Аустерия [Юлиан Стрыйковский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юлиан Стрыйковский Аустерия

Памяти моей сестры МАРИИ СТАРК, скончавшейся в Вене в 1922 году

Может ли кто взять себе огонь в пазуху, чтобы не прогорело платье его?

Книга Притчей Соломоновых
Да, им посчастливилось. Убежали бы вместе с другими — и для них это могло обернуться несчастьем. Пуля, от которой погибла красавица Ася, единственная дочь фотографа Вильфа (в нее был безумно влюблен кудрявый Бум), могла, не приведи Господь, достаться Мине, невестке старого Тага, или его внучке, тринадцатилетней Лёльке. Он их не задерживал. Старый Таг готов был остаться один. Тут родился он, родился его отец, умерли его родители, жена, и он хочет тут умереть. Если человек не чувствует себя уверенно в собственной постели, где он может себя чувствовать уверенно, спрашиваю я вас? Среди чужих? А, пускай себе идут, глупцы, коли уж стронулись с места. О нем пусть не беспокоятся. Он не пропадет. Коровы с голоду не подохнут. Явдоха поможет по хозяйству и с гостями в аустерии.[1] Да и осень не за горами. Прошел июль — прошло лето. Аустерия так и так никому не будет нужна. Если вообще хоть что-нибудь нужно идущим на дно. Этого старый Таг вслух не сказал. Мина и внучка Лёлька ничего не понимают. Но разве только они?

После Пасхи, когда женихи с невестами отправляются гулять за город, — вот тогда и в аустерию к старому Тагу заглядывают. Тут хозяйничали его отец и дед. Он последний. Эля, единственный сын — вторая беременность закончилась выкидышем, жена потом так и не оправилась, — работал бухгалтером рядом, у Аксельрода на паровой мельнице. Аустерия стояла на окраине города, при дулибском шляхе, ведущем в Сколе, в Карпаты, на отшибе, можно сказать, до школы и синагоги далековато, и молодые, конечно, перебрались бы в город, если б Эле не было до работы рукой подать.

Прошел июль — прошло лето, а осенью, когда близятся Грозные дни[2] (у нас даже у праздников должны быть страшные названия), когда зарядят дожди, людям не до прогулок. Это в мирное время, а что уж говорить про сейчас! Когда начинается школа (вопрос, будет ли вообще в этом году учеба), у детей свои дела, Лёлькины щеки горят под лампой над пахнущими свежей бумагой тетрадками. Забавы еще впереди, пока ни коньков, ни санок. А взрослые нагрешили, ой, нагрешили за год, Боже, Тебе все известно! А перед Судным днем вдруг вспоминают, что есть на свете Всевышний, и шумно в синагогах от покаяний, и душно в домах молитвы от жалоб. Даже к тем, кто чурается своего еврейства, к адвокатам и врачам, что могут и целый год не вспоминать, кто они, кем были их родители, закрадывается в душу тревога. Великий Счетовод подсчитывает, сколько цигарок выкурено в субботу, сколько кило ветчины куплено у свинореза Пыти. Между нами, это еще не худшие грехи, это грехи громкие; худшие — те, что самые тихие. Но Всеведущий о каждом помнит, а если Сам не помнит, то всегда найдется кто-нибудь услужливый, который Ему напомнит, чтоб вписал грешника в Книгу вместе с приговором: простится ли тому еще раз, или, не приведи Господь, он будет вычеркнут из мира живых. Самые благочестивые отцы и самые благочестивые сыновья встают глубокой осенней ночью, когда тихо вокруг, когда не слышно скрипа колес, когда даже забившиеся в свои будки собаки не подают голоса и только в каждом еврейском доме поют петухи. Известное дело: к Судному дню в курятниках и сарайчиках откармливают птицу, для мужчин петухов, для женщин кур. Они хлопают крыльями, кричат и рвутся из рук, когда им наступают на клювы, чтобы, принеся искупительную жертву, их смертью отвратить смерть человека, а по возможности еще и хвори, и нужду, да убережет от этого Господь всякого еврея, и неурядицы в доме и в лавке. А там снова жди целую зиму, неповоротливую, как медведь, пока не высохнет под солнцем земля и куры с весенним кудахтаньем снесут пасхальные яйца, — тогда только снова начнутся загородные прогулки и снова потянется народ в аустерию. В основном за кислым молоком, лучше которого нет в городе. К молоку подавались теплые еще булочки из пшенично-ржаной муки с тающим майским маслом, желтым от одуванчиков, заполонивших ближайший луг над уже начавшим пересыхать ручьем, где Явдоха пасет коров. Приходили скорее перекусить, чем подышать хорошим воздухом соседнего лесочка. Там росла черная ольха. У кого еще такое молоко, как у старого Тага! Врачи рекомендовали его, не приведи Господь, чахоточным, брала для своих больных Общедоступная больница, когда еще, понятное дело, был мир и ее не превратили в военный госпиталь. Правда, всего на пару дней — вчера раненых спешно эвакуировали. Только и осталось на крыше белое полотнище с красным крестом. Покачивается, как огородное пугало. Считалось, на всем свете нет лучше защиты, чем красный крест. Уговорились, что в раненых нельзя стрелять. Может, другие и соблюдали уговор, но только не русские. Аэроплан прилетел среди бела дня. Ни стыда, ни совести! И прицелиться толком не сумел! Когда люди, задрав головы, показывали друг другу на небо, сбросил бомбу! Страшный огонь низвергнулся на одноэтажный домишко неподалеку от больницы. Весь город ходил смотреть на сорванную крышу и наполовину обрушившуюся стену. Вот она, гойская силища! Приехала баронесса в запряженном парой вороных экипаже, с Амалией Дизенгоф, первой в городе эсперантисткой, собиравшей детей по дворам и задаром учившей всех, кто только захочет. Пришел ксендз-законоучитель, который любит евреев, жена адвоката Генриетта Мальц с младшей сестрой Эрной, обе дочки еврейского помещика Лорбеера, владельца Стинавы. Тотчас организовали сбор денег и одежды для беженцев. В «Тойнбихалле»[3] открыли кухню. Были каникулы, и несчастных бездомных разместили в школе имени Чацкого.[4] Один только вид этой внезапно нагрянувшей беды, эта нищета на соломе, эта вонь могли отбить охоту бежать. О казаках разные ходили слухи. Больше всех перепугались женщины и девушки. Полгорода, то есть евреи, запаковывались и распаковывались. В зависимости от новостей, которые разносили сплетники. Утром русская армия была уже близко, вечером отступала. Вчера ночью гремела канонада.

Сегодня зала аустерии была полна.

Беглецы зашли, чтобы передохнуть и набраться сил перед дорогой. Докуда они собрались бежать? До самой Вены? Далеко ли убежишь пешком? Пару километров. Зачем ждать до последней минуты? Не лучше ли было с удобствами поехать на поезде? Неделю назад заняли Подволочиск. «Отобрали Подволочиск». Что значит — «отобрали»? Отобрать можно то, что тебе когда-то дали, то есть твою собственность. А Подволочиск никогда России не принадлежал, и никогда она его нам не дарила. Кто б мог подумать, что русские — враги императора?! Но Подволочиск пал, и было достаточно времени, чтобы посоветоваться с женой. Город за городом падает, что твои кегли, враг торопится. Время, видать, поджимает. Почему? Это потом покажет история. Если кто не уехал вовремя поездом, а сейчас не имеет денег на подводу или имеет, но не хочет тратить, пускай сидит дома.

«Сыды и не рыпайся», — говорит Явдоха корове, и корова понимает, а человек не понимает.

Да, враг торопится — возвращаясь к тому, о чем шла речь. Но почему? Возможно ли, что наша армия не способна остановить фонек?[5] А может, это план генерального штаба?

Утром в городе было спокойно. Завзятые сплетники распустили слух, будто наши оттеснили российскую армию. А в обед (обязательно что-то случается «в обед») прибежал жилец, молодой еще, но ума побольше, чем у иного старика, уже пару лет, как завел свое дело, сапожная мастерская у него в комнатушке напротив залы, вход из сеней, — так вот, прибегает жилец с черной вестью: опять пакуются! Его все зовут сапожник Гершон, у бедняков нет фамилий. Казаки уже в Миколаеве. В каких-то тридцати километрах отсюда. Казаки, на конях. Пехота опасна для мужчин, потому что хватают и отправляют рыть окопы, но для женщин стократ опаснее казаки. И зачем пакуются? Всё ведь придется оставить. Даже если б золотом предлагали заплатить за подводу, дураков теперь не сыскать. Уехать-то можно, да вернуться будет труднее. Не затем мужики прятали упряжки от своих, когда надо было вывозить раненых, чтобы сейчас их реквизировали чужие. На войне лошадь в четыре раза главней человека.

Мина, невестка, и внучка Лёлька стояли у окна и лили слезы.

— Бегите тоже! Я останусь. Чего мне бояться? Что мне казаки могут сделать! Ничего.

— Почему? — спросила Лёлька.

— Глупая. Всегда притворяешься глупее, чем есть.

— Я могу остаться, — отозвалась невестка Мина, — но что будет с Лёлькой? Ей уже тринадцать, — шепнула она, округляя глаза, — об этом нельзя забывать. Был бы Эля…

Мина с дочкой проводили его сразу после того, как на стенах и заборах расклеили черно-желтые объявления о всеобщей мобилизации. Призывники, уже в форме, с сундучками, шли на вокзал. Уже солдаты и принадлежат императору. Ох, любимый наш император!.. Видел бы ты, что делалось на вокзале!..

Впереди шагал оркестр и играл на трубах, а за ним маршировала серо-голубая колонна. По бокам, как обычно, как в мирное время, бежали ребятишки. Из окон махали платочками, как в песне:

Wenn die Soldaten
Durch die Stadt marschieren,
Öffnen die Mädchen
Die Fenster und die Türen,
Warum? Ach, darum…[6]
Хорошо было… Платочками вытирали глаза. Не одно женское лицо было мокрым от слез.

Дамы в шляпах с полями раздавали солдатам конфеты и цветы, будто на празднике по случаю окончания учебного года. Адвокатша Генриетта Мальц, председательница благотворительного комитета «Женская помощь», прибежала, запыхавшаяся, с букетом васильков. Чуть не опоздала: они с мужем и младшей сестрой Эрной, которая вдруг исчезла, паковали вещи. Ехать собрались — можно сказать, в первый день войны… Мужчины, те, что в гражданском, украдкой совали мобилизованным сигареты. На перроне все тот же оркестр играл гимн: «Боже, храни и защити нашего императора и нашу землю…» Господа сняли котелки, вытянулись по струнке. Солдаты высовывались из телячьих вагонов. Высматривали своих, улыбались, размахивали руками: то ли подзывали к себе, то ли прощались. Шутили. Подмигивали. Утирали пот со лба. Гражданские расстегивали сюртуки, те, что помоложе, — летние пиджаки. Махали руками или носовыми платками. Шутки ради залезали под белые зонтики к дамам. Теперь уже солдаты бросали цветы и конфеты облепившим вагоны девицам. Под общий смех их хватали дети, девицам брать негоже. Время от времени взгляды дам и господ устремлялись в сторону госпожи баронессы. Возможно, она хотела остаться неузнанной, но густая черная вуаль ее не спасла. Госпожа баронесса была, как и всегда последние несколько лет, в черном. Ее сразу узнали как по трауру, так и по запряженному парой вороных экипажу, ожидающему перед вокзалом. Да и над кем бы еще стала держать зонт первая в городе эсперантистка (эсперантистка — это еще хуже, чем социалистка, говаривал адвокат Мальц, чтобы досадить своей жене Генриетте) Амалия Дизенгоф в мужской шляпе из черной соломки, в блузке с галстуком, с пенсне на шнурочке? Госпожа баронесса провожала юного лейтенанта, который годился ей в сыновья, но сыном не был. Амалия сунула ему на прощанье не цветы, не конфеты, а толстую тетрадь со словами и грамматикой эсперанто. На войне может пригодиться. Русские тоже учат этот международный язык. Эсперанто — язык всеобщего братства, и ему принадлежит будущее. Молодой человек стоял в окне салон-вагона: за кокарду на кивере заткнут василек. Он был лейтенантом кавалерии. Улыбался. От него так и било запахом бриллиантина и туалетной воды. Вдруг возникло замешательство. Закричали: «Тихо! Тихо!» Над толпой проплыла высокая шапка с пером цапли. Это был бургомистр Тралька в кунтуше. Должность свою он получил благодаря госпоже баронессе, но то было давно. Рядом с бургомистром директор Главной гимназии при полном параде: шпага, фрак с позументами и шапокляк. А вот на старосте был обыкновенный сюртук, котелок и брюки в полоску. Ксендз-законоучитель, тот, что любит евреев, немного отступив назад, встал около городского раввина в собольей шапке и шелковом лапсердаке; оба высокие, худые; тихонько переговаривались. Бургомистра водрузили на стул, который затрещал под его тяжестью. Промокнув красным носовым платком затылок, он крикнул: «Солдаты!» Воцарилась тишина. «Мы, поляки, верноподданные нашего всемилостивейшего императора, все как один встанем рядом с его величеством Францем-Иосифом Первым, чтобы под монаршей рукой защищать свободу…» Грянуло «Да здравствует!», раздались аплодисменты, в глазах дам заблестели слезы. Военный оркестр снова исполнил гимн «Боже, храни и защити нашего императора…». Снова все, даже малые дети, вытянулись по стойке «смирно». Когда смолкли последние звуки гимна, к вагонам двинулся благотворительный комитет «Женская помощь». В руках у дам были цветы. Но прежде произнесла речь председательница, адвокатша Генриетта Мальц. Срывающимся голосом прочитала по листочку о бравых офицерах и преданных солдатах, отправляющихся на защиту отечества и императора, матерей и детей, жен и сестер, которые будут верно ждать возвращения победителей. Да поможет вам Бог! До встречи через четыре, самое большее через шесть недель! Да здравствует император Франц-Иосиф! — закончила она, и в самое время, потому что паровоз уже запыхтел. Двери телячьих вагонов были задвинуты. Заплакали, закричали, протягивая руки, женщины и дети. Поезд тронулся. Сперва медленно. Можно было за ним бежать, хватать высовывающиеся из неплотно закрытых дверей руки — все равно чьи. Громко выкликаемые имена слились в сплошной крик. Паровоз носом обращен на восток. Элю увозят на фронт. Невестка Мина и внучка Лёлька рыдали, обнявшись. Прямиком на фронт! Ехали. Ехали. Ехали целый день. Их останавливали на каждой станции. Такого еще не бывало! Стояли по нескольку часов. Пропускали эшелоны с обозами, амуницией, сеном для лошадей, фуражом, мясом для людей. Благодарение Богу, значит, пока еще не везут на фронт. Пока еще оставили в покое. Боже, спасибо Тебе за это, а обо всем прочем будем молиться. Остановились в Городенке, невдалеке от австрийско-российской границы. Даже в мирное время за эту границу и заглянуть было страшно, а уж что говорить теперь! Мы сейчас в одном городе, писал Эля. Обратного адреса на письме не было, только номер полевой почты, опасались шпионов, которых везде полно, но хватило имени Сара — так звали тетку, — чтобы догадаться, где остановился 29-й пехотный полк. В субботу, писал Эля, ему дали пропуск, чтоб пойти в синагогу вместе с Натаном Волом, сыном пекаря с Львовской улицы, того самого, который в собственном фургоне развозит по городу хлеб. И у которого есть еще один, младший, сын, этакий откормленный бычок… Что за дела! Старый Таг перестал читать. Чтобы в субботу пойти в синагогу — требуется пропуск! Скоро будут выдавать пропуска Бог весть для чего!.. Но Эля вовсе не пошел в синагогу, он пошел к тете Саре, на хороший субботний обед. Тетушка расплакалась, увидев на пороге своего дома двух евреев в военной форме! Ох и смеялись они в ту печальную субботу, первую субботу вне дома, потому что Эля, намекая на Натана Вола, рассказал анекдот, как один бедняк взял с собой на обед к богачу другого бедняка, якобы своего зятя, который у него на содержании. Тетя Сара смеялась до слез, она ничуточки не рассердилась, наоборот, была очень рада, что он привел гостя, ведь настали такие времена, когда надо друг другу помогать. На кого все шишки посыплются? Кому, как не нам, придется расплачиваться? Но пускай дорогая Мина не волнуется, просил Эля в письме, все будет хорошо. Если можно за пачку табаку (тут было несколько слов по-еврейски, чтоб цензура не поняла) получить пропуск от самого фельдфебеля, дела еще не так плохи. С Божьей помощью вскоре мы перейдем в наступление и наша доблестная армия нанесет фонькам такой удар, что мало не покажется, сразу охота воевать пропадет, раз и навсегда. Они еще долго не опомнятся. Новый год[7] будем встречать уже вместе. Это через каких-нибудь несколько недель. Сколько еще может тянуться война? На Праздник кущей[8] он поставит шалаш в палисаднике, перед домом, а не там, где раньше, — во дворе возле коровника. Пусть только дорогая Мина заботится о себе и дорогой Лёльке и бережет себя и дочку как зеницу ока. О казаках чего только не услышишь. В одном местечке, название которого запрещено упоминать, это военная тайна, на рыночной площади повесили еврея за то, что у него в чулане нашли телефон. Всех согнали и заставили смотреть на страшную смерть безвинного человека. Тамошний раввин пошел к коменданту просить, чтобы его солдаты не чинили зла еврейским женам и дочерям, но не вернулся. Это не слухи. Рассказывали люди из того местечка. Так что пускай дорогой отец себя бережет, а то он в работе не знает меры и любит за других заступаться. А по хозяйству пусть Явдоха больше помогает, нечего ей целыми днями на соломе валяться. Да и дел в аустерии теперь, наверно, станет поменьше. Чем продавать молоко, лучше делать творог и масло, выгоднее получится. Булочки выпекать только раз в неделю, в четверг, для себя. Гостей теперь поубавится и чем дальше, тем меньше будет. Снял кто-нибудь комнатку наверху? Как сапожник Гершон — по-прежнему, вместо того чтоб работать в мастерской, чужими делами занимается? Он ведь тоже это любит. Повезло ему, молодой еще, в армию пока не возьмут. К тому времени, что его год призовут, будем надеяться, война давно закончится. И хватит уже отцу принимать все близко к сердцу. Когда годовщина смерти матери? — он забыл, помнит только, что летом, были сильные дожди, вода поднялась и сорвала фашины старой запруды возле Аксельродовой мельницы…

За длинным столом аустерии уже стоял гомон, когда в залу вошел фотограф Вильф со своей второй женой и единственной дочкой, красавицей Асей, в которую был влюблен до безумия кудрявый Бум. Мачеху звали Бланка, и она была немногим старше падчерицы, на каких-нибудь пару лет. Ася высокая, а Бланка маленькая, пухленькая, в туго стянутом в талии старомодном платье с турнюром. Сев, Бланка сняла ботинки и вздохнула с облегчением. Фотограф Вильф стал на колено и, качая головой, разглядывал ее распухшие пальцы.

— Говорил я, будут тесны, — сказал он.

— Я едва жива, — скорчила гримаску Бланка. — Ася, милая, — обратилась она к падчерице, — покажи-ка свои. Может, мне будут как раз, а ты примерь мои. Хорошо?

Лёлька, внучка старого Тага, увидев Асю, которую знала по школе — Ася была на три класса старше, — расплакалась.

— Мамочка, я еще молодая. Я жить хочу. Давай тоже убежим. Все убегают.

Сапожник Гершон, услыхав Лёлькины слова, скривился:

— Ты что несешь? Как можно такое говорить? Мы с дедом не дадим сделать тебе ничего плохого.

— Чем ребенок виноват? — спросила невестка у старого Тага. — Пойдем, Лёлька, я тебя хотя бы переодену, а то от твоего деда слова доброго не услышишь.

Мина, невестка старого Тага, взяла дочь за руку, и обе вышли из залы. Пошли в спальню. Мать достала из шкафа старые платья — не только для Лёльки, но и для себя тоже. Бросила их на кровать, заперла дверь и стала переодеваться.

Все жены и дочери в городе переодевались, и Бланка в том числе. Не переоделась только бедная Ася. Мачеха о ней не заботилась. Сама надела старомодное платье, но выглядеть все равно старалась молодо. То есть маскировалась зря. Жена Соловейчика, например, или Крамерша и ее дочка Роза выбрали что похуже, а головы повязали платками как простые крестьянки. Вроде бы пылища, жаль портить хорошие вещи. Хотели скрыть от детей настоящую причину. А дочки притворялись, будто не понимают.

Сапожник Гершон посмеивался:

— Что это? Карнавал? Бал-маскарад? Пурим?[9] Повредить оно, конечно, не повредит, но и не поможет. И кто придумал, что это отпугнет казаков?

Пыль, кстати, в этом году была страшная.

После дождливой весны настало жаркое и сухое лето. Урожаю это, благодарение Богу, не пошло во вред. Хлеба во всей околице, особенно в Дулибах, где самая хорошая земля, вымахали высоченные. Если уж войне когда и начинаться, так лучше такого лета не придумаешь. Враг только ждет, чтоб крестьяне всё убрали с полей и смолотили. Зерно заберет армия, а солома пойдет лошадям и на тюфяки в казармы.

Был еще один знак. Более верный. Саранча.

Сапожник Гершон тогда показал, на что способен. Обходил дома в городе и на улице возле Общедоступной больницы, собирал народ, призывал к борьбе. Первым делом организовал членов Объединения сапожников «Будущее» и Объединения работников иглы «Звезда», у которых было общее помещение на рыночной площади.

— Какая там саранча, — сомневался старый Таг.

— А что? — злился сапожник Гершон.

— Подумаешь, насекомые.

— «Подумаешь, насекомые»? Ничего себе!

Да, он даже в субботу не ходит в синагогу, предпочитает свое товарищество, где на общем собрании его выбрали библиотекарем, предпочитает почитать «Всеобщую историю» на немецком языке, в шести томах с золотым обрезом, с кожаными корешками; поначалу он ничего не понимал, но читал, не понимал и читал, пока вдруг не стал понимать почти все слова, отчасти благодаря товарищу Шимону из Объединения работников иглы, товарищ Шимон закончил четыре класса народной школы и знает больше иного студента… ну да, Гершон предпочитал синагоге книгу, а еще любил в субботу днем сходить в кино на фильму с Максом Линдером, или Астой Нельсен, или Вальдемаром Псиландером,[10] и сердце у него уже замирало, едва билетер закрывал ставни, и на потолке в русинском «Народном доме» гасли люстры, и Буся Мунд начинал играть на скрипке, а на полотне оживали картины, да, но в хедере он учил Хумаш[11] и еще помнит, что саранча — одна из казней египетских, и примерно представляет себе, как она выглядит, а ведь бедствия, хоть с той поры прошло много веков, мало изменились.

Старый Таг закрыл рот ладонью.

— Верно, верно, — признался старый Таг, — вот тут ты прав! И потом, если обязательно нужна саранча — что ж, пожалуйста. Если вам только этого не хватает.

Саранча нагрянула неожиданно.

В самый полдень стало темно, туча надвинулась со стороны Общедоступной больницы. Летела она высоко, закрывая солнце, и, казалось, вот-вот польет дождь с молниями и градом. Но и шум был не от ветра, ни один листочек на дереве не дрогнул, ни одна пылинка не поднялась на шляхе. Тьма опускалась на землю наискосок: туча за тучей. И все такие густые, что в них застревали голоса ревущей от страха скотины, собак и людей. Собаки выли, а люди кричали: закрывайте окна! закрывайте конюшни! Детей с улицы загоняли домой. Не было видно, кто кричит. Тучи хлестали по лицам. Шуршанье жестких, как у хрущей, крыльев продолжалось недолго. Насекомые кружились, сталкивались, резко меняли направление, падали, как подбитые птицы; бурые, хрустящие, с красной подпушкой крыльев — будто разом раскрылись миллионы пастей — планировали над самой землей, отяжелевшие от ее близости, пьяные от ее близости, издавая злобный шум; еще недавно летучие, а теперь ползучие крылатые червяки извивались, ползали по траве, по цветам резеды в палисаднике перед аустерией, по яблоням и грушам в саду за коровником, по черным ольхам в излучине ручья, по лугу, по шляху, по плетню, по крыше. Пробирались в сени, в кухню, в комнаты, в коровник, в подойники с молоком. Хрустели суставами, топали ногами по железной крыше, по дощатому полу. Залезали друг на дружку, спаривались мимоходом, не прекращая поисков добычи, без разбору, вслепую, не останавливаясь. Поле, крыша, шлях — все шевелилось, будто под огромной кожаной попоной. Только куры как шальные метались по двору, обожравшиеся, с набитыми зобами. Белый кот спрятался под стеною обмолоченных снопов в коровнике. В костеле и церкви дружно звонили колокола. Пожарная телега мчалась, дребезжа как разбитый горшок, выплевывая из шланга струю воды то налево, то направо, то вперед, то назад, будто сама наугад отбивалась от насекомых. Но то была капля в море. Только когда саранча исчезла, люди смогли что-то сделать. Сапожник Гершон носился туда-сюда, собирал мальчишек с улицы, вытаскивал взрослых из домов. Мальчишек удалось уговорить, а взрослые наблюдали, как другие роют ямы. Похоже было на строительство шанцев. Саранча уже улетела, но люди долго еще поглядывали во все четыре стороны. Женщины с простынями, как велел сапожник Гершон, — чтобы отгонять саранчу, если снова появится. Вспоминали, что кому этой и прошлой ночью приснилось. Рассказывали наперебой, что видели. Женщинам снились больные дети, калеки, похороны. Одна видела стадо норовистых коров, другая — безумную Песю, сестру портного Шимона, опять та бегала с криком, хватала парней за рукав и повторяла: «Я тебя люблю, я тебя люблю, я тебя люблю»; одной привиделся огонь над железнодорожным вокзалом, а еще одной — аж хвостатая звезда. Никто не верил — хотя все может быть, говорят, люди видели, — что городской сумасшедший Шулим от каждой водосточной трубы звонил императору, а чуть погодя на рельсах нашли его тело, изуродованное колесами поезда. Все может быть. У болезни много знаков: озноб, жар, фурункулы, зуд, сыпь, пот. С войной то же самое. А после саранчи приходит зараза. Сапожник Гершон уже жег дохлую саранчу, которую сгребли в ямы, вырытые мальчишками, когда явился полицейский с болтающимся на плече барабаном и палочками в руках. Он зачитывал по бумажке приказ поливать известью и карболкой выгребные ямы, сточные канавы и нужники. Кто этого не сделает, заплатит штраф в размере до пяти крон. Потому что возможна эпидемия холеры или тифа. Потом всюду расклеили объявления, подписанные благотворительным комитетом «Женская помощь» и еще другими комитетами, насчет сбора мыла, которое будет распределяться среди беднейших. Именно тогда Эрна, сестра адвокатши Генриетты Мальц, влюбилась в простого портного Шимона, живущего в деревянном домишке на Кривой — можно сказать, самой плохой, — улице, где сплошь воры и пьянчуги. Сам бургомистр Тралька объезжал в магистратском фиакре город, заходил во дворы, заглядывал в квартиры. Похвалил самоотверженность горожан, оказавших геройский отпор стихийному бедствию. Похвалил сапожника за идею жечь саранчу. На минутку зашел в аустерию старого Тага, но даже капли кислого молока не смог проглотить, попросил стакан холодной воды, так его мутило от дыма и смрада потрескивающих в огне насекомых. А между тем у сапожника Гершона родилась новая идея. Впрягшись в заржавелый каток, которым уминали гравий и камешки на шляхе, он давил не глядя недобитых, лениво ползающих врагов, отяжелевших, как беременные клопы. Своих помощников Гершон подбадривал, выкрикивая: «Марш, марш, вперед, рабочий народ!» Это были слова из песни, которую пели на рыночной площади во время митинга Объединения сапожников и Объединения работников иглы, когда на балконе их общего центра вывесили красный флаг с золотой надписью: «Да здравствует Социалистическая еврейская партия!» На митинге, естественно, выступал товарищ Шимон. Даже интеллигентные дамы приходили его послушать, так красиво он говорил — черный, высокий, с пышной шевелюрой. Не то что маленький, тощий как щепка сапожник Гершон.

В залу аустерии вошла Явдоха, коровница, и, хотя не раз видела у старого Тага гостей, пьющих кислое молоко, быстро ретировалась.

Невестка старого Тага Мина еще успела спросить, почему та сегодня так рано пригнала коров с пастбища.

— Воны тутка зараз будуть.

— Что за «воны»? Какие еще «воны»? — разозлилась Мина.

— Москали. Коров заберуть.

— Ты-то сама поела?

— Э-э-э!

— Нет ничего. Молоко всё выпили. Лёлька принесет в коровник кусочек хлеба. С творогом. Сегодня не до обеда.

— Слыхали? — Соловейчик кивком указал на дверь, уже захлопнувшуюся за Явдохой. Встал, сделал знак своей дородной жене и дочкам: пора в путь.

Но никто не сдвинулся с места. Сидели и разговаривали.

Лёлька, уже в разлезающемся бабушкином тафтовом платье, собирала со стола кружки из-под кислого молока, яичную скорлупу, обгрызенные цыплячьи кости.

— Вы не торопитесь? — спросил старый Таг. — Хотя слышали, что сказала девка? И правильно. Зачем спешить? Сколько можно пройти за день на своих ногах?

— Зато враг торопится, — остерег Соловейчик, — я его знаю. Еще оттуда. — Это означало: по Кишиневу, откуда они с женой убежали. Когда переходили границу, жена была беременна первой дочкой. Ей еще дали русское имя Лена. Остальных уже так не называли. К несчастью, все были девочки. Когда на свет родилась четвертая дочка, Соловейчик опять убежал. Бросил винную лавку, жену, детей. Невиданное дело у евреев! Может, там такие обычаи. Но через неделю вернулся. «Ты зачем вернулся? Рожать я больше не стану, будь уверен. Выскребусь, даже если буду знать, что сын. Чего ты от меня хочешь? Я, по-твоему, виновата?» Младшей исполнился год. Жена Соловейчика не спускала ее с рук. Девочка была в мать, полненькая и беленькая.

— А вот я как раз не понимаю, зачем спешит, — вспылил толстый коротышка Апфельгрюн, владелец магазина модельной обуви. И сверкнул золотым пенсне, отводя взгляд от довольно давно уже закрывшейся двери. До чего же красные ноги у этой босой девки! У него б нашлись какие-нибудь старые туфли.

— Кто вам виноват, если вы чего-то не понимаете? — покачал головой Соловейчик. — Каждый понимает столько, сколько может. Или сколько должен.

Владелец магазина модельной обуви откинул голову, чтобы лучше разглядеть сидящего напротив Соловейчика.

— Что-о? — У него затряслись щеки, и он повернулся к Соловейчику спиной. Помолчал минуту и снова заговорил: — С удовольствием выпил бы еще стаканчик кислого молока. А если я говорю, что не понимаю, я знаю, что говорю. Хорошо, идет война, но что это за враг? В день объявления войны фоньки уже занимают Подволочиск! Где это видано? Где это слыхано? Во всей истории ничего подобного не бывало. На настоящей войне, по моему разумению, готовясь дать бой, объявляют: сражение будет там-то и там-то, где-нибудь за городом, лучше всего над рекой. Войска выстраиваются визави, с пушками, с обозами, с конницей, пехотой, музыкой, трубачами, и так далее, и так далее. А на пригорке генералы верхом на конях, тоже визави, с биноклями, наблюдают за полем боя и руководят сражением, как Господь Бог повелел, wie es im Buche steht.[12] Если неприятель отправляет в бой левое крыло, надо послать правое, а если правое, то надо послать левое. Но чтобы так? Войти в город, даже не постучавшись? Это хамство! Ни немцы, ни французы так бы не поступили. Но меня-то почему зло берет? Чего можно было ждать от фонек? Думаете, наши русины[13] лучше? Я имею в виду мужиков, что ходят в лаптях или даже босиком. Благодарение Богу, ни один не осмеливался переступить порог моего магазина. Но я их помню еще по тем временам, когда с ними торговал мой отец, да будет благословенна его память. И мой отец, почувствовав, что умирает, как всякий благочестивый еврей, исповедался: «Виновен был я и вероломен…» — и так далее, потом позвал меня, я был старший сын, его любимец, и так мне сказал: «В грязи золота не ищи». Я сразу понял. Выбросил мужицкие чеботы, юфтевые сапоги, то есть не выбросил, а продал, и больше такой товар не покупал, а на вывеске велел написать: «Магазин модельной обуви». И пол без конца подметать не нужно, и все тихо-спокойно.

— Не будь грязи, не было бы и золота. Это раз. — В разговор вмешался Притш. Он сидел сбоку, чуть поодаль от длинного стола, не на лавке, как все, а на деревенском стуле — табурете со спинкой, где посередке вырезано сердечко. Как и у Апфельгрюна, ни жены, ни дочерей у него не было. Притш мог спокойно остаться дома, но, будучи владельцем концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею, имел много врагов и боялся доноса. Не столько от наших братьев-евреев, пожалуй, сколько от русинов. — Разве война — шахматная партия? Это два. — Повернувшись к Апфельгрюну, он растянул узкие губы в улыбке. — Я делаю ход и жду, пока мой противник сделает следующий ход, потом он делает ход и ждет, пока я после него сделаю ход. И так далее, и так далее. А что касается золота, со мной был такой случай…

— А международные законы? — фыркнул Апфельгрюн. — А соблюдение правил? Зачем сюда припутывать шахматы? Я делаю ход, ты делаешь ход! Чушь! Я что, ребенок? Что тут общего с войной? Стыд надо иметь! Хоть какие-то человеческие чувства!

— Как раз! Попал пальцем в небо! — опять вмешался Соловейчик. — Они вам будут считаться с правилами! Уж поверьте мне, я их знаю лучше, чем мне это было нужно для счастья, чего, кстати, никому не желаю. От кого вы ждете стыда? От кого ждете человеческих чувств? От погромщиков из Кишинева или других городов? Мир знает только про Кишинев, потому что там был большой погром. А тому, кто убит, все равно, большой был погром или маленький погромчик. Какие международные законы? Ой, не смешите меня! Пусть бабушка рассказывает такие сказки малым детям. Весь мир может, как говорится, кричать «караул!», а царь и ухом не ведет. Правда, Хана? — обратился он за поддержкой к жене.

Та ничего не сказала, только повела могучим плечом и продолжала сидеть, склонившись к младенцу.

Переплетчик Крамер, сидящий во главе стола, поглядывал оттуда на спорщиков, то на одного, то на другого, и не переставая качал головой. Наконец он оперся локтем о стол и вступил в разговор.

— Чему вы удивляетесь? — спросил переплетчик Крамер. — Тот, кто начинает войну, хочет сразу ее закончить и сразу победить. А наш император этого не хочет? Но должен согласиться, я там не знаю, правое крыло, левое крыло, я не Хётцендорф,[14] это совершенно не важно, Апфельбаум, ох, извиняюсь, герр Апфельгрюн, однако я должен согласиться, что враг торопится. Это правда. Но почему царь торопится, можно спросить? Ответ простой: он вынужден торопиться. Если я чего-то не знаю, я прямо говорю: не знаю. Но тут ясней ясного: раз кто-то спешит, значит, он вынужден спешить. Возможно, с вооружением у него не так чтобы хорошо, но не это самое главное…

— Хорошо, не хорошо, какая разница, — покачал головой Притш. — У них всегда есть ответ: шапками закидаем…

— Позвольте мне договорить до конца, — вежливо попросил переплетчик Крамер и покосился на жену, чья кудрявая голова возвышалась над всеми за столом. Она сидела выпрямившись, чуть откинувшись назад, и из-под полуопущенных век бросала взгляды то на своего сына Бума, то на сидящую напротив Асю, дочь фотографа Вильфа. — Шапками закидают? Возможно. Пожалуйста. — Он слегка поклонился. — Пускай закидывают. От этого еще никто не умер. — Переплетчик сам рассмеялся. — Что? — Он огляделся вокруг. — Я прав?

— Кстати, о шапках, — отозвался Апфельгрюн, владелец магазина модельной обуви. — Вы слышали анекдот? Интересно, кто по любому случаю, не сходя с места, придумывает эти анекдоты? Про русского солдата. Его спрашивают: «Как тебе фамилия?» Он отвечает, допустим: «Хамло». Дальше спрашивают: «А зачем тебе голова?» А он: «Шапку носить». Раз уж заговорили о шапках. Но вообще: что это за язык, если у них Хамло — фамилия?

— Язык не хуже других, — сказал Притш. — Нам смешно, а им нет. Я хотел вам рассказать забавную историю, из которой следует, что, не будь грязи, не было бы и золота. Уж не говоря о том, что золото добывают из… — Тут Притш, куривший толстую сигару, закашлялся. Желтое его лицо побагровело. Сапожник Гершон налил в стакан воды. Все ждали, пока Притш перестанет кашлять. Апфельгрюн тоже, будто поддерживая его, покашливал. — Ну наконец-то, — перевел дух Притш.

— Вы еще что-то хотите сказать? — вежливо поинтересовался сапожник Гершон. — Потому что, если нет… — Владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею махнул рукой. — Тогда позвольте, я вмешаюсь в ваш спор. — Гершон пригладил пятерней черную как смоль шевелюру. — Все, что до сих пор было сказано, извините меня за смелость, неправильно. — Сапожник покосился на величественную жену переплетчика Крамера. Подняв веки и перехватив его взгляд, она опустила уголки губ и еще больше выпрямилась. — Думаю, господа, в своих рассуждениях вы не правы. По-моему — так мне кажется, — вы упустили из виду одну очень важную вещь, а именно: Францию. Говорите, что царь торопится, хорошо, но на это надо посмотреть немного иначе. Под каким углом? Прежде всего, что такое Франция? Это каждый знает. А устраивает ли Францию царь как деловой партнер? Каждый знает, что нет. Каждому должно быть ясно, как день, что французский генеральный штаб сказал: дорогой мой партнер, будь добр, захвати город Вену в течение, скажем, двух месяцев. Самое большее. Ни днем дольше! Вексель выставлен на два месяца. Я рассуждаю как торговец. Но что дальше? Известно, что через два месяца на дворе будет октябрь, начнутся наши праздники, начнутся, как известно, дожди, слякоть, грязь, ненастье, пятое, десятое, и пускай теперь российская инфантерия пройдет через карпатскую хлябь. Пускай займет Вену. Пока неприятель радуется, что занял Подоволочиск и другие города, про которые никто бы знать не знал, если б не война. Пускай радуется. Но до Вены еще далеко. И партнер, естественно, вексель не выкупит. Что тогда делает французский генеральный штаб? Посылает депешу: конец партнерству. Сидеть невесте в девках. И тут мы приходим как на готовенькое и выигрываем войну. Я еще кое-что хотел сказать, но…

Жена переплетчика Крамера выбросила вперед руки.

— Макс, — громко сказала она, — чего мы ждем? Или возвращаемся домой, или идем дальше. Или — или… Я не намерена сидеть здесь и выслушивать все эти речи!

— Мама права, — подскочил молодой Крамер, кудрявый Бум. И посмотрел выразительно на Асю, дочь фотографа Вильфа.

Переплетчик Крамер взмахом руки осадил сына:

— Не вмешивайся. — И, обращаясь к жене, сказал: — Сейчас пойдем. Ну-ну! — махнул он рукой на этот раз в сторону сапожника Гершона. — Дай Бог, чтобы так было. Это совсем не так глупо, совсем не так глупо! Продолжай. Говори дальше.

Но Гершон уже сел на свое прежнее место в конце лавки и молчал.

Апфельгрюн вздохнул:

— Ну да! Франция! Франция! Приходит такой умник и рассуждает, как будто Франция ему дом родной. Был он там? Жил? Говорить легко!

— Герр Апфельгрюн, — перебил его владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею, — это совершенно другая страница истории. Кому какое дело, где был данный человек или где не был и вообще кто он. Так нельзя рассуждать.

— Совершенно верно, — поддакнул переплетчик Крамер. — То, что сказал молодой человек, совсем не так глупо.

— Макс, — прошипела жена Крамера, не поднимая глаз, — возвращаемся домой. Бессмысленно тут сидеть.

Крамер все еще присматривался к сапожнику Гершону.

— Да, да, сейчас идем. А вы, юноша, кто по профессии?

— Э-э, какая разница. — Гершон исподлобья глянул на Крамера и потупился.

— Совсем не так глупо, — повторял переплетчик Крамер.

— А почему должно быть глупо? — спросил старый Таг.

— Помнится, — поджал губы переплетчик Крамер, — минуту назад я говорил о вооружении. Достаточно у России вооружения или недостаточно? У меня сведения из надежного источника. В этой войне понадобятся не пули, а штыки. Это не мои домыслы. Я не такой умный. Сараево никому еще даже не снилось, и о мобилизации никто еще не думал, а один высокого ранга офицер уже сказал это моему сыну Леону, доктору, который, как вы все знаете, полковой врач, то есть в чине капитана, и было это два года назад, когда Леон собирался в свадебное путешествие в Абацию. Не пули, а штыки. — Переплетчик Крамер уперся ладонями в столешницу, оглядел всех и слегка привстал, как будто собираясь уйти. Подождал еще, не подтвердит ли кто-нибудь его правоту или о чем-нибудь спросит. Но никто не отозвался, все словно погрузились в задумчивость. И переплетчик Крамер медленно опустился обратно на стул.

Только кудрявый Бум встал из-за стола и подошел к окну.

Кудрявый Бум кивнул Асе, чтобы она вышла. Ася сидела в белом маркизетовом платье в розовый цветочек. Пила маленькими глоточками кислое молоко — делала вид, что пьет, потому что в кружке давно уже ничего не было. Делала вид, что не замечает знаков, которые ей подает Бум. Делала вид, что вообще не замечает Бума. Война, правда, разразилась, но мачеха сидела рядом. Босая, с распухшими пальцами ног, со слезами на глазах. Отец что-то шептал мачехе на ухо. Мачеха только и знала, что отворачивала голову. Бедный отец! Бедный Бум! Сколько она из-за него настрадалась. Бум был на класс старше, через год ему сдавать выпускные экзамены, а он забросил учебу, удирал с последних уроков, бежал к женской гимназии «Fiat lux»[15] и поджидал Асю. Ей приходилось прятаться от учительниц и начальницы, которая могла вызвать мачеху в школу. Сколько же она из-за Бума натерпелась страху! Его мать все знала, и Асина мачеха знала. Его мать говорила: как постелешь, так и поспишь. Не получишь аттестата, пойдешь работать в отцовскую мастерскую. Леон — врач, а ты будешь ремесленником. Тогда пожалуйста, женись на ком захочешь. Хоть на дочке сапожника. Асина мачеха говорила, что выгонит ее из дома. И сдержала бы слово, если б не разразилась война. Но еще до того разразился скандал. Директор Главной гимназии отдал приказ об исключении Бума. Скандал произошел на спектакле любительского драматического кружка «Наша сцена». В городе обожали театр. Когда из Львова приезжала труппа Гимпеля или украинский театр (русины требовали, чтобы их называли украинцами) Рубчака, не говоря уж о гастролях Ирены Трапшо или Людвика Сольского, трудно было достать билет. Но никто не пользовался таким успехом, как местный драматический кружок «Наша сцена». И еще долго бы так продолжалось, если б не пьеса, которую сочинил Бенедикт Горовиц, делопроизводитель адвокатской конторы, сын бедного, но уважаемого помощника писаря. Бенедикт Горовиц сам играл в своей пьесе. А роли возлюбленных исполняли Ася и Бум. Ася на сцене звалась Астой, в честь знаменитой киноактрисы Асты Нильсен, недавно снявшейся в фильме «Глаза матери», а Бума, как венского актера Альфреда Гераша, звали Альфред. Родители Альфреда, настоящие аристократы, и слышать не хотели, чтобы их единственный сын и наследник женился на бедной барышне из приличной, правда, семьи, но отец барышни был мелким почтовым служащим в провинциальном городке. Поэтому возлюбленным не осталось ничего другого, кроме как покончить с собой! В день рождения Асты оба решили принять яд. Боже, как страшно они умирали! Яд сжигал их внутренности. Они корчились от боли, задыхались, хватались за грудь! На это просто силне было смотреть. Кто-то, пожалев их, крикнул: «Хватит! Довольно уже!» Генриетта Мальц, жена адвоката, сидевшая в первом ряду, заслонила веером лицо. А ее младшая сестра Эрна закрыла лицо платочком. Неужели чувствовала, что провидение готовит ей похожую участь? К счастью, спасибо Генриетте, трагедии не случилось. Так вот, когда оба умирали и Аста напоследок шепнула: «У меня все горит, Альфред, все горит, но ты думай только о себе, если по-настоящему меня любишь, спасай себя, меня уже ничто не спасет, слишком поздно, я уже ощущаю поцелуй смерти на своих устах, я люблю тебя, мой прекрасный рыцарь, люблю твои бездонные глаза, твои губы, которые никогда уже не коснутся моих жаждущих губ, люблю твои руки, которые никогда уже не будут гладить мои пышные волосы, люблю тебя за все и потому молю: спасай прежде всего себя», в зале послышался плач. Драма называлась «Слишком поздно». Родители несчастного Альфреда возвращаются с какого-то аристократического приема в прекрасном настроении, ничего не предчувствуя. Зажигают свет. На полу два хладных трупа. Мать Альфреда издает пронзительный крик: «Сын мой, дитя мое единственное! Зачем ты это сделал? Ах, зачем? Ты бы хоть слово мне сказал! Тебе ведь только птичьего молока не хватало! Ах, муж мой, муж! Дональд! Беги за самым лучшим врачом! Может, он сумеет спасти хотя бы нашего сына! Мы простим нашего мальчика, пусть женится на той, к кому лежит его душа! Лишь бы только остался жив! Половина состояния за спасение нашего Альфреда! Поторопись, Дональд! Каждая минута дорога! Ох, несчастная я мать! За что мне такое? Разве я заслужила судьбу Ниобы?» Отец уже собрался идти за врачом, уже ищет шляпу, но тут она кричит: «Слишком поздно! Не видишь, что уже слишком поздно? Не оставляй меня одну с двумя трупами на полу!» И падает без чувств, успев, словно в предостережение зрителям, прокричать в зал: «Слишком поздно!» Это были последние слова пьесы с тем же названием. Опустился занавес. А когда за кулисами смолкли последние скрипичные аккорды, в зале раздались голоса: «Буся Мунд! Буся Мунд! Браво, браво, бис!» К рампе вышел маленький мальчик в длинных брюках и матросской блузе с белым воротником, украшенным якорями, сын простого ремесленника; прижимая к груди скрипку, он кланялся, как настоящий артист, сначала налево, потом направо, потом прямо. Точно так же кланялся и улыбался автор пьесы, Бенедикт Горовиц, игравший отца Альфреда. Он закричал куда-то назад: «Занавес!» — и занавес снова поднялся; на сцене выстроились все актеры, вышли и Ася с Бумом, оба очень бледные. Ася получила чудесный букет нарциссов. Зал аплодировал и кричал: «Браво!», женщины восклицали: «Бис, бис!», мужчины тоже, но потише, и кисло улыбались, будто чувствуя себя немного виноватыми. Через две недели представление повторили. Бенедикт Горовиц кое-что дописал, а именно: добавил в финале разговор двух могильщиков на кладбище. Один осуждает богатых родителей, а второй жалеет юных самоубийц. Но до этой сцены дело не дошло. С актерами провели дополнительные репетиции. Расклеили афиши с допечаткой: «По требованию многоуважаемой публики состоится повтор спектакля с участием юного виртуоза Буси Мунда, который в последнем акте исполнит на скрипке „Песню Сольвейг“». Повтор завершился скандалом. Пожаловала вся интеллигенция, не видевшая первого представления. Некоторые пришли второй раз. Мужчины во фраках и брюках в полоску, дамы с перьями цапли в высоких прическах, в бархате и атласе с разноцветными накидками на обнаженных плечах, сверкающие драгоценными камнями в браслетах, кольцах и брошах. Входящих в зал окатывало волной горячего воздуха, насыщенного запахом духов. Билеты были распроданы за несколько дней до спектакля. Вход в русинский «Народный дом», где помещался кинотеатр «Эдисон», перекрыли, когда еще не было восьми. Сеансы в тот день отменили, белый экран загородили огромным расписанным вручную занавесом. На нем были изображены крестьяне в белых вышитых рубахах и лаптях и крестьянки в красно-зеленых передниках и сбористых юбках, широкими жестами приглашающие в «Народный дом». Еще там текла нарисованная река, росли деревья и высились колокольни костела и церкви. Сразу можно было узнать наш город. Горела не только главная люстра в центре потолка, но и лампы на лестнице и во всех коридорах. Было светлее и теснее, чем в первый раз. И на улице собрался народ: пришлось, чтобы сдержать напор толпы, увеличить количество пожарных с двух до четырех. Требовали позвать Бенедикта Горовица — автора пьесы и руководителя любительского кружка. Требовали билеты на стоячие места. За деньги, никто ничего не просит задаром. Тщетно! Сапожника Гершона впустили в порядке исключения. Он крикнул: «Протестую!», когда увидел, что через задний вход проводят доктора Леона Крамера, сына переплетчика. Бенедикт Горовиц высунул голову в седом парике, в котором его трудно было узнать, из окошечка в дверях, взглядом пригласил доктора внутрь, а Гершону сказал: «Ладно уж, войдите. Но хочу довести до вашего сведения: ближайшие родственники актеров имеют право проходить в зал без билета». Скандал разразился почти в самом конце спектакля, когда возлюбленные начали умирать. Альфред, едва Аста стала просить его, чтоб спасал себя, поскольку она все равно уже умирает, вдруг так разволновался, что набросился на любимую и принялся без памяти целовать ее, хотя это вовсе не было предусмотрено, в губы, не стесняясь публики, в шею, куда попало! Поначалу никто глазам своим не хотел верить, думали, Бум притворяется, это не настоящие поцелуи. Но кто-то тихонько шикнул, кто-то захихикал, потом еще несколько человек зашикали, уже смелее и громче. На боковых и стоячих, то есть самых дешевых, местах, где собирается публика поплоше, и на галерке, где обычно сидят гимназисты-старшеклассники, хотя известно, что им запрещено ходить одним в театр, можно только с родителями или на школьные спектакли, начали чмокать, как в кино, когда актеры сближают губы. Бедная Ася сопротивлялась, как могла, но кудрявый Бум крепко прижимал ее к себе и не выпускал из объятий. Можно было подумать, он помутился рассудком. Такое случалось с актерами, которые чрезмерно вживались в роль. Кто-то в первом ряду крикнул слабым голосом: «Стыд! Позор!» Это была адвокатша Мальц, председательница благотворительного комитета «Женская помощь». Она встала, вытянула руку в черной кружевной, по локоть, перчатке и стукнула веером по суфлерской будке, на которую уже вскочил Бенедикт Горовиц. Одним движением сорвав аристократическую бородку и размахивая ею, он пытался утихомирить зал. «Позвольте нам закончить!» Из зала кричали: «Неприлично так себя вести в общественном месте!» В двух первых рядах зрители, в основном женщины, поднялись с криком: «Безобразие! Мы сюда пришли с детьми!» Трещали стулья, их опрокидывали целыми рядами. Несколько пожилых дам, помогая друг дружке, протискивались к выходу. От топота мог обвалиться балкон. Из партера махали галерке, просили немедленно прекратить, кричали, что это кончится катастрофой. Амалия Дизенгоф, первая в городе эсперантистка, пришла одна, потому что баронесса, которой она всегда сопутствовала, была — как обычно в эту пору года — в Вене. Амалия встала на стул и, держа в руке пенсне, что-то выкрикивала, широко открывая рот. Но никто ее не слышал. Гимназисты на галерке продолжали топать и скандировать: «Ася! Бумек!» Кто-то барабанил по сиденью стула. Кто-то крикнул: «Горит! Горит!» Несколько голосов подхватили: «Горит! Пожар!» Кто-то уже призывал: «Первым делом спасайте детей и женщин!», «Не толкаться!», «Откройте запасный выход!» Теперь уже все влезли на стулья, пытаясь увидеть, где горит. Какой-то пожилой господин воскликнул: «Спокойствие! Сядьте на места!» Четверо пожарных у двери кричали: «Кто первый сказал: горит?» Никто не признавался. «Успокойтесь! — Пожарные сдерживали напор ринувшейся к выходу толпы. — Назад! Нигде ничего не горит! Отойдите от двери! Какой пожар? Где? Уж наверно, мы бы первые увидели». Пожилой господин помогал пожарным. Раскинув руки, взывал: «Люди, будьте людьми!» Кто первый крикнул? Сапожник Гершон знал кто. Он стоял в проходе и услышал гортанный возглас: «Горит! Горит!» Обернулся. У Песи, сестры товарища Шимона, пылало лицо. Безумие обычно нападало на нее в жару. В нынешнем году началось раньше. Это был знак, что на мир вскоре обрушится несчастье. У сумасшедших бывают предчувствия. Тем временем Амалия Дизенгоф продолжала ораторствовать. Галстук ее съехал набок, глаза смотрели в разные стороны. Вдруг все разом зашипели: «Тссс! Тихо!» Головы повернулись к сцене. Перед расписным занавесом появился доктор Леон Крамер, с улыбкой поднял руку. К нему присоединились еще несколько мужчин. Все старались улыбаться. Бенедикт Горовиц с высоты суфлерской будки кричал: «Как автор пьесы… как автор пьесы… как автор пьесы, я беру на себя полную ответственность, я готов ответить перед судом и законом на обвинения в непристойности, в распространении…» Доктор Леон Крамер перебил его. «Не вижу тут ничего дурного, — сказал он, — но моему братишке дома достанется от мамы по первое число…» Зал дружно расхохотался. Публика сразу успокоилась. Женщины с детьми отхлынули от двери. Теперь пожарные сумели открыть ее настежь. Первыми вышли женщины и дети, за ними, отпуская громкие шуточки, мужчины. Но на галерке гимназисты, одноклассники Бумека, колотили по стульям, перегибались через барьер, угрожающе размахивали кулаками и кричали хором: «Продолжайте! Ася! Бум! Продолжайте играть!» Однако играть было не для кого. Зал опустел. Дома мать отчитала Бума, но директор пригрозил исключением. Оснований хватало с избытком. Достаточно было и одного: ученик гимназии, вопреки запрету, принял участие в публичном представлении. Так отвечал директор Главной гимназии защитникам Бума. Переплетчик Крамер к кому только не обращался за протекцией. Ходил к адвокатше Мальц. Не помог ни учитель Моисеева закона, ни ксендз — учитель Закона Божьего: духовные наставники оказались бессильны. Директор кипятился: от сцены до кафешантана один шаг! Не с неба же такое свалилось! Откуда-то должно было взяться! И вообще, кто за все отвечает: директор или духовенство? В кабинетах «Венского кафе», этого лупанария и рассадника всяческих пороков, застукали шестиклассников с шансонетками! А дом свиданий у этого иудея, как его там? Все концы ведут в Императорско-королевскую главную гимназию. Кто получил реприманд от попечителя учебного округа? Духовенство или директор? Ксендз-законоучитель горько усмехнулся. Кто виноват? Да кто нынче считается с духовными лицами? Сейчас, когда у всех на уме одна только прибыль да утехи, когда забыты такие бессмертные ценности, как высота духа, добродетельность, честь, любовь к ближнему, наконец, самоотверженность. Что можно требовать от молодежи? Хоть один из господ учителей посещает храм? Пример ведь берут с вышестоящих. А прискорбных случаев пьянства разве не бывает? Разве не являются некоторые из господ учителей на урок в подпитии? Прикажете напомнить о позорной истории, когда один преподаватель гимназии «Fiat lux» приглашал учениц к себе домой под предлогом подготовки к выпускным экзаменам, хотя на самом деле цели у него были совсем другие? Ксендз склонил седую голову и, назвав учителя Моисеева закона «ваше преподобие», знаком предложил ему взять слово и высказаться в защиту единоверца. Тот для начала изрек: «Глупый сын — сокрушение для отца своего». Затем, немного подумав, продолжил: «И сказано: „Не оставляй юноши без наказания; если накажешь его розгою, он не умрет“. И сказано: „Бич для коня, узда для осла, а палка для глупых“. И сказано: „Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына; а кто любит, тот с детства наказывает его“. — Учитель Моисеева закона погладил маленькую бородку и поднял палец к потолку. — Но с другой стороны, сказано: „Глупость привязалась к сердцу юноши“. И сказано: „Можно узнать даже отрока по занятиям его, чисто ли и правильно ли будет поведение его“. Но главное, что сказано: „Не говори: 'я отплачу за зло'; предоставь Господу, и Он сохранит тебя“. Но главное, что сказано также: „Нехорошо и обвинять правого, и бить вельмож за правду“. И самое главное, в книгах наших мудрецов сказано: „У терпеливого человека много разума, а раздражительный выказывает глупость“». Ксендз кашлянул в носовой платок, а директор покраснел, пыхнул дымом в пожелтевшие от табака усы и вышел из канцелярии. Переплетчик Крамер через адвокатшу госпожу Мальц добрался до жены директора гимназии. Вручил ей как члену попечительского совета польско-еврейского Дома сирот им. Элизы Ожешко банкноту в двадцать пять крон. Пожертвование было принято с благодарностью от имени бедных сирот, но деньги фактически оказались выброшены на ветер. Директор, правда, ничего не знал и вряд ли когда-либо узнал о благородном жесте переплетчика, но жену, когда она за полдником завела речь о молодом Крамере, обругал за то, что лезет не в свое дело. Молодой Крамер между тем чах на глазах. Если б не Ася, кудрявый Бум выпил бы яду, как Альфред из пьесы. Мать запретила ему встречаться с Асей. А Асина мачеха пригрозила, что выгонит ее из дома. Конец света! Асю хотя бы не исключили из школы. Ей только снизили оценку за поведение с «похвально» на «удовлетворительно», что для первой ученицы, как заявила сама начальница панна Фальк, достаточное наказание. Однако случилось чудо. В город неожиданно вернулась госпожа баронесса. Добрая знакомая адвокатши Мальц. Вернулась из Вены, где провела целую зиму. Говорили, что перед ней всегда открыты двери в Бург.[16] Об этом свидетельствовала стена в ее салоне, сверху донизу увешанная фотографиями императора в белом парадном мундире, императора на охоте в тирольском костюме (короткие, до колен, кожаные штаны на помочах, шляпчонка с пером), императора в Гёдёллё на фоне резиденции императрицы Елизаветы, его несчастной супруги, искавшей покоя вдали от гомона и постоянных балов при дворе, императора с любимой внучкой Эрцзи, как называл маленькую Елизавету венский люд… и на рояле портрет самой баронессы кисти придворного художника Ангели, изобразившей ее в жемчужном ожерелье. О, эти знаменитые жемчуга! Баронесса часто рассказывала, как ротмистр, по которому она до сих пор носит траур, в то время еще юный лейтенант драгунского полка в составе венского гарнизона, выбрал ее из сотен дам и барышень на придворном балу, который открывал сам император. Его величество направлялся к своему месту на возвышении, а за ним — восемьдесят эрцгерцогов и восемьдесят эрцгерцогинь. Эрцгерцоги в белых парадных мундирах, при орденах и лентах, эрцгерцогини в непременных диадемах, в драгоценностях, каких свет не видывал. Государь идет между шеренгами гостей, мужчины вытянулись по струнке, дамы склонились в реверансе. Только бы ничего не случилось! Только бы не расстегнулся какой-нибудь крючок! А вот как выглядит реверанс: лицо почти касается паркета, одна нога отставлена далеко назад, вторая слегка согнута в колене. Ничего не видно, только лишь красные панталоны императора и начищенные обыкновенной ваксой сапоги. Еще мгновение — и произойдет та самая катастрофа: нитка лопнет и первая, крупная как горошина, жемчужина покатится под ноги государя. Даже пальцем нельзя шевельнуть, чтобы этому помешать, — а жемчужины уже сыплются градом. Паралич на глазах его величества. И тут наступает самый важный момент, каких еще не знала австро-венгерская монархия, минута, достойная занесения в анналы истории: император остановился и даже чуть-чуть приподнял ногу, чтобы нечаянно не раздавить драгоценную горошину. Но что же он делает дальше? Что делает Его Императорское и Королевское Величество Франц — Иосиф I? Наклоняется, чтобы поднять… неизвестно, то ли жемчужину, то ли даму, застывшую в глубоком реверансе, готовую вот-вот лишиться чувств. Обер-церемониймейстер в обшитом золотыми позументами доломане с подбитым соболями ментиком опередил императора и поднял первую жемчужину. Лейтенант драгунского полка венского гарнизона помог даме встать, и они с обер-церемониймейстером подвели ее к уже сидящему на возвышении Францу-Иосифу. Под аплодисменты восьмидесяти эрцгерцогов и восьмидесяти эрцгерцогинь, а также прочих господ и дам, цвета венской аристократии, ей вручили платочек. В него были завернуты подобранные с пола жемчужины. Все до единой, в чем она позже убедилась. Она отступила на шаг, присела в почтительном реверансе; ее примеру последовали все дамы в зале. Надо сказать, для баронессы не было ничего невозможного. Ее добрый знакомый, землемер Тралька, был назначен бургомистром, а его предшественник получил в конверте корректное уведомление об отставке. Так баронесса ответила на оскорбление. Прежний бургомистр — когда еще был бургомистром — наклонился к старосте (как и он, в патриотическом праздничном наряде: кунтуш и высокие сапоги) и шепнул ему что-то на ухо, глазами указывая на баронессу. Та вошла в черных шелках и села на скамью вместе с сопровождающей ее горничной. Ксендз как раз читал проповедь об обращении блудницы… Был чудесный день, когда по аллее цветущих каштанов к переплетной мастерской Крамера подъехал открытый экипаж, запряженный парой вороных. Госпожа баронесса, все еще молодая, легко соскочила с подножки и, смеясь, подала руку Амалии Дизенгоф, первой в городе эсперантистке. Госпожа баронесса принесла переплести книжечку, с виду похожую на молитвенник. Она долго выбирала цвет полотна и кожу на корешок и углы. И все, что нравилось Амалии Дизенгоф, отодвигала легким движением руки. Амалия спросила Крамера, слышал ли он о великом итальянском поэте д'Аннунцио. И показала на первой странице под названием «Альциона» дату и надпись. Fiume 1913; подпись D'Annuncio была неразборчива. Крамер вздохнул. Нет, не слышал. Он не слышал, но его сын, доктор Леон, врач при штабе полка в чине капитана, наверняка слышал, и жена, возможно, тоже, она очень любит читать по-польски и по-немецки, она образованная, не то что он. Ну, разве что постоянно имеет дело с книгами. Но вздохнул он не поэтому. Нехорошо, наверно, морочить госпоже баронессе голову такими вещами, но если б ему было дозволено просить ее заступничества… В каком классе его сын? Пусть ей его покажут. В тот же день отец привел сына в особняк госпожи баронессы. Спереди был садик, где весной цвели магнолии, люди ходили смотреть на эти розовые, фиолетовые, красные и белые удивительные цветы: листьев на ветках еще не было, а на клумбе не успел стаять снег. Горничная провела их за дом в сад, где ровными рядами росли яблони и персиковые деревья. Переплетчик Крамер представил госпоже баронессе своего сына, кудрявого Бума. Она погрозила ему зонтиком. Баронесса сидела на нагретой солнцем скамейке. От белой стены бил ослепительный свет. Она окинула взглядом мальчика с головы до ног. Велела подойти, потрепала за волосы. На прощанье дала поцеловать руку. Сказала, что визит превзошел ее ожидания. И пускай они уже идут. За директором послала Амалию Дизенгоф, а не горничную. Попросила о безотлагательной встрече. Она ждет. «За молодого Крамера я бы не раздумывая заступилась и перед самим государем, — сказала баронесса запыхавшемуся директору, вытирающему взмокшую шею и усы, желтые от табачного дыма. — Он того стоит. Уж я в этом разбираюсь», — добавила она.

— Пули, штыки, амуниция, то, сё! — Соловейчик сдвинул шляпу на затылок. — Важно, что враг торопится. А если торопится, это значит… я уже убегал, а когда убегал… — Он явно вознамерился рассказать то, что все уже знали.

Владелец магазина модельной обуви Апфельгрюн перебил Соловейчика:

— Но здесь Австрия, а не Кишинев. И, слава Богу, ничего похожего не будет — по крайней мере при императоре Франце-Иосифе. Нет такого еврея, который не желал бы ему долгих лет и здоровья. А раввины молятся, чтоб у него хорошо шли дела и чтобы все тоже жили долго: его родственники, бедная императрица, нет ее в живых, его армия, его полицейские, его министры, все, кто ему служит. Жаль только, что он не еврей. А может, оно и к лучшему, как знать, не отрекся ли бы он от своих, будь сам евреем. Достаточно, что сердце у него еврейское. Император любит переодеться простым мужиком и ездит себе по всей империи на обыкновенной телеге, на соломе, вызнаёт, что слышно, где хорошо, где плохо. Раз зашел в корчму, он тогда совсем еще молодой был, а у корчмаря умирал единственный ребенок, к тому же сын. Императору невдомек, он начинает, как всегда, выспрашивать, на что люди жалуются, а корчмарь в ответ только рукой машет. Может, налоги чересчур велики? Корчмарь машет рукой. А может, кого обидели? Корчмарь машет. Наверно, чиновники не любят евреев. Пусть только скажет, который из них! Корчмарь опять махнул рукой. Император уж и не знает, о чем спрашивать, и говорит: «Неужели так плохо?» — «Да, один лишь Господь Бог может помочь». Вот тут Франц-Иосиф и узнал о беде, свалившейся на корчмаря. И ответил: «Ну да, Господь Бог это Господь Бог, но я знаю одного человека, который тебе поможет». Тотчас приказал привести самого лучшего врача, и ребенок был спасен. Теперь-то уже императора узнали, вся деревня прибежала и бросилась ему в ноги. Мужики еще попользовались этим его еврейским сердцем, каждый, благодаря корчмарю, получил по две морги[17] пахотной земли, а сам корчмарь — тысячу гульденов, в те времена это было все равно что сейчас две тысячи, и вдобавок право на винный откуп. До сих пор живет в большом городе, старость у него обеспечена, и у детей его дела идут хорошо, дай нам всем Бог, без ущерба для них, такие заработки.

— Я не буду хвалиться, — прочистил горло владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею; все испугались, что он снова раскашляется. — Мой дед в тысяча восемьсот сорок восьмом году захватил венгерский штандарт и был награжден медалью. Точнее, не сразу награжден, а только когда об этом узнал император. После боя император объезжал поле, австрийские полки мигом выстроились шеренгами, винтовки на караул, как оно полагается, все, как следует быть, но едва император обратился к солдатам с речью и стал благодарить за доблесть, кто-то в первой шеренге упал. Как нетрудно догадаться, это был мой дед. Он, когда вырывал у венгра штандарт, получил пикой в бок. Но продолжал сражаться. После окончания боя не пошел в лазарет, никому не доложился, потому что думал, обойдется, а ему очень хотелось увидеть вблизи императора. «Вот пример, — сказал Франц-Иосиф, — как надо любить государя и отечество. Вот пример отваги, хотя некоторым нациям ставят в укор ее отсутствие. В моем государстве, где живет в согласии много разных народов, на поле брани нет трусов».

— Увы, — сердито бросил Апфельгрюн, — император ошибся. Возьмите русинов. Я слышал, в какой-то деревне повесили ихнего священника. Я многих священников знаю. Того, что в Дулибах, например. Он покупает у меня обувь — он, его жена, его сын. Кто б мог подумать, что они станут шпионить против собственной страны.

— Они не шпионы, они москалефилы, — поправил его Притш. — Среди русинов, среди греко-католиков таких много. Они считают своим отечеством Россию.

— Как это возможно! — воскликнул Соловейчик. — Не верю!

— У них своя точка зрения, — объяснил Притш. — Они полагают, что их притесняют и что все зло не от императора, а от поляков и евреев, которые повсюду: в суде, в магистрате, в канцелярии старосты. Хотя вообще-то на государственной службе евреев очень мало.

— Да, верно, — подтвердил переплетчик Крамер.

Апфельгрюн еще больше разозлился:

— Что — верно? Плохо им? Вечно нам надо кого-то жалеть! А дворников откуда брать?! Должен же кто-то подметать улицы! Носить воду, рубить дрова. И кто это будет делать? Евреям это не по силам. Притесняют их, как же! Вон уже собственные «Торховли» начали открывать. Крестьяне теперь ходят в «Народну торховлю» — нам еще повезло, что там дороже, чем в еврейской лавочке. Врачи и адвокаты среди них тоже есть. А священник этот не москалефил был, а шпион. Его схватили, когда он телефонные провода в конюшню тянул. Зачем ему в конюшне понадобился телефон? А один мужик сидел ночью на берегу Серета и фонарем показывал казакам, где брод. Он что, тоже москалефил? Самый настоящий шпион.

— Только человек, который ни в чем толком не разбирается и не читает газет, может так говорить, — процедил Притш, не разжимая губ.

— Еще неизвестно, кто в чем лучше разбирается! — Апфельгрюн снял пенсне и стал его протирать платком.

— Прежде всего, надо закончить хотя бы несколько классов, — ответил Притш и криво усмехнулся.

— Посмотрите на него, тоже мне профессор!

Переплетчик Крамер барабанил пальцами по столу.

— Может, уже пора? — спросила жена переплетчика Крамера.

Сапожник Гершон поднял два пальца:

— Простите, что я снова встреваю. Один говорит так, другой эдак, но это не важно. Важно, как есть на самом деле. Под подозрение каждый может попасть. Достаточно покрутиться по рынку, если человек нездешний. Кто такой? Никто не знает. Откуда взялся? Никто не знает. Ну, значит, шпион. Чего он тут вынюхивает, шпион этот? Однажды набросились на калеку — и кто? Стыдно сказать: одни евреи. Мол, он только прикидывается калекой. А когда ему разбили черные очки, убедились, что у него веки сросшиеся, вообще нету глаз. Тогда только оставили несчастного в покое, но уже с рассеченной губой. Куда это годится! Человек должен быть человеком.

— Правильно, — поддакнул переплетчик Крамер. — И я всегда говорю: человечность, вот что главное.

— И согласие, — добавил старый Таг.

— Да! Да! Согласие! — поддержал старого Тага сапожник Гершон. — Согласному стаду и волк не страшен.

— И это правильно, — кивнул Крамер. — Без согласия в своих рядах в войне не победишь.

— Верно, верно, — сказал старый Таг, — Храм в Иерусалиме был разрушен, потому что не было согласия.

— Не я первый начал, — пожал плечами Апфельгрюн.

— А, ерунда, — махнул рукой Крамер. — Согласие необходимо, чтобы выиграть войну. Не только императору это нужно, но и нам самим. Победим — будем жить спокойно. А не победим — будем каждые пять лет иметь новую войну. Война каждые пять лет! Мой старший сын Леон, доктор, уже в армии. Врачей тоже посылают на фронт. А младшему, вот этому сорванцу, — он кивком показал на кудрявого Бума, переминающегося с ноги на ногу у окна, — тоже придется через пять лет защищать императора и страну. Страна обойдется без лишнего сорванца, а императору дай Бог долгих лет жизни и здоровья, но и моим детям тоже.

Они шли, шли и все еще не сдвинулись с места.

А ведь шляха держались, не тропки. Шли как солдаты без командира.

Каждый делал, что хотел, мог обогнать всех или отстать.

Старый Таг смотрел в окно, пока их не заслонила пыль. Пыли в этом году и правда было много.

— Скачок дороги,[18] — сказал вслух старый Таг.

Сколько километров человек может пройти за день? Такие напасти, как, например, саранча, могут повторяться, но чудо не повторяется. Сапожник Гершон не знает, что такое «скачок дороги». Да и откуда ему знать? Вообразил, будто чему-то научился, будто шеститомной всеобщей истории для жизни хватит. Нет, единственная мудрость — мелкие буковки в священных книгах. Так послушай, простец: если Бог хочет помочь беглецам, дорога скачет им навстречу и сокращается у них под ногами, как под ногами Иакова, когда тот убегал от Исава. Вон уже сколько веков бедный Иаков убегает от этого хама Исава. И так по сей день. Может, я чего-то путаю, вздохнул старый Таг, глядя вслед медленно опадающему облаку пыли. Начались бегства-странствия, и не видно им конца. Боже, когда это закончится? Никогда? Для этого Ты нас избрал? Спасибо! Если б наш праотец Авраам не отправился странствовать, мы бы за эти пару добрых лет сэкономили пару добрых километров. Сколько томов этой истории? Шесть? И на чем она кончается?

Сапожника Гершона давно уже не было рядом. Того, кто нужен, никогда нет.

Шлях опустел.

Только на повороте еще виднелся клуб пыли, он тянулся за беглецами, будто поднятый ветром, и заслонил трехэтажную паровую мельницу Аксельрода, у которого работал бухгалтером его единственный сын Эля. Где он сейчас? Может быть, уже на фронте?

Тишина. Безлюдная тишина — ожидание врага. Вот-вот появится. Те, что убежали, его не увидят. Как он выглядит? Чем грозит? С каких запретов начнет преследования? С каких приказов начнет правление? Испокон веку народ вынужден пробираться по лабиринту запретов и приказов. Такой народ можно сравнить с мышью, что постоянно ищет безопасное место.

Страх надвигался со стороны Общедоступной больницы, которую на пару дней превратили в военный госпиталь. Что-то громыхало, все ближе и ближе.

Госпиталь эвакуировали так быстро, что даже не успели снять флаги Красного Креста с фронтона. Не говоря уж об этом, белом с красным крестом, полотнище на крыше. Вдруг начали сносить раненых солдат на крестьянские подводы. Откуда в первые же дни войны столько раненых? Женщины и дети толпились у ворот, заглядывали в щели между штакетинами. Вот, значит, как это выглядит! Всю жизнь слышали: война, война! А теперь увидели! Закрытые глаза, грязные бинты, запах гноя, карболка, йод, врач в окровавленном переднике, точно мясник на бойне! Такая же кровь, так же смердит! Санитары с красным крестом на белых нарукавных повязках подгоняли: быстрей! быстрей! Такое дорогое тело! Столько на него с рожденья потрачено! Красивое, большое, холеное — теперь в спешке закинуто на телегу, кровь просачивается сквозь повязку. Эти хотя бы еще живы. Одному прикрыли одеялом лицо. Доктор велел унести его обратно.

Но громыхал, как оказалось, фургон, что развозит хлеб. Со стороны больницы подъехал пекарь Вол. Его старший сын был вместе с Элей в Городенке, где они остановились по дороге на фронт.

Вместо казаков — повозка, точнее, две повозки. Одна забита евреями в лапсердаках, вторая — их женами и детьми. Одна для мужчин, другая для женщин, как в синагоге.

Этого еще не хватало! Рассядутся, с места не сдвинутся, любят, чтоб их обслуживали.

Старый Таг вышел из аустерии в одной только жилетке и ермолке — ни дать ни взять корчмарь, у которого уже все съедено и выпито.

Пекарь сидит, не слезает. Хороший знак, благодарение Богу. Не хочет, значит, задерживаться.

— Куда еврей едет? — спросил старый Таг. — Что за товар везет? Один еврей. Два еврея. Это я еще понимаю, но столько сразу?..

Пекарь взмахнул кнутом.

Над лапсердаками вспотевшие бородатые, но почти все молодые лица. Все обернулись, кроме одного. Это был цадик[19] из Жидачева. С ним ритуальные десять хасидов, миньян,[20] чтоб можно было молиться в дороге. Глаза у цадика закрыты. Губы шевелятся. Он что, из тех цадиков, которые в пути читают псалмы? Псалом ведь любой водовоз, любой ремесленник прочтет. Цадик тоже был еще молодой, борода черная, окладистая, во всю грудь; узкое бледное лицо в ней совсем терялось. Сидел в тени собственной широкополой шляпы. Остальные десять тоже шевелили губами.

— Это целая история, — сказал пекарь Вол.

Два извозчика, нанятые еще в Жидачеве, высадили их на рынке, а сами уехали. Цадик и хасиды с женами и детьми расположились посреди рыночной площади как евреи в пустыне. И, сложа руки, ждали чуда. Не двигаясь с места. Что оставалось делать Волу? Он каждый год перед Грозными днями ездит в Жидачев к цадику по меньшей мере на полдня, как ездили его отец и его дед; сыновья уже не ездят. Кстати, чтоб не забыть, старший сын, Натан, вместе с Элей в каком-то маленьком местечке, от него пришло письмо, а там, на втором возу, его младший сын, совсем темный, даже молиться толком не умеет. Ездить к цадику можно, а если надо его немного подвезти, так на это пекаря Вола уже нету? Ничего не остается, кроме как запрячь две повозки, в одной весь двор не поместится. Жена кричит: «Ненормальный!» Хватает за сюртук. «Погубишь себя!» Она еще не знает, что другой повозкой будет править младший сын! «Поеду и к вечеру вернусь». — «Почему именно ты должен лезть на рожон? Мало других евреев? Есть раввин, есть община, пусть они позаботятся!» А я себе думаю: до Сколе не поеду. По дороге подвернутся какие-нибудь телеги, договорюсь, заплачу из своего кармана. Он же цадик — пусть едет за мой счет. Знать хотя бы, от кого они все убегают! Поверить слухам? От казаков? Скорее уж от своих. На рынке пусто. Ни наших, ни чужих. Полицейских нет и в помине. Пусто, делай что хочешь! Город как в Судный день: магазины закрыты, в мясных лавках ни души. Пост. Зато на вокзале дым коромыслом. Настало время сторожей и воров. Армейские склады разбиты, целый день возят на тачках мешки: мука, черный хлеб, солдатские сухари, крупа, шоколад, сахар, одеяла, еще всякое добро, запасы на всю войну. И это война? Так это должно выглядеть? Сегодня грабят армейские склады, завтра будут грабить еврейские лавки. Если наша армия бьется с русской армией, пускай они бьются. Я тут при чем? Хватит того, что мой сын пошел на фронт. Там пусть и дерутся, но здесь пускай будет порядок! А полиция куда попряталась? Город без полицейских! И это сейчас, когда они больше всего нужны. Возле управы летают бумаги, горы бумаг, кадастры, описи имущества, кредиты, налоговые квитанции, рождения, свадьбы, похороны! Поди теперь узнай, кто задолжал, кто заплатил, все ровня! Только Мессии не хватает! Что еще нужно? До того как все это началось, приходит ко мне наш дворник и говорит: «Будут резать». Я даже не спросил, кто кого, схватил его за шиворот и спустил с лестницы. До сих пор собирает зубы.

Сын на другой повозке рассмеялся, плечи затряслись от смеха. Смутившись, нахлобучил на глаза суконный картуз.

— Чего смеешься? Одна дурь в голове!

— Тате, — сказал сын, — поехали уже, сколько можно стоять?

Пекарь Вол натянул вожжи, причмокнул. Напоследок обернулся и спросил, не хочет ли цадик попить. Жарища, а они нигде больше не остановятся. И вообще, неизвестно, что будет потом.

— Оставьте его в покое. Он ничего не хочет, — ответил рыжий хасид с реденькой бородкой. Он был в одной ермолке — шляпой для прохлады обмахивал цадика. — Уж если так, напоите лучше бедных крошек.

Бедные крошки на втором возу, грязные от пота и слез, запарившиеся на солнце, в толстых курточках, обмотанные платками, чтоб не простудились, тихонько всхлипывали. Среди узлов теснились женщины в париках, раскрасневшиеся от жары. Застегнутые под горло, сидели, откинув головы, примкнув веки, вытирая платочками взмокшие лица. Жена цадика была в серебристо-черной, заложенной за уши и завязанной под подбородком шали. Сидела, наклонившись, не сводя глаз с ребенка на коленях у кормилицы. Та меняла пеленки, потом стала совать младенцу грудь. Ребенок не хотел сосать. Мамка вытаскивала большую грудь и прятала обратно. Вытаскивала и прятала. Еще две матери кормили своих детей, прикрывая грудь носовым платком.

Невестка старого Тага Мина и внучка Лёлька вынесли полотенца и воду.

Женщины сошли с повозки, вымыли руки, лицо, шею. Вздыхали от удовольствия. Стаскивали и раздевали детей, чтобы те тоже освежились водой. Мужчины, сбившись в кучку, поливали только ногти и кончики пальцев, а потом протирали веки. Явдоха принесла в подойнике свежее молоко, разлила по кружкам. Дети жадно пили и требовали добавки. С них сняли платки, расстегнули курточки. Освободившись, они бегали по палисаднику, топтали резеду. Те, что постарше, залезали на плетень, огораживающий двор. Потом возвращались и кричали, что хотят есть. Матери разворачивали белые полотняные тряпицы, доставали творог, намазывали на хлеб масло из фаянсовых горшочков. Под конец выложили на траву яблоки и уже раздавленные персики.

— Ну, быстро! Пора ехать, — поторапливал рыжий хасид. — Поели? Попили? Ну так в путь.

Уселись. Мужчины отдельно, женщины отдельно. Первым залез цадик, которого рыжий успел отвести за дерево и привести обратно. За ним на козлы и в фургон забрались остальные хасиды. Один молоденький, почти ребенок, бледный, с огромными, на пол-лица, глазами. Все в широкополых шляпах, черных лапсердаках, полуботинках и белых чулках: один кривобокий, правое плечо выше левого; один рослый, светлый, с золотыми завитками пейсов — самый красивый; один, самый высокий, с лицом белым, как кусок полотна с дырками на месте глаз и рта; один меньше всех ростом, толстый; один тощий с проволочной бородой торчком; один юнец с едва пробившимся пушком на лице; один на коротких кривых ногах; один седой, самый старший. Толкались, хватали друг друга за руки, видно, каждый норовил сесть поближе к цадику. Женщины спокойно, неторопливо расселись вокруг цадиковой жены. Та поблагодарила старого Тага, его внучку Лёльку и его невестку, а рыжий поблагодарил старого Тага и от имени цадика вверил его дом и семью Богу, который никогда не забывает наслать на Свой избранный народ какую-нибудь беду. Как говорят простые люди: Бог — наш тате, не даст дырки, даст заплату.

Мамка сунула грудь в рот орущего младенца. На этот раз удалось, благодарение Богу! Цадиков сыночек схватил сосок и принялся жадно сосать. Пусть растет здоровенький!

Снова настала тишина. Беззащитная тишина. Тишина дороги помалу впускала врага. Дорога равнодушна. Враг равнодушен. Что за дело врагу до жизни и семьи старого Тага? Враг о них ничего не знает. Не подозревает о существовании Мины и Лёльки. Ни лиц их не знает, ни имен, но вдруг стал самым главным, подобным Богу, который дарует или отнимает жизнь. Как Ему заблагорассудится.

Поля по обеим сторонам шляха лежали пустые, безразличные, хотя со вчерашнего дня ни один стебелек не изменился.

Втроем, отслонив занавеску, они смотрели в окно, выглядывали первого казака.

Пусто.

Только со стороны Общедоступной больницы доносилось постукивание железа по каменным плитам тротуара. И громкий, уже издалека слышный, отзвук шагов. Запоздалый беглец.

Он сразу, с первого дня войны начал хромать и так и не перестал, хотя комиссия освободила его от армии. Шагал по улицам подпрыгивающей походкой, а все смеялись ему в лицо. Глупец. А может, боялся доноса. И среди евреев бывают доносчики. Можно даже сказать, для нашего замечательного народа такое не редкость. И сейчас, хотя его ни единая живая душа не могла увидеть, хромал — настолько привык; кое-кто уже беспокоился, что будет с его ногой, когда закончится война. Ведь, упаси Бог, может так и остаться!

— Зачем кантору, сыну кантора, убегать? — удивился старый Таг. — Здесь хромать можно даже лучше, чем в самой Вене.

Кантор, сын кантора, шел быстро, не оглядываясь — ни направо, ни налево, ни назад. Отбивал четкий ритм тростью с острым железным наконечником. Не остановился перед аустерией. Перешел мостик, под которым когда-то протекал большой ручей, почти река, приводя в движение колесо водяной мельницы, пока та не стала паровой, а сейчас на дне тонкая ниточка воды, только перед фашинной дамбой глубина, как и прежде, два метра. Кантор, сын кантора, отдалился, скрылся за поворотом.

Опять тишина.

Отошли от окна.

— И что теперь? — спросила Мина. Старый Таг вышел и закрыл калитку на крючок, а ворота на ключ. — Что теперь? — снова спросила невестка, когда старый Таг вернулся в залу аустерии.

— Залезете в подпол.

— Не будем мы никуда залезать, — скривилась Лёлька.

— Почему?

— Они первом делом потребуют водку. И найдут подпол. — Невестка старого Тага закусила губу.

— Верно, мама права, — обрадовалась Лёлька.

— Не бойтесь. Я вас хорошо спрячу. Крышку прикрою линолеумом. Никто не догадается, что в кухне вообще есть подпол. Первая ночь — самая худшая. А хуже всего в первую ночь — первые часы. Потом будет спокойнее. Дверь в кухню загорожу буфетом. — Он показал на стоящий в зале буфет. На полках фаянсовые кружки для молока и глиняные тарелки, расписанные красными розами и синими листьями. — Не волнуйтесь, я их туда не пущу. Скажу, что в деревне ни у кого нет подполов, есть только картофельные ямы во дворе. У нас вот так, если захотят, пускай сами проверят. У них по-другому? Я в этом не виноват. Женщин нет. Убежали. Почему убежали? Вот и я себя спрашиваю. Да потому, что глупые.

— Глупые! — крикнула невестка. — Только глупые да глупые, ничего больше не услышишь. Адвокатша Мальц тоже глупая, да? Гершон рассказывал, что видел, как она садилась в поезд. Вместе с мужем и младшей сестрой Эрной. — Мина поднесла два пальца к виску. — И надо же как раз сейчас начаться мигрени. Лёлька, принеси капли. Погоди, я сама. — Потирая лоб, она было направилась в спальню. Но остановилась.

— Ох! — выдохнула Лёлька. Она первая услышала и побледнела.

— Что случилось? — испугалась Мина.

— Отойдите от окна! Быстро! — сдавленным голосом приказал старый Таг. Подбежал к окну и задернул занавеску.

Все трое встали посреди комнаты под висячей лампой с черной жестяной тарелкой-абажуром.

— Это они! — прошептала Лёлька.

— Идите, говорят вам! Я прикрою крышку линолеумом. — Старый Таг подошел к кухонной двери.

Женщины не сдвинулись с места.

— Идите, ради Всемогущего! — взмолился старый Таг.

Обе подняли вверх пальцы.

— Да! — Мина заломила руки. — Это они. Отчетливо послышался цокот копыт. И стих, будто коней резко осадили. Перед домом раздались голоса. Скрипнула калитка. Тяжелые шаги приближались, звенели шпоры. Кто-то стукнул пальцем в оконное стекло. Несильно, нестрашно.

— Aufmachen! По-немецки?

— Aufmachen Fenster!

Что это за язык?

— Aufmachen sofort Tür![21]

— Немецкий — без артиклей? — Невестка еще больше испугалась. — Какой ужас! Они притворяются нашими!

— Переодетые казаки? — поднял брови старый Таг. И подошел к окну. — Глупее не могли придумать?

— Не открывай окно! Не открывай! — Невестка попятилась к дверям спальной комнаты.

Лёлька подбежала к ней. Мать и дочь обнялись.

Старый Таг махнул рукой. Шагнул вперед, собираясь открыть окно.

Невестка ущипнула себя за щеку. Лёлька сунула пальцы в рот.

В стекло снова постучали:

— Bitte, keine Angst![22]

Старый Таг обеими руками пригладил бороду, расправил плечи, подошел к самому окну. Громко крикнул:

— Kosaken? Vielleicht sind sie Kosaken?

— Nicht Kosaken! Aufmachen! Magyar! Magyar![23]

Мать с дочерью переглянулись.

— Боже! — крикнула Мина. — Наши?

— Дедушка, открой!

— Magyar? — Старый Таг отдернул занавеску. — Чего же сразу не сказали? — Распахнул окно. — Eljen![24] Eljen! Magyar! — Протянул руку. — Honved Husaren? С нами надо было сразу так, по-венгерски. Столько я еще понимаю. И тех зовите. Милости просим. — Он указал на двух гусар за калиткой. Оба, спешившись и повернувшись спиной, справляли малую нужду. — Милости просим. Мина, ключ у тебя? Поди открой, или нет, погоди, я сам открою. — Старый Таг огляделся в поисках ключа. — Да вот он, в двери.

Невестка и Лёлька повернулись спинойк окну.

Гусар взмахнул кожаными перчатками:

— Nein, keine Zeit![25]

— Нет, господин гонвед,[26] что же, они так и будут стоять перед домом? Нехорошо. Пусть войдут. Лошадей можно привязать. Вы любите сливовицу? Какой венгр не любит сливовицы! Нет? Капельку, для здоровья.

— Nein! Nicht!

— На минуточку!

Гусар энергично замотал головой.

— На минуточку, война не убежит.

Мина осмелилась повернуться; глаза у нее слегка затуманились.

— Не отказывайте нам, Herr Offizier, — попросила она, — это ж для нас такое счастье, большая честь.

Гусар в раме окна был как картинка. В косых солнечных лучах поблескивал кивер с султанчиком, серо-голубой мундир и красные рейтузы сверкали-переливались от плетеных шнуров и золотых нашлепок.

Такая армия! Как можно было сомневаться в победе!

— Wo Russen?[27] — Гусар насупился. — Были уже здесь? Проходили в ту сторону? Много их было?

— Как это? — захлопал глазами старый Таг. — Вы их еще только ищете?

— Мы не ищем русских. Я, — гусар показал на себя, — и они, — показал на двух гусар у калитки, — потеряли свой полк. Verstanden oder nicht verstanden?[28]

— Verstanden! Verstanden! Еще как verstanden! — закивал старый Таг. — Потеряли? Вот так просто взяли и потеряли? Гусарский полк? С конями? Со всем? С пушками? Как такое возможно? Это вам что? Иголка?

— По-видимому, возможно, — вступилась за офицера невестка. — Что за вопросы? Это же война! — Она улыбнулась гонведу. — От своего имени прошу прощения. Не сердитесь, пожалуйста.

— Сердится? Он? — разозлился старый Таг. — Боишься, как бы не обиделся? Хорошо же они начали войну! Потерять целый полк с пушками! Экий пустяк! И я еще должен перед ним извиняться! Сколько у нашего императора таких полков, чтоб терять?

Гонвед покраснел и громко выругался. Разразился потоком венгерских слов. Старый Таг тоже покраснел и уже готов был ответить таким же потоком на своем языке. Открыл рот да так с открытым ртом и застыл.

Лицо у гонведа из красного сделалось белым.

Двое у калитки, что-то крича по-венгерски, вскочили на лошадей.

— Иштван! Иштван! — позвали еще напоследок.

Третья лошадь без седока, испугавшись свиста пуль, поскакала за ними.

Гусар кашлянул и потому на секунду замешкался: бросился было к лошади, но тут грянул выстрел, за ним второй, третий. Гусар попятился, пригнулся, упал на землю.

Попали в него, не дай Бог? Ранили?

Нет, пошевелился. Пополз по грядке резеды, которую посадил Эля. Вернется целый и невредимый — посадит новую.

А может, все-таки ранен?

Свист пуль подгонял тех двоих. Они скрылись за поворотом.

Настоящие выстрелы! Первые настоящие выстрелы на улице! Стрелять и раньше стреляли, но в казармах по фанерным солдатам. И в день рождения государя. Холостыми патронами. Это было недавно. А словно никогда не было и никогда больше не будет. Свечи на подоконниках, портреты императора в белом мундире с золотым воротником, оркестры, школьники, парами марширующие следом за войском, за гражданским населением. Школьников мало, потому что каникулы, но много ремесленных цехов с церковными и собственными хоругвями, бургомистр в польском национальном костюме, девочки и мальчики в краковских нарядах, «Сокол»[29] в серо-голубых форменных куртках, владельцы мастерских в кунтушах и колпаках. Этого не было и не будет. И каждую субботу, когда сама доброта, сама благодать витает в воздухе, между утренней и дневной молитвой, перед чтением главы из Торы раввин благодарит императора, желая ему долгих лет жизни, стольких, сколько человек может прожить. Этого никогда не было и никогда не будет. Из всех гоев только за него одного просят Всевышнего в синагоге, и все с радостью в сердце присоединяются к благословению. Этого уже не будет! Конец света! Сколько всего народов? Сколько языков? Но ни один народ, ни один язык так не славит императора, как евреи. Что же им теперь делать без Франца-Иосифа?

Гусар выпрямился, перебросил, звякая шпорами, через подоконник, как через седло, сперва одну длинную ногу, потом другую, вроде бы покороче, и оказался внутри, в зале аустерии, куда его приглашали войти через дверь выпить стаканчик сливовицы. Закрыл окно, задернул занавески — так же, как это сделал бы любой другой человек, не гусар. Будто у себя дома. Знал, куда попал.

— Kosaken. — Он обернулся: лицо белое.

— Ага, — согласился старый Таг. — Они.

— Кто б мог подумать, — вдруг удивилась невестка старого Тага Мина.

— От окна! От окна! — Старый Таг показывал гусару, чтобы тот отошел. — Да, да, ты тоже!

Гусар с первой же минуты понял, что нужно слушаться старого Тага. Попятился на середину залы и замер, с саблей на боку и револьвером на поясе.

Старый Таг заложил руки за спину, подошел к гонведу и посмотрел ему прямо в глаза:

— Ну, Herr Honved! Что дальше? Войну мы уже выиграли.

Гусар кивнул.

Невестка делала знаки старому Тагу. Не надо насмехаться над вооруженным человеком. Он ничего не понимает? А если понимает? Гусару улыбнулась. И вдруг испуганно вскрикнула:

— Что это? Herr Honved! Вытрите! Где платок? Лёлька, дай господину офицеру чистый платок. Возьми в шкафу.

Гусар достал из кармана носовой платок и вытер лоб. Это была не кровь: след оставила раздавленная резеда. Он посмотрел на зеленое пятно и, обрадовавшись, улыбнулся. Звеня шпорами, стукнул каблуком о каблук и, держа кивер на уровне груди, быстрым коротким движением склонил голову:

— Danke!

— Не за что, — ответила невестка старого Тага и покраснела.

Старый Таг прислушивался, подняв голову и закрыв глаза.

Снаружи опять стреляли. Дребезжали стекла в окнах. А вот и стены вздрогнули. Что это? Земля качнулась под ногами. Уходит из-под ног.

Но прежде чем земля ушла из-под ног, послышался густой топот скачущих лошадей и рев множества глоток. Что они кричат? Ура? Ура? Почему? Топот стал стихать, только еще нестройно простучали копыта отставших. Звуки глушила дорожная пыль.

— Патруль, — пояснил гусар, подняв один палец, не выпуская из остальных кожаной перчатки.

На минуту настала тишина, потом громыхнуло — раз, другой, третий, через короткие промежутки. Тряслись стены, дребезжали оконные стекла, в буфете подскакивали кружки. Свист вспорол воздух, гром выстрелов отдалился.

— Где-то неподалеку бой, — объяснил гусар, — может, меня еще отобьют.

— Дай-то Бог! — вздохнула невестка старого Тага.

— Глупости! — сказал старый Таг, глядя гусару прямо в глаза.

— Глупости! Глупости! — передразнила его Лёлька.

— Когда стемнеет, — гусар перешел на шепот, — я сразу уйду.

— Э-э-э, — поморщился старый Таг, — в такую погоду? Под такой дождь?

Снова с громким топотом промчались конники. Снова с раскатистым «ура!».

— Что они там кричат? Зачем? Из-за полутора гусар устраивать такой тарарам! Видно, они тоже только еще учатся воевать. На наших бородах учатся стричь. Теперь дитя малое может выиграть войну. Пока никто еще ничего не умеет.

Уже начало смеркаться.

Выстрелы смолкли. Топот лошадиных копыт стих.

Старый Таг подошел к окну. Отодвинул занавеску. Шлях был пуст. На повороте, невдалеке от паровой мельницы Аксельрода, что-то лежало. Это была лошадь гусара. Гусар отвернулся от окна и опустил голову.

— Боже! — воскликнула Мина, невестка старого Тага. — Совсем забыла про ужин. Лёлька, идем на кухню. — Она взяла дочь за руку.

Лёлька шла как лунатичка. На пороге обернулась и бросила взгляд на гусара:

— Verzeihen Sie, Herr Offizier.[30] — И зарделась как пион.

Иштван стоял, понурив голову. Губы плотно сжаты.

— Was? Was? — спросил он. — Почему? — Звякнув шпорами, шагнул было в сторону кухни.

Невестка старого Тага быстро закрыла за собой дверь. Только сказала, выходя:

— Извините, что мы вас оставляем, господин офицер.

Гусар отвернулся и платком вытер глаза.

Старый Таг зажег свисающую с потолка лампу. Подошел к буфету, открыл нижнюю дверцу. На полочках засверкали праздничные пасхальные рюмки красного стекла, пузатые бутылки, серебряные ложечки и серебряный поднос. Из особого отделения старый Таг вынул черный кашемировый платок с бахромой. Накинул его на висячую лампу. Стало темнее, только на середину залы падал сноп света. Вдруг поможет? Завязал концы платка на черной тарелке-абажуре. Да уж, поможет как мертвому припарки. А еще прикрутим фитиль. Ночью свет в окне притягивает. Грабители, те, по крайней мере, рискуют. Хоть и бандиты, но все же еще немножко люди. А этим чего бояться? Какая наша защита? Платок у Явдохи на голове? Крестьянский платок? Притворимся, что нас нет. Когда дурак закрывает глаза, ему кажется, что никто его не видит. Ну а что делать? Весь мир переворачивается вверх дном. Конец света. А Мина и Лёлька, что одна, что другая, точно малые дети. А тут еще этот — его только нам не хватало.

— Присядьте, господин гонвед.

Гонвед все еще стоял посреди залы и водил глазами за старым Тагом. Улыбнулся.

Кто его отец? Дела хорошо идут? Братья у него есть? Сестры? Где живет? В каком городе? Женат, есть дети? Когда встречаешь чужого человека, выспроси у него все, чтобы перестал быть чужим. Тем более если он пришел к тебе в дом. Почему? Женщина как ребенок — тянет руку к яркой игрушке. А мужчина — кочерга, которую остужают в помоях. Это раз. А два: расспросы, это от скромности, а не из любопытства. Кто не спрашивает — плохой человек. Скромность — наше сокровище. Как сказал царь Соломон: «Гордость и высокомерие и злой путь и коварные уста я ненавижу». Но на первом месте — гордость.

— Вы так стоите, господин гонвед, как будто сейчас начнете стрелять.

Гонвед снял короткую куртку, кивер, пояс с револьвером и саблей. Сел за стол.

Ужин еще не был готов. Из кухни пахло жарящейся яичницей. Гусар, подперев руками голову, ждал.

— Сделала бы из четырех. — Это Лёлькин голос.

— Хватит и трех. Отцу я всегда из двух делала.

Она думает, что одним яйцом спасет мир. Дура! Старый Таг обвязал вокруг пояса шелковый шнурок и встал лицом к буфету, то есть на восток. Начал раскачиваться. Приложил ладонь ко лбу, насупил брови и крепко зажмурился. Губы двигались быстро и равномерно. Монотонно цедил сквозь зубы вечернюю молитву. Только время от времени чуть повышал голос, словно начинал новый стих с прописной буквы. На «Восемнадцати благословениях» совсем замолчал. Ни бормотания, ни шепота, тихо, как в костеле. Тьфу! Опять двадцать пять! Вечно одно и то же! Лицо ксендза. Кто б мог подумать, что у еврея, все сильнее раскачивающегося, все ниже склоняющегося в немой молитве, в голове такие мысли! Мысли, они как вода, всюду просачиваются. Никакими благословениями их не прогнать.

Где-то далеко потрескивали отдельные выстрелы. Гусар тогда вздрагивал, озирался испуганно, а потом снова ронял голову на грудь. Каучуковый воротничок врезался в небритый подбородок. Конь ржал, дрожали бархатные губы, тянущиеся за кусочком сахару, дрожала черная от мух шкура на лошадиной шее. Гусар вскочил.

В залу вошли невестка и внучка. Стали хлопотать у стола. Спросили гусара, в каком виде яйца он любит. А то они забыли спросить. Пожарили ему болтушку, а может, он предпочитает глазунью или яйца по-венски? Гусар на все согласно кивал.

— Еще минуточку подождем, — сказала Мина, — сейчас дедушка кончит молиться. Лёлька, слышишь? Что там такое?

Фитиль еще больше прикручен. Это невестка, Лёльке не дотянуться. Будто от дуновения огонек в лампе зашипел и потускнел. Кто-то стоял во дворе и кричал пустым голосом, одним голосом, без слов. Огонь в лампе снова стал ярче. Лёлька кинулась к двери. Заскрежетал в сенях ключ.

Старый Таг сделал три шага назад и сплюнул через левое плечо — закончил «Восемнадцать благословений». Снял шелковый шнурок, обернулся и увидел открытую дверь и пятящуюся назад в залу Лёльку.

— Что случилось? — спросил.

— Боже! — крикнула невестка. — Бум!

Старый Таг отстранил ее:

— Отойди! Обе отойдите!

— Боже! Ма-а-а-амочка!

— Бум… — шепнул старый Таг.

Бум стоял в дверях, вытянув перед собой руки. На руках лежала Ася.

— Несчастье! — заломила руки невестка старого Тага.

— Она жива… она жива… — бормотал Бум.

— Что такое? Что случилось? — спрашивал старый Таг.

— Как теперь быть? — простонала Мина.

— Так, ни с того ни с сего? Что творится? — Старый Таг подошел к Буму, все еще стоящему на пороге. — Ну, входи же, сынок! Входи!

— Она жива… она жива…

— Боже! Боже! — Мина брызгала Асе в лицо водой.

— Надо ее положить, — сказал старый Таг. — Дай, сынок, помогу.

— Где ее теперь положишь? — Мина оглядела залу. — Может, вы сумеете помочь? — обратилась она к гусару. — Вас ведь, наверно, учили.

Гусар развел руками. Учили. Себе — пожалуйста. Руку, ногу, это он может. Но тут — он показал на грудь — не сумеет. Тут уже никто не поможет.

Достал бумажный, перевязанный веревочкой пакетик.

— Корпия, вата, бинт.

Невестка старого Тага отдернула руку. Побледнела.

— Не хочет?

— Я не умею. Корпия, бинт… Боже! Какой ужас!

Старый Таг отвел Бума в спальню. Помог положить девушку на кровать.

Бум сел на краешек. Гладил в темноте ее волосы. Носовым платком вытирал лоб. Платок был сухой.

Старый Таг принес свечи и вставил в латунный подсвечник, стоящий на ночном столике.

Бум потрогал Асин лоб. Взял ее руку в свои.

— Ася… Ася… — будил девушку Бум.

— А где отец? — спросил старый Таг.

Бум не сводил глаз с Асиного лица.

— Она жива… она жива…

— Может, отнести ее в больницу? — спросила Мина. — Это недалеко.

— Больница? Какая больница? Там со вчерашнего дня ни души, — бросил сердито старый Таг.

— А где фотограф Вильф? — допытывалась невестка. — Он-то хотя бы уже знает? Скажи, Бум! Ее отец знает?

— Уйдите отсюда, — приказал старый Таг.

Мина и Лёлька вышли из спальни.

Старый Таг взял подсвечник и поднес к лицу девушки. Присмотрелся. Поднял веко. Поставил подсвечник обратно на ночной столик.

— Она жива… она жива…

Бум смотрел на старого Тага.

Старый Таг закрыл глаза.

— Ася! — крикнул Бум. — Ася!

Упал на колени, стукнувшись лбом о край кровати. Взгляд метался из стороны в сторону.

— Ася! Ася! Ася! Ася!

— Бог дал, Бог взял. Благословен Судья истинный, — шептал старый Таг, ударяя себя в грудь. — Виновны, вероломны… Ты знаешь секреты Вселенной и сокровенные тайны всего живого.

В неплотно закрытую дверь заглянули Мина и Лёлька.

Бум вскочил. Подбежал к старому Тагу, схватил его за рукав и потянул к кровати. Губы у него дрожали, но голос был пустой, изнутри выдолбленный, один звук без слов. Хриплое мычанье немого.

— Ася! Ася! — Только это он и мог.

Старый Таг не сопротивлялся. Подошел к кровати, стоял, качал головой:

— Ой, Бумек! Ой, Бумек!

В дверях зарыдала Лёлька, за ней Мина.

— Ася! — взревел Бум и ударил себя кулаками по голове.

Невестка старого Тага вбежала в комнату и схватила его за руки:

— Побойся Бога, Бум! Что ты делаешь? Ой, как бы мальчик не сделал себе чего плохого! А где твои родители? Вильф, фотограф этот, я понимаю… — Она взглянула на мертвую Асю. — Но твой-то отец где? А твоя мать? Они ж настоящие родители… Вы вместе убегали.

Бум рванулся, невестка старого Тага не смогла его удержать. Размахивая руками как утопающий, с криком бросился на кровать. Уткнулся лицом в подушку. Голова девушки подскочила, повернулась набок и упала. Бум затрясся в беззвучных рыданиях.

Невестка заломила руки:

— Что это? Он смеется?

— Иди, иди! — Старый Таг попытался вытолкнуть ее за порог. Но Мина вырвалась:

— Сама уйду!

Старый Таг отпустил ее:

— Хотя бы ничего не говори.

Бум всхлипывал как маленький. У него началась икота.

— Принеси воды, — сказал старый Таг Лёльке.

Лёлька мигом вернулась со стаканом воды. Бум ее оттолкнул. Вода пролилась на маркизетовое, белое в розовый цветочек Асино платье.

Невестка старого Тага стала вытирать Асе шею платочком.

Бум поднял голову. Показал пальцем на капли у девушки на плече.

— Еще здесь… здесь… — попросил, тихо плача.

— Хорошо, хорошо.

Бума снова затрясло.

— Почему?.. Почему?.. — рыдал он.

— Попей! Попей! — уговаривал его старый Таг.

— Выпей глоток воды, — сказала невестка старого Тага.

— Ну, капельку, — просила Лёлька.

Бум поднял на Лёльку заплывшие невидящие глаза. С рыданием упал Асе на грудь. В самом центре кровавого пятна появилась светлая капля.

— Что делать? Нужно что-то сделать! — причитала невестка старого Тага. — Не может ведь она так здесь лежать.

— Закрой зеркало. Принеси второй подсвечник и еще одну свечу. Достань белую простыню. Мы положим ее на пол. — Старый Таг распрямился. — А ты, Лёлька, принеси из коровника соломы.

— Может, сапожник Гершон поищет фотографа Вильфа? Он же отец, должен заняться собственной дочкой. Пусть заберет ее домой.

— Нет сапожника, нет фотографа. Слышишь? Надо переждать ночь. А завтра утром посмотрим.

— Целую ночь! Боже! Какой кошмар! Я не выдержу! У меня голова раскалывается!

— Я говорил: нечего здесь стоять. Забирай Лёльку, и идите наверх. Ложитесь. Я тут останусь.

— Лечь? Спать? Сейчас?

Старый Таг молчал.

Лёлька приобняла мать. Шепнула ей что-то на ухо.

Старый Таг закрыл глаза.

Благословен Судья истинный. Бог дал, Бог взял.

Старый Таг ударил себя в грудь.

Тебе ведомы все таинства мира и сокровенные тайны всего живого. Ты исследуешь все тайники утробы и испытываешь разум и сердце. Нельзя ничего утаить от Тебя, ибо нет ничего скрытого от взора Твоего. Да будет воля Твоя, Господь, Бог наш и Бог отцов наших, простить нам все грехи, отпустить нам все проступки и стереть все беззакония наши. Ты наказал ее, белую как снег. Накажи меня за мой грех. Отныне мой дом — могила. Пусть она тут упокоится! Я принимаю ее в доме моем.

За грех, который я совершил перед Тобой по принуждению или по своей воле.

За грех, который я совершил перед Тобой жестокосердием.

За грех, который я совершил перед Тобой явно или тайно.

За грех, который я совершил перед Тобой прелюбодеянием.

За грех, который я совершил перед Тобой неискренним раскаянием.

За грех.

Звякнули шпоры. На пороге стоял гусар — опять в полном обмундировании.

— Там… — Он показывал на залу аустерии.

— Что там? — спросил старый Таг.

— Там… окно…

— Да, кто-то стучал в окно.

— Дедушка, — шепнула Лёлька.

— Стучат, — сказала невестка старого Тага. — Кто это может быть?

— Да! Да! — Гусар закивал головой. Приподнял саблю, чтобы не ударялась об пол. Увидел лежащую на кровати мертвую девушку. Снял кивер, опустился на колени и перекрестился.

Старый Таг сделал шаг в сторону залы, остановился и подождал, пока гусар встанет.

— Господин гонвед, — старый Таг взял его за руку повыше локтя, — вам бы лучше отсюда уйти. Идите в кухню, увидите дверцу в полу, я потом прикрою линолеумом, а не желаете — окно во двор открыто, там невысоко, а со двора в сад и в поле, в лес и айда!.. Verstehen Sie mich? Herr Honved?

Гусар кивнул. Понял и пошел. На пороге обернулся и перекрестился.

— А что будет с Лёлькой? — спросила Мина. — Если он захочет спрыгнуть в подпол? А не в окно. Где мы с Лёлькой спрячемся? Нельзя же нам вместе с ним… А если казаки увидят Асю, — она понизила голос, — застреленную, что они себе подумают? Кто ее застрелил и почему? Отвечать-то придется нам.

— Мина, принеси все, что я сказал. Война войной, но ничего нет важнее смерти. Это святое. Я пойду погляжу, кто стучит. Вы с Лёлькой идите в кухню. А там посмотрим, что дальше. Ну, идите!

— Ася! Ася! Где моя Ася! Доченька моя единственная!

Никаких шагов слышно не было. Первой появилась Бланка, босая.

За ней, с ботинками в руке, шел фотограф Вильф.

Асина мачеха, запыхавшаяся, жадно хватала ртом воздух, прижав руку к высоко поднятой корсетом груди. Не только ботинки — ей все было тесно: шея сдавлена воротничком на китовом усе, отчего лицо набрякло, а фигура из-за слишком туго зашнурованного корсета была похожа на песочные часы.

— Ася! Ася! — крикнула она, простерев вперед руки. В одной трепетал кружевной платочек, а на запястье болталась вышитая бисером сумочка. Из-под век брызнули крупные слезы. — Я этого не переживу! Ася! Ася! Краса семьи! Сокровище твоего отца! Единственная доченька! — И вдруг зашипела и повернулась к мужу. Вильф наступил ей на ногу. Приподняв подол, показала распухшую и стертую в кровь стопу.

Бум поднял голову. Ох, мачеха! Снова спрятал лицо в подушку. Ох, мачеха. Ася, это твоя мачеха! Ася шептала: «Перестань! Не надо! Она меня не любит. Она увидит». — «Отдохнем немного в лесу». — «Нет, нет. Не здесь! Здесь сыро. Я запачкаю платье». — «Я подстелю пиджак». — «Жалко новый пиджак». — «Идем, Ася, идем, всего несколько шагов. Там сухая полянка». — «Нет, нет, не надо, Бум!» — «Не бойся, никто не увидит». — «Бум, не здесь, не сейчас, ну пожалуйста». — «А где? Тут везде деревья, деревья, траля-ля-ля!» — «Не пой! Прошу тебя, нас услышат!» — «Пускай видят, пускай слышат!» — «Не мучай меня». — «Пускай видят, пускай слышат, плевать на них на всех, на твою мачеху, на мою маму». — «Бум, побойся Бога, не говори так, я рассержусь. Я ухожу!» — «Подожди! Подожди! Ася!» — «Бум, стреляют, бежим отсюда!» — «Не беги, Ася, не убегай!»

— Бум, это ты? — Бланка тронула его за плечо.

Бум поднял заплаканное лицо.

— Ах, Аншель! Зачем ты держишь эти ботинки? Бумек! — Она хотела погладить его по голове, но Бум уклонился и зашипел. — Не бойся! Не бойся! Видал? — обратилась она к мужу. — Ну что за мальчик! Я говорила, это он виноват. Я все время ей говорила: Ася, не отходи. А он крутился возле нее, крутился и вот докрутился.

— Бланка, иди, сядь, — просил фотограф Вильф.

— Если б не он, наша Ася была бы жива. Аншель, ну что ты за отец! Нельзя ему тут лежать! Где это видано! В одной кровати! Это… это…

— Бланка, оставь, прошу тебя.

— Что я должна оставить? Какой ты муж, такой и отец! Открой наконец глаза! Не видишь, люди смотрят? Аншель! Как тебе не стыдно! Он лежит рядом с твоей дочерью!

— Бланка!

— У евреев даже рядом с собственной женой никто так не лежал! Уж и не знаю, как там по нашей религии, не грех ли это? Наверняка запрещено. — Она посмотрела на старого Тага. — Это грех? Ну конечно!

— Что они там знают о грехе, — сказал старый Таг.

Бланка отвернулась.

— Аншель! Боже! Аншель! Ты ничего не понимаешь! Дай мне таз с холодной водой. Чудо, что с такими ногами я еще жива. Тут даже присесть негде.

Фотограф Вильф принес из-под окна стул.

Бланка снова обратилась к старому Тагу:

— Значит, мужчине можно лежать рядом с мертвой женщиной? Я только это одно хочу знать.

Старый Таг подошел к ней, взял деликатно за руку и проводил до двери.

— В кухне есть таз, в кухне есть вода. — Вильфу знаком велел остаться.

Бум тихо плакал.

Фотограф отодвинул от него голову мертвой дочери.

— Бумек, — шепнул.

Мальчик зарыдал.

Фотограф Вильф вздохнул:

— Как это случилось? Такое несчастье! Скажи, Бумек.

— Я не виноват.

Фотограф Вильф опять вздохнул:

— Почему он должен быть виноват? — Старый Таг пожал плечами.

— Я не виноват.

— Я знаю, что говорю. Нет, сынок. Ни ты, ни она не виноваты. Ее душа была чиста. И ты чист. Но сейчас встань. — Старый Таг положил руку Буму на голову.

— Я не виноват.

Фотограф Вильф надвинул на глаза широкополую шляпу. Пошел к двери.

— Останьтесь. Бумек, ты нам поможешь, — сказал старый Таг. — Мы с Асиным отцом снимем ее с кровати и положим на землю. Бум, ты слышишь? Встань и помоги. Это придаст тебе сил. Ну! Давай!

Бум встал. Лицо у него было опухшее.

Вошли невестка старого Тага с простыней и Лёлька с охапкой соломы.

— Подстели! — сказал Лёльке старый Таг.

Лёлька кинула солому на пол.

— Не так быстро! Не так быстро! — Старый Таг знаками показывал фотографу Вильфу, что делать.

Мина взмахнула в воздухе простыней. Свечи на секунду померкли и снова вспыхнули.

— Осторожно! — крикнул старый Таг. — Бумек! Бумек! Пожалуйста, будь добр, отойди на минутку. Оставь ее. Не мешай! Ногами к двери, — скомандовал он фотографу Вильфу. — Вот так! Да. — Вздохнул. — Теперь она уже отсюда ушла.

— Ася!

Бум бросился к кафельной печи, обхватил ее и зарыдал.

Ася лежала на полу, прикрытая белой простыней, немного коротковатой — ноги в ботинках торчали наружу. В латунных подсвечниках у изголовья горели свечи.

— Ася! Ася! — Бум бился головой о печь.

Фотограф Вильф стоял, бледный, в съехавшей набок черной широкополой шляпе.

— Бланка… Бланка… — прошептал он. — Где Бланка?

— Как это где? — спросил старый Таг.

— Ах, верно! — Фотограф вышел из спальни.

В зале аустерии было пусто. Следы босых ног вели в кухню.

Бланка сидела на табурете под висящей на стене лампой с круглым зеркальцем.

Вскрикнула. Одна ее нога еще мокла в тазу с водой, а вторую держал и обматывал бинтом кто-то в красных штанах.

Откуда тут взялся гусар? Эти широкие плечи, эти сапоги со шпорами. Город захвачен, два гусара лежат убитые вместе с лошадьми на опушке, а один стоит на коленях и держит Бланку за ногу!

Бланка подтянула верхнюю юбку и нижнюю, кружевную.

— Аншель, это ты?

Гусар вскочил и отдал честь. Щелкнул каблуками.

— Frau… Frau… — забормотал.

— Вильф, — подсказала Бланка.

— Ja… Ja! — опять козырнул гусар.

— Аншель, что ты стоишь. Поблагодари его. Не видишь, что он мне делает? — Бланка улыбнулась гусару.

— Спасибо, — сказал фотограф Вильф по-немецки.

Гусар щелкнул каблуками.

— Бланка, вставай!

— Что-то случилось? — испугалась Бланка.

— Возвращаемся домой.

— Сейчас? Ночью? Подождем до утра. Думаешь, я могу сделать хоть один шаг? Не понимаешь, что я стала калекой? Сам видишь! Может быть, на всю жизнь! С такими ногами! Незачем вообще жить. Я ведь ни в одни туфли не влезу!

— Надо забрать Асю домой.

— Асю? Зачем? Отсюда на кладбище ближе. Гораздо. Чем от нас. Зачем носить туда-обратно? И кто ее понесет? Ты? Один? У тебя есть на это силы? Посмотри, как ты выглядишь! Краше в гроб кладут.

— Я найму подводу.

— Так тебя и ждут с подводой! И зачем я убегала от казаков! Чтобы теперь с ними встретиться, да? Ночью, на пустой улице, уже сразу на подводе! Подумай, что ты говоришь, Аншель! Я боюсь! Он, видно, не слышал, на что способны казаки, — обратилась она к гусару по-немецки. — Nicht wahr? Herr Offizier? Die Kosaken?[31] Вы-то, конечно, слышали. У меня это просто в голове не укладывается. Целый полк хватает одну бедную девушку. О нет! Лучше уж умереть, чем попасться к ним в руки! Но ему плевать. Я сейчас никуда не пойду. Хочешь, иди один, я останусь.

— Бланка, это неприлично!

— Что тут неприличного? Не понимаю. Ты иногда такое ляпнешь!

— Неприлично. Что скажут люди!

— Люди? Ты о чем? Не понимаю. Ах да! Повязка эта! Ну, знаешь! А врач что, не мужчина? Если бы это сделал врач? Какая разница? Чем врач лучше?

— Бланка!

— Хорошо. Где мои ботинки?

— Зачем тебе ботинки?

— Принеси мне ботинки.

— Не пойду! Не нужны тебе никакие ботинки!

— О, Боже, — вздохнула Бланка. — Спасибо вам, господин офицер. Жизнь, как верно говорят, не роман. Nicht wahr, Herr Offizier?

— Igen![32] — Гусар щелкнул каблуками. Звякнули шпоры.

Этот звук услышал сапожник Гершон и заглянул в кухню.

— Где пан Таг? — спросил он.

Никто ему не ответил. Он еще немножко постоял и закрыл дверь.

Что тут делает гусар в форме и при полном вооружении? Готовый в любую минуту выстрелить? Сейчас, когда казаки носятся по городу!

— Трудно это себе объяснить, — говорил он старому Тагу.

Они сидели за длинным столом в зале аустерии, в темном углу, куда не доходил свет лампы, заслоненной черным кашемировым платком Явдохи, коровницы.

— Закрой. — Старый Таг глазами показал на дверь спальной комнаты.

Видны были Асины ботинки, торчащие из-под слишком короткой простыни.

— Трудно понять, — говорил сапожник Гершон. — В течение одного дня династия Габсбургов перестала существовать. Разом кончилась ее власть, будто по мановению руки. Этот вооруженный гусар выглядит как вчерашний день. Бедная Ася! Бум принес ее на руках. Такая красавица! Еще сегодня он видел ее живой и здоровой. И вот уже ее нет. Умерла! В первый же день. Как династия Габсбургов. Еще можно было бы понять, если б погиб этот гусар. Но невинная девушка? Трудно это себе объяснить. Он смотрел из окна Объединения сапожников «Будущее» и работников иглы «Звезда». По рыночной площади разъезжали казаки. Как будто имели на это право. Как будто так было заведено испокон веку. В Объединение он побежал, чтоб не разгромили библиотеку, как разгромили на вокзале армейские склады с мукой и сахаром и солдатскими гимнастерками. Но к счастью, книжки пока не трогают. Гусар вон стоит во фрунт, вооруженный и готовый выстрелить. Город уже не принадлежит Австрии. Гусар, возможно, и не знает, что Австрия перестала существовать. Умерла. Это трудно себе объяснить. В уме не укладывается. Сотни лет правит одна и та же династия, сколько-то там лет правит император, и вдруг не проходит и дня — пожалуйста: ни тебе императора, ни династии. Государь еще вчера мог подарить имение, мог дать концессию кому только вздумается, а сегодня — пожалуйста. Предположим, Франц-Иосиф I захотел бы к нам приехать, так казаки б его задержали, как задерживают сейчас каждого и спрашивают, куда идешь. В город никого не впускают и не выпускают. Неслыханно! Приказано не впускать и не выпускать! Он прокрался через проходной двор на Болеховскую, а оттуда на дулибский шлях, по которому шло войско. Солдаты в сапогах, летом! Винтовки с длинными штыками; его не заметили. С сегодняшнего дня даже императору вход воспрещен. Все равно как если б кто-то захотел войти в синематограф без билета. На рынке никого, пусто. Трудно поверить. Чужие люди на конях, с винтовками. Разъезжают, будто знают рыночную площадь вдоль и поперек, будто здесь родились, здесь жили, здесь женились. Едут себе по трое, по четверо. Перед «Народной торховлей» остановятся, поговорят минутку с караульными — там поставили солдат охранять коменданта, а может, и самого генерала. Поговорят и снова пускаются вскачь. Вдруг выстрелят, неизвестно зачем. И скачут туда-сюда, взад-вперед, тоже неизвестно зачем. Будто за призраками гоняются: никого ведь не видно, никого не слышно. Придержат коня и заглядывают в окна первых этажей. Но шторы опущены. Они тоже люди, это, вероятно, их и напугало: куда ни глянь, во всех окнах шторы, почти везде одинаковые: серые полотняные в черную полоску. Дома двухэтажные, одни побольше, другие поменьше, обычное дело, наверно, и у них такие же — но везде шторы! Все окна занавешены! Когда нет войны, можно прожить сто лет, не замечая таких вещей. Просто не обращая внимания — это же пустяки, мелочь, но во время войны самая малая мелочь может спасти. Кто б мог подумать, что шторы напугают казаков! Они что, никогда такого не видели? Кочевой народ всегда загораживается, только у них вместо штор шатры. Может быть, им что-то родное припомнилось. Или религия запрещает. Но что же это за религия такая? Хорошо бы, какой-нибудь большой ученый, который знает все нравы и обычаи диких народов, номадов и так далее, и так далее, объяснил. На дворе еще было светло, вот окна и темные, это нормально. Но когда среди бела дня шторы опущены, а свет внутри нигде не горит? Вот это уже ненормально. И вообще все вокруг ненормально. Пустая рыночная площадь, пустые улицы, лошади разгуливают по тротуару как люди. И на знакомом с малых лет рынке слышна никогда не слыханная речь. Вокруг так тихо, что, кажется, можно разобрать каждое слово. Казаки переговариваются и смеются. Один рассмеялся очень громко и даже приятно. Это он замахнулся прикладом, чтобы разбить окно. Но разбивать не стал, только расхохотался на весь пустой рынок, натянул поводья, конь аж присел на задние ноги, а передними давай молотить воздух, как рисуют на цирковых афишах. Широкая баранья шапка, кучма, как говорят наши русины, но очень широкая и очень лохматая. Никогда в жизни я такой лохматой шапки не видел, да и вообще, разве бывают на свете такие кудлатые бараны? Шапка с красным верхом и желтым крестом сползла на затылок. У казака был пышный чуб. Совсем как у товарища Шимона из Объединения работников иглы «Звезда». Возможно, из-за этого пышного чуба в него влюблялись даже девушки, закончившие гимназию. Как, например, Эрна, сестра адвокатши Генриетты Мальц. Но она его бросила и укатила на поезде в Вену. Генриетта приехала на Кривую улицу. Кто живет на этой улице деревянных домишек и вечной грязи? Шимон встал на пороге и даже не впустил госпожу адвокатшу внутрь. В расстегнутой рубашке был похож на бандита. Так ему под конец сказала адвокатша Мальц. «Где моя сестра?» — спросила она. «Откуда мне знать?» — гордо ответил товарищ Шимон. «И это благодарность за все?» То есть за поддержку во время забастовки и за обучение эсперанто, за чайную, и за «Тойнбихалле», и за благотворительную деятельность комитета «Женская помощь». «Одно к другому не имеет отношения», — ответил товарищ Шимон. «Моя сестра никогда не станет женой простого портного!» — «Это мы еще посмотрим». — «Скажите ей, чтобы по крайней мере вышла попрощаться, кто знает, увидимся ли мы еще». Когда Эрна это услышала, она выбежала с плачем, бросилась сестре на шею, и обе, в слезах, уехали, а Шимон остался один. А из деревянных домишек вышли воры и пьянчуги, жители Кривой улицы, принесли ему в утешение водки, и всю ночь пили, и товарищ Шимон тоже, хотя никогда раньше не пил, и пели печальные песни, русинские и воровские. А казачья лошадь плясала как в цирке. Из-под копыт искры летели. Казак размахивал в воздухе нагайкой. Вот она, оказывается, какая, нагайка. Столько про нее слышали и читали. Можно было подумать, хуже ничего нет. А между тем мы, евреи, знаем ее по хедеру. Это просто плетка — наш добрый знакомец с малолетства! Лошадь завертелась на месте. Теперь хорошо было видно черное лицо и длинный крючковатый нос. Я бы этого казака и в темноте узнал. На груди у него нашиты гнезда с патронами. Выглядит очень красиво. Только ума не приложу, для чего это может служить. И вообще, на что все это похоже?

— Чушь городишь! — перебил его старый Таг. — Пошел дурак на базар — знать, у умного деньги будут… Тут такое, а ты мне про всякие глупости! Сядь с ней рядом, посторожи.

— Там Бум сидит.

— Это все равно что никого. А может, еще хуже. Он ей не брат, не муж, не родственник, не отец.

— Отца, фотографа Вильфа, я видел в кухне. Какой-то гусар держит его толстенькую женушку за ножку. Что он хочет этим сказать?

Старый Таг махнул рукой. Засмеялся и сразу умолк. Неприятно прозвучал смех.

— Слышишь? — спросил он. — Или мне только кажется?

— Храпит кто-то.

— Кто-то! Ничего себе «кто-то»! Это Бум! И она теперь одна!

Из кухни вышел фотограф с женой.

Они остановили старого Тага.

— Найдется тут свободная кровать? — спросил фотограф Вильф. — Для жены, для моей Бланки, я заплачу. Можно где-нибудь по соседству.

— Не задерживайте меня. За такую ночь, как сегодня, не платят. Наверху есть свободная кровать. Вот лестница. Осторожно, четвертая ступенька сломана. Гершон, поди проводи.

Сам старый Таг быстро пошел в спальню. Свечи в чашечках латунных подсвечников уже расплавились и горели как масло. Огоньки скакали по обуглившимся фитилям, подпрыгивали и сникали. Мучились перед тем, как погаснуть. Какая тяжкая, не приведи Господь, смерть! Белые капли стеарина стекали на пол. Свет — то желтый, то красный — падал на простыню. На кровати лежал Бум и храпел.

— Ох, — простонал старый Таг, — я говорил! Я знал! Покойница одна. — Подошел к спящему Буму и потряс его за плечо.

— Ася! Ася!

Старый Таг оставил его в покое.

Сел на стул между ней и кроватью.

Достал из жилетки часы. Десять. Впереди еще самые плохие час-другой. Потом будет спокойнее. Полночь для всех полночь. Для них тоже. Между четырьмя и пятью — час воров. А между десятью и одиннадцатью вечера — время, когда мужчина подкрадывается к женщине. К Явдохе. Час насильников. Для благочестивых и верующих — час греха… После двенадцати можно уже быть спокойным. Самые худшие — первый день и первая ночь. Когда командуют самые плохие генералы. Которые думают, что солдат будет лучше стрелять, если ему разрешить грабить и насиловать. Безнаказанно. А уж евреев-то совсем безнаказанно. Спросите меня, я уже семьдесят лет живу на свете! Мне это тоже знакомо! Ничто не дается даром, но и безнаказанно ничто не проходит. Даже если так кажется. Но всякое насилие… Боже! Ты не простишь! Ты не забываешь! Наоборот, записываешь больше, чем было. О, генералы! На коленях молю. Остановите этот поток насилия. Спасите себя и своих детей! Спасите нас и наших детей! Мне почти семьдесят, и я не пережил еще ни одной войны. Родился, когда казаки шли на Венгрию. Думаю, только в давние времена генералы позволяли своим солдатам бесчинствовать в захваченных городах. Чего бы стоил мир, если б люди оставались дикарями? Чего бы стоил мир, если бы человек от века к веку не становился умнее! Разве зло имеет смысл? Разве зло и глупость не одно и то же? Или Ты сотворил мир, где человеку никогда не будет хорошо? Урезаешь годы, чтобы жизнь медом не казалась? Чтобы отец жил дольше сына? И вот настало время, когда каждый день погибают сотни и тысячи молодых, кровь и молоко жизни, настало время, когда родители хоронят своих детей. Где мой Эля? Боюсь спросить, жив ли он еще. Боже, сохрани его! Эта война послана за мой грех. Ты уже покарал меня смертью жены, хватит. Да, да, я знаю! И все равно бился головой об стену как Бум! Казаки будут насильничать за мой грех! Но почему погибла Ася, белая, как снег? Наказание не равно вине. Тут Великий Счетовод записал больше, чем было.

Фотограф стоял над трупом дочери и причитал как женщина:

— Такое горе! Такое несчастье на мою голову! Моя Бланка любила тебя, как родная мать! Такое несчастье. — Он повернулся к старому Тагу.

Старый Таг молчал.

— Что я мог сделать? — вопрошал фотограф Вильф.

— Да, большое несчастье, — согласился старый Таг.

— Красивая, молодая…

— Бог дал, Бог взял. Благословлен Судья истинный…

— Что делать?

— Покаемся: виновны, вероломны, лгали.

Фотограф Вильф замотал головой.

— Ты прав, — сказал старый Таг. — Зачем перечислять. Сказано ведь: все скрытое и явное известно Тебе.

— Такое несчастье.

— Конец света.

— Что делать?

— Ох, если б знать.

— Моя Бланка очень ее любила, уж поверьте.

— И даже если будешь знать, что делать… никогда не будешь знать столько, чтобы предотвратить…

— Как это случилось? Не знаю. Не знаю даже, как это случилось. Знать хотя бы, как моя дочь умерла.

— Какая разница? Это женское дело — задавать такие вопросы. Только женщина может думать, что хоть на что-то есть ответ. Ни на что нет ответа. Ну как могло случиться иначе, чем случилось? Случилось — значит, должно было случиться. Так должно было быть. Так, а не иначе. И нет способа проверить, могло ли быть по-другому. Вот если бы хоть что-то могло случиться два раза: раз так, раз эдак, — но на свете все случается только один раз. И на этом держится мир — на том, что ничего нельзя предотвратить. К примеру, такая глупость: где-то что-то случилось — изменилось бы что-нибудь, если бы в это время я там был? Или, допустим, я нахожусь в каком-то месте — так разве там произошло бы что-то другое, если б меня в этом месте не было? Скажем, я в зале аустерии. За столом сидят два гостя, что-то пьют, что-то едят и разговаривают. Ко мне не обращаются. Возможно, даже меня не видят. И не знают, что я слушаю, о чем они говорят. Например, один говорит: хорошо бы мне выиграть в лотерею, я б тогда выдал дочь замуж или купил бы дом, а другой: хорошо бы наконец пошел дождь, иначе зерно вздорожает. Ну а если б меня не было, они бы то же самое сказали? Проверить никак нельзя. Глупости все это, можно сказать, пустое дело, тут и говорить не о чем. Казалось бы. Ну а если речь идет о важных вещах, от которых зависит жизнь или смерть? Это ведь только поначалу кажется глупостью. А если задуматься? Пускай это будет не зала аустерии, а целый город или целый мир, и не два человека, а целая община или даже целый народ. И вообще, пускай это будет жизнь. И что тогда: если ты что-то сделаешь, жизнь на свете от этого изменится? — да об этом никто и не узнает. Я не говорю о Боге, который все знает и все видит, — вспомните предсмертную исповедь: «Что мы можем сказать Тебе, восседающий в высотах Своих, что мы можем поведать Тебе, Обитающий на небесах? Ведь все скрытое и явное известно Тебе». Тут все понятно. Я говорю о людях. Проверить это нельзя. А если человек просто живет на свете — от одного этого что-то меняется? И это нельзя проверить. Так есть ли смысл хоть в чем-нибудь, что творится на свете? Какой смысл жениться, рожать детей? Меняется мир от рождения ребенка? Меняется мир от каждой смерти? Как можно об этом узнать? А если даже такой простой вещи, такой малости нельзя знать…

— Надо его разбудить, — сказал фотограф Вильф.

— Пускай спит.

— Моя Бланка уже спит наверху. А здесь ее ботинки. Уже десять часов. Я никогда не ложусь раньше двенадцати. Всегда ждал, пока ляжет Ася. Пока она сделает все уроки, выполнит все задания. Ася была очень прилежная. Первая ученица в классе. Пока он не сбил ее с толку. Это он во всем виноват. Бланка моя ей всегда говорила…

— Хорошо, что она спит наверху. В случае чего надо будет всех разбудить и спрятать в подпол.

— Моя Бланка всегда была к ней очень добра, с первого же…

— С чего бы ей не быть доброй?

— Еще до того, как я на ней женился, она сама мне сказала: «Любимый, не беспокойся, я буду ей настоящей матерью».

— Почему нет?

— Я отнесу Бланке ботинки. Может, ей понадобится на минутку выйти.

— Так выйдет босиком.

Внезапно распахнулась дверь. Подул ветер, непоседливые огоньки в подсвечниках взметнулись высоко и поникли, но ненадолго.

Гершон стоял на истоптанном пороге, отделяющем залу аустерии от спальной комнаты, деловую часть от жилой.

— Кого там еще принесло?

Старый Таг поднял голову, постоял, прислушиваясь. Потом поправил ермолку и вышел.

— Кто это может быть? — спросил фотограф Вильф.

Сапожник Гершон переступил порог и вошел в спальню.

— Казаки?

— Не знаю, — сказал Гершон.

— Гусар… здесь?

— Не знаю. Может, здесь.

— Надо с ним что-то сделать. Где он сейчас? Остался в кухне? Или он не остался в кухне? Остался?

— Если остался, значит, здесь.

— Сидит?

— Может, сидит, может, стоит, я знаю! Какая разница?

Сапожник Гершон подошел к кровати.

Поникшие было огоньки ожили. Снова подскакивали и возвращались в чашечки подсвечников.

Сапожник Гершон посмотрел на Бума и на закрытое черной шалью зеркало. Хуже всего умирать, если ты еврей.

— Как он может так храпеть? — спросил фотограф Вильф.

— Намучился. Всю дорогу ее нес.

— Моя Бланка ей всегда говорила…

— Бедный мальчик. Она умерла у него на руках.

— Говорила ей Бланка: «Не отходи, держись около меня, не то потеряешься». И так далее. А она вдруг исчезла. — Фотограф указал сапожнику Гершону на стул рядом с покойницей. — Прошу. У евреев покойника не оставляют. Нельзя, чтобы она тут была одна. Я сейчас вернусь. Посидите здесь.

Хорошо? — Он шагнул к двери. Но еще вернулся и взял стоящие возле шкафа ботинки.

Кантор, сын кантора, стоял посреди залы аустерии.

На лавках по обеим сторонам длинного стола сидели те, что убегали, — те же и в том же самом порядке. Все вернулись.

Темнота стирала их лица по-разному: чем дальше, тем больше. Только золотая оправа очков вспыхивала и гасла.

На середину залы падал сноп света от висячей лампы, заслоненной черным платком Явдохи, коровницы. В этом светлом кругу стоял кантор, сын кантора; правая нога колесом. Почему он начал хромать именно сейчас, когда императору нужны здоровые солдаты? — спросил военный врач, доктор Леон Крамер, сын переплетчика Крамера, теперь сидевшего во главе стола, будто он раввин. «Человек не выбирает ни дня, ни часа, ни минуты, когда ему стать калекой», — так, громко, чтобы слышала вся комиссия, ответил кантор, сын кантора. По предложению председателя, майора Шашкевича, призывная комиссия сочла это объяснение удовлетворительным. К стыду доктора Леона Крамера. «Вместо того чтобы помочь еврею, вы ему пакостите. И это бы еще было не так страшно, но ведь могло, упаси Бог, закончиться пулей! А ведь вы, доктор, еврей, а майор Шашкевич, между прочим, не еврей». Весь город осуждал доктора Леона Крамера, сына простого переплетчика, то есть, что ни говори, ремесленника, за то, что тот забыл, откуда ноги растут. Еврей, который высоко взлетел, упаси Бог, хуже, чем нееврей. Господин председатель, майор Шашкевич, сказал какую-то пословицу на латыни, которая означала, что, когда стреляют пушки, музыка молчит, — в данном случае имелся в виду певец; кантору, сыну кантора, нечего делать на фронте, и для фронта, и для кантора будет лучше, если он останется среди своих единоверцев в синагоге, где вместе с отцом, да будет благословенна его память, пел с малых лет. Его детский голосок звенел как колокольчик и выдавливал слезы из глаз слушающих. В городе родилось двое таких детей. Второй — Буся Мунд, который играет на скрипке. Бусе Мунду повезло. Ему судьба улыбнулась, и хоть он из бедной семьи, сын, стыдно сказать, уличного торговца бубликами, но учился у частного преподавателя, который давал ему уроки музыки задаром. А сыночку кантора не повезло. Один только раз показалось, что он вытащил счастливый лотерейный билет, — это когда его услышала госпожа баронесса. Неевреи приходили в Судный день в синагогу, в Большую синагогу, слушать «Кол нидрей»[33] — эту молитву пели испанские евреи, когда инквизиция отправляла их на костер. Пришла и госпожа баронесса в сопровождении эсперантистки Амалии Дизенгоф. От пения душа разрывалась. Госпожа баронесса, рыдая в платочек, пообещала заняться маленьким певцом, который в будущем должен стать новым Карузо. Но к сожалению, на следующее утро она неожиданно уехала в Вену. Дома ее уже ждала депеша, вызывающая на похороны очень близкого человека. Говорили, он покончил с собой. Но точно ничего не было известно. Адвокатша Мальц нанесла визит эсперантистке Амалии Дизенгоф, члену благотворительного комитета «Женская помощь». Поговорили о картах, о скачках, даже о какой-то женщине, не о госпоже баронессе, упаси Бог. Но правда так и не вышла на явь. Амалия Дизенгоф молчала, притворялась, что ничего не знает. А может, притворялась, что притворяется? Госпожа баронесса надела черное платье, черный крестик и длинные черные серьги. И потом уже никогда не снимала. Даже на балу, устроенном «Женской помощью» (доход предназначался польско-еврейскому Дому сирот), баронесса появилась в трауре. Но о сыночке кантора забыла, и слепая судьба от него отвернулась. Вот так смерть одного человека в далеком городе может покатить вспять колесо судьбы другого человека, хотя они даже незнакомы. В этом смысле мирная жизнь немногим отличается от войны, на которой друг друга убивают незнакомые люди. Потом уже никто не интересовался молодым певцом, хотя голос его крепчал и мужал, хотя его уже называли не «сын кантора», а «кантор, сын кантора». Кантор, сын кантора, пел уже не только перед Ковчегом в Большой синагоге, но и на свадьбах перед невестой. А поскольку нет в жизни ничего прекраснее еврейской невесты, он пел стихами. Сам сочинял, то грустные, то веселые, но всегда в рифму. Кантор, сын кантора, спрыгнул в канаву. Ему уже было все равно! Убегал со всех ног. Пуля пролетела прямо над головой. И ничего! Ничего! Буду думать, что это муха. Злющая муха. Почему муха? Потому что мне вспомнилось, как Тит, лютый враг иудеев, когда уничтожил Храм, втянул в нос вместе с воздухом муху. И муха влетела ему в голову. Бог дал ей железные когти и стальной клюв, чтобы она денно и нощно терзала его мозг. Это значит, что Бог нас не оставит! Даже в наихудшую минуту найдется выход! Ах! Жизнь! Жизнь! Я уже прочитал предсмертную молитву: «За грех, который мы совершили пред Тобой…» Уже самые дурные мысли бродили у меня в голове. Вместо того чтобы закрыть глаза в собственной постели, я умру один в чистом поле, свой солдат меня застрелит или чужой, боль от этого не будет меньше. Лежу лицом вверх, чтобы до конца все видеть: небо, откуда может прийти спасение, лучик последнего солнца, гладкие брюха лошадей; сперва две лошади наших гусар, потом сотня коней диких хазар. Запах конского пота, вскинутое вверх копыто… добрый ангел отвел его от моей груди, спас несчастного человека. Казачьи сапоги со шпорами, впившимися в лошадиные бока, раздирающими в кровь шкуру, нужно быть лошадью, чтобы выдержать такую пытку. Гусары, два гусара один за другим несутся в лес. Это начало, все еще только начинается, потом сотня лошадей перепрыгивает канаву. Я был уверен, что это никогда не кончится. Боже, я в Тебя верю, верю в Твое милосердие, спаси меня от нечестивого врага. Ты, говорю, моя опора, мой панцирь, а я — Твой слуга, Твой воин. Спаси мою жизнь, спаси, пока еще не поздно… душу, правда, Ты мне дал бессмертную, но, если честно, живешь ведь только один раз.

Когда кантор, сын кантора, закончил, стало тихо.

Первым заговорил владелец магазина модельной обуви Апфельгрюн:

— Мы-то еще вовремя убежали и успели спрятаться в лесу. Но интересно, как они выглядят, эти казачьи кони? Как, собственно, такая казачья лошадь выглядит?

— Тоже мне вопрос! — пожал плечами владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею Притш. — Лошадь — она везде и всю жизнь лошадь.

Апфельгрюн молча смерил Притша взглядом.

Кантор, сын кантора, высунулся за пределы светлого круга. Сморщил нос и прищурился, чтобы разглядеть, кто из сидящих в темном углу спрашивает. Поблескивающие стеклышки очков, круглая физиономия под круглым котелком, белый воротничок, черная бабочка на белой манишке — это он заметил сразу, как только вошел. Все, видно, сидели тут уже давно. Головы покачивались над столом, как воздушные шарики, а во главе стола, будто у себя дома, за субботней или праздничной трапезой — его он тоже сразу заметил, — сидел, развалившись, переплетчик Крамер. Каждый поймет, что у него сын — доктор. Все вернулись. Никому не удалось убежать. Не только ему с этой его ногой. Кудрявая жена Крамера сидит неподвижно, голова высоко поднята. Скрестила руки в сборчатых рукавах; дочка Роза тоже скрестила, и рукава у нее тоже сборчатые, но не такие пышные. Вся семья спокойна. Асиных родных за столом не видно, ни фотографа Вильфа, ни Бланки, мачехи. Неужели никто ничего не знает? А где Бум? Но чем виноват кудрявый Бум? Что мальчик мог сделать? Разве есть что-нибудь лучше и краше жениха с невестой? Рано или поздно родителям пришлось бы подписать брачный контракт и сыграть красивую, многолюдную, шумную свадьбу. Еще стреляли, он еще лежал в канаве, когда Бум выносил девочку из леса. Такой лес и такую канаву в жизни не забудешь. Будет потом о чем рассказывать детям и детям детей. Мало тебе было, ну так получай, вот она, война! И без того жизнь с этим пением ломаного геллера[34] не стоила. А тут еще и война! Жизнь. Сколько ее еще осталось, этой жизни? Про девочку не сказать было, что убитая. Может, просто устала. Невеста! Невеста! Смотри, как Бумек тебя любит! Погодите еще, погодите, подожди, пока мачеха поведет тебя под хупу,[35] вокруг родные, близкие, на тебе платье с фатой, легкой как воздух, слезы текут по лицу, ах, чем больше слез утрет тебе свекровь, тем больше счастья подарит Господь. Ой, плачь, плачь, невеста, ублажай Бога слезами, да смилуется Он над нами, пусть, как родник в пустыне, не иссякнет твоя слеза, а под конец принесу тебе миску хрена, жгущего глаза…

— Как выглядит такая казачья лошадь? — повторил Апфельгрюн. — Я лично не люблю лошадей.

— Вы только посмотрите! — изумился старый Таг. — Чтобы человек не любил лошадей! Достаточно поглядеть, как лошадь пьет воду. Я бы не одному пожелал так пить.

— А где Бум? — Кантор, сын кантора, улыбнулся жене Крамера.

— Бум? — Жена Крамера посмотрела на мужа. — А кому какое дело?

— Он спит, — ответил Крамер.

— Спит? — удивился кантор, сын кантора.

— Уснул — значит, спит, что тут непонятного? — отозвалась жена Крамера.

— А где невеста? — Кантор, сын кантора, сплел на животе пальцы.

— Невеста? Какая невеста? — Крамерша, не разводя скрещенных на груди рук, пожала плечами.

Дочка сделала то же самое; все это время она не сводила с кантора, сына кантора, глаз.

— Ася, — сказал кантор, сын кантора. — Красавица Ася. Бедная Ася, сиротка. Не дай Бог обидеть сироту.

— Ой, Боже, Боже! — вскричал переплетчик Крамер. — Как все это страшно. — И посмотрел на жену.

— Может, что-то, упаси Бог, случилось? Я ничего не знаю. — Кантор, сын кантора, оглядел сидящих за столом.

Все молчали, опустив головы.

Жена Крамера вдруг вскочила. Прямая, руки в боки. Дочка тоже вскочила и тоже уперлась кулаками в бока. Пошла за матерью к двери в спальную комнату.

— Оставайся здесь. — Крамерша оттолкнула дочку, а сама вошла внутрь. В лицо ударил запах сгоревших свечей. Она закрыла за собой дверь. — Теперь я тут посижу! — сказала Гершону.

Гершон встал и вышел.

Крамерша подошла к кровати, вгляделась в лицо сына.

Бум метался, ворочался.

— Бум! — Мать наклонилась к нему.

Мальчик стонал во сне.

— Бум!

Мать села на край кровати. Посмотрела на торчащие из-под простыни Асины ботинки.

Потрясла сына за плечо.

— Бум! — Положила ладонь ему на лоб. Бум вздрогнул.

— Бум, у тебя жар. Слышишь? Мальчик спрятал лицо в подушку.

— Голова болит? Скажи!

Бум ударил кулаком по деревянному изголовью.

— Вставай!

Бум молчал.

— Немедленно встань!

Молчание.

— Я уже второй раз прихожу.

Молчание.

— Теперь я тебя не оставлю!

Молчание.

— Думаешь, если будешь лежать, ты чему-то поможешь?

Молчание.

— Бум, ты должен отсюда уйти! Нельзя тебе так лежать! Слышишь?

— Отстань!

— Нет, не отстану. Ты уже не ребенок!

— Да, я не ребенок!

— Значит, должен вести себя как взрослый!

— Отстань!

— Посмотри! Ее родителей нет!

— Отстань, говорю!

— Что скажут люди?

Молчание.

Мать встала. Прошлась по комнате.

Огонек одной свечи — во втором подсвечнике свечи уже давно не горели — подпрыгнул в последний раз, как мог высоко, и погас. Из еще тлеющего фитиля выполз, как страдалица-душа, белый дымок.

Крамерша приложила платок к носу.

— Ужасный чад. Бум! Я ухожу, слышишь? Нельзя, чтоб ты оставался тут один и спал! Как тебе не стыдно спать!

— Ох!

— Какой стыд!

— Уходи!

— Ты не боишься?

— Уйди!

— Каким тоном ты со мной разговариваешь?

Молчание.

— Хорошо. Я уйду. Но ты еще пожалеешь!

Бум тихо стонал.

— Так отчаиваются, когда теряют жену.

— Уйди!

— Если бы умер кто-нибудь из твоих родных, ты бы так не отчаивался!

Бум резко поднялся и сел.

— Разве Леон поступил бы так?

— Уходи! Чего тебе от меня надо?

— Как ты смеешь так со мной говорить! С родной матерью!

— Я знаю! Знаю! Ты теперь радуешься!

— Бум!

— Я тебя ненавижу!

Крамерша закрыла ладонями лицо.

— Ненавижу! — Бум кричал все громче.

— Боже! Он повредился в уме!

Бум соскочил с кровати.

В темноте мать видела искаженное лицо сына, распухшие губы, глаза, нос.

Бум толкнул ее в грудь.

— Боже! — крикнула она.

— Уйди! Уйди!

Она ударила Бума по лицу.

— Ты… ты! Родную мать?

Бум упал на стул.

— Боже! Боже! — Он колотил кулаками по коленям.

— Поднять руку? На собственную мать? Знаешь, кто ты? Выродок! До чего я дожила! До чего я дожила! Лучше уж… Вон! Ты мне больше не сын. Ты недостоин! Слышишь?!

Распахнулась дверь. В комнату вбежал Крамер, за ним дочка Роза.

— Что случилось? Сабина? — Крамер кинулся к жене.

Старый Таг внес свечи.

На пороге столпились Апфельгрюн, Соловейчик с женой и дочерьми, кантор, сын кантора, сапожник Гершон и Притш.

— Сабина? Что с тобой? Бум? Что случилось?

— Мама! Мамочка! — плакала Роза.

— Роза! Дай маме слово сказать.

Крамерша не отрывала ладоней от лица.

Старый Таг вставил свечи в латунные подсвечники.

— Что творится! Что творится! — качал головой старый Таг. — Неужто уже в первый день войны все должно перевернуться вверх дном? А что будет завтра?

— Невероятно! Невероятно! — Апфельгрюн протирал пенсне.

— Да ведь ничего такого не случилось! — успокаивал всех владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею Притш.

— Ему еще всего этого мало! — негодовал Апфельгрюн.

Свечи в подсвечниках загорелись, и старый Таг поправил на Асе простыню.

— Что случилось? — В спальню вбежала Мина, невестка старого Тага.

Они с Лёлькой спустились сверху. Из-под наброшенных второпях халатов вылезали ночные сорочки в розовый и голубой цветочек.

— Что за крики! Конец света! Мина, а ну-ка, обратно наверх. Без тебя обойдемся. Могла бы дать простыню подлиннее! Дорогие гости, — обратился к столпившимся в дверях старый Таг, — уважайте святость мертвых! Закройте дверь. Гершон, пойди позови отца покойницы. Он, вероятно, во дворе.

— Кстати, что это за отец! — возмущался Апфельгрюн.

— Уйдите, закройте дверь! — просил старый Таг.

Никто не сдвинулся с места.

Дорогие евреи, «святое стадо»,[36] как говорят в праздник, потрудитесь переместить свои задницы на лавку в зале. Вы что, человеческого языка не понимаете? С тех пор, как стоит эта аустерия, не было таких криков и такой паники. Так кричать в комнате, где лежит покойница! Пока еще только одна смерть, а вы уже привыкли? Быстро же у вас получилось! Наверх! Это я тебе говорю, Мина, и тебе, Лёлька! Герр Крамер, вы ведь уважаемый человек, покажите хороший пример. Забирайте свою жену и уходите. Пусть успокоится. А Бумека оставьте. В конце концов и ему придется отсюда уйти. Но сейчас оставьте его.

— Да. Да, — согласился Крамер, — правильно! Идем, Сабина! Идем, Роза! Идем, Бумек!

— Бумека оставьте! — настаивал старый Таг. — Я сказал: оставьте. А сами уходите. Не понимаю, чего вы уперлись. Не хочет идти, и не надо, хочет сидеть, пускай сидит. Вам-то что? Где написано, что нельзя? Кто-то придумал, что нельзя! Поменьше бы придумывали… — Он вздохнул.

Старый Таг деликатно подталкивал пятившегося задом Крамера.

За ним задом пятилась Роза. Крамерша, с гордо поднятой головой, шла прямо на стоящих в дверях людей.

— Бумек! Бумек! — не сдавался переплетчик Крамер.

Старый Таг шикнул на него.

— Я хочу ему что-то сказать, — оправдывался Крамер.

— Не сейчас. Не сейчас.

— Помилуйте, не могу же я его так оставить!

— Я буду здесь. Все время.

— Но я — отец!

— Отец, мать, какое это имеет значение?

Старый Таг закрыл за ними дверь.

— Ну наконец-то! Отец, мать. Всю жизнь человек обходится без них. Но они, когда меньше всего нужны, приходят и мешают. Ой, Бумек, Бумек! Я бы уже хотел, чтобы было завтра. — Старый Таг поправил свечи. — Даже свечи гнутся, как в Судный день. Тебе тоже так жарко? А, Бум? Ну что я могу сказать? Бог коснулся тебя своим безжалостным пальцем. Он тоже отец! Он знает, куда ударить, в какое место. Туда, где тонко. Ой, Боже, Боже! Из-за Твоих деяний люди перестают в Тебя верить. Всегда Ты сделаешь не так, как следовало бы. Если наказываешь молодых, невинных детей и не трогаешь старого грешника, значит, Ты меняешь чаши весов, грех перестает быть грехом, и наоборот. Хорошо! Но надо же предупредить, чтобы люди понапрасну не мучились. Плохой Ты отец. Бум, как по-твоему, я верю в Бога? Я стараюсь. Но дается это мне все труднее. А еще я тебе скажу, что чем труднее дается, тем больше я Его боюсь. Даже Гершон норовит настроить меня против Бога. Этот простой сапожник пытается меня убедить, что все создалось само собой. Глупости. Но я не собираюсь спорить. Удобнее так — пожалуйста, его дело. Не хочет верить — не надо. Но если ты можешь хотя бы чуточку усомниться в Боге, уже хорошо. Это надо приберечь себе на черный день. Ничто не создается само собой. Нужны мужчина и женщина. Нужен грех. Мудрецы тебе объяснят всё — пока не дойдут до первого греха. Ну а что было раньше? Этого никто никогда не объяснит. Всегда будет какое-нибудь «раньше». И всякий раз понять будет сложнее. Поэтому надо верить, не скажу: слепо верить, нет, — верить, но сомневаться. И пока не узнаешь, какой был самый первый грех, не разберешься в следующих. Поэтому я не знаю, что есть грех, а что не есть грех. Понимаешь, Бумек? Хотя, с другой стороны…

Бум сидел, подперев рукой щеку. С закрытыми глазами. Тяжело дыша. И вдруг поднял веки и уставил покрасневшие глаза на старого Тага.

Старый Таг подошел и погладил его по голове.

— Надо сшить Асе смертное платье. Это должны сделать родители. Ее отцу не до того, он другим занят. Не будем на него сердиться. Но кто это сделает? Бум, ты не боишься остаться один?

Бум помотал головой.

— Хорошо, сынок.

Тихо приоткрылась дверь, и в щель просунулась черная как смоль голова сапожника Гершона. Он не хотел входить и кивал старому Тагу.

— Опять что-то случилось? — спросил старый Таг.

Он вышел из спальни и закрыл за собой дверь.

— Две повозки приехали. Стучат в окно.

— Этого еще не хватало! Хасиды?

— Да.

— С женщинами? С детьми?

— Да.

— Несчастье!

— А что, разве лучше, если б это были казаки?

— Рано еще говорить гоп! «Разве лучше»! С каких это пор ты стал такой умный? Ночь еще не кончилась.

— Как написано в священных книгах: не будем терять надежду…

— В каких священных книгах? Я такого нигде не видел. Может, где-нибудь в твоих книжках? Если Бог хочет покарать неуча, Он велит ему повторять наизусть то, что написано в книгах.

— Мне так казалось.

— Я тебе кое-что скажу наизусть. «Ночь та, — да обладает ею мрак, да не сочтется она в днях года, да не войдет в число месяцев». Понимаешь, Гершон?

— Ой, пан Таг, плохи наши дела.

— Эти, там, боятся смерти, которой еще нет, и не боятся смерти, которая уже среди нас.

— Мне не девушку жаль. Ей уже все равно. Мне жаль парня. Он ранен в самое сердце.

— Это правда. Но с другой стороны. Когда тебе будет намного больше лет, чем сейчас, ты всё будешь видеть как в зеркале, то есть наоборот.

— Старость — жизнь наоборот. Смотреть будешь со стороны смерти. Ты не видел ее отца?

— Нет.

— Иди к Буму, Гершон. Посиди с ним. Это самое большее, что ты можешь для него сделать. Вижу, тебе не очень-то хочется. Не хочешь?

— Я уже с ним сидел.

— Боишься?

— Не скажу, что это приятно.

— Ты в Бога веришь? Нет. И какая тебе корысть от того, что не веришь? Мог бы, по крайней мере, не бояться. Если б я не верил… не мои уста это сказали… о-хо-хо! Иди! Иди! Ты же не один будешь. Посидишь, расскажешь ему что-нибудь интересное. А я пойду встречу цадика.

Гершон вошел в спальную комнату, а старый Таг приблизился к длинному столу аустерии.

— Дорогие евреи, — сказал он, — у меня для вас хорошая новость. Сам цадик из Жидачева сейчас будет здесь. Окажите ему уважение, какого заслуживает такой святой еврей. Потеснитесь немного, сделайте ему место за столом. Ему и его хасидам. Может, кто-нибудь из вас тоже его хасид? Как пекарь Вол, который ездит к нему на Грозные дни. Сделайте место цадику. Такого цадика нельзя сажать куда попало.

— Теперь уже будет настоящий Ноев ковчег, — отозвался Притш.

— А знаете, как было со свиньей в Ноевом ковчеге? — спросил Апфельгрюн.

— Ой, господин Апфельгрюн. — Кантор, сын кантора, покачал головой.

— Нечему удивляться, — тихо пробормотал Притш.

— Нет? Так я вам расскажу. — Апфельгрюн снял пенсне и принялся протирать его платком. — Это целая история. Довольно-таки смешная. Мне ее рассказывал отец.

— Да будет благословенна его память, — подсказал кантор, сын кантора.

— Да будет благословенна его память… Итак, свинья… — Апфельгрюн засмеялся.

— Каждый говорит о себе, — пробормотал Притш.

Апфельгрюн перестал смеяться.

— Вы хотели что-то сказать, герр Притш?

— Не хотел. Сказал.

— И что вы сказали? Повторите! — Апфельгрюн откинул голову, чтобы лучше видеть Притша, когда тот повторит оскорбление.

— Они уже идут! Уже идут! — крикнула Роза, дочь Крамера.

— Уже идут! Уже идут! — воскликнул кантор, сын кантора.

— Уже идут! — Соловейчик улыбнулся Апфельгрюну. — Ну, рассказывайте побыстрей об этой свинье, пока нет цадика.

Появился цадик.

Шел медленно, поддерживаемый, будто старик, с одной стороны пекарем Волом, а с другой — старым Тагом.

Рыжий хасид, низенький и худосочный, с реденькой бородкой, забежал вперед и, повернувшись спиной к сидящим за столом, ввел цадика в аустерию.

Цадик щурился, хотя в зале было полутемно. Окладистая черная борода, посеревшая от пыли, закрывала грудь. На нем был серый шелковый лапсердак, белые чулки и черные полуботинки, на голове широкополая шляпа.

За ним в дверь молча протискивались сбившиеся в кучку хасиды. Кучка ввалилась внутрь, все разом, как шмелиный рой. Одной рукой они придерживали шляпы, чтоб не упали с головы, а второй хватались друг за друга. Словно каждый боялся остаться сзади.

На почтительном расстоянии от мужчин шли женщины с детьми, как стан Иакова перед встречей с Исавом. Впереди жена цадика в серебристо-черной шали, заправленной за уши, держась за плечо высокой дородной кормилицы, которая несла в подушке младенца; за ней низкорослая женщина в съехавшем набок парике с прилипшими ко лбу прядями, окруженная шестерыми детьми, шестеро — как шесть дней творения; дальше черная мать со светленьким толстячком; затем горбунья со своим выводком, как наседка с цыплятами; потом мать с двумя девочками-близняшками — у обеих наполовину расплелись косички; потом две женщины с грудными младенцами, одна тоненькая, высокая, вторая тоже высокая, в бархатном платье, затканном золотыми звездочками, и кружевной шали; последними шли большеголовая коротышка — бездетная, и еще одна бездетная, с длинным носом и тяжелой нижней челюстью, без парика, только в вязаной шапочке на голове.

— Туда! Туда! — командовал, размахивая руками, рыжий.

Старый Таг отпустил локоть цадика и подбежал к переплетчику Крамеру.

— Герр Крамер, — улыбнулся старый Таг.

— Aber selbstverständlich! Ну конечно! — Переплетчик Крамер встал. — Само собой разумеется. — Уступив цадику место во главе стола, он сел на лавку рядом с Апфельгрюном. — Почему бы нет! Почему бы нет! Такой гость! Да благословен будет пришелец!

— Да благословен будет пришелец, — повторил старый Таг.

— Да благословен будет… — шептал Соловейчик.

— Благословен! Благословен! — кивал головой Апфельгрюн, владелец магазина модельной обуви. — Мне не жалко, — бормотал он себе под нос, искоса поглядывая на Притша.

Притш только надел шляпу и смотрел на входящих, барабаня пальцами по столу.

Цадик занял место Крамера. Он сразу закрыл глаза, опустил голову, и лицо его утонуло в окладистой черной бороде.

Рыжий нагнулся и приблизил ухо к губам цадика. Потом сам стал что-то шептать цадику на ухо. Потом снова приложил ухо к его губам и снова что-то ему ответил.

Это продолжалось до тех пор, пока все не расселись по лавкам с обеих сторон длинного стола.

— Ребе хочет вымыть руки, — сказал рыжий, встав на цыпочки и легонько покачиваясь вправо и влево.

— Воды! Воды! — прошелестело по зале.

В кухне на полу все еще стоял таз.

Старый Таг вылил воду, в которой мыла ноги Бланка. Ковшиком набрал свежей. Повесил на руку полотенце. Еще на минутку вернулся в кухню и убрал с плиты остывшую яичницу. Окно было открыто. Гусар вошел через окно и через окно вышел. Благодарение Богу и за это.

Рыжий ждал на пороге. Взял у старого Тага таз, ковшик и полотенце. Сам вылил пару капель на ногти цадика. Старательно вытер их полотенцем. Другие хасиды погружали в воду пальцы. Рыжий вынул из кармана цадикова лапсердака шелковый шнурок и помог ему опоясаться. Другие хасиды тоже достали шелковые шнурки и обвязали вокруг пояса. Старый Таг показал на буфет с фаянсовыми кружками для кислого молока, с тарелками, расписанными красными цветами и синими листьями, — все поняли, что это восток, Иерусалим, где стоит Стена Плача, остатки Храма царя Соломона. Повернулись лицом к Храму.

Раздался красивый голос. Вот уж чего никто не ждал! Это был кантор, сын кантора.

— «Да пребудет слава Господа вовек!»

Рыжий кивнул кантору, сыну кантора.

— «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь вселенной, по слову Которого наступает вечер. Он мудростью Своей открывает небесные врата, и по разумению Своему чередует времена, и располагает звезды по местам на своде небесном по воле Своей! Сотворивший день и ночь, убирает Он свет перед тьмой и тьму — перед светом…» — пел кантор, сын кантора.

Остальные тихо ему вторили.

Только юнец с едва пробившимся пушком на лице то и дело вскрикивал. Взмахивал руками. Потом впал в ступор.

Рыжий, бормоча молитву, не приближаясь к женщинам, знаками показывал, чтоб они ушли. Или по крайней мере, отошли от стола.

Старый Таг бегал за ним по зале.

— Оставьте, оставьте. Я их уведу. — Старый Таг подмигнул женщинам. — Идемте со мной.

Переплетчик Крамер делал знаки своей жене.

Жена Крамера встала, высокая, прямая, с гордо поднятой головой.

— Ну! Ну! Ну! — поторапливал рыжий.

— Идем, доню, — кивнула Крамерша дочке.

Жене Соловейчика пришлось разбудить младшую дочку. Три остальные послушно пошли за ней. Старшая, Ленка, вела двух малышек за руки.

— Пошевеливайтесь, дети мои, святое стадо! — уговаривал старый Таг хасидских жен. Те, стараясь держаться подальше от мужчин, толпились у стены возле самой кухонной двери. — Дети мои, бессчетные, как песчинки на морском берегу, чтоб вас только никто не сглазил.

Старый Таг вышел первым и отвел их в кухню.

— Тут и располагайтесь. Садитесь где кому нравится. Разбивайте лагерь где угодно и как угодно, а я сейчас схожу в коровник, Бог благословил меня коровником и всяческим добром, принесу соломы, постелю, как Господь повелел, на полу, и вы сможете прилечь. И, с Божьей помощью, спокойно отдохнете. Аминь. Одну ночь! Ничего не поделаешь! А грудные пускай лягут с матерями на кровать. — Железная кровать в углу была покрыта черным одеялом. Старый Таг подкрутил фитиль в висящей на стене лампе с круглым зеркальцем. Нагнулся и вытащил из-под кровати оплетенный проволокой конюшенный фонарь. Встряхнул. Забулькал керосин. Старый Таг снял закопченное стекло и зажег круглый фитиль.

Выходя, на минутку задержался в зале.

Хасиды раскачивались, шепча молитву. После громкого пения настала тишина.

Крамер, Апфельгрюн и Соловейчик тоже стояли лицом к востоку.

Один только Притш сидел за столом.

Старый Таг поставил фонарь на пол и подошел к владельцу концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею.

— Не пристало так. Я-то уже раньше помолился. Вам молиться необязательно. Достаточно просто стоять. Зачем обижать других?

Притш ничего не ответил. Вздохнул и встал.

Сверху сбежала Лёлька в халатике, накинутом на ночную сорочку.

— Дедушка, маме плохо!

— Иди наверх. Я сейчас принесу капли. Не оставляй маму одну. Голова, наверно, болит? У нее всегда, когда не нужно, болит голова. Ну, иди уже, иди! — Старый Таг повернулся и пошел в спальную комнату. Медленно открыл дверь.

В нос ударил свечной дух.

Гершон и Бум сидели на кровати. Молча. Гершон поднял голову.

— Я уже хотел уйти, — сказал он и встал.

Старый Таг сердито махнул рукой, и Гершон сел обратно на кровать.

Капли были в ящике ночного столика, в темном пузатом пузырьке. Старый Таг поднес пузырек к трепещущим огонькам свечей, поглядел на свет и спрятал в карман.

— Я сейчас вернусь, — сказал Гершону, закрывая за собой дверь.

В сенях старый Таг поднял фонарь и посветил себе. Четвертая ступенька сломана. Провалилась сразу после смерти жены. Он так ее и не починил. Починит завтра. Завтра… Жену звали Хая. Хая значит «жизнь». Вообще-то, она сразу после рождения Эли начала хворать. Но сейчас надо починить ступеньку, чтобы не случилось новой беды. Свои уже знают каждую наизусть. Но столько новых людей, не приведи Бог, кто-нибудь сломает ногу. А освещать лестницу нельзя, свет, который просачивается из щелей, больше бросается в глаза. Сегодняшняя ночь самая опасная, Боже, укрой мой дом темнотой, или пускай, как в Египте, падет густая осязаемая тьма, чтобы ненавистники наши три дня и три ночи не могли нас увидеть. Святое стадо, ты не знаешь, сколь велика опасность. А тут вдобавок лежит она, лежит на земле. Я беру на себя этот дом смерти. Но завтра пятница. Когда ей сошьют смертное платье? Не дай Бог, не успеем до субботы! Смерть в субботу! Цадик молчит и молчит. «От молчания еще никто не уставал», — сказал раввин из Чорткова. Но молодые эти, точно расшалившиеся жеребята, будут петь, будут плясать. Старый Таг еще в сенях шепнул рыжему на ухо: у меня в доме смерть. Покойница лежит, еще не очищенная, предупреждаю! Как бы кто ненароком не осквернился. Рыжий причмокнул языком, остановился на секунду, потом шикнул: тихо, ша! — и показал на цадика, которого вел пекарь Вол. Старый Таг взял цадика под другой локоть. А ну как начнут петь, когда в соседней комнате лежит она? Хотя… если цадик ничего не имеет против, то я тоже. А казаков это может остановить. Когда они увидят поющих евреев, то на минуточку удивятся, и этой минутки будет достаточно, чтобы в них поостыла дурная кровь. «Бог мой, Ты скала моя, щит мой, спасение мое, на Тебя я уповаю». Еще только гусара этого мне не хватало. В штанах вон сколько, а мозги куриные. Не захотел спрятаться в подпол. Мамка, когда вошла в кухню, закрыла окно, чтобы цадиков сынок, упаси Бог, не простудился. Это значит, что гусар выскочил в открытое окно. Благодарение Богу, одной напастью меньше. А если его поймают? Гой гою плохого не сделает. Ну, заберут у него саблю, револьвер и все эти побрякушки. Без этого можно жить. Не надо было его впускать. Первый гнев — лучший гнев. А потом уже слишком поздно.

— Голова болит? — спросил он невестку.

Мина лежала в кровати — одно мокрое полотенце на лбу, другое на сердце.

— Ох! — простонала она.

Старый Таг отсчитал капли на кусочек сахара. Лёлька держала стакан с водой — запить.

— Так плохо, как сегодня, маме еще никогда не было. — Лёлька вытерла нос рукавом халатика. Глаза у нее были заплаканные.

— Дура ты, — пробормотал старый Таг.

— Она права, — простонала невестка. — Нельзя без конца говорить «дура» Все у вас дуры.

— Хорошо. Завтра позову доктора. А где эта толстая, коротенькая? Разве ее здесь нет? Она же пошла наверх спать.

— Госпожа Вильф? — спросила Лёлька. — Заходила на минутку. Даже прилечь не захотела. Ждала только, пока господин Вильф уйдет. — Лёлька ухмыльнулась.

— Был уже тут Вильф, пару раз заходил ее искать, — слабым голосом сказала невестка старого Тага.

— Тебе лучше, Мина?

Она с трудом помотала головой.

— Сейчас будет лучше. Лежи спокойно. Лёлька еще раз даст тебе капли, но попозже, не сразу. Я должен отнести солому в кухню, потом снова зайду. Не бойся, у тебя ничего страшного.

— Солому? Зачем солома? — застонала Мина. — Боже! Боже! Представляю, какой завтра будет пол! Завтра пятница! Когда я успею что-нибудь приготовить к субботе?

— Явдоха отскребет, не беспокойся.

— Ох, эта Явдоха!

— Спи!

Старый Таг закрыл дверь. Перед сломанной четвертой ступенькой опять остановился. Постоял, прислушался. В зале все еще тихо читали «Восемнадцать благословений». На улице, слава Богу, тоже было тихо. Пусть только пройдет первая ночь! В Дубецко хоронили мертвых в двенадцать ночи. Казаки Хмельницкого изнасиловали всех женщин, а полгорода мужчин убили. Жители боялись днем выходить на улицу. Рассказ об этом пугал людей сотни лет! Бедная Ася, первая жертва! Я бы уже хотел видеть ее погребенной по всем законам и обычаям. Дед, да будет благословенна его память, ездил аж в Брацлав к правнуку Бешта,[37] а бабушка, мир ее праху, занималась корчмой. Тогда еще не стыдились говорить «корчма». Сейчас — только аустерия. Дед, когда у них умерла дочь, запретил жене плакать. Мертвый в душе смеется над теми, кто его оплакивает, как будто они ему говорят: хорошо бы тебе еще пожить на этом свете, познал бы больше страданий и вкусил больше горечи. Мы верим, что тот свет существует. А этот? Где он, этот свет? Ведь у нас здесь — сущий ад. Каково человеку висеть на волоске посреди моря, когда вокруг бушует ураган и волны до небес? А это наш мир. Сам Бог сокрушается, глядя на него, и говорит: зачем Я это сделал? Плачет теперь и бьет себя в грудь. И на это отведено шесть тысяч лет. Хаос продолжался две тысячи, наш мир простоит две тысячи, и от прихода Мессии до конца света тоже пройдет две тысячи лет. Один только хаос вон сколько длился! Что хорошего могло из этого получиться?! Человек в самом себе носит силки для греха: глаза и сердце — орудия искушения и зла. Зло есть подножье добра? Некоторые так говорят. Нет. Зло — низшая ступень добра? Нет. Если зерно плохое, то и колос плохой. Откуда человеку быть хорошим? Почему мир должен быть горьким лекарством? Бог — никудышный врач. Мог ведь дать людям сладкое лекарство. Чудеса — это заплатки, так святые пытались исправлять мир. Твой дырявый мир!

А мой Бумек сидит и плачет: «отошло от дщери Сиона все ее великолепие». Бедный мальчик. Бумек! Бумек! Я тебе приведу пример. Эту историю я слышал от своего деда, который ездил в Брацлав к святому Бешту. Есть большая гора, а на этой горе большой камень, а из-под этого большого камня вытекает чистая вода. А на другом краю света есть душа. И душа эта всю жизнь томится от жажды и мечтает о том источнике с чистой водой. Но не придет душа к тому источнику и не утолит своей жажды. Только когда явится Мессия… она должна ждать пришествия Мессия! Но тогда уже всем будет все равно. А пока что сердце может разорваться.

Старый Таг распрямился.

Он стоял как раз над четвертой ступенькой. И упал бы, если б вовремя не очнулся.

Быстрым шагом вышел из сеней во двор.

Во дворе торчало вверх двойное дышло, обод колеса сверкал, а повозка почти вся оставалась в тени.

Лошадь пекаря Вола мотала головой в мешке. Из торбы с овсом торчали только остроконечные уши. Лошадь фыркала.

Белый кот потерся о ноги старого Тага. Потом вдруг отпрыгнул и исчез в саду за коровником.

Старый Таг обо что-то споткнулся, посветил фонарем. Это был ботинок Бланки, жены фотографа Вильфа.

С крыши сарая, служившего также коровником, скатывалась серебряная луна. Изнутри повеяло теплым запахом молока и навоза. Желтый свет выхватывал из темноты головы и туши разлегшихся по-царски коров. Две коровы, одна белая, другая рыжая, жевали во сне. Явдоха сегодня не подстелила им свежей соломы. Она не спала. Старый Таг это почувствовал, не видя ее, сразу же, едва переступил порог. Только сейчас глянул украдкой. Явдоха лежала на подстилке над яслями, лежала на животе, подперев руками голову, в одной только рубашке, до половины прикрывающей груди. Во рту поблескивали влажные зубы.

— Не спишь еще? — спросил Таг.

Явдоха ничего не ответила.

— Где лесенка? — спросил он.

— А вон тамка…

— Как же ты залезла?

Лесенка была прислонена к снопам обмолоченного жита.

На верхней перекладине стояла Бланка. На нижней, на одной ноге, уже собираясь спрыгнуть, — гусар. Убежал, да недалеко.

Фотограф Вильф держался поодаль, но, увидев старого Тага, приблизился, подбежал, придерживая съехавшую набок широкополую шляпу. И остановился перед самой лесенкой.

Гусар соскочил на землю, козырнул и повернулся через плечо.

Бланка осталась наверху.

— Уберите фонарь, слепит глаза, — сказала она.

Старый Таг заслонил фонарь рукой.

— Теперь не слепит? — спросил.

— Спасибо. Слава Богу, что вообще кто-то пришел. Слава Богу, что вы пришли. Скажите ему…

— Кому? — спросил старый Таг.

— Ему. — Бланка показала пальцем на мужа. — Пожалуйста, скажите ему, что… — Бланка хватала ртом воздух.

— Кстати, — пришел ей на помощь старый Таг, — цадик как раз спрашивал, где отец убитой девушки, невинной девушки, которую убили казаки, которая, возможно, стала искуплением для всего Израиля.

Вот-вот! — обрадовалась Бланка. — Сами ему скажите. Его дочь убили казаки… — Приподняв одной рукой широкую юбку, а второй держась за лесенку, она стала торопливо спускаться. — Дочь умерла. А ему всё чего-то мерещится! Стыд какой! Отец, называется! В такую минуту думать только о таких вещах!

— Бланка!

— Что — Бланка?

— А гусар этот?

— Прошу тебя, даже не подходи!

— Скажи только одно слово.

— Что тебе нужно?

— Гусар этот?..

— Гусар? Я знаю? Откуда мне знать? Я что, с ним знакома? Впервые вижу. Или я по-венгерски умею? Слова сказать не могу!

— Бланка!

Бланка остановилась на полдороге.

— Скажите ему, что я для него никакая не Бланка. С сегодняшнего дня всё — конец!

— Бланка, как ты можешь?

— А так! Как я могу? Уже не могу. Я уже не могу так жить. Ни минуты покоя. Сюда не смотри! Туда не смотри!

— Я тебе так говорил? Когда?

— Необязательно было говорить! Я видела.

Старый Таг высоко поднял конюшенный фонарь:

— Где этот психованный гусар?

Задняя дверка была открыта. Из сада повеяло холодом. Черные деревья, кусты; поблескивала нескошенная трава, теребимая легким ветерком.

— Перепрыгнул? Опять через что-то перепрыгнул? Кажется, через забор. Был гусар, нет гусара. И опять все в порядке. Нечему удивляться, господин Вильф. А Бланка пусть идет наверх спать. Только тихо, а то у моей невестки голова болит. А вы, господин Вильф, посидели бы немножко возле покойной дочери. — Старый Таг втянул голову в плечи. — Жену оставьте в покое. Нечему тут удивляться. Ибо таков путь женщины. Женщина ест, утирает уста и говорит: я не сделала ничего плохого. Может, и вправду так. Да и что тут можно поделать? Сказано: «Нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы». Даже Аристотель, величайший из мудрецов, говорил, что мир подобен весам: упади на чашу одним зернышком больше, земля бы перевернулась. А сам Аристотель попался в сети красивой женщины и погиб. Если уж великий мудрец может оступиться, что говорить о таком глупом создании, как женщина?

Бланка и фотограф Вильф уже стояли рядом и разговаривали. Что ж, она не худшая из женщин.

Старый Таг залез на лесенку, прислоненную к стене обмолоченных снопов, стал сбрасывать вниз солому. Посмотрел на подстилку. Явдохи не было.

— Помогите мне отнести солому в кухню. Там маленькие дети ждут. Помирились, и слава Богу. Главное, чтобы в доме был покой. И слава Богу, что гусар убежал. Одной заботой меньше. Господин Вильф, выгляните в ту дверку, нет ли его, случайно, в саду. Если казаки его тут найдут, ему ничего не сделают, а вот меня повесят.

— Его могут поймать? — Бланка отпрянула от мужа.

— Могут.

— Ты слышала: ничего ему не сделают, — успокаивал ее фотограф Вильф.

— Да это же человек!

— Верно! — согласился старый Таг. — Прошу вас, возьмите по два снопа.

— Охотно! Охотно! Ты не бери, Бланка! Я возьму твои.

— Идите. Я сейчас приду.

Старый Таг сошел вниз. Поднял фонарь и осветил коровник.

— Как ноги, Бланка, — болят еще?

Бланка подобрала валяющиеся во дворе ботинки — сперва один, потом второй.

Старый Таг подождал, пока они скроются в сенях. Задул фонарь.

— Явдоха!

Никто не отозвался.

Старый Таг вышел через заднюю дверку в сад. Позвал негромко:

— Явдоха!

Зашелестел куст. Прибежала, шумно дыша, Явдоха.

— Ты где была?

Явдоха фыркнула:

— А вам заси?!

— Ты!

— Пусты, черт старый!

— Иди ложись спать! И чтоб никуда не смела уходить!

— Мэни не хочется спаты.

— Поймаю тебя с гусаром, убью обоих.

— Пусты, черт старый!

Явдоха оттолкнула его и через заднюю дверку вошла в коровник. Взяла лесенку и полезла наверх на свою лежанку.

В темноте на ступеньках смутно маячили ее толстые икры. Сейчас не заметно было, что они красные. Ноги у нее красные зимой и летом, такими он их увидел в первый раз, выходящими из студеного ручья.

Чуть погодя Явдоха спрыгнула обратно вниз и выбежала во двор.

Старый Таг крикнул ей вдогонку сдавленным голосом:

— Явдоха! Явдоха!

Догнал ее только в сенях.

— Спятила? Куда бежишь? В рубашке! Ненормальная! Его же там нет.

Внезапно открылась дверь залы.

Вышли Крамерша с дочкой. У обеих к носу прижаты платочки.

— Невозможно так! Не дают открыть окно! Того и гляди начнется эпидемия! Желтуха какая-нибудь или тиф! И деваться больше некуда!

— Я вам подскажу куда. — Старый Таг указал на лестницу. — Идите наверх. Там лежит моя невестка, но это не важно. Осторожней на четвертой ступеньке. Завтра я починю. Всё откладываю. Сын даже один раз чинил. Завтра обязательно сделаю. Вон туда…

В углу стояли фотограф с женой. Он держал в охапке все четыре снопа.

— Может, и вы бы пошли наверх? — обратился старый Таг к Бланке. — Один человек еще поместится. Явдоха! А ну-ка отнеси солому. Туда, на кухню.

Явдоха повиновалась.

— Ну, идите, идите, — уговаривал старый Таг.

— Попробую, — сказала Крамерша и взяла дочь за руку.

Бланка не сдвинулась с места.

Старый Таг вздохнул, вошел в залу. Заглянул в кухню.

Явдоха разбрасывала по полу солому.

Выходя, заметила свой платок, которым была завешена лампа, и приостановилась. Увидела взгляд старого Тага. Опустила голову и вышла.

Кантор, сын кантора, сидел на краешке лавки; прямую ногу спрятал под стол, а кривую выставил напоказ.

Он запел псалом:

— «Начальнику хора. Псалом Давида…»

И прервался, но никто не подхватил мелодии.

— «Возлюблю Тебя, Господи, крепость моя!» — продолжал он все громче. Голос крепчал, переливался трелями и руладами, внезапно переходил в тихий шепот, постепенно набирал мощь и выплывал из груди, а затем из горла без малейших усилий. При слове «Господи» голос будто отступал назад перед прыжком, каждый слог пелся по-иному, раздельно. Пение сопровождалось возгласами, стонами, мелодичными вздохами. Кантор поднимал голову, закрывал глаза, шея у него дрожала, как у птицы. — «Господь твердыня моя и прибежище мое, избавитель мой, Бог мой — скала моя; на Него я уповаю… — Кантор, сын кантора, умолк, но ненадолго. Продолжил: — В тесноте моей я призвал Господа и к Богу моему воззвал…»

— Хватит! Довольно! — Юнец с едва пробившимся пушком на лице замахал в воздухе рукой. — Пусть кто хочет поет по-своему, а я не псалмовый еврей. Я ручным трудом не занимаюсь, и все мы тут не водовозы. У нас есть собственные песни.

Кантор, сын кантора, положил руки на стол. Перестал дирижировать. Его прервали на самом трудном псалме. Когда в Судный день стоны и плач, несущиеся из всех синагог, преграждают путь молитвам, и они толпятся у Бога под окном, и может так случиться, что не достигнут Его ушей, этот псалом «На Него я уповаю…» сметает запоры и отворяет дверь к Создателю.

— У нас есть собственные песни! — выкрикнул, уже немного смутившись, юнец с едва пробившимся пушком на лице.

— Пой, певец! — кричали хасиды. — Псалом псалмом, но ты пой!

— Пой, певец, чтобы эхо неслось, — захлопал глазами рыжий, — цадик велит петь. Цадик велит веселиться.

Юнец с едва пробившимся пушком на лице начал:

Где живет Бог
Кто знает
Где живет Бог
Я знаю
Где открыта дверь
Где живет Бог
Где открыта дверь
Где открыта дверь
Кто знает
Где открыта дверь
Я знаю
Где дом
Где живет Бог
Где открыта дверь
Где дом
Где дом
Кто знает
Где дом
Я знаю
Где чисто
Где живет Бог
Где открыта дверь
Где дом
Где чисто
Где чисто
Кто знает
Где чисто
Я знаю
Где живет скромный
Где живет Бог
Где открыта дверь
Где дом
Где чисто
Где живет скромный…
— Где дом
Где чисто
Где живет скромный, —
вторили остальные хасиды.

Старый Таг смотрел под стол.

Поющие уже хлопали в ладоши. Поющие уже отрывали подошвы от пола.

Старый Таг заломил руки.

— Милые мои, дорогие! — закричал он. — С чем можно сравнить сегодняшний день? Кто знает? Сегодняшний день можно сравнить с днем, когда был разрушен Храм. Разве в такой день можно петь? В такой день нельзя петь. Разве не нужно скорбеть, как Иеремия об Иерусалиме? Разве можно в такой день хлопать в ладоши? Разве можно, не приведи Господь, танцевать? Я знаю, никому из вас не до плясок. В такой день должен быть траур. Я говорил, я предупреждал, что в доме лежит она. — Он показал на дверь спальной комнаты.

— Что этот еврей несет? — крикнул рыжий. — Когда он говорил? Кому говорил?

Старый Таг схватил рыжего за реденькую остроконечную бородку. Пытался что-то ему сказать.

— Когда придет Погребальное братство?[38] — Рыжий размахивал руками и не давал слова сказать старому Тагу. — Горе мне! Смотрите на меня! — кричал он.

— А кто — она? — спросил кривобокий хасид, у которого одно плечо было выше другого.

— Девушка.

— Горе мне! Смотрите на меня! — восклицал рыжий.

— Дайте ему сказать! — кричал самый красивый, с золотыми завитками пейсов. — У него что-то есть на языке.

— Что случилось? — Самый старый приложил ладонь к уху, уставился на широко разинутый рот рыжего. — Ничего не слышу.

— Перед вами грешник! — надрывался рыжий. — Поглядите на меня хорошенько. — Он тряс головой и зажмуривался. — Я стою и грешу. Говорю и грешу. Смотрю и грешу. Я по самую макушку погряз в грехе! Ха? — Он вдруг открыл глаза и посмотрел на цадика. Приблизил к его губам ухо. — Хорошо. Да! Да! — вскрикивал он. — По улице ходит смерть. Я из рода когенов.[39] Я коген…

— Я тоже из рода когенов, — кричал юнец с едва пробившимся пушком на лице. — Угроза смерти смывает грехи. Нельзя выходить в такую ночь — опасно для души!

— Что там они знают. У меня пусть спросят, — громко произнес Соловейчик.

— Почему я не уехал вместе с сыном? — вскочил с места пекарь Вол. — Я поеду, ребе, можно мне уехать?

— Что он сказал? — очнулся рыжий. Посмотрел на пекаря.

Пекарь подошел к цадику.

Голова цадика была опущена, лицо утопало в окладистой бороде. Гладкие веки сомкнуты.

— Ребе, — попросил пекарь, — благослови меня в путь.

Рыжий захлопал в ладоши. Оттеснил пекаря от цадика.

— Великий святой цадик велел мне остаться. Он сказал, что я могу остаться. Да будет он благословен.

— Ребе, — пекарь Вол зашел с другой стороны, — я прошу благословить меня в путь.

— Если он может остаться, — хлопал в ладоши юнец с едва пробившимся пушком на лице, — то и я могу остаться. Когда жизнь под угрозой, разрешается даже в субботу разжечь огонь. Ради здоровья. Нам, когенам, все нипочем.

— Ребе, — пекарь протянул руку, — благослови меня в путь, чтобы я без помех вернулся домой…

Цадик подал ему кончики пальцев.

Рыжий, откинувшись назад, засунув руки в косо прорезанные карманы лапсердака, смотрел на пекаря.

— Я тоже возвращаюсь. — Апфельгрюн вскочил. — Возьмете меня с собой? Хватит, сыт по горло. Нечего мне тут сидеть. Жены у меня нет, дочки нет. Что они мне сделают?

Рыжий поднял обе руки, повернулся кругом и втиснулся между цадиком и пекарем.

— Сейчас! Сейчас! Не так быстро! Господин еврей! Подожди! Мудрец! Посмотрите на этого мудреца! — Рыжий взял пекаря за подбородок. — Возвращаюсь? Ноги в руки и домой? Ох! Не так быстро! Что у нас, бесхозный мир? А цадик? Тебе плевать? Цадик — это пустое место?

— Цадик уже дал мне руку на дорогу, — чуть не плача сказал пекарь. — Караул, спасите! Чего вам от меня нужно?!

— Руку — ну хорошо, дал руку. Два пальца. Цадик — это цадик. Но спрашивать надо меня. Он занят более важными делами. Кто может знать, где он сейчас? Сидит здесь, а сам где-то высоко. Ловит ангелов. Он хорошо знает, что делается вокруг. Он не станет раздумывать, надо пекарю ехать, не надо пекарю ехать. Никаких повозок. Никаких лошадей. Мало он еще намучился, чтобы снять с меня грех пребывания с ней под одной крышей? Ты слышал, что он мне сказал? По улице ходит смерть. Душа в опасности. А ты мне тут поднимаешь гвалт и кричишь «караул»! Фе! Постыдился бы! И это называется благочестивый еврей! Сиди здесь и не выходи! У тебя тоже есть жена и дети, хочешь, не дай Бог, навлечь на себя и свой дом величайшее несчастье? Тьфу! Не мои уста это сказали.

— Тьфу! Тьфу! Тьфу! — сплюнули хасиды.

— Ничего мне не станется, — упорствовал пекарь. — С моим сыном, благодарение Богу, ничего не случилось, так и со мной, с Божьей помощью.

— А почему ты так уверен, что с твоим сыном… — спросил рыжий.

Пекарь Вол посмотрел на рыжего, потом огляделся вокруг.

— С ним что-то случилось?

— Ничего с ним не случилось. Я ничего не слышал. Так только говорится. Не это главное. Главное, ты не подумал, что будет с нами, с нашими женами. Ты подумал об этом? А, видишь!

— Я завтра приеду и заберу всех. Приедем с сыном на двух повозках.

— Завтра! Завтра! Приказываю тебе, еврей, именем цадика, сядь и сиди! И пусть уже это будет конец!

— Ничего не понимаю, — возмутился владелец магазина модельной обуви Апфельгрюн. — Чтоб человек не мог на собственной лошади, в собственной повозке поехать куда ему хочется и когда захочется?

Притш закашлялся и прикрыл платком рот.

— Впервые я с ним согласен, — кивнул он в сторону Апфельгрюна. — Его повозка и его право.

— Хочет ехать, пускай едет, — отозвался Соловейчик, — право каждый имеет, но он не знает, что с ним может приключиться. У него могут спросить пропуск.

— Пропуск? Это еще что такое? — удивился пекарь.

— Узнаете. Все вы узнаете.

— Зачем пугать? Я не из пугливых, — ответил Вол. — Пропуск? Пусть будет пропуск. Бог на столько всякого разного дал, даст и на пропуск.

— Я никого не хочу пугать, но мне вспоминается Кишинев. Лет десять назад. Жена была беременна старшей дочерью, Ленкой.

Опять он за свое, — простонал Апфельгрюн.

— Я помню Кишинев, послушайте, послушайте, что вам стоит. Это было как раз накануне погрома. Пьяный казак вломился к родителям жены. Набросился на мою золовку. Но прибежал тесть с топором. Казак испугался и удрал. Но что бы было, если б его убили? Не дай Бог! Поэтому я все время говорю и повторяю: бежать от них надо! Как можно дальше!

— Что бы было? Все равно ведь было. На следующий день этот погром. Уж лучше б убили казака, — сказал пекарь Вол.

— По-вашему, только этого не хватало! — вспыхнул Соловейчик. — Стыдно так говорить! Фе! Стыдно!

— Стыдно? Пускай будет стыдно! И не надо меня учить! Я свое прожил и не позволю всякому себя учить.

— Всякому! Кто б говорил! Что ты там у своей печи знаешь? Да всем твоим булкам грош цена в базарный день!

— Что? Повтори! — Пекарь Вол выскочил на середину залы.

Соловейчик промолчал и сел обратно на лавку.

— Ой, евреи, евреи, — качал головой переплетчик Крамер, — из-за такой ерунды ссориться! Мало вам еще бед!

— Ша! — Рыжий ладонью ударил по столешнице. — Цадик возвращается в себя! — Он приложил ухо к губам цадика. — Ребе хочет перекусить. Найдется у вас что-нибудь? — обратился он к старому Тагу.

— Все съедено, все выпито. — Старый Таг развел руками.

Рыжий достал из кармана завернутую в платок булку и положил на стол. Цадик шепотом прочитал над хлебом благословение.

— «…выращивающий хлеб из земли», — закончил, повысив голос.

— Аминь, — ответили хасиды, глядя на пальцы цадика.

Цадик отломил кусочек величиной с маслину, поднес к губам и долго жевал.

— Уже? — спросил рыжий и спрятал сверточек с булкой обратно в карман.

Цадик перестал жевать.

Рыжий оглядел хасидов и воскликнул:

— Достойные, вознесем благословение.

— Вознесем благословение! — прозвучало в ответ.

Цадик шептал молитву, а остальные тихо повторяли за ним. Время от времени, будто рыба из воды, выскакивало чуть более громкое слово.

Вдруг юнец с едва пробившимся пушком на лице снова завел свою песню:

Где живет Бог
Кто знает…
Другие подхватили:
Где живет Бог
Кто знает…
Дальше юнец пел уже один, а остальные хлопали в ладоши и повторяли: «живет Бог, живет Бог, живет Бог».

Юнец с едва пробившимся пушком встал и взял за руки обоих соседей, самого красивого с золотыми завитками пейсов и самого высокого с лицом белым, как кусок полотна с дырками на месте глаз и рта.

Старый Таг подбежал к нему:

— Разве так можно? Подумайте сами, дорогие вы мои! Я уже вам один раз сказал. Она в доме. А вы хотите танцевать? Теперь каждый день может стать последним!

— Конец света? — Юнец с едва пробившимся пушком на лице склонил голову набок и прикрыл глаза.

— Да, конец света! — крикнул старый Таг.

— Ну и что? — Юнец засунул пальцы за отвороты лапсердака. — Значит, мы услышим рог Мессии.

— Я уже слышу его шаги. — Он опустил руки и сел на лавку. — Танец поднимает человека на три пяди над землей. А Мессия — в пении.

Кантор, сын кантора, сидел в конце стола, около мальчика с глазами на пол-лица, высунув вперед кривую ногу.

— О, да, — воскликнул он, — всё в пении! Избавление придет через пенье. Для ангела музыка — все равно что добрый поступок человека. И обруч вокруг солнца вертится, как музыкальный волчок, пронизывая все небеса. Отец мой, да будет благословенна его память, рассказывал мне, как еврей учитель вел детей в синагогу молиться. И что же делает сатана? Оборачивается вурдалаком, подлый пройдоха, по-собачьи лает, детей пугает, дети врассыпную, а он ну колотить их палкой, хлестать без разбору плетью, кого смолою мазнет, кого огнем обожжет. Раз, раз, и окончена битва, бах, бах, и конец молитвам. Что же делает еврей учитель? Конечно, как всякий человек плачет. А вурдалак лает и скачет. «Не убивай беззащитных овечек! Я за душу твою поставлю три свечки». А вурдалак знай себе смеется-хохочет. Еврею учителю худо, силы уже на исходе, он плачет и думает: не на что надеяться вроде. И тут с губ его последняя песнь слетает, предсмертную исповедь он, как каждый еврей, начинает. Глядь, вурдалак-пройдоха хвост поджал, точно пес побитый, в брюхе бурчит, обоссался, простите, смердит как мужик немытый. Обещает: я зло позабуду; клянется: я детей больше трогать не буду. Упрашивал, лил слезы, но поздно, раньше надо было просить за грехи прощенья. Вот так вот еврей учитель детей своих бедных спас. А с неба глас: будет тебе за это награда — ты дождешься прихода Мессии.

— Мессия? Что ты знаешь о Мессии! Я вам расскажу о Мессии. — Юнец с едва пробившимся пушком на лице вскочил. — Расскажу историю, которая случилась с Бештом

ИСТОРИЯ О СВЯТОМ БЕШТЕ, КОТОРЫЙ ЧУТЬ БЫЛО НЕ ПРИВЕЛ МЕССИЮ

— начал юнец.

— Ой! Ой! Ой! — прошелестело в зале аустерии.

— Мессия! Слушайте! Мессия!

Юнец поднял руку:

— Не в субботу и не в праздник, еще оставалось несколько дней до Симхат-Тора,[40] задумался святой Бешт. Сидит и думает. «Что случилось? — спрашивают друг у друга ученики. — Что случилось?» — спрашивают. «Еще сегодня я вам сюда приведу Мессию. Но чтоб никто не смеялся!» Святой цадик Бешт опоясался шелковым шнурком и призвал Авраама. И Авраам пришел, прочитал раздел из Торы и ушел. Потом Бешт призвал Исаака, потом Иакова, а потом Моисея. И все они прочитали каждый по разделу Торы и ушли. Счастливые и благословленные. А потом синагогу объял трепет, и из этого трепета случился сильный ветер, и святой Бешт пошатнулся, обеими руками схватился за биму,[41] на которой стоял стол, на котором лежали свитки Торы, из которых каждый читал свой раздел. И что есть мочи крикнул: «Мессия! Мессия! Ты меня слышишь?» В синагоге отозвалось эхо — и больше ничего, тихо. «Ты со мной шутки не шути! Приказываю тебе немедленно явиться, как явились наши святые праотцы — Авраам, Исаак, Иаков — и Моисей, наш учитель. Ты что, считаешь себя лучше их? И не говори мне, что еще не пришло время. Я здесь, внизу — мне лучше знать. Посмотри, как мои евреи мучаются и страдают, и нет этим мученьям конца. Я, Бешт, сын Элиэзера, уже не могу смотреть на страдания нашего народа». И тогда поднялась страшная буря с молниями и градом, и сделалась темнота, и в этой буре и темноте сделалась маленькая минутка тишины, и вот-вот уже должен был явиться Мессия, и закончились бы все невзгоды, тревоги, болезни и смерть. Но тут любимый ученик Бешта громко рассмеялся. Сатана нашел к нему путь. Ученик, чьего имени никто не знает и не узнает, стал где-то священником. Любой священник в любом городе может оказаться этим учеником Бешта, да будь он проклят. А святой Бешт так огорчился, что умер.

— Ой! Ой! Ой! — стонали хасиды.

— Да будет стерта память о нем и имя его! — прошептал старый Таг и закрыл глаза.

— Да падут все болезни и казни египетские на его голову!

— Пусть его настигнет такая смерть, чтобы даже самой маленькой косточки от него не осталось, а теперь все скажем: аминь! — завершил проклятия рыжий.

— Аминь! Аминь! Аминь!

— Такое несчастье! Душа Бешта в раю, — вздохнул один.

— В двух шагах от избавления, — вздохнул другой.

— С тех пор уже двести лет прошло, — вмешался старый Таг, — а Мессии все нет, что-то его не видно.

— О, Мессия! Мессия! — запел юнец с едва пробившимся пушком на лице и выбросил вверх одну руку.

— Настанет день, — загнусавил кривобокий хасид, — настанет день, не бойтесь. Мессия ждет у врат Рима. Вначале будет война, и семь молодых звезд уничтожат одну большую звезду, и сорок дней огненный столп будет возвышаться над землей вместе с Мессией, и Бог наденет на голову Мессии корону, которую Сам носил, когда евреи переходили Красное море, и огненный столп опадет, и настанет тьма, и все плохие евреи вымрут, как вымерли все в пустыне после выхода из Египта, потом сделается свет и откроется великая тайна. И это уже будет избавление. — Кривобокий хасид с трудом перевел дух.

— Большая звезда — это фоньки, — объяснил Апфельгрюн.

— Стало быть, избавление близко! — крикнул юнец с едва пробившимся пушком на лице. — Стало быть, надо петь! Пойте, святое стадо! — Он схватил за руки соседей: самого красивого с золотыми завитками пейсов и самого высокого с лицом белым, как кусок полотна с дырками на месте глаз и рта. — Встать! Встать! Петь!

— Погодите! Еще не пришло время! — пытался урезонить их старый Таг. — Бог все еще плачет. Ревет, как раненый лев, и спрашивает: почему я позволил ненавистнику Титу разрушить Храм?

— Бог не плачет! — крикнул юнец. — Бог молится Сам Себе и просит Сам Себя поиметь жалость к собственным созданиям. С чего бы Ему плакать? Да если бы Бог сотворил только Субботу, прекраснейшую невесту, уже было бы достаточно. Но Бог сотворил еще и Тору, самую священную книгу. Если бы Бог сотворил только Тору и только Субботу, уже было бы достаточно. Но Бог сотворил не только прекраснейшую невесту Субботу, не только самую священную книгу Тору, но и сотворил также самого благочестивого жениха — народ израильский. И если бы Он сотворил только народ израильский, уже было бы достаточно. Но Бог сотворил не только прекраснейшую невесту Субботу, не только самую священную книгу Тору, не только самого благочестивого жениха — народ израильский, но сверх того Бог еще обвенчал на горе Синай самого благочестивого жениха — народ израильский — с прекраснейшей невестой Субботой и подарил им самый дорогой свадебный подарок — Тору, самую священную книгу.

— Это величайшее чудо! — Всех сотрясла дрожь.

— Чудо из чудес!

— Чудо! Чудо! Чудо! Что вы знаете о чудесах! — воскликнул самый красивый хасид с золотыми завитками пейсов. — Я знаю чудо. Бог творит чудеса с Торой и Субботой — ладно! Я вам расскажу чудо с простым пастухом. Если цадик позволит.

Рыжий кивнул:

— Рассказывай!

— Рассказывай! Рассказывай! — подхватили другие. — Это глубина глубин! Не каждый достоин слушать.

— Да, история с пастухом — прекрасный пример, — признал рыжий.

— Сказано было однажды, — самый красивый нежно погладил золотую спираль пейса, — «никогда не уходи из храма». Что за намек? — спросите вы. «Храм» — это мир, «не уходи» — значит «не умирай». Ибо написано: «разве мертвые будут славить Бога?» Славить Бога будут живые, но какая Ему тогда корысть от мертвых? Никакой. Возникает новый вопрос. Как славить Бога? Когда мы едим и пьем, мы тоже Его этим славим. Радости плоти врачуют душу. Когда, очистившись от нечистот, муж и жена соединяются в пятницу вечером и в праздничные дни, это и есть прославление Бога. Почему Бешт выводил своих учеников в горы и леса? Потому что, вдыхая запахи, мы тоже славим Бога. Каждое деревце, каждая травинка своим запахом помогает восхвалять Бога. Каждая травинка поет по-своему, говорил святой Бешт, и это ее молитва. Что такое молитва — уже другой вопрос. Это — последняя соломинка. Потому сказано: когда молишься, размахивай руками, как утопающий, чтобы спастись, не стой на месте. Говорят, Всевышнему больше всего по душе молитва в поле, где нет потолка. Почему Бешт молился в поле? Как раз поэтому. И ученикам своим велел петь и танцевать в поле. Ибо весельем тоже воздают хвалу Богу. Однажды — рассказывают люди, которые слышали это от своих родителей, которые слышали это от своих родителей, которые слышали это от своих родителей, — корчмарь возвращался из города и увидел, как Бешт и его ученики пляшут в поле, с которого уже убрали рожь. Пляшут и пляшут. Ничего не видят, ничего не слышат, знай себе танцуют. Корчмарь подошел к ним и спросил: «Разве не грех — все время плясать? Вон у вас уже подошвы отваливаются». А ответил ему сам Бешт: «Подошвы — это не просто так. Поутру ангелы выходят, чтобы навести в небе порядок. Начинают подметать и находят отвалившиеся подошвы. Летят к ангелу Михаэлю и спрашивают: что это? Ангел Михаэль им отвечает: это прославление Всевышнего. Сплетите из этих отвалившихся подошв Ему корону». Мудро, а? Хе! Хе! Хе!

НО СЛУЧАЙ…

Но случай, про который я вам хотел рассказать, был вот какой. Так случилось, что Бешт отправился в поле, ибо Бог дал ему знать, что есть один пастух, который ему очень нравится.

А ПАСТУХ ЭТОТ…

А пастух этот пас овец на высокой горе. Он как раз затрубил в рог и созвал овец к источнику. «Создатель мира! — сказал пастух. — Ты сотворил небо и землю, горы и овец, владельца овец и еврейский народ. А я простец и не знаю, как Тебя славить».

И ВЗЯЛ РОГ…

И взял рог, и сказал: «У меня есть только этот рог, обыкновенный бараний рог, я дую в него что есть сил и говорю: Ты — наш Бог». Пастух так долго трубил в рог, что совсем обессилел и упал на землю без чувств, и лежал тихо, пока не пришел в себя.

А КОГДА ПРИШЕЛ В СЕБЯ…

А когда пришел в себя, стал громко повторять свое: «Создатель мира, Ты сотворил этот мир, целый мир, но у Тебя есть всего один маленький народ, еврейский народ. Как Ты у нас — Один, так и еврейский народ один, и народ этот ученый и читает Твои священные книги, а я — простец и даже не знаю, какое благословение надо сказать перед тем, как поесть хлеба, и какое перед тем, как испить воды. Но я могу Тебе спеть».

И ПАСТУХ ЗАПЕЛ…

И пастух запел, и пел что было сил, и потерял сознание, и упал на землю без чувств, и лежал тихо, пока не пришел в себя. А когда пришел в себя, опять стал громко повторять: «Создатель мира, какая Тебе радость, что я дую в бараний рог, что я пою песню? Вот если бы я умел прочитать и истолковать хотя бы один раздел Талмуда, Ты был бы мною больше доволен. И дал бы мне горсть орехов и печеное яблоко, но так — чем я могу Тебе служить, Владыка Небесный?»

ПАСТУХ ПОСМОТРЕЛ…

Пастух посмотрел на луг и обрадовался: «Да ведь я могу для Тебя пару раз перекувырнуться». И пастух встал на голову, и перекувырнулся, и так долго кувыркался, что потерял сознание, и упал на землю без чувств, и лежал тихо, пока не пришел в себя. А когда пришел в себя, опять взялся за свое: «Создатель мира, Ты, наверно, смеешься над простым пастухом. Но я уже ничего больше не умею».

И ВСПОМНИЛ…

И вспомнил, и сказал. «Вчера ночью помещик выдавал свою единственную дочь замуж, он созвал гостей, закатил пир, а слугам сказал: веселитесь, ешьте и пейте, — и на память дал каждому по серебряному грошу. Этот серебряный грош, что я держу в руке, я даю Тебе, Создатель мира. Ты сотворил небо и землю, горы и овец, владельца овец и еврейский народ. Не побрезгуй простым пастухом, возьми у меня этот серебряный грош». И пастух протянул руку к небу. Стоит и ждет.

И ВЫСУНУЛАСЬ…

И высунулась рука из-за тучи, и взяла серебряный грош. Пастух потерял сознание и упал на землю без чувств, а когда пришел в себя, громко запел: «Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!»

— Ай! Ай! Ай! — вскричали хасиды.

— Меня дрожь пробрала.

— Ай! Ай! — передразнил кричащих кривобокий хасид, у которого одно плечо было выше другого. — Вы хотя бы поняли намек?

— Поняли! Поняли!

— Могу поспорить, что наиглубочайшей глубины ни один из вас не видит. — Кривобокий хасид встал. — Кто мне скажет, почему это было не что иное, а рог? Ведь у простого пастуха могла быть простая свистулька. Никто не знает? Так я вам скажу. Это был рог, который ему дал на время Мессия. Мессия должен прийти за рогом, иначе ему нечем будет возвестить о воскрешении. Мертвые ждут, когда затрубит рог, чтобы встать из могил и успеть на пир, который Мессия задаст всем праведникам. А почему пастух поет? Это знак, что на пир к Мессии придет первосвященник Аарон, брат Моисея, нашего учителя, и будет петь псалмы царя Соломона. Но можно спросить, почему именно Аарон? Это знак, что вместе с людьми восстанет из мертвых Храм в Иерусалиме, где священники пели и играли на разных инструментах. А почему пастух кувыркался? Это знак, что на пир придет пророчица Мириам, сестра Моисея, нашего учителя, и будет танцевать. Это знак, что радость и веселье пребудут отныне среди сынов Израилевых вечно. И скажем аминь!

— Аминь. Аминь. Аминь.

— Веселье и радость! Веселье и радость! — запел юнец с едва пробившимся пушком на лице и под столом оторвал ноги от пола.

— Внезапно вскочил мальчик с бледными впалыми щеками и огромными, на пол-лица, глазами. Голос у него дрожал. Он сказал, заикаясь:

— Цадик мне позволит? Не рассердится?

— Ты о чем? Что ты опять хочешь сказать? — подскочил к нему рыжий.

— Не сердитесь на меня… Не сердитесь…

— Ну, рассказывай! Посмотрим!

Мальчик локтем загородился от рыжего:

— Когда… когда Мириам… будет танцевать… она… она… это значит… — Он еще больше побледнел и запнулся. Не мог перевести дыхание.

— Начинается! — сказал рыжий. — Опять тебе снилась женщина, тьфу, голая женщина, блудница! Тьфу, тьфу, тьфу, тьфу! Дай стукну тебя по затылку, не то, упаси Бог, задохнешься! Прочь, бесстыжая! Вон! Ну что, ушла?

В дверь просунулась голова Явдохи.

— Чего надо? — спросил старый Таг.

— Ксёнз прийшел. Ждэ.

— Боже! — Старый Таг выбежал из залы.

Ксендз-законоучитель ждал во дворе.

— Добрый вечер, — протянул руку.

— Что случилось? — спросил старый Таг.

— А у вас здесь что?

— У меня лежит убитая девушка.

— Знаю. Я не о том. Эти крики… Плакальщицы ваши, что ли?

— У нас нет плакальщиц. Неужели отец верит в такие вещи?

— А что там? Еврейский кагал?

— Не понимаю.

— Кто там у тебя?

— Спросите, кого там нет. Ноев ковчег.

— Хорошо сказано. Но кто все-таки?

— Хуже всего, что там женщины и дети. Что с ними сделаешь?

— Обязательно нужно так кричать?

— Это не дети кричат и не женщины. Там те самые… сильно верующие, они криком отгоняют дурные мысли.

— Нашли время изгонять бесов!

— Да.

— Что да? Из-за этих глупцов пострадают невинные.

— А они, по-вашему, виноваты?

— Не лови меня на слове. Я старше тебя. Заслужил какое-никакое уважение. Хотя бы из-за возраста.

— Я вас уважаю. Да на сколько там отец старше, на два года?

— На сколько бы ни было! Но об этом надо помнить.

— Я помню, помню. Когда-то это, может, и имело значение. Но сейчас?

— Именно сейчас!

— Ээээ! Отец всегда выглядел моложе меня, и сейчас тоже. И здоровее был, чем мы все. Еврейские дети слабенькие, умирали. У евреев детей нет, у них сразу жиденыши.

— Ну, ты философ!

— Отец помнит, сколько нас было в доме?

— Не сосчитать!

— Да. А осталось двое. Я да сестра. Но и она после того, как вышла замуж, умерла, да благословенна ее память.

— Память… благословенна… так по-вашему говорят. Разве она перед смертью не выкрестилась?

Старый Таг молчал.

— Да. Да. Прости. Ох, и хороша собою была. Упокой, Господи, ее душу. На свадьбу приглашала. Я помню. А я ей: да ты что, Мария, окстись! Ксендз на еврейской свадьбе! Я молодой еще был. Только-только принял сан.

— Нет. Вы тогда еще не были ксендзом. Потом только…

— Возможно… У меня уже все путается.

— Да что ж вы стоите, отец. Может, присядете?

— Нет у меня времени рассиживаться. Я приехал тебя забрать. Понятно? Вместе с невесткой и внучкой.

— А что случилось? Что за опасность?

— Иди скажи им, чтоб оделись, и пусть захватят самое необходимое, понял? Я приехал на дрожках. В городе страшная заваруха.

— Что значит заваруха?

— Это значит, жидов будут бить.

— Кто будет бить? За что?

— Знаешь, где русинский магазин «Народна торховля»? Там расположился русский комендант. Может, даже генерал, не знаю. У входа два солдата, штыки кверху. Меня-то не вызывали, а вот приходского ксендза и греко-католического священника вызвали, и еще старосту, и бургомистра Тральку, а городского раввина тоже не вызывали. Что это значит? Теперь понимаешь?

— Куда отец хочет нас забрать?

— К себе.

— Что, правда уже так плохо?

— Я ведь сказал: в городе заваруха.

— Я сразу так подумал. Уж если сам ксендз ко мне пожаловал, значит, что-то стряслось.

— Я пойду. Дрожки оставил около Аксельродовой мельницы. Чтобы не мозолить глаза. Русины тоже только того и ждут.

— А те?

— Какие еще те?

— Дети. Малые дети. Невинные младенцы.

— Детям ничего не сделают.

— Ну а женщины?

Ксендз развел руками.

— Как я могу их оставить?

— Я приехал за тобой и твоей семьей.

— Как можно покинуть свой дом?

— Вернешься.

— Как можно оставить людей в своем доме? У нас гость — это святое. А вдруг кто-нибудь из них пророк Илия?

— Пророку ничего не сделается. Не волнуйся.

— В моем доме лежит она. Мертвая девушка. Надо ее очистить. Сшить смертное платье. У нас мертвые…

— У нее есть отец. Верно? Есть мать. Пусть родители этим займутся.

— Матери у нее нет. А до отца еще не дошло, что его дочь убита. Он сам больной.

— Надо спасать то, что можно спасти.

— Уже и впрямь так плохо?

— Пока что они пьют. Разбили лавку виноторговца, и шинок с пивом, и винный склад на рынке. Прикладами били окна. Шлюхи со всего города сбежались. Дикари!

— Пьют. Это еще не самое плохое.

— Пока.

— Что значит: пока?

— Не понимаешь по-польски?

— Я думаю, пьяный казак лучше, чем трезвый.

— Два сапога пара, ambo meliores, как говорит латинская пословица.

— Я думаю, пока пьяный ударит один раз, трезвый успеет ударить дважды.

— Хорошо ты себе придумал. О Господи! Я не ослышался? Это еще что за топот?

— Да! Начали! Погодите! Я сейчас вернусь. Но может, у отца нет времени…

— Я не буду ждать. Не могу долго ждать.

— Да, понимаю.

Оба постояли, прислушиваясь.

В аустерии танцевали хасиды.

Сапожник Гершон оставил кудрявого Бума, когда услышал пение без слов, одни только стоны. Стоны складывались в мелодию, поначалу тихую, постепенно становящуюся все громче, все быстрее.

Ой-ёй, ёй,
ёй-ёй, ёй-ёй,
ой-ой, ёооой-ёй-ой,
ой, ой, ой, ой, ёоо-ёо-ёй!
Хасиды танцевали.

Все разом, вставши в круг, смутно различимые в свете висячей лампы, прикрытой кашемировым платком коровницы.

Черные лапсердаки, развевающиеся полы, широкополые шляпы, белые чулки.

Круг, задевая за угол буфета, за длинный стол, за лавки, ломался, распадался.

Они снова, как дети, брались за руки, найдя друг друга, соединялись, следуя за мелодией, как слепцы. Глаза у всех были закрыты.

Притопывали то левой ногой, то правой, выбрасывали вверх то правую, то левую руку. Хлопали в ладоши.

Наклонялись и резко вскидывали головы, как лошади.

Изгибали туловище то влево, то вправо, поворачивали лицо то налево, то направо.

Клали вытянутые руки соседям на плечи и передвигались боком, как египтяне на рисунке во «Всеобщей истории».

Моисей при дворе фараона научился разным штучкам и таким способом заполучил власть над евреями. С Красным морем тоже не было никакого чуда. Моисей знал от египетских жрецов, что в море бывают отливы и приливы. Вот вам и чудо. Он подождал отлива и велел евреям быстро пройти, а потом был прилив, и фараон со своим войском утонул. Библия — это легенда. И если уж совсем честно, никакого Моисея не было. О нем в истории ни следа не осталось. Первым нашелся след царя Давида. Цадик, говорят, умеет творить чудеса. Пускай сотворит чудо и воскресит Асю. Пускай откроет дверь настежь и посмотрит. Она лежит на земле, прикрытая белой простыней.

Они подносят руки то к левому уху, то к правому. Резко наклоняют голову то влево, то вправо. Щелкают в воздухе пальцами, подхватывают полы лапсердаков. Выбрасывают вбок то левую, то правую ногу. Медленно семенят — глаза закрыты, бороды торчмя. Чмокают, прищелкивают языком. Тихо гнусаво поют.

Дикие люди! Что у нас, у сапожников, с ними общего? Мы идем вперед в ногу со всем миром, объединяемся, боремся за всеобщее равенство, чтобы не было различий между богатым и бедным, в городе даже была забастовка портных, которой руководил товарищ Шимон. Первая забастовка. Сапожники не бастовали, кто там будет бастовать? Полтора подмастерья? Но скинулись в пользу портняжих подмастерьев. Хозяева мастерских даже не пришли на митинг, организованный Объединением на рынке. А вот адвокатша Мальц и даже госпожа баронесса помогали бастующим, их детей в Тойнбихалле бесплатно поили чаем. На митинге Шимон сказал: наш лозунг, лозунг истинных социалистов, — «leben und leben lassen»,[42] солидарность и единство! Один за всех, все за одного. Потом выступала Амалия Дизенгоф и призывала к прогрессу, то есть прежде всего к изучению языка эсперанто.

Теперь уже можно разглядеть каждое лицо в отдельности.

Пот стекает со лба на сомкнутые веки, каплет с носа, как у маленьких детей. Теперь каждое лицо как на ладони.

Идут цепочкой, поднимая только одну, согнутую в колене, ногу.

Кривобокий, у которого одно плечо выше другого, ведет. Под глазами у него мешки, лиловые, как сливы. И кирпичный румянец на щеках. Только он один не закрывает глаз. Вертит цепочку то влево, то вправо. Танцует все быстрее и увлекает за собой остальных. Мимо сапожника Гершона, прижавшегося к двери, проходят не замечая, будто его тут нет. Над головами моталось лицо самого высокого, белое, как кусок полотна с дырками на месте рта и глаз. За ним подскакивал самый низенький, ловкий, как кот, вцепившись в рукав самого красивого с золотистой бородой и золотыми завитками пейсов. Этот светлый, весь прямо светится, только веки темные от ресниц. Так выглядел бы Иосиф, если б существовал. А этот, с проволочной бородкой торчком, закатил глаза, аж белки видно! Мерзкий! Худой как скелет, изо рта течет слюна. Борода трясется, голова качается, ноги подламываются в коленях, кажется, вот-вот упадет, но нет, не падает, судорожно уцепился за плечо самого толстого. У самого толстого, коротконогого, но широкого в плечах, лицо тоже широкое, готовое расплыться в улыбке. Под сбившейся на затылок шляпой и ермолкой розовая лоснящаяся лысина. Безбородый юнец сжал губы и подвернул полы лапсердака. Без конца приседает, выкидывая к вытянутым вперед ладоням то правую, то левую ногу. Самый старый, седой и глухой, беззубыми челюстями жует собственную мелодию. Он выпал из цепочки и топтался рядом с танцующими. Самый маленький оказался последним. Его кидало из стороны в сторону, но он обеими руками держался за безбородого. Когда тот приседал, маленький падал, но быстро поднимался и громко выкрикивал: «А ну живее! Ой, весело! А ну живее!» Цепочка рвалась, но они снова хватались за руки, снова замыкали круг. Притопывали, хлопали в ладоши, наклоняли и резко вскидывали голову. Пели одну и ту же мелодию, складывающуюся из стонов:

— Ой-ёй-ёй-ёоо-ёо-ёй!
Ойёой!
Ойёйёйёйёй!
Старый Таг открыл дверь и всплеснул руками.

Сапожник Гершон стал протискиваться к нему между танцующими.

— Гершон, выручай!

— Что надо сделать?

— Если б я знал!

Старый Таг пробрался к цадику.

Цадик сидел во главе длинного стола, и лицо его утопало в окладистой бороде.

Старый Таг коснулся рукава цадика.

Цадик чуть приподнял голову.

— Ребе, смотри, что они делают!

— Ха?

— Вели им перестать, ребе!

— Чего ты хочешь, сынок?

— Ребе! Дорогой ребе! Пусть они перестанут танцевать! Это смертельно опасно! Это опасно для души! В такую ночь! В городе заваруха! Пьяные казаки бьют, убивают, насилуют!

— Напиши! Напиши!

— Ребе! Выслушай меня!

— Что, сынок?

— В моем доме смерть.

— Фууу!

— В моем доме лежит она!

— Выздоровеет! Поправится!

— Ребе!

— Йоселе передаст!

— Ребе!

— Имя? Имя?

Ребе, я не писал никакого квитла.[43] Никакого квитла. Пускай твои хасиды перестанут танцевать! Это смертельно опасно! Это опасно для души!

— Сын?

— Не приведи Господь. Да упасет его Бог от всяческого зла.

— Имя напиши! Напиши имя!

— Ребе! Слушай, что я говорю!

— Йоселе передаст!

Подбежал рыжий.

— Йоселе! Йоселе! — обрадовался цадик.

— В чем дело? — Рыжий затряс руками прямо перед лицом старого Тага.

— Перестаньте, Бога ради!

— Ни на минуту его нельзя оставить одного! Что он вам? По-вашему, он железный? Он ведь тоже человек! Неужели ему нельзя дать ни минуты покоя? В чем дело? — Рыжий размахивал руками в широких рукавах. — К нему можно только через меня! У него прямая связь только с небом. Для обычных людей у него есть я.

— Ради Бога! Перестаньте танцевать! Побойтесь Бога!

Рыжий уже приложил ухо к губам цадика.

— Где это видано! Где это слыхано? В такую ночь! Это что, Симхат-Тора?[44] — кричал старый Таг.

— Чем эта ночь отличается от любой другой ночи в году? — Рыжий не отрывал уха от губ цадика.

— А вы не знаете? Люди! Вы не знаете, что творится на свете? По какой земле вы ходите? Хотите навлечь на мой дом несчастье?

— Там, где остановились мы с цадиком, никакого несчастья быть не может. — Рыжий так и не поднял головы.

— Вы знаете, что сейчас казаки делают в городе?

— Казаков по воле Всевышнего ждет такой же конец, как и всякого врага сынов Израилевых. Они утонут, как египтяне, будут висеть на виселицах, как Аман и его сыновья.

— Жизнь! Жизнь! — раздался крик.

Рыжий вскинул голову.

Старый Таг обернулся.

Мальчик с впалыми щеками и глазами на поллица лежал на лавке. Он один не танцевал. Лежал, втянув голову в плечи.

— Ты! Ты! — рванулся к нему рыжий.

— Жизнь! Жизнь! — скулил паренек.

— Скажи, что ты видишь? Опять голую? С выпяченным задом? Скажи! Расскажи все, что видишь. — Рыжий размахивал в воздухе кулаком. — Все, что видишь! Ты! Ты!

— Нет! Нет!

Кантор, сын кантора, гладил мальчика по голове:

— Не бойся!

Рыжий достал красный носовой платок и вытер лицо.

— Довольно! Хватит уже на сегодня! Слышите?

Пляска прекратилась.

— Что случилось? — спросил юнец с едва пробившимся пушком на лице.

— Ребе увидел большую тучу.

— Уже! Уже! Мы были уже близко, — сопел самый красивый с золотистой бородой и золотыми завитками пейсов.

— Посмотрите на него! — Рыжий показал на мальчика, лежащего на лавке. — Злой дух опять не дает ему покоя. Мясо! Мясо! Дайте ему, будто он гой, тарелку мяса! Свиного мяса! Из задней части! Тьфу!

Мальчик вскочил с лавки, пошатнулся и выкрикнул:

— Слушай, Израиль: Господь, Бог наш, Господь един есть!

— Гнать его! Гнать такого! — Рыжий дергал мальчика за пейс. — Теперь каждый, кто только захочет, получит к нам доступ. В него вселился демон. Да охранит нас и убережет Бог!

— Да охранит нас Бог!

— Бог не допустит!

— Вон! Тьфу! Тьфу!

— Тихо! — Рыжий подбежал к цадику, взялся руками за спинку стула. Закрыл глаза и начал раскачиваться.

Стало тихо.

— Нет! Нет! — Мальчик попятился к двери.

Кривобокий хасид с лиловыми, как сливы, мешками под глазами заступил ему дорогу.

— Куда? А, малыш? Куда, мой хороший? — Схватив одной рукой мальчика за воротник, он подтолкнул его к столу.

— Нет! Нет! — кричал мальчик.

— Тихо! — Рыжий мигнул кривобокому хасиду, чтобы тот его отпустил. Нагнулся и приложил губы к уху цадика: — Ребе? Что сделать с этим маленьким грешником? Ага! Хорошо! Пусть откупится. Хорошо, я не против. Пусть этот выродок откупится. Ха? Ребе?

Цадик молчал.

— Что они хотят от этого мальчика? — спросил Апфельгрюн, владелец магазина модельной обуви.

— Не надо вмешиваться. Это их дела, — сказал Притш, владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею.

— Это вы говорите? Вы — такой… такой… современный, — сказал Апфельгрюн. — Да они же его замучают.

— Да. — Сапожник Гершон посмотрел на старого Тага.

Старый Таг развел руками:

— Подождем немножко, там видно будет.

— Бушмены! — прошипел сапожник Гершон.

Юнец с едва пробившимся пушком на лице вышел на середину залы.

— Пускай уже ребе один раз скажет что-нибудь громко. Мы все очень этого хотим. Правда, братья, сыны Израилевы?

Никто не ответил.

А цадик молчал.

Рыжий поднял вверх руку:

— Ша! А ты садись! — кивнул он безбородому. — Ребе! Я тебя спрашиваю. А ты сочти меня достойным ответа. Это должен быть денежный выкуп? У него богатый отец. Что для такого богача десять—двадцать гульденов?

Цадик молчал.

Стояла тишина.

Только глухой старик продолжал танцевать один, топтался на месте, крепко зажмурившись, и пел молитву, сам подпевал своему танцу:

Боже, да будет воля Твоя,
Умилосердься надо мной,
Дозволь мне достойным быть,
Дозволь веселым быть,
Дозволь ноги мои поднимать с великой радостью, Дозволь танцевать,
Дозволь танцевать от великой радости,
Дозволь в милосердии Своем подсластить и переиначить все Твои заповеди,
Дозволь достойным быть,
Дозволь веселым быть,
Дозволь достойным быть…
— Что он там делает? — поморщился рыжий.

Юнец с едва пробившимся пушком на лице подождал, пока старик произнесет последнее «аминь», и потянул его за рукав:

— Дядя! Извини, дядя…

Глухой старик открыл глаза. Остановился. Огляделся вокруг:

— Едем дальше? Ну так едем, а то будет поздно! Давно уже пора ехать. Я говорил! Говорил!

Юнец подвел старика к лавке и помог ему сесть.

— Ребе! — снова начал рыжий. — Так какой будет выкуп?! В этом мальчике сидит голая женщина. Тьфу! Тьфу! Тьфу! Мы должны ее из него изгнать.

— Нет! Нет! — Мальчик заткнул уши.

Старый Таг подошел к мальчику.

— Что он такого сделал? — спросил. — Ничего не понимаю. Что ты такого сделал? — Старый Таг попытался взять его за подбородок.

Мальчик резко отпрянул.

— Нашли козла отпущения? — повернулся к рыжему старый Таг. — Какой же это грех? Да никакой! Поглядите хорошенько! Посмотрите на этого Самсона! Самсон-герой! Постыдились бы, евреи! Не нравится онвам, так не держите у себя, отошлите к отцу. Пусть поставит мальчика в магазин, если у него есть магазин, или отдаст в ученье к портному. Это уже его забота. Этот мальчик — грешник? Ну так послушайте!

— Хватит уже историй! — крикнул кривобокий хасид с лиловыми, как сливы, мешками под глазами.

— Дайте еврею сказать, — отозвался самый красивый, с золотистой бородой и золотыми завитками пейсов, — пусть хозяин тоже имеет свое удовольствие.

Сделалось тихо, и старый Таг начал:

— В Судный день приходит на рынок еврей с куском свинины. И давай кричать во всю глотку: «Смотрите, что я ем!» На рынке никого не было, все сидели в синагоге, ослабевшие от поста и молитвы. Только раввин вышел к безбожнику. Поклонился низко и сказал: «Сын мой, ты, верно, не знаешь, что держишь в руке». А безбожник смеется: «Почему не знаю? Очень даже хорошо знаю. Это кусок свиного мяса». И смеется. «Тогда ты, верно, не знаешь, что сегодня пост». — «Почему не знаю? Очень даже хорошо знаю, что сегодня Судный день». — «Тогда ты, верно, не знаешь, что в Судный день Бог записывает в Книге жизни, кто будет жить целый год, до следующего Судного дня, а кто, не приведи Господь, не доживет». — «Почему не знаю? Очень даже хорошо знаю, но не делаю себе из этого проблемы». — «Скажи, сын мой, может быть, то, что у тебя в руке, не свинина, ты просто шутишь». — «Нет, это кусок свиного мяса. Если хочешь, могу прямо сейчас его съесть». И безбожник, не приведи Господь, подносит кусок свинины ко рту. А раввин простирает руки к Богу и говорит: «Видишь, Боже, какой у Тебя народ? Даже худший из евреев не хочет в Судный день осквернить свои уста ложью. Боже, посмотри на этого человека. Он не захотел в Судный день оскорбить Тебя ложью». Раввин залился слезами и упал на землю. И безбожник тоже заплакал. «Я хотел разгневать Бога, — сказал он, — потому что затаил на Него зло, но сейчас вижу, до чего был глуп: коли уж я раввина не могу разгневать, как я могу разгневать Всевышнего?» Раввин затрубил в рог. Все услышали несущееся с небес эхо. Это был знак от Бога, что он простил безбожника. А также знак, что в этом году в местечке никто не умрет. Так что оставьте мальчика в покое. Пусть среди евреев воцарится мир. И скажем все: аминь.

— Аминь, — сказал рыжий.

— Аминь, — сказали все.

— Хороший пример, — сказал самый красивый, с золотистой бородой и золотыми завитками пейсов.

— Если это хороший пример, — усмехнулся юнец с едва пробившимся пушком на лице, — то, позвольте, я вам расскажу еще лучший. О царе и плохом наследнике трона.

— Не надо. — Рыжий провел ладонью по усам и реденькой бородке. — Настал час ночного Провозглашения. Слушай, Израиль! Господь, Бог наш, Господь един есть.

— Слушай, Израиль, — шептали хасиды.

Лицом Бум стал похож на своего отца, переплетчика Крамера, и одновременно на мать. Такие же борозды пролегли от носа к уголкам рта. Такие же морщинки собрались между бровей. И все лицо будто запорошено серой пылью, грязные дорожки от слез, веки набрякли, нос распух, губы беспомощно полуоткрыты. Бедный мальчик.

Сапожник Гершон положил ладонь ему на руку.

Бум поднял глаза.

Гершон задрожал от радости. Он увидел два огонька смертных свечей в зрачках Бума. Как хорошо, что рука, будто магнит, может вытянуть из человека немного боли!

— Бум, я тебе кое-что расскажу. Хорошо?

Бум кивнул.

— Про Наполеона, хочешь?

Бум ничего не ответил.

— Про то, как Наполеон сказал солдатам: на вас смотрят сорок веков. Хочешь? Наполеон мне очень нравится.

— Что там происходит? — спросил Бум.

— Молятся. Ночное Провозглашение.

— Где моя мать?

— Не знаю.

— Где мой отец?

— Сидит в зале.

— Долго еще они будут там сидеть?

— Не знаю. Почему ты спрашиваешь?

— Который час?

— У меня нет часов.

— Долго еще будет темно?

— Почему ты спрашиваешь?

— Поможешь мне?

— Да. Что ты хочешь?

— Забрать ее.

— Бум!

— Я должен ее отсюда забрать.

— Куда?

— На кладбище.

— Сейчас?

— Да. Пока темно.

— Но так нельзя.

— Помоги мне.

— Нельзя так, Бум! Пойми! Должны прийти ее обмыть. Одеть! Увезти на катафалке. Будут ходить с кружками и кричать: «Подаяние спасает от смерти!» Это, конечно, смешно, но так полагается.

— Не хочу!

— Какие же без этого похороны!

— Не хочу никаких похорон.

— Опомнись, Бум! А чего ты хочешь?

— Я сам ее отнесу.

— Так нельзя!

— Помоги мне только вынести ее во двор.

— Подождем, утром решим.

— Не утром, а сейчас! Никто не узнает.

— В аустерии полно народу. Тебя увидят. Не дадут…

— Вынесем через окно.

— Нет! Нет! Я — нет!

Гершон подошел к окну.

— Пожалуйста, помоги мне. Помоги мне. Помоги.

— Нет. Это невозможно. Посмотри, как светло.

Двор был залит лунным светом.

Дышло повозки пекаря торчало вверх. Лошадь мотала головой в торбе с овсом.

Сапожник Гершон толкнул створки окна. В комнату ворвался ветер.

— Посмотри, Бум, светло как днем. Такой светлой ночи еще не было. Кто-то идет.

Это был ксендз-законоучитель.

— Что там у них? — спросил ксендз.

— Добрый вечер, — сказал сапожник Гершон. — Отец, верно, ищет старого Тага. Если отец хочет, я могу пойти его позвать. Позвать?

— Да, — сказал ксендз.

Сапожник Гершон поспешно вышел из спальной комнаты.

— Крамер? Это ты?

— Да, — не сразу отозвался Бум.

— А ну-ка подойди к окну.

Бум встал и подошел.

Ну-ка расскажи, как это случилось?

Бум зарыдал:

— Я не виноват!

— Да утешит тебя Господь!

Бум старался сдержать слезы.

— Успокойся. Такова воля Божья.

— Пожалуйста… пожалуйста… — всхлипывал Бум.

— Ну говори, говори.

Бум перестал плакать.

— Пожалуйста… Сюда, пожалуйста… я сейчас…

Подошел к покойнице. Взял ее на руки и вернулся к окну.

— Что ты делаешь? — испугался ксендз.

— Помогите мне. Дальше я уже сам.

— Ты рехнулся, мальчик мой!

— Помогите. Дальше я сам.

— Сумасшедший! — прошептал ксендз и вытянул руки.

Бум медленно повернулся боком. Передал прикрытую простыней Асю в открытое окно.

Гершон искал старого Тага, но того нигде не было. Ни в зале, ни в кухне, ни наверху у невестки и внучки.

Гершон на минуту задержался в кухне. Огонек висящей на стене кухонной лампы с круглым зеркальцем тускло освещал угол, где стояла тоненькая женщина в светлом платье. Она пыталась успокоить заходящегося от плача младенца. Рядом раскачивалась, будто в молитве, бездетная с длинным носом.

— Если у ребенка, не приведи Господь, жар, все равно, от поноса или от сглаза, нужно взять яичную скорлупу и привязать к мизинцу на правой руке, будет очень больно, но через час скорлупа отвалится, а вместе с ней уйдет жар, — грубым голосом говорила длинноносая.

На железной кровати лежали цадикова жена и мамка с ребенком. Посреди кухни примостились другие женщины с детьми. А у стены стояла высокая в бархатном платье, затканном золотыми звездочками, и кружевной шали и что-то напевала своему младенцу. Кто-то храпел.

Окна были закрыты, воздух тяжелый, спертый. В небе за окнами мерцала в центре светлого круга луна.

Под стеной, как наседка с цыплятами, сидела горбатенькая, обхватив руками своих детей. Все шестеро спали. Горбунья что-то бормотала, а черная мать со светленьким толстячком и мать с двумя девочками-близняшками слушали. Клевали носом и задремывали.

Гершон хотел тихонько уйти, но остался. Его заворожил голос горбуньи, читающей из большой истрепанной книги «Идите и смотрите»[45] про святых женщин. Субботний мрак врывался в низкое окошко, и она, отложив книгу, продолжила по памяти:

— …сидела под деревом из теплых краев, на котором растут финики, и судила сынов Израилевых. Почему судила? Потому что они согрешили, и было братьям нашим очень горько. А когда было сладко? — спросите вы, дщери иудейские. Но еще нужно спросить, почему нашим евреям никогда не было сладко. Да потому, что они никогда не слушали того, что им заповедал Всевышний, да благословенно имя Его, и грешили. Вы спросите, дщери иудейские, когда грешили? Так я вам сейчас отвечу. В пустыне они грешили. В земле Израильской грешили. Что бы Бог ни сделал, все им было нехорошо, все было плохо. Даже манна с неба была нехороша. А ведь в манне были все вкусы, и ни одна еврейка не сумела бы приготовить такой обед. Кто подумает о рыбе и захочет съесть кусочек рыбы, для того манна будет иметь вкус рыбы, кто подумает о мясе и захочет съесть кусочек жирного мяса, для того манна будет иметь вкус жирного тушеного мяса под соусом, приправленным чесноком, кто подумает о пуримской хале с изюмом, для того манна будет иметь вкус пуримской халы с изюмом, кто подумает о субботней коврижке, для того манна будет иметь вкус субботней коврижки с миндалем, кто подумает о клецках с гусиными шкварками, для того манна будет иметь вкус клецок, каждый мог подумать о самых дорогих и самых лучших блюдах, какие подают на царском пиру. А евреи роптали и упрекали Моисея: зачем ты вывел нас из Египта? Мы тебя просили? Мы за тобой посылали? Там нам было лучше! Мы наедались досыта. Миски полны были лука и чеснока. Так что же делает Бог? Он разгневался и наслал на землю огненных змей. И эти огненные змеи спалили грешников. А почему Бог, да благословенно имя Его, послал не кого-нибудь, а змей? — спросите вы, дщери иудейские. Да потому, что змей тоже согрешил языком. У змея раздвоенный язык, то есть он согрешил дважды: один раз, когда уговорил Еву съесть яблоко с запретного древа, и второй раз, когда восстал против Бога и потому был сурово наказан. Бог проклял змея, чтобы его язык ощущал только один вкус — вкус пыли на земле. И с тех пор, что бы змей ни ел, даже самые лучшие яства, всегда ему кажется, что это земля… И Девора сидела под деревом из теплых краев… Субботний день зимой короче обычного. Сейчас мать прикажет младшей из сестер зажечь свечу. Сейчас отец вернется из синагоги сапожников, и скажет благословение над свечой Авдалы,[46] и попрощается с царицей субботой до следующей пятницы… Девора-пророчица пела Богу, чтобы Он спас народ Израиля. Потому что напал на него Сисара-ненавистник и выгонял людей из шатров. Девора-пророчица велела собрать войско и разгромила Сисару-ненавистника со всеми его полчищами, с его конями, с его колесницами. И потом вышла Девора, вышла и запела Богу: слушайте, цари, внимайте, владыки. Я Господу буду петь, Богу Израиля. Селения стояли пустые, пока не восстала я, Девора, мать во Израиле. Великая была война, и звезды сражались с неба, с путей своих, и метали стрелы в войско Сисары. У коней отваливались копыта, а вода в потоках вышла из берегов, и само море вскипело и затопило войско Сисары-ненавистника. Все погибли, один только Сисара сошел с колесницы. Как-то ухитрился спрыгнуть и бросился бежать. Но у дверей шатра уже стояла скромная дщерь иудейская, жена благочестивого еврея, да будет она благословенна среди женщин в шатрах. Сисара попросил у нее воды, а Иаиль дала ему молока, чтобы он сразу уснул. Дам ему теплого молока, чтобы сразу уснул враг Израиля. Дала ему теплого молока, чтобы он сразу уснул, и сливок в горшочке, какие подают знати. Иаиль ждала и молилась Богу, чтобы сразу уснул враг Израиля. Читала молитву искупления, какую читают над петухом в канун Судного дня, чтобы петух взял на себя все грехи и унес их после смерти с собой. А когда Сисара уснул, взяла в левую руку гвоздь, а в правую железный молот и вогнала гвоздь в висок. И вот уже Сисара лежит мертвый у ее ног. Лежит такой же мертвый, как фараон, которого Бог сбросил в Красное море, как Аман, который хотел повесить всех евреев, а был повешен сам, потому что сделать так уговорила царя Артаксеркса жена его, прекрасная Есфирь, ибо так пожелал Господь, который нас избрал, чтобы спасать во всяком несчастье, а не отдавать на мучения врагам, да будут вычеркнуты их имена, потому что у нас добрый Бог, потому что…

— Вы не видели моего папу?

Гершон обернулся.

Маленькая девочка тянула его за рукав.

— А кто твой папа?

— Меня зовут Лена Соловейчик. Моего папулю зовут Фроим Соловейчик, а мою мамулю зовут Хана Соловейчик. Мы живем на рыночной площади. Мой папа торгует вином. Вы его знаете?

— Знаю.

— И что будет дальше?

— Что ты имеешь в виду?

— Вы не понимаете?

— Сколько тебе лет?

— Мамуля спит. И три мои сестрички спят. Я самая старшая, и я не сплю. Вон она, моя мать, та, что храпит. Ужасно не люблю, когда храпят. Папа тоже не любит, когда храпят.

— Ты прекрасно говоришь по-польски. Наверно, у тебя в школе хорошие оценки.

— Э-э-э, не стоит об этом! Зачем, какой смысл? Правда? Но если вам уж очень хочется знать, оценки у меня не хорошие, а отличные. Но это не важно. Правда?

— Так ты, наверно, лучшая ученица в классе, да?

— Ну конечно!

— А всеобщую историю знаешь?

— Это мы еще не проходили.

— Но знаменитых исторических личностей знаешь?

— Ой, нет.

— Почему?

— А зачем они мне?

— Это же очень интересно…

— У меня другие заботы.

— У тебя — заботы? Ты ведь еще маленькая!

— Не такая уж и маленькая.

— И какие же у тебя заботы?

— Я не могу ночью спать и вижу разные вещи.

— Какие?

— Не скажу.

— Скажи, скажи.

— Не скажу. Вы все равно не поверите.

— Поверю.

— Вы знаете, что мы не здешние? Мы убежали из Кишинева.

— Знаю, но ты не можешь этого помнить.

— Сама я не помню, но все знаю. Знаю даже, что, если б не папуля, мамули сейчас не было бы в живых. Папуля взял топор, и казак испугался. Папуля ему сказал, что его убьет.

— И убил?

— Не знаю. Я спрошу у папы.

— Лучше не спрашивай.

— Почему?

— Не надо детям спрашивать про такие вещи.

— А вы меня почему спросили?

— Ложись спать.

— Я не буду спать.

— Почему?

— Потому что кто-то должен не спать.

— Именно ты?

— Вы не знаете мою мамулю. Она храпит. Она даже разговаривает во сне. Отец просыпается и сердится. Один раз мама сказала моей сестричке: «Сашка, надень брюки, на улице сильный мороз». Я ужасно смеялась. У меня нет ни одного брата. Очень жаль! А не сплю я, потому что я очень нервный ребенок. Мамуля водила меня к доктору.

— Ложись спать.

— Вы уже уходите?

— Да. Времени нет.

— Жаль. А я думала, вы еще со мной побудете. А когда будет время, придете?

— Приду. А что сказать твоему папуле?

— Ничего. Скажите, что я сплю.

— Ложись, я еще немножко подожду.

Ленка легла, прислонилась головой к мощному материнскому плечу.

Явдоха стояла на пороге коровника. Красные ноги широко расставлены.

— Не видела старика? — спросил сапожник Гершон.

— Ни.

— А где он может быть?

— Нэ знаю.

— Ксендз его ищет.

Явдоха пожала плечами.

Гершон оглядел двор. Никого. Только лошадь пекаря трясла пустой торбой.

Сапожник Гершон пошел в сторону сада. На него налетела запыхавшаяся Бланка, жена фотографа Вильфа.

— Не видели моего мужа? Он ходил за мной. А теперь я не знаю…

— Старого Тага там нет? — спросил сапожник Гершон.

Бланка не ответила и побежала к коровнику.

— Есть там кто-нибудь? — спросила у Явдохи.

Явдоха молчала.

Бланка сделала шаг вперед.

Явдоха заступила ей дорогу.

— Пропусти, — скривилась Бланка.

— Нэ пущу!

— Я прошу меня пропустить, — тихо сказала Бланка.

— Ни!

— Почему?

— Нэ пущу!

— Мне очень нужно!

Явдоха молчала.

Гершон вернулся из сада.

— Там никого нет. Только ваш муж…

— Скажите ей!.. — со злостью потребовала Бланка.

— Впусти ее, Явдоха.

Явдоха покачала головой.

— Я должна спрятаться.

— От кого?

— Ни о чем не спрашивайте. Я брошусь в ручей.

Э-э, он давно высох. А меня, Явдоха, тоже не впустишь? Кого ты там прячешь? Почему такая вредная? Есть там кто-нибудь или никого нет?

Девка молчала.

Сапожник Гершон попробовал переступить порог.

Явдоха раскинула руки:

— Нэ пущу!

— Не пустит! Ничего не поделаешь. Пойдемте отсюда. Драться я с ней не стану.

— Куда? — спросила Бланка.

— А от кого вы прячетесь?

— Не важно.

— Вас кто-то испугал?

— Да.

— Кто? Казак?

— Да.

— Он был один?

— Я не считала.

— Жаль. Может, вы видели гусара, а почудилось, что это казак? Признавайтесь.

— Не видела я никакого гусара. А… Может, вы где-нибудь видели?

— И я не видел.

— У меня ужасно болят ноги.

— Потому что вы босиком. Ноги штука нежная.

— Шагу не могу ступить.

— Хотите, отнесу вас? Представлю себе, что несу ребенка. Ну как?

— Не надо, дойду как-нибудь.

Со стороны сада бежал фотограф Вильф.

Бланка быстро вошла в сени, сапожник Гершон за ней.

— Где ты была? Я весь сад обыскал!

— Нигде не была.

— Босиком по мокрой траве! Ты простудишься!

— Отстань! Не простужусь!

— Иди наверх спать.

— Я не хочу спать.

— А что ты хочешь?

— Ничего! Оставь меня в покое!

— Может, зайдете ко мне… — Сапожник Гершон показал на дверь в сенях, напротив залы.

Явдоха выглянула во двор. Никого — если не считать лошади и повозки пекаря.

Она повернулась лицом к городу и перекрестилась.

— Горыть, — шепнула.

Из аустерии выбежал еврей в расстегнутом сюртуке.

— Бума здесь не было? — спросил он.

— Нэ знаю.

— А тут его нет? — Он показал на коровник.

— Ни! Ни! — крикнула Явдоха.

— Что там? — донесся до нее шепот старого Тага.

Явдоха вошла в коровник:

— Ну, злизай!

Солома на лежанке зашуршала, и старый Таг спустился по лесенке.

— Кто это был? — спросил.

— Швыдко! Швыдко! — торопила Явдоха.

Выглянула из коровника:

— Ну, выходы!

Но старый Таг сел на пороге и закрыл глаза.

Благодарение Богу, что меня никто не видел.

В деревне запел петух. Этот, самый горластый. Хотя время еще темное, последний час, когда замолкают даже ночные твари в воде, на деревьях и в щелях в стене. Петух своим пеньем отгоняет злых духов. Семь раз пропоет, пока настанет день.

«Благословен Всевышний, наделивший петуха понятием, чтобы он отличал день от ночи».

Опять тишина.

Нет войны. Нет Явдохи. Нет смерти в доме.

Боже, забери мою душу в ту минуту, когда настает покой.

Спасибо Тебе, за все Тебя надлежит славить.

А может, такой, как я, не вправе благодарить? Должен сказать, как написано: «Очисти меня!» Просить, как написано: «Омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня». Просить, как написано: «Окропи меня иссопом, и буду белее снега». Как сказано у царя Давида. Царь Давид, чтоб согреться, взял себе в постель молодую девушку. Ох, бедная наша людская кровь, которой Ты нас наделил! Спасибо Тебе. Нам заповедана скромность. В скромном живет Бог. А псалмы — это Красное море лести. Молитвенник на каждый день и на все праздники, начиная со слов «Блаженны живущие в доме Твоем; они непрестанно буду восхвалять Тебя» и кончая словом «аминь», это все лесть. Ты — Величайший, Ты — Сильнейший, Ты — Единый! Стало быть, Ты лестью живешь? Стало быть, если Ты падок на сладкие слова, то я могу тебе потрафить, сказав: суды Твои отличны от судов людских, ибо нет для Тебя законов, какие есть у раввинов: что трефное, а что кошерное; никаких для Тебя нет законов, ибо Ты безмерен, а у людских законов мера — локоть. И если это не так, пускай ангелы Твои со стыда прикроют крыльями ноги свои и лица. Если все не так, как я думаю, прости меня, не моя вина, что я так думаю, ведь каждая мысль исходит от Тебя. Прости меня, но, если Ты не умнее человека, который всегда готов кинуть камень, есть ли нам что терять? Может, Ты думаешь, я выкрутиться хочу? Верно, Ты знаешь, как оно на самом деле. Знаешь, что не из плутовства рождается моя мысль, но пусть мне кто-нибудь скажет, в каком месте кончается плоть, которую Ты нам даровал, а в каком месте начинается душа, которой Ты нас наделил? В каком месте заканчивается радость души, а в каком начинается радость плоти? В каком месте радость становится грехом? Этого мне никто не скажет, потому что никто не знает. Так же, как никто не знает, в каком месте заканчивается жизнь, а в каком начинается смерть. Как живущий не знает смерти, так радость не знает греха. А если Ты все это сочтешь увертками, я Тебе скажу напоследок: Ты — бессмертен, Ты — один только Дух, так что же Ты можешь знать о смертном теле? Возьми себе немного человеческой плоти, возьми немного человеческих соков — может, тогда поймешь, что если всю жизнь носить в себе смерть и старость, то терять уже нечего.

Старый Таг открыл глаза.

Над ним стояла Явдоха и дергала его за рукав.

— Горыть. — Она показала на восток.

Старый Таг увидел над городом огромную тучу.

— Горит?

— Так, — сказала Явдоха.

Старый Таг поднялся с порога коровника.

— Цэй жид идэ! — Явдоха спряталась в коровник и закрыла изнутри дверь на засов.

Переплетчик Крамер жадно хватал ртом воздух.

— Горит, — сказал старый Таг.

— Я ищу Бума!

— Как это?

— Его нет.

— Что значит: его нет?

— Я повсюду искал.

— Пойду погляжу. Она осталась одна?

— Ее тоже нет.

— Как — нет?

— Ни Бума, ни ее нигде нет.

Старый Таг пошатнулся.

Переплетчик Крамер заломил руки, как старая женщина.

— Бог весть, что он натворил! Он на все способен! Он ненормальный!

— И никто ничего не видел? Кто-то ведь должен был видеть!

— А посмотрите, что делается! — Крамер указал на тучу над городом.

— Может, Гершон что-то знает. Он там сидел.

— Я как увидел в окно, что горит, сразу побежал к Буму. На полу лежала простыня, вот и все!

— Где Гершон? Пойду посмотрю. Может, он у себя.

— Горит, а этого ненормального нет! Тьфу! Да падет на голову моих врагов то, что мне снилось сегодня и прошлой ночью! Он на все способен.

— Ночью, да еще такой, как эта, всякое может прийти на ум. Нет хуже врага, чем собственные мысли.

— Только бы обошлось одним страхом.

— Бог у нас добрый. Он не допустит, столько уже раз не допускал…

— Где он может быть? — Крамер огляделся. — Хорошо, что жена спит. Посмотрю еще там. — И побежал в сад.

Несчастье! Какое несчастье!

Старый Таг направился к дому. На пороге на него налетел Гершон, а за ним — пекарь Вол.

— Горит! — кричал сапожник Гершон.

— Куда летишь? Где ты был? Бума видел?

Гершон его не слышал.

Во двор выскочили также владелец магазина модельной обуви Апфельгрюн и владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею Притш.

— Где это? — задрал голову Апфельгрюн.

Сапожник Гершон выбежал на дорогу.

— Куда? Подожди! — крикнул ему вдогонку старый Таг.

Сапожник Гершон показывал на висевшую над городом тучу с огненными хвостами.

— Я тебя спрашиваю: ты видел Бума?! — кричал старый Таг.

— Я посмотрю и вернусь.

Старый Таг вышел на шлях.

— Ты видел Бума?

Сапожник Гершон знаками показывал, что не слышит.

Возле Общедоступной больницы начинается каменный тротуар. Стук подошв быстро отдалялся.

Старый Таг вернулся во двор.

На пороге дома стоял Соловейчик.

— Я узнаю этот знак! Узнаю этот знак!

Апфельгрюн, сжав кулаки, колотил себя по вискам:

— Конец!

— Я с самого начала знал, — повторял Соловейчик.

Притш молчал.

Пекарь Вол снял торбу с головы лошади:

— Я запрягаю. Не буду никого спрашивать!

— Несчастье! Отец всю жизнь копил каждый грош. Я всю жизнь копил… — У Апфельгрюна на глазах выступили слезы.

— Ничего уже не поможет, — сказал Соловейчик. — Я знал.

— А потом приходит дьявол и… — Апфельгрюн дунул на открытую ладонь, будто в горсть пепла.

— Я запрягаю. — Пекарь выровнял дышло.

— Этого я уже не переживу! — стонал Апфельгрюн. — Люди! Надо что-то делать! Идем! Едем! Только не стоим!

— Я никуда не еду, — сказал Соловейчик.

— Где это может быть? На какой улице? — спрашивал Апфельгрюн.

— На рынке, — отозвался Притш.

— Почему именно на рынке? — вскипел Апфельгрюн.

— Мой винный склад, моя квартира… — вздохнул Соловейчик.

— Чего мы ждем? — Апфельгрюн посмотрел на Притша.

— Я уже сказал. Отсюда ни шагу, — сказал Соловейчик.

— Пошли! — Апфельгрюн потянул Притша за руку.

Притш оттолкнул его.

Пекарь вел лошадь за узду.

— Кто садится?

Апфельгрюн вскочил на повозку.

— Ну, еще не поздно! Еще не поздно! — крикнул Притшу.

Повозка выехала на шлях.

Из сада за коровником вышел переплетчик Крамер:

— Подождите! Я с вами!

Пекарь Вол придержал лошадь и помог Крамеру сесть. Щелкнул кнутом, чмокнул.

Лошадь тронулась с места.

Притш кинулся за повозкой:

— Эй! Подождите! Я тоже! — Голос у Притша сорвался на визг. — Раз уж так, — выкрикнул он.

Пекарь Вол опять остановил лошадь. Усадил Притша рядом с собой.

Повозка тронулась, взметнув облако пыли. Пыль поглотила тарахтенье колес. Быстро стало тихо.

Тихо и спокойно.

В пустом дворе остались Соловейчик и старый Таг. Оба смотрели в небо.

К счастью, не было ветра, даже деревья не шумели. Дым поднимался все выше и выше, как Вавилонская башня.

— Зря не посоветовались со мной. Я бы им сказал, чтоб не ехали, — первым заговорил Соловейчик.

— Что можно знать?

— Почему нельзя?

— Я, например, не знаю.

— Вот и плохо. Знать надо. А вы ничего не знаете. Вы как малые дети. А потом получаете по голове.

— Не преувеличивайте. Вы Бума, случайно, не видели?

— Нет.

— Пойду, надо посмотреть.

На шляху показались двое парней. Они шли из Дулиб в город. Осип, сын русинского священника, что-то громко говорил. На нем были высокие сапоги, за солдатский ремень заткнут австрийский штык.

Подъехала крестьянская подвода, и оба на нее вскочили.

Осип поднял кулак и погрозил аустерии.

— Грабить едут, — сказал Соловейчик.

— Э-э-э, не верю, — поморщился старый Таг. — Этот священников сын чуть старше Лёльки. Приходил играть с ней у нас во дворе.

— А зачем ему понадобилось ночью ехать в город?

— Может, кто-то заболел, и они едут за лекарством.

— Они едут, потому что им дан знак. — Соловейчик задрал голову.

Рыжая туча расползалась во все стороны, как рой саранчи, и плевалась огнем. Дым вдруг обрушился вниз и расплющился. Растянулся на все небо. Точно малые пташки, падали с неба черные хлопья сажи; высоко, рассыпая искры, взметнулся огненный столб. Пожар на плечах дыма взбирался все выше.

— Из такой печи трудно выбраться. Гарью пахнет. Перины горят. Мне это знакомо по Кишиневу…

— Я не чувствую.

— От такой печи надо бежать без оглядки.

— Куда?

— Как можно дальше. Как от диких зверей.

— Они тоже люди.

— В том-то и наша беда! Хуже нету — врагов считать людьми!

— Преувеличиваете.

— Кто на тебя идет с ножом, тот не человек.

— Не говорите так!

— Только так можно защититься…

— Как?

— Убить еврея для них все равно что прихлопнуть муху.

— Не верю. Я уже давно живу на свете.

— В Кишиневе убивали невинных детей. Я вас спрашиваю: за что? Я сильный, здоровье у меня, тьфу-тьфу, хоть куда. Могу справиться с одним, с двумя. Но не с сотней. Одного я могу убить, но не сотню.

— Еврей не убивает.

— А если вынужден? Когда защищается?

— Всякий, кто убивает, может сказать: я защищаюсь.

— Они ко мне приходят — не я к ним.

— Не убий, с этим все ясно. Остальное еще надо проверить.

— Что значит: надо проверить? Еврей! Ты понимаешь, что говоришь? Они нас убивают, они жгут наши дома, насилуют наших женщин, а тут приходит еврей и говорит, что это еще надо проверить!

— Я о другом говорю. Похоже, мы не столкуемся.

— Знаю… знаю… Не дурак. Знаю, о чем вы думаете. Погладить леопарда, так он успокоится. Еврей не должен так думать. Это не еврейские мысли.

— Пойду посмотрю…

Старый Таг сделал несколько шагов и остановился:

— Что вы сказали? Я не понял. Не еврейские мысли? Что это значит?

— Мир с самого сотворения поделен на евреев и гоев.

— Возможно… Но сегодня это уже не имеет значения.

В городе зазвонили колокола. В костеле и гораздо ближе, в церкви. Каждый на свой лад. Тот, что в костеле, — глухо, а церковный звонко.

Соловейчик и старый Таг прислушались.

— Не люблю, настырные очень. — Старый Таг заткнул уши.

В деревне проснулись собаки.

— Похороны, пожар или моровая, — сказал старый Таг.

Собаки лаяли. Начал, как всегда, цепной, а потом забрехали остальные шавки.

— Надо будет сделать крюк, — старый Таг говорил будто сам с собой, — чтоб не проходить мимо костела. Так меня учил отец, да будет благословенна его память.

— О чем это вы?

Старый Таг промолчал.

Соловейчик пошел вместе с ним к дому.

— Говорят, ваша сестра бросила мужа и детей и выкрестилась. Это правда?

Старый Таг ничего не ответил.

— Я в это не верю. — Соловейчик тронул за плечо старого Тага.

— Да, правда.

Из темных сеней вышла жена переплетчика Крамера с дочкой. Руки, как слепец, вытянула перед собой.

— Где мой муж?

— Мама! Мамочка! — плакала Роза.

— Где мой муж?

— Уехал в город, — сказал старый Таг.

Жена переплетчика Крамера закрыла лицо ладонями.

— Где мой муж? — Голова у нее тряслась.

— Мама! Мамочка!

— Где Бум? Где мой сын? Где мой мальчик?

И вдруг кинулась к шляху.

— Мамочка! Мамочка! — кричала ей вслед дочка.

Крамерша бежала в сторону города.

Сверху спустилась невестка старого Тага:

— Пожар? Где горит?

Из-за нее высунулась Лёлька:

— Дедуля! Где пожар?

— Что нам делать? — спросила невестка старого Тага.

— Идите обратно и ложитесь спать, — ответил старый Таг.

Из сеней выбежала Ленка.

— Папуля! — кричала она.

— Что такое? — испугался Соловейчик.

— Пожар? Я вышла, потому что увидела тебя в окно. Я видела, как начало гореть.

— Что делает мама?

— Спит. В кухне ужасно воняет, и я стояла у окна.

— Вместо того чтобы спать.

— Ты же знаешь, я нервная, я не могу заснуть.

Из города неслись отголоски стрельбы. Церковный колокол, тот, что ближе, умолк. Костельный гудел. Отозвался еще один колокол, далекий, тоненько и торопливо.

Из темных сеней вышла Соловейчиха с ребенком на руках. В одной сорочке, большая и белая, сверкала шеей и плечами.

— Набрось на себя что-нибудь, — раздраженно крикнул Соловейчик.

Соловейчиха зевнула.

— Оставила Рухтю и Меню?

Соловейчиха провела ладонью по лицу:

— Ничего им не сделается. Они спят.

— Оставляешь детей одних?

— Ничего им не сделается.

— Горит!

— Горит? Ну так погасят.

В сенях старый Таг наткнулся на Бланку и фотографа Вильфа. Оба вышли из комнатушки сапожника Гершона.

— Горит? — вскрикнула Бланка.

— Да, — ответил старый Таг.

— И пускай. Мне все равно. Пускай горит где угодно.

— Бланка!

— Пускай горит!

— Бланка…

Старый Таг сел на нижнюю ступеньку лестницы.

Взялся за скрипучие перила, встал и пошел наверх.

— Дедушка! — обрадовалась Лёлька.

— Что нам делать? — спрашивала невестка.

— Горит далеко, в городе. Бояться нечего. Скоро начнет светать. Полежите еще немножко. Потом надо будет замесить тесто. Приготовить все к субботе. А когда рассветет, я пойду в город.

— Зачем? — испугалась Мина.

— Надо вести себя так, будто ничего не случилось. Суббота это суббота. Куплю мяса, рыбы и вина.

— Всех мы не накормим!

— Где ты будешь покупать? — спросила Лёлька. — Кто сегодня откроет лавку?

— То-то и оно! Лёлька права. Ведь в городе пожар.

— Вы знаете, что Бума нет? И Аси нет.

— Нет? — удивилась Мина. — Вот и хорошо.

— Не понимаю, как это могло случиться.

— Какая разница?

— Никто ничего не видел.

— Потому что все спали.

— А ты, дедушка? Не спал?

— Схожу еще вниз, в спальню. Сам должен увидеть.

В зале аустерии хасиды спали сидя, прислонившись друг к другу. Лицо цадика утопало в бороде. Рыжий спал с открытыми глазами. Кантор, сын кантора, не спал.

— Надо их разбудить, — сказал он старому Тагу.

— Зачем? Чем тише, тем лучше.

— Да ведь горит.

— А чем они помогут?

— На все есть благословения — на гром, на радугу, на град, а на пожар нету. «Создавший свет пламени», только это одно и есть!

— Э, не морочь голову!

Старый Таг вошел в спальную комнату. Окно было открыто. Простыня лежала на полу. Свечи в латунных подсвечниках погашены.

Старый Таг подошел к окну. Под ногами зашуршала солома.

Понятно.

Нагнулся, поднял пару соломинок. Поднял и простыню и положил рядом с подсвечниками. Прикрыл оставшуюся на полу солому. Открыл шкаф и заглянул внутрь. В особом отделении лежала в бархатном мешочке с вышитым Щитом Давида субботняя одежда. Достал, поглядел и положил обратно.

Сел на разворошенную постель.

За прелюбодеяние в пустыне, по которой евреи шли сорок лет, Бог убил двадцать четыре тысячи. Я дожил до конца света. Может ли быть большая радость для старика? Да погибнут с моей душой филистимляне! Все погибнут! Никого не останется. Никто меня не переживет. Ни дом, ни сад, ни девка. Это я поджег город. Это я грешил перед Тобой. Грех удивленного сердца. Грех поджатых губ. Грех прелюбодеяния. Грех быстрых ног на пути ко злу.

Бум отнес Асю на кладбище. Гершон помог ее вынести. Под окном ходят евреи из Погребального братства, в кружках звенят монеты. «Подаяние спасает от смерти! Подаяние спасает от смерти!» Я лежу на земле, голый, ногами к двери, на соломе, которая осталась от Аси. Евреи обмывают меня, укутывают в смертный саван, кладут на веки черепки разбитого глиняного горшка. А потом выбрасывают в окно. Явдоха бросает меня через плетень. Жена бросает в ручей. Останки осквернены, тебе никогда не обрести покоя в могиле. Стеклянный катафалк едет на кладбище пустым. В гробу лежит свиток Торы. Я пытаюсь бежать, ноги увязают в яме с известью. Старый Таг вытирает лоб. Встает с кровати.

Я видел собственные похороны: земля меня не приняла.

Упал на колени, ударился лбом о край кровати, как Бум. Поднялся.

«Благословен Ты, Господь, распрямляющий согбенных!»

«Благословен Ты, Господь, поддерживающий падающих!»

В зале аустерии цадик и хасиды спали. Не было только рыжего и кантора, сына кантора.

Над двором кружились большие хлопья сажи.

Кантор, сын кантора, смотрел в небо и напевал:

— «Поднялся дым от гнева Его, горячие угли сыпались от Него».

Рыжий бегал по двору.

— Что такое? Что такое? — кричал он. — Конец света? Пожар? Ни с того ни с сего! Горит! Сегодня все как нарочно! Как назло! Вдруг пожар! Где пожар, я должен хотя бы знать!

— На все есть благословение, только на пожар нет, — печалился кантор, сын кантора. — Может, разбудить цадика?

— Нет! — Рыжий схватился за голову. — Нет!

— Почему?

— Он даже ночью не знает покоя. Обделывать дела с ангелами — нелегкий хлеб.

— Надо ему шепнуть, что горит. Раз на пожар нет благословения, пусть скажет какую-нибудь священную фразу.

— Цадик знает, что пожар. Можешь не беспокоиться. Он сейчас торгуется с ангелами. Ангелы хотят столько-то, а цадик дает столько-то. Но я спокоен. Они договорятся. И верующие будут спасены, а безбожники пускай сами спасаются, кто как может.

— Столько-то? Чего? — спросил кантор, сын кантора.

— Блох! — огрызнулся рыжий.

— Я просто спрашиваю, — оправдывался кантор, сын кантора.

— Несчастье, — прошептал рыжий.

Из сеней вышла жена цадика, а за ней мамка с ребенком.

В лунном свете сверкала серебристо-черная шаль у цадикши на голове.

Мамка села у стены дома и достала грудь. Ребенок отвернул головку.

Мать склонилась над младенцем, зачмокала.

Мамка оттолкнула ее локтем:

— Най ся цадыкова нэ мишае.

Рыжий подбежал, заламывая руки:

— Что случилось? Почему сокровище не спит? Почему жена нашего цадика не спит?

— Горит? — Жена цадика подняла брови и опустила веки.

— Немножко.

— Где?

— В городе.

— Далеко отсюда?

— Очень далеко.

Жена цадика зажмурилась:

— Рассказывай сказки кому-нибудь другому.

— Но и не близко, благодарение Богу.

— Пойди разбуди цадика.

— Зачем его будить? Сам проснется. Зачем эта суматоха? Не устраивайте историй. Пока может быть спокойно, пусть будет спокойно.

— Пойди разбуди цадика!

— Цадик устал в дороге, пускай еще поспит.

— Нечего было убегать. Это все из-за тебя!

— Пожар тоже из-за меня? Я поджег?

— Разбуди цадика и едем обратно!

— На чем? Верхом на палочке?

— На повозке.

— На какой повозке? Той повозки уже нет. Пекарь уехал.

— Достань повозку. Для меня. Для ребенка и мамки.

— Откуда я ее достану?

— Из-под земли.

— О! Смотрите! Сокровище сосет! Чтоб он был счастлив!

Жена цадика стремительно повернулась. Нагнулась и пальцем пощекотала у ребенка под подбородком.

— Най ся цадыкова нэ мишае.

— На здоровье! На здоровье! — кричал рыжий.

— Аминь! — вздыхала жена цадика.

Рыжий отступил подальше.

— Нет хуже, когда женщина хочет сама управлять царством. Что мужчина видит в женщине? С начала и до конца: глупость! Что бы Господу Богу посоветоваться со мной? Но Он никого не спрашивает. Он все знает лучше всех. «Нехорошо человеку быть одному». А так — уже хорошо? Будь я один, была бы на мою голову одна забота, а когда у меня, тьфу, чтоб не сглазить, шестеро, мал мала меньше? Себе-то Бог не вырезал жену из ребра. Шутки шутками, но пожар — это пожар. Благодарение Богу, звонят, значит, будят пожарных. А пока из тучи сыплются головешки, как на горе Синай. Небо медное, как в проклятии Бога. Медь отражается в окнах, только в сенях черно, будто в могиле.

Рыжий схватился за грудь и закашлялся: дым со стороны города приближался. Утер взмокшее лицо красным носовым платком. Открыл глаза и вздохнул: несколько раз, громко.

Из сеней выбегали женщины.

Первой он увидел бездетную, длинноносую. Жену самого красивого. Упаси Бог от такого носа! Поистине мудры наши обычаи, запрещающие хасидам смотреть на женщин. Но где были глаза самого красивого, когда он приподнял фату, чтоб увидеть лицо той, которую взял в жены по закону Моисея и Израиля? М-ма! Не мое дело! Его заботы!

А вот и его собственная жена! Со всей шестеркой, тьфу, чтоб не сглазить, как Господь Бог приказал. Шесть дней Господь творил мир, а на седьмой даже Он отдыхал.

Она тоже сразу его увидела. Налетела со всей командой.

— Куда бежишь? — одернул он ее. — К чему эта беготня?

— Что? Не видишь: горит?

— Что горит? Где горит? Еврейка, где пожар, а где мы?

— Да? Посмотри на себя! Красный как морковь. Того и гляди сам, упаси Господь, загоришься.

— И даже если горит Бог весть где, так вы с детьми должны устраивать бедлам?

— Это уже всё, конец! От нас ни косточки не останется.

Рыжий постучал пальцем по лбу:

— Ненормальная! Забирай детей и иди в дом! Хочешь, чтоб они простудились?

— Мир рушится! А ты? Обо мне ты подумал? О детях? Кормилец наш! Цадикова задница!

— Подумал ли я! Мне незачем думать. Я сразу знаю. Темная ночь, вокруг все спят, а ты кричишь! Посмотри, что делают другие матери. Иди, пускай мои крошки тоже очистятся!

Во дворе уже поднялась кутерьма.

Матери высаживали детей.

Мелкота сидела на корточках, задрав до пупа рубашонки. Двор заполнился шумом и гамом. Светленький толстячок вырвался из рук высокой черной матери и со смехом погнался за белым котом. Девочки-близняшки с расплетшимися косичками дергали мать за юбку и кричали, что хотят пить. Тоненькая женщина в светлом платье с большим бантом на груди успокаивала младенца, заходящегося от плача. Подбрасывала его, дула в ротик. Длинноносая с тяжелой нижней челюстью забрала у нее ребенка, шлепнула по попке, и у крохи выровнялось дыхание. Посреди двора высокая в бархатном платье, затканном золотыми звездочками, и кружевной шали тихонько напевая, укачивала дитя на руках. От одних к другим бегала большеголовая коротышка, тоже бездетная, как и длинноносая, жена самого красивого.

Жена рыжего в съехавшем набок парике ходила со своими шестерыми туда-сюда, но не могла найти для них места.

Рыжий тоже метался по двору.

— Бедненькие овечки! Хватит уже! А ну-ка, обратно в кухню! — покрикивал он. — Темно еще, ночь. Я вам скажу, когда надо вставать, когда надо идти, когда надо всё.

Никто его не слушал. Только собственные дети принялись бегать за ним и кричать:

— Папа! Папа! Что ты себе думаешь?

— Мама уже вас подговорила, да? — Рыжий вытер красным платком нос младшенькому. — Сморкайся! Хорошо сморкайся!

Подошла мать в съехавшем набок парике.

— Я их подговорила? Дети теперь сами умные. Их не надо подговаривать. Если у них такой отец!

— Ты о чем? Какой такой? Что прикажешь делать?

— Возвращаемся домой.

— Папа! Папа! Что ты себе думаешь! — кричали дети.

— Возвращаться? Сейчас, ночью? — защищался рыжий.

Их окружила кучка женщин.

— Да! Да! — кричала большеголовая коротышка. — Надо возвращаться!

— Бедняжка, она ведь права, — подхватила мать светленького толстячка.

Вперед выступила мать девочек-близняшек:

— Дорогие евреи! Если вы сейчас же не приведете мне сюда моего мужа, отца моих цыпочек, я пойду к ручью и утоплюсь вместе с детьми. Голодные, не выспавшиеся, а тут еще, ко всему, пожар.

— А мой муж! — Горбатенькая, раскинув руки, обнимала своих детей: справа — две девочки, слева — два мальчика. — У него со вчерашнего дня маковой росинки во рту не было! Белый как мел, ни кровинки в лице! Я вчера заглядывала в дверь. Целую ночь просидел — с таким желудком! Ведь он должен пить натощак ромашку. Он всего этого, не приведи Бог, не выдержит. И нужно было мне убегать! Ничего с собой не взяла, только ромашку.

— И этот мешочек на груди. — Длинноносая протянула к горбунье руку, длинные худые пальцы рванули жабо с пуговичками и бантиками. — Что это? Серебряные кроны?

— Это все, что у меня есть, — оправдывалась горбунья. — Мужики уже не хотят брать бумажки. Не считают за деньги.

— А что у цадикши, ты видела? — Длинноносая потерла двумя пальцами уголки рта. — Целое состояние везет в платочке.

— Да уж конечно! — Жена рыжего шлепнула младшенького, который тут же заплакал. А стоило начать одному, тотчас подхватили остальные пятеро. — Посмотрите на моего мужа! Покажите мне второго такого глупца! Другой на его месте на одних квитлах бы нажился. Поглядите, дорогие сестры, на меня и на моих детей, это все наше с мужем богатство.

— А может, он еще что-нибудь к этому докладывает? — спросила длинноносая.

— Ой, женщины, женщины! — качал головой рыжий, задом пятясь к дому.

— Послушайте, еврейки, что я вам скажу! — Длинноносая сдвинула назад парик из овечьей шерсти, обнажив полоску обритой головы. — Надо что-то сделать. Лучше всего — разбудить цадика и вернуться домой.

— Разбудить, разбудить! Пускай покажет, что он умеет! — хлопнула в ладоши мать девочек-близняшек. — Пусть сделает какое-нибудьчудо! Необязательно большое, пусть будет маленькое чудо. Сейчас, на рассвете, человек самый легкий, и легче всего сделать чудо. Жена моего брата лила воск и ворожила деревенским бабам. Она говорила, что на рассвете ветер поднимает человека, поэтому надо класть ему в карман что-нибудь тяжелое, кусочек железа.

— Чушь городишь! — махнула рукой длинноносая. — Какое там чудо! Чудо, что он сделал себе наследника.

— Может быть, попросить молока для детей? — тихим голосом предложила мать светленького толстячка.

— Может, купить что-нибудь у крестьян? — добавила тоненькая женщина в светлом платье с большим бантом на груди. На руках она держала грудного младенца. Тот просыпался и заходился от плача. Мать подкидывала его и дула в ротик.

— Ша! — Длинноносая скосила маленькие глазки. — Цадикша идет.

Медленно приближалась жена цадика в серебристо-черной шали, заложенной за уши. За ней шла толстая кормилица с ребенком.

— Ты о чем говорила и почему замолчала? — Жена цадика смотрела прямо в лицо длинноносой.

— Ни о чем мы не говорили. Так просто. — Жена рыжего поправила парик. — День еще не начался, а мои шестеро, чтоб они мне были здоровы, уже открыли глаза. А вместе с глазами они открывают рот. Откуда я им возьму? У меня что, магазин? У моего мужа богатый тесть? — Жена рыжего зыркнула глазом сперва на горбунью, потом на длинноносую. — У детей, благодарение Богу, есть отец, чтоб он долго жил, но он занят чужим делом, не своим. Дети пускай остаются голодными!

— Чужим делом? — Жена цадика возвела глаза к небу.

— Красавица моя! — Длинноносая погладила цадикшу по руке. — Не нравится мне этот пожар.

— А мне нравится? — ответила та.

— Большая разница! Когда имеешь такого мужа! Пусть он только проснется! Ни у его жены, ни у ребенка волос с головы не упадет.

— Если не упадет, то ни у кого. — Цадикша обвела взглядом женщин.

— Надо разбудить всех мужей! — вступила в разговор большеголовая коротышка.

— А я говорю, нужно разбудить цадика и хватит! — Жена рыжего, крутя головой, пыталась отстегнуть сзади твердый воротничок на китовом усе. — Я уже сказала мужу.

— Может, он сделает чудо? Как ты думаешь? — Длинноносая, поджав тонкие губы, повернулась к жене цадика.

— Прежде чем будить мужчин, найдите для них еду. Они хуже детей. На детей можно прикрикнуть, — сказала большеголовая.

— Что ты знаешь о детях! — махнула рукой горбунья.

— Нет, вы на нее посмотрите! — Большеголовая коротышка показала на горбунью пальцем. — Она хочет сказать, что гусь свинье не товарищ. — Осекшись, шлепнула себя по губам: — Не согреши словом. А если уж на то пошло, так мой муж со мной всего пять лет. Еще есть время, у нас еще пять лет впереди. А там Бог смилуется, избавит от этой беды. Я видела пары, спаси и охрани их Господь, у которых десять лет нет детей, и они все равно не разводятся.[47]

— Не сердись, — извинилась горбунья. — Я скажу, что тебе делать. Нужно хорошо кормить мужа. Что ты ему даешь есть? Побольше яиц! Побольше яиц! И в бульон, и в лапшу!

— А, это не помогает. — Длинноносая погладила себя по подбородку, как мужчина. — Я знаю другой способ, от ребе Мехла, цадика из Злочова. Он велел дождаться месячных, положить куда надо кусочек черной шерсти, взять рыбку из брюха большой рыбы, которая ее проглотила, порубить заячью печень, можно у гоя купить, ничего что трефное, ради здоровья все дозволено, жарить на сковородке, пока не обуглится, растолочь в ступке вместе с сухарями, всыпать в стакан с водой и выпить…

— Ну и что, помогло тебе? — спросила жена цадика.

— Не помогло, но способ хороший.

— Так я знаю лучше, — возбужденно закричала мать девочек-близняшек. — У бездетной, упаси меня Бог, женщины не должно быть черных мыслей. Вот и все. Она должна быть веселая и все время смеяться. Врачи велят смеяться. А когда муж будет видеть, что жена радуется, все будет хорошо. Меня этому учила свекровь, да будет благословенна ее душа в раю. «Радуйся, бездетная, никогда не имевшая детей!» — так написано в священных книгах, сказала мне моя свекровь, да будет благословенна ее память.

— Женщины! Мы занимаемся чепухой! Хватит! — Длинноносая посмотрела на жену цадика. — Красавица моя! Ты светишь, как луна, стоишь, как еврейская царица после омовения субботней ночью, и ждешь, пока к тебе придет твой муж. Будь добра, потрудись разочек сама. Пойди к нему и разбуди его.

— О чем ты говоришь? — усмехнулась жена цадика. — Откуда ты знаешь, что делает муж субботним вечером?

— Послушай, что я тебе скажу. — Длинноносая заговорила нараспев, словно над страницей Талмуда. — Муж, который идет сам, знает, что делает, он настоящий муж, а муж, которого надо вести, не знает, что делает…

— Ну! Ну! Говори! — Жена цадика покосилась на кормилицу. — Всегда норовишь сказать гадость. Что еще придумала?

— Ничего! Ничего! Я вижу, что ребенок слабенький, у него нет сил сосать. — Длинноносая хотела погладить младенца.

Мамка повернулась задом и оттолкнула ее локтем.

— Надо сменить мамку. Наверно, у нее плохое молоко. — Длинноносая скрестила руки на плоской груди.

— Материнское молоко — здоровье на всю жизнь, — вздохнула большеголовая коротышка. — Когда Бог даст мне ребеночка, я сама буду его кормить.

— Зачем? Если кто-то может себе позволить! — отозвалась жена рыжего. — Я бы тоже взяла мамку. Поди выкорми шестерых! Кровь вместо молока начинает идти.

— Надо делать компрессы из простокваши, — сказала мать девочек-близняшек.

— Она все знает, — погрозила пальцем длинноносая. — На все у нее есть способ.

— Глядите! Глядите! — закричала большеголовая коротышка и обратила к небу лицо, круглое, как медная монета.

Из тучи вырывались снопы искр, вылетали огненные птицы. Женщины задрали головы.

— Такое несчастье, — вздохнула мать светленького толстячка.

— Небо горит, — шепнула тоненькая женщина в светлом платье с большим бантом на груди.

— И все ближе и ближе, — добавила мать девочек-близняшек.

— Вода и огонь — хуже ничего нет. — Тоненькая женщина укачивала ребенка, прижимала к груди, чтоб он снова не проснулся с плачем.

— А я вам говорю, нечего бояться. — Длинноносая посмотрела на жену цадика.

— Твои бы слова да Всевышнему в уши, — усмехнулась черная мать светленького толстячка.

Жена цадика повернулась к мамке.

— Иди туда, — она показала на освещенный заревом сад, — там хороший воздух. У ребенка будет лучше аппетит.

— Моим крошкам тоже не мешает подышать хорошим воздухом. — Горбунья слегка подтолкнула мальчиков, а затем и девочек в сторону сада. — Идите, идите, только не ешьте зеленых яблок.

— И вы идите, цветики мои. — Мать девочек-близняшек погладила обеих по голове. — Идите, брильянты мои!

— Она все понимает, каждое слово. — Жена цадика подмигнула, покосившись на мамку. — А далеко не все, о чем мы между собой говорим, ей надо знать. Хуже нет, когда гой понимает по-еврейски.

— Ну конечно, — поморщилась длинноносая, — но нужда заставит, и висельника с веревки срежешь. Правда? — обратилась она к жене рыжего. — А ты почему не отправляешь своих детей в сад?

— Зачем? Им для аппетита не нужен воздух. Им нужно что-то, чтоб заморить червячка, — ответила жена рыжего.

— Да, верно, — согласилась мать девочек-близняшек. — Надо подумать, чем накормить мужа. И детей тоже.

— «Нет муки — нет Торы», — усмехнулась жена цадика.

— Сказать легко, — засомневалась жена рыжего, — а на что покупать?

— Да уж как-нибудь, — сказала горбунья.

— Раз так, — взмахнула рукой мать девочек-близняшек, — идемте уже! Крестьяне наверняка не спят и вот-вот пойдут с коровами в поле, а вернутся только вечером.

— Да! Да! — кивала горбунья. — Идемте уже.

— Пошли! — призывала жена рыжего.

— Не все вместе! — распорядилась жена цадика. — Одни пойдут в одну деревню, другие в другую. Иначе на всех может не хватить.

— Хватит!

Высокая в бархатном платье, затканном золотыми звездочками, и кружевной шали все время стояла в стороне. Теперь, кутаясь в шаль, она повернулась к жене цадика и повторила:

— Хватит.

Ребенок проснулся и тихо заплакал.

Высокая в бархатном платье пару раз качнула его на руках, нагнулась и прижалась к нему щекой.

Длинноносая попыталась его погладить.

— Не плачь, ягненочек! — сказала она.

Высокая отошла еще дальше и принялась напевать:

Спи, мой сыночек, усни,
А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а,
Я тебе песню спою,
А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а,
Вырастешь, будешь евреем,
А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а,
Миндалем-изюмом будешь торговать,
А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а,
Лавку с молоком-медом будешь держать,
А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а,
Вырастешь, будешь богатым,
А-а-а-а-а-а-а-а-а,
Папе с мамой не принесешь стыда,
А-а-а-а-а-а-а-а-а.
— Чтоб ты мне только был здоров, — добавила она, перестав петь.

— Вот-вот, — подхватила мать девочек-близняшек. — Здоровье — самое главное.

— Взять, к примеру, моего мужа, — вмешалась горбунья. — Желудок у него слабый, как у ребенка. Приходится пить натощак ромашку.

— Зачем ромашку? — спросила мать девочек-близняшек.

— А что? — спросила горбунья.

— Идем мы или не идем? — крикнула жена рыжего.

— Идите, идите! — сказала горбунья. — Я потом приду.

— Потом? Что значит потом? — Жена рыжего пожала плечами. — Потом! Потом! — закричала во весь голос.

Жена цадика подняла голову.

— Тссс! — шикнула на жену рыжего.

Женщины тоже подняли головы и повернулись лицом к шляху.

— Слышите? — спросила жена цадика.

— Тссс! — шепнула горбунья. — Кто-то бежит и кричит.

— Какая-то девушка, — шепнула длинноносая, — какая-то молодая девушка.

Голос приближался со стороны Общедоступной больницы.

— Спасите!

Во дворе воцарилась тишина.

Никто не сдвинулся с места.

— Спасите! Горю! — Голос слышался все отчетливее.

— Пошли! — Длинноносая подталкивала женщин к дому. Высокую в бархатном платье, затканном золотыми звездочками, и кружевной шали она взяла под руку. — Нечего стоять посреди двора. За ней кто-то гонится. К стене! К стене!

— Спасите! Горю! Спа-си-те го-рю! — И потом, тише: — Спасите!

Старый Таг вышел на шлях.

— Песя! Песя!

Это был голос сапожника Гершона.

— Гершон? — крикнул старый Таг.

Два столба пыли, один за другим, неслись по дороге. Светились, как два призрака, от красного зарева и лунного света.

Луна перекатилась на другую сторону, уменьшилась, но свет от нее был еще яркий.

Дым над городом опадал, открывая, кусок за куском, чистое небо. На востоке серело. Между небом и землей протянулась расщелина.

Был предрассветный час, когда собаку не отличишь от волка, а белый цвет от голубого. Самый опасный час, когда из тела уходят силы и приходит смерть, когда молодость пробуждается, а старость не доживает до восхода солнца. Бог повесил Аврааму на шею кусочек солнца, чтоб подобно алмазу исцелял больных. Умирающий, дождись солнца и будешь жить!

Я из породы худых и высоких евреев. «Кожею и плотию одел меня, костями и жилами скрепил меня». А кожа-то прочная, кости твердые. Если бы длина жизни отмерялась вожделением, мне б еще жить и жить. Я не взял себе девушки, чтобы омолодиться, как царь Давид. Я валялся голый в снегу, купался в проруби, меня этому учил отец, который научился от своего отца, которого, благодарение Господу, научил дед. Услада плоти услаждает и душу. Так говорил святой Бешт. Сам Бог хочет, чтобы человек радовался. Радость, как лестница Иакова, ведет от малости к величию. Человек чеканит монеты по одному образцу, и все они одинаковы, Бог отчеканил человека по Своему образу, и ни один человек не похож на другого. Это значит, что каждый человек должен себе сказать: «Мир был сотворен для меня».

В деревне петухи пели уже седьмой раз! Благодарение Тебе, Боже! Лаяли собаки. Скрипели ворота. Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, который по разумению Своему чередует времена, и располагает звезды по местам на своде небесном, сотворяет день и ночь, убирает свет перед тьмой и тьму перед светом… я со своей сединой еще буду плодоносить, буду полон соков и свежести… мир стоит твердо и не пошатнется… Слава новому дню! Еще один день спасен!

Старый Таг поднял глаза.

Перед ним стоял Гершон.

— Гершон! — крикнул старый Таг.

Сапожник Гершон уткнулся лбом в плечо старого Тага.

— Иди, тебе надо отдохнуть.

Сапожник Гершон замотал головой.

— Я слышал твой голос, — сказал старый Таг.

— Да. Я звал сестру Шимона.

— Иди, тебе надо отдохнуть.

Старый Таг открыл калитку.

— Пошли в дом. Я принесу тебе воды.

Гершон затряс головой.

— Что с тобой?

— Ничего. И ничего мне не нужно. Шимон убил казака.

— Боже!

— Казак набросился на его сестру.

— Идем! Никому ничего не говори.

— В городе все уже знают. Всех евреев согнали на рынок. Шимона повесят.

— Ты его видел?

Нет, Гершон его не видел.

— Я едва смог туда добраться. Вся Кривая улица горела, можно сказать, как солома. Весь этот пожар из-за него.

— А Бума ты видел?

— Я едва добрался до Кривой. Видел казака, он скакал на лошади. Это был тот самый казак…

— Я спрашиваю, видел ли ты Бума!

— Горели дома. Деревянные ларьки горели, как бумажные. Русины пьяные, били окна, разбивали фонари.

— Конец света.

— Грабили магазины. Грузили товар на подводы. Тащили мешки на спине.

— И ты все это видел? Сам? Своими глазами?

— Я все видел! Все! Видел Осипа, сына русинского священника из Дулиб. Он знает Шимона. Помогал казаку его искать. В офицерских сапогах, не знаю, откуда он их взял. С австрийским штыком на австрийском армейском ремне. Вел лошадь под уздцы. А казак был тот самый, с пышным чубом. Тот, что утром разъезжал по рынку.

— Пойдем в дом, Гершон.

Гершон кивнул.

— Ты очень устал.

Старый Таг открыл и закрыл за собой калитку.

Они прошли через палисадник перед аустерией. На грядке растоптанная резеда.

Вошли в сени.

— По дулибскому шляху шло войско, беспрерывно, все время, и когда я шел на Кривую, и когда возвращался, верхом, пешие, на пушках, на телегах, на перевернутых вверх дном лодках. Зачем солдатам лодки? Страшная сила! Силища! Пан Таг, мы эту войну проиграли!

— Шимона нашли?

— Не знаю.

— А старого Крамера, переплетчика, ты не видел? Он поехал в город искать Бума. Жена тоже пошла в город. Никто не знает, куда подевались останки.

— Это был тот же самый казак. Тот самый, чубатый, которого утром напугали полосатые шторы. — Гершон сел на нижнюю ступеньку, прислонился к шатким перилам. — Тот самый чубатый казак. Ни с того ни с сего врезáлся на лошади в толпу и махал нагайкой. Люди закрывали головы руками. Кого там только не было: сапожники и скорняки, портные и жестянщики, столяры и торговцы! Вперемешку — бородатые мужчины и бритые, женщины в париках и женщины со своими волосами. А эта, в пенсне? Откуда здесь взялась первая в городе эсперантистка, товарка госпожи баронессы Амалия Дизенгоф? Надо к ней подойти. Она его знает по Объединению. Толпа внезапно оттолкнула его и понесла к виселице.

Эсперантистка как в воду канула. Нет ее ни на той стороне, ни на этой. Посередине виселица. Для Шимона. Когда только они успели? Что это за государство, которое вместе с армией, пушками, с обозом и провиантом везет готовые виселицы? Виселица ждала, люди ждали, но Шимона не было. Толпа стояла, смотрела на виселицу и молчала. С поперечины свисала толстая веревка. Если бы в нашем городе вчера все поумирали, никто б и не узнал, как выглядит виселица. Самые старые и те ее никогда в глаза не видели. Если долго жить, чего только не увидишь. Молчание. Один человек, когда ему грозит опасность, думает, двое, когда им грозит опасность, советуются, а толпа и не думает, и не советуется. У Осипа, сына дулибского священника, тоже чуб. Ой, неспроста наша религия велит состригать волосы надо лбом. Видел кто еврея с чубом? Если не считать Шимона? Он у нас один такой. Где он сейчас? Только уже на обратном пути Гершон встретил сестру Шимона, Песю. Она выбежала из подворотни на Болеховской улице, той, что ведет на дулибский шлях, и схватила его за руку. «Песя, где Шимон?» Песя дергала его за сюртук: «Я тебя люблю! Я тебя люблю! Я тебя люблю!» — «Песя, Шимон убежал?» Песя бросилась от него сломя голову. Приостанавливалась, а когда Гершон к ней приближался, снова пускалась бегом. Чубатый казак объехал рынок, сгоняя в кучу, как стадо овец, начавших было расходиться людей. Кого-то ведут, наставив штыки. Толпа расступилась. Городской раввин в субботней одежде — длинном шелковом халате и собольей шапке. С ним несколько богатых евреев. Владельцы самых больших магазинов на рынке: часовщик Вальдер, бакалейщик Рехтер, владелец мучного склада Зееман, хозяин магазина школьных принадлежностей и канцелярских товаров Ленц. Солдаты отступили на шаг и повернулись кругóм, а офицер в обтягивающем мундире с золотыми эполетами, маленький, с длинной саблей, спросил раввина, кто убил казака. Знает ли раввин, где он прячется. Где Шимон мог спрятаться? В Объединении? У Эрны, младшей сестры Генриетты Мальц, жены адвоката Мальца? Там бы он был в безопасности, если б они не уехали. Вы что, хотите, чтобы из-за одного человека сожгли весь город? — спрашивал офицер. Разве не более справедливо, если один понесет заслуженное наказание, а город до конца войны будет жить спокойно? Богатые евреи вздыхали, толпа молчала, а раввин долго качал головой, потому что не мог выдавить ни слова. Наконец сказал, что еврей не может никого убить. Еврей убивать не может — так же, как птица не может плавать, а рыба летать. Где он возьмет на это время? Даже если бы в кровь еврея затесалась одна капелька убийцы. Он, раввин, знает тут всех. От рождения до смерти. Не успеет еврейский ребенок родиться, как уже на восьмой день ему делают обрезание. Едва ему исполняется тринадцать лет, как на его плечи ложится тяжкое бремя. Теперь он сам отвечает за себя перед Всевышним и должен платить за грехи — на этом свете или на том. Едва исполнится восемнадцать, он уже должен вести невесту под хупу и берет на себя второе тяжкое бремя. С утра до вечера бегает туда-сюда, чтобы что-нибудь заработать и принести домой. И так уже всю жизнь, от рассвета до ночи на ногах, и не знает покоя, пока ему не закроют глаза глиняными черепками и не повезут на кладбище. Дайте в руку такому человеку нож и прикажите убивать! Он и знать не будет, как это делается. А сейчас вы приходите и говорите: еврей убил. Я живу здесь, в этом городе, уже семьдесят лет. И ни разу ни о чем подобном не слышал. Даже если бы казак вправду хотел обидеть девушку, ее брат, если у нее есть брат, не поднял бы руки на насильника. В одной стране посадили в тюрьму еврея за то, что он убил нееврейского ребенка. Вроде бы ему понадобилась кровь, чтобы испечь пресные лепешки, то есть мацу. Такие вот бывают наговоры. Кровь по еврейскому закону — нечистая, ее нельзя брать в рот, как и мясо свиньи или любого другого запретного животного. Когда еврейская женщина готовит мясо к субботе, она сначала два часа вымачивает его в воде, чтобы в нем не осталось ни капли крови. Тогда много невинной еврейской крови пролилось. Но Бог нам помог, и даже самым зловредным судьям ничего не осталось, кроме как освободить безвинного человека. На целом свете началось ликование. Радовались евреи и неевреи. Ибо нет такого человека, которого бы ни порадовала справедливость. Воловьей шкуры не хватит, чтобы записать все наши несчастья. Но правда всегда выходит наружу. На чем держится мир? На правде, справедливом суде и покое. И только потому, что чужие не знают наших заповедей и запретов, нас очерняют, обвиняют в дурных поступках, которые сами же придумывают. Один из наших мудрецов сказал: если чужой причинил тебе зло, нельзя на него гневаться, потому что он всего лишь посланец Бога, и надо за него молиться. А другой наш мудрец сказал, что еврей должен молиться за своих врагов, потому что они — его душа из прошлого воплощения. Наши пророки, души их в раю, у подножья Престола, спасали от напастей и гибели как евреев, так и чужих. Пророку Ионе было слово Господне о том, что великий город Ниневия через сорок дней будет разрушен, как безбожный город Содом, ибо грехи: убийство, обман, измена — везде одинаковы; и так же везде одинаковы добродетели, благие дела, справедливость, верность, щедрость подающих. И пророк Иона обежал город Ниневию за один день, на что обычному человеку потребовалось бы три дня, громким голосом призывая жителей к покаянию. Когда это услышал царь Ниневии, он снял корону и золотое облачение и оделся в рубище, сошел со своего престола и сел на пепле. Хотя вовсе не был евреем. А весь секрет в том, что царем этим был египетский фараон еще со времен перехода евреев через Красное море. Бог подарил ему долгую жизнь, чтобы он мог рассказывать о чудесах новым поколениям. И царь объявил пост и отделил мужчин от женщин, а матерей от детей. Поднялся великий плач. Посмотри на этих малых детей, кричали люди Богу, они невинны, почему они должны страдать за грехи, которых не совершали? Возрадовался пророк Иона, что чужой народ кается. Хотя в глубине души удивился, почему Бог оказал милосердие чужому народу. Тогда над его головой вырос лист, большой как шатер. Но недолгой была радость пророка Ионы. Ночью червь съел лист, и Иона очень огорчился, что ему негде будет укрыться от зноя. «Ты сожалеешь о листе, — сказал Ионе Всевышний, — а что такое лист? Мне ли не пожалеть тысячи мужчин, и женщин, и малых невинных детей?» Господин офицер, вы наверняка сами знаете, незачем мне вам это говорить, вы человек ученый, но я вам напомню, что все еврейство опирается, как на одну ногу, на правило: не делай ближнему того, чего не желаешь себе.[48] Вот и вся наша мудрость, которой может научиться каждый, стоя на одной ноге. В нашей истории враги постоянно вершили над нами неправедный суд, обвиняя нас в обмане, лжи, клевете, издевательствах, ненависти. Враги окружают нас, как волки беззащитную овечку. А что у этой беззащитной овечки есть для защиты? Чистое сердце. И сейчас, когда я стою перед смертным деревом, у меня нет ничего, кроме чистого сердца. Кто же должен погибнуть на этом страшном дереве? Никто не знает. Кто-то. А как кто-то может погибнуть? Как кто-то может быть виноват? Как кто-то может убить? Кто его знает? Кто его видел? Кто его поймал за руку? Где он, этот кто-то? Разве человек — иголка? Да, душа во мне скорбит, потому что погиб один из ваших солдат. Как погиб? Это только Богу известно. Потому что хотел опозорить девушку? Не верю! Как раз эту девушку? И как раз сестру такого брата, который убивает живых людей? Этот ваш солдат родился за сотни миль от нашего города — и здесь попадает в тесный колодец! Что, вашему солдату больше нечего было делать? Мало у него было собственных дел и забот? Его забрали от матери, от жены, от детей, а вокруг летают горячие пули, опасность подстерегает на каждом шагу, и каждая минута в живых — чудо! А эта еда, это спанье, эти тяготы в дороге! Откуда у такого человека время?! Нет, я в это не верю! Скажите вашему генералу, что я, городской раввин, не верю! Генерал должен знать своих солдат, и он меня поймет. Я знаю свою общину. Каждого знаю с рождения. Знаю его печали, его радости, его добрые поступки и мелкие провинности. Его душу и его совесть. Я за каждого ручаюсь! Скажите это генералу. Он согласится, что я прав, а если нет, раз нужно — возьмите меня и судите… и пусть моя душа… У раввина задрожали губы. Он тихо шептал молитву и тихо вздыхал: «Господи, Господи, посмотри на наш позор!» Женщины начали плакать. Мужчины тоже плакали. Только дети не плакали. Офицер поморщился и закричал, чтоб сейчас же все перестали. Богатый еврей Рехтер, владелец самой большой в городе бакалеи, крикнул: «Ша! Кончайте плакать. Господин офицер не любит, когда плачут». Плач прекратился. У женщин еще дрожали подбородки, они обнимали и целовали своих детишек. Мужчины, которые в очках, снимали их и протирали пальцами. Только плечистый торговец скотом громко шмыгал носом: «Боже, Боженька, помоги или оглуши!» Сбоку выступил глава иудейской общины в котелке, в длинном сюртуке, с подстриженной бородой и тростью в руке. Поклонился, вытер платком усы, спрятал платок во внутренний карман сюртука и произнес речь: «Мы, евреи, верим в справедливость. Именно евреи дали миру первые заповеди. А мир их принял, чему и обязан своим существованием. Речь моя будет краткой. Я скажу только, каковы заслуги еврейства перед человечеством. Что мы дали миру? Библию, эту книгу книг. Так же, как Эдем, то есть Рай, был источником четырех рек, которые текут во все стороны света, наша Библия — источник четырех величайших мировых религий. Что еще мы дали миру? Множество ученых, которых я не стану тут перечислять, но которых знает и высоко ценит не только Европа, не только Германия, Франция и Англия, но и Америка, и Австралия. Мы дали миру, например, Генриха Гейне. И так далее, и так далее! Община наша не богата. Обычаев ваших мы не знаем. Но мы будем их уважать и постараемся сделать все, заверяю вас как глава иудейской общины, приложим всяческие старания, чтобы вы были довольны от начала до конца, сколько бы вы у нас ни пробыли. Я закончил». Глава общины обвел взглядом всех, кто стоял поблизости, и поклонился. Офицер улыбнулся. Да, улыбнулся. Даже отдал команду, и солдаты, нацелившие свои винтовки с длинными штыками прямо в грудь раввина и богатых евреев, опустили их на землю. У нас добрый Бог, с облегчением вздохнули евреи. Как всегда в нашей истории, беда висит над нами и, кажется, вот-вот на нас свалится, но заканчивается все только страхом. Пусть это будет искуплением! Не для нас Ты это делаешь, а для Себя! Кто же еще будет прославлять Тебя так, как избранный Тобою народ! Вокруг молодого человека в круглой бархатной шляпе собрались десять евреев, а он уже громко пел: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, освобождающий узников». — «Аминь», — кивнул головой раввин, а за ним вся толпа повторила: «Аминь, аминь, аминь во веки веков!» — «Благословен Ты, Господь…» — продолжал юноша, крепко зажмуривая глаза. «Хватит, довольно! — сказал раввин. — Офицер не понимает нашей молитвы». Плечистый торговец скотом с багровым загривком и красным лицом (другие тоже раскраснелись, но не от избытка крови, как он, а из-за жара, пышущего от горящих ларьков) подбежал к раввину, достал туго набитый бумажник, отсчитал несколько банкнот и хотел дать офицеру. Раввин придержал его руку. «Почему?» — взглядом спросил торговец скотом. «Потом объясню», — взглядом ответил раввин. Солдаты теперь уже позволяли подходить к раввину. Ему пожимали руки, желали здоровья, благодарили, как после речи в синагоге, словами: «Да умножатся силы твои!» Но радость была недолгой. Евреев оттеснили от заложников, толпа расступилась, и на середину выехал чубатый казак. От него разило керосином. Он осадил коня перед офицером. Козырнул. Видно было, что привез недобрую весть. Выпрямившись в седле, сверкал зубами, а когда закончил выкрикивать то, что велел передать офицеру стоявший на балконе комендант — видно, что-то очень важное, возможно, что Шимона поймали, — нагнулся и широким рукавом зеленой куртки, синей куртки, красной куртки утер пот со лба. Пятна на куртке были от керосина. Этот самый чубатый казак бросил горящую тряпку на деревянный домишко Шимона. Пламя вырвалось из окон и дверей, но Шимона внутри уже не было. Казак, не слезая с коня, окунал в бочку, которую выкатили из углового магазина, тряпку и поджигал гонтовые крыши. Огонь перескакивал с дома на дом. Жители Кривой улицы, воры и пьянчуги, смотрели, руки в карманах, на пожар. Их жены, плеснув на стену пару ведер воды, выносили в простынях перины и одежду. Жирный от керосина дым плыл по улочке, как по сточной канаве, в город, пожарные в касках сидели на рынке возле своей красной телеги, неподалеку от «Народной торховли», на случай, если туда доберется огонь, и курили папиросы. Чубатый казак замахивался нагайкой на женщин, расталкивал лошадью кучки мужчин — искал Шимона. Спрашивал, не видел ли кто его. «Мы ничо нэ знаем, — говорили русины. — Мы ничо нэ бачилы». А один сказал: «Мы браты, мы бы сказалы». Казак не верил, хотя язык был похож на его родной. Убитый казак лежал мокрый. А его лошадь — если б не эта лошадь, никто бы ничего не узнал — щипала траву рядом. На холке и на ногах у нее еще заметны были фиолетовые рубцы. Соседи смотрели в окно и видели, как Шимон палкой отгонял лошадь от дома. Но она вернулась и теперь одиноко стояла у калитки. «Что за конь? Где казак?» Стали искать, пока не нашли убитого в колодце. А Песя? Выскочила из дома, когда Шимон палкой гнал лошадь вниз по улочке к старым садам. Кричала и дергала брата за рукав. Шимона схватят. Из-за нее! Вестник зла ждал. Что он сказал? Что Шимона поймали? Где его нашли? Офицер насупил брови. Что он теперь сделает? Снова наставит штыки на заложников? Раввин спокойно ждал. Богатые евреи не сводили глаз с офицера. Что он скажет? Какой приказ отдаст своим солдатам? Офицер колебался. Толпа зашевелилась. Кто-то протискивался из задних рядов. Первая в городе эсперантистка Амалия Дизенгоф? Что она задумала? Начала по-эсперантски. Вытянув руку, указывала на балкон, где стоял комендант. Без шапки; сзади на его лысую голову падали яркие всполохи. «Tuta mondo parolas еsperanto. Esperanto estas lingvo de la estonteco».[49] Сапожники и портные слышали это не один раз — Амалия вела в Объединении кружок. Эсперанто — язык братства. Эсперанто учит любить всех без исключения; если бы люди понимали друг друга, не было бы ненависти, которая приводит к войне. Офицер закашлялся и прикрыл рот ладонью. Но Амалия вошла в раж. Мужская шляпа съехала набок, пенсне болталось на шнурке. Она махала руками, показывала на горящие лавочки, на дым, медленно сползающий с крыш к черным и красным окнам домов. А когда ткнула пальцем в виселицу, двое солдат по данному офицером знаку схватили ее под руки и затолкали обратно в толпу. Солдаты быстро окружили заложников. Ребецн[50] пробилась и с криком повалилась офицеру в ноги. Офицер попятился. Отдал команду и зашагал первый, придерживая саблю, чтоб не стучала по камням. Раввин с богатыми евреями шли между длинных штыков. Женщины протягивали к ним руки, кричали вслед: «Заложники Бога! Жертвы, принесенные Богу!» Раввин шептал молитву: «Слушай, Израиль, Господь, Бог наш, есть Господь единый!» Возле «Народной торховли» Осип — в высоких сапогах, грудь колесом — и несколько молодых русинов пели под балконом «Ще нэ вмэрла Украина…». Но коменданта на балконе уже не было. Бесшумно подкатил экипаж на резиновом ходу, запряженный парой вороных. Вышла госпожа баронесса. И ксендз-законоучитель. К ним подбежал переплетчик Крамер, схватил руку баронессы, прижал к губам. На козлах сидел кучер с бакенбардами как у императора. Охрана вначале не хотела ее пропустить. Офицер жестом пригласил госпожу баронессу войти, а потом внутрь провели заложников. У нас добрый Бог — вздохнула толпа. Сама госпожа баронесса… Гершон один раз был у нее в особняке, он тогда еще был не сапожник, а просто мальчишка. В клетке ссорились попугаи. На черном рояле стоял портрет госпожи баронессы в туго перетянутом в талии платье, с белым веером, а рядом на фото офицер — грудь в орденах, на уровне груди, в руке, кивер. На стене висела фотография императора и императрицы с длинной косой. Были там и другие снимки, не таких известных персон. На одном, видимо, наследник трона Рудольф, про которого после его смерти выпустили книжечку — она была в библиотеке Объединения. С фотографией: как он едет верхом по улице Третьего мая.[51] После маневров он остановился у госпожи баронессы, и весь город сбежался к ее дому. Военный оркестр играл целый день, а горожане кричали: «Es lebe unser Tronfolger!»[52] Приходили люди, подавали прошения в белых конвертах. Один чиновник просил повысить ему жалованье. «Как это, у вас такой прекрасный фрак, а вы просите надбавки?» — спросил адъютант эрцгерцога Рудольфа. «Это я ему дала надеть», — сказала госпожа баронесса. В зале «Сокола» устроили бал. В экипажах подъезжали приглашенные: господа в патриотических польских нарядах, а дамы в разноцветных накидках, с веерами, в прическах — перья. С тротуара кидали конфетти, в небе взрывались фейерверки, в окнах были выставлены зажженные свечи, как в день рождения государя… Госпожа баронесса гладила Гершона по голове. О чем-то спрашивала, но он ничего не понимал. «Wie heisst du?»[53] — попробовала поговорить с ним по-немецки. Это он помнит. И цветы, которые вились по сетчатой ограде. Он толкнул незапертую калитку и вошел в длинный, заросший диким виноградом коридор как в зеленый туннель. Туннель, и кино, и всеобщая история, и товарищ Шимон. Баронесса знала Шимона… Давала ему переделывать старые туалеты и даже шить новые. Однажды сказала адвокатше Мальц: «У этого Шимона великолепное ощущение дамской талии». Толпа с облегчением вздохнула: значит, еще не так плохо! Начала таять. Стали уходить те, кто хотел вернуться в дома, пока они еще не загорелись. Чубатый казак подскочил и свистнул над головами нагайкой. Сверкали патроны в нашитых на грудь гнездах, колыхался за спиной красный башлык. Не боится, что кто-нибудь может дать ему сдачи. Почему? По какому праву? В Бога он верит? Разве человек — это зверь? А над зверем можно измываться? Я на тебя не держу зла. Мог бы любить тебя, как Шимона. Все люди братья, постоянно повторяла первая в городе эсперантистка Амалия Дизенгоф, мы идем вперед в ногу с прогрессом, и скоро не будет ни бедных, ни богатых. «Все люди братья. Все люди равны…» Осип с компанией молодых русинов был уже тут как тут. Помогал казаку. «Не расходиться», — покрикивал. Всегда в истории найдется одно государство, которое нужно уничтожить, чтобы спасти человечество. Бедный Наполеон! Уже захватил Москву! Мог спасти мир. Тогда было легче. А сейчас — где сейчас возьмешь второго Наполеона? Да и начинать надо сначала! Трудно вообразить, что Австрия окажется на это способна. И что — так уж и останется навсегда? Что это за государство, которое все начинает с виселицы? В самом центре толпы вдруг закипело. Чубатый казак отпустил поводья. Скакал с револьвером в одной руке и нагайкой в другой. Выстрелил раз, второй, третий. Плечистый торговец скотом убегал. Выбрался из толпы и бежал по пустой части рынка. Это было страшно. Но когда увидишь что-то страшное, оно перестает быть страшным. Выглядит обыкновенно. Торговец скотом пнул в живот Осипа, сына русинского священника из Дулиб. Почему? Зачем? Осип лежал на земле, хорошо, если встанет, а если не встанет, никто, даже сама госпожа баронесса, Шимона не спасет. Но Шимоном дело не закончится. Они могут взорвать динамитом каменные дома, могут устроить пляски со смертью, резню, кровопролитие, как во времена недоброй памяти ненавистника, как его называют, Хмельницкого, черносотенный погром, как в Кишиневе. Но ведь у нас добрый Бог — вздохнули с облегчением люди. Этот маленький офицер с длинной саблей — посланец небес. Он выбежал на балкон «Народной торховли» и закричал на весь рынок. Казак сразу перестал стрелять, и то хорошо, потом описал полукруг, уже не въезжая на лошади в толпу, это тоже хороший знак, и остановился перед балконом. Отдал честь и застыл в седле, вытянувшись во фрунт. «Кто приказал стрелять?» — по-русски кричал офицер. Это мы поняли. Во время войны иногда вешают собственных солдат. Чем громче офицер честил казака, тем больше сердце полнилось радостью. Но люди уже начали кашлять от дыма, который валил от ларьков. Поглядывали по сторонам, на всякий случай прикидывали, как отсюда выбраться, отойти подальше от виселицы, потому что для еврея никакое это не удовольствие, даже если вместо Шимона вздернут чубатого казака. Стали расходиться. Никто уже их обратно не загонял. Осипа молодые русины подняли с земли и увезли на подводе. Мужчины и женщины, одни за другими, исчезали в подворотнях, в улицах с мертвыми газовыми фонарями, ведущих с рынка на все четыре стороны. Только с одной стороны было не пройти — там выросла медная стена огня и дыма. За этой стеной горящих ларьков была контора Объединения работников иглы «Звезда» и Объединения сапожников «Будущее», где мог спрятаться Шимон. Лавка часовщика разбита, бакалея разбита, магазин модельной обуви разбит, табачная лавка разбита, подводы уже уехали, под ногами хруст, тротуар сплошь усыпан стеклом, бумагами, коробками, мукой. Рядом с огромной разбитой бутылью собралась лужа растительного масла. Пришлось ее обойти, чтобы не оставлять следов. Супружеская пара с ребенком быстро свернула за угол. Идут в тот же самый дом? С заднего входа, со двора? Во дворе воняло мочой и разлитым вином. Под забором стояли солдаты. Кухарки сбежались со всего города и визжали в объятиях пьяных мужиков. Ступеньки были мокрые, изрубленная дверь винного склада лежала поперек дороги, мешая пройти. Двое солдат выкатывали бочонок. На складе горела свеча. Из опрокинутых бутылей в плетенках сочилось струйками вино; запах бил в нос. Солдаты жужжали как мухи, приклеившиеся к липучке. А один на лестничной площадке преспокойно шворил девку. Дверь в Объединение была не заперта. Библиотечный шкаф сдвинут с места, как будто им хотели загородить вход. «Шимон!» Никто не ответил. «Это я, Гершон!» Никто не отозвался. Наверное, не выдержал и ушел. Здесь больше пяти минут не продержаться, стекла полопались от жара, и в окно ворвалась туча дыма. Глаза слезились, он вытирал их рукой; головой ударился о притолоку. На лестничной площадке мелькнула и скрылась крупная фигура. Он снова позвал: «Шимон, это я, Гершон!» Звякнула пряжка солдатского ремня. Солдат на площадке застегнул штаны, посторонился, пропуская Гершона. В коридоре разгромленного винного склада вспыхивало несколько огоньков цигарок. А в соседнем проходном дворе — цепочка солдат: выстроились безмолвной очередью к деревянной пристройке, где жила дворничиха с двумя дочками, старшая — высокая блондинка, младшая — маленькая и худенькая. Раз за разом дверь пристройки открывалась, и то одна, то другая выплескивала воду из таза. Улица была застроена домами только по одной стороне, с другой тянулись подмокшие луга, заросшие высокой травой. До рынка два шага, а люди спокойно спят! Горели газовые фонари. Около Сапожного скверика запахло свежим хлебом. Пекари не перестали работать. Во дворе перед цеховым училищем стоял памятник Килинскому,[54] тоже сапожнику, на коротких ножках, с саблей в руке. Только ни сабли, ни руки уже не было. Успели отрубить. И нос тоже. Протарахтела крестьянская подвода и скрылась за поворотом дулибского шляха. По пустой улице разнеслась распеваемая пьяными голосами патриотическая песня: «Гей, там на гори сич идэ, гей, там на гори сич идэ, гей, там на гори наше славнэ товарыство…» Русины тоже народ. Тоже хотят иметь свое государство. Собственную армию, собственных генералов. Как говорит Явдоха: «И вош кашляе, и Ривка людэ». На подводе лежит Осип, сын русинского священника из Дулиб. Раз поют, значит, будет жив-здоров, ничего ему не сделалось. Хотя у них никогда не знаешь, все возможно. У них после похорон пьют водку, поют, как на свадьбе. Город спал. Окна черные, редко где горел свет. Кто-то болел или умирал.

— А где сестра Шимона? — спросил старый Таг.

— Не знаю.

— Бедная душа. Будет теперь бродить по лесу.

— Солдаты ее схватят. Умрет с голоду.

— А Шимон?

— Если его не поймали…

Во дворе было тихо. Жены хасидов примостились под стеной дома. Как птицы перед дождем.

Только высокая в бархатном платье, затканном золотыми звездочками, в кружевной шали на плечах ходила по двору и, укачивая ребенка, тихо напевала:

Вырастешь, евреем станешь,
А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а,
Миндалем-изюмом будешь торговать,
А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а,
Лавку с молоком и медом будешь держать,
А-а-а…
Песня оборвалась.

Из аустерии вывалились хасиды. Все разом, как шмелиный рой. Хороводом, держась друг за друга. В незастегнутых лапсердаках с развевающимися полами, круглых шляпах и белых чулках. Спереди болтаются шерстяные нитки.[55] Глаза полузакрыты — еще толком не проснулись; темные губы готовы кричать, петь или молиться.

Цадика вели под руки двое: самый высокий, ростом с фонарный столб, с лицом белым, как кусок полотна с дырками на месте глаз и рта, и самый красивый, с золотыми завитками пейсов.

Рыжий хлопнул в ладоши. Подбежал к порогу сеней и стал пятиться, размахивая руками, расстилая невидимый половик у цадика под ногами, едва касающимися земли.

Цадик — голова опущена, лицо утопает в окладистой, во всю грудь, бороде — не открывал глаз.

— Тихонько! Тихонько! — кричал рыжий. — Что за спешка! Зачем его разбудили? Надо быть железным, чтобы все это выдержать. Вы только посмотрите: он чуть живой! Кто его разбудил?

— Какая разница? Я его разбудил, он его разбудил, все его разбудили, — сказал самый высокий, с лицом белым, как кусок полотна с дырками на месте рта и глаз.

— А зачем? — спросил рыжий.

— Это уже не вопрос. Горит, как-никак!

— Ну так что?

— На все есть благословение, на все есть молитва… — начал кантор, сын кантора.

— Ты не вмешивайся, — отстранил его рукой рыжий.

— Я бы хотел знать, близко горит или далеко? — спрашивал самый высокий с белым лицом.

— Ну а если близко, допустим, что близко, хотя не близко, так надо сразу будить цадика? Он что, пожарный? А я? Меня уже нет? Меня уже никто не спрашивает? Уже? Конец?

Вперед выступил юнец с едва пробившимся пушком на лице:

— Почему нельзя было будить нашего цадика? А когда же его будить, если не тогда, когда душе грозит опасность? Ясно ведь написано…

— Ты! — Рыжий ткнул его пальцем в грудь. — Ты еще под стол пешком ходил, когда я уже давно знал, что написано. И ты меня хочешь учить?

— Ничего я не хочу, ничего я не думаю, я и не собирался вас учить…

— Ну, ну, ничего страшного, — вмешался тощий, с проволочной бородой торчком. — Можно спросить почему. Каждый может спросить…

— Почему? — подмигнул самый красивый. — Когда человек начинает спрашивать «почему», это уже нехорошо.

— Ладно, — кивнул рыжий. — Мне не трудно ответить. Вы спрашиваете «почему». У меня есть семьдесят семь ответов, но я дам только один. Я не скажу, что цадик — тоже человек, и не скажу, что после такого дня, как вчера, он должен отдохнуть, как любой простой смертный, — что уж говорить о нем, когда в нем один только дух; и я не скажу, что его силы — это наши силы, и пока Бог дает ему силы, силы будут даны инам; но также я не скажу: а что может сделать наш цадик… Короче, — рыжий провел пальцами по усам и коснулся уголков рта, — «начало мудрости есть страх перед Богом», это прежде всего, а во-вторых, — обратился он к юнцу с едва пробившимся пушком на лице, — дать сюда стул, быстро!

Хасиды переглянулись.

— Я! Я! — заныл мальчик с впалыми щеками и глазами на пол-лица. Тот, которому приснилась голая женщина.

— Иди! Иди! — подтолкнул его безбородый юнец.

Цадик вздохнул.

Рыжий приблизил ухо к губам цадика.

— Что? Что? Что?

Цадик зашевелил губами.

— Да! Да! Ребе!

Рыжий взял цадика под руку и повел.

Другие хасиды пошли следом.

Кантор поколебался немного, но тоже заковылял в сторону сада.

Мальчик с впалыми щеками тащил стул.

— Дай, — бежала за ним Ленка, — я тебе помогу!

— Иди! Иди! — отбивался испуганный мальчик с впалыми щеками и глазами на пол-лица.

Соловейчик кричал издалека сапожнику Гершону:

— А! Благословен будь пришелец!

— Вернулся, — объяснил старый Таг.

— Можно сказать, с того света. — Соловейчик потрепал Гершона по плечу.

— Можно сказать, — согласился сапожник Гершон.

— И что там видно? — язвительно продолжал Соловейчик.

— Много чего!

— Казаки есть?

— Есть.

— Разъезжают на конях?

— Да!

— Да поглотит их земля!

Хасиды возвращались из сада. Бормотали благословение на омовение рук. Вытирали влажные от росы ладони о полы лапсердаков.

— Есть стул! Есть стул! — Мальчик с впалыми щеками и глазами на пол-лица подбежал к рыжему.

— Да ты у нас умник! — сказал ему рыжий и ущипнул за щеку.

Цадик размахивал рукой, будто искал что-то в воздухе.

— Уже! Уже! — успокоил его рыжий.

Полез цадику в карман и вытащил большой красный платок.

Цадик чихнул.

— Много здоровья и сил, — сказал рыжий.

— Долгих лет жизни, — сказали хасиды.

Цадик взял платок и высморкался. Сел на стул.

— Близится время утреннего Провозглашения. — Рыжий склонился над стулом.

— Велик наш Бог! — радовались хасиды.

— Да будет этот день не хуже вчерашнего! — сказал самый красивый, с золотыми завитками пейсов.

— Аминь!

Цадик пошевелил губами.

— Тихо! — Рыжий зажмурился и потряс головой. — Цадик сейчас что-то скажет. С Божьей помощью мы удостоимся услышать голос.

Цадик поерзал на стуле.

— Блаженство быть евреем.

Рыжий хлопнул в ладоши:

— Ай!

— Блаженство! Блаженство! Блаженство! — повторили хасиды.

— Смотрите! Видите это светлое чело? Видите это светлое чело?

Рыжий поправил шляпу на голове цадика.

— Горит, — пробормотал кантор, сын кантора. — На все есть благословение, на хлеб, на воду, на гром, на радугу, только на пожар нету. Ребе, придумай молитву на пожар. «Кровь, и огонь, и столпы дыма», — написано в священной книге. Все было предсказано.

— Ша! Не пугай! Сейчас все обернется к лучшему. Близится новый день. — Рыжий отстранил стоящего ближе всех юнца с едва пробившимся пушком на лице. — Не лезь. Не видишь, что в нашего цадика вступила сила его великого деда, благословенна его память, душа его в раю, да поддержат нас сегодня его заслуги. Тихо! Цадик будет говорить.

Цадик широко открыл глаза. Осмотрелся вокруг и вздохнул.

— В начале сотворил Бог небо и землю… — голос цадика оборвался, только губы продолжали шевелиться, и вдруг снова поплыли слова: — И сказал Бог: да будет свет!

Стало тихо.

Со всех сторон запели петухи. Старые гладко, уверенно, первогодки — срываясь на писк.

— И стал свет! — пел рыжий.

— И увидел Бог свет, — пел кантор, сын кантора.

— И был вечер, и было утро, — пел юнец.

— День один! — пел самый красивый.

— Свет! Свет! — Рыжий раскинул руки. — Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя. Хвалите Бога со звуком трубным! Ночь кончается. Близится день! Споем: Он вывел нас…

— Он вывел нас… — подхватил толстый коротконогий. — Он вывел нас из горести…

— Он вывел нас из горести, — пели хасиды, — в веселье. Из тьмы в свет великий.

— От восхода солнца и до заката славьте имя Господне, — завел самый красивый, нежно поглаживая золотой завиток пейса.

— Гора скачет, как баран, когда кончается ночь, холм скачет, как ягненок, когда кончается ночь, — пробовал голос кантор, сын кантора, — почему гора скачет, как баран? Потому что кончается ночь. Почему холм скачет, как ягненок? Потому что кончается ночь.

— День, с Божьей помощью, даст еду и питье, — клонил голову самый высокий с лицом белым, как кусок полотна с дырками на месте глаз и рта. — День, с Божьей помощью, даст двойную прибыль. День, с Божьей помощью, даст здоровье и силы. День даст бедным дочерям женихов, женам неплодным — зачатье. Да будет хорошо всем евреям, и скажем: аминь!

— Гость ночи — плач, а день — как свадьба в новом доме! — Воскликнул самый красивый.

— Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!

— Ночью фараон и Аман раздумывали, как погубить сынов Израилевых, днем фараон утонул в Красном море, днем Аман повис на виселице. — Самый высокий вскинул белую руку выше всех голов и рук. — Таков будет конец ненавистников Израиля. Роза Иакова, ты будешь расти в Эдемском саду, а чужаки будут лежать в земле.

— Облако дрожит от радости, справа ангел Гавриэль, слева ангел Рафаэль закрывают ставни луны, и снимают серебряную диадему со звезд, и надевают золотую с алмазом, который сверкал в Ноевом ковчеге и на шее Авраама. — У безбородого юнца ярко блестели воспаленные глаза.

— Все поём! Все поём! — призывал кривобокий, у которого одно плечо было выше другого.

— Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя! Восславим Господа звуками и трубным гласом!

— Господь нас хранит!

— Когда в ночи столько же дня, сколько ночи во дне, когда еще не настал час утреннего Провозглашения, смерть вступает в борьбу с жизнью! — воскликнул самый высокий с лицом белым, как полотно с дырками на месте глаз и рта.

— Пойте! Пойте! — перебил его рыжий.

Теперь запел в полный голос кантор, сын кантора:

— Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!
На смену ночным слезам утром приходит радость.
На смену ночному греху утром приходит очищение.
На смену ночному крику утром приходит сочувствие.
На смену ночному страху утром приходит доверие.
На смену ночной смерти утром приходит воскрешение.
Прервавшись на секунду, кантор, сын кантора, изменил мелодию:

— Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, что одним дуновением гасишь пожар, как свечу. И скажем все: аминь!

— Аминь!

— Нельзя так! — топнул ногой рыжий. — Нельзя! Что он выдумывает! Нужно очиститься! Идемте, погрузимся в воду!

— Идемте, погрузимся в воду, — хлопнул в ладоши юнец с едва пробившимся пушком на лице.

— Блаженство! Блаженство быть евреем! — Самый красивый погладил золотистую бороду и широко улыбнулся.

— Идемте к ручью! — кричал юнец с едва пробившимся пушком на лице.

— Где этот ручей? Кто знает? — спрашивал коротконогий.

— Теперь вода самая лучшая. За минуту до восхода солнца, — прищелкнул языком юнец с едва пробившимся пушком на лице.

— Им хорошо, — сказал Соловейчик.

— Гершон, иди покажи им, где ручей. — Старый Таг вышел за плетень.

Хасиды уже шли по лужку, и Гершон побежал вдогонку. Шли гуськом, только рыжий поддерживал цадика, положив его руку себе на плечо.

Старый Таг провожал их взглядом.

Ветер оттолкнулся от ольшаника и взметнул полы лапсердаков, открывая белые чулки, до половины намокшие от росы. Было уже совсем светло.

Что они делают, эти хасиды? Танцуют на зеленой траве? Каждый держит руку на плече соседа. Так, как цадик на плече рыжего. Святое стадо! Дать им, как детям, по красному яблоку с горящей свечой внутри и воткнутым сверху бумажным флажком. Им хорошо. Пусть водят хороводы вокруг стола. Пускай пьют водку, пускай синагога трясется от радости, как корабль на черной воде, раз в год можно напиться допьяна и кричать: «Народ Израиля жив! Святое стадо живо! Народ народов вечен!»

Из коровника улетели ласточки. И не возвращались, напуганные красной тьмой.

Явдоха выгнала коров. Пестрая задрала хвост и раскорячила ноги. Белая чешется о кол в ограде.

— Отнесла молоко на кухню? — спросил старый Таг.

— Занэсла, — буркнула в ответ Явдоха.

— Невестка спит наверху.

— А менэ цэ що?

— Злишься?

— Або що?

— Может, сегодня лучше не выгонять?

— Э-э-э там!

— Надолго не уходи!

— Чому?

— Я, может, в город пойду.

— По що?

— Позаботься тут о невестке и внучке.

— Колы вернэтесь? Вечэром?

— Не знаю.

— Ну…

— Постараюсь побыстрее.

— Ну…

— Я тебя подожду. Оставь коров на лугу или сразу гони обратно.

— А цэ чому?

— Хочу дать тебе ключи.

— А мэни на чёрта ваши ключи! И хотела уже уйти.

— Погоди! — Старый Таг схватил ее за руку. Явдоха рванулась:

— Пусты, старый чёрт!

— Явдоха, послушай, что я тебе скажу…

— Пусты, люды бачуть!

С шляха к аустерии свернул ксендз-законоучитель.

— Добрый день!

— Добрый день! — ответил старый Таг.

— Куды пишла! Куды пишла! — кричала Явдоха на коров.

— Я иду из города. — Ксендз вытирал платком лоб и шею. — Из города иду, — повторил.

— Из города?

— Из ада, если хочешь знать.

— Горит еще?

— Да. Кое-где.

— Но вроде чуть поменьше.

— Может, чуть поменьше.

Оба перевели взгляд на серебряную полоску восхода. Тучи дыма опали.

Красное зарево поблекло, стало розовым.

— Уже день. Может, обойдется. Огонь гаснет… — сказал старый Таг.

— Господь милостив.

Явдоха все кричала на коров, которые залезли в грязь у ручья.

— Слава Богу, что уже день. Что у нас сегодня? Пятница?

— Пятница… Бума повесили, — сказал ксендз. Старый Таг остановился, бессильно уронил руки.

— Мы наткнулись на казаков. Я вез на бричке Асю. Бум шел рядом. Они сказали, что его-то и ищут. Решили, Ася — его сестра. Меня отпустили.

— Я знал, я с самого начала знал…

— Я их заклинал, просил, угрожал.

— Почему Бум… Он ведь не убивал… Это не он убил!

— Мы с баронессой поехали к коменданту. Без толку.

— Но ведь не он убил!

— Я делал, что мог.

— Благословен Судья истинный…

— Ног не чую, присядем где-нибудь.

Калитка была открыта. Они вошли в дом. В зале еще не растаяла темнота. Старый Таг раздвинул занавески. Висячую лампу кто-то уже погасил. Наверно, Явдоха. Она же, верно, и черный платок сняла.

Таг приоткрыл дверь в спальную комнату:

— Нет больше Бума.

Ксендз сел за длинный стол:

— Я хотел ему помочь. Хороший был мальчик. Зачем я ее взял? Чем человек старше, тем глупее. — Он тяжело вздохнул.

— Выпьете молока?

— Спасибо. С вами всегда так. Всякий раз: хочешь сделать хорошее, выходит наоборот. Проклятие какое-то. Я подумал: бедный мальчик, отвезу его покойницу на погост, помогу похоронить, прочитаю за упокой ее души «Отче наш», ничего, что на еврейском кладбище. — Ксендз потер лоб. — Я только сейчас начинаю понимать слова: «Иди за Мною, и предоставь мертвым погребать своих мертвецов».

Старый Таг вышел в кухню и принес стакан молока. Поставил на стол перед ксендзом:

— Пейте, отец. Теплое еще, только подоили.

Ксендз помотал головой.

— Тут у меня невестка и внучка…

— Я потому и пришел. Хочу забрать вас к себе. Переждете у меня пару дней.

— Я должен пойти к коменданту.

— Зачем? Опомнись, это уже ничему не поможет.

— Я должен сказать, что повесили невиновного.

Ксендз поднял на него глаза.

— Бум все время был у меня в аустерии. Сидел с покойницей. Я должен это сказать. Я должен пойти к коменданту.

— Тебя не впустят. Охрана не впустит.

— Как это не впустят? Бум не виноват, и пусть невинная кровь камнем падет на их души.

— Это уже ничему не поможет. Зачем без нужды лезть на рожон? Не такой уж ты молодой. Почему стоишь? — разозлился ксендз-законоучитель.

Старый Таг не сдвинулся с места. Стоял, повернувшись лицом к спальной комнате.

— Это конец света не только для меня, — сказал старый Таг словно бы самому себе.

— Упрямец. Тебя одного уж наверняка не впустят.

Старый Таг подошел к столу.

— Сколько тебе лет? — спросил ксендз. — Между нами вроде год разницы.

— Два года. Пустяки.

— Тогда это было много. Сейчас опять много. Помнишь, как ты меня боялся? А я тебя жалел. — Ксендз обхватил обеими ладонями стакан с молоком, но ко рту не поднес.

— Жалел? Почему?

— Ты сидел в хедере, погрузившись по уши в Ветхий Завет, и не знал, что тебе суждено гореть в аду.

— Не понимаю, о чем вы, отец.

Ксендз улыбнулся уголками губ. Вздохнул:

— Не знаешь, что некрещеные души после смерти попадают в ад?

— Какая разница, куда они попадают после смерти. Все едино.

— Нет, не все едино. Смерть смерти не ровня. Еще больше, чем жизнь.

— Значит, у нас не только жизнь, но даже смерть должна быть хуже? Может, и вправду. Потому что Бог нас так сильно любит.

— Я тогда хотел спасти твою душу, помнишь?

— Не помню. Ничего я не помню.

— «Кто будет веровать и креститься, спасен будет; а кто не будет веровать, осужден будет».

— У нас тоже говорят «да будет осужден». Только у нас большее наказание, чем ад, — жизнь. Тяжкая жизнь. Болезнь, нищета, которая еще хуже болезни. И самое худшее — смерть. Это уже достаточное наказание.

— Смерти все боятся. Но христианину помогает вера.

— Верить все труднее.

— А знаешь почему? Потому что в людях все меньше любви к Богу. Недаром написано: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим». Любить Иисуса Христа и значит верить. И еще любить ближнего…

— Вам надо отдохнуть, отец.

— Хорошо, не буду больше. Но ты-то веришь в Бога?

— Стараюсь.

— Значит, должен видеть, отличается ли ваш Бог от нашего. Помнишь, как мы встречались во дворе? Я часто о тебе думал. Когда прислуживал на мессе, думал, что ты будешь осужден. Хотел спасти твою душу. Сейчас-то я понимаю, это было смешно, просто ребячество. Но когда бы я ни пел «Осанну» или видел детей с вербовыми веточками, я всегда задумывался, почему ты не любишь Христа. Ведь рухнули башни Старого Иерусалима, где правил страх, и настало время Нового Завета, где правит любовь. Сам толком не понимал этих слов, но бежал к тебе.

— Осанна! Иерусалим! Наши священные слова!

— Не бойся. Наш общий Бог отпустит нам грехи.

— Я не боюсь. Я не могу. Не хочу. Вы уж меня простите, отец.

— Да ради Бога! Верь себе во что хочешь и как хочешь! Не будем об этом. Я не за тем пришел!

— Что вы от меня хотите, отец? Знаете ведь, я еврей и останусь евреем до смерти. Еврей всегда остается евреем. Даже если его выкрестить.

— Ты не такой.

— Все евреи похожи. Ни в одном больше народе такого нет. Я не отличаюсь от других евреев.

— Ты собрался идти в город. Зачем?

— А теперь я отцу кое-что скажу. Тут враг, там враг. Кругом одни враги. И что мне делать? Видно, так уж нам суждено — чтобы про нас говорили: враг. Только вот аустерия моя как маленький кораблик трясется на черной воде. Уцелеет или пойдет ко дну? Как будто царь мне одному объявил войну. Ладно, пускай. Короче: я пойду в город и скажу коменданту: так, мол, и так. Бума вы повесили зря, он не виноват. Может, еще удастся что-нибудь сделать. Надо спасать, что только возможно. Я жду, пока не развиднеется.

— Бума не воскресишь.

— Уже не это главное.

— Поверь, смерть Бума на моей совести. Но как я мог отказать ему в просьбе?

— Когда покойник исчезает из дома, это большое несчастье. И надо же было такому случиться у меня! В моем доме. А она где сейчас?

— Казаки забрали ее вместе с бричкой.

— Что значит — забрали?

— Силком.

— И что они сделали с останками?

Ксендз развел руками.

— Пусть комендант ее отдаст. Чтобы похоронить как полагается, по нашим законам.

— Он уже ничем не поможет.

— Что они с ней сделали?

Облили керосином и бросили в огонь. Так мне сказали, я сам уже этого не видел.

— Да будет проклято их имя!

Ксендз перекрестился.

— А Бум тоже не видел?

— Не знаю.

— Как же дорого нам приходится платить! Кто хочет, может войти в наш дом, может убить, опозорить! Как же дорого приходится платить за то, что Бог нас избрал. Как дорого мы платим за нашего Бога!

— Я хотел, чтобы ты стал одним из нас. Помнишь?

— Не помню.

— Ты сидел в своем хедере и ничего вокруг не видел.

— Ну и что?

— Я махал тебе рукой. Звал тебя, заклинал всей своей детской душою.

— Зачем?

— Посмотри! Посмотри! — кричал я.

Старый Таг спрятал лицо в ладонях.

— Другие меня видели, а ты, закосневший в грехе…

— В грехе? В каком грехе?

— ….а ты, закосневший в грехе, притворялся, будто меня не замечаешь…

— И что дальше?

— Я разбил окно. Ударил ногой.

— О, да. Этому я не удивляюсь.

— Выскочили ваш учитель с помощником, хотели меня схватить и наказать. Я наслышан был разных баек про евреев, какими пугают христианских детей. И убежал. Но и ты тогда побежал домой. Я видел, как ты на меня оглядывался.

— Я боялся, что ты придешь в аустерию…

— В другой раз я пришел в синагогу.

— В другой раз?..

Старый Таг встал из-за стола и подошел к окну.

— Да, это было в другой раз, — повторил ксендз.

Старый Таг распахнул окно.

Ворвался воздух, пропитанный дымом и гарью.

На шляхе все было спокойно. Ветерок слегка ворошил сыпкую пыль. Убитая накануне гусарская лошадь исчезла. Дулибские мужики забрали ее и, верно, уже содрали шкуру. Мясо отдадут собакам, а то и сами съедят. Когда тебя поцелует гой из Дулиб, проверь, все ли зубы у тебя целы. Воровская деревня. Сколько копен сена украли у него с поля.

Деревня уже проснулась. Уже подали голос коровы в стойлах, гуси и куры. Перекликаются люди, брешут собаки. Как каждое утро, как вчера, как позавчера. Будто на свете ничего не случилось. Только Аксельродова мельница не пыхтит.

Над городом еще кружится дым. Небо красное от зари. Дым фиолетовый.

Ксендз склонил голову и сложил руки как для молитвы.

Был Судный день. А ксендз сошел с амвона… «Змии, порождения ехиднины! как убежите вы от осуждения в геенну?» Чем виноват мальчишка из аустерии? «И будете ненавидимы всеми за имя Мое». Одно детское сердце, как лодка Христова, утопало в слезах и звало другое сердце. Из открытой двери ударило жаром и затхлым воздухом. За порогом на каменном полу горели еврейские поминальные свечи, а внутри мерцали свечи в горшках с глиной. С подсвечников, с люстр, висящих на потолке, каплет стеарин. Рубашка прилипает к спине. Евреи в полосатых молитвенных покрывалах с серебряной каймой, закрывающих лоб по самые глаза, ничего вокруг не видят. Чужой может спокойно войти внутрь и даже подойти к возвышению со столбиками и галерейками, что стоит посередине. Росписи на стенах. Ноев ковчег, животные парами послушно идут по доске внутрь, два льва, два тигра, два слона, два жирафа. Ковчег зеленый, звери желтые. И гора с огнем на вершине, а из пламени высовывается рука, которая держит две скрижали, исписанные еврейскими буквами. Зеленое море и головы, много голов, одна подле другой, захлестываемые кудрявыми волнами. От колышущихся покрывал и качающихся тел дрожат огоньки свечей. Раздвинулся занавес, и отворились дверцы еврейского Ковчега. Свитки Торы в разноцветном бархате с золотыми коронами и вышитыми мишурой ладонями с раздвинутыми пальцами — такими же, как на надгробиях еврейских священников. И тут началось: крики, стенания. Молящиеся вышли в проходы между скамьями, под стоны и мольбы упали лицом на землю. Еврейский мальчик из аустерии стоял рядом с лежащим отцом, который что-то кричал своему Богу. Оглядевшись, мальчик закрыл большой молитвенник с желтыми истрепанными страницами. Другое сердце услышало. Мальчик медленно обернулся. Прикинул, куда поставить ногу, и зашагал осторожно между своих единоверцев, погруженных в отчаяние. Под покрывалами тряслись плечи. Мальчик уходил, покидал синагогу навсегда. Самый старый, который стоял согнувшись на ступеньках перед Ковчегом, сейчас вскочит, разорвет на себе одежды и выкрикнет проклятие. Отец схватит мальчика за ухо, спустит штаны и при всех изобьет в кровь. А красные физиономии вокруг будут кричать: мало! мало! Самый старый уже сходил со ступенек, другие тоже поднимались, вставали с грязного пола. Они выбежали из синагоги. Рука еврейского мальчика в его руке была скользкой от пота. Осеннее солнце слепило, в воздухе пахло инеем, тающим на опавших листьях. На площади перед синагогой было светло и пусто. Двери одноэтажных домишек закрыты. Фырчал насос. Кухарка из еврейского дома, а может, дворничиха набирала воду в лейку. Улочки пустые, жизнь замерла, торговли как не бывало. Ни один мужик не приехал из деревни. Все на свете знают, что у евреев Судный день. В церкви ярко горели свечи, но там никого не было. С желтых деревьев падали каштаны. Он набил ими карманы и угощал еврейского мальчика, но тот отказывался. В садах бегали собаки и поднимали лай, когда они приближались к забору. Кто-то кричал на собак. В домах, стоящих только по одной стороне улицы, тоже было пусто. Вокруг казарм на болоте росла высокая трава. Зимой он ходил сюда кататься по льду. На плацу маршировали солдаты в серо-голубых мундирах. Слышны были команды. Он крепко держал потную ладонь мальчика. Уже недалеко. Еще только миновать Общедоступную больницу. Монахини в чепцах везут паралитиков в креслах на колесиках. На скамейках больные в белых халатах, греются на солнце. Рука мальчика выскользнула из его руки. Аустерия закрыта. Куры кудахчут и купаются в песке. Болотистый берег никогда не высыхает. Вода в ручье очень холодная. Они входят не разуваясь. Не бойся, это недолго. Я только сниму у тебя с головы шапку и бархатную ермолку. Зачерпнул воду, струйки льются на макушку, текут по щекам: «Ego te baptizo in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti».[56] Мальчик вырывается. Заслоняет лицо и голову. «Нет! Нет! Нет!» Убегает. Но уже поздно, малыш. Это случилось! Твоя душа спасена! Ты стал новым существом. Святой Дух, который обновляет лицо Земли, обновил тебя, омытого в купели. Напрасно ты кричишь: «Нет!» Теперь ты должен кричать: «Живу уже не я, но живет во мне Христос». Боже, что разные народы соединил в общину, исповедующую имя Твое, удостой очистившегося благодати крещения…

Старый Таг отвернулся от окна.

— Вы были у коменданта, отец?

Ксендз поднял голову над сложенными молитвенно руками.

— Прошу прощения, — сказал старый Таг.

— Говори! Говори, мой мальчик!

— Можно к нему пойти?

— Можно, мой дорогой. Мы должны к нему пойти.

— Я надену субботний халат. Как-никак, у нас уже пятница. Коменданты, как и Бог, любит красиво одетых.

— Пятница, печальный день, самый печальный день недели.

— Пойду переоденусь.

— Мы пойдем туда вместе.

— Если отец так хочет… если вы так добры…

— Это я уже не ради тебя делаю.

— Не важно. Меня одного могут не впустить.

— Могут.

— Надо попробовать.

— А если впустят, что мы ему скажем?

— Что можно сказать коменданту? Его надо просить. Я даже могу упасть ему в ноги. Могу даже заплакать.

— Бума это не воскресит.

— Я все буду делать, как в Судный день. Ведь это и есть Судный день, самый настоящий.

— И что ты ему скажешь?

— Сейчас комендант сильнее Бога.

— Так что ты ему скажешь?

— Надо спасать все, что только можно.

— Но что ты ему скажешь?

— Пойду переоденусь.

— Нас не впустят.

— Посмотрим.

— Меня не впустили.

— Впустят. Скажем, у нас к ним важное дело.

— Что для них может быть важным?!

— Я пойду один.

— Эй, ты! — Ксендз ударил кулаком по столу.

— Зачем сердиться, отец?

— Я пойду с тобой. Мы пойдем вместе. Но у нас есть немного времени. Комендант еще спит.

— Не беда. Постоим у дверей.

— Иди, переодевайся. А я пока умоюсь.

— Почему отец не выпил молока?

— Иди! Иди! По дороге я еще зайду в костел.

Сквозь незашторенные окна в спальню проникал свет раннего утра. Старый Таг повернул ключ в дверце шкафа и достал субботнюю одежду. Он всегда, с детских лет, радовался, переодеваясь в праздник, чтобы пойти в синагогу. Если в старости радуешься тому же, что и в молодости, значит, есть вечность. Это значит, что мир существует и будет существовать вечно, что наша жизнь повторяется, как времена года, как погожие и ненастные дни, холод и тепло. И это приносит покой. Отца в синагоге всегда встречали приветливым кивком, улыбкой, шуткой. Сегодня ты отец, завтра сын будет отцом. Все известно заранее. До вчерашнего дня все было известно заранее. На много поколений вперед. Жизнь шла себе спокойно, как солнце от восхода к закату. Известно было, на каком свете живешь. Но эта ночь! Штиблеты с трудом влезли на отекшие за ночь ноги. Еще бы, такая ночь! Ночь бдения, как при первых родах женщины. Только чтó она произведет на свет? Каким будет новорожденный день? Для кого станет первым, для кого последним? Первый и последний, как два берега, а посередине грех. А я был мал и бегал по лугу, как жеребенок. Хотя у евреев луг и цветочки только для девочек. Для мальчиков — хедер и Хумаш. Но мать говорила мне: иди, побегай. Успеешь еще разбирать цепочки мелких буковок и раскачиваться над желтыми страницами. Мудрая была, по тем-то временам. Первый свой день человек не помнит. И так же, как не знает дня рождения, пусть не знает и дня смерти. Боже, спасибо Тебе за это, и сделай сегодня так, чтобы я не знал, пришел ли уже мой последний день. Сделай так, чтобы сегодняшний день не стал концом жизни. Отучи нас считать дни. Жизнь длится семьдесят лет. Боже, отучи нас считать годы, чтобы мы не умирали ежедневно. Отучи нас думать. Из каждой мысли, как черная птица, вылетает смерть. Ты одарил нас душой. Благодарю Тебя за это. Ты вырывал по кусочку у себя из-под сердца, чтобы наделить ею нас. Как же я должен Тебя за это славить! Как мать фруктами, Ты наделил нас бессмертием. Хорошее вино хранят в хорошем кувшине. Так почему же Ты считаешь, что наше тело — плохая глина, которая из праха восстала и в прах обратится? Разве это справедливо? Чтобы тело было «сосудом стыда и позора»? Так ведь сказано. Разве можно надеяться, что в таком сосуде вино, даже самое лучшее, останется чистым? Глаза и сердце — сводники. Смущают душу, как невесту, еще не вставшую под хупу. Не лучше ли льву, у которого нет души, нет ни мыслей, ни знания? Не лучше ли твари, которая слепа и глуха и не ведает, что живет, но и что умрет — не ведает? Я не хочу умирать. Успею еще. Ты хорошо знаешь, что у меня много сил, лет на десять еще хватит. А если судьба посылает меня в город, чтобы я там погиб? Что это за жертва? Ты хотел жертвы Исаака, но не принял ее, хотя Исаак был святой. А я? Что я такое? Всего лишь прах, сосуд срама и позора. Ну а если мне суждено умереть. Мой отец испустил дух у меня на руках. Все время просил: «Подойди поближе. Подойди поближе». Но ближе уже было некуда. «Я умираю, а ты?» Сын остается в живых, чтобы читать кадиш[57] по своему отцу. На могиле, а потом целый год и в каждую годовщину смерти. «Хорошо, хорошо, но я умираю». Кадиш — молитва, которая помогает попасть в рай. «Э, там!» Отец в последний раз покачал головой. Он не верил, что для еврея есть место в раю. Видно, каждый умирающий верит только в ад. Но отец перед смертью велел надеть на него субботний халат и вывести во двор. Чтобы посмотреть на тот клочок земли, «де маты родыла». Явдоха идет со стороны ручья. Значит, все-таки решила вернуться пораньше. Кот медленно переступает лапками, жадно следя за пролетающими мимо ласточками. Он всегда при этом мяукает. Ласточки летают низко, почти над самой землей. После стольких месяцев засухи пойдет дождь. Прибьет пыль на дороге. Петух вытянул шею, что-то высматривает. Люди отгородились друг от друга стенами. Жены хасидов примостились у стены аустерии, а напротив, на земле у коровника дремали Соловейчик с семьей и Бланка с мужем-фотографом. Утренний свет лился с востока. Пожары уже погасли, только дым еще стлался по небу. Из-за облаков брызнули солнечные лучи. Упали на верхушки деревьев в саду, на темный ольшаник над ручьем, на луг, где без присмотра пасутся коровы, на воду, где купаются хасиды. Прыгают в воду, кто нагишом, кто в белых кальсонах, и бултыхаются под мостками. Где поглубже, плавают. И кричат. Аж до аустерии долетают их крики: «Блаженство! Блаженство! Блаженство быть евреем!» Вода бежит по высохшему руслу тонкой струйкой. А зарядит дождь — поднимается по самые болотистые берега. Тогда можно от черных ольх доплыть до Аксельродовой мельницы. К счастью, вода не запрещена. Вместо сотен запретов Моисей мог написать в Торе: все, что радует глаз и ласкает нёбо, дозволено всем народам мира, кроме евреев. Если бы Моисея, которого нарекли «выловленным» из воды, не спасла река, кто знает, разрешалось бы евреям плавать. Мы многим обязаны египетской реке. Кстати, и тому, что в корзинке из тростника спасены были тысячелетия бед и скитаний. Из воды вышло все. И грех вышел из воды. Солнце уже клонилось к закату. Он остался на берегу один, когда из ручья вышла голая девка. Ноги у нее были красные от холода и такими остались уже навсегда. «Тебя как звать?» — «Явдоха». — «Откуда ты?» — «З села». — «Что делаешь?» — «Коровы пасу». — «Будешь у меня служить?» — «Буду». Перед смертью жена сказала ему: «Мог бы подождать, пока я умру». Он отвернулся от окна. На полу, рядом с латунными подсвечниками, лежала Асина смертная простыня. Над этими подсвечниками мать плакала каждую пятницу вечером. Маленькая, худенькая, она пережила мужа и десятерых детей. Сама на рассвете относила их на кладбище, обернув в полотно. «Что делать? Куда пойти?» Заламывала руки, когда ребенок умирал, задыхаясь от нарывов в горле. Выжили только он и сестра. Ради нее приходил в аустерию ксендз, когда еще не был ксендзом. Он уже был не маленький, но по-прежнему забивался в темный угол, когда мать зажигала в латунных подсвечниках свечи живых и умерших детей. Плакала сперва тихо, потом все громче. Так плачет мать Рахиль, когда встает ночью из могилы на дороге в Вифлеем, чтобы попрощаться с отправленными в изгнание сыновьями. «Удержи голос твой от рыданий и глаза твои от слёз, ибо возвратятся они из земли неприятельской». «А ты препояшь чресла твои, и встань, и скажи им все, что Я повелю тебе; не малодушествуй пред ними, чтобы Я не поразил тебя в глазах их». Уже настал час утреннего Провозглашения… «Благословен Ты, Господь, внемлющий молитве…»

Старый Таг ударил себя в грудь.

За грех, который мы совершили перед Тобой по принуждению или по своей воле;

за грех, который мы совершили перед Тобой по закоснелости сердца;

за грех, который мы совершили перед Тобой явно или тайно;

за грех, который мы совершили перед Тобой прелюбодеянием;

за грех, который мы совершили перед Тобой неискренним раскаянием…

В дверь постучали.

Это был ксендз. Просунул голову внутрь:

— Пошли!

Старый Таг кивнул.

— Не попрощаешься со своими?

— Уже попрощался.

— Пошли.

Старый Таг вышел из спальной комнаты:

— Сейчас пойдем.

Запер за собой дверь на ключ.

В зале старый Таг подошел к буфету. Открыл верхний ящик и положил туда потертый бумажник, перевязанный бечевкой, связку больших ключей и маленькие ключики. Ящик оставил приоткрытым.

Ксендз отвернулся к окну.

— Так отец и не выпил молока?

— Я по дороге зайду в костел.

Приблизился к старому Тагу. С минуту они смотрели друг другу в глаза. Старый Таг опустил голову. Стал что-то искать в ящике буфета.

— Скажи, — спросил ксендз, — ты зайдешь со мной в костел?

— Да.

— Зайдешь в костел?

— Вы же идете со мной к коменданту.

— Это не одно и то же!

— Ради спасения все дозволено. Когда надо спасать чью-то жизнь.

— А если комендант посадит нас в тюрьму?

— Отца никто не посадит в тюрьму.

Ксендз пожал плечами.

— От чьего имени будем говорить? — спросил.

— Не знаю. Это что значит?

— Кто нас посылает?

— Меня — никто. Я сам иду.

— Значит, зайдешь со мной в костел? Я буду исповедоваться. А ты?

— У нас исповедуются только один раз. Есть такая предсмертная молитва. Я ее уже сказал.

Старый Таг задвинул ящик. Ксендз-законоучитель вышел первый, старый Таг за ним.

В сенях стояла Явдоха.

— Куды? — спросила она.

— В город. — Старый Таг опустил голову.

— По що?

— Я тебе уже говорил.

— Нэ пущу!

Старый Таг молчал.

— Нэ пущу, — повторила Явдоха.

— Мы идем вместе. — Старый Таг взглядом показал на ксендза.

— Най вин сам идэ!

— Я вернусь. Не задержусь надолго.

— Брэшешь!

— Заботься о Мине и Лёльке.

— Коровы забэруть! Всё забэруть!

— Куплю в городе мяса и рыбы к субботе.

— Нэ хочу я вашой рыбы!

— Пусти. Мне пора. — Старый Таг отстранил ее.

Она схватила его за руку:

— Ты, старый чёрт! Ты, старый чёрт! Старый Таг обнял ее, прижал голову к груди:

— Я вернусь. Ключи в ящике. Деньги в бумажнике. Отдашь всё Мине. Будь с ней добра.

Явдоха оттолкнула его:

— Иды! Ты, старый чёрт! Най там тэбэ убьють! Ксендза в сенях не было. Он ждал на дороге.

Старый Таг закрыл калитку на крючок.

— Идем, — сказал ксендзу. Они пошли в сторону города.

Явдоха выбежала из аустерии. Стояла посреди шляха и кричала им вслед:

— Старый чёрт! Ты, старый чёрт!



[51]

[55]

Примечания

1

Аустерия, или австерия, — трактир, заезжий (постоялый) двор, корчма, харчевня, странноприимница; в русский язык слово вошло при Петре I. (Здесь и далее — примеч. переводчика.)

(обратно)

2

Грозные дни, или Дни трепета, — десять дней между еврейским Новым годом (Рош а-Шана) и Судным днем (Йом Кипур), когда на небесах решается судьба каждого человека: будет ли его имя записано в Книгу жизни или Книгу смерти.

(обратно)

3

Тойнбихалле — центр просвещения бедных евреев.

(обратно)

4

Тадеуш Чацкий (1765–1813) — польский просветитель, педагог, общественный и государственный деятель; сторонник предоставления польским евреям равноправия.

(обратно)

5

Презрительное название русских.

(обратно)

6

Популярная немецкая песня, написана в XIX в., в XX в. ее исполняла Марлен Дитрих: «Когда солдаты маршируют по городу, девушки отворяют окна и двери. Почему? Да потому…»

(обратно)

7

Еврейский Новый год обычно приходится на сентябрь.

(обратно)

8

Праздник кущей (Суккот) — посвящен памяти Исхода из Египта; на Суккот возле домов ставят шалаши как символ жизни евреев во время сорокалетних скитаний по пустыне.

(обратно)

9

Пурим — праздник в память о чудесном избавлении евреев от угрозы уничтожения, история которого описана в библейской Книге Есфирь; в этот день принято устраивать карнавалы и веселые шествия.

(обратно)

10

Макс Линдер (1883–1925) — французский актер, один из крупнейших комиков мирового кино; Аста Нильсен (1881–1972) — датская актриса, звезда немого кино, снималась в датских и немецких фильмах; Вальдемар Эйнар Псиландер (1884–1917) — датский киноактер.

(обратно)

11

Хедер — еврейская религиозная начальная школа для мальчиков; Хумаш — Пятикнижие Моисеево, первые пять книг Священного Писания.

(обратно)

12

Как сказано в Книге (нем.).

(обратно)

13

Русин — самоназвание населения Древней Руси; в XIX — начале ХХ в. так продолжало себя называть коренное (восточнославянское) население западно-украинских земель (Галиция, Буковина, Закарпатье), входивших в состав Австро-Венгрии.

(обратно)

14

Конрад фон Хётцендорф (1852–1925) — австро-венгерский фельдмаршал.

(обратно)

15

Да будет свет (лат.).

(обратно)

16

Хофбург (называемый жителями Вены просто «Бург») — резиденция австрийских императоров.

(обратно)

17

Морга — мера замли, около половины десятины.

(обратно)

18

«Скачок дороги» — магическая способность мгновенно преодолевать большие расстояния, присущая, согласно легендам, многим хасидским мудрецам.

(обратно)

19

Цадик — праведник (ивр.); у хасидов — титул духовного вождя общины, наставника. Хасидизм — мистическое направление в ортодоксальном иудаизме; хасиды отличаются консерватизмом в образе жизни, одежде и т. д., но при этом считают «радость сердца» величайшей добродетелью, рассматривают пение и танцы как путь служения Всевышнему.

(обратно)

20

Миньян (счет, подсчет, число — ивр.) — кворум из десяти взрослых мужчин (старше 13 лет), необходимый для коллективной молитвы.

(обратно)

21

Открыть! Открыть окно! Открыть немедленно дверь! (нем.)

(обратно)

22

Пожалуйста, никакой страх! (искаж. нем.)

(обратно)

23

Казаки? Может быть, вы казаки? …Не казаки! Открыть! Венгр! Венгр! (нем., венг.)

(обратно)

24

Да здравствует, слава! (венг.)

(обратно)

25

Нет, нету время! (нем.)

(обратно)

26

Гонведы (букв. защитники родины) — название венгерской пехоты в Средние века; в XIX–XX вв. так называлась вся венгерская армия.

(обратно)

27

Где русские? (нем.)

(обратно)

28

Понимать или не понимать? (нем.)

(обратно)

29

«Сокол» — спортивно-патриотическое общество, созданное в 1862 г. в Чехии и положившее начало Сокольскому движению, пропагандировавшему идеи панславизма и распространенному в славянских областях Австро-Венгрии; в 1915 г. распущено как антинемецкое.

(обратно)

30

Извините, господин офицер (нем.)

(обратно)

31

Не правда ли? Господин офицер? Казаки? (нем.)

(обратно)

32

Да! (венг.)

(обратно)

33

«Кол нидрей» («Все обеты» — ивр.) — покаянная молитва, с которой начинается служение в Судный день; суть молитвы — отказ от всех обетов, зароков и необдуманных обещаний.

(обратно)

34

Мелкая разменная монета; в Австро-Венгрии до 1918 г. 100 геллеров составляли 1 крону.

(обратно)

35

Хупа (полог — ивр.) — балдахин, под которым проводится обряд бракосочетания; символизирует домашний кров.

(обратно)

36

Слова из молитвы Моисея: «Всемогущий Бог, разве я не пастух, которому Хозяин доверил пасти стадо? Ты научил меня, как вести это „Святое стадо“ из Египта».

(обратно)

37

Бешт, акроним от Баал-Шем-Тов (1700–1760), — основоположник хасидизма.

(обратно)

38

Все приготовления, связанные с похоронами, осуществляют специальные «Погребальные братства» (Хевра кадиша), ответственные за исполнение требований еврейского погребального обряда.

(обратно)

39

Когены — еврейское сословие священнослужителей из рода потомков Аарона.

(обратно)

40

Симхат-Тора (радость Торы — ивр.) — праздник Торы, последний день осеннего праздник Суккот, когда завершается и начинается заново годовой цикл чтения Торы.

(обратно)

41

Бима (кафедра — ивр.) — особое возвышение, с которого в синагоге читают Тору.

(обратно)

42

Живи и жить давай другим (нем.)

(обратно)

43

Квитл (записка — идиш) — просительная (молитвенная) записка, передаваемая цадику или его габаю (распорядителю) вместе с «искупительными деньгами».

(обратно)

44

Праздник Симхат-Тора сопровождается весельем, песнями, танцами.

(обратно)

45

Речь идет о «Книге Судей Израилевых» («Шофтим»), где рассказывается, в частности, о пророчице Деворе.

(обратно)

46

Авдала (разделение — ивр.) — завершающий субботу обряд, который проводят после вечерней молитвы в синагоге или дома, произнося особое благословение над вином, ароматными травами и специальной свечой с несколькими фитилями.

(обратно)

47

По еврейским законам супруги, если у них 10 лет нет детей, имеют право на развод.

(обратно)

48

Афоризм «Не делай другим того, что ненавистно тебе» принадлежит Гилелю (75 г. до н. э. — 5 г. н. э.), выдающемуся законоучителю эпохи Второго Храма. Однажды к Гилелю пришел чужеземец и попросил: «Научи меня всей Торе, пока я стою на одной ноге», — на что Гилель и дал этот ответ.

(обратно)

49

Весь мир говорит на эсперанто. Эсперанто — язык будущего (эсперанто).

(обратно)

50

Ребецн — женараввина (идиш).

(обратно)

51

3 мая 1791 г. в Польше была принята конституция, тогда же день 3 мая был объявлен государственным праздником. В Польской Народной Республике празднование этого дня было запрещено, а в 1990 г. вновь восстановлено сеймом.

(обратно)

52

Да здравствует наследник трона! (нем.)

(обратно)

53

Как тебя зовут? (нем.)

(обратно)

54

Ян Килинский (1760–1819) — один из руководителей национально-освободительного восстания в Польше в 1794 г.

(обратно)

55

В соответствии с заповедями Торы на краях одежды положено носить цицит — сложенные вдвое шерстяные или шелковые нити; согласно каббале в них содержатся все тайны Божественных заповедей.

(обратно)

56

Я крещу тебя во имя Отца и Сына и Святого Духа (лат.).

(обратно)

57

Поминальная молитва.

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***