Серебряное блюдо [Сол Беллоу] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сол Беллоу Серебряное блюдо

По-прежнему

Весь этот день доктор Браун предавался размышлениям. Зима. Суббота. Самый конец декабря. Один в квартире, он проснулся поздно, до полудня лежал в постели, рассматривал и так и сяк мысль — чувство: вот оно тут, вот его нет. Вот — нет ничего важнее его, вот на его месте — пустота. Вот ты что-то собой представляешь, ты — сила, твоя жизнь нужна; вдруг ты — ничто. Рамка без картины, оправа без зеркала. Ну а если чувство, что твоя жизнь нужна, проистекает из напористой, бессознательной витальности, в равной мере присущей собаке или обезьяне? Разница лишь в том, что ум или дух властен объявить: Аз есмь. Из чего неизбежно следует: Меня нет. Доктора Брауна факт бытия радовал ничуть не больше, чем обратный факт. Для него, похоже, наступала пора равновесия. Мило, нечего сказать! Во всяком случае, он не лелеял план навести разумный порядок в мире и, хотя на то не было особых причин, встал. Помыл морщинистое, однако не старое лицо студеной водой из-под крана, — белая по ночам, поутру она приобретала более приятный оттенок. Чистил зубы. Распрямился, надраивал зубы так, будто на идола лоск наводил. Затем налил поместительную — теперь таких больше не делают — ванну, обтирался губкой, подставляясь под густую струю воды из античной формы крана, намыливал низ живота тем же куском мыла, которым позже будет мыть бороду. Из-под всхолмления живота где-то между пятками выглядывал конец, самая его верхушка. Пятки надо бы отскрести. Он вытерся вчерашней рубашкой — всё экономия. Так и так ее отправлять в прачечную. При том на лице его изображалась горделивость — наследие предков, для которых омовение было обрядом. Делом нешуточным.

Нынче каждая цивилизованная особь культивировала нездоровую способность отчуждаться от себя. Обучалась у искусства искусству забавляться, наблюдая за собой со стороны. А раз наблюдать надо за чем-то забавным, значит, надо превращать умение вести себя в искусство. Вряд ли стоит жить ради таких ухищрений. Человечество проходило беспокойную, тягостную, неприятную стадию эволюции сознания. Доктору Брауну (Самюэлю) она была не по душе. От того, на что употребляют мысль, искусство, веру в великие традиции, его охватывала тоска. Величие? Красота? Разодраны на клочья, на ленты для девчачьих нарядов или затрепаны, точно хвост воздушного змея на хэппенингах. Платона и Будду растащили мародеры. В гробницы фараонов вторгался из пустыни всякий сброд. И так далее, и тому подобное, думал доктор Браун, направляясь в свою опрятную кухню. Сине-белые голландские блюда, чашки — каждая на своем крючке, блюдца — каждое в своем гнезде — радовали глаз.

Он откупорил непочатую банку кофе и, проткнув станиоль, сполна насладился ароматом. Миг — и аромат улетучился, но пропустить этот миг нельзя. Затем нарезал хлеб для тостов, достал масло, сжевал апельсин; залюбовался длинными сосульками, свисавшими с огромной красной круглой цистерны на крыше прачечной через улицу напротив, ясным небом, и тут обнаружил приближение некоего чувства. О докторе Брауне, случалось, говорили, что он никого не любит. Но это не так. Он никого не любил постоянно. А вот непостоянно, так он полагал, любил — не больше и не меньше других.

И любовь эту, пока пил кофе, он испытывал к двум родственникам, двоюродным брату и сестре, жившим на севере штата Нью-Йорк, в долине Мохок. Они оба уже умерли. Айзек Браун и его сестра Тина. Первой ушла Тина. Айзек умер спустя два года. Сейчас Брауну открылось, что они с Айзеком любили друг друга. Какой бы прок или смысл ни таил в себе этот факт в мудреной системе, слагающейся из освещения, перемещения, отношений и исчезновений. Чувства доктора Брауна к Тине были более смутными. В свое время более пылкими, но сейчас более отчужденными.

Жена Айзека уже после его смерти сказала Брауну:

— Он тобой гордился. Говорил: «О работах Сэмми писали в „Таймс“, во всех газетах. И хоть бы он когда сказал о том, как его уважают в научных кругах!»

— Да, да. Вообще-то, на самом деле, всю работу выполняют компьютеры.

— Но ты же должен знать, какие задания им давать.

Так или примерно так дело и обстояло. Но Браун разговора не поддержал. Первый он там или не первый в своей области, его не слишком интересовало. В Америке люди любят похвастаться. Мэтью Арнольд[1] — сам не без греха — верно подметил это свойство американцев. Доктор Браун думал, что природная американская хвастливость усугубила слабость, и без того свойственную еврейским иммигрантам. Но и ответную склонность к самоумалению тоже не назовешь похвальной. Доктор Браун никак не хотел углубляться в этот вопрос. И все же мнение его двоюродного брата Айзека было ему важно.

В Скенектади имелись и еще двое Браунов, члены той же семьи, они были живы. И что же, испытывал ли доктор Браун, пока пил сегодня кофе, любовь и к ним? Они не вызывали у него подобных чувств. Выходит, он любил Айзека больше лишь потому, что тот умер? В этом что-то есть.

Впрочем, в детстве Айзек был к нему очень добр. Другие, те не слишком.

Браун извлекал из памяти соответствующие картины. Платан у реки Мохок. Тогда река еще не могла быть так загажена. Во всяком случае, она текла зеленая, мощная и темная: неспешная, сдержанная сила, волнистая, зеленая с черным отливом, глянцевитая. Исполинский платан, точно запутанная история: на столько частей расщеплен его ствол, столько он выпустил толстых меловых развилин. Коричнево-белый, он раскинулся чуть ли не на целый акр. А на мертвой ветке, как можно дальше от листвы, расположилась серо-голубая скопа. Айзек и его младший братишка Браун проезжали мимо в фургоне, старая кляча с зачуханным хвостом, морда в шорах, плелась, упорно продвигаясь вперед. Браун, ему шел восьмой год, в серой рубашке с крупными костяными пуговицами, волосы обкорнаны по-летнему. Айзек — в рабочей одежде: в ту пору Брауны торговали подержанной утварью — мебелью, коврами, плитами, кроватями. Айзек пятнадцатью годами старше Брауна, лицо у него взрослое, деловитое. Он был рожден, чтобы стать мужем, в прямом ветхозаветном смысле слова, как скопа на платане рождена, чтобы ловить рыбу в воде. Айзек приехал в Америку еще ребенком. И тем не менее в нем жила еврейская гордость, неколебимая, мощная, принесенная с той, прежней родины. И на Новый Свет он смотрел глазами поколений давно прошедших времен. Шатры, и стада, и жены, и слуги, и служанки. Айзек, по мнению Брауна, был хорош собой: смуглое лицо, черные глаза, копна волос, шрам, разрезавший щеку. Вследствие того, так рассказал он своему ученому брату, что на прежней родине мать поила его молоком от туберкулезной коровы. Пока его отец был на русско-японской войне. Далеко-далеко. Употребляя образное идишское выражение, на крышке ада. Можно подумать, ад — что-то вроде котла или кастрюли. До чего же эти евреи прежних времен презирали гойские войны, их тщету и упрямую Dummheit.[2] Призывы, смотры, муштру, стрельбы, валяющиеся повсюду трупы. Захороненные, незахороненные. Войско на войско. Гог и Магог. Царь, этот слабохарактерный бородач, сума переметная и подкаблучник, постановил, чтобы дядю Брауна увезли аж на Сахалин. И так по непостижимому разумом повелению, точь-в-точь как в «Тысяче и одной ночи», дядя Браун — шинель, унизительно короткие ноги, бороденка, большущие глаза, — оставил жену и детей, чтобы кормиться червивой свининой. А когда войну проиграли, дядя Браун бежал через Маньчжурию. Приплыл в Ванкувер на шведском пароходе. Вкалывал на железной дороге. Он был не такой крепкий, каким запомнился Брауну в Скенектади. Грудь колесом. Руки длинные, но ватные ноги то и дело подкашивались, словно все его силы отнял побег с Сахалина и переход через Маньчжурию. И тем не менее, в долине Мохок он царил среди подержанных плит и вываренных матрасов — милый дядя Браун! Он носил бородку клинышком, как Георг V, как российский Николай. Как Ленин, если уж на то пошло. Глаза его, огромные, терпеливые едва умещались на исчахшем лице.

Перед мысленным взором Брауна, пока он в субботу днем пил кофе, проходило человечество. Начиная с тех евреев 1920-х годов.

Брауна в детстве защищала приязнь двоюродного брата Айзека — он особо его отличал: гладил по голове, возил с собой в фургоне, позже на грузовике за город. Когда матери Брауна пришло время рожать, тетя Роза послала за врачом конечно же Айзека. Он отыскал врача в салуне. Ненадежного пьянчугу Джонса, который лечил еврейских иммигрантов, пока еврейские иммигранты не вырастили собственных врачей. Джонс велел Айзеку завести «форд Т».[3] И они отправились в путь. Приехав, Джонс привязал руки мамы Браун к спинке кровати — такая тогда была метода.

Доктору Брауну в качестве студента-естественника довелось поработать в лабораториях и на псарнях, там он не раз принимал роды у кошек и собак. Человек — он это знал — приходит в мир, как и другие твари, в прозрачной оболочке или пузыре. Покоясь в оболочке с прозрачной жидкостью, лиловатой водичкой. Цвет этот мог озадачить любого философа. Что за тварь борется за право родиться в оболочке из чистой жидкости? Да любой щенок, покоящийся в мешке, в слепом ужасе перед выходом на свет, любая мышь, рвущаяся из блестящей, с виду безвредной подсиненной прозрачности во внешний мир!

Доктор Браун появился на свет в деревянном домишке. Его обмыли, прикрыли антикомариной сеткой. Положили в изножье материнской кровати. Суровый Айзек нежно любил мать Брауна. Очень ее жалел. В перерывах, выпадавших в жизни еврейского гешефтмахера между сделками, он умиленно думал о тех, кто ему дорог.

Тетя Роза была восприемницей доктора Брауна, держала его на руках при обрезании. Бородатый, подслеповатый старик Кригер, не отмыв руки от куриной крови, обрезал ему крайнюю плоть.

Тетя Роза представлялась Брауну старопрежней dura mater — суровой матерью. Крупной женщиной ее никак нельзя было назвать. У нее были большие груди, широкие бедра, уродливые — некогда такая форма очень ценилась, теперь таких и не увидишь — ляжки. Мешавшие ей ходить. Плюс к тому ноги, изуродованные из-за избыточного веса, — легко ли носить такую бабищу. В стоптанных башмаках чуть не до колен. Лицо багровое, волосы тяжелые, черные. Нос прямой, острый как нож. Чтобы отсекать милосердие, точно нитку. По огоньку в ее глазах Браун догадывался, что она упивается своей суровостью. Суровостью расчетов, подходов, сделок, слов. Она строила свое царство на трудах дяди Брауна и упорстве покорных ей сыновей. У них имелась лавка, имелась и недвижимость. Имелась и уродливая красно-кирпичная синагога — похоже, такие вырастали на севере штата Нью-Йорк по воле злого духа, которого всеамериканское безобразие той поры уполномочило преисполнить душу человеческую безобразием именно такого смехотворного свойства. В Скенектади, в Тройе, Гловерсвилле, в Меканиксвилле и далее на запад — вплоть до Буффало. В синагоге стоял затхлый запашок бумаг. Дядя Браун был человек не только при деньгах, но и не без учености, и его уважали. Община однако отличалась склочностью. По каждому вопросу разгорались споры. Имело место соперничество, имели место скандалы; имело место и рукоприкладство, семьи прерывали отношения. Изгои, думал Браун, а вот поди ж ты — среди своих гордые, что твои князья.

Немотно, немотными глазами обшаривая вдоль и поперек красную цистерну, обвитую перепутанными проводами в фестонах льда, от которых шел белый пар, доктор Браун извлек из памяти сорокалетней давности воспоминание: Айзек тогда сказал, и вид у него при этом — с ним такое случалось — стал старозаветный, что Брауны — из колена Неффалимова.

— Откуда мы это знаем?

— Люди… семьи… они знают.

Браун — даже в десять лет — не был склонен верить таким утверждениям. Но Айзек, подавляя его авторитетом старшего брата, без малого дяди, сказал:

— Смотри, запомни это хорошенько.

Вообще-то обычно он с Брауном дурачился. Смеялся несмотря на шрам, оттягивавший рот на сторону. Его черные, бархатистые глаза сверкали. От дыхания шел горьковатый аромат. Браун истолковывал это как свидетельство мужской горячности и горечи. В семье все сыновья смеялись похоже. По воскресеньям они располагались на открытой веранде, и дядя Браун читал вслух брачные объявления на идише: «Привлекательная вдова, 35, вся из себя брюнетка, имеет свою бакалею в Хадсоне, отлично готовит, ортодоксальная, культурная. Играет на пианино. Двое умненьких послушных деток, восьми и шести лет».

В их воскресных пересмешках принимали участие все, кроме Тины, толстухи-сестры. Она торчала в кухне, за сетчатой дверью. Внизу, во дворе, росли неприхотливые цветы — циннии, хоста, курятник завивали граммофончики.

А теперь Брауну представился загородный домик в Адирондакских горах. Ручей. До чего ж он был красивый! Мощные деревья. Полным-полно земляники, но надо было следить, чтобы не напороться на ядовитый сумах. В отводных каналах водились головастики. Браун спал на чердаке, там же спал и Мэтт, его двоюродный брат. Мэтт поутру выплясывал в куцей ночной рубашонке и пел непристойную песенку:

Нос козе засунул в жопу,
И как запердит коза,
У меня от этой вони
Повылазили глаза.
Он скакал босой, конец болтался между ляжками. Мэтт ходил в салуны — подбирать пустые бутылки, вот откуда он ее принес. Частушка прямо из кочегарки. Родилась в Ливерпуле или на берегах Тайна. Искусство рабочего класса в век машин.

Старая мельница, пастбище все в кашке. Браун, ему семь лет, пытается сплести венок из клевера, делает дырочку в одном стебле, протыкает в нее другой. Венок предназначается толстухе Тине. Браун предполагает увенчать им разжиревшее, но не лишенное привлекательности лицо Тины, ее дымчато-черные жесткие космы. Потом на пастбище малыш Браун пнет гнилой пень, и тот перевернется. Осы погонятся за ним, искусают. Он кричит, надрывается. Все тело в красных шишках, они болят. Тетя Роза уложит его в постель, и громадина Тина поднимется на чердак — утешать его. Недовольное мясистое лицо, черные глаза, дышит на него, раздувая ноздри. Малыша Брауна жгут укусы. Тина задирает платье, задирает нижнюю юбку, чтобы охладить его жар своим телом. Живот, ляжки — гора-горой — надвигаются на него. Какое упоение — Браун чувствует себя перед ней крохотным и хлипким. У его постели стоит стул, она садится на него. Под дощатой крышей одуряющая жара, она кладет на него ноги, расставляя их все шире и шире. Он видит черные как смоль волосы. Видит красную щель между ними. Она раздвигает складки пальцами. Раздвигая, она раздувает ноздри, глаза ее кажутся белыми. Знаком она показывает ему, чтобы он приложил свой детский орган к ее налитым жиром ляжкам. И он так и делает, изнывая от неуклюжести и наслаждения. Повсюду царит тишина. Тишина, какая бывает только летом. Запах ее женского естества. Мух и оводов взбудораживает то ли сладостная жара, то ли ароматы. Он слышит, как туча мух срывается с оконного стекла. С таким звуком отлепляется пластырь. Тина не целует, не обнимает его. Выражение лица у нее грозное. В нем читается вызов. Она увлекает — уносит за собой неведомо куда. И при всем том не сулит ничего.

Когда Браун оправился от укусов и снова стал играть во дворе, он однажды увидел, как Айзек идет по саду, нежно обнимаясь со своей невестой Кларой Стернберг. Браун увязался за ними, но Айзек отослал его. Когда же он не послушался, Айзек грубо развернул его к дому. Тогда Браун решил убить брата. Страстно хотел укокошить Айзека дубиной. Его и сейчас потрясало несравнимое упоение, бешенство ничем не замутненной кровожадности. Он бросился на Айзека, тот схватил его за загривок, пригнул голову, сунул под кран колонки. Затем постановил отправить малыша Брауна домой, в Олбани. Уж слишком он необузданный. Его надо проучить. Тина сказала ему с глазу на глаз: «Сэм, ты молодец. Я его тоже терпеть не могу». Взяла руку Брауна в свою пухлую, неловкую руку и пошла вместе с ним по пыльной адирондакской дороге. Ее обтянутый клетчатым ситцем стан. Плечи ее круглились, вздымались — точь-в-точь как земля вдоль проложенной в горах дороги. Ступни выворачивались наружу — из-за ужасающего веса и изуродованных ног.

Позже она села на диету. На какое-то время сбавила вес, приобрела более цивилизованный вид. Да и все цивилизовались. Малыш Браун превратился в примерного, пожирающего книги мальчугана. Прекрасно успевал в школе.

Все понятно? Вполне понятно взрослому Брауну, вот только своя судьба была ему не более понятна, чем чужие. Перед его бесстрастным взглядом выстраивались факты — возникали, перестраивались по-новому. На какое-то время оставались на месте, затем снова перемещались. Глядишь, к чему-то и придем.

Дядя Браун умер в раздоре с тетей Розой. Перед тем как испустить последний вздох, отвернулся лицом к стене — укором ее жестокосердию. Мужчины, его сыновья, все как один разрыдались. Женщины плакали иначе. Да и позже их чувства приняли другие формы. Они стали тягаться о наследстве — каждая хотела получить побольше. Тетя Роза презрела завещание дяди Брауна. Она собирала ренту в трущобах Олбани и Скенектади за недвижимость, оставленную сыновьям. Одевалась так, как нынче никто не одевался, наведывалась к жильцам — неграм или еврейской шушере: портным, сапожникам. Для нее старые еврейские обозначения этих ремесел — Шнайдер, Шустер имели уничижительный оттенок. Ренту, принадлежавшую, в основном, Айзеку, она клала в банк на свое имя. Ездила на допотопных трамваях по фабричным трущобам. На траур ей тратиться не пришлось. Она и так всегда носила костюмы, всегда черные. И треугольную, как у городского глашатая, шляпу. Ходила с неприбранной черной косой, как у себя на кухне. У нее было неладно с мочевым пузырем, с венами, но она не сидела дома из-за недомоганий, ни докторов, ни лекарств не признавала. Причиной смерти дяди Брауна считала бромо-зельтцер, от которого, как она утверждала, у него расширилось сердце.

Айзек не женился на Кларе Стернберг. Хоть ее отец и был фабрикант, когда навели справки, оказалось, что начинал он закройщиком и мало того, так еще и женился на горничной. Таких свойственников тетя Роза иметь не желала. Куда она только ни ездила, чтобы провести генеалогические изыскания. Она отвергала всех девушек — снисхождение ей было неведомо. «Лживая сука». «Ядовитая конфетка». «Дырка общего использования. Подзаборница. Шлюха, она и есть шлюха».

В конце концов, Айзек женился на покладистой, кроткой, кругленькой, примерной дочери еврея-фермера.

Тетя Роза сказала про него:

— Невежа. Из простых.

— Он честный человек, возделывает землю в поте лица, — сказал Айзек. — Читает псалмы даже за рулем. Держит их в фургоне под сиденьем.

— Не верю. Хамово отродье, вот он кто. Скототорговец. От него разит навозом.

А невесте сказала на идише:

— Будь добра, отмой хорошенько твоего отца перед синагогой. Возьми ведро воды погорячее, борное мыло, нашатырный спирт и скребницу. Грязь будет не так-то просто оттереть. И не забудь отскрести ему руки.

Закоснелое безумие ортодоксов. Их высокомерный, кружащий головы, сумасшедший дух.

Тина не представила своего молодого человека из Нью-Йорка на обозрение тети Розы. Впрочем, он не был ни молод, ни хорош собой, ни богат. Тетя Роза сказала, что он шестерка при бандитах, алкаш. Она поехала на Кони-Айленд, сделала смотр его семье: отцу — он торговал печеньем и каштанами с лотка, матери — она стряпала на банкетах. И самому жениху — уж до того толст, лыс, хмур, руки заскорузлые, говорила она, спина и грудь в шерсти — ну шкура и шкура. Скотина скотиной, рассказывала она юному Сэмми Брауну. Браун тогда учился в Ренселерском политехническом[4] и, наведав тетку, застал ее на кухне, где всё — и большая черно-хромовая плита, и круглый стол на дубовой ножке, и клеенка в сине-белую клетку, и натюрморт, персики с вишнями, откопанный в лавке старьевщика — осталось по-старому. И тетя Роза без корсета, в пестром халате поверх плотных викторианских сорочек, лифов, панталон, выглядела куда более женственно. Шелковые чулки прихвачены под коленками, их верх, рассчитанный по ширине на ляжки, ниспадал, просвечивая, чуть не до шлепанцев.

Тина в ту пору была, если не хорошенькой, то привлекательной. В последних классах она похудела на сорок килограммов. А потом, не получив аттестат, уехала в Нью-Йорк. Ей ли думать о таких пустяках! — сказала Роза. А как, интересно, она без посторонней помощи попала на Кони-Айленд? Ненормальная потому что, вот как. Ее тянуло к уродам. И там-то она и познакомилась с этой скотиной. Этим наемным убийцей, вторым Лепке из компании «А.О. Северного Нью-Йорка. Заказные убийства»: старуха читала леденящие кровь статейки в газетенках на идише, ну и разукрашивала их собственными представлениями о злодействе.

Но, когда Тина привезла мужа в Скенектади и поставила его в отцовскую лавку торговать старьем, оказалось, что этот облом на удивление простодушен. Если ему когда-либо и было свойственно вероломство, он потерял его вместе с волосами. Безволосость его была тотальной, как чистка партийных рядов. Чувствительный, беспомощный — это сразу видно. Тина была ему защитой. Тут доктора Брауна потянуло на сексуальные мысли — о себе, о Тинином инфантильном женихе. И о хмурой, затаенно-страстной Тине, ее свирепых ласках в Адирондакских горах, какой она была внизу, как тяжело дышала на чердаке, как буйно и упрямо курчавились ее могучие аспидно-черные волосы.

Никому не было дано заставить Тину переменить свое мнение. И в этом, думал Браун, вся штука. Она поступала, как ей заблагорассудится, и так давно ни с кем ничем не делилась, что не потерпела бы, чтобы ею кто-то верховодил. Всякого, кто прислушивался к чужим мнениям, она считала слабаком. Когда тетя Роза умерла, Тина стащила с пальца покойной кольцо, которое Айзек подарил ей много лет назад. Историю кольца в подробностях Браун не помнил, помнил только, что Айзек ссудил деньги какому-то иммигранту, тот исчез, оставив кольцо; считалось, что оно грошовое, а оно оказалось очень ценным. Браун не помнил, рубиновым оно было или изумрудным и как оправлено. Но кроме него тетя Роза никаких украшений не носила. Предполагалось, что оно перейдет к жене Айзека, Сильвии, — той очень хотелось его иметь. Тина сняла его с покойницы и надела на палец.

— Тина, отдай кольцо. Отдай сюда, — сказал Айзек.

— Нет. Оно было ее. А теперь мое.

— Кольцо было не мамино. И ты это знаешь. Отдай его назад.

Над телом тети Розы Тина одолела его. Знала, что он не станет скандалить у смертного одра. Сильвия была вне себя. Попыталась было воспротивиться. То есть прошипела: «Что же ты?». Но куда там. Айзек знал, что кольца не вернуть. Помимо того, осталось еще много спорного имущества. Его рента на тети Розиных банковских счетах.

Однако миллионером из них из всех стал один Айзек. Другие попросту копили деньги на манер иммигрантов прежних времен. Айзек же не сидел и не ждал наследства. К тому времени, когда умерла тетя Роза, у Айзека уже имелось немалое состояние. Он построил безобразный многоквартирный дом в Олбани. Для него — большое достижение. Вставал он на заре, как и его рабочие. Громко молился, пока его жена в папильотках, хорошенькая, но припухшая со сна, сонная, но покорная, готовила ему на кухне завтрак. Чем больше Айзек богател, тем сильнее укреплялся он в своей правоверности. И вскоре стал еврейским pater familias[5] на прежний лад. С домашними он говорил на идише, пересыпанным сверх обычного старославянскими и ивритскими речениями. Говорил не «значительные лица, влиятельные граждане», а «Аншей а-ир», люди города. И он тоже всегда держал при себе псалмы. Один экземпляр хранил в бардачке своего «кадиллака». О чем его угрюмая сестра — с тех, адирондакских пор она набрала приличный вес, раздалась вширь, ввысь — высказывалась кривясь. Говорила так: «Он читает Теилим вслух в своем кондиционированном „кадиллаке“, когда пережидает на переезде, пока пройдет грузовой состав. Вот жулик! Да он Господу Богу залезет в карман».

Все как один Брауны говорили на редкость образно — и это поневоле заставляло задуматься. И сам доктор Браун не был исключением. А чем это объясняется, Браун, хоть и специализировался уже четверть века на химических процессах наследственности, не знал. Как молекула белка может заключать в себе предрасположение к ловкачеству, незаурядному коварству, разрушительной силе. Начало всему положил невидимый фермент. Способный запечатлеть талант или порок в миллиардах сердец. Чего ж тогда удивляться, что Айзек взывал к Господу, сидя в герметически закупоренном огромном черном автомобиле, пока грузовые составы с грохотом катились в неверном свете по этой некогда прекрасной, а ныне загаженной долине.

Услышь меня, Боже правды моей![6]

— Ну и как по-твоему? — сказала Тина. — Помнит он о братьях, когда наклевывается сделка? Принимает он единственную сестру в долю?

Впрочем, особой нужды в том не было. Двоюродный брат Мэтт, залечив полученную в битве при Иводзиме[7] рану, снова принялся торговать электроприборами. Двоюродный брат Аарон стал дипломированным бухгалтером. Тинин муж, лысый Фенстер, специализировался на продаже подержанных хозяйственных товаров. Идею эту ему, разумеется, подала Тина. Никто не бедствовал. Но Тина рвала и метала с досады: Айзек не привлекал родственников к сделкам с недвижимостью, а они давали наибольшие налоговые скидки. Существенные отчисления на амортизацию, что она воспринимала как узаконено противозаконные барыши. Она держала деньги в банке и получала мизерные два с половиной процента, да еще с них брали налоги по полной мере. В биржу она не верила.

На самом деле Айзек пытался привлечь Браунов, когда строил торговый центр в Робстауне. В рискованный момент они от него отступились. В отчаянный момент, когда надо было нарушить закон. На семейной сходке все без исключения Брауны дали согласие внести по двадцать пять тысяч долларов — такую сумму надо было тайно передать Илкингтону. Старик Илкингтон возглавлял совет директоров Робстаунского загородного клуба. Клуб — его со всех сторон обступили заводы — решил перебраться подальше от города. Айзек узнал про это от старого служителя гольф-клуба — подвез того как-то утром, когда пал туман. Мэтт Браун в начале двадцатых подрабатывал в Робстаунском клубе — носил клюшки за Илкингтоном. Айзек тоже был знаком с Илкингтоном и поговорил с ним с глазу на глаз. Старый гой, ему перевалило за семьдесят, удаляясь на покой в Британскую Вест-Индию, сказал Айзеку: «Строго между нами. Сто тысяч долларов. И никаких хлопот с налоговым управлением». Он был долговязый, сухопарый, с крапчатой кожей. Окончил Корнельский университет в 1910-м или около того. Холодный, но прямодушный. И, по мнению Айзека, порядочный. Если построить на месте Робстаунской площадки для гольфа торговый центр да еще хорошо спланировать его, каждый из Браунов мог бы огрести по полмиллиона. Город в период послевоенного бума стремительно разрастался. У Айзека в совете по зонированию имелся приятель — за пять штук он провел бы это дело так, что комар носа не подточит. Что же до подрядных работ, Айзек сказал, что берет их на себя. Тина поставила условием, чтобы у Браунов была отдельная корпорация: так прибыли от строительства уж точно будут распределяться поровну. Айзек на это пошел. Как глава семьи он взвалил это бремя на себя. Все организационные хлопоты легли бы на него одного. Только Аарон — дипломированный бухгалтер все же — мог бы помочь ему вести учет. Сходка в конторе Аарона длилась с полудня до трех. Все трудности были рассмотрены. Ни дать, ни взять четыре исполнителя — кому-кому, а им жестокая музыка денег была хорошо знакома, — изучают партитуру. В конце концов, они пришли к соглашению: играть они будут.

Однако когда час — 10 утра в пятницу — настал, Аарон пошел на попятный. Он на такое не согласен. Тина и Мэтт — те тоже отреклись от своих слов. Эту историю доктору Брауну рассказал Айзек. Как и было договорено, он пришел к Аарону в контору, в старом портфеле у него лежали 25 тысяч долларов. Аарон — ему уже стукнуло сорок — лощеный, ушлый, скрытный, имел привычку выводить в еженедельнике аккуратные ряды цифирек. Смуглые пальцы шустро переворачивали страницы последних налоговых бюллетеней. Разговаривая с секретаршей по внутреннему телефону, он понижал голос до шепота. Носил белые рельефной ткани рубашки, подписные галстуки шелковой парчи от «Графини Мары». Из всех из них Аарон больше всего походил на дядю Брауна. За вычетом бороды, котелка царственного изгоя, золотой искорки в карем глазу. Многие черты внешнего облика Аарона и дяди Брауна, думал доктор Браун с его научным складом ума, берут начало из одного генетического пула. С точки зрения химии, Аарон был младшим братом своего отца. Различия между ними, скорее всего, объяснялись наследственностью. А то и воздействием деловой Америки.

— Ну? — сказал Айзек — он стоял в устланной коврами конторе. Величавый стол был безукоризненно чист.

— Почем ты знаешь, что Илкингтону можно доверять?

— Я думаю, можно.

— Ты думаешь. А что если он возьмет деньги и скажет, что в глаза тебя не видал?

— Не исключено. Но мы же это обсудили. Приходится идти на риск.

Тут Аарону — вполне вероятно по его указанию, — позвонила секретарша. Он пригнулся к трубке и поговорил осторожно и тихо, едва открывая рот.

— Так как, Аарон, — сказал Айзек, — ты хочешь, чтобы я гарантировал твои инвестиции? Так как? Ну же, говори.

Аарон уже давно смягчил свой пискливый голос и говорил грубовато на манер человека, неизменно уверенного в себе. Однако визгливые ноты, от которых он постарался избавиться четверть века назад, временами прорывались. Он стоял, оперев оба кулака на стекло стола, старался овладеть голосом.

Процедил сквозь зубы:

— Я не мог заснуть.

— Где деньги?

— Таких денег у меня нет.

— Нет?

— Ты же знаешь. У меня лицензия. Я дипломированный бухгалтер. И в моем положении…

— А Тина, Мэтт, они что?

— О них мне ничего не известно.

— Ты уговорил их отступиться, так? Я встречаюсь с Илкингтоном в двенадцать. Минута в минуту. Почему ты не сказал мне заранее?

Аарон промолчал.

Айзек набрал Тинин номер, подождал. Она, конечно же, была дома, слушала — туша-тушей — стеклянно-холодные гудки телефона. Он минут пять не вешал трубку, сказал Айзек, ждал. Тратить время на звонок Мэтту он не стал. Мэтт поступит так, как велит Тина.

— У меня всего час на то, чтобы собрать деньги.

— При моей профессии, — сказал Аарон, — эти двадцать пять встанут мне в пятьдесят с гаком.

— Что бы тебе не сказать мне вчера. Знаешь же, что это для меня значит.

— И ты отдашь сто тысяч человеку, которого не знаешь? Без расписки? Вслепую? Не делай этого.

Но Айзек не отступился от своего решения. В нашем поколении, размышлял доктор Браун, выработался тип капиталиста-плейбоя. Он с легким сердцем делает сомнительные ставки: покупает сборную офисную технику для Бразилии, мотели в Восточной Африке, запасные части для стерео-систем в Таиланде. Выложить сто тысяч для него — раз плюнуть. Он летит с красоткой на реактивном самолете посмотреть на месте, как там и что. Губернатор провинции сидит в «тандерберде», ждет, чтобы умчать гостей по автомагистралям, прорытым посреди джунглей пеонами, на уикэнд с серфингом и шампанским, где предприниматель, все еще моложавый в свои пятьдесят, заключает сделку. Айзек же, его двоюродный брат, ставил на карту деньги, скопленные грош за грошем, на старопрежний лад: продавал мальчишкой тряпки и бутылки; затем — добро, уцелевшее при пожаре, затем — старые машины; затем освоил строительное дело. Как рыть котлованы, класть фундаменты, мешать бетон, прокладывать канализационные трубы, отопление, электропровода, крыть крыши. Деньги доставались ему тяжело. А теперь он пошел в банк и взял в долг семьдесят пять тысяч под самый высокий процент. И без каких-либо гарантий отдал их Илкингтону в его же гостиной. Меблированной в старогойском вкусе и источавшей старогойский запах скучной, дурацкой, респектабельной обстановки. Которой Илкингтон явно гордился. Яблоневое, вишневое дерево, консоли и горки, обивка, припахивающая засохшим клейстером, — отличительные знаки благородного сословия, не нюхавшего черты оседлости. Илкингтон не дотронулся до портфеля Айзека. Он, судя по всему, не имел намерения ни пересчитать деньги, ни даже посмотреть на них. Он предложил Айзеку мартини. Айзек, отнюдь не любитель выпить, пил неразбавленный джин. Посреди дня. Похоже, джин перегнали где-то в космосе. Он не имел цвета. Айзек прочно расположился на стуле, но чувствовал, что он потерян — потерян для своего народа, своей семьи, Бога, потерян в пустыне Америки. Илкингтон осушил целый шейкер коктейля, по-джентльменски, с каменным лицом — длинная орясина, принадлежащая каким-то боком к роду человеческому, но знакомых Айзеку человеческих черт в нем было мало. На пороге он не сказал, что сдержит слово. Просто пожал Айзеку руку и проводил до машины. Айзек поехал домой, сидел у себя в бунгало. Два дня кряду. После чего в понедельник Илкингтон позвонил и сказал, что робстаунские директора согласились на его условия. Пауза. После чего Илкингтон добавил, что для джентльменов доверие и порядочность выше любых письменных обязательств.

Айзек вступил во владение загородным клубом и возвел на его месте торговый центр. Все заведения такого рода отличаются безобразием. Доктор Браун не смог бы объяснить, почему безобразие именно этого торгового центра казалось ему просто-таки убийственным. Вероятно потому, что перед его глазами стоял Робстаунский клуб. Допуск в клуб, разумеется, был строго ограничен. Евреи могли любоваться им с дороги. И вязы там росли редкой красоты — вековые, если не старше. И свет не резал глаза. И туда сворачивали «кадиллаки» эпохи Кулиджа[8] с задернутым занавесочками задним окном, букетиками искусственных цветов в вазочках. «Гудзоны», «оберны», «биэркэты». Всего-навсего машины. Ну по чему, спрашивается, тут тосковать?

И тем не менее Брауна ошеломило то, что сотворил здесь Айзек. Возможно, неосознанно утверждая свое торжество, упиваясь своей победой. Зеленая лужайка, предназначенная — что правда, то правда — для не слишком обременительных упражнений, для ударов клюшкой по мячу, закованная в асфальт, превратилась в автостоянку — на ней умещалось до пятисот машин. Супермаркет, пиццерия, китайская кухмистерская, прачечная самообслуживания, магазин готовой одежды фирмы «Роберт Холл», дешевых цен.

И пошло, и поехало. Айзек стал миллионером. Застроил долину Мохок кварталами однотипных домов. Тех, кто живет в построенных им домах, стал называть «мои люди». Землю использовал вовсю, дома строил чуть ли не впритык друг к другу, что правда, то правда, но строил с размахом. В шесть утра, как и его рабочие, был уже на ногах. Жизнь вел самую что ни на есть неприхотливую. Смиренномудрено ходил пред Богом твоим[9], как повелел раввин. К этому времени раввин аж с Мэдисон-авеню. Убогая синагога была снесена с лица земли. Ушла в прошлое, как те голландские художники, которым пришлись бы по вкусу и ее сумрак, и косматые старики-разносчики. Нынче ее заменил храм, смахивавший на павильон всемирной выставки. Айзек стал президентом общины, обойдя отца знаменитого гангстера, который когда-то убирал людей по приказу банды, орудовавшей на северо-востоке штата. Светский раввин с хорошо модулированным голосом в модных костюмах — от христианского священника его отличали разве что хитрые еврейские ужимки, дающие понять старозаветной части общины, что для молодежи приходится ломать комедию. Америка. Поразительное время. Если ты хотел, чтобы субботние свечи зажигали с молитвой молодые женщины, раввину приходилось положить не меньше, а то и больше двадцати тысяч долларов, не считая дома и «ягуара».

Брат Айзек тем временем все больше укреплялся в своей приверженности к прежним обычаям. Ездил в машине десятилетней давности. Но слабаком не был. Уверенный в себе, с темными почти не поредевшими волосами. Тамошние женщины говорили, что он излучает положительную мужскую энергию, которой стало недоставать мужчинам. Айзек не был ею обделен. Она сквозила в том, как он брал вилку за столом, как наливал воду из бутылки. Оно и понятно, он получил от мира то, что просил. А значит, он просил то, что нужно, и там, где нужно. А значит, что в метафизическом смысле он понимал жизнь верно. Или перед Писанием, Талмудом и ортодоксальностью польских ашкенази ничто не устоит.

Но только этим всего не объяснишь, думал доктор Браун. Набожность набожностью, но в Айзеке было и еще кое-что. Доктор Браун вспомнил, как, отпуская шутку, брат скалил белые зубы в сползавшей — из-за шрама — набок улыбке.

— Мне случалось брать верх не на одном передке, — говорил Айзек, подразумевая постельные победы. По большей части он излагал события без экивоков, на американский манер. В Скенектади ему был известен чуть не каждый черный ход — ходы эти вели к постелям, к хватким объятьям, к раздвинутым ляжкам работниц. Свой «форд Т» он оставлял внизу. А до него лошадь — он ее не распрягал. Айзек получал удовольствие, рассказывая о своих мужских подвигах. Вспоминая Двойру, совсем еще соплюшку, — стоит на коленях, голову в подушки уткнула, задницу задрала — из белой расщелины торчат курчавые волосы, пищит: «Нейн».[10] Но на самом деле, это она так, для порядку.

Мэтт, тот таких баек не рассказывал. Раненный в голову при Иводзиме, он, отлежав в госпитале, вернулся к торговле радио- и телевизионной аппаратурой, а также электромеханическим оборудованием фирм «Зенит», «Моторола» и «Вестингауз». Женился на приличной девушке и жил тихо-мирно, а его родной город тем временем рос и преображался с ошеломляющей быстротой. На месте парка, где тренировалась низшая лига[11] и где до войны в Мэтте угадал потенциального игрока высшей лиги охотник за талантами, высился компьютерный центр. В особо важных делах Мэтт обращался за советами к Тине. Она говорила ему, что делать. Да и Айзек не оставлял его своими заботами: возводя новые кварталы, при малейшей возможности покупал приборы у Мэтта. Однако Мэтт в затруднительных случаях шел за советом к Тине. К примеру, его жена и свояченица играли на бегах. При первой же возможности укатывали в Саратогу, на рысистые испытания. Вроде бы ничего особо плохого тут нет. Две сестрички — яркая помада, прелестные платья. Беспрестанно смеются, скаля красивые крупные зубы. Опускают верх машины.

Тина относилась к их эскападам снисходительно. Почему бы им не ездить на скачки? Ее злоба была направлена целиком и полностью на Брауна, этого миллионщика.

— Ну он и распутник! — говорила она.

— Да нет, уже давным-давно нет, — говорил Мэтт.

— Мэтт, ты это брось. Я знаю, кого он дерет. Послеживаю за ортодоксами. Да, да. А теперь губернатор еще сделал его членом комиссии. Что это за комиссия?

— По загрязнению.

— По загрязнению воды, вот чего. Он ведь дружок Рокфеллера.[12]

— Зачем ты так, Тина? Он же наш брат.

— Тебе-то он сочувствует.

— Это точно.

— Он миллионы лопатой загребает, ты надрываешься в жалкой лавчонке, а ему хоть бы хны? У него камень вместо сердца.

— Это не так.

— Что? Да он, если и пустит слезу, так разве что от ветра, — говорила Тина.

Она питала особую слабость к гиперболам. И не только она. Это им от матери передалось.

В остальном Тина являла собой вполне заурядную, угрюмую, тучную тетку со строгой стрижкой, гладко зализанной — результат нещадной борьбы — назад. Она была воплощением деспотизма. Деспотизм ее распространялся не только на других, но и на себя. Она управляла своей огромной особой на манер диктатора. В белом платье, с кольцом, стащенным с покойницы-матери. Произведя переворот в спальне.

В своем поколении — доктор Браун потратил этот день на теплые воспоминания — безысходная услада — о покойных родственниках, в своем поколении Тина тоже казалась старомодной, хоть и вворачивала то и дело новомодные словечки. Люди вроде нее, и отнюдь не только женщины, всячески старались расположить к себе. Тина же неуклонно употребляла усилия к тому, чтобы никому не понравиться, никого к себе не расположить. Ни в коей мере. Никогда не старалась быть приятной. Целью ее, судя по всему, было величие. На чем основанное? Никак не на величии ума. Не на чем ином, как на собственной натуре. На простейшем замысле, разросшемся до невероятных размеров. Примерно так же, как разрослись телеса Тины к тому времени, когда Браун увидел ее в платье белого шелка несколько лет назад. Какой-то подподотдел в Тинином мозгу за дверцей которого вечно строил козни ее мятежный дух, повелел этой необъятной туше женского рода, чтобы она явила себя миру вся как есть: с поросшими темным волосом руками, с большими дырами ноздрей на белом лице, с выпученными черными глазами. Во взгляде ее читалась обида; порой он бывал ядовитым, порой умным — Тинины глаза могли выразить много чего: даже доброту, унаследованную от дяди Брауна. Благодушие старика. Те, кто пытается понять род человеческий, читая в глазах, увидят много диковинного — озадачивающего.

Ссора между Тиной и Айзеком растянулась на долгие годы. Она обвинила его, что он отделался от семьи, когда представился такой случай, какой бывает раз в жизни. Он отказался взять их в долю. Айзек говорил, что они бросили его одного в решающую минуту. Братья, в конце концов, помирились. Тина, та нет. Она не желала иметь ничего общего с Айзеком. В первую пору вражды она прилагала усилия, чтобы до его сведения досконально доводили, что она о нем думает. Братья, тетки, старые друзья переносили все, что она о нем говорит. Пройдоха. Мама давала ему деньги взаймы; он никогда их не возвращал; вот почему она собирает квартплату. Мало того, Айзек — партнер, пусть он прямо в его делах и не участвует, Зайкаса, грека, рэкетира из Тройя. Тина говорила, что Зайкас прикрыл Айзека: тот был замешан в скандале, связанном со строительством больницы штата. Зайкас принял удар на себя, но Айзеку пришлось положить пятьдесят тысяч долларов в сейф Зайкаса в банке. Стайвесант-банке. Айзек на эти наветы не отвечал, и постепенно они прекратились.

Но когда они прекратились, тут-то Айзек и прочувствовал, как злится на него сестра. Прочувствовал как глава семьи, как старший из оставшихся в живых Браунов. Через два-три года после разрыва с сестрой Айзек стал напоминать себе, что дядя Браун очень любил Тину. Единственную дочь. Младшенькую. Нашу малышку-сестру. Мысли опрошлом трогали его за душу. Заполучив, что хотел, сказала Тина Мэтту, Айзек теперь может себе позволить переиначивать прошлое на сентиментальный лад. Айзек часто вспоминал, как в 1920-м — тете Розе тогда приспичило пить парное молоко — Брауны завели корову, корова паслась у реки. Красота там была неописуемая. И до чего ж приятно было заводить «форд Т» и ехать по зорьке доить корову у зеленой глади реки. По дороге они распевали во все горло. Тине тогда миновал десятый год, весила она килограммов сто, не меньше, но рот у нее был красивого очерка, совсем женского, — возможно, бремя жира ускорило созревание. Почему-то в детстве она казалась более женственной, чем позже. При том, что лет в девять-десять она, садясь в качалку, придавила, сама того не заметив, котенка, и он задохся. Тетя Роза обнаружила его трупик, когда дочь встала.

— Колода ты этакая, — сказала она дочери. — Скотина.

Но даже и этот случай Айзек вспоминал с умиленной грустью. И поскольку Айзек не состоял ни в каких обществах, никогда не играл в карты, не любил вечерних попоек, не ездил ни в Европу, ни в Израиль, времени для размышлений у него было вдоволь. Почтенные вязы, росшие вокруг его дома, печалились о прошлом заодно с ним. Белки, и те вели себя, как подобает ортодоксам. Копали и копили. Миссис Браун не пользовалась косметикой. Разве что выходя на люди подкрашивала губы. Никаких тебе норковых шуб. Приличная ондатра, крашеная под тюленя, это да. С большой обтянутой мехом пуговицей на животе. Чтобы жена была, как он любил, тепленькой. Светлая, без румянца кожа, кругленькая, выражение лица неизменно наивное, волосы коротко стриженные, незатейливо причесанные. Темно-русые, с золотистыми завитками. Один серый глаз, сдается, глядит хитро или чуть ли не хитро. Должно быть, исключительно помимо ее воли. Во всяком случае, ни следа явного осуждения или непокорства не обнаруживалось. Айзек был повелитель. Ей надлежало стряпать, печь, стирать, вести дом так, чтобы соответствовать его требованиям. Если ему не нравилось, как пахнет от уборщицы, ей отказывали от места. Дом жил обильной, неприхотливой, старомодной, благопристойной жизнью на восточноевропейский лад, который Гитлер и Сталин в 1939-м уничтожили целиком и полностью. Эта парочка позаботилась об искоренении прежних уложений, порадела о том, чтобы кое-какие современные концепции вошли в жизнь общества. Возможно, у сестрицы Сильвии был свой взгляд на исторические процессы, но она его держала при себе — не оттого ли она смотрела одним глазом на мир с обескураживающей двусмысленностью, впрочем едва заметной. Женщина как-никак, она имела отнюдь не смутное представление о современных преобразованиях. Ее муж был мультимиллионером. Почему бы им не жить той жизнью, которую можно купить на его миллионы? Где особняки, слуги, туалеты, машины? На ферме она управлялась с разными механизмами. Жена Айзека не смела и думать о том, чтобы сесть за руль их «кадиллака». Покладистая, милая женушка, она хлопотала на кухне, пекла бисквитное печенье и рубила печенку точь-в-точь так же, как хлопотала до нее мать Айзека. Или должна была бы хлопотать. Вот только что лицо Сильвии не полыхало, насупленные брови не сходились на переносице, нос не выражал неодобрение, и на спину не спускалась дубинка тугой косы. Вот только что она не бранилась, как тетя Роза.

Америка устранила притеснения старого Света. Ей было предопределено стать страной исторического воздаяния. Вместе с тем, размышлял доктор Браун, новые возмущения сотрясали землю. Материальные подробности имели первостатейную важность. Но главные удары наносил дух. Иначе и быть не могло! Правы оказались те, кто так говорил.

В мыслях Айзека мешались: сметы, придорожные земельные участки, фасады, дренаж, закладные, оборотный капитал. А так как вдобавок ко всему Айзек был еще и крепким распаляемым похотью парнем и с годами не вполне освободился от нее (теперь она проявлялась лишь в любви к непристойным шуткам), его набожность казалась напускной. Чем-то избыточным. Он читал псалмы на строительных площадках. Когда взираю я на небеса Твои — дело Твоих перстов… то что есть человек, что Ты помнишь его?[13] Судя по всему, вера его была искренней. Перед Великими праздниками он после полудня не работал. А его белокожая жена, раскрасневшись от жара плиты, сообщала на несколько ветхозаветный — как, по его представлениям, и приличествовало — манер, что он совершает омовение, меняет одежды наверху. Он посещал могилы своих родителей. Оповещал:

— Я был на кладбище.

— А! — говорила она сочувственно, один ее прекрасный глаз был сама искренность. Другой моргал с еле-еле заметной хитрецой.

Родители, утонувшие в глине. Два ящика, бок о бок. Ядовито-зеленая трава колыхалась над ними, и Айзек взывал к Господу, творящему милость. На иврите с прибалтийским прононсом, над которым насмехались жители нынешнего Израиля. Деревья в сентябре, пожухшие после ночи-другой холодов, теперь, когда небо поголубело, потеплело, вместо того чтобы давать тень, пропускали свет. Айзек тревожился о родителях. Каково-то им там? Сырость, холод, а пуще всего черви, — все это беспокоило его. В мороз у него сжималось сердце — так он жалел тетю Розу и дядю Брауна, хотя — строитель все же, он знал — там, где они покоятся, земля не промерзает. Но отличительное свойство человека — любовь — затуманивала соображения здравого смысла. Перечеркивала их. Возможно, он — подрядчик и эксперт по жилищному строительству (член не одной, а двух губернаторских комиссий) — с особой остротой чувствовал, как не защищены его покойные родители. А вот Тина — покойные ведь были и ее родителями — считала, что он использует и папу и маму в своих интересах, и использовал бы и ее, да только не на такую напал.

Несколько лет кряду, в одно и то же время года повторялась та же сцена. Накануне Дня очищения тому, кто благочестив, подобает посетить могилы умерших и простить живых: простить и просить у них прощения. Соответственно, Айзек ежегодно ездил к их прежнему дому. Припарковывал свой «кадиллак». Нажимал звонок, сердце его гулко стучало. Ждал у подножья длинной крытой лестницы. Кирпичный домишко — он был старым еще в 1915-м, когда дядя Браун его купил, — перешел к Тине, она старалась его осовременить. Согласно советам «Хаус Бьютифул».[14] Обои, которыми она обклеила покосившиеся стены лестничной клетки, были подобраны неудачно. Но какое это имело значение. Тина открыла дверь наверху, увидела мужскую фигуру, перерезанное рубцом лицо брата и сказала:

— Что тебе нужно?

— Тина! Бога ради, я пришел помириться.

— Еще чего — мириться. Если б не ты, прохвост, мы бы разбогатели.

— Остальные так не думают. Слушай, Тина. Мы же брат и сестра. Вспомни папу и маму. Вспомни…

Она кричала с верхотуры:

— Сукин ты сын, я-то их помню! А ну пошел отсюда.

Хлопала дверью, звонила брату Аарону, закуривала длинную — она такие любила — сигарету.

— Снова приходил, — говорила она. — Ну и говнюк! Набожность свою напоказ выставляет, со мной этот номер не пройдет.

Она сказала, что терпеть не может его ортодоксального пресмыкательства. Она готова иметь с ним дело без подходцев. Хоть по-честному. Хоть как. Но от сантиментов просит ее избавить.

Что касается Тины, то обличье у нее было вроде бы женским, а поступки — мужскими. И пока из приемника лилась томная музыка, она после его ухода, не переодеваясь, выкуривала сигарету, притом вся кипела — в ней клокотали страсти. Которых ничто больше не пробуждало. Она могла сколько угодно клясть Айзека, думал доктор Браун, но она была ему многим обязана. От тети Розы, мастака в жестокой поэзии денег, она унаследовала и кое-какие стремления. Тихо-мирно жить на возрасте — добропорядочная семейная жизнь (муж, дочь, обстановка) — этих стремлений не удовлетворяла.

Поэтому, когда Айзек говорил жене, что он посетил могилы родителей, она знала: он опять ездил к Тине. Каждый раз одно и то же. Айзек — и такой голос, и такие жесты отошли в прошлое: на севере промышленного штата Нью-Йорк они были неуместны и ни с чем несообразны — взывал к своей сестре пред очами Господа и во имя душ отошедших умолял, чтобы она перестала гневаться. Но она кричала ему с верхней площадки:

— Никогда! Сукин ты сын, никогда! — и он уходил.

Шел домой за утешением, а позже с израненным сердцем отправлялся в синагогу. Глава общины, раздавленный горем. Бил себя кулаком в грудь — каялся на старопрежний лад. Новая мода предписывала недосказанность. Англо-саксонскую сдержанность. Раввин, на вид пиарщик с Мэдисон-авеню, не одобрял этих европейско-еврейских потрясаний кулаками на оперный манер. Слез. Он и кантору предписывал петь не так исступленно. Но Айзек Браун, покрывшись отцовской молитвенной черно-белой полосатой шалью с осыпающейся бахромой, скрежетал зубами и рыдал у ковчега.

И так он каждый год ездил к Тине, пока она не заболела. Когда она легла в больницу, Айзек позвонил доктору Брауну — попросил узнать, как обстоят дела.

— Я и правда доктор, но не медицинских наук.

— Ты ученый. Ты лучше всё поймешь.

Чего тут не понимать. Она умирала от рака печени. Применили кобальтовую пушку. Химиотерапию. И от того, и от другого ей стало только хуже. Доктор Браун сказал Айзеку:

— Надежды нет.

— Знаю.

— Ты ее видел?

— Нет. Мне Мэтт сказал.

Айзек передал через Мэтта, что хотел бы навестить ее в больнице.

Тина отказалась его видеть.

И Мэтт — смуглое лицо со срезанным подбородком, невзрачное, но кроткое, жалкие глаза — мягко уговаривал ее:

— Тина, надо бы его принять.

Но Тина сказала:

— Нет. С какой стати? Еврейский спектакль у смертного одра — вот что ему нужно. Ну нет.

— Тина, не надо так.

— Нет, — сказала, как ножом отрезала.

И добавила:

— Ненавижу его. — Так, словно объясняла: ненависть поддерживает ее, лишиться такой поддержки она не может, и пусть Мэтт на это не рассчитывает. А еще позже, чуть сбавив тон, присовокупила, словно разговор принял отвлеченный характер: — Я не могу ему помочь.

И тем не менее Айзек что ни день звонил Мэтту, говорил:

— Мне непременно нужно увидеть сестру.

— Она не поддается на уговоры.

— Ты должен ей все объяснить. Она не знает, что должно.

Айзек даже позвонил Фенстеру, хотя все знали, что он невысокого мнения об умственных способностях Фенстера. И Фенстер ответил:

— Она говорит, ты всех нас подвел.

— Я? Это она струсила и пошла на попятный. И мне пришлось поднимать все дело одному.

— Ты нас кинул.

Простодушно, с прямотой библейского дурака (каковым Айзек Фенстера и считал, и ему это было известно) он сказал:

— Айзек, ты не хотел ни с кем делиться.

Ожидать от них, что они дадут ему беспрепятственно пользоваться богатством в свое удовольствие, сказал доктору Брауну Айзек, было бы глупо. И вообще от людей. А Айзек был очень богат. Он не говорил, сколько у него денег. Для семьи это было тайной. Старики говорили:

— Он и сам не знает.

Айзек признался доктору Брауну:

— Я никогда не понимал ее.

Он еще и тогда, год спустя, был этим потрясен.

Тина давно открыла, что вовсе не нужно ограничивать себя прежними правилами. Вследствие чего отказать Айзеку в праве видеть сестру, а он страстно, мучительно этого хотел, значило подняться на уровень передовых понятий, пусть тягостных, зато более истинных, чем прежние. Казалось, она и на одре болезни изыскивала возможности продвинуться дальше в этом направлении.

— Ты должна разрешить ему приехать, — сказал Мэтт.

— Потому что я умираю?

Мэтт, невзрачный, с темным лицом, не сводил с нее глаз: пока он подбирал ответ, взгляд его стал отсутствующим.

— Бывают случаи, люди выздоравливают, — сказал он.

Но она — вот что странно — сказала так, словно речь шла не о ней:

— Это не тот случай.

Лицо у нее уже опало, живот вздулся, голени отекли. Ей доводилось видеть такие симптомы у других, и она понимала, что это значит.

— Он каждый день звонит, — сказал Мэтт.

Незадолго до его прихода она вызвала маникюршу покрыть ей ногти лаком, темно-красным, чуть ли не бордовым. Потребности или желания принимают порой причудливую форму. Кольцо, снятое с материнской руки, теперь болталось на ее пальце. И откинувшись на кровати — изголовье ее приподняли — так, словно прилегла отдохнуть, Тина сложила руки на груди и сказала, приминая кружева ночной кофточки кончиками пальцев:

— В таком случае, Мэтт, передай Айзеку от меня вот что: я повидаюсь с ним, но это будет стоить денег.

— Денег?

— Если он заплатит мне двадцать тысяч долларов.

— Тина, не должно так.

— Это еще почему не должно? Деньги пойдут моей дочери. Ей они понадобятся.

— Нет, такие деньги не понадобятся. — Мэтт знал, сколько оставила тетя Роза. — Денег более чем достаточно. И ты это знаешь.

— Если ему во что бы то ни стало нужно повидать меня, пусть платит двадцать тысяч, иначе я его не пущу, — сказала Тина. — Это малая часть того, чего мы из-за него лишились.

Мэтт только и сказал:

— Я из-за него ничего никогда не лишался.

И вот ведь что чудно: в лице Мэтта проглядывала практическая сметка Браунов, только он ее никогда не пускал в дело. И не потому, что его ранили на Тихом океане. Мэтт всегда был такой. Он послал Айзеку Тинино предложение на клочке бланка «ЭЛЕКТРОПРИБОРЫ, БРАУН, 42, КЛИНТОН». Как условия контракта. Без каких-либо пояснений, даже без подписи.

За двадцать кусков Тина тебя примет, иначе нет.

По мнению доктора Брауна, его сестрица ухватилась за смерть — что ни говори, сильный аргумент, — чтобы подать ситуацию в оперном ключе, ну и в пародийном заодно. Как определил сам для себя доктор Браун, в отместку за издевки. Смерть, страшный суженый, сулила восполнить все, чего не дала жизнь. Соответственно, жизнь Тина не ставила ни во что, заполняя оставшиеся светлые часы (которые следовало бы поберечь для красоты, чуда, благородства) безобразной тучностью, злобой, ложными шагами, самоистязанием.

В тот день, когда Айзек получил Тинины условия, ему предстояло поехать по реке с губернаторской комиссией по загрязнению окружающей среды. Служба рыбного и охотничьего хозяйства[15] прислала катер — на нем пяти членам комиссии предстояло проплыть по Гудзону. Предполагалось, что они проследуют по Гудзону на юг и доплывут до Джермантауна. Где река — с запада ее там окаймляли горы — километра полтора в ширину. После чего вернутся в Олбани. Айзек предпочел бы отменить проверку: ему надо было много чего обдумать, его переполняли чувства. Он «утеснялся» — так неожиданно определил Айзек свое состояние — видно, это слово передавало его лучше всего. Но Айзек не мог отделаться от официальной поездки. Жена настояла, чтобы он взял панаму и надел легкий костюм. Он перевесился за борт, крепко сжав темно-вишневый с медными заклепками поручень. Тяжело дышал сквозь стиснутые зубы. Под коленями, на шее частил пульс; на виске вздулась артерия, из-за чего он видел и струение воздуха, и великолепие воды лишь с одной стороны. Два молодых ренселерских профессора знакомили их с геологическим строением и животным миром верховий Гудзона, а также с промышленными и социальными проблемами региона. Города спускали неотработанные нечистоты в Мохок и Гудзон. Нечистоты хлестали из гигантских труб прямо на виду у людей. Клоаки — вот что это такое, кипятился профессор с рыжей бородкой и испорченными зубами. Много потемневшего металла во рту — оловянный частокол там, где надлежало быть костяному. Плюс трубка — ею он указывал на дерьмо, зажелтившее реку. Города разносили свою грязь. Как избавиться от нее? Обсуждались разные методы — фабрики по обработке отходов. Атомная энергия. И в конце концов, он предложил оригинальный инженерный проект: сбрасывать отходы в земное нутро, под кору, на тысячи тысяч метров вглубь, в нижние пласты. Но даже если загрязнения прекратить сегодня же, понадобится не меньше полувека, чтобы река возродилась. Рыба долго упорствовала, но и та, в конце концов, покинула прежние нерестилища. Лишь хищный трупоед-угорь единовластно правил в здешних водах. В величавой, голубой, пусть в ней и плавали островки дерьма и извивающиеся угри, реке.

Лицо одного из членов губернаторской комиссии было Айзеку смутно знакомо — длинное, с высоким лбом, рот замочной прорезью, впалые щеки, кривоватый носовой хрящ, редеющие волосы. Мягкие манеры. Сухопарый. Айзек, поглощенный мыслями о Тине, прослушал, как его зовут. Но заглянув в подготовленную чиновниками распечатку, понял, что это Илкингтон-младший. Вот этот спокойный, симпатичный человек, который так многозначительно смотрит на него с белого полубака, длинные брючины треплются на ветру, руки опираются на металлический поручень за спиной.

Ему явно было известно про те сто тысяч.

— По-моему, я был знаком с вашим отцом, — сказал Айзек, понизив голос.

— Как же, как же, — сказал Илкингтон. Для своего роста он был щупловат; туго натянутая кожа лоснилась на висках, по скулам расползся красноватый звездчатый лишайник. Капилляры. — Старик чувствует себя хорошо.

— Хорошо. Я рад.

— Да. Он чувствует себя хорошо. Только очень ослабел. На него, как вам известно, свалился тяжелый удар.

— Я не знал.

— Ну да, он вложил деньги в строительство гостиницы в Нассау и деньги пропали.

— Все? — спросил Айзек.

— Все законно полученные.

— Мне очень жаль.

— К счастью, у него было кое-что отложено на черный день.

— Да?

— Да, да.

— Понимаю. Очень кстати.

— Ему хватит до конца дней.

Айзек и обрадовался, и был признателен илкингтоновскому сыну — тот поступил благородно, рассказав ему об этом. Мало того, он знал, сколько Айзек заработал на робстаунском загородном клубе, но не завидовал ему, держался доброжелательно. Айзек от полноты чувств хотел бы высказать свою благодарность. Но с этими людьми, если тебе хочется что-то высказать, ты высказываешься бессловесно. Мудрость эту, как казалось Айзеку, он начал ценить. Врожденную, чуждую мудрость христиан, которые много чего могли бы сказать, но помалкивали. Кто же он был, этот Илкингтон-младший? Айзек снова посмотрел в распечатку, отыскал там абзац с биографическими данными. Занимается страхованием. Член различных государственных комиссий. Айзек, пожалуй, мог бы обсудить с таким человеком, как быть с Тиной. На небесах, там — да. На земле им никогда не суждено ничего обсудить. Придется обойтись ощущениями, не выраженными в словах. Некоммуникабельные несхожести, общение, полное доброжелательства, но бессловесное. Чем больше обуревали их мысли, тем меньше, похоже, люди знали, как поделиться ими.

— Будете писать отцу, передайте от меня привет.

Местных жителей, сказал профессор, не заставишь оплачивать никакие фабрики по переработке отходов. Строить их придется федеральному правительству. Айзек считал, что так и должно быть: ведь налоговое управление переправляет в Вашингтон миллиарды, полученные от налогоплательщиков, местным же властям оставляет сущие крохи. Вот они и спускают всякое дерьмо в водоемы. Айзек, когда строил дома вдоль берегов Мохока, всегда принимал это как данность. Строил убогие поселения да еще гордился ими… Больше не гордится.

Когда катер пришвартовался, Айзек вышел на пирс. Член комиссии штата по охотничьему хозяйству извлек на обозрение инспекторов из воды угря. Угорь рвался назад в реку, мощно извиваясь, обдирая кожу о доски, его плавники вздыбились. Трейф![16] Весь в черной слизи, пасть смертно разинута. Ветер стих, от водной шири шла вонь. Домой Айзек ехал, включив в «кадиллаке» кондиционер. Жена сказала:

— Как все прошло?

Он не нашелся с ответом.

— Что ты будешь делать? Я о Тине.

И снова он ничего не ответил.

Однако, зная Айзека, видя, как он взбудоражен, она предсказала, что он непременно поедет в Нью-Йорк — просить совета. Позже она рассказала об этом доктору Брауну, и он ей поверил. Умные жены все знают наперед. Счастлив тот муж, которому его предсказуемость не поставят в вину.

У Айзека был ребе в Уильямсбурге.[17] Для этого он был достаточно ортодоксален.

Он не полетел туда. Взял себе купе на «Твентиз Сенчури»,[18] отправлявшийся из Олбани еще затемно. Свету хватало лишь на то, чтобы сквозь серую пелену измороси разглядеть реку. Но не западный берег. Танкер, окутанный дымом и туманом, разрезал асфальтного цвета воду. А там высветились и горы.

Почтенный люкс-экспресс хотели снять с линии. Ковры там были замызганные, из туалетов неслась вонь. В вагоне-ресторане прислуживали неопрятные официанты. Айзек заказал тосты и кофе, задерживал дыхание, чтобы не оскверниться запахом ветчины и бекона. Ел, не сняв шляпы. Его расовая принадлежность — в этом доктор Браун понимал — была четко определенной. Явно восточно-средиземноморско-европейская группа крови. Все черты, вплоть до отпечатков пальцев, соответствуют определенному набору признаков. Нос, глаза с удлиненным разрезом, навыкате, кожа смуглая, рассеченная около рта русским доктором еще в старопрежние времена. Когда они проносились мимо Рейнклиффского моста, Айзек выглянул из окна и увидел знакомую — не счесть, сколько раз он проезжал мимо, — величавую речную гладь, мощные стволы деревьев — залитый светом простор. Торчал в купе, в невольной праздности, один на один с засаленной обивкой и громыхающей дверью. Старый арсенал, Баннерманов остров, потешный замок, окруженный изжелта-зелеными ивами, искрящиеся воды, такие же зеленые, какими они запомнились в 1910-м ему, одному из сорока миллионов иностранцев, прибывших в Америку. Металлические перила, точь-в-точь такие же, как тогда, воронки водоворотов, гора с закругленной вершиной, каменная стена, крутым изгибом падающая вниз, к ширящейся реке.

С Центрального вокзала при портфеле, в котором лежало все, что нужно, Айзек поехал к ребе на метро. Посидел в приемной, по ней туда-сюда сновали бородатые приверженцы ребе в долгополых сюртуках. Айзек в деловом костюме выглядел ничуть не менее допотопно, чем все здесь. Не прикрытый ковром пол. Деревянные стулья, белые стены в шероховатой штукатурке. Окна вместе с тем грязные, словно жизнь за стенами не представляет интереса. Из здешних многим довелось побывать в немецких лагерях смерти. Ребе и сам, мальчишкой, прошел через них. После войны он жил в Голландии, в Бельгии, изучал естественные науки в Париже. В Монпелье. Биохимию. Но его призвали — привлекли — к выполнению духовного долга в Нью-Йорке; Айзек в точности не знал, как так получилось. А теперь ребе носил окладистую бороду. Он сидел в кабинете, за столиком, на нем лежали пачка зеленых промокашек, ручка и бумага. Разговор шел на жаргоне — на идише.

— Ребе, я Айзек Браун.

— Из Олбани. Как же, помню.

— Я старший, нас четверо, моя сестра, она младше всех, — мезинке, умирает.

— Надежды нет?

— От рака печени, в страшных мучениях.

— Тогда, конечно. Надежды нет.

На белокожем полнощеком лице ребе мощно щетинилась прямая, густая борода. Крепкий, моложавый, грузное тело распирало наглухо застегнутый, залоснившийся черный костюм.

— Вскоре после войны подвернулся такой случай. Возможность купить ценный участок земли под строительство. Ребе, я предложил братьям и сестре вложить деньги. Но в день, когда…

Ребе слушал, руки прижал к ребрам, прямо над поясом, белое лицо уставил в угол потолка, но при этом — весь внимание.

— Понимаю. Вы пытались переубедить их тогда. И чувствовали, что они отступились от вас.

— Они предали меня, да, ребе, это так.

— И вместе с тем благодаря этому вам повезло. Они отвернулись от вас, и вы разбогатели. Вам не пришлось с ними делиться.

Айзек не отрицал этого, но добавил:

— Не будь этой сделки, подвернулась бы другая.

— Вам было предопределено разбогатеть?

— Безусловно. К тому же тогда представлялось столько всяких возможностей.

— Ваше сестра, бедняжка, уж очень сурова. Она не права. У нее нет никаких оснований обижаться на вас.

— Рад это слышать, — сказал Айзек. Впрочем, что такое «рад» — всего лишь слово, а он страдал.

— Ваша сестра, она не бедствует?

— Нет, ей по наследству отошла недвижимость. Да и у мужа ее дела идут совсем неплохо. Хотя такая болезнь, вероятно, обходится недешево.

— Да, изнурительная болезнь. Живым надо жить, ничего другого не остается. Я говорю о евреях. Нас хотели истребить. Согласиться на это — значило бы отвратиться от Господа. Но вернемся к вашему вопросу: а что ваш брат Аарон? Ведь это он отсоветовал остальным идти на такой риск.

— Я знаю.

— И в его интересах, чтобы она сердилась на вас, а не на него.

— Это я понимаю.

— Вина на нем. Он согрешил против вас. Другой ваш брат, тот хороший человек.

— Мэтт. Да, я знаю. Он порядочный человек. В войну он едва не погиб. Был ранен в голову.

— Но он в своем уме?

— Да, думаю, да.

— Иногда требуется что-то такое. Вроде пули в голову.

Ребе замолчал и повернул круглое лицо к Айзеку, черная встопорщенная борода раскинулась по складкам залоснившегося сукна. Лишь когда Айзек стал излагать, как он ездил к Тине перед Великими праздниками, ребе стал проявлять нетерпение, подался головой к собеседнику, но глаза отвел в сторону.

— Да. Да. — Он не сомневается, Айзек поступил, как должно. — Да. Деньги у вас есть. Она озлоблена на вас. Без каких-либо оснований. Но она видит эти события так. Вы — мужчина. Она — всего лишь женщина. Вы богатый человек.

— Но, ребе, — сказал Айзек, — она вот-вот умрет, и я просил, чтобы она разрешила мне повидать ее.

— Да? Ну и?

— Она требует за это деньги.

— А-а! Вот как? Деньги?

— Двадцать тысяч долларов. Чтобы меня допустили к ней в палату.

Дюжий ребе замер, белые пальцы застыли на ручках деревянного кресла.

— Ей, я думаю, известно, что она умирает? — спросил он.

— Да.

— Да. Наши евреи любят перед смертью хохмить. Мне известно немало таких случаев. Что ж, Америка не во всем их переиначила, верно? Предполагается, что Господь наделен чувством юмора. Когда человек хохмит, умирая в муках, это говорит о сильной и смелой, хотя и полной скепсиса душе. Что за женщина ваша сестра?

— Тучная. Крупная.

— Понятно. Толстая женщина. Колода с двумя глазами, как говаривали прежде. Следила за счастливицами. Как зверь из клетки, по всей вероятности. Отгороженная от всех. Плотской алчбой и отчаянием. При толстых детях взрослые порой ведут себя так, будто они одни. Вот отчего у этих душ-уродцев странные судьбы. Перед ними люди предстают такими, как ни перед кем другим. У них мрачный взгляд на человечество.

Айзек относился к ребе с почтением. С пиететом, думал доктор Браун. И, тем не менее, ребе, по всей вероятности, был для него недостаточно старозаветен, пусть он и был при шляпе, при бороде и в габардине. Его манера говорить, держаться, грузность, осанистость, умение спокойно и здраво судить обо всем, присущее нравственно одаренным евреям, были из прежних времен. Казалось бы, чего еще надо. Но при всем том было в нем и что-то чуждое. Иначе говоря, современное. Там-сям в нем проглядывал студент-точник, биохимик с юга Франции, из Монпелье. По-английски он, вероятно, говорит с французским акцентом, тогда как брат Айзек говорит, как любой другой житель Олбани. А вот на идише у них одинаковый выговор — вынесенный из Белоруссии. Из-под Минска. Из Припятских болот, подумал доктор Браун. А потом мысль его вернулась к скопе на коричневато-меловом платане у реки Мохок. Да. Пожалуй, что так. Среди этих новоявленных пташек, зябликов, дроздов затесался братец Айзек, и тогда как они всего-навсего распускали хвосты, он расправлял крылья. Тип, куда более укорененный в истории. Огненный карий глаз, крутые желваки, перекатывающиеся под кожей. Даже шрам, и тот был дорог доктору Брауну. Этого человека он знал. Вернее, знал когда-то, и оттого и сокрушался. Потому что эти люди умерли. Напрасная любовь.

— Вам по средствам заплатить такую сумму? — спросил ребе.

А когда Айзек помедлил с ответом, сказал:

— Я не спрашиваю, сколько у вас денег. Меня это не касается. Могли бы вы дать ей двадцать тысяч, вот в чем вопрос?

Айзек — чего ему это стоило! — сказал:

— Если иначе нельзя.

— Это не сильно уменьшит ваше состояние?

— Нет.

— В таком случае, почему бы вам не заплатить?

— Вы считаете, я должен заплатить?

— Решить, отдать ли такие огромные деньги, можете только вы. Но тогда же вы отдали — пошли на риск, — доверили тому человеку, тому гою.

— Илкингтону? Так то же был деловой риск. Причем тут Тина? Значит, вы считаете, мне следует отдать эти деньги?

— Уступите. Я бы сказал: если судить о сестре по брату, у вас нет выхода.

И тогда Айзек поблагодарил ребе и за то, что тот уделил ему время, и за совет. Вышел на залитую солнцем, провонявшую нечистотами улицу. Многоквартирные дома в унылой штукатурке, кривые ряды просевших зданий в наслоениях грязи — можно подумать, их сложили не из кирпича, а из сношенных башмаков. Взгляд подрядчика. В воздухе витал сильный запах сахара и поджаренных зерен кофе, но в сырости под гигантским раздолбанном машинами мостом летний воздух долго не застаивался. Айзек поискал глазами вход в метро, вместо этого на глаза ему попалась желтая машина с желтым огоньком на крыше. Он сказал было таксисту: «К Центральному вокзалу», но на первом же углу передумал и велел: «Везите меня в аэровокзал на Уэст-сайде». Скорого поезда на Олбани до вечера не было. Слоняться по 42-й улице он не мог. Во всяком случае, не сегодня. Он, похоже, давно уже понял, что деньги придется отдать. И к ребе поехал, чтобы укрепиться в своем решении. Прежние законы и мудрость на его стороне. Все так, но Тина на смертном одре сделала сильный ход — против него не попрешь. Никто не поставит ему в вину, если он не уступит ей. Тем не менее, сам он будет ощущать, что оказался не на высоте. Будет ли он жить в мире с самим собой? Ведь сейчас такие суммы он добывал легче легкого. Покупая и продавая земельные участки в городе. Потребуй Тина 50 тысяч долларов, она тем самым дала бы ему понять, что он ее никогда не увидит. А 20 тысяч — верный выбор. И ребе ничем не мог тут помочь. Все зависело от него и ни от кого другого.

Приняв решение капитулировать, Айзек стал невероятно бесшабашным. Ему никогда не доводилось подниматься в воздух. А что если сейчас самое время полететь? Он прожил достаточно — и не только он. Во всяком случае, пока машина медленно прокладывала себе дорогу по 23-й улице сквозь толпы спешащих на обед одетых по-летнему горожан, создавалось впечатление, что людей и так слишком много.

В автобусе по дороге в аэропорт он открыл перешедшую ему от отца книгу псалмов. Черные ивритские буквы ощерились на него — рты разинуты, языки пламенные, но немотствующие, то свешены вниз, то задраны наверх. Он попытался — через силу — читать. Никакого толку. Туннель, болота, остовы машин, потроха станков, свалки, чайки — увиденный беглым взглядом Ньюарк, мреющий в знойном летнем воздухе, всецело приковывал его внимание. Можно подумать он не Айзек Браун, а фотограф. Потом, когда в самолете, яростно стремящемся оторваться от земли, преодолеть ее притяжение, и не только его; он увидел, как земля убегает назад, как самолет отделяется от взлетно-посадочной полосы, он сказал себе, и слова отчетливо прозвучали в нем: «Шма, Исроэл», Слушай, Израиль: Господь Бог наш, Господь един есть.[19] Справа гигантский Нью-Йорк клонился к морю, и самолет, рывком убрав шасси, повернул к реке Гудзону, зеленому среди зелени, волнуемому приливом и ветром. Айзек перевел дух, но ремней не отстегнул. Плывя над дивными мостами, над облаками по воздушному океану, как никогда понимаешь, что ты отнюдь не ангел.

Перелет длился недолго. Из аэропорта Олбани Айзек позвонил в свой банк. Сказал Спинуоллу — тот вел его дела, что ему нужно получить 20 тысяч наличными.

— Нет проблем, — сказал Спинуолл. — Деньги есть.

Айзек объяснил доктору Брауну:

— Сберегательные книжки на предъявителя, счета я храню в ячейке сейфа.

Скорее всего, личные счета по десять тысяч долларов каждый, защищенные государственной страховкой вкладов. У него, небось, их целые пачки.

Айзек миновал циркульный вход в хранилище — гигантскую, с хитрым запором дверь, круглую, как надвигающийся на космонавтов лик луны. Такси ждало, пока он забирал деньги, и с набитым деньгами портфелем он поехал в больницу. Ну а потом больница — обреченная плоть и тоскливое разложение, запах лекарств, яркие пятна цветов, жеваная одежда. В большом грузовом лифте — в него вмещались кровати, аппараты искусственной вентиляции легких, лабораторные приборы — взгляд его приковала молчаливая красавица-негритянка, задремавшая у пульта, пока они медленно поднимались из холла в бельэтаж, из бельэтажа на второй этаж. Они были одни в лифте, и так как лифт еле полз, он обнаружил, что оглядывает ее крепкие стройные ноги, грудь, золотую оправу и поблескивающие стекла очков, чувственную выпуклость горла прямо под подбородком, невольно любуется ими, пока лифт медленно везет его к смертному одру сестры.

Когда двери открылись, у лифта стоял Мэтт.

— Айзек!

— Как она?

— Очень плоха.

— Как бы то ни было, я здесь, и деньги при мне.

Мэтт в замешательстве отводил от него глаза. Похоже, был испуган. Тина всегда имела огромную власть над Мэттом. Хоть он и был тремя-четырьмя годами старше ее. Айзек отчасти понимал, отчего Мэтту не по себе, и сказал:

— Да ладно, Мэтт, раз надо заплатить, я заплачу. Сколько она просит.

— Возможно, она уже и не поймет.

— Возьми деньги. Скажи ей, я здесь. Мэтт, я хочу видеть мою сестру.

Не в силах поднять глаза на Айзека, Мэтт взял портфель и прошел к Тине. Айзек отодвинулся от двери палаты, даже в щель не заглянул. Стоять на месте он не мог — расхаживал по коридору, сцепив руки за спиной. Вдоль рядов пустых каталок. В нем вызывали брезгливость эти приспособления для расслабленных. Он терпеть не мог таких вещей, терпеть не мог больничного запаха. Ему стукнуло шестьдесят. Он знал, каким путем ему в свой черед предстоит пойти, причем в скором времени. Впрочем, знать знал, а чувствовать не чувствовал. Смерть все еще была далеко. Что до передачи денег, Мэтт ею тяготился: не посчитавшись с ним, его вовлекли в нехорошее, ни с чем несообразное дело — что и говорить, это была причуда: так беременных женщин тянет на персики, пиво или штукатурку. Что же до Айзека, едва он передал деньги, они перестали его интересовать. Есть о чем думать. Он был рад избавиться от них. Он сам себя не понимал. Стоило ему отдать деньги, и он прекратил терзаться. Совсем. Тина затеяла все это, чтобы покарать, изобличить его, что-то ему доказать, причислить к некой категории. Но результат получился прямо противоположный. К какой еще такой категории? Где она, эта категория? Если Тина думала, что заставит его страдать, она просчиталась. Если она, его несчастная, умирающая сестра, думала, что понимает его лучше, чем кто-либо, так нет, не понимала она его.

И доктор Браун, сопереживая с ними — какая же бездна изобретательности и отчаяния крылась за этой попыткой хотя бы напоследок добиться взаимопонимания, — встал и так и стоял, глядя на стрелы льда, на клочья пара в зимней синеве.

Потом Тинина сиделка открыла дверь и поманила Айзека. Он только что не вбежал в палату и застыл на пороге, лицо у него было такое, словно ему не хватало воздуха. От пояса и выше она исчахла, пожелтела. Живот разнесла опухоль, ноги, лодыжки отекли. Изуродованные ступни выпростались из-под одеяла. Подошвы цвета глины. Череп, туго обтянутый кожей. Волосы сплошь седые. В вену на руке вставлена капельница, к банкам под кроватью тянулись из разных мест дренажные трубки. Мэтт положил портфель перед ней. Ремни не отстегнул. Бесплотная — кожа да кости, волосы свалялись, черные глаза — что они выражали, понять невозможно — смотрели на Айзека.

— Тина!

— Я хотела узнать…

— Всё здесь.

Но она оттолкнула портфель, сказала придушенно:

— Не надо. Забери.

Он подошел поцеловать ее. Она подняла свободную от капельницы руку, попыталась его обнять. Но была слишком слаба, слишком напичкана лекарствами. Он ощутил кости его толстухи-сестры. Смерть. Конец. Могила. Они плакали. И Мэтт у изножья кровати отвернул лицо, открытый рот его пополз на сторону, из глаз покатились слезы. Тинины слезы были изобильнее, медленнее.

Кольцо, снятое с тети Розы, привязали к Тининому исхудавшему пальцу хирургической ниткой. Она протянула руку сиделке. Сцена была продумана во всех деталях. Сиделка перерезала нитку. Тина сказала Айзеку:

— Не нужно денег. Я их не хочу. Возьми мамино кольцо.

И доктор Браун, пронзенный горем, пытался понять, что же это были за чувства. Был ли в них какой-то прок? Ради чего они были? А теперь они никому не нужны. Возможно, предпочтительнее холодный взгляд. На жизнь; на смерть.[20] Опять же холодность взгляда была бы пропорциональна внутреннему градусу тепла. Однако с тех пор как человечество поняло, что оно такое, что оно человечно и человечно лишь благодаря своим страстям, оно начало использовать их, играть на них, разжигать их ради того, чтобы разжечь пожар, завести смуту — эдакий грубый балаган чувств. Итак, Брауны оплакивали смерть Тины. Айзек сжимал в руке материнское кольцо. У доктора Брауна тоже навернулись слезы на глазах. Ох уж мне эти евреи! Их чувства, их сердца! Доктору Брауну порой больше всего хотелось положить всему этому конец. Ибо к чему это вело? Ты отдавал их одного за другим, они умирали. Уходили один за другим. Ты уходил. Детство, семья, дружба, любовь — все глохло в могиле. А эти слезы! Когда они шли от сердца, ты чувствовал, что нашел чему-то оправдание, что-то понял. Но что ты понял? Опять же, ничего! Всего лишь проблеск понимания — вот что это такое было. Обещание, что люди могли бы — могли бы, учти, — в конце концов, благодаря своему дару, который мог бы — опять же, мог бы! — оборотиться божественным даром, осознать, ради чего они живут. Ради чего жизнь, ради чего смерть.

И опять же, ради чего именно эти характеры — эти Айзеки, эти Тины? Когда доктор Браун закрыл глаза, он увидел, красным по черному, нечто вроде молекулярных процессов — единственную подлинную геральдику смертных. Так же, как и позже, когда короткий день кончился и в непроглядной, где не видно ни зги, тьме он подошел к темному кухонному окну поглядеть на звезды. На эти штуковины, отброшенные далеко-далеко великим, давшим всему начало толчком миллиарды и миллиарды лет назад.

Зетланд: свидетельство очевидца

Да, я его знал. Мы вместе росли в Чикаго. Он был чудо что за парень. Мы подружились, когда и мне, и ему шел пятнадцатый год, — к этому времени он уже выяснил, откуда что пошло, и рассказывал — просить его было не нужно, — как началась жизнь на земле. У него выходило так: сначала земля являла собой расплавленную массу светящихся в пространстве элементов. Затем выпали горячие дожди. Образовались окутанные паром моря. Половину времени моря были азойскими, затем зародилась жизнь. Другими словами все началось с астрономии, за ней последовала геология, за ней — мало-помалу — биология, за биологией эволюция. Далее — предыстория, за ней история — эпос, эпические герои, великие эпохи, великие люди; затем эпохи помельче и люди помельче, ну а затем античность, евреи, Рим, феодализм, папство, ренессанс, рационализм, промышленная революция, наука, демократия и т. д. Все это Зет вычитал из книг в конце двадцатых на Среднем Западе. Башковитый малец. Своей начитанностью он располагал к себе. Светло-голубые глаза, зачастую красные от напряжения, заслоняли большие очки. Пухлые губы, крупные, редко расставленные, мальчишеские зубы. Рыжеватые, гладко зачесанные назад волосы открывали обширный лоб. Кожа на его круглом лице порой казалась слишком туго натянутой. Приземистый, коренастый, крепко сбитый, при этом вовсе не здоровяк. В семь лет он перенес разом перитонит и пневмонию, за ними потянулись плеврит, эмфизема и туберкулез. Зет выздоровел, но вечно недомогал. Кожа у него была капризная. Он не мог долго находиться на солнце. От солнца покрывался бурыми, расплывчатых очертаний пятнами, буровато-мраморными. Вследствие чего в солнечные дни постоянно задергивал занавески и читал при свете лампы. Но инвалидом он не был, отнюдь. И хотя на корт выходил лишь в пасмурные дни, хорошо играл в теннис, плавал брассом, рассчитанными движениями выкидывая по-лягушачьи руки и ноги и выпячивая нижнюю губу, — ну лягушка и лягушка. Играл на скрипке, бегло читал ноты.

В нашей округе жили по преимуществу поляки, украинцы, шведы, католики, православные и евангелисты. Евреи тут почти не селились, и порядки на улицах царили крутые. Улицы были застроены коттеджами и кирпичными домами на три квартиры. Черные ходы и террасы сооружали из занозистых серых досок. Из деревьев здесь росли тополя и ясени, из трав — ползучие сорняки, из кустарников — сирень, из цветов — подсолнухи и бегония. Пока ждешь трамвая, жара подтачивала, холод подкашивал. Семья Зета — его дубинноголовый отец и две тетки, старые девы, недипломированые сестры: они ухаживали за больными (по большей части, при последнем издыхании) на дому, — увлекалась русскими романами, идишскими стихами: была помешана на культуре. Из него сызмала выращивали интеллектуала. Уже в коротких штанишках он был маленьким Иммануилом Кантом. Меломаном (наподобие Фридриха Великого[21] или Эстергази[22]), остроумцем (наподобие Вольтера), сентиментальным до крайности (наподобие Руссо), богоотступником (наподобие Ницше), исповедующим культ добра и любви (наподобие Толстого). Серьезным (что предвещало — с годами он станет таким же угрюмым, как его отец) и притом проказливым. Он не только штудировал Юма и Канта, но и открыл для себя дадаизм и сюрреализм еще в ту пору, когда у него ломался голос. Хулиганский проект покрыть великие парижские памятники чехлами матрасного тика пришелся ему по вкусу. Он витийствовал о значении возвышенного шутовства. Достоевский, поучал он меня, понимал все. Интеллектуал (мелкий буржуа, плебей) страдает манией величия. Ютясь в конуре, Зет обнимал мыслью вселенную. Чем и объяснялась его нелепая маета. Тут уместно вспомнить Ницше и его gai savoir.[23] И Гейне, и «Небесного Аристофана».[24] Ничего не скажешь, Зет был малый нахватанный.

Достать книгу в Чикаго труда не составляло. В двадцатые годы публичная библиотека открыла множество читален — они помещались вдоль трамвайных линий. Летом, расположась в жесткихкреслах под пощелкивающими лопастями гуттаперчевых вентиляторов, мальчишки и девчонки читали запоем. Малиновые, брюхастые, как коровы, трамваи покачивались на рельсах. В 1929 году страну постиг крах. На лагуне общественного пользования мы гребли, зачитывая друг друга Китсом, наши весла тем временем опутывали водоросли. Чикаго ухнул в пустоту. Потерял связь с чем бы то ни было. Болтался в американском пространстве. Стал всего лишь пунктом прибытия поездов, приема почтовой корреспонденции. Но на лоне лагуны, где лавировали лодки, где и вода, и небо прозрачно зеленели, ясно голубели, — тягостная мощь огромного промышленного центра была скована (не дымили трубы, остановились фабрики: благодаря производственному кризису, воздух очистился), — Зет читал: «…Во сне вкусить пленительных услад…».[25] Польские сорванцы швыряли в нас камнями и падалицей.

Он осваивал французский, немецкий, математику и музыку. У себя в комнате поставил бюст Бетховена, повесил литографию Шуберта (в таких же круглых очечках, как у него самого) за пианино в окружении расчувствовавшихся друзей. Занавески задергивал, зажигал лампу. По проулкам трусили клячи коробейников — на них надевали соломенные шляпы, чтобы оградить от солнечного удара. А вот Зет оградил себя от прерий, от торговли недвижимостью, от делового и трудового Чикаго. Корпел над Кантом. Не менее вдумчиво он вчитывался в Бретона[26] и Тристана Тцару.[27] Цитировал «Как апельсин, земля синя». И предлагал всевозможные темы для дискуссий. Неужто Ленин и впрямь ожидал, что в большевистской партии будет соблюдаться принцип демократического централизма? Так ли неопровержимы доводы Дьюи[28] в «Природе и поведении человека»? Есть ли будущее у фигуративной живописи? Во что выльется примитивизм в искусстве?

Зет и сам писал сюрреалистические стихи — такие:

Лиловые губы впивают зелень дремотных холмов.
или такие:

Взмыленные раввины скребут электрических рыб!
Квартира Зетландов, просторная, неудобная, была обставлена в типичном для двадцатых годов нагоняющем мрак стиле. Встроенные буфеты и стенные посудные шкафы, в столовой — панели, увешанные голландскими блюдами, газовая горелка в форме полена в камине, над каминной полкой — два малюсеньких окошечка с цветными стеклами. Граммофон играл «Эли, Эли»,[29] сюиту из «Пер Гюнта».[30] Шаляпин пел «Блоху», Галли-Курчи[31] — арию с колокольчиками из «Лакме»,[32] имелись и пластинки с русскими солдатскими хорами. Сумрачный Зетланд давал своей семье, как он говорил, «все». Старший Зетланд был эмигрант. Наверх карабкался медленно. Осваивал торговлю яйцами на птичьем рынке, что на Фултон-стрит. Пробился в помощники закупщика в большом центральном универмаге: импортные сыры, чешская ветчина, английское печенье и джемы — деликатесы. Сложен он был, как футбольный защитник, посередине подбородка — заросшее черной щетиной углубление, рот — от уха до уха. И пока заставишь этот рот с его вечно недовольным выражением растянуться в улыбке, с тебя семь потов сойдет. А недоволен он был потому, что знал жизнь. Его первая жена, мать Элайаса, умерла в эпидемию испанки в 1918 году. Вторая миссис Зетланд родила ему слабоумную дочь. И умерла от рака мозга. Его третья жена, двоюродная сестра второй, была сильно его моложе. Он вывез ее из Нью-Йорка; она работала на 7-й авеню: была дама с прошлым. Из-за этого прошлого Макс Зетланд бешено ее ревновал, закатывал чудовищные скандалы, бил посуду и дико орал. «Des histoires»,[33] — говорил Зет — он практиковался во французском. Макс Зетланд был мужчина кряжистый, весил килограммов сто, но скандалить скандалил, а рук не распускал. И наутро стоял, как обычно, в ванной перед зеркалом — брился трудоемким латунным станком фирмы Жилетт, наводил лоск на исполненное укоризны лицо, приглаживал волосы парой жестких щеток, как положено американскому служащему. После чего пил чай на русский манер — в прикуску, проглядывал «Трибюн»[34] и отправлялся на работу в «Петле», более или менее в «Ordnung» e.[35] День как день. Спускаясь по черному ходу — так путь к надземке был короче, он неизменно заглядывал в окно первого этажа: там в кухне сидели его ортодоксальные родители. Дед опрыскивал из ингалятора обросший бородой рот — у него была астма. Бабка варила цукаты из апельсиновых корок. Корки всю зиму сушились на батареях парового отопления. Цукаты хранились в коробках от обуви и подавались к чаю.

В вагоне надземки Макс Зетланд, слюня палец, переворачивал страницы объемистой газеты. Рельсы пролегали высоко над кирпичными домишками. Надземка казалась мостом избранных, вознесшимся над обреченными на вечные муки трущобами. Тут в тесных коттеджах жизнь поляков, шведов, ирландцев, пуэрториканцев, греков и негров текла среди пьянства, азартных игр, насилия, блуда, сифилиса, косящей направо и налево смерти и тому подобных нелепых драм. Максу Зетланду незачем было на них смотреть: он мог прочесть о них в «Трибюн». В вагончиках были желтые плетеные сиденья. Выходили из них через открывавшиеся вручную гнутые металлические дверцы по пояс высотой. Платформы надземки накрывали пагодообразные крыши белой жести. На каждой ступеньке длинной лестницы красовалась реклама овощной смеси Лидии Пинкэм. От нехватки железа девичьи щеки бледнеют. У Макса Зетланда и у самого лицо было бледное, ни кровинки, язык этот кряж имел желчный, однако во дворце торговли на Уобаш-авеню держался вполне обходительно, обязанности свои выполнял неукоснительно, разговаривая по телефону, за словом в карман не лез, говорил свободно, если не считать кое-каких характерных для русских недостатков произношения, зычно рокотал, склад ума у него был фактический, систематический, он запоминал и цены, и контракты. Стоя у конторки, курил, глубоко затягиваясь. Дым выпускал из ноздрей мало-помалу, тонкими струйками. Пригнув голову, оглядывал комнату. С неистребимым еврейским высокомерием осуждал леность и безмозглость играющего в гольф гоя — он мог позволить себе разгуливать в бриджах по площадке для гольфа, мог не заботиться о том, какое впечатление производит, не копил втайне ярость, не женился на похотливых нью-йоркских бабенках, не воспитывал слабоумных сирот, не жил в обители смерти. Покрой пиджака скрадывал тугое пузо Макса Зетланда, брючины обрисовывали крепкие мускулистые икры, дым задерживал нос, своей ярости он не давал выхода в словах: ничего не попишешь, в деловом мире надо быть покладистым. Он служил в большой организации розничной торговли, а значит, ладил с людьми. Как у брахицефала, череп у него был плосковатый. Зато широкое лицо, ярко выраженное мужское. Голову он всегда держал прямо. Волосы разделял посередине пробором и приглаживал. Передние зубы у него были редкие — и у Зета такие же. Лишь углубление на подбородке, которое не удавалось пробрить, вызывало жалость, эту черточку, выдающую незащищенность Макса Зетланада, опровергала свойственная русским военным тучность, отрывистая манера курить, лихой жест, каким он опрокидывал рюмку водки. В кругу друзей сын именовал его не иначе, как прозвищами — и каких только прозвищ он ему ни давал. Генерал, Комиссар, Иосифович, Озимандия.[36] «Я — Озимандия, я мощный царь царей! Взгляните на мои великие деянья, Владыки всех времен, всех стран и всех морей! Кругом нет ничего… Глубокое молчанье…»

Перед тем как жениться в третий раз, вдовевший Озимандия, возвращаясь домой из «Петли», привозил «Ивнинг Америкэн» — его печатали на персикового цвета бумаге. Перед обедом опрокидывал стакашек виски и шел проведать дочь. Возможно, она и не была слабоумной, просто развитие ее задержалось, и со временем она могла бы выровняться. Его просвещенный сын пытался втолковать отцу, что Казанова до восьми лет страдал гидроцефалией и считался идиотом, а Эйнштейн — отсталым ребенком. Макс надеялся, что ее смогут обучить шитью. Начал он с того, что стал приучать ее вести себя за столом. Семейные трапезы на какое-то время превратились в пытку для всех. Обучить ее не представлялось возможным. Семейная физиономия у нее ужалась, сплюснулась до кошачьей морды. Она заикалась, спотыкалась, ноги у нее были длинные, но держали ее плохо. Она задирала юбку на людях, мочилась, не закрывая дверь уборной. В девочке вышли наружу все родовые изъяны. Родственники их жалели, Макс в сочувствии теток и братьев улавливал ноту превосходства: их-то, слава Богу, пронесло. Глядя прямо перед собой и сжимая узкие губы, он отвергал их соболезнования. Когда они выражали сочувствие, он, похоже, обдумывал, как бы их получше прикончить.

Папаша Зетланд читал стихи на русском и на идише. Предпочитал общество музыкантов, художников, швейников богемного настроя, толстовцев, последователей Эммы Гольдман[37] и Айседоры Дункан, революционеров в пенсне и косоворотках, носивших бородки на манер Ленина или Троцкого. Он посещал лекции, дискуссии, концерты и чтения; утописты его забавляли; умников он почитал; чокнулся на настоящей культуре. В те дни в Чикаго она была доступна.

Напротив Гумбольдт-парка на Калифорния-авеню проводили дискуссии чикагские анархисты и уоббли.[38] Скандинавы завели братские ложи, церкви, танцзалы; галицийские евреи — синагогу; «Дочери Сиона» — бесплатный дневной детский сад. После 1929 года все мелкие банки по Дивижен-стрит разорились. Один приспособили под рыбную лавку. Банковский мрамор пошел на садок для живого карпа. Хранилище стало ледником. Кинотеатр превратился в ритуальный зал. По соседству над чахлыми сорняками вознесся красный гараж. Вегетарианцы выставили в окне Толстовского вегетарианского ресторана потрясающую фотографию графа Толстого. Одна борода чего стоит, а глаза, а нос! Великие люди отвергали банальность всего обычного, лишь только человеческого, включая и то, что было лишь только человеческим в них самих. Что такое нос? Хрящ. Борода? Целлюлоза. Граф? Член касты, продукт многовекового гнета. Только в любви, природе, Б-ге есть добро и величие.

В стопроцентно промышленном современном Чикаго, где не было и намека на красоту, где плоскость земли смыкалась с плоскостью пресных вод, умственные парнишки вроде Зета, хоть и не то чтобы были не от мира сего, земными явлениями интересовались мало. Никто не брал Зета на рыбалку. Не водил в лес, не учил стрелять, чистить карбюратор, хотя бы — на худой конец — играть на бильярде или танцевать. Зет с головой ушел в книги — астрономию, географию и т. д. Сначала раскаленная масса элементов, затем безжизненные моря, затем бескостные твари, выползающие на берег, простые формы жизни, более сложные формы и т. д.; затем Греция, затем Рим, затем арабская алгебра, затем история, поэзия, философия, живопись. Он еще ходил в коротких штанишках, а соседи уже приглашали его выступать на семинарах с сообщениями об élan vital,[39] о различиях между Кантом и Гегелем. Он был профессорского, германского замеса, словом Wunderkind,[40] тайное оружие Макса Зетланда. Старший Зетланд стал бы опорой семьи, младший Зетланд — ее гением.

— Он хотел, чтобы из меня вышел Джон Стюарт Милль,[41] — рассказывал Зет, — а нет, так заморыш Ицкович, дитя-феномен — в восемь лет знаток греческого и дифференциального исчисления, чтоб ему пусто было!

Зет считал, что у него отняли детство, отобрали святое право ангельской души. Он верил во всю эту древнюю белиберду о детских страданиях, утраченном рае, муках невинности. Почему он болезненный, почему подслеповатый, почему у него — землистый цвет лица? Почему угрюмый старший Зет хотел, чтобы он был мозговитым мозгляком? Он связал его по рукам и по ногам своим укоризненным, угнетающим молчанием, он требовал, чтобы Зет поразил мир. И никогда — ну ни разу — ни за что его не похвалил.

Следующей стадией развития человечества, если хотите, предначертанной ему историей, было появление интеллектуалов. Теперь, когда массы пристрастились читать, мы, как считал Зет, разбрелись кто куда. Ранние периоды такого интеллектуального развития неизбежно порождают смуту, преступления, безумие. Не об этом ли, вопрошал Зет, написаны такие книги, как «Братья Карамазовы», — не о распаде ли, к которому приводит рационализм в феодальной, крестьянской России? Об отцеубийстве как первом результате революции? О противостоянии условиям современной жизни и современным веяниям? О наводящей ужас борьбе греха и свободы? О мегаломании первооткрывателей? Быть интеллектуалом означает быть выскочкой. Выскочкам предстояло изжить изначальные необузданные порывы с их безумной низостью, переродиться, стать бескорыстными. Полюбить истину. Дорасти до величия.

Само собой разумеется, Зетланда послали в колледж. Колледж принял его с распростертыми объятиями. Он получал призы за стихи, побеждал на конкурсах эссе. Стал членом литературного общества, кружка по изучению марксизма. Считал вслед за Троцким, что Сталин предал октябрьскую революцию. Вступил в молодежную организацию «Спартак»,[42] но последовательным революционером не стал. Изучал логику по Карнапу,[43] позже по Бертану Расселу[44] и Моррису Р. Коэну.[45]

Вследствие чего — и ничего лучше выдумать не мог — уехал из дому, снимал меблированные комнаты, чем грязнее, тем лучше. Лучшей из них был беленый бункер на Вудлон-авеню — раньше туда ссыпали уголь. Сквозь беленые доски просачивалась угольная пыль: в примыкающем к комнате сарае все еще хранили уголь. Окна в комнате не имелось. Бетонный пол прикрывал расползающийся лоскутный коврик. Зету предоставили колченогий, прожженный сигаретами библиотечный стол и торшер без абажура. Над его койкой висели счетчики всех квартир. Платил он за квартиру два с половиной доллара в неделю. Веселье в доме било ключом — здесь жили представители богемы, европейцы. И, что лучше всего, русские! Домовладелец Перчик утверждал, что служил егерем у великого князя Кирилла. Когда началась русско-японская война, Перчик оставался на Камчатке, и чтобы возвратиться в Россию, ему пришлось протопать через всю Сибирь. С Перчиком Зет разговаривал по-русски. Перчик — ему было сто лет в обед — носил жиденькую бороденку, очки с перекрученными дужками. На задворках Перчик возвел домик из лимонадных бутылок, которые собирал на помойках и свозил домой на санках. Тряпье и мусор сжигали в топке, сквозь колосники пробивался дым. Домовладелец выводил фальцетом народные песни и псалмы. Ничего лучше, чем здешний дом, и впрямь представить себе нельзя. Шум-гам, грязь, безалаберность, вольность нравов — здесь можно было ночи напролет точить лясы и спать допоздна. Где же, как не здесь — мыслить, переживать, воспарять душой. На радостях Зет потешал дом Перчика — разыгрывал шарады, произносил речи, сыпал шутками, пел. Изображал каток для белья, табельные часы, трактор, телескоп. Исполнял «Дон Жуана» — пел все партии, для каких бы голосов они ни предназначались — «Non sperar, se non m’uccidi… Donna folle, indarno gridi».[46] Под речитативы дребезжал клавесином, когда душа командора оставляла тело, рыдал гобоем. Затем — без передыха — изображал Сталина, обращающегося с речью к съезду, или, перейдя на немецкий, коммивояжера, всучивающего щетки домохозяйке, или командира подлодки, отдающего приказ потопить amerikanisсhe[47] пароход. Зет был всеобщей палочкой-выручалочкой в житейских делах. Помогал при переездах. Нянчил детей женатых аспирантов. Стряпал для больных. Присматривал за собаками и кошками в отсутствие хозяев, в непогоду покупал старушкам своего дома продукты. В эту пору он был чем-то средним между раскормленным мальчуганом и подслеповатым юношей со странными взглядами и диковинными побуждениями. Исполненный любви, францисканец по сути своей, святая простота, добыча для любого прохвоста. Сама невинность… В девятнадцать он сильно смахивал на диккенсовского добряка. Если ему удавалось заработать какие-то деньги мытьем полов в больнице Биллингса, он делился ими с пациентами: покупал им сигареты и бутерброды, давал деньги на проезд, провожал их в Мидуэй.[48] Душу его трогали страдания, — а также приметы страданий и нищеты: когда он входил в убогую лавчонку, на глаза его наворачивались слезы. Сморщенная картошка, проросший лук, жалкое лицо хозяина лавки — все причиняло ему боль. У кошки случился выкидыш — он обливался слезами: ведь кошка мучилась. Я выбросил мертворожденных котят в загаженный подвальный сортир. Вышел из себя: он довел меня своим нытьем. Играешь на чужих чувствах, сказал я. Он предостерег меня: нельзя быть таким жестокосердым. Я сказал, что он склонен все доводить до абсурда. Он обвинил меня в бесчувствии. Необычный для подростков спор. Видимо, в кризис притягательная сила американизации ослабла. Мы сорвались с крючка и ухватились за возможность не тщиться стать американцами на все сто процентов. Мы были комичной парой университетских умников, которые и повздорить не могут без того, чтобы не сразить друг друга цитаткой из Уильяма Джеймса[49] и Карла Маркса, или Вилье де Лиль-Адана,[50] или Уайтхеда.[51] Мы решили, что являем собой джеймсовские типы — тонкокожего и толстокожего соответственно. Меж тем, Джеймс сказал: самому толстокожему не вынести, если сообщить ему, что случилось в городе за один день. Быть настолько толстокожим, насколько требует жизнь, никому не под силу.

— Если ты не остережешься, сострадание тебя оставит, — сказал Зет.

Вот так он изъяснялся. Неизменно изысканно. Бог весть, откуда он почерпнул этот аристократический стиль — от лорда Бэкона,[52] не иначе, а также от Юма,[53] ну и чуточку от Сантаяны.[54] В беленом подвале он вел с друзьями диспуты. Языком чистым и музыкальным.

Так ведь он и был музыкальным. Куда бы он ни шел, он разучивал то концерт Гайдна, то Бородина, то Прокофьева. В глухо застегнутом пальто, с портфелем под мышкой, он во время скрипичных пауз сжимал пальцы в подбитых пухом перчатках, выдувал музыку горлом, щеками. В прекрасном расположении духа, но с отнюдь не прекрасным — ни дать ни взять пожелтевший виноград — цветом лица, грудными звуками он изображал партию виолончели, носовыми — партию скрипок. Деревья стояли на расчищенном метлой, перемешанном с пылью снегу, их корни, вросшие — не вырвать — в землю под мостовой, питала просачивающаяся из сточных труб вода. У Зетланда и белок перед деревьями было преимущество — свобода передвижения.

Когда он переступил порог Кобб-холла,[55] его обдало жаром. Кобб-холл был выдержан в излюбленных баптистами коричневатых тонах, строгий, навощенный — чем не старая церковь. В здании было натоплено, жар опахнул его лицо. Щеки вспыхнули. Очки запотели. Он оборвал медлительную мелодию бородинского квартета и вздохнул. После чего переменил выражение лица с музыкального на интеллектуальное. Приготовился отдать всего себя семиотике, символической логике — читатель Тарского,[56] Карнапа, Фейгля[57] и Дьюи. Рыхлый молодой человек с нездоровым цветом лица, рыжеватыми с зеленым отливом, гладко зачесанными волосами, он сел на жесткий семинарский стул, вытащил пачку сигарет. Вечно играя роли, здесь он играл Головастика. Среди щербатого Кожа-да-кости Джона в рваном свитере, Тисевича с кустистыми бровями, Смуглой Салли — прехорошенькой, квелой, бледной барышни, рыжухи и тяжелой заики мисс Крехаян он стал ведущим логическим позитивистом.

Ненадолго. Не было такой области умственной деятельности, которая была бы ему не по зубам, но посвятить жизнь логике он не хотел. Рациональный анализ, однако, его привлекал. Эмоциональные борения человечества ничем не разрешались. Все то же повторялось в повседневной жизни снова и снова со страстью, со страстной дуростью, совсем как у насекомых, — порыв, напор, желание, самосохранение, самовозвеличивание, поиски счастья, поиски самооправдания, опыт прихода в жизнь, опыт ухода из жизни — из небытия в небытие. Скука-то какая. Ужас-то какой. Обреченность. Так вот, математическая логика может освободить от бессмысленности существования.

— Послушай, — сказал Зет — он сидел на обшарпанном стуле стиля «Баухауз»,[58] сползшие очки укорачивали его и без того короткий нос. — Так как суждения или верны или неверны, значит, что есть, то и есть верно. Лейбниц[59] был не дурак. При условии, что ты и впрямь знаешь: то, что есть, и впрямь есть. И тем не менее я еще не пришел, как полагалось бы истинному позитивисту, к окончательному выводу относительно религии.

И тут-то во всем придавленном нуждой, сине-зимнем, буро-сумеречном, хрустально-морозном Чикаго смолкли фабричные гудки. Пять часов. Мышино-серый снег, хибаристые коттеджи, раскаленная чуть не докрасна топка. Перчик, шурующий лопатой в угольном бункере. Рев радиоголосов прорывался через все этажи вниз, к нам в подвал. Аншлюс[60] — Шушниг,[61] Гитлер. В Вене было так же холодно, как в Чикаго, но куда страшнее.

— Меня ждет Лотти, — сказал Зет.

Лотти была премиленькая. Была она на свой манер и артистичная — душа компании, языческая красотка с розой в зубах. Сама острая на язык, она и молодых людей предпочитала занятных. Лотти наведывалась в угольный бункер. Зет оставался ночевать у нее. Они вместе подыскали полуподвал, обставили его — дубовый стол, обитая розовым плюшем рухлядь. Завели кошек, собак, белку и ручную ворону. После их первой ссоры Лотти намазала себе груди медом — в знак примирения. А перед окончанием университета одолжила машину — они поехали в Мичиган-сити и там поженились. Зет получил стипендию на философском факультете Колумбийского университета. Свадьбу и отвальную устроили на Кимбарк-авеню, в старой квартире. Разлучась на пять минут, Зет и Лотти мчались по коридору навстречу друг другу и, дрожа, обнимались и целовались.

— Милый, ты куда-то исчез!

— Любимая, я с тобой. И буду с тобой всегда-всегда!

Молодая пара из захолустья перебирала через край, выставляя свою любовь напоказ. Но не все сводилось к показухе. Они обожали друг друга. Сверх того, они уже целый год прожили как муж и жена, со всеми своими собаками и кошками, птичками и рыбками, комнатными цветами, скрипками и книжками. Зет бесподобно подражал животным. Умывался как кошка, выкусывал блох на брюхе, как собака, разевал рот, как золотая рыбка, помахивая пальцами наподобие плавников. На пасху они пошли в православную церковь — там Зет преклонял колена и осенял себя крестом по-православному. Шарлотта, когда он играл на скрипке, кивала головой в такт, разве что чуть запаздывая — движимый любовью метроном. Зет вечно разыгрывал какую-то роль, да и Лотти любила себя показать. Очевидно, люди не могут не комедиантствовать, говорил Зет. Покуда знаешь, в чем твоя суть, изображай хоть Сократа, вреда от этого тебе никакого. А вот если сути нет как нет, начнешь представляться кем-то — и быть беде.

Итак, Зет и Лотти не просто — подумаешь, большое дело — поженились, а брак их оказался на редкость счастливым. Зет получил в жены не бедную македонскую девушку, чья мамаша, недавняя эмигрантка, пыталась извести его, бормоча себе под нос заговоры и заклинания, а отец точил ножи-ножницы, исхаживая из конца в конец закоулки и названивая в ручной колокольчик, а das Ewig-Weibliche[62] — природную, всеохватную, упоительную силу. Что касается Лотти, то она говорила:

— Второго такого, как Зет, нет в целом мире. — И добавляла: — Во всех отношениях. — Потом, понизив голос с дурашливым дитриховского типа шармом и чикагского пошиба нахальством, говорила: — Я ведь, чтоб вы знали, повидала виды.

Впрочем, все и так всё знали. До Зета она жила с неким Гурамом, психологом-педагогом, который носил усы, скрывающие оперированную заячью губу. А до Гурама с кем-то еще. Но теперь она была женой, и супружеская любовь била из нее через край. Она наглаживала Зету рубашки, намазывала маслом тосты, прикуривала сигареты, пожирала его глазами, что твоя испанская дева, — и при этом вся лучилась. Одних такое умиление и Sсhwärmerei[63] потешали. Других раздражали. Отца Зета — бесили.

Парочка отправилась в Нью-Йорк с вокзала «Ла Салль». Вокзал казался допотопным, ископаемым. К стеклянной, запорошенной сажей крыше вздымался дым. На Ван Бурен-стрит, улице ссудных касс, магазинчиков, торгующих излишками военного обмундирования и дешевых парикмахерских, подрагивали столбы надземки. Красная шапка подхватила их чемоданы. Зет обратил внимание Озимандии на то, как царственно держатся чернокожие носильщики. Приплелись и тетки. До них не доходила суть странных соображений Зета о черном вокзале, черных красных шапках и их величавой африканской повадке. Во взглядах, которыми обменивались старые девы, можно было прочитать, что Элайас, бедняжка, несет Б-г знает что. И виновата в этом Лотти, кто же еще. Зет был взвинчен: он начинал новую жизнь, женился, получил стипендию Колумбийского университета, а вот поди ж ты — отцовская мрачность действовала на него заразительно, подавляла. Зет отрастил пышные темные усы. Большие, мальчишеские, редко расставленные зубы плохо сочетались с этими взрослыми усами. Приземистый, грудь колесом, только что не грузный, он был копией своего отца, лишь более низкорослой. Но у Озимандии была молодцеватая — на манер русских военных — выправка. Он не считал нужным ухмыляться, увиливать, метаться из стороны в сторону, обезьянничать. Держался осанисто. Лотти осыпала всех ласковыми словами. На ней было платье цвета перванш, тюрбан и туфли на высоких каблуках того же цвета. И как ни лязгали, ни пыхтели поезда, им было не заглушить быстрого перестука Лоттиных броских каблуков. Озимандия, ничего не говоря, сурово поглядывал на ее восточного разреза глаза, на потешный крестьянский нос, на ласкающую взгляд грудь, на гладкий искусительных очертаний зад, к которому Зет то и дело тянул руку. Лотти называла Озимандию папой. Он выпускал сигаретный дым сквозь зубы с выражением, которое сходило за улыбку. Ничего не скажешь, он ухитрился от начала и до конца проводов выглядеть благожелательно. Македонские родичи, те вовсе не явились. Поехали в трамвае и застряли в пробке.

В этот печальный, торжественный день Озимандия держал себя в руках. И выглядел, невзирая на широкополую соломенную шляпу с бело-красно-синей лентой, европейцем. Закупщик центрального универмага, напрактиковавшийся в лицемерии, он смирил сердечную смуту, упер подбородок с черной выемкой в грудь, сдерживая бешенство. Он — пусть и на время — терял сына. Лотти расцеловала свекра. Расцеловала теток, двух недипломированных сестер, читавших Ромена Роллана и Уорика Дипинга[64] обок с инвалидным креслом и смертным одром. Лотти, по их мнению, следовало бы тщательнее соблюдать женскую гигиену. Тетя Маша считала, что от Лотти попахивает селедкой по причине дисменореи. Не знавшей мужчин тете Маше было невдомек, что такой запах исходит от женщины, имевшей в жару близость с мужчиной. Молодая пара не упускала случая влить силы друг в друга.

Вслед за братом тетки в свою очередь сделали вид, будто целуют Лотти нецелованными губами. Лотти на радостях расплакалась. Они уезжали из Чикаго — а скучнее нет места в мире, — подальше от хмурого Озимандии, от ее колдуньи-матери, от папаши, бедного точильщика. Она вышла замуж за Зета, Зета, который был и умнее и обаятельнее всех-всех.

— Папа! До свидания! — Зет прочувствованно обнял своего твердокаменного папашу.

— Веди себя как следует. Учись. Постарайся, чтобы из тебя что-то вышло. Попадешь в передрягу — телеграфируй: пришлю деньги.

— Папа, милый, я тебя люблю. Маша, Дуня, я вас люблю, вас тоже. — Лицо Лотти раскраснелось от слез. Рыдая, она обцеловывала родственников. Затем молодые, уже махая из окна вагона провожающим, обнялись и поезд тронулся.

Когда «Пейсмейкер»[65] отъехал, папаша Зетланд погрозил последнему вагону кулаком. Затопал ногами. Вслед Лотти, погубительнице его сына, он кричал:

— Ну погоди! Я до тебя доберусь — через пять, через десять лет, но доберусь. — Кричал: Ты, сука, п…а.

В ярости у него сильнее проступал русский акцент.


Когда «Пейсмейкер» мчал на рассвете вдоль Гудзона, у Зета и Лотти было ощущение, что они спускаются в Нью-Йорк с небес. Сначала уйма голубых ветвей, клонящихся к воде, затем розовое зарево, затем блеск тяжелого серебра реки под утренним солнцем. Они сидели в вагоне-ресторане, глаза у них слипались. Сникли после рваного сна в сидячем вагоне и были ошеломлены. Пили кофе из тяжелых, будто из мыльного камня, чашек: его разливали из оловянного — стандартной утвари Нью-Йоркской центральной железной дороги — кофейника. Они на Западе, где все лучше, все-все другое. Здесь в самом воздухе разлиты более глубокие смыслы.

В Хармоне они пересели на электричку, поезд наддал, его бег стал стремительнее, нетерпеливее. Деревья, вода, небо во всю его ширь и небо в квадрате окна — уносились уплывая, и перед ними замелькали мосты, строения и, наконец, туннель — пневматические тормоза пыхнули и дизель замедлил ход. Затянутые проволочной сеткой желтые лампочки, воздух подземелья, просачивающийся сквозь вентиляционные отдушины. Двери открылись, пассажиры, оправляя платье, вытекли из дверей вагона, получили багаж, и Зет и Лотти, беженцы из серого, зашоренного Чикаго, из Пустопорожья, доехав до 42-й улицы, бросились друг другу в объятия прямо на обочине и целовались-целовались. Они приехали в Город Мира, где каждый шаг имеет большее значение и больший резонанс, где можно, ни в чем себя не стесняя, быть самим собой и выкаблучиваться как хочешь. Ни ум, ни искусство, ни все хоть как угодно необычное, здесь не нуждается в оправдании. Здесь любой таксист тебя поймет, считал Зет.

— Милая, милая, слава Тебе, Господи! — сказал Зет. — Наконец-то мы в городе, где чувствовать себя человеком — норма.

— Ох, Зет, аминь! — сказала Лотти, трепеща и заливаясь слезами.

Поначалу они жили далеко от центра, в Вестсайде. По сбегающему вниз Бродвею в ту пору еще бегали громыхающие трамваи. Лотти остановила свой выбор на комнате — хозяева аттестовали ее как ателье — на задах одного из особняков. У них была мастерская — она служила и спальней, и ванная — она же и кухня. Ванна, если прикрыть ее тяжелой, гладко оструганной доской, превращалась в кухонный стол. Прямо из ванны можно было дотянуться до газовой горелки. Зету это нравилось. До чего же здорово жарить яичницу, сидя в ванне! Слушать скорбную мелодию канализационных труб, попивая кофе, а нет, так смотреть, как по кухонным полкам снуют тараканы. У тостера заедало пружину. Он вышвыривал хлеб. Порой вместе с хлебом из тостера вылетал и поджаренный таракан. Потолки были высокие. Дневной свет в комнату почти не проникал. Камин был облицован мелким изразцом. С Бродвея притаскивался упаковочный ящик из-под яблок, в камине разводился огонь — он горел минут десять, и от него оставалась горстка золы и куча кривых гвоздей. Мастерская стала естественной средой обитания Зета, жилищем вполне во вкусе Зета и Лотти: темные, грязные портьеры, ковры из лавки подержанных вещей, кресла с облезлой обивкой на ручках, лоснящейся, по выражению Зета, как шкура гориллы. Окно комнаты выходило в вентиляционную шахту, впрочем, Зет и в своем беленом бункере в Чикаго жил за задернутыми занавесками. Лотти накупила ламп под розовыми фарфоровыми абажурами с фестончиками, как у стародавних масленок, по краям. В комнате стояли приятные потемки, как в часовне, сумрак, как в святилище. Однажды мне случилось побывать в византийской церкви в Югославии, и тогда меня осенило: вот он образец, вот архетипическая естественная среда обитания Зета.

Зетланды обжились на новом месте. Крошки, окурки, кофейная гуща, собачьи миски, книги, журналы, пюпитры, запахи македонской кухни (баранина, простокваша, лимон, рис) и белое чилийское вино в пузатых бутылках. Зет обследовал философский факультет, приволок из библиотеки кучу книг и засел за работу. Его трудолюбие могло бы порадовать Озимандию. Впрочем, порадовать старикана, говорил Зет, никоим образом невозможно. И скорее всего дело в том, что самая большая радость для него — ничему не радоваться, ничего не одобрять. Лотти — у нее у самой была степень магистра гуманитарных наук — поступила работать в контору. Нет, вы только поглядите на нее, говорил Зет, такая шалая девушка, а вот поди ж ты — стала исполнительной, классной секретаршей. Видите, какая она выдержанная, какая стойкая — хоть бы раз пожаловалась: а ведь до чего же трудно вставать затемно, и каким надежным кадром оказалась эта балканская цыганка. Зета ее превращение не только удивляло, но и огорчало. Его самого конторская работа просто-напросто убила бы. Он делал попытки заняться ею. Озимандия подыскивал ему работу. Но строгий режим и канцелярщина его парализовывали. Он работал на складе в компании своего отца, помогал зоологу — они выясняли, отчего портятся фундук, инжир и изюм, боролись с вредителями. Зет было увлекся, но ненадолго. А как-то он неделю проработал в мастерских музея Фильда[66] — учился делать пластмассовые листья для экспозиций. Трупы животных, как он узнал, хранят в разнообразных ядовитых веществах, и точно так же, говорил Зет, и он чувствует себя на службе — в отравляющей среде.

В результате на работу ходила Лотти, и часы до ее прихода тянулись бесконечно. В пять Зет с собакой поджидали Лотти. И вот наконец появлялась она — нагруженная сумками, устремлялась с Бродвея на Запад. Зет и мисс Катюша бежали к ней по улице со всех ног. Зет кричал: «Лотти!», муругая собачка скребла когтями тротуар и выла. Лотти, изнуренная поездкой в метро, распаренная, когда Зет целовал ее, басовито гулила. Она приносила фарш, йогурт, кости для Катюши, подарочки Зету. У них все еще длился медовый месяц. В Нью-Йорке они вечно были вне себя от радости. Вдобавок тут же скакала — вне себя от радости — Катюша, так что им было чем подогреть свои чувства или с чем их сравнить. Они свели дружбу с соседями по дому — Гиддингсом, коммерческим писателем, и Гертрудой, его женой. Гиддингс писал вестерны; Зет прозвал его Бальзаком Худородного Северо-Запада. Гиддингс именовал Зета Витгенштейном[67] Вестсайда. Так что у Зетланда была публика, перед которой он мог дурачиться напропалую. Зет читал вслух уморительные отрывки из «Энциклопедии общедоступных знаний» и перекладывал Райдера Хаггарда[68] на язык символической логики. Вечерами Лотти вновь оборачивалась македонской цыганкой, дочерью своей матери. Ее мамаша, колдунья из Скопле, рассказывал Зет, варганила зелье из кошачьей мочи и змеиных пупков. Ей были ведомы древние эротические тайны. Судя по всему, были ведомы они и Лотти. Считалось, что ее женское естество изобильно, глубинно и сладостно. Романтичный Зетланд повествовал о нем с пылом и признательностью.

Эта переслащенность, эта приторная жизнь, слишком натянутые нервы породили мучительную тревогу. В таких муках, говорил Зет, есть своя прелесть. И объяснял, что радость имеет две ипостаси: чувственную и страдальческую. Первые месяцы в Нью-Йорке оказались Зету не по силам. У него снова начались неприятности с легкими — поднялась температура; его ломало, мочиться было больно, и он залег в постель в своей линялой бордовой пижаме, которая резала в паху и под мышками. Кожа его снова стала сверхчувствительной.

На несколько недель он как бы вернулся в детство, когда был практически инвалидом. И как он мог до такого дойти: взрослый мужчина, недавно женатый — вот ужас-то, впрочем, была в этом и своя услада. Он хорошо помнил больницу и как у него бухало в голове, когда ему давали эфирный наркоз, и жуткую открытую рану в животе. Рана загноилась и никак не заживала. Ему поставили резиновый дренаж, который держался на английской булавке. Он понимал, что умирает, но читал комиксы. Детям в его палате, кроме комиксов и Библии, читать было нечего: Ловчила Джим, Балда Макнатт, Ноев Ковчег, Агарь, Исмаил наплывали друг на друга, как краски в комиксах. Стояла суровая чикагская зима, по утрам сквозь расписанные морозными узорами стекла пробивались золотые — точь-в-точь как на иконах — лучи, трамваи громыхали, лязгали, бренчали. Каким-то чудом Зет выбрался из больницы, тетки выхаживали его дома — пичкали бульоном из мозговой кости, обжигающе горячим молоком с растопленным маслом, печеньем размером с доброе колесо. Заболев в Нью-Йорке, он вспомнил и открытую рану с ее гнилостным запахом, и резиновый дренаж, которому английская булавка не давала упасть в живот, и пролежни, и то, как в восемь лет ему снова пришлось учиться ходить. Усвоенный в раннем возрасте истинный смысл одоления материи жизненной энергией, это болезненное, трудное, сложнейшее химико-электрическое преобразование и преображение, блистательное, ослепительно яркое, благоухающее и зловонное. Уж слишком разительные контрасты. Слишком сильное круговращение. Слишком много будоражащего душу и нагоняющего страх. Для чего здесь мы, самые диковинные из всех диковинных существ и тварей? Ясные студенистые глаза, чтобы видеть — пусть на время, — притом, видеть в мельчайших подробностях, и бьющая ключом жизнь, чтобы было что видеть, и столько всего, что людям надо и передать друг другу, и получить друг от друга. И костяная коробка, чтобы думать и чтобы хранить мысли, и непостижимое сердце, чтобы чувствовать. Эфемериды, размалывающие другие существа, приправляющие и подогревающие их плоть, пожирающие эту плоть. Что это за существо, исполненное разом и смертного знания и нескончаемых страстей. Эти чудные внутренние монологи были непредумышленны. Они приходили к Зетланду естественно, непроизвольно, когда он пытался найти у самого себя объяснение этому клубку радующих и пугающих свойств.

В итоге он забросил книги по логике. Они сослужили свою службу. И присоединились к заброшенным в восемь лет комиксам. Рудольф Карнап стал ему так же скучен, как в свое время Балда Макнатт.

Он спросил у Лотти:

— Какие еще книги у нас есть?

Она подошла к полке, стала читать названия. На «Моби Дике» он прервал ее, и она протянула ему толстенную книжищу. Прочитав несколько страниц, он понял, что доктором философии ему стать не суждено. В него нахлынуло море, душа озера Мичиган, так он мне сказал. Океанский холод пришелся как нельзя более кстати — его лихорадило. И пусть он полон скверны, зато читает он о чистоте. Он переживал плохое время — чувствовал себя скованным, растравленным, потерял желание жить; он был болен; хотел уйти от себя. И вот тут-то он и прочел эту ошеломительную книгу. Его захлестнуло. Ему показалось, что он тонет. Но он не утонул: удержался на поверхности.

Существо из плоти и крови, вдобавок больное, ходило в уборную. Внутренности делали свое дело, и он плелся воссесть на деревянный стульчак над фаянсовой чашей, над уходящей в сточные трубы, наполненной водой дырой, — унизительно, а куда денешься? И когда кафельный пол завертелся, закачался перед его больным взором, как проволочное ограждение под током, — океанская синь была тут как тут в зеркальных гранях аптечной дверцы, была тут и белая махина кита — ванна позволяла прикинуть, каковы ее масштабы. Все та же уборная, та же тошнота, а с ними тот же уютный пищеварительный запах, возвращавший в детство, тот же незабываемый коричневый колер. И боль, и облегчение от надрывного кашля, и тропическая влажность лихорадки. Но и сюда нахлынули моря. Прямиком через вентиляционный колодец, с запада, от Гудзона — налево. И Атлантический океан — вот он тут.

Создание всеобъемлющего миропонимания, решил он, станет делом его жизни. В философии он занимался теорией семейных сходств.[69] У него было свое оригинальное толкование предиката «сходствовать». Но с этим покончено. Он, когда болел, был до чрезвычайности решителен. От слабости он обливался потом, при кашле выхаркивал в кулак зеленую мокроту, глаза у него вылезали из орбит. Он прочистил горло и сказал Лотти — она сидела на постели — переняла у него, пока он откашливался, чашку с чаем.

— Я, пожалуй, не стану больше заниматься философией.

— Тебя это и впрямь беспокоит? Прошлой ночью ты во сне говорил о философии.

— Да ну?

— Говорил об эпистемологии или о чем-то вроде, но ты же знаешь, это не по моей части.

— Да ладно, и не по моей.

— Миленький, ну зачем заниматься делом, которое не по душе. Переключись на что-то другое. Ты всегда можешь рассчитывать на меня.

— Ты — прелесть. Но нам придется обходиться без стипендии.

— Много ли от нее проку. На стипендию, которую тебе дали эти жмоты, все равно не прожить. Зет, милый, да ну их… Я вижу, эта книга произвела в тебе перелом.

— Лотти, эта книга — просто чудо. Она увлекает тебя за пределы людского мира.

— Зет, что это значит?

— Это значит, что она увлекает тебя за пределы мира умственных проекций или обособляющих вымыслов повседневной общественной жизни или психологических шаблонов. Освобождает на клеточном уровне. Что по-настоящему избавляет от этих обособляющих социальных и психологических вымыслов, так это другой вымысел — вымысел искусства. Без такой поэзии для человека жизнь не в жизнь. Ах, Лотти, до чего же я зачах на символической логике.

— Нет, мне положительно необходимо прочитать эту книгу, — сказала Лотти.

Но продвинулась она недалеко. Книги о море — чтение для мужчин, да и вообще она не книжный червь, слишком она порывистая — сидеть часами за книгой не по ней. Тут Зету и карты в руки. Он растолкует ей все, что надо знать о «Моби Дике».

— Я должен пойти переговорить с профессором Эрдманом.

— Как только окрепнешь, сходи в университет — и кончай с этим. Кончай и все тут. Оно и к лучшему. На кой черт тебе быть профессором? Ох уж мне эта собака! — Катюша вступила в поединок — кто кого перелает — с псом из соседнего двора. — Заткнись, сучка! Иногда я просто ненавижу эту паршивую псину. У меня отее лая раскалывается голова.

— Отдай ее китайцу из прачечной: она ему нравится.

— Нравится? Да он ее слопает. Послушай, Зет, ни о чем не беспокойся. Ну ее, эту логику. Договорились? Ты можешь заняться чем угодно. Ты знаешь и французский, и русский, и немецкий, ты же — голова. А нам много не нужно. Дорогих тряпок я не ношу. Одеваюсь на Юнион-скуэр. Ну как?

— На такой замечательной фигуре, как у моей македонки, — сказал Зет, — «Кляйн» смотрится как последние парижские модели. Будь благословенны твои перси, и чрево, и попка.

— Если у тебя к субботе спадет температура, поедем за город, к Гиддингсу и Гертруде.

— Папа огорчится, когда узнает, что я бросил университет.

— Ну и что с того? Я знаю: ты его любишь, но он такой брюзга — ему нипочем не угодить. Ну его, и его тоже.

В сороковых они переехали подальше от центра, прожили лет двенадцать на Бликер-стрит. В Гринич-виллидж они быстро стали людьми заметными. В Чикаго они, сами о том не подозревая, считались богемой. В Виллидже Зета причислили к авангарду в литературе и радикалам в политике. После того как русские напали на Финляндию, придерживаться радикальных взглядов стало верхом глупости. Марксисты спорили: может ли государство рабочих вести империалистическую политику. Зетланду подобные дискуссии представлялись уж слишком дурацкими. Ну а затем последовал советско-германский пакт[70], а там и война. Константин — Лотти хотела, чтобы сын носил балканское имя, — родился в войну. Зет хотел пойти воевать. Когда он собирался с духом, Лотти всегда была с ним заодно и держала его сторону против отца, — тот, как и следовало ожидать, не одобрял Зета.

Серебряное блюдо

Как себя вести, если у вас кто-то умер, и не кто-нибудь, а старик отец? И вы, скажем, человек современный, лет шестидесяти, бывалый, вроде Вуди Зельбста; как вам себя вести? Как, к примеру, скорбеть по отцу, и притом, не забудьте, скорбеть в наше время? Как в наше время скорбеть по отцу на девятом десятке, подслеповатому, с расширенным сердцем, с мокротой в легких, который ковыляет, шаркает, дурно пахнет: ведь и замшел, и газы одолели — ничего не попишешь, старость не радость. Что да, то да. Вуди и сам говорил: надо смотреть на вещи здраво. Подумайте, в какие времена мы живем. О чем каждый день пишут газеты — заложники рассказывают, что в Адене пилот «Люфтганзы» на коленях умолял палестинских террористов сохранить ему жизнь, но они убили его выстрелом в голову. Потом их самих тоже убили. И все равно люди как убивали, так и убивают — то друг друга, а то и себя. Вот о чем мы читаем, о чем говорим за обедом, что видим в метро. Теперь нам ясно, что человечество везде и повсюду бьется во вселенского масштаба предсмертных корчах.

Вуди — предприниматель из Южного Чикаго[71] — отнюдь не был невеждой. Для среднего подрядчика (облицовка контор, коридоров, туалетов) он был довольно нахватан. Но знания его были не того рода, какие дают ученые степени. При том что Вуди проучился два года в семинарии, готовился стать священником. Два года в колледже в ту пору, во время кризиса, далеко не всякий выпускник средней школы мог себе позволить. Потом, с отличавшей его энергией, колоритностью, своеобычием (Моррис, отец Вуди, пока не сдал, тоже был энергичный и колоритный), он пополнял свое образование в разных областях, подписывался на «Сайенс» и другие серьезные журналы, прослушал вечерний курс лекций в Де-Поле[72] и в Северо-Западном[73] по экологии, криминалистике и экзистенциализму. Объездил чуть не всю Японию, Мексику, Африку, и вот в Африке-то он и оказался очевидцем происшествия, которое имело самое прямое отношение к скорби. Происшествие было такое: когда Вуди катался на моторке по Белому Нилу неподалеку от Мерчисон-Фолс[74] в Уганде, на его глазах крокодил уволок буйволенка с берега в воду. В то знойное утро по берегу этой тропической реки разгуливали жирафы, бегемоты, бабуины, по ясному небу носились фламинго и прочие не менее яркие птицы, и тут буйволенка, который ступил в реку напиться, схватили за ногу и утащили под воду. Родители буйволенка не могли взять в толк, куда он подевался. Буйволенок и под водой продолжал барахтаться, биться, вспенивать грязь. Вуди, поднаторевшего путешественника, проплывавшего в ту пору мимо, это зрелище поразило: ему почудилось, будто буйвол и буйволица безмолвно вопрошают друг друга, что же случилось. В их поведении он прочитал горе, узрел звериную тоску. От Белого Нила у Вуди осталось впечатление, будто он вернулся в доадамову пору, и мысли, вызванные к жизни этим впечатлением, он увез с собой в Южный Чикаго. А заодно с ними и пачечку гашиша из Кампалы. Вуди мог нарваться на неприятности на таможне, но шел на риск, делая ставку скорее всего на свою плотную фигуру, румяное открытое лицо. Он не походил на злоумышленника, впечатление производил не дурное, а хорошее. Просто он любил риск. Ничто не взбадривало его так, как риск. В таможне он швырнул плащ на прилавок. Если инспекторам вздумается обыскать его карманы, он отречется от плаща, и все дела. Но он вышел сухим из воды, и в День благодарения они ели индейку, нашпигованную гашишем. Удивительно было вкусно. Собственно говоря, тогда папка — а он тоже обожал рисковать, играть с огнем — последний раз присутствовал на семейном торжестве. Вуди попытался разводить гашиш у себя на заднем дворе, но вывезенные из Африки семена не взошли. Зато он завел грядку марихуаны позади склада — там, где держал свой роскошный «линкольн-континентал». Вуди не был злоумышленником, но не желал ограничивать себя рамками закона. Просто из самоуважения.

После того Дня благодарения папа тихо пошел ко дну, словно в нем открылась течь. Тянулось это не один год. Он не вылезал из больницы, чах, мысли его разбегались, пожаловаться и то толком не мог, разве что Вуди в минуты просветления по воскресеньям — воскресенья Вуди неизменно проводил с отцом. Моррис — любитель, но такой сильный, что в былые времена с ним считался сам Вилли Хоппе[75], не знавший себе равных среди профессионалов, — не мог забить легкую подставку. Теперь он лишь изобретал удары и пространно рассуждал, как можно положить от трех бортов. Полька Галина — Моррис прожил с ней лет сорок как муж с женой — к этому времени сама состарилась и не могла его навещать. Так что папу навещал Вуди — кто ж еще? Была у Вуди и мать, которая перешла в христианство, и она также нуждалась в уходе: ей шел девятый десяток, и ее то и дело укладывали в больницу. Чего только у них у всех не было — и диабеты, и плевриты, и артриты, и катаракты, и электрокардиостимуляторы. И все пеклись лишь о теле, а тело сдавало.

Еще у Вуди было две сестры, старые девы, обеим перевалило за пятьдесят, ревностные христианки, добропорядочные до мозга костей, они до сих пор жили с мамой в насквозь христианском коттедже. И Вуди, который целиком и полностью взвалил на себя заботу о всех них, время от времени приходилось помещать одну из девочек (девочки то и дело болели) в психиатрическую больницу. Не строгого режима, упаси Боже. Славные женщины, в молодости были чудо что за красавицы, да вот беда: и у той, и у другой не все дома. Объединить враждующие кланы: маму-выкрестку, сестер-фундаменталисток, папу, читавшего газету, пока не отказали глаза, исключительно на идиш, Галину, истовую католичку, — не было никакой возможности. Вуди — он вот уже сорок лет как расстался с семинарией — относил себя к агностикам. Папка, черпавший всю — а много ли ее там — религиозность из газеты на идиш, все-таки взял с Вуди обещание похоронить его на еврейском кладбище, и там он сейчас и покоился в гавайке, купленной для него Вуди на съезде облицовщиков в Гонолулу. Вуди не доверил обряжать папу служителям, а пришел в морг, сам натянул на мертвое тело рубашку, и старик ушел под землю этаким Бен-Гурионом в простом деревянном гробу, который сгниет в два счета. На что, собственно, и рассчитывал Вуди. Подойдя к краю могилы, Вуди снял пиджак, сложил его, закатал рукава, оголив мощные, усыпанные веснушками бицепсы, взмахом руки отогнал стоящий подле трактор и взялся за лопату. Его крупное лицо, широкое книзу, кверху сужалось наподобие крыши голландского домика. Закусив от натуги мелкими ровными зубами верхнюю губу, он исполнил последний сыновний долг. Он был в хорошей форме и раскраснелся, наверное, не столько от физической работы, сколько от наплыва чувств. После похорон Вуди отправился домой с Галиной и ее сыном, очень порядочным, как и его мать, поляком и к тому же талантливым — Митош был органистом, играл во время хоккейных и баскетбольных матчей на стадионе: дело хитрое — чуть сыграешь не так, и поколотить могут, — и там они с Митошем опрокинули стаканчик-другой и утешали старушку. Редкого благородства женщина Галина, всегда стояла за Морриса горой.

Весь остаток недели Вуди был занят сверх головы: на нем висела уйма дел, обязанностей по работе, семейных обязанностей. Он жил один, и жена его и любовница тоже жили одни, все по своим квартирам. Так как его жена, хотя они и разошлись пятнадцать лет назад, до сих пор не научилась заботиться о себе, Вуди по пятницам покупал продукты, набивал ее морозильник. На этой неделе ему предстояло повести ее купить туфли. Ну а вечер пятницы он всегда проводил с Хелен, своей фактической женой. По субботам делал закупки на неделю. А субботний вечер проводил с мамой и сестрами. Так что ему некогда было копаться в своих чувствах, лишь от случая к случаю он отмечал про себя: «Первый четверг, с тех пор как он в могиле», «Первая пятница, а денек-то какой погожий», «Первая суббота, ему, наверное, пора бы начать привыкать». И про себя нет-нет да шептал: «Папка, папка!»

Ну а проняло его в воскресенье, когда колокольни всех церквей: украинской униатской, римской католической, православной (как греческой, так и русской), африканской методистской — зазвонили одна за другой.

Контора Вуди располагалась в помещении его склада, там же на верхнем этаже он построил себе квартиру, поместительную и удобную. Так как по воскресеньям он в семь утра неизменно уходил навещать папку, Вуди успел забыть, что «Облицовочные изделия Зельбста» окружены плотным кольцом церквей. Он еще лежал в постели, когда до него донесся звон колоколов, и тут-то он и понял, как велико его горе. Такой острый приступ горя для мужчины шестидесяти лет, делового, думающего не столько о духе, сколько о теле, здравомыслящего, тертого, был до крайности неприятен. А когда Вуди испытывал неприятные ощущения, он полагал, что их надо перебить. Вот он и подумал: что бы такое принять? В целительных средствах не ощущалось недостатка. Погреб Вуди был забит ящиками шотландского виски, польской водки, арманьяка, мозельского, бургундского. Морозильники — бифштексами, дичью, камчатскими крабами. Вуди не мелочился — покупал ящиками, дюжинами бутылок. И тем не менее, когда он наконец встал с постели, он выпил всего-навсего чашку кофе. В ожидании, пока закипит чайник, Вуди облачился в вывезенный из Японии костюм борца дзюдо и решил разобраться в себе.

Умиляло Вуди все честное, неподдельное. Неподдельность была в несущих балках, в ничем не закамуфлированных бетонных опорах высотных зданий. Выдавать одно за другое нехорошо. Буди не выносил показухи. Неподдельность была в камне. В металле. Безусловная честность была и в воскресных колоколах. Вырвавшись на волю, они взлетали, раскачивались, и их гулкие удары благотворно действовали на Вуди — отмывали изнутри, очищали кровь. Колокол взывал к тебе, не ожидая ответа, говорил лишь об одном, и говорил напрямик. И Вуди слушал.

Колокола и церкви играли в свое время немалую роль в жизни Вуди. Как-никак он вполне мог считаться христианином. Он был еврей по рождению и по обличью, с кое-какими черточками не то ирокеза, не то чероки, однако мать его полвека с лишком назад обратил в христианскую веру ее зять, его преподобие Ковнер. Ковнер изучал Талмуд в Объединенном еврейском колледже в Цинциннати, но бросил колледж, чтобы стать священником и основать миссию; он-то и дал Вуди если не целиком, то отчасти христианское воспитание. Ну а папка не ладил с фундаменталистами. Он говорил, что евреи ходят в миссию, потому что там им дают кофе, ветчину, ананасные консервы, вчерашний хлеб, молоко и так далее. И если за это их заставляют слушать проповеди, он не против: в конце концов, теперь кризис, и особенно разборчивым быть не приходится, но ему достоверно известно, что ветчину они продают.

В Евангелии же ясно сказано: «…ибо спасение от Иудеев»[76].

Миссия его преподобия Ковнера существовала на пожертвования состоятельных фундаменталистов, по преимуществу шведов, которым не терпелось приблизить второе пришествие, обратив евреев скопом в христианство. Самой щедрой из жертвовательниц была миссис Скуглунд, которая унаследовала от покойного мужа огромное молочное хозяйство. Вуди пользовался ее особым расположением.

Вуди исполнилось четырнадцать лет, когда папка сошелся с Галиной — она работала у него в лавке — и бросил нравную христианку жену, выкреста сына и крошек дочерей. Как-то весенним деньком папка подошел к Вуди и сказал: «Теперь главой семьи станешь ты». Вуди тогда тренировался на заднем дворе — сшибал клюшкой для гольфа головки одуванчиков. Папка вошел во двор в выходном, жарком не по погоде костюме, обнажил голову, обнаружив красный след от шляпы и крупные капли пота, усеявшие череп, причем капель оказалось куда больше, чем волос. Папка сказал: «Я от вас съезжаю. — Папка нервничал, но видно было, что он решил уехать от них, и решил бесповоротно. — Что толку? Такая жизнь мне не по нутру. — (Когда Вуди попытался представить жизнь, какая была бы папке по нутру, его привольную жизнь, Вуди папка рисовался в бильярдной, режущимся в кости под эстакадой „Петли“, сражающимся в покер наверху в заведении „Брауна и Коппеля“.) — Главой семьи теперь станешь ты, — сказал папка. — Не робей. Я всем вам выправил пособие. Я только что с Вабансиа-авеню, из конторы по пособиям. — (Теперь понятно, почему он так вырядился.) — К вам придет их работник. — Потом сказал: — Тебе придется одолжить мне на бензин твои сбережения».

Понимая, что без его помощи папке не уехать, Вуди отдал ему все деньги, которые заработал, поднося мячи и клюшки игрокам в загородном клубе «Сансет-Ридж» в Уиннетке[77]. Папка считал, что учит сына жить, а такой урок стоит куда дороже этих жалких долларов, и всякий раз, надувая сына, краснолицый, крючконосый папка смотрел первосвященником. Дети, черпавшие вдохновение из фильмов, окрестили его Ричардом Диксом[78]. Позже, когда появились первые серии комикса, они переименовали его в Дика Трейси[79].

Теперь, под лавиной колокольного перезвона, Вуди открылось, что он сам оплатил свою безотцовщину. Ха-ха! Прелесть что такое, а особенно эта папкина: «Я научу тебя, как верить собственному отцу!» — манера. Ведь ему наглядно доказали преимущества реальной жизни и свободных инстинктов перед религией и ханжеством. Но прежде всего доказали, что нельзя, просто стыдно быть дураком. Папка невзлюбил доктора Ковнера не потому, что тот был отступник (это трогало папку меньше всего), и не потому, что его миссия была надуваловкой (папка признавал, что сам лично доктор — человек честный), а потому, что доктор Ковнер вел себя как дурак, говорил как дурак, а держался как виртуоз, плут-виртуоз. Встряхивал гривой, что твой Паганини (это уж Вуди от себя добавил: папка слыхом не слыхал о Паганини). Хорош духовный вождь, который обращает еврейских женщин в христианство, влюбляя их в себя. «Он распаляет этих бабищ, — говорил папка. — А сам об этом не подозревает, он и правда не подозревает, чем он их берет».

Но и Ковнер со своей стороны часто предостерегал Вуди: «Твой отец — человек опасный. Люби его, иначе и нельзя, ты обязан любить и прощать его, Вудро, но ты уже не ребенок и должен понимать, что твой отец следует греховной стезей».

Ерунда, говорить не о чем: папины грешки были по сути своей мальчишеские, но именно потому они и производили такое сокрушительное впечатление на мальчика. И на маму. Неужели жены те же дети, а если нет, то кто они? Мама часто говорила: «Надеюсь, ты не забываешь молиться за этого негодяя? Посмотри, как он с нами обошелся. Так вот, молиться за него молись, но и не думай встречаться с ним». Однако Вуди постоянно встречался с папкой. Вудро вел двойную жизнь, святость и кощунство в ней соседствовали. В Иисусе Христе он видел искупителя лично его, Вудиных, грехов. Тетка Ребекка воспользовалась этим. Она заставила его работать. И работать ему пришлось под ее началом. Он заменял дворника в миссии и в благотворительном заведении при ней. А зимой он должен был еще топить котел углем, порой и на ночь не уходить, а спать около котельной, на бильярде. Тогда он открывал отмычкой замок кладовки. Таскал ананасные консервы и отрезал ломти бекона, кромсая окорок перочинным ножом. И набивал живот сырым беконом. Здоровенный был парень и всегда подголадывал.

И сейчас, прихлебывая кофе, он впервые задался вопросом: а так ли уж он был тогда голоден? Нет, просто его манила опасность. И когда он вынимал ножик и лез на ящик за беконом, он бунтовал против тетки Ребекки Ковнер. Она не знала, не могла доказать, что Вуди, такой искренний, здоровый, положительный мальчик, с таким прямым взглядом, такой открытый, был при всем при том еще и вор. Но он при всем при том был вором. И когда тетка глядела на него, он знал, что ей видится в нем его отец. В горбинке носа, во взгляде, в плотном телосложении, в цветущем лице ей виделся опасный варвар Моррис.

Дело в том, что Моррис получил воспитание на ливерпульских улицах: мать Вуди и ее сестра родились в Англии. Семья Морриса по дороге из Польши в Америку кинула Морриса в Ливерпуле, потому что у него воспалились глаза, — иначе всю семью в полном составе завернули бы с Эллис-Айленда домой. Они задержались в Англии, но глаза у Морриса продолжали гноиться, и они бросили его на произвол судьбы. Смылись, и он в двенадцать лет оказался предоставлен в Ливерпуле сам себе. Мама происходила из семьи почище. Папа — он ночевал в погребе маминого дома — влюбился в нее. В шестнадцать лет благодаря забастовке моряков ему удалось наняться кочегаром, шуруя в топке, заработать себе проезд через океан и удрать с корабля в Бруклине. Он стал американцем, но Америка о том так никогда и не узнала. Он голосовал без документов, водил машину без прав, не платил налогов — словом, чего только не нарушал. Лошади, карты, бильярд, женщины — по нисходящей — были самыми прочными его увлечениями. Любил ли он кого-нибудь (при его-то занятости)? Да, любил Галину. Любил сына. Мама и по сей день пребывала в уверенности, что больше всех папка любил ее и всю жизнь мечтал к ней вернуться. Благодаря этому она держалась королевой, чему весьма способствовали пухлые ручки и отцветшее, как у королевы Виктории, лицо. «Девочкам велено не пускать его на порог», — говорила она. Фу-ты ну-ты, прямо властительница Индии.

Измолоченная колоколами душа Вуди этим воскресным утром металась по дому и за его стенами, уносилась в прошлое и вновь возвращалась на верхотуру склада, где он так находчиво поместил свою квартиру; колокольный звон налетал, улетал, медь била о гулкую медь; ширясь и ширясь, колокольный звон дошел до пределов сталелитейного, нефтеперерабатывающего, машиностроительного Южного Чикаго в разгаре осени со всеми его хорватами, украинцами, греками, поляками и неграми постепеннее, которые тянулись в свои церкви — кто слушать мессу, кто петь псалмы.

Вуди и сам отлично пел псалмы. Он и сейчас не забыл их слова. Ну, и еще он служил живым свидетельством. Тетка Ребекка нередко посылала его рассказывать набившимся в церковь шведам и прочим жителям фьордов, как он, еврейский паренек, пришел ко Христу. За каждое выступление она платила ему пятьдесят центов. Она специально отчисляла на это деньги. В ее лице совмещались разом счетовод, главный финансист и руководитель миссии. Его преподобие знать не знал об этой сделке. Чем полезен был миссии доктор, так это своей страстной верой. Доктор не притворялся, и проповедник он был из ряда вон выходящий. А как обстояло дело с Вуди? В Вуди тоже жила страстная вера. Он тянулся к доктору. Доктор помог Вуди подняться над земными интересами, приобщил его к духовной жизни. А всю остальную жизнь Вуди, помимо духовной, поглощал Чикаго, чикагские шахер-махеры — они считались здесь настолько в порядке вещей, что их воспринимали как должное. Так, в тридцать третьем году (Боже, как давно, давным-давно это было!) на Всемирной выставке «Век прогресса»[80], когда Вуди в конусообразной соломенной шляпе, изображая рикшу, вез повозку, вскидывая сильные, крепкие ноги, а дюжие краснорожие фермеры, его захмелевшие пассажиры, ржали и требовали свести их с бабами, он, хоть и поступил только что в семинарию, не считал для себя зазорным сводничать и получать чаевые — девушки ведь тоже просили его поставлять им клиентов — от обеих сторон. Он обнимался в Грант-парке с крупной девахой, которая вечно спешила домой кормить своего грудного ребенка. Они с Вуди ехали на трамвае в Вест-Сайд, и всю дорогу, распространяя запах молока и поливая им блузку, она тискала его мощную ляжку рикши. Трамвай шел по Рузвельт-роуд. Потом Вуди заходил в ее квартиру, где она жила вместе с матерью, никаких мужей ему там не припоминалось. Припоминалось лишь одно — сильный запах молока. На следующее утро, не видя в том противоречия, Вуди учил греческий по Новому Завету: «И свет во тьме светит — to fos en te skotia fainei, — и тьма не объяла его»[81].

И пока он бегал в упряжке по выставке, его неотступно преследовала мысль, никоим образом не связанная с застоявшимися молодцами, пустившимися в городе в загул, и заключалась она вот в чем: по идее, по промышлению (он не смог бы объяснить, почему он так думал: ведь все говорило об обратном), по Божьему замыслу мир должен был стать миром любви, в конце концов исправиться и зажить лишь любовью. Вуди не открылся бы никому: он отлично понимал, до чего глупо это звучит, глупо для чужих ушей. И тем не менее вот какие чувства его обуревали. В то же время в словах тетки Ребекки, когда она говорила ему, всегда наедине и чаще всего на ухо: «Ну ты и плут, вылитый отец», была правда.

И подтверждение находилось; во всяком случае, у такой скоропалительной особы, как Ребекка, это могло сойти за подтверждение. Вуди быстро взрослел: ничего другого ему не оставалось; но можно ли ожидать от семнадцатилетнего парня, задавался вопросом Вуди, чтобы он уяснил себе образ мыслей, чувства пожилой женщины, у которой в придачу еще отняли грудь? Моррис объяснил ему, что такое бывает лишь с женщинами, истосковавшимися по мужской ласке, это, мол, первый признак. Моррис сказал, что, когда груди не ласкают и не целуют, их от огорчения разъедает рак. Плоть вопиет. Вуди его слова показались убедительными. И когда он в воображении примерил эту теорию к его преподобию, она пришлась впору: Вуди представить не мог, чтобы его преподобие позволил себе вольничать с грудями тетки Ребекки! Из-за Моррисовой теории Вуди то и дело перебегал глазами с грудей жены на мужа, с мужа на груди жены, и привычка эта сохранилась у него и по сию пору. Лишь людям на редкость сообразительным удается высвободиться из-под власти эротических теорий, перенятых от отца, а Вуди никак нельзя было назвать на редкость сообразительным. Он и сам это за собой знал. Вот почему Вуди в лепешку расшибался, чтобы женщины не чувствовали себя в этом смысле обездоленными. Раз уж природа того требует. Они с папкой люди простые, недалекие, но даже самые неотесанные люди бывают не лишены известной чуткости.

Его преподобие поучал, Ребекка поучала, богатая миссис Скуглунд поучала аж из Эванстона, поучала и мама. Папка тоже рвался читать проповеди. Все без исключения рвались поучать. Вдоль Дивижен-стрит, чуть не под каждым фонарем, надрывались ораторы: анархисты, социалисты, сталинисты, поборники единого земельного обложения, сионисты, толстовцы, вегетарианцы, священники-фундаменталисты — кого тут только не было. И у каждого свои жалобы, упования, пути к новой жизни или к спасению, протесты. Кто мог подумать, что собранные вместе претензии всех времен, пересаженные на американскую почву, расцветут тут таким пышным цветом?

Эта славная иммигрантка из Швеции Осе (как называли ее домашние), — служа у Скуглундов в кухарках, выскочила за их старшего сына, с тем чтобы, овдовев, стать набожной благотворительницей, — финансировала его преподобие. В молодости миссис Скуглунд, очевидно, отличалась такими формами — в самый раз для оперетки. Голову ее венчало хитроумнейшее сооружение из кос, секрет которого женщины, похоже, давно утеряли. Осе взяла Вуди под свое особое покровительство и оплачивала его учение в семинарии. А папка говорил… Но в это воскресенье, такое мирное, едва стихли колокола, в этот бархатный осенний денек, когда трава стояла высокая, густая, шелковисто-зеленая, пока ее не прихватило первым морозцем, а в легких текла кровь такая красная, какой она не бывает даже летом, и ее щипало от кислорода, будто железо в организме изголодалось по нему и каждый глоток холодного воздуха насыщал его кислородом, папка покоился на два метра вглубь под землей, и ему больше не суждено было ощутить это блаженное покалывание. Прозрачный воздух все еще колыхали последние колокольные удары.

По выходным дням скопившаяся за десятилетия пустота возвращалась на склад, заползала под двери квартиры Вуди. Склад по воскресеньям был безлюден, как церковь в будни. Перед началом работы каждый без исключения день, перед тем как грузовикам с рабочими тронуться с места, Вуди в адидасовском костюме пробегал трусцой километров восемь. Но в этот день, по-прежнему отданный папке, он не стал бегать. Как ни тянуло его выбраться на воздух, избыть тоску бегом. Одиночество тяжело давалось Вуди этим утром. Я и мир, мир и я — вот вокруг чего вертелись его мысли. А подразумевал он под этим вот что: обязательно сыщется что-то, чем можно оградиться, — поручение ли, гости, картина (Вуди был художник-самоучка), визит к массажисту, обед, — наподобие щита от тягостного одиночества, неисчерпаемые запасы которого таил в себе мир. Если бы не папка! В прошлый вторник Вуди пришлось лечь к папке в койку, потому что он то и дело выдергивал иглы из вен. Сестры втыкали их снова, и тогда Вуди, ко всеобщему удивлению, залез в койку и обнял отбивающегося старика. «Тише, Моррис, тише». Но папка из последних сил тянулся к шлангам капельницы.


Колокольный звон смолк, но Вуди даже не заметил, как тишина озерной гладью разлилась над его владениями — складом облицовочных изделий Зельбста. Не заметил потому, что перед ним, дребезжа, возник один из тех допотопных кирпично-красных трамваев, окрасом в быка с чикагских боен. Трамваи эти, неповоротливые, толстобрюхие, с жесткими плетеными сиденьями и медными поручнями для оставшихся без мест пассажиров, перевелись еще до Пёрл-Харбора. Они переваливались на ходу и каждые полкилометра останавливались. Когда искрило, запах карболки перебивался запахом озона, а когда нажимали воздушный тормоз, их трясло. Кондуктор то и дело дергал узластый шнур, а водитель яростно бил каблуком по чашке электрозвонка.

Вуди узнал себя — он ехал в метель с отцом в трамвае по Вестерн-авеню, оба были в тулупах, их лица, руки посинели, когда двери открывали, с задней площадки дуло, и на полу в желобках между параллелей планок застревал снег. Он не таял — такая холодина стояла в вагоне. Длиннее этой линии нет в мире, говорили местные патриоты, нашли чем хвастаться. По бокам Вестерн-авеню на протяжении всех ее сорока километров, проложенных чертежником строго по рейсшине, тянулись заводы, склады, механические мастерские, стоянки подержанных автомобилей, троллейбусные парки, бензоколонки, бюро похоронных принадлежностей, узкие, о два окна, шестиэтажки, телефонные компании, электрокомпании, свалки, они тянулись далеко-далеко, от прерий на юге до Эванстона на севере. Вудро с отцом ехали на север, в Эванстон, до Говард-стрит, откуда до миссис Скуглунд тоже был путь не близкий. От конечной остановки им предстояло еще кварталов пять как-то добираться до нее. Зачем они ехали? Раздобыть денег для папки. Папка уломал Вуди поехать. Если мама и тетка Ребекка прознают об этом, они будут рвать и метать. Вуди их опасался, но устоять перед отцом не мог.

Моррис пришел к нему и сказал:

— Сын, у меня беда. Таки плохо.

— Что плохо-то, пап?

— Галина взяла для меня деньги у своего мужа, их надо вернуть прежде, чем Буйяк хватится. Иначе он ее убьет.

— Зачем она это сделала?

— А ты знаешь или ты не знаешь, как букмекеры обходятся с должниками? Подсылают к ним громилу. Мне же проломят голову.

— Пап! Ты понимаешь, я не могу повести тебя к миссис Скуглунд.

— Почему нет? Сын ты мне или что? Старушенция хочет тебя усыновить. А мне что за это будет? Я тебе отец или не отец? И как насчет Галины? Она рискует жизнью из-за меня, а что я слышу от моего родного сына, что?

— Да Буйяк ее не тронет.

— Вуди, он ее забьет до смерти.

Буйяк? Грязно-серая, под цвет комбинезона, кожа, коротконогий, вся его — много ли, мало ли ее — сила в мощных бицепсах и почерневших пальцах инструментальщика; пришибленный — вот какой он был Буйяк. Но послушать папку, так в Буйяке пылала ярость, клокотала в его чахлой груди, что твой бессемеровский конвертер. Вуди ничего подобного за Буйяком не замечал. Буйяк избегал ссор. Коли уж на то пошло, он, скорее, опасался, что Моррис с Галиной объединятся против него и с дикими криками забьют насмерть. Но папка не годился в головорезы. Да и Галина была женщина тихая, положительная. Буйяк хранил свои сбережения в погребе (банки лопались один за другим). Но что уж такого они могли на самый худой конец сделать — разве что позаимствовать толику сбережений Буйяка в надежде вернуть их. По наблюдениям Вуди, Буйяк вел себя разумно. Он смирился со своим горем. От Галины же требовал самой малости: стряпать, прибираться и вести себя с ним уважительно. Но воровства Буйяк бы не стерпел: деньги — это особь статья, деньги играли самую что ни на есть первостатейную роль. И если они и впрямь похитили его кубышку, такой поступок мог толкнуть Буйяка на какие-то действия — из уважения к роли денег и к себе, из самоуважения. Но Вуди сильно подозревал, что и букмекер, и громила, и похищенная кубышка лишь папкин вымысел. Выдумка вполне в папкином духе, и лишь дурак принял бы его рассказ на веру. Моррис знал, что мама и тетка Ребекка открыли миссис Скуглунд на него глаза, нечистый он человек. Расписали его яркими (хоть рекламный щит малюй) красками: грехи багряной, душу черной, уготованный ему адский пламень огненной — игрок, курильщик, пьяница, дурной семьянин, распутник, безбожник. Словом, папка забрал себе в голову подкатиться к миссис Скуглунд. А это грозило неприятностями всем. Эксплуатационные расходы доктора Ковнера покрывались скуглундским молочным хозяйством. Вдова оплачивала обучение Вуди в семинарии, покупала платья его сестренкам.

И теперь Вуди, шестидесятилетнего, кряжистого, крупного — ни дать ни взять памятник в честь победы американского материализма, — когда он утопал в мягком кресле, чьи кожаные подлокотники ласкали нежнее женских пальцев, озадачили, а если брать глубже, встревожили некие воспоминания, неясно всплывавшие в его памяти, и от этих воспоминаний его сердце (они-то как туда проникли?) то сжималось болью, то умилялось. Напряженная мысль, от которой один шаг до головной боли, морщила его лоб. Почему он не помешал папке? Почему согласился встретиться с ним тогда в темном закоулке бильярдной?

— Что же ты скажешь миссис Скуглунд?

— Старушенции-то? Не бойся, я имею, что ей сказать, и это будет чистая правда. Разве я не хочу спасти свою химчистку? И разве на следующей неделе судебный исполнитель не явится описывать оборудование?

Папка прорепетировал свою защитительную речь, пока трамвай тащился по Вестерн-авеню. Здоровый, цветущий вид Вуди — вот на чем строился его расчет. Такой положительный на вид паренек — находка для мошенника.

Интересно, случаются ли сейчас в Чикаго такие метели, как в былые времена? Нынче они вроде бы поутихли. Вьюги былых времен, двинув с Онтарио, из Арктики, наметали за день сугробы метра в полтора высотой. И тогда из депо выезжали изъеденные ржавчиной зеленые платформы с вращающимися щетками с обоих концов — чистить рельсы. Квартал за кварталом десять-двенадцать трамваев медленно тянулись гуськом или простаивали.

У ворот Ривервью-парка они застряли надолго — все аттракционы на зиму закрыли, заколотили: «русские горки», «чертово колесо», качели, карусели — всю технику, плод трудов механиков и электриков, людей, подобно инструментальщику Буйяку, знающих толк в машинах. За воротами парка вьюга разгулялась вовсю, заслоняя парк от посторонних глаз, так что за забором различались лишь редкие лампочки, горевшие поодаль друг от друга. Вуди протер запотевшее стекло, но оказалось, что взгляду не проникнуть за забранное проволочной сеткой окно: в ячейки ее набился снег. Если же поглядеть повыше, не было видно ничего, кроме порывистого северного ветра, мчащего низко над землей. Впереди него двое черных разносчиков угля, оба в кожаных линденберговских шлемах, сидели, зажав меж колен лопаты, — возвращались с работы. От них разило потом, мешковиной и углем. Из тусклой черной пыли, запорошившей их с головы до ног, сверкали белки глаз, зубы.

Пассажиров в вагоне почти не было. Никого не тянуло на улицу. В такой день только и оставалось, что посиживать дома, вытянув ноги к огню и скукожившись под напором внешних и внутренних сил. Только если у тебя, как у папки, была своя корысть, ты мог презреть непогоду и выйти из дому. В такую ни на что не похожую метель лишь тот решался помужествовать с ней, кого влекла перспектива раздобыть полсотни. Пятьдесят монет! В тридцать третьем году это были деньги.

— Она имеет на тебя виды, — сказал папка.

— Ничего подобного, просто она хорошая и делает всем нам много добра.

— Кто знает, что у нее на уме. Ты мальчик рослый. Да и не такой уж мальчик.

— Она очень верующая. Истинно верующая.

— Ты имеешь отца, не одну мать. Я не дам матери, Ребекке и Ковнерам задурить тебе голову. Я знаю, твоя мать хочет вычеркнуть меня из твоей жизни. Если я не вмешаюсь, ты таки ничего не будешь знать про жизнь. Что эти недоумки христиане в ней смыслят, что?

— Ты прав, папа.

— Девочкам я помочь не могу. Малы еще. Жаль их, но что я могу тут поделать, что? Ты — другое дело.

Он хотел сделать из него американца, такого, как он сам.

Вокруг бушевала метель, трамвай бычьей масти остановился, ждал, когда наденут бугель, сорванный завывающим, ревущим, грохочущим ветром. На Говард-стрит им предстояло выйти и дальше идти сквозь метель на север.

— Начнешь разговор ты, — сказал папка.

У Вуди были задатки торговца, ярмарочного зазывалы. Они пробуждались в нем, едва он вставал, чтобы рассказать о своем обращении в церкви — там обычно собиралось человек пятьдесят-шестьдесят. И хотя тетка Ребекка неизменно его вознаграждала, он сам себя брал за душу, когда говорил о вере. Но случалось и так, что он говорил о вере, а душа его к этому не только не лежала, она, душа, этого просто-таки не принимала. И вот тогда Вуди выручала искренняя повадка. Всучить свой товар он мог лишь благодаря выражению лица, голосу — словом, повадке. И тут-то глаза его начинали сходиться к переносице. Уже по одному этому он чувствовал, до чего нелегко дается ему лицемерие. Лицо кривилось, грозя выдать его. Все его силы отнимали старания выглядеть правдиво. Цинизм ему претил — вот что толкнуло его к плутовству. А где плутовство, там и папка. Папка штурмовал все эти полосы препятствий, ров за рвом, и — крючконосый, широколицый — вставал бок о бок с Вуди. Искренний, неискренний — к папке эти мерки не подходили. Папка был как тот человек из песни: «Он, когда хотел чего, добивался своего». Папка был телесный, в нем ощущалась работа органов пищеварения, кровообращения, размножения. Когда на папку находил серьезный стих, он говорил, что надо мыть подмышки, подмываться, насухо вытирать ноги, готовить горячий ужин, говорил о жареных бобах с луком, покере или лошади, победившей в пятом заезде в Арлингтоне[82]. Папка был как стихия. Вот почему Вуди с ним отдыхал от религии, парадоксов и прочего тому подобного. А вот мама, она мнила себя очень духовной, но Вуди знал, что она обманывает себя. Что да, то да, со своим английским акцентом, о котором ни на минуту не забывала, она вечно говорила то с Богом, то о Боге: ради Бога, слава Богу, Боже сохрани. Но она была просто-напросто дебелая, трезвая, практичная, земная женщина, на которой лежали самые обычные, земные обязанности: вскармливать дочерей, ограждать, учить тонкостям обхождения, воспитывать в невинности. И эти две огражденные голубицы, войдя в возраст, до того раздались в бедрах, что головенки их казались узкими, жалкими. И сумасшедшими. Славные девочки, только полные психи: Паула — псих жизнерадостный, а Джоанна — подавленный и с закидонами.

— Пап, я все для тебя сделаю, но пообещай, что не осрамишь меня перед миссис Скуглунд.

— Я плохо говорю по-английски, да? Ты стесняешься, стыдишься папы? У меня что, еврейский акцент?

— При чем тут акцент? У Ковнера еще какой акцент, а ей хоть бы что.

— Да кто они такие, эти обормоты, чтобы задирать передо мной нос, кто? Ты без пяти минут взрослый, и папа имеет право на твою помощь. Папа попал в переплет. И ты привел его к ней, потому что у нее доброе сердце и тебе не на кого рассчитывать, кроме нее.

— И тебя, пап.

На Девон-авеню оба угольщика встали. Один из них кутался в женское пальто. В ту пору мужчинам случалось носить женское платье, женщинам мужское — выбирать не приходилось. Запорошенный сажей меховой воротник пальто от сырости взъерошился. Тяжело волоча за собой лопаты, они сошли с передней площадки. А трамвай, и всегда-то медленный, еще медленнее потащился дальше. До конечной остановки они добрались в пятом часу — сумерки мало-помалу сменялись тьмой, под фонарями вился, вихрился снег. Вдоль и поперек Говард-стрит стояли брошенные машины. Они запрудили даже тротуары. Вуди с папой шли в Эванстон, Вуди шел первый, папа следом за ним посреди улицы по оставленным грузовиками колеям. Четыре квартала они мужествовали с ветром, а потом Вуди пробрался через сугробы к занесенному снегом особняку, там обоим пришлось налечь на кованые чугунные ворота — такой позади них намело сугроб. В этом величественном особняке было двадцать, если не больше, комнат, а жили в них всего-навсего миссис Скуглунд со своей служанкой Юрдис, тоже очень набожной.

Ожидая, когда им откроют, Вуди и папа, то потея, то коченея, смахивали мокрый снег с тулупов, папа вытирал кустистые брови концом шарфа, и вскоре загремели цепочки, и Юрдис, повернув деревянный засов, открыла окошечко в стеклянной двери. Вуди прозвал Юрдис «постной рожей». Теперь такие женщины, которые не пытаются никак прихорошиться, вовсе перевелись. Юрдис вышла без прикрас — какая есть, такая есть. И сказала:

— Кто там и что вам нужно?

— Я Вудро Зельбст. Юрдис? Это я, Вуди.

— Вас не ждали.

— Верно, но мы пришли.

— Что вам нужно?

— Мы пришли повидаться с миссис Скуглунд.

— Зачем вы хотите с ней повидаться?

— Чтобы она знала, что мы здесь.

— Я должна сказать ей, почему вы пришли без звонка.

— Почему бы вам не сказать, что это пришел Вуди с отцом: разве мы пришли бы в такую метель, если б не важное дело?

Вполне понятная осмотрительность одиноко живущих женщин. И к тому же женщин степенных, несколько отставших от времени. Теперь в эванстонских домах с их просторными верандами, уходящими вглубь дворами и служанками вроде Юрдис, у которых на поясе бренчат ключи и от буфетных, и от всех чуланов и ящиков вплоть до последнего ларя в погребе, нет и следа былой степенности. К тому же в Эванстоне, этом оплоте епископальной церкви, христианской науки и Женского общества трезвости, торговцы не смели звонить в парадную дверь. Только приглашенные. А тут на тебе: прорвавшись сквозь метель, пройдя пешком пятнадцать километров, являются двое бродяг из Вест-Сайда. Вваливаются в почтенный дом, где шведская иммигрантка, в прошлом кухарка, а ныне вдова-благотворительница, закованная снегами, грезит, пока окоченевшие стебли лилий колотятся в ее забранные двойными рамами окна — о новом Иерусалиме, втором пришествии, воскресении и Страшном суде. Дабы приблизить второе пришествие и все прочее, необходимо было привлечь сердца этих продувных бродяг, явившихся в метель.

Их пустили — как не пустить.

Лишь теперь, когда тепло стало доходить до их замотанных шарфами подбородков, папа и Вуди почувствовали, что это была за метель: щеки у них онемели от холода. Измочаленные, снедаемые корыстью, в потеках оттаявшего снега, они стояли посреди настоящего холла — не какой-нибудь прихожей — с резной винтовой лестницей, освещавшегося сверху огромным витражом. На нем изображалась встреча Иисуса с самаритянкой. Воздух был по-гойски спертый.

Когда Вуди бывал с папкой, он чаще, чем обычно, смотрел на вещи с еврейской точки зрения. Хотя в папке только и было от еврея, что он мог читать газету лишь на идиш. Папка жил с полькой Галиной, мама — с Иисусом Христом, а Вуди ел сырьем откромсанные от окорока ломти бекона. И все же время от времени у него случались чисто еврейские заметы.

Миссис Скуглунд была женщина на редкость опрятная — что ногти, что белоснежная шея, что уши, и папины неприличные намеки били мимо цели — до того она была чистая; при виде ее, такой большой, величавой, Вуди вспоминались водопады. Грудь у нее была необъятная. Она занимала воображение Вуди. Он решил, что миссис Скуглунд ее туго стягивает. Но как-то она подняла разом обе руки, чтобы открыть окно, и тут ее грудь предстала перед стоявшим рядом Вуди в натуральную величину — нет, такую грудь не стянешь. Волосы, светлые-пресветлые, походили на волокна рафии, из которых, предварительно вымочив их, они плели корзины на уроках труда. Папка снял тулуп, и оказалось, что на нем надето одна на другую несколько фуфаек, а пиджака и вовсе нет.

Бегающие глаза придавали папке плутоватый вид. Зельбстам с их крючковатыми носами и широкими, такими вроде бы порядочными лицами труднее всего давалось выглядеть честными. Все в них говорило о нечестности. Вуди часто пытался докопаться до причин. В чемони — в игре лицевых мускулов, в складе рта? Или в складе их предприимчивых душ? Девочки прозвали папку Диком Трейси, но ведь Дик был славный парень. Да и кого папка мог бы провести? Впрочем, постойте, постойте, такая возможность не исключалась. Именно потому, что папка выглядел плутом, совестливый человек мог устыдиться: что, если он порицал папку незаслуженно или судил несправедливо? На каком основании — только из-за лица? Одному-другому наверняка захотелось бы загладить свою вину. И тут-то папка и подлавливал их. Их-то да, но Юрдис нет. Она бы — метель не метель — в два счета выставила папку на улицу. Юрдис была набожная, но простофилей она никак не была. Недаром она захватила бразды правления, не зря проработала сорок лет в Чикаго.

Миссис Скуглунд, Аасе (Осе), провела посетителей в гостиную. Эту комнату, самую просторную в доме, приходилось отапливать дополнительно. Потолок тут был чуть не в пять метров высотой, окна огромные, и потому Юрдис беспрерывно топила печку. Нарядную буржуйку, которую венчало что-то вроде никелированной короны или митры. Митра, если ее чуть отодвинуть, поднимала навеску чугунной дверцы. Дверца эта, скрывавшаяся под митрой, была закопченная, проржавленная — словом, дверца как дверца. В открывшуюся топку совком засыпали уголь, антрацитные шарики грохались на под. И над ними взвивался огненный не то торт, не то купол — его было видно сквозь слюдяные окошечки. Красивая комната, чуть не доверху в деревянных панелях. Мраморный камин, в дымоход которого выводилась печная труба, паркетные полы, машинные ковры, мебель со стеганой клюквенного цвета викторианской обивкой, горка, выложенная зеркальным стеклом, с вделанной в нее китайской этажеркой, где хранились серебряные кувшины — призы, полученные скуглундскими коровами, затейливые щипцы для сахара, а также хрустальные кувшины и кубки. Повсюду лежали Библии, висели картины, изображавшие Иисуса Христа и Святую землю, а в воздухе витал еле уловимый гойский дух, словно все в ней промыли слабым раствором уксуса.

— Миссис Скуглунд, я привел к вам моего папу. Вы, по-моему, с ним незнакомы, — сказал Вуди.

— Уважаемая, вот он я, Зельбст.

Папка, приземистый, но властный, встал перед ней в своих фуфайках животом вперед, и живот у него был не рыхлый — тугой. И вообще папка свое дело знал туго. Он никого не боялся. Никогда не клянчил. И ни перед кем не заискивал. Уже одним тоном, каким он произнес это свое «уважаемая», папка показал миссис Скуглунд, что он человек самостоятельный и знает, что к чему. Дал ей понять, что умеет обращаться с женщинами. Статной миссис Скуглунд, увенчанной плетенной из кос корзинкой, шел шестой десяток — она была лет на восемь-десять старше папы.

— Я знаю, вы делаете для моего мальчика много доброго, вот почему я просил его привести меня к вам. Маму его вы знаете, а папу не знаете — это непорядок.

— Миссис Скуглунд, у папы неприятности, и, кроме вас, мне не к кому больше обратиться.

Папке только того и было нужно. Он перехватил инициативу и рассказал вдове и о своей химчистке, и о просроченных платежах, не преминул объяснить и про арест, наложенный на оборудование, и про судебного пристава, и про то, чем ему все это грозит.

— Я маленький человек, стараюсь свести концы с концами, — сказал он.

— Вы не помогаете своим детям, — сказала миссис Скуглунд.

— Вот-вот, — поддакнула Юрдис.

— А я имею деньги? Будь они у меня, я что, не отдал бы их своим детям? По всему городу очереди — очереди за хлебом, очереди за супом. Я что, один такой или что? Что я имею, тем делюсь. Отдаю своим детям. Плохой отец? Разве сын приведет плохого отца? Он любит папу, верит папе, знает: его папа — хороший папа. Только-только я встану на ноги — меня разоряют. Вот и сейчас я завел свое дело, хорошее дело, пусть и маленькое, и я не хочу его потерять. Три человека работают у меня, троим я плачу жалованье, а закроется мое дело — три человека вылетят на улицу. Уважаемая, я даю вам расписку, и через два месяца вы будете иметь деньги. Я человек простой, но работаю я хорошо, и мне можно доверять.

При слове «доверять» Вуди аж подскочил. Если б со всех сторон грянули трубы оркестра Сузы[83], возвещая о грозящей опасности, и то впечатление не было бы более сильным. «Плут! Перед вами плут!» Но миссис Скуглунд, вся в мыслях о божественном, витала в облаках. И ничего не услышала. Хотя в этой части света буквально все, кроме разве что умалишенных, были людьми практическими и все ваши разговоры с ближними, да и их с вами, велись исключительно на практические темы, миссис Скуглунд, при всем своем богатстве, была не от мира сего — процентов на семьдесят, это уж точно.

— Помогите мне, и я покажу, что я за человек, — сказал папка. — Вы увидите, что я сделаю для моих детей.

Вот тут-то миссис Скуглунд заколебалась и сказала, что хочет подняться к себе, помолиться, попросить Господа наставить ее и не соблаговолят ли они присесть, подождать. По обе стороны печки помещались качалки. Юрдис метнула на папку суровый взгляд (опасный тип), а на Вуди — укоризненный (привел в дом опасного типа, смутьяна, потревожил двух добрых христианок). И удалилась вслед за миссис Скуглунд.

Не успели они выйти, как папка соскочил с качалки и зашипел:

— Это что еще за молитвы-шмолитвы? Скажите пожалуйста, ей надо посоветоваться с Богом, чтобы дать мне в долг пятьдесят долларов!

Вуди сказал:

— Пап, дело не в тебе, просто у верующих, у них такая привычка.

— Ай, брось, — сказал папка. — Она вернется и объявит, что Бог против.

Вуди рассердился на папку, счел, что ему недостает тонкости, и сказал:

— Нет, она не притворяется. Пап, да пойми же ты: она женщина добрая, нерешительная, искренняя, ей хочется все сделать правильно.

На это папка сказал:

— Служанка ее отговорит. Жох-баба. Да у нее на лице написано, что она держит нас за прохвостов.

— Что толку спорить, — сказал Вуди. И придвинул качалку поближе к печке. Ботинки его насквозь промокли — похоже, они никогда не высохнут. Голубые язычки пламени скользили над углями стайкой рыбешек.

А папка направился к горке (она же этажерка) в китайском стиле, дернул за ручку выгнутой стеклянной дверцы и, когда она не поддалась, вмиг отомкнул замок лезвием перочинного ножа. И достал серебряное блюдо.

— Пап, ты что делаешь? — сказал Вуди.

Папка и глазом не моргнул — он знал, что делает. Он запер горку, прошел по ковру к двери, прислушался. Просунул блюдо под пояс и затолкал поглубже в брюки. Потом приложил коротенький толстый палец к губам.

Тут Вуди сбавил голос, но оправиться от потрясения не мог. Он подошел к папке, коснулся его руки. Он вглядывался в папкино лицо, и глаза его становились все меньше и меньше, словно бы кожа у него на голове отчего-то съеживалась. Ломило в висках, звенело в ушах, дыхание спирало, ноги подкашивались.

— Пап, положи эту штуку обратно, — задушенным голосом сказал Вуди.

— Она из настоящего серебра, стоит хороших денег, — сказал папка.

— Пап, ты же сказал, что не подведешь меня.

— Это я на тот случай, если она помолится-помолится — и откажет. Ну а согласится, я верну блюдо на место.

— Как?

— Поставлю обратно. А не я, так ты поставишь.

— Ты открыл замок отмычкой. Я не сумею. Сноровки нет.

— Подумаешь, большое дело.

— Мы сию же секунду поставим блюдо на место. Дай его мне.

— Вуди, блюдо у меня под ширинкой, в подштанниках, и что ты так расшумелся, что?

— Папа, это просто уму непостижимо.

— Ой, ну и надоел же ты мне. Если б я тебе не доверял, разве я взял бы блюдо при тебе? Ты ничего не понимаешь! Какая муха тебя укусила?

— Пап, вытащи поскорее блюдо — они вот-вот вернутся.

Тут папа как напустится на него. Развоевался — страсть. Рявкнул:

— Выполняй, что тебе ведено.

Не помня себя, Вуди наскочил на отца, и меж ними пошла рукопашная. Схватить отца за грудки, задней подножкой припереть к стене — это же черт знает что такое. От неожиданности папка повысил голос:

— Ты таки хочешь, чтобы Галину убили. Ну, убей! Но отвечать будешь ты.

Папка — он вышел из себя — отбивался, и они сделали несколько кругов по комнате, но тут Вуди приемом, который заимствовал из ковбойского фильма и даже как-то раз применил на спортивной площадке, удалось опрокинуть папку, и они рухнули на пол. Вуди — он был килограммов на десять потяжелее — очутился наверху. Они приземлились на полу около печки, которая стояла на расписном жестяном поддоне, оберегавшем ковер. И вот тут-то, когда Вуди навалился на папкин тугой живот, ему открылось, что он ничего не добился, опрокинув папку. Он не мог заставить себя засунуть руку папке под брюки, вытащить блюдо. А папка, как и подобает отцу, на которого сын поднял руку, и вовсе взъярился: он высвободился и врезал Вуди по лицу. Заехал ему раза три-четыре в нос. Вуди зарылся папке головой в плечо, обнял его крепко-крепко, чтобы уйти от ударов, и зашептал ему в ухо:

— Пап, да ты что, забыл, где ты? Они же вот-вот вернутся!

Но папка вскидывал коротенькую ножку, засаживал Вуди коленом в живот, бодал подбородком, да так, что у того лязгали зубы. «Старик вот-вот начнет кусаться», — думал Вуди. И еще — семинарист как-никак — думал: «Нечистый дух, да и только». И покрепче обнимал старика. Мало-помалу папка перестал метаться, стих. Глаза у него выпучились, рот грозно ощерился. Ни дать ни взять злющая щука. Вуди отпустил папку, помог ему подняться. И тут же Вуди завладели дурные чувства, причем такого рода, каких старик — и это Вуди отлично знал — в жизни не испытывал. Никогда в жизни. Никогда папка не испытывал таких низменных чувств. Вот чем объяснялось его превосходство. Папке подобные чувства были неведомы. Все равно как азиатскому коннику, как китайскому разбойнику. Вот кто обладал тонкостью чувств, так это мама, которая вывезла из своего Ливерпуля английские манеры. Обладал ею и прирожденный проповедник его преподобие Ковнер, ходивший с головы до ног в черном. Вы обладаете тонкостью чувств, и что вам это дает — одни неудобства. Да ну ее, эту тонкость чувств…

Высокие двери распахнулись, и со словами:

— Мне померещилось или впрямь что-то упало? — вошла миссис Скуглунд.

— Я хотел подсыпать угля в печку, взял совок и выронил его. Вы уж извините мою неуклюжесть, — сказал Вуди.

Папка промолчал: разобиделся — страх. Воспаленные глаза вытаращены, жидкие волосенки прилипли ко лбу, живот втянут — хоть папка и не открывал рта, уже по одному этому было видно, что он переводит дух, вне себя от злости.

— Я помолилась, — сказала миссис Скуглунд.

— Надеюсь, все кончилось хорошо.

— Видите ли, я ничего не делаю, не спросив Господа, но мне ответили утвердительно, и теперь я уверена, что поступлю правильно. Так что подождите, и я схожу в кабинет — выпишу чек. Я попросила Юрдис принести вам кофе. Прийти в такой мороз!..

Папка — несносный всегда и во всем, — не успела за ней закрыться дверь, сказал:

— Чек? Нужен мне ее чек. Ты мне наличные достань.

— Они не держат в доме денег. Завтра ты сможешь получить по чеку деньги в ее банке. Но если они хватятся блюда, они позвонят в банк, что тогда?

Папка сунул руку за пояс, но тут вошла Юрдис с подносом. Она с ходу налетела на папку:

— Другого места приводить себя в порядок не нашли? Это вам что — мужская уборная?

— И где тогда у вас уборная? — сказал папка.

Подав им кофе, — она налила в самые скверные из имевшихся в доме кружек, — Юрдис брякнула поднос о стол, провела папку по коридору и встала на карауле у двери в ванную, чтобы он не вздумал бродить по дому.

Миссис Скуглунд позвала Вуди в свой кабинет и, отдав ему сложенный чек, сказала, что они должны вместе помолиться за Морриса. Тут Вуди пал на колени у конторки около стеклянной лампы под колпаком с плоеными, как у конфетницы, краями, а над ним ряд за рядом высилась пыльная картонная под мрамор картотека. Миссис Скуглунд, задушевно бася, вознесла молитву Иисусу Христу, а ветер тем временем хлестал по деревьям, бился о стены, бросал снежные вихри в окна, — просила его просветить, сохранить и избавить папкину душу от всякого зла. Вуди просил у Господа только одного: пусть папка вернет блюдо на место. Он как можно дольше продержал миссис Скуглунд на коленях. Потом, лучась искренностью (что-что, а это он умел), поблагодарил ее за поистине христианское великодушие и сказал:

— Я знаю, что родственник Юрдис работает в Христианском союзе молодых людей. Не могла бы она позвонить ему, достать для нас комнату — уж очень не хочется тащиться в метель в такую даль. Что до общежития, что до остановки — расстояние одно. Но, как знать, может, трамваи и вовсе перестали ходить.

Подозрительная Юрдис явилась на зов миссис Скуглунд, кипя гневом. Сначала они ворвались к ним, расположились как у себя дома, выманили деньги, потом пои их кофе, и, чего доброго, после них еще гонорею со стульчака подцепишь. Тут Вуди вспомнил, что Юрдис имела обыкновение после ухода гостей протирать дверные ручки спиртом. Все же она позвонила в общежитие и добыла им двухместный номер за шесть долларов в сутки.

Вот и выходит, что папка вполне успел бы открыть горку, выложенную где зеркальным стеклом, где нейзильбером (весьма изощренно и причудливо), и, едва Зельбсты, рассыпавшись в благодарностях, откланялись и по колено в снегу вышли на середину улицы, Вуди сказал:

— Я тебя прикрыл. Ты вернул эту штуку на место?

— Ну! — сказал папка.

Они с трудом пробились к приземистому общежитию, смахивавшему на полицейский участок: и проволочной сеткой забран, и размером схож. Ворота были заперты, но они долго барабанили по решетке, и негр-маломерок в конце концов впустил их и, шаркая, провел наверх по неоштукатуренному коридору. Вольер мелких зверей в Линкольн-парке — вот что больше всего напоминало общежитие. Негр сказал, что еды у них никакой нет, так что им ничего не оставалось, как стянуть промокшие брюки и, закутавшись поплотнее в армейские защитного цвета одеяла, вытянуться на койках и отойти ко сну.

Утром они первым делом отправились в эванстонский Национальный банк и получили пятьдесят долларов. Нельзя сказать, что операция прошла гладко. Кассир, бросив свое окошечко, пошел позвонить миссис Скуглунд и пропал надолго.

— Куда, к черту, он запропастился? — сказал папка. Однако, вернувшись, кассир сказал:

— Какими купюрами желаете получить?

Папка сказал:

— По одному доллару.

Вуди он объяснил:

— Буйяк хранит деньги в бумажках по одному доллару.

Но Вуди уже не верил, что Галина украла сбережения старика.

Потом они вышли на улицу, где вовсю шла работа по уборке снега. Солнце, огромное-преогромное, сияло из утренней сини — высоченным сугробам недолго осталось украшать Чикаго.

— А ты, сыночка, зря на меня вчера наскочил.

— Твоя правда, но ты же обещал, что не подведешь меня.

— Да будет, будет тебе, все же в порядке — ты мне помог, так что давай замнем.

Но вся штука в том, что папка взял блюдо. Иначе и быть не могло, и спустя несколько дней миссис Скуглунд и Юрдис хватились его, и к концу недели вся компания поджидала Вуди в ковнеровском кабинете при благотворительном заведении. Был тут — как же без него — и ректор семинарии его преподобие Крабби, и Вуди, дотоле паривший вольно и без помех, был сбит на лету и рухнул в клубах пламени на землю. Вуди твердил, что ни в чем не повинен. Уже летя вниз, кричал, что на него взводят напраслину. Клялся, что ни он, ни папка ничего у миссис Скуглунд не брали. Пропавшую вещь, а он понятия не имеет, что там у них пропало, наверняка куда-нибудь засунули, она отыщется — и то-то им будет стыдно. Когда все присутствующие один за другим отчитали Вуди, его преподобие Крабби объявил, что Вуди, пока он не сознается в краже, отчислят из семинарии, где он, к слову сказать, и вообще-то не блистал прилежанием. Тетка Ребекка отвела его в сторону и сказала:

— Ну ты и плут, вылитый отец. Чтоб я тебя больше не видела.

На что папка сказал:

— Таки что я тебе говорил?

— Зря ты так, пап.

— Зря? Видал я их в гробу, если хочешь знать. На, бери блюдо — беги к этим ханжам, оправдывайся перед ними.

— Не по душе мне, что мы так обошлись с миссис Скуглунд: она нам сделала столько добра.

— Добра?

— Добра.

— Добро даром не делают.

Тут папку было не сбить. И все равно они вот уже сорок с лишним лет обсуждали этот случай и так и сяк — в разном расположении духа, на разном уровне, с разных точек зрения, по мере того как менялась, росла, крепла их привязанность друг к другу.

— Почему ты это сделал, пап? Ради денег? На что ты их потратил? — не один десяток лет спустя спросил его Вуди.

— Уладил дела с букмекером, остальное вложил в химчистку.

— Ты на бегах сыграл.

— Пусть так. Но это, Вуди, был дуплет. Я и себя не обидел, и тебе оказал услугу.

— Так ты это ради меня?

— Ну что за жизнь ты вел, что? Нет, Вуди, такая жизнь не для тебя. Кругом одни бабы. Ковнер ведь тоже не мужик, а я не знаю что. Ну а если бы они тебя сделали священником? Тоже мне священник! Во-первых, ты бы сам этого не вынес, а во-вторых, они бы тебя раньше или позже поперли.

— Очень даже может быть.

— Потом, ты не стал бы обращать евреев, а им только это от тебя и нужно было.

— Нашли время морочить евреев, — сказал Вуди. — Хорошо хоть я их не дурил.

Папка вернул Вуди на свою сторону — недаром он был плоть от плоти его: та же толстая, не пробьешь, шкура, та же неотесанность. Не рожден для духовной жизни. Тянись не тянись.

Папка был ничуть не хуже Вуди, а Вуди — ничуть не лучше папки. Папке претили теоретические обобщения, но он не упускал случая указать Вуди, как вести себя в жизни, и Вуди вел себя соответственно: весело, сердечно, естественно, добродушно и беспринципно. У Вуди начисто отсутствовал эгоизм, других слабостей в нем не замечалось. Папке это было на руку, и тем не менее он поругивал Вуди. «Слишком ты много на себя взваливаешь», — твердил папка. Но Вуди ведь именно потому и отдал сердце папке, что папка был эгоистом до мозга костей. А эгоистов, как известно, любят сильнее всего. Они поступают так, как ты никогда не позволишь себе, и за это их и любишь. Предаешься им безраздельно.

Вуди вспомнил про ломбардную квитанцию, и его вдруг разобрал смех, он даже поперхнулся от неожиданности. Когда его исключили из семинарии и выставили из миссии, папка сказал:

— Хочешь вернуться к ним? Вот тебе квитанция. Я заложил эту штуку. Дал промашку — не такая уж она ценная.

— Сколько ты за нее получил?

— Двенадцать с половиной всего-навсего. Но если блюдо тебе нужно, добывай деньги сам — те я потратил.

— Натерпелся небось страха, пока кассир ходил звонить миссис Скуглунд насчет чека?

— Немного понервничал, — сказал папка. — Но я знал, что пропажу так скоро не обнаружат.


Кража была очередной вылазкой в папкиной войне с мамой. С мамой, теткой Ребеккой и его преподобием Ковнером. Папка стоял за реализм. Мама выступала от сил религии и мрака. Вот уже четыре десятилетия они вели непрестанные бои. Время шло, и теперь мама и девочки влачили жалкую жизнь на пособие и ничего из себя не представляли. Иждивенки, психи — вот до чего они, бедняжки, докатились. И все это время грешник Вуди был им преданнейшим сыном и братом. Он делал у них все по дому — требовалось ли крыть крышу коттеджа, расшивать ли швы каменной кладки, чинить проводку, изоляцию, кондиционер, — платил за отопление, свет, еду, одевал их всех у «Сирса, Роубака, Виболдта»[84], купил им телевизор, созерцанию которого они предавались так же благоговейно, как молитвам. Паула ходила на курсы, осваивала искусство макраме, вышивки по канве, порой подрабатывала, занимаясь трудотерапией с пациентами психиатрической больницы. Но подолгу там не удерживалась — слишком неуравновешенный был у нее характер. Папка с его запятнанной репутацией чуть не всю свою жизнь сводил пятна с чужой одежды. Последние годы они с Галиной держали химчистку самообслуживания в Вест-Роджерс-парке — заведение средней руки типа прачечной самообслуживания, работенка была непыльная, она оставляла папке уйму времени на бильярд, бега, рамс и безик. Каждое утро он наведывался за перегородку — проверял, не застряло ли чего в решетках машин. Папке случалось находить там занятные вещицы, которые швыряли в барабан вместе с одеждой, а в удачные дни — когда медальон с цепочкой, а когда и брошь. Папка подновлял чистящий раствор, вливая в него розовую и голубую жидкость из пластмассовых кувшинов, после чего почитывал за второй чашкой кофе «Форвард» и уходил, оставляя дела на Галину. Если им не хватало денег на арендную плату, их выручал Вуди.

Когда диснеевская фирма открыла во Флориде второй увеселительный парк, Вуди захотел развлечь своих иждивенцев. Посылал он их туда, разумеется, порознь, партиями. Больше всех радовалась Галина. Она потом без конца рассказывала, какую речь произнес заводной Линкольн. «Нет, вы только подумайте, поднимается, руками, губами шевелит. Ну совсем как настоящий! А уж речь сказал — заслушаешься». Галина была самая из них здравомыслящая, добрая и честная. После смерти папки все ее потребности, которые не покрывало социальное обеспечение, оплачивали Вуди и Галинин сын Митош, органист на стадионе, расходы они делили поровну. Папка почитал страхование надуваловкой, Галине он оставил лишь допотопное оборудование, и ни шиша больше.

Вуди и себе не отказывал в развлечениях. Раз в год, а то и чаще, он пускал дела на самотек, поручал отделу доверительных операций своего банка присматривать за его присными и отправлялся путешествовать. Путешествовал он с размахом, с выдумкой, на широкую ногу. В Японии он не тратил время на Токио. Зато провел три недели в Киото[85], жил в гостинице «Таварая», построенной веке в семнадцатом, если не раньше. Спал там на полу, на японский манер, купался чуть ли не в кипятке. Посетил стриптиз, не имеющий себе равных по непристойности, посетил и святые места, и храмовые сады. Побывал он также и в Стамбуле, и в Иерусалиме, и в Дельфах, ездил на сафари в Бирму, в Уганду, в Кению в туристических группах вместе с шоферами, бедуинами, базарными торговцами. Открытый, тороватый, обходительный, все более и более грузный, но тем не менее (он бегал трусцой, поднимал тяжести) по-прежнему крепкий — нагишом он смахивал на разодетого в пух и прах придворного эпохи Ренессанса, — он год от году казался все здоровее: типичный любитель свежего воздуха — спина в веснушках, кирпично-красный лоб и простоватый нос в пятнах загара. В Аддис-Абебе он увел красавицу эфиопку прямо с улицы к себе в гостиницу и отмыл ее, самолично встав с ней под душ и намыливая ее своими широкими ласковыми лапищами. В Кении обучил одну негритянку кое-каким американским ругательствам — отличное подспорье в ее профессии. Побывал на Ниле, пониже Мёрчисон-Фолс, где из трясины вставали стволы голубых эвкалиптов, а с отмелей грозно скалились на проплывающие моторки бегемоты. Один из них пустился в пляс на песчаной косе, тяжеловесно подпрыгивая и падая на все четыре лапы. Там-то Вуди и увидел, как крокодил уволок под воду буйволенка.

Мама — ей, видно, суждено было не надолго пережить папку — стала слаба головой. На людях она говорила о Вуди не иначе как о ребенке: «Что вы скажете о моем сынулике?» Можно подумать, ему лет десять. Дурачилась с ним, кокетничала — только что не заигрывала. Видно, напрочь утратила представление о реальности. А за ней и остальные, точно малыши на детской горке во дворе, ожидали, когда придет их черед скатиться вниз — по одному на каждой ступеньке, и все переминаются от нетерпения.

Над Вудиными апартаментами и конторой озером разлилось молчание вплоть до тех пределов, куда достигал звон колоколов, покуда колокола не умолкли, и под покровом молчания Вуди этим грустным утром солнечной осени предавался скорби. Обозревал свою жизнь, намеренно всматриваясь в неприглядную — она же оборотная — сторону вещей: была ведь и такая. Но если сердечная тоска его не отпустит, надо будет выйти из дому и избыть ее бегом. Пробежать пять километров, а не поможет, так и восемь. Вы небось думаете, что, бегая трусцой, заботитесь исключительно о теле, так вы думаете? Ан нет, не так все просто. И вот доказательство: в бытность Вуди в семинарии, когда на Всемирной выставке он (расторопный, упорный) впрягался в повозку, ему, пока он шел на рысях, было знамение, и не одно. А может быть, знамение было одно, но оно повторялось. Истина нисходила на него с солнца. Ему была дана весть, и весть эта была и свет, и жар. Она отстранила его от застоявшихся висконсинцев, тех самых фермеров, чей регот и похабщина отскакивали от него, когда на него накатывало. И вновь с пылающего солнца на него нисходила тайная уверенность, что земле уготована цель — проникнуться, исполниться добром. Но случится это после, а сначала все будет наоборот: человек человеку будет волк, смерть крокодилом уволочет всех в трясину. Но кончится все не так, как мнилось миссис Скуглунд, подкупавшей его для того, чтобы он обратил всех евреев скопом и тем приблизил второе пришествие, а совсем иначе. Так подсказывало ему его чутье, пусть и не из самых тонких. Дальше он не шел. И с тех пор всю жизнь поступал так, как ему подсказывала жизнь.

Тем утром вспомнил он и кое-что еще, уж и вовсе относящееся исключительно к телу; сначала это ощущение родилось в его руках, отозвалось на прикосновение к груди, потом от тела к телу перешло в него, пронзило ему грудь.

Дело было так: переступив порог больничной палаты, он увидел, что борта папкиной койки приподняты, как у колыбели, а папка корчится при последнем издыхании, беззубый, что твой младенец, смертные тени запятнали его лицо, а папка тянется выдрать иглы из вен и исходит чуть слышным предсмертным писком. Марлевые салфетки, прикрывавшие иголки, пропитались запекшейся кровью. И тогда Вуди снял ботинки, опустил борт койки, залез в постель, обнял папку — хотел успокоить, утишить его. И так, точно он был ему отцом, повторял: «Пап, да будет, будет тебе». А потом они сошлись в рукопашной, точь-в-точь как в былые дни в гостиной миссис Скуглунд, когда папка взъярился, словно нечистый дух, а Вуди, пытаясь утихомирить, предостеречь его, твердил: «Они же вот-вот вернутся!» Сошлись около буржуйки, где папа двинул Вуди головой в зубы, а потом ощерился грозно, как злющая щука. Только тогда это была рукопашная так рукопашная, не то что теперь. С щемящей жалостью Вуди обнимал папу, а тот трепыхался, трепетал. От этих людей, сказал ему тогда папка, тебе никогда не узнать, что такое жизнь. Что они в ней смыслят, что? Да, папка, так вот, что же такое жизнь, папка? В голове не укладывалось, почему у папки, который занял твердую — не выбьешь — позицию и занимал ее вот уже восемьдесят три года, теперь было лишь одно желание: оставить ее, освободиться. Но как Вуди мог позволить старику отцу выдернуть иглы из вен? Своевольный папка, «он, когда хотел чего, добивался своего». Но чего он хотел в конце всех концов, Вуди не мог взять в толк — такого крутого поворота он никак не ожидал.

Чуть погодя папка прекратил сопротивляться. Чем дальше, тем он больше сникал. Он прильнул исчахшим телом к сыну, свернулся калачиком. Сестры входили в палату, смотрели на них. В их взглядах сквозило порицание, но Вуди — отмахнуться он не мог, руки его были заняты, — кивком головы указывал им на дверь. Папка — а Вуди так надеялся, что успокоил его, — просто-напросто нашел способ получше обвести его вокруг пальца. Из папки стало уходить тепло — вот какой он выбрал способ. Тепло покидало его. Такое порой случается, когда зажмешь в руке зверька, — Вуди чувствовал, что папка холодеет. Потом Вуди изо всех сил вцепился в папку и уже счел было, что удержал его, но тут папка раздвоился. А когда тепло отошло от него, он улизнул в смерть. И вот пожилой, крупный, крепкий сын все еще прижимал к себе, обнимал отца, а обнимать-то уже было нечего. Этот своенравный человек никому не давался в руки. Когда он был готов действовать, он действовал — всякий раз на своих условиях, и всякий, буквально всякий раз он тебя обязательно хоть чем-то, а огорошивал. Такой уж человек.

На память обо мне

Моим детям и внукам

Когда на тебя обрушивается много всего, больше, чем ты в силах вынести, ты, может статься, предпочтешь делать вид, будто ничего особенного не происходит и твоя жизнь как катилась, так и катится по проторенной дороге. Но в один прекрасный день обнаруживается: то, что ты принимал за проторенную дорогу, ровную, гладкую, без ям и рытвин, на самом деле трясина, топь. Мое первое знакомство с подспудной работой безбурных дней восходит к февралю 1933-го. Точная дата тебе мало что скажет. Тем не менее хотелось бы думать, что тебе, моему единственному ребенку, будет интересно узнать, как эта подспудная работа сказалась на мне. В раннем детстве тебя занимала семейная история. Не надо объяснять, почему я не мог рассказать малышу то, что расскажу сейчас. С детьми не говорят о смертях и топях, во всяком случае, в нынешние времена. В моем детстве мои родители ничтоже сумняшеся говорили о смерти, об умирающих. Вот о чем они почти никогда не упоминали, так это о вопросах пола. У нас все наоборот.

Моя мать умерла, когда я был подростком. Я тебе не раз говорил об этом. Но вот о чем я умолчал: я знал, что она умирает, и не позволял себе думать об этом — вот тебе и проторенная дорога.

Стоял, как я уже упомянул, присовокупив, что точная дата тебе ничего не скажет, февраль. Должен признаться, я намеренно запамятовал ее.

Зимний Чикаго, скованный серым льдом, низко нависшее небо, скверные дороги.

В старших классах средней школы я учился ни шатко ни валко, не пользовался никакой популярностью, никак не выделялся. Если чем и обращал на себя внимание, так только прыжками в высоту. Ни о каком спортивном мастерстве в моем случае говорить не приходится: в последний момент какая-то пружина или судорога — кто знает? — подкидывала меня вверх, и я перелетал через планку. Но только тогда меня и замечала высыпавшая во двор школа.

Учиться я не хотел, а читать любил. О своей семейной жизни я помалкивал. По правде сказать, не хотел говорить о маме. Сверх того, я просто не сумел бы рассказать о своих увлечениях — до того они были диковинные в своей необычности.

День начался, как всякий школьный день в зимнем Чикаго, уныло и обыденно. Температура на несколько градусов ниже нуля, окна в морозных растительных узорах, сметенный в кучи снег, шероховатый от песка лед, квартал за кварталом улиц, схваченных железным обручем неба. Завтрак — овсянка, поджаренный хлеб, чай. Как водится опаздывая, я задержался, чтобы заглянуть к маме — она болела. Наклонился над ней, сказал: «Это Луи, я в школу». Она кивнула. Веки у нее были совсем темные, гораздо темнее лица. Я выскочил из комнаты, на плече — связка стянутых ремнем книг.

Когда я приблизился к бульвару рядом с парком, из дверей дома выскочили два мужичонка с ружьями, нацелили их на небо, крутанулись и пульнули в парящих у крыши голубей. Несколько птиц рухнули на землю, мужичонки подобрали обмякшие тушки и скрылись в дверях, смуглые субъекты в пузырящихся рубашках. Охотники кризисной поры и их городская дичь. Только что на скорости пятнадцать километров в час мимо проползла полицейская машина. Мужичонки переждали, пока она проедет.

Никакого касательства ко мне они не имели. Я упоминаю о них только потому, что так было. Я обогнул пятна крови, пересек бульвар и вошел в парк.

Справа, за оголившимися кустами сирени, снежный наст был порушен. Вечерами в непроглядной тьме мы со Стефани там обнимались, ласкались, я запускал руки под ее енотовую шубку, под свитер, под юбку, мы целовались без удержу — подростки они и есть подростки. Ее енотовая шапка с хвостом сползала на затылок. Она распахивала отдающую мускусом шубу, я прижимался к ней поплотнее.

На подходе к школе мне пришлось набавить шагу, чтобы проскочить до последнего звонка. Дома меня строго предупредили: никаких неприятностей с учителями, никаких вызовов к директору — не то сейчас время. Так что правил я не нарушал, хотя уроками манкировал. При том что все деньги, какие мне удавалось раздобыть, тратил в книжном магазине Хаммерсмарка. Я прочел «Манхэттенскую переправу»[86], «Огромную камеру»[87], «Портрет художника»[88]. Был членом Cercle Français[89] и Дискуссионного клуба старшеклассников. Сегодня в клубе предполагали обсудить, правильно ли поступил фон Гинденбург, поручив Гитлеру формирование нового правительства. Но теперь я не мог больше посещать заседания клуба: после школы я работал. На этом настоял отец.

После уроков по дороге на работу я зашел домой перехватить кусок хлеба с висконсинским сыром и посмотреть, не проснулась ли мама. Перед смертью ей давали сильные снотворные, и с ней почти не удавалось поговорить. У ее изголовья стояла высокая квадратной формы бутылка с прозрачно-красным нембуталом. Цвет его не менялся — казалось, он никогда не замутится. Мама уже не могла сесть, чтобы ей помыли голову, и волосы ее были коротко острижены. От этого казалось, что черты ее лица заострились, губы стянулись. Дыхание у нее было хриплое, сухое, затрудненное. Шторы приподняли до половины. По их низу шли обшитые белой бахромой фестоны. Лед на улицах был грязно-серого цвета. У деревьев высились сугробы. Стволы мертвенно чернели. Ограждавшая их от зимы шершавая, точно крокодилий панцирь, кора собирала на себе всю копоть.

Мама, даже когда не спала, говорила с трудом — она задыхалась. Иногда она объяснялась жестами. Дома не было никого, кроме сиделки. Отец ушел по делам, сестра была на службе, братья занимались своими шахер-махерами. Старший, Альберт, работал у юриста в «Петле». Брат Лен достал мне работу на пригородных поездах Северо-Западной железной дороги, и какое-то время я торговал там вразнос шоколадками и вечерними газетами. Потом мама положила этому конец, так как я возвращался домой уже затемно, и я нашел другую работу. Сейчас я доставлял цветы клиентам цветочного магазина на Норт-авеню — развозил на трамваях венки и букеты по всему городу. Беренс, владелец магазина, платил мне пятьдесят центов за половину дня; вместе с чаевыми мой заработок доходил до доллара. У меня еще оставалось время приготовить тригонометрию, а уже за полночь, после свидания со Стефани, почитать. Когда все засыпали и дом затихал, я устраивался на кухне — под окнами мела поземка, скребла по бетону, лязгала о дверцу котла лопата дворника. Читал запрещенные книги — политические брошюры, «Пруфрока»[90] и «Моберли»[91]; их передавали из рук в руки мои одноклассники. Штудировал и книги настолько темного смысла, что их даже обсудить было не с кем.

Я читал в трамваях. Читал вместо того, чтобы смотреть по сторонам. Впрочем, смотреть было не на что — все то же самое и опять то же самое. Витрины, гаражи, склады, одноэтажные кирпичные домишки, жмущиеся друг к другу.

Город был разбит на клетки — на каждые полтора километра по восемь кварталов, по каждой четвертой улице ходит трамвай. Дни были короткие, фонари тусклые, и ближе к вечеру источником света становились снежные наносы. Деньги на билет я засовывал в перчатку, монеты смешивались с катышками шерсти от подкладки. Сегодня мне предстояло доставить лилии в один из северных районов. Лилии были обернуты плотной бумагой, сколотой булавками. Беренс, бледный, с узким лицом, в пенсне, объяснял, в чем состоит мое поручение. Среди буйства красок он выделялся своей бесцветностью — уж не этой ли ценой купил он право принадлежать к роду человеческому? Беренс был скуп на слова:

— При таком движении на дорогу в один конец уйдет час, так что на сегодня у тебя одно поручение. Эти клиенты значатся в моих книгах, и все равно пусть распишутся на счете.

Не могу объяснить, почему для меня было таким облегчением уйти из магазина — подальше от влажного запаха разогретой земли, пышных мхов, колючих кактусов, стеклянных ящиков со льдом, где хранились орхидеи, гардении и розы, неизменные спутники болезни. Я предпочитал кирпичную скукотищу улиц, плиты тротуаров, железные перила. Натянув поглубже на лоб, на уши конькобежную шапочку, я вынес нескладный сверток на Роуби-стрит. Наконец, преодолев подъем, подъехал трамвай, и я отыскал свободное место на длинной скамье рядом с дверью. Пассажиры не расстегивали пальто. Продрогшие, настороженные, притихшие, подавленные. У меня было что почитать — останки книги без переплета, которой не давали распасться обрывки ниток и чешуйки клея. Эти пятьдесят-шестьдесят страниц я носил в кармане овчинного полушубка. Управляться с книгой одной свободной рукой было трудно. Читать же на линии Бродвей — Кларк и вовсе невозможно: приходилось загораживать лилии и от тех, кто висел на поручнях, и от тех, кто проталкивался к выходу.

Я сошел на Эйнзли-стрит, подняв над головой сверток, по форме напоминающий разбухшего воздушного змея. У дома, куда я вез цветы, был обнесенный железной оградой двор. Самый что ни на есть обычный подъезд: просевший посредине пол, кафельные ромбы плиток, въевшаяся в щели грязь, стена с рядами латунных почтовых ящиков, снабженных наушниками и микрофонами. Я нажал на кнопку — ответа не последовало; вместо этого замок зажужжал, заскрежетал, залязгал, и из холодного преддверия я ступил в затхлую теплынь вестибюля. На втором этаже одна из двух дверей, ведущих на площадку, была распахнута — у стены громоздились кучи калош, бот, резиновых сапог. Меня тут же окружила толпа людей со стаканами. Хотя до темноты оставался еще добрый час, горели все лампы. На стульях, на диванах были навалены пальто. Виски в ту пору, ясное дело, покупали исключительно у бутлегеров. Высоко вздымая букет над головой, я разрезал толпу скорбящих. Я был лицом чуть ли не официальным. Из уст в уста передавали: «Пропустите парня. Валяй, браток, проходи!»

В длинном коридоре тоже теснился народ, зато в столовой не было ни души. Здесь лежала в гробу покойница. Над ней на обмотанной скотчем перекрученной жиле провода, вылезавшей из потрескавшейся штукатурки, висела хрустальная люстра. Я, к своему собственному удивлению, стал смотреть в гроб.

Она представала перед тобой такая, как есть, — без прикрас похоронщика: девчушка постарше Стефани, но не такая пухленькая, светлая, с прямыми, разложенными по мертвым плечам волосами. Былой энергии нет и следа — тяга, рухнувшая без подпорок, не столько покоящаяся на сером прямоугольнике, сколько утонувшая в нем. На щеке девчушки я увидел, как мне показалось, вмятины от пальцев. Была она привлекательной или нет, не имело значения.

Грузная женщина в черном (по всей очевидности, мать), толкнув вращающуюся дверь, вышла из кухни, увидела, что я склонился над покойницей. Она сделала мне знак сжатой в кулак рукой — мол, не задерживайся; не иначе как рассердилась, подумал я. Когда я проходил мимо нее, она прижала кулаки к груди. Велела положить цветы в раковину, вытащила булавку, зашуршала бумагой. Толстые руки, оплывшие щиколотки, пучок на затылке, остренький красный нос. Беренс всегда укреплял стебли лилий тонкими зелеными палочками. Поэтому стебли никогда не ломались.

На сушилке стояло блюдо, на нем запеченный окорок, вокруг — ломти хлеба, банка французской горчицы и деревянный шпатель, чтобы ее намазывать. Я глядел, глядел во все глаза.

С женщиной я вел себя так скромно и вежливо, как только умел. Я смотрел в пол, не желая отягощать ее своим состраданием. Но что ей за дело до моей предупредительности; при чем тут я — всего лишь посыльный, слуга? А если ей безразлично, как я себя веду, для кого, спрашивается, я стараюсь? Ей всего-то и нужно — расписаться на счете и отправить меня восвояси. Она взяла кошелек, прижала его к груди тем же движением, каким прижимала кулаки.

— Сколько я должна Беренсу? — спросила она.

— Он сказал, вы можете расписаться на счете.

Она, однако, не желала пользоваться чужой добротой.

— Нет, — сказала она. — Не хочу, чтобы на мне висел долг.

Дала мне бумажку в пять долларов, прибавила пятьдесят центов на чай, и не ей, а мне пришлось расписаться на счете, кое-как накорябав свою фамилию на краю желобчатой эмалированной раковины. Я сложил бумажку в несколько раз, нашарил под полушубком кармашек для часов — брать деньги в присутствии ее покойной дочери мне было неловко. Не я был причиной ее суровости, и тем не менее ее лицо отчего-то пугало меня. Точно так же она смотрела на стены, на дверь. Но как бы там ни было, эта смерть меня не касалась: я был здесь человек сторонний.

По пути к выходу я, словно надеясь еще что-то прочесть на неприкрашенном лице девушки, снова заглянул в гроб. А потом уж, на лестнице, вытащил книжные листки из кармана полушубка и в вестибюле стал разыскивать прочитанный накануне вечером абзац. Ага, вот он:

Законы природы не распространяются на телесную оболочку человека. Отдаваясь попечению природы, человек обращается в прах. Совершеннее человека нет ничего на земле. Покуда жизнь нас не покинет, видимый мир служит нам оградой, затем ему надлежит полностью уничтожить нас. Откуда в таком случае, из какого мира, телесная оболочка человека?

Если ты что-то съел, а потом умер, пища, поддерживавшая в тебе жизнь, после смерти лишь ускорит твое разложение.

Это означает, что природа не рождает жизнь, а лишь дает ей приют.

В те дни я читал подобные книги во множестве. Но та, которую я прочел вчера вечером, затронула меня сильнее остальных. Тебе, моему единственному ребенку, даже слишком хорошо известна моя неизменная то ли поглощенность, то ли одержимость потусторонним. Я, бывало, донимал тебя разговорами о духе или душе, а также о континууме духа и природы. Ты слишком хорошо воспитан, благопристойно рационалистичен и относился к подобным понятиям не без предубеждения. Я мог бы присовокупить слова знаменитого ученого: то, что очевидно, не нуждается в подтверждениях. Но я не намерен продолжать эту тему. И тем не менее в истории, которую я хочу тебе рассказать, был бы пробел, если бы я не упомянул об этой сыгравшей такую роль книге; да и в конце концов это рассказ, а не поток доказательств.

Как бы там ни было, я засунул листки в карман полушубка; что делать дальше, я не знал. Четыре часа, поручений больше нет, идти домой у меня не хватало духу. И, увязая в снегу, я побрел к Аргайл-стрит, где у моего зятя был зубоврачебный кабинет, в надежде поехать домой вместе с ним. Я заранее обдумал, как объясню, почему заявился к нему на работу: «Отвозил цветы в Норт-Сайд[92], видел мертвую девушку в гробу, понял, что твой кабинет поблизости, ну и зашел». Почему я счел необходимымдать отчет в совершенно невинных поступках, если они и впрямь были невинными? Возможно, потому, что я вечно умышлял что-то недозволенное. Потому, что меня вечно подозревали во всех грехах. Потому, что я был врун, каких мало, — однако самокопание, некогда так увлекавшее, стало меня тяготить.

Кабинет моего зятя — «Филип Хаддис, Д.О.»[93] — помещался на втором этаже без лифта. Из трех эркеров, кругливших угол дома, открывался вид на улицу от начала до самого конца и на озеро на востоке, где плавали зазубренные льдины. Дверь кабинета была открыта, и, миновав крохотную, с глухими (без окон) стенами приемную и не увидев Филипа возле громоздкого, откинутого назад зубоврачебного кресла, я решил, что он не иначе как в лаборатории и скоро вернется. Филип был мастер своего дела — он чуть не все работы выполнял сам, что давало большую экономию.

Рослым Филипа не назовешь, но он был крупный, кряжистый. Рукава белого халата едва не лопались на его голых мощных предплечьях. Сильные руки оказались как нельзя более кстати. К нему часто переправляли пациентов рвать зубы.

Если у Филипа не было срочных дел, он обычно устраивался в зубоврачебном кресле, между паучьей ногой бормашины, газовой горелкой и зеленой стеклянной плевательницей, где бежала по кругу струйка воды, и изучал «Рейсинг форм». В воздухе неизменно витал густой запах сигар. Посреди кабинета стояли часы под стеклянным колпаком. В их основании вращались четыре золоченые гирьки. Подарок моей матери. Вид из среднего окна разрезала надвое цепь, навряд ли тоньше той, что некогда остановила Британский флот на Гудзоне. Цепь держала вывеску аптекаря — ступку и пестик, обрамленные электрическими лампочками. Дневной свет отступил. В полдень он заливал улицы, к четырем — оттек. С одной стороны снежные сугробы все больше синели, с другой их подогревал свет витрин.

Лаборатория размещалась в чулане. Ленивый Филип мочился в раковину. До уборной в дальнем конце дома путь был неблизкий, а коридор — две голые стены, оштукатуренный туннель, по которому бежала ковровая дорожка, отороченная по бокам полосками меди, — никак его не привлекал, Филип не любил туда ходить.

В лаборатории тоже никого не оказалось. Возможно, Филип пошел выпить кофе у стойки, в аптеке внизу. Не исключалось также, что он коротал время с Марчеком, врачом, который занимал смежный с ним кабинет. Дверь между кабинетами никогда не закрывалась, и я не раз сиживал во вращающемся кресле Марчека, штудируя цветные иллюстрации в книге по гинекологии и пополняя свой запас латинских терминов.

За испещренной звездочками стеклянной дверью кабинета Марчека не горел свет, и я решил, что кабинет пуст, но, войдя, увидел на смотровом столе голую женщину. Она не спала — по всей видимости, отдыхала. Заметив меня, она шелохнулась, затем неспешно, даже не повернувшись, потянула к себе одежду, сваленную грудой на конторке доктора Марчека. Извлекла из кучи комбинацию, бросила на живот — именно бросила, а не положила. Она что, не в себе, одурманена? Нет, просто не желала торопиться, в ее жестах была волнующая вялость. От ее соблазнительных запястий шли провода к медицинскому аппарату на колесиках.

Что бы мне попятиться… впрочем, с этим я уже опоздал. Кроме того, женщина, судя по всему, никак на меня не реагировала. Она не накинула комбинацию на грудь, ляжки и те не сдвинула. Хохолок волос на лобке распался, пахнуло чем-то солоноватым, едким, сокровенным, приторным. Запахи эти незамедлительно подействовали на меня. Я страшно возбудился. Лоб женщины лоснился, в глазах сквозила усталость. Я, как мне казалось, догадался, чем она занималась, но комната тонула в полумраке, и я решил не доводить свою мысль до конца. Сомнение или неопределенность, как мне представлялось, куда предпочтительнее.

Я вспомнил, что Филип в своей небрежной, флегматической манере упомянул об «изысканиях», которые проводились в смежном кабинете. Доктор Марчек изучал реакции партнеров в процессе совокупления.

— Он зазывает людей с улицы, присоединяет их к аппарату — делает вид, что вычерчивает диаграммы. Развлекается таким образом; насчет науки это он заливает.

Значит, голая женщина была объектом научного исследования.

Я готовился рассказать Филипу о молодой покойнице с Эйнзли-стрит, но гроб, кухня, окорок, цветы уплыли далеко-далеко — они были теперь ничуть не ближе льдин на озере и его убийственно холодных вод.

— Ты откуда явился? — сказала женщина.

— Из зубоврачебного кабинета за стеной.

— Врач вот-вот должен был меня отпустить, я хочу высвободиться. Может, ты сообразишь, как отсоединить провода.

Если Марчек в проходной комнате, он, услышав наш разговор, не войдет сюда. Женщина приподняла руки, чтобы я мог отстегнуть ремни, груди ее качнулись, я нагнулся к ней, ее тело от пояса и выше издавало запах, напоминавший запах шоколадной коробки, когда в ней остались одни гофрированные коричневые бумажки, — тот же отзвук сладкого аромата, смешанный с едким картонным душком. Перед моими глазами, как я ни старался отогнать это видение, всплыла изуродованная ножом онколога грудь моей матери. Исполосовавшие ее узластые швы. Вызвал я в памяти и смеженные ресницы и поцелуйное личико Стефани — все шло в ход, только бы устоять перед чарами голой женщины. Отстегивая ремни, я подумал, что не так высвобождаю ее, как прикрепляю себя. Мы были одни в комнате, где все сгущался сумрак, и мне до смерти хотелось, чтобы она засунула руку под мой полушубок и сама расстегнула мне пояс.

Но когда я высвободил ее руки, она стерла с них гель и принялась одеваться. Начала она с лифчика, укладывала груди в чашки то так, то сяк, а заведя руки за спину, чтобы застегнуть крючки, пригнулась, словно проходила под низко свисающей веткой. Каждую клетку моего тела, точно пчелу, все сильнее и сильнее пьянил сексуальный мед. (Надеюсь, эта сцена внесет некоторые изменения в образ деда Луи, старикана, который кем только не предстает в воспоминаниях, но уж никак не роем разохотившихся пчел.)

Тем не менее насчет поведения той женщины я уже и тогда не обманывался. Она вела себя довольно откровенно, даже несколько пережимала. Я видел ее в профиль, и, хотя она опустила голову, было заметно, что она улыбается. Как выражались в тридцатые: она брала меня в оборот. Почуяла, что я сдамся без боя. Она застегивала пуговку за пуговкой с нарочитой медлительностью, а на ее блузке было по меньшей мере двадцать пуговок, при том что ниже пояса она оставалась голой. Хотя мы с ней, школяр и проститутка, были не бог весть кто, нам предстояло играть на инструментах — дай Бог всякому. И если мы двинемся дальше, что бы ни случилось здесь, не выйдет за пределы этой комнаты. Все останется между нами, и никто никогда об этом не узнает. Впрочем, не исключено, что Марчек, этот мнимый экспериментатор, в соседней комнате и вот-вот нагрянет. Старый семейный врач, он, вероятно, и растерян, и недоволен. Мало того, с минуты на минуту мог вернуться Филип, мой зять.

Соскользнув с кожаного стола, она схватилась за щиколотку и сказала, что растянула связку. Подняла ногу на кресло и, тихо чертыхаясь, стала тереть щиколотку; ее подернувшиеся влагой глаза бегали по сторонам. Потом натянула юбку, пристегнула чулки к поясу, сунула ноги в лодочки и, опираясь на подлокотники и прихрамывая, обошла кресло.

— Будь так добр, достань мою шубу. Накинь ее мне на плечи — и все.

У нее тоже была енотовая шуба. Что бы ей носить какой-нибудь другой мех, посетовал я, снимая шубу с вешалки. Правда, у Стефани шуба была поновее и раза в два потяжелее. У этой мездра пересохла, шерсть повытерлась. Женщина уже направлялась к двери; когда я накинул шубу ей на плечи, она пригнулась. У Марчека был отдельный выход в коридор.

На лестничной площадке она спросила, не помогу ли я ей спуститься. Я сказал, что помогу — о чем речь, но сначала мне нужно заглянуть еще раз к зятю: вдруг он вернулся. Завязывая шерстяной шарф под подбородком, она улыбнулась, сощурила глаза и стала похожа на китаянку.

Не показаться Филипу было бы ошибкой. Я рассчитывал, что он уже возвращается — идет по узкому коридору к себе своей грузной, неспешной, с развальцем походкой. Ты, разумеется, не помнишь твоего дядю Филипа. В колледже он играл в футбол, его бугристые, литые предплечья выдавали бывшего полузащитника. (В наши дни на Солджер-Филд[94] он смотрелся бы шибздиком; в те годы, однако, считалось, что ему впору быть чуть ли не цирковым силачом.)

Но посреди пустынного коридора лишь бежала ковровая дорожка, и некому было прийти мне на помощь. Я направился к кабинету Филипа. Сиди у него в кресле пациент и заглядывай Филип ему в рот, я бы вернулся на путь истинный — мог бы, не обнаружив, что сробел, отказать этой женщине. Имелся и другой выход: сказать, что я не могу проводить ее, так как Филип рассчитывает вернуться вместе со мной в Норт-Вест-Сайд. Опустив голову, чтобы не видеть часов с их беззвучно, равномерно вращающимися гирьками, я обдумывал этот вымысел. Потом вырвал листок из блокнота Филипа, черкнул: «Луи, мимоходом». И положил его на сиденье кресла.

Женщина продела руки в рукава своего молодежно-студенческого енота и пристроила укутанный мехом зад на перилах. Она поворачивала зеркальце пудреницы то так, то сяк, но, увидев меня, защелкнула пудреницу и бросила ее в сумочку.

— Нога не прошла?

— Нет, еще и ниже пояса вступило.

Мы стали спускаться — медленно, становясь обеими ногами на каждую ступеньку. Я все гадал: если я ее поцелую, как она к этому отнесется? Скорее всего поднимет на смех. Мы ведь уже не в четырех стенах, где можно позволить себе все что угодно. Мы на улице без конца и без края. Я понятия не имел, как далеко лежит наш путь, как далеко мне удастся зайти. Хотя, по ее утверждению, плохо чувствовала себя она, худо было мне. Она попросила меня поддерживать ее под крестец, и тут-то мне и открылось, какие невероятные выкрутасы она умеет выделывать бедрами. На вечеринке я однажды слышал, как немолодая женщина сказала другой: «Я знаю, как их распалить». Эта фраза мне все объяснила.

Чтобы распалить семнадцатилетнего юнца, особого искусства не требовалось, можно было даже не просить меня поддерживать ее под крестец — я и без того ощутил бы, как ловко, как зазывно она вихляет бедрами. Ведь я уже видел ее на смотровом столе Марчека, ощутил ее всю, когда она налегла на меня, прильнула ко мне своим женским естеством. Мало того, она до тонкости знала, что у меня на уме. Она была предметом, непрестанно занимающим мои мысли, а часто ли случается мысли встретить предмет, ее занимающий, в подобных обстоятельствах — и вдобавок чтобы предмет сознавал это? Ей были ведомы мои чаяния. Она сама была этими чаяниями во плоти. Я не стал бы утверждать, что она шлюха, проститутка. Она вполне могла оказаться обычной девушкой из приличной семьи, не без шлюховатости, которая куролесит, забавляется, выкидывает сексуальные кунштюки смеха ради — в ту пору люди нередко вели себя так.

— Куда мы направляемся?

— Если тебе некогда, я доберусь сама, — сказала она. — Мне идти-то всего до Уинона-стрит, по ту сторону Шеридан-роуд.

— Нет, нет, я вас провожу.

Указав на листки, торчащие из моего кармана, она спросила, учусь ли я еще в школе. Когда мы проходили мимо освещенной витрины фруктового магазина, в которой мой сверстник вываливал апельсины из ящиков, я заметил, что, несмотря на кожу цвета густых сливок, глаза у нее азиатского разреза, черные.

— Тебе, должно быть, лет семнадцать, — сказала она.

— Угадали.

В эту снежную погоду на ней были лодочки, и она не ставила ногу как попало, а выбирала, куда ступить.

— Ты кем хочешь стать, ты уже остановился на какой-нибудь профессии?

Профессия — вот уж что меня не интересовало. Ни в коей мере. Люди с профессиями, бухгалтеры, инженеры, стояли в очередях за супом. В мире, охваченном кризисом, от профессии не было никакого проку. А раз так, можно и посягнуть на нечто из ряда вон выходящее. Не будь я возбужден так, что меня даже поташнивало, я мог бы сказать, что разъезжаю по городу на трамваях не ради того, чтобы зашибить доллар-другой или там помочь семье, а ради того, чтобы постигнуть суть этого унылого, обнищавшего, безобразного, бескрайнего, разлагающегося города. Теперь — в ту пору такие мысли не приходили мне в голову — я понимаю, что у меня была одна цель: постигнуть, в чем его предназначение. В нем чувствовалась невероятная силища. Но она была — потенциально — и во мне. Тогда я решительно не желал верить, что люди здесь занимаются тем, чем они, как им кажется, занимаются. За видимой жизнью улиц таилась подлинная жизнь, за каждым лицом — подлинное лицо, за каждым голосом, каждым произнесенным словом — подлинная интонация и истинный смысл. Разумеется, я не собирался говорить ни о чем подобном. В ту пору я еще не дозрел до этого. При всем при том я был юнец с идеалами. «Показушником» называл меня мой ехидный, критически настроенный братец Альберт. В юности, если ставить перед собой высокие цели, не миновать такого рода насмешек.

Но сейчас меня тянула за собой роскошная охочая девица. Я понятия не имел, ни куда меня ведут, ни как далеко завлекут, ни чем огорошат, ни чем это для меня обернется.

— Значит, зубной врач — твой брат?

— Зять, он муж моей сестры. Они живут с нами. Спрашиваете, что он за человек? Отличный парень. По пятницам он обычно закрывает кабинет и отправляется на скачки. Берет меня с собой на бокс. И еще играет в покер в комнате за аптекой…

— Небось он не расхаживает с книжками в кармане.

— Ваша правда. Он говорит: «Что толку? Столько упущено, что уже не нагнать, не наверстать. Тут и тысячи лет не хватит, так чего надрываться?» Сестра хочет, чтобы он открыл кабинет в «Петле», но для этого ему пришлось бы поднапрячься. Он предпочитает плыть по течению. Жить как живется, не хочет выкладываться.

— Что ты читаешь, о чем твоя книжка?

Я не намеревался ничего с ней обсуждать. Был на это просто не способен. На уме у меня было совсем другое.

Но предположим, я сумел бы что-то объяснить ей. От вопросов, задаваемых не из праздного любопытства, уклоняться нельзя: «Я что хочу сказать, это видимый мир, мисс. Мы живем в нем, дышим его воздухом, питаемся его материей. Однако, когда мы умираем, материя возвращается к материи, и мы исчезаем с лица земли. Так вот, к какому миру мы принадлежим — к этому, материальному, или к другому, которому материя подвластна?»

Желающих обсуждать такого рода темы почти не находилось. У Стефани — и у той недоставало терпения. «Ты умираешь, и все тут. Мертвец он мертвец и есть» — так говорила она. Стефани любила развлекаться. Когда я не мог сводить ее в «Ориентал», она ходила в театр с другими ребятами. Приносила оттуда сомнительные водевильные шуточки. «Ориентал», как я понимаю, принадлежал Национальному синдикату развлекательных заведений. Там выступали Джимми Сейво, Лу Хольц и Софи Такер[95]. Для Стефани я порой бывал слишком глубокомыслен. Когда она изображала, как Джимми Сейво поет «Река, не затопляй мой порог», сжимая коленки руками, я, обманывая ее ожидания, не хватался за бока.

У тебя могло сложиться впечатление, что книгу, вернее, пачечку листков в моем кармане, я принимал чуть ли не за талисман из волшебной сказки, способный отворить ворота замка или перенести на вершину горы. Тем не менее, когда женщина спросила, что это за книга, я не сумел ответить ей — такой разброд царил у меня в голове. Не забудь, что я все еще держал, как она велела, руку на ее крестце и был вконец измочален раззадоривающим вихлянием ее бедер. Я на опыте открывал, что имела в виду та дама на вечеринке, сказавшая: «Я знаю, как их распалить». Словом, я был в не состоянии говорить ни об Эго и Воле, ни о тайнах крови. Да, я верил, что каждому без исключения человеку досталась своя доля высшей мудрости. Что же еще может объединять нас, как не эта сила, кроющаяся за будничными соображениями? Но о том, чтобы связно беседовать на такую тему, сейчас не могло быть и речи.

— Ты что, не можешь ответить? — сказала она.

— Я купил ее за пять центов на развале.

— Так вот на что ты тратишь деньги?

Она, как я понял, намекала, что на девчонок я их не трачу.

— А твой зубной врач — славный увалень, — продолжала она. — Чему, спрашивается, он может тебя научить?

Я попытался мысленно обозреть наши разговоры. О чем говорил Фил Хаддис? Он говорил, что у члена на взводе нет совести. В эту минуту больше ничего не приходило мне в голову. Филипа развлекали разговоры со мной. Он держался по-приятельски. Проявлял понимание, в то время как от моего брата Альберта, твоего покойного дяди, от того пощады не жди. Если бы Альберт мне доверял, он мог бы меня кое-чему научить. В ту пору Альберт посещал вечернюю юридическую школу и служил у Роуленда, конгрессмена-рэкетира. У Роуленда он был порученцем — Роуленд нанял его не для того, чтобы толковать законы, а для того, чтобы собирать деньги у тех, кто у него на откупе. Филип подозревал, что Альберт и себя не забывает: уж очень он франтил. Носил котелок (их тогда называли набалдашниками), пальто верблюжьей шерсти и узконосые ботинки — в ту пору в таких ходили все гангстеры. Меня Альберт третировал. Говорил: «Ты ни хрена не понимаешь. И никогда не поймешь».

Мы приближались к Уинона-стрит; когда мы дойдем до ее дома, она меня отошлет — на что я ей? Я увижу, как блеснет стекло, посмотрю, как она открывает дверь, — и только. Она уже нашаривала в сумочке ключи. Я снял руку с ее копчика, готовясь буркнуть «пока-пока», но тут она кивнула, пригласив меня, вопреки моим ожиданиям, войти. Я, как мне кажется, питал надежду (подмоченную похотью надежду), что она оставит меня на улице. Я прошел следом за ней через еще один также выложенный кафелем вестибюль вовнутрь. Раскаленные батареи нещадно нагревали лестничную клетку, стеклянный фонарь тремя этажами выше подрагивал, обои отклеивались, заворачиваясь и вспучиваясь. Я затаил дыхание. Боялся, что раскаленный воздух обожжет мне легкие.

Когда-то это был дом типа люкс — его построили для банкиров, брокеров и преуспевающих специалистов. Теперь его заселили всякие перекати-поле. В просторной комнате с высоченными окнами шла игра в кости. В следующей комнате люди пили, валялись на диванах. Она провела меня через комнату, где прежде помещался бар, от которого остались кое-какие приспособления. Я проследовал за ней через кухню — да я бы пошел за ней куда угодно, даже не спросив, куда меня ведут. В кухне, судя по всему, не стряпали — не видно было ни кастрюль, ни мисок. Линолеум протерся, коричневые волокна основы стояли дыбом, как волосы. Она провела меня в коридор поуже, параллельный главному.

— Я живу в комнате для горничных, — сказала она. — Она выходит на задворки, зато при ней есть ванная.

Наконец мы у нее — в почти пустой комнате. Так вот в каких условиях работают проститутки, если только она проститутка: голый пол, узкая койка, стул у окна, скособоченный гардероб у стены. Я остановился под лампочкой, она отступила — осмотреть меня, что ли, ей вздумалось. Затем приобняла меня со спины, легонько коснулась моей щеки губами — поцелуй не так много давал в настоящем, как сулил в будущем. То ли ее пудра, то ли помада распространяла запах неспелых бананов. Никогда еще мое сердце так не колотилось.

Она сказала:

— Что, если я ненадолго уйду в ванную, а ты пока разденься и ложись в постель. Ты, похоже, приучен к порядку — сложи свои вещички на стуле. Не на пол же их бросать.

Дрожмя дрожа (сдается, во всем доме это была единственная холодная комната), я стал раздеваться, начав с покоробленных зимней непогодой ботинок. Полушубок я повесил на спинку стула. Запихнул носки в ботинки и поджал ноги — пол был давно не метен. Снял с себя все — не иначе как в надежде, что так ни рубашка, ни исподнее не будут иметь касательства к тому, что там со мной ни произойди, и вся вина падет на мою плоть. Без нее тут уж никак не обойтись. Залезая под одеяло, я подумал: наверное, такие же койки стоят в исправительных заведениях. На подушке не было наволочки, моя голова лежала на напернике. За окном я не видел ничего, кроме проводов на столбах, напоминающих нотные линейки, только провисшие, и стеклянных изоляторов, напоминающих россыпь нотных значков. О деньгах она и не заикнулась. Ясное дело, я ей приглянулся. Я не верил своему счастью — счастью с привкусом беды. Меня не насторожила тюремная койка, где не уместиться двоим. Вдобавок я боялся спечься раньше времени, если она задержится в ванной слишком долго. И какими такими женскими делами она там занимается — раздевается, моется, душится, меняет белье?

Она рывком открыла дверь. Ждала — только и всего. Она не сняла ни енотовой шубы, ни даже перчаток. Не глянув в мою сторону, стремительно, едва ли не бегом, кинулась к окну, открыла его. Рама поднялась, в комнату ворвался ветер, я привскочил, но остановить ее не успел. Она схватила мои вещи со стула и швырнула в окно. Они упали на задворки. Я возопил: «Что вы делаете?» Она так и не повернула головы. Обматывая на ходу шею шарфом, убежала, не закрыв за собой дверь. Я слышал, как барабанят по коридору ее лодочки.

Я не мог пуститься за ней вдогонку — как я мог? — и появиться на люди нагишом. Она на это и рассчитывала. Когда мы вошли, она, должно быть, подала условный знак своему сообщнику, и он ждал под окном. Когда же я подскочил к окну, моих вещей уже и след пропал. Я увидел, как человек с узлом под мышкой торопливо юркнул в проход между двумя гаражами. Я мог бы подхватить ботинки — их она не взяла — и выпрыгнуть в окно: комната была на первом этаже, но сразу я бы его не догнал и, голый, закоченевший, вскоре выскочил бы на Шеридан-роуд.

Однажды я видел, как по улице брел пьянчуга в одном нательном белье с разбитой в кровь головой — его обчистили и избили; он шатался из стороны в сторону и истошно вопил. А у меня даже рубахи и трусов не имелось. Я был совсем голый — так же как она в кабинете доктора, — у меня стибрили все, включая пять долларов за цветы. И овчинный полушубок, который мама купила мне в прошлом году. Плюс книгу, листки книги без названия неведомого автора. Не исключено, что это была самая серьезная потеря.

Теперь мне предстояло самостоятельно поразмыслить о том, к какому миру я на самом деле принадлежу — к этому или к другому.

Я опустил окно, затем закрыл дверь. Комната выглядела нежилой, но если все же — чем черт не шутит — в ней кто-то живет, что, как он ворвется и изметелит меня? Хорошо еще, что на двери засов. Я задвинул его и обошел комнату — не найдется ли чем прикрыться. В скособочившемся гардеробе ничего, кроме проволочных вешалок, в ванной только полотенце для рук. Я сорвал с койки покрывало: если сделать в нем прорезь для головы, оно могло бы сойти за пончо, но уж слишком оно тонкое — от такой холодины не спасет. Придвинув к гардеробу стул, я встал на него и за резным выступом обнаружил женское платье и стеганую ночную кофтенку. А в бумажном пакете — коричневый вязаный берет. Пришлось напялить это тряпье. Что еще мне оставалось?

Сейчас, по моим подсчетам, было около пяти часов. Филип работал не по расписанию. Он не торчал в кабинете в надежде, что вдруг объявится какой-нибудь бедолага, у которого разболелся зуб. Приняв последнего назначенного пациента, он запирал кабинет и уходил. И далеко не всегда держал путь домой: его не очень-то туда тянуло. Если я хочу его застать, надо припустить. Я вышел — ботинки, платье, берет, кофтенка. Никто не обратил на меня ни малейшего внимания. В комнаты набилось еще больше народу (Филип назвал бы их голь перекатная); вполне вероятно, что парень, подхвативший мою одежду, уже вернулся и сейчас среди них. Подъезд натопили так, что трудно было дышать, от обоев попахивало паленым — казалось, они вот-вот загорятся. На улице на меня налетел ветер прямиком с Северного полюса — платье и сатиновая кофтенка от него нимало не защищали. Впрочем, я мчал во весь дух и даже не успел почувствовать холод.

Филип скажет: «Кто эта шлюшка? Где она тебя подцепила?» Невозмутимого, неизменно добродушного Филипа я забавлял. Анна вечно тыкала ему в глаза своими честолюбивыми братцами: они занимаются шахер-махерами, они читают книги. Неудивительно, что Филип обрадовался бы. Я предвидел, что он скажет: «Ты ее поимел? Ну что ж, зато не подцепил трипака». Сейчас я зависел от Филипа, потому что у меня не было ничего — даже семи центов на трамвай. При всем при том я не сомневался, что он не станет читать мораль, а постарается одеть меня — выпросит свитер у знакомых, живущих по соседству, или отведет в лавку Армии спасения на Бродвее, если она еще не закрылась. И все это — неспешно, тяжеловесно, размеренно. Его даже танцы не могли расшевелить — отплясывая фокстрот с Анной, щека к щеке, он не подчинялся музыке, а навязывал ей свой темп. Углы его губ растягивала бесстрастная ухмылка. Велиарова мохнатка — такое название я ей дал. Филип был в моем восприятии толстым, и притом сильным, сильным, и притом покладистым, вкрадчивым, и притом довольно язвительным. Собираясь тебя поддеть, он присасывал угол рта — и тут-то и оборачивался Велиаровой мохнаткой. Назвать его так вслух я и помыслить не мог.

Я пронесся мимо витрин фруктовой лавки, кулинарии, портновской мастерской.

На помощь Филипа я мог рассчитывать. Отец мой в отличие от Филипа был человеком нетерпимым, взрывчатым. Более субтильный, чем его сыновья, красивый, с мускулами, точно высеченными из белого мрамора (так, во всяком случае, мне казалось), безапелляционный. Появись я ему на глаза в таком виде, он бы рассвирепел. Меня и правда ничто не остановило: ни смертельная болезнь мамы, ни скованная морозом земля, ни близость похорон, ни разверстая могила, ни кулек с песком из земли обетованной, который сыплют на саван. Заявись я домой в этом замызганном платье, старик — а он и так держится лишь чудом: столько на него навалилось — обрушит на меня свой слепой ветхозаветный гнев. Эти приступы ярости я воспринимал не как жестокость, а как исконное, дарованное ему навек право. Даже Альберт — а он уже был юристом, работал в «Петле», — и тот терпел стариковские колотушки, он клокотал от злобы, глаза у него бешено выкатывались из орбит, и тем не менее он их сносил. Никто из нас не считал отца жестоким. Зарвался — получай свое.

В кабинете Филипа свет не горел. Когда я взлетел по лестнице, дверь с непрозрачным звездным стеклом оказалась заперта. Стекло в морозных узорах тогда было редкостью. В уборных и прочих подобного рода местах в окна вставляли замутненные звездочками стекла. Марчек — сегодня его сочли бы вуайеристом — тоже в сердцах ушел. Я сорвал его эксперимент. Я подергал двери, одну, другую в надежде — вдруг мне повезет и я проведу ночь на обитом кожей смотровом столе, где еще недавно возлегала обнаженная красавица. Вдобавок из кабинета я мог позвонить. Нельзя сказать, чтобы у меня не было друзей, но таких, которые могли бы мне помочь, среди них не имелось. Да я и не сумел бы объяснить им, в какую передрягу попал. Они решили бы, что я представляюсь, разыгрываю их. «Это Луи. Тут одна шлюха стащила мою одежду, и я застрял в Норт-Сайде без гроша в кармане. На мне женское платье. Ключей от квартиры нет. Добраться домой не на что».

Я добежал до аптеки — посмотреть, не там ли Филип. Он иногда играл пять-шесть партий в покер в комнате за аптекой — пытал счастье перед тем, как сесть в трамвай. Я знал Кийяра, аптекаря, в лицо. Он меня не помнил — да и с какой стати ему меня помнить? Кийяр сказал:

— Чем могу служить, барышня?

Неужели он и впрямь принял меня за девчонку, побродяжку или цыганку из тех, что раскидывают таборы перед магазинами, пристают к прохожим, предлагая погадать? Они сейчас разбрелись по всему городу. Но даже цыганка не обрядилась бы в такую погоду вместо пальто в стеганую ночную кофтенку из синего сатина.

— Скажите, не у вас ли доктор Фил Хаддис?

— Зачем вам доктор Хаддис — у вас зуб болит или что?

— Мне необходимо его увидеть.

Аптекарь был низенький крепыш, его круглая как шар лысая голова производила впечатление болезненно незащищенной. Благодаря этому, казалось мне, он способен учуять малейшие признаки смятения. Вместе с тем глаза Кийяра за стеклами очков хитро поблескивали, и, судя по наружности, если ему что втемяшится, его нипочем не переубедить. Но вот странность — ротик у него был крошечный, губки ребячьи. Он провел на этой улице — сколько-сколько? Сорок лет? За сорок лет можно такого навидаться, что тебя уже ничто не удивит.

— Вы записались на прием к доктору Хаддису? Вы у него лечитесь?

Он знал, что у меня дело частного свойства. И я не лечусь у Филипа.

— Нет. Но раз уж я здесь, доктор Хаддис наверняка захочет меня увидеть. Могу я поговорить с ним минутку?

— Его здесь нет.

Кийяр удалился за решетчатую перегородку рецептурного отдела. Необходимо во что бы то ни стало удержать его. Куда мне кинуться, если он уйдет? И я сказал:

— Это очень важно, мистер Кийяр.

Он ждал, чтобы я раскрыл карты. Я не хотел ставить Филипа в неловкое положение, дав повод для сплетен. Кийяр молчал. Должно быть, ждал, что я скажу дальше. Он, надо думать, гордился тем, что из него лишнего слова не вытянешь — могила. Чтобы пронять его, я сказал:

— Я попал в передрягу. Я оставил записку доктору Хаддису, но по возвращении разминулся с ним.

И тут же понял, что дал маху. Аптекарей вечно осаждали просители. Пилюли, снадобья, блеск огней, реклама лекарств притягивали чокнутых бродяг и попрошаек. И каждый из них говорил, что с ним приключилась беда.

— Вы можете обратиться в участок на Фостер-авеню.

— В полицию, что ли?

Я уже думал об этом. Я, разумеется, мог бы рассказать полицейским, в какую переделку попал, и они задержали бы меня до тех пор, пока не проверят мой рассказ и кто-нибудь не явится забрать меня. Скорее всего это будет Альберт. То-то он порадуется. Скажет: «Ну ты и блудливый щенок». Будет подлизываться к полицейским, смешить их.

— Мне до Фостер-авеню не дойти — я замерзну. — Так я ответил Кийяру.

— А полицейская машина на что?

— Что ж, раз Фила Хаддиса в аптеке нет, может, он где-нибудь по соседству. Он, как правило, не сразу идет домой.

— Иногда он ходит на бокс в заведение Джонни Кулона. Но матчи так рано не начинаются. Попытайте счастья в забегаловке дальше по улице, на Кенмор. Она в полуподвале, вход с торца. На дверях парень по кличке Лось.

Он не предложил мне ни цента из кассы. Скажи я ему, что со мной стряслась беда и что Филип — муж моей сестры, не исключено, он и дал бы мне денег на трамвай. Но я не открылся ему, а раз так — расхлебывай свои неприятности сам.

На выходе я обхватил себя руками, толкнул плечом дверь. С таким же успехом я мог бы выйти и нагишом. Ветер хлестанул меня по ногам, и я припустил изо всех сил. К счастью, бежать было недалеко. Посреди квартала торчал железный обрезок трубы с лампочкой на конце. Он бросился мне в глаза, едва я пересек улицу. Отыскать незаконные заведения, где торговали спиртным, было проще простого: на это и рассчитывали. По бетонным ступенькам — сколько их было: четыре, пять? — я спустился к двери. Окошечко открыли прежде, чем я постучал, — вместо глаз привратника в нем показались зубы.

— Вы Лось?

— Угу. А ты кто?

— Я от Кийяра.

— Входи.

Ощущение было такое, словно я проваливаюсь в просторный, теплый, выложенный плиткой погреб. Какое-то подобие бара, немногочисленные полки, краны, несколько столиков, позаимствованных из кафе-мороженого, стулья с проволочными спинками. Если выглянуть из полуподвального оконца, глаза оказались бы вровень с землей. Но оконце здесь было замазано варом. Впрочем, смотреть тут было бы и вовсе не на что: двор, деревянное крыльцо, бельевая веревка, провода, задворки с грудами золы.

— Откуда путь держишь, сеструха? — сказал Лось. Впрочем, кто здесь был Лось? — никто. Бармен — а он-то всем и заправлял — подозвал меня и спросил:

— В чем дело, голуба? Тебя послали что-то передать?

— Не совсем так.

— Вот оно что. До того приспичило выпить, что ты прямиком из постели, даже не одевшись, мотанула к нам?

— Нет, сэр. Я ищу одного человека… Фила Хаддиса здесь нет? Зубного врача?

— У нас всего один посетитель. Это не он?

Это был не он. Сердце мое упало ниже некуда.

— А он не пьянчуга, тот, кого ты ищешь?

— Нет.

Пьянчуга восседал на высоком стуле, свесив ноги-палки, уронив руки, приклеившись щекой к стойке бара. Бутылки, стаканы, пивная бочка. За спиной бармена красовалась панель, отодранная от стены какой-то квартиры. В нее было вделано высокое зеркало — положенный на бок овал. С трубы свисали закрученные штопором ленты серпантина.

— Вы знаете этого зубного врача?

— Может, знаю. А может, и нет, — сказал бармен.

Это был неопрятного вида верзила с длинным лицом — чем-то он походил на кенгуру. Длинным лицом в сочетании с брюхом — вот чем. Он сказал:

— К нам в это время мало кто ходит. Обеденный час, сам понимаешь, мы ведь что — квартальная пивнушка.

Это был всего-навсего погреб; так же как и бармен был всего-навсего грек, томящийся скукой облом. Так же как и я сам, Луи, был всего-навсего голый юнец в женском платье. Если поименовать вещи по-простому, от них практически ничего не останется. Бармен — теперь все зависело от него — вытянул голые руки, уперся ими о стойку. В погребе пахло дрожжами с примесью спиртного. Он сказал:

— Ты живешь по соседству?

— Нет, до нас отсюда час езды на трамвае.

— Точнее.

— В районе Гумбольдт-парка.

— В таком случае ты не иначе как украинец, швед или еврей.

— Еврей.

— Да уж кто-кто, а я Чикаго знаю. И ты в таком виде не из дому сюда явился. Да ты за десять минут превратился бы в ледышку. Такая одежка в самый раз для спальни, для зимы она не годится. Потом, ты и фигурой на дамочку не похож. Бедер никаких. И что ты там руками прикрываешь, не буфера ведь? То-то же. С чем пришел, ты не из этих, из мафродитов? Я тебе так скажу — и в депрессии не все худо. Не будь ее, нам бы нипочем не узнать, какие чудные дела тут творятся. Но вот что ты барышня и что твое сокровище при тебе — этому я ни в жизнь не поверю.

— Тут вы попали в точку, но дело не в этом, а в том, что у меня нет ни гроша — трамвайный билет купить не на что.

— Кто тебя облапошил — баба?

— Я разделся у нее в комнате, а она хвать — и выбросила мои вещички из окна.

— Нагишом за ней не побежишь — вот почему она велела тебе раздеться… Будь я на твоем месте, я б ее сграбастал и повалил. А ты небось даже не поимел ее.

«Даже не…» — повторил я про себя. И почему я не опрокинул ее на кровать прямо в шубе, едва мы вошли в комнату, не задрал ей юбку, как сделал бы он? Потому что ему это на роду написано. А мне — нет. Мне это не дано.

— Значит, вот оно как. Тебя мастаки облапошили, причем она работала не одна. Она тебя заманила. По тебе сразу видно, что тебя надуть ничего не стоит. Еврейчикам не положено путаться с этими мерзавками профурами. Но когда вы вырываетесь из дому, вам не хуже других хочется погулять вволю. Вот так-то. И где ты выкопал это платье в таких здоровущих розах? Видать, потоптался-потоптался там, торчалка торчит — тут впору что угодно на себя нацепить. Она хоть ничего из себя?

Ее груди, когда она лежала на столе, не потеряли формы. Не обвисли. Сдвинутые ляжки круглились навстречу друг другу. Черные примявшиеся волосы. Да, красотка, ничего не скажешь.

Как и аптекаря, бармена забавлял юнец, попавший в переплет, в замызганном платьишке, в ночной кофтенке то ли из искусственного шелка, то ли сатина. Мое счастье, что торговля в эту пору шла не бойко. Будь в баре посетители, бармен не стал бы тратить на меня столько времени.

— Словом, ты спутался со шлюхой, и она тебя обдурила.

По правде говоря, я не жалел себя. Я уже признал: этого следовало ожидать — бог знает что возомнивший о себе школяр, воспаряющий бог знает в какие выси и оттого считающий, что быть правоверным евреем ниже его достоинства, и метящий в избранники судьбы. Дома, в семье, — допотопные порядки, за стенами дома — жизнь как она есть. Жизнь как она есть взяла свое. При первом же столкновении с ней я выставил себя на посмешище. Женщина сыграла со мной шутку, выбросив мои одежки из окна. Аптекарь с его болезненно незащищенной головой отнесся ко мне с убийственной иронией. А теперь еще и бармен, прежде чем даст — и еще даст ли? — семь центов на трамвай, решил сделать себе потеху из моих бедствий. А после всего этого мне предстояло еще битый час терпеть позор в трамвае. Моя мама — а мне, может быть, и не суждено больше поговорить с ней — часто повторяла, что у меня по переносице пролегает морщина гордеца, она прямо-таки видит эту дурацкую складку.

Предугадать, чем обернется ее смерть, я не мог.

Бармен, поскольку я от него зависел, куражился. И Лось (Лосёк, как называл его грек) оставил свой пост у двери — ему тоже хотелось позабавиться. Углы губ грека приподнялись точь-в-точь как у кенгуру, затем он почесал в поросшем черным колючим волосом затылке. Говорили, что греки пьют стаканами оливковое масло, чтобы волосы росли гуще.

— Ну-ка, повтори еще разок, что ты тут толковал про зубного врача.

— Я пришел за ним, но он уже уехал домой.

К этому времени Филип, должно быть, уже сидел в трамвае, ходившем по линии Бродвей — Кларк, читал пичевский «Ивнинг америкэн» — крепко скроенный, с по-детски оттопыренными губами просматривал результаты бегов. Анна одевала его, как положено специалисту, но у него все причиндалы — рубашка, галстук, пуговицы — жили своей жизнью. Его жирная лапища распирала купленные Анной узкие туфли. Мягкую шляпу он надевал как следует. А за всем прочим он следить не нанимался.

После работы Анна готовила обед, и, когда Филип явится, отец накинется на него с расспросами: «Где Луи?» — «Цветы разносит», — скажут ему.

Однако с наступлением темноты старика одолевала тревога за детей, и, если они запаздывали, он не ложился, а ходил, вернее, семенил взад-вперед по длинной анфиладе комнат. Как ни старайся незаметно проскользнуть домой, он налетал на тебя, хватал за шиворот. Невысокий, ладный, стройный, джентльмен, хотя и грубоватый, но довольно обходительный, он много чего повидал на своем веку, жил в Одессе, еще дольше в Санкт-Петербурге — вот только уж очень вспыльчивый. Сущая мелочь могла вывести его из себя. Если он увидит меня в женском платье, он умом тронется. Тронулся же я, когда она показала мне свою дырку со всеми ее розоватыми складочками, когда подняла руку и попросила отсоединить провода, когда я коснулся ее кожи и меня обдало ее запахом.

— Что у тебя за семья, что делает твой отец? — спросил бармен.

— Поставляет дрова пекарям. Их привозят в товарных вагонах из северного Мичигана. И еще из Бирнамвуда, штат Висконсин. У отца склад неподалеку от Лейк-стрит, к востоку от Холстеда.

Я нарочно нанизывал деталь на деталь. Нельзя было допустить, чтобы меня заподозрили в сочинительстве.

— Я знаю эти места. У вас там хватает и проституток, и публичных домов. Как ты думаешь, можно рассказать твоему старику про то, что с тобой стряслось, как тебя подцепила канашка и стибрила твою одежку?

От его вопроса лицо у меня стянулось, уши заложило. Подвал куда-то отодвинулся, стал совсем маленьким, каким-то игрушечным, но мне было не до игр.

— Как твой старик — крутенек?

— Не то слово, — сказал я.

— Поколачивает деток? На этот раз тебе взбучки не избежать. Что у тебя под платьем, трусы хоть на тебе есть?

Я мотнул головой.

— Ходишь с голым задом? Теперь будешь знать, каково бабам приходится.

Кожа могутных мускулистых рук грека была нездорового цвета. Если он за тебя примется, дай Бог унести ноги. Мафия только таких и нанимала. Там теперь верховодили парни Капоне. Греку справиться с любым посетителем было не сложнее, чем с целлулоидным голышом. Он напоминал одного из тех кенгуру-боксеров в кино — мог перемахнуть через стойку прямо с места. Как бы там ни было, ему нравилось валять дурака. Углы его большого рта загибались кверху — такие расплывающиеся от счастья рожи изображали на карикатурах.

— Что ты делал в Норт-Сайде?

— Разносил цветы.

— Зашибаешь деньгу после школы, а на уме одно — как бы перепихнуться. Тебе много чего еще надо усвоить, приятель. Ну да ладно, хорошенького понемножку. А теперь, Лосёк, возьми-ка фонарь да посмотри, гляди и откопаешь за баром свитер или еще что для этого недотепы. Только навряд ли — старик дворник как пить дать оттуда все вытащил. Если там угнездились мыши, повытряси их говешки. Все легче будет добраться домой.

Я проследовал за Лосем — в дальней части подвала было жарко натоплено. Фонарь Лося выхватывал из темноты корыта, на которых громоздились ручные прессы для отжимания белья, деревянные лари с амбарными замками.

— Поройся вон в тех картонных коробках. Там, я думаю, по большей части тряпье. Опрокинь их, удобнее будет искать.

Я вывалил на пол тряпье из двух коробок. Лось светил, водя фонарем туда-сюда над кучами тряпья.

— Я же говорил, тут особо не разживешься.

— Вот шерстяная рубаха, — сказал я.

Мне не терпелось выбраться оттуда. Меня мутило от запаха нагревшейся мешковины. За исключением рубашки все эти вещи мне были ни к чему. Пуловер или брюки — вот что мне было бы нужно. Мы возвратились в бар. Преодолевая омерзение (семья моя отличалась брезгливостью и превыше всего ставила чистоту), я натягивал рубаху, и тут бармен предложил:

— Знаешь что я тебе скажу: проводи-ка ты этого пьянчугу, ему самое время идти домой, верно я говорю, Лосёк? Он у нас что ни день надюзгивается. Проследишь, чтобы он добрался до дому, — огребешь полдоллара.

— Хорошо, — сказал я. — Вот только далеко ли он живет? Если далеко, мне не дойти — на полпути замерзну.

— Да нет, недалеко. На Уинона-стрит к западу от Шеридан, рукой подать. Я тебе объясню, как туда добраться. Он служит в муниципалитете. Определенной работы у него нет, исполняет поручения одного типа из избирательного комитета. Он алкаш, растит двух девчушек. Когда не напивается вусмерть, стряпает для них. Сдается мне, они о нем заботятся больше, чем он о них.

— Перво-наперво, — сказал бармен, — я приберу его деньги. Не хочу, чтобы моего дружка обчистили. Может, у тебя такого и в мыслях нет, но мне положено заботиться о посетителях.

Щетиннорылый Лось вывернул карманы пьянчуги: бумажник, ключи, мятые сигареты, красный, омерзительно грязный на вид платок, спички, деньги — бумажки и мелочь. Все это он выложил на стойку.

Когда я оглядываюсь на события минувших дней, меня отягощает мое восприятие, которое придает им завершенность, а может, и искажает их, смешивая в одну кучу то, что нельзя забыть, с тем, о чем не стоило бы и упоминать. И вот перед моими глазами встает бармен, его огромная ручища сгребает деньги так, словно он их выиграл, взял банкв покер. Потом у меня мелькает мысль: если бы этот здоровила-кенгуру взвалил пьянчугу на спину, он доставил бы его домой быстрее, чем я дотащу его до угла. На самом же деле бармен сказал только:

— Джим, я подыскал тебе хорошего провожатого.

Лось поводил пьянчугу взад-вперед — хотел удостовериться, что тот может передвигаться. При этом заплывшие глаза пьянчуги приоткрылись и тут же закрылись.

— Макерн, — инструктировал меня Лось, — юго-западный угол Уинона и Шеридан, второй дом по южной стороне, второй этаж.

— Деньги получишь, когда вернешься, — сказал бармен.

Мороз стоял уже такой, что снег под ногами похрустывал, как станиоль. Не исключено, что от холода Макерн протрезвел, но шевелить ногами быстрее не стал. Так как я должен был его поддерживать, я позаимствовал у него перчатки. Он мог сунуть руки в карманы — на нем было пальто. Я попытался укрыться от ветра за его спиной. Куда там. Передвигаться самостоятельно он не мог. Приходилось его тащить. Вместо вожделенной женщины мне выпало обнимать алкаша. И такой, сам понимаешь, позор, в то время когда мама больше не могла осиливать смерть. Примерно в эту пору к нам спускались соседи сверху, приходили родственники, набивались в кухню, в столовую — дежурить у смертного одра. Вот где мне надлежало быть, а не у черта на куличках, в Норт-Сайде. Когда я заработаю на трамвай, я все равно буду в часе езды от дома, в трамвае, останавливающемся по два раза на километр.

Я волочил Макерна на себе вплоть до самого его дома. Подперев дверь спиной, за руки втащил его в темноватый вестибюль.

Девочки поджидали его и тут же спустились вниз. Они придержали дверь на лестницу, а я внес их папашу наверх, применив прием, который используют пожарники, и сгрузил на кровать. Похоже, детям это было не внове. Они раздели его, оставив на нем одни подштанники, и, не говоря ни слова, встали по обе стороны комнаты. Для них все это было в порядке вещей. Они воспринимали немыслимые дикости спокойно, что, в общем и целом, характерно для детей. Я прикрыл Макерна зимним пальто.

Я не испытывал к нему жалости — обстоятельства не располагали к этому. И пожалуй, я могу объяснить почему: он уж точно далеко не раз напивался и еще не раз, а много-много раз напьется до беспамятства, прежде чем помрет. Пьянство было явлением обыденным, привычным, а раз так, его не осуждали, и пьяницы полагали, что их не осудят и выручат, — на это и рассчитывали. Вот если твои злоключения были необыденного, непривычного свойства — тут уж рассчитывать было не на что. Касательно пьянства существовала некая конвенция, положения которой разработали по преимуществу сами пьяницы. В основу ее легло не требовавшее доказательств утверждение о пагубности сознания. А пуще всего, по-видимому, его низших, убогих форм. Плоть и кровь жалки, слабы и не могут противостоять людской жестокости. А сейчас мой потомок услышит, как дед Луи, забросив историю, которую обещал рассказать, вещает — от себя не уйдешь — о высших формах сознания. Ты потребуешь, чтобы он держал слово, и ты в своем праве.

Тут старшая девочка обратилась ко мне:

— Нам позвонили и сказали, что папу приведет домой один парень и что, если папа не сможет приготовить ужин, вы нам пособите.

— Да. Еще что?..

— Только вы не парень… вы в платье.

— Похоже на то, правда твоя. Но ты не беспокойся, я пройду с вами на кухню.

— Так вы барышня?

— То есть… а по-твоему как? Ладно, барышня так барышня.

— Вы можете поужинать с нами.

— Раз так, проводите меня на кухню.

Я прошел вслед за ними на кухню тесным от нагромождения барахла — ящиков с консервами, крекерами, коробками сардин и бутылками шипучки — коридором. Проходя мимо ванной, я юркнул туда — отлить по-быстрому. На двери не имелось ни крючка, ни засова; лампочка на потолке не горела — шнур выключателя был оборван. Крохотный ночничок включался в розетку в плинтусе. Благодарение Богу, здесь царил полумрак. Я поднял сиденье, одновременно задрав юбку, и только-только приступил к делу, как услышал за спиной шаги. Глянул через плечо, увидел, что это младшая девочка, и, отвернувшись (чего только со мной сегодня не приключалось), сказал:

— Не входи сюда.

Но она протиснулась между мной и ванной, примостилась на ее краю. Губы ее растянула ухмылка. У нее прорезался второй зуб. Сегодня женский пол словно сговорился подвергать меня сексуальным надругательствам, даже у малявок — и у тех был распутный вид. Я прервался, опустил подол и сказал:

— Что тебя рассмешило?

— Вы не барышня, иначе бы вы сели.

Девчушка дала мне понять: ей известно, на что она смотрит.

Она прикрыла пальцами рот, я повернулся и прошел в кухню.

На кухне девчушка постарше обеими руками поднимала черную чугунную сковороду. На промокшей бумаге лежали свиные отбивные, рядом стояла закрытая банка с жиром. С газовой плитой — она поблескивала от застарелого жира — я умел управляться. Прикасаться к свинине я брезговал и отбивные бросил на плюющуюся жиром сковороду, подцепив их вилкой. От вида свинины меня затошнило. Я подумал: «Ну и влип же я, ох и влип». Пьянчуга на кровати, таинственный сумрак уборной, вольфрамовая спиралька над газовой плитой, брызги жира, обжигающие руки.

Старшая девочка сказала:

— Тут и вам хватит. Папа не будет ужинать.

— Нет, нет, меня в расчет не берите. Мне не хочется есть, — сказал я.

Все, чем меня стращали в детстве, взметнулось, подкатило к горлу, живот схватило.

Дети сели за стол с эмалированной прямоугольной столешницей. Тарелки и стаканы, вощеный пакет с нарезанным белым хлебом, бутылка с молоком, брусок масла, жирный чад, затуманивший комнату. Девочки резали мясо, над ними стлался дым. Я принес им с плиты соль и перец. За едой они не разговаривали. Я выполнил свои обязательства — больше меня здесь ничто не удерживало. Я сказал:

— Мне пора.

Поглядел на Макерна — он сбросил пальто, стянул подштанники. Лицо, точно обваренное кипятком, короткий нос шильцем, кадык, ходивший вверх-вниз, — только он и свидетельствовал, что Макерн жив, — свернутая набок шея, черная поросль волос на животе, цилиндрик между ног, с конца которого, заворачиваясь, свисала крайняя плоть, лоснящиеся белые голени, плачевного вида ноги. На ночном столике у кровати стопочка центов. Я взял деньги на трамвай, но спрятать их было некуда. Открыл стенной шкаф в коридоре, пошарил — не найдется ли там пальто, пара брюк. Я мог забрать что угодно — Филип завтра же отнес бы все в бар, греку. Сдернул с вешалки пальто с поясом, брюки. Вот уже третий раз я надеваю чужое платье — о полосках, клетках или прочих тонкостях сейчас не время упоминать. В отчаянии я кинулся прочь, на лестничной площадке натянул брюки, заправил в них платье, скатываясь по ступенькам, влез в пальто, завязал потуже пояс и пересыпал монетки, всю пригоршню, в карман.

И все же я снова сходил на те задворки, под ее окно — посмотреть, не горит ли в нем свет, а еще поискать мои листки. Вполне вероятно, что вор или сутенер их бросил, а может, они выпали, когда он подхватил полушубок. Света в окне не было. На земле я ничего не нашел. Можешь счесть это маниакальной идеей, ненормальной зависимостью от слова, от печатного листа. Однако не забывай, что ни спасителей, ни духовных вождей, ни исповедников, ни утешителей, ни просветителей, ни конфидентов на улице не было, — на кого я мог опереться? Знания приходилось обретать там, где удавалось найти. В центре, под куполом библиотеки, мозаичными буквами был выведен завет Милтона, трогательный, хотя, возможно, и тщетный, возможно, слишком вызывающий:

ХОРОШАЯ КНИГА — БЕСЦЕННА,

В НЕЙ ЖИЗНЕННАЯ МОЩЬ ВЕЛИКОГО ДУХА.[96]

Таковы неприкрашенные факты, и не поведать про них никак нельзя. Мы — и этого нельзя забывать — в Новом Свете, вдобавок в одном из его непостижимейших городов. Мне следовало бы не мешкая сесть на трамвай. Вместо этого я рыскал по задворкам — искал книжные листки, наверняка уже унесенные ветром.

Я вернулся на Бродвей — широкая дорога была и впрямь очень широкой, — потоптался на безопасном пятачке в ожидании трамвая. И вот он подъехал — громыхающий, красный, покачивающийся на колесах, образчик технологии железного века, с тростниковыми скамьями на двоих, окантованными медными полосками. Час пик давно миновал. Влекомый к дому, я расположился у окна, и проблески мысли, точно трассирующие пули, прорезали далекую тьму. Ни дать ни взять Лондон военной поры. Что я расскажу домашним? Да ничего не расскажу. И никогда не рассказывал. Они и так считали, что я вру. При том что слово «честь» было для меня не пустым звуком, врал я очень и очень часто. Можно ли жить без вранья? Соврать легче, чем объясниться. Мой отец исходил из своих представлений о жизни, я — из своих. Найти точки соприкосновения между ними не удавалось. Мне предстояло отдать пять долларов Беренсу. Впрочем, я знал, где мама прячет свои накопления. Так как я рылся в книгах, я обнаружил деньги в ее махзоре, молитвеннике, предназначенном для осенних праздников, для дней покаяния. До сих пор я не прикасался к ее сбережениям. До этой своей последней болезни она надеялась накопить на поездку в Европу — повидаться с матерью и сестрой. После ее смерти я передам отцу все деньги, за исключением десяти долларов: пять предназначались владельцу цветочного магазина, остальные — на покупку фонхюгелевской[97] «Жизни вечной» и «Мира как воли и представления».

Гости и родственники, стекавшиеся к нам после обеда, уже отправятся восвояси, когда я доберусь до дома. Отец будет сторожить меня. С наступлением темноты черный ход обычно запирали. Щеколду на кухонной двери, как правило, не задвигали. Я мог перелезть через деревянную переборку, отделявшую лестницу от прихожей. Нередко я так и делал. Если упереться ногой в дверную ручку, можно подтянуться и по-тихому перемахнуть в прихожую. А там заглянуть в кухню и, если отец уже покинул свой сторожевой пост, прошмыгнуть туда. Спальня, которую я делил с братьями, прилегала к кухне. Завтра я мог бы позаимствовать старое пальто моего брата Лена. Я знал, в каком шкафу оно висит. Если же отец меня застукает, он уж точно надает мне тумаков и в плечи, и в голову, и в лицо. Но если мама умерла, он не станет меня бить.

Вот тогда-то размеренная, уютная, навевающая дрему, проторенная дорога и обернулась трясиной, топью, на дне которой сгущалась тьма. А объяснение этому могли дать разве что неизвестно кем сочиненные листки в кармане моего пропавшего полушубка. Говорят, будто подлинное понимание вселенной у нас в крови. Будто скелет человека не что иное, как тайный знак. Будто в первые дни после смерти нам видится все, что мы успели узнать на земле, будто космос алчет нашего земного опыта — без него ему не обновиться.

Не думаю, чтобы эти листки, не утрать я их, произвели на меня неизгладимое впечатление или изменили мою жизнь.

Свое то ли повествование, то ли свидетельство я пишу, откликаясь на непостижимый разумом зов. Пробившийся ко мне из самих недр земных.

Предал мать! Эти слова скорее всего будут мало что, а то и вовсе ничего не значить для тебя, моего единственного ребенка.

Мне ли не знать, как важно избегать пафоса в наши низменные, хитросплетенные времена.

В трамвае, на пути к дому, я собирался с силами, но от моих предуготовлений не было проку — они тут же обрушивались, как карточные домики. Я сошел на Норт-авеню; на свое отражение в витринах я старался не смотреть. Когда человек умирает, спешат занавесить зеркала. Не берусь истолковать, с чем связан этот ханжеский предрассудок. С тем, что в зеркале отражается душа усопшего, или этот обычай противодействует суетности живых?

Я стремглав помчался домой, прокрался задворками, стараясь не шуметь, поднялся по лестнице черного хода, ухватился за переборку, подтянулся, уперся ногой в белую фаянсовую ручку, по-тихому перемахнул в нашу прихожую. Я продумал, что надо предпринять, чтобы не нарваться на отца, но ничего не предпринял. За кухонным столом сидели люди. Я прошел прямиком на кухню. Отец встал, ринулся ко мне. Кулак он занес загодя. Я стащил вязаный берет, и, когда он стукнул меня по голове, душа моя преисполнилась благодарностью. Если бы мама уже умерла, он не дубасил бы, а обнял меня.

Ну а теперь их всех уже взяла смерть, да и я подготовился к ней. Большого состояния я не нажил, это и побудило меня написать воспоминания, как бы в придачу к тому, что ты от меня унаследуешь.[98]

Примечания

1

Мэтью Арнольд — английский поэт и критик. Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

2

Глупость (нем.).

(обратно)

3

Первый в мире дешевый массовый автомобиль.

(обратно)

4

Институт в Тройе, основан в 1824 году. Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

5

Отцом семейства (лат.).

(обратно)

6

Псалтирь, 4,2.

(обратно)

7

Битва при Иводзиме — крупная операция Вооруженных сил США против Японии (февраль-март 1945 г.). В ней погибло более 5 тысяч человек.

(обратно)

8

То есть времени президентства Кальвина Кулиджа — 1923–1929 г.г. Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

9

Книга пророка Михея, 6, 8.

(обратно)

10

Здесь: не надо (идиш).

(обратно)

11

Лига второстепенных бейсбольных клубов. Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

12

Джон Дэвисон Рокфеллер (1839–1937) — нефтяной магнат, основавший, помимо прочего, Фонд Рокфеллера, финансирующий ряд исследовательских программ, в том числе и в области экологии.

(обратно)

13

Псалтирь, 8,4–5.

(обратно)

14

Глянцевый журнал по домоводству, издается с 1896 года.

(обратно)

15

Федеральное ведомство в составе министерства внутренних дел, занимающееся вопросами охраны животного мира, природных заповедников и бассейнов рек. Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

16

Трефное (идиш) — у иудеев недозволенная религиозными установлениями пища.

(обратно)

17

Уильямсбург — район Бруклина, где живут ультраортодоксальные хасиды.

(обратно)

18

Фирменный экспресс высшего класса.

(обратно)

19

Второзаконие, 6, 4.

(обратно)

20

Аллюзия на стихи У.Б.Йейтса «Под Бенбальбеном»:

«Брось холодный взгляд
На жизнь, на смерть
И езжай себе, конник, мимо».
Эти строки Йейтс завещал высечь на своем надгробье.

(обратно)

21

Прусский король Фридрих Великий, покровительствовал искусствам.

(обратно)

22

Эстергази — знатный и богатый венгерский род, оказывал поддержку музыкантам и художникам. Так, например, с 1761 по 1790 год у князя Эстергази служил капельмейстером И.Гайдн — отсутствует в книге (sem14).

(обратно)

23

Искусство жить (фр.).

(обратно)

24

Так Г.Гейне называл в своей книге автобиографических эссе «Признания» (1854) Бога.

(обратно)

25

Джон Китс «Канун святой Агнессы». Пер. Е.Витковского.

(обратно)

26

Андре Бретон (1896–1966) — французский писатель, один из основоположников сюрреализма.

(обратно)

27

Тристан Тцара (1896–1963) — французский поэт родом из Румынии, один из основоположников дадаизма.

(обратно)

28

Джон Дьюи (1859–1952) — американский философ, один из ведущих представителей прагматизма. Идеолог американского либерализма.

(обратно)

29

«Боже мой (для чего ты оставил меня)» (иврит) — псалом, музыку к которому написал король канторов ХХ века Иосиф Розенблат.

(обратно)

30

Сюита из музыки норвежского композитора Эдварда Грига (1843–1907) к драме Генрика Ибсена «Пер Гюнт». Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

31

Амелита Галли-Курчи (1882–1963) — итальянская певица, с 1916 г. пела в США.

(обратно)

32

Опера французского композитора Лео Делиба (1836–1891). Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

33

Здесь — шашни (франц.).

(обратно)

34

«Трибюн» — газета, выходщая в Чикаго. Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

35

В порядке (нем.).

(обратно)

36

Древний правитель, статуя которого, найденная в пустыне во времена П.Б.Шелли, вдохновила его на сонет «Озимандия». Строки из этого сонета приводятся в переводе К. Бальмонта.

(обратно)

37

Эмма Гольдман (1869–1940) — известная анархистка, по прозвищу «Красная Эмма».

(обратно)

38

Уоббли — прозвище членов организации «Индустриальные рабочие мира», созданной в 1905 г. в США с целью объединения пролетариата в единый профсоюз.

(обратно)

39

Жизненной силе, энергии (франц.).

(обратно)

40

Вундеркинд (нем.). Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

41

Джон Стюарт Милль (1806–1873) — английский философ, экономист и общественный деятель. Основатель английского позитивизма. Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

42

Союз «Спартак» — организация немецких левых социал-демократов.

(обратно)

43

Рудольф Карнап (1891–1970) — австрийский философ и логик, ведущий представитель логического позитивизма.

(обратно)

44

Бертран Рассел (1872–1970) — английский философ, логик, математик. Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

45

Моррис Рафаэль Коэн (1880–1947) — американский философ родом из России. В своей философии сочетал прагматизм, логический позитивизм и лингвистический анализ.

(обратно)

46

«Не надейся уйти, прежде тебе придется меня убить… Сумасбродная женщина, не кричи понапрасну…» (итал.) — первая часть фразы — партия Донны Анны (сопрано); вторая — партия Дон Жуана (баритон); опера В.А.Моцарта «Наказанный распутник, или Дон Жуан» (1787).

(обратно)

47

Американский (нем.). Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

48

Мидуэй — аэропорт в Чикаго, использующийся для внутренних рейсов.

(обратно)

49

Уильям Джеймс (1842–1910) — американский философ, один из основоположников прагматизма.

(обратно)

50

Огюст де Вилье де Лиль-Адан (1838–1889) — граф, французский писатель. Ненавидел буржуазию, сблизился с коммунарами.

(обратно)

51

Альфред Норт Уайтхед (1861–1947) — англо-американский математик, логик и философ, представитель неореализма.

(обратно)

52

Фрэнсис Бэкон (1561–1626) — англо-американский философ, родоначальник английского материализма. Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

53

Дэвид Юм (1711–1952) — английский философ, историк, экономист. Сформулировал основные принципы агностицизма. Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

54

Джордж Сантаяна (1863–1952) — американский философ и писатель.

(обратно)

55

Кобб-холл — здание Чикагского университета. Названо в честь его строителя — американского архитектора Генри Кобба (1859–1931).

(обратно)

56

Альфред Тарский (1902–1983) — логик и математик, родом из Польши. Основоположник логической семантики.

(обратно)

57

Герберт Фейгль — американский философ, один из членов венского кружка, ядра движения логического позитивизма.

(обратно)

58

«Баухауз» — высшая школа строительства и художественного конструирования, разрабатывавшая эстетику функционализма. Основана в 1919 г. в Веймаре.

(обратно)

59

Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646–1716) — немецкий философ, физик, математик, языковед. Предвосхитил принципы современной математической логики. Примечание отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

60

Присоединение (нем.) — насильственное присоединение Австрии к Германии, завершившееся захватом Австрии фашистской Германией 11–12 марта 1938 г.

(обратно)

61

Курт Шушниг (1897–1977) — федеральный канцлер Австрии в 1934–1938 гг. Правительство Шушнига заключило с фашистской Германией соглашение, ускорившее аншлюс.

(обратно)

62

Здесь: вечную женственность (нем.).

(обратно)

63

Здесь: пылкость (нем.).

(обратно)

64

Уорик Дипинг (1877–1950) — английский писатель, автор многочисленных исторических романов и слащавых романов со счастливым концом.

(обратно)

65

«Пейсмейкер» — фирменный железнодорожный экспресс Нью-Йорк — Чикаго.

(обратно)

66

Музей Фильда в Чикаго — один из крупнейших музеев естественной истории в мире, созданный несколькими поколениями семьи Фильд.

(обратно)

67

Людвиг Витгенштейн (1859–1951) — австрийский философ и логик. Представитель аналитической философии.

(обратно)

68

Генри Райдер Хаггард (1856–1925) — английский писатель, автор приключенческих романов, действие которых происходит в экзотических странах. Примечание отсутствует в книге — sem14

(обратно)

69

Теория Л.Витгеншейна, изложенная в его посмертно изданном труде «Философские исследования» (1953), оказавшем большое влияние на развитие лингвистической философии.

(обратно)

70

Советско-германский пакт предшествовал нападению на Финляндию.

(обратно)

71

Один из трех районов Чикаго (Северный, Западный, Южный), отходящих от «Петли», чикагской надземной дороги.

(обратно)

72

Университет в Чикаго, основан в 1898 г.

(обратно)

73

Университет в Эванстоне, неподалеку от Чикаго, основан в 1851 г.

(обратно)

74

Национальный парк.

(обратно)

75

Знаменитый американский бильярдист.

(обратно)

76

Евангелие от Иоанна, 4, 22.

(обратно)

77

Городок к северу от Чикаго.

(обратно)

78

Американский актер, в фильме «Симаррон», рассказывающем о жизни первых переселенцев в Америке, исполнял роль Йенси Кравата — воплощение захватнического духа и предприимчивости.

(обратно)

79

Герой комиксов, полицейский сыщик.

(обратно)

80

Выставка в честь столетия основания Чикаго.

(обратно)

81

Евангелие от Иоанна, 1, 5.

(обратно)

82

Пригород Чикаго — Арлингтон-Хайтс, где проводятся скачки.

(обратно)

83

Джон Филип Суза (1854–1932) — американский капельмейстер и композитор, прозванный королем маршей.

(обратно)

84

Фирма, высылающая товары по почте.

(обратно)

85

Киото славится своими парковыми, дворцовыми, храмовыми ансамблями.

(обратно)

86

«Манхэттенская переправа» — роман Джона Дос Пассоса (1896–1970).

(обратно)

87

«Огромная камера»[87] — основанный на автобиографическом материале роман Эдуарда Э.Каммингса (1894–1962).

(обратно)

88

«Портрет художника в юности» — роман Джеймса Джойса (1882–1941).

(обратно)

89

Французского кружка (фр.).

(обратно)

90

«Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока» — поэма Томаса С.Элиота (1888–1965).

(обратно)

91

«Хью Селвин Моберли» — поэма Эзры Паунда (1885–1972).

(обратно)

92

Престижный район Чикаго.

(обратно)

93

Доктор одонтологии.

(обратно)

94

Большой стадион в Чикаго.

(обратно)

95

Джимми Сейво — один из самых известных эстрадных актеров, играл также в театре и в кино; Лу Хольц — водевильный актер; Софи Такер — комедийная актриса.

(обратно)

96

Джон Милтон. «Ареопагитика, или Речь о свободе слова» (1644) — политический памфлет, обращенный к парламенту и защищающий свободу слова.

(обратно)

97

Фридрих фон Хюгель (1852–1925) — английский теолог и писатель.

(обратно)

98

Абзац отсутствует в книге — sem14.

(обратно)

Оглавление

  • По-прежнему
  • Зетланд: свидетельство очевидца
  • Серебряное блюдо
  • На память обо мне
  • *** Примечания ***