Будни и праздники [Эмилиян Станев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Эмилиян Станев
Будни и праздники

Вина © Перевод Т. Рузской

Секретарь суда позвал к себе второго рассыльного и бесстрастным голосом сообщил, что он уволен по сокращению. Андронников выслушал его, захлопал глазами и вышел.

В полутемном, давно не метенном коридоре суда уволенный рассыльный опустился на свой стульчик перед дверью зала заседаний.

Он был оглушен и подавлен. В голове промелькнули мысли о троих детишках и жене, о приближающейся пасхе… Он все еще не мог понять, что все кончено, и продолжал сидеть, тупо уставясь на дверь кабинета секретаря.

Из архива доносился стук пишущей машинки и голос протоколиста, который что-то диктовал. Первый рассыльный, его напарник, прошел по коридору с пачкой повесток в руке и, не глядя на него, важно проследовал в архив.

Обычный будничный шум и суетня продолжались, как будто ничего не произошло, и это окончательно сразило Андронникова. Он встал со своего стульчика и, никому не сказавшись, отправился домой.

Жена его, испитая и маленькая, расплакалась, осыпала проклятьями судью, а потом набросилась на него.

Андронников смущенно оправдывался и кротко слушал ее вопли, но когда она начала швырять все, что попадалось под руку, и совать ему под самый нос свой костлявый, маленький, как у ребенка, кулачок, он взорвался, толкнул ее в грудь, страшно обругал и пошел в корчму искать сочувствия. Там одни его жалели, и тех он угощал вином, другие пожимали плечами, а третьи подсмеивались над ним.

Андронников напился, ругал начальство, жену и весь свет и вернулся домой поздно вечером.

С этого дня жена его пошла белить стены и стирать по чужим домам, а он пропадал в кофейнях и корчмах. С утра до вечера слонялся по городским кварталам, пока не спустил все свои деньги — все выданное ему жалованье. Тогда наступило самое худшее. Жена уводила с собой детей в чужие дома и кормила их там, где работала. Вечером Андронников заставал их уже спящими, а если они еще не легли, то молча, с неприязнью наблюдали, как он ищет на пустых полках еду. Он стучал и гремел на кухне, потом ложился голодный и пьяный. Скоро они стали спать в другой комнате и запираться на ключ.

В корчмах над ним издевались, заставляли петь за стакан вина или плясать рученицу.[1] И Андронников плясал, подсаживался к своим недавним приятелям и унижался, потому что идти ему уже было некуда.

Утром, в страстную среду, он нашел у жены деньги, спрятанные в наволочке ее длинной соломенной подушки — несколько зеленоватых бумажек, накопленных с большим трудом на башмаки для детей к празднику.

Андронников выкрал половину и в тот вечер вернулся виноватый, не стучал дверцами шкафа и не подавал голоса.

Он лег в темноте, жалкий и одинокий, как раненый зверь. Лежал один в деревянной клетушке, слушал дыхание спящих, доносившееся из соседней комнаты, и думал, что он совсем-совсем чужой этим душам. И то злобные мысли пробегали в его растревоженном уме, то поднималась в душе незнакомая ему до тех пор нежность к этим существам, которые отвергли его и жили одни. Вина бросала его в отчаяние, одиночество пробуждало жалость к себе, и он плакал, охваченный желанием упасть на колени перед женой и во всем ей признаться.

Но утром проснулся злой и сердитый, дождался, когда жена выйдет из дому, и выкрал все остальные деньги.

Два дня он пьянствовал. Жена ложилась рано, измотанная за день работой, и когда Андронников возвращался поздно вечером, она уже спала, завернувшись в чергу[2] вместе с детьми. Он вставал перед маленьким оконцем и долго смотрел на спящих, на их бледные измученные лица, по которым пробегали отсветы мерцающей лампады.

— Василка, — стучал по стеклу Андронников, — открой, Василка!

Жена куталась в чергу и поворачивалась к нему спиной.

Лндронников боязливо укладывался в другой комнатке и тайком плакал. Потом его разбирала злость — сначала на самого себя, а после и на жену, он ненавидел ее, хотя и сознавал, что виноват-то он, что он — вор.

На третий день она полезла за деньгами. Было раннее утро страстной субботы. В полуоткрытую дверь Андронников видел, как она роется в наволочке, как перекладывает и отшвыривает подушки и сухими дрожащими руками ощупывает всю постель.

Сердце его сжалось от стыда и раскаяния. Он свернулся под одеялом и подло притворился спящим. Он ожидал, что она придет к нему. Но она не пришла, и он услышал тихий плач. Она плакала в кухне, сидя возле очага, и оттуда доносились ее хриплые рыданья.

Потом она исчезла куда-то, и он оделся и вышел. У ворот они столкнулись. Жена не взглянула на него, и Андронников понял, что она его презирает. Ему захотелось остановить ее, попросить прощения, но ее холодное решительное лицо его испугало. Целый день он бесцельно шатался по кривым улочкам города, обошел все кофейни и под вечер, усталый, голодный и раздавленный, решился заглянуть домой.

В крашенной охрой кухоньке, закопченной, полной пара, запаха мыла и помоев, жена купала двух мальчишек, и их мокрые голые тельца с большими головками блестели под лучами керосиновой лампы.

Андронников сидел на лавке смиренно и молча, пока она купала детей и укладывала спать. Потом она приготовилась мыть себе волосы, спокойная и равнодушная, будто его не существовало.

Виноватый и жалкий, раскаявшийся до конца и измученный, теперь он хотел только одного — вымолить себе прощение. Он встал перед ней и схватил ее за голые плечи. Дико смотрел он ей в глаза, веки его моргали.

— Василка, тяжко мне… пасха завтра… Прости меня… тяжко мне… Василка…

Спазма сжала ему горло, глаза наполнились слезами.

Она сердито посмотрела на него, и на губах у нее появилась злая улыбка.

Тогда Андронников заплакал. Он плакал, пока она мылась, и сквозь пар и сквозь слезы видел, как его Василка вымылась и пошла спать, заперев за собой дверь.

Стыд и злость овладели им. Он тупо посмотрел на комнату, где исчезла его жена, и вышел на улицу. Там его подхватил холодный ветер и понес в темноту.

Он шел на окраину городка, каблуки его стучали по затвердевшей земле, как у слепца, а перед глазами стояла жена и язвительно улыбалась.

Ночь была безлунной. Холодный ветер прижимал темноту к земле и раздувал мерцающие звезды. Черные силуэты скал, окружавших городок, сливались в зубчатое кольцо и закрывали горизонт. Городок лежал в этой яме, стиснутый со всех сторон, залитый мраком. Но кривые окошки ветхих покосившихся домиков были радостны и приветливы, из них лился свет и снопами падал на улицу. Со дворов доносились шум, восклицания, запахи жареного мяса и разных кушаний.

Андронников шел, и его вина, казалось, стала теперь огромной и непоправимой. Он остро чувствовал себя униженным и слабым человеком, которому уже нет места на земле.

Когда он подходил к верхнему кварталу города, ударили колокола. Один, за ним другой. Ветер разносил их звон над городом, гнал на скалы, туда и сюда, раскачивал вдоль и поперек во всей огромной чернильно-черной и холодной яме города.

«Завтра пасха, прости меня, Василка», — вспомнил Андронников, и вдруг его резанула злоба. Он возненавидел в эту минуту и колокола, и праздник, и эти проклятые деньги, и жену, и самого себя.

— Я ли ее не просил? Я ли не плакал? Когда это было? Почему она молчала? — спрашивал он в темноту. — Зверюга!

Ему казалось, что эта ночь не похожа на другие предпасхальные ночи с их торжественным небом, наполненным колокольным звоном. Нет, эта ночь была холодной и злобной, она придавила землю и сосала ее. Ночь без бога, без надежды.

Незаметно для себя он очутился на самой окраине города возле маленькой корчмы, которая еще светилась. Он заглянул в окно.

Внутри сидели двое — глухой тучный писарь из кметства[3] и Михо Сорока — хромой и уродливый от рождения. Сорока был вечным свидетелем при суде, околачивался на рынке, в адвокатских конторах, оказывал разные услуги, сочинял жалобы крестьянам и удостоверял их личность. С Андронниковым он находился в постоянной вражде. Андронникову захотелось повернуть обратно, но он не смог устоять перед искушением и вошел.

Сорока нахально развалился на стульчике, закинув ногу на ногу. Как только Андронников показался, его губы растянулись в медленную и злую ухмылку.

— Тебе чего здесь надо? — прокричал он. — Детей, что ли, у тебя нет? Или в церковь дорогу забыл? Или жена тебя выгнала?

Андронников смешался.

— А ты… И тебя тоже?

Хромой рассмеялся. В его серых, вечно воспаленных глазах проступили слезы.

— Значит, она тебя таки выгнала? И бросит еще, увидишь. К владыке ходила. Насчет развода.

— Бывает, — заметил басом писарь, оглаживая ладонью голое темя, — бывает.

Андронникову стало тяжело и стыдно. Он сел возле них, глупо уставясь на висевшее на беленой стене зеркало, за угол которого была заткнута картинка — пасхальный ангелочек.

— Они тебя бросят, — продолжал урод. — Говорят, она так решила, твоя жена. На что ты ей?

В маленькую, слабо освещенную корчму стучал ветер, и слова глухо отдавались, словно их поглощали беленые стены.

Грудь Андронникова сжималась от муки, к глазам подступили слезы.

Он поднялся и пошел к двери.

— Постой! — крикнул ему вслед хромой. — Ты попрошайка! — и добавил бранное слово.

Андронников вскипел.

— А ты блажной, богом обиженный. Придурок! Моя жена меня не выгнала. Я тебя знать не хочу!

Сорока вскочил. Его кривая рука яростно рассекала воздух. Он нелепо подпрыгнул и прошипел:

— Брешешь! Когда ты в суде был, на меня и не глядел, а теперь за одну рюмочку вокруг увиваешься. И рученицу будешь плясать, если я тебе велю. Убирайся! Я-то пойду к своей жене, а тебя выгнали, дурак ты набитый!

Андронников позеленел и полез было драться. Писарь лениво поднялся, чтобы встать между ними, но Андронников был уже у дверей.

На улице Андронников повернул было назад, но остановился и уставился в светящееся окно; он стоял без мыслей, сжимал челюсти и скрипел зубами. Высунув морду из-под ближней подворотни, на него яростно лаяла собака, и Андронников как бы потонул в этом истошном лае. И почему-то вдруг ему представилась крашенная в желтое кухня с почерневшими балками, в которые вбиты большие гвозди, и это видение, странно ясное, отчетливое и чем-то утешительное, пробудило в нем сладостное чувство умиротворения. Потом в голове у него мелькнула мысль о веревке и мгновенно перед глазами возникла серенькая связка, висящая на гвозде в подвале, — веревка, купленная в прошлом году для сушки белья.

Всю дорогу он как бы созерцал эти два видения и в таком состоянии пришел домой.

Он ступил в темную кухню, долго искал спички на полках и в шкафу, а когда нашел, отправился в комнату за лампой. Но дверь была заперта.

Андронников схватился за дверную ручку, целую минуту простоял в раздумье, не выпуская ее, и вдруг вспомнил, что на шкафу есть восковая свечка. Он нашел ее ощупью и зажег.

Огонек задрожал, трепетный свет пополз по стенам и озарил тесную кухоньку. С полок на него смотрели кастрюли и миски, уставились на него печка и маленькие трехногие стульчики. Предметы словно ожили, обзавелись глазами и зашептались. Потом Андронников спустился в подвал, взял веревку. Возвратясь в кухню, он прилепил свечу на шкаф, набросил веревку на гвоздь, сделал петлю и примерился. Потолок был слишком низким. Понадобилось укоротить веревку. Он принялся подгонять ее, но вдруг бросил. Руки его задрожали, колени подкосились, и Андронников сел.

Свеча горела уныло. Веревка над ним слабо покачивалась, а его тень, огромная, таинственная и страшная, колыхалась по стенам. Андронников думал о том, как его найдут утром, под самую пасху, окоченелого, как вынут из петли и начнут следствие и вскрытие: разрежут его, вытащат внутренности… а жена не будет плакать и через год выйдет замуж. Плакать будут только дети. Он ясно представил себе Сороку — вот он стоит перед следователем и рассказывает, как прямо в глаза ему, Андронникову, сказал: у своей жены, мол, кровь выпил — и все узнают, что в такой-то день он украл у нее деньги и плакал, чтоб она простила. Кто пожалеет, а кто и посмеется. И многое еще передумал Андронников и понял, что он не повесится ни сейчас, ни потом, оттого что боится смерти. И снова злоба стала грызть его душу.

_ К владыке ходила, а теперь заперлась, — сверлило у него в голове.

Свеча затрещала, упала со шкафа и погасла. В кухне стало темным-темно.

«Теперь уже не повеситься», — подумал Андронников с облегчением.

Он нащупал дверь и постучал. Кто-то проснулся в комнатке, зашевелился, и опять все стихло.

Рассыльный стучал все сильнее. Наконец забарабанил кулаками. Изнутри донеслось:

— Убирайся!

— Открой! — заорал Андронников.

Жена не ответила.

— Открой, Василка! — ревел Андронников. — Я повешусь, тебе говорю, уже веревку приготовил. Вот, посмотри!

— Вешайся! Мне какое дело, — ответила она и умолкла.

Андронников перестал стучать и дико огляделся вокруг, потом взревел в припадке ярости, толкнул тонкую сосновую дверь, сорвал замок и, прежде чем жена успела подпереть дверь спиной, схватил ее за волосы и свалил на пол. Он бил ее и душил в темноте, она кричала, дети проснулись и тоже закричали, потом он грохнулся на пол и исступленно зарыдал.

Идеи © Перевод Т. Рузской

Писарь при налоговом управлении Скорешков сегодня был рассеян и сердит. Путал справки и препирался с посетителями.

Не дали аванса, хотя он два раза спрашивал у кассира. И жалованье в этот месяц опять не выплатили. С воскресенья Скорешков ходил без гроша, занимал деньги и стрелял сигареты у сослуживцев, к тому же он вконец оборвался.

Резиновый воротничок, купленный три месяца назад, оказался плох: пожелтел и потрескался в двух местах — как раз под подбородком, и Скорешкову пришлось стянуть его нитками. Единственная крепкая рубашка от постоянной стирки вылиняла. Желтый цвет выглядел серым, а рубашка — грязной.

Скорешкову казалось, что посетители косятся на его растрескавшийся воротничок и тайком его разглядывают, пока он пишет. И в последние дни он стал наклонять голову, будто его, как лошадь, тянули за повод, — чтобы прикрыть небритым подбородком рваное место. От этого у него заболела шея. Гнилой зуб — словно он только того и ждал — стало дергать, отдавая под самый глаз.

Скорешков верил, что сегодня-то он непременно получит деньги, купит себе рубашку и воротничок и тут же запломбирует зуб. Вечный стыд и безденежье ему осточертели. Всю неделю он с нетерпением ждал, когда же придет суббота, день выплаты. Но жалованья не дали. И это его обозлило.

Мало того, что Скорешкова мучили зубная боль и стыд, в это утро он еще и не завтракал.

В доме, где он жил с матерью и тремя детьми покойного брата, хлеба не нашлось: дети его съели. Надо было бежать к булочнику договариваться, чтобы он опять давал в долг, но Скорешков опаздывал на работу и отложил это важное дело на послеобеденное время. Теперь его терзал голод, и он совсем озлобился.

Около часу дня Скорешков уже собрался уходить, когда из соседней комнаты пришла машинистка Димчева и своим тягучим голосом пропела:

— А вы слыхали новость?

Димчева была сплетница, и Скорешков давно ее ненавидел. К тому же она его однажды оскорбила.

Скорешков с презрением отвернулся к окну и стал смотреть на улицу, где у противоположного здания маляры счищали с тротуара пролитую краску.

А машинистка рассказывала:

— Захожу я так в половине одиннадцатого к господину контролеру за ведомостью. Смотрю — а там начальник. Я так и обомлела… Коленки задрожали… А он и говорит: «Это вы и есть Димчева?» Да, говорю. «В архиве работаете?» Да, говорю. «Я, — говорит, — очень вами доволен. Самое главное, у вас красивый шрифт. И вы только одна у нас соблюдаете орфографию». Ну вот. Я постояла еще и послушала, о чем они разговаривают. Начальник и говорит: «Мне моего жалованья маловато. Теперь вот его увеличивают, будет посвободнее. Довольно я жался. Возьму отпуск и махну на море лечить свой ишиас». Уже есть такой приказ — начальникам жалованье увеличивают, а нам уменьшают, — закончила Димчева жалобным голосом.

Архивариус и делопроизводитель испуганно переглянулись.

— А я целых четыре месяца за квартиру не платил! — воскликнул архивариус.

Бледное, небритое и тусклое лицо Скорешкова задрожало. Эта новость оглушила его, как громом, и в нем вспыхнул гнев. Но почему-то в эту минуту Скорешков возненавидел не начальство, а машинистку.

— Чепуха! — задохнулся от злобы Скорешков. Зуб дернуло, и словно длинная игла вонзилась ему в мозг.

— Что чепуха? — спросил архивариус.

— Да вот… насчет жалованья! Она… кто ее знает… — злобно задыхался Скорешков.

— Почему чепуха? Похоже, похоже! — отчаивался делопроизводитель.

— Разумеется! — с нажимом сказал архивариус.

— Не может того быть! — рассердился Скорешков, позеленел и вскочил со стула. — И не говорите мне! Не может и не может! Никаких увеличений быть не может!

— А почему не может? — закричал и архивариус. — Раз говорят, значит — может!

— Наоборот, — замахал руками распалившийся Скорешков. — Большие жалованья уменьшат, а не увеличат.

— А вам, господин Скорешков, откуда это известно? — пропела, оскорбившись, машинистка. — Ко всякой бочке затычка! И чего вы из себя воображаете?!

Скорешков завопил:

— Кто затычка? Кто? Дура набитая! Не может того быть! Не может, и все!

— Как вы смеете меня оскорблять? — опять запела машинистка. Вместо ответа Скорешков схватил шляпу и выскочил вон.

— Не может и не может, — повторял Скорешков, спускаясь по ступенькам. — Как это уменьшат? Сам министр сказал: жалованье уменьшать нельзя. Врет эта сорока. Гусыня этакая! Распустеха! Мяучит, как киска, а когда я облил ее белые туфли водой, она меня так обложила… Сплетница. Все врет! Не может того быть!

А в нем что-то кричало: может, может, да и сам Скорешков знал — как они захотят, так и сделают.

Он шел по улице, натыкаясь на людей. Его злость на машинистку куда-то отодвинулась, как только он вспомнил про булочника.

«А что, если он откажет и не станет давать в долг?

Тогда… Боженька милостивый… Боженька милостивый… — беспомощно повторял Скорешков. — Я придушу его, этого проклятого фракийца!»

И он начал думать, как его уговорить, что ему сказать. Потом стал прикидывать, сколько он будет получать, когда снова уменьшат жалованье, но ни на чем не мог остановиться. Новые заботы в голове его разлетались как вороны во все стороны, и ум был не в силах с ними справиться.

Троих детишек надо было одеть-обуть. Старшая девочка ходила еще в зимнем пальто: платьице у ней изорвалось. Второму некуда уже было ставить заплатки на штанишках. У третьего не было башмаков. Сам Скорешков обносился. Утром он заметил, что у него на пальто протерлись локти. Дня через три будут дыры…

Дети ходили в школу, опять нужны были деньги. Кроме него некому было о них, сиротах, позаботиться. Скорешков забрал их к себе и поставил крест на своей жизни.

«Да и смогу ли я жениться, когда на шее у меня висит эта малышня?» — часто думал он.

Всю жизнь Скорешков оставался целомудренным, хотя втайне мечтал о женщинах.

Все это теперь беспорядочно крутилось у него в голове и душило.

«А тут еще и жалованье уменьшают», — вспомнил Скорешков и вдруг вздрогнул. Рядом с ним раздались музыка и церковное пение.

На бульваре остановилась похоронная процессия.

На катафалке возвышался дорогой гроб, обвитый траурными лентами, на которых золотыми буквами было что-то написано. Два солидных господина, обнажив лысые головы, красные и потные, держали огромный венок из цветов с повисшими лентами.

Они топтались на месте, переступая как бы в такт с сытыми нетерпеливыми конями, впряженными в катафалк, и вытирали платочками потные лица. За катафалком следовали, взявшись под руки, близкие покойного. А за ними — толпа почитателей, родственников и друзей.

По обе стороны бульвара люди останавливались и снимали шляпы.

И тут-то Скорешков, измученный и озлобленный, вдруг рассердился на всех этих людей, покорно идущих за покойником в этот жаркий майский день, на их холеные лица, на траурную музыку, на ленты, цветы, венки, на дорогой гроб, и в его истерзанном мозгу родилась злобная мысль не снимать шляпу.

«Зачем снимать? Еще неизвестно, может, он каким — нибудь кровопийцей был? — думал Скорешков. — С бедняков семь шкур драл, а свое жалованье увеличивал… Плевать мне на эти обнаженные головы».

— Начальник лесного управления, — донеслось до Скорешкова, и он понял, что покойник и в самом деле был начальником.

Скорешков продолжал шагать и почти поравнялся с гробом.

— Не сниму. Ни за что не сниму, не сниму, — злобно твердил он, чувствуя в то же время, как старые привычки покорного животного борются в нем с накипевшей злобой. Сердце заколотилось, ноги подкосились. Он почувствовал, что все на него смотрят.

«А почему, собственно, не снимать шляпу, — приходили ему в голову и такие мысли. — Все там будем. И перед всеми снимают».

Но зуб опять дернуло, и игла впилась в мозг.

«А почему снимать? Подумаешь! Меня на казенный счет зароют. А этого с венками, торжественно, с музыкой понесли… Почему? Не буду снимать… А что такого? Не сниму, и все тут!»

И он повернул прочь.

Люди с удивлением смотрели, как длинный сухой человек в засаленной серой шляпе и с протертыми на локтях рукавами пробирается сквозь толпу и уходит, не оказав почтения покойному.

Он уже обогнал попов, когда кто-то его окликнул:

— Скорешков!

От толпы отделился низкий полный человечек, нагнал его и грубо дернул за рукав.

Скорешков обернулся и вздрогнул.

Перед ним стоял его начальник и строго смотрел на него своими маленькими, как черные пуговки, глазками. И он не успел опомниться, как человечек угрожающе затряс головой и закричал:

— Значит, и вы… Значит, и вы… из тех… С идеями? Против церкви, государства?.. А! Так, что ли? А? Хорошо. Оч-чень хорошо!

В черных глазках-пуговках зажглись злобные огоньки, начальник угрожающе привстал на цыпочки, подняв свое полное тельце. А потом, вытянув губы трубочкой, со своей обычной гримасой возмущения вдруг прошипел:

— Завтра же я тебя уволю!.. Безбожник этакий! Чтоб неповадно было… Затем ли вас государство кормит, чтобы вы его подрывали!

Все было кончено.

Толпа сгустилась. Музыка заиграла. Катафалк закачался вместе с гробом, и попы запели. Запах ладана поплыл в воздухе.

Скорешков стоял и тупо смотрел перед собой.

А маленький потный человечек с глазками-пуговками пристойно шел за покойником и сердито говорил своему соседу:

— В последнее время таких у нас развелось много. А правительство не смотрит… Надо принимать меры против этих идей…

Почтальон Мартин © Перевод М. Тарасовой

В это утро городской почтальон Мартин с грохотом промчался по каменному мосту.

По быстроте, с которой неслись его вороные кони, было видно, что Мартин сердит. Выпиравшие крылья разбитой желтой коляски стучали, колокольчики на сбруе вторили дребезжанию привязанного сзади ведра, а ржавые рессоры скрипели, как кузнечики.

Стоя на козлах в широкой соломенной шляпе, в короткой кожаной безрукавке и с сумкой, бившей его по боку, Мартин размахивал кнутом, погонял лошадей. Несколько куриц испуганно перелетело через заборы, спавшая на дороге собака лениво отошла в сторону. Коляска протарахтела мимо беленых домов и очутилась за городом. На пыльном шоссе грохот ее стих, кони успокоились и уже не неслись вскачь. Мартин отпустил поводья и сел на козлы.

Белое шоссе, покрытое холодной пылью, выползало, как огромная змея, между последними домами и терялось среди холмов. Утренняя прохлада была пропитана запахом вянущей зелени. Над посеревшим жнивьем висело чистое небо, и его голубизна казалась кроткой и словно застывшей.

Коляска медленно тащилась по шоссе. В безмолвии осеннего утра громко раздавались стук колес и поскрипывание ремней. Почтальон ни разу не обернулся назад. Его сердитый взгляд скользил по пыльным кустам на холмах, из-за которых высовывался краешек солнца.

Никогда раньше Мартин не уезжал так из города. Всего месяц назад из каждого дома ему кричали «Счастливого пути!», просили купить в окружном городе кто пряжу, кто лекарства и всякие другие мелочи, которых не было в их городке. Женщины издалека улыбались ему, чтобы заслужить его расположение, а когда он встречал их на улице с пустыми ведрами, то грозил кнутом.

Вдова кузнеца поджидала его у дверей своего дома, чтобы крикнуть шутливо: «Того гляди задавишь, разбойник! Да и сам убьешься!» И если Мартин был в хорошем настроении, то махал ей своей широкополой соломенной шляпой и успевал крикнуть скороговоркой: «Худое споро, помрет не скоро!» Каждый день он, кроме почты, возил седоков и зарабатывал на этом порядочные деньги. Город не мог жить без него. Он приносил вести из большого мира в этот затерянный среди горных хребтов городок, и каждый вечер люди ждали, когда услышат знакомый грохот экипажа, узнают новости из окружного города, получат письма и все то, что они просили привезти.

Девять лет Мартин выкупал право возить почту,[4] и в городке не было никого достойнее его. «Я почта!» — с гордостью говорил он и добавлял по-ученому: «Выполняю ответственную функцию». Но с тех пор как самый богатый лавочник в городке купил автомобиль и сам начал возить пассажиров, он, почтальон Мартин, потерял свое значение. Мальчишки сбегались, услышав рев мотора и низкий пронзительный звук клаксона, и толпой устремлялись за автомобилем. Женщины теперь редко просили Мартина что-нибудь купить, и в городке уже поговаривали, что с будущего года почту станут возить на машине. Всякий раз, встречая на шоссе гудящую, обдававшую его пылью, машину, почтальон осыпал ее проклятьями.

— Чтоб ты сдох — тот, кто тебя, холеру, купил! Чтоб вы все разбились! — И когда она уносилась вперед, его охватывала дикая злоба и тоска. Он стегал испуганных коней, отчего разболтанная коляска, как сумасшедшая, подпрыгивала по неровной дороге.

В этом месте Мартин обычно пел тонким высоким тенором. Бубенцы подпевали ему, полная седоков коляска скрипела под их тяжестью, а они оживленно разговаривали между собой. Крестьяне покорно прижимали свои телеги к обочине, уступая ему дорогу, улыбались его молодцеватому виду и весело здоровались с ним. И сегодня Мартин по привычке обернулся назад, но взгляду его предстали только пустые сиденья да белые пакеты посылок. Коляска показалась ему похожей на гроб. Молча лежали бездушные пакеты, и печально скрипело ржавое железо. А две параллельные линии — след автомобильных шин, всплывавшие за ушами коней и терявшиеся где-то вдали, постоянно напоминали о машине, которая сегодня опять переманила у него седоков и обогнала его.

«Прошло мое времечко, — думал Мартин. — Девять лет трудился, столько сил положил, а теперь вот не нужен стал… Но подожди, Мартин, случится еще авария! Автомобили не для наших дорог…»

Он огрел кнутом коней и с болью и досадой посмотрел на заплясавшие перед ним их черные крупы.

Огибая большой поворот, он в тысячный раз придумывал, как изничтожить машину. Незаметно эти мысли превратились в мечты. То он на каких-то сказочных конях обгонял машину, то городской инженер запрещал ездить на ней, поскольку от этого портилось шоссе, то лавочник умирал, то машина летела в пропасть…

Он не заметил, как проехал поворот. Перед ним снова было шоссе, тянувшееся вдоль лесистого ущелья. Внизу шумела река. Вода казалась такой же голубовато — прозрачной, как и небо. Леса по крутым склонам ущелья пожелтели и походили на лисьи шубы. Высокие вершины лизнуло солнце, и они нежно румянились; над рекой поднималась прозрачная дымка. Неожиданно из леса прямо под ноги лошадям выскочила припозднившаяся лисица. Рыжая ее шкурка мелькнула, точно огонек, и исчезла в лесной чаще.

— У-у, бродяга лесная! Чтоб тебя! Нашла, когда мне дорогу перебегать! — закричал Мартин. Он посмотрел туда, где скрылась лисица, и вдруг в этот самый момент услышал резкие удары молотка. Вскоре он увидел стоявший на дороге автомобиль и людей рядом с ним. Переднее колесо без шины висело, поднятое домкратом. Шофер бил по чему-то молотком, лежа под машиной. Из-под нее торчали только его ноги в кожаных гетрах.

Мартин торжествующе улыбнулся, хлестнул коней и гордо выпрямился на козлах. Авария произошла. Притихшая, безжизненная машина была неподвижна. С заглохшим мотором, распахнутыми дверцами и вынутыми сиденьями она казалась выпотрошенной.

Поравнявшись с машиной и обступившими ее людьми, которые растерянно смотрели на него, Мартин крикнул: «Поберегись!» и, глядя на них с высоты козел, злорадно рассмеялся.

— Придется тут вам покуковать, пока не поумнеете. Поспешишь, людей насмешишь! Завтра я опять здесь буду проезжать, тогда, так уж и быть, впряжем коней, чтобы ее в город оттащить.

— Езжай-ка лучше своей дорогой! — крикнул ему из-под машины шофер.

— Я-то поеду, милок, а ты? Будешь в грязи валяться, как свинья!

— Ничего, через пять минут я разнесу вдребезги твою таратайку! Смотри тогда шляпу свою не потеряй!

— Ишь испугал! — засмеялся почтальон, и коляска его рванулась, поднимая пыль.

Отъехав, он помчался еще быстрее. Он, казалось, был и спокоен, и рад, у него даже появилось желание запеть, чтобы позлить шофера и тех, кого тот вез, но скоро его охватил страх, что автомобиль догонит его. Этот страх заставил Мартина лететь во весь опор, оглядываясь на каждом повороте назад. Ему хотелось добраться до окружного города раньше их, и он яростно дергал поводья. Ему чудилось, что он слышит гул мотора, что автомобиль едет вслед за ним и уже приближается. Прислушиваясь, не раздастся ли ненавистный гудок, он проносился мимо телеграфных столбов и босых крестьянок. С ненавистью смотрел он на грузные зады лошадей, на их вытянутые шеи и вновь и вновь оборачивался на поворотах, чтобы убедиться, не видно ли машины.

Кони бежали устало, ремни сбруи поскрипывали. Тонкие щитки коляски дрожали, сквозь звон бубенцов слышался однообразный стук колес. Конь слева вспотел, спина его залоснилась, шерсть на боку растрепалась. Он был старый и уже разжиревший. Виновато прижимая уши, он напрягал все силы, чтобы идти вровень со своим товарищем.

— Но, старый! — кричал Мартин. — Завтра тебя на живодерню свезу, а не уступлю…

Наконец коляска выехала из ущелья на равнину. Кони фыркали, и старый несколько раз споткнулся. Здесь, на просторе, почтальон успокоился. Теперь он мог видеть далеко вокруг и уже не сомневался, что автомобиль остался в ущелье.

— Вот уж завтра посмеюсь. Машина, а? И куда ж ты, бедная, торопишься? И что за народ пошел. Все бы ему ездить. Нет, чтобы дома сидеть, прокатиться он желает. В Тырново, вишь ты, съездить. На вот тебе Тырново!

Он говорил это вслух, остановившись, чтобы дать коням отдохнуть. Пересмотрев мешки с почтой, он закурил.

— Вот тебе и машина. Не захочет, не поедет. Лежи под ней, вздыхай, а она ни с места! Чем она лучше лошадей? Животное само знает, где ему ступать, на него положиться можно… Подумаешь, быстрее едет. Сломаешь шею, тогда узнаешь…

Он поехал дальше, чувствуя себя таким же значительным, каким был прежде. Нагоняя какую-нибудь телегу, он кричал: «Почта!» — и ругался, если ему не сразу уступали дорогу. Ему попался навстречу возчик Христо-Драскало, и он рассказал ему про аварию. Они посмеялись вместе и разъехались. Веселое, благодушное настроение охватило почтальона. Кони снова стали ему дороги и милы. Он ласково прикрикнул на них и погладил кнутом по подрагивающим спинам. Шоссе казалось ему старым знакомым, клонящиеся к земле ивы напоминали о стольких приятных днях, когда он был на этой дороге главным человеком. Сколько раз он проезжал по ней. Много лет своей жизни он провел здесь. Зимой на него, случалось, нападали волки, дважды почту грабили, четыре седока умерли в коляске. За эти годы у него родились дети. Каждое воспоминание до глубины души трогало Мартина, он уже совсем было разнежился, ощущая, как нежаркое осеннее солнце припекает ему спину. Над вспаханным под зиму полем лениво летел ворон, на телеграфных проводах сидели крапивники. Голое поле, окаймленное редкими желтыми пятнами деревьев, молчаливо гляделось в небо. Стояла поздняя тихая осень, и дорога была пустынна. Над головами коней беспрерывно кружился рой мошкары, истертые постромки блестели, бубенцы звенели: динь, динь, динь!

Вдруг Мартин услышал сигнал автомобиля. Словно убегая от погони, он стремительно схватил кнут и яростно огрел им коней. Звук был слабый, доносился издалека и не повторился, но тот страх, который заставлял Мартина спешить, охватил его с новой силой. Он знал, что машина нагонит его и мучить коней бессмысленно. Но чем яснее он понимал это, тем сильнее его душила злоба. Громко бранясь, он хлестал испуганных коней.

В клубах пыли автомобиль несся вслед за ним. Он был уже близко, и почтальон различал лицо шофера и головы сидящих за ним людей. Пронзительный гудок прорезал тишину замершего поля и словно разбился о смешно подпрыгивающую коляску. Обезумевшие лошади запрядали ушами, облако пыли окутало шоссе. Мартин ехал посередине, мешая проехать машине. Лицо его потемнело от злости, звук автомобильного гудка приводил его в бешенство. К шуму мотора примешивались возмущенные крики пассажиров и хриплое дыхание лошадей. Капот машины поравнялся с хвостами коней, и почтальон увидел сердитые лица за стеклом. Все потонуло в оглушительном шуме мотора. В ту же секунду конь, который был слева, встал на дыбы и навалился на другого коня. Непреоборимая сила толкнула коляску и отбросила ее в сторону. Мартин упал в придорожную канаву, и его соломенная шляпа покатилась по земле.

Поднявшись, он увидел упавшего, запутавшегося в постромках коня и раскиданные пакеты и мешки. Вторая лошадь стояла, дрожа всем телом. Мартин отер кровь с лица, оцарапанного при падении, поднял оторвавшееся крыло коляски и замахнулся было им на лежавшего коня, но рука его невольно опустилась. В глазах животного он прочитал ту же беспомощность и страдание, которые испытывал сам. Он помог лошади встать. Испуганное животное захрипело, встряхнулось и с тревогой повернуло голову в ту сторону, откуда долетал шум машины. Почтальон тоже посмотрел туда. Автомобиль катил по белой дороге, и чем больше становилось расстояние, отделявшее его от коляски, тем невыносимее делалось страдание Мартина и ощущение одиночества жалкого побежденного человека…

Вскоре по шоссе снова тащилась коляска. Звон бубенцов не мог заглушить скрип сломанного крыла. На козлах покачивался Мартин. Голова его была опущена, широкополая соломенная шляпа прикрывала лицо.

— Динь! Динь! — глупо пели колокольчики, и их треньканье напоминало плач среди притихших голых осенних полей.

Ночные огни © Перевод Т. Рузской

1
Йоско, бледный голубоглазый парнишка, с соломенными волосами, лет пятнадцати, шел по тротуару у кромки раскисшей дороги и покрикивал:

— Но! Кляча проклятая! Но!

Лошадь напрягала все силы, чтобы тянуть тяжелую телегу, нагруженную углем. Ее тонкие, как палки, ноги уходили в вязкую черную грязь, изо рта шел пар, капала желтая пена, обнажались старые зубы. Она с чавканьем вытаскивала ноги из грязи, из последних сил тужилась, таща груз. Останавливалась, глубоко дыша, и снова трогалась.

— Эх ты, шкура драная! — скалился с тротуара Йоско. — На своего хозяина похожа. И у него рожа лошадиная.

Вокруг никого не было, кроме йоски, телеги и трех ворон, которые расхаживали по дороге, взлетали перед лошадью и опять садились.

Оглянувшись, не смотрит ли кто, парнишка взял комок грязи и швырнул в лошадь. Он попал ей в пах. По телу скотины прошла нервная дрожь. Лохматый раздутый живот ее и без того был облеплен грязью.

Лошадь была старая и послушная, но Йоско ненавидел ее из-за их общего хозяина уголыцика, из-за тяжелой работы и своей каторжной жизни.

Утром хозяин грозился его прогнать. «Смотри у меня, — сказал он, — вперед держи язык за зубами. Ты оскорбил господ!»

Эти господа были вчерашние покупатели, которым Йоско отвез уголь. Хозяйская угроза озлобила его. Как ни напрягал йоско память, он не мог вспомнить, чем он их оскорбил.

Работа была очень тяжелая, а плата за нее — ничтожная. Хозяин давал ему кров и кормил той же дрянной пищей, какую ел сам. В конце месяца Йоско получал горстку монет, которых ни на что не хватало. Кроме дров и угля, на складе торговали известью. Она быстро разъедала его одежду, и толстое домотканое сукно было все в дырах. Башмаки еще быстрей горели на нем, корежились и задирали вверх носы.

— Эх, — вздыхал по вечерам Йоско, сидя на лавке, застеленной чертой, в клетушке при складе. — Надо было мне ехать к брату. А вот на тебе, дурья голова!

— Езжай, кто тебя держит? — отзывался басом хозяин. — Скатертью дорога!

— Какая это жизнь, хуже некуда, — продолжал жаловаться йоско. — Прибавь, бай Выл ко, деньжонок, хоть сколько.

— Коли не жизнь, бросайся под трамвай, — смеялся хозяин.

Йоско смотрел запавшими голубыми глазами, как он смеется, смотрел на толстые черные усы, нависшие брови, большой рот. А потом убежденно возражал:

— Он остановится!

— Остановится, если за пятьдесят метров, а за пять… разрежет на кусочки! — И хозяин гоготал так, что дрожали тонкие кирпичные стены.

Это повторялось очень часто, и Йоско свыкся с мыслью, что трамвай может разрезать его на кусочки. Даже ночью он об этом думал и от жалости к себе плакал.

Этим летом он пришел из глухой горной деревушки искать работу и попал на склад. Брат его огородничал где-то под Варной. И теперь Йоско каялся, что не поехал к брату. Захотелось ему пожить в Софии, посмотреть на министров, заработать денег, а тогда уж вернуться в деревню и рассказывать про свою жизнь. Когда ему приходилось возить уголь в богатые дома, Йоско читал по слогам таблички на дверях в надежде, что вдруг да попадется: «Министр такой-то». Но ему не везло: и живого министра ни разу не увидел, и денег не заработал.

В воскресенье он шатался по городу. Глазел на витрины, на большие дома вдоль бульвара, на автомобили, которые сверкали и гудели, на барышень в нарядных пальто, на важных господ, которые прогуливались по бульвару Царя-освободителя.[5] Его маленькое неправильное бледное лицо с неотмытыми пятнами от угля за ушами, покрасневшими глазками и большим грязным носом злобно кривилось при виде этого блеска, этих богатых, холеных, тепло одетых людей. Йоско им завидовал и ненавидел их.

«Все так, — часто думал он, — так оно и есть, когда у человека нету капитала. Ты меси грязь и молчи, а люди во как живут!»

Он пробовал завести разговор с этими господам, когда сгружал уголь или дрова. Это его бы утешило, но на его назойливые вопросы они отвечали презрительным молчанием. И так как Йоске некуда было излить свою досаду, он вымещал ее на лошади. И животное хорошо знало его мальчишескую жестокость.

Иногда лошадь пыталась идти ближе к тротуару, по которому шел Йоско. Йоско выжидал, когда она выберется из грязи, лупил ее толстой палкой по голове и загонял обратно.

В этот день лошадь упорно тащила груз и не сворачивала с дороги, но мальчишка был еще более сердит и зол, чем обычно.

Мало того, что утром его допек хозяин, он еще вспомнил, что завтра Димитров день.[6] В ближнем от его деревушки селе будет большая ярмарка с хороводами и цирком, с лотками и музыкой. Он страстно мечтал быть там в этот день в хорошей одежде и с деньгами в кармане. Ему уже виделось: вот он отплясывает хоро, обняв за плечи двух девушек, подскакивает и топает по утрамбованной земле и лихо вскрикивает, а потешные пушки стреляют, вопят клоуны, блестят их раскрашенные носы, звенят большие колокольцы в их руках. А вместо этого он шлепает по вязкой грязи, нагружает и разгружает уголь, одетый в замызганное рванье.

— Какая это жизнь, — повторял про себя Йоско, — нагружай, разгружай, жри кислую капусту — и откуда понесло этим холодом?

Резкий северный ветер гонял туманы по горе, возвышавшейся над городом, словно огромный серый колпак. Он разрывал их и снова окутывал ими гору. В воздухе летели снежинки вперемежку с капельками дождя. За спиной у Йоски грохотал, как всегда, город, дымились трубы, кипела привольная жизнь. А рядом тащилась все та же ненавистная лошадь.

Вдруг лошадь встала, замотала головой и попятилась. Перед ней блестела большая лужа.

— Но! — заорал Йоско и стал бросать в нее комья грязи.

Лошадь не решалась идти вперед. Крутила головой, когда грязь шлепала ее по спине, пошатывалась на усталых ногах и пыталась повернуть назад.

Йоско не спешил. Он упрямо кидал и кидал в скотину комья грязи и камешки. Обломок кирпича ударил ее очень сильно. Лошадь дернулась в сторону, и телега затрещала.

— Сломала ты ее, а? — заорал йоско. — Вот я тебя!.. — он схватил большой белый камень, лежавший возле тротуара, и запустил им в лошадь.

Камень стукнул ее по голове. Лошадь закачалась, упала задом, в грязь сползло все ее тело.

Йоско не ожидал этого.

Он огляделся и хотел удрать, но в тот же миг что-то сообразил и в два прыжка очутился возле упавшей лошади. Он тащил ее за уши, дергал за хвост, пока лошадь не поднялась. Перепуганный мальчишка стал счищать облепившую ее грязь. Скотина стояла неподвижно, понурив голову. Ее глаза, полные ужаса и муки, напряженно смотрели вперед, ноги дрожали. Внезапно, словно обезумев, она рванула с места безо всякого окрика, и йоско едва успел отскочить.

Телега переехала лужу и с шипеньем врезалась в густую грязь. Лошадь несколько раз качнулась из стороны в сторону, а потом пошла и пошла, как прежде.

«Хорошо, что я ее не убил, — подумал Йоско. — Как знать, сколько бы мне пришлось вкалывать за ее шкуру. Вместе надрываемся, а вот поди ж ты, ни за что ударил ее.

Иногда он испытывал жалость к этой старой послушной лошади. Это случалось редко, когда Йоско вспоминал, что трамвай может разрезать его на кусочки. Тогда он трепал лошадь по шее своей грязной рукой и с сочувствием смотрел на нее запавшими глазами. Лошадиная судьба напоминала ему его собственную. Примиренность этих кротких глаз таила в себе мудрость, которой йоско не обладал и которую никогда не поймет.

Теперь жалость и раскаяние уступили место страху: как бы лошадь опять не упала.

Парнишка повел ее за собой. Он то и дело оборачивался и окидывал ее озабоченным взглядом.

Когда они добрались до дома, где надо было сгружать уголь, он снова осмотрел лошадь. Позадизатылка у нее вздулась шишка, маленькая, как лесной орех. Йоско ощупал ее, надавил, лошадь вздрогнула и ударила копытом о землю.

— Больно, но это пройдет, — сказал Йоско. — Горькое твое лошадиное житье, но и мое не слаще.

Он схватил лопату и стал бросать уголь в подвал через маленькое окошко. Лошадь стояла скучная. Время от времени вздрагивала. Когда попыталась отряхнуться, ее зашатало.

Прежде чем ехать обратно, Йоско по привычке подождал, не дадут ли ему монетку, прочитал табличку на двери и осмотрел снаружи дом. Так как никто не вышел, кроме служанки, которая отчитала Йоску за то, что он разбросал уголь по грязи, парнишка, обругав ее про себя, тронул лошадь.

Весь день он возил уголь в разные дома. Лошадь тащилась нехотя. Маленькая шишка росла. Теперь она напоминала куриное яйцо, но Йоско о ней не думал. В голове у него вертелась гульба на праздничной ярмарке, стреляли потешные пушки, кричали клоуны и играла музыка.

2
Через несколько дней лошадь вконец ослабла. Прижав уши, она мотала головой в тесной темной конюшне и не брала пищи. По ее тощему телу пробегала судорожная дрожь. Старые болячки вылезли наружу, зад повис. Бока запали, как ямы, а искривленный хребет выпер.

— Что ты с ней сделал, негодяй? — кричал хозяин на Йоску. — Ты ее ударил? Ну?

— Ничего я не делал, — упрямо отвечал Йоско и опускал вихрастую голову. — Почем я знаю, что с ней.

— А вот мы посмотрим, что с ней, — сказал угольщик и повел лошадь в лечебницу.

Когда он вернулся оттуда злой, ведя за собой обессилевшую лошадь, и стал искать Йоску, чтобы отколотить его, в клетушке он нашел только старую рабочую одежду парнишки, висевшую на гвозде, а самого его пропал и след.

Йоско бежал. Он захватил с собой две черги, которыми укрывался, и покинул склад.

В кармане у него позвякивало несколько серебряных монет. Накануне он получил половину своей жалкой платы. Деньги придавали ему смелости. Он боялся только, как бы хозяин не сообщил в полицию. Тогда его заберут и опять пошлют на проклятый склад, чтоб он работал, пока не оплатит лошадь.

Он пошел по узкой улочке, параллельной бульвару. Шел и оглядывался назад. Черги ему мешали. Поблизости была пекарня. Там его знали, и он оставил черги у хозяина. Освободившись от иоши, он смело зашагал к бульвару. Он чувствовал бы себя совсем свободным, если бы не вспоминал о лошади и не боялся ареста. Кроме того, его охватила смутная тревога.

Смеркалось. Вспыхнули уличные фонари, тротуары заполнились людьми. Издалека людской поток казался черным, как и улицы, на которых только кое-где белел снег.

Йоско никогда не видел ночных огней города. Он ложился рано, разбитый и измученный работой за день. Теперь огненное сияние реклам, в котором все предметы казались сказочно прекрасными, его заворожило. Он останавливался, чтобы поглазеть то на коробки конфет и шоколад в обертках из разноцветной фольги, блестевшие под ярким фиолетовым светом, то на золотых рыбок и жареных поросят с дольками лимона во рту — казалось, они улыбаются, словно благодарят за то, что их забили и изжарили, то на восковых манекенов, расфуфыренных и застывших в своей мертвенной бледности, или на соблазнительные сласти в очередной кондитерской. Любезные поклоны маленькой заводной куклы — повара его рассмешили, а от деревянного негра, который вместо глаз вращал электрическими лампочками, Йоско не мог оторваться целых десять минут.

«Вот где жизнь!» — думал он. И он позабыл и про лошадь, и про все свои мученья и страхи.

Уличный шум, сверканье стекол, гудки, восклицания, запахи жареного мяса и каштанов, магазины закружили ему голову. Тонкий душистый дым поднимался в кофейнях. Из открытых дверей шло тепло.

Ему захотелось войти в одно из этих шумных заведений и чего-нибудь поесть. От запахов жареного мяса и каштанов текли слюнки.

Перед ресторанами Йоско останавливался и долго стоял в нерешительности. Там ужинали те же господа, которые отвечали презрением на его попытки заговорить с ними. Он их побаивался. Побаивался и кельнеров в белоснежных рубашках и черной одежде. И Йоско отходил от ресторанов с бьющимся от волнения сердцем. Но вот он наткнулся на кондитерскую, в которой не было ни души. Вошел. Сел за столик и обвел смиренным взглядом помещение. Откуда-то появился человек в белом фартуке и направился к нему, а из угла, где стояла касса, загремело радио. йоско заказал пирожные. Ему хотелось попробовать засахаренных фруктов, обернутых в прозрачные бумажки, тех, что он видел на витрине, только он не знал, как их заказать. Но и пирожные ему понравились. Он брал пирожное с тарелки рукой, запихивал его целиком в рот и заглатывал, уставясь в одну точку, а потом замирал, будто о чем-то размышляя. Так он уплел пять, шесть и остановился. На блюде оставалось еще несколько штук. Йоско колебался, он забыл спросить о цене, но пирожные были такие сладкие, таяли во рту и так вкусно пахли. Кроме того, ему хотелось есть, и он слопал все до одного.

И тут же пожалел, что позволил себе это удовольствие. Пришлось отдать одну из серебряных монет. Он вручил ее пирожнику и подождал, чтобы посмотреть, как касса проглотит ее со щелчком и тихим звоном.

На улице Йоско вытащил две оставшиеся монеты, положил их на затвердевшую от угольной пыли ладонь, посмотрел и покачал головой.

— Эх, будь что будет, — вдруг сказал он. — Хоть погуляю на них!

В его возбужденном мозгу опять замелькали хозяин, лошадь, грозящий ему арест, несбывшиеся надежды, пропущенная ярмарка. В ребячью душу пробралось отчаяние, и вместе с тем ему вдруг полегчало. Из кондитерской Йоско пошел в кино.

Когда кино кончилось и он вышел на улицу, сыпал снег. Увидев опустевшие бульвары и снег, он чуть не заплакал. Йоско стал бродить по пустынным улицам. Его потянуло к людям, захотелось среди них забыть про свои несчастья. Он зашел в одну корчму, в другую и выпил там вина. Вино одурманило его и придало смелости.

В полночь он отправился на тот грязный постоялый двор, где уже ночевал однажды, когда односельчанин привел его в Софию.

3
Йоско все ждал, что его арестуют, и это его как-то успокаивало. Но вот прошло два дня, а его не задержали. Деньги кончились, и в этот вечер Йоско не ел. Он вспомнил про свои черги и решил их продать. День был воскресный — пекарня оказалась запертой. Йоско встал перед ней и заплакал. Он вспомнил про трамвай — как хозяин говорил: «Он тебя разрежет на кусочки», вспомнил и про свою деревушку — как там его били и посылали в горы пасти скотину.

Две ночи на постоялом дворе в комнатке с железной кроватью и облупленным чугунным кувшином он с ужасом думал о своей жизни. Искал он и работу, но его отовсюду гнали.

И теперь он подумал: а не вернуться ли на склад?! Он упросит хозяина, будет работать на него, пока не оплатит лошадь. И Йоско решительно зашагал с этой единственной надеждой в душе.

На площади, где находился склад, не было никого, кроме памятника, на который ветер нахлобучил снежный колпак. Йоско подошел к деревянной ограде и посмотрел в щель. Окошко не светилось. Хозяин, видно, спал.

Он обогнул склад, выходивший и на другую улицу, нашел широкую дыру в ограде и пролез во двор.

Луна проглядывала между облаками, снег отсвечивал белизной. Было видно как днем. Сваленные в огромные кучи дрова отбрасывали тени по всему двору. Уголь мрачно чернел под навесами. Виднелись старые товарные весы, механическая пила, плетеная корзина, которой грузили уголь, даже лошадиная торба, висевшая на балке.

Йоско подошел к двери клетушки и вслушался. Потом постучал и еще раз постучал. Внутри заворочался хозяин, затрещала кровать. Густой хриплый голос спросил:

— Кто там?

— Это я, Йоско.

— А-а-а! Что ты здесь забыл, прохвост?

— Пусти меня, бай Вылко, — попросил Йоско, — я замерз… я буду задаром работать… только прими меня…

— Иди отсюда! — приказал хозяйский голос. — Сгинь! Чтоб я тебя не видел!

Но йоско продолжал скулить, как собачонка.

Наконец из комнатушки раздалось:

— Сейчас убирайся, а завтра посмотрим. Может быть, я тебя и приму.

Парнишка еще раз поклянчил, чтобы его пустили, а потом поплелся прочь.

Посреди двора он остановился. Вспомнил про лошадь и вернулся взглянуть на нее.

Потихоньку, чтобы не услышал угольщик, он открыл дверь конюшни и посмотрел внутрь. Лошадь лежала, покрытая попоной. Внутри было тепло и сильно пахло навозом. Йоско тихонечко вошел и прикрыл за собой дверь.

Сквозь маленькое оконце пробивались лунные лучи. Лошадь лежала спокойно. Ничего ей не сделалось. Парнишка похлопал ее по спине. Значит, все образуется.

У Йоски блеснула надежда, что хозяин его возьмет. Ну, а эту ночь он может проспать здесь.

Оглядевшись вокруг, Йоско заметил в углу корзину, набитую соломой. «Постелю себе и буду спать», — решил он. Но в тесной конюшне не было удобного места. Его занимала лошадь. Парнишка попытался ее потеснить.

Он схватил лошадь за хвост и стал молча его дергать. Лошадь не шевелилась. Тогда Йоско ругнул ее, и при звуке его голоса, хорошо ей знакомого, она поднатужилась, еще, и еще, и поднялась на ноги.

— Вот так, — весело сказал Йоско и погладил животное по шее. Не обращая больше на нее внимания, он стал накладывать себе соломы.

Подложив под голову кепку, Йоско лег в ногах у лошади, укрылся ее попоной и весело посмотрел на нее снизу.

В темноте лошадь казалась громадной и страшной, как чудовище. Она мотала головой и шумно дышала, как будто раздували мехи.

— Ты прости меня, Сивка, — сказал Йоско, и ему стало жалко животное, которое почувствовало, что вернулась их совместная жизнь. — Опять будем вдвоем месить грязь. Эх ты! — вздохнул парнишка и свернулся под попоной. — А теперь давай спать.

От лошади поднимался пар, острый запах лез в ноздри Йоске, но скоро он заснул, измученный и разбитый своими скитаниями.

Лошадь долго стояла. Тело ее дрожало, ноги подгибались. Внезапно она подняла голову, словно хотела посмотреть на луну. Изо рта у нее вырвалось облако пара. Глубоко вздохнув, лошадь легла возле самой головы парнишки.

Йоско даже не почувствовал ее. Во сне он протянул свою худенькую руку и обнял теплую шею животного.

По телу лошади скользнул лунный луч, провел желтую полоску по ее вздутому животу и медленно исчез.

Каменная стена © Перевод Н. Глен

Тропинка, которая ведет к каменоломне — наверх к гребню холма, — почти невидима. Она теряется на сланцах, и лишь ломаная серая линия на камне указывает ее направление.

Тропинка так крута, что бедные женщины, которые ходят в каменоломню, чтобы наковырять мела для побелки, взбираются наверх, помогая себе руками.

Когда-то эта тропинка была гораздо шире, с высеченными в мягком камне ступенями. Тогда в каменоломне работали десять дюжих, загорелых на солнце мужиков.

По два раза в день они цепочкой, с тяжелым инструментом на плечах, поднимались и спускались по тропинке и издали, на фоне синеватого сланца, казались похожими на больших белых птиц.

Это было давно.

Время уничтожило ступеньки, сланец выкрошился и ополз под действием дождевых потоков. Тяжелые удары молотов уже не рушат камень, и над крутизной не вьются больше облачка порохового дыма.

Каменоломня теперь еле дышит. Из шумной ватаги каменотесов остались только двое — старик Симеон и Цвятко. Удары их молотов слабы и редки. Работают они молча, и лишь скатывающийся по крутому склону осколок камня показывает, что наверху есть люди.

Симеон для своих лет еще здоров и крепок. Другой на его месте вряд ли сумел бы подняться по этой неверной тропинке. Но Симеон шагает так проворно, словно хочет показать всем, кто на него смотрит, что он совсем не стар. Он привык к этой тропинке и знает ее так же хорошо, как каждый из тех двадцати годов, что отняли у него здесь камни.

Все так же однообразно хрустят камешки у него под ногами и скатываются вниз. Склон, по которому он идет, ничуть не изменился. Летом бледная зелень пятнами покрывает кручу. Осенью она делается серой, а в конце зимы снег тает здесь раньше всего, потому что склон обращен к югу. Но Симеон побелел раз навсегда.

Добравшись до маленькой поляны, расположенной на полдороге к каменоломне, Симеон привычно опустился на валун, бог знает когда скатившийся на это место. За много лет валун почернел и врос в землю, к которой он неуклонно стремился. Отсюда каменотес бросил взгляд на город.

В майской зелени прятались новые красные крыши, ослепительно блестели стекла и нежно белели стены в верхней части города. В свежем утреннем воздухе, напоенном солнечными лучами, жужжал, как пчела, мотор. А край горизонта закрывал бледно-серый пыльный гигант — цементный завод. Он походил на внезапно выползшее из-под земли пресмыкающееся, которое выдыхает через высокую трубу густой черный дым.

Вот уже двадцать лет старик смотрел отсюда на город. Сначала это был тихий старый турецкий городок с кривыми булыжными улочками, с бедными маленькими домишками, затерянными среди колючих изгородей и плодовых деревьев. Но это было давно. Люди нашли в горах уголь и начали его добывать. Возле станции стал селиться пришлый народ. Город рос, камень подымался в цене. Десятеро каменотесов работали не покладая рук. В их карманах завелись деньги. По вечерам они поздно спускались из каменоломни, а по утрам чуть свет выходили из города. Они были довольны и часто пели. Но чего только не случается на этой земле. Люди стали пренебрегать камнем. Они заменили его цементом и бетоном. Построили завод, и теперь машины производили кубики серого гранита. Ими мостили улицы. Во дворах сняли старые каменные плиты, посыпали дворы песком и посеяли траву.

Каменотесы один за другим куда-то исчезли. Те, что остались, больше не пели и недружелюбно поглядывали друг на друга. Из десятерых дюжих мужиков осталось пятеро, потом трое и, наконец, двое. Работы не было. Никто не заказывал тяжелых каменных плит, никому не нужны были каменные чаши умывальников или фонтанов.

Симеон долго смотрел на завод. Он ненавидел его, ненавидел его машины, его трубу, басовитый рев сирены, от которого содрогались окрестности. Завод отнял у него хлеб, лишил покоя и радости.

Он приготовился было идти дальше — бросил сигарету и взвалил на плечо железный лом — но на миг остановился.

Снизу по тропинке шел человек, согнувшийся под тяжестью такого же железного лома. Он шел медленно и, казалось, весь погрузился в свои мысли.

«Пес проклятый, — подумал Симеон, — опять идет! Мне люди заказ дают, а он норовит отнять. Чтоб ты сдох!..»

Симеон быстро зашагал вверх, не переставая ругаться, и чем выше он поднимался, тем более гневно и громко звучал его голос.

Он дошел до каменоломни. Остановился, посмотрел вниз на другого каменотеса и сплюнул. Потом принялся за работу.

Чиновник местного отделения банка Белев заказал ему три ступени для своего нового дома. «Получше сделай, — сказал он ему, — не то закажу Цвятко». Явно, Цвятко ходил к чиновнику и сбил цену. Они постоянно друг другу мешали.

Симеон выломал хороший камень для ступенек — три одноцветные плиты — и сегодня собирался их обтесывать. Он двинулся на дно каменоломни, где оставил их накануне. Взглянув на них, он вскрикнул. Приготовленные им плиты были разбиты на мелкие куски.

Старик, потрясенный, попятился. Лицо его побагровело от горя и гнева. Схватив молот, он отшвырнул его в сторону. Потом побежал к каменной стене, делившей каменоломню на его и Цвяткову части, но Цвятко там еще не появился. Старик во весь голос выкрикивал ругательства:

— Чтоб ты до вечера сдох, разбойник! Дьявол рыжий, чтоб ты себе руки переломал, чтоб ты себе глаза повыколол!

Он кричал долго. Ярость его все разгоралась, но вместе с тем он боялся этого широкоплечего, рыжего и белотелого здоровяка, у которого было пятеро маленьких детей и вечно озабоченное лицо. Симеон прислушивался и, когда услышал хруст его шагов по камню, стал бормотать проклятья уже себе под нос.

За желтоватой каменной стеной, спускавшейся по направлению к городу, которая отделяла и скрывала их друг от друга, скоро послышалось резкое короткое чирканье долота. По этому звуку старик сразу понял, что Цвятко долбит отверстие, чтобы порохом подорвать камень. И ему все стало ясно. Рыжий хочет вытесать ступени раньше его и предложить их чиновнику — потому он и разбил его плиты, приготовленные с вечера.

Он не вытерпел и громко крикнул со своего места:

— Ты что хлеб у меня отбиваешь, черная твоя душа? Ты зачем мои плиты разбил?

Дрожащий старческий голос наткнулся на каменную стену и беспомощно смолк.

Старик стоял, закинув голову, глядя на взгорок, и ждал. Ответил ему лишь размеренный стук долота: «Тук! Тук! Тук!»

— Эй, чего молчишь? — продолжал старик, но ответа не было.

Тогда он зашел за стену. Цвятко, спиной к нему, долбил отверстие.

— Не притворяйся глухим! — крикнул Симеон.

Рыжий каменотес медленно обернулся к нему своим рябым от оспы лицом, переступил с ноги на ногу и бросил на него свирепый взгляд.

— Чего орешь? — спросил он, ссутулив плечи.

— Ты зачем мои плиты побил?

— Я твоих плит в глаза не видал, старый козел! Убирайся отсюда, пока цел! — и, хищно поведя своими широкими плечами, он снова взялся за молот.

Старик вернулся в свою каменную яму и, повесив голову, постоял так над осколками плит. Не оставалось ничего другого, кроме как добыть новые плиты. Для этого надо было продолбить отверстие, и он тут же стал выбирать такое место, где взрыв, разворотив скалу, открыл бы ровные пласты в каменном теле земли.

Два долота заговорили наперебой.

«Тук! Тук! Трах!» — пели камень и железо, и чем глубже уходил железный клин, тем более мягким, хриплым и глухим становился звук.

Солнце, поднявшееся уже высоко, припекает натруженные спины каменотесов и сквозь грубые потные рубахи жжет их тела.

Старик проворно заносит молот. После каждого удара он приподнимает вошедшее в камень долото и снова забивает его. Отверстие еще мелко. Он вслушивается в звуки за стеной. Да, звук, доносящийся оттуда, глубже, он словно исходит из глубины земли.

«Хрясь!» — отзывается снизу камень. «Тук!» — выбивает молот по сплющенной верхушке долота. Внука надо было с собой прихватить. Да кто ж знал, что этот злодей разобьет плиты… Обгонит его, разбойник! Работает как зверь.»

Удары на минуту умолкают.

«Выгребает грунт или воду наливает, — рассуждает старик, — а может, долото сломалось или ручка молота».

Но вот уже снова скрежещет долото: «Хрясь! Тук! Хрясь!..»

Симеон подливает воды, чтобы умягчить камень, и думает: «Обтешу-то я быстрей. Тут ему за мной не угнаться». Он вспоминает годы, когда Цвятко ходил у него в учениках. Видит его зеленым пареньком, еще безусым, но сильным, как бык. Это ведь он его ремеслу научил. Как ему, собаке, не стыдно…

Он снова прислушивается к звукам за стеной. Железное острие уже глубоко вошло в скалу. Мягко и глухо звучит молот. Слух пока его не подводит, а рука устала. Опухшие, отвердевшие от работы и старости суставы плохо его слушаются. Спина болит. Молот бьет неточно и кажется очень тяжелым.

_ Постарел я, — шепчет Симеон.

«Постарел, постарел», — словно повторяет камень.

Старик улыбается кроткой, беспомощной улыбкой, взгляд его теряет остроту.

Вдруг он перестает стучать и в тревоге выпрямляется.

За каменной стеной непривычно тихо. Миг, два… Что-то угрожающе зашипело. Он понял и кинулся к нависшим скалам. Поздно. Раздался взрыв. Грохот разодрал небо и обсыпал его осколками камня. Прежде чем он добрался до заслона, камень глухо стукнулся ему в спину. Каменотес упал ничком, раскинув руки.

Боль была такой сильной, что Симеон не мог даже крикнуть. Он приник к земле, вытаращил глаза и тяжело задышал. Ему казалось, что он умирает. Перед самым своим лицом он видел лишь осколки камней, которыми была полна его яма и на которых он лежал. Он услышал, как Цвятко вернулся и, зачем-то кашлянув, принялся стучать молотом по камню. Спина у Симеона онемела, а при каждой попытке подняться его пронзала боль. От боли и бессилия он беззвучно заплакал.

Когда боль немного отпустила, старик встал и пощупал спину. Место, куда ударил камень, быстро отекало. Он кряхтел, бормоча себе под нос:

— Убить меня хочет, разбойник. Покалечил, разрази его гром.

Старик доковылял до своего отверстия. Из-за каменной стены раздавались удары молота. Симеон попытался работать, но дело не шло. При каждом движении он испытывал сильную боль, вся спина горела. Он решил спуститься в город и заявить в полицию. Да, но свидетели? Поняв, что управы на Цвятко ему не найти, Симеон тяжело и шумно вздохнул.

Послышался грохот камней. Цвятко, злодей, убийца, выламывал плиты. Все кончено. Старик прислушался. За стеной кто-то кряхтел.

«Слишком большой камень, не может сдвинуть», — подумал Симеон. Но вдруг кряхтенье стало громче и зазвучало как стон.

Старик перестал стучать.

Стоны за стеной раздавались все громче и чаще. Человек шумно дышал, матерился, задыхался. «Господи!» — услышал старик.

Он побежал к стене и заглянул за нее.

Рыжий белотелый здоровяк стоял среди камней и, вскинув выше, головы мускулистые руки, подпирал широкую выдававшуюся вперед плиту, над которой нависал, точно клюв, громадный каменный выступ. Рябое лицо его налилось кровью. Тело дрожало, со лба капал пот. Стоило плите упасть, как рухнул бы и нависший над ней каменный выступ, который раздавил бы его на месте.

Какая-то сила толкнула старика к нему. Но не успел он сделать шаг, боль снова ожгла его спину и отбросила назад. Он обернулся, схватил свой инструмент, засуетился и длинными тяжелыми прыжками, точно остерегаясь чего-то, побежал к спуску.

Вслед ему понесся отчаянный крик:

— Спасите! Братец, дедушка Симеон!

Крик стегнул его, как удар кнута, и на миг оглушил. Старик остановился, обернулся и побежал назад.

Он подбежал вовремя. Своим ломом подпер плиту, и Цвятко отскочил в сторону. Потом отступил и выдернул лом. Плита упала, а за ней с грохотом обрушился и нависший выступ, разбив плиту вдребезги…

Каменотесы сели на камни. Цвятко тяжело дышал. Лицо его побледнело, по телу пробегали спазмы страха. Вдруг он поднял голову и взглянул на старика. Глаза его смотрели тепло. Сквозь обычную жесткость светилось страдание.

— Прости меня, — сказал он тихо.

Симеон смотрел на город, где горизонт был закрыт серым пыльным зданием. Завод изрыгал кудрявые клубы черного дыма, которые рассеивались по всему небу.

Рыжий тоже посмотрел туда.

Они молчали и даже не пожали друг другу руку. Потом молча разошлись.

Между ними осталась желтоватая каменная стена, которая их разделяла.

Сочельник © Перевод Н. Глен

На трамвайной остановке, у деревянного павильона, Ставри-маляр остановился и прислушался. Ему показалось, что там кто-то кашляет. Постояв несколько секунд, он ясно расслышал слабый кашель и потом какие-то странные тихие звуки — словно аккорд губной гармоники. Звон колоколов доносился из города, окутанного туманом и дымом, как неясный рев. Временами рев усиливался, разливался волной и подступал ближе, точно стая птиц на звонких крыльях. Он словно бы стремился взорвать холодное спокойствие этого серо-желтого, грязного моря, затопившего город с его тысячами огней. Вокруг на заснеженной немощеной площади не было ни души. Свет двух электрических фонарей добирался до темно-зеленых верхушек сосновой рощи, безмолвно подымавшейся по ту сторону площади.

Ставри направился ко входу в павильон. Смерзшийся снег скрипел и рассыпался под его тяжелыми башмаками. Крупный, неуклюжий и сутулый, он был похож на медведя, ставшего на задние лапы.

В этот вечер он выпил в городе, опоздал на последний трамвай и теперь возвращался домой пешком. Возможность встретиться с живым существом обрадовала его. Заглянув в дверь павильона, он увидел, что на тяжелой, окованной железом скамье сидит, съежившись, щуплый мальчонка в широком пальто, из-под которого свешиваются ноги в старых башмаках. Штанины заткнуты в башмаки. Мальчонка обеими руками прижимал ко рту губную гармонику и смотрел на него спокойными черными глазами.

По морщинистому лицу Ставри расплылась приветливая улыбка. От его тяжелого дыхания по павильону поплыли клубы теплого пара. Мальчик моргнул и, видимо, обрадовавшись, тоже улыбнулся, не отрывая гармоники от губ.

— Эй, дружок, — сказал Ставри. — Чего ты здесь ждешв? Трамвай не ходит. Последний давно уж прошел.

Его низкий, теплый голос бодро и гулко прозвучал меж дощатых стен.

— Ничего не жду… Просто так… Сижу…

Мальчик перевел глаза со Ставри на темную, застывшую в дремоте рощу, видневшуюся в незакрытую дверь павильона.

— Нынче сочельник, — сказал Ставри. — У тебя что, дома-то нет?

Мальчик, словно не услышав его, все так же смотрел на рощу.

— Замерзнешь, как пичуга, если на этой скамье спать останешься. Отвечай мне, дружок! Как тебя звать?

— Павел.

— Нездешний?

— Нет.

— А откуда?

— Из Казанлыка.

— В Софию зачем приехал?

— Мать ищу.

— А она здесь?

Мальчик сунул гармонику в карман пальто и, подув несколько раз на покрасневшие руки, твердо сказал:

— Папка сбежал от мамы с другой женщиной. Она поехала в Софию его искать…

— И не вернулась, — добавил Ставри.

— Не вернулась.

— Так. И ты ни мать не нашел, ни отца?

— Не нашел…

Они помолчали. Внизу, под пеленой тумана, еще громче зазвонили колокола.

— Братья у тебя есть?

— Нету. — Глаза мальчика сверкнули, он закашлялся, задохнулся, лицо его покраснело, вены на тонкой шее вздулись. Во взгляде появилось старчески скорбное выражение.

В душе Ставри проснулось отцовское чувство к этому незнакомому ребенку, похожему на живой узел тряпья. Когда-то Ставри служил мелким чиновником в одном городке, проповедовал своеобразный анархизм, был и вегетарианцем и пьяницей одновременно. Когда его уволили, он перебрался в Софию и здесь спился окончательно. Он произносил речи в корчмах, окруженный бродягами и оборванцами, которые исчезали вместе с последним левом из его кармана. Он опустился на самое дно, но в душе его все еще жила мечта о какой-то прекрасной жизни. Он часто спал на окраинах города под открытым небом, нередко голодал, но никогда не жаловался и ничего не просил. На одной окраине приходской священник разрешил ему жить в хибаре, крыша которой провалилась, словно живот голодающего. Хибара притулилась в ложбине среди принадлежавших священнику пустырей, которые Ставри надлежало сторожить. Ставри принял эту должность не без сопротивления. Однако старость уже стучала в его двери: ему перевалило за пятьдесят, а при его случайных заработках он часто оставался без куска хлеба.

Он решил отвести мальчика к себе домой. Положив свою громадную руку ему на плечо, он сказал мягко и ласково:

— Хочешь переночевать у меня дома, Павелчо? Я живу один, у меня, как и у тебя, никого на свете нет… 168

_ Пойдемте. — Мальчик встал, подобрал полы своего длинного пальто и поплелся за Ставри.

Они пересекли площадь и пошли вверх по крутой улочке, конец которой, взбегая на холм, терялся в темном, далеком небе. Они шли вдоль проволочных оград, мимо редких спящих домов. Тумана здесь не было, снег искрился, белый и чистый. Сверху расстилалось небо с крупными сверкающими звездами.

Мальчик двигался за Ставри как тень. Иногда он останавливался и тревожно оглядывал улицу, словно думал убежать, но широкая спина добродушного великана успокаивала его. Он спешил догнать его, и тогда его тонкие ноги путались в черных полах пальто.

Так они дошли до верхушки холма. Перед ними открылось заснеженное поле и полоска леса, опоясывающая незастроенную часть склона.

— Устал? — спросил маляр, оборачиваясь и бросая взгляд на светящийся сквозь туман город. — Скоро дойдем, — добавил он глухо.

Он двинулся по самому гребню возвышенности, потом свернул по узкой дорожке меж склонами. Она привела в широкую ложбину, огороженную колючей проволокой. Там виднелась хибара.

Когда они подошли к деревянной калитке, Ставри улыбнулся и пропустил мальчика вперед. Потом отпер дверь и зажег лампу. В узкой комнате с низким потолком царил беспорядок. По полу были разбросаны коробки, кружки и стаканы, запачканные высохшей краской, валялись кисти, линейки, вырезанные из бумаги буквы. Пахло олифой и клеем. На облупившихся стенах висели два портрета бородатых мужчин. Ставри затопил маленькую железную печурку и довольно хлопнул в ладоши. Потом вытащил из стенного шкафа кусок хлеба и колбасу и положил их на стол перед мальчиком, который жадно набросился на еду. Ставри, улыбаясь, смотрел, как он ест. Печка раскалилась, и от тепла запах краски стал острее.

— Послушай, Павелчо, — сказал Ставри, — ты посиди здесь, а я выйду… Скоро вернусь.

Мальчик снял пальто, под ним показалась нечистая одежда. Ставри взял в углу топор и вышел. Через несколько минут он вернулся и принес, вместе с волной холода, пушистую верхушку сосны, зеленые иголки которой подрагивали под тяжестью намерзшего снега.

— Устроим елку, — сказал он. — Хочешь?

Лицо мальчика не выразило никакой радости. Он равнодушно сидел на стуле у печки и рассеянно следил за движениями маляра. От его рваных башмаков шел пар.

Ставри убрал то, что было накидано на полу, задвинул коробки под кровать. Потом водрузил верхушку сосны на стол и прибил ее к столешнице. При каждом ударе веточки покачивались, словно беспомощные ручонки. Вместо гирлянд Ставри украсил их полосками цветной бумаги. Временами он оборачивался и посматривал на мальчика, следившего за его работой. В шкафу он нашел несколько грецких орехов, покрасил их серебристой и красной краской и повесил на ветки, выбрал из кучки три буквы, приклеил к ним фольгу и нитками привязал к сосне. Кончив работу, он отодвинулся.

— Ну как, Павелчо, ты читать умеешь?

— Умею.

— Что значат эти буквы?

— С рождеством Христовым, — угрюмо ответил мальчик.

Ставри взглянул на него с удивлением.

— Тебе что, не нравится елочка? Может, ты болен?

Мальчонка не ответил.

Ставри присел на край кровати.

Радость, которую он хотел испытать вместе с мальчиком при виде убогой елочки, померкла от холодного и презрительного голоса. И в молчании его сквозило что-то упрямое и враждебное. Он, конечно, видел, что маляр за ним наблюдает, но продолжал сидеть спокойно, понурив голову, точно старик. Черные брови были сведены над курносым носом, у детских губ пролегла глубокая горькая складка. Вдруг он сказал:

— А свечи на елке не зажжете?

— Смотри-ка, а я и забыл! — Ставри стал искать какой-нибудь огарок, нашел целую восковую свечку, нарезал ее на куски и зажег.

— Теперь нравится?

Мальчик улыбнулся и не ответил.

— Эх, дружок! — вздохнул маляр. — Что ж ты молчишь? Было время, и я мать потерял. — Но сегодня праздник, самый большой, какой есть у людей… Видишь этих дядек на стене? Один из них Толстой, Лев Толстой, вот этот, который так сердито смотрит. Слышал о нем? Он был великий человек, но перед Христом и он мал. Миру суждено преобразиться. Так говорили все мудрецы во все времена. Люди станут добрее. Не будет голодных, не будет тюрем, судов, слез и войн. Когда-нибудь этот день настанет, дружок. Я его не увижу, но ты не теряй надежды…

Он смущенно умолк. Его низкий голос задрожал и, точно струна, не переставшая звучать, оборвался вздохом.

Мальчик молчал.

Ставри медленно поднялся.

— Тебе, я вижу, спать хочется, — сказал он и вытащил из шкафа старое засаленное ватное одеяло. — Давай ложись вот здесь.

Он постелил ему на полу у печки и, когда мальчик сел на постель, погасил свет.

«Может, стесняется раздеваться», — подумал Ставри и вслух добавил:

— Видишь, как наша елочка горит?

По комнате ползли легкие тени. Запахло воском. Фольга на буквах блестела как настоящее золото. Орехи висели, точно тяжелые серебряные плоды. На зеленых сосновых иглах дрожали блики. Со стены мрачно смотрели два портрета. В окно был виден кусок неба с двумя большими синеватыми звездами. Ставри лег на кровать и засмотрелся на звезды. В тишине было слышно, как мальчик раздевается. Когда он лег, Ставри снова заговорил:

— Жизнь, мой дружок, грустная штука. Но тот день придет… Если б не это, люди бы совсем одичали…. Однако дорога туда идет через многие страдания и глупости людские… Ты еще маленький, но кто знает, чего ты уже насмотрелся. Не по летам тебе эта наука.

Голос его, звучавший все теплее, бился о стены. Взгляд был прикован к двум звездам, мерцающим в черной бесконечности неба.

— Не теряй веры, малыш. Мир изменится, человек человеку не вечно будет волком… жестокость и несправедливость исчезнут».

Мальчик вздохнул. В темноте послышался его тонкий писклявый голосок:

— А папка вернется к маме?

— Конечно, вернется. Мы их завтра найдем. Да, найдем, и они вернутся домой.

Мальчик помолчал несколько секунд.

— Вряд ли, — сказал он со вздохом. — Папка злой, он нас бьет. Пусть лучше никогда не приходит. Я его ненавижу.

— Но он больше не будет злым, он образумится, очеловечится. Он раскается и вернется к вам.

— Никогда этого не будет… Сказки…

— Что — сказки? — спросил Ставри.

— Все, — коротко ответил мальчик.

Ставри вздрогнул и больше не заговаривал с ним. Взгляд его по-прежнему был прикован к далеким синим звездам, но их свет казался ему теперь чужим и даже враждебным, как и это страшное, черное, словно вороново крыло, небо. Радостная надежда утешить затерявшегося в городе ребенка угасла в его душе — мальчик уже успел понять, сколь трагически безысходен мир, в котором он живет.

Свечи на елке гасли одна за другой. Золотых букв уже не было видно. Верхушка сосны торчала на столе, как никому не нужная ветка, место которой в печке.

Внезапно мальчик кашлянул и спросил:

— Дядя, а как мы маму найдем?

— Завтра пойдем искать, я скажу тебе как. Найдем маму, непременно найдем, — ответил Ставри почти нежно и сам удивился своему голосу.

Мальчик вздохнул и, закутываясь в одеяло, несколько раз судорожно перевел дыхание, как будто плакал в темноте.

Последняя свеча с треском погасла. Комнату заполнил мрак. Теперь она казалась большой и незнакомой, а вдоль стен хибары, между побелевшей землей и черным небом проносилось дуновением нечто невидимое и бесконечное, чье присутствие Ставри улавливал в биении своего сердца.

Разрыв © Перевод Н. Глен

В глубине двора, у облупившейся от мороза стены низкой, одноэтажной постройки лежало что-то большое и темное, похожее на человека.

Человек, видно, упал ничком, на полоску нерастаявшего грязного снега, белевшую у стены. Очертания тела сливались с мерзлой грязью, так что его размеры трудно было определить и от этого оно казалось особенно большим.

Сквозь густой туман Вере чудилось, что человек двигается. Она все яснее видела, как его руки ощупывают снег вокруг, словно пробуя, тверда ли земля, как свисает косматая голова, когда человек пытается встать на колени. Он безуспешно старался подняться и стонал, как раненый.

«Избили до полусмерти и бросили во двор», — подумала Вера.

Окоченевшие от холода ноги перестали ее слушаться. Она хотела было подойти к лежащему человеку, но вместо того, чтобы шагнуть вперед, попятилась к улице, едва не закричав от страха. Лишь когда калитка заслонила от нее двор, она немного успокоилась.

Туман накрыл город, точно замерзшее море. Фонари мерцали тусклыми огоньками. Ни один звук не нарушал тишины. Город словно умер, погребенный лавой.

Вера не знала, что ей делать. Страх перед полицией сменился отчаянием. Мысль вернуться в гостиницу приводила ее в ужас. Привратник не впустит ее, не обобрав, и все равно может не разрешить ей переночевать там.

От усталости она еле держалась на ногах, очень хотелось спать. Тело нервной дрожью еще отзывалось на грубые ласки мужчин, которых она до полуночи принимала в номере гостиницы. Она спешила домой, стремилась лишь к одному — поскорей нырнуть в постель, избавиться от этой истерической дрожи, и вот и к тебе — во дворе лежит раненый, который, наверно, хотел к ней напроситься, и завтра ее потащат объясняться в участок.

Она боялась посмотреть, что происходит во дворе. Ей казалось, будто она слышит стоны раненого. Усталые нервы сдавали, ее охватывал панический ужас. Она вглядывалась в густой, неподвижный туман, вслушивалась в глухое напряжение города, точно ожидая, что какие-то враждебные силы вот-вот схватят ее за шиворот. Наконец усталость и холодная сырость погнали ее обратно во двор — о последствиях она уже не думала.

Человек сидел теперь, прислонившись спиной к стене, что-то бормотал себе под нос и тихо матерился. Вера двинулась к нему. Она еще не дошла до него, когда он попытался запеть. Хриплый, похожий на мычанье рев толкнулся в окружающие двор постройки.

Проститутка с облегчением улыбнулась. Человек был пьян.

Она остановилась с ним рядом и стала его разглядывать.

Он был одет в выпачканный грязью меховой полушубок и брюки домашнего сукна, заправленные в сапоги. На голове что-то вроде папахи или меховой шапки с ушами — определить было трудно, так как голова поверх была закутана мохнатым шерстяным шарфом.

От человека несло молоком и навозом, и, судя по этому, он был шопом[7] — привез в Софию молоко на продажу. Вера вдруг сообразила, как он попал к ней во двор. Напившись в какой-нибудь корчме, он заплутал в тумане и, вместо постоялого двора, расположенного неподалеку, забрел сюда.

— Ну, — выговорил пьяный, не поднимая головы.

— Ну, — так же бессмысленно и насмешливо отозвалась Вера.

— Где жеребчик? — спросил шоп.

— Где кобыла, там и жеребчик.

— Врешь, кобылки нету. Я ж тебе сказал, что я ее продам. Илия Прасол берет.

— Значит, и жеребчика нету.

— А жеребчика не продам, я ж сказал! Он добрый конь, только вот зубами хватает, проклятый, — бормотал шоп.

Видно, он не понимал, что перед ним стоит женщина, а воображал, будто находится на постоялом дворе и разговаривает с хозяином.

— Продал кобылку, ну и спрыснули это дело, как положено… На чем сошлись, не спрашивай… а ты, черт, закрыл постоялый двор, дрыхнешь… Ну и ладно, а я денег не заплачу.

Глухой, хрипловатый голос показался Вере знакомым, но она тут же об этом забыла, даже не попытавшись вспомнить, где она могла его встретить. В ней вдруг проснулась проститутка со всей ее алчностью и смелостью. Шоп, похоже, был человеком веселым и при деньгах, раз он продал в этот день молоко и кобылку.

Ухватив пьяного под мышки, Вера попыталась его поднять. Ей удалось поставить его на ноги, но не успела она сделать и шага, как он обвис у нее на руках, точно труп, и сделался тяжелым, как железо. Вера не отступилась. Мысль о том, что ей надо только втащить пьяного в дом, а там уж она доберется до его кошелька, придавала ей сил. Она тащила его, как муравей, который волочит непосильную ношу.

Сначала шоп послушно позволял себя тащить. Он думал, что его ведут на постоялый двор, что-то бормотал и улыбался дурацкой улыбкой, но когда Вера доволокла его до середины двора, вдруг понял, что его тянет женщина. Он отшатнулся и завопил, будто его резали. Вера, испугавшись, отпустила его. Крик мог привлечь какого — нибудь полицейского "или разбудить обитателей соседних домов.

__ Чего кричишь? — шепотом спросила она. — Не видишь, что я веду тебя спать? Или хочешь околеть на голой земле?

— Ты кто? — спросил шоп, вглядываясь в ее лицо.

— Кто?! Да с постоялого двора. Вставай, пока полицейский не пришел тебя штрафовать.

Среди замерзшей грязи шоп был похож на большого червя, вырытого из земли. Теперь он сидел и все так же недоверчиво всматривался в Веру.

— Коли ты с постоялого двора, скажи, как меня зовут, — потребовал он хитро.

— Узнать не может, пьянчуга несчастный, а туда же, имя ему подавай, — рассердилась Вера и сделала вид, что уходит.

— Девушка, эй, подь сюда! — крикнул шоп ей вслед. — Подь сюда, сговоримся! Не то я здесь замерзну.

Он как будто протрезвел и сумел встать на ноги. Вера вернулась и повела его за собой.

— А ты не из тех будешь, а? — еле выговаривал он, шатаясь из стороны в сторону. — Кто тебя знает? Будь ласкова, старый я уже, ты лучше Яне позови, я с ним сговорюсь…

— Яне спит, — отвечала Вера.

Она дотащила шопа до маленького темного домишки, состоявшего из сеней и одной комнатки, и втолкнула его в комнату. Шоп тяжело повалился на пол и заохал. Вера поспешно заперла дверь и зажгла свет.

Из-под редких, побелевших от инея бровей на нее смотрели знакомые хитрые глаза, и Вера в изумлении отпрянула. На полу лежал Тоше, ее односельчанин, тот самый дядя Тоше, который когда-то привез ее в город наниматься в прислуги…

Он попытался улыбнуться, показал свои белые зубы и замер, пораженный какой-то мыслью. Она заметила, как он неспокойно оглядел комнату и, сев, быстро расстегнул полушубок. Вера хотела заговорить с ним, но у нее перехватило горло. Шоп сунул руку во внутренний карман полушубка, нащупал кошелек и улыбнулся, как ребенок.

— Ты меня не узнаешь, дядя Тоше?

— Узнаю, как не узнать…

— Так чего ж ты боишься… смотришь испуганно, бог знает что обо мне думаешь. Наговорили тебе на меня… Ты людям не верь…

— Да я подумал, вдруг я потерял бумажку одну…

— Разматывай шарф, я сейчас затоплю.

— Брось. Я на постоялый двор пойду, у тебя тесно, негоже мне у тебя оставаться.

Но Вера его не слушала. Она принесла дрова и растопила маленькую ржавую печку.

С тех пор как она свернула с прямой дороги, она избегала своих односельчан. Она ненавидела их, как только может ненавидеть отвергнутая обществом девушка. На пренебрежительные взгляды, которыми они окидывали ее в корчме или на базаре, стоя за своей телегой, она отвечала презрением. Но в глубине души она никогда не забывала о прежней жизни. Встреча с Тоше взволновала ее. Он был первый человек с другого берега жизни, с которым ей хотелось поговорить, хотелось расспросить его обо всем, чего она не знала.

Она постелила ему на полу одеяло и села рядом. Теплая, далекая надежда сверкнула в ее душе. Девочкой ей случалось загонять в кошару овец дяди Тоше, и теперь воспоминание о протекавшей близ кошары речушке, в чьих прозрачных, струистых водах мать белила полотно, сотканное на домашнем стане, потрясло ее душу, как рыдание. Запахи, исходившие от пьяного шопа, разбудили тысячи воспоминаний, давно уже спавших. Зеленую излучину, освещенную солнцем, расстеленное для просушки полотно и стадо гусей, щипавших низкую травку, она увидела так ясно, словно все это было вчера. В этот миг она верила, что ее теперешняя жизнь скоро минует, а ждет ее совсем другаяжизнь — тихая и светлая.

— Тебе наврали, дядя Тоше, — говорила Вера, — я знаю, что обо мне в селе болтают, знаю… А я работаю, на галошной фабрике работаю. И жених у меня есть. Вернешься в село, скажи маме, чтобы написала мне. Хоть две строчки, но пусть напишет, а то мне до того здесь тоскливо. Скажи ей, что я, мол, как обвенчаюсь, так приеду. Ты мне не веришь? Хочешь, завтра покажу тебе своего жениха? Ты еще скажи спасибо, что я на фабрике в ночную смену работаю. Я как раз с фабрики и иду… Не то б ты замерз…

У шопа от тепла мутилось в голове. Он попытался встать, но сил не хватило.

— А как там мама? Вспоминает обо мне? А сестры? Ты к нам домой заходишь? — спрашивала Вера, торопясь хоть что-нибудь выведать у шопа.

Тоше тупо смотрел на нее и качал головой. Он напрягался, пытаясь понять ее слова, но сон одолевал его. Вера оставила его в покое и задумалась. Отчаяние охватило ее. Она вскочила, вытащила из-под кровати чемодан, открыла. Из чемодана достала старое ярко-красное платье, срезала с него воланы и, сложив, завернула в газету. Потом отыскала свои старые туфли и сунула их туда же. Тщательно упаковав старье, она принялась писать письмо.

Дрожащей рукой она вывела сверху «Милая мама» и остановилась. Образ немолодой крестьянки возник перед ней такой родной и в то же время такой далекий, что Вера расплакалась.

Она плакала долго, впадая в какое-то отупение. Опершись локтями в стол, закрыв глаза руками, она словно бы оплакивала всю свою темную, грязную жизнь. Слезы смывали с ее лица толстый слой румян, и оно стало похоже на клоунское. Плечи ее вздрагивали, сожженные постоянным подкрашиваньем волосы шуршали, как сухие листья. Храп крестьянина и потрескиванье печки заглушали ее плач. Вера погасила свет и заснула как убитая.

Когда она проснулась, шопа в комнате не было.

Она умылась, подкрасилась, взяла приготовленный накануне сверток и пошла на постоялый двор…

Ее длинное вечернее платье и нарумяненное лицо с глубокими тенями привлекало взгляды мужчин, но Вера не обращала на них внимания. Она боялась упустить Тоше.

На другом конце улицы виднелись широкие ворота постоялого двора. У ворот стояла запряженная двуколка.

Вера вздрогнула и ускорила шаг. В ту же минуту из ворот вышел Тоше. Она хотела его окликнуть, но сообразила, что расстояние слишком велико и он ее не услышит.

Тоше сел в повозку. Вера кинулась бежать изо всех сил. Двуколка тронулась.

— Дядя Тоше! — крикнула Вера. Она догнала повозку и теперь бежала рядом с ней. — Дядя Тоше!

Шоп вздрогнул, обернулся и увидел ее. В его взгляде она прочитала холодное, тупое равнодушие. Она протянула к нему руку со свертком, но шоп стегнул лошадь и проехал мимо.

Сверток упал ей в ноги. Угасший взгляд ее следил за удаляющейся двуколкой. Низкорослый вороной жеребчик бежал веселой рысью, словно радовался, что покидает город. Его черная как смоль шкура лоснилась под лучами утреннего солнца, а крепкие ноги бойко цокали по подсушенной морозом мостовой.

Бедняцкая радость © Перевод В. Викторова

Под вечер Иван Петрин возвращался из своего хождения по селам с большой корзиной в руках. Он ходил собирать яйца. Низкорослый и кривоногий, со смешной ржавой бороденкой, которая никак не шла к его гладкому розовому лицу, он устало шагал по узкой, покрытой снежной кашей дороге. Под его большими сапогами чавкал размякший снег и похрустывали ледышки. Корзина, наполовину заполненная яйцами, тянула его вбок, а перекинутое через плечо ружье торчало, как жердь. Издалека Иван Петрин был похож на прошлогоднее пугало, забытое посреди заметенного снегом поля.

Время от времени он останавливался, осторожно опускал корзину на снег, совал застывшие руки в карманы своей куцей шубейки и вглядывался в заячьи следы. Следы были и старые, замерзшие, глубоко впечатанные в снег, словно вбитые палкой, и свежие — с прошедшей ночи. Иван прослеживал их, покуда хватало взгляда, и размышлял вслух. Красный нос его морщился, в ясных синих глазах вспыхивала охотничья страсть.

Он был неудачником в жизни. Ходил по селам собирал яйца, щетину, продавал на ярмарках дешевые конфеты и халву, словом, не брезговал никаким промыслом. Одно время был лесником, но, неизвестно почему, его уволили еще в том же году.

В холодную зимнюю пору, оставшись без работы, Иван Петрин отправлялся ловить лисиц. Ставил капканы, раскидывал приманки, но и в этом ему не слишком везло, потому что был он человеком простодушным. Его бесхитростность и незлобивость служили ему плохую службу. Не часто удавалось подстрелить бегущую дичь, он наверняка попадал лишь в лежачего зайца, а капканы с приманкой ставил так неумело, что в большинстве случаев вместо лис там оказывались собаки. Самые большие надежды он возлагал на свою старую собачонку по кличке Лиса. Она привыкла к своему незадачливому хозяину, водила его по лисьим норам и, задушив в норе лисицу, вытаскивала ее наверх. Обычно Иван Петрин спокойно курил, пока Лиса глухо лаяла под землей и часами билась не на жизнь, а на смерть со своей добычей. Подчас она не могла вылезти из норы, зажатая каким-нибудь камнем. Тогда хозяин ободрял ее низким, сиплым басом, потом приносил из ближайшей деревеньки мотыгу и принимался по-молодецки копать, чтобы вызволить собаку…

Сейчас он озабоченно разглядывал следы на снегу. Уже несколько дней, как на окраине города, где стоял дом Ивана Петрина, объявилась лисица. Она унесла трех кур и утку у его соседа Райо. Иван Петрин караулил на морозе несколько ночей, но без толку. Ему наплевать было на Райовых кур — сосед был человек зажиточный, — но лисья шкура стоила хороших денег. А завтра — праздник: надо бы купить чего-нибудь съестного, детям — какую-никакую обувь да мукой разжиться. Всю дорогу он думал, что денег, вырученных за яйца, не хватит, прикидывал, где раздобыть еще, но заячьи следы отвлекли его. Вспомнив о лисице, он решил, что неплохо бы и в этот вечер посторожить у плетня.

— Надо будет попробовать. Может, заяц подвернется, если не лисица, — сказал он себе, свернул с дороги и пошел по оврагу, который вел прямо в город.

В вечерней тишине предупреждающе и строго прозвучали шесть ударов городских часов, потом колокольный звон волнами поплыл над небольшим полем, со всех сторон окруженным холмами, нежно-синими и далекими, почти сказочными. Впереди виднелся городок. Первые дома уже белели из-за почерневших заборов. Окна плавились в угасающих лучах солнца.

Иван Петрин все шел по оврагу, пока не оказался в зарослях ежевики и терновника, черневших на снегу, словно огромный спутанный мохнатый клубок. Иван поставил корзину на землю и огляделся.

Позади открывалось белое днище оврага, разрезанное тихой, ленивой струей воды, впереди виднелся Райов забор, и опять все было белым-бело. Кустарник казался самым удобным местом для засады. Иван Петрин постоял, поглядел вокруг, закурил и пошел дальше.

Жена выругала его за то, что он не купил в селе курицу. Он долго объяснял ей, что крестьяне не продают кур, но она упорно стояла на своем. Наконец Иван разозлился, схватил корзину и пошел в город, чтобы отнести яйца на склад.

Когда он вернулся домой с хлебным караваем и куском говядины, жена все еще лютовала. Двое их мальчишек, которые не ходили в школу, играли во дворе с собачонкой. Мать белила известью наружную стену дома и громко их бранила. Едва завидя мужа, она снова накинулась на него. Иван Петри и знал, что возражать ей бесполезно. Он махнул рукой и вошел в дом. Долгое время стоял один в темной комнате и печально смотрел, как на поле спускается мрак. Потом вспомнил про лисицу и сразу же решил уйти из дому. Взял ружье и вышел.

— Не совестно тебе перед праздником шляться по полю! Балда балдой! — закричала вслед жена, но Иван Петрин не обернулся и не ответил. Темнота сгустилась. Горизонт сузился. В городке засветились красноватые светлячки лампочек. Небо почернело, и редкие звезды затрепетали, как жемчужинки. Дальние леса грозно чернели, будто скалили зубы. Только тихое, певучее журчанье воды в овраге рассказывало о чем-то минувшем и далеком.

Иван Петрин дошел до кустов и остановился там, невидимый в черном колючем клубке терновника. Он смотрел вокруг и простуженно пошмыгивал носом.

Над сероватой белизной снега временами мелькала и исчезала какая-то неясная тень. Ком земли, проступившей из-под снега, или пень вдруг оживали и начинали двигаться. Иван Петрин пристально вглядывался в эти движущиеся тени, пока глаза его не начинали слезиться от напряжения. Ему казалось, что это заяц или какая — нибудь дичь. Сердце его сжималось, плотный холодный воздух застывал в груди.

Но вот на востоке, за черными зубцами леса, небо покраснело. Вскоре выглянула луна. Она медленно поднималась в воздухе, словно наблюдая за землей — огромная, кроваво-красная. Тысячи неуловимых теней скользнули в низины. Вода в овраге зашумела громче, словно обрадовалась. Небо осветилось, и редкие звезды замигали весело. Тень от кустарника вытянулась по оврагу. Теперь Иван Петрин мог видеть далеко.

— И по оврагу пойдет, и поверху побежит — от меня никуда не денется, — рассуждал он и упорно вытягивал шею, закутанную в башлык, оставшийся от его недолгой службы в лесничестве.

Луна поднялась высоко и двинулась своей небесной дорогой. В городе прокукарекал бессонный петух, и Иван Петрин снова вспомнил, что завтра праздник. Стало ясно как днем. Из окрестных сел доносился собачий лай.

Городские часы пробили девять, и, удовлетворенные тем, что предупредили людей, замолкли.

Ржавая бороденка Ивана Петрина покрылась инеем и заискрилась, словно посеребренная. Глаза его покраснели, нос замерз. Но он не терял надежды и продолжал молча ожидать на своем месте.

Время от времени он поднимал голову и смотрел на глубокое, величественное темное небо. Тогда на ум приходили тревожные мысли, его охватывала жалость к самому себе, и казалось, что звезды смотрят на него сверху, упрекая за то, что он не дома, со своими детьми, а подкарауливает кого-то в поле, как дикий зверь. Он тревожно огляделся, готовый уже уходить, но какое-то черное пятно снова привлекло его внимание и заставило сердце сжаться в мучительном ожидании.

Внезапно со стороны города послышался собачий лай. Иван Петрин узнал по голосу свою собачонку. Женский крик разнесся в ночи. В Райовом дворе квохтали куры. Вскоре там замигал фонарь.

Вначале Иван Петрин хотел кинуться вниз, но сообразил, что скрип снега спугнет лисицу. Он колебался: то переступал с ноги на ногу, собираясь выскочить из оврага наверх, то решал оставаться на месте. Дыхание останавливалось в его груди, глаза напрягались в старании ничего не пропустить, но дно оврага было спокойно, пусто и бело. Прошло несколько минут, долгих, как часы. Собачонка больше не лаяла, и со стороны городка сюда не долетал ни один звук.

Иван Петрин жалел, что не побежал по оврагу, чтоб опередить лисицу, и собирался уже идти домой, когда вдруг увидел, что у самой воды движется какое-то громадное животное.

Оно не было похоже ни на волка, ни на лисицу, невозможно было определить ни форму его, ни величину. Огромная голова размахивала широкими, отвислыми ушами, которые волочились по снегу. Животное шло, пригнувшись по-медвежьи, и выглядело то очень большим, то очень маленьким — может быть потому, что тело его сливалось с почерневшей землей на дне оврага, где снег был уже съеден водой. Оно неравномерно покачивалось, словно не имело ног, ползло и выгибалось, как змея.

Иван Петрин не видел, откуда оно появилось. В широко раскрытых его глазах животное принимало образ чудовища. Он решил бежать, но сообразил, что животное его заметит. Оно преграждало ему путь в город, и не оставалось иного выхода, как затаиться в кустарнике.

И тогда в нем пробудилась отчаянная смелость человека, у которого нет выбора. Он быстро прицелился и выстрелил из двух стволов сразу. В холодном воздухе выстрелы прозвучали глухо и слабо. Огненные искры и пламя вырвались из ружейного дула.

Какое-то мгновение Иван Петрин стоял в замешательстве, ослепленный вспышкой выстрела, потом глянул вперед, готовый бежать.

Там, на снегу, сейчас лежали два тела. Одно — неподвижное, другое — с признаками жизни. Оно корчилось на снегу, пытаясь подняться. Виден был большой пушистый хвост, светились два желтых глаза.

Иван Петрин закричал, закричал дико, радостно. Возле смертельно раненной лисицы лежал громадный индюк, еще теплый. Он поднял его, добил лисицу и, волоча ее за собой, заковылял к дому…

Спустя час он сидел в комнате перед очагом с уложенными в нем здоровенными поленьями. Два мальчугана, словно два маленьких стража, прижались к отцу. Он рассказывал им сказку. Их носы удивительно походили на отцовский нос, и глаза у них были тоже светлые и синие. В них отражались язычки огня, который весело играл в закопченной комнате старого деревянного домишки. Над очагом висел котел. Вода в нем булькала, будто смеялась, а у дверей, брошенная на пол, лежала убитая лисица, и шуба ее отражала пламя своей золотистой шерстью. В глубине комнаты Иваница ощипывала индюка, на дворе скулила от стужи и тыкала мордой в дверь собачонка.

— Тятя, — сказал одни из мальчиков, — пусть Лиса войдет.

— А, пусть! Открой, — согласился отец.

Малыш приотворил дверь, и старая собачонка пролезла внутрь. Она обнюхала лисицу и, уверившись, что та мертва, подошла к своему хозяину, точно хотела поздравить его с успешной охотой.

Иван Петрин погладил ее по влажной мордочке и продолжал:

— И она, детки, пошла тогда с четками в руках. Шла, шла и, завидев издали петуха, стала креститься и бить поклоны. — Я, — говорит, — решила поститься, в монастырь пойду…

— Тятя, а лисица может креститься? — спросил старший мальчик.

— Может… Ведь это же в сказке! Там все можно.

Дети удивленно поглядывали на мертвую лисицу, словно хотели представить себе, как она крестится. Отец продолжал рассказывать. Он увлекся. Лицо его стало серьезным, почти строгим, точно он и сам верил тому, что говорит.

Мальчики нахмурили лбы — они были обеспокоены судьбой глупого петуха, который верил лисице, они жалели его, но спустя немного времени, пригревшись у очага, один за другим уснули на отцовских коленях.

Иван Петрин с умилением глядел на их раскрасневшиеся щеки. Он ощущал тяжесть детских головок и чувствовал, как грудь его наполняется тихим удовлетворением. Время от времени в памяти его возникало белое поле, ясное небо, большое и страшное животное, которое шло прямо на него. Но сейчас все это казалось далеким, словно происходило во сне.

Через несколько минут он уже и сам храпел, обняв детей, бороденка его прижалась к груди, а на губах блуждала тихая счастливая улыбка.

Прогулка © Перевод М. Михелевич

Заросшая бурьяном дорога, по которой шли отец с сынишкой, пахла прелой зеленью. Теплые испарения наполняли раскаленный воздух. Лениво и мерно жужжали пчелы, словно ведя счет долгим часам летнего дня.

Солнце недвижно повисло на голубом небе, будто забывшись в восторженном созерцании усыпанной плодами земли.

— Это хорошо, что жарко, да, папа? Так мы побольше наловим? — спросил мальчуган.

Тумпанов не ответил.

Он не мог думать ни о чем, кроме того, что Тополов и сегодня отправился на реку вместе с судьей. Вот уже три месяца подряд Тумпанов проигрывает одно дело за другим. Если прежде он любил после обеда вздремнуть в прохладной гостиной, то теперь с этой привычкой было покончено. Даже ночью он от злости просыпался в холодном поту и строил планы, как ему сжить этого судью со света.

«И жен с собой прихватили… Уважающий себя судья не стал бы водить дружбу с подобным мерзавцем», — размышлял он, хмуро шагая по дороге позади сына.

Тумпанов был апоплексически толст. Лицо его побагровело от жары, плешивую голову прикрывала сдвинутая назад старая соломенная шляпа-канотье. Сильно скошенный, словно стесанный топором, лоб был усеян каплями пота. Маленькие глазки прятались под густыми, нависшими бровями. Они щурились от яркого света и казались незрячими. Отвисший живот был перепоясан патронташем, а на плече висело охотничье ружье с ослепительно сверкающим стволом.

Он шел вместе со своим девятилетним сынишкой к реке купаться, а потом они собирались пострелять диких голубей. Его мучило опасение, как бы судья и Тополов не заняли облюбованное им для себя место. Он готов был скорее утопиться, чем встретиться лицом к лицу со своим коллегой.

Вражда между ними вспыхнула после одного яростного спора в околийском суде по поводу какого-то дела, в котором Тумпанов выступал защитником. Осыпав друг друга оскорблениями, они перестали здороваться при встрече. На небольшой городской площади, где по пятницам и воскресеньям перед старым, обшарпанным зданием суда бывал базар, они с порога своих адвокатских контор, на глазах у всех, бросали друг на друга уничтожающие взгляды. Прислужники их, бедные людишки, посвященные во все базарные сплетни, враждовали не меньше, чем их господа. Несколько раз их разнимали во дворе суда, где они затевали драку.

Это еще больше углубило пропасть между двумя адвокатами. А то, что они принадлежали к разным партиям, сделало эту пропасть непроходимой. Козни, пересуды, сплетни, истории об обманутых, обобранных клиентах — крестьянах, приправленные провинциальным острословием и циничными шуточками, служили обеим сторонам оружием в их единоборстве. Каждый придумал своему противнику обидную кличку — на потеху всему адвокатскому сообществу. Тумпанов прозвал своего недруга Аполлоном — Тополов был хром, хил, тщедушен и носил очки. Тот в свою очередь называл его не иначе как Драндулет — за его расхлябанную, подрагивающую походку.

В последнее время между Аполлоном и судьей завязалась дружба, которая встревожила всех адвокатов в городке. Недовольство росло с каждым днем. Они пытались уличить судью в пристрастии и выжить его из города.

Возглавив эту борьбу. Ту мп а нов усердно собирал сведения о встречах Тополова с судьей. Возбужденный сегодняшней встречей, он упорно обдумывал хитроумный план, который занимал его вот уже несколько дней. План состоял в том, чтобы умышленно проигрывать дела в околийском суде. В следующей инстанции, где он, безусловно, их выиграет, это, по его расчетам, должно быть замечено, вслед за чем непременно последует строгий выговор и недовольство местным судьей. Затем, используя создавшиеся настроения, Тумпанов намеревался направить в адвокатскую коллегию жалобу за подписью всех недовольных адвокатов городка. Таким двойным ударом судья неминуемо должен был быть повержен, а вместе с ним кончилось бы и влияние Аполлона.

О сынишке Тумпанов совершенно забыл.

Мальчик время от времени поднимал к отцу голову и робко взглядывал на него. Он то убегал вперед в погоне за какой-нибудь бабочкой, то, возбужденный мыслью о предстоящей охоте, внимательно следил за стремительным полетом дикого голубя, исчезавшего в разлитом над полем мареве. Искрящееся на солнце золотое жнивье, по которому выстроились шеренгами крестцы, и неоглядные просторы полей будоражили мальчика. Упоительный запах зрелых нив и разогретой земли распалял кровь. Голубые глаза, сияющие радостью и любопытством, точно васильки выглядывали из-под белой панамки. Босые ноги так и рвались куда-то бежать.

Мальчика смущал сосредоточенный взгляд отца.

Адвокат шагал, не произнося ни слова, и только пыхтел от жары. Они добрались до верхушки холма, позади которого остался почерневший от старости городок. Над его кровлями дрожал раскаленный воздух. Залитые солнцем беленые домики казались погруженными в сон.

— Папа, — проговорил мальчик, — кто больше: жаворонок или перепелка?

Отец не отвечал.

— Пап, а пап, кто больше?

— Что тебе надо? — строго спросил адвокат.

— Я про жаворонка…

— Жаворонка?.. Да не беги ты так… — сказал Тумпанов, вытирая лицо концом шейного платка.

Мальчик вдруг отпрянул назад и толкнул отца локтем.

Дрожащей рукой он показывал на край соседнего кукурузного поля.

Тумпанов снял ружье и стал вглядываться, вытянув шею.

— Видишь? — тихо, взволнованно шептал мальчик.

— Что… что там такое?

— Перепелка. Вон, высунулась…

Из поникших от жары листьев кукурузы выглядывала маленькая острая головка. Два черных глаза, похожих на ягодки бузины, смотрели в их сторону.

— Да это суслик! — раздраженно воскликнул отец. — Ты сегодня просто невыносим! Трещишь, трещишь, не даешь подумать о деле. Я теряю клиентуру. Люди больше не желают обращаться ко мне, — закончил он почти жалобно.

Мальчик сконфузился.

— Опять ты порвал штанишки, — продолжал Тумпанов, злясь на сына за то, что потерял из-за него нить размышлений. — Совсем не бережешь вещи. Мама сказала — третьего дня ты лазил на акацию ловить воробьев.

— Да они у меня старые, пап.

— Все равно. За них уплачены деньги. А у меня уже нет денег. И ничего покупать я тебе больше не стану. Ты этого не стоишь. Вот закончил год на тройки. Как не совестно!

Мальчик, потупившись, молча шагал впереди.

За холмом показалась река. Она пробиралась среди прибрежных ив, мимо огородов и острием ножа врезалась в равнину, огражденную вдалеке синеватым силуэтом гор.

Тумпанов остановился, приставил руку ко лбу и внимательно оглядел берег.

У стремнины, где он рассчитывал искупаться, виднелись два обнаженных тела, а выше по реке, за излучиной, плыли против течения две головы, издали похожие на тыквы. Узнав купающихся, Тумпанов не сдержался и громко произнес:

— Аполлон!

В доме было известно, кто это. О нем каждый вечер говорилось за столом. Младший сынишка адвоката, пятилетний мальчуган, под общий смех изображал походку хромого. Отец целовал мальчика в лобик и восхищенно восклицал:

— Из этого ребенка выйдет первоклассный артист!

— Гораздо смышленей своих сверстников, — подхватывала мать, рыхлая женщина с темным, нездоровым лицом. Она почитала своим долгом презирать красивую жену Тополова.

— Аполлон-то опять с судьей, — оживленно произнес отец. — Дивлюсь я, как это он плавает с хромой ногой. Но мы все равно будем купаться на нашем обычном месте, — решительно добавил он.

Они спустились по прячущейся в стерне тропинке и скоро оказались у реки.

Берег здесь был высокий, скалистый. На широких камнях, похожих на громадные стальные плиты, было удобно лежать. Вода срывалась с высокого порога, образуя нечто вроде небольшого водопада.

Адвокат прислонил ружье к скале, расстегнул тяжелый патронташ и, попробовав предварительно воду, стал раздеваться. Стянув с ног серые от пыли башмаки, заботливо оглядел окованные гвоздиками подошвы и аккуратно отставил в сторону. Потом, отдуваясь, скинул рубаху. Блеснули на солнце жирные плечи и волосатая грудь. Сзади на шее залегли две толстые складки.

Время от времени он поглядывал в ту сторону, вверх по реке, где купались женщины. Оттуда долетали голоса и смех, который словно разносился водой. Стаскивая с себя брюки, он спохватился, что не видит сына, и оглянулся.

Мальчик стоял у реки, в десяти шагах от него, пристально разглядывая лягушку, высунувшую голову из воды.

— Ты что там делаешь, Илия? — крикнул Тумпанов. — Иди сюда, раздевайся.

— Я не буду купаться, — мрачно ответил тот.

— Это почему?

— Так.

— Ну, как знаешь, — сказал адвокат.

«Видали? Обиделся», — подумал он и не стал настаивать. Подниматься с разогретого камня было лень. Он повернулся на живот и блаженно вытянулся.

Женский смех слышался все чаще. Река несла его с собой, интимно и сладостно нашептывая что-то. Звонкие, протяжные возгласы женщин заставляли Тумпанова несколько раз приподыматься и взглядывать в ту сторону. Но, кроме струящейся глади реки и зарослей ракитника на повороте, разглядеть ничего было нельзя.

«Моя бы власть, — мстительно подумал он, — отправил бы я ваших мужей куда-нибудь к черту в зубы… В самом деле, черт побери, дальше терпеть такое невозможно!»

Чтобы отогнать неприятные мысли, он занялся обдумыванием своего плана. Закладывая пальцы, стал пересчитывать своих коллег, которые согласятся подписать жалобу, но неожиданно подкралась дремота, и он чуть было не уснул. Очнулся он от громкого взрыва смеха.

«Как весело смеется, негодница!» — подумал он и решил пойти искупаться.

Поднявшись на ноги, он заметил, что сын украдкой наблюдает за ним. Он взглянул на свое тучное тело с искривленными пальцами на ногах, и ему стало неловко перед мальчиком. Чтобы заглушить неприятное чувство, он строго прикрикнул на него:

— Илия, я же велел тебе раздеться! — И, не дожидаясь ответа, вошел в воду.

Вода была теплая, прозрачная.

Тумпанов стал спиной к водопаду. Плотная, яростная струя ударила его в спину, раскололась и пенистыми брызгами перелетела через плечи. Он вытянул свои короткие ноги и лег на спину. Живот огромным шаром выступил из воды. Течение подхватило Тумпанова, нежные струйки, как тысячи змеек, защекотали тело. Адвокат пыхтел от наслаждения. В зеленоватой воде его туловище казалось каким-то чудовищно огромным вареным раком.

Неподалеку игриво плескалась рыбка, оставляя на поверхности воды маленькие полукружья. Зеленые лягушки с золотистыми глазами удивленно разглядывали его. Шепот воды кружил голову. Склонившиеся к реке ивы едва шевелили своими серебристыми листочками. На другом берегу меланхолично ворковал голубь и задорно стрекотала сорока. Длинные тени деревьев протянулись по равнине. Солнце, точно пьяное, склонилось к пепельно — голубому силуэту гор. Над рекой, на жарком, лазурном и мирном небе, недвижно повисли снежно-белые облака. Пронизанные веселыми лучами солнца, они казались такими торжественными, точно сам всевышний прилег отдохнуть на их пушистом ложе.

Тумпанов несколько раз намылился. Прислушиваясь к смеху женщин, отдавшись сладостному чувству, он совсем позабыл о сыне.

В освеженном купаньем мозгу неожиданно возникла мысль: «А что будет, если Аполлон утонет?» Он представил себе вытащенное на берег раздувшееся мертвое тело, потом похороны, одетую в траур молоденькую вдову, к которой он, несмотря на все, не испытывал решительно никакой неприязни.

«Вряд ли сыщется охотник произносить речь над его могилой», — с удовлетворением решил он.

Мысль о смерти коллеги была столь ярка и мучительно желанна, что одурманила его и долго не оставляла. Он даже раза два приподнялся и вслушивался: ему мерещились крики утопающего…

Потом он вспомнил о сыне и поискал его взглядом. Мальчик был неподалеку и забавлялся тем, что кидал камешками в расквакавшихся лягушек.

Выкупавшись, одевшись, Тумпанов взял ружье и пошел вниз по берегу, туда, где высилось несколько старых высоких ив. Илия оживился. Предстоящая охота, о которой он мечтал весь день, заставила его позабыть об обиде.

Место для засады отец выбрал возле одной дуплистой ивы. Напротив торчало несколько сухих веток, на которые любят садиться птицы.

— А мы не запоздали, папа? — озабоченно спросил мальчик, прижимаясь к отцу.

— Нет, самое время.

— Вон одна. Сейчас взлетит, — сказал Илия.

— Стой смирно, — предупредил отец. — Сейчас они пьют. Напьются — рассядутся на ветках.

Он присел на корточки, привалился к дереву плечом и вытянул шею. Послышался металлический щелк. Он готовился к выстрелу.

Сверху, с берега, долетел громкий мужской голос:

— Мария-а! Пора идти!

— Уходят, — пробормотал отец.

— Кто, папа?

— Аполлон.

— Пап, у тебя правда больше нет клиентов?

— Ну, не совсем… Молчи, сюда летит горлинка…

Птица, чья розовая грудка отливала золотом в косых лучах солнца, действительно летела в их сторону. Она спокойно уселась на сук и, наклонив свою маленькую, изящную головку, посмотрела вниз.

Тумпанов прицелился. Мальчик весь сжался, затаив дыхание.

Глухой звук выстрела ткнулся в стеклянную гладь реки. Пороховой дым распластался над травой. Горлинка в испуге вспорхнула и исчезла между деревьями.

— Промахнулся, — печально сказал мальчик.

— Это еще неизвестно. Верно, упала подальше. — Отец нахмурился.

Его искаженное охотничьей страстью лицо застыло в уродливой гримасе.

— Черт побери, я ведь отлично прицелился! — воскликнул он, трясущимися пальцами вставляя новый патрон.

Глаза у мальчика горели. Возле рта легла жестокая складка.

После выстрела все птицы разлетелись кто куда. Над ивами слышался свист крыльев, вспарывавших спокойный теплый воздух летних сумерек.

— Не шевелись, — предупредил отец.

Сердце мальчишки бешено колотилось… Он то и дело привставал и выглядывал из-за ствола дерева.

— Не показывайся! — приказал отец. — Они хитрые, заметят.

Сквозь облупленные стволы ив была видна стая диких голубей, весело круживших над рекой. Некоторые из них садились на том берегу и, недоверчиво вертя головками, приближались к воде. Напившись, они улетали в поле. Отец и сын жадно следили за их полетом.

Неожиданно один серый голубь, описав над ивами несколько кругов, опустился на ветку неподалеку.

Тумпанов прицелился. Но тут за его спиной, на тропинке, послышались шаги и голоса.

Птица вспорхнула и улетела. Адвокат выругался.

— Кто это тут стрелял? — спросил женский голос.

— Да, в самом деле кто-то стрелял, — отозвался красивый тенор.

Тумпанов узнал голос судьи.

— Наверно, Драндулет. Я же говорил, что там, у водопада, это он был. — В голосе говорившего звучали насмешливые нотки.

Адвокат подскочил точно ужаленный и надулся от злости.

— Кого это вы так называете? — спросила женщина.

— А вы не знаете? Нашего досточтимого коллегу Тумпанова. Эта скотина…

Тут адвокат громко закашлял.

Компания молча прошла мимо. Женщины заметили притаившегося в засаде охотника и от неожиданности на мгновение замерли. Тумпанов метнул на них яростный взгляд, они ускорили шаг, но еще долго долетали до него веселые раскаты смеха.

— Испортили охоту, болваны, мерзавцы! — бранился он.

— Кто это, папа? — спросил мальчик.

— Молчи! — рявкнул отец. — Не твое дело!

Он с трудом заставил себя остаться на месте. Хорошего настроения как не бывало. Аполлон теперь непременно раззвонит о случившемся по всему городу.

Неожиданно на том берегу взлетела горлинка. Она забила в воздухе крыльями, распустила веером хвост и грациозно опустилась на одну из сухих веток.

Тумпанов выстрелил.

Горлинка упала, перекувырнувшись в воздухе. Мальчик восторженно вскрикнул и кинулся ее подбирать. В его глазах горели радостные, страстные огоньки. Сжимая своими нежными пальцами теплое тело птицы, он чувствовал, как быстро, испуганно колотится ее крохотное сердечко.

— Ну-ка, посмотрим, куда ей угодило, — сказал отец.

Он взял горлицу своими грубыми руками, перевернул на спину и распластал крылья.

Птица забила одним крылом. Второе повисло. От боли она растопырила свой белый, с черной каемкой хвост. На розовой грудке проступили липкие пятна крови.

— Крыло перебито, — тоном знатока произнес Тумпанов. И, ухватив пестрое, в коричневую точечку крыло, стал дергать его из стороны в сторону. Горлинка глухо застонала.

Мальчик задрожал и умоляюще протянул руку к отцу.

— Не надо! — крикнул он чуть не плача. — Не надо, ей больно!

— У птиц нет нервов, — буркнул отец.

— Почему же она стонет? Отдай ее мне, может, она поправится.

— Надо ее прикончить.

— Не надо, папа, — заплакал мальчуган.

— На, держи, — сказал адвокат, швырнув птицу на траву.

Мальчик обнял ее и с состраданием заглянул в ее красноватый, с золотистым ободком глаз, печально и покорно устремленный в мирную даль полей. Горлинка билась, пытаясь вырваться из рук ребенка, но, убедившись в тщетности своих попыток, прикрыла глаза серой пленкой. Из клюва у нее выступила кровавая пена.

— Папа, она умрет? — спросил мальчик.

— Молчи! — цыкнул на него отец.

— Если не умрет, я ее посажу в клетку. Она ведь может жить в клетке?

«Ах, каналья!» — мысленно чертыхнулся адвокат, думая об Аполлоне. Раздражение его все возрастало. Приставания сына действовали на нервы. В довершение всего ни одна птица не желала больше садиться на сухие ветки ивы.

Мальчик, занятый горлинкой, вышел из-за дерева, так что пролетавшие голуби видели его.

Это совсем взбесило отца.

— Дай сюда птицу! — крикнул он.

Мальчик в испуге повиновался.

Отец схватил ее и, прежде чем ребенок понял, что тот намерен сделать, опустил на голову птицы свой тяжелый каблук.

Раздался негромкий треск, а вслед за ним отчаянный детский крик.

— Молчи! — приказал отец.

Но мальчик горько зарыдал.

Тогда Тумпанов дал ему затрещину. Ребенок упал ничком.

— Не реви! — орал отец.

Мальчик привстал на колени. Из раскрытого рта вырывались все более отчаянные вопли.

Тумпанов хотел было схватить сына за ухо, но тот увернулся.

— Замолчи! Болван! — Адвокат позеленел от злости.

Мальчик внезапно вскочил, содрогавшееся от рыданий тело напряглось, глаза с ненавистью глядели на отца. Он открыл рот, чтобы что-то сказать, поперхнулся и потом будто выплюнул:

— Зверь!

В тишине летнего вечера гневный голосок ребенка прозвучал как проклятие.

— Ты зверь! Зверь! — кричал он.

— Что-о-о? — проревел отец. — Что ты сказал?

Но мальчик повернулся и бросился от него прочь, сквозь рыдания твердя на бегу все то же слово.

— Зверь! Ты зверь!

— Назад! Вернись! — кричал ему вслед отец.

Но мальчик уже скрылся из виду. Слышен был только его плач.

— Илия, вернись сейчас же! — повторял отец. — Илия-а!

«А-а-а!» — доносились в ответ рыдания ребенка, и казалось, сам вечер рыдал вместе с ним.

Тумпанов огляделся вокруг. Ему стало неприятно и как-то жутковато. Прицепив горлинку к патронташу, он двинулся по тропинке к дому.

Он шел, тяжело ступая по земле. Убитая птица колотилась о бедро.

«Какой подлый, какой проклятый день», — повторял он про себя.

У него было такое ощущение, будто кто-то плеснул ему в лицо какой-то липкой грязыо, и он весь вдруг сник и съежился. Он вслушивался в отдаляющийся голос сына, и чем отчетливее долетали до его ушей всхлипывания ребенка, тем острее он чувствовал свое унижение.

«Ох, и вздую же я его дома!» — злобно подумал он и, утешенный этой мыслью, свернул с тропинки и пошел напрямик через жнивье.

Позади него река тихо плескалась в своих берегах, будто вздыхала.

«Зверь, зверь», — неслось ему вслед кваканье лягушек.

Поле все больше темнело. Окутанные мглой деревья сливались с землей, точно огромные, распростертые по ней тени. В жнивье все громче трещали кузнечики, а за рекой небосвод окрасился медно-красным светом, разлившимся затем по склонам гор.

У ног человека, понуро шагавшего по полю, выросла длинная тень. Она бежала перед ним и словно звала за собой, повторяя движения его чудовищно вытянутых конечностей.

Внезапно Тумпанов остановился.

Он нашел объяснение непонятной близости между своим недругом и судьей.

— Да он рогоносец! Тот ему наставил рога! — воскликнул он и, хлопнув себя по лбу, злорадно расхохотался.

Замершая в покорном ожидании тень взмахнула огромной ручищей и быстро повела его к дому.

Страсть © Перевод Т. Рузской

1
Ее разбудил резкий стук — будто рядом били в барабан. На миг она раскрыла глаза и встревоженно оглядела комнату.

В ее сонной голове возникла, как кошмарное сновидение, вчерашняя поездка в дребезжащей телеге с полустанка сюда — нескончаемая вереница высоких лесистых холмов и покрытых желтой стерней пригорков, похожих на соломенные шляпы. Потом ей представился муж, весело подсевший к вознице, чтобы поговорить с ним и похлопать его дружески по плечу.

Несколько минут молодая женщина лежала неподвижно, уставившись в одну точку широко раскрытыми и удивленными глазами.

Алекси соблазнил ее приехать сюда, в эту дикую деревушку, расписав ее как веселое и приятное место для летнего отдыха, вроде курорта.

Вечером, когда они въезжали в деревню, она рассмотрела низкие старые домики, обмазанные подсиненной побелкой, грязные, полные навоза дворы, огороженные колючими плетнями, и кривые улочки, где густо пахло пылью и хлевом. Измученная тряской по скверной дороге, разморенная августовской жарой, униженная и разочарованная, она была не в силах протестовать и безропотно подчинялась чужой воле. А когда она смыла с себя пыль в незнакомом дворе, в котором сновали и шумели и люди, и скотина, маленькая комната с двумя скромными кроватями, чистыми стенами, некрашеными окнами и сосновой дверью показалась ей единственным прибежищем. Она не стала ужинать и сразу же легла в совершенном изнеможении, в то время как во дворе еще мерцала медно-красным огоньком керосиновая лампа, а под самым окном Мирет, пойнтер ее мужа, отзывалась повизгиванием на оживленный разговор своего господина с хозяином дома. Засыпая, она сквозь сон слышала голос мужа, который спрашивал: «Ну, а перепела-то есть?», лай деревенских собак, звон колокольцев и мычанье скота…

— Как только я согласилась, боже мой! — вздохнула она и села в кровати. Повернула голову назад, где было постелено ее мужу.

Кровать была пуста. Отброшенное одеяло сбито в кучу.

Она чуть не вскрикнула. В комнату вливалась предрассветная синева, голые стены ее испугали. Она хотела вскочить с постели, но под самым окном радостно залаяла собака и послышались бодрые шаги мужа.

— Алекси! — позвала она, отчаянным движением распахнув окно и едва сдерживая слезы: — Алекси, иди сюда!

Собака лаяла все радостней, и женщина встала на колени в постели и высунулась наружу.

Под окном ее муж, нагнувшись, отвязывал собаку. На его широкой спине блестел ствол ружья. Он обернулся и смотрел на нее снизу с виноватой улыбкой.

— Боже мой! — всплеснула руками женщина. — Неужели сегодня же? Ни свет ни заря… Как тебе не стыдно!

— Минуточку, Парица, сейчас я к тебе поднимусь, — сказал он и, легонько шлепнув пойнтера по пятнистому извивающемуся от нетерпения телу, нехотя направился в дом.

Женщина присела в кровати, ожидая его. Пока он не спеша поднимался по лестнице, ее черные глаза увлажнились. И еще до того, как открылась дверь, женщина внезапно опять легла, натянула на себя одеяло и тихонько заплакала.

Он встал виновато посреди комнаты. Его крупная фигура, одетая в охотничий костюм, беспомощно возвышалась над ее кроватью. Затем виноватая улыбка исчезла с его лица, он нахмурился.

— Парица, — сказал он тихо и просительно, — к чему эти сцены?

Она не ответила.

— Что с тобой? — спросил Алекси и нетерпеливо посмотрел в окно. Там кто-то кашлянул, лениво промычала корова и залаяла собака.

Он нагнулся над кроватью и, чтоб открыть лицо жены, потянул одеяло. Но она крепко прижимала его к себе.

— Я обо всем договорился. Когда захочешь, тебе принесут завтрак. А на обед есть курица. К обеду я буду. Тогда начнется жара. У Мирет ослабнет чутье. Ты, правда, поскучаешь немножко, но… наверное, нужно разложить вещи и устроиться?» Хозяйская сноха тебе поможет.

— Ты оставляешь меня одну — с первого дня… Бросаешь меня… и ты меня обманул, — проговорила она, всхлипывая.

— Я тебя обманул? О чем ты?

— О том. Куда, ты сказал, мы едем летом? В прекрасное место, не хуже курорта… А здесь никакой не курорт, а грязная деревня.» Ты заботишься только о том, чтобы тебе самому было хорошо. Чтобы тебе ходить на охоту…

Он помолчал и, вздохнув, сказал мягко:

— Деревушка славная. Присмотрись к ней, и она тебе понравится. Климат здесь целебный. И вода хорошая, и воздух. А еды сколько хочешь. И недорого».

— Вот именно, и перепела есть!

— Оставь в покое перепелов, лучше скажи, что ты понимаешь под летним отдыхом. Развлечения, вот что! А о здоровье забываешь, — повысил голос Алекси и беспокойно скользнул взглядом за окно, где светлые утренние лучи разливались потоками по полю.

Жена ничего не ответила. Ему было знакомо это ее молчаливое сопротивление; он стал кусать губы и нервно ходить по комнате.

— Ну, не порти мне настроение! — вдруг вырвалось у него. Она молчала.

В комнате становилось все светлей и веселей. Во дворе спозаранку поднявшийся хозяин кого-то громко отчитывал. Мычала скотина. Напротив их окна, у сарайчика, сбились в кучу куры и, ожидая, когда им насыплют корма, важно и призывно кудахтали. Стайка воробьев с писком возилась в ворохе веток под навесом. Где-то застучала веялка и гортанно заворковал голубь.

Парица лежала молча. Алекси сердито кусал губы.

— Я пошел, — сказал он наконец. — Ты хочешь меня поцеловать? Ну будь умницей.

Она не ответила, и он вышел.

Мирет радостно залаяла, почуяв его шаги. Парица слышала, как ее муж ласково похлопывает собаку по спине и что-то ей говорит. Шаги его простучали по каменным плитам двора и заглохли. Кто-то крикнул ему: «В добрый час!» — потом затарахтела телега и все стихло. Тогда одиночество ее испугало. Она вскочила с постели и подбежала к другому окну, выходившему в поле.

Алекси пересек фруктовый сад хозяина и быстро шагал по стерне. Вокруг него носилась собака большими кругами, искала.

— Алекси! — крикнула Парица. — Алекси, вернись!

Он услышал ее, обернулся и помахал рукой. Косые лучи восходящего солнца озаряли его, ружье блестело в руках. Он шагал быстро и нетерпеливо, словно неведомая сила толкала его к холодным праздным полям, покрытым росой. Парица следила за ним взглядом, пока он не исчез за ветками раскидистых вязов.

Она села на постель, обхватила руками голые коленки и задумалась.

Не прошло и двух месяцев с тех пор, как они поженились. Алекси был мелким чиновником, и все же с его скромным жалованьем и ее небольшим приданым они сумели создать себе уютное гнездо.

Об этой летней поездке Парица мечтала с самого дня свадьбы. У них не хватило ни средств, ни времени на свадебное путешествие, и она надеялась, что их настоящий медовый месяц будет здесь. Она представляла себе эту деревушку совсем иначе: с дачниками и обществом, веселыми компаниями и прогулками. Теперь ее разочарование было полным. Алекси обманул ее, но она была упрямой и твердо решила уговорить его немедля ехать обратно.

«Я ни за что не останусь, — думала она, — если он не согласится, уеду одна, пускай остается, раз перепела ему дороже меня».

Солнце осветило комнату. На деревенских улицах заскрипели телеги и назойливо застучали веялки.

Этот грохот за окном и тишина в комнате приводили ее в отчаяние. Ей захотелось плакать. Она нехотя и небрежно оделась.

На полу валялись два раскрытых чемодана. Алекси перед уходом рылся в них, доставал свои охотничьи принадлежности и так их и бросил, словно больше в них ненуждался. Парица принялась укладывать смятые платья и белье.

В дверь постучали.

— Кто там? — спросила она.

Никто не отозвался.

— Кто там? — испуганно вскрикнула Парица и выпрямилась.

— Это я, госпожа, — ответил протяжный и веселый женский голос.

Дверь тихонько открылась, и на пороге встала хозяйская сноха — высокая и статная крестьянка.

— Что вам угодно? — спросила Парица, сердито взглянув на нее.

Но крестьянка не спешила с ответом. Она разглядывала Парицу внимательно и усмешливо. В ее серых глазах светилось любопытство, бесцеремонное и простодушное.

Парица почувствовала себя оскорбленной.

— Пойдем, позавтракаешь, — улыбнулась ей крестьянка, обнажив свои белые зубы. — Мы вскипятили молоко и накрыли стол под лозой. Так велел твой муж.

Парица нахмурилась.

— Я не умывалась, — сказала она.

— Умоешься.

— Где?

— Вон там, над лоханью во дворе. Мы там умываемся.

— Хорошо, я сейчас спущусь, — сказала Парица и, не глядя на крестьянку, опять принялась укладывать чемоданы. Но хозяйская сноха не уходила. Ей, видно, не терпелось поговорить, и она прошла в комнату.

— Ты, видать, недавно замужем, — полувопросительно сказала она и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Ив деревне сроду не бывала. У нас тут хорошо. И житье вам куда как дешевле обойдется.

Парица ее не слушала. Нахальство этой женщины бесило, но простодушие обезоруживало. «Деревенщина, — думала она, — глупо на нее сердиться. Бог весть какие еще унижения меня ждут».

Ее злость на Алекси сменилась отчаянием. Ей хотелось собраться и уехать, не сказавшись ему. Но она не знала, как это сделать, и чувствовала себя словно в незнакомой вражеской стране.

Однако ей хотелось есть, и она покорно пошла за крестьянкой.

Краснея до ушей от стыда и злости, что ей поливают на руки, как ребенку, она умылась и села за стол, накрытый в глубине двора под виноградной лозой.

Во дворе, затеняя половину его, стояли два ореха, важные и величавые, с недвижной темно-зеленой листвой, их густая сень простиралась до фруктового сада. С трех сторон широкого двора разместились низкие постройки. В открытую дверь одной из них, служившей жильем хозяевам, был виден огонь, пылавший в очаге. Перед дверью лежал, вытянувшись, как мертвый, большой лохматый пес.

Парица нервно мяла тонкими пальцами край скатерти. Хозяйская сноха принесла дымящуюся миску с молоком и поставила перед ней.

— У нас и мед есть, — сказала она. — Хочешь, принесу? И груши есть.

— А ты у ней не спрашивай, а неси! — раздался позади Парицы сильный гортанный мужской голос.

К столу подошел коренастый крестьянин с проседью в волосах. Он был в синей холщовой рубахе и штанах из домотканой шерсти, затянутых красным кушаком. В руке он держал соломенную шляпу. Он подал гостье костистую руку и сел на стул подле нее.

— Ну, как живешь, молодка? — громко спросил он. — По нраву ли тебе наша деревенька? Еще бы она тебе не показалась! Или, может, скажешь: деревня как деревня, пропади она пропадом?!

Его большие усы шевелились, как живые, черные глаза лукаво усмехались, а широкое лицо излучало уверенность и силу.

— Меня зовут Здравко Гега, я хозяин, — сказал он просто. — С Александром мы хорошие друзья. Он мне писал на прошлой неделе, что приедет. Да и перепелов нонешний год пропасть, наплодил их господь!

Парица невольно улыбнулась.

— Лучше бы их вовсе не было, — сказала она.

— Ха-ха-ха! — звучно рассмеялся хозяин. — Это страсть, зуд, прошу прощения. Пуская натешится досыта, тогда вернется.

— Я вряд ли выдержу, — сказала Парица смущенно, и лицо ее вспыхнуло. — С первого дня оставил меня одну.

— Слыхал, слыхал утречком. Ты не тужи. Это дело мужское. Лучше послушай дядюшку Здравко. На нас напущены страсти. Один любит охоту, другой — рыбачить. Ну, а я — лошадник. Бывало, душу бы отдал за доброго коня. А наш поп хоть и дед, а все бегает за бабами, — засмеялся крестьянин и шлепнул своей соломенной шляпой о стол.

— Нет, я не смогу здесь так жить. Я не выдержу, — жалобно сказала Парица, внезапно почувствовав уважение к этому человеку.

— А что сделаешь?

— Уеду.

— Смотри-ка! Это нехорошо. — Дядя Здравко насмешливо оглядел ее.

— Я уеду одна! — гневно, с нажимом сказала Парица и стукнула каблуком под столом.

— Да ну! — с притворным испугом подскочил крестьянин.

— Вы мне не верите? — воскликнула Парица.

— Нет, отчего же. Все может статься. Только вот на чем ты поедешь? У телеги-то нынче возьми да и поломайся ось, ну, а лошадок я еще с вечера свел в ночное. Эх, надо же было такой беде случиться!

Парица обиженно опустила голову. Этот человек подшучивал над ней, как над ребенком. Ее отчаяние его забавляло.

Она перестала есть и молча глядела перед собой.

— Ты, молодка, никак на меня осерчала? — сказал с сочувствием крестьянин. — Прости, коли я тебя обидел. Только что ж ты не ешь? Худенькая ты, тебе надо есть, — и, усмехнувшись в усы, примирительно добавил: — Ну, уж раз тебе у нас не нравится, уезжайте. Дождись только Александра.

Он встал, надел соломенную шляпу и быстро зашагал к гумну.

2
Время подошло к обеду, а Алекси еще не вернулся. Парица ждала его в комнате.

После завтрака и разговора с хозяином она перестала отчаиваться и начала злиться. Теперь она всех возненавидела: и мужа, и себя, и этих «неотесанных» крестьян, которые оставили ее одну. Они, как и их соседи, начали веять зерно; веялка тарахтела не переставая и поднимала столб пыли, которая облаком нависла над двором. Под окном кто-то отбивал косу. То и дело покрикивал хозяин и ругался на кур, которые оголтело кудахтали, спасаясь от гонявшей их ребятни.

Парица лежала на кровати и слушала этот шум. Ей казалось, что сейчас она не живет, что никто и не подозревает о ее существовании, словно она обречена судьбой на вечное одиночество.

Посмотрев на свои ручные часики, она встала. Ей пришло в голову, что с Алекси что-то случилось, и злость сразу пропала. Ее всегда терзали подобные мысли, когда муж бывал на охоте. «Я пойду его искать», — решила она и оделась.

Когда она спустилась во двор, веять уже перестали.

— Куда собралась, молодка? — крикнул хозяин.

— Искать мужа, — решительно ответила она.

— Он тут поблизости, скоро подойдет. Сейчас сядем обедать.

— Нет, — сказала Парица, — вы мне покажите, где его искать.

Она была так настойчива, что крестьянин отступился. Он кликнул своего внука, десятилетнего парнишку, чтобы тот ее проводил.

Парица двинулась в путь вместе с мальчиком.

Сначала они шли той же дорогой, что и Алекси, потом пересекли накаленную солнцем стерню, солома на ней блестела и раздражала глаза. Вскоре деревушка исчезла за округлым холмом.

Парица шагала молча. Она обвязалась большим узорчатым платком. Теплое дыхание земли, пахнувшей травой и зерном, обдавало ее раскрасневшееся от жары лицо. Мальчик удивленно посматривал на нее и быстро шел вперед.

Они достигли оврага, обросшего ивами, листья которых, истомленные зноем, серебрились.

Вдруг сверху, с головы оврага, послышался выстрел. Глаза мальчишки радостно блеснули.

— Вон где палят, — сказал он и показал рукой наверх.

— Алекси! — нетерпеливо позвала женщина. — Алекси-и-и!

Ее голос заглох в тяжелой и сонной полуденной тишине. Никто не отозвался.

— Отсюда не слышно, — сказал мальчик и повел ее вслед за собой. Но Парица еще раз крикнула, и из глубины оврага донеслось сдержанное и короткое — есть!

— Ты возвращайся в деревню, — приказала Парица мальчику. Ей не хотелось, чтобы ребенок был свидетелем ее ссоры с мужем. Отправив его, она быстро пошла вдоль оврага.

Шла и время от времени тихо звала мужа. Но он почему-то молчал. И вдруг откликнулся где-то рядом. Парица вздрогнула и остановилась.

Алекси высунулся из какой-то кучи веток и отчаянно махал ей рукой. Лицо его, все красное, было сердитым и тревожным. Он был без шляпы, черные волосы упали на потный лоб. В руках он держал ружье, а из-за его плеча выглядывала морда пойнтера.

Парица смотрела на него с изумлением.

— Что ты здесь делаешь, Алекси? — воскликнула она и шагнула к нему, но он поднял руку и приложил к губам.

— Скорей, скорей, — шептал он. — Скорей иди сюда.

Она приблизилась в недоумении. И тогда вдруг увидела, что муж стоит в шалаше из веток, и, чтоб не ткнуться в них лбом, нагнулась и вошла внутрь.

С минуту она стояла в оцепенении, прижавшись к его спине. Он держал ружье в руках и внимательно всматривался в верхушки ив. Ей он не сказал ни слова, как будто ее присутствие было ему неприятным.

— Алекси, — сказала Парица и тронула его за плечо, — на что это похоже?

— А? Молчи… шш! — пробормотал он и вдруг поднял ружье и выстрелил.

Тупой и громкий звук отдался от боков оврага. Пороховой дым заполз в шалаш. Женщина испуганно вскрикнула. Она стояла, оглушенная грохотом, растерянная и беспомощная.

— Мирет, Мирет, подай! — кричал Алекси и махал рукой в направлении оврага.

Собака ворвалась в шалаш с убитой птицей в зубах.

Алекси извлек добычу из ее пасти, приготовил ружье и опять стал ждать.

Отпрянув от мужа, Парица удивленно на него посмотрела. Ей казалось, что этот человек не ее Алекси, а кто-то другой — незнакомый, далекий и чужой. Она собиралась бранить его, но теперь поняла, что это бесполезно, сжалась в комок в глубине шалаша и тихонько заплакала.

Сквозь горячие слезы, которые обжигали ей щеки и капали на землю, она видела сильную спину мужа, его вытянутую вперед шею. Время от времени, встрепенувшись, он поднимал ружье и стрелял. Гром выстрела ударял по ней, и в ушах гудело, словно ей дали пощечину».

Внезапно Алекси обернулся и посмотрел на нее. Его лицо, довольное и радостное, сияло.

— Смотри, сколько их, — сказал он. — Теперь как раз дюжина, — и он поднял целую связку горлиц, беспомощно повисших в его руке, как большой букет мертвых цветов.

— А ты что… плачешь? — спросил он удивленно. — Почему? Что с тобой? Может, это из-за птиц, а?

— Пойдем, Алекси, прошу тебя, вернемся в город, — сказала она умоляюще.

— Эх ты… — воскликнул он с досадой и нахмурился. — Глупости говоришь. Здесь чудесно. Посмотри, какие места!

И, не дожидаясь ответа, он обнял ее и прижал к себе.

Она смотрела на него примиренными и грустными глазами, в них были и любовь, и страдание, и только что пробудившийся страх. Ей казалось, что ее представление об Алекси было всего лишь красивой мечтой, которая разрушена, а теперь началась другая, полная неизвестности, но настоящая жизнь.

Немного погодя они спускались вдоль оврага к деревне с собакой, бежавшей позади, провожаемые тихим журчаньем ручья, она покорная и смирившаяся, он все еще возбужденный охотой, счастливый и до смешного гордый убитой дичью, висевшей у него на поясе.

Через реку © Перевод А. Полякова

Дорога уходила вниз, как в пропасть. На дне ущелья, где монотонно гудела река, ничего не было видно. Не различались даже макушки леса. По небу, цвета пороха, ползли тяжелые облака. Снизу они плохо просматривались — их вполне можно было принять за тени улетающих птиц — но скоро они совсем исчезли из виду.

— Шагай быстрее! — сказал акцизный стражник,[8] похлопывая в темноте по крупу лошади. — И смотри у меня, не вздумай бежать! Как уже давеча предупредил, буду стрелять!

— Куда тут бежать? — отозвался тихий, но неунывающий голос. — Темень — глаз выколи, ну ничегошеньки не видно!

— Тебе-то? Да у тебя глаза, как у кошки…

— Если бы не лошаденка, ты бы и шагу не сделал, — произнес нараспев тот же голос и тихо добавил: — Не понукай ее попусту, она свое дело знает.

— Эхма, ну и темнотища! — произнес басом полицейский. — Тоже мне нашел время контрабандой заниматься. |Так и хочется дать тебе в морду, чтобы у меня на душе полегчало.

— За чем же дело стало, ну, ударь! Только от этого не посветлеет. Все так же и останется.

— Слушай, — строго заговорил акцизный и натужил глаза, чтобы лучше различать щуплую фигурку крестьянина, — почему не сознаешься, где дробишь табак? Ясно, что не один действуешь, есть у тебя помощнички!

— Начальнику все выложу.

— Хм, перед ним, выходит, стелешься. А меня, значит, ни в грош не ставишь? Ну что ж, хорошо…

— А кто ты есть? Простой стражник, самый низший чин.

— Ах, вон как ты заговорил! Болтай, болтай, отягчай свое положение.

— Да ты никак сердишься? Я погорел, он меня сцапал, навлек беду на мою голову, а еще и сердится.

— А ты меня не замай!

— Был бы ты человеком, отпустил бы меня. Я не из тех, кто забывает добро.

— И зачем только вы сеете этот проклятый табак? — проговорил полицейский. — Из-за него и штрафы, и контрабанда. Из-за него же в селе друг на друга ножи точите. Сами доносы, анонимки стряпаете, а потом мы же еще и виноваты, что вас ловим.

Мужичонка ничего не ответил.

Ветер усиливался. Низко повисшие над дорогой ветки цеплялись за конфискованный товар, перекинутый через лошадь. Невзрачная фигурка крестьянина совсем растворилась в темноте. Полицейскому приходилось постоянно вслушиваться и вглядываться, чтобы уловить глухой звук его шагов и хоть как-то различать его силуэт.

— И на тебя получили анонимку, — сказал он. — Догадываешься, кто мог ее написать?

— Откуда мне знать? Может, корчмарь. У самого-то патент!

— Он тебя продал. Накось, получай! — злобно произнес стражник.

— О своей выгоде печется, — равнодушно отозвался селянин.

— А почему ты пытался от меня удрать? Да разве это конь! Поджал хвост, как паршивая овца. А он еще хотел пустить его вскачь! — распалялся полицейский.

— Да, конь подвел: завалился некстати, хилая скотинка, а то бы ты теперь искал ветра в поле!

— Как он тебе шею не сломал. Отчего ты его не прирезал?

— Пожалел, — пропищал крестьянин и закашлялся. — Собирался заколоть… Тогда что бы ты теперь с табаком делал?

— Дурак, надо было избавиться от него. Не пришлось бы мне сейчас из сил выбиваться. А на что ты теперь надеешься, — с чего такой веселый? Неужели и впрямь думаешь, что я тебя отпущу?

— Ни на что не надеюсь, — отвечал мужичок, пуще прежнего давясь от кашля. — Дал бы ты мне кисет — скрутить цигарку.

— Пошел, пошел! Когда вниз спустимся, — сказал стражник.

Дорога становилась все труднее. Два тюка с табаком то всплывали вместе с крупом лошади, то вновь проваливались в темень. Животное нещадно сопело, жалобно скрипели веревки, трещало вьючное седло.

Служака снова заговорил, опасаясь, как бы мужик незаметно не сбежал от него.

— Тебя, кажется, Иваном Ягодкой зовут, а? — раздался его бас.

— Он самый.

— Наслышан я, что ты царь среди контрабандистов.

— Слишком много чести, — отозвался из мрака мужичонка.

— Ягодка, значит?! Ну и фрукт ты, братец! Лесники тоже твои закадычные приятели, спят и видят, когда тебя схватят с поличным. Вот, поди, обрадуются-то!

Говорят, ты и кору с лип обдирал, и дрова в лесу воровал, и рыбу незаконно промышлял. Как ты живешь? Есть у тебя земля, какое-нибудь ремесло?

— Живу, как бог на душу положит. Захочется рыбки — ловлю, холодно на дворе — еду в лес за дровами. А лыко денег стоит, его охотно берут сапожники.

— На тебя акты уже составляли?

— Да вроде еще нет.

— Вижу я, что ты за птица. С тобой ухо надо держать востро. Если что, как уже предупреждал, — сразу стреляю…

— Обойдемся как-нибудь без этого, — отделался шуточкой Ягодка.

— Ну вот и добрались до реки.

Во мраке проблескивал бурный поток. Запахло папоротником и сыростью. Конь неслышно топтался по мокрой земле. В шуме воды задержанный будто растворился.

— Эй, где ты? — окликнул его полицейский.

— Не бойся, — послышался негромкий голос Ягодки. — Присел тут на камень малость передохнуть. Ну, доставай теперь кисет.

Акцизный молча протянул его мужику.

— Поднялась водица, смотри-ка! — промолвил он при этом и беспокойно огляделся.

— Да тут брод рядом. Неглубоко, но течение страшное, — спокойно сказал селянин.

В темноте раздались удары огнива. Было слышно, как Ягодка натужно потягивает самокрутку. Огонь разошелся, и по плотной бумаге побежало желтое пламечко, осветив лицо курильщика — сморщенное, остроносенькое, с густыми взъерошенными бровями и маленькими озорными глазками.

Он сидел на валуне и задумчиво попыхивал из цигарки. Конь, склонив голову к его плечу, отрешенно смотрел на воду.

— Ну, давай переправляться, — распорядился стражник и расправил свои широкие плечи.

— Тебе-то просто, — озабоченно вставил Ягодка. — А вот мне…

— А что такое?

— Простужусь! Онучи-то чуть живы. На-ка, посмотри!

— Это меня не интересует. Я должен тебя доставить куда следует, а там хоть умри.

— Не могу, не пойду в воду, — заартачился крестьянин.

— Гляди-ка на него! — воскликнул полицейский.

Ты что, надумал надо мной куражиться? А то я быстро свяжу тебя!

— Ну и вяжи.

— Ив реку брошу.

— Хочешь на здоровье моем отыграться, — плаксиво произнес мужичок.

— А ну, пошевеливайся! — прикрикнул на него акцизный. — Хватит, нацеремонился с тобой. Какими только тропами вел меня, дьявол! Видать, нарочно завлек в эту преисподнюю.

Ягодка молчал. Полицейский схватил его за плечи и приподнял с камня.

— Уж не утопить ли меня здесь задумал? — проревел он ему в лицо.

Крестьянин тяжело вздохнул и слезно вымолвил:

— Дай мне хотя бы твои сапоги!

— Да ты кто такой?! — взбесился полицейский. — Уж не генерал ли, а то, может, еще повыше?

— Тогда разреши взобраться на коня.

— На коня, говоришь?.. Хорошо, влезай. Только смотри, раздавлю как гниду, если почувствую что-нибудь неладное, — нехотя согласился акцизный.

Мужичок ступил на валун и уселся поверх тюков, тихо промолвив:

— Только бы он реки не испугался.

— Тогда провалишься прямехонько в тартарары вместе со своей дохлой клячей! — взорвался полицейский, схватил коня под уздцы и потащил его за собой.

Вода забулькала у него под ногами. Лошадь послушно пошлепала за ним.

— Здесь мелко, не пугайся, господин акцизный, — подбадривал сверху Ягодка. Его тихий голос звучал ликующе и насмешливо.

Полицейский сердито шагал по камням. Вода невольно приковывала к себе его взгляд. Он с трудом удерживал равновесие и беспрерывно чертыхался.

Они были уже на середине реки, когда лошадь неожиданно дернулась и отскочила в сторону. Что-то плеснуло в воде.

— Ты что делаешь?! — заорал полицейский.

— Коняга поскользнулась… на гладыш наступила, — спокойно, невозмутимо ответил Ягодка.

— Чтоб она тебе на башку наступила! — продолжал ругаться стражник.

Вскоре конь снова чего-то испугался, вскинул морду и обрызгал спину полицейского.

— Ну ты, дурень! Черт колченогий! — прикрикнул тот на него и еще сильнее потянул за собой.

Наконец они выбрались на другой берег. Высокие мрачные скалы нависли над дорогой.

— Переправились благополучно, господин стражник, — подал голос Ягодка.

— Слезай! — приказал тот.

— А зачем слезать? — хладнокровно возразил крестьянин. — Мне и здесь неплохо. Дело сделано — все шито — крыто, и концы в воду. Теперь отпусти-ка моего коня…

— Что сделано?! — взревел полицейский и уставился на лошадь. — А-ах, — простонал он, заметив, что тюки с табаком исчезли с седла.

И, широко размахнувшись в потемках, он изо всех сил ударил мужика. Но конь, испугавшись, отскочил назад. Акцизный запутался в перерезанных веревках и тяжело упал наземь. Прежде чем он сумел встать на ноги. Ягодка сграбастал повод и ускакал в темноту.

Полицейский вскочил, выхватил револьвер и выстрелил один раз, другой. Грохот заполнил горы и на какой-то миг заглушил рокот реки. Эхо подхватило его и вытолкнуло из ущелья.

Стражник сосредоточенно вслушивался. Там, прямо по дороге, где темными тучами нависали над речной долиной вершины гор, весело пофыркивала лошадка. А чуть погодя оттуда донесся голос Ягодки:

— Смотри, не заблудись, и-и-сь!

Акцизный громко обругал его, топнул с отчаяния своими сапожищами и поплелся, точно слепец, вслед за ним.

В праздники © Перевод М. Михелевич

«Хоть бы снег пошел, что ли, все повеселее бы стало», — размышлял Гаржев, глядя сквозь полуспущенные шторы на сухие серые камни мостовой.

Холодный ветер подхватывал обрывки бумаги и пыль, волочил их вдоль тротуаров и, наигравшись, разбрасывал по сторонам, а сам мчался дальше. Длинная безлюдная улица с двумя рядами серых, притихших, точно вымерших, домов выглядела однообразно унылой.

Гаржеву хотелось, чтобы хоть трамвай прошел или автомобиль какой-нибудь пронесся — вспугнул бы это безмолвие. В комнате, жарко натопленной и затененной белыми шторами, повисшими, точно стяги, по обе стороны окон, царила такая же сонная тишина. Застеленные новыми одеялами кровати пахли свежевыстиранным бельем и нафталином, красные дорожки на полу, вынутые накануне из сундука, еще сохраняли свои складки. Гаржеву казалось, что от всех этих новехоньких вещей, извлеченных на свет божий по случаю праздника, веет безнадежной, напыщенной скукой, словно от официальных особ. Он с досадой косился на них, расхаживая в одних носках по комнате, засунув длинные руки в карманы брюк. Выбритое до синевы лицо было хмуро, толстая верхняя губа обиженно оттопырилась.

Почесывая спину в том месте, где жилетка была ему узковата, Гаржев то рассматривал рукава своей сорочки, то бросал взгляд в глубь комнаты. Там, поджав под себя ноги, чтобы не было видно заштопанных пяток, лежала на кушетке жена.

Он не мог понять, спит она или нет. Лежала она давно, с обеда. Гаржев знал, что жена сердится и способна от злости лежать вот так до тех пор, пока он не пойдет к ней на поклон. Но тяжелое, смутное чувство в груди, переходившее в тупую, безысходную боль, мешало ему сделать это. Высоко вскинув тонкие брови, он с печальным удивлением смотрел на жену и тихо, так, чтобы она не слышала, вздыхал.

Вчера жена устала от предпраздничных хлопот по дому, а в этом состоянии она всегда бывала раздражительной и злой. Отец Гаржева, шестидесятипятилетний старик, до страсти любил вмешиваться в кухонные дела. Вечером, когда жарили присланную из провинции индюшку, старый Гаржев повздорил со снохой из-за того, как ее готовить. И поскольку старик упорно стоял на своем, жена Гаржева выбежала из кухни и заперлась у себя в спальне. Пришлось им с отцом самим хлопотать у плиты. Гаржев то мчался к жене и умолял ее вернуться, то убеждал отца не совать нос не в свое дело. После этого вспыхнул спор с женой у него самого — идти к заутрене или не идти. Отец собирался идти непременно, со всей торжественностью, и поэтому сын настаивал, что надо пойти всем — из уважения к старику «и чтобы он не тащился туда один». Но жена хотела досадить свекру и запретила мужу идти в церковь.

Старик обиделся. Назло всем залег спозаранку спать и без передышки кряхтел за стеной до полуночи. Потом с грохотом поднялся, перебудил весь дом, открыл кран, стал мыться и долго еще чем-то громыхал на кухне.

Гаржев чувствовал себя неловко оттого, что не пошел с отцом. Ночью он почти не сомкнул глаз. Лежал рядом с женой, слушал перезвон колоколов и размышлял о домашних неурядицах. Вспомнил, как проходило в доме рождество когда-то, когда он был ребенком. Вспомнил старую церквушку в родном городке, куда они отправлялись всей семьей по узкой, заваленной снегом улочке; торжественное, радостное чувство, которое охватывало его, когда в мерцающем, золотистом свете храма седовласый священник начинал петь «Дева днесь Пресуществленного рождает…».[9] Эти воспоминания раздирали ему душу, и казалось, жизнь его распадается на две чуждые, враждебные друг другу половины. Чувство вины перед отцом росло, а к жене он испытывал ненависть. Потом он стал думать о том, есть бог или нету. Эти думы снова вернули его к прошлому и еще больше увеличили его смятение: выходило, что коли бог есть, то Гаржев виновен вдвойне, не пойдя в церковь и не заставив жену покориться. Потом, оторвавшись от прошлого, мысли его перескочили к настоящему. Вот извольте, целый год ожидает он повышения (Гаржев служил в налоговом управлении), а повышения все нет.

«Само собой, и дальше так будет. В этом доме нет ничего святого, не боимся ни бога, ни черта», — со злостью подумал он.

Все более раздражаясь, Гаржев наконец пришел к решению изменить свою жизнь и, успокоенный, заснул.

Проснулся он поздно. Вид неприбранной спальни, нетопленая кухня раздосадовали его. Вспомнив о ночном своем решении, он побранился с женой и теперь рассеянно перебирал все это в памяти.

В комнате отца послышался шум. Тихо и торжественно прозвучал голос старика:

— За то, что не страшитесь безверия своего, не вас накажу, но детей ва-а-а-ших…

Гаржев поморщился. Отец имел обыкновение по великим праздникам читать библию вслух.

Старческий голос за стеной, как на грех, становился все слышней, все назойливей. По улице проехал автомобиль. Шум мотора на мгновение заглушил декламацию старика, взорвал тишину комнаты и заглох вдали.

Жена Гаржева пошевелилась, вздохнула.

— Рассею род ваш и семя ваше сделаю беспло-од-ным, как пусты-ы-ня…

— Это невыносимо! — вдруг проговорила жена.

Гаржев вздрогнул.

— Поди вели ему замолчать! — закричала она. — Завел, как над покойником. Не даст отдохнуть, ни до кого ему дела нет. У вас в роду все такие!

— Пожалуйста, Тина, — кротко сказал Гаржев, подходя к жене и садясь рядом, — не кричи так, он услышит.

— И пускай слышит!

— Легко сказать! А он возьмет и запишет все на брата. Видала, тот индюшку ему прислал, подольщается.

— Хватит меня этим пугать. Да и что у него есть? Дом — так в нем даже мышам жить тошно, — сказала жена, сердито надув губы.

— Не кричи так, не кричи, тише! — умолял Гаржев, обнимая своей длинной рукой ее располневшую талию. — Хорошо, сейчас пойду, скажу… Он перестанет. — И, не давая ей ответить, поднялся и торопливо вышел из комнаты.

Отец сидел у окна, поджав под себя ногу, набросив на плечи старенькое пальтецо. На коленях у него лежала раскрытая старинная библия в черном переплете. Очки держались на кончике толстого малинового носа, усеянного оспинами и черными, как от пороховой пыли, точечками. Когда Гаржев вошел к нему, старик поднял седую голову, метнул на сына сердитый взгляд и протяжно пропел:

— А он говорил и-им: иже есть сказуемо во про-ро-роце-е-х…

— Отец, — перебил его Гаржев, — ты не мог бы пока оставить это чтение?

Отец умолк и задумчиво, отчужденно взглянул на него поверх очков. Потом снял очки, положил их на книгу. Лицо его стало сосредоточенным, суровым.

— Кому я мешаю? — спросил он.

— Кому, кому! — Гаржев обиженно насупился. — Ну почему обязательно вслух, как поп с амвона? Неужели нельзя про себя?

— Нельзя.

— Ах, нельзя?

— Мне нравится вслух, и буду вслух. Я чту веру божью и святую церковь.

— Не в том дело.

— А в чем? — живо спросил старик, готовый ринуться в спор.

Сын хмуро молчал.

— Что вы за люди! — проговорил отец. — В церковь не ходите, постов не соблюдаете. Как жить будете без праздника божьего, без веры? Подобно скотине?

— Теперь все так, — примирительно заметил Гаржев.

— Так? Вот поэтому у вас все так и идет. На вот, все тебе повышения не выходит.

— Тина не может уснуть, когда ты читаешь, — смущенно сказал Гаржев, вспомнив, о чем он раздумывал ночью. — Из-за этого весь сыр-бор. Она сейчас в деликатном положении, капризничает.

— Гм… — удивленно покачал головой старик и, чему-то весело и добродушно улыбнувшись, заглянул в библию.

— Мы выйдем немного пройтись, — несмело произнес сын, отводя глаза.

— Ну что ж, ступайте.

— А ты?

— Некуда мне ходить…

Гаржев вздохнул с облегчением.

За дверью, в полутемном коридорчике, где стоял густой запах тушеной капусты и хрена, он постоял в раздумье. Ему было не по себе, что он оставляет отца в доме одного. В душе снова поднялась та же сумятица, что минувшей ночью, и он сказал себе: «Старик прав. Так оно и есть. Без радости живем».

Когда он вернулся к жене и увидел ее заспанное, злое лицо, его охватила такая ненависть к ней, что он с трудом взял себя в руки.

— Пойдем прогуляемся, — сказал он.

Она не ответила.

За окнами слышались шаги, голоса прохожих. Людские тени скользили по светлым шторам, украдкой проникая в комнату. Город просыпался от послеобеденного сна.

— Пойдем же! — настойчиво повторил Гаржев.

Жена зевнула долгим, протяжным зевком, так что на глазах выступили слезы, и тупо уставилась куда-то в сторону.

— Куда мы пойдем?

— Там посмотрим.

— Отец разозлился?

— Не-ет.

— Не хочется мне никуда идти.

Он принес ей пальто, шляпу, боты и сам тоже стал одеваться. Ему казалось, что, как только он выйдет из дому, на душе сразу станет легче и все утрясется. Но когда они вышли, возник мучительный вопрос: куда идти? Гаржев предложил нанести визиты двум-трем семействам, с которыми они водили знакомство, но жена воспротивилась.

Взявшись под руку, они пошли просто куда глаза глядят. Широкая улица с закрытыми магазинами выглядела невесело. По тротуарам лениво гуляли, вызывающе хохоча и громко переговариваясь, горничные и мастеровые. С верхнего конца улицы целыми компаниями спешили к центру жители пригородов.

Госпожа Гаржева ступала медленно, тяжело. С того времени, как она почувствовала себя беременной, она вечно дулась и капризничала. Гаржев начал бояться ее и, чем сильней ощущал над собой ее власть, тем яростней ненавидел. Он оборачивался к ней и с отвращением смотрел на одутловатое лицо, спокойное и сердитое одновременно, на курносый, похожий на сливу нос, синий, небрежно напудренный.

Ледяной ветер немилосердно хлестал их, словно желая вернуть назад. Жена от этого еще тяжелей и величавей опиралась на его руку, пряча лицо в меховой воротник пальто.

«И чего пыжится! Вот дурища!» — думал Гаржев. Ему хотелось заставить ее идти быстрее.

— Пойдем в кино, — сказала она.

Он спросил:

— Сколько мы можем истратить?

— По шестнадцати левов, не больше.

Они повернули к ближайшему кинотеатру. Долго разглядывали рекламные фотографии, строя догадки, что из себя представляет фильм, и, решив наконец, что он им не по вкусу, пошли в другое кино. Но там все билеты были проданы еще с утра. Та же история повторилась и в других местах. Напрасно Гаржев толкался возле кассы. Билеты были, но на дорогие места.

Он возвращался к жене помятый, растерянный. Обойдя все окрестные кино и потеряв надежду купить дешевые билеты, супруги направились к Борисову саду.[10]

Шли просто так, без всякой цели. Жена уже не опиралась на его руку и враждебно молчала, презрительно поджав толстые накрашенные губы.

Гаржев вышагивал рядом, и ему было противно даже смотреть в ее сторону. В голове проносился рой злых, сбивчивых мыслей. Он стискивал челюсти и думал то об отце, то — со злобой — о своей половине.

«Праздники называется, черт бы их побрал! — думал он. — Лучше б их вовсе не было. Ни к чему. Предрассудки! Лучше торчать без продыху в канцелярии и жить-поживать, не помышляя о радости. Какая там радость? Нашему брату это не по карману!»

Он шел в густой толпе прохожих, наводнивших улицу, с ненавистью глядя на лица людей, слушая их смех и громкий говор.

Смеркалось. Над темной тысячеглавой толпой зажглись фонари, тревожными сигналами побежали огни реклам. А толпа все прибывала. Супруги сошли с тротуара на мостовую.

Пронзительный рев клаксона заставил их вздрогнуть. Прямо у них за спиной оглушительно завизжали тормоза большого черного автомобиля, который уставился на них желтыми глазами-фарами и нетерпеливо подрагивал, словно громадное хищное животное.

Над шоферским местом шевельнулась шляпа-котелок. Потом выглянуло сытое красное лицо, сердито крикнуло:

— Что рот разинул? Глухой, что ли?

Человек презрительно свистнул. Сидевшая подле него дама в дорогом меховом манто расхохоталась.

Гаржев испуганно дернул жену за руку и посторонился.

Машина, зафырчав, промчалась мимо. Внутри горел свет, и супругам была видна сидевшая там компания богато одетых людей. С потолка свисала шелковая куколка-клоун. Клоун закачался, закружился и показал им язык.

— Мерзавцы! — глядя им вслед, выбранился Гаржев, бледный от злости и пережитого страха.

— Потаскухи! — добавила жена.

— Будь они прокляты! Им переехать человека — что плюнуть. Я бы их… — сказал он, сжимая свой костлявый кулак.

— Конечно, у них деньги, им все нипочем!

Он помолчал, а потом процедил сквозь зубы:

— В Чамкорию[11] едут… буржуи… развлекаются. У-у, толстобрюхие!..

Супруги погрузились в невеселые думы.

— Перепугалась? — ласково спросил он после короткого молчания.

— Немножко.

— Это нехорошо для малыша, — заключил Гаржев и взял жену под руку.

— Пойдем домой, Григор. Наше место дома. Не про нас все это, — горько сказала она и усмехнулась.

Он опустил голову, мучительно ощущая собственную беспомощность. Неприязнь к жене исчезла, уступив место чувству бесконечной близости. Он с нежностью посмотрел на нее и покорно повернул к дому.

— Вечно не хватает денег, — с тоской произнес он.

Она промолчала.

— Пойдем в наше кино, соседнее? — предложил Гаржев, желая хоть чем-то ее порадовать.

— А что там идет?

— Какая разница?!

Она согласилась.

Супруги сидели рядом в темном зале, и Гаржев, взяв руку жены в свою, с грустью следил за двигавшимися на экране тенями. Под деревянными сводами зала громыхал военный марш, а на белом полотне разрывались фугаски, вздымая в воздух столбы глины. У Гаржева от всего этого росла жалость к себе, чувство обиды и чего-то еще, что трудно было определить.

Когда сеанс кончился и они вышли на улицу, крупными хлопьями повалил снег. Благодаря белым крышам домов, белым лентам трамвайных проводов, белым хлопьям, танцевавшим в воздухе, город выглядел теперь гораздо веселее.

Купив у торговца на углу орешков, Гаржевы пошли домой.

Старый Гаржев уже поужинал и спал у себя в комнате.

В доме было тихо и грустно.

Супруг накрыли на стол, разодрали на куски половину жирной индейки. После ужина, не вытерев выпачканных, лоснящихся губ и подбородков, принялись за орехи. Долго кололи их, грызли, жевали, мирно и лениво беседуя о разных разностях.

Потом Гаржева вынула из ящика стола потрепанную тетрадку с записями расходов и карандашиком записала: «Двадцать левов — кино, четыре лева — орехи».

Муж смотрел через ее плечо на неуклюжие, кривые цифры, расползшиеся, точно мухи, по тетрадочному листу, и что-то напряженно прикидывал в уме.

Потом они легли. Вскоре она уже спала, раскрыв рот, а Гаржев лежал рядом и перебирал в памяти события истекшего дня. Он долго, кряхтя, ворочался с боку на бок, пытаясь уснуть. В мозгу теснились черный автомобиль, человек в котелке, улица, фильм. Жаркая спина жены действовала на нервы. В комнате и без того было душно, а из кухни проникал запах тушеной капусты.

«Эх, к чему это все, коль люди не хотят чтить праздники? — рассуждал Гаржев, но мысль тут же ускользала куда-то и еще долго перескакивала с одного на другое.

Неожиданно он вспомнил, что послезавтра ему снова на службу. Это его успокоило.

«Скорей бы уж и завтрашний день прошел», — подумал он и представил себе длинную неприглядную комнату, заваленные бумагами столы своих коллег. Перед глазами возник подъезд присутственного здания, коридор, лифт. Он ощутил знакомый запах бумаги и батарей парового отопления, у него отлегло от сердца, и он успокоенно вздохнул. Сон смежил веки… Лифт заключил его в свою клетку и начал медленно поднимать вверх… Выше… выше… выше…

Ревность © Перевод Л. Лихачевой

1
По-настоящему ее звали Стефана Новокиришка, но все в кооперативном доме называли ее Стражницей[12] за добровольно взятую на себя обязанность сторожа и блюстителя порядка. Она следила за чистотой лестниц, тишиной и поведением жильцов и вела постоянную борьбу со служанками. Не было дня, чтобы она с ними не поскандалила.

В ее ссохшейся головке прочно угнездилась мысль, что раз дом выстроен на месте принадлежавшего ей домика, то и распоряжаться в нем она имеет полное право. Уверенная, что без ее бдительности в доме настанет столпотворение и вообще никакой жизни не будет, Стражница испытывала безграничную ненависть ко всем жильцам и чуть ли не считала их своими квартирантами.

Семьи у нее не было. Стражница занимала выходящую на север темную в два этажа квартиру. Оттуда, с высоты третьего этажа, был виден как на ладони узкий дворик соседнего дома. Свои комнаты Стражница сдавала чиновникам, а сама устроилась в кухне, заставленной старинной мебелью и насквозь пропитанной запахами пыли, нафталина и кухонного чада. Эти напоминающие о прошлом запахи перешли из старого дома вместе с хозяйкой. Над громадной, словно речной плот, кроватью, занимавшей половину кухни, висели семейные фотографии: громадная шляпа жены почти заслоняла тщедушного робкого человечка — мужа. Сюда же, в кухню, вдова втиснула множество всяческой, давно уже ненужной домашней дребедени, скопленной за двадцать лет семейной жизни.

Летом она обычно сидела на железном балкончике, куда выносила печку с очередным варевом, и вязала вечную шерстяную фуфайку. Считая петли, она шевелила губами, выставляя три крупных, желтых, как у старой лошади, зуба. Зимой Стражница занимала свой пост у окна, и снизу можно было видеть, как ее седая голова торчит за запотевшими стеклами.

Она не бывала нигде, кроме соседних лавок, в которых, уверенная, что ее непременно обсчитают, жестоко торговалась за каждый кусочек брынзы или пакетик сахара. В свое время застройщик купил у нее участок чуть ли не за бесценок, и с тех пор вдова потеряла в людей всякую веру.

Единственно, кому она доверяла, это своим квартирантам. Незаметно для самой себя она даже по-своему привязалась к ним, а больше всего к одному нелюдимому старому холостяку, которого просто обожала. Понемногу вдова стала относиться к нему как к хозяину, советовалась с ним об уплате налогов, о воде, о починке тротуара, даже о том, как переставить мебель в той или иной комнате. Изредка она приглашала его на чашечку кофе, но ее робкие попытки установить более близкие отношения ни к чему не приводили — господин Петров всегда отказывался.

Это был унылый банковский чиновник с чахоточным лицом, лет пятидесяти. Вскоре он должен был выйти на пенсию. Вечно озабоченный своим больным желудком и обуреваемый связанными с этим страхами, он жил по часам, любил читать медицинские — журналы и чрезмерно заботился о чистоте.

Расстояние, которое он неизменно соблюдал, между собой и хозяйкой, никогда не обижало вдову. Наоборот, это ей даже нравилось. Только так и должен держаться солидный, уважающий себя господин. К тому же она вовсе не испытывала потребности видеть его рядом. Ей было довольно знать, что господин Петров у себя в комнате, за стеной. Семь лет неусыпного внимания помогли ей изучить все стороны его жизни. Она знала, как он спит, как отдыхает, как пьет кофе. Постепенно, неведомо какими путями, квартирант стал основным содержанием ее жизни.

По утрам, проводив господина Петрова на службу, она, серьезная и возбужденная, шла к нему убирать. Окинув комнату взглядом, она уже знала, как господин Петров провел ночь. Она читала у него на лице все его боли и страхи и давно уже воспринимала их как свои собственные. Нередко, вспомнив какую-либо из его жалоб, вдова печально качала ссохшейся головкой и вздыхала:

— Ах, господин Петров, бедный господин Петров.

Она хорошо знала душу господина Петрова. А так как ей приходилось стирать его белье, то думала, что знает и тело.

Однажды во дворике соседнего дома поставили собачью конуру. Сначала Стражница не обратила на это никакого внимания, но когда около полудня рядом с конурой появился большой, белый как снег пес в красивых коричневых пятнах, она в волнении выскочила на балкончик.

Ужасно! Это новое существо грозило нарушить покой и привычный уклад всего дома. Кроме того, Стражница вообще терпеть не могла собак.

Во дворике собралась вся семья соседа. Вернулись из школы дети, окружили собаку, долго играли с ней и гладили ее волнистую шерсть. Потом отец прогнал детей в дом, а пса привязал к конуре.

Стражница пообедала и легла соснуть. И тут пес залаял. Большой и сильный, он лаял как из трубы, басом, и лай этот барабанным боем ударял в прогретые солнцем стены кооперативного дома.

Вдова встала, закрыла балконную дверь и озабоченно покачала головой:

— Будет у нас с ним хлопот.

Под вечер пес снова залаял. Мало того, он еще гремел цепью и сильным хвостом громко стучал о дощатые стены конуры.

Не вытерпев, Стражница швырнула вниз несколько кусков угля, шикнула на собаку и, разъяренная, обрушилась с проклятиями на ее владельца.

Стражница была вне себя от возмущения. Что скажут ее квартиранты, если проклятый пес станет беспокоить их по ночам? А бедный господин Петров с его больными нервами?

Вдова еле дождалась возвращения жильца. И не успел тот войти в крохотную полутемную прихожую» как она панически бросилась к нему, озабоченно покачивая головой.

— Ох, господин Петров, какая неприятность, какая неприятность!

Квартирант удивленно смотрел на нее запавшими печальными глазами.

— Вы и представить себе не можете, какая неприятность! — тревожно пропела она.

— Что случилось?

— Собака-а-а…

— Какая собака?

— Под самыми нашими окнами привязали, целый день лает, глаз из-за нее не сомкнула…

— Где она?

— Пойдемте, покажу, — вдова повела жильца к нему в комнату.

Под окном лежала собака, распластав на цементных плитах длинное белое тело. Красивая голова с коричнево — бархатными ушами покоилась на вытянутых передних лапах.

Чиновник провел рукой по худому лицу.

— Это охотничья собака, сеттер, — проговорил он наконец.

— Как лает, как лает! — вздохнула хозяйка.

— Красивое животное, породистое, — заметил квартирант, внимательно рассматривая сеттера. Он свистнул ему и задумчиво добавил:

— Я столько лет мечтал о такой собаке.

— Вы? — удивилась вдова. — Зачем вам собака? Такой чистоплотный человек… От нее же воняет.

— Если купать, не воняет.

— Вы шутите? — шепнула хозяйка и улыбнулась. Лицо ее задвигалось, словно старый, несмазанный механизм, по желтой коже побежали морщины.

— Почему? — флегматично спросил чиновник. — В молодости мне очень хотелось стать охотником, да вот,здоровье не позволило. Я люблю собак. Особенно этой породы. Сеттеры, они очень умные, их можно научить любым фокусам. С таким псом никакое одиночество не страшно.

Тонкие губы вдовы побелели. Or волнения она еле могла говорить.

— Но, господин Петров, вы не так уж одиноки… все у вас есть… все в порядке…

— Не все, — холодно возразил жилец.

— Значит, значит… вы заведете себе собаку? А я… разве я о вас не забочусь?

— Заботитесь, конечно. Но при чем тут собака? Ей обо мне заботиться незачем. Наоборот, это я буду заботиться о собаке. Ведь я же буду ее любить.

— Любить собаку! Собаку любить! — воскликнула вдова и, всплеснув руками, неожиданно расхохоталась. Потом, не попрощавшись, повернулась к жильцу спиной и торопливо шмыгнула в кухню.

Она была потрясена. Выходит, господин Петров ни капельки не ценит ни забот, ни внимания, которыми она окружала его целых семь лет. Только сейчас ей стало ясно, что этот человек занят исключительно собой и абсолютно к ней безразличен. Ее преданность он мог променять на какую-то собаку! Эта мысль, которая еще вчера ей и в голову не могла прийти, сразила вдову. В мгновение ока она оказалась отвергнутой, никому не нужной и, поняв это, впервые за много лет заплакала от жалости к самой себе.

Вечером она не могла даже есть. Долго всхлипывала, сидя на кровати, а когда наконец разделась и легла, принялась стонать и охать. Ей казалось, что ее ограбили — словно бы воры унесли все, что столько лет было ее собственностью. Она попыталась возместить потерю, вспоминая о муже, но этот бледный образ не мог заполнить растущую в душе пустоту. Незаметно ее мысли обратились к квартиранту и, словно выпущенный на волю конь, устремились в соседнюю комнату, где сейчас он наверняка преспокойно читал свой журнал.

Из-за стены было слышно, как покашливает жилец, отчего вдова вновь чувствовала его близким и невольно представляла себе его худое лицо, седые виски, видела костлявые пальцы, перелистывающие страницы, руку, прикрывающую рот…

Когда щелкнул выключатель и жилец наконец улегся, вдова затаила дыхание. Залает собака или нет? Сейчас она желала этого всей душой. Пусть господин Петров убедится, что проклятая тварь не заслуживает никакого внимания. Но кроме тиканья старого будильника и привычных городских шумов ничего не было слышно.

Она встала и вышла на балкон.

Собака белела в темном каменном провале двора, откуда несло теплом и запахом прели.

Стражница достала из ведерка кусок угля и швырнула его вниз. Сеттер вскочил и громко залаял. Вдова обмерла.

Лай словно бы ударил прямо в ее лихорадочно забившееся сердце. С этой минуты она воспылала к животному неукротимой ненавистью.

2
С некоторых пор эта ненависть разгорелась еще сильнее — квартирант полюбил играть с собакой.

Вернувшись со службы, он садился у окна и свистел. Сеттер вскакивал и, устремив на окно глаза, радостно вилял хвостом. Чиновник рассеянно им любовался. Однажды он бросил ему колбасы, в другой раз — кусок мяса, которого хватило бы на целый обед.

Стражница все это видела со своего балкончика. Лицо ее становилось все более непроницаемым. Она окончательно замкнулась, потеряла ко всему интерес, даже перестала ругаться со служанками. В голове у нее зрел какой-то план.

Однажды утром Стражница купила у бакалейщика ком стиральной соды. Затем зашла в мясную лавку.

Вернувшись домой, она заперлась в кухне. Челюсти ее были крепко стиснуты, руки дрожали. Надрезав мясо, она сунула внутрь комок соды, прошла в комнату квартиранта и, открыв окно, бросила это мясо собаке. Сеттер тут же проглотил его и удовлетворенно чихнул несколько раз.

Вдова закрыла окно, вернулась на кухню и заняла свое привычное место у балконной двери.

Сначала пес лежал спокойно, словно проглотил обычное мясо. Он облизывал усеянную коричневыми пятнышками морду и поглядывал вверх, на окно.

— Ага, хватит с тебя и этого, — сказала вдова.

Она немного успокоилась. Руки почти перестали трястись, хотя то и дело упускали петли вязанья, зубы разжались. Она вязала и сквозь очки поглядывала на двор.

Сеттер встал, напился и опять уселся перед конурой.

— Сейчас начнется, — решила вдова.

Но собака по-прежнему выглядела здоровой. Она спокойно поглядывала вверх и, заметив ее у окна, приветливо повиляла хвостом.

Стражница отшатнулась, не переставая внимательно наблюдать за двором краем глаза.

Приближался полдень.

Вдруг сеттер забеспокоился. Он то натягивал цепь, то забирался в конуру, скулил, тыкался головой в живот, словно его там кусала блоха. Стоны его становились все громче. Шерсть на нем вздыбилась, пес, задыхаясь, катался по земле и вдруг мучительно взвыл.

Стражница видела, как из дома вышел сосед, цыкнул было на пса, потом что-то закричал жене. Вскоре дворик заполнили обитатели обоих домов — дети, старухи, даже сапожник из будки на углу. Все они толпились вокруг собаки, давали советы, размахивали руками и качали головами.

Через некоторое время толпа расступилась, пропустив к собаке какого-то человека, который первым делом разинул собаке пасть.

Стражница догадалась, что это ветеринар, и напрягла слух.

— Дайте ему немного водки, похоже, тиф, — сказал ветеринар, уходя. За ним постепенно разошлись остальные.

На прогретой солнцем цементной плите остался только бьющийся в корчах пес и рядом с ним сосед с женой. Она плакала, ее муж стоял над сеттером, беспомощно вскинув руки с засученными рукавами.

Дети принесли бутылочку ракии.[13] Сосед вылил ее в рот собаке. Измученное страшными болями животное вскочило и кинулось в ноги хозяину.

На оцепеневшем, словно бы оглохшем лице Стражницы не дрогнул ни один мускул. Она пообедала и по обыкновению легла соснуть.

Проснувшись, вдова вновь уселась на привычное место. Теперь можно было и распахнуть балконную дверь.

Сеттер был жив. Он долго еще корчился в опустевшем дворе и только под вечер наконец испустил дух. Сверху было видно, как белеет в сумерках его окоченевший труп.

Скорчившись на кровати, Стражница напряженно дожидалась возвращения квартиранта.

Она слышала, как он открыл окно и по обыкновению свистнул собаке. Сердце вдовы дрогнуло.

— Бедный господин Петров, как он, наверное, расстроится, — пробормотала она.

Но этим вечером квартирант был почему-то особенно уныл и рассеян. Увидев, что собака не встает, он захлопнул окно и вскоре лег.

Стражница усмехнулась, разделась и накинула длинную ночную сорочку.

Она слышала, как во дворе сосед, тяжело вздохнув, поволок по цементу труп собаки. Потом все утихло…

«Как удачно все получилось, — подумала она. — Господин Петров ничего не видел и не будет чересчур огорчаться. Скажу ему, что пес издох от тифа».

Успокоившись, она направила все свое внимание на то, что делалось за стеной. Представила себе, как он, лежа в кровати, читает толстый журнал с анатомическими рисунками, как устало и сосредоточенно скользят по страницам его глаза, и вновь он стал для нее тем же, бесконечно дорогим и важным господином, к которому невозможно обратиться иначе чем на вы. Потом она расчесала волосы, заплела их в жидкие пожелтевшие косицы, встала прямо в кровати на колени, перекрестилась и легла.

Кухня погрузилась во тьму. Чернела открытая дверь балкончика, распахнутая, казалось, прямо в бездонные дали сумрачного неба.

От скуки © Перевод Л. Лихачевой

1
— Почему ты не ешь? — робко спросила жена. Подняв красивую голову с тяжелыми золотистыми волосами, она обеспокоенно наблюдала за мужем.

Склонившись над тарелкой. Марев молчал. На его ленивом женственном лице лежало выражение унылой апатии. Погруженный в свои мысли, он не замечал, что жена смотрит на него, и даже не слышал ее вопроса. Вымазанный маслом блестящий подбородок в сочетании со скорбной миной придавал его лицу что-то по-детски комичное.

— Ответь же мне, Стефан, — настаивала жена.

— Что?

— Почему ты не ешь?

— Наелся.

— Если тебя что-то мучает, лучше скажи сразу. — Голос ее неуверенно дрогнул, фиалковые глаза потемнели. — Может, ты насчет перехода на другое место?.. Напиши, что тебе стоит… Поделись со мной!..

— Хватит! Мне работать надо, — с трудом выговорил Марев.

— Что-то ты от меня скрываешь. Вижу, что скрываешь!

На глазах у нее показались слезы. Чтобы не видеть их. Марев встал и подошел к раковине умыться. Пока он сердито вытирал руки, жена молча убирала со стола.

Сквозь распаренный воздух кухни, кудрявыми струйками уплывающий в раскрытое окно, видны были заросший травой церковный двор и сморенные жарой ивы с беспомощно поникшими серебристыми ветками. Все это дрожало в полуденном мареве, напоминая крохотный скучный мираж. Стояла такая тишина, что было слышно, как на плите кипит в котелке вода.

Марев прислушивался к шагам жены и раза два уловил ее вздохи. «Вздыхай, вздыхай!»- злобно подумал он, проходя через просторную, пахнущую сосной гостиную. Полутемная спальня приняла его в свое уединение. Марев лег на кушетку, повернулся спиной к двери и закрыл глаза. И тут же ему почудилось, что он падает в какую-то яму, где все давно и до отвращения знакомо. Его охватило досадное и гнетущее ощущение пустоты, а под ним дрожало старое, знакомое желание, которому Марев не смел отдаться, хорошо зная, что, позволив себе размечтаться, разволнуется, а потом сам же будет за это себя презирать. Он дернул ногой и стиснул зубы, словно надеялся таким образом прогнать опасное желание, и, открыв глаза, уставился на карман жилета. Оттуда выглядывало плоское колечко маленького ключика. Марев вынул его, долго рассматривал, хотел было отшвырнуть, но не решился.

«Ну и тряпка же я! Хочу, а не смею. Видно, только на то и гожусь, чтобы мечтать».

Как всегда, когда его мысль останавливалась на «этом деле», в памяти возник директор. За ним, неизвестно откуда, появился перепуганный делопроизводитель, потом стажер в своей вечной зеленой шляпе. Все трое бегали по тесному зальчику местного отделения банка и панически взмахивали руками. Вокруг них собралась целая толпа орущих и жестикулирующих вкладчиков. Марев мысленно останавливался на каждом лице, с удовольствием сознавая, что при желании ему ничего не стоит довести этих людей до отчаяния.

«Мечты, дикие мечты! Я просто болен!»- воскликнул он про себя, и от этого внутреннего крика все его видения рассеялись как дым.

Дверь за его спиной отворилась. Робко вошла жена и остановилась у кушетки. Марев затаил дыхание. Она взяла лежавшее на стуле одеяло и осторожно его укрыла. Потом на цыпочках подошла к кровати и тоже легла. Повернулась, вздохнула и больше ни разу не шевельнулась.

В спальне стало еще тише. Сквозь опущенные шторы струился зеленый свет. Растущая за окном лоза приникала широкими листьями к самому стеклу и время от времени постукивала о него веткой. Заваленная подушечками и вышитыми ковриками спальня казалась глубокой и тесной.

«Притворяется спящей. Лежит тихо, боится меня разбудить. И напрасно, совершенно напрасно… — думал Марев. — Как она, верно, будет проклинать меня, когда узнает, а все равно не сможет поверить, что я вор, то есть даже если и поверит, простит. Любит меня, а за что? Все это ни к чему… Так и станем жить, известно уж как — вечно одно и то же, буду врать, что и я ее люблю. Даже на детей надеяться не приходится… А если я попадусь, каково-то ей придется? Совсем плохо… Впрочем… хм, тогда она выйдет за другого, что ей помешает?»

При этой мысли Мареву стало жалко недавно купленную мебель, а потом и жену. Три года прожили они вместе, и все это время жена беззаветно любила его, прощала любые капризы, безропотно терпела грубости и даже, когда он однажды ударил ее, не зарыдала в голос, а только, тихонько всхлипывая, старалась подавить слезы. Марев знал, что жена чувствует себя виноватой в том, что у них нет детей. Дочь сельского священника, она принесла ему в приданое немного денег, которые Марев вместе с некоторыми другими сбережениями положил в банк, где служил он сам. Если ему удастся ограбить кассу, все это, конечно, будет конфисковано, но, с другой стороны, наличие вклада на какое-то время отведет от него все подозрения.

«Если дело выгорит, верну ей вдвое больше», — решил он.

В послеполуденной тишине над оглохшим от сна городком дважды ударили древние городские часы. Звук расплывался мягко и безнадежно, словно бы сами часы чувствовали свою дряхлость. Отголосок его некоторое время дрожал в жарком воздухе и наконец болезненно замер, но Мареву все еще казалось, что он звучит в нем самом. Повернувшись, он взглянул на жену. Прикрытое какой-то домашней кофточкой плечо равномерно вздымалось. Значит, уснула. С кушетки она казалась Мареву гораздо полнее и меньше ростом, в формах ее тела угадывалось что-то мучительно слабое и детское. Чтобы не смотреть на нее, Марев закрыл глаза.

«Не она, вся моя жизнь мне надоела, — рассуждал он. — Хоть бы дело себе какое нашла, съездила бы куда — нибудь, что-нибудь новое увидела… А если взять ее с собой на выставку?..[14] Еще восемь тысяч… Дело, конечно, не в деньгах. Важно уехать без нее, одному. Тогда я и думать начну посвободней и вообще все пойдет по-другому».

Вот уже месяц — и днем в банке, и ночью, когда из-за жары приходилось спать во дворе, — Марев строил планы буду щей жизни. Казалось бы, все обдумано до мельчайших деталей, ключ от сейфа давно готов, а он медлит и ни на что не может решиться, хотя знает, что со дня на день их отделение должно будет перевести деньги в центральный банк.

Марев приходил на службу раньше всех и первым делом спешил к сейфу. Тяжелая дверца открывалась с глухим скрипом, казалось, это покряхтывает сама стальная грудь сейфа. Скопившиеся в нем банкноты — в пачках и просто так — безмолвно дожидались, когда он их заберет, и словно бы смеялись над его страхами. А Марев довольствовался лишь тем, что любовался ими да толстым пальцем пересчитывал пачки. Потом он садился за свой стол, опускал голову на ладони и предавался размышлениям.

Один за другим приходили сослуживцы, и старый сторож, спавший в каморке у самого входа, отправлялся в кофейню, за кофе для господ чиновников. День начинался всегда одинаково — ровно и уверенно, как безупречно отлаженный механизм. После кофе приносили газеты — единственный в городке продавец в первую очередь доставлял их в банк. Затем наступала очередь сборщиков налогов и мелких вкладчиков. Деньги, чаще всего небольшие, здесь в какой-то мере теряли свое значение: нельзя было ни поторговаться, ни надуть кого-нибудь. Марев равнодушно принимал их, равнодушно пересчитывал, и только взгляды, какими эти жалкие людишки следили за его руками, выдавали обуревающую их жадность. В полдень Марев запирал сейф, заходил в ресторанчик выпить рюмочку сливовицы, покупал в соседней пекарне буханку еще горячего хлеба и шел домой обедать. От нечего делать обед у Маревых тянулся убийственно долго. Жена уговаривала его есть и пересказывала какую-нибудь услышанную от соседей безынтересную новость. После обеда полагалось соснуть часика полтора, затем надо было возвращаться в банк. Вечером супруги под ручку прогуливались по единственной в городке замощенной улице. Иногда ходили в кино, в сбитый из досок, пристроенный к читалищу[15] зальчик, где при каждом перерыве зрители дружно и бессмысленно зевали, обводя друг друга тупыми, словно спросонья, глазами. После кино супругов обычно охватывала отчаянная, молчаливая нежность. От однообразной жизни оба толстели и становились все более ленивыми.

Поскольку детей у них не было, в доме было глухо и скучно. Марев пристрастился было к вину, стал приходить поздно домой, но вскоре опротивел сам себе и бросил пить. Особенно с тех пор, как замыслил ограбление. Он часами сидел у недавно купленного радиоприемника в полутемной спальне, где светилась только испещренная красными черточками и названиями чужеземных городов шкала аппарата, и, не спуская с нее глаз, слушал музыку и незнакомую речь. Взгляд у него становился мечтательным. Каким глухим, бедным и до отвращения знакомым был их городок по сравнению с остальным огромным, богатым и прекрасным миром! Ничего не подозревавшая жена радовалась, что он вовремя приходит домой, хотя женское чутье подсказывало ей, что с мужем что-то творится. Она попыталась угадать это, но, не в силах понять истинную причину, решила, что его мрачное молчание направлено против нее.

Около трех Марев поднялся и стал собираться на службу. Жена притворилась спящей и, лежа в постели, слушала, как тот, покряхтывая, натягивает ботинки.

2
Из-за жары все работали в одних рубашках и черных сатиновых нарукавниках. Делопроизводитель, смуглый круглоголовый добруджанец, рассказывал стажеру какой — то эпизод военных лет. За тонкими фанерными перегородками, разделявшими помещение на узенькие, напоминавшие пляжные кабинки комнатки, стучали машинки, а там, где сидел бухгалтер, щелкали кругляшки счетов. В открытые окна была видна площадь, на которой дремали два пыльных автобуса, в сторонке, в жидкой тени черных обшарпанных акаций торчали оглобли распряженных телег, уже наехавших в город к завтрашнему базару.

Время от времени над какой-нибудь перегородкой взлетал чей-то знакомый громкий голос, доносились обрывки разговоров, перемежаемые то бранью, то смехом. Солнце заливало булыжную мостовую и белые оштукатуренные дома ослепительным светом, улицу словно бы качало от зноя, а над всем этим плыл погребальный звон.

Марев старательно заканчивал оформление дневных поступлений. Цифры выстраивались на оелой бумаге, превращались в серебро, пачки банкнот, столбики монет… Над ними металось что-то безымянное, бесформенное. О чем кассиру не хотелось ни думать, ни тем более как-то называть. Сонное оцепенение этого дня рождало неизбывное ощущение безнадежности. Марев устало поглядывал на площадь и с удвоенной яростью в третий раз принимался за спутанные подсчеты.

Часы показывали половину шестого, когда из директорского кабинета раздалось:

— Марев! Позовите же Марева!

Директор Енев весь в поту сидел на широком круглом стуле, расставив короткие ноги, и с досадой барабанил пальцами по столу.

— Вот что. Марев, — громче чем нужно сказал он, не глядя на вошедшего. — Пора уж перевести те деньги, мы и так порядком с этим задержались.

— За чем же дело стало? Я готов.» Раз нужно, переведем.

— Сегодня или завтра? — не понижая голоса, спросил директор и зевнул.

— Завтра. Сегодня не получится. Уже поздно.

— Знаешь что? — директор почти перешел на шепот. Он поднял на Марева сонные глаза и подмигнул.-* Деньги деньгами, а давай-ка мы с тобой махнем сегодня на речку и искупаемся. Только чтобы другие не заметили, а то, сам понимаешь, неудобно. Тебе-то что, касса все равно уже закрыта, а мне неловко.

— Что ж, если вам так хочется, я не против, — ответил Марев, удивляясь, что против обыкновения говорит директору «вы». — Но… как сделать, чтоб никто не узнал?

— Вот и я о том же. Давай выйдем не вместе, а поодиночке. Сначала ты. Через десять минут встретимся за церковью. Ты уж позаботься… немножко ракийки, того- сего, я со своей стороны тоже кой-чего припас… А до речки доберемся на кабриолете.[16] Леке довезет. Я уже распорядился.

Директор зажмурился и, вытерев носовым платком шею, громко добавил:

— Значит, решено, Марев. Завтра же и переведем! И вот что еще, — он опять перешел на шепот, — одни поедем или с женами?.. Ты как думаешь?

Марев помрачнел. На смуглом, до черноты заросшем лице директора мелькнула виноватая усмешка.

— Как хочешь, как хочешь, — сказал он, — просто я подумал, почему бы не доставить им удовольствие…

Через несколько минут Марев вышел из банка. Сослуживцы видели, как он пересек площадь и вскоре появился в дверях ресторанчика со свертками в руках. Вероятно, они догадывались, куда он собрался, но Мареву было не до этого.

«Уж не пронюхал ли он чего и теперь ищет способ как-то меня обезвредить?» — думал он. Но, поразмыслив, легко догадался, в чем дело. Директору просто захотелось освежиться и провести время в компании с его женой. О жене Марева в городке вообще много говорили, как это бывает с каждой красивой и бездетной женщиной. Марев вскипел, хотел было повернуться и уйти, но было уже поздно. За церковью стоял запряженный кабриолет, а на другом конце улицы показался директор. Марев злобно сплюнул и нарочно первым взобрался в кабриолет.

Две престарелые лошади зацокали копытами по мостовой, кабриолет свернул в кривой, выходящий к окраине переулок. Покачиваясь на сиденье, директор долго пытался засунуть под воротник носовой платок.

— Ну и жарища! — проговорил он. — Все-таки зря мы не взяли жен, с ними веселее.

Марев молчал.

— Кислый ты сегодня какой-то.

— Жара замучила, — буркнул кассир.

— Да, печет здорово. И пахнет чем-то. Ладаном, что ли?

— Тут только что покойника пронесли, — отозвался Леке и, изогнув свое стройное цыганское тело, взглянул на седоков.

По обеим сторонам проплывали объятые сонной одурью дома. Звон подков громом заполнял узкую улочку. Головы лошадей мотались чуть ли не вровень с карнизами и с высоты сиденья дома казались еще более приземистыми. Марев молчал, рассеянно поглядывая по сторонам.

«Зачем я поехал? — злился он. — Не иначе как от страха. Испугался, что этот балбес что-то почуял, вон даже на вы стал его величать. А что ему узнавать? Ничего нет и быть не может. Все это мечта, дикая мечта…»

Но чем больше Марев уверял себя в этом, тем более пусто и тяжело становилось у него на душе. Он не смел взглянуть на директора и почему-то с силой сжимал нагретое железо поручня.

Переулок неожиданно кончился, не кончился, а словно бы побежал назад. Кабриолет выехал на белую пыльную дорогу, пересекающую пожелтевшую равнину. Лошадиный топот заглох, экипаж, взрывая пыль, заскрипел, а его владелец прикрикнул на лошадей.

— Хорошая вода в речке? — спросил его директор.

— Маловато ее, зато чистая.

— Что бы тебе невод захватить. Глядишь, и поймал бы что-нибудь на нашу удачу.

— Сказали бы раньше, — с сожалением отозвался цыган. — Но я и руками могу. Гляди-ка, попались! — он кнутовищем указал на отходящий от дороги проселок.

На развилке стояли две женщины с торбами на плечах. При виде кабриолета они отступили на самую обочину, чуть не до колен утонув босыми ногами в красноватой пыли. За ними, вытянув тощую шею, торчал сельский сторож. Директор внимательно вгляделся в троицу и поцокал языком.

— Что стащили? — спросил он сторожа.

— Они знают, — кивнул тот на женщин.

-. Та, что даже головы не опустила, — Хатипица, — объяснил Леке, когда кабриолет отъехал. — Беднячка, но вороватая, каких мало. Просто черт, а не женщина. Тащит с чужих полей что придется и свиней выкармливает. Каждый год по два кабанчика колет.

— Мы вообще народ вороватый, — заметил директор, взглянув на Марева. — Недавно в газетах писали, что один кассир, не помню уж где, обворовал кассу. Вместо пяти — десятилевовых монет запечатал в упаковку пятилевки. В центре усомнились, распечатали, и все открылось.

Не смея взглянуть на шефа. Марев процедил сквозь зубы:

— Когда же это? Я что-то не читал…

— Неделю назад. Национальная черта. Возьми к примеру сборщиков налогов, в какой еще стране столько злоупотреблений?

Марев молчал. Голова у него разболелась. Хотелось выскочить из кабриолета и вернуться домой. Подозрение, что Енев что-то знает, вновь овладело им с особенной силой.

«Неужто он решил доконать меня намеками? — спрашивал он себя. Этот глупец! И вообще на что он может намекать?» Мареву хотелось бросить в лицо директору что-нибудь резкое, пусть выскажется. Ведь пока ничего не случилось! Он не отрывал глаз то от обутых на босу ногу башмаков цыгана, то от торчащего у него из-под мышки нацеленного на горизонт кнутовища.

Кабриолет остановился. Лошади свернули к реке и тихонько двинулись прямо по мягкой траве покатого луга. Внизу высились залитые зеленоватым светом прямые и стройные стволы тополиной рощи.

— Чудесный уголок! — воскликнул директор и показал на заброшенную мельничку, приютившуюся под тополями. — Говорят, при турках эти места принадлежали какому-то бею. Губа не дура была у этого турка!

Марев слез последним и рассеянно огляделся.

За речкой поднимался холм, густо заросший лесом. Вода, лениво текущая в песчаных берегах, обманчиво поблескивала — казалось, она течет вверх по взгорью. Взволнованные свежей зеленью лошади поминутно фыркали и размахивали хвостами. Солнце клонилось к горизонту, и под его лучами тени тополей становились все длинней, а просевшая крыша мельнички — все печальней.

— Да что с тобой? — неожиданно спросил директор. Он стоял совсем рядом с Маревым и недовольно смотрел на него.

Кассир вздохнул.

— Ничего. Я просто переутомился.

— Ты вообще что-то последнее время ужасно хмурый, будто все время недоволен. Чего тебе не хватает? Да я бы на твоем месте как солнышко сиял. Нет детей? На что она тебе сдалась, эта напасть? Жена как яблочко наливное, деньжата водятся, здоров, а ты все чего-то хандришь.

Марев попытался усмотреть в глазах директора насмешку, но не заметил ничего, кроме неодобрения.

— Постная у нас жизнь, — сказал кассир, радуясь, что его опасения не подтверждаются. — Надоедает иногда все до чертиков.

— Э, верно, тут я с тобой согласен. Но что поделаешь, жить-то все равно надо. А удовольствия самим нужно для себя придумывать… Давай раздеваться.

Енев направился к реке. Марев последовал за ним. Оба разделись и улеглись на теплый песок.

Легкий ветерок морщил воду, вывернул наизнанку листья тополей, растущих на другом берегу, отчего вся рощица казалась серовато-зеленой, словно бы слегка запыленной. Тополя не шумели, а как будто вздыхали. Леке распряг лошадей, пустил их пастись и, отойдя в сторонку, тоже разделся. Немного остыв, он вошел в воду, переплыл на другой берег и принялся ловить рыбу.

— Изо дня в день одно и то же, — гнул свое Марев.

Директор поглядел на свой живот.

— Оно так, но и ты ведешь себя неправильно. Людей дичишься.

— Хочешь, чтоб я пить начал?

— Иногда и выпить не вредно или там в картишки перекинуться. Чем еще можно заняться в нашем убогом городишке? В твои годы я тоже мечтал о какой-то другой жизни. И энергия была, и для народа хотелось что-то сделать, и с идеями разными носился. Что такое наша межпартийная склока, знаешь? Как стали гонять меня из города в город, понял я, что так ничего не добьешься, — сам влез в политику. И пошло: противника уволишь, сторонника назначишь. Что я могу один сделать, какую пользу принести, когда кругом все воруют, все бесчинствуют? Вот я и решил: поживи-ка ты, брат, лучше для себя. Все равно ничего умней не придумаешь.

— Не хочу я жить как все, — заявил кассир.

— А кто тебя спросит? Коли не хочешь копить денежки да брюхо растить, сделайся туристом, займись хозяйственной деятельностью, из чего, заранее тебе скажу, ничего путного не выйдет. А то начни писать, посылай в газеты статьи о том, как поднять благосостояние нашего города и превратить его в курорт.

Директор повернулся на спину и блаженно зажмурился. На том берегу Леке усердно шарил в прибрежных ямах. Голова его то показывалась над водой, то исчезала, оставляя на поверхности пузыри. Солнце спустилось к самому холму. По дороге прогрохотал грузовик, поднял тучу пыли и умчался. Когда пыль улеглась, на голубоватой черте горизонта вновь стали видны телеграфные столбы, напоминая путников, неведомо куда бредущих по белой дороге.

Марев влез в воду, намылился и принялся плескаться, радуясь, что директор ни в чем его не подозревает. Но эта радость очень быстро померкла. Ему стало казаться, что теперь он не сможет выполнить задуманное. Он гнал от себя эту мысль, старался понять, что ему мешает, припоминал все свои мечты, свою жизнь в последние несколько недель, но никак не мог отделаться от чувства, что все это было давным-давно и уходит от него все дальше.

Директор тоже влез в воду, остановился рядом с Маревым и, довольно пыхтя, намылился. Густая белая пена окутала его тело и плавала вокруг пухлыми белыми клочьями.

Накупавшись, они сели перекусить. Марев выпил несколько рюмок. Купанье освежило его, а ракия вызвала приятную усталость.

— Ты пей, пей, — поощрял его раскрасневшийся от солнца и влажный, словно выкупавшийся сатир, директор. — Здесь, если и переберешь, не страшно. Никто не увидит, а Леке — человек свой…

И, причмокивая мясистыми губами, принялся рассказывать анекдоты.

Марев его не слушал. Охваченный тихой, успокаивающей грустью, он наперекор ей испытывал все растущее желание сказать Еневу какую-нибудь дерзость.

— Тот кассир вел себя по-дурацки…

— Кто? А, тот. Все равно, как бы он ни поступил, конец один — поймают.

— Будь я на его месте, совсем иначе бы действовал.

— Да брось ты!

Директора сердило, что кассир не желает слушать его анекдоты.

— Меня-то ни в коем случае бы не поймали! — заверил Марев.

— Ну и как бы ты поступил?

— Очень просто. Два года в моих руках ключи от сейфа. Что мне стоит сделать дубликат? Сам бы выточил, без всякого слесаря, даже если б целый год на это ухлопал!

— А потом?

— Потом выправил бы себе заграничный паспорт, например в Париж. Подал бы заявление об отпуске. И в последний рабочий день, скажем в субботу утром, я передаю тебе кассу в полной сохранности вместе с ключом…

— Ну?

— Ну, а после обеда, часа за три до отъезда, когда в банке останется один сторож, возвращаюсь туда под предлогом, что забыл кое-что оформить. Посылаю сторожа за кофе, открываю сейф своим ключом и…

Директор перестал жевать, рот у него раскрылся.

— Вечером сажусь в поезд, а через двадцать четыре часа оказываюсь неведомо где. Ищи меня свищи.

Енев засмеялся.

— Ба! Совсем не так уж глупо. Только как ты провезешь столько денег через границу?

— Чемодан с двойным дном, — развел руками кассир.

— И куда же ты отправишься?

— С двумя миллионами мне всюду будет неплохо.

— А жена?

— К черту жену. Мало, что ли, других? Поеду, скажем, в Италию, оттуда в Египет, потом за океан… куда глаза глядят. Мне бы только мир посмотреть, а там будь что будет! — Марев разгорячился.

Директор усмехался, глаза у него стали маслеными.

— Ты о Фоли-Бержер[17] слышал? — прервал он кассира. — Аптекарь рассказывал, был он там с нашими. Говорил, всемирную выставку посмотреть хочет… Черта с два! Голых баб поехали смотреть да шелк женам покупать.

— Фоли-Бержер — самый большой шантан в Париже, — с досадой вставил Марев.

— А Мулен-Руж, а Ша-нуар?[18]

— Э, да, кабаре…

— Должен тебе признаться, я тоже чуть было туда не отправился, — директор махнул рукой и помрачнел. — Жена загрызла: возьми да возьми ее с собой… Вообще-то Париж не город, а сплошное свинство. Знаешь, что аптекарь рассказывал? Груди, говорит, там у женщин недоразвитые. Сами бледные, малокровные, нет в них этого… сочности. Тощие все.

Подсевший к ним Леке боязливо тянулся к закускам, слушал и неодобрительно жмурился.

Директор окончательно разошелся. Он уже был крепко пьян.

Марев слушал его с отвращением. Душу сосала тревога — казалось, он забыл о чем-то важном и тем самым безвозвратно его упустил. Жгучее чувство разрасталось, а с ним и тупая, темная тоска.

Директор рассказывал один анекдот за другим, хихикал и подмигивал. Солнце скрылось за холмом. Тень его незаметно наползала на луг. С реки потянуло запахом тины, небо на горизонте прояснилось и посинело. Разбросанные вокруг обрывки бумаги, в которые были завернуты закуски, уныло белели на потемневшей траве.

Леке подогнал лошадей и запряг их. Через несколько минут кабриолет уже катился по дороге.

Директор попытался запеть, но голос его не слушался. Он замолк и задумался. Потом неожиданно сказал:

— Ты прав. Марев, скверная у нас жизнь в городишке. Только и радости, что поесть да выпить. А на что мы еще годимся? Бесполезные люди… Фоли-Бержер, а? Хм, не очень-то я верю аптекаревым россказням, но завидую. Что поделаешь, критический возраст подошел, а за всю жизнь всего-то две-три женщины…

Пьяное лицо растянула голодная ухмылка. Губы шевелились.

«И свинья же ты, — с отвращением думал кассир. — Настоящая свинья. Да и я не лучше».

Он глубоко вздохнул.

Директор пробормотал:

— Тебе, кажется, отпуск полагается?

— Да.

— На всемирную выставку хотел съездить?

— Ничего я не хотел. Ни к чему мне все это, — со злостью буркнул кассир.

— И не езди. Проведи отпуск здесь, отдохни. Природа, она, знаешь, действует.

Марев ничего не ответил. Директор затянул песню.

На небе, похожем на громадное металлическое зеркало, одна за другой загорались звезды. Равнина тонула в вечерних сумерках, еле заметная тень от кабриолета скользила по ставшей еще более белой дороге. Обрадованные прохладой лошади бодро взбирались по ведущему в город подъему, мерно вскидывали головы, и меж их спутанными гривами прыгала маленькая звездочка.

Енев самозабвенно пел, покачиваясь на скрипучем сиденье. Марев тоскливо смотрел вокруг.

«Все прошло, все кончилось, — сказал он себе и неожиданно почувствовал облегчение. — Тем лучше. Я просто был болен». И он вспомнил, как еще сегодня лежал в спальне и падал, падал в яму, и все вокруг было до отвращения знакомым и надоевшим. Сунул руку в карман жилета, швырнул что-то в сгущающиеся сумерки и закрыл глаза.

Крестьянки © Перевод М. Тарасовой

Женщины легли на теплую, маслянисто блестевшую землю, свернувшись так, что стали похожи на два небольших бугорка.

Та, что постарше, сразу же задремала, опустив голову на руки. Она была низенькая и полная, с уже седоватыми волосами, спутанные пряди которых выбивались из-под косынки. Ее безразличное, угрюмое и тусклое лицо покраснело от горячего пара, источаемого землей, а тяжелый дурманящий запах земли туманил ей голову.

Молодая, Николица, лежала рядом с ней, устало дыша. Она не сводила черных глаз с обнесенной колючим плетнем бахчи внизу, в ложбине у речки, скрытой высокими ивами.

Там, поскрипывая, мучительно медленно поворачивалось водоподъемное колесо, металлические лопасти блестели на ярком солнце, как ножи, а вода падала с тихим горестным звуком, словно стонала оттого, что ее заставляют расставаться с рекой. По ту сторону плетня время от времени мелькала голова крестьянина в соломенной шляпе. Мальчик лет шести стоял у колеса и стегал хворостиной старую лошаденку, испуганно поглядывая на женщин.

Николица следила за ним жадным взглядом и несколько раз махнула ему рукой. Но мальчик смущенно поворачивался к ней спиной и продолжал шагать за лошадью.

— Ты, сынок, не слушай, чему тебя дед учит, — неожиданно крикнула Николица.

Пожилая женщина вздрогнула, приоткрыла свой круглый, как у вола, глаз и удивленно посмотрела на нее.

Мальчик еще старательнее принялся нахлестывать лошадь. Колесо завертелось быстрее и заскрипело надсаднее. Крестьянин подошел к плетню, снял шляпу с седой головы, которая серебряным мячом блеснула на солнце, и что-то сказал мальчику.

— Учи его, учи! — воскликнула Николица, впиваясь горящими глазами в старика.

— А ты помалкивай! — раздался его громкий отчетливый голос. — Занимайся своим делом и не приставай к мальцу!

— Учи его, учи! Скажи еще, что ты его рожал! Уж ты научишь хорошему… — запальчиво возразила женщина.

Крестьянин не отходил от плетня.

— Иванчо, иди сюда, к маме, дай я тебя обниму, — ласково и умоляюще крикнула она мальчику. — Какой ты большой-то стал!

Мальчик вздрогнул, наклонил голову и перестал погонять лошадь.

— Отстань от него, змея. Не пойдет он к тебе. Не ори, — крикнул крестьянин.

— Это кто же такой? — спросила пожилая, становясь на колени.

— Свекор мой, чтоб его громом убило. Отнял у меня сына, разлучил нас.

— От Милко сын? — равнодушно спросила пожилая и добавила: — От первого твоего мужа?

— От него, моя кровинка!.. Привадил его к себе старик проклятый.

— А ты забери обратно, чтобы люди не болтали…

— Да люди-то в чем виноваты? Это все он, злодей, по селу ходил, плел невесть что. Из-за него я и в тюрьме сидела. И бумаги мне на землю не дал, и мальчонку отнял.

— А я так ничего и не знаю, — сказала пожилая. — Помню только, что как-то на пасху вы с Милко в Элковрыт приезжали. Ладный парень был, да и человек, видать, хороший…

— Эх, — вздохнула молодая, и маленькое ее лицо побледнело. — Иногда прямо вижу его, стоит в комнате, смотрит на меня этак ласково, с любовью…

Она не докончила. Замолчала и пригорюнилась. Потом вдруг упала головой на руки и заплакала. Вся ее стройная фигура и плечи содрогались от рыданий.

Пожилая пыталась ее утешить.

Николица на миг переставала плакать, словно прислушивалась к чему-то, и снова голосила еще громче и протяжнее.

Тяжело пахло вскопанной нагретой землей. Низкая кукуруза, торчавшая среди черного поля, казалось, покачивалась от зноя. Воздух струился. Вокруг стояли уже высокие хлеба, кое-где взметались с наклоненными вниз головками колосья ржи, точно хотели, как кузнечики, подпрыгнуть к небу. Маленький клочок поля обступали со всех сторон холмы, одетые свежей зеленью. Из-за них выглядывала синеватая цепь Балкан, она то появлялась, то пропадала, точно плыла куда-то. В безмолвии майского утра чуть слышно жужжали насекомые, будто сама земля пела на тысячу голосов.

Пожилая принялась за работу. Сухое позвякивание мотыги рассекало рыдания молодой женщины.

— Вставай, Николица, пора. Солнце скоро сядет, — сказала пожилая.

Николица вытерла лицо краем юбки и встала. Она все еще всхлипывала, худая грудь ее вздрагивала. Пожилая подозрительно посмотрела на нее, все так же равнодушно взмахивая мотыгой.

Теперь обе стучали мотыгами. Стук глухо отдавался в тишине полей. По вьющейся среди нив дороге проехал всадник, поздоровался с ними и медленно потонул за зеленым ковром холма. Только голова его черной точкой долго плыла над травой, наконец и она исчезла.

— Хорошо вы, видно, жили, — сказала пожилая, просто чтобы снова начать разговор.

— Женились по любви, а не повезло нам, — с готовностью ответила Николица. — Всего четыре месяца прожили мы как муж с женой. А осенью упал он, расшибся да так больше и не встал. Какие деньги у нас были, все на докторов ушли. Три года он лежал, исхудал весь, высох, как палка…

— И то сказать, тяжело, вам бы жить да жить, а тут…

— На второй год лицо у него сделалось ясное, волосы отросли, не стриженые ведь, русые такие, мягкие, как у женщины. Аж до плеч стали… когда он помер, отрезали их, чтоб было как полагается, — продолжала Николица так, словно не слышала слов другой. — Сначала очень он мучился. Помереть хотел. Не себя, меня жалел. А после привык, мила ему стала жизнь, хоть и лежал — с постели не вставал. Шутить стал над своей болезнью, подсмеиваться…

— То-то и оно. Тверд человек душой. Ко всему привыкает, — сказала пожилая.

— Принес ему соседский сын губную гармошку. Он научился немного на ней играть. Гляжу, повеселел он у меня, о смерти и не думает. Приходят к нему люди, один одно принесет, другой — другое, он с ними разговаривает, шутит, точно ему родить, а не помирать. И такой какой — то стал… ровно святой, красивый. Глаза у него были серые, с темными точками, а тут посветлели, большие стали, светлые… и красивые, и страшные. Я начала даже бояться его, стыдиться как чужого. Вроде бы это Мил ко, а вроде и не он… словно с того света…

— Пометила его смерть, — отозвалась пожилая.

— Все-то он рад, все чему-то умиляется… Лягу ночью, думаю: «Эту весну он не переживет, помрет, а я осенью замуж выйду, вздохну свободно. А то ведь руки связаны, не знаешь, за кем раньше — то ли за ним, то ли за мальчонкой смотреть… И никуда не денешься… А он еще год жить собрался. Не заметила я, как возненавидела его. Ухаживать за ним перестала, кляну его, ругаю, а прежде уж как его любила, как дрожала над ним…

— Остыла ты к нему, как говорится, оторвала от сердца, — спокойным тоном заметила пожилая.

Николица всхлипнула и ненадолго замолчала. Подавив подступающие слезы, продолжала другим, холодным голосом:

— Приглянулась я Николе. Чего скрывать, была у нас любовь. Вдовец он, обещал меня ждать, да куда ему ждать, если он в Венгрию ездил огородником[19] работать, надо же кому-то за его детьми и хозяйством смотреть…

Она повернулась и бросила взгляд на бахчу. Свекр распрягал лошадь. Мальчик стоял в стороне, стругая палочку. С ивы доносилось оживленное воркование горлицы.

— Да уж, конечно, — поддакнула пожилая, желая заставить ее рассказывать дальше.

— Подслушивает старый черт, — хитро сказала Николица и тихо добавила:

— Сговорились мы, дескать, с Николой извести Мил ко. Он, мол, меня подучил. Так и в заявлении написали. Мало я настрадалась, а тут еще в тюрьму меня упекли.

— Эх, все мы люди грешные, — сказала пожилая.

— Да нет на мне греха! — рассердилась Николица. — Милко своей смертью умер, не виновата я. И не для того я жаровню вносила, чтобы он задохнулся. Он в маленькой комнате спал. Печки в ней не было. А старику не сына жалко, а земли, поля этого. Оно мне после Милко осталось.

Николица копнула разок и задумалась.

Лицо ее заострилось, стало тоньше и каким-то печально-злым.

Пожилая равнодушно смотрела на нее, но в ее воловьих глазах читалось недоверие.

— Хоть бы Никола не уезжал, — произнесла молодая, как бы обращаясь к самой себе. — Да что ни делай, а от судьбы не уйдешь.

Пожилая не слышала. Она о чем-то задумалась. Вдруг ее широкое, покрытое морщинами лицо дрогнуло, она прикрыла глаза и как-то легко, без натуга запела. Песня взмывала понемногу вверх и, как птица, оторвавшаяся от земли, трепетала в раскаленном воздухе. И долго билась и кружилась, тоскливая, но упорная, с отчаянием вопрошавшая кого-то, кто хранил молчание в знойной шири.

Николица била мотыгой все быстрее, часто наклоняясь, словно угрожая черной земле.

Помолвка © Перевод Л. Лихачевой

На вершине холма, где одиноко торчала по-осеннему желтая груша, Босилков остановился передохнуть. Вытер лицо носовым платком, обмотал им шею и постарался представить себе встречу с будущей невестой — как он сядет рядом с ней и скажет, спокойно и просто, что полюбил ее не в эти последние недели, а уже давно, с тех пор, как впервые увидел. Он напряженно подыскивал подходящие слова, но все, что приходило в голову, получалось иличересчур сентиментальным, или, наоборот, слишком сухим и напыщенным.

— Похоже, я совсем отупел. Да и ни к чему все это. Она и так знает, зачем я должен явиться, — злился Босилков, разглядывая короткую тень, лежавшую у его ног.

Это был полный, невысокий человек с благодушным, бугристым лицом — с гимназических лет его мучили прыщи. Жидкие, плохо растущие волосы еле прикрывали начинающую седеть круглую голову. Неожиданно высокий и внушительный лоб совсем не вязался с мягким, по-детски кротким выражением карих глаз, да и во всей его плотной фигуре чувствовались неловкость и неуверенность, словно что-то постоянно давило и сковывало силу этого короткого тела. Четыре года назад он занял место судьи в родном городке — чтобы угодить отцу, местному адвокату, чья клиентура с тех пор стала быстро расти. За эти годы Босилков растолстел и удивительно быстро состарился, отчего его внешность только приобрела солидность и спокойную важность.

Судейское место, как выяснилось, более чем достаточно удовлетворило его самолюбие, и теперь он мечтал только о том, чтобы устроить свою жизнь как можно удобнее и приятнее. Однообразные будни городка ничем не тревожили его ум. Все его стремления незаметно заглохли, а с ними и всякая потребность в какой-нибудь более богатой духовной жизни. Очень скоро Босилков привык мыслить практически и уже чуть ли не гордился этим.

«Почему бы мне не остаться здесь навсегда, — говорил он себе. — Неужто лучше в погоне за карьерой мотаться из города в город, из суда в суд? Мне и тут неплохо».

Отец советовал ему:

— Ты посудействуй еще немного, пока здешнее му- IJ жичье тебя как следует не узнает, а потом подавай в отставку. Начнешь понемногу адвокатствовать, дела тебе хватит, клиентура обеспечена, поднакопишь деньжат, женишься… Чего лучше?

И сын решил его послушаться.

Он стал подыскивать невесту. Выбор пал на Л не а нету, дочь богатого мельника Спаскова. Впрочем, судья почти не имел возможности выбирать — все устроилось без его участия. Мельник вел свои процентные дела у старого Босилкова — в его-то конторе и сладилось дело.

До этого Босилков видел девушку только издали и никаких чувств к ней, разумеется, не испытывал. Лисавета никогда не производила на него ни малейшего впечатления. Два-три дня он колебался, а потом уступил отцовским советам и уговорам. Слишком уж солидное приданое давали за дочерью мельника. Босилков согласился и уже видел в мечтах будущую богатую и привольную жизнь.

С тех пор он несколько раз встречался с Лисаветой, но еще ни разу не оставался с ней наедине. Поняв, что девушка согласна, Босилков назначил это сегодняшнее свидание в виноградниках.

Посидев немного на холме, Босилков успокоился и огляделся.

В низине прямо под ним лежал городок, словно нарочно выставив напоказ свои кривые улочки. Под высокими, похожими на метлы тополями уныло цедилась почти высохшая речушка. На базарной площади среди пустых прилавков бродили гуси, а под самым холмом, там, где крыши домов терялись в густых садах, визжал поросенок и вился синеватый дымок.

Городок тихо нежился под невысоким сентябрьским небом. На главной улице скрипела груженная соломой телега. Во дворах кудахтали куры, чирикали воробьи. Где — то в нижнем конце глухо тюкал молоток лудильщика. Медь отвечала ему гулко, со стоном. Звуки метались по низине, словно искали убежища.

Судья долго смотрел на все это. То и дело взгляд его невольно останавливался на окраине, где громоздился большой серый корпус мельницы. Даже сюда доносилось ритмичное пыхтение ее машины.

Когда-нибудь эта мельница будет принадлежать ему. Босилков уже представлял себя ее хозяином — в двуколке, запряженной крупным вороным жеребцом; он не раз видел, как в такой двуколке раскатывает по городу мельник. В городке уже шушукались о предстоящей свадьбе. Имя судьи приобретало новый вес и авторитет. Ведь ему предстояло стать самым богатым человеком в околии.[20]

Жизнь устраивалась удобно и приятно.

Полюбовавшись еще немного на мельницу и взглянув на отцовский дом, белевший в зелени двух ореховых деревьев, Босилков вдруг почувствовал прилив гордости и уверенности в себе.

«Ну что мне еще нужно?» — подумал он, поднимаясь, чтобы идти дальше. И вдруг словно споткнулся о какую-то смутную мысль, разбудившую в нем тревожное и мучительное чувство. Это свидание… О чем говорить с Лисаветой? Ведь до сих пор они не обменялись ни одним нежным словом.

«Со временем придет и любовь, — думал он. — И вообще что такое любовь в конце концов? В молодую и богатую женщину всегда влюбляются. Да и так ли все это нужно?».

Босилков перебрал в уме несколько романов, пережитых им в студенческие годы, как будто пытаясь убедить себя, что никогда не испытывал особой потребности в любви.

«Пусть даже это и не так, дурак я буду, если не женюсь. Жизнь — это не только любовь…».

Он задумчиво огляделся, словно ожидая, что этот истомившийся осенний полдень может ему ответить; увидел замершее небо, освещенную солнцем кладбищенскую ограду, за которой торчали черные кресты и похожие на редкие зубы белые известняковые памятники. Тихая печаль осени поразила его.

Идти по неровной, с комьями засохшей грязи дороге было неприятно. По обе стороны тянулось вытоптанное скотиной жнивье, полоски желтой кукурузы, непаханые выгоревшие лужайки. Невысокая фигура судьи, то и дело спотыкаясь, медленно двигалась к синеющим вдали виноградникам.

Маленькая, недавно построенная отцом Босилкова дачка с зелеными ставнями и островерхой крышей ожидала его грустная и одинокая. Вдоль домика тянулась длинная грядка с цветами, охваченными печальной полуденной дремотой. Посреди низенькой терраски беспомощно свесился со скамейки кем-то забытый увядший подсолнух. На полу виднелись грязные следы босых ног.

Судья открыл дверь. Изнутри пахнуло фруктами, известкой и глиной. На столе под чистым белым полотенцем стоял оставленный служанкой обед.

Босилков поел и вышел взглянуть на дом Лисаветы. Похоже, там еще никого нет. Рано.

Он обошел сад, набрал себе винограда и прилег вздремнуть.

Синеватые ягоды пахли ладаном. Над ними жужжала оса. Из открытого окна падал сноп солнечных лучей и наполнял комнату мягким ласковым светом. Незаметно Босилков заснул, убаюканный монотонным жужжанием осы и тонким трепетным звуком ее крылышек, напоминающим далекое гудение колокола.

Часа через два он проснулся, улыбаясь какому-то только что увиденному сну и тщетно пытаясь его вспомнить. Сладостное чувство давило грудь и будило в душе тихую скорбь, от которой очень хотелось избавиться, только никак нельзя было понять, откуда она идет. Сон держал его в своей власти, сердце замирало, а оцепеневший мозг, казалось, созерцал нечто невыразимое.

Несколько минут Босилков сидел на кровати, бессмысленно разглядывая составленные у стены мотыги, потом вышел на террасу и опустился на скамейку.

Неподалеку какой-то мальчик гонялся по жнивью за двумя козами. Его белая рубашка вздувалась от бега, и судье показалось, что ребенок не бежит, а, словно большая белая птица, летит в просторе, весело купаясь в море солнца и света. Это впечатление было так красиво и так похоже на недавний сон, что Босилков улыбнулся и зажмурился от удовольствия.

«Может, мне это опять снится?» — мелькнуло у него в голове. Он легонько стукнул рукой по перилам, желая убедиться, что и вправду не спит. В памяти снова мелькнул сон, похожий на отзвук когда-то слышанной и уже забытой музыки. Босилкову непременно хотелось его вспомнить, но вдруг на чувственно-отчетливом фоне этого впечатления возник будущий тесть, каким он встретил его однажды на шоссе, — чем-то разозленный и подвыпивший мельник сидел в двуколке и яростно нахлестывал вороного жеребца.

Судья отчетливо представил себе его большой нос, грузное тело, облаченное в коричневое домотканое сукно, белые босые ноги, втиснутые в грубые пыльные башмаки, и сердито затряс головой, пытаясь отогнать этот образ. Потом облокотился на перила и долго смотрел на открывающуюся перед ним широкую панораму.

Кое-где среди уже посеревшего жнивья торчали кудрявые дубы и, точно люди, ожидали чего-то под опустившимся бледно-голубым небом. От села к селу тянулись пустынные извилистые дорога и как будто манили к себе, обещая путнику дальние неведомые земли. Воды речушки весело, словно смеясь, поблескивали на быстринках, а на горизонте вздымались горы — много верхие, голубые, чудовищно громадные.

Босилкову вдруг страстно захотелось радоваться, жить, любить и быть любимым. Горячее восторженное чувство подымалось в его душе. И странно, мысль об упорядоченной, размеренной жизни вызывала у него не радость, как раньше, а только досаду и желание от нее избавиться.

Близился вечер, а Босилков все сидел, облокотившись на перила и подперев голову руками. Он думал о своей жизни и все пытался найти в ней что-то забытое, очень важное, но до сих пор казавшееся ненужным. Мысль его упрямо копалась в воспоминаниях детства. Что-то там было — красивое и доброе, но так давно ушедшее и так прочно погребенное жизнью, что воспоминания об этом будили только тоску. Словно бы до сих пор жил не он, Босилков, а кто-то другой, и от этого чувства хотелось избавиться как можно скорей. Охватившая его тревога была настолько сильной, что в конце концов заставила вскочить на ноги.

«Да что же это со мною творится? — спрашивал он себя. — С ума я схожу, что ли? Все это одни только чувства и ничего больше. Просто сон на меня так подействовал… А вдруг это и есть истина жизни, сама жизнь?..»

Сердце Босилкова сжалось — показалось, что все вокруг ждет от него важного решения. Но он стоял немой, беспомощный, боясь самого себя и своей души, которая жадно вслушивалась в предвечернюю осеннюю тишину. И вдруг ему захотелось скорей к Лисавете.

Босилков запер дачу и бросился к виноградникам мельника, подгоняемый смутной надеждой, что дочь Спаскова окажется совсем не такой, какой он себе ее представлял, и что она поможет ему освободиться от непривычного волнения.

Лисавета ждала его на террасе, обшитой почерневшими досками. За столом, накрытым белой скатертью, сидел мельник. Пиджака на нем не было. Судья еще издали увидел его седую, коротко стриженную голову. Заметив Босилкова, мельник вскочил и хищным движением накинул на плечи пиджак.

Его присутствие неприятно поразило Босилкова. Он было насупился, но тотчас забыл об этом, устремив все свое внимание на Лисавету. Сейчас он испытывал к ней сильный, нетерпеливый интерес, который заставлял его разглядывать девушку так, словно он никогда раньше ее не видел.

Лисавета шагнула навстречу Босилкову и в нерешительности остановилась на верхней ступеньке, ведущей на террасу каменной лестницы. По случаю столь важного события она оделась по-праздничному — в голубое платье с красным, совершенно к нему не подходящим, поясом и белые туфли. Грязно-русые, в мелких кудряшках волосы казались мокрыми и делали ее полное, сильно напудренное лицо еще более простоватым и неумным.

«Вот деревенщина», — подумал Босилков, сосредоточив все свое внимание, чтобы не упустить ни малейшей подробности.

Девушка подошла поближе и доверчиво протянула ему руку. Из-за ее спины раздался хриплый голос Спаскова:

— Пришли! Ну, добро пожаловать, добро пожаловать!

Босилков поздоровался с мельником. Лисавета убежала за стулом, а из старого каменного домика вышла ее мать, высокая худая женщина. Пожала гостю руку и добродушно улыбнулась. Она тоже была одета по-праздничному — в черное платье, которое делало ее совсем тощей.

Босилкову понравились ее большие запавшие глаза, в которых светились кротость и доброта. Встретив этот взгляд, Босилков почувствовал, что смятение его усиливается, разжигая в душе ощущение той сладкой скорби, которая пригнала его сюда. И вдруг понял, что здесь ему от тоски не освободиться. Сила его порыва разбилась об этих людей, как волна, ударившая в скалу.

Босилков сел на принесенный Лисаветой стул. Глухой и чуждый всему окружающему, он не смел поднять глаза, сознавая, что сейчас каждое его слово будет ложью.

— Вы прямо из города? — спросил мельник, усаживаясь против будущего зятя.

— Из виноградника… — Пообедал там… даже вздремнул. Я каждую субботу прихожу сюда отдохнуть, — ответил Босилков и испуганно умолк, будто решающее слово было уже сказано.

— И то дело, — весело одобрил Спасков. — Здесь можно и над каким-нибудь запутанным делом поразмыслить, и развеяться — смотришь, в голове-то и прояснится. На свежем воздухе человеку и мысли другие приходят. Я, когда мельницу строил, дома вовсе усидеть не мог.

На коня — и сюда. Поскачешь немного — глядишь, и решение готово. Потому что — так и отец ваш говорит — всякое дело должно быть правильно задумано. Мы с ним и сейчас неразлучны, а как станем сватами, так уж совсем никакого обмана меж нами не будет: и я его зубки знаю, и он мои. — Спасков затрясся от громкого смеха.

Босилков приличия ради улыбнулся. Внезапно мельник перестал смеяться. Неприятное лицо со множеством расходящихся к вискам морщин стало опять любезным и почтительным. Только голубые, хитро-холодные, чуть прищуренные глаза сохранили свою лукавую веселость.

Лисавета бросала на судью быстрые, кокетливые, полные преданности взгляды. Ее белое лицо сияло от счастья. Босилков старался на нее не смотреть.

«Ни капли не стесняется… Неужто и вправду влюбилась? — спрашивал он себя. — А может, гордится, что выходит за судью…»

— А зачем вам друг друга обманывать? — неожиданно повернулась она к отцу, удивленно вскинув серповидные брови.

— Это уж так говорится. На обмане весь мир стоит. Одно затеваешь, выходит другое, вот и получается, что тебя надули. — Он взглянул на Босилкова и добавил:- Ну кто бы мог подумать, что в зятьях у меня будет сам судья, а он, гляди-ка — здесь сидит.

И снова засмеялся.

«Они уже считают меня своим, — вдруг понял Босилков. — Нет, не бывать этому! Не нужно мне их богатство! Не могу, не могу!» И, стремясь найти в себе силу, чтоб уйти от искушения, попытался вспомнить, как стоял на террасе и смотрел на мальчика. Но картина эта, видно, уже потеряла над ним власть — прежнего, чистого и восторженного чувства так и не возникло. Чудесный образ ребенка показался ему нереальным, как отзвук какого-то смутного сна.

Напрасно он пытался оживить в душе эту картину. Все его старания только усиливали тоску, доводя ее до отчаяния.

Мать Лисаветы принесла тарелку с персиками. Мельник начал хвастаться своим виноградником. Босилков слушал, но не понимал ни слова. На губах его дрожала неуверенная робкая улыбка, которую Спасков объяснил застенчивостью.

После персиков и кофе он встал и повел судью осматривать виноградник.

— Вон какие здоровенные, — говорил он, указывая на лозы. И так повсюду: войдешь — потеряешься.

Босилков покорно шел за ним следом и рассеянно смотрел по сторонам. Глядя на широкую спину будущего тестя, он чувствовал, как в нем подымается презрение к самому себе.

«Скажу, что не могу, — думал он, — и будь что будет!» Но не в силах решиться, все шагал и шагал вслед за мельником по рыхлой сухой земле.

Вдруг мельник остановился и, заглянув судье в глаза, взял его за локоть:

— Все это, что вы тут видите, можно считать, ваше, — сказал он. — И еще кое-что найдется. Лвдокат, отец твой, знает. Когда-нибудь все тебе достанется. Вместе с мельницей около двух миллионов. Одна у меня дочка-то.

В голосе его дрогнула нотка гордости и родительской нежности.

— Вы там уж как-нибудь подладьтесь друг к другу, живите дружно. Ты человек умный, а у нее характер податливый. — И он медленно провел толстыми пальцами по руке судьи от локтя до кисти, словно проверяя ее крепость.

Босилков не отдернул руку, но весь сжался от прикосновения чужих пальцев.

— Так? — спросил Спасков, усмехаясь и глядя ему прямо в глаза.

— Так, — против воли ответил Босилков, смущенный твердым и решительным блеском его глаз.

— Ну, ты и сам все понимаешь. Что ж, тогда в добрый час, — сказал мельник и, отпустив его руку, направился к дому.

Босилков последовал за ним. За темными силуэтами двух развесистых лип пылала в закатных лучах островерхая крыша дачи. Листья деревьев трепетали, казалось, деревья тянут к солнцу руки. И Босилков почувствовал, что воспоминание о тех, пережитых днем минутах оставляет его, гаснет в душе. Тоска стала невыносимой и вдруг исчезла. Босилков остановился и приложил ладонь к пылающему лбу.

Показалось, что все пережитое им сегодня на даче случилось давным-давно и что было это чем-то вроде болезни, от которой он почти совсем оправился.

«Просто кошмар какой-то! Сон! — воскликнул он про себя. — Ложь, пустые мечтания, мечтания о мечте!»

Мельник удивленно оглянулся.

— Ты что, споткнулся? — спросил он.

Судья кивнул.

— Я сейчас в город, а вы тут потолкуйте.»

Через несколько минут Спасков и вправду ушел. Жена отправилась его провожать. Босилков стоял на террасе рядом с Лисаветой и молчал.

— Как вы рассеянны, — с ласковым укором сказала она.

— Устал.

Лисавета придвинулась и доверчиво коснулась его плечом. Оба молчали, прислушиваясь к своему дыханию.

Тогда, зная, что выглядит смешным, Босилков неловко и неохотно поцеловал ее в лоб. Лисавета порывисто прижалась к нему и с готовностью подставила лицо. Босилков поцеловал ее, потом, зажмурившись, еще и еще раз, чувствуя, как твердые девичьи губы ищут его рот.

Темнело. Чернели перед домом высокие кудрявые лозы. В сумерках они напоминали привязанных к кольям зверей. Где-то совсем близко потрескивала цикада.

Босилков вслушался в скрежещущий звук, напоминающий о чем-то давно минувшем, старом, как земля. Напряженно прислушался к самому себе. На душе было тихо и спокойно. Только где-то в самой ее глубине дрожала боль.

— Мне кажется, мы с вами знакомы давным-давно, — сказала Лисавета.

— Да, давно.

Босилков пришел в себя и, чтобы совсем заглушить память о тех минутах, принялся рассказывать о том, как он влюбился в нее с первой же встречи. Он говорил рассеянно и торопливо, а невдалеке по-прежнему звенела цикада.

«Все-врешь, все-врешь!»- как будто бы выговаривала она, но Босилков уже твердо решил ее не слушать.

Измена © Перевод Л. Лихачевой

На железнодорожную линию обрушилась скала, и наш поезд остановился, ожидая, пока путь будет расчищен.

Шел дождь. В темноте сновали железнодорожники с фонарями в руках. Где-то стучали, слышались голоса, команды и шипение локомотива.

В вагоне, кроме нас, никого не была Мой приятель, художник, с которым мы вот уже три часа ехали вместе. нетерпеливо вглядывался в смутные очертания окрестных гор и маленький станционный домик, утонувший в дожде и мраке.

Внезапно дождь хлынул еще сильнее и заглушил все остальные звуки.

Я посмотрел на часы.

— Ну, застряли, — сказал художник. — В этакую погодку путь не так-то легко расчистить.

Он отодвинулся от окна и сел напротив меня.

— Терпеть не могу остановок, — усмехнулся он, пытаясь скрыть раздражение, — но по узкоколейке скорые поезда не ходят, и хочешь не хочешь, приходится застревать на каждом полустанке, где только и есть, что стрелочник да десяток кур.

— Зря ты себе нервы портишь, — заметил я.

— Как хочешь, а это досадно. В каждом таком полустанке мне видится какая-то банальная поэзия, обветшавшие обломки прошлого. И это меня раздражает. Хотя, может быть, это потому… потому, что напоминает мне один случай…

— Который ты мне сейчас и расскажешь! — засмеялся я.

— Раз ты настаиваешь… По крайней мере скучать не будем… Ну что ж.

Он накинул на плечи пальто. Раздражение его прошло. Лицо прояснилось. Зеленоватый свет вагонной лампы делал его очень бледным. Взъерошенные волосы отбрасывали на щеки треугольные тени, отчего складки в углах рта казались еще более глубокими.

Я улегся на жесткую скамейку и под шум дождя стал слушать, как бьется о стены еле освещенного вагона глухой, хрипловатый голос приятеля.

— Как только я кончил академию, наша семья переехала в Тырново. Я мечтал о первой самостоятельной выставке и, решив использовать для работы лето, с увлечением принялся рисовать город. Добросовестно обошел все излюбленные художниками места: берега Янтры, Дервент,[21] монастыри и тому подобное. Но больше всего я любил спускаться по крутой тропинке к подножью Трапезицы[22] и писать город со стороны станции.

Оттуда Тырново совсем другое — грязное, обветшавшее. Известняковые скалы, на которых выстроен город, почернели и заросли бузиной. Тень от них падает на реку, и ее противоположный берег темен и сыр.

На станции же было тихо и солнечно. Я подружился с начальником станции Векиловым — флегматичным и добродушным человеком. Он любил смотреть, как я работаю, а когда я кончал, умоляюще басил:

— Может, перекинемся разочек в нарды, а?

Развлечения его были немногочисленны: нарды, рыбная ловля и долгие ленивые разговоры о самых обычных и скучных вещах. Он умел, ничего не понимая, терпеливо выслушивать мои длинные рассуждения об искусстве, словно бы мы сговорились докучать друг другу. Но как только заходила речь о его второй жене, меж нами воцарялось полное согласие. От нее у Векилова было уже двое детей. Это и вправду была злющая деревенская баба с пронзительными, серыми, как у вороны, глазами. Достаточно было одного звука ее визгливого голоса или взгляда на вымазанное какой-то дешевой помадой лицо, чтоб ее возненавидеть.

— Гудит в доме, словно оса, — говорил про нее Векилов. — Целыми днями шпыняет девочку.

Девочкой он называл Руску, свою дочь от первого брака. То была тихая, молчаливая семнадцатилетняя девушка. С первого взгляда было видно, что ее что-то гнетет. На лице у нее постоянно лежал отпечаток напряженного раздумья и какого-то ожидания.

По вечерам Руска выходила в маленький дворик за станционным зданием, чтобы послушать мою болтовню и посмотреть, что я сделал за день. А однажды даже попросила написать с нее портрет.

Девушка была почти просватана. Отец собирался выдать ее за телеграфиста Ангелова, который давно за ней ухаживал.

Тот появлялся каждый вечер, чисто выбритый и подтянутый, в лихо сдвинутой назад фуражке. Векилов очень любил телеграфиста. Заметив его на бегущей вдоль линии тропинке, он тотчас же оставлял нарды и устремлялся к нему навстречу.

— Кольо меня веселит, — говорил он. — Душа человек, да и ловкач к тому же.

Телеграфист обычно начинал с какой-нибудь шутки, которую начальник станции уже ожидал с сияющими от удовольствия глазами. Только Ангелов и был в состоянии его расшевелить.

Мне его шутки не нравились, может быть потому, что ему не нравились мои картины.

— Почему тени у этого дома сиреневые? С какой стати? Ведь они же серые, — удивлялся он.

— Но ведь так красивее. К тому же каждый видит цвета по-своему, а некоторые и совсем их не видят.

— Ни за что не поверю, что ты и вправду видишь сиреневые тени. Просто ты все выдумываешь. А рисовать надо не выдумывая. Покажи то, что есть на самом деле. Действительность покажи.

Я пытался объяснить ему, что действительность разными людьми воспринимается по-разному, что очень многое зависит от настроения, а для того, чтобы понимать некоторые вещи, нужны не только разум и знания, но и чувства.

— По-твоему, действительности не существует, — кричал он. — За это я и не люблю художников. Хотят заставить нас не верить собственным глазам.

Я горячился, сердился, но так ни разу и не смог его переубедить. Телеграфист накрепко усвоил несколько простейших понятий и цепко за них держался.

Споры ни к чему не приводили. Наши возбужденные голоса только вызывали веселое любопытство стрелочника и буфетчицы да заставляли сидевших на крыше голубей тревожно склонять головки.

— Да бросьте вы, — умолял нас Векилов. — Давайте-ка лучше заведем патефон.

И он поскорее отправлял за ним служанку.

Услышав о патефоне, жена Векилова, которая с грудным ребенком на руках мрачно прислушивалась к нашему спору, сердито уходила, с грохотом хлопнув дверью.

Так мы и жили на станции.

Каждый день я давал себе слово избегать встреч с телеграфистом и все-таки оставался до его прихода. Споры выводили меня из себя. Я возвращался домой измученный, выбитый из колеи, запирался в комнате и жадно рассматривал свои работы, словно надеялся найти в них поддержку.

Иногда, правда, мы уступали друг другу, словно петухи, не решающиеся кинуться в драку. Тогда мы расхаживали вдоль линии, любовались отраженным в Янтре городом, смотрели на поезда, которые на минутку останавливались на станции, а потом с глухим рокотом исчезали в тоннеле.

Ангелов шутил с Руской или пел баритоном: «По морям скитаюсь я-а…», по привычке растягивая мелодию.

Он ухаживал за Руской свободно и просто, но девушка его сторонилась. Телеграфист болтал всякие глупости.

— Это что еще за фокусы? — любил говорить он. — Эхе! Мы ведь уже не чужие, жених с невестой, можно сказать! — и брал ее под руку.

Однажды Руска вырвалась и убежала домой. Телеграфист сказал мне:

— Она такая дикая потому, что мачеха ее заездила. Но я заставлю ее чувствовать себя свободней, как ты думаешь?

— Наверно, — ответил я.

Он долго еще рассказывал мне про Руску. Девушка ему нравилась потому, что была умной и работящей. Она выполняла всю домашнюю работу, терпела придирки мачехи и никогда не жаловалась. Ангелов ожидал перевода на одну из ближайших станций, а может быть, и повышения. Как только с этим выяснится, они обручаются. Девушка согласилась, правда, об этом согласии телеграфист узнал от отца.

— Не знаю, любит меня Руска или нет, не спрашивал. На влюбленную она не очень-то похожа. Скорей всего просто хочет поскорей выйти замуж да уйти из дома. Кому охота вечно слушать скандалы и терпеть издевательства. А может, она к кому другому неравнодушна, к тебе например, — неожиданно заключил он и испытующе посмотрел на меня.

Я сказал ему, что он ревнует.

— Что-то она с тобой слишком доверчива, — ответил телеграфист. — И в спорах чаще бывает на твоей стороне.

На этом мы расстались. Я поднялся по тропинке в город. Ангелов пошел через тоннель. Вскоре я почти забыл об этом разговоре. Какое значение имело для меня мнение девушки, чье присутствие я едва замечал? Что она могла понимать в наших спорах? Ее сочувствие казалось мне глупым.

Через несколько дней Ангелов действительно был переведен и получил повышение. Помолвка была назначена на следующее воскресенье.

Как-то после обеда я, как всегда, расставил свой мольберт в сосновой рощице у самой станции. В последнее время наша с телеграфистом вражда поутихла. Ему, поглощенному своими делами, было не до споров.

На тропинке показалась Руска. Она остановилась за моей спиной, потом присела на траву. Не оборачиваясь, я ответил на ее приветствие.

Неожиданно она сказала:

— Вы знаете, что завтра у меня помолвка?

— Да, и очень за вас рад.

Несколько минут прошло в молчании. Она смотрела, как я работаю.

— Как по-вашему, что за человек Ангелов? — вдруг спросила она.

— Славный парень. Мне кажется, вы сделали удачный выбор.

— Не шутите.

— Почему вы думаете, что я шучу?

Руска опять замолчала. Потом с досадой, за которой угадывалось глубокое убеждение, сказала:

— Он несерьезный человек.

— Напротив, — усмехнулся я. — Кто это вам сказал?

— Никто. Вы сами знаете, что оно так.

— Ангелов веселый человек, но это вовсе не значит, что он несерьезный. Вы ошибаетесь. Вы должны верить в него, ведь он ваш будущий спутник в жизни.

Она вновь замолчала, как будто ожидая, что я скажу еще что-нибудь, или обдумывая, как мне возразить. Но тут ее окликнула мачеха, и девушка скрылась так же неожиданно, как и появилась.

«Телеграфист прав, — подумал я. — Руска согласилась выйти за него, только чтоб уйти из дому. Сразу видно, что она не влюблена. Впрочем, может, она еще и не способна любить. Уж слишком подавлена ее душа. Вероятно, ей нужно какое-то сильное впечатление, какой-нибудь толчок. Но Ангелов действительно хороший парень, она просто его не знает».

На следующий день, как и было назначено, состоялась помолвка. Пришла мать Ангелова, маленькая улыбающаяся старушка, позвали станционных служащих. Во дворик за станцией вынесли из буфета столы, нажарили цыплят, завели патефон. Векилов был на седьмом небе, захмелевший жених тоже. Даже мачеха успокоилась и веселилась как могла. Руска приветливо и сдержанно улыбалась.

Она как будто примирилась со своей судьбой, и все кончилось бы совсем обычно, если бы на следующий после помолвки вечер я не задержался на станции. Меня оставили ужинать, а после ужина я, Руска и Ангелов отправились на прогулку.

Мы шли вдоль рельсов, по которым постукивали колеса проходившего мимо товарного поезда. Ангелов говорил о своих делах, о новой службе, о вещах, которые необходимо купить для нового хозяйства. Я думал о своих картинах. Мне хотелось уйти и оставить жениха с невестой наедине.

Под низенькими сосенками, куда еле достигали огни станции, мы сели на скамейку. На горе перед нами друг над другом светились городские окна, в одном из домов у самой реки кто-то пел. Плакал ребенок буфетчицы, неумолчно квакали лягушки. Звенели цикады. Ангелов все еще рассказывал о своих планах.

— Я хочу устроить нашу жизнь ясно и просто, — рассуждал он. — Я не люблю трагедий и не понимаю, зачем это люди придумывают себе всяческие драмы, любовные страдания и прочее тому подобное, о чем пишут в романах. Любовь должна быть разумной, потому что она только средство, а не какая-то там высшая цель. Мы сами усложнили ее разными выдумками и капризами. Что мне сейчас нужно? Хороший дом, полный ребятишек. Будем трудиться, сколько хватит сил, потом состаримся — вот и все.

Ангелов вызывающе посмотрел на меня. Знал, что я буду возражать.

Я пожал плечами и улыбнулся. До чего же скучным и глупым показалось мне счастье этого человека, который вот уже пять дней думал только о том, сколько ему понадобится кастрюлек и сковородок.

— Ну о чем вы говорите, а еще жених и невеста! Ты вот целый день только и знаешь, что хвастаться перед Руской будущим жалованьем.

— А что я должен делать? — засмеялся Ангелов.

— На твоем месте я бы хоть раз сходил с невестой в крепость. Туда часто приходят влюбленные, наверное потому, что любовь жаждет преклониться перед чем-то великим и непостижимым. Лишь тогда она сможет стать сильной и красивой.

— Сентиментальная чепуха, — засмеялся телеграфист и посмотрел на Руску.

— А что там в крепости? — спросила она. — Одни развалины. Ночью там, наверное, страшно.

— Почему страшно? Напротив. Как хорошо сесть у какой-нибудь древней стены и думать, что много лет назад здесь жили люди неведомые нам, но такие же, как мы, с теми же радостями и печалями и что сам ты такой же, как были они. От этого начинаешь еще больше любить жизнь и сам становишься лучше.

— Верно! Это так красиво! — неожиданно воскликнула Руска и всплеснула руками. В ее серых глазах вспыхнул необычный для нее огонь. — Мне никогда не приходили в голову такие мысли.

— Сентиментальная чепуха! — повторил жених. — Подумаешь, жили и умерли. Все умрем.

Я собрался уходить. У меня не было никакого желания вступать в спор. Лишь теперь я окончательно убедился, что Ангелов человек посредственный и разговаривать с ним — только напрасно терять время.

Через некоторое время он меня догнал.

— Я завтра уезжаю на новое место. Забыл с тобой попрощаться, — он протянул мне руку. — Побыл бы ты еще с нами. Или нет, лучше уходи. Не нужно было тебе говорить все это, — добавил он с укоризной, крепко пожимая мне руку. — Разве ты не видишь, что Руска совсем еще гимназистка? Теперь она хочет, чтобы я сводил ее на Трапезицу…

— Ну что ж, своди…

— Она хочет, чтоб и ты шел. Но я сказал, что у тебя нет времени, что ты и так задержался. Ну ладно, до скорого. Оставляю тебя в покое с твоим романтизмом.

Насвистывая, он торопливо пошел обратно к Руске.

«Значит, ревнуешь, — подумал я. — И может быть, не без основания». Ему еще ни разу не удавалось взволновать невесту, а вот мне вдруг удалось. И вспомнив, с каким жаром Руска воскликнула «Это так красиво!», я решил, что девушка совсем не так проста, как я думал.

На следующий день я пришел на станцию только вечером, чтобы забрать оставшиеся там мольберт и краски.

Смеркалось. На перроне несколько человек ожидали поезда.

Векилова нигде не было видно. Окна его дома не светились, как будто там не было ни души.

Я взял только краски и вышел на перрон. Кто-то меня окликнул.

В сосновой рощице на скамейке сидела Руска и махала мне рукой. Она была одна. Слабый отблеск электрического фонаря освещал ее тоненькую фигурку.

— Я думала, вы не придете, — сказала она, прежде чем я успел поздороваться.

— Почему вы тут одна? Где все ваши?

— Жду вас. Отец на станции, а мама дома, сидит в темноте, но смотрит из окошка. Они поссорились.

— Из-за чего?

— Я же замуж выхожу, мне одежда нужна, а мама не дает.

Она говорила быстро и весело. Лицо ее светилось необычным оживлением.

— Садитесь, садитесь. Не хочу, чтобы мачеха вас заметила. Или лучше давайте пройдемся по тропинке около крепости. В воскресенье я уезжаю. Да и вы больше сюда не придете. Вы ведь закончили картину?

Я слушал, удивленный ее доверчивостью. Мне было ясно, что дома у нее произошел очередной скандал, но почему в этот вечер она так не похожа на себя? Руска уверенно повела меня за собой, словно стремясь отвлечь мое внимание. Дорожка была темной и узкой. Мы поднялись на гору. Вдруг она свернула на каменистую тропинку, ведущую к Трапезице.

— Куда вы идете? — воскликнул я.

— В крепость, — девушка обернулась и посмотрела на меня.

Я усмехнулся и нерешительно пошел за ней.

Мы поднялись еще выше. Древняя крепость оказалась внизу. Вокруг нас темнели разрушенные церкви, белели стены, виднелись забитые камнями, заросшие бурьяном основания крепостных башен. А под ногами у нас были скрытые травой каменные плиты, по которым прыгали цикады.

— Сядем, — сказала Руска, указав на развалины какого-то храма. — Ведь вы говорили, что нужно сесть у стены.

— Что вам пришло в голову? Решили испытать свою храбрость? Или вам так понравился вчерашний разговор?

— Не знаю. Ведь жизнь бессмысленна, потому что люди очень злы. И я злая. Никого не люблю. Я только молчу и притворяюсь, что на все согласна. Смотрите, луна!

Над Царевцем,[23] округлым, как купол храма, поднималась луна. Черный силуэт крепости четко вырисовывался на осветившемся небе. Развалины вокруг нас вытягивали свои длинные тени и как будто шевелились. Тырново забелело в лунном свете. То там, то здесь принимались звенеть цикады, и звуки эти напоминали стон. Было начало сентября, в воздухе сгущались усталость и какое — то беспокойство. Темное небо, казалось, стало ниже под тяжестью звезд. То ли скорбная тишина этого святого места, то ли просто потребность поделиться с кем — нибудь всем, что накопилось в моей душе за последнее время, но неожиданно для самого себя я вдруг тепло и сердечно заговорил с этой почти незнакомой мне девушкой.

Я описывал ей улочки древнего Тырнова, Царевец, рассказывал о неумолимой судьбе, которая низвергает царства и миры и создает новые.

Мои слова были скорее грезами двадцатилетнего юноши, который любит читать, глядеть на небо и мечтать.

Руска мяла пальцами травинку. Белое платьице делало ее еще более нежной и хрупкой. Время от времени с тихим шорохом скатывался камешек или какая-нибудь букашка пробиралась в траве. В городе один за другим гасли огни, внизу просвистел поезд.

Увлеченный, я не замечал, что мои слова опровергают все доводы ее жениха во время наших с ним споров. Я показал ей новый, прекрасный мир, в котором скромные мечты Ангелова ничего не стоили. Неожиданно я обернулся и посмотрел на нее.

Бледное лицо Руски выражало глубокое раздумье. Рот полуоткрылся. Казалось, она напряженно вглядывается в нечто, только сейчас приоткрывшееся ее разуму.

Мы молчали. На землю опустилась тишина. Дрожащие стоны цикад словно молили о чем-то небо.

Со станции долетел слабый крик. Это звали Руску. Я поднялся. Руска, по-прежнему задумчивая, пошла за мной. Глаза ее горели странным светом.

Когда мы приблизились к роще, где должны были расстаться, она пожала мне руку и неожиданно заявила:

— Я не выйду за Ангелова, — и, оставив меня в недоумении, побежала к дому, откуда слышался сердитый голос мачехи.

Я ушел задумчивый и слегка недовольный собой.

Два дня шел дождь. Я сидел дома и смотрел в окно на мутную Я нтру и черные пятна мазута вдоль рельсов. На третий день я обнаружил в ящике записку с просьбой немедленно прийти на станцию.

Я взял шляпу и пошел вниз по тропинке. «Векилов скучает и зовет играть в нарды», — подумал я.

Дождь перестал, небо прояснилось, но земля все еще была грязной и холодной. Мокрый песок, сильно пахнущий дегтем, глухо поскрипывал под башмаками. На станции было тихо. Буфет был закрыт. Где-то стучал телеграфный аппарат.

— Вы начальника ищете? — спросил меня чиновник, когда я вошел в канцелярию. — Он у себя. Знаете, что случилось? Руска хотела убежать! Но, слава богу, поймали. Сейчас она больна. Нервное потрясение. Не хочет выходить за Ангелова. Жалко, знаете. Такой хороший парень…

Не дослушав, я поднялся к Векилову.

В маленькой гостиной пахло спиртом. Из соседней комнаты показался Векилов. Оставив дверь открытой, он холодно взглянул на меня и вышел в коридор. В комнате на кровати лежала Руска. Девушка повернула голову, и я увидел ее большие испуганные глаза. Она смотрела на меня удивленно, словно впервые увидела. Я направился к ней.

Вдруг за моей спиной хлопнула дверь. Сильная рука схватила меня за плечо. Это был Ангелов. Лицо его дрожало от гнева.

— Что ты наделал? — воскликнул он. — Идиот! Я тебе шею сверну! — И, загородив дорогу, вытолкал меня в коридор, вошел в комнату к Руске и захлопнул дверь.

Я в смущении вышел на улицу. В ушах еще звенел гневный голос Ангелова. Лицо горело, словно меня ударили. Я все еще ничего не понимал, но в душе у меня уже поднимались смутные угрызения. Присев на скамейку, я еще раз перебрал в уме все, что говорил Руске. И вдруг мне стало ясно. Я разрушил ее представление о совместной жизни с Ангеловым, показав ей тот, другой мир, который создается искусством и отвлекает мысли от материального бытия. Ее кроткая душа проснулась и взбунтовалась…

Поезд тронулся. Было слышно, как колеса трутся о рельсы. Мы медленно проехали мимо места, где обрушилась скала.

Прошлое © Перевод М. Михелевич

Супруги приехали в город на огромном, белом от дорожной пыли автобусе; высоко нагруженный багажом, он полз по узкой улочке, устрашающе колыхаясь из стороны в сторону.

Когда он остановился на площади перед рестораном, обоих поразила тишина.

В темных глазах жены светилось волнение и любопытство. Пять лет прошло с тех пор, как она оставила этот тихий городок, где жила до замужества, и теперь она с жадным интересом разглядывала беленые домики, мирно дремавшие в глухой послеполуденной тишине, свежевыкрашенное розовое здание банка, безлюдную площадь, вымощенную булыжником, поблескивающим, точно перламутр.

Проходившая невдалеке босая тщедушная женщина с корзиной травы в руках, видно, узнала ее и приветливо заулыбалась. Но красивый дорожный костюм приезжей, ее крохотная модная шляпка, весь ее богатый вид смутили женщину. Она прошла мимо, не поздоровавшись.

Муж сердито стряхивал с себя пыль. Это был смуглый человек в легком светлом костюме. На голове — бежевая каскетка, глаза защищены от солнца темными очками, в руке — небольшой кожаный портфель. Он ни разу не посмотрел по сторонам, словно приехал сюда по какому-то малоприятному делу и торопился поскорее с ним покончить.

— К оста, — сказала жена, беря его под руку, — надо нанять какого-нибудь мальчишку поднести вещи.

— Разве здесь найдешь носильщика? — удивился он. — В твоем городе люди обходятся без посторонней помощи. Во всяком случае, судя по твоим рассказам…

— Не так громко, пожалуйста, — испугалась она и дернула его за рукав. — Не стоять же нам здесь до вечера! Я попрошу кондуктора…

Он что-то проворчал и пошел в автобусное агентство за носильщиком. Она осталась стоять перед грудой тюков и чемоданов, которые шофер сгружал с крыши автобуса. В открытое окно ресторана компания молодых людей алчно разглядывала ее элегантную фигуру.

Муж вернулся в сопровождении какого-то блаженно ухмылявшегося человека с маленькой розовой головой и еще меньшей шапчонкой, сидевшей на нем точно птичье гнездо. Стесняясь идти рядом с этим полоумным оборванцем, согнувшимся под тяжестью двух чемоданов, супруги пошли впереди.

Оба молчали, смущенные тем, как гулко отдаются их шаги по камням мостовой. Муж шел насупившись и думал о прекрасной квартире, которую они покинули ради того, чтобы приехать в этот городок, где единственное развлечение — вино и карты, о своих приятелях, о прислуге, на которую вряд ли следовало оставлять дом. Жена исподтишка поглядывала по сторонам. Время от времени она замечала, как на каком-нибудь окошке отодвигалась занавеска и на улицу с любопытством выглядывало знакомое женское лицо. Она приветственно кивала, краснея от удовольствия. Сидевшие у дверей лавчонок разморен ные жарой мужчины с тупым удивлением провожали их глазами. Кое-кто привставал и здоровался. Это поднимало жене настроение, наполняло ее гордостью. Она ощущала сладковатый запах галантерейных товаров и мануфактуры из расположенных по соседству магазинов, а на дверях одного из них увидала ту самую рекламу галош, которая висела здесь раньше. Этот запах и реклама пробудили в ней смутное, но приятное воспоминание о той поре, когда она, молоденькая девушка, проходила мимо этого магазина, вдыхала этот запах и видела того же самого Деда Мороза в сверкающих новых галошах, и она невольно подумала о том, как высоко поднялась над своими земляками: теперь она уже не та бедная, скромная учительница, которая проходила тут каждое утро и в полдень в дешевом муслиновом платьице и скверной старой шляпке. И вместе с тем она дивилась тому, что дома оказались гораздо более жалкими и неказистыми, чем ей помнилось, а люди гораздо менее приветливыми, чем она ожидала. Но ей не хотелось поддаваться разочарованию, и она постаралась скрыть его от мужа.

— Где же ваш дом? — спросил он, злясь на неровный булыжник под ногами.

Прислове «ваш» она вздрогнула, сердце у нее сжалось. Мелькнула мысль, что родной ее дом тоже может оказаться таким же бедным и жалким, как остальные.

Она что-то невнятно пробормотала, и в глазах появилось беспокойство.

— Раньше я легко ходил по этим камням, а теперь отвык, — заметил муж. — Идешь, спотыкаешься. Но, кажется, мы добрались…

Дом был с широкой деревянной стрехой, стены облупленные, грязные, красная краска на закрытых ставнях лавки в первом этаже потрескалась и порыжела.

Жена дрожащими пальцами открыла сумочку, нашла ключ, отперла калитку. Старая дубовая дверца скрипнула, в лицо дохнуло знакомым запахом сырости от каменных плиток у входа.

Взволнованная, она вошла во двор, не заботясь о том, идет ли за ней муж.

Между каменными плитками пробилась трава. Кусты самшита, обрамлявшие канавки для воды, давно уже никто не стриг и не поливал, и они начали сохнуть под натиском буйно разросшегося репейника. Плетень, огораживавший садик, где мать когда-то сажала цветы, упал. Рядом валялась расколотая глиняная миска. Двор густо зарос высокой полынью, из которой выглядывали два неведомо откуда взявшихся подсолнуха. Их желтые тарелки светились, точно два маленьких солнца, и выглядели они такими одинокими и в то же время такими приветливыми, что показались ей живыми существами, выбежавшими навстречу гостье.

Нерешительным шагом прошла она мимо двух пристроек. Одна служила когда-то кухней; другую, маленькую, всего на две комнатушки, в семье называли «старый домик». Пологие лучи солнца освещали пустые углы, затянутые трепетными, серебристыми нитями паутины. Она увидела на покрытом пылью полу чей-то башмак и в испуге отпрянула.

Муж окликнул ее. Она вздрогнула и обернулась. Он стоял у нижней ступени лестницы. Здесь, в этом дорогом для нее уголке, в родном ее гнезде, он в своей светлой, нарядной одежде показался ей чужим, враждебным.

— Успеешь налюбоваться, — сердито бросил он, когда носильщик ушел. — Мне надо помыться и отдохнуть.

С испуганным и каким-то удивленным лицом она поднялась по деревянной лестнице на второй этаж. Здесь находилась большая комната, некогда служившая гостиной. В этой комнате состоялась их помолвка, здесь провели они первые ночи своей супружеской жизни. Она надеялась, что эти воспоминания растрогают мужа. Но он был все так же безучастен и хмур и не давал себе труда скрывать свое неудовольствие. Пустая комната с некрашеным потолком и длинным рядом окон не пробудила в нем никаких воспоминаний, будто он впервые переступил этот порог. Он даже поморщился при виде двух старых кроватей, прикрытых от пыли куском рядна. Комната в своем сосредоточенном одиночестве, казалось, ревниво оберегала былое, и время в ее стенах как бы остановило свой бег.

Жене почудилось, что низкие окна смотрят на нее с молчаливым укором. Голый, исцарапанный от долгой службы стол неприятно поразил ее. Желая как-то сгладить досадное впечатление, она принялась приводить в порядок постель, чтобы муж мог хотя бы прилечь. Она старалась быть веселой, довольной, но неудобства, на которые она натыкалась на каждом шагу, приводили ее в отчаяние. Она заглянула в чулан, куда мать убрала белье и одежду, какие были в доме, и все вещи, напоминавшие ей о былом и все-таки чем-то дорогие ее сердцу, теперь казались ей жалкими, провинциальными, осужденными ветшать вдали от ее нового, современного жилища.

«Как бедно мы жили»»- подумала она со стесненным сердцем. Разглядывая груду сваленного в чулане платья, она забыла, зачем пришла. Запах нафталина словно пьянил ее, дурманил голову. По телу пробежала сладостная дрожь, к глазам подступили слезы. С тайным трепетом когда-то входила она в этот чулан, где хранилось ее приданое. Ей вспомнились дождливые осенние дни перед помолвкой, лица родителей, ныне уже покойных, веселая суматоха в доме, серое, притихшее небо, моросящий дождик, мечтания и надежды той поры, и от острого чувства вины перед родным домом и тоски по минувшему на глаза навернулись слезы.

Она услыхала голос мужа. Он спрашивал:

— Ты что застряла? Помочь тебе?

Она подумала о том, что теперешней своей жизнью она обязана ему одному. Прекрасная квартира в столице, деньги, туалеты — все, что тешило ее тщеславие, все это дал ей он. Она не принесла ему ничего. На минутку мелькнула даже мысль, что теперь он должен раскаиваться, что она ему неровня, и это чувство рабской приниженности сделало ее покорной и нежной. Вернувшись в комнату с двумя ватными одеялами в руках, она подсела к мужу и, поддавшись внезапному порыву нежности и кокетства, поцеловала его.

— Ну и курорт, — проговорил он. Хотел добавить: «Видишь, как я был прав, когда отказывался сюда ехать?» — но, поймав напряженный, печальный взгляд жены, промолчал.

— Я позову тетю прибрать тут, помыть. Сегодня же. Главное, чтобы ты хорошенько отдохнул…

— Отдохнул?! Главное — не умереть со скуки, — перебил он. — Но дело не во мне. Была бы ты довольна. Однако не представляю себе, как тут можно убить время!

— А как же раньше? — Она не решилась добавить: «Когда мы были женихом и невестой?»

Он не ответил, снял пиджак и пошел в чулан за вещами, которые она просила принести. Они вдвоем стали приводить комнату в порядок. Она с беспокойством следила за каждым его движением, дрожа от страха, как бы он не принялся опять выговаривать ей за то, что она так легкомысленно притащила его в этот нежилой захудалый домишко, где нет ни одного удобного стула и все комнаты пропахли пылью и нафталином. Когда он наклонился над чемоданом, чтобы достать свои туалетные принадлежности, и она увидела его красную, собравшуюся складками шею и широкие плечи, ее вдруг охватило чувство огромной благодарности к этому человеку, который встал между ней и ее былой жизнью.

Оставив его отдыхать, она отправилась на поиски своей единственной тетки, по пути размышляя о том, что так или иначе все должно уладиться, а ее подавленное настроение вызвано просто усталостью.

Через два часа начали подходить родственники и знакомые, главным образом женщины, соседки. Приходили поодиночке и еще издали кричали:

— Ты дома, что ль, Эленка, а?

Она угощала их дорогими конфетами, нарочно привезенными для этой цели, и читала на их лицах восхищение и зависть. Дом ожил. Бедная старуха тетка с дочерью прибрали большую комнату, дворик был подметен, полынь выполота, окна помыты. Муж пошел пройтись по городу с начальником почты, тоже родней, который явился приветствовать их и пригласить на ужин.

Она осталась занимать гостей — нескольких старух, которые болтали не закрывая рта. Хвасталась своим новым домом, своим благополучием и богатством, засыпала их вопросами и расточала улыбки. Ей хотелось показать, что она не забыла их, что они ей по-прежнему дороги и близки. Но в их глазах сквозило недоверие к ее словам. Две ее сверстницы, с которыми она дружила в юности, снова заставили ее ощутить разницу между теперешней госпожой Эленой и прежней учительницей, опасавшейся, что ей никогда не выйти замуж. Обе ее подруги так и остались старыми девами. Одна из них очень располнела, другая постарела и подурнела. Они говорили о своей жизни мрачно и откровенно, с отчаянием, неприятно усмехаясь, и когда они ушли, ей стало мучительно больно за них.

Проводив гостей, она вернулась в комнату, потом походила по пустой галерее и долго смотрела, как садится за рекою солнце. Впервые родной город показался ей жалким и обветшалым, словно после ее отъезда он сразу постарел. Деревянные стены домов, спускавшихся к реке, стали еще более серыми, покосившийся мост напоминал скелет какого-то доисторического животного с выломанными ребрами, а берега реки заросли полынью и репейником.

Но окрестные холмы, выглядевшие теперь не такими высокими, как раньше, были все так же прекрасны своей яркой молодой зеленью, и заходящее солнце так же ласково заливало лучами колокольню, тополя, крыши домов…

Легли оба поздно. Почтмейстер угощал их жареными цыплятами и скверным, кислым вином, которое он тем не менее расхваливал. Потолковали о войне, о столице, поиграли в картишки. Потом разговор битый час вертелся вокруг местного доктора, который скопил уйму денег и купил автомобиль.

Когда они возвращались из гостей, над городом всходила большая круглая луна, а по улице со скрипом ползли груженные сеном подводы.

Лунная ночь, аромат сена и кваканье лягушек в реке напомнили ей о былом романе с учителем местной гимназии Куигровым. Идя по полутемной улице, пахнущей навозом и бензином, она увидела себя молоденькой девушкой, которую все считали самой хорошенькой в городе, а рядом с собой не мужа, а тихого, робкого Кунтрова, чей гнусавый голос иной раз ее раздражал. Ей захотелось повидать его, чтобы он убедился, как она красива и богата и какой у нее муж. Былое увлечение казалось ей теперь нелепостью, а сам Кунтров человеком посредственным, недостойным ее, но тем не менее она не сердилась на него за те несколько поцелуев, что когда-то ему подарила.

Дом, притаившийся в густой тени, был тих и даже страшен со своей нависшей стрехой и темными стеклами окон, тускло мерцавшими во мраке, как огромные черные зрачки. Чья-то кошка испуганно заметалась по двору, а деревянная лестница застонала у них под ногами, будто жалуясь на непосильную тяжесть.

Лампы в доме не оказалось, и пришлось укладываться спать в темной комнате, где было душно и пахло нафталином.

Оба долго лежали без сна, думая о своей удобной квартире. Муж злобно кусал губы и молчал, притворяясь спящим. В голову лез то начальник почты в форменном кителе, то пыльный автобус, то станция железной дороги.

В комнате было тихо, темно. Оба обливались потом под жарким ватным одеялом, но не решались в этом признаться и делали вид, что спят. За окном сияла луна. неподвижными тенями высились деревья, белели в лунном свете стены соседнего дома.

На городских часах пробило два. В углу комнаты тихонько затрещал сверчок, на чердаке завозились мыши.

— Неужели нет одеял полегче? — не выдержал наконец муж. — Задохнуться можно…

— Завтра поищу, — вздрогнув, отозвалась она.

— Курорт! — презрительно обронил он после короткого молчания. — Не могу взять в толк: зачем ты сюда рвалась? Родной очаг? Ради бога, я ничего не имею против, но когда это превращается в пытку…

Она чувствовала, что он кипит от злости, и лежала затаив дыхание, точно провинившийся ребенок.

Он встал, закурил, распахнул окна. Где-то вдали сверкнула молния. Прошумел в ветвях деревьев ветер. Лягушки расквакались еще громче, а свет луны потускнел.

— И чего ради мы приехали? — продолжал муж, снова ложась в постель. — По-моему, только для того, чтобы ты могла покрасоваться перед несколькими старушенциями…

Она вся вспыхнула и чуть не расплакалась от обиды.

— Ты никогда не уважал мою прошлую жизнь… Ничего не уважал… ни маму, ни…

— Ба! Прошлую жизнь… Перестань, пожалуйста! Что в конце концов происходит, черт побери! Притащила меня сюда после тысячи заверений, что мы тут прелестно проведем время, а на поверку — ночуем в нежилом доме, тычемся в темноте, как слепые котята, и слушаем, как над головой скребутся мыши… Прошлое!.. Сентиментальная чушь!

Ветер за окном крепчал. Снова сверкнула молния, на этот раз озарив своим зеленым светом низкие незанавешенные окна. Комната выступила во всей своей неприглядной наготе. Гром словно обрушился прямо на город.

Открытые створки окон вдруг с треском захлопнулись» Муж кинулся их запирать. Какой-то листок бумаги вихрем взвился и шурша пролетел по комнате.

Жена лежала не шевелясь, испуганно глядя перед собой. В завывании ветра и раскатах грома ей слышались чьи-то сердитые голоса, исполненные негодования против нее и ее мужа. Далекие, грозные, эти голоса винили ее за то, что она недостаточно любит родительский дом, свое прошлое, своих покойных родителей. Она поникла, присмирела, и ей вдруг захотелось снова стать скромной учительницей младших классов, которая крутит роман с Кунтровым, ходит в скверно сшитых платьях и каждый месяц отдает свое жалованье отцу, мелкому чиновнику, любителю приложиться к рюмочке.

Она свернулась в комок и, охваченная жалостью к самой себе, смотрела, как муж закрывает окна. Высокий, плечистый, полуголый, он был похож на варвара-завоевателя, вторгшегося в ее бедный отцовский дом, чтобы его опустошить. Ей хотелось его ненавидеть, но недоставало сил.

Гром опять разорвал небо с такой яростью, что зазвенели стекла. Внезапно хлынул дождь. Она вскрикнула и бросилась к мужу. И, крепко прижимаясь к нему, затряслась в горьких рыданиях.

— В чем дело? — воскликнул он. — Отчего ты плачешь? Что с тобой, Элена? Я тебя обидел? Ну, хорошо, хорошо, останемся тут, раз ты хочешь… Я ведь не о себе забочусь… Я ради тебя…

— Нет! — проговорила она. — Я не хочу здесь оставаться.

— Но отчего ты плачешь?

— Не из-за этого.

— Из-за чего же?

Она не ответила. Прошлое казалось ей теперь давним сном. Былая учительница исчезла, как исчезла жизнь из этого пустующего дома. И как ни хотелось ей любить его — она не могла себя заставить, так же как не могла и презирать себя за это…

Несколько дней спустя начальник почты и тетка с букетами алтея и настурций проводили их до автобусной станции и долго махали рукой вслед большому пыльному автобусу.

Три года спустя © Перевод В. Викторова

В привокзальном буфете Иван Десев выбрал столик в глубине прокуренного, плохо освещенного зала, заказал пива и, положив походную сумку рядом с собой, удобно расположился на стуле.

До прихода поезда оставалось еще четверть часа, но на перрон пассажиров не пускали, а на улице шел проливной осенний дождь.

Десеву нравилось сидеть в пустом буфете, где играло радио и сильно пахло мастикой и кофе, слушать сквозь шум дождя тяжелый грохот маневрирующих паровозов и следить за отблесками огня в окнах.

Он любил поезда, любил вокзалы, запахи дегтя и дыма, ему льстило, что он переносит поездки столь же легко и свободно, сколь тяжело переносит их его жена.

«Если бы она сейчас была здесь, все удовольствие было бы испорчено, — думал он с облегчением. — Дрожала бы за вещи, поминутно дергалась. А тронется поезд — еще того хуже, вплоть до обморока. Наш народ не умеет ездить: тащит за собой столько багажа, что в каждом купе — сущий ад…»

Десев ездил редко. Раз в году, летом, он и его жена. Зорка, отправлялись отдыхать в Трявну,[24] где у них была родня, да еще, бывало, его посылали по службе куда — нибудь в провинцию.

Тогда он испытывал радостное волнение и начинал мечтать о том, как встретит женщину, которую когда-то любил и до сих пор не мог забыть.

Она жила в провинции, в маленьком городишке, где у ее мужа была кирпичная фабрика и две маслобойни. Уже три года — с тех пор как Десев женился, — он собирал о ней сведения и сумел довольно много узнать о ее жизни, ее муже, его доходах. Эти сведения он собирал очень осторожно, опасаясь насмешек сограждан, которые знали о его страстной когда-то любви к ней.

Правда, сведения оказывались очень противоречивыми. По одним данным, Люба жила со своим богатым супругом в неге и роскоши, по другим же — муж был недостойный ее человек — любил выпивать, играл на деньги, заглядывался на чужих жен.

Хорошие вести Десев выслушивал с ревнивой завистью, если не с отчаянием, а плохие — его радовали и поддерживали в нем надежду на то, что в один прекрасный день он встретит Любу и докажет ей, как она ошиблась, отвергнув в свое время его руку и сердце.

Любовь к ней вспыхнула в нем внезапно, в тот день, когда она возвращалась с похорон своей тетки. Он не мог объяснить себе, почему не влюбился в нее раньше, хотя встречал в городе почти ежедневно. Может быть, причина крылась в траурном платье, которое было тогда на девушке, и в ее опечаленном лице.

Она ответила на его пламенные чувства, и влюбленный Десев выглядел таким счастливым, что его коллеги в банке подсмеивались над ним и называли не иначе как влюбленным дуралеем.

В течение полутора лет все вечера они проводили вместе, и весь город знал, что они поженятся. Десев уже строил планы переезда в столицу, чтобы обеспечить там жене счастливую и спокойную жизнь.

Осенью он взял отпуск, чтобы заняться устройством своих дел. Его внутреннее состояние человека, который борется за счастье любимой женщины, придавало ему энергии и смелости. С помощью родных и знакомых он сумел перебраться в столицу и снял там квартиру. Он чувствовал себя настолько счастливым, что мир казался ему прекрасным и каждое желание — осуществимым. Он решил жениться сразу после возвращения, не жалеть денег на обзаведение и устроить пышную и богатую свадьбу. И вдруг его как громом поразила новость, которая ждала его в родном городе. Люба, которую он боготворил, сбежала с каким-то задрипанным маслоделом и уже успела с ним обручиться. Десев плакал, писал ей отчаянные письма, пытался покончить с собой, потом проклял ее, но сердце его не могло успокоиться, и он продолжал все так же любить ее.

Живя в Софии, он стал постепенно забывать «подлую изменницу». Он встретил хорошую и красивую девушку, долго не раздумывая, в том же году женился на ней, словно хотел отомстить таким способом Любе.

Взамен ожидаемого счастья Десев зажил со своей женой тихой, спокойной жизнью. Они любили друг друга бесхитростной и ровной любовью, которая связывает обычно супругов, имеющих общие интересы и сознающих, что им предстоит всю жизнь провести вместе. Зорка оказалась прекрасной женой и хозяйкой. Но от его прежней энергичности не осталось и следа. Он уже ни о чем больше не мечтал и чувствовал себя как приговоренный к легкому наказанию, заранее знающий все, что его ждет.

Но порой, когда ему случалось услышать что-нибудь о Любе, его охватывало волнение, и он становился рассеянным и меланхоличным. Любовь его к этой женщине не умирала. Он чувствовал свою вину перед женой, вину в том, что не любил ее так сильно и так глубоко, как другую. По ночам, лежа рядом с ничего не подозревавшей Зоркой, он вспоминал неповторимые часы, проведенные с Любой, счастливые, невероятно счастливые часы.

Время делало эти воспоминания еще более прекрасными. Желание видеть ее мучило его, как неутолимая жажда. В течение многих бессонных ночей он придумывал бесконечные диалоги с ней. Боль, которую она ему причинила, снова пробуждалась в его душе, как открывается старая, незажившая рана, и его старания вырвать из сердца эту женщину наталкивались не неугасающую любовь к ней.

Однажды, возвращаясь с женой из кинотеатра, он увидел, как Люба прошла мимо них с каким-то мужчиной. Плохо освещенная улица помешала ему разглядеть ее лицо. Он не был уверен, что это она, тем не менее он не мог заснуть всю ночь. Он знал, что у нее есть тут какие — то родственники, и на другой день пытался ее разыскать, бродя по улицам и заглядывая в каждую кондитерскую, которая попадалась по дороге.

Его надежда встретить ее еще более усиливалась, когда ему случалось куда-нибудь ехать. Он внушил себе, что непременно увидит ее где-нибудь в тот момент, когда она садится в поезд или выходит из вагона. Он всматривался в лица пассажиров, обходил вагоны, заглядывал в купе. Каждая поездка вызывала воспоминания о том злосчастном дне, когда он вернулся в родной город с выхлопотанным переводом в столицу, с охапкой гостинцев для Любы и со страстным нетерпеньем влюбленного скорее обнять предмет своей любви. Как дети, которые ждут подарка, но еще не окончательно уверены, что получат его, он всякий раз пересчитывал свои шаги или вагоны поезда, повторяя про себя «да» и «нет», чтобы угадать, встретит ли он ее.

И сейчас, спустя три года, когда его чувства уже утратили свою живость и силу, он, сидя в привокзальном буфете, снова думал о ней. Он нарочно выбрал тот же столик в углу, что и три года назад. И тогда шел дождь, ночь была такая же сырая и темная, но он этого не замечал. Все равно поезд умчит его за двести километров отсюда, туда, где наверняка не будет никакого дождя и никакой темноты.

Теперь его надежда встретить ту женщину была не столь уж велика, как и не было таким уж сильным желание увидеть ее. Он чувствовал себя спокойным и почти счастливым просто оттого, что куда-то едет. Мысли его кружились вокруг дома, откуда жена проводила его с трогательной заботливостью, множеством полезных советов и смешной суетливостью, словно отправляла его за океан или на войну.

Он не спеша выпил свое пиво, расплатился с официантом и спокойно с уверенностью человека, который часто путешествует, вышел из буфета.

Дождь хлестал по перрону, стекал с блестящих плащей железнодорожников и промокших пальто пассажиров, которые бежали со своими чемоданами и баулами к уютно светившемуся составу.

Десев прошел через вагоны третьего класса, чтобы не мокнуть под дождем, и занял купе второго класса. Там никого не было.

Он положил сумку в сетку для багажа, снял пальто, потом глянул в зеркало на свое бледное, чисто выбритое лицо. То, что купе оказалось пустым, вначале его обрадовало — можно будет ехать удобно, спокойно, уютно; можно будет почитать, помечтать и даже прилечь. Но когда поезд тронулся и громкое лязганье вагонов стало его раздражать, он начал скучать. Подобно большинству людей, которые любят путешествовать, он никогда не спал в поезде. Предпочитал бодрствовать, вглядываться в запотевшие стекла и следить за тем, как светлые квадраты бегут вместе с вагонами по мокрым полям.

Он вышел в коридор и заглянул в соседнее купе. Там был только один пассажир, который уже успел расположиться на диванчике и захрапеть. Десев скользнул презрительным взглядом по его ногам в фиолетовых носках и пошел дальше. Следующее купе было пустым. Он прошел мимо, покачиваясь от вагонной тряски. Взгляд его упал на опущенную занавеску последнего купе. Она слегка шевелилась, словно колышемая легким ветерком.

«Там кто-то должен быть, раз она опущена», — подумалось Десеву.

Он подошел поближе.

В глубине купе сидела молодая светловолосая женщина. Полуобернувшись спиной к двери, она задумчиво и сосредоточенно смотрела в окно. Сидела она съежившись, плечи были слегка приподняты, так что едва обозначалась часть нежной шеи и затылка с золотистыми волосами.

Десев узнал ее тотчас же.

Впечатление было столь неожиданным и столь острым, что он дернулся, будто его ударило электрическим током. Это выглядело совершенно невероятным, что там, за дверью купе, сидела она сама. Его воображения никогда бы не хватило на то, чтобы представить себе подобную ситуацию. Может, это галлюцинация, а может, он просто обознался?

Стоя в коридоре вагона, он смотрел на колеблющуюся занавеску, испытывая вместе с тем чувство страха.

«Спроецировал ее образ на какую-то незнакомку, — подумалось ему. — Какая чепуха!»

Но тревожно бьющееся сердце подсказывало, что он не ошибся.

Неожиданно Десев совершенно ясно ощутил, что сейчас у него нет сил снова заглянуть в купе. Он боялся обознаться и предпочел за лучшее оставаться в своей неуверенности, нежели пережить разочарование.

Машинально он побрел назад и, сам того не замечая, оказался в своем купе. Зеленоватый свет ацетиленового фонаря падал с потолка, пальто, как и прежде, висело в углу, сумка болталась в багажной сетке, но все убранство купе показалось ему странным, как будто он видел это во сне. И вдруг он заметил свое отражение в зеркале. Расширенные зрачки не фиксировали ни одного предмета, взгляд бесцельно блуждал. Он стал изучать свое изображение. Но губы его кривились в такой смущенной и вместе с тем идиотски блаженной улыбке, что он вздрогнул и решил, что это какая-то ошибка.

Однако он снова пошел, покачиваясь, осторожными шажками по коридору и остановился перед занавеской.

Женщина продолжала смотреть в окно через мутное стекло, по которому скатилось несколько дождевых капель.

Взгляд Десева скользнул по ее плечам, по спине, по обнаженному локтю с ямочкой. Не оставалось никаких сомнений в том, что это была она.

Он пожирал ее глазами. О чем она сейчас думала, глядя на унылое осеннее поле, которое пересекал поезд, почему она была одна?

В качающемся купе, в зеленоватом свете, который падал сверху, она выглядела необычайно одинокой и сказочно прекрасной. Вот она отодвинулась от окна, прислонилась к спинке дивана и попробовала задремать. Ее светлая головка качнулась в сторону, руки, скрещенные на коленях, стали подрагивать в такт неравномерному движению поезда.

Стоя за испачканной в саже занавеской, Десев стал жадно разглядывать ее лицо.

Низкий гладкий лоб, правильной формы греческий нос. Довольно крупный рот с плотно сжатыми, тонкими губами свидетельствовал о расчетливости и холодной сдержанности. Нежный подбородок поражал своей округлостью. Даже в нем угадывалось что-то хитрое и холодное, словно он был не из крови и плоти, а из какой-то дорогой белой кости. Чистая, розовая кожа лица усиливала ощущение этой холодности и жесткости, а серые, спокойные глаза смотрели загадочно.

Десев почувствовал, что руки и ноги его дрожат. Ему стало трудно дышать. Грохот поезда отдавался в ушах, воспламенившаяся кровь била в виски.

Когда-то эта женщина принадлежала ему. Он целовал эти стиснутые молчаливые губы, гладил эти волосы, чувствовал, как ее взгляд пронзает его душу. Ради нее он жил… Только сейчас он осознал, как сильно ее любит, чем была она для него…

Внезапно она обернулась и увидела его. На мгновение их взгляды встретились. Десеву показалось, что какая-то голубоватая дымка подернула ее лицо. И неожиданно, сам не зная почему, он отступил от окна, держась за стенку вагона, двинулся, пошатываясь, к своему купе и остановился возле него, бледный как мертвец.

Все это он проделал механически, без определенной мысли, словно все время подглядывал в купе незнакомой дамы и сейчас бежал, устыдившись своего поведения.

Поезд сбавил ход и остановился у какой-то станции. Вагоны толкнулись друг в дружку, и разом наступила тишина. Слышно было только шипение пара где-то впереди, у паровоза.

В другом конце вагона щелкнула дверь. В коридоре послышались легкие шаги. Кто-то сошел с поезда, и шаги заскрипели уже за окном.

Десев вскочил с места и раскрыл окно. Мимо него прошла Люба. Она подняла голову и посмотрела на него издали, как смотрят на совершенно незнакомого человека. Он глядел ей вслед, пока она не исчезла в освещенном и пустом здании вокзала. Оттуда послышался взволнованный мужской голос, в котором радостно утонул другой, женский.

Вскоре поезд незаметно тронулся.

В коридоре вагона недалеко от дверей пустого купе все еще стоял бледный и задумавшийся Десев.

Сосед, только что проснувшись, тупо разглядывал его повлажневшими, припухшими от сна глазами.

Дождь прекратился. Через открытое окно купе повеяло сырым, но бодрящим запахом поля и осени.

Страх © Перевод Т. Рузской

В купе было душно и тесно. В переполненном вагоне, накаленном жарким солнцем, стоял густой запах табачного дыма и пота. Сквозь грохот колес и глухое пыхтенье паровоза из соседнего купе доносились звуки аккордеона, на котором кто-то играл «Лили Марлен»,[25] а в купе, где ехал учитель литературы Манев со своей молодой красивой женой, шел оживленный разговор между двумя торговцами и полным господином в роговых очках и в дорогом рыжевато-желтом костюме.

Манев сидел с женой у окна, держа в руке край нечистой, почерневшей занавески, которой загораживался от солнца, и задумчиво смотрел, как она трепещет и вздувается.

Он ехал на дачу, принадлежавшую тетке его жены, чтобы провести там конец лета. Годовые экзамены с их нервотрепкой, расшатанное здоровье и скудные средства сделали его раздражительным и нервозным. Он старался не слушать, о чем говорят пассажиры в купе. Все время нарочно смотрел в окно и мечтал поскорей приехать на дачу. Ему казалось, что там он успокоится и забудет все неприятности. Ехать в поезде было сущим мученьем: люди облепили окна, коридоры были забиты, вещи угрожающе нависали над головами, многие пассажиры переругивались.

В этой неразберихе, толчее и гвалте чувствовалось явное легкомыслие и беспечность. Большинство пассажиров ехало в провинцию по своим делам, и из их разговоров было ясно, что их интересуют только деньги, еда и питье, как будто этим исчерпывался весь смысл жизни.

Один из торговцев, молодой человек с белесыми бровями и мышиными глазками, представитель торгового общества, одного из тех, что расплодились в столице как грибы, рассуждал о ценах на мясо и сердито критиковал распоряжения комиссариата. Его товарищ делал наскоро какие-то подсчеты карандашиком на дне коробки от сигарет. Два пассажира в кепках, на которых Манев посматривал с подозрением, доказывали необходимость черного рынка, а какой-то щуплый человечек рассказывал соседу запутанную историю, случившуюся в его родном городе.

Манева удивляла беззаботность, с какой вокруг говорили о войне. Люди свыклись с ней до такой степени, что воспринимали ее с полным равнодушием. Война для них была чем-то будничным, как будто они родились и выросли при ней. Господин в очках хвалил немцев и откровен но радовался их успехам, а оба торговца — по всей видимости поставщики — предрекали ей скорый конец. Выходило, что никто из пассажиров не был так озабочен и расстроен, как сам Мане в. Напротив, война сделала этих людей наглыми, бессердечными и предприимчивыми. Манев дивился их глупой самоуверенности и с горечью думал, что они лишены воображения и поэтому не представляют себе размеров опасности, которая им угрожает.

«Как можно до такой степени ослепнуть? — спрашивал он себя, разглядывая господина в очках, очень самоуверенного и довольного всем на свете. — Уничтожаются целые города вместе с женщинами и детьми, чудовищные заблуждения воспринимаются как житейские истины, и это происходит ежедневно с помощью радио и печати… уже год, два, три… Значит, человек может привыкнуть ко всему, что отрицает его как человека… жить в самых отвратительных условиях, верить, что истребление детей — обычное дело во время войны, так же как и разрушение городов и сел бомбами. Значит, культура — это фикция, наивность…»

Пытаясь найти ответы на эти вопросы, Манев с удивлением обнаружил, что и в него проникло жестокое, эгоистичное чувство, такое же, какое он наблюдал в пассажирах. И он, так же как они, думал о том, как добыть пищу, как получше устроить свою жизнь, не интересуясь жизнью других. Он вспомнил физиономии, встречавшиеся ему в столице — в ресторанах, в кино и на улице, — знакомых, пожимавших плечами и равнодушно улыбавшихся, как только он заговаривал об этом безумии, с которым люди свыклись и против которого им и в голову не приходило восставать. Сопоставив все это со своими теперешними впечатлениями, Манев показался сам себе унизительно беспомощным и лишним.

Его охватила злость и на себя и на пассажиров, и вспомнился старый, знакомый вопрос, не раз приходивший ему в голову: не правы ли эти люди, живущие так, раз нельзя жить иначе, и не воспринимают ли они жизнь практичней, чем он? Они создавали предприятия, торговали, богатели, в то время как он учил их детей понимать Шекспира и наслаждаться поэзией Пушкина, убежденный в том, что его деятельность в тысячу раз полезней, лучше и выше того, что делают они. Они говорили о вещах, в которых он ничего не смыслил и которым почти не придавал значения, — о ценах, о рынках, о хозяйственных вопросах. Но теперь он понимал, что эти вещи важней, чем он думал, и что теперь они даже самые важные. От них в большой степени зависела не только его жизнь, но и его счастье, и счастье всех. И торговцы начали казаться ему не такими уж глупыми и стоящими не настолько уж ниже его, культурного, начитанного учителя, которому были доступны самые возвышенные мысли, рождаемые человеческим умом. Он удивился, что никогда не рассматривал жизнь с этой стороны, и ему показалось, что он жил наивно, воображая себя умным человеком. Вспомнив постоянные лишения, маленькое жалованье, оскорбительно ничтожное по сравнению с доходами этих людей, он озлобился еще больше.

В своем отчаянии и злобе он сказал себе, что сущность жизни, возможно, совсем не в той возвышенной и нравственной деятельности, которая до сих пор служила ему мерилом всех человеческих дел, ее сущность — грубая, жестокая биологическая сила.

Приняв этот взгляд за истинный, Манев впал в тревожное, угнетенное и подавленное состояние, в какое впадает человек, когда отречется от всей прожитой жизни и от своих взглядов как от ошибочных.

«Все произвольно, все возможно и все позволено, — думал он, щурясь, чтобы защититься от солнца, светившего прямо в окно. — Жизнь усложнена красивыми вымыслами, именуемыми «культура», «гуманность», «бог», «совесть», а на самом деле она всегда была грубой витальной силой, все равно — нравственной или безнравственной. Народы выдумали эти ложные солнца, когда на них напало благодушное настроение… Все идет от исконной жажды жить дольше и от страха перед смертью. Человечество создало литературу и искусства, чтобы «остановить ускользающее мгновение».

Манев поддался своему отчаянию, и всю дорогу мысли его текли все в том же направлении, словно он нарочно растравлял свою рану, и постепенно он начал ненавидеть самого себя. И чем больше убеждался в правоте своих новых мыслей, тем сильней ненавидел жизнь, пассажиров и даже незнакомых людей, которых видел на станциях.

Когда они наконец приехали и он увидел накаленный перрон, по которому расхаживал часовой с примкнутым штыком, ему показалось, что он сошел в незнакомом городе.

Почерневшее от копоти здание вокзала, накаленные рельсы, немая равнина, залитая солнцем, и мертвая тишина, наступившая на станции, как только отошел поезд, произвели на него тягостное впечатление.

Он взял в руки оба чемодана и вышел, сопровождаемый женой, на привокзальную площадь. На площади было пусто и глухо. Большие ставни мучных лабазов были закрыты, железные полосы, прибитые крест-накрест, придавали им старинный вид — казалось, они никогда уже больше не откроются. Город лежал в тени гор, странно притихший, словно праздновал утомительно долгий праздник. Несколько пролеток, серых от пыли, запряженных тощими лошаденками, с сиденьями, покрытыми холстиной, ждали седоков.

— Как будто это не тот город, куда мы ездим каждый год, — сказал Манев жене, когда они тряслись по городским улицам в одной из этих пролеток. — На базаре пусто, в лавках вроде бы ничего нет, а люди между тем торгуют и наживают целые состояния.

— Как те, что ехали с нами в одном купе… Один курил сигарету за сигаретой. Как можно так нахально себя вести! — сказала она, и в ее черных глазах вспыхнул огонь возмущения, который он так любил видеть.

— Они того же поля ягода, что и Арсов, — заметил он.

Арсов был их сосед по квартире, фабрикант.

— Арсов по крайней мере интеллигентен, у него есть вкус. Если бы ты к ним зашел, ты сам бы в этом убедился.

— Вкус?! Ты путаешь новую мебель, которой обзавелся разбогатевший выскочка, со вкусом. Арсов такой же мошенник, как они.

— Ну, это ты слишком… Если человек умеет зарабатывать, это еще не значит, что он мошенник.

Манев взглянул на нее сердито. Жена смотрела перед собой, и по ее лицу было заметно, что она тоже устала и раздражена тяжелой дорогой.

Он нахмурился и замолчал. Они не раз ссорились из-за этого Арсова, жена которого была приятельницей его жены. Жена Манева часто ходила к ней в гости и, видя, в каком довольстве живет фабрикант, осыпала упреками своего мужа. Манев вскипал и начинал доказывать, что главное в жизни не деньги, а интеллигентность, здоровье и любовь и мир в семье.

Он понимал, что если теперь расскажет жене, о чем он думал в поезде, то опровергнет все, что выдвигал как главное и существенное для счастливой жизни.

Он замкнулся в себе и решил молчать. «Смешно спорить с ней. Она никогда этого не поймет… Да я и сам не очень уверен в том, что она не права… Ух, какой позор!» — воскликнул он про себя, почувствовав, что на этот раз его охватывает злоба и на жену.

Чтобы как-то отвлечься, он стал смотреть вдаль, на синевато-зеленые холмы, покрытые виноградниками, среди которых белели дачи. Он старался вообразить прекрасные свежие утра, когда роса блестит, словно жемчуг, на крупных листьях подорожника возле ручья, протекающего у самой дачи, бочажок, в котором он любил ловить сачком раков. Но как только они выехали из города и он посмотрел на горы, над которыми желтело чистое вечернее небо, он опять почувствовал, как ему плохо, как мучительно его состояние. За этим сизым хребтом остался его дом, его труды и заботы, тысячи мелких, но важных вещей, которые составляли его жизнь и от которых он не мог убежать. Мирные и спокойные часы, проведенные среди книг, длинные вечера, заполненные занятиями в кабинете или беседами с друзьями, казались ему неповторимыми. Эти дни прошли безвозвратно, сама его жизнь разделилась на две половины — в одной осталось прошлое со всеми неосуществленными планами и надеждами, другая была полна неизвестности и страха перед будущим.

Он повернулся к жене, хотел заговорить с ней, чтобы прервать неестественное молчание, но, увидев выражение ее лица, тотчас отвел взгляд.

На лице жены было написано нетерпение — поскорей бы увидеться с родными. Она напряженно смотрела вперед, видимо, хотела разглядеть кого-то возле маленькой, крашенной в белую краску постройки, проглянувшей среди густых ветвей слив. Ее смуглое лицо со слегка выпуклым лбом, придававшим профилю детское выражение, разрумянилось от радости.

В эту минуту она была так далеко от него, что он почувствовал себя брошенным и забытым.

Он огляделся вокруг. Спокойствие, окружавшее их, заставило его встряхнуться.

Скошенные луга вдоль дороги покрыла тень гор. Пастух, опершись на палку, смотрел на пролетку, а за ним вздымались горы, сизые, огромные. Солнце дрожало на самом хребте, и его теплые вечерние лучи освещали верхушки деревьев. Во всей этой панораме было что-то банальное, но было и что-то удивительно спокойное и мудрое, и это поразило Манева.

«Как могут существовать такая красота и такой покой?» — подумал он.

Идиллия, представшая его глазам, оскорбила его и удивила. И тут же он горько усмехнулся: его нелепый вопрос лишь показал, насколько его ум потерял способность воспринимать подобные вещи, и теперь желает, чтобы и природа была мрачной, под стать ему.

Пролетка свернула с шоссе на проселок, затененный низкими липами и кизилом. Лошади зафыркали, стук колес заглох. Нависавшие ветви хлестали возницу, который пригибался, сидя на своих козлах. Пожелтевшие липовые листья падали в полумраке на дорогу, как солнечные пятна.

Время от времени между деревьями мелькала старая мазанка, пустой навес которой хранил память о прежних годах.

Дача показалась неожиданно среди деревьев. Потянуло дымом. Где-то рядом заверещала сорока.

— Эй! Эй! — крикнула жена Манева.

Меж деревьями мелькнуло белое платье. Послышался радостно-удивленный возглас. Когда пролетка остановилась, у ворот дачи их уже встречали свояченица Манева с пятилетней дочкой и тетушка Лола, шестидесятилетняя старушка, седая, еще прямая, с лукавыми голубыми глазками и сладкой улыбкой.

Расцеловавшись с племянницей, она радушно обняла Манева и по-матерински похлопала по плечу.

— Как же это вы не написали, чтобы мы вас встретили?.. Экие вы, софийцы, — сказала она веселым бодрым голосом, сильным, как у молодой женщины, и добавила тут же, словно Манев был ребенком: — Пойдем, посмотришь, какой сачок я тебе приготовила для раков.

Она подхватила его под руку и повела к даче.

— Подожди, сначала внесем чемоданы, — сказал Манев с улыбкой, высвобождая руку, чтобы поздороваться со свояченицей.

— Ганчо внесет, — ответила тетушка Лола и громко крикнула: — Ганчо, Ганчо, иди помоги нам!

Она повернулась к жене Манева и, хитро подмигнув, добавила:

— На этот раз Йордан будет не один среди женщин. Здесь Ганчо и его отец.

Манев посмотрел вбок, чтобы скрыть недовольство.

На дорожке между старыми сливами показалась полная фигура его тещи. За нею нехотя плелся гимназист в очках с прыщавым лицом.

— Значит, и Продановы здесь? Когда они приехали? — спросил Манев.

— На прошлой неделе, — объяснила свояченица.

Про данов был двоюродный брат его жены. Он жил в городе, торговал там шкурами. Но последние два года стал заниматься изготовлением клубничного пюре, скупал грецкие орехи, виноград и фрукты в околии. Прошел слух, что он разбогател. Манев заставал его здесь каждый год вместе с женой. Семья приезжала без приглашения и располагалась как у себя дома.

Только теперь Манев понял, почему жена настаивала, чтобы они выезжали немедля. Она, вероятно, знала, что эти люди приехали, и, сообразив, что они могут остаться до конца сентября, поняла, что больше ждать нет смысла.

«Если бы она мне сказала, я бы сейчас не расстроился», — подумал Манев и сердито посмотрел в спину своей жене, которая вела за руку племянницу.

Перед дачей ему встретился П рода нов. Жена его стояла под навесом и мешала большой деревянной ложкой в тазу, где варилась томатная паста. Вокруг разносился запах кислого варева и дыма от тлеющей виноградной лозы.

— Ого! — воскликнул П рода нов, притворяясь приятно удивленным, и, что было всего противней Маневу, поцеловал его в щеку. Он был маленький, но очень живой и подвижный. П рода нов поджал свои тонкие губы и крикнул жене:

— Пепи, ты разве не видишь, что наш профессор приехал?

Манев, почувствовав себя задетым, прошел мимо навеса, лишь кивнув жене Проданова, и поспешил сесть на тяжелую, окованную железом скамейку. Пока продолжалась суматоха с перенесением багажа, он стал оглядывать знакомые места.

Можжевеловая рощица у подножья холма подросла. Трава над виноградником пожелтела от суши. Под грецким орехом видна была свежесбитая листва и горка скорлупок от орехов, расколотых на камне.

Солнце потонуло за горами, и вся равнина посинела. Широко раскинувшаяся, в лиловых оттенках на западе, она словно таяла в грустном молчании вечера. На фоне сизого силуэта горной цепи городок казался далеким и белым, как монастырь.

Маневу опять вспомнились его тревоги.

«И в русских степях сейчас так… И там вечер, как здесь, а люди умирают и горят города… Но ведь я приехал сюда отдыхать… Не буду ни о чем думать», — решил он.

Он с первого взгляда заметил, что Про данов изменился. На руке — большой золотой перстень и дорогие часы с черным циферблатом. Даже рубашка чересчур хороша для дачи. Смуглое небритое лицо выражает самодовольство.

«Потому что разбогател», — подумал Манев. Наглаяпоза Проданова вызвала у него улыбку. Но тут же Манева покоробило от его кошачьих глаз, и снова в нем заклокотала та же злоба, какую он испытывал к торговцам в поезде.

— Тебе, наверное, не терпится поговорить о войне? — спросил он, когда Проданов поинтересовался столичными новостями.

— О чем же еще? Я хочу услышать, что ты скажешь теперь.

Манев понял значение этого «теперь» и нахмурился.

— Скажу, что я по-прежнему держусь своего мнения: немцев разобьют!

— Не вижу, как это произойдет, — сказал Проданов, насмешливо улыбаясь. — Они уже у ворот Египта и под Москвой. Америка далеко, а английские корабли на исходе. Восемнадцать миллионов тонн к настоящему времени… Помнишь, в прошлом году ты тоже говорил, что Германия проиграет.

— Так и будет. Не важно, через год или через два!

— Видишь ли, профессор, не сердись, но в политике ты ничего не смыслишь, — сказал Проданов наставительно и похлопал его по плечу. — Это кто же, по-твоему, разобьет немцев? Англичане, Америка или русские?

— Все будут бить. И русские будут бить! — сказал Манев, уверенный в том, что никакие доводы не убедят Проданова и что, к сожалению, пока военное преимущество на стороне немцев.

— С русской армией уже покончено.

— Русские начинают, когда все думают, что с ними покончено.

— Не дай бог, чтобы они вышли победителями.

— Почему же «не дай бог»? — спросил Манев.

— А ты этого хочешь?

«К чему церемониться с этим мерзавцем? — злобно подумал Манев. — Постой, сейчас я тебе всыплю!»

— Да, хочу! — воскликнул он. — Хочу, потому что только большевизм может расправиться с этой шайкой разбойников, к которой… к которой… теперь принадлежишь и ты!

Проданов попятился, лицо его приняло боязливое и покорное выражение, но он овладел собой и сказал твердо:

— Нет ничего продажней интеллигенции.

Он усмехнулся нагло, глядя дерзко и уже совсем спокойно в лицо своему родственнику.

— Что ты хочешь этим сказать? — заорал Манев, ненавидя его всем своим существом. — Что я продажный? Это ты продажный, а не я, ты и тебе подобные, — разные коммерсантики, аферисты, спекулянты и прочая шваль.

Проданов пожал плечами, словно хотел сказать: «Я остаюсь при своем мнении», — и пошел к даче. Навстречу ему бежала испуганная тетушка Лола, за нею — теща.

Манев опустился на скамейку, хотя ему надо было походить, чтобы унять взвинченные нервы. Он не слушал, что говорят ему родственницы, как успокаивают. «Глупо я поступил, разругавшись с этим мерзавцем, — думал он. — И за что я так сильно его возненавидел? За то ли, что он заважничал, как всякий богач, или за то, что занял нашу комнату? Главным образом за наглость, и за комнату тоже», — решил он и, посмотрев на встревоженные лица женщин, которые продолжали его усовещивать, встал со скамейки и принялся ходить по тропинке, ведущей к можжевеловой рощице.

«Нет, я ему не завидую, — продолжал рассуждать Манев. — И не за это ненавижу. Впрочем, ненавижу не только его, я ненавижу и торговцев, которые мучили меня в поезде, и тех типов, которых встречаю на улицах Софии, и всю эту нечисть… Деньги превращают овцу в волка — Раньше был смирный человечек, или я ошибался — А, к чертям, довольно заниматься этим мерзавцем…» — опомнился он, увидев, что к нему идет жена.

— Как ты мог это сделать, Йордан? — спросила она.

— И ты об этом — Я не мог позволить этому болвану нахальничать!

— Ты испортил мне настроение. И себе испортил.

Он ничего не сказал и опять зашагал по тропинке. Жена пошла за ним.

— Я не помню — мы взяли продовольственные карточки? — спросила она с готовностью простить его. — Они не у тебя в кармане?

Манев достал карточки и отдал ей.

— В какую комнату отнесли багаж? — спросил он, хотя знал, что «их» комнату заняли Продановы.

— Продановы там, завтра тетя им скажет, чтобы они ее освободили.

Он махнул рукой.

— В какое мучительное положение ты поставил всех, — сказала жена, прежде чем уйти.

Сознавая, что глупо стоять у рощицы, как будто его выгнали с дачи, Манев, дождавшись, когда жена скроется, пошел в комнату на нижнем этаже, где сложили их багаж, и сел у окна.

Он подумал, что завтра можно отправиться ловить раков. Потом вспомнил, что привез с собой несколько книг, и достал их из чемодана. Но в комнате было темно, и он попросил жену принести лампу.

— Зачем она тебе?

— Мне надо кое-что найти.

— Если это не так важно, оставь до утра. Нет керосина, — вмешалась теща.

— Хорошенькое дело! — пробормотал Манев.

Он отошел от окна и сел в темноте на кровать. На дворе теща рассказывала Продановым о каких-то своих знакомых, у которых было поместье.

Проданов смеялся и этим давал понять, что не придает значения стычке с Маневым. Он заговорил о своих делах, и Манев услышал, как он нарочито громко сказал, чтобы все его слышали:

— Если война протянется еще хотя бы годочек, то многие станут миллионерами. Я подумываю купить еще один дом в городе. Недвижимость надежнее, чем деньги, да и неизвестно, что будет.

Маневу показалось, что он опять едет в поезде и опять слушает рассуждения двух торговцев. Он вышел погулять по потемневшему лугу, на обочине которого плескался ручей. Ощущение своей ничтожности, одиночества и отчаяния опять поднялось у него в душе.

«Я стал малодушным, — подумал он. — Неужто я поддамся этим хамам?»

Его позвали ужинать.

Он сел рядом с тещей, под висевшим на двери фонарем, в котором горела восковая свеча. Все избегали на него смотреть и притворялись, будто забыли о случившемся. Проданов ел с наслаждением и оживленно болтал. Его небритое лицо тонуло в темноте, напоминая голову ночной птицы. Сын его, пригнувшись над тарелкой, молча посматривал на женщин.

Чтобы нарушить тягостное молчание, Манев обратил внимание на девочку. Он попытался посадить ее к себе на колени, но та смотрела на него внимательно и недоверчиво, словно читала его злые мысли. Когда он поманил ее к себе, она отвернулась и еще крепче прижалась к бабушке.

— Оставь ее, она плохая, — сказала мать девочки, но Манев понял, что эти слова относятся не к ребенку, а к нему самому.

Когда он разделся в темной комнате и лег в постель, к давящему чувству одиночества прибавилось новое — раздражение и неприязнь к своим близким. Ему дали единственную кровать, а жена легла вместе с тещей на топчане.

Пахло мятой и лекарственными травами, которые теща развесила по стенам. Этот запах смешивался с запахом прелой соломы от матраса.

Как только теща начала сопеть и всхрапывать, Манев понял, что ему не сомкнуть глаз всю ночь. В этих звуках ему виделось бессознательное бытие человека, отталкивающее и противное, равняющее его с животными.

«Да, человек и есть животное, — думал он со злорадством. — Как он ни пытается провести какую-то границу между собой и животными, он создан из той же материи, и ничто, свойственное им, ему не чуждо. Он сделан из той же глины, из остатков… Бог взял то, что осталось в шестой день, и вылепил свое подобие… Итак, все мы — животные, и то, что происходит на земле, естественно. Это происходило испокон веков, ибо основа жизни — борьба, а в борьбе истребление и смерть неизбежны, следовательно, все ясно… Степень развития сознания не исключает инстинкт, но облекает его в одежды логики. Низменные страсти и первопричины скрываются за пестрой и вполне почтенной тогой прогресса… Тогда почему я страдаю, почему себя мучаю? Потому что не могу быть таким, как они? Неужели я им завидую, неужели все это происходит оттого, что у меня развинчены нервы и мне не хватает денег?.. Тогда, если мне прибавят жалованье, я не буду страдать, так, что ли? — спросил он, вслушиваясь в себя и ища ясного ответа в своей душе. — Нет, не поэтому, а потому что я измучен, раздражен, и еще потому, что я всех ненавижу. — А за что я их ненавижу?»

Он почувствовал, что не в состоянии думать — его раздражал храп. Заскрипела ставня. Приблудный пес принялся грызть кость, брошенную после ужина. На соседней даче кто-то запел фальшивым голосом.

Маневу не лежалось, он зажег спичку и посмотрел на часы. И опять ему стало противно, что он здесь лежит в темноте и, единственный, не может уснуть. На даче все спали. Спал Проданов — сытый, довольный тем, что нажил миллион, что он умнее «профессора» и что жена его, не потратив денег, сварила томатную пасту, убежденный в благополучном исходе войны; спал и его сын, гимназист с глупым прыщавым лицом, краснеющий в присутствии молодых женщин; спала седая шустрая тетушка Лола с хитрыми глазками, которая терпит этого П рода нова, потому что нуждается в его советах и руководстве — ведь имущество наследственное, а она «женщина одинокая»; спала и его теща, наверное, в душе недовольная тем, что ее зять не Проданов и не тот помещик, у которого дом полон снеди…

Стараясь не слушать ее храпа, Манев спрашивал себя: «Чем я должен теперь жить, если я больше не верю ни в людей, ни в смысл истории? Откуда мне черпать радость, силу и волю делать то, что я делал до сих пор? Как у всякого человека, и у меня были свои иллюзии… какие-то представления о жизни, какие-то идеалы, нечто такое, что человек создает себе в течение многих лет… Все это теперь разрушено, и я готов отречься от самых дорогих своих мыслей и стать как все…»

Ему пришло в голову лечь во дворе.

Он встал, взял одеяло, простыню и вынес их. Потом вернулся за матрасом. Сообразил, что может сделать удобное ложе, сдвинув две скамейки.

Когда он потащил их к стене, кто-то взял его за локоть. За спиной стояла жена и удивленно на него смотрела.

— Иордан, что ты делаешь? — спросила она шепотом.

— Лягу здесь, в доме я не могу заснуть.

— Завтра освободят нашу комнату, а сейчас пойдемв дом, там поспишь. И мне дай поспать.

— Отстань от меня! — бросил он грубо. — Я никому не помешаю, если лягу здесь.

— Ты простудишься и всех перебудишь. Неужели ты не видишь, что они понимают?

— Ну и пускай понимают!

Она взяла его за руку и попыталась уговорить вернуться в комнату, но, убедившись, что из этого ничего не выйдет, ушла с недовольным видом.

— Какой же ты злюка! — сказала она, прежде чем закрыть за собой дверь.

Манев сдвинул скамейки, постелил себе и лег.

Было светло. Напротив виднелась гора, на ее черном фоне светился город, маленький и далекий. Августовская ночь была теплой. Под светом звезд предметы не отбрасывали теней, виноградные лозы сливались в темные ряды, молчаливые и недвижные, как и деревья, словно все, замерев и притаив дыхание, слушало звон цикад. Кто-то крикнул в соседней даче. В траве у стены прыгала лягушка, ветер шумел в ветвях ореха, и этот шум сливался с тихим журчаньем воды в ручье. Пестрая кошка бесшумно проскользнула вдоль проволочной ограды и исчезла в винограднике.

В ушах у Манева еще звучали слова жены: «Какой же ты злюка!»

В комнате тетушки Лолы кто-то закашлялся.

«И они меня ненавидят так же, как я ненавижу их», — мелькнуло у него в сознании.

Он с головой закутался в одеяло, словно хотел отгородиться от мира. Но, поняв, что и так ему не уснуть, постарался ни о чем не думать. В памяти одно за другим всплывали дневные впечатления: картина в вагоне, лица торговцев; чемодан, обвязанный веревкой, потом какая-то станция со стрелочником на перроне и вытянувшимся по стойке «смирно» полицейским. Потом он увидел, как Проданов ест.

Он отбросил одеяло, под которым задыхался, и лег на спину. Взгляд его поднялся к темному небу, усеянному яркими звездами. Два созвездия то вспыхивали, то гасли. Душа его зареяла в бездонной выси. Но — странное дело! — на него нахлынуло смятение. Звездное небо не влекло его к себе, что-то мешало ему туда смотреть.

Он опустил взгляд, но это смутное чувство не проходило.

«Это же просто звезды, — подумал он, — почему мне так тревожно?»

Он посмотрел вверх и испытал неприятное чувство, будто кто-то за ним следит. Но на этот раз не опустил глаза, а продолжал всматриваться в небесную глубь. Одна большая звезда мерцала фосфорно-зеленым светом. Он сосредоточил внимание на ней. В ее сиянии, дробившемся на жемчужные нити, было что-то радостное, чистое и прекрасное.

«Это, должно быть, Юпитер, — сказал он себе, — но что из того?»

Сверху то самое «что-то» все более властно давило на его душу. Чувствуя его неотразимую силу и растущее смятение в себе, он всмотрелся в беспредельную глубину темного неба.

«Вот что меня пугает, вот что меня мучает — бесконечность… потому что мой ум не в силах ее обнять…» Но эта догадка его не успокоила. Он по-прежнему чувствовал давящую тяжесть и необходимость узнать, что же это такое.

Тогда он стал думать о тайне, которая была над ним, и чем больше думал о ней, тем ему становилось яснее, что это «что-то» заключено в нем самом.

Он сосредоточился в себе и вдруг понял, что его душа скована темным и малодушным чувством отчаяния и страха.

«Чего я боюсь?»- спросил он себя, и внутренний голос ему ответил:

«Ты боишься голода, смерти, боишься страданий и борьбы…

Твоя жизнь расшатана, твоих представлений о будущем не существует. Вот что тебя мучает и приводит в отчаяние. И в своем отчаянии ты готов отрицать самое жизнь…»

Эта мысль поразила его: она открыла ему простую истину.

«А что мне теперь делать?»- спросил он себя.

«Не забывать того, чем ты жил и с чем связывал свои надежды до сих пор, — ответил ему внутренний голос, — то прекрасное, непостижимое для ума, но действительное, стоящее над всеми делами человека! Это оно движет жизнь по неизвестным путям к совершенству и к истине… Вон оно, над тобой, оно — вселенная, оно — в твоем духе и в духе всех людей, живших до тебя и живущих сейчас…»

Он открыл глаза. Большая звезда весело мерцала над ним — прекрасная и чистая. Созвездия опять вспыхивали и гасли, словно чьи-то глаза подмигивали ему ободряюще, а Млечный Путь — широкий и светлый — светящимся потоком струился через все темное небо.

Вдруг ему стало ясно, что его отчаяние шло от малодушия, оно-то и заставило его отрицать смысл своей жизни, вселяя в него злобу и ненависть. И, глядя ввысь, Манев понимал, что все его окружающее, вся земля с жизнью на ней продолжаются в бесконечности, где замирает всякий звук и всякое движение. Тяжесть, которую он испытывал, пропала. Незнакомая ему до того гордость наполнила его грудь. Не был ли и он, ничтожный, сопричастен этой вечности, не носил ли и он в себе крошечную долю этой тайны, которая поднимала его над животными и приближала к совершенству? И как он мог забыть обо всем этом и поддаться сомнениям, глядя на таких жалких людишек вокруг себя, для которых жизнь состояла в обжорстве и грабеже?

Он огляделся. Наступила ночь, величаво-спокойная. Ветер улегся. Но в воздухе чувствовалось дыхание жизни, как неуловимый шепот, который сливался со стрекочущим стоном цикад. Слабый свет озарял горные склоны. На востоке показался месяц, ущербный, неполный, словно разрезанная надвое монета, только что вынутая из какой-то печи.

Манев встал со своего ложа и принялся расхаживать по двору в пестрой пижаме. В эту ночь где-то грохот орудий оглашает своим ревом небеса и полыхает огненный вал фронта… До каких пор будет длиться это испытание народов?

Он услышал тихие шаги за спиной и обернулся.

Перед ним стояла жена.

— Что ты ходишь? — спросила она, и он понял, что ей не дали уснуть тревога за его сон и боязнь, что он может простудиться. Благодарность и нежность наполнили его душу.

— Так, не спится, — улыбнулся он, глядя в ее большие черные глаза, влажно блестевшие в темноте.

— Да что с тобой делается? — спросила она с недоумением.

— Не волнуйся, я лягу — Он не договорил, но его спокойный голос удивил ее.

— Когда же ты будешь спать?

— Успею. Времени еще достаточно.

Она продолжала с удивлением на него смотреть. Он подумал: «Смогу ли я рассказать ей, что я понял в эту ночь? Нет, лучше промолчать».

Он положил руки на ее теплые плечи и, прежде чем она поняла, что он собирается делать, поцеловал ее с внезапной нежностью.

Она отпрянула, удивленная этим порывом, но Манев ее не отпустил и проводил до двери комнаты.

— Иди спи, — сказал он. — Сейчас я тебе ничего не скажу. Завтра…

— Неуравновешенный ты человек! — сказала она сердито.

На другое утро Манев сидел за столом во дворе и пил липовый чай. Он выглядел задумчивым, но спокойным. Напротив него сидел Проданов и с напряженной улыбкой, которая говорила, что хотя он и обижен, но решил этого не показывать, рассказывал теще Манева, как чуть не отравился несвежей рыбой.

— Сегодня Продановы уезжают, — сказала тетушка Лола, когда все позавтракали и Продановы ушли к себе собирать вещи. — Сегодня вы будете спать в своей комнате.

Манев кивнул.

— Я не жалею, что они уезжают.

Тетушка Лола взглянула на него недружелюбно, кончила убирать со стола и ушла в кухню, к остальным женщинам. Манев остался один. Он сидел, заглядевшись на равнину, изумрудно-зеленую и свежую в это росистое утро.

Кто-то шел к нему. Он обернулся и увидел девочку.

Она смотрела на него пристально карими, широко раскрытыми глазами, похожими на глаза ее тети, словно хотела проверить, такой же ли он сердитый и плохой, каким был вечером.

Манев улыбнулся, не отводя глаз от глаз ребенка. Девочка засмущалась и остановилась.

«Наверное, вспомнила, как вчера не хотела ко мне пойти. Теперь видит, что я не такой уж плохой, и смутилась», — подумал он и поманил ее к себе.

Девочка пошла к нему нерешительно, не глядя на него, ведя рукой по скамейке и медленно приближаясь. Потом, когда Манев ее схватил и посадил к себе на колени, она внезапно доверчиво обвила тонкими ручками его шею, словно этим хотела оберечь от тех нехороших мыслей, которые прочла в его глазах накануне.

Чужой © Перевод Н. Глен

В половине первого Ганев возвращался домой из страховой компании, где он работал.

В руках у него было два свертка — килограмм брынзы, аккуратно запакованной в белую бумагу и перевязанной шпагатом, и мясо, завернутое в только что купленную дневную газету.

На лестнице он встретил соседа по площадке и, самодовольно подмигнув, похвастался удачной покупкой. Потом, все еще возмущаясь про себя дороговизной, на которую они с соседом только что друг другу пожаловались, остановился у дверей своей квартиры и позвонил. Ключ у него был, но он любил, когда его встречали.

Где-то в квартире хлопнула дверь. Крышечка глазка приподнялась, и сквозь бронзовую решетку на него глянул знакомый голубой глаз. Дверь открылась, обдав его теплой волной обеденных запахов, на пороге стояла жена.

На ней был передник из плотной кремовой ткани, который очень шел к ее красивому полному и белому лицу. Спокойное его выражение навевало скуку и тихую, ровную печаль.

— Смотри-ка, что я принес, — хвастливо сказал Ганев и, улыбаясь, поднес сверток с брынзой к ее лицу.

— Что купил? — равнодушно спросила она.

Он наклонился к ее уху, шутливо дернул его двумя пальцами и таинственно сказал:

- #9632; Брынзу.

— Отдал, наверное, бог знает сколько!

— Деньги не имеют значения. Важно, что у вас будет хороший завтрак. Где малышка?

— В комнате, играет. Знаешь, — сказала она, когда он уже снял пальто и вешал его в передней, — я сдала комнату.

Пораженный, он отступил на шаг.

Месяц назад умерла его мать. Ей было семьдесят лет, и необходимость ухаживать за старухой очень тяготила их с женой. После ее смерти комната ее никак не использовалась, и они решили ее сдать. Поставили туда кровать, шкаф, диван. На комнаты был большой спрос, так что была возможность подобрать удобного квартиранта.

Ганев, однако, все еще колебался. Не хотелось постоянно видеть в доме чужого человека. Наконец он склонился к тому, чтобы взять квартирантку — какую-нибудь студентку. Может, это и неплохо, если в нынешние времена у жены появится компаньонка, особенно если иметь в виду, что прислугу найти трудно.

Новость так поразила его, что он, не сумев сдержаться, сердито закричал:

— Кому сдала?

— Одному господину.


Ганев бросил на жену гневный взгляд.

— Кто тебе разрешил сдавать ее мужчине? Если б нам нужен был господин, я пустил бы моего сослуживца, господина Минева.

Их четырехлетняя дочь, услышав голос отца, с веселым визгом прибежала из гостиной и ухватилась за его ногу.

Он рассеянно погладил ее по головке и сердито спросил:

— Что это за господин?

— Не знаю… такой представительный… похоже, порядочный. Пришел около десяти, позвонил в дверь. Говорит, прочел объявление. Я не могла ему отказать.

— Ты знаешь, что я не желаю видеть здесь никаких мужчин! — сказал Ганев, направляясь к кухне.

Неприятная новость грозила испортить ему весь обед.

Стол, накрытый белоснежной скатертью, сверкающие чистотой приборы; на стене — ряд банок из дешевого фаянса, развешанных красиво, точно в аптеке; диванчик у стены, на котором он любил отдыхать после обеда, почитывая газету, — весь привычный уют этого уголка, излучавшего специфический запах семьи, заставил его сердце сжаться так, как будто ему предстояло поделиться всем этим с незнакомым мужчиной, который въезжал в его дом.

Огорченный, он сел за стол, забыв даже переодеться, как обычно, в старый костюм.

Девочка забралась к нему на колени, но он отстранил ее:

— Погоди, Мими, я опоздаю на работу.

— Сегодня в бойлере не было воды, — сказала жена, пытаясь его отвлечь. Она поставила на стол кастрюлю с супом из шпината, из которой торчала длинная голубая ручка половника, и продолжала:- И в трубах такой треск стоял, я боялась — лопнут.

— Трак, трак, трак! Вот так трещали, папочка, — встряла Мими, весело размахивая кухонным ножом.

— Когда готовишь, не лей воду зря, — сказал он строго, чтобы покончить с вопросом о бойлере, и добавил: — Этот господин оставил задаток?

— Оставил, — сказала жена.

— Когда придет, вернешь ему!

— Но он заплатил вперед за целый месяц, — смущенно ответила она.

— Пф! — Он сделал негодующий жест. — Я же сказал тебе, что комнатой буду заниматься я… Чтобы в собственном доме не было покоя!..

— Что ж мне теперь делать? — виновато спросила жена. — Вешаться, что ли? Сама не знаю, почему я согласилась, какое-то затмение нашло. Теперь и я жалею. Переоденься, в этом костюме тебе неудобно обедать.

Привычке надевать перед обедом старый, изношенный костюм он не изменял никогда: Ганев берег свою одежду, как женщины берегут любимые платья.

Он пошел переодеваться, кряхтя и что-то бормоча про себя.

Все-таки еще была надежда найти того господина и вернуть ему деньги. Правда, тут же он вспомнил, что в таких случаях деньги полагается возвращать в двойном размере, и неизвестный господин мог этого потребовать.

Вернувшись на кухню, он спросил, оставил ли будущий квартирант свой адрес.

— Нет, — сказала жена.

— А когда он собирался переезжать?

— На днях. Я дала ему ключ.

Ганев окинул ее изумленным взглядом.

— А если это вор? — закричал он, стукнув по столу. — Выследит, когда нас нет дома, и ограбит.

Жена испугалась. На лице ее отразилось неподдельное страдание. Девочка смотрела на них растерянно.

— Что ж нам теперь делать? — спросила жена сокрушенно, готовая на все, лишь бы искупить свою вину.

— Будешь сидеть дома, и чтоб никуда не выходить.

Семейство уселось за стол — каждый на свое, определенное место: жена спиной к плите, девочка рядом с ней, он — напротив жены.

Обед проходил в угрюмом молчании.

Вдруг Ганев спросил:

— Как этот человек выглядит?

Жена опустила ложку в тарелку, вытерла губы девочке и сказала неуверенно:

— Как-то необычно.

— Он что, чиновник? Что ты в нем увидела необычного? Опиши-ка мне его.

— Не похож на болгарина, — сказала она. — И вроде не чиновник. Скорее врач… или… кто его знает. Сначала он внушал мне доверие, а сейчас я тоже засомневалась…

— По-болгарски хорошо говорит? — спросил Ганев, испытывая недоверие и ревность.


— Красивый мужчина, солидный такой Видимо, воспитанный, манеры приятные…

— Значит, понравился тебе?

— К оста, — сказала она, и белое лицо ее залила краска, а глаза заблестели, — ребенок слушает, не говори глупостей.

— Ну а как же? Чем еще это можно объяснить — является незнакомый человек, ты сразу проникаешься к нему доверием, сдаешь комнату да еще и ключ от двери вручаешь!

— Вот ты увидишь его и поймешь. Я тебе говорю, он какой-то необычный. И потом он так заморочил мне голову…

— Как бы там ни было, ноги его здесь не будет! — заявил Ганев, несколько успокоенный последними словами жены и уже сердясь на человека, чуть ли не силой заставившего сдать ему комнату.

Он поел, лег на диванчик и уткнулся в газету, пытаясь забыть о неприятном происшествии. Потом он перешел в холл, включил там радио, послушал сводку военных действий и рассказал жене о забавном случае с каким-то страховым векселем. Обеденный перерыв кончался, он опять переоделся и пошел на работу. В дверях он сказал жене:

— Ана, если тот человек придет, пошли его ко мне в компанию, я посмотрю, что это за птица.

* * *

Прошло два дня, и они почти забыли о квартиранте. Только деньги, которые лежали нетронутые в ящике буфета, напоминали о неприятной истории.

Жизнь их текла по раз навсегда заведенному порядку.

Вечерами Ганев из своей страховой компании шел прямо домой, они с женой ужинали, и, пока жена убирала на кухне и гремела посудой, он лежал в холле на кушетке, читал газету, слушал радио или занимался марками. Девочка играла рядом. По субботам они ходили в кино, возвращались оттуда в приподнятом настроении, возбужденные, обсуждали игру артистов и, довольные, ложились спать. Иногда ходили в гости или звали гостей к себе, но это случалось не так часто. Изредка их навещала теща, которую Ганев не любил, — после этого они с женой обычно ссорились.

Несколько раз в году они выбирались в горы — на Витошу[26] или Люлии. Все трое выходили из дому аккуратно одетые, наглаженные; Ганев нес громадный рюкзак с едой и запасной одеждой, жена надевала темные очки и прихватывала палку, у девочки через плечо висела коробка для бабочек. В горах они располагались на какой — нибудь лужайке и проводили день в лености и покое.

Но больше всего они любили просто сидеть дома, в своем холле, в семейном кругу. Он так увлекался марками, что просиживал над ними целые вечера, не говоря ни слова, бережно подхватывая их пинцетом и часами разглядывая яркие прямоугольнички. Жена в это время шила или, устав от дневных хлопот, поджидала его в постели.

Случалось, что девочка заболевала. Общая тревога сближала их. Ганев носился по врачам, по аптекам, искал сочувствия у сослуживцев и сам внимательно, сочувственно выслушивал их рассказы о болезнях детей. Его отцовское чувство вспыхивало тогда с особой силой. Он брал на себя все обязанности жены: приносил уголь, топил печку, подметал, даже мыл посуду. За продуктами он и без того ходил сам. Вообще он был примерным супругом, жена ни в чем не могла его упрекнуть.

Супружеская жизнь их продолжалась уже шесть лет, ничем не омрачаемая. Он получал неплохое жалованье, компания выплачивала премиальные, и денег им хватало. Кроме того, жене достался в наследство дом в провинции, который они сдавали. Правда, жили они как-то уединенно, словно бы прячась от других. Когда он позволял себе помечтать, то думал о повышении по службе, о новых марках для коллекции и еще о том, как посовременнее оборудовать квартиру. Он накупил множество всяких приборов и аппаратов — пылесос, электросковороду, приспособления, с помощью которых можно было делать фарш, вынимать из ягод косточки, сбивать масло, а также всевозможные хозяйственные мелочи, многие из которых выходили из строя раньше, чем их пускали в ход. Одно время Ганев увлекался фотографией. Летом он снимал на террасе или в горах, зимой специально ходил в Борисов сад, но фотографировал всегда лишь себя, жену и дочь.

Жена его приходила в волнение, только когда шила себе новое платье или покупала шляпку. Обычное выражение умиротворенности на ее лице сменялось тогда нетерпением, тревогой и страхом: вдруг платье будет плохо сидеть, а шляпка окажется не к лицу.

Выпадали, однако же, дни, когда она вдруг начинала жаловаться на скуку и выговаривать Ганеву по пустякам.

Тогда он делался еще внимательней, вел ее в театр или ужинать в ресторан. Она успокаивалась, и жизнь их входила в обычную колею.

* * *

Квартирант появился в конце недели.

В тот вечер Ганев возвращался домой, чувствуя, что застанет его в квартире. И действительно, еще в дверях он ощутил какой-то особый запах чемоданов и незнакомого мужского одеколона. На пороге валялся клочок бумаги, оброненный при переезде. Половичок, о который они вытирали ноги, сбился и съехал со своего места, а в холл словно прокралось что-то чужое и враждебное.

Жена гладила на кухне.

— Пришел, — сказала она тихо. — Сейчас у себя в комнате, вещи раскладывает.

— Почему же ты не послала его ко мне?

— Как его пошлешь? Он открыл своим ключом, и носильщики внесли чемоданы. Что я могла сделать?

— Нахал! Пойду хоть посмотрю на него, — сказал Ганев.

Жена схватила его за руку:

— Только не будь слишком груб.

Он откашлялся и двинулся к двери комнаты, за которой были слышны шаги и шорох бумаги.

У двери он остановился, одернул пиджак, поправил галстук и постучался.

— Войдите! — уверенно откликнулся низкий мужской голос.

Ганев нажал на ручку.

Светловолосый загорелый человек стоял у столика и раскладывал на нем бритвенные принадлежности и какие — то флакончики, которые он вынимал из несессера. На полу лежали два огромных раскрытых чемодана с бельем. Рядом валялись коричневые башмаки на толстой каучуковой подошве. Около башмаков лежал портрет женщины и еще кучка фотографий.

Ганев остановил недоверчивый взгляд на чемоданах, густо облепленных разноцветными наклейками гостиниц. Он разобрал часть незнакомого английского слова, поднял голову и посмотрел на квартиранта.

От его облика веяло чем-то неведомым и неспокойным, как и от его чемоданов, будто он принес с собой тревожное дыхание бесконечного мира. Выражение лица у него было задумчивое и в то же время решительное. Слегка поджатая нижняя губа, образующая в углу рта неглубокую складку, и приподнятая правая бровь придавали его лицу выражение энергии, как будто он только что принял решение совершить что-то неожиданное и смелое.

Посмотрев на это лицо, Ганев почувствовал тревогу. Оно словно напоминало ему о чем-то, чего он не любил и боялся. Уверенность оставила его, и он проникся к незнакомцу почтением.

Поклонившись, он сказал:

— Извините за беспокойство, я ваш хозяин.

— Очень приятно, — просто ответил жилец, протягивая руку. — Панов.

Ганев любезно улыбнулся:

— Как вам понравилась комната?

— Хорошая комната. Просторная, солнечная.

Он оглянулся по сторонам и добавил с улыбкой:

— Я пригласил бы вас присесть, но вы видите, я еще не разобрал вещи. К тому же здесь всего один стул.

Ганев сконфузился:

— Жена не обратила внимания. Сейчас я вам принесу…

Он взял из передней табурет, подумал было перетащить и одно из кресел, но вдруг спохватился. «Что же я делаю?» — подумал он и пошел на кухню спросить у жены, какие стулья дать квартиранту. Он вошел так стремительно, что она испугалась.

— Ты дала ему только один стул. Какие еще ему отнести?

Оба заволновались. Оказалось, что эту проблему решить не так легко.

Кроме гарнитура в холле, у них были стулья в гостиной, но, когда приходили гости, их все равно не хватало. К тому же им было жалко их отдавать. А предлагать стулья из кухни было неудобно.

— Ну, он ведь ждет! — торопил жену Ганев.

— Что хочешь, то и бери! — сердито ответила жена.

— Ты виновата, ты и расхлебывай! — буркнул он.

Так или иначе надо было выходить из положения, и Ганев был вынужден взять два стула из гостиной.

Он поставил их в комнате квартиранта, испытывая коварную надежду, что долго они здесь не простоят.

Это вернуло ему уверенность в себе, словно, пойдя на жертву, он приобрел на квартиранта какие-то права.

— Вы чиновник? — спросил он.

Господин продолжал раскладывать свои вещи. Он усмехнулся и, вынимая из внутреннего кармана пиджака синеватую книжицу, сказал:

— Конечно, вы должны знать, кто я такой. Вот мой паспорт.

Он отвернулся и занялся своим бельем.

Ганев вышел.

Когда он вернулся в кухню, к жене, он уже вполне успокоился, хотя ему и было неприятно, что он отдал стулья.

— Не надо было давать, еще облупятся. Ну как он тебе? — сказала жена.

— Интересный тип, — ответил Ганев с усмешкой. — Не исключено, что авантюрист. Служебного удостоверения нет. Дал мне паспорт. Ну-ка посмотрим, что там.

Он открыл паспорт. Жена тоже склонилась над ним, а Мими залезла на стул. Все трое молча, с жадным любопытством разглядывали фотографию. О стекло балконной двери с жужжанием билась муха, лампа над их головами отбрасывала тени, от которых их лица словно вытягивались.

Выяснилось, что их квартирант приехал из Италии, что он инженер, холост и что ему тридцать семь лет.

Супруги стали высказывать всякие догадки относительно его жизни, потом Ганев положил паспорт в карман, и они сели ужинать.

В этот вечер они долго сидели в кухне и, только когда квартирант ушел, перебрались в холл. Супруги были недовольны и растерянны.

Переругиваясь и обвиняя друг друга в том, что навлекли на себя эту неприятность, нарушившую покой дома, они наконец легли, но, пока квартирант не вернулся, не могли заснуть. Он пришел около полуночи. Они прислушивались к его шагам и окончательно успокоились, только когда услышали, как в его комнате щелкнул выключатель.

* * *

Еще несколько дней прошло не менее нервно, но постепенно Ганевы свыклись с новым положением. Неизвестность, окружавшая квартиранта, уже не так тревожила их любопытство. Теперь они знали, что он выходит из дому в девять утра, к часу возвращается обедать, а потом работает у себя в комнате, чертит там какие-то схемы и планы.

Ганев попытался разузнать о нем что-нибудь еще, но никто из его сослуживцев этого господина не знал.

По вечерам квартирант возвращался домой так поздно, что они обычно его и не слышали. А по утрам Ана видела, как он выходит из своей комнаты — стройный» свежевыбритый, элегантный. Сквозь стекло кухонной двери, выходившей в переднюю, она успевала разглядеть его широкие плечи, производившие впечатление мужественности и силы, и еще ей казалось, что, прежде чем он появляется сам, она улавливает в передней его легкую тень. После его ухода ее пробирала беспричинная внутренняя дрожь. Ана накидывалась на свою домашнюю работу — вытирала пыль, выколачивала ковры, а потом вдруг на нее накатывала такая же беспричинная грусть.

Муж в своей страховой компании жаловался сослуживцам:

— Скверно, когда в доме чужой человек.

До этого времени ему никогда не случалось ревновать жену, с тех же пор, как они пустили квартиранта, это чувство начало его мучить. С работы он старался прийти домой как можно раньше.

Ему казалось, что жена стала хмурой, нервной, чем-то недовольной. Впрочем, он замечал, что то же происходит и с ним. Конторское помещение, где он работал, стало словно бы каким-то пыльным, мебель — обветшавшей, сослуживцы — надоедливыми. Даже директор, перед которым он испытывал благоговение и страх, вдруг показался ему ничем не замечательным, обыкновенным толстяком. Да и собственная его жизнь виделась ему теперь совсем по-другому: раньше он считал, что все завидуют его большому жалованью, красивой жене, спокойной жизни, теперь он стал думать, что жил до сих пор уныло и неинтересно.

Чтобы отогнать от себя эти мысли, Ганев пытался доискаться, где их источник, и поначалу не мог его найти. Виноват же во всем был квартирант. Это с ним в его дом проникло что-то чуждое и враждебное его привычной жизни. Постепенно Ганев осознал это и возненавидел квартиранта, но с женой старался о нем не говорить, чтобы не выдать своей ненависти.

Квартирант же не обращал на них никакого внимания. Ни разу ничего у них не попросил, ни разу ничем не побеспокоил. Можно было подумать, что он живет не под одной с ними крышей, а где-то далеко. Иногда Ганеву чудилось, что он из хозяина квартиры превратился в квартиросъемщика, и это его оскорбляло.

Как-то воскресным вечером, когда они сидели в холле и Ганев по обыкновению возился с марками, квартирант вернулся раньше обычного. Энергичной и уверенной походкой пересек он их маленький холл и скрылся в своей комнате.

Ана вскинула на него глаза, и взгляд ее задержался на двери, за которой он исчез. Она в это время шила, а тут на минуту застыла с иголкой в руке.

Ганев заметил все — и как она встрепенулась, и как смущенно посмотрела потом на него. В ее взгляде он прочел отчуждение, мысль ее блуждала сейчас далеко от него и от дочери.

На нем был старый, поношенный костюм, некрасиво обтягивавший располневшее тело. Ему стало не по себе, но он промолчал, будто ничего и не заметил. Снова занялся марками, делая вид, что ушел с головой в свою коллекцию. И нарочно, вместо того чтобы лечь пораньше, как он это делал всегда, просидел в холле до полуночи.

С этого вечера между ним и его женой установились тягостные и напряженные отношения, никак не выражавшиеся в словах. Супруги были любезны и уступчивы друг с другом, разговаривали о разных разностях, поддакивая один другому, но ни один из них не решался заговорить о том, что их мучило и о чем им следовало бы поговорить.

Он повел ее в кино, решив доставить ей удовольствие и надеясь, что старое средство, как всегда, окажется эффективным. Но кино не помогло. Жена была по-прежнему рассеянна, и мысли ее блуждали все так же далеко.

* * *

Однажды утром, когда она осталась с девочкой одна, квартирант ушел из дому раньше обычного, и она решила подмести в его комнате. До этого она заходила туда два-три раза и удивлялась тому, как изменился ее облик.

Раньше в комнате стоял тяжелый запах старушечьей одежды, и вся она выглядела серой, темной, запущенной и жалкой. Теперь она была полна жизни.

Старый стол орехового дерева, на котором старуха держала лампадку, свои гребенки, очки или оставляла внучкины чулочки, когда девочка спала у нее, теперь нельзя было узнать. Разбросанные по нему чертежи, пепельница, курительные трубки, книги, карандаши, туалетные принадлежности квартиранта придавали столу совершенно иной вид.

Ана, в голубой косынке, защищавшей волосы от пыли, остановилась со щеткой в руке и оглядела комнату. Ей показалось, что сегодня в ней особенно светло. И вдруг она поняла, что ей приятно сюда приходить. Ее тянуло к портрету этого господина, от которого веяло жизнью и силой, к его фотографиям (он среди голых негров где-то в Африке, в рабочем комбинезоне возле какой-то громадной машины), к его чемоданам, к незнакомой женщине на портрете… Ей было приятно вдыхать аромат его одеколона, такой свежий и чистый. Она чувствовала, что все эти вещи поселились здесь ненадолго, что на них лежит отпечаток многих путешествий и что они пропитаны беспокойным духом своего хозяина, как оружие воина несет на себе следы сражений и пыль далеких земель и опасностей. Чемоданы были исцарапаны, некоторые вещи потрепаны.

Она подошла к столу и взглянула на один из чертежей. Красные и синие линии переплетались, образуя выгнутую часть какой-то машины, а по углам чертежа виднелись столбики знаков и цифр, словно в них воплотились мысли того, кто работал над чертежом.

В чертежах она ничего не поняла и перевела взгляд на рубашку из красивой материи, брошенную на спинку стула. Рукав рубашки распоролся, по шву свисали нитки.

Ей стало жалко рубашку и захотелось ее зашить. Она пошла за иголкой, но, как только очутилась в холле, сама испугалась своего порыва и передумала. Покормила девочку завтраком и снова вернулась в комнату квартиранта, чтобы подмести.

В это апрельское утро воздух был пронизан светом. Даже в холле, где почти всегда бывало полутемно, сейчас было видно каждое пятнышко на стенах и каждую пылинку на буфете. За открытыми окнами зеленела молодая листва уличных тополей, и зелень эта струилась в комнаты вместе со светом, отражаясь в стеклах картин. На втором этаже кто-то играл на рояле. Мелодия старой протяжной песни, которую Ана давно уже не слышала, поднималась словно из каких-то глубин и замирала в стенах дома. Скворцы, усевшись на антенны, подрагивали крыльями, их перья блестели на утреннем солнце, задорный их свист смешивался с гортанным воркованьем горлиц, мелькавших среди тополиных ветвей.

Песня всколыхнула в душе Аны полузабытые сладостные воспоминания. Она вспомнила вот такой же апрельский день, когда она еще училась в гимназии: ее отец, с бутоном гвоздики в петлице, выходит из мануфактурного магазина на первом этаже их дома и идет поглядеть, что творится наверху, откуда доносится благоухание куличей. И девичьи грезы, и мечта выйти замуж за какого-то необыкновенного человека, и смутные, неясные порывы к счастью — все всплыло в ее памяти.

Пока она подметала, перед ее мысленным взором прошел и ее короткий роман с Ганевым. Она припомнила, как познакомилась с ним в одной студенческой компании, вспомнила скромную свадьбу в старой церкви, откуда все поехали в ресторан, плоские шутки подвыпивших мужчин за столом, три свадебных автомобиля, потерявшихся в потоке машин на улице, фотоателье, в которое их повезли сниматься, — она была в белом венце, бледная, смущенно-счастливая и усталая, он — в смокинге, который теперь стал ему тесен и без толку висел в гардеробе.

Когда она вернулась в кухню, где еще чувствовалась утренняя свежесть, она подумала, что вся ее жизнь теперь заключена между этими стенами, пропитанными запахами варева, и что каждый ее новый день будет лишь повторять предыдущий.

Она пошла в спальню, отыскала несколько фотографий, оставшихся у нее со времен девичества, несколько семейных портретов, выцветших и пожелтевших, и поплакала над ними, охваченная все той же беспричинной печалью.

Ей неудержимо захотелось выйти из дома, где-нибудь побродить.

Покончив с уборкой, А на оделась, взяла девочку, и они вышли на улицу.

Было около девяти, небо — в легкой дымке утренних испарений. Пригревало солнце. Город был необыкновенно тих. Безветренный день походил на все апрельские дни перед пасхой, когда все замирает и нежится в сладостной и теплой тишине городских улиц, где на каменные плиты тротуаров безмолвно ложатся прозрачные и редкие тени деревьев.

В памяти ее проносились картины ее прошлой жизни. Она шла по тем же улицам, по которым любила гулять девушкой, хмелея от радости, грусти и надежды, словно слушая звучащую рядоммузыку. Она шла так быстро, что девочка с трудом поспевала за ней и постоянно дергала ее за руку:

— Мама, мама, зачем ты бежишь? Я устала.

Она не заметила, как очутилась в парке и пошла по глухой аллее. У нее закружилась голова, как будто жужжание пчел над клумбами с только что распустившимися цветами — нежными, еще не окрепшими — и запах молодой травы опьянили ее. Она забыла о квартире, о муже, о доме, даже о дочери, которая шла рядом, стараясь наступить на ее тень на песке аллеи. Иногда девочка спрашивала ее о чем-нибудь, и Ана отвечала машинально, не думая.

Она села на скамейку и увидела, как над темным кружевом сосен сверкает своими снежными вершинами, точно цепь громадных островерхих сугробов, горная гряда. Чистота снега и простор залили ее душу тихим восторгом, словно Ана была влюблена. Это напомнило ей о романе с одним студентом — еще до того, как она встретила Ганева, — и в памяти воскрес образ того юноши. Она думала о тогдашней Ане, будто о какой-то другой женщине, чья судьба, однако, глубоко трогала ее и она готова была плакать над ней…

Мими, игравшая возле скамейки, незаметно отбежала довольно далеко. Ана о ней забыла. Вдруг она почувствовала, что маленькая рука теребит ее колено.

— Мама, я есть хочу.

Она вздрогнула.

Девочка удивленно смотрела на нее своими голубыми глазами, напоминавшими глаза ее отца. Нежное личико, выражавшее скорбное недоумение, вдруг вывело ее из забытья, словно ее внезапно разбудили. Сердце ее сжалось. За миг до этого она была так далека от своей дочери, от дома и мужа, что ее охватил ужас, словно она потеряла все это навеки и теперь сидит здесь одна, покинутая и одинокая.

Она огляделась. Аллея была пуста. Песок блестел под яркими лучами солнца. На соседней скамейке дремал небритый человек с желтым лицом, тень его лежала у него в ногах. Все замерло, погрузившись в печальную и ленивую отрешенность весеннего полдня. Ее вдруг обуял такой страх, что она вскочила со скамейки и чуть не закричала. И, схватив девочку, в нежном и страстном материнском порыве прижала ее к груди, как будто она не видела ее очень давно и бог весть сколько времени мечтала ее обнять.

Теперь ей хотелось как можно скорее оказаться на городских улицах. Она шла по аллее так быстро, что девочка еле-еле поспевала за ней, — она словно убегала от своих недавних грез, от мечты о другой, более счастливой жизни. Она бежала, чтобы поскорее очутиться дома, в своей квартире, которая еще недавно казалась ей надоевшей, скучной, опостылевшей. Там ее ждал муж, огорченный и удивленный тем, что не застал ее дома. И пока она шла по улицам, проталкиваясь сквозь толпу студентов и чиновников, у нее было такое ощущение, будто она ушла из дома не два часа назад, а когда-то очень давно.

Она нервно повернула ключ в замке и вошла в квартиру. На нее пахнуло прохладой.

Ганев встал на пороге кухни и смерил ее сердитым взглядом. В глазах его, немного навыкате, она прочла гнев и улыбнулась ему.

— Где ты была? — грубо спросил он.

— Гуляла с Мими в парке. — В ответе ее была кротость.

Он хотел сказать что-то еще, но не решился и с досадой захлопнул за собой дверь.

Ана переоделась и пошла к нему.

Стол был накрыт, но кухня встретила ее враждебным молчанием, все словно смотрело на нее с немым укором.

Муж топил плиту, на которую поставил разогревать кастрюлю с супом. Она ничего не сказала и молча принялась за работу.

Сели обедать. Девочка чуть не засыпала от усталости, и мать посадила ее к себе на колени. Поглядывая на Ганева, она думала: «Он ничего не знает. Дурачок, воображает бог весть что!».

Теперь она чувствовала, что любит его, что ее влечет к нему, как будто он преобразился и уже не был прежним Ганевым — располневшим, с покатыми плечами, добродушным мужем, который топит плиту и стоит в очереди за кислым молоком.

Он морщился, жевал без всякой охоты, лицо у него было хмурое.

Неожиданно он сказал:

— Я предупредил квартиранта, чтоб он съезжал.

Ана, сама удивившись тому, что она успела забыть об этом человеке, весело сказала:

. — Прекрасно сделал. Я думала, ты не отважишься.

Ганев взглянул на нее испытующе.

— Когда он уедет? — спросила она.

— Через несколько дней. Он все равно уезжает в Румынию, будет работать там на каком-то военном заводе.

И он снова посмотрел ей прямо в глаза, чтобы увидеть, какое впечатление произвели его слова.

— Верни ему часть денег, — предложила она. — И не будем больше сдавать эту комнату. Я хочу устроить в ней столовую.

Ганев просиял, но она заметила, что он пытается скрыть свою радость. Он кивнул, как будто речь шла о чем-то незначительном.

Потом он спросил совсем другим тоном:

— Где вы ходили все утро? Смотри, как малышка устала.

— Мне захотелось погулять. — И она стала рассказывать ему, как хорошо в парке.

Он согласно кивал головой.

Обед прошел приятнее, чем когда-либо. Супруги чувствовали, как сковывавшее их души тяжелое, напряженное молчание словно бы лопается и исчезает, как болезнь, от которой они наконец выздоравливают.

В первый раз за последние две недели они спокойно отдохнули в холле, не думая о квартиранте.

Он уехал на следующий день. Ана увидела, как исчезли за дверью его громадные чемоданы, пригибая к земле носильщиков.

Комната еще долго пустовала. Ана не заходила в нее, будто боялась ее голых стен.

Наконец Ганев позвал маляров сделать ремонт. Он решил устроить себе там кабинет. Когда он туда зашел, на полу, среди ненужных бумаг и газет, он нашел маленькую фотографию квартиранта. Поднял ее, разорвал и выбросил в окно.

Они снова зажили по-старому.

Вечером Ганев возвращался с работы прямо домой и принимался за свои марки. Или что-нибудь чинил, или помогал жене, а потом шел в кабинет и любовался своей коллекцией и сделанными в горах снимками. Был период, когда он увлекся идеей разведения грибов и несколько вечеров читал Ане специально купленную книгу по микологии. И по-прежнему он, казалось, был счастлив и доволен жизнью.

Ана жаловалась, что ей трудно без прислуги. Это было самой большой ее заботой. По утрам она рано вставала и принималась за хозяйство — спокойно, неутомимо. На лицо ее снова легло постоянное ровное выражение безразличия и скуки. Воспоминание о том странном дне постепенно выветрилось из памяти вместе с образом квартиранта.

Только девочка, подраставшая в их неизменяющемся мире, находила в нем тысячи удивительных и прекрасных вещей, которые волновали ее, принося то радость, то слезы.

Найденный вексель © Перевод Л. Лихачевой

— Нет, вам никогда меня не убедить, — запальчиво говорил сидящий за соседним столиком молодой человек. Он отрицательно вскидывал голову и то и дело хватался за шляпу, словно собираясь вскочить со стула и уйти.

— Нельзя же забывать о совести, разуме, гражданском сознании. Без их помощи трудно оценивать свои поступки. На одних чувствах далеко не уедешь, разве только придешь к какому-нибудь голому и неумному индивидуализму, — отвечал ему сидевший напротив собеседник. — Главное — это связан ли человек с обществом или оно ему противно и ненавистно.

Голос его звучал спокойно и бесстрастно. В серых глазах светилась раздражающая молодого человека уверенность. На вид ему было лет тридцать с небольшим, но виски у него уже поседели, а красивое лицо выражало задумчивость и усталость.

— Вы опять о своем: человек, гражданин, гражданские чувства, — горячился молодой человек. — Ко всем чертям эту фикцию! Лучше скажите мне о реальном человеке, который ошибается, страдает, ищет справедливости. Которому любая фикция прибавит не больше, чем собственная тень!

— Но я же как раз о таком человеке и говорю, — заметил другой, не смущаясь стремительными речами собеседника. — Вы меня просто не понимаете. Гражданское чувство отнюдь не фикция.

Он окинул взглядом вынесенные на тротуар столики кафе, словно опасался, что кто-то услышит их разговор. Действительно, почти все места были заняты, и в разреженном, падавшем из окон заведения свете уже блестели устремленные на собеседников, жаждущие скандала глаза.

— Лет десять с лишним назад со мной произошла странная история, — сказал старший. — Наш спор мне о ней напомнил. Если хотите, расскажу. Думаю, это вам поможет меня понять. А то вы что-то слишком горячитесь.

— Вам не нравится, что все нас слышат? Да пусть себе. Они все равно скоро разбегутся, — заметил молодой человек и показал на плывущие с гор громадные, торжественно темные тучи.

Где-то за вершинами блеснула молния, но гром утонул в городском шуме. Горячий неподвижный воздух пронизала прохладная струя. Еще сильнее запахли цветущие липы, склонившие над столиками свои темные силуэты.

— Пронесет, — Сказал старший. Он взглянул на небо, чтобы установить направление, по которому двигались тучи, и тем же спокойным, бесстрастным голосом начал свой рассказ:

— Был я тогда совсем мальчишкой — только что окончил гимназию. В этом возрасте человек еще не очень умеет притворяться, а тем более хитрить с самим собой.

Я приехал в столицу, чтобы поступить в университет, но денег у родителей не было, и сначала надо было найти работу.

Комнату я решил себе подыскать где-нибудь на окраине. Все там казалось мне таким знакомым, родным и спокойным. Пыльные улочки, невысокие домики, дворы, где среди цветов порой торчали стебли кукурузы или зеленела полоска картофеля, — все напоминало о провинции. Мое внимание привлек один из новых домов. На дверях висело объявление о том, что хозяева сдают свободную комнату «солидному господину».

Я долго топтался на грязной улице, недоверчиво посматривая на дом, потом наконец набрался храбрости, поднялся на второй этаж и позвонил.

Появилась тщедушная служаночка с тонкими, падающими на плечи косичками и пригласила меня войти. Ободренный ее простодушием, я проследовал за ней в крохотную гостиную, уставленную обитой чем-то зеленым мебелью. Там меня встретила хозяйка.

Это была рослая, еще молодая, но уже располневшая женщина с глуповатым сонным лицом, которое отнюдь не украшала надменная гримаса. Голубой халат, выщипанные брови, густой слой помады на губах напомнили мне проституток. В те годы я еще не привык к накрашенным женщинам. Я, со своей стороны, ей тоже не понравился. Мой черный, измятый и плохо сшитый костюм, широкополая шляпа, грубые башмаки, дешевый галстук и слишком широкий воротник рубашки, куда я свободно мог сунуть четыре пальца, выдавали глубокого провинциала. Хозяйка словно бы даже оскорбилась — такой мальчишка и желает снять у нее комнату.

Спросив, много ли у меня вещей, она недовольно покачала головой.

— Посоветуюсь с мужем. Зайдите завтра, а там посмотрим.

Другими словами, попросту меня выгнала.

На улице я со стыдом и болью вспоминал о своих вещах. Что я могу принести в эту наверняка красивую комнату? Кроме узенькой и короткой пружинной кровати, у меня не было ничего, даже стула. Бельишко мое составляли несколько жалких домотканых сорочек, сунутых в старый чемодан — в нашем бедняцком доме это была единственная годная в дорогу вещь. Остальные пожитки состояли из связки книг да еще одеяла и подушки, зашитых в самый ветхий из имевшихся в доме ковриков.

Гордость моя страдала ужасно, но почему-то я винил во всем не собственную бедность, а попросту разозлился на эту женщину, что, впрочем, не помешало мне явиться к ней на другой день.

Встретила меня служаночка.

— Госпожа велела вам перебираться.

Это меня удивило. Я тут же забыл о вчерашнем приеме и несказанно обрадовался. Комната оказалась хорошей, с видом на Витошу, плата — умеренной. Все это время я жил у дальних родственников, которые явно тяготились моим присутствием и не чаяли дождаться, когда я найду квартиру. В тот же день я перебрался. Хозяйка дала мне стул и маленький кухонный столик.

Вечером я вернулся довольно поздно, надеясь, что хозяева уже спят. Но, разуваясь, я услышал за стеной, отделявшей мою комнату от гостиной, хозяйкин голос. Она говорила, жалобно растягивая слова, будто волочила по полу шлепанцы:

— Сам сказал: пусти его, а теперь недоволен!

— Не делай из меня дурака! За эту комнату шестьсот надо было брать…

Его сердитый голос меня испугал. Они говорили обо мне так, словно я нанялся к ним поденщиком. Муж ругал хозяйку за уступчивость, и оба насмехались над моей бедностью, обещая выгнать меня, как только подыщется «кто-нибудь поприличнее».

— И зачем только они рвутся сюда? Голодать? — возмущался хозяин. — Безработные с аттестатами! Карьеристы! Сидели бы у себя в деревне, в сто раз больше пользы принесли бы государству. Наш-то откуда?

— Забыла, только он не из деревни, из города. Все равно — совсем серый парнишка.

— Хм, пойду-ка взгляну на него, — заявил хозяин.

Он поднялся, но я успел его опередить. Погасил свет, лег и притворился спящим. На стук я не отозвался.

Хозяин вернулся к жене. Я слышал, как он сказал, что я уже храплю.

Супруги заговорили о другом. Сначала они тихо и мирно беседовали, как люди, которые вот-вот лягут спать, но через несколько минут поссорились.

Речь шла о теще, которая не хотела записать на зятя свою часть дома. Хозяин сердился и говорил, что теща собирается снова выйти замуж. Хозяйка ее оправдывала.

Муж сыпал словами, будто из решета. Ответы жены напоминали сварливый гогот гусыни. Изложив все возможные и невозможные неприятности, якобы угрожающие им, если теща не перепишет на них жилье, хозяин принялся пугать жену бесстыдством и жестокостью нынешней жизни. Это подействовало. Хозяйка приумолкла и задумалась. Тогда он вновь вернулся к тому, что если теща выйдет замуж, жизнь в этом доме, и без того поделенном между тремя владельцами, сделается невыносимой, да и сам дом станет для них чужим. Ведь кто его знает, каким окажется «будущий папочка».

Жена молчала.

Неожиданно хозяин закричал:

— Не забывай, что положение у нас вовсе не такое уж розовое! — и что-то зашептал ей в ухо.

Хозяйка взмолилась:

— Не говори так, мне страшно!

За стеной стало тише. Какое-то время до меня доносились лишь отдельные слова. Потом хозяева вновь перешли на крик.

— А кто виноват? Откуда я знаю, как повернется дело? Всякое может случиться!

— Перестань меня пугать! Хочешь, чтоб я и эту ночь не спала?

— Надо быть… надо быть го-товы-ми ко все-му!

Он засмеялся мелким неприятным смешком. Слова вырывались отдельными слогами, похоже, жена зажимала ему рот ладонью.

— Довольно! — кричала она. — Перестань! Замолчи!

Не в силах остановить душащий его смех, муж с удовольствием дразнил ее. Наконец она заплакала.

Хозяину, видно, все это надоело, он стукнул по столу.

— Не будь дурочкой. Просто я хотел проверить, насколько ты меня любишь.

— Оставь меня в покое! — всхлипывала жена.

— Ладно, успокойся. Я знаю, что делаю. Не плачь.

Жена пробормотала сквозь слезы:

— Если б ты знал, как я боюсь…

Желая продемонстрировать ей свою предусмотрительность, успокоить и в то же время наказать ее, хозяин принялся — сначала тихо, потом все громче и громче — объяснять жене, как искусно он все устроил. Голос его дрожал от возбуждения, в котором проскальзывали нотки ярости…

Пожилой господин ненадолго умолк. Молодой человек передернул плечами. Становилось прохладно. Где-то за горами все еще вспыхивали молнии. Толпа на бульваре поредела. Блестели желтые керамические плитки мостовой.

— Все было очень просто. Мой хозяин, эксперт по доставке каких-то стройматериалов, пообещал какому-то предпринимателю, что подряд отдадут именно ему. За эту услугу предприниматель обещал отсчитать хозяину восемнадцать тысяч левов. Даже вексель подписал в качестве залога, правда не на хозяина, а на его ближайшего друга, некоего Качева.

Все это он изложил жене, во всех подробностях, старательно разъясняя детали и условия сделки, чтобы та окончательно убедилась, как ловко он «провернул это дельце».

Время от времени жена, задыхаясь от волнения, прерывала его восхищенным «О!», когда же он умолк, радостно засмеялась:

— А помнишь, что ты мне обещал? И непременно купи мне кольцо… Ах, если б не мать… но мы и без нее справимся.

Хозяин, не перебивая, слушал, как она мечтает. Потом не выдержал и тоже заговорил.

Они мечтали о где-то виденном спальном гарнитуре, о том, чтобы провести лето на море, в Гезекене,[27] о дорогой шубке из бог знает какого меха и прочем в том же роде. Муж одобрял ее проекты и удовлетворенно кряхтел: м-м-м, кха! м-м-м, кха!

Охваченные взаимной нежностью, супруги покинули столовую и отправились спать. Про меня они совсем забыли.

* * *

Этот разговор подействовал на меня оглушающе. Я долго лежал неподвижно, словно боялся шелохнуться, в ушах все еще раздавался хозяйский смех. Нечаянно подслушанная тайна привела меня в страшное смятение. Неужели жестокая картина, так бесстыдно нарисованная этим неизвестным человеком, в самом деле правда? Я припоминал все пережитые мной в столице беды и унижения и вскоре пришел к выводу, что надеяться мне совершенно не на что. Разве я, бедный и слабый юноша, смогу здесь чего-нибудь добиться, если жизнь не более чем свалка, где каждый норовит отпихнуть другого и где побеждает тот, у кого сильнее кулак?

До чего же слабым, беспомощным и ничтожным чувствовал я себя в этом городе! Ведь у меня не было ничего, кроме жалких, с трудом добытых отцом грошей, с которыми ему так нелегко было расстаться!

Чужая голая комната страшила меня, особенно это зияющее, не прикрытое занавеской окно, сквозь которое цедился мутный сумрак ночи и угадывались черные тени домов под низким, хмурым небом. До зари метался я в кровати, прощаясь со всем прекрасным и вызывающим восторг, всем, чего я ждал от жизни*. Хотелось бросить все, бежать отсюда, вернуться в родной городок к ненакрашенным женщинам и бедным, осевшим домикам, которые сейчас казались мне лучшими в мире. Страшная ненависть к хозяевам вспыхнула во мне. Я возненавидел их не потому, что они обидели меня, а потому, что воспринимал их как олицетворение тех человекоподобных существ на городских улицах, которые внушали мне инстинктивный ужас» хотя я ничего не знал об их жизни. Побуждаемый этой ненавистью, я стал каждый вечер подслушивать разговоры хозяев, чтобы узнать все подробности затеянной ими аферы.

Чтобы те ничего не заподозрили, я стал прибегать ко всяческим хитростям: кашлял в открытое окно, в гостиной нарочно погромче топал, а у себя в комнате сразу же разувался. Однажды утром, умываясь в кухне, я даже притворился тугоухим. Роль дурачка получалась у меня очень неплохо, главным образом потому, что именно таким меня и хотели видеть хозяева. Но я достиг бы цели и без этих смешных хитростей — оба совершенно не умели говорить тихо, а хозяйка каждый вечер выспрашивала мужа, как идут переговоры с предпринимателем.

Вскоре я изучил их жизнь до мельчайших подробностей. Она была до крайности однообразна, словно эти люди жили не в столице, а на необитаемом острове. Единственное, что интересовало супругов, это затеянная ими афера или, как они выражались, «игра». Не будь ее, они наверняка или бы непрерывно ссорились, или смертельно надоели бы друг другу. Оба ожидали завершения «игры» как великого события, которое сделает их счастливыми.

Вечера хозяева, если не уходили в кино или в гости, проводили в кухне. Сняв рубашку и оставшись в одной майке, он натягивал старые брюки и утыкался в газету. За ужином жена пыталась учить его хорошему тону:

— Так ложку не держат. Возьми нож в другую руку.

— Э, пустяки. Сам знаю, — ворчал тот, но учить себя позволял.

Между тем они стали жить довольно широко. Оба до такой степени были уверены в благополучном исходе «игры», что, не желая терять время, уже сейчас принялись веселиться вовсю. Служаночка то и дело бегала приглашать гостей, носилась по лавкам, таскала в пекарню тяжелые противни. Гости приходили через день, через два — две чиновничьи пары и, конечно, Качев, человек с мутными, похожими на свиные глазками. Он владел чем-то вроде информационного бюро и, судя по всему, не чуждался темных делишек.

Вечеринки продолжались до поздней ночи — с песнями, шумом и женским визгом. После каждого такого пиршества хозяева находили повод повздорить, то из-за того, что муж вел себя неподобающим образом, то из-за кем-то сказанных слов, так что когда произошел незаметный, но очень важный случай, я не обратил на их очередную ссору никакого внимания.

* * *

В субботу, вернувшись домой, я столкнулся с хозяином на лестнице. Без шляпы и без пальто, он медленно спускался, наклонив большую, рано облысевшую голову. Взгляд его был устремлен вниз, словно отыскивал какую-то потерю. На площадке он остановился и, посторонившись, подозрительно оглядел меня, а затем вновь принялся осматривать каждую ступеньку.

В доме царило уныние. Я обратил внимание на тишину, но объяснил ее вчерашней вечеринкой. «Опять поругались. Хозяин ее чем-то обидел, и теперь она с ним не разговаривает».

Впрочем, время от времени супруги все-таки обменивались несколькими словами. Я слышал, как они о чем-то расспрашивали служанку. Решив не думать об этом, я, как обычно, взялся за газету, где просматривал объявления о приеме на работу. Шаги хозяев раздавались по всему дому.

Только вечером, когда муж с женой куда-то ушли и мы со служанкой остались одни, я узнал, что хозяева потеряли что-то очень важное и что оно по какой-то невероятной случайности находится в моих руках.

Девочка постучалась ко мне. Не успела она открыть рот, как глаза ее наполнились слезами, губы задрожали.

— Вы не находили в прихожей бумажки?

— Какой бумажки?

— Не знаю, я не видела, но хозяин говорит, что маленькая и сложена вот так, вчетверо.

— Зачем ему эта бумажка?

— Ох, очень, говорит, она важная. Господин Качев вчера надевал пальто и выронил. Вексель называется. На много денег.

— Вексель? Вексель, говоришь? А ты знаешь, за что наши получили этот вексель?

— Так бумажка-то господина Качева, — печально сказала девочка. — Теперь хозяин мне целый год платить не будет.

— Ты-то здесь при чем?

— Они говорят, будто я, когда утром подметала, не глядела как следует. А я и не помню, чтобы мне какая бумажка попадалась. Хозяйка велела бросить мусор в печку, я и бросила.

— И ты помнишь, что никаких бумаг в мусоре не было?

— Точно не помню, вроде не было.

Удивленная моим неожиданным возбуждением, девочка бросила на меня подозрительный взгляд и, готовая разрыдаться, умоляюще воскликнула:

— Если вы ее нашли, отдайте ради бога!

— С чего ты взяла? — рассердился я не столько из-за ее нелепых подозрений, сколько из-за того, что вексель попал не в мои руки.

— Выгонят меня! — заплакала служанка.

Я принялся ее утешать, сам готовый расплакаться от злости. Как я мог не заметить в прихожей векселя? Упустить такой прекрасный случай! Это же наверняка тот самый вексель — залог того, что предприниматель оплатит обещанную взятку.

Девчонку мне, конечно, было жалко, но не очень. В какой-то степени я даже был ей благодарен — вдруг она и вправду, сама о том не ведая, сожгла документ, от которого зависело «счастье» моих хозяев?

Когда служанка ушла, я сунул руки в карманы и, стиснув зубы, забегал по комнате.

И вдруг у меня в памяти всплыла смутная картина: я стою в прихожей, а у самых моих ног что-то белеется в темноте. Но когда это было и что случилось потом? Не сразу я вспомнил, что подобрал ту бумажку и сунул ее в носок галоши…

* * *

Для того чтобы попасть в гостиную, нужно было пройти узенький коридорчик. Довольно длинный, потому что одну из его сторон целиком занимала кухня, и темный — наружная дверь была сплошная, без стекла. Заканчивался коридор стеной, за которой находилась гостиная. К стене была прибита вешалка, где мы оставляли свои пальто, а под ней — галоши. Правда, мои галоши оказывались там редко. Я чуть не каждый день находил их брошенными у самого порога. Хозяйкиных рук дело. Надо же ей было как-то показать мне свое презрение.

К тому же мои растоптанные галоши, в носки которых, чтоб они не падали с ног, я запихивал бумагу, выглядели особенно безобразными рядом с ее новенькими ботиками и сверкающими галошами хозяина.

Туманными ноябрьскими утрами в прихожей было совершенно темно. Если б не крохотная висячая лампочка под матовым колпачком, там вообще ничего нельзя было бы разглядеть.

В тот вечер я должен был встретиться со своим земляком, студентом-географом Конопитовым, который выпросил у меня взаймы, обещая за это помочь мне найти работу. Я очень спешил, потому что встреча наша была назначена на восемь, а было уже восемь без четверти.

Я надел галоши, но не успел я дойти до двери, как одна из них свалилась. Роясь в карманах в поисках хоть какого-нибудь обрывка газеты, я вдруг заметил белеющую у входной двери бумажку. Под вешалкой мне часто попадались оплаченные счета за электричество. Решив, что это один из них, я поднял бумажку и, не глядя, попытался сунуть ее в галошу. Бумага оказалась слишком жесткой, в то же время другая моя рука нащупала в кармане целую газету. Я оторвал от нее большой кусок, затолкал в галошу, а найденную бумагу сунул в карман, намереваясь выбросить где-нибудь на улице.

Вспомнив все это, я старательно обшарил карманы и действительно обнаружил вексель — совершенно целый, хотя и довольно помятый…

Сама судьба вложила его в мои руки.

От волнения меня так затрясло, что я чуть не потерял сознание. Дрожа как в лихорадке, я выбежал на улицу. Первой моей мыслью было поскорей найти Конопитова, рассказать ему обо всем и попросить совета. Конопитова дома не оказалось. Тогда, не зная, где его искать, я бросился на бульвар в смутной надежде, что тот решил прогуляться по «Царю».[28]

По дороге я пытался обдумать план действий, но из этого ничего не вышло. Мысли путались от возбуждения. Насвистывая, я то ощупывал поскрипывающий в кармане вексель, то вытаскивал его, чтобы взглянуть на него лишний раз.

Так я прошел несколько улиц и очутился на бульваре. Широкая улица кишела заполнившими ее людьми. При виде этого черного муравейника сердце у меня неожиданно сжалось: и все-таки что я буду делать с векселем?

На первый взгляд, ответ напрашивался сам собой, но как только я принимался обдумывать подробности, возникало сразу несколько возможностей и ни одна из них меня не устраивала.

Можно было потребовать у хозяев денег или заставить их не брать с меня платы за квартиру, можно было их припугнуть, пригрозив, что передам их в руки властей, велеть им встать передо мной на колени и вообще помучить, но все это меня не удовлетворяло. Если взять деньги себе, как наверняка посоветовал бы Конопитов, то чем я буду лучше хозяев? Тем, что отлично сыграл роль дурачка, а потом воспользовался этим для вымогательства? А разве бесплатно жить у них в доме не то же самое? Брать их на испуг — низкая и злобная месть. Что еще? Оставалось только одно — отправиться в полицию…

Я ухватился за эту мысль, отчего волнение мое только усилилось.

«Да, надо идти туда, — думал я, воображая, как появлюсь перед полицейскими. — Эти люди совершают преступление, и в тюрьме им самое место…»

И я представлял себе, как их арестуют, как об этом напишут в газетах и все узнают, что они за люди.

Абсолютно неуверенный, что осмелюсь переступить порог полицейского участка, я направился к тому, что был поближе. Мимо прошла пара — дама с болонкой и господин в пальто из пушистой темно-коричневой ткани, какой я еще никогда не видел. Пряча подбородок в белый шелковый шарф, он поддерживал под руку даму, и вид у него был до того важный, что все уступали им дорогу. Ведь при одном взгляде на сытое красное лицо господина каждому становилось ясно, что уж он-то дорогу никому не уступит.

Я невольно сравнил эту пару с моими хозяевами и сразу же почувствовал знакомое отвращение.

Время от времени, здороваясь с такими же, как они, важными господами, дама кивала, а ее спутник широким жестом снимал шляпу. Мимо, разбрызгивая свет, проносились автомобили, цокали по мостовой упитанные кони полицейских. Глядя на все это, я понял, что ни за что на свете не решусь явиться в участок. Мне показалось, что и конные полицейские, и эти важно вышагивающие по бульвару и проносящиеся в автомобилях дамы и господа, и остальные прохожие — все они такие же воры и обманщики, как мои хозяева, что их большинство, а я одинок и бессилен, словно букашка.

Чем больше я думал об этом, тем сильней на меня давило что-то бесчеловечное, наглое и непреодолимое. Кто так устроил? Кто виноват в том, что жизнь грязна и лицемерна? Почему никто не накажет этих людей? Допустим, я даже явлюсь в участок и покажу вексель, разве мне поверят? Станут допрашивать: кто? какой? откуда?.. Потом придет хозяин, скажет, что я просто украл этот клочок бумаги, который и принадлежит-то не ему, а Качеву, и так повернет дело, что, чего доброго, я же окажусь в тюрьме… И все эти господа будут на его стороне, потому что все они тоже воры и обманщики…

Никогда в жизни я не испытывал таких мучений, такого отчаяния. Каждому юноше жизнь наносит по крайней мере один из подобных ударов. От них ум и душа или окончательно засыпают, или, наоборот, пробуждаются для правды.

Я больше не думал ни о своей ненависти к хозяевам, ни о желании отомстить им за все унижения — моя воля к борьбе была сломлена.

Я пошел домой, чувствуя себя таким одиноким, каким не был еще никогда в жизни. Проходя соседней с нами улочкой, я поравнялся с маленьким одноэтажным домиком. Судя по неоштукатуренным стенам, построили его совсем недавно. В одном из окон горел свет. За ним молодой мужчина играл с годовалым ребенком. Он высоко подкидывал малыша, тот взмахивал ручонками и громко — даже мне было слышно — смеялся от удовольствия и страха. Неподалеку виднелась люлька. Рядом с мужчиной остановилась молодая, скромно одетая женщина. Она что- то прибирала. Мужчина по-прежнему играл с ребенком и смеялся вместе с ним. Я смотрел на его простое, здоровое, сияющее радостной улыбкой лицо, и мне стало немножко легче. Любовь к этим людям переполняла мое сердце, и вдруг мне страшно захотелось войти в их бедный дом и обо всем рассказать. Сделать это я, разумеется, не посмел.

Но стоило мне подойти к дому, как ненависть к хозяевам вспыхнула с новой силой. Я вошел, хлопнув дверью, нарочно топал и кашлял как можно громче, надеясь спровоцировать хозяев на какую-нибудь выходку и получить возможность показать, насколько я их презираю. Но тем сейчас было не до меня. Вексель пропал, мечты рухнули, и это привело их в полное отчаяние.

В ту же ночь они узнали, куда подевался вексель.

* * *

Около полуночи меня разбудил шум шагов. В дверную щелку проникал свет. За стеной кто-то негромко и монотонно плакал — словно лилась струйка воды.

Сначала я подумал, что все это мне снится.

Тихий плач, как ножом, отрезало злобным мужским голосом:

— Не реви! Пошевели лучше мозгами!

Я встал и заглянул в замочную скважину.

Посреди комнаты, залитая тяжелым красным светом — с потолка спускался красный абажур — стояла, заливаясь слезами, наша служанка, босая, в одной рубашке. Плечи ее тряслись, детское тело содрогалось от усилий сдержать рыдания. Мокрое лицо то и дело искажалось мучительными конвульсиями. Она прижималась к открытой двери чуланчика, где обычно спала и откуда ее, видимо, только что вытащили. Перед ней среди безмолвно выстроившихся кресел сердито бегал хозяин. Добежав до угла, он остановился и бросил на девочку угрожающий взгляд. На нем не было ничего, кроме пижамы. Вероятно, не мог заснуть и в неутолимом стремлении любой ценой отыскать вексель вскочил и принялся терзать служанку.

— Как это не помнишь? Ты же подметала. Видела ты в прихожей какую-нибудь бумагу или нет? Отвечай!

— Не видела я… Не было там никакой бумаги… Я же говорила: госпожа послала меня купить лапши… и… велела… бросить мусор в печку…

— Это я уже слышал! Можешь не повторять! Я о другом спрашиваю: вспомни, не попадалась тебе бумага… белая такая, сложенная!

— Не помню.

— Но ты же только что сказала, что ее нигде не было? Что ж это получается, то бумаги не было, то ты не помнишь?

— Гос-по-жа мне велела… — твердила девочка, окончательно сбитая с толку.

— Дуреха! — закричал хозяин. — Да ты хоть понимаешь, о чем тебя спрашивают?

Я распахнул дверь. Комната закружилась перед глазами. Не узнавая собственного голоса, я крикнул прямов лицо хозяину:

— Оставьте девочку в покое! Вексель у меня!

Рука хозяина взлетела в воздух, из полуоткрытого рта вырвался крик удивления. В ту же секунду я захлопнул дверь и заперся.

Все произошло невероятно быстро. Распахнутая дверь, мой исступленный крик, ударивший по глазам красный свет и вновь темнота моей комнаты сменили друг друга с фантастической быстротой.

В гостиной стало тихо. Потом послышались торопливые шаги и сразу же нетерпеливый стук.

— Сударь, объяснитесь, сударь, прошу вас. Немедленно верните вексель, если он действительно у вас!

Я сказал, чтоб он оставил меня в покое.

— Если вы себе позволяете так шутить, я завтра же вышвырну вас отсюда! Но если вексель и вправду у вас, обо всем немедленно узнает полиция!

— Не посмеете, — ответил я, стоя у двери и на всякий случай сжимая в руке стул.

— То есть как это не посмею? Что вы хотите сказать?

— А то, что я прекрасно знаю, кому и где я должен отдать вексель.

Он помолчал, видимо, что-то соображая.

— Выскажитесь яснее.

— Завтра поговорим. А сейчас не мешайте мне спать.

— Прошу вас, давайте все выясним. Это очень важно, — проскулил из-за двери хозяин. — Можно ведь и договориться, сударь. Вексель этот не мой, а одного из гостей. Вчера вечером он его тут выронил.

Будь что будет, но я решил не отвечать.

— Скажите только, вы правда нашли вексель? — простонал он, и по нетерпеливой нотке в его голосе я понял, что он все еще не верит, что вексель действительно у меня.

Все его попытки вырвать из меня хоть слово не привели ни к чему. Потеряв терпение, он бухнул кулаком в дверь и проревел:

— Скажите только, у вас он или нет!

— Что случилось? — послышался хриплый со сна голос хозяйки.

— Тссс! — прошипел он, но хозяйка набросилась с вопросами на служанку, и та ей все рассказала.

— О боже! — воскликнула она.

Муж крикнул ей, чтоб убиралась. Она ничего не отвечала и только плакала. Тогда он вытолкал ее из комнаты. Оба заперлись в спальне, откуда еще долго доносились всхлипывания.

Хозяин еще несколько раз пытался поговорить со мной, упрашивал, грозил самыми невероятными карами, но я упрямо молчал. В конце концов ему пришлось оставить меня в покое.

Заснул я только на рассвете и в беспокойных снах видел господина в пушистом пальто и даму с собачкой. Вместе с хозяином они тащили меня из комнаты, чтоб сдать в полицию.

Когда я проснулся, первой моей мыслью было, что нужно искать другую квартиру. Я был в таком состоянии, что желал только одного — поскорее отделаться от этих людей.

Потом я сообразил, что хозяин наверняка сегодня никуда не уйдет, а будет сидеть у моей двери и сторожить меня. Я оделся и, не умываясь, сел на кровать. Голова болела, издерганные нервы жаждали покоя, а в голове продолжали мелькать те же отчаянные мысли, с какими я уснул. Я чувствовал себя как отравленный. Даже ненавидеть хозяев не было сил.

Часов в десять он постучался. Я уже был готов к встрече и открыл дверь.

Блуждающий взгляд, крепко стиснутые зубы. Эту ночь он явно провел без сна, из-под широкого лба мрачно сверкали глаза, под ними лежали тени. Было ясно, что он принял какое-то решение.

Не поднимая на меня взгляда, хозяин уселся на единственный стул.

Молчание становилось невыносимым. Наконец он сказал:

— Бедно живете.

— ?

— И я был такой же. Из деревни. Как и вы, наверное.

Он прекрасно знал, что я из города.

— Нет, не из деревни. Но про вас я знаю. Мне вообще все известно.

Он испуганно взглянул на меня.

— Откуда?

Я объяснил. Он охнул, побледнел и остановил на мне изумленный взгляд.

— Здорово вы меня обвели. А еще дурачком прикидывались. Но все-таки… что именно вам известно?

— Ваша «игра».

Хозяин вздохнул.

— Ну и ловкач. Вот везет человеку. Хотите, будем друзьями?

Я ответил, что ничего не могу от него принять.

— Тогда давайте разделим вексель, — предложил он, прищурившись. Сунул руку в карман и, не спуская с меня глаз, отчаянным, но спокойным движением выложил на стол пачку денег в полной уверенности, что этим все можно уладить…

— Здесь пять тысяч, — сказал он, по-прежнему не сводя с меня пристального взгляда. — Было когда-нибудь у вас в руках столько денег? Вы ведь юноша бедный.

Похоже, он считал меня чем-то вроде ребенка, которого легко соблазнить любой приманкой. Вероятно, бессонная ночь, которую он провел, охая от страха и отчаяния, совсем помутила ему рассудок. Я оказался сильнее. Войди он в комнату и, пригрозив кулаком, потребуй вернуть вексель, который я на всякий случай спрятал под матрац, ему, вероятно, было бы очень легко этого добиться. Но он затеял переговоры, и я понял, что хозяин меня боится.

Его взгляд и способ, каким он хотел меня подкупить и превратить в своего соучастника, оскорбили меня.

— Здесь половина, — сказал он, внимательно наблюдая за мной. — Остальные потом.

Я отрицательно мотнул головой.

— Но чего же вы хотите? — хозяин вскочил. — Сколько? Кто еще на моем месте предложил бы вам такой мирный выход? Я ведь могу просто отобрать у вас вексель!

— Денег я не возьму! — тихо, но твердо сказал я.

Лицо его раздулось от гнева. Он закричал:

— Но послушайте, я вам дам еще пять… После обеда. А если вы их не возьмете, если думаете, что можете и дальше надо мной издеваться… я… я вас раздавлю!

— Дайте мне подумать, может, мы на чем-нибудь и сойдемся.

— Да, понимаю, вы человек умный, боитесь попасть в ловушку.

Он еще долго убеждал меня хотя бы показать вексель. Надежда получить его боролась с обуревавшей его яростью, и мне пришлось изобразить уступчивость.

Я врал, что векселя тут нет, что я отдал его Конопитову, но он не верил нескладно состряпанной басне.

В конце концов ему все-таки пришлось уйти ни с чем и забрать свои деньги.

Но мое положение не стало лучше. Хозяин, боясь, как бы я не пошел в полицию, следил за каждым моим шагом и держал меня в настоящей осаде, даже грозил уморить голодом. Обезумев от страха и окончательно сбитый с толку истерическими воплями жены, он стучался ко мне чуть ли не каждые полчаса.

Лишь к обеду, когда я дал ему честное слово, что до завтра не стану ничего предпринимать, он решился выйти из дома и согласился отпустить меня пообедать. Я знал, что он побежит к Качеву, которого я боялся. Вексель все-таки был на его имя, и, если ему удастся вернуть моему хозяину смелость, дело может обернуться совсем по-иному и я сам окажусь в участке.

Но зачем мне вообще теперь этот вексель? Я и сам не знал, что с ним делать.

Как только хозяин ушел, я кинулся искать квартиру.

Через две улицы я нашел какую-то старушку, которая сдавала комнатку в мансарде. Не торгуясь, я тут же снял ее и побежал за вещами.

Вместе с грузчиком я укладывал последние пожитки, когда дверь отворилась и на пороге появилась хозяйка.

Она уже успела скрыть под пудрой следы слез и бессонной ночи. Раскаяние сделало ее лицо совершенно неузнаваемым. От привычной надменной гримасы не осталось и следа. Несчастное, печальное и озабоченное, оно сейчас было даже трогательным.

Она хотела что-то сказать, но, увидя грузчика, промолчала. Как только грузчик, взвалив на плечи кровать и тощий мой узел, вышел из комнаты, хозяйка шагнула ко мне.

Она ловила мой взгляд, пытаясь угадать, что я задумал. Потом вдруг заплакала и стала умолять, чтобы я не выдавал их властям.

Я стоял у окна. В кармане у меня лежал только что вынутый из-под матраца вексель. То ли оттого, что мне хотелось как можно скорей вырваться из этого дома, то ли просто вся эта история мне до крайности надоела, но неожиданно для себя самого я вытащил из кармана вексель и протянул его хозяйке.

Та развернула его и удивленно вскрикнула-.

Рассказчик ненадолго умолк и вынул сигарету. Спичка осветила его иронически усмехающееся лицо. Он выпустил струйку дыма и продолжал:

— Когда я перебрался на новую квартиру, уже стемнело. Надо было пойти куда-нибудь поесть. Голоден я был как волк, ведь со вчерашнего вечера во рту у меня не было ни крошки. На перекрестке я чуть не столкнулся с какой-то женщиной. Не сразу я узнал в ней хозяйку. Меховая шубка делала ее непривычно толстой.

— Куда вы? — тревожно воскликнула она.

— Ужинать.

— А я было испугалась, что вы к нам. Вы у нас книгу забыли, но, бога ради, не приходите. Лучше уж я вам ее с девчонкой пришлю.

— Ноги моей в вашем доме не будет.

Я хотел уйти, но она меня остановила.

— Вы не поняли. Не подумайте, что я вам угрожаю. Просто вам нельзя к нам приходить — муж может сделать с вами что-нибудь ужасное.

— Но почему? Ведь я…

— Да, но он не может поверить, что вы вернули мне вексель просто так, — смущенно выдавила она. — По себе судит…

Я спросил, куда она идет.

— К матери. Не могу я с ним оставаться.

Ее откровенность и спокойная твердость удивили меня.

Мы прошли до трамвайной остановки. Она протянула мне руку и сказала с мрачной решимостью:

— Дайте мне ваш адрес. Если что случится, я вас найду.

Пожилой господин окинул взглядом опустевший бульвар, перечеркнутый длинными черными тенями тополей.

— Ничего не случилось. Может, она и вправду решила развестись, а может, относилась к разводу как к оскорблению гораздо более сильному, чем те, к которым она привыкла дома. Люди легко мирятся с ложью, фальшью, неискренностью и еще легче забывают. Искать меня она не стала. Недели через две после нашей встречи я вновь столкнулся с ней на улице. Завидев меня, она торопливо юркнула в ближайшую кондитерскую. Видимо, муж успокоился и супруги помирились. Им повезло. Подряд был отдан кому следует. «Игра» удалась.

Он засмеялся и добавил:

— Однажды вечером ко мне кто-то постучался. Оказалось, мой бывший хозяин. Явился выяснить, почему я все-таки отдал вексель его жене. Ну и узнать, как я поживаю, потому что, видите ли, он убедился, какой я благородный молодой человек!

— Что же вы ему ответили? — спросил рассказчика собеседник.

— Ничего. Пожал плечами и попросил его убираться ко всем чертям. Он и ушел… в твердом убеждении, что я — круглый болван.

— Но вы же могли уничтожить вексель?! Для них это было бы самым сильным наказанием, — помолчав, заметил молодой человек.

— Все равно я ничего бы не добился.Предприниматель дал бы ему новый вексель, только и всего. А для меня главное было показать им мое презрение. Потому и вексель отдал. В том-то и беда, что чувства распоряжаются нами наравне с разумом… Конечно, правильнее всего было бы пойти к прокурору. Но с одной стороны, я был тогда слишком неопытен, а с другой — уже немного разбирался в порядках, какие царили в обществе, с которым меня не связывали ни общие интересы, ни общие стремления. Кроме ненависти и отвращения это общество ничего у меня не вызывало. Так вот и получилось, что я, пытаясь извести блоху, сжег одеяло.

Он бросил окурок и откинулся на спинку стула.

Молодой человек задумался.

— Да, мы часто так поступаем, — проговорил он наконец. — Вероятно, вы правы. Но какое значение имеет вся эта психология, если результат все равно один и тот же? Мне кажется, всему причиной наше никудышное или, вернее, никакое общественное воспитание. Тут-то и кроется психологическая разгадка…

Приближалась полночь. Гроза прошла стороной. Окутанные прозрачной дымкой горы, казалось, таяли в сияющем, усыпанном звездами небе. Уборщики мыли бульвар. Холодная струя с шипением обрушивалась на пpoгретый за день камень, и от него одуряюще пахло землей. Город утих, улицы опустели. Рядом с кассой, за которой дремало бесстрастное лицо хозяина, стоял включенный радиоприемник. Хриплое контральто с усталой страстью исполняло какое-то там танго — тоскливый стон, долетевший сюда из какого-нибудь бара на другом конце укрытой ночной тенью земли.

Собеседники пожали друг другу руки и распрощались. Молодой человек выглядел усталым и по-прежнему задумчивым. Сделав несколько шагов, он оглянулся, словно вспомнил о чем-то и теперь не знал, догнать ли ему своего старшего товарища или нет.

Но тот повернул за угол и скрылся.

Примечания

1

Рученица — болгарский народный танец, исполняемый в одиночку или вдвоем «на перепляс».

(обратно)

2

Черга — домотканое шерстяное покрывало, в зависимости от выработки, рисунка и размера используемое как одеяло, ковер или просто половик — палас.

(обратно)

3

Кметство — исполнительный орган при общинном совете (община — административная единица, охватывающая тот или иной населенный пункт). Во главе его стоял кмет, назначаемый властью чиновник. Ныне кмет — выборный председатель общинного народного совета.

(обратно)

4

Поскольку в Болгарии почтовые отделения небольших населенных пунктов не имели своего транспорта, право отвозить почту в окружной центр или на железнодорожную станцию продавалось с торгов.

(обратно)

5

одна из главных улиц Софии, теперь Русский бульвар, была названа в честь русского царя Александра II, в царствование которого в результате русско-турецкой войны (1877–1878) Болгария была освобождена от османского ига.

(обратно)

6

Димитров день — церковный праздник святого Димитрия Солунского, праздновался 26 октября и совпадал с концом полевых работ. Широко отмечался по всей стране и сопровождался народными гуляньями и ярмарками.

(обратно)

7

Шопы — жители некоторых западных районов Болгарии, в том числе окрестностей Софии, отличающиеся характерными особенностями быта и языка.

(обратно)

8

Акцизный стражник — полицейский акциза, учреждения, ведающего в буржуазной Болгарии косвенными налогами на некоторые предметы потребления, в первую очередь — табачные изделия и спиртные напитки.

(обратно)

9

начало рождественской молитвы.

(обратно)

10

Борисов сад — самый старый и большой парк Софии, названный по имени болгарского царя Бориса III. Теперь — Парк Свободы.

(обратно)

11

Чамкория — старое название курорта Боровец в Рильских горах. В буржуазной Болгарии самый модный и дорогой курорт, доступный лишь «сливкам» общества.

(обратно)

12

Стражница-точный перевод болгарского слова «стражарка», женской формы от «стражар» — стражник — низший полицейский чин в буржуазной Болгарии.

(обратно)

13

Ракия — сливовая или виноградная водка.

(обратно)

14

Имеется в виду Всемирная выставка 1937 г. в Париже.

(обратно)

15

Читалище — возникшее в середине XIX в. культурно- просветительное учреждение, объединявшее библиотеку-читальню и клуб и сохранившееся до настоящего времени.

(обратно)

16

Кабриолет — элегантная двуколка без козел. В северной Болгарии так называли довольно тяжелый четырехколесный экипаж, напоминающий обычную пролетку.

(обратно)

17

популярные театры-кабаре в Париже.

(обратно)

18

популярные театры-кабаре в Париже.

(обратно)

19

Болгарские крестьяне далеко за пределами своей страны славились как искусные овощеводы. Каждую весну большие артели огородников уходили на заработки в Румынию. Венгрию, Чехословакию, Австрию и другие страны. Этот вид отходничества известен с начала XIX в.

(обратно)

20

Околия — основная административна я единица в буржуазной Болгарии.

(обратно)

21

Янтра — река, на крутых берегах которой расположено Тырново, древняя столица средневековой Болгарии. Дервёнт — ущелье реки Янтры.

(обратно)

22

Трапезица — холм в г. Тырново, на котором сохранились руины средневековых монастырей, церквей и боярских домов.

(обратно)

23

Царевец — холм на другом берегу Янтры напротив Трапезицы. В эпоху Второго болгарского царства (1186–1396) здесь находился дворец-крепость болгарских царей и патриархов, часть которого сохранилась до наших дней.

(обратно)

24

Трявна — небольшой город в Северной Болгарии в предгорьях Стара-Планины.

(обратно)

25

«Лили Mapлен» — немецкая песня времен второй мировой войны, особенно популярная среди солдат гитлеровской Германии.

(обратно)

26

Витош — горный массив на юго-западе Софии. В 1934 г. был объявлен национальным парком. Любимое место отдыха и воскресных прогулок софийских жителей. Люлин — примыкающий с севера к Витоше невысокий горный массив.

(обратно)

27

Гёзекен — старое название курортного поселка Обзор на берегу Черного моря.

(обратно)

28

«Царь» — бытовое название бульвара Царя-освободителя. См. примеч. к с. 153.

(обратно)

Оглавление

  • Вина © Перевод Т. Рузской
  • Идеи © Перевод Т. Рузской
  • Почтальон Мартин © Перевод М. Тарасовой
  • Ночные огни © Перевод Т. Рузской
  • Каменная стена © Перевод Н. Глен
  • Сочельник © Перевод Н. Глен
  • Разрыв © Перевод Н. Глен
  • Бедняцкая радость © Перевод В. Викторова
  • Прогулка © Перевод М. Михелевич
  • Страсть © Перевод Т. Рузской
  • Через реку © Перевод А. Полякова
  • В праздники © Перевод М. Михелевич
  • Ревность © Перевод Л. Лихачевой
  • От скуки © Перевод Л. Лихачевой
  • Крестьянки © Перевод М. Тарасовой
  • Помолвка © Перевод Л. Лихачевой
  • Измена © Перевод Л. Лихачевой
  • Прошлое © Перевод М. Михелевич
  • Три года спустя © Перевод В. Викторова
  • Страх © Перевод Т. Рузской
  • Чужой © Перевод Н. Глен
  • Найденный вексель © Перевод Л. Лихачевой
  • *** Примечания ***