КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 426941 томов
Объем библиотеки - 585 Гб.
Всего авторов - 203058
Пользователей - 96646

Последние комментарии

Впечатления

martin-games про Булавин: Пустыня (Альтернативная история)

Автор книги Булавин. Так почему на обложке Буланов?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
кирилл789 про Эльденберт: Звезды падают в небо (Любовная фантастика)

фто я мофу скафафь пфо эфо. гфыфуфая нофти гефоифя эфо сафое фто, фто сфоит фифать.
всё поняли, две дуры, вот это написавшие, что я хотел сказать? ВОТ И Я НИ ХРЕНА НЕ ПОНЯЛ, П О Ч Е МУ я ДОЛЖЕН вот ТАКОЕ читать в тексте!!! и д и о т к и. набитые идиотки.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Эльденберт: Танцующая для дракона (Любовная фантастика)

харассмент, половое недержание и стокгольмский синдром.
он её растирает ногой с плевками, а она в него влюбляется до мокрых трусов, как только видит. как свежо! как оригинально!
нечитаемо.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Любопытная про Рамис: Попаданка для двух драконов (Любовная фантастика)

Читать не стала , пробежалась только.
В мыслях только одно – автор любитель мжм?? Ну ладно , тут то два мужа- ХА!
А в другой книжонке… Скажу честно - НЕ читала ( и другим не советую!!), посмотрела начало и окончание. У ГГ аж 3 мужа и прямо все так любят ГГ , ну , и наверное не только любят…...
Две писанины всего... Наверное , в 3-й писанине у ГГ будет уже пяток , не менее , мужей..А то и гарем..
Ну-ну , мечтать аффтар не вредно. Вредно такое читать..
Ф топку и в черный список.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Platinum007 про Онищенко: Букеты. Искусственные цветы (Хобби и ремесла)

Наши флористы использовали некоторые советы вполне успешно для магазина kvitolux.com.ua
Можно черкнуть идеи вполне интерестные.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Stribog73 про Шукшин: Я пришел дать вам волю (Историческая проза)

Очень сильный роман!

Рейтинг: +4 ( 5 за, 1 против).
кирилл789 про Эльденберт: Ныряльщица (Социальная фантастика)

эту вещь хвалили, поэтому и потратил время на прочитку конца первого опуса, начал читать вот это, простите, а что это за "потрясающий" рассказ о великой хамке-нищебодке?
её спасли от смерти, ей хотят и пытаются помочь, причём разные люди. то, как это хамло хамит - слов нет. и конца этому хамству в опусе нет и нет.
НЕЧИТАЕМО, дамки с непроизносимым псевдонимом.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Владимир Набоков: американские годы (fb2)

- Владимир Набоков: американские годы (пер. Александра Глебовская, ...) (а.с. Биография В. Набокова-2) 7.03 Мб, 1100с. (скачать fb2) - Брайан Бойд

Настройки текста:



Брайан Бойд ВЛАДИМИР НАБОКОВ: АМЕРИКАНСКИЕ ГОДЫ

Жизнь — великая неожиданность. Я не вижу, почему смерть не могла бы оказаться еще большей.

«Бледный огонь»

Тут ничего не поделаешь, я должен знать, где стою, где стоишь ты и мой сын. Когда этот замедленный и беззвучный взрыв любви происходит во мне, разворачивая свои тающие края и ошеломляя меня сознанием чего-то значительно более необъятного, нетленного и мощного, чем весь набор вещества и энергии в любом вообразимом космосе, тогда я должен мысленно себя ущипнуть, не спит ли мой разум. Я должен сделать все пространство и время соучастниками в моем чувстве, смертном чувстве любви, дабы помочь себе в борьбе с окончательным унижением, со смехотворностью и ужасом положения, в котором я мог развить в себе бесконечность чувства и мысли при конечности существования.

«Память, говори»

Посвящается Бровен

Введение

Новая аннотация [к автобиографии] представляется мне вполне удачной. Я только думаю, что следовало бы подчеркнуть, что я американский гражданин и американский писатель.

Набоков в письме «Харпер и бразерз», 1950

Путешествие через Атлантический океан обернулось для Пнина жестоким унижением. Сорванный с места фантастической прихотью истории, Кинбот прибыл в Америку на парашюте. Гумберт Гумберт предъявил иммиграционные документы и за натянутой улыбкой протащил свою тайну. Все трое существуют благодаря тому, что в конце мая 1940 года, за три недели до входа немецких танков в Париж, Владимиру Набокову, его жене и сыну удалось наконец сесть на корабль, идущий из Франции в Нью-Йорк.

Уже много лет Набоков искал работу в англоязычной стране, но ему так и не предложили ничего лучше, чем преподавание в летней школе Стэнфорда. Много месяцев ушло на то, чтобы получить французскую visa de sortie[1], затем — американскую визу. Много недель он пытался наскрести или взять в долг денег на дорогу — финансовое положение Набоковых ухудшалось с каждым днем. Долгие часы в последний день в Париже и ночью в поезде, с грохотом мчавшем их в порт Сен-Назер, они с женой переживали, что внезапно поднявшаяся у их шестилетнего сына температура помешает им сесть на корабль. Однако к утру Дмитрий поправился, и его родители пошли вместе с ним через парк к берегу, выжидая, пока он разглядит сквозь прерывчатый ряд домов пароход, который увезет их в Америку: «Мы не тотчас обратили внимание сына, не желая испортить ему изумленной радости самому открыть… выраставшие из-за белья великолепные трубы парохода… вроде того как на загадочных картинках, где все нарочно спутано („Найдите, что спрятал матрос“), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда»1.

На этом Набоков заканчивает свою автобиографию. Почему же он решил закончить рассказ об этой части своей жизни именно в этот момент, именно так?

Он завершил «Память, говори» через десятилетие после того, как приехал в Соединенные Штаты, — американским гражданином он был всего пять лет, но все десять лет чувствовал себя дома в новой стране, на новом континенте. В течение двух десятилетий в Западной Европе Набоков страдал, ощущая себя оторванным от России, столь горячо любимой им в детстве. Отгороженный от Кембриджа ностальгией, изолированный от Берлина по незнанию языка и по собственному желанию, измученный безденежным и неустойчивым существованием в Париже, именно в Америке он нашел воплощение мечтаний своей юности.

Когда-то маленький Владимир любил вспоминать рассказ, прочитанный ему матерью, о другом маленьком мальчике, который с кровати шагнул на «нарисованную тропинку» в картине на стене2. Он часто замирал от восторга, глядя на обрамленную акварель в своей собственной спальне, видя нарисованную дорожку, вьющуюся между березами, и представляя, что вот он сам шагнет, как тот сказочный ребенок, в нарисованный лес. Америка сразу очаровала Набокова, потому он закончил свою автобиографию на том, как вместе с женой и с сыном идет по другой дорожке и как будто вот-вот шагнет в картину, как будто вот-вот, как в сказке, перейдет в неизвестное измерение или в новый мир. Когда Набокову было девять или десять лет, он страстно мечтал открыть новый вид бабочек и подолгу бродил с сачком по поросшему мхом торфяному болоту в окрестностях родительской усадьбы — это болото прозвали Америкой из-за его загадочности и отдаленности. Теперь же, сорокалетний, он каждое лето скитался по западу Америки, открывая новые виды бабочек и мотыльков, и эти годы запомнились ему как самый счастливый период в его взрослой жизни.

Эта дорожка в конце «Память, говори», с которой трое Набоковых как бы шагают в картину, перекликается с одной из сцен в первой главе. Там четырехлетний Владимир идет между держащими его за руки родителями и с изумлением осознает свой и их возраст и свое отличие от них обоих. Это стало его первым сознательным воспоминанием и первым ощущением времени и себя. В конце автобиографии Набоков с женой идут по другой дорожке, держа за руки Дмитрия и предвкушая изумление сына, когда он разглядит пароходную трубу, замаскированную множеством посторонних предметов. Набоков чувствовал с острой радостью, что этот момент удивления и открытия останется с его сыном навсегда, — так и получилось. Для Набокова предугадать, что происходящее в данный момент событие станет в будущем воспоминанием, значило обмануть деспотизм времени, а заглянуть мельком в чужое будущее воспоминание было редкой удачей, кратким побегом из тюрьмы своего «я»3.

В конце первой главы «Память, говори» Набоков описывает, как крестьяне подкидывали в воздух его отца, по-русскому обычаю выражая благодарность за выказанную им доброту. На третий бросок он, казалось, воспарял в воздухе, «как те небожители, в ризах, поражающих обилием складок… на церковных сводах»4. В конце автобиографии Набоков намеренно останавливает и превращает в картинку мгновение живого движения, когда они с Верой ведут сына вперед, точно в картину-загадку. В начале книги Набоков использует образ отца, парящего в воздухе, чтобы воссоздать безмятежность своего детства и безмерное восхищение отцом и в то же время особым стилистическим приемом протянуть нить к бессмысленному убийству В.Д. Набокова несколько десятилетий спустя. Но еще большим стилистическим чудом является то, что он превращает предвестие этой трагедии в утверждение своей веры в доброту и гармонию мира, которые существуют, несмотря на ужасы и нелепости истории[2]. Автобиография заканчивается триумфом после долгих лет страдания, ощущением восторга и освобождения, несмотря на наползающую тень Гитлера. И силой своего искусства — как мы увидим, когда будем подробно рассматривать «Память, говори», — Набоков превращает это событие своей жизни в символ невидимого замысла, скрывающегося, по его мнению, за внешним хаосом жизни, символ невообразимой свободы, лежащей за гранью даже самого проницательного человеческого сознания.

Набоков закончил «Память, говори» видением Америки, сияющей за горизонтом. На самом деле годы между прибытием в Соединенные Штаты и написанием автобиографии принесли ему новые страдания, о которых он здесь просто не хочет говорить. Для Набокова как писателя 1940 год нес за собой еще худшие муки, чем 1919-й, когда ему пришлось навсегда покинуть Россию. Тогда он боялся, что в негостеприимной атмосфере изгнания не сможет достичь нужного ему уровня мастерства в русском языке. Вопреки обстоятельствам, ему это удалось, а теперь, спустя два десятилетия, потраченных на то, чтобы превратить русский язык в послушный инструмент, с которым он обращался виртуозней любого из современников, ему пришлось отречься от своего языка и писать по-английски.

Маленькая, но очень начитанная эмигрантская аудитория давно провозгласила русского писателя Набокова самым ярким новым талантом, появившимся после революции. Теперь, по приезде в Америку, ему пришлось отказаться от этой трудом заработанной славы и завоевывать новых читателей на новом языке, в срединной точке своей карьеры, в то время, когда большинство американской литературной интеллигенции относилось к русским эмигрантам с глубоким подозрением.

В Европе он писал практически постоянно, сначала — по собственной воле, а потом, после рождения Дмитрия, по необходимости, поскольку не только в капкане гитлеровской Германии, но и позже в неприветливой Франции другого источника дохода у него попросту не было. В Европе Набоков написал за десять лет шесть с половиной романов, две пьесы и более тридцати рассказов. В Америке ему пришлось сочетать амплуа преподавателя, ученого, переводчика, критика и писателя, и чтобы закончить первый роман, понадобилось шесть лет. Ему было за сорок, надо было содержать жену и ребенка, а почти до конца десятилетия он не мог найти постоянной работы.

Когда он начал писать автобиографию, у него по-прежнему не было никакой стабильности, и все же, несмотря на превратности своей американской жизни, он с самого начала задумал жизнерадостный конец книги. Ему в то время было неизвестно, что это окончание в некотором смысле содержало в себе разрешение проблем его нового существования. Первая и последняя сцены «Память, говори» изображают маленького мальчика, которого родители ведут за руки. Любовь родителей в свое время дала Набокову исключительно светлое мироощущение, позволившее ему, несмотря на жестокие коллизии истории — революция, убийство отца русскими монархистами, смерть брата и близких друзей в немецких концентрационных лагерях, — сохранить уверенность в неизменной щедрости бытия. Несмотря на надвигающуюся тень Гитлера в конце «Память, говори», внимание Набокова сосредоточено на родителях, с любовью следящих за развитием ребенка.

Чувства, столь явно высказанные в этом заключении, — восхищение гармонией семейной любви и убеждение, что она каким-то образом отражает общую доброту жизни, — в который раз подтолкнули Набокова опробовать свои мысли в контрасте с противоположными или отрицающими их. В 1939 году он задумал повесть о человеке, вступающем в брак только для того, чтобы стать отчимом маленькой девочки, которую он жаждет заполучить. Набоков не был удовлетворен этим, написанным по-русски, рассказом и не опубликовал его. Тем не менее замысел остался в багаже, который он увез с собой за океан.

К тому времени, когда он начал писать автобиографию, идея этой русской новеллы выросла в план английского — или скорее американского — романа о человеке, превращающем маленькую падчерицу в пленницу своей похоти. Гумберт, может, и хочет открыть Лолите Бодлера или Шекспира, но его противоестественная связь с ней, его злоупотребление доверием Шарлотты и подавление свободы своей маленькой любовницы способны только затормозить ее рост: он противоположность тем родителям, которые в конце «Память, говори» приветствуют с невысказанным единодушием еще одну «изумленную радость» открытия, ожидающую их сына. В отличие от них, Гумберт не задумывается о тех воспоминаниях, которыми он обременит ребенка, находящегося на его попечении. Хотя что бы Гумберт ни проделывал с Лолитой, он не в состоянии до конца подчинить ее душу.

Набоков надеялся, что автобиография обеспечит ему более широкое признание и принесет некоторую финансовую стабильность. Этого не произошло. Он не ожидал ничего, кроме художественного удовлетворения, от романа, который обдумывал одновременно с автобиографией: он понимал, что «Лолиту» никогда нельзя будет опубликовать глава за главой в «Нью-Йоркере», а может, и вообще не удастся издать. Набоков не предвидел, что, силой своего воображения и интеллекта изобретая ценности, столь кардинально противоречащие его собственным, он шокирует публику настолько, что его заметят. Он не подозревал, что история Гумберта не только вновь завоюет ему литературную репутацию, от которой пришлось отказаться при переезде в Америку, но и принесет ему богатство и славу — и они позволят ему посвятить себя исключительно литературному труду, победоносно пересечь Атлантический океан в обратном направлении, вновь обрести Европу, удержать Америку, разнести свои слова по всему миру.


И еще одно замечание по поводу заключительной сцены автобиографии. Подходя к берегу вместе с Дмитрием, Набоков разглядел впереди пароходную трубу и ничего не сказал, чтобы позволить сыну самому испытать изумленную радость «открыть впереди огромный прототип всех пароходиков, которые он, бывало, подталкивал, сидя в ванне». Он заканчивает «Память, говори» на такой ноте в том числе и потому, что она суммирует его художественное кредо: желание подготовить для читателей величественный сюрприз открытия, сюрприз, которого не будет, если автор укажет на открытие сам. В своем творчестве он постоянно пытается сделать так, чтобы мы, задохнувшись от восхищения, ощутили, какими бывают вещи, скрытые за тем, что мы принимаем как должное; пытается поделиться с нами ощущением искусной, обманчивой щедрости жизни, скрывающей за повседневным чудеса многообразия; растолковать, что мир перед нашими глазами — загадка, которая, однако, подлежит разгадыванию, и впереди нас ждет «изумленная радость» открытия великого сюрприза жизни.

Часть 1 АМЕРИКА: ПРОФЕССОР НАБОКОВ

В Америке я счастливее, чем в любой другой стране… В интеллектуальном отношении Америка стала моим домом. Вторым домом в подлинном смысле слова.

«Твердые убеждения»1

ГЛАВА 1 Ниша: Нью-Йорк и Стэнфорд, 1940–1941

Ныне, в новом, полюбившемся мне мире, где я прижился с такой же легкостью, с какой перестал снабжать перекладиной цифру семь…

«Память, говори» 2

I

В 1919 году Набоков покинул Россию на переполненном грузовом суденышке, сидя на палубе и играя с отцом в шахматы под стрекот красноармейских пулеметов, которые обстреливали Севастопольскую гавань. Теперь же, в конце мая 1940 года, после многих лет нищеты, ему удалось выехать из Франции с шиком. За сорок лет до этого отец Набокова решительно выступал против узаконенного в России антисемитизма, и в благодарность еврейская благотворительная организация помощи беженцам, зафрахтовавшая судно «Шамплен», поместила Набоковых в огромную каюту первого класса, как бы давая возможность заранее прочувствовать роскошь, ожидавшую их в Америке, хотя и не сразу.

Путешествие через океан стало испытанием для желудков, но бальзамом для нервов (каждое утро ванна в собственном люксе!) — вернее, настолько, насколько позволяла война. В Сен-Назере французская Sûreté[3] поймала на борту парохода двух немецких шпионов. Завидев в Атлантическом океане странную струю пара, бурлящую над серой водой, двое матросов открыли с перепугу огонь из установленных на судне новых противолодочных орудий — но подозрительный объект оказался китом. Хотя оснований для тревоги было предостаточно: во время следующего рейса судно потопила немецкая подводная лодка3.

28 мая 1940 года «Шамплен» проплыл в сиреневом утреннем тумане мимо Статуи Свободы и пришвартовался у причала Французской Линии. После двадцатилетнего маяния по Европе без гражданства, без защиты от всяческой пограничной бюрократии, Америка показалась Набоковым пробуждением от кошмарного сна к дивному рассвету. Во время таможенного досмотра они не могли найти ключ от чемодана (как выяснилось впоследствии, он лежал у Веры в кармане). Набоков вспоминал впоследствии, как он «стоял, перешучиваясь с малорослым негром-носильщиком и двумя огромными таможенниками, пока не пришел слесарь и не отворил замок одним ударом железного лома. Жизнерадостный носильщик пришел в такой восторг от этого простого решения, что начал тоже возиться с замком, и в результате тот снова защелкнулся». Поверх других вещей в чемодане лежали боксерские перчатки, в которых Набоков тренировал Дмитрия. Двое таможенников тут же натянули их и запрыгали вокруг Набокова, лупцуя друг друга, третий же осмотрел ту небольшую часть коллекции бабочек, которую Набокову удалось увезти с собой, и предложил название для одного из видов. Пересказывая эту историю много лет спустя, Набоков, по-прежнему очарованный американской непосредственностью и доброжелательностью, восторженно повторял: «Ну где такое возможно? Где такое возможно?»4

Стоя возле осмотренного таможней и помеченного мелом чемодана, Набоков спросил у Веры, где, по ее мнению, можно купить газету. «Да я вам ее сейчас принесу», — вызвался один из таможенников и минуту спустя вернулся с «Нью-Йорк таймс». Набоковы рассчитывали, что их встретят Наталия Набокова, бывшая жена Николая, двоюродного брата Владимира, и Роберт де Калри, его близкий друг еще из Кембриджа, но кто-то перепутал время прибытия судна и встречающие не пришли. Пришлось взять такси, похожее, по словам Набокова, на очень блестящего, очень яркого желтого скарабея, и доехать до дома номер 32 по 61-й Восточной улице, где жила Наталия Набокова. Манхэттен с его небоскребами смотрелся куда красочнее Европы и напоминал своей новизной одну из недавно изобретенных цветных фотографий — от этого короткая поездка показалась целой эпохой. Приехав, они взглянули на счетчик и решили, что дорога обошлась не в 90 центов, а в «девять… а… ах, Боже мой, девяносто, девяносто долларов». У них было всего-то чуть больше ста долларов — остатки того, что парижские друзья и доброжелатели собрали им на дорогу, — но что тут поделаешь? Вера протянула водителю стодолларовую купюру. «Леди, — сказал таксист, — если бы у меня были такие деньги, я бы не стал сидеть за рулем». А ведь, рассказывая об этом эпизоде, добавлял Набоков, «проще простого было бы дать нам 10 долларов сдачи и — дело с концом»5.

Они прожили несколько дней в квартире Наталии Набоковой, потом переехали в комнаты актрисы, уезжавшей на гастроли, — в том же доме, на том же этаже. К 10 июня они нашли дешевое жилье на лето в квартире супругов Леховичей по адресу Мэдисон-Авеню, дом 1326. Любопытно, что госпожа Лехович оказалась племянницей графини Паниной, приютившей семью Набоковых в своем крымском имении в 1917 году — когда они бежали не от Гитлера, а от Ленина6.

II

Немцы вошли в Париж 14 июня, к этому времени бывшая квартира Набоковых на Рю Буало превратилась в руины — и нечто подобное произошло с русской эмиграцией первой волны. Нью-Йорк становился издательским центром русской эмигрантской литературы — он остается им и по сей день, но первая волна эмиграции, к которой принадлежал Набоков, отошла в прошлое. По приезде в США Набоков сразу же получил американские документы7, а некоторое время спустя стал американским гражданином, американским писателем, водившим дружбу не столько с русскими, сколько с американцами.

Но двадцать лет движения по инерции не погасить одним разом. Нью-йоркская ежедневная русскоязычная газета «Новое русское слово» написала о приезде в США «Владимира Сирина»[4]. Набоков все еще был Сириным: он собирался закончить по крайней мере еще один русскоязычный роман «Solus Rex» и в первый месяц в Америке описал по-русски Париж военного времени и сочинил возвышенную эпитафию всей эмиграции8. В конце месяца «Новое русское слово» взяло у него интервью о его первых ощущениях на новом месте. Он ответил, что чувствует себя замечательно — как дома.

Все-таки здесь нужно научиться жить… Я как-то зашел в автоматический ресторан, чтобы выпить стакан холодного шоколада. Всунул пятак, повернул ручку и вижу, что шоколад льется прямо на пол. По своей рассеянности, я забыл подставить под кран стакан…

Как-то я зашел к парикмахеру, который, после нескольких слов со мной, сказал: «Сразу видно, что вы англичанин, только что приехали в Америку, и работаете в газетах». «Почему вы сделали такое заключение?» — спросил я, удивленный его проницательностью. «Потому что выговор у вас английский, потому что вы не успели сносить европейских ботинок, потому что у вас большой лоб и характерная для газетных работников голова». «Вы просто Шерлок Холмс», — польстил я парикмахеру. «А кто такой Шерлок Холмс?»9

Конечно, вначале Набоков в основном общался с русскими эмигрантами. Он побывал в гостях у Сергея Рахманинова, который в самые трудные европейские времена дважды посылал ему небольшие суммы денег,

и теперь я хотел отблагодарить его лично. Во время нашей первой встречи в его квартире на Вест-Энд-Авеню я сказал, что меня пригласили преподавать в летней школе в Стэнфорде. На следующий день я получил от него посылку с допотопной одеждой — среди прочего там была визитка (сшитая, вероятно, во время Прелюдии) и записка, в которой он выражал надежду, что я надену ее на первую лекцию. Я вернул ему этот подарок от чистого сердца[5]10.

Михаил Михайлович Карпович, преподаватель истории в Гарварде, с которым Набоков подружился в 1932 году в Праге, предложил Набоковым погостить в его летнем доме в Вермонте. В начале лета Набоков искал работу — литературную, исследовательскую, издательскую или библиотечную. Он написал Георгию Вернадскому, историку из Йельского университета, Филипу Мозли, преподавателю русской истории в Корнеле и горячему поклоннику Сирина, а также Михаилу Чехову, театральному режиссеру и племяннику писателя. Пока что материальное положение Набокова было не лучше, чем в Европе, — ему пришлось принять очередное подаяние (стипендию Литературного фонда — русской организации, помогавшей писателям и ученым в Америке), а после окончания летних каникул предстояло вновь давать частные уроки11.

Набоков встретился с Алтаграцией де Жаннелли, в течение пяти лет выступавшей в Нью-Йорке в качестве его «литературного (или, точнее, антилитературного) агента, — низкорослой, устрашающей, кривоногой женщиной с выкрашенными в неприлично рыжий цвет волосами». Она потребовала, чтобы он написал модную книгу с привлекательными героями и нравоучительным содержанием, но только не по-русски. Переговоры с нью-йоркскими коммерческими издателями убедили его, что хочешь не хочешь придется написать что-нибудь на продажу, вроде детектива, лишь бы при этом не обрезать музе крылья12.

Несмотря на неясное будущее, Набоков пребывал в радостном состоянии духа. Угнетала его лишь тревога о близких друзьях-евреях, оставшихся во Франции: Гессенах — Иосифе и Георгии, Илье Фондаминском — редакторе «Современных записок», и о парижских знакомых — арфистках Елизавете, Марусе и Инне Маринел. Больше всех он беспокоился о Вериной двоюродной сестре Анне Фейгиной, у которой они прожили несколько лет в Берлине. Когда Набоковы покидали Францию, она не хотела уезжать, после оккупации Парижа ей удалось укрыться в Ницце, но теперь она тоже пыталась эмигрировать в Соединенные Штаты. Целый год понадобился Набокову, чтобы ценой многих усилий получить визу для Анны — его друг Карпович поручился за нее, как прежде за самого Набокова, — и для сестер Маринел13.

III

15 июля Набоковы покинули духоту Нью-Йорка и отправились в летний дом Карповича на старой ферме, где когда-то варили кленовый сироп, в Вест-Вардзборо, штат Вермонт. Эта дощатая постройка, ветхая, покосившаяся, покрытая облупленной краской, была куда скромнее, чем особняк кирпичной кладки в пятой главе «Пнина», в котором летом собираются интеллектуалы русской эмиграции, но в ней царила та же атмосфера, да и окружение было сходным: море зелени, клен, бук, сосна, бальзамический тополь, и Набоков сказал в интервью: «прямо как в Сибири» — где он, конечно же, никогда не бывал, — и определенно нерусская фауна: колибри, большие мрачные дикобразы, неуловимые, элегантные скунсы14.

Михаил Карпович приехал в Америку молодым, невысокого ранга дипломатом и остался после революции. Став преподавателем в Гарварде, он оказался генералом русистики в Соединенных Штатах, поскольку, хотя сам писал мало, практически все выдающиеся специалисты были его учениками. Обладая удивительной притягательностью и сильным влиянием, он пытался собрать в одну кучу всех бывших соотечественников и помог Набокову, как никто из русских эмигрантов в Америке. В 1942 году Карпович вместе с Марком Алдановым основал «Новый журнал», в каком-то смысле заменивший «Современные записки» и уже просуществовавший более шестидесяти лет.

В то лето у Карповича гостил вместе с женой и с детьми Николай Тимашев, социолог из Гарварда. Тимашев заметил, что атмосфера в доме Карповичей напоминала русскую усадьбу: «Сколько там было увлекательных разговоров, столь характерных для русской интеллигенции! Особенно запомнилось мне лето 1940 г., когда там гостил В.В. Набоков-Сирин. При участии Набокова, моей покойной жены, M.M. [Карповича] и других там составлялся рукописный журнал под заглавием „Дни нашей жизни“, в котором была и местная хроника, и юмористика, и стихи, и шутливые полемики, преимущественно насчет значения разных русских слов»15. Две литературные пародии Набокова, недавно обнаруженные в номерах «Нового русского слова» за 1940 год, вероятно, были написаны для этого журнала — иначе трудно объяснить их веселый отпускной дух16.

Описывая вермонтское житье в своем романе, Набоков показывает, как у Пнина прихватывает сердце после игры в крокет, во время которой он удивляет своей энергией степенных ученых, проводящих, как и он, летние дни в Замке Кука. Фотографии летних месяцев 1940-го и 1942 года, проведенных Набоковыми в Вест-Вардзборо, запечатлели куда менее солидную и рафинированную, куда более молодую атмосферу: игрушечные домики и гамаки, загорелый, обнаженный до пояса Набоков, такой худой и жилистый, что у него проступают ребра, валяется на одеяле или катает Дмитрия на специально выписанной гоночной каталке.

Однако ни одна фотография не отражает главной для Набокова темы этого летнего отдыха: баснословного восторга от сбывшейся давней мечты — он ловит бабочек на новом континенте. Перед отъездом в Вермонт он написал в музей Карнеги в Питсбурге знаменитому русскому натуралисту Андрею Авинову, чтобы поделиться своими недавними открытиями во Франции и получить информацию об американских бабочках. Конечно же, Набоков не знал, что через много лет он уедет из Америки известнейшим лепидоптерологом в мире.

Пока он отдыхал в Вермонте, его двоюродный брат Николай проводил лето в Уэлфлите на Кейп-Коде, по соседству с Эдмундом Уилсоном. Зная, что Уилсон горячо интересуется русской литературой, Николай Набоков, к тому времени известный композитор, попросил его принять участие в сочинении либретто оперы на сюжет пушкинского «Арапа Петра Великого». Понимая, что кузену Владимиру нужны контакты с американскими литераторами, Николай написал ему в Вермонт о своих взаимоотношениях с Уилсоном. С подачи Николая Владимир Набоков списался с Уилсоном, и они договорились встретиться в Нью-Йорке17.

IV

Художники и мыслители различных национальностей и направлений бежали из гитлеровской Европы в Америку: Эйнштейн, Манн, Брехт, Хаксли, Оден, Стравинский, Барток, Шагал. В отличие от этих знаменитых эмигрантов, Набоков оказался незамеченным в Соединенных Штатах. В лекциях, которые ему довелось читать в конце того же года, он не без сожаления упоминал, что в то время как немцы, покидающие гитлеровскую Германию, считаются настоящими наследниками своей культуры, куда более многочисленные русские изгнанники, уехавшие из России двадцать лет назад, почему-то не признаются подлинными носителями культуры русской18. Американцы относились к русским эмигрантам с такой настороженностью, что до середины 1960-х годов даже специалисты игнорировали эмигрантскую литературу19.

Приехав в Америку практически без денег и проведя четыре месяца в бесплодных поисках работы, Набоков отчаянно нуждался хоть в каком-то заработке. Несмотря на известность в литературных кругах русской эмиграции, в Америке его совсем не знали. Летом в Вермонте затеплилась надежда — пришла телеграмма из Фонда Толстого, организации, созданной Александрой Львовной, дочерью писателя, целью которой было помогать русским эмигрантам в Америке. Набокову предлагали место в нью-йоркском издательстве, при условии, что он приступит к работе незамедлительно. Набоков тут же вернулся в Нью-Йорк. Секретарь Фонда Толстого «велела ему явиться на администраторскую стойку книжного магазина издательства Скрибнера, расположенного под помещением редакции на Пятой Авеню. „И стойте прямо, — добавила она, — чтобы произвести наилучшее впечатление“. В магазине Скрибнера его встретил человек по фамилии Реден, с которым Набоков был знаком еще с европейских времен. Реден страшно удивился, увидев, кого ему прислали, так как им, собственно, требовался курьер на велосипеде»20. В обязанности курьера входило ежедневно с девяти утра до шести вечера упаковывать книги и отвозить их на почту — все это за шестьдесят восемь долларов в месяц. Набоков отказался — упаковывать книги он все равно не сумел бы, равно как и не сумел бы на эти деньги прокормить семью21.


По возвращении в Нью-Йорк Набоковы прожили неделю в доме 1326 по Мэдисон-Авеню, а потом переехали в дом, выстроенный из песчаника, — номер 35 по 87-й Западной улице, в «отвратительную хибарку», тесную и неудобную, зато дешевую и рядом с Центральным парком22.

Набоков всегда старался пробудить у маленького Дмитрия интерес к деревьям, цветам и животным. Он даже устраивал сыну экзамены, проверяя, как тот усвоил названия, и притворно сердился, когда тот ошибался. При этом Дмитрий пошел в американскую школу, совсем не зная английского: его родители понимали, что оторванный от России ребенок научится хорошо говорить по-русски, только если будет постоянно слышать русскую речь дома. Где бы они ни жили — в Германии, во Франции, в Америке или в Швейцарии — они всегда говорили друг с дружкой по-русски, обильно уснащая свою речь английскими и французскими словами[6]. Вскоре после возвращения из Вермонта шестилетний Дмитрий впервые отправился в школу — придя домой, он с гордостью сообщил родителям, что научился говорить по-английски23.

Когда-то в Германии Набоков зарабатывал на жизнь уроками английского языка. Теперь же обстоятельства вновь вынуждали его на время вернуться к преподаванию, на сей раз — русского. А кому нужен был русский язык? Сталинско-гитлеровский пакт, позволивший немцам захватить Францию и изолировать Англию, не способствовал популярности России и ее языка в глазах американцев. Тем не менее Елена Могилат, преподавательница русского языка в Колумбийском университете, сумела найти Набокову несколько способных и трудолюбивых учениц — среди них была Хильда Уорд, которая впоследствии помогла ему перевести главу его воспоминаний «Мадемуазель О» с французского языка. Набоков занимался с тремя студентками четыре с половиной часа в неделю — за щедрое вознаграждение в девять долларов24.

При этом он продолжал обращаться к русским эмигрантам с просьбой помочь ему найти более подходящую работу. Он еще раз написал Вернадскому, связался с Аврамом Ярмолинским, заведующим Славянским отделением Нью-Йоркской публичной библиотеки, обратился к Петру Перцову из Корнельского университета, который за два года до этого перевел один набоковский рассказ на английский. Ничего не получалось — не было ясности даже в отношении работы в Стэнфордской летней школе на следующий год; ни переведенный Перцовым рассказ, ни роман, ни воспоминания, написанные непосредственно по-английски, не заинтересовали ни одного издателя. 12 октября состоялся творческий вечер Сирина в Обществе друзей русской культуры, и зал был переполнен — тем не менее нью-йоркская эмигрантская аудитория не могла его прокормить. Оставалось найти либо работу, либо — издателя, который захотел бы купить его англоязычные произведения25.

8 октября 1940 года он встретился с Эдмундом Уилсоном, в то время ведущим американским критиком. Уилсон временно (на три месяца) вернулся на работу в «Нью рипаблик»[7], где замещал литературного редактора Малькольма Каули. Уилсон предложил Набокову написать несколько рецензий на книги, так или иначе связанные с Россией (биография Дягилева, перевод грузинского средневекового эпоса). В письме Кристиану Госсу, бывшему наставнику по Принстону, Уилсон поделился своими впечатлениями о Набокове: «Я потрясен великолепным качеством его рецензий. Удивительно умный человек!» Приятель Карповича представил Набокова сотрудникам газет «Нью-Йорк сан» и «Нью-Йорк таймс», и в течение нескольких месяцев, особенно в октябре и ноябре 1940 года, Набоков рецензировал биографии, книги по истории, беллетристику, стихи, эссе, философские статьи — в том числе и не имеющие отношения к России. Рецензия на роман Джона Мэйсфилда является ярким свидетельством смелости и свободы его мышления, его ослепительной образности, словесного изящества и кругозора, столь поразивших Уилсона:

Что такое история? Грезы и прах. Сколько существует способов отражения истории в романе? Всего три. Либо ублажать уклончивую Музу правдоподобия, стараясь раскопать и совместить все относящиеся к делу факты и детали; либо откровенно предаваться фарсу или сатире, представляя прошлое как пародию на настоящее; либо же вырваться за пределы времени, препоручив наугад выбранную мумию заботам одного лишь своего таланта — если, конечно, у вас есть этот талант. Поскольку Джон Мэйсфилд в своей новой книге [«Базилисса, сказание об императрице Теодоре»] не делает ни первого, ни второго, следовательно, остается предположить, что он пытается преобразить далекую эпоху в вечную реальность человеческих страстей посредством своего вдохновения. К сожалению, его дар не позволяет решить эту задачу, следовательно, перед нами встает проблема оценки: если один лишь волшебник верит в силу своего колдовства, должны ли зрители глазеть на палку, не превратившуюся в цветущее дерево?

Должны26.

Посредством жестокой торговли с издателями Уилсон поставил себя в такое положение, что мог заработать на жизнь, оставаясь свободным критиком и писателем и не идя при этом на интеллектуальный компромисс. Еще в двадцатые годы он пропагандировал немодных американских писателей вроде Генри Джеймса и новых знаменитостей вроде Фицджеральда и Хемингуэя, а создав «Замок Акселя», стал признанным толкователем современной европейской литературы — Йейтса, Джойса, Элиота, Валери, Пруста — для целого поколения американцев. Считая, как и многие американские интеллигенты начала тридцатых годов, что депрессия доказывает нежизнеспособность капитализма, Уилсон увлекся марксизмом и написал «К Финляндскому вокзалу», книгу, где пытался продемонстрировать действенность социального истолкования истории, которое вышло на новый уровень, когда Ленин претворил историческую теорию Маркса в практику, осуществив передел истории. В то же время, побывав в Советском Союзе в 1935 году, Уилсон, при его интеллектуальной нетерпимости, независимом мышлении и честности, не мог не заметить многочисленных недостатков советской системы. Поэтому, еще не закончив «К Финляндскому вокзалу» и еще до своей встречи с Набоковым, Уилсон охладел к Марксу, а тем более к Сталину. Поездка в Советский Союз имела и еще одно последствие: Уилсон открыл для себя Пушкина и начал ради него изучать русский язык. Уилсон первым представил американской аудитории величайшего поэта со времен Шекспира и теперь жаждал всерьез углубиться в русскую литературу.

Не читав русской прозы Набокова, которую было довольно сложно найти, а еще сложнее понять при поверхностном знакомстве с языком, Уилсон тем не менее предоставил в его распоряжение свои добытые в боях сведения об американском издательском мире. Вероятно, впечатление произвели безупречное набоковское владение английским языком и восторженные отзывы тех, кто мог судить о его русских шедеврах: его двоюродного брата Николая, Елены, жены Гарри Левина, которая полюбила Сирина еще в детстве, заучив наизусть начало «Ани в Стране чудес», и Романа Гринберга, с которым Набоков занимался английским в Париже, — мать и сестра Романа подружились с Уилсоном в Москве27.

Если Уилсон мог помочь Набокову проникнуть в мир американских издателей, то Набоков, как никто другой, мог помочь Уилсону понять русскую литературу и рассказать о ней американцам. Уилсон выбирал друзей под стать своим очередным увлечениям — можно сказать, что Набокову повезло, что он познакомился с Уилсоном, когда тот переживал пылкий роман с русской литературой. Познакомься они позже — в конце сороковых годов или в шестидесятых, когда американский критик увлекался литературой Гаити, ивритом, венгерским языком и многим другим, — возможно, они бы и не подружились. Как бы то ни было, во время одной из первых же их встреч, осенью 1940 года в Нью-Йорке, Уилсон уговорил Набокова перевести одну из маленьких трагедий Пушкина. «Ваше предложение относительно „Моцарта и Сальери“ смутило мой покой, — писал Набоков Уилсону. — Я попробовал было заняться этим на досуге, но чуть не увяз в английском белом стихе». Получив через Уилсона аванс за перевод от «Нью рипаблик», Набоков с благодарностью написал в ответ: «До чего же замечательно наконец жить в стране, где есть спрос на такие вещи»28.

Тогда же, за ужином у Романа Гринберга, где Уилсон, похоже, и предложил переводить «Моцарта и Сальери», Набоков еще раз познакомился с писателем и переводчиком Максом Истманом, с которым до этого встречался в Париже. Мало кто из американских интеллигентов тридцатых годов, вращающихся в исключительно левой интеллектуальной среде, представлял себе ужасы советской действительности до такой степени, как Истман и Уилсон, — хотя, конечно, и они не знали всей кровавой правды. Провозгласив себя главным борцом с фашизмом, Сталин манипулировал международным общественным мнением столь успешно, что в тридцатые годы многие американцы поддерживали Советский Союз, не обращая внимания на «мелкие недостатки». Процессы 1937–1938 годов и пакт с Гитлером в 1939-м несколько насторожили американцев, но некоторая часть интеллигенции по-прежнему поддерживала Сталина и клеймила противников Советского Союза29. Когда Набоков сказал одному американскому писателю, что сам он ни за Советскую власть, ни за царя, тот спросил: «Значит, вы троцкист?» — поэтому общаться с теми, кто имел какое-то представление о советской действительности, было для Набокова подлинной усладой30.

За ужином у Гринберга, вероятно, зашел разговор о Ленине, потому что несколько дней спустя Уилсон послал Набокову свою новую книгу «К Финляндскому вокзалу» с подписью: «Владимиру Набокову с надеждой, что эта книга изменит его мнение о Ленине к лучшему». Разочаровавшись в учении марксизма и ненавидя Сталина, Уилсон по-прежнему восхищался Лениным за то, что тот мечтал о лучшем будущем для человечества и имел мужество попытаться воплотить свои мечты в жизнь. Наверное, Уилсон считал, что Набоков просто слишком мало знает о Ленине и не понимает его. Набоков ответил ему длинным письмом, в котором похвалил книгу, но подробно раскритиковал созданный Уилсоном портрет Ленина[8]. Он неоднократно пытался объяснить Уилсону — да и всей Америке, — что, несмотря на дурь царского режима, в течение шести десятилетий в России развивались — пусть и не слишком последовательно — политические и культурные свободы, в феврале 1917 года была создана демократическая республика, а Ленин, захватив власть, превратил ее в диктатуру, безжалостно подавляя любую оппозицию. И тайная полиция Сталина — никакое не предательство ленинских принципов, а прямые наследники его аппарата государственного контроля31.

Несмотря на справедливость и аргументированность набоковских доводов, приведенных тогда и впоследствии, Уилсон еще в середине 1950-х годов считал, что «за исключением периода демократического правления Ленина, Россия не претерпела никаких изменений от средневековья до Сталина»32. Он был убежден, что, в силу своих симпатий к марксизму, он знает русскую историю лучше, чем Набоков. Конечно же, он не знал, что в «Даре» Набоков тщательно исследовал источники русского радикального утилитаризма, а в 1933 году даже хотел читать лекции по эволюции русского марксизма. Уилсон же думал, что социально-политические проблемы Набокова не интересуют и он просто не способен понять их. Если бы Уилсон прочитал биографию Чернышевского в «Даре», он бы, несомненно, увидел сходство между своим анализом композиции «Капитала» и набоковским исследованием происхождения романа «Что делать?».

Набоков и Уилсон оба любили Флобера, Пруста и Джойса, но их главной точкой соприкосновения и камнем преткновения от начала и до конца были Пушкин и русская литература, Ленин и русская история. Пока что, встречаясь, они наслаждались интеллектуальным светом и дружеским теплом, без батального огня и дыма. Поначалу жаркие, блещущие остроумием споры лишь вдохновляли этих двух упрямых, воинственных и яростно независимых интеллектуалов.

V

В 1940 году Михаил Карпович познакомил Набокова с Гарри Левином. Левин недавно женился на юной эмигрантке Елене Зарудной и был в ту пору еще молодым, никому не известным гарвардским преподавателем, а не гордостью и радостью отделения сопоставительного литературоведения. Позже, когда Набоковы поселились в Кембридже, штат Массачусетс, они по-настоящему подружились с Левинами, а пока что общение с Эдмундом Уилсоном, с его женой Мэри Маккарти и с четой Левинов убедило Набокова не слушать Александру Толстую, считающую всех американцев «абсолютно некультурными, легковерными дураками». В 1941 году Набоков высказал свою, диаметрально противоположную, точку зрения в письме другу Георгию Гессену, который готовился к переезду в Америку: «Это культурная и необычайно разнообразная страна. Только общаться здесь нужно с настоящими американцами, избегая здешних российских эмигрантов». Набокову с самого начала довелось познакомиться со сливками американской интеллигенции — и уже в первые годы в Соединенных Штатах у него появилось множество американских друзей — куда больше друзей не из России, чем у него было в течение двадцати лет жизни в Западной Европе33.

Неприязнь к живущим в Америке русским, выраженную в письме к Гессену, можно объяснить отдельными эпизодами. Так, Набокова представили одному эмигранту, преподавателю русского языка из Колумбийского университета, и тот сразу же восхитился его великолепным аристократическим выговором: «А то повсюду слышишь одних жидов». В другой раз, будучи почетным гостем на какой-то эмигрантской вечеринке, Набоков услышал, как сам хозяин произнес слово «жид». Набоков, всегда сдержанный на язык — в его книгах нет ни одного непристойного слова, — грязно и громко выругался. В ответ на удивление хозяина он сказал: «Я понял, что в вашем доме принято так выражаться», повернулся и ушел34.

Конечно же, он не забывал своих старых русских друзей — Наталию Набокову, издателя и бизнесмена Романа Гринберга, Александра Керенского, художника Мстислава Добужинского, писателя Марка Алданова, бывшего социал-революционера Владимира Зензинова и ближайших своих друзей, которым он сам помог попасть в Соединенные Штаты, — Георгия Гессена, Анну Фейгину и сестер Маринел. Новых же русских друзей он, за редким исключением, не заводил. В число таких исключений попала одна из первых летчиц Люся Давыдова, близко дружившая со Стравинским и с Баланчиным. Она впоследствии подтвердила, что Набоков не стремился знакомиться с русскими. «Теперь мой дом — Америка, — сказал он годы спустя. — Это моя страна. Здешняя интеллектуальная жизнь устраивает меня больше, чем в любой другой стране. В Америке у меня больше друзей и больше родственных душ, чем где бы то ни было»35.

VI

Только в конце ноября 1940 года, после долгой задержки, связанной с финансовыми затруднениями, Набоков наконец получил телеграмму из Стэнфорда, подтверждавшую его назначение преподавателем на лето с зарплатой в 750 долларов, — больше года прошло с тех пор, как Марк Алданов отказался от этой должности и предложил кандидатуру Набокова. Дав свое согласие, Набоков предложил на выбор четыре лекционных курса. Профессор Генри Ланц с отделения славистики выбрал два: «Современная русская литература» и «Писательское мастерство» (второй курс организовывался совместно с отделением риторики и драматического искусства). Ланц посоветовал Набокову сконцентрироваться на «практической драматургии»: «В рекламных объявлениях и брошюрах я подчеркиваю, что Вы русский драматург, потому что, как Вы уже, наверное, заметили, в Америке драматургия — самая популярная и ходовая форма литературы, и если кто и заинтересуется этим курсом, так только студенты-драматурги»36.

Набоков провел осень, зиму и весну — в своей квартире на 87-й Западной улице и в Нью-Йоркской публичной библиотеке — готовя полный курс лекций для Стэнфорда и для «того или иного смутно маячащего за горизонтом колледжа на восточном побережье», где он мог бы преподавать русскую литературу. Впоследствии он подсчитал, что подготовил около ста лекций, примерно по двадцать страниц текста на каждый лекционный час, всего около двух тысяч страниц. Друзьям он писал, что ему еще никогда не приходилось так много работать37.

Следуя совету Ланца, Набоков уделил много внимания вопросу о драматургии. Прочитанные учебники по этому предмету рассмешили его. Он писал, что видит прямую аналогию «между трактатом пошляка (Бэзила Хогарта) „Как писать пьесы“ („искусство подшутить“, „остроумные реплики“, „чувствовать пульс публики“, „любовные сцены“) и воображаемым „Как стать врачом“, состоящим, например, из таких глав, как „украшение приемной“, „как приветствовать потенциального пациента“, „некоторые легко распознаваемые симптомы“, „игры со стетоскопом“». Он прочел и разобрал по винтику новейшие американские пьесы, среди них — «Детский час» Лилиан Хеллман, «Наступление зимы» Максвела Андерсона, «О мышах и людях» Стейнбека и особенно «Траур к лицу Электре» О'Нила, перечитал дюжину пьес Ибсена, которого любил, сосредоточился на «Столпах общества» и понял, что терпеть не может эту вещь. Накопив достаточно идей, он настолько увлекся своим предметом, что задумал написать книгу на эту тему и назвать ее «Однажды в Алеппо», однако тут же тоскливо добавил на полях: «И написать свою собственную пьесу о „Фальтере“!»38

По странному совпадению, письмо Ланца с советом заняться драматургией пришло в самый подходящий момент. Вскоре после того, как решился вопрос с работой в Стэнфорде, Набоков написал письмо Михаилу Чехову, в прошлом актеру МХТ, который, приехав в Америку, создал Театр-студию Чехова в Коннектикуте. Набоков предложил написать театральный сценарий «Дон Кихота» в духе своих собственных пьес «Событие» и «Изобретение Вальса». Он представлял себе напряженно-тревожную атмосферу, «подобную хаосу, в котором живут люди», персонажей, странным образом похожих друг на друга, и персонажей, которые вроде бы снова и снова появляются перед Дон Кихотом, но оказываются при этом разными людьми; человека, постоянно возникающего на сцене и словно бы дирижирующего действием; ритм, основанный на том же ощущении, посредством которого мы можем, прислушиваясь к интонациям человека в соседней комнате, определить, с кем он говорит по телефону. Идеи Набокова понравились Чехову, он попросил прислать ему план пьесы, что Набоков и сделал в январе39.

VII

В то же время он предавался давнему увлечению. В Берлине, Праге и Лондоне Набоков ходил в крупные музеи смотреть энтомологические отделы, но то были лишь разовые посещения. Вскоре после приезда в Нью-Йорк он отправился в Американский музей естественной истории и самоотверженно погрузился в изучение бабочек, бесплатно проработав всю осень и зиму в энтомологическом отделе на пятом этаже, иногда целыми днями. Он подружился с Уильямом Комстоком, предоставившим ему необходимый материал для сравнения с неизвестным видом, который он поймал над Мулине. Сам Комсток занимался анализом гениталий чешуекрылых — эту технику Набоков еще не освоил. Набоков описал свою диковинку из Мулине, но пока не решался объявить ее новым видом. Еще он опубликовал статью о двух видах бабочек, изученных им в музее, — первые его научные работы по лепидоптерологии, ставшие чем-то бо́льшим, чем просто записки талантливого путешественника-коллекционера. Годы спустя в благодарность за оказанную помощь Набоков подарил музею около трехсот редких бабочек40.

В конце декабря Эдмунд Уилсон ушел из «Нью рипаблик», но перед тем договорился, что Набоков напишет для журнала обзорную статью о современной советской литературе, что как раз попадало в струю с приготовлением лекций для Стэнфорда. В начале 1941 года Набоков читал советские периодические журналы за прошедший год, «ужасно и очень забавно». После ухода Уилсона он охладел к «Нью рипаблик» и послал свою суровую критику в молодой и амбициозный журнал «Десижн», с издателем которого Клаусом Манном его познакомил Уилсон. Уже одних цитат было достаточно — до странности схожие высказывания Ленина и фашистского идеолога Альфреда Розенберга по поводу художественной «свободы», заключающейся в следовании партийной линии. Или же рекомендация советского критика советским писателям: «Романисту не следует увлекаться описанием туманных или облачных пейзажей, советское село должно выглядеть веселым и солнечным»41.

В детстве Набоков провел три месяца в Берлине, где его лечил американский дантист. Теперь, в январе 1941 года, его по-прежнему мучили проблемы с зубами, и пришлось вновь прибегнуть к помощи американской стоматологии: «Хотя сами операции проходят безболезненно — за исключением момента, когда игла погружается в тугую блестящую десну, — и даже приятно смотреть на извлеченное чудовище, иногда с висящей у корня кистой размером в красную конфетную вишню, последующие ощущения ужасны… Большинство из них уже удалены, и, думаю, на следующей неделе я наконец опять смогу улыбаться». На самом деле, чтобы вырвать восемь зубов и поставить протезы, понадобилось четыре месяца. Чтобы оплатить услуги стоматолога и квартиру на Манхэттене, Вера Набокова устроилась на прекрасно оплачиваемую должность секретаря во «Франс форевер», но вскоре серьезно заболела. Набоковы даже боялись, что из-за Вериной болезни придется отменить поездку в Стэнфорд42.

VIII

В начале февраля Набоков с большим успехом прочел свою первую американскую лекцию в колледже Уэллс недалеко от Корнеля. Николай Набоков преподавал там музыку. В Нью-Йорке, при посредничестве Михаила Карповича, Набокова включили в список внештатных преподавателей Института международного образования, читающих лекции в разных университетах. Благодаря этому институту, а также профессору Агнес Перкинс с отделения английской литературы в колледже Уэлсли, Набокову предложили прочесть в этом колледже двухнедельный лекционный курс, начиная с 15 марта, за 250 долларов. По словам Набокова, колледж Уэлсли обратил на него внимание, узнав о том, что он перевел на русский язык «Алису в Стране чудес»43.

После Нью-Йорка атмосфера Новой Англии с ее раскидистыми дубами и тишиной умиротворяла Набокова. Частный женский колледж Уэлсли, находящийся недалеко от Бостона, отчасти напоминал ему Тринити-колледж в Кембридже. Набоков остановился в Клэфлин-Холле, где его принимали Агнес Перкинс и Эми Келли с отделения писательского мастерства — впоследствии она написала ставшую бестселлером биографию Элеоноры Аквитанской44.

В колледже не было отделения русистики, поэтому Набоков преподавал русскую литературу студентам английского отделения — хотя вход был открыт для всех: «Построение русского романа», «Рассказы Горького и Чехова», «Пролетарский роман», «Советская драматургия», «Советский рассказ». Он громил Горького и Хемингуэя. Он рекламировал забытых авторов русской эмиграции — Бунина, Алданова — и Сирина. Советскую литературу он назвал провинциальным двором и в подтверждение тому приводил множество цитат, в эмигрантской же литературе он видел продолжателя магистрального пути русской культуры. Как и в статье, опубликованной в «Десижн», он подчеркивал глубинное сходство между гитлеровской Германией и сталинской Россией, деливших захваченные земли Восточной Европы45.

Лекции Набокова прошли с таким «кошачьим успехом», что он получил премиальную зарплату и стал звездой вечеров, банкетов и встреч. К моменту его отъезда в колледже уже начали предпринимать шаги, чтобы пригласить его на более длительный срок. Он не имел ничего против и перед отъездом написал Алданову, что едва ли в Европе есть более симпатичные учебные заведения46.

В Бостоне Набоков встретился за ланчем с Эдвардом Уиксом, издателем «Атлантик мансли», с которым его тоже познакомил Эдмунд Уилсон. Уикс вспоминает, что внешность Набокова произвела на него неизгладимое впечатление — как в Бостоне, так и год спустя, когда они несколько раз встречались в кафе отеля «Риц»: «На нем было поношенное твидовое пальто, брюки с пузырями на коленях, но невозможно было не оценить его прекрасные карие глаза, тонкие каштановые волосы, пылкость, искру… Стоило ему войти в помещение, и девушки тут же оборачивались, несмотря на его одежду. У него была такая манера держать себя, joie[9] в глазах, энергия». После трех лет отказов со стороны англоязычных издателей Набокова поразила восторженная реакция Уикса на перевод «Облака, озера, башни»: «Мы очарованы… это гениально… именно такое нам и нужно… сразу же напечатаем — и несите что-нибудь еще». В последующие годы «Атлантик мансли» напечатал около десяти рассказов и стихотворений Набокова47.

В конце марта, по дороге обратно в Нью-Йорк, Набоков заехал в Риджфилд, штат Коннектикут, чтобы встретиться с Михаилом Чеховым. Не придя к согласию по поводу театральной постановки «Дон Кихота» (Чехов хотел закончить пьесу апофеозом христианства или, точнее, антропософии), они решили отказаться от этой идеи48. Потом Набоков сделал еще один крюк и заехал на ночь в Стэмфорд, к Эдмунду Уилсону и его третьей жене Мэри Маккарти.

Хотя за последние несколько месяцев Набоков неоднократно встречался с Уилсоном, именно в Стэмфорде их взаимный интерес перерос в настоящую дружбу. Худой, энергичный Набоков, с его полногласной русской разновидностью кембриджского выговора, и низкорослый пухленький круглолицый Уилсон, с его громким своеобразным фальцетом, фраза за фразой выверяли гранки набоковского перевода «Моцарта и Сальери». В этот период их взаимоотношений Набоков, вопреки обыкновению, принимал замечания Уилсона с благосклонностью и даже с благодарностью. Они спорили по поводу русской просодии — в последующие двадцать пять лет спор этот не утихал и успел изрядно вывести их обоих из себя, но пока что они поражали и восхищали друг друга своей энергией49.

Двадцативосьмилетняя Мэри Маккарти, бывший редактор «Партизан ревю» и начинающая писательница, смотрела на них с восхищением. По ее словам, «они просто души не чаяли друг в друге. Эдмунд всегда блаженствовал, когда появлялся Владимир; он обожал его». В рецензии на «Переписку Набокова — Уилсона» Кларенс Браун писал: «Оба они уже прошли середину земного пути, но подружились так, как обычно дружат только в юности». Маленький сын Уилсона Руэл не мог произнести «Володя» и говорил «Гардения». Набокову нравилось это прозвище, Уилсон же насмешливо провозгласил: «Ты гардения в петлице русской литературы». Во время одной из долгих прогулок Уилсон спросил Набокова, верит ли он в Бога. «А ты?» — уклонился от ответа Набоков. «Странный вопрос!» — пробормотал Уилсон и замолчал50.

IX

Хотя Набокову и не удалось убедить Михаила Чехова принять к постановке его версию «Дон Кихота», 4 апреля 1941 года в театре Хекшер в Нью-Йорке состоялась американская премьера его не менее искрометного «События». Г.С. Ермолов поставил спектакль и играл Трощейкина; декорации изготовил друг Набокова Мстислав Добужинский, работавший у Мейерхольда, Дягилева и Станиславского (который называл его своим любимым театральным художником), впоследствии оформлявший спектакли «Метрополитен-оперы» в Нью-Йорке. Набоков, пропустивший в свое время парижскую премьеру пьесы (он был в Ментоне), горел желанием увидеть «Событие» на сцене. В течение последующих десятилетий Набоковы, совершенно равнодушные к домашнему интерьеру, не снимали со стены сине-белую дельфтскую тарелку с трещиной, которую Добужинский нарисовал на картоне как часть реквизита к пьесе51.

В апреле Набоков начал переводить русскую поэзию для лекций в Стэнфорде. В то время он строго соблюдал все рифмы и переводил очень тщательно, конечно время от времени рифмы ради допуская отдельные неточности. Больше десятилетия оставалось до «Евгения Онегина» с его нескладностью и абсолютной верностью оригиналу, вызвавшего столь неистовое негодование Уилсона. Набоков послал ему перевод двух коротких стихотворений Пушкина, и Уилсон назвал одно из них «лучшим переводом Пушкина и одним из лучших поэтических переводов, которые я читал»52. В последующие месяцы Набоков продолжал переводить Пушкина, Лермонтова и Тютчева.

В середине мая колледж Уэлсли предложил Набокову годичный контракт. Хотя и предполагалось, что он прочтет несколько публичных лекций по сравнительному литературоведению, иногда будет вести занятия и, возможно, устраивать чтения своих рассказов и романов, Агнес Перкинс подчеркнула, что он сможет практически полностью посвятить себя писательскому труду, так как ему, по сути, предлагается должность штатного писателя при колледже53. Теперь Набоков мог рассчитывать по возвращении из Стэнфорда на работу себе по вкусу.

X

Дорогу из Нью-Йорка университет не оплачивал. Когда об этом узнала Дороти Лейтхолд, студентка, которой Набоков преподавал русский язык, она предложила отвезти их на Запад, с тем чтобы опробовать новую машину, попрактиковаться в русском языке и вообще поразвлечься. 26 мая они выехали из Нью-Йорка; Набоков взял с собой четырехтомный Словарь Даля, рукописи и сачок54.

Набоков всегда мечтал об открытии новых стран (см. «Полюс», «Terra Incognita», «Дар»). Его бы, несомненно, порадовало высказывание Элизабет Хардвик по поводу «Лолиты», прозвучавшее уже после его смерти: «Он рассматривает утратившие прелесть (для нас) детали американских пейзажей с восторгом Марко Поло, оказавшегося в Китае». Путешествие на запад в 1941 году стало его первым приключением в мире «Лолиты», в мире американских мотелей: отель «Генерал Шелби», коттедж «В тени клена», придорожные гостиницы «Страна чудес», «Эль Рэй», «Приют светлого ангела», «Миссия». Набоков смотрел по сторонам глазами художника и ученого, восторженно описывал смену красок и рельефов в письмах своему старому учителю рисования Добужинскому и ловил всех попадавшихся на пути бабочек55.

Они медленно проехали Аппалачи. Вера, Дмитрий и Дороти сидели за придорожными столиками с термосами и бутербродами, а Набоков бродил с сачком. Они видели Теннесси и Арканзас. Переезжая Миссисипи, Набоков вспоминал не Марка Твена, а зеленую Америку Шатобриана. На бензозаправочной станции между Далласом и Форт-Уортом он ловил мотыльков. В полынных зарослях Аризоны и пустынях Нью-Мексико он гонялся за бабочками, которых прежде видел лишь в атласах и музеях. В Аризоне за ним восемь километров шла кобыла, «абсолютно незнакомая». Однажды он оказался в окружении койотов, «необычайно симпатичных, мамы и детенышей». В Нью-Мексико его чуть было не арестовали за то, что он мазал сахаром фермерские деревья, завлекая определенных мотыльков56.

Вечером 7 июня путешественники остановились у южного края Гранд-Каньона в крашеных бревенчатых хижинах «Приюта светлого ангела». Набокову как «аккредитованному представителю Американского музея естественной истории» было выдано разрешение ловить бабочек в Национальном парке Гранд-Каньона. 9 июня холодным солнечным утром, после ночного дождя со снегом, они с Дороти Лейтхолд шли по скользкой тропинке, и она задела ногой среднего размера коричневую бабочку, крылья которой слабо трепетали на холоде. Набоков тут же увидел, что бабочка принадлежит к еще не описанному виду Neonympha. Он поймал ее, затем еще одну и гордо вернулся к машине, в которой грелись Вера и Дмитрий, — тут выяснилось, что Вера тоже поймала двух замерзших бабочек, голыми руками прямо возле машины57.

В 1942 году Набоков опубликовал статью об этих бабочках и родственных им видах58. Он назвал свою находку, первый обнаруженный им вид, воплощение пламенной детской мечты, Neonympha dorothea в честь женщины, чуть не наступившей на эту самую бабочку, а кроме того, избавившей Набоковых от четырехдневного укачивания в поезде и превратившей их первое путешествие с востока на запад Америки в открытие новых земель.

XI

14 июня они доехали до Пало-Альто, и Дороти Лейтхолд повернула обратно к востоку, а Набоковы сняли маленький домик, напоминавший скромную виллу на Ривьере, по адресу Секвойя-Авеню, 230, напротив Стэнфордского кампуса — через улицу Эль-Камино-Реал — с секвойей в собственном саду, но без телефона и без машины59.

В прохладной голубизне горного утра Набоков шел мимо пыльных эвкалиптов Стэнфорда на работу, в свой кабинет и аудиторию в университетском учебном корпусе: рыжий песчаник и круглые арки под крышами из средиземноморской черепицы. Он начал занятия 24 июня: современная русская литература (вторник, среда, четверг, пятница, в 9 утра; согласно стэнфордскому журналу, на этот курс записалось только два студента) и художественное слово (вторник, среда, четверг, в 11 утра, четверо слушателей)60.

Худой, мускулистый, загорелый Набоков предстал перед студентами в ушитом костюме Карповича. Он производил впечатление человека, «в котором было больше энергии чем в него помещалось», и читал лекции с таким пылом, что не замечал пены у рта и брызжущей слюны61. Сохранившиеся записи этих лекций — которые не следует путать с опубликованными лекциями в Корнеле — свидетельствуют не только о страстности, с которой Набоков говорил, но и о его литературоведческих принципах.


Привыкший всегда много работать, он тщательно готовился к занятиям. Перед лекциями по драматургии, на которой он сосредоточился в рамках курса по художественному слову, он внимательно и абсолютно непредвзято читал всевозможные пьесы и учебники по драматургии. Он знал, на что обратить внимание, и записывал свои мысли с такой стремительностью, что делал орфографические и грамматические ошибки, однако его твердые убеждения не становились от этого менее твердыми.

Не тот Набоков был человек, чтобы последовать совету Ланца и сосредоточиться на практической драматургии. Он постоянно напоминал студентам, что «главная задача драматурга написать не удачную пьесу, а бессмертную». При анализе прочитанных им пьес он останавливался не на том, чему стоит подражать, а на том, чего предпочтительно избегать: на механистических условностях, несовместимых с драматической правдой, на узах детерминизма, сковывающих трагедию, на строках с наименьшим сопротивлением в завязке и развязке, на убийственном стремлении подлизаться к зрителям.

Набоков знаменит своими нападками на известных писателей. Из стэнфордских лекций становится совершенно ясно, что им двигала вовсе не зависть, а отчетливое понимание истинных возможностей избранного им вида искусства:

Я должен извиниться… Я так нежно люблю хорошую литературу и так отчаянно ненавижу плохую, что, возможно, выражаюсь сильнее, чем следует.

Я слишком высоко ставлю вечные ценности, чтобы не применять к современным пьесам высокие и нетленные стандарты гениальных драматургов.

Вновь и вновь он объяснял, что вовсе не нападает на писателей, а защищает литературу:

Мне просто интересно найти оптимальные иллюстрации к тому или иному аспекту писательской техники — ведь наука не высмеивает отдельные особи, описывая прихоти, или промахи, или же бездумные самоповторы Природы в процессе эволюции; так и мой выбор того или иного писателя не является ему приговором, даже если я перечисляю его недостатки.

Какой еще преподаватель поведает группе начинающих авторов, что хотя он и преклоняется перед Шекспиром и Чеховым, однако вынужден констатировать, что даже эти великие мастера не всегда добивались совершенства? Набоков резюмирует свою стратегию в памятке самому себе:

Моя основополагающая точка зрения: 1а) Драматургия существует, существуют и все компоненты совершенной пьесы, но эта совершенная пьеса, при том что существуют совершенные романы, рассказы, стихи, эссе, еще не написана ни Шекспиром, ни Чеховым. Ее можно вообразить, и однажды она будет создана — либо англосаксом, либо русским. 1б) Взорвать миф о рядовом зрителе. 2) Рассмотреть условности и идеи, препятствующие написанию и постановке такой пьесы[10]. 3) Суммировать уже известные положительные силы, предложить на их основе новый метод и строки.

Набоков считал, что нет ничего страшнее заблуждения, будто главное в пьесе — это зрители, что идеальный драматург — тот, кто наделен интуитивным знанием «чего хочет публика». Он презирал «гнусное пресмыкание в ногах у воображаемой аудитории дураков». «Театр — не есть „функция от толпы“ уже потому, что толпа состоит из отдельных личностей». «Я утверждаю, что публика куда умнее, чем думает театральное руководство».

Заниженная оценка аудитории приводит к использованию стандартизованных методов экспозиции, применению обязательных сигналов, намекающих на будущие события, порочному стремлению ускорить действие, к тому, что последний занавес ставит окончательную точку — в результате чего исчезают дивная изменчивость и таинственность жизни, в которой некоторые ситуации попросту не получают развязки. Набоков же ждал от драматургии «избирательного и гармоничного слияния отдельных элементов: случая и судьбы, персонажа и действия, мысли и чувства, реально существующих в человеческой жизни», «некоего уникального узора жизни, согласно которому горести и страсти конкретного человека подчиняются особенностям его характера, а не известным нам театральным правилам»62.

Помимо драматургии Набоков во время лекций говорил о поэзии, рассказах, романах и о выработке индивидуального стиля. Одна из немногих его сохранившихся лекций по писательскому мастерству, «Искусство литературы и здравый смысл», впоследствии опубликованная, заканчивается на той же ноте, что и лекции по драматургии: необходимо следовать своим собственным правилам, пока толпу вокруг «влечет некий общий импульс к некой общей цели». Как только писатель берется за перо, «зловещий монстр здравого смысла» принимается топать по ступеням, «готовясь скулить, что книгу не поймет широкая публика, что книгу ни за что не удастся — и как раз перед тем, как он выдохнет слово П, Р, О, Д, А, Т, Мягкий Знак, нужно выстрелить здравому смыслу в самое сердце»63. Эта лекция с ее ослепительной, динамичной образностью просто великолепна, это демонстрация замечательного писателя за работой, но отнюдь не собрание полезных советов и не самоучитель. Иногда Набоков зачитывал студентам отрывки из своих книг — хотя и сами лекции, безусловно, несли на себе его особую печать64.

Один студент писал о лекциях Набокова по писательскому мастерству:

Не помню, чтобы я что-то записывал. Это было бы все равно, что пытаться конспектировать, пока Микеланджело рассказывает, как он задумал и расписал своды Сикстинской капеллы. В любом случае, это не были лекции в привычном смысле слова. Он делился с нами своей творческой энергией и опытом. Никогда еще ни один преподаватель не предлагал такого богатого материала, но конспектировать его лекции было невозможно — все равно что взять молоток и попытаться наделать из «роллс-ройса» консервных банок65.

Выходит, метод Набокова сработал.

При всей требовательности Набокова к великим писателям, он не рассчитывал обнаружить среди своих слушателей спасителя современной драматургии. Настаивая на лучшем, он ценил и просто хорошее, будучи «самым нетребовательным преподавателем в Стэнфорде и расхваливая все, что хоть отдаленно напоминало приличную прозу. Только варварская писанина порой вызывала у него легкую насмешку, хотя зачастую он обращался к аудитории с просьбой помочь ему понять, о чем говорится в той или иной работе»66.

Согласно стэнфордскому журналу, курс Набокова «Современная русская литература» включал «историю русской литературы, начиная с 1905 года до наших дней, с обзором революционного движения в русской литературе прошлых веков». Похоже, что Набоков нередко отклонялся от темы, — хотя он и подготовил курс лекций по советской литературе, преподавал он в основном литературу девятнадцатого века; в письме к Уилсону он упоминает, что должен выползти из шезлонга и идти «вещать о русской версификации или о том, как Гоголь употреблял слово „даже“ в „Шинели“». Существующие переводы русских классиков представлялись ему не почтовыми лошадьми цивилизации, как их назвал Пушкин, а «дикими ослами дикого невежества», и он принялся сам переводить Пушкина и Гоголя — «Пир во время чумы», «Шинель» — пока не заболела рука67.

Говоря о русской литературе, Набоков постоянно возвращался к вопросу о царской цензуре, левой цензуре радикалов 1840—1860-х годов и их последователей-тиранов в Советском Союзе. Он настаивал на праве художника подчиняться одной лишь своей художественной совести, — так, в лекциях по художественному слову он говорил о необходимости отметать коммерческую тиранию американского рынка.

В климате, подобном, по его словам, пушкинской прозе, — безоблачном, но не жарком, Набоков читал и работал на солнце, сидя в плавках на гладком, как бильярдный стол, газоне за домом. В свободные от лекций дни он уходил к желтым холмам Лос-Альтос ловить бабочек. Там он впервые увидел гремучую змею68.

По вечерам Набоковых часто приглашали на всевозможные посиделки, очень формальные и «благопристойные», — по словам Веры Набоковой, атмосфера в Стэнфорде была намного более чопорной, чем в Уэлсли. (Однажды Набоков нарушил чопорную обстановку одной из вечеринок — после дневной погони за бабочками понадобилось срочно дать ему лекарство от ядовитого плюща.) Набоковы любили встречаться с выдающимся критиком Айвором Уинтерсом, Генри Ланцем и их женами. Ланц, обрусевший финн, заведующий отделением, на котором Набоков преподавал, был милым, культурным и талантливым человеком — они часто играли в шахматы. Но у Ланца оказались и другие интересы: он был своего рода нимфетоманом, и в выходные дни, элегантный и подтянутый, в своем модном пиджаке, отправлялся кутить с нимфетками69.

Еще в январе Эдмунд Уилсон и Гарри Левин говорили о Набокове с Джеймсом Лохлином, молодым богачом из семьи металлургов, недавно основавшим издательскую фирму «Нью дирекшнз», которая должна была печатать серьезные, но не сулящие прибыли книги. Набоков послал Лохлину рукопись «Подлинной жизни Себастьяна Найта»[11], Делмор Шварц прочла ее и рекомендовала к изданию. В июле, к великому удивлению автора, Лохлин принял рукопись в производство. После трехлетних тщетных попыток издать роман Набокову пришлось согласиться на низкий аванс в 150 долларов. Несколько дней спустя Лохлин заехал к нему по дороге из Лос-Анджелеса и предложил опцион на три его следующие книги70.

Закончился семестр, прошли экзамены, оценки были выставлены, и в начале сентября Бертран и Лизбет Томпсон, друзья Набоковых, теперь живущие в Сан-Франциско, пригласили их в десятидневное путешествие по Йосемитскому национальному парку. Конечно же, у Набокова по-прежнему было при себе разрешение ловить бабочек для Американского музея естественной истории. Однажды он увлекся так, что наступил на спящего медведя71.

XII

Перед отъездом Набокова в Калифорнию Эдмунд Уилсон, только что проштудировавший калифорнийских писателей, предупредил друга об опасности подпасть под чары голливудской коммерции и поддаться соблазну нежиться под тамошним солнцем. Набоков не боялся ни того, ни другого. Перед тем как вернуться на восток, он прочитал лекцию на славянском отделении университета Беркли, которое возглавлял Александр Каун, давний поклонник Сирина, — они познакомились в Париже в 1932 году, — в надежде, что о нем вспомнят, если в университете появится вакансия72.

11 сентября Набоковы покинули Пало-Альто и через Нью-Йорк отправились на поезде в Уэлсли73. Вернувшийся с американского запада Набоков перестал быть Сириным — писателем, известным лишь замкнутой на себя диаспоре русских эмигрантов, он превратился в европейского интеллектуала, нашедшего свою нишу в американских университетах — что само по себе есть на удивление американский поступок. Манхэттен, приветствовавший Набокова улыбками в первое американское утро, и последующий год, проведенный в этой стране, предопределили его будущую американскую жизнь. Он поселится на востоке Соединенных Штатов, но каждое лето будет путешествовать на запад, он будет наслаждаться интеллектуальной жизнью американских университетов, будет еще энергичней, чем прежде, собирать и изучать бабочек, переводить и преподавать, и у него почти не останется времени на общение с музой. После многих трудностей он сумеет опубликовать не только свои англоязычные романы, но и русские рассказы. Что же касается знаменитых русскоязычных романов — главного его достижения до приезда в Соединенные Штаты, — ему не удастся найти издателя в англоязычном мире до тех пор, пока «Лолита» не принесет ему новой славы, — только тогда он и покинет облюбованную американско-университетскую нишу.

ГЛАВА 2 Заезжий лектор: Уэлсли и Кембридж, 1941–1942

Déménagement[12] из моего дворцового русского в тесную каморку моего английского был подобен переезду из одного затемненного дома в другой беззвездной ночью во время забастовки свечников и факельщиков.

Неопубликованная запись, архив Набокова1

I

Писательница Сильвия Беркман, коллега Набокова по Уэлсли, утверждает, что, хотя ей и довелось дружить со многими знаменитыми литераторами, такими как, например, Роберт Фрост, она не встречала никого настолько самобытного, как Набоков, — казалось, что он принадлежал к совершенно особой породе, состоявшей лишь из одного человека2. Уникальным было и его положение в Уэлсли с 1941-го по 1942 год — созданная специально для него должность резидентного лектора по сравнительному литературоведению.

По существу, контракт этот, не считая своей недолгосрочности, устраивал Набокова куда больше, чем все последующие университетские контракты. В Уэлсли не было ни русского отделения, ни отделения сравнительного литературоведения, так что Набоков оказался сам себе хозяин. Его пригласили туда после блестяще прочитанного в марте курса — главным образом для того, чтобы он как писатель служил вдохновением для студенток, поэтому его основной обязанностью было писать. Помимо этого, ему предстояло прочесть всего лишь шесть публичных лекций, «может быть, что-нибудь о великих русских писателях, их значении и влиянии на европейскую культуру», и несколько лекций для студенток различных отделений современной литературы3. Как резидентному лектору ему полагалось жить на территории кампуса, участвовать в общественной жизни и хотя бы раз в неделю ужинать в колледже. Оплачивалось все это щедро, 3000 долларов — что равнялось зарплате опытного преподавателя.

Вернувшись из Калифорнии, Набоковы сняли маленькую уютную квартиру в тихой деревне Уэлсли, всего в нескольких шагах от кампуса: большой дощатый дом под остроконечной крышей, номер 19 по улице Эплби-Роуд. В 1944 году, став штатным преподавателем колледжа, Набоков поселился в Кембридже и приезжал в Уэлсли только на свои лекции, не общаясь почти ни с кем, кроме студентов. Пока же, в первый свой год, он проводил в Уэлсли большую часть времени и вскоре стал заметной фигурой. Он подружился с живущими поблизости коллегами — с пожилыми Агнес Перкинс и Эми Келли, принимавшими его в марте, с Уилмой и Чарльзом Керби-Миллерами, молодыми супругами — преподавателями английского отделения, с Андрэ Брюэль с французского отделения.

Набоков сразу же полюбил Уэлсли — отчасти за то, что в колледже ценили Набокова. Впоследствии он отмечал, что, в отличие от соседнего Гарварда, преподаватели Уэлсли заботились главным образом о науке и о благополучии студентов, а не о своем положении и престиже. Подобное отношение к студентам Набоков считал типичным проявлением американской доброты, а свободный доступ к книгам на библиотечных полках — доказательством американской открытости. После недавних «западных оргий» ему сначала показалось «жалкой скукой созерцать старых добрых бабочек Восточного побережья на газонах колледжа», но в Новой Англии он чувствовал себя более уютно, чем «в красивой, но какой-то ненастоящей Калифорнии, среди этих белокурых холмов», и он полюбил прогулки по лесистому кампусу, среди увитых плющом деревьев и бесчисленных цветов, и по берегам озера Уабан4.

В начале осеннего семестра, в первые три недели октября, Набоков читал по средам публичные лекции в Пенделтон-Холле перед большой аудиторией студентов и преподавателей. В первой лекции «Пушкин как западноевропейский писатель» Набоков представил Пушкина изгнанником в своей стране, не просто страдающим от царской цензуры, но обреченным на «положение вечного изгоя, которое знакомо всем талантливым писателям, но для великих русских писателей всегда было почти что естественным состоянием». Во второй лекции «Лермонтов как западноевропейский писатель» он в основном разбирал короткое стихотворение «Сон». В третьей лекции «Гоголь как западноевропейский писатель» он восхищался иррациональной магией «Шинели» и гоголевским умением создать зрительный образ, позволивший ему избавиться от «истертых комбинаций слепцов-существительных и по-собачьи преданных им эпитетов, которые Европа унаследовала от древних»5.

Набоков читал лекции и на отделении писательского мастерства, и на отделениях современных литератур — английской, французской, испанской и итальянской. Он рассказывал студентам-испанистам об использовании русскими писателями испанских литературных традиций: о «Каменном госте», блестящем пушкинском переложении легенды о Дон Жуане, и о том, как русская интеллигенция отождествляла себя с Дон Кихотом, сражаясь с ветряными мельницами царизма6.

Набоковы часто ужинали в общежитиях и клубах вместе со студентками7. Смелые взгляды и разнообразные интересы Набокова восхищали его юных слушательниц, а он грелся в лучах их восхищения. Девушкам в клетчатых юбках, коротких носках и вязаных кофтах с засученными рукавами он казался очаровательным, красивым и (по меркам благополучного Уэлсли) романтически бедным.

II

По приезде в Уэлсли Набоков начал писать большую статью по естественной мимикрии, «с яростным опровержением „natural selection“ и „struggle for life“[13]». Эта тема интересовала его с детства. Набоков верил в эволюцию, но считал дарвиновское описание ее механизма ошибочным[14]: он не соглашался с тем, что изысканность создаваемых природой узоров можно объяснить произвольным и ненаправленным естественным отбором, тем более в случаях особо виртуозной мимикрии, многократно превосходящей по сложности то, что необходимо для защиты от естественных врагов. Набоков чувствовал, что в природе есть элемент обманчивости и артистизма, будто ее изысканные узоры сокрыты специально, чтобы дать человеческому разуму возможность обнаружить их. К весне Набоков закончил статью, но опубликовать ее так и не удалось. Сохранился лишь отрывок, вошедший в книгу «Память, говори»8.

Идеи Набокова в отношении мимикрии, ставшие неотъемлемой частью его миропонимания, выходят за пределы естествознания, смещаясь в область метафизики. В остальном же его исследования лепидоптеры безусловно попахивают лабораторным нафталином.

Вскоре после переезда в Уэлсли он отправился в Гарвард (до которого было 25 километров), чтобы сравнить пойманные им в Гранд-Каньоне экземпляры с экспонатами Музея сравнительной зоологии. Оказалось, что большинство бабочек Старого Света из коллекции Уикса разложены бессистемно и даже не защищены стеклом от пыли и музейных клещей. Набоков пошел к заведующему гарвардским отделением энтомологии Натаниэлю Бэнксу и вызвался привести коллекцию в порядок. Друг Бэнкса Уильям Комсток из Американского музея естественной истории предупредил того о возможном посещении Набокова, поэтому на столе у Бэнкса лежала статья, написанная Набоковым в 1920 году, — «Заметки о крымской лепидоптере» — неплохое начало9.

Томас Барбор, директор Музея сравнительной зоологии, предоставил Набокову несколько застекленных стендов, заказал еще и сказал, что будет очень благодарен, если Набоков найдет время упорядочить их коллекцию. Эта неформальная договоренность не предполагала никакой оплаты, но Набокову было довольно и того, что он получил доступ к коллекции. Начиная с октября 1941 года он ездил в Музей по меньшей мере раз в неделю — то на метро и поезде, то на автобусе и трамвае. Там, в комнате 402, выходящей окнами на восток, он сидел на длинной скамье, окруженный стеллажами с аккуратно расправленными и размеченными бабочками, мотыльками и мошками. За год эта скамья фактически стала его вторым домом, дневным приютом10.

Директор музея Барбор не был энтомологом. По воспоминаниям Набокова, это был очень симпатичный человек, который высоко ценил набоковские рассказы, опубликованные в «Атлантик мансли», и Набоков был крайне признателен ему за предоставленную возможность заниматься научной работой. На противоположном конце музейной иерархии находился Кеннет Кристиансен, работавший на добровольных началах студент, который впоследствии отзывался о Набокове как о самом блестящем собеседнике среди многих щедро одаренных красноречием сотрудников музея, — когда он был не слишком занят, коллеги ходили к нему пообщаться. Узнав о том, что Кеннет интересуется стрекозами, Набоков рассказал ему про них и растолковал тонкости таксономии и классификации11.

Набоков никогда прежде не занимался сатиридами — семейством, к которому принадлежала пойманная им в Гранд-Каньоне бабочка; ему пришлось засесть в лаборатории и пересмотреть их классификацию. Собрав из коллекции МСЗ и других американских музеев сто бабочек, традиционно причислявшихся к виду henshawi Edwards, он убедился, что некоторые из них на самом деле относятся к другому, открытому им виду — dorothea, a остальные — к третьему виду, pyracmon, который, как считалось прежде, не встречается в Северной Америке. Пойманные им в Гранд-Каньоне бабочки обратили на себя внимание — коллекционеры принялись собирать образцы того же вида и подтвердили отмеченные Набоковым отличия12.

III

Пока Набоков работал в Музее, его первый англоязычный роман «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» готовился к публикации. Все еще не ручаясь за свой английский, Набоков попросил Агнес Перкинс помочь ему вычитать гранки. Эдмунд Уилсон также просмотрел корректуру и заметил, что роман «совершенно очарователен. Просто удивительно — ты пишешь такую великолепную англоязычную прозу и так разительно отличаешься от других англоязычных писателей… Все это на высочайшем поэтическом уровне — как оказалось, ты превосходный английский поэт. Роман восхитил и воодушевил меня как ни одна другая новая книга уж и не упомню за сколько времени»13. Тем не менее Уилсон, с его извечным духом соперничества, как всегда, не мог не придраться к некоторым словесным вывертам, и Набоков ответил тоже как всегда: письмом, в котором сознательно употреблял якобы ущербные словосочетания.

В конце октября 1941 года Набоков задумал написать новый англоязычный роман; при этом он признался Алданову, что тоскует по русскому языку и по России. Он по-прежнему оставался русским писателем, и отречение от родного языка было мучительным. Еще в течение нескольких лет он занимался в основном переводами с русского языка и писал о русских писателях или на русские темы. Он послал Алданову «Ultima Thule» — последнюю главу незаконченного романа «Solus Rex», последнего написанного им по-русски, еще до отъезда из Европы, — для первого номера «Нового журнала». Он отправил свою лекцию о Лермонтове в англоязычный «Рашн ревю», неожиданно полюбивший Россию после того, как нападение Гитлера в июне 1941 года сделало Советский Союз союзником американцев. Приехав в Уэлсли, Набоков первым делом перевел три стихотворения Владислава Ходасевича — как и он сам, гениального и незаслуженно обделенного славой во внешнем мире эмигранта. Полвека спустя эти три стихотворения остаются лучшими переводами Ходасевича на английский язык14. Также впервые со времен юности Набоков написал стихотворение на английском языке, прощаясь с «Языком нежнейшим»:

То all these things I've said a fatal word [proshchai, farewell]
using a tongue I had so tuned and tamed
that — like some ancient sonneteer — I heard
its echoes by posterity acclaimed.
But now thou too must go; just here we part,
softest of tongues, my true one, all my own…
And I am left to grope for heart and art
and start anew with clumsy tools of stone15.
[Всем этим вещам я сказал роковое слово [прощай, farewell]
на языке, который я отладил и приручил
до такой степени, что — как древний песнопевец — я слышал,
как отзвуками его восторгаются потомки.
Но теперь и тебе пора уходить; вот здесь мы расстанемся,
нежнейший язык, не изменивший мне, только мой…
Я остаюсь искать на ощупь сердце и искусство
и начинать все заново с помощью грубых каменных орудий.]

Набоков навестил Уилсонов в Уэлфлите и провел с ними День Благодарения. Столкновение с новейшей американской техникой вдохновило его на написание куда более удачного стихотворения «Холодильник пробуждается», в котором банальный аппарат, гудящий в темноте, превращается в дверь, ведущую к ночным чудесам и романтике полярных открытий16. «Нью-Йоркер», самый щедрый на гонорары американский журнал, сразу же напечатал эту вещь, а в последующие годы и еще несколько набоковских стихотворений.

Уилсон, который месяца два спустя сказал знакомому издателю, что еще никогда не встречал более талантливого человека, чем Набоков, и что в один прекрасный день тот создаст величайший роман современности, написал великолепную аннотацию на «Подлинную жизнь Себастьяна Найта»17. 18 декабря 1941 года — почти что через три года после написания — роман наконец вышел в свет. Отзывы рецензентов делились на восторженные, смешанные и неодобрительные, с преобладанием первого и второго видов. Некоторые рецензии оказались довольно проницательными: «Балтимор сан» писала, что подлинная тема книги — «глубины и тайны индивидуального сознания», «Нью-Йорк геральд трибюн» отметила, что эта книга — не просто попытка показать «полную непостижимость любой личности, но еще и намек на одиночество всякого человека… маленький шедевр как по замыслу, так и по исполнению»18. Однако роман вышел всего лишь через две недели после Перл-Харбора, и публике, соответственно, было просто не до него. Аннотация Уилсона привлекла внимание талантливых молодых читателей — Говарда Немерова, Джона Уэйна, Флэннери О'Коннор, Герберта Голда — для них «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» стала в сороковых годах почитаемой классикой. Для Набокова все это было слишком мало, слишком поздно.

IV

Война преобразила Уэлсли еще до Перл-Харбора. Помимо экономии тепла и нескончаемого вязания теплых вещей для фронтовиков и беженцев, ввели учебные воздушные тревоги, курсы по оказанию первой помощи, по уходу на дому и по приготовлению еды в походных условиях. По всей стране нарастала волна просоветского энтузиазма — тем истеричней, чем дальше продвигались по России гитлеровские войска.

Желание внести свой вклад в оборону побудило Набокова начать новый роман (который он назовет «Под знаком незаконнорожденных»), чтобы показать, что фашистская Германия и Советская Россия по большому счету обе знаменуют собой одинаково грубую пошлость, враждебную всему хрупкому и ценному в человеческой жизни. В декабре и январе он погрузился в написание первых глав романа — к тому времени он еще не отказался от традиционных методов и писал подряд, главу за главой — и оптимистично сообщил Джеймсу Лохлину: «Он будет готов для Вас через три или четыре месяца»19.

В начале февраля Набоков выступил на круглом столе, организованном Чрезвычайным комитетом колледжа. За год до этого, когда Гитлер и Сталин растаскивали на куски Восточную Европу, Набоков публично сравнил фашистскую Германию с Советским Союзом. Сейчас же, не желая восхищаться сталинской Россией, но не вправе осуждать страну, отражающую немецкое нападение, он подчеркнул сходство английской и американской демократии с недолго просуществовавшей демократией в старой России:

Старый русский демократ легко находил общий язык с английским или американским демократом, несмотря на различия в формах правления их стран…

Демократия — это лучшее проявление гуманности не потому, что мы отчего-то считаем, что республика лучше, чем король, а король лучше, чем ничего, а ничего лучше, чем диктатор, а потому, что демократия — естественное состояние каждого человека с того самого момента, как человеческий разум стал осознавать и мир, и себя. В нравственном смысле демократия непобедима. В физическом смысле победу одерживает та сторона, у которой более совершенное оружие. Веры и гордости хватает и тем, и другим. То, что наша вера и наша гордость совершенно другого порядка, абсолютно не волнует нашего врага, который проливает чужую кровь и гордится своей20.

V

В начале второго семестра Набоков вновь прочел три публичные лекции: об акварельном стиле Тургенева и об уникальном даре Толстого соотносить время воображаемых событий со временем читателей; о поэзии Тютчева; о пафосе Чехова и о его волшебном даре переплетения как бы случайно выбранных деталей. Он читал студентам-итальянистам лекции о Леонардо, англистам о трагедии трагедии, зоологам о теории и практике мимикрии. Его имя часто мелькало в вестнике новостей колледжа. Одна студентка взяла у него интервью на предмет его эстетической философии. «Искусства как общего понятия не существует, — заявил Набоков, — существуют отдельные творцы, но все они индивидуальности, пользующиеся различными формами выражения». Выслушав его мрачное брюзжание по поводу условности «военного искусства», девушка спросила, не считает ли он, что искусство вообще умирает. Набоков удивленно рассмеялся: «Искусство еще во младенчестве!»21

В конце марта он сочинил длинное и, пожалуй, лучшее свое русскоязычное стихотворение «Слава»22. В этом бередящем душу стихотворении неизвестный персонаж, который в силу своей неопределенности выглядит невероятно мрачным и зловещим, пытается навязать поэту чувство вины за то, что тот расстался с родиной, а следовательно — теперь, когда эмиграция изжила себя, — и с читателями. До этого места стихотворение написано как антитеза традиции exegi monumentum: ты хотел воздвигнуть себе поэтический памятник, но его никто никогда не увидит; в отличие от Пушкина, ты вне России, и неизвестен, и никогда не будешь известен, выходит, твоя жизнь всего лишь шутка? Однако поэт смеясь прогоняет отчаяние и говорит, что дело не в славе и не в читателях, а в том особом видении, которое он носит внутри себя и которое некоторые читатели способны интуитивно уловить, испытав при этом пронзительную дрожь восторга:

Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та,
а точнее сказать я не вправе.
Оттого так смешна мне пустая мечта
о читателе, теле и славе.
……………………………
…однажды, пласты разуменья дробя,
углубляясь в свое ключевое,
я увидел, как в зеркале, мир и себя
и другое, другое, другое.

Годы спустя Набоков часто жаловался на то, какой мукой стало для него в начале 1940-х годов отречение от родного языка, расставание с пышущей здоровьем русскоязычной музой: «Личная моя трагедия — которая не может и не должна кого-либо касаться — это то, что мне пришлось отказаться от природной речи, от моего ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного мне русского слога ради второстепенного сорта английского языка…». Язык, на котором он теперь начал писать, еще долго казался ему «колченогим, ненатуральным, на нем, может быть, и удастся описать закат или насекомое, но когда мне требуется кратчайшим путем пройти от склада к магазину, невозможно утаить бедность его синтаксиса и скудость домодельного лексикона. Потрепанный „роллс-ройс“ не всегда лучше работяги-„джипа“». Единственной отдушиной стали для него несколько больших русских стихотворений, написанных в начале 1940-х годов, которые, по его же собственному совершенно справедливому суждению, «по непонятным причинам превосходят по напряженности и сосредоточенности» всю его более раннюю поэзию23.

На следующий день после того, как Набоков прочитал последнюю публичную лекцию в Уэлсли, представители итальянского, французского, испанского и немецкого отделений обратились к Элле Китс Уайтинг, декану, ответственному за учебный процесс, с просьбой продлить его контракт: «Его оригинальность, творческий талант, яркое критическое мышление, личное обаяние и блестящее обращение с английским языком бесспорно заслужили ему место в колледже Уэлсли»24. Состоятельная выпускница послала сто долларов в Президентский фонд в надежде, что это поможет оставить Набокова при колледже:

Я много слышала о нем от… студентов и преподавателей в прошлом году… они все говорили, что он вдохновляет. В прошлом месяце мне довелось встретиться с ним за ужином, устроенным госпожой Перкинс для господина Моргана… и на следующий день, когда он и его жена были почетными гостями на чаепитии, устроенном факультетом перед его блестящей лекцией о Чехове… на следующее утро мы обсуждали лекцию и его самого за завтраком: преподавателей-французов, итальянцев, испанцев и американцев, равно как мисс Маккрам и меня, изумляет, каким он является мощным интеллектуальным стимулом для всех членов факультета25.

В апреле Эми Келли, использовавшая тексты Набокова, опубликованные в «Атлантик мансли», в своих лекциях по писательскому мастерству, совместно с Агнес Перкинс написала петицию с просьбой оставить его в колледже. Это не помогло. Набокова пригласили в Уэлсли не только как блестящего лектора, но и как человека, чьи прямолинейные высказывания по поводу равной посредственности и варварства фашистского и советского режимов попали в нужную струю, когда Гитлер и Сталин, заключив пакт, подминали под себя Европу. Теперь же, когда советские батальоны и советские граждане из последних сил сражались с немецкими захватчиками и Америка, вступив в войну, стала официальным союзником СССР, прямота Набокова могла поставить в неловкое положение ректора Уэлсли Милдред Макафи, ожидавшую назначения в Вашингтон возглавлять Женский Морской Резерв (WAVES, Women Accepted for Volunteer Emergency Service). Хотя Набокову хватало ума не афишировать свои антисоветские взгляды в то время, как советские люди гибли на войне, а гитлеровские войска продвигались по советской территории, Милдред Макафи отказалась подписать долгосрочный контракт под предлогом, что должность Набокова финансировалась из специального фонда, который уже практически исчерпан26.

Мучимый неопределенностью в отношении предстоящего года, Набоков в апреле подписал договор с Институтом международного образования на осеннее лекционное турне. Он предлагал им широкий выбор лекций: «Писательское мастерство», «Роман», «Новелла», «Трагедия трагедии», «Художник и здравый смысл», «Суровые факты о читателях», «Век изгнания», «Странная судьба русской литературы» и отдельные лекции о Пушкине, Лермонтове, Гоголе и Толстом. Рекламное объявление завершала громкая похвала Филипа Мозли из Корнеля: «Я хотел бы добавить, что, по моему мнению и по мнению куда более авторитетных, чем я, специалистов, господин Набоков уже является (под псевдонимом Сирин) величайшим русским романистом современности и обещает достичь бесконечно большего… Говоря о его творчестве, я с полным основанием использую превосходную степень, поскольку читаю его русские книги с 1932 года»27.

Набоков уже знал, что подобная хвала не многого стоит. Он встал на воинский учет и почти надеялся, что его призовут. В воображении он уже представлял себе, как осенью возглавит взвод; однако армия его так и не востребовала28.

VI

В мае студентки Уэлсли спешили сдать хвосты, и им было не до сверхурочных развлечений вроде Набокова. В первый уик-энд месяца он провел сутки у Уилсона на Кейп-Коде, прихватив с собой Пушкина, сачок и статью по мимикрии. Там он познакомился с Рэндалом Джаррелом, который отзывался о нем как о «просто чудесном, необыкновенно обаятельном человеке». Он прочел первую книгу Мэри Маккарти «С кем она водится» и был приятно удивлен, даже «несколько ошарашен»29.

В конце мая Набоков побывал в Йеле, где ему предложили должность, весьма скромную, младшего преподавателя русского языка на летних курсах, «но, так как мне бы пришлось обучать русскому языку и старшего преподавателя, я отказался». На самом деле Набокову показалось, что профессор Трейгер, говоривший по-русски с сильным одесским акцентом, унаследованным от живущих в Бруклине родителей, ищет не образованного преподавателя, «а скорей кого-нибудь, кто говорит по-русски так же, как он»[15]. Набоков сказал декану Де Вейну: «Эта должность мне не подходит, я давно привык окрашивать их (должности) своим собственным пигментом», хотя он надеялся, что его пригласят читать лекции по русской литературе. Война породила моду на все русское, но Набокову все равно не удавалось найти работу. Он даже пожаловался Уилсону: «Смешно знать русский язык лучше всех — по крайней мере, в Америке — а английский лучше всех русских в Америке — и при этом испытывать такие трудности с поисками университетской работы. Я начинаю всерьез беспокоиться о том, что будет в следующем году»30.

В конце концов мода на Россию все-таки дала ему возможность заработать. В середине мая к Набокову приехал Джеймс Лохлин и заказал целый том стихотворных переводов Пушкина и Тютчева, а также литературоведческую работу о Гоголе в 200 страниц. Набоков сразу же погрузился в работу над Гоголем, надеясь закончить и отослать рукопись издателю к середине июля. В качестве передышки он с подачи Эдмунда Уилсона написал стихотворение «Жалоба человека завтрашнего дня»: в первую брачную ночь Супермена энергия Стального Человека взрывает гостиничный люкс, где уединились новобрачные. Увы, бедная Лоис! Чопорный «Нью-Йоркер» отказался напечатать стихотворение, и рукопись не сохранилась31.

К этому времени Набоков закончил свою первую большую статью о бабочках «Некоторые новые или малоизвестные неарктические представители Neonympha». Два дня в неделю он работал в Музее сравнительной зоологии — его препаратор ушел на фронт, и кабинет чешуекрылых оказался целиком в распоряжении Набокова. В июне он узнал, что на 1942–1943 учебный год он получил должность внештатного научного сотрудника отдела энтомологии. Зарплата составляла всего 1000 долларов, зато предполагала неполный рабочий день, — а ведь до сих пор он работал бесплатно. Кроме того, других предложений пока что не поступало32.

Дмитрий проболел всю зиму, ему только что удалили аденоиды, и родителям очень хотелось вывезти его на природу. Денег на отдых у Набоковых не было, но, к счастью, Карповичи вновь пригласили их на лето к себе на ферму в Вермонт. Набоковы провели там несколько дней в начале июня, потом вернулись на июль и август. Набоков оборудовал себе уютный кабинет на чердаке и восемь — десять часов в день работал над книгой о Гоголе. Она продвигалась медленно, так как ему приходилось многое переводить заново: «Я уже потерял неделю, переводя нужные отрывки из „Ревизора“, так как не могу работать с сухим дерьмом Констанс Гарнетт». Он написал Джеймсу Лохлину, что очень хочет, чтобы «Дар» перевели на английский язык и опубликовали, добавив, что переводчик должен быть «человеком, который владеет английским языком лучше, чем русским, — причем мужчиной, не женщиной. В вопросе о переводчиках я откровенный гомосексуалист». Лохлин предложил Ярмолинского из славянского отдела Нью-Йоркской публичной библиотеки, но Набоков не согласился:

Я видел перевод из Пушкина, выполненный Ярмолинским и его женой[16]: их работа добросовестна, довольно точна и аккуратна, но им не хватает того главного, что я ищу: чувства стиля и богатства словаря. Не имея развитого лингвистического и поэтического воображения, за мой материал браться бесполезно… Я знаю, что трудно найти человека, который в достаточной степени владеет русским, чтобы понять мой текст, и в то же время может вывернуть английский наизнанку и ударить, срезать, скрутить, отбить, погасить, отвести, поднять, подкинуть и дослать в нужное место каждое слово; Ярмолинский же вялым шлепком загонит мяч в сетку — или с размаху отправит его в соседский сад33.

VII

1 сентября 1942 года Набоковы переехали в Кембридж и поселились в довольно убогой квартирке № 35 на третьем этаже четырехэтажного кирпичного дома в конце тупика (Крэйги-Сиркл, дом 8), в пятнадцати минутах ходьбы от Гарвардского университета и Музея сравнительной зоологии. В этой квартире они прожили почти шесть лет — единственное долгосрочное пристанище в их бродячей американской жизни. В квартире было две спальни: в одной спали Вера и Дмитрий, в другой Набоков писал по ночам, шагая по комнате с карандашом в руке «под пожилой дамой с каменными ногами и над молодой женщиной со сверчувствительным слухом». Потом и он засыпал — на четыре-пять часов34.

Чтобы обставить квартиру, Набоковы купили подержанную мебель — уложившись в сто долларов. Их приятельница Уилма Керби-Миллер вспоминала: «Я никогда не встречала семьи, где бы так мало внимания уделялось имуществу, еде, всему. Их единственной роскошью был Дмитрий» — ему покупали дорогие игрушки, его отправляли в самые престижные частные школы Новой Англии. То же самое говорят все, кто общался с Набоковыми в Кембридже35.

Иногда, чтобы заплатить за учебу Дмитрия, Вере приходилось давать частные уроки или подрабатывать секретаршей в Гарварде, но в основном она была слишком занята как домохозяйка и мать, — кроме того, ей приходилось перепечатывать то, что ее муж писал по ночам на листках, которые к утру оставлял на полу. Уилма Керби-Миллер назвала ее «женщиной, которая всецело принадлежала одному мужчине, она работала с ним, помогала ему, это было главным делом ее жизни. Она вышла замуж за гения и следила за тем, чтобы он ни в чем не нуждался»36. Гарри и Елену Левинов поражала Верина уверенность в том, что ее муж — величайший из ныне живущих писателей, а также то, сколь многое она предоставляла в его распоряжение — свое деловое чутье, секретарские навыки, дотошность при сборе рецензий на его книги, свою веру и преданность.

Поселившись в Кембридже, Набоковы стали часто видеться с Левинами. Набоков всегда называл себя скучным собеседником. Гарри Левин, сам говорун не из последних, отзывался о Набокове как о великолепном собеседнике, умевшем мгновенно распознать истинную суть другого и с полуслова почувствовать любое притворство, каковое было ему ненавистно. Больше всего Левина поражала способность Набокова к мистификации. Однажды в гостях у Левинов оказался Ральф Бартон Перри, знаменитый философ, профессор из Гарварда. В то время он, как член организации «Обеспокоенные граждане», исследовал взаимоотношения Америки с союзниками и в разгар просоветского бума 1943 года напечатал в «Нью рипаблик» статью под названием «Американо-советская дружба: Приглашение к соглашению». Почувствовав просоветский настрой Перри, Набоков начал морочить ему голову. Он сообщил Перри, что хотя Сталин, возможно, и присутствует на Тегеранской конференции, подлинный советский вождь — некий Павловский, представляющийся всего лишь переводчиком Сталина и стоящий рядом с ним на всех газетных фотографиях. Павловский командует парадом в России, и Соединенным Штатам придется иметь дело именно с ним. Перри принял все это за чистую монету37.

Согласно другому источнику, однажды попался на удочку и сам Гарри Левин. В самом начале их знакомства Набоков заметил, что Левин старается создать впечатление, будто перечитал все книги на свете. Как-то вечером Набоков выдумал некоего автора девятнадцатого века и начал рассказывать о его жизни и книгах, и за весь вечер Левин ни разу не подал вида, что не знает и не читал писателя, оставившего свой след в истории литературы лишь благодаря набоковской импровизации38.

VIII

Поселившись в Кембридже, Набоковы стали чаще видеться с Эдмундом Уилсоном и Мэри Маккарти. Маккарти была потрясена непритязательностью их домашнего стола, их равнодушием к уюту, уродливыми абажурами и медными пепельницами у них в гостиной. В гостях у Уилсонов Набоков, в свою очередь, подтрунивал над ее кулинарными изысками, давая причудливым блюдам еще более причудливые названия. При этом он мрачно поведал ей свою семейную тайну: дома они готовят карпа с вареной картошкой и морковью и питаются им целую неделю. Маккарти поверила ему39.

Часто они бывали все вместе в куда более просторном доме Левинов. Елена Левин считала, что Набоков и Уилсон — «два антипода: утонченный, замкнутый, домашний Володя и прямолинейный, здравомыслящий Эдмунд, который после трех рюмок „валился, как мешок картошки“, по словам Володи». По воспоминаниям Гарри Левина, даже в те, лучшие, годы их дружбы между ними постоянно возникали трения. Уилсона раздражали непререкаемая самоуверенность и откровенное самодовольство Набокова, его пренебрежительное отношение к другим писателям. Набоков ценил широкий кругозор Уилсона, но считал, что тот слишком уж им бравирует. Как-то раз Уилсон попросил Набокова пригласить его на вечеринку с участием энтомологов, которую Набоков устраивал на Крэйги-Сиркл. Ни один энтомолог не пришел, а не знавший об этом Уилсон принял гостей — преподавателей литературы из Уэлсли — за биологов из Гарварда и, беседуя с ними, попытался блеснуть эрудицией. Впоследствии Набоков с улыбкой вспоминал, что его гости «были просто ошарашены неожиданно прорезавшимся у знаменитого Эдмунда Уилсона интересом к насекомым»40.

Применяя к искусству высочайшие, сугубо объективные стандарты, Набоков-критик любил свергать с пьедестала писателей, которых считал самозванцами. При этом как человек он всегда старался найти в чужой работе зерно таланта, остро чувствовал человеческую уязвимость и старался не обижать ни друзей, ни студентов. Уилсон же, напротив, был одержим духом соперничества и считал необходимым чередовать хвалу с критикой, то внося придирчивые исправления, то заявляя в середине повествования, что он придумал куда более интересную концовку. Уилсон почему-то считал, что такое поведение должно расположить к нему собеседника, продемонстрировать особую уилсоновскую едкость суждений и неординарность его воображения. Набоков с первых же дней обратил внимание на эту черту своего друга. Однако он относился к Уилсону с искренней приязнью, о чем свидетельствуют его письма, куда более теплые, чем ответные послания Уилсона. Набоков даже пожаловался общему другу Роману Гринбергу, что в их дружбе с Уилсоном не хватает «лирической жалобы», украшающей русскую дружбу, которая, по его мнению, вообще недоступна англосаксам: «Я люблю скрипку в отношениях, а в данном случае нет того, чтобы сердечно поохать или ненароком выложить мягкий кусок самого себя»41.

IX

На 1942–1943 год контракт Набокова в Уэлсли не продлили, и, когда семья переселилась на Крэйги-Сиркл, единственным его доходом была зарплата в 1000 долларов в Музее сравнительной зоологии. Он понимал, что нужно срочно искать другие заработки, даже если это отвлечет его от книги о Гоголе, над которой он усердно работал с мая по сентябрь. Он подал заявку на Гуггенхаймскую стипендию на следующий год, чтобы заняться новым романом. Пока же пришлось отправиться в двухмесячное турне по Америке и читать лекции для Института международного образования.

Когда в последнюю десятилетие своей жизни Набоков задумал написать второй том автобиографии — «Говори дальше, память» или «Говори, Америка», он предполагал посвятить одну главу дружбе с Эдмундом Уилсоном, другую — лепидоптерологическим приключениям в Америке, а третью — этому турне42. Почему он задумал посвятить целую главу столь недолгому периоду своей американской жизни? Отчасти потому, что во время поездки он писал длинные письма жене, и из этих писем сложился подробный дневник путешествия; в то же время он впервые открыл для себя многогранность Америки. Пускай с ним и случались происшествия в пнинианском духе — зато его дневник отражает недоступную бедному рассеянному Пнину чуткость ко всему, что касалось американской жизни.

Вечером 30 сентября Набоков сел в ночной поезд, идущий в Южную Каролину, — ему предстояло прочесть несколько лекций в колледже Кокер в Хартсвиле. Ночью он так и не смог заснуть, зато с утра радостно разглядывал пейзажи, будто написанные ярко-зелеными масляными красками, — такими он представлял себе долины Кавказа. Поезд пришел во Флоренцию, ближайшую к Хартсвилю железнодорожную станцию, с часовым опозданием — и автобус на Хартсвиль, конечно же, уже ушел. Набоков позвонил в колледж Кокер, там пообещали найти машину и перезвонить ему. Усталый, небритый, мрачный и раздраженный, он прождал полтора часа у ресторанного телефона. Наконец телефон зазвонил, и некий профессор раскатистым басом сообщил, что собирается во Флоренцию по делу и заедет за ним в шесть часов, чтобы доставить его на лекцию к восьми. Набоков заметил, что в таком случае ему придется просидеть здесь еще три часа, — тогда профессор пообещал приехать сразу же и отвезти его в гостиницу.

Набоков сидел в вокзальном зале ожидания, волнуясь, что неправильно понял профессора. Через некоторое время ему показалось, будто некий таксист выкрикнул его фамилию. Увы, таксист искал человека по фамилии Йеллоуотер. Словоохотливый таксист, однако, поведал ему, что другой таксист должен был забрать кого-то со станции и отвезти в отель, но по дороге врезался в грузовик и попросил его встретить и этого клиента. Название отеля показалось Набокову знакомым, и он подумал, что такси все же пришло за ним. Шофер подтвердил, что его клиент действительно должен потом ехать в Хартсвиль, но что он не знает ни его фамилии, ни фамилии заказчика, и узнать их невозможно. Набоков подумал о том, чтобы попросту взять такси и поехать в Кокер, — но тогда раскатистый бас не найдет его. Он решил, что, наверное, таксист все же приехал за ним, и отправился с ним в отель «Селман».

Там никто ничего не знал, а такси он по глупости отпустил. Тут его охватила паника, он решил, что все перепутал, что его привезли сюда вместо кого-то другого и Бас тщетно ищет его на вокзале. Он решил позвонить в Кокер, чтобы узнать хотя бы фамилию Баса. По дороге к стойке информации он услышал, как некий человек в толпе сетует, что послал такси встречать кого-то на вокзал, а оно не вернулось. Набоков вмешался и в отчаянии спросил, не его ли ищут. «О нет, я жду русского профессора». — «Но я и есть русский профессор». Его собеседник засмеялся: «Но вы не похожи на русского профессора». Никто в колледже не видел фотографии Набокова — неудивительно, писал Набоков жене, что они ожидали встретить человека с бородой Достоевского, сталинскими усами, чеховским пенсне и в толстовской блузе.

Набоков добрался до Кокера, быстро принял ванну, обнаружил, что манжеты его рубашки слишком сильно накрахмалены и запонки в них не пролезают, потом второпях уронил одну из запонок и потерял. Пришлось закатать рукава рубашки под смокингом. Спустившись к ужину, он решил покончить с серией пнинианских несчастий и откровенно поведал коллегам о своих злоключениях. Напряжение тут же спало, у кого-то нашлись лишние запонки, и оставшиеся три дня в Кокере прошли без сучка, без задоринки.

Набокова поселили в роскошном фамильном особняке Кокеров; там он познакомился с Югом Соединенных Штатов. Впрочем, местные насекомые интересовали Набокова не меньше, чем местные жители. В первый же вечер, закончив лекцию, он принялся собирать в бокал мотыльков с ярко освещенных колонн особняка. Днем Набоков охотился за бабочками в уединении усадебного сада, а потом и за городом — в компании преподавателя биологии и еще одного лепидоптеролога. Он играл в теннис с лучшим игроком колледжа, плавал на байдарке по лабиринтообразной речушке меж кипарисами и кедрами, три вечера подряд облачался в парадные костюмы и заработал сто долларов43.

Из-за войны отменили набоковскую лекцию в другом колледже, и его направили в Атланту — в женский негритянский колледж Спелман. Набоков прибыл туда 7 октября. Американский Юг уже начал несколько угнетать его своей «дядитомовской» атмосферой, и пять дней в «негритянском Уэлсли» доставили ему огромное удовольствие. Читая лекцию о Пушкине, он подчеркнул, что прадед поэта был абиссинцем и что Пушкин гордился своим африканским происхождением, арапскими губами и белозубой улыбкой. «Между прочим, — добавил он, — Пушкин — потрясающий пример гения, сотворенного в результате свободного смешения человеческих рас». Лекция была принята на ура.

Помимо лекций о Пушкине, Набоков читал свои стихи, говорил о литературе и о бабочках. Однажды после обеда он отправился на охоту за бабочками в компании преподавательницы биологии и восторженных юных негритянок. Он легко нашел общий язык со студентками и особенно с ректором колледжа Флоренс Рид, энергичной, толковой немолодой женщиной, которая отнеслась к нему исключительно заботливо и надолго стала другом семьи. Каждое утро они завтракали вместе и обсуждали все на свете — от расовых проблем до телепатии. Флоренс Рид объявила Набокову, что в девять утра он должен будет являться в часовню; он запротестовал, объявив себя еретиком, ненавидящим музыку и пение. «А наше вы полюбите», — заверила она и все же заставила его пойти. К ужину она обычно приглашала негритянских знаменитостей — чтобы познакомить их с Набоковым44.

Следующим его местом назначения стал Женский колледж штата Джорджия в Валдосте, почти на границе с Флоридой. Там он читал лекции об «Искусстве и здравом смысле», о романах на военную тему и о мимикрии; в программу вошли также «Мадемуазель О» и переводы русских стихов. Ему устроили чтение стихов в очень забавном и очень вульгарном женском клубе — должно быть, ставшем прототипом клубов Шарлотты Гейз — где председательница томно сказала: «Больше всего мне понравился ваш ломаный английский». Он играл в теннис с ректором Валдосты Фрэнком Ридом — и нашел, что тот талантлив и очарователен, как Флоренс Рид из Спелмана, безрассуден, как Уилсон, и эгоцентричен, как сам Набоков[17]. Преподаватель биологии вывез его на четырехчасовую охоту за бабочками — и это была его самая удачная охота — среди карликовых пальм и сосновых лесов болота Окефеноки. Он пытался работать над книгой о Гоголе и над романом, но куда бы он ни пошел, его повсюду ублажали с утра и до вечера. Он понимал, что в его случае «хорошо проводить время» значит тратить время зря45.

На обратном пути ему пришлось переночевать в Атланте. Флоренс Рид подарила ему огромную репродукцию фрагмента египетской фрески с изображением бабочек. Набоков задумался: поскольку бабочки видоизменяются так стремительно и непредсказуемо и так хорошо представлены в искусстве, изображения тысячелетней давности могут стать свидетельствами эволюции в действии. На следующий день он упомянул в письме к Вере, что когда-нибудь напишет об этом46. Более чем двадцать лет спустя он начал собирать материал для книги о бабочках в искусстве.

X

Чрезвычайно польщенный оказанным ему вниманием, но утомленный, Набоков прочел свой последний лекционный курс (в Южном университете, Сеуани, штат Теннесси) и в конце октября вернулся в Бостон. В Кембридже он провел десять дней, успел заболеть, выздороветь и на славу потрудиться в Музее сравнительной зоологии, где в его отсутствие — поскольку фактически он стал куратором отдела чешуекрылых — за него работала Вера, перемещая бабочек со стенда на стенд. 5 ноября Набоков вновь отправился в дорогу — на сей раз неохотно, зная, что в это время года на Среднем Западе бабочек нет и уже ничто не компенсирует ему дорожных неудобств. Несмотря на это, он с удовольствием открыл для себя Естественнонаучный музей Чикаго — там он нашел своих Neonympha и показал сотрудникам, как их классифицировать и как размещать на стенде47.

Прибыв в колледж Макалистер в Сен-Поле, Набоков обнаружил, что не привез с собой текста лекции о романе, и решил говорить без конспекта. Вышло совсем неплохо — он устроил студентам

небольшой опрос. Я предложил десять определений читателя; студенты должны были выбрать четыре, каковой набор, по их мнению, обеспечит хорошего читателя. Список куда-то задевался, но попробую восстановить его по памяти. Выберите четыре ответа на вопрос, каким должен быть и что делать хороший читатель:

1. Состоять членом клуба книголюбов.

2. Отождествлять себя с героем/героиней книги.

3. Интересоваться прежде всего социально-экономическим аспектом.

4. Предпочитать книги, в которых больше действия и диалога.

5. Не приступать к чтению, не посмотрев экранизацию.

6. Быть начинающим писателем.

7. Иметь воображение.

8. Иметь хорошую память.

9. Иметь словарь.

10. Иметь некоторый художественный вкус.

Впоследствии, читая лекции по литературе в Уэлсли и Корнеле, Набоков неизменно рассказывал студентам об этом тесте. «Вы немного знаете меня, эти юные дамы из Миннесоты меня совсем не знали», — добавлял он; прежде чем сообщить, что макалистерские студентки «дружно налегли на отождествление, на действие, на социально-экономический и исторический аспекты. Как вы, без сомнения, уже догадались, хороший читатель тот, кто располагает воображением, памятью, словарем и художественным вкусом»48.

Холод и постоянные разъезды начинали действовать ему на нервы. Однажды вечером от скуки он пошел в кино. Возвращаться пришлось пешком — дул ледяной встречный ветер, и дорога заняла целый час. Впоследствии он написал об этом Вере:

По дороге меня пронзила молния беспредметного вдохновения, страшное желание писать, и писать по-русски, а нельзя. Не думаю, что кто-либо, не испытавший моего чувства, может по-настоящему оценить его мучительность, трагичность. Английский язык в этом смысле иллюзия и эрзац. Я сам в обычном состоянии — то есть занятый бабочками, переводами или академическими писаниями — не совсем учитываю всю грусть и горечь моего положения. Если бы не было вас (почувствовал совершенно ясно), то поехал бы солдатом в Марокко, там… в горах божественные ликениды… впрочем, гораздо больше этого сейчас хотел бы написать русскую книгу49.

Месяц спустя он признался своему близкому другу Георгию Гессену, только что приехавшему в Нью-Йорк, что чувствует, как в нем вновь пробуждается Сирин, и что хотя он сотворил человека, в свою очередь сотворившего «Подлинную жизнь Себастьяна Найта» и опубликованные в «Нью-Йоркере» стихи, все это кажется ему какой-то игрой50.

Следующей остановкой стал колледж Нокс в Гейлсбурге, штат Иллинойс. Набоков чувствовал себя усталым и подавленным. Колледжи Кокер и Спелман оплатили его проживание, но прочие расходы приходилось покрывать из собственного кармана, и поездка практически не окупалась. Набоков вернулся на восток, но позднее ему предстояло ехать в Вирджинию и путешествовать по стране до самого декабря. Однако он заболел гриппом; последнюю часть поездки пришлось отменить, и 18 ноября он вернулся в Кембридж51.

В начале декабря он снова отправился в путь и провел два дня в Нью-Йорке, где наконец-то смог встретиться с друзьями. Наведавшись в Американский музей естественной истории, он возликовал, увидев красный ярлык на пойманной им в 1938 году в Мулине бабочке[18], и по дороге в Вашингтон написал новое стихотворение «На открытие бабочки»52. Вот отрывок из этого стихотворения:

I found it and I named it, being versed
in taxonomic Latin; thus became
godfather to an insect and its first
describer — and I want no other fame
Wide open on its pin (though fast asleep),
and safe from creeping relatives and rust,
in the secluded stronghold where we keep
type specimens it will transcend its dust
Dark pictures, thrones, the stones that pilgrims kiss,
poems that take a thousand years to die
but ape the immortality of this
red label on a little butterfly.
[Я открыл ее и дал ей название, владея
таксономической латынью; и тем самым сделался
крестным отцом насекомого и первым,
кто его описал, — и иной славы мне не надо.
Широко распахнув крылья на своей булавке (хотя и погруженная в сон),
защищенная от ползучих родичей и от ржавчины,
в надежной твердыне, где мы храним
типичные образцы, она переживет свой прах.
Темные полотна, троны, камни, которые целуют пилигримы,
стихи, которым нужна тысяча лет, чтобы умереть,
лишь подражания бессмертию этого
красного ярлыка на маленькой бабочке.]

Главную тему этого, на момент написания лучшего, английского стихотворения Набокова можно сформулировать так: ему пришлось отречься от языка своего детства, но за это Америка подарила ему возможность осуществить детскую мечту, став лепидоптерологом и открывателем нового вида. Но стихотворение, чистовой экземпляр которого был отпечатан на бланке Музея сравнительной зоологии, наглядно демонстрирует, что набоковское знание английского языка было еще далеко не совершенным. Девятая строчка стихотворения «My needles have teased out its sculptured sex» (Мои иголки вытянули наружу ее рельефные половые признаки) в первоначальной, посланной в «Нью-Йоркер», версии заканчивалась словами «its horny sex»[19]. Когда редакторы «Нью-Йоркера» объяснили ему, почему строку необходимо переделать, он поблагодарил их за то, что они «спасли строку от бедствия из разряда „невежество сродни блаженству“. И этот кошмарный каламбур… Меня эта история огорчила — я как раз начинал испытывать довольство своим английским»53. Будущему автору «Лолиты» еще предстояли многочисленные открытия в Америке и в английском языке.

По дороге в колледж Лонгвуд в Фармвиле, штат Вирджиния, он заехал в Вашингтон — побывал в Смитсоновском институте и привел в порядок их коллекцию Neonympha. Когда он вернулся в Кембридж, Вера лежала в больнице с воспалением легких54.

В конце декабря Набокову наконец удалось завершить книгу о Гоголе — он намеревался назвать ее «Гоголь в зазеркалье», но остановился на простом названии «Николай Гоголь». Он собирался разгромить новый перевод «Мертвых душ», выполненный Бернардом Гилбертом Герни и заявленный в 1942 году под названием «Путешествия Чичикова, или Домашняя жизнь в старой России»: «Я не могу дождаться — со злорадством — публикации „Домашней жизни“. Все равно что назвать „Fleurs du Mal“[20] „Гирляндой из маргариток“». На деле перевод оказался очень хорошим, куда лучше всех предыдущих, и Набоков во всеуслышание заявил об этом в своей книге, а также предложил Герни переводить его русские романы. Из этого ничего не вышло, потому что Герни запросил почти что половину гонорара55.

XI «Николай Гоголь»

Заказанного в качестве популярного пособия «Николая Гоголя» ждал блестящий успех: в англоязычном мире эта набоковская книга сделала для Гоголя больше, чем любая другая. И это при том, что с самого начала ее и до конца Набоков выказывает отвращение к прямолинейному пересказу и старательным популяризаторским пояснениям. Взамен он предпочитает удивлять читателя (книга начинается со смерти Гоголя и заканчивается его рождением), высказывать крайние суждения, раздраженно отметать несущественное. Как исследование творчества Гоголя, это сочинение является нарочито неполным: в нем рассматривается только лучшее из написанного им — или, вернее, то, что из этого лучшего ценится Набоковым, — все прочее отвергается. Но то, о чем Набоков рассказывает, и вправду отдает волшебством.

Он предупреждает тех, кто мог бы обратиться к Гоголю как к реалисту, социальному сатирику, моралисту: «Если вы хотите узнать что-нибудь о России… не троньте его. Ему нечего вам сказать. Не подходите к рельсам. Там высокое напряжение. Доступ закрыт. Избегайте, воздерживайтесь, не надо. Мне хотелось бы привести здесь полный перечень запретов, вето и угроз». Набоков сглаживает и чрезмерно упрощает ситуацию, противопоставляя великого художника, создавшего в 1836–1842 годах «Ревизора», «Мертвые души» и «Шинель», назидательному проповеднику, в какого Гоголю предстояло обратиться в последние десять впустую потраченных, бесплодных лет его жизни. Гоголь не просто слишком ярко горел и в последние годы обратился в пепел: даже в лучшее свое время он скорее походил на брошенное в огонь сырое полено — дымящее, трещащее, вспыхивающее, разбрасывающее искры, пыхающее дымом из самых неожиданных мест — все это в непредсказуемой последовательности и всегда с натугой. Эту натужность Гоголя Набоков преуменьшает. У читателя создается впечатление, будто Набоков пишет о Гоголе потому, что этот автор ближе ему, чем другие русские писатели. На самом деле, как показывают лекции Набокова, его больше занимали Пушкин, Толстой и Чехов: он близок не столько к пестрому конгломерату, каким является реальный Гоголь, сколько к изысканному прото-Набокову, которого он извлекает из этой неподатливой руды.

Отбираемое Набоковым в Гоголе прослеживается им с великолепным воодушевлением, зачастую обращающим то, что могло бы ускользнуть от внимания или показаться слабым и даже нехудожественным, в триумфы образности, которые отрицают всё, представляющееся привычно приемлемым в искусстве: внезапный удар грома, завершающий «Ревизора»; толпу побочных персонажей, выскакивающих, чтобы блеснуть своим жизнеподобием на протяжении всего одной реплики в сторону; великолепную поэзию мелочей, безумную живость сравнений, безудержную яркость визуального мира «Мертвых душ», тревожащие обертона «Шинели».

Отрицая возможность рассмотрения Гоголя в качестве реалиста или сатирика, Набоков вовсе не провозглашает эстетики искусства для искусства. Он объявляет Гоголя критиком не конкретных общественных условий, но универсального порока омертвелой восприимчивости — «пошлости», самодовольной вульгарности. Данное Набоковым замечательное определение «пошлости» закрепило это понятие в сознании культурного англоязычного мира.

Набоковский комментарий поднимается до грандиозного крещендо в последней, посвященной «Шинели» главе, представляющей собой блестящее введение не столько в Гоголя, сколько в собственную эстетику Набокова.

Гоголь был странным созданием, но гений всегда странен: только здоровая посредственность кажется благородному читателю мудрым старым другом, любезно обогащающим его, читателя, представления о жизни… «Шинель» Гоголя — гротеск и мрачный кошмар, пробивающий черные дыры в смутной картине жизни. Поверхностный читатель увидит в этом рассказе лишь тяжеловесные ужимки сумасбродного шута; глубокомысленный — не усомнится в том, что главное намерение Гоголя было обличить ужасы русской бюрократии. <…> Подайте мне читателя с творческим воображением — эта повесть для него.

Уравновешенный Пушкин, земной Толстой, сдержанный Чехов — у всех у них бывали минуты иррационального прозрения, которые одновременно затемняли фразу и вскрывали тайный смысл, заслуживающий этой внезапной смены фокуса. Но у Гоголя такие сдвиги — самая основа его искусства.

Несколько раньше в этой книге Набоков попросту отказывается признавать у Гоголя наличие любых социальных обертонов. Теперь он объясняет это не отрицанием внелитературных ценностей, но нежеланием искусства ограничиваться частным временем и местом.

Русские прогрессивные критики почувствовали в нем образ человека угнетенного, униженного, и вся повесть поразила их своим социальным обличением. Но повесть гораздо значительнее этого. Провалы и зияния в ткани гоголевского стиля соответствуют разрывам в ткани самой жизни. Что-то очень дурно устроено в мире, а люди — просто тихо помешанные, они стремятся к цели, которая кажется им очень важной, в то время как абсурдно-логическая сила удерживает их за никому не нужными занятиями, — вот истинная «идея» повести.

Вскоре после издания «Николая Гоголя» Набоков отвечает одному из своих читателей, решившему, будто он устраняет из мира эстетического какую бы то ни было этику:

Я никогда не думал отрицать нравственное воздействие искусства, которое определенно является врожденным всякому истинному его произведению. То, что я отрицаю, — и за это я готов биться до последней капли чернил, — это намеренное морализаторство, на мой взгляд изничтожающее в произведении, как бы хорошо оно ни было написано, последние следы искусства. В «Шинели» присутствует глубокая мораль, которую я попытался передать в моей книге, но мораль эта определенно не имеет ничего общего с дешевой политической пропагандой, которую пытались выдавить из повести или, скорее, вдавить в нее некоторые жившие в России девятнадцатого столетия чрезмерно ретивые поклонники Гоголя, совершая, на мой взгляд, насилие и над повестью, и над самим понятием искусства.

Помимо того, хоть вы, возможно, и правы, говоря, что Гоголь не был противником крепостного рабства, против него восстают внутренние нравственные принципы написанной Гоголем книги. И телесное рабство крестьян, из которого неизбежно вытекает духовное рабство их владельцев, производит на читателя большее впечатление, чем развеселое мошенничество Чичикова56.

По мере того как посвященная «Шинели» глава достигает своего апогея, Набоков все ближе и ближе подходит к описанию характерных особенностей собственной эстетики:

…водолаз, искатель черного жемчуга, тот, кто предпочитает чудовищ морских глубин зонтикам на пляже, найдет в «Шинели» тени, сцепляющие нашу форму бытия с другими формами и состояниями, которые мы смутно ощущаем в редкие минуты сверхсознательного восприятия <…>

На этом свервысоком уровне искусства литература, конечно, не занимается оплакиванием судьбы обездоленного человека или проклятиями в адрес власть имущих. Она обращена к тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей.

Одно из основных положений «Николая Гоголя» состоит в том, что фантастические искажения и внезапные смены зрительных планов достигаются Гоголем посредством тонких языковых приемов и что единственный способ испытать на себе его волшебство состоит в том, чтобы выучить русский язык. Набоков справедливо сожалеет о том, что во всех прежних английских переводах Гоголя сглаживаются или исключаются именно те причудливые повороты, которые и делают его столь завораживающим. Выполненный Герни перевод «Мертвых душ» появился лишь когда рукопись Набокова была почти завершена. Набоков отсылает читателя к этому переводу как к «на редкость хорошей работе». В частной переписке он был более резок и более точен: переводу Герни «недостает поэтических и музыкальных (и отдающих кошмаром!) качеств оригинала, но он сносно точен и представляет собой честно выполненную работу»57.

Выдержки из Гоголя, переведенные самим Набоковым, неизмеримо превосходят переводы тех же мест у Герни, и поныне оставаясь единственными версиями переводов, способными объяснить англоязычному читателю, почему русские ставят Гоголя так высоко. После Пушкина, Гоголь является самым непереводимым из крупных русских писателей. В первые свои четыре американских года Набоков уже успел перевести некоторые из лучших стихотворений Пушкина. К несчастью, у него не нашлось времени для того, чтобы перевести целиком хотя бы одно из произведений Гоголя. Но длинный фрагмент из финала «Записок сумасшедшего», выбранный им в качестве эпиграфа к «Николаю Гоголю», позволяет нам сразу ощутить прикосновение к писателю, обладавшему ослепительным, пугающим даром. Невозможно придумать для Гоголя лучшую рекламу, чем этот единственный абзац. Как жаль, что обилие собственных трудов не позволило Набокову дать английскому читателю избранного Гоголя в неразбавленном виде.

ГЛАВА 3 Ученый, писатель, преподаватель: Кембридж и Уэлсли, 1943–1944

ГУМБЕРТ. А это редкий экземпляр?

НАБОКОВ. Экземпляр не бывает редким или обыкновенным, он может быть только скверным или совершенным.

ГУМБЕРТ. Вы могли бы отвести меня…

НАБОКОВ. Вы имели в виду «редкий вид». Это недурной образец довольно скудного подвида.

«Лолита» — киносценарий1

I

В 1943 году Набоков начал существовать в трех равно важных для него ипостасях — как натуралист, писатель и преподаватель, и так он прожил последующие пять лет. Вернувшись после лекционного турне в Кембридж, он усердно работал в Музее сравнительной зоологии. Теперь он занимался не просто ликенидами (одним из одиннадцати семейств чешуекрылых, обитающих в Северной Америке), а одним из его подсемейств — Plebejinae, так называемыми голубянками.

Этих мелких бабочек, по большей части коричневых или белесых, а вовсе не голубых, очень трудно распознать и классифицировать — требуется изучение под микроскопом структуры гениталий особи мужского рода. Набоков всю жизнь считал себя безруким, но, когда он начал препарировать бабочку, его руки неожиданно оказались очень чуткими, а пальцы — ловкими. Он отделял под микроскопом крючковатую долю гениталий, близких по форме к треугольнику, отсекал их от туловища, покрывал глицерином и помещал каждый образец в отдельную, снабженную ярлыком пробирку со спиртовым раствором. Это, как он обнаружил, давало возможность поворачивать органы под микроскопом и осматривать препарат со всех сторон, что было бы невозможно, если бы он был помещен на обычное стекло. Впоследствии Набоков писал: «Посвящая этому исследованию иногда по шесть часов в день, я навсегда испортил себе зрение, но, с другой стороны, годы, проведенные в Гарвардском музее, остаются самыми восхитительными и захватывающими во всей моей взрослой жизни»2.

Зимой и весной 1943 года Набоков исследовал 350 самцов рода Lycaeides и написал статью под названием «Неарктические формы Lycaeides Hub(ner)», в которой сформулировал первый из открытых им принципов, имеющих общенаучное значение для лепидоптерологии, — необходимость анализа сложнейших гениталий голубянок. Он дал названия отдельным компонентам их структуры (некоторые из этих названий стали общепринятыми терминами) и показал, что различие соотношений определенных компонентов является четким видовым показателем. Ему также удалось вывести прототип генитальной структуры у самца Lycaeides3.

При этом он еще успевал писать. В январе 1943 года он закончил свой первый английский рассказ «Помощник режиссера»4. Впервые в своей прозе он обратился к реальным людям и реальным событиям, однако представил их как будто на киноэкране, превратив их историю в невероятно банальную романтическую мелодраму. В Берлине он знал знаменитую русскую народную певицу Надежду Плевицкую и восхищался ее вокальным даром, при этом ужасаясь ее вульгарности. В 1938 году ее приговорили к двадцатилетнему тюремному заключению за то, что она помогла своему мужу — который успел благополучно исчезнуть — организовать похищение и, предположительно, убийство генерала Миллера, возглавлявшего Всероссийский военный союз в Париже. Предшественника генерала Миллера, генерала Кутепова, убили задолго до этого.

В «Помощнике режиссера» знаменитая русская народная певица «La Slavska» выходит замуж за белого генерала Голубкова (в реальной жизни его фамилия была Скоблин). Мечтая стать главой Союза Белых Бойцов, Голубков сделался тройным агентом, работая и на белогвардейцев, и на немцев, и на коммунистов с целью избавиться от двух-трех генералов, возглавлявших Союз прежде (Врангеля, Кутепова и Миллера). Набоков разворачивает повествование с поразительной скоростью, красочностью и точностью. Стремительно сменяют друг друга сцены — поле боя Гражданской войны, уборная Шаляпина, вечера у La Slavska; темы — певица, щеголеватый генерал, эмигрантская среда, голливудская студия, где можно сделать из рассказа фильм, кинотеатр, где фильм можно посмотреть. Жизнь и искусство в рассказе блистательно вывернуты наизнанку: события словно позаимствованы из мира кино, хотя на самом деле они произошли в реальной жизни, которая в свою очередь напоминает дешевую мелодраму. Дав определение пошлости в книге «Николай Гоголь», Набоков в «Помощнике режиссера» великолепно продемонстрировал ее в действии: пошлость голливудского искусства, ремесла La Slavska, навязчивой мечты Голубкова, пошлость всевозможных политиков — русских монархистов, немцев и коммунистов, которым служит эта странная пара.

II

Пока Вера болела воспалением легких, Набоков занимался с сыном русской грамматикой. По словам Дмитрия, «эту несложную дисциплину он преподавал с такой же точностью, обаянием и вдохновением, как и любую другую»5. Набоков рассчитывал, что лекционное турне, вкупе со скромной зарплатой в МСЗ, обеспечат ему средства к существованию, но большая часть лекционных заработков ушла на покрытие дорожных расходов. Не было ответа и из Гуггенхаймского фонда. Зато студентки Уэлсли хотели учиться всему, что подпадало под категорию «в помощь войне» или «в помощь в период восстановления». Разгром немцев под Сталинградом изменил ход войны на Восточном фронте и покорил Америку.

Поскольку Набокову нужны были деньги, а студентки горели желанием учиться, в весеннем семестре 1943 года в колледже был объявлен неофициальный факультатив по русскому языку для начинающих. На него записались сто девушек (судя по всему, четыре группы по двадцать пять человек) — каждой из них это стоило по десять долларов за семестр. Дважды в неделю Набоков уезжал в Уэлсли после обеда и возвращался только после полуночи6.

К этим занятиям, проходившим в непринужденной обстановке, он особо не готовился, используя «Курс современного русского языка» Джоржа Биркета; на занятиях он крутил учебник в руках, как бы ужасаясь тому, какой он тоненький, — впрочем, довольно часто он давал волю своей фантазии и отступал от текста. «Пожалуйста, девушки, достаньте зеркальца и посмотрите, что происходит у вас во рту… Когда вы произносите гласные „а, э, ы, о, у“… язык отодвигается назад — независимо и отчужденно, — а при произнесении „я, е, и, ё, ю“ — распластанных гласных — он рвется вперед и бьется о нижние зубы — пленник, кидающийся на прутья своей темницы». Он дополнял сухую грамматику поэтическими примерами, остроумной мнемоникой:

Родительный падеж требует окончания «а»:

     стол поэта

     стул поэта

     стиль поэта

Он давал им домашние задания и правил их тактично и нестрого: «Обратите внимание на „у“!», «Пожалуйста, переделайте». Он просвещал студенток, мечтающих стать коммунистками, помогая им избавиться от иллюзий относительно Советского Союза7.

Просоветская эйфория, доставившая Набокову столько учеников, принимала абсурдные размеры. Целый номер журнала «Лайф» превратился в невежественный панегирик России. В Голливуде сняли фильм по мотивам сталинистского бестселлера, написанного послом Джозефом Дэвисом, «Миссия в Москву». Беннет Серф из издательства «Рэндом хаус» предложил запретить все книги, критикующие Советский Союз. Впрочем, в этом не было никакой нужды, поскольку их и так не печатали8.

В странном приливе оптимизма или невежества к Набокову обратился просоветский нью-йоркский журнал «Новоселье» — они попросили что-нибудь для них написать. Теперь, после великого перелома, когда стало очевидно, что Гитлер проиграет войну, Набоков вместе с немногочисленной американской интеллигенцией, ненавидящей Сталина, чувствовал, что пришло время высказаться против канонизации московского палача — пускай вопреки общественному мнению. В начале апреля он послал в «Новоселье» написанное по-русски гневное стихотворение:

Каким бы полотном батальным ни являлась
советская сусальнейшая Русь,
какой бы жалостью душа ни наполнялась, —
не поклонюсь, не примирюсь
со всею мерзостью, жестокостью и скукой
немого рабства — нет, о, нет,
еще я духом жив, еще не сыт разлукой,
увольте, я еще поэт…

Стихотворение переписывали и передавали друг другу русские социалисты в Нью-Йорке — словно запретную литературу в царские времена. Керенский прочитал стихотворение и заплакал9.

В конце марта Набоков узнал, что получил стипендию Гуггенхайма в номинации «Творческая деятельность: роман» — 2500 долларов, не облагающиеся налогом, на период с июня 1943-го по июнь 1944 года. Обычно стипендию давали только кандидатам моложе сорока — для него одного было сделано исключение. Это произошло, конечно же, благодаря настойчивому содействию Эдмунда Уилсона (в 1935 году, в период своего увлечения Марксом, Уилсон сам получил Гуггенхаймскую стипендию для учебы в Москве в Институте Маркса—Энгельса—Ленина). Набокова также утвердили на следующий год в должности научного сотрудника Музея сравнительной зоологии с зарплатой 1200 долларов — и этот контракт регулярно возобновлялся до 1948 года, пока Набоков не переехал в Корнель. В свободное от бабочек и преподавания время он переводил Пушкина, Лермонтова и Тютчева в сборник «Три русских поэта», заказанный Лохлином для «Нью дирекшнз»10.

В середине апреля Набоков побывал в колледже Суит Брайар недалеко от Амхерста, штат Вирджиния, — изначально он должен был читать там лекции в ноябре, но заболел тогда гриппом. По дороге он остановился в Нью-Йорке повидаться с Эдмундом Уилсоном, коллегами из Американского музея естественной истории и друзьями-эмигрантами. В декабре 1942 года Георгий Гессен и его отец Иосиф, друг Набокова и издатель «Руля», благополучно прибыли в Америку, но, к огромному сожалению Набокова, Гессен-отец умер прежде, чем они успели повидаться. За последние два года в Нью-Йорк более или менее окольными и мучительными путями съехались Верина сестра Соня Слоним, их двоюродная сестра Анна Фейгина, бывшая ученица Набокова Мария Маринел и ее сестры Елизавета и Инна. Теперь Набоков мог заплатить таксисту с большим шиком, чем в первый день. Он встретился с Наталией Набоковой и с сестрами Маринел на ступенях Американского музея естественной истории. Они сели в такси. Когда такси остановилось, Набоков первым выскочил из машины и швырнул деньги на сиденье: «Во всех этих любовных романах герой швыряет деньги на сиденье. Я хотел посмотреть, как это делается и как выглядит»11.

В мае в Кембридже он сочинил рассказ «Однажды в Алеппо…», описав то, о чем ему рассказали в Нью-Йорке друзья: жуткое ожидание на юге Франции возможности наконец-то отплыть в Америку. Писатель-эмигрант, только что прибывший в Нью-Йорк через Марсель и Ниццу, пишет другому писателю-эмигранту («Дорогому В».), уже несколько лет живущему в Америке, рассказывая о своем недолгом и жутковатом браке, более или менее совпавшем по времени с попыткой выбраться из Европы вместе с молодой женой. Ужасающая перетасовка бумаг и людей, торопящихся получить выездные визы, переплетается с исчезновениями и возвращениями жены, ее постоянно меняющимися версиями того, чем она занималась с мужчинами. Ему хочется верить, что это недавнее прошлое — всего лишь длинный кошмарный сон, но ритмы этого сна — это безжалостные ритмы реальности. Письмо заканчивается жалким стоном обманутого мужа — он просит В. написать о его жизни, словно художественная форма способна облегчить индивидуальный ужас ревности, всеобщий ужас изгнания. Вспомнив, что Отелло, прежде чем заколоться, просил, чтобы рассказали его историю, автор письма в ужасе восклицает: «Где-то, в чем-то я совершил фатальную ошибку… Если я не буду осторожен, все это может завершиться в Алеппо. Поберегите меня, В.: вы отягчите вашу игральную кость свинцом непереносимого смысла, если возьмете это слово в заглавие»12.

III

Весной Набоков диктовал жене книгу о Гоголе и в конце мая отправил рукопись Джеймсу Лохлину:

Я только что послал Вам «Гоголя в Зазеркалье».

Эта маленькая книжка стоила мне больше труда, чем любая другая, мною написанная. Причины понятны: мне пришлось сперва создать Гоголя (перевести его), а потом уже обсуждать его (переводить мои русские мысли о нем). Бесконечные переключения рывком с одного вида работы на другой изрядно утомили меня. Мне понадобился ровно год, чтобы написать ее. Я бы никогда не согласился на Ваше предложение, если б заранее знал, сколько оно потребует галлонов мозговой крови; а Вы бы никогда не сделали мне этого предложения, если б знали, как долго Вам придется ждать…

В тексте, наверное, попадаются незначительные описки. Я хотел бы посмотреть на англичанина, способного написать по-русски книгу о Шекспире. Я очень ослаб, слабо улыбаюсь, лежа в отдельной родильной палате, и жду роз13.

Не желая проводить очередное лето в Вермонте, к тому же мечтая поехать на запад и половить бабочек, Набоков спросил у Лохлина, не могут ли они поселиться в его отеле «Алта-Лодж», штат Юта. Лохлин боялся, что из-за войны отель будет пустовать, и обрадовался возможности сдать комнату, пускай и дешево. 22 июня Набоковы сели в поезд, идущий в сторону Чикаго и Солт-Лейк-Сити. Отель находился на лыжном курорте, в часе езды от Солт-Лейк-Сити, в горах Уасач на высоте 2600 метров, — на этом месте прежде стоял лагерь шахтеров. Набоков полюбил местный пейзаж, уединение, пионерское прошлое здешних мест: «ряды конусообразных елей на склонах среди серо-зеленой дымки осин»; ему представлялось, что «двадцать лет назад на этом месте было Ревущее Ущелье, где золотоискатели стреляли друг в друга в салунах», совсем как у Майна Рида14.

Набоков правильно выбрал Юту, один из немногих штатов, мало изученных в отношении бабочек. В отгороженных пустынями горных цепях могли появиться новые виды. Несмотря на ледяные ветры и грозовые дожди, он, едва выглядывало солнце, отправлялся бродить по долинам и горным склонам, натянув шорты и спортивные туфли, преодолевая от 20 до 30 километров в день, пожираемый слепнями. Он хотел открыть заново места обитания melissa annetta, давно утерянного подвида рода Lycaeides, которым он занимался прошлой зимой, и с помощью девятилетнего Дмитрия наконец обнаружил искомую бабочку на лупине среди елей на берегах речки Литтл-Коттонвуд, недалеко от Алты. Однажды он пригласил Лохлина на охоту, продлившуюся четыре с половиной часа. Жара стояла даже на высоте 3300 метров. Добравшись до верхней границы леса, Набоков решил обследовать многообещающие луга у подножия самого высокого пика. Ему не хотелось карабкаться по голой скале с сачком в руках, но Лохлин долез до самой вершины и вписал имя Набокова в книгу, на что тот сильно обиделся15.

В Американском музее естественной истории Набоков подружился с Дж.X. Макданнохом, тогдашним генералом американских лепидоптерологов и автором «Полного реестра бабочек Канады и Соединенных Штатов». Макданнох особенно интересовался семейством мотыльков-ночниц. Вечерами Набоков ловил для своего друга неизвестных ночниц на ярко освещенных стеклах веранды «Алта-Лодж». Он послал свои находки Макданноху (среди них обнаружились два вида столь редких, что находки были признаны стандартными образцами, и два совершенно новых вида, один из которых Макданнох в благодарность назвал Eupithecia nabokovi)16.

Набоков чувствовал себя необыкновенно хорошо, великолепное самочувствие и удачная охота помогали ему писать — подобный прилив сил он будет ощущать почти каждое лето в Америке. Его новый роман, который впоследствии получит название «Под знаком незаконнорожденных», начинал принимать ясные очертания. Он обсудил с Лохлином рукопись книги о Гоголе. Впоследствии ему казалось, что именно в «Алта-Лодж» он и написал эту книгу, хотя в его распоряжении были всего лишь толстый распадающийся допотопный том Гоголя, словно сошедший со страниц Гоголя мэр соседнего шахтерского городка и разрозненные факты, собранные «Бог знает где» в годы его всеядной юности17.

Его отношения с Лохлином становились напряженными — он написал Уилсону, что «в Лохлине яростно соревнуются помещик и поэт — и первый идет на четверть корпуса вперед»18. Лохлин потребовал дать больше фактической информации: сюжеты, простой пересказ биографии Гоголя, список рекомендуемой литературы. Набоков в конце концов сделал то, на чем настаивал Лохлин, но добавил еще и великолепную заключительную главу, до такой степени стилизованную и абсурдную, что многие читатели приняли ее за вымысел.

— Ну что ж… — сказал мой издатель.

Золотую щель нежного заката обрамляли мрачные скалы. Края ее опушились елями, как ресницами, а еще дальше, в глубине самой щели, можно было различить силуэты других, совсем бесплотных гор поменьше. Мы были в штате Юта, сидели в гостиной горного отеля. Тонкие осины на ближних скалах и бледные пирамиды старых шахтных отвалов воспользовались зеркальным окном и молчаливо приняли участие в нашей беседе…

— Ну что ж, — сказал мой издатель, — мне нравится, но я думаю, что студентам надо рассказать, в чем там дело.

Я сказал…

— Нет, — возразил он. — Я не о том. Я о том, что студентам надо больше рассказать о сочинениях Гоголя. Я имею в виду сюжеты. Им захочется знать, о чем же эти книги.

Я ответил…

— Нет, этого вы не сделали, — сказал он. — Я все прочел очень внимательно, и моя жена тоже, но сюжетов мы не узнали19.

IV

В начале сентября, с трудом (из-за условий военного времени) вернувшись на поезде в Кембридж, Набоков продолжал вести факультатив по русскому языку в Уэлсли. На этот раз в группу из двадцати пяти примерно человек вошли многие сотрудники колледжа и их жены. Набоков развлекал своих учеников, но при этом успевал передать им нужную информацию и в какой-то степени свой энтузиазм. Целый час он говорил о русских звуках и о синестезии, после чего студентам пришлось согласиться, что буква «х» окрашена в цвет блестящего олова. Прежде чем начать новую тему, он долго молча стоял с опущенной головой и вертел в руках мел. Наконец он поднимал глаза и бормотал: «Я должен сообщить вам весьма прискорбную вещь. У нас в русском языке имеется нечто, именуемое творительным падежом, и он принимает разные окончания, и их необходимо заучить. Но после того, как вы их заучите, вы будете знать практически все, что нужно, о русском языке».

Одна из студенток вспоминает его шутливый увещевающий тон:

«Вы знаете, как по-русски „nice“? Нет? Но ведь мы же учили это в прошлый раз». Про любое слово, даже самое диковинное, он всегда говорил, что мы же учили его в прошлый раз. «Тогда я вам скажу. Ми-ло. Чудное слово, мило. Красивое слово». <…> Он повторяет русское слово несколько раз, задумывается, пишет его на доске, потом неожиданно поворачивается к нам и взволнованно спрашивает: «Вам оно нравится? Правда, чудное слово. Вам нравится?» <…>

Дальше он проверяет упражнения… «Ну, приступим!» — и набрасывается на первое предложение. Студенты открывают рты, не в состоянии усмотреть ни малейшего сходства между потоком гортанных раскатистых звуков и аккуратно выведенными в их тетрадях печатными буквами. Он поднимает голову, видит испуг на лицах и кричит: «В чем дело? Разве у всех остальных не то же самое?» Яростно направляется к ближайшей студентке, вглядывается в ее тетрадь. «И-йи-йи-йи-йи, нет-нет!» Недоверчиво смотрит в другую тетрадь: «Какие уродливые „ч“!» Он хватает кусок мела и медленно, аккуратно выписывает букву, потом рассматривает, пораженный ее красотой.

Урок продолжается. Зачитывая простые английские предложения с драматической, выспренней интонацией, он делает реплики в сторону типа: «Откуда мне знать, „где книга“?» Потом объявляет: «Вот один из печальнейших рассказов на свете: Она здесь. Он там…» Удивляется, почему автор без конца возвращается к «брату, который играет на органе», и сообщает нам о захватывающем предложении в учебнике грамматики, утверждающем, что «те дяди переходят через эти реки».

…Он просит нас почитать вслух по-русски — «вслух» означает, что три отчаянных смельчака сбивчиво бормочут себе под нос. Едва дозвучит исковерканное предложение, он восторженно вздыхает: «Так приятно вновь слышать русскую речь! Словно я опять вернулся в Москву», —

где он, конечно же, никогда не бывал — и к тому же терпеть не мог московское произношение20.

Осенью Набоков завершил книгу о Гоголе, добавив разговор автора с издателем и красочную хронологию жизни Гоголя. К тому же он послал Лохлину готовую рукопись своих переводов из русских поэтов. Тем не менее отношения между ними оставались напряженными, и когда Эдмунд Уилсон предложил Набокову совместно написать книгу о русской литературе для издательства «Даблдэй» с авансом в десять раз больше, чем у Лохлина (предполагалось, что Уилсон напишет вступительные очерки, а Набоков выполнит переводы), он, конечно же, сразу ухватился за это предложение. В конце ноября ему удалили верхние зубы и изготовили «супер-хлюпер с прихлопом». Собираясь в гости к Уилсонам в Уэлфлит в начале декабря, он шутливо предупредил, что они могут его не признать: «Я надеюсь, вы все же опознаете меня, но на всякий случай буду держать в руке вашу телеграмму». Книга о русской литературе осталась ненаписанной — главным образом из-за того, что у Уилсона вскоре появились новые интересы21.

Большую часть 1943–1944 академического года Набоков посвятил бабочкам. Опубликовав первую свою большую работу, посвященную роду Lycaeides, он стал членом Кембриджского энтомологического общества, хотя некоторые члены этого общества считали его «непрофессионалом» — что в какой-то степени было верно. Он никогда не зарабатывал на жизнь одной лишь энтомологией, не имел ученой степени в области биологических наук, в силу этого недостаточно хорошо разбирался в генетике, биохимии, эволюционной биологии и биологии популяций, плохо представлял себе другие группы насекомых — пчел, муравьев, мух, жуков и прочих, хорошо известные профессиональным энтомологам, даже специализирующимся на одной группе. С другой стороны, занимаясь исключительно лепидоптерой, вернее, одним ее отрядом, чешуекрылыми, он знал о них все — их эволюцию, ареалы, таксономию и морфологию. Он добросовестно ходил на заседания Энтомологического общества, и его исключительные познания в одной узкой области зачастую оказывались ценными и для других разделов науки. Если кто-нибудь читал доклад, например, по колеоптере (жукам) Южного полушария, Набоков предлагал интересные параллели между жуками Австралазии или Южной Америки и бабочками из тех же регионов. Сам он представил работу о концепции видов, вопреки «Систематике и происхождению видов» Эрнста Майра (1943) настаивая на первенстве морфологии, а не «популяции» в определении видов22.

Как любитель он живо интересовался птицами, деревьями, цветами и кустарниками. В «Даре» узкий специалист по бабочкам граф Годунов-Чердынцев привозит из Средней Азии друзьям-натуралистам змею, необычную летучую мышь и целый ковер горной растительности. Впрочем, над своей скамейкой в Музее сравнительной зоологии Набоков повесил карикатуру из «Панча»: человек с сачком стоит в пустыне Гоби, а неподалеку от него тираннозавр нападает на другого динозавра: «Все это очень интересно, но я должен помнить, что я специалист по бабочкам»23. Поскольку ему надо было еще и зарабатывать на жизнь, приходилось тщательно взвешивать время и возможности. Чтобы достичь успехов в научной работе, он вынужден был все более сужать свою специализацию, ограничившись даже не голубянками вообще, а только одним из их родов — Lycaeides.

Набоков разобрался с гениталиями американских Lycaeides и теперь составлял их экспозицию в МСЗ — впоследствии она стала самой полной в мире; в связи с этим он занялся узором на крылышках. При своем пристрастии к деталям, он не был удовлетворен точностью описания бабочек у Шванвича и прочих, обнаружив, что микроскопические чешуйки на каждом крылышке расположены рядами, начинающимися у основания. Так он выработал свой второй принцип общенаучного значения: подсчитывая ряды чешуек — чего никто до него не делал — можно с максимальной точностью указать местоположение каждого элемента узора на крыле бабочки. После Набокова эта техника широко не применялась, но Чарльз Ремингтон из Йельского университета, один из ведущих специалистов по чешуекрылым, хорошо знакомый с работами Набокова, уверен, что ее признают в будущем. Набокову же этот метод позволил сделать новые выводы относительно эволюции отметин на крыльях — что выраженные полоски на крыльях Lycaeides изначально были не полосками, а отдельными точками, — и следовательно, о родстве видов. Взбудораженный своим открытием, Набоков задумал монографию в 250 страниц о группе Lycaeides24.

V

В конце 1943 года он написал еще одно длинное стихотворение на русском языке — «Парижскую поэму». Полностью выбивающее из колеи начало стихотворения отражает, по словам Набокова, «хаотичное, неясное волнение, когда в сознании поэта брезжит только ритм будущего творения, а не его непосредственный смысл». Потом строки вспыхивают веселой жизнью, в строфе-другой мелькают проблески смысла, потом смысл вновь угасает и сквозь него проступает экспозиция: русский поэт в своей комнате, он же бредет по ночному Парижу, его сознание рассеивается, его личность распыляется. Тон стиха становится возвышенным, почти экзальтированным, потом вновь снижается, и лишь в конце лирический голос поэта обретает власть над материалом: он отказывается от представления о прошлом как о разрозненных фрагментах и воспевает целокупность и могущество жизни, господство и проницаемость человеческого «я»25.

В начале января 1944 года Набоков написал Уилсону: «Вера серьезно говорила со мной по поводу моего романа. Угрюмо вытащив его из-под рукописей о бабочках, я обнаружил две вещи: во-первых, что он хорош, а во-вторых, что по крайней мере первые двадцать страниц можно отпечатать и сдать. Это будет сделано в кратчайший срок». Вера Набокова неоднократно отрывала мужа от важной работы — бабочек, переводов — для более важной. Одним изнурительным рывком Набоков закончил первые четыре главы романа и послал их в «Даблдэй»26.

В течение нескольких последовавших месяцев литература соперничала с бабочками — с переменным успехом. Впоследствии Набоков скажет, что «удовольствие и отдача от литературного вдохновения ничто рядом с восторгом открытия нового органа под микроскопом или неописанного вида на горном склоне», но также что «миниатюрные крючочки самца бабочки ничто в сравнении с орлиными когтями литературы, которые терзают меня днем и ночью». Обе страсти были сильнее его. В конце января он «с облегчением» вернулся к своим Lycaeides и даже подумывал о том, чтобы переработать «Атлас бабочек» Холланда, единственную книгу, в которой делалась попытка описать всех бабочек Северной Америки. Он понимал, что за любовь к науке приходится платить: «Ужасающее состояние моего кошелька… моя вина, т. к. я посвящаю энтомологии слишком много времени (до 14 часов в день), и хотя моя деятельность имеет далеко идущее значение для науки, я иногда чувствую себя пьяницей, который в моменты просветления осознает, сколько великолепных возможностей он упустил»27.

Он по-прежнему вел факультативные занятия по русскому языку в Уэлсли, но теперь больше для преподавателей — французского, английского и латыни, так как во втором семестре у многих студентов не было времени на дополнительный предмет. Его ученица Ханна Френч, работавшая в научной библиотеке, вспоминает, что Набоков стоял в холле и курил до последней минуты, когда надо было идти в аудиторию. Однажды «он приехал из Бостона на поезде и начал быстро рассказывать по-русски о своей беседе с другим пассажиром, заставляя нас переводить». А еще он рассказывал по-русски истории, выразительно жестикулируя — это было нелишне, так как его студенты понимали не больше двух слов28.

В марте Набоков прочитал лекцию по русской литературе в Йельском университете, заработав столько же, сколько он получал за семестр факультативных занятий в Уэлсли. Но его усилия оказались не напрасными. Когда стало ясно, что Советский Союз будет одной из двух сильнейших держав в послевоенном мире, руководство Уэлсли решило включить в программу 1944–1945 академического года курс русского языка для начинающих. Набоков стал его единственным преподавателем29.

Поскольку Милдред Макафи, ректор колледжа, теперь возглавляла WAVES в Вашингтоне, Уэлсли фактически руководила Элла Китс Уайтинг, декан по учебной работе. Она предложила Набокову посоветоваться при разработке курса с другими университетами, например с Гарвардом, узнать, какими методиками они пользуются30. Это предложение оказалось неудачным. За несколько месяцев до того Набоков пожаловался в письме к Роману Гринбергу на плохое преподавание русского языка в окрестных университетах, добавив, что хочет об этом написать. Стадо набоковских bêtes noires[21] возглавлял Сэмюэль Хэзард Кросс, глава отделения русского языка в Гарварде, «который знает лишь середину русских слов и полностью игнорирует приставки и окончания». Набоков если и не писал специально о Кроссе, то нередко рассказывал другим о том, как его приятель Карпович застал Кросса, как говорил Набоков, «white-handed»[22]: «Карпович случайно вошел в аудиторию, где только что закончилось занятие Кросса; увидев Карповича, тот метнулся к доске и стал воровато стирать ладонью грамматический пример, который Карпович успел разглядеть: „он его ударил с палкой“ вместо просто „он его ударил палкой“». Разозлившись на неуместный и непрошеный совет, ставящий под сомнение его собственные знания, Набоков вспылил: «Cross me no Crosses»[23]31.

В мае 1944 года он закончил рассказ «Забытый поэт», к работе над которым периодически возвращался в течение года32. Рассказ — размышление о капризах литературной славы и ее зависимости от внелитературных факторов, противоречивая история о русском поэте, будто бы утонувшем в 1849 году двадцатичетырехлетним юношей. В 1899 году, семидесятичетырехлетним стариком, он является на торжественное заседание, посвященное пятидесятой годовщине собственной смерти, и требует себе деньги, собранные ему на памятник, — если, конечно, это все-таки он. После смерти Перов — талантливый поэт, судя по цитируемым в рассказе стихам, — стал кумиром либеральной интеллигенции, представители которой и устраивают вечер памяти. Когда организаторы прогоняют некстати подвернувшегося живого старика, некультурные реакционеры вступаются за Перова — только чтобы насолить своим оппонентам, а сердобольные либералы в это время корчатся и от жалости к столь бессердечно изгнанному Перову, и от отвращения к его новой «смиренческой» философии.

Как и во всей написанной до тех пор «американской» прозе Набокова (если не считать стихов и рецензий), сюжет и герои «Забытого поэта» — русские. Набоков еще не был готов «променять» Россию на Америку, по-прежнему надеялся писать по-русски в алдановский новый журнал. При этом в «Забытом поэте» обобщаются темы набоковских книг и перипетии его биографии в последние несколько лет. В недавней работе о Пушкине и Лермонтове он сопоставил раннюю смерть Пушкина с «невероятным и ненужным» долголетием человека, убившего его. В 1941 году, спустя сто лет после смерти Лермонтова, Набоков представлял себе некоего 127-летнего крестьянина, по-прежнему бредущего по дороге русского села, — столько лет было бы Лермонтову, если бы он по глупой случайности не погиб на дуэли всего лишь в двадцать семь лет33. В «Забытом поэте» Набоков также припомнил панику русских эмигрантов, когда в романе «Дар» он изобразил писателя Николая Чернышевского растяпой, а не святым, каким его сделала прогрессивная мысль. «Забытый поэт» отражает и капризность его собственной славы — невозможность опубликовать «Дар» по-русски без купюр, его литературную репутацию, оставшуюся в уже не существующей эмигрантской Европе, — и надежду на то, что когда-нибудь, может быть, когда он состарится, написанные им за два десятка лет книги тоже дождутся своего часа.

VI

При этом в «Забытом поэте» нет ничего личного. Абсолютно безличное, удивительно сдержанное описание явно исторического события в блестяще воссозданной России 1899 года своим правдоподобием заставляет читателей поверить, что поэт Перов действительно существовал, — точно так же в 1936 году читатели Ходасевича поверили в существование цитируемого им Василия Травникова, современника Пушкина34. Читатели «Забытого поэта» оказываются в положении организаторов собрания, прерванного появлением предполагаемого Перова: они отказываются верить, что перед ними Перов, но знают, что для самозванца он слишком убедителен, мы думаем, что перед нами вымысел, но исторические подробности и сухость повествования заставляют нас усомниться — может быть, это мы плохо знаем историю русской литературы и только поэтому не читали поэта Перова.

Обманчивая трезвость «Забытого поэта» совершенно не похожа на столь же обманчивую фантасмагорию «Помощника режиссера», где посредством стилистической виртуозности Набокову почти что удалось убедить нас, что реальные исторические события — всего лишь кинофантазия. В мае 1943 года, прочитав «Помощника режиссера» на занятии по писательскому мастерству в Уэлсли, Набоков объяснил, что любит «заманить читателя и так, и этак, а потом пощекотать его за ухом, чтобы увидеть, как тот подпрыгнет»35. В «Забытом поэте» он делает то же самое, но с точностью до наоборот.

Здесь уместно сказать несколько слов по поводу склонности Набокова к литературному обману. В статье о мимикрии он, в частности, писал, что ощущает в природе игривую обманчивость, и самая большая радость в жизни — когда удается разглядеть сквозь эту обманчивость новый уровень истины. Этими сюрпризами он угощал своих читателей, описывая невероятную правду или же неочевидную фантазию, предоставляя им возможность самостоятельно найти разгадку и насладиться этим.

Так же он вел себя и в жизни. Елена Левин вспоминает: «Даже когда он говорит правду, он подмигивает, чтобы сбить тебя с толку»36. Он часто придумывал удивительно правдоподобные экспромты, и у слушателей создавалось впечатление, что они видят сквозь trompe l'oeil[24]. Te, кто не умел к этому приспособиться, нередко попадали впросак.

Не умел, в частности, Эдмунд Уилсон. Он считал Набокова злостным шутником и, в особенности когда отношения между ними ухудшились, любил повторять, что ключ к пониманию характера Набокова — Schadenfreude[25]37. Но вот как выглядел самый «коварный» розыгрыш Набокова: «Однажды, во время поездки в автомобиле с откидным верхом — вела его Мэри Маккарти, а ее муж сидел рядом, — Набоков, расположившийся вместе с женой сзади, подался вперед и ловко снял с головы Уилсона уродливую коричневую шляпу — словно проказливый ветерок». Уилсон ничего не сказал Набокову, но повернулся к Вере: «У твоего мужа довольно странное чувство юмора»38.

Уилсон с его ранимым самолюбием задался целью никогда не попадаться в набоковские ловушки — в результате ему мерещились несуществующие обманы. Прочитав «Подлинную жизнь Себастьяна Найта», он позвонил Набокову и сказал, что, как он только что понял, весь роман построен как шахматная игра. Набоков честно ответил, что это не так. Тогда Уилсон написал в ответ: «Я не верю ни одному твоему слову о твоей книге, и меня бесит, что я попался на эту удочку (хотя мое мнение о ней скорее улучшилось, а не наоборот)». Год спустя Набоков прочитал посланную ему книгу новых стихов Уилсона и похвалил начало одного стихотворения — «After reading, writing late» («Начитавшись, пишу допоздна») — «по тону, ритму и интонации… прекрасно, как бормотание Пушкина: „Мне не спится, нет огня“». Месяц спустя Уилсон написал ему:

Должен сказать, что ты, сам о том не подозревая, сыграл со мной шутку похлеще самой продуманной. Я был уверен, что ты выдумал стихотворение Пушкина о том, как ночью не спится, звучащее так похоже на мое. Я рассказал об этом Мэри и другим и цитировал эту строку как пример того, на что ты способен в области литературных подделок, а сам поклялся, что ни за что на свете не доставлю тебе удовольствия знать, что я искал эту цитату и не нашел. Потом однажды ночью я все-таки полез проверять и обнаружил, что такое стихотворение действительно существует. Я пришел в ярость39.

Уилсону, казалось, было суждено все время неверно истолковывать поступки Набокова, что не препятствовало ни их дружбе, ни щедрости Уилсона. Набоков ценил щедрость Уилсона — ему катастрофически не хватало денег. Русский литературный фонд предложил ему пособие в сто долларов. Набоков попросил двести — и получил. По приглашению Петра Перцова, помогшего ему перевести два «русских» рассказа для «Атлантик мансли», он прочел «Забытого поэта» в корнельском клубе «Книги и кегли». По дороге назад его постигло очередное пнинианское приключение — полусонный, он сошел с поезда в Ньюарке вместо Нью-Йорка, после чего «в неком скучном кошмаре» пришлось возвращаться домой на пригородных поездах. Он надеялся финансировать публикацию «Дара» по-русски с помощью подписки и собрать какую-то сумму во время публичного чтения романа в Нью-Йорке, но с подпиской ничего не получилось, а чтение книги не состоялось из-за непредвиденных праздников40.

Зато им заинтересовался журнал «Нью-Йоркер». За последние два года там напечатали несколько его стихотворений, но рассказы свои он по-прежнему посылал в «Атлантик мансли» — куда менее щедрый к авторам, чем «Нью-Йоркер». В начале 1944 года из штата Мэйн в «Нью-Йоркер» вернулась Кэтрин Уайт, в свое время участвовавшая в создании журнала. Уилсон сказал Набокову: «Одна из идей, с которыми она вернулась, — убедить тебя писать для них рассказы. Она собирала все твои вещи, которые печатались в „Атлантике“». Уилсон поддержал ее, и «Нью-Йоркер» оставался самым верным издателем Набокова в Америке до тех пор, пока не вышла «Лолита» — и издатели не выстроились в очередь за его книгами. Уилсон знал о финансовых затруднениях своего друга, а у него самого как раз были свободные деньги, и он предложил дать Набокову взаймы — тот отказался. Тогда Уилсон переговорил с Кэтрин Уайт, и в июне 1944 года она предложила Набокову аванс в пятьсот долларов — за это журнал получал приоритетные права на публикацию его новых работ. Этот договор с «Нью-Йоркером» оставался в силе три десятилетия, и условия его становились тем щедрее, чем больше возрастала известность Набокова в англоязычном мире41.

VII

6 июня 1944 года, день высадки армии союзников в Европе, запомнился Набокову еще и по другой причине. Два дня спустя он писал Эдмунду Уилсону:

В день высадки союзников некие «бациллы» по ошибке приняли мои внутренности за береговой плацдарм. Я пообедал виргинской ветчиной в маленьком Wursthaus[26] возле Гарвард-Сквер и безмятежно исследовал гениталии экземпляров из Хавила, Керн, Калиф. в Музее, когда вдруг ощутил странную волну тошноты. Причем до этого момента я чувствовал себя абсолютно и непомерно хорошо и даже принес с собой теннисную ракету, дабы поиграть с моим другом Кларком (эхинодермы — если ты понимаешь, что я имею в виду) в конце дня. Внезапно, как я уже сказал, мой желудок всплеснулся с ужасным возгласом. Я кое-как сумел добраться до выхода из Музея, но, не достигнув газона, что было моей жалкой целью, изверг из себя, а точнее под себя, прямо на ступени, целый ассортимент: куски ветчины, шпинат, немного пюре, струю пива — всего на 80 центов. Тут меня скрутили мучительные колики, и мне едва хватило сил добраться до уборной, где поток коричневой крови хлынул из противоположной части моего несчастного тела. Поскольку во мне есть героическая жилка, я заставил себя подняться по лестнице, запереть свою лабораторию и оставить в кабинете Кларка записку, отменяющую игру в теннис. Потом я побрел домой, и меня рвало через каждые три шага, к большому веселию прохожих, думавших, что я перестарался, отмечая высадку союзников.

А надо вам сказать, дорогие Банни и Мэри, что накануне Вера с Дмитрием уехали в Нью-Йорк удалять аппендикс [Дмитрию]… так что, когда я наконец вполз в квартиру, я был совсем один и абсолютно беспомощен. Смутно вспоминаю: раздеваюсь между чудовищными центральными и периферийными выбросами; лежу на полу в моей комнате и выпускаю потоки ветчины и крови в корзину для бумаг; спазматическими рывками продвигаюсь к телефону, который кажется недостижимым, поскольку стоит на непомерно высоком рояле. Я сумел смести аппарат на пол и, собравшись с последними силами, набрал номер Карповича…

Когда [жена Карповича] услышала, как я задыхаюсь в телефон и молю о помощи, она сказала: пожалуйста, не валяйте дурака — так обычно и случается с юмористами — и мне пришлось долго убеждать ее, что я умираю. По ходу дела меня вырвало в телефон, чего, я думаю, еще никогда ни с кем не бывало. Поняв наконец, что что-то не так, она вскочила в машину и минут десять спустя нашла меня в полуобморочном состоянии в углу комнаты. Никогда в жизни у меня не было таких невыносимых и унизительных болей. Она вызвала «скорую помощь», и в мгновение ока появились двое полицейских. Они хотели знать 1) кто эта дама и 2) какой яд я принял. Этого романтического тона я вынести не мог и откровенно выругался. Тогда они понесли меня вниз. Носилки не подходили к нашей лестнице (американская практичность), и меня, извивающегося и кричащего, тащили на руках двое мужчин и госпожа Карпович. Несколько минут спустя я сидел на жестком стуле в ужасной комнате, на столе вопил негритянский младенец — это была, вообразите себе, Кембриджская городская больница. Юный студент-медик (т. е. изучавший медицину всего 3 месяца) опробовал смехотворную и средневековую процедуру накачивания моего желудка через резиновую трубку, вставленную в нос. Но беда в том, что моя левая ноздря так сужена внутри, что в нее ничего невозможно пропихнуть, а правая имеет форму буквы S… Поэтому неудивительно, что трубка не пролезала, и все время, конечно, я испытывал адские боли. Когда до меня дошло, что несчастный юнец ни на что не способен, я твердо попросил госпожу Карпович увезти меня — куда угодно, и даже подписал документ, что я отказываюсь от помощи. После этого у меня случился сильнейший приступ рвоты и le reste[27] — смешно, что в туалете невозможно делать и то и другое одновременно, поэтому я все время скатывался и скрючивался, поворачиваясь то одной, то другой стороной.

Госпожа Карпович вспомнила, что в 6 часов вечера (было как раз около того) к ее больному мужу должен прийти доктор. Ленивый и малочисленный персонал снес меня к такси, и вот, после невероятных страданий, я уже дрожал под пятью одеялами на кушетке в гостиной у К. К тому времени я был в состоянии полного бесчувствия, и когда появился доктор (симпатичный малый), ему не удалось найти у меня ни пульса, ни давления. Он стал звонить по телефону, и я услышал, как он говорит «необычайно тяжелый случай» и «нельзя терять ни минуты». Пять минут спустя (совсем забыв о бедном господине Карповиче…) он все устроил, и я в мгновение ока очутился в лечебнице «Маунт-Обри»… в полуотдельной палате — «полу» обозначает старика, умиравшего от острого сердечного расстройства (я всю ночь не мог спать из-за его стонов и ahannement[28] — он умер к рассвету, сказав неизвестному «Генри» что-то вроде: «Мой мальчик, нельзя так со мной поступать. Давай по совести» и т. д. — все очень интересно и полезно для меня). В лечебнице в мои вены влили две или три кварты соляного раствора — всю ночь и большую часть вчерашнего дня я пролежал с иглой в руке. Доктор сказал, это пищевое отравление, и назвал его «гемор. колит»… Тем временем меня перевели (несмотря на мои протесты) в общую палату, где по радио передавали пылкую музыку, рекламу сигарет (сочным голосом от всего сердца) и остроты, пока наконец (в 10 часов вечера) я не завопил, чтобы медсестра прекратила это издевательство (к большому недовольству и удивлению персонала и пациентов). Это любопытная деталь американской жизни — на самом деле они не слушают радио, все разговаривали, рыгали, гоготали, острили, флиртовали с (очень обаятельными) медсестрами, не прекращая, — но, очевидно, невыносимые звуки, доносившиеся из этого аппарата (строго говоря, радио я здесь услышал впервые, если не считать кратких спазмов в чужих домах и в вагонах-ресторанах во время моих путешествий), служили «живым фоном» для обитателей палаты, потому что как только радио смолкло, воцарилась полная тишина, и я вскоре заснул. Сегодня утром (четверг, 8-е число) я чувствую себя совсем хорошо — хорошо позавтракал (конечно же, яйцо мне дали крутое) и попытался принять ванну, но был пойман в коридоре и водворен обратно в постель. В данный момент меня вывезли на балкон, где я могу курить и наслаждаться своим воскресением из мертвых[29]. К завтрашнему дню надеюсь быть дома42.

Когда его вновь привезли в палату, там оказалось не так уж уютно: радио, болтовня, шестнадцатилетний мальчик, повсюду ходивший за персоналом и передразнивавший стоны пожилых пациентов. Чтобы заглушить шум, Набоков задернул занавеску вокруг кровати в надежде отдохнуть или проштудировать медицинский словарь, который ему удалось выхватить из шкафа, когда его провозили по коридору. Медсестры отдернули занавески, поскольку они означали внезапную смерть пациента, и конфисковали книгу как чересчур специальную. Всего этого Набоков уже не мог вынести (двадцать лет спустя он заметил в интервью, что «в больницах по-прежнему есть нечто от сумасшедшего дома восемнадцатого века»), и когда в приемные часы явилась госпожа Карпович, он, как заговорщик, на непонятном остальным русском, описал ей план побега. Она вернулась к машине, он, как бы прогуливаясь, прошагал к открытой боковой двери и в одном халате побежал к поджидавшему автомобилю. Двое санитаров кинулись в погоню — но безуспешно[30]43. С тех пор больше никто никогда не пытался засадить Набокова в коммунальную клетку.

ГЛАВА 4 Стабильная нестабильность: Кембридж и Уэлсли, 1944–1946

I

С конца 1936 года Набоков стремился получить должность преподавателя русской литературы в каком-нибудь американском университете. Прошло почти десять лет, а он так и не нашел ничего лучше, чем место преподавателя начального курса русского языка на состоящем из одного человека отделении русистики в Уэлсли — с контрактом всего на один год. Будучи далеко не в восторге от подобного положения дел, незадолго до начала занятий он написал голливудскому агенту, что не отказался бы поехать в Калифорнию в качестве сценариста1.

В то время Набоков не написал еще ни одной книги с американским сюжетом, не говоря уж о щедро оплачиваемых киносценариях. Кроме того, чтобы писать, ему приходилось отрываться от любимого, хотя и плохо оплачиваемого занятия — изучения чешуекрылых. В конце июня 1944 года он побывал у Уилсонов в Уэлфлите. Под их влиянием, а также в результате того, что в поезде он простудился и какое-то время не мог ходить в Музей сравнительной зоологии, на него «излился поток вдохновения» и он «сочинил еще одну потрясающую главу моего романа». Уже было написано сто страниц, и он собирался назвать книгу не «Человек из Порлока», a «Game to Gunm»[31]2.

В конце июля Набоковы отправили Дмитрия в лагерь в Вермонте, а сами провели две недели в Уэлфлите, в забронированном Уилсоном отеле. На одном из многочисленных приемов у Уилсонов они встретили их соседку и приятельницу Нину Чавчавадзе, воодушевленно вспоминавшую о том, как, будучи еще Ниной Романовой, она каталась на лодке по Кему с одетым в белую фланель Володей Набоковым. Он отзывался об их романе куда более сухо3.

Несмотря на бурную светскую жизнь, а может быть и вследствие ее, в семье Уилсонов наметился разлад. Ситуация особенно обострилась, когда однажды после ухода гостей Мэри Маккарти попросила мужа вынести мусор. «Сама выноси», — ответил он и издевательски поклонился, когда она, с двумя большими ведрами, попыталась протиснуться сквозь закрывавшую дверной проем раму с москитной сеткой. Мэри влепила мужу пощечину и в гневе удалилась наверх. Уилсон крикнул ей вслед: «Ты думаешь, тебе со мной плохо. Так я сделаю, чтобы тебе было по-настоящему плохо» — после чего избил ее. Маккарти сбежала в Нью-Йорк. На следующий день Уилсон отправился к Набоковым и стал упрашивать их погостить у него, так как жившая в доме кухарка грозилась съехать, чтобы не оказаться в роли ответчика на бракоразводном процессе. Набоковы согласились помочь и прожили неделю у Уилсона4.

В середине августа, вернувшись в дом 8 по Крэйги-Сиркл, Набоков написал «еще одну великолепную главу» романа. 15 августа был опубликован «Николай Гоголь». В «Нью-Йоркере» появилась полухвалебная рецензия Уилсона — он язвительно критиковал набоковские «позерство, выверты и тщеславие, которые он словно бы вывез из Санкт-Петербурга начала века… и ревностно хранит в изгнании… Особенно невыносимы его каламбуры». Уилсон неоднократно обещал написать подробную работу о творчестве своего приятеля, однако помимо этой рецензии самый уважаемый американский критик не посвятил Набокову ни строчки до самого знаменательного события 1965 года, когда он разгромил перевод «Евгения Онегина»5.

В конце августа Дмитрий вернулся из лагеря — загорелым и возмужавшим, и Набоковы на две недели отправились в Уэлсли. Они сняли комнату у неких Флемингов, кухарки и плотника, плавали, играли в теннис и бездельничали в пышном и тенистом хозяйском саду. Мэри Маккарти вернулась к Уилсону (но следующей зимой они окончательно разошлись), и Набоков тактично заметил в письме другу: «Следуя примеру Мэри, я удалился… в другой город (Уэлсли, в моем случае), чтобы написать рассказ»6.

Речь шла о «Превратностях времен», маленьком шедевре, в котором слились близкое и далекое, повседневность и красота запредельного мира7. Действие происходит в 2024 году; девяностолетний ученый-еврей лежит в больнице и размышляет не об окружающем мире — слишком обыденном для его предполагаемой аудитории — а о странном мире своего детства в Америке начала 1940-х годов. В первый, но не в последний раз Набоков блистательно вывернул наизнанку научную фантастику. Вместо того чтобы начинять повествование техническими новинками и изобретениями, он описывает мир, где самолеты запрещены и воспринимаются как романтика прошлого — нынешнего, 1944 года. Вместо того чтобы поражать нас супертехнологиями, он заставляет нас удивиться странности жизни, которую мы принимаем как должное. В детстве рассказчика «играли с электричеством, не имея ни малейшего представления о том, что это такое, — и неудивительно, что случайное откровение о его подлинной природе явилось самым страшным сюрпризом (я в то время был уже взрослым человеком и хорошо запомнил, как горько плакал профессор Эндрю — в кампусе, посреди оглушенной толпы)».

Впервые действие рассказа Набокова происходит в Америке, которую пока что он дерзнул показать лишь сквозь призму футуристической фантазии. Он описывает современный ему мир с великолепной точностью и очарованием: фонтанчик с содовой водой, Центральный парк, кинофильмы, магазинчики, аэропланы, такси. В «Путеводителе по Берлину» он заметил, что задача литературного творчества — «изображать обыкновенные вещи так, как они отразятся в ласковых зеркалах будущих времен, находить в них ту благоуханную нежность, которую почуют только наши потомки в те далекие дни, когда всякая мелочь нашего обихода станет сама по себе прекрасной и праздничной…»8. В «Превратностях времен» он остается верен той же эстетике:

«небоскребам»… прозвание это ошибочно, поскольку их близость с небом, особенно на эфирном исходе душного дня, ничем не напоминает сколько-нибудь раздражающего касания, будучи неописуемо нежной и ясной: моим детским глазам, глядевшим через огромный простор парка, что украшал тогда центр города, они представлялись далекими, сиреневатыми и до странности водянистыми, мешающими первые застенчивые огни с красками заката и в сновидной искренности открывающими пульсирующее нутро своей кружевной структуры…

Но за протекшие годы его художественная фантазия и талант вызывать у читателя трепет при мысли о странности самого факта нашего бытия шагнули далеко вперед.

Время, которое мы зачастую осознаем как нечто обыденное и привычное, у Набокова превращается в последовательность чудес. Внезапно выведя нас за пределы нашего века, он ставит нас лицом к лицу с тем, что мы почему-то принимаем как должное. Люди 1940-х годов

цеплялись за традиции, как лоза за сохлое дерево. Они ели за большими столами, оцепенело сидя вокруг на жестких деревянных сиденьях. Наряды их состояли из многих частей, да сверх того каждая из оных хранила ссохшиеся и бесполезные остатки той или этой моды постарше (одевающемуся поутру горожанину приходилось протискивать тридцать, примерно, пуговиц во столько же петель и еще завязывать три узла, и проверять содержание пятнадцати карманов).

Набоков показывает, что своим безразличным приятием повседневности мы уничтожаем красоту и волшебство мира, само существование которого — вечный и неисчерпаемый сюрприз.

II

В Уэлсли Набоков числился лектором — должность, приравниваемая к преподавательской, — но при этом оставался внештатником. Он вел занятия по русскому языку для начинающих (курс № 100) для восемнадцати студенток, три двухчасовых семинара в неделю, и зарабатывал 800 долларов в год — меньше, чем в Музее сравнительной зоологии (1200 долларов в год)9.

Он начал обучение с фонетики: «Русская гласная — апельсин, английская — лимон. Когда вы говорите по-русски, рот должен растягиваться в уголках… По-русски можно и нужно говорить с постоянной широкой улыбкой». Он считал, что начинать преподавание языка нужно с грамматики, а не с лексики: «Анатомия должна предшествовать систематике, и изучить поведение слова важнее, чем научиться произносить по-русски „до свидания“ или „доброе утро“». В теории он считал, что все правила необходимо выучивать наизусть: «Я должен признаться, что испытываю непреодолимое отвращение к любому уравниванию или чрезмерному упрощению… Буханки знания не нарежешь аккуратными ломтями»10.

Но на практике занятия не приносили ему большого удовлетворения. Он сидел во главе семинарского стола в маленькой аудитории Фаундер-Холла, перед ним были разложены книги, бумаги, сигареты, спички, пепельница — он теперь курил до четырех пачек в день, зажигая очередную сигарету от окурка предыдущей и выразительно вминая последний в переполненную пепельницу. Студентки рассаживались вокруг стола — он просил их всегда занимать одни и те же места. Всегда внимательный к человеческим индивидуальностям, Набоков хорошо знал всех студенток — кому что нравится, кто с кем дружит. В качестве учебника он пользовался «Курсом современного русского языка» Биркета, но постоянно отступал от него, читая поэтические проповеди о синестезии, или о гении Пушкина, или же о радостях своей последней охоты за бабочками11.

В начале осени он написал «Вечер русской поэзии»12 — свою самую длинную и, пожалуй, лучшую после «Бледного огня» англоязычную поэму, обессмертившую его занятия в колледже и «выездные» лекции. В самом сюжете поэмы нет ничего примечательного: это стилизованный стихотворный пересказ лекции приезжего профессора в женском колледже. Чем же так хороша эта поэма, что хочется процитировать все 150 ее строк от начала и до конца? Может быть, контрастом — юные студентки, задающие наивные вопросы, и воображение поэта, позволяющее ему описать всю Россию целиком — ее пейзажи, древнюю историю, природу и культуру. Может быть, противопоставлением дисциплины и экономики, с одной стороны, и ярких красок фантазии, подземного биения страсти, с другой. Прошлое заезжего лектора и его ощущение непередаваемой потери приглушены и в то же время облечены в предельно романтическую форму, словно речь идет о монархе в изгнании, терзаемом постоянным страхом преследования:

Beyond the seas where I have lost a scepter
I hear the neighing of my dappled nouns,
soft participles coming down the steps,
and liquid verbs in ahla and in ili,
Aonian grottoes, nights in the Altai,
black pools of sound with «l» for water lilies.
The empty glass I touched is tinkling still,
but now 'tis covered by a hand and dies.
«Trees? Animals? Your favorite precious stone?»
The birch tree, Cynthia, the fir tree, Joan,
like a small caterpillar on its thread,
my heart keeps dangling from a leaf long dead
but hanging still, and still I see the slender
white birch that stands on tiptoe in the wind,
and firs beginning where the garden ends,
the evening ember glowing through their cinders.
[За морями, где я утратил скипетр,
я слышу ржание моих крапчатых существительных,
тихие частицы спускаются по лестнице,
ступая по листьям, волоча шуршащие шлейфы.
[Слышу] текучие глаголы на -ала или -или,
Аонийские гроты, алтайские ночи,
черные пруды звуков, где «л» — водные лилии.
Пустой стакан, до которого я дотронулся, еще звенит.
Но вот его накрыла рука — он умирает.
«Деревья? Звери? Ваш любимый драгоценный камень?»
Береза, Цинтия, и ель, Джоан,
как маленькая гусеница на своей нити,
мое сердце свисает с давно засохшего листа,
но все не срывается, и я все вижу стройную
белую березу, вставшую на цыпочки на ветру,
и ели, что начинаются там, где кончается сад,
уголья вечера тлеют сквозь их пепел].

Увы, от занятий в Уэлсли Набоков не испытывал подобного восторга. В письме Уилсону он сухо сообщает: «Я много работаю. У меня финансовые трудности. Ищу где-нибудь хорошую преподавательскую должность». Появилась вакансия на славянском отделении университета Беркли; Набокова предупредили, что преподавание там идет «честно говоря, на уровне школы», но он написал, что согласен и на это: в Уэлсли было ничем не лучше, к тому же никакой гарантии на будущее13.

III

Дмитрий тоже начал занятия в новой школе — в «Декстере», там, где за пятнадцать лет до этого учился Джон Ф. Кеннеди. Он пришел в школу неуклюжим и застенчивым десятилетним мальчуганом, а вышел из нее тринадцатилетним подростком за метр восемьдесят, спортсменом, лучшим учеником в классе и весьма уверенным в себе молодым человеком. Набоков, радовавшийся успехам сына, с исключительным теплом относился к школе и особенно к директору Фрэнсису А. Казуэллу. Он приходил смотреть футбольные матчи и в перерывах любил тряхнуть стариной, ведя мяч куда увереннее, чем восторженно глазеющие американские мальчишки. Дмитрий тоже старался стать американцем, и после школы Набоков терпеливо помогал ему упражняться с бейсбольным мячом — который для него самого ровно ничего не значил14.

Он преподавал в Уэлсли два-три раза в неделю, проводя почти все остальное время в Музее сравнительной зоологии, работая неофициальным куратором отдела чешуекрылых, и у него даже появилась помощница — школьница Филлис Смит, которая приходила в музей после занятий и помогала Набокову расправлять бабочек — он научил ее как, — составлять описания и надписывать ярлыки. Филлис запомнила его остроумие, шутки, каламбуры, бурное восхищение всем необычным, громкий искренний смех и взрывы веселья, от которых глаза его наполнялись слезами. Больше всего ее поражало любопытство Набокова: «Он все время задавал вопросы, вопросы, вопросы. Вопросы как, вопросы почему. Он постоянно собирал факты и мнения. Он изучал привычки и обычаи американцев». Он принял близко к сердцу недавний развод родителей Филлис и втайне надеялся, что они вновь сойдутся (написал это на листе бумаги и отдал девочке в запечатанном конверте — но, к сожалению, его пророчество не сбылось). Она отмечает его заботливость, безукоризненное джентльменство, даже почтительность, хотя она была совсем юной и к тому же самой «мелкой сошкой»15.

В октябре 1944 года Набоков закончил «Заметки о морфологии рода Lycaeides» и был готов к новым свершениям. Долгосрочной задачей он поставил себе исследование гениталий всего семейства голубянок (Plebejinae) и на сей раз выбрал более широкое поле деятельности, перейдя от досконального анализа североамериканских Lycaeides к вопросу о новой классификации всех неотропических (центрально- и южноамериканских) представителей этого семейства. Некоторые таксономисты («объединители») подчеркивают общность видов и, следовательно, целесообразность объединения схожих видов в общую группу; другие же («раскольники») сосредотачиваются на различиях и предпочитают дробить виды на подвиды. Набоков, всегда ценивший индивидуальность и отметавший группировки и обобщения, по природе своей был раскольником, но не экстремистом и не догматиком. Как и другие серьезные лепидоптерологи, он презирал коллекционеров-любителей, считавших малейшие сезонные или географические отклонения от нормы признаками новых видов. В работе по неотропическим Plebejinae Набоков описал семь новых видов и заново проанализировал два оставшихся16. Таксономистам старшего поколения подобное дробление рода казалось вандализмом — теперь же оно широко принято, и никому еще не удалось оспорить классификацию Набокова. Даже те, кто предпочитает объединять виды в одну группу, приняли его филогенетическую схему родства17.

IV

В те дни, когда у него были занятия со студентами, Набоков уходил из Музея сравнительной зоологии около полудня и ехал в Уэлсли на трамвае и автобусе или на метро и на поезде. Вечером он возвращался в Кембридж на машине одного из коллег, ехавшего в том же направлении, — нововведение военного времени, связанное с нехваткой бензина. Много лет спустя он собирался посвятить целую главу своей будущей книги «Америка, говори» этой езде с попутчиками.

Иногда его привозила домой Джоан Бишоп, руководившая в Уэлсли отделом кадров, иногда — Салли Колли Смит из отдела связей с общественностью, но чаще всех Изабель Стивенс, преподававшая на английском отделении и жившая совсем рядом с Набоковыми, на углу Крэйги-стрит, — вечер заканчивался долгой, утомительной поездкой в Кембридж. Для Стивенс Набоков был душой компании, весельчаком, умевшим прогонять усталость в конце рабочего дня, отпускавшим «одну шутку за другой, иногда они были не вполне пристойными, но всегда удивительно смешными, так что я боялась чересчур самозабвенно расхохотаться и потерять управление — и мне неоднократно приходилось останавливаться, чтобы утереть слезы»18.

Набоков располагался на заднем сиденье, часто рядом с Сильвией Беркман или Эйлин Уорд, впоследствии написавшей биографию Китса. Сильвия Беркман восторгалась его «сверхъестественной» жизнерадостностью, но иногда, устав после занятий, дожидалась следующей машины — ей не хватало сил отвечать на набоковское жизнелюбие. Эйлин Уорд вспоминает, как они импровизировали пародии на Гарди, Хаусмана и прочих. Она однажды спросила Набокова, когда он успевает писать, на что он ответил: «По утрам я пялюсь на гениталии бабочек; днем преподаю русскую грамматику студенткам из Уэлсли; вечером ложусь в постель с кружкой горячего молока и пишу»19.

В феврале 1945 года Набоков читал лекции в балтиморском колледже Св. Тимофея и в колледже Смит в Нортхэмптоне, штат Массачусетс. По дороге из Балтимора он остановился в Нью-Йорке в доме Георгия и Сони Гессенов, а также провел приятный вечер у Гринбергов в компании Эдмунда Уилсона, собиравшегося ехать в опустошенную войной Европу в качестве репортера журнала «Нью-Йоркер». На обратном пути в Кембридж Набоков подхватил грипп, осложнившийся межреберной невралгией, и провел неделю в постели. Все еще под впечатлением теплой встречи с Уилсоном, тревожась за его безопасность в Европе, он написал ему письмо, заканчивавшееся словами: «Я тебя очень люблю». Уилсон ответил в том же духе: «Наши беседы были одним из немногих утешений в моей литературной жизни за последние годы — когда старые друзья умирали, или иссыхали, или становились все большими невротиками»20.

За всю жизнь Набокова волновал лишь один политический вопрос: отношение извне к Советскому Союзу. К концу войны «освобождение» Советским Союзом Восточной Европы и особенно отказ Сталина поддержать восстание Варшавского подполья заронили в американцах первые зерна сомнения и возродили антикоммунистические настроения, которые в дальнейшем привели к холодной войне21. В 1944 году, когда Советский Союз еще считался героическим и безупречным союзником, друг Набокова старый эсер Владимир Зензинов издал — частным образом и конечно же по-русски — книгу под названием «Встреча с Россией; Как и чем живут в Советском Союзе: Письма в Красную Армию, 1939–1941», собрание «писем из дома», позаимствованных им у солдат, взятых в плен во время русско-финской войны. Набоков был очень благодарен Зензинову за книгу:

Я прочел ее от доски до доски и оценил огромный труд и огромную любовь, которые Вы положили и проявили в ее составлении. Мрачна, и скудна, и нестерпимо несчастна Россия, отражаемая в этих патетических каракулях, и, как Вы сами правильно отмечаете, ничего не изменилось — и те же солдатки шалели от того же голода и горя пятьсот лет тому назад, и тот же гнет, и те же голопузые дети в грязи, во тьме — за них одних всех этих мерзостных «вождей народа»… следовало бы истребить — навсегда. Я считаю, что эта книга самое ценное из всего, что появилось в России за эти двадцать пять презренных лет22.

Несколько недель спустя Набоков прочел в газете, что официальный представитель русской эмиграции во Франции Маклаков был на приеме в Советском посольстве в Париже и предложил тост «за Родину, за Красную Армию, за Сталина». Разгневанный Набоков излил свое бешенство в письме Зензинову:

Я могу понять отказ от принципов в ОДНОМ исключительном случае: если бы мне сказали, что самых мне близких людей замучают или пощадят в зависимости от моего ответа, я бы немедленно пошел на все, на идейное предательство, на подлость, и стал бы любовно прижиматься к пробору на сталинской заднице. Был ли Маклаков поставлен в такое положение? По-видимому, нет…

Остается набросать классификацию эмиграции.

Я различаю пять главных разрядов:

1. Люди обывательского толка, которые невзлюбили большевиков за то, что те у них отобрали землицу, денежки, двенадцать ильфопетровских стульев.

2. Люди, мечтающие о погромах и румяном царе. Эти братаются теперь с Советами оттого, что чуют в Советском Союзе Союз русского народа.

3. Дураки.

4. Люди, которые попали за границу по инерции, пошляки и карьеристы, которые преследуют только свою выгоду и служат с легким сердцем любым господам.

5. Люди порядочные и свободолюбивые, старая гвардия русской интеллигенции, которая непоколебимо презирает насилие над словом, над мыслью, над правдой23.

То, что Маклаков предал демократические принципы24, усилило стремление Набокова утвердить свою особую позицию внутри эмиграции и связалось с еще одним эпизодом: во время февральской поездки в Нью-Йорк он встретился с эмигрантским критиком Марком Слонимом, с которым когда-то дружил в Париже. Слоним был среди приглашенных на ужин к Гринбергу, и Соня Гринберг ждала, что Набоков «упадет к нему в объятия». Вместо этого Набоков отнесся к Слониму крайне пренебрежительно и впоследствии объяснил Уилсону: «Он получает 250 долларов в месяц от сталинистов, это немного, но он и того не стоит»[32]25. Слоним приходился дальним родственником тестю Набокова Евсею Слониму, и это обстоятельство, равно как и отношение к политическим взглядам Слонима, возможно, побудило Набокова в конце марта — начале апреля 1945 года написать рассказ «Двуличный разговор»26.

В рассказе Набоков сместил расстановку политических сил. Рассказчика, либерального эмигрантского писателя, все годы европейского изгнания постоянно путают с его однофамильцем — реакционером и антисемитом. Он приезжает в Бостон, получает приглашение на эмигрантскую вечеринку — и, войдя в комнату, сразу же понимает, что приглашение предназначалось его однофамильцу, поскольку оказывается в окружении консерваторов-германофилов. В этом необычайно для него злободневном рассказе, впоследствии получившем название «Групповой портрет, 1945», Набоков высказывает свою идеологическую позицию: «очень белый эмигрант машинально реакционной разновидности» еще более чужд ему, чем левая художница, «по какой-то причине всегда сожалевшая о моем презрении к линии партии, к коммунизму и к „гласу его хозяина“». Набоков великолепно пародирует напыщенную чушь ненавистных ему идей: сознательную слепоту германофила, защищающего концлагеря; бойкие и витиеватые разглагольствования о том, что фашизм — это заговор зловредных чужеземцев против милых и культурных немцев; слепоту русского реакционера, воспевающего Сталина как новый символ давно утраченного патриотизма.

Одновременно с «Двуличным разговором» Набоков написал стихотворение на русском языке «О правителях», наверное, лучшее из всего написанного им о политике. Блестящая пародия на рифмы и интонации Маяковского, советского поэта-лауреата, о котором Набоков говорил, что он «не лишен определенного блеска и остроты, но безнадежно испорчен режимом, которому столь преданно служил», это стихотворение кипит презрением ко всем, кто боготворит Сталина и прочих великих вождей, принесших в этот мир столько зла27.

V

Новые знакомства всегда проходят через стадию взаимной притирки, и отношения Набокова с «Нью-Йоркером» не были исключением. Он подписал формальное соглашение, предоставлявшее журналу приоритетные права на его новые работы, побывал на приеме, устроенном «Нью-Йоркером» в отеле «Риц», где познакомился с Кэтрин Уайт, и провел приятный вечер с нею и с Э.Б. Уайтом в Бостоне[33]. «Нью-Йоркер» заплатил Набокову 812,5 доллара за «Двуличный разговор» — впервые в жизни он получил столь солидный гонорар за короткий рассказ. Однако его не устраивала издательская политика «Нью-Йоркера» — непременно редактировать все принятые к публикации произведения. Из-за необычной для него злободневности рассказа он согласился на некоторые исправления, но большинство поправок отверг: «Боюсь, других изменений и дополнений я принять не могу. „Средний читатель“ не читает „Нью-Йоркера“. Мне очень жаль, но, право же, внести в текст прочие исправления мне не позволяет совесть. Я не хочу этих докучных мостиков, так как абсолютно уверен, что хороший читатель с легкостью перепорхнет через все пробелы»28. На этот раз ему удалось настоять на своем.

Весной Набоков начал носить очки для чтения — следствие работы с микроскопом, — и это стало одним из двух событий, преобразивших моложавого худого эмигранта в уютно-упитанного человека в очках, каким он и оставался последние тридцать лет жизни. В начале июня он побывал у врача, обеспокоенный учащенным сердцебиением — хронической двойной систолой. Врач сказал, что это не опасно, хотя и неприятно, а чтобы избавиться от этого недомогания, необходимо бросить курить. До этого Набоков дважды или трижды пытался бросить курить, но безуспешно, а на этот раз отказался от сигарет буквально в одну ночь и больше никогда к ним не прикасался, зато, чтобы заглушить никотиновый голод, он стал поглощать огромное количество леденцов из черной патоки и быстро растолстел29.

12 июля Набоковы сдали экзамен на американское гражданство, их поручителями были Эми Келли и Михаил Карпович. Карпович предупреждал Набокова: «Послушай, я хочу тебя кое о чем попросить — не шути, пожалуйста, не шути с ними — это достаточно серьезно, прошу тебя, не шути». Набоков согласился — но экзаменатор попросил его прочитать фразу «The child is bold» — «Ребенок смел». Глупая фраза, подумал Набоков, глядя сквозь свои новые очки, и, представив себе безволосого младенца, прочитал «The child is bald» («Ребенок лыс»). «Нет, тут не bald, a bold». «Да, но, согласитесь, у младенцев волос обычно негусто». Экзаменатор — «очевидно, итальянского происхождения, судя по едва заметному акценту» — сразу же понял, что Набоков свободно владеет английским языком, и спросил его что-то по американской истории. Набоков даже не понял вопроса. Через минуту они уже хохотали и подшучивали друг над другом, а Карпович с тревогой смотрел на этих двух сумасшедших. «Сдали вы всё, сдали», — выдавил экзаменатор, отдышавшись. Набоков вспоминал этот эпизод с таким же удовольствием, как и встречу со таможенниками-спортсменами в день прибытия в Америку: «Становиться американским гражданином было очень приятно. Совершенно дивный день… Вы знаете, это очень характерный случай. Этакий довольно чопорный россиянин, который хочет выглядеть очень серьезным, и этот непринужденный американский стиль… Было очень мило, очень умиротворяюще»30.

Когда Дмитрий вернулся из лагеря, Набоковы вновь переехали из городской квартиры в зеленую тишь Уэлсли. На этот раз они поселились в доме 9 по Эббот-стрит в милой и радушной ирландской семье Монаганов. Монаганы впоследствии вспоминали жизнелюбие Набокова, его страсть обо всем спрашивать и пакеты с паточными леденцами31.

По соседству с Монаганами в то лето жила семья Хорхе Гильена. Гильен, один из самых значительных испанских поэтов самого талантливого поколения со времен испанского Золотого Века, был на шесть лет старше Набокова и заведовал испанским отделением в Уэлсли. Они познакомились в колледже еще в 1941–1942 учебном году. Гильен тоже был великим писателем и изгнанником — возможно, он стал одним из прототипов поэта из набоковского стихотворения «Изгнание». По-английски Гильен говорил плохо, и они с Набоковым общались по-французски. Летом 1945 года Набоков нередко отрывался от работы над романом и играл в теннис с Гильеном — легким, подвижным, движениями напоминающим француза, наделенным неистощимой живостью ума. Набоков ценил его общество и его стихи и много лет спустя воздал дань его «Cantico» в романе «Ада». Гильен в свою очередь не уставал восторгаться Набоковым: «Poete en deux langues, en prose et en vers, toujours poete»[34]. Впервые они встретились в тот момент, когда война перечеркнула культуру русской эмиграции и вместе с ней известность Набокова: неудивительно, что Гильен впоследствии сказал своему сыну, что никогда еще не встречал писателя, столь твердо убежденного, что он достоин славы32.

VI

Осенью 1945 года Набоков преподавал русский язык в двух группах — начинающим и студенткам второго года обучения. Расписание было составлено так, что ему по-прежнему приходилось приезжать в Уэлсли лишь три раза в неделю. Занятия длились без перерыва четыре часа — с 12.40 до 16.30. Студентки второго года обучения, занимавшиеся в мае с костлявым господином Набоковым, в сентябре были поражены, увидев растолстевшего господина Набокова, но быстро поняли, в чем дело, заметив, как он, вместо сигарет, «бесстыдно затягивается» у них на глазах паточными сладкими кубиками — по пять-шесть штук в час вместо сигарет33.

В начале учебного года Набокову приснился его брат Сергей. Он считал, что Сергей в безопасности, в австрийском замке своего любовника Германа, но во сне увидел брата умирающим на нарах в концлагере. На следующий день он получил письмо от другого брата, Кирилла, разыскавшего Владимира через журнал «Нью-Йоркер». Оказалось, что Сергей умер от вызванной истощением болезни желудка в концлагере под Гамбургом. В 1943 году его как гомосексуалиста арестовали в Берлине, но пять месяцев спустя двоюродной сестре Оне удалось добиться его освобождения. Ненавидя Берлин, Сергей нашел работу в наполовину русской конторе в Праге, где открыто высказывался против Гитлера и Германии. На него вскоре донесли, и он был арестован как английский шпион34. Набоков до этого довольно резко отзывался о брате, осуждая его гомосексуализм и в особенности его связь с человеком, родным языком которого был немецкий. Однако он был потрясен смертью Сергея, восхищен его бесстрашием и мучился сознанием того, что уже не сможет перед ним повиниться.

До него дошли и новости из Праги — о младшей сестре Елене, жившей там с маленьким сыном, и о Евгении Гофельд, верной подруге его матери, теперь воспитывавшей Ростислава, сына Ольги. Набоков начал отправлять в Прагу посылки и деньги — теперь он предпринимал попытки переправить в Америку не только оставленные в Париже бумаги и гонорары за европейские издания его книг, но и любимую сестру и ее сына, а также своего племянника Ростислава35.

В тот год он зарабатывал намного больше, чем раньше, — 2000 долларов в Уэлсли, 1200 — в Музее сравнительной зоологии, гонорары из «Нью-Йоркера» и почти 2500 долларов от продажи прав на экранизацию «Смеха в темноте». Впрочем, вскоре выяснилось, что почему-то и этих денег не хватает.

Бабочки по-прежнему занимали большую часть его времени. Он жаловался Эдмунду Уилсону: «Желание писать иногда просто непереносимо, но поскольку я не могу писать по-русски, то не пишу вообще». Тем не менее месяц спустя, в конце октября, он сообщает, что у него готова значительная часть нового романа. К декабрю роман был написан более чем наполовину, и Набоков продолжал интенсивно работать над ним. За неделю он уставал от преподавания и научной работы и по воскресеньям иногда целый день лежал в постели и писал36.

VII

Профессор Джордж Р. Нойес рекомендовал Набокова на отделение славистики университета Беркли, но заведующий отделением Олег Масленников выбрал его давнего приятеля Глеба Струве, много лет преподававшего русскую литературу на университетском уровне и опубликовавшего повсеместно признанную работу о советской литературе37. Набокову пришлось остаться в Уэлсли — как ни надоело ему преподавать русскую грамматику для начинающих, но он не хотел вызываться читать курс по русской литературе, чтобы не тратить время на его подготовку, — это не имело смысла, пока у него не было постоянной должности. Тогда Вера пообещала, что сама подготовит лекционный курс, и убедила мужа подать на него заявку38.

В начале 1946 года Советский Союз был еще союзником. Хотя Набокову удалось просветить не только своих студенток, но и многих преподавателей литературы в Уэлсли, администрация колледжа жаждала ввести в программу советскую литературу и драматургию. Американцы прославляли советское чтиво типа романа Константина Симонова о Сталинграде. Согласится ли антисоветчик Набоков преподавать подобную литературу? Согласится ли он хотя бы не унижать нашего великого союзника?

Эти вопросы задала Набокову только что вернувшаяся из Вашингтона, где она возглавляла Женский Морской Резерв, Милдред Макафи Хортон (она недавно вышла замуж) — когда он сообщил о своем желании преподавать русскую литературу. За два года до этого, когда Нью-Йоркское общество Браунинга пригласило его сделать доклад о взаимосвязи русской культуры и русской воинской доблести, Набоков просмотрел посланный ему памфлет и язвительно написал:

Я с интересом прочитал отчет о ваших исследованиях немецкой словесности — мне понравился раздел о Гёте[35] — но конец весьма меня озадачил. Я прожил в Германии 17 лет и ничуть не сомневаюсь, что Гретхен основательно утешили поношенные, кое-где запятнанные кровью, но еще годные в дело платья, которые дружок-солдафон посылал ей из польских гетто… Бесполезно смотреть на гиену и надеяться, что посредством приручения или благотворного воздействия на гены можно превратить ее в полосатую домашнюю киску. У кастрации и менделизма, увы, ограниченные возможности. Давайте поместим их в хлороформ — и забудем. Мне, конечно, жаль музыки и gemutlichkeit[36] — но не очень, на самом деле не больше, чем лакированных безделушек и вишен в цвету (может быть, пошловатых, но миленьких), которые дала миру маленькая gemutlich[37] Япония.

Когда я читаю лекции по русской литературе, я делаю это с точки зрения писателя, но, добравшись до нынешних времен, не могу воздержаться от констатации факта, что за последние двадцать пять лет коммунизм и его тоталитарное правление остановили развитие подлинной литературы в России39.

Теперь, в январе 1946 года, когда война закончилась, а будущее Набокова зависело от Милдред Хортон, он, конечно, вел себя осторожней, но она все равно осталась недовольна его ответами. Он тоже был недоволен и написал ей, чтобы прояснить свою позицию:

Я хотел бы подчеркнуть следующее: преподавая современную русскую литературу, вполне возможно избегать политики. Я избегал ее, преподавая язык (хотя предлогов высказать свое мнение о советском режиме, безусловно, хватало), и я не вижу причины, почему той же тактикой нельзя пользоваться при преподавании литературы…

В настоящее время и американская, и русская литература находятся в довольно плачевном состоянии, но я не понимаю, почему критическое отношение к очевидным недостаткам считается политическим предубеждением. Если я утверждаю, что военные рассказы Симонова дрянь, это не предрассудок. С другой стороны, Зощенко, Олеша, Пастернак и двое или трое других, все живущие в России, создают довольно неплохие вещи.

Я уверен, что Вы поймете мою точку зрения. Правительства приходят и уходят, но печать гения остается, и я хочу, чтобы мои студенты (если таковые будут) научились различать и ценить именно этот нетленный узор…

Поверьте, я вполне понимаю Вашу позицию, — Вы не хотите допустить никакой пропаганды враждебности и т. д., но убежден, что будет нетрудно удержать курс в очерченных мною пределах40.

Милдред Хортон это не убедило. Она согласилась ввести курс русской литературы в программу на следующий год, однако подчеркнула, что продлевает контракт с Набоковым только на один год и что преподавать следует не набоковские взгляды на словесность, а «литературу как отражение культуры своего времени»41.

Незадолго до того, как ему удалось продлить контракт с Уэлсли, Набоков побывал в Нью-Йорке и записал совместно с Эрнестом Симмонсом из Корнеля программу о «Ревизоре» для радиостанции Си-Би-Эс[38]. Он остановился у Эдмунда Уилсона, и тот познакомил его с У.X. Оденом. Набоков часто путал имена и фамилии, вот и теперь, думая, что цитирует Одена, он начал восторгаться стихами Конрада Эйкина. «Теперь я понимаю, — впоследствии писал он Уилсону, — откуда взялось дикое выражение в его глазах. Глупо, но такое случалось со мной и прежде»42.

Узнав, что осенью ему предстоит преподавать русскую литературу, Набоков понял, что надо срочно заканчивать роман — его рабочее название теперь было «Solus Rex» — прежде чем настанет лето и придется готовить новый курс. Позже он станет утверждать, что написал большую часть романа «зимой — весной 1945–1946 гг., в отменно безоблачный и насыщенный период моей жизни». Это не столько автобиографический факт, сколько стремление пресечь всякие попытки провести параллель между угрюмым миром романа и настроением и обстоятельствами жизни его автора. На самом деле для Набокова то были действительно тяжелые времена. Большую часть дня он проводил в Уэлсли и в Музее сравнительной зоологии и писать мог лишь поздно вечером, отработав на двух работах — что само по себе вымотало бы практически любого человека. Он уже провел в Уэлсли шесть лет, занимая разные должности, и теперь ему предстояла трудоемкая подготовка курса по русской литературе — преподавать который, скорее всего, придется всего лишь год. «У меня скверное настроение, — писал он Уилсону, — потому что, похоже, на штатную должность в Уэлсли рассчитывать не приходится, а мне уже опротивело быть преподавателем на мизерном жалованье… Больше всего меня тревожит полное отсутствие уверенности в завтрашнем дне». В мае он переживал и из-за того, что, имея в кармане договор с «Нью-Йоркером», за целый год не смог ничего им предложить — хотя уже обдумывал свою автобиографию, которую давно хотел написать, и надеялся, что сможет печатать ее в «Нью-Йоркере» главу за главой43.

Теплой дождливой ночью во второй половине мая Набоков закончил роман. К середине июня, нравственно измотанный, похожий на спущенный воздушный шарик, он внес последнюю правку в рукопись книги, которая все еще называлась «Solus Rex»44. К моменту публикации он изменил название на «Bend sinister» — «Под знаком незаконнорожденных».

ГЛАВА 5 «Под знаком незаконнорожденных»

I

В годы между приходом Гитлера к власти и его падением Набоков создал больше имеющих политический оттенок произведений, чем в любой другой период своей жизни, частью они стали его реакцией на Гитлера, частью — на коммунизм, в котором столь многие видели единственную защиту от фашизма. Самым политизированным из них является роман «Под знаком незаконнорожденных»1. Действие романа происходит в центральноевропейской стране, чьи обитатели изъясняются то по-немецки, то по-русски, то на выдуманной смеси двух этих языков, а его главный герой переживает столкновение с только что установленной диктатурой Падука, лидера Партии Среднего Человека, высказывания и действия которого отдают, как отмечает Набоков, «кусками ленинских речей, ломтями советской конституции и комками нацистской лжерасторопности»2.

В свои сорок с небольшим философ Адам Круг уже приобрел всемирную славу, став единственной международной знаменитостью, какую породила его небольшая страна. «Под знаком незаконнорожденных» начинается в миг, когда жена Круга умирает после хирургической операции. Падук — бывший некогда одноклассником Круга — хочет, чтобы Круг с одобрением высказался о его режиме, тем самым наделив таковой респектабельностью в глазах мирового общественного мнения. Круг отказывается, несмотря даже на то, что отказ этот может привести к закрытию старинного столичного университета. Уверенный, что мировая слава защитит его от любой беды, он отвергает и совет удалиться в эмиграцию. Друзей Круга хватают одного за другим, но он так и не понимает, что эти аресты суть не что иное, как попытки запугать его. По-прежнему ослепленный горем, вызванным смертью жены, он чувствует себя неспособным ни писать, ни думать, — и действительно, только смятением, обуявшим его разум, и можно объяснить неспособность Круга осознать собственную уязвимость. Ибо когда двое юных, прыщавых головорезов Падука увозят его восьмилетнего сына Давида, Круг тут же соглашается сделать все, чего пожелает правительство, — как только ему вернут ребенка.

Увы, череда бюрократических ошибок приводит к убийству Давида еще до того, как Круг заявляет о своей готовности к сотрудничеству с правительством. Падук казнит всех повинных в смерти мальчика и предлагает Кругу сделку: если он покорится, два десятка его друзей-либералов получат свободу. Но Круг сходит с ума и набрасывается на Падука, как если бы они находились с ним в тридцатилетней давности школьном дворе. Две пули, выпущенные приспешниками Падука, обрывают и это нападение, и жизнь Круга.

Фабула романа столь же проста, сколь и трогательна. Пронзительная любовь Круга к Ольге ослепляет его, не позволяя увидеть угрозу, сгущающуюся вокруг сына, и в то же время подготавливает нас к его капитуляции и к страданиям, которые обрушиваются на него в финале. Мир индивидуального мышления и чувствования Круга отвергается Падуком и его партией, для них значение имеет лишь коллектив, но никак не отдельная личность. Однако сами их действия изобличают неосновательность этих верований: в отчаянных стараниях заручиться одобрением наиболее выдающейся личности своей страны, они оказывают на Круга давление, используя его привязанность к другим личностям и последовательно хватая людей, стоящих все ближе и ближе к нему. И как раз в тот миг, когда Падук и его приспешники близятся к победе, пренебрежение к личности губит всю их стратегию: по ошибке сохранив жизнь Арвиду Кругу, сыну профессора Мартина Круга, не связанного с профессором Адамом Кругом никаким родством (чего они так и не смогли уяснить), они уничтожают сына Адама Круга, Давида, — единственную «рукоятку», позволявшую управлять им.

Сжатое изложение фабулы романа наводит на мысль, что в «Под знаком незаконнорожденных» Набоков кратчайшим путем движется к постоянно звучащему в его творчестве утверждению приоритета личности над коллективом. Ничто не может быть дальше от истины. Подобно дикобразу, растопырившему все свои иглы, роман этот щетинится приемами, не подпускающими читателя к его подлинному сюжету. Силы, гнетущие Круга, не нависают над ним, неумолимые и неотвратимые, но выглядят поверхностными подделками, мишурными пугалами, попугаями из папье-маше, близкими скорее к фарсу, чем к ночному кошмару («что-то вроде „Приглашения на казнь“, — писал Набоков сестре, — но, так сказать, для баса»)3. И роман завершается не просто тем, что Круг попадает в тюрьму и, сломленный смертью жены и сына, сходит с ума, но тем, что чары трагедии рассеиваются, когда сам Набоков вмешивается в действие и дарует Кругу безумие, позволяя ему понять, что он — не более чем выдуманный автором романа персонаж. В миг смерти Круга тюремный двор исчезает, обнаруживая Набокова, сидящего за столом и дописывающего последние слова романа.

Набоков всегда был известен как мастер рефлектирующей прозы, но в других случаях рефлексия его книг служила отражением мышления Германа или Федора, Гумберта Гумберта или Вана Вина. «Под знаком незаконнорожденных» же предъявляет нам безрассудно переполненный арсенал разнообразнейших приемов, рассчитанный, кажется, на то, чтобы выпалить прямо в лицо читателю: шутих, управляемых снарядов, баллист, огненных стрел, петард, пуль дум-дум. Вот спешит представиться место действия: «— Мы познакомились вчера, — сказала комната. — Я — запасная спальня на dache [сельский дом, коттедж] Максимовых. А это ветряки на обоях. — Верно, — откликнулся Круг». Текст испещряют выделенные курсивом повествовательные клише. Профессор французской литературы соскальзывает в пародию на офранцуженный английский — «eez eet zee verity», — выскальзывает из нее, «когда автору надоедает или он отвлекается», — и возвращается назад, «когда автор спохватывается». Жестикуляция персонажа передается в виде указаний актеру, которому предстоит сыграть его роль. Персонажи говорят по-немецки, по-русски, на языке выдуманной страны этой книги, иногда вдруг мелькают якобы елизаветинский и якобы туземный английский, псевдоэрудиция и псевдопримечания. Обращенные к себе самому подсказки повествователя смешиваются с таковыми же персонажей: «Описать спальню. Упомянуть о ярких карих глазах Эмбера… Ну, скажи что-нибудь. Спроси о Давиде». Мелкий чиновник, похоже, сознает, когда он жалобно отвергает обвинения Круга, что является всего-навсего персонажем русского романа: «Я никого не присылал. Перед вами chinovnik на мизерном жалованье. Я, если угодно, скорблю обо всем, что случилось в русской литературе».

Поначалу используемые в небольших количествах приемы рефлектирующей прозы выглядят в «Под знаком незаконнорожденных» яркими и изобретательными, однако заградительный их огонь в конце концов оставляет нас едва ли не контуженными. И более того. Роман раз за разом впадает в наукообразие: мы то получаем имитацию туманных рассуждений из комментария к вариантам и разночтениям текста «Гамлета»; то лифт, поднимаясь, пронизывает разные геологические пласты; то перед нами навязчиво булькает сборная солянка из искусства Ориньякской эпохи, викторианской телепатии, спиральных туманностей, ихтиологических ошибок Рафаэля в изображении галилейских рыб, Бландинианских рукописей Горация; то мы сталкиваемся с шуточками на таксономической латыни или с превращенными в поэтические строками Мелвилла. Почему Набоков так часто отвлекается от политической подоплеки прямолинейного повествования?

II

Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо вспомнить, в каких обстоятельствах задумывался роман. В 1940-м, когда немецкие танки приближались к Парижу, Набокова ужаснула участь, которая могла бы постичь Веру и Дмитрия, этот страх и стал первым толчком, приведшим к созданию фабулы «Под знаком незаконнорожденных». Обосновавшись в Америке, Набоков, оглядываясь через Атлантику назад, видел, как Гитлер со Сталиным попирают ногами Европу, которую они сговорились поделить между собой, и уже в начале 1941 года с презрением отмечал в аудиториях Уэлсли, что фундаментальное сходство двух этих тиранов может свидетельствовать лишь о том, что ими руководят не убеждения, но культ партии и государства. Начавшееся в середине 1941-го вторжение Гитлера на земли его восточного соседа толкнуло Советский Союз в лагерь Союзников, и Набоков с отвращением осознал, что новое его отечество, свободой которого он так восхищался, вскоре окажется вынужденным помогать деспотическому режиму, продолжавшему править Россией.

В последние месяцы 1941-го Набоков стал свидетелем все возрастающего энтузиазма американцев по отношению к войне — его распространение в среде состоятельных студенток Уэлсли напомнило Набокову военную лихорадку, которую так легко подхватывали в 1914-м дамы петроградского света. Приметил он и прилив приязненных чувств к Советскому Союзу, как к внушающему восхищение союзнику. Идея нового романа начала приобретать отчетливые очертания. Набоков с отвращением относился к всеобщей мобилизации умов, которой требовала война, к воздуху кризиса, которым, предположительно, полагалось дышать всем и каждому. Я говорю «нет» — такой была его инстинктивная реакция, — все это присуще самой природе диктатуры, лишающей граждан свободы выбора, насаждающей среди них ощущение кризиса, чтобы объединить их для борьбы с некими диктатурой же назначаемыми врагами: евреями, буржуазией, коммунистами, кулаками, фашистами. Я готов немедля выступить на борьбу с диктатурой, но также и с представлением о том, что все достойные граждане обязаны объединиться для борьбы с ней, что само по себе есть лишь иное обличье социального диктата.

Американские впечатления Набокова сформировали его взгляды и еще в одном отношении. В качестве литературного критика и лектора в Стэнфорде и Уэлсли он в 1941-м имел дело не только с советской литературой социального заказа, но также и с американскими бестселлерами, ориентированными на удовлетворение потребностей массового рынка. Если говорить о литературных достоинствах, признавал он, выбирать между первыми и вторыми особенно не приходится4. Однако если Америка наводнена потоками массовой культуры более, нежели какая-либо иная страна, она также позволяет своим гражданам бросать якорь там, где им хочется, или грести, споря с главенствующим течением, когда оно их не устраивает. В Уэлсли и Стэнфорде, занимаясь научной работой в Американском музее естественной истории и МСЗ, Набоков открывал для себя другую Америку: библиотеки с открытым доступом, независимые умы, возможность заниматься наукой, руководствуясь не чьими-то указаниями, но собственной любознательностью. «Под знаком незаконнорожденных» защищает свободу индивидуального разума не только от чужеродной диктатуры, но также от принуждения со стороны массовой культуры или массовой мобилизации и в собственной стране, и где бы то ни было еще. Как написала по его просьбе Вера армейскому офицеру, задумавшему в 1948-м организовать перевод романа на немецкий язык, «одна из основных тем „Под знаком незаконнорожденных“ это страстное обличение диктатуры — любой диктатуры, и хотя диктатура, изображенная в книге, является вымышленной, она намеренно наделена чертами, присущими а) нацизму, б) коммунизму и в) любым диктаторским тенденциям правления, в иных отношениях диктатурой не являющегося»5.

Создается впечатление, что Набоков, писавший роман в пору никого не обошедшей стороною войны, посильно участвовал своим обличением тирании в военных усилиях общества. В определенном смысле это так. Однако при том, что политика кажется в послереволюционном Падукграде столь же всепроникающей, сколь и в воюющей Америке, героем «Под знаком незаконнорожденных» становится философ, отказывающийся проявлять какой-либо интерес к произошедшему в его стране перевороту. Если сам Набоков спешит обличить пагубную тупость любой тоталитарной системы, не означает ли это, что он осуждает своего героя за его нежелание действовать?

Нет. Набоков может казаться автором политического романа, но, в сущности, политику он вводит в «Под знаком незаконнорожденных» лишь для того, чтобы доказать: ее следует держать от человеческой жизни по возможности дальше. Даже в разгар войны Набоков сознательно противится злобе дня. Насущные задачи Америки требуют, чтобы она пересмотрела свою политику и стала союзником Советского Союза. Набоков же в произведении, заглядывающем далеко за пределы текущего момента, связывает тиранию Сталина с тиранией Гитлера, он не желает компрометировать вечные политические ценности даже под самым сильным давлением безотлагательной необходимости.

И при всем том «Под знаком незаконнорожденных» вовсе не является политическим романом, это роман философский, нацеленный на изложение определенной философии сознания, — что, разумеется, само по себе не лишено связи с политикой. Исходное положение Набокова состоит в том, что нет ничего важнее индивидуального сознания, названного в романе «единственной реальностью мира и величайшим его таинством». Поскольку каждый из нас навеки замкнут в собственном сознании, к которому никто другой не имеет доступа, демократия — это «естественное состояние каждого человека с того времени, как человеческий разум начал осознавать не только мир, но и самого себя»6. В соответствии с этим Набоков провозглашает приверженность демократии способом существования, защищающим личность от политического давления. Критически настроенный, любознательный или мечтательный разум может и должен блуждать там, где ему хочется. Как свидетельствует сам его стиль, Набоков на протяжении всего романа настаивает на праве сознания метаться, подвергать сомнению любую общепринятую условность или положение, рассматривать вещи с непривычной стороны. Все это не лишено собственной политической ценности — как говорит один из персонажей романа: «Любопытство… есть неповиновение в наичистейшем виде». Вне этих рамок Набокова не волнуют ни «политика, уставы партий и прочее в этом роде», ни то, как и почему режиму надлежит утверждать и отстаивать свободу личности, ни «более или менее временные проблемы человечества», — одна лишь основополагающая вера, вытекающая из его представления о сознании7.

III

С точки зрения Набокова, провозглашение примата толпы или общего блага над личностью абсурдно: в конце концов, толпа состоит из личностей, и число несхожих представлений этих личностей о собственных интересах вполне может оказаться равным числу людей, эту толпу образующих. Жалкую идеологию партии Падука он сводит к пародийному абсурду — к понятию о том, что ради коллективного блага следует ограничить присущие личностям различия. Философские основы идеологии Партии Среднего Человека заложены философом по имени Скотома в его теории эквилизма, утверждавшей, что причины всех наших бед коренятся в неравенстве распределения конечного количества человеческого сознания, содержащегося в мире: «Человеческие существа, говорил он, являли собой многочисленные сосуды, содержавшие неравные порции единообразного по сути своей сознания. Однако вполне возможно, настаивал он, регулировать емкость человечьих сосудов… либо выровняв содержимое, либо устранив затейливые сосуды и приняв стандартный размер».

Вторым источником идей Падука является падограф, изобретенный Падуком-старшим, когда сын его был еще отроком: это своего рода пишущая машинка, способная при определенной установке сложной системы рычагов создавать иллюзию почерка любого наугад взятого человека. Хотя изобретение это вкусило не более чем мимолетную популярность, Падук остался верен ему «как эквилистскому символу, как доказательству того, что механическое устройство способно к воспроизведению личности». То обстоятельство, что это нескладное приспособление создавало всего лишь поверхностную имитацию реальности, способную впечатлить только тех, кого впечатлить ровно ничего не стоит, также образует совершенный символ мира Падука.

Третьим и последним источником идеологии Падука оказался комикс:

изображавший жизнь господина и госпожи Этермон (Заурядовых). С благоприличным юмором и с симпатией, выходящей за рамки приличия, серия следовала за г-ном Этермоном и его женушкой из гостиной на кухню и из сада в мансарду через все допустимые к упоминанию стадии их повседневного существования, которое, несмотря на наличие уютных кресел и разнообразнейших электрических… как их… ну, в общем, разных штуковин и даже одной вещи в себе (автомашины), ничем, в сущности, не отличалось от бытования неандертальской четы.

Эта супружеская чета становится идеалом Падуковой Партии Среднего Человека. Но при том, что отыскание идеала в газетном комиксе для Падука совершенно естественно, Набоков отмечает, что «среднего» человека, вообще-то говоря, не существует. Даже Падук не способен скрыть того обстоятельства, что при всем его преклонении перед господином и госпожой Этермон, он тем не менее остается гомосексуалистом и потому вряд ли вписывается в рамки нормы.

Идею Падука о том, что нам надлежит урезать наше сознание и мысли так, чтобы они соответствовали сознанию всех прочих людей, Набоков изображает как вульгарнейшую пародию на гуманность. Любая ценность, исповедуемая Падуком и его партией, способна лишь подделываться под истинную ценность, все создаваемое им и его соратниками отдает падографом: пошлостью в чистом виде, механической имитацией мысли и чувства, оборачивающейся фарсом, нелепостью, мишурной иллюзией впечатляющей эффективности. Вот дама в сшитом по мерке костюме и господин со сверкающим красным тюльпаном в петлице визитки являются, чтобы арестовать друга Круга, поэта и переводчика Эмбера:

О, я знаю, что вы хотите сказать, — замурлыкал Густав, — вам кажется странной присущая нам утонченность, не так ли? Эти вещи обычно ассоциируются с отталкивающей брутальностью и мраком: ружейные приклады, грубая солдатня, грязные сапоги — und so weiter. Но в Управлении осведомлены, что господин Эмбер был артистом, поэтом, чувствительной душой, вот они там и решили, что некоторое изящество и необычайность в обстановке ареста, атмосфера высшего света, цветы, аромат женственной красоты, смогут смягчить испытание.

Автор вроде Оруэлла, видящий мир в чисто политических образах, попытался бы в такой ситуации прогнать нас через все стадии кошмара и истерии, а Набоков просто-напросто отказывается воспринимать Падука и его приспешников всерьез. Отрицая ничем не заменимую уникальность сознания, «единственной реальности мира», Падук и его партия оказываются проповедниками нереального. Набоков и относится к ним как к таковым, опуская их на уровень бессмысленных механизмов и погружая в среду, образованную всеми нелепыми в их ходульности приемами рефлексии, какие ему удается отыскать.

IV

Для Набокова сознание есть качество, которое каждый из нас развивает в той мере, в какой мы способны мыслить и чувствовать самостоятельно. До тех пор, пока мы просто принимаем чужие эмоциональные и интеллектуальные банальности, мы мертвы. В «Под знаком незаконнорожденных» он обосновывает фундаментальное противоречие между Падуком с его сторонниками, отстаивающими иллюзорный «средний» разум, и Кругом, служащим воплощением разума в высших его проявлениях.

В 1940 году, в первый свой американский месяц, Набоков противопоставлял два понимания человеческого величия: «Отберите у да Винчи его свободу, его Италию, его зрение, он все равно останется великим; отберите у Гитлера его пушку, он окажется не более чем сочинителем вздорной брошюры, заурядным ничтожеством»8. Дорвавшийся до власти Падук кажется, подобно Гитлеру, внушительным, но это лишь видимость. Впервые приближаясь к Падуку, мы проходим через комнату, заполненную усиленными звуками ударов сердца, за которыми присматривают его доктора. Но несмотря на это гротескное усиление, Падук предстает перед нами человеком, вообще лишенным сердца, ничего не значащим ничтожеством: «Не впервые случается, что темная и малоприятная, но на редкость настырная личность прогрызает себе дорогу в самое чрево страны».

Всякий, кто служит Падуку, оказывается таким же странно безжизненным, как и он сам, и в то же время опровергающим эквилизм уже тем, что каждый из них мертв по-своему. Три сестры, Мариэтта, Линда Бахофен и доктор Амалия фон Витвил, олицетворяют три разновидности любви — одна будто бы обольстительна, другая будто бы благовоспитанна, третья будто бы сострадательна, но на поверку чувства каждой из них шаблонны, мелки и в конечном итоге оборачиваются злом. Напротив, любовь Круга к Ольге и Давиду наполняет его самого изумлением перед силой собственных чувств, не уютных и утешительных, но неслыханно, потрясающе, невообразимо огромных. Главная тема «Под знаком незаконнорожденных», уверяет Набоков, это «биение любящего сердца Круга, мука напряженной нежности, терзающая его»9.

То же и в мышлении — разум является достойным своего имени, только если он совершает нечто большее, чем пассивное приятие уже установленного. Пытаясь создать усредненное сознание, Падук просто сваливает в кучу комикс, дешевое изобретение и бредовую теорию. Набоков противополагает ему Круга, самого приметного философа своего времени, человека, чей калейдоскопический разум и стремление раздвинуть пределы истины Набоков позволяет нам увидеть изнутри. Против Этермонов, господина и госпожи Заурядовых, он выставляет весомейший из доныне созданных цивилизацией аргументов в пользу невосполнимой ценности человеческой личности: Уильяма Шекспира. А против притязаний падографа на способность, используя несколько рычажков, точно воспроизводить чью угодно подпись, Набоков выставляет Эмберов перевод «Гамлета» — пьесы, которую сам он назвал «величайшим, возможно, чудом во всей литературе»10, — дотошную, требующую огромного труда попытку воспроизвести каждый нюанс текста, трактуя личность другого человека как неприкосновенную тайну, каковую следует уважать вплоть до малейшей присущей ей причуды.

Ничто не имеет меньшего сходства со скрупулезными усилиями Эмбера, чем версия «Гамлета», которую разрешило поставить правительство Падука. Идейным центром этого шаржа становится, если верить жалобам Эмбера, цветущий юный рыцарь Фортинбрас — «славный нордический юноша», «прекрасный и твердый до мозга костей», заменяющий собою склонного к нездоровой задумчивости Гамлета:

Как и во всех упадочных демократиях, в Дании, выведенной в пьесе, каждый страдает недержанием речи. Если необходимо спасать Государство, если нация хочет быть достойной нового сильного правительства, значит, следует переменить все; здравый смысл народа обязан выплюнуть изысканные яства, состряпанные из поэзии и лунного света, и простое слово, verbum sine ornatu, равно внятное и человеку и зверю, слово, сопровождаемое соответственным делом, должно воцариться снова.

Нимало не соглашаясь с тем, что все должно быть направлено на достижение общей цели, Набоков отстаивает право разума следовать своей любознательности, куда бы она его ни заводила. Приведенный выше отрывок, довольно точно воспроизводящий мнение, действительно высказанное немецким критиком Францем Горном, который писал о «Гамлете» в 1823 году, и обладающий также немалым сходством с предпринятыми в 20—30-х годах советскими «экспроприациями» трагедии Шекспира, образует составную часть довольно темных рассуждений Эмбера и Круга об этой пьесе. По мере того как Круг с Эмбером, по воле Набокова, повторяют в своих рассуждениях всю историю извращенных интерпретаций пьесы, филологические изыски, которыми вообще изобилует роман, сгущаются, обретая плотность, нигде больше в нем не превзойденную.

Не желая соглашаться с тем, что во времена кризиса все и вся должно сводиться к простейшей своей форме, равно понятной «и человеку и зверю», Набоков делает «Под знаком незаконнорожденных» романом более сложным, менее понятным рядовому читателю, чем любая другая его книга. В пору сочинения этого романа он написал в уэлслейском журнале, что бестселлер является «возможно, наихудшей формой пропаганды, пропаганды ходячих идей, легко перевариваемой умственной пищи, модных страданий»11. Он противился любой форме уравнивания или упрощения: «Мозг должен либо тяжко трудиться, либо проститься со своим призванием и чином»12. Коротких путей к знанию не существует, какой предмет ни возьми, о нем всегда можно будет узнать нечто новое, и Набоков напоминает об этом, вываливая на нас груды невнятных сведений, колдовским образом сдваивающих следы предложений, обрывочных фраз на чужих языках. Альтернатива, за которую выступает Партия Среднего Человека, сводится к тому, что всякую мысль следует упрощать на потребу господина и госпожи Этермон, приводить к наименьшему общему знаменателю, — метод, способный оголить мир, лишив его великолепия деталей и отняв у разума возможность переживать приключения, в ходе которых он мог бы эти детали воспринять.

Скотома и его интеллектуальные наследники относятся к сознанию как к чему-то такому, что можно отпускать людям малыми дозами. Круг же воспринимает сознание как чудо, таинство, вызов. Бесконечно пытливый в своем отношении к миру, он вдруг обнаруживает, что ослеплен безбрежной тоской по Ольге, парадоксом бесконечного чувства в конечном мире. Неясные намеки на существование чего-то за пределами нашего мира подталкивают его к попытке обдумать «предварительное сообщение о бесконечности сознания», однако в ту самую ночь, когда он приступает к осуществлению этого замысла, Круга арестовывают вместе с его сыном.

V

Пародирование Падуком подлинных ценностей сознания достигает апогея в отвратительном убийстве Давида. По ошибке помещенный в Санаторию для ненормальных детей, Давид, как представляется директору этого заведения, является одним из

так называемых «сироток», время от времени используемых в качестве «средства разрядки» на благо наиболее интересных пациентов с так называемым «преступным» прошлым (изнасилования, убийства, беспричинная порча государственного имущества и проч.). Теория… утверждает, что по-настоящему трудным пациентам необходимо раз в неделю предоставлять утешительную возможность давать полную волю их подспудным стремлениям (преувеличенной потребности мучить, терзать и проч.), обращая таковые на какого-нибудь человечка, не имеющего ценности для общества; тем самым, постепенно, зло будет из них истекать, так сказать «отливаться», и со временем они превратятся в достойных граждан… [Давида] оставляли одного, разрешая ему погулять по садику… Немного погодя в загон запускали пациентов, или «больных» (общим числом восемь). Поначалу они держались поодаль, разглядывая «субчика». Интересно было наблюдать, как их понемногу охватывал «бригадный дух». Все они были неотесанными, необузданными, неорганизованными индивидуумами, а тут их как что-то повязывало, дух общности (положительный).

В ходе этой нелепой терапии Давид гибнет, причем все происходящее снимается на кинопленку в целях как исследовательских, так и развлекательных. Предположительно шутливые титры фильма обнаруживают безумное смешение ценностей, пугающее стремление порадовать аудиторию самого низкого разбора. Кругу, бессильному хоть чем-то помочь сыну, приходится высидеть демонстрацию этого фильма, после чего ему показывают кое-как залатанное тело его убитого ребенка. В сцене смерти Давида Набокову удается вывернуть наизнанку все наиболее ценимые им проявления человеческого духа: любознательность — в этом непристойном «эксперименте» она становится не более чем безмозглым шаржем на науку; воображение — в фильме, представляющем собою полную противоположность искусству своим подхихикивающим обращением ко всему, что есть пошлого и подлого в человеке; нежность — в отвратительном утверждении приоритета абстрактного общественного блага над участью беспомощного ребенка.

На уровне жизни Круга смерть Давида представляется бессмысленной ошибкой, дурацким следствием отданного диктатором приказа. Но вместо того, чтобы заставлять Круга жить и дальше в бессмысленных муках, порожденных гибелью сына, Набоков предлагает ему убежище в безумии. Он позволяет Кругу понять во сне, что и сам он, и весь его мир это не более чем плод воображения кого-то другого, обитающего в иной плоскости существования, человека, которого он, Круг, едва-едва различает сквозь прореху в собственном мире. Перед самой своей смертью Круг понимает, что за пределами его мира маячит диктатор, который ошибок не совершает, — «если угодно», пояснял Набоков издателю, «своего рода символ Божественной власти»13 — и который, как нам, благодаря удобному расположению нашего наблюдательного пункта, удается понять, насылает на Круга все его беды именно для того, чтобы утвердить его индивидуальность, его нежность, горестную уязвимость смертного существования.

На различных поворотах романа в мире Круга возникают намеки на «кого-то, кто в курсе всех этих дел», на «скрытого зрителя», на «антропоморфное божество». В миг смерти Круга Набоков выходит из мира, который он изобрел, чтобы явить себя в качестве его создателя, восседающего средь хаоса исписанных и переписанных страниц, глядя в ночь, на особой формы, как бы лопатой оставленную лужу за окном, «ту самую, которую Круг как-то сумел воспринять сквозь наслоения собственной жизни». В начале романа человек, пока еще не названный, — в одном смысле Набоков, в другом Круг, — смотрит на эту схожую очерком с почкой лужу из окна больницы, в которой умерла после операции на почках Ольга. На всем протяжении книги такую же форму регулярно принимает то или иное скопление влаги — озеро, чернильное пятно, — возвращаясь снова и снова, особенно в виде ассоциаций с кляксами и брызгами на промокательной бумаге. Клякса, напоминающая «след фантастической ноги, очерк лужи, похожий на лунку от заступа» на заявлении, которое подписывает доктор Александер, и «белая лужица, формой напоминающая почку», появляющаяся на столе, когда Падук опрокидывает стакан молока, доставая текст заранее написанной речи, которую Круг отказывается произнести, помечают гибельное использование письменного слова Падуком и его приспешниками, контрастируя с набоковской лужей на асфальте и неизвестной нам — «неведомой, — если не считать нечеткого очерка, похожего формой на след ноги», — книгой о бесконечности сознания, которую Круг собирается написать, книгой, способной подтвердить его интуитивное ощущение того, что он как-то связан «с непостижимым ладом бытия» за пределами этого мира.

VI

Во всех своих наиболее политизированных произведениях Набоков подчеркивает не только свободу сознания персонажей, на которых давят те или иные силы, норовящие привести их к повиновению, но и свободную игру направляющего действие этих произведений сознания, стоящего выше мира политики. В «Корольке», первом из его рассказов, ставшем откликом на разгул нацизма, Набоков заставляет многоквартирный дом съежиться до размеров кукольного домика или, как фокусник, извлекает из ничего деревья и облака. В «Под знаком незаконнорожденных», последнем его «политическом» произведении, он показывает себя самого, навоображавшего весь мир романа. Даже сосредотачиваясь на попытках деспотического общества раздавить личность, он не допускает мысли о том, что общественные силы имеют первостепенное значение. Нет, его художественный метод подразумевает, что именно сознание вызывает к жизни эти миры и правит ими, подобно тому, как некая форма сознания, похоже, дала бытие самой жизни.

«Под знаком незаконнорожденных» представляет собой высказывание в защиту политической системы, которая позволяет личностям жить по-своему, без вмешательства со стороны государства. Разумеется, политика далеко не всегда оказывает нам такую услугу. Амбиции Гитлера изменили всю историю двадцатого века, заставив самого Набокова перебраться из Европы в Америку и перейти с русского языка на английский. Но независимо от того, посягает политика на нашу жизнь или нет, мы, смертные существа, рано или поздно обнаруживаем, что нам грозит то, что неизбежно прервет все дела: смерть.

Одно время Набоков предполагал, что роман «Под знаком незаконнорожденных» будет носить иное название: «Человек из Порлока» — в память о госте, который прервал сновидение Колриджа о «Кубла-хане» («самой прославленной из незавершенных поэм», как назвал ее Набоков14). Мотив посягательства определяет контраст, который начинает воспринимать Круг, — контраст между его положением и неким свободным от посягательств способом бытия за пределами этого мира. Как отмечает Набоков в своем 1964 года предисловии к «Под знаком незаконнорожденных», Круга преследует еще одно прославленное в литературе посягательство: в «L'Après-Midi d'un faune» Стефана Малларме «фавн порицает нимфу, вырвавшуюся из его объятий: „sans pitié du sanglot dont j'étais encore ivre“ („отвергнув спазм, которым я был пьян“)». Эта строка — в изломанном, разорванном виде — раз за разом возникает в романе вплоть до кульминации темы прерывания, разражающейся в ночь ареста Давида и Круга.

Круг засыпает после раннего ужина и видит жутковатый сон, чем-то напоминающий обстоятельства первой описанной в романе ночи. Проснувшись, он понимает, что впервые со дня смерти Ольги может писать. Решив не позволять ничему, даже сыну, в котором он души не чает, посягнуть на его вдохновение, Круг торопливо желает Давиду спокойной ночи, что само по себе прерывает историю, которую он рассказывал сыну на ночь несколько последних вечеров. Через час после того, как он садится за письменный стол, смазливая молоденькая нянька сына, Мариэтта, начинает откровенно заигрывать с ним. Круг пытается вернуться к работе, однако потребность писать неожиданно покидает его. Когда Мариэтта возвращается, ей наконец удается обольстить Круга, однако, добившись от него первой откровенной реакции на свои заигрывания, она лишь зевает и говорит: «Пожалуй, мне пора возвращаться». После этого оскорбления ей почти уже удается заставить Круга овладеть ею, но тут их прерывает оглушительный стук в дверь: даже этому жалко неадекватному утешению истерзанного одиночеством Круга не дано завершиться, поскольку являются, чтобы арестовать Круга, Мак и Линда, а с ними двое молодых хулиганов, хватающих Давида. Круга, совсем как фавна Малларме, роковым образом прерывают как раз тогда, когда его распирает желание.

«Под знаком незаконнорожденных» начинается со смерти Ольги, с первого в жизни Круга зловещего разрыва, который, кроме всего прочего, становится и помехой в его работе, лишая его способности думать и писать. Вооруженные сторонники Падука также пытаются встать на его пути, но их усилия не оказывают на Круга сколько-нибудь значительного воздействия. Однако когда к нему возвращается дар философствования и он усаживается писать свое «сообщение о бесконечности сознания», помехи начинают возникать одна за другой — со стороны укладывающегося спать Давида, который требует, чтобы отец уделил ему какое-то время; со стороны Мариэтты и мимолетных позывов плотского желания; и до последней, неустранимой помехи, воздвигаемой государством и ведущей прямиком к «безжалостному разъятию», к смерти Давида.

Подразумеваемый контраст между разрывностью земного существования и возможностью бесконечного сознания в неразрывном времени, лежащем где-то за пределами человеческой жизни, является центральной темой романа. Вспомним русское значение имени Круга. Всю жизнь он пытается вырваться из замкнутого круга человеческой логики. Неизмеримая глубина его чувства к Ольге и Давиду, страстные попытки исследовать мир, расширить свое сознание, не принимая на веру ни одного из имеющихся у человечества в запасе готовых ответов, подводят Круга к границам человеческого сознания гораздо ближе, чем кого бы то ни было, и все-таки он остается заключенным в «круглый донжон» мышления. Смерть Ольги лишь сообщает его поискам дополнительную настоятельность. Ключевой образ, связанный и с ее смертью, и с Набоковым, наблюдающим за происходящим из потусторонности, образ лужи, стянутой посередке, подобно делящейся надвое клетке, как бы помечает вехи в процессе развития Кругова круга, , через форму почки , к символу бесконечности, . После смерти Давида Набоков позволяет Кругу найти утешение в безумии, в невероятном, сводящем с ума прозрении, открывающем ему, что и сам он, и весь его мир созданы сознанием, стоящим на более высоком, чем его собственное, уровне существования.

Хотя Набоков и принимает обличье антропоморфного божества, кроющегося за миром Круга, даже он не в состоянии определить, что может представлять собой это бесконечное сознание. В конце концов, на собственном уровне Набоков — не более чем простой смертный, что он и помечает резким стилистическим перепадом в конце романа, когда ночная бабочка ударяется о проволочную сетку окна, прерывая и его работу тоже: «Брень! Добрая ночь, чтобы бражничать». Слишком обширные познания относительно чего-то, лежащего за пределами нашего мира, способны свести человека с ума, как свели они Круга. Однако Набоков принимает роль «автора» Кругова бытия — с сопутствующими этой роли нежной заботливостью о своем персонаже, ощущением кровного родства с духом, столь неустанно старающимся подобраться к границам человеческого сознания, — чтобы единственным доступным ему способом попытаться представить возможные наши отношения с созидающим сознанием, кроющимся за нашим миром.

Даже в самом политическом из своих романов, задуманном в разгар войны, Набоков отвращается от сиюминутных проблем, обращаясь к мощи и загадкам сознания: к силе разума, души и сердца Круга, сопротивляющегося оказываемому на него политическому давлению; к сопротивлению, которое и сам роман оказывает, во имя индивидуального сознания, групповому мышлению, пытающемуся подогнать каждый индивидуальный разум под единую мерку; к убежденности самого Набокова в том, что нечто, лежащее вне сознания, может каким-то образом указать нам путь за пределы этого мира, в котором индивидуальное я не способно уклониться от самого жестокого из посягательств.

VII

«Под знаком незаконнорожденных» — сочинение и смелое, и сложное, чуткое к требованиям дня и в то же время решительно отвергающее их, оставаясь верным вечным темам. Однако некоторым читателям, включая и меня, этот роман представляется менее удачным, чем многие другие произведения зрелого Набокова. При всей ее трогательности, фабула романа остается бедноватой в сравнении с исполненной рефлексии и туманной ученостью, в которые погружает ее Набоков. Напряженная сосредоточенность Круга на чувствах, испытываемых им к жене и сыну, пожалуй, может показаться читателю менее подкупающей, более навязчивой и нездоровой в своей недюжинности, чем того хотелось бы автору. А отроческие отношения между Кругом и Падуком выглядят и необоснованными, и неубедительными. Гимназист Круг, не единожды, а тысячу раз усаживавшийся на лицо удерживаемого на полу Падука, представляется не просто грубияном и задирой, но и унылым занудой, ничем не похожим на Круга последующих лет.

Извещая Эдмунда Уилсона об окончании романа, Набоков писал: «Не знаю, насколько он получился приятным, но, во всяком случае, он честен, т. е. настолько приближен к тому образу романа, который я постоянно держал в голове, насколько того позволяют достичь человеческие возможности»15. Сомнения Набокова оказались оправданными. При том, что мы можем перечислить причины раздражающей рефлективности этого романа, при том, что мы можем наслаждаться вызывающей изобретательностью некоторых его пассажей, чтение «Под знаком незаконнорожденных» все-таки вознаграждает нас не настолько, чтобы оправдать все трудности и темноты, с которыми мы сталкиваемся на его страницах. Герметичность других сочинений Набокова проистекает из характеров их персонажей и описываемых ситуаций, причем Набокову удается скрыть большую часть трудностей под очевидным очарованием рассказываемой истории, так что мы обнаруживаем их лишь после того, как автор заставляет нас вернуться к началу книги и внимательнее присмотреться к выдуманному им миру. Однако, сочиняя «Под знаком незаконнорожденных», Набоков, похоже, испытывал такое отвращение к приемам, сделавшим привлекательными для толпы Гитлера со Сталиным, — и даже к Америке в ее стремлении к победе или к прибыли, — что рискнул написать роман, способный привлечь очень немногих. Дисгармоничность романа представляется следствием не столько того, что он представляет собой «обезумевшее зеркало террора и искусства»16, сколько сознательного нежелания потакать интересам рядового читателя, не говоря уж о том, чтобы создать книгу, хотя бы отчасти отдающую риторикой или хриплыми речами какого-нибудь Падука либо продавца падографов, рев которого звучит в миллионах домашних радиоприемников.

ГЛАВА 6 Наконец-то преподавание литературы: Кембридж и Уэлсли, 1946–1948

I

Марш-бросок, в который вылилась работа над романом «Под знаком незаконнорожденных», едва не закончился для Набокова нервным срывом: «Вообразив себе, что у меня 1. серьезное сердечное заболевание, 2. язвы, 3. рак пищевода и 4. камни повсюду, я прошел полное обследование в хорошей больнице. Доктор (некий профессор Зигфрид Таннхойзер) нашел, что я в прекрасной физической форме, но вследствие сочетания энтомологии — Уэлсли — романа страдаю от нервного истощения, и посоветовал мне взять двухмесячный отпуск»1. Совет врача был признан дельным, и 27 июня Набоковы отправились в центральный Нью-Хэмпшир; после пятичасового путешествия, сначала на поезде, затем — на автобусе, они добрались до домика «Дон-Джерри» на озере Ньюфаундленд. Это место Набоков выбрал, зная, что в долине реки Мерримак водятся единственные на востоке Соединенных Штатов представители рода Lycaeides — обитающие на большой территории, но встречающиеся редко и только в удаленных местах Lycaeides melissa samuelis Nabokov, которых он описал и которым дал наименование в статье 1944 года на основании музейных образцов, сам не поймав ни единого экземпляра2. Увы, в то лето Набокову не везло с бабочками — он поймал тридцать девять представителей широко распространенных видов, но не того единственного, за которым поехал в Нью-Хэмпшир3.

Строго говоря, в Нью-Хэмпшире ему вообще не везло. Он остался недоволен отпуском[39]: прямо рядом с домом проходило шоссе, домики лепились один к одному; толпы горожан «на природе», торговцы, вывески «Лица иудейского вероисповедания не обслуживаются». В одном ресторане эта фраза была напечатана в меню, и Набоков, подозвав официантку, спросил, обслужила бы она супругов на осле с грудным младенцем. «О чем вы говорите?» — удивилась она. «Я говорю о Христе», — ответил Набоков, поднялся из-за стола и увел свою семью4.

Поскольку за проживание было заплачено вперед, им пришлось оставаться в Нью-Хэмпшире до 18 августа, а остаток летнего отпуска они провели в Уэлсли, обосновавшись на месяц в доме 6 по Кросс-стрит, у чопорной школьной учительницы. Там Набоков начал готовиться к лекциям, перечитал Толстого и Достоевского и написал Уилсону: «Последний — писатель третьего разряда, его слава непостижима»5.

Он послал рукопись «Под знаком незаконнорожденных» поэту Аллену Тейту, недавно ставшему редактором в фирме Генри Холта. Тейт ответил, что роман великолепен, «единственное литературное произведение первого разряда, которое я имел счастье прочитать в качестве редактора». Несколько месяцев спустя, когда Набокову не понравилась рекламная аннотация, написанная агентом Холта, Тейт предложил свою, которую Набоков счел лучшей из всех, написанных на его книги:

«Под знаком незаконнорожденных» — трагическая фантазия о современном человеке, попавшем под спуд новоиспеченной тиранической власти, которая, прикрываясь знакомыми лозунгами Равенства и Единства, уничтожает свободный разум и все нормальные человеческие отношения. От начальной сцены в больнице, где умирает жена героя Адама Круга, до последней сцены, где автор, как Просперо в конце «Бури», начинает повелевать существами, созданными его воображением, действие развивается со все нарастающей, почти невыносимой интенсивностью. В «окраске» этого романа есть странный блеск сна, увиденного под клиговыми лампами…

Виртуозностью владения английским литературным языком автор может поспорить с любым из писателей нашего поколения, с детства говорящих по-английски6.

II

В конце сентября начались занятия в Уэлсли. У Набокова было всего пять студентов в начальной группе русского языка, восемь — в промежуточной, зато целых пятьдесят шесть человек пожелали изучать русскую литературу в переводах, хотя принимались на этот цикл только студенты первого и последнего курсов. Набоков по-прежнему преподавал три раза в неделю: в понедельник, среду и пятницу с 12.40 до 17.30 без перерыва. Его годовая зарплата составляла 3250 долларов, чуть больше, чем у младшего преподавателя7.

Набокову было непривычно работать в больших лекционных залах Пенделтон-Холла. В начале первой лекции студенты прождали его десять минут и, уже отчаявшись, вдруг заметили в окне его смятенную физиономию, на которой читалось: «Где здесь вход?» С большой аудиторией, изучающей столь серьезную дисциплину, требовалось заниматься по более формальной программе, чем со студентами в группе русского языка. Набоков от начала до конца зачитывал лекцию по готовому тексту, ненавязчиво переводя взгляд с записей на слушателей и обратно. Одна студентка, занимавшаяся и русским языком, вспоминала, что «его поведение на кафедре — выражение лица, жесты, слова, произносимые в сторону, смех и голосовая акробатика — вкупе с интереснейшим материалом убедили меня, что он говорит ad liberatum[40], пользуясь своей великолепно организованной памятью и лишь иногда прибегая к записям». Когда он заболел гриппом, Вера читала вместо него лекции по «Пиковой даме». Тут-то студентка и поняла, что заблуждалась: «Слова были точно его, но мелодия звучала совсем по-другому; госпожа Н. читала прекрасно, ее дикция была великолепна, голос и интонация очаровательны, но она читала его записи, в то время как он их проговаривал, а писал он как говорил»8.

Набоков готовил лекции, что называется, «с колес». Некоторые он диктовал Вере по записям, сделанным в 1940–1941 годах. Для других Вера не только проделывала подготовительную работу — сверяла ссылки, помечала даты и находила нужный материал, но зачастую и писала текст. Превосходно чувствуя его мысли и лекторский стиль, она могла составить идеальный план лекции. Отпечатанный ею черновик лекции о романтизме начинается так: «Володя, не будет ли это чересчур от себя сказать… что в средние века всякая грань человеческой природы была притуплена, а содержание — заморожено, как персик от „Бердс ай“[41], понадобилось, грубо говоря, четыре века, чтобы разморозить его».

Твердо убежденная, что ее собственные способности ничего не стоят в сравнении с талантом мужа, тридцать лет спустя эта удивительная женщина восторженно вспоминала, как Набоков все правил и правил написанный ею текст до тех пор, пока в нем не оставалось ни одного ее слова9.

То, что студентам приходится записывать от руки заранее написанный от руки монолог лектора, Набоков считал идиотской и средневековой традицией. Он, разумеется, был согласен с тем, что студенты должны конспектировать, — с самого начала он призывал их «делать записи, записи и записи». Но он не понимал, для чего нужно его присутствие, — почему, шутил он, нельзя записать его голос на пленку, чтобы студенты слушали его по радио или проигрывали сколько им вздумается на магнитофоне?10

С самого начала он пытался привить студенткам, изучавшим в Уэлсли литературу, восторг открытия. Во вступительных проповедях, вдохновленных работой в Музее сравнительной зоологии, он проявлялся куда сильнее и как человек, и как автор романа «Под знаком незаконнорожденных», чем сознавали его студенты:

Какой бы предмет вы ни выбрали, вы должны понимать, что познание беспредельно. Любой предмет изобилует тайнами и открытиями, и два исследователя, изучающие один и тот же предмет, не испытают одинакового восторга, не приобретут в точности одного и того же знания… Предположим, у школьника появляется особая страсть — изучение бабочек. Он разберется в некоторых общих понятиях. Он сможет сказать вам, что у бабочки обязательно шесть, а не восемь и не двадцать лапок. Что узоры на бабочкиных крыльях неисчислимы, и что по этим узорам бабочек делят на родовые и видовые группы. Для школьника это довольно внушительный объем знаний. Но конечно же, он очень далек от пленительных и невероятных лабиринтов, изобретенных природой, когда она создавала одну только эту группу насекомых. Он и не подозревает о пленительном разнообразии внутренних органов, различные формы которых позволяют ученому не только безошибочно классифицировать виды, часто изобличая обман мнимого внешнего сходства, но и проследить происхождение, и развитие, и взаимоотношения родов и видов, историю миграции их предков, различные влияния окружающей среды на развитие видов и форм и т. д., и т. д., и т. д.; и он даже не прикоснется к другим таинственным областям, беспредельным в самих себе, например, мимикрии или симбиозу. Этот пример подходит к любому виду познания, и особенно к литературе.

В начале года он задал студентам вопрос — в чем ценность университетского образования, и поведал им о своей страсти к бесконечным деталям мироздания, о той самой страсти, на которой зиждется его писательский талант:

Чем больше мы знаем о разных вещах, тем лучше мы оснащены для понимания одной конкретной вещи, и какая жгучая жалость, что наша жизнь недостаточно длинна и слишком загромождена досадными помехами и мы не можем изучать все с тем же вниманием и глубиной, с какими отдаемся одному любимому предмету или периоду. И все же в этом плачевном состоянии дел есть подобие утешения: так же как целая вселенная может быть полностью воссоздана в структуре атома… талантливый и трудолюбивый ученый [может] обнаружить миниатюрный слепок со всего знания в предмете, на изучении которого он сосредоточился… и если, выбрав себе предмет, вы честно постараетесь узнать о нем как можно больше, если вы позволите увлечь себя в… тенистые аллеи, уводящие от выбранной вами главной дороги к чудным и малоизвестным уголкам особого знания, если вы станете любовно перебирать звенья многих цепей, соединяющих ваш предмет с прошлым и будущим, и если судьба даст вам в руки мельчайший фрагмент относящегося к вашему предмету знания, которое еще не стало всеобщим знанием, тогда вы познаете истинное блаженство великого приключения в мире науки, и ваши годы в этом колледже станут бесценным началом пути в область бесконечного.

Эти строки с необычайной точностью отражают щедрость и вдохновляющую силу набоковского искусства. Его романы написаны так, чтобы вовлечь читателя в удивительное приключение — самостоятельное познание мира, чтобы активизировать их внимание и воображение и показать, что сюрпризы, которые таит в себе мир, неистощимы.

Набоков объяснял студентам, что литературное наследие страны не обязательно отражает ее прошлое или ее национальный характер, что писателей нельзя воспринимать как «историков, или географов, или гидов». В самом начале лекционного курса он подчеркнул, что искусство нужно в первую очередь рассматривать как искусство.

Искусство слишком часто превращалось в инструмент передачи идей — политических или нравственных — чтобы оказывать влияние, обучать, развивать, просвещать и невесть что еще. Я не говорю, что искусство не развивает и не просвещает читателя. Но это происходит особым образом и лишь пока искусство остается верным своей единственной исконной задаче — быть хорошим, отличным искусством, совершенным в меру авторских возможностей. Как только забывается эта единственно подлинная и важная задача искусства, как только ее подменяют утилитарной целью, какой бы похвальной она ни была сама по себе, искусство [перестает] быть искусством и, потеряв свое эго, теряет не только смысл и красоту, но и саму цель, которой его принесли в жертву: плохое искусство не обучает, не развивает, не просвещает, это плохое искусство, и, следовательно, ему нет места в порядке вещей.

Набокова не привлекало классическое литературоведение, анализ ради анализа, нанесение отдельного произведения с его особым миром на координатные оси абстрактных идей. Он подчеркивал неповторимость и чувственную природу воображения: если видишь и ощущаешь запах и вкус мира своими собственными глазами, носом и языком, если нащупываешь его своим воображением, можно извлечь на свет сокрытое счастье жизни.

Он рассказывал студентам не о развитии русской литературы вообще, а скорее об отдельных великих писателях, но при этом не забывая об историческом и художественном контексте: «Освещение творчества писателя без предварительного изучения предшествовавших событий и тенденций, результатом которых в конечном счете стало появление этого писателя, для студента бессмысленно… Поэтому я собираюсь начать эти лекции с некоторых данных о том, что происходило на огромном пространстве, теперь называемом Россией, прежде чем в девятнадцатом веке там будто бы из ничего развилось самое изысканное, самое совершенное литературное искусство»11. Но писатели всегда интересовали его больше, чем литературные направления, и гений как исключение занимал его куда больше, чем гений как продукт эпохи.

Пробежавшись по русской истории и виршам восемнадцатого века, Набоков вскоре приступил к Пушкину. Вот как описывала его лекцию Ханна Грин:

Он сказал нам, что по-английски произносит Евгений Онегин «Ю-джин Уан-джин». Он прошелся по переводу «Ю-джина Уан-джина» в нашей антологии и исправил для нас некоторые строки. Мы вписали эти строки в свои книги карандашом. Так он нам велел. Он сказал, что из всех русских писателей Пушкин больше всех теряет в переводе. Он говорил о «буйной мелодии» его поэзии и о чудесном ритме, о том, как «самые дряхлые эпитеты обновляются в поэзии Пушкина», которая «бурлит и сияет в темноте».

Он говорил о структуре «Евгения Онегина» и читал вслух сцену дуэли. Потом, оставив литературу, заговорил о жизненной драме Пушкина и начертил на доске диаграмму его роковой дуэли, описав время и место, проиграв дуэль перед аудиторией так, что студенты ощутили трагичность события, произошедшего более ста лет назад12.

Остаток семестра он посвятил другим крупнейшим поэтам XIX века: Лермонтову, «радужному пламени», которого сам не очень любил, Тютчеву, «холодному блеску многих вод», Фету, «духу воздуха, летучему облаку, бабочке, расправляющей крылья»13. Иногда Набоков читал стихи по-русски, своим напряженным баритоном, лаская, и раскатывая, и раздувая звуки, затем — свои переводы, сдержанным тоном своего второго языка. «Настоящая музыка стиха, — говорил он студентам, — это не мелодия. Подлинная музыка стиха — это та тайна, которая выплескивается за рациональную ткань строки» 14.

III

Закончив наконец роман, Набоков принялся, несмотря на дефицит времени, обдумывать дальнейшие писательские планы. Издательству «Даблдэй» он сообщил, что хотел бы создать «автобиографию нового вида, или, скорее, новый гибрид между нею и романом… ряд коротких самодостаточных фрагментов, которые, неприметно наращивая инерцию, в конце концов образуют нечто совершенно необычайное и очень динамичное: невинного вида ингредиенты, из которых получается совершенно неожиданное варево». 19 октября он встретился с Алленом Тейтом в отеле «Плаза» в Нью-Йорке, чтобы обсудить планы на будущее. Явный интерес Тейта к его книгам порадовал Набокова. Благодаря ему он уже получил от Генри Холта аванс в две тысячи долларов и теперь спросил, не мог ли бы Холт выплачивать ему ежегодный аванс, достаточный, чтобы хотя бы на пару лет оставить преподавание, написать еще один роман и собрать книгу рассказов15.

Увы, этой надежде не суждено было осуществиться. Зато в Уэлсли оценили его писательский талант, и 21 октября он выступил на проходящем раз в год «Поэтическом чтении» вместе с Арчибальдом Маклишем, Робертом Фростом и Т.С. Элиотом, представляя «наше отделение славянских языков», и закончил чтение, разумеется, «Вечером русской поэзии»16.

Набоков хорошо знал, что успех не гарантирует стабильности, и по-прежнему искал постоянную работу. Эдмунд Уилсон дал ему замечательную рекомендацию, и он чуть было не стал заведующим русским отделом недавно образованного «Голоса Америки» — но Николай Набоков, к которому Владимир также обратился за рекомендацией, сам решил занять это место, и преуспел. Кандидатура Набокова рассматривалась и на должность заведующего отделением русистики в Вассаре, но туда его не взяли как слишком уж выдающуюся знаменитость. Когда умер Сэмюэль Хэзард Кросс, Гарвардский университет собирался предложить Набокову должность преподавателя славянской литературы. Как-то вечером к нему зашел итальянский компаративист и русист Ренато Поджиоли, и они мило побеседовали о литературе и «всяких прочих вещах, не коснувшись лишь того факта, что Поджиоли, как Набоков узнал на следующий день, только что получил должность», на которую Набоков рассчитывал17.

Как-то в ноябре к Набоковым пришли в гости Изабель и Рокуэлл Стивенс. В тот вечер раздался телефонный звонок: нью-йоркские издатели собирались отправлять роман Набокова в типографию. Пожалуйста, определитесь с названием! Набоков предложил выбор гостям — «Solus Rex», «Vortex» или «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорожденных»). Изабель Стивенс выбрала последнее, и он согласился18.

IV

Несмотря на возросшую нагрузку в Уэлсли и встречи с Алленом Тейтом в Нью-Йорке, Набоков не забывал любимую скамейку в Музее сравнительной зоологии. Он работал над монографией о североамериканских представителях рода Lycaeides. Проработав не покладая рук до самой весны 1947 года, он исследовал под микроскопом две тысячи образцов. Постепенно Набоков установил, что североамериканские Lycaeides делятся на два политипичных вида, в одном из них десять ярко выраженных подвидов, а в другом — пять. В начале 1950-х годов Александр Клотс в «Практическом атласе бабочек Северной Америки» писал: «Недавняя работа Набокова полностью перевернула классификацию этого вида». Классификация Набокова принята и на сегодняшний день, за исключением того, что в 1972 году был обнаружен еще один подвид, впоследствии названный в его честь19.

Но тут, пожалуй, следует заметить, что нельзя судить о роли бабочек в жизни Набокова только по его научным открытиям, даже по необычному сочетанию писательского дара и научного склада. В то время, когда Набоков особенно усердно занимался бабочками, Александр Солженицын сидел в марфинской спецтюрьме, описанной им в романе «В круге первом», и занимался акустическими экспериментами20. Солженицын, будучи по образованию математиком и физиком, страстно увлекся этой работой, но в жизни его она была случайностью, ибо все творчество Солженицына пронизывает одна страсть — его интерес к Первой мировой войне и порожденной ею революции. Для Набокова же бабочки были и научным объектом, и страстью, сформировавшей в детстве его воображение, а впоследствии — его искусство: его любовь к бесконечному разнообразию, изобилию и щедрости природы, проявляющимся в мельчайших деталях, его восхищение волшебными и запутанными узорами, восторгом открытия, тайнами метаморфоз, лукавой обманчивостью жизни и возможностью того, что в основе мироздания лежит сознательный замысел.


Чарльз Ремингтон, впоследствии возглавивший отделение энтомологии в Йельском университете, поступил в Гарвард в 1946 году. Еще будучи студентом последнего курса, он основал единственное всемирное Общество лепидоптерологов. Ремингтон, проработавший два года в Музее сравнительной зоологии, затем ставший редактором «Лепидоптеристс ньюз», лучше других осознавал научное значение исследований Набокова. Он считал, что всего лишь за шесть лет исследовательской работы Набоков сделал «колоссальные» открытия — при том, что одновременно с научной работой он преподавал русский язык и к тому же написал четыре книги («Николай Гоголь», «Три русских поэта», «Под знаком незаконнорожденных», половину «Девяти рассказов» и половину автобиографии). Классификация Набокова, анализ таксономического значения гениталий голубянок и беспримерно подробное описание узора на крыльях отражены в его статьях, но больше всего Ремингтона поразило то, что нестандартное мышление Набокова и блестящее знание европейских бабочек позволяли ему разглядеть североамериканские феномены, не замеченные американскими учеными. Например, сейчас хорошо известно, что многие бабочки Скалистых гор не образуют колоний, являясь мигрирующими видами, перемещающимися в эти края с юга в теплую летнюю погоду. Даже если за лето они дают потомство, их личинки не способны пережить зиму — в отличие от более морозоустойчивых местных бабочек. Согласно Ремингтону, Набоков, видевший в юности южных ванесс, пролетающих в апреле через Крым, чтобы встретить июнь в Санкт-Петербурге, первым предположил, что то же самое происходит и в Северной Америке21.

Набоков любил дежурные шутки. Он не только коверкал произношение имени пушкинского героя на лекциях по литературе, но и называл растение, которым питаются голубянки, не «альфальфа», а «альфа-альфа», словно в компенсацию за потерянный слог «Уан-джина». Случалось, что после заседаний Кембриджского энтомологического общества Набоков приводил Чарльза Ремингтона и его жену Джин, иногда сидевшую с Дмитрием, домой на Крэйги-Сиркл. Там их приглашали к столу и вручали по ложке и по баночке герберовского фруктового желе. Набоковы обожали эти блестящие желтые, зеленые и красные баночки: абрикосовое, айвовое, сливовое и виноградное желе — факт, немаловажный для всех поклонников рассказа «Знаки и символы»22.

V

В феврале 1947 года Набоков написал стихотворение «Князю С.М. Качурину» — последнее его длинное стихотворение на русском языке, но далеко не последнее описание воображаемой тайной поездки в Россию под маской того или иного персонажа: Мартына Эдельвейса, Вадима Вадимыча или же, как здесь, Преподобного Неизвестного. Стихотворение написано в форме письма из Ленинграда. По совету друга, князя Качурина, поэт совершает отчаянный шаг — отправляется в Россию, облачившись американским священником. Но как добраться до находящейся вне дозволенного маршрута усадьбы его детства, подлинной цели этого путешествия? Ему страшно, он хочет домой, домой, в дикую Америку, о которой мечтал еще мальчиком, к ее смелым приключениям, подальше от этого отупляющего, обволакивающего страха23.

Во втором семестре Набоков читал лекции по русской прозе девятнадцатого века. Однажды он вошел в аудиторию и сообщил студентам, что проставил оценки русским прозаикам. Он велел им записать и выучить эти оценки: Толстой — пять с плюсом, Пушкин и Чехов — пять[42], Тургенев — пять с минусом, Гоголь — четыре с минусом, Достоевский — три с минусом или два с плюсом24. Гоголя и Тургенева Набоков мог бы в принципе поменять местами: он любил Гоголя как писавшего прозой поэта иррациональных тайн и был довольно равнодушен к красивой и отдающей некоторым самолюбованием прозе Тургенева. Он нападал на Достоевского, однако при этом хорошо знал его романы и делал проницательные замечания по поводу его юмора и драматургического таланта, но не выносил истеричности, сентиментальности и стилистической безалаберности. Он восхищался Толстым за безупречную живость воображения и стремление во что бы то ни стало найти свою истину. Но, кажется, больше всех он любил Чехова, равнодушного к словесным изыскам, зато умевшего передать посредством незначительных и неожиданных деталей скрытый подтекст, оттенки настроения и жгучий пафос; поднявшего искусство новеллы на новый уровень, проявлявшего особое уважение к неповторимости и познаваемости всякой вещи, — качества, свойственные и самому Набокову.

Набоков планировал к осени закончить монографию по неарктическим Lycaeides и уйти из Музея сравнительной зоологии. Работа в музее слишком плохо оплачивалась, а поскольку через несколько лет предстояло отправлять Дмитрия в Гарвардский университет, безденежье тревожило Набокова. Он даже попросил Уилсона помочь ему устроиться в «Нью-Йоркер» писать регулярные рецензии. Из этого ничего не вышло25.

Чтобы заработать какие-то дополнительные деньги, он выступал в женских клубах. В декабре он подавал свои стихи и переводы за ужином в некоем бостонском клубе. В марте 1947 года на дневном заседании дамского кружка Клуба любителей искусств города Провиденс он прочел лекцию «Триумфы и горести русской литературы». Это было ошибкой. Он заранее предложил две темы на выбор — «Искусство и здравый смысл» или «Триумфы и горести». Решив, что «Искусство и здравый смысл» — лекция о живописи, клуб, конечно же, выбрал именно ее. Набоков был болен, когда получил письмо с этим решением, поэтому забыл сделать соответствующую пометку и, к ужасу дам, прочел им лекцию по русской литературе. Они дослушали до конца, но потом бурно возмущались. Неудивительно, что в сознании Набокова стал вырисовываться портрет Пнина26.

Женские клубы дали и другой толчок его воображению. В написанном в 1939 году рассказе «Волшебник» Набоков с переменным успехом пытался описать всепоглощающую страсть взрослого мужчины к маленьким девочкам, однако от публикации рассказа воздержался. Его особенно огорчало, каким неубедительным и неудовлетворительным получился образ матери — никакой индивидуальности, одна болезнь и предсмертные переживания. Зато ее преемница — одна из безусловных удач «Лолиты»: Шарлотта Гейз из породы тех женщин, «чьи отполированные слова могут отразить дамский кружок чтения или дамский кружок бриджа, но отразить душу не могут». Набоков чувствовал, что для усовершенствования замысла ему понадобится «стимулирующая обстановка», и именно в книжных клубах он нашел новую мать для девочки из старого рассказа27.

Несколько месяцев он размышлял, не превратить ли рассказ в роман. В начале апреля он сообщил Уилсону: «Сейчас я пишу две вещи: 1. короткий роман о мужчине, любившем маленьких девочек, — он будет называться „Королевство у моря“ — и 2. автобиографию нового типа — научную попытку распутать и проследить все запутанные нити личности — ее рабочее название „Обсуждаемое лицо“». В этом и была причина, по которой он хотел уйти из Музея сравнительной зоологии: он с трудом выкроил время, чтобы написать «Под знаком незаконнорожденных», а теперь ему предстояло написать две большие книги. Он думал, что закончил монографию о неарктических Lycaeides, и доложил Уилсону, что примерно на год намерен вообще забыть о бабочках. Кроме того, надо было еще проверить пятьдесят шесть сочинений по Достоевскому — так что скучать не приходилось28.

В мае, когда учебный год был почти завершен, а энтомологический труд вчерне закончен, он наконец-то смог приняться за рассказ, замысел которого отчетливо сложился у него еще несколькими годами раньше. В 1943 году он пообещал читателям «Николая Гоголя»: «У меня будет возможность описать в другой книге, как одному сумасшедшему постоянно казалось, будто все детали ландшафта и движения неодушевленных предметов — это сложный код, комментарий по его поводу и вся вселенная разговаривает о нем при помощи тайных знаков». Два года спустя он решил воплотить эту идею в рассказе. 1 января 1946 года, когда Кэтрин Уайт запросила новый материал для «Нью-Йоркера», он ответил: «У меня есть для Вас рассказ — но он еще в голове; зато вполне законченный; готовый проявиться; замысел проступает сквозь надкрылья куколки. Я напишу его, как только избавлюсь от моего романа». Год спустя он вновь писал ей: «Хотя рассказ уже совсем готов внутри меня, я пока не смог приступить к его написанию»29.

Когда рассказ «Знаки и символы», долгие годы вызревавший у Набокова в голове, наконец вылился на бумагу, он оказался одним из величайших в истории литературы, торжеством лаконичности и силы, точнейшего реализма и мерцающей тайны30. Пожилые супруги, евреи из России, живущие в Нью-Йорке, пытаются повидать своего единственного сына, двадцати одного года от роду, страдающего неизлечимым душевным недугом, и порадовать его самым безобидным подарком, который они только могут придумать, — корзинкой с десятью баночками фруктового желе. Они едут в клинику, но к сыну их не пускают, так как он опять пытался покончить с собой. Расстроенные родители отправляются в обратный путь, причем всю дорогу с ними и вокруг них происходят всяческие неприятности. Вечером муж ложится спать, а жена сидит и рассматривает семейные фотографии, размышляя о грустной судьбе сына. После полуночи муж просыпается и внезапно решает забрать сына из клиники: «Мы должны побыстрее забрать его оттуда. Иначе нам отвечать. Отвечать!» И тут, в неурочный час, звонит телефон, и старик испуганно смотрит на жену. Она снимает трубку, но выясняется, что звонят не из клиники, просто какая-то девочка набрала неправильный номер. Старики продолжают обсуждать, как забрать сына домой. Вновь звонит телефон. На этот раз жена объясняет все той же девочке, как набрать номер правильно. Они с мужем усаживаются за неожиданно праздничное полуночное чаепитие. Она разливает чай, он с удовольствием разглядывает баночки желе и читает ярлыки: «„абрикос, виноград, морская слива, айва“. Он как раз добрался до кислицы, когда опять зазвонил телефон». На этом рассказ заканчивается. Откуда звонили в последний раз — не из клиники, чтобы сообщить, что их сыну все же удалось покончить с собой?

Всю жизнь пожилые супруги покорно сносили удары судьбы: революцию, эмигрантскую жизнь в Европе, гибель многочисленных друзей в газовых камерах, бедность и материальную зависимость в Америке, безумие сына. Мать погружается в размышления:

Она смирилась с этим и со многим, многим иным, — потому что, в сущности, жить — это и значит мириться с утратами одной радости за другой, а в ее случае и не радостей даже — всего лишь надежд на улучшение. Она думала о нескончаемых волнах боли, которые по какой-то причине приходится сносить ей и мужу; о невидимых великанах, невообразимо терзающих ее мальчика; о разлитой в мире несметной нежности; об участи этой нежности, которую либо сминают, либо изводят впустую, либо обращают в безумие.

Но все нарастающему ужасу их жизни Набоков противопоставляет их тихое мужество, любовь друг к дружке и к сыну, их смиренную самоиронию. Они возвращаются домой после неудавшегося посещения, жена отдает мужу желе и говорит, чтобы тот шел домой, а она купит рыбы на ужин. Но, добравшись до площадки третьего этажа, он вспоминает, что отдал ей свои ключи. «Молча он сел на ступени и молча встал, когда минут через десять она поднялась, тяжело ступая по лестнице, через силу улыбаясь, покачивая головой в осужденье своей глупости».

«Знаки и символы» — пример великолепного живого реализма, но рассказ стал шедевром благодаря набоковскому приему, выворачивающему реальный мир наизнанку и превращающему его в загадку без решения. Диагноз, поставленный юноше, — «мания упоминания». Ему представляется,

будто все, что происходит вокруг, содержит скрытые намеки на его существо и существование. Он исключает из разговора реальных людей, — потому что считает себя намного умней всех прочих. Мир явлений тайно следует за ним, куда б он ни направлялся. Облака в звездном мире медленными знаками сообщают друг другу немыслимые доскональные сведения о нем. При наступлении ночи деревья, темно жестикулируя, беседуют на языке глухонемых о его сокровеннейших мыслях… Все сущее — шифр, и он — тема всего… Приходится вечно быть начеку и каждую минуту, каждый кусочек жизни отдавать расшифровке волнообразных движений окрестных вещей. Самый воздух, выдыхаемый им, снабжается биркой и убирается в архив.

Обреченность героев чувствуется даже в малейших деталях рассказа: «В ту пятницу все складывалось неладно. Поезд подземки лишился жизненных соков между двумя станциями». Идет сильный дождь. Их не пускают к сыну. По дороге к автобусной остановке они проходят мимо качающегося и капающего дерева, под которым «полумертвый бесперый птенец беспомощно дергался в луже». В автобусе словно в ответ дергаются руки старика. Недалеко от них плачет девочка. Они возвращаются домой, и старик не может попасть в квартиру. Его новые зубопротезы ужасно неудобны. Вот он добрался до горькой кислицы, и тут раздается третий, фатальный телефонный звонок.

Если принять все эти детали за знаки и символы, то телефонный звонок означает, что сыну все же удалось покончить с собой. Но в таком случае мы сами поддались тому, что в рассказе описывается как безумие: ведь и мы тоже поверили в то, что все происходящее вокруг юноши намекает на его судьбу. Если мы признаем, что он покончил с собой, то остается согласиться, что все мрачные детали рассказа — всего лишь намеки на его обреченность, вызывающие сочувствие к нему и к его родителям. С точки зрения родителей, смерть юноши — лишь новый осколок стекла в россыпи бед, составляющей их жизнь. Но как посторонние наблюдатели мы видим, что если юноша действительно покончил с собой, то на всей его истории лежит печать нежности и сострадания, которые заполняют собой мельчайшие частицы мира, представляющегося на первый взгляд беспросветной, бессмысленной трагедией. Смерть, как последний аккорд, с одной стороны, выглядит совершенно беспричинной, с другой, служит доказательством существования безупречного логического узора, связывающего между собой все мгновения жизни. Значит, и наша смерть может вдруг выявить исполненный нежности узор нашей жизни? Или же мы этого никогда не узнаем, как не дано нам узнать, что означает последний телефонный звонок — известие о смерти или очередной неправильно набранный номер, очередное ненужное смятение?

VI

Роман «Под знаком незаконнорожденных» вышел в свет 12 июля 1947 года. К сожалению, Аллен Тейт, единственный сотрудник фирмы Генри Холта, по-настоящему оценивший книгу, там уже не работал — поэтому роман почти не рекламировался. Несмотря на восторженные рецензии в журналах «Тайм» и «Нью-Йорк таймс», в основном отзывы были смешанного характера («одновременно впечатляет, поражает и странным образом раздражает», писала «Нью рипаблик»); книга продавалась безнадежно плохо31. Зато еще до ее появления известность Набокова в «Нью-Йоркере» побудила журналы «Вог» и «Тайм» сфотографировать его за работой в Музее сравнительной зоологии.

Если Набоков и считал, что зимой тратит на бабочек слишком много времени, он вовсе не собирался жертвовать летней ловлей. Получив аванс за «Под знаком незаконнорожденных», он хотел поехать летом 1947 года в какое-нибудь «довольно дикое» место на Западе. В середине июня Набоковы сели в поезд и отправились в Колумбайн-Лодж, находящийся на высоте чуть менее трех километров, над парком Эстес, штат Колорадо. Они сняли уютную хижину и с удовольствием прожили в ней до начала сентября32.

Тамошняя растительность показалась Набокову великолепной. «Какая-то часть меня, должно быть, родилась в Колорадо, — писал он Уилсону, — ибо я постоянно узнаю что-то со сладостной болью». В конце июня бабочки вида Boloria freija практически исчезли, но Набоков поймал пять несколько поблекших экземпляров возле гостиницы «Лонгз-Пик», не в мокром мшанике, где водились другие виды, а на болотистых лугах среди осин. Неудивительно, что в «Других берегах» Набоков описал, как ловит бабочек полярного вида freija — обитающего и в Америке, и в Европе — в болотах на противоположном Выре берегу Оредежи и в конце концов выходит на холмистую равнину с Лонгз-Пиком, возвышающимся на горизонте33.

Фауна и флора на этой высоте, может быть, и напоминали ему о Выре, но ловля бабочек здесь оказалась куда более утомительной. Лазая по горам вместе с Дмитрием и преследуя добычу, Набоков похудел почти на десять килограммов. Дмитрий уже прежде бывал в Скалистых горах, но тут он впервые и всерьез увлекся альпинизмом — увлечение, ставшее постоянной тревогой его родителей в последующее десятилетие34.

Без машины Набоков был более ограничен в своих передвижениях, чем другие американские собиратели. Однако друзья-лепидоптерологи, с которыми он был знаком лично или по переписке, помогали ему добраться до нужного места. Чарльз Ремингтон отвез его к болоту Толланда — в единственное в мире место, где встречаются семь видов Boloria. Набоков поймал пять из них в один день и был на вершине блаженства35.

В начале сороковых годов Дон Столлингс, профессиональный адвокат и один из крупнейших американских коллекционеров, собрал сотни голубянок. Обрадовавшись, что кто-то готов тратить время на разгадку тайн классификации этого вида, Столлингс передал свою коллекцию Набокову, тогда еще работавшему в Музее сравнительной зоологии. В конце июля 1947 года Столлингс провел два дня в районе Лонгс-Пика, где тринадцатилетний Дмитрий покорил вершину в 4350 метров. Закаленный предыдущими восхождениями, Набоков легко карабкался вверх, как казалось Столлингсу, в проказливой надежде, что Столлингс и его жена выдохнутся на полпути. Они действительно выдохлись, им удалось поймать всего лишь двух-трех magdalenas, за которыми они, собственно, и охотились. На следующий день Столлингс объявил: «Сегодня мы будем ловить бабочек так, как хочу я». Они рыскали по оползням и расселинам в самом низу и взяли пятнадцать magdalenas36.

До этого Набоков умерщвлял бабочек, помещая их в стаканчики с пропитанной карболкой ватой. Американские коллекционеры научили его более простому способу — защемить грудную клетку бабочки между большим и указательным пальцем. Бабочка погибает мгновенно, ее помещают в маленький легкий конверт, а расправить ее можно в любое время, даже годы спустя.

Увлекшись ловлей freijas в парке Эстес, Набоков заново переживал восторги своего детства — и весьма плодотворно. 2 июля он послал в «Нью-Йоркер» первую законченную главу[43] своей автобиографии — «Портрет моего дяди»37. Проведя читателей с экскурсией по галерее портретов своих колоритных предков, Набоков постепенно подводит их к «Руке» — так называет он своего дядю Василия Рукавишникова — и затем к одному бессмертному мгновению из незабываемого прошлого. Редакторы литературного отдела «Нью-Йоркера» дружно отказались печатать главу, но Кэтрин Уайт решила показать ее издателю журнала Гарольду Россу. Росс пришел в восторг и потребовал еще. Для Набокова это означало возможность жить в горах до сентября. Правда, к концу лета бесшабашная редакторская правка «Нью-Йоркера» довела его до отчаяния, и он даже написал Уилсону, что практически принял решение прекратить зарабатывать на жизнь литературным трудом38.

VII

В начале сентября вся семья вернулась на восток, по дороге сделав остановку в Нью-Йорке, где Набоков в последний раз увиделся со своим другом Глебом Струве — Струве был там проездом из Англии в Беркли, где его ждала новая должность39.

По возвращении в Массачусетс Дмитрия отправили в престижную среднюю школу Св. Марка в Саутборо — там он получал стипендию, покрывающую чуть больше половины всех расходов на обучение. После счастливых лет, проведенных в «Декстере», Дмитрий оказался не подготовлен к новой школе и не прижился в ней. Набокову школа Св. Марка тоже не понравилась, зато разбередила его воображение. В 1951 году, закончив свою автобиографию, тогда еще называвшуюся «Убедительное доказательство», он вспоминал, как ужаснули его невежество, снобизм и предвзятое отношение к ученикам, царившие в школе Св. Марка, и подумывал о том, чтобы написать продолжение, «Новые доказательства», и посвятить одну из его глав школе во «всех подробностях»40. Впрочем, он передумал и ввел некоторые черты этой школы в «Лолиту» (устаревшая игра в «файвс» в английской школе на юге Франции, где учился Гумберт) и в «Пнина» (школа Св. Варфоломея, в которой учится Виктор Винд, сын бывшей жены Пнина, во многом напоминает школу Св. Марка).

В этом году Набоков вел те же три курса, что и в предыдущем. Одна студентка, изучавшая русский язык в начальной группе, вспоминает, что на первом занятии Набоков увидел на столе желтую вазу с голубыми цветами. Он подошел к доске, написал «yellow blue vase»[44] и спросил студенток, что это означает (желто-голубая ваза). — «Это звучит почти так же, как „я люблю вас“, „I love you“ по-русски, — пояснил он и добавил: — Это, вероятно, важнейшая фраза, которой я научу вас».

Бывшие студентки из обеих групп вспоминают, что обстановка во время занятий была неформальной, а Набоков — очаровательным, оригинальным, добрым, внимательным, мягким — человек, мощное эго которого сочеталось с очень деликатными манерами. «Мы были влюблены в него до безумия. Он был замечательным человеком», — вспоминает одна. «Занятия пролетали, как на крыльях, — утверждает другая. — Мы много смеялись и много говорили». Занятия по литературе в группе, насчитывавшей шестьдесят шесть студенток, проходили в куда более формальной обстановке41.

Фотографии Набокова в журналах «Тайм», «Вог» и «Мадемуазель» ненадолго превратили его в местную знаменитость. Заметка о Набокове появилась в «Уэлсли колледж ньюз»: «Пушкин, Шекспир и он сам — вот три его любимых писателя. Манн, Фолкнер и Андре Жид удостоены сомнительного звания трех писателей, которых он сильнее всего ненавидит»42. Те, кому набоковские литературные убеждения кажутся чересчур твердыми, думают, что он отвергал других писателей из зависти. Судя по его неосторожным — или же намеренно провокационным — высказываниям в Уэлсли, он никогда бы и не подумал унизиться до того, чтобы завидовать Достоевскому или Горькому, Бальзаку или Сартру, Джеймсу или Лоренсу. Пушкин — самый любимый писатель в России, Шекспир — в Англии. Воспитанный на русско-английской культуре Набоков невозмутимо ставил себя рядом с ними[45].

Едва начались занятия, Набоков получил письмо от некоего Морриса Бишопа, преподавателя романских языков в Корнеле. Бишоп был назначен председателем комитета по поискам преподавателя русской литературы — вместо Эрнеста Симмонса. Будучи сам писателем — его шутливые стихи часто мелькали в «Нью-Йоркере» — Бишоп стал поклонником Набокова с тех пор, как в «Атлантик мансли» появились его первые рассказы. «Некоторые фразы, — впоследствии заметил он, — по-прежнему возвращаются утешить меня в ясновидении полуночного пробуждения». В конце сороковых годов он признал Набокова «одним из лучших писателей нашего времени». От Салли Колли Смит из отдела внешних связей Уэлсли он узнал, что Набоков преподает именно там. Будучи восторженной почитательницей Набокова, она написала Бишопу письмо о том, как, мол, несправедливо, что в журнале «Нью-Йоркер» часто упоминается Корнель — благодаря Э.Б. Уайту и самому Моррису Бишопу, — а о колледже Уэлсли почему-то никто не вспоминает, хотя там преподает Набоков, куда более значительный писатель. «Ого, значит, Набоков у них», — подумал Бишоп и тут же написал ему, предлагая место преподавателя в Корнеле: «Как давний поклонник Ваших сочинений, я думаю в первую очередь о Вас». Предполагалось, что в обязанности Набокова будет входить чтение двух курсов по русской литературе и одного на отделении общего литературоведения, зато без преподавания языка — этим занимались на особом отделении современных языков. Такого предложения Набоков ждал много лет43.

25 октября он прибыл в Корнель, чтобы познакомиться с Бишопом и другими старшими преподавателями, и произвел на всех хорошее впечатление. Члены комитета по поискам преподавателя русской литературы поначалу сомневались, стоит ли предлагать должность человеку без ученой степени и не имеющему научных публикаций — за исключением блестящей, но эксцентричной книги о Гоголе. Зато при встрече Набоков просто очаровал их своей эрудицией и проницательностью суждений. Он ночевал у Морриса и Элисон Бишопов и моментально подружился с ними. Элисон Бишоп с самого начала отметила его страсть к мистификациям. Он сделал вид, что потерял обратный билет, искал его и наконец «нашел», и лицо его озарила очаровательная, сияющая, блаженная улыбка44.

В Корнеле ему предложили зарплату в 5000 долларов. Несмотря на свои зароки, Набоков по-прежнему проводил много времени в Музее сравнительной зоологии, хотя и за мизерное вознаграждение. Ему не хотелось уезжать из Кембриджа и бросать работу в Музее; пытаясь избежать этого, он рассказал Милдред Хортон о том, что ему предложили работу в Корнеле, и спросил, не может ли она взять его в штат. Она сказала — нет, Уэлсли готов продлевать его контракт год за годом, но русский язык для них не является приоритетной дисциплиной, и поэтому она не может предложить ему постоянной работы. Кончилось дело тем, что на следующий год русский язык в Уэлсли стал преподавать поляк Вацлав Едржеевич, и после двух семестров его взяли в штат. Очевидно, его преподавание больше нравилось ректору Хортон, чем набоковское: он учил студентов русским песням и водил их на Международное Групповое Пение, а также познакомил будущих литературоведов со Скрипичным концертом Чайковского ре-мажор, чтобы они, по его словам, почувствовали влияние степи на русскую душу45.

После того как Уэлсли отказал ему в штатной должности, Набоков без малейших колебаний принял предложение Корнельского университета46. В октябре, в ожидании формального контракта, он написал еще одну главу автобиографии, «Мое английское образование» — об англофилии своих родителей, об английских гувернантках своего раннего детства, о наставнике-англичанине и о преподавателе рисования47. Он послал готовую главу в «Нью-Йоркер» и узнал, что они собираются основательно отредактировать и ее, и «Знаки и символы». Только уважением к Кэтрин Уайт можно объяснить сдержанный тон его письма о том, что сам принцип редактуры произведений в соответствии с журнальными представлениями об элегантности стиля представляется ему порочным:

Я буду очень признателен, если вы поможете мне выкорчевать плохую грамматику, но мне бы не хотелось, чтобы мои длинноватые фразы обрезали слишком коротко или чтобы опускали те разводные мосты, которые я с таким трудом поднял. Иными словами, я хотел бы, чтобы вы ощутили разницу между нескладной конструкцией (что плохо) и некой особой — как бы сказать — извилистостью, каковая есть мой стиль и которая только на первый взгляд может показаться нескладной или неясной. Почему бы читателю время от времени не перечитать фразу? Это ему не повредит.

Его горячо поддержал Эдмунд Уилсон: «Я прочитал рассказы Набокова и считаю, что оба рассказа безупречны. Не следует менять ни одного слова». Целый год Набоков предлагал Уилсону помощь в судебном процессе против его «Записок о графстве Гекаты», обвинявшихся в непристойности. На самом деле помочь не мог ни он, ни кто бы то ни было другой: книгу все-таки провозгласили непристойной[46]. Набоковы провели День Благодарения с Уилсоном и его новой, четвертой, женой Еленой, которая им обоим очень понравилась48.

VIII

Хотя Набоков уже дал согласие на работу в Корнеле, подробности того, что именно он будет преподавать, еще предстояло утрясти — перекрестный огонь взаимного недопонимания продолжался шесть месяцев и вылился в двадцать писем.

Набоков должен был стать сотрудником отделения русской литературы и вести там два курса на свое усмотрение, а кроме того, еще один на отделении общего литературоведения — желательно введение в предмет, «что-то вроде курса Великих Книг и курса Стимулирующей Болтовни, — определил Бишоп, — от Библии до Т.С. Элиота». Набоков неправильно понял, что от него требуется, — не зная, что в Корнеле существует определенная программа, включающая в себя Фукидида, Софокла, Сервантеса, Мольера и Вольтера, выпадающих из его избирательной литературной диеты, он активно засел за написание воистину набоковского введения в литературоведение. Он написал Томасу Берджину, декану факультета литературоведения: «То, что Вы говорите о вводном курсе, кажется мне очень интересным. Я долго крутил это в голове и собираюсь подготовить курс, состоящий из двух созвучных друг другу частей: Писатели (Учителя, Рассказчики, Волшебники) и Читатели (Искатели Знания, Развлечения, Магии). Конечно, это только грубая схема. Я собирался включить в него авторов из разных стран и категорий»49.

Узнав о своем заблуждении, он, конечно же, принял фиксированную программу Корнельского университета, хотя и не слишком охотно — их учебный план казался ему чересчур элементарным и недостаточно набоковским. Он также предложил вести два семинара на русском языке: общий обзор и «Ренессанс русской поэзии, 1890–1925», от Блока до Пастернака и Ходасевича. А когда преподаватели дисциплин, связанных с русистикой (истории, языка, политологии), возразили, что, может быть, лучше Набоков будет вести один семинар на русском языке и один на английском, он заявил, что еще лучше два семинара на русском и один на английском вместо лекций по введению в литературоведение. «Скажу, однако, совершенно откровенно, — писал он по-русски профессору Марку Шефтелю с исторического факультета, — что я бы очень и очень предпочел, чтобы этот курс заменил не один из предложенных русских курсов, а именно „Введение в литературу“. Русская литература — моя специальность, и я ее преподаю с большим удовольствием, между тем как один случайный курс по общей литературе, да еще к тому же столь элементарный, меня, признаться, мало привлекает». В результате он предложил три курса по русской литературе: обзорный на русском языке, обзорный на английском (совпадение программ было, конечно же, великолепным способом экономить время) и курс от Блока до Ходасевича. Предложение Набокова было принято, но пока что он и не думал о том, что когда-то будет читать лекции на тему «Шедевры европейской литературы» — которыми по сей день памятно его преподавание в Корнеле50.

IX

Начался 1948 год, и американцы стали дрожать от страха холодной войны. Восторженное отношение к Советскому Союзу сменилось после войны чувством, что своими действиями в Восточной Европе, относительно которой были нарушены все обещания, СССР предал Америку; многие ожидали скорой и смертоносной войны в Европе. В начале 1947 года Набоков написал Тригве Ли, рекомендуя свою сестру Елену в качестве библиотекаря ООН в какой-нибудь из западноевропейских стран. Поначалу вакансий не было, но к концу года ей удалось уехать из Праги и получить место в библиотеке ООН в Женеве. Набоков по-прежнему посылал деньги Евгении Гофельд и написал официальное гарантийное письмо, пытаясь вывезти из Чехословакии ее подопечного — своего племянника Ростислава Петкевича. Он опоздал: в феврале 1948 года в Чехословакии свершился коммунистический переворот. Хотя Набоков не оставлял попыток перевезти своего племянника в Америку, Ростислав скончался в Праге в 1960 году, не дожив до тридцати лет, — он умер от алкоголизма, в котором находил забвение от мрачной реальности51.

В декабре 1947 года вышло первое собрание рассказов Набокова на английском языке — три рассказа, переведенных с русского, один, переработанный, — с французского («Мадемуазель О») и пять написанных по-английски. Эта книга под названием «Девять рассказов» стала последней книгой Набокова, опубликованной в издательстве «Нью дирекшнз». То, как «Нью-Йоркер» обращался со «Знаками и символами», окончательно вывело его из себя: редакторы пытались вымарать из гранок даже знаки и символы, служащие в рассказе осью пятого измерения. Набоков написал Кэтрин Уайт: «Честно говоря, я предпочел бы, чтобы Вы вообще не печатали рассказа, если уж его подвергли такому доскональному расчленению. Вообще говоря, я абсолютно против самой идеи редактирования моих рассказов. Среди поправок, навлеченных на этот рассказ, нет ни одной, действительно необходимой, а многие убийственны»52. По счастью, к его авторскому голосу прислушались.

Одновременно с этим он писал следующую главу автобиографии, «Колетт» — историю его первой любви к французской девочке Клод Депрэ, с которой он познакомился на пляже в Биаррице в 1909 году. В экспозиции описана романтика путешествия на поезде, но расплывчатой, размытой романтики Набоков не признавал. Ему нужно было точное слово, обозначающее черные гибкие сочленения, образующие проход между спальными вагонами. Не найдя слова в словаре, он послал Веру в библиотеку Уайденера за книгами по железнодорожному транспорту. Он звонил друзьям поздно ночью и просил их помочь. В одном стихотворении он назвал их черными жабрами. Теперь, для контраста с романтическим фоном, ему требовалась прозаическая точность, но пришлось довольствоваться «межтамбурными гармониками» и добавить «черными, как крылья нетопыря»53.

Весной 1948 года у Набокова случилось несколько приступов неизвестной легочной болезни, причем точный диагноз так никогда и не был поставлен. Однажды ночью в конце марта он начал обильно кашлять кровью. В лучшем случае речь шла о тяжелом бронхите, и Набоков провел несколько недель в постели, вставая лишь, чтобы съездить в больницу на рентген — там скоро образовалась целая галерея изображений его легких. Кто-то ошибся, перепутав его мокроту с чужой, и врачи поставили диагноз туберкулез. Потребовались многочисленные анализы, прежде чем диагноз был снят. Тем временем Вера замещала его в Уэлсли, а он тревожился о том, что в Музее сравнительной зоологии еще непочатый край работы, которую предстояло доделать до назначенного на июнь отъезда в Корнель54. Лежа в постели, он наконец дописал «Колетт» и послал рукопись в «Нью-Йоркер», умоляя Кэтрин Уайт: «Если Вы примете рассказ, пожалуйста, пусть не будет никаких ненужных поправок. В рассказе все кристально ясно, а мой синтаксис становится мечтой всякого грамматиста»55.

В середине апреля ему сделали бронхоскопию, внутреннее исследование под местным наркозом. Он смотрел, как врачи просовывают вулканизированную резиновую трубу в его дыхательное горло. Один из врачей осведомился о его состоянии. «Сдерживаемая паника», — ответил Набоков. Впоследствии выяснилось, что врачи ожидали обнаружить рак, а не просто лопнувший по неизвестной причине кровеносный сосуд. После Набоков объяснял, что это его тело избавлялось от последствий тридцатилетнего курения56.

Набоков ненадолго поправился, но опять тяжело заболел в начале мая, и ему пришлось вновь надолго улечься в постель57. Там он написал следующую главу, «Мое русское образование», описывающую годы, проведенные в Тенишевском училище, в основном в качестве фона к одной бессмертной сцене: тот жуткий день, когда одноклассники сообщили ему, что его отец вызвал на дуэль редактора одной газеты, и он перепугался, что отца уже убили. Набоков признался Сильвии Беркман, что вынужден заставлять себя писать об отце58.

В последнюю неделю мая он послал главу в «Нью-Йоркер»59. Ему стало лучше, но Вера по-прежнему преподавала вместо него, а врачи велели ему летом отдыхать — тогда, может быть, к осени он окончательно поправится. Набоков боялся, что ему придется в последний момент отказаться от работы в Корнеле, но скрыл от Бишопа, насколько серьезно его состояние60. В связи с болезнью у него появились и финансовые тревоги, которые, впрочем, улеглись, когда Эдмунд Уилсон уговорил «Нью-Йоркер» заплатить ему аванс. Не удивительно, что впоследствии Набоков вспоминал эту весну как «пору огромного душевного и физического напряжения»61.

В июне Вера принимала экзамены в Уэлсли, а Набоков «уютно отдыхал», поспешно подготавливая к печати свою монографию «Неарктические члены рода Lycaeides Hubner» — она вышла отдельным номером «Бюллетеня Музея сравнительной зоологии»62. В ней он опередил свое время — вместо того чтобы привести фотографию одной бабочки или диаграмму ее гениталий, он разместил на девяти плотно забитых страницах по несколько фотографий разных образцов определенных подвидов63. Одновременно с этим — вот уж воистину отдых! — он написал еще одну главу своей автобиографии, «Пролог» — о дружбе с двоюродным братом Юрием и о том, как их мальчишеские игры в Дикий Запад уступили место более взрослым чувствам и подростковым влюбленностям — о молодой американке на катке в Берлине, о дочери кучера в Выре64.

30 июня 1948 года Набоковы наконец отправились в Корнель. С утра Вера позвонила Сильвии Беркман и спросила, нельзя ли Владимиру прийти к ней в 10 часов: «Пока он здесь, я никогда не приберу в квартире». У Набокова был ящик с бабочками, который он хотел оставить в Кембридже. Он обратился к Гарри Левину, но тот прозрачно намекнул, что его интересуют книги, а не бабочки. Набоков явился к Сильвии Беркман в расстроенных чувствах, и она согласилась взять бабочек. Успокоившись, он позвонил Вере. Пятнадцать минут спустя он снова позвонил Вере узнать, как у нее дела. Еще через пятнадцать минут он опять позвонил узнать, не нужна ли его помощь, и тогда Вера попросила Сильвию Беркман не подпускать его к телефону. Набоков просидел целый день на диване, объясняя Сильвии: «Я делю литературу на две категории — книги, которые я хотел бы написать, и книги, которые написал». Вера с Дмитрием пришли к ужину, и, поев, Набоковы отправились на запад, в Итаку, штат Нью-Йорк65.

ГЛАВА 7 Преподаватель русской литературы: Корнель, 1948–1950

I

Они прибыли в Итаку 1 июля 1948 года — в день, когда контракт Набокова вступал в силу. За несколько месяцев до этого Моррис Бишоп предложил подыскать им жилье. Набоков с радостью согласился, но предупредил Бишопа, «что ни я, ни жена не умеем управляться с какими бы то ни было системами отопления (кроме центрального), так что если мы и сладим с каким устройством, так только с самым простейшим. Мои руки — дряблые дуры». Присовокупив еще несколько бытовых подробностей, он добавил: «Простите, что я описываю Вам все эти докучные мелочи, но Вы же сами просили». Именно в найденном Бишопом доме Набоков в конце концов закончил «Лолиту» и в послесловии к ней между делом опоэтизировал центральное отопление: «Мне кажется, что всякий настоящий писатель продолжает ощущать связь с напечатанной книгой в виде постоянного успокоительного ее присутствия. Она ровно горит, как вспомогательный огонек газа где-то в подвале, и малейшее прикосновение к тайному нашему термостату немедленно производит маленький глухой взрыв знакомого тепла». Хотя Набоков и не был буржуазным домохозяином, но, один за другим снимая различные дома в Итаке, он превратился в летописца американских окраин1.

После тяжелой зимы Набоков хотел тихого лета среди зелени. Бишоп нашел ему подходящий дом — номер 957 по Ист-Стейт-стрит, принадлежавший преподавателю электротехники; это был первый из десяти преподавательских домов, которые Набоковы занимали в Итаке: обширный, в целый акр газон под сенью гигантской норвежской ели, спускавшийся к стеной разросшимся деревьям и ручью; кабинет на первом этаже, с окнами, выходившими во двор, на все эти градации зелени. В начале лета Набоков был еще слишком слаб, чтобы ловить бабочек или играть в теннис, но зато он мог сидеть в крапчатой тени и разглядывать порхающих по саду тигровых парусников. «Мы совершенно очарованы Корнелем, — написал он вскоре после приезда, — и очень, очень благодарны доброй судьбе, которая привела нас сюда»2.

Пальчиковые озера штата Нью-Йорк — это узкие продолговатые водоемы, расположенные в глубоких каменных ледниковых котловинах. На краю лесистого озера Кейюга, в мелкой бухточке, образованной тысячелетним натиском льда и камня, находится центр Итаки. На одном конце котловины возвышается Корнельский университет; как гласит местная шутка, в Корнеле всё на холме, и, чтобы туда добраться, нужно подниматься в гору — откуда бы ты ни шел. Поначалу выздоравливавшему Набокову приходилось одолевать подъем не спеша. Он доложил о своем приезде декану Котреллу, обосновался в своем кабинете, 278-й комнате в Голдвин-Смит-Холле, досконально ознакомился с библиотекой и без промедления осмотрел энтомологическую коллекцию в Комсток-Холле3.

Летом Бишопов не было в Итаке, но Моррис Бишоп успел все подготовить к приезду Набоковых. Зная, что нет ничего тоскливее и безлюднее, чем университетский городок летом, Бишоп позаботился даже о развлечениях для Дмитрия. Он попросил двух преподавателей, Уильяма Сейла-младшего с английского отделения и Артура Сазерлэнда с отделения правоведения, заглянуть к Набоковым вместе с их четырнадцатилетними сыновьями. (Артур Сазерлэнд стал близким другом Набоковых.) Зная, что Дмитрий будет учиться в Нью-Хэмпшире, и наконец-то имея все основания надеяться на стабильный доход, Набоковы решили обзавестись своей первой машиной. Вера быстро освоила навыки вождения: инструктор считал ее блестящей ученицей, а Дмитрий, впоследствии ставший страстным гонщиком, до сих гордится тем, как изящно и на какой скорости его мать водила автомобиль. Они купили восьмилетний «плимут», четырехдверный седан, который дышал на ладан, так что уже на следующий год пришлось сменить его на другую машину, — но этим было положено начало баснословным поездкам на Запад за бабочками, совершавшимся практически ежегодно в течение последующих десяти лет. Единственным действительно интересным объектом лета 1948 года стала редкая гостья, бабочка-долгоносик, быстрым зигзагом порхнувшая мимо, прежде чем Набоков дотянулся до сачка.

В конце августа он послал в «Нью-Йоркер» очередную главу своей автобиографии, «Первое стихотворение» — стилизованный рассказ о стихотворении, которое он сочинил, глядя сквозь цветные стекла беседки Вырского парка на затихающую грозу5. В свободное от написания главы время он «отдыхал», готовясь к лекциям. Вообразив себе, что студенты Корнельского университета гораздо интеллектуальнее девушек из Уэлсли (это оказалось не совсем так), он решил, что они смогут одолевать по триста — четыреста книжных страниц в неделю, десять тысяч страниц в год. Ознакомившись с университетской библиотекой, он составил устрашающие списки обязательного чтения и сам стал перечитывать русскую классику. Работа над Пушкиным заставила его задуматься о том, чтобы перевести «Евгения Онегина». Любопытно, что именно к Эдмунду Уилсону он обратился, не вполне всерьез, с таким предложением: «Почему бы нам вместе не засесть за литературоведческий прозаический перевод „Евгения Онегина“ с пространными комментариями?» Именно этот проект — но выполненный в гордом одиночестве — отнимал у него почти что все силы в течение последних пяти лет, проведенных в Корнеле6.

Набоков выздоровел быстрее, чем рассчитывали врачи. Скоро его восьмидесятикилограммовое тело с легкостью одолевало подъемы, а в августе он уже играл в теннис на кортах Каскадилла, и его партнером был великолепно натасканный корнельским тренером Дмитрий7.

II

Беспокоило их лишь то — и к этому предстояло привыкнуть — что в сентябре на Стейт-стрит вернется профессор Хэнстин с семейством и придется искать новое жилье. Уже начался август, а они не могли ничего найти. Наконец подвернулся «унылый бело-черный дощатый дом», как впоследствии писал Набоков, «субъективно родственный более знаменитому № 342 по Лоун-стрит, Рамздэль, Новая Англия». Дом номер 802 по Ист-Сенека-стрит был великоват — две гостиные на первом этаже, четыре спальни на втором — но после «морщинистой карлицы-квартирицы в Кембридже» Набоковых это только радовало8.

Хотя дети других преподавателей Корнельского университета учились в местных государственных школах, Набоков отправил сына в школу «Холдернесс» в Плимуте, штат Нью-Хэмпшир. Плата за обучение Дмитрия составляла треть зарплаты его отца, зато Дмитрий изучал иностранные языки и не слышал того, что Набоков считал хулиганским жаргоном местных школьников. После отъезда Дмитрия огромный дом совсем опустел, и Набоков постоянно приглашал в гости друзей из Нью-Йорка — Уилсонов, Георгия Гессена, Романа Гринберга, Владимира Зензинова. Вскоре, чтобы сократить расходы на жилье, они взяли жильца9.

Постепенно стали обнаруживаться и другие недостатки их обиталища. В «Бледном огне» Кинбот не может как следует протопить свой дом в Аппалачии, «потому… что дом этот был построен в разгар лета наивным поселенцем, не имевшим понятия о том, какую зиму припас для него Нью-Уай». Набоковы обнаружили, что тоже живут в дачном домике, по которому гуляют сквозняки: в 1950 году, когда они съехали, хозяйка выдвинула им единственную претензию — что они вынули ключи из всех дверей и забили замочные скважины ватой10.

Набоков не выносил шума и сделал письменное замечание супружеской паре, жившей в том же доме, в отдельной квартире на третьем, последнем этаже:

Хочу в очередной раз напомнить, что ваша гостиная расположена точь-в-точь над нашими спальнями и что нам слышно практически каждое слово и каждый шаг.

В субботу вечером у вас, очевидно, были гости, и нам не давали спать до половины второго ночи. Мы считаем, что 11 часов вечера — довольно великодушный предел, но не стали бы возражать, если бы изредка, по особому поводу, ваши вечеринки затягивались до 11:30. Однако, боюсь, я вынужден настаивать на том, чтобы в 11 часов — или самое позднее в 11:30 — все громкие разговоры, передвигание мебели и т. д. прекращались.

Два года спустя Набоков начертал им менее безапелляционное послание, в конце которого выражал надежду, что «если вы хотите, чтобы я и впредь писал рассказы, которые вы так любезно удостоили похвалы, вы не станете нарушать спокойствие ума, их порождающего»11.

III

Неудивительно, что до прихода в Корнельский университет Набоков близко знал там лишь одного человека, и тот был энтомологом. В 1944–1945 годах Уильям Форбс читал лекции в Музее сравнительной зоологии. Имевшаяся в Корнеле прекрасная коллекция бабочек примирила Набокова с уходом из Музея сравнительной зоологии, однако он ограничился лишь тем, что время от времени заглядывал в Комсток-Холл. В первый корнельский год он написал небольшую статью12, в которой рассматривал присланную ему неотропическую голубянку нового подвида, в дальнейшем же его труды по лепидоптерологии свелись к кратким заметкам. Его рабочим местом в Итаке стал не стол с микроскопом в Комсток-Холле, а выходивший окнами на север кабинет с высоким потолком в Голдвин-Смит-Холле.

Там же, в Голдвин-Смит-Холле, он, как правило, и преподавал. В пятницу 24 сентября он прочел первую лекцию по русской литературе, курс 151–152 (понедельник, среда, пятница, 11 часов, Моррил-Холл, аудитория 248). Четырнадцать студентов выбрали этот курс как зачетную дисциплину, еще трое посещали его факультативно. Как и в Уэлсли, в первом семестре он пользовался хрестоматией Герни «Сокровищница русской литературы», содержавшей материал от истоков до Пушкина и Лермонтова. От себя Набоков добавил «Горе от ума» Грибоедова, может быть, самое непереводимое литературное произведение из всех когда-либо написанных, поскольку строгие рифмы в нем уживаются с клочковатой грамматикой и клочковатыми фразами разговорной речи. Набоков пользовался переводом сэра Бернарда Пареса, который довольно изрядно подправил13.

Во вступлении к первой лекции он сказал несколько слов от себя:

Хотя в каталоге этот курс и называется «обзорным», это вовсе не обзор. Кто угодно может обозреть беглым глазом всю литературу России за одну утомительную ночь, поглотив учебник или статью в энциклопедии. Это слишком уж просто. В этом курсе, дамы и господа, меня не интересуют обобщения, идеи и школы мысли с группами посредственностей под маскарадным флагом. Меня интересует конкретный текст, сама вещь. Мы пойдем к центру, к сути, к книге, а не к расплывчатым обобщениям и компиляциям14.

Через час началась его первая лекция на русском языке, обзор русской литературы, курс 301–302 (понедельник, среда, пятница, полдень, Голдвин-Смит, ауд. 248). На этот курс записалось десять студентов и семеро ходили факультативно. Одним из студентов был Пол Робсон младший, свободно говоривший по-русски (благодаря своему отцу он побывал в Советском Союзе), убежденный коммунист. Набоков вел занятия по-русски, но, хотя студенты бойко взялись обсуждать книги на том языке, на котором они написаны, он постепенно разрешил им перейти на английский. Тексты, однако, по-прежнему читались в оригинале. В конце семестра они разбирали «Евгения Онегина», и каждая глава занимала целую лекцию — Набоков сам переводил ее прозой и комментировал строку за строкой. Он велел студентам купить карманное издание романа — так, чтобы оно действительно помещалось в карман, и убедил их снова и снова возвращаться к его любимым строфам[47] и выучить их наизусть: «Вы должны работать над тем, чтобы заново открыть свою память»15.

Набоков рекомендовал Веру в качестве преподавателя русского языка, но на языковом отделении не было вакансии16. Вместо этого она стала его постоянным фактотумом. Теперь она уже не просто печатала все его письма, а сама вела его корреспонденцию от своего имени, за исключением немногочисленных личных или особо важных деловых писем. Она отвозила его на занятия и встречала его. После отъезда Дмитрия Вера присутствовала на всех лекциях Набокова, помогая ему раздавать тетради, писать слова и фразы на доске. Студентов изумлял контраст между ее царственной осанкой, лучезарной седовласой красой — многие признавались, что никогда не видели столь красивой женщины ее возраста, — и ее, как они считали, лакейской должностью.

Благодаря Вериной помощи и своей врожденной независимости Набокову удавалось существовать вне административных структур университета. Моррис Бишоп сказал, что он будет заведовать отделением русской литературы, и Набоков даже заказал писчие принадлежности со своим новым титулом. На самом деле он был единственным преподавателем русской литературы, и более того — хотя Набоков узнал об этом только в 1950 году — отделения русской литературы в Корнеле вообще не существовало. Он был равнодушен к внутренней жизни университета. Однажды, получив из библиотеки каталог текущих советских публикаций, он тут же послал его назад, нацарапав на обложке: «Советской литературы не существует». Он принимал участие в ежемесячных семинарах по русистике, где преподаватели делали доклады по своей специализации — русская литература, история, политика, экономика, но за все время преподавания в Корнеле ни разу не был на заседании кафедры17.

IV

Набоков не чуждался коллег, но у него были свои особые интересы и свои особые повадки. Рассеянно шагая по коридорам Голдвин-Смит-Холла, он мог порой пройти мимо знакомого, не заметив его, — но в таких случаях Вера, как правило, тормошила мужа. В других случаях он реагировал молниеносно. Преподаватель английского отделения Роберт Мартин Адамс повредил дома руку — ему пришлось носить ее на перевязке и терпеть тяжеловесные шутки коллег. У одного лишь Набокова шутка получилась памятной: завидев Адамса, он радостно воскликнул: «А, дуэль!»18

Установив правило — никогда не обсуждать преподавание русского языка — он обеспечил себе возможность играть в теннис с Мильтоном Коуэном, возглавлявшим языковое отделение. Набоковские превосходные смэши, длинные, отлогие драйвы, порой чередовавшиеся с короткими или подрезанными, заставляли соперника метаться по всему корту, а сам Набоков при этом спокойно стоял на месте и отбивал удары. Правда, Коуэн заметил, что, когда он резко отбивает мяч с лету, Набоков не бежит за мячом. «В результате, когда я начинал проигрывать, я шел к сетке. Мы подолгу держали мяч в игре, и счет в геймах оставался равным до тех пор, пока нам наконец не прискучивало. Ни один из нас так и не выиграл ни единого сета, насколько я помню… да мы и не ощущали потребности выиграть»19.

В «Бледном огне» Джон Шейд вспоминает то время, когда «все улицы Колледж-Тауна вели на футбольный матч»: разумеется, на американский футбол. Набоков избегал толпы и вместо этого шел смотреть жалкую игру футбольной команды Корнеля с безлюдной боковой линии, где дрожали на ветру несколько зрителей. Еще Набоков, конечно же, любил играть в шахматы. Философ Макс Блэк прослышал о том, что он замечательный шахматист, и радостно принял приглашение сыграть с ним. Блэк, бывший шахматный чемпион Кембриджа, однажды обыграл Артура Кестлера, бывшего чемпиона Венского университета, в четыре хода («счастливая случайность», говорит Блэк). Он вспоминает, что ошибочно считал Набокова очень сильным игроком и поэтому тщательно обдумывал каждый ход. Сам же Набоков знал, что он отнюдь не блестящий шахматист: воображение, позволявшее ему сочинять великолепные шахматные задачи, не помогало в шахматных турнирах. Тем не менее он выигрывал у большинства своих партнеров. К удивлению обоих, Блэк легко победил Набокова всего за пятнадцать минут. Набоков предложил сыграть еще одну партию и так же быстро проиграл. В течение последующих десяти лет он часто встречался с Максом Блэком, но больше уже не предлагал ему играть20.

Блэка поразило, что такой разборчивый эстет, как Набоков, угощал его местным портвейном из большого стеклянного кувшина. Другой сотрудник Корнеля тоже остался при убеждении, что Набоковы «не знают правил»21. Так оно и было — у них были свои собственные правила и свои собственные немногочисленные друзья.

В Корнеле они тесно общались лишь с Моррисом Бишопом и его женой Элисон. Моррис Бишоп, заведующий отделением романской литературы, автор биографий Паскаля, Петрарки, Ларошфуко и многих других книг, был на шесть лет старше Набокова и славился своим остроумием и ораторским искусством. Солидный профессор с изысканными манерами, очень обаятельный, страстно любящий литературу и языки (он знал греческий, латынь, итальянский, французский, испанский, немецкий и шведский) и талантливый автор шуточных стихов, по снисходительному на этот раз мнению Набокова, — он был «гениальным рифмоплетом»22. Бишоп и Набоков периодически обменивались шуточными лимериками. Еще до того, как были переведены лучшие русские книги Набокова, даже до того, как он написал свои лучшие английские книги, Бишоп считал его одним из лучших современных писателей. Как-то он поделился с женой впечатлением, которое произвели на него Владимир и Вера Набоковы: «Это, пожалуй, два самых интересных человека среди всех наших знакомых»23.

Элисон Бишоп была с ним согласна. Талантливая художница, стиль которой напоминал Сомова и Бенуа в наиболее остроумных их проявлениях, она живо интересовалась проблемами эстетики и умела с удивительным радушием принимать гостей. Набоковы нередко ужинали у Бишопов — их дом находился к северу от кампуса, в богатом лесистом пригороде Кейюга-Хайтс, в котором Набоковы впоследствии прожили несколько лет перед отъездом из Итаки. Дочь Бишопов Элисон (теперь Элисон Джолли, специалист по лемурам) вспоминает Набокова как «замечательного человека, совершенно замечательного, необычайно доброго, безоглядно доброго, милого, доступного. Чувствовалось, что он все про всех понимает. Он мало говорил, зато слушал всех, даже детей. Слова прилипали к нему, как мухи к липкой бумаге. Он казался большим, взъерошенным, неловким, в отличие от Веры, которая тогда была самой красивой из всех виденных мною женщин, прекрасной, как изваяние»24.

V

Поскольку русский язык Набокову преподавать больше не приходилось, а лекции по литературе посещали немногие, работа в Корнеле показалась ему «значительно более удобной и менее обременительной, чем в Уэлсли». Но в первый год ему надо было подготовить новый лекционный курс, поэтому времени, чтобы писать, почти не оставалось. В октябре, собираясь разбирать в аудитории «Слово о полку Игореве», он сам перевел его на английский язык. Прочитав лекции, он начал писать рецензию на новое французское издание «Слова», подготовленное работавшим в Гарварде Романом Якобсоном совместно с Марком Шефтелем, корнельским специалистом по русской истории. Одновременно он стал составлять аккуратный подстрочник — в якобсоновском издании «Слова» фигурировал ходульный перевод Сэмюэля Кросса. В январе и феврале 301-я группа вплотную занималась «Евгением Онегиным», и Набоков, собираясь предложить на следующий год семинар по Пушкину, уже начинал обдумывать «книжечку об „Онегине“: полный перевод в прозе с комментариями, где приводились бы аллюзии и прочие объяснения по каждой строке — нечто вроде того, что я приготовил для своих занятий. Я твердо решил, что больше не буду делать никаких рифмованных переводов — их диктат абсурден, и его невозможно примирить с точностью». Он и не думал, что эта «книжечка» вырастет до четырех толстых томов25.

Во время студенческих каникул (конец января — начало февраля) Набоков закончил рецензию на «Слово о полку Игореве» Якобсона — Шефтеля и написал еще одну главу автобиографии, «Портрет моей матери» — о своей необычайной духовной близости с матерью, начав с рассказа об их общей синестезии26. Набоков пришел в восторг, когда через два месяца после публикации его подробное описание цветного слуха было процитировано в научной статье по синестезии. Правда, Вера Набокова написала от его имени одному из авторов статьи, оспаривая прозвучавшее в подтексте утверждение, что метафоры, отобранные Набоковым для определения точных цветов, которые он ассоциирует с каждой буквой алфавита — «В группе бурой содержится густой каучуковый тон мягкого g, чуть более бледное j и h — коричнево-желтый шнурок от ботинка», — являются «уступкой литературе. Он говорит, что, будучи ученым (энтомологом), он считает свою прозу научной и использовал бы те же „метафоры“ в научной статье»27.

В «Нью-Йоркере» редакторы вновь исчеркали его рукопись — в очередной раз продемонстрировав стремление перекраивать фразу за фразой. Отвечая на вопросы Кэтрин Уайт (почти что сорок ответов!), Набоков писал:

Я знал слово «fatidic»[48], когда был ребенком (вероятно, из книги по мифологии, которую читала мне английская гувернантка), но я готов уступить, если Вы предпочитаете «пророческие голоса» (однако я решительно протестую против вставленного «но» в первом предложении). Очень жаль, что у Вас такое отношение к «fatidic accents»[49], которое выражает как раз то, что я хочу выразить. Девушки по имени «Жанна из Арка» никогда не существовало. Я предпочитаю ее настоящее имя Жоанета Дарк. Будет довольно глупо, если в номере «Нью-Йоркера» за 2500 год меня упомянут как «Вольдемара из Корнелл» или «Набо из Ленинграда». Словом, я хотел бы оставить «fatidic» и «Жоанету Дарк», если возможно, хотя вообще поступайте как Вам угодно28.

VI

Во втором семестре, начавшемся в середине февраля, к двум обзорным семинарам Набокова добавился еще один — Русская поэзия, 1870–1925 годы. Этот семинар проходил у него дома по четвергам с 15.30 до 18.00; два студента избрали его в качестве зачетной дисциплины, а один посещал факультативно. Набоков собирался рассматривать русскую поэзию по трем основным направлениям: 1) Тютчев — Фет — Блок; 2) Бенедиктов — Белый — Пастернак; 3) (Пушкин) — Бунин — Ходасевич, хотя в программу семинара он также включил Бальмонта, Брюсова, Северянина, Маяковского, Есенина, Гумилева и Ахматову. Он настаивал на том, чтобы студенты выучились скандировать русский стих, дабы почувствовать фантастическое богатство блоковских дольников. Сорок лет спустя один из его студентов, не ставший ни литературоведом, ни специалистом по русскому языку, говорил, что благодаря Набокову он по-прежнему читает Блока для своего удовольствия29.

Этот студент, Ричард Баксбаум, также посещал обзорный семинар на русском языке. Он вспоминает, что большинство студентов в семинаре придерживались левых взглядов и были удивлены, хотя и не разочарованы тем, что Набоков разбирает тексты вне социального контекста. Дабы привить студентам понятие, что у литературы совершенно не обязательно должна быть социальная цель, Набоков велел им прочесть общепризнанные, но отвратительно написанные работы Белинского о том, что литература — это орудие гражданской борьбы. Вакцина сработала30.

Три семинара по литературе — и времени больше ни на что не оставалось. Набоков пожаловался своему другу Добужинскому, что, хотя ему нравится преподавание, хотелось бы выкроить больше времени, чтобы писать: «У меня, как всегда, дела больше, чем можно уместить в самое эластичное время даже при компактнейшем способе укладки… У меня сейчас обстроено лесами несколько крупных построек, над которыми, поневоле, работать приходится урывками и очень медленно»31.

В марте 1949 года он написал в книжное обозрение «Нью-Йорк таймс» совершенно разгромную рецензию на первый роман Сартра: «Имя Сартра, как я понимаю, ассоциируется с модной разновидностью философии кафе, и поскольку на каждого так называемого „экзистенциалиста“ находятся немало „высасывателистов“ (уж позвольте мне изобрести вежливый термин), этот английского производства перевод первого романа Сартра „Тошнота“… должен пользоваться некоторым успехом». Перечислив вопиющие ляпсусы в переводе, Набоков заглядывает вглубь:

Стоило ли вообще переводить «Тошноту» с ее сомнительными литературными достоинствами — это другой вопрос. Она принадлежит к тому внешне напряженному, но на самом деле очень рыхлому типу литературных произведений, который популяризировался многими халтурщиками — Барбюссом, Селином и так далее. Где-то за их спинами маячит Достоевский в худших его проявлениях, а еще дальше — старик Эжен Сю, которому столь многим обязан мелодраматичный россиянин…

…Автор навязывает свою пустую и произвольную философскую фантазию беспомощному персонажу, изобретенному им специально с этой целью, — и нужен исключительный талант, чтобы этот трюк сработал. Не будем спорить с Рокентеном, который приходит к выводу, что мир существует. Но сделать так, чтобы мир существовал как произведение искусства, оказалось Сартру не по силам32.

Этот резкий выпад восприняли как попытку сквитаться с Сартром за то, что в 1939 году он раскритиковал французский перевод «Отчаяния». На самом деле Набоков не держал на Сартра личного зла, и, когда «Нью-Йорк таймс» поблагодарил его за блестящую рецензию и предложил отрецензировать еще одно произведение Сартра — «Что такое литература?», Набоков отказался: «Я читал французский оригинал и считаю его чушью. По-моему, он вообще не заслуживает рецензии». Зато он объявил, что давно хотел «немножко погрызть такие могучие подделки, как г-н Т.С. Элиот и г-н Томас Манн». Набоков от всей души поддержал Дэвида Дейчеса, ныне возглавляющего отделение литературоведения в Корнеле, который осудил в одной из своих тогдашних статей антисемитизм Элиота33.

В то время Набоков был настроен воинственно. В конце апреля он устроил вечеринку для студентов, во время которой язвительно отзывался о фильме Лоренса Оливье «Гамлет». Один студент спросил: «Как вы можете говорить такие вещи? Вы разве видели этот фильм?» «Конечно же я не видел фильма, — ответил Набоков. — Вы думаете, я стал бы тратить свое время на такой скверный фильм?»34 В тот же день в Нью-Йорке была опубликована рецензия на Сартра. Увидев свежий номер «Нью-Йорк таймс», Набоков пришел в ярость — редакторы, сильно подправившие весь текст, выбросили из него четвертый и кратчайший пример переводческих ляпсусов: «4. Forêt de verges (лес фаллосов) в кошмаре героя ошибочно принят за что-то вроде березового леса». Набоков тут же послал в журнал гневную телеграмму, обвиняя редактора в том, что тот изуродовал статью. Два дня спустя в доме Набоковых на Сенека-стрит собрались гости. «Я угостил их копией этой гневной телеграммы. Один из моих коллег, твердолобый молодой ученый, заметил с лишенным юмора смешком: „Ну, я понимаю, вам хотелось послать такую телеграмму — нам всем хочется в подобных случаях“. Мне показалось, что я ответил ему вполне дружелюбно, но жена впоследствии сказала, что грубее некуда»35.

В начале этого года Набокова пригласили выступить на Пушкинском вечере в Нью-Йорке, устроенном местными эмигрантами. Он отказался, потому что у него не было времени писать текст выступления, а потом убедил Зензинова, что будет лучше, если он прочитает что-нибудь из своих русских книг. 6 мая, в пятницу, состоялся их первый дальний выезд на машине — Вера повезла его «сквозь прелестный, оживленный, пышногрудый ландшафт» в Нью-Йорк. Следующие два дня были заполнены до предела. В субботу вечером Набоков читал свои стихи в Академи-Холле на 91-й Западной улице, комментируя свои русские стихи последних лет так, что аплодировали даже идеологически подкованные слушатели. Набоковы побывали в гостях у русских друзей — Анны Фейгиной, Наталии Набоковой, Георгия Гессена, Николая Набокова; Набоков играл в шахматы с Романом Гринбергом, Гессеном, Борисом Николаевским и Ираклием Церетели. В воскресенье они были на эмигрантском Пушкинском вечере36. Невнятные, но неоднократно появлявшиеся в печати высказывания о том, что Набоков, поселившись в Америке, полностью прекратил все сношения с русскими друзьями, на самом деле необоснованны37.

В мае Дуся Эргаз, литературный агент Набокова во Франции, сообщила, что договорилась с Ивон Давэ, секретаршей Жида, о переводе «Подлинной жизни Себастьяна Найта» на французский язык. Набоков настаивал на том, что роман должен переводить его любимый переводчик Жарль Приэль. Когда г-жа Эргаз пожаловалась, что ему, похоже, все равно, когда его книги будут изданы во Франции, он ответил: «Вы совершенно правы: я не придаю большого значения тому, будут ли мои книги опубликованы во Франции сегодня или завтра, потому что в самой глубине души я не сомневаюсь, что настанет день, когда их признают»38. В конце концов он счел перевод Ивон Давэ приемлемым, и роман был опубликован издательством «Галлимар» в 1951 году.

В конце мая закончился весенний семестр, и Набоков принялся за очередную главу своей автобиографии — «Тамара», рассказ о достопамятной любви к Валентине Шульгиной. К 20 июня он отправил главу в «Нью-Йоркер» и приготовился к отъезду на запад39.

VII

Решив, что старенький «плимут» не дотянет даже до Чикаго, Набоков продал его и приобрел черный «олдсмобиль» 1946 года40. Поскольку в такую дальнюю поездку на машине они отправлялись впервые, Вера надеялась найти второго водителя. Она обратилась к Дороти Лейтхолд, Андрэ Брюэль, Владимиру Зензинову. В конце концов с ними поехал студент Набокова Ричард Баксбаум.

22 июня Набоковы заехали за ним в Канандеигуа и оттуда взяли курс на запад, рассчитывая к 5 июля быть в Солт-Лейк-Сити, так как Набоков был приглашен на писательскую конференцию в университете штата Юта. Едва они выбрались из Канандеигуа, как Вера выехала на среднюю полосу трехполосного шоссе и чуть было не столкнулась со встречным грузовиком. Она молча остановила машину у обочины и повернулась к Ричарду: «Может быть, лучше вы сядете за руль».

Набоковых восхищала сама мысль, что американец готов учить русский язык, и они активно, порой даже несколько навязчиво, помогали Ричарду. При нем они говорили по-русски и ласково выговаривали ему, когда он переходил на английский. Баксбаум предложил, чтобы сэкономить деньги, ночевать не в мотелях, а в дешевых пансионах в пригородах. Набоков отказался: он ни за что не хотел делить ванную комнату с другими гостями.

«Лолита» уже зрела у него в голове, поэтому он постоянно держал при себе блокнот. Как всегда, он не уставал наблюдать и запоминать. Проезжая мимо Великих озер, через Айову и Небраску, путешественники периодически заговаривали о том, что видели накануне, и Набоков забрасывал своих спутников подробностями, которые они успели позабыть, но припоминали, подстегнутые его рассказом. Однажды они сидели в ресторане, и когда женщины за соседним столиком собрались уходить, Набоков вдруг сказал: «Как это грустно». Оказалось, что, несмотря на живую беседу со своими спутниками, он слышал все, что было сказано их соседками, и тут же пересказал эту беседу, — как уверяет Баксбаум, не для того, чтобы поразить их с Верой, а потому, что его действительно растрогала только что услышанная история41.

3 июля они добрались до Солт-Лейк-Сити и остановились в женском общежитии «Альфа-Дельта-Фи». У Набоковых была своя туалетная комната — Набоков настоял на этом заранее42. На конференции присутствовали также Уоллас Стегнер, с которым Набоков познакомился в Стэнфорде, Тед Гейзел («доктор Зюс»), «очаровательный человек, один из самых талантливых людей в этом списке»43, наделенный живым остроумием и прекрасным языковым чутьем, Марта Фолей, женщина материнской складки и при этом ясного ума, дважды отбиравшая ранние английские рассказы Набокова для своих ежегодников «Лучшие американские рассказы», и Джон Кроу Рэнсом, поэт, критик, учредитель лучшего в Америке серьезного литературно-критического журнала «Кеньон ревю». Много лет спустя Набоков вспоминал Рэнсома: «Я не помню его имени. Светловолосый, очкастый, в консервативном костюме, он был похож на банкира, но писал удивительные стихи: „Колокола… Колокола“ — не По! — „Колокольный звон по дочери Джона Уайтсайда“ мне особенно нравилось». Он пришелся по душе вежливому, тихому, но полному нюансов и утонченному Рэнсому, и они относились друг к другу с большим уважением44.

Программа конференции была насыщенной: три семинара по роману, один по новелле, один по публицистической прозе (биография). Набоков читал стихи в компании других поэтов, а также прочел лекцию «Правительство, критик и читатель» — новое название старой запасной лекции «Триумфы и горести русской литературы». С Уоллесом Стегнером он душевно сцепился на семинаре по роману. Стегнер говорил о краснокожих и бледнолицых — почему быть неотесанным и здоровым лучше, чем чересчур рафинированным и упадочным. Набоков радостно объявил, что не согласен со Стегнером, и бойко, но добродушно стал опровергать его аргументы. Со Стегнером они играли и в теннис: отец и сын Набоковы против Стегнера с Ричардом Баксбаумом или же против Стегнера и его сына Пейджа, который в 1966 году написал самую первую книгу о Набокове45.

Конференция закончилась 16 июля, и Набоков отправился на север в Вайоминг — ловить бабочек на Титонской гряде. Когда они с Верой обсуждали этот проект в мае, Вера встревожилась: а что, если он, вооруженный одним лишь марлевым сачком, повстречает гризли? Набоков написал о ее страхах лепидоптерологу Александру Клотсу. Тот ответил, что национальный парк Гранд-Титон — «всего лишь очередной паршивый, истоптанный туристами национальный парк… Повторяю, успокойте г-жу Набокову относительно фауны. Гораздо опаснее ловушки для туристов»46.

По дороге из Солт-Лейк-Сити к Джексон-Хоул у них спустила шина. Ричард Баксбаум и Дмитрий вылезли из машины, чтобы заменить колесо, а Набоков объявил: «Ну, от меня все равно толку мало» — и на час удалился с сачком. На следующий день они добрались до ранчо «Бэтл маунтин», Джексон-Хоул. Это место Набоков выбрал, поскольку здесь водится особый подвид бабочек Lycaeides argyrognomon longinus, который он «описал, назвал, обласкал — но не взял ни одной особи». Он писал о них в своей монографии по неарктическим Lycaeides на основании всего лишь трех образцов, два из которых были пойманы в 1900-м, а один — в 1920 году. Некоторые энтомологи сомневались, стоит ли гоняться за практически неуловимым подвидом, но Набоков правильно определил место их обитания и за полтора месяца поймал множество хороших образцов47.

Вскоре они поселились у самой южной оконечности парка на ранчо «Титон Пасс» в городке Уилсон, штат Вайоминг, в симпатичном домике у подножия величественной Титонской гряды. В округе водились лоси. Александр Клотс предупреждал Набокова, что, охотясь на бабочек в болотистой местности, он должен избегать их: «Я бы предпочел встретить десять медведиц с медвежатами». Как Клотс и говорил, самыми беспокойными обитателями заповедника оказались люди. Выяснилось, что у хозяев домика, в котором поселились Набоковы, имеется пулемет, оставшийся после Второй мировой войны. Однажды утром привлеченный зловонием Набоков обнаружил у дороги изрешеченный пулями труп лошади. Он сообщил об этом хозяевам, они захихикали и признались, что это одна из соседских лошадей и что иногда «у них не очень хороший прицел». С тех пор возвращающегося после ловли Набокова «больше беспокоил доносящийся из домика стрекот, чем уродливого вида лоси в ивовых болотах вокруг»48.

В один прекрасный день Дмитрия и Ричарда Баксбаума доставили к подножию пика Разочарования, рядом с восточным отрогом Гранд-Титона; это гора в 4175 метров высотой, восхождение на которую из долины начинается с крутого двухкилометрового откоса. Молодые люди полезли вверх по обычной тропе, не требующей специального снаряжения, но затем Дмитрий, с безрассудством пятнадцатилетнего подростка, увлек Баксбаума на гораздо более трудный восточный склон. Они едва не застряли — без снаряжения и специальной подготовки спуститься с уступов, на которые они вскарабкались, практически невозможно. Уже почти стемнело, когда они выползли наконец к перепуганным родителям Дмитрия49.

В середине августа Баксбаум вернулся в Корнель автостопом. К концу месяца Набоков еще больше похудел и поймал еще больше бабочек. В конце августа они покинули Вайоминг и по дороге назад, наслаждаясь роскошью собственного транспорта, сделали крюк на север, проехали через Миннесоту и к северу от Великих озер по скалистым дорогам северного Онтарио — повсюду останавливаясь для ловли бабочек50.

VIII

Они вернулись в Итаку 4 сентября; в этом году Набоков читал три курса — обзор на английском языке, обзор на русском языке (их расписание оставалось прежним) и курс 311–312 на русском языке по Пушкину (четверг, 16.15–18.15). В семинар по Пушкину, хотя он и был нововведением, записалось всего четыре студента, а подготовка к нему отнимала много времени — оставшегося едва хватило, чтобы дописать последние пять глав автобиографии.

Вернувшись из отпуска, он поторопился закончить «Студенческие дни» — главу о ностальгии по России, не покидавшей его в Кембридже, и послал ее в «Нью-Йоркер» в середине октября. Прежде чем сообщить Набокову свое мнение о новой главе, Кэтрин Уайт встретилась с ним в Итаке. Сын Уайтов учился в Корнеле, и в конце октября они приехали его навестить; Бишопы пригласили их к ужину вместе с Набоковыми51.

В начале ноября, уже по возвращении в Нью-Йорк, Кэтрин Уайт прислала Набокову письмо, в котором высказала свое мнение относительно «Студенческих дней». В одном из разделов этой главы Набоков описал юношеские попытки объяснить своим английским знакомым подлинную сущность русской революции. Кэтрин Уайт казалось, что этому эпизоду не хватает обычной набоковской объективности и что ожесточенность его тона не сочетается с ностальгическим настроением. Он совершенно правильно написал, что в последние шестьдесят лет царского режима «несмотря на бестолковый и свирепый в основе своей характер их правления, вольнолюбивый русский человек имел несравненно больше возможностей для самовыражения и несравненно меньше рисковал при этом, чем под правлением Ленина». Себе на горе, Кэтрин Уайт зачем-то процитировала замечание другого редактора: «А вольнолюбивые крепостные?» Она также попросила сократить главу, убрать детали и смягчить излишнюю резкость тона. Набоков ответил: «Мне очень жаль, но то, что Вы предлагаете, совершенно невозможно. Право же, не моя вина, что американцы так мало знают о прежней России. Крепостное право было отменено в 1861 году (за два года до отмены рабства Линкольном). Я откровенен, а не ожесточен». Он забрал главу из «Нью-Йоркера» и в конечном счете предложил ее в «Харперс мэгэзин» под названием «Квартирка в Тринити Лэйн»52.

Несмотря на частые разногласия, отношения Набокова с Кэтрин Уайт оставались очень приязненными. В конце ноября Набоков написал ей, что стишок Э.Б. Уайта об американских орлах и русских медведях «достоин всяческого восхищения», за вычетом «трех ненужных и увечных строк». Кэтрин Уайт ответила ему обиженным письмом, но Набоков пояснил: «Вы меня не поняли. Мое восхищение работой Вашего мужа беспредельно, и я люблю каждую написанную им строку. На самом деле я хотел сказать, насколько увечна и беспочвенна надежда на то, что Медведи могут измениться (если бы это было физически и психологически возможно, я бы предложил тотчас оккупировать территорию Медведей)»53. Это замечание в скобках может показаться странным, но в конце сороковых годов даже Бертран Рассел поддерживал идею профилактической войны против России, прежде чем Сталин накопит ядерный арсенал и обретет мощь, способную разрушить весь мир.

Кэтрин Уайт была очень заботливым редактором — ее интересовала не только публикация рассказа, не только знаки и синтаксис гранок, но и общее благосостояние писателя. Несколько раз она помогала Набокову раздобыть деньги в долг. За ужином у Бишопов в октябре он поведал ей о своем желании написать главу об отце — чтобы собрать материал, касающийся общественной жизни В.Д. Набокова, нужно было ехать в Библиотеку Конгресса, на что у него не было денег. Тогда Кэтрин Уайт договорилась, что «Нью-Йоркер» оплатит ему поездку. Пока же он работал над другой главой «Картинки из волшебного фонаря» — о своих русских наставниках — и отослал ее Кэтрин Уайт в конце ноября. В сопроводительном письме он также очертил, что еще собирается добавить к своей автобиографии. Поначалу он собирался назвать ее «Обсуждаемое лицо»54. Оставалось дописать еще три главы:

Главы 14 (Изгнание), 15 (Второе лицо) и 16 (Третье лицо). Первая из них описывает эмигрантскую жизнь в Западной Европе, и в ней много говорится о литературных нравах. Вторая, так сказать, прорастает во второе лицо (посвящена моей жене) и повествует о младенчестве моего мальчика в свете моего собственного детства. Последняя, с моей собственной точки зрения, — самая важная из всех (по сути, я и писал всю книгу, имея в виду эту конечную кульминацию), поскольку в ней тщательно собраны и проанализированы (вымышленным рецензентом) различные темы, проходящие сквозь книгу, — все запутанные нити, которые я с тщанием прослеживал через все главы. Кстати, в эту главу я включу некоторые прелестные подробности моих восхитительных взаимоотношений с «Нью-Йоркером»55.

Писатель Уильям Максвелл, впоследствии сменивший Кэтрин Уайт, считает, что ни один автор, за исключением, может быть, Ребекки Уэст, не был так предан «Нью-Йоркеру», как Набоков56.

В начале 1949 года, в первый семестр в Корнеле, у Набокова не было времени писать для «Нью-Йоркера» — а значит, не было и гонораров. Он обратился к Дэвиду Дейчесу, возглавлявшему отделение литературоведения, с просьбой повысить ему зарплату. Дейчес отказал. Теперь же, в конце 1949 года, обзорные курсы Набокова посещало еще меньше студентов (двенадцать человек в англоязычном семинаре и семь человек в русскоязычном), и только четверо студентов занимались в семинаре по Пушкину. Неудивительно, что другие преподаватели отделения литературы, в особенности Дейчес, считали Набокова предметом роскоши. Они поначалу рассчитывали, что он будет вести общие занятия для литературоведов, — этого не произошло; на трех курсах у него был всего двадцать один студент. Перед самым Рождеством Дейчес написал Набокову, что в университете работает специальная комиссия, оценивающая преподавание на предмет эффективности, и поэтому ему хотелось бы, чтобы Набоков взял на себя курс европейской литературы номер 311–312, который пока что читал профессор Чарльз Уир. Дейчес намекнул, что тогда и можно будет говорить о повышении или прибавке к зарплате. Набоков волен выбирать любых авторов, в том числе и русских, и преподавать как ему заблагорассудится. Набоков ни минуты не сомневался и набросал на обороте письма Дейчеса проект лекционного курса, который, как нам теперь кажется, несет на себе и явственную печать неизбежности, и яркий отпечаток набоковской личности:

311–312 Европейская литература. Весь год. Зачет три часа в семестр. Пн. ср. пт., 12. Г-н Набоков

Будут изучаться избранные английские, русские, французские и немецкие романы и новеллы последних полутора веков. Особое внимание будет уделяться индивидуальному дарованию и вопросам структуры57.

IX

В конце 1949 года, отчаявшись найти журнал, готовый опубликовать длинное эссе-рецензию на «Слово о полку Игореве» в издании Якобсона — Шефтеля, Набоков обратился к самому Роману Якобсону. Тот посоветовал еще один вариант — тоже не осуществившийся, — зато, будучи редактором издаваемой для студентов серии русской классики, Якобсон предложил напечатать «Слово» в оригинале с набоковским переводом и краткими комментариями, написанными им вместе с Шефтелем. Набоков ответил, что с удовольствием подготовит свой перевод к изданию. Он также предположил, что в дальнейшем Якобсон может рассмотреть для этой серии перевод в прозе «Евгения Онегина»58. Однако когда Набоков закончил «Слово о полку Игореве» (в 1959 году), он уже порвал всяческие отношения с Якобсоном, а его «Евгений Онегин» так еще и не был напечатан.

Во время студенческих каникул в конце января 1950 года Набоков опять не попал в вашингтонскую библиотеку — он предпочел заработать 150 долларов за лекцию «Русская литература: ее триумфы и горести» в университете Торонто59. Там он останавливался в отеле «Парк плаза», где и родились первые строки стихотворения, которое месяц спустя он послал Кэтрин Уайт, озаглавив «Гостиничный номер»:

The room a dying poet took
at nightfall in a dead hotel
had both directories — the Book
of Heaven and the Book of Bell.
[В номере, который снял умирающий поэт
на закате в мертвом отеле,
было два справочника — Книга
Рая и Книга «Bell»[50]60]

Вернувшись в Итаку и по-прежнему страдая от безденежья, Набоков дал согласие перевести «Братьев Карамазовых» для Паскаля Ковичи из издательства «Вайкинг», а также написать вступление и комментарии. В феврале и марте он продолжал работать над следующими двумя главами автобиографии — «Изгнание» и «Второе лицо». Во время работы над «Вторым лицом» — это обращенное к жене воспоминание о раннем детстве Дмитрия — Набоков попросил Веру записать, что она помнит. Она напечатала семь страниц, из которых он взял лишь живо описанное ею стояние с Дмитрием на железнодорожном мосту, среди европейской зимы, наблюдение и ожидание поездов: «…какое количество тепла может развить тело крупного дитяти». К середине марта он закончил обе главы в черновом варианте61.

В одну из пятниц в середине марта Набоковы и Бишопы отправились в Нью-Йорк на торжество, посвященное двадцатилетнему юбилею журнала «Нью-Йоркер». Юбилей отмечался на широкую ногу в отеле «Риц» — было приглашено более тысячи человек, в результате чего происходили бесконечные недоразумения. Набоков приехал после ужина с Уайтами, и его наконец-то представили Гарольду Россу, основателю и первому редактору «Нью-Йоркера», — до этого они восемь лет общались лишь через Кэтрин Уайт, блуждая в словесных джунглях. «Доктор Росс, я полагаю?»[51] — неловко пошутил Набоков. Тугодум Росс ответил: «Нет, я не доктор». Набоков повидался с Эдмундом Уилсоном — они не виделись с 1948 года — который в результате болезни горла начинал терять голос, известный своей хрипотцой. Узнав, что на юбилее присутствует критик Стенли Эдгар Хайман, Набоков прямиком направился к нему и осведомился, почему Хайман назвал его отца «царским либералом». Уилсон впоследствии описал эту сцену так: «Хайман, очевидно, испугался, что Набоков бросится на него с кулаками, и пролепетал: „О, я считаю вас великим писателем! Я очень люблю ваши книги!“»62

Для Набокова юбилейные неприятности растянулись на целый месяц. Он подхватил грипп, который в конце марта дал осложнение — межреберную невралгию. В начале апреля врачи отправили его в больницу, «воющего и корчащегося». Хотя Набоков знал симптомы и сам поставил себе диагноз, врачи не верили, что невралгия может вызывать такую боль, и, не теряя надежды, две недели проверяли его почки и прочие органы, прежде чем признать, что пациент все-таки прав. По ночам боли были так сильны, что ему делали до трех уколов морфина, но после каждого укола он пребывал «в состоянии терпимой, притуплённой боли только в течение часа или около того»63. У Веры же в это время был бронхит, но она все же читала лекции вместо мужа.

По возвращении из Нью-Йорка, перед тем как лечь в больницу, Набоков успел закончить «Изгнание» и «Сады и парки» — новое название пятнадцатой главы. Он собирался написать еще одну главу, следующую за «Студенческими днями», «новое рискованное предприятие, такое своеобразное эссе о женщинах и любви»64. Болезнь помешала ему, а кроме того, потеряв в больнице столько времени, он решил отказаться от перевода «Братьев Карамазовых». Он вышел из больницы 14 апреля, но вскоре случился рецидив, он опять пропускал занятия и чуть снова не попал в больницу. Только в конце месяца он смог встать с постели и опять наслаждаться жизнью65.

Редакторы «Нью-Йоркера» в очередной раз попытались изменить мелкие детали в последней главе его автобиографии, оспорив, например, цвет трубы парохода, привезшего Набоковых в Америку. Набоков же был твердо убежден, что его память не может солгать:

Поскольку на протяжении всей книги моей основной задачей было оставаться абсолютно верным видению личного прошлого, я не могу изменить цвет пароходной трубы, хотя в крайнем случае мог бы вообще опустить упоминание о ее цвете.

Как вы, вероятно, заметили, я часто делаю ошибки в именах, названиях книг, числах; но я очень редко путаю цвета. Поскольку я абсолютно уверен (как и мои жена и сын), что пароходная труба была белой, я могу только предположить, что ее перекрасили в белый цвет по приказу военных властей в Сен-Назере и что они позволили себе эту вольность с трубой «Шамплена», не поставив в известность американскую контору Французской Линии. Вероятно, какой-нибудь компетентный человек в этой конторе мог бы подтвердить вашему сотруднику, что это вполне правдоподобно. Путешествие было очень опасным, и совершенно невероятно, чтобы лайнер щеголял в своем обычном черно-красном.

Однако, поскольку я не хочу никого озадачивать, я согласен или вычеркнуть слово «Шамплен» (гранка 19), или вычеркнуть слово «белая» в новом варианте девятой строки, гранка 20 (строки, которую я заменил по причинам, не имеющим ничего общего со спором о «Шамплене», — там было слишком тяжеловесное нагромождение эпитетов). Я бы предпочел, чтобы вы убрали название лайнера в гранке 1966.

Выздоровевший, но еще слабый, вынужденный беспрестанно глотать укрепляющие таблетки, Набоков писал шестнадцатую главу автобиографии в конце апреля — начале мая. 14 мая он закончил эту главу — как бы написанную другой рукой рецензию на его мемуары и на мемуары изобретенной им для этого писательницы. С помощью этой «рецензии» он проследил все темы своей автобиографии — о которой рецензент порой отзывается с легким неодобрением, — но решил, что обманчивая маска рецензента лишает образ мемуариста целостности, и выбросил главу целиком67. При его жизни она не была опубликована[52]. И вот наконец начатая три года назад книга — теперь он назвал ее «Убедительное доказательство», а позднее «Память, говори» — была готова.

ГЛАВА 8 «Убедительное доказательство»/«Память, говори»

I

Сияние личного прошлого никого не влекло к себе так, как Набокова, да никто и не вспоминал прошлого с большей, чем он, точностью. Одного этого довольно, чтобы его автобиография заняла место в ряду лучших образцов этого жанра1. Но прежде всего «Память, говори» является самой артистичной из всех автобиографий. Будучи, как определил ее сам Набоков, местом «встречи безличной формы искусства с более чем личным повествованием о жизни»2, она воссоздает неповторимую, счастливую жизнь отдельного человека, пытаясь в то же самое время исследовать как природу и происхождение всякого человеческого сознания, так и ожидающую оное участь. Прозрачный, притягательный стиль этой книги и ее философская проникновенность снова и снова порождают до странности неотвязные отзвуки, высоту тона которых нам никак не удается уловить. Когда же мы обнаруживаем правильную частоту, выясняется, что Набоков ухитрился без какой-либо фальсификации фактов выявить в собственной жизни замысел не менее сложный и гармоничный, чем в лучших из его романов.

Успех некоторых автобиографий определяется их откровенностью и полнотой — кажется, будто памяти дали возможность выговорить все ее секреты на бесконечную магнитофонную ленту. Набоков поступает иначе: в отличие от своих сосредоточенных на себе повествователей, от своих Германов и Кинботов, он не исходит из того, что его жизнь, просто потому, что это — его жизнь, должна быть интересной и занимательной для других. Цель Набокова не в том, чтобы рассказать о собственной жизни все, но в создании произведения, которое самой художественностью своей формы сможет выразить глубочайшие его убеждения в полноте гораздо большей, нежели дотошнейшее воспроизведение всех запомнившихся событий и эпизодов. Выбранное им название взывает к памяти с торжественностью, достойной эпического поэта: «Муза, пропой нам…». Он даже подумывал о том, чтобы прямо обратиться к Мнемозине, богине памяти, матери всех муз, однако издатель предостерег его, сказав, что дать книге название «Говори, Мнемозина» значит совершить коммерческое самоубийство.

II

Набоков написал «Память, говори» так, как он ее написал, не для того, чтобы утаить истину о своей жизни, но желая как можно полнее выразить собственную истину — не отобразить разрозненные эпизоды, имевшие место в прошлом, но попытаться преодолеть пределы времени.

Он мог написать «Признаюсь, я не верю во время», однако сознавал, что, прежде чем обрести — а к этому он и стремился — независимость от времени, ему придется признать, что время — это прежде всего та стихия, в которой протекает человеческая жизнь. Набоков показывает себя как личность, развивающуюся во времени, и показывает нам нити, которые, сплетаясь, превращают его в единственного в своем роде, ни на кого не похожего человека. На этом уровне восприятия «Память, говори» выглядит книгой простой и откровенной, книгой, хронологическое построение которой позволяет нам проследить жизнь автора от его рождения в 1899 году до переезда из Европы в Америку 1940-м, в возрасте сорока лет. Каждая из пятнадцати глав, составляющих структуру книги на внешнем уровне, посвящена отдельному персонажу или теме, появляющимся в том порядке, в котором они впервые возникли в жизни автора: отец, мать, английские гувернантки, дядя Василий, французская гувернантка, бабочки, первая детская любовь, русские учителя, школа, отрочество, первое стихотворение, первая взрослая любовь, университет, изгнание, отцовство.

На этом уровне «Память, говори» пленяет нас поэтичностью и точностью воскрешения прошлого. В одной из сцен Набоков описывает соблюдавшийся в его раннем детстве ритуал отхода ко сну. После того как мать, приговаривая: «Step (ступенька), step, step», проводила сына, крепко зажмурившегося, вверх по лестнице, она передавала его — для раздевания и вечерней ванны — в руки гувернантки. Расположенный отдельно от ванны клозет предоставлял еще одну возможность оттянуть укладывание в постель.

Клозеты были отдельно от ванн, самый старый из них был довольно роскошен, но и угрюм, со своей благородной деревянной отделкой и кистью на пурпурово-бархатном шнуре: потянешь книзу, и сдержанно-музыкально урчало и переглатывало в глубинах. Из этого угла дома можно было видеть вечернюю звезду и слышать соловьев; и там, в более поздние годы, я обычно сочинял посвященные необъятым мною красавицам юношеские стихи, пасмурно наблюдая за мгновенным воздвижением странного замка посреди неведомой мне Испании. Впрочем, в раннюю пору мне отведено было значительно более скромное место, довольно случайно расположенное в нише коридорчика, между большой плетеной корзиной и дверью в ванную при детской. Эту дверь я держал приотворенной, глядя сонными глазами на пар, поднимающийся из красного дерева ванны, на фантастический флот лебедей и лодочек, на себя с арфой в одной из них, на мохнатую бабочку, ударявшуюся о рефлектор керосиновой лампы, на расписное окно за ней с двумя алебардщиками, состоящими из цветных прямоугольников. Наклонясь с насиженной доски, я прилаживал лоб, надносье, ежели быть точным, к удобной и гладкой краевой грани двери, слегка двигая ее туда-сюда своей головой, между тем как грань приятно холодила мне лоб. Сонный ритм проникал меня всего. Недавнее «Step, step, step» подхватывалось капающим краном. И впрок сопрягая звуковые узоры со зрительными, я распутывал лабиринтообразный рисунок линолеума и находил в нем лица, на которых тень или трещинка предлагала глазу point de repère[53].

Воображение Набокова пробудилось еще в раннем детстве, и во всю свою жизнь он с необычайной верностью и силой удерживал в памяти все, что в ту пору волновало его душу и разум. Все дети стараются помедлить на пути к постели, у каждого имеется свой ритуал такого промедления, однако для того, чтобы пятьдесят лет спустя припомнить каждую подробность и воссоздать ощущения, которые сообщает твоему виску раскачивающаяся взад-вперед дверь, ощущения, которые все мы некогда знали да позабыли, нужно быть Набоковым.

III

Набоков позволяет нам последовать за ним в клозет, он даже позволяет себе намекнуть на эротическое самолюбование подростка. Однако и здесь он подчеркивает не откровенность свою, но артистическое воображение, проступающее в причудливых грезах описываемого им ребенка. И хотя Набоков навряд ли смог бы написать автобиографию, не обнажив до определенной степени часть своей личной жизни, он категорически отказывается от посягательств на частную жизнь других людей. Любимая сестра Набокова, дожившая до двухтысячного года, в первом варианте его автобиографии упоминается по имени всего один раз; близкие друзья школьной и эмигрантской поры не называются по имени ни разу; тех же, кого ему приходится упоминать — «Колетт» или «Тамару», — он укрывает под псевдонимами, и только тем, кто уже умер, родителям, дяде или двоюродному брату Юрию позволяет сыграть свои роли под настоящими их именами.

«Память, говори» действительно показывает нам развитие Набокова как личности, но она ничем не схожа с изображающим его время хроникальным фильмом или с гардеробной, стены которой увешаны подписанными фотографиями знаменитостей. Заполнить три страницы кратким, проникновенным рассказом о ведущих писателях эмиграции — Ходасевиче, Бунине, Адамовиче — Набоков позволяет себе лишь потому, что слава уже приоткрыла завесы, скрывавшие их частную жизнь. При этом он редко предъявляет нам что-либо сверх точного отражения отсветов исторических событий: себя самого, стоящего на четвереньках и пускающего по льду заводные поезда, имитируя переправу отправляющейся сражаться с японцами русской армии через замерзший Байкал; или своего сына в Берлине, обнаруживающего вездесущие портреты Гитлера на клумбе анютиных глазок с их темными пятнами на соцветиях, напоминающими кляксу усов; вспышку эсеровского энтузиазма у любовно вспоминаемого деревенского учителя; вспышку ружейной пальбы, когда неподалеку от дома Набоковых происходят события Кровавого воскресенья.

Только одна тема заставляет Набокова взглянуть истории прямо в лицо. Он настойчиво пытается устранить невежество Запада в отношении дореволюционной России и эмиграции. Как показала реакция его редакторов из журнала «Нью-Йоркер», даже высокообразованные американцы и поныне полагают, будто Ленин сверг царя и дал волю крепостным, — что недалеко ушло от утверждения, будто Наполеон возглавлял штурм Бастилии или что Вудро Вильсон освободил рабов Америки. Осуждая узаконенный деспотизм царей или господствовавшее в России чудовищное экономическое неравенство, Набоков тем не менее подчеркивает наличие в дореволюционной России сильной либеральной и радикальной мысли, зачастую социалистической и революционной по характеру, и жестокое подавление этой мысли Лениным. Он нападает на распространенные оправдания в адрес Советского Союза, согласно которым свобода отсутствует там потому, что западные свободы никогда не были частью русской традиции, — указывая, что в годы, завершившиеся ноябрем 1917-го, в Санкт-Петербурге существовали, пусть и с прискорбными перерывами, независимые суды, что то был город многонациональной культуры, возможно, превосходивший в этом отношении любую из западных столиц того времени. Он также твердо заявляет, что, оплакивая прошлое, он скорбит не по утраченному имуществу, но по расположенным за пределами реальности имениям памяти. Даже ребенком, даже в то время, когда его родители еще оставались богатыми людьми, он ощущал горечь изгнания из своего краткого, но уже невозвратимого прошлого.

IV

Набокова, как автора «Память, говори», интересуют не газетные заголовки истории, не раздел светской хроники, но иное обличье времени. Книга начинается с размышления о смерти, времени, конечности сознания, о «привольном мире вневременья», из которого нас изгоняют в жизнь. «Память, говори» имеет своей целью не зафиксировать непосредственное, ничем не защищенное время, показать, как сознание празднует, в меру своих возможностей, победу над временем, раскрыть то, что лежит за пределами осознаваемого человеком времени. Набоков изображает себя в клозете не из потребности застать самого себя в спущенных штанах, но ради того, чтобы показать временной простор, в котором совершалось ритмическое протекание его повседневной жизни, подчеркнуть совершенную полноту, с которой он воскрешает даже самые простенькие из комнат Выры; связать замечтавшееся дитя с юношей, сочиняющим стихи уже в другом клозете, сопоставить это дитя, распутывающее рисунок линолеумового пола, со взрослым, отыскивающим рисунок времени, запечатленный в самой склонности устанавливать структурные связи между ребенком и взрослым.

Стремление Набокова уклониться от строгой временной последовательности обнаруживается уже на первой странице «Память, говори», вновь выявляясь в череде его размышлений, проходящих через всю книгу. Оно же определяет и структуру книги в целом. При том, что главы следуют одна за другой в хронологическом порядке — от английских гувернанток к французской, от русских учителей к школе, от школы к университету, в каждой главе присутствует некая неопределенность, намеренная недоговоренность в том, что касается ее темы, отказ следовать узкой хронологической стезей. Скажем, в двух туалетах его русского дома нет ничего специфически английского, и тем не менее Набоков уделяет им немалое место в главе, посвященной его английскому образованию. Положение этой главы в последовательности прочих определяется тем, что английские няньки и гувернантки занимались воспитанием Набокова между 1903 и 1906 годами, и потому она должна предшествовать главе, в которой — в 1906-м — появляется его французская гувернантка. Однако в рамках рубрики «Мое английское образование» Набоков рассказывает также об англоманстве, царившем в его доме, о том, как мать читала ему перед сном английские сказки, об английской молитве на сон грядущий, о преподавателе английского языка и об англичанине, обучавшем его рисовать в 1907–1908 годах; и — в финальной коде, относящейся к сороковым годам, — о разговоре с самым главным своим учителем рисования, уже и не англичанином, а русским, разговоре, в котором речь шла о другом учителе рисования, также русском. Даже в пределах ничем не прерываемого повествования, переходящего от рассказов матери в гостиной к ребенку, читающему, стоя коленями на подушке, молитву, Набоков сознательно противится напору времени, пытаясь создать емкое, неподвижное, неуязвимое пространство, обступающее клозет, в котором он просиживает, замечтавшись, несколько мгновений, а перед тем, как описать эту сцену, он проскальзывает вперед — к другому клозету, частым гостем которого он становится десять лет спустя. И, воссоздавая эту сцену, Набоков воспевает воскрешение времени, то обстоятельство, что память способна в такой полноте и в таких подробностях восстановить две эти комнатки — или бесчисленное множество иных сцен, которые он умеет вызволять из прошлого, если они вдруг понадобятся ему для разговора на избранную им тему.

Сам отточенный слог его воспоминаний постоянно подчеркивает абсолютную власть автора над прошлым. Перед нами не уличный балаган, набитый случайными воспоминаниями, но основательно отрежиссированное представление с Набоковым в кресле постановщика: «Веселой и резкой трелью свистка, украшавшего мою первую матроску, зовет меня мое детство в далекое прошлое, на возобновленную встречу с моим чудесным учителем. У Василия Мартыновича Жерносекова была курчавая русая борода, плешь и фарфорово-голубые глаза». Одна из сцен начинается так:

Большая керосиновая лампа на белом лепном пьедестале плывет по сумеркам. Она приближается — и вот, опустилась. Рука памяти, теперь в нитяной перчатке лакея, ставит ее посредине круглого стола. Пламя отрегулировано в совершенстве, и розовый абажур, кругосветно украшенный по шелку полупрозрачными изображеньицами маркизовых зимних игр, венчает еще раз подправленный (у Казимира ватка в ухе) свет. Возникает: теплая, яркая, стильная («Русский ампир») гостиная в оглушенном снегом доме.

Он может внезапно, без предупреждения, сменить обстановку, показав себя в Америке, лет пятьдесят спустя, неожиданно заменив заснеженную Выру заснеженной Новой Англией. Или, преследуя, еще мальчиком, бабочку в болоте близ Выры, выйти из болота в Колорадо лишь затем, чтобы добавить:

Признаюсь, я не верю во время. Этот волшебный ковер я научился так складывать, попользовавшись, чтобы один узор приходился на другой. Пусть спотыкаются посетители. И высшее для меня наслаждение вневременности — это наудачу выбранный пейзаж, где я могу быть в обществе редких бабочек и кормовых их растений. Вот это — блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется все, что я люблю в мире. Чувство единения с солнцем и скалами. Трепет благодарности, обращенной to whom it may concern[54] — гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца.

Зачем он все это делает? Зачем подчеркивает свою власть над прошлым? Какое право имеет он говорить вещи вроде: «Признаюсь, я не верю во время»? Этой фразой начинается последний абзац главы — и одна глава за другой завершаются на подобной же ноте странной экзальтации, присутствующей, к примеру, в последнем предложении первой главы, где подбрасываемый мужиками в воздух отец Набокова обращается в фигуру на церковном своде, под которым лежит в гробу его собственное тело. Нет ничего более типичного для «Память, говори» — да и для всего зрелого Набокова, — чем умение погрузить нас в сцену настолько живую, что она, как кажется, разворачивается непосредственно вокруг нас, и затем вдруг произвести некую жутковатую подмену. Он способен вознести нас в мир настолько прозрачный и живой, что мы начинаем задыхаться в его разреженном воздухе, и тут же обрушить нас вниз, к новым горестям. Счастье, и горе, и всевластие сознания, способного вобрать в себя и первое, и второе, способного здесь замкнуть время накоротко, намекает здесь, как и повсюду в «Память, говори», на возможность того, что когда-нибудь мы можем оказаться во времени иной разновидности, во времени, в котором ничто не будет утрачиваться[55].

V

Истинный ключ к «Память, говори» кроется в том, что Набоков называет «темами» этой книги, ибо сплавить воедино развитие его личности во времени и его же усилия выйти за временны́е пределы позволяют лишь сложные взаимоотношения этих тем.

Набоков подчеркивает, что ни права, получаемые человеком в силу рождения, ни общественный круг, к которому он принадлежит, ни даже сочетание одного с другим не способны объяснить особенности его личности. Разумеется, он отдает должное и первому, и второму: интеллекту, памяти и чуткости родителей, синестезии матери, ее зрительной восприимчивости, всегдашней независимости отца и его чувству юмора; миру Санкт-Петербурга и Выры, Биаррица и Аббации, гувернанткам и учителям, любви и свободе3. Но уже в начале «Память, говори» он заявляет, что хотел бы объяснить собственную «индивидуальную тайну» чем-то большим, нежели среда и наследственность. Он не объясняет нам, как это будет сделано, и в следующей главке той же первой главы словно бы уходит в сторону или предлагает ход, вряд ли способный помочь в решении этой задачи. Он вспоминает, как генерал Куропаткин в день его назначения Верховным главнокомандующим Дальневосточной армии показывал четырехлетнему Володе довольно скучный фокус со спичками. Пятнадцать лет спустя, когда В.Д. Набоков бежал из захваченного большевиками Петрограда в Крым, его остановил при переходе какого-то моста мужик в овчинном тулупе, попросивший огонька. «Вдруг они узнали друг друга. Надеюсь, старик Куропаткин в своем мужицком обличье сумел избежать советской тюрьмы, но дело не в том. Что радует тут меня, это развитие темы спичек… Проследить на протяжении своей жизни такие тематические узоры и есть, думается мне, главное назначение автобиографии». Сказанное здесь может показаться малообещающим, легкомысленным заявлением или, если относиться к нему всерьез, неуместным манифестом претенциозного эстета. На самом же деле перед нами одна из главных мыслей Набокова, то самое, что Федор из «Дара» обнаруживает в своем прошлом («одно из тех повторений, один из тех голосов, которыми, по всем правилам гармонии, судьба обогащает жизнь приметливого человека»)4.

Чего мы не можем вывести из среды и наследственности, так это необъяснимую уникальность личности, или, если воспользоваться временно́й терминологией, свободу (когда мы обращаем взгляд в будущее) либо индивидуальную судьбу (когда мы обращаемся к прошлому). В каждый момент времени существуют бесконечные ветвящиеся возможности, из которых может выбирать человеческое «я». Но именно потому, что время ветвится столь обильно, с таким богатством подробностей, ретроспективный взгляд способен обнаружить во всем этом бесконечном, пышном цветении прошлого рисунок, который повторяется в жизни отдельного человека столь часто, что начинает казаться истинной метой его индивидуальной судьбы.

VI

Набоков пишет, что спланировал «Память, говори» «в точном соответствии с созданным неведомыми нам игроками планом его жизни»5. Федор в «Даре» с вызывающей смелостью и убедительностью изображает Николая Чернышевского как игрушку в руках судьбы. Этот экскурс служит Федору в качестве «упражнения в стрельбе», которому он предается, перед тем как подступиться к более сложному рисунку судьбы, присутствующему в его собственной жизни. Подобным же образом Набоков в своей автобиографии показывает роль судьбы в смерти его отца с нарочитой прямотой, дабы приготовить нас к более неприметным рисункам, которые ему удается различить, когда он обращается к собственной жизни.

Начальные намеки на обстоятельства гибели В.Д. Набокова появляются, разумеется, в конце первой главы, когда вырские мужики качают его, подбрасывая в небо. В конце другой главы Набоков задается вопросом, не проглядел ли он в своей французской гувернантке нечто ранимое, трогательное, нечто такое «что я смог воспринять лишь после того, как люди и вещи, которых я, в безопасности моего детства, любил сильнее всего, обратились в пепел или получили по пуле в сердце»6. Глава, в которой рассказывается о школьных годах Набокова, завершается сделанным им открытием, что отец вызвал какого-то человека на дуэль, страшными видениями отца, павшего от рапиры или пули, и описанием облегчения, испытанного, когда Набоков, вернувшись домой, узнает, что дуэль не состоялась:

Предстояло пройти еще десяти годам до той ночи в 1922 году, когда в берлинском лекционном зале мой отец заслонил докладчика (своего старого друга Милюкова) от пуль двух русских фашистов и пока боксовым ударом сбивал с ног одного из них, был смертельно ранен другим. Но ни тени от этого будущего не падало на нарядную лестницу петербургского дома, спокойна была большая прохладная ладонь, легшая мне на голову, и несколько линий игры в сложной шахматной композиции еще не слились на доске.

Рассказав о том, как в Крыму большевистские матросы расстреливали безобидных жителей и сбрасывали их с ялтинского мола, Набоков добавляет: «Отец, человек далеко не безобидный, к тому времени присоединился к нам после всяческих опасных приключений и принял, в этом краю специалистов по легочным заболеваниям, мимикрическое обличье доктора, не сменив однако же имени („просто и изящно“, как сказал бы о соответствующем ходе шахматный комментатор)». В конце этой же главы, когда их судно отплывает из севастопольской бухты под беспорядочный пулеметный огонь, открытый захватившими порт большевистскими войсками, Набоков с отцом играют на палубе в шахматы. Набоков рисует смерть отца как коварную шахматную задачу, сочиненную судьбой, и все же: «Средства отбора предоставляет искусство, однако сам отбор производится из гущи подлинной жизни»7.

VII

Разумеется, Набоков знал собственную жизнь в неизмеримо более точных подробностях, чем жизнь отца, поэтому в собственном прошлом он ищет гораздо более изощренное переплетение тематических рисунков. Сам поиск, по ощущению автора, само игнорирование времени как цепочки причин и следствий, служит прообразом чего-то, лежащего за тюремными стенами человеческого времени, некоего состояния сознания, при котором ничто не утрачивается, в котором человек обретает бесконечный досуг, позволяющий ему воспринимать гармоничность времени, некоего «там», о котором размышляет Цинциннат Ц.: «Там время складывается по желанию, как узорчатый ковер, складки которого можно так собрать, чтобы соприкоснулись любые два узора на нем, — и вновь раскладывается ковер, и живешь дальше, или будущую картину налагаешь на прошлую, без конца, без конца»8.

Как пишет сам Набоков, метод его — это «исследование отдаленнейших областей прошлой его жизни, проводимое в поисках того, что можно назвать тематическими тропами или течениями»9. Одной из таких троп является тема садовых аллей и лесных дорожек. Она начинается с первого сознательного воспоминания Набокова, с прогулки в обществе родителей по обсаженной дубами аллее в Выре, во время которой он выясняет возраст родителей и впервые ясно осознает, что «я — я, а мои родители — они». Мальчиком постарше он стоит коленями на подушке, молясь и вглядываясь в висящую над кроватью акварель, на которой вьется по буковому лесу сумрачная тропинка. Вспоминая прочитанную ему матерью сказку, он воображает, как ступит прямо в картину и углубится в зачарованный лес. В конце книги, говоря о начале сознательной жизни своего сына, он показывает нам мальчика, идущего между родителями не по семейному поместью, а по одному общественному парку за другим — от Берлина и Праги до Парижа и Сен-Назера — спускаясь к берегу Атлантики и к судну, которое отвезет их в Америку.

Темы Набокова переплетаются, как дорожки затейливо спланированного парка. Ловя бабочек, он поначалу ограничивался тропами вырских парков. Потом честолюбивые замыслы стали заводить его дальше. За Вырой лежало болото, которое в семье называли «Америкой» по причине его удаленности от дома. Набоков рассказывает, как, углубясь в это болото в поисках бабочек, он вышел на другой берег и оказался вблизи Лонгз-Пика, в Скалистых горах Америки. Мальчиком Набоков мечтал открыть новый вид бабочек, мужчиной он дождался осуществления этой мечты на американском Западе. Дикий Запад Америки присутствует в играх юного Владимира с его двоюродным братом Юрием, играх, на которые их вдохновляет чтение «Безглавого Всадника» Майна Рида, и как рассказчик Набоков вдруг отвлекается от «бара в бревенчатом техасском отеле, в лето Господне… 1850-е» капитана Рида, от яркого света его ламп, чтобы, создав резкий диссонанс миру своего детства, заметить: «В другое лето Господне, а именно 1941-е, я поймал несколько очень хороших ночниц у неоновых огней газолиновой станции между Далласом и Форт-Уортом».

Влюбленный в поезда начала века (поезда — это еще одна тема), юный Владимир просит своего учителя рисования мистера Куммингса нарисовать международный экспресс: «Я наблюдал, как его умелый карандаш выводит веерообразную скотоловку, и передние слишком нарядные фонари такого паровоза, который, пожалуй, мог быть куплен для Сибирской железной дороги, после того как он дослужился в шестидесятых годах до Промонтори-Пойнт, Ютаха». А в конце этой же главы взрослый Набоков расспрашивает другого своего учителя рисования, Добужинского, о третьем учителе, который ему не нравился:

— А что Яремич? — одним летним вечером сороковых годов спросил я у М.В. Добужинского, с которым мы прогуливались по буковой роще в Вермонте. — Его еще помнят?

— А как же, — ответил Мстислав Валерианович. — Он был одарен исключительно. Не знаю, каким он был учителем, зато знаю, что вы были самым безнадежным учеником из всех, каких я когда-либо имел.

Забавная сама по себе, эта сцена показывает нам конечный результат английского образования Набокова и всех ранних имитаций Америки: самого автора, благополучно обосновавшегося в Соединенных Штатах в качестве английского писателя. Более того, всего через несколько страниц после описания живописного букового леса, в который ему мечталось перескочить, он изображает себя, гуляющего по буковому лесу с прославленным живописцем. Подобно Мартыну Эдельвейсу, он переживает осуществление своей мечты.

В одних случаях Набоков выставляет свои темы напоказ, прибегая к таким приемам, как стремительный скачок к Далласу и Форт-Уорту или плавный переход от русского болота к Лонгз-Пику. В других он проскальзывает от темы к теме почти неприметно (Америка, проступающая в паровозе со скотоловкой из Промонтори-Пойнт, Ютаха) или накладывает тему на тему, так что мы почти теряем надежду распутать их (Америка, лесные тропы и тема перехода в картинку, возникающая в разговоре Добужинского с его малоспособным учеником). Нам, читателям, приходится отыскивать замаскированную тему или распутывать головоломку, образованную множеством переплетающихся тем, — собственно говоря, мимикрия в природе и используемая при ней маскировка — это еще одна тема книги как и игры, и головоломки. Тема игр и головоломок имеет особое обоснование: комментируя сам предмет книги, Набоков замечает, что «Распутывание головоломок есть чистейшее, исконнейшее занятие человеческого разума»10. В сущности, темами «Память, говори» является не что иное, как головоломки времени.

VIII

Еще три тематических рисунка заслуживают особого внимания. Во-первых, тема изгнания. Даже в раннем детстве, отдыхая на Адриатике, Набоков грезил в своей кроватке о Выре и пытался воссоздать ее в мельчайших подробностях. Даже когда он понял, что «безграничное, на первый взгляд, время есть на самом деле тюрьма», даже когда он впервые ощутил горечь изгнания, даже тогда поиски времени, в котором он не будет отгорожен от своего прошлого, предвещали черты его взрослого «я». Когда Набоков приступил к написанию автобиографии, это раннее чувство изгнанничества помогло ему показать, в какой полноте его детство уже «содержало, пусть и в уменьшенном масштабе, основные ингредиенты его творческой зрелости»11.

Детскому ощущению изгнанничества из прошлого пришло на смену настоящее изгнание, пушкинская ностальгия Набокова в пушкинском Крыму, его кембриджские вздохи: «Ах, оказаться б в России», его «сиринский» период в Берлине и Франции. Набоков описывает свою жизнь, используя спиральный вариант гегелевской триады, как «радужную спираль внутри стеклянного шарика»: двадцать лет, проведенных в России, образуют тезис; затем двадцать один год эмиграции — антитезис; американские годы — синтез (и, как он добавляет в переработанной «Память, говори», — новый тезис). В конце главы, в которой он показывает нам эту спираль, Набоков подробно описывает — так возникает кульминация темы игр и головоломок — знаменитую шахматную задачу, которую он построил по принципу тезис — антитезис — синтез, рассказывает о взятке, наконец-то давшей ему возможность получить visa de sortie[56], и о штемпеле Contrôle des Informations[57] — позволявшем в военное время вывозить бумаги из Франции — на листке, содержащем запись этой задачи. Почему глава заканчивается штемпелем? Потому что печать, поставленная французским бюрократом на visa de sortie Набокова, разрешает и другую проблему, проблему изгнания, имевшую место в реальной жизни. После «приятных пыток кружного пути» Америка — такая далекая от России новая родина — предоставляет такое же опрятное синтетическое разрешение проблемы изгнания, какое дает ход слоном на c2 в лучшей из шахматных задач Набокова.

Другая, совершенно отличная тема, на миг проступающая в этой «радужной спирали внутри стеклянного шарика», это тема радуг, спектров, цветного стекла, драгоценных камней. Возникающая чаще прочих тем, она начинается с драгоценностей, которые мать Набокова извлекала из тайника, чтобы позанять сына перед сном, и разноцветных азбучных кубиков, о которых наделенный даром цветного слуха ребенок говорит матери, что покрашены они неправильно. Тема эта вновь появляется в связи с «расписным окном» клозета, в котором Набоков дремал ребенком, — «с двумя алебардщиками, состоящими из цветных прямоугольников». И она же вспыхивает во всем своем блеске в сцене сочинения Набоковым его первого стихотворения. Спрятавшись от грозы в беседке вырского парка, Набоков видит, как возвратившееся солнце, пронизывая ромбы цветных стекол ее окна, отбрасывает на пол ромбовидные цветные отражения, как снаружи встает радуга, и этот миг становится началом его первого стихотворения. Набоков оркеструет эту тему, чтобы создать контраст между осязаемыми драгоценными камнями, которые давала ему мать (и которые позже были проданы в изгнании), и переливами радуги или неосязаемыми сокровищами сознания — живописными ощущениями прошлого и собственной способностью воссоздавать их средствами языка, — которые и были в изгнании его подлинным богатством.

Третья тема опять-таки значительно отличается от других: это тема любви. Девочки, девушки и женщины, которые, начиная с раннего возраста, заставляли его сердце биться быстрее: в три года — его хорошенькая кузина Оня, в четыре — гувернантка, мисс Норкотт, затем — упомянем лишь тех, кого он называет по именам, — Зина, Колетт, Луиза, Поленька, и в шестнадцать — первая настоящая любовь, Тамара. С самого начала романтические чувства Набокова и его творческое воображение идут рука об руку. Этот тематический рисунок также достигает кульминации все в той же беседке: здесь начинается первое стихотворение, здесь он впервые заговаривает с Тамарой. Затем в рисунке возникает новый трогательный извив. Под конец книги, сначала от случая к случаю, но на протяжении пятнадцатой главы все чаще и чаще, Набоков обращается прямо к той, в ком все эти темы подспудно слились воедино, к своей жене и музе: «Годы гаснут, мой друг, и скоро никто уж не будет знать, что знаем ты да я».

Следующее предложение начинается словами: «Наш сын растет». Любовь отца к сыну и сына к отцу обогащает книгу в целом: в начале ее Набоков — ребенок, ковыляющий по тропинке вырского парка между родителями, которых он почитает, в конце — сорокалетний мужчина, идущий с женой и сыном, которого они обожают, по дорожке парка в Сен-Назере. Набоков подчеркивает творческое начало, неотъемлемое и от родительской, и от романтической любви: страстное желание его родителей пробудить в сыне воображение, питающая его и Веру жажда жизни, присущая их сыну.

Для Набокова любовь между родителями и сыном, между мужчиной и женщиной суть мощнейшие силы, делающие его вопрос: каковы пределы моего бытия? — более настоятельным, чем что бы то ни было иное.

Тут ничего не поделаешь, я должен знать, где стою, где стоишь ты и мой сын. Когда этот замедленный и беззвучный взрыв любви происходит во мне, разворачивая свои тающие края и ошеломляя меня сознанием чего-то значительно более необъятного, нетленного и мощного, чем весь набор вещества и энергии в любом вообразимом космосе, тогда я мысленно должен себя ущипнуть, не спит ли мой разум. Я должен проделать молниеносный инвентарь мира… — должен сделать все пространство и время соучастниками в моем чувстве, смертном чувстве любви, дабы помочь себе в борьбе с окончательным унижением, со смехотворностью и ужасом положения, в котором я мог развить в себе бесконечность чувства и мысли при конечности существования.

В «Память, говори» Набоков представляет родительскую и чувственную любовь как различные потоки созидательной тайны жизни, то волнуя нас их глубиной, то позволяя им выплескиваться за берега нашего «я». Неудивительно, что в этой книге он нападает на Фрейда чаще, чем где-либо еще. Дело не только в том, что ему присуще острое чувство собственной независимости и соответственное нежелание носить чужую, плохо на нем сидящую мифологическую маску, не только в том, что он обладает и редкостно точными воспоминаниями о своем раннем детстве, которым он не без оснований верит больше, чем Фрейду, и неестественно развитой способностью различать уникальный рисунок собственной жизни, ему еще и ненавистны потуги Фрейда вывозить в грязи драгоценную для него, Набокова, семейную любовь.

IX

Под конец «Память, говори» все темы книги сходятся вместе, и это напоминает финальный танец персонажей на цирковой арене в конце «8½» Феллини: упорядоченный и медленный, иррационально радостный, необъяснимо экстатический.

Набоков начинает «Память, говори» рассуждением о началах и концах человеческого сознания, стилизованным отчетом о его собственных пожизненных попытках «высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни», рассказом о первом пробуждении рефлектирующего разума, которое он подчеркнуто сравнивает с филогенетическим зарождением сознательного в ходе эволюции человека. Первое пробуждение собственного самосознания он датирует прогулкой с родителями по дубовой аллее в Выре. Завершая книгу главой о развитии сознания в своем сыне, он опять-таки связывает этот процесс с загадкой «начального цветения человеческого рассудка» и с иными садами и парками.

Наблюдая за младенцем-сыном, Набоков размышляет о зарождении человеческого разума и этого юного разума в частности:

…расплывчатое, ускользающее нечто в синем оттенке радужной оболочки глаза, удержавшей как будто тени, впитанные в древних баснословных лесах, где было больше птиц, чем тигров, больше плодов, чем шипов, и где, в пестрой глубине, зародился человеческий разум; и самое главное, первое путешествие младенца в следующее измерение, новую связь, установившуюся между глазом и достижимым предметом, которую думают объяснить те бездарности, которые делают «научную карьеру» в биометрии или при помощи лабиринтов с тренированными крысами. Ближайшее подобие зарождения разума, мне кажется, можно найти в том дивном толчке, когда, глядя на путаницу сучков и листьев, вдруг понимаешь, что дотоле принимаемое тобой за часть этой ряби есть на самом деле птица или насекомое.

Когда Дмитрий научается ходить, а его родители готовятся покинуть Европу, сады и парки, по которым они гуляют с сыном, в конце концов приводят их к морю. На берегу мальчик ищет цветные стеклышки и фрагменты майолики, которые могли бы, подобно некой невероятной разрезной картинке, вновь сложиться в целую чашу, — и здесь начинают сходиться тема садов и парков, спектральная тема и тема головоломок. В Сен-Назере, перед тем как подняться на борт «Шамплена», супруги Набоковы и Дмитрий между ними в последний раз проходят через сад. Сад этот сохранился в уме Набокова просто как геометрический рисунок, который он, разумеется, «мог бы легко заполнить уместными красками, если бы мне достало беспечности нарушить тишину чистой памяти».

Все, что я действительно помню об этом бесцветном узоре, это его остроумный тематический союз с трансатлантическими садами и парками; ибо вдруг, в ту минуту, когда мы дошли до конца дорожки, ты и я увидели нечто такое, на что мы не тотчас обратили внимание сына, чтобы он сам смог во всей полноте блаженного потрясения, в изумлении и радости, открыть впереди невообразимо огромный, нереалистично реальный прототип всех пароходиков, которые он, бывало, подталкивал, сидя в ванне. Там, перед нами, где прерывчатый ряд домов отделял нас от гавани и где взгляд встречали всякие сорта камуфляжа, как, например, голубые и розовые подштанники, пляшущие кекуок на веревке, или дамский велосипед, почему-то делящий с полосатою кошкой куцый чугунный балкончик, — с великим удовлетворением различалась среди хаоса кровельных углов выраставшая из-за бельевой веревки великолепная труба парохода, вроде того, как на загадочных картинках, где все нарочно спутано («Найдите, что Спрятал Матрос»), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда.

Здесь все темы сплетаются воедино, сливаясь как на окрашенном в цвета радуги кружащемся волчке, словно бы неподвижном, словно бы отрицающем существование силы тяготения: тема садов и парков, разумеется, но также и тема головоломок («Найдите, что Спрятал Матрос») и Америки — Америки, в которую отплывает корабль, третьего витка спирали, окончательного синтеза, решения проблемы изгнания: впереди Набоковых ждет новый дом. И новые, затаившиеся в ожидании их миражи.

Набоков завершает книгу изображением Дмитрия, которому вот-вот предстоит различить за всеми хитростями головоломки «невообразимо огромный, нереалистично реальный прототип» своих игрушечных пароходиков. Этот образ перекликается с другим, более ранним, — с проявлением набоковского дара ясновидения. Лежа в постели после приступа жара, маленький Владимир живо представляет себе мать, приезжающую на санях в магазин Треймана и выходящую из него, купив карандаш, который она по какой-то причине отдает слуге, чтобы тот донес покупку до саней. Реальная жизнь нагоняет это отчетливое видение, когда мать входит в комнату, неся чудовищных размеров карандаш:

Его размер был так сильно сокращен в моем видении оттого, может быть, что я делал подсознательную поправку, следуя логике, предупреждавшей меня о возможном сохранении отвратительных останков пухнущего в бреду мира. Теперь же этот предмет действительно оказался гигантским, многоугольным фаберовским карандашом, в четыре фута длиной и соответственно толстым. Он висел рекламою в окне магазина, и мать знала, что я давно мечтаю о нем, как мечтал обо всем, что не совсем можно было за деньги купить.

Набоков знает, что по мере приближения к границам сознания мышление наше сходит на нет, но знает также и то, что если мы сумеем понять положение, которое сознание занимает в мире, — а это является для него «незапамятным позывом» человечества, — тогда эти границы станут именно тем, что мы будем обязаны исследовать. Описываемый им возврат сознания после детской болезни в определенном смысле воспроизводит начальную зарю разума, однако теперь все происходит в присутствии наблюдателя. Затем, в последней главе «Память, говори», Набоков подготавливает завершение книги, говоря о том, что еще одним отзывом толчка, сопровождавшего зарождение разума, является потрясение, испытываемое, когда вдруг обретаешь способность различать то, что кроется за природной мимикрией, — явление, в котором он видит высший образчик великолепно обманчивой искусности жизни. После этих приготовлений он делает последний эпизод книги образом зарождения разума. Пока он и жена ведут Дмитрия к пароходу, жизнь словно бы устраивает еще один шаловливый розыгрыш, и отец с матерью присоединяются к нему, с волнением ожидая взрывного потрясения, которое с минуты на минуту испытает их сын, внезапной встряски разума, коей, как они знают, он уже никогда не забудет.

Но Набоков еще не закончил. В конце первой главы его отца подбрасывают в небо, и кажется, будто он застывает в написанной на церковном своде небесной фреске, воспаряя из жизни в вечность искусства. Мальчиком Набоков и сам мечтал пройтись по тропинке в изображенном на картине лесу. Теперь, под конец книги, он ведет сына по садовой дорожке и обнаруживает, что их, приближающихся к пароходу, на котором они поплывут в Америку, ожидает впереди род загадочной картинки. Это вхождение в картину в конце последней главы из истории его жизни явственно согласовывается с концом первой ее главы. Там видение отца, воспаряющего в картину, служит предвестием его смерти. Здесь Набоков и сам уже отец и, изображая себя входящим в картину и выходящим за пределы рассказа о своей жизни, он словно бы дает понять, что уходит из жизни во вневременной мир смерти: синтетическое решение, изгнание из жизни, но также и возвращение домой, к большей свободе, к месту, в котором навсегда встречаются все тропы прошлого.

Набоков хочет внушить нам мысль, что, когда мы вступаем в последнюю картину нашего смертного существования, переходя от тезиса жизни — через антитезис смерти — в синтез вневременья, искусство, сокрытое в жизни, готовит для нас новую вспышку сознания, столь же потрясающую, как и изначальная вспышка разума, и она наделит нас таким ясновидением, что мы увидим нереалистично реальные прототипы нашего прошлого и отыщем решение, которое, будучи однажды увиденным, не сможет возвратиться в хаос никогда.

X

Набоков предоставляет нам возможность увидеть его мир дважды — один раз изнутри времени, другой как бы извне его. Сознание абсурдности убывания времени заставляет Набокова лелеять свой мир, пытаться, напрягая все силы разума, сохранить драгоценные мелочи, которые иначе никогда уже возвратить не удастся. Большинство читателей «Память, говори» ценят эту книгу — и совершенно справедливо — за бесценную точность деталей.

Но Набоков приглашает нас взглянуть на наш мир и с иной точки зрения. Если мы отвлечемся от привычной связи вещей, если представим себе время не как неукоснительную последовательность причин и следствий, но как накопление ярких частностей, которые все могут быть увиденными разом в некоем вневременном поле зрения, мир может внезапно перемениться. Ибо как раз по той причине, что Набоков сумел сохранить столь многое, ему удается выявить или выстроить в своем прошлом изумительно сложный рисунок, который поначалу остается совершенно неприметным. В этой книге он рассматривает собственную жизнь точно так же, как рассматривал жизни персонажей наподобие Лужина, Мартына и Федора. Да у него и нет иного выбора: если он действительно верит в искусность жизни вообще, он просто обязан отыскать в своей жизни некий сложный узор. Поразительно, но именно это Набоков и делает.

И не только. Он отыскивает этот рисунок среди самого малообещающего материала, который может предложить жизнь: нелепой, топорной попытки убить человека, приводящей к бессмысленному убийству отца, апокалиптической беспорядочности его собственного эмигрантского существования. Набоков выстраивает приводящий к смерти отца рисунок судьбы как последовательность шахматных ходов, совершаемых неведомыми силами. Ходом, предшествующим мату, является суматошное бегство от врывающихся в Крым большевиков. Через день после того, как ушли увозящие эвакуирующихся суда, семья Набоковых отплывает из севастопольской бухты под бьющим с берега пулеметом, между тем как сам Набоков сидит на палубе и хладнокровно играет с отцом в шахматы, заменив первым, что подвернулось под руку, недостающие фигуры.

Рисунки, которые Набоков усматривает в жизни своего отца, служат простыми по форме предвестиями тех изобильных рисунков, которые он различает в собственной жизни. История дважды с головокружительной внезапностью меняет его судьбу: первый раз, когда ему приходится бежать из ленинской России, второй — когда он бежит из гитлеровской Европы. И хотя ничто не подвержено случайностям в большей мере, чем положение беженца, Набоков избирает именно эту кульминацию обезличенного хаоса в качестве фокальной точки рисунка своей жизни. Его спуск с сыном к порту Сен-Назера с особого рода шахматной задачей в багаже и ждущей впереди загадочной картинкой нарочито перекликается с его и отца бегством из России. Даже в такие опасные, тревожные, беспорядочные мгновения он сохраняет способность и различить рисунок, и уяснить его суть.

Он заставляет эти рисунки сойтись в последней строке истории его жизни, словно бы внушая нам мысль, что, если мы сумеем отрешиться от мира человеческого времени, нам, может быть, удастся увидеть нечто удивительное: гармонию и искусство, затаившиеся в вещах, даже в худших из них, и взирающие на жизнь с отеческой нежностью, и ведущие нас к точке, в которой сходятся все узоры, к великому переходу из жизни в смерть, к потрясению, сопровождающему новое рождение разума, к чему-то нереалистично реальному, гораздо большему, чем игрушки, которыми мы играем в жизни, к последнему долгожданному переходу в «привольный мир вневременья».

ГЛАВА 9 Преподавание европейской литературы: Корнель, 1950–1951

I

Воспитанный в русской семье со склонностью ко всему английскому, Набоков помнил, как отец читал ему, его брату и сестрам «Большие надежды». Чтобы не разрушать в памяти очарования этих дождливых вечеров, он не хотел самостоятельно браться за Диккенса, а вместо этого с жаром поглощал Стивенсона, Киплинга, Уэллса, Конана Дойля и Честертона. Молодым, подающим надежды поэтом Набоков запоем читал английскую поэзию и больше всего любил Шекспира, Китса и Браунинга. Впоследствии он следил за английской, французской и русской литературой двадцатого века, но не так уж хорошо знал более ранних английских авторов. В апреле 1950 года, во время короткой передышки перед последним приступом межреберной невралгии, он спросил совета у Эдмунда Уилсона: «В следующем году мне предстоит преподавать курс, именуемый „Европейская литература“ (XIX и XX вв.). Каких английских писателей (романы или новеллы) ты бы для него предложил? Мне нужны по крайней мере двое. Буду всей тяжестью опираться на русских, по крайней мере на пятерых широкоплечих русских, и, наверное, возьму Кафку, Флобера и Пруста, дабы дать представление о западноевропейской литературе». Уилсон порекомендовал Остин и Диккенса в качестве безусловно величайших английских писателей, наряду с ирландцем Джойсом. Набоков отреагировал со столь распространенным у русских презрением к женщинам-писательницам: «Я недолюбливаю Джейн, и, собственно, предубежден против всех пишущих дам. Они в другом классе. Никогда не видел ничего хорошего в „Гордости и гордыне“». Он думал вместо этого взять «Доктора Джекилла и мистера Хайда». К середине мая он прочел половину «Холодного дома» («великая вещь»), тщательно конспектируя, и в конце концов решил все-таки последовать совету Уилсона и включить в курс «Мэнсфилд-парк»1.

Несмотря на стабильное положение в Корнельском университете (в отличие от Уэлсли), Набоков зарабатывал там совсем немного — 5000 долларов в год. С 1947 года, главу за главой публикуя в «Нью-Йоркере» свою автобиографию, он регулярно получал гонорары, что практически удваивало его доход. Теперь ему предстояло готовить новый лекционный курс для большой аудитории, разбирать со студентами почти незнакомые ему книги, и практически не оставалось времени писать для «Нью-Йоркера». В любом случае книгу, которую он собирался создать, вряд ли удалось бы опубликовать в периодическом издании — тем более в таком чопорном, хотя и претендующем на изысканность, журнале. А ведь он уже давно задумал «Королевство у моря», роман о всепоглощающей страсти взрослого мужчины к маленькой девочке, роман, на прижизненное издание которого не слишком рассчитывал.

Итак, дополнительных доходов в ближайшее время ожидать не приходилось, и Набоков очень надеялся на коммерческий успех «Убедительного доказательства». Напечатанные в «Нью-Йоркере» главы читатели приняли восторженно. Так, драматург С.Н. Берман, очерки которого о легендарном торговце произведениями искусства Жозефе Дювине Набоков с удовольствием читал в «Нью-Йоркере» и впоследствии использовал в «Аде» для создания образа Демона Вина, написал Кэтрин Уайт: «Рассказы Набокова просто замечательны; я от души восхищаюсь ими. Когда они выйдут книгой, я хочу эту книгу приобрести, и рассылать, и рассылать». Что касается финансовой стороны, до сих пор американские книги Набокова были просто провальными. Автобиографию он писал с надеждой, что благодаря его громкой университетской репутации книга будет хорошо продаваться по всей стране. Но в апреле он узнал, что «Харпер и бразерз» решили издавать «Убедительное доказательство» не в сентябре — когда можно было бы распродать большой тираж к Рождеству, — а в холодном январе2.

Другое разочарование ожидало его в Корнеле. Он спросил декана Котрелла, почему его официально не назначают заведующим отделением русской литературы. Котрелл ответил прямо: такого отделения в Корнеле нет, и Набоков — просто младший преподаватель русской литературы на отделении литературоведения, возглавляемом Дэвидом Дейчесом. Процитировав Котреллу письмо 1947 года, в котором Моррис Бишоп обещал ему место заведующего отделением русской литературы, Набоков заявил: «Мне крайне неприятно узнать два года спустя, что мое представление о моей же должности основывалось на недоразумении»3. Заказанные им писчие принадлежности с его предполагаемой должностью теперь годились лишь на черновики.

Справедливо рассудив, что отделения русской литературы в Корнеле нет оттого, что здесь слишком мало желающих изучать русскую литературу, два дня спустя Набоков написал в Гарвард Роману Якобсону — не знает ли тот о какой-нибудь вакансии на русском отделении более крупного университета, поскольку он недоволен своим нынешним положением. Одна из причин — «малое количество студентов на отделении русской литературы, результат слабой подготовки, которую они получают на очень посредственном отделении русского языка. Кроме того, эта слабая подготовка не позволяет мне читать лекции на том уровне, который обычно предполагается в первоклассных университетах»4. Возможно, что Набоков, уже дав согласие вести курс европейской литературы, все же надеялся избежать необходимости готовить новые лекции по — пускай и любимым — французским, немецким и английским сочинениям. В тридцатых годах он подумывал о том, чтобы в дополнение к русской преподавать и французскую литературу, которую он тоже изучал в Кембридже. Однако он никогда не занимался всерьез английской литературой и почти не читал немецких авторов. Неудивительно, что, чем штудировать новый и незнакомый ему материал, он предпочел бы хорошо оплачиваемую должность преподавателя на самостоятельном отделении русской литературы с читающими по-русски студентами.

Однако спасительный выход так и не представился, и оставалось лишь приступить к чтению курса европейской литературы, прозванному в Корнеле «Похаблит» в честь набоковского предшественника Чарльза Уира, «грустного, тихого, сильно пьющего человека, которого больше интересовала сексуальная жизнь писателей, чем их книги». В начале мая Набоков советовался с Уиром, к середине месяца он с удовольствием уселся за «Холодный дом» и принялся готовить курс, который ему предстояло преподавать вплоть до конца его пребывания в Корнеле5.

II

В конце мая Набоков принял последние экзамены по русской литературе и в тот же день отправился в Бостон удалять последние шесть нижних зубов. Там полиция остановила Веру за превышение скорости. Она не хотела останавливаться, и полицейские преследовали ее в течение десяти минут, а затем на скорости 120 километров в час загнали на обочину. В результате ее лишили права водить машину в штате Массачусетс6.

По дороге назад Набоков обязательно хотел осмотреть сосновую рощу возле железной дороги недалеко от Карнера, некогда полустанка на нью-йоркской центральной линии между Олбани и Шенектади. Девяносто лет назад там была обнаружена Lycaeides samuelis, бабочка, которую он первым правильно классифицировал, но сам ни разу не поймал. За четыре года до этого Набоков провел часть летнего отпуска в Нью-Хэмпшире в тщетной надежде на ее поимку. Зато на сей раз он увез из поросшего цветущим лупином Карнера несколько экземпляров этого вида. С тех пор, как верный паломник, он в течение нескольких лет каждый раз останавливался в том же месте по дороге в Бостон или из Бостона7.

Вернувшись в Итаку, Набоков охлаждал десны мороженым и проверял экзаменационные работы; 6 июня он снова направился в Бостон — вставлять протезы. Несколько месяцев спустя он сломал протез и написал в дневнике: «Какое восхитительное чувство — идти к дантисту лечить ненастоящие зубы, после стольких мучений». Неудивительно, что ему захотелось напоследок уколоть стоматологию в «Лолите». Когда Гумберт приходит к Айвору Куильти, узнав, что похититель Лолиты — племянник рамздэльского дантиста, он спрашивает доктора Куильти, сколько будет стоить вырвать все его зубы и запротезировать весь рот. Доктор Куильти любовно вдается в подробности сложной и дорогой затеи, но Гумберт перебивает его: «Я передумал. Мне все это сделает доктор Мольнар. Его цены выше, но как дантист он, конечно, гораздо лучше вас»8.

В начале июня Набоков надеялся написать рассказ и заработать денег на отпуск в Скалистых горах. Однако, оценив предстоявший объем работы, он засомневался: сперва отложил отъезд, потом собрался отдыхать в Нью-Хэмпшире или на Кейп-Коде и наконец решил вообще отказаться от отдыха9.

В июне он внес правку в опубликованный текст своей автобиографии, в июле отослал издателю исправленную шестнадцатую главу и вернулся к «Королевству у моря»10. Еще в середине тридцатых годов он придумал сюжет: мужчина женится на нелюбимой женщине, дабы заполучить ее маленькую дочку, и изложил его в одном из абзацев «Дара»; в 1939 году он обратил этот абзац в рассказ «Волшебник», в 1946 году начал обдумывать, как превратить рассказ в роман. Теперь он назвал героиню Хуанита Дарк, Жанна д'Арк в испанском прочтении — точнее, Жоанита, как, настаивал Набоков, должно читаться это имя[58]. Он уже написал начерно двенадцать глав первой части романа и несколько отрывков из второй части11.

Кроме того, он придумал новый метод работы. Он всегда представлял себе весь роман целиком, прежде чем перенести его на бумагу, и поэтому мог писать в любой последовательности, мысленно переводя луч прожектора с одной части книги на другую. Отчасти поэтому, отчасти потому, что он привык пользоваться карточками для научной работы, теперь он записывал фрагменты романа на карточках — пока еще ручкой, а не карандашом — и вкладывал новые карточки в стопку уже готовых в нужном порядке.

Несмотря на новый метод, Набокова одолевали «технические трудности и сомнения»12. Замысел нового романа вынашивался слишком долго и слишком непродуктивно, а вскоре предстояло отложить книгу еще на год, после чего, вероятно, придется из финансовых соображений отвлечься на какое-нибудь другое сочинение — которое можно будет продать «Нью-Йоркеру». Может быть, пришло время отказаться от этой идеи. В отчаянии он понес стопку карточек к садовой печи, торчавшей из травы за домом номер 802 по Ист-Сенека-стрит. Однако, к счастью для Набокова и для литературы, Вера остановила его и потребовала, чтобы он хорошенько подумал. Он понял, что она права: «дух казненной книги будет блуждать по моим картотекам до конца моих дней»13.

В конце июля Дмитрий уехал в Северо-Западный университет прослушать курс риторики для старших школьников. Набоков написал Кэтрин Уайт:

Я поглощен подготовкой нового курса. Закончил аннотировать «Холодный дом» и «Мэнсфилд-парк», и теперь мне придется переводить — по крайней мере частично — «Госпожу Бовари», все, что напереводили до сих пор, — полный хлам. В связи с «Мэнсфилд-парком» я читал Вальтера Скотта, Каупера, Шек. «Генрих VIII» и «Обеты влюбленных» Инчболд — Коцебу. Предвижу удивление моих студентов, когда я скажу, что им тоже придется все это прочесть, чтобы оценить Джейн. Мой план — научить 150 моих студентов читать книги, а не просто отделываться «общей» идеей и смутной мешаниной «влияний», «среды», «интереса к человеческой личности» и так далее. Но это значит — придется потрудиться14.

Хотя подготовка к занятиям и доставляла ему удовольствие, все равно на нее уходили долгие часы, а значит, не оставалось времени писать. Всего лишь через неделю он написал Кэтрин Уайт, что обдумывает новый рассказ, «но различные дела мешают мне приняться за его сочинение. Больше всего хочется написать роман, который отчетливо сложился в моем сознании, но мне понадобится целый год, не обремененный академическими обязанностями, чтобы привести его в движение. У меня неважное настроение»15.

Дмитрий вернулся из Эванстона еще сильнее вытянувшимся тощим шестнадцатилетним подростком — 1 метр 96 сантиметров. Каждое утро, прежде чем засесть за корректуру «Убедительного доказательства», французский перевод «Подлинной жизни Себастьяна Найта» и английский перевод «Госпожи Бовари», Набоков играл с ним в теннис. К середине сентября он практически закончил подготовку нового курса. Когда-то он восхищался «Улиссом», но теперь обнаружил «досадные провалы среди островков гениальности»: поток сознания казался ему надуманной условностью, сексуальные и физиологические подробности выглядели слишком навязчивыми, еврейство Блума — слишком клишированным16.

Как-то Набоков заметил, что для писателя единственное преимущество преподавания в университете — доступ к великолепным библиотекам. Порыскав в корнельских залежах среди исследований девятнадцатого века о сиамских близнецах, он, как вспоминает Элисон Бишоп, однажды за ужином объявил: «Я, наверное, напишу роман о жизни двух сиамских близнецов». «Нет уж», — воспротивилась Вера. В середине сентября, перед самым началом семестра, он приступил к работе пусть не над романом, но над «трагической сказкой в трех частях»: в первой части описывается детство близнецов в Турции, потом их похищают и увозят в Америку; во второй они женятся на двух нормальных девушках-сестрах; в третьей «их разделяют посредством хирургической операции, и выживает только рассказчик, но и он умирает, завершив повествование»17. Из-за интенсивной подготовки к лекциям вторая и третья часть остались ненаписанными.

III

Первый семестр 1950–1951 года начался 22 сентября. У Набокова было три студента на обзорном курсе русской литературы (понедельник, среда, пятница, 11.00–12.00), четыре студента в новом семинаре «Модернистское движение в русской литературе» (четверг, 15.30–18.00, у него дома на Сенека-стрит), где рассматривались «Смерть Ивана Ильича» и «Хаджи Мурат» Толстого, «В овраге», «Дом с мезонином» и «Чайка» Чехова, произведения Тютчева, Фета и Блока18. Со следующего года Набоков чередовал этот семинар с семинаром по Пушкину.

Кроме того, в 1950 году Набоков впервые преподавал европейскую (а не только русскую) литературу: курс номер 311–312 (понедельник, среда, пятница, 12.00–13.00, Голдвин-Смит, аудитория С), на который записалось почти сто пятьдесят студентов. Как он и писал Уилсону, в этот первый переходный год он планировал всей тяжестью опираться на русских: Пушкина, Гоголя, Тургенева, Толстого, Достоевского и Чехова. Вначале он также подумывал включить в курс «Полного джентльмена» Вашингтона Ирвинга, «Адольфа» Бенжамена Констана и, как ни странно, «Бриллиантовое ожерелье» Мопассана, которое он с таким ликованием разодрал в «Аде»19. Эти три книги он вскоре из курса убрал и по ходу дела решил, что может обойтись и без Тургенева с Достоевским. В результате осенью Набоков читал лекции по «Мэнсфилд-парку», «Пиковой даме» Пушкина, «Холодному дому», «Госпоже Бовари» и Гоголю: «Мертвые души», «Ревизор» и «Шинель»; а весной — по «Анне Карениной» и «Смерти Ивана Ильича», «Доктору Джекиллу и мистеру Хайду», «Превращению» Кафки, «Случаю на железной дороге» Томаса Манна, Чехову («В овраге», «Дама с собачкой» и «Три сестры»), «По направлению к Свану» и по «Улиссу». Впоследствии он отказался от «Ревизора» и от «Смерти Ивана Ильича», от Пушкина, Чехова и Манна, — оставшегося материала вдоволь хватало на два семестра.

Этот курс сделал Набокова корнельской знаменитостью и стал к концу пятидесятых годов самым популярным в университете, — по количеству слушателей с ним соперничали лишь занятия народным пением под руководством Пита Сигера. Несмотря на изначальный страх Набокова перед новым материалом, курс европейской литературы оказался во многом еще более набоковским, чем лекции по русской литературе. Оценив «количество нечитабельных книг и качество немногих читабельных», он хотел сосредоточиться лишь на нескольких безусловных шедеврах20. Как и в обзорных курсах, он постепенно сокращал количество изучаемых книг, дабы анализировать их подробней. Так, вначале он разбирал «Анну Каренину» на шести занятиях обзорного курса — впоследствии он посвятил ей десять занятий обзорного курса и пятнадцать занятий курса европейской литературы; «Улисс» распух с четырех занятий до четырнадцати. Набоков верил во вненациональный характер литературы, в независимость индивидуального таланта от окружающей среды и в эволюцию литературы в сторону большего совершенства, тонкости, точности — поэтому материалом для его лекций и стала горстка великих книг девятнадцатого-двадцатого веков.

Набокова признали «замечательным преподавателем», «ярким, занимательным лектором», семинары которого привлекали самых разных студентов. М.X. Абрамс, один из самых влиятельных преподавателей литературы в Америке и коллега Набокова по Корнелю, назвал его неотразимым лектором: «Так думали все, кто его слышал». Один студент выразил мнение многих: «Он научил меня читать»21.

IV

В чем секрет его преподавательского успеха? По словам самого Набокова, во время занятий он держался холодно, отчужденно и чопорно: «У меня не было тесного контакта со студентами, и меня это устраивало». В другой раз: «Я спотыкливый и робкий оратор. Я бы чувствовал себя гораздо лучше, существуй на свете волшебный ластик, чтобы в ретроспективе стирать сказанные слова, и волшебный карандаш, чтобы образовывать в воздухе новые. Когда я читал лекции в колледжах, я даже злободневные шутки заготавливал за несколько недель вперед, и никто не смеялся»22. Он говорил коллегам — и даже студентам — что лучше бы его лекции записали на пленку, передавали по радио, по телевидению или же отпечатали на машинке слово в слово, чтобы студенты могли когда захотят прослушивать или просматривать их.

На самом деле его лекционные записи вовсе не так уж безупречны. В основном они написаны от руки, с подчистками, вставками, исправлениями, вариантами, дополнительными листками, петлистыми стрелками и решительными перечеркиваниями — богатейшие возможности, из которых он выбирал нужную по ходу дела. Набоков объявил студентам, что собирается опубликовать свои лекции, и в середине пятидесятых годов считалось, что это вот-вот произойдет. В начале семидесятых он по-прежнему рассчитывал на их публикацию. В апреле 1972 года он сел и перечитал свои бумаги, после чего оставил записку, что лекции «хаотичны и неряшливы». Их «ни в коем случае нельзя печатать. Ни одну из них!». Несмотря на это предписание, три тома его лекций были опубликованы посмертно и приняты на ура23. Обрывочные и неотредактированные лекции не годились для публикации, но пользовались огромным успехом у корнельских студентов[59].

Набоков читал лекции с листа, но при этом умел великолепно владеть аудиторией — он держался уверенно, обладал прекрасным чувством ритма, постоянно следил за своим голосом и взглядом, чтобы было не так заметно, что он читает. Ему, видимо, нравилось выступать, — читая с листа, он ощущал себя дирижером, оживляющим ноты. Он часто поднимался на носки или стремительно перемещался от кафедры к доске и обратно, что создавало впечатление неистощимой физической энергии24. Он был «исключительным актером, который умел создать впечатление, что он разглашает тайну, открывает самую суть вещей: мы думали, что он откроет нам все»25. Он страстно любил свой предмет, его отличал собственный, неповторимый взгляд на вещи, страсть к подвохам и неожиданным суждениям, дар стимулировать воображение, умение изумить слушателей.

Он всегда входил в аудиторию стремительным шагом, Вера — за ним. Зимой, закутанный до ушей, он топал, стряхивая снег с галош, потом снимал пальто, которое жена — «моя ассистентка», как он представлял ее студентам, — вешала на стул и только потом снимала свое. После этого он вынимал из портфеля свои записи. Вот что говорит один из студентов: «Я думаю, г-н Набоков не осознавал, какой долгой казалась эта пауза; все равно что смотреть на замешкавшегося фокусника: мы никогда не были уверены, не появится ли полный кулак шелков вместо ожидаемого кролика или же пирожное с кремом — вместо обещанного крутого яйца. Каждая лекция была приключением»26.

V

Каждый семестр начинался насмешливо-назидательным заявлением: «Сегодня вы купите книгу Остин и сразу же начнете читать. Читайте каждое слово. Задавите радио и велите соседу по комнате заткнуться». Удивление нарастало, когда Набоков провозглашал, что «великие романы — это великие сказки». Позже Набоков вспоминал, что его подход

раздражал или озадачивал студентов-литературоведов (и их преподавателей), которые привыкли к «серьезным» курсам, нашпигованным «тенденциями», и «школами», и «мифами», и «символами», и «социальным подтекстом» и еще призрачно-пугающей штукой, именуемой «духовный климат». В действительности эти «серьезные» курсы были легкими, потому что от студентов требовалось знать не книги, а о книгах. На моих занятиях читатели должны были обсуждать конкретные детали, а не общие идеи27.

Набоков, с его пристрастием к провокациям, полностью отвергал «интерес к человеческой личности», «идеи», «реализм», и студенты спрашивали, что же тогда остается.

Его ответ? Магия самого романа. Еще в 1947 году, если не раньше, он сформулировал свою тройную формулу: «Писателя можно оценивать с трех точек зрения: как рассказчика, как учителя, как волшебника. Все трое — рассказчик, учитель, волшебник — сходятся в крупном писателе, но крупным он станет, когда первую скрипку играет волшебник»28. «Волшебство» для него означало способность писателя мгновенно вызвать к жизни любую деталь изобретенного им мира — независимо от того, согласуется ли он с «реальным» миром вне книги. Из Диккенса он выбрал довольно случайного носильщика, который, когда ему платят за поручение, «без особого восторга получает свои два пенса, подбрасывает монеты в воздух, ловит их и удаляется». «Этот жест, — комментирует Набоков, — этот единственный жест с эпитетом „over-handed“[60] — мелочь, но в воображении читателя этот человек навсегда останется живым»29.

«Читатель, — настаивал Набоков во вступительной лекции, — должен замечать подробности и любоваться ими. Хорош стылый свет обобщения, но лишь после того, как при солнечном свете заботливо собраны все мелочи»30. Широкие обобщения могут казаться более впечатляющими, но, ставя их на второе место и выдвигая на первый план подробности, Набоков хотел предложить принцип, которым студенты могли бы пользоваться повсеместно: замечайте детали в читаемой книге и в окружающем мире, и это обогатит вашу жизнь. Его кредо было таково: в этом бесконечно разнообразном мире пессимистами могут быть только те, кто не способен видеть красоту.

Как ни парадоксально, хотя он настаивал и на том, что романы — это сказки, а не социальные манифесты и не достоверные летописи своего времени, он также утверждал, что нужно не только воспринимать изобретенный мир как реальный, но что читатели должны пускать в ход каждый клочок своего знания о реальном мире, которое может пролить свет на тексты.

В мои преподавательские дни я старался как можно точнее поведать студентам-литературоведам о деталях и о сочетаниях деталей, дающих чувственную искру, без которой книга мертва. С этой точки зрения общие идеи не важны. Любой осел может усвоить суть отношения Толстого к прелюбодеянию, но чтобы насладиться искусством Толстого, хороший читатель должен попытаться зрительно представить, например, устройство железнодорожного вагона в ночном поезде Москва — Петербург сто лет назад. В этом лучше всего помогают схемы31.

Толкуя «Мэнсфилд-парк», он проворно шагал к доске и чертил карту Англии, план местности в Сотертоне и план Мэнсфилд-парка. Он рисовал ландо и расписывал хронологию событий в книге. Он задавал студентам вопросы типа: «Эдмунд говорит Фанни, что письмо, которое она напишет брату Уильяму, не будет ничего Уильяму стоить, потому что сэр Томас франкирует его. Почему он может это сделать?» (Потому что он член Парламента.) Сэр Томас отправляется на Антигуа — и Набоков точно объясняет, где находится Антигуа, рассказывает, сколько времени займет путешествие, и по ходу дела замечает: «На плантациях… используется дешевый труд невольников, он и является источником благосостояния Бертрамов»32. Из рассыпанных по роману сведений Набоков вычислил, что доход, который г-н Норрис получал от прихода, равнялся примерно 700 фунтам в год. Иначе говоря, он обращался с романами как с маленькими мирами, о которых мы можем и должны узнавать больше и больше.

Набокова часто называли приверженцем искусства ради искусства, человеком, отрицающим «реальность» и ищущим убежища в мире слов. Это едва ли согласуется с его неустанным стремлением узнавать все больше и больше о реальном мире бабочек или же откапывать все больше и больше фактической информации, способной пролить свет на миры романов, о которых он читал лекции. Он никогда не высказывался впрямую об этом парадоксе, но я полагаю, что его редкостное любопытство и жажда познания — романов, которые он преподавал, и внешнего мира, способного пролить свет на их внутренние миры, — отражают всю его метафизику. Подобно тому как в мире романа есть внутренняя реальность, которую никак нельзя соположить миру вне романа, а можно лишь сделать более реальной, более живой в воображении, соположив ей внешний мир, так и в нашем «внешнем» мире может не быть ничего, объясняющего еще более насыщенную реальность иного мира, — но если мы достигнем этого иного состояния, то, возможно, узнаем намного больше и о нашем мире.

Романы для Набокова были прежде всего конкретными мирами, которые его студенты должны были познавать именно как маленькие миры. Чем вернее он мог пробудить воображение и любопытство студентов, тем больше мог он открыть им в окружающем их мире. Однажды он спросил их, как называется дерево, видневшееся из окна аудитории, и ужаснулся, когда, после нескольких расплывчатых догадок («тенистое дерево?»), только двое-трое студентов отважились предложить очевидные варианты вроде «дуба» и никто не узнал американского вяза33.

Перед тем как говорить об «Улиссе», Набоков сверился с картой улиц Дублина и начертил на доске подробную схему пересекающихся маршрутов Стивена и Блума, которую он велел студентам усвоить. Рассказывая о «Превращении» Кафки, он набросал на доске схематическое изображение насекомого, в которого превращается Грегор Замза, не в таракана, объявил он, а в жука. Анализируя «Анну Каренину», он нарисовал наряд, в котором Кити каталась на коньках. Он размечал хронологию и топографию романов отчасти ради самого этого неожиданного упражнения, отчасти чтобы заставить студентов усвоить текст и отчасти с целью натренировать их воображение — так учителя музыки наказывают ученикам играть гаммы. Он убеждал студентов не просто воображать то, что он показал им на занятии, а проигрывать в уме каждую сцену каждой книги. Кроме Набокова, никто никогда не учил студентов читать так, чтобы напечатанные слова превращались в конкретные миры.

VI

Набоков не только учил студентов видеть, что написано в книге, но и объяснял им, как это написано. Анализируя пышную образность Пруста, он изобретал свои собственные примеры, чтобы объяснить наиболее элементарные фигуры речи (простое сравнение: «туман был словно покров». Простая метафора: «покров тумана»), потом переходил к смешанной форме («покров тумана был словно сон молчания») и применял ее к «богатству метафорической образности, многослойным сравнениям. Именно через эту призму мы созерцаем красоту книги Пруста». Он подробно анализировал одну сложную конструкцию Пруста — образ внутри образа освещенного луной пейзажа, затем для контраста показал, как Гоголь развил бы одно из своих заплетающихся сравнений:

Описывая лунный сад, и Гоголь прибегнул бы к роскошной образности, но его заплетающиеся сравнения свернули бы на дорогу гротескных гипербол с привкусом иррациональной бессмыслицы. Он, скажем, сравнил бы лунный свет с бельем, упавшим с веревки, как он это делает где-то в «Мертвых душах»; но здесь бы он свернул в сторону и сказал, что пятна света на земле походили на простыни и рубахи, которые сбросил и разметал ветер, пока прачка покойно спала и снились ей мыльная пена, крахмал и чудная новая сорочка, что купила себе невестка. В случае же Пруста примечательно прежде всего смещение от идеи бледного света к идее дальней музыки — зрение перетекает в слух.

Прозрачные объяснения терминологии, поэзия примеров, тонкий анализ, блестящее сравнение — и затем его собственный образ, обобщающий воздействие произведений Пруста на читателя: «Сад в концертном зале и картинная галерея в саду — это одно из моих определений искусства Пруста»34.

Никто — ни Флобер, ни Джеймс — не чувствовал повествовательных методов и условностей так тонко, как Набоков. Он анализировал мастерство перехода у Флобера и сравнивал его с Толстым. Он исследовал контрапункт у Флобера (сельскохозяйственная выставка) и сопоставил его с контрапунктом у Джойса (кортеж вице-короля). Он смаковал приближение Толстого к внутреннему монологу в «Анне Карениной», прежде чем раскритиковать условность потока сознания у Джойса. Он не скрывал своей нелюбви к простым повествовательным решениям (письма как средство быстрой передачи необходимых для повествования сведений в литературе восемнадцатого века или у Джейн Остин, подслушивание у Пруста), зато хвалил принцип Флобера: сообщать лишь то, что позволяет ситуация. Он разработал свои собственные термины для описания повествовательной точки зрения: «фильтрующего посредника», через или глазами которого видны другие герои, или представителя автора, или же мальчика на побегушках, которого Генри Джеймс напыщенно обзывает «ficelle»[61], а Набоков игриво именует «перри» — и потом с отвращением отвергает:

…так называемый «перри» — возможно, от «перископа», игнорируя двойное «р», а возможно, от «парировать», «защищаться», как-то связанных с фехтовальной рапирой. Но это не суть важно, поскольку я сам изобрел этот термин много лет назад. Он обозначает авторского приспешника низшего разряда — героя или героев, которые на всем протяжении книги или в каких-то ее частях находятся, что ли, при исполнении служебных обязанностей; чья единственная цель, чей смысл существования в том, что они посещают места, которые автор хочет показать читателю, и встречаются с теми, с кем автор хочет познакомить читателя; в таких главах перри вряд ли обладает собственной личностью. У него нет воли, нет души, нет сердца — ничего, он только странствующий перри, хотя, разумеется, в другой части книги он может восстановить себя как личность. Перри посещает какое-нибудь семейство только потому, что автору нужно описать домочадцев. Перри весьма полезен. Без перри иногда трудно направлять и приводить в движение повествование, но лучше сразу отложить перо, чем позволить перри тянуть нить рассказа, как волочит за собой пыльную паутину охромевшее насекомое35.

Ничто в литературе не восхищало Набокова сильнее, чем писатели, вырвавшиеся из плена условностей и открывшие новые способы видеть и рассказывать. Он ценил свежие сюжеты, муки родов в «Анне Карениной» или невзгоды детства в «Холодном доме»; новые способы обращения со временем у Пруста или Толстого; новую силу подтекста у Флобера; новые пути постижения личности у Пруста или Джойса; новые глубины сложности сознания у Толстого, Пруста или Джойса; новую точность чувств у Гоголя или Диккенса.

«…и когда солнце засияло, выглянув из-за облаков, и бросило на темное море светлые блики, казавшиеся серебристыми озерками…». Здесь остановимся: можем мы это себе представить? Разумеется, можем, и представляем с трепетом узнавания, поскольку в сравнении с привычным литературным морем эти серебристые озерки на темной сини Диккенс впервые ухватил наивным чувственным взглядом настоящего художника, увидел — и тут же облек в слова36.

Вероятно, другие преподаватели нередко объясняли литературную технику с большим терпением, но редко — с таким восторгом.

VII

При всех достоинствах Набокова-преподавателя в его методах были и серьезные просчеты. Студенты не много потеряли от того, что он никогда не объяснял происхождения гениальных творений социальными условиями, в которых жили и другие люди, не сотворившие гениальных трудов. Студенты немало приобрели от того, что он учил их смотреть на литературу как на игру воображения, а не как на повод к фарисейским рассуждениям по поводу нравственности и общества. Но Набокову, как правило, не хотелось выходить за пределы что и как и задаваться вопросом, почему автор выбирает то или иное решение. Он по большей части описывал, но не объяснял, словно бы и не знал, что прожектор объяснения способен осветить и усилить само описание, что попытка ответить на вопрос почему — одна из величайших радостей чтения. Почему Шекспир заставляет нас поверить, что Гермиона мертва? Почему Гамлет, но не Гертруда видит призрак мертвого короля при втором его появлении? Почему в «Улиссе» Джойс меняет стиль в каждой главе, и почему он приписывает определенной главе определенный стиль?

Любопытно, что для собственно набоковского искусства этот вопрос важнее, чем для искусства любого другого писателя. Ни один другой писатель не дошел до того, чтобы заявить, что подлинная драма — это столкновение не между героями, а между автором и читателями, подобно тому как подлинная драма шахматной задачи — борьба не между фигурами, а между составителем задачи и тем, кто ее решает. Книги Набокова всегда были загадкой для читателей (почему он так внезапно и явно непоследовательно вводит в повествование жену Лужина и ни разу не называет ее по имени?), а с годами становились все непонятней — уже первая фраза «Ады», сама по себе восхитительно абсурдная, способна вызвать целый ряд вопросов: зачем вспоминает Набоков начало «Анны Карениной»? Зачем он переворачивает его? Как оно связано с данным романом или с другими ссылками на «Анну Каренину» в «Аде»?

Во время лекций Набоков особенно не останавливался на подобных вопросах, отвечая на них торопливо или произвольно. Он заявил, что

«Улисс», конечно, божественное произведение искусства и будет жить, невзирая на академические ничтожества, которые превращают его в собрание символов или греческих мифов. Я однажды поставил студенту три с минусом или, может быть, два с плюсом только за то, что он применял к главам заимствованные у Гомера названия и при этом даже не заметил приходы и уходы человека в коричневом макинтоше. Он даже не знал, кто такой человек в коричневом макинтоше37.

В своих лекциях Набоков объяснял, что Макинтош, эта загадка в плаще, — это сам Джойс, пристально рассматривающий свой роман, однако не представил тому ни единого доказательства. Он не верил в то, что Джойс опирался на Гомера, — несмотря на заглавие романа, несмотря на структуру книги, несмотря на тысячу конкретных деталей, которые делают роман смешнее и богаче и не имеют ничего общего с превращением его в греческий миф. Он предложил чудесную аналогию тому, как Джойс изменяет стиль от главы к главе:

Попытайтесь наклониться и снизу посмотреть назад между коленями — вы увидите мир в совершенно ином свете. Сделайте это на пляже: очень забавно смотреть на идущих вверх ногами людей. Кажется, что они с каждым шагом высвобождают ноги из клея гравитации, не теряя при этом достоинства. Этот трюк с изменением взгляда, изменением угла и точки зрения можно сравнить с новой литературной техникой Джойса, с новым поворотом, благодаря которому вы видите траву более яркой, а мир обновленным38.

Но он решительно заявляет, что «нет никакого обоснования» стилистике каждой главы — вероятно, он не стал бы делать подобных утверждений, если бы не отвергал влияния Гомера.

VIII

Слишком часто университеты превращают студентов в литературных критиков прежде, чем они становятся восприимчивыми читателями. В идеале, научная критика подразумевает внимательное чтение и длительный анализ, который может породить глубокие толкования. Однако если этого требовать от студентов, они могут привыкнуть обращаться с литературными произведениями на уровне примитивных абстракций. Набоков считал это вульгарным извращением особых свойств воображения. Сам будучи критиком, он терпеть не мог в литературоведении кропотливого анализа — но любил его в энтомологии. Он готов был тратить время и силы на исследование созданий природы, но не другого писателя — ибо и сам мог создать нечто ничуть не хуже. Именно эта порывистость воображения и сделала его блестящим преподавателем, а его студентов — не литературоведами-недоучками, а отличными читателями.

Он не любил последовательного анализа, потому что куда больше его восхищал шаг в сторону, финт, внезапный сюрприз, мысленный ход конем. Росс Уэцтеон вспоминает:

«Я хочу, чтобы вы скопировали это с абсолютной точностью», — велел нам Владимир Набоков, объяснив, что будет рисовать диаграмму тем «Холодного дома». Он повернулся к доске, взял кусок мела и нацарапал странной параболой с лучами вниз «тема наследства». «Тема поколений» опустилась и поднялась и вновь опустилась змейкой. «Тема социального сознания» резко вильнула в направлении других строк, затем круто изменила направление.

Набоков отвернулся от доски и вгляделся в нас поверх очков, пародируя профессорское подмигивание. «Я хочу, чтобы вы обязательно скопировали это с абсолютной точностью».

Сверившись с листом бумаги на кафедре, он вновь повернулся к доске и почти что вертикально нацарапал: «тема экономических условий». «Тема бедности», «тема политического (мел сломался от нажима, он взял другой кусок и продолжал) протеста», «тема социальной среды» — они взлетали и опадали по всей доске. Некоторые просто не в состоянии нарисовать прямой линии.

Вновь он всмотрелся в нас через плечо и поверх очков, молча напоминая, что нужно «копировать точно».

И наконец, аккуратной падающей кривой, полумесяцем на боку, он начертил последнюю тему, «тему искусства», и мы вдруг поняли, что он нарисовал кошачью морду и последняя строка была кривой улыбкой, и до конца семестра этот кот улыбался в наших тетрадях как насмешка над дидактическим подходом к литературе39.

Набоковское чувство юмора было ключом к очарованию его лекций. У него были свои дежурные остроты: испачканную мелом доску он называл «grayboard»[62] свои лекции — монологами. Самому обычному наставлению он мог придать комический поворот: «И одновременно, то есть в первые дни октября, вы нырнете, не дожидаясь моего тычка, в роман Диккенса». К концу лекции он мог вновь начать читать сначала и наблюдал, как некоторые студенты поднимали головы от конспектов минуту или две спустя, в то время как другие сразу замечали подвох и молча выжидали. Иногда он находил в Гоголе, Диккенсе или Флобере что-то настолько смешное, что начинал давиться смехом, и в конце концов сидевшая на первом ряду Вера делала ему знак, что никто не понимает, о чем он говорит40.

Вызывающая, язвительная критика крупных писателей и мыслителей заставляла студентов навострить уши, и было два случая, когда кто-то из них демонстративно покидал аудиторию, обидевшись один раз за Достоевского, другой за Фрейда. Рядом с Кафкой, величайшим немецкоязычным писателем нашего времени, провозглашал Набоков, Рильке и Манн — карлики или гипсовые святые. Один студент посещал и лекции Набокова, и лекции Виктора Ланге по немецкой литературе и вспоминает, что перемещался из одной аудитории в другую, «как слегка подмоченный фитиль между двумя артиллерийскими складами». Несмотря на это, годы спустя он сказал Набокову, что «получал несравненно больший интеллектуальный заряд в вашей аудитории, чем в любой другой, хотя у вас я иногда и кипел от возмущения». И как вспоминает Росс Уэцтеон, «замечания, которые выглядят разрушительно фальшивыми на холодном печатном листе, казались почти что нежными в его таких теплых лекциях. Он особенно любил читать вслух плохие книги — „Просто не могу остановиться!“ — и весело хихикал»41.

Естественно, любовь Набокова к фразе проявлялась еще сильнее, когда он читал отрывки из текстов, выбранных им для лекций. Он прочитывал вслух большие куски из романов, время от времени отмечая особый взлет вдохновения: «Замечает, как „тускло горит тонкая свечка с огромным нагаром и вся оплывшая“. Если вы остались глухи к этой детали — лучше не беритесь за Диккенса!»42

Набоков обращал внимание на детали, застающие воображение врасплох, и главным его орудием в аудитории был дар вербального сюрприза. Три-четыре раза в семестр он мог

упомянуть «страсть ученого и точность художника», помедлить мгновение, словно он сам себя не расслышал, потом спросить издевательски-озадаченным тоном: «Я ошибся? Может, я имею в виду „страсть художника и точность ученого“?» Еще одна пауза, весело вглядывается в наши лица сквозь оправу очков, словно ожидая ответа, — затем: «Нет! Страсть ученого и точность художника!»43

Он никогда впрямую не говорил студентам, что он сам писатель, а давал им догадаться. Сочиняя «Госпожу Бовари», Флобер писал «от восьмидесяти до девяноста страниц в год — такой человек мне по душе». Стиль Стивенсона, заметил он однажды, «даже более напыщен, чем мой». «В поисках утраченного времени» не автобиография, а «чистая выдумка Пруста, как „Анна Каренина“ Толстого или „Превращение“ Кафки и как Корнельский университет превратится в выдумку, случись мне когда-нибудь описать его»44.

Он не ждал от студентов ни особо высокого культурного уровня, ни цепкости ума, но не соглашался спускаться с высот своего воображения: однажды, когда его пригласили выступить в другом колледже, он написал: «Я не умею „опускаться“ до уровня аудитории»45. Он использовал любую возможность расшевелить воображение студентов — своим языком, своими мнениями, даже своим артистизмом. Каждый год он заново переживал предсмертные страдания Гоголя:

…как безграмотные врачи то пускали ему кровь, то давали слабительное, то погружали в ледяные ванны… Гоголь такой истощенный, что сквозь живот можно было прощупать позвоночник, шесть толстых белых кровопускающих пиявок, присосавшихся к его носу… Гоголь умоляет убрать их: «Пожалуйста, снимите, снимите, уберите!» Утопая за кафедрой, ставшей ненадолго ванной… Набоков эти несколько мгновений был Гоголем, вздрагивал и трясся, его руки держал могучий санитар, голова была запрокинута назад от боли и ужаса, ноздри раздуты, глаза закрыты, мольба заполняет большой, затихший лекционный зал… Затем, после паузы, Набоков хладнокровно говорил: «Хотя сцена неприятная и с надрывом, который я считаю предосудительным, необходимо поразмышлять над ней, чтобы выявить любопытно физическую сторону гения Гоголя»46.

IX

Набоков подчеркивал, что искусство должно апеллировать к воображению, а если нет, это просто плохое искусство. Именно поэтому один нравственный порок он критиковал с неприемлемой для большинства университетских преподавателей прямотой. В начале учебного года он между делом упомянул пошлость, «поднял глаза, притворно удивляясь, что мы не знаем этого слова, затем объяснил, что это особое русское слово (настолько же непереводимое, как и английское „corny“[63], с таким же богатством контекстуальных значений и почти полным отсутствием собственного, как и „camp“[64], — сложная разновидность вульгарности»47. Раз в год он читал лекцию о пошлости или мещанстве, знаменитая дата в календаре, когда в лекционный зал стекались толпы случайных слушателей[65].

Он серьезно относился к этому понятию. Больше всего он ценил освободительную силу воображения, «озноб», который мы можем ощутить, «а каким отделом мозга или сердца — неважно. Мы рискуем упустить лучшее в жизни, если этому ознобу не научимся, если не научимся привставать чуть выше собственного роста, чтобы отведать плоды искусства — редчайшие и сладчайшие из всех, какие предлагает человеческий ум». Мещанство он считал диаметрально противоположным качеством: отсутствием воображения, привычкой принимать вещи как должное или из вторых рук, стремлением соответствовать, желанием производить впечатление с помощью лживых и дешевых ценностей. Он говорил о мещанстве Скимпола в «Холодном доме», Чичикова в «Мертвых душах», Омэ в «Госпоже Бовари», но при этом подчеркивал, что мещанство живет и в окружающем его и его слушателей мире, в мире рекламы, в мире самодовольной современности: «Сегодня, разумеется, пошляк может мечтать о стекле и стали, видео и радио, замаскированных под книжные полки»48.

В других случаях, когда он также говорил о нелитературных ценностях, слова его звучали особо убедительно оттого, что он не считал призыв к духовному совершенствованию обязательной частью благочестивого декорума литературных штудий. Вот как он начинал разговор о «Превращении» Кафки:

Можно отвлечься от сюжета и выяснять, как подогнаны одна к другой его детали, как соотносятся части его структуры, но в вас должна быть какая-то клетка, какой-то ген, зародыш, способный завибрировать в ответ на ощущения, которых вы не можете ни определить, ни игнорировать. Красота плюс жалость — вот самое близкое к определению искусства, что мы можем предложить. Где есть красота, там есть и жалость, по той простой причине, что красота должна умереть: красота всегда умирает, форма умирает с содержанием, мир умирает с индивидом. Если «Превращение» Кафки представляется кому-то чем-то большим, нежели энтомологической фантазией, я поздравляю его с тем, что он вступил в ряды хороших и отличных читателей49.

Но прежде всего Набоков подчеркивал значение искусства как средства стимуляции воображения и способности восторгаться творческим духом — и художников, и всего мира. В конце курса он объявлял: то, что он попытался привить студентам, а именно умение читать великие романы, быть хорошими читателями хороших писателей, вряд ли сослужит им службу в решении повседневных проблем. «Но они вам помогут — при соблюдении моих инструкций — испытать чистую радость от вдохновенного и точно выверенного произведения искусства; от самой же этой радости появится тот истинный душевный покой, когда понимаешь, что при всех ошибках и промахах внутреннее устройство жизни тоже определяется вдохновением и точностью»50.

X

Лекции по европейской литературе начались в конце сентября 1950 года с «Мэнсфилд-парка». Набоков велел студентам прочитать произведения, упоминавшиеся героями романа: «Песнь последнего менестреля» Скотта, «Задачу» Каупера, некоторые эссе Джонсона из «Бездельника», «Сентиментальное путешествие» Стерна и конечно же пьесу, которую молодежь репетирует в Мэнсфилд-парке, — «Обеты влюбленных». Он также давал подробные исторические комментарии к тексту. Кажется, он занимался всеми этими литературными и историческими подробностями, чтобы как можно меньше вдаваться в текст самой Остин, но при этом научить студентов читать вникая во все подробности. Ибо, хотя Набоков и старался скрыть это от студентов, автора «Мэнсфилд-парка» он так и не полюбил.

Вскоре после начала семестра, чтобы несколько поправить свое финансовое положение, он поехал читать лекции в колледже Смит в Массачусетсе и в университете Торонто51. На листе писчей бумаги с грифом отеля «Роял Йорк» в Торонто он написал Уайтам: «У меня нет никаких иллюзий по поводу отелей в этом полушарии; они для съездов и конференций, не для отдельного человека; для тысячи подвыпивших торговцев, а не для утомленного поэта (и не для жены утомленного поэта, говорит Вера). Хлопанье дверей, маневрирование поезда, неистовые водопады соседского клозета. Ужасно»52. Он уже давно обдумывал «Лолиту», но в 1950 году Хуаните Дарк и «Королевству у моря» было еще далеко до знакомого нам романа. Похоже, что отель «Роял Йорк» послужил катализатором этого преображения. Именно в отеле «Привал зачарованных охотников» Гумберту наконец удается заполучить Лолиту в свои когти. Отель переполнен участниками съезда, вернее, сразу двух съездов. Лежа рядом с чутко — слишком чутко — спящей Лолитой, Гумберт морщится от шума в коридоре — постояльцы желают друг другу спокойной ночи. Затем настает очередь «водопадов»: «В южном направлении от меня кого-то стало невероятно рвать — человек душу выкашливал вместе с выпитым виски, и унитаз в его ванной, сразу за нашей, обрушивался сущей Ниагарой. Когда же наконец все водопады остановились…»53. Летом, когда Набоковы мотались по всей Америке за бабочками, они останавливались в мотелях, а не в отелях, и больше ни в одном набоковском письме нет описания отеля, подобного описанию отеля в Торонто. Похоже, что именно в «Роял Йорке» Набоков заложил фундамент «Зачарованных охотников».

В октябре он также закончил первую часть задуманной трилогии о сиамских близнецах, «Сцены из жизни двойного чудища»54. Остро нуждаясь в деньгах, Набоков послал ее в «Нью-Йоркер» — вторую и третью части он так и не написал.

Флойд, правый из двух сиамских близнецов, вспоминает первые двенадцать лет их с братом жизни в деревушке на Черноморском побережье: постепенное осознание своей ненормальности, любопытство соседей, неудачную попытку бежать, чтобы не стать экспонатами странствующего балагана. «Сцены из жизни двойного чудища» написаны живо, но чего-то в рассказе не хватает — словно талантливый жонглер подкидывает и ловит всего лишь одну чашку с блюдцем. Поэтому Кэтрин Уайт отказалась печатать рассказ, и он оставался неопубликованным до 1958 года55.

В начале ноября Набоков с облегчением приступил к Диккенсу:

Мы теперь готовы приняться за Диккенса. Мы готовы теперь воспринять Диккенса. Мы готовы наслаждаться Диккенсом. Читая Джейн Остин, мы должны были сделать некоторое усилие, чтобы составить компанию ее героиням в гостиной. Имея же дело с Диккенсом, мы остаемся за столом, потягивая портвейн. К Джейн Остин и ее «Мэнсфилд-парку» нужно было найти подход. Думаю, что мы его нашли… удовольствие, впрочем, вынужденное. Мы должны были проникнуться определенным настроением, определенным образом сфокусировать взгляд.

Как видно из дальнейшего текста, его снисходительный тон объясняется не столько полом Джейн Остин, сколь ее приверженностью традиции восемнадцатого века:

Разбирая Пушкина, мы столкнулись с похожей проблемой, поскольку «Пиковая дама», вне всякого сомнения, принадлежит к тому же суховатому, колючему, зеленоватому миру, где так вольготно чувствовала себя Остин. Чтобы показать вам, что именно сокрыто за довольно скованной пушкинской прозой, я вынужден был ссылаться на его поэзию. Проникнувшись свободным током его стиха, мы смогли оценить всю красоту нарочитой строгости и сдержанности его прозы[66].

С Диккенсом мы выходим на простор. На мой взгляд, проза Джейн Остин представляет собой очаровательную перелицовку прежних ценностей. У Диккенса ценности новые. Современные авторы до сих пор пьянеют от вина его урожая. Здесь не приходится, как в случае с Джейн Остин, налаживать подходы, обхаживать, мешкать. Нужно лишь поддаться голосу Диккенса — вот и все. Будь это возможно, я бы посвятил все пятьдесят минут каждого занятия безмолвному размышлению, сосредоточенности и просто восхищению Диккенсом56.

Однажды, шаря по полкам в библиотеке, Набоков наткнулся на свежий советский журнал и в середине ноября восторженно писал Кэтрин Уайт: «Я обнаружил в советском периодическом журнале „Звезда“ за 1949 год просто удивительные вещи, пьесы и статьи, которые проливают яркий и безжалостный свет на советско-американские взаимоотношения. Хотели бы Вы, чтобы я написал вещичку в 4000–5000 слов на этот сюжет? В ней были бы примеры советских представлений об американском образе жизни, отобранные из некоторых пьес, и замечательное предупреждение — в августе 1949 года! — об их политике в Корее»57. Это было в тот год, когда сенатор Джозеф Маккарти с его дутой репутацией начал пробираться к власти. Хотя Набоковы и не одобряли беспорядочных обвинений, выдвигавшихся Маккарти, и нещепетильных перекрестных допросов якобы коммунистов, они считали, что многие из его утверждений верны, что в верхах американских властных структур полно коммунистов. Впрочем, вклад Набокова в историю холодной войны ограничился набросками к этой статье.

В начале декабря он устроил контрольную по «Холодному дому». Во время предыдущей контрольной, за месяц до этого, его ужаснуло беззастенчивое списывание, и на этот раз он объявил: «Между прочим, я предлагаю, чтобы во время этой контрольной члены одних и тех же учебных групп сидели порознь, дабы предоставить мысленным волнам возможность показать, как они способны преодолевать препятствия. Я в принципе против этой практики — подачки знающих, подаяние невеждам, — хотя и признаю, что это традиция»58.

Списывание в Корнеле постоянно раздражало Набокова. «Они попросту не могли не списывать. Отучить их было невозможно. Они садились рядом со своими однокурсниками и однокурсницами и торговали ответами». Он изменял схему рассадки перед каждой контрольной, например, просил друзей садиться в разных местах, любовников — в разных рядах, а членов одного студенческого братства — «в разных углах аудитории, по диагонали друг от друга»59. Набоков чувствовал, что проблема частично состоит в том — собственно, поэтому он и хотел опубликовать или записать на пленку свои лекции, — что студенты плохо конспектируют. Иногда после лекции он просил кого-то из студентов показать свои заметки. Однажды он зачитал вслух страницу из студенческой тетради:

Она гласила:

метафары (подчеркнуто дважды)

после этого  точка с запятой, затем: скобка открывается, (скобка закрывается), ничего внутри

Под этим: Мэри — и тире — очевидно, героиня книги.

Под этим дата

аккуратно обведена в круг, очевидно, очень важная.

Наконец загадочная фраза: ты достал эти билеты?60

Набоков привык писать на века, теперь же он видел, как его тщательно отобранные слова улетучиваются, как только он открывает рот. Убеждая студентов ходить на лекции и конспектировать, он однажды заявил: «Как-то невежливо пропускать мимо ушей то, что с таким трудом измыслил тихий старикашка»61.

В конце семестра он читал лекции по Гоголю и Флоберу, в последний момент отказавшись от «Отцов и детей» в пользу «Госпожи Бовари». Работая с переводами — за исключением тех немногих, которые он считал приемлемыми, вроде перевода Гоголя, выполненного Герни, — он прямо в аудитории исправлял самые вопиющие ошибки, страница за страницей. Точность воображения невозможна без точности значения:

Различные детали прелестной внешности Эммы показаны через восприятие Шарля: синее платье с тремя оборками, красивые ногти, прическа. Прическа эта переведена всеми переводчиками до того отвратительно, что необходимо привести верное описание, иначе ее правильно себе не представишь: «Ее черные волосы разделял на два бандо, так гладко зачесанных, что они казались цельным куском, тонкий пробор, слегка изгибавшийся согласно форме ее черепа (смотрит молодой врач); и бандо оставляли открытыми только мочки ушей (мочки, а не „верхушки“, как у всех переводчиков: верх ушей, разумеется, был закрыт гладкими черными бандо), а сзади волосы были собраны в пышный шиньон… Щеки у нее были розовые».

На экзаменах Набоков иногда задавал вопросы типа: «Все переводы „Госпожи Бовари“ полны грубых ошибок; некоторые из них вы исправили. Опишите Эммины глаза, руки, зонтик, прическу, платье, туфли». На лекции он читал сцену первой встречи Шарля Бовари с Эммой: «„По столу ползали мухи, они ходили по грязным стаканам и с жужжанием тонули на дне в остатках сидра“ <…> Обратите внимание… на мух, ходивших по стаканам (а не „ползавших“, как у переводчиков: мухи не ползают, они ходят и потирают руки)». Великие романы для Набокова — великие сказки, не потому, что они не отражают реального мира, но потому, что он виден в них столь отчетливо, что подвергается магическому воссозданию, — это и есть волшебство62.

XI

По крайней мере с 1947 года Набоков записывал свои встречи, расписание лекций и издательские сроки в тоненькие карманные ежедневники. Лишь изредка он торопливо вписывал туда эпиграмму, наблюдение, сон. На новый, 1951 год Вера подарила мужу толстый ежедневник, который он аккуратно заполнял в течение двух месяцев, пока ему не надоело. Этот ежедневник — поразительное свидетельство плодовитости его воображения, разнообразия его интересов и обилия донимавших его проблем.

5 января он записал:

Завалы работы, которую необходимо доделать в январе:

1. закончить приведение в порядок записей о мадам Бовари

2. то же самое в отношении Пруста

3. обдумать фазы весеннего курса

4. написать статью в 6000 слов (советские представления об Америке в пьесах и рассказах), которую обсудил с Россом. Бесконечные ряды препятствий с торчащими гвоздями, взаимная мимикрия острых углов досок и заостренных теней, отделяющих меня от книги, которую я хотел бы написать63.

На следующий день:

Также sur le chantier[67] и в различных стадиях завершенности:

Королевство у моря

Двойное чудище

Книга о структуре «Г-жи Бовари»

Перевод в прозе «ЕО».

Также «Слова» для Якобсона и т. д.

В дневнике он изобрел вымышленного пансионера, прототипом которого был некий его знакомый в Итаке, и день за днем опробовал этого героя в различных вымышленных положениях и воображаемых диалогах с самим собой. Он заставил себя читать Т.С. Элиота и почувствовал отвращение: «Какая претенциозная вульгарность, какая скучная ерунда!» Он записывал душераздирающие сны и странные совпадения и отметил, что должен написать что-нибудь о снах, «с особым ударением на [их] небрежной продукции — подойдет любой старый задник». Более чем десять лет спустя он осуществил этот замысел в «Аде». Он записал тошнотворное рекламное объявление и заключил: «Должен написать что-нибудь о рекламе». На следующий день он пролистал журнал «Лайф» в Корнельской библиотеке и выписал в ежедневник, в форме беседы со своим воображаемым пансионером, два дивно нелепых рекламных объявления: рекламу мужских трусов «Фиговый лист» фирмы Хейнса и молнии с «царапающим и болезненным» названием «Брючная застежка „Коготь“». Набоков нападал на рекламу в своей лекции о пошлости, но эти бесценные образцы он припас для «Бледного огня»[68].

Одна запись в ежедневнике есть краткое размышление о «будущем бессмертной души». Другая — отрывок из газетной заметки «Гибель важных лиц в железнодорожной катастрофе»: «старший партнер юридической фирмы; крупный страховой агент; вице-президент и директор страховой компании» и так далее. Для воздушной катастрофы в «Аде» Набоков сохранил этот дьявольский список важных чинов, который почему-то должен впечатлять куда больше, чем бесчинные мертвецы. Подобные перлы он вскоре начал переписывать на свои карточки, словно инстинктивно собирая «соломинки и клочки пуха» для еще неведомых ему новых гнезд64.

В холодный день, когда после дождя улицы Итаки покрылись ледяной коркой, Набоков выглянул в окно и описал очаровательную сцену:

Маленький мальчик — очень маленький (3? 4?) — скользит по нашей улице, по покрытому льдом тротуару, восторженно, на  ногах, может быть, первый раз в жизни, и время от времени падает, но встает с пушистой легкостью коротконогого карлика, не помогая себе руками. Он этого никогда не забудет.

Как часто я получал удовольствие, на мгновение сунув нос в чужое будущее воспоминание.

Шесть недель спустя он приписал в самом низу страницы: «Это и был карлик!»

Как-то он записал многообещающий сюжет нового рассказа:

Три времени

Мятежная тема для рассказа, но она вызревала во мне с ноября. Молодой человек (У) приглашен на ужин с другом, теперь женатым на бывшей любовнице У (но не знающим об ее отношениях с У в прошлом). Прочие гости — молодая пара (он никогда не встречался с У, она совсем недавно стала любовницей У). Девушка, которую хозяин пригласил, чтобы было равное количество мужчин и дам, не приходит — они ждут, затем садятся ужинать — при свечах, летний вечер после дождя, балконная дверь открыта, за ней крошечный балкон с чугунной решеткой (в Париже). Любопытное будоражащее чувство превосходства и тайны и яростная надежда, что мужа его молодой любовницы вызовут заменить обычного аккомпаниатора знаменитой, но очень старой певицы, который будто бы болен. В какой-то момент У и женщина из его прошлого выходят на балкон — где облокачиваются на мокрые перила — внизу блестит темная улица, фонарь сияет сквозь изумрудные листья липы — она угадала ситуацию. Телефонный звонок с юга — аккомпаниатор болен — муж теперешней любви должен сейчас же ехать, жена остается. Все сидят вместе, пьют кофе и т. д. Чудесное покалывание от мысли, что сейчас он отведет ее в свою комнату на другой стороне улицы (свет горит в окне, не выключил). Девушка, которая должна была быть шестой, показывается на минуту (умер муж ее сестры), не входит в квартиру, У слышит ее голос. Она станет его следующей и величайшей любовью.

Но пока воображение Набокова кишело всеми этими идеями будущих произведений, в университете ему приходилось читать лекции о чужих книгах — из-за чего «Три времени» навсегда остались в условном наклонении[69]. В последнюю неделю января он впервые принимал заключительные экзамены у слушателей курса по европейской литературе: «Помните, я приветствую оригинальность, детали, не упомянутые в классе, но соответствующие деталям, обсуждавшимся в классе»65. Во время экзамена, сидя в первом ряду, он набросал в ежедневнике собирательный портрет ста тридцати студентов, писавших экзаменационную работу с 8 до 10.30 утра 26 января. Три дня спустя он проверял работы и пожаловался своему ежедневнику: «Хаотический ад почерков, бледным карандашом, синими, зелеными, фиолетовыми чернилами. Мои формулы, и идеи, и образы возвращаются ко мне в гротескном искажении, искалеченные и собранные из кусков, — страшные останки моих парадов и маскарадов».

Поскольку экзаменационная тема была животрепещущей, воображение Набокова живо среагировало на случайно услышанное известие:

Аксель Абрамсон, унылый студент (4+), вчера покончил с собой, приняв смертельную дозу цианистого калия в своей квартире в Эванстоне, штат Иллинойс (где он жил вместе с матерью), сдав экзамен по французскому языку в Северо-Западном университете. Отвечая на последний экзаменационный вопрос, он написал по-французски: «Я иду к Богу. Жизнь мне предлагает не много».

Усыновить его. Я вижу рассказ так ясно. Соединить его с записями от 26 января… Заставить его сделать какую-нибудь жалкую ошибку в этом последнем предложении. Изменить его, конечно… Прикидывать, размышлять66.

Рассказ уже начал оформляться в его сознании, и явно не связанные впечатления соединились в грядущую лавину вдохновения. 3 февраля:

Намного теплей после краткого мороза. Ослепительное солнце. Ряды острых сосулек, свисающих с карниза, отбрасывают острые тени на белый фасад дома, капель. Наблюдал один ряд несколько минут, чтобы различить тени капель, падающих с теней сосулек, но заметил лишь одну или две, хотя капли падали все время.

6 февраля:

Утро

Яркая рябь на воде, текущей по грязной улице. Водовороты в потоке, текущем вниз по Эдди-стрит и сворачивающем на Буффало-стрит. Откуда берутся эти упорядоченные водовороты? Вечер

На влажно-сахарном снегу тускло-красная тень парковочного счетчика, из-за ярко-красного свечения ресторанной вывески за ним и сверху.

На следующий день Набоков вернулся к записке самоубийцы в экзаменационной работе:

Превратить ее в последнюю записку девушки — P.S. к экзаменационной работе.

Курс французского в W.

Tout est fini, école est finie,
cette examen et celle de ma vie.
Adieu, jeunes filles.
Death begins with D[70].

Затем привлечь внимание к… неправильному роду во второй строке (ни один говорящий по-английски человек не может овладеть родами), к жалкому и абсурдному «jeunes filles» вместо «девушки» (потому что им говорят, что «fille» значит «шлюха»).

Преподаватель проверяет работы в поезде. Слабая работа, едва ли выше двойки. Сперва думал, что P.S. — обычное приложение: «Сильно болела голова, понравился Ваш курс и т. д».

8 февраля:

Внезапно, когда я принимал ванну, новый рассказ обрел законченность. Где-то в глубине моего сознания был Штейн, который недавно умер, — его призрак с дурным глазом. И затем все обрывки сведений, мною припасенные, вдруг сложились в одно целое. Использовать 29 янв. и т. д.

«Сестры Вейн» готовы были скатиться в мир, как пласт снега с крыши.

К сожалению, восторг вдохновения снизошел на Набокова через три дня после начала нового семестра и курса, состоявшего в основном из произведений, которых он никогда не преподавал, и с большей, чем когда-либо прежде, аудиторией. Он начал со смаком: «Места пронумерованы. Прошу вас выбрать себе место и держаться его, потому что я хочу увязать ваши лица с вашими фамилиями. Все довольны своими местами?.. Не разговаривать, не курить, не вязать, не читать газет, не спать, и, ради бога, записывайте»67.

Переполненный новыми замыслами, увлеченный новым рассказом, который немедленно просился на бумагу, Набоков в отчаянии попросил Веру написать Кэтрин Уайт:

Он наконец принялся за новый рассказ и возложил на меня все прочие дела. У него никогда еще не было так мало времени для занятий литературой. В этом отношении это, вероятно, худший год его жизни, и хотя он получает огромное удовольствие от своего большого курса и от реакции студентов, невозможность писать дурно сказывается на его настроении. Вещи, которые он почти что закончил, угасают одна за другой, оттого что у него нет времени воплотить их в нужный момент на бумаге68.

14 февраля вышло в свет «Убедительное доказательство». Критики встретили его на ура, публика проигнорировала. Моррис Бишоп наградил Набокова «дюжим комплиментом», которого тот не забыл никогда: «Некоторые твои фразы настолько хороши, что у меня почти что возникает эрекция — а в моем возрасте это, знаешь ли, немало»69. Сильнее всего читателям не понравилось заглавие книги. Эдмунд Уилсон считал его холодным. Набоков ответил: «Я пытался найти самое безличное из всех вообразимых названий, и это мне удалось. Но я согласен с тобой, что оно не передает духа книги. Я вначале перебирал разные возможности, вроде „Мнемозина, говори“ или „Край радуги“, но никто не знает, кто такая Мнемозина (или как она произносится), и К.Р. не передает стеклянного края — „Призматического фацета“ (прославленного в „Себастьяне Найте“)»70. Несмотря на коммерческую непригодность, с точки зрения Набокова лучшим названием книги было «Мнемозина, говори»: в образе Мнемозины, богини памяти и матери муз, соединились формальное эпическое начало, тема памяти как источника воображения, посвящение матери, которая с самого детства учила его запоминать и лелеять воспоминания, и даже страсть к бабочкам (в исправленном издании автобиографии на первой и последней странице Набоков поместил зарисовку Parnassius mnemosyne, одной из бабочек, порхающих по страницам книги). Вскоре после публикации «Убедительного доказательства» в Америке Виктор Голланц решил купить права на публикацию книги в Англии, но американское название совсем ему не понравилось. Опасаясь, что читатели в прокатных библиотеках не сумеют произнести «Мнемозина» и из-за этого не решатся попросить книгу, Голланц предложил заменить название на «Память, говори». Набоков согласился71.

XII «Сестры Вейн»

5 марта он закончил новый рассказ, «Сестры Вейн», и начал диктовать его Вере. Пять дней спустя Набоков все еще правил его. 11 марта он проработал над рассказом весь день: «Закончен полностью, отпечатан, перепечатан, все три экземпляра выправлены к 12 пополудни»72.

В некий день под конец зимы преподаватель колледжа в маленьком городке штата Нью-Йорк прогуливается по улицам, вглядываясь в яркие капли, которые падают с тающих сосулек, бредет от свеса одной крыши к свесу другой, пытаясь уловить тени летящих капель. К концу дня эти попытки приводят его на окраину городка. Наступает час его обычного ужина, и он, оказавшись довольно далеко от заведения, в котором обычно ужинает, заходит в первый попавшийся ресторан. Выйдя оттуда, он какое-то время медлит, разглядывая рыжеватую тень счетчика автостоянки, окрашенную светом неоновой вывески ресторана. Тут-то около него и останавливается автомобиль, из которого выходит его знакомый, Д., и сообщает ему, что только что получил известие о смерти Цинтии Вейн.

Рассказчик перебирает свои воспоминания о Цинтии и ее сестре Сибил, слушавшей его курс французской литературы. Когда-то Цинтия попросила рассказчика выгнать Д. из колледжа, если он не порвет с Сибил или не разведется с женой. Без ведома Сибил рассказчик переговорил с Д., который и без того собирался прервать этот роман. На следующий день Сибил, сдающая экзамен по французской литературе, завершает написанную на ужасном французском экзаменационную работу припиской, извещающей о том, что она собирается покончить с собой: «Пожалуйста, Monsieur le Professeur[71], свяжитесь с та sœur[72] и скажите ей, что Смерть не лучше двойки с минусом, но определенно лучше, чем Жизнь минус Д.». Ко времени, когда рассказчик заканчивает проверку ее работы, он уже ничем ей помочь не может: Сибил успела покончить с собой. Месяц спустя, в Нью-Йорке, рассказчик часто видится с Цинтией, одаренной художницей, и узнает о ее увлеченности спиритизмом и о ее же теории «вмешательства аур… Она питала уверенность, что на ее существование влияет множество мертвых друзей, каждый из которых по очереди правит ее судьбой… На несколько часов или на несколько дней — кряду… все, что случалось с Цинтией после смерти определенного человека, приобретало, как уверяла она, его настроение и повадку».

Вернувшись домой в ту ночь, когда он узнал от Д. о смерти Цинтии, рассказчик, хоть он когда-то не без изящества порицал увлечение Цинтии потусторонним, не может заснуть — он боится, что вот-вот получит от Цинтии некий знак. Только на заре он соскальзывает в сон, так или иначе связанный с Цинтией, но безнадежно невнятный — даром, что она была художницей, с удивительной точностью изображавшей яркие, словно стекло, детали.

Лежа в постели, я обдумывал мой сон и прислушивался к воробьям за окном: кто знает, если их записать, а потом прокрутить назад, не обернется ли звучание птиц человеческой речью, произнесением слов, точно так, как последние, если их обратить, превращаются в щебет? Я принялся перечитывать сон — вспять, по диагонали, вверх, вниз, — пытаясь открыть в нем хоть что-то схожее с Цинтией, что-то причудливое, намекающее на мысль, которая должна же в нем содержаться.

Сознание выпутывало единичные, темные и лукаво емкие детали. Казалось, исчезающий смысл туманных излияний Цинтии, изменчивой набожности, томной изысканности искусственных акростихов смазывался чем-то едучим, тусклым, чужим и корявым. Все аукалось, мельтешило, облекалось туманом, мрело еле намеченной явью, — смутное, изнуренное, бестолково истраченное, лишнее.

Это один из лучших рассказов Набокова. Нет другого литературного произведения, которое демонстрировало бы такое острое зрение, позволяющее приметить все удивительные сюрпризы солнечного снежного дня. Однако проницательность совмещается в рассказчике, склонном к ничем не возмущенному довольству собой, со снисходительной критичностью в отношении других людей. Укрывшись, словно в спасительном прибежище, в своей отрешенности, он невозмутимо отмечает путаность чужих ему жизней: странность и неуравновешенность Сибил и ее отношений с Д., безобидное очарование Цинтии и тех, кто окружает ее в Гринвич-Виллидж. Повествование, начинавшееся с пристального изучения видимого мира, преобразуется в череду занятных рассуждений о невидимом, потустороннем мире и невозможности уловить хоть какие-то конкретные знаки его существования, как бы внимательно ни вглядывались мы, пытаясь их отыскать.

Эта тема бросается в глаза даже при первом чтении. Однако, подобно «Знакам и символам», «Сестры Вейн» подталкивают нас к поискам скрытых сигналов, когда под конец повествования рассказчик тщетно пытается обнаружить подаваемые ему Цинтией знаки. Ключ, данный в самом начале рассказа, должен подсказать внимательному читателю, что первые буквы слов, из которых состоят предложения последнего абзаца, образуют акронимическое послание: «свет и лед кисти цинтии а счетчик вам от меня сибил». Иными словами, падающие с сосулек капли, увлекшие рассказчика в сторону от его обычных путей к ресторану, у которого он встречается с Д. и узнает о смерти Цинтии, вели его по наущению все той же Цинтии. Зная, как он гордится тонкостью своего зрительного восприятия, Цинтия заставляет рассказчика заинтересоваться сосульками и пользуется ими, чтобы изменить его маршрут: она воздействует на него посредством той самой «вмешивающейся ауры», над которой он так бездумно посмеивался. Да и Сибил добавляет собственный штрих — тень счетчика автостоянки, которой как раз хватает, чтобы задержать рассказчика, пока выбирающийся из автомобиля Д. не увидит его и не расскажет о смерти Цинтии. Сестры Вейн спланировали весь этот день, оставив свои метки на каждом слове, которыми рассказчик описывает разочарование, охватившее его из-за невозможности обнаружить какой-либо осмысленный знак, поданный ему мертвой Сибил. Сами слова, которыми мы пользуемся, чтобы выразить нашу неспособность обнаружить потустороннее, говорит нам Набоков, могут оказаться доказательством его существования, доказательством, которое нам не по силам увидеть, не вырвавшись за пределы нашей повседневной жизни.

«Сестры Вейн» в немалой мере объединяют в себе все достижения набоковского искусства: дотошное внимание к сверканию и слякоти внешнего мира, точность в наблюдении внутреннего мира страстей, отчаяния, отрешенности и настоятельную потребность обнаружить нечто, быть может, лежащее за его пределами; блестящее владение привычными литературными приемами и в то же самое время умение создать эффект таящегося за словами мерцающего света, намекающего на нечто иное: проблему, встающую перед нами (почему так странно звучит последний абзац?), намек, что решение может быть подсказано нашим воображением, наличие шанса отыскать нечто, способное полностью перевернуть наше представление и об этом рассказе, и о мире, в нем изображенном.

Набоков послал «Сестер Вейн» Кэтрин Уайт, рассчитывая получить, если рассказ ей понравится, аванс, поскольку он претерпевал «ужасные финансовые затруднения»73. Неделю спустя она рассказ отвергла. Набоков тут же отправил его в другой журнал, но при этом спокойно и терпеливо объяснил ей во всех подробностях смысл «Сестер Вейн», выразив огорчение, что она не поняла лучшего его рассказа. Письмо Набокова показывает, насколько тонким, насколько критичным, насколько человечным был его подход к своим персонажам, даже тем, которые, казалось бы, списаны с него самого. Он порицает своего преподавателя французской литературы — чью вполне набоковскую привязанность к визуальному миру можно было бы счесть признаком избранности — как «довольно недалекого ученого мужа и довольно черствого созерцателя поверхностных сторон жизни», который видит в Цинтии лишь «кожу, волосы, повадки и т. п. Единственное достойное ее качество, до признания которого он снисходит, отражено в его покровительственном упоминании о написанной ею, понравившейся ему картине — иней, солнце, стекло, — из нее-то и вырастает льдисто-яркая аура, которую он несколько смехотворным образом ухитряется не заметить в начале рассказа, когда солнечный призрак, так сказать, приводит его туда, где он встречается с Д. и узнает о смерти Цинтии». С другой стороны, в Цинтии Набоков видит «способность к прощению, нежную ланью душу, преподносящую ему в подарок этот переливающийся всеми цветами радуги день (давая ему нечто родственное картине, которую он оценил, — единственной мелочи, которая нравилась ему в ней самой».) Затем Набоков поворачивается, чтобы взглянуть Кэтрин Уайт в глаза:

Вы можете сказать мне, что чтение снизу вверх, или сверху вниз, или по диагонали это не то, чего следует ожидать от редактора, но я, прибегнув к нескольким упоминаниям об обманных прочтениях, организовал рассказ так, что читатель почти автоматически подводится к открытию — в особенности вследствие резкого изменения стиля.

Большая часть рассказов, которые я обдумываю (и некоторые из написанных в прошлом — на самом-то деле вы напечатали один с подобной «изнанкой» — тот, о старой еврейской чете и их больном сыне), будут выстроены в этой же манере, в соответствии с системой, согласно которой второе (основное) повествование вплетается в — или скрывается за — поверхностным, полупрозрачным первым. Я действительно очень огорчен тем, что вы, столь тонкая и сочувственная читательница, не смогли различить внутренней схемы моего рассказа74.

XIII

Когда в июне 1950 года Набоков встретился в Бостоне с Михаилом Карповичем, тот сообщил ему, что в 1951–1952 учебном году уходит в академический отпуск. Не сможет ли Набоков заменить его в Гарварде на весенний семестр? Как раз в тот год Дмитрий поступал в Гарвард, и потому Набоков ухватился за предложение Карповича. К концу марта 1951 года все решилось: он будет читать лекции на отделении славянских языков и литературы — обзорный курс по русской литературе девятнадцатого века и еще один — по Пушкину75.

В конце марта Набоков читал лекции по «Доктору Джекиллу и мистеру Хайду» и по «Превращению» Кафки, которые он рассматривал вместе с «Шинелью» Гоголя как три разных вида преображения. Опять ему пришлось исправлять ошибки переводчика, и при его слабом знании немецкого потребовалась Верина помощь, чтобы сверить оригинал Кафки с переводом. К тому же он отверг вступительную статью к американскому изданию: «This drivel should be disregarded — Эту чепуху следует опустить», — написал он на книге76. Кажется невероятным, что Набокову, к тому времени уже виртуозно владевшему ритмами английской прозы и оркестровкой речи — в конце года он написал певучее обращение Гумберта к Лолите, — часто приходилось помечать, как произносятся слова, нужные ему для его лекций, — долгота гласной «i» в «drivel», ударение в «despicable»[73]. Даже у самых бурливых его тирад имелись заранее проложенные русла.

Набоков собирался читать лекции по «Запискам из подполья» Достоевского (которые он непочтительно окрестил «Мемуарами из мышиной норы»), но передумал. Чувствуя, что в первый год нужно придерживаться заданного Уиром формата и включить в список двух немецких писателей, он посвятил одну лекцию рассказу Томаса Манна «Случай на железной дороге», который безжалостно разгромил абзац за абзацем77. Эту лекцию Набоков больше никогда не читал и с радостью перешел к гораздо более близкому ему миру Пруста.

В конце апреля в Корнеле состоялась ежегодная встреча нью-йоркского филиала Американской ассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков. Набоков должен был выступить за обедом на тему «Переводчик как учитель» — о том, как он переводит «Евгения Онегина». Набоковы опоздали на полчаса и сообщили уже начинавшей роптать аудитории, что их задержали неполадки с машиной. Будучи единственным преподавателем русской литературы в Корнеле, Набоков должен был сидеть рядом с младшим преподавателем Гордоном Фэрбэнксом, возглавлявшим отделение русского языка в Корнеле. Узнав об этом, Набоков во всеуслышанье выдохнул «Нет!» и сел за другой стол рядом со знакомым, Альбертом Пэрри, преподавателем Колгейтского университета и давним поклонником Сирина, и к тому же демонстративно пылко поприветствовал его, чтобы еще больше унизить Фэрбэнкса78.

С первого дня в Корнеле Набокова удручало тамошнее преподавание русского языка. На отделении современных языков работали лингвисты, зачастую не знавшие языков, которые они преподавали. Положение с русским было особенно плачевно. Фэрбэнкс откровенно признавался студентам, что изучает русский одновременно с ними и преподает его на основании лингвистической теории. Уже в 1948 году Набоков написал в дневнике гневно и удивленно: «Ф. преподает всем своим группам теорию, а не язык»79.

На отделении современных языков, основанном в сороковые годы для нужд войны, главной задачей было изучение разговорного языка, которому обучали носители, в то время как лингвисты преподавали теорию. Фэрбэнкс читал по-русски не намного лучше студентов и не мог оценить компетентность трех своих помощников — так называемых носителей русского языка. Один из них был кавказского происхождения и едва умел писать по-русски. Проработав в Корнеле почти десять лет, он попытался стать преподавателем русского языка в Колумбийском университете и сослался на свой корнельский опыт. Преподаватели, беседовавшие с ним в Колумбийском университете, впоследствии в разговоре с Августой Ярыч, подлинной носительницей русского языка, тоже преподававшей в Корнеле, назвали его самозванцем — человек, который практически не знает русского, утверждает, что почти десять лет преподавал его в Корнеле!80

Набокову было трудно преподавать русскую литературу плохо подготовленным студентам, поэтому его отношения с отделением современных языков напоминали холодную войну в миниатюре — он даже писал о «железном занавесе… между Голдвин-Смитом… и Моррил-Холлом» — она грозила превратиться в миниатюрную корейскую войну. В феврале 1951 года он записал в ежедневнике идею для рассказа «Помощник преподавателя, которого так и не вывели на чистую воду», в герое которого соединились Фэрбэнкс и Сэмюэль Кросс из Гарварда. Кончилось тем, что он выразил свое презрение в «Пнине», где Фэрбэнкс назван профессором Блоренджем, а русский язык прозрачно замаскирован под французский81.

Ближе к лету Набоков начал читать лекции по «Улиссу». В тот год он показал слабости «Улисса», сопоставив его с шедевром Пруста, — в последующие годы, ближе познакомившись с текстом, он уже не проводил таких параллелей. Ему не нравилась постоянная озабоченность Джойса сексом, ненужная непонятность романа, неверное представление о человеческой мысли во фрагментах с потоком сознания («Никто не ходит, вспоминая с утра до ночи свою прошлую жизнь, кроме авторов»)82. И все же он сделал в романе великолепные открытия: двойной сон Стивена и Блума или галлюцинаторная глава о ночном городе не как сон Блума или Стивена, а сон, который снится всей книге.

В конце мая Набоков отправился в Нью-Йорк получать награду Национального института искусств и литературы. Полученная тысяча долларов пришлась весьма кстати. Элизабет Бишоп, Брендан Гилл и Рэндал Джаррел тоже получили награды и читали отрывки из своих произведений. На обратном пути Набоков сидел в автобусе рядом с Джаррелом и был поражен тем, что молодой поэт желал говорить не о поэзии, а только о репутации других поэтов83.

2 июня Набоков принял последний экзамен по курсу европейской литературы. Как всегда, он не тратил времени зря, аккуратно перенеся на бумагу «все мелкие движения, накручивание локонов на палец, расчесывание прыщей, блуждающие глаза и т. д., типичные для экзаменов. Когда-нибудь пригодится»84. Другие преподаватели в Корнеле не принимали экзаменов, оставляя эту работу аспирантам. Никто, кроме Набокова, не требовал, чтобы студенты писали чернилами. Никто, безусловно, не задавал студентам таких вопросов, какие задавал Набоков, но никто и не преподавал как Набоков. И хотя абсолютно все преподаватели Корнеля вздохнули с облегчением, что вот семестр закончился и они могут спокойно заниматься научной работой и творчеством, никто из них, кроме Набокова, не собирался писать ничего, подобного «Лолите».

ГЛАВА 10 В поисках времени для «Лолиты»: Корнель и Гарвард, 1951–1953

I

В июне 1951 года, оглядываясь на свой первый год в Корнеле, Набоков назвал его смертоубийством. Ему не терпелось уехать на запад — ловить бабочек, приходить в себя и работать над «Лолитой». Он жаловался, что никогда прежде не испытывал такого острого желания писать1.

Но перед отъездом из Итаки у Набокова еще были дела. В начале июня у него состоялся нелицеприятный разговор с Мильтоном Коуэном, возглавлявшим отделение современных языков в Корнеле, по поводу Гордона Фэрбэнкса и его незнания русского языка. По итогам этой встречи Набоков составил для себя своего рода меморандум. В те дни, когда сотни университетских преподавателей в Америке теряли работу вследствие политики Маккарти, Набоков подчеркивал опасность преподавания студентам «глупейших ошибок (исторических ляпсусов и представления советской пропаганды как фактов)», каковые он обнаружил в «Хрестоматии по русистике» Фэрбэнкса. Но эти ошибки, добавил он, следствие не столько опрометчивых политических симпатий или простой наивности, сколько того, что профессор Фэрбэнкс «не знает русского языка»2. Его жалоба Коуэну не дала никакого эффекта.

В течение года у Набокова не было времени писать для «Нью-Йоркера», в результате возникли сложности с деньгами, тем более что осенью Дмитрий оказался в Гарварде без стипендии. Набокову пришлось занять денег у Романа Гринберга. Он объяснил: «Мне невозможно писать ради денег рассказы — патологический холод сковывает члены, — и совсем другое пленит меня — роман… Если бы ты мне ссудил тысячу, призраки отвязались бы и в плодородной части души все прояснилось бы». Он начал писать «Лолиту», зная, что ее, возможно, не удастся опубликовать, но рассчитывая на корнельскую зарплату и на коммерческий успех автобиографии. Теперь он пожаловался Эдмунду Уилсону, как ему надоело, что его книги «окутаны молчанием, как драгоценные камни ватой. Бурный энтузиазм отдельных читателей, от которых я получаю письма, смехотворно несоизмерим с отсутствием интереса к моим книгам у моих беспомощных и бесполезных издателей… Я весь в deche[74], испытываю докучные финансовые трудности, не вижу способа развязаться с надоевшей преподавательской работой (к тому же еще и плохо оплачиваемой)»3.

Преподавание в Гарварде, по крайней мере, оплачивалось неплохо. В осеннем семестре Джон Финли преподавал Первый гуманитарный курс (Эпический жанр: «Илиада», «Одиссея», «Энеида», «Божественная комедия» и «Потерянный рай»), а в весеннем семестре Гарри Левин читал Второй гуманитарный курс (Роман: «Дон Кихот», «Страдания молодого Вертера», «Холодный дом», «Моби Дик», «Война и мир»). Весной 1952 года Левин был занят. Не сможет ли Набоков заменить его, выбрав произведения на свой вкус? Набоков согласился. В любом случае он будет в Гарварде, будет вести два семинара по русской литературе вместо Карповича, следить за успехами Дмитрия, и лишний доход отнюдь не помешает. Не нравилось ему только то, что Левин настаивал на введении в лекционный курс как минимум одного нового для него романа. Первый гуманитарный курс охватывал более двух тысячелетий от Гомера до Мильтона, и Левин считал, что будет нелепо, если Второй гуманитарный курс ограничится одним лишь девятнадцатым веком. Почему бы Набокову не обратиться к более ранним временам, к «Дон Кихоту»? Набокову не хотелось браться за большую новую книгу, тем более что он не знал испанского, но в конце концов пришлось согласиться4.

Перед отъездом на запад Набоковым предстояло решить очередную житейскую проблему. Большой дом № 802 по Ист-Сенека-стрит, который они снимали с сентября 1948 года, был им не по карману. Предстояло искать новое жилье. Они продали свою скудную мебель, в том числе и пианино, а остальные вещи частично сложили за матовыми стеклянными дверьми кабинета Набокова в Голдвин-Смит-Холле, частично оставили на хранение на складе «Дин оф Итака»5. Так они стали кочевниками и с тех пор каждое лето снимали дешевое жилье на западе, а во время учебного года жили в Корнеле — в домах отсутствующих преподавателей.

II

В конце июня их престарелый «олдсмобиль» отчалил на запад. В законченной еще в 1948 году статье Набоков назвал и описал вид Lycaeides argyrognomon sublivens на основании девяти мужских особей, хранившихся в Музее сравнительной зоологии. В надежде поймать первую самку sublivens и понаблюдать этот вид в природе, он попросил Веру отвезти его в Теллурид, штат Колорадо, где полвека назад были отловлены самцы. Для дождливых дней и послеобеденных часов он взял с собой многочисленные черновики «Лолиты», «романа, который я закончил бы за год, если бы мог полностью сосредоточиться на нем». Дмитрий тем временем отправился в Лос-Анджелес участвовать в общенациональном конкурсе молодых риторов6.

Всю дорогу Вера мужественно боролась со стихией — дождями, грозами и наводнениями. О ловле бабочек не могло быть и речи, и вместо этого Набоков ловил впечатления для «Лолиты». В специальном дневнике он проклинал вонючие мотели и превозносил нежные оттенки небес. 28 июня: «Вчера вечером высокомерные грузовики как невероятных размеров рождественские ели в темноте». 29 июня: «Первые столовые горы… первые юкки». 30 июня: «Ночь. Св. Франциск. Старик фермер с шеей мумии, морщинистой и загорелой. Мрачный эльгрековский горизонт. Перемежающиеся полосы воды и зеленой кукурузы — блеска и тьмы, раскрывались как веер на нашем пути — где-то в Канзасе»7.

Вера вела машину, а Набоков периодически записывал оброненные ею фразы: «Как свечка о свечку, зажигаются маленькие огни автомобилей»; «Мой Олдсмобиль глотает мили, как фокусник огонь. Ах, посмотри, дерево присело на корточки!»8 Джон Синдж однажды выдвинул довольно маловероятное предположение — что драматурги Елизаветинской эпохи, встав от ужина, хватали перья и вписывали в свои пьесы фразы, которые только что услышали от своих матерей или детей, и добавил, что «в Ирландии те из нас, кто знает народ, обладают той же привилегией». В своих книгах Набоков никогда не цитировал Вериных фраз слово в слово — она говорила по-русски, не по-английски — но записи в дневнике показывают, что его постоянно окружала стимулирующая воображение атмосфера.

Они расположились в номере мотеля с тонкими стенами, сквозь которые слышно было соседей-молодоженов; Набоков часто перебирался в машину. Устроившись на заднем сиденье в своем частном мобильном кабинете — единственное место в Америке, где не было шума и сквозняков, как сказал он впоследствии журналистам, — он работал над «Лолитой»: писал ручкой или карандашом на твердой стопке карточек, одновременно служившей ему миниатюрным письменным столом. Ночью в постели — чтобы прогнать бессонницу — ему приходилось использовать ушные затычки, чтобы не слышать воя и скрежета машин на шоссе9.

В начале июля Набоковы остановились на ранчо «Скайлайн» к югу от Теллурида, во влажном, редко посещаемом, вымирающем шахтерском городке, находящемся почти в 3000 метрах над уровнем моря в высокогорном тупике, в конце двух невероятно разбитых дорог — из Плейсервиля и из Долорес. Два дня спустя к ним присоединился Дмитрий, и они поселились в единственном мотеле Теллурида, «жизнерадостном и отличном „Вэлли-вью-корте“». Каждый вечер огромная радуга раскидывалась над городом, и часто Набоковы наблюдали то, что в «Бледном огне» описывается как

Двойная Ирида и это редкое явление, —
Ложная радуга, когда, прекрасное и странное,
В ярком небе над горной грядой одинокое
Овальное опаловое облачко
Отражает радугу, следствие грозы,
Разыгранной где-то в далекой долине.

По собственному признанию Набокова, он испортил семье отпуск — бесконечный туман и дождь — зато нашел то, что искал10.

У него по-прежнему были ноги футболиста, но на широком торсе тяжело колыхался жир, когда он ежедневно одолевал более или менее крутые подъемы на высоту не меньше 3500 метров в поисках sublivens.

Каждое утро в шесть, когда я отправлялся, небо было безупречно голубым. Первое невинное облачко проносилось в 7.30 утра. Более крупные парни с темными животами начинали застить солнце около 9 утра, как раз когда я выходил из тени скал и деревьев к хорошему району охоты. Около 10 утра начинался ежедневный электрический шторм в нескольких выпусках, сопровождаемый раздражительно близкой молнией, какой я не встречал ни в Скалистых горах, ни на Лонгз-Пике, что уже много значит, и потом остаток дня была облачная и дождливая погода.

15 июля он поднялся наверх по Томбой-Роуд. Три часа он ходил и ловил бабочек, потом прошел сквозь Сошиал-Таннел, сводчатый проход в сплошном гранитном массиве на высоте около 3200 метров. Немного дальше он обнаружил слева крутой, почти что отвесный склон, «просто какой-то зачарованный склон, с колибри и с разнокалиберными мотыльками, навещающими высокие зеленые горечавки, которые растут среди островков голубого лупина, Lupinus parviflorus, a он и оказался тем растением, которое ест моя бабочка». Ибо на этом склоне он нашел несколько свежевылупившихся самцов sublivens. Три дня спустя на том же склоне обнаружилась необыкновенно эффектная самка. За июль он поймал все на том же склоне около шестидесяти бабочек этого вида, но, облазив всю гору и даже поднявшись на высоту 4250 метров, больше нигде их не нашел11.

Для читателей Набокова Теллурид, соседний Долорес и этот очарованный склон над городом с колибри, разнокалиберными мотыльками и призовой самкой сохраняют особое, незабываемое очарование. В конце «Лолиты» Гумберт Гумберт смотрит со старой горной дороги на маленький шахтерский городок в долине и слышит, как призрачные голоса играющих детей несутся вверх по долине: «Стоя на высоком скате, я не мог наслушаться этой музыкальной вибрации, этих вспышек отдельных возгласов на фоне ровного рокотания, и тогда-то мне стало ясно, что пронзительно-безнадежный ужас состоит не в том, что Лолиты нет рядом со мной, а в том, что голоса ее нет в этом хоре». Сцена, которую описывает Гумберт, в точности совпадает с той, которую Набоков описывает в письме Эдмунду Уилсону: «Старомодный, никем не посещаемый шахтерский городок, населенный добрейшими, очаровательными людьми, — и когда идешь отсюда, с высоты 2700 м, на высоту, скажем, 3000 м, город с его жестяными крышами и застенчивыми тополями лежит, как игрушка, на плоском дне тупиковой долины, доходящей до гигантских гранитных гор, и ты слышишь только голоса детей, играющих на улице, — восхитительно!» Когда эта сцена вошла в «Лолиту», собственно набоковское восхищение ею отразилось в не менее зачарованном, но куда более грязном и грустном мире Гумберта Гумберта. Пока Набоков пережидал дождь и ветер в мотелях, тот мир становился все более реальным12.

В начале августа Набоковы отправились на северо-запад через Скалистые горы. Дмитрий сидел за рулем и, наводя ужас на родителей, элегантно брал крутые повороты, с которых ничего не стоило сорваться в пропасть. Они остановились на озере Дженни в Титонских горах, где Дмитрий две недели проучился скалолазанию в школе Петцольда-Эксума, карабкаясь по трудным и опасным склонам, о чем его родители, дабы избежать ночных кошмаров, старались не думать. Набоков постоянно волновался, но при этом не мог не одобрять «необычной и всепоглощающей страсти», значившей для Дмитрия то же, что бабочки для его отца. Он восторгался альпинистами, которые учили Дмитрия, и кивком узнавания приветствовал то, как их тяжелый физический труд таинственным образом превращается в духовный опыт13.

И все же он вздохнул с облегчением, когда Вера повезла его — с присущей ей плавностью — в Уэст-Йеллоустон, штат Монтана, до которого от озера Дженни было около 150 километров. Там в горах они сняли ранчо «Дак» — или, точнее, две его комнаты, пригодные для жилья, — за смехотворно низкую цену — и наконец-то остались одни. «Осины, сосны, а столько теплокровных животных я никогда раньше не видел в одном месте», — в том числе стадо крупного рогатого скота, которое однажды пришло попастись около их домика, — «ни одного человека вокруг, вдалеке ворота, которые нам приходилось отпирать, чтобы выехать на дорогу, где было больше цветов, чем песка, — и все это за пару долларов в день»14. Хотя Набоков посвящал все свое время бабочкам, даже в этом непригодном для нее месте в плохую погоду «Лолита» напоминала о себе.

III

В конце августа Набоковы заехали за Дмитрием и вернулись в Итаку. Теперь они жили на Хайленд-роуд, 623, в доме преподавателя-инженера. Район Кейюга-Хайтс, расположенный к северу от Корнельского кампуса, простирается по берегам озера Кейюга чередой поросших лесом, извилистых улиц, где газоны спускаются прямо к шоссе и нет тротуаров. Этот пригород Корнеля, густо заселенный преподавателями, стал излюбленным местом проживания кочевников Набоковых. Их нынешний дом был меньше огромной коробки на Сенека-стрит, зато куда тише, уютней и живописней — он притаился среди уже тронутых желтизной осенних листьев15.

Несмотря на то что начиналась осень, у Набокова случился солнечный удар, и он пролежал две недели в постели. «Глупая ситуация: после двух месяцев лазания без рубашки в Скалистых горах пасть жертвой хилого нью-йоркского солнца на щеголеватом газоне. Высокая температура, боль в висках, бессонница и постоянная, блистательная, но безрезультатная, путаница мыслей и фантазий»16.

Среди его новых соседей были Артур и Розмари Майзенеры. Артур Майзенер только что поступил работать в Корнель, написав биографию Фицджеральда. При первой же встрече с ним, обменявшись рукопожатиями, Набоков вынес свой вердикт: «„Ночь нежна“ шедевр, „Великий Гэтсби“ никуда не годится». Впоследствии Майзенер охарактеризовал Набокова:

Я никогда не встречал человека более ученого, в буквальном смысле слова, чем Владимир; объем, точность, глубина его знаний поражали и восхищали…

Невинность, уживавшаяся с этим замечательным умом, наиболее ярко проявлялась в его тщеславии, которое было велико и совершенно безобидно. Я однажды представил ему студента, который сказал, что был на всех лекциях Владимира по европейскому роману, хотя и не учился на этом курсе; Владимир немедленно повел студента в другой конец комнаты и представил Вере Набоковой, дав полный отчет о том, как восхитили студента его лекции17.

За несколько месяцев до этого фонд Форда, через посредство своего Восточноевропейского фонда, решил основать в Нью-Йорке новое русскоязычное издательство — Издательство имени Чехова. Задачей его было печатать произведения русских эмигрантов — Бунина, Алданова, Набокова-Сирина — и советских авторов вроде Булгакова или Ахматовой, ставших «внутренними эмигрантами». Благодаря поддержке фонда Форда Издательство Чехова могло платить большие авансы и продавать книги по более низким ценам, чем другие американские эмигрантские издательства. В середине сентября Набоков послал в еще не открытое официально издательство рукопись «Дара»18.

В тридцатые годы, когда русские книги Набокова печатались по частям в «Современных записках», издатели отказались публиковать 4-ю главу «Дара» — сатирическую биографию идола социалистов Николая Чернышевского, длиной в отдельный роман. До сих пор Набокову не удалось целиком напечатать книгу в европейской эмигрантской прессе, да и в Америке эта затея не увенчалась успехом. Теперь же, почти через двадцать лет после начала работы над книгой, он наконец-то услышал, что роман, признанный многими лучшим русским романом двадцатого века, будет опубликован полностью.

В середине сентября Набоковы отвезли Дмитрия в Гарвард и вернулись в Корнель на осенний семестр — им предстояло перебраться в Гарвард весной. Набокова перевели с отделения литературоведения, возглавляемого Дэвидом Дейчесом, на более близкое ему отделение романской литературы, под дружескую эгиду Морриса Бишопа. Впервые за все время работы в Корнеле ему повысили зарплату — с 5000 до 5500 долларов, хотя он считал, что ему по-прежнему недоплачивают «смехотворным и оскорбительным образом». Занятия возобновились 21 сентября: курс литературы от Остин до Толстого, семинар по Пушкину и обзорный курс русской литературы. Последний регулярно посещали всего лишь два студента. Набоков жаловался, что после обучения у Фэрбэнкса студенты не в состоянии читать русскую литературу в оригинале, и в последующие годы ему пришлось перейти на преподавание по-английски19.

Он начал также готовить лекции по «Дон Кихоту» для Гарварда. Его контрольные в Корнеле к этому времени стали остро заточенными педагогическими инструментами, уколы которых заставляли студентов изучать мир романов в мельчайших подробностях. «Я буду устраивать вам контрольные, потому что учить и не проверять — все равно что писать вилами на воде», — объявил он. 4 октября состоялась первая контрольная по «Мэнсфилд-парку»: «Места пронумерованы… Попытка посоветоваться с соседом будет означать провал… Что делала Джулия сразу после свадьбы сестры?.. Сколько стоила мистеру Прайсу его ежедневная газета?» Вероятно, по Корнелю уже ходили слухи о его дотошности, потому что большинство студентов отвечали правильно: «Джулия сопровождала сестру во время медового месяца — странная традиция того времени… Наконец тот факт, что г-н Прайс неизменно брал газету в долг у соседа, проливает яркий свет на его образ жизни». Помимо того, что в аудитории и во всех прочих местах он хулил почитаемых другими авторов, Набоков еще и любил впоследствии изображать себя свирепым преподавателем, рассказывая о поставленных им двойках и единицах, о разрывающем бумагу карандаше, которым он перечеркивал нелепый ответ. На самом деле оценивал он работы довольно либерально[75], и, по словам Майзенера, «кроме тех ситуаций, которые затрагивали его литературное кредо, был чрезвычайно мягок со своими студентами»20.

Но вся его мягкость исчезала, если дело касалось обмана[76]. В отличие от других преподавателей в Корнеле, Набоков во время экзамена не покидал аудиторию, в надежде, что его бдительность помешает списыванию. Однажды студенты превратили туалет в центр обмена информацией. Набоков узнал об этом и в последующие годы предупреждал студентов, чтобы они ходили в туалет заранее и что если они захотят выйти во время экзамена, то он заберет их работу, немедленно проверит ее и даст им новые и более трудные вопросы21.

В октябре Набоков вновь попытался получить Гуггенхаймовскую стипендию: она дала бы ему возможность поработать над аннотированным переводом «Евгения Онегина», который он обдумывал в течение нескольких лет. Среди его замыслов была книга статей «о нескольких европейских романах („Госпожа Бовари“, „Холодный дом“ и др.)»22. Впрочем, его творческая энергия требовала срочного выхода.

В течение месяца Набоков воплотил «запал нервной энергии, эквивалентный дюжине далеких гроз» в рассказ, во многом навеянный тревогами за Дмитрия и восхищением его страстью к альпинизму. Во время работы над рассказом, по словам Морриса Бишопа, Набоков «иногда появлялся на работе весь дрожащий и признавался, что не спал всю ночь; слова и фразы до утра плясали в его сознании демонические пляски. Убеждать, чтобы он работал потихоньку и не истязал себя, было бессмысленно: творческий дух всегда терзает тех, на кого нисходит». Набокову пришлось привыкнуть к постоянному ритму: одну ночь он вообще не спал, на вторую принимал снотворное, затем на третью тщетно пытался заснуть без снотворного, но слова продолжали вихрем кружиться у него в голове23.

IV «Ланс»

В конце ноября он отправил в «Нью-Йоркер» итог своих усилий — «Ланс», последний из когда-либо написанных им и один из лучших его рассказов24. В некотором отнесенном в будущее, но не указанном точно времени мистер и миссис Боке прощаются со своим единственным сыном, который отправляется в первую экспедицию на другую планету, — прощаются, вопреки всему надеясь на его возвращение, впрочем маловероятное. В конце рассказа Ланс возвращается — лишь для того, чтобы сказать, что одного из его друзей постигла в экспедиции таинственная смерть, но что сам он тем не менее снова улетит в ноябре.

Набоков превращает эту историю в головокружительное стилистическое исследование: в яркое, бурное отрицание как сверкающих от новизны технических приспособлений, так и потрепанных условностей научной фантастики, в поименную перекличку героев средневекового рыцарского романа (ученая специальность мистера Боке), в обвал альпинистских терминов (юный Ланс много лазил по горам). Набоковские образы кружат перед нами, пока мы не утрачиваем ориентацию, как, быть может, и Ланс утратил ее, куда бы он ни направился, или как теряют ее родители Ланса в их попытках вообразить неведомый мир, в котором пребывает, живым или мертвым, их сын. В одно мгновение рассказчик уверенно правит пространством и временем; в другое выглядит простым смертным, взывающим к своему давно покойному двоюродному деду, вспоминающим часто повторявшийся в детстве сон, боящимся ввинтить в патрон электрическую лампочку, совершающим, подобно человечеству в целом, поразительные подвиги отваги и изобретательности и все-таки не уверенным в том, с каким багажом воображение способно вернуться из странствия в великое неведомое, которое со всех сторон окружает наш маленький мир. Пересказывая историю Ланса в форме то научно-фантастической, то отзывающейся рыцарским романом, позволяя герою взбираться на небеса, как мы могли бы восходить на обледенелую скалу или штурмовать занятую врагом высоту, Набоков перетасовывает перспективы вызывающим оторопь образом, заставляя нас нутром прочувствовать два противоречащих здравому смыслу, непостижимых факта: что пространство и время уходят в бесконечность прямо от нашего «здесь и сейчас» и что наш маленький, скудно освещенный островок жизни окружен гигантской пустотой смерти.

«Ланс» — это рассказ об отваге: отваге самого Ланса, устремляющегося в космос, и отваге мореплавателей, в течение многих веков уходивших в не нанесенные на карты моря, к ожидающей их неведомой участи; отваге родителей Ланса, безнадежно ждущих его, оставшись дома, подобно миллионам рыбацких жен и солдатских невест; отваге человечества, знающего, что каждого ждет впереди смерть, и все же храбро продолжающего жить, знающего, что космос становится тем холоднее, чем сильнее удаляемся мы от дома, и все же готового углубиться в неизвестное.

По-видимому, первым толчком к написанию этого рассказа стала овладевшая Дмитрием страсть к альпинизму, которая напомнила Набокову и собственную страсть к охоте на бабочек, и его юношеские мечты об опасных приключениях, и подвиги бесстрашия, которые он совершал со своим двоюродным братом Юрием, пока тот не погиб в кавалерийской атаке. Но главным источником рассказа стал испытываемый им и Верой страх за жизнь Дмитрия. «Ланс» — одно из последних в ряду произведений на тему родительской любви и боязни потерять ребенка: «Под знаком незаконнорожденных», «Знаки и символы», «Убедительное доказательство», в финале которого родители увозят Дмитрия подальше от опасностей войны; полное, отталкивающее выворачивание всей этой темы наизнанку в рассказе о любви Гумберта к Лолите и ее утрате еще коренилось в набоковском сознании, когда он сочинял «Ланса»; двумя более мягкими вариациями этой же темы являются мучительная любовь Пнина к Виктору, сыну его бывшей жены, и плач Шейда по его покойной дочери.

«Ланс» стал также итогом исследований средневековой французской литературы, которым Набоков предавался в Кембридже, а также более позднего злорадно насмешливого изучения научно-фантастического чтива. Средневековая романтичность рассказа, как и пародия на научную фантастику, делают ткань повествования более плотной, одной из самых трудных для восприятия в череде рассказов Набокова, и после того, как весной «Нью-Йоркер» отверг «Сестер Вейн», Набоков не питал особенно радужных надежд на то, что журнал примет «Ланса». На деле же «Ланс» так понравился Кэтрин Уайт, что она уговорила Гарольда Росса напечатать рассказ, хоть Росс и противился этому, говоря, что ничего в нем не понял. Набоков получил за «Ланса» 1256 долларов, выплаченных журналом «по необычайно высокой расценке», как сообщила ему Кэтрин Уайт, «просто по причине его оригинальности»25.

Несмотря на энтузиазм редакторов «Нью-Йоркера», они все же пытались кое-что в рассказе подправить. Ответы Набокова на их вопросы показывают его стремление к точности, дотошность во всем, что касается фактов, и добродушное терпение к привередливым посягательствам на его текст:

3. Название «Asclepias» является более точным, поскольку слово «milkweed»[77] ис