Том 3. Московский чудак. Москва под ударом [Андрей Белый] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Андрей Белый Собрание сочинений в шести томах Том 3. Московский чудак. Москва под ударом

Московский чудак

Вместо предисловия

Подготовляя первую часть первого тома моего романа «Москва», я должен сказать несколько пояснительных слов. Лишь во втором томе вступает тема современности. «Москва» — наполовину роман исторический. Он живописует нравы прошлой Москвы; в лице профессора Коробкина, ученого мировой значимости, я рисую беспомощность науки в буржуазном строе. В лице Мандро изживает себя тема «Железной пяты» (поработителей человечества); первый том моего романа рисует схватку свободной по существу науки с капиталистическим строем; вместе с тем рисуется разложение дореволюционного быта. В этом смысле первая и вторая часть романа («Московский чудак» и «Москва под ударом») суть сатиры-шаржи; и этим объясняется многое в структуре и стиле их.

Москва. 1925 год.

Посвящаю памяти архангельского крестьянина Михаила Ломоносова

Открылась бездна — звезд полна.

М. Ломоносов

Глава первая День профессора

1

Да-с, да-с, да-с!

Заводилися в августе мухи кусаки; брюшко их — короче; разъехались крылышки: перелетают беззвучно; и — хитрые: нет, не садятся на кожу, а… сядет, бывало, кусака такая на платье, переползая с него очень медленно: ай!

Да, Иван Иванович Коробкин вел войны с подобными мухами; все воевали они с его носом: как ляжет в постель, с головой закрываясь от мух одеялом (по черному полю кирпичные яблоки), выставив кончик тяпляпого носа да клок бороды, а уж муха такая сидит перед носом на белой подушке; и на Ивана Ивановича смотрит; Иван же Иваныч — на муху; перехитрит — кто кого?

В это утро, прошедшее в окна желтейшими пылями, Иван Иваныч, открывший глаза на диване (он спал на диване), заметил кусаку; нарочно подвыставил нос из простынь: на кусаку; кусака смотрела на нос; порх — уселась; ладонью подцапал ее, да и выскочил он из постели, склоняя к зажатой руке быстро дышащий нос; защемив муху пальцами левой ладони, дрожащими пальцами правой стал рвать мухе жало; и оторвал даже голову; ползала безголовая муха; Иван же Иваныч стоял желтоногим козлом в одной нижней сорочке, согнувшись над нею.

Облекшися в серый халат с желтостертыми, выцветшими отворотами, перевязавши кистями брюшко, он зашлепал к окну в своих шарканцах, настежь его распахнул и отдался спокойнейшему созерцанию Табачихинского переулка, в котором он жил уже двадцать пять лет.

Зазаборный домик, старикашка, желтел на припеке в сплошных мухачах, испражняясь дымком из трубы под пылищи, спеваясь своим петухом с призаборной гармошкой (был с поскрипом он); проживатель его означал своей карточкою на двери, что он — Грибиков; здесь, со стеною, скрипел лет уже тридцать, расплющиваясь на ней, точно липовый листик меж папкой гербариев; стал он растительным, вялым склеротиком: желтая кожа, да кости, да около века подпек бородавки изюменной, — все, что осталося от проживателя в воспоминаньи Иван Иваныча; да — вот ещё: проживатель играл с бородавкою скрюченным пальцем; и в этом одном выражался особенно он; каждым утром тащился с ведром испромозглости к яме, в подтяжках, в кофейного цвета исплатанных старых штанах и в расшлепанных туфлях; подсчитывал он и подштопывал днями под чижиком — в малом окошечке; под вечер сиживал на призаборной скамеечке; там подтабачивал прописи общеизвестных известий, и фукал на руки, скоряченные ревматизмом; в окне утихал вместе с ламповым он колпаком — к десяти, чтоб опять проветряться с ведром испромозглости, — у выгребной сорной ямы.

Так мыслью о Грибикове знаменитый профессор всегда начинал свой трудами наполненный день, чтобы больше не вспомнить до следующего подоконного созерцания.

Вспомнилось!

Сон, — весьма странный, сегодняшний: выставил он из окна свою голову, — в точно таком же халате, играя набрюшною кистью, оглядывая Табачихинский свой переулок; все — так: только комната не относилася к пункту, определимому пересечением параллели с меридианом; она составляла лишь яблоко глаза, в котором профессор Коробкин, выглядывающий через форточку, определялся зрачком Табачихинского переулка, мощенного, нет, не булыжником, — данным математических вычислений — за вычетом желтого домика, чорт дери, с этим самым окном, что напротив: окно — отворилось; и Грибиков, точно стенная кукушка, проснулся, фукая на переулок; от «фука» — булыжники, домики и тротуары как пырснут, распавшись на атомы пыли, секущие эти пространства; Иван же Иваныч, сам пыль, привскочил, оказавшись опять у себя на диване пред мухою — в пункте, откуда он был громко свергнут.

Припомнивши сон, он прислушался к очень зловещему зуду (мухач тут стоял) и принялся вымухивать комнату; вспомнил еще, как средь ночи его разбудили, подав телеграмму, в которой его поздравляли с избранием в члены — ведь вот-с — Академии — корреспондентом; профессор Коробкин причавкал губами, хватаясь за желтые кисти халата: ему, члену Лондонской Академии, члену «пшеспольному» Чешской (это значит «пшеспольный», он ясно не знал; ну, почетный там, — словом: действительный), вовсе не следовало бы принимать то избрание; выбрали ж просто действительным членом Никиту Васильевича Задопятова; у Задопятова же сочинения — чорт дери, — лишь курцгалопы словесные; доктор Оксфордского университета, «пшеспольный» там член, мавзолей своей собственной жизни, — нет нет: он ответит отказом.

Науку он свою рассматривал, как майорат; и ему не перечили: и про него говорили, что он — максимальный термометр науки.

В своем темно-сером халате зашлепал к настенному зеркалу: в зеркале ж встретил табачного цвета раскосые глазки; скулело оттуда лицо; распепёшились щеки, тяпляпился нос; а макушечный клок ахинеи волос стоял дыбом; и был он — коричневый очень; подставил свой профиль, огладивши бороду; да, загрустил бы уже сединой его профиль, и — нет; он разгуливал очень коричневый. Здесь между нами заметим: он — красился.

Быстрым расскоком прошелся он и вымолачивал пальцами походя дробь.

Кабинетик был маленький и двухоконный: на темно-зеленых обоях себя повторяла все та же фигурочка желтого, с черным подкрасом, себя догоняющего человечка; два шкапа коричневых, туго набитые желтыми и чернокоженькими переплетами толстых томов, и дубовые, желтые полки — пылели; а желто-коричневый, крытый клеенкою черною стол, позаваленный кипами книг и бумаг, перечерченный весь интегралами, был для удобства поставлен к окну; чернолапое кресло — топырилось; точно такие ж два кресла: одно — у окна, над которым, пыля, трепыхалася старая каряя штора; другое стояло под столбиком, где бюстик Лейбница[1] явно доказывал: мир — наилучший; на спинках рукой столяра были вырезаны головки осклабленных фавнов[2], держащих зубами аканфы; на столике же тяжелели: серебряное пресс-папье да витой зеленевший подсвечник из бронзы; пол, крытый мастикою, прятался черным ковром, над которым все ерзали моли.

Вниманье Ивана Иваныча тут обратили какие-то смутные смехи за дверью, ведущей в оклеенный рябеньким крапом кривой коридорчик; он, шлепая туфлями, крался прислушаться: фыки и брыки: и — да-с: голос горничной:

— Ну вас…

— Какая вы, право же! Дарьюшка вырвалась.

— Тоже мозгляк, — а — за пазуху, барыне я вот пожалуюсь.

— Мед!..

— Ну же вы!

Этот голос — скажите пожалуйста — Митенькин! Быстро профессор в сердцах распахнул кабинетную дверь, чтобы вмешаться в постыдное дело; но не было фыков и брыков; профессор моргался:

— Ах, чорт дери-: да-с… Взрослый мальчик уже… Ай-ай-ай, надо будет сказать, надо меры принять, чтобы… так сказать… Надо бы…

Тут он задумался, вспомнив, как кровь в нем кипела, когда он был юным, когда напряженье рассудочной жизни его подвергалось атакам бессмысленной и глупотелой истомы; тогда со стыдом убеждался и он, что с большим интересом выглядывает из-за функций Лагранжа[3] на голую ногу; упрятывал глазки за функции он со стыдом; голоногая Фекла, прислуга, жила с богатырского вида мужчиной, устраивавшим кулачевки; Иван же Иваныч отстаивал женский вопрос; ни о чем таком думать не смел; и страдал глупотелием в годы магистерской жизни своей — до явления Василисы Сергеевны, поборницы всяких прогрессов; тогда был назначен на кафедру он математики.

Дверь — отворилася; в комнату, цапая по полу лапами, громко влетел мокроносый ушан, — Томка — пойнтер, коричневый, с желтою грудью и с шишкою на твердом затылке:

— Скажите пожалуйста!..

Том опустил мокрый нос и, из черной губы протянув на ковер свои слюни, ушами, покрыл этот нос, заморщинил шерстистую кожу щеки, показал белый клык, трехволосою дернулся бровью; престрашная морда! Пес силился явно смеяться.

— Пошел, Том!.. Где хлыст?

И при слове «где хлыст» Том вскочил: очень горько скосив окровавленный взгляд, поджав хвост, пробирался вдоль желто-зеленой стены; за ним шествовал по коридорчику очень раскосый, расплёкий профессор, цитируя собственного изобретенья стишок:

Грезит грызней и погоней
Том, — благороден и прост,
В воздухе, желтом от вони,
Нос подоткнувши под хвост.
Здесь, в начале трагедии, должен дать ряд сообщений об очень известном профессоре.

Как говорится, «аб ово».

Иван Никанорыч Коробкин, вполне добросовестный доктор военный, при императоре Николае за что-то был сослан на дикий Кавказ; там родил себе сына — в фортеции[4], где защищали страну от чеченцев; младенческое впечатленье Ивана — рев пушки, визг женщин: лезгины напали; невнятица перепугала; испуг воплотился: всей жизнью.

Семейство врача состояло из чад: Никанора, Пафнутия, Льва, Александра, Ивана, Силантия, Ады, Варвары, Натальи и Марьи. Когда мальчугану, Ивану, исполнился первый десяток, родитель, его привязавши к седлу, отослал обучаться; Иван переехал Кавказский хребет; на почтовых катился в Москву к надзирателю первой московской гимназии; в первом же классе стал первым; и этим гордился; его аттестаты успехов являли собой удручающий ряд превосходных отметок; за это смотритель, которого дети стяжали лишь двойки, безжалостно дирывал мальчика; эта невнятица длилась до пятого класса, когда получил он с Кавказа письмо, извещающее, что Иван Никанорович помер; теперь предлагали ему самому зарабатывать средства на жизнь; с того времени Ваня Коробкин отправился к повару, сдавшему угол ему в своей кухне (за драной, сквозной занавесочкой); бегая по урокам, готовил к экзаменам он одноклассников, сверстников; эти последние — били его; словом, длилась невнятица. Складывалась беспросветная жизнь; и понятно, что Ваня пришел к убеждению — невнятица жизни его побеждаема ясностью лишь доказуемых тезисов. Так вот наука российская обогатилась ученым.

2

Дома, домы, домики, просто домчёнки и даже домченочки: пятиэтажный, отстроенный только что, кремовый, весь в разгирляндных лепных; деревянненький, синенький; далее: каменный, серо-зеленый, который статуился аляповато фронтоном; карниз — приколонился, а полинялая крыша грозила провалом; все окна ослепли от ставней; дом прятался в кленах, его обступивших и шамкавших; свесилось там красно-лапое дерево над чугуном загородки.

Тянулся шершавый забор, полусломанный; в слом же глядели трухлявые и излыселые земли; зудел свои песни зловещий мухач; и рос дудочник; пусто плешивилась пустошь; туда привозили кирпич (видно, стройку затеяли); снова щепастый заборик, с домишкой; хозяин заохрил его: желтышел на пропёке; в воротах — пространство воняющего двора с желклой травкой; дом белый, с замаранным входом, с подушками в окнах.

Там около свалки двушерстая психа, подфиливши хвост, улезала в репье — с желтой костью; и пес позавидовал издали ей — мухин сын; с того лысого места, откуда алмазился битыш бутылок, подвязанной пяткой хромала тяжелая бабища потроховину закидывать: бочка-дегтярка, подмокнувши, темный подсмолок, воняющий дегтем, пустила; несло: сухим сеном, навозом и терпкостью.

Брошенный в лоб Табачихинскии переулок таков, гражданин! Таким был и остался; нет, желтенький дом — разобрали на топку.

Напротив — кирпично-коричневый каменный дом, номер шесть, с трехоконной надстройкой, с протертыми окнами; фриз изукрасился лепкою из гирлянд четырех модильонов; а фриз поднимался пятью капителями гермочек, между которыми окна занавесочками из канауса[5] синего скрыли стыдливо какую-то жизнь; переблёклые зелени сада — за домом, подъездная дверь (на дощечке: профессор Коробкин).

Она — отворилася: и переулком зашаркал согнувшийся юноша, в куртке чернявой, в таких же штанах; неприятно растительность щеки шершавила; и лоб, зараставший, придал выраженью лица что-то глупое; чуть выглядывали под безбровым надлобьем глаза; все лицо — нездоровое, серое, с прожелтью, в красных прыщах; он под мышкою правой руки нес какие-то томики; в левой держал парусиновый картузик.

Какая-то дамочка, юбку подняв и показывая чулочки, в разглазенькой кофточке, с зонтиком, застрекозила своей красноперою шляпой с вуалькою.

Забеленьбенькала там колокольня: стоял катафалк; хоронили кого-то.

Москва!

Разбросалась высокими, малыми, средними, золотоглавыми иль бесколонными витоглавыми церковками очень равных эпох; под пылищи небесные встали — зеленые, красные, плоские, низкие или высокие крыши оштукатуренных, или глазурью одетых, иль просто одетых в лохмотья опавшей известки домин, домов, домиков, севших в деревья, иль слитых, — колончатых иль бесколонных, балконных, с аканфами, с кариатидами, грузно поддерживающими карнизы, балконы, — фронтонные треугольники домов, домин, домиков, складывающих — Люлюхинский и Табачихинский с первым, вторым, третьим, пятым, четвертым, шестым и седьмым Гнилозубовыми переулками.

Улица складывалась столкновеньем домов, флигелей, мезонинов, заборов — кирпичных, коричневых, темно-песочных, зеленых, кисельных, оливковых, белых, фисташковых, кремовых; вывесок пестроперая лента сверкала там — кренделем; там — золотым сапогом; раскатайною растараторой пролеток, телег, фур, бамбанящих бочек, скрежещущих ящеров — номер четвертый и номер семнадцатый полнилась улица.

Здесь человечник мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал, слагаясь из робких фигурок, вьюркивающих из ворот, из подъездов пропсяченной, непроветренной жизни: ботинками, туфлями, серо-зелеными пятками иль каблучками; покрытые трепаными картузами, платками, фуражками, шляпами — с рынка, на рынок трусили; тяжелым износом несли свою жизнь; кто — мешком на плече, кто — кулечком рогожевым, кто — ридикюльчиком, кто — просто фунтиком; пыль зафетюнила в сизые, в красные, в очень большие носищи и в рты всякой формы, иванящие отсебятину и пускающие пустобаи в небесную всячину; в псине и в перхоти, в злом раскуряе гнилых Табаков, в оплеваньи, в мозгляйстве словесном — пошли в одиночку: шли — по двое, по трое; слева направо и справа налево — вразброску, в откидку, враскачку, вподкачку.

Да, тысячи тут волосатых, клокастых, очкастых, мордастых, брюхастых, кудрявых, корявых пространство осиливали ногами; иль — ехали.

3

Среди прочих тащился на Ваньке брюнет, поражающий баками, сочным дородством и круглостью позы: английская серая шляпа с заломленными полями весьма оттеняла с иголочки сшитый костюм, темно-синий, пикейный жилет и цепочку: казалось, что выскочил он из экспресса, примчавшего прямо из Ниццы, на Ваньку; он ехал со злобой в прищуренном взоре, сморщинивши лоб и сжимая тяжелую трость; а другая рука, без перчатки, лежала на черном портфелике, отягощавшем колено; увидевши юношу, вскинул он брови, показывая оскалы зубов, набалдашником трости ударил в извозчика:

— Стой.

И, как тигр, неожиданно легким прыжком соскочил, бросив юноше руки, портфелик и палку:

— А, Митенька!

— Здравствуйте!

— Что там за здравствуйте, — вас-то и надо.

Сняв шляпу, он стал отирать свой пылающий лоб, поражая двумя серебристыми прядями, резавшими его черные волосы.

— Вас-то и надо мне, сударь мой Митенька, — выставил свой подбородок.

— Лизаша-то празднует день свой рождения завтра; вас вспомнила: «Митя б Коробкин… пришел»… Ну, так — милости просим.

Но Митя Коробкин, Иван Иваныча сын, густо вспыхнул; стоял мокролобый; лицо же напомнило сжатый кулак с носом, кукишем, высунутым между пальцами.

— Я, Эдуард Эдуардович, я… — и замялся.

— В чем дело?

— Да мама…

— Что мама?

— Истории… не выпускают из дому…

— Помилуйте, — брови подбросил и позою, несколько деланной, выразил: — Ну, и так далее…

— Сиднем сидеть? Э, да что вы! Да как вас!.. А Митя краснел.

— Впрочем, — тут Эдуард Эдуардович заерзал плечом, и лицо его стало кислятиной, — пользуясь случаем, я передал: вот и все…

Неприятнейше свистнул, садясь в пролетку; и крикнул:

— Пошел!

И смешочек извозчичьей подколесины бросился в грохоты злой мостовой.

Эдуард Эдуардович Мандро, очень крупный делец, проживал на Петровке в высоком, новейше отстроенном кремовом доме с зеркальным подъездом, лицованным плиточками лазурной глазури; сплетались овальные линии лилий под мощным фронтоном вокруг головы андрогина[6]; дом метился мягкостью теплого коврика, лестницею, перепаренною отопленьем, бесшумно летающим лифтом, швейцаром и медными досками желтодубовых дверей, из которых развертывались перспективы зеркал и паркетов; новей и огромнее прочих сияла доска с «фон-Мандро»; дочь Мандро, Лизавета, Лизаша, с утонченным юмором, с вольностью, все щебетала средь пуфов, зеркал и паркетов в коричневом платьице (форма арсеньевских гимназисток), кокетничала с воспитанниками гимназии Веденяпина, где познакомился Митя с Лизашею на вечеринке; товарищи Мити влюбились в Лизашу всем классом

Митюша был глуп, некрасив; он ходил замазулею; чем мог он нравиться? А — угодил, был отмечен; его приглашали к Мандро; Эдуард Эдуардыч его — обласкал; гимназист стал торчать среди сверстниц Лизаши, посиживать молча с Лизашей в лазоревом сумраке, а Эдуард Эдуардович им покровительствовал; что ж такого? Ведь в доме Мандро все бывали, как дома; не с улицы же — из почтенных семейств появлялись, и — да: Эдуард Эдуардович очень любил, чтобы в доме его было тонно и чинно: лакей, принимавший гостей, носил галстух, был в белых перчатках, а руководящая чаем почтенная дама была фешенебельна; вин не давали: так что ж? И притом — в наше время; Лизаша бывала: в театрах, в концертах, в «Кружке» и в «Свободной эстетике»; сам Эдуард Эдуардыч случайно являлся на этих журфиксах (он вечно куда-то спешил), застревал на полчасика, великолепно осклабливаясь, беря под руку ту иль другого, показывал, что он им равный: «Мои молодые друзья!» И потом исчезал, не желая стеснять.

Удивляло Митюшу одно: Эдуард Эдуардович все принимался расспрашивать о предстоящих работах Иван Иваныча, сильно, внушавших ему интерес; но с отцом — не знакомился; вежливость, что ли, ему диктовала расспросы? Порою Митюше казалось: внимание к нему в фон-мандровской квартире питается лишь информациями об Иване Иваныче.

— Вы передайте мое уважение батюшке вашему: чту его имя и труд.

Митя раз убедился: заслуги отца даже просто Мандро волновали: недавно с Лизашей сидели они тэт-а-тэт — в уголочке, в лазоревом сумраке, чем-то своим занималися; а в кабинете Мандро поднялись голоса; там сидел, видимо, немец, наверно — агент очень крупного треста; куски разговора меж ним и Мандро долетели до Мити:

— Вас заген зи… я… Колоссаль, гениаль… Херр профессор Коробкин… мит зайнер энтдекунг… Вир верден… Дас ист, я, айн тат… Им цукунфтиген криг, внесен зи…[7]

Митя был удивлен, что Мандро говорит об Иване Иваныче так с незнакомым, заезжим в Москву, иностранцем; запомнил: когда Эдуард Эдуардович вышел в гостиную с рыжим, потеющим немцем, имеющим бородавку у носа, — то распространился удушливый запах сигары; Мандро наклонился к немцу, шепнул, — толкнув локтем — на Митю:

— Дас ист, я, — зайн зон…[8]

Очевидно: приезжему был он показан как сын знаменитости; сам Эдуард Эдуардович был вдалеке от науки; он плавал в своих спекуляциях, часто рискованных. То пронеслося в сознании Мити — теперь; захотелось к Мандро; для Лизаши душился с недавнего времени одеколоном цветочным он; одеколон этот вышел; и, стало быть, — думал он, — если бы книжки спустить, рупь с полтиной — составится.

4

Мимо же шли: мальчуган проюркнул из кривой подворотни; попёр черномордик; проерзала кофточка; пер желто-рожий детина, показывая шелудивый желвак; проскромнели две женщины; скрылись в подъезде; и желтая там борода повалила; отмахивали — одиночки: шли — по двое, по трое; кучей, вразноску, вразмашку, враскачку — с подскоком, семейственно; шли там караковые иль — подвласые, сивые, пегие, бурочалые люди.

От улицы криво сигал Припепёшин кривуль, разбросавши домочки, — с горба упасть к площади: в дёры базара; туда и сигал человечник от улицы, — чтобы с гроба покатиться к базару: на угол; с порога клопеющей брильни там волосочек напомаженный грязной гребенкой работал над дамским шиньоном; и там заведенилися полотеры; оттуда — орали:

Канашке Лизе
От Мюр-Мерилиза
Из ленточного отделения —
Мое распочтение!
Вместе с сигающим людом сигал в переулок и Митя Коробкин; свой лоб отирал под горбом; покатился на угол пылеющей площади, где протянулся прочахший бульварец, где слева встречало роенье людское.

На площади рты драло скопище басок, кафтанов, рубах, пиджаков и опорок у пахнущих дегтем телег, у палаток, палаточек с красным, лимонным, оранжево-синим и черным суконным, батистовым, ситцевым, полосатым плетеным товаром всех форм, манер, способов, воображений, наваленным то на прилавки, то просто на доски, лотки, вблизи глиняных, зелено-серых горшков, деловито расставленных, — в пыли; Коробкин протискивался через толоко тел; принесли боровятину; и предлагалося:

— Я русачиной торгую…

Горланило:

— Стой-ка ты…

— Руки разгребисты…

— Не темесись…

— А не хочешь ли, барышня, тельного мыльца?…

— Нет…

— Дай-ка додаток сперва…

— Так и дам…

— Потовая копейка моя…

Букинист, расставляющий ряд пыльных книжек, учебников, географических атласов, русских историй Сергея Михайловича Соловьева, потрепанных и перевязанных стопок бумажного месива; Митя с оглядкою ему протянул оба томика: желтый с коричневым.

— Что-с?… Сочинение Герберта Спенсера?[9] Основание биологии? Том второй, — почесался за ухом тяжелый старик-букинист, бросив взгляд на заглавие, точно в нем видя врага; и — закекал:

— Пустяк-с…

— Совсем новая книжка…

— Разрознена…

— Вы посмотрите, — какой переплет!

— Да что толку…

Старик, отшвырнув желтый том, нацепивши очки и морщуху какую-то сделав себе из лица, стал разглядывать томик коричневый:

— Гм… Розенберг… Гм… История физики… Старо издание… Что же вы просите?

— Сколько дадите вы?

— Не подходящая, — «Спенсер» откинулся, — а за историю физики… гм-гм… полтинник.

Ломились локтями, кулачили и отпускали мужлачества: баба слюну распустила под красным товаром; а там колыхался картузик степенный — походка с притопочкой: видно, отлично мещанствовал он:

— Вот сукно драдедамовое[10].

Остановился, в бумажку тютюн[11] закатал да слизнул:

— А почем?

— Продаю без запроса.

— Оставь, кавалер, тарары.

И — пошел.

* * *
Проходил обыватель в табачно-кофейного цвета штанах, в пиджачишке, с засохлым лицом, на котором прошлась желтоеда какая-то, без бороды и усов, — совершенный скопец, в картузишке и с фунтиком клюквы; шел с выдергом ног; и подпек бородавки изюмился под носом; Митеньку он заприметил; прошлось на лице выраженье, — какое-то, так себе тихо прислушивался он к расторгую, толкаемый в спину, скрутил папироску.

Лицо раскрысятилось подсмехом:

— Митрию, прости господи, Ваннычу, — наше вам-с! Митенька — перепугался: он стал краснорожим, как пойманный ворик; потом побледнел, выдавался прыщиком:

— Грибиков!

Грибиков же, выпуская дымочек, ему это с прохиком:

— Все насчет книжечек — что?

И сказал это «что», будто знал он: «откуда», «зачем»?

— Да… Я — вот… — И тут Митины пальцы пошли дергунцами: куснул заусенец: — Пришел я сюда… продавать…

— Не для выпивки-с?

Думалось:

— Все-то допытывается!

И отрезал:

— Да нет!

И спустил за шесть гривен два томика; Грибиков же приставал:

— Переплетики-то вот такие — у батюшки вашего.

Видя, что Митя багрел, пальцем пробовал он бородавку, потом посмотрел на свой палец, как будто бы что-то увидел на пальце:

— Хорошие книжечки-с… Палец обнюхал он.

— У одного переплетчика переплетаем мы: я и отец.

— Он надысь привозил вот такие же-с, я разумею не книжки, а — да-с — переплеты; сидел под окошечком и — заприметил… Как адрес-то — а — переплетчика адрес?

— На Малой Лубянке.

— В Леонтьевском — лучше заметить…

Вот чорт!

— Да, погода хорошая, — Грибиков в руку подфукнул…

Но Митя сопел и молчал.

— День Семенов прошел и день Луков прошел, а погода хорошая; вам — в Табачихинский?

— Да.

— Пойдем вместе. Прошла пухоперая барыня:

— Что за материя?

И из-за лент подвысовывалась голова продавца.

— Будет тваст.

— Не слыхала такой.

— Очень модный товар.

— Сколько просишь?

— Друганцать.

— Да што ты! Пошла и — ей вслед:

— Дармогляды!

Текли и текли: и разглазый мужик, мохноногий, с подсученною штаниной и с ящиком; и размаслюня в рубахе, и поп, и проседый мужчина.

— А вот — Мячик Яковлевич: продаю. Мячик Яковлевич!

И безбрадый толстяк в сюртучишке, с сигарой во рту и с арбузом под мышкою, остановился:

— Почем?

Через спины их пропирали веселые молодайки в ковровых платках и в рубашках трехцветных: по синему — желтое с алым; толкалися здесь маклаки с магазейными крысами: «Магарычишко-то дай», и мартышничали лихо ерзающие сквозь толпу голодранцы; песочные кучи вразброску пошли под топочущим месивом ног; вертоветр поднимал вертопрахи.

Над этою местностью, коли смотреть издалека, — не воздухи, а желтычищи.

5

По коридору бежала грудастая Дарья в переднике (бористые рукава) с самоваром, задев своей юбкой (по желтому цвету — лиловый подцвет) пестроперые, рябенькие обои; ногой распахнула столовую дверь и услышала:

— Вот, а пропо — скажу я: он позирует — да — апофегмами… А Задопятов…

— Опять Задопятов, — ответил ей голос.

— Да, да, — Задопятов: опять, повторю — «Задопятов»; хотя бы в десятый раз, — он же…

Тут Дарья поставила самовар на ореховый стол.

На узорочной скатерти были расставлены и подносы, и чашечки с росписью глазок.

Пар гарный смесился с лавандовым запахом (попросту — с уксусным), распространяемым Василисой Сергеевной; вполне выяснялась она на серебряно-серых обойных лилеях своим пеньюаром, под горло заколотым ясной оранжевой брошкою; били часы под сквозным полушарием на алебастровом столбике; а канарейка, метаяся в клеточке, над листолапою пальмою трелила.

Ясно блестела печная глазурь.

Василиса Сергевна сказала с сухой мелодрамой в глазах:

— Задопятов ответил ко дню юбилея.

И стала читать, повернувшись к балконной двери, где квадратец заросшего садика веял деревьями:

Читатель, ты мне говоришь,
Что, честные чувства лелея,
С заздравною чашей стоишь
Ты в день моего юбилея.
Испей же, читатель, — испей
Из этой страдальческой чаши:
Свидетельствуй, шествуй и сей
На ниве словесности нашей.
Читала она с придыханием и с мелодрамой, — сухая, изблеклая, точно питалась акридами; нервно дрожала губа (губы были брусничного цвета); и родинка волосом темным вилась над губой; при словах «шествуй, сей» она даже лорнетом взмахнула в пространство деревьев.

И веяли бледно гардины от бледных багетов; в окне закачалася ветвь с трепыхавшимся, черно-лиловым листом:

— Да какие же это стихи: рифмы — бедные; у Добролюбова списано.

Голос приблизился.

— Что? А — идея? Гражданская, да, не… какая-нибудь там… с расхлябанным метром… как давече.

— Это был стих адонический: чередованье хореев и дактилей…

Вместо хореев и дактилей — ветер влетел вместе с Томочкой, песиком; и уж за ним ветерочком влетела Надюша в своей полосательной кофточке, в серокисельной юбчонке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках.

— Да ты не влетай, прости господи, лессе-алейным аллюром… Притом, скажу я, — не кричу так: мои акустические способности не…

Василиса Сергевна сердито взялась рукой за чайник, поблескивая браслеткою из блюдъэмайль и потряхивая высокой прическою с получерепаховым гребнем.

— Маман, говорите по-русски; а то простыни превращаются в анвелопы у вас.

Надя села, мотнув кудерьками, подвесками: и заскучнела глазами в картину; картина открыла — картину природы: поток, лес, какие-то краснозубые горы.

От стен, точно негры, блестящие лаком, несли караул черноногие стулья; массивный буфет рассмеялся ореховой, резаной рожей.

Казалось, что мелодрама в глазах Василисы Сергевны — не кончится; годы пройдут, а в словах и в глазах Василисы Сергевны останется то же: в глазах — мелодрама; в словах — власть идей.

— Да, амортификацию переживает природа, — и тотчас же оборвала себя вскриком: — Пошел! Ты пришел наблошить мне под юбками, Том.

И профессорша нервно оправила кружево серо-сиреневой юбки своей.

Василиса Сергевна перечисляла события жизни (к последним словам — нотабена: «профессорский» быт Василисой Сергевною ставился в центре бытов и вкусов Москвы): Доротея Ермиловна, мужа, геолога, нудит на место директора; все — из-за лишней тысчонки; а у самих — два имения; Вера же Львовна исследует свойства фибром с ординатором гинекологической клиники. Двутетюк с селезенкой гнилою, с одной оторвавшейся почкой, в которого клизмою влили четыре ведра (а то — не было действия), все собирается выкрасть у археолога Пустопопова Степаниду Матвевну, которая — нет, вы представьте — на это идет. Двутетюк так богат, с библиотекой, стоящей тысячи; если пискляк этот выкрадет, то, ведь — умрет: Степанида Матвевна — старуха не дура: вернется она к своему археологу; что ни скажите, — а носит Радынский бандаж; словом — рой бесконечный: гирлянда смелькавшихся образов в лик убеждения, на котором женится пойманный убеждением магистрант, чтобы, ставши профессором, изо дня в день волочить эфемерности, ставшие тяжкомясою дамою:

— Да, — а пропо: ужас что! Ты ведь знаешь, Надин, что Елена Петровна сбежала к Лидонову, аденологу.

6

— Мы, — загремело из двери, — прямые углы: пара смежных равна двум прямым.

И профессор Коробкин, свисая макушечной прядью волос, уже топал по желтым паркетам в своей разлетайке; пустился доказывать:

— Да-с — угловатости в браке от неумения, чорт подери, обрести дополнение свое до прямого угла! — И с ушедшею в ворот большой головой (наезжал этот ворот на голову: шеи же не было) быстро дотачивал мнение:

— Вы мне найдите лишь косинус; вам — станет ясно; отсутствует — да-с — рациональная ясность во взгляде на брак, — подбоченился словом и в слово уставился.

— Да, да: рациональная ясность, дружочек, — усилие тысячелетий, предполагающее в человеческом мозге особое развитие клеточек.

Вспомнилось: лет тридцать пять был еще без усов, бороды, но — в очках, в сюртуке и в жилете, застегнутом туго, под тощей микиткою; жил словотрясом котангенсов; праздно боролся с клопами и спорить ходил с гнилозубым доцентом — в квартиру доцента; в окошко несло из помойки; они, протухая, себя проветряли основами геометрии; образовались воззрения: иррациональная мутность помойки и запахи тухлых яиц от противного ясно доказывали рациональность абстрактного космоса, с высшим усилием выволакиваемого из отхожего места к критериям жизни Лагранжа и Лейбница.

И меж помойкой и ними выковывалось мирозренье профессора.

Думал об этом, под мышкой щемя спинку стула; рукой перочинный свой ножик ловил; трах: тот ножик упал; затрещало сиденье, и дернулась скатерть; профессор своей головой провалился под стол и тянулся с кряхтеньем за ножиком: поднял, подбросил, вздохнул:

— Не легко же далась рациональная ясность мне. Снял он очки, подышал на очковые стекла, зевнул безочковым, усталым лицом:

— Да-с, да-с, да-с!

— Вы в абстрактах всегда, — равнодушно сказала ему Василиса Сергевна, перевлекаясь вниманием к Томочке, песику, и затыкая свой носик платочком:

— Пошел, гадкий пес: фу-фу-фу, какой запах!

И песик вскочил из-под Надиных юбок; испуганно бросивши взгляд на профессоршу, стал пробираться вдоль стен; и профессор пытался утешить печального песика:

— Томочка, — это не ты, брат, а — Наденька.

Тут позвонили. И Петр Леонидович Кувердяев с немым мадригалом предстал пред семейством, во всем темно-синем: рукой маргаритовый галстух поправил; в глазах веселели его афоризмы, когда бросил взгляд он на Надю, косившуюся на клохтавшего и желтолапого петуха, появившегося из сада — за хлебными крошками; тут Василиса Сергевна сказала, рукой указавши на Наденьку:

— Вы поглядите, пожалуйста, — мэ кэль блафард! Отчего? От поэзии… Я прихожу этой ночью к ней: и — застаю за отрывком: читает; взяла — посмотрела: отрывок, построенный на апострофах.

И Петр Леонидович стал говорить с придыханием: будто арпеджио[12] брал:

— Вы, Надежда Ивановна, может быть, занимаетесь авторством?

Надя была настоящий кукленок: казалась она акварелькою:

— Нет.

— Отчего?

Но молчала, бросая под туфельки крошки клевавшему их петуху, и колечко играло сквозь зелень лиловою искрою с пальца.

За ней Кувердяев — ухаживал: ей он недавно поднес акростих[13], выражающий аллитерацию[14] мысли; отсюда вставали последствия: аллитерация, право, могла углубиться, иль проще сказать: Кувердяев мог стать женихом.

Кувердяев забросил свою диссертацию о гипогеновых ископаемых; и вытанцовывал должность инспектора; у попечителя округа был он своим; попечитель устроил в лицее; давал он уроки словесности в частной гимназии Фишер; воспитанницы влюблялись в него, когда он фантазировал им за диктантами, все выговаривая дифирамбы природе вздыхающим голосом, бросив в пространство невидящий, меломанический взор; но попробуй кто сделать ошибку, — пищал, ставил двойку, грозился оставить на час.

Это Наденька знала; когда обдавал ее грацией, точно стараясь, обнявши за стан, повертеться пристойною полькою с нею, она вспоминала, как зло он пищал на воспитанниц; с неудовольствием, даже со страхом она отмечала его появления — по воскресеньям, к обеду; входил он франчёным кокетом, обдавши духами изнеженно; и предавался словесности с ней, иль рассказывал ей: Бенвенуто Челлини, мозачисты и медальеры — да, да! Василиса Сергевна — пленялась:

— Каков привередник: совсем — капризуля.

И веяло — атмосферою барышень.

7

— Что же, пойдемте в гостиную мы…

И прошли.

Бронзировка, хрусталики люстры; лиловоатласные кресла с зеленой надбивкой, диван, — чуть поблескивали флецованным глянцем; трюмо надзеркальной резьбой, виноградинами, выдавалося из сумрака; а от обой, прихотливых, лиловолистистых, подкрашенных прокриком темно-малиновых ягод, смеющихся в листья, рассказывали акватинтовые[15] гравюры про бурное заседание Конвента[16], паденье Бастилии[17] и про Сен-Жюста[18], глядящего сантиментально на голубя; сели за столиком; и — перелистывали альбомы.

Перелетая с предмета к предмету, отщелкивал Кувердяев словечками, как кастаньетами; Надя казалася лилиевидной; профессор — раскис, выставляя коричневый клок бороды; он посапывал носом.

— Да, кстати, Василий Гаврилыч назначен на…

— ?…

— …пост министерский — да, да!

Благолепов, Василий Гаврилыч, недавно еще только ректор, теперь — попечитель, был вытащен в люди Иваном Иванычем: да, вот, — чахоточный юноша, лет восемнадцать назад опекался — вот здесь, в этом кресле; ведь вот — куралёса! Он, старый учитель, сидит в этом кресле, забытый чинушами; а ученик его…

На Кувердяева полз раскоряченный нос; и — очки на носу; потащили все это два пальца, подпертые к стеклам:

— Вы, батюшка, знаете ли, развивайте, — ну, там, — лакейщину: что Благолепов? Он есть — дело ясное — тютька-с!

Ладонью в колено зашлепал, кидаясь словами:

— Так может и всякий; вы тоже, скажу — лет через десять сумеете — да-с — попечителем сделаться.

Кресло скрипело, поехала мягкая скатерть со столика:

— Вы распеваете вот кантилены[19] — я вам говорю; предо мною-то, батюшка, шла вереница таких заправил-с: Благолеповы — все-с, — прокричал не лицом, а багровою пучностью он, — я протаскивал их — дело ясное: скольких подсаживал, батюшка, — не говорите — усваивали со мною они покровительственную, какую-то, чорт подери… — не нашел слова он, передергивая пятью пальцами, сжатыми в крепкий кулак вместе с ехавшей скатертью.

— Выйдет такая скотина в… в…, — слов искал он, — в фигуру, казалось бы: тут водворить в министерстве порядок и… и… дело ясное! Нет, — говорю: продолжают невнятицу. А результаты? Гиль, бестолочь и авантюра, — я вам говорю, — обливался он потом, мотаяся трепаной прядью.

— Писал в свое время я им докладные записки: Делянову, Лянову, Анову, — чорт подери — и другим распарш… членам Ученого Комитета; писал и Георгиевскому: обещал; ну, — и что же? Записки пылятся под сукнами: да-с!

Он вскочил, собираясь пустить толстый нос в Кувердяева, бросил очковые стекла на лоб; краснолобый ходил:

— Был момент — говорю: наша жизнь оформулировалась; и с утопиями — мы покончили там — с революцией и с катастрофами… Крепла Россия… И можно было бы, я вам говорю, — помаленьку, — разбросить сеть школ и добиться всеобщего — да-с — обучения. Приняли же во внимание мою докладную записку об учреждении университета в Саратове, — он поглядел, но ему не внимали: — сидели чинуши и немцы-с. И этот великий князишка, — был с немцами-с; я говорю — незадача!.. Царя миротворца-то[20] — нет, говоря рационально; на троне сидит — просто тютька-с — я вам говорю… Посадили они генерал-губернатором — чорт подери — педераста (еще хорошо, что взорвали[21]). Что делали все Благолеповы? Да перетаскивали педерастов; ведь вот: Лангового-то — помните?… Тоже вертелся!

И сел, задыхаясь, в разлапое кресло; и темные тени составили круг, опустились, развертывая свиток прошлого.

8

С детства мещанилась жизнь; ухватила за ухо рукой надзирателя; бросила к повару, за занавеску, и выступила клопиными пятнами, фукая луковым паром у плиты.

Без родных, без друзей!

Задопятов, соклассник, захаживал; после раздулся уже и седовласую личность, строчащую все предисловия к Ибсену (Ибсен — норвежский рыкающий лев, окруженный прекрасною гривой седин), — Задопятов, теперь превратившийся в светоча русской общественной мысли и исправивший два юбилея, известный брошюрой «Апостол любви и гуманности», читанной им в Петербурге, в Москве, в Нижнем Новгороде, в Казани, в Самаре, в Саратове, в Екатеринодаре, печатающий — правда, редко — стишки:

Я, мучимый скорбью, встаю
Из пены заздравных бокалов
И в сердце твое отдаю
Скрижали моих идеалов
Пред пошлым гражданским врагом
Пусть тверже природного кварца
Пребудут в сознаньи твоем
Заветы прискорбного старца. Он — знамя теперь и глава «задопятовской» школы; и критик, укрывшийся под псевдонимами «Сеятель», «Буревестник», писал, что: «Никита Васильевич — лев, окруженный прекрасною гривою седин», перефразируя стиль и язык «задопятовской» мысли; и — кстати заметить: о сотоварище, друге всей жизни, профессор Коробкин однажды совсем неуместно сказал, что он — «старый индюк и болтун».

С Задопятовым он под линючею занавеской боролся с невнятицею; Задопятов заметил: «История просвещения распалась на эры: от Гераклита невнятного до Аристотеля ясного — первый этап; с Аристотеля — к Конту[22] и Смайльсу — второй; Смайльс — преддверье третьего».

И с «Бережливостью» Смайльса уселся Коробкин; и — ясность сияла ему; он устраивал мыльни клопам, прусакам, фукам луковым, повару, переграняя все — в правила, в принципы, в формулы; так он и выскочил в более сносную жизнь: кандидатской работою «О моногенности интегралов», экзаменом магистерским, осмысленной заграничного жизнью (в Оксфорде, в Сорбонне), беседами с молодым математиком Пуанкарэ[23], показавшим впервые ночные бульвары Парижа («Аллон, Коропкин, лэ булевар сон си гэ»[24]), диссертацией: «Об инварьянтах» и докторской диссертацией: «Разложение рядов по их общему виду»; гремевшей в Париже и Лондоне книгою «О независимых переменах» пришел к профессуре; тогда лишь позволил себе взять билет на «Конька-Горбунка»; очень скудные средства не позволяли развлечься; и все уходило на томики или на выписку математических «цейт-шрифтов» и «контрандю»…

Таковы достижения многих усилий, теперь попиравших невнятицу: повара, комнатку на Малой Бронной (с пейзажем помойки), и вот — занавесочка лопнула; томики книг разбежались по табачихинскому флигелечку, где двадцать пять лет он воссел, вылобанивая сочиненье — себя обессмертить: да, — так «рациональная ясность» держала победу; невнятица —выглядела из окошечка желтого дома напротив.

Боялся невнятиц: едва заподозрив в невнятице что бы то ни было, быстро бросался — рвать жало: декапитировать, мять, зарывать и вымащивать крепким булыжником; под полом пленная все же сидела она, — чорт дери: перекатывала какие-то шарики; он все боялся, что — вот: приоткроются двери, и фукнет кухарка отчетливым луковым паром; по рябеньким серым обоям прусак поползет.

Насекомых боялся.

Скрижаль мирозренья его разрешалась в двух пунктах; пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу; пункт второй: математики (Пуанкарэ, Исси-Нисси, Пшоррдоннер, Швебш, Клейн, Миттаг-Лефлер и Карл Вейер-штрассе) — уже докатились; таким же путем вслед за ними докатится масса вселенной, вопросам всеобщего обучения он отдавался и верил: вопрос социальный — лишь в этих вопросах.

Он членам Ученого Комитета об этом писал. Но проекты пылели в архивах, а он углублялся в свои перспективы, к которым карабкался с помощью лесенки Иакова, — до треугольника с вписанным оком, где он интегрировал мир, соглашаяся с Лейбницем: мир — наилучший.

Поэтому он ненавидел и привкусы слов: революция; он полагал, что толчок есть невнятица.

В мыслях он занял незанятый трон Саваофа — как раз в центре «Ока»: зрачком!

При царе-миротворце он правил вселенною; при Николае — толчки сотрясали уж плиты паркетиков этого вот флигелька; и профессор взывал к рациональным критериям; он потрясал карандашиком: «Ясности, ясности!» Требовал все пересмотра учебного плана Толстого. Но члены Ученого Комитета — молчали. Сперва был готов уничтожить «япошек» и он; за Цусимою — понял: народ, где идеи прогресса ввелись рационально, имел, чорт дери, свое право нас бить; революция 1905 года — расшибла: он с этой поры все молчал; и когда раздавалось ретроградное слово «кадеты»[25], — в моргающих глазках под стеклами виделось бегство зрачков, перепуганно вдруг закатавшихся в замкнутом круге.

Так он отступил в интегралы — не видеть невнятицы, уж угощавшей толчками под локоть; в… — да, да: Василиса Сергевна вдруг объявила себя пессимисткою, следуя тем Задопятову; Митенька — чорт подери — лапил Дарьюшку; действия и распоряженья правительства, — ужас его охватил при попытке осмыслить все это.

Решил не спускаться по лесенке Иакова вниз, а пробыть в центре ока, воссев в свое кресло, ограненное двумя катетами (эволюционизм, оптимизм), соединенными гипотенузою (ясность) — в прямоугольник, подобно ковчегу, несущемуся над потопом; единственно, что осталось ему — это и изредка в фортку пускать голубей, уносящих масличные веточки в виде брошюрок; последняя называлась: «Об общем делителе».

Вот он — очнулся.

Но где Кувердяев? Разгуливал с Наденькой в садике, видно; профессор остался один: и тяжелым износом стояла перед ним жизнь людская: невнятица!

Запах тяжелый распространился в квартирочке; слышались крики: «фу-фу». И разгневанно там Василиса Сергевна в платье мышевьем (переоделась к обеду) отыскивала источник заразы; ругалась над Томкой; профессор вскочил и стремительным мячиком выкатился, услышав, что источник заразы — отыскан, что Томочка, песик, принес со двора провонялую тряпку и ел в уголочке ее; отнимали вонючую тряпку; а пес накрывал своей лапой ее, поворачиваясь, привздергивая слюнявую щеку:

«Рр-гам-гам!» Их оглядывал всех окровавленным глазом; довольный профессор поставил два пальца свои под очки и мешал отнимать эту гадкую тряпочку.

— Вот ведь, — невкусная тряпка; и как это Томочка может отведывать гадости?

А Василиса Сергевна, брезгливо поднявши край платья мышевьего, требовала:

— Отдай, гадкий пес!

Пес — отдал; и улегся, свернувшись калачиком, нос свой под хвостик запрятал и горько скулил.

Но тогда перед ним появился профессор Коробкин с огромною костью в руке (вероятно, он бегал за ней). Дирижируя костью над гамкнувшим Томкой, прочел свой экспромт (отличался экспромтами):

Истины двоякой —
Корень есть во всем:
Этот — стал собакой,
Тот живет котом.
Всякая собака —
Лает на луну;
Знаки Зодиака
Строят нам судьбу.
Верная собака,
В зубы на-ка, Том,
Эту кость… Однако, —
Не дерись с котом!
* * *
Так он начал воскресный денек; так и мы познакомились этим деньком с заслуженным профессором, доктором Оксфордского университета.

Звонили.

Собаку убрали: мог быть попечитель, Василий Гаврилович; Дарьюшка дверь отворила; и — Киерко.

— Здравствуйте, Киерко.

— Рад-с — очень, очень-с, — потер руки профессор; и подлинно: видно, что — рад; посетитель, щемя левый глаз, моргал правым, как будто плескал не ресницами, а очень быстрыми крыльями рябеньких бабочек; все же сквозь них поколол, как иголочкой, серым зрачочком, и им перекинулся от Василисы Сергевны к профессору; и от профессора — вновь к Василисе Сергевне.

То был человек коренастый и лысенький, среднего роста и с русой бородочкой: правильный нос, рот — кривил; был он в рябенькой паре; он в руку профессора шлепнул рукой с таким видом, как будто бывал ежедневно; как будто он свой человек; и как будто — ровнялся.

— Где вы пропадали? Провел в кабинетик.

А Киерко руки свои заложил за жилет — у подмышек; и, поколотив указательным пальцем и средним по пестрым подтяжкам, видневшимся в прорезь:

— Ну-с — ну-те: как вы?

Дернул лысиной вкривь: и, вперяясь зрачком в край стола, поймал шум голосов:

— Это — кто ж?

— Кувердяев.

— Бобер, — не простой, а серебряный — локти расставил, побив ими в воздухе, — как же здоровьице — ну-те — Надежды Ивановны? — быстрый зрачок перекинулся с края стола на профессора; и от профессора — к краю стола: пируэтиком эдаким ловко подстреливал Киерко то, что желали бы скрыть от него.

Подцепил он профессора: тот — как забегает; Киерко же:

— Ну я ж бобруянин, провинциал, стало быть; вот и бряцаю — ну-те: бездомок!

Прошелся вкривую; стоял, заложив свои пальцы за вырез жилета, привздернув плечо, оттопырив края пиджака и разглядывая прусачишку.

— Скажу я, что все поколение — да бобылье же! Профессор смотрел на него, подперевши очки, — с удовольствием, даже со смаком, как будто превкусное блюдо ему предстояло отведать.

— Да, да, — бобылье, — плеснул веком; зрачком же провел треугольник: прусак — глаз профессора — желтый паркетик — прусак.

Подбоченился правой рукой; указательным пальцем левой он сделал стремительный выпад в профессора, точно исполнил рапирный прием, именуемый «прима», и будто воскликнул весьма укоризненно, бесповоротно: «J'accuse!»

— Вы — бобыль, как и я; богатецкий обед и там всякое — ну-те: да это же — видимость: мы земляки, по беде.

И прусак — глаз профессора — желтый паркетик — прусак:

— Как хомут, повисаем без дела… А впрочем, — вкрепил он, — хомут довисит: до запряжки.

И сделалось: тихо, уютно, смешливо; но — жутко чуть-чуть: занимательно очень. Увидевши Томочку, носом открывшего дверь, поприсел: щелкнул пальцами:

— А, собачёвина, «Canis domesticus», — здравствуй; пословица есть, — обернулся он с корточек, — «любишь меня, полюби и собаку мою: собачёвина, лапу!»

Схватив Томку за ухо, ухо на нос натянул — на солёный, на мокрый, на песий:

— Породистый пойнтер; а шишка-то, шишка-то: мой собратан, — улыбнулся он вкривь на профессора, очень довольного ярким вниманием к псу, — «я — животное тоже, но я — совершенствуюсь; ты пока — нет».

И «поймал»: выражение сходства профессора с псом — в очертании носа и челюсти.

Киерко хвастал вниманьем к безделицам: мелочи он наблюдал; и потом соблюдал воедино; и так соблюденное людям бросал прямо в лоб; выходило же и интересно, и ярко; а память его походила на куль скопидома: оттуда все сыпались разные черточки, полуштришки, мелочишки: сказали б, что — отбросы; но, — из них Киерко строил свои непреложные выводы: даже казался порой воплощенным прогнозом, железной уликой; до срока — он медлил: натягивал завесь ленцы, с прибауточками да покряхтываньем; и ходил — с перевальцем.

Он делал, казалось, десятую долю возможного: вяло пописывал в «Шахматном Обозреньи» под разными подписями: «Цер», «Пук» и «Киерко»; звали же все его: Киерко, так он просил:

— Называйте же — ну-те — меня просто «Киерко»; по-настоящему длинно; и чорт его знает: «Цецерко-Пукиерко».

Делал десятую долю, а все прочие десять десятых пролеживал, как говорил, на диванчике — в доме напротив, стоящем средь пустоши очень большого двора: в трехэтажном, известкою белою крытым; там первый этаж занимали одни бедняки, а второй был почище. Здесь Киерко жил; и отсюда захаживал в шахматы биться он двадцать пять лет (холостым еще помнил профессора).

— Умная шельма Цецерко-Пукиерко: жалко — лентяй.

Иногда начинало казаться: за эту десятую часть ему жизнью отмеренных данных хваталися люди, — считая присутствие Киерко просто опорой себе, когда — все исчезало другое. Профессор заметил: когда он испытывал прихоть себя окружить атмосферою Киерко, — Киерко тут и звонился, являясь с лукавым уютом, как будто с минуты последнего их разговора лишь минуло двадцать минут.

Никому не мешал; он казался простым соблюдателем всяких традиций квартиры: с профессором игрывал в шахматы; с Надей разыгрывались дуэты (тащил он с собой тогда виолончель); с Василисой Сергевною спорил, доказывая, что и «Русская Мысль»[26] никуда не годится, и «Вестник Европы»[27]; с кухаркою даже солил огурцы; пыхал трубочкой, дергался правым плечом и носком, заложив за жилетиком палец — у самой подмышки; и здесь выколачивал пальцами дроби: смешливо и «киерко».

Вдруг — исчезал; не показывал носу; то снова частил: и профессорше даже казался проведчиком:

— Этот Цецерко, — скажу «а пропе», — он не пишет ли в «Искре»?

— Ах, Вассочка, что ты, — хихикал профессор. Однажды спросил:

— Расскажите мне, Киерко, что вы там, собственно…

Киерко, в губы втянувши отверстие трубочки — («пох» — вылетали клубочки), ответил ведь — чорт его драл — на вопрос затаенный:

— Собрания, совокупленья людские, — пох-пох, — запрещаются нашим законом…

Щемил левый глаз; и уткнулся бородкой и трубочкой под потолочек:

— У вас паутиночки: вам бы почистить тут надо. И свел всю беседу — к чему? К паутинке!

Сегодня профессор был Киерке рад; еще утром подумалось:

— Вот бы пришел к нам Пукиерко; мы поиграли бы в шахматы.

Он и пришел.

Сели: доску поставили, — передвигали фигурами:

— Ну-те-ка… Ферзь-то… А нового что?… Благосветлова — а!

— Беру пешку.

— Движения ждете воды? — И зрачок, как сверчок, заскакал по предметикам; Киерко им овладел:

— А что, если, — профессор продвинул фи гуру, — да нет: будет все, как и было.

— Он — ну-те — им нужен, — скривил ход коня, — сволокли рухлядь в кучу; и «сволочь» такую хранят: дескать — быт и традиция… Это ж попахивает миазмами: нет, я, вы знаете, я санитар, я… — «вы — ферзью?»

— Вы, Киерко, есть социалист.

— Как хотите; а вы «консерватор»? Нет, знаете — кто? — повертел он носком, вынул трубочку, ею стучал, чиркнул, фыркнул, вкурился: — «пох-пох» и — клубочки выстреливали.

— Дело ясное — ферзью.

— Вы есть анархист: разрушитель: перекувыркиваете математикой головы… Ну-те: да вас бы они уничтожили; вы и прикинулись, будто как все; совершенно естественно: там патриотика, всякое прочее; были ж «япошки»? Да что, — консерватором сделались: это, позвольте заметить, — как кукиш показанный: надо же жить математику — нуте… — вкурился и лихо откинулся, вздернувшись трубочкой, пальцы свои заложил за подтяжки, носок пустил «вертом»:

— Съем — ферзь.

— Чорт дери.

— Либералы — матерые — ну-с — консерваторы; знаете ли, что на свете навыворот — все: волки выглядят овцами, овцы — волками, — «пох-пох» — вылетали клубочки.

Привздернул плечо, и — вкривую прошелся, щемя левый глаз.

— Ну-те — мне содробите две дроби, которых: числители,

скажем, — «два», «три».

— Я найду наименьшее кратное! — вскрикнул профессор.

— А далее?

— Далее, я числителя каждой умножу на кратное.

— Ну-те: и мы так, — согнувшись дугой, стрельнул пальцем в профессора.

— Да, — наименьшее кратное — есть уравнение экономического отношения; а умножение — росты богатств: ну-те — прежде чем множить богатства — равнение по наименьшему кратному: наш фронт единый.

Профессор, не слушая, над опустевшей доскою шатался ладонью.

— А, чорт подери — попал в «пат»: и не шах, и не мат.

Атмосфера уюта — висела: и стало — немного смешно, чуть-чуть жутко.

И киерко.

10

Митя и Грибиков выбрались из горлодеров базара — к Арбату, проталкиваясь в человечнике; пересорились пространства, просвеченные немигающим очерком медного диска.

И вот — неизбежный Арбат.

Еле Грибиков справился с чохом, уставился в Митю:

— А много ли книжиц у вас?

Не лицо, а кулак (походило лицо на кулак — с носом, с кукишем) выставил Митя:

— А вам что? Казался надутым:

— Я думаю, коли вы так раздаете изданья наук, с позволения вашего, даром…

— Продашь.

— Стало, — батюшка — вас не снабжает деньжатами? — злобно мещанствовал Грибиков: — Денежки нынче и крысе нужны, — он прибавил.

— Не очень, — как видите…

— Что?

— Не снабжает…

«Какой приставала, — подумалось Мите, — отделаться бы»…

— Был бы, я полагаю, оравистый, многосемейный ваш дом: а то сам, да мамаша, да вы, да Надежда Ивановна, стало быть, он проживает сам-четверт, а деньги жалеет.

И Грибиков едко мотал головой.

— Ну, прощайте, — отвязывался Митюша. Едва отвязался.

А Грибиков тут же обратно свернул; и потек горлодерами, соображая его занимающее обстоятельство (брал не умом, а усидкою он, подмечая и зная про всех), правил шагу в распылищи, к тому букинисту:

— Вы мне покажите, отец, сочинителя Спенсера том — (тот самый, который барчонок оставил: — даю две полтины.

— Рупь с четвертью.

Поговорили они, сторговались, почесывались:

— Стало, носит?

— Таскается: сорок уж книжек спустил, я так думаю, что — уворовывает.

— Родителевы! Он, родитель, богато живет, — енерал; и давно подмечаю, — со связками малый из дому шатается по воскресеньям; смотреть даже стыдно.

— А все они так: грамотеют, а после — грабошат; отец, ведь, грабошит: я знаю их.

Грибиков с томиком Спенсера свертывал с улицы; бесчеловечные переулки открылись; они человечили к вечеру; днем — пустовали.

Вот дом угловой; дом большой; торопился чернявенький, маленький здесь в распенсне; глаза — вострые, шляпа — с полями; и Грибиков знал его: барин, с Никольского; ходят «они» к господину Иванову; барин Рачинский взовет с папироской: «Исайя, ликуй»; и пойдут они — взапуски; и господин сочинитель Иванов туманов подпустит: дымят до зари; ничего — безобидные люди. Все Грибиков знает: дома и квартиры — по Табачихинскому и по семи Гнилозубовым; этот вот дом: почему он пустует? Китайский князь, двадцать пять лет подавившийся костью, является здесь по ночам: подавиться; он давится каждою ночью; нет мочи от этих давлений. Княгиня живет за границей, с княжною, которая выйти все замуж не может; она поступила давно на военную службу; такая есть армия; и называется — армиею спасения жуликов.

11

Грибиков по двору шел мимо лысин с бутылочным битышем, к белому дому; и стал, разговаривая со старушкой в кретонах; старушка показывала на бледнявую барыню:

— То «дядя Коля», и ce — «дядя Коля»; все «дядя» да «дядя». Коль дядя, так «дядей» и будь, а то «Колей» его называет она: сама слышала.

— Да, Николай он Ильич, из Калошина…

— С нею мемекает песенки.

Барыня — та, о которой шла речь, вся закуталася тарлатановою кисеею; летами страдала сенной лихорадкой, а осенями простудою; против — над домиком — вздулся белеющий облачный клок; и замраморели пятнами тени; и пели:

Прости, небесное созданье,
Что я нарушил твой покой.
На приступках мужчина сидел — пустобай, заворотничок, красновеснушчатый и красноглазый; зевай-раззевайский пускал он на драный сапог; ему Грибиков дельно заметил:

— Сапог-то пошел в разноску!

Попробовал пальцем подпёк, и на палец уставился, точно увидел он что-то.

— Опять синяки расставляешь себе на лицо? И понюхал свой палец.

Мужчина чесался; открыл кривой рот и обдал перегаром и паром:

— Бутылочку мы раскутырили. Жизнь — размозгляило что-то.

Подрыльником ткнулась в колено свинья.

— Эх, Романыч, возгривел, — крысятился прохиком Грибиков, — ты на лицо посмотри: баклажан.

— Ничего, это «пиво»!

Они отворили раздранную дверь, из которой полезло мочало; попали в кухню, где баба лицом источала своим прованское масло из пара и где таракашки быстрели, усатясь над краном; тут салился противень. Дом людовал, тараканил, дымил и скрипел; стекла мыли; и пол был заволглый, прикрытый дорожкою коврика с пятнами всяких присох.

Уже скрипнул визжавый замок; охватило придухою: комнатка — с паревом, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, с дагерротипами, с молью; мужчина уселся на свой жестяной сундучок и ударился в горе; а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно когда-то начавшийся и неоконченный.

— Думай, Романыч, чего тебе так-то. Романыч сучил желтомохую руку.

— Я здесь и помру: собираться мне некуда.

— Давеча ты согласился же: александрейку-то взял!

— Взял и пропил: и нет тебе — «фук»; и — возьму; и опять же — пропью.

— Так ты думаешь — барин Мандро тебе…

— Что ж? и подарит, коль есть у него эта треба в клоповнике в этом.

— Тебе-то клоповник — зачем он? Тебе вот клоповник, другому кому — Палестины, — и Грибиков не посмотрел, а глазами огадил, — зачем тебе комната: ты проживешь годов пять да помрешь: на полатях.

— А может, еще и женюсь…

— Тебе сотенку барин Мандро предложил за вмещение этого самого своего человека; то дело тяпляпое: а воспротивишься ты фон-Мандро? Да ведь он, фон-Мандро, — и скоряченный Грибиков шипнул под ухо: — подумай, чем пахнет, уж он-то сумеет сгноить; по участкам протащит, отправит тебя с волчьим пачпортом.

Дикий Романыч тут — в рявк:

— Кулаком я сумею расщетить его; знаем мы — фон-Мандро, фон-Мандро. Я и сам фон-Мандро; ну, чего в самом деле пристали: я давеча этого самого — видел; тащился сюда он; весь пакостный, карла, с протухшею мордой, без носа… Чего меня гоните, — тут он упал головою на стол и, закрывши лицо кулаками, стал всхлипывать.

— Александрейки-то брал, — трясся в бешенстве Грибиков, так зашипев, как кусочек коровьего масла, который уронят на сковороду; чад желтый над словом пошел: — Он тебя, брат, заставит лизать сковородки, барахтаться в масле кипучем; он, брат, не как прочие: он…

Спохватившись, прибавил претоненьким, даже пресладеньким голосом, чтобы услышали стены:

— Ну, что же, что носа нет, он человек, брат, больной — что ж такого! Что барин Мандро его ищет призреть, так за это пошли ему бог.

Вдруг стена, очевидно, имевшая ухо, взревела по-бабьи:

— Романыч, уж ты закрепись: он сгноит тебя вовсе; за комнату — плочено; кто же погонит? Скажу я вам, Сила Мосеич, и очинно даже нейдет в ваши годы таким страхованьем себя унижать: захмелевшего человека гноить.

Так сказавши, стена замолчала: верней, — за стеной замолчали, и Грибиков фукнул:

— А чтоб тебе, стерва!

И вышел, — сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, все ожидая, что воздухи вот просветятся, и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение клёнов напротив.

Подхватят тогда краснокудрый дымок из трубы раздувай ветров, и воззрится из вечера стеклами тот красноокий домишечка, чтобы потом под измятой периною тьмы: почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие; ноченька там за окошками: повеселите я, как лютиками, — желтоглазыми огонечками: ситцевой и черно-желтою кофтой старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих; в эти часы за воротами свяжется смехотворная скрипитчатая, сиволапые краснобаи; и кончится все — размордаями и подвываньями бабьими; и у кого-то из носу пойдет краснокап; и на крик поглядит из-за форточки там перепуганный кто-нибудь.

Грибиков будет беззвучно из ночи смотреть, ожидая каких-то негласных свиданий, быть может — старуху, которая кувердилась чепцом из линялых кретончиков в черненькой кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, подраспухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный и роковой свой чулок. Та старуха — Москва.

12

— А пропо — скажу я: Лиховещанские, Кудаковы — при их состоянии — ставят на стол всего вазочку с яблоками да подсохшие бутербродики с сыром, а, как его, Тюк…

— Двутетюк, а не тюк…

— Двутетюк…

— И не стыдно тебе, — повернулся профессор, — дружок, заниматься такими, — ну, право же, — там пустяковинами.

Василиса Сергевна перетянулася злобами:

— Жизнь такова: это вы улетаете все в эмпиреи свои, не принявши в расчет — скажу я, — что у Наденьки нет выездного парадного платья.

— Мой друг, — и профессор подкинул свой ножик, — то — мелочи; ты посмотри-ка — вот алгебра, приподымается буквой над цифрой, — наставился носом на муху; тогда Василиса Сергевна заметила:

— Мы-то — не цифры: у Задопятова сказано… И зачитала она:

Тебе внятно поведают взоры,
Ты его не исчислишь числом, —
Тот порыв благородный, который
Разгорается в сердце моем…
— Задопятову я вышиваю накнижник.

— Опять Задопятов!

— Ну, что ж, — вышивай: хоть… набрюшник! Стоногие топы пошли коридором, наткнулись на Митю:

— Ну, кто — дело ясное — спрашивал?

— Спрашивали… по русскому языку…

— Ну и, собственно говоря, что же ты?

Митя знал, что с «четверками» сына не мог бы никак помириться отец, что на «тройки» кричал бы, от «двойки» бы слег; Митя — вспыхивал, супился, грыз заусенцы.

— Я… пять… получил…

— Ясное дело: что ж ты одежду разъерзал! Мазуля! И в серые сумерки, где выступали коричнево-желтые

переплеты коричнево-серого шкапа, профессор прошел псовой мордою; там со стола пепелилось растлением множество всяких бумаг, бумажонок, бумажек, бумажечек — черченых и перечерченных; щупал мозольный желвак (средний палец на правой руке) и бумажки надсверливал глазками (перечеркнуть перечерки последнего вычисления в перепере… и так далее); суетуном потопатывал он.

И копался, трясясь жиловатой рукой над полкой, отыскивая ему нужное издание Бэна; стоял — второй том; первый том — чорт дери — провалился сквозь — чорт дери — землю. С недавнего времени взял на учет один факт: исчезала за книгою книга; математические сочинения оставались нетронутыми; все же прочие трогала чья-то рука.

Тут, надтуживая себе жилами лоб и испариной орошая надлобные космы, затрескал он дверцами книжного шкапа, бросался на книги, расшлепывая их все кое-как друг на друге и кое-как вновь их бросая на полки: да, да — Бэн пропал; и — некстати весьма; меж страницами он хоронил вычисленья, весьма-весьма нужные (письменный стол был набит):

— В корне взять, — чорт!

И гиппопотамом потыкался, охая, — от полки к полке; от кресельных ручек — к столу; там очки закопал в вычислениях; и — слава богу — вздохнул, отыскавши очки… — у себя на носу.

А в окошке — стояла брусничного цвета заря; но брусничного цвета заря — предвещала дожди.

Он устраивал смотр интегралам.

В их ворохе вызрело математическое открытие, допускающее применение к сфере механики; даже — как знать: применение это когда-нибудь перевернет всю науку, меняя предел скоростей — до… до… скорости — чорт подери — светового луча.

Уж рука в фиолетовых жилках тряслась карандашиком: он забодался над столиком — в желтом упорстве; локтями бросался на стол, подкарабкиваясь ногами на кресло, вараксая быстреньким почерком — скобочки, модули, прочие знаки, сопровождаемые «пси», «кси» и «фи».

Автор толстеньких книг и брошюрок, которые были доступны десятку ученых, разложенных между Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Стокгольмом, Буайнос-Айросом и Лондоном, соединенному с помощью математических «контра нд ю», разделенному же — океанами, вкусами, бытами, языками и верами; каждая начиналась словом «Положим, что»; далее — следовала трехстраничная формула — до членораздельного «и положим, что»; формула (три страницы) — до слов «при условии, что», и формула (три страницы), оборванная лапидарнейшим «и тогда»; вызывающим ряды новых модулей, дифференциалов и интегралов, увенчанных никому не понятным красноречивым: «Получим»; и — все заключалось подписью: И. И. Коробкин; коли ту брошюру словами прочесть, выключая словесно невыразимые формулы, то остались слова бы: «Положим… Положим… Тогда… Мы получим», и — вещее молчание формул, готовое бацнуть осколками пароходных и паровозных котлов, опустить в океаны эскадры и взвить в воздух двигатели, от вида которых, конечно же, падут замертво начальники генеральных штабов всех стран.

Все четыре последних брошюры имели такое значение; их поприпрятал профессор; последняя, вышедшая в печати, едва намекала на будущее, понятное только десятку ученых; брошюры Ивана Иваныча переводились на Западе; даже на Дальнем Востоке; сложилася школа его; Исси-Нисси, профессор из Нагасаки, уже собирался в Москву, для того, чтобы в личной беседе с Иваном Иванычем от человечества выразить, там — и так далее, далее… Он разогнулся, надчесывал поясницу («скажите пожалуйста — Том-блоховод тут на кресле сидел»); и обдумывал формулы; закопошился в навале томов и в набросе бумаг, и разбрязгивал ализариновые чернильные кляксы: набатили формулы; «Эн минус единица, деленная на два… Скобки… В квадрате… Плюс… Эн минус два, деленное на два, — в квадрате… Плюс… И так далее… Плюс, минус… Корень квадратный…» — мокал он перо.

Стал морщаном от хохота, схватываясь руками за толстую ногу, положенную на колено с таким торжествующим видом, как будто осилил он двести препятствий; горбом вылезали сорочки; и щелкал крахмалами, вдавливая подбородок в крахмалы; щипнув двумя пальцами клок бороды; но сунул он в нос.

Из угла опускалася ежевечерняя тень; уж за окнами месяц вставал, и лилоты разреживались изъяснениями зелено-бутыльного сумрака; ставились тенями грани; меж домиками обозначился — пафос дистанции.

Медленно он разогнулся и у себя за спиною схватился рукою за руку: от этого действия выдавился живот; голова ушла в шею; казалася вшлёпнутой в спину.

— Пришел бы Цецерко-Пукиерко: вот поиграли бы в шахматы.

* * *
Вечером, — шариком в клеточке хохлится канареечка; полнятся густо безлюдием комнаты; а из угла поднимаются лиловокрылые тени; темнотный угодник в углу, из-за жести, вещает провалом грозящего пальца.

И липнет к окошку: Москва.

13

Со свечкою сочерна шел он.

И желклые светочи свечки вошли косяками и, круг откружив, разлеглись перерезанно; там, из-под пальмы виднеяся, Наденька ясно разрезалась лунною лентой:

— Дружок, к тебе можно?

И малые, карие глазки потыкались: в Наденьку, в набронзировку, в салфеточку кресельную, — антимакассар.

— Что вы, папочка, — личиком глянула Наденька, точно серебряной песенкой.

— Так, на минуточку… — он вопрошал приподнятием стекол очковых.

Явление это всегда начиналося с «не помешаю», «минуточку», «так себе»; знала — не «так себе», а — нутряная потребность: зашел посидеть и бессвязною фразою кинуть.

Умеркло откряхтывал в кресле, разглядывая деревянную виноградину — вырезьбу, крытую лаком; катал карандашик: и им почесался за ухом; когда сквозь леса интегралов вставал табачихинский дом, номер шесть, то он — шел себе: к Наденьке.

— Папочка, знаете сами же вы: никогда не мешаете… Он шлепал ладонью в колено: и, как карандашик, очинивал мысль.

— Ну? Что скажете?

— Да ничего-с.

Она знала, что очень «чего-с»: и — ждала. Оконкретилось в нем, наконец:

— Кувердяев…

— Ну, так я и знала! Она улыбнулась.

— Что скажешь, дочурка, о нем?

Заходил дубостопом (ведь вот грубоногий): он был для нее главным образом, — «папочкой».

— Ну, я скажу: Кувердяев — фальшивый и злой.

Он прошел, не сгибая колена, к стене, где обои лило-волистистые, с прокриком темно-малиновых ягод над ним рассмеялися: прокриком темно-малиновых ягод; рассеянно ягоду он обводил карандашиком.

— Разве не видите сами? Дубасил словами по ягоде.

— Да, как же можно… Ведь — деятель он, так сказать… Все же, чем-то довольный, — ладони потер:

— В корне взять…

По-простецки пошел, повисая плечом, — сложить плечи в диван и оттуда нехитро поглядывать: широконосым очканчиком.

— Э, да вы, папочка, — вот какой: хитренький, — заворкотала, как горлинка, Надя.

— Ах, что ты!

— Вы сами же рады тому, что я так отзываюсь о нем.

И она распустила перед зеркалом густоросль мягких, каштановых прядей.

— Зачем представляетесь!

Ясно прошлась в его душу глазами:

— Довольны?

Улыбкой, выдавшей хитрость, расплылся и он.

— В корне взять…

И молчал, и таскал из коробочки спички: слагать — в параллели, в углы и в квадраты; подыскивал слов: не сыскались; безгранилась мысль — потекла в подсознание.

Прыснуло дождичком; дождичек быстро откапелькал.

Встал и побацал шагами:

— Да, да, знаешь ли…

И удивлялся — в окошко: блуждание с лампой из окон соседнего домика взвеивало чертогоны теней на заборике.

— Знаешь ли ты, — непонятно… Куда все идет? Там лиловая липла — в окошке.

— Утрачена ясность. Побацал: сел снова.

Представился Митя, двоящий глазами, такой замазуля, в разъёрзанной курточке, руки — висляи, весь в перьях: там он улыбался мозлявым лицом, когда Дарьюшка мыла полы, высоко засучив свою юбку: стоял и пыхтел, краснорожий такой; тоже — утренний шопот: «Пожалуюсь барыне».

— Дарьюшка, знаешь ли, — как-то… Пятки получает…

— Какие пятки?

— Я о Митеньке.

Пальцами забарабанил он: тра-тата, тра-тата, тарара-тата.

— Да-с, — тарара-тата.

Слышались в садике жуликоватые шопоточки осин.

— Молодой человек, — в корне взять, — и понятно…

А все-таки, все-таки…

Но про свое наблюдение с Дарьюшкой, — нет: он — ни слова; ведь Наденька — да-с, чего доброго, — барышня… Так, покидавшись бессвязными фразами с ней (Кувердяев, невнятица, Митенька), взял со стола он нагарную свечку:

— Ну, спи, спи, дочурочка.

Чмокнулся.

Со света снова в глазастые черни ушел он в тяжелые гущи вопросов, им поднятых.

Надя сидела под пальмами; тихо глядела на бисерный вечер, где месяц, сквозной халцедон, вспрыснув первую четверть, твердился прозрачно из мутно-сиреневой тверди.

А время, испуганный заяц, — бежало в передней.

* * *
Стремительно: холодом все облизнулось под утро: град — щелкнул, ущелкнул; дожди заводнили, валили листвячину; шла облачина по небу; наплакались лужи; земля-перепоица чмокала прелыми гнилями.

Скупо мизикало утро.

Иван же Иваныч, облекшися в серый халат с желтоватыми и перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, отправлялся к окошку дивиться наплеванным лужам.

Вся даль изошла синеедами; красные трубы уже карандашили дымом; и… и…

— Что такое?

Домок, желтышевший на той стороне, распахнулся окошком, в которое обыкновенно выглядывал Грибиков; там, приседая под чижиком, высунул голову черноголовый мужчина, руками расправивший две бакенбарды: въедался глазами в коробкинскии дом; и потом всунул голову, стукнувшись ею о клетку; окно запахнулось: как есть — ничего.

Тут пошел — листочек, сукодрал, древоломные скрипы.

Уже начинался холодный обвой городов.

14

Распахнулась подъездная дверь: из нее плевком выкинулся — плечекосенький и черношляпый профессор, рукой чернолапой сжимая распущенный зонтик, другою — сжимая коричневокожий портфель; и коричневой бородою пустился в припрыжку:

— Экий паршивый ветришко!

Спина пролопатилась; рубленый нос меж очками тяпляпом сидел, мостовая круглячилась крепким булыжником; и разгрохатывался смешок подколесины: то сизоносый извозчик заважживал лошадь; его понукала какая-то там синеперая дама в лиловом манто с ридикюльчиком, с малым пакетиком, связанным лентою; в даме узнал Василису Сергевну:

— Она Задопятову, верно, отвозит накнижник.

Уже копошился сплошной человечник; то был угол улицы; тут поднялась таратора пролеток; лихач пролетел; провезли генерала; в окне выставлялися вазы, хрусталь.

Он пустился бежать — за трамваем; он втиснулся в толоко тел, относясь к Моховой, где он выскочил; перебежавши пролетку — на двор — вперегонку с веселою кучей студентов:

— Профессор Коробкин!

— Где?

— Вот!

Запыхавшись, вбежал в просерелый подъезд, провожаемый к вешалке старым швейцаром.

— У вас, как всегда-с: переполнено!

Тут же увидел: течет Задопятов, стесняемый кучей студентиков, по коридору.

— А пусть хоть набрюшник, — припомнилось где-то.

Белеющая кудрея волос задопятовских, выспренним веером пав на сутулые плечи, на ворот, мягчайшей волною омыла завялую щеку, исчерченную морщиной, мясную навислину, нос, протекая в расчесанное серебро бороды, над которой топорщился ус грязноватой прожелчиной; веялся локон, скрывая морщавенький лобик.

И око — какое — выкатывалось водянисто и выпукло из-за опухшей глазницы, влажняся слезою, а длинный сюртук, едва стянутый в месте, где прядает мягкий живот, где вытягивается монументальное нечто, на что, сказать в корне, садятся (оттуда платок вывисал), — надувался сюртук.

Задопятов усядется — выше он всех: великан; встанет — средний росточек: коротконожка какая-то…

Старец торжественно тек, переступая шажочками и охолаживая студента, прилипшего к боку, прищуренным оком, будящим напоминание:

— У нас нет конституции.

Сухо протягивал пухлые пальцы кому-то, поджавши губу, — с таким видом, как будто высказывал:

— Право, не знаю: сумею ли я, не запятнанный подлостью, вам подать руку.

Стоящим левее кадетов растягивал губу с неискреннею, кисло-сладкой привязнью; увидев кадета же, делался вдруг милованом почтенным, — очаровательным кудреяном, пушаном, выкатывая огромное око и помавая опухшими пальцами:

— Знаю вас, батюшка…

— У Долгорукова — с Милюковым — при Петрункевичах…

Там он стоял, сжатый тесным кольцом; ему подали том «Задопятова», чтоб надписал; отстегнувши пенсне, насадил его боком на нос и — чертил изреченье (о сеянии, о всем честном), собравши свой лобик вершковый в мясистые складочки.

Был генерал-фельдцейхмейстер критической артиллерии и гелиометр «погод», постоянно испорченный; он арестовывал мнения в толстых журналах; сажал молодые карьеры в кутузки; теперь — они вырвались, чтоб выкорчевывать этот трухлявый и что-то лепечущий дуб; он еще коренился, но очень зловеще поскрипывал в натиске целой критической линии, смеющей думать, что он есть простая гармоника; гармонизировал мнения, устанавливая социальные такты, гарцуя парадом словес. Тут Ивану Иванычу вспомнился злостный стишок:

Дамы, свет, аплодисменты,
Кафедра, стакан с водой:
Всюду давятся студенты…
Кто-то стал под бородой.
И уж лоб вершковый спрятав,
Справив пятый юбилей, —
Выступает Задопятов,
Знаменитый водолей.
Четверть века, щуря веко
В лес седин, напялив фрак, —
Унижает человека
Фраком стянутый дурак.
И надуто, и беспроко,
Точно мыльный пузырек, —
Глупо выпуклое око
Покатилось в потолок.
Кончил, — обмороки, крики:
«В наш продажный, подлый век, —
Задопятов, — вы великий,
Духом крепкий человек».
Кто-то выговорил рядом:
«Это — правда, тут есть толк:
Дело в том, что крепок задом
Задопятов», — и умолк.
С Задопятовым Иван Иваныч столкнулся у самой профессорской.

— Здравствуйте, — и Задопятов придав гармонический вид себе, отбородатил приветственно:

— Геморроиды замучили.

В подпотолочные выси подъятое око Ивану Иванычу просто казалося свернутой килькой, положенной на яичный белок.

— А вы слышали?

— Что-с?

— Благолепова-то — назначают.

— И что же-с?…

— Посмотрим, что выйдет из этого, — око, являющее украшенье Москвы (как царь-пушка, царь-колокол), село в прищуры ресниц; он стоял — вислотелый, с невкусной щекою: геморроиды замучили!

Иван Иваныч подумал:

«Дурак».

И, сконфузившись мысли такой, он подшаркнул:

— А вы бы, Никита Васильевич, как-нибудь: к нам бы…

Никите Васильевичу, в свою очередь, думалось:

— Да у него — э-э-э — размягчение мозга.

И мысль та смягчила:

— Может быть, я — как-нибудь…

И — разошлись.

Задопятова перехватили студенты; и он гарцевал головой, на которой опухшие пальцы, зажавши пенсне, рисовали весьма увлекательную параболу в воздухе: и на параболе этой пытался он взвить Ганимеда-студента, как вещий Зевесов орел.

А профессорская дымилась: зеленолобый ученый пытался Ивана Иваныча все защемить в уголочке; кончался уже перерыв: слононогие и змеевласы старцы поплыли и аудитории. Спрятав тетрадку с конспектом, профессор Коробкин влетел из профессорской в серые коридоры; какой-то студентик, почтитель, присигивал перебивною походочкой сбоку, толкаемый лохмачами в расстегнутых серых тужурках; совсем пахорукий нечеса прихрамывал сзади.

Большая математическая аудитория ожидала его.

15

Вот она!

Стулья, крытые кучами тел, серо-белых тужурок, рубах; тут обсиживали подоконники; кафедру; густо стояли у стен и в проходе; вот маленький стол на качающемся деревянном помосте, усиженном кучами; вот и доска; вот и мела кусочек; и — мокрая тряпка.

Профессор совсем косолапо затискался через тела; сотни глаз его ели; под взглядами он приосанился, помолодел, зарумянился; нос поднялся, и привздернулись плечи, когда, подпирая рукою очки, поворачивал голову, приготовляясь к словам.

Переплеск побежал.

Опершися руками на столик, спиною лопатясь на доску, свисая махрами, с улыбкой побегал, блеснув плутоватыми глазками; и — пред собою их ткнул.

— Господа, — начал он, припадая к столу, — я покорнейше должен просить не высказывать мне одобрения или, — повел удивленно глазами он, — неодобрения… Я перед вами профессор, а не… не… взять в корне… артист; здесь — не сцена, а, так сказать, — кафедра; здесь не театр — храм науки, где я, в корне взять, перед вами явлюсь, естественным — да-с — конденсатором математической мысли.

И ждал, осыпаемый новыми плесками; но перестал реагировать; ждал.

— Гм… Научно-математический метод объемлет, — развел свои руки, — объемлет все области жизни; и даже, — тут он подсигнул, — этот метод, взять в корне, является мерою наших обычных воззрений, — он молнил очковым стеклом.

— Господа, ведь научное мировоззрение, — бросил очки на лоб, — опирается, да-с, говоря рационально, на данные, — сделал он паузу…

— Биологических, психофизических знаний, которые нашим анализом сводятся к биохимическим, к физико-химическим принципам.

— Факт восприятия, — пальцы зажал он в кулак, — разложим, — растопырил он пальцы, — на физико-химические комплексы, которые все разложимы на чисто физические отношения.

— К физике, — бросил направо он, — к химии, — бросил налево он, — сводятся в общем процессы.

— Гм, — в химии всякий процесс, — он приподнял надбровные дуги, — воспринятый в качественном отношении, есть материальный процесс; — рявкнул, — химия; — рявкнул, еще убедительнее, — была, — сделал видом открытие, — до сих пор, в корне взять… гм… гм… наукой о качествах. С важным открытием, ясно поставленным правой рукой на ладонь, он пошел на студентов.

— А физика, — он угрожал, — есть наука, в которой количества.

И убеждал их летающим пальцем.

— Поэтому вот, господа, — призывал он глазами к вниманью, — имеем к физической химии мы отношения, да-с, весовые, — и тоненьким голосом бисерил: — то есть такие, которые, — кха; — он закашлялся, — и тем не менее, и однако ж… — он сбился.

Немного попутавшись, вышел: прямою дорогой пошел в математику.

И победителем бацал по доскам помоста, пропятив живот.

Помахал с получасик введением к курсу, потом, схватив мел, перешел прямо к делу: к доске; голова тут расшлепнулась в спину, а ворот вскочил над затылком; поэтому, ставши спиною к студентам, показывал ворот, — не голову, — с очень короткой рукою, закинутой за спину и косолапо качаемой вправо и влево (помощь себе), очень быстро вычерчивая формулы.

— Модуль, взять в корне, — число: то, которое, — он повернул свою голову, — множится логарифмами одного, гм, начала для получения логарифмов другого начала.

Забегал мелком по доске.

Заслуженный профессор на лекциях становился, ну, право, какой-то зернильнею; стаи студентиков, точно воробушки, с перечириком веселым клевали за формулкой формулку, за интегральчиком интегральчик.

Обсыпанный мелом, сходил уже с кафедры в стае студентов, в которую тыкался он полнощеким лицом; и бежал с этой стаей к профессорской.

— Вы, — дело ясное: вы прочитайте-ка, знаете ли, у Коши.

— Да на это указано Софусом Ли, Математиком шведским.

— Стипендиат?…

— Что же тут я могу; обратитеся к секретарю факультета.

У самой профессорской остановили его: представитель какой-то коммерческой фирмы, весьма образованный немец, явился с труднейшим вопросом механики.

— Ну, как фи думайт, профессор?

— Да вы-с — не ко мне: вы подите-ка, да-с, к Николаю Егоровичу, говоря рационально, — к Жуковскому… Он ведь — механик, не я — в корне взять.

Но одно поразило: открытие в области приложения математики к данным механики, сделанное Иваном Иванычем, прямо имело касанье к предложенному иностранцем вопросу: профессор уткнулся в бобок бородавки весьма интересного немца и обонял запах крепкой сигары; профессор заметил, что он, вероятно, к вопросу вернется и выскажется подробней по этому поводу в «Математическом Вестнике» — в мартовской книжке (не ранее); немец почтительно в книжечку это записывал.

— Знаете, книжечки желтые — «Математический Вестник»… Да, да: редактирую — я…

И рассеянно тыкал в него карандашиком, зарисовавшим какие-то формулки на темно-рыжем пальто иностранца.

* * *
И вот — Моховая; извозчики, спины, трамвай за трамваем.

Профессор остановился: из черных полей своей шляпы уставился он подозрительно, недружелюбно и тупо в какую-то новую мысль; но в сознанье взвивался вихрь формул: набатили формулы и открывали возможности их записать; вот и черный квадрат обозначился, загораживая перед носом тянувшийся, многоколонный манеж.

Обозначился около тротуара, себя предлагая весьма соблазнительно:

— Вот бы подвычислить!

И соблазненный профессор, ощупав в кармане мелок, чуть не сбивши прохожего, чуть не наткнувшись на тумбу, — стремительно соскочил с тротуара: стоял под квадратом; рукою с мелком он выписывал ленточку формулок: преинтересная штука!

Она — разрешилася.

Поинтереснее знаменитой «ферматы» (такая есть формула: он еще как-то о ней написал).

— Так-с, так-с, так-с; тут подставить; тут — вынести. И получился, — да, в корне взять, — перекувырк, изумительный, просто: открытие просто. Еще бы тут скобочку: только одну.

Но квадрат с недописанной скобочкой — чорт дери — тронулся: лихо профессор Коробкин за ним подсигнул, попадая калошею в лужу, чтоб выкруглить скобочку: черный квадрат — ай, ай, ай — побежал; начертания формул с открытием — улепетывали в невнятицу: вся рациональная ясность очерченной плоскости вырвалась так-таки из-под носа, подставивши новое измеренье, пространство, роившееся очертаниями, не имеющими отношенья к «фермате» и к перекувырку; перекувырк был другой: состоянья сознания, начинающего догадываться, что квадрат был квадратом кареты.

Карета поехала.

Это открытие поразило не менее только что бывшего и улетевшего вместе со стенкою кареты: не свинство ли? Думаешь, — ты на незыблемом острове средь неизвестных тебе океанов: кувырк! Кит под воду уходит, а ты забарахтался — чорт подери — в океане индейском (твой остров был рыбой); так статика всякая — чорт подери — переходит в динамику, иль в развиваемое ускорение тел: уско-ряяся, падает тело.

Профессор с рукой, зажимающей мел, поднимая тот мел, развивал ускорение вдоль Моховой, потеряв свою шляпу, развеявши черные крылья пальто; но квадрат, став квадратиком, силился там развивать ускорение; и улепетывали в невнятицу — оба: квадрат и профессор внутри полой сферы вселенной — быстрее, быстрее, быстрее! Но вдвинулась вдруг лошадиная морда громаднейшим ускореньем оглобли: бабахнула!

Тело, опоры лишенное, — падает: пал и профессор — на камни со струечкой крови, залившей лицо.

А вокруг уж сгурьбились: тащили куда-то.

Глава вторая «Дом Мандро»

1

И вот заводнили дожди.

И спесивистый высвист деревьев не слышался: лист пообвеялся; черные россыпи тлелости — тлели мокрелями; и коротели деньки, протлевая в сплошную чернь темней; истер стал ледничать; засеверил подморозками; мокрые дни закрепились уже в холодель; дождичек обернулся в снежиночки.

И говорили друг другу:

— Смотрите-ка!

— Снег.

— И ведь — нет: дождичек!

Так октябрь пробежал в ноябри, чтобы туман — ледяной, мокроватый, ноябрьский — стоял по утрам; и простуда повесилась: мор горловой.

* * *
Эдуард Эдуардович стал замечать: между всеми предметами в комнатах происходили какие-то — да-с — охладенья; натянутости отношений сказались во всем; воду пробуешь — нет: холожавая; ручку от двери, и та: вызывает озноб.

Он заканчивал свой туалет — перед зеркалом в ясной, блистающей спальне.

Представьте же: он, фон-Мандро, Эдуард Эдуардович, главный директор компании «Дома Мандро», светский лев, принимал в своей спальне — кого же?

Да карлика!

Просто совсем отвратительный карлик: по росту — ребенок двенадцати лет; а по виду — протухший старик (хотя было ему, вероятней всего, лет за тридцать); но видно, что — пакостник; эдакой гнуси не сыщешь; пожалуй — в фантазии. Но она видится лишь на полотнах угрюмого Брегеля.

Карлик был с вялым морщавым лицом, точно жеваный, желтый лимон, — без усов, с грязноватеньким, слабеньким пухом, со съеденной верхней губою, без носа, с заклеечкой коленкоровой, черной, на месте дыры носовой; острием треугольничка резала четко межглазье она; вовсе не было глаз: вместо них — желто-алое, гнойное вовсе безвекое глазье, которым с циничной улыбкою карлик подмигивал.

Он вызывающе локти поставил на ручках разлапого кресла, в которое еле вскарабкался; и развалился, закинувши ногу на ногу; а пальцами маленьких ручек — пощелкивал; уши, большие, росли — как-то врозь; был острижен он бобриком; галстух, истертый и рваный, кроваво кричал; и кровавой казалась на кубовом фоне широкого кресла домашняя куртка, кирпичного цвета, вся в пятнах; нет — тьфу: точно там раздавили клопа.

Он вонял своим видом.

Мандро поднял бровь, уронивши на карлика взгляд, преисполненной явной гадливости; чистил свои розовые ногти; и — бросил:

— Я вам говорю же…

Но карлик твердил, показавши на место, где не было носа.

— Нос.

— Что?

— А за нос?

Перекладывал ноги и пальцем отщелкивал:

— Я повторяю: заплочено будет.

— Ну да — за услуги; а — нос? И прибавил он жалобно:

— Носа-то — нет: не вернешь. Фон-Мандро даже весь передернулся.

— Вздор!

И отбросивши щеточку кости слоновой — взглянул гробовыми глазами в упор:

— Пятьдесят тысяч рубликов: сто тысяч марок!

— Немного.

— По чеку — в Берлине получите: ну-те — идет?

Увидавши, что карлик намерен упорствовать, — бросил с искусственным смехом:

— Ведь дело не трудное… Только до лета. А там — за границу.

— Другому-то больше заплатите…

— Десять же лет обеспеченной жизни; лечение, стол — на мой счет; и…

Но карлик показывал зубы: показывал зубы — всегда (ведь губы-то и не было):

— Вы не забудьте, что если поднимется шум…

Всем зажимом бровей показавши, что это — последнее слово, Мандро оборвал его.

— Ну, я согласен.

С кряхтеньем стащился на пол; подошел, переваливаясь на кривых своих ножках, вплотную к Мандро: головой под микитки; поднял желто-алое глазье в густняк бакенбарды.

— По-прежнему, мальчики?

Но фон-Мандро не ответил ему.

Потянулся рукой за граненым флаконом, в котором плескались лиловые жидкости для умащения бак.

Умастив, он в гостиную с карликом вышел, — в тужурке из мягкого плюша бобрового цвета и в плюшевых туфлях бобрового цвета, прислушиваясь к звукам гамм, долетавших из зала. Лизаша играла.

С угрюмою скукой бросил он взгляд на предметы гостиной: они расставлялись так, что округлые линии их отстояли весьма друг от друга, показывая расстояние и умаляя фигуры — в фигурочки: вот, пересекши гостиную, стал у окна он; при помощи малого зеркальца трудолюбиво выщипывал вьющуюся сединочку.

Кресла, кругля золоченые львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом — друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелкокрапчатым (крап — серо-розовый), гладким атласом сидений тоску, что на них не сидят; фон-Мандро опустился на кресло, склоняяся к спинке, узорившейся позолотою скрещенных крылышек, от которых гирляндочка золотая стекала на ручки.

Меж этим дуэтиком кресел золотенький столик фестонами ставил расписанный, плоский, щербленый овал — для альбомов, подносика, пепельницы халцедонной с прожилками, малой фарфорки: на фоне экрана зеленого — с золотокрылою, золотоклювою птицею.

Сверху из лепленой потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.

— Уходите-ка…

— Да, — я иду, я иду.

— И прошу: не являйтесь; все то, что вам может понадобиться, мне будет вполне своевременно передано.

Очень странно: Мандро проводил неприличного гостя не залом, — столового и боковым коридором в переднюю, — как-то смущенно, едва ли не крадучись; он — озирался; и сам запер дверь; он стыдился прислуги: что скажут? Мандро, фон-Мандро, глава «Дома Мандро», и — такой посетитель.

Вернулся в гостиную он.

Равнодушно прислушиваясь к перебегам Лизашиных гамм, Эдуард Эдуардович им подпевал бархатеющим баритоном: как будто запел фисгармониум; но из-за звука глядел гробовыми глазами бобрового цвета; и взгляд этот деланным был; он измеривал глуби зеркал, пропадая туда и рассудком своим высекая из памяти: мраморы статуй.

Мандро был артист спекуляции.

Казалось порою, что он, как орел, на кругах, мог включить в свою сферу большой горизонт предприятий, обнявший Европу и даже Америку; мог бы сравняться с Рокфеллером и среди русских дельцов заслужил бы почетное место; какая-то дума, отвлекши, его низводила к простым аферистам: вращался в темнейших кружках заграничных агентов.

В обстании быта ходил, как в халате: с ленивым зевком. Вот фасонная выкройка баки, где каждый волосик гофрирован был, поднялся над креслами и отразился в зеркале; в зеркало он посмотрел и защурил курсивом ресницы, оправив заколотый галстучек, он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется — фоны зеленых обой его вырежут четко, поднимется — и тонконосый, изысканный профиль его отразится в трюмо; подопрет свою голову кистью — под локоть подставятся плоскости малого шкафика, только и ждущие этого

Меблировал свои жесты.

Включал свое имя в компании он, о которых ходила молва, что компании эти лишь вывески Нет, — для чего были нужны такие дела фон-Мандро, когда силою воли, культурою мог бы добиться успехов, не портя своей репутации?

Он ее портил.

При мысли такой грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные бакенбарды с атласно-вбеленным пятном подбородка (приятною ямочкой) — дрогнули; съехались брови — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх, между ними слились три морщины, трезубцем, подъятым и режущим лоб; здесь немое страдание выступило.

Точно пением «Miserere»[28] звучал этот лоб

Говорили: его спекуляции — странная очень на бирже игра, за которую он получал от кого-то проценты, — вели к понижению русских бумаг на венской, на лондонской биржах; был случай, когда, как нарочно, едва не привел он к полнейшему краху одну из тех фирм, где он сам был директором

Слухи!

В других же делах вызывал восхищение смелостью методов, странными рисками

— Жаль!

— Эдуард Эдуардович мог бы стать гордостью: мог бы стать русской промышленной силою…

— Но он — не наш, — говорили о нем, отходя от него Он не гнался.

Он был тот же сдержанный, ласковый, мило рассеянный, всем улыбавшийся блеснями белых зубов; но и всем угрожавший ожогом зеркального взгляда: манеры Мандро обличали приемы искусства, которым, казалось, владел и совершенстве; взглянув на него, все хотелось сказать:

— Станиславщина.

Происхождение рода Мандро было темно; одни говорили, что он — датчанин, кто-то долго доказывал — вздор: Эдуард Эдуардович — приемыш усыновленный; отец же его был типичнейший грек, одессит, — Малакаки; а сам фон-Мандро утверждал, что он — русский, что прадед его проживал в Эдинбурге, был связан с шотландским масонством, достиг высшей степени, умер — в почете; при этом показывал старый финифтевый перстень; божился, что перстень — масонский.

Фестонный камин в завитках рококо открывал свою черную пасть, заслоненную, точно намордником, тонкой ажурной решеткой; на нем же часы из фарфора не тикали; около их был положен рукою Мандро небольшой флажолет[29].

2

Звуки гамм прервались: раздалися шаги проходивших по залу, томительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, — звонкого эхо; и дверь отворилась: степенный лакей, став на пороге дверей, огласил:

— Соломон Самуилович…

И Эдуард Эдуардович бросил:

— Просите.

Он владил массивную запонку в белый манжет.

Из открывшейся двери он видел: с угла, где стоял перламутром белевший рояль, поднялась с табуретика небольшого росточку Лизаша, в коричневом платьице, перевязанном фартучком; очень блажными глазами, стрелявшими сверком, вонзилась в отца; и старалась его улелеять глазами; бежал быстрый шаг, утомительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.

Лизаша Мандро, сделав книксен, стояла растерянно: ротик открылся.

И мимо нее Соломон Самуилович шел по холодному залу.

Здесь вместо обой — облицовка стены бледно-палевым камнем, разблещенным в отблески; и между камнем жерельчатый и завитой барельеф из стены выступавших колонных надставок; — гирлянда увенчанных старцев; они опускали себе на затылки подъятыми дланями дуги витые витых архитравов[30].

Согнулися старцы, разлив рококо завитков; те двенадцать изогнутых, влепленных станов, шесть — справа, шесть — влево подняли двенадцать голов; и вперялися дырами странно прищурых зрачков в посетителей.

Окна — с зеркальными стеклами: крылись подборами палевых штор с паутиною кружев, опущенных до полу.

И опускалась огромная, нервная люстра, дрожа хрусталем, как крылом коромысла, из странных, лепных потолочных фестонов, где шесть надувающих щеки амуров составили круг.

Соломон Самуилович, быстро заметив все это, прошел, очутился в гостиной; и снова заметил скос глаз, улетевших сейчас же в холодное зеркало, каждую волосиночку фабреной бакенбарды, орлиный, стервятничий нос.

Фон-Мандро с сильным выдергом вниз стиснул руку его

— Соломон Самуилович.

А сочно-алые губы казались, что смазаны чем-то.

— Ну, как с гипотекой?

Пошли они сыпаться фразой. Мандро, из губы своей сделав вороночку, с мягко округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.

— Ну, скажите…

Отставивши руку, он палец о палец размазывал будто (лишь в этом одном выражении он отступал от эстетики); странно: глаза умыкали морщиною бровной, в то время как клейкие красные губы приятно разъялися, и разговор перешел на парижские впечатления:

— Знаете что, — завертел Соломон Самуилович пальцем, — ведь с акциями на сибирское масло… пора бы…

— А что?

— Да барометр упал: к урагану.

— Не думаю…

— Знаю наверное.

И Соломон Самуилович быстро пустился доказывать мысль, что война — неизбежна.

— В Берлине имел разговор…

— С Ратенау?

— Ну да. И потом я показывал кое-кому из ученых механиков тот документик: ну, знаете.

Клавиатура зубов фон-Мандро проиграла:

— А, — да?

И он вкорчил свой дьявольски тонкий смешок:

— На одних правах с Круппом.

И жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий).

3

Лизаша уселась опять за рояль, белый и звонкий; бежали по клавишам пальчики, — переговаривать с сердцем, заспорило, сердце забилось:

— Нет, нет!

Круглолицая, с узеньким носиком, с малым открытым роточком, с грудашкою, встала, пошла — узкотазая, бледная; и — небольшого росточка; неясное впечатление от Лизаши: невинность; глаза — полуцветки: они — изумруды, они — агаты; посмотришь в глаза, они — сверком исходят.

Меж тем говорила ужасные вещи; и — делала тоже ужасные вещи.

Она говорила подругам и Мите-

— Я люблю уродцев. Еще говорила:

— Уродец мой, — я вас люблю.

И при этом глядела невинными глазками.

— Я не одна: нас ведь — много. Лизаша жевала очищенный мел.

И ночами сидела в постели, калачиком ножки, и — думала:

— Как хорошо, хорошо, хорошо!

Поднималась в двенадцать; в гимназию — носу не вы сунешь; стала она домоседкой, хотя вечерами бывала в концертах, в театрах, живела средь пуфов, кокетничала с гимназистиками, отороченными голубым бледным кантом (гимнасия Креймана) Все говорили про то, как какая-то тут атмосфера была, что Лизаша была с атмосферою; странная барышня!

Днями сидела и слушала время: за годом ударит по темени молотом год; это — время, кузнец, заклепает тогда Руками раздвинула кружево шторы и пальчиком пробовала леденелости; холодно там, неуютно: булыжники лобиками выкругляются четче — с пролеткою тартаракают; скроются: саночки будут под ними полозьями шаркать; уж день, одуванчик, который пушится из ночи, обдулся и сморщился: мерзленьким шариком шарик подкидывать будут и — нет.

А что — «нет»?

Нет, нет, нет: и — в гостиную.

Здесь расстоянились трио, дуэты, квартеты искусно составленных и переставленных кресел, с диванами или без них, вокруг столиков (или — без них) преизысканно строивших строй из бесстроицы мебелей, не заполняющей холод пространств сине-серого плюша — ковра, от которого всюду (меж кресел, диванов, экранов, зеркал) подымалися: этажерочки, столбики, горки фарфоров, раскрашенных тонкою росписью серо-сиреневых, лилово-розовых колеров, позы фигурочек.

Кошка курнявкала ей.

И Лизаша прошлася в гостиную, чуть не спугнувши мадам Вулеву, экономку, желавшую матерью стать для Лизаши (ведь мать умерла, и Лизаша ее еле помнила); если хотите, мадам Вулеву заменяла ей мать; но Лизаша ее не любила; мадам Вулеву — огорчалась и — плакала.

Годы носила два цвета: фисташковый, серый; ходила с подпухшей щекою (последствия флюса), — в сплошных хлопотах, в суматохах, в трагедиях: с кошкою, с горничной; птичьим носочком совалась во все обстоятельства жизни Лизаши Мандро, Мердицевича; очень дружила с мадам Эвихкайтен; и всем прославляла Штюрцваге какого-то (где-то однажды с ним встретилась); явно на всех натыкалась, от всех получая щелчки; говорила по-русски прекрасно: была она русская: муж, Вулеву, ее бросил.

— Лизок, наконец, догадалась, откуда все это.

— Ну?

— Я думаю, Федька поймал под Москвой, затащил и нечаянно выпустил.

«Все это» — что ж? Пустячок.

Дня четыре назад, разбирая квартиру, мадам Вулеву в гардеробной, за шкафом, нашла небольшую летучую мышку; верней — разложившийся трупик; порола горячку: и — крик поднимала о том, как случился подобный «пассаж» и откуда могла появиться летучая мышка.

— Давно замечала, давно замечала: попахивает?

— Да и я…

— И — попахивало!.. Ну так вот: это — Федька.

Лизаша в диванную.

В серой и блещущей тканями комнате — только диваны да столик; диваны уложены были подушками, очень цветисто увешаны хамелеонными и парчовыми павлиньими тканями; а с потолка опускалась лампада с сияющим камнем; на столике — халколиванные ящики и безделушки (ониксы); из клетки выкрикивал все попугайчик:

— Безбожники.

Странно: Лизаша была богомольна. За завесью слышались голоса, и Лизаша просунула носик меж складок завесы.

— Да, да, фабрикант, — расклокочил на пальцах свою бакенбарду Мандро.

— А с фактурою — как? — завертел Соломон Самуилович пальцами.

— Книгу?

— Поднимут, — вертел Соломон Самуилович пальцем.

Забилась — в углу: меж подушками блещущего диванчика; укопала в подушках себя: здесь лежала ее ярко-красная тальмочка — с мехом, порою часами сидела на мыслях своих она здесь, распустив на диване опрятную юбочку ножки калачиком сделав под нею: тишала с блажными глазами, с почти что открывшимся ротиком, пальцами перебирая передничек черный, другой своей ручкой, точеною, белою, матовой, с прожелтью, точно из кости слоновой— и вечно холодной, как лед, зажимала она папироску (девчонкой была, а — курила).

И — ежилась.

Точно она вобрала столько холода в тело свое, что, в теплице оттаивая, излучало годами лишь холод ее миниатюрное тельце; сидела укутою, в бархатной тальмочке, с соболем, перебирая ониксовые финтифлюшки; глазами, — большими, далекими, — нет, не мигала; с открывшимся ротиком; точно тонула в глазах, — своих собственных: омут в глазах открывался, в котором тонула, еще не родившись. Русалочка!

Эти русальные игры с собой и с другими ее довели до врача: доктор Дасс, даровитейший невропатолог, к ней ездил и всем говорил:

— Не дивитесь — расстройство чувствительных нервов у барышни: псевдогаллюцинации — да-с!

На него покосилась русалочным взглядом.

На все отзывалась она как-то издали; и проходила по жизни — как издали; точно она проходила на очень далеком лугу, собирая лазурные цветики, перед собою в Москву, протянув свои тени; из этих теней лишь одна называлась Лизашей Мандро.

— Я пойду покормить свои тени собой, — говорила не раз она Мите Коробкину.

Странная девушка!

* * *
Странными были ее отношения с отцом.

Все сказали бы: бешеное поклоненье; звала его «богушкой»; и — добивалась взаимности: он же ее называл тоже странно: сестрицей Аленушкой; был с ней порой исключительно нежен, — совсем неожиданно нежен; казался хорошим и ласковым другом; порой даже спрашивал, как поступать ему в том иль в другом; и — выслушивал критику:

Вы — необузданны.

Вы обусловлены вашей коммерцией.

— Вы обезумели, — только и слышалось.

Вдруг, — без всякого повода, — делался он ее лютым мучителем; и по неделям совсем не глядел на нее, покрывая ее, точно льдом; и Лизаша бродила в паническом страхе, стараясь ему попадаться — нарочно; глядела умильно; а он становился — жесточе, капризнее: брови съезжались — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; точно пением «Miserere» звучал этот лоб.

Точно чем-то содеянным мучился; но и в мучении этом изыскивал он наслажденье: себе и Лизаше; Лизаше — особенно.

Так жизнь Лизаши текла между драмой и взлетом; уж третий день длилась драма.

* * *
В окне — открывалась Петровка.

Везде заморозились лужицы; впрок! Смотришь — градусник ниже нуля; смотришь — трубы подкудрены дымом (наверное, гарями пахнет); и тащатся синие, сине-белые шкуры (не тучи) по небу; под ними — отмерзлая мостовая отбрасывает полуметаллический блеск; вот из серого, черно-серого сумрака скоро уже оборвутся охлопочки белые; и образуются всюду снегурочки в мерзлых канавках, на кустиках, около тумбочек; серые мерзлости улицы станут в снегурочках.

Да, в эти дни роковые земля — в полуобмороке: связывается морозами; полуубитое сердце прощается с чем-то родным.

4

Соломон Самуилович Кавалевер.

Он был узколобый, с седою бородочкой; лысый; горбина огромного носа всегда заключала, вертел барышами, как пальцами, он и высказывал лишь доскональные мнения; он-то и был настоящим созвездием, перед которым поставили декоративную ширму: «Мандро».

Кабинет раздавался обоями гладкого, синего, темно-синего, очень гнетущего тона, глубокого, — с прочернью; фон — углублялся: казалось, стены-то и нет; — кресла, очень огромные, прочные, выбитые сафьяном карминного листа, горели из ночи.

И также горел очень ярко сафьянный диван.

Пол, обитый все той же материей синего, темно-синего, очень гнетущего тона — глубокого, с прочернью, даже внушал впечатленье, что кресла естественно взвешены в ночи; перед диваном распластывался зубы скалящий белый мед, ведь с золотистою желчью оглаженной морды; казался он зверем, распластанным в хмурь.

Кавалевер все это рассматривал; после рассматривать стал на столе филигранные канделябры; но тут появился Мандро, перетянутый черным, приятнейшим смокингом; смокинг его моложавил; он был в черных брюках, подтянутых кверху, со штрипкою, в черных, как зеркало ясных, ботинках и в темно-лиловых носках; появился из спальни — с бумажкою.

Белая клавиатура зубов проиграла:

— А вы посмотрите: факсимиле копии той, над которой в Берлине теперь математики трудятся.

И протянул он бумажку, измятую, всю испещренную бисером формулок: тут Кавалевер увидел, что каждый волосик густеющий шевелюры Мандро был гофрирован тонко; бумажку сложил пред собою на столик, схватившись рукою за руку; и пальцами правой руки завертел вокруг левой:

— Так вот, лоскуток этот…

— Да…

И бобрового цвета глаза заиграли ожогами, очень холодными.

— Как к вам попал документ?

Эдуард Эдуардович сдвинул морщину: потом распустил белый лоб (как шаром покати); как бы умер на миг выраженьем лица; и — продолжил, приятно воскреснув улыбкой:

— А я собираю старинные книги… И вот, совершенно случайно, в одном из мной купленных томиков с меткой «Коробкин» (я томик купил за старинные очень «ех libris») нашел я бумажку; историю документа вы знаете…

И Эдуард Эдуардович с видом довольным расслаивал пальцами бакенбарду.

— Обычная — ну — тут трагедия… Дети, отцы…

— Стало быть, это сын отдается, — горбиною умозаключил Кавалевер.

— Не стоит рассказывать: сын появился у нас.

— Ну, — вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…

Но, увидевши жест фон-Мандро, он поправился:

— Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.

— Нет, за всякою книгою, вынесенной из дома, следят.

Очень мягким округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.

И, отставивши руку, он палец о палец размазывал будто.

— Предвидено.

Тут же себя оборвал:

— Ну, — пора-пора: час, Соломон Самуилович. Вам?

— На Варварку.

— А мне — на Кузнецкий.

Схватив и затиснув портфель, сделал жест пригласительный длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.

И пронес, седорогий и статный, сквозь завесь портьеры свои бакенбарды за гнутой спиной Кавалевера, чуть не споткнувшегося о… Лизашу, которая отлетела к дивану; увидев отца, она стала живулькою розовой; ротик казался плутишкой; на личике вспыхнуло легонькое прозарение, точно сияние севера, вставшее мороком:

— Что ты тут делаешь?

Нежилась взором на нем: все лицо озвездилось, а он — не ответил: она подурнела; застегнутый позою всей, выражая зеркальность, прошел с Кавалевером; шаг по паркету, как зеркалу, все отражавшему, сопровождался пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.

Года увенчали седыми рогами.

* * *
Подъездная дверь распахнулась; он вышел, одетый в меха голубого песца; седогривая лошадь фарфоровой масти копытами цокала; там, на углу, уже вспыхнуло яркое и белолапое пламя; он видел — на улице серость синей; в сине-сером проходе — блестящая, парная цепь янтарей-фонарей: в людогоны теней.

Уже росчерни дыма клубинились в ярко-багровой раскроине вечера; тщетно, — растмились: растлились — в ничто, в одно, в черное.

Кучер, расставивши руки, разрезал поток — людяной, вороной — рысаком, промелькнувши подушкою розовой; фон-Мандро пролетел на Кузнецкий, в сплошной самосвет, запахнувшись мехами песца голубого.

5

Читатель нас спросит: а что же профессор Коробкин, которого бросили мы, когда он, окровавленный, пал посреди

Моховой.

Он — очнулся.

В университете была ему быстро оказана первая помощь; увы! — обнаружился слом (выше локтя) руки и ушиб головы, за который весьма опасалися; с перебинтованными головою и левой рукой доставлен он был в свой коричневый домик: с почтительным педелем.

Очень бодрился дорогою:

— Так-с!

— В корне взять!

— Ничего-с!

А слезая с извозчика, выбревнил шуточку. Дома все ахнули: Наденька — плакала; и — обнаружилось: не «ничего-с», а «чего-с»; боль в руке — обострилась; сверлило в виске; в ушах ухало; жалобно, тихо постанывал, все-то хватаясь за руку; хирург, доктор Капский, залил ее гипсом; велел уложить и пузырь гуттаперчевый ставить на голову (с льдом); опустилися карие шторы; явилась сиделка из клиники; очень досадно: врачи запретили работать, читать, даже умствовать.

Целых четырнадцать дней он лежал.

И газеты трубили об этом; и «Русские Ведомости» возмущались порядками; сыпались письма, приветы, сочувствия — профессоров, учреждений, кружков; Задопятов прислал телеграмму:

«Нет, тьма не объяла!»

От группы студенческой текст стихотворный пришел; но он — вот:

Пал вчера, оглоблей сбитый,
Проходивший Моховой,
Математик знаменитый —
Посреди мостовой
С переломанной рукой.
Вырывается невольно
Из студенческих грудей:
«Протестуем! Недовольны!
Бьют известнейших людей!..»
Выздоравливай скорей.
Наконец, он поднялся: пузырь гуттаперчевый сняли: исчезла сиделка; с неделю еще замыкался — в задушлине: в желтом своем кабинете; здесь спал; и — досуг коротал; и — обедал; тогда обнаружилось — делать-то нечего: трудно читать; и нельзя вычислять: жилобой поднимался в виске; голова становилася чаном бродильным.

Отсиживал ногу.

Мотал головою в компрессе: салфетку ему подвязали под бороду, перевязав на затылке ушастыми кончиками; пустобродом слонялся в ветшаном халате, с прижатой, подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою, — с рукой, перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; казалось, что был он безруким: свободной рукою ерошил все голову, дергая длинные уши салфетки; и жвакал губами; поглядывал носом двудырчатым; пальцы, дергунчики, выбарабанивали дурандинники: и — пересиживал ногу (мурашки бежали).

Казался же зайцем.

Ночами не спал, а сидел, наблюдая, как день сменит ночь; а спиральное время его уводило из тьмы; сквозь гардины являлись светины; бывало: гардина из черной прометится карей; и книжные полки прометятся карими: в сине-сереющем; крап на обоях, себя догоняющий человечек, прометится: все человечки прометятся.

Вскакивал.

Старым таким двоерогом, в ветшаном халате, высовывался бочковато и грохотко он, — со зрачками вразбродь и с одною рукою взразбежку (другая повисла на белой салфеточке кутышем белым); измеривал он коридорик, гостиную, там занимаяся счетом бесчисленных ягод, пятнивших обои; и жвакал губами над ягодами; и вылинялыми гла-зами томился; потом возвращался к себе, чтоб вковеркать крахмалы и вкомкать белье в свой комодик; иль вклинивать и томик от Ланга свою разрезалку:

«Ффр-ффр»… — перелистывал он; ногтем делал отчертки.

Клопишку поймал; очень много гонялся за молями; раз он заметил, что волос отрос, так что ярко-коричневый цвет от щеки отделился: каемкою белой; одною рукою подкрасил он волосы; и — неудачно.

Разгуливал с крашеной рожей, — какой-то собачьей.

6

За время болезни профессор, по правде сказать, надоел: Василисе Сергевне, Дарьюшке, даже себе самому: он ко всем приставал, всюду дрягал свободной рукою; то слышалось здесь задвигание и выдвигание ящиков, то раздавалось — оттуда: понятно, зачем он копался в столе у себя; не понятно, зачем он таскался в буфет и звонился посудою там, любопытно разглядывал все, что ни видел в квартире, все трогал, ощупывал, точно мальчишка.

— Вы шли бы к себе, — замечала ему Василиса Сергевна.

Кривилась губами: как будто она надышалася уксуснокислого солью. А он, зверевато нацелясь очками, стоял и бранился: и шел в кабинетик: замкнуться в задушлине. Все стало ясно: спокойствие жизни семейной держалось уходом его от семьи, чтеньем лекций и всяческим там заседаньем; он дома, ведь, собственно, вовсе не жил; когда жил, то скорее сидел в вычисленьях; опять-таки: вовсе отсутствовал; но вычислять было трудно теперь — с размозженным виском: оказалось, что он есть помеха жене и прислуге, что вовсе не дома он в собственном доме: — Ведь вот: чорт дери!

Василиса Сергевна вполне поняла, что профессор отсутствием только присутствует в доме; присутствием он вызывал раздражение; и на лице ее кисло теперь разыгралася драма; утрами и днями она журавлихой слонялась в своем абрикосовом платье, которое висло; и плюшевой, палевой тальмою куталась. Платья на ней превращались в вислятину.

Груди ее были — тряпочки; ножки ее были — палочки; только животик казался бы дутым арбузиком, если б не узкий корсет; надоела журба ему; и надоела под пудрою старуховатость лица; на Ивана Иваныча зеленоватою скукою веяла; в крепкий лавандовый запах не верил; он знал, что от нежно-брусничного рта пахнет дурно; жевала лепешечки.

Слышалось дни-деньски:

— Ниже нуля стоит градусник… Антимолин я купила…

— Прекрасно, — едва отзывался профессор.

— Скажу а пропо: одолела меня гипохондрия: и — Задопятова: все оттого, что у нас — автократия, и оттого, что из кухни несет щаным духом…

Профессор вырявкивал:

— Не разводи, — знаешь ли! Надя плаксила:

— Не говори, — знаешь ли!

* * *
Митя так же таскался к Мандро: Василиса Сергевна ему выговаривала:

— Уж не думаешь ли лизоблюдничать там?

Улыбался: и все-таки — шел; раз профессор со скуки ему предложил уравнение: Митенька нес чепуху

— Ты, брат, двоечник.

Митенька чмокал губами, стыдился, но шел: к фон-Мандро.

* * *
Только с Наденькой было легко; но ее, как и не было — курсы. А вечером часто ходила в театр: но когда появлялась она, голосенком везде подымала звоночки: веснела глазами; вертеницы строила; и перепелочкой бегала — в рябенькой кофте с узориком травчатым (птичка чирикала) вечером, кутаясь в мех перегрейки, бежала наверх, чтобы в синенькой триповой[31] комнатке что-то читать: до трех ночи.

Однажды с собою она принесла синеглазый цветочек: Ивану Иванычу; он добрышом посмотрел:

— Ах, девчурка!

Он был цветолюбец: и — нос тыкал в цветики.

* * *
Шлепнулся в кресло над крытым столом Василиса Сергевна затеяла:

— Шубнику беличью Надину шубку — скажу я — продать: купить мех настоящий: теперь говорят, что и соболь не дорог.

Пропели часы под стеклянным сквозным полушарием на алебастровом столике.

— Шуба соболья кусается — в корне взять: полугодичное жалованье.

Отодвинул тарелку.

— Не вкусен суп с клецками, — бросил салфетку он.

Встал и пошел, сотрясая буфет, чтоб замкнуться в задушлине: фыркаться в пыльниках.

Там, за окошком, валили снега.

7

И захаживал Киерко: синий курильник устраивать.

Он потопатывал в валенках, в старом своем полушубочке; в клобуковатой, барашковой шапке, кричал еще издали:

— Ну? Как живется? Как можется?

Дергал плечом, вертоглазил, наткнувшись на свару, профессору вклепывал, ловко руками хватаясь под груди:

— Э, полно, — да бросьте: какой вы журжа! Вынимал чубучок свой черешневый:

— Лишь толокно вы бобовое — ну-те — разводите: я ж говорю!

Глазик скашивал в дым, а другой — закрывал; и зеленой бородкою дергал: показывал лысинку.

Раз он наткнулся: профессор стоял перед дверью: профессорша в старом своем абрикосовом платье с горжеткою белой стояла — за дверью (лишь виделся — стек блеклых щек).

— Погодите, — вскипался профессор руками враспашку.

Профессорша вякала:

— Не бородою ведется хозяйство.

— Не косами.

Но, выгибая губу, на него завоняла разомкнутым ртом:

— Головастик!

— Касатка! Вмешался тут Киерко:

— Бросьте!

Профессор в ветшаном халате таким двоерогом тащился к себе; со зрачками вразбрось, со словами вразбродь и с рукою вразбежку; наткнулся на Митеньку:

— Ты чего кляпсишься?

Киерко, выйдя в столовую, сел и курил свою трубочку.

— Ну-те — житейщина, нетина, быт.

Не ответила: плакала.

— Он аттестует себя… таким образом.

Киерко бросил доскоком зрачочек, додергал носок, докурил, вынул трубочку, ей постучал о край столика: быстро пошел: и наткнулся на Митеньку.

— Парень же ты, жеребчище.

Прибавил:

— Досамкался, брат, до делов: брылотряс брылотрясом.

И вдруг оборвал:

— Брекунцы-то оставь, — не поверю ни слову, и так на дворе там у нас разговоры о книгах пошли.

В кабинете профессор беспроко нагрудил предметы: устраивал грохи — на полке, под полками.

Киерко долго смотрел на него.

— Хоть бы пыль постирали: желтым-желто в комнате; шкапчика три прикупили бы, да запирали бы книги — на ключ: это ж — ну-те — опрятней; и все же — сохранней.

Профессор тащился рукой за платком. В то же мгновенье сомненье его посетило: он — вычихнул:

— У петуха — чорт дери — сколько ног? — он уставился в Киерко.

— Три — говорят!

— Нет, позвольте-с, — профессор обиделся даже, — я знаю, что — две.

Почему же он спрашивал?

Вдруг он поморщился.

— Руку жует что-то мне.

И потрогал свободной рукой висящий свой кутыш.

Когда ушел Киерко, стал он копаться в своих вычислениях, выщипнул две-три бумажки из кипы, на ключ запер дверь, сел на корточки, угол ковра отогнул, вынул малый паркетик (тот самый, который, он знал, — вынимается): и под паркетик запрятал бумажки: на этих бумажках крючки начертили суть жизни его; почему же не свез в стальной ящик он сути открытия? Не догадался, — не знал, может быть, что такая есть комната в банке, где ящик стальной покупали.

Он многого вовсе не знал: угол повара с ним путешествовал всюду.

* * *
В те дни пережил настоящее горе.

С раздувшимся брюхом, с отшибленной лапой Томочку-песика раз принесли: раздавила пролетка; сложили, смочили свинцовой примочкою, перевязали огромными тряпками: он, перевязанный, молча дрожал, закосясь окровавленным взглядом: профессор весь вечер над ним просидел на карачках:

— Что, брат, — тебе трудно?

А ночью бродил по ковру: утром пес приказал долго жить: очень плакала Наденька. Спорили:

— Надо к помойке нести!

— Что вы, что вы, — взварился профессор: взъерошился весь, — вырыть яму в саду!

Было сделано: Томку несли зарывать, а профессор Коробкин, оставшийся в доме, им рявкал в окошко:

— «Не бил барабан перед смутным полком, когда мы… — споткнулся он: — пса хоронили»…

И вечером всем он доказывал:

— Индусы, в корне взять, верят, что души животных опять воплощаются: в нас; да-с — по их представлениям, пес, говоря рационально, опять воплотится.

— Э, э, — брехунцы, — посипел своей трубочкой Киерко

Наденька верила:

— Может быть, песик вернется к нам: мальчиком. Да, костогрыз приказал долго жить.

8

Вот и стала Москва-река.

Салом омутилась, полуспособная течь, пропустила ледишко: и — стала всей массой своей: ледостаем блистающим.

Зимами весело! Крыты окошки домов Табачихинского переулка сплошной леденицею: массою валит охлопковый снег: обрастают прохожие им; лют-морозец обтрескивает все заборики, все подворотенки, крыши, подкидывая вертоснежину, щупая девушек, больно ущемливая большой палец ноги; и — дымочком подкудрены трубы; обкладывается снежайшими и морховатыми шапками синий щепастый заборик; сгребается с крыш; снег отхлопывает от угольного пятиэтажного дома на весь Табачихинский переулок: под хлопищем — сходбище желтых и рыжих тулупов.

— Стужайло пришел: холодай холодаевич. Виснут ветвями деревья вкруг серо-зеленого дома: затылки статуек фронтона в снегурках; подъездную ручку попробуешь — липнет от холоду; там же, где тянется сниженный набок, поломанный старый забор, в слом забора глядят не трухлявые земли, как летом, нет, нет: урожаи снегов обострились загривиной белою: а из ворот, где домок прожелтился, стекает сплошной ледоскат, обливающий улицу скользью, едва пропорошенной сверху.

Там бегал дворняк: волкопес; и мешал двум поденным (их наняли снеги разбрасывать, скалывать лед).

— Пошла, гавка!

Один из поденных, — Романыч, веснушчатый, красно-волосый мужик, с непромытым лицом (на морщиночках — чернядь), — здесь жил на дворе: в трехэтажном облупленном доме; лопатою снег разгребал; а другой, в куртке кожаной и с чекмарями, такой челюстистый, — рабочий заводский, с квадратным лицом и с напористым лбом, с твердым взглядом, — долбежил по льду малым ломиком: Клоповиченко.

К ним Киерко вышел в тулупчике (жил в трехэтажном облупленном доме); хлобучил шапчонку, бил валенком

— Есть здесь лопата? А ну-те-ка, — с вами я. Киерко цапко лопатой подкидывал снеги: кидала кидалой.

Рвануло отчаянным ветром: сугробы пустились враскрут; густо, грубо сквозь вой под трубой кто-то охал, стихая сквозь белую вею подкинутых вихрями визгов; и струи кипучие там над волной снеговою взвевались; и — веяли, и — выкидывалися: из взвинченных визгов.

Так сиверко.

Клоповиченко рассказывал Киерко под обзеркаленным жолобом, ломик отбросивши:

— Где им понять! Щегольки… А туда ж, — социальные взгляды подай; мы — тяжелки: нам дай социальные взгляды, — не им; мы в сермяжных кафтанах, в огрехах, плетемся на явку, они появляются в полуботинках: да что — пустопопову бороду брей!

— Ну-те! Ну-те-ка!

Киерко, бросив лопату, присел на приступке: черешневый свой чубучок пососать.

— Чередишь, чередишь на заводе: подкарауливаешь несознательных; видишь, — мозгами пошел копошиться, бедняга: черезлезаешь через мелкокрестьянские трусости — в классовую, брат, сознательность: тут-то ему — пустопопову бороду брей — в зубы Каутского книжицу; знаете что — я который годок на сознательном, да, положении. И — заподозрен… Опять-таки, — взять хоть работу: чермнешь от жару у печи доменной…

— У вас там чадненько.

— Чадим, — отозвался Романыч.

Но дворник ему кинул громко:

— Цапцюк, — разворачивай снег!

И взялись за лопаты: а весело!

Цветоубийственные морозы настали; бежали в мехах переулком (меха косолапили) — мимо ворот — шапки, шапочки, просто шапчурки: и клюквили, и лиловели носами; чуть-чуть пробиралися в ясной, сплошной снеговине; вот здесь — тротуар замело (лишь осталася тропочка); там — отмело: протемнелая гладкость: на ней мальчуган меховой хрипло шаркнул коньком по ледовне, в размерзлости варежки бросив: и клюковкой пыхи пускал, пока клюковка новее не стала белянкою: уши-то, уши-то!

Уши — мороженки!

А недалеко от них стоял Грибиков, весь сивочалый такой,зацепляясь рукой за кутафью[32] старуху; о службе церковной он с ней разговаривал:

— Да уж, пожди: как цветную триодь запоют! И прислушивались к разговору.

— Да кто ж он, родимые? Грибиков скупо цедил:

— Да цифирник, числец: цифири размножает.

— Так сын, говоришь, у него — телелюшит.

Прислушался Киерко хмуро: Романыч на Грибикова плевался:

— Курченкин он сын.

— Пустопопову бороду…

Клоповиченко схватился за ломик: а Грибиков старой кутафье твердил о чаях:

— Чаи, матушка, — всякие: черные, красные, сортом повыше, те — желтые.

Клоповиченко им бросил:

— Какой разахастый чаевич!

— А все же не вор, — так и вышипнул Грибиков, — те же, которые воры, учнут, тех и бить, — неизвестно что высказал он: говорить не умел; не умел даже связывать; только — разглядывать.

Дворник прикрикнул:

— Ну, ты, — человечищем будешь в сажень, а все — эханьки.

Клоповиченко схватился за лом:

— Промордованный час, промордованный день, промордованный быт наш рабочий; да что — пустопопову бороду брей!

Стальным ветром рвануло: леденица злая визжала; сугробы пустились враскрут; от загривины белой сугроба взвилась порошица.

Прошел мимо Грибиков: рыжий Романыч отплюнулся:

— Тьфу ты, — чемырза ты, кольчатая, разбезногая ты животина, которая пресмыкается, — вошь тебя ешь; старый глист!

Быстро Грибиков скрылся: и охал чердашник:

— Как выйдет, — обнюхает все: черепиночку каждую он подбирает…

Прошел под воротами кто-то в медвежьей шубеночке: в снег провалиться рыжеющим ботиком; баба, цветуха малиновая, проходила; прошамкали саночки: цибики в розвальнях еле тащились — в угольную лавочку: и — морозяною гарью пахнуло; снега — не снега: морозарни!

Хрусти сколько хочешь!

9

Профессор и Киерко сели за шахматы.

— Ну-те-ка?

— Черными? Тут позвонили.

Явилася Дарьюшка, фыркая в руку:

— Пожалуйте, барин, — там видеть вас хочет: по делу, знать, — Грибиков…

Киерко даже лицом побелел:

— Вот те на!

За профессором вышел и он в коридорчик: профессор сопел: на коричневом коврике, около двери, увидел он Грибикова, зажимавшего желтенький томик и томик коричневый: видывал лет уже двадцать в окно его; только теперь его видел — вплотную.

Одет был в старьишко; вблизи удивил старобабьим лицом; вид имел он старьевщика; был куролапый какой-то, с черватым лицом, в очень ветхих, исплатанных штаниках; глазки табачного цвета, бог весть почему — стервенели: носочек — черственек: роташка — полоска (съел губы): грудашка — черствинка: ну, словом: весь — черствель: осмотр всего этого явно доказывал: все — оказалось на месте: а то все казалось — какой-то изъян существует: не то съеден нос (но — вот он), не то — ухо (но — было!) иль — горло там медное (нет — настоящее!).

Видно, в изгрызинах был он: да, — в старости души изгрызаны (но не у всех).

Он готовился что-то сказать престепенно: да вдруг — поперхнулся, закекал, затрясся костлявым составом; и — точно напильником тоненьким выпилил с еле заметным, но злым клокотаньем:

— Ну, вот.

— Вы, взять в корне — гм-гм: чем могу услужить? — удивлялся профессор. И вот вислоухо просунулся Митя большой головой в переднюю — из коридора: был бледен; прыщи — кровянели; а челюсть — дрожала:

— Сейчас вот, — обславит; сейчас — досрамит.

Все ж последнюю дерзость хотел показать: прямо броситься в омут; и лгать: до потери сознанья; бравандил глазами.

Просунулся стек блеклых щек: Василиса Сергевна стояла: и — слушала. Киерко же треугольничек глазками вычертил: Грибиков, Митя, профессор.

Профессор стоял в тусклой желтени крашеной рожей, собачьей какой-то: и жутил всем видом; увидевши книжки у Грибикова, он воскликнул:

— Мои — в корне взять, — из моей библиотеки… Как к вам попали?

— Изволите видеть, — затем и пришел-с, что имел рассуждение… У букиниста, изволите видеть, их выкупил.

Тут Василиса Сергевна завякала издали:

— Мэ же ву ди, ке ла фам де шамбр[33], Дарьюшка!..

— Да не мешайте, — профессор бежал на нее, потрясая коричневым томиком (желтый он выронил).

Грибиков тоже бежал за профессором — зорким зрачишком; а Киерко с выблеском глаз подбежал, ударяя рукой по Грибикову; он другою рукою повернул очень грубо его; и — толк: к двери:

— А ну-те, оставьте-ка… Да, да, да: предоставьте-ка. Это я все объясню… А я ж знаю… Валите!

А в ухо вшепнул:

— Да помалкивайте, дружище, — о том, что вы знаете Грибиковский зрачишко лупился на Киерко.

Сам он усилился высказать что-то; и вдруг, — как закекает старым, застуженным кашлем, схватяся рукой за грудашку; она сотрясалась, пока он выпихивался; и рукой гребанул; вдруг пошел — прямо к двери (ну, — ноги: совсем дерганоги).

Захлопнулась дверь.

Он тащился через улицу: с видом степенным и скопческим, думая:

— Что же случилось?

Совсем не умел, видно, связывать фактов: умел лишь глядеть.

Не дойдя до окошечек желтого домика, стал под воротами: но не прошел под воротами; по бородавке побил; под нес палец к глазам; посмотрел на него: и понюхал его; после этого он повернулся, решившись на что-то; и недоуменно глядел на профессорский дом.

* * *
Между тем: в коридоре меж Киерко и Василисой Сергевной происходили отчаянные препирательства; Киерке силилася Василиса Сергевна что-то свое передать:

— Это Дарьюшка книги таскает… Не знаете… Антецеденты бывали: таскала же сахар!

А Киерко неубедительно очень доказывал:

— Дарьюшка тут ни при чем…

И признаться, совсем не сумел он оформить свой домысел, был же ведь умник.

— Не знаете, ну-те же: форточник ловко работает — что? А я ж знаю, что — форточник: форточник, — он!.. — за подтяжку схватился рукой.

— А пропо: почему не унес он других вещей, — ценных?

— А может быть, — ну-те, — спугнули его; он же сцапнул два томика, да — был таков! — зачастил по подтяжкам он пальцами.

«Форточник» — Митя — стоял и сопел, умоляюще глядя на Киерко, бросившего на него укоризненный взор. Он покрылся испариной: ужас Что вынес. Профессор ходил пустобродом от Киерко к Мите, от Мити до Киерко; видно, он чем-то томился; пожухнул глазами, пожухнул всей крашеной рожею — да горьковатое что-то осело в глазах.

Василисе Сергевне бросил он: — Дарьюшка тут ни при чем!

И, прислушиваясь к рассуждению Киерко, бегал глазами — двояшил глазами, он знал, — не два томика: томиков сорок пропало: не мог с ними форточник в форточку выскочить.

— Осенью, — знаете, — Митя осмелился, — видел под форточкой…

Тут у профессора глазки сверкнули — ерзунчики: злые. Нацелясь на сына, он брызнул слюною:

— Не кляпси: молчать!

И, подставивши спину, пошел в кабинетик: надолго угаснуть.

Опять позвонили.

История!

Старуховато просунулся — Грибиков: вот ведь прилипа!

— А ну-те?

Наткнувшись на Киерко, он растерялся: хотелось, как видно, ему, чтоб не Киерко дверь отворил; постоял, поглядел, помолчал: и — сказал неуверенно:

— Кошку впустите: курнявкает кошка у вас под крыльцом!..

Ничего не прибавил: ушел.

Отворили дверь настежь; и — не было кошки: струя морозяная дула — отравленным бронхитом: — Дверь затворите: квартира — ледовня!

* * *
Профессор прошел в кабинет.

Проветшал: горьколобый, прогорбленный, вшлепнулся в желтое кресло — под Лейбницем, нам доказавшим, что все хорошо обстоит; оба томика шваркнулись: прямо под Лейбница; дернулись, точно у зайца, огромные длинные уши над клочнем макушечным; тупо уставился в свой виторогий подсвечник, сверкая очками, скорбя под очками-глазами, как будто отмахиваясь от чего-то тяжелого; многие тысячи шли перед ним человечков, себя догоняя.

Согнулся из кресла в столбе желтой мглы (чрез которую пырскали моли), играя протертою желтою кистью под рваною шторой, — с подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою; с рукой перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; он вылинялыми глазами томился, вперяясь в осклабленных фавнов.

Пространство — разбито!

С жалеющей тихой улыбкою Киерко в двери вошел:

— Как живется?

— Так: руку жует что-то мне!

И, потрогав висящий свой кутыш, прошел в уголочек, под столбиком стал, на котором напыщенный Лейбниц своим париком доказал, что наш мир наилучший.

— Э, полноте, — стерпится. Оба молчали: до сумерок.

* * *
С этого времени с Митей профессор совсем перестал говорить.

Уже после, когда выходил он из дома, — на ключ запирал кабинетик: а ключ брал с собою; ночами он слышал, как Томочка, цапа, устраивал все цап-царапы в передней: и грыз свою кость; выходил в коридорчик со свечкою.

Томочки — не было!

Тут заюжанило; все — разжиднело, стекло; сняли шубы: пролетки загрохали; вновь — подморозило; вечером же серо-розовый и кулакастый булыжник — поглядывал в окна и твердо, и сиверко.

10

На кулакастый булыжник засеял снежишко. И вьюга пустилась вприсядку по улицам. И раздались неосыпные свисты; рои снеговые неслись; и ноябрь, прогоняющий быстро пролетки, чтоб вывезти саночки, сеял обвейными хлопьями; хлопья крепчали, сливались; посыпался белый потоп.

С переулочков, с улиц — по улицам и переулочкам — брели: мимо контуров зданий, церквей, поворотов, забориков — по двое, по трое; шли — в одиночку; от ног вырывалися тени: бледнели и ширились, ввысь убегая, ломаясь на стенах: гигантами; разгромыхались пролетки; визжали трамваи; круги от фонарного света заширились зелено; вдруг открывалася звездочка, чтоб, разорвавшись, стать солнцем, проухнуть из света тяжелым и черным авто; снова сжаться — до точки. Слететь в темноту.

Уже издали двигались, перегоняя друг друга, — с Петровки, с Мясницкой, с Арбата, с Пречистенки, Сретенки, — к месту, где все разливалось огнями, где мгла лиловатая — таяла в свет, где отчетливая таратора пролеток взрезалась бензинными урчами. Ясный Кузнецкий!

Стекалась волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек: прямо к углу, где блестело «Аванцо»; роились, толкались и медленно останавливались, ухватившись за шляпы; и глядели на стрелку часов, поджимая портфели, отпихиваясь, перепихиваясь и давая друг другу дорогу; тот выскочит бледным пятном лицевым; эта вынырнет взором; карминные губы прояснятся, вспыхнет серьга; в котелочках восточные люди тут ночью и днем переталкиваются, все высматривая беспроко: того-то и что-то; тут кучи раздавленных тел прилипают к витринам: сграбленье людей; от двенадцати дня до шести!

Здесь квадратные, черные автомобили, зажатые током пролеток, стеснивши разлив, разрываются громко бензинными фырчами; не продвигаясь, стоят, разверзая огромные очи на белую палочку городового, давая дорогу — все очи же: кокоткам, купцам, спекулянтам, гулякам, порядочным дамам, актрисам, студентам. Не улица — ясный алмазник! А угол — букет из цветов.

Здесь просинилось — ртутными светами; там — взрозовело, подпыхнуло — ярче, все жарче; фонарные светы отсюда казались зелеными, тусклыми; окна вторых этажей, — посмотрите: тусклятина, желтый утух. Выше, выше, откуда слетал среброперый снежок, в темнокровную хмурь уходя, ослабели карнизов едва постижимые вычертни.

Ниже, — под кремово-желтым бордюром из морд виторогих овнов — свет; за окнами — май: из фиалок, лазоревых цветиков, листьев и роз; это — Ницца; сюда забегают все франтики — быстро продернуть петлицу: гвоздикой, ромашкою; выбежать, перебежать мостовую, ныряя меж кубами черных карет, раскатаев, ландо — к перекрестку.

А рядом — витрина, где тонкая ткань: паутина из кружев.

Прошли две с картонками; лизанорозовый там лицеистик протиснулся (видно, страдал он зазнобом): такой тонконогий! Какая-то там поглядела; потом — повернулась; уж кто-то — стоял: пошли вместе; сквозь завеси кружев прояснилось личико, все из кольдкрема; два глаза, совсем неземных, поднялись на гусара, едва волочащего саблю, — в рейтузах: небесного цвета; известная дамочка: Зобикова миллионерша — в ротонде; коль скинет, — останется в кружеве: с вырезом; а от нее на аршин — запах тонкий; гусар же…

И облачко вьюги на них набежало: и — пырснуло все порошицей.

Рванул холодильник, чтоб все ожелезить; бамбанили крышами; заермолаила вьюга в трубе; забросало в ресницы визжащими стаями мошек; за окнами — все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!

Свет розовый!

Там из ничто ослепительно вспыхнула точка; другая и третья; лилося дорожкой, слагаяся в буквы: «Коньяк» — ярко-красный; и «Шустовы» — белое; порх: снова тьма, и — опять: без конца, без начала!

Реклама играла.

Там пять этажей бледно-розовых приторно, тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта; а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, — черно-лиловой); внизу — просияло; за этим окном — блеск граненых флаконов; за тем — углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели; оливковый штоф, парчовые полоски обой, этажерки, статуйки и мебели разных набивок, — как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно перед дамочкой, вытянув ей брокатели; их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!

Автомобили неслись.

И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов: летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.

Белый Кузнецкий!

11

И нет!

Эдуард Эдуардович в ней разыгрался источником всех совершенств; и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам но переполненной жизни; следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя; но тропа — обрывалась.: стояла над бездной. Вперялася в бездну.

Пусть был коммерсантом; ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном); может быть, виделся Боркман[34]; а может быть, даже…; но тут — разверзалась невнятица; делалось ясно, что что-то — не так: не по Ибсену. Даже — не Боркман!

Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его; и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.

Она разучила все жесты отца: этот жест относился — к этому; тот же — к тому; знала — приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами; а телефонный звонок Мердицевича — дело с Сибирью; поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там; к Миндалянской она ревновала.

Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.

И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик — без носа, с протухшим лицом; и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец, по фамилии Грибиков.

— Богушка, кто это?

— Вы любопытны, сестрица.

И более он ничего не прибавил. А эта бумажка?

Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре, в кабинете; бумажка была очень старая, желтая; почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь, знаки «эф» и какие-то иксики; перечеркнул их; перепере…; словом, — понять невозможно; но — знала, что то математика; нет, — для чего математика? Знала она — для чего Кавалевер; и знала она — для чего Мердицевич и даже мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут понимание ее натыкалось на камень подводный; «тропа» обрывалась; и — бездна глядела.

Не знала — какая.

И также не знала она, почему ее «богушка» раз обозвал «Лизаветою Эдуардовною», не «сестрицей Аленушкой»; вспомнив, обиделась: и — засверкала глазами (как радий, тот сверк разъедает не душу, а самый телесный состав).

Бумажонку в холодненьких пальчиках стиснула; и, папироску просунувши в ротик, — дымком затянулась.

За окнами ветер насвистывал: в окна — несло.

Тут искательный ласковый голос мадам Вулеву очень громко раздался из зала:

— Лизаша, — ay?

И, отбросивши руку от ротика вверх, вознесла огонек папиросочки:

— А?

— Что вы делаете? — раздалось из зала. Скосила глаза на портьеру, подумав:

— А ей что за дело?

— Там Митя Коробкин пришел.

— А? Сейчас!

И бумажку засунула в черный кармашек передника, перебежала диванную, зелень гостиной; и в палевом зале увидела Митю.

Он был в веденяпинской форме, — верней, что без формы: в простой, черной куртке и в черных штанах (выпускных), выдаваясь на ясных паркетиках рыжим, нечистые пятном голенища: смотрел на Лизашу и мялся — с мокреющим лбом, расколупанном: в прыщиках.

— Я не мешаю, Лизаша?

Он ей улыбался мясистой десною; и — выставил челюсть.

— Да нет, не мешаете.

— Может быть, — все-таки?

— Ах, да уж верьте: не стойте такой растеряхой.

Лизаша пустила кудрявый дымок, облетающий в духе:

— Здесь неуютно: идемте в диванную. Ротик, плутишка, задергался смехом.

Беседы с Лизашей его волновали глубоко: Лизаша была непрочитанной фабулой.

Уже Лизаша синила диванную дымом своей папироски, укапывая миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, и (дернувши умницы бровки, ждала, что ей скажут; он си лился высказать то, что не выскажешь; вот: положили за клепку на рот.

Что-то чмокало, щелкало: что-то привсхлипнуло: точно наполнили рот его слюни.

— Хотели вы высказать: все; так вы сами сказали; не раз уже слышала я обещания эти; вы кормите ими давно.

— Не умею рассказывать, — знаете.

— А вы попробуйте.

— Нет, я боюсь, что придется выдумать за неимением слова; вы знаете: вертится на языке; и выходит не то; очень много приходится лгать — оттого, что я слов не имею прав дивых.

Просунулась очень припухшей щекою мадам Вулеву

— Экскюзе: я не знала. Вы здесь — не одна?…

И Лизаша поморщилась: гневно сверкнула глазенками.

— Вы же, мадам Вулеву, сами знали, что — Митя…

— Чай будете пить?

— Нет, не буду: вы, может? — она повернулась к Мите.

— Спасибо, не буду.

— Не надо, мадав Вулеву.

— Экскюзе, — за портьерой сказала мадам Вулеву очень гладеньким голосом и — удалялась бряцаньем ключей по гостиной; ключи замолкали; Лизаша, чего-то пождавши, легко соскочила с дивана: головку просунула; перебегала глазами по креслам гостиной.

Все пусто.

— Когда она крадется — так не услышишь ключей, а уходит — нарочно ключами звенит, чтобы там, отзвонивши, подкрасться: подслушивать…

— Что вы хотели сказать?

Но на Митины губы уже наложили заклепку.

12

— Гей, гей!

Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушечки розовой, резал поток людяной белогривым, фарфоровым рысаком, приподняв и расставивши руки; пред желтым бордюром из морд виторогих овнов очень ловким движеньем вожжей осадил рысака.

Эдуард Эдуардович, кутаясь в мех голубого песца, соскочил и исчез в освещенном подъезде, у бронзовой, монументальной дощечки: «Контора Мандро и Ко».

Быстро осилил он двадцать четыре ступени; и, дверь приоткрыв, очутился в сияющем помещеньи банкирской конторы; он видел, как гнулися в свете зелененьких лампочек бледные, бритые, лысые люди за столиками, отделенными желтым дубовым прилавком от общего помещенья, подписывали бумаги; и — их протыкали; под кассою с надписью «Чеки» стояла пристойная публика.

Быстро пронес бакенбарды в роскошный, пустой кабинет, открывающий вид на Кузнецкий.

* * *
Прочесанный не пожилой господин, нагибаяся низко к Мандро, развернул свою папку бумаг; их рассматривал быстрым движеньем руки, нацепивши пенсне.

— Что? Есть еще что-нибудь?

— Да, — по личному делу.

— Просите.

Раскрылися двери; и Грибиков появился, прожелклый и хилый, осунувшись носом и правым плечом.

Он почтительно встал у дверей, его глазики жмурились в свете; ему Эдуард Эдуардович сделал рукой пригласительный жест, показавши на кресло.

— Садитесь.

И Грибиков к креслу прошел дерганогом; топтался у кресла и сразу не сел, а свалился в сиденье: как будто подрезали жилки ему.

— Ну, что скажете?

Грибиков тронул свою бородавку скоряченным пальцем: на палец смотрел.

— Я позволю заметить, что есть затрудненьице-с, — палец понюхал он, — так что согласия нет никакого.

— А больше нет комнат?

Зрачишко полез на Мандро.

— Да, живут у нас густо.

Зрачишко влупился под веко.

Мандро с недовольством прошелся к окошку: вертел форсированною бакенбардою; руку засунул в карман перетянутых брюк; лбом прижался к окну, посвистал, отдаваясь блестящему заоконному зрелищу: метаморфозам из светов.

Там шел кривоногий самец; и за ним — вуалеточка черная, с мушками, с высверком глаз из-за мушек; и ветер рванул ее шелком.

Мандро — повернулся.

Он видел, что Грибиков, в той же все позе, сидит, оскопивши лицо в равнодушие: жмуриком.

— Чорт с ним: не надо.

Прожескнул глазами и вновь отвернулся; в окошке же — барышня в кофточке меха куницы.

Тут Грибиков глазиком тыкался в спину.

— Вот… ежели… я., это — дело другое. Мандро повернулся:

— Что?

— Ежели… Так уж и быть.

— Говорите раздельнее.

— Ежели б он переехал ко мне, — говорю: человечек-то ваш.

— Это — можно?

— Я думаю — можно: он, ваш человечек, — без носа, больной, и притом говорит — иностранец — не нашинский; ну, одному-то — куды ему; все же — уход; и такое все: правда, живу я в квартире о двух комнатушках; для вас же — извольте: пускай переедет… Что ж, бог с ним: в цене мы сойдемся.

И глазик свой спрятал.

13

У Митеньки мысль не влезала в слова; а душевные выражения — в органы тела; когда говорил он печальные вещи, казался Лизаше некстати смеющимся; глупым таким фалалеем, с руками — висляями; очень лицо искажала гримаса, которую медики называют — ведь вот выражение — «Гиппократовой маской».

Лизаша досадовала:

— Полчаса мы сидим, а — ни с места.

— Не выскажешь — знаете.

— Все же, — попробуйте.

— Ну, я попробую; только, Лизаша, — уж вы не пеняйте.

Во рту что-то — щелкало, чмокало, чавкало; и — под ступало под горло: хотелося плакать.

— Вы знаете: дома — семейная обстановка такая, что лучше бежать; отец — добрый, вы знаете; только людей он не видит: живет в математике; думает он, что за сорок годов все осталось по-прежнему; с ним говорить невозможно; ты хочешь ему это, знаете, высказать, что у тебя на душе, он — не слушает; просто какой-то — вы знаете — он форма лист

— Ну, а мама?

— А мама — все книжки читает; историю Соловьева прочтет; и — с начала; ей — дела нет; мама — чужая.

Лизаша сидела пред ним узкоплечей укутою в красненькой, бархатной тальме, обделанной соболем; и рассыпала из вазочки горсточку матовых камушков: малых ониксов.

— Для них вы чужой?

— Совершенно чужой; говорить разучился: все дома молчу; знаю, если скажу им, что думаю, то — все равно не поверят: приходится, знаете, лгать.

— Бедный, — так-то: обманщиком ходите.

Нервно подбросила в воздух с ладони одну финтифлюшечку; и под распущенной юбочкой ножки сложила калачиком.

— Так и приходится.

Митя дерябил диван заусенцами пальцев:

— Отец-то — вы знаете: толком не спросит меня; запугал: проверяет меня, — проверяет, — как что: «Тебя спрашивали?» Или — «Что получил?»… Человеческого не услышишь словечка, — вы знаете.

— Вы же?

И сыпала в ткани ониксы.

— А говорю — получаю пятки… Я…

— Вы, стало быть, врете и тут, — перебила Лизаша, подбросив одну финтифлюшку.

— А как же: попробуй сказать ему правду, — поднимутся крики; и, знаете, — бог знает что.

— Не завидую вам.

— А то как же? Товарищи, знаете, образованием там занимаются; этот прочел себе Бокля, а тот — Чернышевского… Мне заикнуться нельзя, чтобы книжки иметь: все сиди да долби; а чтоб книжку полезную, нужную…

— Бедный мой!

Кончик коленки просунулся из-под коротенькой юбочки.

— Нет никаких развлечений: в театры не ходят у нас; ну, я все-таки, знаете, много читаю: хожу на Сенную, в читальню Островского — знаете. Не посещаю гимназии: после приходится лгать, что в гимназии был.

Митя пристальным глазом вперился в коленку: она — беспокоила.

— Что же, Митюшенька, — вы без вины виноватый. Оправила юбочку.

— Ибсена драму прочел, — ту, которую вы говорили.

— «Строителя Сольнеса»?

— Да.

— Ах, вы, милый уродчик, — звучал ее гусельчатый голосочек, — запущенный; у, посмотрите: вся карточка — в перьях.

Лизаша нагнулась: он — слышал дыхание.

— Дайте-ка, — я вас оправлю: вот — так.

И — откинулась; и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки.

— Я верно поэтому вас приютила; такой вы бездомный.

Сидела с открывшимся ротиком:

— Вы и приходите — точно собачка: привыкли.

Откинула прядку волос; и — добавила:

— Нет, у русалки моей вы бываете, — не у меня.

Прикоснулася ручка (была холодна, как ледок).

— Мы с русалкой моей говорили про вас.

Померцала глазами — на Митю.

Казалось, что там соблеснулися звезды — в Плеяды; Плеяды — вы помните? Летом поднимутся в небе; и поздно: пора уже спать.

Поднялась атмосфера мандровской квартиры; ведь вот — говорили же.

— Дом с атмосферой.

В гостиной опять зазвонили ключами; ключи приближались: звонили у самой портьеры: казалось, — просунется очень подпухшей щекою мадам Булеву; но ключи удалялись; ключи удалились.

— Несносно.

Лизаша голову просунула в складки:

— Ушла.

Атмосфера потухла: ничто не сияло.

И слушали молча, как там ветерок разбежался по крыше: Лизаша тонула в глазах, — своих собственных; в пепельницу пепелушка упала: глазок прояснел.

— Ну, и — дальше? Зачмокало.

— Переэкзаменовка, опять-таки, — в августе этом была: ну, — я скрыл.

— Ай-ай-ай!

— Вы, Лизаша, простите, что — так говорю; мне, вы знаете, хочется высказать вам, наконец, — искал слов, — то и се, а с отцом говорить: сами видите; мать же — бог с нею… Надежда, сестра, — и зафыркал: — Надежда…

Потупился: странно, что Надю, сестру, он считал недалекою; дурковато стоял перед ней; такой дурноглазый; и — силился высказать; нет: рот дрожал, губы шлепали: чмокало, чавкало.

Тщетно!

14

Карета подъехала.

С козел мехастый лакей соскочил, поправляй одною рукою цилиндрик: другой — открыл дверцу.

И тотчас слетела почти к нему в руки, развивши по ветру манто, завитая блондинка (сквозная вуалечка), губки — роскошество; грудь — совершенство; рукой придержав в ветер рвущуюся, легкосвистную юбку, прохожим она показала чулочки фейльморт, бледно-розовый край нижней юбки, вспененный каскадами кружев.

И скрылась в подъезде под желтым бордюром баранов у бронзовой, монументальной доски, где яснело

«Контора Мандро».

* * *
Доложили:

— Мадам Миндалянская: просит принять.

Эдуард Эдуардович стал выпроваживать; Грибиков же, зажавши картузик, пошел дерганогом, столкнувшись у двери — с мадам Миндалянской.

Вошла.

Самокрылою прядью с нее отвевалось манто; складки шелка дробились о тело; огромная шляпа подносом свевала огромные перья; прическа — куртиночка, вся — толстотушка; наполнилась комната опопонаксами

— Эва Ивановна: вы?

Профиль — просто божественность, грудь — совершенство.


В проходах пассажа, — под тою же вывеской «Сидорова Сосипатра» блистала толпа: золотыми зубами, пенсне и моноклями.

Кто-то уставился в окна, съедая глазами лиловое счастье муслинов, сюра, вееров; здесь же рядом — сияющий выливень камушков: ясный рубин, желтоливный берилл, альмантин[35] цвета рома и сеть изумрудиков; словом — рулада разграненных блесков; и липла толпа, наблюдая, как красенью вспыхнет, как выблеснет зеленью: вздрогнет и — дышит.

Прелестно!

Брюнеточка, прелесть какая, косится на блески; а черный цилиндр, увенчавшись моноклем и усом, в кофейного

цвета мехах нараспашку, — косится на блеск ее глазок; из двери — прошли: горбоносый двубакий, в пенсне и в кашне с перевязанным, малым футляром (своей балерине); и — дама седая, сухая, пикантная: шляпочка — током; и — лаковый сак.

Литераторы, графы, купцы, спекулянты, безбрадые, брадые, усые, сивые, сизые, дамы в ротондах и в кофточках — справа налево и слева направо.

Шли — по двое, по трое: громко плескались подолами, переливались серьгами, хватались за шляпы, вращали тростями, сжимали портфели, сжимали пакетики, перебирали перчатками — сумочки, хвостики меха, боа[36]; расступались, давая дорогу друг другу; роились у входа; и шли — на Варварку, к Столешникову, к Спиридоновке, к Малой Никитской.

И за ними за всеми — кареты, пролетки, ландо.

Дама, спрятав в огромную муфту лицо, пробежала из светом разъятого места — к квадратному головаку авто, приподняв свою юбку, плеснувшую шелком «дессу», а за ней пробежал господин, прижимаясь перчаткою к уху; шофер, обвисающий шкурой, вертел колесо; головак, завонявши бензином, вскричал.

Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушкою розовой, резал поток вороной белогривым своим рысаком, пролетая туда, где кончался Кузнецкий и где забледнели ослабшие светочи: в зеленоватое потуханье.

15

— Вы, Митенька, лжете сознательно; я вот — не лгу: да и лгать-то — кому? Перед «богушкой» лгать?

Привскочила: мерцала глазами.

— Перед «богушкой» лгать не могу!

И на легких подушечках тепленьким тельцем ее рисовался отчетливый контур.

— И все-таки все во мне лжется.

Плеяды подымутся в небе: пора уже спать; и от звезд отрываешься, чтобы тонуть в утомительных снах; как теперь отходила в свой собственный сон, нерассказанный, мутный, тяжелый:

— Все лжется во мне — оттого, что русалочку я утопила: оттуда — сюда.

И с глазами, вполне удивленными (просто девчурочка!), всунула в рот папироску:

— Вы этого не поймете, мой миленький!

Вытянув шею, стрельнула дымочком. И вновь повторила:

— Оттуда — сюда.

Бросив ручку от ротика вверх, стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькой огня:

— Ах, почем знаю я, — проиграла она изузором отчетливым широкобрового лобика.

И поднесла папироску; закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.

— Не понял: что значит оттуда? Дымок, облетающий, — стлался волокнами:

— Тело на мне как-то лжется, — и нервными дергами губок и плечика сопровождала словечки свои.

Еще долго Лизаша сплетала бросочки коротких словечек своих; и казалось, что тонкое кружево всюду повисло невидно. Казалась ткачихой; сложивши калачиком ножки, опять невзначай показала коленку; опять протянула два пальчика: в пепельницу.

Пепелушка слетела.

— Да, бросимте, что говорить: с дурачишкой; не скажешь ведь — нет?

Ощутил на руке ноготочек ее:

— Оцарапаю вас.

И — придвинулся; но отодвинулась; и — заиграла русальной косою.

— Сидите спокойно, вот так.

Вдруг повила головкою:

— Время, сплошной людоед, — поедом ест людей: неуютно!

— Откуда про это вы?

Глянула заревом глаз:

— Это мне рассказала русалочка.

Митя увидел: упала измятая очень бумажка на пол (из кармана Лизаши); смотрел машинально; знакомые знаки увидел: знакомого почерка: вот — интегральчик; вот — модуль… Откуда!

И он потянулся рукой за бумажкой.

— Вы что?

— Да бумажка.

Увидела, выхватила:

— Мне отдайте: мое.

— Погодите: тут почерк отца.

Перехватывал; но — оцарапала.

— Ай!

— Вы не суйтесь.

— Нет, как появилась бумажка? Лизаша слукавила:

— Сами оставили вы — в прошлый раз: из кармана упала… Ах, увалень!

Странно — опять ведь невнятица: как оказалась бумажка у «богушки»? Быстро инстинкт подсказал, что ей надо солгать; будто Митя оставил: дивилась. Зачем это делала? Вот и она солгала — неожиданно: не для себя, а для… Разве для «богушки» ей надо лгать? Разве «богушка» лжет? и — стояла над бездной.

Вперялася в бездну.

Тогда за портьерой раздался отчетливый громкий расчмок.

Митя понял, что кто-то там есть; посмотрел на Лизашу, которая, встав, померцала на Митю: сквозь Митю; тогда обернулся и вздрогнул, увидевши станистый контур Мандро: будто с сумраком вкрался своим протонченным лицом, — протонченным до ужаса.

Быстро вошел, седорогий, бровастый и станистый, чуть поводя богатырским плечом, оттянувши перчатку, губу закусивши, имея от этого солоноватое выражение, которое он постарался степлить.

Бросил взгляд на Лизашу, на Митю: сказал долгозубою челюстью:

— Здравствуйте.

Мите казалось, что брови нарочно он углил: открыл электричество: ясно сияющий камень лампады, спустившейся сверху, поблескивал.

— Вы в темноте — с Лизаветою Эдуардовной; кажется, — вы предаетесь мечтаньям? — запел фисгармониум.

Но из-за звука глядел гробовыми глазами, умеющими умертвить разговор.

— Я русалочкой вашею, нет, — недоволен, сестрица Аленушка, — быстро рукою чеснул бакенбарду; насвистывал что-то.

И — сел.

И сиденье это мучительно виделось им обсиденьем каким-то: здесь кто-то кого-то обсиживал: Митя ль Лизашу? Лизаша ли Митю? А может быть, сам фон-Мандро их обоих; припомнились толки, что будто бы он позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой: и — называли подругу Лизаши.

Еще говорили, что был он когда-то причастен к содомским грехам.

16

— Кушать подано!

Тут фон-Мандро приподнялся, несладко взглянул.

— Кушать, кушать идемте.

И фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними

почти что сквозь них.

Проходили в столовую, где прожелтели дубовые стены; с накладкой фасета: везде — желобки, поперечно-продольные; великолепный буфет; стол, покрытый снеговою скатертью, ясно блистал хрусталем и стеклом; у прибора, у каждого — по три фужера: зеленый, златистый и розовый; ваза; и в ней — краснобокие фрукты; и — вина; и — сбоку на маленьком столике яснился: облесками холодильник серебряный.

— Суп с фрикадельками, — смачно сказал фон-Мандрр

Он засунул салфетку за ворот: умял; и взглянул на Лизашу — с заботливой и с неожиданной лаской:

— Не хочется кушать?

— Ах, нет.

— Вы б, Аленушка, хлоралгидрату приняли.

Лакею дал знак: и лакей, обернувши салфеткой бутылку, ее опустил: в холодильник.

— Да, да, молодой человек: фрикаделька… Что я говорю… познается по вкусу, — и пальцами снял он помаду губную, — а святость — по искусу

Пальцы помазались.

И завлажнил он глазами — такой долгозубый, такой долгорукий, к Лизаше приблизился клейкой губой. Перекинулся станом к мадам Вулеву:

— Как с летучей мышкой, мадам Вулеву?

— Наконец, догадалася я, Эдуард Эдуардович, — сунулась быстро она, — это Федька кухаркин поймал под Москвою: и — выпустил: в комнаты… Я же давно замечала: попахивает!

— Попахивает?

И с особенным пошибом молодо голову встряхивал он, заправляя салфетку.

— Что же вы, молодой человек, — не хотите тетерьки; вкусите ее… Мы вкушали от всяких плодов, когда были мы молоды.

И обернулся к тетерьке.

Лизаша ударила кончиком белой салфетки его.

— Вот же вам!

Он — подставился.

С явным вкушал наслажденьем тетерьку: тянулся к серебряному холодильнику он: за бутылкой вина; и Митюше фужер наливал — до краев: золотистой струею.

Тянулся с фужером: обдал согревательным взглядом: но взгляд — ледянил; и вставало, что этот — возьмет: соком выжмет:

— Так чокнемся!

Он развивал откровенность.

Так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то — условится; это — зависит от Мити; Лизаша — ручательство; впрочем, — условий не надо: понятно и так.

Они чмокнулись.

В жестах отметилось все же — насилие: стиск, слом и сдвиг.

В то же время кровавые губы улыбочкою выражали Лизаше покорность: казалось, — глазами они говорили друг другу:

— Теперь — драма кончена.

— Что это?

— Как, — мне еще?

— Ну же, — чокнемся!

— Я, Эдуард Эдуардович, — я: голова моя слабая!

— Не опьянеете!

Видел, пьянея, — в движеньях Лизаши — какое-то: что-то; во всей атмосфере стояло — какое-то: что-то… душерастлительное и преступное.

Дом с атмосферой!

Лизаша сидела с невинным лицом:

— Митя, — вы что-то выпили много: не пейте!

— Оставь, — снисходительным жестом руки останавливал Эдуард Эдуардович.

Митя бессмыслил всем видом своим

— Так ваш батюшка — что?

— Говорите: бумаги свои держит дома?

— Так письменный стол, говорите?

— Что?

— Все вычисляет?

— Когда его можно застать?

— Поправляется?

— Эдакий случай несчастный!

Хладел изощренной рукою (с поджогом рубина), которою он протянулся за грушей.

«Лизаша, Лизаша», — кипело в сознании Мити. И видел: мадам Вулеву и Лизаша — исчезли.

— Лизаша!

Мандро развивал откровенность — так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то — условится; это — зависит от Мити; Лизаша — ручательство; впрочем — условий не надо. Понятно и так.

17

Голова закружилась: и чувствовал — вкрап в подсознанье. Вина? Или — взгляда Мандро? Он — не помнил: в ушах громко ухало; помнил — одно, что условий не надо: понятно и так; очутился в гостиной; наверно, в сознании был перерыв, от которого он вдруг очнулся: пред зеркалом.

Кто это?

Красный, клокастый, с руками висляями, — кто-то качнулся у кресел, кругливших свои золоченые львиные лапочки; Митя склонился на кресло: пылало лицо; и в мозгах копошилось какое-то все толокно, из которого прорастало желанье: Лизашу увидеть, сказать про свое окаянство; за этим пришел.

Точно сон, появилась Лизаша.

Она, как водою, его заливала глазами: стояла в коричневом платьице, с черным передником — на изумрудном экране, разрезывая златокрылую птицу.

— Вы, Митенька, пьяны.

— Нет, знаете, — дело не в этом, а в том, что мне очень, — вы знаете.

Тут он качнулся, схватившись за кресло.

— Ну да: говорили вы это уже.

— Нет, Лизаша, — послушайте; я — ничего не сказал: я пришел говорить; и вы знаете сами, что я ничего не сказал.

— Что такое?

— Подделал, Лизаша!

Она посмотрела вполне изумленно:

— Подделали! Вы? Что такое подделали?

Руку взяла и погладила:

— Подпись отца я подделал…

— Да нет!

И Лизаша погладила щеку, рукою холодной, как лед, поднимая в пространство какие-то неморожденные взоры:

— Несчастненький.

Он за нее ухватился: она — отстранялась.

— Нет, — тише… Вы, бог знает… Пьяны…

Лицом подурнела: и — дернулась, видя, что Митя идет на нее: отступала к портьере.

— Нельзя!..

Он схватился рукою: рвалась; не пускал.

— Ах, жалкий вы жалкехонек, Митенька.

И унырнула за складки портьеры, оставивши ручку свою в его цепких ладонях; он к ручке припал головой, покрывая ее поцелуями; ручка рвалась — за портьеру:

— Пустите же, — раздавался обиженный голосок, как звоночек, за складкой портьеры.

И тут же на голос пошел быстрый шаг.

Ручка выдернулася.

Между складок портьеры наткнулся на… крепкий кулак, его больно отбросивший; тут, растопыривши пальцы, скользнул: и — откинулся: складки портьеры разрезались; ясно блеснули — манжетка, рубин и линейка: линейка рассвистнула воздух, врезаяся гранью в два пальца.

И пальцы — куснуло расшлепнутым звуком: они — окровавились.

Точно раздельные злые хлопочки, отчетливо так раздалось за портьерой:

— Ха-ха!

Перекошенною гримасой оттуда просунулася седорогая голова и две иссиня-черные бакенбарды.

Тут Митенька бросился в бегство: за звуком шагов раздавалась пришлепка.

С разбегу наткнулся на лысого господинчика он.


Господин Безицов разлетелся к порогу гостиной.

Там встретил его фон-Мандро, оборудовав рот белой блеснью зубов и втыкаясь глазами бобрового цвета; сжал руку, затянутый позою, найденной в зеркале.


Ацетиленовый свет, ртутно-синий; и там розовенье: реклама играла: фонарные светы казались зелеными: окна вторых этажей утухали; а выше, в багровую тьму уходя, ослабели карнизов едва постижимые линии; шлепало снегом холодным в ресницы: бессмыслилось, рожилось, перебегало дорогу, отбитые пальцы горели; душа изошла красноедами; щеки пылали; и ухали пульсы.

Бежал, заметаемый снегом, сметаемый вихрем: все пырскало — крыши, заборы, углы: порошицей, блистающей ясенью крылья снегов зализали круги фонарей; и все — взревывало; пробегали, шли — по двое, по трое: шли — в одиночку; шли слева и справа — туда, где разъяла себя расслепительность; шли перекутанные мехами мужчины; шла барышня в беличьей кофточке; дама, поднявшая юбку, с «дессу» бледно-кремовым, — выбежала из блеска; за нею с серебряным кантом военный, в шинели ив — розово-рдяных рейтузах.

Там шуба из куньего, пышного и черно-белого меха садилась в авто — точно в злого, рычащего мопса, метнувшего носом прожектор, в котором на миг зароилась веселость окаченных светом, оскаленных лиц, — с золотыми зубами.

Бежал мужичок.

— Эка студь!

И морозец гулял по носам лилодером.

* * *
Лизаша была у себя: ей представился Митя; его стало жалко: того, что случилось в гостиной, она не видела: видела мадам Булеву.

От мадам Булеву же ничто не могло укрываться.

19

Форсисто стоял Битербарм; ферлакурничал[37] перед мадам Эвихкайтен: форсисто вилял и локтями, и задом:

— «Энтведер» — не «одер»!

Мадам Эвихкайтен плескалася платьем в тени тонконогой козеточки, приподымавшей зеленое ложе, как юбочку нежная барышня; в книксене:

— Великолепно: «энтведер» не «одер»!

Энтведер, затянутый в новенький, сине-зеленый мундир (с белым кантом), — вмешался:

— На этот раз вы, Битербарм, оплошали: ведь предки мои проживали на Одере.

Вот так судьба!

Битербарм — поле прыщиков; зубы и десны; и — что еще? Род же занятия — спорт: но не теннис, — футбол: про себя говорил он: «Я — истый гипполог».

— Послушайте, — вдруг обратился он к Зайну, — скандал с Кувердяевым? Правда, что в классе ему закатили пощечину?

Зайн, тонконогий воспитанник частной гимназии Креймана, очень витлявенький щеголь, с перетонченным лицом, отозвался:

— Ну да, — что-то вышло!

— Как что? — удивился Энтведер. — Вполне оплеуха.

— В чем дело?

— История грязная!

Зайн отошел; уже с Вассочкой Пузиковой разводил фигли-мигли; ведь все говорили, что он — содержанец.

А бог его ведает!

— Что, мадемуазель Бобинетт?

Почему-то здесь, в доме Мандро, называли все Вассочку — так. Приходили все новые гости.

Лизаша в атласно-сиреневом платье, отделанном кружевом, с грудкой открытою, вся голорукая, дергала голеньким плечиком; мило шутила с гостями: ее развлекал разговором Аркадий Иванович Грай-Переперзенко, сын коммерсанта, художник, писавший этюд «Золотистую осень разлук», член кружка «Дмагага» (почему «Дмагага»?); член кружка «Берендеев», искусный весьма исполнитель романса Вертинского, друг Балтрушайтиса, «Сандро» (опять-таки «Сандро» при чем?); он себя называл Боттичелли Иванычем: ну — и его называли они Боттичелли Иванычем; был он пробритый, дородный: в очках; носил длинные волосы; шелковый шарфик, повязанный пышно, носил.

Окружили мадам Эвихкайтен; над ними из выщербленной потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарик; мадам Эвихкайтен, склоняясь на козеточку, скромно оправила пену из кружева; всхлипывал веер мадам Эвихкайтен; и к ней Безицов ревновал.

Эдуард Эдуардович, очень стараясь гостей улюбезить, брал под руку то Безицова, то Мердицевича, — вел в уголочек, к накрытому столику с ясным ликером, сластями, вареньями; и пригласительным жестом руки им указывал:

— Это и есть «достархан», угощенье персидское.

Глупо шутил Мердицевич:

— Меня называет жена тараканом; и я называю себя тараканом; и — все это знают, и — так и называют.

Он был жуковатым мужчиной: был крупный делец: про него говорили:

— Фигляр форсированный!

Тут же, оставив его, Эдуард Эдуардович быстро прошелся в гостиную, где расстоянились трио, дуэты, квартеты людей среди трио, дуэтов, квартетов, искусно составленных и переставленных кресел, и бросил свой блещущий, свой фосфорический, детоубийственный взгляд через голову Зайа: от этого взгляда Лизашино сердце забилось.

Лизаша, смеясь неестественно, странно мерцала глазами, вдруг стала живулькою: дернувши узкими и оголенными плечиками, подбежала она к Битербарму: ему принялась объяснять она:

— Ах, эти звуки ведь вам, как гиппологу, трудно постигнуть…

Лизаша махалась развернутым веером. Фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними, — почти что сквозь них; улыбнулись Лизаше ласкательным взглядом:

— Вам весело?

Вздрогнула, будто хотела сказать:

— Я боюсь вас.

Ответило личико — заревом глаз.

На мгновенье глаза их слились: отвернулась Лизаша: стояла с открывшимся ротиком (омут открылся, в котором тонула она). Эдуард Эдуардович, в зале увидев мадам Миндалянскую, быстро пошел ней навстречу; тут плечи Лизаши задергались; быстро бледнела она: Боттичелли Иваныч с тревогою к ней обратился:

— Вам дурно?

— Нет. Впрочем, — нет воздуха.

— Вы побледнели: дрожите.

Лизаша смеялась: все громче, все громче смеялась; все громче, пока из растерянных глазок не брызнули слезки: она — убежала.

Мадам Миндалянская в белом, сияющем платье неслась по паркетам и пенилась кружевом; профиль — божественность! Там Мердицевич, обмазанный салом, — рассказывал сало; перед кем-то форсисто вилял и локтями, и задом своим Битербарм.

И сплетали в гирлянды свои известковые руки двенадцать прищуренных старцев: над ними.

* * *
Одна, сев на корточки и сотрясаясь голеньким плечиком — там, в уголочке, Лизаша смеялась и плакала, не понимая, что с нею.

19

Под зеркалом стал Эдуард Эдуардович в ценном халате из шкур леопардов, в червленой мурмолке (по алому полю струя золотая), — с гаванской сигарой в руке.

Он другою рукою мастичил свою бакенбарду.

Сигару оставил: лениво поднял обе руки, отчего распахнулся халат: очертание тела вполне обозначилось в зеркале; он без одежд показался таким черно-белым; свои рукава засучил; на руках — мох: чернешенек; был он покрыт волосами: чернистее прочих мужчин: про него говорила, бывало, жена:

— Посмотришь на вас так, как вас вижу я… Волосаты же вы, как животное.

Слухи ходили: жену он бивал.

Вот рукою с сигарою сделал движение, чтобы очертание тела из зеркала лучше разглядывать: и многостворчатый шкафчик под руку подставился; он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется, — в фонах лиловых обой (была спальня — лиловой) отчетливей вспыхнет халат — леопардовой шкурою.

Меблировал свои жесты.

Себе самому улыбнулся и пленочку снял двумя пальцами с клейкой губы.

И склонился в постель.

Но не спал; и не час, и не два он вертелся: возился в постели; откинувши стеганое одеяло (лилового цвета), он сел на постели, разглядывал белые и черномохие ноги свои, освещенные светом седой живортутной луны; свои туфли нащупал; облекся в халат леопардовый; вышел в пустой коридор, — в живортутные лунные светы.

* * *
В упругой и мягкой постели сидела Лизаша; в колени склонила головку с распущенной черной косою; ей стих затвердился: все тот же: твердилось и ночью, и днем:

Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Порой раздавалися шорохи (мыши ль, скребунчики, кошка ли?): было ей жутко — чуть-чуть: по ночам не могла она спать: засыпала под утро: с собой брала кошку, сибирскую, пышную: кошка курнявкала ей; иногда же курнявкало, так себе, в воздухе; множество раз, поднимаясь с постели, босыми ножонками перебегала по коврику, к двери она, чтобы выпустить кошечку.

Кошечки — не было.

Раз показалось, что кто-то закрякал у двери; открыв ее, высунулась за порог да как вскрикнет: стоял перед дверью, представьте же, — «богушка», тяжко дыша и себе самому улыбаяся в темень тяжелой улыбкою.

Растерялась, — да так, что осталась стоять перед ним в рубашонке, с открывшимся ртом: растерялся и он; и досадливо бросил, на двери соседние озираяся (там обитала мадам Вулеву):

— Да потише же!

Двери в соседнюю комнату, где обитала мадам Вулеву, — отворились; просунулася со свечкой в руке голова в папильотках, с подпудренным белым лицом, точно клоунским.

— Кто это, — взвизгнула громко мадам Вулеву, — не узнала я: вы?

— Мне не спится, вот я и брожу…

— Не одета я, — вскрикнула громко мадам Вулеву.

Дверь в соседнюю комнату быстро закрылась: и тут лишь Лизаша заметила, что не одета: под взором отца, пронизавшим насквозь: и — захлопнулась: и из-за двери сказала:

— Вы, богушка, право, какой-то такой: черногор-черноватик! Меня напугали.

Об этом и думала: тут — постучали:

— Кто?

Дверь отворилась: стояла фигура в седом, живортутном луче: электричество вспыхнуло: «богушка» в ценном халате из шкур леопардов, с распахнутой грудью в червленой мурмолке вошел неуверенно:

— Можно?

Присел у постели, немного взволнованный, одновременно и хмурый, и робкий, стараяся позой владеть: сохранить интервал меж собой и Лизашею; видимо, к ней он пришел: объясниться; быть может, пришел успокоить ее и себя; или, может быть, — мучить: ее и себя; даже вовсе не знал, для чего он явился; дрожали чуть-чуть его губы; на грудку свою подтянув одеяло, сидела Лизаша; она удивлялась; головку сложила в колени: и мягкие волосы ей осыпали дрожавшее плечико; робко ждала, что ей скажут; и голую ручку тянула: схватить папироску — со столика; вдруг показалось ей — страшно, что — так он молчит; потянулась к нему папиросочкой:

— Дайте-ка мне — прикурить. Протянул ей сигару:

— Курни.

И пахнуло угаром из глаз; но глаза он взнуздал:

— Я пришел объясниться: сказать.

И, подумав, прибавил:

— Дочурка моя, у нас этой неделей не ладилось что-то с тобой.

Поднесла папироску: закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.

— Быть может, с тобой неласков я был: но сознание наше — сложнейшая лаборатория; всякое в нем копошилось.

И в ней копошилось: слова копошились:

Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Ему протянула ручонки: их взял, облизнулся; и стал — вы представьте — ладонку ее о ладонку похлопывать:

— Ладушки, ладушки! Где были? У бабушки. Что ели? Кашку. Что пили? Бражку.

Но что-то фальшивое было в игре сорокапятилетнего мужа, к игре не способного, с взрослою дочерью; он это понял, откинулся, бросил ладони; сморщинились брови углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщины, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб.

Точно пением «Miserere» звучал этот лоб. Ей подумалось: «Странно: зачем объясняться теперь, поздней ночью, когда можно было бы завтра?» И стало неловко: чуть скрипнула дверь — от мадам Вулеву: и сказала она с передергом:

— Меня лихорадит.

Увидев, что он захмурел, улыбнулася, и с материнскою нежностью лоб его тихо погладила ласковой ручкою.

— Лобушка мой!

— Ах, сестрица Аленушка.

— Можно, — поймала глазами глаза его, ставшие черными яшмами, — можно сестрице Аленушке?…

— Что? — испугался он.

— Вас… назвать… братцем?

— Иванушкой?

— Да!

Неожиданно сжав на груди волосатой головку, спалил ее лобик дыханием, как кислотой купоросной.

— Нет, лучше не надо.

Отбросился: алый, как лал, — удалился.

Представьте же: желчь у него разлилась в эту ночь; утром встал — черно-желтый: с лимонно-зеленым лицом.

20

Продувал ветерец.

Отовсюду к Пречистенке двигались мальчики, — к желтому дому о трех этажах; надоконные морды его украшали; над ними — балкон; отступя от него у стены, между окон круглели колонны: под строгим фронтоном: железная черная вывеска золотом букв прояснялась: «Гимназия Льва Веденяпина». Полный швейцар, при часах, в черном, с медными пуговицами топтался у двери: в передней.

Сюда приходили.

И здесь раздевались, отсюда уже поднимаясь по каменной лестнице, скрытой зеленой дорожкой ковра, — к балюстраде, где десять блистающих, белых колонн изукрасили лепкой себя над квадратом перил, открывавшим провал: вниз, в переднюю: вкруг балюстрады — тишело; хрустальною ручкою дверь открывала квартиру директора; сам Веденяпин за этой белою дверью таился; отсюда — выскакивал он; и сюда — пролетал; здесь устраивал головоломы.

— Э… э… а… а… о…

То — визжало; то — плакало; то — заливалось: слоновьими ревами.

Дверь же вторая, перед лестницею, уводила в двухсветный колончатый зал с тяжелеющим образом (посередине, под резаным, темным киотом мигала лампадка малиновым светом отсюда): ступенился ряд гимназических лестниц; и — бары стояли; «вава-вавава» — ватаганили мальчики, отроки, юноши в черненьких курточках, с черными поясами и в черненьких панталонах навыпуск; слонялись и шаркали взад и вперед: в одиночку иль парами, тройками, даже четверками, переплетаясь руками; стоял топотень: громко двестиголовое горло вавакало; — «ва», наливаяся силой, став «в в ооо», заострялось порою до «ввууу».

— У-у-у…

Седо-бурый старик надзиратель с морщинистой шеей, бродивший среди гаков и шерков, пускал:

— Тсс… Смотри у меня!

Заводился ехиднейший тип: подвывателя; он вызывал неприятный феномен: всеобщего взвоя.

Средь гокавших, праздно басящих, бродящих, толпящихся тыкался Митя Коробкин, волнуясь и дергая свой перевязанный палец: явился в гимназию он: отстрадать; ожидала расплата за то, что подделывал подпись; расплата — ужасная; жизнь от сегодня сломается: надвое; он — гимназист: до сегодня; и завтра он — кто?

Двороброд.

Его сердце кидалось строптивством и страхом; за что он страдал? Лишь за то, что терпение лопнуло, что перестал выносить приставанья товарищей он:

— Эй, Коробкин, Коробкин! Скажи-ка, Коробкин! — Толстого читал?

— Не читал.

— Просто чорт знает что, а еще — сын профессора. Вот отчего он подделывал подпись!

Раз кто-то сказал:

— Этот, знаете ли, прогрессирует: параличом рассуждающих центров.

Читать: что прикажете?

Дома — нет книг по словесности: по философии, по математике — сколько угодно… Толстого нет, Пушкина: ну-ка, — попробуй-ка…

— Литературное чтение, Митенька, знаешь ли, — да-с: в корне взять, — от наук отвлекает: еще начитаешься…

Знал, что предложена будет «История физики» или «История» там… индуктивных наук.

— Вот Уэвеля томик прочти: преполезно!

— Да мне бы Толстого.

— Толстой, знаешь ли, говоря рационально, — болтун… Так сбежал на Сенную: в читальню Островского; вовсе

забросил уроки; носил сочиненные им же записочки для объяснения исчезновений из классов: подделывал подпись отца; эта ложь длилась год; раза два надзиратель весьма подозрительно подпись ощупал глазами: раз пристально он посмотрел, покачал головой: но — смолчал, недоверчиво сунул записку в карман; Митя вспыхнул; с неделю назад подозвал надзиратель Коробкина: мрачно заметил:

— А вы бы уж лучше признались во всем: про записочки,

Митя божился: и — нет: не поверил.

— Пойду, покажу-ка: как выскажется Лев наш Петрович.

А Митя исчез — с перепугу: в гимназии не был неделю; он знал — буря ждет; будет изгнан с позором: да, да, — Лев Петрович внушал ему ужас: сутулый, высокий, худой, с серой, жесткой зачесанной гривой, с подстриженною бородою, в очках золотых, в синей куртке кургузой, директор казался Атиллой; под серой щетиной колечком слагал свои губы, способные вдруг до ушей разорваться слоновьими ревами, черный язык показать; быстро дергались уши; бывало, он несся по залу, желтея янтарным своим мундштуком, развевая за спину дымочки: пред ним расступались и кланялись: щеки худые всосались под скулами; очень красивый и правильно загнутый нос подпирал два очка, над которыми прыгали глазки в щетинища бровные; и костенел препокатый и в гриву влетающий лоб; очень длинные руки (длиннее, чем следует) явно являли вид помеси: льва, лошадиного (или ослиного) остова с… малым тушканчиком.

Все-то казалося, что Веденяпин прыжком через головы впрыгнет из двери в наполненный зал («цап-царап» — кто-то пойман, как мышка: отсиживать будет за шалость свою лишний час); Веденяпин умел замирать и казаться недвижимым трупом; но труп закипал ураганом движений и языком, являющим гамму от рева до… детского плача; да: вихри и бури! Потом — мертвый штиль; средних ветров не знал:, и лицо было странною помесью: явной мартышки, осла и… Зевеса (бог-зверь).

Внушал ужас.

Внушал поклонение.

В частной гимназии был установлен единственный культ: Веденяпина; перед уроком его в младших классах крестили свои животы.

21

Еще с вечера Митя томился; с испуганно бьющимся сердцем расхаживал; был Лев Петрович у них с десяти; вдруг не будет: проспит?

Пролетел Веденяпин.

И Митя, столетие себе губы, стоял под учительской: кланялся; но на поклон Веденяпин ему не ответил.

Дверь хлопнула.

Знает!

Вся кровь застуднела.

Швейцар в длиннополом и черном мундире с блестящими пуговицами, пробежавши по залу, трезвонил: «Дилинь!» И все классы в ответ улыбнулись открытою дверью: ряд классов сквозных: и зашаркали, многоголово горланили, щелкали партами.

* * *
Митя глядел пред собою и — видел: ряд классов сквозных: дальше — зал; за ним — двери в учительскую: отворилися.

Учителя пошли классами.

Батюшка в темо-коричневой рясе тихонечко плыл и помахивал балльником (книжкой зеленой, куда заносились отметки); громадный, хромающий Пышкин, мотаясь клоками седой бороды и власами, высказывал твердо свое убеждение толстою пяткой — прийти в восьмой класс; показался худой латинист.

Веденяпин, весь скованный, стянутый, — мертвою позою несся на классы.

Нет, Митя не слышал урока; он думал про то, что над ним разразилось; он думал о случае с книгами.

Вот тоже — книги!

Четырнадцать дней, как отец перестал разговаривать: не догадался ли? Как же иначе?

Расходы же были: купи того, этого: новый учебник, блокнот, карандашик; товарищи (все поголовно!) имели карманные деньги; он — нет; не умел приставать и выпрашивать.

— Дай мне полтинник.

— Дай рублик.

Ворчание слышать ему надоело.

— Опять? Сколько ж новых учебников?

— Что? Источил карандашик?

Он стал к букинисту потаскивать книги и их продавать; а на деньги себе покупал он учебники, карандаши и блокноты: вот разве — страстишечка к одеколону цветочному в нем развивалась: он прыскался им, когда шел к фон-Мандро.

Фон-Мандро!

Митя вспомнил вчерашнее: сердце опять закидалось. Ужасно, томительно! Этот удар по руке угнетал; угнетала угрюмость отца; и страшила: нависшая казнь Веденяпина.

Ужас!

А Пышкин тащился к доске: куском мела отбацать; боялися; три гимназиста под партой строчили урок; губошлеп Подлецов, по прозванию «хариус» (харя такая), своим исковырянным носом уныривал прямо под парту.

Состраивал рожу? и — видели: рот — полон завтраком.

* * *
Кончилось: хлынули.

Здесь, у мальчишек, седой старичок математик заканчивал:

— Если делимое, — он приподнялся на цыпочки и посмотрел сверху вниз, — множим на пять; делителя ж, — он приседал и поблескивал, — множим на пять…

А тыкался в грудь мальчугану:

— После… то что будет с частным?

— Оно — не изменится.

— Если же, — он зачесал подбородок, — делимое мы умножаем на десять… — бежал в угол: сплюнуть.

И, сплюнув, обратно бежал.

— …А делителя…

Митя прошел в пятый класс.

Веденяпин заканчивал здесь свой урок: он казался красавцем, обросшим щетиной.

Не то — павианом.

Но выскочил он и тушканчиком несся: в учительскую, чтобы оттуда янтарный мундштук, крепко втиснутый в рот, показать.

Опозорит и выгонит.

Все уж прошли в переполненный зал: перемена!

* * *
Звонок: распахнулися классы: и торопью бросились, тычась тормашками; вся многоножка отшаркала громко в открытые классы; распалась — на классы; а в классах распалась — на членики; каждый уселся за парту — выкрикивать что-нибудь.

Преподаватели в классы текли.

Разуверенно шел изможденный француз — на кошачий концерт в первом классе; пошел латинист.

Веденяпин понесся на класс властной мордой, метя перепуги, как прах, пред собою; о, ужас! Он — ближе и ближе…

Руками дрожащими все животы окрестилися; Митенька выхапнул книгу, одернулся, вспыхнул:

— Что будет, то будет!

И…

Двадцать пять пар перепуганных глаз пожирали глазами скуластый и гривистый очерк лица, двумя темными ямами щек прилетевший и бросивший выблеск стеклянных, очковых кругов.

Сел на ногу: расширились ноздри; втянулися губы; и — рот стал безгубым: полоска какая-то!

Воздухом ухнул.

— А ну-те-ка!

В Митю вперился.

Сейчас, вот сейчас: начинается!..

И показалось, что будет огромный прыжок — через столик и парту — из кресла; так хищник прыжком упадает на спину барана: барана задрать.

22

Но не прыгнул: сидел вопросительным знаком.

— А — ну-с? Пролетел шепоток…

— Подлецов!

И, вцепившись в подкинутую коленку руками, прижался к коленке щетиною щек:

— Что?

— Не слышу?

Съел рот и сидел с засопевшей ноздрею: — Довольно-с! — влепилась огромная двойка. На парту слетел Подлецов. Митя думал.

— А я-то? А — как? Почему обо мне ни единого слова?… Он — вовсе не знает еще: он, конечно, — не знает: а то бы…

Но — екнуло: Знает.

— Скажите-ка, Бэр!

Припадая к столу, Веденяпин схватил «Хрестоматию Льва Веденяпин а» и карандашным огрызком страницы разлистывал, делаясь то вопросительным, то восклицательным знаком.

И двадцать четыре руки закрестили свои животы; двадцать пятый живот, не окрещенный, жалко качался: исчезнуть под партою: меткая двойка сразила.

— Коробкин!

Вскочил.

— А скажите-ка!

Под подбородком минуты четыре подпрыгивал очень зловеще кадык: Веденяпин молчал; и потом, как лучи, проиграли морщинки на всосанных, мертвых щеках:

— Хорошо!

Совершилось: руки возложение в бальник — прекрасного бала:

— Не знает еще!

Веденяпин же бросил ласкательный взгляд на объемистый том «Хрестоматии Льва Веденяпина»; и — на него облизнулся.

— Теперь — почитаем.

Вскочил, головою задергал; рукою с раскрытою книгой подбрасывал он.

Чем он брал?

Неизвестно. Но — знали, что каждого он проницает; казался ж рассеянным; в несправедливостях даже оказывал высшую он справедливость; и двойки, влепляемые карандашным огрызком, и крики, — сносили: все, все искупала пятерка, которую так он поставить умел, что ее получивший, краснея, как рак, задыхался от счастья.

А страх искупался пирами: введений в поэзию.

* * *
Вдруг Веденяпин схватился за голову:

— Вот ведь… Коробкин, я книгу свою позабыл: часть четвертую хрестоматии…

Рылся рукою в кармане.

— Вот — ключик: сходите ко мне — в кабинет: отворите мой письменный стол; в среднем ящике — справа: лежит

хрестоматия.

Митя — за классами: перебежал балюстраду; и — белую дверь отворил: в кабинет Веденяпина; стол, полки, бюсты, ключом завозился; а ключ — не входил: он — и эдак, и так: не входил.

Что тут делать?

Стоял, не решаясь вернуться.

Вдруг — сап за спиною. И — сердце упало: стоял Веденяпин за ним: и помалкивал; под бородою запрыгал кадык.

Все он знает.

Молчание. После молчания — голос:

— А ну-ка, Коробкин!

На Митины плечи упала рука:

— Что теперь полагаете вы о поступке своем?

— Вы обдумали?

Так, как с разбегу бросаются в пропасть, так бросился Митя рассказывать; все, даже то, что Лизаше не мог рассказать, — рассказал: из отчаянья слово явилось.

В ответ раздавалось:

— Э… э… а… а… о… о…

Сидел Веденяпин; и — слушал; и — пыхи ноздрями пускал; вырвал волос серебряный; к глазу поднес; сняв очки, стал рассматривать волос.

Понюхал — и бросил:

— А случай — меж нами… э… э… а… останется.

Стал говорить он о правде: да, правила мудрости высеклись в страхах; испуг — сотрясал: разрывалась душа: и прощепами свет вырывался; и так поступал Веденяпин. Сочувственной думой своей припадал к груди каждого, всех проницая и зная насквозь: он ночами бессонными сопережил горе Мити еще до рожденья сознания в Мите; давно караулил его, чтобы напасть и встрясти: разбудить; так Зевсов орел нападает: схватить Ганимеда! Напал: с ним схватился; и правило правды разбил, как яйцо, он — с размаху, рисуя своим карандашным огрызком из воздуха: вензель добра.

И глаза вылуплялись у Мити, казалось: он шел за зарею по полю пустому; и чувствовал ясно лучей легкоперстных касанье: звучали ему бессловесные песни: и голос — исконно знакомый.

А классам объявлено было: урок — отменяется.

23

Солнце садилось!

Закат, как индийский топаз и как желтый пылающий яхонт, разъялся, когда Митя вышел с любовью — с томительной — к правде возжженной; он понял, что дней омертвенье горит: обцветились дома: на раскроину вечера фабрика бросила росчерни; глазом, свечевнею, точно выглядывал кто-то из низкого, золотохохлого, лиловобокого облака.

Шел волдырявый мужчина; сказали б — мозгляк, синеносый пропойца: с пухлым лицом черномохим; взглянул под картузик, — и ахнул: глаза-то, глаза-то! Как ясные яхонты, вспыхнули! Взять да обнять.

Подзаборник у тумб подузоривал словом; сказали бы все: «Никудышник». Теперь же — увидел: мальчишка ласкался к нему: и попискивал: «Тятенька».

«Тятенька» — милый! А кто там расшлепнулся в кресле своем — плечекосый, расплекий, с протертою кистью халата: томился в столбе желтой пыли, под рваною шторой, — с подвязанной снизу наверх бородою, с салфеточным ухом на вязи.

— Так: руку жует что-то мне. Кто сказал, — еще только что:

— С ним говорить невозможно: какой-то такой.

Прибежать бы домой, да и — в ноги: валяться, смеяться и плакать.

И та синеперая дама — в ротонде: и та — синемилая; все — растерялись; и мясами, точно наростами, — все обросли: свои лица раздули, как морды.

Представил себя перед зеркалом: в зеркале — морда, тупая, прыщавая, потная, — брылами чмокала: злое, тяпляпое тело на всех, как тяпляпое дело: сорвать! Отлетит желто-кудрым дымочком проносное горе — ничто — в синемилые дали, где небо, как вата, разнимется — в небе, когда светло-рукий гигант разбросает под небо настои свои, чтоб ярчели ночным многозвездием.

Митя не помнил, как он очутился у сквера: пылал, голова точно печь, растопилась глазами-огнями: и понял: не может он прямо вернуться домой, потому что ведь — некуда: дома-то не было; и не вернуться он шел, а впервые найти себе дом; где — не знал, да и есть ли еще этот дом.

Может быть, этот дом — его сердце?

Впервые оно обливалося жалостью к жизни: к себе самому: к самому ли? Его-то и не было: «сам» — зарождался: в словах Веденяпина; «сам», может быть, — Веденяпин; а может, — еще кто-нибудь; может, — этот старик: почему он за ним побежал? «Сам» — не Митя, а все, что ни есть, что — жалеет, что жалость приемлет к себе: человечество.

Так говорил Веденяпин!

Вернуться: бежать к Веденяпину: поцеловать изможденную руку — совсем не за то, что простил, а за то, что косое, тяпляпое дело сорвал, как доску гробовую; теперь уже ясно, что Митенька с Митеньки сорван: и то, что открылось под ним, было теплым и легким биеньем: от сердца под горло: как будто оттуда ручонку свою протянул взворкотавший ребеночек: тот, кто родился.

Его волновало не то, что прощен: волновало, что кто-то в прощенном — рожден.

Полумесяц серебряный значился — из перламутра: чуть видимых тучек, еще догоравших, еще обещавших, — «все», «все».

Только — что?

— Митя, что с вами? Плачете! Щеки в слезах! Я за вами бежала Пречистенкой: я — окликала…

— Лизаша!

— Сегодня мне все рассказали: какой, Митя, ужас! Но Митя не помнил.

— О чем вы?

— О том, о вчерашнем: простите вы «богушку»; сам он не свой: убивается; он — не такой; это я объясню: приходите… Да, нет; не придете, — сама приду к вам… Как узнала я, — бросилась ждать под подъездом гимназии вас; как увидела, право, не знаю, что сделалось; не подошла: и — за вами бежала.

* * *
С Лизашей простился: Лизаша не трогала.

Солнце зарылось под землю. За солнцем по темному небу проносятся крылья невидимых птичек: то — звезды: звезда — яркопламенный день; многозвездие неба есть знак многодневности солнц восходивших и солнц не взошедших; пусть в пеструю улицу ночь навалит чернышищи; пусть держат к предметам чернейшие речи: то — úзжитни.

Солнце — взойдет!

* * *
Перед ним прислонялся к решеточке сквера согбенный прохожий, закутанный в лезлую, очень клокастую, серого цвета шинель, разбросавшую крылья по ветру; склонялся картузиком в выцветший мех; суковатою палкою щупал дорогу; и Митя взглянул под картузик; прохожий косился двумя пролинялыми бельмами: дряхлый и бритенький, он отвернулся: и лик, точно выцветший мех, уронил себе: в выцветший мех.

Он — слепой.

— Вы позволите?… Я бы… вас мог… проводить.

Но старик, отборматываясь, уронил неживые слова и брезгливо и зло — в лезлый мех, побежав с тротуара: он — видел.

Тут Митенька понял — что встретил себя самого: того самого, кто еще шел гробовою своею дорогой:

О, если б прозрел, если б!..

Небо, как вата, разъялось на небе.

Глава третья Бестолочь

1

Дверь, обитая карей клеенкой; дубовые полки и — желтая волосяная настилка; отсюда рябил коридорик, такой пестроперый: по серому полю кружочки в белесых и в карих глазках; в коридорике — двери: налево, направо и — наискось; чуялось, что раздадутся звоночки, что Марфушка впустит события времени: двери — откроются:

— Вы не снимайте цепочки дверной: вы спросите-ка, — кто там.

* * *
— Профессор Коробкин?

— Так точно.

Дверь наискось скрипнула: издали дама защурилась вялым лицом, подобрав свое желто-зеленое платье: шпинатного цвета; цепочка часов, шателенка, свисала у пояса:

— Кто там?

— Да барин стоит карамазый: Ивана Иваныча спрашивают.

Дама спряталась.

— Как о вас?

— Вы доложите — Мандро: фон-Мандро, Эдуард Эдуардович.

Карточку подал.

И Митенька выставил нос из-за двери направо, тараща в испуге глаза; Эдуард Эдуардович нежно осклабился, будто линейкой не цапал его: голова провалилась за дверь; из нее пропорхнула худая и бледная девушка в синей кофточке (с прониткой), в юбчонке кисельного цвета, прищурясь — на мех голубого песца, бакенбарду, на шапку соболью: и слепо, и мило.

Мандро поклонился и — думал:

— Ну вот, — все семейство!

Но барышня скрылась, таким раздуванчиком юбки развеяв; в пролете дверей щебетнула по-птичьему.

Кто-то, невидимый, тут бударахнулся в левую дверь, но, должно быть, за гвоздь зацепившись, рванулся: из двери метнулся височный вихор, промахав в суетах, и — вновь скрылся; сказали со взлаем:

— Сейчас!

И взъерошка какая-то, пыжась из двери, себя от гвоздя отцепить, растаращею стала, взмигнув на Мандро; врастопырку поставила руки и ноги: пошла.

Но случился в передней вторичный спотык о настилку.

Тогда Эдуард Эдуардович понял: великий профессор стоит перед ним.

Что за вид?

Он, как видно, не стригся, давно отрастая клоками; тяжелая морда; меж щечных бугров, как на корточках, — нос: диковырком! Казалось, что вычихнет; глазки, засевшие в щелках, готовились выстрелить. Но их очки защищали; свирепо и зверски карели моржовьи усы, борода; и, невидные, шлепали губы; круглеющий лбина, как камень, способный' и стену пробить, — в дыбах косм, и свирепо, и зверски коричневых, да, — голова для гиганта; росток — очень мал: шеи — нет; перебито плечо; подскочило другое под ухо; весь корпус — пропыженный; коротки руки; одна — за спиною; другая — в сплошном вертунце — передрагивает дергунцами, пускающими карандашик вподброску; отчетливый пузик на брошенных вправо и влево ногах; желто-карий пиджак; желто-карий жилетец; крахмал — отложной.

Черный галстучек — бантиком.

Да — коротыш, с головой, кверху задранной!

Думалось: — Вот так картинища!

Но Эдуард Эдуардович, позой заверчивость выразив, склабил:

— Позвольте представиться.

— Что?

Коротыш повернул к нему ухо; и, руку приставивши к уху, разинулся ухом:

— Не слышу.

Но, видно, звонков не любил: позвонят — уши выставит: слушает; этим Мандро не смутился нисколько.

— Я, будучи близко знаком с вашим сыном… И будучи…

— Нет, вы позвольте: а с кем же имею честь я?

Коротыш подбежал с подкарабкой; его промашной пиджачок, отлетая, сидел как-то косо; он руку свою протянул; и руке проиграла слепительность: номенклатура зубов (или лучше заметить: вставных челюстей).

— Эдуард Эдуардыч Мандро.

Эдуард Эдуардович, кстати, — отметил, что кончики пальцев пропачканы краской коричневой; видно, известный профессор недавно окрасился.

— Милости просим.

Подбросивши в воздух очинённый свой карандашик, поймал карандашик; косой, раскачною походкой пошел, топоташа, почти не сгибая колен — в кабинетик.

Пол, крытый мастикой, — в сплошном, черно-сером ковре, над которым заерзали моли; стол, полный сваляшиной и разваляшиной томиков; штора — в пылях: пауки, пыль и чих; чернолапое кресло — не прямо: в подкос; и другое, такое ж, бросаясь вперед, загромождало проход (видно, здесь претыкались).

Сплошной ерундак!

В нападавших коричневых сумерках чуть намечались коричнево-желтые томы коричнево-серого шкафа; на кожаном черном диване скомчилось кой-как одеяльце (по черному полю — кирпичные яблоки). Думалось:

«Эдакого обвернуть вокруг пальца — что стоит!» Мандро улыбнулся: вошел в кабинет молодецкою поступью он, расправляя свои молодецкие плечи: таким приворожником!

— Да, — ваш сынок…

Но при слове «сынок» знаменитый профессор скосился; и вдруг загорюнился крашеной рожей.

— Сынок ваш бывает у нас, — у Лизаши: дочурки.

Профессор ему показал на порожнее кресло; уселся с развалкою сам; осмотрелся: сваляшина и разваляшина многих томов вперемежку с бумагою; жуликоватая мышка скреблася.

— Я думаю, Митенька вам, в корне взять, — надоел… Вы чего ж не садитесь: садитесь же, батюшка!

Тут Эдуард Эдуардович к краюшку кресла присел, уронив свою руку на стол, крытый черной клеенкой.

— Помилуйте, — отвеселился глазами он, — сын такой милый мальчик!

О, — он приворожником выглядел!

Но у профессора вкось разлетелись глаза; и разлет этих глаз выражал — опасенье:

— Мой сын, — в корне взять: дело ясное…

— Что вы!

— Он… он… он…

— Помилуйте!

— Нет, дело ясное: сын…

И лупнул кулаком по столу:

— Помножайте его, — он подбрызнул слюной, — хоть какими угодно нолями, — останется ноликом.

Рявкнул со взмахом.

Мандро закурил и, висок преклонивши к согнутому пальцу, сидел в беззаботной, в завалистой позе; прогреб бакенбарду; разгиб белой кисти руки выявлял очевидно желанье: завлечь и разжечь.

— Наши дети знакомы давно: и поэтому счел я за честь нанести вам визит.

— Очень рад-с…

— …и свидетельствовать уваженье, которое вы возбуждаете всюду…

Мандро припалил бакенбарду; пригаром паленым припахивать стал он (невкусно припахивать)

— Хоть коммерсант я, — но верьте мне; знаю и я, что профессор Коробкин…

— Оставьте!

— …профессор Коробкин… — Да нет же-с!

— …профессор Коробкин есть гордость науки!

Профессор поставил свой нос пред собою и фыркнул, — пронюхал Мандро; виноват: бакенбарду Мандро.

— И при том деле есть: впрочем, так, — пустячок. Но профессор на все тартарыкнул рукою.

— Вы, кажется, — слухами полнится свет — очень трудитесь?

— Да-с: помаленьку.

— Весьма плодотворно?…

Профессор схватился за свалень бумаги.

— Открытие сделали?

— Что-с?

И рукой — за платком; его выхватил и, развернувши под носом на мягких ладонях, — глаза скосил в нос.

— То открытие, слышал я, — тут фон-Мандро прикурсивил ресницы, — значительно, очень-с; и, как говорят, оно в технике произведет пертурбацию; в жизни…

Профессор громчайше счихнул, все вниманье свое устремив на платок, загулявший по громкому носу.

— …в путях сообщенья… Платок закомчился и спрятался.

— Я невзначай разговоры имел с представителем крупной промышленной фирмы, который взволнован: весьма!

Но профессор награнивал пальцами дробь.

— Не имея возможности встретиться с вами, он мне поручил предложенье — сказать между нами — вам сделать…

Профессор молчал.

— И сказать между нами…

Мандро тут замялся сперва и потом сразу выюркнул оком:

— Они бы купили охотно… Откинувшись, вымедлил:

— …очень…

Профессор достал карандашик: чинил карандашик; сломал карандашик.

— Эх, чорт дери! Трах-тара-рах!

— Это вас бы устроило — смею я думать… — вновь выюркнул глазом Мандро и густейшее облачко дыма пустил, — извините меня, что я прямо так: сколько вы взяли б?

Очковые стекла взлетели на лоб; раздраженный профессор скосился и выдвинул ящик; он туго набит был: бумаг сбережень! Сваляшил рукою бумажки; достал из-под них три тетрадочки: тыкался носом в листки.

И с промашкой сказал:

— Что вы, батюшка, что вы?… Вот тут, — он рукой лупнул по тетрадочкам, — формулки кое-какие… И — только…

Он, явно лукавя, глазком набуравливал ящик: совсем не тетрадки.

Мандро привострился на ящик:

— Так: здесь!

И — разведывая оком.

Собрав свои брови, приблизил к профессору их, чтобы прижать его взглядом:

— Они предлагают вам очень почтенную сумму. Профессор, добряш, стал свирепым: глядел с задерихой;

— Они предлагают вам…

— Что?

— Триста тысяч.

Профессор замолнил очком: стал совсем неприятный звездач он.

— Четыреста.

— ?!?

И поглядел окровавленным взглядом, как Томочка-песик, покойник, — когда отбирали, бывало, у песика вонь; пес — рычит, угрожает оскаленной мордой, возясь над подушкой; но вонь — отдает; и покорно вздыхает; профессор же:

— Нет-с…

Не отдает: он — припрячет!

— Четыреста сорок.

Уж серо-сиренево-желтым настоем засохлых цветов встали мутные мраки.

— Пятьсот.

Но из глаз растаращенных ужас валил.

— Дело ясное, батюшка… Нет у меня никакого открытия.

— Как?

— Если б было, то я-с, сударь, — да-с — ре продал бы его…

— Почему же, профессор?

Мандро огорченно чеснул бакенбардой,

— Да так!

— Не согласны?

— И — все тут!!!

Взъерошился.

— Надоедать вам не стану, — прозубил Мандро. И в поспешном, и в нервном таком от стола отваленье сказалась досада…

— Быть может… Внушительно так поглядел:

— …вы — надумаете?

И на фоне исчерченных, темно-зеленых обой он сидел с отверделым лицом — кривогубый и кислый.

Ивану Иванычу тут показалось, что ясность прогоркла туманом сплошным, что былая отчетливость виделась — желклой и горклой; его представленья о быте и жизни слагалися — скажем мы здесь от себя — из каких-то претусклых, весьма неприятно окрашенных контуров, точно с грязцой — желто-серых, оранжевых, тусклого сурика; все покрывали какие-то иссиня-сизые, исчерна-синие кляксы; теперь — разрывались они: и сквозила повсюду бездонная, сине-чернильная тьма.

И твердилось:

«Мандро!»

Сам Мандро с черно-синей своей бакенбардой сидел завлекающим и роковым перед ним; от него исходил аромат очень тонких духов: будто даже несло миндалем горьковатым; поднялся прощаться.

И снова рассклабился:

— Милости просим ко мне… Величайшею честью я счел бы.

Лишея глазами, он в дверь проморочил своей бакенбардой; уж карюю перегарь дня доедала не каряя ночь; и профессор просел в нее; все огорченья припомнились: Наденька, Митя!

2

По правде сказать, был профессор вполне подготовлен к тому, что источник пропажи томов — его сын; и как только поправился он, так, таясь от семьи, понаведался к Грибикову, его ждавшему: долго справлялся о томиках, — желтом и темно-коричневом.

Грибиков долго, со смаком рассказывал, как стелелюшивал Митенька книги: весь август, сентябрь и октябрь; он степенно поднялся с сиденья; смеялся двузубьем, свое ротовое отверстье раздвинув; глаза ж — стервенели: гиеньи.

Профессор как будто горчицы лизнул; но он твердо понес огорчение это; пошел к Веденяпину: потолковать: таки так-с: сын — дурак! Веденяпин же выставил, вот ведь подите, вопрос материальный:

— Карманные деньги у вашего сына имелись?

— Да нет!

— А просил он у вас?

— Ничего не просил.

— Как вы, батюшка мой, довели до греха его? Дифференцировали, а о сыне забыли, что взрослый; ему без карманных расходов нельзя-с: молодой человек…

В самом деле, что взрослый; и — девушек лапил; а все ж:

— Стелелюшил.

Два дня — приборматывал; ноги и руки пускал врастопырку; на третий же к сыну прошелся; над ним постоял:

— Ты зачем, брат, себя обсорил?

Трепанувши додер на халате, вздохнул и обратно пошел — в кабинет: там шкафы — перевернуты, кресла — содвинуты, наискось стол:

Полотеры!

Промаривал Митеньку только для вида, себе положивши: простить, — дело ясное!

Шло промолчание.

— И нате же!

Митенька лез на него; стал довязчивым; шумным: устал криводушничать он: проморенье ему надоело; к семейству прибрел, чтоб впервые схватиться за общее дело семейное; но оказалось: семьи-то и не было; тут отложилось решенье:

— Еще — подожду: не готовы принять они правды… И как-то особенно взорил: правдивил глазами; но слов

не сыскалося; доклину не было; мать — затворялась; отец стал отвертчивым, точно хотел он отвадить его от себя: прекословил:

— Ведь эдакий привра! Промаривал Митю.

Заметили: прежде дурачливый, Митя стал умничать: лез и оспаривал: даже учил:

— Вот: промозгленок, а — учит? — подлаивал старый профессор; а все ж с изумленьем отметил: — А кое-что, вот ведь, — прочел; ну он там — безалаберит: все-таки, в корне взять!..

Митенька стал зубы чистить; а прежде ходил затрепанцем: обдергивал куртку; поправился как-то лицом; прыщ сходил; и щека не багрела сколупышем; взор в нем сыскался.

Понял — Веденяпин.

* * *
Надюша — не то вот.

В синявой кофтенке, в такой заваленной юбчонке мяукала промельком, — чаще с прониткой: под пальмой; кенара любила; и — вяла: кихикила все; не давалось дыханье; ей камень на грудь навалил; ночами потела; бывало — такая с кваском; а теперь — поглядите: кривулькою крючится на канапе.

Капризулит.

— Какая ты стала раскрика, Надюша!

— Кричится мне, папочка! Сердцем кричала о том, чего нет.

Кувердяев — подлец; Митя — ворик; а мамочка, — нет уж: помалкивать!

Раз закурила табак: кружит голову он; поперхнулась: прокашляла до крови и, чтоб «они» не узнали про кровь, убежала в пестрявую комнатку — кашлять: жила там, — в надстройке; та комната, — кто в ней бывал? Кресло — камка: раскрутчивый шелк; под ногами — узорик квадратцами: коврик; прильнула она к канапейной подушке лицом, уходила в свою безызживную мысль: Кувердяев, который там мальчиков любит, — что ей? А страдала, что он оказался таким: все — такие в «таковской» Москве, уносимой потоком в безвестную бездну. Москва.

Там стояли тюками дома; в каждом сколькие жизни себя запечатали на смерть; Москва — склад тюков, свалень грузов; и кто их протащит?

Да время!

И время, верблюд многогорбый, — влачило. Но он — изнемог и упал на передние ноги: тюки эти рушить; за домом обрушится дом; и Москва станет стаей развалин: когда?

Поскорей!

Извлекались не стоны — сквозные арфичные звуки; они разрывались разрывчатым кашлем, ее выбивавшим из жизни, окрапленной сверху лавандовым запахом; промозглой капустой воняла «таковская» жизнь; и в ней кашляло время.

Смотрите-ка — кровь на платке!

* * *
Василисе Сергевне приснилось: сказали:

— Спасайтесь!

— А что?

— В переулок пришла ядовитая женщина!

И, ужасаясь, сгурбились в столовой: под рыжею тучей, припав головою к окошку, стояла огромная женщина в синих очках, расширялся ими до ужаса — в стекла: они — в коридорик, защелкнувши двери, но — зная, что рядом уже, озаренная белой луной, за стеною стоит, отравляя их сернокислотным дыханием.

С болью тупой проснулась она; за промочкой волос (ее волосы лезли) под бледно слимонного цвета разводами белых обой из светлявого кресла задумалася; под сквозным, кружевным туалетом среди несессеров вздыхала; о чем этот сон? Ощущала себя неприятно: как будто ждала, что наступит пора, когда в ясной налаженной жизни откроется: едкое что-то.

И вяла щекой, заваляшкой, все утро; и всем говорила потом:

— Я веду мемуары свои.

Огорченной овцою ходила по комнатам в дезабилье; докисала у окон: висели грустины над ней, как гардины.

* * *
Мандро произвел разворох, потому что его появление встретил профессор, как в глаз; и казалось: Мандро уж он видел — когда-то и где-то.

Он выдвинул ящик: сваляшил рукой сбереженье бумажек; рассыпал на столике шахматы; ставил на доску их.

— Перепукиерко, чорт подери! Расцецерко хотя бы пришел!

У себя самого сфукнул пешку.

Вдруг встал: да, — такая завара пошла обстоятельств, что — нет: не раскусишь; сплошной ерундак. Кавардачила жизнь: не нашли, чорт дери, квадратуры, а тут, чорт дери, кубатура; и щеки надулися, полные формулой; бросился он в промаранье бумажек: бросились в корзинку расчёртки кудрявого почерка; явно: болезнь принесла ему отдых; вся мысль — обновилась; хотел сформулировать принцип не дынных движений: и выявил въявь — мнимый мир.

Встал, — и пер в прямолобом упорстве, шепча вычисленья: от двери до шкафа, от шкафа до двери, замахиваясь на крутых поворотах, как будто себе подтетёху давал.

— Дело ясное, что — открытие: перевернет всю науку.

— Оно — применимо к путям сообщенья…

— К военному делу…

— Морскому!

— И, стало быть, мы, — брат, Ван-Ваныч…

От шкафа до полки вертелся кубариком. Вдруг — осенило.

— Еще вот — пронюхают.

Встали тут исчерна-синие волосы; чуялось — водопроводные трубы открылись: Мандро.

— Чорт дери!

Он отнесся искосым пригорбышем к двери; дверь запер на ключ; тяжко охая, сел на карачки, и, угол ковра отогнувши, он вынул паркетик из пола; под ним оказалися листики — все в вычисленьях.

— Здесь, — цело!

Глаза закосились на дверь; и разлет этих глаз выражал опасенье: с приходом Мандро в его дом ворвалось что-то новое; да, — и Мандро занимал; захотелось проверить на чем-то себя: поглядеть на Мандро.

— Да, вот — надо бы сделать визит, — дело ясное; этого требует вежливость; ну и там — Митенька-с; коли знакомятся дети, родители — ну там — наносят визиты.

Уж каряя перегарь дня просто сфукнулась: в ночь черноротую.

3

В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, — с пересвистами, с завизгом, — выступили: угол дома, литая решетка (железные пики сцепились железною лапкою); и — дерева, раскаракульки; снежная гривина, воздух чеснув, отмельтешила; каменный, серо-ореховый дом, отступя от решетки — сложился себя повторявшим квадратом и крупные пуприны взнес: межоконных полос; точно шмякнули сбитыми сливками; наерундили гирлянд известковых излеплин и вылеплин: груш, виноградин.

Ореховый торт, а не дом!

Точно в торте, сидел Задопятов.

За стеклами окон второго этажика морщились сборочки крапчатых штор с очконосою дамой под ними, едва выяснившейся пролизнями седо-серых волос, отдающих и в зелень и в желчь; поднимались два синих очка из-за стекол, — огромных до ужаса; и — все рассеялось: серо-ореховый дом, точно рушась темневшими окнами в мути и amp; жути, свой угол показывал из пересвистов и завизгов; скверик — исчез; подворотни — развылись; заборы ломились.

И дуем неслись раздымочки из труб.

И хотелось ждать, пока снова не станет все ясно, пока не прочертится серо-ореховый дом из деревьев провалами окон, пока из окна не проглянут два синих очка.

* * *
Анна Павловна там Задопятова, круглоголовая, тучная дама являлась в окошках с огромною лейкой в руке; поливала болезненный крокус; была далека от словесности; женщина — строгая, твердая, честная; предпочитала И. И. и П. И. Петрункевичей прочим кадетам; ее называли железной пятой; про нее отозвался когда-то усерднейший чтитель Никиты Васильича, — Ольдов, покойник:

Что за дичь! Бегут под женский бич
Даже львы, а не одни овны…
И Никита наш Васильевич
Под пятой у Анны Павловны!
Будь ты бритт, москвич иль костромич, —
Знай, ты должен с кряхтом крест нести,
Коль года судьбой сплетенный бич
Взвит над задом знаменитости!
Все выделялась лицом, прокрасневшим мозольчатой кожей, в обветрине, взростком губы, и вторым подбородком, окрапленным волосом; на голове волосы — гладкий свалень из зелени с желчью, прижатый к затылку нашлепкой: оттуда валились железные шпильки — на пол, на ковры; поражало блистание синих, суровых очков вместо глаз; ее платье из серенькой, реденькой рябенькой ткани, с косою прониткой, душило весьма выпиравшие формы; носила она башмаки без шнуровки, вздевая их на ногу с кряхтом (два пальца в ушко).

И пристукивала каблуком по паркету, хромая немного (была — кривоножка), рукой опираясь на твердую трость с наконечником из гуттаперчи; держала запас «пипифакса», который она покупала у Кёлера, твердо следя, чтоб везде было чисто; где нужно, повесила надпись: «Прошу содержать в чистоте», и струею горячего пара из клопоморителя дезинфицировала переплеты двуспальной постели, хотя клопов не было; раз в две недели бывала в собрании «Общества распространенья технических знаний меж женщин».

И часто бывала на «Курсах для кройки».

Годами страдала она кровотечей из носу; страдала одышкою, вспыхивая в это время до корня волос и кровяность показывая подбородка второго, слегка опушенного реденьким крапом волос; в представленьи Никиты Васильевича Задопятова образ почтенной матроны связался в последние дни с королевой из драмочки «Смерть Тентажиля», — не ясно: открыла убежище: «Ясли младенца» она.

Королева ж из драмочки «Смерть Тентажиля» — таскала младенцев.

В последнее время суровее стала она: кровотеча замучила; и без того молчаливая, — стала еще молчаливей, а строгость в глазенках, смотревших на мужа, — утроилась, учетверилась; таилось жестокое что-то, как месть; без того ее губы кривились оттенком сарказма, когда с ней делился Никита Васильевич воспоминаньями, мыслями вслух об эссе, замышляемом им.

Разговоры с женою привык называть он заметками:

— Это заметки мои на полях, так сказать, — говорил он, бывало, за завтраком, кокая яйца и их выливая в стакан.

А теперь обрывала она разговоры его, будто что-то тая; и поля неразрезанной книги глупейше пустели: Никита Васильевич робко косился; вполне упирался в квадратное это молчанье, ворча про себя:

— Запертой комод с ценностями. Ключ — закинут.

Молчала зловеще и едко сверлила глазами.

Давно подбиралась она к его ящику с письмами; тщательно заперт был он много лет; удивлялась, что — заперт; все прочее — было открыто ей; знала, где что; приводила в порядок бумаги его; в этом ящике вот — замечанья, наброски при чтенье Мюссе[38], афоризмы о Чосере[39]; в том же — конспект курса лекций и папка с приветствиями разным деятелям, сочиненными им; между прочим, приветствие Франсу[40], Уэльсу[41]и Полю Буайе[42], проживавшему в бытность в Москве в этих комнатах; литература предмета; один только ящик был заперт.

Ни разу его не оставил открытым.

И крепли сомненья в ней, боли; годами они притаились под стеклами синих очков; но — крепились; теперь они встали: пророслою злобой.

4

Никита Васильевич сидел, перекутав колени вигоневым пледом: строчил свой «эссе», подложив под себя неуклюжую ногу, мотаясь пенснейною лентою и веей волос; надувался, чтоб выпустить воздух над строчками фразы; ее перечел, зачеркнул; и, откинув вигоневый плед, он по вздошью похлопал себя, попривстал, — потоптался ногами по коврику; засеменил каракатицей в угол, к плевальнице: сплюнуть.

И — сплюнул.

Во всей обстановке, его окружающей, нюхалось затхлое что-то.

Здесь ветрили форточки; синий скрипел вентилятор, и денно, и нощно; но выветрить припаха все не могли; и дохлятиной сладкой воняло чуть-чуть, — не то трупом, не то мятным пряником.

Грустно оглядывал — то же; все то же!

Большой кабинетище с окнами в крапчатых шторках, со стенами в крапчатых, чуть желтоватых обоях; повсюду — крап черный; и — черные кресла; на них — полосатого канифаса чехлы, — желто-красные, мятые, с чуть темноватыми пятнами, — след от голов, прижимавшихся к спиночкам (головы мылись не часто в профессорском круге); шкафы, счетом пять, с завитыми, резными колонками красного дерева распространяли отчетливо запахи старой рояли.

И — бюсты: Мольера, Грановского[43], Ибсена.

Что еще?

Крокус болезненный, не поливаемый Анною Павловной нынче; сидела в шезлонге у окна; здесь, отсюда она изучала годами в окне изузорины фриза: дантиклы столбов розоватого дома напротив.

Никита Васильевич уселся писать, провисая пенснейною лентою и выводя расцарапочки, напоминающие паучиные лапки; себя, откровенно сказать, преужасно он чувствовал в мыслях: не дома; устроился, как в меблированных комнатах, в них; в той — сегодня; в той — завтра; он сам сознавал как-то глухо (почти в подсознаньи): тома его — просто гостиница; ряд коридоров с дверями, ведущими в комнаты; эта — Кареева[44]; эта — Грановского; Джаншиев, Гольцев[45], Якушкин[46], Мачтет[47], Алексей Веселовский[48] имели еще свои комнаты; он же имел — только собственный сор; поживет и уйдет, насорив.

Тут он встал.

И, разгуливая бурмотуном разволосым, себе самому дирижировал ручкой пера: над листом расцарапок; был в бархатной, черной, просторной толстовке, весьма оттенявшей седины его.

— Так поднимем же, — он бормотал сам с собой, — фу-фуфу… свои головы…

— Выше…

— И с поднятым гордо челом…

— Фу, фуфу…

— Понесем нашу скорбь.

Сочинял он фразистости.

— Что вы бормочете там? — из шезлонга вопросила его Анна Павловна.

Нехотя так отозвался:

— Пишу… сочиняю…

— И — ну? — усмехнулась она.

Положила на стол пред собою два синих суровых очка; и глазенки, ученые, строгие, пристальным проискром выбежали из-за нервных приморгов.

— Пишу, — расправлял он клокастый мотальник («мотальником» старым она называла седины его), — что в пространствах российских охватывает беспредельность и веет надеждой на лучшее будущее; так подымем же — я говорю — свои головы выше, — прочел он последнюю фразу, — и с гордым челом понесем…

Тут брошюрное мнение он положил пред собой.

— Это ж мненье не ваше…

— Как так?

— Да Брандес[49] его высказал.

Рот разорвавши, ударилась в пáзевни.

Он ухватился за выжелчень уса, весьма недовольный ее замечаньем; смолчал; но во рту ощутилась безвкусица: задребеденилось как-то; он сам понимал: ничего, ничего не создал, четверть века хвалясь, что схватил он быка за рога, что медведя поймал:

— Дай его!

— Не идет.

— Сам иди!

— Не пускает.

Никиту Васильевича Джаншиев, Гольцев, Кареев, Якушкин поймали, пока он кричал из журналов, что справился с ними; поверили; даже писали об этом; писали о нем в иностранных журналах: Леже[50], де-Вогюэ[51] и Буайе; но он мыслил двенадцатиперстной кишкой, а не мозгом; продукт межвременья — цедил свои мысли часами — по каплям: мензурку.

И их разводил просто бочками фраз.

Он уткнулся в статью и казался себе самому страстотерпцем; пыхтел; вот, украдкой взглянув на часы, он решил, что — пора; неожиданно засеменил каракатицей, чтобы покинуть пропахлую комнату.

— Что вы? Куда вы?

И — капнула шпилькою.

— На заседание.

Едко скривилась:

— Оно не сегодня, а в пятницу.

Тут лишь заметивши, что позабыл он футляр от пенсне, он вернулся к столу, чтоб увидеть, как всем подбородком, вдавившимся в шею, ему показала второй подбородок; ведь — ужас: глядели очки — не глаза; два громадных, почти черно-синих очка стекленело без всякого выраженья.

Что было под ними?

— Не это, а то заседанье.

Она усмехнулась: обидно, жестоко и мстительно:

— Знаю, какие у вас заседанья… Быть может, с Агашею вы заседаете там…

Не оспаривал этот смешочек, но око — загасло; и, сжав кулаковину, снова разжал: поклокочить повисшее грустно кудло (с него перхоти сыпались); и провопив двумя оками, каратышом потащился вторично к плевальнице: сплюнуть.

И — сплюнул.

— Какая Агаша! Агаша — служила; и все тут.

— Служила еще неизвестно чем.

— Сами ж держали ее… И притом это было лет десять назад.

Он боялся ее лютой ревности; пал в свое кресло: и пал в закатай кудрявые фраз; тут возъятием глаз над мешками, подобными мощным отаям свечным, он откинулся, великолепно ладони воздев над собой, в этой позе напомнивши Лира, которого он очертил лет уж тридцать назад в обозренье журнала: «Артист».

И покинул пропахлую комнату.

* * *
Вскрыла: подобранным ключиком: ай! И — припадок удушья; едва с собой справилась.

Первая мысль: ей, как Норе, уехать из дома; вторая: как Элле Рентгейм[52], здесь остаться, чтоб мстить. Элле, или?…

Запуталась в Ибсене.

В ящике были: во-первых, одиннадцать стихотворений Никиты Васильевича, адресованных некой «Сильфочке»; был и двенадцатый. «Сильфочке» же посвященный игривый стишок (не стала читать); прочитала четыре строки; вот они:

Захотелось мне немножко
Черной самородинки:
И целую я у крошки —
Усик черной родинки
Во-вторых: извлекла она ряд продушенных записочек, в мило-наивных лазурных и в темно-лиловых конвертах: признанья в любви, обещанья свидания, воспоминанья о ласках; и тоже стишочки.

Как семенем, сея
Надеждой драгою, —
Ты шествуешь, вея
Седою брадою.
Я сердцем откроюсь
Любовному зною;
В седины зароюсь
Твои: головою.
За подписью «Сильфа».

Событие это стряслось, как удар.

5

Вот он вышел в переднюю с гладко расчесанной белой кудреей волос, в сюртуке; свою ногу протягивал в каменный ботик.

Прислуга стояла с распахнутой шубой.

Из двери просунулась в спину ему голова Анны Павловны блеклой сваляшиной желто-зеленых волос, распылавшись щеками, ушами: она — почернела (взлив крови к виску); громко капнула на пол железною шпилькою; друг перед другом стояли с таким напряженьем, как будто они ожидали, кто первый повалится вниз головою в открытую падину.

Выбежал.

Ропотень креп; кто-то крышу ломал; и — бамбанила: вывни ветров! Улыбнулося небо к закату: прозором лазоревым; туча разинулась солнышком; день стоял сиянским денечком: на миг; искроигрием ледени бросились в нос все предметы.

Оглядывал вяло площадку: он жил на Площадке (в Москве есть Площадки: Собачья Площадка, Телячья Площадка).

Вот — скверик: за сквериком — домик, сиреневый, белоколонный (ампир); крыша — легким овалом, скорей — полукуполом; наискось — серый, просерый забор; строя угол, оливковый семиэтажный домина пространство обламывал кубами выступов в пять этажей, угрожающих пасть на затылок прохожего; дом вырывался в соседний проулок, давимый ватагой таких же кофейных, песочных и серых домов с шестигранниками полубашен и с кубами выступов; издали, в нише, воздвигнутый рыцарь копья лезвеем в пламень каменный змея разил над карнизами восьмиэтажного куба.

Громады — не зданья.

В одном только месте зияла пробоина — кучечка слепленных домиков: ветхий совсем пересерый, гнилой, между каменным синим и каменным же клоповатого цвета; все трое — о двух этажах; к ним прижался четвертый, разрозовый; и — в полтора этажа; вы представьте; над ними он высился; эту пробоину между семью и пятью этажами пора бы на слом; да владельцы ломили за место огромную сумму, чтоб портить проулок.

Нелепости!

Из пересерой гнилятины веснами окна бросали мелодии Регера, Брамса и Брукнера, а из домины соседней, обложенной плитами, великолепным подъездом, отделанным в строгом и северном стиле, с почтенным швейцаром и с лифтом — старательных хор выводил «Свете тихий» Бортнянского; происходили здесь спевки любительских хоров, воскресными днями дающих концерты в коричневой церкви Кузьмы-на-Копытцах.

Распутин, проездом бывая в Москве, посещал этот дом; Манасевич-Мануйлов вальсировал раз; и, почтив посещеньем, просфорочку скушал здесь Саблер.

Стояли тюками дома; в них себя запечатали сколькие — на смерть; Москва — склад тюков: свалень грузов.

— Извозчик, — Петровский бульвар!

Отворилась в ореховом домике дверь: Анна Павловна вышла в своем ватерпруфе из черного плиса, без меха, в пушащейся шапке, повязанной черным платком шерстяным; опиралась рукою на трость; ей, взмахнув, подзывала угольные сани; в них села, показывая на сутулую спину катившегося впереди Задопятова:

— Ну-те, за барином этим, извозчик!

Арбат: многоногая здесь человечина вшаркалась; над многоверхой Москвой неслись тучи; Никита Васильевич думал; уже — Рождество на носу; остается закончить семестрик.

Арбатская площадь!

Народу наперло; и все — в одно место; сроился; городовой посредине утряхивал пьяного парня в пролетку и — тер ему уши; закрывшись плащом, нахлобучил огромную шляпу и рот разрывал, указуя на площадь, — испанец: с плаката «Кино»; под ним дама влачилась мехами; и шла человечина — путчики, свертчики — в яснь, в светосверки снежиночек; щурили взоры; сверкательно скалились вывески: «Кёлер» и «Бланк».

Город — с искрой.

Никитский бульвар.

Задопятов — москвич, — знал дома; вот он, — памятный, бывший Талызина дом; после — бывший графини Толстой; наконец — Шереметева; Гоголь в нем мучился: литературные воспоминания встали перед взором.

Припомнился тост, знаменитый, им сказанный; тост, облетевший Москву и вошедший в том первый его сочинений; Тургенев пожал ему руку за тост; фыркнул Фет; в «Гражданине»[53] пустил фельетон князь Мещерский; Катков[54] — промолчал; а старик Григорович[55] с Украины приветствовал; Кекарева, Василиса Сергевна, еще гимназисточка, тост переписанный перечитавши, — влюбилась; открылась — вся будущность: двери редакций, домов; понедельники — Усовых, вторники — Иванюковых с «максимковалевскими» спичами, среды — Олсуфьевых (с Львом Николаевичем), Писемского — четверги, Веселовского — пятницы (с Янжулом[56], Носом[57], Шенроком[58], Якушкиным[59] и с Николай Ильичом Стороженко[60]), воскресник живой — Николай Ильича, на котором Иванов с Иваном Андреевичем Линниченко теряли от спору свои голоса, обсуждая дела «Комитета», садившего Чехова в лужу.

Да — время!

Он сам в этом времени, лев молодой, обрамленный курчавою гривой волос, еще черных, развеивал лозунги — фигою в нос — Стороженке; и фигою в нос — Веселовскому; много прошло перед ним здесь мальчат: Гершензоны, Шулятиковы, Столбиченки и Фричи толпой здесь внимали, смутясь, его «песне святой»; здесь считался «златыми устами» он, — фондом идей: и монетою звонкой идейных обменов.

Теперь называли его (ну, хотя б лигатурой[61]!): бумажкой… которая… служит… — молчание!

Либерализм лимонадный, прогоркнувши, чистит желудок не хуже касторки; и вот — он прогорк лет шестнадцать назад; и либретто из мыслей Никиты Васильевича уже пелось Столыпиным[62] года четыре назад, как теперь распевалось оно Протопоповым[63]: вместе с последним оно должно было собой увенчать петроградские крыши, строча пулеметами, чтобы, проклявши Россию, окончиться стрекотом фраз: из Парижа и Праги; так кариатидою стал он — ливрейным лакеем правительства в позе протеста — с подъезда Кадетского корпуса.

Вот он, старик, проезжая по старым местам, направляется к старому месту — раз в месяц (с пяти, с четырех — до семи, до восьми); уже двадцать пять лет (проститутка прошла; и за нею — бобровый поклонник); да, да, — что прикажете!

Это — идейная близость.

Уж высился многоугольными башнями замковый дом от начала Тверского бульвара: Михаил Васильич Сабашников[64] в прошлом году наотрез отказался принять его книгу (печатает молокососов каких-то); Никита Васильевич ехал с поджатой губою под башнями: здесь помещалось издательство.

Дом тот сгорел.

Задопятов смотрел сквозь бульвар, над которым в немом межесвете мельчили охлопочки серые; мальчик кидался там снежными ляпками; ветер поднялся; и шла — рвака листьев; едва прояснились дома Поляковых и дом Голохвастова; Герцен в нем жил; вероятно, гулял на бульваре; гулял — Чаадаев, наверное; может быть, — с Пушкиным; в пушкиноведеньи был Задопятов нетверд: он оставил открытым вопрос, бросив взгляды на дом, где когда-то квартиру держит бонапартовский маршал, — за домом, известным и вам, полицмейстерским, выстроенным Кологривовым после пожара московского бывший Курчагина дом: здесь когда-то тянулись владенья — дома и сады — Солового.

Сгорели!

Страстной монастырь!

Приближаяся к месту свидания, так сказать, — он запыхтел; несмотря на преклонные годы, он чувствовал так же себя: четверть века испытывал то же волнение — именно с этого места; прилив беспокойства давал себя знать — совершенно естественный, если принять во внимание: его ожидавшая дама — сердечная, честная личность; и — прочее, прочее…

Гм!..

Неприличная сцена — налево; и — нос завернул он направо; и здесь — неприличие: «улица», — то есть все то, что стоит «улица». Где ж «отличное»?

Там, где нас нет!

А из саночек, быстро летевших за ним, будто падало в спину ему чье-то толстое тело; а город, лиловый, черно-вый, стал смяткою: черней и светов.

6

Хозяйка сдаваемой комнаты ухо свое приложила к дверям и — услышала: — Да…

— У Кареева сказано ведь — уф-уф-уф, — и диван затрещал, — что идеи прогресса сияют звездой путеводной, как я выражаюсь, векам и народам…

— Вы это же выразили в «Идеалах гуманности», — вяло сказал женский голос.

— Но я утверждаю…

— Скажу а про по, — перебил женский голос, — когда Милюков[65] вам писал из Болгарии…

— То я ответил, как Павел Владимирович, указав на заметку Чупрова[66]

— Которую Гольцев завез…

— К Стороженкам…

— И я говорю то же самое, — что; когда вам написал Мил юков…

Тут закракал корсет.

Тут хозяйка сдаваемой комнаты глаз приложила к прощелку замочному и — увидела: ай-ай-ай-ай!

Ай!

Дама лет сорока пяти, или пятидесяти, с заплеснелым лицом, но с подкрасом губы свою грудь заголила, сидела с невкусицей этой перед зеркалом; вовсе без платья, в корсетике с серо-голубенькою оторочкой, в юбчонке короткой и шелковой, цвета «фейль-морт»; платье цвета тайфуна с волной было сброшено на канапе серо-красное, с прожелтью; на канапе же Никита Васильевич — только представьте!

Никита Васильевич сел, раскорячившись, — без сюртука, верхних брюк, без ботинок; и стаскивал с кряхтом кальсонину белую с очень невкусного цвета ноги перед дамой, деляся с ней фразой, написанной только что дома:

— Приходится — уф — chère amie, претерпеть все тяготы обставшей нас прозы…

Стащил — и стал перед ней: голоногий.

Почтенная дама, сконфузившись, пересекала рыжеющий коврик, спеша за постельную ширмочку, — в юбочке, из-под которой торчали две палочки (ножки без ляжек) в сквозных темно-синих чулках; из-за ширмочки встал драматический голос ее, перебивши некстати весьма излиянья прискорбного старца:

— Здесь запах…

— Какой?

— Не скажу, чтобы благоуханный.

Пошлепав губами, отрезал: броском:

— Пахнет штями.

— Весьма…

И действительно: промозглой капустой несло. Шлепал пятками к ширмочке; вздохи теперь раздавались оттуда и — брыки:

— Миляшенька…

— Сильфочка…

— Ах, да ах, — нет…

Наступило молчание: скрипнула громко пружина.

* * *
В проходе двора на бульвар прижималась к воротам дородная дама в пушащейся шапке, подвязанной черным платком, опираясь рукою о трость; и глядели на лепень сне-жиночек два черно-синих очка безо всякого смысла.

Что было под ними?

* * *
Никита Васильевич был рыцарь чести; и тайны своей он не выдал: молчал четверть века; и мы соблюдем ее: имя и отчество дамы — секрет; а тем паче фамилия; словом — прекрасная, честная, светлая личность!

Она появилась опять, расправляя морщулю лица:

— Скажу я, — надоело мне…

Вышел, пропузясь, почтеннейший старчище:

— В автократическом — уф — государстве жить трудно…

— Да — нет: я о муже…

— Среда вас заела…

— Отсутствие ярких, общественных импульсов… И приласкалась, схватясь за мизинец:

— Уедемте…

И — помочилась: глазами.

Он — руку отдернул с испугом, подумав, что палец ему лобызнет: помычал, побурчал животом; и покрыл этот урч завиваемой фразой:

— Увы, — как сказал я сегодня, — поднимем же головы выше и с гордо воздетым челом понесем…

Перебила:

— Подайте бандо.

— Понесем, говорю…

— Пудры…

— Скорбь…

Перебила:

— Бежимте!..

Но — вылупил око:

— Жена — не башмак ведь: наденешь — не скинешь… Вскочил.

И кальсоны свои натянуть торопился, как будто его не видала она без кальсон; с кряхтом ногу просунул в сюртучную брюку; она ж, достав зеркальце из полосатого сака, припудрилась; слышалось снова:

— Кареев!..

— Чупров!..

— Милюков…

Гарцевали парадом своих убеждений; вставали свалянные годы, — почти что годов размазня; размазней его мысли питалась она, лишь читая труды Задопятова; третий, второй и четвертый.

Том первый пропал.

— Ну — пора…

— Вы куда же?

— На вечер «Свободной Эстетики».

* * *
Толстая дама взлив крови к виску ощутила, когда со двора, чуть ее не задев, Задопятов прошел; и за ним сорокапятилетняя дама.

Ах, вот она, — «Сильфочка»!

Юбка отцвечивала желто-рыжим тайфуном с волной; под густою вуалью, усеянной смурыми мушками, виделись все же: черничного цвета глаза и подкрашенный ротик брусничного цвета; ей в спину — ведь ужас — глядели: очки, — не глаза.

Два громадных, почти черно-синих очка стеклянело без всякого там выражения.

7

Вечер «Свободной Эстетики»! Кто-то заметил:

— Пришел Задопятов.

— Где, где?

Задопятов, исполненный взорами, так белоглаво рыхлея и морща свой лобик, прекнижисто выглядел: видность показывая еле заметным взмаханьем пенсне; на усах оставалася взмока от сырости; перетянувшись и выдавившись толстением зада, тащился, ведомый Рачинским, к огромному креслу почетному, чтоб протянуть свою руку Гедвиге Сергевне Зеланкиной, корреспондентке «Журналь Паризьен».

— Укушу вас за локоть, — призвизгнула громко девица-кривляка поэту-кривляке, прибавив, что ищет она великана, которого нет, но который блуждает меж облак в «Симфонии» Белого.

И Задопятов подумал:

— Куда я попал?

Но заметивши, что Доброносов, казанский профессор словесности, — здесь, успокоился быстро.

Никита Васильевич очень готовился сделать в «Эстетике» некий докладик о драмочке «Смерть Тента-жиля» (ведь вот на какие теперь переходил темы); должен с «Эстетикой», что ни поделайте, был он поддерживать связь: не то «Русская Мысль» станет явно теснить его, — «Русская Мысль», где царил он при Гольцеве.

Ах, — этот Брюсов, и, ах, — этот Струве[67]!

Взнесенье пенсне на обиженный нос показало, что силится он отбарахтаться мыслью от этих назойливых ассоциаций о Брюсове; Брюсова крепко продергивал он в «Русской Мысли»; но Брюсов теперь редактировал «Русскую Мысль».

И подумалось:

«Надо бы — да: постараться бы, — как-нибудь… Надо бы с Брюсовым…»

Щурил рассеянно глаз свой на даму: прическа с пронизами бусинок, пепелоцветные волосы, родинка, очи с расщурами; платье — гри-перль; возраст — тоже: г р и-перль; говорила она, — ей не нравится все то, что есть; и ей нравится то, чего нет; да и то — не совсем; говорила она кавалерику; и — прерассеянно тыкался он моргощурым, дерглявым лицом, собирая на лбу драматический морщень и вновь распуская: он ерзал и задом и мыслями: ни одного прямолетного слова! Слова износились на нем; предлагал многогранники мысли своей; перегранивал гранник в безгранники; не удивлялась; своим переборчивым взглядом смотрела она беззадорно и кисло на юношу с высмехом (этот пришел позлоумить), бойчившего взглядом.

Поляк русопятствовал там с полякующим русским; и кто-то прошел с каменистым и твердым лицом; стал с улыбкою в каменной позе, оправивши дымчато-голубованные волосы с просизью.

— Это — Июличев!

Брюсов!

Ему Задопятов присахарил взглядом (но взгляд вышел с прокислом) и протянул толстопалую руку; в душе же гнездился еще подсознательный страх, что его могут выгнать отсюда за некий давнишний «эссе» под заглавьем: «Убогий ломака».

Но Брюсов спросил о трудах.

— Я пишу популярную книгу.

И око — какое — блеснуло.

И, важно пропятясь подвздошьем и задом, прошелся с великим поэтом пред всеми купчихами; кисти же рук, грациозно приподнятых четким расставом локтей, расщемили пенсне и взнесли на отвислину носа.

— Вы, что же, директорствуете? — пыталось сострить волоокое око его, сделав быстрый прищур безреснитчатым веком.

— Я — нет, — Брюсов мило скосился, — в «Кружке» я скорее заведую кухней.

В ответ Задопятов лишь выбрюшил урч.

Тут вторично Рачинский с подскоком, с подсосом, подфыркнул дымком папиросины в нос, Задопятова стал проводить на почетное место; навстречу уже поднимались: писатель, давно не читаемый, Фантыш-Заленский, и автор романа «Растерзанный фурией» Петр Алексеич Во-данов.

— Позвольте представить, — сказала какая-то дама, — вот это — поэт Балк…

— Мозгопятов, — запнулась она, указуя лорнетиком на Задопятова.

Понял: она — не читала его; и — надулся; и — бросило в пот; тяжко крякая, сел он; и око — какое — блеснуло.

Волчок из людей расступился; и вот из него Трояновский таким гогель-могелем выскочил прытко: открыть заседание; купчихи, развеяв парчовые трены, прошли в первый ряд; и поэтик загибистым станом поднялся: пропеть свои строчки; слепить свои жесты; движением нервным и женственным быстро поправил изысканно взвислый махор; и прочем — с покусительством; тотчас же критик Сафтеев, вполне завиральный, вполне либеральный, мужчина с крепчайшей заваркою слов и причмоком в губах говорил, модулируя мысли (мужчина полончивый): вымозаичивал реплику.

Слово — словесная взмутка!

Сидел Задопятов, надменно зажав свои губы, такой кривопузой, такой кривозадой развалиной, чувствуя сверб в геморроидном месте; он мучился, ерзая.

Вдруг он — поднялся, чтоб выразить что-то: стояло само прорицалище истин, зажавши курсивом ресницы:

— Позвольте мне, — вымедлил, — милостивые — гм-гм —. государыни и…

— …государи, — пустил он фонтанисто, — высказать в сем уважаемом месте — гм-гм… свою мысль…

И споткнулся, вперившися в даму: не слушает!

— …мысль…

Кто-то встал и пошел прочь, оправивши волосы…

— …высказанную в собраньи моих сочинений; а именно: И — ай — девица-кривляка поэта-кривляку схватила зубами — за локоть!..

— …а именно…

Тут Задопятов взбурчал животом; покрывая бурчание вновь завиваемой фразой, отметил, что «именно».

— …именно: произведенья изящной словесности складываются под явным влияньем идеи прогресса, которая…

Тут оснастил свое слово метафорой:

— …светит звездой путеводной векам и народам.

И — далее, далее; долго слюнявил; и кончил словами:

— Позвольте ж замкнуть в поэтическом образе мысль мою.

Лопнувши оком, прочел он:

Приветствует пресса
Могучим «ура» —
Идеи прогресса
Идеи добра!
Дослепил!

И, себя оборвавши, оглядывал молча собрание, алча похвал; и — закид головы выражал самолюбие: все его бросили; только доцент Роденталов почтительно жал ему руку, пока композитор Июличев что-то играл; встал; подавши два пальца, пошел из «Эстетики», где не почтили прискорбного старца, с таким озабоченным видом, как будто под лобиком производил перманентное книготиснение (попросту там дребеденилось что-то).

Так он, — отставной генерал, отставной либерал, — все таскался в идейные пастбища.

Как он до этой жизни дошел!

Перерыв: и — волчок из людей завертелся.

Какая-то вот сверкунцовка сплошная; показывая волосы розоватые — в прожелтень, глядя серьгой искрогранной, прошла с кавалером в визитке грибискр, просветленным, надменным лицом; и крупой бриллиантовой пырснула, всем состояньем играя из облачка брюссельских кружев; колец переискры плеснулись и в зелень, и в желчь с явным отсверком — в красень, в пурпурово-розовость, зажидневающую розоватой лиловостью с синеньким просверком; ей кавалер мадригалил; она — не ответила; но поглядели в глаза ему выблески крупной серьги.

И, играя локтями, — прошел балансером за нею: приятный, опрятный, приветливый, вежливый: Онченко-Дронченко, центрифугист.

И за ними прошел бальзамический запах.

8

Когда меж Никитой Васильевичем и супругою, Анною Павловною, бывали разгласья, Никита Васильевич кушал один, в кабинете, похакивая в кулачок над пуком расцарапочек; даже за пищей потел он трудом многотомным своим; вообще — неудобства; любил, например, род варенья без косточек, — смокву; и — не было смоквы; и чай подавала прислуга, Таташа, холодным, а хлеб — прочерствелым.

Недавно еще он откушал ягнечью котлетку один; а «она» — затворилась: с чего? Вообще как-то стала коситься очком; и хотелось бы высказать.

— Глаз у вас лих!

А ведь глаза-то не было вовсе: косились очки: и — страдал от очков, потому что невидимый глаз его мучил; вставали подстрочные смыслы: без всякого смысла; потом — объяснялось: она — затворялась; своей тишиной изводила, за дверью присев; а в сознанье стояла — сплошным несмолкаемым гамом.

Невнятица!

Так вот сидел он в своем кабинете недавно еще, вспоминая с тоской, как ему она бросила:

— Были — модисточки!

— Жили с Агашею!..

Вот и сегодня, когда собирался он ехать, в переднюю высунулась, и он понял: «Агаша» бродила по всем направленьям в извилинах этого мозга.

Боялся ее лютой ревности он.

И не раз, перестроивши лицеочертанье свое в относительно сносное, с помощью зеркала, к ней коридором со свечкой ходил: и у двери, ее вопрошая, пытался с ней смолвиться; но отвечала она только всхрапами (ноздри со всхрапами); после того за стеной становилось — и тише, и лише.

Со свечкой обратно бежал.

Да, себя, — откровенно сказать, — преужасно он чувствовал: этот провал с выступленьем в «Свободной Эстетике» был лишь удар, довершающий, бьющий его по карману; его самолюбие было уж бито не раз; тут же било, что «Русская Мысль», то есть десять печатных листов, — уплывала.

Две тысячи!

* * *
Уж не мало.

Он — качался в сон носом — с извозчика; время — жерёлок из черных шарищ, друг от друга отставленных белыми днями, шарами; они — уменьшалися; в шарике белом слагалась Телячья Площадка, — уж многое множество раз; он сидел в центре шарика — многое множество раз; и потом шарик лопался — многое множество раз.

В черном шаре — как есть ничего: день за днем — уменьшался; день — тмился; день — тень. Тереньтенькала вывеска с ветром. Подбросило.

День ото дня — увеличивалось море ночи; раскачивалась неизвестными мраками старая шлюпка, в которой он плыл (и которую он называл своим «Арго») за солнцем; а солнце, «Руно Золотое», закатывалось неизвестными мраками, чтоб, раскачав его, выбросить. Снова подбросился. — Тише, извозчик! Очнулся.

Фонарь, — и стена белобокого дома, разрезанная черной шляпой и черной раскосминой, наискось; кто-то, огромный и темный, бросался под небо с земли. Кто? С чего?

Понял: сам бросил тень, — от себя, от себя самого улетал по стене белобокого дома; скосяся, расширясь, серея; опять пророждал под ногами себя самого, теневого, — кидаться под небо космою клокастою.

Многое множество раз: отставной либерал, тщетно силится броситься в двери редакций, где юность царит, но сплошное ничто, это черное, Брюсов, бросает обратно; и — да: многозубое время — изгрызло: всю душу; и — грызло лицо; многозубое время грызет даже камни.

Дом — каменный ком — проступил угрожающим, серо-ореховым боком с Телячьей Площадки: и дверью, как трещиной, скалился:

— Стой!

Он старался, как видно, минуя подъезда, лизнувши по боку ореховому черным контуром, вспрыгнуть на крышу, чтоб там, тарарахнув пятой теневой по железному желобу (над головой Анны Павловны), — фукнуть в ничто; дом, сугливши, углом срезал голову тени; огромное что-то тишайше на боке ореховом в землю обрушилось.

Съел его дом черноротый — подъездом: а, может быть, съел — Анной Павловной?

9

— Барыня — что?

— Затворилась…

Снял шубу; пошел коридором — к себе в кабинет; и бросал двуразличные взгляды: одним глазом — в стены; другим — себе под ноги: в пол; впереди — серо-синие стены, из мглы протупевшие зло; коридор был коленчатый, с переворотом, где на часах, наготове расхлопнуться — дверь; и хотя Анна Павловна, собственно говоря, начиналась за дверью, — казалось, что чем-то впечаталась в дверь; была дверью, следившей за ходом людей в коридоре, — за дверью, в переднюю; и — за его кабинетною дверью; а эта последняя передавала не этой, а той, за которой засела «она», — все, что делать изволил Никита Васильевич — даже когда запирался; противная дверь; и за нею — такая весьма неприятная женщина: с явным уменьем сочиться в замочную щель.

Ядовитая женщина!

Но, проходя мимо двери, как мимо звериного логова, медоточиво состроил одними губами улыбку в то время, как глаз испугался; и так с междометьем, совсем не с лицом, он на цыпочках крался к себе коридором коленчатым, взявшись за ручку дверную (не «эту», а ту, кабинетную); в спину зияла дыра коридора, как яма.

И — дверь с напечатанным ликом глядела: внимательно.

Если б не это, зажались бы пальцы в кулак; все же дрогнули, чтобы… зажаться; как будто бы знали, как будто бы знал он и сам, что его ожидает в годах лишь утонченность пытки: и пилы, и сверла; что будет вот так он, кряхтя, пробираться; и — знать: в глубине коридора присела толстуха, чтоб гнаться —

— в двенадцать часов по ночам —

— коридорами лет!

* * *
Он вошел в кабинетище.

Выдохнул воздух, покрылся морщиною, свечку зажег: и просунулся: слышал: «она» проходила.

«Она» проходила со свечкой в руке из весьма неотложного места; за ней семенил с мелизной во всех жестиках: маленький, быстренький, дрябленький.

— Аннушка!

— Аннушка!

— Аннушка!

Сторожевая же дверь, с напечатанным ликом, у самого носа с размаху — «бабац» ему в лоб; «щелк», — и звуком ключа по подвздошью как дернет!

— Да, значит, сериозно: с чего бы?

Рот стал восклицательный знак; око — знак вопросительный; жест — двоеточие; пламя свечи — запятая; и все же у двери он медлил; стучался под дверью; и — перевернулся: обратно пошел; и пришел, и зарылся руками в свои мелкоструйные кудри; работа не шла; соструивши от носа пенснейную ленту, нагнулся, дымя сединами, прожелчиной уса к «векам и к народам» (он это прочел у себя самого); стало как-то прохладно и пагубно. Будто в квартире открылся падеж.

Он вперился все в те же дантиклы столбов за окном; их фонарь освещал; уходили их контуры в тлительной сини: смешались со тьмою.

— Да, это моральный давеж на меня… Над маракушками завозился; и руки с подпухом больных склеротических жил заходили на кресельных ручках, когда его взгляд пал на ящик, всегда запертой; он не слышал, как кто-то пошел, припадая на ногу, пустым коридором, — стучал каблуком и стучал наконечником трости; вниманье связалося ящиком, чуть недодвинутым: стало быть, — отперт?

И лику не стало:

— Так вот оно что? Каблуки и трость — щелкали.

Выдвинул ящик, а ящик был пуст: письма «Сильфочки» — вынуты!

Толстая лапа просунулась из-за плеча: над плечом:

— Хо!

— Хо!

— Ищете?

— Хо!

За окошками слышался ход рысака: дальне-звонкое цоканье.

Он же не смел повернуться: захакала б! Хокала басом, трясясь животом и грудями; глядела — очками; и — капнула шпилькой.

— Читала я, как меледите вы с «нею»!

Косма ее желто-седая упала, виясь, ей на плечи.

— Я… я…

Зализала свой взросток губы:

— Я читала, как ваши мизинчики лижут, как лезлой головкою роются в старом мотальнике…

— Друг мой!

Но желто-седая, вторая, змея — развилась:

— Вам еще сладостей, старый лизало!

И ливнями оборвалася на груди, тугие шары.

— Да, — слизнул мою жизнь… Да, — на что она?…

Вы вот — «выжми лимон да брось вон»? Для того вы женились? Теперь вот вонючую вы лобызаете вашу лимонницу… — краем распахнутой кофты рванулася — медикаментом пропахла она… Рот полощет «Одолями»… Рот пахнет рыбой.

Он стал оправляться:

— Мой друг, что бы ни было, — и потянулся рукою.

— Оставьте меня: не лисите.

— Но давность! — пытался он выдержать шквал.

— Я, медичка бывалая, — знаю «ее» подоплеку: гнилая.

С небесною кротостью эпос разыгрывал:

— Я повторяю, что давность…

— Хо!

— Давность — не малый свидетель, мой вспыльчивый друг: как-никак — тридцать лет нашей жизни.

Блеснул он ей оком — каким!

— Давность!.. Двадцать пять лет изменяете!

«Что за докапа»… — подумал он и ухватился за нос; и — пропучился оком: себе в межколенье.

— А! А!.. Для чего же вы женились?… Для прозы, — что музу себе завели?… Хо! Мегера она, ваша муза!.. Смотрите-ка, — нет, до чего вы дошли?… Нахватались сней звезд Станислава и Анны: служака, двадцатник!

Под градом, хлеставшим в него, поворачивался то на правую сторону он, то — на левую: с видом беспомощным.

— Я же…

— Молчать!..

— Я…

— Будируете — хо-хо — под своей золотою обшивкой мундира, с протестом в груди, прикрываемым анненской лентой!

Действительно, он на торжественном акте читал «О сонетах Шекспира» — в мундире, при шпаге; и — в ленте.

— Вы весь избренчались… На лире играете?… Просто гвоздем по жестяночке… Набородатил идеечек, насеребрил седины, фраз начавкал, себе юбилеев насахарил, — хо! Уважаемый деятель: видом лилея… Душа-то Гамзея!.. А что Петрункевичи — что говорят? Говорят, что вы — старый капустный кочан, весь проросший листом, а не мыслью: обстричь — кочерыжка; и та — с червоточинкой… Мелодикон!.. Просто — дудка.

Стерпеть, — нет-с: позвольте-с!

Поднялся с достоинством, ставши в мелодраматической позе, но — мелкокалиберно вышло: и он поскользнулся о синие стекла очков и расшлепался оками под ноги; сплюнула, туфлей размазавши:

— Ждите: повесят медаль вам на шею: да только не лавры, а розги на ней будут выбиты.

Смирно смигнул и себе на плечо посмотрел, будто сам убедиться хотел он, какой такой «Фока»; и тут, невнарок, — у себя на плече рассмотрел женский волос, не желто-зеленый, а — черный; поспешно смахнул себе под ноги: прядочку этих волос он держал под ключом, если только «она» не стащила: тащила бы все, — лишь в покое оставила б! Но не оставит в покое: промстится в годах; отольется не пулей, а дулей свинцовой; невольничий быт ожидает его; будет отдан он в рабство.

Представьте же: съерзнул он с кресла — коленом в ковер, головой ей в колени: облапить ей ноги и «старым мотальником» пол шаркать над толстой ногою; она замахнулась тяжелой ладошищей, грудь распахнув; и два шара тугих болтыхнулися:

— Соли на хвост вам насыпать, синица несчастная! Так и присел, уронивши в ладони свой нос, и старался выдавить всхлипы, — несчастный, невзглядный, накрытый с поличным старик!

* * *
В кабинетище долго еще замирал он под креслом; в окно же глядели дантиклы[68] столбов розоватого дома напротив: дом каменный ком; дом за домом — ком комом; фасад за фасадом — ад адом; а двери, — как трещины: выйдут из трешин уроды. Как страшно! Так старым составом —

— раздавом —

— свисает фасад за фасадом,

над пламенным Тартаром!

* * *
Встал он и…

Понял, что — скрылась за дверь, что оттуда раскинула сети, что в центре их жирною паучихой засела (едят паучихи своих пауков); задрожал; и — забегал: весь маленький, дряхленький; что, — если выскочит да как нагайкой захлещется?

— Взять — да прихлопнуть ее молотком!

Испугавшися мысли такой, второй раз побежал к ней под двери: повалится вниз головою в глубокую падину.

Двери — молчали.

Да, — невповороть повернулась к нему королевой из драмочки «Смерть Тентажиля»; затащит в свои невыдирные чащи: душить.

Она — толстая!

* * *
В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, с пересвистами, с завизгом — выступили: угол дома, литая решетка, железные пики, подъезд, дерева раскаракульки; снежная гривина, воздух чеснув, отнеслась, — и ореховый дом в этом месте сложился: себя повторявшим квадратом; и — выступили очертанья: плоды известковых гирлянд; и за стеклами окон мельтешила свечка, чтоб вышвырнуть тень (бородой и космой), оторвать от за стеклами там столбеневшего тела, которое око пропучило в ночь; и — увидело: выстрелило черным конусом тени окно; черный конус, — безруко, безвласо, безглаво взлетая в космических мраках своим основаньем, взорвался в космический мрак, оторвавшись от точки вершины своей: от пяты Задопятова.

Эта пята оставалась без тени: поэтому свечка потухла; за окнами в месте взорвавшейся тени мельтешила снежина.

И из нее было видно, как таяли в белые мути: подъезд, дерева, крыша, трубы; ореховый дом, точно рушась протмевшими окнами в жуть, — чуть показывал угол стены еле видною линией, став серо-белым, став белым, — пропав; измельтешилось все это.

10

Формулку вычертит и, повернувшись к студентикам, — пих в нее пальцем!

Еще относительно быстро поправился; все же, — спешил он прогульное время нагнать; и ноябрь, и декабрь он начитывал: к серед озимку шло время.

Бил формулою:

— Многогранник есть шар, — чертит шар, — у которого срезана выпуклость пересечений, различно составленных, — пересеченье срезает и чистит дрожащие пальцы, сбеленные мелом, о широкобортный сюртук, напоровшись на угол доски.

Догонял сам себя: в позапрошлом и прошлом году он успел начитать; только в этом году… Оборвал его Пров Николаевич Небо — растрепа, тюфяк:

— Как с млипазовским делом?

— Взять в корень…

— Запрос?

— Отклонить.

Было людно в профессорской:

— Но Задопятов…

— А вы Задопятова мне предоставьте…

— По-моему, — Пров Николаевич Небо ударился в пазевни, — этот Млипазов — не прав, да и Перемещерченко…

— Как это можете, батюшка, вы, — привскочил он, — халатно так… — врозбеж прошелся, взмахнувши рукой.

Точно муху из воздуха сцапал:

— Мальчишке приспичило нами вертеть: не в Млипазове суть — в Благолепове-с!

Маху дал Пров Николаевич!

Пров Николаевич Небо — профессор, хирург: умел взрезывать; быстро вбегал в операторскую, с упоеньем хватался за нож и в толпе ассистентов раскрамсывая тело, ругаясь от нервности; произведя операцию, он — засыпал; и на все безразлично сопел.

Впрочем, — был почитатель армянской поэзии, что объяснялось женою: армянкою; дело не в нем, а в Иване Иваныче.

Факт — удивительный: консервативный профессор, послав три записки министру-«мальчишке» о том, как поднять просвещенье (записки министр не прочел), — перешел в оппозицию, в корне решив, что министр Благолепов (его ученик) — только прихвостень; дело Млипазова — плевое: этот плюгавый и плоскоголовый профессор с плешищею и с девятью бородавками, миру известный своими работами об анилиновых красках, повел недостойный подкоп под профессора Перемещерченко, специалиста по изонитрилам, пропахшего рыбой поэтому (изонитрилы — воняют); профессору Перемещерченко из Петербурга прислали запрос; но — Коробкин скомандовал: этот запрос — отклонить; Задопятов, весьма осторожный в университетской политике, с очень недавнего времени, т. е. с избрания в Академию, принял запрос во внимание; и — голоса разделилися.

Бой предстоял:

— Вы, пожалуйста, там не сплохуйте уж, Осип Петрович, — отнесся профессор к Савкову.

Савков, прикладной математик, с гнедой бородулиной, освинцовелый такой, возбуждал опасенье; не то крутолобый профессор Коковский, изящнейший, бледный, как смерть, с лжепророческим взором, и произносящий весьма мелодическим голосом «ха» вместо «га», — корневед, переводчик трагедий античных и лозунг студентов в борьбе их за право; но в целом, — кампанию против претензий млипазовских подняли физики и математики под верховодством Ивана Иваныча; зациркулировал пошлый стишочек. Вот он:

Математиков немая
Стая шествует на бой,
Интегралы поднимая,
Точно копья, пред собой:
«Ну-ка мы, — квадратным корнем,
Извлеченным звонче рифм, —
Ну-ка, громче — ну-ка, дернем, —
Влепим в морду логарифм!»
Сам профессор, И. Коробкин,
Разжигая бранный дух,
Не дробясь, присел за скобки
Между двух «корней из двух».
«Сем-ка — в корне взять — умножу.
Протерев холуйский лак,
В благолеповскую рожу
Благо влепленный кулак!»
Знаменитый профессор уткнулся в свою записную книжонку усвоить план дня: под графою «Декабрь, год (такой-то, число)» — пунктик первый: зачет; и — приписано бисерным почерком: «Если возможно — поймать их с поличным»; зачет обходили, его близорукостью пользуяся; выбирали студентов, умеющих дифференцировать; эти последние — чорт подери — выходили сдавать за себя и за мало успешных; профессор хотел изловить их с поличным: припас он и мел; мел — марал.

Второй пункт: «Анна Павловна»; бисерным почерком: «Письма вернуть».

С раздраженьем лупнул кулаком. Встал и — врозбеж прошелся; профессор Драпапов, с кривящейся шеей старик, весь запластанный в кресло, — весь вздрогнул: ах, чорт подери, — Анна Павловна, — чорт подери, — разразилась письмом: в нем она с откровенным упрямством и злобою нарисовала всю черность измены его Василисочки: был и приложен пакет доказательств: и адрес (Петровский бульвар, дом двенадцать, квартира одиннадцать, вход со двора), и — все письма к Никите Васильевичу (ряд лазурных и томно-лиловых конвертов, пропитанных запахом «Кер де Жанет»); профессор же вспыхнул совсем неожиданной яростью на — чорт дери — «разбабца» (Анну Павловну просто «бабцом» называл: «Здоровенный бабец у Никиты Васильевича», — все он фыркал, бывало); во-первых: на этот счет — нет; волновался — открытием, делом Млипазова, математическим бернским конгрессом, зачетом, поступками Митеньки, даже Мандро, даже тем, что в шкафу завелись таракашки, — не этим; при мысли об этом припомнилось: дезабилье Василисочки: две желто-серых отвислин вместо грудей (и сидела с невкусицей этой у зеркала); и во-вторых: Василисе Сергевне свободу он дал; в-третьих (главное): знал он про «это»: знал лет уж пятнадцать, с той самой поры, как письмо анонимное раз известило его о Петровском бульваре и о Никите Васильевиче. Дело ясное! Он-то при чем?

Так в поступке «бабца» усмотрел безответственное обращение с чужим документом: и — только:

— Бабец!

И, лупнув кулаком по столу, из профессорской вылетел он, к удивленью Драпапова, сюкавшего Твердохлебову («Емкость осадочных почв в струе жидкости»):

— Классики, батюшка, любят весьма каламбурить на скользкие темы о поле; романтики же каламбурят, — я вам говорю, — о расстройстве желудка.

— Да, — что вы?

— Да, — да же!

Профессор Драпапов умел говорить по-арабски, корейски, персидски; писал по-таджикски стихи. И был жужель вдали голосов.

11

Он уселся за столик; и стал вызывать — приподнятием стекол очковых над всеми носами: Яницинский, Яненц, Янцев, Янцевич; Янцевич — являлся: писать вычисленья на листиках, сложенных в стопочку; и — объяснялся. Иван же Иваныч, скосясь на него, надбуравливал формулки глазом, болтался ногами под креслом и шлепал себя по колену рукой:

— И — ведь, нет же!

— Какая же?

— Вы не умеете, сударь мой, интерполировать.

— Нет-с! Студент путался.

— Интерполировать, — шлепал себя по колену рукой и долбился словами и носом, — что значит?

И — сам же подсказывал:

— Значит — включать промежуточный член в ряд других, уже данных, известных: ну — вот-с…

Вызывал приподнятием стекол очковых:

— Японский!

Глаза под очками — слепые-слепые: встав, пер с прямолобым упорством к доске; и чертил вычисленье, шепча вычисленье; Японского, лоб опустив, точно бык, опускал; глазки очень внимательно, точно на муху, смотрели на серый рукав, — не на густоросль иксиков:

— Да-с, интеграл… — пальцем ткнул в интеграл.

— Есть конечная… — пыжился юноша.

— И измеримая…

— Величина.

— В отношеньи — к чему? — вопрошал.

И громчайше себе отвечал:

— К бесконечной ее малой части…

И вдруг он мотнул темнорогою прядью, схватившись рукой за рукав:

— Вы — попалися, Яриков!

— Как?

— Да вы меченый!

Яриков дернулся:

— Не понимаю!

— Вы меченный мелом!

И, встав из-за столика, бросил всем:

— Яриков — меченный мелом!

Допытывал:

— Вы не Яриков вовсе: нет, — кто вы?

— Фризакис!

— Я метил вас, — он указал на малюсенький беленький крестик на локте, — вот — крестик, доказывающий, что вы мне отвечали уже: я пометил вас крестиком.

Мелом украдкой всех чиркал, пока отвечали ему; а когда вызывал, то справлялся сперва с рукавами, надсверливал глазом: их: нет ли тут крестика?

Вот и поймал (был хитрее).

В сем памятном случае он проявил наблюдательность:

— Меченый, меченый — вы уж ступайте, Фризакис!

* * *
— Да, да: подойдет он, а я его — мелом, — рассказывал после в профессорской.

Очень довольный ловитвою, выставил всем им зачет; и пошел в заседанье совета: сидели уже за зеленым столом: социолог Крылесов, Драпапов, Савков, Задопятов, Коковский и Пров Николаевич Небо; и ректор Безнет, белоглазый с обритым надгубьем и с войлоком белым, растущим из шеи, открыл заседание, зашепелявив и перебирая бумаги.

— Никита Васильевич, — после уже заседанья Коробкин коснулся руки Задопятова; и, отведя его в сторону, официально, но бодро совсем, даже весело как-то, отрезал с подчерком — пожалуйте, вот-с!

В руку сунул пакетец.

— Что это? — взглянул на него Задопятов: казался худей, зеленей, а мешки под глазами — белей:

— Не по адресу послано: мне; тут надписано — вам-с… И, отрезав, справлялся с книжонкой:

— Пункт третий: визит к фон-Мандро.

Да уж поздно; а — жаль, потому что Мандро занимал; захотелось на чем-то проверить себя: поглядеть на Мандро; и потом — в корне взять: коль знакомятся дети, — родители — ну там — наносят визиты.

Уж карюю перегарь дня доедала некаряя ночь, когда он на извозчике трясся к себе, в Табачихинский; оттепель снег распустила: гнилая зима! Обнаружились камни в туманный и моросный день.

Что прикажете делать: не город — разлужа — Москва!

12

За обедом рассказывал, как он студента словил: подвязавшись салфеткой, похрустывал смачно коричневой корочкой уточки он:

— Бесподобная утка: съедобная.

Тон Василиса Сергевна давала:

— Вы что насвинячили, — и указала на крошки, — вам надо б клеенку стелить.

Глаза поднял: и — съежился.

— Пахнет от вас сургучами и жженой бумагою: одеколоном попрыскались бы.

— Дело ясное: я — не вонючий мужчина; зачем мне душиться! — вскричал, и морщинки раздвоем разрезали лоб.

Надоели ему эти приворчи.

Трах, — бутеженило стуло: не видел, что надо, схвативши тарелку, бежать в кабинетик; и вместо того ей перечил; Надюша глядела такой сердоболенкой; очень тревожила: подпростудилась; и — кашляла: не одевалась, страдала задохой; профессор вздохнул, посмотрев на нее, точно Томочка-песик, покойник.

И видом бессмыслил; осмысленны были очки, а все прочее — нет: с неосмысленным видом сидело и кушало; после — бродило по комнатам; дух отлетел — вычислять; наблюдений вьюки ожидали его: принялся за развьюк наблюдений; открытие, скрытое им, рисовалось огромным и несшим взворот мировой; уже смятый вихор отвисел над разножкой колючего циркуля; круг — начертился; мурашником стала его голова.

Вдруг встал; и — попер в прямолобом упорстве, шепча себе под нос, — от шкафа до двери, от двери до шкафу:

— Пронюхали!

И на крутом повороте рукою взмахнул, будто дал под-тетеху себе, потому что в сознанье влепились пощечиной звонкою — баки Мандро.

Стало — жутко, как будто бы водопроводные краны открылись.

* * *
Казалось, что тихо, а — либо: чем тише, тем лише; далил от себя эти мысли; боялся застенного уха, придверного глаза; и даже, признаться сказать, заоконной фигуры, которой не видел еще, но которая — будет, наверное будет: теперь!

Раз стоял он спиною к окну; показалось — квадрат белой двери, мигнув, перерезала тень от фигуры, стоявшей в окне; повернулся он слишком стремительно — кровь прилила, зарябило: в окне — никого; между тем: тень на белен, квадрате дверном означала, что кто-то в окошко глядел; не могла без носителя тень появиться; не мог допустить что уж тени восстали на тех, кто отбрасывал, что обладатели тени — бестенны, что — брань между ними, что — Тартар открылся и что человек — в Тартар рушится: вместе: с… Москвой.

Суть не в этом: а в том, что она — в том, — что однажды просунулся носом в окно, в ту минуту, как сунулся носом в окно кто-то — с улицы: черненьким был он; не то человечец псеносый, не то — пес с лицом человеческим: стукнулись бы друг о друга: стекло разделяло; «псеносец» пошел наутек от окна, оказавшись вполне карапузиком; он — улепетывал.

Впрочем, — кто знает?

Рассеянность — чорт! Странно то, что — запомнилось: странно и то, что — навязчиво после, уже в голове, обросло этой чушью, турусами многоколесными: в мыслях поехали всякие там на телегах — на шинах, автобусах, автомобилях — Андроны, Евлампии, Яковы (или — как их?), те, которые едут с Андроном, когда выезжает Андрон на телеге своей: в голове утомленной! Как будто нарочно кто в уши вздул чуши.

Твердилось:

— Открытие, сударь мой, перехватить бы не прочь «они»!

— Ясное дело!

— У «них» небось губы не дуры.

— Появится, чорт побери, ко мне эдакий, — ну там — Мордан, да…

— Они…

Кто «они»? Неужели — Андроны, Мандроны, Мандры, Мандрагоры, Морданы? Ведь чушь, в корне взять: с извлеченьем корней он не справился; чушистей прочего то, что с усилием им извлекаемый корень — Мандро. Ну, при чем же Мандро? Что приехал пронюхать — одно; что какой-то мальчишка, псеглавец, сидел за окошком — другое: сидел ли еще? Третье…

Раз — показалось: когда он с салфеткой в руке из столовой взошел в кабинетик, он видел, что Дарьюшка вздумала пыль обтирать в таком месте, где пыль не стиралась; ковер отогнула; сидела на корточках — перед тем самым квадратцем паркетика, под… под… которым… — тсс-тсс! Увидев, что профессор вошел, — ну паркет протирать; он спровадил ее, двери запер; и — справился, что под квадратом?

Все — цело: листочки лежали… в порядке!

Их вынул, проверил, засунул и перезасунул, пере-пере… спрятал — вполне; но — спокоен он не был; и дверь кабинетика неукоснительно он продолжал запирать; точно трехгодовалый младенец! Стащил бы листки эти к Наденьке; с нею решили б: свезти в Государственный Банк: в стальной ящик, а то начинало мерещиться: вещи стояли и зыбились: стол не стоял, а — качался.

Качалось — все: уж устои московские стали нестоями — не достояли, явив недостойности.

Вихорьки в комнатах уж завивалися, свивались в сплетень, весьма угрожавший стать вихрем: пока он таился, прижатый к кормившей его своей грудью Москве; вот уж, можно сказать, не змееныша вскармливала на груди своей: вихрь — мировой! Он сплетался из маленьких вихорьков: вихорек каждый в квартирочке каждой, сперва под пыльцею тишел; уже после заползал ужом, поднимая все эти невнятицы, взвеивая бумажонки, бросая людей в легкий чох; но, сплетаясь, сплетаясь, сплетаясь, — взвиваясь, взвиваясь — ломал потолок, срывал крышу: в один же октябрьский денечек… — об этом мы после.

Профессор все то объяснял утомлением: переработался: так заработался, что потерял даже сон; все какие-то шли кривуши, кривоплясы; сна — не было; он и во сне вычислял, но совсем по-иному; верней, что — иное; иное счислялося; дифференцировал речь, отвлекаясь от смысла, — на звуки; и вновь интегрировал; происходило же это не в лбу, а скорее — в затылке, в спине; и однажды, проснувшись средь ночи, застал он себя самого над итогом такой интеграции; что ж сынтегрировал он, что всю ночь бормотал, тщетно силясь…

Какую же он ерундашину там «наандронил»:

— Пепешки и пшишки — в затылочной шишке!

— Ах, надо бы, надо бы — да-с: в корне взять — отдохнуть!

Так сплетенница всех наблюдений — псеглавец, Мандро, тень — «пепешки и пшишки» — в затылочной шишке: скопление крови; само звукословье «пепешки» и «пшишки» с «шш», «шш» — шум в ушах:

— Эти «пшишки» — застой крови в мозге. Так он порешил; порешив, успокоился все же.

* * *
В одну из ночей он, бессонец, со свечкой в руке толстопятой босою ногою пришлепывал по паркетикам, точно Тощ пес, забродил по квартире; и тут натолкнулся он — на основание тех же суждений (верней, вопреки всем суждениям) — на… Василису Сергевну; она — разбледнуха такая: в короткой рубашке козой тонконогой со свечкой, как он, шла навстречу:

— Что, Вассочка — Василисенок мой, — бродишь?

Двояшил глазами.

— А вы?

— И глаза!

— Да не спится.

Мелькали подстрочные смыслы меж ними. Он думал:

— Да, Вассочка, вот — затишела, — додер на халате трепал, — не играет, сказать рационально, глазами; не движет руками: моргает в таком положении, как и в другом… Дело ясное: Вассочка, Василисенок…

И в свой кабинетик вернулся:

— Взять в корне…

Устроил пихели бумажек: в набитые ящики.

Видел во сне: людоеды откушали где-то сухими ушами.

* * *
Взять в корне, — она, рациональная ясность, разъелась; из-под Аристотеля Ясного встал Гераклит Претемнейший: да, да, — очень дебристый мир!

Говоря откровенно, — профессор Коробкин жил в двух измереньях доселе — не в трех: и не «Я» его, жившее в «эн» измереньях, а Томочка-песик, в нем живший; но Томочка-песик — покойник: он — рухнул; и в яме лежит: «Я» ж кометою ринулось в темя из «эн» измерений, им кокнуть, как кокал Никита Васильевич яйца — за завтраком; так вот из «эн» теневых измерений и двух подстановочных (как на подносике, — расположились на плоскости мы) начинало вывариваться из большой знаменитости и из добрейшего пса — человек.

Раздорожьем все стало!

* * *
Гнилая зима!

Но гнилая зима — просияла: теплейшим денечком; декабрь стал — апрелем; а он — собачевину вспомнил: уселся грустить, подбородок рукой подпираючи; в карем своем пиджачке, в желто-сером жилетике, под желто-карею шторой сидел, перерезанный желтым столбом копошившихся в солнце пылиночек:

— Томочка — умер!

А солнце слезилось сияющим и крупно капельным дождиком; солнечный дождь — это праведник умер!

Но желтой жестокостью вечер означился; в зелено-серые сумерки сели предметы; их ночь черноротая — съела.

13

Над мутной Москвой неслись тучи.

Капель подсосулила улицу; все подсосала: пошли пережуй снегов в слюногонные лужи; уже обнаружились камни; уже начиналась разгранка камней о колеса; шныряли раздранцы, разбабы, подтрепы меж серых, зеленых и розовых домиков, перекоряченных, лупленых, каменных и деревянненьких, странно рябых.

Глазопялы — за всем, отовсюду следили; из окон, дверей, подворотен.

Заборик синявый, заборик лиловый, заборик замоклый: меж ними, раздрязнувши, лед ноздреватил; домик от домика защищался забориком; прояснь над ними: прозорное место с фабричной трубой, выпускающей сизый дымок; пятибокая башня торчала: синяво; там издали высился многооконный завод: тряпковарня.

Завод подфабричивал дымом.

Какой-то сопливец тащился к кувалде в закрапленном ситце, с подолом подхлюпанным:

— Бабушка, правда ли, что в Табачихинском карла живет?

Кувердилась старуха:

— А ну!

Со двора, где бабьево тряпье ворошил ветерок на размоклых веревках, — ответили:

— Как же, — хандрит: ерундит.

— Щелк — орехами щелкал какой-то с угла — безалтынный голыш: бескафтанник…

— Безносый, безбабый…

— Пархуч и пропойца он!

Кто-то бессмысленно молотом камень кувалдил: разлогий, кривой переулок размой тротуара показывал.

Сивобородый, одетый в самару торговец, заметил:

— Хвастель развели.

Тут мужик подошел: свой вихор скребенил:

— Я видел карличишку.

— Ну?

— Как?

— Скажу: сдохлик! Загиркали.

Пепиков как-то разгулисто свистнул:

— Эх ты, — раздудыньги развел: подновинский ты шут! Перепротову просунулись пальцы:

— Мое вам: ну что? Как ползается?

И — кучка росла; подходили: Муяшев, Сиказин, Упакин, Ельчи, Духовентов, «ура, дед Мордан» (так кого-то прозвали); в проулках соседних — безлюдие, тишь; а войдешь сюда — кажется: разбарабошилась улица: в крик, в раздергай; и карком кружились вороны над единоглавою церковкой с кубовым куполом; серое облако заулыбалося краешком цвета герани; и тучи сордели на рядни заката.

Тут вышел Порфирий Петрович Парфеткин из первого номера, — да как подъедет (весьма любопытный мужчина):

— Вы мне объясните вот что, люди добрые: Грибиков таки пустил — говорю — карличишку?

— Не внюхаешь — не распознаешь. Обиделся Новодережкин:

— Весьма вам обязан: не нюхаю и не курю. Наступило молчание:

— Грибиков этот сидит на своем достоянье.

— Сам — кость (в костоварку), а все ему мало…

— Так, так, — оживился Порфирий Петрович Парфеткин (весьма любопытный мужчина), — стал быть — алчность? Стал быть, полагаю, — мздолюбец?

— Трясыней сидит на своих сундуках.

— А за карлика кто ему платит?

— Мандро.

— А какая охота Мандре пархуча содержать?

— Как какая: съешь кукиш! И — кукиш под нос:

— Хорошо еще, — есть подо что!

И — пошло, и — пошло: говорили с подшептами; тут же зевака такой суеглазый стоял; дроботала пролетка подгрохотом, — лбастым булыжником; крупной крупою засеяло в воздухе; скоро пошел снежный лепень; в разбег лошадей, в разнопляс пешеходов развеилась кучечка.

В черно-лиловые воздухи всяк побежал по нуждишкам.

14

И скоро уже, точно жужелицы, зажужукали, забаламутили в домиках; и заплеталась безглавая сплетня:

— Живет карличишка безносый: хандрит, ерундит.

В тот же вечер Порфирий Петрович Парфеткин пришел Хелефонову: так, мол, и так; Телефонов чикчиры носил — Телефонов, из номера двадцать восьмого, которого дочка гордилась: фамилия их-де старинная, стародворянская: при Алексее Михайловиче Телефоновы были подьячими.

Он и заметил:

— Его бы держать на видках, — перешелкнувши палец о палец.

Парфеткин, — так даже в подпрыг!

— А, а, а? Телефонов:

— Ведь вот как оно!

— Невдомек!

— Вы смекните!

— А?

— Что?

— Да — вот то! Стало ясно:

— Xe-xе… Чует мушка, где струп!

И — завторили: это вторье разнесли по домам.

Донесли до самой до Китайской княжны.

И здесь, — кстати заметить, — что дом заколоченный лет уже двадцать, в котором Юдиф Николаич Китайский, лет двадцать назад подавившийся костью, являлся ночами давиться, — тот самый, который от этих давлений пустел (обитала старуха с княжной Анастасьей Юдифовной в Сен — Тру — де — л'Эгле), в нем ставни отснялись: сама Анастасья Юдифовна из Сен — Тру — де — л'Эгля вернулась; давно бы пора: заждались; а как вышла на улицу, — ахнули: боже, угодников всех выноси, — в мужской шляпе, в штанах; в руке — палка с балдашкою; голос — как в бочке; и — пух над губою; и всем объявила, что, дескать, она не она, а — «он», что Анастасьей Юдифовной звали напрасно; что тут — как сказать? Игра в прятки природы; и стоит хирургам-де что-то над ней совершить — обернется она: Анастасьем Юдифовичем.

Вероятно, покойник весьма испугался явлением этим, — исчез: перестал появляться; зато появились — негодники.

Странно; княжна на вопрос «чем изволите, ваше сиятельство, вы заниматься» — ответила:

— Армией…

— Как-с?

— Просто так.

Пошли справки: потом разъяснилося просто, что армия эта совсем создана не для гибели, а для спасенья различных негодников (пьяниц и жуликов), что генерал ей командует «Ботc» или «кот-с» (кто их знает): какой-то чудной генерал, безобидный во всех отношеньях; в полиции долго косились; потом кое-как обошлось: раздавала листовки; негодников в дом свой тащила: угодников — вынесли. Ей-то со всем уважением и донесли:

— Карличишка живет в Телепухинском доме: пархуч, сквернословец, безноска.

Княжна навострилась; себе записала там что-то; и скоро заметили: шел карличишка; за ним, растаращив глазищи, — княжна; в подворотне настигла:

— Пойдемте со мной.

Карличишка, превратно поняв, — от нее: наутек! Все же к себе, говорят, затащила, листовкой карманы набила; петь заставляла:

К тебе, мой спаситель,
Взываю, — внемли, —
Я — пакостный житель
Земли!
Так они меж собой распевают; у них, говорили, такое есть средство от носа; помажут — и вырастет.

Пуще гуторили сплетницы: хлопоты с карликом; выйдет на улицу — смотрят, галдят да плюются:

На улице нашей
Живет карлик Яша.
Гулял с одною
Китайской княжною.
Ей под нос не курит
Да с нею амурит.
Он — вшами покрылся: и — запил.

15

Ведь вот!

Для чего это Грибиков всем разгласил на дворе.

— Да — живет у меня карличишка…

— Ах, что ты?

— Безносый.

— !?!

— Хандрит: ерундит.

Сам не знал, для чего, как не знал, для чего это он двадцать лет заседает в окне: примечать, что и как, и смекать, что к чему, коли связывать он не умеет: домеков и смеков.

С досугу?

Ему уж лет двадцать как нечего делать: подштопывать или ведро выносить, да процент проживать надоело; притом: любопытно весьма — насчет жизни других; тут зачешутся мысли: политика всякая; что, мол, там Митрий Иваныч, — не книги ли тибрит? Варвара Платоновна, — уж не живет ли с Бобковым? И то — «дядя Коля» и се — «дядя Коля».

Какой он ей дядя!

— А что, коли я им вот эдак и так, — гнида ешь их! Просунется в жизнь из окошка: в чужую (своей-то ведь

нет); а пожить — занимательно; только — неясно и боязно как-то.

Интриги водил: скуки ради:

— А сёмка я, а сёмка я… — прямо к профессору: так, мол, и так… Ваш-то Митрий Иваныч подколоколил книжонки-с!

Не вышло: взашиворот вывели.

— Тоже: с каких таких видов себе карличишку на шею взвалил? Тьфу: совался к Мандро; сам едва понимал, для чего: этот самый Анкашин, Иван, — тот, который трубу починял (перепортились трубы мандровской квартиры), ему передал: так, мол, — барин Мандро, богатейший, желает призреть человечка; и — комнату ищет. Что? Как? Кто такое Мандро? Как живут? Сколько средств? Где контора? Все — вынюхал, высмотрел: и — досмотрелся себе до хлопот: теперь карлик на шее сидит.

Обсыпается вшами.

Про Грибикова Телефонов заметил раз как-то:

— Есть гадины; эти — вредят; он — воняет: и — только… Какая же гадина он?

Телефонов при этом забыл: есть на свете такие вонючки, при виде которых бегут леопарды; вонючка — невинная, непроизвольная гадина; Грибиков — тоже.

* * *
Таким мертвецом безвременствовал Грибиков; и — пересиживал ногу; курил, точно взапуски; передымела вся комната; передымело в душе; в голове росла дичь; на столе перед ним — вы представьте — двуглазкой лежали очки (жестяная оправа); он руку засунул за спину; дербил поясницу своим откоряченным пальцем (не комната — просто блошница какая-то); встал и, походкой валяся набок, потащился безбокою клячею, пастень бросая; и глаз зацепился за полудырявую скатерть.

Убогая комната!

Мозгнуло — все; и — зажелкло; поблескивал очень огромных арзмеров сундук (добрину укрывал): белой жести; да фольговый Тихон Задонский отблещивал венчиком; щуркался все тараканами угол стены; переклейные стены коптели, отвесивши задрань; и, точно гардины, висели везде паутины; копченый растреск потолка угрожал старопрежним упадом; замшелое место стеснилось в углу.

И — паук там сидел, очень жирный.

В углу — этажерочка, с вязью салфеточки: дагерротипы желтели из рам, и коралл-мадрепор, весь в ноздринах, был двадцать лет сломан; вытарчивали пережелклые «Нивы» девяностых годов со стихами Куперник, Коринфского, с вечно залистанной повестью, вечно единственною, Ахшарумова и Желиховской — пожелклая «Нива» и стоптанный рыжий башмак: под постелью с полупуховою периной.

Провисли излезлые шторочки мутной китайки, покрытые мушьим пятном; искрошилася связка из листьев табачных: папуха; курился, как видно, табак «сам-кроше»; а искосины пола закрылись холстиной обшарканной.

Здесь, в комнате, десятилетия делалось страшное дело Москвы: не профессорской, интеллигентской, дворянской, купеческой иль пролетарской, а той, что, таясь от артерии уличной, вдруг разрасталась гигантски, сверни только с улицы: в сеть переулков, в скрещенье коленчатых их изворотов, в которых тонуло все то, что являлось; из гущи России, из гордых столиц европейских; все здесь — искажалось, смещалося, перекорячивалось, столбенея в глухом центровом тупике.

Вот «Москва» переулков! Она же — Москва; точно есть паучиная; в центре паук повисающий, — Грибиков: жалким кащеем бессмертным; кругом — жужель мух из паучника; та паутина сплетений тишайшими сплетнями переплетала сеть нервов, и жутями, мглой, мараморохом в центре сознанья являла одни лишь «пепешки» и «пшишки», которые очень наивно профессор себе объяснял утомленьем и шумом в ушах; ему стоило б выставить нос из-за форточки, чтобы понять, что сложенье домиков Табачихинского переулка — сплошная «пепешка и пшишка», которая, нет, не в затылочной шишке, а — всюду.

Москва переулков, подобных описанному, в то недавнее время была воплощенной «пепешкою», опухолью, проплетенной сплошной переулочной сетью.

В затылочной шишке — затылочной шишкой — посиживал Грибиков: шишка Москвы!

* * *
Отворил он притворочку: выдымить.

Бледно-синявое облако никло к закату; тянуло морозен отаи подмерзли; покрылися снегом; сосули не капали; кто-то у желтого домика остановился, увидевши: под голубым колпаком дозиратель сидит, как всегда, — желто-карим карюзликом.

Вот и завьюжило: пырснуло с завизгом.

16

Слухи о карлике и Николай Николаевич Киерко выслушал; жил в белом каменном доме, которого первый этаж та-раканил и гамил сплошной беднотой и который соседничал с желтым, торчавшим — оконцами, Грибиковым и городьбою забора: в проулочек; соединял же дома — общий двор, не мощеный, с пророиной.

Кирейко вышел на двор и посипывал трубочкой в злой, мокросизый туманец в мерлушьем тулупчике, молью потраченном, в клобуковатой шапчонке, — лизой, узкоглазый и узкобородый: да, подтепель; дни разливони, пошли; он пристал к тарарыкавшей кучке, поднявшей галдан; тут стояли средь прочих: Анкашин, Иван Псевдоподиев, семинарист переулочный (руки — виляй, к девицам — подлипа); и Клоповиченко, сторонник стремглавых решений (на трубопрокатном заводе работал и там, видно, куртку задряпал), стоял в своей куртке проплатанной (вся в переёрзах), горбастый и крепкий; Романычу что-то рукою махал.

Было видно, что ловко сбивает он бабки:

— Тетерья башка, ну чего ты стоял за свой угол, когда тебя гнали: содрал бы за угол с Мандры; теперь Грибиков карлу себе отхватил.

— И за карлу проценты стрижет, — довахлял кто-то.

Киерко, слушая, сел на бревно: подходили к нему на дворе, точно он держал двор; говорили ему с подмиганцами:

— Что ж, Николай Николаевич, — будем давить блоху миром?

И Киерко похнул дымком:

— Далека еще песня!

Двудымок пустил из ноздрей.

Говорили Романычу: Грибиков, чорт его драл, набил нос табачищем и твердо копейку берет; ссудит с ноготь, процентом возьмет с раскулак.

— Обдерет.

— Ссужал летом, а осенью, брат, — гнал взашей из угла, — ужасался Романыч.

Сочувствовали:

— Драть-то не с чего…

— Эх!

— И за правду плати, за неправду плати. Жалоб капал.

— А ну-те — пох, пох: да они ж — богатьё!

И глаза Николай Николаича нарисовали двухвьюнную линию.

— Пох! — Николай Николаич посипывал трубочкой, — пох, погоди: доживешь.

И напрасно профессор Коробкин рассказывал всем, что «Цецерко-Пукиерко» жизнь просыпал на диване; он — бегал; какие-то были дела; он частенько захаживал, — нет, вы представьте к кому — к Эвихкайтен; Эмилий Леонтьевич Милейко, поляк, пе-пе-ес, там бывал; и бывал меньшевик Клевезаль; еще чаще он бегал в Ростовский шестой, на Плющиху, где жил большевик Переулкин, где те же решались вопросы с товарищами Канизаровым, Жиковой, Грокиной о пониманьи прибавочной ценности и о Бернштейне[69].

Еще: Николай Николаевич Киерко был двороброд; и пока представлялось, что — дрыхнет, он вертко являлся везде: на заводах, в рабочих кружках, в типографиях тайных, просовывал нос к комитетчикам, к земцам, к статистикам; Киерко можно бы было открыть в буржуазном салоне, приметить в «Свободной Эстетике», где еще? Он появлялся, подшучивал; и — исчезал; и о нем говорили так мало; он «киеркой» был (с малой буквы); в «Эстетике» даже не знали, что вхож он в профессорский дом; а в профессорском доме не знали, насколько оброс он рабочими: «Киерко», «Цер», «Пук», «Цецерко-Пукиерко», — кем же он был? Циркулировал слух, что — охранник, что — максималист; ни тому, ни другому — не верили. Надо принять во внимание; он — кочевал по мозгам; и заклепывал в головы, где только мог, социальный вопрос; в «переулкинской» комнате сыпал словами «Рикардо»[70], «Бернштейн», «Ортодокс», «Искра», «Ленин» и «Маркс»; на дворах — прибаутками; да, — веретенил словечками вертко; от слов оставались какие-то все уколупины; можно сказать, — ломал мыслями кости он; ставил остов воззрений для всех дворобродов. — Квасильня сериозная! Так говорили они.

* * *
— Нагорстаем мы жизнь, — пустопопову бороду брей, — веселился глазенками Клоповиченко.

В Романыче болью проснулось тупой забиенное место в душе; и ногою он пса отопнул от канавины: пес меделянский откуда-то бегал сюда.

— Где уж.

— Ну-те же вы — все с нюгандами, — выпохнул Киерко.

И — задождило пустым пустоплюем в лицо.

— Это разве же жизнь, — за свободу стоял Псевдоподиев, — аполитичность одна: правовая свобода нужна, брат Романыч.

А Клоповиченко ему:

— Так-растак!

— Так-растак!!

— Так-растак!!!

На него:

— Я уж знаю: тебе революцию — с барином? Сунет под нос тебе редьку.

Смеялись:

— Подохнешь от эдакой ты переживаки невкусной.

— Ужо вот покажет тебе Милюков: воля — ваша; а наше, брат, — поле.

— Уж ты извиранья оставь, — размахались жилявые руки, — с алтын обещает тебе Милюков; сам себе на рубли наступает.

А Киерко, высипнув сизый дымочек, — молчал:

— Он — грабазда!

— Чего вы, товарищ, вражбите, — боярился позой своей Псевдоподиев, — с миром?

— Растак! Пустопопову бороду брей!! Вот тебе елесят, а ты — веришь, распопа: а все оттого, что — распойный народ, — дояснил он.

И Киерко выкатил серый зрачок: дюже весело стало; доскоком пустил свой носок; глаз скосил на дымление трубки; другой глаз закрыл; и посиживал: единоглазиком.

— Галиматейное — что-то такое…

Романыча ж дружески — в хвост и в загривок, и давом и пихом: тот, этот:

— Скажи себе: «Надо бы нам единачиться».

— Где у тебя коллектив?

— Дармоглядом живешь!

— Слепендряй!

— Это ж разве за жизнь: это ж стойло кобылье!

— Сплотись!

— А то эдакий с пузом придет, — ракоед, жора, ёма; а ты — пустопопову бороду брей — костогрызом уляжешься, кожа да кости, — усердствовал Клоповиченко.

— Сдерет с тебя кожу бессмертный Кащей: подожди!

— Кожу, — слово ввернул тут кожевенный мастер из малосознательных, — мочат в квасу, а потом зарывают в навоз, чтоб сопрела; потом — сыромятят.

— А ты слыхал звон, да — кто он? — оборвали его. Слесарь слово ввернул:

— Гвоздь не входит, его — подотри ты напилком: так он и взойдет; так и жизнь трудовая; ее подотри, — заскрипит…

— Постепеновец!

— Он — меньшевик. Клеветаль этот, враль этот, ходит к нему…

— Заскрипишь, как раздавят.

— Взбунтуйся: в борьбе обретешь себе право; ступай единачиться с классом рабочим.

И Клоповиченко свою укулачивал руку:

— Сади буржуазию в ухо и в ус: и враскрох, и враздрай!

— Нет, нельзя: не велят, — сомневался Романыч и голову отволосил пятернею, — что палец под палец, что палец на палец.

Отплюнулся.

— Льзя ли, нельзя ли, — пришли да и взяли, — профукнул всем Киерко (он на дворе говорил поговорками).

Так резюмировал дюже и весело он разговор; трубку вынул; докур опрокинул; и вертко в проулок пошел; вслед ему:

— Энтот, — да: оборотчивый!

Тут мещанин в заворотье стоял; и жестоко глазами его проводил:

— Ужо будет тяпня!..

— За резак, поди, схватятся, — голос ответил. И сумерки сдвинулись.

17

Жалко мокрели дома: и, оплаканный, встал тротуар из-под снега; и Киерко думал:

— Да, да!

— Передышанный воздух, негодный.

— Москва — под ударом: она — распадается. Забочнем дома суглил он на площадь: в людскую давильню, — и в перы, и в пихи.

Лавчонки: пропучились злачности; промозглой капустой, пассолами, репой несло; снова забочень дома суглил в перекресток; и он — вместе с забочнем дома; и, двигатель улицы, двигался в улице; закосогорилось; на косолете — домишка; наткнулся на парня, который там пер, раздавая павочки, бросая плевочки — под четверогорбок (направо, под горбку налево: гора Воронухина с горбками Мухиной, с новой церквой распрекрасных фасонов и с банями, старыми очень, «таковским и», прямо при Мухином горбке); там, далее — мост; самоновейший ампир, где на серых столбах так отчетливо темный металл исщербился рельефами шлемов, мечей и щитов.

Николай Николаич смотрел с Воронухиной горки туда, где пространились далековатые домики, сжатые в двоенки, в троенки, пером заборов с надскоком над ними вторых этажей и с протыками труб из-за виснущих сизей фабричного дыма — за Брянским вокзалом; двухскатная крыша; под домом — к стене — его церковка; жалась и — дальняя лента лесов воробьевских над всем, с подприжавшеися береговою Потылихой.

Киерко все это взором окинул.

На все это двинулся полчищем мыслей своих головных, чтоб от каждой задвигались полчища кулаковатых мужчин.

Пох-пох, — прыснули светом двудувные ноздри авто: — пах бензина, подпах керосина.

Парком подвоняв, устрельнул.

В недрах нового дома с огромными окнами — в небо, взлетев над землею под небо, жила Эвихкайтен.

И Киерко шел к ней.

* * *
Мадам Эвихкайтен — зефирная барыня: деликатес, де-митон, с интересами к демономании и — парадоксы судьбы — к социальным вопросам: давала свое помещенье для двух разнородных кружков; в одном — действовал Пхач, демонист, розенкрейцер, католик, масон, что хотите (на всякие тайные вкусы!); и доха, и жрец, и священник по Мель-хиседекову чину, и дам посвятитель, сажающий при посвященьи их в ванну; и — прочее; в этот кружок приходили Тер-Беков и Вошенко, очень почтенный работник на ниве различных кружков, занимающийся лет пятнадцать историей тайных учений и подготовляющий труд свойпочтенный «Каталог каталогов».

Этот кружок собирался по вторникам.

По четвергам собирался кружок социальный; его собирал Клевезаль; в него хаживал Киерко, не соглашаться, а — слушать.

Мадам Эвихкайтен же, барыня деликатес, опустивши лазури очей, очень тихо вела себя в том и в другом; и ходила в компрессиках: барыня с тиками, барыня с дергами!

У Эвихкайтен застал Вулеву, экономку Мандро.

Вулеву говорила мадам Эвихкайтен:

— Представьте, мадам, — же-ву-ди-ке[71] — мое положение, как воспитательницы…

— Ах, ужасно!

— Лизаша…

— Ужасно…

— Мадам, — же-ву-ди-ке, — что девочка — нервная и извращенная…

— Не говорите…

— А он, — же-ву-ди-ке — с ней…

— Эротоман!

— Шу-шу-шу…

— Негодяй…

— Шу-шу-шу…

— Просто чудище!!

И Эвихкайтен бледнела.

А Киерко понял, что речь — о Мандро: серо-рябенький, — молча внимал.

Очень часто здесь речь заходила при нем о Мандро; и всегда глаз скосивши на проверт носка, — улыбался вкривую: молчал, только раз прорвалось у него:

— Все Мандро да Мандро — ну-те: чушь он. Я знаю его хорошо; мы ж в Полесье встречались; вчера он — Мандро, а сегодня — хер Дорман; мосье Дроман — завтра; как Пхач ваш… Мандрашка он, — ну-те… В него ж одевается всяк: маскарадная — ну-те — тряпчонка; грошевое — нуте — инкогнито.

На приставанья сказать, что он знает, — смолчал; дергал плечиком; лишь уходя, четко выпохнул трубочкой.

— Жалко Мандрашку, как что, — его: хлоп! А паук, в нем сидевший, — сбежал… Пауки пауков пожирают «мандрашками» разными; ну-те — заманка для мух; паутиночка он… Пауки ж наплели за последние годы мандрашины всякой и сами запутались в ней; вы же, — в корень глядите: падеж будет, ну-те… Падеж — мировой!

И — ушел.

Эвихкайтен же — с тиками, с дергами — эти слова доложила Пхачу; Пхач с большим удовольствием мхакал и пхакал:

— Да, да — понимаю: вопрос объясняется своеобразием расположения токов астральных, не чистых, — и стал намекать Эвихкайтен, что надо бы сесть ей с ним в ванну: очиститься.

И Эвихкайтен ответила, что — «поняла»; ее мнения были тонки лишь в присутствии гостя; поступки с домашними — срам; все казалось зефиром — вдали; вблизи — бабища, прячущая под корсетом живот не зефирный; являлася в гости она с таким видом, как будто она — из Парижа; жила ж, как, наверно, уже не живут в Усть-Сысольске: невкусно!

А все говорила о вкусах.

Зачем посещал ее Киерко? Кто его знает.

* * *
Ответит гранитным молчаньем: ночь.

18

И не шел снежный лепень; отаи — подмерзли; сосули не таяли; великомученица Катерина прошла снеговой заволокой; за нею, кряхтя, прониколил мороз; он — повел к Рождеству, вспыхнул елками, треснул Крещеньем, раскутался инеем весь беспощадный январь, вьюгой таял; и умер почти солнепечным февральским денечком.

Но их водоводие, Март Февралевич, не капелькал по календарному способу, и Табачихинский переулок крепчал крупным настом; морозец, оживши, носы ущипнул; и носы стали ярко-брусничного цвета; согнулся под снегом заборик; стоял мещанин в заворотье; морошничал нищий; увы: длинноносая праздность таит любопытство; и Грибиков выглядел крысьим лицом из окна на проход многолицых людей.

И — показывал крюкиш: не палец:

— А вот, энта самая, — в шапочке в котиковой…

— С горностайной опушкою…

— Серебрецо подает: при деньгах.

С горностаевой муфточкой, к носику крепко прижатой, стояла Лизаша: прошли уже месяцы, — Митенька нос не казал и вестей не давал; посылала записочки; не отвечал на записочки; думала взять промореньем: молчала два месяца и — побежала, не зная с чего, в Табачихинский: встретить.

Ждала тут не день и не два.

Были странны ее отношения к Мите.

Сказала б — «оттуда»; «оттуда» — ее состоянья сознанья, граничащие с каталепсией; молча сидела ночами; и — видела образы, ясно слагавшие в жизни вторую какую-то жизнь, из которой тянулась к Митюше, сквозь все искаженья русальных гримас; что же делать: «оттуда» жила.

«Здесь» влачилась русалкой больною.

Немела порой; и — разыгрывалось, что идет коридором, во тьме; все скорее, скорее, скорее — спешила: летела; и чувствовала — коридор расширяется в ней, оказавшись распахнутым телом, вернее, распахом сплошным ощущений телесных, как бы отстающих от мысли, как стены ее замыкающих комнат; и переживала мандровской квартирою тело.

Отсюда на мыслях — бежала, бежала, бежала, бежала.

И — знала: сидит; все ж — бежала: в прозариванье, из которого били лучи; точно солнце всходило; спешила к восходу: понять, допонять; будто «Я» разрывалося, став сквозняками мандровской квартиры; «оттуда» блистало ей солнце, составленное из субстанции сплавленных «Я», обретающих бсмыслы в «Мы», составляющих солнечный шар.

Этот солнечный шар называла она своей родиной. Да, вот!

— Лизаша, — вы здесь? — выходила из двери мадам Вулеву.

И огромная сфера сжималась до точки:

— Ну, ну — полно томничать. И — снова пряталась.

Снова Лизаша — бежала, бежала, бежала, бежала; за нею ж — бежала, бежала, бежала, бежала: мадам Вулеву. Так сознанием вывернуться из мандровской квартиры умела, которая — только аквариум с рыбками или с русалками вроде Лизаши: «Лизаши» — нет вовсе; но стоило сделать движение — сфера сжималась до точки: до нового выпрыга; твердо стояли предметы; предметились люди и жизни: был складень тюков, свалень грузов.

Очнулась от мысли, а Мити все не было: твердо стояли дома; в каждом, — сколькие люди себя запечатали насмерть; Москва — склад тюков, свалень грузов; и — кто их протащит? Да время. Не вытащит ли оно всех их — в «туда»; и не бегает ли она в мыслях в далекое время, когда разорвется и «м», чтобы сплачиваться в «Мы»?

Вот об этом и силилась Мите она рассказать, укопав миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, вздернувши умницы бровки; ждала, что он скажет; ведь он только слушал ее без протеста; и силился высказать то, что не выскажешь:

— Нет, не умею.

— Попробуйте, Митенька, сделать, как я: посидимте, закроем глаза; и — «туда».

И — сидели: ковер кайруанский сплетал изузоры свои; попугайчик метался:

— Безбожники! И появлялась мадам Вулеву:

— Экскюзэ: я не знала; вы здесь — не одна… И Лизаша сверкала от гнева глазенками.

Люди делилися ею; одни не бывали «там», как Вулеву; а другие, как Митя, бывали: во сне; сон тот силилась выявить Мите, его сделать опытами молчаливых каких-то радений (игра в посиделки), а Митя, своим подсознаньем тянувшийся к ней; преломленный «русалкой больною», в ней жившей, тогда становился уродцем: не мог ухватиться за то, чему не было форм; думал — хочет схватиться за ножку.

Лизаша же — щелк его:

— Митька, отстаньте!

И после — трепля по головке:

— Уродец!

Да, странно сложились ее отношения к Мите.

В Ликуй-Табачихе бил колокол — густо, с завоями; туча разинулась красным ядром; искроигрием ледени бросилась улица; и позабыв, что дала уже, нищему — в руку монеткой она:

— Да воздаст тебе сторицей бог! Тут и Митю увидела.

Он крепышем, в карачае, в тулупчике черной овчины, надвинув на лоб малахай, разушастую шапку, спешил к себе:

— Митенька!

— Здравствуйте.

И показалось, что встреча ему неприятна. Она объяснила по-своему это и стала просить к ним вернуться:

— Вы «богушку» вовсе не знаете, Митенька: вспыльчивый он… Ну, ему показалось тогда, что вы… вы… — покраснела, — меня обижаете… Я уж ему объяснила все это.

Но Митя — заумничал: нет, нет, нет, нет!

— Понимаете сами… Бить…

— Митенька…

— Чорт, — я не кто-нибудь!.. Я и отцу, — он схвастнул, — не позволю… Я… мы веденяпинцы…

Крепко обиделся.

И — обнаружилось, что он имеет какое-то что-то: «свое»; о Мандро ему некогда думать; теперь он уж — сам; Веденяпина слушает он…

Перебила Лизаша его; стала спрашивать:

— Ну, а как с «этим»?

— О чем вы?

Она разумела — подлог.

Митя ей — с напускным равнодушием:

— Вздор: пустяки. И опять принялся:

— Веденяпинцы… Нас Веденяпин… У нас Веденяпин…

Обсамкался видно: такой — самохвал, самоус, с «фу ты», с «ну ты», еще удивило, что Митя попутно ей бросил: с нарочным небреженьем:

— Отец-то ваш: был у нас.

Будто хотел показать ей: у нас такой дом, что не «эдакие» еще будут в нем.

— Был?

— У отца.

И опять за свое:

— Веденяпинцы мы… Веденяпин у нас…

В разговоре он взлизывал воздух.

Опять непонятности: был у Коробкиных? Как непонятно, и то, что вчера «он» кричал в телефонную трубку: «Коробкин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!» Да, мысли у «богушки» точно в коробке, — в коробкинском доме: что это?

Она посмотрела на Митю: он стал крепышом; он очистился даже лицом: прыщ сходил; да и взор в нем сыскался; — спешил:

— Вы побудьте со мною немного, Митюша.

— Нет, нет: мне — пора… Я ведь лынды оставил.

И вдруг с неожиданным пылом, которого не было в нем, он пальнул:

— Я хочу отличиться каким-нибудь доблестным подвигом.

Юрк — под воротами!..

* * *
Грустно стояла Лизаша: и — думала: Мити лишилась она; все ж, — они понимали друг друга: а вот с Переперзенко не представлялось возможности ей говорить: утверждал:

— Вы больны…

Ведь Лизаша жевала очищенный мел.

Только водопроводчик (полопались трубы в квартире) — сказал:

— Сицилисточка, милая барышня, вы.

И ей сунул брошюрку, в которой прочла она: жизнь ее

«здесь» — буржуазная; в «там» — жизнь грядущего строя; то — «царство свободы»; Лизашин прыжок из «отсюда в туда» был рассказан: прыжок — революция; странно: революционеркой себя ощутила в тот миг, как сейчас вот, когда показалось, что время, верблюд, став конем, будет рушить домовые комья: Москва — будет стаей развалин; когда это будет, когда?

Поскорей бы!

Перекривился в сознаньи ее социальный вопрос; все ж — он жил: очень остро; взволновывали отношенья с людьми; и особенно — с «богушкой», с ним говорила лишь раз о своем царстве в «там», куда время — бежало, куда убегала она, выбегая из времени; богушка — морщился; и в результате пришел доктор Дасс:

— Вы страдаете, барышня, — нервным расстройством.

Лизаша боялася улицы; ей — представлялось: она — из стекла; вот — прохожий толкнет; и она — разобьется. Склонение дня исцветилось сиянством: отрадным, цветным сверкунцом веселилася улица; у приворотни стояла какая-то сбродня; понюхавши воздух, заметил какой-то:

— А завтреча — подтепель.

— Вы завсигда это: сбреху.

— А энти вон воздухи…

— То — быть кровям!

Уж сверкухой прошелся по окнам закат; и окарил все лица; уже многоперое облако вспыхнуло там многорозовым отблеском; город стал с искрой: лиловый; потом стал — черновый.

И Грибиков вышел: и — гадил глазами.

* * *
Лизаша с недавнего времени «богушку» мыслью своей за собой тащила «туда»; упирался; и делался образ его в ней какой-то — не тот: дикозверский, осклабленный, странно пленительный; демоном в мире ее он внимал ее «песне»; и пелося ей все:

Я тот, которому внимаешь
Ты в полуночной тишине.
Так усилия мысли ее перешли в экзальтацию: солнечным шаром рвалось ее сердце; с тех пор началось — это все.

19

Эдуард Эдуардович раз ей сказал:

— Ты, русалочка, хочешь, — китайской тафтой обобье твою комнату?

Липкой губою полез на нее.

Но себя оборвал, отошел, потому что мадам Вулеву томашилась по комнатам только для виду; ее толчеи начинались всегда где-то рядом, когда Эдуард Эдуардович жутил с Лизашей один на один; меж гостиной и залом стремительно перевернулся; засклабился ртом; и прогиб бакенбарды, обтянутый торс, перегиб белой кисти руки, — все являло желание: поинтересничать.

Так постояли они друг пред другом, не зная, что делать друг с другом.

Казалось бы, — поцеловаться; Лизаше — похлопать в ладоши:

— Как папочка любит меня!

Но при мысли о том, что она поцелует отца, она вспыхнула густо; и тут же из двери просунулась флюсной щекою мадам Вулеву:

— Помешала я?

— Нет.

Поглядела и скрылась.

А он улыбнулся и быстро прошел сквозь проход; и проход выявлял, со столбиков статуи горестных жен устремляли глазные пустоты года пред собою, — не слыша, не видя, не зная, не глядя.

Лизаша прошла в длинный зал и открыла рояль, изукрашенный, белый и звонкий; бежали под пальцами клавиши — переговаривать с сердцем; заспорило с ней ее сердце: откуда-то издали, вторя стремительным бегам Лизашиных гамм, поднимался порой бархатеющий голос: как будто там пел фисгармониум; то — подпевал перебегам Лизашиных гамм Эдуард Эдуардович, сидя в фисташковом кресле и руки свои распластавши на львиных золотеньких лапочках кресельных ручек: в тужурке бобрового цвета и в туфлях бобрового цвета.

Под ним с потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.

Почему-то она снова вспомнила, как там линейка рассвистнула воздух и свистом упала — на Митины пальцы; зачем это сделал он? Митю искала вернуть.

Все о Мите болела душою: и солнечным шаром рвалось ее сердце.

Штиблеты защелкали.

Викторчик, перебегая по залу таким щеголечком с портфелем из кожи змеиной, Лизаше отчетливо бросил, Лизашу минуя глазами:

— Бехштеин — превосходный: тон полный, густой!

Усмехнулся в передней себе самому.

Оборвавши игру, подняла свою глазки туда, где двенадцать излепленных старцев, разлив рококо бороды, поднимали двенадцать голов пред собою в пространство; тогда оборвался и голос, откуда-то ей подпевавший: Мандро, Эдуард Эдуардович, — шел в белый зал; и сказал, наклоняясь:

— Сыграй мне Шопена.

И пальцы (большой с указательным) соединил на губах:

— Ты мне, Ляля, сыграешь? Помазались пальцы.

Глаза разрастались на ней.

Все в ней вспыхнуло.

Тут появилась мадам Вулеву из дверей с неприятной ужимочкой, с эквилибристикой мимо Лизаши летающих глазок, всегда выражающих то же (я вам — не мешаю?); и видом две точки поставила; будто хотела сказать:

— Мэзами, обратите вниманье свое!

Эдуард Эдуардович очень любезно осклабился, будто просил ее взором:

— Простите!

Мадам Вулеву отвечала без слов очень сдержанно, с подчерком, что она, право, не знает, о чем это он вопрошает и в чем извиненья приносит; и сухо строчила словами.

Он — бурно любезен с ней был; он недавно еще подарил ей топазовый перстень.

Лизаша же съежилась, встала, пошла, — узкотазая, с малым открытым роточком. Лизаша дивилася:

Что ж это, что ж?

И казалось бы, — ясен ответ: просто ласка отцовская; все-таки странная; взор его в ней прорастал чем-то жутко-преступным.

Но — чем?

Будто взор свой взлил в душу; и взлив этот жизнь возмутил; с той поры началось это; будто ее облекали в чужое и ей неприсущее платье; ходила как в платье, в себе: в «мадемуазель фон-Мандро», у которой означились вдруг крупнодырые ноздри.

Весь день пробродила Лизаша походкой своей лунатической; и разжемалась; с киськой играла: курнявка раздряпала носик; а глаз разгоранье стояло; меж всеми предмет тами комнат твердела кремнистая ночь: и — замучили: неголюбивые помыслы:

— Полно вам томничать, — ей мимоходом сказала мадам Вулеву.

И послышался в ночь отщелк ручки дверной: Эдуард Эдуардович шел — коридором, столовой, гостиной, кружа по квартире, подняв свою руку с украшенным шандалом путь освещая себе; открывалась за комнатой комната выблеском золота рам (не квартира — картинница); дамаскировка тончайшая стали, фарфоры и набронзировка настенников, — свивы змеи, разевающей пасть, — выступали в круг света.

Круг — двигался.

В центре его проходил не Мандро: на стене отражалися не бакенбарды, а — дьявольщина.

20

Фон-Мандро обнаруживал очень кипучую деятельность. Посещая заседания акционерной компании, здесь председательствовал: Соломон Самуилович Кавалевер, просматривал счетные книги; а Панский, Жан Панский, которого в Стрельне прозвали Шампанским, Шантанским, а в прочих местах Шантажанским, подписывал чеки на крупные суммы; присутствовали: Преполадзе, Иван, грек Пустаки; Кадмиций Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, англичанин Дегурри (с таким медноцветным лицом), чех Пукэшкэ; все люди с практическим нюхом. И слышалось:

— В штабе…

— Известно, что…

— Главное Интендантство спешит.

— Установлена с Константинополем связь.

Секретарствовал Викторчик, — так: «пустячок», как о нем отозвался, играя морщиной надбровья, Мандро.

«Пустячок» прилетал впопыхах с очень туго набитым портфелем: шушукаться; сортировали бумаги покипно; номерационную книгу рассматривали; после Викторчик вез вороха документов, скрепленных печатью «Компании», на Якиманку, к Картойфелю, родом из Риги, имеющему отношение вовсе не к фирме «Мандро», а к — представьте же — к фон-Торфендорфу, которому он, поднося вороха документов, коверкая русский язык, говорил с непонятным смешком:

— От Мандор: Ко Мандор.

«Ко» — «Компания»: странно, — зачем переделал Мандро он в «Мандора» какого-то; для каламбурика? Ведь называли же члены «Компании» — Капитулевич, Пукэшкэ, Пустаки — Мандро: «Ко-Мандором».

— Вы — наш Командор, — извивается Викторчик, шаркает и выбегает с портфелем, бывало.

Да, Викторчик!

Перебитной человечек, с миганцем, весь ползкий, тончливый, еще молодой, а уж гологоловый; моклявое что-то нем было; но взгляд — с покусительством; в доме лакеи любили его; не любил лишь Василий Дергушин, лакей молодой, человек положительный, очень хорошего тона; гостей обнося редерером однажды, услышал кусок разговора: с захлебами Викторчик тихо шептал Безицову, скосив на Лизашу глаза:

— Экстатичка, чуть-чуть идиотка: как раз ему пара.

— Она ж еще девочка… Он же ведь…

— Эротоман! Ну и много ж вы смыслите? И — гигигигиги!

— Эротоманы — несчастные люди, — вздохнул Безицов. И — стакан свой подставил.

Василий Дергушин, налив редереру обоим, пошел с редерером к Луи Дюпердри, к Мердицевичу, к Поку, гостей обойдя, — к Вулеву:

— Так и так-с!

Вулеву же, — Лизаше прислала портниха в тот день ее первое, длинное платье, — Лизаше сказала:

— Мон дье! Я же вам говорила: узехонько… Ах, дье де дье!

И пошла к Эвихкайтен, которая тщетно Лизашиной матери место занять собиралась; мадам Эвихкайтен бывать перестала; о ней говорили:

— Мадам Эвихкайтен — мадам с язычищем!

В коммерческом круге с тех пор домножались какие-то темные слухи.

Лизаша, Лизаша!

* * *
В последние дни, возвращаясь домой, Эдуард Эдуардович был озабочен; и все ж, несмотря на рои неприятностей, он молодился своим перетянутым торсом, представ пред Лизашею; ей улыбался, на ней разрастаясь глазами, пытался нежничать с ней — на отцовских правах:

— Подойди ко мне, Ляля моя…

И как будто нарочно, когда подходила Лизаша к нему, опускал он глаза в бакенбарды, скромнея лицом; но в глазах сверкачевки стояли у ней; и мадам Вулеву говорила;

— Вам нужно бы сверстниц; мы — что: старики… Мне пара вам, — нет…

Эдуард Эдуардович, тупясь, молчал; был отменно безен с мадам Вулеву: подарил ей подвесочки.

Раз услыхала Лизаша конец разговора между Преполадзе и Викторчиком; выходило, что есть с Кавалевером: ссора; ну что ж? Промелькнули словечки:

— По собранным сведениям: в шляпе…

— Старик вычисляет и ночи, и дни…

— Он — кончает работу…

— Теперь — заработаем…

— Сын…

Стало ясно, что «сын» это — Митенька, что «вычисляет старик» — отношенье имеет к бумажке, которую подобрала в кабинете, которая выпала после пред Митенькой в тот многопамятный день; ту бумажку она продолжала таить у себя из каприза, хотя она знала, что «богушка» тотчас бумажки хватился; и рылся в портфелях.

И — спрашивал:

— Вы не видали бумажки, Дергушин?

— Какой, я осмелюсь спросить?

— Да — такой, — показал он «какой», — мелкий почерк; на ней — вычисления: буковки.

— Нет-с…

— Не видала, Лизаша?

Смолчала: бумажка осталась (каприз!).

Ей казалось неясным: при чем тут профессор Коробкин? Зачем имена Кавалевера, Викторчика, Торфендорфа, Коробкина, перекрещались; Коробкин, Коробкин, Коробкин!

Коробкин!

Не нравился Викторчик; а Торфендорфа боялась: с Берлином и с Мюнхеном сносится; о Лерхенфельде каком-то, с которым дружит, — говорит; тут вскрывалась невнятность; стояла над ней безответно; и — знала: ответит гранитным молчанием: ночь!

21

Как прекрасен был выезд Мандро, облеченного в мех голубого песца или в черный, в соболий (такая же шапка), влекомого розовым мерином или караковым; в масленых яблоках: несся сквозь дымку метелей, сквозь подтепель марта.

А вслед — раздавалось:

— Мандро!

— Какой выезд!

— Какие меха!

— Какой конь!

Помножались какие-то темные слухи.

росли неприятности: и, задержавшись в конторе, когда разъезжались Иван Преполадзе, Пустаки, Дегурри, Кадмидий Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, — Кавалевером пикировались:

— Таки Торфендорфу открытие это обязаны сдать.

— Чем обязан?…

— Как чем?

— Мой почин: если бы я не открыл…

— И не вы…

— Все равно, — если б я не напал на открытие…

— Сами же вы обещали…

— Но я исполняю ведь, кажется, что обещал: человек мой сидит же…

— Баклушничает…

Замолкал, прикусивши губу.

Открывалось, что сила компании есть Торфендорф, — не Жан Панский, Шантанский; и — явствовало: Кавалевер — не звездочка в громком созвездьи: созвездие, перед которым поставили декоративный экран с нарисованными бакенбардами, с огромной рекламой: «Мандро». Нелады с Кавалевером — разогорчали; ведь ставился даже вопрос в очень вежливой форме: в витрине «Компании» не заменить ли модель восковую — моделью; а именно фиксатуарные баки не снять ли, чтоб выставить вместе с помадой губной завитую бородку Луи Дюпердри.

Торфендорфу понравится эта французская вывеска. После таких разговоров Мандро затворялся; нахмуривал срослые брови меж синими стенами очень гнетущего тона — в своем кабинете; пав в кресло, — в огромное, прочное, выбитое ярко-красным сафьяном, — чесал бакенбарду, немой, кровогубый и злой: от досады, от сдержанной ярости.

Вставши из красного кресла, хватал телефонную трубку: и позой заверчивость выразив, трубке показывал зубы:

— Алло!

— Сорок пять, двадцать восемь…

— Курт Вальтерович?

— Попросите, пожалуйста, фон-Торфендорфа.

— Курт Вальтерович, — зубил он, — все — прекрасно…

Но в ухо царапались злые расхрипы далекого медного горла.

— Да…

— Даа…

— Ну, конечно.

— Наладим…

— Да, да…

— Будет сделано…

Бросивши трубку, сосал он губу озабоченно; и пососавши, — за трубку хватался, вторично:

— Пожалуйста, барышня: пять, восемнадцать… Спасибо…

— Алло!..

— Это — Викторчик?

— Слушайте, Викторчик: я говорил с Торфендорфом…

— Ну?

— Я — успокаивал…

— Вcе же, поймите — нельзя так, нельзя: нет, нет, нет… — на столе он в кулак зажимал шерстяную струистую ткань. — Вы спешите: давите… Вы — жмите…

— Не хочет? — над носом сбежался трезубец морщин.

— Заболел? Пьет?

— Что ж Грибиков, старая крыса?

— Претензия?… Чорт…

Рука с трубкой рвалась:

— Хорошо же…

И трубку бросал.

И, возлегши локтями на кресло, висок прилагал он к согнутому пальцу; насупясь, помалкивал, взористый и густобровый, бросаясь от дел, волновавших его, к иным мыслям, — каким-то своим; и отваливался отверделым лицом; поворачивал ухо, прислушивался; и со странными скосами глаз поднимался, на цыпочках шел к коридорной двери, чтобы высунуться на отчетливое потопатывание удалявшихся маленьких ножек.

Она проходила походкой своей лунатической.

Он же — вперялся, на ней разрастаясь глазами; и вновь возвращался, вздыхая, к столу; и бросался в сафьянное кресло; задумчиво в воздухе взвесивши руку, другою финифтевый перстень на пальце вертел: и соленый, и злой, — точно сам себе ставил вопрос:

— Что же далее?

Пальцы дрожавшей руки отвечали прерывистой дробью…

— Ну да… Тратата! Остается одно, остается одно… 184

Но взволнованный этим, ему самому еще страшным решеньем, он, топая, вскакивал: и — перетрепетом звякали искрени люстры.

22

С докладом шел строгий лакей в кабинет фон-Мандро.

— Кто?

— Какой-то…

Какой-то просунулся в двери взъерошкой, в широковоротном своем сюртуке долгополом, с широко расставленным носом: прекрасные комнаты; кресла и лоск; тут заметил — стоит плоскогрудая девочка и, распустивши юбчонки, такою плутовочкой кажет ему свои мелкие зубы и — делает

книксены.

Носом ей сделал кувырк он:

_ Мое вам почтенье-с!

Ногою о ногу тарахнул; с промашкой сказал:

— Как вас звать, говоря рационально?

— Лизашею.

Набок склонила головку.

— Лизашею?

— Да.

И — «пьниссимэ»[72] глазки.

— А смею спросить, — почему не Сосашею?

— Что? Передернуло.

— Вы, полагаю я, лижете что-нибудь?

Вспыхнула:

— Я ничего не лижу.

И проснулось дичливое что-то в глазах.

— Вот и кошечка лижет, — там, сливки… А Томочка — песик такой жил у нас — тот лизал у себя, в корне взять, под хвостом.

— Фи!

Как будто — клопа раздавили под носом:

— Вот глупости!

Но — баламутили с ним, балагурили с ним ее глазки.

— Вы сколько же лет, как…

— Шестнадцать…

— Нет, — я говорю: сколько лет, в корне взять, вы в «лизашах»?

— Вздор! Глазками смерила.

— Прежде вы были «сосашей», — свирепо отрявкал с подшарком, — мамашу сосали!

Юбчонкой вильнула презрительно: ну, и пускают же дрянь!

Тут и «богушка», — подобострастный, пленительный, — выскочил с видом таким нарочито простецким; рукою за руку схватившись, к груди прижимал две руки, свою голову набок склонив:

— Как я счастлив, профессор! Профессор?

Лизаша стояла с открывшимся ротиком:

— Вот он какой?

А «такой» повторил, пальцем тыкнув в Лизашу, а носом — в Мандро:

— Говорю вашей дочери, — нос свой на палец наставил и пальцу кивнул, — что — сосашей была; а потом уже кашку лизала.

И с грохотом маршировал вкруг Мандро: руки — за спину; нос — на Мандро; а Мандро из почтенья, сиреневый, сентиментальный — глядел по-совиному (томно и вишнево) — в светло-коричневой кафеолейной визитке и в вычищенных крембрюлейных штанах; галстук бледно-небесного цвета счернял ему волосы.

Точно окончил он курс костюмерии. Он показал на гостиную: — Милости просим!

И стан изогнул, точно кончил танцклассы. Прикосый профессор прошел перед ним пахорукой походкой: на две головы ниже ростом; но черепом — черепа в два; головою зашлепнулся в кресло, рукою схватившись за пепельницу черной яшмы (лидейского камня); Лизаша за ними прошла и уселася на канапе, укопавшись подушками, ножки свои под себя подкарачивши; пересыпала рукою горсть матовых камушков; и — наблюдала.

Профессор подбрасывал пепельницу, выжимая какую-то странную дичь из себя и смеясь: он вменял себе в долг каламбурить во время визитов; у «богушки» в хохоте дергались уши, а пальцы хватались за губы: всем прочим владел, а с ушами не справился:

— Ну, и какой же вы милый, — помазались пальцы, — шутник.

Жест невкусный!

Лизаша глядела вполне удивленными глазками, всунула в рот папиросочку, соображала: «старик вычисляет», «кончает работу», «теперь заработаем», вытянув шею, стрельнула дымочком; и слушала, что говорит «вычислявший» пузанчик:

— Не любо — не слушай, а врать — не мешай… Есть такая пословица, в корне взять: да-с!

Поднесла папироску к губам; закрыв глазки, пустила кудрявый дымочек и, бросивши ручки от ротика вверх, быстро стала вертеть папироской своей.

Фон-Мандро закурил, отвалясь, положа ногу на ногу, локоть руки уронивши на столик, а локоть другой уронивши на львиную лапочку кресельной ручки; сигарой чертил полуэллипсис в воздухе: дым от сигары, взвиваясь синявою лентой, петлился узорами, перерезая экран, на котором пласталася черная, золотокрылая птица.

Лизаша дивилася, выпучив глазки: бумажку, которую «богушка»… крик в телефонную трубку: Коробкин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!

— Так вот он, профессор Коробкин, какой?

Митя вспомнился:

— И не такие бывают у нас.

«Не такие» же — «богушка»: «богушка» виделся ею строителем Сольнесом; так почему ж он — «Коробкин, Коробкин»; ведь с теми ж правами могли бы твердить: фон-Мандро, фон-Мандро, фон-Мандро; но… но… но: домножались какие-то темные слухи; быть может… и — тут разверзалась невнятница; видела — бездну.

Сидела — над бездной.

А «богушка», точно разыгрывая фарс в постановке К. С. Станиславского: «Скромный делец и великий ученый» (был в сущности фарс — интермедией к драме: «Удав перед птичкою»).

Костюмировщик!

Профессор, рукою кругля золоченые лапочки кресельных ручек, затылком прижался к сквозной позолоте раскрещенных кресельных крыл:

— Дело ясное, что устаешь от занятий, а хочется очень смеяться: смех — да-с — дело доброе; я вот в театр не хожу; ну и вот: сочиняю стишки — так, на разные случаи жизни; так, — вроде прутковских.

И вдруг оживился:

— Вот Аннушка, Анна Ивановна — ясное дело — прислугой служила у нас: из купчих разорившихся…

Очень забавно рукой подмахнул он; Лизаша, лисенком таясь и немного дичась, от души подхихикнула.

— Аннушка… Ну, так я ей… Он со взлаем прочел:

И у меня была когда-то ванна, —
Сказала наша горничная Анна, —
Но, отдаваясь року злому,
Я ванну отдала городовому!.
Зачем он рассказывал это, придя к фон-Мандро в первый раз?

— Очень, знаете, скучно без смеха: комиссии, лекции — гм — заседанья: совета, правленья; и — да-с!

Эдуард Эдуардович только что вновь собрался закурить, но, услышав о тяжких трудах, из почтения вынул сигару из губ, не поджегши, хотя уже спичкой он чиркнул; когда ж разговор перешел на житейские темы, — в рот сунул сигару: и чиркнул, смеясь и трясясь животом; и Лизаше вдруг стало понятно, зачем порет дичь знаменитый профессор, а «богушка» пляшет пред ним простеца. Они оба следят друг за другом.

Действительно: старый профессор, бросая гротеск за гротеском, все будто Мандро надбуравливал глазками:

— Где-то его я уж видел: не то фармазон, а не то миро, дер, — чорт дери: да-с — есть сметка и нюх.

Все как будто хотел навести фон-Мандро на предмет для него интересный; Мандро же, почуявши что-то, — наддал простеца; дескать: это — напрасно; я — так себе: просто; стараясь избегнуть стаккато[73], он бархатным басом легато[74] наигрывал, заговоривши об экспорте масла сибирского в Англию:

— Мы бы… «Вагон-ледник» сделают быстро… Железнодорожные сети, пути сообщенья…

Взглянул гробовыми глазами, вторыми, — сквозь первые, глупо совиные; и, поперхнувшись дымком, клокотал горловым, изнурительным кашлем:

— Кха-кхо!

Отразилось в лице что-то горклое; и показалось, что в дряхлости он превратился в гориллу.

Профессор подумал:

«Да, да-с: человек с изворотливой совестью он».

И — испытывал страх; между нами сказать, — наводил уже справки о нем: вспоминалися толки о том, что Мандро позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой, даже — причастен к содомовским грехам; разогнать подозренья — итоги бессонных ночей и, быть может, кошмаров — пришел он.

Они укрепились, когда за спиной у Мандро, из открытых дверей, сквозь диванную он заприметил кусок кабинета, — глубокого, синего, очень гнетущего тона, какой он уж видел; но — где? В подсознаньи, где желклые, желтые краски обыденной жизни съедалися пламенем?

И — пламенело пустое, кричавшее, красное кресло оттуда.

* * *
Уж подали чай и ликер на золотенький столик с фестонами; чашечку тихо поставил лакей перед ним (на фарфо-оовой чашечке — розаны бледно-брусничного цвета); Мандро предлагал «пралинэ»[75]:

— Благодарствуйте!

— Нет? я — возьму: я — такой сластоежка!

Боднулся отчетливо вычерченными серебристыми прядями, точно рогами; профессор, при этом движеньи, которое вспомнил, схватяся за львиные лапочки кресла, почти привскочил, чтоб бежать: будто тут перед ним не Мандро, а горилла сидела.

Все — вспомнилось!

— Что с вами?

— Так-с — ничего-с!

* * *
Вот что — вспомнилось: утро — холодное, первое после жаров (это было полгода назад); в желтом доме, напротив, в окне, вместо Грибикова, — черно-синие баки торчали такие вот точно!!

— Я думал, что вы…

— Мне — пора-с!

Тут профессор, вскочив с быстротой подозрительной, шаркнул, ткнув пальцы: Мандро тоже встал, изгибаясь затянутой позою, найденной в зеркале: и с перекошенной злою гримасой склонил седорогую голову, сжав крепко пальцы и склабясь над ними: как будто кусал эти пальцы; профессор же коротышем: не в ту дверь!

— Не сюда: вот — сюда!

Эдуард Эдуардович жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий); массивный, финифтевый перстень рубином стрельнул.

И втроем — побежали: втроем очутились — в передней, в коврах, заглушавших пришлепочки эхо к раздельным хлопочкам шагов; уж профессор просунулся в шубу; неясно он видел (очки запотели): лежит размехастая круглая шапка его.

Цап ее на себя!

В тот же миг оцарапало голову что-то: из схваченной шапки над ярким махром головы опустились четыре ноги и пушистый развеялся хвост: этой шапкой взмахнувши, — ей в землю!

Пред нею раскланялся он:

— Извините-с — пожалуйста-с! Шапка же стала…

— Ах, чорт дери: Васенька! Стала котом!

Изогнув свою спину дугой, она бросилась в глубь коридора: кота вместо шапки надел!

Подбегающий с шапкой лакей, фон-Мандро и Лизаша стоявшие с ртами раскрытыми, чтобы не лопнуть от хохота остолбенели, когда, не смеясь, как-то криво им всем подмигнувши, почти со слезами в глазах, громко вскрикнул-

— Забавная-с штука-с: да, — да-с!

И, схвативши коричневокожий портфель, побежал катышем прямо в дверь.

23

Плевком, стертым прохожими, пал из подъезда и быстро пустился бежать, волоча свою шубу в прохожих; да — под-тепель; да, косохлесты дождя: полуталый ледок, слюноте-ки — какая-то каша, какая-то няша; размокропогодилось и распространилось лужами, заволдырились пузырики; да, — пережуй снегов.

Дроботала пролетка.

— Tapвpoe… pфe-pфe… старарое-старое… Тар-тар-тар! Тартары!

* * *
— Как-с?

— Что-с?

Да, да — в подсознаньи стояло: еще накануне тот сон, будто Грибиков фукнул из форточки — пырснули прахом года многолобых усилий; и вот через день — в этой форточке встал: фон-Мандро…

И сейчас же ответил себе он, что — дичь: поглядел чернобакий какой-нибудь; ведь не один фон-Мандро носил баки; окошко захлопнулось; был — листочес, сукодрал, древоломные скрипы.

Тогда начинался холодный обвой городов…

* * *
Вот и площадь: лавчонки, кирпичный чай в плитках; и — вывеска: «Белоцерковски й-Г усятинский — Овощи».

Моську едва не зашиб; тут какая-то дама обиделась:

— Экий нахал: куда прете?

Хотя и надел он кота, над собой подшутивши, — какие там шутки; и шел с разгромленьем во взгляде, с разгрязом в сознанье средь течи людской, многорылой, ошибшись од-в переулком и думая, что — Табачихинский (шел Гнилозубовым); дом шоколадный, лицованный плитами, с глянем с подъездом из тесаных серых камней и с абаками желтых колонн; да, и — дворик квадратный; квадратные стены; квадратные пространства сознанья; как их осознать? Ведь сознание — круг; квадратура — поверхность фигуры, в квадрат обращенной; задача, увы! — не решенная; да-с; осознать обстоянье — решить не решенное; и — в квадратурах запутался; не осознал обстоянья:

— Кого вам?

И дворник с метлой — перед ним; не на тот двор попал, хотя то же проделал он: по переулочку счетом пятьсот сорок девять шагов; лишь одно — в переулок не тот он свернул; тут — чужое; у тумб разыгрались мальчишки; потаск между ними веселый пошел; ворошился людьми переулок; дождило пустым пустоплюем кропившего жолоба; клок из тумана висел в нависающем исчерна-сизом и исчерна-синем прихмурьи, откуда рвануло струей ледяною.

В чем дело?

Мандро!

* * *
Если б мог осознать впечатленье от звука «Мандро», то увидел бы: в «ман» было — синее: в «др» — было черное, будто хотевшее вспомнить когда-то увиденный сон; «ман» — манило; а «др» —? Наносило удар.

* * *
— Да, удар — над Москвой!

Что такое сказал он, совсем неожиданно; и — осмотрелся: проперли составы фасадов: уроды природы; дом — каменный ком; дом за домом — ком комом; фасад за фасадом — ад адом; а двери, — как трещины.

Страшно!

Свисает фасад за фасадом под бременем времени: время, удав, — душит; бремя — обрушится: рушатся старым составом и он, и Москва, провисая над Тартаром.

— Poe-рой… Роется… Старое-старое… тартарараровое…

Тарта-мантор… мандор… Командор… — грохотала пролетка.

А все выходило:

— Мандро!

* * *
Вдруг припомнился случай, с ним бывший, когда он звонился, забыв, что звонится к себе; и на голос прислуги, кто там, отозвался вопросом, к себе самому обращенным.

— А что, барин дома?

Услышав, что «барина» нет, он куда-то пошел: очевидно, домой; и тогда только понял, что был уже он у себя и что нечего было ему вопрошать «барин — дом а», когда этот «барин», — он сам (между нами, — какой же — он «барин»; смотрите, пожалуйста, — «барин»: ха-ха! Так какое-то, старое: роется в шубе под собственной дверью)

— Рой-pфe-po-po — дроботала пролетка. Звонился.

Играло вверху морозяной гирляндой созвездий; посмотришь — покажется: звездочка катится светленьким следц. ком; падает над головою; так небо овчинкой падет; так падет под ударом.

— Др-дро!

Черноротый подъезд съел его.

— Вы бы, Дарьюшка, — знаете ли — не снимали б цепочки, а то, говоря рационально, — там всякие, воры ща. таются…

— Слушаюсь!

— С фомками…

— Да-с.

. — Без цепочки пропустите, «он» — дело ясное — цап-царап: по голове.

И — пошел в кабинет.

Нашел шлёпы: стал шлёпой; и вздевочным взором глядел в потолок; не обрушится ль; все — под ударом!

* * *
Да, да!

Переставить тома, переспрятать бумажки, следы замести; он над сваленем книг призадумался горько. Как муха в сетях паука, зажундел сам с собою, устроил пихели бумажек в набитые ящики; снова их вывалил, затрескотал дверцей шкафа.

Кой-как распихал по томам.

Быстроногое время совалось во все, точно Томочка-песик; теперь собиралось просунуться резким звоночком во входную дверь.

Что-то — будет!.. Наверное — что-то огромное, — вот-вот-вот-вот: подошло!

* * *
Он надел на себя не кота, а — терновый венец.

Москва под ударом

Предисловие автора

Роман «Москва» задуман в трех томах, из которых каждый — законченное целое; но оба лишь создают целое — «Москву», как мировой центр.

В первом томе, состоящем из двух частей, показано разложение устоев дореволюционного быта и индивидуальных сознаний, — в буржуазном, мелкобуржуазном и интеллигенческом кругу.

Во втором томе я постараюсь дать картину восстания новой «Москвы», не татарской; и по существу уже не «Москвы», а мирового центра.

Лишь в обоих томах очертится тема моего романа.

Сентябрь 1925 года. Кучино.

Автор.

Глава первая Свалень событий

1

Вы представьте, — однажды под вечер Мандро — фон-Мандро — пробирался по неосвещенным покоям, таясь от лакеев, не в шубе собольей, а в драном пальтишке, подняв воротник; проюркнув, точно ворик, в подъездную дверь и на дрянненьких саночках, точно какой неимущий, поехал куда-то; стрельнул сверкунцами Кузнецкий, Тверская; Никитская сбавила свету; замеркли уже переулочки.

Над многоверхой Москвой неслись тучи.

Поземица снежная перевивала волокна под ноги; расстались два дома; меж ними писались замахи метели; мутнел переклик расстояний; кривой переулок разглазил фонариком; вот — и заборик: с приметами снега.

Мандро расплатился.

Безверхий домишко желтел перед ним из теней; в прикалиток прошел; серопузая психа попалась под ноги.

И голос сказал:

— Не споткнулись бы вы о корбасину.

Там из окошечка под голубым колпаком дозиратель смотрел неживым и каким-то калелым лицом.

Позвонился.

В окне дозиратель вскочил, прилипая к стеклу старобабьим своим подбородком; взял лампу: пошел отворять; прокащеила пастень в окне световом, переломанная на гнилявом заборике; два растрепанца в тени приворотенки лясы точили:

— Смотри-ка…

— Догожий какой…

— Долгорожий…

— И с баками…

Дверь тарарыкнула (домик был с поскрипом); и на пороге, ладонями стиснувши ворот расстегнутый, шеи своей худобину показывал Грибиков, руку простерши (живот с подтягухой); глаза — с прихиреньем; в старьишке, в исплатанных, серо-кофейных штанах; как-то косо взглянул на пальтишко (зачем не в песцах), подал плоскую руку; сказал — с хрипотцой:

— Вы и есть.

Не смутило его посетительство это; строптивил всем видом своим; он пошел дерганогом, валяся набок и едва волоча свои кости в прожолклую комнатку, где охватил запах каши и клея; Мандро, не снимая пальто, шел за ним, замрачася, и будто с пригрозою вымедлив:

— Что постоялец?

Он — дельтообразным казался; и Грибиков — «кси» — вдруг пропсел как-то ртом; и рукой гребанул раздражительно:

— Сутормы строит: плохонек, — овшивел… Коснулся своей бородавки, закеркал и сплюнул:

— Николил неделю: пококал посуду мою; а теперь — занутрил; не выходит из комнаты: стонет ночь-ноченски.

Косо на палец взглянул:

— И посяпору пьет. Палец вынюхал:

— Да, я могу сказать: впустопорожне живет у меня, — задербил спину он откоряченным пальцем: на дверь показал: — Полюбуйтеся сами: устроил из комнаты мне мухин сын этот мшарник.

И — дверь он открыл.

И с пожесклым лицом Эдуард Эдуардович шел в эту дверь; затворил ее; Грибиков заколтыхался к столу; и, двуглазку надевши на нос, продолжал себе что-то подшоптывать,тихо мурлыча, как будто его не касается вовсе при-бытье Мандро; но в глазах подымался сплошной муший зуд: любопытство сплошное.

И — мешень из мыслей.

2

Ну, ну, — и закута ж!

Муругие стены с придухою, плесенный запах; какая-то ларина, прель; не постель — просто козлы; на них — растряпья промесилища грязная; стульчик порожний (зачем-то сушился подштанник на нем); на полу и расплюй, и мокрель; на постели лежал заварызганный карлик в кофтенке кирпичной, скорей, впрочем, серой от грязи, трухлея своей передряблой и струпистой кожей; под глазом вскочил неприличный пупырь; еле дергались ноги его в потрясухе; изветошил платье: какой-то бахромыш додирывал; с сипом дышал, что-то мумлил.

Как видно, — был пьян.

Эдуард Эдуардович, чуть не заткнув нос от вони, всем видом брезгливость показывал; жескнул глазами на карлика:

— Что — насандалились? — зубил он. И отвечало безгласие.

— Что ж вы молчите?

Постель разбарахталась; что-то прокеркало:

— Лучше оставьте казненье…

Мандро измертвил его взглядом:

— Вы бьете баклуши: вы пьете.

И карлик поднялся своим пролежалым лицом, пожелтелым, как старый лимон:

— Что ж, прикажете жить водохлебом? Чернела заклейка дыры носовой.

— Нет, не жить водохлебом, а, взявши солиднейший куш, двинуть дело скорей.

Карлик сел:

— Вот они, — получайте обратно.

— Что?

— Деньги: пожалуйста… Мне их не надо: довольно с меня…

Мандро вздрогнул; не без удивленья взглянул, но — сдержался; развивши стратегию взглядов и позы, пожескнул лицом:

— Нате… — карлик затрясся. — Пожалуйте… Там вот — там, там: под периной… Своими руками берите обратно… Не я ли следил, как умел? Завел связи с прислугою… Все разузнал: и про письменный стол, и про… Что? Вам все мало: я знаю, чего вы хотите… Чтоб я ж и украл их?

Мандро столпенел.

— А вы знаете, что говорится в писании? Там говорится: Тебе говорю, Кавалькас, — не укради!

Стащился с постели; стал рыться в разгрязах! и, вытащив старый замотыш, потряс им над лобиком:

— Вот они, сребреники!

И на кривеньких ножках приклюкал к Мандро, под микитки:

— Смотрите же…

Поднял свое желто-алое глазье: и лютою злобой резнуло оттуда:

— Вот.

Брошенный мотыш, ударив Мандро прямо в лоб, шлепнул в пол; и Мандро его поднял: и — бросил обратно в лоскутную рвань:

— Ну-ну-ну…

Зашептал примирительно, злобу сдавив и руками схватясь за бока:

— Походите на кухню, скрепите сношенье с прислугою: понаблюдайте…

Вот — все…

Карлик стул подтащил, встал на стул; шею вытянул; ручками — в боки, нос — в нос (или лучше сказать, в нос — отсутствие носа).

— А…?

— Что же еще? Ткнулся пальцем о дыру.

— А за нос?

Тут Мандро, изо лба сделав морщ, прошипел, задыхаясь от злобы:

— Напрасно вы: старая песня…

— Но я докажу…

— Вы ничем не докажете…

Карлик ощерился: в горле его, клокоча — засипело:

— Сес…

— Полноте!..

— ссссиффилиссс…

— !..

— ссом…

— !!

— заразили…

— !!!

— Все…

А со двора заглянули в окно:

— Кто такой?

— Густобровый…

— Вот, — баки расправил…

— Мандра…

— Он и есть…

* * *
Но Мандро, помолчав, пересилил себя:

— Обойдется…

Усевшись на стуле верхом, к спинке стула прижавшись морщавеньким лобиком, карлик рыдал: безутешно: под бакой Мандро:

— Людвиг Августович, — успокойтесь: ну — полноте, ну, — Людвиг же Августович!..

— Ах, оставьте меня, сатана!

— Пустяки.

— Одолели сомнения, — глазье поднял желто-алое, — религиозные…

Снюхался, видно, с княжною в штанах:

— Чем я был?… Чем я стал?…

— Чем вы были?… Припомните лучше «Паноптикум» на Фридрихштрассе… Вот чем были вы… Чем вы стали? Что ж, — вы человек обеспеченный…

— Уж разрушается нёбо… О, о!

— Там подлечат.

— О, о… О, майн готт! Ковалькас, Людвиг Августович, чем ты стал? О! О! О! Ты — убил… Ты — украл… Ты — не чтил отца с матерью… Ты — любодействовал… Ты… Ты… О, вэ, — перешел на немецкий язык он, — Марихен, Марихен, майн швестер: их бин онэ назэ!.. О! О!

Мандро, не решался сесть на брезгливости, стиснувши губы, с досадою ждал окончанья припадка; порыв безутешного горя сменился порывом большой экзальтации:

— Не отвернись от меня, ду, майн готт: я постиг теперь свет, — перешел он на русский язык, — ты послал мне одну свою добрую душу, которая…

Вот так княжна!

— О, я буду лечиться… Я…

Все еще плача, привстал и пропел он

В иную обитель
Пути я вознес, —
Сладчайший вкуситель
Сладчайшей из роз.
Мандро это слушал: и — ждал; карлик сел на перину, шурша ею громко; за стенкой послышалось — прохиком злобным:

— Перину-то ты обдавил: растаращил перину, — шаршун!

Беспокоился Грибиков.

Более часу возился Мандро; наконец, кое в чем он успел; кое в чем — успокоился; вышел с пожелклыми взорами, с позеленевшим лицом в переулок: в разглазные искорки вспыхнувших домиков!

Карлик, достав из-под козел бутылку, с ней лег; и просунулся Грибиков:

— Вшивец ты, вшивец!

3

Лизаша стояла перед зеркалом в люстровом свете такой вертишейкою, вертиголовкою, делая в зеркале глазки себе и юродствуя жестами, детски не детскими; а за спиною ее, из-за складок портьеры, выглядывала густобровая, густоволосая голова: Эдуард Эдуардович, в позе, с осклабленным ртом, как-то свински глядел на нее; эти взгляды ложились слишком уж пристально; липли к коленям, к груди; и, казалось, хватались за руки, за ноги, за груди, стремясь обездушить.

Ей стало неловко (а сердце в межреберьи билось). Ему папиросный дымочек пустивши под нос, подобравшись, пошла прочь от зеркала с твердыми, сжатыми бровками; нервно бахромила пальцами краюшек белого шарфа; сегодня надела она свое первое длинное платье, — легчайшее, белое: юбка с оборкой плиссе.

Они ехали с «богушкой» на заседанье «Эстетики». Он над зеленой доской диабаза глаза опустил и рукой гребанул бакенбарду; оправил вишневый свой галстух, — прекрасно повязанный:

— Едем!

Ему «мадемуазель фон-Мандро» показала вдруг ставшие лунками глазки, взяла его под руку, чтобы пройтись с ним в проход, где со столбиков статуи горестных жен устремляли глазные пустоты года пред собою, — не видя, не слыша, не зная, не глядя.

Прошли мимо их, не увидевших горестных жен.

Уж в передней на руки прислуги валились ротонды; пропирка и подпихи локтя, защемы калошею тренов; снималися шапки собольи, барашковые, чернополые шляпы (был март); в отдаленье стоял муший зуд голосов; кто-то хмуро пенсне протирал; кто-то палку с балдашкою бросил служителю в люстровом свете; мужчины несли свои плеши по лестнице; дамы — прически, вуали и трены.

Лизаша с отцом поднималась по лестнице, устланной сине-зеленым ковром, проходя в сине-серые, тонные стены.

— Bonjour…

Эдуард Эдуардович замодулировал голосом, миной и позой с зеленоволосой русалкой, которая с ним заструилась с подплеском «бо мо»; вот она, подрусаливши взглядом, прошла в круглопляс сюртуков и визиток, в дыхание шарфов, в грудей раздвоенья, прикрытых чуть-чуть, в передерги плечей оголенных, в проборов и лысин душистых подкив, в экивоки расчесов, улыбок, настроенных слов (на вине и на рифме), в свободные галстухи, в матовый рык голосов, пересказывающих распикантнейшие баламутни Москвы.

— Пукин стены гостиной своей заказал расписать Пикассо![76] Пикассо приезжает в Москву…

— Нет, вы знаете, чч-то есть Сэзанн?[77]…Это кк… ороч-ки… чч… ерного хлеба… пп… пп… пп… пп… после обеда пп… пп… — заикался в другом углу Пукин.

— Сс… сс… Сергей Пп… олирпыч… ггурман… В «Метрополе» ему пп… одают за обедом не сс… уп… — кк… еросинчик и вместо бб… бри… кк… кк… кк… кк… усочек кк… азанского мм… мм… мм… мыла… — рассказывал Пукин, известнейший коллекционер, миллионер, скупщик ситцев, бросающий в Персию и Туркестан производство московских станков. Этим летом, себе заказав караван, на ослах и верблюдах он съездил к Синаю, взглянув предварительно в очи каирского сфинкса:

— В гг… гг… гг… глаза бб… бб… бб… божества!

Про своих конкурентов по экспорту ситцев он так отзывался:

— Давить их, — дд… дд… дд… давить!

— Я в салоне мадам Мевуаля встретил Додю Блистейко… Он мне: «Поздравляю: война»… — «Но позвольте — ему — я ведь только что с князем Грибушинским, венским послом; он меня уверял, будто все обстоит превосходно у нас и с Берлином, и с Веной». — «Оставьте — смеется мне Додя — ведь сам же я видел новейшую карту Европы, где вместо империи Габсбургов — красною краской пятно: Юго-Славия… А э вуаля?» — «Ну и что ж, говорю?» — «Ле-партаж де л'Аллемань — бросил Додя — в Париже задумано…» — «Кем же?» Смеется: «Спросите же в Гранд-Ориан».

— У Вибустиной было премило: Балк вместо «петиже» предложил всем мистерию…

— Ну?

— Вы — прозаик там — с «ну». Ну, — кололи булавкой Исай Исааковича Розмарина и кровь его пили, смешавши с бордо; ну, — ходили вокруг него, взявшися за руки.

— Дезинфицировали?

— Что?

— Булавку.

— Конечно… Фи до нк!

Эдуард Эдуардович осклабился: остановился, косяся и щурясь на гениев вкуса; пластал перед зеркалом холеной кистью руки бакенбарду, подняв над Лизашею свой подбородок; средь блеска и плеска робела Лизаша под ним растеряхою; ротик открыв, деребя белый шарф ледяными и тонкими пальчиками; Эдуард Эдуардович, видя такою ее, растаращил глаза; и — нагнулся; и — лепкой губою полез; и почмокал губою.

— Идем же, — любимочка!

Выблеснул темно-зеленый агат из ресниц на него.

Он ей руку под локоть просунул; и — дальше повел; и влеклася походкой своей лунатической; вся занялась нападающим жаром; глаза углубились.

Но их разделили.

К Лизаше в визитке коричневой, цвета «маррон», в серых брюках, полосками, шел Боттичелли Иванович; он ей представил ледащего и ляжконогого супрематиста, которого в прошлом году в Баре «Элль» бил в скулу краснощекий бубновый валет Трерицович за пошлый экспромтик:

Угодил он даме, — Написал портрет: И не скажешь сразу, Сколько даме лет.

Ледащий художник с Лизашей приятничать стал, полагая усилия к ней присестриться: был нем, был поклонен; покор выражал его взгляд; Эдуард Эдуардович, взором вцепясь, наблюдал, как Лизаша уже вертопрашила шарфом и бантами, все же лучася глазами — ему, одному: там за стаей визиток и шарфиков ей молодился изогнутым торсом, глаза опустив в загустелость своей бакенбарды; стоял, перетянутый черной визиткой, в разглаженных брюках, подтянутых, с четкою штрипкой, в лиловых, таких безупречных носках из крученого шелка; фарфоровый профиль подняв и заплававши баками, планировал свои позы с таким поэтическим видом, как будто он ими привык торговать.

И шепталися:

— Он — Дориан Грей[78]

— Он живет по Уайльду…

— Он… с дочерью…

Но — поразительно: стал кровогубый и кислый, когда подошел Торфендорф, седогривый, двубокий старик, полнотелый; свое полновесие выразив словом и взглядом, старался он что-то такое внушить, силясь быть равнодушным; однако Мандро понимал, что в безгрозице этой гроза собиралась; растерянно зарукодействовал над бакенбардами.

— Вы согласитесь со мною, — сказал Торфендорф очень строго, — что время не терпит, майн готт! Сами знаете, что «приближаете я»…

— Планы посланы.

— Кое-что, — сухо отрезал старик, — я согласен: вы дали; но — мало, но — мало; Берлин, — сбавил голос на шепот он, — три уж запроса прислал.

Эдуард Эдуардович ласково выюркнул взглядом и зубы пустил самопросверком: немец глазами поставил преграду меж ним и собой:

— Он открытие должен нам сдать…

— Тут есть…

— Должен он!

— Затрудненье.

— Живой или мертвый! Мандро так и выюркнул:

— Все будет сделано: все! Торфендорф стал багровым, вскричав:

— Либер готт, поступайте, как знаете: я умываю, вы знаете, руки…

И, круто подставивши спину, пошел.

У Мандро на лице проступил зеленец лихорадки.

Закучились щеголи в длинных цветных пиджаках, с перехватами, — бритые, чистые, перемудряющие друг друга приемом подделаться к даме, к купцу, к миллионеру, к Мандро, к Миндалянской и к Пукину, от мановения пальца которого взвеивались репутации, точно ракеты под небо, не только в Москве, но и в Париже: он, взвеив Матиса[79] до гения, выписал «гения» в пукинский дом, делал ванну ему из пенящегося редерера, и рыбой расстроил желудок; и в это же время рассказывал всем:

— Пп… пп… пп… проживает Матис у меня: зажился; пп… пп… пп… просто даже не знаю, кк… кк… как спровадить.

Спровадивши, из озорства, он, не бравший в течение жизни своей в руку кисть, подмалевывал в доме своем самый главный Матисов шедеврик «Гризетку в кровавом».

Его облепили: пред ним щегольнуть анекдотиком, покрасоваться фигурками и вольноплясом словес: декаденты, доценты, эстеты, поэты; недавно еще Пукин куш отвалил на создание «Психологического Института»; ему развивали воззренья свои на Когэна и Гуссерли приват-доценты, являя собою картину на крыше оравших котов — перед кошкой: весною.

Как кошка, он щурился:

— Пп… пп… кк… кк… пп… пп… пп…

И к нему подскочил репортерик: обнюхать; он крючничал здесь; свой товар продавал в фельетончиках.

Он наживался на этом.

4

Лизашу уже занимала беседой своей мотылястая барышня; что-то ожгло спину ей; обернулась; и — видела: там Эдуард Эдуардыч стоял; через головы всех он возлег на ней взглядом.

Они забарахтались: взглядами.

Вдруг!

Перед Мандро слишком быстро раздвинулась кучка; из центра ее вышел где-то таившийся — маленький, рябенький — Киерко: крепкий и верткий; Мандро, заприметив его, раскрыл рот, став таким угловатым, рукастым (манжетка казалась промятою), галстух же — скошенный; он, было, — в сторону, да опоздал, потому что уже Николай Николаевич — загоготушил (с «подчерком»), засунувши руки в карманы и дергая плечиком:

— Ну-те?

— Мандрашка!

— Что, брат?…

— И ты тут?

На лице у Мандро проступил зеленец сероватый; глаза стали рысьи, а ноздри расширились; он уже видел, как в чьем-то внимательном взоре лица, призакрытого взмахами зеленоватого веера, злость и гнушенье: мадам Эвихкайтен! А Киерко, прорисовав треугольник — Лизаша, Мандро, Трофендорф, — ухватившись руками обеими за край жилета, в. подмышках, по краю жилета, награнивал пальцами дроби:

— А я, брат, признаться, не знал, что ты стал гогем-могелем, — ну-те. Я думал, по-прежнему в Киверцах бегаешь ты голоштанником.

Был гоготок из угла:

— А ты, — вот как: «Подпукиным» ходишь!

И, вдруг оборвавши себя, Николай Николаевич Киерко, дернув плечом, отступил: с изумленьем вперившись к нему подступившую девочку в белом во всем, с точно вытертым мелом лицом (до того побелевшим), с кругами огромными вкруг — не двух глаз: бриллиантов, стреляющих молньей; иль — нет; Николай Николаевичу, если бы он пожелал себе дать беспристрастный отчет, показалось бы, что соблеснулися звезды — в Плеяды; Плеяды — вы помните?

Летом поднимутся в небо: пора!

Что пора?

А Лизаша, казалось, что вот, — побежала, бежала, бежала, бежала, — куда! Но бежала, чтоб выпрыгнуть, чтобы разбить это все: тут сейчас же (революционеркой считала себя): уничтожить — вот этого, маленького господинчика, оклеветавшего «богушку», но с таким ей приснившимся взглядом; в ней сердце рванулось — в «пора»!

Если б им здесь сказать, что они будут оба в годах вспоминать этот миг, прозвучавший обоим настойчивой властью: «пора»!

Что?

То — длилось мгновение.

В следующие — сердце ножиком острым разрезала боль, потому что слепивший ей «богушк а» фразой о Киверцах (он не оспаривал Киерки) рушился с башни, как Сольнес; и рушилось что-то в Лизаше: ведь «он» говорил ей, что детство провел в Самарканде, а юность — в Москве; и — белела: добел — прочернел.

В горле ком появился глотательный.

Киерко же стушевался, вкрутую спиной повернувшись к Мандро, заметавшегося, потому что его поедали глазами.

И кто-то сказал, точно в рупор: десятками ртов:

— Не Мандро: Дюпердри!

А Луи Дюпердри в своей темно-зеленой визитке с растягом, оглаженный, зеленоногий, на дам загляденье, с румянчиком нежным искусственных кремовых щек, уж не волос — руно завитое, руно золотое крутил, вздернув кончик такой завитой эспаньолки; и губки слагал он, как будто целуя продушенный воздух «Свободной Эстетики».

Кто-то при нем, рукотер и шаркун, представлял его дамам; и Пукин, сияя, протягивал руку:

— Рр… рад… дд… давно… пп… пп… пп… пп… пора так! Входили все новые гости.

Казалось, что каждый мужчина — срыватель устоев; и каждая дама — модель из Парижа; и все здесь — любовники всех; и казалось, что все здесь любовницы; точно купчихи, парчовые трэны развеяв и перья своих вееров, здесь показывали свое глупо одетое чванство; пронес свои лысищи чех, Перешеш, откровенно живущий с мадам Жевудике, — в сплошной кругопляс, в ясный завертень барышен; томный дантист Розмарин ловил ляпис-лазури (не взгляды) мадам Эвихкайтен.

Из облачка кружев пропудрились голые руки и плечики Теклы Матвеевны Феклушиной (кто же не нежился в мраморах черных огромных «Феклушинских бань» с металлическим, темным, литым Посейдоном?).

Шутила с мадам Индианц (вот так нос — ушла в нос)!

Индианц, Мариэтта Евгеньевна, — стиль «сапристи», кабинэ-де-ботэ: брошь с агатами; платье из жёлтого канфа; глаза, налитые экстазом (ресницы же с прочернью); губы — с подкрасом; вплела себе в волосы целый бирюзник; виляя боками, покачивалась вывертной своей тальей, неслась в карусели из кружев, в волчок из визиток за Ольгою Львовной Яволь: белоснежные руки ее, как в слезах, в бриллиантах; казалось, что плачут слезой; платье ясное, с блесочью, из серебра из живого, с изысканной выточью и перехватьми: юбка из кружев, со свистами шелка под ними; и — трепетень, веер, ветрящий ей грудь; говорили друг Другу:

— Луи Дюпердри!

— Он — француз!

— Ведь мы любим французов.

— Вильдрак[80], Маллармэ[81], Мореас[82], Дюпердри!

— Они — наши союзники… Да?

* * *
Эдуард Эдуардович понял, что руль всей карьеры его — не рулит уже; к Капитулевичу он подошел; явно пахнувший крем-вузэмом Кадмиций Евгеньевич Капитулевич — любитель, ценитель, поклонник — такой полнотелый мужчина, — пленительный, плотолюбивый, — в муругой визитке стоял; и сказал Неручайтису, сухо подавши Мандро кончик пальца и тотчас же ставши спиною:

— Он — деньги растратил.

Кто «он»?

Эдуард Эдуардович — прямо к Губонько.

Аггей Елисеич Губонько, соленопромышленник, шукался с толстым главой фирмы «Пепс»; Эдуард Эдуардович — позеленел:

— Иахим Иахимович!

Но Иахим Иахимович Вуд, Попурчович (его свечносальный завод процветал) — не откликнулись; и, пропустивши его, пожимали плечами:

— Его поведенье — растленье…

— Он — дам…

— Даже девочек…

Им подкаблучивал толстый, проседый Пукэшкэ, болтаясь брелоками:

— Даже… мальчишек… Берлунзила с пузика цепь от часов.

И стояли: доцент Роденталов, Булдяев, Бергаков и Штинкина (все, что хотите, и в частности, если хотите, саж-фамм), облеченная в ткани тигриные, с пальца лучащая ясный индийский топаз; композитор Июличев им объяснял:

— Дюпердри!

— Понимает Равеля[83]!

— Знаком с Дебюсси[84]!

— Даже… даже: с Матисом на «ты»!

О Мандро позабыли, стояло кругом: Дюпердри, Дюпердри, Дюпердри!

Уже всех пересек заостренной бородавкою Брюсов; и — замер один у стола, постаментом фигуры явив монумент своей собственной жизни: автобиографию.

5

Где же они — среброусые и седоусые дни?

Далеки!

Солнопечное время; снежишки сбежали в два дня; уж отмазались двери; профессор, надев плоскополую шляпу, террасою в садик ходил: пошуршать прошлогодним проростом, листвой перепрелой и серой, которая в солнце казалась серебряной, где уже полный пенечек промшел, где уже обнаружились сохлины над водороиной, еще сыревшей промоем дождя и пятном снеголеплин, пускающих из-под себя лепетавшие, полные отблесков, струи — под склон; где лежала дровина — полено к полену — с корою сырою и отставшей: узор обнаружить (в ней червь, древоточец, знать, жил).

На дровину вскарабкался, как показалось профессору издали, малый глупыш в неприятной, кровавого цвета кофтенке, кричавшей под солнцем, под ним, подобравши рукой свою юбку, в подол набирая дрова, загаганила Дарьюшка; там за забориком, мимо него промелькнула весенняя, голубоперая шляпка (весной появлялись двуперые шляпы); по небу летели сквозные раздымки; и небо присинилось там сквозь раздымки.

Профессор подставил свой лоб под припек; он припеки любил без затины; зноистое место себе выбирал; и сидел, из лица сделав морщ.

Тут окликнули.

Он сиганул через комнаты и очутился в передней: прищурил глаза; и — увидел: стоит долгоухий японец, задохлец лимонно-оливковый; в черном во всем, выдается плечом надставным, черным стриженым волосом усиков и волосятами вместо бородки под очень сухою губою, промаслившись жестковолосым прочесом прически, рукой поправляя очки, сквозь которые черные пуговки сосредоточенно смотрят, как будто они пред собою увидали священнейший лозунг.

Профессор, как Томочка-пес, сделал стойку — с готовностью кинуться: взлаем; японец присел, чтобы пасть.

— Чем могу я служить?

Мелкоглазый японец засикал, как будто слова подавал он с подливкой, — «сиси» да «сиси»; он страдальчески так выговаривал русские буквы; напружилась шея; и не выговаривал «е р».

— Я из Жапан плисол!

— ?

— Я писал с Нагасаки, цто скоро плиду к фам: из Жапан.

— А с кем же имею честь я? — не бросал своей стойки профессор.

— Я есть Исси-Нисси. Вот кто!

Теперь знал, что оливковый этот задохлец, стоявший пред ним, — разворотчик вопросов огромнейшей, математической важности, двигатель мысли, которого имя гремело во всех частях света в кругу математиков: имя громчей Ишикавы[85]; профессор стал вдруг просиявшим моршаном, блеснувши, как молньей, очками, — ну, точно стоял он в лучах восходящего солнца:

— Как-с?… Право, — считаю за честь… Из Японии?… К нам?… — протопырил японцу он обе ладони.

Японец, припав к ним, нырнул перегибчивой шеей под носом профессора, руку взял с задержью, точно реликвию; дернул и твердо и четко; подшаркнул: отшарком отнесся к стене, оторвавши ладонь; ведь понятно: профессор, который ему представлялся в стране Восходящего Солнца литым изваянием Будды, стоял перед ним, не как лозунг «Колобкин», — стоял как «Ван-Ваныч». «Ван-Ваныча» он и разглядывал — с пристальной радостью.

Да, — глядя в корень: в груди — разворох; галстух — набок; манишка — пропячена; выскочил — чорт дери — хлястик сорочки; жилет — не застегнут; уже из последней брошюры он понял: открытие близится в мир через этот пропяченный хлястик.

И — набок все галстухи!

Да, — в Нагасаки еще раскурял фимиам Исси-Нисси Ивану Иванычу: три панегирика тиснул ему в нагасакском научном журнале; себя же считал он вполне неуверенно шествующим за Иваном Иванычем — той же научной стезею.

«Ван-Ваныч» пошаркивал.

— Как же-с, читал с удивленьем, читал-с, — в «Конферешен» — о ваших трудах… Удивлялся… Пожалуйте-с!

Жестом руки распахнул недра дома, введя в кабинетик, откуда он тотчас же выскочил.

— Знаешь ли, Вассочка, — там Исси-Нисси стоит — дело ясное: из Нагасаки. Так нам бы ты чаю — ну, там… В корне взять — знаменитость!

Любил, побратавшись с учеными Запада, он прихвастнуть русской статью:

— Вы — да… Мы — у нас: в корне взять, — русаки!..

Приглашал отобедывать их он русацкими блюдами: квасом, ботвиньями и поросятами с кашей; когда-то дружил он с Леже, как потом приударил за Полем Буайе, в его бытность в Москве. И теперь предстояло все это: братанье, турнир математики и, наконец, громкий спор: о Японии и о России:

— Вы — да: вы — япошки… Мы, чорт побери, — русаки! Предстояло: нагрев тумаками японца, торжественно мир заключить:

— Впрочем, светоч науки — один, так сказать! Ветерок потянул из открывшейся фортки; и слышался тонкий щеглячий напев.

— Азиатский ученый!

6

Прищелились в двери: Надюша и Дарьюшка.

— Вот он…

— Японец.

— Сюсюка, картава…

— Лядащий какой.

— Недоросток.

Японец с лицом цвета мебельной ручки (олифой про-шлися) сидел, наготове вскочить; и вскочивши, — пасть ниц, точно в идольском капище — перед литым изваянием Будды; профессор же носом развешивал мненья, щекою гасился, клочил волосы, из них строя ерши; и, бросаясь от шкапчика к полке, выщипывал он за брошюркой брошюрку: «О наибольшем делителе», «Об инварьянтах», О символе «е» в «I» и в «фи».

Подносил Исси-Нисси:

— Вот-с; я написал…

— Вот-с…

— И вот-с, вот-с…

Японец привскакивал: благодарил:

— Я ус это цитал…

А профессор, довольный, охлопывал вздошье свое:

— Есть у вас аритмологи?

— Есть!

Нисси спрашивал тоже:

— А есть ли тлуды по истолики мацемацицески знани?

— А как же, — Бобынин почтеннейший труд написал! И блаженствовал носом с японцем: вот, чорт побери, -

не японец, а — клад; безоглядно летели в страну математики: мохрый профессор с безмохрым японцем:

— Да, да-с, — математика, в корне взять, вся есть наука о функциях, но, что бы там ни сказали, — прерывных: пре-рывных-с! А… а…, сударь мой, непрерывные, то есть такие, в которых прерыв совершается в равные, так сказать, чорт дери, промежутки — прерывны: прерывны-с! Они — частный случай…

— Как фи плоплосали в блосюле о метод… Профессор подумал:

— И это он знает: и вовсе пустяк, что словами ошибся. «Япошку» смеясь трепанул по плечу:

— Вы хотели сказать «написали», «площадь» — «фелер махен».

Япошка, конфузясь, краснел:

— Ничего-с, ничего-с…

Подбодривши надглядом, приподнял, стал взбочь и подвел его к полочкам:

— Есть у меня тут… — совсем мимоходом расшлепнул брошюрочкой он паучишку (таскались к нему из угла)… — Вот вам Поссе…

Японец разглядывал Поссе.

— А вот вам Лагранж…

— Вот Коши[86], Митах-Лефлер, — расфыркался в пыльниках, — Клейн.

И японец уже веселился глазами над Клейном: сиси да сиси:

— Дело ясное, — да-с — он добряш: зуб со свистом… И нате, наткнулись на спорный вопрос! Вейерштрасса профессор назвал декадентом; японец -

уперся: он чтил Вейерштрасса; профессор поднялся нагрубнувшим носом, с тяжелым раздолбом пройдясь; он — сердился; он — фыркался; не понимает японец:

— Вы, батюшка, порете чушь: эти, как их, — модели пяти измерений; они шарлатанство-с! Еще с Ковалевскою, Софьей Васильевной, мы: вы — туда же-с…

То было назад — сорок лет: Исси-Нисси в то время еще голоногим мальчоночком ползал вокруг Фузи-Ямы: что, право!..

Японец, продряхнув веками, — Кащеем сидел: и молчал.

Василиса Сергевна вошла — оторвать друг от друга:

— Пожалуйте: чай пить.

— Пожалуйте, милости просим, — опять суетился профессор, забыв Вейерштрасса. — А после мы, батюшка, с вами посмотрим Москву; да, — я вас поведу; для нас, русских, Москва, — так сказать…

Тут — представьте — японец не вспыхнул от радости: он — потемнел; он, признаться, едва лишь ввалился в Москву, предварительно ровно четырнадцать суток промчавшись в экспрессе, едва он стоял на ногах; а тут — с места в карьер!

А профессор с пропиркой тащил его к чаю; ведь случай — единственный; поговорить-то ведь не с кем; из всех математиков, разве десяток, рассеянный в мире, мог быть ему в уровень, Нисси — включался в десяток; и — вот он; профессор же был говорун.

Пролетели в столовую — лбами в косяк: бум, бух, бряк!

Карандашик упал.

Друг пред другом стремительно снизились на подкаракушки, чуть не ударившись: лбами о лбы; и сидели, ловя карандашик: профессор — орлом; Исси-Нисси — корякой такой сухоякой (дощечкою задница); он и схватил: будто это был нежный цветок, подносимый стыдливой невесте, стыдливо поднес карандашик профессору:

— Не ожидал-с! Не японец, а — мед!

Исси-Нисси уселся за стол: с дикой скромностью; он приналадился к слову и с завизгом им говорил про Японию; в звуке словесном был прогнус; сидел, наготове вскочить перед каждым, а был знаменитым: гремел на весь мир.

— Вы скажите нам — что, как: какие там люди?

— Жапаны.

— Какие там моды?

— С Амелики.

— Что вы!

— И с Лондон…

— Какие дома?

— В Жапан… — длил он словами, ища выраженья. И — прытко запрыгал словами, найдя выраженье:

— Нелься констлуил, как в Москва…

— Констлуил — что такое?

— Да строить, маман, — конструир: совершенно же ясно.

— Ну да — почему же? Искал выраженья:

— Там элда: тлясётся.

— Что?

— Элда: на цто все стояйт, — сказал с задержью, свесив беспомощно руки (на сгибени пальцев — предлинные, желтые, свежепромытые ногти, не наши, а — дальневосточные).

— Что эта «элда»? — мизюрилась Наденька, щелкая праздно фисташками. — А, да — поняла: «элда» значит — земля: это он о земле…

Азиат!

— Да, вы — бедный народ!

— Ну-с, — поднялся профессор, — сидите, а я пойду, в корне взять, перед прогулкой соснуть — минут на десять… Нет-с, вы сидите, — почти что прикрикнул на Нисси, увидев, что тот поднялся. — Я вас, батюшка, не отпущу: покажу вам Москву-с…

Бедный: эти последние дни так замучили мысли, что он за японца схватился, чтоб с ним подрассеяться; он — заслуженный профессор, «пшеспольный» там член, академик, почетный член общества, прочая, прочая, прочая, — он был подпуган; гремел на весь мир, а боялся — Мандро.

Где закон, охраняющий ценную жизнь замечательной этой машинки природы? И есть ли закон, если жизнь этой личности определяется сетью ничтожных по ценности, страшных по цели интриг: ведь Ивана Иваныча, как национальную, даже как сверхнациональную ценность должны б заключить в семибашенный замок из кости слоновой, таскать на слонах, окружив самураями: математический богдыхан, далай-лама, микадо!

Так думаем вовсе не мы, — Исси-Нисси…

А он, между нами сказать, — под оглоблями бегал: де-ла-с!

* * *
Василиса Сергевна скрылась.

— Хотите, пройдемте-с по садику?

Наденька с Нисси — прошли; над просохом серебряным встали:

— Здесь Томочка-песик наш: похоронили его… Колебались причудливым вычертнем тени от сучьев; и первая, желто-зеленая бабочка перемелькнулась к другою — под солнцем: приподпере-подпере-пере — пошли перемельками; быстрым винтом опустились, листом свои крылья сложили.

И листьями стали средь листьев.

— Вам папочка нравится? — Надя спросила. Японец, добряш, — просиял:

— Оссень, оссень!

Профессор Коробкин был идолом для Исси-Нисси; приехал устроить ему превосходное капище он; в этом капище видел Ивана Иваныча твердо на камне сидящим, на корточках, твердо литые два пальца поставившим перед литой, златой мордой: в халате златом!

Азиат!

Щебетливые скворчики вдруг обозначились: в кустиках: а сквозь орнамент суков прогрустило апрельское небо: в распёрушках белых.

8

Профессор схватил плоскополую шляпу и в шубу медвежью впихнулся (зачем не в пальто?) с рукавом перепродранным (что ж не подшили?): под руку подцапнул японца; из двери с ним выскочил взбочь; тартарыкнув по скользким ступенькам, почти что свалился с японцем на полупроталый ледок.

Здесь опять отвлекусь рассужденьем.

Касаются эти ученые, точно кубарики, пущенные пятилетним младенцем, под цоканье очень опасных копыт, — как-то зря: в заседаньях, на кафедрах, — рыба в воде: все движенья — ловки, своевременны, стильны, изящны: а здесь, средь прохожих, кубарики эти — нелепейше вертятся: только одно поврежденье — себе и другим.

И еще скажу: вид знаменитых ученых на улице, если не тащит их слон на спине, — примененье предметов, полезнейших в сфере одной, — бесполезное к сфере, ну, скажем, гулянья: такой точно вид, как, опять-таки скажем, термометра, употребленного при ковырянии носа орудием расковырянья: термометр — сломается; нос — окровавится колким осколком стекла; ртуть — просыплется: ни — ковыряния носа, ни — температуры! А, впрочем, коль нос ковырять с осторожностью, можно, пожалуй, для этого взять и термометр.

Можно с большой осторожностью, — даже с ученым пойти: прогуляться.

Профессор тащил с горяченьем японца; бедняга едва поспевал; в его жестах была непонятная задержь: наверное, двигался так манекен.

За забориком — издали — пели:

На улице нашей
Живет карлик Яша.
Над крышами быстро летели сквозные раздымки: и вдруг просочилося солнце сияющим и крупнокапельным дождиком; и обозначился: мокрый булыжник.

— Арбат-с!

— По Арбату проехался Наполеон, да — бежал, чорт дери…

— Мы Москву ему в нос подпалили! — показывал он на свое своеумие русского духа.

Таким разгуляем шагал, молодяся всем видом.

— Артур бы не сдали-с[87]: изволите видеть, — тут Стес-сель[88]…Один Кондратенко[89] русак, да его разорвали гранатой… А то бы — он вас…

— У нас тозе золдат: холосо…

Но профессор нахмурился: не понимает японец! Последний поглядывал с задержью, мучаясь чем-то своим.

Постояли под Гоголем: свесился носом; прошлись по Воздвиженке; тут, подмахнув рукавом (на нем задрань висела), профессор сказал с наслаждением:

— Кремль-с!

— Кремлевские стены…

Не видя, что Нисси оливковым стал и давно уже пот отирал, он тащил его дальше:

— Музей исторический: великолепное зданье! Японец чеснул загогулиной тросточки в Думу:

— Не это-с, а — то-с… Не туда-с… Как же это вы, батюшка: это же — Дума: Музей исторический — то-с!

Но японцу не нравился стиль: и профессор сердился:

— Япошка!

— Завидует!

Был Исси-Нисси в Париже, в Берлине, в Нью-Йорке; готический стиль ему нравился: русский — не нравился. Встала слепительность, в синеполосую твердь:

— Храм Спаситель[90]!

Не видел он в местах умеренных поползновенье на что-то японца:

— Зайдем? И — зашли.

— Это вот богоматерь, — с младенцем: картина прекрасная, очень…

— Видал Лафаэль…

— Верещагин писал…

И, не давши опомниться, — в купол: перстом:

— Саваоф[91]!.. Потрясающий нос — в три аршина, а кажется маленьким…

Головы оба задрали: и долго смотрели — молчком:

— Нос — с профессора Усова списан: не с Павла Сергеича списан, а — дело ясное: списан с Сергей Алексеича, втора — да-с — монографии «Единорог: носорог»…

А на скверике кустики вспучились, бледные, — добелу: перепушилися чуть желтизною: там — зелени из бледно-розовых, бледно-сиреневых почек.

Прошлись вдоль реки.

На реке появились весной рыболовы с закинутой удочкой: вот проюркнет рыботек, — поплавок сребродрогнет, взлетит: только червь извивается: отлепетнула струей среб-робокая рыба; юркнула и — взвесилась темной спиною в зеленой водице; а наискось, над рыбо-розово-серой, зубчатой стеною Кремлевскою — башни: прохожее облако, белый главач, зацепилось за цапкую башню; и, став брадачом, отцепилось, теряясь краями.

Профессор увидел: вот — Федор Иванович Пяткин сидит, как и в прошлом году, — тот, который простуживает, тот, который, с Надюшею встретясь, поставил ее на сквозняк и рассказывал что-то, предлинное очень, до… флюса, — тот самый, который зимой позапрошлой с Иваном Иванычем встретившись, за руки взял, с ним уселся на лавочку, в снег, и рассказывал что-то, предлинное очень; и после подвел его под лошадиную морду, взмахнул в разговор: лошадь — вскинулась: в глаз просверкала подкова: и все — испугались; а Федор Иванович, — тот еще более: Федор Иванович Пяткин, дендролог, профессор в отставке, — у Храма Спасителя жил: и — под мост ходил рыбу удить. Надо правду сказать, что профессор забыл про японца; устал, призамолк: отбратался!

— Ну — вот-с и Москва: город древний…

— Мое вам почтенье…

— Пожалуйста, как-нибудь запросто к нам… И пошел себе прочь: с помаханием рук.

И стремительно прочь от профессора ноги несли самодергом японца — в «Отель-Националь», чтоб пасть замертво: в сон.

Вот мораль: не ходите осматривать с крупным ученым достопримечательностей городских; Москва — древний, весьма замечательный город.

А — что же в итоге? Кубарики…

* * *
Вечер стеклил.

И по небу неслися ветрянки: разорвинки облак; и — чуть прокололись звездинки, чтоб к ночи разинуться; был на реке — светоход; воды — дернулись ветром; на них испорхалося вдруг отражение месяца; после мелькач иссиявшихся бабочек ясно сбежался.

И вот: отражением месяца сделался вновь.

9

Василиса Сергеевна барышней долго страдала припадками, криком и корчею, после которых она повторяла без смысла такие пустые слова; а вокруг становилось все мнимо и мляво.

И вот повторился припадок.

Узоры обой остриями спирались, можжили висок: растиралася уксусом — все оттого, что за твердой стеной она слышала:

— Хо!

Собственно — ророро-ро: грохотала пролетка.

Сидела она у себя, выяснясь в бледнявое поле узоров лимонного цвета; такая же мебель из репса; такой туалет; сверху, с зеркала, — кружево, кружева — много: везде; и везде — несессерики; все здесь казалось весьма «несессер», — все, что нужно для дамы культурной, себя уважающей: том Задопятова с вышитой гладью закладкою; можно сказать, что и комната есть несессер; «несессер» и сама Василиса Сергеевна с тем, что она представляла собой — для себя и для зрения, вкуса и слуха: до… до обоняния (если принять во внимание сухость и запах изо рта, то — таранью ее было б можно назвать).

Нет, откуда ж «волнения», «страсти». И -

— Хо!

И не «хо», а «роро»: грохотала пролетка. Робея, глядела в окно; подойдя к подоконнику: стань-ка ты взбочь; и — увидишь: стоит!

Кто?

Идем к подоконнику, станем-ка взбочь; и — увидим мы: дворик; стоит мокрорукая прачка; мужик с жиловатой рукою засученной моет колеса; и — более нет: никого; из окна кабинетика видно другое: дома и заборы; и мимо — пролетки и люди; иной человек, проходя, невзначай заглядится в окно; и, пожалуй, покажется, что это взгляд, полный смысла, такой проницательный, вещий, — к тебе относился; напрасно так думать; прошел этот «кто-то» с особенной думой, не видя ни домика, ни занавесок, ни тех, кто за ними отнес к себе то, что совсем не относится к ним.

Но, взглянув на все это, стремительно шла к себе в спальню (здесь окна — на дворик и в сад); на все доводы разума, — только:

— Мерзавка какая!

Иван же Иваныч наставился:

— Что с тобой, Вассочка?

— Как-то мне…

— Ты бы на воздух пошла: все сидишь: так — нельзя же; без солнца — бактерии всякие, Василисёнок, заводятся: ползают, — знаешь ли.

— Что вы за вздор говорите; я моюсь, — на мне нет бактерий.

— Ан нет: состояние духа, мой друг, — от бактерии; если неможется, значит — бактерии. Ты бы откушала вечером, друг мой, — «лактобациллин»: убивает бактерии.

— Всякую дрянь выливают на улицу дворники!

Дней уже десять назад, приблизительно в дни появленья японца, профессорша вышла себе за перчатками — в центр: что ж такого? В иных бы условиях, если б во все не вмешалась бактерия, — встреча, в обычном порядке, как в прошлом году у Лоньони.

У тумбы, с угла, средь претыка прохожих, ждала ее дама, в пушащейся шапке, подвязанной под подбородком, в очках, стекляневших двумя черно-синими дисками; тут Василиса Сергеевна стала бледнухою, похолодев, засмирнев; все ж сказала она:

— Анна Павловна, здравствуйте!

Думала: случай с ее псевдонимом, открывшимся, с «Сильфой», весьма неприятен; но к случаю надо иметь отношенье такое же, какое имел ее муж лет шестнадцать; анализ конкретностей «данного случая», очень мучительный, производил Никита Васильевич с Анной Павловной дома: «ан де»; «ан труа» этот случай — предмет игнорации:

— Здравствуйте?

— Здравствуйте! Или:

— Прощайте?

— Прощайте!

Она, руководствуясь мыслью такою, хотя и робея, но все ж подошла:

— Анна Павловна, — здравствуйте!

Анна же Павловна, — ей не откликнулась; и Василиса Сергеевна со взвешенной в воздух рукою, потупясь, — прошла: и казалось, что будет крутое падение тела ей в спину:

Ударилось в спину ей:

— Хо!

Препротивное «хо» (ну бы «ха»); это «хо» будто мазало грязью; она — быстро за угол в жимы локтей и в пропихи плечей под пестрявою лентою вывесок: —

— Каж. Трикотаж. Покупайте у Каша; по черному — красное с золотом; «Все офицерам. Магазин военных вещей Солиграбова-Пенского»; «Улкин. Чулочно-вязательное» — синим: под ним: «Заведене». «Здесь покупаю случайные вещи: фарфоры и бронзы». —

— Она — обернулась: старуха хромала за нею; и — за угол, чтобы не видеть и чтобы не слышать (осмыслится — после); теперь же — в давёж и в раскрику из букв:

— «Билиарды. Шары». «Зонты, трости». «Тюль. Кружево» — рыже-ореховым. — «Павла Негросова» — темно-зеленое. — «С. Самаварчик. Друг школ (бывший Тюшина)». — «С миру по нитке. Редакция. Еженедельник». —

— И бегала здесь задыхаяся, — в сопровождении толстой старухи в очках, припадавшей на трость; наконец она бросилась в грохи пролетов, авто и трамваев, чтоб в смене прохожих укрыться на той стороне; и уж с той стороны промаячило: -

— «Колчан Амура. Подвал» — темно-синее с белыми гроздьями; «Виноторговля Левкова». — «Матвеева. Прачка». И — «Бар-Пеар. С неграми». —

— Двигались мысли в недвижимом мире; и двигались ноги — в недвижимой мысли;

— Извозчик, скорей! -

Замаячили издали, бредом сплошным догорая в закат. —

— «Золотых дел … Щупак!» —

— Табачихинский, шесть! И — с пролеткою: за угол!

Пусто: вразрядку пошли; зарябили заборики, домики, домы, литые решеточки с кустиком, вскрывшим распуколки в зелень вечера; зрел уж разрывчатый лист.

И — стучало разрывчато сердце; за ней— никого; обернулась с второго угла — убедиться, что пуст переулок; но там прогрохотывать стала пролеточка; точно свалилась в подъезд, бросив Дарьюшке:

— Если звонить будут, — дома нет.

В спину же грохало; но — не звонили.

С тех пор и болела; лечилась декоктами; званый обед с математиками, с Исси-Нисси, с квасами, с двумя кулебяками и с поросятами с кашей — пришлось отменить.

10

Неприятно почувствовать, что ты — мишень отливаемой пули; «та женщина» лет двадцать пять разрешалась в сознанье удобнейшим способом; «та» — Анна Павловна; долго ли думать — известна была: у Ключевских бывала, у Усовых, у Звенифазовых: Павел Сергеич, Сергей Алексеич, и кто еще там — про нее; и стишок был, известный в Москве: «Анна Павловна» — как это?

Анна Павловна — строга:
Кто наставит ей рога?
Вдруг же: стала — «энигмом», хромым и седым, — там, на улице, с палкою.

У Василисы Сергеевны сознания не было: Анна-то Павловна с правом могла то же самое думать о ней: что — вот двадцать пять лет Василиса Сергеевна, дама известная, всюду была принята; у Ключевских, у Усовых, у Звенифа-зовых: Павел Сергеич, Сергей Алексеич, кто еще там — про нее…

И в стихах, кем-то писанных в восьмидесятых годах, где шел перечень, что у кого, между прочим, о ней говорилось:

У Николай Ильича Стороженко —
Все ясно: у этого — то; у той — это; но Василиса Сергеевна, «Василисёнок ученый», отмеченный, как принадлежность Ивана Иваныча, вдруг оказался чужой принадлежностью: можно бы было ведь в стиле отрывочка восьмидесятых годов написать, что -

У Василисы Сергевны Коробкиной
Нет уж Ивана Иваныча!
Или же:

У Анны Павловны —
Нет принадлежности!
Словом: хочу я сказать, что разыгрывалося одно содержанье душевное в двух оболочках; и — стало миазменно как-то; на улице ж встал сплошной бред: «Золотых дел … Щупак», или «Бар-Пеар — с неграми», в грохоте пролеток сплошное: «хо-хо».

Ядовитая женщина проядовитила стены; и многоголовчатою представлялась: одной головою торчала в дверях, головою другой караулила с улицы; третьей — вставала в окошке (кивать там насмешливо).

Вечером, в садик пройдясь, из ворот, проглядела она в переулок; пропятилось там очертание женщины, — с палкой, под рыжею тучей: на фоне глухой, желто-сизой стены; и ворона кружилась над ней, как над падалью.

Вдруг дерева забессмыслились в шопотах: завертопрашило в окна. Порыв налетел.

Десять дней уж прошло: написала Никите Васильевичу обо всем: от него она знала о «краже со взломом» в столе; он ей плакался, что уж три месяца с Анной Павловной совсе не видится (кушает, трудится и отдыхает один), что она, оградившись стеной от него, за стеною сидит; и сопит хам ужасно; ночами его настигает порой в коридоре, со свечкой в руках.

Погрозится; и — скроется.

Да, Василиса Сергеевна в длинном письме в первый раз от Никиты Васильевича в резкой форме потребовала: угомонить Анну Павловну!

Странно: сперва промолчал; и молчанием этим предательски он поступил с беззащитною женщиной; после уже получила письмо от него; написал — невпрочет, невразгреб: темновато и витиевато.

И — рожилось: дни с подмиганцами! Шторы в гостиной ложились лилово-атласными складками.

Из-за гардин, ставши взбочь, поглядела: с угла переулка старуха, сжав трость, упиралась к ним в окна двумя темно-синими стеклами, чтоб, став в дверях, наградить их ударами; темные горькие тени от тучи прошли.

Василиса Сергеевна, ахнув, — к себе: запереться; смирнела в тенях, потрясухою дергаясь; там, из окна, — вид на дворик: росла молодятина, сохло белье на веревках: и желто — песочный просох исклокочился травкой под блестки дождя, в косом солнышке; разворошился людьми этот дворик: просунуться б, воздушек нюхать.

Она же, — смирнела в тенях, уже зная, что… что…: как река льет струи свои в море, так точно со всех направлений лилась Анна Павловна к ним в переулок: с Телячьей Площадки.

А дни подсыхали; и радостно так дроботали пролетки: уже обозначалась леторосль отпрысков, веточек, жердочек; щелкнуло в воздухе птицею; даже был раз теплооблачный, голубо-пепельный день.

И потом все свернулось в дожди; и дожди обернулись в снежинки.

* * *
«Она», — не сошла ли с ума?

Потому что, — стояла литым изваяньем в угле переулка, застынув составом весьма разнородных веществ; подойдя к подоконнику, — в окна просунется; выйти из двери, — и следом пойдет: исковеркать ей жизнь.

То — часами бродила кругом переулка; но день изо дня уменьшались круги; приближались; и — снова: часами стояла там, наискось, и — было странно стояние толстой старухи в очках с перевязанной черным платком головою, с увесистой палкой, которую твердо держала она, на которую твердо она опиралась; ее — заносили снежинки; и — перегревали лучи; но — стояла.

Стояла все ближе.

Профессорша чувствовала, что — пойдет: станет прямо под окнами; будет кивать им оттуда и будет стучать им оттуда, — обславит; старуху и так уже видели.

Первой увидела Наденька:

— Я Анну Павловну видела…

И через день повторила — с тревожным вопросом во взгляде:

— Стоит Анна Павловна там?

В тот же день за обедом с дрожащим и с тихим мяуканьем, точно пожаловалась над тарелкою супу:

— Он а… еще там. И — как вспыхнет!

Иван же Иваныч, — представьте, — взмигнул; и — отрезал:

— Ия — ее видел уже.

Вопросительно обе взглянули, но он будоражил буфет перепрыгом под стулом; он знал, кто — «она»: тарарахал по скатерти, очень значительно чмыхнувши носом; что думал о «казусе» он? Ведь — слепец, ведь — ребенок, а — высмотрел. Может, он там, на углу, объяснялся?

Всем стало тут вдвое стыднее.

Иван же Иваныч с подгрохотом встал: Василису Сергеевну похлопывать:

— Ну — ничего-с…

— Обойдется, дружочек мой, Вассочка…

Сел, и — рука заходила мясистой ладонью, которую крался он к мухе: схватить; Василиса Сергеевна, перемогая себя, заминала «вмешательство»:

— Вам, говорят, бенефис приготовили?

Схватил муху; и пойманной мухою — шваркнул о стол: — И не мне, в корне взять: двадцатипятилетие празднует «Математический Сборник»… Я тут ни при чем…

Наступило молчание: снова уткнулись носами в тарелки; и будто в ответ на все то, что сейчас проходило меж ними, в пустом кабинетике встал мелодический звук, — еле слышный и жалобный:

— Дзан.

Кто-то сделал тут вид, что не слышит.

— В Москву возвратился Млипазов…

Тогда совершенно отчетливо, нетерпеливо, настойчиво — дзакнуло; бросив ножи, повернулись; профессор разинулся ухом.

И — грянуло громко в окне.

— Анна Павловна!

Страшно!

Иван же Иваныч, как впрыгнет, да как кубариком — в дверь: в кабинетик!

11

И в сумерках синих оконного выреза видел — отчетливо: рожа прилипла; казалось, что — желтая. Рожа в окошке исчезла.

Иван же Иваныч, шарахнувшись, влип — в желто-сизые стены; и — замер: подъюрк под окно несомненный! Схвативши фонарик, случайно (случайно ль?) просунутый между томами ван-Агнуса и Карла Вранца («Гешихте дер Математик» и «Проблемен») — вприсядку: к окну: заседать и молчать, чтобы — высмотреть.

Сел там орлом; осторожно подъерзывал носом; и ждал, как с фундамента выглянет; да — очевидно, что кто-то там влез на фундамент, таяся в застенном простенке, стененный, прилипнув руками, ногами и телом к стене; представлялся удобнейший случай поймать: того самого; или — то самое, что не давало покою, решив навсегда…

Потому что, — мелькания, тени и рожа в окне (оставалась такая возможность) могли оказаться «пепешками», «пшишками», то есть приливом кровей к голове.

Но звук «дзан», всеми ими услышанный, — вовсе не призрак!

Сидел на карачках, выерзывал носом; и слышал, что там, за дверями, сначала шушукались, плакались и, наконец, закричали, — Надюша и Вассочка:

— Папочка…

— Ах, да пусти меня… В дверь застучали.

Иван же Иваныч — дверь запер; теперь, из засады своей он не мог подать голоса.

— Вот еще дура — кричит: — эдак можно спугнуть!

И в засаде засев, видел: небо; вдруг — ти-ти-ти-ти-ти. И с ти-ти-ти-ти-ти (подшептывал в миг напряженья он) — подкарабкался.

Там же в стекле стал картузик, — подвыюркнув: перепривыюркнул с молниеносною скоростью; и, убедившись, что нет никого, — ну и к стеклу прилипать: чуткий пес за юлящего мышкою носом юлит — вверх-вниз-наискось — так, чтоб уткнувшися в норку, где скрылась она, присмиреть, выжидая.

Профессор Коробкин таким неожиданным, прытким и вертким, упругим, как мячик, летком быстрей молньи: с карачек — на стол; и оттуда (одной ногой — на столе, а другой — на окне) он двудырчатым носом — к окошку; и выстрелил наискось сверху в окно электрическим белым лучом потайного фонарика. В белом луче оказалась накрытая рожа — без носа: бульдожья, в картузике!

— Есть! — вскричал громко, слетевши (оттуда — сюда) с подоконника.

В то же мгновенье, с ним вместе отсюда туда (разделяло стекло), чье-то тельце, присосанное к камню стен, — отвалилось: и — шмякнуло наземь. Профессор Коробкин бежал от окна: заоконное тельце бежало в противную сторону, вот перебросилось через литую решеточку, дом отделявшую от тротуара; и вот перебросилось — вдоль переулка; профессор же, дверь распахнув, мимо плачущих Наденьки и Василисы Сергеевны, — в переднюю; цепи сорвавши, на улицу — с криком:

— Ловите, держите! — за юрким мальчишкою, улепетнувшим в пустой переулок: бесследно!

За ним же, стремительно выскочив с черной метлой из ворот, бежал Попакин:

— Да — барин, да — что вы? Забороздили заборики — мимо.

Неслись из соседних дворов, кто без шапки, кто в туфлях: бежал генерал Ореал (отставной, опустившийся) — за проживателями домов Янцева и Шукеракина; все собрались под кривым фонарем, окружив запыхавшихся и растаращами друг перед другом стоящих — Ивана Иваныча и Тимофея Попакина.

— Видел-с!

— А я говорю — никовошеньки!

— Вор в окно лез! Так кричали они.

Генерал Ореал и все прочие — слушали; кто-то, одетый в пестрявые брюки и пестрый пиджак, проходя, обернулся; и — дальше пошел.

— Говорю вам, что видел!

— Помилуйте, я по сию пору тут в приворотне сидел!

— Он уж видел бы, — Шохин сказал.

— Да-с, морщинистый, — да-с — с черным носом, — упорствовал громко профессор.

— Морщинистый!..

— Слышь?…

— Говорит — с черным носом он… Не удивился один генерал Ореал:

— Я всегда говорил… С этим людом… Позвольте пожать… Генерал Ореал…

Возвращалися кучей к подъезду, откуда выглядывали уже Дарьюшка с Марьей, кухаркою. Шохин сказал:

— А я знаю — кто…

— Кто?

— Это — Яша.

— Как-с?

— Так, очень просто, — настаивал Шохин.

— Я — не понимаю вас, — остановился профессор: и очень тревожно моргал.

— В Телепухинском доме живет карлик Яша: блажной и безносый: так — он.

Раскрывались окошечки: слушали: и — соглашались.

— Он… он… Он и четь!

Обозначалась новая стека людей; и тут Дарьюшка, вспыхнувши, — носом в передничек: фырк!

Потому что раздался из стеки насмешливый голос:

— Он ефта за Дарьей, курчонкин сын, лазат: надысь в саду лапались!

Марьюшка, Дарья, профессор — стояли в передней; все прочие же гоготали на улице; лишь генерал Ореал собирался, да Марьюшка — дверь затворила: ему прямо под носом:

— Яша и есть.

— Просто, барин, нет мочи: таскаться стал в кухню: его я — взашей; а все Дарья… Вы не сумлевайтесь… Какой это вор… Лез за Дарьей: подглядывать… Как тебе, право, не стыдно… Нашла обважателя!

Фырк!

Успокоились: все разъяснилося.

— Энтот же самый карлишка, — вполне безобидный: с амуром в мозгах!

— С перетрясом!

— Пархуч.

Как-то радостно стало: не вор.

— Это он.

— Он…

— Карлишка!..

Профессор вполне раздобрел: объяснялось, что «это» — не «это», а просто — карлишка!

И, ткнувшись в Марью, кухарку, пожвакал губами, слагая в уме каламбурик:

— Вы, в корне взять, — Маша?

— А как же-с!

— Вы варите кашу нам?

— Кашу варю, — ну?

— Он — Яша?

— Ну, — Яша… А что?

— Он — без каши? Фырк, фырк!

— Ну — так вот-с! И — прочел:

Прекрасная Даша,
Без каши ваш Яша…
А каша-то — наша!
А варит-то — Маша!
Пошел пир горой!

Позабыли: за дверью все ждали, бледнея, не смея просунуться: и, уж услышав стишок, они поняли: нет, — не «она»; Василиса Сергеевна — в слезы; Надюша — салфеточкой в пол:

— Как не стыдно вам, папочка: мамочка — в горе, а вы… Присмирел.

12

День дню — рознь.

И зигзаг от испуга к нечаянной радости, не разрешаясь ничем, разрешился часов через двадцать.

Раздался звоночек.

Просунулась в двери большая толстуха, какая-то вся отверделая, с черно-лиловым лицом и в больших черно-синих очках:

— Вам кого?

— !

— Может, барина?

— !

— Барышню?

— !

— Может, барчонка?

— !

* * *
— Кто там?

— Да какая-то барыня — за подаяньем, должно быть: молчит, не в себе.

Все вскочили.

— Пойду!

— Нет, голубчик мой Вассочка… Боже тебя упаси… Предоставь это мне…

— Мама, мамочка, — спрячьтесь.

Но знала: пороги сознания сняты; стоящее надо принять: и, шатаясь, — пошла, меловая, немая; профессор рванул прочь от двери ее; сам же — в дверь: как барбос, защищающий дом свой от вора, к старухе он ринулся; пальца подставивши два под очки, — стрельнул стеклами: в стекла очков.

— Анна Павловна, вы бы оставили, знаете, да-с, — эти штуки…

Зажутил!

— ! — ударило кровищей в голову.

— Письма, которые, в корне взять, — он загремел, — вы прислали, они-с адресованы вовсе не мне-с, в корне взять, а — Никите Васильи… — вскричал оглушительно, — … чу.

— !

Пуще злился: стояла пепешкой: два круга очковых — не двинулись:

— !

— Я Никите Васильевичу возвратил, — дело ясное их!

— !

У него за спиной с громким плачем пошла; оказались «они» друг пред другом; казалось — один только миг, и — повалятся друг перед другом: в глубокую падину.

— Анн… Анна Павловна!

— !

— Анн…

Хоть бы что! Василисе Сергеевне осталось одно: простоять под ударом стеклянного синего выблеска — в тысячелетьях.

— Никита Васильевич…

— !!

И старуха схватилась рукою за шею: и — голову — набок, скривив все лицо:

— !?!?!.

Протопыривши руки вперед, уронила тяжелую трость с перегрохотом; грянула склянка о пол из руки, пырснув едкою жидкостью, звоном и градом осколочков — в стену, одна только капля попала на Надино платьице.

— Что?

— Кислота!..

— Помогите ей, разве не видите вы, что она…

— Анна Павловна!..

— Что с вами?

Анна же Павловна, толстой рукою схватяся за толстую шею, дрожала и силилась высвистнуть что-то, как автомобильная шина, когда ее палкой проткнут:

— Пшш… Высссс… Вд… Догадались:

— Воды!

— Пшш… Пшш… Пшш!..

Неожиданно села на корточки, с грохотом вправо и влево колена расставив и свесив меж ними живот; все сказали б — пустилась вприсядку (на миг обнаружились толстые икры в суровых кастровых носках); и потом это все грохнуло, — лиловым лицом о косяк, от губы протянувши слюну — промычало; и — пало стремительно.

Разорвалася артерия!

13

Бросились: к колким осколкам разбившейся склянки и к павшему телу; средь них — Надя, Митя (он выскочил), Дарьюшка, Марьюшка; вот хорошо: кислота, прожигая обои, безвредно стекла со стены: лужей в угол; Иван же Иваныч не видел, как толстое тело тащили, как толстое тело сложили со свисшей рукой; туматошил над бившейся в спальне женою; Надюша — над телом глаза растаращила.

Кто-то, догадливый, бросил: прислугу — к врачу, а Митюшу — к Никите Васильевичу.

Врач, Георгий Григорьевич Грохотко, — мигом примчался: потискавши тело и что-то проделав над ним, он отрезывал.

— Апоплексия?

— Инсульт!

— Что такое инсульт?

— Апоплексия. Ткнулся в раздутые ноги:

— А, а, а: не действует! В правую руку:

— Не действует тоже!

— Конец?

— Нет, — пожал он плечами, вертя светоскопом, — протянет год, два, — до второго удара.

Ткнул пальцем:

— Комплексия: штука обычная. И — бросил он тело:

— Дела… А Коковский, Коковский-то!..

— Что?

— Трепанация!..

— Черепа?

— Опухоль мозга.

— Да что вы!

— Ну, — я проколол позвоночник: подвысосать жидкости; воздухом столб позвоночный надул… Обнаружилось, — и завертел стетоскопом…

— Ну? И?

— Обнаружилась опухоль мозга… Да, да: пол-Москвы в инфлуенце… Ну — нет: мне пора…

И Георгий Григорьевич — в дверь: лбом о лоб с Задопятовым.

Бедный старик прибежал растаращею, в плещущей крыльями, клетчатой, серо-кофейной крылатке, с полураспущенным зонтиком в левой руке; был он бел, как паяц, и морщинист, как гриб, выдаваясь ужаснейшей сизостью очень опухшего носа (как будто он пил эти дни); он плясал неприятно пропяченной челюстью; зонтик ходил ходуном в его левой руке, когда, правой рукою схватясь за Надюшу, он выдохнул с громким усилием:

— Где?

— Дз-дз, — кокнул осколок стекла у него под калошею.

— Вы осторожнее: тут… Спохватилась:

— Тут… тут… вот сюда… И потупилась:

— Тут — кислота…

— Где она? — ничего он не понял; и так, не снимая крылатки, в калошах ввалился в гостиную с полураспущенным зонтиком; сел пред запученным телом, схвативши за ногу его:

— Анна!..

— Аннушка!..

Не было «Аннушки»: пучилось мыком — большое, багровое «О»!

Тут профессор Коробкин подкрался к плечу его теплой ладонью, как… к… мухе: «Никита Васильевич, вы, — трепанул по плечу, — ты мужайся, брат», — взлаял он.

«Ты» проскочило вполне неожиданно: точно он вспомнил совместные годы гимназии, угол в клопах, куда хаживал часто со Смайльсом в руках «Задопятов», соклассник, — к «Коробкину», к «Ване»:

— Еще, чего доброго, брат, — Анна Павловна встанет!

14

И дождь, Сверкунчишко Терентьевич, затеньтеренькал по крыше; и стал переулочек не Табачихинским, а Сверкунчихинским; Камень Петрович стал Камнем Перловичем; камни и крыши испрыскались дождичком.

Забирюзовались воздухи.

Желтый просох исклокочился травкой; заширился топольный воздух везде; и потом уже только раскрылась сирень; и сиреневый запах душил переулки; стояло дзененье комариков в серо-зеленые сумерки сада; и щелкало птицею; первая ласточка, забелогрудяся, взвизгнула: взвесилась в воздухе.

Стало тепло и пленительно.

Но безобразней валили бульваром безрылые толпы; из желтого гарева бухали меди оркестра. И кто-то, одевшися в летнепикейные брюки и в пестрый пиджак, с белоснежной панамой, зажатой в руке, подмахнув камышовою тросткою, несся — и несся и несся — в открытые дали сквозных переулков и улиц за «нею».

«Ее» — нигде не было.

Федор Иванович Пяткин, надев парусинный картузик, бродил, как и в прошлом году, и выискивал случай: напасть на знакомого.

Словом — весна!

И — Москва.

И Москва развалилась в весну, растаращась кварталами, — этим, сплошь сложенным из серо-желтых и серо-сиреневых кубов, с пролетом ландо, лихачей и трамваев под ними — в Сокольники, в Парк (под открытые сцены), ис этим — вразброску: пяти-, одно-, снова пяти-, снова одноэтажных и двух-трехэтажных домов: вот и с этим, которого цвет — белый с пагрязцею и которого дом — двухэтажный, без лепки, украшенный синею вывеской, с очень невзрачным проглядом подвальных окошек, откуда виднелся проход сапога пешехода (не сам пешеход), изнуряемый сыпью известки, разложенной аспидно-сереньким, серо-сиреневым, серо-песочным, желточным и розовым колером, только кой-где молодевший подцветом: морковным, кисельным, зеленым.

Дома деревянные, колером серо-кофейным, кофейно-коричневым, — разнообразили улицы; а переулки кривели живою раскрикой цветов: сине-грифельных, аспидно-розовых, где из двора проросла молодятина, где и забор прозвучал спевом ветра с гармоникой, а подзаборье рябило расплюями семячек, павертнем мух, улетавших в открытые зной; под грохот пролеток рыкал оглушительней лбастым булыжником в этом квартале; а тумбы — кривее здесь были; серей — мимоходы людей; когда небо — взадуй, здесь — сильней вертопрашило: и открывались везде сухоплясы; и дом здесь стоял, точно каменный ком.

Дом за домом — ком комом!

Там вечером кто-то садился и видеть, и нюхать: желчь пламени павшего четко на стену глухую; и коврика дух завонялый в окошко.

Вот улица с рядом фасадов (фасад за фасадом — ад адом); и вдруг — переулок тишайший.

Там дом деревянный, с дубово-оливковым колером и с полукругом резьбы надоконной надстройки, — стоял, украшаясь и ниже резьбою: Пегас, конь крылатый, припавший и справа, и слева к Горгоне (копытом и гривой — под змеи), был вырезан ясно; жильцам невдомек, что то вырезан миф; здесь, в прощеле ворот, и глубоком, и узком, вытарчивал угол сарая, качалась веревка с просушиной тряпок лимонных и синих, белела глухая стена трехэтажного дома, глядевшего в Пащеков глухо заросший листвою большого зеленого сада тупик, обливавший Москву соловьиным отщелком, — с сидящею девушкой в серо-сиреневом платье и в пляшущей ветром юбчонке.

Над ней — белилей лепесткой загроздившей сирени в глубоком и синем Васильевском небе, где облако, продувень, тая, терялось клоками.

Все это — Москва!

И Москвой назывался район, где Пречистенка, улица тихая, тая в сплошных переулках, стояла домами отдельными; там — в переулках — дома, отойдя с тротуара в глубь сада, скрывали свои и колонны, и окна листвою.

Свернем…

Вот — тот дом!

Пять жерельчатых, белых колонн, — без дантиклов; к абакам принизился розовым выступом легкий фронтон, треугольником врезанный в голубо-пепельный и в теплооблачный день; он тишал, отступя от колонн розоватой втеною с гирляндами белых венков над промытыми стеклами окон и чуть вдаваясь выступом низа: сложеньем квадратов; в подъезде — два льва, к тротуару слагающих продолговатые морды; и легкая арка ворот: в теплооблачный воздух; литою решеткой, скрещеньем Гермесовых жезликов, — отгородился от улицы; дворик асфальтовый, камень конюшни, кусты, — те, которые после дождя сребродроги: дотронешься, — и оборвутся потоками капель в тот час, когда кто-то у окон присядет покуривать в бисерный воздух, когда на обтесанных плитах подъезда детва плюет семячком в вечер, а вечер, уже от-стекливши окошком, является облачком цвета вишневого.

Рядом — пальметы, дантиклы, гирлянды оливково-темных колонн дома бледно-фисташковых колеров, где из гирлянд отовсюду просунулся мордой профессорский фавн овнорогий, затмившийся в зеленоватые сумерки, в шум от деревьев за домом живевшего сада; над купами месяц, свое новолуние спрыснув, твердится сквозным халцедоном из мутно-сиреневой тверди.

Москва!

Да, — она

* * *
А уж парит!

И — загрозарело; деревья склонились друг к другу бессмыслицей, шопотный смысл в них явивши; и пагубородное что-то закрыло луну, перед нею пропятяся лапой — когтистою, черной — подкравшейся тучи; уж лапа разорвана в желто-зеленые и в желто-черные клочья; над ней, за трубой дымовой, — черно-желто-зеленая пасть: уже жутя, в пустом переулке дряхлец тащит челюсть на шее; фасад за фасадом — ад адом.

И двери, как трещины.

Загрозарело: ругается где-то прохожая туча; темнеет; за крышею семиэтажного кубища небо — взадуй: сухоплясами в окна; и — молньями в окна; дом, каменный ком, вспыхнув в выжелчень пламени, смерк; и в нем кто-то, дряхлый, на бедой стене в переулочке, вспыхнувши шеей и челюстью, — смерк.

15

Положа руку на сердце, — там, на эстраде, в проходах — стояли, сидели, обменивались впечатлением, поклонами иль протирали пенсне, — Айвазулина, Бабзе, Ветмашко, Глистирченко-Тырчин, Икавшев, Капустин-Копанчик, Нахрай-Хар-калев, Ослабабнев, Олябыш, Олессерер, Пларченко, Плачей-Перперчик, Шлюпуй, Убавлягин, Уппло, Фердерперцер и прочие, прочие — вплоть до Боговича: свора имен! Из них каждое — «им я», согбенное бременем лет, многотомных трудов, орденов и ученых дипломов, уже заключенное заживо в «Энциклопедию»; хоть бы — Пластальцев, лет десять сидящий в «Гранате»[92] (такой есть словарь) меж «пластрон» и меж «Плантагенеты».

Хотя б — Айвазулина: женщина-стереохимик, взошедшая на Титикаку, сказавшая спич в Сантафэ-де-Боготе, надевшая около острова Пасхи скафандру и после едва не бежавшая с дон-Бордигере-Хуан-де-Петелло, министром бразильским; Глистирченко-Тырчин, прорезавший опухоль горла у вдовствующей кронпринцессы австрийской; Нахрай-Харкалев, путешественник, автор двухтомья «Цвай ярен мит антропофаген», друживший с Hьям-Ньямами, съевший в Уганде засохшие уши убитых врагов негра Мбэбвы, ошибочно думая, что то — сухие грибы; а Капустин-Копанчик (вот он — челюсть пятит к мадам де-Моргасько), он автор работы «Отчет по окраске плазмодиев осмиевым препаратом» (три тома); «Шлюпуй — не шлюпяк» (в словаре у «Граната» они оказались рядом), а (явствует все из «Граната») профессор и автор работы «О действии Леонтодон-Тараксакотум на сокращенье кишечника Лутра Вульгарис»; а Плачей-Пеперчик, известный в Германии, в Льеже. Досель в гейдельбергском химическом техникуме стоит крик о «пепертшик, с титрируйтен».

Все появились они, чтоб отчествовать «Математический Сборник»; и — да-с — вот так фунт: основателя «Сборников» этих, Ивана Иваныча, ждал бенефис, да — какой еще!

Фунт с полуфунтом!

Ивану Иванычу было невтолк и невесть, — что же, собственно, будет; обычно он вел заседанья; он — был заседаньем: решал, открывал, заседал; сообщал — только он; все иные, присутствующие в «Математическом Обществе» — только молчали: сегодня он был отстранен от всего (Млодзиевский взял в руки его); дело ясное, — да-с, — что предмет заседания — он; в этом случае сам соблюдал отстраненье; держался «предметом»; и тупил глазенки, когда заводили беседу об этом; сегодня бодрился с утра; перетрусил к обеду.

Теперь — дободрился и — выглядел доблестно.

Попричесался, загладил махры; и казался, представьте, курчавиком; щелкал крахмалом пропяченной грудью; во фраке кургузом — курбатиком выглядел; с ним обходились внимательно; как показался в профессорскую — разбежки, подбежки; Млодзиевский, и тот — бегушком: петушком! Члены Общества и делегация были во фраках смешных, белогорлые и белогрудые; туго зафраченный Умов подкрался на цыпочках — с ласкововещим, искательным голосом; все вкруг сгрудились, друг другу внушая очками: быть легкими, ясными; слышался шопот:

— Как?

— Не принесли?

— Депутация от…

— Депутация…

— Тсс!

— Ай, ай, ай, — что вы, батюшка! Вы бы… И «батюшка» спешно куда-то летел.

Физиолог растений Люстаченко (гербаризировал двадцать пять лет) с Щебрецовым шептался в углу: говорил, что хотели — ей-ей — в гидравлическом прессе системы Дави назвать винтик ответственный — «винтик Коробкина»; и утверждалось, что Павлов, геолог, в штрифе «гиперстен а» найдя что-то новое, новое это принес, чтоб отметить «Коробкинский день»; на Коробкина нежно косились очками, как бы приглашая друг друга вполне восхититься: единственным зрелищем; он, повздыхав, покорился тому, чтобы «чох» его каждый возглавил там что-нибудь; фрак же на нем был кургузый немного: с промятою фалдою.

Фалдами мягко юлили вокруг.

Гоготень доносился из зала.

Студенты ломилися толпами там, заполняя проходы и хоры; прилипли к стене; был галдеж под колоннами: распорядитель в линейной перчатке, в зеленом мундирчике, с воротником золотым, — прижимая шпажонку, показывал, где кому сесть; порасселись седые профессорши в первых рядах, в платьях скромных фасонов и колеров (с рябью) — тетеркиных, коростелиных и рябчиковых: все — такие индюшки, такие цесарки; ряды — лепетливые; дамы — почтенные; кто-то, кряхтя, костылял; поздоровался с Суперцовым, с Тарасевичем, Львом Александрычем, с Узвисом; маленький ростом Анучин с лицом лисовато-простецким, с лисичьими глазками, морща свой лобик, хватался за нос, проходя на эстраду, где груди крахмалом пропятились; но задержался с Олессерером.

И Олессерер важно лицо оквадратил.

Олессерер площадь сознанья разбил на квадраты наук, иль — кварталы; и в каждом поставил квартального: здесь стоял Дарвин; там — Кант: и — показывал палочкою: «от сих пор — до сих пор»; умерял циркуляцию мысли квартальным законом («от сих» и — «до сих»); когда мыслил Олессерер, — переменял он кварталы: здесь — звездное небо; там — максима долга; его мирозрение не было, собственно, «мировоззрением», — адресной книгой участка, где каждый прописку имел; здесь прописан был Дарвин; там — Кант[93]; на вопрос, что есть истина, он отвечал себе: «Мысли в таком направлении — то; мысля в эдаком — это!» Был враг прагматизма; боролся с Бергсоном[94] и Джемсом[95]: «Помилуйте, — хаос сплошной!» Все ж, — Бергсон мыслил хаос, пускай хаотически; Гитман Исаич Олессерер люто боролся с прочтеньем чего бы там ни было, с уразуменьем чего бы там ни было; читывал он лишь прописки в участки того или этого факта, в принципе невнятного; строгость логических функций его был отказ от попытки: помыслить.

Женат был на дочери брата Кассирера.

Передрябевший щеками и носом провисшим с прискорбнейшим драматургическим видом, во фраке, сжимая в руке шапоклак, — одиноко прошел в первый ряд Задопятов; осунулся; на Задопятова как-то дрязгливо глядели:

— Вы знаете, что — Анна Павловна?…

— Что с Анной Павловной?

— Да апоплексия!

— Бедная!..

— Не говорит, а — мычит…

В узком фраке, прилизанном к узкому телу, летком пробежал Исси-Нисси, застряв под эстрадою в первых рядах, и, бочком проюркнувши, исчез в центре их; вновь привыюркнул и — на эстраду взвился, точно ласточка, взвеяв развилочки фалд; и — шептались:

— Вот…

— Где?…

— Исси-Нисси.

— Японский ученый!

— Известный ученый!

А Исси уже на эстраде сисикал:

— Си-си… С Нагасака плисла телегламм…

— Си-си-си…

— С Нагасака плофессолы все…

— Ишакава, Конисси!.. Си-си… Катаками!.. Сплошной риторический тропик: с гиперболой — в пуговках глаз, с очень явной метафорой — в мине.

Уже на эстраде сидели, — отделами и подотделами: геологический, геогнозический, географический, геодезический, геологический; далее, далее, — хоть до «фиты»; среди «точных» ученых терялись «неточные»: Л. М. Лопатин и Г. И. Олессерер; диалектолог почтенный пропятился челюстью; старый гидрограф, сердясь, устанавливал запись приветствий.

Да, да, — над зеленым столом поднимался изящный ландшафт из крахмалов, пропяченных докторских знаков и беленьких бантиков; просто не стол, а — престол; не графин, а — блисталище; не колокольчик, серебряный — «гралик»; все ясно вещало о том, что уж близится время, когда прикоснется рука, прошелясь из манжетки, — к звонку, — огласить:

— Совершилось!

И станет Коробкин, — здесь скажем, вперед забегая, — совсем не Коробкин, а «Каппа»-Коробкин.

16

— Ну, что ж, Болеслав Корниелич, пора?

Млодзиевский же нежно взглянул на Ивана Иваныча, точно он был белым лебедем: кренделем руку подставил.

— Пора-с!

С ним — летунчиком: к двери!

У двери — всемерная бежность: проход на эстраду, где, к стенке прижавшись, стояли магистрики: профессора выплывали квадратами: Суперцов, Видитев, Ябов, Крометов, Мермалкин, Орпко, фон-Зоалзо; и — прочие; приват-доценты летели меж ними, построив косые углы.

Из-за всех прокурносился он, ими всеми ведомый, как козлище.

Шествие было скорее введеньем, — внесеньем: почти — вознесеньем; и справа, и слева — бежали за ним; и — бежали пред ним; в спину — пхали; старался степениться; и — выступал, сжавши руку в руке; так был пригнан к столу, обнаружился, с задержью, голову набок склонил; и стоял, озираясь какой-то газелью (сказать между нами, — стоял лепешом).

Поднялись в громозвучном плескании, в единожизненном трепете; кланялся; прямо, налево, направо (одним наклоненьем вихрастой своей головы); среди плеска бодрился; боялся, что будут, схвативши, подбрасывать в воздух. И — скажем мы здесь от себя — что за вид! Что за пес? Что за куча волос: в чесрасчес! Нос — вразнос!

Курбышом в кресло пал; Млодзиевский, пропятясь крахмалом и докторским знаком, таким перевертышем сел рядом с ним в белоцвет из грудей, обрамленных блистально фраками; в натиске взглядов вскочил.

И рукой со звонком произвел он курбет, приглашая к вниманию зал: он приветствовал «Сборник» в лице основателя сборника.

Тотчас же встал с очень нервным закидом свисающей пряди волос Тимирязев, держася за палку (удар был полгода назад); его встретили: гаки и бешеный плеск; стеганул, раздаваясь прыжком звонковатого голоса, — ярким приветствием, быстро бросаясь бородкой, рукою и грудью, как некогда ловкий танцор перед «па»; говорил он от «Общества естествоведенья»; сзади топталися с адресом в папке, — Крометов и Суперцев; «Общество антропологии и этнографии» было представлено носом Анучина; «Общество распространенья технических знаний» двуоко стояло профессором Умовым, а «Инженерное Общество» нудилось где-то Жуковским; все три делегации плачем, двуочием, носа защемом хотели почтить.

Кто-то тщился вторые очки нацепить; кто-то, глохлый, пропячивал ухо; внимала семья математиков: жмурились, точно коты, кто — с наглядом, кто — сам себе под нос; и — взглядывали на Ивана Иваныча; в центре сидел он, такой косоокой, такой кособокой собакой.

Батвечев докладывал:

— Доблестно вы послужили науке!

За адресом — адрес: слагалися грудами: в этом с размаху рубило увесистое слово Мельтотова, контур его устремленный, а в этом Мермалкин уже выщелачивал мелочи завоеваний, им сделанных, — жестким отрезываньем:

— Вы очистили метод!..

— Вы высказали в «Инварьянтах» огромную мысль!

— Вы в брошюре «О чистой науке» на двадцатилетие опередили…

Восстал Шепепенев — с большим кулаком; он ругательским лаем грозил юбиляру:

— Ты поднял, — зашваркал рукою он, — нас.

— Ты… ты… ты… — водопрядил периодами, — был опорой.

Манжеткою в воздух:

— Товарищ, друг, брат!

Показалось, что бросится бить; он — расплакался.

Шел, отирая испарину, — ежеголовый, с промокшей манишкой, совсем без манжета (последний, наверное, вылетел).

Веер приветствий!

Казалось, что жизнь всех внимающих руководилася прилавком жизни Ивана Иваныча и что брошюрочка «Метод», в которой профессор едва обронил две-три шаткие мысли, есть вклад в философию.

Если б так было!

Но было — не так.

Эти люди не жили заветами Дарвина, Маркоса, Коробкина, Канта, Толстого, но жили заветом — начхать и наврать; юбиляр быстро понял: рассказывать будут теперь они небыли; и — захотелось сказаться; еглил он под пристальным взглядом двух тысяч пар диких, расплавленных и протаращенных глаз.

Болеслав Корниелович встать не позволил ему:

— Это — после.

Осекся: глаза ж, егозушки, плутливо метались, когда он выслушивал, что он наделал.

Никита Васильевич встал.

Своей левой рукой, залитою в перчатку, держа шапоклак, пальцем правой, опухшей, наматывал и перематывал ленту пенсне:

— Друг и брат, — провещал не глазами, а — бельмами, — в этот торжественный… — замер рукою: и кистью, зажавшей пенсне, иль, вернее, пенснейным очком он надрубливал тот же пункт в воздухе; но поперхнулся, платочек достал, зазвездяся глазами; уставил глаза в шапоклак, куда воткнуты были с перчаткою, с палевой, — листики:

Считывал с них он:

Ты помнишь ли, — под бедной занавеской
Глядели мы на мир?…
Ты истину искал под занавеской;
И — Смайльс был твой кумир!
Разумелася драная та занавесочка повара, — в пятнах, в клопах, — под которой сидели соклассники: «Ваня» и «Кита»; и всем показалось, — Никита Васильич всплакнет; он — всплакнул, защемив двумя пальцами нос посиневший и делая вид, что сморкается; слезы платочком смахнул и — уставился в клак:

Прошли года… И тот же ты поборник —
И правды, и добра.
И вот тебя сегодня мы — во вторник —
Приветствуем: ура!
Жидко хлопали.

Встал Исси-Нисси с приветствием от нагасакских ученых; и разизизизысканно — из-из-из-из — выводил тонким голосом, точно смычком; и казалось — стоит перед Распрокоробкиным, как — Невознисси; студентам же — мало: невсыть и невтерпь! Ненаградным казался любимый профессор: палили глазами; но, неопалимый, — сидел.

Млодзиевский хотел исчерпать бесконечный поток телеграмм (после каждой — шлеп, гавк).

— «Поздравляю. Делассиас». «В радостный день юбилея приветствуют — Ложечкин, Блошкин». «В высокоторжественный день шлю привет с пожеланием многих трудов юбиляру. Mахориер-Порцес». «Луганск. Гаудеамус. Ивотев». «Влоградец. Коробкину — слава! От брат, славянин, Ярошиль». «Париж. Десять. Фелиситатион. Панлевэ» (гром приветствий). «Калуга: Веди к недоступному счастью того, кто надежды не знал. Инженер Куроводов».

Прочил от сенатора Кони, Веснулли, от Артура Вхорчера, от Мака-Драйда, от Поля Буайе, Ильи Мечникова, Николая Морозова; не перечислишь; средь прочих пришла телеграмма в стихах — из Сарепты; но спрятали; не огласили:

Виват, Н. Коробкин!
Ты — наш «вадэмекум».
Ипат Двуутробкин.
Феона Бромекум.
Не «И» — «Эн» Коробкин стояло; в «Саратовской Жизни» написано было: «Наука российская будет цвести, пока в ней будет действовать стая орлов: Ильи Мечниковы, Николаи Коробкины». Верно с Коперником спутал газетчик, отсюда — мораль: проживая в Сарепте, в приветствиях должно себя ограничить фамилиями.

Увенчали приветствием бактериолог Бубонев и Штернберг, астроном; последний поднес юбиляру открытое только пред этим светило, — не «альфу», не «бэту», не «дельту» и даже не «эпсилон»: звездочку «каппа», которой и дали название «каппа-Коробкин»; а бактериолог Бубонев поднес юбиляру бактерию «Нина Коробкиниензис»; она представляла собой разновидность известного вида уже «Нина Грацилис»; химик хотел поднести изомер производного ряда «гептана». Ну, словом, — Коробкин вознесся, распластанный, в космос.

Сиял в отстоянии тысячи солнечных лет; это значит, что надо умножить число триста тысяч на сумму секунд в круглом годе, на, скажем мы, три миллиона секунд (счет весьма приблизительный): эту же цифру помножив на тысячу, мы и получаем — вот чорт подери — десять тысяч сплошных и пустых биллионов: то — счет километрам меж бренной землей и меж «Каппа-Коробкинским» миром.

С другой стороны, надо было суметь ограничить себя тараканьим кишечником, чтоб оценить обладание «Нина Коробкиниензис», водящейся в оном; профессор не мог проживать в тараканьей кишке; и не мог ничего предпринять в своем «Капп а-Коробкинском» мире; владения эти висели над ним; все ж «ин спэ» оказался он газовым шаром, бросающим протуберанцы на двадцать пять тысяч (и — более) верст от себя.

Нет, недаром японец воздвиг ему капище!

Вот он смотрел, умиленный, на всех просиявшей, тяжелой, какой-то златой своей мордой из фраков, его окружающих, поставив два пальца своих пред собою; казалось, хотел теперь дать он завет всеми признанной «каппа-Коробкинской» жизни.

Откуда-то издали, фраком виляя, пропятясь доцентским значком, Лентельпель Эраст Карлыч — старался протиснуться.

17

Фраком вильнув и схватись за звонок, Млодзиевский закрыл заседанье.

Пошло беснование, гавк голосов, щелк ладоней, протоп каблуков, разрыв глаз; все — вскочили: букет (просто куст) — красный, пряный гвоздичник — тащили к столу два студента; из красных гвоздик он привстал и раскланялся: в лёты фуражек, прицепленных в нос и в очки; кто-то лез его лапить; кто-то уже обслюнявил.

Стоял — краснорылый, испуганный: схватят, подкидывать будут, уронят; и руку сломают.

Бежал с Млодзиевским.

Какой-то желвастый профессор дорогу ему пересек, взликовав юбилеем; какая-то плотная и сладкоротая дама, участница всех юбилеев, вполне прощелилась сквозь фраки — себя приобщить очень явным желаньем елеепомазаться им; он конфузливо прикосновеньем руки — освятил.

Потащили обратно: раскланяться.

Полная там, желтожирая дама, начальница частной гимназии, тщетно душася жирами, кричала «гип-гип» и махала платочком; уже наблюдалося в задних рядах разжидненье людское; в передних же — гуща; здесь сдвинулись стулья: трещали и лопались; сивый студент через спинки из задних рядов махал в гущу, под кафедру, громко приветствуя:

— Каппа-Коробкин!

Двубакий старик, ухвативши за фалду, его усадил, чтоб обнять; с ним запел:

— Гаудеамус!

Откуда-то встал еретический вопль (отдавили мозоль); кто-то плакался с хоров:

— Вы жертвою пали! Совались в углу прокламации.

Передавали Ивана Иваныча, взявши под локоть: Ок-лочьев — Шахлушину; этот последний — Оршарьеву, Щерь-ченко, Орбко, мадам Капросюнэ; из кучи, в которой давился он, крикнули:

— Гип-гип, — ура!

Невдоглядь подпустили студентов; и те — на шарап. Со всех ног полетели, как будто с дрекольем.

Его окружили, притиснулись; он, непокорный, зажал кулаки посредине кольца его больно давивших людей; деры рук, перетоп каблуков: уйти — некуда (приват-доценты — бежали!); испугом сотрясся.

Подкидывать будут.

Схватили за правую ногу; но он — откаблучился; кто-то — неплошь: ухватился — за левую; больно о дверь егарнули; тащили по лестнице, вниз — на руках, перебрасывая в руки с рук: с непочетом; он, дико вращая глазами, с промятой манишкой, мотаясь вихрами, с усилием выпростал ногу (за левую крепко держали), и ей опираясь в ступени, — преглупо скакал: на одной ноге — вниз, отбиваясь другою (носком и коленом).

Скакание «Каппы»-Коробкина в сопровождении больно его наделявших пинками и даже щипками, оравших и вспотевших людей походило на бред в стиле Брегеля, нарисовавший скорей бичевание, чем прославленье в мистерии «Страсти Коробкина», припоминалось с такой неуместнойподробностью, как он был бит надзирателем: в ухо и рыло; хотелось расплакаться.

* * *
В белой прилестничной, под эпистелем колонным, был крупный давеж, ералаш голосов; защемили мадам де-Мор-гасько; вдруг — сверху, на лестнице — куча; над нею, над нею, ее обгоняя, неслись, перепрыгивая через ступеньки; вдруг кто-то стрельнул сверху вниз; приподпрыгнул, пере-приподпрыгнул, стуча —

— при-под-прыг-пере-под-при-под-прыг-пере, при-пере, при-пере

— пре

— каб

— луками!

И — спрыгнул. Все рты разодрали.

— Несут!

И хотелось увидеть, как мимо протащат; и… и…; где, где, где?

— Не толкайтесь, коллега!

— И я хочу видеть!..

— Позвольте же!

— Где? Гагагагага, гагага, га!

— Что?

— Как?

— Где? Протащили!

Никто не увидел: тащившие спинами загородили; увидели лишь — среди тел кто-то взъерзнул и — пал; болтыхулся каблук; голенище нечищеное с неприятно засученной черной штаниной торчало из спин — не лицо юбиляра!

Так тащат ересеучителя: свергнуть со скал.

* * *
Опускалися вниз, расходясь: Айвазулина, Бабзе, Ве-машко, Глистирченко-Тырчин, Икавшев, Капустин-Копанчик, Нахрай-Харкалев, Ослабабнев, Олябыш, Олессерер, Пларченко, Плачей-Пеперчик, Шлюпуй, Убавлягин, Уппло, Фердерперцер; доцент Лентельцель, Эраст Карлыч, с профессором Узвисом уговорились: катнуть в Летний сад.

Уже белым деньком дошутили они юбилей.

* * *
Бирюзовились воздухи; ласточка забелогрудилась, взвизгнула, взвесяся в воздухе; крылышками поморгала на месте, — под белой абакой столба тупо тукнулась носиком в мушку; и — визглыми вертами дико расстригла бирюзенький мир; и за нею другая пошла; там — мельканье, визжанье; и — лопнул стеклянный колпак небосвода разблесканным залпом лучей; и полезло надутое солнце: кричащими жарами; день утомительно вспыхивал: пламенем.

Улица бросилась в выжелтень пламени.

Глава вторая Негодяй

1

Переулочек жаром горел, вонький дворик подпахивал краской: маляр облиловил фасад; затрухлели, лущась, щербневатые почвы, желтевшие дикою редькой; Дряхлена Ягинична вешала рвани и драни; в заборный пролом, над которым зацвикала птичка, открылись вторые дворы — с провисением стен, с перекраивами крыши, с дымоходами, с ямой; свинья, задрав визглое рыло, там чвакала в млякоти; прела конюшня под ласткой, откуда торчали по-прежнему: кузов рыдвана, пролетка с протертым крылом, сани, ящик кареты; висели — постромки, провиток кнута, перетертая в деле шлея. Все — по-прежнему. Спрашивали:

— Где же чортова курица?

Грибиков больше не тыкался старым евнушьим лицом с протабаченной истиной; может быть, — всюду он выступил: летнее время; и всюду росли теперь грибики; даже — на пнях: род поганок. Не сядешь на пень.

Паутина рвалась, на которой висел годов двести из сплетен — лихих, переулочных, цапких, московских, — Кащеем: над жужелем мух, — тех, которых посасывал; охая, слег, неполезных грибочков откушавши; и — шебуршил с простыней под лоскутным своим одеяльцем безруким таким червяком, искривленным и перекоряченным: в свойствах тряпьевых. Стал бабою. Сети рвались.

И все, скрытое ими, являлось наружу: гаганило; гики пошли по московским трактирам; галданы — по чайным; уже салотопный завод бастовал; волновались у Цинделя; на мыловаренном переставали работать; выскакивали в переулок; устраивали под заборами — сбродни и сходни. В портках айдаком оттопатывал кто-то под вечер.

Летят ягоды, лимоны —
Поднимают Харитоны.
Какой-то дворыш из Китайского дома, куда собирались, по мненью Парфеткина, только уроды природы, — дворыш, проглаголив три дня, предвещал — глады, моры и трусы; по небу летала звезда; объяснили: с метеорологической станции шарик — с привязанным факелом; мальчик родился с главой петуха: кукарекнул и умер; а трупик не похоронили, но в банку со спиртом закупорили, — показать: вот какие младенцы пойдут.

Меньшевик Клевезаль перестал появляться.

Зато Николай Николаевич Киерко, верткий и легкий, порхал в переулках; «пох-пох» — отлетала дымочками через плечо его за спину трубочка: в нос и в глаза за ним шедшим; казалось, что палочка Киерки, — жезлик Гермесов — крылятами бьется, неся в легком верте танцующем: из дому — вдоль по районам Плющихи, Пречистенки, Дорогомилова, Пресни.

Казалось, что Киерко — серенький вихорек.

На Телепухинский двор приходил очень дельный портной, Вишняков, — горбозадый, тщедушный уродец; приюркивал задницей; был — цветолюб, детовод, обнаруживая щебечи: девченят и мальчат; все-то ерзает задницей с ними, поднявши опинечек бородки; визгун добродушный, — на цветики щурится:

— Эй, егоза, посмотри-ка — и лик изможденный болезненный, — призрачным, светоприимчивым станет.

— Какой дворик вонький, а — фролки цветут. Вокруг — цвикают пташки.

Когда задирали его, становился весьма щепетильным; дул губы колечком; и щеки подсасывал; точно гусак, щипаком наступал он; и, вытянув шею, словами ущипывал: очень занятно и очень разумно; совсем ничего, что по звуку весьма неприятно дрежжал.

Он ходил к Тимофею — в конюшню.

Под фырки и чавк лошадей заводил разговоры о том, что спасать себя надо от жизни зловредной:

— Спасайся, — спасая.

Поднявши оглобли, внимал Тимофей; и — дыр-дыр — шарабан он выкатывал с полу бревенчатого в раскатай предконюшенной пыли: отмыть колесо от присохи:

— Так точно.

— Отсюда — что следует? — отеческим голосом воздух разделывал.

Точно дрежжал Псалтирем Вишняков: лик, похожий на «ижицу с ухами», — ухами дергался.

— Чорт его знает!

— Спасая, — спасайся! — бывало, уставится носом, как мышечкой, он.

— Образовывать можно, к примеру, — отряды для этого: армией двинемся.

И доставал табаковку; ущепывая крепкий табак; наставлялся лицом (приходилось лицо по живот) в Тимофеев живот; ему женщина в белой рубахе, но с красно-кумачным оплечьем, бывало, внимает:

— О, господи!

А Тимофей приподымет оглоблю и катит в конюшню — дыр-дыр — шарабан; там — подскоки подкованных ног и помахи хвостов (оттого, что летают кусливые длинные мухи, паутки); и — ластка под небо испуганно дернет.

Портной завелся на дворе оттого, что он хаживал к Яше: он снюхался, видно, с княжною в штанах.

* * *
В эти дни задувал тепелок.

И над крышами дергались змеи; от дворика вихорок пыли вывинчивал, чтобы свинтиться с пылями, которые вздул Гнилозубов второй, потому что район переулочный — вихорел; то есть: квартиры подпыливали; заходивши винтами, заползав ужами, — они выволакивались из окошек на улицу; столб пылевой над Москвою бросался под небо, став хмурью и бурью; за тридцать пять верст извещались окрестности: вихрище — близится.

Вот отчего порвалась паутина, а Грибиков — слег.

2

Накануне еще неполезных вкушений своих он пытался просунуться в спор: под окошко; стояли там — Клоповиченко, печник и рылястый мужик; топорищем с размаху при-кряхтывал он по тесине; печник лякал пальцами глину.

И — слышалось:

— Долго ли будем хворать — от своего от хвоста? Это выслушав, Грибиков — дергом: за форточку:

— Ладно, — ужо тебе будет, — сказал он себе.

И подвыставил ухо; к нему приложился, чтоб голос услышать:

— Полено к полену…

Рылястый мужик положил свой тяпок топором на тесину:

— И будет…

Нос выставил Грибиков:

— Кто бы?…

— Костер тебе!..

Старою шамою он — к мужичку: сверху вниз:

— Ты что знаешь?

Поскреб безволосье куриною лапой.

— Я?

— Ты!..

— Я… которое — знаю, которое — нет… Кекал Грибиков:

— Вот и не знаешь. И сфукнул в кулак.

— Я то знаю, что валятся, точно в помойную яму, в нас всякие дряни…

Шипнул как на печке кусочек коровьего масла:

— В большую, брат, яму, — побольше и хламу… Ответил плёвом.

* * *
Подпахивал ямник, к которому шла в подчепечнике старая: с грязным ведром; раздавалось:

— Буржуй щеголял лошадьми!

— В щеку бил!

— Чертопханил.

— Кокошил…

— Куражился.

Грибиков лез из окошка глистой. Агитировал Клоповиченко:

— Когда забастовка, то липнет буржуй с поцелуями; ты его в — губы, он — щеку, не губы, подставит.

Не выдержал Грибиков:

— Умокичение! Гадил глазами.

Печник остроумничал и лякал пальцами с мокрою глиной:

— Буржуй из яйца, из печеного, высидит цыпу: зажарит — да сам же и слопает.

Грибиков — дернулся:

— Мир сотворили, да вас не спросили. Отплюнулись; и — продолжали свое; меж собой.

— Цыпу лопаешь?

— Хворостом брюхо напхай, — такой урч!

— Едим с урчами!

Грибиков сверху рукой гребанул:

— Оттого ты урчишь, что горшок каши слопал — роташку поджал: стал роташка полоской.

Не слушали:

— Едак восстанешь.

— Давайте же вместе урчать: урч подымем такой, от которого город провалится.

Грибиков трясся костлявым составом, свой палец в них тыкая:

— Можно сказать, — он шипел, как вода, пролитая на печь, — из болота вольно орать чорту.

— Сам чорт!

— Против явности спорите.

— Сам против явности сел: с сундучищами. Грибиков тут поперхнулся простуженным кашлем, схватясь за грудашку; и — сплюнул:

— Не плюйся!

— Ты что?

— А ты что?

— Я-то — то… Ты-то — что?

— Ты не чтокай!

— Шаров на меня не выкатывай. Сверху грозил им рукою:

— Трень-брень, — малодошлый работник, а — тоже вот… Чуть он не выскочил из-за окошка:

— С подшипником сделал — что?… А?

Ему — взлаем:

— Рабочий закон защищаю от хапов.

— Правов не имеешь!

— Сын курицын: шкуру содрать!

— С самого-то уж содрана: ходишь без шкуры. Два пальца поставил:

— Моя шкура, — пальцы согнул, — хоть не черного соболя.

Третий свой палец просунул меж ними:

— А все же — своя она. Кукиш показывал:

— На!

И захлопнул окошко.

Ушел к Телефонову: вместе ходили куда-то.

* * *
Наутро шпичок появился; в Бутырках уселся Анкашин Иван; Николай Николаевич Киерко либо обмолвился — в жужелжень миший.

— Павко[96] — давит мух.

И понесся летком в тепелке налетевшем, рванувши белье на веревках; столб пыли — за ним; был — во всюдах: Пар-фен Переулкин, Ивавина, Пэс, Твердисвечкин, Сергей Свистолазов, Денис Котлубанин, — с ним вместе.

Затылки чесали на дворике:

— Ясный донос!

— Кто бы мог?

— Не попакин ли?

— Он — и не нашинский; он — и не вашинский.

— Пашинский он: Пашин-прачкин.

— Его бы и сфукнуть.

А Грибиков кушал грибочки; и — охал, должно быть, от боли: на дворик — не шел; занавесил окошко; стал — шамой; стал — бабой.

Рвалась паутина над злой моркотой переулочной.

3

Фольговой Тихон Задонский — облещивал: венчиком; Грибиков зло одеяло откинул:

— Мой чашки!

— Поставь самовар! Переклейные стены отвесили задрани.

— Не шабалдашничай!

— Гнид не дави.

Потащился по комнате чортовой курицей — в тени: изъянить лицом; сел — на кованец, в угол: выглядывать в кухоньку, взором следя, чтоб хозяйство держалось в исправности карликом Яшей, который треньбренькал лоханями грязными, или, раструживая свою руку, приклепистый гвоздь забивал, или громко лучиной дрежжал, или, в угол забившись, в дыре носовой ковырялся спринцовкою.

Дни-денски слышалось:

— Живо!

— Не спи!

— Не скули!

— Не вихляйся!

Висел над ним Грибиков, дергаясь грызиной:

— Чорта пусти себе в дом, — так не вышибешь лбом.

И куриною лапою скреб безволосье, роташку поджавши, в подшипниках серых.

— Живешь — шаром-даром. Попреком укалывал.

— Деньги — плачу.

— А чьи деньги?

— Не ваши!

На это — не знал, что ответить (действительно, карлик исправно платил); и, схватясь за спадавший подштанник, некстати язвил он:

— На шее-то — жабры.

Не жабры, а — железы шейные: вспухли!

— Вздул жабры!

Как будто со зла это карлик вздул жабры: болезнь раздувала.

— Ты чашку смотри не разбей: я целкач заплатил.

— Разобью, — заплачу.

— Какой ферт: деньги счетом, не чохом даются. Таскался за карликом.

— Я — не чихаю…

— Еще бы чихал: небось — нечем чихать… Возьми швабру…

А то, отозвав к подоконнику, где в паутине повесился жирный паук, заставлял с ним играть в свои козыри, чтобы обыгрывать; если увидит мастичную карту у карлика, то — гонит в кухню; а сам принимается в тенях изъянить лицом, фукать в руки, на палец смотреть, его нюхать.

Честит Вишнякова:

— Чего финтифантит!

— Зафокусил!

— С чортом дерется за грешников!..

— Тьфу.

— Вот как черти его, щелкоперенку этого, проволокут кочергами…

— Лоскутник!

Раз карлик обиделся:

— Что вам такого лоскутник наделал? Он мухи не тронет.

— Чаи мои пьет!

— Вы же сами поите его.

За глаза — то и ce: а завидит под окнами юрк Вишнякова, — так:

— Ставь самовар.

— За баранками сбегай-ка!

Сообразивши все это, построгает пальцем подпёк бородавки, на палец посмотрит, понюхает палец; и — лезет в постель: шебуршать с простыней.

4

К Вишнякову нельзя подойти со словесными едами: шею протянет; и — бросится, точно гусак, — под животики — ижицей, ликом своим — продрежжать вразумительно: и — оставалось: подслушивать около двери — о чем бишь.

О жизни полезной.

Притом: видно сразу, что — швец очень дельный; словами строчит, точно шапкой двоих накрывает; за словом не лезет: словами, как спичкою, — шаркнет, чиркает.

Свет высекается!

Этот тщедушный уродец, бывало, появится, юркая вздергом горба; и — картузик долой; кресты — в угол: Задонскому; прыгает глазками:

— Силе Мосеичу, яко достойному…

Два свои пальца — в кармашечек: за табаковкою:

— Честь и хваление. Нюхает, сделавшись морщиком:

— Пчх.

— Будьте здоровы.

— Спасибо!

И нос очищает платком своим красным; а «ижицу» — прямо в живот: с табаковкой:

— Чихните-с!

Прочоха — дождется: с прочохом — поздравит. Потом уж затворятся. Грибиков — к двери:

— Не пейте, — отеческим голосом громко дрежжит Вишняков.

— Этим чортовым зельем спалите утробу.

На блюдечко дуются губы, означив над скулами всосы:

— Бог шлет вам деньжат, — ерзнет задом — чорт — дырку.

И чешет по воздуху отеческим голосом:

— В чортову дырку деньжата профукнете. Будто читает Псалтирь.

И — просунется Грибиков:

— Верно!

На карлу рукой гребанет:

— Ты-то!

Жалится едко на карлика:

— Якает целыми днями про нос. И — под двери.

Портной заюрзикает задом; глазами добреет:

— Про нос вы оставьте, пожалуйста: зря… Оно — верно: со свищиком ходите.

Дует на блюдце.

— Кого чорт рогами под бок, — чашку донышком вверх, — не пырял?

И на блюдце поставит.

— А нос, — ну, конечно: пером его тронешь, — щекотно: а вы, можно прямо заметить, бабацали носом по жизни; и вы же остались без носа…

Юродит словами с болезненным, строгим лицом:

— А вы так не горюйте: кто — ходит без носа, кому — послан горбик.

Задумается:

— Еще хуже пред райскою дверью при носе остаться! Моргнет:

— Коль душа уцелела, так нос еще вырастет, может, с аршин у нее: во какой!

Он покажет рукой.

— Вы без носа, а «о н»? — без души.

— Это кто же за «он»? — беспокоится Грибиков.

— Он потащил вас на дело — срамное, кровавое; руки в крови у «него»: вы ж болезнью своей мыли кровь… Даже, можно заметить, — душа у вас есть… Кто же с прибылью?

Дернет рукою шпинечек бородавки:

— Я так полагаю, что — вы!

— Не пойму я, — о чем они это, — понюхает Грибиков. Пахнет придухою, кашей, портным.

— Что ж, — без носа… Носами не всем щеголять: — неприятно и сухо дрежжит Вишняков, — щегольство одолело: а вошка — рвет рот свой, до правого уха — заела!

Не выдержит Грибиков: сунется:

— Ты — поучись у него: это — правильно. Схватится он за подштанники:

— Вошка — заела: за-ее-ла! Грозит двумя пальцами.

5

Веяло летними цветнями: дул тепелок: блекотала листва; завихорились пыли и прахи; подбросились ветки, подбросились листья; над ними вдали — солносядь; накитаяло Небо: кенаровым цветом и тихостью синей; означились грусти; пробрызгались травы слезистым бериллом; жара оседала мутнеющим сгаром; пожухли окрестности: стены и крыши.

В открытом окошечке из самоварной трубы вылетали в нахмур красноглазые искры.

Окно распахнулося; в вечер уставились две головы: одна — черной наклейкой дыры носовой, а другая — шпинечком бородки: она показала до правого уха разорванный рот: и — дрежжала под облако:

Если так, смири волненья:
Сердца пыл и сердца глод…
Карлик «Яша» подтягивал:

Ты — у дьявола во власти!
Ты — погиб во цвете лет:
Человеческие страсти —
Бесполезный пустоцвет.
Зрей, как для употребленья
В огороде корнеплод.
Голосами слилися: под облаком:

Будь зерном цветов нежнейших,
Жив — землей, росой — омыт:
От твоих плодов дальнейших
Будет с пользой кто-то сыт.
* * *
— Негодяи!

— Поют…

— Этот Яшка, — со сватом…

— К княжне, стал быть, сватают.

— Тоже, — нашла…

— Женишишечка!

* * *
Всем оказывая помощь,
Удаляйся ты от зла, —
Поливаемая овощь
Для небесного стола.
Как иной какой кузнечик,
С пользой сев на огурец, —
Будешь милый человечек:
Не какой-нибудь шельмец.
И окошечко захлопнулось: медистым вечером; звездочка, ясочка, теплилась, точно в зыбели младенец; подпахивал ямник.

Когда уже смерклось, из желтого домика вышел портной Вишняков: — и пополз в переулок; казалось, — ползет по земле: а живот провисал между ног: и под небо взлетела ужасная задница.

Голову гордо закинув, пошел вдоль заборов.

Увидевши это явленье природы-насмешницы, можно бы было, пожалуй, упасть на карачки с тоски за судьбу человека: но, поговорив с получасик с «явленьем» — отнюдь не кунсткамеры, — и веселей, и бодрее глядели на жизнь, потому что с достоинством, с грацией даже портной Вишняков через жизнь проносил подпрыг зада.

Сперва — ужасались.

Потом — удивлялись.

Уже лиловатого вечера грусть означалась над крышами зеленорогой луной — со звездой впереди, с ослепительным, с белым Юпитером; дом черноокими окнами молча вгляделся во все, заливаясь слезами оконного отблеска; загрозорело: деревья, дичая нашоптом, бессмыслились; пагубо-родное что-то закрыло луну черно-желто-зеленою лапою; вспыхом шатнуло деревья; и тьма зашаталася: падая, выбросились за фасадом фасад, треснув черными окнами, черным подъездом, подъездным уродом, с пропученным зонтиком. И поднеслась на мгновение белая плоскость стены с четко черченым черным изломом под небо взлетевшего зада: судьба человека, которого мучила жизнь.

Таки и «я»: выпирается под небо: под небом каменный ком, завалившись, ему угрожает упадом

* * *
Надвинулась туча; под ней все смирнело; казалося, что красножалая молнья прожалит —

— вот, вот —

— все — …

И раздается громовое:

— «Tap —

— тар —

— ррыы!»

6

Парило.

Все-то профессор вертелся во сне, бормотуша:

— Анализ Проверченки на основании тщательного звукового состава… дает.

Завертелся:

— Проверченко — множество смыслов: он — метаморфоза их всех.

Привскочил:

— Да-с!

— Нет форм!

— Только — формы движения!.. Вновь завалился:

— Сегодня — коробка, а завтра, — а завтра, — вскосматился он, — «каппа» какая-нибудь!

Эта чушь донимала: вертелся с таким впечатленьем, что все — переверчено, изверчено: странно винтило в спине: он увидел: подушка — проверчена.

Верченко!

— Вертится: верно — кубарь.

Не кубарь!

— Дырку вертит он: шило!

Не шило!

— С Верчонком своим.

— Не «Верчонок», а — «Софочка»: правду открыла:

— Счета проверяет.

— Бухгалтер!

Бухгалтер, Пров Ерченко, — не пожелал проверять: непроверченко. «П» же «Роверчен и Кo» Поль Роверчен — на острове Капри имел свою виллу; владения «Кo» оказались — заборами вблизи Баку; был на них — черной краскою выведен вскрик:

— Проверьянц.

За заборами ж — только пески.

Проверьянц — забурил: фонтан нефти поднялся под небо:

— Проверченко — нефть: дело ясное! Встал Гераклит: поучал:

— Так текучая жидкость, ища себе выхода, одолевает все косности твердого тела: и так: рациональные ясности форм распадаются в пламенных верчах текущего: метаморфоза Проверченки — шило, бухгалтер, кубарь и Верчонкин приятель — есть знак, что Коробкин отправится в Каппадокию.

Профессор, жестоко смеясь, попытался смутить Гераклита:

— Вы что же-с, — гидролог?

И — знал он прекраснейше: во времена Гераклитовы гидрологический — да-с — институт еще не был открыт; Гераклит не смутился: ни капельки!

— При изучении жидкого или же газообразного тела должны мы воспользоваться (вы читали Эйнштейна?) — системой текучих осей; вся система вселенной Ньютона разложена в параллелограммы, сведенные к непеременным осям, объясняющим нам неподвижную форму; Проверченко в ней проверяет коробки; коробки завертятся — в «каппе»: ступайте-ка — в Каппадокию вы!

«Каппа» — Коробкин.

* * *
С открытием этим проснулся: открытие — чушь! Заморел от жары он сегодня за чтением «Математик амюзабль».

Клюнул носом: пошел, раскачавшися левой рукою, — сложить свои плечи в подушки: хотелося — сгаснуть, исчезнуть, не быть: вместо сна — началось это все: в голове завертелось: подушки — вертелись: желудок шалил эти дни (с молока); он — икал и отрыжку имел; прилив крови давал себя знать; и — шумело в ушах.

Все же — нечего делать: безделье!

В Москве он трудился дненощно; сидел над бумагами; здесь же, на даче, два пальца свои подоткнув под очки, он садился на лавочку, в солнце уставясь, драл до крови руки, которые Наденька мазала маслом гвоздичным; а то комары донимали; иль, взяв разрезалку, излистывал и перелистывал «Математик амюзабль»; под кустом бузины; или, сев биквадратиком пред муравьиного кучею, тыкался в кучу.

Он весь обвисал парусиной, коричневолобый, обжаренный солнцем; нестриженой бородой густопсел под природой; все — пил молоко; и читал Уильки Коллинза.

* * *
Надя с серебряной песней увиделась — промельком: в синей кофтенке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках; и глазки сощурила мило, на — «папочку»; бурно возливость выказывал у подоконников: хлопотуном озабоченных мух защемляя и бегая пальцами за длинноногой караморой.

«Папочку» в эдаком виде заставши, от смеха кривулькою сделалась:

— Что это вы?

— Так себе…

— За караморой гонитесь.

— Длинные ноги какие.

Карамора оторвалася, оставивши ногу меж пальцами.

— Будет вам!

Заворкотушила; и, раздуванчиком юбки развеявши, громко в ладоши захлопала:

— В лес! Потащила его:

— Погоди, мой дружок, где-то тут, — суматошился он, — котелок, в корне взять…

Котелок захватил: носил в городе шляпу годами он: а, уезжая в деревню, он вырыл из рухляди свой котелок, о нем вспомнив, — изорванный, рыжий; и старый.

— Надели бы шляпу…

Профессор, надвинув на лоб котелок, взявши зонт дождевой, хотя в небе не виделось облак; довольный собой, с себя снял котелок, осмотрел его, снова надел.

— Превосходный убор головной, — говорил рационально.

И, выхвативши носовой свой платок из карманчика, по сапогу запыленному бил, подняв ногу (дурная привычка платком носовым чистить ноги).

7

Сырело и мглело.

Подсосенки, сосенки, малый сосняк; серо-розовый зяблик упархивал в иглы; придуха; елушником пахло: Надюша визжала арфичными звуками и нагибалась к лиловым, к еловым, к уже набухающим шишкам.

— Сосновые шишки, — не шишки: сушишки!

— Как так?

— А еловые шишки — лиловые шишки; так гладкая шишка — елшишка; а эта вот, — и показала она шишку с коричневым, гладким, сплошным, золотистым загаром, — ершишка: заёршилась.

Эти слова ему были приятны:

— Дочурочка!

В шишку он внюхался: шишка — смолистая; шишка — душистая; Наденьке очень полезно вдыхать этот воздух: сухой ведь плеврит!

Поскользнулся: рассклизился широкошляпный подъяблочник под башмаком; синестволыми соснами бор засмолел и нахмурился: сучник — прямой, строевой; и лиловая баба с белясым оплечьем в передник сушняк набирала.

Профессор устал: он уселся со вздиркой мохров прямо в мох, — на карачки; и — тыкнувши в мох карандашик, на Наденьку вздернулся:

— Да!

— Что вы там?

— Добродетельный очень мураш.

Красно-карий мураш, встав на задние лапки, вертел двумя усиками. Оттащила:

— Опять!

Точно он собирался писать сочинение: «Жизнь муравьев».

Открывалася им синемилая даль; открывалась дачами дачная местность, откуда вечернее облако, темный моргач, повисало, на молоньях, под вечер ясно-лиловою глыбой себя выявляя; для уха открылся дударь: провещался рожком; и — закрылся для глаза: протменьем; протменье — шло облаком пыли, из центра которого слышались щелки бича, густой мык:

— Говоря рационально — что там?

— Стадо.

Надя цветы собирала, Ивана Иваныча нежно склоняя к цветам:

— Львиный зев…

Он очки наставлял:

— Да-с — прекрасно, прекрасно.

Процвет луговой; сарафанчик: такой надуванчик.

— Вот кашка.

Очки наставлял он на кашку.

— Прекрасная-с!

— Знаете? Травку показывала.

— Это что же?

— Трава валерьянова. Цветоуханно!

— Ты, — спешно достал свой платок, — там… — И бил по носику запыленному им, пыль счищая, — гуляй себе… Ну, — …

Посмотрел на часы:

— Мне — пора-с.

— ?

— Я к Никите Васильевичу. Задопятов поблизости жил.

Кувырки своим носом пуская, он несся в полях — за сквозным мотыльком; завертел черным зонтиком.

* * *
Скрылась с серебряной песенкой в зелень, жидневшую солнечную желтизною, вспугнув синезобую птичку: колечко играло сквозь зелень лиловою искоркой с пальчика: две горихвосточки вспышками красно-оранжевых хвостиков из-за шиповничьих зарослей яро бросились за мушкой — у пруда с бутылочно-цветной водой, отражающей сумрак оливковых рощ: ликом, ясным, как горный хрусталь, — отразилась она: развевалась на плечике густоросль мягких, каштановых прядей.

И — бросила камушек.

Отблеск серебряный тронулся; пруд — передернулся: блеснью излива; и — зеленоного стрельнула лягушка: туда пузыречек серебряный глюкнул из глуби; паук водяной, неподвижно распластанный, — прочь устрельнул: под купальню, пропахшую очень горькой ольхою и плесенью.

8

Хлюпали ноги мохнаем; пошел — мокрозем; места — топкие; фикал болотный кулик; сине-ртутной водицей болотце блеснуло из рясок и аэров с мельком раскромсанных мошек; парок: подтуманило; села кривулькой: бочок поднывал; у села Пересохина (с непросыхающей лужею), где тупоуглые домики криво валились промшелыми крышами, — выбралась у коноплянников; здесь неискосный лопух расширялся вполроста.

Вдруг стала: прислушалась.

Явственно кто-то, как щепкое дерево, задроботал — очень тоненьким, чтеческим голосом:

— Этот лопух называют еще «чумный корень», а ягоды — нет у него.

И ответило: хрипом и гнусами:

— Много ли ягод: две-три; и — обчелся! Приблизилась Наденька.

— Много ли ягод? Ну, это — напрасно вы; всякая ягода есть: голубика, крушина, дурман, волчья ягода… все это — ягоды…

Наденька видела — нет никого: лопухи; лопухи помолчали: и вдруг, почти рядом качнулся без ветра стареющий зонт лопушиный под небо — представьте — с немецкою песней:

Es Säuseln die Linden
Und seufren herum:
«Warum warst du blinde,
Warum warst du dumm?»
In Sünde und in den
Genuss gehn wir ab
Zum Sinken, zum Findcn
Den traurigcn Grab[97]
Дроботало, как щепкое дерево, кучка больших лопухов:

— Етта правильно, что вы поете.

— Майн готт!

— Извините-с, — о чем тут поется?

— О том, что «я» наше и слепо, и глупо…

— Я, я, — заперечил лопух, — полно якать: оставьте, пожалуйста, вы ваши «яшки»; без «яшек» живете; и так «Яшей» стал божий раб, Людвиг Августович; вы живите себе, как живет шелкопряд: он — летает себе, с дружкой любится.

Продребежжало весьма назидательно:

— Коли со свищиком ходите, — плюньте; что свищик, что прыщик: телесности; умственной жизнью живите, раздумывайте о прекрасных твореньях природы; прядите, скажу, свою мысль, как, опять — шелкопряд; своей жизнью разводит он шелк; ну и вы — разводите. Гнусило:

— Свинья я!..

— А будьте хотя бы свиньею, — прошаркало словом, как спичкой, — полезна свинья: она кормит нас мясом; и даже свиная щетина идет по разборам: на щетки, на кисти… Так прямо с щетинистым рылом в пушные ряды не войдете, — и вдруг лопухи разлетелись.

В разрыв лопухов протянулось худое лицо с бороденкою клинышком, с темными всосами щек, с двумя ухами, как у летучих мышей; улыбнулось нечищеным, желто-коричневым зубом, свой рот разорвавши до правого уха.

И — юностно выговорило:

— Очищайтесь: отмойтесь.

Кричало в лопух; и лопух — прогнусил:

— О, майн готт!

— «Бох» или «готт»: все — одно, что природа… Затеяли дело хорошее: предупреждением чистосердечным помочь; а зачем на попятную вы? Это даже престранно; приехали, можно заметить, — и за обратный билет заплатили, а — чем дело кончилось? Сели в лопух.

— О, майн готт, — тут полицию впутают…

— Вы — без полиции: чистым манером — на дачку, да и… «Так и так: соблюдите бумаги!..» А вы — вот заякали: сели в лопух…

Тут Надюша — увидела: под лопухом застарелым сидел прирученною жабой, смотря во весь рот пред собою — представьте же — «Яша», карлишка, который напротив них жил в телепухинском доме: в Москве.

Как попал он сюда?

Голова, помолчав, задрежжала в разроет лопухов:

— Есть немецкие песни про всякую — скажем — божественность?

— Как же…

— А вы б, — как в природе мы, — спели бы песню свою: ну, про самую эту — божественность.

Карлик подумал; и вдруг — загнусавил:

Die Glöckelein singen
Aus Ewigkeit Gruss
Und fröhlich dir bringen
Den himmlischen Kuss.
Die Seele entbindet
Ihr himmlischen Flug
Das Herzelein findet
Im Zeben sich Klug.
Die Sonne trompetet
Im himmlischen Blau:
«О, jauchze, qerettet
In wonniger Au!»[98]
Он и гнусом, и хрипом выкрикивал в небо: но вдруг голова, увидавши Надюшу, как мышечка, носиком ерзнула, палец ко рту приложивши; и — шэсть: под лопух; никого: лишь — разроет лопухов.

Лопухи шепепенили.

9

Клумбы, боскеты, кусты подрезные пропучились тенью, а пегий песочек — рудел; кустик, сбрызнутый вздрогами капель, осыпался; пылом подсолнечным плавилась речка; в подстриженном садике, пахнущем и резедой, и левкоями, за маркезитовою, литой загородкой у клумбы с лиловыми флоксами в сером во всем, с перевязанным пальцем (нарыв разыгрался) сидел Задопятов, листая Бальзака.

Серебряный шар раздувался из пятен настурциев над головою его, выяснялась на фоне синявой стены, изукрашенной белым фасетом и переходящей в веранду, где кадка-дождевка стояла и где из изогнутой лейки садовника прядали перлы на розовые и брусничного цвета соцветия; под парусиною синеполосой виднелося кресло-колясочка: спинкою к клумбам.

Никита Васильевич вздрогнул, услышавши шорох: взглянул, — весь затрясся; и томик Бальзака упал, как-то быстро подбросился — дрябленьким пукликом, перевлекая зады к загородке: навстречу.

Заметим.

Снимая шаль, он не знал, что Коробкин — в этой же местности; точно чумы Василисы Сергеевны он избегал; до сих пор задержалась в Москве еще; но он предчувствовал, что посещение — будет: профессорша…

И — появилась.

Захлопнув калитку, она приближалася — бледно дымея духами и кружевом зонтика, в серо-сиреневом, легком своем матинэ, в серо-синенькой юбке, закутавши шею сквозною и веющей серокисельною шалью.

Он губы надул на нее.

И за нею сжелтилися пятна осолнечных трав; белел дом с того берега, выступивший из кусточков куском колоннады и темной, железною крышею; выше, из синего воздуха, вниз веретенясь, — крыло коромысла: и ближе, — и бац — протрескочило: около лба; Василиса Сергеевна, веки сощурив, головку склоняла набок, зажигая свой взгляд аллегретто; себя ощущала она — Микаэллою, тореадором — его:

— Ну, я — вот.

Но в «я — вот» был испуг, даже — злость: представлялась возможность, что он ей укажет на двери.

Никита Васильевич был джентльменом: он — тек ей навстречу, неся не лицо, но дрябье, суетливо пошлепывая по песочкам; увидела: он полагал расстоянье меж ней и террасой, откуда вразлет парусины глядела колясочка-кресло на ясных колесиках; в кресле из тряпок какие-то дулись шары.

На «шары» закивала:

— Ну что?

Вся — такая сухая, такая безбокая.

— Как это «что»!

Поднял нос, закрываясь пенсне.

И скисало под носом невкусное что-то: как будто кислел отдаленный миазм.

— Ну — «она»!

— Лечим всячески.

Но — поелозила голой лопаткой.

— Скажу, а пропо, что не лечат аптеки: калечат.

И — губы подставила: безароматно. Растерянно к ним приложился он, дураковатый какой-то, не зная, куда поглядеть и о чем говорить; начиналися — пережелтины меж ними; глядел, — мовэтоном:

— В Москве задержались? И — лезла в глаза.

Но он, сделав прищур безресничатым веком, старался, как мог, отбарахтаться взглядом от взгляда; она — поняла; и — обиделась.

И — равнодушно заметила:

— Мебель хотела обить вельверетом.

С оттенком брезгливости села в настурции — под дутым шаром.

— А вы, — с мелодрамой сказала она, — превратились в сиделку?

Зонтом разводила расчерточки, перерыхляя песочек. Он — выпрямился; взволосатил свои седины; сделал пукликом рот; и — сказал убежденно:

— Как видите, — да: я нашел свое счастье с женой. Повернулся; и — видел: из кресла напучились в солнечный блеск — животы.

Очень грузно вдавилась в коляску, как шар, — Анна Павловна, в крапчатом желтом капоте; прикрытая кружевом черным лежала на спинке ее голова; а тяжелые ноги закрылися клетчатым пледом: они — отнялись; шаром вздуло ее, точно павшую лошадь; над нею жужулкали мухи; в тяжелой улыбке кривел ее рот; от губы отвисающей — слюни тянулися; блеск углубившихся глаз вырывался из бреда мясов и мутящихся звуков, которыми оповещала окрестности.

Грустно сказать: стало время ее — разваляньем; занятье — мычаньем.

Профессорша губы поджала, кинув на коляску:

— Она — агонирует!

Метила словами за все униженья; «ее» ненавидела: «смрадное тело» навек положило преграду между «голубочками» (в грустных ночах без «него» называла себя и его — «голубочками»).

Ящерка зелено-желтая ёрзнула прочь, прошипевши сухою травой.

— Агонирует? Что ж из этого? Помолчал:

— Агонирую — я: да и — вы… Агонируем — мы.

И добавил:

— Я, — старый артритик: пора мне исполнить свой долг перед нею: хотя б перед смертью.

И руки на палку сложил он; сложил подбородок на руку, присевши.

Она — завоняла разомкнутым ртом на него, изгибая брусничного цвета губу и крича на весь садик:

— А вы не твердите своей абевеги; скажу а пропо, — автохтоны деревни и те деликатнее с дамой.

С веранды взмычало:

— Ммыы… Ммыы!

Да, корова, взбешенная с мыком таким, — тяготящим, почти угрожающим мыком, — рога опустивши, задрав кверху хвост, с налитыми глазами несется; на красные тряпки.

Услышавши мык, Василиса Сергеевна уши зажала, шипя с сатанической злобою; взглядом кольнулась:

— Мэ нон, — эмпоссибль сюппортэ: кэ вет'элль[99].

Он — испуганным пукликом бросился к креслу: склонился и видел: «она» посмотрела живыми глазами; он просто не мог видеть глаз, на него обращенных: такая любовь в них светилась:

— Что, Аннушка?

— Бы!

— Хочешь кушать ты?

— Бы!

Вознесенье пенсне на провислину сизую тщилось скрыть око, в котором слеза наливалась:

— На солнышко хочешь?

Свой рот разорвавши, хрипела — в настурции.

Вдруг, хрусталея, крыло коромысла: и ближе, и ближе; и — бац: протрескочило около рта, сев на рот обнажившийся:

— Быы!..

Отер слюни: вкатил ее в тень, сознавая, что кончилось «т о» зломученье, что все же живет в новом счастьи он, слюни стирал у Аннушки, Аннушку в кресле катая.

* * *
— Мэ ву ме лэссе[100]…— раздалося за ним.

Василиса Сергеевна зонтиком перерыхляла песочек; вернулся к ней: ждал, что уйдет; выжидала, что скажет; не выждав, сказала:

— Стеснять вас не буду. Он ей не перечил.

И голосом, вовсе угасшим, заметила, взглядом вперясь пред собою:

— Акация…

— Кажется мне, что — робиниа.

— Кажется, что из семейства бобовых…

— По-нашему значит — гороховик; ну, — я пошла…

Двадцатипятилетняя связь очень странно пресеклась: ботаникой.

Кисло пошлепав губами ей вслед, повернулся и, перевлекая зады, пошел к креслу; увялым лицом упал в руки; над креслом заплакал.

И — точно из бочки:

— Бы, бы.

Не винительным, нет, падежом возлежала, а дательным, — можно сказать: в падеже своем в нем совершила восстание к жизни; вознесши седины, катил — под лиловую штору; и — нет: катил в жизнь; лишь де юре катимый предмет, она двигалась силой вещей в расширенье сознанья, его за собой увлекая.

10

Мычанью Никита Васильевич не верил: по редким подслухам он знал, что сознанье «ее» — изострилось и что — не корова она, а — весьма «Анна Павловна».

Раз раздалось совершенно отчетливо:

— Гырр…

— Что такое?

— Гыры! Догадался:

— Гори! Говорила ж:

— Горит.

А хотела сказать: все — сгорит.

Ее мысли душили, лучася из глаз, — о той жизни, которая вспыхнула б, если бы жизнь стала жизнью, — не дрыханьем в ночи и в дни: с выделением пищи и слюнотечением; приподымалася глазом, с которого сняли очко, над своими мясами к далекому солнышку; с радостным мыком тянулась «Китюше», который — представьте — взрастал, оживленный слезою животного, с ангельским глазом; какой-то жизненок взыграл в его чреве — от глаза ее.

Прежде — урч подымался.

Она заливалась: слезами и ревом; сквозь счастье свое горевала, что вся эта жизнь протекала теперь лишь в одном сослагательном смысле: лишь в «бы» счастье было — «бы».

— Быыы.

Из-за смерти глядели на тело: на прошлое дело свое; продолжала она это прошлое дело в одном усвоении и выделении пищи.

* * *
С громчайшими дыхами, пот отирая свободной рукою, катал ее в сад: заскрипели колесики гравием:

— Если бы встала.

— И — если бы…

Жизнь в сослагательном смысле: сплошное — «бы, бы».

Не устраивая вахтпарадов своим убежденьям, над нею проделывал все, отстранивши сестру милосердия он; убежденно по саду катал; и — обласкивал мысленно:

— Женушка.

— Женка.

Была же не «женкой», а «женицей», вздутой, лиловой и потною: пала, как в битве. Катил ее к берегу. Берег же был вертипижистый; здесь коловертными быстрями, заклокотушив, неслось протеченье — внизу, сквозь ольшину, где воды тенели и в прочернь и в празелень; рыба стекалась руном в это место; шли далее — каменоломни (на той стороне), поливные и белые мели; и — пойма; над этой кручью пришлепывал старый артритик, рукою добойную тяжесть катя, а другой отирая испарину, заволосатясь, глазные шары закатавши и выпучась бельмами; снизу наверх протянулась глазами, пропятив губу, чтобы — слюни отер.

Добродушной толстухою стала.

Была-то ведь — злая.

Поправил на ней синеклетчатый плед; вытер слюни; и лоб завернул черным кружевом, чтоб комары не кусали; куда это каменность делась? Он весь пробыстрел; и — казался мешком, из которого вытек «душок», но в котором воспрянул жизненыш; в мешке, называвшемся лет шестьдесят «Задопятовым», связан был маленький очаровательный «пупс», вылезавший теперь, чтоб бежать в «детский сад», Задопятов был — зобом на теле.

Кто мог это думать?

Она!

Она — знала; она — не была; или — проще: от слова «была» оставалась одна половина; а именно: бы.

Сослагательное наклонение.

Ветер кидался песком, загрязняющим слюни, ей в рот; у ног — ерзнула ящерка, перебегая дорогу.

Над креслом себя изживал не Никитой Васильевичем, а «Китюшей», которого верно б она воспитала в «Никиту», а не в «Задопятова», выставленного во всех книжных лавках России (четыре распукленьких. тома: плохая бумага; обложка — серявая); вздувшись томами, он взлопнул; полез из разлоплины «пупс», отрываяся от жиряков знаменитого пуза, откуда доселе урчал он и тщетно толкался; а вот почитатели — «пупса» не знали; и — знать не хотели; ходили к сплошным жирякам: к юбилейным речам; почитатели ждали статьи о Бальзаке от «нашего достопочтенного старца»; он — вместо статьи подтирал ее слюни, из лейки левкой поливал иль — возился с хорошеньким «Итиком».

«Итик» захаживать стал, — белокурый мальчонок: трех лет; говорили, что жил он поблизости: в розовой дачке — налево; в носу ковырял, рот разинув на мык Анны Павловны; «Итика» гладил Никита Васильевич.

Пальцем указывал:

— Тетя больная.

А «Итик» — смеялся.

Вдруг «Итик» ходить перестал; и Никита Васильевич, важно надувшись и четким расставом локтей вздевши на нос пенсне — сам отправился к розовой дачке: разыскивать «Итика».

«Итика» не оказалось на дачке.

Но — спросим себя:

Неужели Никита Васильевич вместо общения с профессором словесности и переписки с Брандесом и Полем Буайе, предпочел вместе с «Итиком» делать на лавочке торт из песочку. Ведь — да.

Вместе с тем: закипала какая-то новая мысль (может — первая самостоятельная), оттесняя — все прочее: Гольцев,Кареев, Якушкин, Мачтет, Алексей Веселовский, Чупров, Виноградов и Пыпин, — куда все девались? «Душок», точно газ оболочки раздряпанной, — вышел; остался — чехол: он болтался — на «пупсе».

Известнейший Фауст, став юношей, — накуролесил; Никита Васильевич, — дурковато загукал.

Ну, что же?

Ему оставалось прожить лет — пять-шесть — лет под семьдесят: и девятилетним мальчонком окончиться; лучше впасть в детство, чем в жир знаменитости.

Омолодила — любовь.

Он любил безнадежной любовью катимый, раздувшийся шар, называемый «Анною Павловной»; в горьких заботах и в хлопотах над сослагательного жизнью катимого шара, над «бы», — стал прекрасен; он — вспомнил, как двадцать пять лет он вздыхал, тяготясь своей «злюженою»; о, если бы вовремя он разглядел этот взор без очков. Он узнал бы: она понимала в нем «Китю», страдавшего зобом величия: зоб с него срезать хотела; и зоб надувала — другая.

Боролась с другою; и — пала, как в битве.

Склонился над ней с беспредельною нежностью он: все казалось — вот встанет, вот скажет:

— Никита Васильевич, — вы «пипифакс» мне купите у Келлера.

Или — записку повесит:

— Прошу содержать в чистоте.

И, надев два огромных своих черно-синих очка, каблуком и твердейшею тростью пристукивая, очень спешно отправится на заседание «Общества распространенья технических знаний меж женщин», где женщины, под руководством ее телеграмму составивши, на кулинарные курсы пошлют (в день торжественный двадцатилетия):

Жарьте — полезное, доброе, вечное,
Жарьте, — спасибо вам скажет сердечное, —
Русский народ![101]
Не вставала: лежала коровой.

Так в облаке видим мы грезу; но облако — мимо проходит; коснуться — нельзя: и прекрасная жизнь с Анной Павловной осуществлялася лишь аллегорией, праздно катимой в пространство, откуда — сталел, живортутился пруд и откуда залопались отблески, точно немейшие бомбы, несясь к берегам, — поджигать берега: не дотянутся: лопнет у самого берега белая светом звезда; точно снимется с вод.

И погаснет, как «бы», угасавшее в темном, животном мычанье.

Пришлепывал — старый артритик — за креслом, глазные шары закатив, уставляяся бельмами в запад; но, ширясь от пят его, тень простиралась к востоку: гигантилась к Азии, немо спластавшись с тенями деревьев и став безголовой.

Так — мы.

Полагал, что путь наш протянут — пред нами, несемся в обратную сторону, чтобы, родившися старцами — «пупсами», кануть лет эдак под семьдесят: в смерть.

Уже клумбы уставились вздрогом берилла: в закат розовеющий; все говорило, что в лиловоотсветном августе спрячутся розовые дней склоненья июлей; в склонения шел он: коляску — обратно катил под серебряным склянником шара, откуда трепались настурции.

Кресло казалося — мощехранилищем: в кресле лежали — нетленные мощи.

* * *
Вступили в права желтоглазые сумерки: заволновалися в ночь черноверхие купы деревьев; и зелено-ясная молнья — летала.

11

Душило под вечер: Никита Васильевич взглянул на часы.

Вот ведь штука: профессор к нему зачастил (развивал перед ним свои взгляды на сущность науки), с момента отъезда профессорши с Митенькой в Ялту; профессор с большою охотою сопровождал Анну Павловну.

Сопровождали — коляску, в которой лежали «шары».

Одно время Никита Васильевич будто конфузился — за положенье жены в «таком виде» (все ж — рот провисающий, слюноточивый, запачканный пищей); профессор на эти конфузы пролаял, давнув под микитки:

— Ну, ну, брат, — оставь.

Обращался на «ты» в исключительных случаях он; Задопятов же, выпустив урч, ничего не ответил: но — дутость пропала.

Профессор явился сегодня — с зонтом, в котелке, в чернокрылой крылатке; он чем-то напомнил раввина; пошел с Задопятовым, сопровождая колясочку, — прямо в аллею пустевшего парка, — с ротондой, торчавшей на белых столбах; тут и прудик тинел, и труперхлое дерево свесилось в тины, листом полоскаясь.

Профессор притрусочкой шел, сжав под мышкою зонт; а Никита Васильевич шел, отставая, — с достойным притопом.

— В чем, в корне взять, — да-с, выражает, и — да-с: чему служит, я смею спросить, рациональная ясность прогресса?

Себя вопрошал он над Анной Павловной.

— Только в русле его нам выявляются мысли ученых. И ветер, взвивая пыль винтиком, черным крылом трепанул.

— Выявляются предположением, что человечество катится — к мере-с, — рукою отмерил, — к числу-с, — и число показал, — сударь мой…

Но Никита Васильевич молчал, продвигаясь коляской: с таким авантажем.

— Коль это не так, то я — смею заметить: прогресс, — и платок из кармана он выхватил, — сводится к уничтоженью-с, — глазами скосился на нос.

— В этом случае даже прогресс — регрессивен. Чихнул.

— Дело ясное: да.

И, стащив котелок, им помахивая вдаль, разволнованный очень открытием этих последних недель, что прогресс — не всегда прогрессивен и что рациональные ясности — не рациональные ясности.

Скороговоркой бежал:

— Если мыслю и если в трудах разрабатываю специальные области, то — убеждаюсь, — как высказал я: вы читали-с?

— В брошюрочке «Метод»?

— Читал.

— Ну и вот.

Пояснил он рукой:

— Там я высказал, что специальные отрасли знания, в корне взять, конкретизируют… — конкретизировал ручкою зонтика, ручкою зонтика тыкнув и носом пропятившись.

Напоминал он раввина.

— …проблемы не столь специальных наук: философии… Он разлетелся глазами.

— …истории… — он разлетелся руками, — …словесности, права!

Никита Васильич, как деятель в области неспециальных наук, попытался ему возразить:

— Вы напрасно… Профессор его перебил:

— Бросьте вы.

Подмахнул с безнадежным зевочком: болтание ступы в воде!

И, рванувшись, — пошел, не сгибая колен.

— Коль делить пополам, — разделим пополам, — то число — умаляется: до бесконечности, — и бесконечность себе показал меж щипочками пальцев, — но все ж — оно вовсе не будет нулем-с.

Воздух взвертывал зонтиком.

— Ассимптота — черта… Концом зонтика ткнул.

— …приближающаяся к гиперболе… Руки развел он:

— …и — несовпадающая… Меж обеими — грань: грань миров: мира нашего и… и… — искал выражения, — гиперболического… А вот наши науки, — напал неожиданно, — вы поглядите-ка трезво, — гиперболы.

С тявканьем выревнул слово «гиперболы»: вывел на свежую воду — какого-то «рака», живущего в мутной воде: и на «рака» указывал пальцем:

— Они — не науки-с.

С большим сожаленьем взглянул на Никиту Васильича, занимавшегося ловлей раков иль их разведением:

— Это же-с — аллегорический мир! Обвинил Задопятова он:

— А действительность — ассимптота.

Никита Васильевич, столь обвиненный, обиженным дутышем шел: стал «душок» исходить от него — «задопятовский», прежний: скорее для вида: сквозь дутость в большом, выбегающем оке лучилось невинное «пупство» (надулись одни жиряки).

— Ну, и вот-с, говорю я, — подшаркнул профессор, — проблема о жизни возникла, — подмах, — в биологии, но…

— Но…

— …она разрешается только в механике, четко взрезая, — зонтом подмахнул, — тайны жизни.

Зонтом белоглавый грибок он расшлепнул.

— И ясно, что Ницше[102], Толстой, Шопенгауэр[103] и Кант — дилетантски болтали; он — «Каппа»-Коробкин — открытием: вырешил.

— Кант, — удивился, — и прочие, — пальцами щелкнул, — лишь — стадия, да-с, переходная; лишь — буфера, — уличал.

— Меж дикарским сознанием масс и меж нами.

— Пока не получат диплома они первой степени, ясное дело — отдать им науки — нельзя-с!

И очковые стекла взлетели: смотрел — лоб в очках; а глазенки — слепые — моргали; Никита Васильевич жавкал пропяченным ртом, отставая с коляской; тяжелые ноги — прикрылися клетчатым пледом; жужулкали мухи; и — слюни тянулись.

Никита Васильевич слюни подтер.

Выходили к плешивине, где открывались три камня; три зверя серели гранитом, воздевши с трех теменей чашу: купель (с протухающей плесенью); перебегала, задергавшись хвостиком, за мошкарой — белогузка.

Порх, — выстрелился зигзагами: в сумрак деревьев.

Прошли на дорогу; сады, крыши дачек, — коричневых, серых, кофейных, — то плоских, то остроконечных; и двинулись — полем: к реке.

— Нельзя массам отдавать электричества; даже диплом первой степени не гарантирует, в корне взять, против ужасных последствий…

Их все переживши, качнул головою:

— Ужасных!

Раздался из кресла — бессмысленный, жалобный звук:

— Мы…

— Что, Аннушка?

— Против последствий захвата науки… Понятья у правящих классов на этот счет, — жалки-с… И мы-с, так сказать, меж, — руками разбросился, — хаосом сверху и хаосом снизу!

— Ужасное, да-с — положение.

Мысль эта — вывод зимы: он питался печальными фактами жизни; с открытием, ныне зашитым в жилет, он ходил — почему да нибудь; до сих пор он работал и знал: защищают его переборки; пробоина — щелк: переборка; но с этой зимы — убедился: пробоина — будет: а вот переборки — не будет.

Пучина — объемлет.

Беспрочил своей темнорогой прядью в поля; в сухорослые почвы, в свинцовые суши: Никита ж Васильич с пыхтеньем катил — вверх и вверх — свое бремя; и за котловинником вздернулись каменоломни: над берегом.

Вот — под ногами открылся провал.

— Вы подумайте?

Не унимался профессор:

— Подумайте только: возможность использования электронной энергии первым, сказать между нами, болваном…

Ткнул зонтиком в небо он:

— …не гарантирует нас… Снова ткнул им.

— …от взрыва миров, чорт дери!

И рванулся космою, качая космою над выводом диких, бессонных ночей.

Под влиянием слов о разрыве миров ошалевший Никита Васильевич на крутосклоне колясочку выпустил: и — покатилася.

Толстое тело пред ним, промычавши, — низринулось: под ноги!

Где-то внизу — приподпрыгнуло, перелетев на пригорбок с разлету: над крутью — к реке; миг один: Анна Павловна — бряк под обрыв (может, — так было б лучше!); колясочка, передрожав над отвесами, укоренилась в песке, закренясь над рекой с перевешенным телом; Никита Васильевич, бросив Ивана Иваныча, засеменил, рот в испуге открыв и себе на бегу помогая короткими ручками.

Странное зрелище.

Старый пузан протаращился взором в пространство: орал благим матом он:

— Аннушка!

— Боже!

Профессор, когда мимо, фыркнувши гравием, ринулась в бездну колясочка, чуть не сбив с ног, и когда мимо с криком за ней протрусил Задопятов, опять-таки, чуть не сбив с ног, — вы представьте — профессор не бросился, — нет; но пошел ровным шагом, прижавши свой зонтик к подмышке и свой котелок сбив на лоб, — доборматывать что-то свое, не вникая в опасности, можно сказать, зависанья над бездною тела: под острым углом в сорок градусов.

Анна же Павловна, свесясь в обрыв головою и слюни, блиставшие солнцем, пустив, Задопятова встретила — взглядом и мыком без слов:

— Бы!

Гипербола, символ!

* * *
Профессор Коробкин не верил, что может гипербола ассимптотою стать; он не выразил страха за судьбы висящего там над рекою «бабца» (между нами сказать, — он «бабца» не любил); даже он не спросил:

— Анна Павловна, — как вы?

— Ну, что?

В этом случае выказал недопустимую вовсе рассеянность: черствость; он был добряшом; но на всякую сентиментальность — пофыркивал; он не любил прославленья покойников, — всяких гипербол, ну там, украшающих их; он живых — поминал; а покойников — нет, как начнут перед ним:

— Ах, какой был покойник.

Он — в фырк:

— Был — пропойцей, в корне взять!

И умолкали, потупившись.

* * *
Там и в сем случае: сел на карачки пред кочкой и зонтиком кочку разрыл: стала кочка — живой; муравьями покрылась она.

Вертопрашило.

— Папочка, — где вы?

Вскочил он с надвёртом на Наденькин голос.

— Пора!

Нос же — взаигры:

— Это девчурка моя?

— Чай простыл. Приближалась: такой акварелькой.

Простился с Никитой Васильевичем; мохнорылым лицом в Анну Павловну ткнулся:

— Да-с, — Анна Павловна, — там как-нибудь уже!

— Ну, — посмотрел на часы, — я пошел.

Весь задетился: Наде.

12

Бежал с ней в полях, разволнованный ходами мыслей, которые он излагал Задопятову; сам для себя говорил: Задопятов, пространства, глухая стена, — все равно:

— Да, сидишь ты, обложенный ватой, — в коробке: работаешь.

Наденька слушала, глазки сощуря.

— А, — на-те. Присел он:

— Оглоблею… Руки развел:

— …долбануло меня.

Глазки — малые, карие — в муху уставились.

— С этой поры… К мухе — носом:

— …и шумы в ушах.

— Бедный папочка!

— Ти-ти-ти-ти, — подкарабкался к мухе. И — цап.

Он восьмерку мгновенную вычертил носом.

— И всякие дряни.

Изгорбышем сделался перед дрожавшими пальцами, рвавшими голову пойманной мухе; под мышкою — зонт; котелок — на затылке.

— Самбур, говоря рационально, — рванул котелок; из подмышки свой выхватил зонт.

Припустился бежать.

За ним — Надя; в глазах у нее отражались испуги за папочку:

— Вы — заработались.

— Да-с: долбануло. Мотнулся.

— И — случай с бабцом, как оглобля… И Митенька. Руки и ноги развел; зонт — под мышку!

— Подумали — в вате; а вату и вынули.

— Бедненький, милый!

— Коробки шатают!

— Какие коробки?

— Шатаешься, точно кубарик.

Рукой изотчаялся и окровавленным глазом застарчил он:

— Бьет тебя жизнь! Обласкала корявого папочку.

— Полноте!

Хмарило: жар — размарной; солнце — с подтуском; дымчато-голубоватые просизи — взвесились; в воздух.

— Все — сломано: соединение двух — проводов электрических, искра; и — взрыв, в корне взять: контакт сил первозданных и творческой мысли.

— Да-с, — да-с!

— Аппараты сознанья ломаются.

Бросил он взгляд на себя:

— Да и — мой! На нее:

— Да и — твой.

И — пошел; раскачавшейся левой рукой строил ей частоколы из мнений; собака, навстречу бежавшая, — в сторону.

— Вы, — осторожнее.

— Ась?

— Да — собака: кусается, может быть.

Бегал в окрестности черноволосый, сбесившийся пес. Спотыкнулся о кочку:

— Какие же мы, говоря рационально, — жрецы?

И свистун, полевой куличок, подавал тихий голос откуда-то издали.

— Мы — не жрецы, коль от первого, в корне взять, встречного наша зависит судьба… Коли он, говоря рационально, просунулся бакой похабной к тебе с предложением гнусных услуг…

Горизонты стояли изруганы громом.

Под черепной коробкой сознанье распалось: мирами: да, — что-то творилось с ним, потому что он вдруг повернулся; и — тыкнулся носом за спину себе: показалось, — к нему приближается кто-то, как третьего дня: как… всегда.

— Чушь.

Но — третьего дня волочился за ним по дороге, с полей, к гуще сада, сиеною тихою — «кто-то»; и все оказалось собакой; ее едва выгнали.

Он привыкал к появленьям «кого-то», который… держался… вдали: привыкал за жилетик хвататься, в который зашил он открытие; стало казаться: стояние «кого-то» — закон его жизни; «закон» начинался с удара оглоблей; но он — продолжался: ужаснейшим шумом в ушах; и — мерцаньем под веками, сопровождавшим сомненья в вопросе о смысле науки; сомнений подобных еще он не знал; как театр посетил, взяв билет на «Конька-Горбунка», уж профессором (приват-доцентом в театр не ходил), так вопрос роковой для него (есть ли смысл в математике) встал в конце жизни, когда математика — вся — заострилася в нем, потому что в Москве, в Петербурге, в Стокгольме, в Токио и в Праге считали: что скажет Коробкин — закон.

Он, закон полагая, законом поставил себя; вне закона.

И, выйдя из сферы законов в законе открытий законов («таких или эдаких», — явно законных в приеме, приемов же — сто миллионов: «таких или эдаких»), — выйдя из сферы законов за фикцию форм, — испугался открытия: ясность закона есть случай, ничтожнейший, — в общей системе неясностей; так и «Коробкин» лишь часть сферы «каппы»; планеточка «каппы», разорванной протуберанцами: всякая форма сгорает в бесформенном.

В «каппе» сгорает «Коробкин»!

Ивана Иваныча, брошенного всею массою мысли, протекшей расплавами в «каппу» — звезду, охватило обстояние гипотетической жизни под формою «призрака», — проступью контура: в дальнем тумане; а вечером — в окнах; к окну подойдешь — никого.

— Не пойти ли к врачу?

— Дело ясное.

С этой поры, перепрятав листочки с открытием, их он зашил на себе.

* * *
Палисадничек дачи.

Здесь встав, приподнятием стекол очковых уставился: в гипотетический, в гиперболический космос.

— Вы что это, папочка? Руку погладила.

— Так себе.

Тотчас прибавил, — неискренним голосом:

— Гм…

— Что?

— Друг мой…

— А?

— Не видишь ли?

— Ну?

— Там — мужчина…

— Где?

— Там…

— Это ж — пень.

А глыбливая синяя туча, взметнув верхостаи под небо, бежала сама под собой завитком белым, быстрым и нервным; под нею же, — почвы свинцовая сушь с забелевшей дорогой; сбоку — пенек серо-бледный:

— Не пень, потому что…

Вдруг — вспых: взрез высокой, извилистой молньи; вдох листьев; и после уже — гром глухой.

— Как, не пень?

— Да не пень, потому что.

Пень — двинулся: гиперболический мир приближался.

14

Урод шел на них. Надя вскрикнула:

— Видела.

Видела это лицо — в лопухах: там оно дрезготало невнятицу о шелкопрядах и «яшках»; но там оно было без тела; теперь это тело приблизилось диким горбом, переторчем в том месте, где зад: вместо зада — Гауризанкары; а тело сломалось углом: грудь к ногам; а живот провисал; ноги — дугами; уши же — врозь: хрящеватые, нетопыриные; вся голова — треугольник — глядела профессору в низ живота; означаяся всосами щек под желтевшими скулами; узкий шпинечек бородки, казалось, цеплялся за травы.

А с пояса вместо часов на тесемочке лязгали ножницы.

Он — подошел: снял картуз (верх лба — белый; под ним загорелый); и стал дроботать, как лучина под щиплющим ножиком:

— Вы, я позволю заметить, — Коробкиным будете?

И подскочила под небо ужасная задница: оцепеневший профессор молчал; вспых: и — взрезы высокой, извилистой молнии.

— Я-с!

И — молчанье; вздох листьев.

— А я… Гром глухой.

— Ну-с?

— Портной, — Вишняков.

Покосился он щуплым лицом; и рот, собранный малым колечком, до уха разъехался — вбок; и профессор подумал:

— Какой криворотый!

Стоял независимо: руки в карманы:

— До вас — дело есть.

Глаз добрейше скосился на Надю:

— А мы — отойдем: неудобно при барышне. Вздернув с достоинством нос, отошел; а за ним — подпрыг зада; вполне был уверен: профессор — последует.

Он — и последовал.

Стали при кустиках: у Вишнякова, как мышечка, выюркнул носик:

— Так что…

Он достал табаковку свою:

— Кавалькаса не знаете?

И табаковкой профессору — под нос:

— Чихнемте?

— Не нюхаю.

— Это — неважно.

— Но что вам угодно?

Уродец приятно глазами вглубился в глаза:

— Я, как вы замечаете, верно, с горбом: занимаюсь спасением жизни своей.

— Так-с… И — что ж?

— Да и всякой. Профессор подумал:

— Визгун добродушный, — но что ему нужно?

Визгун же, поставивший палец, рукой из жилета достал письмецо; и разделывал в воздухе чтеческим голосом:

— Тут вот — письмо.

— Дело ясное.

— Предназначается…

Руку рукою отвел: от письма.

— Погодите… Понюхал, счихнул:

— Изъясняется в этом письме неизвестного вами лица, что иметь осторожность насчет деловых документов — нелишне, особенно, если в наличности случай такой, когда глаз, — пальцем ткнул, склоня ухо: — дурной, — на них смотрит: со всяческим злобственным умыслом, цели имея…

Пождал он:

— Теперь — получайте.

И сунул письмо он, картуз приподняв:

— Честь имею откланяться.

Перевернулся и стал удаляться по белой дороге он; гипотетическим миром стал снова, исчезнув; завеса — летела; пахнуло в лицо листвяным пересвистом; окрестности заблекотали, согнулись, рванулись, листами и ветками через дорогу подросились, завертопрашились и завихорились.

* * *
В кратком письме неизвестным лицом было сказано, чтобы профессор немедленно принял все меры к охране бумаг, что какая-то личность (какая, — не сказано было) имеет намеренье выкрасть их; так подтверждались его опасения; он — принял меры: листочки зашил.

* * *
Застучали нечастые капли: валили тьмо-синие тучи в тьмо-синюю ночь; кто-то издали вышел из леса и стал у опушки, не смея приблизиться: странным лицом, синеватый; держал на видках; и — бесследно исчез.

В одном месте замоклого поля вставало бледняво пятно световое: присела Москва — растаращею.

15

На парапете Лизаша склонялась головкой к биению сердца и к собственным думам, просовывая из-за жерди железной над лепленым серым аканфом носочек; внизу — людоходы; вон — дамочка в кофточке цвета герани: прошла в запылевшие пережелтины какие-то.

Вспомнила, что Вулеву уезжает: И… — где у людей расставлялись диваны, увешанные парчовыми, павлиньими тканями, где с потолка повисает лампада сияющим камнем, вчера она слушала, спрятавшись в тени и видя себя самое там из зеркала (бледною и узкогрудой дурнушкою); ухом и глазом просунулась в дверь; чернокрылая тень из угла опускалась над нею; стояла за дверью с опухшей щекой Вулеву; и просилась из дому уехать на две с половиной недели; заметила, что на одно лишь мгновенье у «богушки» вспыхнула радость в глазах:

— В самом деле?

Он тотчас осилил себя, настораживаясь, и лицо свое скорчил в печаль:

— Очень жаль, что Лизаша одна остается!.. Скажите пожалуйста: детолюбивым отцом себя вел; Вулеву же с подчерком сказала:

— Я думаю, что я Лизаше — не пара.

Он взглядом, как пьявкой, вцепился в нее:

— Вы так думаете? Кто же пара?

— Да вы, — например.

И поджала изблеклые губы, а он абрикосово-розовым стал от каких-то волнений; пытался вбоднуть свою мысль:

— Это девочка, — просто какой-то бирюзник…

Ему Вулеву не ответила: быстро простясь; а Лизаша принизилась за чернокрылою шторой; была она поймана.

— Вы?

— Я!..

— За шторой? Зачем?

Но Лизаша лишь взгубилась:

— Ах, да почем знаю я? — проиграла она изузорами широкобрового лобика (видела в зеркале это); она здесь осталась; а он забродил за стеной, как в мрачнеющей чаще, — таким сребророгим, насупленным туром. Здесь шкура пласталась малийского тигра с оскаленной пусто главою, глядевшей вставным стеклом глаза; от времени — выцвела: и из рыжеющей желтою стала она; бамбуки занавесили двери, ведущие в спальню; здесь странный охватывал мир; здесь и статуи в рост человеческий негра из черного дерева кошку проскалом пугала; Лизаша, бывало, садилась на пуфе пред негром, себя вопрошая, откуда просунулся он к нам в квартиру; порой приходила к ней шалая мысль: уже близится время, когда негр, сорвавшись с подставки, по комнатам бросится; будет копьем потрясать и гоняться за кем-то из них.

Свои бровки сомкнувши и губку свою закусив, исступленно нацелилась глазками в пунктик, невидимо взвешенный и обрастающий мыслью: так пухнет лавина, свергаяся вниз: но меж улицею, под ногами кипевшей, и ею, — ничто не свергалось; придухою жег парапет; видно, где-то росли одуванчики: в воздухе пухи летали: и — тот же напротив карниз, поднимаемый рядом гирляндистых ваз с перехватами; поле стены — розоватое; вазы с гирляндами — белые; перегорела за крышами яркая красная гарь.

Зеленожелезились в гарь раскаленные крыши.

Лизаша вернулася в комнаты.

Вдруг — шелестение сухенькое: Эдуард Эдуардович выставил голову из тростников, забасив в полусумерки:

— Где ты?

Присела в тенях чернокрылых.

— Лизаша!

Он крался в тенях, рысьи взоры метая — направо, налево:

— Ay!

С дерготою в бровях, с дерготою худого покатого плечика, встала из тени и, вздернувши бровку, ждала, что ей скажут: «Вам что?»

— Вулеву уезжает в провинцию… — аллегорически бровь свою вздернул.

— Так что же?

Казалось, что взглядом ее разъедал; и упрямо и зло до-чернил свою мысль:

— Мы останемся эти недели, — в нее пыхнул жаром ноздри он, — вдвоем.

Друг на друга они посмотрели, — вплотную, вгустую; ни слова друг другу они не прибавили; и — разошлись.

— Вдруг —

— изящно раскинувши руку по воздуху, взявшись другой за конец бакенбарды

— галопом, галопом —

— промчался пред ней с легким мыком: в пустой аванзал.

От веселости этой ее передернуло: бредом казалася ей галопада такая.

Куда галопировал он?

Далеко, далеко, —

— потому что —

— за комнатой — комната: за руку схватит: и так вот, как он галопировал, загалопирует с нею вдвоем сквозь века, через тысячи комнат; доскачут до щели, откуда он выскочил, как Минотавр[104], — с диким мыком: бодаться своею бакенбардою — с козочкой, с нею.

Стояло в окне чернодумие ночи: оно разрывалось лиловою молнией.

* * *
Ночью со свечкой Василий Дергушин прошествовал в лилово-черные комнаты; следом за ним Эдуард Эдуардович крался в тенях, рысьи взоры бросая: брать ванну; они проходили по залу; едва выступал барельеф; бородатые старцы, направо, налево, шесть справа, шесть слева — друг с другом равнялися: в ночь между ними.

Василий Дергушин подал ему банный халат.

Обнажилася белая и волосатая плоть, или «пло» (безо всякого «ть»); без одежд был — не плотью, не «пло» даже: был только «ло»: а намылившись стал — лой-ой-ло!

Он и брызгал, и фыркал с мрачной веселостью, припоминая веселый галоп перед нею; и потянулся за одеколонною склянкой.

16

Василий Долгушин с пуховкой в руках, проходя и с собою разахавшись, мазал словами и эдак, и так его: случай! Вчера позвонила прислуга с соседней квартиры:

— У вас что такое?

— А что?

— Все здоровы?

— Здоровы…

Она посмотрела с таким подозрительным видом, как будто не верила.

— Правда ли?

— Да говорите же…

Мрачно под ноги себе она ткнула:

— А это вот — что?

Под ногами у двери алело кровавое пятнышко.

— Господи!

Лужица крови.

Дергушин пошел к Вулеву: собирались под дверью: прислуга соседней квартиры, прислуга квартиры Мандро; говорили — совсем незадолго мальчонка чернявого видели: сел на приступочку тут; дребезжала мадам Вулеву:

— Расходились бы: ну что ж такого?

— Да — кровь!..

— Этот самый мальчонок!

— Не нашинский!

— Он окровавил!..

— Он, он!..

Вулеву — к фон-Мандро: а Мандро лишь присвистнул с большим небреженьем:

— Охота вам так волноваться: ну — лужица: что ж? У кого-нибудь кровь пошла носом!

Вот случай!

Его вспоминая, Василий Дергушин разахался: мазал словами и эдак, и так фон-Мандро.

Позвонили: рассклабясь зубами, просунулся в двери Мандро с задымившей «маниллой» в зубах, в гладком летнем пальто и в цилиндре, в визитке (визитка в обтяг); раздеваясь, перчатку он стягивал, руку поставивши под подбородок; казалося, что бакенбарды наваксены: пряди же, — да: сребророгий!

Протопал в глубь комнат; он видел и слышал — на фоне зеленых обой; замяукала черная кошечка там перед столиком в стиле барокко; как бы собираяся книксен ей сделать, фестоны свои приподнял.

И Мандро стало тошно; и губы его задрожали; он вспомнил, какую пощечину на заседании он получил; выясняли — Иван Преполадзе, Дегурри, Пустаки, Луи Дюпер-дри, — что дела он им вел кое-как; что гарантии — пере-фальшивлены; что заявленья прислали об этом им пайщики: Арбов, Бронхатко, Взлезеев, Вещелинский, Грубах, Долбяго, Дедеренский, Девятисилов, Есмыслов, Зрыгелло, Извечевкин, Истенко, Крохин, Ксысеева, Крушец-Поганко, епископ Луфарий, Мтетейтель, Оляс, Носопанова, Плюхин, Плохойло, Слудыянская, Трупершов, Топов, Треверхий, Удец, Удивительный, Чертис-Щебренева; тщетно доказывал пайщикам; письменно он посылал заверения: в вензелеватую подпись не верили; администрацию-де собирались они учредить; выясняли — Иван Преполадзе, Дегурри, Пустаки, Луи Дюпердри, что он вводит в растрату «компанию», что он — германствует (да — франкофильствовать стал Кавалевер); ну, словом, — гниючее что-то.

Могли ли понять, что он вел аванпостную службу свою большой марки и что проходил абсолютную поступью он через все.

Осталось одно: уходить!

Тут схватил со стола и разбил, бросив в пол, статуэтку; со зла!

И прошел в кабинет, и уставился в ноги: у ног распластался оскаленный белый медведь золотистою желчью оглаженной морды.

И вот побежал топоток — кто-то быстрой походочкой дергал по комнатам: Викторчик!

Викторчик всем говорил (передали уже):

— Да, — она занимает вакантное место жены! Словом, — Викторчик влазень в их дом.

Вон уж он появился: опять на устах сахарец, а в глазах — сатанец; он стоял, разминая набитый портфелик.

— Ну, что?

— Апелляторы сердятся…

— И?

— Ай, ай, ай: все кредит: дебет — ноль!

— Да ведь мой поручитель!..

— Исчез из Москвы…

Эдуард Эдуардович так и вперился; и Викторчик взгляда не выдержал:

— Всякие слухи, — до глупых, глупейших: мадам Миндалянская жаловалась, что вы в смокинге в ложу вошли, а не принято в смокинге.

И — закосил со смиренством:

— Да где им понять вас!

Тогда Эдуард Эдуардыч, ладони поднявши к лицу, ему стал аплодировать с деланным хохотом, — звонким, густым, сахаристым, рассыпчатым, злым, понимая, что сеятель мороков — Викторчик; он вызывающе бросил пословицей:

— Льстец под словами, — змея под цветами!

Да, Викторчик этот: держался валетом, а — предал; два года при нем он вертлявил; в час — бросил; в два — предал; в три — выступил уж обвинителем; что-то доказывал всем им — в четыре; а в пять — стал лицом, очень нужным Луи Дюпердри; через сутки же так вклеветался, что сделался спецом в умении — разоблачать и науськивать; вдруг загазетничал (что-то газеты плели про шантаж-шпионаж); но о чем не болталося? Время-то — вапом вопило; уже нарастал вал событий; встал гребень завивистый.

Викторчик — гадина!

Киерко прав был, что гадины ели друг друга; в начале двадцатого века история разэпопеилась: стала она Арахнеей.

Арахны, не люди, — пошли!

* * *
И тогда Эдуард Эдуардович взял со стола сердоликовую вырезную печать; и печать приложил к документу, с которым и выскочил Викторчик; в нем подтверждался уход из «Мандро и Кo»; «Кo» — оставалась, чтобы завтра же: оповестить через газеты: «Луи Дюпердри и Кo».

Стерся — «Мандро», чтобы стать где-то «Дорманом», «Ордманом», или ж Дроманом, Мроданом: французом иль немцем.

* * *
Он встал и пошел дефилеями в комнату с нарочною приплясью, «джоком», куражась с собою самим и куражась пред скромным лакеем, которому дал порученье (ненужное): слышать покорное:

— Слушаюсь!

В «слушаюсь» слышал:

— Не слушаюсь!

Стали свободничать в доме его; так сейчас, например: что за гамканье там? Громкий гавк Вулеву. Он подумал: дворецкий, дородливый, домостроитель и домоблюститель, поняв, что все рушилось, — место подыскивал; ждал только случая, чтобы расчет предъявить.

А — прекрасные вещи: резная чеканка, «вальян» очень ценный; бывало вот, — Амфитрионом встречал здесь гостей; а теперь (знал прекрасно) Василий Дергушин, разахавшись, мазал словами и эдак, и так его.

Сел в свое кресло, прислушался, как дребезжала вдали Вулеву и как ей отвечала свирелкой Лизаша. Ему захотелося — сгинуть, исчезнуть, не быть; кабинет раздавался обоями, гладкого, синего тона; на нем пламень красных сафьянов ярчел; из сафьяна повис Эдуард Эдуардыч; в руках обнаружилось гиблое что-то; сидел, весь охваченный красной геенной огня; вот — сгорит: на сафьяне останется кучечка пепла.

17

Этот вверт в ее жизнь; эта вгнетка в нее; ей казалось, что дней доцветенье приходит.

Прислушалась: прогомонели лакеи; там — взрыв возмущения: за гердеробной; и в комнату смежную кралась она, — в чернолапую мебель, к ковру желто-черному, в желтеньком платьице, кутая плечики в черное кружево шали — присесть под подсвечник; стемнялась стена желто-сизая в тень; чернокожие думы сюда приходили, как рой негритосов: показывать зубы.

Присела в тенях — свою ножку на ножку, свои локоточки — к коленке; лицом — в кулачки; превнимательно слушала, что говорили лакеи — с улыбкой страдания: дергалась плечиком.

— Барина барышня!

Вновь стала вздрагивать; вспыхом сбагрилось пятно на; скуле; не услышала, как про нее судомойка сказала:

— Спаси, девоматерь, ее!

Все про «это»: ведь — поняли.

Очень степенно Василий Дергушин прошел — пошептаться с мадам Вулеву, расставлявшей капканы да верши; глаза у Дергушина стали гвоздистыми; ими кололся, когда обносил; и казалось, что он говорил:

— Происходит-то, — бог знает что! И теперь ей заметил он:

— Что это, барышня, вы? Головой прокачал; и — прошел.

Ей с ним было конфузно, вполне неестественно; точно следил он за нею; и странной жеманкой с ним делалась; подозревала: ловить собирались «его»; Вулеву верховодила, там затаяся и вечером в волосы вкручивала папильотки; за шторами пряталась; «он» перед ней, Вулеву, ходил с до-вертом, — очаровательный, серебророгий и лживый; и взглядом, как пьявкой, вцеплялся, почуяв капканы: не «богушка»: чортище!

Тут засмеялась она в черноваки ночные, которьзе множились, — громче, все громче, все громче, — пока из растерянных глазок не брызнули слезки: он салом обмазал ее.

Так случилось с Лизашей.

Лизаша играла в «русалочки» (много «русалочек» ею кормились); одна из русалочек этих «сестрица Аленушка», месяцем ясным катилася в «богушке»: неба же, «богушки» — не оказалося; а оказалась одна чернота; черноты даже не было в этом отсутствии всяких присутствий; и «богушка», «небо» — провал, как провал в месте носа: дыра носовая! В мгновение ока весь «богушка», просто разъялся: в дырищу. Ужасно отмечивать сгнитие носа в любимом: считала она своим небом — дыру носовую. Быть может, как зубы поддельные, носит поддельный он нос.

Ее «богушка» — дымка в глазах:

— Надо, надо…

— Что надо?

— Глаза протереть!

В ту минуту, когда поняла, появилось одно обстоятельство; «все» — началося во сне: увидела во сне черномазого мальчика; он улыбнулся ей хмуро и криво; его синеватые пальчики, точно без крови, ей подали ножик; кровь капала с кончика:

— Этим ножом он меня!..

— Кто?

Но мальчик сказал:

— Этим самым ножом ты его!

Стало ясно.

Была угловая, малайская комната; в ней стоял столик: не столик — парчевня; на столике ножик лежал с филигранною ручкою: вот что припомнив, сидела с открывшимся ротиком, ярко мерцая глазами; бежала разглядывать блеск ясной стали; к глазам поднесла, задрожала, отбросила ножик, упала на тигра.

Рыдала на тигре.

Потом перестала рыдать: ведь извечно убиты, мы, мертвые; мысль об убийстве разыгрывалась обострением всех наблюдений над «ним»; с изостренным вниманием впивалася в мир, заповеданный прежде; и в каждом движении этого мира увидела мерзости; оторопь оледенила желание мести; «убить» — можно после, потом, в миг последний, когда невтерпеж станет ей от «дыры носовой», к ней склоненной; пока же — в дыру заглядеться; и все — досмотреть; и — досодрогаться.

Светило, сиявшее в ней, оказалось лишь мигом разрыва огромнейшей адской машины.

Пора!

Уж, наверное, там, с парапета, — босыми ногами неслышно прошел негритос — притаиться в малайскую комнату: шел вслед за ним — другой, третий: сплошною толпою, наверное, там негритосы валили; и — стали: смеяться в сплошной черновак, куда громче — все громче — смеялась с собою она, пока… слезки не брызнули: салом обмазал ее!

Ножик — вот!

Прикоснулася пальчиком; чуть-чуть порезалась: вытянув шейку и вытянув ручку, стрельнула в пространство стальным острием: убивают вот так. И потом только агницей вышла из тени; прижав к желтой юпочке ручку и в складочках черного кружева спрятавши ножик, пошла; ночь за нею в открытые двери валила толпою негритосов, — валила в малайскую комнату, красные губы раздвинув и белые зубы показывая.

Впереди шла, мяукая, черная кошечка.

18

Комната ли?

Настоящий павлятник!

Пестрятина перьев, пестрятина тканей; не стол, а — парчовник: явайское что-то; бамбук — не гардины — скрывал вырез окон; и дверь в его спальню завесил тростник; в тростниках «он», как тигр — залегал.

* * *
Залегал на кушетке; раскрыв переплет синекожий, прочел он «Цветы Ассирийские». Драма «Земля». Из Валерия Брюсова знал наизусть:

Приподняв воротник у пальто,
И надвинув картуз на глаза, —
Я бегу в неживые леса;
И не гонится сзади — никто.
У Валерия Брюсова часто «гонялись» в стихах; и Мандро это нравилось; очень любил «Землю» Брюсова; там рисовалось прекрасно, как орден душителей постановляет гоняться по комнатам: петлю на шею накидывать; нынче пытался читать: не читалось; прочел лишь какое-то имя.

— «Тлаватль»!

Книгу бросил; и, в угли камина вперившись, задумался: да, он любил перелистывать книги с рисунками, изображающими мексиканские древности: долго разглядывал он мексиканский орнамент; любил сочиненья, трактующие про культуру жрецов; про убийство и пытки; он повесть о «Майях» Бальмонта читал; и поэтому голову он засорял сочетаньями звуков имен мексиканских:

— Катапецуппль, Титекалеиллупль.

И — так далее, далее: «я» — усыплялося.

«Я», вообще говоря, представлялось дырою ему, заплетенной сияющей паутиною светского блеска, уменьем одеться, уменьем расклабиться; при приближенье к «дыре» можно было увидеть весьма интересное зрелище: быстро выскакивал черный тарантул; и — схватывал «муху», спасаясь обратно в дыру; такой мухой Лизаша была; такой мухою были профессор Коробкин с открытием; что тут прикажете делать.

Ее заварызгал своей атмосферой.

Припомнились эти последние дни, как он пробовал с нею жесточить: держаться салонным фасоном; как с видом таким проходил, энглизируя позы свои, точно он предлагал ей аферу, блеснея нагофренной бакой, блазня ее взорами; с ней на софе все пытался раскинуться, позы варьируя; и — шли жары от него: он геенной своей обдавал; или, делая вид, что — в вассальной зависимости, щупал взором ее: азиат! Даже, даже, — пытался дурить; и игривой «а у кою» несся за нею: «а у» да «а у».

Передернулась: вид дуралеев еще отвратительней в нем, чем тиранов: дикарское что-то.

Недавно в прощелок смотрела она: его белые зубы — не зубы; он их вынимал перед сном, можно прямо сказать: рот снимал; и все то, что от рта оставалося, — было зияющей пагнилью.

«Богушка» кончился: с мига, когда неизвестный нахал оборвал его в тот незапамятный вечер в «Свободной Эстетике», громко назвавши «мандрашкой» и вспомнив про «Киверцы»; Киверцы — что же такое? Там бегал «мандр ашкою». Значит: все лгал; значит «все» — очень просто; открылось значение взглядов, улыбок и поз; уж не «богушка», а — фон-Мандро, начиненный «мандрашиной»; гадостью всякой: слинял его лик; не дурманным казался — дуркманным, дуранным; вгоняли друг друга в угар, — очень разный; вгоняла его в удар похоти; он же ее — в угар злости: она с любопытством разглядывать стала все то, что доселе таилось пред нею под — «папочкой», «богушкой».

Прятался просто «мужчина».

«Мужчина» — не нравился.

Вспомнила все обстоятельства, как он вглодался в нее, изглодав ее душу, и как начиналось ввергание в пропасть еe — оттого, что хотела тащить его к солнцу; он — нес, точно кот, ее — мышь — в невыдирные чащи свои; и душа изошла синеедом; «ед» — он, фон-Мандро.

Почему?

Просто — синяя он борода; семь немеющих жен — семь убитых им женщин: восьмая — была… его… дочерью.

Произошло нечто вроде того, что бывает, когда мы глядим на кусок зачерневшего неба, каймящего месяц; ведь кажется: чернь эта — что-то; ну — облако.

Чернь — «ничего».

Так мгновенный разрыв небосвода, как свода «чегого», в «ничто», разрывает в сознанье — сознанье со всем представленьем о «я», об истории; тут посещает узнание: смерть есть не то, что придет; смерть есть то, что извечно объемлет при жизни; сознание жизни, катящейся к смерти, — безумие, — жизнь выявляется анахронизмом, а самое «я» как плева атмосферы, здесь рвется, в ничто.

Торфендорф и агенты германского штаба, — какой это вздор: паутиночки. И не Картойфель, которому он сообщил много ценного о снаряжениях армии русской, не деятельность «К°»; странно сказать: шпионаж и шантаж, о которых писали уже в «Утре России», — предлог благовидный, чтобы скрыть свою суть; и тот факт, что со дня на день может он быть опозорен предательством Викторчика, так что носом столкнется с полицией, — вздор; все они не узнают об «этой» последней, секретнейшей миссии, Доннером данной.

Когда посещал импульс Доннера, зов он испытывал сладкий, подобный длиньканью колоколов монреальских капелл (Монреаль — такой город в Сицилии есть): из единого центра прокалывался двумя стрелами молньи; тот яркий проторч (в сердце, в голову) перерождал его (сердце и голову); чувственность перерождалася в черствость; так черствая страстность, в годах нагнетаяся, переходила в мучительную, беспредметную ярость, слагавшую образы бастиализма.

Так, странно сказать, импульс Доннера действовал, в годах съедая: снедаемым был неизвестной железною силою, душу его разложившей; душа проваливалась, как нос Кавалькаса; оттуда, из мрачной дыры, вырывался холодный порыв, развивающий вихри поступков, лишь с виду логичных:

Позвольте же: «Доннер», — кто это?

Потом.

Соболь мощных бровей, грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные баки с атласно вбеленным пятном подбородка, все дрогнуло: съехались брови углами не вниз, а навер: содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающе руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщинки, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб; здесь немое страдание выступило.

Точно пением «Miserere»[105] звучалэтот лоб.

19

Предволненьем ходила душа у Лизаши, — вздымалась во что ж: в угомон или в разгон? За стеной раздавалось:

— Гар-гар!

Гаргарисмою он занимался: свое ополаскивал горло солями; в те дни он охрип: говорил с горловым, хриплым присвистом, точно змея: вообще ей казался летающим млекопитающим с острова Явы: вампиром; она передернулась узкими плечиками, нервно в воздух подбросив одну финтифлюшечку; и на тростник, закрывающий дверь, поглазела растерянной азинькой, слыша отчетливый глот: он слюну там глотал в полусумерках; глот — приближался.

Тростник разлетелся.

Затянутый в черную пару, со стройностью, точно зажавшей в корсет что-то очень гнилое, он к ней подошел сребророгим, насупленным туром, отчетливо строясь на фоне сплошной тростниковой завесы (коричнево-красные пятна, коричнево-черные пятна по желтому полю):

— А, вы?

Тут ей пагубно стало.

— Я ждал вас сюда!

И она, подбодрившись, такой ангеликою (чуть-чуть нарочитой) стояла пред ним, спрятав пред ним, спрятав ножик за спину, скосясь: но скос глаз ничего не сказал:

— Понимаете?

— Что?

— Продолжать так нельзя же! Молчала.

— Пора объясниться нам!

Вокализация голоса переменилась; вздыхая, он всхрипнул: жаровней пахнуло (весьма неприятно). Молчала.

— Вы знаете, что Вулеву — нет? Зачем это «вы»?

— Мы — одни.

Понимала: опять захотелось ему пококетничать с ней; резануло под сердцем колючею, дикою злобой; головку прижала к стене; и на скрещенных, ярких, златисто-лазурных павлиньих хвостах прочертилась своей чернокудрой головкой; а ручки держали за спинкою ножик.

— Лизаша, — молчал я, но ты, — оборвал он, увидя, как выблеском глаз заактерила.

— Ты все чуждаешься: ты, как отцу, перестала мне перить.

— Xa-xa!

Пародировал «папочку»: слишком веселенький папочка!

— Ха-ха-ха!

Не задурачиться ль взапуски? Страшные запуски.

— Стало быть, врете и тут… Хоть бы в руки-то взяли себя, — процедила с кривою морщинкой у ротика.

— «Богушк а», — тоже!

И — вертни оставила; и — побледнела она: перед этим мерзавцем — легко ли припомнить звук слова святыни погибшей?

Приблизился к ней с гадковатой, прогорклой улыбкой и руки потер:

— Вы — чудище!

— Ты-то — не ангел, отродье мое; миф об ангелах бросила б; мы — арахниды.

И вдруг — легкий звук: точно в воздух разбилась золотая арфа: то — ножик, упавши из рук, дребезжал и поблескивал:

— Что это?

— Ножик.

— Откуда?

Она — пронежнела глазами; но взгляд относился — к ножу.

— Да вы сами, — врала, — тут оставили!

— Я?

И — друг в друга вперились глазами.

— Я — нет.

Видел он, как глазенок стал — глаз; глаз — глазище;

жестокий и злой.

Но, себя пересилив, ему ухмыльнулася «тоном»:

— Ах, — вы!

И не тон, а усмешка цинизма: когда вместо неба — разъезд плотяной, вместо носа — гниющая щель, что ж иное? Он думал — «иное»; тогда с павианьим прыжком неожиданно он оказался вплотную, насильно ее усадил на дивана рядом с ней развалился и к ней протянулся, обмазанный салом — алкательно, слюни глотая.

— Нет, нет, вы не смеете! Расхохоталась — все громче, все громче!

Откинулась и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки; она наслаждалась не им, а картиной законченной мерзи: весь — мерзь; ни сучка, ни задоринки. Ни одного диссонанса. Ни проблеска честности. Видно, его атмосфера — не воздух, вода иль огонь: паутина; дышал паутиною; в лилах — не кровь: паутина тянулась осклизлая; весь — пауковный, бескровный: проколется, — смякнет, смалеет, смельчится; лишь тлятля покопает — «кап-кап» — поганою страстностью. Маленький, гаденький.

* * *
Шли в отдаленье шаги: подошли!

И тростник разорвался: дворецкий! С торжественным, с аллегорическим видом подняв свои брови, с порога в пространство сказал:

— Кавалькас!

И под ним, как сквозь ноги, с торжественным, с аллегорическим видом в тужурке коричнево-красной (оттенка свернувшейся крови) порог переступая, стремительно выбежал — карлик: без носа!

Как пойманный ворик, весь вспыхнув, с лицом абрикосово-розовым, взором метаясь, вскочил Эдуард Эдуардович; длинные руки бросал он к порогу, стараясь карлику путь преградить; а дворецкий бесстрастно стоял, будто здесь совершался пред ним алхимический акт претворения мысли в уродца, вполне осязаемого.

Эдуард Эдуардович быстро взял в руки себя, запавлинясь своей бакенбардою, длясь над дворецким, которому жестом руки дал приказ: провалиться сквозь землю; себе самому под диктовку сказал, пародируя позой иронию:

— Нет, ты позволь мне представить, Лизаша, тебе… Жест руки:

— Кавалькас!

— Лизавета… И — жест:

— …Эдуардовна: дочь моя… Карлик молчал и сопатил.

— Я — знаю, я — знаю, — возился Мандро, оступись простуженным голосом, руки себе потирая и позою всей декламируя: — Э… Ничего… После я объясню: прекурьезно, — не правда ли?

Карлик надул свисловатые щеки; и высипнул пискло: простуженным голосом:

— Очень жалею вас, барышня, я… При таких обстоятельствах встретились. Но — ничего не поделаешь… Бог нам послал…

Эдуард Эдуардович прочь от Лизаши оттаскивал молча уродца, который, лицо повернув на нее, докричал:

— Не отца, а — обманщика.

Пальцем коснувшися лба, Эдуард Эдуардович грустно вздохнул, дав понять, что имеет тут место лишь факт слабоумия: паралича прогрессивного.

— Этот обманщик… — старался тащимый уродец.

Эдуард Эдуардович с карликом бился в дверях:

— …меня носа лишил!

За дверьми досипело в шагах топотавших:

— Бог — спас.

И шаги достучали.

* * *
Лизаша упала на шкуру малайского тигра, прижавшись головкою, серой и мертвой, к оскалу немой головы, безотчетно вперяяся в ножки резной этажерки, собой представляющие цепь голов: встала в тень, прорастая главою, глава — из главы; и все — скалились; ей показалось, что негр деревянный из тени рвал рот в диком вое: шумело в ушах.

* * *
Вдруг она померцала глазами: казалось, — в глазах соблеснулось созвездие; думалось: нет, — не заколешь того, кто извечно убитый, извечно здесь рыскает, — в комнатах этих, — с безумцами, с черными; черные, фраки надев, нахлобучив цилиндры, гоняются здесь друг за другом, стараясь зубами вцепиться друг в друга, чтоб вместе с штаниною рвать друг из друга филе.

Мир — таков!

Пусть уж рыскает он, опозоренный, вместе с такими ж, как он, опозоренными, — в черном фраке, с цилиндром в руке; не убить его надо (убить его — дурочкой быть); надо всех их зараз уничтожить, чтоб камня на камне в Париже, в Берлине, в Бостоне, в Стокгольме, в Нью-Йорке, в Москве не осталось; убить одного — разбегутся другие.

Огромное дело в ней зрело.

Со шкуры малайского тигра, звездея глазами, вскочила; и вытянув шейку, и вытянув ручку, стальным острием приколола пространство она.

Убивают — вот так!

* * *
Этой ночью Василий Дергушин в темнотах со свечкою шел; кто-то в черном цилиндре, во фраке с угла налетел на него, головою боднув, точно бык.

— Шу!

Пропал.

Лишь цилиндр покатился под ноги — мяукавшей черною кошечкой; кошечка — «фырк»: на балкон: он — за ней: никого!

Но когда он со свечкой прошел в пустоту, тростники разлетелись: всклокоченный, голову вниз опустив, точно бык обезумевший, воздух боднув бакенбардою, выпрыгнул кто-то: осклабясь, понесся под дверь, где «она», подбородок прижавши к коленям, руками колени обняв, в своей долгой рубахе, похожей на саван, — за дверью задумалась: в дверь.

20

Эдуард Эдуардович часто задумывался над судьбою; да, жизнь его — криволинейный узор.

Его детство — Полесье; действительно, — отроком бегал он в Киверцах, где его Киерко видывал; уж спекулировал он; и по многим местечкам таскался вполне санкюлотом: щипал еле видный пробившийся усик; еще не умел перевязывать галстуха, но был какой-то весь томистный, чуткий и нервный, тончея лицом бледноватым, фарфоровым; был весьма набожен, чтил иезуитов, костел посещал; здесь и был он замечен какою-то крупной свиньей, его взявшей сперва для услуг незначительных; вскоре же стал расточитель позорных услуг; и случилось, представьте же, — усыновление, после которого усыновивший его фон-Мандро приказал долго жить.

Так он стал «фон-Мандро», обладателем суммы, не малой в то время; весьма развивал поганизм, был поганцем: религии этой держался; и все ж — к католичеству чувствовал он уваженье; он стал — вертипижником, чорт знает как истаскался; сперва его жесты страшили его; их читал он, как знак гиероглифа необычайной судьбы; но потом — к ним привык; сатанил по Европе: служил чьим-то импульсом и не просил сатисфакций; спеша проходить абсолютною поступью, гадя вполне бескорыстно.

Святою, возвышенной гадиной верно считал он себя; уважал иезуитов; и в веке двенадцатом был бы, наверное, он с крестоносцами; в веке шестнадцатом действовал бы заодно с инквизицией; в веке двадцатом, увы, спекулянтом он стал; но — во всем изощрился; и — странные вкусы имел; так: он в Африке ел саранчу с сарацинским пшеном; утверждал, что жук майский, которого съел он однажды, похож на орешек (он в детстве еще на пари откусил у живой мыши голову); в средней Италии, где проживал он два года, себя считал варщиком снадобий редких отравленной жизни; здесь он собирал сардониксы с прослойками (или — «глазком», иль — «кольцом»), и отсюда, потом уже, вывез в Москву очень много ценнейших предметов. Для тех же, с которыми дружбу водил, был он пагубою, нападая на сеятелей справедливости, чтоб забодать, растоптать и тащить в невыдирные чащи; подсаживался к безбородым юнцам на бульваре; здесь, кстати сказать, черноглазого мальчика раз изнасиловав в Риме, зарезал; и «Сатанилом» Мандро в его бытность в Джирженте его называл иезуит Лакриманти; на это крутил банкенбарду:

— Мы все — сатанята!

Любил за десертом саркасмить пленительно над негодяями мира, взрезая гранат; и лечился от насморка сарсапарильным отваром.

В утонченнейший час своей жизни, признаться, однажды он попросту слямзил почтенную сумму; и так оказался в Германии, но с Лакриманти он связей не рвал: и папёж — уважал: здесь в берлинском Паноптикуме поразил Кавалькас его чем-то; его он и выкупил, быстро приблизил к себе; Кавалькас стал его Лепорелло по части разврата; так длилось два года.

Однажды устроил трехдневный разврат с Кавалькасом; они издевались совместно над взятою женщиной; и издевалися так, что фантазия Брегеля меркла; а кончилось дело — убийством замученной; с этого дня Кавалькас — заразился (а он заражен был и прежде); в ту ночь поседел двумя прядями: засеребрился рогами; тогда ж рассчитал Кавалькаса, уехал в Россию, женился, приданое взял; дочь родил.

А жена умерла как-то сразу.

Оставив Лизашу двухлетнюю на воспитанье мадам Вулеву, — укатил за границу, но чувствовал: силы сломились; себя ощутил он носителем странной душевной болезни, его начинавшей весьма удручать: он испытывал голод по муке (хотелося мучить ему); вместе с тем самым «голод» его не казался уже интересным: испробовал в мыслях — все, все: перешел все пределы: об этом писал Лакриманти, который ему посоветовал волю отдать, развернув пред Мандро план огромнейших действий сообщества, лишь номинально себя называвшего «Братством Иисусовым».

Так вот и стал фон-Мандро иезуитом; отчасти со скуки, отчасти, чтоб силы испробовать в «миссии»: «ими» вертеть; тут — был пойман; и сам превратился лишь в скромного агента, связанного вечным страхом пред тем, что «убийство» его обнаружат; отсюда уж послан в круги буржуазии был: завелися на «Бирже» дела, цель которых (последняя цель) ускользала; в ту же пору ловчайшим аллюром он вьюркнул в круг лож масонских, себя называя антиклерикалом и втайне содействуя «братству»; в масонстве с такими же, как он, повстречался: там тоже сидели «инкогнито», чтобы в положенный час самый орден взять в руки (заранее скажем: в масонских кругах того времени встретился он с Муссолини).

Мандро восхищала политика эта.

Тогда-то был послан он в Мюнхен, где жил доктор Доннер, буддолог, известный трудами «Problem des Buddhismus»[106], которого на Гималаях считали почти Боддисаттвой; в Германии — крысой ученою; в Риме же слыл он за «черного папу» (вы знаете ль, что в католичестве целых три «папы»? один — «белый» папа, известный и вам; другой — «красный»; а третий, иль «черный» — начальник какого-то религиозного ордена: и, может быть, иезуитского).

К нему-то и шел с поручением от Лакриманти Мандро.

Доктор Доннер держался открыто весьма удивительной линии: не говорил о политике, но говорил о буддизме, писал монографии он: «Wassubundu», «Dignagy»; жил в скромной квартирочке на Кирхенштрассе и мяса не ел (только «обст» да «гемюзе»[107]); пошучивал все с экономкой-уродиной; он фон-Мандро пригласил отобедать, завел разговор о могуществе «братства», вкушая печеное яблоко, руки над яблочком перетирая с таким твердым видом, как будто то яблочко было землею, которую Доннер мог скушать с огромнейшей легкостью; и за обедом сказал он:

— Европа проткнется войною.

Сказав, подмигнул:

— Да уж я постараюсь!

Сказал добродушно и просто, — без позы; и — дрожь охватила Мандро: сорокапятилетний ученый с кровавым затылком, обстриженный, с выторчем красных ушей, в золотых, заблиставших очках, в длиннополом своем сюртуке (в таких ходят в Баварии выпущенники иезуитской коллегии), был трезвей самой трезвости в явном своем утвержденье, что он, доктор Доннер, во славу «Иисуса» проткнет земной шарик войной мировой; все карьеры померкли в сознанье Мандро перед этой уже не карьерой, а… мироправлением, что ли. Безумие: в тысяча восемьсот девяносто восьмом году явно у всех на глазах с «Кирхенштрассе» почтенный буддолог вертел судьбой мира, не прячась, не превозносяся.

Потребности «мироправителя» были скромны: гак, — занятия в «Университетсбиблиотек», прогулка по «Энглише Гартен»: обед: рыбий «зуппе», печеное яблоко; послеобеденный сон, угловатые шутки со злой экономкой, держащей в руках его, и посидение над фолиантами; вечером — гости: профессор Бромелиус иль пфаррер Дикхоф, — «полмассы» холодного пива; и — сон.

Нет, — Мандро был уверен, — пред сном посидение в кресле с пропученным оком, налившимся кровью, с открывшимся ртом (минут десять): тогда-то не миром ли в мыслях своих управлял удивительный «доктор»: наверное, клал пред собой земной шарик он, величиной эдак с мячик; над судьбами этого шарика и повисал; суевернейший ужас пред Доннером вкрался в Мандро, потому что поверил он вдруг, что от мыслей о «шарике» «шарик» менялся: вот в этом вот пункте, куда села муха, — созрела война; в том Вильгельм-император вгонялся в безумие доктором Доннером.

Ровно в одиннадцать доктор, «приняв» «пургативное» средство от крепких запоров, которыми сильно страдал он, — шел спать.

Эдуард Эдуардович после свидания с доктором и объяснений с ему угрожающими разоблачениями Лакриманти, подставил себя подток мысли «буддолога», и с той поры его действия, — обогащение, деятельность многих «К°», им открытых, — имели фиктивные цели: служить авансценою действия «доннеровского» просекавшего импульса; стал он сознательно пешкою, средством веденья какой-то, ему самому неизвестной игры; вербовщик черной рати нашел; и он стал негодяем, в которого вгрызся большой, мировой негодяй, обирающий на Кирхенштрассе под маскою Доннера: да, может быть, сумма мерзостей, сделанных им, — малый штрих теневой, вырельефливающий слепитель-но сложно лежащую плоскость в гравюрной работе: взнузданья сознания масс; так и черные папы, и белые папы, сплетая ложь с правдой, извечно высасывают миллиарды жужжащих, запутанных мушек, высасываемые…

Перед этим последним вопросом, — о том, кто сосет сквозь них всех, фон-Мандро отступал, преклоняясь с ужасом. Действовал Доннер в нем!

21

Вопль — грудной, дикий, охрипший: вопль женщины лет сорока; так рождают еще не рождавшие, сорокалетние женщины.

Дверь в коридоре открылася; и — электричество вспыхнуло; высунулась голова Вулеву в папильотках — одна голова; вероятно, просунул ее на метле кто-нибудь, потому что сама Вулеву-то — уехала; нет, — вот рука со свечой; вот — сама Вулеву.

Никуда не уехала: сделала вид, что уехала (в этом обмане была ее хитрость: с поличным поймать «негодяя» Мандро).

Я видал, как бросается курица к чучелу ястреба; курица прыгает: чучело бьет; оно — валится: курица же прыгает, курица крыльями бьет.

Так метнулась на вопль Вулеву:

— Негодяй! Затряслась папильотками.

— А!

С нее сыпалась пудра:

— Скорей… Помогите!

В растерзанной кофте и в съерзнувшей набок юбчонке протопала серыми пятками прямо под дверь, распахнувшуюся в то ж мгновение настежь, — и стукнулась лбом о Мандро:

— А?

— Как?

— Так!

— Не уехали?

С подрасцарапанным носом, с которого капала кровь, с головой, провалившейся в плечи, со смятой манишкой, откуда власатилась грудь (бровь — ершом, бакенбарда — проклочена), в смятом жилете, откуда выглядывал хлястик, он выскочил.

Но, увидав Вулеву, отскочил и присел.

— Я…

— Ну?

— Видите ли…

— Да, я вижу…

— Тут… видите ли…

Заплясала по-волчьи отпавшая челюсть: так пляшет она в миг убийств — у убийц.

Взголосила на весь коридор:

— Вы — мерзавец…

Он молча косился испуганным глазом:

— Мерзавец…

— Но, — выслушайте…

Тут рукою взмахнула; и он защищался рукой:

— Успокойтесь: потише, потише…

Ее убоявшись, пошел от нее; но она — впробегушки: за ним.

— Стойте, — вы!..

И, поймав его руку, она ущипнула холодную, потную кисть своей сухенькой черствой ладошкою:

— А… Посягать на честь дочери… Кто-то тогда простонал из-за двери.

— Но — тише… — молил он, поймав ее руки; и — стиснувши: — Тише.

— Вы думаете, — я не видела: видела… Думаете, что не знала: я — знала!.. Отъезд мой — ловушка: попались с поличным.

Тогда он схватился за голову, бухнулся в ноги ей:

— Не погубите меня…

Она выслушала, да как гаркнет:

— Эй, люди!

Вскочил: и, облапив, тащил в кабинет — объясняться: она — вырывалась; и — слушалось:

— Кровосмеситель.

— Не надо!..

— Не думайте, что…

— Заплачу…

— …эта гадость пройдет безнаказанно…

— Сколько хотите?

— Припомните Люсю, припомните Надю, припомните Дашу…

— Сто тысяч…

— Полиции будет известно — все, все…

Увидав в глубине коридора прислугу бежавшую, он, оторвавши ее от себя, шибанул головой о косяк; и — защелкнулся там: у себя в кабинете.

* * *
Толпились у двери — все: повар, Василий Дергушин, дворецкий, какая-то женщина в желтом платке (из соседней квартиры); из двери неслось причитанье мадам Вулеву над растерзанным телом с оскаленным, синим лицом (с кулачок) — на диване:

— Гли, глико!

— Ведь — барышня…

— Что ж это с нею?

— Дуреха, — не знаешь! — сурово отрезал лакей.

— А рубаха-то, — ишь ты…

— Разорвана!..

Бледный Василий Дергушин скулой задрожал:

— И за это пойдет он в Сибирь.

Он направился к выходу.

* * *
Скоро уже это тело, одетое в платье, в пальто (кое-как), Вулеву с судомойкой по коридору из страшного дома навек выводили: везли к Эвихкайтен.

22

Защелкнутый на два ключа, из-за двери наставился ухом на громкое гарканье издали: гавк Вулеву был особенно как-то несносен; потом — топотали; потом — замолчали; кого-то вели, причитая, все — стихло.

— Что ж будет?

И тут же решил он:

— Не думать, а — мимо, а — мимо: потом!

Утро вечера, как говорят, — мудренее: найдется решенье.

— Не думать, а — спать.

В ярко-красное кресло упало изгиблое тело, провесившись длинной рукою (он был — долгорукий); и — в сон бредовой и болезненный кануть хотел, где все вспомнилось ярко.

Что вспомнилось?

Точно толчок электрический выбросил, встрясши; себя он застал у трюмо, пред которым стоял, как болван, рот раскрыв, растаращив глаза и руками вцепившися в волосы:

— Люся!..

— Надюша!.. Все семь.

И — восьмая:

— Лизаша.

И стоял перед ним, как болван, рот раскрыв, растаращив глаза и руками схватяся за волосы, там неизвестный; казалося, остервенившись они друг на друга набросятся; первый, — чтоб, впрыгнувши в зеркало, в прошлое кануть свое; а второй, чтобы выпрыгнуть и по квартире забегать, — второй, провалившийся в тысячелетиях точно с самой Атлантидой на дно океана; теперь это вспомнилось ярко.

Что вспомнилось?

Сон об атланте, не раз уже снившийся, но забывшийся в миг пробуждения; драма «Земля» оттого привлекала, что в ней узнавал эпизоды он сна своего; оттого и запомнилось имя — «Тлаватль».

Имена мексиканские!

Видел: за зеркалом — нет отражения: дно океана, где — спруты, где — змеи, где — гиблые материки поднимаются: ввергнуть Европу в потопы, волной океанской залить города; там из зеркала вставший атлант угрожал ниспровергнуть, схвативши за горло, на дно океана зазнавшегося проходимца истории.

Зеркало это — разбить: с ним разбить, разбиваясь, второго, который опять посягает (как в снах посягал уже) вынырнуть; миг: будет — «дзан»; все — расколется: зеркало; в нем — эта комната; в окнах ее — кусок неба вселенной с Москвою, лежащей в ней, так, как и «я», раскололось на этого вот «дикаря» и Мандро, чтоб из падины вылезло тысяченогое чудище: спрутище лезет не муху хватать, а людей…

* * *
Эдуард Эдуардыч, проснувшись от сна, позабыл во мгновение ока все, что припомнилось ярко, что было покрыто затем яркой памятью только что бывшего с ним, руки быстро засунув в карман, показал отраженью язык; отражения не было; вместо квартиры — там муть океанская зыбилась, чтобы, поверхностью хлынув своей из трюмо, переполнивши весь кабинет, всю квартиру, из окон разбитых сплошным водопадом низвергнуться, и, затопивши Петровку, Кузнецкий, Москву, всю Россию, Германию, Францию, Англию, в мире разлиться и выбросить с дна осьминогов; вон-вон — уж из мути горел умный глаз осьминога; просунулась из-за поверхности зеркала щупальце, чтоб… присосаться: испить.

— Бред!

Протер он глаза; и — увидев себя самого, повернулся спиною: к себе самому; еще долго торчал из теней, синелобый; и спать не ложился.

23

Сон — дикий, больной и тупой, — из которого он посылал свои вскрики, больные, тупые и дикие -

— Люся,

— Надюша,

— Маруся,

— Аглая,

— Наташа,

— Лизаша,

— Лилишенька, -

— все же показался легчайшей гармонией сферы сравнительно с явью: пробуд был ужасен: проспал он двенадцать часов; позвонил, но лакей — на звонок не откликнулся; ноги власатые сунувши в туфли, подумал:

— Ого!

Пробежал, вероятно, теперь гоготок — из квартиры в квартиру по дому; из дому — по многим домам; вероятно, гудеть будет улица; дня через два эдак пискнет прескверно, как мышь в неурочное время, в газетном листке; через три иль четыре обратно появится: вместе с полицией; обыск, домашний арест; потом будет тюрьма.

Нет, — не будет: все — взвешено; все — приготовлено (случай такой мог и раньше с ним быть); он — успеет еще.

Над синявым ковром вились моли; звонить не решился; прошел на балкон: желтый мир, пыльный мир; он — вернулся; и, сделав усилие, баристым барином стал он прогуливаться, стал оглаживать баки, ища встретить слуг, чтоб по взглядам их выяснить, как обстоит это дело; увидел он, — где желто-сизые стены стенялися шторой, стояли лакей и дворецкий с глазами гвоздистыми, с явной гадливостью, с твердой угрозой немой.

Вновь подумал:

— Ого!

В них уставился мутями невыразительных глаз и жевал пережеванными, голубыми губами, спросить не решаясь:

— Где барышня? Знал: «ее» — нет.

* * *
Через десять минут он, задмясь бакенбардою, вышел в переднюю: в черном цилиндре, затянутый в черный сюртук, с задымившей «маниллой» в зубах; он натягивал черную лайку на пальцы; он стал — чернолапый; лакей, опустивши глаза, с отвращением выпустил; все-таки выпустил.

Вышел.

Внизу, перед лифтом швейцар без поклона его проводил с той же явной гадливостью, с той же угрозой немой: кто-то был здесь, в подъезде; подумал:

«Ага, уже сыщик!»

«Маниллой» дымнул ему в нос, проходя; гоголек в котелке, вблизи тумбы стоявший, видев его, растаращил глазa и, вперед перед ним забежавши, отчетливо выбросил:

— Что за мерзавец! И — сплюнул.

Да, — улица заговорила уже: стало быть, — ускорялись события; надо спешить; вкруг валили вальмя; повалил вместе с ними по улицам желтым, вперясь пред собой: горельефы аркад, барельеф, бельведеры, безлепица лепнин, карниз, поднимаемый рядом гирлянд с перехватами, витиеватые сплеты кисельного дома: причудливые гиероглифы смысла казались кусками из прошлого, как ассирийские надписи: это все было; все — схлынуло.

В тысячелетия гибнущий город: Москва.

Синеглазая барынька делала глазки ему; кто-то нес повисающий зоб, искривив свои губы над ним; лиловатые овощи пучились; вдруг, — вздрогнул он, потому что в окно он увидел средь книг иностранных толстейший том желтый (в окошке у Ланга); и — надпись: «Problem des Buddhismus».

Ему захотелося в Мюнхен; припомнилася Кирхенштрассе, каштановый сад, серо-желтая виллочка с новенькою черепичатой крышей.

* * *
Задумчиво шел: оказался за городом он; обернулся назад: там — Москва растараща; здесь — в воздухе был завертяй пуховой; молочаи росли на откосе; с откоса открылася даль в сухоцветы полей, в пустополье и в дальние пустоши; вон — желтоухая лошадь со связанными ногами; вон — сохлина стволика; гайворонье раскричалося; было так странно здесь видеть торжественный шаг пешехода в цилиндре, в затянутой черной одежде, размахивающего злой чернолапой рукой и кого-то зовущего громко:

— Лизаша, Лизаша!

Болотце сырое блеснуло вдали синим блюдцем; шли кустики: пышно гроздилися широколапыми листьями (молодятины много посекли), кочкарник, мхи, кочки, растеньица (белоголовец и жимолость); далее шла березовня; и далее — толстодеревый лесище: прямой, строевой; уже — гуща, где сучилась зелень безлистьями (шел лес бессучник); сюда он засел свою думу продумать, здесь — спрятаться: там же, в Москве, поднимался приглушенный ропот:

— Давить паука.

Время — вапом вопило; сказал:

— Доннер действует.

Действовал кто-то; но Доннер — при чем же?

Признаемся здесь: доктор Доннер, которого мы описали подробно, был — миф; его не было; мы описали его, как вставал он в сознанье Мандро; удивительный факт: эта «гадина» в сути своей развивала фантазии; Доннер — фантазия, вставшая лет уж пятнадцать назад в Монреале, навеянная лишь словами ученейшего Лакриманти о некоем докторе Доннеро (был иезуит такой), труд написавшем «Problem des Buddhismus»; вот — все: Мюнхен, прочее, вплоть до вкушенья печеного яблока, вплоть до фантазии о мироправстве, — желанье Мандро, чтобы люди, подобные Доннеру, мир заплели в свои сети; мечтал бескорыстно о гадине, о мировом негодяе, которому в мыслях своих он служил с удивительной верностью; выдумал Гада себе; и его — любил нежно.

Как видите, — был Эдуард Эдуардович префантастической личностью: не собирал миллионов; и гадил для гадости; случай редчайшей душевной болезни.

Он — встал и пошел; возвращался рекою; в сознанье стояло:

— Лизаша, Лизаша!

Вот — берег с отвалиной: крутобережье; и — плоскобережье на той стороне; еще далее, там, — плоскогорбый при-горбок; все — почти свинцовая сушь, жуткий завертень мух; день, парильня, — стал вечером; город придвинулся; вновь — бельведеры, безлепица лепнин, карнизы и крыши; за крышами — тухло; «о н и» леопардовой шкурой пятнели с казата.

«Они» — кто такие?

* * *
Да, все сказали бы, что синегубый и синебородый мертвец проходил по бульвару, пугая гуляющих барышень и гимназистиков; он же бежал мимо них; можно прямо сказать, — до чего добежал (семь замученных женщин; восьмая же — дочь). Черноглазый мальчонок, недобрый и хмурый, на лавочку сел; он его поразил; с ним сел рядом; тогда черноглазый мальчонок пошел в переулок; вскочил и Мандро; и пошел в переулок за ним.

В переулке его уже не было.

24

В черном цилиндре, затянутый в черный сюртук, черно-лапый, — вошел он в переднюю, дмясь бакенбардой; Василий Дергушин стоял перед ним с лицом бледным, фарфоровым, руки скрестив; и пальто не снимал; сам повесил, потупясь: и — в сине-лиловые комнаты сгинул; и в сине-лиловые комнаты сгинул Василий Дергушин за ним.

Еще к полночи был кабинет фон-Мандро освещен; фон-Мандро сидел в кресле еще; и оно — все горело; ему показалось, что — звякнуло: там черноглазый мальчонок грозился в окошке; тогда он схватил черноногий подсвечник и бросил; подсвечник с погашенной и с переломанной свечкою грянулся о подоконник.

Сказал сам себе он:

— Опять!

Начиналось то самое; понял — пора.

* * *
По ночам этот дом стал становищем черных; они разбивали палатки свои; так «Европа» рассыпалась в доме московского капиталиста; и выросла в нем Полинезия; уже из окон открытых особенный дул ветерок на Петровку: «пассат» с океана; заглянешь — вода с очертанием острова Пасхи, быть может, с изваянным изображеньем урода гигантских размеров, рассклабленного в пустоту, с двумя баками: верно, остаток культур допотопных, погибнувших некогда здесь; впрочем — нет: очертания острова не было; остров недавно на дно океанское рухнул (читали об этом в газетах?). Так будет с Берлином, с Парижем и с Лондоном, если оставить их так, как они существуют; расколоты гулом подземным — сознания, люди, дома; они — в трещинах, в трещинках, в еле заметных трещинках; подземный удар, осыпающий почву, расколотый в тысячи тысяч трещоток джаз-банда, трясение почв, исходящее в радиусах передрогов фокстротной походки, все то — при дверях: рассыпаются: вещи, дома; рассыпается: старый состав человека; чудовищные изваянья «морданы» болванные с острова Пасхи, — «Мандры» всего мира; и — да: джентльмены во фраках в пустеющих улицах будут гоняться, чтоб рвать друг из друга филе по извилинам мертвого, густо травою проросшего города, под уцелевшими знаками странно морщавых фронтонов, дантиклов, столбов, барельефов, абак, под разляпою линией желтых карнизов, являющих стенописи, изучаемые кропотливеише историографами не приподнятых с дна континентов, быть может, тех спрутов, один из которых вперил умный глаз свой в Мандро — в диком бреде Мандро; страшно, страшно: мы думаем, что мы живем, а уж нас изучают, как сфинксов ушедшей культуры, в пустыню вперяющих взгляды свои.

Пока жил здесь и гадил Мандро, изучали: Анкашин Иван, починявший здесь трубы, Василий Дергушин с товарищами, с миллионами Клоповиченок всех стран; уж из трещин домов выходила иная порода.

* * *
Под черною шторою прятались верно, когда к черной шторе Василий Дергушин пришел; из теней на него посмотрел кто-то, хмурый, немой, синелобый; тогда (это слышал дворецкий) из комнат послышался звук: что-то гекнуло там; и затем что-то дзанкнуло: в рожу Василий Дергушин влепил — у прохода, где статуи горестных жен ничего не услышали; дзанкнула ж горка фарфориков, лилово-розовых, серо-сиреневых — зайцы, пастушки, пейзаночки, изображенье «Лизетты», которой наигрывал на флажолете брюнет в серой шляпе (полями заломленной) свой менуэт: «пасторали над бездной».

И кстати заметим, что с этого мига из дома исчез фон-Мандро.

Да, — его не увидели больше; он — канул без адреса, в тьму растворился: ушел в безызвестие; стал безымянкою он; видно, взявшись одною рукою за баку, другою развеявшись в воздухе, он галопадой помчался — туда, в невыдирную щель, вероятно, оставивши близ гардероба упавший наряд свой — «Мандру»: две руки белой лайки с манжетками (из-под визитки) да голову «папье-машовую» с баками, чтобы пустую и кляклую куклу, упавшую в грудь головою, Василий Дергушин повесил на вешалку в шкаф.

Обнаружилось это в заполночь; искали; вошли в кабинет нерешительно, думая, что здесь висит он; пустел кабинет освещенный; горело пустое сафьянное кресло; весьма вероятно, когда в кресло сел, оно — вспыхнуло; горсточка пепла серела.

Сигарета осыпалась.

* * *
Шли дни за днями.

Гладким-гладко в комнатах: где фон-Мандро, где Лиза-ша, мадам Вулеву? Где дворецкий? Одни нафталинные запахи; пусто и гулко; дом выглядел гиблемым; только Василий Дергушин пустым аванзалом ходил; вот он, зал без обой: облицовка стены бледно-палевым камнем, разблещенным в отблески; вот барельефы подставок и кариатиды, восставшие с них: ряд гирляндой увенчанных старцев, изогнутых, в стену врастающих, приподымали двенадцать голов и вперялися дырами странно прищурых зрачков в пустоту меж ними; проход: те же страдания горестных жен, поднимающих головы немо, — не слыша, не видя, не зная; зa ними — гостиная; кресла, кругля золоченые львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелко крапчатым (крап — серо-розовый) гладким атласом сидений тоску, что на них не садятся; камни в завитках рококо с очень тонкой, ажурной решеткой, часы из фарфора, совсем небольшой флажолет; темно-серая комнатка: те же диваны да столик; диваны — в подушках, в цветистых, в парчовых и в яркохалатных накладочках, халколиванные ящички, бронза, сияющий камень лампады, пустой кабинет, ярь кричащих сафьянов на фоне гнетущем и синем; малайская комната: пестрень павлиньих хвостов, бамбуки, шкура тигра и негр деревянный; ужасная спальня с постелью двуспальной, атласнолиловой; на тумбочке кто-то ночную мурмолку (по алому полю струя золотая) забыл; вот — столовая, где прожелтели дубовые стены (везде — жолобки, поперечно-продольные) с великолепным буфетом.

Все — цело.

И можно бы было музей оборудовать, надпись повесить: «Здесь жил интереснейший гад, очень редкий, — гад древний: Мандро».

В девятьсот же четырнадцатом здесь печать наложили на все: появилася администрация; после, в пятнадцатом, всю обстановку купил князь Максятинский; до революции жил; в восемнадцатом кто-то пытался внедриться, но был скоро вытеснен, а в двадцать первом здесь весело застрекотали машинки.

Отдел Наркомзема сюда переехал.

Глава третья Удар

1

Лизаша свалилась в безгласную тьму.

И — лежала: с опущенной шторою; села потом; в своей бледной, как саван, рубахе, головку и плечики спрятавши в космы: в сваляхи волос; так мертвушей сидела в постели, и — думала, думала.

Думала в тьму.

Из угла чернокожий мальчонок-угодник грозился изогнутым пальцем за бледно-зеленой лампадкой, бросающей мертвельный отблеск; похож был на мальчика, ножик во сне приносившего ей: проколоть; но не «о н» прокололся: она; с той поры пролетели столетья: мерели в ней чувства.

И даже «недавнее» — мертвая грамота.

В тихом мертвенье сидела, как в шкурочке порченой; павшей овечки; росли дыры впадин, стемнясь вокруг глазиков; личико все собралось в кулачок, — неприятненький, маленький.

Раз появилась мадам Эвихкайтен, — с газетой в ручках; и газету просунула:

— Что?

— Фон-Мандро.

— Обанкротился?

— Что?

— Он — сбежал!

— Оказался германским шпионом!!

— Полицией приняты меры.

В газете стоял: сплошной крик; но Лизаша не вскрикнула; в уши слова сострадания замеркосили: так издали; чуяла это; и вся исстрадалась в предчувствиях (с прошлого лета еще); теперь знала она: свой удар мертвоносный таскал за собой; звуки — «дро» («дро» — Ман — «дро»), звуки Доннера, стали теперь звуком «др».

Стал дырою: в дыру провалился.

Она закосила изостренным личиком:

— Нет, — уходите.

— Оставьте, оставьте!

— Оставьте в покое меня!

И свалилась, повесив головку, — зеленой валяшкою: в черную тьму.

* * *
Потом встала: такой неумытой зашлепой, — с улыбкой, сказали б, что — гадкой; не чистила зубы; садилась — мертвушею: в угол — за книги, которые кто-то оставил на стошке: Зомбарт («История капитализма»), Карлейль; и — другие; мадам Эвихкайтен просунула нос: сострадать; но просунула нос — только жадность узнать «что-нибудь» поподробнее и попикантнее:

— Ах, ах, — ужасно.

Была моралисткой; и — сальницей.

Вместе с мадам Эвихкайтен какой-то мужчина и пхамкал, и пхамкал: за дверью; и — в двери просился; она — не пустила, узнавши, что — Пхач: оккультист, демонолог (пытался просунуться к ней с утешением): сальник!

Да, — шла черноухая сплетня за нею; и — сплетничал Пхач; и язык, на котором они объяснялись, — язык, на котором в любви объяснялись в покойниках — трупные черви; хотели питаться кровавым растерзом: мерзавец, мерзавица!

Мир — протух в мерзи.

* * *
Над книгой порой оживлялася думами:

— Испепелить, сжечь, развеять: поднять революцию!

Сунулась раз голова неизвестной девицы в очках: некрасивая, стриженая:

— Вы — простите меня: я — Харитова; книги мои тут остались.

Лизаша читала Карлейля.

— Читайте, — потом я возьму.

Слово за слово — разговорились; понравилась: не было в ней любопытства к «несчастному случаю», разговорились о книгах; потом — о кружке, изучающем книги; потом — о работе партийной.

— Мы раз в две недели беседуем здесь: рефераты читаем и их обсуждаем; нам здесь — безопаснее: Пхач — оккультист; у него — свой кружок; подозрения — усыплены за спиной оккультиста.

Она рассказала о Киерке, о Переулкине неком, который жил прежде на Пресне, теперь же, скрываясь, капусту сажал в пригородных полях, сажал в ямы эсеров (и меньшевиков), а в минуту свободную о живорыбном садке размышлял.

— Ну, а — Киерко?

И — выходило, что первый он сверщик и сводчик того, что творилось в рабочих кварталах; он был Геркулес, отрубающий головы гидре реакции, вдруг появляясь в глухих переулках Москвы, точно тень; и — скользил вдоль заводов; рабочие с лицами, перекопченными в жаре вагранок, внимали ему, так слова разыгрались в Лизаше:

— Вынослив, как сталь тугоплавная.

— Киерко?

— Собственно, даже не Киерко он, а — Цецерко-Пукиерко.

2

В узеньком платьице из черношерстой материи, кутаясь желтою шалью (дрогливая стала), — просунулась робко в соседнюю комнату; Пхач, — как запхымкает, как зажует жесткий волос усов, залезающий в рот: ничего, кроме волоса, в нем не заметила; весь был покрыт волосами: горилла такая!

Слонялась по комнатам, жмурясь от света; глаза — провалились, утихли; зрачки — два прокола булавочных: малые, острые; жалась закисчиво по уголочкам, желая угаснуть: не быть.

Приходила Харитова:

— Ну? Как здоровьице?

— Как-то мне мрется.

— Вы с Киерко — поговорите: свои «мерикории» бросьте!

Понравилось слово — слиянье двух слов: «меланхолия», «мороки»; и — удивилась: опять этот Киерко!

Все наблюдала — внимательно: комнатки — пестрые, синеполосые, в клетку; в окошках — надувшиеся синевеи хорошеньких шторок с ландшафтами неба под ними и с белыми мелями вместо реки пересохшей; печной изразец — с вавилонами: синий.

Мадам Эвихкайтен в батистовой кофточке, беленькой, с синим горошком, овеянной кружевом, иссиня в синь дешевела нервической, плохо разыгранной томью.

Лизаше хотелось воскликнуть:

— Ведь экая дура с претензией!

А приходилось зависеть от этой галданистой дамы с зефиром, из Вечности в Вечность способной взорвать; за стеною Лизаша не раз уже слышала этот ревёж на прислугу; казалось, что масочку кошечки (грубой работы) надел и ручищей метлу пред собою поставил, одевши в зефиры ее иль в батисты (от Цинделя), прездоровенный, дебелый бабец, неприличный, готовый всегда проорать; он порою, метлу свою шваркнувши в кресло, за креслом стоял преспокойно, сложивши ручищи.

Метла ж екотала из кресла нервически:

— Вы — посмотрите, какая я нервная: в кресло упала, — от тонкости!

В кресле лежала метла, а не баба, которая этой метлою дралась.

Раз Лизаша сказала себе, брови сжав Робеспьериком (в юбочке):

— Выпороть бабу!

Мадам Эвихкайтен, насытившись криком, к прическе своей двухгребенной двуперую шляпу «блесиэль» приколов, с синим зонтиком, под бледно-синей вуалькой пошла па Кузнецкий; два ока — лазурились не на лице, — на безе; вся — такой разливанный эфир.

Баба — злая, двужильная!

С ней у Лизаши уже начинались забранки; мадам Эвихкайтен двугубою дурою фыркала два уже дня на нее (конфиденткой не сделали); едко Лизаша кривела улыбкой; чтобы досадить, свой окурочек тыкнула в бантом украшенный синим цветочный горшок — вместо пепельницы: предрассудок сознания!

И, нахлобучив беретик, — на улицу: в платьице из черношерстой материи; шаль желтокрылая в ветре плескалась; за ней; кто-то вслед посмотрел, плотоядно почмокав губами, — с лицом черномохим (наверное — пере).

Обращала внимание девочка злая с лицом перекошенным, дряблым: в морщинках.

3

Москва — страшновата: гнилая она разваляльня в июле; душевный валёж открывается под раскаленными зданиями.

Были моркие суши и бездожи; камни зноились; воняли гнилючие дворики; сваривал люто меж мягким асфальтом и крышею день: люди жаром морели; из чанов асфальтовый чад поднимался над варевом тел человечьих.

Лизаша мертвушей свалилась в валеж многорылых людей (от различных углов — до различных углов): без конца, без начала, без смысла и без перерыва; дырявый картузик — за горничной в ярком, оранжевом платье, в чулках фильдекосовых; тихий нахальчик, хромающая деревянная ножка; рукач и глупач пиджачишками запетуханились в пыли — под пабелки дома, которые там пообсыпались: красный кирпич улыбался; а пастень от дома напротив ложилася синею плоскостью: наискось!

В жалком, прочахленьком сквере устроили «лето в деревне» над выплевом семячек, над апельсинными корками, под иллюзорной акацией с серым от пыли листом, поднимавшимся под теменцы поднебесные: в городе пылями сложено небо.

Лизаша присела на сквере.

За сквером просером пылел тротуар; и хрипела шарманка, которую мальчик недобрый и хмурый вертел, — черноглазенький: знать, — итальянчик.

От лавочки ближней послышалось ей:

— Посмотрите: хорошенькая!

— Где?

— Да — вот.

— Зеленушка-то?

— Косы какие.

— Помилуйте, — что вы: мерлятинка, дохлая мушка; в морщиночках!..

Криво себеулыбнулась.

И вдруг захотелось — до дна унижения: стать побирушкой; с рукою протянутой стала она, вблизи лавки с материей, где разливался канаус вишневый и где брюходум за прилавком — отщелкивал: из мухачей; дама в платье бережевом ей положила копеечку; более — не подавали: какой-то сердитый, в очках, подмахнул ей рукой:

— Как не стыдно: одеты, а — просите.

Кто-то зашел в подворотню; стоял у стены — спиной к улице: вышел; и с жестким упорством взглянул на Лизашу; достал кошелек; вынул трешницу; в воздухе ей помахал; подошел — прошепнуть, озираясь испуганно, ей предложение гнусное: волк; мы по жизни проходим волками, и жизнь есть волковня (пора бы, пора ее — к чорту!).

Взглянула — волчонком: бежал без оглядки.

* * *
Вот стеклами черных очков кто-то мимо тащился, такой долгорылый, такой долгорукий; штаны — бахромели, атласились: драные; колким, щетинистым волосом бритые щеки синели; измятая, широкополая шляпа стенила нахмуренный лоб; не глаза, а трезубец морщин между глаз на нее поглядели знакомо; жарища, а он для чего-то на плечи накинул свой плед, в него спрятавши губы, ее искусавшие.

— Он!

Не заметил ее; если б даже заметил, то — что ж? Чуть не вскрикнула; и — припустилась за ним: их трамвай разделил.

По десятиголовику, севши направо, налево, — там мчались, а в центре стоял липень тел, уносимых вдоль улиц.

Искала на той стороне тротуара «его»; отыскала: «он» клип в многоножку! и с алкоголическим видом тащился — гирявый, безбакий, завеющий в пыль ртом беззубым (а был — долгозубый); под баками мыслились полные щеки; теперь — обнаружилась вся худоба; прососалась, ввалившись, под носом губа; и — пропятилась нижняя челюсть (снял — верхнюю); бросил безвозрастный, идиотический взляд свой, — растленный, разъеденный едкой душевной Сюлезнью.

В кривом переулке, куда он свернул, — желтый домик под вывеской красной «Распивочное заведенье» — выбрасывал гамкалу пьяного, крывшего словом последним полицию; скрылся в дверях, где стоял винный крик.

И — мелькнуло:

— Свинья — найдет грязь! И кричали в дверях:

— Добрый день вам, паршивчики!

— Парочка!

— Боров да ярочка!

— Кутишь?

— С бабеночкой: но без ребеночка!

Холодным, липким покрылась; глаза — растараски — не видели:

— Что, если… если… с ребеночком?

Он — сел над водкой: мертвяк мертвяком.

Она — прочь: поскользнулась, размазав ногою коричнево-желтые вони; уж черные пятна в пролетах стенных обнаружились.

* * *
Пахли ванилями щеки мадам Эвихкайтен; а пестрой синеполосое платье ее шелестило под пестрою, синеполосою скатертью; тихо Лизаша просела в тенях своим дичиком, — остреньким, злым, точно сжатый до боли сквозной кулачонок: с заостренным носиком, точно у трупика; пятнышко, точно знак адский, сбагрилось на левой скуле.

В ней кипел чертовак.

4

Перегусты зноилися облаком; день был — парун; разомлели от жару; и зори — булаными стали; казалось, что дней доцветенье проходит — в дымленье.

Горели леса под Москвою.

В харчевне алашили.

Кто-то, надевши очковые стекла и витиевато запутавши ногу о ногу, немытыми пальцами муху давил: выдавался пропяченной челюстью.

Неосторожности!

Выголодал себе нищую жизнь; ну — и что ж оставалось? Дворынничать! Носу не сунешь к Картойфелю, родом из Риги: так все изменилося; фон-Торфендорф, ликвидировав спешно дела, перебрался в Берлин; а «Мандро и Кo» (вот — Кавалевер — шельмец!) — превратилась в три дня в «Дюпердри и Кo»; ныне она поднимала газетный галдан, что Мандро уворовывал деньги «Компании».

Жертва!

Они теперь выкинули эту кость, — «фон-Mандро», — прицепившись с удобством к «несчастному случаю» (дочь изнасиловал!).

Пуанкарэ собирался приехать.

Да, да, — перекрасились!

Челюсти сняв и надевши очки, поселился в «Дону», в меблированных комнатах, что на Сенной; запирался в дрянном номеришке; из водки, корицы, гвоздики и меду варил род глинтвейна себе, наклоняясь над миской в дымящиеся, душепарные запахи; а из паров иногда перед ним скреплялось пятно в черных крапинах.

* * *
Это пятно в черных крапинах часто являлось из слоя колеблемой желчени, — точно воды; выяснялася склизлая шкура, как будто лягушечья; ширились пристально два умных глаза: меж ними же — нечто, как клюв попугая; под взбухнувшим туловищем полоскалась как будто нога, или — хобот протянутый: щупальце!

Спрут!

Этот спрут, появившися в зеркале, стал появляться в расстроенном мозге безумного доктора Дро; созревало решенье:

— Да, да!..

— Остается — одно!..

* * *
Здесь заметим: он жил с документом на имя какого-то доктора Дро; и — свистульничал, праздно слоняясь по улицам; стал он дневатель бульваров (дремал на скамейках); ночным бродуном волочился без цели.

А то — гиркотал в кабаках.

Стал без челюсти он, без волос, без нафабренных бак; без квартиры, без «Дома Мандро»; хорошо еще, что голова оставалась; ведь мог оказаться безглавым: за челюстью снять с себя голову, чтобы замыслить спиною; по правде сказать: на спине проступило лицо, — сумасшедшее, доисторическое, «ман» в Мандро — провалилось в спинные какие-то вздроги, в сплошное, безумное «дро»; «вместо» «ман» (головы) — дыра: дрог позвоночника. Стал доктор — Дро.

«Доннер» — действовал, переполняя всю душу ему не присущею силой, ему не присущею яростью; «Доннер» гремел над Европой!

* * *
Был Киерко прав.

Пауки пауков — поедят; «Доннер» съел фон-Мандро — без остатка: съел миф паука пауков; «Доннер» — гибель Европы; в фантазии бреда Мандро вставал Шпенглер: до Шпенглера.

«Спрут», появившийся в зеркале, — гибель губившего мифа о Доннере (в нем же и гибель Мандро); здесь снялась амальгама с сознанья (разъялись пороги сознанья); так зеркало стало стеклом, пропускавшим сквозь «я» жизнь какого-то грозного «мы»; это «мы» выходило теперь из подпалов мандровской квартиры; «квартира» сознанья — разъялась.

«Спрут» — грозная фантасмагория: имагинация близящейся социальной катастрофы.

«Доннер» в Мандро стал — дырою; а дом на Петровке в четырнадцатом году отразил состоянье Европы; да, да: в самом центре Москвы, — Москвы не было; были — Париж, Берлин, Лондон; и — даже: уже был Нью-Йорк; и под всеми под ними — поднятие лавовых щупалец, с центра подземного к периферии: к московской Петровке.

Москва, как и Лондон, была лишь ареною схватки чернейшего интернационала с его разрывающим, с красным.

— «Москвы»-то и не было!

Был лишь роман под названьем «Москва»; за страницей читалась страница; листались страницы; и думали, что обитают в Москве; в эти годы «Москва» революции — да! — обитала в Лозанне, в Монтре, в Лезаван, в Циммервальде, быть может, в Женеве, в Нарыме, во льдах, — где еще обитала она?

Юго-Славия, Прага, Берлин, — обитали в Москве: на Петровке, в районах Арбата, Пречистенки.

Повернулась страница: «Конец»! Год издания, адрес издательства: только.

* * *
Конец!

Оставалось последнее средство: разбои, воровство; и — айда за границу; и — вспомнился — Мюнхен; вела Барерштрассе на площадь цветущую, где — обелиск, где и домик, запрятанный в зелени; здесь жил известный ученый и автор «Problem des Buddhismus», вплетавший свое бытие, никому не известное, в миф, возникавший в одном одичалом coзнанье.

Айда, — за границу!

К кому-то он хаживал, впрочем: и кто-то достал документик; и паспорт готов был достать заграничный; вы спросите — кто же? Я, автор романа «Москва», о героях романа собрал много сведений, правда: но — не вездесущ я; не знаю, — кем был этот «кто-то», готовый спровадите Мандро за границу, дать крупные суммы ему, чтобы там, за границей, он мог завести вновь «мандрашину» — под непременным условием выкрасть какие-то там докумены. Кем был этот «кто-то» — не знаю; но знаю, что жил на Собачьей Площадке.

* * *
Сегодня, в харчевне, — за пятою «водкой» опять появилось пятно; и представьте, — оформилось: в первый раз в четкий, весьма прорисованный образ: и образ был — «старец»: ацтек, мексиканец, атлант, — кто его разберет! С бородою седой, без усов, с развевающимися седыми кудрями, в плаще — серо-черно-зеленом, с отчетливо желтыми вкраплинами; а в руке его был страшный, желто-оранжевый жезл; этот жезл поднимал он над жертвою…

— А!

Оставалось — одно; оставалось — одно.

* * *
Есть возможность понять этот морок: пары алкогольные!

— Водки еще!

Дали водки: стаканы и дзаны; показывали руками на «доктора Дро»; раздавалось — оттуда, отсюда — отчетливо:

— Во-ка!..

— Смотри-ка — какой!

— Рожу выпятил!

— Дока.

— Оттяпает.

— Форточник, — что ли?

— Бери, брат, повыше: фальшивомонетчик!

Он — встал, расплатился; и с алкоголическим видом покинул харчевню; пошел вислоногим верзилой: одежда — с чужого плеча:

— Поскорее бы в Мюнхен!

Бежал переулком; в окошке увидел глазетовый гробик; и — вздрогнул: мальчонок! Бежал переулком; за ним — бежал шпик; просмотрел все глаза: потерял.

5

Собирался кружок.

Переулкин вошел, весь саврасый, кося светлым глазом; он лапу свою протянул — не ладонь; была теплая.

— Будете слышать о нем! — зашептала Лизаше Харигова.

Деятель громкий Китая и Афганистана, — его ль вы не знаете? Слово его в наши дни превратилося — в лозунг народам востока; с ним Ленин считался; тогда же, — он прятался: по огородам; капусту сажал; загудел с Котлубаниным; слышалось:

— Сад… Садоводство… Сады!

Прибежал меньшевик Клевезаль (с мягкой гривой каштановой); с ним — Гуталин; приходили: Сергей Свистолазов, Ипат Твердисвечкин, Планопов, Мартынко, Мамзеева, Лейма, Ураев, Прозыкина и Сатисфатов.

Лизаша сидела такой деревяшкой проструганной: не выносила еще она дня; становилась зеленой и хмурой; ее — не заметили просто; и спорили о подоходном налоге: все — цифры да термины вместо понятливых слов; Гуталин — говорил; Клевезаль — возражал.

Двери настежь разинулись; и — светло-серенький, быстро взглянувши на часики, быстро какой-то вошел: и глазок — светлячок — на Лизашу защурился, затрепетав с подмиганцами; вспомнила: виделись, но — при других обстоятельствах: в день незабвенный: в «Эстетике» виделись!

Кто-то воскликнул:

— С часов ваших, Киерко, солнце сверять было можно бы!

Киерко? Вот он какой!

Он поежился левым плечом, глаз пустил в вертолет, заложив свои пальцы за вырез жилета, края пиджака оттопырив; внимательным глазиком быстро порхал вкруг Лизаши: э, — как раздурнилась, просунулась: кожа да косточки, — странное зрелище: юная девушка горбилась, точно старушка: лицо собралось в кулачок.

Тут к нему подошли — сообщить: Псевдоподиев в ночь арестован: и Клоповиченко сидит.

— Эка, — ну-те-ка, — быстрый закид головы выражал непреклонную волю:

— Чудно создан свет!

И превесело дернулся, трубочкой выстукав:

— Все вот — с «авось» да с «небось»: доавоськались.

Набок просел у окошка задорною лысинкой; кстати: при самых ужасных известиях трубочкой стукал о стол он с улыбкою:

— Ну-те же — что: пустячок!

А потом «пустячок» он продумывал — днями продумывал, вытянувшись на диване и похая трубочкой; вновь выходил, взяв решенье, которое и доводил до действия: Пэс, Твердисвечкин, Сергей Свистолазов, товарищ Харитова, Грокина.

Киерко ей показался живцом: стало как-то уютно: чуть — жутко; чуть — сиверко: Киерко — сиверко: «эс», «эр»; да-да: с-е-с-е-сер. Он щипал бороденку, — такой узкоглазый, совсем светло-серенький — в вырезе светлом оконном, откуда порою бросал только реплики:

— Э, — дешевень!..

— Ну-те, — смерти бояться, — на свете не жить.

— Иностранными — ну-те — словами не жарьте. Бросал поговорочки, дзекая, как белорус: мелочишки, штрихишки в наляпанной быстро картине являли прогноз: непреложный; казалося, что суетун — глубоконек. Сидела задумой внимательной.

Киерко!

6

Все расходились.

Он, выхватив свой чубучок, очень резко приблизился, точно боялся с Лизашею встретиться: точно за то, что она протерпела — реванш его ждал от нее; посмотрели они друг на друга: бровь в бровь; и — глаз в глаз; она — встретила тихо, с большим любопытством.

— Товарищ Харитова мне говорила о вас; ну-те, — книжечки я передал.

Зауютил дымочком и фразой висячей: смешно, жутковато; и — «киерко».

— Ну-те, — читали?

Она отвечала лишь вздергом плеча: распустив свою юбку, из глаз сделав жмурики, села пред ним на диванчике, — ножки калачиком.

— Надо б! Устроил дымарь.

Эвихкайтен вошла; и, задергав плечом, вынул трубочку:

— Вы уж простите меня: старый дымник!..

Лизаша подумала:

— Он же — не стар.

И вторично подумала:

— Что ж это я, — о нем думаю.

Вдруг потянулась к нему папироской своей:

— Закурю уж и я.

Тут невольно заметились Киерке: синие жилочки вспухли на ручках; закрыв свои глазки, пустила дымок: лед был сломан.

Мадам Эвихкайтен, подмазав губу, подсурмив свои брови, — ушла; и Лизаша глядела на небо в окошке: там, где — голубое, все — синее, темное: глуботина, глубина, бездна, пропасть; да, небо — расколото: «богушкою» называла она задушителя жизни.

Дымок облетающий стлался волокнами.

— Ну-те, — верьте: то все — забытное!

И вертко прошелся он, похнувши трубочкой; но — забелела в ответ:

— Нет, оставьте: не напоминайте!

Глаза ее, мутные вытараски, разбежались в фигуры обой светло-синих.

— Вы славная все же девчурка! Она на него просияла так жалобно.

— Ну-те, — отец ваш гадыш; вы в «Эстетике» были в сердцах у меня: ну и — что ж? Сами поняли!

Вытянув шею, стрельнула дымочком.

— Вас строй буржуазный зашиб!

Дернул лысинкой — вкривь:

— Мне Анкашин Иван говорил.

— Кто?

— Анкашин, который у вас чистил трубы.

Припомнила свой разговор прошлой осенью — с водопроводчиком о царстве в «там» («сицилисточка, милая барышня, вы»): стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькою огненной; он, заложив свои пальцы за вырез жилета, о вырез жилета бил пальцем.

— Анкашин в контакте с Дергушиным был это время; ну — вот.

Дернул лысинкою — вкривь: моложаво и лихо.

— Я — все о вас знаю.

И вдруг безотчетным душистым лучом — через все — ответила улыбкою Киерко.

— Благодарю!

— Ну-те, — вас сведу к нашим: все — бойкий народ!

И под веко зрачок укатнул: поглядел на нее лишь белком; точно глазом, ушедшим в сознанье, ее уносил он в сознанье; мерцала глазами в открытые бельма; моргнул ей: глазенок, глазок, глаз, глазище!

И снова — глазенок.

— Ну — так: мне — пора.

Цепенела за думой, — с открывшимся ротиком.

* * *
Узкобородый, весь серенький, верхоширокую шляпу надел, завертев двумя пальцами тросточку; дверь за собой захлопнул: бабац!

День — не день: варовик; мимоходы: многонько людей; и зрачок как сверчок, заскакал под подтянутым сереньким небом; бежал переулками; пьяница, мимо идущий, стыдяся, — снял шляпу.

— Ведь вот, Николай Николаевич, — в виде каком! Его — хлоп по плечу:

— Ты — свищи, брат, пока тебе свищется; а перестанешь свистунить, — вали: дам книжонку.

И — мимо!

С собрания шел на собрание; был человечек он свальный; где свала людская — там он; или — где-нибудь рядом: сверчит, свиристит и цурюкает, пыхая трубочкой, и — добивается правды.

Морели прохожие; как-то не верилось: осенью этой опять гимназист подремнится, упряжится, взвесит свой ранец и с ранцем по улице пустится; синей фуражкой студент запестрится; провинция бросится валом хорошеньких барышень: курсы — Алферова, высшие, педагогические; в своем доме на Малой Поляне купчиха Арбузова снова утонет в перине.

И — нет!

Будет — плакать по сыне, который в мазурском болоте — погибнет; все барышни корпии защиплют; студент — зашагает с ружьем.

7

Восхищалась Лизаша — Маратом; всех ближе ей стал Робеспьер: укрепилось стремление: мстить; возродилась для мести; достаточный выпрыг из старого мира уже испытала она, чтобы ясно сознать: этот мир пора — рушить; скорее же схватить красный флаг:

— Да потише же, — будет ужо: погодите вы, — ну-те ж; попыхаем мы над Москвою не трубочным дымом, а пушечным дымом…

— Когда это будет, — когда?

Про себя же решила: убьет генерала: потом — взяла выше: царя!

Эти мысли поведала Киерке:

— Ну-те же вы, — анархизм-то оставьте: нужны планомерные действия масс.

Он вкатнул-таки мысли в нее, в ее мысли вмесился; Лизаша — поверила: дерзкое слово; на вещи имел светлый взгляд.

Перевез ее к Грокиной: ей не хотелось зависеть от базы с галданом и с «нервом», толстейшим, которым стегала прислугу:

— У Грокиной будет вам проще; и все же — на воздухе! Грокина летом в пристроечке дачного дома жила; самый

дом, пустовавший, был каменный, кремовый, с черной железною крышей, с желтком лакфиолей на клумбах, с песочною усыпью передтеррасной дорожки, где бегала пеночка, малая пташечка; первое, что поразило: по проясню мчится стрелой прямолетная птица в вольготные воздухи.

Все-таки, — как хорошо!

Тут по лобику журкнул прощелком светящийся в воздухе жук.

В желтый, медистый вечер под запахом липовым все-то звенело кусающим зудом: драла, драла руки; и — ножки: драла-драла — в кровь!

* * *
Молчаливая Грокина, ум дидактический, Киерко, видом своим игнорировал ее горе; и не докучали ей вздохами, делая вид, что разъезд ее чувств — дело плевое:

— Глубокомыслие нервов есть кожная, ну-те, — поверхность: вы — мыслите, вольте; а мистику — бросьте.

Сломал ей двуветку: и — подал; звенело из воздуха; «шлеп» — комар: «шлеп»!

Разонравилась мистика: вот уж казалась себе «глубеникою» в доме Мандро; он — увидел во всем лишь «клубнику»; а Киерко ясно открыл ей глаза; незаметно диктовщиком сложных процессов сознания, в ней протекавших, он стал; можно было подумать, что — женоугодник; когда появлялся, как будто светины устраивал; мутный, болезненный взгляд прояснялся ее.

Раз зашел Переулкин; повел их гулять; и земля под ногой залужела; и пахло какою-то терпкою горечью (голыми ножками — как хорошо пробежать). Переулкин присел под ракитный ивняк бережков, над студеною и живортутной водицею (день ее ртутил).

— Здесь с неводом, что ли, пройтись бы, да — рыбу сакнуть!

Как увидит где струечку, лужицу, — сядет на корточки, руки под боки: и — думает: есть ли здесь окуни, есть ли плотва; поглядишь; и — зарыл червячков; с ним Лизаша ходила на прудик: сидела над удочкой: «шлеп» — комар: «шлеп»!

* * *
Николай Николаевич Киерко раз увел в поле: про экономический фактор развития ей проповедовать:

— Массы…

— Карл Маркс говорит!..

Из лазоревых далей навстречу им золотохохлый бежал жеребенок.

— Смотрите-ка, — остановила.

И — видели; вот на лазоревом — состренный черч изрыжевшего резко трижердья; меж двух безызлистных жердинок — серебряный изблеск живой паутиночки; выше — два листика: передрожали как в воздухе:

— Как хорошо! Говорили.

Ясней открывалась картина ее проживания в доме Мандро: этот «дом» и есть класс, придавивший, измучивший — в ней человека; «русалочка» — классовый выродок; выбеги к солнцу из дома Мандро оказались стремленьем к внеклассовой жизни; и — знала теперь: через все — человечество катится к солнцу.

— Конечно же, ну-те, — то есть социализм… Кампанеллу-то все же оставьте: и птичьего там молока не ищите.

И Киеркин малый глазенок стал — глаз: стал — глазище (всего лишь на миг): и — присел: в переплеске ресниц; и заря загоралася; перелиловилась пашня; на ней бурячок-мужичок в разодранной сермяге, надевши зипун, зубрил плугом лиловые земли; виднелась вдали редкосевная рожь, синевей васильков.

И уж перепелилось над нивами.

* * *
Киерко бережно стаскивал с переживаний Лизашиных мистику, точно змеиную шкурку (облекшую в ней социальный каркас); и в Лизаше проснулся — жизненыш; она — продернела, прокрепла лицом; что лицом подурнела, то — вздор; вся красивость-то — кожа (красивость мадам Эвикайтен — не кожа, а кожная примазь): природа входила в нее; только вот — дурнота одолела: и — жаловалась:

— Надо, знаете, к доктору!

Были у доктора — с Грокиной: доктор сказал, что — беременна.

— Что же, — пусть так!

* * *
Вечерами сидела она под окошками; тучами — полнилось: молнилось; вспыхивал — сумерок; в окнах бушуяли бросени листьев и заблесты лунного света; и веяло в сад — васильковною нивою.

8

— Как быть с открытием?

Ошеломленье напало.

Профессор вздыбал свои космы; бумаги его — под угрозой: открытие ищут «они». Кто? Мандро — «их» агент. Развернувши однажды газету, — прочел он в газете: Мандро, оказавшись германским шпионом, — исчез; стало быть: миновала угроза: но только на время; коль узнана сила открытия, в будущем — что его ждет?

Очернели ему его дни: нездоровилось, беременело все, нюнилось, нудилось.

— Как быть с открытием? Так восклицалось и в ночи, и в дни. Показалось ему, что в законе законов он встал вне закона: до сроку: уж ищут его, внезаконного; не защищает его государство; и хаос, как фактор развития, — действует. Чорт знает что!

Меч войны подымался; мелькнуло, как мимо уже: ультиматум, предъявленный Австрией, гром нараставших событий, обмен телеграмм императоров; меч — нависал; не об этом мече думал он.

И вздурел от жары, тосковал, нелюдился, бессмыслил, с задоришком все приставал к муравьям, им таскал дохлых мушек, жучишек; а то с головою, зашлепнутой в спину, бесцельничал глазом по далям; ерошился в аллеях. Ерошился в полях.

Жара жахала страхом: деревья стояли, покрытые дымкою; воздух стал — дымкой: сплошная двусмысленность, липовый лист замусолился; червоточивый лист падал в лесной сухоман; мир золел, шепелея, томлением смертным. Профессор топорщился в поле и нюхтил: — Припахивает! Дело ясное!

Гарью несло: где-то торф загорелся; пылали леса. Косоплечил; и шел: косоглядом.

Он думал: быть может, летние мира в пространстве — сплошная отрава: влетела вселенная в облако пыли космической, чорт подери, представляющий яд: и гвоздила упорная мысль, что недаром в кометном хвосте, чрез который прошли мы, открыли циан: он теперь, прососавшись из верхних слоев атмосферы, нас травит; и каждый наш вздох есть отрава, влекущая перерождение мозга и сдвиги сознания; неизгладимая выбоина: будто ходишь с дырой в голове.

Ненароком хватался за темя: есть темя!

А кажется — нет.

И, вздурев от жары, он бездельничал взглядом: кого-то выискивая.

Это смутнение воздуха мысли его угнетало; на мысли — какая-то дымка; она, уплотняясь, давала в феномене зрения выплотень свой, точно контур; вполне несомненно, что контур, ходивший за ним, тоже выплотень этот, кометой рожденный: в отравленном мозге.

Дрогливо оглядывался.

Кто-то в тусклом мерцанье зарниц рисовался опять на дороге: гиеною, неменем крался из поля — к стогам; и профессор бежал на него; но он в сторону свиливал; и приседал: ненавистничать взглядом за сено.

Профессор кидался за сено, а «он» — исчезал.

Всюду в мути лесного пожара открылися глазы; в кустах, между скважин бесчисленных — листьев бесчисленных — всюду глазье, как репье.

И за ним кто-то стал ненавистничать.

Кто-то, — быть может, закон тяготенья, к которому так же привыкли, как к карте обеих Америк, забывши, что прежде Америки не было, был материк Атлантиды. К тяготам сознания, сопровождаемым проступью контура в му-тях — привык, появлялся «какой-то» из мути, и — звал: на луну, на дорогу.

Профессор, подперши рукою очки, выбегал катышем на террасу, — к ракитнику, и, суетливой рукой раздвигая ответвины, видел, — ничто: только лепет ракитника в ночь.

И луна открывалась из туч, ночь светла, как бел день.

9

Вот однажды, заправивши лампу, гибел над бумагой, махры дедерюча.

Был прежде слепцом он; не видел себя — в обстоянье, в котором он жил и работал; и кто-то ему, сделав брение, очи открыл, — на себя самого, на открытие; видел, что в данном обстании жизни оно принесет только гибель:

— Как все диковато.

Поправив подтяжку, уставился глазом в окно: перечернь; подшушукнуло там черностволое дерево; чертоваком страннела двусмысленность.

Кто-то стоял.

Стало ясно ему, что с открытием надо покончить; и он — уничтожит его; тут себя он почувствовал преданным смерти: возьмите, судите! Пусть сбудется.

Сон свой припомнил о том, как его заушали и били за истину; и зашептался:

— Пусть сбудется!

Тяжко вздыхая, решил он немедленно ехать в Москву, чтобы там, рассмотревши бумаги, предать их сожженью: следы уничтожить; в бумагах московских — весь ход вычислений (итог вычислений, открытие собственно, было зашито в жилете; его он решил уничтожить с бумагами вместе).

И тут, впавши в скорбь, всю ночь охал.

* * *
Надюше с утра заявил:

— Я — в Москву.

— Что вы, папочка!..

— Да-с, у кассира Недешева — жалованье получить, и в управлении дело с Матвеем Матвеевичем: с Кезельманом…

Сидел перед ней за обедом, себя вопрошая, себе отвечая, нос бросив с прискорбием:

— Если бы царство науки настало, служители наши за нас подвизались бы!

— Что вы? Какие служители! Думала, что — педаля.

— Но оно — не от мира.

— Вы, папочка милый, царите в науке.

Ее оборвал:

— Это — ты говоришь… Дело ясное: не нахожу на себе никакой я вины.

— Кто же вас обвиняет? И — в чем?

Он же с горечью встал от стола, строя сутормы.

С кряхтом облекся в крылатку; перчатки натягивал, стал чернолапым; взял — зонт, котелок свой проломленный; через плечо, точно крест, он надел саквояж и большой, и пустой (в нем катался один карандашик); он стал на террасе; стащив с головы котелок, посмотрел на него; вновь надел, — горько тронулся: в сопровождении Наденьки.

Шел уничтожить бумаги, смертельно скорбя; у калитки почувствовал, что — на черте роковой он колеблется духом, жены при нем не было; не было сына.

Они его бросили.

А ученик, им любимый, Бермечко, отсутствовал, посланный в Лейпциг: учиться.

Бежала дорога на станцию — в желтень и в муть; был исчерчен тончайшей игрой черкушков, как из туши.

Сказал, обращаясь к себе он:

— Жестокое время наступит, когда убивающий будет кричать, что он истине служит; припомни: я — сказывал

И посмотрел на часы:

— Ну-с — пора, в корне взять.

И, взглянув на Надюшу, вздохнул, — чернобрюхий такой, чернокрылый; в пустом саквояже катался, гремя, карандаш; саквояж был огромен (подпрыгивал на животе показалось лицо — великаньим; его провожали глаза; вдруг стало ей жутко за папочку: пес не куснул бы, трамвай не наехал бы.

Он выяснялся из мути, едва прорыжев бородою: окрасился только что.

Жоги носилися в небе; дичели окрестности выжарью злаков медяных; из далей мутнело сжелтенье: Москва семихолмною там растаращей сидела на корточках, точно паук семиногий, готовый подпрыгнуть под облако.

Блякали в пыль колокольца.

* * *
Он с вымашкой шел.

На дороге приметил рыдающего черноглазого мальчика,

— Что с тобой, в корне взять? Мальчик рыдал безутешно:

— Боюсь я его!

— Ты скажи, брат, кого?

Мальчик пырснул с дороги, да — в поле: там, сгаркнувши, сгинул.

Дичели окрестности.

Из вымутнявшейся желченн, — серо-зеленое образование виделось: в крапинах черных; неслось из тумана в туман и едва выяснялися ноги: оно — приближалось.

10

Оно очертилось.

Стоял силуэт, головою уткнувшийся в пледик, проостренный носом из складок; рукой отогнул поля шляпы, закрывшей седины, он, молня под шляпой, зашлепнувшей плечи, очковыми черными стеклами, — в серо-зеленой, прокрапленной черными точками паре, расцвеченной желчью заплат (точно шкура проблеклого змея); профессор приблизился: старец.

Он ежился дергко.

Сломались морщины подсосанной очень щеки; точно ржавленый нож прикоснулся к точильному камню:

— Осмелюсь спросить.

— ?

— Эта тропка — на станцию Хмарь?

— Дело ясное. Старчище — странный!

Такой долгорылый; картинно откланялся шляпою, напоминающей зонтик; а зелено-серый и клетчатый плед обитал над рукою: густой бахромою.

Укутавшися в плед и дубину зажавши в руке, стал он рядом прихрамывать.

Падалищная ворона — кричала; зияли белявые земли из исцветов трав: краснозлаки и бронзы, и меди: метлицы, стрючочки, овесец, коробочки; пень суковатый — кривулина, хмарное все — быть дождю!

Старец с робким искательным видом хотел что-то выразить:

— Парит…

Профессор на старца таращился:

— Да…

Не то — старчище, ветхий деньми, не то — вешалка с ветошью; губы под носом упали, как в яму безусый! Престранен был торч бороды, вдвое больше козлиной и белой; такие же белые, гладко лежащие кудри покрыли плечо из под шляпы: прилипли к щеке.

Его голос не слушался:

— Видите сами, — раздевом хожу. И он вздернул разорванный локоть:

— Меня перемочит.

Сказал это с юмором; жоскли в очках его злость и суровость:

Деревья шли — впрорядь; вон там — глинокапня; вон там — глиновальня: заводец гончарный; и пылом повеяло:

— Вара какая!..

Сухим, серо-синим туманом подернулись сосенки. Старец сказал:

— Я — шатун.

И глазами просил пощадить:

— Подработка ищу я.

Профессор оглядывал спутника: великорослый и великоногий!

«Тарах-тарахтах» — жеганул по кустам бекасинником кто-то.

И — станция.

11

Двадцать минут еще; с края платформы забился крылом своим черным в поля, вздувши пузик, прижал чернолапой рукою свой зонт. И за ним столбенел на платформе замотанный пледом старик, в воздух выставив, все бы сказали, не бороду — просто какой-то скелет бороды — длинногривый, такой долгорукий:

— Гроза собирается!

— Что ж?

Тут старик рассмеялся и стал черноротым.

— А то, — кропотались беспомощно пальцы, — что мне ночевать-то — и негде.

— Как негде?

— Так, негде, — и вгладился взором. — Уехали с дачи… Сказали, что — в Питер, — путляво обивался, — вернутся в Москву только завтра; а я к ним поехал в расчете застать… Куда ж денусь? Пять дней я в дороге.

— Ну?

— Да, повторяю, — промокну, — поежился он, точно был под дождем уже, — деться-то — некуда.

И разбежался глазами под черным стеклом:

— А гостиница? Странный вопрос!

— Посмотрите на этот билет, — показал из-под пледа билет, — за него заплатил я последние тридцать копеек, а вы говорите!

В глазах у профессора — недоумение и потерянье стояли:

— Знакомые есть же у вас?

— Кроме тех, о которых сказал, — никаких.

— Как же, батюшка, вы, — удивился профессор, оглядывая с головы и до ног, — где же ваша дорожная сумочка?

— Нет такой — нет.

— А багаж?

— Эк сказали, — «багаж»; нет такого!

— Как так?

— А вот так вот, — изволите видеть: плед, палка!..

Профессор, сорвав котелок, посмотрел на него, вновь надел, ничего не прибавил, пошел по платформе; его карандашик катался в пустом саквояже, повешенном через плечо: чемодан (сбился сбоку и лег на живот). Он, однако, рукою ого охватил; и оглядывал желтые дали, как будто желая вполне отмахнуться от слышанного:

— В корне взять, — диковатый денек!

В атмосфере — жарня, желчина; убегало туда полотно — в ряды ив; вдруг — оттуда гуднуло: «тохтоханье» слышалось, близилось; и — прострельнула струя дымовая из ив; вот и выпыхнул ясно стреляющий центрик (огонь зажгли рано); и — черненький поезд прямою змеей, не смыкающей кольца, — глиссадой понесся; раздался размером и грохотом, явно распавшись на кубы вагонов; вот кто-то невидимый пред налетающим пыхом и пылами рельсов дзанкнул; и — рельсой сигнул; и за кем-то невидимым безостановочно перемелькали вагоны; упал на платформу почтовый пакет; и последний вагон подтарахнул особенно; можно сказать, — тенорком, припустившись за рядом вагонов, сжимавшихся быстро — размерами, грохотом; все собралось в убегающий черный квадрат, на котором ярчели (и сверху, и снизу) два красных фонарика (вечер еще начинался). Профессор подумал, что кто-то, мотаясь железными стержнями, выпохнул бешено из-за зловещего центра кровавого пекла; работал там кто-то — из центра; и — вспомнилось, как говорили, когда он был юношей: души безбожников входят в машинное пекло по смерти — работать: в доменных печах, в паровозах.

— Ну — да-с: суеверие!

Но суеверие это — понравилось; ад, так сказать, — оказался в фантазии этой культурой труда, чорт дери; он любил всякий труд; согласился бы он, если б кто-нибудь мог доказать бытие после смерти, пойти прямо в пекло; и силою жаркого пара, вращаясь в котле, — с убежденьем и рвеньем отмучиться в небом положенный срок за тасканием поезда — ну, там, Казанской дороги; так думая, мерно шагал по платформе; шагавший за ним по платформе старик выколачивал дроби губами под пледом.

Народ собирался; потели и злели — в желтине, в пылине; у всех были лица, как лица из желтого воску, готовые тут же растаять, отечь; кто-то в ветер чертакал отчетливо громко.

— Да, — быть урагану, а — туча-то, туча какая там. Голову кверху профессор поднял, нос додравши до черных очков.

— А вы кто такой будете?

— Я?

— Ну, да!

— Бывший помещик.

Лоб сжался крутою морщинкой:

— Имение было под Пензой: семьсот десятин.

— Где ж оно?

— Э, — рассказывать длинно…

Тут сделал он вид, что ему остается: посыпав главу, — пасть: испрашиться:

— Грех… Все — размотано!..

— Как же вы, батенька?

— Люди, мыслите, там всякие фразы про наш он, покой; а кончается — обыкновенно: ферт, херт; так и я: в офицерах служил; а теперь…

И подумалось:

— Все это он намекает на что-то. В толк взять — не поймешь.

Старец вгладился взором нырливым:

— У вас — нет работишки?

— Нет!

— Я пошел бы в рабы за работу…

— Ну, что с вами сделаешь?

— Было бы сухо, — проспал и на сквере я…

Тут шевельнулось: старик — бывший барин; профессор, добрея лицом, стал похлопывать пузик рукою; и видно, — с манерой, с достоинством; вот положение!

— Слушайте!..

Снова прищурился: нет же, — не жулик, внушает доверие; как-то само собой с губ сорвалось:

— Я… бы мог предложить вам ночлег на сегодня!

А как же разборка бумаг, для которой он ехал в Москву? И прислуга — в деревне; но — поздно.

— Так пустите?

Быстрым емком зажал руку: силач этот старец!

— Так пустите?

Блеском очки пристрелились искательно. Эдакий жалкий: ведь — как отказать ему?

— Батюшка мой. Ну-с: мы с вами ночуем сегодня! Ворчал про себя:

— Пригласил — делать нечего.

Ткнулся глазками: лоб — крепкий; очки — непреклонные; что-то надменное, даже жестокое в нем; а стоит — с нарочито приниженным видом; и точно для вида трясется: подметное что-то.

А старец, плеснувшийся пледом, как крыльями, — вороном белым казался; вот голову — вытянет; рот — разорвет, каркнув громко: в окрестности!

* * *
Поезд поднесся.

И бросились — вподперепод; кто — узлом; кто — корзиной: на поезд; рукой чернопалой исчеркнув, точно росчерк под подписью вычертив, — бросился с прочими; старец — подсаживал и раболепство высказывал; вганиванье в трети класс утомило; друг к другу в проходе прижало; они шпыхтели друг с другом; казалось, что также когда-то уже пропыхтели; — и будут пыхтеть.

12

Протолкалися в прометь вагона; стояла — жарынь; клубы пыли; означилось много мешков желтобрюхих; все — полнилось; все — барабанило; все — проседало в пылях; на узлах и на шапках — проседина белая, точно мука; из нее выжелтялися лица; оконный протер запылялся мгновенно; рванулось с тарахтом; рванулись все спины; и старец, рванувшись, сжал руку емком — очень больно:

— Простите, — развинченный я.

Они сели кой-как; и друг с другом потискались:

— Блохи!

Профессор вдруг стал почесулей; но — думалось:

— Что это он представляется?

Шло языков развязанье; и — затарахтели; пошли колоколить; всем в уши забило настойчивым трахтом; профессор сидел потеряем таким; было вовсе не весело:

— Как это вы?

— Доплясался до эдакой жизни? — с пощелком ответил. — Так: просто!

Профессор подумал:

— Раскаянья нет!

Старец, будто поняв его мысль, сделал вид, что он съежился; заговорил с неприятным таким поджевком:

— Нас грехи, — задел локтем, — доводят до бездны; за мною водился, — и локтем, — грешок: я был пьяница, видите.

— Странное видите, — думал профессор; задевы локтями опять-таки — да: беспокоили:

— Эдакий, право, зазнаишко!

— Все ж нет греха хуже бедности. — Кто-то из сумрака вытянул зелено-сизый свой нос.

С каждой станции — ввалка людей, искаженных и жаром, и пылью.

— А чем же вы, батенька мой, занимались — потом: род занятий, ремесл?

— Ремесло, говорите вы, — э, да пропойное.

— Все-таки, — думалось, — бессодержательный старец какой!

Разболтался, а в мыслях — разбродица. Что-то в манерах его жадноватое было:

— Да, — каждый из нас есть живой пример суетности: так и я: офицерская, знаете, жизнь; ну, — пошли пустяки, забобоны: бомбошки, безе (и там — далее), — что! Забубенщина! — губы поджались с грязцой очевидною, — дамочки, девочки!

«Это же, чорт побери, дерзословие», — думал профессор.

— Коньяк — забытущее зелье, манером таким из полка-то и — «фить»! Пробулдыжничал жизнь, — извините; примите таким, каков есмь; Мардонейский, помещик, на старости лет — стал Морданом, как видите! Тут же прибавил:

— По этому поводу должен сказать: еще очень недавно меня называли: дедюся, деденочек иль — дедуган; а по пьянству нажил себе морду — вот эту вот, — он показал: — стал — Мордан: дед Мордан! Грехотворник! Что? А?

С грязноватым лицом, исходящим жестокою силою блеска двух черных, суровых очков, хохотал он искуественным смехом, с искусственной удалью пальцем прищелкивал, напоминал К. С. Станиславского, великолепно сыгравшего б роль забулдыги.

И прели, и жались друг к другу; за окнами ветер желтил горизонтами: порохи, прахи и порхи. Сквозь рамы оконные дуло просейкой пылей.

— Я, простите меня — дымокур: вы — позволите?

— Сделайте милость! И думал:

— Да, в каждом движении пальца грешок выпирает. Заметил на пальце финифтевый перстень.

— Спасибо!

Мордан же поднес к папироске ладонь; и очки в густом облаке дыма просели; из облака дыма — явились вторично.

— Бывало, — «ура, дед Мордан», да — «ура, дед Мордан». Так и вы называйте, пожалуйста, — так же: «Ура, дед Мордан!»

Ногу в серо-зеленой штанине закинул на ногу; за ногу схватился костлявыми пальцами; и закачался, трясясь бородой над коленями, загиркотал:

— Кхи-кха-кхо!

Закривился беззубый не рот, а какая-то черная пасть: точно ножик пошаркивал жестко о камень точильный; и сыпались отблесков искры из черных, стеклянных кругов.

Из угла раздалось, очевидно, по адресу деда Моргана:

— Он, братец ты мой, по брадам — Авраам; а по слову-то — хам!

Тут Мордан спохватился:

— Смемелил излишне!..

Профессор подумывал: под благовидным предлогом откажется он принимать двороброда какого-то в свой дом.

За окнами — пустошь, разглушье; потом пошли дачи — коричневые и коричнево-желтые; шли палисадники с реденькой зеленью: вот — остановка; и — новая вдавка в вагоны прожелклых людей; кто — с корзиной; кто — с серым кулем; борода светло-сивая тыкалась в окна:

— Здесь занято, дяденька!

С ней черноглазенький мальчик косился и злобно, и хмуро из окон.

Поехали; над перевальчатой местностью шел переклик расстояний; свихрялися дали пылищами; в этих пылищах вставали фабричные трубы; хотелося: сгаснуть, исчезнуть, не быть; придремнулось; казалося, — не придремнулось, а жизнь придремнулась; и тотчас же клюнулось носом; очнулся: Мордан сидел рядом — такой прохудалый, изъеденный тенью; он быстро взглянул, сделав вид, что проснулся:

— Простите, — в дороге-то я ведь пять суток!

И тихо добавил, оглядываясь, чтоб его не подслушали:

— Вы, Христа ради, простите и… и… не гоните.

— Ну, — как отказать!

Дед Мордан, проседая из тени, как вешалка с ветошью, виделся лишь бахромою зеленой, свисающей с пледа, которую затеребили изысканно тонкие пальцы, метаясь под нею; грязнело в окне: просерело; Москва, растараща, на них ла-плывала: вагонами, трубами, целым кварталом: Рогожской заставой; уже забеспутили улицы; лупленный абрис сквоз-ной колокольни (барокко) — прошел; он услышал над ухом взволнованный шопот:

— Бездомному, — вы… вы… — дадите приют?

Этот взгляд не казался уже таким дурьим: хваталися руки, дрожа, друг за друга, терзая друг друга, хрустящими пальцами: стало — невесело; толк: и — Москва. Картузы и кули поднялись; выпирались; чертиха какая-то, видно, тор — говка, уже колотила бетоном кого-то в загривок:

— Да, ну, — не задерживай: чорт!

На платформе — разбеглый народ; розваль ящиков и чемоданов, бега, перебранка:

— Ей!

Номер двадцатый влепился в глаза, белый фартук, носильщик; и вдруг — разреженье толпы: чемоданы проехали.

13

В лоб, как прошел на подъезд — шибануло: простерлось руками; оскалилось желтыми лицами, точно имбирь, из плеснувшего желтыми массами города: дьяволы, ставши толпой под подъезд в черных лаковых шапках, в изношенных, в вытертых, синих халатах, споясанных вытертыми поясами кровавого цвета, пролаяв, распахивались и запахивались возбужденно полами, хватая профессора.

Рвали; и — тыкались под нос блестящими бляхами:

— Да отпустите его!

Дед Мордан отбивал.

* * *
— Не его, но Варр…

— Варвар…

— Распни!

Так слагалось из криков.

* * *
Кричали же:

— Вали!..

— Далеко!..

— На Варварку!..

— Раз… два!..

— Пни его!.. Покрывало все:

— Барин, — со мной!..

— Со мной!

— Барин!..

— Бар… бар…

— Варварка… Извозчики!

* * *
Пыль завивалась на площади странно безглавыми и змееногими стаями: пырскать в глаза; и едва проступали фасады, забредивши черными окнами над брехачевкой пролеток; не город — жегучк: жегло, где тягчели, жарели, от жара дурели дома; и дурели в них люди, черничником злым вырываясь на улицу.

Загромоздило телегами, бочками.

Желчьпескоцветного вечера перегорела и карилась; странно рыжавая туча оттенками бронзы подвесилась низко.

Профессор с подъезда, весь черный, чихал, в пыль взвеваясь, как ворон, крылами крылатки, — в проломленном, косо надетом, срыжевшем своем котелке, вздувши губы и ими почмокав; Мордан нагибался над ним, выделяясь — огромною зонтичной шляпой, зашлепнувшей плечи, которую мял он рукой, за нее ухватившись (чтоб ветер не сдергивал и пыль), ярко-белыми локонами, бородою, с плеча бахромою космящимся пледом.

Казалось: стоит на коленях гигант; под вторым этажом, коли встанет, очутится: шляпою!

Да, — голова на ногах: головак балаганный!

Так папье-машовую голову на человека наденут да в эдаком виде и выведут, чтобы народу показывать.

Может, «Мордан» — голова приставная.

* * *
Профессор с пошаткой бежал, волоча за собою Мордана, которого ноги в измятых штанинах зеленого цвета казалися ломкими; в беге Мордан забегал и заглядывал прямо в глаза; спотыкаясь о тумбы, чрез них пересигивал он не по-дедински; люди вдали проступали из пыли: сложением пыли; весь город стоял пылевой.

Надо всем нависала безгласая, страшная туча.

Засели в пролетку, подпрыгивать стали; подпрыгивал рядом Мордан; он приделался к боку, как прочно притертая пробка, — проблекнувший зеленью, чернью искрапан — на желтом на всем — почерствелый, пожесклый, поддельный весь (кудри — приклеены, а борода — приставная), с огромной, оранжевой палкой, которую крепко прижал он.

В разгласье с собою профессор тащил за собою его:

— Как бы с ним развязаться?

Так глаз разбеганье не нравилось.

Ветер пустился вдогонку забоями пыли, врываяся в гладкую, затхлую улицу, крытую ржой, где с угла выяснялись карнизы над синим забориком лепкой кисельного цвета.

Душенье, гременье, жарня, гоготня, злопыханье асфальтовой каши; стал саечник потный с лотком; в смеси запахом рыбы, испарины, пудры прошла краснокрылая тальма, которую звали с угла — «пойдем в баню!» —

— под рыже-зеленое небо, где крыша уж грохнула в ветер, а тучи пошли вверх тормашками, где растаращился дом дикодырым окном, из которого глянуло серое, мертвое тело на гибнущий город, -

— Москву!

14

Подъезжая к углу Табачихинского переулка, заметили: выступил, точно загокал кто хохотом, ржавистый, красно-железистый отблеск; и рыжие бронзы взоржали на небе: в прощепе зари; это — солнце сказало последнее слово свое; с тротуаров затыкались пальцы под небо:

— Смотрите!

Над ними валилися замертво там — слой за слоем — стоялые ужасы, чтоб оборваться громами, взахлест косохлестить тяжелою градиной величиною с яйцо: будут ужасы! Да, — под кровавым ударом Москва, как ударит мечом красноярая молнья.

Сворот — в Табачихинский!

— Тпру!

— Что такое?

— Скопленье.

— Скандал или…

— Видно, пожарище!

Бросивши плату, профессор — с извозчика: в толоко тел; и за ним — дед Мордан; взворкотался ребеночек: взлаял большой барабан: —

— джирбамбан!

* * *
Из Китайского дома в Кривой переулок, к квартире Коробкина — шествие; бред попросился быть в быль!

Кавалькас, Людвиг Августович, — карличишка по прозвищу «Я ша» — в оранжевом, ярком жилете, в картузике, в белых манжетках, торчащих из черненькой новенькой пары, — торжественно шел впереди, вздернув шест, как хоругвь, с ярко-желтым плакатом; на нем — ярко-черные буквищи: вскрикой: «Спасая, — спасайтеся!»

А перед карлом горбищами зада подкидывал с видом надменным портной Вишняков, поворачивая свою «ижицу с ухами» — вправо и влево; большой барабан нацепивши на шею свою, с явным кряхом тащил барабанище, щеки надув пузырем; свою левую руку с литаврою блещущей вскидывал в воздух он; правой сжимая короткую палку с помпоном, ей бил, что есть мочи, в прожелклую кожу, отчетливо строясь из рыжего фона небес серо-грифельным цветом истасканной пары.

Он лаял большим барабаном.

За ним (руки с желтою палкой — в карман!), в мужской куртке, в зеленых штанах и в зеленой полями заломленной шляпе шагала княжна, забасив, точно козлище:

Господи, мя не отверзи!
В душемучительной мерзи —
Червь, древоточец могил —
Прежде я, пакостя, жил!
И за нею, подхватывая тот неистово дикий мотив, выступали: веприхой — старуха и скромного вида чиновник казенной палаты: без шапки, линялый какой-то, со взлизины пот отирающий: можно заметить, — уроды природы.

За ними валила толпа — с подворотен и с двориков воньких; и кто-то подтягивал визгло, — таким скрипокантиком

Став на прямые дороги,
Как бы на чортовы роги
Не напороться бы мне!
Сердце очищу в огне!
Барабан, дурандан, разломался огромным бамбаном под небо; и все продолжали выскакивать и из открытых окошек высовывать головы.

Сшедши из выспренней выси,
Господи, мысли возвыси:
Ясно играющий рай —
Нам, негодяям, подай!
— Вося!

— Ах, — матушки!

— Вося — негодники!

— Про негодяйства рассказывать будут свои…

— Что ж полиция смотрит?

— Молчи!

— Будут средства показывать: что от чего!

— Стало, — лекари?

— Вылечат, — как же: у карлы-то нос, поди, — где? Ась? Не вырос!

— Дуреха: носы не растут, как грибы!

— Коли знали бы средства, так выросли б!

В облако суетных пылей
На животы наши вылей
Над вертипижиной злой —
Свет невещественный свой!
— Говоришь, что от носа?

— Чего еще!

— От животов они лечат.

— Княжна-то, — поет про свое, не про ихнее.

— Значит, — француженка: «жю» да «зиду»!

И действительно: ритм разбивая и этим фальшивость высказывая, в общий хор совершенно отчетливо врезалось:

Же ремеде си ду, —
Кере де Жэзю![108]
Не к квартире профессора шли: завернули на двор, что напротив, и расположились как раз перед желтеньким домом; за ними кривился сарайчик ветхий с промшелой, ожелченной мохами крышей, с промшелым забориком, с прелою кучей, где мусоры розовые или серо-синявые, — гнилью цвели; вся трухлявая гнилость кричала из черно-зеленого крапа предметов на желтом на всем, — выпирающей ржаво-оранжевой рыжью.

Стоял вымыватель помой, рот разиня; из фортки карюзликом ржавеньким выглядел Грибиков; ярко Романыч рыжел своей рожей зырянскою:

Старец во вретище грубом
Вот уже ставит под дубом
Светом наполненный крин.
Дуб — старолетний: Мамврин!
Кавалькас кричал красным жилетом; лицом протухающим явно отсвечивал в празелень; ярко-зеленой штаниной кричала княжна; Вишняков зажелтел, как имбирь; механически как-то профессор со всеми на дворик затиснулся; не Вишнякова узнал, вспомнив все про письмо; захотелось, продравшися через толпу, разузнать поподробней, кто — автор; поэтому он и затиснулся; можно было спросить откровенно: да — старчище, пледом закутавшись, зеленогорбый какой-то, под черною, выгнутой шляпой стоял за спиною его, прижимая дубину к груди.

Он нашептывал:

— Коли погоните, буду шататься замокою!

Вдруг показалось профессору, что Вишняковым он узнан; ему подмигнуло значительно очень портновское око с синяво-сереющей кучи взопрелого мусора:

В этой раскинутой куще
Нас посетит вездесущий.
Тартаттрарары! Гром: песнь — рухнула; без продолженья; кидалась седая старуха космой: на кого-то:

— Была проституткою я: а теперь я — спасаюсь!

Линявый чиновник казенной палаты ветшел рядом с нею.

Излаялся вдруг барабан:

— Джам! Взблеснула литавра.

— Бамбан!

Задубасила палка с помпоном.

Тогда Кавалькас исступленно воспятил глаза и воспятил худую, изжелклую руку под меркшее все; его шест колыхался полотнищем желтым; и — черною вскрикою.

— Я, Кавалькас, Людвиг Августович. Я — был с носом: показывался из-за роста в Берлинском Паноптикуме. Я — был с носом: остался — без носа.

— Лишил меня носа господь!..

— Но я — радость нашел.

— И как сказано: коли десница тебя соблазняет, ее — отсеки…

— Коли око в соблазн тебя вводит, то — вырви…

От тучи все серое зазеленилось мертвеющим отсветом в лицах; и в лиц выраженье стоял мертвый страх. Озорник отыскался; выкрикивал:

— Нос соблазнял, дескать: взял, да и вырвал!

— Ты ври, да не очень-то!.. Женщина — заголосила:

— Что ж, он проповедует носа лишение? Грибиков — не удержался; и — выщипнул в фортку:

— Сам вшонок, а как зазнается!

— За это и бить его!

Карлик с желтевшим плакатом, воздетым на палку, — свое:

— Сестры, братья!

— Хотя я без носа, однако я — жив!

Небо — надвое треснуло красным зигзагом; и тотчас, как пушечный выстрел, гром, молния — вместе! Все — вприпуски тут!

15

Косохлест замочил подоконники; там горизонтище злел, — чернозубый: фабричные трубы — на желтом на всем!

Чуть не кланялся в пояс Мордан; и подумалось:

— Чорт подери, — дограбастался все-таки он до квартиры!

Сам — вел; оставалось — одно:

— Э, ну, что там — входите!

Старик же во вспыхе лиловом глазами, укрытыми стеклами, — сжульничал; крыша листами железными грохнула в ветре.

И — гром!

* * *
Черноногие стулья в передней стояли все так же; но точно чернильного тонкой штриховкой по желтому полю прошлись; меж прожелченных контуров скважины с льющимся немо потоком чернил, где сидели угрозы; испуги — выглядывали.

Странно: гиблемым выглядел собственный дом!

Прививаясь к профессору, вкрадчивым влазнем вошел дед Мордан; он глядел волколисом; дручил своим видом (дручение это давно началось); охватили — безутолочи; забеспокоился что-то по комнатам дедушка; из-за страхованием веяло (в каждом углу из теней страховщик поглядел, там сидевший).

«Щелк-щелк» — электричество вдруг осветило Мордана; он дылдил из тьмы коридора, и черную яму беззубо показывал, — вовсе не рот; «щелк-щелк-щелк» — электричество!

Все — село в темь.

Этот вбеглый старик беспокоил все более, напоминая профессору «тот» силуэт; он — всамделишный ли; или, или, — что «или»?

Вспых: пауза… гром!

Вся квартира стояла в чехлах несволочных; затопали безупокоями комнаты; душненький припах стоял нафталина; безутолочи! Было видно в окне: косохлестило над забурьянившим двориком.

— Экий жердило!

Как будто пришел — окончательно с ним поселиться; и руки свои потирал и вывертывал шею из груди, как мышь озираясь.

Пройдяся вилявой походкой по темно-лиловой гостиной, он с видом нехитрым разглядывал долго гравюры и даже — прочел под одною: «Laboraetora»!

— Эх, эх, что за деи и что за затеи!

Но адресовалися взоры его не туда; и не то он разглядывал.

Будто из-под занавески просунулся кто-то, знакомый по Предам, — сказать:

— А я — здесь; я — пришел!

— Помнишь, — ты убежал: отдохнул без меня; и — забыл про меня; а я — ждал, а я — знал, что окончится все.

— Вот он — я!

Просел в тень: ведмаком!

И — взмигнуло из-под занавески: лиловая молнья!

— Вот вы, — раздалось из угла, — вы, наверное, — вы звездочет-с: ну, скажите ж, какая звезда привела меня к вам!

Екотал нехорошим, почти оскорбительным смехом:

— Не скажете: не догадаетесь!

— Что он такое плетет. Никакая звезда не вела: пришел — сам!

И сердило вгнетание странного взгляда, вгрызанье сло-вами во что-то свое, подоплеченое: чорт его знает!

16

Профессор пошел в кабинетик!

Коричнево-желтые там переплеты коричнево-желтого шкафа едва выступали под сумраком спущенных штор.

О, как странно!

Предметы стояли, выясниваясь из пятнисто-коричневых сумерок — желтыми пятнами, темными пятнами с подмесью колеров строгих, багровых, но смазанных желчью и чернью; казалось, что кто-то набросил на желтый, густой, чуть оранжевый фон сети пятен в желтых, и брысых, и черных, смешавшихся в желто-коричневый, просто коричневый, темно-коричневый, черно-коричневый цвет; эти пятна и плоскости странно жарели сквозь них выступающей темной багровостью: точно на тухнущий жар набросали потухнувший пепел; и пепел — окрашивал.

Только в одном не коричневом месте сквозь сумерек выступил темно-багровый предмет; и он жег, как жегло…

Отогнул занавеску; за окнами — мир чернодырый; дождь — кончился; брысая русость предметов нахмурилась, засеробрысилась; черная черточка выступа дома напротив темнотною плоскостью стала; сливались все плоскости; в них уж открылись глазеночки вспыхнувших домиков; весь переулок — безлюдил.

Профессор уселся весь желклый и горький, из тьмы выяснясь халатом своим желто-серым: в упорстве — понять что-то странное; ухо подвыставил, — слушал: Мордан застучал сапожищами.

— Что это ходит он все?

Да и комнаты виделись — ясно: пещерными ходами.

Доисторический, мрачный период еще не осилен культурой, царя в подсознанье; культура же — примази: поколупаешь — отскочит, дыру обнаружив, откуда, взмахнув топорищами, выскочат, чорт подери, допотопною шкурой обвисшие люди: звериная жизнь, — невыдирная чаща, где стены квартиры, хотя б и профессорской, — в трещинах-с, трещинах-с!

Выйдешь в столовую, а попадешь из нее — неизвестно куда, потому что квартиры, дав трещины, соединились в сплошной лабиринт, уводящий туда, где, взмахнув топорищами, крытые шкурами люди ценой дорогой защищают очаг допотопный: в отверстие входа пещерного валится мамонт; над всеми же, — туча: потопная!

Вспомнилось: есть ведь битка у него; стал битку он разыскивать: чорт подери, — затерялась!

Да, люди, свои перепутав дома, натыкаются в собственных комнатах на неизвестные комнаты: ты вот пойдешь к Василисе Сергеевне в спальню, а — может быть, там обнаружатся брюки Никиты Васильевича; иль, — полезешь в постель: Анна Павловна вылезает с мыком; где — сбилися в кучи; а где — обнажились пустыши гулких квартирных сплетней, где — комнаты, комнаты, комнаты, комнаты, где ты, — бежишь — бежишь: нет — никого: гулок шаг; бесконечность несется навстречу, из трещины черной, и сзади — она ж догоняет; из трещины — в трещину; лезет навстречу, как мамонт; и вориком пойманным из-за шкафов ухо выставит.

— Кто вы?

— Да так себе я!

— Как вы здесь очутились?

— Не знаю и сам!

Все наполнилось жутями и мараморохом, поднятый странной компанией, вставшей из трещины, точно из гроба, с плакатами желтыми:

— Мы, успокойтесь, — из трещины горизонтальной.

А что, если вылезут из вертикальной: из центра подземного.

* * *
Скрипнула тут половица: Мордан, — из дверей. Он в оранжевом вспыхе на миг лишь возник, показавши оранжево-красный раздутыш дубины; он кинулся точно из мрака во вспых — головой, бородою, кудрями, плечами и пледом; и отблеск стеклянных, очковых кругов переблес-кивал; грозно откинутый лоб расходился, копаяся, точно червями, морщинами; в сумрак опять все просеяло: гром!

Старчище — грозный и скорбный; в руках его — силища, а вместо глаз — непреклонность.

— Вы что это?

Вышел из сумерек, зеленоватый, взволнованный и (нет, — представьте!) нахальный: над чем, чорт дери, он смеялся?

Испуг охватил:

— Вы, послушайте, — стойте: вы что? Подошел.

— Нет уж, — нет: вы подите себе посидеть! И — молчал.

— Я, вы видите, в корне взять, здесь — у себя! Он исчез.

Но профессор почувствовал, что ни о чем, кроме старца, он думать не может:

— Сидит, — чорт возьми, — не отправишь его!

Называл себя дедом; повадки не дедины; кто его ведает; да-с, страшновато; вдруг понял, — не «вато»: страшным-страшно!

Дверь коридора стояла открытой: и блеклые, черные тоны оттуда посыпались, как переблеклые, черные листья осин: перечернь прозияла, как будто из пола везде проросли великаны немые, сливаясь в сплошной черникан.

17

Он не мог успокоиться!

Крался из тьмы в тьму: подглядывать; видел: от всея чернобоких предметов рельефы остались одни, означаясь зигзагами брысыми отблесков (от фонаря переулочного); истончалася линия этих зигзагов в сплошную черну; ночь, чернильный и вязкий поддон, огрубляла штриховку предметов; где линия виделась, — кляксилось чернью; как будто художник, мокавший в чернило протонченный кончик пера, из чернильницы вытянул муху на кончике этом: и ею промазал рисунок предметов.

И кто-то таился в углу, дхнуть не смея: и длинную вычертив ногу, задрягал ногою; в руке прорицающей — гиблое что-то означилось; прочее лишь прокосматилось кучей из тени; открыл портсигар; вспыхнув в ночь, окружил себя дымистым облаком.

Странно взгигнуло безмордое что-то.

— Разоблачить, да и выгнать! Как выгонишь!

Дворника, что ли, позвать?

Но при мысли подобной убился: за что же?

Мордан привскочил: заходил как-то дыбом; с угла до угла загремел сапожищем, на что-то решившись; и — села дхнуть не смея.

Профессор докрался до шкафчика, вытащил ключик от двери балконной; и мимо Мордана — бочком:

— Вы поставили б там самоварчик. Сам — в садик.

Гроза — отступала; квадратец из зелени, сплошь обнесенный заборами, черной осиной шумел; он — к калитке она — заперта; перелезть — мудрено: (и при этом — железные зубья); хотелось крикнуть:

— На помощь!

И — пал на лицо свое: в думы о том, что — приблизилось что-то, что чаша — полна; шелестели осины об этом; он встал на скамейку; царапался пальцами о надзаборные зубья: кричал в темный дворик:

— Попакин! Ответила — молчь!

Только стукал из комнат шаг крепкий, тяжелый: из кухни — в столовую. Мраки воскликнули:

— Я!

— Кто же?

— Дворничиха!

— Приведите Попакина, пусть, в корне взять, этой ночью со мною на кухне он спит.

И откликнулись мраки:

— Он — пьян! Осветилась столовая.

— Вы растолкайте его!

— Растолкаю!

— Теперь — спать не время!

И дальние мраки из мраков ответили:

— Будьте покойны.

Профессор опомнился: страх не имел основания; ну — старец пришел; попросился; а все остальное — фантазии; Подро, прошел через открытые двери к себе на квартиру; Мордан его ждал; ну, — и пусть: ведь Попакин — придет; а Попакин — мужик с кулачищами!

Кто-то пустил его мимо себя, не скрываясь; и рожу состроил; хотя бы для вида прибеднился добреньким, как на платформе, хотя бы сыграл прощелыгу!

Нет, — делался чортом!

Попакин — не шел!

И не выдержав, по коридорчику, бегом, расслышав отчетливо, как самовар заварганил на кухне, — по лестнице — и верхнюю комнатку Нади (Попакина ждать), где настала великая скорбь, какой не было от сотворения мира, о том, что коль в эти минуты Попакин не явится, плоть — не спасется.

И — щупал свой пульс, вспоминая:

— Я странником был; и не приняли.

Принял, и что ж оказалось? Привел за собою он труп: мо где труп, там — орлы.

Кто-то вдавне знакомый пришел; видел, грудь — не застегнута; волос ее покрывал; он был черен, — не сед; и — обилен; жесточились дико бобрового цвета глаза; и — задергалось ухо:

— Ну, что же, профессор, — какая звезда привела, меня к вам?

Пальцы сняли с губы точно пленку.

— Прошу вас оставить мой дом.

— Это — дудки.

И пальцы помазались. — А?

И профессор от ужаса стал желтоглазый.

18

Портной Вишняков не мог спать.

Он, затепливши свечку, сидел на постели в подвальной каморке кирпичного дома, 12 (второй Гнилозубов), — калачиком ножки и голову свесивши промежду рук; его тень на стене закачалась горбом и ушами; докучливо мысли грызню поднимали в виске, точно мыши в буфете:

— Ни эдак, ни так: ни туды, ни сюды. Обмозговывал: не выходило:

— Ни — вон, ни — в избу…

Не смущался он тем, что гроза помешала сказать, как, спасая, — спасаешься; все разъяснится; он думал о старом профессоре, слушавшем речи «спасателей» вместе с седым прощелыгою странного вида; он видел — со всеми спасаясь от ливня: профессор в квартиру свою старца ввел — с ним замкнуться; ненастоящее что-то подметил во всем том случае портной; вспомнив все, что ему рассказал Кавалькас — о Мандро и о том, как поставлен он был в телепухинский дом надзирать за квартирой профессора, — вспомнив все то, взволновался.

Раздумывал, кем бы мог быть этот нищий, который ему не понравился; эдак и так он раскидывал: не выходило: по виду, как есть человек человеком, а все ж — никакого в нем облика не было: и выходило, что — не человек:

— Ни умом не пронижешь, ни пальцем его не протычешь!

Чутью своему доверял Вишняков; и о людях имел мысли ясные он; а тут — нате: на думах он стал: как на вилах.

И вдруг, соскочивши с постели, — натягивать брюки.

— Да, мир — в суетах; человек — во грехах.

Кое-как нахлобучив картуз и на горб натащивши пальтишко, горбом завилял — в переулок пустой; еще дождик подкрапывал; и фонаречки мигали о том, что от них не светло и прискорбно; прошелся и раз, и другой под квартирой профессора; дверь — заперта; за окошком, глядящим и проулок, под спущенною шторою — свет; в подворотне — мот дворника; стал под окошками, кряхтя: подтянулся и глазом своим приложился, стараясь в прощелочек сбоку между подоконником и недоспущенной шторой увидеть, что есть. Под окном — в землю врос; и справа ничего не увидел; потом он увидел: бумаг разворохи; расслышалось сквозь вентилятор (без действия был он): стояли немолчные, тихие стуки: и брыки, и фыки.

Сотрясся составом.

Ему показалось, что видит он дичь: точно баба набредила; кто-то, по росту — профессор, по виду ж — растерзанный, дико косматый, ногами обоими сразу в халате подпрыгивал, странно мотая космою; он руки держал за спиною, локтями себе помогая, как будто плясал трепака; рот ужасно оскаленный, будто у пса, кусал тряпку; зубищами в тряпку вцепился, и с нею выпрыгивал он — ерзачком, ерзачком; и пырял головою в пространство, как вепрь беловежский; пространство прощелочка не позволяло увидеть всей комнаты (виделся только бумаг разворот), а престранная пляска препятствовала разгляденью лица, рук и ног; только прядали — полы халата серявого; желтые кисти халата взлетали превыше вцепившейся в тряпку главы.

Вишняков отскочил перед диким, воистину адского вида балетом профессора, видимо прыгавшего в кабинете; никто с ним не прыгал; а нищего — не было:

— Что же это он, — с ума спятил? — подумал портной. И сперва было бросился к дворницкой; стукнул в окошко; в окошке — храпели; тут вспомнил, как дворник, Попакин, придя в телепухинский дом, рассказал «енерал» — не в себе: чудачок!

— Все чудит, суеты подымает; навалит бумаг; и над ними махрами мотает!

Подумалось: может, и правда, — махрами мотает; ответилось: что-то уж слишком мотает.

Тут свет увидавши в окошке у Грибикова, перешел мостовую: стучаться; и Людвигу Августовичу рассказать обо тем.

19

В кулаке у Мордана зажался ручной молоток; в другой — свечка; указывая рукой со свечкой на кресло, сказал он:

— Профессор Коробкин, — садитесь, пожалуйста: вы арестуетесь мною!

Профессор стоял растормошею — волос щетинился:

— Как, — я не понял?

Но понял, что «старец» — искусственный, что «борода» — приставная; запятился быстро: в простенок себя заточил; страхом жахалось сердце.

— Судьба привела меня к вам; иль вернее, — вы сами! От тени своей не уйдешь.

— А за грим «старика» откровенно простите; и — знаете что: отнеситесь к нему, как к поступку, рожденному ходом событий (о них и придется беседовать): вы, полагаю, — узнали, — кто я: я — Мандро, фон-Мандро, Эдуард Эдуардович.

Ухом прислушался: верно, Попакин идет.

— Мы — видались совсем при других обстоятельствах; я появился тогда очень скромно: ничтожество — к «имени», как… на… поклон; вы отшили меня… Но, профессор, могли ли вы думать, что первый визит мой к вам будет — последним визитом?

Старался он дверь заслонять: ну, как, чорт подери, он жарнет!

— Между нами сказать, — знаменитости в данное время влекут очень жалкую жизнь; они — щепки, кидаемые во все стороны вплесками волн социальной стихии; но, но — обрываю себя; буду краток: явился я, — с просьбой покорной открытие ваше продать одной фирме, — скажу откровенно теперь, — поглядел он лицом как-то вбок, а глазами — на сторону; и продолжал с тихой хрипою, точно комок застрял в горле, — скажу откровенно, что «фирма» — правительство мощной, великой державы… — тут сделал он паузу. — Были ж вы слепы, профессор, — не знаю, что вас побудило тогда пренебречь предложеньем моим; я давал пятьсот тысяч; но вы, при желанье, могли бы с меня получить миллион.

Ужасал грозный жог этих глаз; и мелькало в сознанье:

— Попакин, Попакин…

— Предвидя, что вы, как и многие, заражены предрассудками, — я «наше дело» поставил иначе; за вами следили; скажу между прочим: прислуга, которая…

— Дарьюшка?

— …была подкуплена!

Вихрем в сознанье неслось: из платка сделать жгут, да и кинуться: в лоб, между глаз, — кулаками. Казалось, что сердце сейчас запоет петухом.

— Я бы вас, говоря откровенно, сумел обокрасть, потому что могу и сейчас перечислить все ящики, где вы хранили бумаги.

Профессор схватился рукой за жилет и лицом закремнел.

— Я, когда посещал вас, то — …целью моей, между прочим, была топография пола и ящиков.

Где ж — язык, руки, ноги?

— Удерживал хаос бумаг; ну — представьте, что ваш я архив показал бы, а мне бы сказали: здесь главного нет… После многих раздумий, на время оставил в покое я вас; извините, профессор, — за тон: я хотел предварительно взять свою дичь на прицел.

Сатанел на стене его контур изысканным вырезом.

— Как вот сейчас.

И откинулся тенью огромною в стену.

— Все, все, что ни будет здесь, примет культурные формы; о, я понимаю, кто вы: при других обстоятельствах я бы сидел перед статуей бронзовой в «сквере Коробкинском»; вы уж пеняйте на строй, где подобные вам попадаются в зубы акул.

Все нутро надрывалося криком и плачем:

— Попакин нейдет.

Но профессор упорствовал взглядом, хотя — понимал: никого не дождешься.

— Я действую властью идеи, вам чуждой, но столь же великой, как ваша.

Профессора вдруг осенило, что вбитие слов превратится — в прибитие: все в нем как вспыхнет.

— Ваш план поднять массы до вашего уровня круто ломается планом моим: из всей массы создать пьедестал одному, называйте его, как хотите, но знайте одно: бескорыстно я действовал.

Он не хотел неучтивость показывать — при ограблении: действовал, как негодяй высшей марки:

— Но все изменилось, увы: вы, наверно, читали в газетах о том, что я скрылся; ну, словом: я — вынужден скрыться, себя обеспечить; и вот: я пришел за открытием; вы уж, пожалуйста, мне передайте его.

Захотелось рвануться, да руки железные вытянулись:

— Этой ночью займемся разборкою мы. Тут мороз побежал по спине, по поджилкам:

— Вы мне объясните, — где что; обмануть невозможно, кой-что понимаю: зимой я сплошь занялся изучением внешнего вида бумажек, попавших ко мне из корзинки, куда вы бросали; иные из них побывали в Берлине; надеюсь, — вы мне не перечите: времени много — вся ночь; к утру будете снова свободны. Ну, что ж вы, профессор, молчите? Профессор, — как взгаркнет:

— Словами — в ногах у меня, чтоб за…

— Как?

— Чтоб за пятку хвататься!

— Вы очень меня угнетаете… Я повторяю, — бояться вам нечего.

Слушали б издали, — думали б, что — балагурят; долбленье ж стола твердо согнутыми пальцами в такт слов ужасало:

— Ну, знаете, я бы не так поступил: все же путь, на который я вам предлагаю вступить, есть единственный; хуже для вас, если я… — ну, не станем… Прошу вас серьезно, — одумайтесь.

Вдруг, — как загикают дико они друг на друга:

— Куда!

— Я сейчас!..

Было ясно: профессор подумал было дать стречка; но он понял, — пошла бы гоньба друг за другом, во время которой… Нет, лучше — стоять.

— Вы чего?

— Ничего!

На обоих напал пароксизм исступления, с которым Мандро едва справился:

— Вы затрудняете форму, — гм, — дипломатических, — гм, — отношений… Неужто война?

Говорил, задыхаяся, — с завизгом:

— Страшно подумать, что может случиться. Профессор — молчал.

— Я не мог бы и в мысли прийти к оскорблению: я умоляю вас, — стиснул виски, трепетавшие жилами, затрепетавшими пальцами, — сжальтесь, профессор, над нами: и не заставляйте меня, — торопливо упрашивал.

Вдруг — прожесточил глазами:

— Могу я забыться. Я… все же — добьюсь своего: мон жет, дело меж нами, — вцепился ногтистой рукой ему в руку, — рванувши к себе, — ну, подите ко мне — да… до схватки, в которой не я пострадаю… Ну, что вы, профессор, — кацапый какой-то: ну, ну — отвечайте мне; ведь — человек я жестокий: жестоко караю.

Тут — он задохнулся от страха перед собой самим.

— Утром явятся, спросят, — а живы ли вы, а здоро? вы ли вы? И — увидят: еще неизвестно, что встретит их здесь.

Заплясала, ужасно пропятившись, челюсть: болдовню, ручной молоток захватил со стола, вероятно, чтоб им угрожать; в его лике отметилось что-то столь тонкое, что показалось: весь лик нарисован на тонкой бумаге; вот ногтем царапнется — «трах»: разорвется «мордан» из бумаги, — просунется нечто жестокое из очень древней дыры, вкруг которой лоскутья бумаги — остатки «мандрашины» — взвеясь, покажут под ними таящийся — глаз, умный глаз — не Мандро; заколеблется вот голова в ярких перьях; жрец древних, кровавых обрядов — «Maндлоппль». Он выкрикивал просто багровые ужасы — бредище бредищем!

Свечкой подмахивал у оконечины носа. —

— Ужо обварю тебя, — пламенем, —

— чтобы взглянуть, что творилось в глазах у профессора; освещенные свечкой, глаза закатились, как белки в колесах; запрыгали; а голова, не ругаясь, зашлепнувшись в спинку, качалась космой; с кислотцой горьковатою рот что-то чвакал, а нос — дул на свечку взволнованным пыхлом и жаром.

В ушах — очень быстрый и громкий звенец: не звонят ли тонки, не пришли ли за ним: не звонят, не пришли; он — затоптыш, заплевыш, в глухое и в доисторическое свое прошлое среди продолблин, пещерных ходов, по которым гориллы лишь бегали.

Все же нашелся: вдруг выпрямил плечи; теперь, когда стены слетели со стен и когда обнаружилось, что в этом грунте пещерном нет помощи, что происходит тут встреча двух диких зверей (носорога и мамонта), надо надеяться только на орган защиты: кто бьется — клыком; кто — бьет рогом; кто — силою мысли; он вспомнил, что силою мысли свершилось в веках обузданье гиббона; и — встал человек; он — надеялся, что, в корне взять — (нет, на что он надеялся!) — силою мысли и твердостью воли: он сам продиктует условия:

— В корне взять, — взрявкнул он, — я уже ждал вас; меня, дело ясное, — не удивите: я знаю, что жил в заблуждении, думая: — он усмехнулся, — служенье науке-де знак объективный служения истине, гарантирующий, в корне взять, частную жизнь; я — ошибся, — подшаркнул с иронией, — думая, что ясность мысли, в которой единственно мы ощущаем свободу, настала: она в настоящем — иллюция; даже иллюзия — то, что какая-то там есть история: в доисторической бездне, мой батюшка, мы, — в ледниковом периоде., где еще снятся нам сны о культуре; какая, спрошу я, культура, — когда вы являетесь эдаким способом, как, извините меня, как мера…

— Я ж — тебя: ты — у меня!

Выговаривая этот бред, стал заикой Мандро в первый раз: не легко ведь ударить «светило науки», которое сам уважаешь, вот этой вот самой своею рукою. Размахнулся было, да не мог хлестануть.

Задрожали, как будто играли в дрожалки: профессору быстро припомнилось, как он забросышем рос; и под старость забросышем стал; вот — забросился здесь негодяю ужасному в лапы, за что же? За то, что трудился весь век, что Россию он мог бы прославить открытием?

Сжалось сердце от жалости, — невыносимой, — к себе самому!

20

Под шипением Грибикова карлик праздновал труса. душа — ушла в пятки; и — не попадал зуб на зуб.

С того самого мига, как карлик вернулся домой, — поднялось это: Грибиков — кекал:

— Ах, — шитая рожа ты! Чортовой курицей спину выклеивал:

— Вязаный нос!

Приседал с сотрясением, вытыкнув палец:

— Мой чашки! Гнал в кухню:

— Поставь самовар! Выхихикивал:

— Да, Златоуст кочемазый какой отыскался!

— Кащенка паршивая, — воздух разгребывал.

— С эдакой рожей, — куриного запою скреб он, — сидят под рогожей.

За боки хватался:

— Я вот что скажу тебе: знай себе место!

И пальцем указывал карлику место: и место как раз приходилося рядом с… ночною посудой.

— Чего под чужие заборы таскаешься?

— Выскочил, тоже, — оратель!..

— С своей араторией!

— Я, мол, без носу… Роташку с подфырком сжимал:

— Не свиными рылами лимоны разнюхивать!..

— Тоже!..

— Про рай разорался!..

Таскался за карликом:

— Живо!

— Не спи.

— Не скули!.. Догонял:

— А в полиции скажут — что? Тут же давал объясненье:

— Крамолой занялся?

* * *
Раздался звонок: Вишняков.

Не дав слова сказать, — на него опрокинулся Грибиков: так разгасился, что даже не спрашивал, ради чего он явился, в часы, когда добрые люди уже высыпаются.

— Вы-то чего? Чего чванитесь?

— ?

— Вздернули к небу крестец и по этому поводу забарабанили, взявши литавру, как нехристь какой?…

— Вы напрасно: я взял ту литавру взывать о спасенье: имеющий уши да услышит.

— Крещеный вы? А?

Но, заметивши, что Вишняков не в себе, — любопытствовал:

— Вы — косомордый — с чего же? Лица на вас нет!..

Вишняков — так и так: «енерал» над бумагами сидоровою козою махает; и тряпки кусает; тут Грибиков впал в рассуждение.

— Вы больше бога не будете: милостью он, милосердый, богат; а зазнаев — карает, захочет — пупырыш не вскочит; чего суетитесь? Пошли бы вы спать; захотели с уставом своим в монастырь позвониться чужой; позвонитесь, — с квартиры под ручку вас выведут; и — справедливо: не суйтесь!

И свел рассуждение это к литавре. На что Вишняков возразил:

— Вы скажите, что есть человек?

— Человек? — потрепал бородавочку Грибиков, — вот что он есть: — поглядел на свой палец, — стоят тебе вилы; на вилах-то — грабли; на граблях — ревун: на него сел — сапун; под ним — два глядуна; на них — роща; а в роще-то, — карле кивнул с подмиганцами, — свиньи копаются.

Палец понюхал.

— А я вам скажу, — Вишняков своим чтеческим голосом вышипнул, — тот человек, кто других выручает.

Словами взопрели; и долго решали: идти, не идти на квартиру профессора; и — поднимать ли Попакина, или оставить до утра дознанье, зачем «енерал» ни с того ни с сего заскакал с обтиральною тряпкой в зубах среди пыли и всякой бумаги; совет — не соваться к профессору (еще и выведут) явно созрел в уме Грибикова после зимнего странствия с книжками в эту квартиру, ведь взяли под ручки и — вывели, слова не давши сказать:

— Я лет двадцать на эту квартиру гляжу: нагляделся. Все то, что случается там, мне весьма непонятно.

А все же, надевши картузик и карлу под мышку, — пошел Вишняков: карлик праздновал труса: душа ушла в пятки; а Грибиков только качал головой:

— И куда вы такое идете, — на этих на ножках? Совсем паучиные ножки у вас!

Побежали через двор, точно земли горели под пятками; Грибиков вслед им глядел, рот разиня, глазами захлопав, руками во тьму разводя.

Впрочем, тьма прояснилась: петух там пропел.

21

Пусть мученье: зачем задразненье в мученье? Не мучайте, — просто убейте: не мучайте, — слышите ли!

Так нельзя!

* * *
Мы профессора бросили в пасть негодяю; ему он ответил с достоинством.

— Явное дело, приехал сюда я, чтоб выжечь следы мной открытого; в целом — открытие — здесь, — показал он глазами на лоб свой, глаза подкативши под веко:

— В моей голове. Но его оборвали:

— Довольно болтать. Он — не слушал:

— И нет на бумаге: бумагу вы можете взять, — не открытие. Все я предвидел. |

— А это — предвидел?

Был схвачен за ухо, — рукою, изящной такой:

— Оторву!

И вавакнул от боли, как перепел:

— Нет!

Тут, почувствовав вдруг затолщение носа, — воскликнул:

— Живем, говоря рационально, мы низменной жизнью

горилл, павианов, гиббонов.

Губа стала сине-багровой разгублиною:

— Я прошу вас не бить меня!

Под черепными костями вскочил ахинейник:

— Я… я… с собственной дочерью сделал — вот что. — Всею позой спохабил Мандро.

— Вы открытия, батюшка мой, — не получите… Крепкая пауза.

Чмокнуло по паузе этой; расчмок был расшлеп белых пальцев о губы и нос; странный чмок: что-то вроде неистового поцелуя с раскусом губы; стало парко от боли; да, так надзиратель не бил!

Рот раскрыл, но — дыра зачернела во рту; плюнул зубом и лицо; истязатель смеялся с подшарками — красной пошлепе; и взором, жестким до нежности, до восхищенья над тем, кого мучил, парил; точно мучил обоих просунутый через дыру лицевую из тысячелетий «Мандлоппль», — жрец кровавый и опытный.

— Да, патентованный я негодяй… вы — ученый — ха-ха — патентованный — что же? — открыл перочинный свой ножик, — давайте попробуем, как патентованный ножик задействует над патентованным мясом.

И тут же пал в кресло; и — тяжко дышал: точно били его, а не он; а профессор раздувшимся носом и толстой губою в кулак на него посмотрел; как не мог он понять, что чудовище в это мгновенье сидело вполне безоружным? Один бы удар молотка; и — все кончено!

Нет!

Он — ударить не мог: в совершенном безумье решил он, что словом воздействует, спор философский затеявши: властью идеи хотел покорить павиана, поставленный, — ясное дело, — в условия доисторической жизни; мелькнуло на миг лишь:

— Схватить, не схватить?

И казалось, что в двери появится момент клычищем и космами черного волоса.

* * *
Миг был упущен.

Горилла, схватив молоток, от испугу, что им могла быть она шлепнута, прянула ловким прыжком и зажомкала крепко под мышкою голову; но голова все старалась ее подбоднуть; не глаза, жучьи норочки, бросились в поле сознанья на этом скакавшем, бодавшемся, фыркавшем теле.

В ответ на возню раздавался отчетливый дребездень в дальнем буфете.

Горилла, вцепившись в кривую распухшую рожу с разорванным ртом, все старавшуюся повернуться, — плевала.

А рожа кричала:

— Я верю — в сознанье, — не в грубую силу! Ее повалили.

О пол брекотали, выискивая поболючее место; подпрыгивала; после срухнула, брюкнув:

— Где люди свободны и где есть история?…

Делала кровью вокруг себя дурно и грязно, несяся сознанием в каппа-коробкинский мир. Став в передней, услышали б:

— Брыбра.

— Бры.

— Брыбра.

Тяжелый звук, — страшный: в буфете же «брень» — отзывались стаканы; седастые роги кидалися долго над красною «брыброй»; в борьбе сорвалась борода приставная.

22

Вот — связаны руки и ноги; привязаны к креслу, тогда запыхавшийся, густо-багровый мерзавец устал; а избитый повесил клокастую голову.

— Полно, профессор, — сдавайтесь!

Охваченный непоправимым, разорванный жалостью, понял, что — силы его покидают:

— Покончимте миром!

Молил — не лицо уже: просто пошлепу оскаленную (кровь сплошная; и — жалкая дикость улыбки безумной) Заметим, что стоило б только сказать:

— Здесь, — в жилете: зашито! И — все бы окончилось.

Связанный, брошенный в кресло — над собственной кровью — имел силу выдохнуть:

— Я перед вами: в веревках; но я — на свободе: не вы, я — в периоде жизни, к которому люди придут, может быть через тысячу лет; я оттуда связал вас: лишил вас открытия вы возомнили, что властны над мыслью моею; тупое орудие зла, вы с отчаяньем бьетесь о тело мое, как о дверь выводящую: в дверь не войдете!

Тут стал издавать дурной запах: тот запах был запахе крови.

В испуге Мандро привскочил, потому что представилось если открытия он не добьется, то он — здесь захлопнут, как крыса.

— Вы знаете ли, что такое есть жжение? И жестяною рукою схватил, как клещами:

— Свеча жжет бумагу, клопов: жжет и глаз! Быть же тому — ужасно!

Закапы руки и закопты руки стеарином: пахнуло на руку отчетливым жогом; к руке прикоснулось жегло.

— О!

Не выдержал.

— О!

Детским глазом не то угрожал, а не то умолял: и казалось — хотел приласкаться (с ума он сошел)!

Тут в мозгу истязателя вспыхнуло:

«Стал жегуном!»

Но он вместо того, чтобы свечку отбросить — жигнул; и расплакался, бросивши лоб в жестяные какие-то руки. И комната вновь огласилася ревом двух тел; один плакал от боли в руке испузыренной; плакал другой от того, что он делал.

Огромною грязною тряпкой заклепан был рот.

Со свечою он кинулся к глазу; разъяв двумя пальцами глаз, он увидел не глаз, а глазковое образование; в «пунктик», оскалившись, в ужасе горько рыдая, со свечкой полез.

У профессора вспыхнул затоп ярко-красного света, в котором увиделся контур — разъятие черное (пламя свечное); и — жог, кол и влип охватили зрачок, громко лопнувший; чувствовалось разрывание мозга; на щечный опух стеклянистая вылилась жидкость.

Так делают, кокая яйцы, глазунью-яичницу.

Связанный, с кресла свисал — одноглазый, безгласый, безмозглый; стояла оплывшая свечка; единственным глазом он видел свою расклокастую тень на стене с очертанием — все еще — носа и губ; вместо носа и губ — только дерг и разнос во все стороны; тыква — не нос; не губа, а — кулак; вместо глаза пузырь обожженного века; на месте, где ноготь. раздробленный, — бухло, рвалось, тяжелело.

Как будто копыто, — не ноготь — висело.

Жегун побежал — вниз; «татататата» — каблуками, по лестнице; слышалось, как тихо вскрикнули ящики; письменный стол был разломан

* * *
Прошли сотни, тысячи лет с той поры, как в пещерной продолбине произошла эта встреча: гориллы с гиббоном; висел затемнелой своей головою с запеками крови, пропузясь; и — мучился немо зубами раскрытый, заклепанный рот.

И казалось, что он перманентно давился заглотанной тряпкою — грязной и пыльной.

23

Оса, всадив жало, готовится к смерти.

С последним движением пламени вытекла сила; шатался от слабости, чувствуя — все в нем смерзается отнехорошего холода; точно с разорванным сам разорвался и выкинулся из пространства земного.

За окнами — пусто, мертво, очень сонно, бессмысленно.

Лишь по инерции что-то вытаскивал он из развала бумаг — в кабинете, над сломанным ящиком, цель этих действий стараясь припомнить; но памяти — не было: был след «чего-то»; до «этого» — жизнь чья-то длилась; а — после? Стояние — здесь, над развалом?

«Что делаю?»

Вспомнилось: люди, платформа, носильщики, белые фартуки, бляха; — номер двадцатый на ней; с кем-то ехал:

«Куда?»

Холодея от ужаса, знал, что случилося невероятное: только в остатке сознания этого было сознание, что он со-, знанье утратил.

Припомнилось: кто-то живет — наверху, кто сумеет напомнить; и стал он разыскивать верх, чтоб понять, кто живет наверху, следы крови; наткнулся на лесенку; одолевая огромную тяжесть (не слушалися ноги), он влез, чтобы вспомнить кровавое парево с глазом закрывшимся; кто то, свернувши на сторону рожу, привязанный к креслу, висел, разодравши свой рот и оскалясь зубами, как в крике; но крик — был немой; вместо крика торчал изо рта кусок тряпки.

Кричал своей тряпкою кто-то — в пустой потолок.

* * *
Стал развязывать ноги; сапог — окровавленный.

Думалось:

«Сколько он крови раздрызгал!»

На ноги поставил.

— Пойдем.

Кто-то, вздернувши рыло, испоротое вплоть до уха, — молчал.

— Хочешь?

— Ты — победил!

Кто-то в столб соляной превратился, в Содомы вперяясь, оскаленный, красноголовый — во веки веков; было ясно, что стал идиотом.

И вот сумасшедший повел идиота; и за сумасшедшим пошел идиот: в кабинет, сумасшедший показывал пальцем на стол, где взломались два ящика:

— Что это значит, — скажи?

Идиот, увидавши на столике нониус собственный, вспомнил про боли, которым подвергся он; вспомнив про боли, подпрыгивать стал он на месте, бодаясь махрами и тряпкой по рту, точно пятки ему прижигали; увидев балет этот адский, горилла стоявшая — пала в бессилии, точно собака пробитая: под каблуками.

Быть может, мгновение длилось все это; быть может, тут длились часы; эту пляску увидел портной из окошка.

* * *
И вот он поднялся.

Скакавшее тело пошло чрез открытую дверь, повинуясь инстинкту животного околевающего, — из столовой в квадратец белевшего садика, чтоб умереть вблизи ямы, где Томочку-песика похоронили зимой; сумасшедший пошел, повинуясь инстинкту, спасаться — в переднюю (сонно спасался!); открывши наружную дверь, он хотел сесть на тумбу, — тупой, окровавленный; под подбородком болтался клочок приставной бороды; из чернильных настоев рождался денек синеватый; и ширилась из-за забора заря уже.

Вскрикнули!

Сонно пошел переулком пустым; завернул в Гнилозубов второй, где и был схвачен он.

24

Вишняков с Кавалькасом приблизились к дому: темно; прилипали к прощелку:

— Вот здесь, милый мой, он махрами мотал!

Но ничего не моталось вихрами; стоял лишь догарок свечи в разворохе бумажек; был сумерок.

Грибиков, дергаясь, следом тащился за ними, — без шапки, рукою схватяся за ворот, и грудь защищал от ветра колодного:

— Да!

— Любопытно!

По синему неба летели раздымки.

Они не решились звониться: на дворик прошли; и — уперлись в забор; посмотрели в заборную трещину:

— Дверь!

— Посмотрите!

— Открыта!

И дверь — беспокоила.

Карлик хотел было дать стрекача, а портной, захватившись руками за верх (здесь обломаны были железные зубья), кряхтя и виляя горбом, кое-как перелез над забором; пошел на терраску.

— Идите сюда, — очень строго он бросил.

— Весьма любопытно, — и Грибиков крадучись, — под подворотню: за ними; и — видел: они перемахивали над забором:

— Поймают с поличным!

— Наука!

— Не суйся!

* * *
Вот оба стояли пред входом в столовую; видели там алебастровый столбик, часы под стеклянным, сквозным полушарием, стулья, буфет; было странно, что стул перевернут; заря на серебряно-серых обоях — светлела:

— Смотрите-ка!

— Что?

— На обоях!

На ясном куске — отпечаток руки: пять коричнево-красных пятна — пяти пальцев:

— Кровь!

Оба — в столовую!

Чьи-то подошвы опять-таки были забрызганы кровью: отчетливо.

* * *
Грибиков видел: из двери профессорской вышла, шатаясь и горбясь, горилла, утратившая человеческий образ, коричневой кровью пропачканная; белый волос, оборвыш, дрожал под ее подбородком.

И Грибиков — вскрикнул.

Горилла пошла переулком; а Грибиков, дергаясь, бегал туда и сюда; и кричал, и стучал:

— Помогите!

— Несчастие!

Выскочили — кое-как, кое в чем:

— Где?

— Куда?

— Кто?

— Второй Гнилозубов.

— Держи!

— Задержали!

Здесь скажем: горилла жила трое суток еще, но без сознанья была; проживала в тюремной больнице она — вне себя, неопознанная!

Собрались под дверью.

И заспанный, тут же чесался Попакин, — с трухой в године; рожа — ком; в кулаке — сорок фунтов; глаза — оловянные; нос — сто лет рос; брылы — студень вари:

— Ты-то что!

— Продежурил!

— Проспал.

— У тебя, брат, под носом — вот что; а ты — что?

— Видно, правильно, что в русском брюхе — сгинет долото!

Что-то силился он доказать; да — петух засел в горло; и там — кукарекал: что нес — невозможно понять.

25

Кавалькас и портной по кровавому следу прошли коридором; вот он — кабинетик: кисель из бумаг; черно-серый ковер странно скомкан; в углу — груда книг; этажерка упавшая; кокнули черное кресло; без ножки лежало.

Кровь, кровь!

Но два шкафа коричневых, туго набитых тяжелыми и чернокожими книгами, были не тронуты; та же фигурочка шлa черно-желтого там человечка: себя догоняла на фоне зеленых обой, на которых бюст Лейбница гипсовой буклей белел; и на гипсовой букле — кровавое пятнышко.

След вел на лестницу; лужа кровавая капала — все еще — сверху; бежали отсюда к террасе: с террасы, наверное, вынесли труп.

Нo с порога распахнутой двери — назад; потому что, стуча сапожищами, с ямы могильной пошел откопавший себя и к себе возвращавшийся труп.

Он злател на заре перепачканной кровью пропекшейся мордой; на них шел со связанными крепко за пояс перековерканными руками и протопыренными, точно крендель, локтями, в халате растерзанном, с вывернутой головою —

— вверх, вверх, —

— рот раздравши, оскалясь зубами, как в крике; но крик был — немой, потому что из рта вместо крика мотался конец перемызганной тряпки. Кричал своей тряпкою!

* * *
Из коридора влетела толпа оголтелых людей: Ореал, Телефонов, Парфеткин, Попакин; и — прочие; все — отшатнулись: на фоне зари, став в пороге, имея направо припавшего ниц головой горбуна и налево имея урода безносого, — посередине возвысился; и на стоящего посередине, в пороге, указывали — справа, слева — перстами дрожащими: карлик, горбун, восклицая всем видом:

— Не умер, но — жив!

Это тело со вздетой главой созерцало высоты, в которых расширилась новая «Каппа», звезда, точно жалуясь немо на то, что пространство вселенной есть кривда сплошная, в которой родятся и мрут.

Как вошел, так и стал.

Уже тряпку тащили из рта, уж и — вытащили; рот зиял, не смыкаясь; сдвигали, — не сдвинулся:

— Что ж он?

— Кривляется?

— Станешь кривлякою!..

— Перековеркали!

В диком безумии взгляда — безумия не было; но была — твёрдость: отчета потребовать, на основанье какого закона возникла такая вертучка миров, где добрейшим, умнейшим глаза выжигают; казалося, что предприятие с миротворением лопнет, что линия миропаденья — зигзаг над открывшейся бездною, что голова эта вовсе не нашей планетой, системы (на нашей не выглядят так!) оторвется от шеи и, крышу разбивши губами распухшими, вырвется из атмосферы земных тяготений —

— и солнечных, —

— чтобы поднять громкий

крик, от которого, точно поблекший венок, облетит колесо зодиака; казалось, — пред этой растерянной кучкой дрожащих от страха, которых глазные хрусталики воспринимали щекоту, создавшую марево тела кровавого, — перед растерянной кучкой стоял, вопия всем оскаленным ртом, —

— страшный суд!

26

Здесь не место описывать, что было далее: как отмывали от крови, свалив на диван, как какие-то там вызывали карету, стоявшую перед подъездом, где густо роились и где полицейский покрикивал:

— Эй!

— Расходись!

Прошел костреватый мужчина, — застенчивый, нерасторопный; прикладывал руку свою к протоколу и он: Кисло-гнездов!

Вот — вывели!

Был же — не «он», а «оно»; и «оно» — тихо тронулось, бунт пересилив: «оно» — было немо; молчало, ведомое сквозь обывателей, в страхе глазеющих, ринувшихся, вызывающих памятный образ былого, когда еще было «оно», юбиляром; тогда, как теперь, окружили и так же куда-то тащили; несение «Каппы-Коробкина» в сопровождении роя людей походило на бред бичевания более, чем на мистерию славы.

Встал еще образ: какой-то «Коробкин», открытие сделавший мелом на стенке кареты, бежал за каретою, пав под оглоблей; карета с открытием, но без открывшего пересекала пространства безвестности, ныне ж в карету садилось «оно», чтоб стремительно ринуться: через пространства — в безвестность.

Куда «оно» ринулось!

Передавали друг другу:

— В приемный покой!

— Врешь, брат, — в клинику!

— В дом сумасшедший!

Молчало «оно» с очень странным, сказали бы — с дико-лукавым задором; и — даже: с подмигом. Как будто бы всем говорило «оно»:

— Человекам все то — невозможно, а мне «оно» стало возможным.

— Я стал путем, выводящим за грани разбитых миров.

— Стало осью творения нового мира.

— Возможно мне «это»!

— Пусть всякий оставит свой дом, свою жизнь, свое солнце: нет собственности у сознания; я эту собственность — сбросило!

— Свергло царя!

— Стало — «мы»!

Этот взгляд одноокий в окошко кареты подмигивал мимоидущим:

— Я знаю, — не можешь за мною идти: я иду по дороге, которой еще не ходили.

— И ты — отречешься!

— И — ты!

Вот — подъехали: вынули, вывели; и — повели: коридорами, камеры, камеры, камеры; и — номера! Номер семь!

* * *
Но из камеры желтого дома, — из камеры, стены которой обиты мешками, в которой воссело «оно» в своем сером халате, со связанными рукавами, — «оно» станет молньей — с востока на запад: вернется огнем поедающим; некуда будет укрыться от этого дикого взгляда; и некуда будет убрать с глаз долой: стены тюрем — вселенных — падут!

И возникнет все новое.

27

Над многоверхой Москвой неслись тучи.

В ночь дождик прошел; и оплаканный встал тротуар; начиналась людская давильня: и перы, и пихи; везде — людогоны; везде — людовозы.

Москва!

Да, — она!

Здесь к абакам принизился четким фисташковым выступом легкий фронтон, треугольником врезанный в синеподтянутый, в холоднооблачный день; здесь литою решеткой, скрещением жезликов, отгородился от улицы дом, здесь же каменный, серо-ореховый дом облеплялся белясой известкою (грушами, яблоками); и — так далее, далее: дом деревянный, с дубово-оливковым колером, весь в полукругах, усевшийся в блеклые зелени садика; церковки: здесь — витоглавая, там — златоглавая; угол; пальметты, гирлянды, дантиклы, бордюр виторогих овенов; вновь отстроенный, восьмиэтажный домина пространство обламывал; там начиналась ватага таких же кофейных, песочных и серых домов: дом за домом — ком комом; и — рыцарь в изваянный пламень дракона разил лезвеем тяжкокаменным — с башни: под облаком.

Над многоверхой Москвой неслись тучи.

И вдруг просочилося солнце сияющим и красно-капельным дождиком; вновь обозначился мокрый булыжник.

Людская давильня.

Сплошной человечник: смешки, подколесина брызжущих шин, таратора пролеток, телег, фур, бамбанящих бочек и смена катимых фигур говорила, казалось, о том же, о чем говорила вчера; но уже было ясно: огромное что-то случилося.

Шляпы, купцы, спекулянты, городовой с пьяным парнем в пролетке, актриса, раздранец, студент, гимназистик, девица с кольдкремами, моська, давимая кем-то, и дворник с метлою, подтрепа, гусар, волочащий кривую и длинную саблю, в рейтузах небесного цвета, — в размой тротуара — толкались не так, как вчера, но с испугом, с томленьем, с вопросом, — по улице мимо угла, от которого вонький, разлогий, кривой переулок показывал линию черных, зеленых и розовых домиков тоже не так, как вчера; с косолета над пером заборов виднелася линия труб из-за виснущих сизей фабричного дыма.

И вывеска «Белоцерковский-Гусятников. Овощи», то же кричала — не «овощи» вовсе, не «Белоцерковский-Гусятников».

Что же?

И где начинались базар, крик лавчонок и запахи промозглой капусты со скопищем басок, кафтанов, портков и платков — красных, бледно-лимонных, оранжево-синих и черных — стояло огромное:

— Рррр! Будто кричали:

— Пора! Но кричали:

— Уррр…

* * *
Быстро, бесшумно летела карета по улицам; не замечали ее; и не сопровождали глазами и вздохами:

— Скорая помощь!

— Везут!

Не до этого было, когда побежали мальчишки с листками и с криками:

— Мобилизация!

Здесь уж подводы сроилися; у интендантства: а там собиралась толпа, потому что пошел баталион: воркотал барабан.

Раздавалось:

— Ура!

Но казалось:

— Пора!

Начинался пожар мировой: где-то молнья ударила.


Кучино,

24 сентября 1926 года.

Примечания

1

Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646–1716) — немецкий ученый, великий математик, философ-идеалист.

(обратно)

2

Фавн — в древнеримской мифологии — бог полей, гор и лесов, покровитель стад.

(обратно)

3

Лагранж Жозеф Луи (1736–1813) — выдающийся французский математик и механик, член Парижской Академии наук.

(обратно)

4

Фортеция — военное укрепление, часть крепости или самостоятельный опорный пункт.

(обратно)

5

Канаус — плотная шелковая ткань, тафта.

(обратно)

6

Гермафродит, двуполый.

(обратно)

7

Что вы говорите, да… Колоссально, гениально… Господин профессор Коробкин… С его открытием… Мы будем… Это дело, да… В будущей войне, знаете ли вы…

(обратно)

8

Да, это его сын.

(обратно)

9

Спенсер Герберт (1820–1903) — английский философ и социолог один из основателей позитивизма.

(обратно)

10

особый сорт тонкого сукна, буквально: дамское сукно.

(обратно)

11

Тютюн (укр.) — табак

(обратно)

12

Арпеджио — музыкальные аккорды, в которых звуки извлекаются в быстрой последовательности один за другим.

(обратно)

13

стихотворение, в котором начальные буквы строк составляют какое-нибудь слово.

(обратно)

14

Аллитерация — поэтический прием, состоящий в повторении одинаковых согласных.

(обратно)

15

Акватинта — способ гравировки с оттенком, близким к работе кистью, тушью.

(обратно)

16

Конвент — высший законодательный орган Франции в период буржуазной революции конца XVIII в.

(обратно)

17

Бастилия — крепость и государственная тюрьма Парижа; была разрушена 14 июля 1789 г. в результате народного восстания, положившего начало французской буржуазной революции.

(обратно)

18

Сен-Жюст Луи Антуан (1767–1794) — выдающийся деятель французской буржуазной революции.

(обратно)

19

Кантилена-старинная лирико-эпическая французская народная песня.

(обратно)

20

Царь-миротворец — Александр III, русский император 1881–1894 гг. Сторонник сближения с Францией, один из создателей русско-французского союза.

(обратно)

21

Возможно, речь идет об убийстве генерал-губернатора Москвы великого князя Сергея Александровича 4 февраля 1905 г. в Московском Кремле.

(обратно)

22

Конт Огюст (1798–1854) — французский буржуазный философ и социолог, основатель так называемого позитивизма.

(обратно)

23

Пуанкаре Анри (1854–1912) — французский математик, физик, философ.

(обратно)

24

Пошли, Коробкин, на бульвар. Там весело. (фр.).

(обратно)

25

Кадеты — конституционно-демократическая партия — к.-д., главная партия либерально-монархической буржуазии в России. Оформилась в октябре 1905 г.

(обратно)

26

«Русская мысль» — научный, литературный и политический журнал либерального направления, издавался в Москве с 1880 по 1918 г., редактор Гольцев В. А.

(обратно)

27

«Вестник Европы» — русский буржуазно-либеральный журнал, издавался с 1865 по 1918 г.

(обратно)

28

«Miserere» — религиозный служебный мотив католической церкви.

(обратно)

29

Духовой деревянный музыкальный инструмент, род упрощенной флейты.

(обратно)

30

Архитрав (архит.) — брус, нижняя часть опоры.

(обратно)

31

Трип — шерстяная ворсистая ткань, шерстяной бархат.

(обратно)

32

Кутафья — неуклюже одетая женщина.

(обратно)

33

Я же вам сказал, что это горничная (фр.).

(обратно)

34

Сольнес, Боркман — герои драмы Г. Ибсена «Строитель Сольнес».

(обратно)

35

Альмантин-драгоценный камень.

(обратно)

36

Боа — огромная змея тропической Африки; женский шарф из меха или перьев.

(обратно)

37

от ферлакур — ухажер, донжуан.

(обратно)

38

Мюссе Альфред де (1810–1857) — знаменитый французский писатель, поэт, драматург.

(обратно)

39

Чосер Джефри (1340–1400) — английский поэт.

(обратно)

40

Франс Анатоль (1844–1924) — французский писатель.

(обратно)

41

Уэллс Герберт Джордж (1866–1946) — английский писатель, общественный деятель.

(обратно)

42

Поль Буайе — профессор русской словесности в Париже.

(обратно)

43

Грановский Тимофей Николаевич (1813–1855) — русский ученый и общественный деятель, профессор всеобщей истории в Московском университете.

(обратно)

44

Кареев Николай Иванович (1850–1931) — русский буржуазный историк и публицист.

(обратно)

45

Гольцев Виктор Александрович (1850–1906) — русский журналист, публицист, критик, редактор журнала «Русская мысль».

(обратно)

46

Якушкин Иван Дмитриевич (1793–1857) — декабрист, видный член Северного общества, материалист и атеист.

(обратно)

47

Мачтет Григорий Александрович 1852–1901) — русский писатель.

(обратно)

48

Веселовский Алексей Николаевич (1843–1918) — русский историк литературы.

(обратно)

49

Брандес Эдвард Карл (1847–1931) — датский драматург

(обратно)

50

Леже — профессор русской словесности в Париже.

(обратно)

51

Вогюэ Мелькиор де (1848–1910) — французский писатель и критик, автор работ о русской литературе.

(обратно)

52

Нора, Элла Рентгейм — героини драм Г. Ибсена.

(обратно)

53

«Гражданин» — русский политический и литературный журнал-газета монархического направления, издавался в Петербурге в 1872–1914 гг. Издатель — князь В. П. Мещерский.

(обратно)

54

Катков Михаил Никифорович (1818–1887) — русский журналист, публицист, редактор газеты «Московские новости»

(обратно)

55

Григорович Дмитрий Васильевич (1822–1900) — русский писатель.

(обратно)

56

Янжул Иван Иванович (1846–1914) — русский критик, публицист, постоянный сотрудник журнала «Вестник Европы».

(обратно)

57

Нос В. С. — редактор-издатель дешевых народных изданий «Балда», «Топор» (1907).

(обратно)

58

Шенрок Владимир Иванович (1853–1910) — русский критик, публицист.

(обратно)

59

Якушкин Павел Иванович (1822–1872) — русский писатель, фольклорист, этнограф.

(обратно)

60

Стороженко Николай Ильич (1836–1906) — русский критик, публицист.

(обратно)

61

Лигатура— 1) примесь меди и олова к золоту и серебру для придания им большей твердости; 2) повязка, которой перевязывают кровеносные сосуды при операции.

(обратно)

62

Столыпин Петр Аркадьевич (1862–1911) — министр внутренних дел, председатель совета министров России в 1906–1911 гг.

(обратно)

63

Протопопов Михаил Алексеевич (1848–1915) — русский критик, общественный деятель, активный сотрудник «Русской мысли».

(обратно)

64

Сабашников Михаил Васильевич (1871–1943) — крупный московский издатель.

(обратно)

65

Милюков Павел Николаевич (1859–1943) — историк, глава буржуазной партии кадетов.

(обратно)

66

Чупров Александр Иванович (1842–1908) — русский буржуазный экономист, статистик и публицист.

(обратно)

67

Струве Петр Бернгардович (1870–1944) — русский буржуазный экономист, публицист и философ, представитель так называемого «легального марксизма».

(обратно)

68

Дантиклы — зубцы в украшении главы столпа.

(обратно)

69

Бернштейн Эдуард (1850–1932) — один из вождей немецкой реформистской социал-демократии.

(обратно)

70

Рикардо Давид (1772–1823) — английский ученый-экономист, в трудах которого нашла завершение классическая буржуазная политическая экономия в Англии.

(обратно)

71

же-ву-ди-ке я (фр.) — я вам говорю, что…

(обратно)

72

Пьяниссимо (муз.) — очень тихий звук.

(обратно)

73

Стокато (муз.) — быстрый, отрывистый звук.

(обратно)

74

Легато (муз.) — плавный, затяжной звук.

(обратно)

75

Пралине — вид кондитерского изделия.

(обратно)

76

Пикассо Пабло (1881–1973) — выдающийся французский живописец.

(обратно)

77

Сезанн Поль (1839–1906) — французский живописец, предшественник кубизма.

(обратно)

78

Дориан Грей — герой романа английского писателя Оскара Уайльда (1854–1900).

(обратно)

79

Матисс Анри (1869–1954) — французский живописец.

(обратно)

80

Вильдрак. Шарль (1882–1971) — французский писатель, драматург, поэт.

(обратно)

81

Маллармэ Стефан (1842–1898) — французский поэт, автор литературно-критических и исторических исследований.

(обратно)

82

Мореас Жан (1856–1910) — французский поэт, один из авторов «Манифеста символизма».

(обратно)

83

Равель Морис (1875–1937) — французский композитор

(обратно)

84

Дебюсси Клод Ашиль (1862–1918) — французский композитор, родоначальник импрессионизма в музыке.

(обратно)

85

Ишикава — известный японский биолог (примеч. А. Белого).

(обратно)

86

Коши Огюстен Луи (1789–1857) — французский математик, создатель теории функций комплексного переменного.

(обратно)

87

Порт-Артур — город-крепость в Китае, военно-морская база России во время русско-японской войны 1904–1905 гг. Крепость была сдана японцам ее комендантом генералом Стесселем на 329-й день после начала войны, 2 января 1905 г.

(обратно)

88

Стессель Анатолий Михайлович (1848–1915) — царский генерал, комендант крепости Порт-Артур во время русско-японской войны 1904–1905 гг.

(обратно)

89

Кондратенко Роман Исидорович (1857–1904) — генерал-майор, один из руководителей и герой обороны Порт-Артура. Погиб в бою в декабре 1904 г.

(обратно)

90

Храм Христа Спасителя — один из крупнейших храмов старой Москвы; построен в 1838–1883 гг. в память Отечественной войны 1812 г. Разобран в 1930-е гг. в связи с реконструкцией Москвы.

(обратно)

91

Саваоф — в Библии одно из имен бога, выражающее идею воинственной силы, всемогущества.

(обратно)

92

«Гранат» — имеется в виду «Энциклопедический словарь» т-ва «Бр. А. и И. Гранат и Ко».

(обратно)

93

Кант Иммануил (1724–1804) — немецкий философ, чьи взгляды сыграли большую роль в становлении мировоззрения Андрея Белого.

(обратно)

94

Бергсон Анри (1859–1941) — французский философ-идеалист.

(обратно)

95

Джемс Уильям (1842–1910) — американский философ-идеалист, создатель теории прагматизма.

(обратно)

96

Павко — южнорусское «паук» (примеч. А. Белого).

(обратно)

97

Es sаuscln die Linden
Und seufzen herum.
«Warum warst du blinde,
Warum warst du dumm?»
Jn Sünde und in den
Genuss gehn wir ab
Zum Sinken, zum Finden
Den traurigen Grab.
Построчный перевод А. Белого:

Липы шепчутся и вздыхают кругом:
«Почему ты был слеп и глуп?»
В грехе и наслаждениях идем мы ко дну,
Чтобы найти печальную могилу.
(обратно)

98

Die Glöckelein singen
Aus Ewigkeit Gruss
Und frölich dir bringen
Den himmlischen Kuss.
Die Seele entbindet
thr himmuschen Flug.
Das Herzelein findet
In Leben sich klug.
Die Sonne trompetet
Im himmlischen Blai:
«O, jauchze, gerettet
in wonniger Au!»
Построчный перевод и примечание А. Белого:

Колокольчики из вечности поют привет тебе и приносят радостно небесный поцелуй; душа развертывает небесный полет; сердечко умнеет для жизни, солнце трубит в небесной голубизне: «О, ликуй, спасенный в душистых сенях».

Стихотворения принадлежат Л. А. Кавалькасу.

(обратно)

99

Мэ нон, — эмпоссибль сюппортэ: кэ бемэлль? (фр.) — Но нет, — невозможно вынести: чего она хочет?

(обратно)

100

Мэ ву ме лэссе… (фр.) — Но вы меня оставляете…

(обратно)

101

Примечание А. Белого: пародия на некрасовские строки принадлежит не мне, а покойному Дорошевичу.

Дорошевич Влас Михайлович (1864–1922) — русский писатель, мастер сатирической прозы.

(обратно)

102

Ницше Фридрих (1844–1900) — немецкий философ-идеалист.

(обратно)

103

Шопенгауэр Артур (1788–1860) — немецкий философ-идеалист.

(обратно)

104

Минотавр — в греческой мифологии чудовище с туловищем человека и головой быка, обитавшее в лабиринте на острове Крит.

(обратно)

105

«Miserere» (лат.) — «Помилуй».

(обратно)

106

«Problem des Buddhismus» (нем.) — «Проблемы буддизма».

(обратно)

107

«Обст»… «гемюзе» (нем.) — фрукты, овощи.

(обратно)

108

Же ремеде си ду, — /Кере де Жэзю! (фр.) — Я вылечил так нежно сердце Жэзю!

(обратно)

Оглавление

  • Московский чудак
  •   Вместо предисловия
  •   Глава первая День профессора
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •   Глава вторая «Дом Мандро»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     19
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •   Глава третья Бестолочь
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  • Москва под ударом
  •   Предисловие автора
  •   Глава первая Свалень событий
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •   Глава вторая Негодяй
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •   Глава третья Удар
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  • *** Примечания ***