Стихотворения [Семён Петрович Гудзенко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Однополчане

НАДПИСЬ НА КАМНЕ

У могилы святой
встань на колени.
Здесь лежит человек
твоего поколенья.
Ни крестов, ни цветов,
не полощутся флаги.
Серебрится кусок
алюминьевой фляги,
и подсумок пустой,
и осколок гранаты —
неразлучны они
даже с мертвым солдатом.
Ты подумай о нем,
молодом и веселом.
В сорок первом
окончил он
среднюю школу.
У него на груди
под рубахой хранится
фотокарточка той,
что жила за Царицей.
…У могилы святой
встань на колени.
Здесь лежит человек
твоего поколенья.
Он живым завещал
город выстроить снова
здесь, где он защищал
наше дело и слово.
Пусть гранит сохранит
прямоту человека,
а стекло — чистоту
сына
        трудного века.
23 июля 1943, Сталинград

ПЕРЕД АТАКОЙ

Когда на смерть идут — поют,
а перед этим
        можно плакать.
Ведь самый страшный час в бою —
час ожидания атаки.
Снег минами изрыт вокруг
и почернел от пыли минной.
Разрыв —
       и умирает друг.
И значит — смерть проходит мимо.
Сейчас настанет мой черед,
За мной одним
         идет охота.
Будь проклят
          сорок первый год —
ты, вмерзшая в снега пехота.
Мне кажется, что я магнит,
что я притягиваю мины.
Разрыв —
        и лейтенант хрипит.
И смерть опять проходит мимо.
Но мы уже
       не в силах ждать.
И нас ведет через траншеи
окоченевшая вражда,
штыком дырявящая шеи.
Бой был короткий.
                А потом
глушили водку ледяную,
и выковыривал ножом
из-под ногтей
         я кровь чужую.
1942

МОЕ ПОКОЛЕНИЕ

Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели.
Мы пред нашим комбатом, как пред господом богом, чисты.
На живых порыжели от крови и глины шинели,
на могилах у мертвых расцвели голубые цветы.
Расцвели и опали… Проходит четвертая осень.
Наши матери плачут, и ровесницы молча грустят.
Мы не знали любви, не изведали счастья ремесел,
нам досталась на долю нелегкая участь солдат.
У погодков моих ни стихов, ни любви, ни покоя —
только сила и зависть. А когда мы вернемся с войны,
все долюбим сполна и напишем, ровесник, такое,
что отцами-солдатами будут гордится сыны.
Ну, а кто не вернется? Кому долюбить не придется?
Ну, а кто в сорок первом первою пулей сражен?
Зарыдает ровесница, мать на пороге забьется, —
у погодков моих ни стихов, ни покоя, ни жен.
Кто вернется — долюбит? Нет! Сердца на это не хватит,
и не надо погибшим, чтоб живые любили за них.
Нет мужчины в семье — нет детей, нет хозяина в хате.
Разве горю такому помогут рыданья живых?
Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели.
Кто в атаку ходил, кто делился последним куском,
Тот поймет эту правду, — она к нам в окопы и щели
приходила поспорить ворчливым, охрипшим баском.
Пусть живые запомнят, и пусть поколения знают
эту взятую с боем суровую правду солдат.
И твои костыли, и смертельная рана сквозная,
и могилы над Волгой, где тысячи юных лежат, —
это наша судьба, это с ней мы ругались и пели,
подымались в атаку и рвали над Бугом мосты.
…Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели,
Мы пред нашей Россией и в трудное время чисты.
А когда мы вернемся, — а мы возвратимся с победой,
все, как черти, упрямы, как люди, живучи и злы, —
пусть нам пива наварят и мяса нажарят к обеду,
чтоб на ножках дубовых повсюду ломились столы.
Мы поклонимся в ноги родным исстрадавшимся людям,
матерей расцелуем и подруг, что дождались, любя.
Вот когда мы вернемся и победу штыками добудем —
все долюбим, ровесник, и работу найдем для себя.
1945

" Я в гарнизонном клубе за Карпатами "

Я в гарнизонном клубе за Карпатами
читал об отступлении, читал
о том, как над убитыми солдатами
не ангел смерти, а комбат рыдал.
И слушали меня, как только слушают
друг друга люди взвода одного.
И я почувствовал, как между душами
сверкнула искра слова моего.
У каждого поэта есть провинция.
Она ему ошибки и грехи,
все мелкие обиды и провинности
прощает за правдивые стихи.
И у меня есть тоже неизменная,
на карту не внесенная, одна,
суровая моя и откровенная,
далекая провинция — Война…

" Я был пехотой в поле чистом, "

Я был пехотой в поле чистом,
в грязи окопной и в огне.
Я стал армейским журналистом
в последний год на той войне.
Но если снова воевать…
Таков уже закон:
пускай меня пошлют опять
в стрелковый батальон.
Быть под началом у старшин
хотя бы треть пути,
потом могу я с тех вершин
в поэзию сойти.
Действующая армия, 1943-1944

МОГИЛА ПИЛОТА

Осколки голубого сплава
Валяются в сухом песке.
Здесь всё:
                и боевая слава
И струйка крови на виске…
Из боя выходила рота,
Мы шли на отдых, в тишину
И над могилою пилота
Почувствовали всю войну.
Всю.
   От окопов и до тыла,
Ревущую, как ястребок.
И отдых сделался постылым
И неуютным городок.
Мы умираем очень просто,
По нас оркестры не звенят.
Пусть так у взорванного моста
Найдут товарищи меня.

" На снегу белизны госпитальной "

На снегу белизны госпитальной
умирал военврач, умирал военврач.
Ты не плачь о нем, девушка,
                 в городе дальнем,
о своем ненаглядном, о милом не плачь.
Наклонились над ним два сапера с бинтами,
и шершавые руки коснулись плеча.
Только птицы кричат в тишине за холмами.
Только двое живых над убитым молчат.
Это он их лечил в полевом медсанбате,
по ночам приходил, говорил о тебе,
о военной судьбе, о соседней палате
и опять о веселой военной судьбе.
Ты не плачь о нем,
                 девушка, в городе дальнем,
о своем ненаглядном, о милом не плачь.
..Одного человека не спас военврач —
он лежит на снегу белизны
                         госпитальной.
1945, Венгрия

" Мы не от старости умрем, — "

Мы не от старости умрем, —
от старых ран умрем.
Так разливай по кружкам ром,
трофейный рыжий ром!
В нем горечь, хмель и аромат
заморской стороны.
Его принес сюда солдат,
вернувшийся с войны.
Он видел столько городов!
Старинных городов!
Он рассказать о них готов.
И даже спеть готов.
Так почему же он молчит?..
Четвертый час молчит.
То пальцем по столу стучит,
то сапогом стучит.
А у него желанье есть.
Оно понятно вам?
Он хочет знать, что было здесь,
когда мы были там…
1946

БАЛЛАДА О ДРУЖБЕ

Так
  в блиндаже хранят уют
коптилки керосиновой.
Так
  дыхание берегут,
когда ползут сквозь минный вой.
Так
  раненые кровь хранят,
руками сжав культяпки ног.
…Был друг хороший у меня,
и дружбу молча я берег.
И дружбы не было нежней.
Пускай мой след
          в снегах простыл, —
среди запутанных лыжней
мою
 всегда он находил.
Он возвращался по ночам…
Услышав скрип его сапог,
я знал —
      от стужи он продрог
или
  от пота он промок.
Мы нашу дружбу
         берегли,
как пехотинцы берегут
метр
  окровавленной земли,
когда его в боях берут.
Но стал
      и в нашем дележе
сна
  и консервов на двоих
вопрос:
     кому из нас двоих
остаться на войне в живых?
И он опять напомнил мне,
что ждет его в Тюмени сын.
Ну что скажу!
      Ведь на войне
я в первый раз
         побрил усы.
И, видно,
      жизнь ему вдвойне
дороже и нужней,
            чем мне.
Час
 дал на сборы капитан.
Не малый срок,
            не милый срок…
Я совестью себя пытал:
решил,
    что дружбу зря берег.
Мне дьявольски хотелось жить, —
пусть даже врозь,
            пусть не дружить.
Ну хорошо,
      пусть мне идти,
пусть он останется в живых.
Поделит
    с кем-нибудь в пути
и хлеб,
    и дружбу
          на двоих.
И я шагнул через порог…
Но было мне не суждено
погибнуть в переделке этой.
Твердя проклятие одно,
Приполз я на КП
            к рассвету.
В землянке
      рассказали мне,
что по моей лыжне ушел он.
Так это он
      всю ночь
            в огне
глушил их исступленно толом!
Так это он
      из-за бугра
бил наповал из автомата!
Так это он
      из всех наград
избрал одну —
            любовь солдата!
Он не вернулся.
           Мне в живых
считаться,
      числиться по спискам.
Но с кем я буду на двоих
делить судьбу
          с армейским риском?
Не зря мы дружбу берегли,
как пехотинцы берегут
метр
  окровавленной земли,
когда его в боях берут.
1942–1943

" Прожили двадцать лет. "

Прожили двадцать лет.
Но за год войны
мы видели кровь
         и видели смерть —
просто,
     как видят сны.
Я все это в памяти сберегу:
и первую смерть на войне,
и первую ночь,
         когда на снегу
мы спали спина к спине.
Я сына
   верно дружить научу, —
и пусть
    не придется ему воевать,
он будет с другом
            плечо к плечу,
как мы,
   по земле шагать.
Он будет знать:
         последний сухарь
делится на двоих.
…Московская осень,
          смоленский январь.
Нет многих уже в живых.
Ветром походов,
         ветром весны
снова апрель налился.
Стали на время
        большой войны
мужественней сердца,
руки крепче,
        весомей слова.
И многое стало ясней.
…А ты
    по-прежнему не права —
я все-таки стал нежней.
Май 1942

" Как без вести пропавших ждут, "

Как без вести пропавших ждут,
меня ждала жена.
То есть надежда,
то слеза
без спросу упадет.
Давно уж кончилась война,
и не моя вина,
что я в разлуке целый год,
что столько горестных забот.
. .
Жестка больничная кровать,
жестка и холодна.
А от нее рукой подать
до светлого окна,
там за полночь не спит жена,
там стук машинки, скрип пера.
Кончай работу, спать пора,
мой друг, моя помощница,
родная полуночница.
Из-за стола неслышно встала,
сняла халат, легла в постель.
А от нее за три квартала,
а не за тридевять земель,
я, как в окопе заметенном,
своей тревоги начеку,
привыкший к неутешным стонам,
к мерцающему ночнику,
лежу, прислушиваясь к вьюге,
глаза усталые смежив,
тяжелые раскинув руки,
еще не веря в то, что жив.
Но мне домой уйти нельзя,
трудна, длинна моя дорога,
меня бы увезли друзья,
их у меня на свете много,
но не под силу всем друзьям
меня отсюда взять до срока.
Жду. Выкарабкиваюсь сам,
от счастья, как от звезд, далеко.
Но приближается оно,
когда ко мне жена приходит,
в больничный садик дочь приводит,
стучит в больничное окно.
Ее несчастье не сломило,
суровей сделало чуть-чуть.
Какая в ней таилась сила!
Мне легче с ней и этот путь.
Пусть кажешься со стороны ты
скупой на ласки, слезы, смех, —
любовь от глаз чужих укрыта,
и нежность тоже не для всех.
Но ты меня такою верой
в печальный одарила час,
что стал я мерить новой мерой
любовь и каждого из нас.
Ты облегчила мои муки,
всё вынести мне помогла.
Приблизила конец разлуки,
испепеляющей дотла.
Благословляю чистый, чудный,
душа, твой отблеск заревой,
мы чище стали в жизни трудной,
сильнее — в жизни горевой.
И все, что прожито с тобою,
все, что пришлось нам пережить,
не так-то просто гробовою
доской, родная, задушить.
Март-апрель 1952

" Каждый танец на "бис" раза по три "

Каждый танец на "бис" раза по три
был исполнен с веселым огнем.
…Премирована рота на смотре
патефоном в чехле голубом.
И в казарме за час до отбоя,
полустертой пластинкой шурша,
каждый день он играет такое,
от чего замирает душа.
Не забудет мое поколенье
тот простой и сердечный мотив —
эшелонной гитары томленье
и окопной гармони порыв.
А когда отстрадает гитара,
земляка приглашает земляк:
церемонно раскланявшись, пара
отрывает гвардейский гопак.
Начинается все по порядку:
на скобленом полу, топоча,
то бочком,
      то волчком,
               то вприсядку
ходят с присвистом два усача.
Дробный гул от подковок железных
как в слесарных стоит мастерских.
Жаль, в Москве у танцоров известных
не услышишь подковок таких.
…А в дверях,
       чтобы рьяный дневальный
раньше срока солдат не прервал,
встал тихонько,
       как зритель случайный,
моложавый седой генерал.
1951

ПОБЕДИТЕЛЬ

Мускулистый, плечистый,
стоит над ручьем.
И светило восходит
за правым плечом.
И солдатских погон
малиновый цвет
повторяет торжественно
майский рассвет.
Он стоит у вербы
на родном берегу,
трехлинейку привычно
прижав к сапогу.
И от яловых, крепко
подбитых сапог
разбегаются ленты
проезжих дорог.
Он на запад ходил,
на востоке бывал
и свободу граненым
штыком отстоял.
Победитель стоит —
крутолобый, большой,
с благородной, широкой
и чистой душой.
И его гимнастерки
зеленый отлив
повторяет расцветку
и пастбищ, и нив.
Это он в сорок пятом
на дымный рейхстаг
поднял красный, крылатый,
простреленный флаг.
Он стоит над прозрачным
весенним ручьем,
и увенчана каска
рассветным лучом.
И родимых небес
голубые шелка
окаймляют штандарт
боевого полка.

НЕБЕСА

Такое небо!
        Из окна
посмотришь черными глазами,
и выест их голубизна
и переполнит небесами.
Отвыкнуть можно от небес,
глядеть с проклятьем
                и опаской,
чтоб вовремя укрыться в лес
и не погибнуть под фугаской.
И можно месяц,
           можно два
под визг сирен на землю падать
и слушать,
       как шумит трава
и стонет под свинцовым градом.
Я ко всему привыкнуть смог,
но только не лежать часами.
…И у расстрелянных дорог
опять любуюсь небесами.
1942

ПЕРВАЯ СМЕРТЬ

Ты знаешь,
    есть в нашей солдатской судьбе
первая смерть
       однокашника, друга…
Мы ждали разведчиков в жаркой избе,
молчали
     и трубку курили по кругу.
Картошка дымилась в большом чугуне.
Я трубку набил
       и подал соседу.
Ты знаешь,
      есть заповедь на войне:
дождаться разведку
      и вместе обедать.
«Ну, как там ребята?..
           Придут ли назад?..» —
каждый из нас повторял эту фразу.
Вошел он.
      Сержанту подал автомат.
«Сережа убит…
       В голову…
            Сразу…»
И если ты
      на фронте дружил,
поймешь эту правду:
            я ждал, что войдет он,
такой,
   как в лесах Подмосковья жил,
всегда пулеметною лентой обмотан.
Я ждал его утром.
         Шумела пурга.
Он должен прийти.
            Я сварил концентраты.
Но где-то
      в глубоких
             смоленских снегах
замерзшее тело
      армейского брата.
Ты знаешь,
      есть в нашей солдатской судьбе
первая смерть…
            Говорили по кругу —
и все об одном,
         ничего о себе.
Только о мести,
            о мести
                  за друга.
1942

ПОДРЫВНИК

К рассвету точки засекут,
а днем начнется наступленье.
Но есть стратегия секунд,
и есть секундные сраженья.
И то,
  что может сделать он
и тол
  (пятнадцать килограммов),
не в силах целый батальон,
пусть даже смелых
              и упрямых.
Он в риске понимает толк.
Уверенно,
     с лихим упорством
вступает он в единоборство
с полком.
      И разбивает полк.
И рассыпаются мосты.
И падают в густые травы,
обламывая кусты,
на фронт идущие составы.
И в рельсах, согнутых улиткой,
Отражена его улыбка.
1942

САПЕР

Всю ночь по ледяному насту,
по черным полыньям реки
шли за сапером коренастым
обозы,
     танки
          и полки.
Их вел на запад
          по просекам
простой, спокойный человек.
Прищурившись, смотрел на снег
и мины находил под снегом.
Он шел всю ночь.
            Вставал из лога
рассвет в пороховом дыму.
Настанет мир.
          На всех дорогах
поставят памятник ему.
1942

ПАМЯТЬ

Был мороз.
       Не измеришь по Цельсию.
Плюнь — замерзнет.
              Такой мороз.
Было поле с безмолвными рельсами,
позабывшими стук колес.
Были стрелки
       совсем незрячие —
ни зеленых,
       ни красных огней.
Были щи ледяные.
              Горячие
были схватки
        за пять этих дней.
Каждый помнит по-своему, иначе,
и Сухиничи, и Думиничи,
и лесную тропу на Людиново —
обожженное, нелюдимое.
Пусть кому-нибудь кажется мелочью,
но товарищ мой до сих пор
помнит только узоры беличьи
и в березе забытый топор.
Вот и мне:
        не деревни сгоревшие,
не поход по чужим следам,
а запомнились онемевшие
рельсы.
Кажется, навсегда…
1942

ТОВАРИЩИ

Бойцы из отряда Баженова прошли

по тылам 120 км, неся раненого.

Можно вспомнить сейчас,
                отдышавшись и успокоясь.
Не орут на дорогах немецкие патрули.
По лесам непролазным
                и в озерах студеных по пояс
мы товарища раненого несли.
Он был ранен в бою,
                на изрытом снарядами тракте…
Мы несли его ночью,
                дневали в лесу.
Он лежал на траве,
                не просил: «Пристрелите.
                                 Оставьте».
Он был твердо уверен —
                друзья донесут.
Стиснув зубы до боли,
                бинтовали кровавые раны.
Как забыть этот путь!
                Он был так безысходно далек.
Голодали упрямо,
            но каждый в глубоких карманах
для него
     почерневший сахар берег.
Мы по рекам прошли,
                по нехоженым топким болотам.
Мы пробились к своим
                и спасли драгоценную жизнь.
Это в битвах рожденный,
                пропитанный кровью и
                                  потом,
самый истинный,
            самый русский
                    гуманизм.
1942

ОТДЫХ

Из боя выходила рота.
Мы шли под крыши,
             в тишину,
в сраженьях право заработав
на сутки позабыть войну.
Но у обломков самолета
остановился первый взвод.
И замерла в песках пехота
у красных
       обожженных звезд.
…Осколки голубого сплава
валялись на сухом песке.
Здесь все:
       и боевая слава,
и струйка крови на виске,
и кутерьма атак
            и тыла,
ревущая,
       как «ястребок».
Нам отдых сделался постылым
и неуютным городок.
Апрель 1942

БАЛЛАДА О ВЕРНОСТИ

Написано много о ревности,
о верности, о неверности.
О том, что встречаются двое,
а третий тоскует в походе.
Мы ночью ворвались в Одоев,
пути расчищая пехоте.
И, спирт разбавляя водою,
на пламя глядели устало.
(Нам все это так знакомо!..)
Но вот
     на пороге
            встала
хозяйка нашего дома.
Конечно,
     товарищ мой срочно
был вызван в штаб к военкому.
Конечно,
     как будто нарочно
одни мы остались дома.
Тяжелая доля солдаток.
Тоскою сведенное тело.
О, как мне в тот миг захотелось
не вшивым,
       не бородатым,—
быть чистым,
          с душистою кожей.
Быть нежным хотелось мне.
                      Боже!..
В ту ночь мы не ведали горя.
Шаблон:
     мы одни были в мире…
Но вдруг услыхал я:
               Григорий…
И тихо ответил:
          Мария…
Мария!
   В далеком Ишиме
ты письма читаешь губами.
Любовь —
     как Сибирь — нерушима.
Но входит,
     скрипя костылями,
солдат никому не знакомый,
как я здесь,
       тоской опаленный.
Его
 оставляешь ты дома.
И вдруг называешь:
             Семеном.
Мария!
    Мое это имя.
И большего знать мне не надо.
Ты письмами дышишь моими.
Я знаю.
Я верю.
Ты рядом.
1942

СМЕРТЬ БОЙЦА

Хороним друга.
Мокрый снег.
Грязища.
Полуторка ползет на тормозах.
Никак правофланговый не отыщет
песчинку в затуманенных глазах.
Торжественная музыка Шопена.
Нелютая карпатская зима.
И люди покидают постепенно
с распахнутыми окнами дома.
И тянется по улицам колонна
к окраине, до самого хребта.
Лежит он, запеленатый в знамена.
Откинуты в полуторке борта.
А на полные вырыта могила,
а на поляне громыхнул салют,
а чья-то мать уже заголосила,
а письма на Урал еще идут,
а время невоенное.
                             И даже
не верится, что умер человек.
Еще не раз стоять нам без фуражек —
такой уже нелегкий этот век.
Уходят горожане постепенно,
и женщины, вздыхая, говорят:
— Погиб герой!
В бою погиб военный!
Как им скажу,
что не убит солдат,
что трое суток в тихом лазарете
он догорал,
он угасал в ночи,
ему глаза закрыли на рассвете
бессонные, усталые врачи?
Ну как скажу,—
привыкли за три года,
что умирают русские в бою.
И не иначе!
Грустная погода.
Но запевалы вспомнили в строю
о том, как пулеметные тачанки
летали под обвалами свинца.
И снова говорили горожанки:
— Так провожают павшего бойца…
1947

НА СТАРОЙ ГРАНИЦЕ

— Пожалуй, не стоит вертаться.
Давай заночуем в горах.
Не хочется мне расставаться,
прощаться с тобой второпях.
Давай заночуем в Карпатах,
под звездами ночь проведем,
на этих уступах щербатых,
где люди поставили дом.
И мы с лейтенантом Степновым,
усевшись на круглые пни
под низким навесом сосновым,
опять остаемся одни,
одни, как в тревожном секрете.
Но это, конечно, не так:
за той крутизной в сельсовете
командует бывший батрак.
А раньше за той крутизною
держава кончалась моя
и черной полоской лесною
чужие тянулись края.
А раньше здесь были заставы.
И ты, лейтенант, оглянись:
какими дорогами славы
в Карпаты идет коммунизм!
…Ночуем на старой границе,
которой не видно уже.
И нам почему-то не спится
в горах на былом рубеже.
Мы всю ощущаем планету
и каждый ее поворот.
Стирая границы,
по свету
Свобода на запад идет.
Ее в деревнях и столицах
народы выходят встречать.
Еще нам на старых границах
придется не раз ночевать…
— Пожалуй, придется…—
И снова
прощаемся мы за селом.
И лошадь уносит Степнова,
и цокот умолк за холмом;
и солнце прошло по эмали,
слегка пожелтив синеву…
И там, где мы ночью дремали,
колхозники косят траву.
1947

РАССВЕТ

Я засыпаю на закате
и просыпаюсь па заре.
Под небесами
в хвойной хате
хлопочут птицы на горе.
Идет кабан на кабана,
ковыль дымится на ветру.
И отступает тишина
за перевалы поутру.
Как порванные небеса,
лежат озера синие.
Люблю леса осенние!
И с поводка спускаю пса.
И он ползет по бережку.
Потом прыжок —
                  и он в пруду.
Он тянет утку,
                         на ходу
выплевывая перышки.
Я жду его под ивами,
как на земле ничьей.
С глухими переливами
течет ручей.
Я достаю два кремешка
и высекаю искру.
Снимаю сумку с ремешка
и вынимаю миску.
Готовлю ужин на двоих.
Горит костер у ног моих,
вокруг трава в золе.
И я среди ветров степных,
среди собратьев кочевых —
как равный на земле.
1946

ЛЕС

Карпатские дубы
в листве бледно-зеленой,
как будто бы столбы,
как будто бы колонны…
Шершавая кора
под мхом голубоватым,
в зарубках топора —
в коричневых заплатах.
Как башня, душный лес.
В прогалину — в оконце —
с безоблачных небес
наотмашь греет солнце.
Система мощных линз
мне прижигает спину.
…Бегут деревья вниз,
и я спешу в долину,
и птичий перезвон
становится все глуше.
Там тинистый затон
на самой кромке суши.
Я для тебя сорву,
когда приду к затону,
волшебную траву —
шальную белладонну,
чтоб любовалась ты
карпатскими лесами,
на травы и цветы
чтобы смотрела ты
огромными глазами.
Но ты нашла в лесу
в чащобе лесоруба:
он всю эту красу
валил на землю грубо.
И ты права опять:
сейчас нужней Карпатам
не лес, чтоб в нем гулять,
а бревна — новым хатам.
1946–1947

КОРЧЕВКА

Лесорубы пням обрубают лапы
и корчуют культяпки
из мерзлой земли.
И тягач, подминая ухабы,
в белом облаке,
в снежной пыли
по делянке лениво кружит:
постоит и опять пойдет,
круг сужая все уже и уже,
гусеницей землю гребет.
И как дернет дупластый обрубок —
в три обхвата здесь были дубы,—
дрогнет трос,
и в морозных клубах
вот-вот станет тягач на дыбы.
И уже на земле воронка,
будто тонная бомба вошла.
Выгорает кустарник дотла,
и становится пашней
лесная сторонка.
С бороной идут мужики —
обживают тысячи га.
И куда ни ступит нога:
все засеяно —
до реки.
Пень
вцепился корнями в пласт:
землю
он никому не отдаст.
Мы возьмем ее!
Мы сильней!
Мы закончим корчевку пней!
Но не завтра
и не на днях —
полпланеты в корявых пнях.
1947

НОВОСЕЛЬЕ

Осень скачет сквозь ненастье
на поджаром иноходце.
Иноходец рыжей масти,
грива в легкой позолотце.
Там, где соляные копи,
где тропинка круто вьется,
осень
   прямо на галопе
осадила иноходца,
соскочила у колодца,
постояла у окна.
И
 как прыснет,
         как зальется
и как зашумит она!
Говорят ей из окна:
— Заходите, осень!
Просим!
Хватит сала и вина
и веселья хватит,
             осень!—
В этом доме новоселье
солотвинского горняка.
Дом горняцкою артелью
выстроен наверняка.
Камень в камень
ладно втесан,
и в стене бревно к бревну
так приструганы.
            как осень
к урожаю и вину.
Зван сюда маляр бродячий —
брел он мимо по лесам.
Пожелать зашел удачи
нехмелеющим гостям.
Он желает солекопам
полной чаши,
          долгих лет.
…И уже по горным тропам
пробирается рассвет.
Но опять смычки коснулись
струн тугих.
Все очнулись,
все качнулись,—
танцев не видал таких!
Закружился каруселью
новый дом,
и невпопад
разноцветною метелью
закружился листопад.
И не разобрать с налету —
ярче кто, шибче кто?
Сыплет осень позолоту
на карпатское плато
и опять коня торопит
через дымный перевал.
…Короли окрестных копей
спать идут на сеновал.
1946

ОСЕНЬ

Перешагнула осень порог —
и
 в Закарпатье.
Каждая рощица
          и бугорок
в ситцевом платье.
В каждое озеро клены глядят,
листья роняя.
— Здравствуй,—
            сказал
                запыленный солдат,—
область моя нестепная.
Камень на камне,
          дуб на дубу,
ветер на ветре.
Я не кляну
        ни тебя,
                ни судьбу.
Верьте —
        не верьте.
Ты и такая мне дорога,
многих дороже.
Встанут
     до самого неба стога,
будут
    плоты осаждать берега,
в камни скуем бездорожье.
Здравствуйте, рощи!
             Будьте добры
кланяться в ноги.
Вон лесорубы
          острят топоры,
сев у дороги.
Вон лесорубы
          песни поют.
Слушайте, рощи.
Я не слыхал за дорогу свою
лучше
    и проще.
В песне особенные слова —
все про свободу.
…С кленов оранжевая листва
падает в воду.
Листья
    плотами
          стоят у запруд,
пляшут на месте.
…Осень и зрелость,
             песня и труд —
издавна вместе.
1946

УРОЖАЙ

Светлеет запад и восход
по расписанью ночи.
И золотистый небосвод
ветрами обмолочен.
И горный округ озарен
скупым свеченьем зерен,
распахнут с четырех сторон
и, как амбар, просторен.
Гуцулы сходят с облаков
в долину строить хаты.
Летят под перезвон подков
во все колхозы сваты.
И на базарах дотемна
не утихает гомон.
Ты не увидишь из окна,
как этот мир огромен.
Ползут груженые возы,
покрыты белой пылью,
Как радуга после грозы,
приходит изобилье,
1946

ДОРОГА В КАРПАТАХ

Хлеб и соль я поберег —
далека дорога.
Нужно вдоль и поперек
этот край пройти.
Я не пожалею ног —
стран таких немного.
Можно десять пар сапог
износить в пути.
Виноградная лоза
оплетает села.
Как безумная слеза —
мутное вино.
Широко раскрыв глаза,
пыльный и веселый,
через реки и леса
я иду давно.
Я иду по склону гор —
будто поднят полог:
не видал я до сих пор
скал таких и трав.
Начинает разговор
спутник мой — геолог.
Затеваем жаркий спор,
в споре каждый прав.
Он показывает мне
голубую глину.
Я о мачтовой сосне
говорю ему.
В предвечерней тишине,
выйдя на равнину,
я увидел, как во сне,
горный кряж в дыму.
Переходят речку вброд
пастухи и козы.
Лесоруб домой идет,
лесоруб спешит.
Оплетают небосвод
бронзовые лозы.
После песен и забот
Закарпатье спит.
Только я один не сплю —
путь держу на Севлюш.
До чего же я люблю
по ночам брести!
До чего же я люблю
под ногами землю!
А над головой люблю
звездные пути!
1947

ВСЕ В КАРПАТАХ МЕНЯЕТСЯ К ЛУЧШЕМУ…

Все в Карпатах меняется к лучшему,—
посмотри,
как по горному, по сыпучему
вверх по склону идут трудари,
валят наземь дубы могучие,
будто косят траву косари.
Все в Карпатах меняется к лучшему,—
посмотри,
как под яминами и кручами,
у гранитной горы внутри,
врубмашина завода Кирова
соль грызет.
Столько соли за смену вырыла,
что и поезд не увезет!
Все в Карпатах меняется к лучшему,—
посмотри:
самолеты висят над тучами
в золотистых лучах зари.
Привезли они почту Рахову —
два мешка.
Их воздушной волной потряхивает
над горами исподтишка.
Все в Карпатах меняется к лучшему,—
отвори
двери в школу, где дети учатся,
с детворою поговори:
— Батько кто у тебя?
— По Латорице
гонит лес!
— Мой уехал туда, где строится
Днепрогэс.
Так в Карпатах ладится, спорится
мир чудес.
class="stanza">
В графских замках теперь санатории
плотогонов и горняков.
Так меняется ход истории
по законам большевиков.
Все в Карпатах меняется к лучшему
навсегда!
Мы отмаялись, мы отмучились,
стали жизни своей господа!
1946–1947

ЭПИЛОГ

Я прошел не очень много
и не очень мало:
от привала до привада,
от границы до границы,
от криницы до криницы,
от села и до села.
И была моя дорога
и трудна и весела.
Что скрывать:
бывало грустно
и тревожно одному.
В древней крепости у Хуста,
в низких тучах, как в дыму,
я решил: пора домой,
пошатался по дорогам;
я решил: окончен мой
путь по каменным отрогам.
Но меня окликнул вдруг
фольклорист из МГУ:
— Поломалась бричка, друг!
Помоги!
— Что ж, помогу…
Колесо, разбрызгав деготь,
в пыль свалилось па шоссе.
Я бы мог его не трогать,
и поймут меня не все:
я забыл о дальнем доме,
позабыл обратный путь.
Бричка в цокоте и громе
понесла под облака.
Мы лежали на соломе,
захмелевшие чуть-чуть.
Кони встали на подъеме,
как меха раздув бока.
И клубился пар горячий,
будто горн у них внутри.
Только утро звезды спрячет
и почистит медь зари,
фольклорист очки снимает,
умывается росой.
Все на свете понимает
фольклорист из МГУ —
хворост с грохотом ломает,
ходит по лесу босой
и записывает песни
на некошеном лугу.
Песни те, что записали
на некошеной траве,
грянут в лекционном зале
в шумном городе Москве.
Встанут, небо подпирая,
из-за песенной строки
люди сказочного края —
пахари и горняки.
…Мы прощаемся.
И снова
мне, выходит, по пути
с агрономом в плащ-палатке.
— Не могли бы подвезти?
И по селам Верховины
мы кочуем до утра.
А потом на переезде
приглашают шофера:
— Едем с нами на бумажный
комбинат!
— Едем лучше на солотвинскую соль!
— Ты ведь не был в заповедниках
Карпат!
— Пригласить тебя к дорожникам
позволь!
И опять по Закарпатью
я скитаюсь до утра.
…Мы прощаемся.
И снова
мне, выходит, в путь пора.
Нет конца моей дороге
и не ждет меня порог!
Видно, снова в эпилоге
Начинается пролог.
1946–1947

Сентиментальный нежный друг,

Сентиментальный нежный друг,
Тебя спугнул снарядов свист,
Орудий рёв, горящий луг.
Война нас вместе не сведёт,
А для тебя я третий год ношу кленовый лист.
Ведь это всё, что я унёс из Киева тогда.
О Дарницкий проклятый плёс, безумная вода —
тебе не знать их никогда.
Стихи остались на столе,
Они в сраженье не пошли.
Я не припал к родной земле,
Не взял в дорогу горсть земли.
И только он, кленовый лист,
Хранил воспоминаний дрожь
(Его сорвал осенний дождь).
Но жилки красные на нём напомнили мне кровь дорог,
И стон и гомон переправ,
И как мы уходили вплавь,
И как мы падали в пути…
Сентиментальный друг, прости.

Теодор ВОЛЫНСКИЙ (Коннектикут) Я БЫЛ ПЕХОТОЙ В ПОЛЕ ЧИСТОМ

На телеэкране: израильские солдаты, только что вышедшие из боя. Один из них — самый юный — немного похож на моего ровесника и земляка Семена Гудзенко. Быть может, и этот солдат напишет со временем честные, завораживающие, захватывающие душу строки о боях-пожарищах, о друзьях-товарищах…


Семен Гудзенко
Вспоминается сентябрь 1947 года. Семен Гудзенко, статный, красивый, стоит на сцене актового зала Киевского университета и читает на память стихи о недавней поездке в Закарпатье, киевских каштанах и любимой девушке из Братиславы.

    Вот колеса по гравию скрипнут.
    Колкой гальки осыплется град.
    Братиславские голуби вскрикнут
    Так тоскливо — и улетят.
    Отойдут от казармы машины,
    Кто-то бросит солдатам цветы.
    Нам придется расстаться, Иржина,
    Вон у той пограничной черты…
Пройдет много лет, и я прочту в записной книжке Семена заметки о сущности поэтического творчества: "Поэзия — честность, настоянная на страстности. Если не задыхаешься в любви и горе, стихов не пиши".

…В тот сентябрьский день Гудзенко читал и другие стихи о природе родного края, любовную лирику. Но больше всего — о Великой Отечественной, однополчанах, о рвущихся минах на снежных полях сорок второго года.

    Снег минами изрыт вокруг
    И почернел от пыли минной.
    Разрыв —
                  И умирает друг,
    И значит, смерть проходит мимо.
    Сейчас настанет мой черед.
    За мной одним идет охота.
    Ракету просит небосвод
    И вмерзшая в снега пехота.
Эти строки еще до выхода в свет первого сборника поэта-фронтовика стали известны миллионам читателей "Красной Звезды", где была опубликована статья Ильи Эренбурга о творчестве Семена Гудзенко. Позднее, в автобиографическом повествовании "Люди, годы, жизнь" знаменитый писатель напомнил о прекрасной и трагической судьбе юноши, создавшего едва ли не самые правдивые строки о войне.

В автобиографии, предваряющей раздел в антологии "Русские поэты", а также в книге воспоминаний Павел Антокольский писал о молодых поэтах, пришедших с войны и ставших его друзьями. Первым он называет Семена Гудзенко. Антокольский рассказывает о встрече с ним в 1943 году: "…Когда вошел этот высокий, страшно худой, черноволосый юноша в выцветшей гимнастерке, мне вдруг померещилось, что это мой сын, известие о гибели которого пришло месяцев за шесть-семь до того. Война не однажды возвращала подобным образом сыновей, мужей и братьев, которых считали погибшими, так что, если бы вошедший действительно оказался младшим лейтенантом Владимиром Антокольским, в этом не было бы никакого чуда. Скажу только, что эта первая секунда встречи окрасила собою многое в наших дальнейших отношениях, в дружеской близости, возникшей между двумя людьми, столь разными по возрасту… Он только что вернулся из госпиталя, и все его существо дышало войной, пережитым на войне… Он читал стихи, те самые, что в скором времени вошли в его первую книжку "Однополчане". О них и тогда, и впоследствии много говорили, спорили, ими увлекались, их отвергали начисто, принимали до конца. Разноречивость оценки сама по себе свидетельствовала о силе стихов. Что же в первую очередь отличало их от других фронтовых стихов, чем же держится эта угловатая юношеская лирика, о чем она? О правде. Только правдой держится она".

Потрясение (правда, иного плана) испытал и я, когда в конце поэтического вечера Гудзенко стал рассказывать о своем детстве в Киеве, об улице Тарасовской, где он родился, о литературной студии Дворца пионеров, куда он принес свои первые стихи. Я ведь тоже занимался в этой студии, и, вглядываясь в стоявшего на сцене человека, вспомнил высокого вихрастого мальчугана, которого близкие друзья звали не Семой, а Сариком. Он обладал удивительной памятью, знал сотни строк разных поэтов: и Киплинга, и Вийона, и Саши Черного, и Анненского, и, конечно же, классиков русской литературы. С ним чаще, чем с другими, любил по-доброму полемизи ровать наш руководитель — литературный критик Евгений Адельгейм, автор интересных книг о Маяковском и украинском поэте Миколе Бажане.

Многие из них, студийцев, погибли в грозные сороковые: кто на фронте, кто в Бабьем Яре. А критик Адельгейм в сорок девятом "стал" космополитом. Его лишили работы. Нигде не печатали. В "безродные космополиты" зачислили и Антокольского. В большей статье, опубликованной в газете "Правда", ярый антисемит Николай Грибачев оплевал и Антокольского, и его учеников — Семена Гудзенко и Александра Межирова. Но в тот сентябрь, когда Гудзенко выступал в университете, на нашей Шипке все было пока относительно спокойно. Псевдонимы еще не расшифровывались. И еврейские фамилии в "Литературной газете", в московских литературных и театральных журналах не были крамольными.

…Закончился поэтический вечер. Я подошел к Семену, назвал себя. И вот мы уже идем по бульвару Шевченко, вспоминаем наших ровесников и учителей литературы, говорим о любимых книгах. А на следующий день — новая встреча. Гудзенко в моей квартире читает "Послесловие 45-го года", "мое поколение" ("Нас не нужно жалеть") и стихотворение, которое ныне входит во все антологии русской поэзии — "Я был пехотой в поле чистом". Пьем кислое вино, рассматриваем фотографии довоенных лет и обещаем друг другу, что скоро встретимся.

Из дневников Семена Гудзенко.

Зима сорок первого — сорок второго.

…Ушли в разведку Сережа и Олег. Кондрашев вышел. По нему выстрел. Крепкие люди, настоящие парни.

Едем через Сегунов поселок. Пурга. Жжет лицо, валит с лыж. У Поляны обстреляли… Бьет наш "максим". Стреляю по большаку. Немцы уходят из Маклаки. Пули свистят рядом.

Ранен в живот. На минуту теряю сознание. Упал. Больше всего боялся раны в живот. Пусть бы в руку, ногу, плечо. Ходить не могу. Бабарыка перевязал. Рана — аж видно нутро. Везут на санях. Потом доехали до Козельска. Там валялся в соломе и вшах…

Мудрость приходит к человеку с плечами, натертыми винтовочным ремнем, с ногами, сбитыми в походах, с обмороженными руками, с обветренным лицом.

Влажные глаза — скорбь всего иудейского народа. Но этот парень трижды ходил в штыки. Он заколол двенадцать гитлеровцев.

Когда ползешь по снегу, когда пурга обжигает лицо и слепит глаза, но знаешь, что если встанешь — погибнешь, вспоминаются северные ребята Джека Лондона. И они ползли в пургу, в 50 градусов, голодали, но не сдавались.

Госпиталь. 5-я палата обкуривает трубку сержанта В. Она обходит 9 коек и появляется снова в зубах сержанта. В великолепной коллекции И.Эренбурга это был бы прекрасный экземпляр…

* * *
В сорок шестом году Гудзенко написал стихотворение о возвращении солдата в родные края. В нем были пророческие строки: "Мы не от старости умрем — от старых ран умрем".

Он умер тридцатилетним. Его последние стихи, написанные весной 1952 года (после первой тяжелейшей операции), — о дочери, жене, о солдатском мужестве и любимой литературной работе.

    Я пришел в шинели жестко-серой,
    выданной к победному концу,
    юный, получивший полной мерой
    все, что полагается бойцу.
    Для меня весна постлала травы,
    опушила зеленью сады,
    но опять из-за военной травмы
    побывал я на краю беды.
    Сон мой был то беспробудно жуток,
    то был чутче гаснущей свечи,
    жизнь мою спасали много суток
    в белом, как десантники, врачи.
    На Большую землю выносили
    сквозь больницы глушь и белизну,
    словно по завьюженной России,
    первою зимою, в ту войну.
    Смерть, как и тогда, стояла рядом,
    стыл вокруг пустынный, черствый снег,
    кто-то тихо бредил Сталинградом,
    звал бойцов, просился на ночлег.
    Все мои соседи по палате,
    в белоснежных, девственных бинтах,
    были и в десанте, и в блокаде,
    и в других неласковых местах.
    Мы врага такого одолели —
    никому б его не одолеть,
    на войне ни разу не болели,
    а теперь случилось заболеть…
Второй мозговой операции Гудзенко не выдержал. Он был похоронен в Москве, где прожил семь послевоенных лет.

…Минуло четверть века, и в селе Крюковщина, неподалеку от Киева, я увидел под молодым деревцем табличку с надписью: "Каштан Семена Гудзенко". А рядом стояли другие деревца с табличками: "Рябина Николая Майорова", "Липа Ивана Чумаченко", "Туя Павла Когана", "Верба Всеволода Багрицкого", "Береза Михаила Кульчицкого"…

Это был Сад поэтов, созданный учителями и учениками местной восьмилетки. А в самом школьном здании работал музей "Строка, оборванная пулей…" Те же имена поэтов-воинов, их любимые книги и книги о них, фотографии, личные вещи…

Начало школьному музею положила встреча двух женщин, влюбленных в поэзию, — учительницы Ольги Репиной и архитектора Александры Ларкиной. Вместе со школьниками они совершали поездки в родные села и города молодых поэтов-воинов, встречались со многими писателями и учеными-филологами в Москве и Ленинграде, Смоленске, Суздале, Иваново, и конечно же, в Киеве. Музей пополнялся все новыми и новыми экспонатами. Высаживались новые деревца. Сад поэтов и музей как бы напоминали проникновенные строки фронтового поэта, написанные в сорок первом: "И пусть не думают, что мертвые не слышат, когда о них живые говорят".

…И снова сентябрь. У входа в дом #"3 по улице Тарасовской стоят люди с букетами цветов. Школьные друзья поэта, его однополчане, киевские и московские литераторы, школьники из села Крюковщина пришли на открытие мемориальной доски. Начинается краткий митинг. О Семене Гудзенко говорят писатели и однополчане. Но особенно трогательно звучат слова сельских ребят, рассказывающих о Саде поэтов, о своем музее.

Спадает белое покрывало, и взору всех собравшихся у дома предстает небольшой скульптурный портрет юноши. Его вдохновенное лицо обращено к нам. Лицо, которое видели и запомнили все, кто когда-либо слушал поэта, читающего строки из "Однополчан", "Дальнего гарнизона" и других правдивых и талантливых книг. Рядом с изображением поэта — отлитые из бронзы строки: "В этом доме с 1922 по 1939 год жил поэт-фронтовик Семен Гудзенко". Прозвучали в тот день и несколько моих строк о замечательном моем ровеснике и о тех, кто создал Сад поэтов. Ими я бы хотел и закончить этот очерк.

Опять сентябрь роняет листья
То на проселок, то к стерне…
Я был пехотой в поле чистом,
Как он, на той большой войне.
Мела поземка до рассвета.
Бил пулемет. Но все ж порой
Каштаны киевского лета
Входили с почтой полевой.
Не знали мы о Крюковщине,
Что наш каштан сюда придет…
Седому строгому мужчине
Салют мальчонка отдает.
Он выбежал на переменку,
И от стремительных шагов
Звенит в саду каштан Гудзенко,
Как продолжение стихов.

Оглавление

  • Однополчане
  •   НАДПИСЬ НА КАМНЕ
  •   ПЕРЕД АТАКОЙ
  •   МОЕ ПОКОЛЕНИЕ
  •   " Я в гарнизонном клубе за Карпатами "
  •   " Я был пехотой в поле чистом, "
  •   МОГИЛА ПИЛОТА
  •   " На снегу белизны госпитальной "
  •   " Мы не от старости умрем, — "
  •   БАЛЛАДА О ДРУЖБЕ
  •   " Прожили двадцать лет. "
  •   " Как без вести пропавших ждут, "
  •   " Каждый танец на "бис" раза по три "
  •   ПОБЕДИТЕЛЬ
  •   НЕБЕСА
  •   ПЕРВАЯ СМЕРТЬ
  •   ПОДРЫВНИК
  •   САПЕР
  •   ПАМЯТЬ
  •   ТОВАРИЩИ
  •   ОТДЫХ
  •   БАЛЛАДА О ВЕРНОСТИ
  •   СМЕРТЬ БОЙЦА
  •   НА СТАРОЙ ГРАНИЦЕ
  •   РАССВЕТ
  •   ЛЕС
  •   КОРЧЕВКА
  •   НОВОСЕЛЬЕ
  •   ОСЕНЬ
  •   УРОЖАЙ
  •   ДОРОГА В КАРПАТАХ
  •   ВСЕ В КАРПАТАХ МЕНЯЕТСЯ К ЛУЧШЕМУ…
  •   ЭПИЛОГ
  •   Сентиментальный нежный друг,
  • Теодор ВОЛЫНСКИЙ (Коннектикут) Я БЫЛ ПЕХОТОЙ В ПОЛЕ ЧИСТОМ