лицемерие с некоторых пор вроде и не порицалось и стало оружием для самых бойких. Они могли одного и того же человека хвалить на собрании и ругать в кулуарах, стараясь быть хорошими перед всеми, и все почему-то не удивлялись, а говорили об ораторе: он правильно его ругал; и даже еще мало, есть за что, и правильно хвалил, потом, что от него многое зависит. Друга можно было поносить дома, если он прохиндей и подводит на работе, и так же сердечно прославлять в официальном месте. Ну, и верно, не предавать же его, друга, вслух! Н-да...

Он так не может. Он поэтому и не зашел к старику в прошлый раз, хотя обещал. Старик ничего не знал о его встречах с Таней, но вполне достаточно было того, что знал он сам, Валерий.

Надо скорее увидеть Таню... потом поговорить напрямую с Костей, со стариком, со всеми!

Завод выплыл башнями своих домен из-под грозовой тучи. Эта туча недавно отгрохотала свое и пролилась щедро — по наклонным улицам еще скатывались потоки.

Рабочий день кончился, но главный, предупрежденный звонком из министерства, ждал его. Поблагодарил за режиссера и оператора кинохроники, о которых договорился Валерий Викторович, это потребовало немалых хлопот, они сами сказали.

— Значит, уже прибыли?

— Да, завтра вечером снимут во Дворце культуры выступающих и все такое... А с утра хотят запечатлеть стариков... ветеранов... в цеху, у домны. Всех... кто жив. На выпуске чугуна.

— На выпуске?

— Такой у них план.

— А что? Дело!

Главный стал говорить, что надо бы привезти стариков пораньше, ребята из кинохроники объяснили, что снять даже короткий кадр — не быстрая штука, а многие старики живут на дальних окраинах, он поручил своему водителю, но одна машина...

— Используйте мою! К чему так длинно?

— Спасибо, Валерий Викторович.

— Чью смену наметили для съемки?

— Константина Бадейкнна. Вообще эта семья — чуть ли не в самом центре. Отец Михаила Авдеевича — горновой первых послеоктябрьских лет, сам он — личность известная, сын — мастер домны, жена сына, Таня, — един из ведущих инженеров заводского проектного отдела, вы знаете, старшая дочь — Зинаида Михайловна — директор Дворца культуры! Вот какая династия!

Покоробило, что главный назвал Таню запросто — Таней, но об этом пока не стоило беспокоиться.

— Телефон Бадейкину поставили?

— Дело дней...

— Куда, кому позвонить? Поставили бы завтра, как было бы уместно!

Инженер на телефонной станции, с которым он связался, все знал о телефоне для Бадейкина и обещал постараться.

— Ну ладно, — положив трубку, сказал довольный Валера. — Глянем на кауперы... Татьяна Антоновна уже ушла с работы?

— Ее в школу вызвали. Что-то там с сыном... шустрый мальчишка, говорят...

Он осмотрел кауперы, сделал несколько пометок в блокноте и понял, что должен немедленно увидеть Таню. Не игрушки же все это! Если уж перед другими не хочешь лицемерить, так чего же надувать самого себя?

Опять накрапывал дождь, и главный предложил ему свою пластиковую шапочку, похожую на беретку, чтобы прикрыть слегка седеющие кудри, скажем прямо, величественного вида. Он отмахнулся — пусть мокнут. Водителя еще раньше отпустил устраиваться в заводской гостинице и отдыхать, а к ее дому поехал на обыкновенном автобусе. Возникла первая мысль: и хорошо, что на автобусе, надо поберечь Таню от пересудов, «Волга» со столичным номером слишком заметна. Вторая мысль: как долго еще беречь? Третьей не успело родиться, потому что он увидел Таню.

Она спрыгнула с подножки встречного автобуса на остановке и пошла через простор большого перекрестка, вся на виду, совсем одна. Навсегда запомнится это мгновение...

Опять повезло — только подъехал, и она!

Таня пересекала улицу быстрым шагом, короткие полы ее плаща отскакивали от коленок, ветер трепал и загибал хрустящие углы, легкий серый шарф, обнимавший длинную шею, пузырился и реял. Она придержала его рукой, входя в солнечное пятно. Вечернее солнце, словно бы для фотографа, кинуло на нее свет.

— Таня!

— Валерий Викторович!

Она остановилась.

Он подбежал, поздоровался, чмокнув ее руку, и спросил, что с сыном.

— Развел гигантский костер у школы.

— Так уж и гигантский. Из чего?

— Собрал с окрестных строек мусор, доски... Гору. Увозил грузовик.

— Один мальчишка столько собрал?

— Да.

— А зачем ему потребовался такой костер?

— Директор считает, в честь какой-то девочки. Чтобы она увидела с четвертого этажа, из спортивного зала, где занималась гимнастическая секция.

— Великий человек!

— Пожарники приезжали.

— Им нечего делать.

— Я веду Мишука домой, втолковываю, что у него еще все впереди, не надо обгонять время. Вырастет, будет девушкам цветы дарить. А он мне...

— Что?

— «Цветы всякий сумеет, пусть такой костер разведет!» Смех и грех.

И тут они остановились у дверей ее подъезда, и Таня сказала:

— Пожалуйста, я одна.

— А сын?

— Отправился к деду.

Пока поднимались по узкой, очень гулкой лестнице, он думал, как невозможно и хорошо было бы высыпать ей под ноги самосвал цветов, и завидовал художнику Пиросмани, который однажды с телеги засыпал цветами всю улицу, где жила его любимая, но сейчас деликатность требовала, чтобы у него не было даже цветка в руке, а потом возникнут другие заботы и желания. Жизнь несовершенна!

Это было второе важное открытие за день, столь же глубокое, как и первое, и он опять улыбнулся.

— Валерии Викторович!

Таня ждала у распахнутой настежь двери квартиры.

— Викторович, Викторович, — повторил он и захохотал, потому что получилось похоже на ворчание.

А ворчать было не обязательно, потому что все шло как нельзя лучше, и даже подумалось, что на этот раз везенье его, самое счастливое за всю уже немаленькую жизнь, обойдется без катастрофы. Тьфу, тьфу, тьфу.

— Валерии Викторович, — повторила Таня, — перед тем как с радостью принять вас дома, я должна сказать, что... помню все, и наши прогулки под весенними деревьями, и ваши честные слова, но... теперь их лучше всего забыть.

— И мне? — спросил он.

— И вам. Лучше всего. Я, наверно, виновата, что сразу не сказала вам этого? Вот, сказала.

Было бы на что сесть, он сел бы, но он стоял на лестничной площадке и только спросил:

— Таня! Что произошло? Вокруг вас.

— Ничего. Ровным счетом.

— А с вами? Что происходит с вами?

— Не знаю. Мы не будем об этом говорить? Ладно? Пожалуйста!

Она была такой же легкой, упругой, напружиненной. Расстегнула плащ, поправила волосы... А он... Ну, что? Не смотреть на нее? Уйти? Вот за этим он и ехал сюда? Все?

Дверь в кухню быта тоже распахнута настежь, оттуда, навстречу им, летело последнее солнце этого дня. Таня пошла туда стремительно и как-то испуганно. Откуда было знать Лобачеву, что утром она сама закрыла кухонную дверь. А сейчас — настежь. И догадалась: Костя заходил переодеться. Ведь съемка. «Что же Костя надел?» — подумала она, вспоминая, как кинохроникеры предупредили, чтобы ветераны и молодые обратили внимание на одежду. Да не все ли ей равно?

В кухне она увидела на стенах акварели. Нашел место, где повесить! Испугался, что за комнатные стенки от нее нагорит?

Пузатый кувшинчик рыжел на траве. Солнце касалось его, и он смеялся, веселый и нелепый. А почему нелепый? Одинокий и на траве. Почему на траве-то? Ведь это ее кувшинчик, она купила, чтобы подарить Косте, но... Стоял себе с другой посудой в серванте. А выбрался на траву. И мостик из двух досок с березовыми перилами, какой в деревнях, кажется, называют кладкой. Впрочем, кладка из бревен, наверно. И тот самый рассвет, о котором рассказывал Мишук. Вспарывая воду, свет утра трепетал в реке.

— Валерий Викторович! — вспомнила Таня. — Гляньте! А я пока займусь кофе... До сих пор пользуюсь вашей зажигалкой.

Сунув для удобства руки в карманы и раскачиваясь на носках, Валерий рассматривал этюды.

— По-моему, превосходно.

— Смеетесь?

— Условимся, я говорю сегодня только серьезно.

— Условились, — согласилась Таня. — И скажите, вы знаток, ценитель? Ну, вы часто смотрите живопись? Я — нет.

— Мы оба знаем — у настоящего есть одна особенность. Его видно сразу.

— Это работы, — сказала Таня, ставя на стол чайник с кипятком и разбрасывая по чашкам растворимый кофе, — моего мужа, Кости.

— Коська... Его так звали, маленького.

— О картинах, картинах! Хотите посмотреть еще? Нужно достать коробку с антресолей. Помогите, Валерий Викторович. Вон стремянка.

Поистине судьба неисповедима, и под дулом пистолета Лобачев не мог бы предсказать, что будет сегодня в этой квартире стоять на стремянке с пыльной коробкой на голове. Тяжелая коробка оказалась набитой старыми акварелями Кости.

— Вот это что? — спросила Таня сразу, раскидав по полу листы, где кольцами свивались рыжие, желтые, фиолетовые туманы, закипавшие от жара, клубилась загадочная душа огня. — Абстракция?

— Портрет.

— Опять смеетесь? Вы же обещали.

— Я и не смеюсь, — сказал он. — Это чугун. Неужели не узнаете?

— Где? — Таня повернула к себе лист с полыхавшим туманом. — Неужели детская рука?

— Мог и Михаил Авдеевич схватить Коську под мышки, поднять и показать в «глазок», как рождается чугун, а может, это, так сказать, поздняя попытка, ставшая тайной в коробке.

— Не смейтесь же! — крикнула Таня.

— Я грущу. О Косте.

— Валерий Викторович! Извините, но я не выношу декламации. Почему — грущу?

— Костя прозевал себя. Он неудачник. Может быть, тут ответ на вопрос, которого я не рискую задать. Старомодная женская слабость — предпочитать несчастных. Прикинуться несчастным, что ли? Но... все есть! Положение, любимое дело, квартира, машины — казенная и своя... На дачу записался. Будет и дача! А жизни — не сделано. Все есть, а счастья нет! Это не по-божески... Почему, Таня? Вы умная, скажите мне — почему?

— Знаете, на бога надейся, а сам не плошай. Счастье дастся нам труднее, чем мы думаем. Оно не дается, не берется... Оно, так я поняла, создается.

Таня встала и подошла к окну. Он и не знал, что у нее могут быть такие медленные движения, такие задумчивые повороты головы. До сих пор казалось, она существует для радости, и голос у нее поэтому готовый к смеху, и шаг легкий.

— Уже поздно, а светло, — сказала Таня. — День увеличился. — И повернулась к нему. — Кажется, я поняла самую простую истину: не бывает счастья с налету и на всю жизнь.

— Я пойду, — сказал он. — Меня главный ждет. — И допил глоток кофе. — Спасибо.

И ушел, сказав еще какие-то необязательные слова, а Таня принесла на кухонный столик зеркало и вытащила из сумочки черный карандаш, чтобы поправить брови, чем-то занять себя. Подумалось, что хоть сейчас-то ей никто не помешает. И едва поднесла к брови карандаш, как в кухонную дверь постучали. Вернулся Лобачев? Но как он мог попасть в квартиру? Ведь входная дверь закрылась.

— Да! — крикнула она.

Дверь тихонько отошла, и на пороге вырос Костя — не в парадном, но все же темном костюме, с галстуком. «Он был дома?»

— Прости, Татьяна, — сказал он. — Я не успел переодеться и уйти. Вышло так неожиданно...

— Где ты прятался?

— Во многих местах. Сначала — в ванной. Потом перебрался в комнату Мишука — ближайшая дверь. Потом... — его блуждающий взгляд упал на акварели. — В «кибитке» сыро, пусть повисят немного?

— Так что — потом?

— Когда вы кухонную дверь закрыли, я переполз в большую комнату, где шкаф, — он не назвал ее, как раньше, «нашей».

Таня расхохоталась:

— Представляю себе, как это выглядело! И ты все слышал?

— Нет. Когда я не ползал, а сидел, то затыкал уши пальцами.

Она уже не смеялась, плечи ее приподнялись, серые глаза округлились.

— Вот не думала, что муж у меня такой чудак! — сказала она.

— Чудак, Таня, — согласился он и опять глянул на картины. — Это все я для тебя писал и принес...

Таня молчала, а он повернулся, и его длинная спина, чуть покачиваясь, стала удаляться.

18

Утречком, надев белую рубаху, Михаил Авдеевич вместе с Зиной отправился на завод.

— Зачастил ты что-то, — провожая их, упрекнула мать.

— Не волнуйся, — попросил он, — а то раньше меня помрешь от волнения, а я не перенесу.

— Грешник! — отмахнулась она. — Чем тебя на обед порадовать? Клюквенный кисель сварить?

— Свари.

Съезжаясь, старики надевали через плечо широкие алые лепты. Кто побрился, кто усы подкрутил, у кого просто помолодели глаза. Видели друг друга по случаю и все реже, но дружба не проходила, даже крепла, потому что в воспоминаниях отстаивалась бессловесная мужская любовь. Радовались встрече, благодарили Зину и приветствовали ее, а она все поправляла что-нибудь, кому — воротник, кому — лепту.

Режиссер, похожий на атлета-тяжеловеса с тонким голосом, несколько не соответствующим облику, расставил стариков полукругом, на почтительном удалении от летки, после того как старики потолпились группами и потолковали с молодыми о разных разностях под стрекот аппарата.

Вдруг завертелись мощные вентиляторы в своих металлических оплетках. И сейчас же, чуть не заплакав, режиссер попросил остановить их, оказалось, что старики стоят как раз между тумбами вентиляторов, и буря, поднятая над литейным двором, перекрутила на стариках алые ленты, выбила из-под парусиновых кепок и разметала висюльки волос, у кого они были. Стали приводить себя в порядок и выяснять, как, не останавливая вентиляторов, унять этот искусственный ветер, и выясняли до тех пер, пока не подбежал Костя и не предупредил всех требовательно:

— Время!

— Время — наш командир, — подхватил режиссер, вскинув обе руки, и Зина с высокой площадки боковой лесенки, на которой стояла, как на капитанском мостике, крикнула:

— Замечательно! Надо записать, — выхватила блокнот с карандашом и записала про время и поправила завитой локон под миниатюрной шляпкой, купленной для Ялты.

А Костя уже махнул рукой, чтобы подводили бур. Установка двинулась по рельсовой дуге, но раньше, чем она заработала, к Михаилу Авдеевичу, отгребая соседей, пробрался дядя Афон, встал рядом и сипло зашептал:

— А мы так себе и будем стоять? И только?

— А что?

— Могли бы и лётку тронуть пикой, как бывало.

— Зачем?

— Познакомить людей, как раньше делали. Сразу будет видно, до чего шагнули вперед.

— Мы с тобой могли бы, а кто и с палочками... Глянь на Пантелея.

Самый бесстрашный, способный, бывало, чуть ли не прикурить от чугуна Пантелей стоял, опираясь на подрезанную палку подбородком, всегда он был маленьким, а сейчас застыл каким-то седым карликом, гномом, а глаза ждали...

Электрический бур разделывал глиняный заслон лётки.

— Выпуск, а мы стой, — ворчал Афон. — Комедия — не могу!

— А ну, дыхни! — велел Михаил Авдеевич. — С утра успел? Молчи, а то пожалуюсь Клаве.

— О-хо-хо!

— Вот тебе и хо-хо!

— Да кто мне поднёс-то? Сама Клава и поднесла.

— С чего это? — не поверил Михаил Авдеевич.

— Министерская «Волга» подкатила — не за кем-нибудь, а за мной. Самим Валерой отряжена... Пожалуйте, Афанасий Петрович! Ты не очень-то!

И притихли вмиг. Чугун пошел.

Он шел легко и воздушно, вздымаясь и сбрасывая с себя летучий пепел, хлопья которого бабочками зареяли в вентиляторных вихрях. Бабочки были иллюзорными и рассыпались от любого.. прикосновения, казалось, даже от взгляда. И, несмотря на головокружительные старания вентиляторов, в литейном становилось жарче и жарче.

Сгустком белого света чугун вырывался из пробуренной, продырявленной лётки и растекался по желобам, чтобы уронить свои, сияющие струи в чугуновозные ковши, которые разольют его по «чушкам».

Ветераны вытирали пот в складках морщин. Или слезы? Кто их знает!

В одном месте желоб вдруг переполнился шлаком, пенная жижа нарастала, угрожая хлынуть в металл, испортить его, и Афон закричал, но Костя сам увидел и опередил — двое горновых по его команде крюками уже наращивали перемычку, а еще двое очистили сток, для шлака, и шлак, вскипая и ерепенясь, схлынул. Все это оператор снял.

— Молодцом, Константин Михайлович! — крикнул режиссер, летая по всему двору, словно его внушительное тело стало легким, как воздушный шар, и никак не держалось на месте под вентиляторами. — Часто это бывает?

— При каждом выпуске, — ответил Костя. — Не одно, так другое.

А режиссер, с микрофоном в руке, уже подбежал к Михаилу Авдеевичу:

— Не хотите несколько слов сказать в микрофон, прямо здесь, в литейном?

— Нет, — завертел головой Михаил Авдеевич.

— О своей династии, хорошо бы!

— Пусть о нас другие говорят, у меня такое правило.

— Хорошая фраза. Записали? — спросил он помощников.

И выпуск кончился, и съемка кончилась. Режиссер надернул на лоб кепочку с большущим козырьком, похожим на те, какими обычно рыбаки на берегах их речушки заслонялись по воскресным дням от солнца, неудержимо хлещущего из своей небесной лётки.

Старые дружки крепко пожали руки и разошлись до вечера, до встречи во Дворце культуры. Но Афон не отпустил Михаила Авдеевича:

— Мне помощник нужен.

— Куда?

— Да пустяк! Скосил траву на участке, пропадает трава, а душа не терпит, обещали телегу на заводе, сложим воз и отвезем одной тетеньке.

— За чарку? — без зла спросил Михаил Авдеевич, скорее озорно.

— Ну, люди! — воскликнул Афон. — Никуда от них не денешься. Нет подумать об одинокой тетеньке, о живой корове, так они — о чарке!

— Давай, поехали. Только что ради живой коровы!

Так они в этот день оказались на садовом участке, овеянном запахами первого сена, пряным духом, от которого, как в детстве, замерло сердце. Лошаденка, разнузданная Афоном, тут же принялась жевать траву, может быть впервые попав на такое приволье после многолетнего сухого пайка, а они вооружились вилами и граблями.

Михаил Авдеевич волновался — получится ли, но сразу выяснилось, что руки сами помнили. Этого нельзя забыть, как нельзя разучиться плавать. Вилы набирали крупные охапки сена, и те, одна за одной, безостановочно взлетали на телегу.

Поначалу работали молча, прощая друг другу, что с одной стороны телеги вздулся горб, а с другой сено ложилось ниже, пришлось разровнять, раза два ковырнули землю, сделав вид, что не заметили, разок сшиблись вилами над телегой, и один удивленно хмыкнул, а другой сказал:

— Отдохнем, брат?

И начали изредка приостанавливаться, вытирая тылом ладоней помокревшие лбы, и опять размахивали вилами, словно подхватывали мелодию, которую слышали они одни, не давая ей угаснуть.

— И покажут нас на экранах? — спросил Афон.

— Тебя нет. Курносый больно.

— Хрен с ним, — сказал Афон, — а приятно!

— И сама Клава чарку поднесла.

— Да, придется Валеру попросить, чтобы каждый день «Волгу» присылал.

— А что? В министерстве ему поручат.

От неожиданного и милого дела, оттого, что не расстались сразу после утренней встречи, у них было такое хорошее настроение, о каком можно только мечтать.

— Гей, стой ты, чертяка! — прикрикнул Афон, замахнувшись вилами на лошаденку, которая иной раз оттягивала телегу быстрее, чем они успевали подобрать сено.

— Выпряги, — посоветовал Михаил Авдеевич, остановившись. — Дай свободу живой лошади. Думай не об одной корове.

И пока Афон освобождал от хомута и выводил из оглобель заводскую конягу, ежедневно перевозившую по исхоженным маршрутам какую-то рухлядь со склада на склад, Михаил Авдеевич постоял маленько, прислушиваясь к себе. То ли кольнуло слева, то ли предупреждало об осторожности предчувствие этой боли.

Афон пустил лошадь, дав ей шутливого пинка для вида, а Михаил Авдеевич стоял, опасаясь, что шевельнется — и боль схватит и все застопорит. И отменит радость. Будешь тут торчать для ничего.

Затомило, что так и не поговорил с Таней. Не было у него толкового слова, и мать не подсказала, а молитвы читать — все равно что лясы точить. А может, права мать? И не надо никаких слов?

Жить бы подольше. При нем они не посмеют разбежаться, а там — одумаются...

Ну, правда, солнце светит, трава пахнет, Афон песенку мурлычет, чего тебе?

— О чем думаешь? — спросил Афон, подходя.

— Знаешь, Афон, какое у человека самое трудное дело в жизни?

— Ну?

— Прожить свою жизнь.

С одной стороны воза образовалась тень, и они упали спинами на мягкое сено, будто подперли воз.

— Шутник! Ты всегда веселый был, Миша. Помнишь, как мы первый раз возили отсюда сено?

— Тетеньке?

— Дяденьке... Соорудили воз, сел я — дерг за вожжи, а конячка меня не слушается. Ноль внимания. Ну, полный ноль!

— Чего это так?

— Друг мой привязал вожжи к оглоблям, я их и погоняю, а конячка траву жует.

Они смеялись, а боль лезла под лопатку. На воз он еле взобрался, Афон и руками подсаживал, и плечо подставлял. А когда, качнувшись, выплыли на дорогу, Михаил Авдеевич спросил:

— Далеко твоя тетенька живет?

— А что?

— Сворачивай, брат, в больницу...

И так обыкновенно прозвучала его короткая просьба, что Афон еще пошутил:

— По сиделке, что ль, соскучился?

А он только подумал: хорошо, что не дома, никого пугать не придется, зато в самого проник незнакомый страх...

Он попытался отвалиться на пахучее, неколкое сено, и тут же застонал, и нашел силы опять присесть.

— Лежи! — приказал Афон.

— Сидеть лучше.

Воз двигался, и глазным стало движение. Воз поднимался над заборами, над крышами садовых домиков и даже над деревьями, а окружением стало небо. В нем было много воздуха.

— Косу бы, — прошептал Михаил Авдеевич.

— Да есть у меня коса! Чем же я косил? Пальцем, что ли? Эт, человек! Обкосим и твой участок, успеешь. Нам во Дворец культуры через два часа. Как тебе, Миш?

— Ко-ря-во...

Коняга уже бежала рысцой, и воз покачивался, и свежее сено шуршало в нем, будто ветер гнал и гнал по асфальту вороха сухих листьев. Шуршащий шум был непрерывным, как у моря, наверно.

Афон подгонял конягу вожжами и бормотал:

— Держись, Миша... Старайся, родной... Чего ты говоришь?

Он приблизился к другу, коснулся щекой белых его усов, но слов разобрать не смог, рваные и тихие звуки уже не дотягивались друг до друга.

— Кос... Кос

«Все косу требует, — догадался Афон. — Или Коську зовет?»

Какая-то тревога выгнала Елену Степановну на улицу. Она ждала мужа к обеду, но обед уже не первый раз остывал, Зина звонила домой по новому телефону, поставленному сегодня, кричала, где отец, тоже волновалась, и что это, мол, за хозяйка, не знает, где ее муж, сама принялась разузнавать, снова позвонила и сообщила, что добилась в хозуправлении — дядя Афон взял телегу и поехал на участок, а отец, конечно, с ним, вот люди, поехали за сеном, другого времени не нашли, и Елена Степановна успокоилась чуточку, но все же вместе с Мишуком добралась до угла.

Отсюда я увидели воз. Он уже въезжал на Сиреневую. Лошаденка, притомившись, шагала понуро. Прохожие, давно не видавшие на городских улицах возов с сеном, оглядывались, и кое-кто улыбался. А Елена Степановна вскрикнула:

— О-о! На сене едут. Как мальчишки. Надо же! Два деревенских деда, ну что ты скажешь.

Воз был еще далеко, когда Мишук разглядел и встревожился:

— А чего это он сидит... а он лежит?

И бабушка схватила Мишука за руку и потянула навстречу. Они бежали, и уже Мишук тянул бабушку, проклинавшую тяжелые ноги, и она остановилась, а Мишук бросился вперед. Хотелось, чтобы дел привстал и показал свои снежные усы, но дед не шевелился, и захотелось, чтобы рядом объявился папа, были его рука и голос.

Но папы не было, а воз странно остановился в отдалении. И опять медленно поехал навстречу.

19

Надев наконец парадный пиджак для вечера во Дворце культуры, Костя вошел в кухню, где Таня раскладывала пасьянс из маленьких карт, любимых Мишуком. Они были немножко ядовитыми из-за нестерпимо четких красок, но забавными.

— Таня, я не могу больше. Это, наверно, не прощается, и я не спрашиваю, способна ли ты простить. Сможешь ли ты жить с этим? Я не умею говорить... Давай попробуем. Давай попробуем. Давай попробуем!

Самому казалось, что он будет повторять без конца, но, поскольку Таня молчала, он тоже замолчал и смотрел на нее. Она это увидела, когда подняла на него глаза и вдруг сказала:

— Тебе надо причесаться, волосы во все стороны торчат.

Он порылся в карманах и не нашел там никакой расчески, потому что пиджак надевался редко, и Таня сняла со своей головы и положила перед ним гнутую гребенку. Может быть, она сделала это механически, но Костя расценил ее движение как самый добрый знак. Тихонько, чтобы не спугнуть удачи, подкрался рукой к гребенке и на цыпочках вышел в ванную. Он смочил встрепанные волосы водой и уже почти причесался, когда послышался голос Тани:

— Та женщина... Юля... Ты говорил с ней?

Он вышел и снова остановился в дверях кухни.

— Она уехала.

— Ты попросил ее сделать это?

— Нет. Когда я пришел к ней, чтобы поговорить, открыла соседка и сказала, что она уехала. Совсем. На днях...

Он промолчал, что носил ей один из своих недавних этюдов, где кудрявые березы купаются в щедром свете дня, тщательно завернул в газету, замотал шпагатом и понес, чтобы подарить на память, но не пришлось ничего ни дарить, ни говорить.

— Я сказал бы ей, что жить с ней не сумею, даже если ты...

Со всех сторон все чаще внушали мысль, что любовь не больше чем людская выдумка. Но даже это не разубеждало, любовь была сильнее всяких слов о ней. И, полный любви к женщине, которая приехала с ним в этот город десять лет назад и прожила эти непростые десять лет, он не сводил с нее глаз.

— А чего ты улыбаешься? — спросила Таня. — Почему ты ушел от меня?

— Я не от тебя ушел. От одиночества, Таня. Мне казалось, у тебя ко мне уже ничего нет, даже интереса... И тебе лучше дать волю...

— А Юля? Негодяй!

— Я?

— Выбрал себе добрую душу, вытер ноги, как о тряпку... И улыбается. Она уехала! Тебе радостно. А ей-то каково? Ей!

Таня встала, подошла к нему и дала такую пощечину, от которой зазвенело в оттопыренных ушах.

— Прости, — сказал он.

Некоторое время Таня смотрела на него враждебно, рука ее трепетала. И вдруг она сама резко села на табуретку, словно упала, и заревела так горько, неожиданно. «Таня, Таня!» — хотел прошептать он, но не смел. Ему хотелось утешить ее, рассказать, что Мишук сделал вчера удивительный по цвету этюд — белое на белом, развеселить, но он действительно утратил власть над словами, он ждал.

Вот говорят — женщины рвутся замуж. А знают ли они — каково быть женой-то?

Когда Таня выпрямилась, он безотчетно протянул руку и сиял с гвоздя запылившуюся гитару. Сам не зная толком, что заставило его, он привалился спиной к стене, обдуваемый из открытой форточки, и тихонько запел. Это была старая песня. Она говорила, как на улице дождь, дождь с ветром поливает, а брат сестру качает, рассказывая ей над колыбелью, что она вырастет большая и отдадут ее замуж — во чужу деревню, где и утром дождь, дождь, и вечером дождь, дождь...

Сестрица родная,
Вырастай скорее,
Вырастай скорее,
Да будь поумнее!
И увидел, что Таня прошептала, словно бы сказав это себе:

Да будь поумнее!
И как-то совсем просто Таня заметила:

— Голова у тебя теперь мокрая. Причесался!

Едва он кивнул прилизанной головой, зазвонил телефон, так неожиданно, что они оба вздрогнули, и Костя подбежал с гитарой в руке и схватил трубку.

— Папа, папа! — далеко закричал Мишук. — Дедушка умер!

— Мишук?

— Дядя Афон дедушку привез с участка... На сене!

— Ты откуда звонишь?

— С Сиреневой!

И еще Костя услышал безысходный плач матери.

НЕФЕДОВ

ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ

1
— Нефедов!

Он не ответил, а, пятясь задом, неуклюже выбрался из-под печальной своей машины, в разные концы растопырившей голенастые суставы и выставившей какие-то воронки, вроде бы дли масла. Отряхивая на ходу колени, он побрел через весь цех к девушке, кричавшей от стеклянной конторки, где стоял телефон:

— Нефе-едов!

У него была такая походка, что про него частенько говорили — не побрел, а «пошлепал». Безобидно, но насмешливо. Однако он не обращал на это никакого внимания — пусть себе говорят, если это, доставляет им удовольствие. Доставить человеку удовольствие всегда уместно...

Он не считал счастливей себя своих ровесников, работавших вместе с ним на заводе, который делал сельхозтехнику, гордость полей. Просто у них ловчее все получалось. Они могли быстрей пригнать механизм к положенному месту, даже если он не очень на это место лез, завинтить гайку потуже, сигануть через штанги, торчавшие из какой-нибудь технической новинки поперек пути, или через ящик, как нарочно поставленный у самых ног, наконец, погонять во время обеденного перерыва футбольный мяч по пыльной лужайке среди вытрепанной травы под необъятными окнами цеха, а он смолоду лишь смотрел, как они бегали, шумно и весело толкаясь... Если кто-то подходил и становился рядом с ним на краю поляны, он поворачивал голову и с улыбкой объяснял, что совсем не играет.

А если интересовались: «Почему?», он прятался за спасительные слова, подхваченные у любимой жены Веры: «Нрав у меня такой...»

Права он в самом деле был чрезвычайно тихого — от застенчивости и привычки ни к кому ни с чем не цепляться, в общих спорах опять же участвовал разве лишь своей улыбкой. И был у него вопрос: «А зачем?»

Не слепой, не глухой, он сталкивался и с непорядками вокруг себя, и с несправедливостями, еще долго после этого горевал, но не рычал, как лев, и не бросался на борьбу с ними. И дело тут было вовсе не в равнодушии к людям, к природе, к жизни, ничего подобного, а исключительно в отношении к самому себе. Кто он такой? Смешно было себе представить, чтобы из-за него хоть что-нибудь поменялось.

Словом, тихий был человек, скромный. И несмотря на то, что со всех сторон раздавались постоянные и настойчивые призывы к активности, ему искренне казалось, что это не для него. Такой считал себя незаметной величиной... хотя, собственно, в свои тридцать лет был инженером с уже проверенными способностями и к данному моменту трудился в группе, занятой новой свеклопосадочной машиной, которая должна была помочь решению проблемы семенного фонда и тоже стать гордостью полей. Должна, но пока не стала. И никак не хотела становиться. Не получалась машина.

— Кто? Откуда? — спросил Нефедов, кивая на телефонную трубку, валявшуюся на столике и ожидавшую его, пока он «шлепал» сюда.

— От директора, — ответила девушка в косынке с концами, завязанными узлом не сзади, а надо лбом.

Она собирала рядом с конторкой нормальную сеялку. Ненормального в ней было только то, что сеялка вся горела красными и желтыми плоскостями: раскрасили, как на праздник, потому что — экспортный товар.

Спрашивал Нефедов еще на ходу, а теперь остановился.

— Какого директора?

— Завода.

— Какого завода?

— Нашего! Какого! Xы! — девушка прыснула.

— Ну да! — расплылся Нефедов. — Хватит врать-то! — и раз девушка молчала, стал серьезным и скучным. — А зачем?

Из-за сеялки выпрямилась другая сборщица, напарница, пожилая женщина и темном халате, и душевно посоветовала:

— Да ты бери трубку, Юрий Евгеньевич, и все узнаешь!

Он прижал ладонь с растопыренными пальцами к груди, над круглым и довольно внушительным для его возраста животом, откашлялся, прочищая голос, и зашел в конторку, от растерянности плотней закрыв за собою дверь, а девушка еще похихикала и сказала напарнице:

— Вот лапоть!

Дверь конторки все равно скоро отошла на законное расстояние от стеклянной стенки, и сборщицы услышали, как Нефедов спросил:

— А зачем?

И осторожно положил трубку на аппарат.

— Ну? — поинтересовалась пожилая работница.

— Да, — сказал он и беспомощно пожал плечами. — Зовут меня...

— К директору?

Он еще раз пожал плечами, в полном недоумении подняв их чуть ли не до ушей, прилепившихся пельмешками к его круглой, коротко остриженной голове.

— На-ка вот, возьми щетку... почисти брюки...

Он не взял протянутой ему щетки, быстрей обычного прошлепал к дверям из цеха, однако через минуту вернулся и крикнул:

— Спасибо! Велели срочно!

И девушка опять похихикала, сидя на корточках за сеялкой. А пожилая спросила:

— Чего ты? Он работящий, как и отец был... А уж умница! Побольше бы таких!

2
Директор волновался сильней Нефедова, который неподвижно сидел у стола, скрестив пальцы на своем выпукломживоте. А директор был на ногах, метался и неистово упрашивал его, будто бы это он и был просящим лицом.

Нужно понять неправдоподобное смущение Нефедова, он впервые общался с самым крупным начальником на заводе вот так — с глазу на глаз. Поначалу он ничего не слышал, только старался вспомнить, как зовут директора. Дело в том, что, входя в кабинет, от страшной скованности, охватившей его, такой жестокой, что она проникла не только в мысли, а и в спину, Нефедов вдруг забыл, как зовут директора — Семен Павлович или Павел Семенович. Когда вошел — поздоровался глухо и невнятно. А сейчас изо всех сил, напрягаясь, вспоминал и мучился.

Директор же, насквозь седой, словно голову его обложили тонким слоем снега, но моложавый по манерам, забывший тросточку на спинке своего кресла за обширным письменным столом, чуть прихрамывая, размашисто ходил вдоль стены с окнами, в которые щедро било закаленное летнее солнце, и говорил, пока не спросил наконец:

— Вы поняли?

— Нет, Павел Семенович, — ответил Нефедов, радуясь, что с ходу вспомнил имя-отчество, как только пришлось заговорить.

— Что? — спросил директор, остановившись, словно перед ним вдруг выросло невидимое препятствие. — Я вам толкую пять минут, а вы не поняли!

Нефедов молчал.

— Машина хорошая? — спросил его директор, начиная все сначала, как делают, когда терпеливо втолковывают самое простое неразумному существу.

— Да, — подтвердил Нефедов и улыбнулся. — Еще какая!

— Хорошая, — повторил директор, как бы записывая это.

— Но... — сказал Нефедов.

— Но, — перехватил директор, снова двинувшись в поход по кабинету, — есть отдельные недостатки...

— Недоделки, — ревниво поправил Нефедов.

— Ну, вот видите! — засмеялся Павел Семенович, задержавшись у крайнего окна, так что длинная его тень по косой перерезала чуть ли не весь кабинет. — Вы и меня поддели! Правильно, Нефедов, недоделки! И они будут — что? — доделаны!

— Еще бы! — сказал Нефедов, с женским смущением наклоняя голову.

— А этого не хотят взять себе в толк руководители совхоза! — прокричал директор и даже кулаком сам себя по лбу стукнул. — Мы послали им образец для ознакомления и испытаний... Так? Напишите нам серьезно, как своим товарищам, по-человечески... Пожалуйста! Написали! — директор откинул руку в сторону стола и показал на него вытянутым пальцем. — Едва только матом не ругаются. Заказчики-указчики! Еще грозятся и в министерство пожаловаться... Писать умеют все. Писатели! А машиной пользоваться не умеют. Значит, что? Поезжайте к ним и объясните! Вот и все, — закончил повторное наставление директор, но Нефедов перестал улыбаться, лицо его испуганно сосредоточилось, и он спросил:

— А зачем?

Павел Семенович прошел за стол, сел. И закурил, чтобы успокоиться, долго чиркая ломающимися спичками о коробок.

— Ах, какие спички стали делать, негодяи! — даже проворчал он, пока наконец не вспыхнула одна.

Выпустив клуб дыма, густой и огромный, как из паровоза, он посмотрел сквозь этот дым на Нефедова.

— Клубни мнет, — виновато сказал Нефедов, даже не виновато, а убито, и понурился. — Машина... наша...

— Они об этом как раз и пишут, — мрачно буркнул директор.

Он вынул листок из стопы, лежащей под рукой, и протянул Нефедову. Тот взял листок, долго и торопливо хлопал по карманам в поисках очков, нашел их в нагрудном кармашке своей рубахи, прочитал письмо и, сняв очки, поднял на директора ясные глаза.

— Почему мнет? — спросил директор.

— Они мягкие, — вдруг тонко запел Нефедов голосом, перехваченным спазмом, — клубни...

— Жестче не станут.

— Да уж, — согласился Нефедов.

— Когда перестанет мять? Охрименко сказал, это одни из ваших узлов...

Нефедов снова поднял опущенные было глаза.

— Может, завтра. А может...

— И не завтра? — с ухмылкой спросил Павел Семенович.

— Ну конечно! — обрадовался Нефедов. — Разве скажешь, когда оно придет!.. — слов не хватило, и он всплеснул руками.

— Что — оно? — спросил между тем директор, автоматически дергая уголочком рта.

— Решение...

— Может, мы срок взяли укороченный? — издевательски продолжал директор, и уголок его кривого рта приоткрылся в усмешке, а Нефедов махнул рукой:

— Это дело обычное... — но заметил язвительность собеседника, угрожающую хмурость в изломе его белых бровей, вставших домиком, и поспешно прибавил, что короткий срок — это даже хорошо, потому что всех мобилизует.

— А вас — как? — спросил директор.

— Я давно мобилизованный! — ответил Нефедов. — Я об этой недоделке думаю все дни... И ночи! Спросите Веру...

— Какую Веру?

— Мою жену... — сказал Нефедов.

— Она знает, о чем вы думаете? — капельку смягчился директор.

— Догадывается, — скромно потупился Нефедов, и короткая лирическая оттепель в директорских глазах снова сменилась гневом, он положил обе ладони на стекло своего большого стола и спросил:

— Вам можно верить?

Нефедов испуганно вздохнул:

— До сих пор верили...

— Вот поэтому мы и командируем вас в совхоз!

Нефедов остановил на директоре взгляд, в котором чувствовался все тот же вопрос: «А зачем?» А директор вдруг устал и тише договорил под этим взглядом:

— Я не первую машину, слава богу, сдаю. Мне тоже можно верит. — Он снова отошел к солнечному, сверкающему, окну — от тяжкой стопы бумаг на столе, от нефедовских глаз и, стоя к тому спиной, договорил решительней и бескомпромиссней: — Машина будет! Ну, может быть, не к формальному сроку, а... чуть-чуть. Но — мир с заказчиком. Бросьте свой талант на борьбу за мир! — пошутил директор. — Им нужна сквалыжная переписка или хорошая машина? Вы поедете и докажете, что она хорошая! Ясно?

Нефедов шмыгнул носом и ответил:

— Пошлите лучше Охрименко!

— Ну! — сказал директор, глаза которого зажглись ястребиной свирепостью, едва он повернулся к Нефедову. — Это уж мы сами знаем, когда, кого и куда посылать! Без хорошей бумаги не возвращайтесь. Всё!

3
В конце рабочего дня окрестности завода оглашались трамвайными трелями. То ли заботливые трамвайщики в этот час подавали к заводу дополнительные поезда, чтобы быстрей развезти людей по домам, то ли вагоновожатые отчаянно звенели в свои звонки на всякий случай, потому что на трамвайных путях появлялись вереницы не очень внимательных пешеходов, безостановочно льющихся по мостовой.

Пришлось наслушаться этих звонков, потоптаться у заводских ворот, перед которыми, среди цветов, на вершине клумбы красовалась одна из бетонных фигур, перековывающих мечи на орала. И улица уже поутихла, когда из-за бренчащего турникета проходкой выкрутился наконец Охрименко, высокий, худой, в своих простецких очках на утомленном лице.

Час назад, выйдя от директора, Нефедов сунул голову в кабинет инженера проекта, по которому создавалась новая свеклопосадочная машина, и сразу понял, что к Охрименко не пробьешься. В кабинете было много и людей, и сигаретного дыма. Ждать в коридоре? Стало жалко времени, и он вернулся в цех, к злополучной машине, а уж после работы устроился всерьез, у проходной.

Инженерный состав выработал моду — на завод и с завода не ездить, даже если завелось собственное авто, а ходить пешком. Для здоровья. У Нефедова авто не завелось и пока не ожидалось, он ходил пешком — «шлепал» — летом и зимой, в сандалетах иди теплых, хотя и дешевых, сапогах, но комплекции это — увы — не помогало. И первая фраза, которую он обронил, прошагав пол-квартала рядом с Охрименко под цепочкой призаводских, слегка подпаленных с солнечной стороны акаций, была такая:

— Ты... можешь идти потише? A?

— Ну, — спросил Охрименко, сбавляя ход.

— Кто меня... директору рекомендовал... в совхоз?

— Я.

— А зачем?

Он говорил с другом и был удивлен недоброжелательностью ответа, который не спишешь за счет усталости:

— А затем, что хватит тебе околачиваться возле людей, которые и работают и действуют. Устроился!

— Я действую на работе, — наивно отозвался Нефедов, вытаращив светлые глаза.

Охрименко остановился, сложил руки на груди и глянул на него сверху вниз:

— Кроме работы есть еще общественная жизнь. На нас давят! Ты от всего этого изолировался, Юра, — Охрименко посмотрел на своего мешкообразного спутника, пригнувшего плечи. — А пришел твой час. Не отвертишься. Надо, брат, встряхнуться и дуть!

— С чем же я подую? — дрогнувшим голосом спросил Нефедов. — Если бы машина была готова...

— Тогда и дуть незачем!

— А сейчас зачем?

— Заводу важно получить премию, — цокнув языком, сказал Охрименко. — Не ради самой премии, учти. А чтобы избежать накручивания...

— Значит, чтобы заказчик одобрил машину... и подписал акт... Для этого меня посылают?

— Надобно, — развел руками Охрименко, невесело усмехаясь, и дотолковал Нефедову, что, в сущности, ему не предлагают ничего преступного. На заводе — не халтурщики. Машина будет. Без всякого обмана. — Верно, человек ты не бойкий... Не бойкий, но весьма положительный. Тебе скорей поверят. Сейчас бойких не очень любят...

— Поезжай ты в совхоз, Борис, а я здесь... — и Нефедов покрутил руками, как будто разматывая что-то, пытавшееся опутать их, а потом прижал одну к сердцу. — Мое дело — машина! Ни в чем я больше не разбираюсь...

— Если бы она одна была! — вздохнул над его головой Охрименко. — Их еще несколько на моих плечах. Есть угроза, что год, увы, завершится плохо. И становится эта угроза все реальнее. Не могу я отлучаться...

— Ну, тогда пусть едет сам директор...

— Даешь!

— Почему надо упрашивать, чтобы приняли недоделанный агрегат? А потом — дотягивать. Гробить лишние средства, благо не свои... Выигрываем месяц или три, а проигрываем качество на годы!

— Все это ты и пел директору?

— К сожалению, голос защемило. Куда мне!

До угла прошагал молча. На углу девушка в белом халате, сидя за сатуратором с газировкой, читала какую-то бесконечно интересную книгу.

— Давай тяпнем? — предложил Нефедов и щедро заказал два с сиропом, девушка наполнила стаканы, не отрываясь от книжки и не глядя на покупателей, а Нефедов вытер губы и задумчиво обронил, когда пошли дальше: — Что тебе про меня сказал Павел Семенович?

— Форменный ребенок. То ли впал в детство, то ли еще не выпал из него!

— Чепуха! А еще?

Они остановились у каменного двухэтажного дома, в котором, между прочим, и жил Нефедов с женой Верой, сыном Женькой и бабушкой Марьей Андреевной. Не во всем доме, конечно, а в одной из его квартир, собственно даже в одной из его комнат, на первом этаже. Дом был немолод, но еще крепок, отдавал чем-то купеческим, сундучным, выглядел на редкость неприветливо даже и летним днем, отодвинувшим сумерки.

— А еще, — закончил Охрименко, — такое сказал, Юра, что завтра хватай командировку и — на поезд. Не валяй дурака. То есть не мудри!

4
Каждый день его был нелегок, но по-своему радостен — бог знает отчего! — и он не замечал этой облупленной двери, на которой потрескалось множество слоев вишнево-коричневой первомайской краски, не чувствовал чертовски тугой пружины при входе в подъезд...

А сейчас взгляд его поймал наплывы краски, прятавшей старые лишаи, а рука поборолась с пружиной — другую, что ли, поставили, как же будет справляться с ней Женька? А может, она давно стоит, эта пружина, и Женька давно с ней справляется — как-никак восьмой год, в школу пошел.

Домашние заботы с годами не убывали, и ему, искренне довольному своей судьбой семейному человеку, за пределами завода вполне хватало этих самых забот. Восторгов и огорчений с сыном, как-то в один миг добежавшим до школьного порога. А беспокойства о самочувствии бабушки? Марья Андреевна была интеллигентной старушкой, пережившей не одну войну, но вносившей в этот дом, как ни странно, музыку. Каждую неделю — на девятом-то десятке! — она не ленилась ходить в фирменный магазин за новыми пластинками, подолгу надевая для этого модную шляпку перед зеркалом и забывая на столе деньги, безмолвно предлагаемые ей Верой или Нефедовым.

— Юрочка! — голосисто уверяла она. — Вера! Мне вполне хватает моей пенсии! Не лишайте меня радости подарить вам чудо! Это счастье!

Но больше всего он был счастлив от любви к жене Вере. На земле жили другие женщины, но такой, как Вера, не было. Она не выступала на концертах художественной самодеятельности и не была похожа на Татьяну Самойлову, не добивалась незабываемых побед на олимпийских стадионах и не выбиралась депутатом районного Совета, она... просто была одна такая на всем белом свете!

Работала Вера в процедурном кабинете маленькой поликлиники, делая уколы в вены на руках (хотя для других уколов, в частности домашних, не брезговала и другими частями тела), и всем была знакома умная проворность ее рук. А когда Женька однажды спросил отца, а что тот делает, Нефедов привел сына на завод.

Сразу за проходной вдоль зеленой аллеи тянулась мощная бетонная стена, и на ней, поблескивая стеклом, висели фотографии почетных рабочих, старых усачей и веселых, еще безусых и будто бы поэтому легко смеющихся молодых. Он показал Женьке всех, знакомых и незнакомых, назвал по именам, ожидая, что Женьку переполнит уважение к этим людям. Но мальчик, задрав голову, заорал:

— Папа! А где ты?!

— Пойдем, — потянул Нефедов сына.

А Женька все не отходил от стены, искал папу и, топая ногами, кричал так громко, что проходивший мимо пожарник захохотал:

— Так, парень, дай папе прикурить!

Нефедов проворчал вдогонку:

— Прикурить! А еще пожарник...

Сейчас вспомнилось об этом, видно, потому, что Нефедов не испытал праздничного чувства, которое навещало его каждый день перед дверью дома. Расстроился, что Веры нет. Она всегда задерживалась в своей поликлинике, работавшей на час дольше завода, и, значит, он был обречен на одиночество, которое кажется особенно нетерпимым в час ожидания. Он должен был услышать от Веры ответ на вопрос, когда-нибудь беспременно мучивший каждого: «Что делать?»

Марья Андреевна, которой он рассказал обо всем в самых общих чертах, ответила с душевным и неподдельным чувством:

— Юрочка! Ты прости меня, но я могу сказать, что сделал бы твой папа. Он выпил бы рюмку водки с перцем.

Нефедов, сидевший за пустым обеденным столом в ожидании Веры, посмотрел на Марью Андреевну и, помяв пальцами нос, неожиданно попросил:

— Дайте мне рюмку водки!

— С перцем?

— Без...

Пока Марья Андреевна командовала у буфета, выкладывала на тарелку к одной рюмочке грибы и огурчик, Нефедов обвел глазами этот старинный буфет, похожий на домашнюю крепость, а потом, и всю большую комнату. У высоченного оконного стекла, вжимаясь в него расплющенными пятнышками цветов, в деревянном бочонке на широком, как тротуар, подоконнике горел какой-то бессмертный, всегда цветущий куст. Маленько обшарпанный шкаф для одежды прикрывал чуть ли не всю стену напротив. Новенький, купленный года три назад Женькин диван обнаженно зеленел у третьей стены, словно попал сюда с витрины, а по углам две ширмы закрывали две постели — их с Верой и бабушкину.

Стало почему-то грустно — он не сразу понял почему, а через минуту догадался: в конце года ему обещали новую квартиру, сам Нерсесян в завкоме хлопнул по плечу и подмигнул, советуя: «Присматривай мебель!» А что, если он сейчас сойдется с директором завода лоб в лоб? Завод строил большущий новый дом, но-претендентов на квартиры насчитывалось гораздо больше, чем было квартир...

«А, в конце концов, не одна эта машина в жизни, ну съезжу в совхоз, уломаю тамошнее начальство, авось! И больше не позволю себе такого! Ни-ког-да!»

Но, подумал он, если удастся уладить дело с одной этой машиной, то именно его и начнут посылать к заказчикам во всех других случаях и наметится какой-то нежелательный поворот в жизни. Ах, Охрименко, это он был виноват во всем, назвал директору его фамилию, и голос веселой девушки вытащил его из-под злополучной машины. Что бы ему не откликаться, а залезть поглубже! Может, и пронесло бы... Ну, где же Вера? И только он успел подумать об этом, как от дверей раздался удивленный голос:

— Это что еще такое? Рюмка! Грибочки! Марья Андреевна!

— Верочка, — повернулась Марья Андреевна к дверям, — если б ты знала, может быть, и не говорила бы так!

— Говорила бы! Живо, живо! — Вера сама подошла к столу, все убрала в буфет безжалостными руками, натренированными на уколах, от которых порой вздрагивали даже мужественные люди, и закрыла наглухо дверцы, а потом повернулась к мужу: — Что случилось?

— Нерсесян... — сказал он, — Нет, Павел Семенович.... Нет, Охрименко...

— Да ты не волнуйся, Юрочка, — успокоила Марья Андреев-на. — Не спеши... Ты — все по порядку...

Вера молча присела и приготовилась слушать. А выслушав его сбивчивую жалобу, сказала:

— Это надо обдумать. Давайте после обеда... Я есть хочу.

И стала собирать на стол и отдавать Марье Андреевне распоряжения по поводу то ли позднего обеда, то ли раннего ужина, который надо разогреть, а Нефедов спросил:

— У нас есть лист бумаги? Представительней...

— Для чего тебе?

— Не могу ждать... Напишу, и все! — Нефедов улыбнулся. — И аппетит вернется...

— У Женьки, наверно, есть, — сказала Вера. — Для рисования... Белая, глянцевая... Устроит? — Она подошла к этажерке с книгами, порылась.

— Вера, ты тянешь... Давай любую!

Он вынул шариковый карандаш из пиджака и стал писать в тетради сына. Раза два выдирал и комкал листки, а Вера смотрела. Наконец он поднял на нее глаза:

— Слушай... «Директору завода сельскохозяйственного оборудования Семенчуку П. С. Прошу уволить меня по собственному желанию. Нефедов». Как?

Теперь Вера протянула руку, взяла лист и рывками разнесла его на четыре части, сердито приговаривая:

— Ни богу свечка ни черту кочерга. Куда ты пойдешь с завода? Ты же его любишь больше, чем нас с Женькой.

— Я решение принял! Не поеду в совхоз!

— Пиши, — сказала она, вырвала из тетрадки чистую страницу и положила перед мужем. — Я буду диктовать.

Он снова взял в руки свой шариковый карандаш, приготовившись слушать и писать.

— Председателю завкома А. Г. Нерсесяну... — Вера, которая никогда не видела этого шумного, как летящий на всех парах локомотив, человека, давно знала его заочно из разговоров о квартире. — Написал? Прошу вас... Вас — с большой буквы... ходатайствовать перед дирекцией завода о предоставлении мне немедленного отпуска по состоянию здоровья.

Нефедов вылупил на нее глаза и вдруг взорвался:

— Какого еще отпуска?

— Немедленного!

Тогда он повращал белками и насупился:

— Какого здоровья, когда я как бык...

— Угу... Бык, с утра жующий валидол...

Теперь Нефедов заулыбался, лучезарно сияя все еще вытаращенными глазами.

— Какой валидол?

— Вынь! — строго велела Вера. — Из кармана... Не из того, из правого... Дай мне, — она взяла трубочку, нехотя вытащенную не ссутулившимся, а сгорбившимся Нефедовым, и отвинтила крышку. — Вот так! За два дня — почти пустая! А полная была. Молодец! — Потом выдернула такую же трубочку из кармашка своего платья. — У тебя — сердце, а я тоже вооружилась...

— Ты давно заметила?

— Второй месяц пошел. Все думала — кончишь свеклу сажать, тогда уж... Терпела, знала — тебя не переупрямить, хотя ты в чужих глазах и слабак! И правда, бываешь им, — Вера засмеялась.

— Так — отдыхать?

— А как же! Поведу тебя в свою поликлинику, сделают кардиограмму...

— Зачем?

— Для перестраховки. В заводскую потом пойдешь, возьмешь справку с круглой печатью. Проси у Нерсесяна путевку!

— А Женька?

— И Женьку — с собой! «Закончу машину, закончу машину»... Одну, другую... Ни разу вместе не отдыхали. Как будто на них свет клином сошелся!

Нефедов обрадовался было, однако неловко замотал головой.

— Вроде бегства получается... А?

— Чертежи возьмешь, готовальню и будешь там работать, позволяю... А я возьму фотоаппарат, которым меня премировали в прошлом году, и поснимаю вас на лоне природы...

— Ух ты!

Он всегда восклицал так, когда речь заходила о чем-то несерьезном, несбыточном, нереальном, а только воображаемом, и Марья Андреевна, вернувшаяся из кухни, где уже разогрелась еда, и быстро смекнувшая, в чем суть, сказала:

— А знаешь, Юрочка! Вера толковый совет дает тебе... Я слышала, что в борьбе с неприятностями к этому способу прибегают люди и покрупней тебя рангом.

И Нефедов вздохнул всей грудью, как будто уже стоял на берегу моря, безоглядно раскинувшегося перед ним, и на всем его курчавом от белых барашков просторе не было ни Павла Семеновича, ни Охрименко, никого, и он еще раз вздохнул мечтательно и сказал:

— А что? — не подозревая, на какие, самые разные, истории обрекают его эти легкомысленные слова.

ИСТОРИЯ ПЕРВАЯ

1
Никакой путевки ему не дали, и никакого моря поэтому и в помимо не было. А справку дали, и отпуск дали, и это все равно было похоже на... сон, Можно было бы сказать, если бы ему когда-нибудь снились сны. Но ему снов не снилось. Засыпал он легко, едва прислонялся щекой к подушке, и спал так крепко, что, если и пробивалось сквозь бронированную толщу его забытья шустрое сновидение, то он успевал напрочь забыть о чем до стремительного подъема.

Распахнув глаза при звонке будильника, он вскакивал. Но тут — сон продолжался: сосны, птицы, облака, ягоды под руками...

Они приехали «дикарями» в места, где родилась Вера. Никого из родных у нее не осталось, но любовь к этим местам жила не только потому, что они были связаны с детством, а потому, что невозможно было не полюбить их, даже увидев впервые. Устроились в палатке турбазы, в сосновой роще у приозерной деревни с необычным названием Неприе, и очень нравилось, что это палатка, а не дом с тяжелыми купеческими стенами. День и ночь на свежем воздухе — сказка!

И вот Нефедов заблудился в лесном малиннике, срывал ароматные, полные первозданной свежести ягоды и совал их себе в рот. На нем были просторные, как у футболиста тридцатых годов, трусы, полотенце на голом плече и соломенная шляпа с бантом, Верина, дамская. И ничего удивительного — такое тут безлюдное место, ходи себе на здоровье в дамской шляпе хоть целый день и ешь малину. А если кто и увидит — не беда. От солнца, озера, сосен люди здесь добрели и оттаивали, теряя придирчивость.

Сквозь сосновые ветки над головой простреливало солнце. На соседнем дереве дятел ковырялся в коре, помахивал красной опушкой под хвостом и постукивал клювом, как постукивает молоточком тот самый сапожник, которого торопят заказчики. На кустах дрожали листья, оттого что со всех кустов взлетали другие птицы, исчезая в ослепительном небе.

Перешагнув, Нефедов наступил босой ногой на острый сучок какой-то елки-палки в траве, отпрыгнул в другую сторону и чуть не залетел в муравейник, ожегся о крапиву, рассмеялся. Он давно уже забыл, что на свете существуют муравейники и крапива. Помазал слюнями волдыри на ноге, задрал голову и пощурился на белые сгустки облаков... Для полного счастья осталось только раскинуть руки и замереть — так было хорошо. Неподалеку провыл волчонок. Но Нефедов не испугался, а позвал:

— Женька!

Сын осторожно выкрался на поляну из-за кустов можжевельника, и Нефедов с грустной и необоримой силой подумал, глядя на сына, какой он крохотный и беззащитный среди этих громадных сосен, под этим небом. Пестрые трусики, неспортивней, чем у отца, обтягивали худенькие бедра, на лбу скособочилась веревочная повязка, а за нее был заткнут пучок папоротника — вместо роскошных индейских перьев. В руке он держал тоже жалкий, наскоро смастеренный лук.

Нежность к сыну, готовность защитить его горячо облили, грудь Нефедова. А Женька чувствовал себя воинственно.

— Чего ж ты? — спросил он непрощающим голосом.

— Хорошо тут, Женька, — ответил отец.

— Ты должен кричать совой! — напомнил обиженный мальчик. — Я волком, а ты — совой.

— А зачем?

— Как индейцы!

— А как кричит сова? — спросил Нефедов, садясь на траву. — Я забыл, а может, никогда и не слышал.

Женька посмотрел на него с укором:

— Странный ты у меня, папа... Всему учи, как маленького...

Нефедову, однако, это доставляло удовольствие, и, глядя, как Женька складывает губы, и слушая, как он ухает, Юрий Евгеньевич растянулся на траве и, сломленный прелестью лесного утра, тут же безмятежно заснул. Стало ясно, что к озеру они вернутся не скоро, и Женька повесил оба полотенца на низкие сучки сосны, как на вешалку. Посидел, скучая, и стал играть один, для начала снова убежав за куст можжевельника, похожий на гигантского, но мягкого ежа.

Отец всхрапнул и посучил голыми ногами, сгоняя муравьев, а Женька крался к нему на цыпочках. В последний миг он рванулся, поставил ногу на зыбкий живот отца и направил в него лук со стрелой.

— Сдавайся, бледнолицый! Твой скальп украсит вигвам Остроглазого Орла!

Отец замахал руками, обвел глазами бесконечное небо, которого не могли прикрыть белые облака и зеленые сосны, сиял со своего живота хрупкую ногу сына, обхватив ее мясистой рукой и поставив на землю, сел и спросил:

— И чего тебе дались эти индейцы, Женька? Здесь знаешь какая земля? Самая русская! Деревни называют: Свапущ, Неприе... А остров этот слышал как зовут?

— Как?

— Кли-чень! — задумчиво ответил Нефедов. — Какое живое слово, будто тебя сейчас покличут, а века прошли с той поры... Я интересовался на турбазе... Была междоусобная война... Князья, значит, воевали друг против дружки, дураки, ну, как сейчас разные учреждения... Междоусобица! И сюда скликали ратный люд... Оттого и Кличень. А еще, Женька, древний путь из варяг в греки лежал через это самое озеро... Ох, и нелегкая была путь-дорожка! Где кончалась вода, приходилось корабли тянуть волоком.

— Как это?

— По земле... Ставили, брат, большие корабли на полозья и тянули при помощи веревок. Как на санях!

Женька тоже сел и презрительно усмехнулся:

— Ничего себе — техника.

— Техники тогда не было, но люди какие! Дотягивали...

Женька смотрел куда-то вдаль, чуть приподняв голову с острым подбородком, воображал, как это было, что корабли терпеливо ползли по земле до новой воды, в надежде на нее, свою стихию, а отец рассказывал:

— Здесь Волга начало берет. Совсем недалеко — километров сорок от турбазы.

— А мы увидим?

— Как штык! В каждый заезд — экскурсия. Я уже записался.

— Порядок! — воскликнул Женька. — А теперь давай!

— Чего?

— Кричи совой!

И направил в него лук, не на шутку натянув тетиву.

Нефедов выдвинул вперед губы и ухнул — первый раз совсем неудачно, пискляво. Во второй раз вышло громче. Потренировавшись, он мастерски заухал на весь окрестный лес, не жалея своих легких, пока откуда-то снизу не раздался неврастеничный крик:

— Прекратите хулиганство! Безобразие!

Крик был такой озлобленный, что Нефедов зажал себе рот и сказал в ладонь:

— Попались.

2
Долговязый рыболов стоял не на берегу, а прямо в озере, по колено в воде, на которой краснели, вздрагивая от волнышек, рассыпанные по ней поплавки. Длинные бамбуковые удилища, штук пять или шесть, были воткнуты в подводный ил. От прибрежной ивы на воду падало густое пятно тени, но удочки выглядывали за его границу, и бамбук поблескивал.

С пригорка, обросшего орешником, откуда Нефедов и Женька смотрели на рыболова, было видно корягу, валявшуюся под ивой и, наверно, заменявшую рыболову скамейку для отдыха, было видно и жидкую, сбившуюся у берега осоку в воде.

Рыболов был в кожаных шортах и панаме, производил впечатление.

— Пошли, — сказал Нефедов и начал спускаться с пригорка к озеру, как на казнь.

В это время один из поплавков нырнул в глубину, рыболов поспешно чавкнул ногой, схватил удочку, дернул вверх, и рыбешка засверкала на солнце.

Сняв ее с крючка, довольный рыболов пригнул над собой ветку, на которой болталось белое пластмассовое ведерко, бросил туда добычу, и ветка с ведерком опять подлетела и закачалась над его головой.

— Здорово приспособился, — сказал Женька, а Нефедов дернул его за руку, чтобы молчал.

Рыболов уже заметил их и стал строго следить сквозь свои огромные роговые очки, как по нехоженой траве, удерживая мальчика за руку, «шлепает» странный гражданин в непомерных трусах и дамской шляпе с бантом, о которой, честно говоря, Нефедов забыл. Он «шлепал» и с надеждой думал: «Кажется, интеллигентный человек! Авось обойдется без спесивых нравоучений, не менее оскорбительных, чем иные неприличные слова...»

Нефедов приблизился, задыхаясь, приподнял шляпу с бантом и сказал:

— Мы пришли извиняться... Это мы кричали... то есть, собственно, я... Такая игра... Я кричал совой.

— Пожалуйста! — засмущался рыболов. — Я просто испугался! Жуткий стон! Режут, грабят? Не поймешь... Здесь, правда, такого никогда не было. Я сюда не первый год приезжаю...

Рыболов пригнул к себе другую ветку ивы — с целлофановым пакетом, где хранились земля и черви, наживил крутящуюся в пальцах приманку и закинул в воду.

— Здорово у вас все... — оглядывая завидную обитель рыболова, сказал Нефедов.

— Да ну, — махнул ладонью тот. — Перестаньте!

А Нефедов задохнулся:

— К-к-клюет!

Еще один поплавок утонул, и леска натянулась. Рыболов прыгнул в ту сторону, забулькав водой, и выхватил рыбешку покрупнее. От радости он долго не мог поймать ее рукой...

А потом царским жестом пригласил Нефедова присесть на корягу и предложил:

— Закурим по одной?

Эта было прямо из той военной песни, которую, бывало, вспоминал отец. Рыболов не выглядел старым, но, при ближайшем рассмотрении, был и не молод. Пожалуй, как раз отцовский ровесник, — значит, мог принести с фронта эту песню, где товарищ товарищу предлагает закурить по одной. Правда, портсигар у рыболова, вытащенный из кармашка кожаных шорт, был не фронтовой, а очень даже видный, под золото, и такая же зажигалка...

Нефедов сказал, усевшись на коряге и закуривая:

— Меня жена выпустила на волю в одних трусах. Сигарет не дала! Дыши природой... Вы не с турбазы?

— Угу, — отозвался рыболов, не спуская глаз с удочек.

— И мы оттуда! — воскликнул Нефедов и прикрыл рот ладонью, давая понять, что ему знакома беспременная в рыболовецком племени страсть к тишине.

Денька, сидевший на корточках у воды, повернул голову и прошептал:

— Папа, клюет!

— Это рябь, мальчик, — успокоил рыболов.

И Женька стал смотреть на озеро. Вода расстилалась, золотистая под чистым небом, лишь кое-где темная в тени от облаков, солнечные вспышки резали глаза, пришлось прикрыться ладонью. Противоположный берег казался ниточкой, а деревья на нем стояли соломинками. От того берега по озеру, под нарастающий стрекот мотора, двигалась навстречу взгляду лодка...

А взрослые разговаривали:

— Что же это вы без удочек, Юрий Евгеньевич?

— А у нас в городе негде рыбу ловить, и удочек у меня нет.

— К воде ехали... и без удочек!

— Смех и грех! — согласился Нефедов. — У нас в завкоме... Я работаю на заводе, сельхозтехнику делаем. Ну вот, Аркадий Павлович... Была, значит, одна путевка на юг. И три заявления. Я предложил — давайте разыграем! Кому достанется!

— Жребий?

— А что? А наш предзавкома, Нерсесян, Артем Григорьевич, даже пальцем у виска покрутил, намекая, до чего я умный... Если жребий начнут кидать, что завкому делать?

— Ха-ха!

— Я считал — кому повезет, и никаких обид! Но у меня, и сейчас никаких обид нет, только радость, честное слово... И Вера, это моя жена, радуется. И Женька — вон — в полном восторге. Первый раз такое озеро видит и такой лес... Спасибо, что не дали путевки!

Он поискал глазами, куда бросить окурок. Озеро с тремя желтыми кувшинками, которых он раньше не заметил, будто они только сейчас расцвели, такое чистое, что в него не решишься, грех. Он раздавил окурок о корягу, завернул в трусы, под резинку, И договорил:

— А удочки купить забыл. Суета сует!

— У меня к вам просьба, посмотрите за удочками... Я ненадолго, — Аркадий Павлович мучительно перекривил лицо. — Если не трудно...

— Мне? — не поверил счастью Нефедов.

Рыболов вприскочку умчался на пригорок, глянул оттуда на приближавшуюся моторку и пропал в кустах, как не было, а Нефедов, расправив плечи, вошел в воду и подступил к удочкам. Ему легко это было сделать в одних трусах. Ветер или волна рябили воду, трогали поплавки, они обманчиво вздрагивали, и Женька вскочил:

— Клюет! — а Нефедов строго позвал его и, когда Женька радостно забрел в воду почти по грудь, дал ему подзатыльник:

— Следить следи, а мешать не мешай!

— Поня-ятно.

Женьке очень хотелось заметить, как утонет поплавок той удочки, крючок которой, соблазнившись наживкой, проглотит рыба и потянет за собой, уходя в глубину от страха, и он смотрел на поплавки во все глаза, пока не услышал, как отец что-то забормотал нараспев. Испугавшись, Женька вжал голову в плечи и покосился на отца. А тот бормотал:

Сюда, сюда, рыбонька,
Есть червяк для окунька,
И карасик, и ершок
Попадись на мой крючок!
А потом оправдался, почесывая висок:

— Сколько лет прошло, а вспомнилось! Отец меня в деревню возил, такого маленького, как ты. Там ребята приговаривали, на ручье...

— А что это? — спросил Женька в испуге.

— Стихи.

— Какие?

— Самодельные, какие же!

— Клюе-ет! — завизжал Женька и на этот раз не ошибся. Нефедов, изо всех сил рванув удочку, вытянул крупного ерша, а Женька вопил: — Приманило!

Ликующий голос его, как он ни был пронзителен, едва прорвался сквозь рокот мотора, вдруг прихлынувший к самым ушам. Вздернув нос, лодка шла прямо на них. А в ней сидел мрачный дядька в сизой, спецовочного типа, рубахе со стоячим, как у гимнастерки, воротником, у нею были мелкие глаза и расплющенный нос, под которым комочком лепились усы.

Нефедов встретил его с ершом в руках, не понимая, куда прет дядька, прямо на удочки! Дядька же выключил мотор, и среди полной тишины лодка ткнулась в прибрежный ил. Хмуро и не спеша дядька осматривал место из-под насупленных бровей и, едва его взгляд добрался до веток, властно махнул вниз рукой:

— Ведро!

— А в чем, собственно, дело? — неуверенно прошептал Нефедов.

Дядька привстал и сам дотянулся до ведра, из лодки ему это оказалось проще, снял, взболтнул, заглядывая внутрь, поставил на дно.

— И ерша сюда!

— А зачем? — занервничал Нефедов. — Да кто вы такой?

— Рыбнадзор. Постановлением облисполкома сто шестьдесят один дробь пять в нашем озере промышлять рыбу категорически запрещено. Не знаете? А мы восполняем ценные породы, — в голосе его прозвенел металл, от которого меж нефедовских лопаток прокатился холодок.

Нефедов робко нагнулся к лодке и пустил в ведро бьющегося ерша. Дядька же, обутый в такие высокие сапоги, что почти не видно было заправленных в них брюк, шагнул из лодки в воду и стал выдергивать и сматывать удочки, одну за другой. Делал он это лихо, чуть помахивая в воздухе гибким и свистящим бамбуковым тростником. Женька не успевал следить, как мелькают перед глазами грузила и поплавки.

Оглянувшись на пригорок, Нефедов сдавленно и безнадежно позвал исчезнувшего рыболова:

— Товарищ! — а дядька, презрительно глянув на него и смотав последнюю удочку, спросил:

— Приезжий?

— Ну да, — промямлил Нефедов и опять оглянулся, но зеленый взлобок среди орешника был по-прежнему предательски пуст.

— Приезжих много, — между тем вразумительно изрек инспектор рыбнадзора, — а озеро одно... Документы!

Это он потребовал, аккуратно сложив в лодку все удочки и присев на борт, а Нефедов ответил, чуть не плача:

— Какие документы? Я, видите, в одних трусах!

— Робинзон, — сказал инспектор, не улыбнувшись и уколов мелким глазом жалкую шляпу с бантом.

— Мы с турбазы...

— А как на остров попали? Сейчас скажете, случайно.

— Случайно! Попросили катающихся на лодке — они нас перевезли, им все равно, куда грести. А нам интересно!

— А сейчас скажете, что и удочки не ваши.

— Не мои. Честное слово!

Хмурый инспектор неожиданно засмеялся, пустив свистящий ветерок сквозь зубы.

— Все одинаково говорят. Как попки!

Не находя слов, Нефедов застучал себя кулаком в голую грудь, и вместо него крикнул Женька:

— Мой папа не обманывает! Никогда!

— Ладно, — сказал дядька, сталкивая лодку с ила. — На первый раз ограничимся конфискацией орудий лова, чтобы не повторялось!

Шагнув в лодку, он дернул шнур и завел мотор, а Женька рванулся за ним в озеро, крича:

— Эй, эй! Стойте!

— Уйми мальца, Робинзон, — велел дядька, выводя Нефедова из остолбенения. — Тут сразу глубина. Пузыри пустит.

Бурля винтом, лодка начала удаляться, и широченная спина дядьки, на миг закрывшая горизонт, стремительно уменьшалась.

— Что такое? — донеслось с пригорка.

Нелепо разбрасывая руки и ноги, оттуда сбегал хозяин удочек. Выхватив Женьку из воды, Нефедов встретил нового знакомого неожиданной для самого себя едкой усмешкой:

— А по виду — интеллигентный человек!

— Ну?

— Баранки гну! — как в худшую пору отрочества, сказал Нефедов, — Если заметили лодку и — в кусты, чтобы отсидеться, так хоть других предупредили бы!

— О чем? — спросил рыболов, подпрыгнув.

— Запрещено здесь рыбу ловить! Постановление. — Он опустил на землю Женьку, терпевшего боль под мышками, и спросил: — Какой номер он сказал?

— Дробь пять! — уверенно крикнул Женька.

— Вот именно, — Нефедов сел на корягу, в яростном отчаянии погрозил рыболову кулаком и вздохнул сокрушенно: — Сколько пишут об охране природы. И все мало!

— Позвольте, — с улыбкой подходя к нему, сказал Аркадий Павлович. — Я сам член Общества охраны природы.

— Браконьер вы!

До сих пор Аркадии Павлович смотрел на Нефедова, а теперь махнул рукой и обернулся к воде, чтобы обмереть и поинтересоваться шепотом:

— А где мои удочки?

— Рыбнадзор отобрал! — злорадствуя, выкрикнул Нефедов.

— Как? — И рыболов несолидно заплясал на берегу, слоено на горячей плите. — Ах, ах, ах! Уже отменили... В прошлом году отменили запрет... Это не рыбнадзор! Это жулик!

И уставился вслед моторке, превращавшейся в точку. А Нефедов молча поднялся с коряги н шагнул в воду.

3
Недаром придумана пословица: пришла беда, открывай ворота. Белые облака в кристальном небе на глазах сменились черной тучей, тяжелой и потому низкой, катающиеся поспешили укрыться, лодок на озере не стало, долго ждали оказии вместе с Аркадием Павловичем, уставшим от извинений Нефедова, и, когда наконец добрались до турбазы, уже вовсю грохотало и лило. И после грозы, к вечеру, все еще сеял дождь... Он мочил скаты палаток, выстроившихся под соснами, турбаза сдернула с палаточных растяжек разноцветные сарафаны, майки и джинсы и сразу стала голой, мокрой и скучной. Для Нефедова дождь, понятно, не был главной досадой, но и на него, вдобавок ко всему, нагонял тоску...

Что-то странное случилось только с Аркадием Павловичем. Казалось, он повеселел. Известно, что бывают такие люди, которые любят дожди, и Нефедову приходилось об этом слышать, но вот не доводилось никогда встречать.

— А мы разведем костер! — по-разбойничьи блеснув глазом за толстым стеклом своих очков, воскликнул пострадавший Аркадий Павлович и потер руки.

— Под дождем? — ошалел, поеживаясь, Нефедов. — Какой костер?

— Трескучий!

В палатке монотонно шуршало, дождь предупреждал, что зарядил до утра. Носа не высунешь... Вера улыбнулась, убирая чашки со столика. Она только что угостила их чаем, на скорую руку, и обещала через два-три дня, съездив в районный центр за продуктами, устроить настоящий пир. Нефедов мысленно благодарил ее. Он пригласил Аркадия Павловича в свою палатку, чтобы не оставлять в одиночестве с воспоминаниями о пропавших удочках. Да еще когда дождь. Вера за чаем пообещала взять гитару у соседей и попеть на пиру, в другой раз. Аркадий Павлович немедленно, вспыхнул:

— Зачем откладывать? Я гитару мигом организую! Как зовут соседей?

— Они сами поют, — сказала Вера. — Слышите?

Сквозь шуршанье дождя улавливались и бреньканье струн, и смех, и поющие голоса.

— Ах, жаль! — взмахнул кулаком Аркадий Павлович и тут же, что называется, загорелся костром.

Этой затее обрадовался один Женька, закричав «ура», но Вера не пустила его за хворостом и для того, чтобы Женька не канючил понапрасну, отдала его куртку на голову Нефедову.

А костер вышел неожиданно удалой, в самом деле трескучий, столько наносили насквозь сухих березовых сучьев, что от треска, поднятого ими, зазвенело в ушах. На свет и треск костра отовсюду повылазил народ, веселились, шутили, что барана бы сюда, шашлычок бы смастерить, подносили новые ветки, оживающие в огне, и Аркадий Павлович довольно повторял:

— Ай да мы!

Сухощавый, верткий, он снял куртку, бросил на траву и стал в своей синей олимпийке с белой каймой под горлом выглядеть еще моложе, но постепенно все разбрелись, попрятались, Вера увела Женьку, и остались у костра, ожидая, пока он померкнет, только дерзкий его разжигатель и Нефедов, полный терпения... Под непрерывный и, казалось, бессмертный шум дождя из палаток, перемешивая мелодии, доносилась разная музыка: старались транзисторы. Языки пламени, робея, перескакивали с места на место, словно бы искали, где скрыться. И возвращались грусть и мысли о неудаче.

Восседающий на пеньке Нефедов поправил плащ на коленях и протяжно, носом, вздохнул, а Аркадий Павлович погрозил ему пальцем:

— Ни в коем случае! Только на отвлеченные темы...

И Нефедов мучительно сморщил лоб, потому что отвлеченных тем не находилось. Наконец он спросил:

— Вы верите в летающие тарелки?

— Допускаю, что инопланетные жители могут прилетать к нам, на Землю, — ответил Аркадий Павлович, подходя к краю соснового навеса и высовывая из-под него руку ладонью вверх, чтобы проверить силу дождя. — А почему бы и нет, если они только имеются в космосе?

— Та-ак... Прилетали! А зачем? Почему в контакт не вступили?

— С кем?

— С нами.

Аркадий Павлович повернулся и задорно спросил:

— Вы останавливались в лесу у муравейника?

— Сегодня. Это интересно!

— А почему никого из обитателей муравейника не пригласили к себе на чашку чая, не вступили в контакт?

Нефедов поерзал на своем пеньке.

— По-вашему, мы для тех, ктоприлетает к нам на тарелках, — муравьи?

— Это обидно, конечно, — озорно засмеялся Аркадий Павлович, — но... Цивилизации делают бешеные скачки за десятилетия. А если нас разделяют тысячи лет? Или сотни тысяч? Закурим по одной?

Прикурили от хрупких хворостинок, рассыпающихся на угли, которые быстро одевались пеплом, и Нефедов скучно сказал:

— Муравьи, хотя у нас... кибернетика! Сейчас, например, рождается новое поколение вычислительных машин. Я читал...

— А я с этим связан, — сказал Аркадий Павлович.

— С кибернетикой?

— Применительно к психологии. Машины становятся все умнее!

— Представляете себе, — спросил Нефедов и даже встал от волнения, — целые поколения исключительно умных машин? Одни умницы! Подряд! А у людей в каждом поколении есть свои дураки!

— Встречаются, — засмеялся Аркадий Павлович.

— И жулики!

— И они... — горестно подтвердил обезоруженный рыболов.

— Догнать бы его сразу! — вырвалось у Нефедова. — Как? Пешком по воде? Как Христос?

Они опять помолчали, а транзисторы выбрали из множества разных одну, самую прекрасную, мелодию и будто бы заиграли ее громче. Нефедов выбил из трубочки таблетку и сунул в рот.

— Что это у вас? — заметил Аркадий Павлович.

— Конфетка.

— Забыли! Всё! Навсегда!

— Я домой пойду, — сказал Нефедов, ежась от капель, попадавших ему за воротник.

Аркадий Павлович вскинул палку, которой ворошил пепел.

— Спокойной ночи!

Но спокойной ночи не вышло, потому что впервые в жизни не удалось уснуть ни сразу, ни через час. Нефедов оделся, посидел, послушал, как шумят мембраны палаточных стен, и на цыпочках стал пробираться к выходу.

— Куда? — взметнулся за его спиной шепот Веры.

— Тсс! — ответил он, приложив палец к губам.

Еще не было десяти, музыка, как и дождь, не унималась, и он решил, что обойдет весь лагерь, может быть, наберет пять удочек, вымолит по одной, не в качестве подарка, а купит, и утром вернет их Аркадию Павловичу. И по этому именно случаю Вера устроит пир...

И едва он подумал так и почувствовал крохотное облегчение от этого, как зацепился за какую-то корягу и упал на корни, жерди, ветки, сваленные в кучу у одной палатки, из которой выстреливала белая полоска света.

— Заходите! — послышалось в ответ на шум, поднятый им, и Нефедов торопливо встал, вытер носовым платком руки и колени и нырнул под полог палатки.

В ней — под низкой и яркой, на разрыв горящей лампочкой, за длинным столом примостился молодой бородач, похожий на лешего, борода закрывала уши и бедово курчавилась вокруг них. А весь стол окружали пеньки, а ко всем столбам палатки были прибиты полочки, и на всех пеньках и полочках теснились причудливые деревянные фигурки или просто куски корней с рогами. Какую-то долю времени хозяин и пришелец безмолвствовали... Пораженный Нефедов рассматривал необычайные, баснословно изломанные создания, казавшиеся меж тем живыми, а бородач изучал корень, который держал в своей руке, как в лапе. Он, словно бы колдуя, поворачивал мускулистый корень так и сяк.

— Прометей, правда Прометей!

— А удочек у вас нет? — тихо спросил Нефедов.

— Каких удочек?

Бородач из восторженного сразу стал растерянным, а Нефедов, отступая, еле выпутался из-под полога.

В другой палатке, где тоже горел свет, а Юрий Евгеньевич лишь по этому признаку и выбирал людские убежища, в которые можно вторгнуться, как-то чревовещателыю, будто ей придавили горло, ворковала несдающаяся мелодия. Спят? Но свет... Потоптавшись, Нефедов приоткрыл полог.

Здесь, утвердив между раскладушками табуретку с плоским чемоданом на ней, сражались три преферансиста в джинсах. Забытый приемник бормотал в головах одной постели, видимо, его и не слышали. Зато, как по команде, все разом повернулись к Нефедову и воскликнули:

— О! Четвертый!

А одинокий игрок уже подвинулся на своей раскладушке:

— Садись.

Нефедов успел заметить, что удочек здесь не было.

— Я не играю.

— Так чего тебе надо?

— Извините, — пробормотал он, пятясь, и обронил за собой полог.

В третьей палатке свет был голубой. И сперва Нефедов этого испугался, а потом решил — была не была, все-таки свет, неважно какой расцветки. Лишь бы не спали, а все остальное — нипочем!

Однако то, что он увидел...

На раскладушке целовались. Где был парень, а где девушка, он не понял — оба длинноволосые, в джинсах, да и взгляд его был даже не беглым, а мимолетным, Юрий Евгеньевич сразу закрыл глаза. Наверно, спиной к нему все же сидел парень. Открыв глаза, Нефедов увидел за этой спиной грозящий ему кулак. Был кулак крупнее ночника, прикрытого голубой косынкой...

— Я заблудился, — выдавил из себя Нефедов и был таков.

Что же делать человеку, наткнувшемуся на сказочный голубой ночник только потому, что его интересовали удочки?! Неужели, кроме Аркадия Павловича, во всем лагере больше не было завзятых рыболовов? Какого дьявола они тогда приехали к озеру? Может, думают, что еще действует на рыбную ловлю запрет под номером дробь пять?

С этими рвущимися из груди уже не словами, а стонами Нефедов приоткрыл полог еще одной палатки, полной света, и обмер. Нагнувшись над столиком, там сидел лысый человек и писал письмо. И пил чай из стакана в подстаканнике. А за его плечом, в дальнем углу палатки, пучком выглядывая из чехла, как стрелы из колчана, до самого потолка тянулись бамбуковые удочки. Их было гораздо больше, чем нужно одному человеку, и Нефедов сразу чуть не рухнул на колени. Лысый оторвался от письма, глянул на Нефедова и взревел, да, именно взревел, такой у него был оглушительно-зычный голос:

— Вы зачем?

— За удочками, — пролепетал Нефедов.

Мало того, что человек рассердился — ему помешали, упоминание об удочках вовсе вывело его из себя.

— Это мои удочки!

— Я прибавлю.

Лысый потряс голевой из стороны в сторону так, что, будь на ней кудри, они бы разлетелись.

— Не понимаю!

— Вы назначите свою цену... а я прибавлю...

— Сумасшедший, — боязливо прошипел лысый.

— Я сейчас объясню... Мне доверили, а он ограбил!

— Кто?

— У него усы комочком...

— Какие усы? Где? — совсем без голоса спрашивал лысый.

— Вот здесь, под носом... Разрешите, я присяду...

— Вон! — рявкнул лысый, у которого вдруг снова прорвался голос.

И когда Нефедов попытался заглянуть еще раз, он повторил свое короткое восклицание еще мощней.

4
Юрий Евгеньевич лежал на раскладушке, продавленной почти, до полу, и спрашивал себя: «Отчего я такой невезучий?» И поскольку вроде был честным, никого не обижал, оставалось непонятным, за что судьба платила ему недобром. Сна не было, и он решил достать чертежи и заняться посадочным устройством, мявшим клубни. Сейчас же стало ясно, что это все время занимало и мучило его. И среди малины, и у муравейника. И тогда, когда он ухал совой и вспоминал глупые и азартные детские стихи, приманивая ерша... Это отрывало его от жизни наполовину, а иногда и на все сто, и, может быть, в этом была причина того, что другим он казался неполноценным, которого легко обмануть. И обманывали. А он не сопротивлялся, потому что, видно, и сам не сразу соображал, что с ним происходит.

Этого нельзя было ни отнять, ни исправить, и он вдруг успокоился, вытащил из-под раскладушки рюкзак, из рюкзака — большой блокнот, выдернул из втулки у его корешка карандаш и начал чертить при свете жалкого карманного фонаря, скоро вытаявшем из давешних батареек без остатка...

Новый день был пасмурным, не манило ни купаться, ни в лес, и Нефедов вместе с Женькой сходил в автогараж турбазы, выпросил аккумулятор и фару, все старое, брошенное, ненужное. Аккумулятор быстро перезаправил и к вечеру подзарядил, а фару приклепал к раскладушке, к раме, в головах, и за полночь, когда в лагере выключили электричество, только у Нефедова светила под укрытием автомобильная фара, а сам он лежал на животе перед чертежом и сучил ногами. Голодные комары словно бы со всех окрестностей слетелись в его палатку. Бедный Юрий Евгеньевич устал хлопать себя куда попало, а палатка зудела.

С натянутой проволоки посреди нее свисало одеяло, отгородив нефедовский «кабинет». В темной половине спали Вера и Женька. Нефедов прислушался — их дыхание было ровным.

Он манипулировал руками, мысленно проходя весь путь клубня из воронки в посадочную втулку, корчился, будто сам попадал под жесткий и неумолимый толкатель, что-то зарисовывал и думал. Вдруг его кто-то огрел по ноге, раздавив присосавшегося комара. Нефедов оглянулся и увидел Веру — она стояла, присобрав вырез ночной рубахи на груди.

— Который час?

— Я часы останавливаю, чтоб не знать... — ответил Нефедов и натянул простыню на оголившийся бок раскладушки. — Садись.

Вера присела, а он устроился рядом с ней, прислонился, поцеловал в щеку и потерся носом о завитки ее волос на виске. Она шутливо отбивалась от него и щурилась от света.

— НТР, — сказал он, махнув пальцем на фару. — Научно-техническая революция!

— Новатор! — рассмеялась Вера, зажав ладонью свои губы.

Женька засопел и заворочался под одеялом, Вера хотела встать, но Нефедов удержал ее, притянул к себе.

— Пусти! — приказала она не очень настойчивым шепотом.

— Закрой глаза, — велел он.

Она зажмурилась в ожидании, а потом увидела перед собой, на деревянном полу палатки, собранном на оструганных и покрашенных несуразной желтой краской досок, матрац. Нефедов взмахнул простыней. Вера приложила к щекам ладони, а на матрац упала подушка.

— Революционер! — сказала она, ныряя в постель на полу, а Нефедов лег рядом, не отставая.

Комары гудели своими моторчиками.

— О чем ты думаешь? — спросила Вера через минуту.

— Мне здесь очень нравится... По все же интересно, почему Нерсесян не дал нам путевки? Не было бы этой беды с удочками.

— Да это пустяки! — недовольно пошевелилась Вера. — Аркадий Павлович — хороший.

— Тем более.

— И путевка — ерунда. Меня, интересует, даст нам Нерсесян в этом году квартиру?

— Я насяду!

— Да уж! — Вера обеими ладонями взяла его за руку у плеча и прижалась к нему, смеясь тихонько и весело. И ласково пообещала, что если он обманет, если не добьется квартиры, то она с ним поругается, как еще не ругалась.

— Другие добиваются для своих семей, а ты... Я хочу, чтобы у меня муж тоже был сильный.

Он спросил, еле шевеля вдруг пересохшими губами:

— Вера, а ты можешь от меня уйти?

— Могу, — ответила Вера, — потому что нам больше просто нельзя жить в одной комнате. Женька уже большой.

— А если ты уйдешь, — сказал Нефедов, — я вообще перестану жить. Предупреждаю. Я теперь все время буду об этом думать.

— Думай о квартире, — посоветовала Вера.

Какая это, в самом деле, жизнь? Вместо посадочного устройства — в голове квартира и удочки. Завтра же он еще раз зайдет к лысому. И он сказал об этом Вере, чтобы показать, каким сразу стал сильным. А Вера возразила насмешливо:

— Никуда вы не пойдете завтра, товарищ Нефедов!

— Почему?

— Потому что завтра экскурсия, на которую вы записались. В Верхнее Волгино!

— Ах, черт! — воскликнул Нефедов.

Захотелось спрятаться ото всего, и он повернулся на бок и обнял жену.

— А рубильник? — испуганно шепнула Вера.

— С твоей стороны...

Вера рукой нашла на столбе, за одеялом-перегородкой, рубильник, приколоченный там для Женьки, и выключила фару.

В наступившей темноте внезапно послышались звуки ночи: треньканье сверчка, голос какой-то птицы, которая жаловалась на бессонницу, мучившую ее, и, конечно, неутомимое зуденье комаров...

А на рассвете красное солнце всплывало из воды. И все озеро стало красным. И осока у берега пускала вверх красные стрелы. И белые кувшинки фантастически загорелись.

— Мужчины! Это видеть надо! Сюда! — кричала Вера с берега.

Но мужчины занимались своим делом в палатке. Один брился перед зеркальцем, висящим на столбе, другой сидел на раскладушке с брезентовой сумкой через плечо, уже приготовившись в поход к истокам великой реки, и спрашивал:

— Пап! А почему ты не бреешься электробритвой? Аккумулятор же у нас есть!

— Потому что я консерватор.

— Кон-сер-ва-тор, — старательно повторил Женька. — Это от консервов?

— Ну, ты у меня молоток! — оглянулся Нефедов.

— А мама называет тебя — новатор. Ты же новые машины делаешь!

— Машины — это другое дело, Женька. На заводе консерватором быть нельзя — живо отбреют. Завод работает не для одного, а для всех, и своей продукцией он определяет стиль... ну, целой эпохи. Понимаешь?

— Да, — кивнул Женька.

— Молоток! — повторил Нефедов. — А моя бритва — это касается одного меня. Скребись чем хочешь!

— Же-енька-а! — долетело с озера.

— Мама тебя зовет.

Женька выбежал, а вслед за ним, пофыркав одеколоном из пластмассового флакончика, выполз на божий свет и сам Нефедов. «Батюшки, как хорошо-то!» И прибавил шагу.

Розовая чайка безбоязненно подлетела издалека, с середины озера, и села на воду возле самой песчаной полоски. Что-то тут же щелкнуло в озере. Розовая лягушка спрыгнула с листа кувшинки, как с острова, и опять что-то щелкнуло. Нефедов начал присматриваться... Осока, кувшинки, чистое пятно воды, готовой заблестеть... И — соломенная шляпа с бантом плавает на воде и пламенеет на восходе.

— Вера!

Она отняла фотоаппарат от глаз и улыбнулась. А! Это фотоаппарат и щелкал в озере. Над водой была не только шляпа, но и голова...

— Фу ты! — облегченно вздохнул Нефедов. — Что ты там делаешь?

— Снимаю.

— Кого?

— Чайку, лягушку...

Вера начала выбираться из воды, раздвигая осоку и кувшинки. Она выходила на берег в это утро, заблестевшее вдруг, потому что отгорел рассвет и показалось солнце. Нефедов оглянулся, увидел рядом Аркадия Павловича в кожаных шортах и панаме и показал на Веру:

— Моя жена!

Аркадий Павлович не сказал: мы ведь знакомы, он радостно развел своими длинными руками и крикнул раньше, чем Вера выступила из воды на берег:

— Здравствуйте, Вера, друг Любви и Надежды!

— Доброе утро, люди! — откликнулась она.

— Редкая красавица, — сказал Аркадий Павлович.

— Спасибо, — ответил ему Нефедов. — Порядок!

— Что вы имеете в виду?

— Тсс!

Вера подошла, и, чтобы показать, что у них свой, деловой разговор, Нефедов покашлял и неожиданно объявил:

— У вас, значит, кибернетика с психологией, а мы делаем новую свеклопосадочную машину!

— Ого! Интересно!

Над всем лагерем по радио колокольно раскатился голос культурника, призывающего записавшихся через десять минут на посадку в автобус. Вера побежала:

— Я быстренько оденусь!

— А я уже готов, — сказал Аркадий Павлович, приподняв целлофановый пакет с термосом и едой в бумажных свертках.

— Наша машина клубни мнет, — вздохнул Нефедов. — Директор хотел послать меня в совхоз, на словах доказать там, что машина хорошая, а я — сюда! Спасся бегством, благодаря Вере.

Аркадий Павлович вдруг помрачнел:

— Это стыдно.

— А что было делать?

— Воевать с директором. Вы — инженер!

— Рядовой, — ответил Нефедов, будто это извиняло его.

Аркадий Павлович посмотрел в упор:

— Без рядовых еще не выиграли ни одной битвы! Никогда и нигде! Во всей человеческой истории...

Подошла Вера в сарафане из джинсового материала и протянула мужу клеенчатую сумку:

— Это тебе нести.

— Нет, — ответил он, — я с вами не еду.

— Новости!

— Это Волга, это неповторимо! — первым включился в уговоры Аркадий Павлович, а Нефедов скорчился:

— Зубы... Сил нет! Думал, вытерплю, а...

— Господи! — заволновалась Вера. — Куда же ты?

— В райцентр, — еще труднее выговорил Нефедов и совеем уже непонятно промычал, что там он найдет врача и вылечится. — Пока вы сюда, я туда...

— Я виноват, — расстроился Аркадий Павлович. — Долго сидели у костра, и вас продуло!

— Что вы! — провякал в ответ Нефедов. — У меня это часто бывает. Вы посмотрите там за моими... Хорошо?

Он молча взял у Веры сумку, отдал Женьке и на опушке, с которой уезжал автобус, еще долго стоял печальным изваянием, прижав руку к щеке.

5
И не видел, как проталкивался автобус среди берез, иногда перемежавшихся соснами. Они росли в такой непроглядной лесной тесноте, что дорога скоро стала казаться тропой, а лесу все не было конца. И под колесами был не асфальт, а трава, и в старых колеях держалась свежая вода от дождя, отражая зелень листьев и хвои, и ромашки заглядывали в воду с обочин.

На пеньке у дороги сидел заяц — непуганый, хотя и большой, — до тех пор сидел, пока автобус не подкатил почти вплотную. Вера «щелкнула» раза три, как он длинными скачками убирался с придорожного пенька в березовую гущу. А главное, не увидел Нефедов терема, в котором рождалась Волга...

И какой умелец сколотил его, уснастив затейливой резьбой? Кто раскрасил? Маленькая сказочная избушка желтела на зеленой поляне среди рослых берез, и солнечные лучи перебирали их трепещущие листья. Вековая березовая роща шевелилась вокруг терема, накрытого острой крышей, как шлемом. А из-под него вытекал тонкий ручеек и тут же нырял в осоку...

У распахнутой дверцы терема толпились приехавшие. Одни входили, другие выходили. Вера навела на них фотоаппарат, и все повернулись к ней, быстро построили группу, обхватили друг друга за плечи, заулыбались, а потом стали давать адреса на мятых бумажках, а иногда на остатках от разорванных сигаретных пачек, чтобы когда-нибудь получить карточку.

В белой рубашке апаш между березами бродил турбазовский культурник, похожий на борца, и с равномерными паузами привычно торопил любопытных, поднося к губам дребезжащий мегафон. Его стальной голос звучал раскатисто и сурово, как будто он поднимал людей в атаку.

— Быстрей, товарищи, быстрей! Все слышали? — спрашивал он и сам себе отвечал: — Все до одного слышали!

Вера схватила Женьку за руку и обежала терем, а мегафон со стальной неумолимостью предупреждал за спиной:

— До конца осмотра осталось двадцать минут! Сколько? Двадцать! Все слышали? Все до одного!

Потом время непоправимо сократилось до десяти минут, и стальной голос, не задумываясь, опять спросил:

— Все слышали?

Вера опустила фотоаппарат и по глубокой, сроду не кошенной траве подбежала к культурнику.

— Зачем вы так?

— А как еще? — непредвиденно мирно осведомился у нее борец в распираемой всем телом рубашке. — Я, например, больше не знаю как. Особенно если фотографировать все подряд! Все, что вы захочете, все равно не снять. И дня не хватит. Очень жаль, но кто прав? Я прав!

Вера выслушала эту речь и облегченно вздохнула, когда выпуклая грудь культурника снова открыла белые стволы и зеленый мир, А культурник лениво, враскачечку отошел к автобусу, взобрался на подножку и продул мегафон.

— Внимание! Через пять минут трогаемся в обратный путь! Все слышали? Отдельно повторять не будем! — Вера не могла не оглянуться на него еще раз, а он улыбнулся ей. — У нас все рассчитано. Опоздаем на обед! Сознательные уже сидят, — и показал своим мегафоном на автобус, в некоторых окнах которого виднелись головы пассажиров.

— Ну и езжайте! А мы останемся.

— А на турбазу, — спросил удивленный культурник, соскакивая с подножки и двигаясь за Верой, — как?

— Пешком, — ответила она, уходя.

— Женщина! — позвал он покладисто, но Вера не оглядывалась, и он поспешно загремел в мегафон на всю приволжскую рощу: — Товарищ женщина! Вы шутите? Женщина пошутила!

К автобусу уже бежали люди, а Вера, успокоившаяся, в совершенно раскрепощенном состоянии духа, шла в терем, затягивая за собой и Женьку за его хрупкую руку.

Внутри все стены терема нежданно оказались исчерканными, как записная книжка, только беспорядочно, вдоль и поперек. Надписи делали цветными карандашами, словно их специально захватывали с собой, передавая об этой необходимости друг другу по всегда исправному голосовому телеграфу. Отмечали, когда и кто здесь побывал, из какого города. Полный адрес. Не стеснялись. Вроде старались не столько подивиться, сколько себя запечатлеть.

А кому это интересно, что был здесь, например, Редькин из Сызрани? Неужели ничего другого не могли придумать, кроме как отмечаться на стенах этого теремка, словно в домовой книге? Нет, придумал кто-то... К одной стене, возле двери, прибил косую полку, точь-в-точь как у школьной парты, положил на нее общую тетрадь, а на первой ее странице по-печатному написал — Вера прочла вслух, чтобы и Женька слышал:

— «Люди! Пожалейте стены. Пишите здесь».

— Напиши, что я тут был! — сейчас же потребовал Женька.

— Мед-пиво пил, — добавила Вера, листая страницы, пока не остановилась на одной. — Слушай! «Привела я сюда своих сынов. Всех трех. Их отец сложил голову на Волге, младшему тогда было два годика. Теперь у него свои детишки. И они тоже здесь. Все мы здесь. Пришли поклониться Волге и отцу. Тут все самое святое. Их мать Анохина Пелагея». Понял, Женька? — спросила Вера, помолчав.

Женька, ухватившись за кольцо перил в середине терема и привстав на цыпочки, силился заглянуть и увидеть, а что же там? Кольцо было никелированное, сияло на солнце, по-хозяйски проникавшем в терем, словно оно тут и обитало, а за кольцом темнела железная бочка. Вера, охваченная каким-то объяснимым, конечно, но не имеющим точных слов для своего названия волнением, оттягивая эту минуту, не заглядывала за кольцо, ждала умиротворенности, но сейчас пожалела Женьку, приподняла его. И сама заглянула. Вделанная в пол бочка была без дна, и там, внизу, в ней закипала бурая вода. Горбился, и бурлил первый ключ, из которого сочилась Волга.

— Самый первый-первый? — спросил Женька.

— Дальше будут другие ключи, и ручьи, и реки, которые поят Волгу, а это самый первый!

— Эх, а папа зубы лечить поехал! — с болью выкрикнул Женька.

— Зубы же, — ответила Вера и вернулась к общей тетради.

Были еще записи строителей одной из волжских гидростанций, приехавших посмотреть, откуда начинается река, которую они перекроют в раздольном ее течении, строчки грузинской девочки, счастливой оттого, что она своими глазами увидела исток Волги, о которой столько слышала и читала, и стихи — о речном просторе и княжне, брошенной в одну из набежавших волн, чуточку, довольно ловко, подправленные, чтобы звучать от первого лица, и подписанные — Стенька Разин.

Потом снова постояли у бочки, глядя вдвоем на живой клубок мутной воды, и вышли...

И увидели, что возле ручья, вытекающего из-под терема, высоко вздернув колени, на траве сидит Аркадий Павлович.

Глянув на опустевшую поляну за березами, где недавно стоял автобус, Вера спросила:

— А вы... остались?

— Не насмотрелся!

— Нет, из-за нас... Конечно же! — начала Вера, но, видя, что Аркадий Павлович кривится и слушать ее не хочет, умолкла, потрогав зардевшиеся от неловкости щеки, а тот вскочил и восторженно, как это он умел, уже звал:

— Идите, что я вам покажу!

Через узкий, в полшага, ручей, над осокой дугой перекатывался мостик, а рядом тянулся тонкий, как палка, столб, не замеченный раньше, с дощечкой наверху и какой-то надписью на дощечке.

— Читайте! — говорил Аркадий Павлович, кивая на дощечку, схватил Женьку под мышки, приподнял. — Ну?

— «Пер-вый мо-о-ст че-рез Во-олгу», — прочел Женька и заорал: — Первый мост!

И тут же побежал на этот мост.

— Надо же, чтобы зубы у Юрия Евгеньевича, — подосадовал новый знакомый, казавшийся теперь давним. — Экая нелепица!

— Какие зубы! — перебила Вера, то ли чтобы успокоить Аркадия Павловича, то ли сердясь. — Он за удочками поехал в райцентр. Его совесть мучает.

— Это еще нелепей!

— Только Женьке не говорите. Давайте я сниму вас на мосту, пусть Юрию Евгеньевичу будет потом завидно...

Женька уже звал с моста: «Мама, мама!», намекая, что надо «щелкнуть» его на этом мосту, и обрадовался, когда подбежал Аркадий Павлович и взметнул его на свои плечи, с высоты которых можно было дотянуться до березовой ветки над мостом, а Вера, отходя, начала «щелкать» их, а Женька, пользуясь тем, что она далеко, зашептал Аркадию Павловичу в самое ухо:

— Папа привезет вам удочки. Я его знаю... Он за удочками поехал, а про зубы — выдумал, чтобы его не задержали... Но вы маме его не выдавайте, чтобы не сердилась...

Потом ели на пне, большом, с тележное колесо, застелив его полотенцем и бумажными салфетками и раскупорив все запасы — из сумки Веры и целлофанового пакета Аркадия Павловича.

Неподалеку, на траве с белыми ромашками, разлеглась молодежь. Юноши и девушки пришли сюда пешком от железнодорожной станции и отдыхали: одни просто вытянув ноги, другие положив их на рюкзаки, как на подушки, третьи, приподняв, упирались ими в стволы берез. Две девушки спали, приткнув головы на плечи одна другой. Сидел только юноша с гитарой и тихонько перебирал струны, кое-кто вокруг подпевал так же тихо, а Волга, едва родившись, уже текла мимо...

— Ну, как же мы теперь? — спросила Вера, собирая в сумку остатки еды и посуду, чтобы вымыть где-то там, а здесь, эту Волгу, она пачкать не хотела.

— Очень просто! — ответил Аркадий Павлович. — До Верхнего Волгина — пешком, через пшеничные поля, а оттуда в три часа каждый день отправляется бензовоз до Свапуща. Я узнал у нашего шофера, с автобуса... Свапущ — на берегу озера, мы — на катер и к вечеру — дома. Еще до захода солнца.

— Какая прелесть! — воскликнула Вера, доказывая истину, что она, как женщина, определенных вещей не схватывает, а Женька с мужской сообразительностью спросил:

— Но ведь все трое в кабину бензовоза мы не сядем.

— Ах, да! — потускнела Вера.

— А я сверху, — ответил Аркадий Павлович.

— На бензовозе? — спросили Вера и Женька хором.

— Да! — засмеялся Аркадий Павлович. — Почти верхом!

— Что вы! Измажетесь. Упадете.

— Чепуха! — галантно возразил Аркадий Павлович. — Я пробовал! Сидишь — ногами в поручни — и держишь...

Он показал руками — так, как будто сжимал перед грудью винтовку или автомат.

— Где? — заторопился Женька. — Где пробовали?

— Там...

— На войне? — спросил Женька, предвкушая самый интересный рассказ, но Аркадий Павлович ограничился одним словом, командуя себе и всем:

— Вперед!

Пшеница за рощей лежала до горизонта, перекатываясь со склона на склон, слабо золотясь под солнечным небом, а в самой ее, как издали казалось, гуще темнели черные, прокопченные временем избы Верхнего Волгина.

6
А Нефедов начал день с того, что слушал, как поет Муслим Магомаев. На полках радиоотдела в районном универмаге блестели телевизоры всех систем, отполированные донельзя, теснились разные приемники и магнитофоны, и трудно было найти и выделить поющий, но Магомаев заливался вовсю, то трагически, то томительно-сладко.

Нефедов стоял рядом, у прилавка со спорттоварами, который углом примыкал к радиоотделу, и на обе секции была одна продавщица, крупная красавица с белой копной волос, в гладкой юбке, обливающей ее выпуклые богатства, и вязаной безрукавке. Сложив руки на груди, она пересмеивалась с молодым человеком, вертевшим в пальцах крохотную радиолампочку, и на спорттовары пока не обращала внимания.

Во всю стену за прилавком тянулись полки со спортивной одеждой, тапочками, тяжелыми мячами-медболами, как было начертано на картонке, прикнопленной над ними, боксерскими перчатками и кубками всех размеров и видов, как будто райцентр задумал во что бы то ни стало завоевать себе все рекорды на свете и кубки уже завез.

А удочек не было...

Наклонившись, Нефедов еще раз обежал глазами весь прилавок. Под стеклом виднелись гантели, эспандеры, роликовые коньки, намордники и поводки для собак, а также перочинные ножи со штопорами, уже открытыми для привлечения покупателей.

— Гражданин! Вы будете что-нибудь брать?

Красавица, оказывается, перешла сюда, пока он смотрел, нагнувшись.

— А удочки у вас есть?

— Не видите, что ли?

— Не вижу.

— Значит, нету. Года еще не прошло, как запрет сняли!

— Когда же они будут?

— Я удочек не делаю.

— Как же быть? — машинально спросил ее Нефедов, и она ответила, демонстрируя торговый талант:

— Купите домино! Чем червей копать, сможете культурно проводить свободное время. Или нож со штопором. Солидный выбор.

— А зачем?

— Как хотите, — и величавая красавица вернулась к молодому человеку, который продолжал вертеть радиолампочку, а Магомаев все пел, и Нефедов услышал чье-то несдержанное восхищение:

— Ать, едри твою! Голосина!

Низенький старикашка в модной рубахе с «огурцами», появившийся у прилавка радиоотдела, поражался Магомаеву и, странно, подманивал Нефедова пальцами опущенной руки.

— Дал же бог! — вскрикнул он, когда Нефедов приблизился. — А тебе-что, удочки нужно? Бамбук хочешь?

— Я... Вы... Ба... — задохнулся Нефедов.

— Выдь отседа и вертай направо по улице, — перебил старик, почесывая растрепанную бородку и пучки усов, растущих прямо из ноздрей. — Я догоню... От поет!

Затосковавший было Юрий Евгеньевич воспрянул духом и вылетел из универмага. Свернув направо, он впритруску побежал по улице. В просветах переулков уже стал открываться берег озера, густо, в два ряда, облепленный моторками. Юрий Евгеньевич сбавил шаг, боясь оглядываться, а сзади, с одышкой, зазвучал голос старикашки:

— Ты куды разбежался? Ну, заморил! Ракета! Не останавливайся, крой дале, однако не так шибко, быдто гуляючи...

Гуляючи, они стали договариваться.

— Есть у нас товар для вас! — сказал старикашка.

— А какие удочки? — спросил Нефедов.

— Бамбуковые, из Москвы. Складные. Шик-модерн!

— Елки-палки! — не удержавшись, взвизгнул Нефедов.

— Пятерка за штуку, — предупредил старик. — И пять штук — махом!

А Нефедов ощупал карман своей клетчатой рубахи на груди И ответил без обиняков и рассуждений:

— Беру. Как раз!

Остановились у некрашеных ворот, и за ними тут же орудийным лаем начал исходить невидимый сторожевой пес.

— Кусается?

— А как же! Но ты не бойся, — утешил старик, видя, как топчется покупатель, пока сам он крутит ключ в калитке. — Не бойся, потому что днем пес на цепу.

Пес был великорослый и нервный, перебирал лапами у своей конуры в углу двора, вроде застоявшегося коня. А двор — чистый, с железным гаражом, который уютно обсели голуби, с козлами для пилки дров среди березовых поленьев, лежавших навалом. У крыльца устроился самовар на кирпичной подставке.

— Цыц! — приказал старикашка псу, который все еще гавкал душераздирающе. — А ты не двигайся, сынок. Замри! Оно и перестанет.

Нефедов замер возле самовара, и собака, брякнув цепью, действительно затихла. Он хотел было обтереть платком мокрую шею, но собака, вспрыгнув, сейчас же бахнула. Так и осталась шея невытертой.

Старикашка, скрывшийся в доме, долго не появлялся, и пришлось держать руку с платком на весу. Наконец он вынес на крыльцо удочки. Бамбуковые, Одна лучше другой. Под оглушительный лай пса Нефедов приблизился, с благодарной улыбкой протягивая старикашке двадцать пять рублей.

— Вы не знаете, как выручили меня, отец. Я вас расцелую! — сказал он старику и обнял его.

Пес разлаялся, и на крыльцо, пока Нефедов целовал старика, вышел дядька в майке-безрукавке, босой, с комочком волос под расплющенным носом, и спросил:

— А чего это оно разрывается, чудище? — и увидел Нефедова. — Я думал... покупатель ушел...

Договорил он уже вполсилы. Что-то неблагополучное в том, как они смотрели друг на друга, уловил старикашка и с упреком сказал:

— Васятка!

— Здравствуйте, Васятка... — первым пришел в себя от шока Нефедов. — Не узнаете?

— Кого?

— Меня. Я — Робинзон!

Васятка глянул на гостя сумрачней, из стороны в сторону подергал под носом волосяным пучком и прогудел:

— Если у вас не все дома, то не надо шутить.

— Позвольте! — сказал Нефедов и обратился к старикашке: — Понимаете, именно он отобрал у меня удочки. Назвался рыбнадзором и отобрал. И он же... то есть вы... мне же... за двадцать пять рублей. Ха-ха-ха!

Многократно отражаясь в самоваре, старикашка зализывал самокрутку:

— Уходи ты подобру-поздорову, милай. Удочек мы не покупаем, и напрасно ты их нам притащил.

— Еще ворованные, небось, — фыркнул Васятка, а старик сказал:

— Мы себе ореховые удилища режем, бесплатно!

— Я их принес? — спросил Нефедов, тряся головой.

— А кто же?

— Когда?

— Сичас.

— Вы же сами меня назвали покупателем. Сичас, как вы говорите. Васятка!

— Папаша, вы слышали? — спросил Васятка старика.

— Не слышал. Помолиться могу.

— Топай! — с крыльца зарычал на Нефедова Васятка. — Еще и цена небось спекулянтская! Можем и в милицию заявить...

— На меня?

— А то! — угрожающе вскрикнул старикашка. — Всякие ходют тут по дворам, удочками вразнос торгуют!

Нефедов посмотрел на деда, на Васятку и вдруг сплюнул:

— Тошно на вас глядеть.

— Папаша, — устало сказал Васятка, — спустите кобелька!

И Нефедов зашагал к воротам под лай пса, но у калитки остановился:

— Эх, вы! В кибернетике — новое поколение машин. Люди в космос летают, а вы!

— Топай!

Он шагал по улице, совсем раздавленный, разбитый, жалко сутулясь, и не мог поверить себе, что все это было. Но — было! Над ним проплывали древние деревья, и он попадал то в тень, то под солнце. Шел и шевелил губами... Убеждал себя, что держит путь прямиком в милицию, все расскажет там...

Он схватил за плечо Мальчишку, гонящего мимо железный обруч проволочной каталкой, как гоняют их все мальчишки на всех улицах всего мира, сжал и спросил:

— Где ближайшая милиция?!

Обруч съехал на мостовую и упал, забренчав на булыжнике.

— За углом — налево...

За углом он и правда увидел вывеску, висевшую, как железный флаг, над каменным крыльцом: «Милиция». У крыльца застегнул пуговицу на воротнике. И как раз из отделения вышел милиционер и спросил юношеским голосом:

— Вам что, гражданин-товарищ?

— Н-ничего... Просто гуляю, — прозаикался Нефедов, взяв удочки на плечо. — Любопытно!

— Что тут может быть любопытного?

— Дом какой интересный! Колонны наполовину в стенах... Что здесь раньше было?

— Спросите чего полегче, — засмеялся милиционер и бравым движением расправил гимнастерку под поясом.

Уже на катере, уходившем от берега, Юрий Евгеньевич еще раз пожалел, что не о том заговорил с молодым милиционером, но внутренний голос прозвучал в оправдание: «А-а, отдыхаю я! Без меня разберутся с этим Васяткой».

А ночью ему приснился странный сон, который он запомнил. Первый в жизни. Как будто, застегнув пуговицу, он все же поднялся по ступеням просторного крыльца, вошел в милицию и потребовал, чтобы его пустили к начальнику.

Ему показали на дверь с надписью «Начальник». Надпись, надо сказать, была какая-то пугающе несолидная, буквы кренделечками, с завитушками. А когда Нефедов вошел, он обомлел от жути и хотел тут же бежать, но ему успели предложить:

— Садитесь!

Дело в том, что за столом красовался не кто-то, а он сам, Нефедов, и это он сам себе и предложил садиться. И вошедший Нефедов — в клетчатой рубашке, обыкновенный смертный — сел, а Нефедов из-за стола — в генеральской форме, от которой в глазах рябило, спросил:

— Что у вас?

Мямля и переминаясь в кресле, Нефедов-обыкновенный кое-как рассказал Нефедову-генералу, что с ним случилось, считая, что генерал поймет и возмутится — свой человек все же как-никак — и прикажет сейчас же выстроить целый батальон милиции против Васятки, учитывая, что там и пес, но генерал, ангельски улыбаясь, ангельски спросил:

— А зачем?

— Что?

— Связываться!

Тогда возмущение не на шутку охватило Нефедова-обыкновенного, он пустился в безостановочную речевую карусель, набиравшую скорость, пока генерал, как автоинспектор, не вынул полосатую палку из-под стола и не остановил его.

— Юра, — сказал он, — я ведь не за себя боюсь, а за тебя! Еще скажут, что ты сам принес им эти удочки продавать.

— Да!

— К тому же у тебя никаких свидетелей. Сын — малолетний родственник. И? И? — спрашивал Нефедов-генерал. — И ничего ты не сумеешь доказать, а у тебя отпуск. А отпуск, он... — и генерал пропел, заигрывая глазами: — Отпуск — он быва-ает только раз в году-у!

Нефедов вскочил и закричал:

— Я хочу к кому-нибудь постарше! Есть тут кто постарше? И безмолвным жестом — пожалуйста! — генерал показал ему на дверь, более высокую, чем первая. Нефедов встал и самоотверженно направился туда, и зазвучала сказочная музыка, но генерал тоже вскочил, рухнул на колени, схватил его за руку и задергал изо всех сил.

— Юра! Юра! — кричал он.

Продолжительная дрожь заколотила Нефедова, и он трясся, пока не открыл глаза и не увидел Веру, которая держала его за руку и смеялась.

— Юра! Юра! Вставай! Ты же обещал Аркадию Павловичу — на рыбалку вместе с ним!

Ездили на рыбалку с Аркадием Павловичем, для которого пришлось сочинить легенду о молодом инспекторе из рыбнадзора. Дескать, бедняга ничего не знал об отмене запрета на рыбную ловлю в озере, отобрал удочки из-за ревностной любви к родной природе и сейчас же, счастливый, вернул их, едва Нефедов перед ним появился. Собирали ягоды в лесу, ходили по грибы. Вот только до истока Волги не удалось добраться, пешком — далековато, день «шлепать», а может, и два, а на бензовоз — мало надежды, в кабине у него почти всегда — свои пассажиры туда и обратно, это Вере с Женькой повезло, а сидеть наверху, на цистерне, Юрий Евгеньевич не рисковал, у него такого опыта, как у Аркадия Павловича, увы, не было.

Настало утро отъезда, и Нефедов спустился к озеру, чтобы попрощаться. Оказывается, он страстно любил воду. Оставалось пожалеть, что в их городе не было ни моря, ни озера, ни даже реки. Зачем же он жил там? Что его удерживало?

Озеро лежало уже одетое солнцем. Он стоял на берегу и думал, когда подошла Вера.

— Смотри-ка, — сказала она, протягивая конверт. — Тебе письмо от Охрименко... Только что принесли.

Не было там ни моря, ни озера, ни реки, но был Завод. Это был его город, суженый город его жизни. Он разорвал конверт, прочел письмо и поморщился, как от зубной боли.

— Что такое?

— Все равно мне ехать в совхоз.

— Что он пишет?

— То и пишет. Машину нельзя задерживать. Но ведь если такую сдать, то как раз и задержится рождение настоящей машины! А-а, да что слова тратить!

— Вот именно. Плюнь ты на нее! Поезжай и сдай.

Нефедов распахнул глаза и долго соображал, глядя на жену.

— Потому что квартира?

— Не вкладывай в нее столько сердца, Юра, в эту свеклосажалку! Машина Охрименко, в конце концов, пусть он и старается.

— Какая разница, чья машина?

— Для тебя, конечно, никакой. А другие себя не забывают. Время такое.

— Вера! — крикнул Нефедов и вдруг сдался. — Я поеду.

ИСТОРИЯ ВТОРАЯ

1
Вечером, еще похожим на день, Нефедов уверенно, как старожил, «шлепал» через совхозную усадьбу. Был он несколько припаражен: серый пиджак в звездочку, скособоченный галстук, полотняная кепка, обтертые от пыли полуботинки. Сизые брюки, правда, заметно мятые, но этого по-скорому не поправишь, утюга в крохотной совхозной гостинице не нашлось, когда-то, сказали, был, да перегорел...

Заканчивался последний день командировки. Шел Юрий Евгеньевич подписать бумаги и попрощаться с директором совхоза, оттого и побрился под вечер. Не к кому-нибудь «шлепал», а к заказчику все же!

Машина, разумеется, делалась по плану, но уж так повелось, что хозяйства, в которые посылали новые изделия на испытания и которые были в этих изделиях кровно заинтересованы, на заводе назывались заказчиками.

Несколько дней несусветных мук с машиной — душевных и физических — протянулись без толку. Несмотря на то. что машину пытались подладить с местными механиками, пробовали и то, и это, она не пошла...

А теперь?

Вдруг Нефедов повернул и «пошлепал» в сторону...

Угол хозяйственного двора усадьбы, к которому он приближался, был забит машинами разного назначения, вернее, их бездыханными останками. Стояли, верней, лежали они в беспорядке, краска с них послазила, уступила место ржавым пятнам, рядом валялись рычаги, болты, шестеренки, канистры и жестяные банки, в которых поблескивало вечернее солнце. У мертвого культиватора, позвякивая молотком, возился кудрявый парень в замасленном комбинезоне, и Нефедов спросил его:

— И давно у вас тут эта самая?

— Что?

— Свалка.

Улыбнувшись, парень оглянулся на него:

— Это техстоянка.

— Прибавили бы: образцово-показательная.

— Скажут — прибавим, — спокойно ответил парень и так звякнул молотком, что Нефедов поморщился от неожиданности и поковырялся пальцем в ухе.

— Чините?

— Не... Запчасть снимаю... Запчастей не хватает, а работать надо!

Нефедов покрутил головой и сначала побрел, а потом впритруску побежал к длинному одноэтажному дому в глубине усадьбы, на беленой стене которого лучилась стеклянная табличка, извещая, что здесь и находится дирекция совхоза.

Утречком новую машину испытывали вместе с самим директором, он сел и попытался управлять, а когда слез, к удивлению всех окружающих, знавших своего директора человеком бурным, сказал тихо, вежливо:

— Вечерком побеседуем.

Вот и вечерок настал...

Кабинет у директора был вполне современный, с селектором под рукой, и сам директор возвышался за столом крепкий, с бычьей шеей, все в нем дышало молодостью и силой — вот, правда, черные волосы, развалившиеся на голове, перепутались с сединой. Словно бы с чужой, слишком уж ранней. Он сидел, положив огромные кулаки на стекло, и они отражались в нем, поэтому кулаков было не два, а сразу четыре.

Нефедов ссутулился у приставного столика с набором пепельниц, а директор сказал:

— Ну, давайте я сначала вас послушаю!

— Да нет, давайте уж вы...

— Почему? Вы — гость. Пожалуйста.

Помяв под столиком свои руки, Нефедов мучительно глянул на директора исподлобья:

— Я вам что хотел сказать? Только одно...

— Что?

— Технику надо беречь...

— Это техника? — взревел директор, против воли нажимая на свой без того неслабый голос. — Гроб с музыкой! Да это...

— Согласен, — перебил Нефедов. — Но я вам не про новую машину говорю... С ней ясно. А вот... Хоть бы навес построили!

И Нефедов принялся корить директора за эту свалку,которая побольше небрежности и похуже, чем бесхозяйственность, а скорее — нелюбовь, тогда уж и небрежность, и бесхозяйственность не случайны. Директор плохо слушал его, а присматривался к странному собеседнику умными орлиными глазами: ну-ну, дескать, небольшой ты хитрец, неглубоко прячешься, ты меня за техстоянку распекаешь, а сам приехал выручать свою новую машину, которая негодная! Тут я сразу и схвачу тебя за шкирку, как щенка! Чего ты на меня навалился? Ишь!

Он-то, директор, ждал баталии, готовился к схватке, к тому, что его начнут уламывать, умолять, а то и угрожать... Для того, конечно, и начал этот тип со свалки! Мелко взял, несолидно.

— Вы приехали отстаивать интересы завода, — сощурившись, мягко сказал директор.

— Да. А что, разве сделать нормальную техстоянку не в интересах завода?

— Для хорошей техники?

— Само собой.

— А новая ваша машина никуда не годится! — крикнул директор и так саданул кулачищем по стеклу на столе, что оно треснуло.

— Я и не спорю, — пожав плечом, сказал Нефедов. — Зря стекло разбили.

— Как?

— Я же сказал: согласен, что машина пока плохая.

Орлиные глаза растерянно заморгали.

— Когда это вы сказали?

— Сразу.

Директор задумался, вспомнил и удивился, что пропустил это слово или не придал ему никакого значения. Тут была какая-то новая хитрость. Какая? Орлиные глаза перестали моргать и сощурились, как самые заурядные, испуганно и смущенно.

— И сейчас подпишем дефектный акт? — вкрадчиво спросил директор, прячась за несерьезный тон.

— Подпишем.

— Мгх! — кашлянул директор, который не мог покуда разгадать, в чем тут подвох. — Так о чем мы толкуем? Вот ручка! Прошу.

Он выхватил из чернильного прибора ручку с острым хвостиком, подал Нефедову и положил перед ним приготовленную бумагу, перегнувшись через весь свой стол.

Нефедов долго читал и перечитывал, а директор все щурился и ждал: «Сейчас-сейчас раскроется, в чем тут гвоздь!» Но Нефедов хлюпнул носом и сказал:

— Всё точно.

— Может быть, смягчить чуток?

— Да ладно... — сказал Нефедов. — Чего мелочиться? И — подписал акт.

Тогда директор быстро спрятал свой экземпляр в стол, запер на ключ и подергал ящик. Заперлось хорошо.

— Чу-де-са-а!

— Какие?

— Я думал — ты, а ты... Занятный тип! Что говоришь, то и есть. Ты не подписал себе смертного приговора?

Нефедов пожал плечами:

— Зато машина будет... У меня здесь родились кой-какие мысли. Приеду — попробую.

— Я к чему спрашиваю — если надо, зови меня на защиту.

— Ты навес сделай для техники!

— Сделаю! — приподнял кулаки директор. — Клянусь тебе!

И потер трещину на стекле.

— Машину требуешь, а сам к машинам как варвар! — проворчал Нефедов.

— Согласен, — сказал теперь директор, — но это не я. Это наследие. Дурацкое оправдание, уж скоро год, как я здесь... Сейчас выдвигают молодежь. Тебе сколько лет? Мне тридцать четыре...

— Я моложе.

— А я думал, старше, — засмеялся директор. — Чего недостает в первую очередь? Времени! Ты где его берешь?

— Да вот... Иногда пытаюсь ночью работать...

— Твой поступок удивил меня! А это — настоящая помощь. Ах, если бы все вот так. А я ведь думал — опытный хитрец!

Директор все же саданул по стеклу еще раз, ручка выпрыгнула из прибора, покатилась и стукнулась об пол, а он вскочил:

— Когда твой поезд? Возьмешь мой газик. — Выйдя из-за стола, он с чувством потряс нефедовскую руку и оглядел с головы до ног: — Нет! Забавный ты! Счастливо!

2
Нефедов проснулся в узком номере районной гостиницы от свирепого воя, поднятого за дверью. Он вытер холодный пот на лбу и, подшлепав к двери, приоткрыл ее.

Гостиничная уборщица, тощая женщина в тапках на босу ногу, чистила пылесосом дорожку, застилавшую коридор. Папироска, гвоздиком торчавшая из-под ее носа, вовсю чадила. Время от времени уборщица поддергивала к себе зверски воющий пылесос, ухватившись за длинную кишку, вырывающуюся из ее рук, и перекрикивалась с подругой, которая в самом конце коридора Крутила тряпку по окопному стеклу.

— Что вы делаете? — спросил Нефедов.

Тощая женщина вскользь глянула на него и опять крикнула подруге:

— Я же говорила, сейчас повылазят. Полюбуйся!

Нефедов потупился и сказал виновато:

— Люди спят...

— Ну и спали бы себе на здоровье! Успеете нашастаться еще!

Но сон больше не приходил, в голове выло.

В номере был шкаф с зеркальной дверью, круглый стол с неподъемной на вид пепельницей, пятнистым графином и двумя стаканами на подносе, две кровати...

Во второй, стоящей впритык к шкафу, кто-то спал. Одежда была небрежно брошена на стул. С чувством позднего раскаяния Нефедов прикусил язык, ругая себя, что не сразу заметил соседа и мог разбудить его своим неурочным «шастаньем», а к пылесосу местные постояльцы, видно, привыкли.

Сосед спал крепко и смешно, натянув на голову полпростыни, а снизу высунув из-под нее волосатые ноги. Но когда Нефедов еще раз посмотрел на него, то увидел, что, размотав простыню, сосед освободил пол-лица. Глаз у него был лихой и скорее любопытствующий, чем раздраженный.

— Ночью приехали? — спросил Нефедов. — Я ложился, вас не было...

Сосед молча закрылся простыней и повернулся к стенке. Жаль, не удалось пообщаться, развеяться. Нефедов полежал еще немного и вдруг пробормотал:

— Ах, черт!

— Проспал?

— Нет.

— А чего?

Сосед размотался и оказался молодым парнем с требовательным интересом ко всему на свете.

— Командировочное не отметил в совхозе! Прибытие-то зафиксировано, а вот отъезд...

— А вернуться?

— Автобус туда уходит рано утром, а назад приходит вечером. Поезд домой в полдень... Раз в сутки. Прозеваю...

— Ну, пришлепни здесь печать! И всего делов!

— Спасибо за идею, — обрадовался Нефедов. — А отметят?

— Люди везде есть.

И Нефедов торопливо начал одеваться.

— Пиджак оставь, — сказал сосед. — Жарко!

— Большое спасибо, — еще раз поблагодарил Нефедов и вышел без пиджака, улыбнувшись на прощанье курносому и моложавому соседу.

Пылесос все выл, даже на улице было слышно.

Стояли последние дни августа, и духота не упала за ночь. Правильно, что командировочное переложил в задний карман брюк и остался в тенниске, немного мальчишеской, оттопыренной не по возрасту внушительным животом, зато легкой...

Привокзальные площади везде начинают жить рано. От столовки толстая женщина катила на перрон мармитку с пирожками. Нефедов хотел купить и съесть один, остановил женщину, но даром перерыл карманы брюк.

— Простите. Деньги в пиджаке оставил. Вот — только три копейки...

Женщина молча покатила мармитку дальше.

Па той стороне площади открылся киоск «Союзпечати», Нефедов купил газету и обнаружил, что сегодня воскресенье.

— У, черт! — сказал он еще раз, сердясь, что дни перепутались за это время, и уточнил у продавщицы: — Нынче что — воскресенье?

— Воскресенье — день веселья! — ответила та.

— И все закрыто?

— А как же!

Конечно, можно было послать удостоверение в совхоз по почте, директор отметит. Но вдруг — потеряется при пересылке? А жалко...

И он побрел по центральной (и единственной) улице райцентра, этих Ливен или Ливн, как их лучше называть, ища глазами: может, где-нибудь все же открыто что-нибудь? От улицы убегали закоулки, в одну сторону — к скошенному полю, где, махая хвостами, тянулось стадо, а в другую — к реке, где гортанно кричали гуси. Вероятно, хозяйки — ранние работницы — уже полоскали белье и пугали их. Толпой перешли улицу другие гуси, спеша к реке, на зов сородичей. Разделив гусей на два батальона, загремели телеги — одна с яблоками в ящиках, другая — с разодетыми бабами, которые нарядились на воскресный базар и держали пузатые корзины на коленях. Одна озорно крикнула Нефедову с телеги:

— Не ослепни, дядя! — и кинула ему яблоко.

Нефедов помахал нм рукой, они запели, а он, деликатно поплевав на яблоко со всех сторон, вытер его носовым платком и вцепился зубами.

Яблоки оставили в воздухе короткий душистый след, тут же стертый керосиновым запахом, потому что косолапый керосинщик тянул навстречу белую лошадь с железной бочкой на мягких резиновых колесах. Он лениво мотал поднятой рукой с дребезжащим колокольчиком, повторяя в паузы:

— Кому налить? Налью! Керосинчику!

Керосинщик шел в кожаных штанах, в кепке с необычным помпоном, который при ближайшем рассмотрении оказался цветком по имени — золотой шар. Эти цветы перегибались через все штакетники слева и справа.

На скамейках у штакетников сидели старички, иногда со старухами. Бабушка в белой хустке молча смотрела на мир, а дед курил трубку. На другой стороне два местных интеллигента чинно разминулись, приподняв соломенные шляпы. Телевизионные антенны отстреливали солнце с черепичных крыш, как громоотводы. Все вокруг дышало блаженным покоем...

Нефедов пересчитал замки на учрежденческих дверях, увидел, что на учрежденческих окнах сомкнулись ставни, и сказал себе:

— Тэк-с, Юрии Евгеньевич...

Радость ждала Нефедова в самом конце проспекта. Там, за железной оградой, за травой, среди которой была вытоптана волейбольная площадка, краснело здание школы, и в открытом окне нижнего этажа Нефедов увидел крупную женскую голову, обвитую толстенной косой. Голова склонилась над столом.

В школе скребли полы, мыли стены, крашенные скучноватой масляной краской, и Нефедов принял людей, одетых в простое и грязное, за ремонтных рабочих. Но та самая женщина, которую он увидел в окне, директор школы, с улыбкой сказала, что это родители-энтузиасты заканчивают подготовку к учебному году. В будни-то все заняты!

— Похвально, — не преминул заметить Нефедов, приглядываясь к ней и убеждаясь, что у нее и правда все было крупное: коса, и щеки, и даже уши, и все остальное.

— Вы насчет приема? — спросила она.

— Да нет, — застеснялся он, — тут такое дело...

Женщина была перед ним добрая — на вид, и он рассказал, в чем дело, и попросил черкнуть ему отметку о том, что он убыл из Ливн и когда. Чья печать и подпись, для бухгалтера, наверно, все равно. Важно удостоверить факт.

— Печать у вас есть?

Женщина глянула на него, как на несмышленого ученика, и покачала головой:

— Печать-то у меня, конечно, есть, но поставить ее вам я не поставлю.

— Но почему же? — искренне удивился Нефедов. — Вот он я... Вы меня видите. Сижу, не где-то, а в Ливнях! Без обмана. Упустил за делом такой пустяк, как эта отметка. Помогите рассеянному человеку.

— Вы не рассеянный человек, — сказала директриса, — а странный.

— Но ведь это бесспорный факт, что я здесь, — не сдавался Нефедов, сдерживая себя, чтобы не вспыхнуть, и помня, что вспыльчивость на его глазах губила многих. — Был в совхозе, прибытие отмечено, вот. И бесспорный факт, что я отсюда уеду. Сегодня. Поезд через несколько часов. А вы отказываете. Почему?

— Потому что вы приехали не по нашей линии. — сказала директриса. — Если бы по нашей... А вы не по нашей!

И Нефедов поднялся, бормоча:

— Человек человеку — брат.

Директриса выпрямилась и гневно выпалила:

— Не бросайтесь принципиальными словами!

— Извините, — попросил он от дверей.

На улице почесал себе затылок и почувствовал голод. Ужин вчера был ранний, а сегодня только нюхал, как пахнет щами из столовки, расположенной в том же доме, что и гостиница. Столовая была внизу и держала весь дом под своими парами...

Дорогу переходили рыбаки, отец с мальчишкой. Оба в подвернутых штанах, оба несли удочки и мелкую рыбешку на шнурках с палочками, каждый отдельно, чтобы похвалиться дома собственным уловом. Мог бы и он вот так идти с Женькой, если бы в их городе была река...

Остановив рыбаков, Нефедов стал расспрашивать, какое учреждение может быть открыто в райцентре в воскресенье, чтобы отметить командировку. Долговязый отец задумался и даже закурил, а затем, пропустив женщин с бельем в плетеных корзинах, сказал раздельно, с заметной паузой:

— Кинотеатр... И церковь!

— А дядя Костя на работе сидит, — прибавил малец. — Я сейчас сам видел.

— Это наш военком, — объяснил отец.

И они поспешно понесли рыбешку дальше, пока не протухла.

В кинотеатр Нефедов идти побоялся, в церкви и вовсе было неудобно отмечать командировочное удостоверение, а в военкомат завернул.

Дядя Костя, военком, был рыжий, как само солнце над Ливнами, и сидел в майке-безрукавке у подоконника перед шахматной доской. Один. На лбу его обозначилась выпуклая складка. Похоже, решал шахматную задачу, и, похоже, не получалось.

Рыжие, которых Нефедов встречал в жизни, бывали либо очень злые, либо очень добрые. Люди крайностей. Он медлил. Но дядя Костя уже перевел на него пронизывающие глаза в коротких и густых ресницах, понятно, рыжих.

— Кто такой?

— Командированный.

— Зачем ко мне?

Нефедов стал рассказывать о своей беде, торопясь, путаясь, не зная, вспоминать ли недобрым словом школьную директрису или умолчать, чтобы не было дурного примера, но дядя Костя перебил его:

— А! Чего долго говорить?

Из пустой комнаты, где, наверно, собираются новобранцы, он завел Нефедова в свой кабинетик и достал из письменного стола захватанный пальцами мешочек с печатью на дне. По-солдатски, раз-два.

— Куда бить?

Нефедов показал и, пока дядя Костя расписывался и дышал на печать, вставил слово о школьной директрисе.

— А! — опять сказал дядя Костя. — Сами жалуемся на бюрократизм, сами разводим. — И хлопнул печатью по его бумажке. — В шахматишки не играешь? Что-то кореш задерживается.

— Спешу. Да и партнер я слабый. Спасибо вам огромное.

— За что? Повезло тебе, что застал. Сказал жене, срочные дела, а сам — видишь... Дома не получается... Сиди около нее, разговаривай, как будто вчера женились. А о чем? Сама не разговаривает, а я говори. Ты о чем с женой говоришь в свободное время? А-а, брат! То-то! Ну ладно, не горюй! Видел такое кино? Хорошее кино. Название из песни взяли!

— Какой песни?

Дядя Костя раскинул руки и пропел, как протрубил:

— До свида-анья, мама!

3
— Не горюй, не грусти! — допевал Нефедов, взлетая по гостиничной лестнице: отметка в кармане, маленькая, но удача, было от чего взбодриться.

Он открыл номер ключом, который ему дали внизу. Уборщица и тут потрудилась, милая... Пол вымыт, обе кровати застелены без морщин. В номере еще аппетитней пахло щами...

— Сейчас позавтракаем, — вслух пообещал себе Нефедов, поправляя перед зеркалом редеющие волосы, и открыл дверцу шкафа.

И обмер — шкаф был пуст. Ни пиджака на «плечиках». Ни старенького портфеля с туалетным набором и сменой белья. Ничего не было. А в пиджаке — паспорт, заводской пропуск, фотография Женьки и деньги, целковых пятнадцать, на билет и завтрак... Нефедов подпрыгнул, чтобы посмотреть на шкаф сверху, опустился на колени, ползая, заглянул под обе кровати, придирчиво обшарил глазами весь номер и беспомощно прошептал, как ребенок:

— Нянечка...

Он присел к столу и выпил из графина стакан воды. Чувство невероятной беззащитности охватило Нефедова. Вот это уж да так да! Такого с ним еще не случалось. Вывернув карманы, он обнаружил, что при нем остались отмеченное командировочное удостоверение, носовой платок, немножко грязный от яблока, четыре сигареты в пачке и коробка спичек, почти пустая.

Нефедов выбежал из номера.

— Дежурная! — стал звать он.

Из мужского туалета, куда, глянув на кричащего Нефедова, шмыгнул какой-то постоялец, вышла знакомая уборщица с половой тряпкой.

— Где мой пиджак? — задыхаясь, спросил Нефедов.

Она вытрясла папироску из пачки «Беломора», закурила и не спеша поинтересовалась:

— Какой пиджак?

— Из тринадцатого номера!

— Там и ищите. У нас ничего не пропадает.

— А мой сосед где?

— Тринадцатый? Ушел к харьковскому. Я убиралась — он брился. Электробритвой. Недавно.

И зашаркала по коридору.

Если бы, проснувшись, позвонить директору совхоза, он, конечно, прислал бы свой газик... А на газике, глядишь, успел бы туда-обратно. И поехал бы в пиджаке. Но мысль об этом явилась только сейчас. Если бы директриса школы вместо нотации поставила печать на командировочном (убыл), он не разговаривал бы с рыбаками, не заходил в военкомат и мог застать свой пиджак на месте. Так нет, одно за другим!

Все это шквалом страдания пронеслось в голове Нефедова уже тогда, когда он сбегал по лестнице к дежурному администратору, чтобы поднять крик от жуткой обиды. Больше всего он не терпел людской непорядочности, невнимания, хамства, его все это ранило...

Но крика он не поднял, а сказал еле слышно, как виноватый:

— Простате, у меня украли пиджак.

Девица в старательно сделанных кудряшках сразу подняла на него вытаращенные глаза:

— Из какого номера?

— Из тринадцатого. Несчастливое число.

— Кто с вами жил?

— Не знаю... Молодой... Курносый...

— Курносый — это не фамилия, — ответила девица и громко защелкала страницами регистрационного журнала. — Вот, его фамилия — Нефедов!

Юрий Евгеньевич чуть не заплакал.

— Это я — Нефедов! Я!

— А больше не записано, — сказала девица и растерянно протянула ему журнал.

Он отвел от себя журнал и пожаловался ехидно:

— Пускаете, не записывая, а они пиджаки крадут.

— Вчера не я дежурила, — обиженно сказала девица. — Вчерашняя смена сменилась. А вон директор!

Директор приближался — его запорожские усы казались приклеенными.

— Тихо, — еще издали просил он, — тихо!

Выслушав рассказ по порядку, обильно вспотев, вынув платок и высморкавшись, он потом уж этого платка не прятал. Все вытирался и кашлял горлом, не открывая рта.

— А сами где находились в момент пропажи.

— Командировочное отмечал. В военкомате...

Директор уставился на него печально и подозрительно:

— А почему в военкомате?

— Воскресенье! — зачастил Нефедов. — Все закрыто. А военком на месте. В шахматы играет. Ах, да не в этом дело!

Директор кашлял, а девица смотрела на них вытаращенными и застывшими от ужаса глазами. А может, у нее всегда были такие глаза, не от ужаса, а от рождения... Откашлявшись, директор сделал совершенно неожиданное заключение:

— Пошли по делу и — без пиджака. Безобразие!

— Но вы, простите, тоже без пиджака, — сказал Нефедов.

— Мой пиджак дома висит, — непримиримо ответил директор. — Там его не украдут.

— А в командировках вы без пиджака никогда не ходите? — добивался Нефедов, как будто это сейчас было важно.

— Я по командировкам не разъезжаю.

— Зато пускаете в гостиницу неизвестных людей, похоже, без документов!

Директор снова вытерся.

— А ваш паспорт где?

— В пиджаке. Украли...

— Ну вот, приедете куда-нибудь ночью, станете умолять...

Их окружили любопытные, спрашивали, что случилось. Нефедов обреченно опустил глаза и вздохнул:

— Прошу вызвать милицию.

4
Низкий, круглый как шар, на коротких ногах, с планшетом на боку, сержант Докторенко явился в полной форме. А заговорил пискляво, ну прямо-таки дискантом. Нефедов и понятые — уборщица и один из любопытных — поднялись с ним в номер, и прежде всего был написан протокол осмотра: номер имеет одностворчатую дверь с врезным замком, две кровати...

— Он на той спал! — показал Нефедов.

— Не мешайте, товарищ.

— Извините...

...шкаф, который пуст, круглый столик со скатертью, пепельницей и графином...

— А зачем?

— Что? — пропищал Докторенко.

— Все это!

— Для порядка.

Докторенко попросил понятых считать себя свободными и стал заполнять другой протокол, в котором записал адрес Нефедова и то, что он живет с женой, сыном и бабушкой.

— Бабушка ваша или внука?

— Моя.

— Ваша бабушка или мама? — почему-то не поверил сержант.

— Бабушка! — крикнул Нефедов. — Мама моей мамы!

— Значит, жива еще? — обрадовался Докторенко, словно узнал о доброй знакомой. — Ясно!

— Какое это имеет значение? — процедил сквозь зубы Нефедов.

— Разное, — невозмутимо пискнул сержант, перекладывая страницу протокола и показывая большим пальцем в потолок. — Указание сверху... Не помню точно, с какого года, всех родственников приказано записывать.

— Пока вы записываете, — простонал Нефедов, — вор за тридевять земель удерет! А сейчас он, может быть, продает на базаре мой пиджак.

Докторенко без звука улыбнулся и подождал, пока перекипит пострадавший.

— Вы — нервный человек, я заметил, — похвалился он своей наблюдательностью. — Преступник — не дурак, чтобы с вашим пиджаком сразу же спешить на базар и попасться. Ну, зачем ему эта самая торговля, когда в вашем пиджаке, по вашим показаниям, уже были наличные? Преступник, если хотите знать, самый умный человек, — тут сержант Докторенко спохватился и добавил, что в своем деле, конечно.

А Нефедов понял, что он глупее преступника и, уж само собой, сержанта Докторенко.

— Давайте приметы, — попросил тот.

— Вора?

— Соседа. Вором его назвать еще нельзя. Не доказали. Сейчас гуманизм.

Нефедов вспомнил молодое лицо парня, блестящие глаза, зараженные неуемным любопытством, и сказал устало:

— Курносый...

— В Ливнах половина — курносые, — проворчал сержант своим мышиным голоском, — посмотрите на меня... Как одет?

— Да он голый лежал! Под простыней. Я его и не видел толком. Только нос да ноги. Ноги черноволосые!

Но про ноги сержант записывать не стал, и Нефедов, приобщаясь к делу сыска, понял — не станут же поддергивать брюки у всех курносых, чтобы проверять, какие волосы на ногах.

— Ясно, — словно бы поставил точку Докторенко, собирая бумаги. — Надо бы, Юрий Евгеньевич, пиджак надевать, когда идешь на улицу. Себе и другим спокойнее.

Нефедов не стал с ним спорить, как схватился по этому поводу с директором гостиницы час назад.

— Я уехать хочу.

— Найдем пиджак — уедете. Посидите часик... Я займусь.

Нефедов хотел пожаловаться, что еще не завтракал, что у него — ни копейки, но постеснялся. В слове «займусь» ему послышалась надежда, и он проникся к сержанту благодарностью.

Он обхватил лоб ладонью, проверяя, не слишком ли горячая у него голова, оперся локтем о стол, задумался и стал ждать. Вспоминались и лезли в глаза то кувшинки на далеком озере, то пес, лаявший на каждое шевеление, то машины, гибнущие на совхозной свалке...

Заглянула в номер уборщица, спросила:

— Курить хотите?

Нервничая, он давным-давно извел все свои сигареты и спички, так что уборщица, деловито вытряхнув папироску и положив на стол спички, утешила.

Он чиркнул спичкой, и вдруг, словно бы вырвавшись из-под контроля, перед ним во весь рост встало то, о чем он старался не думать, но что еще ожидало его. На заводе, куда он вез дефектный акт. Дома, где Вера спросит о квартире, а о ней можно уже помалкивать. Может быть, и Вера уйдет от него? Зачем он, правда, ей, такой недотепистый?

Всю ночь и все утро он отгонял от себя эти мысли, то обмирая от страха, то понимая, что не мог поступить иначе. Хождение с командировочным даже радовало тем, что отвлекало. И вот... За окном помаячил и укатил из Ливен его поезд. И сержант Докторенко наконец вернулся. Без пиджака...

— Почему я такой невезучий? — спросил его Нефедов. — Где какая нелепость — там и я!

— Невезучесть — это суеверие, — пропищал Докторенко, останавливаясь у окна. — Примеры есть?

Нефедов рассказал ему про сказочное озеро, про Васятку, про удочки, которые он сначала отдал жулику, а потом у него же купил.

— Дорого?

— Двадцать пять.

— Ого-го! — сказал сержант Докторенко — внезапно почти басом. — Заявили хоть на этого жулика? Заявили, конечно!

— Связываться не хотелось...

— Вот за это вы и наказаны! Сами спрашиваете с нас, а сами...

— Это еще не все. Мне и на работе будет. Обязательно!

И он рассказал про машину, про дефектный акт, и сержант пораженно и звонко пискнул:

— Так это... Юрий Евгеньевич! Вы же... ну, это... вы же... молодец! Я вам и пиджак лопну, а найду! У меня жена на свекле работает!

Но Юрий Евгеньевич горестно вздохнул и пожаловался ему:

— Мой поезд ушел...

— Утром ушел харьковский, — нервничая, даже губы покусывая, размышлял Докторенко. — По моей версии — ваш пиджак с ним и уехал. Были бы приметы надежней — послали бы вдогонку телефонограмму. А то — курносый... Посмотрите этих... — Он подошел к столу и разложил перед Нефедовым три фотографии. — Курносые... Из личного, так сказать, архива.

На фотографиях были такие курносые, что даже Нефедов не удержался от слабой улыбки.

— Этот должен быть в отдаленных местах. Этот — и не знаю где. А этот — у нас, но завязал в переносном и самом прямом смысле. Веники в артели вяжет!

— Его здесь нет, — ответил Нефедов таким плачущим голосом, что сержант всполошился:

— Что с вами, Юрий Евгеньевич?

— Я голодный, понимаете?

— Голодный — это ерунда! — отмахнулся Докторенко. — Пообедал, и не голодный! Пошли ко мне обедать. Ясно?

— Нет, — строго, как никогда, возразил Нефедов, до того ему стало не по себе от нахлынувшего бессилия и неловкости.

— Почему? У меня жена — мастерица пирожки печь. С картошкой, с рыбой, с луком. Во всех Ливнах нет такой другой!

Это было видно по самому сержанту, но Нефедову захотелось зарыдать, и чем больше хотелось, тем сильнее проникался он мстительной ненавистью к сержанту, который не нашел пиджака.

— Я домой хочу! Что же мне, тут зимовать, раз меня обокрали? Отправьте как-нибудь!

— Да, положение-е... — врастяжку пропищал сержант. — Денег нет, документов нет...

— Вот — командировочное!

— А может, оно и не ваше?

— Как?

— На лбу ж фамилии не написано.

— Товарищ сержант! — прошептал Нефедов, чувствуя, что еще миг, и он укусит Докторенко, но тут сумрачный сержант пошевелил пухлыми губами:

— Интеллигентный человек, с высшим образованием, а шуток не понимаете. Идемте. Я жену предупредил.

— Нет, — упорствовал Нефедов. — Отправьте меня автобусом до областного города. Оттуда я доберусь... Найду знакомых... Посадите в автобус! Власть вы или не власть? Хоть в воскресенье!

— Власть-то власть, — конфузливо пробормотал Докторенко, — а правила такого нет... Арестованного можем бесплатно отправить, а вас нельзя.

— Что же делать?

Докторенко подумал и сказал:

— Попытка не пытка. Айда!

5
В диспетчерской автостанции гнулся на скамейке щуплый солдатик, читал газету. Нефедов не сразу его заметил, не до того было...

Очень тоскливое лицо диспетчера, сидевшего за тремя телефонами, выражало протест против воскресного дежурства. Однако, подскочив, он любезно поздоровался с сержантом Докторенко, справился о здоровье жены, пирожки которой ему, видно, впрок не шли, о чем свидетельствовали длинные и впалые щеки, и предложил Нефедову сесть у стола.

— Чем могу служить?

— Я с товарищем, — ответил Докторенко. — Отправь его до областного.

— О чем речь! — воскликнул диспетчер. — Не проблема! Автобус через час. Сейчас позвоню в кассу, и принесут билет... Давайте деньги!

— Да у него их нет, денег-то, — пропищал сержант и принялся растолковывать тоскливому диспетчеру, что к чему.

Диспетчер опустил на аппарат трубку и неожиданно присвистнул так громко, что даже солдатик за спиной Нефедова зашумел газетой, а диспетчер отрубил:

— Не может быть и речи!

— Речь будет! — тут же угрожающе возразил Докторенко, напрягая голосовые связки. — На то мы и люди, чтобы говорить.

— Смотря что.

— Отправь пострадавшего! Не нашли мы пиджака...

— Милиция не нашла, а я отвечай? Надо было, между прочим, в пиджачке гулять, дорогой товарищ. От греха!

Нефедов сидел, прикрыв глаза и проклиная себя за то, что не вспомнил о командировочной отметке (убыл) дома или хотя бы в поезде.

— Послушайте, — начал он, не открывая глаз.

— Молчи!

Это хрипло сказал солдатик. Он подошел к столу и долго изучал диспетчера, щурясь, как будто целился. Загорелое лицо его было юным, но злым. Хохолок вызывающе торчал над головой. В руках он мял пилотку.

— Для чего сидишь, если отвечать боишься? А! Тебя агитировать! — и солдатик поднял крестьянский кулак.

— Не надо! — испугался Нефедов.

— Надо, — сказал солдатик, — да сам автобуса жду. Слушай, брось его, вот тебе, — он вытащил из кармана блокнот, заменявший ему бумажник, разыскал между слипшимися страницами десятку и протянул Нефедову. — Запиши адрес, пришлешь...

Диспетчер услужливо, с неожиданной улыбкой на подобострастном лице, пододвинул Нефедову листок бумаги и карандаш, но тут вмешался сержант Докторенко, налившийся до красноты густой багровостью.

— Нет уж! Сам пиши! Я тобой займусь, твоей службой! Я... Я... Ясно? — прозаикался он наконец.

— Что писать? — усмиренно спросил диспетчер, с полдороги возвращая себе листок с карандашом.

— Пиши, что я скажу... Справка! — пропищал Докторенко и заходил по комнате, скрипя то ли сапогами, то ли жидкими половицами. — Дана гражданину Нефедову... Инициалы?

Юрий Евгеньевич напомнил.

— В том, что, приехав в Ливны... Ай-яй-яй! Может, вы пиджак в совхозе оставили? Может, где еще? Свистнули! Стыд, позор-то какой! — восклицал сержант, словно диктуя.

— Это не писать? — спросил диспетчер. — А Ливны?

— Ливны оставь... У него украли пиджак. С документами и деньгами! Написал?

— О чем речь? — уныло спросил диспетчер, пожав плечом.

Он ждал, а Докторенко еще поскрипел половицами, словно бы катая по ним шар своего тяжелого тела.

— Ну, дальше? — спросил диспетчер еще унылей.

— Дай подумать... Дана для бесплатного следования в автобусе. Ясно и понятно. Точка. Моя подпись действительна?

И диспетчер злорадно воскликнул:

— Нет!

— Ставь свою.

Диспетчер медлил.

— Ну, давай обе... По соседству.

Они подписались на листке рядышком. Солдатик подмигнул Нефедову, и второй раз после происшествия тот улыбнулся.

— Печать! — скомандовал сержант.

И опять диспетчер возликовал от счастья:

— А печати у меня нет!

Нефедов заволновался и хотел подсказать, что печать есть в райвоенкомате, и еще больше заволновался, подумав, что рыжий дядя Костя, наверно, вдоволь наигрался сам с собой в шахматы и уже ушел разговаривать с женой.

— А что у тебя есть? — растерянно спросил Докторенко.

— Штампик.

— Штампуй.

И диспетчер увековечил на справке родное им и злополучное для Нефедова название «Ливны», а Нефедов понадежней спрятал справку в карман, всем пожал в знак благодарности руки и посмотрел на часы. Полчаса оставалось еще в запасе. Нефедов набрался храбрости и на улице, в присутствии сержанта, попросил у солдатика его десятку взаймы, чтобы поесть самому, а главное, хоть как-то отметить чужую сердечность...

Сели в столовой, разлили по стаканам пиво, взяли еду, с трудом хватило десятки. Поднимая стакан, сержант сказал непонятные для косившихся из-за других столов фразы:

— Баб с курями в автобус можно сажать. А это нельзя! Я займусь.

Со стены, из динамика, звучала беспечная музыка, солдатик сидел молча, и Нефедов спросил:

— В отпуск приезжал?

— Маму схоронил.

И стало понятно, отчего у него такой хриплый голос — может, проплакал до хрипоты... Докторенко положил на стол сигареты. Подымили. Напоследок помянули мать солдата, и сержант пошел провожать их к автобусу. Там он вслух прочитал водителю справку, вынутую Нефедовым, наказал, чтобы все было в порядке, и, едва тронулись, пассажиры стали расспрашивать о происшествии, а Нефедов рассказывал обо всем весело, и автобус смеялся, и все стали вспоминать смешные случаи с кражами и пропажами, а женщины крестьянского вида рылись в корзинках, развязывали узелки, угощали Нефедова и солдатика, — те не успевали отказываться от яблок и яиц...

Ехали шумно, а потом утихли, и только неутомимо бурчал автобусный мотор, и солдатик задремал, потряхивая хохолком, и Нефедов незаметно свесил голову...

...И опять ему приснился сон. Будто он поднялся по ступеням каменного крыльца, над которым вроде флага висела вывеска: «Милиция», вошел в двери и потребовал, чтобы его пустили к начальнику.

— Занят, — даже не подняв глаз, ответила секретарша, которой в первом сне не было, а теперь сидела, и все у нее было крупное: коса вокруг головы, нос, и щеки, и даже уши.

Нефедов еще громче потребовал, чтобы его впустили к начальнику, и так разгорячился, что бахнул кулаком по столу, точь-в-точь как молодой директор совхоза. Юрий Евгеньевич ничего не боялся. Но не потому, что стал храбрым, а потому, что знал, кого там встретит. Он помнил, кто сидит за дверью в генеральском кителе с золотыми пуговицами. Он сам!

Требовалось сделать то, на что он не отважился тогда, и прижать Васятку, живущего у озера с кувшинками.

Директриса, пардон, секретарша не пускала, и тогда Нефедов рванул дверь и... попятился, завопив от ужаса. Правда, безголосо. Как вопят только во сне...

За столом, уставленным телефонами, в генеральской форме сидел другой человек. Он потрогал комок своих усов под носом. Вот, Нефедов! Не захотел связываться, пожалел какого-нибудь часа, а Васятка воспользовался этим, уже ходит в генеральском кителе. Вот глянул на тебя и спросил:

— Робинзон? — И тут же поднял трубку одного телефона. — Папаша, спустите кобелька!

— Нет! — сказал Нефедов и протянул вскинутую руку ко второй, высокой двери, по Васятка в генеральской форме повис на его руке, затряс, закричал:

— Юрий Евгеньевич!

Нефедов открыл глаза. Сон оборвался. А тряс его за руку-солдатик.

— Готовьте справку, Юрий Евгеньевич!

— А зачем?

— Да вон! Финтифлюшка!

Автобус стоял среди голых полей, уставших от лета, и со ступеньки его, белозубо улыбаясь в открытых дверях, представлялась девушка, браво заломив на затылок фуражку:

— Дорожный контролер.

Была бы эта степная птаха такая... этакая... финтифлюшка, в самом деле, если бы не форменная фуражка. Ладное платьице, перетянутое кожаным пояском, топкий кант оборки на груди, из-под вскинутого козырька брызгала на глаза соломенная челка.

— Поехали, водитель! А вы, граждане, готовьте билеты. Ваш билет... Держите... Ваш... Так... Ваш, бабушка?

— Да тута... Тута вот где-то... Тута был...

— Ищите. Думаете, посреди степи порядка нет?

— Ох, вот! Вот он!

— Так...

Она дошла до Нефедова, прочитала справку, поправила фуражку и пропела ядовито:

— Ха-ха-ха! Водитель! Липой безбилетников прикрываете?

— Какой липой? Ты что, с ума сошла?

— Липа как липа. Без печати. Хабарничаете?

— Что ты, — снова буркнул водитель, — верно, с ума сошла?

Автобус набирал ходу.

— Ну-ка, дайте документик какой-никакой, гражданин-товарищ! Нету? Очень удобно, конечно, ездить с такой бумажкой — без документов, а не стыдно? А ну, водитель, остановите автобус!

— Мне его милиционер привел! — ответил водитель, а «финтифлюшка» громче крикнула, приказывая:

— Стой!

И автобус завизжал тормозами, как побитая собака.

— Вылазьте! — приказала контролерша Нефедову. — Слышите?

— Да его правда милиционер привел, — сказал кто-то.

— А вы не суйтесь! Вас это не касается. Вылазьте. Гражданин!

В автобусе стояла неподвижная тишина, и в этой тишине солдатик прохрипел:

— Видишь, человек даже без пиджака? Обокрали его. Курица!

— Я не курица, — пронзительно закричала контролерша, — а...

Но кто она, ей не дали досказать. Автобус грохнул, как бомба, и осколками полетело в смазливую контролершу:

— Да ты не курица, а цыпленок!

— Сочувствие надо иметь!

— Дали тебе власть, так помогай людям!

— А ну вылазь сама!

— Чего вы? — пролепетала девушка в форменной фуражке.

— Вылазь!

Как села она посреди степи, так и осталась посреди степи, а бойкий автобус, гомоня веселыми голосами, покатил дальше, к горизонту, у которого темнели деревья.

ИСТОРИЯ ТРЕТЬЯ

1
— Квартиру? — директор сорвал трость с кресла и пустился к приснеженному окну, показывая Охрименко свою длинную и сухую спину. — Вы не того, случайно?

Сдача свеклопосадочной машины оттянулась на самый конец года, на его последние дни, которые уже наступили. А машину все еще не сдали, и не было уверенности, что сдадут. Между тем жизнь шла, перед Новым годом, по традиции, затевались заводские новоселья, многие семьи укладывались для переезда в свежий дом и покупали мебель, пахнущую стружкой и клеем. Но Нефедову это не светило.

— Какая квартира? — спросил директор, даже не глядя на Охрименко.

Нет, поездка Юрия Евгеньевича в совхоз не входила в число приятных директорских воспоминаний. Храбрая подпись заводского инженера на дефектном акте, может быть, у кого-то и вызывала восхищение, только не у директора.

— Пусть скажет спасибо, что оставили его на заводе.

Директор закинул назад руки, и Охрименко молча смотрел на директорскую трость. Она была светло-восковая, резная — друзья, по рассказу самого Павла Семеновича, прислали с Карпат, где гуцулы сохранили любовь к дереву и древнее искусство резьбы по нему. В пальцах директора белела конская голова, опутанная длинной гривой, которую он будто бы оглаживал. Очень хотелось найти добрые слова о Юре Нефедове, но вместо них на языке закипало восхищение этой красивой резной палкой, а для Юры уже искались слова утешения и оправдания — для себя. А директор прибавил:

— Я надеюсь, вам не приходит в голову, что какие-то мелкие мстительные чувства толкают меня на отказ? Но квартир мало, мы вынуждены выбирать. А если уж выбирать, то я за людей, которые всегда с заводом. Согласны?

— Разумеется.

За окном повалил снег...

Снег валил все неудержимей и гуще, крупные хлопья беззвучно падали на развесистую меховую шапку человека, который «шлепал» по улице и нес на плече елку. Хлопья засыпали елку и следы крупных ботинок, а человек «шлепал» и думал, что вот так же бесшумно, как этот снег, идет время. И проходит. И тает...

Воинственные уличные пацаны бегали вокруг. Подгребали, наклоняясь, свежий снег, лепили безопасные «ядра» и весело швыряли их друг в друга. Бац! Крупный снежок прилепился к малахаю прохожего с елкой. Но мальчишки не испугались, они знали Женькиного отца, лишь замерли на миг, на всякий случай. А Нефедов, повернувшись, улыбнулся им.

Дверь не хотела его пускать. Сильная и зловредная пружина парадного входа защемляла дверью то самого Юрия Евгеньевича, то елку, истоптанный снег усеялся хвоей и продолжал усеиваться, пока мальчишки не подержали дверь.

Едва войдя в комнату, Нефедов поставил елку у ноги, как часовой винтовку, и застыл в испуге: Вера, взгромоздившись на стул на подоконнике, снимала шторы с окна. Стул качнулся, Нефедов сорвался с места на помощь Вере, но она уже уцепилась за оконный шпингалет.

— Сверзишься! — с натужной веселостью сказал Нефедов, прислонил елку к столу и сел на диван, думая, как бы понезаметней сунуть в рот таблетку.

На диване, рядом с Нефедовым, откинул крышку чемодан с горой домашних пожитков. Над диваном выделялись пятна, там, где вчера еще висели семейные портреты. Вера осторожно слезла со стула, спрыгнула с подоконника и подошла к дивану.

— Принес?

Юрий Евгеньевич положил прямо в чемодан свой малахай, на котором еще не весь снег растаял.

— Елку вон принес.

— А ордер?

— На работу, что ль, не пошла? — спросил он вместо ответа.

— Отпросилась...

Замолчали, молчанье скоро стало казаться нестерпимо долгим, и Нефедов даже возмутился:

— Дадут поесть?!

В комнату вступила Марья Андреевна, неся супницу с торчащей из нее ручкой половника, а Нефедов пересел за стол, поскрипел стулом и сказал:

— Эта квартира чем хороша? Близко от завода!

Он потянулся к хлебнице, поставленной Верой, но Марья Андреевна как ни в чем не бывало спросила:

— А руки?

И он тихо поднялся и ушел.

— Нет! — заговорила Марья Андреевна, увидев слезы в глазах Веры. — Если мужчина вернулся домой расстроенный, жена должна овладеть собой, не выпытывать ни о чем, а накормить и рассказать что-нибудь веселое... В жизни есть только одна трагедия, ты знаешь какая. Последняя. Остальное так или иначе переживается... и даже становится смешным со временем.

— Не учите! — перебила Вера.

— Я делюсь с тобой опытом. Как-никак у меня было два мужа...

— И еще один человек, который приходил к вам после них.

— Да, его расстраивали в семье, и он приходил ко мне успокаиваться, — сказала бабушка и, как танцовщица, крохотными шажками выплыла в коридор.

Не успела захлопнуться дверь за ней — вернулся Нефедов, отирая руки.

— Юрий! — вскрикнула Вера, и Нефедов вздохнул:

— Двоих бы родить... У кого двое или больше — получили квартиру без разговоров!

И, похолодев, испугался. Он никогда не видел у Веры таких злых глаз. Сузившись, они оставили лишь острые, как лезвия, полоски голубизны.

— Отец! — сказала она брезгливо. — Как будто это только родить! А жизнь обеспечить? Самое необходимое — комнату!

— Вера!

— Да ты у меня не мужчина! Поскандалил бы!

Все же она сказала «у меня», он отложил ложку, которую взял было, и спросил:

— Скандалить? Вот это как раз бабье дело. Я — рабочий человек. Сама говорила: «Люблю смотреть, как мужики работают!»

— Иди к директору!

Нефедов подавился первой же ложкой супа.

— Да он смотреть на меня не хочет!

— А Нерсесян?

Появилась бабушка, неся сковородку, с которой щекотали ноздри запахи жаркого, и на ходу декламируя по поводу щедро глянувшего в оголенное окно солнца:

Мороз и солнце,
День чудесный!
— Марья Андреевна! — попросила ее Вера. — Я капусту купила, соленую. В кухне, на подоконнике.

— Сейчас, сейчас. Будет и капуста!

Вновь остались вдвоем, однако тишина властно продолжалась, как после похорон. Надо было что-то немедленно делать, только Вера еще не знала — что. И пока думала, Марья Андреевна принесла банку капусты. И не выдержала:

— Верочка! У Юры напряженный момент с машиной.

— Чихала я на эту машину!

Чайная ложечка в банке, которую держала Марья Андреевна, зазвякала. Вера встала, сбросила халат и выпрямилась:

— Оденусь и пойду сама.

— Куда?

— В завком, к Нерсесяну.

2
Копию скульптуры, где человек перековывает меч на орало, И верх выгнутой бетонной Доскипочета лепешками прикрыл снег, и кирпичное здание заводоуправления краснело на снежном фоне. Вера устремилась туда, но Нефедов предупредил:

— Нерсесян сейчас в кабинете не сидит.

— Почему?

— Конец года...

— Пошли на территорию.

Из распахнутых ворот выехала автоплатформа, груженная плугами: лемеха их блестели, а тела пылали.

— Раньше так не красили, а теперь и для наших полей стали красить, — сказал Нефедов. — Как тебе?

Это ей было все равно, и Вера не ответила.

Разные машины попались им в конце первой же аллеи, на выставочной площадке, для которой не хватало навеса. Машины выползали из-под него, в снежные просторы на своих маленьких и больших колесах, выбредали на высоких, голенастых ногах.

— Это дренажные, для осушения болот. Видишь какие? Как цапли. Моей здесь еще нет...

— Пропади она пропадом, — сказала Вера.

По узкой колее, навстречу, электротягач волок вагонетки с металлическими болванками, пришлось переждать. И пока стояли, напротив, в окнах обширного корпуса, вспыхивали огни.

— Это кузнечный. По металлу уже не бьют. А раскаляют его электричеством и...

— Чихать мне на него! — перебила Вера.

— Редкий цех! Японцы приезжали смотреть.

— И на японцев чихать!

Двое мужчин, занятых своей беседой, шагали мимо, один махнул рукой и крикнул:

— Охрименко тебя ищет!

— Слышишь, Охрименко! А зачем?

— И на Охрименко чихать! — сказала Вера.

А Нефедов только замотал головой:

— Ну, ты даешь!

К своему удивлению, он чувствовал себя если не легко, то облегченно, наверно потому, что ничего не мог сделать, поправить, например остановить Веру. Она смело шла напропалую, будто лучше его знала здесь все дорожки, а он боялся дотронуться до ее локтя.

В его цехе, где он работал каждый день и куда привел свою жену, машин, новорожденных, еще не ходивших по земле и не знавших ее запахов, набилось столько, словно они собрались сюда на свой новогодний бал, до которого оставалось меньше неделя. И людей было немало, в основном молодых. Вера бегала вокруг взбудораженными глазами:

— Где Нерсесян?

А Нефедов опять глядел на тесные ряды машин.

— Его здесь нет... Видишь, раскрасили, как на выставку! Но это серийные. Не веришь?

— Ты мне зубы не заговаривай. Давай Нерсесяна! — сдерживая дыхание, прошептала Вера и, увидев телефон за стеклянной перегородкой, потребовала: — Звони в завком!

— Сейчас, — сказал Нефедов, однако, потоптавшись, трусцой бросился в другой угол.

Вера рванулась за ним и остановилась. Ужасающе низко и опасно, как казалось непривычному глазу, над головой качался тяжелый корпус — сплошное железо. Его удерживали цепи, приделанные к тележке, перемещавшейся на рельсах под потолком. Корпус покачивался, и цепи хрустели...

Вера попятилась, прижалась к стене, но привстала на цыпочки, вытянулась и отсюда увидела странный агрегат в том месте, куда удрал муж, которого она сейчас презирала, как самого несолидного мальчишку, согласившегося быть взрослым человеком. Агрегат был с длинным контейнером, рычагами, воронками, ножами, торчащими впереди, вроде кинжалов, занесенных для удара, и Юрий, сменив пальто на халат, слушал Охрименко и кивал ему, а потом полез под ножи, а Охрименко, петляя между другими машинами, стал пробираться сюда, в сторону Веры. Шел, низко опустив веки, точно с закрытыми глазами. У него был такой вид, будто он спал на ходу. Однако, увидев Веру, остановился и сказал ей:

— Здравствуйте... К мужу? Юра! — но голос его безнадежно утонул в лязге, и он поймал за плечо пробегавшего юношу. — Нефедова! А сам закрепи понадежней гайки на регуляторах.

— Я их на гроверы поставил!

— Можно и на шплинты, — прикрикнул Охрименко. Голос его звучал без всякого выражения, и Вера спросила:

— Измотались?

— Отдохнем, — улыбнулся он, — и увидим небо в алмазах.

А Вера вцепилась в подошедшего мужа:

— Сведи меня с Нерсесяном! Сейчас же! Слышишь?

Ей не нужны были алмазы. Ей требовался Нерсесян.

— Слышу, слышу!

За стеклянную перегородку, где прятался от непрерывного шума телефон, он шагнул после Веры, показал ей на алюминиевую табуретку и придвинул аппарат к себе. Затаив вздох, Юрий Евгеньевич не сразу набрал короткий номер.

— Товарищ Нерсесян? Это Нефедов говорит... — сказал он, и Вера пригнулась ближе, чтобы слышать ответы, но до нее долетали только невнятные, рокочущие звуки. — Некогда мне здороваться! А может, и не хочу. Хватит! Почему? Потому что мне квартира нужна! У меня сын, жена, бабушка. Все ждем!. Было терпенье, да все вышло! — крикнул он что есть силы, зажал трубку ладонью и покосился на жену: — Сволочизм какой-то! — и повторил в трубку: — Да, да, да, товарищ Нерсесян! Сволочизм! Слышите?

— Слышу, слышу... — раздалось сзади, за спиной Нефедова, из-за отъехавшей на свое законное расстояние двери.

Голос был насмешливый, с заразительным армянским акцентом, Вера оглянулась и увидела невысокого, полного мужчину с пенящейся вокруг плешивой головы шевелюрой. Он улыбался влажными губами, обнажая веселые белые зубы. Его большие библейские глаза блестели. Перешагнув за отгородку, он протянул Вере руку:

— Нерсесян! — и сказал Нефедову, который, не попадая на рычаги, как слепой, положил бормочущую телефонную трубку. — А ты, оказывается, авантюрист какой-то! На кого ты так кричал, герой?

Вере стало вдруг нестерпимо стыдно. Она покраснела, взялась за горло, сглотнула комок.

— Герой! — не сразу крикнула и она мужу и бежала — вон из цеха, не откликаясь на его зовы.

Нефедов смотрел вслед ей беспомощными глазами и водил рукой по груди, стараясь найти в ней сердце. Сел на алюминиевую табуретку, где только что сидела Вера.

— А-ва-антюрист! — повторил Нерсесян.

— Вы пришли специально, чтобы это мне сказать?

— Нет! — рассмеялся Нерсесян губами, глазами, плечами, дрожащей, как на ветру, шевелюрой, словно весь он состоял из смеха. — Я пришел посмотреть вашу машину. А это кто? Жена?

— Жена.

— Тоже машиной интересовалась?

— Конечно.

И больше не разговаривали, пока не остановились у свеклопосадочного агрегата, и Нерсесян застыл в ожидании.

— Раньше мяла, — скучно сказал Нефедов, — а теперь не мнет.

— Это я в бумагах читал, — поклонился Нерсесян. — Покажи, что сделано.

— А поймете?

Теперь Нерсесян зарычал, как тигр:

— Я не первый год на заводе!

И Юрий Евгеньевич тронул острые ножи, выстроившиеся в длинный ряд, остриями вниз.

— Это рыхлители. Мы их удлинили. Перестало мять снизу, так как посадочное гнездо углубилось. И вот... — он повернул к глазам Нерсесяна одну воронку, завершавшуюся трубкой, в которой ходил рычаг толкателя. — На пятку толкателей поставили накладку из мягкой резины. Перестало мять сверху.

— Неужели нельзя было сделать эти простые мелочи сразу? — Нерсесян брезгливо тронул резиновую лепешку ногтем.

— Во-первых, — сказал Нефедов, — группа Охрименко сдавала одну за другой пять машин. Четыре сдала, а это последняя. Во-вторых, мы искали... Все становится простой мелочью, когда найдешь...

— А стоило ли подписывать дефектный акт в совхозе? Машину сделали!

— Потому и сделали, что подписал. Теперь будет машина, а жалоб не будет. И переделок.

— Странный ты какой-то, — Нерсесян повертел головой и усмехнулся. — Есть в-третьих?

— Есть. Грешно, товарищ Нерсесян, такому крупному руководителю, как вы, например, недооценивать мелочи. Все на свете зависит от них, да!

— Кто это сказал?

— Классики.

— Какие?

— Как художественной, так и научной литературы. Спица в колесе в наш век — мелочь?

— А что — нет? Конечно, мелочь, — подтвердил Нерсесян сердясь.

— Сейчас и само колесо — мелочь! — почему-то грустно вздохнул Нефедов, — Привычная штучка! А когда-то... его не было! Представляете себе? Мир жил без колеса. Никто его не видел. Но... Человечеству потребовалось ходить быстрее, и оно изобрело колесо, совсем не похожее на ногу. Это слова одного французского поэта...

— Слушай, — рассердился Нерсесян, — ты меня не запутывай! Колесо — это колесо, нога — это нога, а тут, понимаешь, резинка — в космический век! Ты еще стихи о ней напиши!

— Я, собственно... — скромно сказал Нефедов и не договорил, а Нерсесян ушел, качая на ходу головой, чем, похоже, еще продолжал выражать свое сердитое удивление.

Из-за агрегата выбрался юноша, тот самый, с которым Охрименко перемолвился о гайках и шплинтах, и спросил:

— Король?

Нефедов угрюмо поглядел на него:

— Не понял. Переведи!

— Серость! — возмутился юноша. — Я спрашиваю: дают квартиру?

И тогда Нефедов стукнул себя ладонью по лбу:

— Забыл! Ай-яй-яй!.. Нет! Ты не путай! — крикнул он. — Я все ему сказал!

— Когда?

— По телефону.

— А он что?

— Не ответил пока.

— Просить надо! Бить, бить в одну точку! Кто не просит с утра, тому и вечером не дают!

— Лучше давай напьемся, — остановил его Юрий Евгеньевич.

Вокруг него уже привыкли к этим предложениям, и юноша весело поинтересовался:

— Газировки?

— С сиропом.

Газировка в цехе была бесплатная, но в заводоуправлении стояли автоматы с сиропом, щедро наливая вкусную шипучку за три копейки, и Нефедов подмигнул парню:

— Мелочь имеется?

— А вы без мелочи даже?

— Конец месяца. И потом... Был я до сегодняшнего дня убежден, что получу квартиру. Машину ж сделали! Ну, и дал три телеграммы, друзьям — в Москву, в Ливны и в одну воинскую часть, чтобы, значит, приезжали на новоселье... А сегодня еще три, чтобы подождали пока. Новоселье, дескать, откладывается. Шесть телеграмм — это сколько газировки?

— Денег вам некуда девать, — сказал юноша и протянул Нефедову желанную монетку.

И хотя переговаривались мягко, шутливо, все равно эти фразы вызвали воспоминания о доме, о телефонном «звонке» Нерсесяну, довольно глупом, а Вера вообще не забывалась — где она? — и, допив свою газировку, Нефедов вытащил стеклянную трубочку и сунул под язык таблетку.

И едва вытер капли с подбородка и отошел к продавленному кожаному дивану в коридоре, как услышал:

— Юра!

И увидел Веру, бегущую к нему. Она сдернула ему галстук пониже, расстегнула пуговицу на воротнике рубахи и стала умолять:

— Ты крикни, крикни на меня! Легче станет! Крикни, Юра!

Но он показал пальцем — таблетка под языком, кричать невозможно.

Стуча каблуками, по коридору вышагивала грудастая блондинка с очень затейливой прической, вылепленной из крупных витков волос.

— Салют, Юрочка! — сказала она, минуя диван.

— Кто такая? — спросила Вера.

Нефедов снова ткнул пальцем в таблетку.

— Ну и прическа! Мозги наружу! — посмеялась Вера и, увидев, как муж закатил глаза, затормошила его: — Юра! Не хочешь кричать, может, «скорую» вызвать?! — Нефедов отрицательно потряс головой, а Вера перешла на шепот: — Ты прав. Старая комната от завода близко. Это такое преимущество, что его ничем не заменишь. И вообще, старый друг лучше новых двух! Я побежала из цеха, выбралась на улицу, давай опять бежать до самой аптеки... Как увижу ее, как вспомню, купила валидол и — бегом назад! А ты сам справился. Молодец! Ты вообще у меня молодец! Елка у нас есть... А кто тебе по телефону отвечал вместо Нерсесяна? Охрименко? Изобретатели!

Нефедов проглотил остаток таблетки и спросил:

— А чего плачешь?

— Я? — удивилась Вера.

— Слезы на глазах. Как виноградины. Ты не видишь, а я вижу, — он обнял ее покрепче, прижал. — Уходи от меня, пока еще молодая!

— Куда ты меня гонишь?

— Потом пожалеешь.

— Дурак ты, дурачок. Я ведь вышла замуж не за ордер на квартиру.

— Ты всегда будешь страдать. Зачем тебе дурачок?

— Значит, судьба такая. Я не жалуюсь.

По коридору тянулись люди, с бумагами и без, и никто не знал, о чем говорил инженер Нефедов со своей женой и какая боль томилась в глубине его детской души...

Прекрасно понимая, насколько прочнее запомнилась бы печаль по поводу неудач хорошего человека, автор все же минует здесь точку, чтобы рассказать все, что было дальше.

Госкомиссия присудила машине высокую оценку. А накануне Нового года у нового агрегата собрались все рабочие цеха. Стоял Нефедов, в галстуке, съехавшем набок оттого, что часто поправлял его, и щурились от яркого света прожекторов, как от людского внимания, его глаза. Рядом стоял долговязый, на две головы выше, Охрименко. У другого угла машины выделялся директор ливенского совхоза, безотрывно державшийся за какой-то рычаг, точно боялся, что у него отнимут хорошую новинку. Двери в цех были открытыми, и лихой сквозняк пытался разметать на голове Нерсесяна гнездо волос, во все стороны вытягивая из него летучие пряди. Нерсесян не обращал на это внимания, а говорил:

— Мы сдали в серию новую машину... Для нас — можно сказать — исторический момент. (Аплодисменты.) Все мы знаем, что в эту машину много своего ума и сердца, да, да, и сердца, вложил инженер Юрий Евгеньевич Нефедов. Завком и дирекция этого не забыли. Позвольте мне вручить Юрию Евгеньевичу ордер на квартиру в нашем новом доме! (Аплодисменты.)

И, вручив маленький листок, Нерсесян пожал Нефедову руку так, что тот перекривился, не отпуская другой руки от сердца, а улыбающееся лицо его было серым.

Первым подошел ливенский директор-здоровяк:

— Ну, и слава богу!

— А навес поставили? — спросил Нефедов, морщась.

— Пока нет.

— Я в министерство напишу, — сказал Нефедов и тоже похлопал директора по плечу, как тот его. — Я теперь завелся.

Его окружили, жали руку, а один, молодой, попросил:

— Дайте посмотреть.

Нефедов отдал ему свой ордер, и парень стал смотреть, а другие желали веселого новоселья. Ах, как было хорошо на душе! Он сам потом не раз удивлялся своим удачам, свалившимся на него пугающе дружно. И чтобы поверить, что это — не выдумка, а правда, старательно вспоминал и некоторые огорчения. Ну, например...

3
Застенчиво улыбаясь, Нефедов пригласил на новоселье Охрименко, но тот досадливо пожал высокими плечами:

— Давай в другой раз. Жена с кем-то договорилась на Новый год. С женой директора, кажется... Неудобно, сам понимаешь.

— А ты — как? — спросил Нефедов другого инженера.

— У нас родственники десант высаживают!

Тогда Нефедов с надеждой повернулся к юноше, которому еще был должен три копейки за газировку:

— А ты?

— В компахе я, Юрий Евгеньевич.

— Люсе привет передай.

— Люське? А я ее зарыл.

— Как? — испугался Нефедов. — Что с ней?

— Да ничего. У меня уже другая гёрла!

Гости издалека, остановленные телеграммами, само собой, не приехали, и так получилось, что в новой нефедовской квартире тесным кругом собрались в эту новогоднюю ночь лишь Царевна, Заяц, Волк и Баба-Яга. Все семейство натянуло на себя картонные маски, и на пустой стене творилось тоже что-то нереальное: пламенное солнце выглядывало из воды, красная лягушка раскорячкой застыла в прыжке, а вокруг нее рдели кувшинки...

Это Баба-Яга показывала слайды.

— Как же ты лягушку так близко сняла, боже мой! — изумилась Царевна голосом Марьи Андреевны.

— Так она по шейку в воду забралась, — ответил Волк, незаметно посасывая под языком таблетку.

Заяц повернул ушастую голову к проектору и потребовал:

— Мама! Покажи главное!

— А отсюда начинается Волга! — сказала Баба-Яга. — Смотрите.

Стена стала поляной с березами, а под ними расцвел Волжский терем. А потом — узкий, горбатый мост выгнулся через ручей, и Заяц крикнул:

— Первый мост через Волгу! Папа, смотри! Ты ведь тоже не видел.

На мосту появился человек в шортах и панаме, с целлофановым пакетом в руке.

— Интересный мужчина, — заметила Царевна.

И в это время раздался звонок в дверь. Вера потушила проектор, сдернула маску, побежала открывать, по дороге включив в комнате свет. Вспыхнули вовсю две сильные лампы, прикрытые плафоном, сделанным как бы из мрамора. Этот плафон принес и подвесил сегодня сам Юрий Евгеньевич.

Вера вернулась и весело сообщила:

— Косухиных спрашивали. Этажом выше. Ой, без четверти двенадцать. За стол! Бабушка!

— Бегу, бегу! Несу!

Бабушка принесла шампанское и стукнула донышком по столу, вокруг которого уже расселась семья. Юрий Евгеньевич взял бутылку и стал отворачивать проволоку. С лестницы доносились быстрые шаги и смех. Опять мимо, однако... Юрий Евгеньевич поболтал бутылку, объясняя, что так надо, потому что она из холодильника, в котором шампанское, заледенев, слишком успокоилось, и бутылка грохнула. Сразу послышался звон стекла, и мраморные осколки плафона посыпались на стол.

— Метко! — крикнул Женька, а бабушка рассмеялась:

— Где пьют, там и бьют!

А Нефедов, коротко — за недостатком времени — пожалев о плафоне, предложил, разливая шампанское по бокалам:

— Ну, бабушка, говорите тост. Вы у нас старшая.

И только успели налить лимонад Женьке, как часы забили гулко: дон, дон-н-н... Двенадцать раз!

— Что же мне сказать? — спросила бабушка. — Скажу, как от века говорили. С Новым годом, с новым счастьем!

Выпили, посидели, и бабушка напомнила:

— Ну, Женя, загулял! Новый год встретили, а теперь, — добавила она с особой торжественностью, — в свою комнату!

Женька допил лимонад, соскочил со стула и, услышав от бабушки, что, уходя, надо пожелать что-то самое важное родителям, шмыгнул носом у дверей:

— Хоть бы и в этом году вам путевку не дали!

И остались у новогоднего стола вдвоем, Нефедов с Верой, и молчали, пока он, с улыбкой глядя на нее, не пропел «Давай закурим, товарищ, по одной...».

— Отец эту песню часто пел. И другую, самодельную, про ястребков...

— Каких?

— Ястребками называли истребителей. А он служил в БАО...

— А это что?

— Батальон аэродромного обслуживания. Сам отец не летал, только готовил полеты. А пел о ястребках... — Юрий Евгеньевич подпер рукой подбородок.

Эх, крепки
Ребята-ястребки,
С «мессершмиттом» справится любой!
Ты согрей нас жарко,
Фронтовая чарка,
Завтра утром снова в бой!
Песню перебил звонок.

— Опять Косухиных, — еще веселей повторила Вера, вернувшись, но не увидела мужа на своем месте. Он стоял на стуле у стены и откручивал стрелки часов назад, пока не остановил на десяти минутах двенадцатого.

— Что ты делаешь? Прибавил уходящему году? Встретили раньше?

— Я же новатор, — слезая со стула, ответил Юрий Евгеньевич. — Сама сокрушалась, как Женьку уложить.

— А бабушка?

— Бабушка все знает.

— А меня не предупредил.

— Для шутки. Я ж люблю веселиться. Не похоже? — Юрий Евгеньевич подлил шампанского в бокалы и чокнулся с Верой. — И людей люблю. Ведь могли приехать к нам... Аркадий Павлович, Докторенко, солдат...

И Вера тут же бокал поставила.

— Юра! Кто поедет из Москвы, даже из Ливен... к нам, на новоселье? Да еще под Новый год! Нельзя же так. Деньги на дорогу тратить. Не дураки!

— Я бы поехал, — улыбаясь сказал Нефедов. — Я дурак.

— Чего ты хочешь от жизни? — вздохнула Вера. — Сам не знаешь.

— Знаю. Ничего такого особенного. Кроме одного... Чтобы все вокруг шло по-человечески! Ведь это от нас самих зависит.

— Само собой шло? Не пойдет. Пойми ты!

— Это я как раз понял.

— Давно, недавно? Что же ты молчал? От робости?

— Я? Собака, понимаешь, лает... как пушка! А я...

— Да, ты у меня храбрый, — сказала Вера.

— Думалось, очень маленький я... Ну, кто я? Никто! А оказалось... Если мы, маленькие, все... — И опять раздался настойчивый звонок. — Гляди, разбегались!

Вера поднялась и ушла. А Нефедов положил голову на согнутый локоть. И шампанское, которое было крепче газировки, и обидное одиночество праздничной ночи быстро завели его в дрему... И он наконец, не останавливаясь, нараспашку открыл в отделении милиции высокую дверь, за которой сидел кто-то самый важный. Кто? В безграничной комнате, возможной только во сне, стояла простая школьная парта. И за ней сидел Женька.

Холодный пот прошиб Нефедова. Почему сын здесь? Что за начальник? С кого ему спрашивать? С отца?

— Папа! — ответил Женька. — А с кого же мне еще спрашивать? Не сердись!

И еще чьи-то голоса начали пробиваться в сон:

— Вы не сердитесь? Правда?

И Вера отвечала:

— Что вы, что вы?! Мы рады. Юра!

Он встряхнулся, вышел в прихожую и увидел Нерсесяна с немолодой женщиной — они оба уже разделись, и женщина причесывалась перед зеркалом, которое бабушка поставила в прихожей.

— Гаянэ! — крикнул Нерсесян. — Вот хозяин!

Часы ударили полночь.

— Скорей! — в панике закричал Нерсесян, подхватывая бутылку шампанского, которую они принесли с собой.

— Давайте мне! — заторопился и Нефедов. — Я умею!

Вера засмеялась, и в комнату, где закрутилась суматоха, оторвавшись от зеркала, вошла Гаянэ и сказала:

— С Новым годом!

И получила бокал шампанского. А часы еще били.

— Успели! — ликовал Нерсесян. — А то... Сидим дома. Одни!

— Почему? — спросила Вера, неуместно улыбаясь.

— А разве я знаю? Дети выросли. Смотрю — у нее слезы на глазах... Пойдем к Нефедовым! Оделись, пришли и — все! Свои же! — Он взял из рук Веры тарелку, наполненную закусками, попробовал с разных сторон. — У-у-у, как вкусно!

Стали есть, разговаривать, и Нерсесян, сделав еще глоток вина, спросил:

— Слушай, откуда у тебя такие связи? Такое, понимаешь, письмо пришло насчет твоей квартиры! Директору завода.

— От кого? — испугался Юрий Евгеньевич.

— На бланке... Не из учреждения. Но сбоку, вверху, как полагается, типографским шрифтом: академик А. П. Корецкий!

— А. П.? А-а! Аркадий Павлович! — догадался Нефедов. — Это рыболов. Я даже не знал, что он академик. Вот здорово! И ни о чем не просил его... Только телеграмму дал, чтобы не приезжал пока на новоселье. Временно откладывается. А он... Фу-ты черт, как неудобно!

— Можно сказать, никакой роли оно не сыграло, мы уже приняли решение, но — прекрасное письмо. Длинный текст! — рассказывал Нерсесян. — Директор меня спрашивает: кто такой этот Нефедов, что за него ходатайствует известный ученый? А я ему говорю: «Просто — Нефедов».

Вера повела Гаянэ показывать квартиру, а Нерсесян наклонился к Нефедову:

— И еще вот что я хочу сказать тебе, хороший человек! Почему кто-то должен за тебя вступаться? Почему сам молчишь в тряпочку?

— Хороших людей много.

— Тем более. Воевать надо за себя! Другие воюют!

— Бегают, ловчат, рвут. А дети смотрят...

— Э-э-э, — сказал Нерсесян, — но нельзя же и так жить, как рохля! Драться надо!

— И с вами?

— Выпили? — заметила Гаянэ, возвращаясь.

И Вера засмеялась и объявила:

— Драчуны! Сейчас будет чай с пирогами.

Но перед чаем вдруг надумали пройтись и посмотреть, какой он, Новый год. Нерсесян утверждал, что существует такая традиция, и первым вышел с Гаянэ на лестничную площадку. А Вера, радуясь, что бабушка напекла много пирогов, побежала на кухню поставить чайник, и Нефедов ждал в прихожей, прислонившись спиной к стене и держа ее пальто наготове. И покрикивал, торопя жену:

— Гёрла!

Во дворе они долго смотрели на освещенные окна нового дома. Обрывки музыки долетали из-за этих окон. С неба падал снег. Они стали лепить снежки и, смеясь, бросать их в окна, к которым изнутри тут же начали прилипать лица — вопрошающие, недовольные, улыбавшиеся. Много лиц.

СЛОБОДА

1

Снова пригрело... Который уж день подряд солнце лупило с синей высоты во все концы неба и земли, доставая до самых темных углов и изгоняя оттуда тени. И едва сползала тьма, тут же выглядывала острая трава, готовая хлынуть зеленой свежестью отовсюду — из-под каменных городских заборов, из разрывов асфальта, из серых щелей среди старого булыжника, которым были замощены окраинные улицы.

Здесь, на окраине, травой занимались дворы с еще не убранным от новостроек битым кирпичом и мусором. Занимались быстро, как вольным пламенем. Начинали зеленеть обочины нового шоссе, лентой раскатившегося до самой реки через пустые площади, покуда не заставленные домами и поэтому похожие на поля.

Да, снова пригрело... Значит, год прошел, как уехала Анка. Тогда вот так же скатились снега, словно наперегонки, боясь опоздать к назначенному сроку, зазеленели все свободные от камня клочки земли. Он это хорошо помнит, потому что тогда впервые начал замечать время. Ему и раньше приходилось поглядывать на часы, чтобы не опоздать, например, в кино, спрашивать у прохожих, сколько показывают неугомонные стрелки на циферблате (другими словами, конечно), но это были короткие заботы, а той весной вдруг закончились порывы мальчишеской поспешности, казавшиеся самыми серьезными, а оказавшиеся смешными.

Той весной ток времени неожиданно открыл свое постоянство, как ток крови. Но ведь и его тоже не замечаешь в себе, пока однажды не случится что-то необычное и не заставит услышать, как колотится под твоими ребрами сердце и кровь гудит в висках.

Мальчишество улетучилось не тогда, когда он купил себе часы, стал готовиться в институт, а когда тетя Варя неожиданно и как-то виновато сказала ему:

— Алеша, знаешь, Анка уехала!

Он ждал от Анки чего угодно, только не этого. Как она могла уехать, не сказав ни слова ему? Но все было правдой. И не надо думать об этом, потому что, сколько ни думай, не поправишь!

Алеша кинул взгляд на шеренгу новых корпусов в некотором отдалении от шоссе, по которому шагал. Еще не застекленные коробки мерцали сумраком в прямоугольных вырезах будущих окон. Там скоро вспыхнет свет, залучатся в комнатах разноцветные рожки и тарелки...

Сам строитель, он все равно дивился тому, как быстро росли они, эти гладкие блочные коробки. И в летнюю синь неба и навстречу осенним облакам — ведь дома строили круглый год.

Вот этой самой шеренги пятиэтажек не было и в помине, когда Анка еще жила в слободке и они встречались каждый день. А скоро подвезут к подъездам мебель и в окнах повесят шторы — с подсолнухами, похожими на маленькие солнца, или с такими яркими пятнами, будто клочки цветной бумаги разбросали по оконным стеклам.

Анка увидит — ахнет. При ней, хоть и сокращаясь на глазах, между городом и слободкой еще сохранялось какое-то расстояние, а сейчас уже вовсе не осталось нейтральной полосы... Вон мужики — наверняка отцы из будущих жильцов — ставят качели на железных треугольниках, и не успеешь опомниться, как чистая, усыпанная желтым песком детская площадка разразится веселыми голосами и плачем малышей, пойдет повизгивать этими самыми качелями под шипенье асфальта, по которому безостановочно потекут машины, а на турнике — его уже вкапывают трое предусмотрительных молодцов-культуристов — хозяйки из пятиэтажек, свободные от спортивного азарта, станут палками выбивать пестрые ковры.

Но увидит ли все это Анка? Вернется ли?

Лучше думать о другом. О ком-нибудь другом. Ну, о тете Варе хотя бы, которую он не знал. В самом деле, сколько лет прожито под одним небом, на одной улочке, а что он знал о тете Варе? Считали ее маленько чокнутой, вроде бы у нее не все дома. И он так считал. Легко и бездумно, потому что нет ничего легче, чем думать, как все.

Впрочем, было отчего соглашаться с представлением слободки о тете Варе, с общим, так сказать, мнением.

Тетя Варя... Тетя Варя со своим баяном...

Вечерами, часам к шести, когда затемно вытягивались тени, тетя Варя со своим баяном усаживалась на скамеечке — там, где дорога из города, украшенная колдобинами, становилась слободской улицей. С тети Вари начиналась Нижняя слободка...

За тетей Варей по всей улице вился хмель, смыкались тесные створки ворот с жестянками «Остерегайтесь собаки!», и хотя на них была художественно выбита острая морда овчарки, здесь не гнались за породой и предпочитали обыкновенных цепных дворняг. За тетей Варей темнели заборы с лишаями старой краски, глухие и слепые, досочка к досочке, выше любого человека, иногда с колючей проволокой поверху, будто во дворе берегли кащеевы сокровища, а всего-то пряталось там несколько помидорных грядок да две-три яблони, макушки которых еще недавно зеленели в небе. В последние два года небо над заборами опустело — старые яблони выкорчевали, а молодых не подсаживали, потому что от яблонь — тень, а в тени плохо зреют помидоры.

Алеша оглянулся...

Да, верно, город надвигался на слободку, еще какой-нибудь год, ну, может, два, и все — исчезнут из-под городской руки эти огороды, пасеки и голубятни. И исчезнет улица, где нет асфальта, а есть мокрые колеи с травой вокруг электрических столбов, будто они стоят на зеленых островках. И калитки, у которых топчутся куры и гуси, как в деревне. И крылечки под вьюнками с розовыми и голубыми граммофончиками, и скамейки, под которыми при раскопках будут находить и находить подсолнечную шелуху... Конец всему этому!

Казалось бы, что плохого в огородах и пасеках возле города да и в этих голубых граммофончиках! Ничего вроде бы. Ан нет! Слободка... Странное это место — не город и не деревня... Слобожане сами с удовольствием и даже чуть горделиво повторяли про себя: из деревни ушли, а в город не пришли, так вот и застряли на полдороге. Чему ж тут радоваться? Спросите у Сучковой, она...

Алеша осекся на полуфразе, даже глазами заморгал, испугался, что так вот подумал о матери, как о посторонней женщине. Но куда денешься? С матери началась в слободке помидорная эпоха. Первой, не раздумывая, мать выселила со двора яблоню, потому что ранние помидоры шли на городском рынке по такой цене, до которой яблоки сроду не поднимались. И в магазинах яблоки бывали почти всегда, во всяком случае чаще помидоров. Чего ж тут думать!

Так и жила слободка: ездила в городские универмаги, ходила в театры, в цирк, в кино и в бани, но часы сверяла по рынку... Далекий рынок был ее сердцем... Денежки — кровью... Ради них слободка поднималась в ту пору, про которую говорят — ни свет ни заря, — гнула спину, начинала ковыряться в земле... Вот мать, сколько он ее помнит... Да нет! Не надо о матери! Начал же про тетю Варю с баяном.

Если спрашивали у тети Вари, откуда у нее этот баян, она будто не слышала. Многие и так знали и рассказывали, что баян оставил ей муж, а сам сбежал. Об этом тетя Варя и не любила вспоминать. Зато смеялась, как-то заговорив с ним, с Алешей, о том дне, когда впервые заиграла людям на потеху.

Был праздник, а может, просто суббота. В те годы у ворот тети Вари свежо синели две гостеприимные лавки — сама часто подкрашивала их. Днем здесь ковырялись куры, а вечерами, теснясь и мягко толкаясь, рассаживались молодые бабоньки, грызли семечки, просыпая курам корм на завтра, и ждали, когда выйдет из ворот Варин муж с баяном. Тогда начинались концерт и танцы.

В ту субботу заждались. А когда Коля показался, шатаясь на жидких ногах, бабоньки поняли, что нынче он не поиграет. Баянист заговорил неприличными словами, к которым слободские бабоньки, в общем-то, так привыкли, что и не замечали их, но в тот вечер это всех огорчило. Хотелось петь и плясать...

Усадили Колю между собой, зажали боками, заткнули рот папироской. Варю втиснули рядышком. Обычно Коля вот так сам усаживался возле нее, спрашивал:

— Какую?

И, не дожидаясь ответа, запевал:

Ох, милая, добрая мама,
Как счастье мое далеко!
Женщины вздыхали, а то и утирали глаза платочками и пальцами, он же обнимал Варю и объявлял вслух:

— А мое счастье близко!

Варя сидела с каменным лицом, потому что на улице все было можно — и драться и ругаться, а обниматься при людях — нет, этого нельзя. Муж еще крепче обхватывал ее рукой.

— Я ее ни на кого не променяю!

Коричневое от загара лицо Вари по-прежнему оставалось неподвижным, только губы шевелились:

— И я его ни на кого не променяю.

В ту самую субботу бабоньки отобрали у, скромно говоря, хмельного Коли баян и, повесив на плечи Вари, закричали:

— Играй сама!

— Цыганочку, Варя!

Баян показался Варе чугунно тяжелым. Играть она не умела. Муж начал потешаться над ней. Хотелось заглушить его слова, и Варя наобум нащупала какую-то кнопку и потянула мехи. Жалко смеясь, она стала сжимать и растягивать их, не отпуская кнопки под пальцем. Баян задышал, загудел. Одна-единственная нога сипела, пилила. Бог знает, что получалось, но подружки повспрыгивали и пустились в пляс, хохоча и вопя визгливо:

— Сыпь, Варюха!

Жаркие пятна покрыли лицо Вари. Она водила мехами все резвее, «играла» плечами, притопывала ногой...

А наутро Коля пропал. И Варя стала жить словно немая, на вопросы не отвечала. Слободское общество, охочее до пересудов, так и не дозналось от нее, куда исчез Коля. Ждали, займется этим милиция. Однако нет... И стало ясно: баянист просто сбежал от Вари, которой клялся, что ни на кого ее не променяет. Не раз провожали ее от водопроводной колонки обидным словом:

— Брошенная!

Варя и на это молчала.

Стали шутить про баян, что Коля не взял его с собой, потому что в ту самую субботу у Вари обнаружились музыкальные способности. Оставил, дескать, в подарок. Но это опровергла Алешина мать, всезнающая Ольга Тимофеевна Сучкова, объяснив, что баян был самой Варькой куплен в городе, в комиссионном магазине, чтобы приманить жениха, который сразу после войны появился в слободке при своих усах и орденах. Приманить-то приманила, а не удержала... Не присох. Хорошо хоть, что баян не увез, мог бы и забрать, а вещь дорогая — цена называлась шепотом...

Варя долго не выходила на улицу, но голос баяна вечерами нет-нет и слышался за забором. Научившись в одиночестве соединять тихие звуки в мелодии, Варя сама слушала свои песни, чаще грустные и печальные. Днями она работала уборщицей в разных учреждениях — по совместительству, профессия у нее была дефицитная, вечерами играла. А отработав всю жизнь, стала усаживаться на пошатнувшейся лавке у ворот... Как-то Алеша остановился перед ней, спросил:

— Для кого вы тут играете, тетя Варя?

Она помолчала с улыбкой на морщинистом лице, ответила:

— Для тебя.

— Спасибо, — сказал он, — но у меня транзистор!

— Посиди...

— Спешу!

Тетя Варя поставила баян на колени, поправила сползающие с плеч ремни. Годы — груз невидимый, а плечи пригнули... Алеша ушел, подивившись про себя, как она постарела. А тетя Варя позже сказала ему, что тоже подивилась, какой он стал большой. Словно заново увидела его в тот раз. Он вырос, а она и не заметила...

А садилась она на эту скамейку встречать слобожан после работы. По утрам они тихо уходили в город — в цеха его фабрик, на стройки и автобазы, кто куда, торопились к последней для города и первой для слободки автобусной остановке, а возвращались не спеша и под музыку.

Молодых она встречала музыкой модной, могла и твист ударить, по радио слушала и перенимала. Она ведь все по слуху повторяла, иногда чуточку, самую малость, подвирая... Расставив ноги в фиолетовых чулках, придерживая щекой громоздкий баян и расплывшись, что называется, до ушей, тетя Варя наяривала... Тех, кто постарше, взбадривала маршами, частенько военными. А кому доставалась и популярная песня про камыш, который все шумел и шумел.

Прошлой весной, в тот вечер, помнится, Алеша поразился тому, что привычной музыки не было, даже улыбнулся, потом забеспокоился почему-то — не случилось ли чего с тетей Варей, но скоро увидел ее на скамейке с баяном на коленях...

Баян молчал. Молчала и она, встречая Алешу испуганным взглядом маленьких глаз. Он хотел спросить, почему она не играет, но вместо этого, подойдя, воскликнул:

— Что случилось? Ну? Тетя Варя! — И вынул из пачки сигарету. — Ну?

Тогда она и сказала:

— Алеша, знаешь... Анка уехала!

— Бросьте вы... — отмахнулся он, садясь возле тети Вари и улыбаясь. — Как так уехала? Куда?

— Взяла чемодан... Большой чемодан!

Алеша успел прикурить и бросил спичку. Значит, тетя Варя видела со своей скамейки, как Анка пронесла мимо чемодан. Но она же никуда не собиралась! Алеша спросил:

— С кем шла?

— Одна.

Алеша вскочил и остановился. Можно было, конечно, броситься к дому Анки, расспросить ее родителей. Но отец Анки был неразговорчив, как ни тормоши, ни расталкивай. А мать не жаловала Алешу вниманием с детства. Мать, любезнейшая женщина, Анна Матвеевна, была вечной соперницей Ольги Тимофеевны Сучковой по всем промысловым и прочим слободским заботам. Зачем они соперничали? А вот так, чтобы выделяться... И ходить перед соседями с гордой головой, точно слободка и не слободка, а олимпийский стадион какой-нибудь... Сейчас Алеша понимал лучше: от зависти это, а тогда просто знал, что он для Анны Матвеевны — представитель сучковский породы. Любезнейшая Анна Матвеевна его не терпела...

И он не пошел к родителям Анки, а бегом припустился на вокзал, соображая, что уехать удобнее всего по железной дороге. Но можно и улететь, если это серьезно. С Анки станет...

2

Анка Распопова родилась в семье Сергеича, ходившего на деревянной ноге. Ногу он потерял на войне, в боях под Курском, и, бывало, рассказывал слободским мальчишкам о страшном сражении. Ни в одной из человеческих войн, уверял он, не сталкивалось между собой столько танков лоб в лоб.

Рассказывая, он забывал о своей деревяшке и, сидя на крыльце, начинал двигать руками и ногами как на водительском сиденье в танке. Выполнял приказы своего командира Дмитрюка, «самого дорогого человека», — не забывал прибавить он.

— Есть, товарищ Дмитрюк! — кричал Сергеич на крыльце, как будто дорогой человек был рядом с ним.

Тогда, в бою, командир Дмитрюк помог раненому водителю выбраться из запылавшего танка, вытянул и выбросил его из огня, и водитель до сих пор помнил крепко зажмуренные глаза командира в черном дыму, горящие рукава комбинезона... У водителя была раздроблена нога. Волоча ее, он полз назад, к танку, а потом катался по траве и выл от своего бессилия.

Башенный стрелок Тюрькин был убит сразу, тем снарядом, осколки которого остались в ноге Сергеича, и сгорел вместе с Дмитрюком.

— Вот как они погибли, а я живу... — рассказывал Сергеич. И в голосе его звучал упрек самому себе.

Алеша в эти минуты думал о брате, которого живым не видел. И не увидит. Брат лежал в далекой могиле, в чужой земле, называющейся неласково — Померания. «Проклятое место, — говорила мать, — По-ме-ра-ния... Специально, чтобы помирать... Сколько там их! Косточек не сосчитаешь...»

Какой бы рассказ о войне ни приходилось услышать маленькому Алеше, а позже прочитать, во всех историях у него был один герой — брат Петр. Его воображал он стреляющим в бомбардировщике, сидящим в танке.

Тогда, после рассказа Сергеича, Алеше приснилось: человек горел в танке, и это был брат. Он едва дождался утра, прибежал, спросил:

— Как же так вышло, дядя Сережа, что наш танк подожгли?

Ему хотелось, чтобы никогда не было ни смерти брата, ни смерти Дмитрюка.

— Так ведь у них тоже были «тигры», а не кутята, — ответил дядя Сережа.

И опять начал кричать, рассказывая о победах своего экипажа.

С огорода подошла Анна Матвеевна; поставила рыжие от навоза ведра.

— Убилась! — И закурила, стоя на коротких ногах, обутых в сапоги. — А ты, голуба моя, все бах, бах? Язык-то не болит? Мозоли уж небось на нем от этой самой войны! Лучше научил бы, любонька, мальца грядки полоть... Он бы мне подсобил!

Дядя Сережа посидел, ухмыляясь, вздохнул и горько сказал:

— Сучкова сама научит.

— Нау-у-учит, — тут же пропела Анна Матвеевна, чадя папироской. — Она хозяйка! У нее клубника так клубника, огурец так огурец! А у нас, заинька? А у нас? Эх, горе!

— Ну и пусть себе! — огрызнулся Сергеич.

И в этом его злом пренебрежении к огурцам вдруг послышался Алеше непонятный тогда вызов. Пусть себе! Анна Матвеевна засмеялась:

— Ах, голуба, ах ты, заинька моя!

Дядя Сережа не хотел работать в огороде. Он мог починить керогаз и ходики, ручные часики и даже бормашину зубному врачу Богме, отцу кудрявой девочки Нади, которую мать последние годы прочила Алеше в невесты. Всегда была суровой, а о ней заговаривала — заискивала.

Богмы жили на краю слободки, у самой реки, в каменном особняке, похожем на дачу. Его так и называли — дача, и маленький Алеша запомнил: дача прочная, красивая, с большим участком, а в просторных, как небо, окнах всегда полыхает солнце — с одной стороны утром, с другой вечером... Сам Богма, Андрей Никифорович, не только ездил в городскую поликлинику, но и на даче держал кабинет. Еще стучала там швейная машина, которую чинил и смазывал дядя Сережа. Все слободские, старые и малые, лечили у Андрея Никифоровича зубы, все шили у его жены, Софьи Михайловны, рубашки, платья и фартуки. Старшая дочь, Вера, сидела возле матери в блузке, утыканной иголками с нитками, держала на коленях лоскутки...

У матери, Сучковой, чуть ли не все зубы были стальные. Улыбнется — заводской механизм, озноб берет. Но она редко улыбалась, хотя и гордилась своими зубами и была довольна тем, что они не влетели в копеечку — со слобожан Богма брал по-божески. А ходила мать на дачу чаще других, за тем, за другим, вела знакомство...

Дядю Сережу Алешина мать презирала, потому что он был сумасшедший, совсем ничего не брал с людей. Ни за керогазы, ни за часики. Отталкивал от себя руки с бумажками, протянутые к нему. Сначала слобожане обижались:

— Мы не нищие!

Дядя Сережа улыбался так, что наружу выкатывались влажные десны, и объяснял:

— У меня к вам симпатия!

А мать Анки при этом восхищалась, любезничая с ним:

— Ой, голуба! Сил моих нет, помру я! Ой, заинька!

И Алешу радовала и манила эта ее ласковая манера разговаривать с дядей Сережей. Дома он такого не слышал. В то время он считал Анну Матвеевну лучшей женщиной в слободке, а может быть, и во всем мире.

Когда дядя Сережа впервые починил и отрегулировал у Богмы закапризничавшую бормашину и заменил моторчик, тот предложил ему:

— Хотите, научу вас золотые коронки отливать! Дельце тонкое, но у вас — руки!

— Не хочу.

— Почему же? — поразился Богма, дыша, как бегемот, и придавливая живот руками, будто он мог от этого стать тоньше. — Заработок я вам гарантирую, дорогой человек!

Дядя Сережа повернул к Богме голову и смотрел долго.

— Не хочу, — повторил он, — это не по моей части.

— Сколько ж я вам должен? — спросил удивленный Богма.

— А нисколько.

— Хм!

— Я для интереса.

На этот раз дядя Сережа не улыбнулся и несказал: «У меня к вам просто симпатия».

В тот день Алеша вместе с Анкой купался в реке, там, где между дачей Богмы и слободкой до сих пор белеет на жарком солнце вытоптанный, выгоревший пляжик. Анка впервые оказалась не в трусиках, а в синем купальнике, обтянувшем ее тонкое тело.

— Ну как? — спросила она, поворачиваясь. — Смотри!

Алеша рассмеялся по-козлиному.

— Как сосиска!

— Сам ты сосиска!

Анка обиделась и, накупавшись, не побежала в кусты переодеваться, а натянула платьишко прямо на мокрый купальник и торопливым шагом ринулась домой. Алеша едва поспевал за ней, на ходу управляясь с брюками. Во дворе Распоповых метался чей-то голос, резкий и зычный, свирепствовал, клокотал.

— Коронка же! Золотое дело! Ирод!

Алеша не понял сразу, что это Анна Матвеевна орала, даже не подумал о ней. Анка рывком повернулась к нему, и он на какой-то миг перестал слышать надсадный голос из открытого окна, а смотрел на два таких неожиданных мокрых кружка на груди. Анки.

— Уходи! — крикнула она.

Но он и этого не услышал, только повернулся и застыл.

— Уходи! — повторила Анка тише, почти шепотом.

Но он стоял.

— Дармоед! — кричала Анна Матвеевна, ругаясь по-мужски. — Привезла хозяина! Симпатия у него ко всем! Ишачит на людей!

Это на дядю Сережу она так?

...Она привезла Сергеича в слободку на извозчике. Встретились в поезде, разговорились, вроде бы в шутку, но она ссадила его в городе. Сейчас извозчиков не увидишь, а в ту пору, сразу после войны, были в городе извозчики. Два или три... Вот Анна Матвеевна и посадила инвалида в фаэтон...

И выглядело все это до того дня, той минуты ласково и даже романтично. Алеша ходил любоваться на их жизнь. Зачем же она сейчас так ругалась? Алеше хотелось зажать уши...

А дядя Сережа смеялся...

— Чего смеешься-то? — раздалось из распахнутого окна. — Дураку все смешно!

Алеша оглянулся, ища защиты у Анки. Но Анки не было. Анка закрылась в сарайчике, и, может быть, дядя Сережа услышал ее визгливый плач оттуда и оборвал жену:

— Цыц!

А она пригрозила:

— Я тебя бить буду!

Да она ли это? Вот тебе и заинька... Вот тебе и голуба...

— Давай лучше вместе в земле копаться, — предложил, сдаваясь, дядя Сережа.

И Анна Матвеевна сразу затихла.

В огороде дяде Сереже мешала деревянная нога, она проваливалась в рыхлую землю. Все земля теперь между грядками была истыкана его деревяшкой.

Анна Матвеевна ласково приказала ему как-то:

— Проси протез, заинька. Тебе полагается. Требуй!

Он печально посмотрел на жену, долго сворачивая цигарку.

— Мне и так хорошо...

— А делу плохо. Гляди на землю, голуба!

— Я себе пятку приспособлю.

И правда, вырезал Сергеич для своей деревянной ноги «пятку» из доски — такой кружок размером с тарелку, просверлил в «ноге» дырку, чтобы крепить эту пятку стопором из гвоздя... Протеза он не пошел просить... От самого слова «просить» его коробило.

Но однажды вызвали в город — открытка пришла, и домой Дядя Сережа вернулся с грохотом, на автотележке.

— О! Стучит! — победно кричал он, прибавляя газу, и бил себя кулаком по сердцу. — Молоток! О!

— Дыхни! Дыхни, заинька! — подступала к нему с разных сторон жена.

А дядя Сережа смеялся, отвечая:

— А как же, Аня... Я же не один воевал... Раздушили бутылочку!

— Не одну, похоже!

— Ну, две!

На этой тележке дядя Сережа катал и Анку и слободских мальчишек. «Садись, мошкара!» И они облепляли тележку, стучащую внутри, и тележка рвалась с места, как конек-горбунок.

Как-то дядя Сережа выкрасил свою тележку в небесный цвет, а красил из специальной штуки с бачком, и называлась эта штука пистолетом. Алеша смотрел, как пылит из дульца краска и ложится на железо небесным блеском. Он выбрал тогда себе первую профессию. Будет красить машины...

Для «пистолета», одолженного у какого-то знакомого с автобазы, дядя Сережа достал баллон газа, продавщица газированной воды расщедрилась, и Анна Матвеевна кричала, что проломит ей голову, едва найдет, а не найдет, так пойдет ломать всем продавщицам подряд, на всех углах... А дядя Сережа опять смеялся: ему нравились и цвет тележки, и пронзительный запах краски, он был настроен весело и шутил:

— За чужие головы в тюрьму сядешь, Анна Матвеевна!

— Нет, заинька! Я ее скорее посажу! Можно государственное имущество раздавать хахелям? Я ее...

Анна Матвеевна с возмущением ударила носком сапога по баллону. Он был уже почти пустой и неожиданно загудел как колокол. Это зачаровало маленького Алешу. Захотелось, чтобы хозяйка еще раз ударила по баллону, и он попросил:

— Тетя Аня! Еще раз!

— Что тебе?

— Ударьте!

— А ты сюда чего повадился? — налетела на него Анна Матвеевна. — Пошел вон! Сучок от суки!

Алеша шел от Распоповых по измятой дождями слободской улице, глотая слезы — редкие, но трудные, плакал без голоса. Чего он повадился? Слушать про танки на Курской дуге... Дядя Сережа помог самокат смастерить: железный руль, стальные оси, подшипники... На этом самокате и Анка каталась. Да мало ли чего!

А дядя Сережа ничего не сказал своей жене, промолчал... Ну и ладно! Алеша решил, что больше не придет к Распоповым. Никогда!

В сумерках дядя Сережа сам нашел его у реки, где Алеша скоротал остаток дня. Посидели молча. То и дело хлопали себя по шее и щекам, прибивая комаров.

— Хочешь, научу тебя цигарки сворачивать? — спросил наконец дядя Сережа.

И стал учить, как указательным пальцем прижимать махорку к бумажке, а большим заворачивать в трубочку. Умение это не пригодилось Алеше. Еще в школе он закурил сигареты, цигарочное время кончилось. Но в тот вечер сворачивал дяде Сереже цигарку за цигаркой, потому что тот курил много, наверно, чтобы отгонять комаров...

Оттопырив нижнюю губу, дядя Сережа выдыхал дым и спрашивал у Алеши, как у взрослого:

— Ну, что мне делать с Матвеевной, что? Ничего не сделаешь! Анку я люблю...

И, наклонившись, шепотом, хотя никого не было с ними у реки, признался: напрасно она думает, что в честь нее назвал он дочь Анкой.

— Вота! — Дядя Сережа остервенело показал в сторону слободки кукиш.

Оказывается, в честь чапаевской пулеметчицы назвал он свою девочку, длинноножку и тонконожку, Анкой, обманул жену.

Дядя Сережа потакал всем желаниям Анки. Увидев в городских «Культтоварах» фигурные коньки, Анка так захотела их, что даже за грудь схватилась, и он подрядился на разные работы в соседних дворах, кому насос поставил для поливки огорода, а кому и шипы сделал для собачьих ошейников, повозился со швейной машиной у Богмы, со всех спросил больше, чем давали (по привычке ему давали мало), и купил Анке коньки на ботинках с высокими, чуть ли не до колен, голенищами, мягкими, шевровыми... Анна Матвеевна сердито закачала головой на цену.

— Ох, голуба! Я снесу их обратно!

А он сажал Анку в тележку и увозил на каток, где она училась фигурному катанию. Сам ждал ее в тележке, дул на руки, согревался бутылочкой, из тележки не уходил, не мог, надо было часто заводить на морозе старенький мотор.

Анка выбегала из ворот катка, краснощекая, легко запрыгивала в тележку, командовала:

— Вперед!

Иногда Алеша прибегал к катку, успевал застать их, и тогда Анка радовалась. Дядя Сережа, промерзший до сердца, трогал с места.

...Куда же она ускользнула вдруг? В тот вечер не смог он этого выяснить.

Два поезда ушли из города в разные стороны... Побывал и на аэродроме. Самолета на Воронеж не было. На Воронеж, потому что там служил на действительной сын слободского сапожника Смычка по имени Стась, курносый и рыжий. В детстве он катался с Анкой на автотележке до последнего, пока дядя Сережа не остановится у его дома с голубыми ставнями и не скажет: «Ну, Стась, уморился? Слазь!» — а теперь стал музыкантом в военном оркестре, играл на барабане. Подписывал письма «Стасик» и просил Анку так же называть его, нравилось, воронежские девочки приучили. Недавно он приезжал на похороны своего отца и клялся, что найдет Анку и женится на ней, потому что где ни бывал, а такой, как она, не видел.

Значит, и Стасик не знал, где Анка... А тогда Алеша подумал, не к нему ли она вдруг подалась, потому что не знал, что думать, и голову потерял...

С аэродрома вернулся в слободку затемно. Тусклыми пятнами горели над улицей фонари, аккуратно разбитые мальчишками через один...

Не сомневался, что подойдет к распоповским воротам и увидит Анку. Она должна ждать его на скамейке, где в последние годы всегда сидел Сергеич, словно этой скамейки напоследок вполне хватало ему для жизни. На скамейке дежурил, пока жена вернется с городского рынка и даст ему рубль. На скамейке по бокам дяди Сережи терпеливо маячили его слободские дружки с забытыми именами: одного звали Бородавка, другого Вышка. Оба сосали потухшие сигареты и давно сжимали свои рубли в грязных кулаках наготове. Потом мчались к магазину, как в атаку. За полночь дядя Сережа приползал домой. Тележку свою он давно разбил — налетел на дуб, подъезжая к слободке, там, где сейчас уже стояли пятиэтажки. Приползал домой и садился на скамейку. Его не могла утянуть отсюда даже Анка.

— Мне здесь нравится! — повторял он, если мог говорить.

В доме Сергеич чувствовал себя неуютно. «Как в могиле». Уже давно звали его Сергеичем, даже родная жена так звала, тормоша:

— Эй, Сергеич! Налакался?! Лакаголик!

Не дозвавшись, случалось, запирала от него калитку до утра. Другие люди, жалея Сергеича, иногда стучали в нее: кто робко, кто громко — Анна Матвеевна не откликалась.

В тот вечер мятый человек опять спал на скамейке у ворот, сидя под тусклым фонарем.

Алеша потряс его за плечо:

— Сергеич!

Тот приподнял голову, видимо узнал окрепший басок, спрашивающий:

— Где Анка?

Сергеич бессмысленно смотрел на него.

Алеша дернул калитку и загрохотал об нее кулаками так, что во всех дворах вскинулись и залаяли собаки.

3

Сейчас смешно и неловко вспомнить, но наутро после Анкиного исчезновения Алеша твердо решил, что ему нужно много денег, и он их достанет во что бы то ни стало, недаром же у него слободские корни, слободская хватка. Он же не кто-нибудь, а сын Сучковой! Он всем докажет это.

Ему нужны были деньги!

Никогда еще он не чувствовал, что без них как без рук. Да что там — без рук! Можно схватить зубами, если рук нет! А без денег как?

Деньги требовались, чтобы спасти Анку.

Ему казалось, что Анка где-то погибает.

Не откладывая, надо было мчаться за ней, ехать, лететь! Куда? Он пока не знал этого, как не знал никто. Но каждый день верилось, что. она напишет. Ну, хоть Наде Богме, подруге...

Надо было съездить и привезти ее домой... Вернуть. Если даже она не так далеко — не уложишься в сотню, пожалуй. А если далеко? А если сразу не уговоришь вернуться — надо еще и жить где-то там... Там вовсе может так получиться, что и копейки не достанешь... Алеша считал, сколько ему потребуется денег, и все умножал на два, впервые ощущая, что такое — отвечать за кого-то...

Чтобы спасти Анку, он готов был броситься в огонь с головой, отдать жизнь... Это не для красного слова, он не врал. Чего врать-то самому себе? Но еще подстегивало его чувство вины за то, что было непоправимо, и он понимал это тем больше, чем больше болело вот здесь, в груди -где и до сих пор нет-нет да заболит.

Виноват он был в том, что накануне ее бегства они поссорились. Может быть, впервые... И он, уверенный, что они никогда не смогут поссориться, тем более вот так, до разрыва, не выслушал ее, даже не прислушался к ней, ни о чем не спросил... Видно, плохо, быть чересчур уверенным: кажется, что прав, а выходит несправедливо...

Из-за чего поссорились? Из-за ерунды, в общем... Вспомнишь — улыбнешься. Так громко звучит: из-за будущего. Но, может быть, простительно им было схватиться из-за этого, не старики же...

У него с годами окрепла тихая мечта — стать учителем, и не где-нибудь, а в далекой, маленькой деревне. Может, потому, что из деревни вышел батя и сейчас, под старость, все чаще вспоминал об этом, сидя на своем любимом месте, на крыльце во дворе, горько хмыкая, попыхивая в усы:

— Вышел и не возвернулся... Весь вышел! Пых-пых...

Это было у него вместо ха-ха-ха, вместо смеха.

Верно, от бати жил и в сыне деревенский дух, была тяга в деревню, кто знает! Может, в этом была своя романтика. Деревня, дети, школа, от крыльца которой он до зари отгребает снег... Еще темно. И тихо, лишь скрипят шаги, его шаги... Но вот-вот затопают маленькие валенки... А может, в нем к окончанию школы просыпалось неосознанное желание получить под свою ответственность кусочек жизни... Не всем же строить ВАЗы и КамАЗы... И вот он взял и рассказал Анке о деревенской зиме и детских валенках, и это было для нее неожиданным, потому что он ни с кем не делился своим стремлением, которое решением стало: утром надо было нести в институт документы. В их городе было еще два института — сельскохозяйственный и железнодорожного транспорта, а он выбрал педагогический. И не потому, что пединститут считался самым популярным, а сказать точнее — самым доступным. Он выбрал.

Анка пожала плечами, в глазах забегали чертики — светлячки такие, чертиками их называл дядя Сережа, — щеки надулись, губы стиснулись, она еле сдерживала смех, поднимавшийся как на дрожжах и распиравший ее. Ресницы взлетели, глаза от этих самых чертиков засинели ярче. Он закурил и терпеливо потупился. Пусть смеется! Еще бы, Алешка — и вдруг учитель! Ни разу не говорил об этом... А он в тот миг думал, что правильно делал. Не сразу люди понимают друг друга, даже такие близкие, как они. А они с Анкой были самыми близкими людьми и давно знали, что будут жить вместе... Они выросли вместе, любили друг друга, и любовь их была на всю жизнь.

— Ты серьезно... про деревню? — спросила Анка, перестав пыжиться, — Алеша!

— А чего? Я серьезный мужик.

Тогда Анкино лицо пошло красными пятнами — она быстро сердилась и краснела, не умея этого скрывать.

— Я не поеду в деревню, — сказала она зло.

— Поедешь, — ответил он. — Знаешь, в какую?

— Я сказала...

— Маленькую, вот такую, — он с улыбкой показал ей кончик пальца. — В самую глухую, где кино — раз в неделю и баню сами топят... Нравится?

Она вздохнула и замолчала. Он еще подтрунивал, но ее будто и не было. Ладно, сказал он сам себе, образуется, не беда... Побольше бы таких бед!..

С утра крутился в институте, не в первый раз рассматривая объявления, заполнившие все стены у лестницы со ступенями из мраморной крошки, ведущими от парадного входа наверх, в пока еще таинственные и немного страшноватые коридоры. Большие, с простыню, объявления были раскрашены, как реклама. С картинками, с фотографиями, с портретами деканов разных факультетов и заведующих разными кафедрами, в большинстве серьезных, даже мрачноватых дядей и тетей.

Но были и другие снимки...

Они запечатлели студентов не только в аудиториях и лабораториях, а и на далеких стройках, в заманчивых спецовках стройотрядовцев или на стадионах у спортивных снарядов — на земле и в воздухе во время прыжков, и даже на лесной поляне молодые туристы весело сидели на траве за скатертью-самобранкой, а один, с гитарой, облюбовал пенек...

Сдав документы, Алеша услышал, как его назвали заковыристым словом «абитуриент», и, чтобы не очень смущаться и гордиться, снова подумал об Анке, о которой не забывал ни на минуту. Через час они встретятся. Анка что есть силы щелкнет его пальцем по лбу и скажет:

— Упрямый! Ну как я с тобой буду? Нет, не буду лучше! Слушай, я ведь боюсь тебя!

А может, просто поцелует. И это будет самым счастливым мгновением — до замирания сердца, почти до остановки: он всегда задыхался, когда они целовались.

Вот с матерью, Сучковой, труднее... Хуже... Учитель? Сто рублей в месяц, и так не год, а всю первую половину жизни и чуточку больше во вторую. Для чего учился? Если б стать зубным врачом, как Богма! Она постучит себе крючковатым пальцем по голове да еще выложит какую-нибудь свою мудрость, вроде этой:

— Иль жизнь грызи, иль лежи в грязи.

Ночью может прийти в его узенькую комнату и пожалеть. Мать всегда приходила жалеть его ночью, будто стеснялась сердобольности. Посидит на табуретке у кровати и спросит хмуро:

— Чего ж ты испугался, сынок?

Он не ответит, и она прибавит:

— Глупо ро́жено — не научишь!

С малых лет она учила его ничего не бояться, никогда не отступать. Если приходил с улицы в крови, она еще ему добавляла и велела:

— Бей сам, бей! Баптист окаянный! Безрукий!

Руки у него были крепкие, кулаки быстро наливались тяжестью, но он еще ни разу никого не бил ими, не двигал по лицу. Смысл этой брезгливой клички («Баптист!») долго оставался для него неразгаданным, а теперь он только ухмылялся: если бы война, пошел бы на передовую, как старший брат Петр, и показал бы, какой он баптист. Узнали бы! Но он никогда раньше не пускал в ход кулаков, потому что они у него были сильные, способные свалить с ног кого угодно. И верилось, что эти руки заработают, сколько надо, без помидорных грядок. Уедет подальше отсюда и будет писать письма старикам не в Нижнюю слободку, которой скоро не станет, дело месяцев, а по городскому адресу, и заполнять бланки денежных переводов на имя матери.

Так думалось, да не так вышло. Мать была права, что он дурак.

В тяжелых, крепких руках его не было ни рубля, когда потребовалось спасать Анку или просто гнаться за ней. Ну что ж! Если уж поворачивать, так на сто восемьдесят градусов. Дело он придумает такое, что все ахнут! Резвое, доходное...

Раззудись, плечо,
Размахнись, рука!
Это осталось от тех пор, от первых дней после отъезда Анки, когда он воображал, как рыжий барабанщик с нежным именем Стасик водит ее по Воронежу и показывает... Что она там могла увидеть? Алеша вспоминал все, что знал о Воронеже от географички, и снова рылся в школьном учебнике.

В Воронеже Петр I начал строительство русского флота, поднимал под небо мачты с парусами... То место так называется и сейчас — Петровская слобода. Да когда-то всякая слобода была пристанищем мастеровых людей, которых чистая городская публика жить поблизости не пускала, вот они и гнездились на окраинах. Так и возникали слободки при богатых городах.

В их безвестной миру Нижней слободке прежде тоже обитал рабочий народ, ткачи... Времена менялись, менялись и люди. Население.

В одном сквере Воронежа есть памятник Петру-царю и строителям кораблей... В другом — памятник Кольцову, поэту крестьянской удали и печали... Раззудись, плечо! Размахнись...

Размахнемся! Но для начала надо было раздобыть хоть немного деньжат, обзавестись... Кто даст ему денег? Дуракам денег не дают.

Иногда, среди ночи, Алеша чувствовал себя в космической пустоте, из которой не выбраться. В слободке все бедные, кого ни спроси, денег ни у кого нет.. И дома ветхие, нечиненые... Раньше еще следили, а теперь зачем? Разнесут в прах и даже метлой не подметут, блестящие скребки бульдозеров сгребут мусор в кучи, вывезут на свалку — и вся музыка!

Нет, домов в слободке уже не поддерживали, вот только заборы и латали накрепко, по привычке, чтобы посторонние не ломились во двор ни руками, ни ногами, ни глазами.....

В то утро Алеша вскочил пораньше, спрыгнул с крыльца и вбежал в батину сараюху, откуда доносился шелест рубанка...

Всю жизнь батя столярничал, вкладывая свои силы в чужую мебель. В автомобилях и на тачках привозили бате битые серванты из современных, гарнитуров и древние столики, тронутые временем и шашелем. Батя смотрел, и думал, и ухитрялся скрывать от глаза непоправимые, казалось, изъяны. Один заказчик, помнится, все просил свою жену выйти из «Жигулей», полюбоваться работой и торжественно называл батю не столяром, а художником.

— Такой художник — и одиночка! Обидно!

— А художники всегда одиночки... В одиночестве для людей стараются. Разве не так? Пып-пых...

Батя был мастак на неожиданные фразы, Алеша тогда запомнил его ответ.

В полсарая, внушительно и солидно, как президентский стол, стоял батин верстак. По стенкам на гвоздях висели пилы, а на полках лежал разный инструмент, который батя называл «коллекцией жизни». Тут были сверла, стамески, долота, напильники и напильнички, которым никто, кроме бати, точных названий не знал. Сейчас таких не делали. Самые ценные из них были прикрыты тряпками.

Недавно приезжал из города молодой директор новой школы и уговаривал батю уступить инструмент, пусть дети поучатся, у них будущее, а слободке конец, переедете в город, негде будет поставить верстак.

Батя не поддался, приподнимал ладони с растопыренными пальцами, точно хотел прикрыть ими свой инструмент.

— Я им зарабатываю еще!

Так и не уступил..!

Батя выдувал рубанок, когда Алеша вбежал и наспех, волнуясь, рассказал все об Анке. Батя только поморщился.

— Уехала — плюнь вдогонку!

Сгреб стружку с верстака и замахал рубанком.

Мать ковырялась в огороде, копала грядки. Ну что ж, пойдет к матери... Мать же!

Он всегда жалел ее... В детстве, бывало, выносил из дома табуретку, чтобы она отдохнула, но не помнит, чтобы мать хоть раз присела. «Без труда не выдернешь и рыбки из пруда». Это едва ли не первые слова, которые он услышал от нее...

Тогда во дворе еще росла яблоня, корявая, как мать. Кидала краснобокие яблоки в траву, шелестела листьями, пока они не разлетались по всем углам пятнышками вчерашнего солнца. Едва научившись держать метлу и грабли, он помогал бате сгребать их, а мать сама поджигала. Сырые листья долго, как-то нехотя, дымили и тлели, им еще хотелось пожить. Но лишь под самым забором оставалось их несколько, которые он щадил, иногда нарочно прилепляя к доскам. Приземлившись, они уже не умели перелетать через такую высоту.

— Мам! — спрашивал он. — Зачем нам этот заборище?

— Чтобы люди не заглядывали.

— А заглянут, так что?

— Наврут про нас!

— Для чего?

— Для выгоды.

— Люди правду совсем не говорят?

— Говорят, когда есть зачем.

— Зачем?

— Для пользы.

У матери на все имелся в запасе готовый ответ, закон жизни. Оттого она и была решительной, что всегда все знала и считала себя правой.

А вот знала, что жить ее грядкам осталось совсем ничего, а все равно копала и перекапывала всю свою землю, до вершка. От весны к весне она еще перекраивала двор, лежавший в прямоугольнике из высокого забора, как в ящике, перелицовывала и штопала его ревностней, чем фартук. Все на матери было в латках. Даже косынка на седой голове. «Не латала б, не имела».

Алеша боялся ее истомленного лица, пока не привык к тому, что оно всегда такое... А руки! Руки матери — он не мог смотреть без страха и жалости на ее пальцы, согнутые в крючья, словно они были не живые, а железные. Чего только в них не перебывало! Лопаты, грабли, ведра, кирпичи, известка, топоры, доски, колья... И уж конечно чугунки, чайники, котелки и кастрюльки...

Когда вместе носили помидоры на городской рынок, он и туда прихватывал для нее скамеечку. Уходил с рынка быстро, стеснялся, что встретит матерей своих соучеников, но все же успевал услышать, как мать, едва присев, начинала нахваливать товар:

— Из одной помидорки тарелку салата сделаете. Попробуйте на вкус! Вот соль.

Мать вставала и двигала к покупательнице бумажный мешочек, завернутый на макушке, как конфета трюфель. Если в ответ тоже хвалили помидор, мать прибавляла степенно:

— Оттого и цена... Мы люди честные.

У нее есть деньги. И она должна понять его... Он помогал ей, едва начал ходить. Подметал землю у крыльца, у порога летней кухоньки, под которую приспособили времянку, державшуюся с тех дней, когда Сучковы купили эту землю и начали строить этот дом. Сгребал листья, в морозные вечера застилал парники соломенными матами, таскал воду, рыл грядки, полол траву, рассыпал удобрения, мазал стены в теплице... Все перечислить — не вспомнишь, надо снова эту жизнь прожить... Сейчас скажет: «Мама!»

Батя вышел из сараюхи и присел на крыльце с самокруткой в коричневых зубах — ни разу не видел Алеша, чтобы батя закурил что-то готовое, сигарету или папиросу. Мать выпрямилась а огороде, увидела батю, дымившего самокруткой в ожидании завтрака, подошла, приткнула лопату к сухой степе летней кухоньки — стена вся была в пятнах и полосках от держака.

Батя мрачно смотрел себе под ноги... И вдруг сказал:

— Все ж таки цветы были, Оля!

Оказывается, не просто под ноги, а на землю у крыльца смотрел батя. Он всегда сажал здесь георгины, львиный зев и ночную фиалку. Вечерами сутулая, с помятыми плечами, фигура бати темнела на крыльце, а из сумрака пряно тянуло душистыми запахами. Нынче мать подвела помидорные грядки к самым ступеням. Вот батя и загоревал...

— Помидоры тоже цветут, — ответила мать.

— Так не пахнут! — усмехнулся батя, приминая пальцами жесткие усы. — Пых-пых...

— Нашел работу — нюхать! — посмеялась и мать, скрываясь в кухоньке.

— И красиво было! — сказал батя.

— Я тебе бумажных цветов наделаю, еще лучше! — крикнула из кухоньки мать. — И красиво и не вянут!

Она была мастерица цветы делать... Узловатыми пальцами, про которые сама говорила, что кольца на них уже не наденешь, склеивала, сшивала из накрахмаленной марли даже мелкую сирень. На продажу.

— В гроб сделаешь, — проворчал батя так, чтоб она не слышала, и опять посмотрел под ноги и сплюнул.

Будут здесь цвести помидоры... Их цветок — неказистый и непахучий — имел для матери свою цену. Для нее все цвело и плодоносило деньгами, которые она молча складывала в уме. А где хранила? Может, на чердаке?

У нее все было на ключах...

Сейчас... Сколько он попросит? Двести, даже триста... Для дела.

Конечно, она изречет что-нибудь такое, против чего фраза «молоко на губах не обсохло» — пенье соловья. А он все вытерпит, оденется в броню. Он приостановился в напряжении.

Мать услышала его шаги я окликнула веселым голосом:

— Алеша! Смотри, вот байстрюк!

Уцепившись коготками за край миски, в которой горбились куски хлеба, в летней кухне сидел воробей и клевал крошки. Он пугливо вертел головой и подскакивал от каждого шороха. Мать попыталась захлопнуть дверь, но воробей тут же зашумел крыльями и выпорхнул.

— Сейчас опять прилетит, ворюга. Встань тут. Закроешь, мы его попугаем.

Алеша обрадовался возможности подыграть ей. Воробей слетел с ветки, попрыгал по земле у порога и опять юркнул в кухню. Алеша толкнул дверь. Попался!

Мать, застывшая у плиты, зашевелилась, и воробей понял опасность, подлетел, забился в окно, заскользил распущенными крыльями по стеклу. Вид у него был раздавленный...

— А-та-та! — сказала мать и цепкой рукой схватила воробья.

Алеша улыбался.

Она поискала вокруг глазами, взяла со скамейки скалку-качалку и одним ударом размозжила воробью голову, а потом швырнула его за порог, кошке, ласково позвав ее:

— Кыс-кыс-кыс...

— Зачем? — с оставшейся на лице улыбкой спросил Алеша.

— А чтоб не жрал чужого! — И мать осуждающе удивилась Мурке, подошедшей лениво, враскачку: — Разнюхивает, стерва!

Не даст она ни копейки! С ума сошел, что ли, у Сучковой деньги просить? Ни шиша не даст, хоть умри!

4

А Надю Богму он ждал на лужайке перед дачей, окруженной железной оградой, тонкой, словно бы из балконных решеток. За дачей тоже поднимались пятиэтажки, город обступал слободку со всех сторон.

На лужайке, шурша молодыми листьями, зеленела береза, под которой они с Анкой провели не один вечер.

От соседней березы, когда-то росшей тут, им достался пенек, на котором Анка любила сидеть, запустив пальцы в волосы Алеши...

Здесь они укрывались в вечерней тени. До березы не дотягивался свет из окон Богмы, а слободские окна таились во дворах, как в заключении, и свет оставался там же, упирался в заборы.

Отсюда было видно всю слободку, и дорогу в нее, и речку... Река изгибалась упавшим набок коромыслом.

В этой излучине и лежала слободка, спускаясь к самой воде. Не будь реки, она убежала бы от города, но домики с заборами не могли перепрыгнуть реку, а город не останавливался.

— Надя!

Он так задумался, что увидел ее уже в спину — белый плащик, обтягивающий маленькую фигурку, в руке портфель...

Алеша почувствовал себя неловко. Наверно, оттого, что собирался спросить о деньгах... Мать настойчиво и горячо, как сваха, твердила ему о Наде, а тут...

— Надя! У тебя есть деньги?

Надя и бровью не повела.

— Сколько тебе?

— А сколько ты можешь дать? !

— Пять рублей, — сказала она.

Ой шумно вздохнул.

— Десять, — сказала она, — если разбить копилку.

— Кошечку?

— У меня поросенок.

Его гипсовую копилку разбили на куски, когда покупали ранец в школу. А у Нади, значит, еще жил поросенок. Богма и так принес младшей дочке портфель.

Вот у кого были деньги, у Богмы, но Андрей Никифорович тоже ни за что не даст, не поверит...

— Зачем тебе деньги? Анке хочешь послать? — вдруг спросила Надя.

— Письмо получила? — сразу спросил и он. — Знаешь адрес?

— Нет... Не получила. Зашел бы в библиотеку, Алеша. Интересные книги есть. Могу подобрать.

Надя выросла с книгами. До железной решетки дачу окружал штакетник, и люди видели, как за его деревянными полосками сидела в шезлонге некрасивая, но всегда нарядная девочка, рядом с розовыми кустами, и, положив ногу на ногу, читала, изредка откусывая яблоко, зажатое в кулаке.

Иногда поднесет ко рту, вцепится зубами, да так и забудет откусить, сидит, читает, поддерживая яблоко рукой...

В слободке говорили про семью зубного доктора:

— Они книги читают!

И это относилось ко всему семейству, хотя вот так, на виду, читала одна Надя и никто не видел за книгой ни Софью Михайловну, ни тем более самого Богму.

От Нади узнал Алеша о Робинзоне Крузо и Тиле Уленшпигеле. У нее брал читать «Два капитана», но на этом все и кончилось — она сказала, заливаясь слезами:

— Папа запретил.

Как раз тогда Сергеич смазывал у Богмы его зубоврачебную технику и видел, что Наде была за книги серьезная взбучка. Наклонив дочь к ногам, врач шлепал девочку толстой ладонью, ритмично повторяя:

— Для тебя же эти книги покупаются, для тебя, для тебя. Ты их береги, береги, а не таскай кому попало, не таскай, не таскай, не таскай!

Вдоль стен чуть ли не всей дачи, от пола до потолка, на стеллажах красовались разноцветные корешки книг. Богма сам протирал их влажной тряпочкой, а Сергеич смотрел и думал: сколько добрые люди написали всего, напечатали для других людей, верно, тут мудрости — не измеришь, может быть, вся мудрость — учись жить, а вот он, Сергеич, ничего не читает, хоть и грамотный. Вытащил как-то книжку в коленкоре, бережно подержал в руке — точно, уронив, мог разбить — и спросил у Богмы:

— Интересная?

Богма не шевельнулся на стремянке и даже не посмотрел.

— Дети прочтут. Сам не успеваю. На место поставьте. Это подписные издания.

И Сергеич загнал книгу назад, в щелку, как патрон в обойму.

Теперь Надя окончила библиотечный техникум и работала в городской библиотеке, может быть, ей нравилось безбоязненно давать книги всем, кто хочет читать.

— Зайду как-нибудь, — ответил Алеша. — Подбери.

И, чувствуя, что дело было не только в книгах, немного погодя оглянулся. Надя резко повернулась, пошла, а до того мига, значит, смотрела ему вслед. Мать открыто, по-свойски, говорила ей:

— Окрутила бы моего Алешку!

Уж очень ей хотелось, бедной маме, чтобы Алеша стал зубным врачом. Зубы рвал, как злато добывал.

Алеша невольно улыбнулся и прибавил шагу.

Он знал, к кому идет. Начинай с друзей! Хоть спроси про друзей, никого и не было сейчас в слободке, кроме самоуверенного и заносчивого Степана, к которому он спешил. В тот момент Алеше нужен был как раз такой друг, как Ящик. Еще в школе физкультурник сказал Степану, низкорослому и широкому, будто квадратному:

— Ты как сейф. Но лентяй стопроцентный. Не сейф, а ящик. Так и стал Степан Ящиком на всю остальную школьную жизнь. Он не обижался, выпячивал грудь колесом:

— Ящик! Плевать! Ни холодно ни жарко.

Жил Степан в одном из самых ладных домов в слободке — с узорными наличниками, которые каждой весной красили в новый цвет.

— Родители облизывают, — замечал он сам. — Моя воля, я обил бы весь дом железом, а сверху масляной краской прогулялся, чтоб сразу и навек!

— Задохнешься в таком доме от жары.

— Экономия на дровах! — шутил Ящик.

Своего дома он не любил. Нравилась ему дача Богмы.

Алеша застал его как раз у поленницы. Слободские жители пилили и складывали дрова загодя, не спеша. В руках Ящика, похожих на клешни рака, колун казался игрушкой. С конца шеста, прибитого к сараю, над россыпью березовых полешек сверкала непомерная электрическая лампа размером с кувшин.

— И-их, какое ты себе светило устроил! — подивился Алеша. — Разоришься.

— У меня иголка в счетчике, — скромно ответил Ящик.

Он быстро доколол дрова и начал подкладывать их к толстой, как крепостная ограда, поленнице. Обычно над поленницей, чтобы дрова не мокли, возвышалась черепичная крыша на четырех высоких столбах, но в последние годы стали накрывать поленницы пластиком: практичней, не надо менять битой черепицы, и косые дожди с боков не мочат. «Надежно и выгодно», — говорил Ящик, который за небольшую плату приволакивал всем пластик с фабрики кожзаменителей, где работал.

— Помоги, тогда покурим, — предложил он Алеше.

И Алеша начал было помогать, но не выдержал и спросил раньше:

— У тебя есть деньги?

— Есть, — ответил Ящик, стуча полешками.

Складывал он их ловко, как машина. Он все делал целеустремленно. Если рыл землю, то так, будто знал, что лопата отроет ему клад. А складывал дрова так, будто знал, что клад лежит под самым последним поленом. Учитель физкультуры ошибся, назвав его лентяем. Ящик просто не делал того, что не нужно, а что нужно — понимал он один. И тогда работал, как артист.

— Дашь мне? — спросил Алеша — Двести рублей.

— Что ты! Спятил? Никогда!

— А почему?

— Не вернешь.

— Честное слово, верну.

Ящик обмахнул изрытую топором колоду для рубки дров, сел и закурил сигарету. Алеша стоял рядом, вытирая ладонью влажное лицо.

— Где возьмешь-то? Это ведь деньги. Тут честности мало. — Ящик посмотрел на него сочувственно. — Я дал бы тебе, но сам нуждаюсь — вот так! — Он хотел полоснуть себя по горлу и задел за подбородок, у него совсем не было шеи, голова казалась вделанной сразу в плечи. — Намечается редкий...

— Что?

— Бизнес.

Когда-то вместе с ним скакали на прутиках, заменявших бешеных лошадей. Длинными проволочными каталками гоняли по травянистой улице обручи с бочек, сгнивших под водосточными трубами. Распугивая гусей и уток, меченных разноцветными кляксами: зелеными, синими, красными, желтыми... Хозяйки метили птиц, чтобы не спутать. С ним играли в прятки, считая, кому водить: «Поп, татарин и казак, кружка пива, дохлый рак, кому есть, кому пить, а тебе голодным быть». Прутики сменили на самокаты, пересыпающие стрекот подшипников по всей слободке. Вместе бегали в школу с тугими ранцами за плечами, с дешевыми портфелями, ловили рыбу в своей реке удочками-самоделками, распускали леску, насколько хватало, а потом радовали городских женщин, принося им прямо во дворы щук, вызывающих аханье. И покупали себе на выручку ковбойки и джинсы.

— Идейка завелась!

— Значит, будут деньги! Разбогатеешь...

— Месяца через два-три-четыре... Приходи тогда!

— Скажи уж — пять-шесть-семь-восемь...

— Я дал бы, — повторил Ящик.

Он дал бы... бы-бы-бы...

Ночью показалось, что Ящик прикидывался. Ничего не дал бы! Никогда! Сам же сказал... Стало страшно, что он, Алеша, не мог помочь ни Анке, ни себе. Пустота была не вокруг, а внутри...

И в ту минуту отчаяния неожиданно улеглось волнение и непонятное происшествие с Анкой и его судьба обрисовались с неумолимой отчетливостью.

Анка-то вряд ли уехала с деньгами! Кто ей дал? Где она, неизвестно, но везде ей плохо. Ни угла, ни друга. А он сидит в слободке, будто его и нет на белом свете вовсе! Почему Ящик шагнул вперед? Потому что не терял времени. Кулаки у Алеши покрепче, чем у Ящика, хотя и у того, конечно, не слабенькие, на плечах — голова, а не кочан капусты, так что же?

Не туда смотрел, не о том думал! Учитель! Ха-ха-ха! Вот теперь расплачивайся. Ты — Сучков, а идейка у Ящика.

У него тоже завелась идейка в эту ночь. А вслед за ней — готовность пуститься по всей слободке в беззастенчивый поиск хотя бы небольшой суммы, эта сумма требовалась ему, как спичка, чтобы разжечь костер, как наживка на рыболовный крючок, чтобы поймать налима пожирней.

Смешно, но он решил начать с тети Вари.

5

— Да что ты знаешь о ней? — спросила тетя Варя. — Где хоть она?

— Знаю, что ей худо. А больше ничего. По радио, о ней не передают.

Собственный голос в тесной кухоньке тети Вари показался ему глухим и робким, и он приналег на слова, похожие, может быть, на вопль:

— Тетя Варя! Если я ее не вытащу оттуда, куда ее занесло, не знаю куда... только знаю, что я себя презирать стану. Так презирать, что и не поймешь, как жить дальше!

— Ну, вот еще! Жизнь длинная, а ты уж вон как про себя.

— Я об Анке, тетя Варя! Дайте совет, что делать. Сам придумать ничего не могу! Если б денег мне! Хоть немного для начала.

В самом деле, он, больше ничего не мог придумать и только сильней винил себя в том, что случилось. Вспомнилось, как сидели у реки незадолго до глупой ссоры. Цикады свиристели в темноте, и плескалась вода, в которой отражались далекие звезды.

— Красиво все же у нас, — сказал он.

— Уехать бы! — ответила она усталым голосом.

— Куда?

— Куда глаза глядят!

Домашние скандалы... Пьяный отец, которого Анка любила... «Душевная» мать, помыкающая им... Все это давно стояло комом в ее груди, а он не замечал... Нет, замечал, но не брал а расчет, строя свои прекрасные планы о деревеньке, далекой, за чертой горизонта... Достроился!

Тетя Варя отошла в угол кухоньки и порылась внутри старого самовара, в горловине, на которую надевают трубу. Вынула тряпичные узелки... Один развернула, и там оказались мятые десятки, пятерки, трешки... Может быть, и мать хранила свои накопления в самоваре? У них был большой самовар, пооблезший по бокам и поэтому краснощекий...

— На, бери! — сказала ему тетя Варя. — Тут сто рублей!

Она разгладила разноцветные бумажки и протянула ему. Он взял их.

— Посчитай, — подсказала тетя. Варя.

Он машинально пересчитал их, прикрыл глаза и покачался с деньгами в руках. Чуточку легче стало, но бессонные ночи смаривали его, и он почувствовал это, одолев первый перевал... А тетя Варя спросила:

— Мало?

И он словно бы очнулся... Конечно, для дела, задуманного им, этого было мало, но он счастливо улыбнулся и успокоил себя и ее:

— Я по всей слободке пойду. Достану.

Тетя Варя вздохнула так длинно, что во время этого вздоха успела и покрутить и покачать головой, и ничего не сказала; а он заверил, вставая:

— Я скоро верну вам! Спасибо, тетя Варя.

— Да чего там! — отмахнулась она. — Вы же с Анкой на моих глазах выросли. Под мой баян, можно сказать.

На второй день тетя Варя спросила, когда он шагал мимо скамейки, где она сидела со своим баяном, как его дела, и пожелала удачи, потому что ему похвалиться было нечем, к сотне не прибавилось ни рубля. И на третий спросила — коротко и не очень участливо. Он догадаться не мог, что в слободке появилась еще одна душа, тревожащаяся о нем и Анке, что тетя Варя вместе с ним не спала эти ночи и думала... о своем баяне...

Этот баян долго был свидетелем ее тоски, ее одинокой жизни. Был посредником между ней и людьми, как добрый друг, был другом и без людей, когда те обижали ее ни за что ни про что и становились чужими и лишними. Если она не разговаривала с баяном, то лишь вслух, а так поверяла ему все на свете, свои самые глубокие думы, свои печали и радости, которых было так мало в ее жизни, радостей-то.

А теперь пальцы переставали слушаться. Пробегая по белым кнопкам, похожим на перламутровые пуговицы, пальцы вдруг немели и останавливались, а то пытались схитрить и пропускали иные звуки... Но тут не схитришь, это музыка, ее не обманешь!

И тогда приходили воспоминания. Возникал в тишине Колин голос: «Я ее ни на кого не променяю!» Или спрашивал он: «Какую?!» — и запевал...

Она слушала и держала на коленях молчаливый баян, забыв о нем. А если вспоминала, только расстраивалась, каждый раз все мучительней. Отыграла! Стало жечь в груди, как будто там очнулись старые угли...

И однажды под утро она, кажется, надумала, как помочь Алеше Сучкову. Нравился он ей своей открытостью, непривычной для высоких слободских заборов, своей преданной привязанностью к Анке, дочери хромого солдата...

А через несколько дней остановила похудевшего, потемневшего лицом Алешу и сказала:

— Вот тебе еще...

На этот раз деньги были завернуты в газету. Алеша посмотрел: и купюры были крупнее прежних... Он не обнял ее, не поцеловал, даже спасибо сказать забыл, побежал к своему дому не оглядываясь, а она смотрела вслед и радовалась: вот и хорошо, молодой, пусть бежит...

Слободка все узнает быстро и немедля узнала, что Алеша Сучков купил мотороллер, но никто не видел, чтоб он катался на нем. Несколько дней Алеша допоздна стучал во дворе, сколачивал что-то, разжившись у бати старыми досками и забывая поесть. Мать поглядывала на его работу без гнева, потому что видела рвение... Алеша слышал, как она тихонько сказала бате:

— Не знай, какая нужда приперла, но ум сразу нашелся...

Воскресным утром Алеша выехал из ворот с сигаретой в зубах на своем загадочном сооружении. К мотороллеру была приделана сзади платформа, а в нее врезана дисковая пила. Слободка только еще просыпалась, выносила из-за калиток ведра и корзины, и он раньше всех ее обитателей появился на рынке среди дядей с колунами и пилами на плечах.

— Беру дешевле, — азартно закричал он, — пилю быстрее!

И тут же, скорее, чем ждал, стал получать приглашения во дворы по разным адресам. Он записывал, называл время, все чин чином, четкая работа. Люди уважительно смотрели на машину, восклицая:

— Агрегат!

— В ногу с веком, — отвечал Алеша.

Агрегат пилил кривые, железной крепости стволы играючи, с удивительной легкостью, не обращая внимания на сучки. Брызгали опилки, и, отпрыгивая, разлетались в разные стороны поленья. Трещал мотор, ремень от заднего колеса, поднятого на подножку, мелькая швом,вращал диск пилы, она яростно звенела и острозубо смеялась. А в карманах комкались рубли, пятерки, десятки... Бизнес! Прав был Ящик, черт побери! Права слободка!

Еще немало городских жителей топило печи. Зимними днями морозно застывали над крышами косые дымки, поворачиваясь. как флюгеры, и показывая, откуда и куда летят ветры... Ловко сообразил он насчет этих дров, доказав всем, что и младший Сучков понимает дело.

В конце недели два подвыпивших пильщика, которым он неосторожно посоветовал утречком помнить, что они живут в век прогресса, соображать надо, а не полагаться на такие, как у них, ветхие орудия производства, «туда-сюда», — выследили и безбожно поколотили его в одном из дальних городских дворов. Хозяйка закрылась в доме, никто не заступился. Были они к тому же из Верхней слободки, которая всю жизнь враждовала с Нижней. Уходя, пригрозили, что будут бить каждый день... За прогресс.

Алеша вытерся, умылся в кухне — мерси, хозяйка позволила, — и запомнилось, как ее маленький сын, прячась за стулом, смотрел на кровь, стекавшую вместе с водой в раковину... Он подмигнул испуганному малышу и опять поругал себя. Надо было раньше учиться драться, как мать велела. Ну что ж... Дело нехитрое. Не так-то просто было испугать его.

Следующим утром он приехал на рынок, спрятав в карман тяжелый брусок от молотка, чтобы не давать бить себя, а бить самому. И с перевязанным глазом, правда. Может, из-за этого глаза и не заметил, как какой-то тип в фетровой шляпе тщательно срисовывал его агрегат. Через несколько, дней, прикатив на рынок, Алеша не поверил себе. Брусок от молотка лежал в его кармане, но удар все же нанесли ему, и совсем с другой стороны. У места, где толкались хмурые дровосеки, красовались три мотороллера с дисковыми пилами, и все у них было сделано почище, помастеровитей, а на боках торчало по два щитка с надписями: «Бюро добрых услуг» и «Плата по таксе».

В этот день его никто не позвал. И в следующий... Ясно!

Треща запыхавшимся мотором, Алеша покатил в соседний городок, знаменитый научно-исследовательским институтом с заковыристым названием из десятка букв. Но и эту дорогу сделал он зря! Ученый городок перевели на газ и паровое отопление... Модерн! Тут отдымили трубы... Хоть плачь...

Что ж ты наделало, «Бюро добрых услуг»? Какому доброму делу сунуло палку в колеса, помешало! Несколько дней он без успеха стоял на рынке... Каюк!

Даже сбыть свой небывалый агрегат поникшему Алеше не удалось. Тот самый тип в шляпе из «Бюро добрых услуг» сказал:

— Мы рассчитываемся только по безналичному... — И ядовито поинтересовался: — У вас уже открыт счет в банке, молодой человек?

Нёбо пересохло, трудно было ответить. А тип вдруг задушевно предложил:

— Может, к нам поступишь? Пригодишься. А? Ты, видно, головастый.

Мотороллер пришлось, продать через комиссионку, заметно потеряв, конечно. До вечера он прослонялся по той улице, где зажгла свет в своих окнах городская библиотека. Может, Надя получила письмо от Анки? Нет, он уже знал бы об этом...

Почту в слободку возил на велосипеде прихрамывающий старик с утиным носом. Во время войны он, тогда человек уже хромой, но моложавый, развозил похоронки. Раз, в День Победы, мать вспомнила, как Верховой — это была его слободская кличка — привез похоронку о Петре... Брату бы сейчас все рассказать... Но его, нет и не будет, и никто, тебе не поможет, Алеша, кроме тебя самого... А Верховой все еще крутил педали своего велосипеда. Короткая штука жизнь, одного велосипеда на нее хватает, хотя иной день, а то и час кажется таким длинным.

Алеша договорился, что, кому б ни было первое письмо от Анки, Верховой покажет, даст списать обратный адрес. Это ж не военная тайна... Старик обещал... По-человечески.

И с Надей бы сейчас поговорить по-человечески. Пройти вместе до дому. Не так сиротливо...

В библиотеке Надя была обычно строгая. Когда возвращали книги, она перелистывала все страницы, выговаривала за подогнутые углы, за пометки на полях, даже если их делали не карандашом, а ногтем, а если кто портил или пачкал самую невидную книжицу, ставила отметку в формуляре, как в школьном дневнике, и хороших книг в такие руки не давала. Из-за этого с ней шумно скандалили...

Однажды какую-то книгу у Нади взял Ящик и принес назад завернутую в золотой лист станиоля, как шоколадную плитку.

— Ты хоть читал? — спросила Надя. — О чем она?

Ящик достойно промолчал.

Надя смеялась, когда рассказывала, спрашивала, зачем он брал книгу, и Алеша смеялся тоже, будто не понимал: «Черт его знает!» — но сам-то знал, что это все просто. Надя давно мучила Степана. На щеках Нади — веснушки, такие рыжие, такие яркие. что их хватало на весь год, они никогда не исчезали бесследно, но Ящик...

Ящик каждый день ждал Надю то у гастронома, то у парикмахерской, то у кино, то даже у бани, куда Надя повадилась со своим тазиком под мышкой — для сохранения фигуры, хотя в солидном особняке Богмы была ванна с горелкой, которую топили чурками... Парилки не было.

Еще не хватает, чтобы Ящик заметил, что кто-то другой ждет Надю, и вышла драка... Алеша огляделся и увидел Ящика на другой стороне улицы. Так. Ящик — человек без нюансов, он сначала пустит в ход кулаки, а потом уж будет разбираться... Полезет — получит, Алеша теперь понял, что надо бить первым... Но Ящика-то за что? Лучше уйти...

Еще никогда Алеша не чувствовал себя таким одиноким. И это оказалось нестерпимым... Хуже, чем в детстве без старшего брата...

Он шагал и думал, что если бы Анка написала письмо, если б знать, где она, знать ее адрес, то на деньги, оставшиеся у него, можно было бы помчаться туда, по этому адресу... А там черт с ним! Увидеть Анку, понять, почему уехала, как ей там, и можно вернуться...

Однако проходили новые дни, недели — Анка не писала.

И Верховой, которого он часто ждал на углу слободки, проезжал мимо на своем скрипучем велосипеде и мелко тряс из стороны в сторону головой, украшенной козлиной бородкой...

Алеша шагал и думал, что, конечно, слободка уже знает о провале его «бизнеса» и будет смеяться над ним. Потешиться над неудачником — это ее любимое дело... Но, может быть, стоило посоветоваться с Ящиком о каком-то новом «мероприятии»? Ящик мог надоумить... Он ведь и с Надей хотел поговорить: не научит ли его Андрей Никифорович Богма отливать золотые коронки? Алеша сумел бы, хотя «ремесло тонкое»...

Нет, Андрей Никифорович тоже посмеется, вежливей других, но тоже... Постой! Может, Ящик примет в свое «дело» на паях? Что он там затевает? Ему можно отдать оставшийся капитал. Друг все же, если вспомнить... К Ящику! Действуй, Алеша!

Круто повернув, он почти побежал назад, на ту улицу, к библиотеке... Здесь уже не было ни Ящика, ни света в библиотечных окнах... Долго же ты метался, Алеша!

Город замирал и погружался в ночь... Улица опустела, три-четыре последних, полных света окна стали черными, не хотели отставать от других, выделяться...

Алеша поднял глаза на плотно закрытые окна библиотеки я вдруг увидел, что одно — на втором этаже — приоткрыто, слабый зеленоватый свет из него, тлея где-то в глубине комнаты, едва добирался до внешнего мира, тек наружу, в темноту... И вслед за ним текли на улицу звуки рояля... Робко, неуверенно сначала, будто кто-то пробовал инструмент, вспоминал мелодию, а потом раскрепощенней... И от этого увлеченней...

Окно читального зала выходило на улицу. Давно же он не был там, если вспомнить не может, когда в библиотеке появился рояль. Раньше, когда он заглядывал, не было. А теперь не заглядывает, даже стыдновато стало перед самим собой, но что поделаешь — такова се ля ва, как говорят городские мальчики, несколько переиначивая французское звучание на свой лад.

Алеша взялся за водосточную трубу и полез по ней к открытому окну читального зала. Может, это Надя играет, пробует рояль? Она же дома занималась музыкой! Пока он лез, звуки из окна слышались все громче и громче...

Забравшись, он уселся на подоконник... На весь читальный зал горела одна настольная лампа с зеленым абажуром, но и при ее свете Алеша узнал женщину за роялем. Это была — у него расширились глаза от неожиданности — да, это была уборщица Ариадна Арсеньевна, которая не раз просила его получше вытирать ноги перед входом в читальный зал. Это она играла! Ее широкая и короткая спина, на которой морщился серый рабочий халат, покачивалась. Как куриные крылья, расходились и сходились по бокам ее локти.

А играла Ариадна Арсеньевна складно, звуки то медленно лились, переходя один в другой, то взрывались, то пересыпались.

Когда она опустила руки, Алеша захлопал. Оттого что тихая ночь стояла за спиной и в зале было пусто, вышло довольно громко. Ариадна Арсеньевна вздрогнула и оглянулась.

— Не бойтесь меня, я не жулик, — крикнул Алеша. — Я вас знаю, Ариадна Арсеньевна!

Она пригляделась недоверчиво:

— А тебя как зовут?

— Сучков Алеша.

— Что-то я тебя не помню... Ты зачем забрался?

— Послушать.

Ариадна Арсеньевна покачала головой, вздохнула:

— Это был Лист... Венгерский композитор и пианист...

Алеша кивал, но нельзя же только это и делать, поэтому он похвалил:

— Замечательно играли! — Причем так честно, что женщина отмахнулась и помолчала.

— Ах, послушал бы, как доченька моя играла! В консерваторию готовилась! Сейчас бы уже окончила...

— А где она?

— Не сберегла я...

Он не ждал такого ответа, не знал, как продолжать разговор, пока не спросил тихонько:

— Откуда здесь рояль?

— Бывшая директриса наша уходила на пенсию и подарила. Всю жизнь бессменно проработала в библиотеке и через три месяца, как ушла, умерла... А рояль оставила... читателям. Кто любит читать, любит и музыку. Это две половины одного дела. В книгах и в музыке — душа человеческая. Музыку любили Толстой и Ленин. Так она объясняла. У нас концерты проводятся, не так — ля-ля, а образовательные... Приходи завтра, будет вечер Густава Малера. — Ариадна Арсеньевна посмотрела на него я добавила: — Австрийский композитор... Две девушки из музыкального училища придут играть...

— А читатели не сердятся? — улыбнулся Алеша.

Она улыбнулась тоже:

— Так ведь завтра выходной! Только в библиотечные выходные музыкальные вечера на общественных началах, а в будни... — Она показала ключик, выдернув его из рояля, белеющего клавишами под зеленоватым светом, как в воде...

Алеша смотрел на эти клавиши, и какая-то мысль вертелась в голове, уже казавшаяся удачной... Ну!

— Ариадна Арсеньевна, зачем вы здесь с веником, со щеткой, когда умеете... — Он показал пальцами, как она играет.

— А где ж мне быть? Дома я одна, а здесь с людьми.

— Да нет! — Алеша махнул рукой. — Сможете вы, кроме этой, — он поискал слово, — содержательной музыки... например, шейк сбацать? Извините, так ребята говорят. Молодые. Повеселиться... потанцевать охота, а куда ни придешь... Где у нас танцуют? На ткацкой, на макаронной фабрике — в их клубах, в клубе кожзаменителей... И везде что? Краковяк! А тут, — он великодушно показал на рояль и Ариадну Арсеньевну, — живая музыка!

— Шейк?

— Я пластинки достану. Послушаете, сможете подобрать? У нас есть тетя Варя с баяном, но это ж... По сравнению с вами — полная самодеятельность! А вы сели — сыграли! — распалялся Алеша. — Что вам стоит?

— Смогу.

— Ребята не поскупятся. Насчет денег. Моя треть.

Ариадна Арсеньевна заскрипела стулом, отодвинула его и встала. И ушла... Не было ее довольно долго. Наконец появилась. С длинной щеткой, которую несла уже над плечом, замахнувшись. Она шла через читальный зал, брякая стульями у столов, раздвигая их по дороге. Губы поджала, и на них появились трещинки. Сейчас ударит!

Но Ариадна Арсеньевна крикнула, подходя:

— Слезай!

— Как?

— Как влез!

Уцепиться здесь за водосточную трубу было трудней и рискованней, чем внизу, да еще торопясь, однако Алеша изловчился, поехал по трубе, отрывая пуговицы, и через минуту был на тротуаре. Здесь его ждал милиционер.

Он дал Алеше отряхнуться и протянул к нему руку:

— Пошли!

— Я сам! — сказал Алеша. Некоторое время шли молча.

— Трезвый? — спросил милиционер.

Вместо ответа Алеша тоже спросил с недоброй усмешкой:

— Она вам позвонила?

— Догадливый!

В отделении милиции начали составлять протокол, но, кроме «залезания по водосточной трубе с целью послушать музыку», ни в чем его, собственно, обвинить не могли, хотя милиционер звонил библиотечной уборщице, задавал вопросы и слушал, повторяя:

— И все? Сумасброд отпетый!

Был он старый, почтя как батя, с прокуренными усами, с глазами в дряблых складках, как у лягушки, но дослужился только до одной маленькой звездочки и поэтому, наверно, вел себя тихо.

— Зачем тебе деньги? — спросил он, положив трубку.

— Если б вы, знали, как нужны! — воскликнул Алеша и замолчал, уронив голову лицом в ладони.

— Не хочешь, не рассказывай.

Если бы не эта фраза, Алеша так и просидел бы до рассвета. А, тут вдруг заговорил и рассказал все: и про бегство Анки, правда не называя ее имени, и про дисковую пилу с мотороллером, не стараясь разжалобить, а просто...

Они сидели за столом у деревянного барьера, обтертого людскими локтями, в пустой милицейской комнате и вели среди ночи не казенный, а самый человеческий разговор, какого давно ждал Алеша. Его хотя бы слушали...

— Так это твое изобретение в «Бюро добрых услуг»? — спросил милиционер, угощая Алешу сигаретой. — Видел. Дровишки так и летят! Режет, как бритва. Хм! — Он зажег спичку и покачал головой. — А теперь, значит, за Ариадну! Чтоб шейк бацала? И-эх, глупость!

Алеша в упор смотрел на старого младшего лейтенанта и думал примерно так: «Глупость... Еще какая глупость!. Но до чего бы ты дошел, дед, на моем месте? От отчаянья! Тут же не бывает предела!» А дежурный дед говорил:

— Талант, направленный на самообогащение, уродует личность! Чьи слова? Золотые!

Дал Алеше прикурить и снова помотал головой. А потом спрятал в ящик недописанный протокол и сказал:

— Иди спать! И смотри не теряй головы!. Запасной ведь нет.

Это все было, конечно, правильно, но Алеша шагал и думал... Уродует личность! Философия для устроенных! Ради Анки он готов был изуродоваться хоть физически.

Навстречу текли слобожане, работавшие в городе. Оглядывались на скамейку тети Вари: заиграет ли вечером баян? В последние дни тетя Варя не играла... Не было привычной музыки, и вот люди оглядывались на пустую скамейку. Онемела слободская улица. Почему? Почему вечерами тетя Варя не встречала слобожан бравыми маршами, как всегда?

И стало ясно вдруг, что она продала свой баян, чтобы дать деньги ему, Алеше! Как же он раньше не допер? Откуда ей было взять еще? Помидоров для рынка она не выращивала...

Но ведь это был не просто баян!

6

Тетя Варя подняла глаза, улыбнулась:

— Бог с ним... с этим баяном...

— Держите деньги... Тут не все. Но я заработаю, добавлю, и купим новый баян. Увидите!

— Не нужно... Пальцы! Вот! Потому и продала, чтоб не мучиться... Не ради тебя... Наплюй!

— Как же?... Что вы... Тетя Варя! А мне-то что делать? Что?

Она поняла, что он уже большой и еще мальчишка, который не отвык от учителей... Человеку в жизни нужен еще кто-то, хоть один, кому можно довериться. Всегда. Но еще она понимала, что не может научить его ничему такому, что сразу все исправило бы, изменило к лучшему.

— Нашел умную, — усмехнулась она. — Я своей-то жизни не сумела наладить... Ты спроси того, кто сумел.

— Богму?

Тетя Варя не ответила.

— Мать? — решился Алеша.

Тетя Варя опять промолчала, улыбнулась и сказала совсем о другом:

— Степан вон автомобиль купил... Ящик ваш...

— У Степана поучиться?

Но тетя Варя смотрела мимо, задумалась, замолчала.

— Если серьезно сказать... по малому моему разумению... деньги... автомобили... — она махнула рукой, — мелочи все это! Особенно в молодые-то годы... Ящик хвастает: я дом построю! Лучше, чем у Богмы. А дом — не четыре стены. Судьба! Вот дом, в котором жить да жить...

— Верно, тетя Варя. Я хочу...

— Подожди, — перебила тетя Варя, будто боялась, что собьется. — Я знаю, чего ты хочешь... Вы-то, молодые, хотите все сразу... Больно уж быстро все хотите! Нетерпеливые. Быстрохоты! Беда. Оттого, наверно, что дано много... Вот! А судьбу не построишь сразу... Нет. У иного, глядишь, и дом и автомобиль есть, а судьбы нет... Это не так легко, Алеша, зато по-настоящему от этого только и радость... Вот, — опять сказала она и спросила: — Так и не знаешь, где она, Анка-то?

— Нет.

— Через милицию поищи...

— Родители Анки не хотят... Сергеич не велит. Верит: устроит жизнь, даст знать... Она такая, Анка! Молчок. Прыгнула, и, пока не выплывет, звука не дождешься. Анна Матвеевна отмахивается. Молвы не хочет. Дочь, одна-единственная, удрала! Что люди скажут? Делает вид, что все хорошо, улыбается, когда спрашивают об Анке, и письма, дескать, идут, а я от Верхового знаю, что не было еще писем... Ничего не было. Ни письма, ни телеграммы! А она улыбается...

— Ради молвы Анна Матвеевна... и на похоронах заулыбается!

— Сказал ей, а она: «Ты-то что лезешь?! Кто ты такой?! Не лезь!»

— Ты?

— Ну да...

— Да ты!.. Да вы!.. Это ж редкость!.. — Тетя Варя внимательно посмотрела на него. — У вас любовь.

— Ну да...

— Это ж редкость! — повторила она.

Он сидел, сцепив руки.

— Давай я тебя чаем напою, — мягко предложила тетя Варя, — У меня варенье из абрикосов, в прошлом году привозили к нам на рынок аж из-под Мелитополя... Далеко ездить стали! У всех машины... Я в него лимон кладу, кусочками...

Чай пили, не разговаривая, как будто все сказали. Алеша похвалил варенье, тетя Варя расцвела и подложила.

— Я работать пойду, — сказал Алеша.

— Ну это, конечно, лучше, чем дрова пилить... — засмеялась тетя Варя. — И деньги будут. Вернее.

— Быстрохот! — усмехнулся и он.

— Экзаменов не сдал?

— И не сдавал.

— Куда пойдешь-то?

— На стройку.

— Не о том мечтал...

— А вы о чем мечтали?

Тетя Варя начала смеяться, закрыв рот ладошкой, так что ему виделась тыльная сторона с толстыми, набухшими венами. Вытерла слезы, выступившие от смеха на ее маленьких глазах, и сказала:

— На коня сесть и на водные лыжи встать.

— Зачем?

— Для любопытства... Не села и не встала...

— Я серьезно спрашиваю.

— Ах, Алеша, мальчик... О чем мечтала, с собой унесу... А ты, значит, в строители?

— По всему городу объявления висят. И работа интересная. Построим и здесь пятиэтажки вместо наших курятников! А чего? Своими руками.

— Когда-то, говорят, наша слободка давала городу рабочий люд. Теперь он поселился в городе, в хороших квартирах, а здесь остались мы!..

— Много строят в городе.

— Ящик тоже строит. Гараж для «Москвича».

Утром, едва встав, Алеша пошел глянуть, какой еще там гараж.

Во дворе, громоздясь, краснел на зеленой траве свежий кирпич. По соседству возвышался каменный лоб дворового погреба, заросшего репьем и фиолетовой кашкой, — колючки и цветы, толкаясь, теснились вокруг сухого клена на самой макушке погреба... Пролетали по осени кленовые «вертолетики», цепляясь за насыпи над погребами, весело вырастали на одно, от силы на два лета... Много кленов тянулось к небу с крыш слободских погребов, и все были сухие...

— Чего тебе? — требовательно спросил Ящик с крыльца.

— Да вот... Гараж, говорят, строишь. Пришел наняться...

— Ты мне не нужен, — сказал Ящик, как всегда категорически. — Я уже каменщиков нанял... Квалифицированных.

Автомобиль стоял под брезентом, за горой кирпича, как сказочная загадка. Поднять угол брезента, и загадка откроется.

— Какого цвета? — спросил Алеша.

— Фисташка.

— Покажи.

— Поеду — увидишь.

— Пассажиров возить будешь? В этом бизнес?

— Не твое дело.

— А зачем купил автомобиль? — не отставал Алеша.

— И дом сооружу, каких вы еще не видали! — напыжась, сказал Ящик, не чувствующий ни насмешки, ни подковырок. — И женюсь на Наде.

— Для этого мало дома, — тихо и серьезно, скорее сочувствующе, чем насмешливо, сказал Алеша. — И автомобиля мало. Еще нужна...

Он не договорил.

— Любовь? — покровительственно и чуть иронически спросил Ящик. — Так ведь я по любви все делаю... Ха! — громко усмехнулся он, сунул руки в карманы, повернулся и ушел.

А бизнес его оказался в другом.

Однажды Алешу, бредущего со стройки, на слободской улице досадливо окликнул незнакомый голос:

— Эй! Где тут Гутап?

Человек стоял у машины. В вечерних сумерках Алеша не разобрал, «Москвич» или «Жигули». Тем более светился только один подфарник. Гутап! Какой еще Гутап? В памяти всплыло, что было когда-то такое главное управление тракторной и автомобильной промышленности, что ли, Гутап. Откуда тут Гутап, в слободке? И он спросил:

— Какой Гутап?

— Степан.

— Ящик?

— Какой ящик? Зачем? Мне подфарник нужен. Я же русским языком говорю — Гутап!

Скоро перечеркнули детское прозвище Степана. Ящик повзрослел и стал Гутапом. А гараж его превратился в склад с полками, густо забитыми запчастями для легковушек. Нигде нет — ни в магазине, ни у магазина. Ни далее на техстанции. А у Гутапа есть. За другую цену, конечно, но поймите: Гутап на дом копит. Что нужно? Он же и для вас старается. Если сейчас нет, так завтра будет.

Степан совершал регулярные набеги на соседние города, готовил дальнюю поездку. в Москву, связей пока там не хватало, но это дело наживное... При слове «Гутап» любой слободской мальчишка направлял людей к его гаражу. Степан осматривал приезжих из окна, а тогда выходил.

— Я ведь для себя берегу, — говорил он новичкам.

— Пожалуйста, посмотрите... Может, найдется!

Ящик пожимал плечами:

— Навряд ли...

— Я не поскуплюсь... Пожалуйста!

— Если найдется, выручу...

И выручал. И наживался. Еще и квартиру купит в доме, который, строит он, Алеша. Невольно думалось: что же ты, Алешенька, сорвался и отказался от бизнеса. Невезучий?

А вечерами фисташковый «Москвич» дежурил у библиотеки. В смотровом стекле плавали разноцветные огни. Алеша натыкался на «Москвич» все чаще, когда заходил за Надей, — они повадились в кино, вместе было веселей скучать.

Однажды Надя вышла из библиотеки и услышала как приказ:

— Садись! — И автомобильная дверца открылась.

До самой слободки Степан молчал, только музыка в приемнике играла, а он сказал, когда фары коснулись лучами богминской решетки:

— Надя! Ты все знаешь. Чего зря говорить про это?

Такой он был значительный, что Надя едва удержалась, чтоб не прыснуть.

— Про что?

— И про Алешку, между прочим. Анка сейчас слиняла, но обломает зубы и вернется... Поглядишь тогда на Алешку...

— А если не вернется? — спросила Надя.

— Куда она денется? — засмеялся Степан.

Надя не ответила, и он сказал:

— Ладно, не вернется... Все бывает! Ты интересуешься Алешкой, известно, но ты открой глаза, посмотри — кто он и кто я...

Фары «Москвича» погасли.

— Я тебе гарантирую цветной телевизор, — без претензии сказал Степан.

— А дом?

— Само собой, — сказал Степан. — Ха! Куда ж девать телевизор, если дома нет? Но это быт. А телевизор — это для души...

Надя трудно вздохнула, как будто ей в самом деле стало невмоготу от какой-то невидимой, но ощутимой тяжести.

— Ой, какой ты дурак, Ящик!

И даже забыла, что хотела прыснуть, а Гутап сказал:

— Дурак, что вслух говорю об этом? Или, может, думаешь, меряю на это свои чувства? Нет, не меряю. Меня тоже учили, и я знаю, что их ничем не измеришь. Но еще Бальзак сказал, между прочим, библиотекарша, что любовь доказывается рублем. И не надо от него прятать глазок, если ты женщина своего века.

— От Бальзака?

— От рубля, — сказал Ящик, не поддерживая ее веселого настроения. — Смейся, смейся... А потом он над тобой посмеется...

— Кто?

— Век, — бухнул Ящик. — Посмеется!

— Обязательно? — теперь она спросила его серьезно, вроде бы перестав считать дураком.

— Обязательно. Мир поумнел, Наденька. Все встало на место. Люди потрезвели.

— Оттого и пьют больше, чем пили?

Степан долго хохотал, булькая, как будто из его выпуклой груди, как из бочки, вырывались пузыри.

— Оттого! Правильно! Точно! Все им сделалось яснее, для приятного настроения не хватает ни слов, ни снов. Что делать? Надо взять в себя спиртного, чтобы взор затуманился! И берут! Еще как!

— Для чего?

— Я ж сказал... Для поэзии! Человек всегда стремится вверх.

— Угу. Отрывается от земли, — усмехнулась Надя.

— Но зачем отрываться? — спросил Ящик. — Лучше в этом видеть...

— Поэзию? — перебила Надя.

— Угу.

— В автомобиле?

— Во всем. В земной жизни, — твердо сказал Степан. — Другой не будет!

Надя помолчала, а он добавил помягче:

— Тебе далеко ходить не надо. Погляди на родителей. Зачем-то ведь жили старики!

— Они еще живут!

— Нравится тебе, как они устроили жизнь, как ты живешь благодаря их заботам, между прочим?

— Не нравится! — вспыхнув, крикнула Надя.

— Нравится не нравится, как это звучит — дом, автомобиль, цветной телевизор, — терпеливо продолжал Степан, — а один их не сотворяет, а другой сотворяет... Из любви, между прочим. Поимей это в виду.

— Спокойной ночи. — Надя стала искать ручку на дверце, чтобы открыть ее.

— Вопрос ясен, — сказал Степан, чинно вылез, обошел автомобиль и открыл ей дверцу, как джентльмен. — Я подожду!

7

Надя рассказала об этом Алеше и вдруг закончила:

— Он считает, что Анка скоро вернется!

— Да?

Даже писем от нее все не было.

Правда, Алеша теперь все дни проводил на стройке и редко видел Верхового, и при встречах Верховой скрипуче, в тон звукам своего велосипеда, кричал:

— Пишет!

Он был добрый мужик и не давал людям терять надежды.

Иногда с этажей корпуса, где он работал, Алеша смотрел на отдаленное место, занятое слободкой, будто вдруг мог увидеть там Анку. Первым узнавался старый дуб, который они называли ее, Анкиным. «У твоего дуба», — говорил он, не думая, что скоро это придется вспоминать. Вон та серая туча — округлая вершина дуба у распоповских ворот...

Здоровенный дуб, раскидистый... Корни его, как насосы, иссушили землю, и под дубом ничего не росло, ни одной травинки. Падали с ветвей желуди, свиньи жрали их, мальчишки пуляли желудями из рогаток в птиц, населявших дебри дуба, — крона его была как роща, и все ветки — в заплатах птичьих гнезд. По коре ползали жуки-рогачи, на листьях гусеницы свивали коконы... Не дерево, а целое государство! А под листьями зрели вишневые шишечки, из которых можно было делать чернила.. Они с Анкой делали...

Давным-давно в толстую дубовую ветку Сергеич вогнал костыли с кольцами и привязал к ним качели, Анка выросла. А качели все жили. Другая детвора, перетирая веревки, качалась на них...

Как-то и большая Анка с разбега прыгнула на доску, вытянула ноги, оттолкнулась от земли. Она качалась, подлетая, и Алеша глядел, как она закрывается ладонью от солнца, бьющего из-за листьев ей в глаза. Сергеич сказал тогда тихо:

— Хватай ее за руку и бежи!

Анка, подлетая, протягивала руку, точно слышала.

Сергеич говорил еще что-то, а с качелей доносился смех Анки, и ее длинные ноги блестели, на солнце, и Сергеич все говорил, а запало в голову только, одно: «Хватай ее!» Легко такое желать...

С корпуса, где кончалась его ученическая пора, Алешу определили в бригаду молодого шефа со странной фамилией Куцуруп. Был он маленький, неказистый, но пообещал, когда знакомились:

— Если что, рассказывай... Я помогу.

А этого не расскажешь, никакой Куцуруп тут не поможет. Недели шли, месяцы, ничего не забывалось. Забыл, когда, спалось, как все люди спят...

Вот и стали с Надей чаще ходить в кино.. Казалось, как друзья.

Мать радовалась, даже спрашивала, стоило ему вдруг, вечером остаться дома:

— Дать рубль?

В кино показывали счастливые истории, и если влюбленные сначала расставались, то потом все же встречались. Обязательно.

Однажды, когда он проводил Надю после такой картины и постоял с ней в полутьме у ее калитки, она спросила:

— Почему ты меня не поцелуешь?

Он отшагнул. Надо было это кончать.

А дома встретила растревоженная мать — сидела, в столовой и курила в одиночестве, это у нее был признак явной тревоги. Быстро затолкала папиросу в пепельницу, сказала:

— Гутап шатался тут. Тебя требовал. Хоть спускай Мохнача!

— Завтра увидимся.

Но тут же забарабанили в калитку. Загавкали окрестные собаки, поддерживая горластого Мохнача.

— Заходи, — сказал Алеша, открыв калитку.

Степан кивнул на уличную скамейку, присыпанную снежком:

— Выйди, посидим.

— Ну?

— В кино был?

— Ну?

— Интересно?

— Слушай, глаза слипаются, я вкалывал весь день и спать хочу.

— Успеешь.

— Ну?

— Я вас видел с Надей.

— Первый раз?

— Не первый. — Степан сгорбился и засопел.

— Ну?

— Весело бежали.

— Я веселый, — сказал Алеша злясь. — И она веселая. Мы с ней оба веселые.

— Нет, — сказал вдруг Степан, выпрямляясь и глядя на Алешу воспаленными глазами, — раньше приличней жили. За женщину — дуэль! Будь здоров и не кашляй! А сейчас делают что хотят, а ты — сопи. Она ж тебе не нужна, Алешка, не нужна! Слышишь?

— Ну?

— Я сопеть не стану! — закончил Степан. — Я...

— Завтра постреляемся, — пообещал Алеша, вставая, и услышал за спиной:

— А от Анки письмо пришло!

Сначала само собой представилось, как Верховой остановил велосипед у дуба и скрылся за знакомой калиткой... Ему сказать не успел, не смог. Когда же? Он на стройке! Что там, в письме? Где она? Есть ли там хоть слово для него? Что с ней?

Знакомая калитка открылась сразу, без стука и терзаний... Уж потом, скребясь в кухонное окно, он догадался, что Сергеич, которому стало холодно на скамейке, утащился в дом, не заперев калитки... Грязного мужа хозяйка не пускала спать в комнату... Он на кухне, да... Вот распахнулись створки окна... Слободские женщины спали крепко, голоса Анна Матвеевна может и не услышать, а потянет холодным воздухом — враз вскинется.

— Пусти, дядя Сережа! — попросил он как-то по-детски. Письмо было у Сергеича... Видно, и спал с ним в кулаке...

Зажгли свечу, чтобы не разбудить Анну Матвеевну электрическим светом... Устоялось пламя на толстом огарке, потянулось вверх...

Вот он наконец разгладил конверт, достал листок, исписанный резким почерком...

Анка жила празднично. Об этом и писала. Выступала в цирке на льду. Вот как! В цирке! Фигуристка же с детских лет!

— Коньки-снегурочки, — сказал Сергеич шепотом.

Цирк разъезжал по разным городам — нынче здесь, завтра — там. И все. Этой строчкой заканчивалось письмо: «Нынче здесь, завтра — там». Из конверта на стол высыпались цветные фотографии. Балерины на коньках. Смеялись везде... Сплошное счастье!

Они много раз перечитали письмо, благо такое короткое... Сергеич рассматривал фотографии и программки... Одну Алеша взял себе.

Весь наступивший день Алеша писал Анке. Письма разрастались за счет многих ненужных слов, выходили не смешными, а хотелось почему-то написать посмешнее. И он рвал и рвал испорченные листы, казалось, общей тетради уже не хватит, пока не родилось письмо в одну строчку: «А я тебя жду».

Анка не ответила.

8

И вот зима прошла... Мягко и тепло зазеленели деревья, а трава почувствовала себя хозяйкой... Это особенно заметно было здесь, в слободке, где без каменной брони, без асфальта земля дышала легче... За день трава пробилась даже сквозь натоптанный грунт уличных тропинок, огибающих грязь и лужи...

Все было как всегда, и не совсем.

Пустовала скамейка тети Вари. Прошлой весной в такие дни, прогретые солнышком, она уже выносила баян на улицу, усаживалась на свое место. Теперь у нее не было баяна. Алеша прошел мимо скамейки и даже отвернулся, отвел глаза... Больше не проезжал по весенним лужам Верховой, разбрызгивая дождевую воду в обе стороны и разгоняя пятнистых от разноцветных меток кур... Среди зимы вместо него прикатила девушка на пикапе. А где Верховой? Не стало. Кто его проводил в последний путь, с кем он жил, старый велосипедист? Слободка не ведала... Как-то считали его вечным, не успели узнать...

Пустовала и скамейка Сергеича. После писем от дочери, от Анки, приносивших вести о ее цирковых успехах, которые Сергеич называл победами, он приосанился, отбился от своих дружков, от Вышки и Бородавки, поступил на работу в артель «Бытремонта», каждое утро ездил в город — словом, держался молодцом... Хоть это радостно было!

В другое время слободка оценила бы поступок Сергеича, поговорила, а сейчас не одарила вниманием, как и появление почтового пикапа вместо велосипеда и юной девушки вместо самого Верхового, потому что всех волновало свое, собственное: сколько еще стоять на земле слободке? Знали, что недолго, что вот-вот придут сюда бульдозеры, окружат огороды и пасеки весенним громом... Скоро пожалуют... А когда?

Дома мать, едва поставив перед ним еду, спросила:

— Правда, что снесут нас до лета? Строитель!

Алеша ел картошку в сметане, вкусную, как все, что мать готовила, буркнул что-то сквозь набитый рот. Мать рассердилась:

— Можешь ты сказать, юродивый, чтоб тебя поняли?

Алеша улыбнулся. С тех пор как он перестал ходить в кино с Надей Богмой, мать частенько срывала на нем досаду. Проглотив картошку и запив двумя глотками молока, он крикнул:

— Правда!

— Не ори, оглашенный! — осадила мать, брякнула чайником о стол и вышла, зашаркав у дверей, перед порогом.

В последние годы стала сдавать Сучкова. Не было уже молодечества в сучковской походке...

Алеша налил чаю в граненый стакан и задумался. Потом опрокинул в себя остывший чай, решил тут же идти спать. В плечах ломило — поворочай бетонные плиты и панели, свисающие с подъемных кранов, заломит небось! Не фанерочки! А завтра суббота, мать не даст отоспаться. Как она обрадовалась, когда отвели для отдыха еще и субботу — прибавился день для огорода! От души сказала, жуя на ходу горбушку своими стальными зубами:

— Сыскался умный человек, дай бог ему здоровья!

Она весь век и ела на ходу, даже святые праздники ее угнетали бездельем, и она редко праздновала их. Ничего она не праздновала в жизни, чтобы не жалеть о потерянном времени.

Утром она вошла в его комнату ни свет ни заря, велела:

— Вставай, бока отлежишь!

Очнувшись, Алеша затряс головой, как трясут, когда отгоняют шмеля, лезущего в глаза.

— Сколько дел, а еще чердак не кончили прошлый раз! — долетело издали, с крыльца. — Убрать надо! Там ить пауки довоенные!

Этих дел никогда не кончишь, подумал Алеша, но так уж завелось в доме: дела и дела. Выходные дни — только для дел. Хотелось восстать иной раз, но, прислушиваясь к себе, обнаруживал: мать жалко. Ладно! И вдруг догадался: не чистота ее заботила, нет, хотела перерыть чердачные запасы, пока не подошли бульдозеры, из этих запасов наверняка еще пригодится что-то. Для выгоды, для пользы...

Алеша влез в грязные брюки, которые с вечера положила мать на табуретку, — субботняя и воскресная одежда, — натянул спортивную рубаху. Прохладная ткань облегла тело, будто водой облили, но все еще тянуло ко сну. Сидя он хрустнул суставами...

Сучковский петух изо всех сил прокричал побудку — его звали «Пожарником», может, за огненный хвост, может, из-за нрава: он кричал не только первым, но и громче всех...

За парниками возвышалась кирпичная теплица, повернутая стеклянной стеной так, что полуденное солнце смотрело прямо в нее. Перекладины между стеклами были железные — для вечности. Каждую весну Алеша красил их масляной краской, желтей, зеленой, какая попадалась, цвет был неважен для матери, лишь бы железо не ржавело. И сейчас он взялся за банку с краской...

— И рамы на парниках покрасишь, — велела мать.

Парниковые рамы тоже были заделаны стеклом, а не пластиком, как у некоторых. Стекло лучше сохраняло тепло и влагу... Ранней весной частенько случались опасные заморозки, и стеклянные парники можно было без страха покрывать тяжелыми соломенными матами, а пластик под ними провисал, ломая нестойкие ростки...

В теплице из земли на свет уже проклюнулись игольчатые сеянцы, скоро распустятся крохотными кустиками, нежными и хрупкими, и мать рассортирует их — какие себе, какие на рынок.

— Ящики поверни.

Едва закончив с покраской и не успев покурить, Алеша вошел в теплицу и стал поворачивать тяжелые ящики на грубом столе, чтобы все ростки попали под солнце. Хотя все равно мать еще будет поправлять их сама, своими жилистыми, посинелыми руками...

Повернув ящики, он взял ведра и ушел со двора — по воду, опережая материнский приказ... К колонке.

У Богмы был во дворе артезианский колодец с насосом, приводившимся в действие электрической кнопкой. Насос гнал воду и в дом, и в бочку над душем, и на грядки, и на цветы... А большинство слобожан пользовалось колонками, вокруг которых растекались невысыхающие лужи с камнями, как у моря, которое Алеша видел в кино да на картинках. По кривой цепочке камней с полными ведрами в руках выходили на сухое место.

Алеша вспомнил: когда-то здесь был колодец — в деревянном домике, как в сказке. На крутом скате дверца, откроешь — и воду видно, в нее бросали ведро, прицепив за крупную защелку на веревке. Вороток тоже под крышей домика, а снаружи железная ручка. Рядышком — столец, на который ставили ведра. И домик и столец когда-то сотворил батя, а теперь и следа не осталось.

Железная колонка стояла с каплей на носу, и та поблескивала. Алеша нацедил воды и понес, разгоняя кур, которые смело копошились в луже. Эти куры были вдовьи, так и назывались, хотя уж сколько лет минуло с войны! Бегали эти куры без цветных отметин. Кружились, путаясь. Хотел как-то взять разной краски и переметить всех вдовьих кур, да забыл, честно говоря...

А вот и вдовьи дома — с седловинами на крышах и дранкой крест-накрест в облупившихся местах. Скорее бы уж дали вдовам другие, новые квартиры! Дадут. Ждали, оттого и не чинили, не тратили небогатых денег. Калитки упирались углами в землю, и на них до сих пор виднелись фамилии, написанные крупными буквами: Селиверстова, Быкова... Точно вдовы все еще ждали писем с войны, и буквы на всех калитках были облупившиеся, но голубые, под цвет надежды...

После обеда Алеша пошел на чердак — заканчивать разборку барахла.

Давным-давно этот чердак манил Алешу. Какого мальчишку не тянет на чердак, кому не кажется он таинственной свалкой остатков чьих-то жизней, где все о чем-то рассказывало и влекло к себе? На их, сучковском, чердаке висел тяжелый замок, как на всех дверях и дверцах в доме. На чердачном замке между толстой дугой и пудовым телом пауки свили паутину, отверстие для ключа залепили какой-то клейкой слюной. Один раз Алеша прорвался туда, когда в школьном подвале, на уроках труда, стали делать ключи. Он попробовал... Оказалось, подошел ключ с прямой плошкой о двух бородках... Увидел гору хлама, застыл, но при первом шаге что-то стеклянное покатилось, предательски зазвенело, забренчало, и мать услышала и согнала, да еще и вытянула пару раз веником:

— Там добро, не шарь!

И другой замок повесила, посложнее. Но вот и сама открыла, отомкнула...

Тряпки, ящики, куски стекла — на чердаке всему найдется место, как в жизни... Вот плюшевое кресло с голыми пружинами, дырявое, а стоит! Откуда оно? Когда его сюда затащили? Зачем? Может, еще до войны кто-нибудь привез бате на ремонт. И не взял...

Вчера батя расселся на нем, как на троне, и, бесстрашно дымя своей самокруткой среди пыльного хлама, сказал:

— Сучкова телеграммы отбила племяшам. К себе зовет!

— Ну да! К нам? Для чего?

— Прописать. Чем больше народу, тем больше квартиру дадут. Пых-пых...

— А зачем ей большая?

— Как зачем? Пых-пых! Комнаты будет сдавать. Для чего человек живет? Для промысла!

Батя иногда не без насмешки повторял ее изречения.

Племянники, главным образом по батиной линии, давно писали тете Оле, интересуясь, какие в городе институты. Один с лесного разъезда, другой из батиной деревни, которая ему помнилась сырой, болотной... Все хотели учиться. Сучкова не отвечала на эти письма, а теперь вспомнила. Торопила, по словам бати.

— А они что?

— Ответили. Новенькая доставила телеграммы.

Скрипя пружинами, батя порылся в глубоких карманах своих штанов, как в ямах. Ответных телеграмм было три. Их привезли, когда Алеша был на работе.

«Спасибо тетя Оля еду радостью Миша», «Буду как велели Иван Сучков», «Вылетаю выезжаю пешком бегу Коклюш».

Пока Алеша читал, батя восхищался матерью:

— Человек действия! Снаряд! Ракета! Пых-пых... — Он попытался рассмеяться, но захлебнулся дымом и с трудом вздохнул. — Сучкова!

Алеша не помнил, когда батя за глаза называл мать иначе, хотя бы именем. Давно хотел спросить, когда началось это, но спросил о другом:

— Что это за Коклюш такой?

— Сын сестры моей, Зины... В детстве коклюшем маялся, Зина даже в Крым хотела переехать, насовсем, думала, туберкулез... Не смогла, не переехала, деньги!

— А как не пропишут здесь племянников?

— У Сучковой? Пых-пых... Молодежи двери открыли — учись! А вы, бюрократы окаянные... Да я вас!..

— А вдруг да потом не уедут племяши из новой квартиры?

— От Сучковой? Как спросит в упор: ты что сиднем сидишь, молодой специалист? Даром учился! Сполняй долг! Сбегут.

Алеша подумал: а ведь когда-то батя говорил ей нежные слова... Всему конец наступает. Как их слободке... Забеспокоилась мать, испугалась!

А испугалась она после того, как перед самой весной приехал бравый барабанщик Стасик и продал дом своего папаши-сапожника, славного во времена их детства на все ближайшие окрестности, может быть даже на весь город... После смерти Смычка дом месяца три стоял пустой, в дряхлеющей цементной шубе с пупырышками. От кого-то досталась его бывшему обитателю ветхая скрипка со смычком, может, кто-то из горожан за модные туфли так заплатил. И сапожника скоро прозвали «Смычком», потому что до вечера Смычок стучал молотком, а вечером пилил себе на скрипке. Бывало, к Варе подсаживался, получался у них оркестр.

Но пришел час — оборвалась музыка, затихла скрипка. Сапожным молотком забили гвозди в гроб, отнесли на кладбище... Тем же молотком забили и окна в доме. Сын Стасик на поминках обещал, что осядет в отцовских хоромах, окруженных крыжовником... У Смычка по всему двору рос светло-розовый крыжовник, крупный...

А едва исчез под кустамипористый снег, Стасик прикатил на два дня, отыскал в городе какого-то глуховатого сапожника, которого соблазнила мастерская Смычка, где все было в неприкосновенности — и лапа, и машина для заготовок, и колодки, и прочее... Продал дом за полцены и скрылся мигом, не пролив ни слезы, не выпив ни рюмки... Энергичный оказался Стасик!

Вот тогда-то Сучкова и заволновалась...

Батя возился во дворе, и, забравшись на чердак, Алеша покурил на батином троне.

Он курил и ворошил ногами гнилые тряпки... Нога задела и выкинула из них какую-то книгу. Алеша наклонился. Края страниц истлели, но все-таки серединка осталась, и он прочел: Александр Дюма «Три мушкетера». На первом листке, сером, как зола, — круглые буквы от руки... Пригляделся и вздрогнул: «Принадлежит П. Сучкову». Он держал в руках книгу брата, который, должно быть, ее любил и берег. Обида обожгла, что эта книга лежала в пыльном тряпье и по ней бегали чердачные мыши. Кто-то, мать или батя, выбросил ее сюда из комнаты, с этажерки, даже не раскрыв.

Сначала захотелось сбежать вниз, а потом решил, что, раз так, не скажет им о своей находке!

Было такое ощущение, точно брат, о котором он почти забыл, прикоснулся к нему рукой.

А что сделал бы П. Сучков с Анкой, если бы это была его девушка? Девушка, с которой вместе строили, громко говоря, мосты в будущее... И она его предала, уехала внезапно... Уехала и даже не написала ему... Так и не написала...

Домой от Анки пришло еще два коротких, торопливых письма. Репетиции и выступления. Она задыхается. И ослепительная лаковая программка с картинками. Крутится тоненькая фигурка в малиновой шапочке. В кепочке из кожи. Не разобрать лица, хотя именно на этой фигурке скрестились прожекторные лучи, а сбоку буквы вразброс: «Это я!» В тексте, среди участников, есть и А. Распопова.

Сергеич окантовал картинку хромированным металлом и повесил в доме, в комнате, на главной стене...

Что сделал бы с ней старший брат?

Алеша провел пальцем по толстой стопе страниц, и пыль насытила солнечный луч света, мечом рассекавший чердачный сумрак. В слуховое окно долетел голос матери:

— Перенесли бы будочку! Пора.

— Пора так пора, — согласился батя. — Алеша!

Алеша поднялся с бывшего кресла, чихнул от пыли и спрятал книгу за пазуху. Когда он спустился, батя пыхнул так, что обкуренные усы подлетели хвостами, и сказал:

— Уж я эту будочку раз сорок переносил, если посчитать. Чистого места не осталось во дворе. На собственном дерьме живем. Пых-пых...

Шатаясь, будочка кочевала по двору, то удаляясь, то приближаясь к дому. Старую яму зарывали со всем кладом... Слободские новаторы чистили ямы и пускали содержимое под помидоры, но мать брезговала.

— Слава богу, и так растут!

Алеша стянул рубаху, завернул в нее книгу и взял из батиных рук лопату, чтобы рыть новую яму. Может, это на сегодня нее? Перенесут будочку, и прошла суббота... А может, мать еще что придумает.

Он был уже по пояс в яме, когда от ворот сквозь лай Мохнача неожиданно донеслось лихое приветствие:

— Мир этому дому, а пожар другому!

Батя прервал ремонт, перестал забивать гвозди и выглянул из-за будочки. Мать лучила топориком чурку на растопку, собираясь готовить ужин, повернулась:

— Какой еще пожар? Какому дому?

— Никакому, — ответил тонконогий парень в узких брючках и беретке, с тяжеленным чемоданом в руке. — Присказка такая. Здрасте, тетя Оля!

Он сдернул беретку, и сивый чубчик выпал на лоб, словно птичку выпустили. Мохнач зашелся еще громче.

— Я Коклюш! — крикнул парень, вихляющей походкой приближаясь к матери.

— А чего у тебя в чемоданище? — подозрительно спросила она. — Кишки порвешь!

— Гостинцы! — ответил Коклюш весело. — Банка яблок моченых, банка грибов соленых, банка маринованных, банка варенья из ежевики... с орехами, три банки разной фруктовой закатки. Словом, банки!

Он чуть не уронил чемодан у самых ног матери.

— Как же ты допер? — удивился Алеша.

— На такси! — ответил Коклюш. — Чего нам!

— Откуда у тебя деньги? — спросила мать, уважительно оглядывая его. — Американец!

Коклюш засмеялся.

— А я и не платил. Меня барышня подвезла. В такой малиновой кепочке...

Откинув лопату, Алеша вылез из ямы и подошел к нему:

— Какая?

— Такая... — Коклюш осторожно показал руками, какая девушка длинная и тонкая. — Мы в поезде вместе ехали. Анкой зовут.

Видно, что-то изменилось в лице Алеши, даже Коклюш заметил это и замолчал. Мать перестала тюкать своим топориком. А батя, наоборот, с силой застучал молотком по гвоздю. Алеша пошарил руками по горлу, словно искал чего-то... Пропавший голос, наверно... У матери он раньше отыскался, тихий, но непримиримый. Мать подошла и как-то по-змеиному, враждебно прошипела:

— Ой, смотри... Побежишь туда, завертишь хвостом... Прокляну!

9

Уже два дня Анка была здесь, а он не видел ее. Опять не спал, пытался представить себе ее лицо. Если Анка, с двумя косицами торчком, карабкалась на дуб, то он знал: это из воспоминаний. Если верткая, с короткой стрижкой, отбросив купальную шапочку, ныряла, как мальчишка, в реку, это тоже были воспоминания.

Городские девушки, приезжавшие на велосипедах и оккупирующие в жаркие дни песчаный пляж и к на лужайке, надевали разноцветные шапочки. Входя в воду и зябко поеживаясь, закрывали уши резиной... Анке шапочка мешала и валялась в траве, как ненужная.

Так какая же она сейчас, Анка? Прошло меньше года, а казалось, не виделись сто лет... Конечно, узко прищуривает свои глаза, и, конечно, они синие... Беззвучно смеется, как год назад, когда он предложил ей поехать в Молдавию и расписаться — там это уже можно было в их возрасте.

А вдруг всего на два-три дня отпустили из труппы артистку, уже знаменитую, хотя и бродячую, как окрестила ее Сучкова? И он не увидит ее. Даже не скажет: «Здравствуй». Но он не мог первым явиться. Он ждал. Ждал, что она прибежит. Или хотя бы позовет.

Утрами, как всегда, Алеша уходил на работу и вдруг почувствовал, какие у него одинаковые дни. Снимали плиты с крановых крюков, отъединяли гремящие цепи, ждали бетона, который каждый день задерживался, трепались, нервничая и ругая начальство...

Сегодня к ним на этаж залез фотокорреспондент из городской газеты. За портретом передовика для первомайского номера. Выбрал бригадира Васю Теплухина — косая сажень в плечах, хоть куда, и цифры что надо. Поставил Васю на фоне стены, самой чистой, аккуратной, ласковой... Вася вполголоса торопил, мол, дела же, а корреспондент дышал на фильтр, вытирал его и трижды проверял выдержку чувствительным прибором — экспонометром. Радовался, какой фон: за могучими плечами Теплухина — облако, полное солнца, все в курчавинах. Корреспондент ждал, когда оно подойдет поближе и попадет на снимок, будет портрет с пейзажем. Как у Леонардо да Винчи, сказал он. Вася слушал и причесывался, глядя в зеркальце, которое носил в кармане...

И вдруг — нырк! — перед аппаратом возник тщедушный Петя Куцуруп, бригадир Алешин.

— Меня снимайте!

Корреспондент засмеялся.

А Куцуруп Васе макушкой до плеча не достает, ну, парнишечка — на улице и не заметишь. Да еще конопатенький. Никакого вида.

— Отойдите, дорогой товарищ! — мирно попросил его корреспондент. — Вы мешаете.

— Не отойду.

— А это моя стеночка! — Куцуруп оглядел ребят и кивнул на них. — Наша.

— Почему? — рассердился тот.

И точно. Эта стенка была не Васиной, а Куцуруповой.

Вася Теплухин — спец по проценту, ставит в стены любую плиту, что привезли и подняли. Без разбора, не придирается, гонит план. А Куцуруп с кем угодно схватится — и с подвозчиками и с крановщиками, если ему дают плиту с изъянами, некондиционную. Строит людям, как себе. Начальники зовут его «белошвейкой». Почему-то недобро.

Корреспондент опешил, а Петюн — его так все свои зовут — давай на ребят орать: что ж они языки проглотили, когда у их стены ставят чужого бригадира!

Ребята заулыбались.

— Да ну... Подумаешь...

— И облако тут! — подал слабый голос расстроенный корреспондент.

— Все свои... — поддержали ребята, щедрые от своих достижений.

— Да не в том дело, что чужой, — смутившись малость, сказал Петюн. — Чужих нет... А в том, что бракодел он, наш Вася, которого вы поставили для фото. Самый передовой бракодел! Ты уж, Вася, на меня не дуйся, как барышня, я тебе всегда говорил, кто ты есть. А меня снимать, конечно, не надо, я пошутил...

Фотокорреспондент повел Теплухина к его стене и сам же пропел:

— Не-е-ет!

Взять крупно — все огрехи вылезут. И облако опять же с другой стороны. Не выходит Леонардо да Винчи. Захлопал он, бедный, себя ладонями но ляжкам, как домашняя утка крылышками. Хлопает, а взлететь не может. Ребята зареготали, стали приводить его в чувство разными советами, кричат Теплухину:

— А ты, Вася, к стенке! К стенке!

— К своей, к своей!

— Тра-та-та!

Разыгрались, развеселились. Вася Теплухин подошел к Куцурупу, снисходительно похлопал по плечу, как победителя, и зеркальце отдал. Тогда ребята окружили корреспондента:

— Петюна щелкните!

— Петюна!

Щуплого бригадира Алеши звали, как его старшего брата...

Корреспондент щелкнул Петюна, но без энтузиазма. Уж очень ему нравился Вася. Фигура!

Потом давали зарплату.

Едва начал он приносить домой деньги, мать потребовала, чтобы все отдавал ей. Ну, кроме необходимого. На обед — рубль в день. На сигареты шесть рублей в месяц и на кино — два, всего восемь. Уступила в конце концов до десятки, потому что Алеша засмеялся и сказал, что она забыла про автобус, и надо платить, еще не возят бесплатно!

— Что верно, то верно, — сказала мать.

Сама отсчитывала. Так и шло, пока раз он недодал матери половины.

— Я на книжку кладу!

И мать не зашлась. Она не спешила заходиться.

— Покажи!

Алеша показал сберкнижку. Она полистала и попросила на всякий случай написать ей доверенность. Каждый месяц он показывал сберкнижку: как там растет цифра. Скапливать деньги — это ей показалось хорошей приметой. Заметила, правда:

— Я жизнь прожила, а книжек не имела. — И вздохнула: — Да мне на книжке и держать нечего.

И тут же вспомнилось Алеше, как он хныкал маленький:

— Степке купили велосипед, а мне нет. Почему?

— Потому что они глупые. А я деньги откладываю.

— Зачем?

— Чтобы копейку сколотить.

— Для чего?

— Она рубль бережет, дурачок!

Мать гладила его по голове горстью, никогда не распрямлявшейся до конца.

Между тем цифра на его книжке росла хоть и медленно, зато верно. Алеша заметил, что жизнь после отказа от быстрохотства требовала жуткого терпенья, зато радовала надежностью. Верностью, как сказала тетя Варя. Сегодня после работы Алеша снял деньги, зашел в «Культтовары» и купил баян. Продавец сказал, что хороший. Даже очень.

В минувшие месяцы тетю Варю нет-нет да спрашивали, что это она перестала на баяне играть, скучно!

Варя взмахивала рукой, отвечала, как однажды ответила Алеше:

— Старая, отыграла!

Когда Алеша притащил новый баян, тетя Варя не ахнула, а просто села, раскинув руки. Молча. Сидела у себя на кухне как немая, а потом заморгала веками, чаще, чаще. Алеша испугался:

— Да что вы, теть Варь! Я же обещал!

— Мало ли чего мне обещали!

— Скоро День Победы, и вы опять заиграете на баяне. В этот день везде поют и танцуют.

— Пальцы!

Она подвигала ими.

— Да ну вас!

Тетя Варя вдруг вскочила, заметалась:

— Ты переплатил, наверно? Я верну тебе лишек. Сколько?

— Обижусь, теть Варь. Я сказал: обижусь.

— Не обижайся!

— Сядьте. Подарок это. Ну!

Влажные глаза ее смотрели на него и таяли, как от солнца.

— Ах, Алеша, Алеша...

— Анка вернулась, — сказал он. — А я еще не видел ее...

— Прячется, — объяснила тетя Варя.

— Почему?

— Тебя боится. Вот и прячется.

— Что же делать?

— Пойди к ней. Сам пойди.

— Так не я убегал, — усмехнулся Алеша.

— Может, ты сам боишься ее? — спросила тетя Варя.

— Может, — признался он. — Она артисткой стала... А я кто? Обыкновенный парень.

Тетя Варя выпрямилась.

— Ну уж, и обыкновенный! — возмутилась она. — Да ты лучше всех, Алеша!

— Вы со мной, как с ребенком...

— А ты и есть ребенок... Ты всегда им будешь. И оставайся. За это тебя любить будут.

— Кто?

— Анка будет любить.

Когда он вышел на улицу, из дома донесся робкий звук, вздрогнувший за оконной занавеской. Тетя Варя осторожно пробовала баян...

А на далекой скамейке, под фонарем, торчала спящая фигура. Вот тебе и Анка приехала, а Сергеич опять дремал там же и так же. Почему?

— Дядя Сережа, как Анка? — спросил Алеша, остановившись.

Сергеич, не шевелясь, разомкнул дрожащие веки, безучастными глазами, в глубоких сургучных жилках, уставился на Алешу, просипел:

— Анка как Анка.

Да что же это с ним?

— Голу-уба моя! — донеслось врастяжку из-за ворот. — Голуба, заинька-al

И Алеша зашагал прочь, ускоряя шаг.

10

Мать была в церкви, и он перекусил и быстрей ушел из дома, чтобы мать не успела заглянуть в сберкнижку, если вдруг вернется. Предстоял разговор, хотя он приготовился не бояться его. Он уже большой, в конце концов... Немного оставшихся денег засунул под скатерть на углу стола.

А теперь — к Анке.

И едва решился, как понял: не может.

Он сошел с ума, когда она уехала... Он забыл про экзамены в институт и даже не пожалел об этом, сотворил свой агрегат из дисковой пилы и мотороллера, получил тумаков от мосластых пильщиков из Верхней слободки, да что там тумаков, проще сказать — по морде, залез на второй этаж по водосточной трубе и попал в милицию, а все из-за денег, тугриков, или башлей, как называла их сейчас молодежь, которые он раздобывал, чтобы поехать за ней, за Анкой, разыскать неизвестно где. И все серьезно. Там, внутри себя, он был серьезным парнем. Ладно... Об этом он ей никогда не расскажет...

Но сейчас-то она рядом, а он не идет. А почему он должен первым явиться к ней, как будто ничего и не было — ни ее отъезда, ни этого года? Могла бы сама дать знать о себе, даже если приехала на два дня! Так он уговаривал себя... Пока не понял, что изо всех сил рвался к ней, неизвестно куда, потому что ей было плохо, в чем он не сомневался, а выяснилось, что хорошо...

А может, она уже уехала?

Он взял с собой транзисторный приемник, пластмассовую коробочку, полную голосов, музыки и хрипов, чтобы не так одиноко было. Сиди на горке, на свежей траве под березой, возле пня, смотри на воду и слушай... Сквозь музыку и хрип он и услышал:

— Здравствуй, Алеша!

Сначала он не поверил, вроде это представилось ему, и выключил приемник.

Она стояла в своей малиновой кепочке на темных волосах. Он сразу узнал эту кепочку, рдеющую в слабых остатках быстро таявшего дневного света. Закурил и при вспышке спички увидел, что глаза у Анки — еще недавно чистые огни — густо накрашены и от этого стали больше, чем раньше, будто выросли, а улыбающиеся губы тоже накрашены. Губы выгнулись, как на рекламной картинке, и влажно поблескивали. Вот какой броской стала Анка — что-то новое, цирковое... Как с картинки, правда. Если снять все это незаметным прикосновением, увидят, какая она особенная, не похожая на искусственных красавиц. Но он-то и так знает это...

Тонкий нос заострился, похудела.

— Прямо телепатия, — сказал он, с трудом набрав в себя воздуха.

— Почему это? — спросила Анка, опускаясь на свой пенек.

— Я думал о тебе. Только что. Встань!

Он накрыл пенек носовым платком, и она снова присела.

— Спасибо.

И спросила наигранным незнакомым голосом, в котором слышалась фальшь, он не напоминал прежнего ее голоса, порывистого, взахлест.

— Только что, в эти вот минуты и думал? А в другие? Не вспоминал?

Алеша впился в нее глазами:

— Приехала?

Анка отвела свои накрашенные глаза, долго глядела на реку.

— А тут все по-старому... Те же коряги в воде...

— У нас пока ничего не меняется, — сказал Алеша, — как в Англии.

И опять полез в карман за сигаретами.

— Дай и мне.

— Куришь? — Он поднес Анке горящую спичку...

Казалось, встретятся, закричат наперебой, радуясь и негодуя. А вот сидят, и разговор не клеится. Алеша впервые почувствовал, как словам неожиданно трудно стало пробиваться сквозь толщу дней.

Анка курила. По-настоящему. Посмотрела на Алешу, засмеялась.

— Слушай, что это ты вдруг стал строителем?

— А чего? Не нравится?

— Просто удивлена. Столько учиться, чтобы стать рабочим?

Алеша возразил ей мрачно:

— И рабочий должен быть образованным.

— Я сама читаю газеты... Не говори так. Не для этого ж ты учился!

Алеша носком ботинка растер в траве сигарету. Пальцы дрожали. Ему хотелось успокоиться. Усмехаться надо, усмехаться! Побольше усмешливости.

— По рассуждению моей матери, теперь учиться вовсе не надо. Все покажут и объяснят. По телевизору. Хоть космос! Хоть «Сагу о Форсайтах»! Пожалуйста!

— Ну что ж, — засмеялась и Анка. — Может, она права.

Да-а... Не получается разговора, подумал он, хоть умри. Вот сейчас возьмет и скажет об этом Анке. Скажет, у него дикое ощущение, будто они разучились разговаривать друг с другом. Почему?

— Алеша, о чем мы? — спросила Анка.

Она всегда опережала его.

Ответить, о чем он думал сейчас? Но, оказывается, он не хотел по ее воле и команде развязывать язык, освобождаться от этой внезапной скованности. Предельно ясно он почувствовал вдруг желание и необходимость все держать в своих руках.

— О чем? Как о чем? Выясняем статус-кво, которое тебя не устраивает. Что было, что стало...

— А что?

— Ты артистка, я рабочий...

— Чудак ты, — вдруг обыкновенно сказала Анка, своим прежним голосом, от которого он вздрогнул. — Меня не устраивает! Думай так, если хочется... Не в этом дело! О чем мечтали, а к чему пришли?

— То есть? — не понял он. — Ты что, недовольна своей судьбой ?

— Я жизнь повида-ала, — протянула Анка.

Он как раз закуривал снова, задержал спичку в руке и даже поднес поближе к ней.

Анкины брови поднялись высоко на лоб, не всползли, а взлетели. Она улыбнулась. Улыбнулись ее глаза, всегда уверенные в своей правоте, а сейчас странные. Он ждал, что она еще скажет. Спичка тлела в его руке. Анка молчала. Поулыбавшись, снова воскликнула весело:

— Ого, сколько я повидала!

По этой ее веселости, как бы изнутри подхлестнутой, он понял, что предчувствия не обманывали его. Беда у нее, беда! Даже маленькие неприятности вызывали у Анки веселое возмущение миром. Но сейчас сквозь улыбку слова звучали так, будто она смеялась над собой, не знавшей, не понимавшей этого мира раньше... Какая у нее беда? Ему хотелось узнать и не хотелось. Вдруг открылось главное, почему он боялся увидеть Анку. Услышит, узнает такое, чего уж не поправить, и мир рухнет!

Никаких бед. Хватит.

Алеша быстро спросил, и голос его неузнаваемо охрип при этом, еле продрался сквозь эту хрипоту:

— Ты зачем уехала? Почему? Ну!

Анка молчала.

— Ну! — повторил он. — Сама не знаешь?

— Знаю, — спокойно ответила Анка, без гнева и обиды, даже смиренно.

— Ну!

— Все просто, Алеша... Мешать тебе не хотела...

— Мне?

Анка помолчала, склонив набок голову. Глаза привыкли к темноте, и он видел ее.

— У тебя своя радость — институт, — сказала она. — А у меня — своя беда... Отец! И уехала я из-за него. Ради него... Не могла смотреть, как он пьет, спит на скамейке возле дома... Помочь хотела ему... Давно хотела, мучилась... Думала, вот кончу школу... И... Я уехала для него. И для тебя.

— Выходит, я во всем виноват?

— Ни тебя, никого другого я ни в чем не виню. Рассказываю, как вышло. Уехала.

Она опять замолчала.

— Куда глаза глядят? — спросил Алеша.

— Да нет! — усмехнулась Анка. — Как раз в те дни, когда ты о деревеньке, о своей мечте...

— Ну!

Анка вздохнула и договорила решительно:

— Как раз в те дни прочитала я объявление... О том, что новый цирк на льду набирает молодых фигуристок. По конкурсу. Я молодая? Способная? Все детство твердили — да! Срок истекал, считанные дни оставались, ждать некогда. И я...

Анка вновь замолчала.

— Где объявление прочитала?

— В газете.

— Какой?

— Московской. В «Вечерней Москве». В «Вечерке».

— Откуда взялась она? Где ты ее увидела?

— У Нади в библиотеке.

— Надя подсунула?

— Нет... Случайно увидела... В читальном зале... Роковая случайность, Алеша... — Анка засмеялась.

Значит, ей было горько.

— Аня, Аня... А мне ни слова!.. Как же так?

— Я сказала — не хотела мешать... В институт — пожалуйста! Но ведь это пять лет! Пять лет ждать? Не могла. К тому же поссорились...

— Эта ссора, — процедил сквозь зубы Алеша, сдерживая себя, чтобы не вспыхнуть, — пришлась тебе очень кстати!

Анка вздохнула:

— Ребятенок... Ну тебя!

Алеша вглядывался в темноту, но, как ни старался, не мог разглядеть лица Анки. Так, что-то обрисовывалось неясно...

Темнота сгущалась, свежая, весенняя, не разреженная ни луной, ни звездами... Серьезно Анка считает, что он «ребятенок»? Пошутила? Голос ее прозвучал скорее печально.

— Наверно, я действительно глупый, — робко сказал он, выхватывая из пачки еще одну сигарету и несколько штук уронив на траву. — Не понимаю... Как это — уехала, и ни полслова! Это ж мы с тобой, Анка! Не просто знакомые люди... Мы с тобой!

— Я боялась, — сказала Анка отрывисто и сердито.

Значит, чувствовала себя виноватой, она не любила каяться, и теперь Алеша усмехнулся:

— Чего?

— Того, что отговоришь меня... Ты... мог бы... — призналась она, медленно выговаривая свои слова, как будто думала над каждым звуком.

— А ты не хотела, чтобы я отговаривал?

— Я сказала тебе, чего хотела...

Он еще усмехался:

— Заработать деньги хотела... Сразу!

— Да.

— Много!

— Зачем мне мало? — усмехнулась и Анка. — Только тысячи!

— Слободская закваска!

— А как же? Я тут родилась. Много и сразу! Чтобы построить кооперативную квартиру, отца забрать. Как я этого хотела, Алеша!

— Ему лечиться надо.

— И это... Он сам собирался. Узнал, что есть такая больница под Полтавой, специально для таких случаев. С радостью берут, когда люди хотят, и хорошо лечат. Да мать не пустила!

— Почему?

— Вот еще! На это деньги-то изводить? Велела ему ходить с козой... Паси, дескать, козу, а не сиди с дружками, и пить отучишься. Ну, он пас козу у реки. Сам знаешь как... Выпьет бутылочку, которую заранее в карман сунет, и поговорит с козой о жизни. Потолкует... Жалко мне его!

— А меня? — спросил Алеша. — Не писала даже! Забыла?

— Все о себе, о себе...

— Я?

— Ты всегда только о себе думал... Даже мечтал... А я — о тебе. — Она неожиданно засмеялась так знакомо, так весело и вместе с тем с неприкрытой беспощадностью. — Верила, что поступил в институт, учишься! А ты вон... Но не из-за меня ведь, правда?

— Правда.

— Слава те... А все же обидно, Алеша.

— Я не обижаюсь...

— А мне обидно... Так у тебя все было красиво. Деревенская школа, снег... Поэтически... Да. Ничего у нас не вышло!

— Чего не вышло? Может, ты просила три комнаты, а давали две?

— Пять.

— Нет, серьезно.

— Ни-че-го! — сказала Анка. — Из тебя учителя, из меня фигуристки

— А эти картинки? «Это я!»

Анка махнула гибкой рукой:

— Ложь! Не я это... Дай сигарету.

— Погоди... Как? Но в цирке ты танцевала?

— Конечно. В кордебалете. В массе... — Она опять засмеялась над собой так же безжалостно, как только что над ним. — В сырковой!

— Как это понимать?

— Когда мы размякали от усталости, режиссер злился и кричал на нас: «Сырковая масса!»

Теперь и Алеше стало веселей. И все? Это все?

— Ну ладно... Кепочку малиновую привезла! — смеялся он счастливо. — Прямо с той картинки!

— Да, у Риты взяла, хорошая девочка! Еще десятку не забыть отправить ей. За эту кепочку...

— Все сказала? Все?

— Нет.

— А что?

— Это, сказанное, — пустяки.

— А что? — повторил он.

— Я замужем была, Алеша.

Долго Алеша глядел на Анку и все еще улыбался.

— Замужем? — наконец прошептал он, точно ослышался и проверял ее: неправда, невозможно, как же так? — Замужем?

— Вроде бы, — сказала Анка, вздохнув протяжно, словно донесла до точки свою тяжелую ношу. — Вроде бы, вроде бы, вроде бы...

Будто на патефонной пластинке сорвалась нитка, и сбившаяся с пути иголка забегала по беспрерывному кольцу.

Месяц, как вчера, лежал на воде, и вода перетекала его, вздрагивая, и звезды дрожали в ней, и казалось, что это никогда не кончится, у реки ведь не было конца.

— Что значит «вроде бы»?

— Не расписывались! — ответила Анка. — Он старше, но... такой...

— Какой? — недобрым голосом спросил Алеша. — Ты... любила его?

— Немножко...

— Ну что ж... Вроде бы... Немножко... Сейчас, наверно, так принято? Он из того же цирка? — спрашивал Алеша сухим голосом, все в нем высохло вдруг, страшней, чем в пустыне.

Анка не отвечала на его вопросы. Анка говорила:

— Я получила от тебя письмо. Лучшее, наверно, какое можно получить в жизни. Но... вот что запомни... Я вернулась и буду жить здесь, но я не вернулась. Ты меня не жди. Я уехала. Совсем, Алеша. И все. Ну вот, сказала... Теперь все!

Анка поежилась, холоднее стало у реки, поднялась. И оставила на пеньке Алешин платок.

Пришла и прошла та минута, которой он так боялся.

11

Мир не рухнул. Стояли пятиэтажки, бегали автомобили, люди ходили по тротуарам. Петя Куцуруп ругался с крановщиками из-за побитых плит, бульвары зеленели с каждым днем все гуще, мать, держась то за поясницу, то за бок, выдергивала из грядок прыткую сорную траву. Но все это было как бы по инерции. Что-то незримое, но главное выключилось из жизни. Летали самолеты, гремели поезда по инерции. Их тоже касалось то, что случилось. И они должны были упасть. Но не падали, всё летали и шумели...

И прошло немало дней, пока Алеша понял, что случившееся касалось только его и что мир к нему безразличен. Это было его мучением, его тоской. Иногда хотелось закричать на весь город. О чем? Он не знал. Проклясть Анку? Позвать на помощь?

Но это ничего не изменит.

Она была замужем. Немножко...

Сначала хотелось представить себе, какой он, ее муж, потом понял, что все равно, какой он, высокий, низкий, худой, толстый, богатый, бедный, красивый, страшный! Любой! Он был другим...

А почему Анка вернулась? Это тоже вопрос...

Сначала показалось, что немедленно надо узнать, но тут же возник еще один вопрос, холодный и колючий: зачем? Не все ли равно разве? Все равно. Расстались? Их дело. А ему нечего было думать. Ни о нем. Ни о ней. Не думать, не думать, не думать...

Надя Богма встретилась ему в городе, когда он возвращался с работы, и спросила:

— Домой?

— Куда ж еще?

— Может быть, в кино? Детектив посмотрим.

Простила, что он перестал встречаться с ней, не обиделась.

Алеша помотал головой, неожиданно сказал в рифму:

— Надоело это дело.

Он шагал вовсю, и Надя зачастила, застучала каблуками по асфальту. Забухала. Он покосился:

— Ну и каблуки пошли! Пятки оторвешь! Бух-бух!

— А ты иди спокойней.

Алеша пошел тише. Миновали автобусную остановку. Надя хотела остановиться, но он позвал:

— Пешком! Пешком лучше...

И еще медленнее зашагал. Спешить ему было некуда. Вдруг Алеша взял Надю за руку и повернул рывком.

— На детективчик!

И сразу разболтался. Рассказал, как на стройку явился фотокорреспондент, выбрал Васю Теплухина, еще бы, на лице написано, что герой, и — хлоп! — Петюн Куцуруп, белошвейка-малявка: «Это моя стеночка!»... Кончил эту историю и дальше:

— Слушай анекдот! Один американец повез продавать холодильники на Северный полюс. Ну, конкуренты, понятно, смеются: спятил! А он продал сразу пятьсот штук и вернулся за тысячей. Удивляются: «Кто же их берет?» — «Местные жители». — «Зачем?» — «Какая температура там, вы слышали?» — «Минус пятьдесят!» — «А в холодильниках?» — «Плюс три». — «Так они в них греются!»

Вроде бы никогда сам не рассказывал анекдоты, хотя любил слушать на перекурах, привалившись усталыми плечами к шершавому бетону... А сейчас Надя хохотала на всю улицу, до упаду, и около кинотеатра сказала:

— Какой ты веселый, оказывается!

— Ну!

— А это так важно!

— Для общества?

— Для жизни.

— Вон что!

— А почему этот фотокор не сделал твоего портрета для нашей прессы?

— Я не лучший.

— Неправда! — сказала Надя. — Ты самый лучший, Алеша. Прости... Это так... По-моему, конечно...

Он остановился и взял ее за плечи. Притянул к себе. Взбитая ее прическа, лучистые под огнем уличного светильника волосы коснулись его подбородка.

— Выходи за меня замуж, — весело сказал он.

Надя запрокинула голову, лицо ее сощурилось, как у кошки. Словно испугавшись, что она не верит, Алеша заторопился:

— Если я сказал — это железно! В человеке главное что? Верность! Согласна? Отвечай!

— Согласна.

— А замуж за меня согласна? Отвечай. Идешь?

— Алеша! Ты, по-моему, не слышишь своих слов. Анка вернулась!

— А ты слышала, что я сказал?

— Я уже забыла. Успокойся. Пошли в кино... Алеша!

Показывали что-то скучное. На экране люди почти не двигались, только говорили, и Алеша сам заговорил, сначала шепотом, а потом громко, что очень уж скучный фильм...

— Давай смываться, — шепнул Алеша.

Пробрались к выходу, над которым в темноте кинозала краснела спасительная строка.

У калитки богминскою особняка он поцеловал Надю, и она сказала:

— Я понимаю, что все это несерьезно. Но мне сегодня... ужас как жить захотелось!

— И мне, — повторил он за ней. — Ужас!

А она сказала, постояв:

— И все же, Алеша... Ты больше не говори мне такого... Я прошу.

12

Дома ждала недовольная мать.

— Опять собрание?

— Да.

— Выступали — горло драли?

— Ну.

— Языки чесать — не топором рубить.

— Конечно, — согласился Алеша. — Стопроцентные лодыри! Бездельники!

— Чего веселый? — спросила мать.

— В кино ходил на смешную картину.

— С кем?

— С Надей.

Мать унялась тотчас, удалилась в свою комнату и вышла вдруг переодетой в праздничное.

Она редко одевалась в праздничное, да у нее и не было платья, которое называют выходным. Куда ей выходить-то? В церковь надевала, с детства помнит Алеша, черную блузу и такую же юбку, черную и длинную, до земли... А зачем ходила мать в церковь? Может, верила в высшую силу и каялась? Вряд ли верила. Она сама себе была высшей силой... Может, искала там общения с людьми, от которых отгородила себя высоким забором? Так или иначе, отправляясь в церковь, выглядела она, как монашка, но прилично, а вот не припомнить такого, особенно в последние годы, чтобы она оставила за своей дверью будничное, залатанное и появилась в чем-то другом. Оказывается, было другое. Хранилось у нее довольно еще хорошее платье, темное, с мелкими пуговичками от горла до пояса. Когда-то белел под горлом пикейный воротник. Спорола, и стало видно, какая морщинистая у матери шея.

Куда оделась? Хотел спросить — растерялся. А она ни слова не сказала. Звякнула во дворе миской Мохнача — уходя, налила собаке воды.

Батя — тот за три двора, за глухим забором сидел с друзьями. На лавках, между которыми врыт тяжелый стол. Как будто увидел Алеша сквозь заборы: над столом болтается низкая лампочка, друзья подносят к ней ладони с костяшками домино... Каждый вечер усаживались на свои места для баталии, не менее азартной, чем в игорных домах какого-нибудь Монако или Лас-Вегаса, хоть игра была и попроще. Лупили по доскам черными костяшками с белыми крапинками — бах, бах, бах! Шла непримиримая канонада. А что убивали? Время, как будто все уже сделано и осталось ухлопать еще часов пять-шесть этого дня...

Ну, а что делать-то? Грядки вскопаны, удобрение размешано, рассада пикирована, домучились с ней сегодня, собака накормлена, и даже полбутылки осушено. Кому мало, кто не знает предела, пусть себе идет, тянет еще, хоть из горлышка, а мы культурные люди, мы рассыплем кости домино, смешаем, разберем и стукнем! У нас для этого и врыт в землю стол особой прочности. Специально чтобы стучать погромче.

Через три двора, в четвертом, не реже, каждый вечер от души бьет слободка пестрым домино по этим столам, и собаки так привыкли к вечернему бабаханью, к рассыпчатому грому, к веселым возгласам, что не обращают внимания на игроков-игральщиков, не гавкают и не шевелятся. Хозяйское дело.

Играет слободка посреди своих огородов.

Когда-то, в далекие, да нет, не очень далекие времена, на этой, можно сказать, людской памяти, была она жилищем заводской и фабричной голытьбы, местом рабочих сходок, где звучали революционные песни... Теперь в ней жили совсем другие люди. Тетя Варя права.

Иногда появлялись временные, пришлые. Постояльцы... То сезонники с консервного комбината, то демобилизованные солдаты, почему-то не возвращавшиеся к себе домой и снимавшие углы в слободке, пока им не дадут квартиры или, по крайности, общежития по месту работы... А работа у них была непоседливая... Они приносили с собой на короткие ночлеги запахи свежего ветра, машинных масел, бензина и огня, вкус чего-то нового для слободки, смущавшего ее, непривычного... И пропадали так же быстро, как и появлялись, уволакивали по чемодану этих запахов в новые квартиры. И немало молодых слобожан тянулось за ними...

Не задерживались эти люди. Им тут не интересно. Вон и Коклюш не успел приехать, а днюет и ночует в городе...

А прочно жили тут Сучковы. Былых песен они не то что не помнили. Они их и не знали.

А вообще-то мать пела!

Вдруг припомнилось. Сидят на крыльце... на этом самом крыльце, где он сидел сейчас, курил и снова думал о своей жизни, вот на этих самых ступеньках, сидят молодые подружки в цветных сарафанах. И мать, молодая и тоже в чем-то цветном ради воскресенья, и он, Алеша, рядом, жмется к ней, и ему хорошо, маленькому, прижиматься к материнской руке, чувствовать ее локоть...

Не ломай калину,
Лучше ты воды ей принеси! —
красиво пела мать, вздыхала и говорила:

— Я бы и на сцене могла, да стыдно!

Голос у матери и сейчас был звонкий, и казалось, это от одной властности, но так было еще и оттого, что в ней умерла артистка. А человеку все равно надо если не петь, то хотя бы сказать людям что-то свое. Людей вокруг нее почти не было, и мать давно уже разговаривала вслух, сама с собой.

Первый раз Алеша испугался, услышав ее голос во дворе. Ему показалось, что мать говорит с кем-то, а она не знала, что он в доме, думала — ушел, и говорила громко. Он выбежал:

— Мать!

Она оглянулась, перевела на него изнуренный, но еще острый взгляд из-под своих нахмуренных бровей, спросила:

— Чего орешь?

— Я думал, кто пришел. Люди.

— Какие тут люди? Лопух!

Она относила к людям одну себя.

О себе она говорила на рынке:

— Мы люди честные!

Это значило в ее уме — прямые: хочешь товар, гони монету!

В этом смысле вся слободка могла считать себя прямой и честной. Укради помидор — честно голову прошибут. Не бери моего!

Колхозные помидоры привозили на рынок на неделю-другую позже, и были они похуже... Тут-то и просовывала слободка свои помидорчики. Плати! И платили мамы и тети. А слободка радовалась. Но ведь это была нечистая радость!

Почему он часто думал о слободке?

Потому что, думая о ней, он думал о себе.

Но ведь он ходил в город на стройку! Ну, и что же? У каждого в городе была какая-то работа, какая-то, а главное — тут, за высоким забором. Уж он-то, Алеша, знал, где главное для матери, для бати, для соседей. И почему забор высокий... Потому что хорошего от людей не жди!

Слободка — свой мир, а каждый ее двор — еще один мир в этом мире...

Когда-то, вспоминалось Алеше, среди подруг на этом крыльце в разноцветном сарафане сидела и мать Анки, дебелая, упругая Анна Матвеевна, молодая жена дяди Сережи, безголосо и фальшиво подпевала матери, ведь от счастья хочется ходить к соседям и петь, даже если бог и не дал ни слуха, ни голоса. Анна Матвеевна в те поры была счастливая. Иногда она приводила за руку Анку, угловатую длинноножку в воздушном платьице с пышными буфами на плечах и бантом, падающим на уши... Пускай все видят, какой большой у девочки бант из зеленой атласной ленты, как мать ее любит-голубит... Он и правда ею любовался...

Если бы сейчас повернуть время, он был бы добрее и внимательнее к Анке и отзывчивей. И уехали бы в другой город, и взяли с собой Сергеича, и никакого цирка на льду, а на каток ходили бы сами, что ни вечер, и катались бы, взявшись крест-накрест за руки, как катается молодежь в их городе... Да он бы! Он бы ее на руках носил, черт возьми!

Бы, бы, бы... Он уже говорил себе такое, одергивал себя однажды ночью... Когда Гутап, бывший Ящик, пообещал ему, что дал бы взаймы денег, если бы... А дал бы, он мог бы сразу рвануть за Анкой! Куда? Если бы знал... Бы, бы, бы! Не думать о ней. Не думать!

А о чем?

Да, когда-то Анкина мать сидела на этом крыльце и подпевала его матери, а потом их развело тихое и лютое соперничество на помидорной ниве. Неумолимо складывалась эта вражда. Иные женщины в слободке по нескольку раз в день встречались у водопроводной колонки, но и двух слов не проронили не то что за день, а за всю жизнь. Так вот давно уж и Сучкова с Анной Матвеевной, встречаясь, расходились молча, а если сталкивались при людях, то Сучкова крепче стискивала свои железные зубы, Анна же Матвеевна улыбалась, могла и о здоровье спросить, да так ласково, людям напоказ, она ведь была «голу́бой»... А чего они не поделили? Чего? Просто у Сучковой теплица была лучше, и рассада раньше проклевывалась, и помидоры поспевали, когда у всех, в том числе и у Анны Матвеевны, висели еще зеленые, и крупнее, мясистей вырастали эти самые помидоры... А почему? Этого даже он, Алеша, не мог сказать. Сучковский сорт, секрет!

За это «голуба» стала ласково называть Сучкову ведьмой.

Неужели Анка тоже станет когда-нибудь похожа на «голубу»?

В слободке было строгое, как закон, предупреждение: нашел невесту, посмотри на ее мать. Но ему на Анну Матвеевну смотреть нечего... Он никогда не женится на Анке, бывшей еще недавно для него самым родным человеком на свете, как Анка никогда не будет похожа на свою мать. Никакой силой не заставишь Анку таскать на рынок помидоры... И не потому, что она образованная и талант у нее бесспорный... А потому, что у нее и гены другие. От Сергеича. Да что он опять о ней?! О Сергеиче лучше...

Ах, не повезло Сергеичу! Будь рядом с ним другая женщина, не «голуба», какой человек мог открыться людям! Необыкновенный! А не стал таким... И не поправишь... И от этого еще больше беда у Анки...

Все связано. Беда за бедой... А так выручила бы Сергеича счастливая Анка! Ведь опять переселился он на скамейку... Стоп! Почему Анка возвращается, лезет в голову? Давай о себе, Алеша.

Он не пойдет по родительским стопам.

Самое смешное, что сам Алеша Сучков хотя и случайно, а заделался строителем, неотвратимо приближающим конец слободки и вот этого дома, где он родился и вырос... Он с друзьями построит те самые пятиэтажки, которые займут место Нижней слободки, будто здесь никогда и не было этих домиков, скамеек, сарайчиков, сортирчиков... Пора уже тете Варе на новом баяне разучивать для них похоронный марш! Слободка не пришла в город, так город придет к ней. Случайно именно ты хоронишь ее...

А вот и не случайно! Сучкова, а за ней и другие держались за свои домики и дворы, как за опору жизни, а он нет. Он не то чтобы боялся мозолей на ладонях от огородной лопаты. Нет, ему здесь душно, вот что он понял, взрослея. Можно придумать двухэтажную теплицу, можно трех... а итог один: помидоры. Копай, копай! Как будто тебя самого огородили забором...

И вот теперь он собственноручно вбивает в ненавистную эту заводь осиновый кол.

«Мяу! Мяу!»

Алеша поднял голову: на рябине у самых ворот раздирающе замяукала кошка. Нагулялась и теперь просилась домой, но ворота были закрыты, а дырки в сучковском заборе не найдешь. Он приоткрыл калитку, кошка махнула с рябины в узкую щель сразу, как рысь. Рябина зашелестела. То ли от ветра, то ли от прыжка этой «рыси» качнулась ветка. В начале зимы на огненных гроздьях рябины вырастали шапочки снега... Мать велела срывать все гроздья — на продажу, да и себе для славной настойки, пока не склевали красных ягод дрозды.

Вдруг защемило. Ну, снег на рябине. Ну, протопало, пронеслось тут детство, а скоро не останется ни тропки у калитки, ни самой рябины... Вот и грустно... Может, сломит бульдозер и березу на берегу реки с такими низкими ветвями, что они доставали до травы, ту березу, под которой встречались с Анкой всегда и последний раз...

Последний? Да, вот отчего ему грустно. Но — точка! Он понял, что надо делать. Погибнуть и родиться снова. Где-то он встречал эту фразу. В каких-то стихах. Действовать! Этому надо поучиться у матери. Возможно, принарядилась и пошла к участковому хлопотать о прописке племяшей. Замотала в платок бутылочку... И ведь получит большую квартиру в новой пятиэтажке!

Алеша вскочил с крыльца, влетел в дом. Белая рубашка. Галстук. Пусть почувствует Надя, что она для него лучшая девушка на земле. Глянь на себя в зеркало, Алеша. Галстук подтянуть. Только что расстались, и снова: «Здрасте, милая! Я пришел просить вашей руки...»

13

В рыхлых облаках над слободкой затерялся одинокий, крошечный месяц. Облака летят с весенним ветром, и кажется, от их быстрого лёта месяц дрожит, ему холодно одному, там, в небе.

Ах, Анка, Анка, что ты наделала!

Ничего, Алеша! Се ля ва, как говорят мальчики. А ты уже не мальчик...

Сейчас придет и будет пить чай из редкого сервиза. С райскими яблочками... Может быть, одна такая яблоня и осталась где-нибудь у Богмы! А завтра вся слободка заговорит о том, что Алеша, к которому Надя с детства тянулась, поумнел.

Веселая будет свадьба! Богатая. Знатная.

А потом? Придет из армии, окончит институт. Спокойно и уверенно. И выберет себе место по вкусу, подальше отсюда. И Надя поедет с ним, куда он скажет, хоть в деревню, это уж точно.

Думая так, Алеша на улице столкнулся с матерью. Сучкова оглядела его: белая рубашка и галстук произвели впечатление, судя по тому, как задержались на них ее обложенные морщинами глаза.

— К Распоповым? — спросила она брезгливо, а не гневно.

Алеша промолчал. Мать ждала.

— Она теберебенка привезла, — сказала мать.

— Какого ребенка? — растерялся Алеша. — Где он?

— В животе.

Мать усмехнулась громко и жестоко. Стало жутко. Ничего умнее придумать не могла. Ну, Сучкова!.. Фантазия на уровне амебы. Ну, мать!.. Дает!

В стороне остались береза и пустой пень — там, куда крылом взлетала мягкая лужайка. Запершило, засаднило в горле...

Анка сама сказала ему все. Все как есть. Никто ее за язык не тянул. И о ребенке сказала бы... Оттого она и прекрасна, что честна. Вот почему так горько, что жизнь развела их...

Но не думать о ней... Прекрасная Анка была с другим, раздевалась, ложилась к нему в постель... Ну, что еще представить себе, чтобы изгнать ее из своей головы? А чего еще надо? Хватит!

Он правильно и твердо шагал. Надо жениться и поставить точку. И это станет так же непоправимо, как то, что сделала Анка. Он уже решил. По-мужски... Анка прекрасна, но Надя еще прекрасней. Да!

— Эй!

В том месте, где забор, оттесняемый взгорьем, подходил вплотную к особняку, под окном, в пятне света, падавшего на траву, сидел Гутап. На газете, аккуратно подстеленной под себя...

— Опять ты? Я предупреждал тебя, — напомнил он.

Алеша поднял узкие брюки и опустился на траву рядышком, ощутив такую усталость, что едва достало сил, чтобы вытянуть из кармана пачку сигарет.

— Сижу, — сказал Степан, — будто знал, что ты придешь. Зачем она тебе? Я уже спрашивал... Ответь, пожалуйста...

— Надя?

— Анка вернулась. Уходи.

— Нужна.

— Уходи, Алеша.

— Слушай, — попросил он, вытряхивая сигареты и угощая Степана, — пусть сама выбирает!

— Так! — Степан засмеялся. — Анка скоро мамочка, а ты, значит, на заранее подготовленные позиции?

— Степа!

И так мирно, так печально остановил его Алеша, что тот осекся и перестал смеяться.

— Откуда знаешь про Анку?

— Слышал.

— Треп! — сказал Алеша неверяще.

— Твоя мать сейчас тут была...

— Тут?

— А где? Старые Богмы в городе, какой-то вечер в поликлинике, юбилей... Надю с Сучковой одних оставили.

— Ну?

— И разговор было слыхать, — продолжал Степан. — Форточка открыта... Тепло уже!

— Про Анку? — требовательно перебил Алеша.

— Надя сказала твоей матери, что Анка беременна. А ей Анка сама призналась... Прибегала: как быть?

— Анка?

— Прибегала советоваться. Все ж таки врачи... Хоть и зубные...

— Наговаривает она на себя!

— Возможно... Сказала, как его зовут.

— Кого?

— Который ребенка сделал.

— Как же зовут его?

— Константин какой-то.

Степан рассказывал, сам, похоже, ошеломленный новостью. И, видно, не отдавал себе отчета в том, что помогает Алеше оторваться от Анки, да так, чтоб не оглянуться... Спасибо тебе, Степан. Ты не понимаешь, что во вред себе говоришь, но ведь новости — они для того и новости, чтобы их тут же распространять! Особо те, что людей порочат. Как же! Слободка знает это от века. И Степан вот говорит...

А может, Степан сочувствует? Может, правду пишут, что любовь делает людей лучше? И Степан стал выше и лучше самого себя, потому что любит Надю с веснушками, забрызгавшими ее лицо... Любовь — она возвышает... До известных пор....

Уже под дубом, возле самых Анкиных ворот, Алеша остановился. Чтобы легче стало дышать... Двести лет рос на земле этот дуб... Для чего? Будет на качелях, подвешенных когда-то Сергеичем, качаться Анкин ребенок...

А зачем ты примчался под этот дуб, Алеша? Чего ты прибежал сюда? Он боялся за Анку, как ни странно. С ума сойти, но он жалел ее. Засудачит слободка — не остановишь. Ей теперь лучше носа из-за калитки не показывать, Анке.

Об этом он подумал уже у калитки, прежде чем застучать в нее. Долго никто не открывал, не подходил, не спрашивал, кто здесь и зачем, и он, начав стучать осторожно, осмотрительно, теперь нервно колотил в безвинные доски.

Калитка распахнулась неожиданно — не услышал он никаких шагов из-за шума, созданного им самим. Он увидел Анку не в малиновой кепочке, а в большом платке, наспех накинутом на плечи, и медленно опустил руки.

— Ты? — спросила она недобро.

Он улыбнулся — и насмешливо и смущенно.

— Ну я... Не видишь, что ли? — спросил, качнувшись.

— Пьяный?

— Вот тебе раз!

— На ногах не стоишь, а врешь! Иди отсюда! Не хочу, чтобы нас мусолили...

— Аня! — нежно сказал он. — Голова закружилась, а вообще-то я не пьяный! Шестью шесть — тридцать шесть... Девятью девять — восемьдесят один... Пожалуйста!

Анка нетерпеливо задохнулась:

— Перестань, паяц! Ты чего явился?

Алеша покрутил головой, пожал плечами:

— Просто так...

— Чего тебе нужно? — крикнула она озлобленней.

— Ничего... Может быть, я тебе нужен?

— Не нужен.

— Ну, не спеши..

— А чего ждать? Пока соседи увидят? Тебя обсмеют. А меня за тебя же, несчастного, будут жевать да грызть, пока не сведут со света. А мне жить надо! Жить.

— Я не просто так... Анечка...

Но калитка уже захлопнулась, звякнула щеколда, и под этот ржавый звяк он беспомощно крикнул еще раз:

— Аня!

А что он хотел сказать ей? Что на всю слободку наплюет, если ей нужна его помощь? И спросить хотел... Что? Это ведь неправда, будто... ну, про ребенка... Это ведь она нарочно наговорила на себя, чтобы его отвадить и отгородить от слободских пересудов, от насмешек, неизбежных, раз он ходит к той, которая немножко замужем была... Она его защищала... Это ведь неправда про ребенка? Ну, скажи, Аня! Неправда!

Правда. Анкина мать, «голуба», ласково улыбается, очень уж ласково, а уж он-то, Алеша, знает, что чем дело хуже, тем она светлей улыбается. А Сергеич вдруг снова запил...

Алеша стоял, уткнувшись в калитку лбом.

Наконец поднял голову и подумал: а хватит ли у него силенок посмеяться над слободкой? Он оглядел небо, будто искал там ответа, и снова увидел еще сухую тучу дуба. Она зазеленеет позже всех, но зазеленеет... обязательно зазеленеет, потому что крепкая...

Хорошо быть таким крепким. Каждый год слобожане подрубали дубу корни, чтобы не тянул влагу из их грядок. Высохнет — можно свалить, зелентрест не оштрафует. А дуб все зеленел, будто смеялся над людьми с их топорами...

Долго еще стоял Алеша под деревом своего детства, а Степан сидел на траве под окном богминского особняка и слушал...

В комнату к Наде заглянула старшая сестра, спросила:

— Плачешь? Выросла! По-другому плачешь...

— О! — сказала Надя с усмешкой в голосе. — Ты даже не подозреваешь, как я выросла! Чего Анка Распопова вернулась в слободку, знаешь? У нее ребенок будет... Вот какие мы уже большие! Она здесь тоже плакала сегодня...

— Хо-ро-ша!

— Это я хороша! Я ее сейчас Сучковой продала... Сучкова явилась вроде бы постного масла занять, с бутылкой... Но я-то знала, зачем она пожаловала! Об Анке разузнать... И я ей помогла! Потому что Анка моя соперница... Вот!

— Ну и что?

— Вера!

— Выйди-ка ты, Надька, из детства, если и правда выросла!

— Из детства? Нет, это не так называется... Это знаешь что?

— Что?

— Подлость!

— И не устраивай театра.

— Вера!

— Ты святая, Надька! Но учти, что и святым кое-что требуется. И дом и дети...

«Святым еще больше надо, — согласился Степан. — Святые по небу летают. У них потребности выше».

— Рано или поздно, — говорила Вера, — кто-то должен унаследовать папино дело, папин кабинет. Лучше поздно, конечно, но ты сама понимаешь...

— Почему же ты не вышла замуж?

— Жениха себе не сошьешь...

— Значит, папино дело?

— Алеша сумеет, наведи его на эту мысль, глупая...

«Это мне, мне, мне, — слушая, шептал про себя Степан. — Меня в училище примут... Там тоже небось нужны отдельным, некоторым, автомобильные части... Раз-два — и диплом в кармане... И — в папин кабинет! А в папином кабинете я кому хочешь зубы вырву!»

— Сказала Сучковой, и правильно! — доносился из форточки голос Веры. — За такого жениха нужно бороться!

— Не на жизнь, а на смерть? — засмеялась Надя.

— Да!

— У меня есть жених.

— Где?

— Под забором у нас сидит который вечер! Хочешь, сейчас ему объявлю, что иду за него?

Степан перестал дышать.

А когда Надя выскочила на крыльцо, он уже стоял у калитки. И видел всю ее, потому что она зажгла над крыльцом свет.

— Степан! — крикнула она на всю лужайку сквозь слезы.

— Я, — тихо ответил он.

Надя зябко поежилась, подтянула кофту на плечи, свела рукой концы воротничка под горлом.

— Хочу дать тебе испытание, — сказала она.

— Любое.

— Сломай свой гараж гутаповский. К чертовой матери!

14

Прикатили еще два племяша — совсем не такие, какими Алеша ожидал их увидеть. Сын железнодорожного сигнальщика с лесного разъезда, Миша, был рыхловат, а вскорости обещал и вовсе огрузнеть и смущался, как девушка, на которую обращают внимание из-за обилия телес.

Алеша сказал ему, что вкопает турник, чтобы Миша по утрам сгонял жиры.

— По-моему, у вас для этого и местечка не отыщется, — заметил Миша, оглядывая двор.

В блескучих глазах его затаился намек. Не так-то прост был этот тихий и неповоротливый Миша.

Он глотал какие-то снотворные таблетки.

— Айда к нам на стройку, — позвал Алеша. — Там каждая таблетка полтонны весом. Знаешь, как будешь спать? Только голову на подушку, и придавило!

— Летом у меня экзамены, — серьезно ответил Миша. — Всего год потеряешь.

— Жалко.

— Боишься, в армию заберут?

Но Миша объяснил, что его в армию не возьмут: барахлит сердце.

— От распущенности, — жестко упрекнул Алеша.

— И не от распущенности, а наследственное. У меня мама больная. Она и сейчас в больнице.

Он часто ездил на телеграф, заказывал тот районный городок, где она лежала, и часами ждал ответа.

Иван Сучков был дылдак. Баскетбольный юноша. За два метра ростом. Мохнач от страха жался к конуре и подолгу облаивал его с тыла. А может, из-за очков. Иван носил очки в металлической тонкой оправе, как главный бухгалтер.

— Отчего у тебя глаза-то? — спросил Алеша.

— Читаю по ночам. Тихо. Думать — одно удовольствие. Я люблю одиночество. Удовольствие, когда один и тихо.

Он жил в большой крестьянской семье и долго, наверно, ждал в кровати, пока угомонятся старые и малые, уйдет гармошка с улицы и можно будет вынуть книгу из-под подушки.

К жизни Иван относился трезво. У него все было размечено. Окончит институт, займется индустриализацией сельского хозяйства.

— Механизацией, — как-то поправил Коклюш.

— Механизация — пройденный этап. Индустриализацией.

Батя слушал его немногословные рассказы о родственниках, о родном селе. И больше всего почему-то поразило его появление там парикмахерской. Он вспомнил, что в былые годы тамошним болотным мужикам негде было постричься и они заплетали бороды в косы.

Вечерами собирались вместе. Немножко щеголяя, кидали пачки болгарских сигарет на огородный стол под открытым небом, дымили заядло и так же заядло рассуждали обо всем. Выяснилось, что у Миши тоже есть своя цель, он намерен стать футурологом.

— Это с чем едят? — давясь дымом и кашляя, спросил Коклюш, которого звали Генкой — по паспорту, как он сам говорил, но сам же он на Генку не откликался, забывал.

— Футурология — наука о будущем, — объяснил Миша.

— О будущем? А чего ж ты в педагогический, на историка?

— Футурология требует энциклопедического образования. Надо хорошо знать прошлое, чтобы думать о будущем и предсказывать его.

«Не быстрохот», — отметил про себя Алеша.

— А сколько тебе будут за это выдавать на баш? — приставал Коклюш.

— Это не главное.

— Да, видать, зажиточно живешь... А меня интересует настоящее.

— Рано или поздно оно кончается, — улыбался Миша.

— Ну, какое у меня будущее? Скажи! — потребовал Коклюш.

Миша ответил, похоже, чтобы отвязаться:

— Судьба каждой личности складывается на фоне общественной судьбы.

— Но впрямую зависит от самой личности, — вставил Иван, подмигивая Мише.

Коклюш замахал руками:

— Согласен, только с одной добавкой.

— Какой?

— От общества, от личности и — от кармана. Деньги в период материальной заинтересованности решают все!

— Карман — дело наживное. У тебя, похоже, вот где пусто! — Рыхлый Миша протянул руку, достал Генку и неожиданно властно потюкал его по лбу. — Беда!

— Беда! — подтвердил Иван.

— Вы не думайте! — раскричался Коклюш. — Для работяги хватит, а работягам сейчас больше платят!

— Нет, в голове его не совсем пусто... — Миша снова заулыбался. — Просто ведущая мысль кривая... Даже птица песни поет, а не только зерна клюет, — наставительно обратился он к Коклюшу, по тот парировал сразу:

— Птица поет бесплатно, а вот артисты за песни деньги берут. Что? Попался?

Все смеялись, а Миша оправдывался, сердясь, но не очень, потому что на Коклюша нельзя было всерьез сердиться:

— Я о другом. У каждого человека есть призвание, и каждый должен, ну, хотя бы попробовать...

Лицо Коклюша вдруг все сморщилось, словно он стал старше.

— У меня мать бутылки моет, на заводике... Для крюшона. Моет и моет... Устала. Я для матери хочу работать. Вот мое призвание. Мне скорее надо.

— Ну, так и сказал бы!

— А отец где?

Коклюш махнул рукой:

— Я его и не помню. Все матка. Мне трын-трава, на кого выучиться! Хоть на черта! Лишь бы платили!

Но хотя бы по этой причине ему было не все равно, кем стать. Он наметил — в железнодорожное ПТУ. Разведал точно: через два года — помощник машиниста. Заработок? Двести двадцать.

Заговорили о другом.

Иван привез с собой книгу немецкого физика-ученого, работавшего в Англии, лауреата Нобелевской премии, где была глава, которая прямо так и называлась: «Благо и зло космических путешествий».

— И зло? — взорвался Коклюш. — Эка! За что ж ему лауреата дали?

Иван растолковал:

— Зло он видит вот в чем... В этих полетах, по его мнению, пока больше ученых заинтересованы военные, которые могут и Луну приспособить под полигон.

— Свободная вещь! — согласился Коклюш. — А благо?

— А благо... Если люди начнут вместе осваивать космос... без соперничества...

— Так мы же летаем с американцами! Может, и я полечу!

— Тебя не возьмут, — сказал Миша. — Ты кашляешь.

— Эка! Небось и у Гагарина в детстве коклюш был!

И опять смеялись. Все, кроме Алеши. Он молчал, словно был немножко другим. Присматривался, примеривался...

Мать мобилизовала их на огород, и они охотно перебирали колья-подпорки для помидорных кустов, окучивали и пололи, чтобы чисто-чисто...

— Как в Корее, — говорил Иван, разводя над огородом длинные руки.

— Ты что, в кино видел? — спрашивал Коклюш. — Корею!

— Отец мой там был. В делегации.

— Глянь-ка! Он у тебя из Министерства иностранных дел?

— Огородник, — отвечал Иван и подначивал Сучкову: — Вот у нас, тетя Оля, один агроном вывел помидоры — на дереве растут. Представляете себе, какой урожай с одного дерева?

Год назад мать приняла бы это к сердцу, а теперь сажать сажает, а урожай-то, может, и не соберет. Светопреставление!

У всех были свои заботы, свои печали, свое веселье, и Алеше не удавалось ни с кем поговорить о себе, хотя его проблема казалась ему и самой сложной и самой неотложной. Потому и жгла. То он старался представить себе незнакомого, непонятно какого Константина, то ненавидел Анку, а то забывал об этом и снова жалел ее, и думал: как же она будет теперь?

Взять бы ее да увезти отсюда! Подальше от слободки. Как там — неизвестно, а вот увезти отсюда! Ну, слободка посмеется над Алешей Сучковым, повеселится — и пусть.

А вот эти трое как отнеслись бы? Спросить их? Все же братья, хоть и двоюродные. Первый раз видятся, но братья! А он молчит и молчит... Не привыкли друг к другу. И наверно, им кажется этот молчун битюгом, которому только и делать, что ворочать бетонные плиты, а дома поправлять соломенные маты на парниках да кормить Мохнача кусочками сахара, засунутыми в карман с блюдечка в рабочей столовке. Вот пропишутся, приедут сюда через пару месяцев жить, может, тогда и поговорить? А как провести целых два месяца — невообразимый, как вечность, срок!

За что Иван мог любить одиночество и радоваться ему? Это страшно, когда носишь в себе такое, что одному носить не под силу.

15

Утром Алеша проснулся от страшного шума в батиной сараюхе. Батя что-то кидал, швырял, чем-то звякал и брякал.

Плеснув в лицо пригоршню воды из дворового умывальника, ставшей за ночь холодной, чуть ли не ледяной, Алеша заглянул в сараюху.

Батя, как помешанный, сваливал инструмент в деревянный сундучок с железной ручкой.

— Продаю. Сучкова распорядилась. И квит.

— Кому?

— В школу. Кому!

Значит, мать сообразила. У школы — деньги. Потеряешь — не найдешь.

— Только перетирай тот инструмент в городской квартире и расстраивайся, — объяснила Сучкова.

Сама она уже повязала латаную косынку и забрала у племяшей паспорта для прописки. Последние дни накануне майского праздника протянула, считала, что перед праздником начальство добрей, уступчивей, ведь и ему охота отделаться от просителей побыстрее и попраздновать. О, Сучкова, если надо, психологом была. Задерживаться, скажет, племяшам никак нельзя: учащиеся! Пусть начальники оформляют не откладывая. С тем и собралась...

Автобус повез в город всю невеселую семью — замкнувшегося Алешу, хмурую по-деловому мать и вконец растерянного батю с сундучком. Мать сошла раньше всех, возле серого корпуса, где остановка так и называлась «Милиция», на ощупь проверила платочек с паспортами — не доверяла сумкам, покрепче сжала в руке и пошла, клонясь вперед и паруся длинной юбкой. Остановки через три, кряхтя, слез с автобусной подножки батя и тут же поставил сундучок на тротуар, чтобы свернуть самокрутку.

Алеша выпрыгнул:

— Помогу...

— Опоздаешь... Мы топчемся, а время идет...

— Не опоздаю.

Батя ступал жесткими башмаками по асфальту и сосал самокрутку, приговаривая:

— Ну и вот... С ярмарки...

Алеша оборвал рассерженно:

— Не продавай... Оставь на память. Храни!

Батя вздохнул слабой грудью, придавленной сутулыми плечами.

— С памяти денег не наскребешь!

— Ну, так и не отчаивайся! — И Алеша, распалясь, начал перечислять прелести городской квартиры. — На эти вот деньги от инструмента, — он качнул сундучком, — холодильник купим! Никаких ям со снегом.

— Из ямы снегом пахло.

— Снег не пахнет.

— Ну что ты, Алешка! Еще как! Говоришь, как мать...

Батя попыхкал, а Алеша припомнил, как в конце зимы они последним снегом набивали глубокую яму, утаптывали его покрепче, не жалея ног, чтобы на все лето хватило холода, накрывали и заваливали соломой. Под солому, на этот закаменевший снег, ставила мать бутылки с молоком, клала мясо и треску, которую что ни день приносила из города.

Кроме ямы был погреб с сухим кленом наверху. Свой погреб и свой сухой клен.

— Досок у тебя много, — сказал Алеша, — сколотишь ящики для земли, поставишь на балконе и насажаешь в них цветов, каких только захочешь! И мать услышит наконец, как они пахнут...

— А балкон будет? — заинтересованно спросил батя.

— Все квартиры с балконами.

Батя покивал головой и потух.

— Все равно на балкон всю землю не поднимешь...

— Теплая уборная! — резко вскрикнул Алеша.

— Отмораживать нечего, — улыбнулся батя. — Пых-пых...

— Водопровод! — еще резче крикнул Алеша. — Вода горячая и холодная. Прямо в руки. Из двух кранов... Газ на кухне. Паровое отопление. Рай без дров! Ни возить, ни таскать, ни пилить, ни рубить, ни поленницу возводить!

И тут же испугался, что батя вспомнит о прекрасных дровяных запахах, напоминавших ему, как зверю, жизнь и землю, но батя не стал спорить, сокрушенно вздохнул:

— Конечно...

И остановился. Школа! Алеша передал ему сундучок.

— Дорого возьмешь?

— Тут весь я... Моя коллекция жизни... И потом, — батя вдруг застеснялся, — Сучкова! Сколько ни возьми, ей все мало... Сейчас вот с самой милицией за свой интерес воюет!

Между тем Ольгу Тимофеевну все сильнее одолевало беспокойство: обойдется ли с пропиской? С этим беспокойством вошла она в кабинет начальника милиции того самого городского района, к которому примыкала слободка, подчиняясь ему административно. Начальник рассматривал бланки с разными справочными данными, подпись Сучковой и долго ронял:

— Тэ-эк... Тэ-эк... — но не подозрительно, а приязненно.

Полнощекое лицо его было радушным, глаза светлые, он улыбался. И эта улыбка, и свет в глазах, и несолидная доброта в голосе, будто капитану подарок делали, насторожили Сучкову. Затевая прописку, она к боям приготовилась. Без боев ей ничего в жизни не давалось. Век боролась с кем-нибудь, как в былинах: одного разломишь, два являются. А тут... Чего он улыбается? Или перед ней был ласковый хитрец, решила она в конце концов, или его недавно проверяли на внимание к трудящимся и наказали. Их, в милиции, тоже воспитывают.

А капитан еще раз протянул:

— Тэ-эк... Учиться хотят? Тэ-эк... Пусть учатся!

И везде, где надо было, поставил короткую закорючку, разрешив прописку. Сучкова хотела взять бумаги, но капитан сказал ей:

— Не волнуйтесь, мать!

И сам вызвал девушку кнопкой, и та прибежала, в юбке выше колен (и в милиции такие, господи), и унесла паспорта, чтобы поставить в них законные штампы.

— Тэ-эк, — еще раз протянул капитан. — Хорошее дело затеяли. Помогаете молодым ребятам. Похвально, мама.

Он чуть окал, старательно и вкусно выговаривая эту букву, получалось медленней, зато душевней.

Девушка снова замелькала коленками, вернула Сучковой проштампованные паспорта. Сучкова только и успела сказать, вглядываясь в капитана:

— Так ведь надо доброе дело сделать, пока нашу слободку не снесли.

— Не-е, — пропел капитан, закуривая. — Верхнюю — да, не позже лета ей будет полная крышка. Там каменный карьер, строительный комбинат запроектирован. Город в ту сторону двинется. А ваша, Нижняя, постоит еще.

Сучкова поднялась и шепотом спросила:

— Сколько постоит?

Капитан вскинул голову:

— Лет пять, думаю, а может, и больше! Молодежь успеет отучиться. Не волнуйтесь, мама! — повторил он.

Она не волновалась. Тащилась по улице с той самой улыбкой, с какой вышла от капитана, будто эта гримаса врезалась в ее сухое лицо. Как штамп в паспортах племяшей. Впервые она горько потешалась над собой... Оплошала, оплошала! Как же так? Да так! Передоверила этой необоримой власти, двигавшей на слободку пятиэтажки. А власть обманула! Подвела! По привычке находить виновных Сучкова стала посылать ей самые страшные проклятья...

Но как жить дальше? Что скажут соседи? До угла она еле дошла, останавливаясь. Жар заливал лицо. На углу, у сатуратора, пила взахлеб газировку. Городская вода была невкусной.

Поплелась мимо строящихся домов, и опять зашлось сердце: значит, на Верхнюю слободку попрут эти вот коробки, а их поживет, подержится, так к чему ей три прописанных племяша? Господи, за что? Верить не хотелось... А штампы стояли...

16

С неоконченной пятиэтажки Алеше была видна вся их Нижняя слободка, и в минутные передышки он мог отсюда заглядывать в каждый двор, спрятанный за высокими заборами. Оказалось, что там нечего рассматривать. Разве поражаться некоторой неожиданности этого вида сверху: слободка была разбита заборами на дворы, как на клетки.

— Отцепляй! Чего загляделся?

Корпус спешили сдать под отделку к маю, до срока. Бригадир, правда, был недоволен спешкой.

— Зачем самих себя обгонять? Напортачим же!

Тормозили опять бетонщики. Прораб ярился на них, а ругал Куцурупа, что тот шумел. А как не шуметь? Отделочники начали работать по сырому, хоть не смотри.

— Потом доделаем! — утешал, наводя мир, прораб. — Потом! — Он охрип и шипел.

— Когда? — спрашивал Куцуруп девчачьим голосом, перекрикивая прораба. — Когда жильцы въедут?

— Я не виноват, — шипел тот. — С меня требуют!

Куцуруп зло смеялся:

— Вот тех сюда и поселить, кто требует. Сели на стульчак, а вода не идет. Сиди и радуйся! С новосельем!

Из треста прикатили на двух машинах, нажимать. Прораб зашипел:

— Вон поди туда, поди к ним и скажи!

И еле удержали Куцурупа, который сорвался объясняться. В обеденный перерыв Алеша еще утихомиривал его, задержавшись наверху:

— Одной минутой себе всю жизнь испортишь.

Куцуруп сел на бетонную плиту, вытер рукавом конопатое лицо и удивился:

— Елки-палки! Все боятся этой минуты! А может, она самая главная? Может, она и есть — вся жизнь! Какая она, такой и ты.

— Есть такие минуты, от которых вся жизнь зависит? — неожиданно спросил Алеша у бригадира.

— Есть, — сказал тот серьезно и резко.

— Знаешь, — начал Алеша и оборвал.

Куцуруп, выхватив сигарету изо рта, смотрел выпуклыми глазами, ждал.

— Да нет... Я не об этом... У меня отвлеченный вопрос, — решился Алеша. — Вот, представь себе. Девушка... уехала на год... и вернулась... Ну, в общем, можно сказать, уже не одна... в том смысле, что у нее ребенок будет... Чужой! Во дела!

Ему не нравились голос и сами слова, какие-то зыбкие, скользкие, будто мыльные...

— Ты ее любишь? — спросил Куцуруп.

— При чем тут я? Один парень.

— Он ее любит?

— Ну да... Она... Может, и не виновата.

— А зачем уезжала-то?

— За деньгами, коротко говоря. Не для себя. Хотела отца спасти... Отец ее пропадает, пьет... Вообще-то фронтовик...

Алеша стал рассказывать о Сергеиче. О том, как Сергеич боролся и с ласковой женой и со слободкой. Чего только не пробовал! Вот недавно поступил на работу в «Бытремонт». Его и сейчас там терпят... За талант! Сам сконструировал гравировальный станок, пустил в дело с мотором от стиральной машины, гравировал дарственные надписи на подстаканниках, на пластинах для портфелей, старался для людей. Но запивал, и дело останавливалось. Посадили за станок трезвенника... И сразу станок сломался, а починить не придумали как. Пришлось на металле шилом царапать имена и даты, потому что стариков юбиляров в городе прибывало, подстаканники в мастерскую несли и несли...

Сергеич, тот выдумщик! Дома у него есть механическая пила «Самобрейка», тиски «Сам-с-усам». У них рукоятки и правда как усы, во все стороны. Что угодно обрабатывай — крупные и грубые детали и нежную мелюзгу. По углам дома — всякие обломки. Несет, к чему-то приспосабливает.

— Чего ж он пьет?

— Другой жизни хотел и хочет, наверно. А тут «голуба»! Приголубила.

— Сбежал бы от нее, от этой бабы!

— Дочка. Потому и терпит... Любит ее, дочку.

— А дочка вернулась, значит, с ребенком?

— Ну... ждет! Как быть с ней? Тому парню...

Куцуруп оторвал зубами кусок хлеба с колбасой.

— Ситуация мне неподвластная, — неожиданно сказал он. — Пускай твой знакомый сам решает... Я могу сказать, что сделал бы на его месте. Взял бы девушку, свою любимую, и уехал с ней — сию минуту. Из слободки. Их же съедят там и не подавятся! Не сможет он?

— Не знаю. Сам сказал — его дело.

— Его дело, а ты угрюмый, — усмехнулся Куцуруп. — Пусть уж он и смотрит волком! Но сначала лучше разобраться, конечно... Любовь великая штука... Шлюху переделывает. Не сможет?

— Не знаю.

— Слободка ему мешает.

— Какая?

— Та, что здесь. — Петюн постучал себя по груди. — Запомни, что я тебе скажу... Страшна не та слободка, что там, за высокими заборами, а та, что вот здесь, под ребрами... Слобожанином можно быть везде, даже в столице... Ту слободку снесут враз — была и нет, а эту? — И он опять приложил ладонь к груди. — Хочешь бутерброд?

Алеша взял бутерброд и повернулся к слободке. Она выделялась зеленью, которая заметно налилась за эти дни. Хотя слободские яблони и выдернули ради солнца для помидоров, зелени там все же было больше, чем в городе.

Если разобраться, где что, можно было разглядеть и одну-единственную березу, их с Анкой.

Алеша смотрел на слободку.

— Что смотришь? — спросил Куцуруп.

— Бульдозером бы пройтись по ней!

— Вчера я слышал на горактиве, что Верхнюю — под бульдозер, а вашей еще цвести и пахнуть! Мы тоже сдадим эту сверхсрочную коробку и побежим на Верхнюю. Все туда!

— Как? — Алеша на миг даже про Анку забыл. — О-хо-хо! Да ну?

— Чего ты ржешь?

Алеша рассказал бригадиру о племяшах, посмеялись вместе, и тот попросил называть его Петей или Петюном, как все. Покурили, наклоняясь и защищая сигареты от ветра.

До конца дня нет-нет, а косился на свою слободку. Так вот и стоять ей еще? Вспоминалась мать. Вот бедная! Если прописала племяшей, не переживет! Дома прежде всего постучался к ней в комнату. Она заскрипела кроватью, лежала за толстой дверью и с зашторенным окном. Спросил, не принести ли поесть, ответила:

— Не надо.

Батя поведал, что двумя часами раньше Иван и Миша взяли у нее паспорта со штемпелями и, довольные, что все обошлось как нельзя лучше, уже собрались в обратный путь. Билеты купили на утренние поезда, на завтра. Ну, еще успеют проститься... То есть как — проститься? До возвращения!

17

Ночью Алеше приснилось, что они с Анкой жили где-то, где ни разу не бывали, и жизнь сложилась так хорошо, будто прежнего вовсе не было, и настало наяву то счастье, которое возможно только во сне. За домом, где они жили, открывалось хлебное поле, и по его краю он водил Анку и рвал ей васильки, хотя никогда в жизни не видел их. Ну, разве один раз, в далеком детстве, когда мальчишкой ездил с батей в деревню. Неужели с тех пор запомнил? Чтобы во сне увидеть? Вот какие нежности!.. Стыдно и смешно!

Во сне он сочинял стихи, которых не умел сочинять наяву и не сочинял никогда. Голова кружилась. «Ах, Анка, Анка! Вот закричу от счастья на весь белый свет: Ан-ка!» Ну? Совсем уж глупо. Хохочи над собой, да и только.

Хорошо это было, да недолго!.. Пока не проморгался под крик «Пожарника». Петух окончательно вернул все на место. И стало при свете дня все ясно.

Ясно, что надо все кончать. Прощать не по силам. Он обыкновенный парень. Нет, не обыкновенный, слободской. И через это не перешагнуть... Прав Петюн.

Утром, которое вечера мудренее, принимается такое решение: Анки нет. Все! И сразу стало легче. Свет широк, оглядывайся...

Институт, далекая школа... Он упрямый парень, Алеша, еще не выбросил мысли о сельской школе. Кто стучит в дверь? Это Миша с Иваном. Пока! Приедете, будем вместе учиться...

А мать лежит, ни звука из ее комнаты... Конец ей? Как бы еще удара не случилось!

Но вечером пришел стекольщик Василий. Очнулась мать, значит, раз батю командировала, стекольщика позвала. Может, для того, чтобы почувствовать свое воскрешение... Рано он ее в отставку. Нет, видно, у Сучковой просветляется в голове. Раз дом еще будет стоять, нужно заменить битые стекла, которых за последнее время набралось предостаточно.

Мать ведь и битые стекла не спешила менять, а накладывала на них латки, как на всю свою одежду. Приходил слободской стекольщик Василий, тощий, как подсохший хвощ, с тяжелым, отвислым носом. Он надевал на этот носочки, сверлил в стеклах по бокам старых трещин дырочки и ловко вставлял железные скрепки, вынимая их, как фокусник, изо рта. Стекла со скрепками держались и держались.

Василий начал с залы, где Коклюш собирал в дорогу свои чемодан — пришла пора и ему укатить на время. Сложился он быстро, но Василий расфилософствовался, задержал.

— Вот, молодые люди, — спрашивал он, скребя по раме стамеской. — Откуда, например, берутся слова?

— Откуда? — озадаченно повторил Коклюш. — Из народа. В школе так учили. А там знают!

— Из народа, — согласился Василии. — А что слова значат?

— То и значат, что значат.

— Ну, например, самовар, — сказал Василий гундосо. — Сам варит. Это просто.

— Конечно! — засмеялся Коклюш.

— А что значит, например, человек?

— Ну, что?

— А ты догадайся. Зачем тебе мозги дадены? Чтобы шевелить ими. Вот и шевели. Залежатся — протухнут.

— Ну что, что?

Довольный Василий мял в пальцах замазку, пахнущую скипидаром.

— Я на поезд опоздаю! — закричал Коклюш.

— Человек, — прогундосил Василий, — это чело века. Какие люди, такое у него, у века тоись, и чело. Физиономия!

— А кто вас научил? — поразился Коклюш. — Какой мудрец?

— Сам варю, — засмеялся Василий, — как самовар. Вот скажи-ка, например... Что значит — судьба?

— Ну?

— Эх! Погадай!

— Я ж сказал — поезд!

— Суд божий!

— Чепуха, — вмешался Алеша, молчаливо слушавший разговор. — Судьба — от человека. Счастье надо все время добывать. Как каменный уголь.

— Чьи слова? — спросил Коклюш.

Алеше не хотелось говорить, что это он сам так подумал только сейчас.

— Не все равно чьи? Забыл.

Коклюш протянул руку, по Алеша взял его чемодан и пошел провожать, оставив Василия мять замазку.

Зачем пошел? Он сознался себе, что еще боялся оставаться один. Это пройдет... Завтра он будет чуть дальше от сегодняшнего дня, после своего бесповоротного решения, а послезавтра еще дальше... И настанет день, когда все забудется...

— Чего ты такой? — спросил Коклюш на вокзале.

— Какой?

— За всю дорогу — ни слова.

— Разве?

— Девушка?

— Ну, девушка! Подумаешь!

Сквозь улыбку, радуясь, как легко получается, Алеша вдруг рассказал об Анке. Пусть и Коклюш прибавит свою каплю к его неопровержимым выводам. Но... Уже поезд лязгнул буферами, же покатился вагон, а Коклюш все стоял в тамбуре и кричал:

— Она не такая! Я с ней ехал! Я знаю!

Поезд уходил, изгибаясь дугой вдоль асфальтированной платформы.

— Ты спроси этого вислоносого, — кричал Коклюш, — что такое любовь?

Колеса стучали.

А ушел поезд, и стало тихо, ни вопросов, ни надежд. Только эхо, всегда живущее на вокзале...

18

Накануне Дня Победы батя смастерил две новых скамейки у косых ворот тети Вари. Она захотела, чтобы, как в былые времена, у ее ворот сели приодетые бабоньки, а она сыграла им на баяне. Уж сколько она посулила бате, неизвестно, но он старался. Похоже, ему нравилась эта простая работа, для которой всего и требовались пила, рубанок да молоток. Они-то остались у него в сараюхе, и он настрогал реек, чтобы сделать скамейки легкие, с наклонными спинками, как в городском парке.

На траве, наблюдая за его работой, шушукалась пацанва. Кто сидел на корточках, а кто прилег на пузо — земля теплела. Пацаны норовили подержать рейки, поднять упавший гвоздь, подать молоток. Один малыш хотел сам забить гвоздь, который нашел в траве, но батя шутливо остудил его:

— Нельзя!

— Почему?

— А потому! Когда кузнец кует, лягушка лапку не сует.

— Так я же не лягушка! — обиделся пацан.

— А кто? Пых-пых... Откуда ты такой взялся?

— В капусте нашли.

— А меня купили в универмаге, — сказал второй, глазастый.

Третий, постарше, остриженный наголо, сидел степенно. Остатки жестких волос торчали на его круглой, как мяч, голове колючками репейника. Видно, стригли домашним способом. Он презрительно поглядел на несмышленышей:

— А меня папка с мамкой сами сделали. Так дешевле.

— Пых-пых... Ты им дешево обошелся, — сказал батя.

Снова он просматривал рейки, примерял. Тянул время, не хотел оканчивать работу. И все рассказывал Алеше, как сколачивал терем над прежним слободским колодцем. Чего он только не смастерил за жизнь! А вспоминался колодец...

Пацанва между тем шепталась:

— Откуда она, эта тетка?

— Из Сибири.

— Родственница?

— Фига!

— Совсем чужая!

— Не знаешь?

— Много будете знать, — сказал батя, вынимая гвозди изо рта, — скоро состаритесь.

— Не-е... Умней станем, — возразил стриженый репей.

— Кто тебе сказал?

— Сам соображаю.

Батя покачал головой.

Кто была эта тетка, о какой они загудели, пацанве знать не полагалось. Приехала она вчера, толстая, неповоротливая, с одной клеенчатой сумкой в руке, и тащилась по слободке, трудно переставляя ноги. А через час слободка ахнула. Приехала жена в свое время без вести пропавшего из слободки баяниста Коли. Настоящая!

Была война, девушки посылали бойцам на фронт свои карточки с нежными словами. И Варя свою послала. Сначала одну, а потом еще, потому что он ей ответил. Началась любовь в самодельных конвертах. Вот после войны он к ней и постучался, прибыв прямо с эшелона, который остановился на городском вокзале в цветах и надписях на красных теплушках: «Мы победили!», «Здравствуй, мама!» И еще в этом роде.

А в Сибири ждали Колю жена и двое детей, один меньше другого. Коля решил к ним с войны не возвращаться, отрубил. Да от Вари скрыл. А когда она узнала об этом — проговорился как-то баянист! — проплакала всю ночь. А утром собрала в дорогу, пирогов напекла, только и попросила:

— Отдай мои фотки. — И выпроводила!

Чтобы совсем забыл, значит! И уехал Коля с пирогами в свою далекую Сибирь. Но Варю не забыл. Перед тем как помереть, велел жене передать Варе последний поклон. Вот кто эта тетка была... И вот с чем приехала.

И Алеша подумал: пусть теперь одни ругали Варю, другие хвалили, она сделала, как велело ей сердце. Никого не спрашивала, ни с кем не советовалась.

А он-то? Он-то? Почему он спрашивает и слушает других?

Не слушает, он сам решил: больше нет Анки. Проживет...

А если он не чувствует себя спокойно, то ведь не сразу это дается. Ему надо еще увидеться с Анкой. Люди знают, как Анка потешалась над ним, а он?.. Он ей ничего даже не сказал. Его очередь. Что-то в нем выпрямилось, будто пружинистый хлыст, так, что уж больше не согнется. Да, вот чего ему не хватало, чтобы отделаться от слюнтяйства, от тяги к ней... Он увидится с Анкой. Конечно, лучше всего при людях. И скажет ей, кто она. Вслух, при всех... И, может быть, даст пощечину. Пусть увидит слободка, какой он, Алеша Сучков! Свой.

Это ему понравилось. А чего? Убить бы мог! Мог?

Батя вколотил последний гвоздь и погладил доску. Пацанва уселась на скамейки, заболтала ногами вовсю... Батя скидал нехитрый инструмент в переносной ящик с ручкой, и тогда Алеша сказал ему:

— Ты домой? А я... ненадолго... тут вот...

И пошел к древнему дубу у ворот Распоповых.

— Анка дома? — спросил он Сергеича, дремавшего на скамейке.

— А где ж ей быть?

Алеша вошел во двор и крикнул:

— Анка!

Она сразу растворила окно и выглянула, точно ждала. Какая-то бледная, с незнакомым лицом...

— Пойдем, — позвал Алеша.

— Куда?

— К реке...

В ее огромных глазах зажегся и заскользил испуг.

— Я догоню...

У реки стало еще зеленее. Вымахала и загустела трава. Птицы примолкли, когда солнце закатилось. Мимо прошли слободские с веслами, с сачками на длинных палках. Сачки распирало от пузатой рыбы — верши выгребли после работы. Прошли, оглядели...

Анки все не было.

Он ждал и смотрел, как по реке плыли бутылки. Горлышками вверх. Стоя. Это жители счастливой Верхней слободки посылали свой вечерний привет жителям Нижней... Счастливая она, потому что жить ей осталось месяцы, может, дни... Пятиэтажки давно вторглись в нее, как корабли; половину, а то и больше слободки уже очистили могучие и аккуратные бульдозеры, а другие домишки попрятались по щелям, как лодки между кораблями, жили под их светом, слушали музыку из их окон. Не жили — доживали...

А Нижней, как сказал Куцуруп, еще цвести и пахнуть!

Когда-то, в давние времена, слободки враждовали, никто и не помнит почему. Случалось, ходили не в гости, а мериться силушкой. В наши дни поубавилось охотников перешибать носы, но верхнеслободские наловчились дразнить «нижних» этими бутылками... Набирали в них немного воды — для устойчивости — и пускали плыть по течению. Дескать, мы уже выпили... Завидуйте!

Анки все не было.

И он позволил себе вспомнить главное, что делало все его переживания острей и глубже, а все события непоправимей. В этой второй жизни, из воспоминаний, самым главным был тот полдень, который не повторится. Он уже был прошлогодний...

В тот полдень Алеша остановился у ворот Распоповых, как часто останавливался, а иногда и просто приходил постоять. Это делалось будто само собой. Тихо, в пыли и дреме, лежала улица. Высокий забор с колючей проволокой, высокие ворота прятали Анку. Калитка была закрыта наглухо.

Алеша толкнул ее и забеспокоился. Анка всегда спешила замкнуть калитку, когда родители ругались. Чем старше становилась, тем стремительней бросалась к калитке при первых искрах скандала, пока он не разгорелся, и хваталась за дубовую задвижку, будто отсекала все связи с внешним миром. А может, потому бросалась скорее, что, старея, родители грызлись беспощадней. Иногда Анка сама прижималась спиной к калитке и стояла, загораживая их раздоры от жизни, другой или казавшейся совсем другой. Чтобы не мучили вопросами, взглядами, насмешками, сочувствием...

Алеша позвал. Не ответила. Не было ее за калиткой. Постучал погромче. Не ответили.

Тогда он побежал вдоль забора к акации, будто его толкнули. Исчезло все. Вокруг не было никого и ничего. Ни других дворов, ни заборов. Ни улицы. Он вскарабкался на акацию, повис на ломкой колючей ветке и обезьяной перемахнул во двор, оставив на проволочной игле клочок рубахи. Еще через мгновение он был у одуряюще пахучего жасминового куста, росшего под окном, из которого летели, выбрасываясь и сшибаясь, как горящие поленья из костра, крики Анны Матвеевны и Сергеича. Ее голос был визгливей, но Алеша все равно ни слова не разобрал. Он увидел, что дверь в сарай приоткрыта, чуть-чуть, на щель с кулак, и рванулся к ней.

В каждом слободском дворе где-нибудь косился такой сарайчик, обычно самый трухлявый из всех построек; в нем хранилась огородная утварь.

Сначала, как вода при нырянии, Алешу поглотила темнота — кромешная, точно он крепко зажмурил глаза. В сарае не было окон, а дверь он захлопнул за собой, чтобы «голуба» или сам Сергеич не заметили его и сгоряча не прогнали.

— Анка, это я, — сказал он раньше, чем услышал, как она плачет. И она заплакала громче, будто ждала его и хотела, чтобы он быстрее сообразил, где она, и нашел ее в темноте.

Темноту рассекали тонкие нити света, словно только сейчас проникнув сквозь трухлявые стены. И хотя свет не был сильным, и, громыхнув, повалился какой-то ящик, на который он наткнулся, и загремела какая-то жесть под ногами, он добрался до последней стенки, до самого дальнего угла, где Анка лежала на мешках, пахнущих землей.

Встав на колени, он обнял ее, приподнял и стал гладить по голове и плечам, как ребенка, пока она не затихла. В тишине и темноте,изрезанной лучами, слышались невнятные, но яростные голоса из дома, однако они уже не имели смысла.

Он давно молчал, перестав повторять «ну, ну» или что-то другое... Анка, теплая, мягкая, такая дорогая, что дороже никого не было и быть не могло, жалась к нему, пряталась под его грудью, и он сжимал ее все сильней, как будто кто-то мог вырвать ее из рук.

— Алеша, — сказала Анка, — Алешенька...

Она еле прошептала это, но он услышал. Слабый шелест, адресованный ему одному, не проскользнул мимо.

Он не мог ответить. Сдавило горло. Он не отваживался дышать, не то что говорить. Слова забылись, будто он никогда просто не знал ни одного. Вдруг родился и стал расти неиспытанный, незнакомый страх...

— Алешенька! — шептала Анка, прижимаясь. — Пришел?

И он стал целовать ее вместо ответа. А сердце, подгоняемое страхом, толкалось в груди, словно хотело убежать...

Потом они еще долго лежали на мешках, надежно пахнущих землей. Не раз вспоминая эту минуту, он всегда удивлялся глупому и нелепому «потом». Почему потом? Не было ничего до этого. С этого началось настоящее. Он по-новому увидел саму жизнь. Она наполнилась чувством, не требующим слов. Он стал отвечать за Анку. И это было так понятно, что тоже не требовало объяснений.

Вот что было в тот полдень...

А она вдруг уехала... Не сказав ему ничего. Через несколько дней после того, как случилось это, связавшее их неразрывно... Вот почему все показалось ему катастрофой, когда Анка уехала. Вот почему...

А недавно — еще тогда, когда она прижималась щекой к его груди и, кажется, спала, — было так покойно. Рядом с ними старую стену, как шпаги, протыкали лучи солнца. А ему уже ничего не было страшно, даже если бы это были настоящие шпаги... Он смело вышел в день. В доме еще кричали, но услышал он только, как пели птицы. Для него с Анкой...

Зачем он вспоминает?

От этого болит и ноет в груди. Сердце стало ноющим зубом, которого не вырвет сам Богма. И сигареты, которыми пропах он, уже не помогают...

Не надо вспоминать! Надо просто сидеть и смотреть на реку.

По ней еще плыли бутылки. Иногда, чуть покачиваясь, бутылки плыли целый вечер... «Нижние» швыряли в них камнями и радовались, если попадали...

Звяк! Кто это отличился таким метким броском? Бутылка утонула, радужно сверкнув на прощание воздушным пузырем.

— Степан!

Ящик, он же Гутап, он же бывший детский друг и просто Степка, оглянулся и еще один камушек просто так швырнул в реку, отряхнул руки, подошел и как-то бочком не сел, а плюхнулся на траву. Будто ноги с трудом держали его железное, похожее на сейф тело.

— Чего здесь делаешь? — спросил Алеша, пока Степан усаживался надежней, приминая под собою мешавшую ему землю, доставал сигареты из кармана и выбрасывал еще два камушка, сунутых туда про запас.

— А ты чего? Анку ждешь?

Алеша хотел усмехнуться и послать его подальше, по лишь спросил глуховато:

— Откуда знаешь?

Степан усмехнулся вместо него:

— А чего ты еще можешь делать? — И слова и усмешка были у него громкие, хозяйские. Он и ответил сам себе: — Ничего!

— Будто ты не ждешь Надю, не топчешься у библиотеки...

— Я не топчусь, а в своем автомобиле сижу, во-первых. А во-вторых, она мне подарка в животе не принесла. И не принесет.

— А если бы принесла? |

— Пошла бы своей дорогой.

— Куда?

— В сберкассу. За своим миллионом. Ха-ха!.. У нас матери-одиночки получают пособие. А я при чем? Я не государство... Мне чужого не нужно.

Степан опять рассмеялся на всю лужайку.

— Какая же она чужая, Анка? — спросил Алеша.

— Чужое семя в ней!

— Пусть страдает?

— А как же!

— А я не хочу, чтоб она страдала. Я ее люблю.

— И сейчас тоже? — спросил Степан тише и заинтересованней.

— Я люблю ее, — повторил Алеша.

— Для чего?

— Не знаю... Не знаю, для чего и почему...

— А я знаю. Потому что ты лопух. Лопух! — закричал Степан, приподнявшись, как будто встал на защиту всего мужского сословия. — Он не хочет, чтоб она страдала! Эка! А она с тобой посчиталась? Непонятно!

— А тебе все должно быть понятно?

— А как же!

— Объясни мне тогда, — спросил Алеша и улыбнулся. — Чего ты так стараешься отвести меня от Анки?

— Друг я тебе или не друг? — зло удивился Степан.

— Тебе лучше, если я... Чтобы Надя...

— Надя? — Степан хотел засмеяться, но неожиданно как-то пискнул вместо властного, хозяйского смеха. — Никуда она от меня не денется! Шашни-машни, шуры-муры-амуры, а приходит момент один раз решать на всю жизнь... И никуда она от меня не денется. Потому что кто я и кто ты? Мне тебя Жалко. Лопух!

— Смешно, — горько сказал Алеша, вспомнив, что и мать, случалось, называла его лопухом.

— Смотри, наплачешься! — предупредил Степан и встал.

Он ушел, победно вихляя задом, а бутылки еще нет-нет да проплывали в темной реке. То парами, а то по одной...

19

Утром в День Победы Сергеич сидел на своей скамейке, выбритый до синевы на щеках. В этот день, едва проснувшись, он правил почерневшую опасную бритву на таком же почерневшем ремне. Пробовал ее на волосах, пока не слетал седой пучок от одного неслышного прикосновения к макушке.

Подкрахмаленная рубаха резко белела под пиджаком, увешанным орденами и медалями, только уголок жесткого воротника вылез из-под истертого лацкана и загнулся, а пуговица вдавилась в горло.

Алеша поздравил его и протянул высокую и узкую коробку, разрисованную торжественно и затейливо, как палехская шкатулка. Сергеич разорвал ногтем бумажную склейку, извлек бутылку коньяка и, взмахнув, тут же разбил о столб под скамейкой, одно горлышко в руке осталось.

— За подарок спасибо... — Он отшвырнул бутылочный осколок подальше и глянул на пустую коробку. — Это я на полку поставлю.

— Ну и хорошо! — сказал Алеша, а Сергеич добавил:

— Вспоминать друзей буду на трезвую голову.

— Вон как птицы поют! — проговорил Алеша.

Сергеич молчал, слушая, как перекрикивались птахи. Очнулся, вновь заулыбался — так хорошо, как давно не получалось.

— Иной раз думаешь: мать честная, за что тебе все это подарено?

И опять умолк.

— Где Анка? — спросил Алеша. — Выглянет она хоть сегодня? Нет?

Сергеич перевел на него глаза. И Алеша понял: не даст она слободке показывать на себя пальцем. А Сергеич сказал:

— Уж я думал — кому быть счастливыми, как не вам? Ан нет!

Сбоку потянулись звуки баяна, и он повернулся было туда, но тут же отворилась калитка. И Сергеич дернулся, и Алеша вздрогнул. На улицу выплыла расфранченная Анна Матвеевна с горстью семечек в руке. Сплюнула в траву шелуху.

— Сидишь, зеваешь, а про тебя по радио передают.

— Какому радио?

— Председатель ветеранов выступал... Второй раз о человеке говорят, а ему плевать! — Она удивленно хлопнула себя по толстому боку толстой рукой.

— А еще-то когда? — спросил Алеша. — Когда еще говорили?

— С лакаголиками борьбу вели. А моего хвалили. Коллективу слово дал...

— Ладно, — остановил ее Сергеич. — Грызи семечки.

— Человека хвалят, а он не слушает! Совсем ты зазнался, голуба!

Анна Матвеевна кинула сразу жменю семечек в рот и пошла, покачиваясь на раздутых ногах, рассказывать другим о муже.

— Голуба! — сказал Сергеич ей вслед, — Вчера Анку приперла. С ребенком держать не буду.

— Позовите Анку.

— Не велела.

— Позовите!

— Дома нет, — мрачно сказал Сергеич.

— И для меня нет?

— Говорит: одна буду всю жизнь.

— Сергеич!

А женщины у ворот тети Вари запели.

— Пойдем к бабам, — сказал Сергеич. — Там — вдовы. Посмотрим на эту Настасью, Колину.

Женщины потихоньку подходили к Варе в перелицованных платьях ниже колен. Усаживались на скамейки, тяжеленько, потому как были совсем уж немолодые. Слушали, как Варя играет... Трогали заскорузлыми пальцами ордена на груди.

Кое-кто из вдов пришел с орденами Славы. В слободке это водилось: в День Победы бабы надевали переданные им на хранение ордена мужей, не пришедших с войны или умерших после нее. А дед Амвросий каждый день носил орден жены-покойницы — матери-героини. Когда спрашивали, знает ли он, что это женская награда, дед, сияя лысиной на солнце, щурился и отвечал:

— А как бы она без меня героиней стала? Я ж не виноват, что нет такого ордена: «Отец-герой»!

И не замечал, что текла слеза по дубленой коже его лица... Мужики тоже душу имеют, как горя потянут — так сразу и видно...

Вдовы рассказывали о своей жизни приезжей Настасье. Так, мол, и проболтались без мужиков сколько лет — ни шест ни весло.

— Всем солнце светит, да не всех греет.

— Ровню-то повыбили! — сказала Настасья.

— А в войну сами мужиками были, — засмеялась Даша Быкова. — Зина вон гильзы делала на ремзаводе. Скажи, Зина!

— И другую амуницию, — только и поддакнула та, затянув концы пятнистой косынки.

— А сама-то что работала? — спросила Настасья сухонькую Дашу.

— Я? Мешки таскала в вагоны! На станции. Они закантарены, ничего не выложишь, возьмут в четыре руки, а ложат на одну спинушку. Не знай, сколько весу в таком мешочке, навали его на нынешнюю молодуху, так и присядет до земли. В больницу отвезут! А мы и думать не смели, занеможешь, сама скрыть стараешься — война же! И так изо дня в день, чтобы наши там были все обуты, одеты, сыты... Наверно, мускулы у нас особые были на ногах и руках.

— Были, да сплыли.

— А дома еще и козочку покорми... Натаскаешь сена на зиму, откуда бог даст, и — радость!

— Тоже бы ничего, да еще ребят обшить надо. Принесешь мешок со станции — вот удача! Рада-радешенька! Щелок из золы сделаешь, отстираешь, вальком на реке отколотишь суровизну, да и сошьешь рубашку мальчонке. Любо-дорого!

— Детишкам доставалось.

— Детишков жаль.

— Ой, бабы, не тревожьте душу, нет моченьки больше! Доставай, Зина, трахнем по маленькой!

Глоточками тянули вдовы красное вино. Как-то исподволь перекатились на веселое.

— Помнишь, Зина, как твоего Гаврилу щука за палец цапнула?

Зина отмахивалась, смеялась:

— Ну вас, девки!

— Пусть Настасья послушает! Нарочно не придумаешь. Ой!

И принялась Зина рассказывать, как заядлый рыболов Гаврила Селиверстов раз, погожим июльским днем, зашел с другом в речку... Все чин чином. Приладил бредень, взялись за палки, вода где по грудь, а где и по шейку, подвигаются... На берегу женушки улова ждут, зеваки. Заметно уж, как рыбка плещется — ершики, окунишки... А самое главное еще там, самое главное у бредня — это мотня. Вот тянут мотню, а она ходуном ходит! Щучища извивается всем телом, бесится от злости, выхода ищет. И вдруг — со всего маху — к Гавриле, и тут он как завопит, будто борова режут, ни дать ни взять! Обувку-то в речку надели рваную, ботинки каши просят. Ох, господи!

— Ну, щука и хвать моего Гаврилу! — смеялась Зина. — За палец!

— Чудеса! — смеялась и Настасья, трясясь.

— В природе каких только чудес не бывает! — заметила бабка Миронова, обхватывая палку сучковатыми руками.

— А вокруг зеваки животы рвут, — договаривала Зина Селиверстова, пряча рот за ладошкой. — Самый знатный в слободке рыбак щуке в пасть угодил. А он тоже хохочет: «Я щуку пальцем поймал!»

Давно лежал слободской рыбак на обширном братском кладбище в городе Бреслау, если по-немецки, а по-польски — Вроцлав, потому что это польская земля.

— А ты, Настасья? Теперь ты расскажи чего-нибудь!

— Я-то? — Настасья, если заговаривала, ко всем словам приставляла «то», видно, так полагалось в ее местности. — А что сказать-то? Полнота меня мучает, бабоньки. На плечи-то будто повесили по ведру с водой и не снимают.

— Нет — ништо твоя полнота, Настасья!

— Ты собой хороша!

— Вот была у нас Пашка — «Сигова бочка» — не тебе чета! Центнера на два. Чудо-юдо.

— В природе каких только чудес не бывает! — повторила мудрая бабка Миронова, тоже сипло смеясь в кулак.

— А с чего «Сиговая бочка»-то?

— Пила как прорва и сигами заедала.

— И несло от нее вином и сигами, как из бочки. Во!

— Материлась! Некультурная была!

— А с чего сейчас пьют-то? — спросила Настасья. — Все культурные стали, а пьют.

Бабы помолчали.

— Одни думают — геройство. А какое же это геройство — опрокинуть рюмку за воротник? Каждый шкет сумеет. Ты ворота опрокинь.

— А другие — мартышки. Как ты, так и я!

И тут сошлись глаза на Сергеиче, вдовы умолкли, и Настасья огляделась, повернулась к Сергеичу, спросила:

— Вот дивлюсь — живете за колючей проволокой! Зачем? — И показала на забор, по которому густо вились железные колючки.

— Как на фронте! — лихо засмеялся Сергеич.

— Еще спрошу, — сказала Настасья, обращаясь к бабам. — Молодые-то ходят по городу в обнимку, мальчишки с девчонками, совсем дети, батюшки! Кто за плечи, кто за пояс обхватятся и шагают!

Бабы загудели, мощно разделяя неодобрение.

— Я чего удивляюсь-то! — вскрикнула Настасья. — Бывало, тебя мужик заденет случайно пальцем, ты вся так и вздрогнешь! И до вечера ходишь алая, вся горишь! А эти-то, эти-то — неживые, что ли? Обхватятся, и как будто им ничего не нужно более! Ведь разучатся детей рожать, если не разучились! Как будут рожаться-то? Кибернетикой?

Бабы смеялись и качали головами.

— Знают как! — протянула бабка Миронова и, наклонившись, зашептала Настасье в самое ухо.

Вмиг, как голодные птицы на зерно, бабы сгрудились и пошли шушукаться да хихикать, подсыпая в общий котел словечки. Алеша не сомневался — про Анку. Те же самые бабы, только глаза другие... Тетя Варя быстрей взяла баян:

— Ну, девки, побаяли, запевай!

Девки, которым было уже под семьдесят, потихоньку вытерли губы платками, приосанились, начали:

Во ку... во кузенке,
Во кузенке молодые кузнецы,
Они, они куют,
Они, они куют,
Куют, дуют, приговаривают...
Чего запели! Алеша удивился: зря он с маху решил, что они все забыли. Нельзя о них с маху... Помнили еще... А война? Вот посидел со вдовами, послушал и возвысился вместе с ними над огородами, над заборами. Над всей слободкой... Значит, жила в них память о всеобщем горе, всеобщей беде...

— Хорошие были песни! — сказала бабка Миронова, когда и голоса и баян стихли. — Теперь редко услышишь...

— Теперь их только хор Пятницкого поет. По телевизору.

— Ты не думай, Настасья, мы телевизор смотрим.

— Мне вон сын привез-подарил. Дом старенький, как у бабы-яги, а наверху антенна торчит. Баба-яга с антенной! — разевая беззубый рот, смеялась бабка Миронова. — Чудеса в решете!

А Варя уже играла вальс, и женщины танцевать пустились.

Вразнобой с вальсом тут же занялись, разгорелись частушки-припевки: забыв о возрасте, бабы пробовали голоса на пределе самых высоких нот.

Алеша вернулся к дому Распоповых, ударил калитку ногой. В пустом дворе позвал:

— Анка!

Тишина гудела в ушах. Соборными колоколами вдруг забили в столовой старинные часы «Павел Буре». Тяжелые, сами тоже похожие на собор. Откуда-то приволок их дядя Сережа — неживые, разбирал, собирал, месяц возился и наконец повесил на стену. Маленькая Анка на ночь останавливала их, чтобы не будили звонким боем, не мешали спать. А утром переводила стрелки, украшенные виньетками.

— Анка!

20

Береза качалась над лужайкой... Алеша облегченно вздохнул: Анка сидела на пеньке, улыбалась, будто не было в жизни ничего — ни горестного, ни грустного... Она это умела... Алеша коснулся рукой травы и сел, тяжело дыша после бега.

— Я знала, что ты придешь, — сказала Анка, как будто только и делала, что ждала его здесь.

Пятна солнца плавали по реке.

— Ну, что ты молчишь, Алеша?

Обхватив руками колени, он покосился на нее.

— Обязательно говорить?

Вдруг Анка спросила:

— Алеша Ты любишь меня?

Он хотел возмутиться вслух, но сейчас же захотелось сказать, что жить без нее не может, задохнулся и пробормотал:

— А что?

Анка пересела с пенька на траву, прижалась к Алеше, повернула к себе его лицо и поцеловала. Он нашел ее губы и почувствовал на них слезы. И снял черные капли из-под ее глаз.

— Ресницы твои потекли...

— А! — только и вырвалось у нее.

Долетели звуки баяна, долетели припевки...

Анка отвернулась:

— Алеша! Как я тебя люблю!

И все сидела отвернувшись, совсем склонила свою голову, прижала к плечу.

— И что? — усмехнулся он.

— И все.

— Нет, не все! Расскажи все! — потребовал он.

— У меня будет ребенок.

— Наконец-то... сказала... Я давно знаю...

— Не так просто было сказать... — Анка заплакала.

Сейчас бы и швырнуть ей самые хлесткие слова! Оказывается, он, дурак, еще верил, что спросит, а она расхохочется в ответ: «Ты что, не знаешь, как слободка сочиняет? Какой ребенок!» Могли же это быть враки?

Был муж, будет и ребенок...

Анка усмехнулась как-то пугливо:

— Натворила, в общем... Что ж теперь? Умирать?

И повернула к нему лицо в слезах.

— Кто он такой? — спросил Алеша. — Молчи! Мне все равно! Он приставал к тебе? Насильно?

Было непохоже, что Анка собирается отвечать, потом сказала отрывисто и недобро:

— Я запиралась, а подруги называли меня дурой... А я руки себе кусала...

— Ясно.

— Что?

— Перестала кусать руки и пустила. Подруги виноваты.

Анка сидела с прикрытыми глазами, будто отсутствовала. Он тоже закрыл глаза рукой, белого света не хотелось видеть. Сидел так долго, слышал, как Анка вздохнула, и вдруг откинул руку, потому что Анка засмеялась... Неожиданно, как это часто бывало с ней, некстати.

— Алеша! Мне казалось, ты и одного моего отъезда не простишь... Вот как я думала... А руки кусала по ночам, забыть тебя не могла! Мне тебя забыть надо было, потому я и открыла дверь... Не поймешь... Я виновата. Вообразить не могла, что мы с тобой об этом будем разговаривать. Ну, я дура... А тут узнала, что ты пилу на мотороллер придумал... Вон ты какой! Еще глупее!

— Ты меня отсекла? — спросил он, рубанув воздух ладонью. — Напрочь?

— Хватит об этом! — крикнула Анка.

— Отсекла? — повторил Алеша. — А я вот он, рядом...

Анка зажала уши, втянула голову.

Спохватился ветерок, береза затрепетала, и ветви, отяжелевшие от листвы, закачались.

— Послушай, как она шумит, — сказала Анка, поднимая голову, и посмотрела на Алешу. — Разгладься!

Это было слово из детства. Еще маленькой она не любила, когда он хмурился, как дед, и приказывала:

— Разгладься!

И встала порывисто. Алеша тоже вскочил.

— Любишь? — спросил он.

Она зажала ему рот ладонью, постояла, повернулась и побежала прочь.

А ночью в самое сердце ударила тревога: сейчас Анка сложит чемодан и уедет... Она прощаться приходила! «Брось ты бредить!» — сказал он себе и повернулся на бок, стараясь уснуть.

Сон не возвращался...

Не долежав до рассвета, Алеша оделся. Небо в одной стороне еще туманилось рыхлым, темно-серым остатком ночи, а в другой таяло и зеленело. Пустынной улицей Алеша подошел к распоповской скамейке под дубом и сел.

Мимо, переставляя ноги за палкой, шаркала бабка Миронова, верившая в чудеса. Неизвестно, куда она шла. Остановилась перед Алешей. Все же человек, не так одиноко жить. Спросила:

— Что слыхать?

— Наша ракета до Марса станцию донесла, — ответил Алеша.

— Бывают чудеса! — радостно сказала бабка.

Звякнула защелка. Калитка, врезанная в ворота, отошла, и через ее порожек переступила длинная и тонкая нога в сапожке. Анка! Она затворила за собой калитку и оглянулась, увидела Алешу.

— А ты чего тут?

— Так.

В руке Анка держала чемодан.

— Куда? — спросил Алеша, вставая.

Анка нахмурилась. Рассердилась, что он ждал, порылась в кармане платья и вынула согнутый листок. Это была телеграмма. Алеша развернул ее. Слагаясь в строки, зачернели крупные буквы, которыми сообщают людям о радостях и несчастьях: «МНЕ ЗНАМЕНИЕ БЫЛО ЧТО ВЕРНЕШЬСЯ НАШИ ПАЛЕСТИНЫ АХ ЭТИ ССОРЫ ВЗДОРЫ ПРИЕЗЖАЙ НЕМЕДЛЯ ЖДУ КИСТИНТИН».

Ну что ж... Вот и Константин. Словно перемолвились...

— Зачем... мне это показываешь?

— У меня все хорошо, видишь... Я уезжаю.

— Я тебе уеду! Дай сюда чемодан! Слышишь?

Он протянул руку, но Анка отшагнула.

— Дай сюда чемодан! — повторил он.

Тогда она спросила испуганно:

— Алеша! Ты что? Этот человек, он испугался чего-то!

— Ну, так знай, — ответил он. — Я не отстану от тебя!

И Анка отступила еще на шаг.

— Этот человек, он... Я думала, он меня продвинет... Я дрянь!

— Это все копоть. Забудь...

— А люди? Что они скажут?

— Плевать!

— Я сама тебя презирать начну!

— Все равно, — улыбнулся Алеша. — Я тебя прощаю.

— Еще я должна захотеть, чтобы меня простили! — крикнула Анка. — Прощай, Алеша!

— Ты сама сказала, что любишь...

— Потому и сказала, что мне ничего от тебя не надо! Разгладься!

Анка повернулась и таким скорым шагом пошла, будто побежала, а старуха Миронова за его спиной, костлявая и полуглухая, которая до вчерашнего дня не выползала из дома и не знала ничего, плюнула вслед Анке:

— Порченая девка! Тьфу!

Сначала Алеша еще шел за Анкой, потом остановился. Она даже не оглядывалась. Он постоял и побежал к березе. Все уже ярко зеленело в лучах утреннего солнца, и птицы кричали. Алеша взбежал на бугор, чтобы еще посмотреть на Анку. Отсюда ее долго было видно.

21

Вернувшись, он выкурил сигарету на крыльце.

В сумраке дома разносился голос матери:

— Что ж мне с этими бурундуками делать? Двоим хоть деньги от родителей пойдут. А Коклюш?

Она с собой говорила.

Алеша вошел в затхлую комнату и, еще не разглядев лица матери в провале серой и пухлой, как облако, подушки, твердо сказал, что уезжает. Сегодня.

— Ты-то мог предупредить, изверг, что слободке нашей... — мать подкинула сухую руку, — жить да жить!

— Не знал я.

— В своем чреве выносила... Ночные муки за него брала... А он!

Она всхлипнула, и Алеша испугался.

— Уезжаю, — повторил он. — Хоть сейчас не ругайся.

До нее дошли его слова про отъезд, и она поворочалась в постели и пригрозила:

— Только попробуй! Своими руками придушу!

— Смешно это, мать, — ответил он. — Я большой.

И стало жалко ее, будто он уже уехал.

— На работу напишу, что больную мать бросил! Наплачешься! — услышал он ее вопль, выходя.

Ударил дождь, но Алеша не хотел терять времени и бегал по стройке, оформлял документы. Спешил уволиться, чтобы успеть на вечерний поезд. Дождь усилился, все попрятались, только он бегал как угорелый да грохотали рядом два или три бульдозера. Сквозь ливень разносился всюду их сильный весенний гром. Прогремел раскат настоящего грома, упавшего с тучи. Оглушительно, над самой головой.

Получив расчет, Алеша выскочил из конторы и встретил Петюна Куцурупа, бригадира.

— Эй, — сказал тот, — мокнешь?

Алеша и не заметил, что промок до нитки: вся одежда облепила тело.

— Да вот... Мокну.

— Держи.

— Что это?

— Ребята скинулись. — Петюн сунул ему в карман толстый сверток. — Тебе.

— Зачем?

— По глупости... — улыбнулся Петюн, показав щелочки меж зубами — они у него были редкие.

Алеша побагровел: довольно толстая была пачка денег.

— А кому прислать?

— Мне... Дальше я разберусь. Это чепуха. Есть и поважнее. Меня мать учила. «Самое главное в человеке — душа. И чем она больше, тем и жизнь больше». Наверно, отсюда и слово такое — великодушие. Слыхал? Старое слово. И что интересно — неверующая была мать... Так вот, Алеша. Если ты от души простил свою... ну, ее.... быть тебе счастливым... А если... Ну, ладно... Я завидую!

— Прости меня, Петюн.

— За что?

— Нелегко тебе с нами.

— Мне легче, чем тебе... Ты держись, не задавай ей глупых вопросов, ненужных, как гвозди под скатами... Перед самой весной надо умнеть! А то не расцветешь!

— Какой весной? — не понял Алеша. — Почему — перед? Уже май на дворе... Скоро лето!

— На дворе — май, а у тебя... Твоя весна на подходе...

Они обнялись.

— Ни пуха ни пера! — сказал Петюн. — Посылай к черту!

Но Алеша только улыбнулся.

Дома, на крыльце, сутулился батя. Силуэт его темнел, как в те давние вечера, когда пахло душистым табаком и немыслимо ярко цвел у ног львиный зев. Алеша присел на минутку рядом.

— Я уезжаю.

— А меня Сучкова за инструментом посылает. В школу...

Опять Сучкова! И звучало это мстительно, будто и родная фамилия стала ему за долгую жизнь неприятной.

— Пойдешь?

— Дело сделано, — ответил батя. — Сделано — прожито.

— Кому она деньги копит? — вдруг спросил Алеша.

— Тебе. Ты наследник!..

— Я уезжаю, — повторил Алеша.

Батя положил руку ему на плечо, пожевал губами, будто в них завязли какие-то слова, посмотрел в глаза:

— Когда?

— Через час...

Батя встал, упершись громадными ладонями в непослушные колени. Пойдет, матери скажет... Но тут ее голос донесся с огорода:

— Чтоб ему счастья не видать и во сне!

Оказывается, она была не в доме, а там.

— Рехнулась! — сказал батя и ушел в дом.

Алеша приподнял голову.

Мать, худая, длинная, вся в черном, спиной к нему стояла в огороде между грядками, на которых, растопырив тонкие веточки, уже поднялись сизые помидорные кусты, глядела на заходящее, раскаленное, как металлический блин, солнце и бормотала:

— Лучше б я его под камень положила, чем в пелены пеленать! — Дрожь прокатилась по его спине. — Разрази его гром небесный! Покарай, господи!

Любила она господа вспоминать...

А кого еще любила? Очень хотелось Алеше назвать кого-то. Маленькому верилось, что скотину. Была у них угольно-черная, угрюмая корова Ласточка, мать ее называла девочкой. Замычит в такую пору Ласточка у ворот, мать крикнет:

— Открой, пусти девочку!

Потом сама отвела девочку на угол рынка. Остались индюшки — тоже девочки. Мать кормила их, верещала:

— Идите ко мне, мои девочки!

Курам рассыпал зерно батя. Он наклонялся, и куры, хлопая крыльями, заскакивали ему на голову, а мать щурилась, проходя мимо: «Как его девочки любят! Вон тех слови... Ту и ту!» И рубила им головы и ощипывала — на рынок. «Девочки, заинька... голуба...» Разные женщины говорили эти слова, как ворковали, такие до сих пор непохожие... А если подумать? Одна к одной...

— Сам выдумай ему кару, господи! Не щади! А я больше не могу, зла не хватает!

Мать крестилась. Когда поднимала руку, сползал рукав платья, и у локтя на коже обнажалось множество облущенных складок.

Кто-то покачал калитку с улицы, щеколда не поддавалась.

— Сынок мой, сынушка, кровушка моя, — еще причитала мать. — Будь ты проклят!

Щеколда грюкнула, калитка отворилась, и во двор ввалилась, как упала, тетя Варя.

— Алеша! — сразу заголосила она. — И чего он вдруг ее позвал?! Не хотела она. Не ждала совсем, и вдруг — телеграмма! Неправильно все это, неправильно!

— Чего воззрился? — услышал Алеша близкий окрик матери и повернул к ней голову.

Мохнач, похожий на медведя, вылез из конуры и смотрел на мать, свесив набок, через клыки, шершавый язык. Мать отпихнула ногой его пустую миску.

— Ведьмак!

Загремев, миска покатилась через двор. А мать приближалась. С косынкой, еле державшейся на плечах... Простоволосая... Седая... И вдруг, повернувшись к тете Варе, крикнула:

— Все правильно!

— Что правильно, когда люди себе жизнь калечат? Алеша! Ему нагоняй, похоже, сделали, вот он и позвал!

Мать внезапно усмехнулась:

— Счастье умным дается. Они и живут в счастье.

На крыльцо вышел батя с унылой самокруткой в зубах, хлопая себя по карманам, нашаривал спички. Мать показала на него сухой рукой:

— Вот мы с мужем прожили, словно лебеди!

Батя глянул осоловело и пошел за спичками в летнюю кухоньку. А мать остановилась против Вари, затрясла дрожащим кулаком у тощей своей груди:

— Кто тебя звал?

Варя попятилась. Алеша поднялся с крыльца.

— Теть Варь... У меня билет в кармане. Я понял, каким был дураком!

— Раз понял, значит, у-умный!

— Иди-и! — завизжала мать, наступая на нее.

— Я вас не забуду, теть Варь. Ничего не забуду.

В комнате Алеша наскоро сложил вещи. Сунул в баул книгу брата и газету с портретом Куцурупа. Напечатали невидного, несолидного! Оба Петра с ним. Полотенце, мыло. Бритва. Вот и все. Он присел на койку и закурил...

Батя дожидался у ворот. Рука у бати тряско-тряско дергалась, когда прощались. И мать была еще во дворе, но даже не обернулась, не взглянула на него, обошла глазами темнеющий огород.

— Рученьки мои тут остались! Для кого? — услышал Алеша, закрывая калитку.

И уже не видел, как мать, с трудом одолев крыльцо, забрела в его комнату и упала на кровать, измятую сыном, — только что он сидел здесь. И уткнулась лицом в пепельницу, где тлела сигарета... Сын ушел, а сигарета еще дымилась...

Она поплакала вволю, Сучкова, в голос заходилась; доведись услышать — ни один человек не поверил бы в слободке, но даже муж был у ворот, а в доме — никого. Так она, вероятно, не плакала, когда получила похоронку на первого сына, а ведь она живая — может и пореветь... Но скоро успокоилась и задумалась. Опять о нем, о сыне. «Могла бы и денег дать. Хоть сто! Хоть тысячу. Да ведь неинтересно ему. А что ему интересно? Откуда он такой?» Этот вопрос уже приходил к ней. И ответ, о котором она, по-своему умная, думала, уже пугал ее. Сын вырос таким за все ее грехи, назло ей.

Сучкова вздохнула и ожесточилась. Так погоди же! Тысячу тебе? Ни крохи! И начальству напишет, что мать бросил, еще как напишет! Она поискала на этажерке программку с адресом цирка. Нет программки. Взял, ушел.

...Пригнув голову, Алеша шагал мимо двора Гутапа и остановился, словно споткнувшись. Над крышей гаража вспыхнул фонарь, и в свете его выросла похожая на сейф фигура.

— Ну, иди, — велел Гутап.

Алеша стоял. Тогда Гутап сам шагнул к нему и размахнулся. Свистнул железный прут. Еще не сообразив, в чем дело, Алеша услышал, как Гутап расхохотался. А прут, сверкая концами под яркой лампочкой, полетел через забор к гаражу.

— Пьяный? — спросил Алеша и провел рукой по лбу.

— Разбогатеть хочу! — Гутап опять загулял плечами, смеясь взахлеб. — Утром Сучкова явилась передо мной, обещала не поскупиться. «Задержи Алешку, хоть голову проломи!» Иди! Убить могу.

— За что? — Было похоже, что Гутап крепко выпил.

— Ты счастливый, — сказал Гутап. — А я... Испугался?

— Я с тобой справлюсь, — ответил Алеша.

И подождал, пока Гутап, нелепо улыбаясь, уступил дорогу.

Слободка кончилась. В тех пятиэтажках, у которых недавно ставили качели и вкапывали турник, уже светились окна. Слободка отставала, однако мысли его еще витали в ней... Даже по мнению Гутапа он правильно делал, был счастлив. А мать, бедная мать, которую он и сейчас жалел, была ли она счастлива по-настоящему хоть день? Хоть час?

В слободке кое-кто, кроме Степки, уже купил себе машины, даже «Жигули» последней модели, с хромированными полосками вдоль блистающих кузовов. Катались на помидорах! Терли полировочной пастой и красили днища и крылья снизу красным свинцовым суриком, разживаясь у Гутапа и предохраняясь от ржавчины.

Но разве в этом счастье? В «Жигулях»?

А Степка, по прозвищу Гутап, стоял у забора, привалившись к нему спиной...

Когда-то он хотел играть на мандолине. Приходил с мандолиной к Смычку, старик стаскивал с полки свою скрипку, и вдвоем они играли «Светит месяц». А хилый месяц висел над слободкой в сырых облаках...

А потом мечтал о духовом оркестре. Нравилось ему, как трубачи вымазывали губы шоколадными конфетами, чтобы влипал мундштук.

Вдруг Степан оторвался от забора и двинулся за Алешей, вовсю размахивая руками. Он почти бежал, и слободские фонари, еще не все разбитые из рогаток мальцами-мазилами, перебрасывали его короткую тень. На крайней скамейке увидел женщину.

— Тетя Варя! Алешку видела? Он на вокзал! Где же марш? Где баян? Марш нужен! Я плачу! Десятку.

Тетя Варя плакала. Это Степан увидел, когда она подняла голову.

— Вы чего? — спросил он, утихнув. — Обидел кто?

— От радости. За Алешу.

Она ни за что не сказала бы ни ему, ни другому, что сейчас Настасья, собираясь в свою Сибирь, спросила о баяне, не мужний ли? Если мужний, то забрать бы...

— Сергеич!

Тетя Варя увидела хромого под дубом и заспешила к нему, а тот еще через минуту заорал:

— Алешка? За ней?

— Держись! — Тетя Варя протягивала руки, ловила его.

— Дожил! — кричал Сергеич.

— Упадешь!

А Сергеич топал своей деревяшкой:

— Сплясать бы!

«Ну вот, — подумал Степан, — обрадовал и я кого-то не подфарником, не амортизатором». Однако он не любил, когда вокруг так много было счастливых, и ушел к себе во двор. Во дворе он выдернул из земли железный прут и ударил им по углу гаража так, что в руке заныло. Еще, еще... Чего он бил, на кого злился?

Если обдумать все, то и ему ведь неплохо. Степан остановился, сел на колоду для рубки дров, ноги еще дрожали... Алешка уехал, укатил, умчался под гудок паровоза... Убавится у Надьки спеси, никуда она не денется. Велела сломать гараж!.. Но их слободка еще поживет, и гараж постоит... Сломать гараж, а дальше что? Как жить? Как Алешка? В гробу он видал такую жизнь!

Шумит в голове... Жарко, душно... Остыть!

Он пересек двор и спустился в погреб, зажег там желтую лампочку, у него и в погребе был электрический свет — цивилизация!

С каменного потолка, змеясь и корчась, свисали корни высохшего наверху клена... Степан дотянулся до одного отростка, ломкого, неживого... Корень был мертвей веревки. А ведь пробился сквозь камни, яростно, неудержимо, и — окоченел в холодной пустоте. Сухие клены стояли на погребах как памятники пустоте...

А скорый поезд увозил Алешу. От реки, от пригорка, где росла береза с пониклыми ветвями.

Алеша вышел из купе в коридор вагона и встал у окна. В темной дали светляками проплывали бессонные огни...

Все получилось не так, как рисовалось ему прошлой весной, совсем не так. Но странно, он опять думал, что ничего не отменялось. Если он когда-нибудь будет учить детей, то, может быть, научит их чему-то поважнее, чем дважды два...

Далекий огонек за окном все не мог отстать от поезда. Чья-то жизнь тянулась и тянулась, пробиваясь сквозь ночь. Алеша опустил стекло. Тугой поток воздуха хлынул вместе с шумом колес, ветер разметал волосы. Та-та-та, стучали колеса на рельсах, та-та-та... Будет нелегко, это факт. Ну? Главное — догнать Анку.

Та-та-та, та-та-та, та-та-та...

РАССКАЗЫ






БЕЗ ЕДИНОГО СЛОВА



Смешно, но друзьям моей дочери невольно казалось, что и тогда я был уже немолодым. Ну, не белобородым, не согнутым в три погибели, но определенно в годах. А между тем в том декабре мне исполнился двадцать один, и, значит, было немного меньше, чем им самим, студентам-пятикурсникам, сегодня.

Война экзаменовала нас четыре года, и пусть они, эти годы, были необычно долгими, а иные дни запомнились как бесконечные, и порой кажется, что они еще длятся — обернешься и увидишь тех, кого так и не дождались с дальних дорог, и услышишь, как живые, голоса, которые молчат беспробудно, все равно по календарному счету война была нашим университетом, это она дала нам высшее образование. В сорок первом нас взяли на фронт с первого курса.

Друзья моей дочери иногда собираются у нее и затевают свои беседы, пьют чай и кофе, а по случаю открывают и бутылочку, курят, спорят обо всем на свете, как и полагается молодежи. В последний вечер, когда я появился дома и толкнул дверь в столовую, чтобы поприветствовать компанию, один из них, наиболее горячий, громкий и забиячливый, крикнул, подталкивая к переносице сползающие очки:

— Вот сейчас мы услышим что надо! У нас идет жуткий спор!

— Жуткий?

— Папа! Разговор серьезный. Или соответствуй, или...

— Я понял. О чем же разговор?

— О любви, представьте себе.

— Ой!

— Да ну!.. Мы для него еще дети, от него не дождешься понимания, — дочь махнула на меня рукой.

— А почему вы решили спросить меня? Мне кажется, в этом деле нет ни знатоков, ни специалистов, а... А каждый случай — другой! Не бывает любви по стандарту, думать иначе и обидно и глупо. Вот, по-моему, и все, что можно сказать...

— Нет, не все. Сейчас мы вам объясним.

— Можно, я? — крикнул горячий парень, опять поправляя свои очки.

— Лучше Леня!

Лепя считался умницей и был кудрявым толстяком с розовым теплом на мягких щеках и обильным, но притаенным светом в крупных глазах, в детстве просто улыбчивых, а сейчас уже ироничных. Он жил в нашем подъезде и на такие вот дружеские посиделки поднимался по первому телефонному звонку.

— Вы не возражайте, пожалуйста, — попросил он, — и тогда я сразу подведу вас к главной точке нашего спора. Любовь не дана человеку кем-то или чем-то, например богом или судьбой, раз и навсегда и поэтому не существует в каком-то постоянном качестве. Было, когда из-за женщины стрелялись, убивали за одно неучтивое слово по адресу любимой. Сейчас это смешно. Из жизни изгнан театр, но цена и роль любви одновременно упали. И падают. Кое-кто из нас говорит, виновато равноправие между женщинами и мужчинами. Некого защищать! Кое-кто утверждает, что любовь с ее заоблачных высот уронила война... Куда ей, бедной, падать, коль роняют? На грязную землю, в село, где на всех уцелевших баб один мужик-инвалид. Было, было! Нам не хочется задевать ваших святых воспоминаний, связанных с войной, но давайте считаться с реальностями, а не вымыслами, от которых за километры тянет фальшью. Была ли на войне высокая любовь?

— Спросим проще, — прорвался забияка, так и не справившись с очками на носу и сдернув их. — Была ли на войне любовь, потому что она всегда или высокая, или никакая... Или есть, или нет!

— А как вы к этому относитесь, Леня?

— Здраво. О воине сказал я. Это исторический факт. И за годы, в которые родились мы, грешные, любовь еще не воспарила в небеса, на свое место. А может быть, никогда больше и не воспарит! Подниматься тяжелее, чем падать. Ну, открывайте огонь! Подставляю грудь. Пли!

Я молчал.

— Слушаем человека, прошедшего войну! — с надеждой подбодрила меня подружка дочери, разминая в худой ладони «конский хвост» жидких волос.

Я молчал.

— Конечно, — помявшись на стуле, прибавил Леня, — мы готовы услышать общие слова, но можем и сами сказать их, сколько хотите, любых, всяких. Не они нам нужны.

— А что?

— Случай.

— Вот именно — случай, как вы раньше заметили.

— Из тех военных дней.

— Он скажет сам за себя.

— Хоть один!

Я молчал. Горько было сознаться, что сначала требовалось вспомнить что-то, а не вспоминалось как назло, хоть я и не сомневался, что такой случай был. Я твердо верил, нет, знал, что рядом со смертью люди любили чище и бескорыстней. Все мелочи отлетали от подлинных чувств. А не вспоминалось ничего! Гости дочери так и ушли, не дождавшись моего рассказа.

...Уснуть я не мог. Вспомнился капитан, который писал жене каждый день, то есть иногда это было уже и за полночь. Даже если на сон выкраивалось не больше получаса в сутки, он не ложился, не черкнув домой хоть строки.

— Она волнуется, — говорил он, — я, брат, не могу, когда она волнуется.

И сначала в части посмеивались над ним, а после над теми, кто не писал домой. Этот капитан, на заставляя, всех вокруг заставил писать родным и любимым чаще...

Была совсем юная женщина, на семейную жизнь которой война до своего первого выстрела откроила одну неделю. Пятнадцатого июня эта пара справила свадьбу, двадцать второго началась война, и назавтра муж в товарном вагоне уже ехал к не очень далекой границе. Через день или два молодая жена пешком пошла за ним. Шла туда, где было хуже, — по рассказам беженцев, по всем дорогам кативших навстречу свои визгливые тачки.

Она не сомневалась, что муж спешил туда, где хуже всего, где пожары и дымы уже обволокли землю.

Верьте не верьте, но в полусожженной деревне за Днепром безрассудная путешественница встретила своего мужа. Здесь стоял наш артиллерийский дивизион, отведенный для срочного переформирования, мой дивизион, в котором был и я, начавший войну наводчиком орудия. Командир дивизиона, при котором встретились молодые, распорядился, чтобы женщины не было в деревне через час. Чтобы исчезла. Он был хорошим и храбрым командиром дивизиона, но тем более не понимал, как это разрешить, чтобы женщина, да что там — девчонка! — отыскала на войне своего мужа, рядового бойца, и осталась с ним. Непорядок!

— Хорошо, — сказала она.

— Пойдем, я провожу тебя, — сказал муж, — сама понимаешь.

— Понимаю, — сказала она и пошла к комиссару полка.

— Почти семьсот километров пешком? — спросил комиссар. — Ох ты!

— Я не считала. Может, и больше.

— Ты подумай! — удивился комиссар и восхищенно уставился на нее. — Всем бы нашим женам такими быть.

— С ума сошел! — не выдержал командир полка и даже рассмеялся. — Она ненормальная! Не обижайтесь, барышня.

А комиссар, пока стоял наш полк в этой деревне, разрешил гостье с мужем жить в хате, которую они сияли у доброй хозяйки за спасибо.

С утра до ночи мы искали свободную минуту и бегали по траве и пыли мимо хаты, чтобы увидеть ясноглазую, беленькую, с золотисто-шелковыми, какими-то младенческими прядками хрупкую жену нашего однополчанина, улыбнуться ей.

Он пал в бою с фашистскими танками раньше, чем она вернулась домой, но спустя свой срок у нее родилась дочь, а сейчас уже есть и внуки. До сих пор многие из нашей части переписываются благодаря этой «ненормальной» и пишут ей самой...

За окнами вместо черноты, проколотой иглистыми фонарями, висела уже рыхлая серость. А когда в облаке напротив нашего высокого этажа зардела заря, я откопал сигареты под подушкой и задымил от досады. И удивился, как мог я не рассказать о своем друге, фотокорреспонденте фронтовой газеты, который на переднем крае в каждой пленке оставлял два-три неснятых кадра, а в Краснодаре бегал на окраину города, к девушке, с которой познакомился в день его освобождения, снова заряжал почти использованные кассеты и дощелкивал их, нацеливая объектив на нее, эту девушку, которую, как счастливо и порой тоскливо признавался нам, любил все больше.

Он и так слыл не робким, а эта любовь делала его бесстрашным, порой, казалось, до сумасбродства, и он взбирался посамым рискованным тропам на одетые вихрями огня высоты «Голубой линии», ходил в десанты через реки и лиманы, а когда его пытались образумить, отвечал одинаково:

— Со мной не может ничего случиться! У меня на каждой пленке остается два-три кадра, которые я должен доснять в Краснодаре. Это мой талисман.

Увы, война не считалась с талисманами. Он был ранен и утонул в плавнях, так и не сделав самых последних снимков и, как выяснилось, ничего не сказав о своей любви этой девушке, в домике которой, на бечевках под потолком, висели проявленные фотопленки с ее пугливыми улыбками по соседству с неподдельными сценами и героями завершающего этапа Кавказской битвы — их хватило на музей.

Едва я беззвучно сказал себе: «Кавказской», как дверь словно распахнулась... Я даже повернулся к ней. Она была захлопнута, и показалось, сейчас стукнут в нее тихонько, стеснительно, потом громче, нетерпеливей, и едва я приподнимусь на койке, вывернув голову из-под простыни, и скажу: «Входите! Открыто!», как она распахнется настежь и в комнату войдет коренастый и капельку неуклюжий от этого, с тяжеловатым лицом и крохотными глазами, тридцатилетний командир танкового полка майор Егоршин.

Я только что приехал из его полка, с Терека, где провел неделю, полную железного лязга, — его полк насмерть сражался с наступавшими фашистскими тапками. Через месяц прозвучало название — Сталинград, через два все переменилось, но еще никто из нас не знал, что все переменится, и за холмиками у горных дорог, в ямах, вырытых саперными лопатками на кавказских склонах, залегали истребители танков, вооруженные гранатами или бутылками с горючей смесью, а то и длинными противотанковыми ружьями, на быстрые, наспех оборудованные позиции выкатывались легкие и юркие сорокапятки — противотанковые орудия, а если их не хватало, то опускала свои долгие жерла и зенитная артиллерия, и выкатывались на прямую наводку тяжелые гаубицы, безропотно и с громом палившие по цели впрямую, а когда и этого не хватало, под Гудермесом и Моздоком, например, на рельсах загрохотали старые бронепоезда, ожили, чтобы еще раз ударить по врагу, массивные герои гражданской, до сих пор стоявшие на запасных путях.

Это было осенью сорок второго, когда колонны вражеских танков с десантами на броне рванулись вдоль Терека к Каспию, на запах грозненской и бакинской нефти, и спесивые генералы Гитлера, уверенные в безошибочности своих расчетов, обещали ему шестою сентября пройти через Грозный, а шестнадцатого — через Махачкалу. Но... сентябрь заканчивался, а враг все еще топтался далеко от заветных нефтяных вышек, хотя ему и удалось в двух или трех местах форсировать Терек. Единственное, что делал он успешно и не переставая, так это украшал берега бурной реки обожженными корпусами своих танков, ставших неподвижными. Десятки, а потом и сотни их с крестами на боках стали в том году непременной деталью осеннего пейзажа на Кавказе. Их секли косые дожди, хлестала снежная крупа...

Где только могли, фашистские генералы снимали танки и кидали на кавказские дороги, считая, что вот-вот прорвутся, пройдут. Еще удар, еще... Но в самые критические минуты с ними грудь в грудь сталкивались наши танкисты, в том числе и полк Михаила Егоршина. Расставаясь с ним после недели почти непрерывных ночных перебросок, я сказал, что, если судьба вдруг закинет его в Грозный — мало ли чего не бывает на войне! — пусть хоть на несколько минут заходит в редакцию, куда меня давным-давно уже перевели из артиллерийского дивизиона. Больше из гостеприимства пригласил, даже не подозревал, что это может случиться на самом деле...

Той осенью наша редакция размещалась в многоэтажной и гулкой от пустынности гостинице «Грознефть». В ее каких-то забытых коридорах было тоскливо и то вылизано напоказ, свыше всех санитарных норм, когда редакционные машинистки отрывались от срочных, неубывающих дел, распрямляли спины и устраивали аврал по выметанию пыли, грязи и бумажек из углов, а то так мусорно, как будто все эти щепки от дров, которыми топили «буржуйки» в невиданно и неслыханно роскошных номерах, и бумажные комки и клочки с фирменной эмблемой редакции копились тут веками.

В послевоенные годы мне по роду профессии, сопряженной с ненасытным людским любопытством, довелось покружиться по земле и поночевать в самых разных гостиницах родной и дальних стран. Скромная «Грознефть» оказалась в моей жизни первой, да и не только в моей, а большинства молодых журналистов нашей газеты, до того знавших и помнивших разве лишь шумные палаты пионерских лагерей. И номера, вместившие в себя по одной кровати, одному шкафу, круглому столику с графином и телефоном, и по два, а то и три стула, правда, с таким трудом, что все предметы задевали друг за друга и мешали друг другу, без всяких скидок казались нам образцом роскоши.

— Кто там? — спросил я спросонья сквозь какой-то напряженно-громкий, требовательный стук в дверь. — Входите, открыто!

И вошел Егоршин. Я не сразу узнал его. Зимняя шапка была напялена на его крупную голову, и уши с каким-то голубым мехом опущены и связаны под подбородком. Как будто с Северного полюса! Перехватив мой взгляд, он поспешил растолковать:

— Ехали в «додже», стекло обмерзает на ходу, пришлось его приподнять. А гнали!

Он улыбался непослушными губами. Ночи, даже кавказские, уже делались зимними, да еще если мчаться в быстрой машине навстречу морозному воздуху, становящемуся ветром. Стянув шапку, Егоршин изо всех сил растирал кирпич подбородка.

— Красный, красный, — успокоил я. — Садитесь!

— Мало времени, — ответил он и остался на ногах.

Я догадался, что за эту малую долю времени что-то надобно сделать, и принялся одеваться, спрашивая, чтобы облегчить ему просьбу:

— Зачем приехали?

Поддержкой он не воспользовался, ответил в лоб и коротко:

— За новой техникой. Водителей привез, оставил в бараке у железнодорожной ветки. В пять подойдет эшелон. Сейчас, — он глянул на выдернутые карманные часы «Русскому герою», — второй. Вот и все мое время...

Егоршин успел и мрачно нахмуриться, и снова улыбнуться как-то виновато, а я подумал: может, человека при виде неостывшей постели соблазнит сон на два-три часа? А?

Параллельно подумалось, что фашисты в прошлые дни пытались перегруппироваться и ударить по Военно-Грузинской дороге, могущей привести к той же вожделенной нефти, но наше командование перехватило удар и отшвырнуло их от горловины Дарьяльского ущелья, по которому дорога пересекала Главный хребет. Там, в этих боях не на жизнь, а на смерть, были, видно, и танкисты Егоршина.

— Были, — одним словом подтвердил он.

Ну ясно, там и потрепали полк, после этого и прибывала, и торопилась новая техника. О боях он рассказывать не будет, не в его привычке, зачем же он постучался?

— Да садитесь вы! — крикнул я и сам сел к столу напротив неожиданного гостя, наполнив водопроводной водой никелированный электрический чайник с такой же никелированной подставкой на подоконнике — комфорт высшего класса! — Я вас слушаю. Что у вас?

— Пустяк... Даже неудобно.

— Курите и рассказывайте.

Егоршин вытащил из пачки и размял штук пять папирос, складывая в шеренгу перед собой, и наконец решился.

— Жену хочу увидеть, — сказал он, приподняв крохотные глаза. — Извините уж, но... Вот такое дело.

— Как увидеть? — взмолился я. — За эти три часа?

— Я могу, — серьезно ответил он.

— Где?

— В кино.

Меня осенило, и я спросил:

— Она артистка?

А он медленно помотал головой, улыбаясь еще теплее и нежнее, я даже и не подозревал, что он может так улыбаться, я смотрел на него зачарованно.

— Что вы, какая артистка! Учительница. С начала войны живет у моей матери, в деревне. Уехала в эшелоне с детишками — двое их у меня — с границы, где жили вместе. И до Вятки доехала.

— Счастье.

— А дальше-то как повезло! Не поверите! Приезжает в их деревню бригада из кино, из Москвы, доснимать картину...

— Красивая деревня?

— Там река... А деревенька, каких тысячи. Простая, как мир. Ну вот... Женщин растянули в очередь на паром, отбирают. И мою Лизу отобрали.

— Красивая небось?

— Для меня лучше нет, а для кого как — это мне уж неважно. Совсем.

— Молодец, что снялась.

— Пишет, как подумала, что вдруг я увижу, так и согласилась.

— И детишек взяла бы под бок!

— Да я уж писал ей... Но она белье полоскала на реке, а детишки были дома, с бабушкой... Не получилось. И я с ума сошел бы! Приехал бы в кино на танке да и захватил картину себе!

— А фильм уж вышел?

— Давно. Я его уже три раза видел.

— Повезло.

— Так я в один день три раза видел. В госпитале, в прошлом году. Знаете, такое там, в фильме, есть место: она поворачивается лицом... Найдем картину? Это ж ваша область!

Для человека, смотрящего на мир сквозь узкую щель в броне, сквозь прорезь, омытую одновременно и голубизной неба, и кровью, наверно, он, этот мир, экономно делится не на бесчисленные подробности; а на несколько емких областей. Есть там и одна такая, где дружно умещаются порою вовсе не соприкасающиеся в действительности газета, книга, клуб, кино, а может быть, еще и театр с музыкой...

— Конечно, наша! — ответил я в ждущие глаза Егоршина.

— Ну? — спросил он, задышав.

Я думал... Редакционная жизнь делилась на фронтовые поездки, где мы знакомились с людьми, чтобы написать о них, и будни в кабинетах за столами, где мы отписывались.. За месяцы, проведенные в тревожном Грозном, я так и не узнал, работают ли здесь кинотеатры. Хоть один. И кого об этом спросить? Кто способен ответить мне на это в половине второго ночи? Вот телефон. Самая быстрая связь. Но кому позвонить? А человек ждет. Он вырвался из боя на три часа, и ему кажется, что у него в руках вечность, не меньше. Он любит и ждет.

И в моей памяти вспыхивает имя: Шайхи Ахматов, молодой чеченский поэт. Как-то я забежал в литературный отдел редакции стрельнуть папироску и увидел, что там стоит высокий и прямой, как натянутая бечева, и весь такой же тугой юноша, с крыльями черных волос на разлете, над высоким лбом. «Закуривай и слушай стихи», — сказали мне. Юноша был смертельно бледен, грудь его при дыхании приподнималась нервными рывками, голос звенел, сливаясь в какую-то непостижимую мелодию. «Как?» — спросил меня сам Шайхи, закончив читать. «Я не понимаю по-чеченски». — «Стихи — это музыка!» — ледяным тоном сказал он. «Музыка, по-моему, прекрасна. Она слышна». — «Правда?» — как мальчишка внезапно запунцовел поэт...

Я вытянул палец, наказал Егоршину сидеть тихо и позвонил литзаву, как мы его называли, чтобы спросить, не знает ли он телефона Шайхи Ахматова, если у того вообще есть телефон. В ответ меня не очень литературно послали к черту, а вместо точки и даже восклицательного знака на том конце провода просто была положена трубка. Вторую попытку задать тот же вопрос литзав встретил более мирно:

— Эй, ты пьян или спятил?

— Я трезв, я не спятил и все объясню тебе завтра, потому что сейчас нет времени... Дело важное, поверь на слово.

— Скоро два!

— Именно поэтому и нет времени!

Телефона у Шайхи не было, а адрес его литзав дал по памяти. И мы поехали. Расторопный «додж» закрутил нас по городу, меняя проспекты на все более далекие и узкие переулки, в которых вместо домов попадались нефтяные вышки с работающими маятниками. Мы сидели под брезентом на одной из досок, перекинутых с борта на борт. Сидели, обнявшись, так легче было держаться.

Шайхи все понял быстро, как и полагается поэтам, едва речь заводится о любви. И вот уже мы мчались дальше, обхватив друг друга втроем, и под колесами тряские кругляки булыжника снова выглаживались в асфальт.

Объехав пасти двух ям, обставленных дощатыми козлами в местах недавних авиабомбежек, машина по требованию Шайхи затормозила около солидного дома, казавшегося таким большим, что в темной глубине ночи не удавалось увидеть всех его очертаний. По предположению Шайхи, здесь жил начальник республиканского кинопроката, и впервые в жизни именно здесь, в середине ночи, я услышал это слово: кинопрокат. И через пять минут уже жалел, что не пошел к всевластному начальнику вместе с Шайхи...

Время шло, а двери парадного подъезда оставались мертвы. Ни фигуры. Ни звука. Мы выкурили по доброй папироске, прикрываясь рукавами шинелей, и я спрыгнул и побежал к подъезду, не зная ни этажа, ни номера квартиры. И не понадобилось. Когда я приблизился, темные двери растворились, и навстречу мне раздался звонкий голос Шайхи:

— Идем, идем!

Начальник кинопроката оказался немолодым и внушительным. С животом. В очках. Словом, персоной.

— Есть картина? — спросил я с разбегу.

— Как может ее не быть, когда она нужна? — удивился начальник так, что мне стало искренне стыдно за себя. — Сейчас едем в Дом Красной Армии, самая действующая наша киноточка. Я позвонил и предупредил вахтера... — И приложил ладонь к груди. — Извините, мы задержались, потому что много звонили...

— Киномеханик уже едет, — сказал Шайхи.

— Это лучший наш киномеханик, — прибавил начальник.

— Машину бы послать за ним для быстроты! — вырвалось у меня.

— Он едет, — повторил Шайхи.

— На чем?

— На ишачке.

Начальник, которого мы попытались усадить в кабину, чтобы обласкать за деловитость и душевность, наотрез отказался и забрался в кузов, с обеих сторон подсаживаемый Шайхи и мной.

— Я со всеми!

Ему эта поездка мерещилась боевой, и мы ехали браво и весело, даже шутили, если не считать молчаливого, совсем какого-то бессловесного Егоршина, и только на зловеще пустой улице, разинувшей еще одну свежую воронку от бомбы, я услышал, что начальник, шагая к складу, тоскливо повторяет какие-то странные слова, похожие на молитву.

— Что это вы?

— А что еще делать, когда хочешь радости человеку, а все зависит от случая? Остается только молиться. Я не верю в бога, но я молюсь.

— Позвольте! Вы же сказали, что картина есть!

— Она есть в списке. Но, может быть, ее отправили по аулам, дали кинопередвижке.

И начальник опять забормотал свои слова.

Судьба пощадила и его, и Егоршина, и всех нас. Картина не сразу, но обнаружилась на складе. В военную пору важным начальникам частенько, видать, выпадало делать простые вещи, и наш добрый друг торопливо управлялся с ключами и карманным фонариком. Я вынес круглую железную коробку с лентой...

И застрекотал аппарат. В большом зале сидело всего-навсего человек пять, и от этого он казался еще просторней. И вот потекла река по экрану — в блеске солнца, в кувшинках, в заводях, обросших осокой, в горках с березами, в древних ивах, склонившихся над водой и без устали полощущих свои ветки... Какая далекая река! Где-то за Вяткой... А текла здесь, на Кавказе, среди ночи...

А вот и паром! Полон женщинами, стоящими у березовых перил и сидящими на ящиках, на бочках, на телегах... Где же она? Какая? Как ее зовут? Лиза, он сказал... Может, окликнет кто? Спросить? Сейчас сам скажет! Но он молчит, впился острыми глазами в блеск реки, в ивы и березы, в лица... Их было много на экране, разных. И вдруг он схватил меня за руку. Я закричал:

— Стоп!

Паром остановился. Река остановилась. Лица остановились... Чуть-чуть постояли и поплыли дальше. Как потом объяснил киномеханик, держать их в неподвижности было рискованно: пленка могла вспыхнуть и сгореть. «Где ж она, Лиза?» — уже хотел спросить я, но вдруг вздрогнул от солдатской песни, долетевшей оттуда, с берега, с экрана. Да, по берегу строем шли бойцы, как говорили тогда, и пели, а женщины с парома махали им руками. И когда прошли бойцы, и уплыл паром, и стихла песня, майор Егоршин встал.

— Еще раз? — спросил я.

Но увидел, что он надевает шапку и показывает мне выдернутые из-под ремня часы. «И все?» — грустно подумал я. Мне — по молодости, конечно, — категорически требовались слова для выражения восторга. Самые простые. «Надо же! — мог сказать Егоршин. — Будто встретился!» Но он не сказал даже и этого... С первого кадра и до того, как встал, майор просидел без единого слова. А мне преступно бледным казалось это молчание, которое сейчас кажется куда надежнее слов и которого поэтому вполне хватает.

В зале вспыхнул свет. Перед белым экраном майор быстро обходил всех и так же молча жал всем руки. Начальнику кинопроката, который при свете стал вроде бы еще толще. Поэту Шайхи, стройному, длинному и тонкому. Маленькому и легкому на вид киномеханику, появившемуся в дверях. Седобородому старичку вахтеру, похожему на гнома. И мне, наконец. Никто из нас не верил, если признаться, что устроит майору это свидание. Я мог не застать Шайхи дома. Шайхи не знал точного адреса начальника кинопроката. Начальник кинопроката молился почти всерьез, боясь не найти картину.

Но почему-то для всех нас важно было найти этот фильм, как будто мы устраивали счастье самим себе.

На улице уже тарахтела машина, водитель уже сидел на своем месте, ночь уже кончалась — шел пятый час... И майор Егоршин вдруг заговорил:

— Закурим?

Короткая вспышка спички, юркнувшей в логово шинельного рукава, позволила заметить, как помрачнело его лицо, и я спросил:

— Что случилось?

— Одна забота, — глухо отозвался он. — Прислали бы нам тридцатьчетверки... Только бы не «валентины». Горят, как из картона...

Хотя через Баку к нам шли легкие английские танки «валентина», вызывающие у танкистов оправданные жалобы, мне не хотелось в эту ночь огорчать его:

— Придут тридцатьчетверки!

«Додж» укатил, круто развернувшись на улице, а я пошел выяснять, какая же из женщин на экране, по мысли других участников просмотра, была женой майора Егоршина. Все уже высыпали на крыльцо, собравшись по домам. Длиннобородый дед-вахтер выводил из ворот упирающегося ишачка.

Выслушав мой вопрос, солидный начальник рассмеялся:

— А я хотел вас спросить! Но я вам вот что скажу... Мне неважно, какая она, честное слово. Это их касается.

— А мне даже моя жена опять понравилась, — подтягивая ишачка, прибавил дед-вахтер.

— А мне все понравились! — взбираясь на ишачка, крикнул киномеханик. — Все до одной!

И погнал его вслед за «доджем», в темень.

Ну ладно, подумал я, отложу свой вопрос до новой встречи с Егоршиным.

...Через месяц, не больше, я догнал его танкистов в Георгиевске, небольшом городке, еще темневшем серыми стенами своих домиков на искристо-белом снегу раннего утра. Полк остановился на краткий отдых, ожидая пополнения перед ударом в сторону Краснодара. Узнав, где развернулся штаб, я ворвался в дом, представился и выпалил:

— Командира полка!

Когда показали на дверь, я толкнул ее не раздумывая, вошел и вытянулся. Со скамейки у стола навстречу мне поднялся молодой майор, нарядно-черноусый.

— Извините, — сказал я, — а Егоршин?

— Майор Егоршин погиб позавчера при освобождении этого города. Вчера похоронили при участии многих жителей... А те танки еще стоят на улицах, — вздохнул он.

На улицах, разыскивая полк, я видел три или четыре «валентины», разрисованные языками густой копоти. Позавчера. Значит, Лиза Егоршина еще ничего не знала.

Вот так все вспомнилось.

А ведь молчал...

ЖДАТЬ — НЕ ДОЖДАТЪСЯ

1

Был вечер, тихий и какой-то старый-старый, будто вокруг всегда было так: тоненький месяц бескровно прорезывался в сером небе, как неживая и потому неизменная деталь декорации, над той вон сиротливой, откинутой от села избушкой неподвижной палкой торчал дымок, и три тени от берез густо синели у бывших церковных ворот, оставивших на земле лишь кирпичные стояки, крытые штукатуркой. Кое-где штукатурка, потрескавшись, обвалилась, и ржаво краснеющий кирпич издали казался цветными заплатками на этих дырах.

Березы растолстели за долгую жизнь и коряво изгибались под грузом лет, а тени их отползали от электрической лампочки, которую рано зажигали на столбе, чтобы не забыть. Лампочка освещала дорогу в село, а не церковь.

Игнату помнилось, что когда-то у дороги шепталась белая роща, здесь, в этой роще, он давно, до школы еще, нашел свой первый подберезовик. В безнадежном предвидении, что скоро сюда пожалует город и съест и само село, и рощу, пошли рубить березы на плёвые сарайчики, на ограды, на дрова, пока не свели все до единой, кроме этой прицерковной троицы.

А город остановился. Вместо градостроительства взялась за свое война. И село доныне еще жило на своем месте, только рощи не было. Словно бы от обиды на людей, березы больше не росли здесь, среди пней, облепленных, бывало, опятами. С годами как-то незаметно и пни поисчезали, сгнили, разветрились. Да чего — незаметно, когда ему, Игнату, уже перевалило за сорок. Незаметно проходит жизнь...

Он впервые сделал такое открытие сейчас, когда появилось время подумать о многом, и усмехнулся, прячась от испуга. Не что-то ведь проходило, а жизнь! Сидел на старом валуне, веками заставлявшем узкую тропу в траве огибать эту достопримечательность, и делал открытия, изводя одну сигарету за другой...

Время у Игната появилось, потому что его уволили с работы. Сразу он даже и не сомневался — позовут назад, наказание оценивал исключительно как моральное. Клава заставляла пойти к начальству, потолковать, выдать ребят, из-за которых его уволили. Буквально заливалась слезами. А он соглашался с ней, пока слушал, но потом вдруг решал: нет. Не пойдет. Он прикрыл молодых ребят, почти молча вынес все расспросы и разговоры, так что же, для того, чтобы теперь завалить Володьку и Петю, которым верил? Они клялись, что все вышло без умысла, нечаянно, и стучали себя в грудь кулаками как шальные, а он помнил: месяца не прошло, как у Володьки родился сын, а Петя вот-вот на свадьбу позовет. Его, Игната, бригадира, безмолвно взявшего на себя чужую вину, только уволили, все же посчитались с ним, а их могли и под суд отдать.

Целый месяц он ждал — вернут на каменную стену новостройки. В отпуск, полученный при увольнении — хоть что-то дали за хорошую работу, правда, без путевки на этот раз, — никуда не поехал. Из-за того, что ждал. Но так и не позвали. А он все ждал, пока не понял: ждать — не дождаться! Теперь он уже не ждал, но все же и на другую работу не спешил устраиваться. Больше недели жил тунеядцем...

Жил Игнат не в этом селе, а по соседству, в деревеньке, тоже под боком у города. В первые дни после внезапного увольнения прятался дома, стыдился людских вопросов, а в последние, наоборот, выходил во двор, прилипал к плетню, часами маячил в одной точке, а то и выбредал на улицу, усаживался на скамейке, отполированной разными задами, надеялся, что кто-нибудь из знакомых — а тут все подряд знакомые — присядет рядом, закурит, сам спросит, тебе ответит. И получится разговор. Но люди на глазах проходили мимо, даже пробегали, у них не было времени. Ни у кого.

Некоторых Игнат пытался остановить, похлопывая ладонью но скамейке, заманивая посидеть, но они отговаривались на бегу:

— Дома ждут, сын чего-то в школе натворил!..

— Рад бы, да время нет!..

Иные, правда, сами останавливались и даже тянули «хлопнуть по рюмочке», хотя рюмок-то и не видели сроду, запросто обходясь гранеными стаканами, но Игнат — верьте не верьте, а не пил. Смолоду Клава пригрозила, что уйдет, если муж не устоит перед пьянью, и теперь он благодарил ее за характер. С ней можно бы побеседовать, но уж всё оббеседовали, как примется снова слезы лить, нет...

И стал он вечерами уходить в соседнее село под видом прогулки, на час, на два. Может, здесь у кого найдется время? Он ведь не собирался ни помощи просить, ни защиты, ничего, только душу отвести. И сидел на старом камне одиноко, если не считать сигареты.

— Добрый вечер!

Игнат оглянулся на чей-то обильный голос и от неожиданности подавился своим дымом, задохал до слез, а потом долго отфыркивался и сморкался. За его спиной к валуну подошел поп, натуральный поп, в рясе, крепкий, хотя уж и немолодой, с седой бороденкой и румяным, расплывшимся лицом.

— Можно, и я тут сяду? — спросил он и опустился на край камня, проверяя рукой, хорошо ли подмахнулась сзади ряса. — А вечер и в самом деле добрый!

— Да, — подтвердил Игнат, раздумывая, не уйти ли, то есть не удрать ли, дождался, хотя с детства никакой нужды в попах не испытывал.

— Сигарсточкой угостите?

— А вам можно? — спросил Игнат.

— Всем нельзя. А все курят! Очень уж пахнет вкусно!

— А моя жена ругается, — усмехнулся Игнат, поднося попу спичку. — Ей невкусно. «Эка, — говорит, — провонялся насквозь! Сам гулять идешь, а сам...»

— Женщина, — сказал поп. — Господь ее простит.

Прикрывая глаза, он со счастьем затягивался. Покосился разок назад, в гору. Невесть когда природа воткнула в землю этот валун на спуске к речушке, сплошь заросшей кустарником, по этой тропе редко кто ходил, и поп успокоился: докурит, авось не заметят.

Вместе с ним Игнат невольно глянул наверх, на стояки от ворот.

— У церкви ворота были? И ограда, значит, была? Зачем и почему?

— Интересует?

— По моей фантазии — церковь всегда открытая, перед ней — поляна, ну, словом, простор, заходи себе. А тут...

— Думаю, от скота возвели забор. Там — город, стадо гнали всегда отсюда, а корова, как известно, глупа до полного равнодушия к чему угодно. От автомашины, например, даже баран сам отскакивает, а корова — гуди шофер, не гуди — шествует себе, ни с чем не считаясь. Объезжай!

— А может, это она от гордости? — спросил Игнат для шутки, ему вдруг захотелось улыбнуться.

— Вот-вот! Но ведь нет ничего глупее гордости-то! Да еще коровьей! — зычно посмеялся поп, — Они, грешницы, должно, и на паперть забредали. Вот и пришлось отгораживаться!

— А сейчас-то не надо?

— О-хо-хо! — уже не засмеялся, а глубоко вздохнул поп. — Церквушка наша еще работает, но коров-то в селе уж нет! Все за счет города живут. В магазине — молоко, кефир, сметана... Постоял в очереди — и пожалуйста!

— Откуда ж все это в магазине берется?

— С молокозавода.

— А на молокозаводе откуда?

— С молочнотоварной фермы, вестимо. Вы сами по профессии кто?

— Строитель.

— В городе работаете? А живете где?

— В Любимовке.

— То-то, я смотрю, человек вроде незнакомый. Просто, значит, приходите посидеть на камушке вечерами?

Он так и сказал «вечерами», значит, давно приметил его, вербовщик, свое дело делает, за пару добрых слов еще молиться поволокет. А это уж не лучше, чем выпить. Держи ухо востро, Игнат!

— Я неверующий, — на всякий случай объявил он.

— Ну и што? — спросил поп, и это «ш» было у него мягким, плывущим во все края, как его лукаво-добрая рожа. — Важно верить в себя. Молясь, человек очищается и мобилизуется. Человек и есть бог.

— Это кто сказал?

— Лев Николаевич.

— Какой Лев Николаевич?

— Толстой.

— А-а!

— Не читали?

— Ну, как можно! Читал. Но давно, правду сказать. Еще в школе. С некоторых пор в руках не книга, а мастерок с молотком. Кирпич, раствор... Дом за домом, дом за домом...

— Вы — каменщик?

— Можно и так сказать, точно. Хотя был бригадиром.

— Почему — был?

— Уволили.

— За что?

— А я и сам не знаю!

— То-то и крутит вас! Расскажите-ка, если хочется, без притворства. Я послушаю. Время у меня есть. Чего ухмыляетесь?

— Да того... Очень уж большая нынче редкость — время! Денег у людей хватает, а времени нет. Это именно меня и пугает страшно: куда вдруг все время делось?

— Не оно виновато — люди.

— Что же стало с людьми?

— Некогда.

— Увольнять бы, что ли, тех, кому очень уж некогда и кто по этой причине совсем разучился замечать вокруг себя других. Пусть вспомнят, как раньше жили, как их самих другие замечали. Неплохо было.

— С вами-то что случилось?

— Ничего. Просто я перестал в людей верить.

— Опомнитесь! Страшней этого в жизни не бывает! А говорите — ничего... Молчите? Ну ладно, я вам скажу. Обидели вас.

— Я вовсе и не обидчивый.

— Еще хуже! Значит, потрясенный!

— Вы-то откуда знаете?

— О себе потом расскажу, а сейчас вас послушаю. Не по обязанности, а по характеру. Ну? Запалим еще по штучке для начала?

Нет, здорово вербовал в свой приход, обкручивал. Смех! И, уверенный, что ни в коем случае не поддастся соблазнам собеседника, Игнат тем не менее рассказал ему про Володьку с Петей, которых остановил какой-то дачник, когда они ехали на работу, ребята всегда подъезжали на свою стройку попутно с кирпичом. Дачник уговорил свернуть к нему во двор, засаженный цветущими пионами, и свалить там кирпич с машины. Как назло, и шофер дал себя уломать. Два пиона раздавили в спешке, по хозяин сказал: «Черт с ними!» И заплатил хорошо. Очень радовался, что может начать ремонт. Ну а с ним, с Игнатом, начальство, которое засекло происшествие, как начало разговор? «Ты подрядился эту работу делать?» Он молчал. «Ну, значит, ты!» Он не отпирался. Так и вышло, что он прикрыл Володьку с Петей. Промолчал, что к происшествию непричастен.

— А Володька? — спросил поп. — А Петя?

— Что?

— Тоже молчат? Негоже! Они должны к начальству побежать бы!

— Так, наверно. А мне и в голову не пришло... Как вас зовут? А то не скажешь ведь товарищ поп или товарищ батюшка. Я ж неверующий.

— Это вы говорили уже, я помню. Алексей Григорьевич я. А вы?

— Игнат Семеныч.

— Будем знакомы.

Чуть привстав, они пожали друг другу руки на древнем камне.

— А что теперь мне делать, Алексей Григорьевич?

Подумав и плескучей ладонью сразив комара на шее, поп ответил:

— К дачнику тому заглянуть. Я почему-то полагаю, что ваши Володька с Петей там и работают, типун мне на язык. Это они себе привезли кирпич.

— Да ну?!

— А если нет, слава богу! Тем более ради этого стоит сходить. Скажете потом: поп дурак, а ребят своих полюбите еще крепче.

— Хм! Не пойду я.

— Ошибиться боитесь? Самолюбивый?

Сверху, с еще зеленого, не до полной пропажи потемневшего склона, донесся визгливо-резкий бабий голос:

— Ай-яй-яй-яй-яй! Нет, гляньте-ка! Люди добрые! Сидит и...

— От комаров! — крикнул поп, выбрасывая окурок подальше.

— Родная ведь дочь-то, а ему хоть бы хны! Ее дома нет до сих пор, а он сидит, грешник, и...

— От комаров! — рявкнул поп и встал со стоном. — Не спасешься от нее никогда. Прости, господи!

Игнат тоже встал, чтобы на прощание пожать руку грешнику, и услышал, что поп шепотом обещает спуститься сюда и завтра.

— Приходите и вы, Игнат Семеныч, а?

2

Утром Игнат еще в постели зажал сигарету зубами, спичкой почиркал потихоньку, чтоб Клава не услышала, что он проснулся, и не прибежала из кухни. Никто ему не был сейчас нужен. Все люди, увы, бывают шумными, а ему была нужна одна тишина, к которой он привык.

На дачу он в самом деле не пойдет. Да он и знать не знает, где эта дача. Не расспрашивать же, где она, голубушка, вся в пионах. Тьфу на нее! И на Володьку с Петей. Если он вдруг увидит их там, то огреет и того и другого, у него на двух сразу хватит неизрасходованного запаса в руке. И на попа, который назвал его самолюбивым, — тьфу! Нет у него, Игната, никакой пустой фанаберии. И не было никогда. Просто-напросто любое хождение ущемляло его достоинство. А какое же у него достоинство при его-то невысоком ранге, при его-то незаметной жизни? Он подумал и сам себе ответил: человеческое.

Никуда он не пойдет — ни утром, ни днем, ни вечером!

Но едва приняв такое решение, Игнат подумал, а верно ли оно? Человек не только выслушал его, но и пригласил... Зачем? А что, если и ему нужен слушатель? Если что-то изодрало его верующую душу, а рассказать некому? А? Очень может быть... Вспомнилось, Алексей Григорьевич сказал вчера: «О себе потом расскажу, а сейчас вас послушаю...» Позавтракав, Игнат засунул в карман новую пачку сигарет и стал ждать вечера. А только месяц прорезался в сером небе и синие тени от старых берез легли на землю под электрической лампочкой, он уже сидел на валуне.

Алексей Григорьевич спросил, подходя:

— Закурили без меня?

— Так от комаров же! — ухмыльнулся Игнат.

Поп озверело хлопнул себя по лбу и протянул руку за сигаретой:

— Свят, свят, свят!

Игнат дал ему сигарету и зажег спичку.

— Вы где живете-то? Я смотрю, при церкви хозяйства нет.

— А вон моя избенка, на отшибе! — Алексей Григорьевич махнул рукой на избу с палкой дыма. — Я, жена и дочь Зина... И корова и кролики... И собака с «незаурядной» кличкой Полкан.

— Ага! Держите корову?

— Хозяйка. Трудновато ей, правда, немолодая...

— А дочка?

— А дочка... Дайте мне еще сигареточку, Игнат Семеныч!

— Зачастили.

— Комары! — Поп чувствительно похлопал его по плечу и снова засмеялся. — На дачу не ходили? Не искали?

— Нет.

— Так я и думал. А к начальству своему?

— Зачем?

— Поклониться и сказать: «Виноват, каюсь. Возьмите обратно!» Вы ж работу любите. Все остальное перемелется, мука будет, а без работы не проживете. Не без денег, а без нее, матушки. Ради нее стоит и начальство простить.

— Как же?! — удивился Игнат. — За столько лет — никакого повода, а они: «Ты подрядился?» Не поняли! Не захотели.

— Так ведь и начальство надо понять! Тоже люди. Не с неба упали, на земле взросли. Один горяч, другой спесив, третий просто глуп, это хуже всего. Неисправимо! Четвертый устал. И уже об одном мысли — об отпуске. Отдохнет — и снова замечательный. — Поп схватил его за руку и сдавил. — Не теряйте веру в людей, Игнат Семеныч. Никогда, никогда, никогда!.. Потерять веру в человека еще хуже, чем в бога!

— Почему?

Алексей Григорьевич задумался, маленькие глаза его густо помрачнели, а потом опять он засмеялся.

— Да потому, что если вы не верите в бога, то ведь больше-то никого нет вокруг вас, кроме человека да живности неразумной. А как же тогда жить, если ты один и... никого вокруг?

— Человек человеку — брат?

— Конечно, считать, что все вокруг твои братья, — это чистый идеализм. Но еще хуже думать, что среди людей у тебя нет и не может быть ни брата, ни друга. Это уже фашизм, Игнат Семеныч. А фашисты — не люди. Не знаю, как вы, опоздали, должно быть, молодой, а я их бил, бил, и, как вспомню, все мне мало! Фашисты — это не люди! — повторил он.

— Где вы били их? На войне?

— А где же? Мы громили их в своих танках от Орла до Берлина!

— Вы — в танке?

— Думаете, я не был молодым?

— Да нет, не думаю, но как-то... Словом, ряса и — танк!

— А рясы еще не было. Был танкист Алексей Прошин, башенный стрелок...

— А как же это вы стали им?

— Попом? — спросил Алексей Григорьевич. — Коротко сказать, добровольно.

— А не коротко?

— Сначала обещайте мне, Игнат Семеныч, что переберете в уме всех своих начальников... выберете лучшего и пойдете. На работу. Пусть не бригадиром, а пониже.

— А возьмут?

— Если что, приходите сюда. Посидим на камушке, потолкуем, как кумушки.

— Точно у вас своих забот нет.

— Что вы, господи! — Выжидательно проследив за полетом комара, поп убил его между ладонями. — Церковь в ремонте нуждается, как инвалид. Давненько уж настрочил письмо в епархию, не отвечают.

— Бюрократия!

— А не подрядить ли вас бригадиром на ремонт? А? Заплатим прилично. Материал выделят, все честь честью.

Тут Игнат и поймал себя на мысли, что, кажется, докопался до истинной причины внимания к себе. Кто-нибудь из любимовских или местных нацелил эту добрую душу на безработного строителя, на свободные руки, вот он и подбирается потихоньку. Но Алексей Григорьевич сам развеял его подозрение:

— Не вдохновляет? Ладно, стройте город. Подберу я себе песочников. Это не главная моя забота.

— А что главнее?

— Дочь, — коротко сказал поп. — Когда надевал рясу, то не думал о дочери. А сейчас откликается. Думаю день и ночь. Исполнилось ей семнадцать, весь мир — сказка! Ее сказка! А я загнал девушку в эту избенку между городом и селом. В одном окне — церковь, в другом — мать, ждет и ждет, когда дочка домой вернется, каждый вечер, который едва начался, ей кажется уже поздней ночью. Беда! Изо всех бед — беда! Извелось мое сердце. Ах! Дайте еще сигарету... — Алексей Григорьевич закурил и прикрыл глаза. — В школе с ней особенно не водились, ни мальчишки, ни девчонки... Поповская дочка! В дом к нам, точней выразиться, в эту избушку, не ходили... Так и выросла она с кроликами. Тихая, робкая. Один страх, какая робкая! Пошла на швейную фабрику работать. И кавалер появился. Я рад! Она рассказывает, мать пугается, а я радуюсь. И ей, как останемся где вдвоем, песенки пою бесшабашные. Веселю ее. Жизнь — это ведь что, если по-человечески? Это радость. Слушай, как другие поют, сам пой и тоже радуйся. За себя, за них. Но друг сердца проводил ее раз, другой — и нету. Все узрел. Церковь, избенку и... пропал, словом. А она с того дня стала еще тише. Замолкла. А уж и была — дальше некуда! Говорил я вам это? Говорил. Вот тут-то окончательно и взошла моя душа на Голгофу! Теперь-то все, что осталось, готов отдать за нее, за дочь свою, а не выручишь этим, не откупишься. У вас есть дети?

— Лечилась жена, ездила туда-сюда, на разные грязи, а нет.

— Тоже горе! Но не знаю, что лучше, — басовито прошептал поп. — Может, лучше, чтоб их не было. Грех, ох, какой грех в этих словах, непозволительно жизнь осуждать, но если я кого и сужу под старость лет, то одного лишь себя. Убить бы этого башенного стрелка в свое время!

— Ну уж это бросьте!.. Лишнее говорите.

— Дал бы вам бог здоровья за сочувствие, — поп перекрестил Игната, — но этим не спасешь меня. Ни от самосуда, ни от мыслей про Зину. Ей сейчас уже девятнадцатый, и собой, как присмотришься, хороша, хоть веселой и не бывает. С некоторых пор, правда, вдруг заулыбалась... Солнышко!

— Знакомый, что ли, новый?

— Шофер с почты.

— Хороший парень?

— Бандит. У него и правда рожа бандитская, а глаза такие, не приведи бог. Одни глаза приснятся ночью, накроешься одеялом и заорешь!

— А дочь-то, Зина, что говорит о нем?

— «Батюшка, — говорит, — лучше его на всем белом свете нет. Пальцем меня не трогает, трепещет». А сельские бабки твердят: «Бандит!» Кому верить?

— Дочери, по-моему. Бабки судят вообще, а она конкретно.

— А! Выпей мы с вами рюмочку, поцеловал бы я вас за эти слова, Игнат Семеныч. От души! А на трезвую голову скажете, сумасшедший поп! Ну еще выпьем.

— Я не пью.

— Как? Совсем? А твердят, земля без чудес. Вот же оно — чудо! Эка! — Алексей Григорьевич закачал головой, и долгое качание перешло в сожалеющее и даже осуждающее. — А ведь это нехорошо! Вдруг с начальником каким придется выпить по рюмочке под разговор.

— Тогда уж выпью.

— Ну авось и мы выпьем. По наперсточку. Почему мне ваш совет по нраву? Попадья за бабками повторяет: «Бандит!» А я ведь тоже за него, за этого бандита. Честно говоря, мне по нраву люди лихие, я и сам был лихим парнем — что в бою, что в пляске, ей-богу! До того, конечно, как рясу надел. А было это вот как...

Они закурили еще по сигаретке, попыхивая в темноте жарким дымком, и тут со склона долетело:

— Ай-яй-яй-яй-яй! Опять сидит и...

Алексей Григорьевич вскочил, засуетился, ну, матушка, не дает поговорить по душам, но Игнат успел заверить его, что завтра придет как штык, пользуясь выражением фронтовиков, еще живым до сих пор...

3

Утром он прошел мимо своей стройки и нанялся на соседней. Не все ли равно, где стены класть? Тем же горожанам, те же квартиры. И возвращался домой счастливым. Даже и угадать не мог, что станет так легко на душе, будто она крылышки распустила. Завтра на работу, к жизни. Участок отставал, взяли без лишних разговоров, вот и ладно!

Клава наготовила окрошки, пирожков, поел про запас, а до вечера было еще далеко. Тянуло поскорей рассказать Алексею Григорьевичу, как все хорошо. Но вот и вечер...

Опоясывая город, дорога из Любимовки в село с той старой церквушкой, что заждалась ремонта, ползла с увала на увал, будто по стиральной доске, натыкалась на пруд, в котором когда-то водились караси и цвели кувшинки, а теперь только лягушки мирно квакали, и вода из светло-голубой стала пыльной, за прудом торопливой петлей взлетала к полевому перекрестку с охапкой кустиков, как с ручным букетом, и дальше по вольному полю бежала к воспоминаниям о березовой роще. Из-за последнего бугра уже выглядывали макушки трех живых берез и чуть косой крест на колокольне.

У кустарника, хилого от ветров и жгучих солнечных лучей, в дорожной колее, приглушенной травкой, стоял светлый автомобильный фургон, легкая и блестящая машина каких-то нетерпеливых очертаний, с синим словом «Почта» на боку. Возле нее скреб землю каблуком тяжелого ботинка заросший парень, по виду цыган или азербайджанец. А может, и нет. Бывают же и на Руси такие чернявые типы. Лоб — под курчавым смоляным чубом, глаза — антрацитовые куски с блеском и жаром, на висках и за ушами — космы, умятые ладонями, а лицо — вытесанное топором, без всякой отделки, и рот — большой, все время предостерегающе улыбается, и губа над этой улыбкой подрагивает страшновато.

— Здравствуйте, Игнат Семеныч. Мы вас ждем.

— Здравствуйте, — ответил Игнат. — Кто это — мы?

Вслед за парнем он посмотрел на лобовое стекло почтового фургона и, увидев девичью голову в платке, от которого цветные клетки ярко разбегались по всему стеклу, догадался, что это и есть она, поповская дочка. Тем более что парень позвал:

— Зина!

— Сам ему скажи, — ответила Зина в щель над опущенным стеклом и потупилась.

— А чего меня-то? — испугался Игнат. — Я вас знать не знаю. Я...

— Мы вас знаем, — властно перебил парень тоном, не выносящим возражений, а Зина, хорошея от румянца во всю щеку, добавила:

— Папа о вас рассказывал. Вы — хороший.

А парень вдруг доверчиво развел оброненными руками и совсем как ребенок попросил:

— Помогите нам!

— Бежите? — вслух подумал о них Игнат.

— Бежим.

— Куда?

— Куда-нибудь в Сибирь. Где люди нужней.

Игнат похмыкал и сказал неожиданно для себя:

— Замечательно! Но еще замечательней сначала бы свадьбу справить, и чтоб родители сидели рядышком, а? Кто вам мешает?

— Мать, — коротко и определенно сказал парень.

— Мама, — прибавила Зина и заплакала.

Парень сейчас же подскочил к ней, что-то шепча и протягивая платок, но она не увидела из-за слез, и он сам принялся вытирать их, говоря Игнату:

— Ее мать против меня, как бандита. А какой я бандит? С шестнадцати лет работаю.

— Ее — против, а ваша?

— А я в детдоме вырос. У меня ни матери, ни отца.

— Это тоже пугает маму! — воскликнула Зина горестно. — А что он — виноват? Ничего поправить нельзя.

— Все можно, — каменно и нежно перехватил ее вспыльчивуюфразу парень. — Свадьба и скандал рядышком не усядутся. Да и не хочу усаживать. Разные вещи. Одна-единственная свадьба. На всю жизнь. И не испортим, если уедем как можно дальше. Хотя на самый край света, как говорят.

— А не боитесь?

— Добрые люди попадутся, а что еще надо?

— Папе передайте, — комкая платок, прошептала Зина.

— Понял уж. Передам.

— Передайте Алексею Григорьичу — пусть не клянет нас, а простит, — сказал парень и протянул руку: — Меня Васей зовут.

— Мы напишем, — ломким голосом пообещала Зина.

— И еще, — прибавил Вася.

— Что?

— Паш поезд ровно в девять. В девять все и скажите, нас уже не догонишь. А скажете раньше, сейчас, например — мы пропали. Так что мы — в ваших руках.

Игнату не довелось растить своих детей, и вдруг эти двое показались ему детсадовской парой, за которую судьба внезапно наградила его ответственностью. А кто такой этот Вася? Куда увезет он румяную девушку? А вдруг и правда бандит? Убьет, ограбит... Да что у нее брать-то? Клетчатый платок? И все же было мгновение, когда он внутренне дрогнул и чуть не выдал ребят Алексею Григорьевичу. Втянули его, постороннего, в какую-то личную историю, зачем, почему, мало того, что совсем чужая дочка, еще и поповская, с бандитом убежала...

«Да какой он бандит: — перебил себя Игнат. — С шестнадцати лет работает...»

И опять слушал Алексея Григорьевича, который рассказывал, как стал попом. Все началось с обиды. Ох, обида! Злой сорняк в жизни! Сколько соков она выпила из людей, сколько судеб покалечила... Поп сказал:

— На обиде ничего строить нельзя, можно только ломать. Городок, где жил он до войны, откуда ушел на фронт, недолго был в оккупации, но фашисты его разрушили. Несколько домов осталось, в том числе и тот, где у Алексея Прошина, довоенного выпускника мукомольного техникума, неженатого итээровца местного мукомольного завода, была своя комната в общей квартире. Вернувшись с войны, он, конечно, заявился туда. А там — женщина с двумя малыми детьми. Да какая! Жена погибшего однокурсника, вот как.

— Я — в горисполком, справиться, где жить. Вежливый человечек сажает меня напротив, глядит в документы, на ордена и ласково успокаивает: «Ваше полное право, мы ее немедленно выселим». — «Как? У нее ж — дети! У нее — сын павшего героя!» — «Один-то — фронтовика, — ехидно говорит человечек. — А второй ребеночек чей?» Ну, тут я и ляпнул: «Ах ты сукин черт! Она еще в сорок первом похоронку получила. Да и не все ли равно тебе — чья у нее дочь? Махонькая, с ноготок... Я найду себе место. А если ты выселишь кроху — убью!» И уехал я из этого города...

Оказывается, много людей крутилось после войны по своей земле, растеряв адреса. Ну, то есть ничего не найдя по старому адресу, ставшему адресом пустого места. Добрался Алексей Прошин к следующей весне до города, в который их танк ворвался первым. Когда-то. Быстро уходили в прошлое недавние дни. Ему-то и не надо было вспоминать, он их не забывал, а другие уже спрашивали, что и как было. Вот, значит, этот город. Всюду цветет сирень. Входит он в центральный городской сквер, присаживается на скамейку, чтобы послушать, как дети галдят вокруг, и вскакивает. Посреди цветов — невысокий постамент, косая площадка, и на этой гранитной площадке — танк. Их танк! Его танк!

— Подожгли нас тогда... Командира — на месте, водитель в госпитале глотнул воздуха последний раз, а я — выбрался, выжил и в другую часть попал, тоже, конечно, в танк. А на граните — гляжу — три фамилии: Еремеев, Геращенко и Прошин. Алексей Прошин, да! «Погибли за освобождение нашего города». А я живой сижу и читаю свою фамилию. Сижу на скамейке перед танком. Думаю, куда мне пойти? А зачем? Я в городе проездом. Выступить попросят — зареву, как начну рассказывать... Курнуть бы! Обшарил карманы — ничего, в те годы с куревом туго было. В табачном магазине женщина разъясняет: «Фронтовикам в облторге талоны дают на папиросы». Я ж еще в пилотке, в гимнастерке с орденами... Ну, думаю, нога здесь, нога там! Дунул в облторг. Там солидный дядя читает мои бумажки. «Не могу талона дать, вы у нас не прописаны». А сам курит! И тут меня подхватило. «Нет, говорю, я прописан». И рассказываю про танк. А он мне... — поп замолчал.

— Что? Алексей Григорьич! Что? — долго добивался Игнат.

— «Тот, говорит, Алексей Прошин свое выкурил. А ты, говорит, не примазывайся к чужой славе, милок, если случайно имя и фамилия совпали»...

— Ну?

— Этого милка я ударил. Ждал, в милицию заберут. Не забрали. Испугался дядя чего-то... А больше я уж никуда не ходил.

— Обиделись?

— И уехал. К отцу. Другого адреса у меня не было.

— Так отец же! Хорошо!

— Он у меня священник. А это ведь какая профессия? Династическая, как у царей. До войны я из-за этого с отцом поругался вдрызг, пошел в мукомолы, а сейчас приехал, прослезился и от усталости, от обиды, от неустроенности... сдался. Работников везде недобор. В церквах тоже. Стал я попом. Странным, как меня называли.

— Почему?

— А я, например, в первые же выборы всю свою церковь портретами кандидатов в депутаты выклеил. Верующие же не лишены трава голоса! И — переместили. Поехал в другую церковь.

— Сюда?

— Нет, это далеко не первая и не вторая...

— А с женой где познакомились, с попадьей?

— Это еще до рясы, в очереди за квартирой. Часто встречались. Молодые оба, она тоже воевала, медсестрой... Потом вместе ездили по разным местам, там — одно, тут — другое, пока не сослали в эту старенькую церквушку... Так и прошла вся жизнь. Обиделся на двух дураков, а сам в дураках остался... Вот. Что это вы на часы все смотрите? Сколько там?

— Скоро девять.

— Спешите нынче?

— Я? Нет. Да уж некуда и спешить. Считайте, поезд ушел.

— Какой поезд?

Опасливо, всеми мышцами горла подстегивая голос, внезапно начавший пропадать, Игнат рассказал ему о Зине с Васей, о том, что они уже едут...

— Куда?

— Не знаю. Сами уточнят. Думаю, скоро будет вам письмецо.

Алексей Григорьевич встал и огляделся. И размахнул руки. Вовсю! Честно говоря, Игнат отклонился. Вмажет батюшка: заслужил. Но когда Алексей Григорьевич повернулся к нему, лицо, краснеющее над седой бородой, сияло, а глаза зажглись в вечернем воздухе, как лампочки.

— Ура! — прошептал он. — А чего это я шепчу? Ура! — Он крикнул на всю округу. — Моя дочка. Мой характер. Сработало! Ого-го! — загоготал он. — Игната! Дай я поцелую тебя!

Алексей Григорьевич поцеловал его три раза, постоял и стал стаскивать с себя рясу.

— Я сейчас плясать буду!

И верно, без рясы и без музыки пустился в пляс у древнего валуна.

— Земля треснет! — кричал ему Игнат.

— Выдержит! — отвечал поп.

— Ай-яй-яй! — неслось со склона.

НА ЗАКАТЕ

1

Автобус пьяно качался. Без всякой надобности он так шарахался из стороны в сторону и так подпрыгивал на бугорках и трещинах асфальта, незаметных на эдаком бегу, что для полной схожести с лихим гулякой, которому море по колено, ему не хватало только затянуть удалую. Да, собственно, мотор и тянул, выжимая из себя остаток силы.

То ли к вечеру шофер спешил разделаться с очередным загородным рейсом, то ли Виктор Степанович сверх меры набегался по городу, намаялся и теперь едва стоял со своей сумкой, заметно клонящей его вбок. В щель между пассажирами он с трудом протиснул руку и ухватился за спинку ближнего сиденья. Кто-то тут же надавил, чуть не вывернув локоть, но Виктор Степанович не поддался и руки не отпустил. Потихоньку соседи смирились. А через час людей раскидало по разным сельским остановкам, и в железной коробке автобуса если не опустело, так заметно поредело. На закате в стеклах зарозовел лес, и контуры березовых листьев потемнели от этого не своего цвета, очень теплого, хоть и короткого, и обрисовались четче, будто приблизились. Виктор Степанович старательно вглядывался в зелень, потому что любил лес, бездонно ласковый. Задышалось вольготнее, а вот нога — та заныла вовсю, «хоть стой, хоть падай», как шутит дочка. А если всерьез, хоть криком кричи. Но он молчал, потому что ничего не поправить.

Боль мучила с тех далеких дней, когда рядом с их минометом вдруг засвистело, грохнуло и подносчика подкинуло в воздух. Рассказывали, он полетел, простирая руки, словно крылья. Так леталось во сне. А это было наяву, хотя уж и без сознания. Шлепнулся Виктор Степанович на сырую землю весеннего оврага и, разбрызгивая грязь, веретеном закрутился вниз по склону. Госпитальный врач сказал: приземлись на ровное, отшибло бы все нутро, начиная с сердца, а так, дескать, вышла какая-никакая амортизация. Он еще воевал после и дошел до Бреслау, где во время уличного боя его ранило пулей легче, чем первый раз. Тогда была и контузия, а из ноги долго вынимали осколки чужого снаряда и своих костей. Вторая рана совсем забылась в житейской круговерти, а первая — нет, не оставляла до сих пор, учила терпению до конца. И он учился, терпел.

Лес стал тихо меркнуть, хотя из-за него выстреливали в небо солнечные лучи, но он был такой огромный, что этого света, устремленного только ввысь, на него уже не хватало...

— И дача будет твоя?

— А чья же?

— А невестиного папашу куда? Он ведь еще шустрый.

— Пусть шустрит, пока дает гастрит.

Вместо смеха зашипел какой-то угодливый, слюнявый хрип.

По давней привычке Виктор Степанович никогда не вслушивался в чужие разговоры, даже если их вели вблизи, а сейчас он еще гадал, что там, за лесом, куда закатилось солнце, уже не первый год живет за городом, а не побывал и не рвался туда, за лес, вдруг там что-то заурядное, скучное или вовсе ничего, лучше пусть останется тайна, — так думалось, и до судороги в глазах болела проклятая нога, но эти негромкие слова вторглись в его сознание. Оттого, видно, что автобус давно вез тишину, к гулу мотора пассажиры привыкли и устало ехали, занятые своими мыслями, а многие дремали всерьез.

Он перевел взгляд на сиденье, за спинку которого держался. На нем уютно расположились молодой человек в куртке из вызывающе блестящей искусственной кожи, в фуражке Аэрофлота, при отсутствии еще чего-либо летного в наряде неожиданной на этой голове, и худосочный парень, почти мальчишка, весь в длинных локонах, как у французского пажа. Не внушающий доверия летчик с кокардой был неподдельно красив, спокойствие, приправленное иронией, царило в его глазах, больших и темноватых, он и «пажу» отвечал с иронией, а тот облизывал губы, будто его кормили чем-то особенно вкусным, фыркал от радости, что у него такой друг, который держится с ним на равных, и спрашивал:

— Считаешь, с папашей не придется долго мыкаться?

— Не знаю. Пока он даже пригодится.

— Чем?

— Возьмем машину без очереди. Фронтовикам выделяют.

— А у тебя вся сумма на старте?

— Папаша добавит.

— В принципе бывшие фронтовики — не банкиры.

— Дурачок ты, Пузо! — Видно, это была кличка тощего «пажа». — Рассчитываю я лишь на себя. Помогу ему меньше тратить на дачу — ну, там кирпич, тес, шифер, дачка-то пока дохленькая, а он добавит на машину. Любимой дочке, конечно, но в подтексте — кто?

— Значит: «Я прошу руки вашей дочери»? Когда, Федь?

— А хоть завтра.

— Колоссально! Полдачи можно сдавать, — торопливо подсказал «паж», демонстрируя свои способности к соображению.

— Почему пол? Всю. Для себя есть времянка.

— Дача — источник!

— Непересыхающий.

— Ас невестой согласовано? Как она?

— Она у меня...

— В кармане?

— Светка? В двух пальчиках... Как комарик!

Виктор Степанович вздрогнул — меньше всего он ожидал услышать имя дочери. Сразу и пристальней всмотрелся в собеседников, будто магнитом потянуло. Под его взглядом «паж» костляво поежился и со всех сторон поправил локоны. Его прямые от корня волосы такими смешными, неживыми и рыжеватыми висюльками болтались на висках, ушах, шее, что Виктор Степанович невольно улыбнулся, представив, как парень накручивается на ночь и спит в папильотках, иначе откуда эти кукольные завитушки? На коленях он держал огненную сумку, один бок которой украшала фабричная надпись «Футбол — хоккей», а другой — вышитая белым контуром роза и слово «любовь», втиснутое в четыре английские буквы, отражавшиеся в окне. Сам, поди, вышивал... «Нет, — подумал Виктор Степанович, — очень уж дешевые для Светки знакомые. Она хоть и молодая, а все-таки учительница. Как мать и отец... Правда, явно дешевым был Пузо... А «летчик» Федя? По-своему, может, он и умен. И красив к тому же... Однако скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты. Пузо с его сумкой и локонами от старинного парика — этикетка этой пары, да и... мало ли еще Светок в окрестностях!»

Автобус резко затормозил, Виктора Степановича, в задумчивости ослабившего руку, оторвало от спинки сиденья и повалило бы на молодых людей, не успей он со всего маху вцепиться в Федино плечо. Тот повысил голос:

— Эй, дяденька! — и стряхнул с себя руку, на которой набрякли вены. — Мало казаться интеллигентным, еще не мешает, между прочим, держаться на своих двоих!

— Извините, — пробормотал Виктор Степанович, скривясь от боли.

На этом бы и точка, но толстая женщина в ярком плаще, распахнутом вразброс и никогда, вероятно, не сходившемся на ее выразительном животе, до сих пор дремавшая рядышком на ногах и ухитрившаяся не проснуться даже при жестком торможении, вдруг открыла глаза.

— Посмотрите на него, — пригласила она всех пассажиров. — Сидит и учит старого человека, как себя вести, вместо того чтобы уступить ему место!

Федя выдернул из-под брючного пояса книгу, бывшую наготове, как оружие в расстегнутой кобуре, но, прежде чем уткнуться в нее, не сдержался, ответил:

— Старый человек может досыта сидеть дома и в город ездить в любое время, когда в автобусах есть места, а я с утра вкалывал на стройке. — И демонстративно раскрыл книгу на первой попавшейся странице. Судя по таблицам и цифрам в тексте, это был учебник или справочник.

— А я принял тебя за летчика, — оглянувшись, присоединился к разговору скучающий богатырь. — А ты — стройка... Фуражка-то! Значит, чужая?

— Несбывшаяся мечта, — ехидно прибавила сзади еще одна разговорчивая.

— Правильно, — не поднимая глаз и кивая, откликнулся Федя. — До чего у нас догадливый народ пошел!

— Он вкалывает! Такие навкалывают — дождешься! Все ведь ты врешь, наглец, и не моргнешь. Кнута на тебя нет! — как с трибуны провозгласила толстая пассажирка, у которой оказались неожиданные запасы голоса.

«Паж» драчливо вскинулся, чтобы защитить друга:

— Он прораб!

А сам Федя взмолился миролюбиво:

— Я здесь никому не родственник, граждане, так что прошу не «тыкать», это неприлично. Вот даже и старый человек может вам подтвердить. Правда?

Виктор Степанович всегда-то стеснялся привлекать к себе внимание, буркнул: «Правда, правда», лишь бы отделаться, и согнулся в надежде спрятаться ото всех. Но встала кондукторша с облезлой, раздутой сумкой и хрипло гаркнула на весь автобус:

— А ну, молодежь! Уступите место инвалиду Отечественной войны! Живо!

Еще несколько голосов неразборчиво зашумело в защиту Виктора Степановича, но были и такие:

— На лбу не написано, у кого права.

— И то! Повесь жетон на лацкан — никакой проблемы!

— Ох, ох! Один без всякого жетона уступит, а другой, глядя на жетон, еще скорей глаза зажмурит.

— И крепче, — подхватил кто-то.

Поохавшая женщина сунула в сумочку небольшую книжку с коленей, щелкнула замком и встала, поразив спутников своей неброской, отцветающей, но еще пригожей миловидностью.

— Садитесь, — пригласила она певуче, повернувшись к Виктору Степановичу; тот не успел поблагодарить, как Федя, разглядывая женщину, сказал:

— У инвалидов, между прочим, есть свои места. Законные. Вон, пожалуйста! — И, мотнув головой так, что съехала набок фуражка, а кудри подпрыгнули, опять прилип глазами к книжной странице. При этом он подтолкнул локтем «пажа».

Тот на всех довольно частых остановках терпеливо вырезал острым перочинным ножичком из куска фанеры гитару величиной с ладонь, изящную игрушку, которую можно было, наверно, привязать к сумке как брелок. Делал вид, что не замечает входящих, и отрывался только для того, чтобы тонкими пальцами собрать со своих штанин щепочки и сунуть их в щель сиденья. Но после толчка приятеля вскинул голову — щеки стали сразу и необычно пунцовыми.

— Там по-русски написано! — пискнул он.

На «законных» местах для инвалидов, привалясь плечом к плечу, спали двое, тоже молодые, их откровенно громкое, безмятежное дыхание прослушивалось даже сквозь гул мотора. Похрапывали дуэтом. Встал богатырь, на всякий случай кинув на сиденье клетчатую кепку с ломаным козырьком, угрожающе пообещал:

— Счас...

И тут Виктор Степанович перехватил сто:

— Не надо! Спасибо вам всем, но... успокойтесь, товарищи! Во-первых, я сейчас схожу, а во-вторых, я вовсе не инвалид.

— Я знаю, где вам сходить, — неодобрительно и ворчливо отозвалась кондукторша. — Остановка «Поселок инвалидов ВОВ», то есть Великой Отечественной войны... Вожу и вижу.

— Да нет, вы спутали!

— Как хотите, — сказала кондукторша и села, кряхтя.

Оба молодца, и Федя и «Паж», с видом победителей уставились на Виктора Степановича, а он, унося свою боль, стараясь не хромать, осторожно двинулся вперед и раньше времени вышел из автобуса, чтобы подождать следующего.

2

От остановки он брел к поселку сосновым бором. Здесь хорошо бывало утрами. Свежее солнце рябит в соснах... Как тем летом, когда он приходил сюда с Аней за грибами... Незаметный ветер шевелил тогда кронами, и слепящие зайчики перескакивали с места на место по вечной и мягкой хвое, по траве, по ромашкам у самой дороги... Лепестки у ромашек были такие упругие и тугие, что казалось, сразу зазвенят, только задень. Казалось — или это Аня велела:

— Посмотри!

Тем летом Аня была еще жива. Сердечная недостаточность, как врачи говорили, не пускала ее далеко, но сюда они добирались... Раз или два...

Сейчас, в полутьме, Аня снова неслышно шла с ним под теми же соснами. А он, покашливая, делился с ней своей любовью к дочери, своей безмолвной, постоянной, но бесполезней заботой о ней, отчего и эта любовь превращалась в муку, точно лишаясь смысла и цены. Не перенесешь и не откажешься... Никогда.

«Понимаешь, — говорил он, — ей давно бы пора свою жизнь строить, свою судьбу, все свое, а тут я... Мои слабости, мои привычки, мои бессонницы, мои капризы... Короче, она еще со мной, Аня... Как бы ты обрадовалась! Наша Светка готовит все твои блюда, иногда у нее вкуснее получается, чем у тебя, прости. Все время завидовала: «Мама у нас непревзойденный кулинар и кондитер, а я — бездарь! Ничего, кроме яичницы...» А теперь! Но при этом всегда читает, как пассажир в автобусе бесконечного следования. Картошку с мясом в жаровню, а сама — читать. Пирог а духовку, а сама — за книгу. Чайник на плиту, а сама... И позже, вымыв посуду, сидит с книгой у настольной лампочки — до двух, а иногда и трех часов. Я, бывало, как идиот, гордился этим, а сейчас без конца хожу мимо, желаю спокойной ночи, упрашиваю, гоню, а она отмахивается, все куда-то едет в своем автобусе, бедняга... Куда? Наконец сдается, уходит, но из-под двери в ее комнату еще долго светит прорезь, как беззвучная молния во тьме. Честно говоря, не знаю, что она там? Снова читает или плачет немо? Сам выползаю на кухню, нахожу недокуренную сигарету, а то и две — значит, Света дымила, мать, — сижу, докуриваю... С улицы каждый вечер залетают в нашу кухню песни, нетрезвые, понятно, но и незлые, какие-то детские по настроению, хотя мне кажется, поют их местные кавалеры только для шума, но, может быть, и от одиночества, которого не любят, как дети, кто знает?

Знаешь, страшно, потому что не поправишь, но я, пожалуй, жалею, что она пошла по нашим стопам и тоже стал географом. У географа нет даже ученических тетрадей, с которыми таскаются словесники, математики и другие. Как ни клянут они свой непременный груз, а это — общение с близкими друзьями, которым готов отдать все, это — молчаливое продолжение споров и разговоров. Еще подумал, что благодаря профессии Света безостановочно путешествует по всей земле, а между тем год за годом сидит в маленьком поселке. Не пугайся, но мы отказались от городской квартиры. Совсем. Ты не хотела, Аня, и я соглашался, оба надеялись, что отдадим эту кооперативную коробку Свете, и там будут прыгать, подрастая, внуки, но вышло иначе. Стало не по силам разрываться на два дома, приезжая туда, расстраивались, что уж очень там все напоминает тебя. Не беспокойся и не брани. Я знаю, что ты хочешь спросить. Все возвращенное кооперативом вложили в ремонт дачи. Ее ведь поначалу сбили не ах как крепко, иные гвозди сами заколачивали, а теперь не дача, а красавица, все, как ты хотела, прохожие любуются. И кажется, что ты здесь, с нами».

Виктор Степанович вдруг понял, что, конечно, был прав. Пузо и прораб Федя не могли быть знакомыми Светы. «Дача дохленькая», — оценил прораб, а про его дачу, подкрашенную и как бы даже припудренную, с верандой в «каракулевой» шубе из цемента, этого не скажешь. Все знакомые приезжали, хвалили за дачу. Но ругали за то, что отказался от городской прописки. Прописались со Светой здесь, по месту работы в сельской школе. Его бывшей работы, теперь он полный пенсионер, ее — нынешней. Недавно он почему-то спросил у дочери: «Не жалеешь?» Света засмеялась: «Чего? Не все равно, где человек прописан?» Какой она веселой была, когда так смеялась! Какой она дом могла бы устроить, какую семью сотворить и держать! Веселую, без фальши. Увез бы ее кто отсюда. Куда угодно, хоть на край света! Вот именно, там обещают настоящую любовь. А он, отец... В этом случае он отпустил бы ее не задумываясь. И счастлив был бы. «Я был бы счастлив, слышишь, Света?»

Она училась не то в девятом, не то в десятом и как-то вечером спросила его:

— Папа! Почему за мной не ухаживают мальчишки?

Спросила вдруг — он не ожидал этого. Смотрел телевизор, она ходила по комнате с чашкой чая в руке — на ночь ничего больше, строгая диета! Отвернувшись от телевизора, он растерянно улыбнулся:

— Думаю, боятся.

— Кого?

— Тебя. Ты привлекательная, но для них слишком умная. Слишком, понимаешь? А помнишь, как сказал Александр Сергеевич? «Поэзия должна быть глуповата...»

— Чему ты учишь дочь! — крикнула Аня, поливая цветы.

— Смотри, папа! Я ведь тебе верю на все сто, даже на тысячу, но... Нет, мальчишки сейчас сами умные. По-моему, тут фигура — дура. Завтра же начинаю ходить в бассейн!

— Придумала! — сказала мать. — И так как карандашик!

— А надо быть как спичка! Ты отстала от современной моды, мама.

«Понимаешь, Аня, для нее это важно. Для нее. Это... Ты понимаешь, я понимаю, а что делать?»

Домик встретил его темнотой окон, и он догадался, что Света побежала к шоссе, на остановку, чтобы помочь отцу тащить сумку. Ну конечно, она — по дороге, а он — тропой, через бор, вот я разминулись. Сейчас она вернется, а он пока разложит покупки и приготовит ужин, он ведь тоже умеет кое-что...

Дочь долго не возвращалась. Ни через полчаса, ни через час. Значит, ждет на шоссе. Она упрямая, до последнего автобуса будет стоять. Придется сходить за ней. Наплевать на ногу...

У сарайчика, подпирающего забор с калиткой, припасено несколько замечательных самодельных палок для прогулок. Прямых и крепких. Возьмет одну...

Но едва он дотопал до калитки, как за ней вырисовалась Света.

— Папа!

— Меня бегала встречать?

Какое-то раздумчивое молчание и неспешный, душевный голос.

— Не-ет...

— А куда?

— Туда.

— Куда? — повторил он, заинтригованный.

— Туда же, на шоссе, но встречала не тебя, а...

— Кого?

— Одного молодого человека.

«В летной фуражке?» — чуть было не спросил он, но прикусил язык.

— Я болгарские голубцы привез. Кушать хочешь?

Света засмеялась, как только она умела смеяться в такие самые важные, самые ответственные моменты, — искренне и легко. Рядом с ней, с этим смехом, легче становилось жить.

— Больше тебя ничего не интересует? — спросила она.

— Ну почему же! Расскажешь за ужином, а то кормить не буду!

— Познакомились, ты думаешь, где? В автобусе. Самое людное в нашей округе место. Как танцплощадка! Он строитель. Зовут... — Она провела салфеткой по волнисто очерченной, с острыми углами в серединке, абсолютно материнской верхней губе, а он чуть не крикнул: «Федя!» И она будто бы повторила за ним: — Федя.

— Жених?

Она немножко и невольно поиграла бровями.

— Хочется, называй так.

А он затряс головой, мелко-мелко. Вернее, голова сама затряслась, рассыпая по лбу седые космы, нет, не седые, а цвета пепла в тухнущем костре. У него были густые космы, как у молодого, и тряс он ими, даже не замечая этого, когда очень волновался, дочь знала и перестала усмехаться.

— Мы знакомы давно, и уже...

— Что?

— Он сказал, что ему больше никого не нужно.

— Света! Как давно ты знакома с ним?

— Ну давно — по нынешним временам, конечно. Но ведь и мы живем в нынешние времена. Месяца полтора... помнишь, полтора месяца назад я стала говорить тебе, что повела в школе кружок любителей путешествий, которые якобы собираются вечерами...

— Якобы?

— Я обманывала тебя, папа. Не сердись! — Она просительно дотронулась до него. — Бегая на свиданья, во все времена влюбленные обманывали родителей. За тысячи лет не придумали ничего лучше.

— Ты влюблена?

Обо всем забыв, Виктор Степанович с интересом смотрел на дочь.

— Он толковый, — сказала Света. — Этого тебе мало? Что молчишь?

— Просто характер, по-моему, в подобных случаях важней ума. Сейчас много образованных, и это часто принимают за ум, а характер...

— Ой, папка! — засмеялась Света. — Началось!

— И закончилось, — сказал он. — Тебе не кажется, что нам с Федей не грех бы и познакомиться?

— Сегодня он как раз и говорил об этом. — Света вздохнула и улыбнулась робко. — Как ты доехал?

— Прекрасно. Автобус — почти пустой, и я сидел от самого города, как король на троне!

— Не ври. В это время не бывает пустых автобусов.

— А вот был! Не рейсовый, а какой-то служебный.

— Слава богу!

— Когда он придет?

— Федя? Обещал в субботу. С дружочком Сережей, которому больше нравится, когда его называют Сержем.

«Это Пузо!» — чуть не вырвалось у Виктора Степановича.

— Смешной такой этот Сержик. Они вместе работают.

— Надо нам...

— Позаботиться о бутылке вина и прочем? Запомнила.

— Нет, это моя забота.

3

Субботним вечером, когда краски заката уже разлеглись над соснами, Федя явился принаряженный. Тонкая белая рубаха, галстук в косую полоску, легкий серый костюм и та же фуражка на голове. При таком параде эта фуражка выглядела нелепо и как-то мило.

— Здравствуйте! — улыбаясь, сказал он открывшему дверь Виктору Степановичу. — Света дома?

— Конечно!

— Вы ее отец?

— Да.

Он улыбнулся еще свободней.

— Можно?

— Прошу, прошу...

Федя тщательно вытер ноги. Похоже, не узнал недавнего автобусного спутника. Каждый будний день туда и обратно, сотни разных людей вокруг, запутаешься. А если и узнал, не подал вида. Ни один мускул, как говорится, не дрогнул на его лице, приветливом и уверенном, спокойном, во всяком случае. Вот Пузо — Сержик, тот вытаращил глаза и запунцовел, Виктор Степанович еще в автобусе отметил эту его способность — моментально делаться багровым. Он безостановочно багровел все дальше, стало даже жалко и боязно: сгорит, по цвету превзошел алые розы, которые сжимал за колючие стебли, и суматошно, изо всех сил топтал тряпку, половичком кинутую на крыльцо. Говоря по-военному, отрабатывал шаг на месте, пока не выбежала Света и не засмеялась:

— Да проходите же!

Как легко она смеялась!

— Сержик!

Он пошел, неся перед собой факел роз, побледневший на фоне его лица.

Стол был накрыт, Света испекла пирог с мясом, не терпящий пауз, а гости чуть запоздали, из вежливости, наверно. Виктор Степанович раскупорил бутылку, И застолье началось. Выпили за знакомство. Сержик никак не мог справиться с розами, перекладывая их из руки в руку, и взял бы рюмку левой, если бы Федя не подсказал:

— Отдай розы Свете.

Сержик с облегчением протянул ей букет, и она засмеялась еще громче, протянув нараспев:

— Спаси-и-ибо!

И когда отец налил по второй, предложила выпить за цветы, которые, сказала, любит, но Федя вдруг кашлянул, потупился и нахмурился.

— У меня другой тост и другой текст. Прости, Света, но мне важно это сказать. Виктор Степанович делает вид, что не узнает нас, ничего, дескать, не было, а было, и такое, что и вспоминать жутко. Мне гадко и совестно, как никогда. Не дави на ногу, Серж!

— А что было? — еще улыбаясь, но уже меняясь в лице, с тревогой спросила Света.

— Три дня назад мы ехали в автобусе вместе. Я, Серж и Виктор Степанович. И мы с Сержем сидели, а Виктор Степанович стоял возле. Всю дорогу. Но этого мало. Мы мололи бог знает что и заставили Виктора Степановича выйти из автобуса на несколько остановок раньше. Я понимаю, Света, что тебе интересны подробности, но они так омерзительны... Простите нас, Виктор Степанович. Если можете... Прошу вас, и Сержик просит.

— Да, — подтвердил тот.

— В знак вашего прощения мы и чокнемся. А не можете, я лучше уйду. Все!

— Да вы что! — Виктор Степанович протянул рюмку в его сторону. — Какая чепуха! Выпили и забыли.

Сержик тоже чокнулся с ним. И наступило молчание, которое нарушила Света:

— Конечно, для меня важно, что это был мой папка. Ну а если бы кто-то другой?

— Теперь буду уступать место всем, кто хоть на капельку старше меня!

— Только теперь?

— На ошибках учатся.

— Хватит! — сказал Виктор Степанович. — Федя провел день на стройке, нужной для всех, а я ездил в город за покупками, в свое удовольствие, можно сказать. Хватит!

— А то еще заскучаем ни с того ни с сего, — поддержал Федя.

— Все хорошо, что хорошо кончается, — попробовал пошутить Сержик, уморительно корча рожу, но снова потянулась неловкая тишина.

— У нас на веранду прилетают синицы, — сказала Света, — и прыгают по столу, когда мы завтракаем.

— Синица сейчас тоже стала пронырливой, — не отказался от попытки рассмешить компанию Серж, и опять неудачно.

— Просто Света насыпает им крошек, — пояснил Федя и, не пережидая молчания и понимая, что тема не исчерпана, взял ее а свои бразды. — Чтобы больше не возвращаться к этому, Виктор Степанович, хочу спросить вас лишь об одном: почему вы не предъявили инвалидной книжки? И более того — даже отказались от этого почетного звания!

— Могу ответить, — опережая отца, прорвалась Света. — Из-за хорошего отношения к людям, в том числе к тебе.

Федя повертел рюмку в руках.

— Нет, у нас общество справедливое: каждому по заслугам, лишнего не получишь, а свое надо брать...

— И до чего же у вас дошло? — поразилась Света.

Федя сощурился.

— Виктор Степанович, а вы не рассказывали ей?

— О чем? Да ничего особенного! Все в порядке вещей.

Федя пригладил кудри, глянул на Свету.

— Есть сигаретка? Угости и разреши закурить. Мы взволнованы, потому что все дело в твоем отце.

Вместо того, чтобы еще раз оборвать этот затянувшийся, неловкий разговор, Виктор Степанович возразил:

— Да при чем тут я? Уступи мне кто-нибудь место, я предложил бы его... там же ехали женщины! И немолодые. Одна даже дремала стоя.

— Как лошадь, — сокрушенно подтвердил Федя и опять помотал головой, рассыпая кудри. — Наломалась, сердечная.

— Взял бы и пожалел ее! — сказала Света.

— Позор! — согласился Федя. — Я же не отрицаю. Застрелиться?

Виктор Степанович подхватил его тон:

— Все это — пустяки! И ничего, ничего не обидело меня, кроме одного! Я хочу спросить вас, Федя...

Тот придавил сигарету в пепельнице, плоской, как дощечка, и выпрямился, изготовясь слушать.

— Почему вы назвали нашу дачу дохленькой?

Раскрепощенно сверкнув глазами, Федя ответил по-деловому, даже сердито:

— Как специалист. Проходил, видел.

— Мы же недавно сделали такой ремонт!

— Не вы. Халтурщики.

— Вот только на забор денег не хватило!

Сержик опять попробовал пошутить:

— Знаете, как говорят в Одессе? «Продай дачу, построй забор!»

— Я пришлю со стройки хороших мастеров, — пообещал Федя. — И материал можно достать.

— Какой?

— Хоть вагонку, хоть натуральную олифу, хоть... Любой!

— А вот этого и не надо!

— Вопросов нет.

— А у меня к вам еще вопрос. Вы действительно мечтали стать летчиком?

Федя ухмыльнулся:

— Фуражка?

— Это из-за меня, — сказала Света торопливо и даже ласково, уж отец-то умел разбираться в ее тоне. — Как-то я разоткровенничалась и призналась, что с детства обожаю военных...

— Скажи-ка! С кого же это началось?

— С тебя! В День Победы ты всегда надеваешь старую гимнастерку. Ордена, медали... Для себя надеваешь, но... Вот я и полюбила форму! Не форму, конечно, но с военных я не спускала глаз, и особенно меня гипнотизировала авиационная кокарда. Вспомнила, призналась Феде, и на следующий день он явился в этой фуражке... Достал где-то.

— Ай да Федя! — воскликнул Виктор Степанович, чувствуя в этом нечто от глуповатой поэзии.

— Свет! А почему у тебя до сих пор полная рюмка? — спросил Федя. — И слезы в глазах! Вот это уже...

Он так и не договорил. Она вскочила и выбежала, цокая высокими каблуками. Виктор Степанович тут же успокоил гостей жестом и пошел за ней, улавливая доносившиеся сквозь. приоткрытую дверь голоса из-за стола:

— Эх ты! — отчаиваясь, обвинял Сержик. — Давлю, давлю, а ты начал... Она же ничего не знала!

— Но он-то знал! Одни твои букли за сто верст видать.

— Еще потешаешься...

Свету Виктор Степанович нашел не в кухне, а в комнате. Света плакала, как всегда, чуть слышно и жалобно, оттого что придавливала себя. Она плакала редко и одинаково, скрываясь, как мать.

— Чего ты ревешь?

— Охота.

— Унеслась от жениха! Ты с ума сошла?

— Как раз в своем уме.

— Значит, у тебя плохой ум, недобрый... А Федя...

— Никогда не думала, что он такой подонок, — прошептала дочь.

— Ну уж!

— И ты хорош! Они вынудили тебя раньше времени сойти с автобуса, а ты и тогда смолчал, и сейчас...

Он опустился перед дочерью, чтобы прижаться к ней и приласкать.

— Недостатки! А у тебя их нет? Например, эта твоя категоричность. С недостатками, известно, что делать.

— Что?

— Бороться. Сама стань лучше и помоги ему стать лучше. На Востоке существует пословица: «Женщина делает мужчину».

— Боюсь, его уже сделали. Или принять такого, или...

— Не торопись.

— Я хочу, чтобы они ушли. Слышишь, папа?

Уговоры, самые нежные и суровые, не помогли. Когда Виктор Степанович вернулся, Федя доедал кусок еще теплого пирога, вполне по-светски: нож — в правой руке, вилка — в левой. А Сержик печально мял свои локоны. Не замечая крошек на блестящем подбородке, Федя встал и заговорил:

— Жуткий парадокс! Автобусное происшествие торопит события... Полагалось бы подождать... по всем патриархальным правилам и вообще... Однако же я сделаю это сегодня, назло случайностям! Виктор Степанович! Мы со Светой любим друг друга, и я прошу руки вашей дочери. Что вы молчите? Казните меня сначала!

— За что, Федя?

— Ну вы же слышали всю нашу болтовню в автобусе. — Он махнул рукой на Сержика, лицо которого напоминало ободранную свеклу. — А чего не вякнет один балбес другому, чтобы повыставляться? Не молчите, ради всего!

— Вы сами все и сказали.

— Я прошу руки вашей дочери.

Виктора Степановича вдруг осенило: да ведь этот молодой человек изворотлив до наглости! Верно окрестила его толстуха в автобусе. Сейчас засучить бы рукава и выставить его за дверь ради нее же, Светы, ради справедливости, ради... Но вместо этого Виктор Степанович обронил:

— Дочь, конечно, моя, но это ее рука... А ведь издавна говорится, что своя рука — владыка.

— Позовите Свету, пожалуйста.

— Она что-то расклеилась.

— Ладно. Ответ за ней. Передайте, что только Света для меня и есть свет в окошке, а мы пойдем. До свидания.

Серж ушел без слов.

За накрытым столом Виктор Степанович посидел одиноко и в тишине. Под ребрами разрасталось чувство непоправимой вины перед дочкой, будто он наступил на ее любовь. Надо же было ему именно в этот день, в этот час сесть в этот автобус. Именно в этот! Если бы сейчас Аня была с ним... Некому было слово сказать...

И вдруг он услышал шорох, пугливо и с надеждой покосился и увидел в туманном дверном проеме Аню. Закачалась, затряслась голова... Он пошире раскрыл глаза. В дверях стояла Света.

— Ушли? Папа! Я не слажу с собой. Я догоню его.

— Конечно! — возрадовался отец. — Ты еще успеешь!

Она опустилась на промятый диванчик и, скинув туфли, нащупала и выдернула из-под него тапочки, чтобы идти быстрее. А он стал воображать и рассчитывать... Вот она промахнула две полутемные улицы поселка. Их было всего-навсего две, и одна перетекала в дорогу, задевавшую край соснового бора. Потом был мостик, в самом низу, над ручьем, который и весной показывает дно — такой тощий. Хуже Сержика. Дальше дорога забирала вверх мимо огородных участков рабочих картонажной фабрики, долго ползла к шоссе, все круче и круче, и здесь, пожалуй, Света догонит суженого с дружком... Если она бегом, то уже... Что там происходит?

Он попытался вообразить это, но не смог...

А Света сократила путь по овражной тропе и, задыхаясь, почти вышла из кустов, но остановилась, то ли воздуха не хватило в груди, то ли слов, чтобы окликнуть. Сержик все время дергал носом, рассопливился, и она услышала, как Федя спросил:

— Да перестанешь ты шмыгать? Или платочек дать? Надоело!

Тот замедлил шаг, шмыгнул еще раз и сказал:

— Вернись.

— Зачем?

— Света плакала, когда мы уходили... Я слышал...

— Это полезно, когда жена плачет.

— Для чего?

— Чтобы шелковая была.

— Все рассчитываешь, как электросчетчик?

— Ага. Сама прибежит. Иду в пари? Не сегодня, так завтра и прибежит, а я пока отдохну от этой кокарды.

— Давай пойдем назад, Федь, а?

— Могу вернуться только за розами.

— Денег жалко?

— Нет, Пузо, усилий! С утра гонял на рынок, к абрекам... Ты же знаешь — напрасные усилия — не мое дело.

— Да ты хоть слово скажи про Свету! «Я», «мое»... Что будет, если она возьмет и не прибежит?

— Я не футуролог, а реалист. Сообража? Возможны варианты:

— Сообража, — ответил Сержик И остановился. — Ты — падла.

Он едва выдавил из себя это слово, и Света видела, как Федя прислонил ладонь к уху.

— Что, что?

— Пад-ла! — повторил его дружок.

— За что же ты меня так? — простодушно взмолился Федя.

— За все! — крикнул Сержик и тут же получил удар в зубы. Света чуть не бросилась из кустов на выручку, но лишь вздрогнула, испугалась, а Федя сочувственно спросил:

— Дождался?

— Тьфу! — сплюнул Сержик. — Это я на тебя плюю!

И еще получил удар, после чего пришлось сплюнуть зуб.

— Учись жить, — посоветовал Федя.

— А я чего делаю? Учусь...

И еще был смех, тонкий и меленький. Смеялся Федя, уходя, а Сержик плелся за ним, отплевываясь...

А Виктор Степанович сидел, откинув голову. Снова было тоскливо и одиноко, как и раньше, да не с такой силой. А сейчас — до пустоты! И держала пугающая пустота так цепко, что из нее, казалось, уже не вырваться. Чем она держала? Безрукая, бессловесная, бесчувственная...

И вот как странно! Чтобы отделаться от этого тяжелого ощущения, полного немыслимой покинутости, и не просто печали, а боли, без всякого воображения ощутимой в душе, он стал вспоминать войну. Да, из этих благостных, из этих чудесных дней мирной жизни его отшвырнуло в то уже далекое время, которое пролегло поперек юности гремящей полосой и постоянной угрозой расправиться с тобой. Все это не забывалось, но сознание хитро не давало событиям никаких общих оценок, оно рисовало, как ты лежал на дне оврага, может быть, последним взглядом прощаясь с голубым небом и белым облаком, откупающимся от ветра потерянными курчавинами, а по склону с разных сторон к тебе бежали знакомые и незнакомые, чтобы спасти. Как водитель полуторки в считанные минуты, оставшиеся в твоем владении, спешил домчаться до госпиталя, но внезапно притормаживал и каждым колесом по очереди переползал через ухабы... Как хирург без промедления надевал халат с пятнами вчерашней или позавчерашней крови, которую ни выкипятить, ни выстирать, и еще находил миг для полушутки: «Гляди-ка! Овраг спас! А то отшибло бы все нутро, начиная с сердца!»

Нет, не овраг, а друзья спасли. Не было вокруг чужих... Он подумал об этом и очнулся, потому что услышал, как гулко; в самые уши, лупит сердце. Еще чего не хватало! Сердце в ушах — это новость. Даже и себя спрашивать не хочется, что это такое... Он глянул на часы. Вот-вот дочь должна вернуться. «Встать, рядовой такой-то!» Он нащупал под стулом снятые из-за ноги ботинки, натянул их и вышел, чтобы встретить гостей и все начать сначала.

Дочь сидела на крыльце, подперев обоими кулаками подбородок.

— Что ты здесь делаешь? — спросил он.

— Сижу, — улыбнулась Света.

ЧУЖАЯ МАТЬ

Все, что она любила, она нашла здесь. Вдоль берега зеленели сосны. Это не совсем точно — зеленели. Они были скорее голубыми в ясном воздухе, когда на небе ни облачка, а небо такое просторное, что начинаешь ощущать, насколько же оно больше и неоглядней всей земли. Тем более что всей земли и не видно, она ограничена с одной стороны песчаными дюнами, за которыми шелестело море; и этот шелест день и ночь напоминал, что земли там обрывалась, исчезая под волнами; с другой — зубчатой полоской леса за шоссе; с третьей — домами и строениями рыбацкого поселка, старыми, об этом говорило не только то, что они были деревянные, но и то, как дерево потемнело от времени, будто его закоптили годы. Годы, которых столько сгорело на ее глазах незримо...

Жизнь ее была трудной и такой долгой, что самой не верилось. Вырастила она шестерых детей, сыновья учились на разных рабфаках, в разных институтах, воевали в разных местах — на юге и на севере, и сейчас работали на разных работах, и жили в разных городах, близких и далеких, не сразу соберешься съездить; нарожали много внуков и внучек, особенно дочери, смело подражавшие ей, и она записывала в тетрадку все дни рождений, чтобы вовремя посылатьтелеграммы на поздравительных бланках, а в последнее время завела страницу и для правнуков.

Дети все звали к себе, она привыкла к поездам, бескупейным вагонам, обходившимся подешевле, хлопотливым сборам и посадкам с тяжелым чемоданом и множеством раздувшихся сумок и потрескавшихся бумажных свертков, потому что если уж она ехала, то не на два-три дня, и всегда клялась решительными словами, что в следующий раз возьмет в дорогу одну-единственную сумку, но опять откуда-то набиралось вещей больше, чем было рук, всем надо было отвезти хоть маленькие подарки: кому чашку, кому вязаные варежки — еще неизвестно, понравятся ли, теперь даже малыши модничают, кому банку любимого варенья из ежевики с орехами, кому непомерную кастрюлю для хозяйства — у дочерей не хватало времени на магазины, мама купит, у мамы его хватало на все, только вот разве некогда сидеть в коридорах поликлиники...

Как-то сын прислал ей путевку в дом отдыха на юг, и там было поначалу празднично, все заботились о ней, иногда даже становилось совестно жить вот так, на готовом, и она благодарила сына в письмах, но внутри оставалось беспокойство оттого, что две девушки, с которыми она поселилась, посмеивались над ней, когда она достала из чемодана купальник; совсем что-то уж бессердечное сказали, когда она заметила в сердцах про вальс, что он красивее твиста, в вальсе кружились и словно летали, а тут знай себе топчутся и кривляются, и ужас, и потеха; а главное, перед сном девушки усаживались на плетеный топчан на балконе и подолгу шушукались, пряча от нее какие-то свои тайны, она их стесняла, это ее мучило, она прикидывалась спящей, но засыпала позже их, боясь, что помешает им случайным вздохом или скрипом кровати.

Поделилась впечатлениями от дома отдыха со знакомой во дворе, и та поняла ее и посоветовала поехать отдохнуть в один маленький прибалтийский поселок, где можно недорого снять комнату, жить одной и быть себе чуть ли не полной хозяйкой.

Так она и попала сюда.

Ей нравился открытый песчаный берег, где никто не мешал соседу — берег был большим, а людей мало. Нравилось море — неглубокое, иди себе, иди, пока забредешь по пояс, и ласковое: волны невысокие, негромкие, нестрашные. Только раз за месяц она увидела его сердитым, в горбах и ямах. Она сидела на пустом пляже одна, покрыв свою седенькую голову косынкой, а потом опустила ее и на глаза, чтобы уберечь их от песка; уже много лет слабеющие глаза стали ее главной заботой.

— О мать! — услышала она молодой, не смеющийся, а честно восхищенный голос. — Ты морячка!

Она приподняла с глаз косынку и оглянулась. За ее спиной проходили три рыбака в брезентовых робах и высоченных сапогах. Они несли на плечах скрутки мокрых сетей, и тот, кто назвал ее морячкой — она узнала его по голосу, — приостановился и спросил:

— Хорошо тебе?

— Конечно, хорошо, — несмело ответила она. — Еще бы!

— Любишь море?

Она махнула рукой и засмеялась:

— Ой! Да я и вижу-то его второй раз! На Черном была и вот здесь, у вас.

— У нас море хорошее, — он вытащил из-под куртки пачку сигарет, зацепил одну зубами, почиркал спичкой и прикурил, спрятав огонек в могучих ладонях.

— Хорошее, — подтвердила она.

Он пошел за товарищами, оставляя на мокром песке следы, через несколько шагов повернул голову и крикнул:

— Где живешь, мама?

— У Мильды, — крикнула она, назвав имя хозяйки дома.

Здешние жители не очень бойко говорили по-русски, потому что поселок до недавнего времени был глухим, и она освоила несколько латышских слов, встречая по утрам свою хозяйку непременным «лабрит!» — вместо «доброго утра», и еще «лудзу» — пожалуйста и «палдиес» — спасибо. Но этот высоколобый бровастый рыбак с обветренным лицом, светлыми глазами, в которых таилась улыбка, и откровенной улыбкой на больших растянутых губах, произносил русские фразы уверенно, хоть и с акцентом. Он вскинул повыше голову.

— Я приду. Рыбу тебе принесу!

— А как тебя зовут?

— Эрик.

Ее не очень-то баловали знакомствами, и он ушел, но будто оставил свою улыбку.


Она стала ждать его вечерами, узнавать, вернулись ли рыбаки с моря, сидеть на крыльце. После шторма задождило, сыпал и сыпал густой моросящий дождь, капель не видно, а поднимешь лицо, и оно сразу становится мокрым. Большое небо сплошь затянуло словно бы одной тучей.

Она сидела на крыльце под огромным черным зонтом, заменявшим ей крышу, и слушала музыку. Рядом с ней, накрытый пластиковой клеенкой, играл маленький транзисторный приемник, подаренный младшим сыном. С сосен смыло свет большого голубого неба, и теперь они стали сочными и зелеными, вся округа позеленела, насколько хватал глаз, потому что сосны росли и во дворах, и на дюнах, схваченных их корнями и застывших вдоль берега, и дальше, где отдельные сосны скапливались в лес. Она уже ходила туда за черникой. Ей нравилось, что в лесу аккуратные дорожки, и к тому же так чисто, что они кажутся выметенными. И было в лесу не сыро, а сухо от песка.

В полдень с неба стянуло наконец тучу, ее длинный край лениво удалялся от моря, и вот уже на иглах сосен вспыхнули капли солнца. Они закололи глаза и с разноцветных лепестков флоксов и гладиолусов, с белых и красных мохнатых пучков гвоздики. Здесь любили цветы. Не скупясь, сажали их на сельском кладбище, за которым находили время смотреть, прибирая случайный сор и опавшие листья. Рассказывали, что раз в году, поздней осенью, в день поминовения усопших, на могилах всю ночь горели свечи. И это ей тоже нравилось.

— Мама!

— Эрик! Наконец-то!

Они встретились, как давние знакомые.

— Да подожди ты со своей рыбой. Заходи. Заходи в гости!

— Спасибо, мама. Как вытрем ноги? Сапоги вон, грязь. Правда?

— Ничего. Я положу тебе тряпку. Где ты пропадал?

— Где рыбак пропадает? В море. Не пропал!

— Нет, не пропал, — радовалась она. — Садись.

— А рыбу куда?

— Клади на стол.

Он уселся, табуретка под ним заскрипела и покосилась, мать постелила на стол свою клеенку с желтыми квадратиками, а он развязал внушительный узел.

— Это камбала. Вкусно жарить. Это — маленькая — салака. Тоже вкусно жарить. Еще вкусней коптить. Я тебе принесу копченую.

— Ой, куда мне? Этой хватит! Сколько тебе за нее?

Он посмотрел долгим взглядом, не переставая улыбаться.

— Зачем, мама? Я так принес. Мне денег не надо.

— Как не надо?

— Еще спросишь — я обижусь, уйду. И никогда не приду. Не надо, мама.

Она хотела сказать, что у нее есть деньги, но ничего не сказала, а вернулась из кухни с тарелкой щей. Эрик, осторожно согнувшись над ее кроватью, рассматривал фотографии с загнутыми уголками, приколотые к стене.

— Это кто? Внук это называется?

— Нет, правнук. На следующий год поеду провожать его в школу, повезу портфель.

— Ого!

— Да, большой уже.

— Хороший парень.

— Да... Красивый. Умный. Стихов знает много. Ему прочтут, а он уже запомнил, тут же повторяет.

— Ого!

— Ну а будет ли хорошим... вырастет — узнаем.

— А это, мама?

— Это мои дети.

— Все?

— Все мои. После войны съехались, снялись вместе.

— Порядок. Еще совсем молодые.

— Теперь уж нет... Садись, остынет. Любишь щи?

— Я щи люблю, — твердо сказал он и потряс в воздухе сжатым кулаком, уходя на кухню мыть руки, а когда попробовал, закрыл глаза, втянул голову в плечи и замычал от удовольствия: — Ма-ма! О-хо-хо! У нас так не умеют щи варить.

— Не хвали, а ешь. Нарочно хвалишь.

— Я — нарочно? Честное слово, нет. Честное слово, мама.

— На второе у меня только гречневая каша. Я мясом не увлекаюсь.

— С мясом у нас затруднения, — сказал Эрик, вытирая губы. — Коров держат для молока, и то не все. Мы рыбу ловим. Морской закон. Моря много, рыбы много. Давай камбалу пожарим?

— Так ее чистить надо!

— Я помогу.

Он надел ее фартук, выбрал нож поострей и стал быстро орудовать на кухонном столе, отрезая камбале голову, косо вспарывая брюшко и выгребая оттуда внутренности. Он хорошо промыл рыбу и сложил в эмалированную миску. Она тем временем снова развела огонь в плите, накалила сковородку, налила в нее масла.

— Наше море богатое, — говорил Эрик. — Зови сюда всех детей. Рыбы хватит.

— Рыбы-то хватит, — отвечала она, — а их не дозовешься. Заняты. Некогда. А всех вместе, наверное, никогда уж и не соберу. Разъехались кто куда. И много их у меня.

— А я один живу, — сказал Эрик, все так же улыбаясь.

Она положила камбалу на сковородку и выпрямилась.

— Совсем один?

— Мать с отцом немцы расстреляли. К ней фашист приставал, офицер. Отец хотел убить его, ударил этим... как зовут? Которым капусту рубят...

— Секачкой.

— Точно. Ударил секачкой, сильно ранил... Их вместе сразу увезли, расстреляли; не знаю, где лежат... Мне тогда было два года... Меня стал дедушка расти, — снова сбился он. — Кормил, и учил, и все... Он умер, когда я в армии служил.

— Дедушка?

Эрик кивнул головой, начавшей рано лысеть со лба, оттого и лоб казался таким высоким.

— Похоронили здесь. Сестра из Риги приезжала. Дедушку закопала и дом продала. Она думала, я сюда не вернусь. А я вернулся, мама.

— Родная сестра?

— Да-да, Гуна. Близко живет, а редко приезжает. Совсем не приезжает иногда целый год. А! — Эрик махнул рукой. — Мама! Камбала подгорит!

За столом он спросил, издалека посчитав пальцем ее детей из фотографии:

— Шесть?

— Шестеро. Целых шестеро, Эрик, — улыбнулась она.

— И все целые?

— Все. Слава богу.

— А папа?

— А вот папа у них погиб.

— На фронте?

— Нет, грузы везли на фронт. Папа у них был строгий и веселый. Придешь еще, я тебе о нем расскажу, послушаешь, если будет интересно. Такие люди редко встречаются. Таких теперь не найти... Ох, как он меня ревновал! Не приведи, господи! Я красивой была.

— Отдай за меня дочку, — сказал Эрик, вставая, и показал на карточке пальцем, какую. — Отдашь?

— Отдала бы! Да она давно замужем. Четверо ребят. Муж хороший, можно сказать, но грешит этим, — мать провела себе по морщинистой шее. — Я не против, мужчина может и выпить. Иначе какой же это мужчина?

— Хорошо говоришь, мама. Я запомню. Свейки! Прощай!

— Ты куда сейчас?

— Спать. На эту ночь в море идем. Шторм помешал, надо план делать.

— А где ты живешь?

— Квартирант. Как дачник. Комната есть.

— Что же ты не женишься?

— Комната есть, девушки нет! Была одна — далеко. Сюда звал — не поехала, к себе звала — я не поехал.

— Значит, не любил. И она не любила. А любили — съехались бы, нашли себе место.

— Твоя правда, мама. Наверно, так. Ты умная.

— Да ну! Не про меня речь. Есть же здесь хорошие девушки?

— Одна хотела. И ее старики хотели. У них свой дом.

— Ну?

— Я не хотел. Зачем мне дом? Я себе свой дом буду строить, уже получил участок. Построю — тогда женюсь.

— Ну вот! А говоришь, денег тебе не надо!

— Надо и не надо, — сказал Эрик, надевая ладную морскую фуражку. — Я деньги не люблю. Помогут друзья-товарищи. Я сам сложу дом лучше всех. Меня дедушка учил. Приедешь через два года, пущу тебя жить. Маме будет комната бесплатно. Приедешь?

— Конечно, приеду. Как же! В свою комнату! Я к тебе и на свадьбу прикачу.

— Будешь, как мама, за столом сидеть! Самая главная!

И они опять рассмеялись, легко и счастливо. Он ушел, а она все еще думала: прекрасный мальчик! И что за дурочка не поехала сюда к нему? Не умеют людей разглядывать. Нос видят: тот курносый, тот длинноносый. Модный костюм видят: этот — да, тот — нет. А Эрик — душа. Отчего так трудно сходятся люди? Каждый о себе думает, а надо бы друг о друге. Спроси ее — она не знает, есть ли другие дороги к счастью.

В сумерках, а иногда и затемно, возвращаясь с моря, Эрик часто заходил к ней, и она кормила его свежей рыбой или свежим творогом со сметаной, иногда они так засиживались, рассказывая друг другу о себе, что он засыпал за столом. Тогда она с несмелой улыбкой качала его за плечо и провожала домой, чтобы уснуть спокойной. Ранним утром под ее распахнутым окошком, бывало, слышалось:

— Ма-ма!

И когда она выглядывала, наскоро проведя рукой по голове и промаргивая заспанные, прозрачные, обесцвеченные временем, вымытые слезами глаза, он махал ей рукою, она — ему, а иногда звала:

— Эрик! — и давала с собой в море пирожки с яблоками, которыми всегда славилась среди родни и знакомых.

Как-то в воскресенье Эрик явился в белой рубахе, в галстуке, в начищенных полуботинках и даже с напомаженными, прилизанными волосами. В руках у него были белые гвоздики на длинных стеблях.

— Мама! Мы отдыхаем, — сказал он, отдавая ей цветы и галантно прищелкнув каблуками. — Поедем с тобой в Тукум.

— Ой, Эрик! Это далеко! Это что такое?

— Нет, совсем нет! На автобусе! Наш районный центр

Верно, она же выводила в обратном адресе — Тукумского района.

— Что мы там будем делать?

— Гулять. Отдыхать. Ресторан. Универмаг.

— Да мне ничего не надо покупать. Я все привезла.

— Кино смотреть! Берн далекие очки, мама.

— Я и не знаю, что на себя надеть.

— Самое красивое платье.

Она покрутила головой, поставила цветы в воду и стала осматривать свои наряды на гвоздиках в стене, приподняв ситцевую занавеску. Эрик вышел во двор, ждал терпеливо. Она выбрала платье, причесалась, набросила на шею фиолетовую косынку. Ну, вот...


Универмаг был двухэтажный, почти сплошь из стекла, в котором плавало солнце, за прилавками — пестрым-пестро от всего на свете, выбор был богатый, но больше всего ей пришлась по душе кухонная посуда, она позавидовала здешним хозяйкам и начала присматривать посуду для дочек и жен своих сыновей, но спохватилась, что здесь-то ее провожать до Риги да сажать в поезд некому, а руки всего две, и обе заняты; и ушла, ничего не купив и вздыхая про себя о мясорубке.

Забыла о ней только в ресторане.

Официант почтительно подал ей раскрытое меню. Эрик сказал при этом:

— Пожалуйста, мама. Что тебе нравится?

Она посидела с минуту, держа украшенную рисунком какой-то старинной башни папку в ладонях. Ей приходилось слышать, что и сыновья с женами и дочери с мужьями редко, но все же заглядывали в рестораны по какому-нибудь уж очень праздничному случаю. Мужчины сами хаживали чаще, в дни больших получек. Им даже в голову не приходило пригласить с собой бабушку и сидеть с ней вдвоем. Ей самой стало бы смешно, случись вдруг такое... Она долго не могла выбрать кушанья, да и не разбирала слов...

— Выбирай сам, Эрик, что хочешь. Я же не взяла близких очков.

— Я тебе прочитаю.

Официант принес и поставил на стол высокую вазу с гладиолусами.

— Какое вино любишь, мама? Сухое или сладкое?

— Сладкое. Только немножко, Эрик. А себе возьми рюмку водки. Я разрешаю.

Он улыбнулся, опустив веки, и слегка тряхнул головой, а в водку насыпал много перца.

После обеда снова пощелкал по пачке, выбил сигарету.

— Покурим, чтобы на улице не пускать дым около тебя.

— Очень много ты куришь, Эрик.

— Знаю.

— Зачем?

Эрик пожал плечами.

— Зачем-зачем!

— Это вредно. — Знаю.

— Вот и не кури. Здоровей будешь.

— Знаю.

Он улыбался и мял огромными пальцами тоненькую сигарету.

— Ну, кури!

В ресторане скромно звучала музыка. Не оркестр. То ли по радио, то ли заводили пластинки.

— Спасибо, Эрик, — сказала она, вставая.

— Э, мама! За что?

— Палдиес, — повторила она.

— Лудзу.

— Куда мы теперь?

— В кино.

— Ох, разоришься со мной!

— Что ты, мама! Как можно? Я богаче всех. У меня есть ты.

Эрик подождал, пока она поправит соломенную шляпку с фиолетовой ленточкой — она сама прикрепила ленточку, когда собиралась ехать к морю, отрезав от косынки полоску шелка, — и взял под руку.

— Ты — моя королева.

— Ой, Эрик! Мне ведь восьмой десяток.

Он погрозил ей пальцем. а

— Не обманывай, мама. Это неправда.

— Правда, Эрик.

— Но этого никто не знает. Только ты. А я не знаю. Не слышал. Ты еще самая молодая и красивая во всем Тукуме.

— Ну конечно. Это от рюмочки у тебя такое настроение.

— Если бы еще рюмочку, я бы с тобой пошел танцевать.

— А что бы мы с тобой танцевали?

— Вальс!

— Вальс... Ты знаешь, как я танцевала вальс?

— Я знаю.

— Кавалеров всегда была очередь. Гимназисты, даже уланы... Я сама сельская, крестьянка, но, пока училась, нас во всяческие собрания приглашали на танцевальные вечера. «Вальс с вами... Вальс только с вами... Прошу!» Я со всеми танцевала. Любила вальс!

— Ля-ля-ля-ля-ля! — запел Эрик, наклоняясь, а она сказала:

— Штраус.

— Эрик знает!

— Тсс!

Вдруг он погрустнел, первый раз, кажется, за все время их знакомства перестал улыбаться, и большеротое лицо его стало угловатым и серьезным, даже жестким.

— Я не помню свою маму. Совсем. Какой у нее голос? Я был очень маленький. Забыл. Можно думать, не слышал. У сестры есть фотография. Я смотрю: «Ты моя мама?» Она молчит. Если я не так сказал чего-нибудь, не сильно сердись, мама.

— На что же мне сердиться, Эрик? Я сама тебя люблю.

— Оставайся у меня жить!

— Ну, как же так, Эрик? Нельзя.

— Шесть детей, восемнадцать внуков, четыре правнука... Я знаю. Ты — чужая мать... Вот кино!

Он опять улыбался; спросил, покупая билеты: подальше или поближе брать, и они посмотрели фильм о мальчишках, которые жили в южном городе, не успели вырасти и мальчишками ушли воевать...

Тукумский день запомнился ей как подарок. Отчего это чужой человек находит время побеседовать с ней после адской и опасной работы в море, и нет у него при этом других интересов, кроме этой искренней беседы, а свои все куда-то спешат, то к делу, то к телевизору? Наверно, свои давно все знают, а незнакомому интересно...

Но настал и день отъезда. Эрик отпросился у бригадира, проводил ее в Ригу, усадил в вагон и долго махал рукой с перрона, а она стояла у окна. Плотный сверток с вяленой рыбой, обвязанный шпагатом, сунула поглубже в ящик для вещей под полкой, с трудом приподняв ее — все боялась, как бы пассажиры не пожаловались на запах, не упрекнули. В ее тетрадке на отдельной странице появилась запись, сделанная карандашом: адрес Эрика.

Дома рассказы о нем вызвали шутки:

— Слыхали, у бабушки кавалер появился!

— Молодой!

— Неженатый?

— Ну, бабушка!

Эрик часто спрашивал ее перед отъездом, приедет ли она еще, она обещала, а он не верил: такие обещания не то что забываются, но спотыкаются о множество жизненных помех, откладываются из-за них и не осуществляются. Но она обещала твердо. В конце концов велела сказать, что ему привезти, и он долго пожимал плечами, смеясь и не зная, что попросить, пока не заказал красную рубашку. Вот и станет он здесь первым парнем!

И она часто заходила по дороге с рынка в «Синтетику» и однажды увидела там рубаху, с замиранием сердца узнала, есть ли сорок третий размер воротничка, и купила, и домой возвращалась с улыбкой, представляя себе, как он будет рад, как пойдет в красной рубахе через весь поселок, как будет стоять у моря среди товарищей, заметней всех.

Зимой она вспоминала это море, и берег со следами чаек, которые зябкими шагами переступают по песку вдоль волны, и длинный причал, окруженный рыбацкими баркасами, и носы черных лодок, задранные к небу над песком. Сначала она не понимала, зачем это так, но потом разобралась — это были старые лодки, отплававшие свое по воде. Рачительные хозяева-рыбаки не хотели с ними прощаться, а зарывали на треть в песок носом вверх, зашивали досками спереди, делали в обшивке дверцу, полки, и получались из лодок береговые кладовочки, склады для снасти, для весел, для рабочей одежды, для чего хочешь. И лодки долго еще жили возле моря своей второй жизнью и смотрели просмоленными днищами на волны, качавшие их когда-то, и днем и ночью дышали морскими ветрами.

В начале лета она написала Эрику, что приедет пораньше, чтобы не обмануть правнука, который ждал ее перед школой, значит, скоро приедет, справлялась, какая погода, но Эрик не ответил. Он и тогда сказал, что писать не будет, — одно говорить: говорит по-русски ничего себе, а пишет плохо, и второе — еще дети обидятся, кто такой, у мамы много своих детей. Мать вздохнула — сама писать не любит, глаза плохие, и Эрик остался без ее адреса, не взял.

Мильда встретила ее шумно, но лицо какое-то было пугливое, и мать, не разобрав всех вещей, вышла из комнаты в кухню, где Мильда стучала кругами конфорки и чайником, и спросила:

— Мильда, а где Эрик?

— Мама! — сказала Мильда и села за стол, подперев темную щеку костлявой рукой, — Вы садитесь, мама.

Вслед за Эриком знакомые в поселке стали называть ее мамой. Да и проще было, чем русское имя-отчество: Ксения Андреевна. Мильда наклонилась, обмахнула тряпкой вторую табуретку, пододвинула. Она села.

— Эрик, мама... Эрика уже нет... Эрик, — Мильда махнула рукой за окно, — там...

— Где?

— Там, — повторила она и сказала что-то по-латышски, чего Ксения Андреевна не поняла, но от чего сердце ее наполнилось предчувствием горя.

— Где? — еще раз спросила она.

— Море, — сказала Мильда.

— Эрик?! — спросила мать.

— Он был хороший, — сказала Мильда.

— Как это случилось? — спросила мать.

— Сильный шторм, — сказала Мильда, сжав ладони с переплетенными пальцами. — Один баркас там, в море... Не вернулся. Ждали день, ночь... Нет.

— И Эрик был там?

— Нет. Еще день от них не пришло никакого известия. Собрали помощь — теплую одежду и всякую еду. Кто пойдет искать? Эрик сказал — я пойду. И еще два товарища сказали — мы пойдем. Пошли на моторную лодку. Потом у них кончилось горючее... Ну, так... они хотели поставить парус из брезента. Холодно было. Вода замерзала на лодке. Было скользко. Эрик поднял брезент. Ну, так... Был ветер. И он упал.

Мильда вздохнула.

— Он ударился головой по лодке и попал в море... За ним ныряли! Не сразу нашли.

— Боже мой!

— Да... Это было большое горе. Вот так, мама. Нет Эрика.

— А те двое? А баркас?

— Им самолет бросил все. Они пришли в рижский порт.

— А Эрик?

— Он здесь. Рядом с дедушкой. Его привезли. Он был совсем на себя не похожий, бедняга. Не такой...

Ксения Андреевна легла, ей захотелось плакать в голос, и она уткнулась в подушку в бессильном отчаянии и пугающей тишине. Когда наступит утро, уже никто не крикнет за окном с улыбкой, и затаенной, и открытой:

— Ма-ма!

Кто он был ей? Чужой мальчик. И родной человек.

Наступило утро, и она пошла на кладбище. К могиле деда, накрытой каменной плитой, которую летом обсаживали цветами, ее приводил Эрик. И она нашла это место сразу, хотя в глазах расплывалось. Над могилой высился простой тяжелый крест из темного дерева. А рядом вытянулся размокший от недавних дождей земляной холм, и короткий столбик был в головах с темной дощечкой, в которую была врезана крохотная фотография под слюдой. Она наклонилась, вытирая глаза: Эрик улыбался ей.

— Эрик, — прошептала она, — Эрик.

На ботинки ее налипла грязь, когда она вернулась домой, этот край был все же дождливый, и песок не спасал, к тому же она шагала, не видя и не выбирая дороги, шла и слушала, как шумит море, шум его был слышен и на кладбище, и по дороге, и у дома Мильды, будто этот шум навсегда поселился в ушах.

Мильда вешала белье во дворе.

— Мильда, — спросила она, — почему же Эрику не сделали хорошей могилы? Дожди... Мокрая земля...

— Да, — сказала Мильда. — Надо положить гранит кругом, можно поставить каменную... как это называется... обелиску... маленький памятник. Конечно, мама. Но на все надо деньги.

— А кто это делает?

— У нас есть хорошие мастера.

— Где?

— В Тукуме.


Мастерскую она нашла легко. Там стучали молотками и скребли резцами по камню седой старик с толстыми усами и двое молодых ребят, совсем подростки. Она поговорила с ними, заказала обелиск, и гранитный бордюр на могилу, и мраморную досочку, чтобы там была фотография под стеклом и надпись: «Дорогой мой Эрик. Всегда ты будешь со мной. Безутешная мама». Она не знала и не спрашивала, сколько с нее возьмут за работу. Сделают, и она уедет, оставив деньги, предназначенные для отдыха. Старик приподнял на лоб очки.

— Мама?

— Мама.

— Он латыш, а ты русская.

— Ну и что? Он меня называл мамой.

Подросток — тот, что был ближе к ней, отряхнул руки от каменной пыли, похлопав ладонями.

— Я его знаю. Мы работали плиту для его деда, У него никого не было.

— Мама должна быть у всех, — сказала она. — Он нашел себе маму.

Они все заговорили по-латышски, сначала медленно, потом быстро, и говорили долго, пока она не перебила:

— Вы сделайте, а я заплачу.

— Мы приедем через неделю, — пообещал старик. — Есть раньше заказы... Где тебя найти?

Через неделю вышла встречать их, но они не приехали, она ждала еще три дня, а на четвертый опять поехала а Тукум.

— Вот как! — сказал старик. — Ты сама приехала? Да-да... Есть работа раньше... Потом — мрамор. Какой ты хочешь? Белый или розовый? Это не будет дешево.

— Ничего.

— Завтра! — сказал старик, вздернув очки на лоб. — Обязательно будем, мама.


Приехали, не обманули на этот раз. Привезли в двух ящиках гранитные плитки и большой клеенчатый мешок с гипсовым порошком для обелиска; она их проводила на место, и старик тронул ее за плечо:

— Иди... Сделаем, позовем тебя. Иди.

Она ждала их на крыльце, как когда-то ждала Эрика. Зонт лежал рядом, не понадобился. В эту субботу стала меняться погода. Не крапало, и солнце выглядывало ненадолго, и сосны зеленели, не успевая просохнуть до голубизны. Через несколько часов пришел подросток.

— Ну, мама!

Она поднялась, держась за крыльцо, встала на одну, на другую ногу — ноги слушались все хуже...

Она смотрела, а старик приговаривал:

— Так... Так, как ты просила.

Гранитные плитки лежали прямоугольником вокруг поправленного и срезанного холма, где можно посадить цветы — самое время, лето здесь начинается позже, вместо столбика застывал темный еще обелиск, и в нем белела мраморная плита с такими скупыми датами, с фотографией, обведенной гипсовой рамкой, и словом «мама», которым кончалась надпись.

— Спасибо.

А когда они собрали свои инструменты, и ведро, и опустевший клеенчатый мешок, и все другое, уже на выходе с кладбища она спросила:

— Сколько я вам должна?

Старик наклонил голову и медленно покачал ею:

— Ничего. Ты — мама. Мы тоже люди.

— Но ведь вы работали!

— Ну и что? — Он повернул к ней свое лицо с толстыми седыми усами и неожиданно улыбнулся. — Полагается нам выпить одну бутылку.

— Но ведь они еще маленькие, — она посмотрела в сторону его помощников.

Он поморщился и еще раз улыбнулся:

— Уже работают!

— Ну, я зайду в магазин.

— Нет, — сказал он. — Мы уже купили.

— Ой, господи! Я сделаю вам закуску.

— Хозяйка не прогонит?

Он сказал подросткам по-латышски что-то назидательное, даже приподнял закорюченный палец.

— Может, заплатить? — смущенно спросила она.

— Нет, мама.


Последний день, единственный день она провела у моря. Все казалось, что уж больше не приедет сюда. Теперь думала, что приедет к нему, если хватит сил, если...

Море накатывало на песок волну за волной. Крик чаек иногда врывался в ее мысли. Надо бы зажечь свечу на могиле в день поминовения. Свечи стоят копейки. Если оставить Мильде десять рублей, хватит надолго.


Оглавление

  • ПОВЕСТИ
  •   ПЛАВНИ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •   НА ПОЛДОРОГЕ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •   НЕФЕДОВ
  •     ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ
  •     ИСТОРИЯ ПЕРВАЯ
  •     ИСТОРИЯ ВТОРАЯ
  •     ИСТОРИЯ ТРЕТЬЯ
  •   СЛОБОДА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  • РАССКАЗЫ
  •   БЕЗ ЕДИНОГО СЛОВА
  •   ЖДАТЬ — НЕ ДОЖДАТЪСЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •   НА ЗАКАТЕ
  •     1
  •     2
  •     3
  •   ЧУЖАЯ МАТЬ