КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 402983 томов
Объем библиотеки - 530 Гб.
Всего авторов - 171501
Пользователей - 91546
Загрузка...

Впечатления

RATIBOR про Красницкий: Сборник "Сотник" [4 книги] (Боевая фантастика)

Продолжение серии "Отрок"...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Ван хее: Стихи (Поэзия)

Жаль, что перевод дословный, без попытки создать рифму.
Нельзя так стихи переводить. Нельзя!
Вот так надо стихи переводить:
Олесь Бердник
МОЛИТВА ТАЙНОМУ ДУХУ ПРАОТЦА

Понад світами погляду і слуху,
Над царствами і світла, й темноти —
Прийди до нас, преславний Отче Духу,
Прийди до нас і серце освяти.

Під громи зла, в годину надзвичайну,
Коли душа не зна, куди іти,
Зійди до нас, преславний Отче Тайни,
Зійди до нас, і думу освяти.

Відкрий нам Браму, де злагода дише,
Дозволь ступить на райдужні мости!
Прийди до нас, преславний Отче Тиші,
Прийди до нас, і Дух наш освяти.

Мой перевод:

Над миром взгляда и над миром слуха,
Над царством света, царством темноты —
Приди к нам, о преславный Отче Духа,
Приди к нам и сердца нам освяти.

Под громы зла, в тот час необычайный,
Когда душа не ведает пути,
Сойди к нам, о преславный Отче Тайны,
Сойди к нам, наши мысли освяти.

Открой Врата нам, где согласье дышит,
Позволь ступить на яркие мосты!
Приди к нам, о преславный Отче Тиши,
Приди к нам, наши Души освяти.

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).
Stribog73 про Бабин: Распад (Современная проза)

Саша Бабин молодой еще человек, но рассказ очень мне понравился. Жаль, что нашел пока только один его рассказ.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Stribog73 про Балтер: До свидания, мальчики! (Советская классическая проза)

Почитайте, ребята. Очень хорошая и грустная история!

P.S. Грустная для тех, кому уже за сорок.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Любопытная про Быкова: Любовь попаданки (Любовная фантастика)

Вот и хорошо , что книга заблокирована.
Ранее уже была под названием Маша и любовь.
Какие то скучные розовые «сопли». То, хочу, люблю одного, то любовь закончилась, люблю пришельца, но не дам ему.. Долго, очень уныло и тоскливо , совершенно не интересно.. Как будто ГГ лет 13-14..Глупые герои, глупые ситуации.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
ZYRA про Сидоров: Проводник (СИ) (Альтернативная история)

Книга понравилась. Стиль изложения, тонкий юмор, всё на высоте. Можно было бы сюжет развить в сериал, всяческих точек бифуркации в истории великое множество. С удовольствием почитал бы возможное продолжение. Автору респект.

Рейтинг: -1 ( 2 за, 3 против).
Шляпсен про Бельский: Могущество Правителя (СИ) (Боевая фантастика)

Хз чё за книжка, но тёлка на обложке секс

Рейтинг: -4 ( 0 за, 4 против).
загрузка...

Советский военный рассказ (fb2)

- Советский военный рассказ (а.с. Антология) 1.13 Мб, 600с. (скачать fb2) - Константин Георгиевич Паустовский - Сергей Николаевич Сергеев-Ценский - Валентин Петрович Катаев - Вадим Михайлович Кожевников - Вячеслав Яковлевич Шишков

Настройки текста:



Советский военный рассказ

Александр Серафимович Серафимович

Политком

Как из весенней земли густо и туго пробиваются молодые ростки, так из глубоко взрытого революционного чернозема дружно вырастают новые учреждения, люди, новые общественные строители и работники.

И не потому появляются, и живут, и крепнут, и развиваются, что новые учреждения вновь организуют сверху, новые должности вновь создают сверху, а потому, что в рабочей толще и в толще крестьянской бедноты произошел какой-то сдвиг, какие-то глубокие перемены, которые восприняли эти новые ростки и дали им почву.

Передо мной открытое юное лицо политического комиссара М-ской бригады. Чистый открытый лоб, волнистые светлые, назад, волосы, и молодость, смеющаяся, безудержная молодость брызжет из голубых, радостных глаз, из молодого рдеющего румянца, от всей крепкой фигуры, затянутой в шинель и перетянутой ремнями, от револьвера и сабли.

Коммунист — крепкий партийный работник из Петрограда. И, радостно смеясь лицом, всей своей фигурой, глазами, говорит:

— Ведь, знаете, даже смешно. Один ведь, в сущности, среди массы красноармейцев. Все вооружены, часто усталые, раздражены, а слушаются одного. Часто заберутся на подводы и едут. Подходишь и сгоняешь. Это необходимо. Все соскакивают и идут. Есть что-то, что заставляет их слушаться, помимо боязни: признание моей правоты, что правда на моей стороне. В этом сила политического комиссара. А все-таки красноармейскую массу надо держать, и крепко надо держать в руках. Тут уж не ротозейничай, слюни не распускай. Политком должен на такой недосягаемой высоте стоять, и — твердость! ни малейшей уступки! Уступил — все пропало! И это не во внешних отношениях. Тут с ними и шутишь и балуешься, а как только к делу, политком для них — бог, на высоте. И чтоб ни одного пятнышка! Другой может устать, политком — нет. Другой захочет выпить, ну, душу хоть немного отвести, это же естественно, политком — нет. Другой поухаживает за женщиной, политком — нет. Другой должен поспать шесть-семь часов в сутки, политком бодрствует двадцать четыре часа в сутки. И так и есть. И в этом сила. А в красноармейских массах — признание правоты всего этого. И от этого та глубокая почва, на которой вырастают побеги железной дисциплины.

Он на минутку примолк, все такой же юный, румяный, крепкий и все с такими же радостно смеющимися глазами от своей молодости, от переизбытка сил.

У меня больно заныло сердце.

«Убьют. Политком, как бог, без пятнышка, стало быть, всегда в первых рядах, а пулеметы косят».

— А иногда жуткие бывают минуты, — сказал он, глядя на меня и ласково смеясь милыми глазами, — жуткие, не забудешь. Звонят мне по телефону. «Вторая рота отказывается выступать на позицию». Видите ли, командный состав прежде подделывался под старших, под свое начальство, ну, а теперь под армейскую массу, боятся. Вот ротный, вероятно, под шумок и шепнул: «Товарищи, просите, чтоб соседнюю роту послали. А то все вы да вы. Небось заморились». Ну, рота обрадовалась и уперлась. «Не пойдем, замучились, посылайте соседнюю роту». Ну, тут, знаете, одной секунды упустить нельзя. Беру трубку и говорю спокойным и отчетливым голосом: «Я иду в роту. Если к моему приходу рота не уйдет на позицию, то ротный будет расстрелян, взводные будут расстреляны, отделенные будут расстреляны», и положил трубку, не слушая никаких объяснений. Потом пошел в роту. Шаги делаю коротенькие, и кажется, будто бегу. С четверть версты идти, а мне кажется, будто я их пробежал. Вхожу — никого… Гляжу, из балки хвост роты подымается — на позицию пошли. Гора с плеч свалилась: если бы застал, расстрелял бы, как сказал, иначе нельзя. И вот это напряжение постоянно.

— Устали?

— Да нет, — заговорил он радостно, — чего уставать-то? Некогда уставать-то — день и ночь ведь.

Как молодой конь, выпущенный в раннее утро во весь повод, несся он, и ветер резал его, и травы и цветы ложились под ним, и пена клочьями неслась назад, а ему все мало, он все наддает, все прибавляет, и нет конца бегу. Таким в работе, в строительстве армии, в строительстве дисциплины армии был этот юноша, с залитыми румянцем щеками.

Среди боевой тревоги, среди реющей смерти, бессонницы, напряжения, как непрерывно падающие капли, комиссар непрерывно внушает красноармейцам, за что они бьются, что было прежде и что теперь, и что грядет огромное мировое счастье человечества.

Маленький городишко, заброшенный и скучный — в снегах по самые окна. Сверху низкое иссера-снежное небо.

За крайними избами дымятся по пустынным степям метели.

А мы сидим в теплой низенькой мещанской комнатке. Печка столбиком посреди комнаты. На стенах деревянные фотографии с одинаковыми черными точечками в глазах. И, странно выделяясь, как музыкальный аккорд среди уличной шарманки, молча стоит пианино. Дочка-гимназистка играла. Вышла замуж, ну, и пианино не нужно.

Мы сидим за столом. Керосин на сегодня есть, и в комнате светло. На столике у стены то и дело цыплячьим голосом поет телефон.

Комиссар поминутно встает, отдает приказания, запрашивает, проверяет, цела ли цепь, и опять говорим, говорим, говорим.

Ведь я же свежий человек для него — оттуда, где он так давно-давно не был, и принес кусочек того мира, той жизни. Приносят пакеты. Он посылает. Иногда на полуслове подымается и уходит. А когда приходит, папаха, шинель, лицо — все занесено обмерзлым снегом.

— Я — литвин, — говорит он, глядя на меня серо-голубыми глазами, — мой отец крестьянин. Знаете, у нас народ такой неподатливый, упорный, идет своей дорогой, его не своротишь. Бедный народ, но твердый. Вот и у отца бедность тяжелая, но он молча и упорно пробивал жизнь железным трудом.

Я смотрю на него: белолицый, под ушами бачки. Молодой, а фигура железная, видно — крестьянский сын, но речь, но движения руки — интеллигента.

— Я ведь художник. А как это вышло? Вот как. Рисовал я хорошо в школе; учитель говорит: «Тебе учиться надо». Я к отцу. А он сурово: «Мы — мужики, жили в лесу да в поле, тут нам и назначено, тут и делай вовсю свое дело». Но ведь я — литвин, и в отца пошел, и вырос в лесу и в поле. Отец сшил мне сапоги. Это было целое событие. Сапоги! Сапоги — вечно босоногому лесному мальчику. Я готов был их на руках носить. Но я их потихоньку отнес и незаметно поставил у отца под кровать. У отца вынул три рубля, оставил отцовский дом и пошел полуодетый, разутый, через леса и поля в неведомые города. Только я дал себе клятву, что это не будет воровство, а я из первого же заработка пришлю отцу. И еще дал клятву: как бы туго мне ни пришлось, хоть с голоду буду умирать, но отцу не буду писать, пока не стану на ноги. И клятву сдержал. Где и чем только я не был: и у сапожника учеником, и у парикмахера, и у слесаря, и у живописца. И всюду пил кровавую горькую чашу ученичества. Наконец я сколотил пять рублей, первые пять рублей, и послал отцу. Получил отец, железный старик, долго смотрел на эти пять рублей, и гордостью засветилось лицо. Не оттого засветилось оно, что сын, которого все считали уже мертвым, нашелся, а что пробился своими руками, пробился сын и вырвал у матери-земли, такой суровой к детям полей и лесов, вырвал у нее первый заработок. «Живи, сын», — сказал отец. Это было его благословение.

В конце концов я попал в художественную школу в Риге. И вот тут-то стал из меня выковываться социалист сознательный. Несознательно, как и в отце, как и во всех нас, крестьянах, среди наших полей и лесов, жило постоянное чувство борьбы, чувство всегда готового вырваться отпора. На моих глазах великолепно жили бароны, учившиеся в школе; я нищенствовал. Они были бездарны, меня профессора и художники выделяли как даровитого. Я едва мог сколотить на плохие краски, на плохие кисти, полотно; у баронов было всего вдоволь, и все великолепное. Бароны презирали меня за нищету, я их — за бездарность. Вы понимаете, я не мог быть не кем иным, как большевиком. И я — литвин.

Он достал несколько своих альбомов. Великолепный, смелый, подчас оригинальный рисунок. И в каждом — свое внутреннее содержание.

Я долго и внимательно рассматриваю альбом и говорю:

— Отчего вы сейчас не работаете? Ведь кругом море, бескрайное море типов, положений, событий, оттенков человеческих лиц. Ведь вы все это можете черпать безгранично рукой художника.

У него засветились возбужденные ласковостью голубые глаза.

— Это было бы для меня такое счастье, такое счастье! Но ведь я… — он опустил потемневшие глаза, — я… комиссар.

— Что же такого? Ведь не пьянствовать же вы будете, не в карты играть, а заносить на полотно то, что кругом совершается. Да ведь эти рисунки, эскизы, этюды драгоценностью будут. За них вам бесконечно будут благодарны и современники и потомство. Ведь сейчас и революционная и гражданская борьба проходит мимо молча. Это не то, что в буржуазную войну. Тогда на фронте тучи корреспондентов были, журналистов, бытописателей, беллетристов. Ведь тогда всё, как в огромном зеркале, отражали и перо писателя и кисть художника. А теперь мертвое молчание. Разве это справедливо? Вам судьба дала талант и возможность закрепить на полотне все виденное, а вы упускаете время.

Он опять твердо сказал:

— Я — комиссар.

— Ну, так что же из того? Вам еще видней, больше народу перед вами проходит, больше всяких положений.

— Нет. У всех есть время, свободное от обязанностей, — у командного состава, у красноармейцев. Нет его только у политического комиссара, у политкома части. Все двадцать четыре часа он принадлежит не себе, а своей части. Конечно, я мог бы улучить минутку каждый день, чтобы сделать зарисовку, набросок, этюд без ущерба для дела, но, вы понимаете, сейчас же подымется кругом: политком только и знает, что рисует. Нет, я лишен этой возможности, этого счастья.

Мы заговорили о Репине.

Он так и вскинулся:

— Да ведь это же гениальный художник. Я учился у него.

Мы, забыв обо всем, заговорили о живописи, о судьбе художников, о будущем творчестве. Он весь горел, охваченный жаждою высказаться после долгого молчания в уфимских степях. Но поминутно подходил к телефону, который по-цыплячьи пищал; входили с пакетами; он, на полуслове отрываясь, отдавал приказания. И опять мы, как два заговорщика, в зимние сумерки в мещанском домике, занесенном по окна снегом, жадно говорили об искусстве и литературе, о человеческих судьбах, о судьбе России и Литвы.

Стояли и слушали молчаливое, на котором никогда не играют, пианино, печка, как белый столбик, посреди комнаты, мещанские портреты, одинаково напряженные, с одинаковыми черными точечками в глазах.

— Отчего вы не закончили вашего художественного образования?

— На войну взяли, война сожрала. Четыре года на войне да вот второй год в революционной борьбе. Пулеметным огнем ранен в обе ноги. Ноют, подлые. Сильно контужен был. И… и вам только, по секрету — устал. Но никто этого не видит, никто этого не должен знать. Комиссар не знает усталости, ни болезни, ни последствий ран. Он не знает необходимости отдыха, сна. Двадцать четыре часа на ногах, готовый каждую минуту отдать приказание, или впереди цепи идти в атаку, или расстрелять ослушника, и чтоб ни на одну секунду не мелькнул в глазах меркнущий огонек усталости.

А сколько у него жадности жить жизнью художника, жизнью творческого созидания! Все задавил в себе, все принес пролетариату, революционному крестьянству и сказал:

— Нате, берите меня всего, черпайте до конца, весь ваш!

Разумеется, несомненно, есть и комиссары, не отвечающие своему назначению, но я таких не встречал. Политком день и ночь на виду у тысячи глаз, и малейший промах, малейшая ошибка, пятно — и он летит с места или идет под расстрел.

Жива Красная Армия, и лучшее, что есть у пролетариата, у революционного крестьянства, у революционной интеллигенции, — все это идет на служение ей.

1918

На позиции

В Москве все иначе кажется, чем на самом деле.

Вот я подъезжаю к передовым позициям. Глаз ищет окопов, ищет какой-то черты, которая отделяет нас от врага. Ухо напряженно старается поймать короткие и тупые в морозе выстрелы винтовок.

Но стоит зимняя тишина, и белый снег не зачернен ни одним пятнышком.

Деревня. Ребятишки катаются на салазках. Баба с ведром. Медлительно идет с водопоя корова, и у губ ее намерзли сосульки. Предвечерний дым медленно тянется из деревенских труб над соломенными крышами.

Это — передовые позиции.

Странно.

Над деревней вправо и влево тянутся горы. Высотой — примерно в три раза выше Воробьевых гор.

Они молча голо белеют снегами. Только влево по бокам чернеет мертвый зимний лес.

И мне чуется таящаяся угроза в их тяжелом белом перевале — там начинается враждебная сторона.

Штаб бригады приютился около церкви в поповском доме. Попу отвели комнату, а сами заняли две.

Вхожу. Прихожая вся набита красноармейцами: ждут поручений.

Крохотная комнатка почти вся занята поставленным посредине кухонным просаленным столом. На нем самовар, валяются яичная скорлупа, куски хлеба, сахара, зачитанная книжка. На маленьком столе, в углу, телефонные аппараты.

В другой комнате, чуть побольше, на столе карты, бумаги, пакеты, а на полу юзжит щенок, оставляя после себя следы.

И, странно все это освещая и придавая гробовой вид, мерцают приклеенные по три к столам тоненькие желтеющие восковые свечи.

Нет керосина, у попа набрали церковных свечей.

Присматриваюсь: на кровати сидит командир бригады, о чем-то резонится с политическим комиссаром.

У политического комиссара серьезное молодое исхудалое рабочее лицо. Он в первых рядах, с винтовкой в руке дрался во всех боях. Судьба и карьера бригадного в его руках, и комиссар своим спокойным лицом как бы говорит: «Ну, побалуйся, побалуйся, молод еще».

Бригадный еще совсем мальчуган с детскими глазами; чуть закудрявилась черная бородка. Это он, когда в страшной панике бежала соседняя дивизия, со своей бригадой все время давал отпор изо всех сил наседавшему врагу, вывел из-под удара обозы, артиллерию.

Он — из аристократической семьи, бывший офицер.

Садимся вокруг стола за самовар.

Меня забрасывают вопросами:

— Ну что, как в Москве? Каково настроение? Как идет работа? Чего ждут?

Я рассказываю, и меня жадно, не моргнув, слушают. Все сердца, все помыслы тянутся к красной Москве, к красному Петрограду.

Кто-то тянет тоненьким цыплячьим голосом: «Пи-и-и… пи-пи-пи… пи-и-и…»

Начальник связи подымается, берет трубку — это телефон пищит. У полевых телефонов нет звонков, а пищики, чтоб не слышно было в поле, например.

— Штаб бригады. Хорошо, пришлем.

И опять садится к нам.

Мы настойчиво опустошаем самовар.

У зазевавшихся из-под носу утаскивают чашки, кружки: не хватает посуды.

Сыплются шутки, остроты, взрывами смех.

И поминутно входят красноармейцы, с красными морозными лицами; не снимая пушисто занесенной снегом папахи, подают пакеты ординарцы.

Тогда кто-нибудь встает из-за стола, берет пакет.

Лицо делается крепким, замкнутым. Читает. Подает другой пакет или отдает словесное распоряжение.

Входит красноармеец с милым юношеским лицом, а глаза с промерзшими ресницами отяжелели и померкли — печать усталости.

Ординарец.

Он говорит, по-детски улыбаясь:

— Устал, очень устал, и лошадь заморилась — целый день не слезаю. Ежели пакет не срочный, нельзя ли до завтра, утром отвезу?

Бригадный держит пакет.

— Не срочный.

Потом опускает глаза и секунду взвешивает. И, подняв, твердо говорит:

— Нет, надо доставить сейчас. Черт его знает, что за ночь произойдет, — к утру, может, и не доберешься до деревни. — И добавляет ласково: — Завтра отоспишься.

Юноша сразу меняется, лицо становится крепким, берет пакет, и за черным окном я слышу морозно-скрипучий, удаляющийся лошадиный скок.

А у меня легко и радостно на сердце. Встает далекая Галиция. Приходилось бывать в штабах. Да ведь там — боги. Смел ли подумать усталый ординарец войти к бригадному и сказать: «Я устал».

А этот сказал. Но когда ответили: «Надо доставить», он доставит, хоть мертвый.

А меня по-прежнему всё тормошат насчет Москвы, но я даром не даюсь и сам стараюсь выудить из них все об их жизни.

— Да что, у нас дело ладится, хоть сейчас в наступление. Потрепали наш левый фланг, но теперь эта дивизия окрепла, опять будет драться, как и прежде. Вот горе только, обижают нас газетами. Редко получаем, и разрозненные номера. Почему не наладят, не знаем. Художественной литературы нету совсем; не томами, их некогда читать, а маленькими книжками — огромная нужда, все красноармейцы спрашивают — нет, не присылают, забыли нас. А еще вот у нас самое главное: нету почты и табаку. За щепотку махорки жизнь готовы отдать. А вот полевой почты нет, это очень тяжело и развращающе действует на красноармейцев.

— Как так?

— А так. Красноармейцы говорят: жалованье получаем, тратить некуда, накопишь, вот бы послал домой, знаешь — нужда там, а без почты как пошлешь? Ну, носишь, носишь с собой. Иные просто говорят, невмоготу делается, не могут с собой постоянно деньги носить, свербит у них — ну, и начнут в карты, все и продуют, азарт идет. За самогонкой начинают охотиться. А будь почта, отослал бы, и хорошо. Наконец, тоскуют без писем, ведь тоже люди: у кого жена, у кого невеста, сестра, мать, брат, отец — не звери. Ни они об нас ничего не знают, ни мы об них ничего не знаем. Красноармейцы говорят: «Убавьте у нас половину хлеба, совсем не давайте мяса, только дайте полевую почту да табак». Знаете, тут такое огромное душевное напряжение, так все натянуто внутри, что покурить — единственное средство хоть немножко ослабить эту напряженность, хоть немного отвлечься.

Я достаю захваченные два последних номера журнала «Творчество». Как же все кинулись! С какой ласковой нежностью стали рассматривать рисунки, заглавия статей.

Комнатушка набилась полным-полна красноармейцами, которые немилосердно жали друг друга, вытягивая шеи. Штаб вытеснили в соседнюю комнату.

Я прочел из журнала стихотворение:

Не верь тишине, второй роты дозор,
Здесь все начеку: пуля, ухо и взор.

Все были в восторге. Вся комнатка наполнилась гомоном:

— Это про нас.

— Ловко!

— Здорово!

— «Все начеку: пуля, ухо, глаза…»

— Чего ж нам не присылают журналов?

— Забытый мы народ…

Сюда совершенно не шлют журналов: нет ни «Пламени», ни петроградских, ни провинциальных.

Кто-то не позаботился об этом.

Журнал пошел по рукам. Мы снова садимся за самовар.

И опять смех, шутки, остроты.

Поет поминутно телефон. Юзжит щенок. Тесно, накурено и сквозь махорочный дым по-погребальному тускло светят по три желтые церковные свечи.

Кажется, будто легко, весело и беззаботно в этой низенькой, тесненькой комнатке, и то и дело вырывается молодой смех, и не заметно особой важности и тяжести работы. А на самом деле здесь сосредоточена жизнь целого боевого участка, и малейшая ошибка, промедление или промах грозят всей армии.

И у этой внешне беззаботной и смеющейся молодежи постоянно напряженно в душе, как натянутая тетива. Тут нет восьмичасового и шестнадцатичасового рабочего дня. Тут все двадцать четыре часа наполняют душу непрерывным напряжением, все двадцать четыре часа работа.

Ложатся спать одетыми, с револьверами в головах. И поминутно поющие день и ночь телефоны подымают то одного, то другого.

— Одиночный пушечный выстрел? Хорошо. С которой стороны? Хорошо. Сейчас пошлем разъезд.

— Тревога? Кто бегает? Какие солдаты? Это — провокаторы. Непременно арестовать.

— Показались подозрительные? Послать разъезды в тыл, чтоб захватить. Я сам сейчас буду.

Телефон без умолку пищит, то из штаба, то в штаб из самых разнообразных концов. Поминутно из штаба бригады вызывают штабы полков, рот, мелких частей, просто чтоб проверить, работает ли телефон.

И самое грозное, самая большая тревога в тесной дымной комнатке, когда телефон в каком-нибудь направлении молчит. Значит, оборван провод, значит, часть изолирована, предоставлена самой себе, и врагу ее легко расстрелять.

Сейчас же туда посылаются конные и посылается отряд телефонистов, ночью ли, днем ли, в бурю, в снег, в мороз, для восстановления сети.

А сеть, как паутина, протянувшаяся по всему фронту и в тыл по всем направлениям, постоянно разрывается.

То крестьянин срежет аршина полтора кабеля «на кнутик», то едет, зацепит колесом обвисший с ветвей кабель и начнет наворачивать. Навертит огромный ком, с полверсты, провода, добросовестно заедет в штаб и скажет, показывая на колесо:

— А который у вас тут ниточками заведует? Вишь, навернуло на колесо. Чать, нужно вам! Еще пригодится.

Его готовы убить, да что возьмешь с дурака!

Но чаще всего режут кабель кулаки. Эти режут неуловимо, осторожно, на большом расстоянии, а концы далеко заносят в лес, и трудно отыскивать для восстановления.

Оттого-то поминутно пищит телефон, и, когда замолчит, воцаряется в тесной комнатке тревога.

Утром мы идем на позицию.

Где же она? Да вот это же и есть позиция. Деревня, где мы спали с револьверами под головами, и эта молчаливая снежная гора, и морозная степь, что протянулась до самого края, где синеет мутный морозный туман.

Где же враг?

Нигде и везде.

Степь и безлюдна и пустынна, и нигде не чернеется ничего живого.

Не верь тишине, второй роты дозор…

Каждую минуту может пропищать в штабе телефон:

— Налево против урочища показался конный отряд.

И сейчас же по всей сети, по всем частям, по всем штабам запищат телефоны:

— В ружье! Приготовить орудия! Полуэскадроны, в обход!..

Или зловещим цыплячьим голосом пропищит ночью телефон:

— В двух верстах в деревню врубилась полусотня казаков.

И опять все на ногах.

Снова смотрю на пустынную, крепко схваченную синеющим морозом степь: где же позиция?

Бригадный с красным полудетским лицом объясняет, показывая замерзшей рукой:

— Позиция — в деревне и вот тут, где мы стоим. Днем здесь оставляются только наблюдатели. Они сидят на колокольнях, на мечетях или на верхушке горы и зорко смотрят. От них телефон. Ночью же в крайних избах по деревне и в соседних деревнях располагаются заставы. Человек тридцать, сорок, пятьдесят, смотря по обстановке. Они спят не раздеваясь, с винтовками в руках. Как только караул впереди по телефону даст знать тревогу и начнет отходить, они выбегают, вступают в бой. Их назначение — сколько возможно задержать неприятеля, пока подтянутся главные силы. Впереди заставы ночью ставится полевой караул, это уже в степи. От полевого караула, дальше, вилкой, саженях в ста, — два секрета по два, по три человека, и от всех тянется назад телефон. Между караулами вдоль линии поставлены патрули и разъезды. Эта система тянется по всему фронту. Получается живая, подвижная, чуткая, непрерывная завеса. Вы видите, это совсем не то, что позиционная война.

Да, я в Москве представлял себе все иначе.

— Особенно тяжело в караулах и секретах. Приходится менять людей через каждые полчаса, двадцать минут. Здесь такие лютые ветры с морозом, что люди больше не выдерживают. Стоит, обняв заколелыми руками винтовку, и стрелять не в состоянии — пальцы не разгибаются. А какое огромное напряжение! Солдаты понимают — чуть тут недосмотрел, сзади все погибнет. А ведь в морозный ветер, в студеную ночную темь, в метель враг может подобраться, перерезать кабель, снять караул и ринуться на деревню. Поэтому все душевные силы напряжены до крайности, до предела. Ничто живое тут не пропустится. Послали ночью телефонистов восстановить телефон. Как только их фигуры смутно замаячили в темноте, караул крикнул:

— Отзыв?

Они крикнули:

— Граната.

И сейчас же загремели выстрелы — отзыв был «ударник». Перепутали.

Телефонисты бежать, бросили кабель, аппараты. Один был ранен. Прибежали в штаб, а в штабе им сурово:

— Немедленно восстановить телефон!

Взяли настоящий отзыв и опять пошли в морозную, грозную темноту, быть может, опять на расстрел, если крикнут недостаточно громко отзыв или там недослышат.

Я ложусь в крепко натопленной крестьянской избе на скрипучую кровать с клопами. В соседней комнате детишки посвистывают носиками. Шуршат тараканы. Рядом со мной храпит на кровати командир.

На полу в разных направлениях спят работники политического отдела.

Каждый из них, ложась, клал под голову револьвер. Кладу и я.

Погас огонь. В темноте лицо начинают щекотно покусывать тараканы.

Как бы еще в ухо не забрались. Я мну бумажку и затыкаю оба уха.

И сейчас же, как ключ ко дну, опускаюсь в черный, все забывающий сон.

1918

Бой

То там, то здесь, вспыхивая белыми клубочками, стукнули винтовочные выстрелы. Зататакали пулеметы. И, наполняя осенний воздух тяжелым, значительным и угрожающим, стали бухать невидимые орудия. Неприятель перешел в наступление.

Земля холодная, чуть запорошенная снежком. Ходили туманы, и в цепи, когда лежали, было мучительно холодно.

До этого же три недели стояли красные войска на реке Ик.

Позади лежало до Симбирска четыреста с лишним верст, которые они в сентябре — октябре прошли с боем, взяли Мелекес, Бугульму, а потом гнали белогвардейцев, не успевая прийти с ними в соприкосновение: те рвали мосты, полотно, водонапорные башни, а сами в поездах торопливо уезжали по направлению к Уфе.

Но на реке Ик, верстах в семидесяти от Бугульмы, красные войска замедлили движение: надо было подтянуть правый фланг. Армия отдала несколько боевых единиц на другие фронты. Сказалась и усталость непрерывных боевых маршей.

Враг воспользовался передышкой и стал копить кулак. Стянул отборные войска: чешские полки, польский легион, офицерский студенческий отряд в пятьсот человек. И, что очень важно для гибкости движения, много кавалерии — казачьи полки.

Командование было вручено маленькому Макензену, полковнику Каппелю, специалисту по окружению и прорывам. Это он, когда Красная Армия дралась под Казанью, сделал знаменитый стовосьмидесятиверстный обход под Свияжском и стал рвать мосты в тылу нашей армии, грозя ей полным поражением. Но слишком оторвался от своей базы и был отбит.

Девятого ноября Каппель превосходными силами обрушился на наш левый фланг по реке Ик.

Красноармейцы дрались ожесточенно. По восьми раз ходили в атаку. Тыл разом переполнился ранеными. Снарядов неприятель не жалел.

К сожалению, без указаний центра часть боевых единиц перед сражением была передвинута с левого фланга к Белебею, чтобы взять его. Победителей ведь не судят. Обошедшее перед тем все газеты известие, что Белебей взят советскими войсками, было тогда ложно — он взят был позже.

Ослабленный левый фланг стал подаваться.

Неприятель тогда кинул полки на правый фланг и центр — и прорвал. Под густым артиллерийским огнем делались все усилия, чтоб отступление шло планомерно и не обратилось в бегство.

На реке Ик рухнул мост. Артиллерия неминуемо должна была попасть в руки врагу.

Холодной ночью столпились на берегу, чуть белевшем снежком, артиллеристы, орудия, красноармейцы, зарядные ящики. Неприятель нещадно наседал. Тогда политком и несколько человек из командного состава кинулись в реку; за ними бросились красноармейцы, подхватывая орудия и перетаскивая на руках.

В ледяной воде, судорожно замирая, останавливалось сердце. Глубина была неровная — то не выше колен, а то с головой. Брод некогда было разыскивать. Кто попадал в ледяную глубину, тонул на глазах товарищей. Кто удержался на более мелком месте с нечеловеческими усилиями, борясь, чтобы не застыть, вытаскивал орудия.

Артиллерия была спасена.

Между тем на левом фланге наступление противника развивалось.

Измученные — не спали по нескольку дней подряд, голодные — кухни отбились, иззябшие от лежания день и ночь в цепи, на застывшей земле, еще в летней одежде, — красноармейцы не выдерживали, и полки стали таять.

Продолжая громить с фронта, неприятель бросил массу конницы в глубокий обход теснимого левого фланга.

Казаки лавиной обрушились на глубокий тыл, врубились в обоз и беспощадно стали рубить безоружных обозников. Они заставляли предварительно раздеваться, чтоб не окровавить и не испортить одежды, забирали сапоги, шинели, куртки, штаны, гимнастерки, а потом шашками разваливали головы.

Произошло что-то неописуемое.

Повозки, двуколки, люди, лошади — все кинулись беспощадным потоком, давя, ломая, сокрушая друг друга и все на пути.

Пронеслись страшные слова: «Обошли!», «Продали!», «Измена!»

Весь левый фланг побежал к Бугульме. Нависла катастрофа страшного разгрома.

На правый фланг и в центр, в дыру прорыва, была двинута 26-я дивизия.

Под страшной угрозой заразиться разливающейся паникой, под напором превосходных сил противника ринулась дивизия на белогвардейцев.

Снова перетащили в ледяной воде артиллерию и дали удивленному врагу жестокий отпор: отняли орудие, несколько пулеметов и погнали. Но чтоб сохранить остатки бегущих полков на левом фланге, чтоб отвести обозы и выровнять фронт, по распоряжению штаба медленно стали отходить, удерживая противника на почтительном расстоянии. И закрепились верстах в двадцати — тридцати от Бугульмы.

Левый наш фланг не существовал — весь был разбит и рассеян. Неприятелю открывался широкий простор, совершенно не защищенный, чтоб ударить на Бугульму, перерезать дорогу и отрезать всю армию от Симбирска.

Он это и сделал.

Он пустил великолепный легион испытанных польских солдат и чехов — отборные полки.

Легионеры и чехи шли железной стеной, полторы тысячи штыков, все кося пулеметным огнем и громя артиллерией, даже тяжелой.

Красноармейское командование двинуло навстречу особый социалистический отряд «ЦИКа», как его здесь зовут. В отряде большое число коммунистов. Он нес всего триста штыков. Предстоящий результат сражения для белогвардейцев был ясен; они приготовили донесение в Уфу о взятии Бугульмы и церемониальном марше на Симбирск.

Насколько во вражьем лагере были уверены в предстоящем полном разгроме Красной Армии и восстановлении фронта по Волге — показывает их радиотелеграмма «в Совдепию, всем, всем, всем».

В этой радиотелеграмме они говорят о поражении, которое нанесли нам, перечисляют разбитые полки, и, надо отдать справедливость, с большой точностью, и говорят о необходимости сложить оружие, так как сопротивление бесполезно.

И вот триста красных штыков, осененных волнующимся социалистическим знаменем, сошлись с полуторатысячью черных от народной крови штыков наймитов.

Закипел бой.

Уверенные в победе, которая, как спелый плод, сама падала в протянутые руки, упоенные катастрофическим разгромом нашего левого фланга, чувствуя громадный численный перевес, легионеры и чехи ринулись на горсть красноармейцев.

Но «ЦИК» ощетинился.

Его пулеметы строчили страшную строчку смерти. Его орудия методически, не спеша, били врага наверняка.

Люди падали с обеих сторон.

Чтобы раздавить эту горсть, легионеры развернулись цепью и пошли в штыки. Со стороны белогвардейцев это невиданная вещь, они сами здесь никогда не шли в штыки и никогда не принимали штыкового удара.

«ЦИК» тоже развернул цепь и тоже пошел в штыки. Сошлись, на секунду скрестившись, блеснули, и полуторатысячная масса отборнейших польских и чешских бойцов отхлынула и побежала.

Их преследовали, били, кололи и гнали.

Сражение не кончилось, а пулеметы и винтовки «ЦИКа» замолчали: израсходованы все патроны и пулеметные ленты.

Легион закрепился в деревне Байряки и стал расстреливать поредевшую горсть социалистического отряда.

Это был критический момент: поляки и чехи готовились, оправившись, снова ринуться и раздавить храбрецов. Предстояло или медленно отходить, отбиваясь только штыками и кроваво устилая поле своими телами, или брать деревню без единого патрона, без единой ленты.

Командиры скомандовали, и «ЦИК», опустив штыки, кинулся развернутой цепью на деревню.

Не дожидаясь, легионеры и чехи кинулись бежать. Они пускали в ход нагайки, вырывая у крестьян подводы, толпами кидались на них и нещадно гнали лошадей, только бы ускакать от страшных, молчащих красных штыков. Десятки возов с мертвецами и сотни с ранеными вскачь неслись из сражения, и все поле и деревня были залиты кровью и забросаны бинтами.

Треть красных храбрецов — восемьдесят раненых и одиннадцать убитых — лежала на кровавом поле.

Неприятель был наголову разбит и бежал так стремительно, что по всему нашему фронту с ним потеряли всякое соприкосновение, — на всей полосе до реки Ик не было врага.

Но наш фронт не продвинули вперед. Чтобы дать передышку и приготовиться, «ЦИКу» отдали приказание оттянуться назад на двадцать верст и таким образом выровнять фронт.

Красноармейцы со слезами покидали деревню — им казалось преступлением отходить с места, где легли товарищи, которое они так блестяще взяли.

Фронт выровнялся, закрепился верстах в двадцати — двадцати пяти от Бугульмы. Стали приводить в порядок полки левой группы. Они понесли огромные потери среди командного состава и политических комиссаров, и те и другие все время шли в первых рядах, беспощадно дрались и гибли. Солдаты, которые во время паники разбежались по деревням, понемногу воротились в свои полки, и части левой группы восстановились.

Производится расследование причины поражения левой группы.

Встречаются красноармейцы:

— Товарищ, дай закурить.

Другой, сбросив мизинцем пепел, благодушно протягивает папиросу.

— Ты, товарищ, какой части?

Тот, наклоняясь и приготовляясь прикурить, роняет:

— Я, товарищ, такого-то полка левой группы…

Первый разом отдергивает руку с папиросой.

— Пшел к черту!.. Еще бегунам всяким прикуривать давать. На-кась пососи… резвой!

И это — отношение всей Красной Армии к беглецам.

— Всю армию запакостили. Скидывай штаны, надевай юбку!


Удар для неприятеля был громовой.

Пленные поляки говорят, что ни разу белогвардейские войска не бежали в таком паническом ужасе, как в этот раз.

Взят был в плен денщик одного из белогвардейских офицеров. Денщику приходилось часто вертеться в офицерском собрании. Он слышал, как офицеры говорили, что это их наступление — последняя карта, которая или должна все вернуть — или, если будет бита, с ней все рухнет.

Я ехал на фронт с легким жалом не то что недоверия к тому, что постоянно говорится о внутреннем росте, стройности, крепости и дисциплине Красной Армии, — нет; но я в известной пропорции всегда уменьшал размеры и роста, и дисциплины, и внутренней спайки и теперь с радостью убедился, что дисциплина на фронте растет и что мои «размеры» были приуменьшены.

Теперь, когда доверился своему собственному глазу, скажу: да! У русского пролетариата, у русского беднейшего крестьянства есть армия, есть своя собственная армия!

И есть в этой армии сознание, за что она борется, есть пролетарская дисциплина и, главное, есть животворящая сила внутреннего роста, внутреннего живого развития, сила воссоздания разрушенного.

Не количеством поражений, не числом побед измеряется это животворящее начало, а великой силой самоисцеления.

Разбитая, потрясенная на всем своем протяжении, Красная Армия, судорожно изогнувшись, без помощи извне, откусывает больное место и, выпрямившись, загрызает почти до смерти впившегося в болячку врага.

Одно: есть у пролетариата пролетарская армия!

1918

На панском фронте

Знойное небо, чудесное расплавленное солнце, от которого давно у всех загорели лица; ласковый горячий ветерок струится все в одну сторону, раскачивая березы; а под ними на песке судорожно играют живые тени и трепетные золотистые пятна. Пахнет до одури насыщенным смолистым запахом, голова кружится. Чайку бы попить в этой благодати да с книгой завалиться вон в той сосновой роще.

А вместо этого головы всех подняты вверх, и глаза напряженно следят. В голубой высоте то сверкнет, как длинная спица, то погаснет, и снова знойная голубизна, и опять сверкнет.

— Каждый день бомбы кидает. Летает вот рукой подать, за лес крыльями цепляется, а ничего не поделаешь: пулеметы не берут, снизу блиндированы, а пропеллер — туда не попасть.

— Погоди, — говорит другой красноармеец, — вот привезут наши, перестанет зря мотаться над нами.

Длинная игла в небе совсем погасла.

— В тыл полетел, эшелоны все ищет.

Стоит красавец, сажень косая росту, плечистый, стройный, пышет алая фуражка; до самой земли кривая кавказская, похожая на ятаган, шашка, вся в серебре, с чернью. Весь он затянут, все в нем кокетливо-воинственно и отважно. Чувствуется лихой кавалерист.

— Вот приходится со своими же поляками воевать. Да, я — поляк из Вильны.

— Как они дерутся, поляки-то?

— Да как вам сказать, есть пехотные части стойко бьются, а кавалеристы наших атак не принимают. Два раза водил свой конный отряд в атаку, оба раза не приняли, показали тыл. А одеты — один шик. Тут, — он провел пальцем вокруг горла, — оторочено черным барашком; в таких коротких затянутых мундирчиках — загляденье. Конечно, в общем, сейчас дерутся хорошо, но как только нас подопрут резервами, разобьем, у меня нет сомнений. Только вот, злодеи, мучают наших пленных, такие пакости делают. Я сам видел трупы наших пленных красноармейцев; знаете, не хочется и рассказывать, что проделывают! Что турки когда-то.

Толпа красноармейцев, сгрудившаяся вокруг, тяжело молчала, не глядя друг на друга.

— А по-моему, так, — заговорил кавалерист, — пленных брать, кормить-поить, хорошо обходиться, а сколько наших изуродуют, столько ихних, так же с этими сделать и положить в халупе, а самим уйти и записку оставить. «Смотрите, мол: вы наших — и мы ваших, как раз столько же, не больше, не меньше».

— Верно. Так… — загудели кругом голоса, и красноармейцы оживились.

— А у нас, на Восточном фронте я был, — заговорил небольшого роста красноармеец, с большими ушами и хитроватыми на несмеющемся лице глазами, сухопарый и подвижной, должно быть, из рабочих, — так что делалось? Казаки резали из спины наших пленных ремни, выжигали на груди звезду, закапывали живыми. Ну, мы в долгу не оставались. Так и шло. А потом додумались: взяли в плен целый полк — бородачи, зверье. Грязные, обовшивели, оборванные. По-волчьи глядят из-под насупленных бровей, ждут расправы. Ну, комиссар послал их перво-наперво в бани. Вымылись, дали им чистое белье, одежду, а когда вышли из бани, встретили оркестром; как грянули, они обалдели: стоят, разинули глаза, ничего не понимают. А вечером устроили им митинг, рассказали, что они нам братья — только глаза им заволокло. Повели в театр кинематограф, концерт устроили. Так сами, когда пришли в себя от изумления, все встали, как один человек, в Красную Армию и, как звери, дрались со своими, с белыми.

Красноармейцы молчали, вопросительно поглядывая друг на друга, не умея определить своего отношения к рассказанному.

— То есть, — сказал кавалерист, — они наших будут уродовать, а мы их будем угощать?

— Товарищ, — сказал со смеющимися глазами, — чего ты, десять лет хочешь воевать?

— Как!

— Да ежели мы им носы и все прочее начнем резать, так ведь они, как звери, будут драться до самой Варшавы: сколько нашего брата поляжет! А если по-братски с пленными, после первого хорошего нашего удара рассеется вся армия, вот посмотрите.

И странно, по толпе пробежало оживление, засверкали улыбки, и дружно загудело:

— Ясное дело.

— Отдан приказ не трогать, ну и не трожь…

— Верное дело. Кто сам себе враг?.. Кому охота затягивать войну?..

А на песке все так же трепетно играли ежеминутно меняющиеся золотистые пятна.

1920

Красная армия

Конечно, обман, густо обволакивающий польский трудящийся народ, польского солдата, в конце концов рассеется, но ведь пока медленно рассеется этот туман, Советская республика может задохнуться.

Кто же ускорит это рассеяние? Кто разобьет эти цепи?

Красная Армия.

Что же такое Красная Армия?

Я был поражен разницей того, что я увидел теперь в армии, с тем, что наблюдал в позапрошлом году на Восточном фронте. Иные лица, иные глаза, иной ход мысли. Надо было оторваться от Красной Армии на полтора года, чтобы так ярко почувствовать эту перемену.

Какая же колоссальная работа произведена за этот промежуток! И это при страшной разрухе, при недостатке бумаги, при гибельном недостатке людей. Очевидно, не прямая только агитационная работа — ее, несомненно, недостаточно было, — а вся обстановка жизни в Советской России, самый воздух, которым в ней приходится дышать, делает людей такими, а не иными.

В массе нынешние красноармейцы отчетливо понимают, что у них сзади, за что они бьются, кто их враг, чего он хочет. Даже деревня, с ее упрямством, медленностью, узеньким кругом интересов только своей избы, — даже она в армии быстро выравнивается по остальным.

Это, конечно, не значит, что красноармейцы ведут чистые, благородные, интеллигентские разговоры об империализме, о классовой эксплуататорской природе польских панов и прочем. Нет. Иногда по целым дням не услышишь слово «пан», или «Советская власть», или «польский рабочий», «крестьянин», но среди обыденных разговоров об амуниции, приварке, потертых ногах, о молоке, добытом в деревне, какое-нибудь оброненное слово о польском пане, смех, замечание или крепкая неудобосказуемая характеристика вдруг осветит красноармейскую душу до дна. Инстинкт вражды к барину уже шагает через национальные перегородки. И польский пан такой же лютый враг, как и русский барин.

Смотры и парады с незапамятных времен носили всегда лицевой характер; изнанки там не увидишь. В значительной степени такой характер они носят и теперь, — это неизбежно, да, пожалуй, и законно. Но прежде видел однообразные каменные лица солдат, у которых все глубоко запрятано, а снаружи лишь одно — дружно пройти, гаркнуть и заслужить генеральское «Молодцы, ребята!».

И вот я видел теперь. Широкое-широкое поле. По краям голубеют леса. Походным порядком идет отряд за отрядом, часть за частью. Кого тут только нет: и пехота щетинится темными штыками, и артиллерия тяжело громыхает, и кавалеристы, и разведчики, и пулеметные роты.

Неожиданно приехал представитель центральной власти. Войска развернулись длинными шеренгами, стройно, уверенно прошли и построились покоем. Внимательно слушали краткий, чрезвычайно сжатый отчет о деятельности центральной власти. Полякам предлагали мир; шли на самые громадные уступки, быть может, переходившие даже границы, лишь бы избежать кровопролития. Польские помещики ответили наступлением, взятием Киева. Теперь надо биться, биться вовсю. Но надо помнить — польский рабочий и крестьянин — не враг, а друг наш.

И какое грянуло «ура» польскому рабочему и крестьянину!

Да, так не говорили царские генералы, и оттого лица у царских солдат были каменные.

И я всматриваюсь в эти лица и неупускающие глаза со своей мыслью, со своей остротой. Сотни лет вбивали царя в голову народа, а вот в этих Советская власть внедрилась в два года, и уж не отдерешь. Да, это армия победы.

Да ведь все это, скажут, субъективно: одному кажутся лица сознательными, бодрыми, другому — не очень. Наконец, если даже и сознательные лица и глаза, да ведь неизвестно, как в деле-то будут эти сознательные воины?

Правильно.

Встретил под Киевом высокого, с желтым, осунувшимся, в щетине, лицом, человека. Одет в потертый подпоясанный пиджачок, глаза ушли вглубь, лихорадочно блестят, и он жадно, не отрываясь, курит махорку.

Я обрадованно узнал знакомого начдива. Этот лихорадочный блеск глаз, осунувшееся лицо, небрежность в одежде, жадность, с которой он затягивался, говорили о страшном нервном напряжении, нечеловеческой работе, без перерыва, целыми месяцами.

Он рассказывает:

— Ведь вот и побурчишь на красноармейцев и иной раз с упреками к ним, а как попадешь в переделку, в самую крутую, тут вдруг во все глаза увидишь, какая это изумительная армия, железные люди. При отступлении от Бердичева одна из наших дивизий совершенно была окружена неприятелем в огромно превосходных силах. Железное кольцо сомкнулось. Положение было совершенно безвыходное. Дивизия была зажата в круге диаметром в семь-восемь верст. На этом сдавленном пространстве паны без перерыва со всех сторон палили по дивизии из орудий, пулеметов, винтовок. Все засыпалось снарядами; в дыму, закопченные, в изорванной, обожженной одежде, отбивались красные воины. Мало этого. Поперек пути, куда надо было пробиваться, тянулись тройные окопы, старые царские окопы, сооруженные еще на случай наступления немцев на Киев. Эти окопы паны подновили и засели. Пришлось нам пробиваться сквозь тройную линию, брать укрепленные позиции. Дивизия дралась отчаянно, выбила панов из окопов… Познанцы шли стеной, добыча, казалось, была в их руках. На дивизию кинули кавалерию. Кавалерию не только отбили, но ухитрились отрезать и окружить эскадрон и истребили подавляющую силу врага.

Да, познанцы ходили в атаку густыми сомкнутыми колоннами, ходили в упоении первых побед, чувствуя свое огромное численное превосходство, обнадеженные своим начальством, что Красная Армия разложилась, что от нее остались только банды. Но самое главное — все были уверены — один громовой удар, взятие Киева, и война кончена. Оттого поляки так бешено рвались.

В совершенно другом положении была Красная Армия. Подавляемые громадным перевесом сил, захваченные вероломством польских панов врасплох, без подкреплений, без ближайших надежд на них, красные воины дрались по-львиному. И смутная тревога закралась в черную душу панов. Кто сказал: это — Верден?

Вы видите теперь: то, что написано на лицах наших боевых товарищей, то есть и на деле.

Два процесса параллельно нарастают.

Паны все больше и больше обжигаются, и скоро познанцы перестанут ходить в атаку сомкнутыми колоннами, если уже не перестали.

Красные воины крепнут числом и духом, ибо им недоставало только числа.

У польских рабочих и крестьян в американских мундирах все больше и больше открываются глаза на Советскую Россию, на своих братьев — рабочих и крестьян российских, и клонятся долу и замирают в руках французские штыки.

У красных воинов твердо подымается в руках винтовка на польского пана.

И польские паны, и познанцы, и легионеры идут все время под гору. Красные воины все время подымаются в гору.

И тем не менее ни на секунду нельзя ослаблять страшного напряжения: надо не только победить, надо победить в кратчайший срок.

А мы все, кто остается в тылу, ни на секунду не должны забывать о наших боевых товарищах — ведь головы кладут.

Мало кричать: «Да здравствует Красная Армия!» — и со слезами принимать резолюции, надо на деле любовно помочь и облегчить участь наших братьев.

1920

Гниющая язва

Я в глубоком тылу. Штаб армии. Врангелевцы верст за сто сорок. Я спокойно раздеваюсь и устало засыпаю. В окно бархатно глядит чудесная южная ночь, пахнущая горячей пылью и запахами, которые медленно наплывают с остывающей степи.

Городок тоже засыпает. Лишь собаки упорно лают, прислушиваясь друг к другу.

Мне казалось, что я на одну минуту завел глаза, а уже кто-то словно выламывает простенок. Сажусь, стараясь дать себе отчет. Да, кто-то торопливо, нервно стучит в окно.

Быстро одеваюсь, выхожу. Двор, жующие лошади, домики с закрытыми ставнями; все смутно, неясно, и надо всем — скупые звезды.

— Берите шинель, оружие, пойдемте сейчас!

Он тоже смутный, неясный, как и все кругом; в кожаной куртке, молодой, и голос незнакомый.

Что за черт!

Торопливо беру шинель, запихиваю в карман револьвер. Все спят. Охватывает знакомое ощущение напряженности и вдруг родившейся опасности.

Раз… два… три!.. Еще раз, вздваиваясь… Орудийные выстрелы…

Э-э, вон оно что!.. Но откуда же, откуда это?! Ведь штаб не имеет права быть ближе шестидесяти верст от линии фронта.

— Сейчас идет бой верстах в двенадцати отсюда. Махно врасплох напал; из всех сил старается прорваться.

Мы торопливо идем по пустынной, но в молчании и тьме чутко тревожной улице.

Бах!.. Ба-ба-х!!

Шаги звонко и одиноко разносятся. Отделяясь от черноты домов, быстро подходит темная фигура; смутно чернеет винтовка на изготовке:

— Стой!!! Пропуск?

Товарищ говорит.

— Ступайте.

Когда пришли, уже все были в сборе. Сверху электрическая лампочка напряженно освещала немного усталые, помятые от бессонной ночи, но живые лица. Слышатся смех, остроты, а в окна: бах!.. ба-ба-бах!..

— Если б ворвался, всех бы перерезал…

— Да уж политотдел-то в первую голову.

Торопливо составляются воззвания к махновцам, к населению, к красноармейцам; тут же набирают, печатают. Засадили и меня писать листовку.

— Некоторые учреждения свертываются на всякий случай.

— Не мешает.

Ба-ба-бах!!

Рассвет медленно-медленно вливается в распахнутые окна, и лампочка теряет свою напряженность, бледнеет. Подвозят раненых. Они возбужденно рассказывают:

— У него орудия, а у нас нету… Он бьет, как хочет. Голыми руками его не возьмешь.

Поднялось солнце. Автомобиль выносит нас из города. В утреннем воздухе орудийные удары все отчетливее.

На позиции видны отступающие махновцы…

Нас встречают возбужденные лица с ввалившимися от усталости блестящими глазами и радостно рассказывают:

— Отбили!.. Ночью работала его артиллерия, у нас ни одного орудия не было, только сейчас подвезли, когда он уже разбит. Из двух деревень мы отошли. Остановились перед этой. Понимаете, дальше нельзя было отходить. Собрали все, что было под руками. Назначили командира. Молодчина оказался. Рассыпал цепь; залег перед деревней. Махно двинул против него в пятнадцать раз больше штыков. Чуть стал брезжить рассвет. Махновцы надвигались, как черная стена. Командир пехоты молодчина: приказал не стрелять. Ближе, ближе. Мурашки поползли. В этих случаях ужасно трудно удержаться от стрельбы, но красноармейцы выдержали — ни одного выстрела не раздалось. И уже когда подошли на пятьдесят шагов — еще минута, и черная стена сомнет горсть, — раздалась команда стрельбы. Вся линия взорвалась сплошь заблестевшими выстрелами, зататакали пулеметы. Смешались махновцы. А тут во фланг им ударила наша конница. Махновцы побежали. Махно бросил семьсот сабель на нашу кавалерию. Красные эскадроны неслись на эту густую тучу коней и людей с революционными песнями. С революционным гимном они кидались в контратаки, и падали с той и этой стороны крепкие люди, а кони как бешеные носились, мотая пустыми стременами.

Уже встало солнце и смотрело на кровавую сечу, на изуродованные тела, валявшиеся по жнивью, на тающие облачка шрапнельных разрывов.

В четвертый раз сошлись бойцы, близко сошлись; кони мордами тянутся друг к другу; махновцы говорят:

— Переходить до нас, у нас свобода…

Подъезжают, узнают друг друга:

— Эй, Петро! Здорово бувал! Чи будешь мене рубать?! Як же то воно!..

— Здорово, Иван! Переходьте вы до нас, мы за правду стоим, за Советскую власть робитников тай крестьян.

Выхватил красный командир шашку:

— Бейте врагов Советской республики!

Ринулись бойцы, все смешалось, только клинки над головами блестели мгновенным блеском, а потом покраснели.

Повернули лошадей махновцы и карьером стали уходить, а поле еще гуще засеялось кровавыми телами.

Красные кавалеристы и пехотинцы взяли в плен шестьсот человек, изрубили двести пятьдесят человек; отняли пять тачанок с пулеметами. У Махно было десять тысяч человек, два орудия, семьдесят тачанок с пулеметами.

Да, бронзовые бойцы, те самые, что тогда в саду слушали рассказы, смотрели «Марата» и «Мстителей» и плакали, слушая, как ждут и мучаются там, в России. Эта бригада чудеса показала. Ведь у махновцев был огромный перевес сил, и дрались махновцы как звери, в полной уверенности в победе, ибо Врангель в это же самое время начал наступление на фронте.

И… разбиты.

— Теперь на Врангеля! — заявляли бойцы, перевязывая раны, приводя в порядок оружие, коней.

Усталости как не бывало. В этих железных людей снова вдохнули дух борьбы, упорства к победе.

А Махно покатился по степи, растаял и исчез.

1920

Две смерти

В Московский Совет, в штаб, пришла сероглазая девушка в платочке.

Небо было октябрьское, грозное, и по холодным мокрым крышам, между труб, ползали юнкера и снимали винтовочными выстрелами неосторожных на Советской площади.

Девушка сказала:

— Я ничем не могу быть полезной революции. Я б хотела доставлять вам в штаб сведения о юнкерах. Сестрой — я не умею, да сестер у вас много. Да и драться тоже — никогда не держала оружия. А вот, если дадите пропуск, я буду вам приносить сведения.

Товарищ, с маузером за поясом, в замасленной кожанке, с провалившимся от бессонных ночей и чахотки лицом, неотступно всматриваясь в нее, сказал:

— Обманете нас, расстреляем. Вы понимаете? Откроют там, вас расстреляют. Обманете нас, расстреляем здесь!

— Знаю.

— Да вы взвесили все?

Она поправила платочек на голове.

— Вы дайте мне пропуск во все посты и документ, что я — офицерская дочь.

Ее попросили в отдельную комнату, к дверям приставили часового.

За окнами на площади опять посыпались выстрелы — налетел юнкерский броневик, пострелял, укатил.

— А черт ее знает… Справки навел, да что справки, — говорил с провалившимся чахоточным лицом товарищ, — конечно, может подвести. Ну, да дадим. Много она о нас не сумеет там рассказать. А попадется — пристукнем.

Ей выдали подложные документы, и она пошла на Арбат в Александровское училище, показывая на углах пропуск красноармейцам.

На Знаменке она красный пропуск спрятала. Ее окружили юнкера и отвели в училище в дежурную.

— Я хочу поработать сестрой. Мой отец убит в германскую войну, когда Самсонов отступал. А два брата на Дону в казачьих частях. Я тут с маленькой сестрой.

— Очень хорошо, прекрасно. Мы рады. В нашей тяжелой борьбе за великую Россию мы рады искренней помощи всякого благородного патриота. А вы — дочь офицера. Пожалуйте!

Ее провели в гостиную. Принесли чай.

А дежурный офицер говорил стоящему перед ним юнкеру:

— Вот что, Степанов, оденьтесь рабочим. Проберитесь на Покровку. Вот адрес. Узнайте подробно о девице, которая у нас сидит.

Степанов пошел, надел пальто с кровавой дырочкой на груди, — только что снял с убитого рабочего. Надел его штаны, рваные сапоги, шапку и в сумерки отправился на Покровку.

Там ему сказал какой-то рыжий лохматый гражданин, странно играя глазами:

— Да, живет во втором номере какая-то. С сестренкой маленькой. Буржуйка чертова.

— Где она сейчас?

— Да вот с утра нету. Арестовали поди. Дочь штабс-капитана, это уж язва… А вам зачем она?

— Да тут ейная прислуга была из одной деревни с нами. Так повидать хотел. Прощевайте!

Ночью, вернувшись с постов, юнкера окружили сероглазую девушку живейшим вниманием. Достали пирожного, конфет. Один стал бойко играть на рояле; другой, склонив колено, смеясь, подал букет.

— Разнесем всю эту хамскую орду. Мы им хорошо насыпали. А завтра ночью ударим от Смоленского рынка так, только перья посыпятся.

Утром ее повели в лазарет на перевязки.

Когда проходили мимо белой стены, в глаза бросилось: у стены, в розовой ситцевой рубашке, с откинутой головой лежал рабочий — сапоги в грязи, подошвы протоптаны, над левым глазом темная дырочка.

— Шпион! — бросил юнкер, проходя и не взглянув. — Поймали.

Девушка целый день работала в лазарете мягко и ловко, и раненые благодарно глядели в ее серые, темно-запушенные глаза.

— Спасибо, сестрица.

На вторую ночь отпросилась домой.

— Да куда вы? Помилуйте, ведь опасно. Теперь за каждым углом караулят. Как из нашей зоны выйдете, сейчас вас схватят хамы, а то и подстрелят без разговору.

— Я им документы покажу, я — мирная. Я не могу. Там сестренка. Бог знает что с ней. Душа изболелась…

— Ну да, маленькая сестра. Это, конечно, так. Но я вам дам двух юнкеров, проводят.

— Нет, нет, нет… — испуганно протянула руки, — я одна… я одна… Я ничего не боюсь.

Тот пристально посмотрел.

— Н-да… Ну, что ж!.. Идите.

«Розовая рубашка, над глазом темная дырка… голова откинута…»

Девушка вышла из ворот и сразу погрузилась в океан тьмы, — ни черточки, ни намека, ни звука.

Она пошла наискось от училища через Арбатскую площадь к Арбатским воротам. С нею шел маленький круг тьмы, в котором она различала свою фигуру. Больше ничего — она одна на всем свете.

Не было страха. Только внутри все напрягалось.

В детстве, бывало, заберется к отцу, когда он уйдет, снимет с ковра над кроватью гитару, усядется с ногами и начинает потинькивать струною, и все подтягивает колышек, — и все тоньше, все выше струнная жалоба, все невыносимей. Тонкой, в сердце впивающейся судорогой — ти-ти-ти-и… Ай, лопнет, не выдержит… И мурашки бегут по спине, а на маленьком лбу бисеринки… И это доставляло потрясающее, ни с чем не сравнимое наслаждение.

Так шла в темноте, и не было страха, и все повышалось тоненько: ти-ти-ти-и… И смутно различала свою темную фигуру.

И вдруг протянула руку — стена дома. Ужас разлился расслабляющей истомой по всему телу, и бисеринками, как тогда, в детстве, выступил пот. Стена дома, а тут должна быть решетка бульвара. Значит, потерялась. Ну, что ж такое, — сейчас найдет направление. А зубы стучали неудержимой внутренней дрожью. Кто-то насмешливо наклонялся и шептал:

— Так ведь это ж начало конца… Не понимаешь?.. Ты думаешь, только заблудилась, а это нач…

Она нечеловеческим усилием распутывает: справа Знаменка, слева бульвар… Она, очевидно, взяла между ними. Протянула руки — столб. Телеграфный? С бьющимся сердцем опустилась на колени, пошарила по земле, пальцы ткнулись в холодное мокрое железо… Решетка, бульвар. Разом свалилась тяжесть. Она спокойно поднялась и… задрожала. Все шевелилось кругом — смутно, неясно, теряясь, снова возникая. Все шевелилось: и здания, и стены, и деревья. Трамвайные мачты, рельсы шевелились, кроваво-красные в кроваво-красной тьме. И тьма шевелилась, мутно-красная. И тучи, низко свесившись, полыхали, кровавые.

Она шла туда, откуда лилось это молчаливое полыхание. Шла к Никитским воротам. Странно, почему ее до сих пор никто не окликнул, не остановил. В черноте ворот, подъездов, углов — знает — затаились дозоры, не спускают с нее глаз. Она вся на виду; идет, облитая красным полыханием, идет среди полыхающего.

Спокойно идет, зажимая в одной руке пропуск белых, в другой — красных. Кто окликнет, тому и покажет соответствующий пропуск. Кругом пусто, только без устали траурно-красное немое полыхание. На Никитской чудовищно бушевало. Разъяренные языки вонзались в багрово-низкие тучи, по которым бушевали клубы багрового дыма. Громадный дом насквозь светился раскаленным ослепительным светом. И в этом ослепительном раскалении все, безумно дрожа, бешено неслось в тучи; только, как черный скелет, неподвижно чернели балки, рельсы, стены. И все так же исступленно светились сквозные окна.

К тучам неслись искры хвостатой красной птицы, треск и непрерывный раскаленный шепот — шепот, который покрывал собою все кругом.

Девушка обернулась. Город тонул во мраке. Город с бесчисленными зданиями, колокольнями, площадями, скверами, театрами, публичными домами — исчез. Стояла громада мрака.

И в этой необъятности — молчание, и в молчании — затаенность: вот-вот разразится, чему нет имени. Но стояло молчание, и в молчании — ожидание. И девушке стало жутко.

Нестерпимо обдавало зноем. Она пошла наискось.

И как только дошла до темного угла, выдвинулась приземистая фигура и на штыке заиграл отблеск.

— Куды?! Кто такая?

Она остановилась и поглядела. Забыла, в которой руке какой пропуск. Секунда колебания тянулась. Дуло поднялось в уровень груди.

Что ж это?! Хотела протянуть правую и неожиданно для себя протянула судорожно левую руку и разжала.

В ней лежал юнкерский пропуск.

Он отставил винтовку и неуклюже, неслушающимися пальцами стал расправлять. Она задрожала мелкой, никогда не испытанной дрожью. С треском позади вырвался из пожарища сноп искр, судорожно осветив… На корявой ладони лежал юнкерский пропуск… кверху ногами…

«Уфф, т-ты… неграмотный!»

— На.

Она зажала проклятую бумажку.

— Куда идешь? — вдогонку ей.

— В штаб… в Совет.

— Переулком ступай, а то цокнут.

…В штабе ее встретили внимательно: сведения были очень ценные. Все приветливо заговаривали с ней, расспрашивали. В кожанке, с чахоточным лицом, ласково ей улыбался.

— Ну, молодец девка! Смотри только, не сорвись…

В сумерки, когда стрельба стала стихать, она опять пошла на Арбат. В лазарет все подвозили и подвозили раненых из района. Атака юнкеров от Смоленского рынка была отбита: они понесли урон.

Целую ночь девушка с измученным, осунувшимся лицом перевязывала, поила, поправляла бинты, и раненые благодарно следили за ней глазами. На рассвете в лазарет ворвался юнкер, без шапки, в рабочем костюме, взъерошенный, с искаженным лицом.

Он подскочил к девушке:

— Вот… эта… потаскуха… продала…

Она отшатнулась, бледная как полотно, потом лицо залила смертельная краска, и она закричала:

— Вы… вы рабочих убиваете! Они рвутся из страшной доли… У меня… я не умею оружием, вот я вас убивала…

Ее вывели к белой стене, и она послушно легла с двумя пулями в сердце на то место, где лежал рабочий в ситцевой рубашке. И пока не увезли ее, серые опушенные глаза непрерывно смотрели в октябрьское суровое и грозное небо.

1926

Дмитрий Андреевич Фурманов

На Черном Ереке

Из штаба армии пришел приказ о том, чтобы наш отряд взял во что бы то ни стало поселок Черноерковский и в дальнейшем способствовал 26-й бригаде, идущей справа от него, во взятии Ачуева, куда неприятель стягивает остатки расколоченного своего десанта, срочно погружая их на суда и переправляя в Крым. Десант Врангеля действительно можно считать разбитым. После нашего удара по тылу в станице Ново-Нижестеблиевской он, теснимый нашими лобовыми частями со стороны Ново-Николаевки, увел оттуда свои главные силы и, проходя через Стеблиевку (она же Гривенная), дал нам последний бой. Мы покачнулись, но удержались — Гривенная осталась за нами. 29-го мы со своим экспедиционным десантом возвратились в станицу Славянскую и там уже получили предписание влиться во 2-й Таманский полк 2-й отдельной бригады при штарме IX и, образовав таким образом отряд тысячи в полторы стрелков и кавалерии, взять направление на Черноерковскую станицу, 3-го к вечеру мы с товарищем Ковтюхом на машине отправились в Черноерковский. Здесь только что в поселке Черноерковском (стоящем за пятнадцать верст перед станицей Черноерковской) наладили мост и перетащили орудия. Части готовились к бою. Неприятель все время отступал под нашим натиском, но отступал организованно, давая и принимая бои, направляя передом к морю свои обозы и тыловые организации и оставляя для отражения наших войск довольно сильные арьергардные части.

Уже после боя в Гривенной нам стало известно, что неприятель смазывает пятки, удирая к морю и готовясь к погрузке. Пленные, перебежчики и подводчики сообщали, что у моря непрерывно курсируют пароходы и что на этих пароходах многое уже переправлено в Крым.

Местность здесь удивительно сложная, и открытых операций вести почти невозможно. Огромная территория, прилегающая к Азовскому морю, занята лиманами, болотами, плавнями и камышами. Лиманами здесь называют небольшие водные вместилища наподобие наших крупных прудов и мелких озер, а плавнями называют болотистые места, покрытые камышом, где почти совершенно нет прохода. Сообщение в этом краю идет по грядам, а грядами называют более или менее широкие полосы твердого грунта, по которому возможно движение, как по дороге. Здесь страшно много дичи — гусей, уток, бекасов и прочего, и все это не перепугано, близко, почти вплотную подпускает человека. Население занимается по преимуществу рыболовством — частью по своим рекам и лиманам, частью в Азовском море.

Хлеб здесь привозной — этим и объясняется то обстоятельство, что у неприятеля за последнее время наблюдалась сильная голодуха, а на этой почве развивался и ропот. Население смешанное — казаки и иногородние. На Кавказе вообще и здесь в частности между иногородними и казаками наблюдается глухая рознь, которая в 1918 году вылилась в форму открытой и кровавой схватки. Казаки все еще живут своими сословными традициями и чуют беду от социальной революции, а иногороднее население, из которого состоит почти исключительно и рабочее население Кавказа, — оно близко к нашему коммунистическому движению, хотя и имеет некоторые черты избалованности, свойственные воспитанию в богатом, просторном, сытом крае.

Отношение казачества к десанту Врангеля было все-таки не таким, какого ожидал сам Врангель. Он полагал, что все казачество Кубани подымется разом и поможет ему сокрушить большевиков. В надежде на это он с десантом Улагая выслал сюда совершенно готовые штабы полков, бригад и дивизий, выслал обмундирование, военное снаряжение, вооружение и огнеприпасы. Он усиленно раздувал сведения о том, что его части уже подошли к самому Екатеринодару и оцепили всю область. Но казачество держалось пассивно и выжидательно, к Врангелю убежали и присоединялись по станицам только отдельные лица или небольшие группы. Пассивность казачества, разумеется, никоим образом нельзя объяснить сочувствием Советской власти, нет. Казаки потому выжидали, что еще не были уверены в успехе Врангеля, а на «ура» идти им не улыбалось. Если же Врангель действительно смял бы здесь советские войска, казаки были бы активно на его стороне. Убежавшие к Врангелю казаки и составляли те арьергардные части, которые, отступая, все время сражались с нами. Регулярные части, прибывшие из Крыма, погрузились первыми и уехали обратно в Крым, а здесь за последнее время все больше действовали белые партизаны окрестных станиц, прекрасно знающие местность и, надо сознаться, дравшиеся великолепно, — была налицо удивительная стойкость, спокойствие и мужество.

В ночь с четвертого на пятое была наша первая ночная атака. Под прикрытием орудийного огня спешенный кавалерийский эскадрон кочубеевцев должен был переправиться через реку и выбить неприятеля из окопов. А засел неприятель крепко, и позиция им была выбрана отличнейшая.

За поселком Черноерковским Черный Ерек изгибается вправо, а слева в него втекает какая-то другая речка, так что получается нечто вроде якоря, и в выбоину этого якоря неприятель положил своих стрелков, в центре и по краям наставил пулеметов. Река глубокая, мостов нет, перебраться невозможно. Кругом плавни, лиманы, густые заросли камыша.

Мы подали к берегу байды — байдами здесь называют выдолбленные из одного ствола лодки — и на этих байдах за ночь решили перебросить кочубеевцев. Эскадрон этот является у нас самой надежной и смелой частью, потому его и выбрали на такое отважное дело. Когда спустилась ночь, мы открыли орудийный огонь, и кочубеевцы пустились по реке. Но в то же мгновение был открыт с другого берега такой орудийный огонь, что пришлось вернуть эскадрон, чтобы не потерять его весь и понапрасну. Первая атака не удалась. Это нас не остановило, и на следующую ночь мы решили повторить атаку, за день подготовив почву и выяснив еще точнее как расположение, так и силы неприятеля. С раннего утра 5-го числа завязался бой. Мы с товарищем Ковтюхом пробрались на крышу избушки, стоящей на берегу, и до ночи целый день руководили боем. Наши цепи были раскинуты поблизости, но необходимо было их к вечеру же продвинуть возможно дальше. Рота стояла в резерве возле избушки, ее мы посылали в подкрепление лежавшим в окопах. Красноармейцы страшно устали, несколько ночей они провели без сна, и потому теперь наблюдалась некоторая вялость при исполнении приказов. Но внушительность и апломб, с которыми отдавал свои приказы товарищ Ковтюх, творили чудеса: часть оживлялась, вскакивала словно встрепанная и летела по назначению. Вот уж нам с крыши видны перебежки, вот уж цепи подвигаются к самой извилине реки.

И вдруг оглушительные залпы и пулеметный стрекот остановили наши цепи. Стрелки залегли. Скоро стали прибывать раненые, их наспех перевязывали и отправляли дальше, в тыл. Мы продолжали лежать на крыше, пригнувшись за трубу. Пули визжали, стонали, звенели. Целые рои этих певучих убийц проносились стремительно над нашими головами, но нас не касались.

Меня еще накануне, когда я лежал на стогу сена, изображавшем наблюдательный пункт, слегка контузило пулей. Я полулежал, положив левую ногу на правую. Пуля скользнула по голенищу сапога, прорвала его и, не задев ни тела, ни кости, промчалась мимо. Остался только густой синяк, вдавило мясо да ломило кость пониже чашечки. Миновало благополучно. И теперь вот, лежа на крыше, я неуязвим, они меня не достают.

В окопы то и дело подносили патроны. Ящики разбивали здесь же, у избушки, и там моментально все расходилось по стрелкам. Пальба шла отчаянная, стихла она только в темные сумерки, когда ничего уже нельзя было видеть. Перед сумерками мы подали было свои байды к извилине реки, но ураганный огонь неприятеля заставил на время отложить и эту задачу. Спустилась ночь. Мы наскоро закусили в станице и снова явились к реке. Готовилась ночная атака. На этот раз мы спешили два эскадрона и снова решили пустить их через реку. Байды тихо поплыли во тьме. Они пробирались так осторожно, что нельзя было слышать даже удара весел по воде. Крадучись вдоль берега, они тихо подходили к назначенному месту и готовились к приему храбрецов. В это время оба эскадрона подошли к избушке. Шепотом отданы были необходимые распоряжения, и красноармейцы рядами исчезали во мгле ночи. Когда я смотрел на них, и гордость и жалость овладевали всем моим существом: в темную ночь на байдах перебираться через реку, а перебравшись, ждать ежесекундно, что вот-вот пулеметы уложат их на месте, — это страшно. И все-таки они шли — молча, тихо, как будто даже спокойно. Орудия протащили на себе почти на самый берег к изгибу, чтобы ударить картечью по неприятельским окопам.

Скоро взойдет луна, надо торопиться, чтобы враг не заметил нашей подготовки. В это время прискакали два гонца и сообщили, что на Кучугурской гряде наши части отступили и бегут всё дальше. Явилась опасность, что нас обойдут с тыла, отрежут, и таким образом вся ночная операция сведется к нулю, — больше того: мы этим лишь осложним свое положение. Но, взвесив все, учтя общее отступление неприятеля, мы согласились, что он дальше не способен ни на что, кроме обороны. Отрядили дюжину кочубеевцев и во главе с командиром полка товарищем Пимоненко послали их на Кучугурскую гряду остановить бегущих во что бы то ни стало, не останавливаясь даже перед расстрелом.

Пимоненко уехал, а мы стали готовиться к бою. Луна уже поднялась, мы дали ей спрятаться за тучу, и был отдан приказ открывать пальбу.

Прошло мучительных пять минут… Я ждал каждую секунду первого орудийного выстрела, вперив свой взгляд во тьму ночи по направлению к неприятельским окопам, но выстрела все не было. Да скорее же, скорей… Хоть бы уж чем-нибудь кончалось, а то целые дни все пальба и пальба, а в Ачуеве, всего ведь за двенадцать верст от нас, идет срочнейшая погрузка. Если медлить еще — ничего не отхватишь, все уедет в Крым. Скорее же, скорей. Грянул выстрел, за ним другой, третий. Заторопились, загоготали пулеметы, где-то далеко-далеко, словно из-под земли, неслось «ура» камыши пожирали все звуки. Это наши орлы кинулись через реку. Уже больше не строчили пулеметы, уже по глубокому тылу били наши орудия. Неприятель оторопел от ужаса и кинулся бежать, оставляя в окопах убитых, винтовки, патроны…

Мы заняли берег. Скоро подтянули туда пехоту, а эскадроны отвели обратно в станицу. Жителям приказано было за ночь построить мост на баркасах и байдах. Закипела работа. Стрелки переправились через реку. В это время черные тучи разразились проливным дождем. Усталые, измученные красноармейцы должны были оставаться в окопах под открытым небом, под ужасным дождем. Мы ушли в халупу, измочившись до последней нитки. Теперь сказываются плоды: Ковтюх уже слег, распух, температура 39°, а у меня страшно ломит все тело — скоро слягу, вероятно, и я. Долго буду я помнить эту ужасную ночную атаку — такого ужаса, такого страшного эффекта я не видал никогда.

Слава героям, борцам за Советскую власть, красным защитникам трудовой России.

Ст. Славянская,

7 сентября 1920 г.

По каменному грунту

За перевалом, по берегу Черного моря, идут красноармейцы. Их много, целые тысячи. А еще больше идет с ними разного присталого народу: иногородних станичников, женщин, стариков, ребятишек… Все это погрузилось на широкие телеги — сами беженцы, сундучки, узелки, мешочки; кое-где выглядывает поросенок, красноголовый петух, собачонка… Пыль, скрип, непрестанная брань, перекличка, лязг оружия, человеческий гомон. Позади, в станицах, озверелые казаки истязают оставшихся — тех, что не успели бежать. Лазят теперь по оставленным хатам, роются, ищут, растаскивают чужое добро… А вот в Новороссийске, так недалеко, они уж наставили виселиц, и этот прискакавший товарищ рассказывает, как они подводят пленного к перекладинам, заставляют его надевать на шею веревку и вешаться самому… Бр-р-р… Не одного, не двух — сотнями ведут под перекладины этих несчастных невольных самоубийц. Офицеры крутят усы, хохочут. Изредка плюют в лицо проходящим пленникам — так, как бы невзначай, как бы не разбирая: камень тут или человек. Они уже устали издеваться, ухмыляются да изредка покрикивают: «Ладно!.. Так-то сволочь!..» По городу рыщут «вольные» люди — им нет ни от кого запрету: куда зайдут, что возьмут, с тем и останутся. Они могут и голову снести безответно. Могут и дочурку-девочку изуродовать хмельной компанией — это никого не тронет: офицер посмеется над удалью лихого казака… Город утонул в пьяных парах, стонах, кровавом запахе… Носится черная смерть, грызет бесконечные жертвы…

За перевалом идут красноармейцы — разутые, раздетые, без штыков, без патронов. Им нечем отбиваться от своры палачей, горами и ущельями отходят они на юг, где можно добраться до своих. Голодно. Хлеба нет. Уже давно они едят только желуди да кислицу… Лошадиные трупы усеяли путь — коням тоже нечем питаться: бесплодны и холодны горные скалы. То здесь, то там остается телега — ее некому везти. И у каждой телеги драма. Ребятишкам не успеть за красноармейцами. Мать не уведет их, не унесет — она сама чуть стоит на ногах. Остаться нельзя — наскочат, изуродуют озверелые казаки… А вон, посмотрите: в телеге остались двое малюток — одному года четыре, другому два… Глазки вспухли, красные, полные слез… Армия идет, уходит и мать, а малютки остались… Протянули ручонки, кричат, еще не понимают того, что скоро умрут с голоду. Исступленная простоволосая мать, восковая, дрожащая, уходит за скалы — все дальше, все дальше. Отойдет, остановится, посмотрит на малюток, закроет руками лицо — и дальше… А потом снова встанет и снова смотрит, а слезы падают на скалистый грунт… Так и ушла… Малютки остались под откосом с простертыми ручонками, с наплаканными глазами.

За перевалом идут красноармейцы. Те, которым дальше не под силу, больные и раненые, садятся отдохнуть и остаются — им уж никогда больше не догнать ушедших далеко вперед…

Лошадиные трупы, плачущие малютки, беспокойные курицы, телеги с добром, больные красноармейцы — все остается по пути, погибает медленной неизбежной смертью… Справа море, слева скалы, сзади свирепые казаки, а впереди — впереди не догнать ушедших товарищей.

За перевалом, по каменному грунту, уходят вдаль красноармейцы…

25 марта 1921 г.

Летчик Тихон Жаров

Тих, прозрачен и душист июньский вечер. По березовой роще из конца в конец легким аукающим звоном плывут шорохи, высвисты, четкая дробная трель вечерних птиц… На просторной круглой поляне, у самой опушки, будто картонные белые домики, приникли в траву парусиновые палатки летчиков.

Там, в тени, спасаясь от туч комарья, с накрытыми лицами расстегнутые, раздетые, в одном белье, с цигарками в зубах, кто с книжкой, кто с газетой — лежат они в сумерках, отдыхают. Или сбираются артелью — и через поляну, за рощу, на Валку купаться. Валка — узкая, тихоструйная речонка с отлогими берегами, глухо заросшими высокой травой. На Валке такая же тишь, даже тише, чем в роще. Только в осоке кряхтят тяжело и мерно огромные жирные лягушки… Над водой, над тихими, чуть слышными струями прозрачной газовой сетью поднялся вечерний туман… Из-за реки глухо, невнятно откуда-то издалека слышны голоса — это в деревне. Туда летчики ходят брать молоко, а иной раз по вечерам шатаются к девушкам: песни петь, играть на гармонике или парами, ныряя во тьму, пропадают за прудом, в лугах, в перелесках…

Сегодня вечером никто нейдет ни купаться, ни к девушкам на деревню. Сегодня у всех на душе тяжело и мрачно, лица у всех угрюмы и строги: за рощей, на пригорке, под свежим холмиком земли они зарыли сегодня лучшего и любимого товарища — Никиту Зорина. Он погиб в воздушном бою, обуглился до костей в пламени сгоревшего самолета. За три недели схоронили двоих, но особенно тяжела была эта последняя утрата — и сегодня целый день ходят все с понурыми головами, стараются реже встречаться, меньше говорить: каждому хочется выносить, изжить в себе свое цельное, недробленое горе.

Из дивизии прилетел новый летчик, Тихон Жаров, — он работал на московском аэродроме и, говорят, считался одним из лучших. Здесь его знает Крючков, они в прошлом году вместе летали где-то под Киевом.

Каждое утро, на заре, из-за леса подымается неприятель, и нашим стареньким, растрепанным самолетам не под силу справиться с ловким, быстрым хищником. Завтра против него подымется Жаров, новый летчик — и будут снова в напряжении, с тревогой ждать товарищи рокового исхода…

Жаров весь день кружится у машины — осматривает гайки и винты, ощупывает, привертывает, смазывает, приглаживает ее, как любимого человека… Он приходил сюда с техником, и целых полтора часа они простояли над машиной, заглядывая и прощупывая со всех сторон, или, лежа на спине, подползали под широко раскинутые крылья и снова высматривали, щупали, мазали холодные винтики, гайки, болты. Жарову хорошо знакомо это тревожное состояние перед решительным делом — не впервые вылетать ему в неравный бой, но сегодня тревога как-то особенно свежа, а мысль по-особенному чутка, быстра и неспокойна. Что это: неверие ли в свои силы, или опасение за испытанного, но усталого, растрепанного друга — за свой аппарат? Или еще что?..

Может быть, скорбь товарищей о дорогом покойнике — не передалась ли она и ему: круглый холмик влажной, свежей земли нейдет из головы.

Жаров мимо старта, где с распростертыми крыльями выстроились в ряд самолеты, мимо крайней палатки поплелся тихо по узкой лесной тропе, сам не зная куда и зачем идет…

У самой реки столкнулся с Крючковым — тот в жестяном измызганном чайнике с веревочной ручкой тащил воду на вечерний чай.

— Ты что тут бродишь один? — окликнул он Жарова, улыбаясь бесцветными водянистыми глазками. — Аль не привык к новому месту?..

— Да вот тут… — начал было Жаров, но понял, что отвечать собственно нечего, — не кончил, спросил сам: — Заправиться?..

— Идем вместе, — ответил тот, подходя к Жарову и подхватив его под руку.

Повернули, пошли по тропинке обратно и мало-помалу разговорились, ушли в воспоминания о прошлом, о работе под Киевом, о живых и погибших товарищах… Чайник с водой уж давно подвесили у придорожной березы и ходили взад-вперед, увлеченные разговорами.

Худенький, узколицый Крючков, с рыбьими глазами, мочальными припущенными волосами, одетый в несуразно растопыренные галифе, юркий и франтоватый недалекий человечек — никогда по-настоящему не был близким товарищем Жарову, но теперь они разговорились, как близкие друзья, и Крючков совершенно не испытывал той обычной робости и чувства неравенства, той неловкости, с которою прежде подходил он к Жарову. Его не давила грузная, широкая фигура товарища, не смущали пристальные, тяжелые взгляды черных глаз, и вся речь Жарова, прежде казавшаяся такой пренебрежительной и высокомерной, показалась ему теперь простой, откровенной и задушевной… Он задорно, торопясь и сбиваясь, польщенный в глубине души такою переменой, высказывал Жарову свои мысли:

— Наше дело воевать, — горячился он, — воевать, и больше ничего… Все разговоры о мирном применении авиации, по-моему, одна только чушь. За ширму прячутся, очки втирают, а на самом деле одно у всех идет приготовление — к войне… И кто больше приготовится — тот наверху. Далеко нам еще до того, чтобы дамочек по воздуху катать…

Крючков не имел никаких специальных познаний в авиации, он был летчик — и только, да и среди летчиков никогда не считался особенно примечательным. Он был неглуп, но как-то легковесен и крайне неубедителен. Учился когда-то в гимназии и сохранил от той поры дурную привычку ввязываться в спор на любую тему, со значительным видом сообщая разные услышанные новости или мысли и факты из последней прочитанной брошюрки; все это, разумеется, выдавалось за собственное достояние, но чуткий собеседник уже с первого слова умел раскусить незамысловатую личность Крючкова… Тихон Жаров, наоборот, дело понимал и интересовался им серьезно, и тех, которые с ним сталкивались, всегда приятно волновало его отчетливое, твердое знание и глубокая уверенность в том, что говорит. Таких «фендриков», как Крючков, эта серьезность Жарова отпугивала от «ученых» разговоров, и сам Крючков, встречаясь с Тихоном под Киевом, постоянно чувствовал себя перед ним на положении ученика. Но сегодня все обстояло по-иному… Когда он высказался горячо и торопливо, Жаров, посмотрев ему спокойно в глаза, сказал:

— Так я тебе не про завтрашний день и говорю, я на будущее…

Горячка Крючкова, видимо, нисколько его не задевала, не передавалась: он говорил тихо и спокойно, как всегда.

— Ты о настоящем, а я про будущее, — гудел он угрюмым, мрачным басом. — Война… Что такое война? Война только средство… Придет время, когда ее не будет, — и тогда…

— Дамочек катать! — хихикнул Крючков.

Ввернуть «словечко» доставляло ему всегда величайшее удовольствие.

— Да што ты, в самом деле, — посмотрел на него укоризненно Жаров, — у тебя только дамочки одни перед глазами — неужто больше и делать нечего?.. Ты, братец, очень, как бы это сказать?..

Жаров пальцем пошарил лоб, улыбнулся и, не желая обидеть собеседника, подыскал с трудом подходящее слово: — Ты очень… забавно представляешь себе это будущее… На наших птицах быстрей, чем поездом, — и легче, и безопасней, и удобней, да и дешевле — на них проделаешь что угодно: и груз вези, и пассажиров, почту, и в земельном деле пригодится, в охоте ли, в научной ли какой экспедиции, в работах астрономических, в изыскательных работах — на наших птицах, так рванем вперед, как ни в какой другой области… Это теперь еще не всеми понято, многие думают, что птица стальная только для войны… Большая, брат, ошибка. Это значит — из-за дров не видеть лесу…

Жаров снял пилотскую шапочку, чуть державшуюся на лохматой, кудрявой голове, и всей пятерней провел ото лба к затылку…

Крючков уж давно опустил его руку и жестикулировал, поспевая за Тихоном со стороны, и, как бы не надеясь на силу одних своих слов, размахивал перед носом Тихона кулаками, выводил каракули по воздуху или отчаянно тыкал в пустоту указательным пальцем, словно старался что-то нащупать, во что-то долбануть. Тихон шел и смотрел перед собою, редко поворачиваясь в сторону и как бы совершенно не замечая Крючкова. Но он не пропускал ни одного слова, на все отвечал и спорил с явным удовольствием… Хотя он и понимал, что от Крючкова мало что можно услышать толкового, но ему самому хотелось высказать и даже выслушать собственные свои мысли… Поэтому, нисколько не обижаясь на легкомысленные возражения товарища, он отвечал сам себе на те вопросы, которые роились в голове и которые только отдаленно связаны были с теми вопросами, что задавал Крючков.

— Да… из-за дров не видеть лесу, — повторил он еще раз последние свои слова. — С годом год конструкция аппарата становится все проще, все совершенней… И все большая емкость, все больше удобств. Вон на виккерсе на английском — знаешь? Там, братец мой, шестнадцать спальных комнатушек, там тебе и столовая, и уборная, и читальная комната, тридцать с лишком человек прет — это не фунт изюму… А быстрота, слыхал: французик один триста верст в час отмахал на ньюпоре… Да што: кругом, брат, вперед идет… И все меньше жертв, с годом год все меньше — теперь одни чудаки думают, что по воздуху летать опасно, — да што я тебе об этом буду говорить — сам знаешь. В Англии за прошлый год, за девятнадцатый, перелетело пятьдесят две тысячи человек, — то есть по делам невоенным… а что думаешь: ни одного убитого и только десяток какой-то раненых — разве это процент? Ерунда, на пятьдесят две тысячи — ерунда… Да, пожалуй, и тут вина не от аппарата, а от нашего брата была. Летчиков, правда, парочку убило, шесть поранило, но это опять-таки не резон — так ли?

Крючков слушал с затаенным дыханием. Он несколько раз порывался было перебить Жарова, но тот молча отводил рукой его начинавшую жестикулировать руку, и Крючков замолкал… А к тому же, откуда ему было еще узнать эти сведения: он как учителя слушал теперь «знающего» Тихона. И хотелось ему поспорить, и послушать было интересно… Внутренний бес не давал покою; он к тому же недавно прочитал какую-то маленькую книжонку, и теперь хотелось блеснуть перед Жаровым своими знаньями.

— Так-то так… все это хорошо, — изловчился Крючков вставить первые слова.

Жаров оборвал речь и стал вертеть цигарку, склоняясь к белой жестяной баночке, откуда вытряхивал махорку.

— Ты говори, я слушаю, — сказал он приостановившемуся Крючкову.

— …Так вот я-то и говорю, — продолжал Крючков, — что тут целый круг создается… Выходу нет, если по-твоему предположить: война только средство… Хорошо… Ее не будет… А мы в то же время знаем, что именно война и помогает росту авиации, что именно в военное время так быстро авиация совершенствуется, — следовательно, рост ее, как выходит, — от военного искусства идет, им вызывается, развивается и толкается… Вне войны, может быть, даже и не будет нужды в авиации — со старыми средствами управятся… Вон, как броневики: их родила и совершенствует только война, а потом — потом в хлам, — куда они?

— Эка хватил, — не утерпел Жаров, — броневики… Да тут никакой и параллели-то нет… Или ты в самом деле не понимаешь, — не знаю я, — или поспорить тебе охота, но скажу откровенно, — прибавил он, — удивляет, смешит меня эта ваша новая модная теория, что мы с машинами только на войну пригодны… Эта задача преходящая — и даже очень… Главное не в том… Погоди-ка, техника еще какие чудеса создаст, только ахнешь! Теперь у нас не прочь все дело и на спорт свести… Эти трюки мне не по душе… Пока война — воюем, а там на другой путь… Уж непременно так…

— А по-моему, — начал снова Крючков, — по-моему, и здесь у нас дорога не ахти какая широкая, то есть на войне… Я вот летаю…

— Знаю, что летаешь, — улыбнулся Жаров.

— Да… Так и то — разве што на перепуг, а результатов больших — нет их вовсе. Ну, какие результаты… Разведка? Да, разведка кой-што дает… Но ведь такую разведку и конница заменит с успехом… Сигнализация? Бой корректировать? Ну, брат, это все больше из области философии — тут результаты совсем не проверенные. А что касается уничтожений, разрушения ты сам отлично знаешь, что из сотни сброшенных бомб дай бог, чтобы две-три штуки с результатом… Перепуг один, паника — вот тут уж, конечно, результаты есть… Этого не отрицаю…

— Даже если так, — увесисто и внушительно перебил его Жаров, — если только твое подсчитать, — и это результат немалый… Но имей в виду, смешной ты человек, — разве можно брать нашу убогую, да к тому же и растрепанную авиацию… Ты не у нас смотри… Мы што — мы только в будущем, нам пока остается одним своим мужеством покорять чужую технику… Ты возьми американский, английский флот, покойной памяти германскую авиацию… Да если они, черти полосатые, двинут на нас свои эскадрильи што ты со своим гнилым фарманишком сделаешь? Помяни мое слово, Крючков: если будет большая война — победит в этой войне воздушная эскадрилья… Против нее ни море, ни суша, ни конница, ни пехота — не выстоит ничто. Да и на самом деле — как ей не победить, когда она одна совместит в себе все виды оружия. Конница? Быстрая разведка? Хоть ты и сомневаешься, а, по-моему, вернее нас с тобой никто этого не сделает… Особенно если еще фотографирование и способы передачи вперед шагнут… Пехота? Но что у пехоты за цель, какие задачи? Деморализовать врага, расколошматить его, отнять территорию… А ты знаешь, что в Америке на самолетах Ларсена по тридцать пулеметов устанавливают! Знаешь, что авиабомбы в две тонны весом есть, что есть в той же Америке какой-то новый, необычайной силы удушливый газ, заключаемый в стальные гостинцы? А «пожарные» бомбы, чиненные фосфором, а пушки на самолетах!.. Трехдюймовка-то уж бьет там без отдачи, — теперь шестидюймовую прилаживают… Тут тебе и всей артиллерии замена. Што ты берешь наш русский флот? Разве это тебе пример? Ты через переносицу глянь…

Крючков и на самом деле дальше собственного носа не видел ничего. Все его рассуждения и возраженья никого ни в чем не могли убедить, потому что и сам-то он не был в них убежден. Тем менее могли они убедить Жарова. Тихон понимал его отлично и, надо сказать, если бы не это особенное его сегодняшнее настроение, — вряд ли стал бы он разговаривать и спорить с Крючковым о таких высоких материях. Но он чувствовал органическую потребность высказаться и что-то уяснить себе самому. И говорил, спорил, отвечал, часто, может быть, невпопад, возражая не по существу, а продолжая какую-то нить собственных внутренних рассуждений… Теперь он этой потребности больше не чувствовал, и как только Крючков стал дальше разводить «турусы на колесах», он остановил его на полуслове, взял за плечо:

— А уж совсем, брат, стемнело. Пойдем-ка чай пить… Мне ведь на заре подыматься…

Они повернули к палаткам, сняли чайник с березки и скоро, разведя костер, уселись на траве, разговаривая о чем придется и не возвращаясь больше к старым темам.

— А кто с тобой летит? — спросил Крючков, когда вошли они укладываться в палатку.

— Не знаю… Какого-то Ферапонтова хотели дать — я же тут никого не знаю…

— А вот што: я сам полечу с тобой — хочешь? — посмотрел ему Крючков вопросительно в лицо.

— Чего же, давай, — согласился Жаров.

Они раскинулись на траве, подбросив кожаные тужурки под головы. Скоро Крючков уснул, и Тихон долго слушал его ровное, безмятежное дыханье. Но самому не спалось… Он ворочался с боку на бок, зарывался в тужурку с головой, но и это не помогало… Тихо поднялся, вышел на волю…

Голубыми отливами блестели на старте стальные птицы.

Он подошел к своему аппарату и начал снова осматривать его, ощупывать, заглядывать с разных сторон.

Вынырнул из тьмы дежурный часовой, окрикнул, но, узнав своего, прошел мимо.

Разговор с Крючковым не рассеял его смутную тревогу — он чувствовал в себе по-прежнему глубокое, необъяснимое беспокойство… Приходили и уходили мысли, вставали и пропадали воспоминанья, а тревога все оставалась неизменной.

Так, блуждая по опушке, он незаметно пришел к тому месту, где круглым желтым холмиком отмечена была свежая могила. Остановился над ней, минуту постоял в раздумье и поплелся снова к палатке…

Там все по-прежнему ровным безмятежным сапом посвистывал Крючков… Тихон опустился, снова хотел заснуть, но сон не приходил, была только одна беспокойная дремота… Так пролежал он часа три, а когда засерела поляна и в открытый треугольник завешенной палатки пробилась бледная предрассветная муть, — он разбудил Крючкова и быстро зашагал умываться к реке.

Проснулись все и высыпали из палаток, полураздетые, в накинутых на плечи тужурках, ежась в утреннем холоду; окружили улетавших, гуторили, спрашивали, давали советы…

Тихон с Крючковым забрались в машину, уложили бомбы, приставили кольт. Крючков зачем-то открыл и снова закрыл футляр с биноклем, посмотрел в сумку, пошуршал бумагой…

— Ну, счастливо, товарищи!

— Айда!.. Айда!..

Тихон улыбнулся, взялся за руль, дал мотору полный газ, взял разбег и медленно, грузно, словно не желая отрываться от земли, аппарат приподнялся над травой и вдруг рванулся быстро, словно озлясь, нырнул в пространство и начал забирать высоту…

Разведчик темной ночью, пробираясь через глухие заросли, не всматривается так пристально в тьму, не вслушивается так чутко в шорохи затаившейся ночи, как насторожился теперь Тихон Жаров.

Четко и бурно ревел пропеллер, но из этого рева привычный слух его отчетливо выделял и слышал, как терлись и шаркались в воздухе крылья, как звенела каждая пластинка, визжали слабые тросы, шумели, скрежетали, стонали и пели сложную удивительную песню все кончики стальной быстролетной птицы…

Крючков сидел в глубине и зорко всматривался в прозрачную голубую пустыню, смотрел туда, где каждое утро сверкала в ранних лучах чужая птица, на которую мчались они охотой. Но нет ничего…

Свежий воздух щекочет ноздри; чем выше, тем легче и глубже вздыхает грудь; все шире, все необъятней перед глазами раскидываются голубые бездонные просторы… На светлые — черные полосы, на черные — светлые пятна поделилась земля: там гомон, грохот, шум, движенье… А здесь, когда б не пропеллерный вой — такая безграничная тишина, такая чистая, светлая пустота, ненарушимый покой… Словно со дна встревоженного океана, где кипит-суетится беспокойная жизнь, подымались все выше, все выше и легче они к прекрасному тихому лону. Какой простор! Какая воля! Теперь бы лететь все выше и выше в зенит, лететь за планетой, минуя планеты, лететь по миру… Велика твоя воля, человек, пронзительна мысль, в восхищенье приводит, восторги родит твое мастерство, твой труд, твои победы, но ты победил миллионы тайн, а миллионов миллионы все еще стоят перед тобой роковой загадкой. Но нет той тайны, которую не переборет человеческий труд… Пройдут века, и меж планетами будут люди носиться так же легко и свободно, как носятся ныне они меж горами, по морям и океанам…

Не мысли, а их подобие, какие-то краткие обрывки, захватывающие образы, отдельные прекрасные слова кружились перед Тихоном в ураганной пляске. Он не знал, о чем теперь думает, но сердце дрожало в экстазе, из груди были готовы прорваться торжественные гимны… От ночной тревоги не осталось и малейшего следа, — он на земле чувствовал себя не так покойно, как здесь, в воздушном океане. Сами собою срывались с губ отдельные, себе непонятные слова — и он не старался их понимать, не удивлялся им: в этих случайных умчавшихся звуках, как в образах, печатлелись его восторги, распиравшие грудь.

Крючков по-прежнему неотрывно и пристально глядел в одну точку: над этой вот черной каймой, над лесом, из-за дальней горы, должен подняться неприятель… И вдруг он услышал где-то в стороне чужие непрерывные рокочущие звуки — будто их ветром донесло сюда из воздушной пустыни. Тихо дотронулся он до плеча товарища и замер с приоткрытым ртом, перевел на него свой немигающий, напряженный взор, давая понять, что свершилось что-то важное. А Тихон, словно прикованный, уже давно сидел с высоко вздернутой головой и смотрел в ту сторону, откуда неслись эти новые, неожиданные волны звуков. Он услышал их прежде Крючкова и понял, что неприятель, обогнув линию леса, поднялся с другой стороны и теперь держался значительно выше… Он перегнулся через борт и вдруг увидел, что тот, близкий и страшный, стремится к нему. Тихон круто повернул и повел в сторону накрененную машину… Крючков наготове держал пулемет, прильнув к нему и будто опасаясь, что кто-то сильно и неожиданно рванет и выхватит его из рук… Тихон хотел закружить по спирали и подняться врагу наперерез, но тот неотступно следил за полетом, ускорил ход и быстро завернул навстречу подымавшемуся Тихону. Потом опустился камнем и мчался прямо на него, словно собственной силой хотел столкнуть с пути… Крючков заработал пулеметом. Тихон впился костенеющими пальцами в холодную гладкую округлость руля — еще быстрей и круче хотел скользнуть с пути… В это мгновенье зазвенели какие-то новые быстрые жалобные звуки — неприятель бил из пулемета, и пули со стонущим писком проносились мимо… Вдруг совершилось что-то изумительное — чуть блеснул в стороне и вспыхнул полымем неприятельский аэроплан — Крючков пробил ему бензиновый бак…

Во мгновение ока пилот выскочил на нижнюю левую поверхность и продолжал управлять, не давая пламени охватить весь аппарат, — круто скользя на крыло, отгоняя в сторону огненные языки…

Поглощенный этим страшным зрелищем, Тихон как-то машинально сделал крутой переворот через крыло, и в этот миг обе правые несущие поверхности отскочили моментально, взвились и умчались куда-то вверх… Он быстро выключил мотор, закрыл сектора, рванул рулями, поставив их в штопорное положение, — самолет пошел быстро книзу сжатой вертикальной спиралью — все быстрей, быстрей, быстрей…

Вот закружились в дикой пляске небо, земля, постройки, лес… Помутнело в глазах. Где-то далеко слева сверкнул золотым шаром с такой же быстротой летевший книзу, полыхавший в пламени неприятельский аппарат… Раздирающим сердце свистом свистели отчаянно тросы, адское задувание выло и хрипело со всех сторон, словно били и резали где-то огромное живое стадо, и страшный предсмертный вой его доносился и стыл в ушах… Вдруг раздался треск, — что-то грузно дернулось, лопнуло, заскрипело, заухало… Тихон потерял сознание…

Аппарат упал на берегу тихоструйной Валки, шаркнув по вершинам соседних берез. Неприятельский аппарат унесло куда-то далеко за реку. Когда товарищи подскакали к берегу и извлекли из-под обломков Тихона с Крючковым, первое, что бросилось всем в глаза, — это бледное, чудом сохранившееся лицо Крючкова: неприятельская пуля пробила ему сердце, грудь была пробита в трех местах. Когда они мчались с Тихоном стремительно вниз — уже бездыханным трупом застыл в те мгновенья Крючков и не пережил ужаса, который белым серебром обелил кудрявые черные волосы его товарища.

Тихон навзничь, весь облитый кровью, лежал под обломками своего испытанного, но усталого друга. Череп раскололся на две части, и оттуда, словно из гнойной раны, сочились и стекали длинные скользкие полоски окровавленного мозга… Слиплись и примокли его прекрасные черные волосы они блестели теперь серебром нечеловеческого ужаса, разбросались на две половинки, и отдельные длинные волоски над расколотым черепом тянулись друг к другу, словно тоскуя и жалуясь, что их разлучили…

Теперь на зеленой поляне, близко от берега тихоструйной Валки, стоят одиноко, безмолвно три холмика: три дорогие могилы.

17 мая 1923 г.

Фрунзе

Первая встреча

Помню я — Иваново-Вознесенск, 1917 год, жуткий голод, неисходную безработицу, армию раздетых, голодных ткачей. А наряду с тем — кипучая работа в фабзавкомах, закреп Советской власти, строительство новой, красноткацкой Иваново-Вознесенской губернии: из кусочков Владимирской, Ярославской и Костромской надо было сшить свою, текстильную. Фрунзе в те дни работал председателем Шуйского Совета. И его вызвали в Иваново — на это новое, большое дело. В конце года были съезды — на этих съездах и решали вопросы организации губернии, в работах съездов первая роль принадлежала Михаилу Васильевичу Фрунзе.

Я первый раз увидел его на заседании и запечатлел в памяти своей добрые серые глаза, чистое бледное лицо, большие темно-русые волосы, откинутые назад густою волнистой шевелюрой. Движенья Фрунзе были удивительно легки, просты, естественны — у него и жестикуляция, и взгляд, и положенье тела как-то органически соответствовали тому, что он говорил в эту минуту: говорит спокойно — и движенья ровны, плавны и взгляд покоен, все существо успокаивает слушателей; в раж войдет, разволнуется — и вспыхнут огнями серые глаза, выскочит по лбу поперечная строгая морщинка, сжимаются нервно тугие короткие пальцы, весь корпус быстро переметывается на стуле, голос напрягается в страстных высоких нотах, и видно, как держит себя Фрунзе на узде, как не дает сорваться норову, как обуздывает кипучий порыв. Прошли минуты, спало волненье — и вошли в берега передрожавшие страсти: снова кротки и ласковы серые глаза, снова ровны, покойны движенья, только редко-редко вздрогнет в голосе струнка недавнего бурного прилива. Я запечатлел образ Фрунзе с того памятного первого заседанья в семнадцатом году, и сколько потом ни встречался с ним в работе, на фронтах ли — я видел всегда его таким, как тогда, в первый раз: простым, органически цельным человеком.

От общения с ним, видимо, у каждого оставался аромат какой-то особой участливости, внимания к тебе, заботы о тебе — о небольших даже делах твоих, о повседневных нуждах.

Недаром и теперь, когда встал он на высочайшем посту народного комиссара, — и теперь ходили к нему на прием вовсе запросто и блузники-ткачи и крестьяне-лапотники, шли к своему старинному подпольному другу, к Мише, которого еще по давним-давним дням знали и помнили как ласкового, доброго сероглазого юношу.

Весть об его смерти

В начале этого года погиб драматической смертью старый большевик, иваново-вознесенский ткач, Семен Балашов, «Странник», как звали его в подполье. И мы тогда, иванововознесенцы, живущие в Москве, собирались, обсуждали, как отозваться на эту смерть, как хоронить. Прошло почти полгода — и снова собираемся за тем же столом, те же, что тогда, но обсуждаем иной вопрос: как отозваться на смерть дорогого земляка, Михаила Васильевича Фрунзе. Тот раз и сам Фрунзе ходил к балашовскому гробу, теперь надо его хоронить.

У каждого так много-много есть что вспомнить и что сказать, но больше молчим, не вяжутся речи, обрывками слов толкуем про делегацию из Иваново-Вознесенска в пятьсот человек, про комиссию по увековеченью памяти, про сборник, что-то еще…

Вот сидит — поникшая, печальная — старая когорта подпольщиков. Они помнят мальчика Мишу, совсем безусого юнца, когда держал он пламенные речи на людных рабочих митингах, знают его по каторжным централам, где юный большевик «Арсений» воодушевлял, заражал товарищей своей бодростью, свежестью, непоборимой верой в победу, — победу великого дела борьбы.

Они его помнят по тюрьмам, по ссылке, знают, как он спокойно, мужественно ожидал виселицу… Летучие мысли, памятки, воспоминанья…

Потом пошли в Колонный зал.

Там траурной сетью обвиты стены, там в тысячах огней горит зал, но невесело его сиянье, тускл этот похоронный свет пустых огромных комнат. Склонились знамена, в черных лентах замер портрет красного полководца. Тихи разговоры, задушены горечью, болью стиснуты речи — так тихо бывает только в комнате труднобольного, когда близка смерть.

Уж полночь — скоро из больницы привезут гроб. Мы выстроились в ряды, ждем, — скоро принесут. И вот — заплакал оркестр похоронным маршем, вздрогнули наши ряды, головы обернулись туда, где колыхалась красная гробница. Внесли, поставили, первый караул встал на посту — члены Политбюро ЦК. За ними новый караул, и новый, и новый — бессменные караулы у гроба полководца…

Вот Надежда Константиновна — скоро два года как первый раз стояла она здесь у изголовья другого гроба. Как сложны должны быть чувства, как мучительно должно быть теперь ее состояние, — не прочтешь ничего в глубоких морщинах лица: так оно много вобрало в себя страданья, что остыло в сосредоточенном недвижном выраженье — лучатся только горем выцветшие очи верного друга великого человека.

Мы дежурим в третьем часу.

Стою, смотрю в это мертвое лицо, на черную ленту волос, на просек ресниц, на глаза, закрытые смертью навек, на сомкнутые крепко губы — и вспоминаю всю свою жизнь, встречи с этим бесконечно дорогим человеком, сыгравшим в жизни моей большую роль. Но об этом не теперь, будет время вспомним.

Проходят вереницы в почетные караулы — до утра не редеет толпа. А с утра приливают новые волны, отряд за отрядом, — идет Москва к праху славного воина.

Как собирался отряд

Иваново-Вознесенск. Конец 1918 года. Заседает бюро губкома обсуждают вопрос о необходимости создать спешно рабочий отряд, пустить его на колчаковский фронт. Говорит Фрунзе:

— Положение совершенно исключительное. Так трудно на фронте еще не было никогда. Надо в спешнейшем порядке сделать армии впрыскиванье живой рабочей силы, надо поднять дух, укрепить ее рабочими отрядами, мобилизовать партийных ребят — ЦК проводит партийную мобилизацию…

А нам, иванововознесенцам, колчаковский фронт важен вдвойне — там пробьем дорогу в Туркестан, к хлопку, пустим снова наши стынущие в безработице корпуса…

Я помню — все мы, верно до последнего человека, заявили о готовности своей идти на фронт. Но нельзя же отпустить целый губком — стали делать отбор.

И какое было жадное соревнованье: наперебой каждый рвался, чтоб отпустили именно его, высказывал доводы, соображенья… В личной беседе, еще раньше, Фрунзе говорил мне, что берет с собой; он уже назначался командовать IV армией. И каков же был удар, когда я узнал, что вместо меня едет Валерьян Наумов. Я устроил сцену и Валерьяну и Фрунзе.

— Ну, как-нибудь там устройте… может, и отпустят… — посоветовал Михаил Васильевич.

Переборол. Согласились. Уже много позже дали бумагу в том, что являюсь:

«…уполномоченным Иваново-Вознесенского Губернского Комитета Российской Коммунистической Партии по препровождению Отряда Особого Назначения при IV армии в район действий этой армии.

За председателя А. Баронский

Секретарь Калашников».

На этом же заседании постановили и про отряд. У меня сохранился самый документ. Вот он:

«Выписка из журнала заседания

Бюро Губернского Иваново-Вознесенского Комитета Российской

Коммунистической Партии от 26 декабря 1918 года.

1. Ввиду особой важности для нашего промышленного текстильного района скорейшего завоевания Оренбург-Ташкентского направления;

2. Ввиду необходимости поднять настроение стоящих там красноармейских частей и

3. Принимая во внимание отъезд на этот участок фронта председателя Губернского Комитета партии товарища Фрунзе — постановляется:

Организовать Отряд Особого Назначения из рабочих Иваново-Вознесенского текстильного района и отослать его в район действий IV армии.

За председателя А. Воронский

Секретарь Калашников

№ 89.

25 января 1919 года.

Иваново-Вознесенск».

Мы горячо взялись за отряд — рабочие шли охотно, в короткий срок набралось как надо. Приодели из последнего, добыли с трудом оружие кажется, сносились с Москвой, свезли оттуда.

Натащили литературу, в Гарелинских казармах, где стояла часть отряда, вечерами занимались культработой, готовились к фронтовой борьбе, понимали, что придется действовать не только штыком, но и дельным, нужным словом. Особенно помнится мне в эти дни близкий друг Фрунзе — Павел Степанович Батурин. Он в те дни заведовал губернским отделом народного хозяйства. Но при организации отряда он все время возился с оружием, отовсюду собирал его, раздавал отряду.

Позже, в конце 1919 года, прислал его Фрунзе вместо меня, отозванного на другую работу, — комиссаром Чапаевской дивизии. Но недолго проработал он на этом посту — казацкий налет изрубил штаб, изрубил политический отдел, погиб тогда в жестокой сече и славный комиссар Павел Батурин.

Мне помнится, он все рассказывал про Фрунзе, как тот сидел во Владимирском централе, как ему Павел Степанович переправлял туда книги, рассказывал диковинные вещи про смертника Фрунзе: в заключенье он не потерял бодрость настроения, много занимался собою, изучал что было можно, для товарищей являлся лучшим образцом, подбадривал их своим примером.

Отряд был готов. Погрузились. Проводили нас тысячные толпы рабочих, наказывали не посрамить красную губернию ткачей, клялись не забывать наши семьи, помогать им в трудные дни.

Мы приехали в Самару, там ждал приказ Фрунзе — направляться немедленно в Уральск.

Так началась боевая история славного Иваново-Вознесенского полка — он бился с Колчаком, потом ходил на Польский фронт — в рядах героической Чапаевской дивизии.

И в самые тяжкие минуты помнили бойцы своего командира Фрунзе, воодушевлялись одною мыслью, что он где-то здесь, около них, что он руководит борьбою…

Последний вечер

В конце восемнадцатого года, когда решен был вопрос об отправке на фронт из Иваново-Вознесенска рабочего отряда, мы, группа партийных тамошних работников, собрались на разлуку: многие из нас уезжали вместе с отрядом.

Собрались запросто посидеть, потолковать, обсудить обстановку, создавшуюся в губернии в связи с отъездом такой массы ответственных партийцев. Были тут: Любимов, Андреев, Игнатий Волков, Калашников, Шорохов Дмитрий Иванович, Валерьян Наумов, всего что-то человек двадцать двадцать пять. Мы понимали, что собираемся, может быть, последний раз, что больше в таком составе не собраться уже никогда — открывалась перед нами новая полоса жизни. Вот мы рассыплемся по фронту, вот перекинемся на окраины, зацепимся на боевых, командных, на комиссарских постах, может быть, застрянем где и по гражданской работе в прифронтовой полосе.

Так думали, так оно и случилось — мы уже потом, через годы, совсем неожиданно сталкивались друг с дружкой где-нибудь на Урале, в Сибири, в Поволжье, даже в далекой окраине Туркестана, в Джетысуйской области. Иные уж и совсем не воротились назад: в первых же боях с уральскими казаками погиб старейший большевик Мякишев; потом зарубили казаки же под Лбищенском Павла Батурина, а где-то под Пугачевом, окружив и скрошив наш полк, озверевший враг надругался над трупом рассеченного в бою незабываемого бойца и комиссара Андреева.

Да, мы знали тогда, в этот прощальный вечер, что собираемся в последний раз. С нами был и Фрунзе — он вскоре принимал командование армией, уезжал в Самару. Сколько там выхлестнуто было пламенных речей, сколько было пролито дружеских настроений, сколько раскатилось гневных клятв, обещаний на новые встречи, какая цвела там крепкая, здоровенная уверенность в счастливом исходе боевой страды!

Помню, Фрунзе говорил все про свое, про заветное:

— Ну, что ж тяжело — может быть и тяжелее… Нам бы вот теперь эту пробку откупорить, что под Оренбургом, — там прямая дорога к туркестанскому хлопку…

Эх, хлопок, хлопок, как бы ты разом на ноги встряхнул наши притушенные корпуса…

И когда мы потом очутились на фронте — казалось: самая острая мысль, самое светлое желанье Фрунзе устремлены были именно к Туркестану.

Лишь только «откупорили оренбургскую пробку» — Фрунзе сам помчал в Ташкент, и с какой он гордостью, с какой радостью сообщал тогда всем о первых хлопковых эшелонах, тронутых на север: видно, в этот момент осуществлялась лучшая, желаннейшая его мечта…

Сидели и толковали мы тогда, в Иванове, про разное, говорили много и про голод рабочего района.

— Будем оттуда помогать, — сказал уверенно Фрунзе. — Как только малейшая возможность — глядишь, десяток-другой вагонов хлеба можно и дослать!

И помню, уже с фронта — сколько раз отсылал он голодным ткачам хлебные составы, сколько положил он тут забот, сколько выдержал осад из Наркомпрода, сколько крови попортил на спорах, на уговорах, на всей этой сложнейшей возне с заготовками и самостоятельной переправой эшелонов к Иваново-Вознесенску: в те дни задача эта была исключительно трудна.

И вот о чем, о чем только не говорили мы в тот памятный вечер — все зарубал Фрунзе в своей памяти, все осуществлял потом среди адской работы, несмотря ни на какую сложную обстановку.

Он свой северный край, Иваново-Вознесенский край, любил какой-то особенной, нежной любовью. Даже и теперь, в эти вот дни перед смертью, перед операцией, он наказывал кому-то из ближайших друзей — не то Любимову, не то Воронскому:

— А помру — похоронить меня в Шуе… там, — знаешь, что на Осиновой горке…

И все-все припомнилось мне теперь из того незабываемого, прощального вечера.

Мы пели песни — запевал Любимов любимую свою:

Уж ты сад, ты мой сад,
Сад зеленый мой…

Мы хором подхватывали, дружно вели мелодию прекрасной печальной песни. Пел и Фрунзе. Он положил голову на ладонь и подтягивал. Пел, а серые умные глаза были свежи и трезвы, видно было, что и за песней все работает-работает без перебоя его мысль, не оставляют его какие-то тревожные думы.

Уж давно и далеко вглубь ушел тот вечер, ему восемь диковинных и великих годов. Уж многих нет из тех, что пели тогда про зеленый сад, а теперь вот ушел и лучший, первый между нами, нет любимого Михаила Васильевича, нет прекрасного и редкостного человека с мудрой головой и с нежным, с детским сердцем.

Встреча в Уральске

Иваново-вознесенский рабочий отряд временно задержали в Самаре. Нас четверых: Игнатия Волкова, Андреева, Шарапаева, меня — Фрунзе спешно вызывал в Уральск. Стояла глухая зима 1919 года. Красная линия фронта была под самым Уральском, что-то в верстах двадцати — тридцати. Мы ехали степями на перекладных и дивились на сытую жизнь степных богатых сел-деревень. После голодного Иваново-Вознесенска, где месяцами не давали хлеба ни единого фунта, где жили люди картофельной шелухой, а картошку ели взасос и на закуску, нам после этого сурового голода степная жизнь показалась сказочно привольной, удивительной и не похожей ничуть-ничуть на ту жизнь, которою жили мы вот уже полтора голодных года.

Было здесь и другое, что отличало степную жизнь от нашей северной: близкое дыхание фронта. Степь была, как вооруженный лагерь — она полна была и людьми, и лошадьми, и скотом, и хлебом — мобилизована для фронта. Здесь и разговоры были особенные — все про полки, про казачьи сотни, про недавние бои, про смерть близких людей. Попадались то и дело раненые, приехавшие в семьи на поправку. Мы остро чувствовали, что едем в новую жизнь.

Приехали в Уральск. Уральск — просторный степной город, в нем сгрудилось в те дни огромное количество войск: отсюда уходили полки на позицию, сюда приходили со смены, здесь отдыхали, чинились, подкреплялись и уходили снова. По городу грохотала непрерывная пальба, не то учебная, не то случайная, на удаль, как здесь в то время говорили, — «огонь по богу!». Помнится, встретились с одним из ближайших помощников Фрунзе, с Новицким Федор Федоровичем, он с ужасом заявил:

— Черт знает чего палят. И поверите ли, за сутки больше двух миллионов патрон ухлопают… Не взять еще сразу нам в руки… ну, да осмотримся, остепеним…

И в самом деле — остепенили: пальбу и весь этот вольный разгул утишили скоро, — особенно же когда влились сюда иваново-вознесенские ткачи.

Мы как только приехали в Уральск, заторопились увидеть Фрунзе, а он на позиции. Мы его увидели только ввечеру. И, помним, рассказывал тот же Федор Федорович:

— Насилу его удержишь, Михаила Васильевича: все время выскакивает вперед… Мы уже спрятались за сарай, оттуда и наблюдали… а его все придерживали около себя… да и бой-то вышел нам неудачный… чуть в кашу не попали…

Мы входили в комнату Фрунзе, он сидел, склонившись над столом, на столе раскинута карта, на карте всевозможные флажки, бумажки, пометки… Кругом в почтительных позах старые полковники — военные специалисты обсуждали обстоятельства минувшего неудачного боя, раскидывали мысли на завтрашний день.

Фрунзе принял нас радостно, приветливо сжал руки, кивнул на диван, показал глазами, что надо обождать, когда окончится совещание. И потом, когда спецы ушли и мы остались одни, он подсел к нам на диван, обернулся из командующего — старым милым товарищем, каким знали, помнили его по Иваново-Вознесенску, завел совсем иные разговоры — про родной город, про наши фабрики, расспрашивал, как живут рабочие, как мы ехали с отрядом, узнавал, какое настроение в степи, как мы сами тут устроились в Уральске. Рассказывал про сегодняшний неудачный бой, про новую, замышляемую нами операцию, прикидывал, кого из нас куда послать… Мы просидели, проговорили до глубокой ночи. Шли к себе в номер, беседовали:

— А под глазами-то кружки… осунулся.

Прожелтел…

Мы не видели его всего-навсего два месяца, а перемена была уж так заметна. Дорого доставалась ему боевая работа.

Скоро мы все разъехались к действующим частям, утеряли из виду Михаила Васильевича на долгие месяцы.

Примиритель

Близкие друзья когда поспорят, так крепко: наотмашь, сплеча, не жалея самого дорогого — свою дружбу.

Как-то злые и нервные до предела ехали мы в степи с Чапаевым. Он слово — я слово, он два — я четыре. Распалились до того, что похватались за наганы. Но вдруг поняли, что стреляться рано, — одумались, смолкли. И ни слова не говорили весь путь — до штаба кутяковской бригады. Отношенья переменились как-то вдруг, и мы ничего не могли поделать с собой. Экспансивный и решительный, мало думая над тем, что делает, — Чапаев написал рапорт об отставке. Дал телеграмму Фрунзе, что выезжает к нему для доклада. А я знал, о чем будет этот доклад, — Чапаев вгорячах может наделать всяких бед. И я послал Фрунзе поперечную телеграмму: не разрешайте, мол, Чапаеву выезжать на доклад, скоро приедем вместе, тогда выясним дело.

Фрунзе Чапаеву воспретил приезд. Прошли дни горячих боев — мы собрались, поехали в Самару.

Звоним из штаба на квартиру:

— Михаил Васильевич дома?

У телефона жена Фрунзе, Софья Алексеевна:

— Дома. Лежит больной, но вас примет. Только, пожалуйста, недолго, не утомляйте его…

Приехали. Входим. Михаил Васильевич бледный, замученный лежал в полумраке, улыбнулся нам приветно, усадил около, стал расспрашивать. Говорит о положенье на фронте, о величайших задачах, которые поставлены нашим восточным армиям, справляется о наших силах, о возможностях, рассказывает про Москву, про голод северных районов, про необходимость удесятерить наш нажим, столкнуть Колчака от Волги. Говорит-говорит, а про наше дело, про ссору нашу ни слова — будто ее и не было вовсе. Мы оба пытаемся сами заговорить, наталкиваем его на мысль, но ничего не выходит он то и дело уводит беседу к другим вопросам, переводит разговор на свой, какой-то особенный, нам мало понятный путь. И когда рассказал что хотел, выговорился до дна — кинул нам, улыбаясь:

— А вы еще тут скандалить собрались? Да разве время, ну-ка подумайте… Да вы же оба нужны на своих постах — ну, так ли?

И нам стало неловко за пустую ссору, которую в запальчивости подняли в такое горячее время. Когда прощались, мы чувствовали оба себя словно прибитые дети, а он еще шутил — напутствовал:

— Ладно, ладно… Сживетесь… вояки!

Мы с Чапаевым уходили опять друзьями — мудрая речь дорогого товарища утишила наш мятежный дух.

Десять минут

Иной летучий, крошечный фактик так врезается в память, что не забыть его во всю жизнь. Это значит, что фактик этот по существу своему был не мелочью, что действие его было глубокое, что смысл его был серьезен и только внешняя форма — летучесть, краткость, внезапность — отпечатлели его как мелочь.

Как-то в 1919 году, в апреле — мае, полки кутяковской бригады расколотили колчаковскую часть. Уж не помню, насколько значительна и важна была эта победа, не помню, были ли какие трофеи, выигрывалось ли особо серьезно положение. Но после удручающих весенних неудач и этот выигранный бой был на виду. Штаб бригады стоял в какой-то татарской деревушке. Маленькая закуренная комнатка, телефоны, аппараты на столе, склоненные чирикающие телеграфисты, Кутяков сидит в углу, шепчется с начштабригом. То и дело взвизгивает дверь в избу — командиры ли, вестовые входят, иной раз в латаной шапке, в ватном балахоне прорвется житель-татарин с жалобой за теленка, за хлеб, за утащенные неведомо кем и когда лопату, бадью, оглоблю…

В штабе шум и гул, в штабе чирикающий беспрерывный говор аппарата… И вдруг тихо:

— Фрунзе приехал…

— Как Фрунзе, где?

— Сюда не смог — машина стала в грязи… Подходит пешком… С ним какой-то усатый… Ну уж, конечно, усатый этот — верный его боевой соратник, Федор Федорович Новицкий.

И в штабе вмиг все подтянулось, встало и село на свои места — словно и комната стала просторней, и аппарат заработал отчетливей, и взгляды у всех посвежели, забодрились, засветились.

Короткой и крепкой походью, как всегда, чеканно отстукивая каблуками, — Фрунзе вошел в штаб. Ему было хотели рассказать про удачу, а он уже все знал; ему хотели рассказать про общее положенье, настроенье татар-сельчан, про трудности с перевозкой артиллерии по этакой глинистой вязкой дороге, про медленный подвоз патронов, про нехватку, а он сам, прежде чем ему скажут, подсказывает то же самое: видно, сводка и отчеты не соскальзывали у него с памяти, а зацеплялись там какими-то крючочками и цепко держались до нужной минуты. Он пробыл недолго. Тут же, за этим штабным столом, наметил благодарственный приказ и передал его Кутякову:

— Распространить… Прочесть… Молодцы, ребята!..

Он пробыл всего, может быть, десяток минут — заглянул только по пути, торопился в другое место.

И после этого короткого визита — отчего же стало всем так легко, словно набрали полной грудью свежего воздуха и дышат — не могут надышаться.

Простые, нужные слова, этот освежающий, бодрящий приказ, эта весть по полкам, что Фрунзе тут, около, и сказал спасибо ребятам за удачу — все это освежающей волной прокатилось по полкам, и полки помолодели, повеселели. Кажется, и крошечный фактик, а, видимо, важен, нужен был он в те дни и часы. Только весть о приезде и только дружеское слово любимого командира, а сколько от этого жизни, сколько заново уверенности в себе, какой подъем!

Фрунзе под Уфой

В весенние месяцы девятнадцатого года черной тучей повис над Волгой Колчак. Мы сдали Уфу, Белебей, Бугуруслан — в панике красные части россыпью катились на волжские берега. У Бузулука, под Самарой, у Кинеля взад и вперед метались эшелоны, мялись на месте разбитые, упавшие духом полки.

Казалось — ничто уж не может теперь вдунуть дух живой этим войскам, потерявшим веру в себя.

Передовые разъезды Колчака рыскали в сорока верстах от Бузулука, выщупывали Поволжье, шарили наши части. Близились дни драматической развязки.

Накругло сутки — в кабинете Фрунзе, в оперативном отделе, в штабе наших войск — кипела страстная работа. Быстро снимались и сгонялись в глубокий тыл те красные полки, у которых наглухо схлопнулись боевые крылья; туда, где теплилась чуточная надежда, вливали здоровые, свежие роты, ставили новых, крепких командиров, гнали из тыла в строй отряды большевиков, целительным бальзамом оздоровляли недужный организм армии; с других участков, с других фронтов перекидывали ядреные, испытанные части, в лоб Колчаку поставили стальную дивизию чапаевских полков. Гнали на фронт артиллерийские резервы, гнали ящики патронов, винтовки, пулеметы, динамит, гнали продовольствие хозяйственным частям: тыл в эти дни фронту служил как никогда. «Все для фронта» — и железной рукой проводили в жизнь этот мужественный и страшный лозунг.

У Фрунзе в кабинете совещанье, Фрунзе в штабе диктует приказы, Фрунзе в бессонные ночи никнет над прямыми проводами, Фрунзе тонкой палочкой водит по огромным полотнищам раскинутых карт, бродит в цветниках узорных флажков, остроглазых булавочек, плавает по тонким нитям рек, перекидывается по горному горошку, идет шоссейными путями, тонкой палочкой скачет по селам-деревням, задержится на мгновенье над черным пятном большого города и снова стучит-стучит-стучит по широкому простору красочной, причудливой, многоцветной карты…

Около — Куйбышев, чуть крепит бессонные темные глаза, встряхивает лохматую шевелюру; они советуются с Фрунзе на лету, они в минуты принимают исторические решенья, гонят по фронту, по тылу, в Москву — гонят тучи запросов, приказов, советов… И вместе с ними — неразлучные, верные, лучшие, которых только выбрал и знал и любил Фрунзе, — Федор Федорович Новицкий, Каратыгин… Они в те дни провели работу, которую еще не узнала и не оценила история: это они ночи насквозь корпели над мучительно-вздорными сводками фронта, вылавливали оттуда крупицы правды, отметали паническую или восторженную ложь, из этих крупиц составляли какую-то свою, особенную и мудрую правду, это они давали сырье Фрунзе, Куйбышеву, Баранову, Элиаве, чтоб из этого многоценного сырья крепкие головы отжимали самое нужное, из отжатого строили свои планы, из планов свивали грозную сеть, в которую должен был попасть Колчак. Кипел неугомонной, пламенной работой штаб.

Все понимали, какой момент, какая ответственность: здесь не здоровье, не отдых, не жизнь человеческая была дорога, здесь ставилась на карту сама Советская Россия. Бешеным потоком хлестала здесь через края творческая энергия этих удивительных людей: Фрунзе умел подбирать своих помощников. С Фрунзе не задремлешь — он разбередит твое нутро, мобилизует каждую крупинку твоей мысли, воли, энергии, вскинет бодро на ноги, заставит сердце твое биться и мысль твою страдать так, как бьется сердце и мучается мысль у него самого. Кто с Фрунзе работал — тот помнит и знает, с какой мукой и с какой неистовой радостью он всего себя, целиком, до последнего отдавал — и мысль, и чувство, энергию — в такие решающие дни.

Крепко сжат был для удара по Колчаку чугунный кулак Красной Армии.

Фронт почувствовал дыханье свежей силы. Вздрогнул фронт в надежде, в неожиданной радости. Вдруг и неведомо как перестроились смятенные мысли, полки остановились, замерли в трепетном ожидании перемен.

И вот наступили последние дни: Фрунзе повел полки в наступленье…

Как, неужели вперед? Неужели конец позорному бегству, неужто Красная Армия кинулась к новым победам?!

В необузданном восторге, круто обернувшись лицом к врагу вдохновенные, строгие, выросшие на целую голову и не узнавшие себя, бурной лавиной тронули вперед наши войска…

Вот сошлись с передовыми отрядами врага — легко и уверенно сбросили их назад. Крепла вера в себя. Вот снова ударилась с грудью грудь — и снова отшибли вспять. Выросла вера в огромную силу. Вот первые трофеи, первые партии пленных, вот вести, что к нам перешел неприятельский полк, что дрогнул враг по всему фронту…

Вот они, первые вестники побед. О, какой радостью прокатились по красным полкам эти громовые раскаты первых победных дней! Все настойчивей, стремительней мчит вперед неудержимая красная лава. Уже за нами Бугуруслан, за нами Белебей, Чишма — мы выходим на берег бурной Белой, перед нами высоко по горе раскинулась красавица Уфа. Вот он, ключ к сибирским просторам, вот он город, который открывает широкую дорогу новым победам:

— Уфа должна быть во что бы то ни стало взята!

Колчак ушел за реку, он на нашем пути взорвал переправы, сжег запасы хлебов, фуража, изуродовал селенья — красные полки неслись пепелищами, голой ровенью уфимских просторов. Враг ощетинился на высоком уфимском берегу жерлами английских батарей, офицерскими полками, стальной изгородью крепких, надежных войск.

Фрунзе дал клятву взять Уфу, Колчак дал клятву въехать в Москву: две клятвы скрестились на уфимской горе. Уфу стремительно надо вырвать из цепких лап врага. Но как перейти эту бурную Белую, когда нет ни баржей, ни плотов, ни пароходов? Что эти лодочки, что эти бревнышки, стащенные нами к берегам против уфимского моста? Нет, главным ударом надо бить не здесь!

Где-то у Красного Яра, верстах в двадцати повыше Уфы, наша кавалерия остановила в пути два пароходишка, груженных офицерами: пароходы взяли, офицеров утопили в Белой. Эти пароходишки и должны были сыграть невиданную роль. Живо построили плоты, стянули к Яру дивизии: первой пойдет Чапаевская, первым полком из Чапаевской пойдет на тот берег Иваново-Вознесенский.

Вечером в Красном Яру совещанье всех командиров-комиссаров из стянутых к берегу частей. На совещании Фрунзе. Он тщательно взвешивает каждую мелочь, высчитывает, сколько часов в короткой июньской ночи, когда упадет в вечернем сумраке и снова займется заря, сколько можно бойцов вбить битком на пароходы и плоты, во сколько минут перебросят они на тот берег один, другой, третий полк… Взвешено все, узнана каждая мелочь как на ладони весь план, как на ладони наши силы, наши возможности, выверены тонко и точно силы врага, предусмотрены жуткие случайности.

— Ну, ребята: разговорам конец, час пришел решительному делу!

И ночью, в напряженной, сердитой тишине, когда белесым оловом отливали рокотные волны Белой, погрузили первую роту иваново-вознесенских ткачей… По берегу в нервном молчанье шныряли смутные тени бойцов, толпились грудными черными массами у зыбких, скользких плотов, у вздыхающих мерно и задушенно пароходов, таяли и пропадали в мглистую муть реки и снова грудились к берегу, и снова медленно, жутко исчезали во тьму…

Отошла полночь — тихой походью, в легких шорохах шел рассвет. Полк уж был на том берегу.

Полк перебрался неслышим врагом — торопливо бойцы полегли цепями: с первой дрожью сизого мутного рассвета они, нежданные, грохнут на вражьи окопы.

Здесь, по берегу, всю команду вел Чапаев, — командовать полками за рекой услал Чапаев любимого комбрига Ивана Кутякова. За ивановцами вслед должны были плыть пугачевцы, разинцы, Домашкинский полк…

Наши батареи, готовые в бой, стоят на берегу, — они по чапаевской команде ухнут враз, вышвырнут врага из окопов и нашим заречным цепям расчистят путь… Время сжало свой ход, каждый миг долог, как час. Расплетались последние кружева темных небес. Проступали спелые травы в изумрудной росе. По заре холодок. По заре тишина. Редеющий сумрак ночи ползет с реки.

И вдруг — команда! Охнули тяжко гигантские жерла, взвизгнула страшным визгом предзорная тишина: над рекой и звеня, и свистя, и стоная шарахались в бешеном лёте смертоносные чудища, рвалась в глубокой небесной тьме гневная шрапнель, сверканьем и огненным веером искр рассыпалась в жидкую тьму.

О-х… Ох…х… Ох…х — били орудия.

У… у… з… з… и… и… и… — взбешенным звериным табуном рыдали снаряды.

В ужасе кинулся неприятель прочь из окопов.

Тогда поднялся Ивановский полк и ровным ходом заколыхал вперед. Артиллерия перенесла огонь — била дальнюю линию, куда отступали колчаковские войска. Потом смолкла — орудия снимали к переправе, торопили на тот берег.

Переправляли Пугачевский полк — он берегом шел по реке, огибал крутой дугой неприятельский фланг. Иванововознесенцы стремительно, без останову гнали перед собою вражью цепь и ворвались с налету в побережный поселок Новые Турбаслы. И здесь встали, — безоглядно зарваться вглубь было опасно. Чапаев быстро стягивал полки на том берегу. Уж переправили и четыре громады-броневика — запыхтели тяжко, зарычали, грузно поползли они вверх гигантские стальные черепахи. Но в зыбких колеях, в рыхлом песке побережья сразу три кувырнулись, — лежали бессильные, вздернув вверх чугунные лапы. Отброшенный вверх неприятель пришел в себя, осмотрелся зорко, оправился, повернул к реке сомкнутые батальоны — и, сверкая штыками, дрожа пулеметами, — пошел в наступление. Было семь утра.

В четырехчасовом бою Иванововознесенцы расстреляли запас патронов, новых не было, с берега свозили туго: пароходики грузили туши броневиков, артиллерию, перекидывали другие полки.

Иван Кутяков отдал приказ:

— Ни шагу назад. Помнить бойцам: надеяться не на што — сзади река, в резерве только… штык!

И когда неприятель упорно повел полки вперед, когда зарыдали Турбаслы от пулеметной дроби — не выдержали цепи, сдали, попятились назад. Скачут с фланга на фланг на взмыленных конях командир, комиссар, гневно и хрипло мечут команду:

— Ни шагу… Ни шагу назад! Принять атаку в штыки! Нет переправ через реку! Ложись до команды! Жди патронов!!

Видит враг растерянность в наших рядах — вот он мчится, близкий и страшный, цепями к цепям… Вот нахлынет, затопит в огне, сгубит в штыковой расправе…

В этот миг подскакали всадники, спрыгнули с коней, вбежали в цепь…

— Товарищи! Везут патроны… Вперед, товарищи, вперед! Ур-ра!!

И близкие узнали и крикнули дальним:

— Фрунзе в цепи! Фрунзе в цепи!

Словно током вдруг передернуло цепь. Сжаты до хруста в костях винтовки, вспыхнули восторгом бойцы, рванулись слепо, дико вперед, опрокинули, перевернули, погнали недоуменные, перепуганные колонны. Рядом с Фрунзе в атаке Тронин, начальник Поарма. И первая пуля сразу пробила смелому воину грудь: теперь в том месте, где черная ранка, — золотой звездой горит на груди у него орден Красного Знамени.

Иван Кутяков Фрунзе вослед послал гонцов, наказал под дулом нагана:

— Следить все время. Быть около. Живого или мертвого, но вынести из боя, к переправе, на пароход!

Берегом уже гнали повозки патронов — их, ползком волоча в траве, разносили к цепям, как только полегли они за Турбаслами. И когда осмелели, окрепли наши роты — скакал возвратно к пароходу Фрунзе. Вдруг грохнуло над головой, и он вместе с конем ударился оземь: коня — наповал, Фрунзе сотрясся в контузии. Живо ему на смену другого коня, с трудом посадили, долго не могли сговорить-совладать, чтоб справить к пароходу — он, полубеспамятный, уверял, что надо остаться в строю…

Чапаев командовал на берегу: всю тонкую, сложную связь событий держал в руках. Скоро и он выбыл из строя — пуля пробила голову. Взял командованье Иван Кутяков. Жарок шел до вечера бой. Ночью искрошили офицерские батальоны и лучший у врага Каппелевский полк. Утром грозно вступали в Уфу.

Из двух клятв, что скрестились на уфимских холмах, сбылась одна: ворота к Сибири были распахнуты настежь.

Много ли вас осталось, бойцы уфимских боев? Я знаю — в страшном тифу, на безводье, в кольце казацких войск — вы долго бились на Урале, ходили вы и на панскую шляхту.

Не раз освежали заново ваши боевые ряды — сотни ткачей и пахарей полегли по степным просторам, полегли под губительным польским огнем.

Но те, что остались, — над свежей могилой помяните теперь прощальным словом своего боевого командира.

1925

Федор Васильевич Гладков

Зеленя

1

…Днем копали окопы за станицей, в поле, а ночью собрались все на площади, около ревкома. Солдаты пришли со своими винтовками и сумками и держали себя строго и деловито важно. Так они, вероятно, держали себя и на войне и эту привычку принесли домой. Парням выдали винтовки в ревкоме, и они долго не знали, что с ними делать: гремели затворами, вскидывали на плечи и целились в небо.

И не думалось, что там, за станицей, за далекими курганами и вербовыми балками, не торными дорогами, а зелеными овсами и озимями, саранчой ползут сюда белые толпы — офицеры, господа и казаки. Было все просто и обычно: тополи на бульваре чистят свои листья, как птицы, в раскрытом окне ревкома горит лампа, звенят колеса запоздавшей телеги, покрикивает паровоз на вокзале…

Все эти люди с винтовками — свои ребята. Всех их Титка знал с самого детства. Днем, когда они рыли окопы в поле, в зеленях, они делали это так же истово и заботливо, как и обычную работу по хозяйству, и говорили не о белых, не о борьбе, а о своем, о маленьком, о простом и понятном — о земле, о хозяйстве, о своих недостатках. Вот и теперь они собрались здесь, будто на артельный деревенский труд.

Огненная полоса из раскрытого окна падала прямо на тополь в палисаднике. С одной стороны он горел, а с другой был черный. Через дорогу перекидывалась ветвистая тень и пропадала во тьме площади. На лилово-пепельной дороге стоял пулемет. На корточках, опираясь на ружья, сбились в кучу солдаты и говорили, как надо делать «чертову поливку».

В комнате горела висячая лампа с белым абажуром, похожим на макитру. Сосал, как всегда, мокрый окурыш брат Никифор Гмыря, предревкома, натужливо кашлял и разговаривал с солдатами, которые стояли перед ним.

Солдат Шептухов, бывалый веселый парень, подмигивал в сторону Гмыри и смеялся.

— Как по чертежу разъясняет… Башка. Любому охвицеру даст сорок очков вперед. Знай наших!

Около крыльца Титка наткнулся на человека с винтовкой. Стоял он как-то скрючившись, словно мучился в лихорадке. Это был учитель Алексей Иваныч, у которого еще недавно учился Титка.

— Вы зачем сюда пришли, Алексей Иваныч? Да еще больной: идите домой! Вам здесь нечего делать.

Учитель строго спросил его:

— А кто тебе, мальчишке, позволил взять винтовку? Тебе надо в конники играть, а не с беляками драться. И я не болен. Я задумался — даю себе отчет в прожитой жизни.

Титка взволновался: как же это можно, чтобы Алексей Иваныч пошел в окопы? Он — учитель и человек уже пожилой: у него уже седеют волосы, и всем известно, что у него чахотка.

— Я пойду к брату, Алексей Иваныч, и скажу ему, чтобы он вас домой отправил и винтовку отобрал.

Учитель вспылил и стал как будто выше ростом.

— Ты не посмеешь это сделать, Тит. Белогвардейцы мне такие же враги, как и тебе, как всем этим людям. Я вас всех учил мужеству и не жалеть жизни за правду. Как же я смогу отойти в сторону? Ты подумай! Наоборот, я должен идти впереди всех.

О чем думать? Ведь все так ясно и просто: все — вместе, все — свои, и так спокойно и хорошо на душе.

— Алексей Иваныч, тогда я с вами пойду… в одном отделении.

— Ну, что же… пошагаем… Все равно ведь домой тебя не прогонишь. Теперь и ребятишки — бойцы революции.

С вокзала, от броневика, приехали двое верховых — матрос и мальчик с ружьем за плечами. Матрос пристально оглядел всех, вытянулся, отдал честь и засмеялся.

— Ну, вояки-забияки! братишки! готовь оружие! Беляки очень интересуются, как вы их встретите — с трезвонами, с поклонами или пугаными воронами?

Кто-то сердито крикнул:

— Боевыми патронами… а тебя на акацию за твою провокацию!

Матрос засмеялся и даже икнул от удовольствия.

— Вот молодчаги, братишки! Под стать нашей моряцкой удали…

И он скрылся в дверях ревкома.

Титка подошел к лошадям. Взмахивали мордами кони, раздували ноздри и храпели. Кожа у них лоснилась и переливалась перламутром. Он гладил их и похлопывал по спине, между ногами, по крупам, наслаждаясь упругой теплотой мускулов. Вспомнил о своем рабочем пузатом гнедке. Хрумкает он сейчас месиво под навесом.

Мальчишка озорно хлестнул его нагайкой и, как взрослый, строго прикрикнул на Титку:

— Не тревожь лошадей, лопоухий! Отойди в сторону! Как ты винтовку держишь, дуболом?

— А ты что за блошка? Скачет блошка по дорожке, споткнулась через крошки — бряк!

— А ты — мозгляк! Ты — мазун, а я в революции — уже год. Из дому бежал, школу бросил… У меня отца расстреляли в Харькове… железнодорожника. И я сказал себе: буду их колошматить, как крыс… до конца! И вот этой винтовкой сам застрелил двух белых офицеров. И буду бить… бить их!.. до последнего!

«Какой злой!» — подумал Титка и доверчиво улыбнулся парнишке.

— Неужто тебе не страшно… ежели — в упор?

Мальчик посмотрел на него сбоку, по-птичьи:

— Что значит — страшно? Страшно, когда ты — один, безоружный, а на тебя лезет орава чертей. Но я и тогда плевал бы им в морды… потому что я ненавистью сильный… и у меня — революционная идея.

2

Выступили взводами один за другим. Шептухов командовал отделением, где были Титка и учитель. Они были вместе, плечом к плечу. И Титке казалось, что они идут не в бой, а в поле, на ночевую. Солдаты тихо переговаривались и вспоминали германский фронт,

Нигде по станице не было огней, как это было обычно в весенние ночи, и всюду во тьме жутко таилась густая тишина. Еще недавно около ветряков ежевечерне пели девчата, и тогда казалось, что звезды слушали их и смеялись.

Теперь здесь по дороге солдаты отбивали шаг и сдержанно перекидывались словами:

— Вот окаянные куркули! Как вымерли… Поди, оттачивают кинжалы…

— То-то и оно; оттачивают и офицерью подначивают. А генеральство чешет — не успевает салом пятки намазывать.

— А ты думал как? С народом никакая сила не справится. Генералы да эксплуататоры были — и нет их. А народ живет и множится. Он — как земная растения: сколь ни топчи, ни ломай ее — она растет еще гуще. Народ — сила вечная, неистребимая. И чего только они, эти беляки, лютуют? Ведь черти не нашего бога! Все равно им — конец… никакие антанты не помогут!

Шли по улице и зорко глядели по сторонам: хаты во дворах, в садах и акациях, дышали, как притаившиеся звери. Каждый ожидал, что в этой непроглядной тьме вдруг вспыхнет выстрел и пуля пронижет одного или нескольких человек.

Шептухов, пробегая перед взводом, бормотал шуточки, ободряя бойцов:

— Ну, други, подтяните подпруги! Крепче винтовки, ребята! Придем в окопы — не будьте остолопы: будьте зорки в своей норке. Ползет саранча — истребляй саранчу огнем и свинцом, чтобы саранча дала стрекача… Не впервой и врага отражать и в атаки ходить. Хоть и мы умели драпу задавать, да в нашем деле сейчас мы можем стоять только до последнего патрона, до последней гранаты. Стоять будем до смерти, как черти, а драться за жизнь, за свободу, за Ленина! Не забывай: бей без промашки — в сердце, в лоб, чтобы мордой в гроб.

Но никто не смеялся от его шуток.

Учитель шел спокойно, хотя и задумчиво сутулился.

— Ты не боишься, Тит?

— Нет. А чего бояться-то, Алексей Иваныч? Нас, гляди, как много. Своя братва. За свое, за нашу власть и драться охота.

— Да, ты хорошо сказал: за свое и драться охота. Лучше смерть, чем жить в рабстве и потерять свое.

— А зачем умирать, Алексей Иваныч? Давайте об этом не думать.

«Зачем пошел? — с изумлением думал Титка. — Мутит его… Не выдержит…»

Учитель взял под руку Титку и заговорил в раздумье:

— Мне сорок лет, Тит, и в вашей станице я работал со дня твоего рождения. Брата твоего, Никифора, я знал еще юнцом. Вы были бесправны и, как иногородние, могли жить только по найму. Батраки не имели ни голоса, ни опоры, ни защиты. А чем я отличался от вас? Ничем. Я тоже был батрак — интеллигентный батрак, и мое положение было вдвойне мучительно: душу мою насиловали, жизнь распинали. Но я учил вас с детских лет любить и стоять за правду, воспитывал вас как борцов за свободу, за великое будущее. И мне радостно, что я вот иду вместе с тобой, моим учеником, со всеми вами как простой солдат на бой с черными силами за власть трудового народа. Я неотделим от вас, потому что я — сам сын народа. И мне было горько, что ты, мой ученик, отнесся ко мне в эти роковые минуты, как к постороннему, — хотел прогнать меня домой.

Титка смутился и почувствовал себя виноватым перед ним. Он любил Алексея Иваныча, и ему просто хотелось вывести его из-под пуль. Ведь он и ружья не может держать по-настоящему…

— Я, Алексей Иваныч, всегда считал вас своим. И ваших наставлений не забывал. С кем же вам идти-то, как не с народом? Я это для того, чтобы охранить вас.

— Отделить от борьбы? — строго оборвал его учитель. — Неверно думаешь, Тит. Надо каждого, кто живет народной правдой, — каждого звать к борьбе… потому что это последний и решительный бой. Но… я понимаю тебя, Тит. Спасибо за доброе чувство, за любовь. А драться будем вместе — бок о бок, плечом к плечу. Это замечательно: учитель и ученик — в одной линии фронта, на линии огня.

Пока дошли до ветряка на конце станицы, встретили два разъезда. Около ветряка остановились и послали разведчиков до следующего поста для связи.

Совсем незаметно подошла к Титке молоденькая девушка. Это была Дуня, его ровесница. Вместе они учились, вместе и кончили школу. Он был уже рослый парень, хотя ему пошел только что шестнадцатый год, а она казалась еще подростком. Может быть, это оттого, что она была худенькая и слабенькая девчонка: после школы она нанялась батрачкой к богатому куркулю, и ее заездили тяжелой работой.

Она тихо засмеялась и схватила его за руку.

— Это — я, Дуня. Я искала тебя. Хоть не вижу, а узнала…

— Ты зачем тут? Кто тебе позволил? Ты знаешь, чем это пахнет?

— Ну, вот тебе! Я же сестрой иду! Вот и перевязки. Видишь?

Она подняла узелок к его лицу и опять засмеялась.

— Я же — сестра. Нас еще пять девчат. Вот видишь, в школе учились вместе, а теперь вместе на позиции идем. Как хорошо!

Она заметила учителя и радостно рванулась к нему.

— Здравствуйте, Алексей Иваныч! Вот и я — с вами.

— А-а, Дуня, — растроганно отозвался он. — Как славно, что опять мы вместе. Не забыла еще меня?

— Я вас, Алексей Иваныч, всегда в сердце ношу. Тяжело бывает — горько, обидно… А вздумаешь о вас — и на душе легко станет. Вы вот нынче под пулями будете: и убитые будут и раненые. Я не о вас говорю — нет. Ну, а я перевязывать буду… С вами я и останусь!

И вплоть до окопов они шли вместе, и будто не в бой шли, а на ночевую в поле.

3

В окопе пахло весенней прелой землей и медовым соком молодого овса. Тянуло хмельным запахом сурепки, и близко и далеко, до самых звезд, ручейками пели сверчки. А из тьмы, из-за курганов, невидимо и неудержимо катится сюда дикая орда, с ружьями, пулеметами и пушками. И не торными дорогами движется она, а полями и балками. Казаки и офицеры! Откуда и куда выйдут они к ним, чтобы напасть на них с яростью волков?

По фронту, по обе стороны Титки, люди лежали тихо, и было похоже, что они спали. Только когда кашляли и переговаривались между собою, Титка чувствовал, что они так же, как и он, зорко смотрят во мрак.

Проходил мимо несколько раз Шептухов и шутил, как всегда:

— Ты, Тит? Лежишь, чубук? Рот — вперед, глаза — на лоб!

Так же, как и дорогой, неслышно подошла Дуня и села на краю окопа.

— Уж скоро, надо быть, рассвет, Титок. Побыть с тобой хочу. Мне — что? Я — какая есть, такая и буду… а ты — вместе со смертью…

— Пуля-то ведь не разбирает: она одна и для меня и для тебя.

— Вот тебе славно! Ты — с ружьем, ты — в бою. А я буду ползать да раны зализывать. Какая есть, такая и буду.

Титка посмотрел на нее и усмехнулся.

«Не понимает… глупенькая…»

— Ты, Титок, за свободу воюешь, за трудящих… за нашу советскую власть. А я что? что я могу? Ты говоришь — одна пуля… Ежели смерть моя нужна, и — не дыхну. Да и не будет этого — трусиха я: буду ползать да раны перевязывать.

И в ее тихом голосе, во всей ее худенькой фигурке Титка почувствовал такую готовность пожертвовать собой, что ему стало жалко ее до слез. Он понял, что она пришла к нему затем, чтобы отдать ему все, что он хочет. И такой родной и близкой ощутил он ее, что невольно обнял и прижал к себе.

— Убьют тебя, Дуня… Сгинешь ты… Иди домой!

А она взяла его голову, прислонила к своей тощенькой груди и, как маленького, уговаривала:

— Ты, Титок, не бойся. Не страшно… А ежели страшно, покличь…

Он вылез из окопа и лег около нее. А она ласкала его и шептала:

— Ты не бойся… Какая есть, такая и буду. Я вся тут у тебя, Титок…

Он пробыл с ней до того момента, когда по всей линии волной пробежала тревога и где-то недалеко раздалась команда Шептухова:

— Приготовьсь, ребята! Сами не стреляй! Слушай мою команду!

Дуня ушла так же неслышно, как и пришла, но Титка еще продолжал переживать восторг, удивление и радость.

На востоке, за двумя курганами, по небу зеркалилась половодьем река. Позади, на вокзале, робко горели несколько огоньков, таких же маленьких, как звезды. Чуть слышно, перебивая и перегоняя друг друга, спросонья хрипели петухи по станице.

4

Впереди, за курганом, загрохотал гром, и воздух упруго задрожал от гула. Что-то затрещало ближе, и Титка услышал, как над ним и около него запели комарики. Учитель стоял неподвижно и прижимался к ложу винтовки. Шептухов подал команду, и по всей линии началась трескотня. Щелкали затворы, точно ссыпали в кучу железо. Раздавалась команда Шептухова, и — опять трескотня и звон комариков сверху и по сторонам.

Где-то позади Титки, в стороне, потрясающе разорвался снаряд, и горячий воздух пронизывающе толкнул его в затылок. Кто-то недалеко застонал и глухо завыл, как придавленный возом. Промелькнула ползком фигурка Дуни и исчезла. С другой стороны кто-то крикнул спокойно и деловито:

— Готово! Сестрица, ползи сюда, — у меня — готово.

После полудня Титка увидел в мареве солнечного горизонта, на горбылях курганов, бегущие одинокие серые комки, похожие на испуганных овец. Понял, что это они — «кадеты». Из передовых окопов бежали товарищи, останавливались и стреляли. Два человека упали в зеленый овес и больше не вставали. Сорвавшимся голосом командовал Шептухов, но из окопов начали выскакивать по одному и по два солдата и перебегать назад.

Учитель по-прежнему стоял неподвижно и безостановочно палил по курганам.

Титка около него старательно целился в отдельных человечков на кургане. А когда человечек кубарем падал на землю, он радостно вскрикивал:

— Ага!..

И смеялся от радости.

Через него перемахнул солдат без шапки и больно ударил его сапогом по голове. Он очухался и почувствовал около себя пустоту: в окопах никого уже не было, только, скорчившись, лежал мертвый солдат поперек канавы.

По всей глади зеленого поля перебегали люди, низко наклоняясь над землей. У Титки замерло сердце и похолодело в животе от страха. Он выпрыгнул из окопа и, низко наклонившись, побежал за другими. Как во сне, он увидел бородатого человека, который старался приподняться на руки и, с вытаращенными глазами, хрипел:

— Товарищ… милый! Не дай на муку… не кидай, браток!

Гитка отбежал несколько шагов. Неудержимо хотелось стрелять, целиться и стрелять… бить — и бить подряд. Нельзя отступать! Где же Шептухов? Почему нет брата Никифора?

— Да что же это такое? — закричал он. — Да как же это так? Не выдержали, черти, побежали!..

По всему полю перебегали товарищи. Они падали, стреляли, опять перебегали и опять стреляли. Пули визжали, как ветер, и шлепались впереди него и взрывали землю и зеленую озимь. Он тоже бежал, прижимаясь к земле, подчиняясь общему движению, ложился на озимь и тоже стрелял. Но не видел уже ни дула винтовки, ни фигурок впереди: он плакал, захлебываясь слезами, — плакал навзрыд, как плакал в детстве. Он упал на незнакомого солдата и стал окапываться. Солдат свирепо бормотал и толкал его прикладом в бок. Титка не чувствовал боли и ощущал удары тупо и далеко — и сейчас же забывал их.

Он положил винтовку на бугорок земли и замер. Неподалеку от себя, на одной линии с окопами, он вдруг увидел Дуню. Она лежала на боку, подвернув под себя руки и спрятав в них подбородок. Юбчонка задралась выше колен, и худенькие ноги белели, прижавшись одна к другой.

Он вылез из ямки и пополз к Дуне, не спуская с нее глаз. Солдат рявкнул и схватил его за ногу.

— Лежи!..

А он, карабкаясь вперед, не замечал, как чья-то рука изо всей силы тащила его назад, — карабкался, оставаясь на месте и не спуская глаз с Дуни. Голова ее вдруг вздрогнула, и Титка увидел, как брызгами разлетелась она в разные стороны. Кровавые капли ударили прямо в лицо.

Опомнился он опять в ямке, и солдат яростно шептал:

— Путаетесь только тут, иродовы души! Наплодили вас, сморкачей, на нашу шею!..

Все поле до самого горизонта взрывалось вихрями земли и травы и взлетало к небу громадными черными снопами. Уже не было воздуха: был только один визгливый и хрипящий гул.

Когда Титка снова увидел Дуню с кровавым пучком вместо головы, сразу пришел в себя и, задыхаясь, закашлял от рыданий. Потом сразу успокоился и стал целиться вдаль, высовывая голову из ямки.

5

Бежал он вдоль железнодорожной насыпи. Здесь было безопасно: пули звенели пчелками над головою и изредка чакали о рельсы. В сторонке шел Шептухов — неторопливо, широкими шагами. Он скалил зубы и что-то кричал Титке. Титка радостно бросился к нему, но Шептухов вдруг зашатался, как пьяный, взвыл и грохнулся вниз брюхом. Крепко запомнил Титка, как высоко поднимались его лопатки и выпирали из-под гимнастерки.

Титка налетел на кучу навоза, уже промытого дождями, запутался в нем и с размаху кувырнулся в канаву.

По всему простору комкастых полей трещоткой, разливчато, скрежетали пулеметы, а винтовки били беспорядочно — то отрывисто, одинокими выстрелами, то дробными залпами.

Ярко врезалось в память Титки голубое небо, простое и родное, и два облачка подряд, одно — большое, другое — маленькое, и солнечный воздух, и запах весенней солоделой земли и гниющей травы.

Станица была недалеко, но не видна за насыпью, и только четко, растопыркой, вырезались на небе из-за насыпи два крыла ветряка. Сейчас же около станицы, под насыпью, была большая дыра. Из нее шла в поле черная дорога с застывшими комками грязи по бокам. Вдали, где насыпь врезалась в бурый подъем и переходила в степь, среди оторванных от станицы станционных казарм дымился броневик. К нему бежали толпы людей и барахтались около грузных вагонов, зашитых в железные листы.

На крутую насыпь взбирался учитель с винтовкой под мышкой. Поднимался он спокойно, не оглядываясь. Раза два он поскользнулся, но упорно карабкался наверх. Небоязливо, во весь рост перешел через рельсы, и Титка увидел конец дула и дымок от выстрелов.

На улице не было ни души. Направо, за станицей, черным табуном быстро ползла колыхающаяся лента конницы. Чем ближе подвигалась она, тем становилась длиннее и тоньше, охватывая станицу черным муравьиным полукругом.

Среди мертвой пустоты улицы Титка впервые почувствовал страх. Спотыкаясь, едва добежал до очерета хаты. В глубине двора испуганно перекликались голоса женщин и детей, ревел грудной ребенок.

Калитка была заперта. Титка прыгнул на забор и оседлал его, но сразу же отпрянул назад. С дрючком в руках бежал к нему волосатый казак и хрипло рычал матерщину.

Титка спрыгнул на улицу, и в то же мгновение дрючок ударился о верхний край забора и пролетел над его головой. Он опять побежал, держась близко к огороже, не пытаясь забегать во дворы. Был он один, окруженный врагами. Они еще не пришли, но были уже всюду.

Стрельба шла по окраинам. Изредка стреляли где-то на улице — может быть, из засады.

Впереди, из переулка, выбежал хромой лысый человек с ребенком на руках. Вслед за ним на лошади выскочил черкес в огромной лохматой папахе, с белой повязкой наискось. Он настиг лысого человека и со всего размаху ударил его по голове. Ребенок полетел на землю. Человек пробежал два-три шага, грузно осел вниз и свернулся калачиком. Черкес все еще держал на отлете запачканную кровью шашку, вертел измученную, бесившуюся лошадь на одном месте, зорко смотрел во все стороны, как ястреб, и искал чего-то в пустой жуткой улице.

Титка прижался в уголке палисадника маленькой хатки. Он присел на корточки, прилепившись лицом к частоколу, и не спускал глаз с верхового.

Лошадь юлой завертелась на месте, поднялась на дыбы и сделала большой прыжок в сторону, где лежал Титка. Оскалив зубы, черкес рванул поводьями, остановился и опять хищно и пьяно осмотрелся вокруг, потом повернул лошадь, ударил ее шашкой по боку, и она галопом скрылась в переулке. Близкий к обмороку, Титка выполз из засады и, скрючившись, опять побежал вдоль улицы, прилипая к забору. Из-за угла переулка он посмотрел в ту сторону, куда скрылся черкес. Вдали тусклым пламенем горела пыль, и в ее облаках бешено носились поперек улицы, навстречу друг другу, еще человек пять конников в таких же самых шапках и с шашками на отлете.

Далеко, в конце улицы, черкесы охотились за людьми. Ослепительно вспыхивали шашки на солнце.

На вагоне начался пожар. Горело в трех местах в одном квартале. Долетел одинокий исступленный женский визг, повторился раза два и замолк. В той же стороне раздалось несколько одиночных выстрелов, и опять все смолкло, и в станице стало так же неподвижно и мертво, как ночью. Выли и истерически тявкали собаки. Звенела дробно перестрелка.

Титка повернул в переулок, перебежал улицу и прыгнул в пустой двор, заросший мелкими акациями. Как слепой, он споткнулся о свинью, и она пронзительно завизжала. Он не заметил, как залез в закуту, и не почувствовал вонючей грязи, в которую он погрузился и плечом и коленями.

6

Первое время ему казалось, что он в безопасности. В закуте было темно, и звуки долетали сюда отрывисто и глухо. Раскатисто ахали одиночные выстрелы, и во весь опор далеко топотали лошади.

Рубашка и штаны пропитались вонючей жидкостью, и было очень неудобно лежать. Сапоги его высовывались наружу, и когда он заметил это, ему стало опять страшно. Он хотел скорчиться в комочек, чтобы втянуть ноги в норку, но клетка была маленькая, и весь он поместиться в закуте не мог.

Недалеко скрипнула дверь. Титка посмотрел в щелку между досками и увидел, что из хаты вышел молодой казак и, держа в обеих руках винтовку, тихонько стал подкрадываться к закуте.

Это был Ехим — тот самый Ехим, с которым они сидели в школе на одной парте, а потом дружили и гуляли с девчатами. Со страхом и надеждой Титка вылез из закуты и вскочил на ноги.

— Брат!.. Ехим!

Казак опешил, потом оскалил зубы и вскинул винтовку к плечу.

— Стой! Держись, бисова душа!..

Титка со всех ног бросился в пустырь, весь забитый прошлогодним бурьяном, лопухами и мелкими кустами акации. Он слышал позади себя бегущие шаги и щелканье затвора винтовки. Его толкнул выстрел, и шею полоснул ожог. Он наскочил на низкий плетень, одним прыжком перемахнул на другую сторону и побежал по картофельному огороду, увязая в рыхлой земле и путаясь в ботве. И опять очутился на улице. На другой стороне был пустырь, загороженный полуразвалившимся пряслом, а дальше — куча хат над прудом, забитым зеленым камышом, и белые хаты на той стороне, на взгорке.

Он оглянулся назад и увидел, что Ехим с винтовкой наперевес летит к нему с таким же лицом, какое было у казака с дрючком. Титка остановился.

С визгом и оскаленными зубами Ехим размахнулся прикладом. Тит посторонился и сбоку со всего размаху ударил его по рукам. Винтовка упала на землю и, дребезжа, отпрыгнула в сторону. Ехимка обхватил его шею и вцепился зубами в грудь. Титка ударил его коленкой промеж ног, и Ехим закорчился, застонал и отпрянул от него с ужасом и болью в глазах.

Из-за угла нестройно и торопливо вышел отряд с белыми повязками на шапках. Неслась пыль вместе с ними и окутывала всех, как дым. Лица были черные. Мелькали только белки да скалились зубы, и от этого все казались свирепыми.

Ехим радостно завыл и схватил Титку за грудь.

— Ото ж вин… Тытко! Хотив вбыты мене… Ото ж, вашбродь! Бачте, одняв… винтовку в мене… Большевык, бачьте!

— А ты — кто такой?

— Казак, вашбродь… Ехим Топчий…

— А этот?

— Городовик, вашбродь… з окопов тикав. Сховавсь у нашом закути… Почав бигты… а я его пиймав…

Ехимка бубнил, едва переводя дух, и лицо его уродовалось радостью и торжеством:

— Ото ж я его, вашбродь!

Титку втолкнули в толпу и погнали вдоль улицы. Раза три во время пути его толкали прикладом и орали:

— Ну, тёпай, пока живой! Вояка тоже… молокосос!

Улицы были по-прежнему пусты. Пальба уже прекратилась, и впереди по одному и по два спокойным шагом проезжали верховые. По дороге попадались трупы. Это были свои, станичные, городовики. Они, должно быть, бежали по дороге и были убиты во время стрельбы.

7

На площади пленникам приказали сесть на комкастую землю, у ограды церкви, и разуться. Казаки, солдаты и верховые прибывали группами изо всех улиц. Покорно, дрожащими руками все сняли обувку. Подошел волосатый черкес и стал откидывать ее в сторону, в кучу. Потом приказали скинуть штаны, куртки и пиджаки. И это они сделали так же обреченно и покорно, с тем же неугасимым ужасом в глазах. Тот же черкес собрал все это в охапку и отнес в ту же кучу, где лежала обувка.

Титка стоял неподвижно и смотрел на детей, играющих на школьном дворе. Он не разувался и не раздевался, как другие, — не то не слышал приказа, не то не захотел. Подошел черкес и толкнул его прикладом:

— Испальнай прыказ! Санымай сапог, тарабар-шаровар!

Титка отвернулся и засунул руки в карманы. Черкес рассвирепел и ударил его прикладом в спину. Титка закрутился на месте, но не упал.

— Санымай, балшавык-собака!

Титка прищурился от ненависти и злобно крикнул:

— Не сниму! Снимай, когда дрягаться не буду…

Черкес стал серым, оскалил зубы и опять замахнулся на него прикладом, но, встретив взгляд Титки, остановился. Должно быть, его поразил и обезоружил взгляд молоденького парня. Он пошел прочь, бормоча что-то по-своему.

Пришла партия офицеров с новыми пленниками. Опять все были свои — городовики. Среди них Титка увидел мальчика, того, что встретил у ревкома, и старуху Передерииху — ту самую, которая недавно ударила палкой по голове генерала, захваченного в соседней станице, и плюнула ему в лицо. Она стыдливо улыбалась, бродила среди толпы и бормотала одно и то же:

— Та люды добри! Чого ж воны визьмут з мене? Бо я ж — стара та слипа… стара та слипа… Та у мене ж оба-два сына на войни вбыты… сгыблы ж на германьской. А я — стара та слипа… Чого з мене?

И никак не могла успокоиться. А на нее никто не обращал внимания.

На дворе школы играли двое мальчиков. Один — лет шести, с длинными белокурыми кудрями, в черном костюмчике, а другой — серенький, грязненький, должно быть сынишка сторожа. Бросали мячик в стенку здания и ловили его.

А Передерииха все бродила между пленниками, сидящими в нижнем белье, и бормотала надрывно одно и то же:

— Та скажить мени, люды добри! Бо я стара та слипа…

Раздалась где-то в стороне команда, ей ближе откликнулась другая. Офицеры и казаки, отдыхавшие под тенью тополей, вскочили, быстро построились в две шеренги и, держа у ног винтовки, повернули головы в улицу. К бульвару подъезжал седой генерал, в белой черкеске, на белой лошади.

— Смиррна!

Генерал подъехал к строю и что-то невнятно и небрежно пробормотал.

— Здра-жла-ваш-при-ство!

Генерал проехал вдоль строя, и Титка услышал, как он строго и холодно сказал:

— Спасибо, ребята, за прекрасную работу!

— Рад-страт-ваш-при-ство!

Генерал подозвал офицера и что-то сказал ему. Офицер суетливо бросился к огороже бульвара и крикнул:

— Эй вы, азиаты! Волоки сюда их! Живо!

Черкесы вскинули винтовки на плечи и взмахнули руками.

— Арря!

Пленники побрели вместе с конвойными к генералу.

При входе на бульвар генерал взмахнул нагайкой и остановил их. Он въехал в самую середину толпы. Пленников расставили полукругом. Откуда-то внезапно подошли станичники и стали таким же полукругом за конвоем.

— Почему захвачен мальчишка? А ну, чертенок, кто ты такой?

— Свой… немазаный-сухой…

— Как?

— Так… попал дурак впросак… Не все дураки — есть и умные.

— Что-о? Ах ты, поросенок!

В толпе блеснули улыбки.

— Откуда мальчишка?

— Захвачен за станицей с оружием в руках.

— Почему с оружием? Откуда у тебя оружие?

Мальчик прямо смотрел на генерала, оглядывался на товарищей и улыбался. Он увидел Титку, обрадовался и кивнул головой: «Ни черта, мол, — не бойся!»

— Откуда у тебя оружие? Вместе с большевиками был? Что делал за станицей?

— Сорок стрелял.

— Как это — сорок?

— А так… сорок-белобок. С кадет сбивал эполет…

Мальчик продолжал смотреть на генерала дерзко и озорно.

— Поручик! — генерал взмахнул нагайкой.

— Слушаю-с!

Поручик взял мальчика и потянул его из толпы. Мальчик озлился, вырвал рукав из рук офицера. Заложив руки в карманы, он посмотрел на него звериными глазами. На бледном лице дрожали насупленные брови.

— Ну, иди, иди!

— Не трожь! Не цапать!

— Ах ты, урод этакий! Кубышка!

— А ты не цапай! Мерзавцы! Мало я вас перестрелял…

Офицер с изумлением взглянул на мальчика.

— Ах ты, комарья пипка!

И с усмешкой взял его за ухо. Мальчик яростно ударил его по руке.

— Не смей трогать, белый барбос!

Офицер нахмурился и покраснел. И непонятно было, не то он был оскорблен, не то смутился. Он отвернулся, молча и хмуро подвел мальчика к старухе и поставил около черкеса с винтовкой.

Титка слышал, как кто-то взял его за рукав и, царапая ногтями по руке, потащил на бульвар. Около него шло огромное существо, тяжелое, как глыба, и смердило потом, перегорелым спиртом и горклой махоркой. Ему стало непереносно лихо.

— Брысь, чувал! Сам пойду…

Казак засопел и захлебнулся слюною.

— Убью, сукин сын!

Широкими шагами Титка зашагал вперед, не оглядываясь. Было похоже, что он качается в огромной качели и видит, как колышутся и плавают тополи и облака. Далеко, не то на той стороне, за рекой, не то в глубине его души, большая толпа пела необъятную песню, и песня эта звучала как призрачно-далекие колокола.

Мальчик хватал его за руку и дрожащим голосом кричал, задыхаясь от ненависти:

— Я им не позволю цапать! Я не какая-нибудь слюнявка… Я ихнего брата много перестрелял. Стрелять — стреляй, а цапать — не цапай! Тебя как зовут? Меня — Борис. Мы будем вместе с тобой… Когда нас будут стрелять, мы будем рядом. Хорошо?

— Я хочу пить… — сказал Титка и все прислушивался к песенному прибою волн.

8

Генерал уехал, и толпу пленников повели вслед за ним по улице, к реке.

Подошли четверо казаков с нагайками, молодые, веселые ребята. Они скалили зубы, как озорники, и ломались около Передериихи. Один из них взял ее под руку и, изображая из себя кавалера, потащил к скамье под тополем. Остальные трое шли за ними и надрывались от хохота. Передерииха бормотала, как полоумная.

— Та я ж — слипа та глуха… хлопчата! Хиба ж я — дивка? Вы ж такие гарны та веселы… веселы та гарны…

Казаки корчились от хохота.

Передерииху посадили на скамью. И тот казак, который вел ее, гаркнул хрипло и остервенело:

— Ложись!

Передерииха опять плаксиво забормотала. Казак жвыкнул нагайкой. Передерииха заплакала и онемела. Казак толкнул ее. Она упала на скамью и осталась неподвижной. Двое других задрали ей на спину юбку, и Титка увидел дряблые ноги с перевязочками под коленками и сухие старческие бедра.

— Катай ее, старую стерву!

Один казак сел на ее черные босые ноги, а другой опирался руками на голову. Третий с искаженным лицом зашлепал нагайкой по сухому телу. Скоро она замолчала. А казак все еще хлестал ее и при каждом ударе хрипел:

— Х-хек! Х-хек!

Тот, который сидел на ногах, слез со скамьи и махнул рукою.

— Стой, хлопцы!

Казаки стали завертывать цигарки. Один вытащил из кармана веревку, стал на скамью и начал торопливо и ловко укреплять ее на суку тополя.

— А ну, хлопцы! Треба по писанию…

Казак задрал старухе юбку вплоть до живота, сделал ее мешком, спрятал в ней руки Передериихи и подол завязал узлом. Двое подняли ее, и первый накинул на голову веревку.

— Есть качеля!

И пошли прочь.

Борис кричал им вслед и ядовито смеялся.

— Дураки-сороки! Куркули! Вздернули бабку. Тряпичники! барахольники!

Казаки оглянулись и заматершинничали. Один из них погрозил нагайкой:

— Ото ж тоби забьют пробку в глотку.

— Сороки-белобоки! Бабьи палачи!

Со стороны реки загрохали выстрелы. Два черкеса, которые охраняли Титку и Бориса, подтолкнули их прикладами и погнали к церковной ограде. Мальчик шел словно как взрослый, только ежился, словно ему было холодно. Он часто сплевывал слюну.

— Они думают, я боюсь… Много я вас перестрелял, мерзавцев… Плевать на вас хочу! Не бойся, Тит! Давай руку!

Титка слышал, как сквозь сон, голос мальчика и не понимал, что он говорит. Он одно чувствовал, что не идет, а плывет, качается по волнам. Чудилось, что он качается на небесной качели и вместе с ним плавает и несется весь мир.

Их поставили около ограды. Черкесы стали в нескольких шагах от них, и оба разом наперебой скомандовали:

— Легай! Арря!

Титка смутно слышал это и не понял, а мальчик забился около него, как связанный, и закричал в исступлении:

— Не лягу! Вот! Мы — оба! Вот!..

Черкесы вскинули винтовки, и крик мальчика унесли с собою два оглушительных взрыва.

1921

Всеволод Вячеславович Иванов

Подкова

I

Перемеченные огнем снарядов — красные, кроваво-красные и тяжелые, — низко обламывались облака над городом. Невнятные гулы шли по деревянным тротуарам, между досок их — мокрая, седая осенняя трава. Люди в узких деревянных щелях домов; слышен шепот:

— Через Сусловицу перешли…

— Сначала коммуну бить… начнут…

— Говорят, всех прощают, только масштабы их признавай…

— Какие масштабы?

— Господи, а мы-то при чем?..

В этот вечер, когда калечили облака желтые — пахнущие углем и серой — снаряды, когда солнце в маслянистой крови — как незарубцованная рана, уездный кузнец Василий в горне варил картошку. Был он подслеповат — не от кузнечной, а от портняжной работы; от болезни глаз и в кузнецы пошел.

Кузница была под горой — «на подоле»; ниже — город; выше, на горе — кладбище. Почему кладбище на горе, а не город — неизвестно. Живым и так весело, а мертвецу с горы лучше видно: может быть, так думали?

Подручный Ерошка — кузнец всех подручных Ерошками звал — качал мехи. Голосенко у него какой-то подтянутый, словно пищали мехи или скрипела сухая кожа. Грызя полусырую картошку, махал он тонкой, как ремень, рукой и спрашивал:

— А обозы белу муку скоро повезут? Утикают…

— Муки белой не полагается, муку белую едят белые, а нам надо исть муку черную.

Кузнец погнул в пальцах изржавевший жестяной обручишко, изорвал его в куски и бросил в угол. Обошел вдоль сен, выглянул, вдохнул сладковатой сырости и захлопнул торопливо дверь.

— В городе-то — тьма, даже в тюрьме огня нету. Ты картошку не проследи, уплывет… Белые поди сегодня придут, надо б домой идти. Пущай здесь убивают, одна могила, да и та хоть своя, а?.. Всех трудящихся чересчур, говорят, убивают. Возьмут нас, Ерошка, да и повесят вот тут, в станке на перекладинах, где коней куем.

— А за ноги вешают? У которых шея поди тонкая, не выдержит, дяденька?

— Проси — повесят за ноги.

— А на том свете в рай попадем?

Василий оттянул котелок, щеточкой попробовал картошку. Седоватая бороденка отсырела и запахла табаком. Ему захотелось курить, он поскоблил в карманах.

— А на этом свете в рай хочешь?

— Хочу.

— Давай табаку, дорогу расскажу.

Ерошка выпустил ремень меха и сказал медленно:

— Я некурящий.

Подумал и, подхватывая ремень, кашлянул тихонько:

— У нас, дяденька, парнишки порешили в бога не верить.

— Ишь!

— Большевики в бога не верют… Кипит!..

— Кипит. Доставай.

В крестах, на горе, ухнуло и посыпало мелким треском.

— Бонба, — сказал боязливо Ерошка.

— Ешь, пока картофель горяч.

А сам кузнец не стал есть. Разломил, понюхал: пахнуло сыростью. Отложил. Поднялся и вдруг, ссутулясь, накрыл корчагой угли в горне. Ерошка зачавкал медленнее:

— Темно, дяденька.

Василий стоял у дверей. Ржала где-то далеко лошадь; по дороге неустанно шел ветер. У станка для ковки, подле кузницы, свистела, как бич, веревка… Кузнецу стало холодно, он вспомнил, что у воротника рубахи нет пуговиц. Тоненько пискнул в углу Ерошка:

— Дяденька, темно… Пойдем в город… тут крысы…

Обстрел, должно быть, кончился. Щели дверей расширились.

Запах угля отяжелел.

Здесь, от станка для ковки, глухо и медленно позвал голос:

— Хозяин!

II

Ерошка для чего-то задергал ремень мехов; метнулась зола в очаге. Василий хотел было промолчать, но туго потер загривок и хрипло крикнул:

— Чего ты-ы?..

— Хозя-яин… — протяжно и густо позвал голос.

В распахнутую дверь сразу, под бороду и на потную грудь, хлестнуло холодом.

У станка, фыркая и звеня уздой, — лошадь. Выше ее — темный, широкий голос:

— Подковы есть?

Звякнуло стремя, мягко осела земля под пятой.

— Кузнец?

Василий порылся в карманах, сплюнул и, ленью голоса стараясь преодолеть дрожь, сказал:

— Покурить нету?

— Огня давай. — Потом, расстегивая одежду должно быть, медленнее добавил: — Коня куй.

— Откуда ты?

— Куй.

Человек стоял поодаль; дыханье у него было медленное. Тонко, прерывисто запахло кислым хлебом.

«Крестьянин», — подумал радостно Василий и, стукнув кулаком по бревну станка, твердо выговорил:

— Ерошка, дуй уголь.

Василий подошел к станку.

— За ночную работу берем вчетверо. От ночной работы у меня глаз сочится, оттого ремесло переменил. Опять, кто ночью кует? Лошади спать надо. Каков размер копыта?

Так же, словно роняя грузный мешок, повторил тот:

— Куй.

Огонь в горне поднялся, и отблеск переломился в синей луже за дверью. Огромное и теплое, лежало копыто перед Василием, как темное блюдо. Волос от копыта шел длинный, жесткий и седоватый, пахнущий прелой соломой. Ерошка, стукая пяткой по ящику, тащил подковы. И вот, перекидывая железо, набивая ладонь едкой ржавчиной, стал выбирать Василий подкову. Одна за другой, в связках, в одиночку, старые, стертые, блестящие, и совсем шершавые, и новые, еще пахнущие огнем, ложились подковы на кочковатую ладонь и звякали, падая обратно в ящик. Не то! От старых битюгов, давно, еще до войны, возивших барские клади, уцелело шесть пар, валялись они в углу. Ерошка вытащил их, свистнул и подкинул угля в горн — чтобы было светло. И эти — не то! Лежали они, словно кольца, на ладони.

Человек, сошедший с лошади, звякнул чем-то позади станка. Василий обернулся и поглядел на него.

Тоненькой ниточкой на огромном куске солдатского сукна блеснула винтовка. Ушастая островерхая шапка с пятиконечной звездой оседала на широкий лоб.

Василий поспешно спросил:

— Какой губернии?

— Я-то?.. Муромской.

Василий обежал кузницу; запнулся за подвернувшийся обруч, откинул его в угол. Подбросил для чего-то угля в горн, махая над углем куском железа, крикнул:

— Нету подходящих подков! Нету!

Звякнула тяжелыми кольцами узда.

— По коню куй.

Человек, сошедший с коня, огромным грузным шагом отошел куда-то в темень, и оттуда раздалось:

— Куй.

Раскаляя железо, Василий над искрами его хотел было охнуть, пожаловаться, а засвистел, заскрежетал молотом:

— И-их!.. И-их!.. Ирошка-а!..

И Ерошка вился худеньким телом: тоже под искрами, под молотом рвал мехи, в горн надавливал воздух, потел, попискивал:

— Их, дяденька-а! Их…

И только тогда, когда подкова лежала, как темновато-алая ржаная булка, крикнул Василий:

— Туда, что ль, на них?..

— Прямо! Куй.

— Кую! И-их!.. Пря-ямо?

— Прямо.

— И-их!..

Лошадь дышала тепло, прямо в затылок Василию. Человек в островерхой шапке так и не показывал лица.

Шлепая, разрезая грязь, прошел в гору обоз.

Хотел Василий пожаловаться, рассказывать долго и правильно, чего он, кузнец Василий, хочет. Конь, словно лопатами, откидывал подкованными копытами звонкую пахучую грязь. Седло под рукой Василия — теплое, ласковое.

Он сказал, указывая на гору:

— Город-то надо сюда перенести.

Из тьмы опять, как грузные пласты земли, последний раз упало:

— Перенесем. Обожди.

1922

Долг

I

Карта уезда в руке легка и мала, словно осенний лист. Когда отряд скакал рощами, — листья осыпались, липли на мокрые поводья. А разбухшие ремни поводьев похожи на клочья грязи, что отрывались от колес двуколки, груженной пулеметами.

Фадейцев, всовывая в портфель карту, голосом, выработанным войной и агитацией, высказал адъютанту Карнаухову несколько соображений: 1) позор перед революцией — накануне или даже в день столкновения разделить отряд; 2) нельзя свою растяпанность сваливать на дождь и мглу; 3) пора расставить секреты, выслать разведку…

— И вообще больше инициативы.

Но голос срывался. Усталость.

— Врач просит одиннадцать одеял, а то больные жалуются, товарищ комиссар… Здоровые, говорят, под одеялами, а нам — под шинелями, — осень…

— Да у меня на руках-то канцелярия да больные, — это объяснил им?.. Хм… Обоза нет.

— Совершенно подробно и насчет того, что отряд на две половинки. Тут темень и канцелярия. Да я им митинг, что ли, устрою из-за одиннадцати одеял?.. Я им говорю — вот Чугреев разобьет нас, — всем земляные одеяла закажет.

— Больным? Да вы, товарищ, неосторожны.

— Кабы они простые больные, — это революционеры.

Адъютант Карнаухов любил хорошую фразу. Был из пермских мужиков, короткорук, с обнаженной волосатой грудью. Выезжая из города, он надевал суконную матроску и папаху.

Красноармеец внес мешок Фадейцева. У порога, счищая щепочкой грязь с веревок, он с хохотом сказал адъютанту:

— Старуха к воротам пришла, просит церковь под нужник не занимать. Лучше, грит, мой амбар возьмите, он тоже чистый, и хоть, грит, немного пашеничкой отдает, а все же. Во — тьма египетскова царя! Наговорили ей про нас…

— Рабы, — басом сказал Карнаухов, — бандитов разобьем, возвратимся — собеседование о религии устрою. Так и передай.

— Это со старухами собеседовать? Ими болота мостить, — только и годны, старые.

Фадейцев смутно понимал разговоры.

— Самоварчик бы, — сказал он тихо.

Хозяин избы, Бакушев, темноротый тощий старик, махая непомерно длинными рукавами рубахи, потащил в решете угли. Адъютант и красноармеец яростно заспорили. Фадейцев сонно взглянул в окно, но мало что увидел. А в поле пустые стебли звенят, как стекло… Небо серно-желтое… Мокрые поводья пахнут осоками и хвощами. Голые нищие колосья сушат душу. Днем в облаках голодная звонкая жара, ночью рвутся в полях дикие ветры. И хотя из-за каждой кочки может разорвать сердце пуля, — все же легче ехать болотами, нежели пустыми межами; лучше под кустом мокрого смородинника разбить банку консервов. Возможно, поэтому хотелось комиссару Фадейцеву уснуть. Но обсахарившиеся веки нельзя («во имя революции», — напыщенно говорит Карнаухов) смыкать. Неустанно, кажется, шестые сутки, мчался отряд полями, гатями, болотами, — чтобы взять в камышах гнездо бандита и висельника Чугреева.

— Интересы коммунизма неуклонно!.. — вдруг во все горло закричал адъютант Карнаухов

Тотчас же старик внес самовар.

Фадейцев медленно вытянулся на лавке.

— Я все-таки, ребята, сосну… пока самовар кипит… Тут ребята подоспеют, обоз…

Он потянул голенища. Старик поспешил помочь. Карнаухов выматерился.

— Царизму захотел, сапоги снимашь?

— Устал он, командер ведь.

— Если устал, можно и в сапогах превосходно. Ты как об этом предмете, товарищ?..

— Я лучше усну…

Старик сунул ему под руку подушку. Адъютант «собеседовал»:

— Литературу получаете? Надо курс событий чтоб под ноготь, батя, понимать.

— Бандита пошла, голубь, и прямо как саранча бандита. В нашей волости народ все смирной рос, а теперь однажды скачут… один здоровенный такой — рожа будто у кучера, как ему стыда нет — печенки захотел. И что ты думаешь? У соседа корову застрелил, печенку вырезал, сжарил, остально кинул. А про люд, люду-то сколько перебито-о… э…

Карнаухов строго кашлянул:

— Очередная задача — поголовное уничтожение бандитизма и вслед за этим мирное строительство…

…Всегда, после переходов, сны Фадейцева начинались так, словно внутри все зарастало жарким волосом…

Но вдруг, ломаясь, затрещали половицы. Медные, звонкие копыта раскололи огромную белую печь.

Ничего не понимая, шальной и полусонный, Фадейцев вскочил. Зашиб лоб о край стола. Ночь. Керосиновая коптилка, казалось, потухла.

В раме окна со свистом прошипела пуля. Три раза, вслед за выстрелами маузера, кто-то громко позвал: «Товарищ Фадейцев!» Шип пули — будто перерезанный зов. Топот лошадей смягчался, словно скакали по назьмам. Фадейцев, прижимая к боку револьвер, прыгнул к дверям. Быстро и мелко старик крестился в окно. Лицо у него было белее бороды, а пальцы черные, с киноварными ногтями, и ногти были крупнее глаз. Фадейцев выглянул в окно. При свете большого фонаря чубастый парень (грива его лошади была прикрыта зеленым полотнищем) устало махал саблей. Стоны после каждого его взмаха тоже усталые. Старик сказал: «Зарубил».

Фадейцев посмотрел на прильнувшего к печи старика и повторил:

— Зарубил?.. Ево?.. Бандиты?.. Кого зарубил?

— Оне. Бандиты.

И здесь Фадейцев вспомнил, — револьвер его опять не заряжен. Пять лет революции не мог он приучиться вовремя заряжать… Револьвер царапнулся по доскам пола. Котенок шарахнулся из-под скамейки. И внезапно стало страшно выбежать в сени. На дверях же даже нет засова. Старик обернулся. Деловито, с матерком, сунул револьвер в загнету печи, в золу.

«Амба… — подумал быстро Фадейцев, и ему на мгновение стало жалко Карнаухова, — зарубили…»

— На двор ступай… урубят и так: меня перед смертью пожалеть надо. Скажи — я вас по доброй воле не пускал… так и скажи. Владычица ты, пресвятая богородица! Иди, что ль! Хамунисты-ы… — протянул старик. — Иди, комиссар.

Засвистали пронзительно на перекрестке улиц. Икры ног Фадейцева стали словно деревянные. Фадейцев пал на колени. Так он прополз два-три шага и неизвестно для чего приоткрыл подпол. Щеки его обдал гнилой запах проросшей картошки.

— Найду-ут… Дам вот по башке пестом!.. Прятаться?..

От этого злого беззубого голоса Фадейцев вдруг окреп. Он сдернул свой мешок с вещами. За мешком — портфель, разрезал почему-то пополам фуражку. Трясущийся в пальцах нож напомнил ему об ножницах.

— Ножницы давай, — закричал он, — скорей!.. и рубаху… рубаху свою… Убью!..

Старик вытянул рот:

— Но-о…

Старик подал источенные ножницы и гладко выкатанную рубаху. Состригая бородку, ращенную клинушком, Фадейцев торопил:

— Старую… старую надо… живо!.. Скажешь… как фамилья.

— Моя-то?

— Ну?.. Твоя.

Старик словно забыл про страх. Он хозяйственно оглядел избу.

— Тебе на какую беду?

— Говори!

— Ну, Бакушев, Лексей Осипыч… ну?..

Он поднял кулаки (с ножницами и с остатком бородки в пальцах) и, глотая слюну, прошипел старику в волос. Ах, волосом этим, как войлоком, закатано все: глаза, сердце, губы, никогда не целовавшие детей. И речь нужно пронзительнее и тоньше волоска, чтобы…

— А я, скажешь, твой… сын!.. Семен… Семен Алексеич, из Красной Армии… дезертир! Документов нету… да… Иначе — амба! Наши придут и, если меня найдут конченым, кишки твои засолят на полсотни лет… попалят, порежут… амба, туды вашу!.. Если выдашь…

Он махнул на старика ножницами. Старик противно, словно расчесывая грязные волосы, крестился.

— Мне што… мы хрестьяне… наше дело… ладно, я старухе скажу… поищу. Ладно уж.

Скамья под телом Фадейцева словно смазана маслом. Нет, этак жирно вспотели ладони. Карнаухов оставил на столе портсигар. Фадейцев сунул его в трубу самовара («кожаный, вонять будет», — подумал он), но обратно доставать не было силы. Он, тупо глядя на самовар, сбирал в гортани слюну сплюнуть, — и не мог.

А с оружием возможно было прорваться к какой-нибудь лошади. Ветер, вечер, холодная осенняя грязь.

Эх, научиться б вовремя заряжать револьвер!..

II

На минуту показалось — шел он сам, потом — шаги в стене, на потолке. Бред.

Вбежала старуха. Топот нескольких ног послышался в сенях. «К печке», — шепнул, задыхаясь, Фадейцев. Сразу не стало видно дверей, — печь же будто бесконечный кирпичный забор.

В остро распахнутую дверь озябший гортанный голос сказал быстро:

— Свету! Свету, и выходи сюда!

Казак с чубом телесного цвета поставил на пол крупный фонарь. Свеча там была желтая, восковая, церковная. Дергая тонким плечом, вперед выступил высокий человек.

— Красные есть, хозяева?

Он тяжело поднял руки: дула револьверов были похожи на забрызганные грязью пальцы.

— Где они?

— Убежали, родной, как поскакали до коней, так их будто смело… разве в других местах, моя изба — голубь… Сынка вот хотели увести, едва уговорил… мы, грит, так и так…

— Сын? Этот?

Из сеней нетерпеливо спросили:

— Увести, ваше… по такой роже, если судить…

— Я что говорил? Вмешиваться?

Хотя никто не шевельнулся, он отстранился локтем. Опять, чуть вздрогнув плечом, шагнул к Фадейцеву. Каждое его слово было ровное и белое, такое, как его зубы. От фонаря похожие на кровь, дрожали на жидких и длинных усах капли грязи. Он сунул револьвер назад в сени, холодная четырехугольная рука его нащупала пальцы Фадейцева. Спрашивая, он все время подымался вверх по кисти на грудь, на бока. Ногти его словно прокусывали платье. Он ощупал нижнее белье. Фадейцев любил махорку, сыпал ее не в кисет, а прямо в карман. Высокий достал щепоточку, понюхал и плюнул.

— Какого полка?

— Стального Путиловского третьего…

— Фамилия?

— Бакушев Семен.

— Доброволец?

— Никак нет, мобилизованный.

— В отпуску?

— Никак нет…

— Ранен? Дезертир? Документы? Нет документов? Значит, врешь. Расстрелять.

В сенях подняли щеколду. Кто-то, гремя прикладом, спрыгнул с крыльца в грязь. В курятнике сонно-испуганно металась птица — казак резал к ужину. Лениво оглядывая стены, высокий человек легонько направил Фадейцева к дверям. Выравнялось несколько пар грубых сапог: проход был похож на могилу. Прямее винтовки не будешь. Он тянулся. Высокий был с револьвером: он держал его за спиной. Усы его висли над плечом Фадейцева, как сухая хвоя. Попробуй вырви револьвер.

Чтобы продвинуться ближе к окну, Фадейцев спросил:

— Проститься с родителями можно?

Фадейцев упал старикам в ноги.

Старуха завыла. Старик наклонился было благословлять его, но внезапно, причитая, пополз за сапогами высокого.

— Князюшка, я ведь твоего батюшку и мамашу-то знал во-о… одноутробнова-то? Трое суток как прибежал… на скотину болесть, ну, думаем — пообходит сынок городской… а тут в могилушку сыночка…

— Золотце ты мое, Сенюшка, соколик мой ясноглазый!

Высокий человек посмотрел хмуро в пол. Атласистое сало свечи капнуло ему на полушубок. Старик поспешно слизнул. «Эх, зря», — подумал Фадейцев, но высокому, по-видимому, понравилось. Он нагнулся.

— Вставай! Черт с вами, прощаю — мало тут дезертиров! Только смотри, старик, набрешешь — покаешься. Я зло помню…

Он не спеша двинулся к дверям, но, мельком взглянув на профиль Фадейцева, неожиданно быстро устремился к нему. Судорожно дергаясь плечом, он заглянул в глаза: Фадейцеву почудилось — веки его коснулись щеки. Он прижал одну руку к груди и закричал пронзительно:

— Что? Что?.. Фамилия? Снимай шапку!..

Фадейцев вспомнил — когда сказали «расстрелять» — он надел шапку. Она мала, чужая, прокисшая какая-то…

— Семен Бакушев.

Высокий провел по его волосам, с удивлением поглядел на глубокий шрам подле виска.

— Бакушев? Врешь!

Он неловко, словно в воде, мотнул головой.

— Ясно… да… Не помню Бакушева. В Орле был?

— Никак нет.

— Князей Чугреевых знаешь?

«Ты…» — с какой-то тоскливой радостью подумал Фадейцев. Посылая его в уезд, председатель губисполкома дал ему для сличения фотографическую карточку руководителя зеленых, генерала Чугреева. Там он был моложе, полнее. Брови слегка углом. Фотография эта лежала в чемодане, в подполье. Фадейцев припомнил, как мужики делают размашистые жесты. Он выпятил грудь и поднял высоко локти.

— Чугреевы? Господи! Да у нас вся волость…

— Врешь… все врешь, сволочь.

Солдат в алых наплечниках лепил на стол свечу.

— Пошел к черту!

Генерал и князь Чугреев, ловить которого комиссар Фадейцев мчался в каличинские болота, сидел перед ним, быстро пощипывая грязную кожу на подбородке. Была какая-то смесь щегольства и убожества в нем самом и в его подчиненных. Полушубок он расстегнул: зеленый мундир его был шит золотом (хотя оно и пообтерлось), а брюки были грубого солдатского хаки. Грязь стекала с его хромовых высоких сапог.

— В германскую войну в каком полку?

Фадейцев назвал полк.

— Не помню. В каком чине?

— Рядовой.

— Э…

Из сеней тоскливо, после продолжительного топтания:

— Прикажете вывести?

— Обожди. Хозяин, дай молока!

Обливая бороду молоком, он долго и торопливо пил. Щелкнули на улице выстрелы. Чугреев отставил кринку. Сизые мухи (такие липкие бывают весенними вечерами почки осин) уселись по краю.

Он грузно опустил руки на стол.

— Несомненно, где-то я видел тебя и в чем-то важном… этаком важном… для меня…

Он пощупал грудь.

— Видишь, даже сердце заныло. У меня всегда…

Старик опять грохнулся на колени. Он с умилением глядел на Фадейцева.

— Так сын, говоришь?

— А как же, батюшка, да ей же боженьки…

— Колена тверже пяток — вставай! Допрошу в штабе и отпущу. Молись богу — пущай правду говорит… Идем!

III

Генерал Чугреев был слегка сед, размашист, немного судорожен в шаге. Комиссар Фадейцев — низенький, сутуловат. И так как всю жизнь приходилось ему подпольничать, то шаг у него был маленький, точно он боялся наступить кому-то на ноги. Ночь — сырая и ветреная, аспидно-синяя — рвала солому с крыши, хлипко гнула ее. У подбородка, у плеча нет силы снять соломинку, пахнущую грибами. Казаки отставали — шли только с ружьями наперевес двое. Штаб Чугреева в сельской школе. Подымаясь по ступенькам, спросил Чугреев:

— Трусишь?

— Одна смерть, — ответил звонко, по-митинговому, Фадейцев. Ходьба освежила, ободрила его, и перед расстрелом он решил крикнуть: «Да здравствует революция!»

— Мы сегодня семьдесят два человека кокнули. Если сосчитаешь, то который по счету, а? Трусишь?

Фадейцев смолчал.

Парты сдвинуты к стенам, на полу (в пурпурово-голубом пятне) керосиновый фонарь. Пахло же в комнате не керосином, а мелом. Под ногами, точно известь в воде, шипели куски мела. Выпачканный в белом, спал подле классной доски лысый с ушами, похожими на переспелые огурцы.

— Казначей. Спит. У большевиков спирт отбили, перепились. Зачем им возить с собой спирт, а?

«Мы спиртом? У нас спирт? Сволочь!» — так крикнул бы адъютант Карнаухов. Фадейцеву опять на мгновение стало жалко Карнаухова. Он промолчал.

Не давая заговорить, Чугреев сморщился и что-то показал пальцами над щекой.

— Надоело мне все, садись. Трусишь?

Стол шатался и скрипел.

Чугреев тоже шатался; плечи у него вздрагивали; он зябко поджимал колени. Он спрашивал о германской войне, об офицерах, служивших в полках.

Внезапно он вскочил:

— Гагарин? Это какой, пензенский?

— Не могу знать.

Чугреев приблизил к нему сонные, цвета мокрого песка, глаза.

— Я четыре ночи не спал… Меня надо титуловать. Забыл у большевиков? — Он быстро провел пальцем по подбородку Фадейцева. — Сегодня остригся, — сказал он медленно и попросил назвать города, где бывал Фадейцев.

— Тула… Воронеж…

Чугреев остановил:

— В каком году был в Воронеже?

— В семнадцатом.

— Месяц?

— Январь, генерал.

Чугреев, дергая руки по коленям, точно сметая пыль, хихикнул. Смешок у него неумелый, смешной, как будто разрывали бумагу.

— Вспомнил!.. Я…

Он, задевая рукой о парты, вытряс из какого-то мешка книгу, карандаши… Вырвал лист из входящего журнала. «Устав артиллерийской службы» запылен, засижен мухами. Сунул Фадейцеву устав.

— Переписывай! Быстро, ну.

Нарочито неумело, согнув палец и волоча за каждой буквой ладонь, Фадейцев начал писать. Буквы надобно выводить корявые, мужичьи, похожие на сучья. Буквы прыгали. Давило и прыгало сердце. Длинный человек через плечо заглядывал ему на бумагу. Сухо смеялся, словно вырывая лист. Стучал с силой рукояткой револьвера в стол, торопил. Карандаши крошились. Устав нескончаем. Фадейцев начал забывать, терять — какие нужно выводить буквы. Ему казалось, что та, которую он сейчас написал, прямее предыдущих, и он ломал их, нарочито округлял. Особенно плохо удавалось «о», то растянуто, как гримаса, то круглое, как кольцо, то согнуто — вытянуто, как стручок. Тоска!..

Неожиданно Чугреев откинул стул, топнул и закричал:

— Пиши фамилию! Свою!

И Фадейцев повел было «Фа…», но быстро перечеркнул и написал: «Алексей Бакушев».

Чугреев вырвал бумажку и разгладил.

— Превосходно. Фа… Фарисеев, например, или Фараончиков… Как?

— Напугался, ваше… с испугу… Не фартит мне…

— Знаем, голубчик, испуги ваши. Рассказывай о Воронеже. Гулял, пил в клубе…

Он беспокойно понесся по комнате.

— В клубе! В клубе!.. В январе в Воронеже, есть такое дело… Вспомнил, черт подери. Как фамилия, Фа-а…

— Бакушев, ваше сиятельство.

— А? Подожди, не мешай… сейчас припомню. Ты меня узнаешь… В клубе, январь семнадцатого года и я — князь Чугреев, а?

Фадейцев размягчил щеки, выпрямил губы — улыбнулся.

— Шутить изволите…

Казначей принес самогон. Срывая ногу с ноги, разметывая пахнущие конями волосы, Чугреев говорил:

— Слушайте! Я знаю много хороших офицеров из прекраснейших семей, они служат у большевиков… Одни — мобилизованы, другие — по слабости воли… Наконец, чтобы достичь такой ненависти, какая у меня, надо четыре года травить, гонять, улюлюкать на перекрестках в глаза, в рот харкнуть! Во-о… я сейчас в окно смотрю, а думаю — возможно ведь: в город или в отряды, которые ловят сейчас меня, мужик или казак скачет… и предаст!.. За хорошее слово предаст! Вы ведь тоже по слабости характера — к ним, а? А?.. Я завтра утром всех крестьян перепорю, а об вас узнаю… впрочем, ерунда! Вы понимаете, конечно, — меньше всего я могу добиться у крестьян — они боятся меня, но верят в большевиков! Если б два года назад… Повторяю, вашей фамилии я не могу припомнить, — обстоятельства же нашей встречи мне ясны…

Он быстро порылся в карманах и растерянно скривил усы.

— У меня после одного случая в Чека подурнела память. Я полтора года ищу свою записную книжку… Итак! Десятого или девятого января семнадцатого года. Вы помните этот вечер?

— Ничего…

— Э, бросьте дурака ломать… в этот вечер я проиграл вам… я…

Он сжал пальцами веки и, склоняясь длинным костлявым лицом к щекам Фадейцева, придушенно спросил:

— Вы понимаете, понимаете… я… я… забыл, сколько вам проиграл. Сколько я проиграл?

Он свел руки.

— И ни одной собаки вокруг меня, которая бы вспомнила — или сказала о вас! Про вас… кто вы. Да. Девятого января в Воронежском офицерском собрании я на честное слово проиграл вам… на другой день я должен был достать деньги, их у меня не было. А на третий день вы исчезли… Так за всю мою жизнь я, князь Чугреев, однажды не заплатил карточного долга. Теперь счастливый случай свел нас.

Фадейцев посмотрел на его побледневший рот. В семнадцатом году в январе (он вспомнил с тоской — тогда он был влюблен) он рядовым действительно был на спектакле. Солдат пускали только на галерку — она же пошла с матерью в партер… Он со злобой глядел на разрисованные под малахит колонны; ему смутно вспоминается длинная фигура в золоченом мундире… Злость еще хранилась с того времени! Но карты… он никогда не брал в руки карт.

Отодвинул стакан.

— Я не пью, ваше сиятельство, не пью и не курю.

Беспокойные искорки мелькнули в зрачках Чугреева. За стеной неустанно шипел ветер. Казначей, с необычайно черными, словно точеными из угля, усиками, заученным скучным движением раскрыл чемодан, доверху наполненный деньгами. Глядя на него, Фадейцев подумал: «Честность, едрена вошь. За должок сотни две людей отправил. Сволочи!» Он слегка успокоился и даже сделал вид, будто отпил из стакана.

Мотая усы над чашкой, Чугреев хрипло бунчал:

— Я же знаю, какого вы полка: шестого драгунского имени герцога… а теперь в путиловском! В нас много стыда… капитан… на столетия стыда хватит! Вы полагаете, я вас презираю, — бог дай совести — нет! Я однажды от большевиков скрывался, а помог мне скрыться знакомый мужик, славный будто мужик… Ко-онечно, он знал, что я князь, отец его крепостным в саду моего деда рассаду тыкал (дед, блаженной памяти, в куртинах салат любил выращивать)… и все-таки он… меня… из-под больной своей жены горшки заставил носить!.. Когда, позже, я приехал к нему с отрядом — посмотрел-посмотрел в его рожу и, не плюнув, простил… Надо понимать людей, капитан.

Чугреев откинулся на парту и полузакрыл глаза. Кожа под глазами дряблая, синевато-белая. Словно глаза сползают с лица…

Сырая знакомая муть из ног к сердцу Фадейцева. Такая, когда входили бандиты в сени.

— Пустите меня, — прошептал он. — Устал.

Чугреев сморщился.

— Вы нас порядком гнали, капитан, я три дня или больше не спал. Думал штаб ваш захватить, ударили. Они в другой половине села остановились. Какого-то комиссара нового за мной послали из губернии, мне не успели сообщить его фамилии… вы не слышали?..

— Красные сказывали — Щукин.

— Да, «товарищ» Щукин… Но и он меня не поймает. Знаете, кто меня сграбастает?

Он мелко, как на сильный свет, подмигнул.

— Тот, у кого фамилия заключает четное число букв.

Фадейцев сосчитал у себя, — восемь.

— Бог даст, не изловят, — сказал он хрипло.

— Пошлют такого комиссара — четыре или восемь — амба!

— Амба? — переспросил, заглядывая ему в лицо Фадейцев. — Кого амба?..

Тот, широко открывая гнилой рот, захохотал.

— Без примет скучно верить, капитан! Примечайте, примечайте!.. Много замечательного стоит приметить на свете. Слушайте, дайте руку…

Чугреев встал и, со вздрагиваниями пожимая пальцы Фадейцева своей вязкой четырехугольной рукой, глухо заговорил:

— Капитан, честным словом князей Чугреевых клянусь вам — я выпущу невредимым за мои пикеты, отдам долг — вот сейчас, сейчас! Васька, открой чемоданы, вали деньги на стол… огурцы убери! И золото там, из мешка, золото принеси… Никому в жизни, никому, чтоб я — карточный долг!.. Капитан, ваша фамилия и сколько я должен?

Фадейцев посмотрел на толстые пачки кредиток, золотые монеты, кольца. Чугреев из замшевого мешочка высыпал в тарелку с огурцами блестящие камешки.

— Хватит? — спросил он хвастливо.

Фадейцев больно надавил локтем в стол.

«Сказать, наврать, все равно утром крестьяне узнают…» Вдруг он вспомнил об отряде: кабы узнать, куда скрылись, куда направляются. Что ему какой-то идиотский долг? И не один, наверное, так пойманный, погиб. «Во имя революционных мотивировок, — припомнил он адъютанта, — держись…»

Он намеренно глубоко вздохнул, отодвигаясь.

— Греха на душу… пусти, ваше благородье… ваше сиятельство… Бакушев я, хоть все село опроси.

— А, Бакушев? Сейчас узнаем. Направо кругом! Шагом-арш… Ась, два!.. Стой!..

Он взял его под руку и подвел к столу.

— Разве так солдаты ходят? Правую ногу этак только драгуны могли вскидывать. Садитесь. Курите? Пожалуйста… И руки не прячьте… Итак, Васька, самогону и огурец! Жаль — до встречи я всех коммунистов сгоряча порубил, а то бы они про вас что-нибудь сообщили. Ну, скажите…

— Ваше сиятельство, ей-богу!..

Нога Чугреева тяжело упала на пол.

— Гадко, капитан. Я у виска с револьвером мог бы выпытать. Если вы забыли дворянскую честь, то имеете вы кусочек человеческой совести? Капитан!

В угнетении находишь какую-то радость повторять одни и те же слова. Тогда слово становится таким же мутным и стертым, как сердце.

Но Фадейцев молчал.

— Можете ли вы мне говорить прямо?

«Во имя революции — нет», — так бы ответил Карнаухов, веселый и прямой адъютант.

Фадейцев же молчал.

Недоумевая, Чугреев отошел от стола.

— Напишите карандашом цифру и уйдите. Если вы — коммунист, так эти деньги народные, сударь, награбленные мной. Вы имеете право их взять, пожертвовать на детские дома или на дом отдыха для проституток, черт бы вас драл!

Лицо у него было жесткое и суровое.

«Что есть во мне драгоценного и что он хочет купить за эти деньги?» Тревога и гнев оседали в груди Фадейцева.

Из чашки пьет самогон князь Чугреев. Какое безумие! Князь говорит здраво и долго о восьми тысячах десятин имения в Симбирской губернии.

Петухи, хлопая крыльями и прочищая горло, роняют теплые перья. Опять одно радостное и горькое перо уронила земля — день… День прошел — полночь.

Князь опять упрекает:

— Вы не дадите уснуть пять ночей. Завидую вашему упорству. Дайте мне возможность уснуть.

Глаза у Фадейцева черные и пустые. Чугреев отворачивается.

А у князя, наверное, такое чувство, что ему никогда нельзя спать.

Усталый, но на что-то надеясь, он говорит:

— Идите… Завтра я вспомню, сколько тысяч долгу…

Фадейцев поворачивается. Нет, в спину всегда стреляют. Так пусть лучше бьет в грудь. Он пятится к дверям.

На столе перед князем револьвер и деньги. Что он намеревается делать? Он лишь пьяно сплевывает.

Не пьяный ли плевок вся ночь? Уже полночь.

Широкие улицы вздыхают травой — она росиста и пахнет слегка спиртом. В село возвращается дозор. Радостно, тонко, с привизгами, по-бабьему мычит теленок.

Небо легкое и белое.

Земля легкая и розовая.

Старик Бакушев, придерживая тиковые штаны, отворяет ему ворота. Ласково треплет его по плечу (рука у него пахнет чистой пшеничной мукой).

— Молока не хошь? — спрашивает он тихо и ласково. — Я тут страдал…

Фадейцев, мутно ухмыляясь, лезет на полати, закрывает глаза. Он хочет понять, вспомнить. Подушка пахнет чьим-то крепким телом, губы медеют…

IV

Гики. Рассвет.

Пулемет. Солнце на пулемете.

Пустые улицы заполнились топотом.

Фадейцев спрыгнул с полатей.

— Наши!.. Ясно, что наши.

— Ну!.. — протянул недоверчиво старик. — Чугрееву подмога.

А полчаса спустя красноармейцы качали на шинели Фадейцева, пели «Интернационал» и писали радостную резолюцию.

Адъютант Карнаухов стоял на крыльце, улыбаясь всем своим широким телом. Желтовато-оливковые галифе были в крови, а шея туго забинтована.

— Я думал, ты убит, — повторял ему Фадейцев.

— А я об тебе думаю: амба! Я, как выстрелили они, одурел — темень нашла, выскочил на двор, смотрю: твоей лошади нет, — ну, думаю, утек. С кем тут защищаться? Я и покатил на соединение… Там в обеих половинках говорят: не встречали, нету тебя… Ну, мы и поперли, думаем: хоть тело достать.

— А князь?

— Чухня-то эта? Удрал — деньги оставил, а казначея его Миронов прирубил. Они ведь всех наших раненых тово.

Он пошел в избу.

— Мы их, товарищ, достанем. Теперь достанем.

Фадейцев встретил старика в дверях с самоваром.

— Чай, батя?

— Чай, сынок.

— Можно… Чаю хорошо теперь.

Фадейцев, обходя стол (мешок у него лежал в переднем углу), взглянул в окно. Санитары несли раненого, мужик вывозил из деревни три лошадиные туши, а внизу под склоном холма виднелся нехитрый березовый лесок, овражек, крошечное озерко, где молодые гуси пытались летать. Солнце было цвета медной яри, и гуси имели светло-кровяно-красные подкрылья…

…И тогда Фадейцев вспомнил…

Два года назад Фадейцев был помощником коменданта губернской ЧК. Ему было приказано сопровождать партию приговоренных к расстрелу белогвардейских офицеров. Было такое же, цвета медной яри, раннее утро, как сейчас. Приговоренные (их было пятеро), пока грузовик, круша звонкую пахучую грязь, вез их за город, — говорили об охоте. Один высокий, с жидкими пепельно-серыми усами, рассказывал любопытные истории о замечательной собаке своей Фингале. «Таких людей и убивать-то весело», — сказал на ухо Фадейцеву один из агентов. А Фадейцев ехал на расстрел впервые, на душе было тягостно, хотя он убежденно веровал, что уничтожать их нужно. Остановились подле такого же озерка, что и сейчас. Гуси неумело, испуганно отлетели от машины. Приговоренных подвели к оврагу, и высокий перед смертью попросил у Фадейцева папироску. Тот растерялся и отказал. Высокий сдвинул угловатые брови и сказал сухо: «Последовательно». После выстрела Фадейцев должен был выслушать пульс и сердце (врача он почему-то постеснялся позвать), четверо были убиты наповал, а пятый — высокий, закусив губу, глядел на него мутноватыми, цвета мокрого песка зеницами. По инструкции, Фадейцев должен был его пристрелить. Солдаты уже сбрасывали в овражек трупы и слегка присыпали песком (так как все знали, что через три-четыре часа придут к овражку родные и унесут тела; сначала с этим боролись, а потом надоело). Высокому прострелили плечо.

Не опуская перед ним взора, Фадейцев вынул револьвер, приставил к груди и нажал собачку. Осечка. Он посмотрел в барабан — там было пусто. Как всегда, он забыл зарядить револьвер. Теперь он попросил бы солдат пристрелить, а тогда ему было стыдно своей оплошности, и он сказал: «Умер… бросайте»…

Фадейцев пощупал револьвер и отошел от окна.

— Ду-урак… — придыхая, сказал он, — ду-урак… у-ух… какой дурак.

— Кто?

— Кто? Да разве я знаю?.. Я сосну лучше, товарищ Карнаухов!

И перед сном он еще раз проверил револьвер: тот был полон, как стручок в урожай зерном.

1923

Про двух аргамаков

С крутых яров смотрелись в сытые воды Яика ветхие казацкие колоколенки. Орлы на берегах караулили рыбу. Утром, когда у орлов цвели, словно розы, алые клювы, впереди парохода хорек переплывал реку. Пожалел я о ружье, низко склонившись к перилам и разглядывая его злобную рожу. А он, фыркнув на пароход, осторожно стряхивая с лапок капли воды, юркнул в лопушник.

Великое ли диво — пароход? А в этом году впервые за всю свою жизнь видит славный Яик гремучие лопасти. А тянется этот Яик от Гурьева до Оренбурга — больше чем тысячу верст, и до сего лета не допускали казаки на свою реку парохода: рыбу, говорят, перепугают. И довелось мне видеть, как целые поселки, покинув работу, бежали смотреть на пароход.

Старуху одну, в зеленом казакине, полной семьей вели на пароход под руки. Надо было старухе ехать в Уральск лечиться. Крепко боялась старуха парохода, истово крестилась при гудках и с великой верой взирала на ветхие колоколенки.

Долго не хотела говорить со мною старуха. А потом, когда рассказал я ей, какие у нас на Иртыше переметы, стала она меня учить, как правильно рыбачить и какая должна быть «кошка» у перемета. Попутно выбранила сибирских казаков. И к вечеру уже, когда и колоколенки, и яры скрылись в лиловом, пахнущем полынью и богородской травой сумраке, поведала мне Аграфена Петровна семейную свою притчу.

— Ты ведь, поди, нашего хозяйства не знаешь? А наше хозяйство, по фамилии Железновское, известно по всему Яику. Ильбо от Разина — сказывают, великий он колдун был, — ильбо от чего другого прадед наш, Евграф Железнов, развел аргамаков. Таких аргамаков развел, что из Хивы приезжали и многие тысячи платили за породу. Табуны наши были в скольку сот голов — уж не помню. Мать моя, царство небесное, сарафан обшивала по вороту индицким зерном-жемчугом, а дом у нас кирпичный, двухэтажный и под железной крышей.

Детей? Детей у меня много было, все больше девки, а парня уродилось два — Егор да Митьша. Егор-то русой был, на солнце, бывало, отцветает, что солома, а Митьша — черный, чисто кыргыз кыргызом. Разница меж ними в двух годах была, а учиться довелось им вместе. И по хозяйству все тоже вместе держались. Вот перед тем, как Егорше в лагеря идти, «сам»-то и подарил им по жеребку наилучших ног. Он, царство небесное, в ногах беда как понимал — лучше самого хитрого цыгана. Егору дал Серко, а Митьше — Игреньку.

И выросли те жеребята, как сказ. На войне, говорили, на смотру генерал оглядел наших аргамаков и Егорку спросил: «Каким, дескать, овсом кормлена такая чудесная лошадь?» — «Нашим, грит, яицким». И велел генерал записать адъютанту про тот овес, чтоб кормили им любимого генеральского коня.

Сколько раз казацкую жизнь спасали кони — я уж и запамятовала, а только раз на том коне Митьша полковую казну вывез из немецкого плена и получил за этот подвиг два «Георгия».

Осенью пустили их ильбо самовольно приехали — не знаю уж. Подойти к ним тогда было — чисто сердце отрывалось. Ходят по двору: один — вправо, а другой — влево. А как сойдутся, так Митьша крестами на груди трясет и кричит: «Царя, мол, отдаю, а веру мою не тревожь! Имущество, грит, с кыргызами да другими собаками делить не хочу».

И почнут кричать, будто не братья, а бог знает кто. Я поплачу, поплачу, свечку перед образом зажгу. «Утиши, господи, их сердца», — молю. А самой все-то непонятно, все непонятно: как? из-за чего? Шире — боле. Я уж говорю Митьше: «Разделить вас ильбо что?» А тот: «Не хочу, грит, добра зорить». А Егор, тот кричит: «Все народу отдам!» И в кого он уродился такой заполошный?

Тут еще одна беда — Егорова молодуха собою красавица была: лицо — чисто молоко, сама — высокая, с любою лошадью управлялась лучше мужика. Приглянулись ей Митьшины кресты, что ли, — только начала с ним шушукаться. Я уж ее однаж огрела помелом, а она белки выкатила да на меня. «Ты, грит, старая чертовка, за сыном бы Егором лучше смотрела: несет он разор всему нашему роду, в большевики пошел». Мы тогда большевиков-то не знали.

Казаки-отпускники ездят из поселка в поселок, кричат, что офицерское добро делить надо, что пришла намеднись воля. Только однажды приходит станичный атаман, говорит Митьше: «Собирайтесь, грит, герои, в станичное правление — по городу ходят, на манер пугачевского бунта, солдаты. Надо, грит, ихних главарей переловить».

Егор-то в ту пору в городе находился. Надел все кресты Митьша и отправился, на меня не взглянув.

Только не вышло у них, что ли, — не знаю. Вернулся Митьша — прямо на полати в валенках залез. А тут немного погодя и другой сыночек. С порога прямо кричит: «Митрий Железнов, слазь с полатей! Я тебя за бунт против народной власти арестую!»

Тот молчком спускается. А на чувале у нас всегда дрова сохнут. Поставил это Митьша ногу на поленницу, а потом как прыгнет, схватит полено и брата-то — господи, родного брата! — по голове, и бежать! Ладно, у того кыргызский треух был. Охнул Егор и пал наземь, а потом через минуту, что ли, поднялся и говорит: «Никуда, грит, от наказанья не уйдешь! Я, грит, на замок коней запер».

У нас конюшни-то на железных болтах были. Я его было за руки, а он отвел меня и говорит ласково: «Не тревожься, матушка. Буду я народным героем!».

И за дверь — тихонечко.

Я, как только очнулась немного, — за ним. А он на дворе, слышу, кричит: «Кто смел открыть ему конюшню, когда один ключ у меня, а другой — у моей жены?»

Посмотрел он на молодуху, покрутил усы. «Выпустила, грит, ты убивца и предателя. Прощай!» А пуще его озлило, полагаю, что отдала молодуха Митрию Егорова Серка. А был этот аргамак из лучших лучший — где было тягаться с ним Игреньке, хоть и получил на нем Митьша два креста! Вывел Егор оставшегося Игреньку, потрепал по шее, оседлал тихонько и уехал, не взглянув на жену.

Сказывали, что в ту ночь в нашем городе переворот доспелся. Одолела в том деле Егорова сила. Отступили за реку те казачки, что за генералов были. Вот в погоню и отрядили под началом Егора сколько ни на есть народу. Месяц-то ноябрь был, убродный да лютый. По снегу — след, так и видно, куда поскакали казаки. Догнал их Егор под Лужьим логом. «Сдавайтесь, грит, а то всех перепалю из пулеметов». А генеральские казачки-то — шашки наголо, да — на них. Ну, оседать начали Егоровы силы. Хотел было Егор приказ отдать отступить, потому видит — не одолеть ему генеральских казаков.

Только заржал в ту пору под ним конь, Игренька. А из супротивников другая ему лошадь откликнулась. Узнали, вишь, конь коня, Серко — Игреньку. Закинул Егор голову да и спросил громко: «Брат Митьша, ты?..» — «Я, — отвечает тот, — я!»

Через всех казаков проскакал Егор к брату. «Эх, — грит, — Митьша, прощай, изменник. Стыдно мне за тебя и за все семейство наше казацкое! Помирай от моей руки». И вдарил его шашкой.

Потом что?.. Ну, напугались генеральские казаки. Уж коли брат своего брата не пожалел, значит, за Егором правда. А с правдой как воевать? Она победит. Генеральские казаки и сдались.

А Егор револьвер вынул, подходит к коню Серко. У самого слезы на глазах. Ведь конь — тварь бессловесная, ее винить в чем?.. И говорит Егор тому коню: «Конь ты, конь серый! Возил ты меня, возил и брата. И всю жизнь будешь ты напоминать об изменнике. Жалко мне тебя, но стыдно будет всем смотреть на тебя. Прощай!»

И убил коня.

…Сердце-то у меня с того времени будто полынью поросло. Все-то времечко на нем горечь горькая.

1926

Аркадий Петрович Гайдар

Сережка Чубатов

У костра на отдыхе после большого перехода заспорили красноармейцы.

— Помирать никому неохота, — сказал Сережка Чубатов. — Об этом еще в древности философы открытие сделали. Да и так, сам по себе на опыте знаю. Но, конечно, тоже — смерть смерти рознь бывает. Ежели, например, подойдешь ты ко мне и скажешь: «Дай я тебя прикладом по голове дерну», — то, ясное дело, не согласишься, и даже очень. Потому с какой стати? Неужели она, голова, у меня для того и создана, чтобы по ней прикладом либо еще каким посторонним предметом ни за что ни про что стукали?

Другое дело, когда война. Там с этим считаться не приходится. Я, может быть, в гражданскую от одного вида белого офицера в ярость приходил, думаю, что и он тоже, — потому, что враги мы и нет между нами никакой средней линии.

Вот почему на фронте, хотя и не считал я себя окончательным храбрецом — не скрою, и от пули гнулся, и от снаряда иногда дрожь брала, а все-таки подавлял я в себе все инстинкты и шел сознательно: когда приказывали вперед — то вперед, когда назад — то назад.

А заметьте еще одну вещь: трус чаще гибнет, чем рисковый человек. Трус, он действует в момент опасности глупо, даже в смысле спасения собственной своей шкуры. Например, кавалерия налет сделала, а он пускается наутек по ровному полю. И нет того соображения, что от коня все равно не убежишь, а сзади по бегущему человеку куда как легче шашкой полоснуть.

Припоминается мне такой случай. Оторвались мы вчетвером однажды от своих, затерялись, запутались и вышли в широкое поле. Стоят на том поле три дуба на бугорочке, а впереди болотце маленькое — пройти по нему можно, но хлюпко. Только сели мы под теми тремя дубами, воды напились и стали совет держать: куда идти, где своих разыскивать, как вдруг видим — скачет в нашу сторону конный разъезд всадников в двадцать. И не то важно, что разъезд, (а) то, что явно петлюровский.

«Ну, — думаем мы, — пришло время в бессрочный уходить». Кругом — как на ладони, укрыться негде, бежать некуда. Говорит мне Васька Сундуков: «Давайте, ребята, утекать что есть мочи. Может, успеем до лесу добежать». А куда уж тут добежать, когда до лесу добрых две версты! И ответил я ему с горечью: «Беги не беги, Вася, а помирать, видно, все равно придется. Тебя не держу, а сам не побегу». И как есть я коренной пехотинец, то не люблю шашек, особенно ежели, когда они сзади по черепу. Да к тому же от пули и смерть легче.

А день был такой цветистый, греча медом пахла, пичужки какие-то, будь им неладно, душу растравляют. И окончательно было помирать неохота — но судьба.

Встали мы за тремя дубами в ряд. Гляжу, Васька партбилет из кармана вынимает с целью. И сказал я ему тогда строго: «Оставь, Василий, билет в целости! Все равно плену нам никому не будет». И мотнул он тогда головой с таким выражением, что: «Эх, мама, где наша не пропадала». И, вскинув винтовку к плечу, грохнул в сторону приближающегося разъезда. Так-то…

Спрашиваете, что дальше было? А было дальше вот что. Пробовали они нас наскоком взять — нет, не идет дело: по болотцу конь шагом двигается, вязнет, а всадники под пулю попадают. Рассыпались в цепь, окружили нас, стали кольцо сжимать. А нам что — сжимай, нам все равно пропадать.

И такая их, видно, досада взяла, неохота им, видно, из-за четырех человек на рожон лезть, так решили измором взять. Ручной пулемет притащили, и пошла такая пальба, что подумаешь — между собой два батальона бой ведут. Ну, через несколько часов патроны у нас стали на исходе, и Васька из строя выбыл, пуля ему плечо прохватила. В общем дела — конец.

Только вдруг слышим мы, что из-за леса затакал пулемет. Повскакали петлюровцы: глядим мы — от опушки люди бегут… Мать честная, богородица лесная, да ведь это же наши! Оказывается, прибежали к им в деревню пастухи и докладывают, что идет у нас настоящий бой. Наши было даже не поверили сначала. Какой бой, с кем бой, когда рядом ни одной красной части нет…

Ну, вот и всё. А говорю я это вот к чему, — закончил Сережка Чубатов. — За это самое дело нам ордена дали. Значит, как бы за храбрость. А верно ли, что за храбрость, — об этом я сам себя часто спрашиваю и так думаю: какая же тут храбрость, если просто помирать неохота и старались мы оттянуть это дело, покуда патрон не хватит! Просто, по-моему, за здравый смысл дали. То есть раз и так и эдак конец выходит, то помри ты лучше за что-нибудь, чем ни за что, — помри толком, чтобы от этого красным польза была, а белым вред. Я только так и понимаю, и, когда мне напоминают теперь: «Сережка, да ты ведь герой», — мне даже как-то неловко становится.

Холера тебя возьми, да какой же я герой, когда просто так надо было, а никак иначе нельзя!

Но ребята, дослушав рассказ, даже головами замотали, а комсомолец Мишка Заплатин сказал нерешительно:

— Так вот, по-моему, Сережа, это героизм и есть… когда человеку плохо приходится, а он еще думает, как бы помереть не задаром. Вот если бы все…

И начались тогда жаркие споры между ребятами. Глаза заблестели, волнуются, горячатся, и каждый хочет доказать свое, и видно, что каждый надеется доказать это не столько словами, сколько делом в огневых решительных схватках славного будущего.

1927

Левка Демченко

Случай первый

Был этот Демченко, в сущности, неплохим красноармейцем. И в разведку часто хаживал, и в секреты становиться вызывался.

Только был этот Демченко вроде как с фокусом. Со всеми ничего, а с ним обязательно уж что-нибудь да случится: то от своих отстанет, то заплутается, то вдруг исчезнет на день, на два и, когда ребята по нем и поминки-то справлять кончат, вывернется вдруг опять и, хохоча отчаянно, бросит наземь замок от петлюровского пулемета или еще что-либо, рассказывая при этом невероятные истории о своих похождениях. И поверить было ему трудно, и не поверить никак нельзя.

Другого бы на его месте давно орденом наградили, а Левку нет. Да и невозможно наградить, потому что все поступки его были какие-то шальные — вроде как для озорства. Однажды, будучи в дозоре, наткнулся он на два ящика патронов, брошенных белыми, пробовал их поднять — тяжело. Тогда перетянул их ремнями, навьючил на пасшуюся рядом корову, так и доставил патроны в заставу.


Однако, нечего скрывать, любили его, негодяя, и красноармейцы и командиры, потому что парень он был веселый, бодрый. В дождь ли, в холод ли идет себе насвистывает. А когда на привале танцевать начнет — так из соседних батальонов прибегают смотреть.

Было это дело в Волынской губернии. В 1919, беспокойном году. Бродили тогда банды по Украине неисчислимыми табунами. И столько было банд, что если перечислить все, то и целой тетради не хватит. Был погружен наш отряд в вагоны и отправился через Коростень к Новгород-Волынску.

Едем мы потихоньку — впереди путь разобран. Починим — продвигаемся дальше, а в это время позади разберут. Вернемся, починим — и опять вперед, а там уже опять разобрано. Так и мотались взад и вперед.

Поехали мы как-то до станции Яблоновка. Маленькая станция в лесу — ни живой души. Ну, остановились. Ребята разбрелись, костры разложили, утренний чай кипятят, картошку варят. И никто внимания не обратил, что закинул Левка карабин через плечо и исчез куда-то.

Идет Левка по лесной тропинке и думает: «В прошлый раз, как мы сюда приезжали, неподалеку на мельнице мельника захватили. Был тот мельник наипервейший бандит. Сын же его — здоровенный мужик — убежал тогда. Надо подобраться, не дома ли он сейчас?»

Прошел Левка с полверсты, видит — выглядывает из-за листвы крыша хутора. Ну, ясное дело, спрятался Левка за ветки и наблюдает, нет ли чего подозрительного: не ржут ли бандитские кони? Не звякают ли петлюровские обрезы?

Нет, ничего, только жирные гуси, греясь на солнце, плавают в болотце да кричит пересвистами болотная птица — кулик. Подошел Левка и винтовку наготове держит. Заглянул в окошко — никого. Только вдруг выходит из избы старуха мельничиха. Нос крючком, брови конской гривою. Ажно остолбенел Левка от ее наружности. И говорит ему эта хищная старуха ласковым голосом:

— Заходи в горницу, солдатик, может закусишь чего.

Идет Левка сенцами, а старуха за ним. И видит Левка слева дверцу — в чулан, должно быть. Распахнул он и взглянул на всякий случай — не спрятался ли там кто. Не успел Левка присмотреться как следует, как толкнула его со всей силы в спину старуха и захлопнула за ним с торжествующим смехом дверь.

Поднявшись, прыгнул назад Левка, рванул скобку — поздно. «Ну, — думает он, — пропал!» Кругом никого, один в бандитском гнезде, а старуха уже неприятным голосом какого-то не то Гаврилу, не то Вавилу зовет. Набегут бандиты — конец.

И только было начал настраиваться Левка на панихидный лад, как вдруг рассмеялся весело и подумал про себя: «Ничего у тебя, мамаша, с этим делом не выйдет».

Задвинул он засов со своей стороны. Глядит — кругом мешки навалены, стены толстые, в бревнах вместо окон щели вырублены. Скоро сюда не доберешься. Скрутил он тогда цигарку, закурил. Потом выставил винтовку в щель и начал спокойно садить выстрел за выстрелом в солнце, в луну, в звезды и прочие небесные планеты.

Слышит он, что бегут уже откуда-то бандиты, и думает, затягиваясь махоркой: «Бегите, пес вас заешь! А наши-то стрельбу сейчас услышат — вмиг заинтересуются».

Так оно и вышло. Сунулся кто-то дверь ломать, Левка через дверь два раза ахнул. Стали через стены в Левку стрелять, а он за мешки с мукой забрался и лежит лучше, чем в окопе. Так не прошло и двадцати минут, как вылетает вихрем из-за кустов взводный Чубатов со своими ребятами. И пошла между ними схватка.

Уже когда окончилась перестрелка и заняли красные хутор, орет из чулана Левка:

— Эй, отоприте!

Подивились ребята:

— Чей это знакомый голос из чулана гукает?

Отперли и глаза вытаращили:

— Ты как здесь очутился?

Рассказал Левка, как его баба одурила, — ребята в хохот.

Но три наряда вне очереди ротный дал — не ходи, куда не надо, без спроса. Засвистел Левка, улыбнулся и полез на крышу наблюдателем.

Случай второй

Однажды, перед тем как выступить в поход к деревне Огнище, сказал Левке станционный милиционер:

— Рядом с Огнищами деревушка есть, Капищами прозывается. Стоит она совсем близко, сажен двести — так что огороды сходятся. Ну, так вот, сам я оттуда, домишка самый крайний. Сейчас в нем никого нет. В подполе, в углу, за барахлом разным, шашку я спрятал, как из дому уходил. Хорошая шашка, казачья, и темляк на ней с серебряной бахромой.

И запала Левке в голову эта шашка, так что впутался из-за нее, дурак, в такое дело, что и сейчас вспоминать жуть берет.

Дошли мы с отрядом до Огнища. А место такое гиблое, за каждой рощицей враг хоронится, в каждой меже бандит прячется. На улицах пусто, как после холеры, а гибелью каждый куст, каждый стог сена дышит.

Пока отряд то да сё, подводы набирал, халупы осматривал, Левка, будь ему неладно, смылся. Прошел мимо огнищенских огородов, попал на горку в Капище. Кругом тишь смертная. Трубы у печей дымят, горшки на загнетках горячие, а в халупах ни души. Кто победней — давно в Красную ушел, кто побогаче — обрез за спину да в лога попрятался.

Идет Левка. Карабин наготове, озирается. Нашел крайнюю избушку, отворотил доски от двери и очутился в горнице. А там пыль, прохлада, видно, что давно хозяевами брошена хатенка. Нашел он кольцо от подпола и дернул его. Внизу темно, гнилко, сырость, смертью попахивает. Поморщился Левка, но полез.

Около часа, должно быть, копался, пока нашел шашку. Глядит и ругается. Наврал безбожно милиционер — ничего в шашке замечательного: ножны с боков пообтерты, а темляк тусклый и бахрома наполовину повыдернута. Выругался Левка, но все же забрал находку и вылез на улицу.

Прошел Левка шагов с десяток — остановился. И холодно что-то стало Левке, несмотря на то что пекло солнце беспощадной жарою июльского неба. Глядит Левка и видит как на ладони внизу деревушка Огнище, поля несжатые, болотца в осоке, рощи, ручейки. Все это прекрасно видит Левка, одного только не видит Левка — своего отряда не видит. Как провалился отряд.

Вздрогнул Левка и оглянулся. А оттого ему жутко стало, что если ушел отряд, то оживут сейчас кусты, зашелестит листва, заколышется несжатая рожь, и корявые обрезы, высунувшиеся отовсюду, принесут смерть одинокому, отставшему от отряда красноармейцу.

Перебежал улицу, выбрался к соломенным клуням. Нет никого. Никто еще не успел заметить Левку. Смотрит он и видит, что от горизонта ровно как бы блохи скачут. И понял тогда Левка — конница петлюровская прямо сюда идет. Либо батьки Соколовского, либо атамана Струка — и так и этак плохо!

Забежал он в одну клуню, а та чуть не до крыши соломой да сеном набита. Забрался он на самый верх, дополз до угла и стал сено раскапывать. Раскапывает, а сам все ниже опускается. Так докопался до самого низа. Сверху его сеном запорошило, через стены плетеной стенки воздух проходит, и даже видно немного, но только на зады.

И что бы вы подумали? Другого на его месте удар бы хватил: один-одинешенек, в деревне топот — банда понаехала. А Левка сел, кусок сала из сумки вытащил и жрет, а сам думает: «Здесь меня не найдут, а ночью, если умно действовать, — выберусь». Приладил под голову вещевой мешок и заснул — благо перед этим три ночи покоя не было.

Просыпается — ночь. В щелку звезды видны и луна. Звезды еще так-сяк, а луна уже вовсе некстати. Выбрался он наверх и пополз на четвереньках. Вдруг слышит рядом разговор. Насторожился — пост в десяти шагах. Лег тогда Левка плашмя — в одной руке карабинка, в другой шашка — и пополз, как ящер. Сожмет левую ногу, выдвинет правую руку с карабином, потом бесшумно выпрямится. Так почти рядом прополз мимо поста. Все бы хорошо, только вдруг чувствует, что под животом хлябь пошла. И так заполз он в болото. Кругом тина — грязь, вода под горло подходит, лягушки глотку раздирают. И вперед ползти никак лежа невозможно, и стоя идти нельзя — сразу с поста заметят и срежут. Луна светит, как для праздника, петлюровцы всего в пятнадцати шагах, и никуда никак не сунешься. Что делать?

Подумал тогда Левка, высунулся осторожно из воды, снял с пояса бомбу, нацелился и что было силы метнул ее вверх, через головы петлюровского караула. Упала бомба далеко с другой стороны, так ахнуло по кустам, что только клочья в небо полетели. Петлюровцы повскакали, бросились на взрыв, стрельбу открыли в другую сторону, а Левка поднялся и по болоту — ходу. Добрался до суха, пополз по ржи на четвереньках, потом в кусты и завихлял, закружился — только его и видели.

К рассвету до станции добрел. Ребята ажно рты поразинули — опять жив, черт! Ротный выслушал его рассказ, опять наряды дал: не шатайся, куда не надо, без толку; но все же потом, когда ушел Левка, сказал ротный ребятам:

— Дури у него в башке много, а находчивость есть. Если его на курсы отдать да вышколить хорошенько, хороший из него боец получиться может, с инициативой.

А шашку Левка кашевару отдал, нехай в обозе таскается. И то правда. Ну, на что пехотинцу шашка? Своей ноши мало, что ли?

Случай третий

Было это уже под Киевом. Шли тогда горячие бои, и отбивались отчаянно наши части зараз и от петлюровцев и от деникинцев. Стояла наша рота в прикрытии артиллерии, в неглубоком тылу. А рядом к грузовику на веревке наблюдательный воздушный шар был подвешен. То ли газ через оболочку стал проходить, то ли щель какая в шаре образовалась, а только стал он потихоньку спускаться, и как раз в самую нужную минуту.

Говорит тогда командир:

— А ну-ка, ребята, кто ростом поменьше? Хотя бы ты, Демченко, залезай в корзину. Да винтовку-то брось, может, он тебя подымет. Еще бы хоть пять минут продержаться — понаблюдать, что там за холмами делается.

Левка раз-раз — и уже в корзине. Поднялся опять шар. Но едва успел Левка сверху по телефону несколько фраз сказать, как вдруг загудел, захрипел воздух, и разорвался близко снаряд. Потом другой, еще ближе. Видят снизу, что дело плохо. Стали на вал веревку наматывать и шар снижать, как бабахнет вдруг совсем рядом! Грузовик ажно в сторону отодвинуло, двух коней осколками убило, а Левка как сидел наверху, так и почувствовал, что рвануло шар кверху и понесло по воздуху — перебило веревку взрывом.

Летит Левка, качается, ухватился руками за края корзинки и смотрит вниз. А внизу бой отчаянный начинается. С непривычки у Левки голова кружится, а когда увидел он, что несет его ветром прямо в сторону неприятельского тыла, то совсем ему печально как-то на душе стало и даже домой, в деревню, захотелось.

Слышит он, что прожужжала рядом пчелой пуля. Потом сразу точно осиный рой загудел. Шар обстреливают, понял он.

«Прямо белым на штыки сяду», — подумал Левка.

Но ветер, к счастью, рванул сильней и потащил Левку дальше, за лес, за речку, черт его знает куда.

Потом окончательно начал издыхать шар и опустился с Левкой прямо на деревья. Заскакал он, как белка, по веткам, выбрался вниз и почесал голову. Чеши не чеши, а делать что-нибудь надо.

Стал он пробираться лесом, выбрался на какую-то дорогу, к маленькому лесному хутору. Подполз к плетню, видит — в хате петлюровцы сидят, не меньше десятка, должно быть. Только собрался он утекать подальше, как заметил, что на плетне мокрая солдатская рубаха сушится, а на ней погоны. Подкрался Левка, стащил потихоньку и рубаху и штаны, а сам ходу в лес.

Напялил обмундировку и думает: «Ну, теперь и за белого бы сойти можно, да пропуска их не знаю». Пополз обратно, слышит — неподалеку у дороги пост стоит. Левка — рядом и слушает. Пролежал, должно быть, с час, вдруг топот — кавалерист скачет.

— Стой! — кричат ему с поста. — Кто едет? Пропуск?

— Бомба, — отвечает тот. — А отзыв?

— Белгород.

«Хорошо, — подумал Левка, — погоны-то у меня есть, пропуск знаю, а винтовки нет. Какой же я солдат без винтовки?»

Выбрался он подальше и пошел краем леса, близ дороги. Так прошел версты четыре, видит — навстречу двое солдат идут. Заметили они Левку и окликнули, спросили пропуск — ответил он.

— А почему, — спрашивает один, — винтовки у тебя нет?

И рассказал им Левка, что впереди красные партизаны на ихний отряд налет сделали, чуть не всех перебили, а он как через речку спасался, так и винтовку утопил. Посмотрели на него солдаты, видят — правда: гимнастерка форменная и вся мокрая, штаны тоже, поверили.

А Левка и спрашивает их:

— А вы куда идете?

— На Семеновский хутор с донесением.

— На Семеновский? Так вот что, братцы, недавно тут зарево было видно. Я думаю, уже не сожгли ли партизаны этот Семеновский хутор? Смотрите, не нарвитесь.

Задумались белые, стали меж собой совещаться, а Левка добавляет им:

— А может, это не Семеновский горел, а какой другой? Разве отсюда поймешь? Залезай кто-нибудь на дерево, оттуда все как на лодони видно. Я бы сам полез, да нога зашиблена, еле иду.

Полез один и винтовку Левке подержать дал. А покуда тот лез, Левка и говорит другому:

— Жужжит что-то. Не иначе, как ероплан по небу летит.

Задрал тот затылок, стал глазами по тучам шарить, а Левка прикладом по башке как ахнет, так тот и свалился. Сшиб Левка выстрелом с дерева другого, забрал донесение, забросил лишнюю винтовку в болото и пошел дальше.

Попадается ему навстречу какая-то рота. Подошел Левка к ротному и отрапортовал, что впереди красные засаду сделали и белых поразогнали, а двое убитых и сейчас там у самой дороги валяются. Остановился ротный и послал двух конных Левкино донесение проверить. Вернулись конные и сообщают, что действительно убитые возле самой дороги лежат.

Написал тогда ротный об этом донесение батальонному и отправил с кавалеристом. А Левка идет дальше и радуется — пускай все ваши планы перепутаются!

Так прошло еще часа два. По дороге заодно штыком провод полевого телефона перерубил. Затем ведерко с дегтем нашел и в придорожный колодец его опрокинул — хай лопают, песьи дети!

Так выбрался он на передовую линию, а там идет отчаянный бой, схватка, и никому нет до Левки дела. Видит Левка, что не выдержат белые. Залег он тогда в овражек, заметал себя сеном из соседнего стога и ожидает. Только-только мимо ураганом пролетела красная конница, как выполз Левка, содрал погоны и пошел своих разыскивать. На этот раз, когда увидели его ребята, даже не удивились.

— Разве, — говорят, — тебя, черта, возьмет что-нибудь? Разве на тебя погибель придет?

И ротный на этот раз нарядов не дал, потому что не за что было. Наоборот, даже пожал руку, крепко-крепко.

А Левка ушел к лекпому Поддубному, попросил у него гармонь, сидит и наигрывает песни, да песни-то все какие-то протяжные, грустные. Дядя Нефедыч, земляк, покачал головой и сказал в шутку:

— Смотри, Левка, смерть накличешь.

Улыбнулся Левка и того не знал, что смерть ходит уже близко-близко бесшумным дозором.

1927

Конец Левки Демченко

Наш взвод занимал небольшое кладбище у самого края деревни. Петлюровцы крепко засели на опушке противоположной рощи. За каменной стеной решетчатой ограды мы были мало уязвимы для пулеметов противника. До полудня мы перестреливались довольно жарко, но после обеда стрельба утихла.

Тогда-то Левка и заявил:

— Ребята! Кто со мной на бахчу за кавунами?

Взводный выругался:

— Я тебе такую задам бахчу, что и своих не узнаешь!

Но Левка хитрый был и своевольный.

«Я, — думает он, — только на десять минут, а заодно разведаю, отчего петлюровцы замолчали, — не иначе, как готовят что-нибудь, а оттуда как на ладони видно».

Подождал Левка немного, скинул скатку, а сам незаметно мешок под рубаху запрятал и пополз на четвереньках промеж бугорков. Добрался до небольшого овражка и сел.

Кругом трава — сочная, душистая, мятой пахнет, шмели от цветка к цветку летают, и такая кругом тишина, что слышно, как понизу маленький светлый ручеек журчит. Напился Левка и пополз дальше. Вот впереди и садочек, несколько густых вишен, две-три яблони, а рядом бахча, кавуны лежат спелые, сочные — чуть не трескаются от налива.

Стал Левка подрезать кавуны, потом набрал с полмешка, хотел еще наложить, да чувствует, что тяжело будет. Решил было уже назад ворочаться, да вспомнил, что хотел про петлюровцев разведать. Положил мешок наземь, а сам пополз вбок оттуда в излучину оврага. Потом выбрался наверх и стал присматриваться; видит — в лощинке слева кони стоят.

«Э, — подумал он, — вот оно что! Значит, у них и кавалерия в запасе есть…»

Вдруг обернулся Левка в сторону и видит такую картину. Идет, пригнувшись, со стороны бахчи петлюровец и что-то тащит.

Пригляделся Левка и ахнул: «Ах, ешь тебя пес! Да ведь это же мой мешок с кавунами! Для тебя я гнал, старался — все коленки пообтер ползавши? А тут на-ко… да и мешок-то еще не мой, мешок под честное слово насилу у пулеметчика выпросил».

И такая обида Левку взяла, что просто сил нету… Петлюровец прямо в его сторону пробирается.

Спрятался Левка за бугор и ждет. Едва только тот поравнялся с ним — выскочил Левка, навел винтовку и кричит: «Стой!»

Но петлюровец тоже не из трусливых оказался. Бросил он мешок и схватился за свою винтовку…

Никак не ожидал от того такой прыти Левка. Теперь оставалось только одно — стрелять, а стрелять не собирался он потому, что конные были в овраге и совсем рядом.

Грохнул он в упор и свалил петлюровца.

И сейчас же заметили Левку. Понесся на него целый десяток всадников.

«Эх… ввязался — за кавуны!» — качнул головою Левка.

Прыгнул он кошкою на крутой скат, чтобы не сразу кони достичь его могли. Рванул затвор…

Сколько времени отстреливался Левка, сказать трудно: может быть, минуту, может быть, пять. Почти бессознательно вскидывал он приклад винтовки к плечу, как автомат, лязгал затвором и в упор стрелял в скачущих всадников…

Двое подлетели почти вплотную. Смыл Левка пулей одного, вскинул винтовку на другого — но впустую щелкнул не встретивший капсюля боек.

«Эх, перезарядить бы!» — мелькнула последняя мысль. Но перезаряжать не пришлось, потому что уже в следующую секунду падал с надрубленной головой Левка и, падая, точно лучшего друга, крепко сжимал свой неизменный карабин.

Так ни за что ни про что погиб наш Левка. Немножко шальной, чудаковатый, но в то же время славный боец и горячо любимый всеми товарищ.

Тело его достали мы к вечеру и похоронили с честью. И прощальным салютом над его могилою всю ночь гудели на фланге глухие взрывы тяжелого боя. Всю ночь вспыхивали и угасали в небе сигнальные ракеты, такие же причудливые и яркие, как Левкина жизнь.

1927

Ночь в карауле

В караульном помещении тихо. Красноармейцы очередной смены, рассевшись вокруг стола, разговаривают так, чтобы не мешать отдыху только что сменившихся товарищей. Но разговор не клеится, ибо мерное тиканье маятника нагоняет сон, и глаза против воли слипаются.

Хлопнула дверь, вошел окутанный ветром разводящий и сказал, отряхиваясь от капель дождя:

— Ну и погодка! Темень, буря, тут к тебе на три шага подходи, и то не учуешь. Сейчас часовому собачий слух да кошачьи глаза нужны. Сейчас только берегись.

— А чего беречься-то! — лениво спросил Петька Сумин, протирая кулаком посоловелые глаза. — Чай, теперь не война. Возьмем, к примеру, наш склад. Отряд на него никакой не нападет, потому что неоткуда, а одному либо двоим за сутки замки не сломать. По-моему, так часовой там не нужен. Наняли бы сторожа, и нехай дует для устрашения в колотушку.

— Ну, этого ты не скажи, — ответил, усаживаясь на лавку, разводящий.

— А знаешь ты случай про часового Мекешина?.. Нет, не слыхал про этого часового? Ну, тогда и помалкивай. Рассказать, говоришь? Ладно, расскажу. Да гляди веселей, ребята, небось, на селе ночь прокрутиться вам нипочем, а в карауле слабо, что ли? Чего носами-то засопели? Ну, слушай, да не мешай…

Было это в прошлом году. Назначили наш взвод в караул при химическом заводе, а завод на самом краю города, возле Шаболовских оврагов. Ну ладно. Сменили мы старый караул в семь часов. Мекешину заступать было в третью смену с одиннадцати. Пошел. А посты далеко находились, как раз у края оврага.

Принял он посты честь по чести: печать целая, подозрительного ничего замечено не было. Ушел разводящий, ушел прежний часовой, и остался Мекешин один. А ночь тогда хуже сегодняшней была — темная, беспокойная. В этакую ночь человек — как слепой котенок.

Стоит Мекешин час. Промок, потому дождь косой, так под гриб и захлестывает. Замерз… Курить охота — ну, конечно, не такой Мекешин человек был, чтобы на посту закурить, терпит. Мало того, что терпит, то руку к уху приложит, то голову наклонит — слушает. А казалось, чего тут услышишь? Кусты ветками хрустят, капли по лужам булькают. Только вдруг почудилось Мекешину, будто кашлянул кто-то неподалеку.

Насторожился он, вышел из-под гриба и прошелся вдоль стены — ничего. Постоял, опять послушал. Что за черт! Скребет кто-то, как крот, а где — не видно. Хотел окликнуть да думает, чего кричать без толку, когда никого не видно! Только спугнешь, если и есть кто. Пойти самому посмотреть к оврагу — опять же, пост нельзя оставить. Вернулся он обратно под гриб и дернул рукоятку звонка, чтобы вызвать на всякий случай разводящего. Ожидает минуту, другую — не идет никто.

Встревожился Мекешин не на шутку, дергает звонок что есть силы и того не знает, что перерезала чья-то черная рука проволоку и не слыхать в карауле его вызова. Выскочил он, только хотел тревогу поднять, как из темноты кто-то кирпичом ему в голову сзади хватил. Упал Мекешин и думает: «Успеть бы только тревогу поднять!»

Рванул предохранитель и бахнул из винтовки. Но тотчас же откуда-то сбоку огонь сверкнул, и почувствовал Мекешин, что обожгло ему плечо. Уронил он голову наземь и, собравшись с последними силами, грохнул еще раз. Слышит — топот сзади, крики. «Ну, — думает, — ничего, свои подоспели». Приник он тогда головой к луже, в которой крови было больше, чем воды, и только успел прохрипеть подбежавшему карначу: «Смену давайте… смену…» И замолчал.

На другой день умер. Хоронили его, как героя, погибшего на посту. Дознались, что под склад завода из оврага подкоп делали, и прогляди Мекешин — взорвали бы все на воздух.

А когда гроб его опускали в могилу, то все знамена опустились низко, до самой травы, и в небо ударил такой огневой залп, что от этакого залпа холодно кому-то, должно быть, стало.

Над могилой его теперь камень… Будет воскресный день — сходите по увольнительной. Там, в самом углу ограды, камень большой, серый, и на нем красный орден высечен. Только орден и его имя, а больше ничего. Да и зачем? Кто ни подойдет, кто ни посмотрит, каждый и так поймет…

Да, ребята, так-то… Ну, слыхали теперь? Намотайте себе на ухо, а теперь, ну-ка, быстрей подымайся. Эй, очередные, вставай! Время ребят сменять.

1927

Распущенность

Кажется, у Немировича-Данченко есть такая картинка: приводят пленного японца. Пока то да сё, попросил он у солдата умыться. Ополоснул голову из котелка и стал ее намыливать. Долго намыливал, фырчал, растирая лицо, смыл мыло, зачерпнул еще котелок воды, начал зубы полоскать и грудь холодной водой окатывать.

А все это проделывал с таким азартом, что стоявший рядом чумазый дядя Иван, солдат, долго глядел, раскрыв рот от удивления, потом схватил свой котелок и вскричал задорно:

— Братцы, да что же это такое, да давайте я хоть раз попробую этак умыться!

Привел я этот случай вот к чему. Почти в каждой роте есть этакие типы, для которых в обыденной жизни мыло хуже касторки, а умывание — вроде операции. Смотришь, кругом все опрятно, чистые ребята: ногти подстрижены, зубы блестят, а один какой-нибудь растютюй ходит, носом сопит, руки как у землекопа, на шее пыли больше, чем на асфальтовом тротуаре в жаркий день.

Спросишь его:

«Ванька, а ты умывался?»

«Умывался».

«Когда?»

«Вчера».

«А ты бы, Ваня, сегодня умылся. А то похоже, ровно как тебя из мусорного ящика вытащили».

«Ну и что же? Чай, сегодня у нас не воскресенье».

Наши ребята одного этакого все собирались на стенку вместо календаря повесить. Проснешься утром — увидишь, что рожа умыта, — значит, праздник.

Мало того, аккуратный красноармеец идет по улице — прохожему смотреть приятно. Гимнастерка заправлена, сапоги вычищены, идет прямо, не толкается, не хлябается. А вот недавно гуляли мы по Александровскому саду, смотрим — идет к нам навстречу некий тип: пояс на брюхе, как у мясника, пряжка на боку, фуражка на затылок съехала. Жрет ломоть арбуза, а семечки на чистую дорожку выплевывает и огрызки наземь бросает. А на дорожках всевозможные пролетарские дети бегают.

Одна женщина прямо так вслух и сказала своему ребятенку:

— Уйди, деточка! Погоди, дай мимо солдатик пройдет.

Обидно нам от этакого суждения стало и чувствуем, что крыть нечем. Права тетка. Подошли мы к нему и говорим:

— Какой части, товарищ? Чего идешь расплевываешься?

А он обозлился на наше замечание, посмотрел, что у нас на петлицах кубиков нет, и отвечает нахально:

— Вам какое дело? Вы что, командиры, что ли? Вы надо мной не начальники, а теперь не прежнее время — где хочу, там и гуляю.

Я ему отвечаю:

— При чем тут прежнее время? Свинью и в прежнее время в сад не пускали и в теперешнее метлой гнать должны. Мы хоть и не командиры, а замечание тебе будем делать, потому что наводишь ты тень на всю Красную Армию, а кроме того, шкура ты после этого, когда только из страха перед командирами ведешь себя как надо, а на нас огрызаешься. Мы хоть и не командиры, а ежели будешь еще расплевываться, то сбегаем до комендантского, благо оно рядом. Тогда тебя враз выметут отсюда.

Изругался он. Но все же огрызки стал бросать в урну, ремень поправил и пошел прочь.

А мы идем и промеж себя рассуждаем:

— Ну вот, кажется, все в одной казарме живем, на одинаковой койке спим, одному и тому же обучаемся, а почему же нет-нет, да один-другой такой попадется, что как козел среди коней? Поневоле подумаешь, отослать бы этакого козла на скотный двор, и нехай среди грязи копается, а на других своим видом смущения не наводит.

1927

Бандитское гнездо

Переходили мы в то время речку Гайчура. Сама по себе речка эта — не особенная, так себе, только-только двум лодкам разъехаться. А знаменита эта речка была потому, что протекала она через махновскую республику, то есть, поверите, куда возле нее ни сунься — либо костры горят, а под кострами котлы со всякой гусятиной-поросятиной, либо атаман какой заседает, либо просто висит на дубу человек, а что за человек, за что его порешили — за провинность какую-либо, просто ли для чужого устрашения, — это неизвестно.

Переходил наш отряд эту негодную речку вброд, то есть вода кому до пупа, а мне, как стоял я завсегда на левом фланге сорок шестым неполным, прямо чуть не под горло подкатила.

Поднял я над башкою винтовку и патронташ, иду осторожно, ногой дно выщупываю. А дно у той Гайчуры поганое, склизкое. Зацепилась у меня нога за какую-то корягу — как бухнул я в воду, так и с головой.

Поднялся, отфыркиваюсь, гляжу — винтовки в руке нет: упустил.

Взяла меня досада, а тут еще товарищи на смех подняли:

— Эх ты, растютюй!

— Рак у него клешней винтовку вырвал.

«Ах, — думаю, — дорогие товарищи, рады над чужой бедой пособачиться!» Добрался я до берега, сымаю с себя обмундировку и говорю:

— Я свою винтовку не то что раку, а самому черту не оставлю. Идите своей дорогой, а я вас догоню.

Пока обмотки размотал, пока ботинки разул, а тут еще ремешки от воды заело — от ребят и стука не слышно.

Полез я в воду, нырнул раз — не вижу винтовки, нырнул второй — опять ничего. И долго это я возился, пока наконец ногой на самый затвор наступил. «Ну, — думаю, — сейчас достану тебя, проклятую».

Только стал воздуху в грудь набирать — поднял глаза на берег, да так и обомлел. Гляжу — сидит на лугу здоровенный дядя, грива из-под папахи чубом, за спиной обрез, в зубах трубка, а сам, снявши порты, мои новые суконные на себя примеряет.

Возмутился я эдаким нахальным поступком до отказа и кричу ему, чтобы оставил он свое подлое занятие. А человек в ответ на это обматюгал меня басом. Вскинул обрез и давай меня на мушку не торопясь брать.

Вижу я, дело — табак, нырнул в воду. Ну, ясное дело, через минуту опять наверх. Он опять целится, я опять в воду, только наверх — а он снова за обрез. Рассердился я и кричу ему, что человек не рыба и под водою вечно сидеть не может и пусть он или оставит свою игру, или стреляет, когда на то пошло.

Тогда он загыгыкал, как жеребец, забрал всю мою одежду и, сделав в мою сторону оскорбительный выверт, повернулся и исчез за деревами.

Достал я винтовку, выбрался на берег и думаю, что же теперь дальше будет. Все, как есть, забрал проклятый махновец. А надо вам сказать, что с махновцами у нас хоть открытой войны еще не было, но терпели их, бандитов, красные только по случаю неимения свободных частей, чтобы изничтожить.

Ну, думаю, своих надо догонять. Подхватил винтовку и пошел краем дороги. Иду вроде как бы Адам — кругом птички насвистывают, на лугах цветы, ну форменно как рай, только на душе тошно.

Смотрю вдруг — дорога надвое пошла. Стал я раздумывать, по которой наши прошли. Дай, думаю, поищу на земле какого-нибудь признака.

Нашел на одной дороге коробок из-под спичек, на другой — пустую обойму. И не могу никак решить, какой же признак правильный. Плюнул и пошел по той, на которой обойма.

Шел этак часа полтора — смеркаться стало. Гляжу, хутор, на завалинке бабка сидит старая.

Неловко мне в моем виде стало с вопросом подходить, к тому же и испугаться может, крик поднимет — а кто его знает, что за люди на этом хуторе.

Спрятался я за кусты, винтовку в листья сунул, сижу и ожидаю, пока затемнится. Только вдруг выбегает из ворот собачонка, прямо ко мне — как загавкает, такая сука ехидная, так и норовит за голую ногу хапнуть. Я двинул ее суком, она еще пуще. Выходит из-за ворот дядя и прямо в мою сторону — раздвинул кусты, увидел меня и аж рот разинул.

Потом спрашивает:

— А что ты есть за человек, от кого ховаешься и який у тэбе документ…

А какой у голого человека может быть документ! Отвечаю ему печальным голосом, что документа у меня нет, потому что есть я мирный житель, ограбленный неизвестными людьми.

Тогда он спрашивает:

— А какими людьми, красными или махновцами?

Я же понял всю хитрость этого вопроса, то есть что хочет человек узнать мое политическое направление. Смотрю, хата богатая, амбары крепкие — «ну, думаю, кулак, значит», и отвечаю ему:

— Красными, вот что тут недавно проходили, чтобы они сказились.

— Ну, — говорит он, — заходи вон в ту клуню, я тебе какие-нибудь шмоты вынесу. Надо же помочь своему человеку…

Сижу я в клуне, дожидаюсь. Входит опять старик и сует мне какую-то одежду. Одел я порты из дерюжины, глянул на рубаху и обмер: «Мать честная, богородица лесная, да это же моя гимнастерка!» Тот же рукав разорван, на подоле дыра — махоркой прожег, и чернильным карандашом на вороте метка обозначена. «И как, — думаю, — она сюда попала?» Хорошего ожидать от всего этого не приходится.

Хозяин в избу зовет. Иду за ним. Поставила бабка крынку молока, шматок сала отрезала и хлеба ковригу:

— Ешь!

Я ем, а сам вижу, что на окошке три винтовочных патрона валяются. В том, что валяются, конечно, ничего удивительного — в те годы земля этим добром густо пересыпана была, и ребятишки ими вместо бабок играли, и бабы из них подвески делали, и мужики по хозяйству приспособляли, а оттого у меня сердце забилось, что винтовка у меня рядом в кустах запрятана, а патронов к ней нет.

Взял я да и незаметно сунул все три штуки в карман.

— Ложись спать, — говорит хозяин. — Утром дальше пойдешь. Сын Опанас придет, он тебя утром на дорогу выведет.

Положили меня в сени, на солому, и обращаю я внимание на тот факт, что дверь изнутри на висячий замок заперли, так что не пойму я, то ли я в гостях, то ли в ловушке.

Лежу… Час проходит, а не спится мне. Потом слышу в окошке стук. Вышел тихонько хозяин, отпер дверь, и прошли мимо меня в избу теперь уже двое.

Не стерпел я — подошел к двери и слушаю…

Старик говорит:

— Слушай, сынку! Объявился у нас в кустах человек, сидит и чего-то выглядывает. Говорит, что красные его раздели, — я заманил его в хату. Хай, думаю, поспит у нас до твоего прихода.

И отвечает ему вдруг знакомым басом этот отъявленный махновец Опанас:

— А врет же он, гадюка! Это не иначе, как тот, чью одежду я сегодня забрал. И напрасно я его сразу не кончил, чтобы он не высиживал… Где он у тебя? В сенях?.. Оружия у него нету?

Как услыхал я эти слова да шаги в мою сторону — так сразу по лестнице на чердак…

Те шум учуяли; один, значит, отпирать бросился и другой с ним. А сам старик лестницу с дубиной караулит.

Я прямо с чердака махнул на землю. Как грохнет возле меня выстрел — мимо. Бросился я к кустам — за винтовкой… Никак не могу впопыхах найти сразу, а за мною бегут, с трех сторон окружают. Нащупал приклад, заложил патроны.

— Сюда! — кричит возле меня махновец. — Да не бойтесь, у него ничего нет.

Только он ко мне просунулся — так на землю и грохнулся. А второй, думая, что это махновец стрелял, подбегает тоже и спрашивает:

— Ну что, кончил?

— Кончаю, — говорю ему, и так же в упор.

Подобрал патроны — и в хату. А папаша стоит и результатов дожидает. Однако увидел меня при луне, закричал да ходу… Зашел я тогда в горницу. Вижу, моя шинелька висит и ботинки.

«Вашего, — думаю я, — мне не надо, а свое я дочиста заберу».

Вышел; вдруг блеснул огонь из-за кустов, и несколько дробин мне под кожу въехали.

«А, — думаю, — вот как?» Схватил с подоконника серняка, чиркнул — и в крышу… Взметнулось пламя, как птица, на волю выпущенная.

А я бросился бежать. Долго бежал. А потом остановился дух перевести.

Смотрю, а зарево все ярче и ярче. Потом грохот начался, точно перестрелка в бою… Это рвались от огня запрятанные в доме патроны…

Махнул я рукой и подумал:

«Пропади ты, пропадом, бандитское гнездо!» Повернулся и пошел дальше в опасный путь, на дорогу выбиваться, своих разыскивать.

1927

Перебежчики

Я только что сел за поданный доброй хозяйкой ломоть горячего хлеба с молоком, как в дверь с шумом ворвался подчасок и крикнул:

— Товарищ командир! Подбираются белые, прямо так по дороге и прут человек двадцать.

Я выскочил. Пост был шагах в сорока, у стены кладбища. Первый взвод уже рассыпался вдоль каменной ограды, и пулеметчик, вдернув ленту, сказал:

— Эк прут! От луны светло, всех дураков тремя очередями снять можно. Разреши, товарищ командир, пропустить пол-ленты…

— Погоди, — ответил я, — тут что-то дело не то. Уж не перебежчики ли это? Смотри, вон все остановились, а двое вперед вышли.

Два человека, отделившись, шли прямо на нас; на полпути они поснимали шапки и подняли их на штыки винтовок.

«Парламентеры от перебежчиков», — решил я окончательно и крикнул:

— Ребята, осторожней с винтовками, не то отпугнете выстрелом!

Парламентеры были рядом, их окликнули.

— Товарищи, — раздался в ответ крик, — товарищи, не стреляйте! Мы свои, мы перебежчики, мы к вам.

Их окружили, расспрашивали быстро, коротко.

— Сколько?

— Восемнадцать! Один раненый.

— Откуда?

— Из четырнадцатого крестьянского.

— Пускай остальные подходят. Винтовки возле той березы побросайте — живо…

Оба во весь дух понеслись обратно. Красноармейцы, столпившись кучею, топтались по снегу и с любопытством смотрели, что будет дальше.

— Смотри-ка, тащат что-то!

— Говорили, что раненый.

— Как бы не «максимку», а то как полыснут, вот тебе и будет раненый.

— Не полыснут. Видите, винтовки бросать начинают.

Теперь видно было, как перебежчики, поравнявшись с березой, остановились, разом — подчеркнуто, четко — подняли винтовки и пошвыряли далеко в стороны.

— Эх, вот дурачье-то! Сложили бы на дороге, а то кто за ними подбирать будет?

Подошли. Началась суета.

— Где раненый?

— Давай сюда…

— Стой, занеси в избу, да осторожней, не бревно, чай.

— Давай под голову шинель… или нет, тащи от хозяйки полушубок.

Пришел лекпом и гаркнул басом:

— А ну, выметайтесь, лишние… Что-о?! Посмотреть?! Когда сам пулю получишь, тогда и посмотришь.

Раненый был без сознания.

— Как? — спросил я лекпома.

— Плох, — покачал головой тот. — Пробито легкое…

Я вышел на улицу. По дороге встретил комиссара полка.

— Зайдем, — сказал он мне, — сейчас с перебежчиками разговаривать буду.

Зашли. Все разом поднялись.

— Сидите, — сказал комиссар добродушно и удивленно. — Что я вам, генерал, что ли?

Разговор сначала не завязывался, перебежчики отвечали коротко и односложно, как будто бы боялись лишним необдуманным словом навлечь на себя гнев.

— Так зачем же вы, братцы, перебегали? — хитро сощурившись, спросил комиссар. — Служба, что ли, там хуже или хлеба меньше дают? Так и у нас ведь не больно разъешься.

По-видимому, последнее замечание задело кое-кого за живое, потому что несколько голосов ответили горячо, оправдываясь:

— Тут дело не в пайку.

— Нам с ними нет интереса.

— Они за свое, а мы за свое.

— У их офицеры лютые, хуже, чем при режиме.

Завязалась оживленная беседа. Перебежчики расспрашивали и рассказывали сами.

— У них Буденного дюже боятся, говорят, что будто беглый каторжник посадил на коней арестантов и носится.

— Так что же они от каторжника утекают?

— Они говорят, что это только для видимости, как бы заманивают его на Кубань, а там казаки им покажут…

— А кто это раненый у вас? — спросил я. — Где его?..

Отвечало сразу несколько голосов:

— Так это же отделенный наш!

— Самый главный во всем этом. Из-за него, можно сказать, перебегли мы. Сам он казак, однако всегда сговаривал нас, чтобы перебежать. Мы всё не решались, наконец сегодня говорит прямо: «Если вы не хотите, перебегу один». Ну, мы согласились, когда уж такое дело, — собрались и пошли под видом разведки. Только-только заставу перешли, откуда ни возьмись, ротный на коне, посты проверял. Взяло его подозрение, какая такая разведка. «А ну, марш по домам!» Мы было заколебались, а отделенный наш возьми вскинь винтовку да как грохнет по офицеру, тот так и тюкнулся.

Ну, мы видим — ворочаться поздно. Давай ходу. Застава по нам огонь открыла, мы по ней. Совсем было за бугор забежали, да вздумалось ему еще раз по белым стрельнуть. Только остановился, как его пулей и прихватило. Подхватили мы его и понесли. Дорогой память ему отшибать стало, и все просился: «Братцы, донесите до товарищей! Не могу на белой земле помирать, хочу к своим».

Крови много вышло, помрет, должно быть… Так хотел с красными заодно, а не пришлось, видно.

И глухо поддакнула с горечью вся изба:

— Так хотел, а не пришлось…

Я вышел на улицу. Было морозно и тихо. Зашел в избу к раненому.

— Плох, — сказал мне стоявший возле него полковой доктор, — совсем плох…

Лампа бросала тусклый, помертвевший свет. Раненый лежал, раскинувшись и полузакрыв глаза.

— Товарищи, — прошептал вдруг он запекшимися губами. — Товарищи!

— Да, да, товарищи, — успокаивая, ответил я.

Нечто вроде слабой, больной улыбки разлилось по его лицу, и он прошептал опять:

— Я тоже ваш…

Потом замолчал, откинулся назад, гневно забормотал что-то несвязное, непонятное, какую-то невысказанную угрозу невидимому врагу, и розоватой, окрашенной кровью пеною окрасились уголки его запекшихся губ.

Я вышел и пошел потихоньку к окраине деревушки.

«Да, ты тоже красный, ты тоже наш, — подумал я. — Кровью и жизнью заплативший за право быть в рядах лучших из нас. А это дорогая, очень дорогая цена, которую сможет дать далеко не всякий».

Возле крайнего домика я остановился и оглянулся.

Бледный круг, спутник сильного мороза, широко охватывал небо возле яркой зимней луны. Молчали скованные снежным покоем поля, застывшие в безветрии. И дорога, по которой лежал наш завтрашний путь, убегала вдаль, изгибаясь, и терялась у смутного горизонта, там, где черный лес окаменел тайною и красные звезды спускались над сугробами низко.

1927

Гибель 4-й роты

На днях я прочитал в газете извещение о смерти Якова Берсенева. Я давно уже потерял его из виду, и, просмотрев газету, я был удивлен не столько тем, что он умер, сколько тем, как еще он смог прожить до сих пор, имея не менее шести ран — сломанные ребра и совершенно отбитые прикладами легкие.

Теперь, когда он умер, можно написать всю правду о гибели 4-й роты. И не потому, чтобы не хотелось раньше это сделать из-за боязни или других каких соображений, а только потому, что не хотелось лишний раз причинять никчемную боль главному виновнику разгрома, но в то же время хорошему парню, в числе многих других жестоко поплатившемуся за свое самоволие и недисциплинированность.

Было это дело у Черной долины, в Таврии, на маленьком полустанке, имя которого затерялось у меня в памяти. Нашей 4-й роте поручено было охранять участок железной дороги возле бандитского гнезда Бакалеевки, из центра которого постоянно выделялись отряды, разрушившие возле полустанка железнодорожное полотно.

За неделю у нас было несколько мелких стычек и перестрелок.

Рота наша была крепкая, дружная, но немного своевольная и недисциплинированная.

И одним из самых отчаянных и в то же время неорганизованных бойцов был Яков Берсенев — прежний махновец, однако окончательно перешедший на сторону красных.

Он никак не мог освоиться с мыслью, что рота — это не сборище отчаянных бойцов-одиночек, а боевая единица, врученная в командование нашему начальнику.

Он всегда говорил:

— Что мне Сырцов? У меня своя винтовка, свои глаза, я и сам вижу, что можно, что нельзя, что важно и что неважно.

Или говорил:

— В бою командир мне не нужен — в наступление я иду без погонялки, а отступать мне хоть двадцать командиров приказывай, я все равно не буду, пока сам не увижу, что больше «нет» никакой возможности держаться…

И так вышло.

Прибежал после обеда парень из Бакалеи — растрепанный, руки плетью висят, тело пулей прохвачено, и говорит:

— Беда, товарищи, — в ночь сегодня окружат вас. Прибыл в Бакалею отряд под командой самого Корша — человек триста… Окружат они сегодня полустанок и перебьют вас всех.

— Ну, это мы еще посмотрим, — сказал начальник и подошел к телефону, повернул рукоятку, а звонка и нет — перерезан провод.

Дал он тогда пакет ординарцу и велел ему скакать в штаб за шесть верст.

И приказывает он одному отделению остаться на полустанке — окопаться с пулеметом и открыть бешеную стрельбу, едва только начнет наступать банда, а сам собрал остальных людей и вывел за полверсты в рощу, что стояла на бугорке, с тем, что, когда сомкнется банда возле полустанка, ударить ей неожиданно всеми силами в тыл.

Прискакал ординарец и передал, что выделить в помощь пехоты нисколько нельзя, но зато в трех верстах — в Раменском — выставляется батарея, которая откроет ураганный огонь, едва только Корш ворвется на полустанок, а потому отделению, завязав перестрелку, тотчас же отойти в рощу, а оттуда уже после артиллерийской подготовки вместе со всеми ударить в раскрытого обстрелом врага.

Ночь наступила тревожная… Лежали мы, не смыкая глаз и руки от затвора не отпуская.

И вдруг совершенно неожиданно прибегают с северного секрета ребята и сообщают, что банды не берут в полукольцо с юга полустанок, а густыми цепями движутся с севера — очевидно, с тем, чтобы отрезать нам путь к отступлению, разъединить с полком и отогнать в сторону бандитских Бакалей.

Обстановка совершенно изменилась. Начальник, чтобы не поднимать паники, не объяснял всем причины — срочно выдвинул всех людей опять на полустанок, густо рассыпал по полотну цепь и сказал:

— Берсенев, ты надежный парень, лети стрелой с этим пакетом и передай его на батарею в Раменское.

— Я с товарищами в бой хочу, — сказал Берсенев. — Отдай пакет кому-нибудь из обозников, а я когда все в бою, то не хочу от других отставать…

— Берсенев! — крикнул командир. — Не рассуждать, живо, чтобы пакет был доставлен.

Берсенев взял, молча сунул пакет за пазуху и исчез.

Я был при этом разговоре и знал содержание пакета со слов начальника — в нем командир батареи предупреждался, что мы на станции, а банда наступает со стороны рощи.

Полчаса спустя командир второго взвода донес, что трех человек в его взводе не хватает.

Еще десять минут спустя явился сам Берсенев с ребятами. Он вел с собою двух связанных бандитов.

— По дороге захватили, — горделиво сказал Берсенев.

— По дороге? Туда или обратно? — крикнул взволнованно командир роты.

— Конечно, туда… Мы целые полчаса за ними крались, чтобы втихую захватить.

— Берсенев! — крикнул командир роты, побледнев. — Значит, пакет еще у тебя?

— В целости. Не упускать же было бандитов, их для допроса может… — И он горделиво посмотрел, ожидая всеобщего одобрения.

Тов. Сырцов выхватил тогда наган и крикнул:

— Негодяй! Ты понимаешь, что ты наделал своим своевольством?

И, вероятно, застрелил бы остолбеневшего Берсенева, как в это мгновение загрохотали выстрелы.

Наша цепь ответила дружным огнем из винтовок и трех пулеметов. Бандиты залегли, началась перестрелка.

Мы были крепко защищены валом насыпи, до нас было нелегко добраться, и вдруг случилось то, что должно было случиться. Наша батарея, не получив уведомления об изменившейся обстановке, убийственными залпами шести орудий забила по полустанку.

Расстреливаемая с фронта бандитами, с фланга — своею же артиллерией, наша цепь не имела никаких сил держаться. В течение двадцати минут половина была уже выведена из строя. Остальные начали беспорядочно отступать на Бакалею. Как раз рассвело. Командир батареи, наблюдая в бинокль, был твердо уверен, что это бандиты отступают к своему гнезду, и открыл заградительный огонь.

Последнее, что я помню, это то, что Берсенев, оказавшийся у меня под боком, вдруг упал.

— Нога прохвачена, — сказал он, стиснув зубы, и потом добавил: — Что я наделал, за что я ребят погубил? — и упал на землю, закрыв [лицо] руками.

Дальше я и сам ничего не помню.

1927

Всеволод Витальевич Вишневский

Бронепоезд «Спартак»

— Встать!

— Вста-ать!

И бойцы, повстанцы Украины, встают. Они встают медленно и грузно… В походах прилип чернозем Украины к ногам бойцов. Ноги натружены, огромны и тяжелы. Как ими идти, как ими ступать по степям Таврии?..

— Вста-ать!


Встань и ты, если наш. Встань и слушай повелительный возглас, вскаляющий кровь, — возглас следующий по уставу, блюдимому нами, — «Встать!»

А если ты не наш, если ты враг, — присутствуй здесь и гляди на то, что произойдет. Гляди, недострелянный! Гляди, пока жив! И слушай, слушай!


Бойцы, повстанцы Украины, встали. И за возгласом «Встать!» по степи Таврической лег клич:

— Вперед!

— Вперьод!

Вперед, хлопцы! Вперед, товарищи! С нами! Мы идем в атаку! Мы идем брать Мариуполь. Сегодня, 24 марта 1919 года.

Ты был, родной, в атаке? Был? Дай, старый боец, руку на ходу. Шире шаг! Пошли!.. Идем сегодня снова!

А ты, комсомолец? Идем, браток. Ты много увидишь и поймешь сегодня…

* * *

По степи Таврической — тяжелая поступь бойцов. Нет еще встречных пуль, но сердце бьется неровно. Что будет сегодня, что будет сегодня?

Город молчит… Море молчит… Небо молчит… Только степь гудит… Наши глотки гудят… В твою славу, за твою жизнь, Украина, и — пусть! — гудят перед нашей смертью!

Город заговорил:

— Дывись, Яким Хруш упал.

— Хто там около ранетых остановывсь? А ну, вперьод!

— Дывись, Трохим Конура упал.

— Вбыт. А ну, ходом!

Дивись, Украина! Дивись! Партизаны идут, не идут — летом рвут. Ах, пули бьют, бьют… По наше мясо плачут, кричат. Чуешь, Украина? Чуешь, мати?!

В цепи и матросы, бригаде в помощь данные, летят. Ходом! Ходом!

Жарко бежать в атаке, тяжело бежать. Двести патронов на теле, и каждый патрон более пяти золотников.

Пули бьют, бьют… Глухим бы сделаться. А ну, не робеть! Швидче! Кто там в землю лезет?..

— Партизани! Товариство! А ну, разом, а ну, возьмем! Вперьод!

И, наискось держа винтовки затворами у глаз — хоть одна бойцу от пули защита! — кидаются партизаны к первым домам. За вильну Украину!

Опалены вражьими выстрелами брови и ресницы, и опять падают повстанцы. Умирающие дышат кислым запахом бездымного пороха.

Залегли все. Сливают кровь раненые, и идет от нее пар.

Примолк город. Белые держатся.

И когда примолк, — еще раз рев по его стенам шарахнул:

— Виддай Мариуполь!

Братки хрипят:

— А ну, дай море!

От бега тяжелых ног задрожал город.

— Отдай!

— Видда-а-ай!..

Третья бригада повстанцев вошла в Мариуполь. Белых — в пыль. Штаб бригады быстро и победно дал телеграмму: «Мариуполь занят». И дальше стучат юзы…

Что будет сегодня! Что будет сегодня!

* * *

И в тот же день, следом за атакой, паровоз по рельсам прыгает, мотается, семьдесят верст в час идет, ветер свистит, — рот и нос забивает. Стук на стыках, как пулеметный — в одно сливается. Рви, ай, рви!

К Азовскому морю три матроса летят в третью бригаду, чтоб обстановку узнать. Машинист из окошка руку свесил, на руке стальная цепь-браслет — знак силы и верности. Машинист свой — с эскадренного миноносца Черноморского флота «Гневный».

Приазовская степь. Таврия. Морем пахнет. Чуют матросы, ох, чуют, не ошибутся! Море вновь увидят, на море глаз положат! Дай море, дай!

Дыханье азовское флотские ленточки вьет, распластаны они по ветру. На тендере матросы, на каменном угле открыто стоят, качаются, грудями воздух секут. Рви, ай, рви!

Едут матросы на дело, о судьбе голов своих про себя думают… А ветер бьет, хлещет. Камышом, тиной, рыбой, солью пахнет. Рви, машинист, прибавь там ходу, — эй!

— Под откосом будем!

— Фактец — буде-ем. Прибавь!

— Есть прибавить!

Смех, ой, смех с такого дела! С такого хода рельсы разболтать на этой ветке можно. Петрушка выйдет. Но парни не в шалость ход прибавляют — парни о боевом приказе думают. Успеть надо.

— Который час?

— Одиннадцать.

— Час имеем.

За Волновахой напрямую к морю вынеслись. Бушлаты поскидали, к топке кинулись. Лопаты звенят, уголь в расплавку идет, глядеть нельзя. Манометр стоп кричит, парни уголь в топку садят. Скорее, скорее! Именем морской бригады путь на Мариуполь для паровоза освобожден. Прямой провод работает, телеграфисты стучат, как только паровоз мимо станции прогрохает… Прошел… Прошел… Прошел…

Рви, прибавь еще! Осатанели матросы. Машинист на манометр глядит, кричит:

— Большой кошьмар выйдет!

Ничего не слышат матросы. За руку машинист их хватает, пальцем тычет — стрелка куда за красной чертой.

— Кошьмар выйдет!

— А… чтоб ты понял — во!

На манометр бескозырку надели. И не видно — чего там стрелка беспокоится.

Парни, рви! Дело за дело идет. Свое мясо пожалеете — беда будет!

Влетели в Мариуполь…

— Который час?

— Одиннадцать часов тридцать пять минут. Так!

С ходу — стоп сделали, на землю спрыгнули. Двое матросов — по-украински балакают, один — нижегородский.

— Где штаб?

— Ось там.

Летят — шаг в сажень. Часовые стоят, на их поясах рядами висят немецкие гранаты — деревянными ручками вниз. Матросы к часовым. Часовые глядят:

— Це ж вы видкиля?

— З Александровська!..

— Так. А що ж вы с Александровська?

— Трэба.

— А що ж вам трэба?

— А ну, что я с тобой буду балачками заниматься! Кличь товарищей — начальство. Ну!

— А що ж я буду клыкать, як воно и само идэ.

Щус подходит, матрос черноморский со «Свободной России», вторая голова повстанья. Венгерка на братке ярко-синяя с золотом, фуражка — с ленточкой георгиевской черноморской и шпалеруха «Стейер» в пол-аршина.

— Здоров.

— Товарищки дорогие!

— Гостэчки дорогие!

Не знает, как принять, как посадить.

Матросы о командире третьей бригады спрашивают:

— Як батько?

— Батько живэ.

— Ну, и добрэ.

Вежливость сначала. Теперь пора чуть-чуть и к делу:

— Щус, як воюетэ?

— Дякую, гадов бьемо, аж пыль лэтыть. Зараз бой хранцюзам даемо… У порту эскадра…

* * *

«Мариуполь занят»… Но в порту французская эскадра. Не тороплива ли была телеграмма третьей бригады?

* * *

Дальше разговор:

— Знаем. С того, друже, и летели сюда. Как там на эскадре?

— Ультиматум им с Красной Армией дали, шоб убирались к боговой матери.

— Так, лихо им в рот!

— Порушимо. В двенадцять годын по хрянцюзам огонь откроемо з вашего бронепоезда, як з Мариуполя не повыкатяться. Вы тилько доглядайте за бронепоездом. Воны там аутономыю разводьят… Бис их знае, що воны думають… Ескадры, мабуть, пугаются…

Бронепоезд «Спартак» — недавно сформирован, — по портовой ветке пошел. Партизаны глядят:

— О, идэ!

Три товарища с паровоза идут на «Спартак» и дают пакет командиру бронепоезда. Три товарища летели с пакетом потому, что прямые провода во фронтовом районе — нам не гарантия.

В 12 часов, в полдень, истекает срок ультиматума, от имени Красной Армии предъявленного командованию французской эскадры: «Красная Армия требует очистить Мариупольский порт. Красная Армия требует прекратить погрузку угля на французские суда. Уголь — достояние Украинской Советской республики».

Ответ гласит:

«Французская республика. Правительству России в свое время были предоставлены Францией суммы, кои не возмещены, и принимаемый по необходимости военного времени уголь из запасов Мариупольского порта является компенсацией, получаемой Францией за означенные выше невозмещенные суммы, как упомянуто и как подчеркивается повторно, в свое время предоставленные ею правительству России. К сему командующий французской эскадрой.

Рейд Мариупольский. 24 марта 1919 г.».

Ответ на ответ гласит: «Суммы, упоминаемые командующим французской эскадрой, предоставлены были правительству царской России, но не правительству Советской Республики. И потому за этими суммами надлежит обращаться именно к тем, кто эти суммы получал. Напоминаем свое требование: в 12 часов сего числа французским судам надлежит сняться с якорей и покинуть Мариуполь».

Ответ гласит: «Французская республика. Доводится до вашего сведения, что погрузка угля будет продолжаться. К сему командующий французской эскадрой».

«Спартак» стоит. Эскадра в порту. В бинокль видно — уголь грузят. А уголь донецкий, знаменитый. Угля этого в Балтике ждут, угля этого заводские кочегарки Украины и России ждут!

В двенадцать часов будет решение дела. «Спартак» поступит согласно революционной необходимости. Пакет-приказ доставлен. Три товарища об этом просили, и обещала команда — выполнить.

* * *

Щус спросил:

— Ну, як? Выполнят?

— Выполнят.

— Без аутономыи?

— Все будет в порядке.

* * *

На «Спартаке». Часы вынуты. Снаряды из гнезд погреба вынуты. На случай боя в городе, если будет французский десант, гранаты ручные вынуты. Пулеметные ленты из ящиков концами вынуты.

У носового орудия матросы стоят. На корабли Франции смотрят.

— Стоят, гады!

Матросы и ругаются, и любуются кораблями Франции, скользят глазом по бортам, мачтам и трубам… Фартовые корабли! Дадут залп — бож-же мой! — пропадешь. Мысли сразу являются на этот счет…

— Сколько осталось?

— Без восьми.

— Охо-хо!.. Фартовые корабли! А наши — потопленные в Новороссийске лежат… Ы-ых!..

Стоят французы один-в-один — миноносцы и транспорта. Горят, блестят — красота, помереть можно! Комендоры спартаковские тихо на скрещение нитей прицела самую красоту эту и блеск уже взяли. Взяли исподтишка. Приходится… Да, вот: хорошо, удобно брать прицел, когда у противника блестят корабли, когда спасательные круги белеют отчетливо, когда медь горит.

— Ну, как?

— Без семи.

К бронепоезду Щус подходит:

— Здоровэньки булы, хлопцы!

— Здорово, Щус.

Оглядел. Видит — готовятся. Улыбается Щус — боевой дьявол!

— Гарнэнько. Як там, товарищки, скильки осталось?

— Пьять минут.

— Поковиряемо! (Видит — лица боем не горят.) Хлопцы, вы не бойтэсь… Вы ще нэ бачили, яки ми бои на Украине приймали! Потроха хранцюзам пораскидаемо. Никому угля не дамо. Партизаньский уголь. Ми им нагрузимо!

— Щус, дай по банке!

— Могу усю команду угостыть. Тилько постарайтэсь.

Дернули по банке, кишки ожгли. Хорошо!

Балакают со Щусом, на часы поглядывают.

Партизаны берегом вперед выдвигаются — на эскадру цепью идут. Лихие хлопцы!

Петр Попов к прицелу орудия прилип. Минута осталась.

— Глаз выдавишь, Петро!

— Не бойсь.

Глядит Щус на эскадру. Оценивает. Сам моряк. Петру Попову командует:

— Наводь, на полный!

— Есть.

* * *

Коротка минута. Поглядишь и дашь приказ, — и истекла минута.

На часах двенадцать.

Полдень!

Полдень!

Корабли французские уголь грузят.

Полдень!

Даже не видно, чтобы на палубах кто-нибудь к концам вышел.

«Спартак» стоит, не дымит — кочегары дело знают в совершенстве. Тут за один дымок — с кораблей плевок, и ваших нет. Действуют поэтому кочегары, как надо. Пропадать неохота. Из трубы только теплый воздух, а дыму нет. Уметь надо.

Щус командует:

— Хлопци, а ну, вдарьтэ!

— У-ух, считай остаток жизни, французский адмирал!

Щус — матрос черноморский, рука Повстанья Украины, — огонь с бронепоезда открывает, всей Антанте вызов бросая!

— Вдарьтэ, хлопци!

Даже не шевелятся матросы.

— Огонь, кажу, хлопци!

И не глядят матросы.

— Огонь, хлопчики! Партизаны ждуть!

И не глядят матросы.

— Що ж вы — не подчиняетесь? А!

— Не кричи. Ша!

Помолчал Щус, и желчь в рот пошла.

— Измэна! Пострелять усих. Пьянии?

— Не кричи на ветру. Простудишься.

Щус командира бронепоезда в грудь бьет. Долой такого командира!

Щус командование берет на себя. Во имя Повстанья! Во имя вольности Украины!

Щус другого в грудь бьет.

— Кацапы!

Попов от прицела отходит. Щусу нос на сторону сворачивает, сурик из этого носа пускает, за волосы держит, в ухо дает, в морду Щуса, как в бубен бьет, о броняшку стукает и просит:

— Не авраль.

— А-а-а-а-а!..

— А не кричи.

— А-а-а-а-а!..

— А не кричи.

* * *

Приказ штаба третьей бригады не выполнен матросами.

Ты улыбаешься, враг? Ну, кричи: на командование бригады матросы руку подняли! Ну, кричи: предательство!..

* * *

Кого побили? Щуса — второго в третьей бригаде, руку повстанческих сил Украины побили!

Ой, быть человечьей смерти! Ой, быть человечьей смерти! Гнев качает Щуса…

А матросы меж собой разговаривают:

— Выкинь его за борт.

Сбросили.

Потом:

— А ну, подымись! Подыми головку, скажи «а».

И тут сорвали с фуражки Щуса ленточку. Оскорбили насмерть.

Ой, быть человечьей смерти!..

* * *

Гнев качает Щуса!

Щус бежит, кровь свою пьет.

В штабе повстанцев зубами скрипят: кого побили — Щуса!

И к повстанцам весть бежит: «Измена!»

12 часов 10 минут.

Эскадра стоит. Уголь берет. На ультиматум Красной Армии крест кладет.

* * *

Что делать, товарищи? Сейчас — прикинув — будем действовать…

* * *

Щус в штабе бригады шумит:

— Продали! На часы смотрите! 12 часов 15 минут! Продали матросы.

12 часов 16 минут.

В штабе бригады решенье: диктует командир третьей бригады Нестор Махно:

— Бросай бригаду на бронепоезд. Давить изменников всих чисто!

* * *

Кричит сигнальщик на «Спартаке»:

— Сходни убирают!

— Так.

— К концам идут!

— Так?

Корабли французские покидают порт.

Дым стелют черный и уходят в него. Не видно в дымовой завесе кораблей.

* * *

Прикинуть, я говорил, надо. Ведь могут же часы у французов отставать или у нас спешить. Бывает же?..

— Действовать, я говорил…

* * *

Спартаковцы тихо и не спеша садятся обедать на палубе — орудийной площадке. Сегодня макароны. Ну и макароны наварили, ай, макароны!

Сели товарищи. Лица их безмятежны… Боем не светят…

Чья-то мысль в эти лица бьет: «Боязливо выждали!»

Не надо, товарищ! Кто сидит, знаешь? Ведь не видно, не написано… Коммунары сидят, военные моряки Волжской военной флотилии, старые матросы.

Первый: командир бронепоезда Степанов, краснознаменец дважды, ибо на груди у него орден и корабль его — сторожевик «Борец за свободу» имеет флаг с орденом.

Второй: Попов Петр, машинист самостоятельного управления с краснознаменного военного корабля «Ваня-коммунист» № 5. По требованию необходимости — ныне у орудия. Трижды ранен, и раны его — из первых в революцию ран матросских.

Третий: Донцов Михаил, с краснознаменного военного корабля «Ваня-коммунист» № 5. Будет товарищ убит в бою с Шкуро в июне 1919 года. Отдайте больше, чем он!..

Сидят коммунары…

Фыркнул Попов, и макароны фонтаном изо рта вылетели:

— Ой!.. «Наводи, — говорит, — на полный…» Адмирал Щус…

Ржут парни.

— А он Юхименко ударил и кацапом назвал!

— Ну, и кацап! Юхименко, чуешь, ты кацап!..

— Го-го-го!

— Пьяный, говорит… Ай, дура! С одной банки — матрос пьяный?!

Михаил Донцов чешет:

— Щус, пожалуй, на тебя обидится, а? Смотри, Петро.

Попов гудит:

— Ну, а что он мне сделает? Не скажет разве завтра «доброе утро»? А? Дела! Ой, братва, макароны, ну, и макароны сегодня!

Обедают товарищи боевые, уплетают макароны коммунары. Про эскадру вспоминают. Ничего эскадра, солидная эскадра, красивая эскадра республики Франции. И ход хороший, быстро от берегов наших смывается.

* * *

Опять мысль чья-то: в чем же дело?! Как же так?

Разберем.

У товарищей боевых глаз веселый — обработали дело. Еще раз командир бронепоезда секретный пакет, с паровоза доставленный тремя товарищами (двух убьет — один довезет, вот трех и послали), перечитывает:

«Имея в виду огромное превосходство противника и сложность обстановки, ни в коем случае первым не начинать артиллерийского боя, ибо в этом случае Красную Армию французское командование обвинит в предательском нападении и извлечет из этого пользу. Вызвав противника на ответ, мы поставим Мариуполь в опасное положение, будут напрасные жертвы среди населения, возникнут пожары, и, возможно, пострадает и бронепоезд — единственный на участке 3-й бригады. Действовать поэтому осмотрительно, не сообщая о сей инструкции махновцам, иначе они сами откроют огонь, и не поддаваясь требованиям махновцев, склонных втягиваться в операции без расчета. Командование рассчитывает добиться ухода французов мерами переговорными, имея в виду общую обстановку, вынуждающую союзников к отступлению.

В остальном вам надлежит действовать строго сообразно обстановке».

Есть, так держать!

* * *

Эй, радовавшийся предательству! Гляди, что будет еще впереди!

А ты, браток, понял?

* * *

Ветер спал, «Спартак» стоит, коммунары макароны убрали, доели, утерлись, покурили. Жизнь! Зачем и помирать!

Команде — по морскому уставу положено иметь время послеобеденного отдыха…

Нежнейше овевает всех бриз с моря. Нежнейше в тишине дня гитара заиграла «Страдание»… Струны источают тончайшее и грустное, сладкую печаль на матросов наводят, и головы их к броне клонятся… И кого-то жаль, и кого-то нет…

И необъяснимы мысли у матросов, такие неясные, неопределенные, — шевелится затаенная боль…

Кто там играет так, гей?! Отчего печаль?

Играет Петро Попов. Возит с собой гитару, укутанную в кожаную тужурку, чтобы при стрельбе не побилась. Гитару возит везде и, когда руки не заняты орудием, вынимает ее, расправив нежный бантик на грифе.

— Слабость у вас, товарищ, слабость по мещанской гитарке, а еще партиец и военмор!

— Правда ваша, строгий и точный товарищ, что ж делать? — Слабость!

Петро меланхолично уже «Марусеньку» играет. Товарищи слушают, стараясь не шуметь.

Играет Петро. На гитаре бантик нежненький и надпись трогательная: «От Реввоенсовета Республики. За штурм Казани 10 сентября 1918. Команде военного корабля „Ваня-коммунист“ № 5».

* * *

Трое матросов, что из Александровска, до Щуса идут — в штаб третьей бригады.

— Щус, давай говорить.

— А ыдыть вы, пока я вас всих не пострилял!

Ходит Щус по комнате, морду руками поддерживает. Кольца на пальцах.

— Да ты не горьячись, чудачька ты, Щус.

Щус кольт вынимает, в упор в одного бьет, а пуля мимо — в стенку идет. Матросы к стенке — смотрят, хвалят:

— Вот здорово!

— Ой, дирочка!

— Дырочька, как у курочьки! (И медленно, так, между прочим.) Щус, ты, может, думаешь, что мы этого делать не умеем?

И видит Щус шесть глаз, как шесть смертельных дыр на теле своем. Щус тогда садится. Дверь открывается. Махновский палач входит:

— Чего шумэлы?

— Так.

— Щус, дэ арестованных вэсти?

— Котори направо сидьят — постриляй, Костичька; котори налево — до батька на разборку.

— Добре.

— Потим придешь, доложишь, Костичька.

— Добре.

Вышел.

Матросы опять:

— Щус, брось, вот взял — в бутылку залез! Брось! Ну, поспорились — помирились. Эскадра ушла же.

— Та ще подывлюсь, як воны мырытьца прийдут… Воны у менэ сльозамы вмываться будуть — я им кипятку в душу поналываю!

Дверь открылась. Махновский палач снова вошел:

— Вже. Котри налево були — пострилял, котри направо — построил, до батька вэду…

— Ошибка в тебэ, Костичька, выйшла. Трэба було пострильять тих, що направо.

— От-то ж бис попутал! Ай, и попутал!.. Ну… Що ж, добре.

Ушел.

Матросы опять:

— Щус, давай по-доброму. Гад будешь… Что мы на тебя зло имеем? Да умереть на месте!

Задание выполняют свято.

— Та и я, мабудь, зла на вас троих не маю… Тилько ции спартаковськи коммунисти жить нэ будуть.

Дверь открылась. Махновский палач опять вошел:

— Вже пидправил. Котри направо булы — пострилял.

— Так. И тих и тих пострилял?

— Эге ж. Воны уси контрики. И з дочками своими. Воно и так по карточкам видно.

И два колечка Щусу отдал. Маленькие колечки. На мизинец не влезут Щусу.

С моря выстрелы. В чем дело? Но со Щусом разговор надо вести — инструкция о нем говорит, а не о выстрелах.

— Щус, мы до партизан пийдэм, — поговорим.

— Идыть, идыть. Як за каммуну рот раскроетэ, зараз и проглотыте свинця. (Спохватился и ласково.) Вы, хлопцы, говорыть за анархыу, за мать порядка. Щоб не було властэй, ни якого насылля. Костичька, ыди соби, больше тебя не трэба. (К матросам.) Переходыть, хлопцы, в анархыу, й-бо!

Матросы на лицах раздумье изображают. Все нужно уметь…

* * *

Слушайте, — если надо для дела, — знаете, на что мы способны?.. Я много вам скажу теперь, когда стал книгами говорить о бойцах первого призыва революции… Я день за днем покажу два десятилетия, создавшие нас…

* * *

На берегу стоят партизаны. Гул идет. Спартаковцев смять хотят. Без огня французов упустили! Продажа!

Трое матросов до партизан идут, наганов с собой не берут.

— Га-а, кацапня идэ!

Идут матросы. Загоготали партизаны:

— Каммуныстам в хронт! Гэй!

Один матрос говорит:

— Товарищи, здравствуйте! Мы расскажем вам…

— Про то як Щуса вбыть хотэли? На партизан пийшлы!..

— Хранцюзам тикать далы! Упустылы!

— Измэна!

— У-у, вражья сила!..

— Товарищи, дайте говорить. Мы вам обрисуем…

— Рисуй жинке по пузу!

— Воду варыть будэте? Душа вон!

— Та што там, бэй их!

Один партизан винтовку навел. Из трех матросов один — украинец — говорит:

— Стриляй, хлопче! (За ворот свой голубой взялся.) И утопысь у крови моий и товарищей моих. Хай вена, кровь моя, тут у моей Мариупольщини уся выйдэ.

Стоит партизан, на матроса глядит и говорит:

— Хиба ты мариупольский?

— Мариупольский.

— Мабудь брэшит? А ну, перекрэстысь.

— Ни, не перекрэщусь.

— Чого?

— Бог с довольствия в нас снятый.

— Гы-ы!..

Один кричит:

— Хлопцы, брэшет матрос, який вин мариупольский!

Другой подходит, в лицо матросу глядит:

— Ни, не брэшет… То Павло, хромого Нечипора сын с Мангуша. Вин у моего дядька наимытом був…

— А тепэр, дывысь, який цаца!

— Та брось — то ж хворма флотцка…

* * *

Тут корабли Франции по берегу страны, — войны Франции не объявлявшей — огонь открыли. По горизонту желтые вспышки прыгнули. На берегу дерево взлетело на воздух… Морские орудия берег рвут…

Упал еще залп. И в пыль обратился один дом. Удирают партизаны боевые, залегли в канавах. Еще залп упал. И еще один дом раскололся…

А что было бы, если бы в 12 часов тронули эскадру Франции и она открыла бы огонь в упор?! Ну?

* * *

«Спартак» в стороне стоит. Попов на командира смотрит. Командир на Попова смотрит. Оба на машиниста и кочегара смотрят. Все ясно.

«Спартак» дымить начинает. В небо черный, как тучи ночные, дым пошел. Кочегар, что делаешь?

— Что делает? Показывает эскадре место «Спартака».

Как?!

Так:

«Спартак» на себя принимает огонь эскадры. В этом есть революционная необходимость: нельзя допустить истребления партизан, нельзя допустить гибели рабочей слободки и потери угля. Ясно же говорится — и это наш закон — «действовать строго сообразно обстановке».

Матросы у орудий стоят. Стрелять нельзя: из 75-миллиметровых снарядов не долетят до эскадры. Но под обстрелом стоять можно. И шире и выше, и выше черный дым «Спартака».

По горизонту желтые вспышки мечутся. И через четыре минуты залп кораблей Франции ударил по «Спартаку». Степанов, Попов и Донцов, когда пронесло грохот, гарь, пыль и дым, переглянулись без улыбки. Какая улыбка — убить может сейчас! Какая улыбка — сердце стучит! Какая улыбка — жалобно о себе думает каждый! Какая улыбка, когда страх убивает… Но — замечен дым — стреляют по нас!

Один французский корабль приблизился… На сорок три кабельтова подходит… Сорок три кабельтова ставит на диске прицела Попов.

— …Товсь!

— Залп!

Стекла посыпались в домах. Гильза упала. Пороховым газом понесло. Гремит на море.

Дыханье азовское ленточки вьет, распластаны они по ветру. На палубе «Спартака» матросы с эскадрой Франции бой ведут.

— Перелет! И лево!

— Сорок два!

Сорок два кабельтова ставит на диске Петро. И десять делений право берет орудие,

— Товсь!

— Залп!

Опять стекла посыпались. Гильза упала. Опять залп с моря упал. Дым французского разрыва с дымом «Спартака» смешался. Броня гудит. Кричит наблюдатель:

— А, запарил! Запарил1

Кричат:

— Уткнулся, стоит!

Вторым снарядом подбил «Спартак» корабль Франции. Спасибо флоту росийскому за артиллерийскую выучку! Давай, крой дальше, «Спартак»!

— Петро, крестников во Франции завел!

— Го-го!

— Товсь!

— Залп!..

* * *

Цел порт, цел уголь, целы партизаны, цел «Спартак». Повезло 24 марта товарищам боевым!

Повезло?

Расчет, товарищи!

* * *

Ночью пишет один из трех матросов:

«Комиссару бригады бронепоездов. На то, что делается в бригаде Махно, необходимо нам обратить самое серьезное внимание. Те „львы“ создают угрозу, и свободный дух течет не в тех берегах, не в том русле, каковое требует жизнь. Анархистические элементы в настоящее время разлагают бригаду, и нам предстоят опасности большие, ибо тут определенно говорят: бить коммунистов. Еще: людей убивают, хотя бы и контрреволюционных, но без суда и следствия, что не соответствует взятому Махно имени-марке „Красная Армия“. Когда мы переговаривались, то была против нас со стороны адъютанта Махно стрельба и был таковой же случай через час в одном полку, но остановлен нашими разъяснениями. Герои-бойцы батько Махно — заблуждаются. Необходимо доказать, что партизаны ослеплены в деле понимания идеи революции. Работу таковым курсом ведем и просим с политотдела литературу. „Спартак“ поддерживает и имел бой с эскадрой, но на провокации не пошел и поэтому был инцидент со Щусом, несколько потерпевшим. Имеем цель, как удастся, насчет угля принять меры».

Пишут матросы на палубе…

Дыхание азовское ленточки вьет, распластаны они по ветру.

Ночь спускается, укутывает родную Украину тихо, тихо. Матросы не спят. Море вновь взято, на море глаз кладут матросы. Ночной ветер ленточки колышет, у орудий на броневых рубках матросы вахту несут. Волна рядом плещет, камышом, тиной, рыбой и солью пахнет… Часть товарищей с боем возвращенный уголь грузят. Грузят Харькову, грузят Питеру, Балтике эшелоны угольных пульманов.

Служба родимая! Погрузка угольная!

Ночью телеграмма идет: «Мариуполь занят Красной Армией».

Последние два слова — гарантия.

Красная Армия! Померкло солнце в глазах твоих, враг!

1930

На «Охотнике»

День был летний, балтийский, чарующей тишины. Солнца было так много, что в золотистом сиянии исчезали все краски. Хотелось вдыхать солоновато-хвойный воздух всеми порами существа. На катере все было нагретым, раскаленным. Моторы ревели. Когда от переполнения чувств закрывались мои глаза, мир становился огненно-красным. Это солнце просвечивало сквозь веки, почти обжигало.

В ослепительной перспективе проступали темные безжизненные пятна — финские шхеры… А на нашем острове была жизнь. С крайнего форпоста, забравшись глубоко на запад, балтийцы бросали вызов врагам. Загорелая, потная морская пехота буквально переворачивала остров, дремавший много веков. С тяжелым шумом, содрогая землю и взметая столбы пыли, падали старые сосны. Топоры впивались в кору и смолистую древесину. Землекопы — все та же морская пехота — врывались в землю. Лужайки были покрыты пахучей травой. Цвел дикий шиповник. Маленькое озеро отражало голубую бесконечность, и только временами поверхность озера рябилась то ли от раскатистых морских команд и выкриков, то ли от падения новых деревьев… Так можно было стоять часами: ты будто наяву видел, как строят Санкт-Петербург, крепость Петра и Павла, как строят Кронштадт. Закрой глаза и слушай голоса, шумы, природу, еле уловимое шуршание песка на дюнах, падение шишки, всплеск рыбы, жужжание недвижно парящей золотистой стрекозы, снова глухой удар упавшей вековой сосны, шорох какого-то зверька, крик чайки…

Открой глаза и смотри вновь и вновь на Балтику, если ты русский моряк и способен читать морскую природу. Вот белые облака, сверкающие до блеска, вот голубизна воздуха и вод — цвета родного флага. Смотри не отрываясь в этот необъятный небосвод, и пусть слышен только свист ветра на дозорном катере, разве ты не слышишь музыки над всей Балтикой с палуб незримых прошлых и будущих русских эскадр! И да сопутствует тебе всегда несокрушимое упорство и воля в выполнении твоего морского воинского долга, — ими отличались те, кто вывел Россию на морские пути…

— Три самолета прямо по носу!

Это была на «охотнике» двадцать восьмая тревога за день. Время: пятнадцать ноль-ноль.

Одна из тревог пришлась во время концерта, который давали у новопостроенных пристаней. Разбегаться по щелям? Этак и радости искусства не глотнешь. И все, конечно, остались. Артист пел, видя сотни молодых горячих глаз, впивавшихся в его лицо, глаза, рот. Песнь лилась ликующе… Самолет был над головами людей. Было видно, как оторвались бомбы. Глаза метнулись вверх, прикинули кривую падения, и кто-то осторожно шепнул артисту: «Пойте, мимо пойдут». Слышал ли артист — не знаю, но он пел. Грохнули разрывы, взвилась песня, а потом овации моряков: и за песню и за смелость. Ведь так понятно — ходить в щель, сидеть, теряя неповторимое настроение, собираться вновь — это значит убить встречу, убить песню.

Итак, опять появились самолеты. Три «юнкерса» даже без охранения. На катере изготовились. Командир мельком посмотрел на наводчика. Тот ждал, вжав голову в плечи… Прошлый раз наводчик развернулся как будто неплохо. Дал по «мессершмитту» выстрел, трасса прошла близко, но мимо. Ввел поправку, дал второй выстрел, свалил самолет. Спрашивают: «Как вы попали?» — «Руку набил… Если мне команды ждать, какую поправку вводить, самолет уйдет, курс изменит. Я сам». — «Правильно…»

«Охотник» дал самый полный ход. За кормой бешено билась белая струя. Море было пустынно, видимость хорошая, словом, обыкновенный пейзаж. Не было никаких разговоров. Взгляд — только на самолеты и секунду-две на компас.

«Юнкерсы» были видны отчетливо. Казалось на мгновение, что это опять июнь 1941 года, Таллинский рейд, аэродром и веселый потный Антоненко, сняв старый рыжий шлем, рассказывает, как он из облачка прихватил «юнкерса», когда тот шел на Гельсингфорс.

Вой моторов вверху и внизу слился. Дистанция сокращалась. «Охотник» дал первый выстрел. Трассирующий след потянулся вверх, как казалось, не очень быстро… Еще, еще немного… Что-то резко, ослепительно сверкнуло, на мгновение затмив сияние дня. «Юнкерс» исчез из глаз, на его месте хлестал бомбово-бензинный фейервек.

— На своих бомбах взлетел!

Как-то замедленно, вразнобой падали темные обломки самолета, а на месте взрыва оставался дым. Все это произошло быстрее, чем об этом можно передать.

— Второй горит!

Левый ведомый «юнкерс» накренился и задымил. «Охотник» дал только один выстрел, значит, второй «юнкерс» поврежден подрывом ведущего. Катер продолжал идти. Наводчик, вжав голову в плечи, следил за стремительными изменениями в воздухе. В море шлепались обгорелые, исковерканные обломки первого «юнкерса», и на много метров стали взлетать фонтаны и всплески. Второй «юнкерс» дымил вверху и сползал на крыло. Он засвистел несколько иначе, чем при верной, упругой пикировке, и косо, с огромной быстротой, пошел вниз. Море всплеснулось. Шипение, мгновенный пар, пятна масла, пузыри, воздушно-водяная муть.

— Глядеть за третьим!

Третий «юнкерс», видимо, совершенно оторопев, взмыл почти вертикально вверх. Он торопился. Ему, видимо, казалось, что катер его преследует и тоже лезет вверх.

— Два тела справа по борту!

— Тела подобрать. Глядеть за самолетом!

На катере выполняли разом несколько дел: крюком вылавливали два тела, смотрели за третьим «юнкерсом», смотрели за горизонтом и накоротке сообщали новости мотористам, которые одобрительно кивали головами, поглядывая вверх, будто там могли еще быть следы боя.

Тела двух немцев подобрали… С них текла вода и кровавая грязь. Холодно посмотрели на них, по необходимости проверили, есть ли документы. Их не оказалось. Нашли несколько талисманов.

Крючковой крикнул наводчику, мотнув головой на серые обвислые кучи мяса и костей:

— Посмотришь, что ли!

Наводчик следил за третьим «юнкерсом» и досадливо отмахнулся. Самолет, забравшись очень высоко, сделал разворот и, как с небесного Гауризанкара, стал съезжать вниз — к эстонскому берегу…

— Уйдет?

— Сегодня ему везет.

— Уйдет.

Самолет уходил, и не было никаких возможностей его догнать, повернуть, вообще что-нибудь с ним сделать. Досада и горечь были разлиты по лицу наводчика. Сигнальщик крикнул:

— Три «чайки» на зюйд-весте!

Три блистающих наших истребителя шли от эстонского берега к острову.

— Не видят «юнкерса».

— Уйдет немец.

Тогда наводчик, все время молчавший, внезапно дал выстрел. Трассирующий след побежал над морем. Все следили за трассой, ощущая острейшее нетерпение и напряжение. Хотел рукой, голосом, внутренним криком крикнуть истребителям: «Добейте его!»

Катер шел на зюйд-вест. Истребители сделали вираж. Заметили врага или трассирующий снаряд или это случайный поворот? Все молчали.

— Заметили.

Командир трижды дал в машинное отделение «самый полный». Успеть к месту было немыслимо, там погоня шла на скоростях выше 300 километров в час, но катер должен был быть в борьбе до конца. Этот закон, полагаю, известен.

Ветер несколько усилился. На бак захлестывало, это было приятно. Наводчик не сводил глаз с «юнкерса» и трех наших истребителей. Выражение лица у этого молодого балтийца было сосредоточенное. Руки готовы были дать выстрел, сейчас, впрочем, бесполезный. Все тело было в устремлении вперед. Если б было надо, он кинулся бы в воду, в огонь, чтобы поймать, добить противника.

Истребители сближались с «юнкерсом», подходя к нему сверху. На катере ожидали вспышек, после которых с небес доносится пушечно-пулеметный рокот. Вспышек не было… Почему медлят? В чем дело?.. Каждый молча невольно подсказывал, что опасно затягивать схватку до вражеского берега, где можно нарваться на зенитный огонь и на «мессеров»-охотников… Но что было летчикам до этих советов!

Три белые «чайки» шли эскортом во круг темного «юнкерса». Это было похоже, на погребальную процессию будущего.

«Чайки» не стреляли. Они только чуть снижались, заставляя «юнкерс» делать то же самое. Стрелок-радист на «юнкерсе» был либо в паническом оцепенении, либо убит при взрыве своего ведущего. Ни один выстрел не нарушил всей это картины. Три блистающие белокрылые «чайки» шли хоронить пришельца, шли хоронить его на глазах врагов.

Еще ниже, еще ниже… На катере все молчали… Бег к чужому берегу продолжался.

«Чайки» с удивительным согласием, которое выработано годами летной работы, вели «юнкерс» к месту его погребения.

Наконец брызнули белые полосы воды: «юнкерс» с работающими моторами под углом стал уходить в воду. «Чайки» дошли до бреющего и взмыли вверх.

На катере все перевели дух.

Моторы ревели. Катер пронесся над местом, где был добит враг, и повернул. Было ощущение покоя и порядка.

Вдали были видны очертания отчаянного острова. Над ним клубилась пыль. Там действовали, строили.

Кронштадт-Ленинград,


1942

Вячеслав Яковлевич Шишков

Дивное море

Часть Красной Армии по тактическим соображениям продвигалась за Байкал. У белых было намеренье тревожить тыл красных. С этой целью они направили вперед сводный отряд довольно пестрого состава. Предвидя такой маневр, красные оставили заслон в том самом месте, где Кругобайкальская железная дорога лепится по очень узкому обрывистому берегу озера — слева вода, справа — каменные кручи.

Больше недели шли холодные, как в октябре, дожди. Разгар обычно жаркого здесь лета походил на мрачную осень. В один из ненастных вечеров было особенно холодно. Дождь приутих. Над зелено-сизой гладью хмурого Байкала полз туман, он вскоре залил все пространство. В этот поздний вечер белые настигли неприятеля, остановились.

Врагов разделяла лишь непроглядная завеса густого тумана. Слышались голоса, храп коней, лязг котелков и чайников, взбульк воды, свисты, шорохи. Или вдруг, то с той, то с другой стороны, прорежет воздух русский незлобивый мат. Просторы скрылись. Мир стал тесен, загадочен: ни земли, ни неба. Всюду чувствовалась враждебная настороженность, коварная, каждый миг подстерегающая жуть. Кой-где туманы колыхались желтоватым ореолом: это робкие костры для сугрева, для варки пищи.

Время движется в тумане не спеша, и так же не спеша наплывает на измученных людей усталая сонливость. Оба вражьих лагеря, выставив сторожевые пикеты, укладываются на покой. Сыро, слепо, холодно, кругом какой-то морозный погреб. Кутаются в шинели, в рвань, во что попало. Тело до самых потрохов пронизывает лихорадочная дрожь. Истрепанные нервы устали. Спать, спать… Эх, увидать бы поскорей во сне теплую избу, сугревную печь, рыжего кота-мурлыку, еще — заботливую, пахнувшую свежим хлебом бабу или милую девушку с тугими, как свиток чесаного льна, косами. Спать…

Тихо сделалось. А холод все крепчал: Байкал студеный. Скрючились все, заснули. Только два белых прапорщика не могли уснуть, Чернышев да Зайцев; зябли, ворочались с боку на бок, вздыхали: вчера, при всех, поручик Чванов дал им распеканцию: «Трусы! Ваше дело в кустах сидеть!»

Перед утром вода в котелках замерзла, одежда, сапоги запушнели инеем. А туманная мгла стала собираться в караваны облаков, стала уплывать в простор, на север.

И вот неожиданно развернулось во всю ширь июльское благостное утро. Воздух быстро нагревался. Горят костры, кипят котлы. Шутки, фырканье, ребята умываются. Охвостья туманов спрятались в распадке между гор. Необъятный Байкал обнажился во всем своем блеске. Сивая гладь воды поголубела. Поросшие лесом скалы с кустами цветущего багульника, колокольчиками желтых лилий и темно-зеленым вереском круто падали в озеро. Воздух был вкусен необычно: пьянил, бодрил, распирал жадные до вздохов груди.

После дьявольски холодной ночи, после непрерывных боев и затяжного ненастья — такой лучистый, весь в свете и сверкании, весь в голубом тепле июльский день. И строгий Байкал, это море чудесное, лежал перед всеми, спокойный и тихий, в ослепляющем величии. Байкал воспет многими поэтами, и душа народа издревле нарекла его «священным».

Под обаянием солнца, сладостного воздуха и неотразимой красоты природы все люди вдруг, как по волшебству, преобразились. У всех оттаяла душа, согрелась кровь, все разинули рты, широко распахнули глаза и на эту даль, уставленную на горизонте дымчатыми скалами, и друг на друга, и на врагов своих. Кругом гологрудые, кругломордые ребята, а эвот дяденька с бородкой, а эвот-эвот старик седой; наверно, партизан. А, никак, это Степка портянки моет в озере? Он, он — варнак. Да нешто он у белых?

— Степ-э-эй? Ты, что ли?

— Я… А ты кто?

— А вот разглядыва-ай-ай!

— Вот оказия! Ваньша, ты?

— Я са-а-амый! А ну по ягоды! Наших много в лес ушло-о-о…

И еще перекликались два других врага:

— Толкуют, нынче воевать не станем!

— Знамо не станем. Нынче народу передых. Наши в лесок собираются, по грибы, по ягоды!

Действительно: с ближних гор наносило запахом спелой малины и каким-то медовым, с привкусом мяты и полыни, ароматом.

…И неслыханный, редчайший случай: по негласному уговору, словно по щучьему велению, между красными и белыми явочным порядком как бы наступило перемирие…

И вот в горах, в лесу — будто улей пчел: жужжат, хохочут, лакомятся ягодой людишки. Вот беспоясый парень торопливо обирает с куста спелую малину, горсть в рот да горсть в картуз. Все рыло его, все щеки до самых глаз замазаны соком, как рудой кровью. Он чавкает жвачку, гулко рыгает и кричит:

— Эй, ребята! Айда сюды-ы-ы! Здесь ягод не в обор, как грязи!

Треск кустов, пыхтенье и — лоб в лоб с парнем — двое. Вспотевшие лица их беззаботны, веселы.

— Лопайте, братцы, ягоды. Я обожрался, аж мутит. А вы кто будете?

— Красные. А ты белый, что ли?

— Я надо быть белый, то есть вроде как белым числюсь… А теперя никакой, просто — Кешка, — хлопает глазами толстогубый парень и взволнованно пыхтит. — Да по глупости это вышло. Нам велели идти, нас по жеребью. Сказали: иди, а то на березе закачаешься.

— Оплели тебя, парень. Переходи-ка лучше к нам. Мы за всех трудящихся…

— А что ж… И перейду. Очень просто. Я, может, за этим и по малину-то пошел, — Кешка отирает рукавом потное лицо, смотрит на пришедших бесхитростно, открыто.

— Не врешь? Смотри, парень…

— А какая корысть мне врать-то? — обиженно говорит простодушный Кешка. — Да хошь сейчас.

Огромный малинник все гулче оживлялся говором, смехом, песнями; красные и белые перемешались.

А там, у озера, спокойные костры горят. Кто белье стирает, кто штаны чинит. Где-то балалайка звенькает, и с присвистом трепака откалывают двое. Прибрежные утесы унизаны стаями чаек и бакланов. По тугой глади озера паруса скользят.

Скала, орудие, костер. Развалившись возле огня, не торопясь чаюют студент с белыми усами и реалист седьмого класса. Со стороны красных шустро подходит к ним рыжебородый, небольшого роста крестьянин в зипуне, на голове — войлочная шапчонка, на ногах — продегтяренные бродни.

— Чай да сахар, — весело поприветствовал он студента с реалистом. Лицо его в добродушной улыбке, и весь он какой-то приятный, праздничный.

— Спасибо, — сказал студент и с невольным подозрением прищурился на подошедшего. — Присаживайся, дядя. Чаю у нас много. А ты кто? Красный, никак? Ну, черт с тобой, садись!

— Благодарим, спасибочко. Да я уже почевал, — ответил крестьянин певучим тенорком, повел взором очарованных глаз по озеру, вздохнул: — Э-хе-хе… Вот воюем! Вы — белые, я, скажем, красный. А из-за чего воюем? Пойди, пойми. Вон благодать какая кругом: солнышко, теплынь, ягода поспела, скоро меду пчела наносит. Жить бы да радоваться, ан нет: воюй, говорят, защищай свободу. Ну, что ж, это не плохо, будем защищать…

— Да ты, дядя, садись. Сережа, нацеди ему.

— Фамильный чаек-то у вас, господа?

— Фамильный. Сережа, отрежь-ка ему колбасы. Бери, дядя, сахару-то. Да поври чего-нибудь. А то, черт ее бей, скука…

Дядя, улыбаясь и покряхтывая, сел.

— Фамильного чайку, конешно, можно. А мы приобыкли к кирпичному. Да-да. Вот я и толкую. Пять годов война шла, а за большой войной — опять война. Когда же, господа, конец-то, пошто же, господа, вы преследуете-то нас, вздыху-то народу не даете? Нет, постойте, господа. Не в укор будь вам сказано, мы все-таки вас побьем. У нас силы больше. Уж это правда. И Толчаку вашему несдобровать, скоро Толчак ваш с каблуков слетит. Уж я, господа, врать не стану. Раз вся земля поднялась против вас, вся Русь, так и тут воевать нечего; сдавайся да и никаких гвоздей…

Студент нахмурился, а реалист занозисто прикрикнул:

— Черта с два! Так мы тебе и сдались. У вас сброд разный, а у нас регулярные войска.

— Сброд, говоришь? — хрустя белыми зубами сахар, по-хитрому прищурился гость. — Ну нет, милый мой сынок. Был сброд, да ехал. У нас эвот какой порядок, у нас дисциплина — ого-го… У нас, ежели ты хочешь знать, барин молоденький… Впрочем, на-ка газетину нашу, почитай…

Тут гостя крепко схватили сзади четыре чьих-то лапы и, вздернув вверх, поставили на ноги:

— Ты что тут, сукин сын, расселся? Идем!

— Куда же, православные?

— Куда надо! Марш! — крикнули враз двое: один — кривоногий плюгаш в длинных сапогах, другой — плечистый, брыластый, и голос — бас. Это Зайцев и Чернышев, «прапоры». Им так и не удалось заснуть: всю ночь продумали, как бы выслужиться пред поручиком Чвановым. У них болели головы, скучали животы: они — злы, желчны.

Меж тем из палатки, саженях в пятидесяти от костра, где был схвачен крестьянин, вышел приземистый, усатый, бритоголовый офицер Чванов. Рукава рубахи высоко засучены, покрытая рыжей шерстью грудь обнажена. Резкий свет солнца сразу ослепил его. Он прищурился, раза три глубоко вдохнул бодрящий воздух, закинул мускулистые руки за затылок и, привстав на цыпочки, сладко потянулся. Затем распахнул вовсю красивые, навыкате, глаза и остолбенел. «Вот благодать, вот красота-а-а! Ну и красота!» — радостно подумал он, озираясь. Справа торчали еще две палатки офицеров, а вдали еле намечалась белым пятном палатка начальника отряда. Поручик Чванов поиграл на солнышке богатым перстнем, грани бриллианта заблистали радужными искрами,

— А! Господа прапорщики! — с неожиданной приветливостью крикнул он навстречу приближавшейся к нему группе и, откашлявшись, сплюнул на сажень, от него несло винным перегаром. — Ну, как там на передовых? Что? Спокойно? Мерси. А каково утро-то! А Байкал-то. Нечто сверхъестественное, трансцедентное… черт, до чего красиво! Я сроду ничего подобного… Вот бы песенников сюда…

Дивное море-е-е-е,
Священный Банка-а-а-ал, —

попробовал запеть он грубым баритонцем и сразу оборвал: — Что, что? Это кто? Я тебя спрашиваю, кто ты, мужичок?

Пленник снял шапчонку, низко поклонился офицеру, льняные, в скобку подрубленные волосы упали на глаза:

— Я, конешно, человек, ваше благородие. А звать меня — Игнат, конешно, Игнат Токарев я буду. А вот ваши меня…

— Ну и убирайся восвояси… — перебил его поручик Чванов и строго покрутил рыжеватые усы. — Рыбу, что ли, удить пришел? Омулей, что ли? А?

— Никак нет, ваше благородие, — по-доброму заулыбался Игнат. — А просто прогуляться, землячков проведать… И ежели по правде молвить, вы вроде как белые будете, я вроде как красный, ну и… Притом же сегодня перемирие у нас, друг дружку не забижаем, конешно. Ишь, день-то какой, ваше благородие, — мотнул Игнат бороденкой в сторону Байкала, — прямо пресветлый день… А ваши с нашими ребятами по малину ушли, чу — как гайкают. Уж ты, барин, сделай милость, не держи меня. Я бы вот так прямичком в гору и ушел.

Офицеру хотелось остаться одному, молча посидеть на солнцепеке — ночью его трепала лихорадка, — выкурить сигару, помечтать.

— Прапорщики! Дайте ему леща хорошего по шее да потрясите за бороду, чтоб не шлялся тут, — хрипло сказал он не то всерьез, не то в шутку и жирным задом сел на камень.

— Господин поручик! — подобострастно взял под козырек плюгаш Зайцев, а рослый Чернышев больно сцапал за плечо было пошагавшего Игната. — Этот висельник-мужичишка свои газеты раздает здесь, большевистские. Мы выследили, господин поручик… Как прикажете?

— Что-о-о? — подбоченился офицер, и злобные глаза его уставились Игнату в рот. — Так ты, сволочь, агитатор? Так ты высмотрень? Да ты не улыбайся, черт!.. Смиррр-на-а!! Ты мужик?

Игнат еще шире разинул рот, поднял брови и попятился.

— Так точно, ваше благородие, наполовину я мужик. Только что, по правде молвить, красные меня действительно в депе повстречали: «Пойдем, — говорят, — товарищ…» Ну, я и пошел, конешно. Взял ружьишко и пошел. Ведь я в железнодорожном депе слесарем. Только в слесарях недавно я служу. Недели с три, в депе-то…

— А-а-а… Значит, ты, мерзавец, не мужик, а рабочий?!.

— Да вы не сердчайте, господин барин. Ведь я тихий человек, тише меня нет. Я и пчелок люблю, и озеро Байкал люблю. Наше озеро-то, родное нам…

— Так ты рабочий?! — сжал кулаки поручик Чванов и вскочил; брови его сдвинулись, глаза пулями впились в недоуменное лицо Игната.

— Ну, да вроде как рабочий и вроде как мужик… Партизан я. А деревня наша недалечко отсюдово, семейство там, вся живность. Я и зверя промышлять могу…

— Оружие!.. Где у тебя, краснозадая собака, оружие?!

— При мне, конешно, оружия нет, — опять попробовал улыбнуться Игнат: ему все еще казалось, что «барин» только притворяется строгим, что «барин» просто для смеха запугать его надумал, а потом «барин» одобреет, потреплет Игната по плечу да, чего доброго, еще водкой угостит: «А ну, — скажет, — дядя Игнат, завтра мы враги, а сегодня — так и сяк, пей до дёнышка!» — Оружия у меня, барин, нет, а винтовка, это верно, есть, — проговорил Игнат повеселевшим голосом. — Она в кустышках у меня спрятана, а здесь я, конешно, безоружный, потому — сегодня вроде мир, вроде всеобщий отдых, ваше благородие!

— Сейчас же принеси сюда винтовку! Прапорщики, конвоируйте его.

Игнат помялся, что-то сказать хотел, вздохнул, надел шапчонку. И все трое быстрым шагом удалились.

Поручик спустился к озеру, чтоб искупаться, попробовал воду рукой, кожу обожгло холодом.

— Ого!.. Температурка! — буркнул он, сбросил грязноватую голландского полотна рубаху с чужой меткой и начал умываться. Вода прозрачна и чиста, как приполярный воздух: звенела, искрилась. Стал полоскать рот. Заныли зубы, а тот, что с дуплом, от ледяной воды вдруг замер и — сразу резкая боль.

— Федька! — схватился за щеку поручик. Из его палатки выскочил вислоухий рябой солдат и — рысью к офицеру. — Кофе готов? Живо бутылку коньяку сюда!

Поручик Чванов взял в рот коньяку, подержал на гнилом зубе, проглотил и крякнул. Нерв больного зуба потрепетал, обалдел и успокоился. Чванов выпил еще стаканчик, пободал широким лбом, сел на камень, стал чистить под ногтями. Вот поднял голову и вновь поразился обставшей его со всех сторон картиной. Над угрюмым Байкалом сиял июльский полдень. Паруса скользили по воде. Небесное светило опрокинуло в озеро всю свою мощь тепла и ослепительного блеска. «Дивное мо-о-ре», — опять было затянул офицер. Но в его мыслях внезапно всплыл, как черт из омута, его враг — полумужик-полурабочий. Офицер сердито кашлянул и засопел. Природа вдруг потеряла над ним власть и все очарование: солнце погасло, Байкал исчез, голубизна небосвода скрылась. «Мерзавец, гадина!.. Тоже мужичок православный! Ах ты, гнида! Я, говорит, красный, а вы белые… Постой, я тебя, дурака бородатого, собственноручно нагаечкой попотчую!» Из кармана рейтуз сердитым движением он выхватил портсигар, и взор его опять споткнулся на странной надписи, неумело сделанной на серебряной крышке портсигара. Надпись эта в своих простых словах заключала жестокий смысл, вполне ясный для поручика.

Ему тут пришел на память недавний случай с ним, и по его затылку где-то у корней волос пробежал озноб. Да, да… Он вспомнил, как привели к нему на днях красного командира. После короткого допроса Чванов приказал расстрелять его. Военнопленный вел себя мужественно, к известию о смерти отнесся с философской иронией. Он закурил последнюю в жизни папиросу, а портсигар передал поручику Чванову, сказав: «Вот вам подарок. Прочтите надпись и до поры владейте им». Чванов помнит, как прочел на крышке портсигара: «Следующему по очереди», как внутренне обомлел от смысла трех этих слов и в замешательстве спросил: «Что это значит?!» Тогда красный командир, чуть улыбаясь уголками глаз, ответил: «Не так давно мы поймали вашего офицера. Я приказал вздернуть его. Он вынул, как и я сейчас, вот этот самый портсигар, закурил, передал его мне и точно так же, как и я вам, сказал: „Прочтите надпись“. Я так же, как и вы, прочел: „Следующему по очереди“. Вот и все… Надо надеяться, господин поручик, что очень скоро придет и ваша очередь. До свиданья!»

С момента той неприятной встречи прошло уже несколько дней, но всякий раз, вынимая проклятый подарок, поручик Чванов вновь и вновь испытывает томительное предчувствие, переходящее в животный страх. Вот и теперь… Нервно подрагивая, он кой-как закурил папиросу и решил швырнуть портсигар в Байкал. Но рука не поднялась: «Чепуха. Вернусь домой цел-невредим. Портсигар останется на всю мою жизнь забавным трофеем».

Ум говорил одно, а сердце не верило ему, оспаривало: «Умрешь, умрешь», — выстукивало сердце.

Да, действительно. Случай не особенно приятный. А тут еще — мерзавец мужичишка-партизан. «Ах ты, черт!.. Как надоела мне вся эта канитель!» Поручик Чванов приуныл, задумался. И, лишь только задумался, сразу же почувствовал, как в гнилом зубе осторожно затикал живчик, будто нащупывая самое больное место, и, нащупав, с размаху ткнул в это место острым шилом. Офицер привскочил, замычал, выступили слезы. Опять взял в рот коньяку, но адская боль пуще — казалось, что зуб разрывает череп, выворачивает глаз.

— Федька! Разыщи зубодера. Живо!

Денщик сверкнул пятками, а перед офицером, как куст из-под земли, — Игнат и прапорщики. Офицер ненавистно взглянул на них, стиснул ладонями виски, мучительно сморщился. Из глаз его выкатывался свет. Чтоб утишить нестерпимую боль, он в беспамятстве затопал, заорал:

— Что стоите, как курицы? Р-р-расстрелять!!.

Прапорщики, вздрогнув, козырнули: «Слуша-ю-с», — а пухломордый Чернышев вдруг побледнел и, запинаясь, промямлил:

— Господин поручик, оружия у него не оказалось, он просто от нас сбежать хотел. А мы, господин поручик, в деле расстрела непрактичны…

— Что-о-о? Трусить?

— Не извольте беспокоиться! — с сознанием долга поправил неловкость товарища плюгаш Зайцев, но он тоже был взволнован, безусый рот его нервно кривился. — И позвольте доложить: красные, кажется, отступили, их у озера нет…

Офицер отмахнулся, как от пчелы, — ему не до красных, и, держась за щеку, быстро пошагал к палатке. Игнат в первый момент ничего не понял: страшное слово — «расстрелять» звучало еще за порогом его сознания. Но вот он взахлеб забормотал:

— Чо-чо-чо же это? Ваше благородие, как же это так? — Он сразу стал еще ниже ростом, лицо побелело, задергалось, он бросился за офицером. — Ваше благородие, миленький!.. Ка-ка-как же так? За что же? Я ведь только… Я только прогуляться… Я… я… я… Озеро-то, день-то какой, благодать-то…

Но его схватили за ворот и за руки, поволокли к камням. Игнат сопротивлялся: пахал землю каблуками, валился на спину — зипун трещал.

— Братцы, миленькие, не тащите, я сам. Вы только выслушайте, братцы. Барин-то ушел, не увидит. Вы отпустите меня, братцы. Я ведь тихий человек. Братцы, солнышко-то какое…

— Не разговаривай!

Прапорщики обливались потом, тяжело пыхтели, все посматривали по сторонам. Навстречу — скуластый солдат с удочкой, в картузе — рыба.

— Слушай, Иванов, — остановили его прапорщики, — не можешь ли ты расстрелять вот этого мужичишку-партизана?

Солдат задвигал вверх-вниз бровями, спросил:

— Кто приказал?

— Поручик Чванов.

Солдат почесал спину, прощупал взглядом скорбного Игната и, засопев, пошел своей дорогой.

— Раз взялись, так и кончайте сами. А мы этаких не расстреливаем.

Прапорщики впадали в уныние. Тихим шагом, нога за ногу, повели Игната дальше.

Тем временем красные незаметно стягивали под шумок свои силы в обхват леса, где, распустив слюни, шлялись белые, лакомились ягодой. Еще на рассвете, когда особенно был густ туман, красные с большим трудом втащили на утесы три горных пушки, пулеметы. Но об этом ни Игнат, ни прапорщики не знали.

Белых солдат на берегу не особенно много. Но вот навстречу двое.

— Слушай, молодцы, — опять приостановились прапорщики, — мы вам дадим по пятерке, расстреляйте, пожалуйста, вот этого. А то мы хвораем, лихорадка бьет, промажем.

У Игната задрожала под усами испуганная улыбка, а нутро заледенело. Из груди вырвался болезненно-нервный хохоток.

Солдаты, хмурые, чем-то удрученные, слегка подвыпившие, словно ничего не замечая, обошли остановившихся и надбавили шагу.

— Мы будем жаловаться начальнику отряда! — крикнул Чернышев. — Вы пьяны. Как ваши фамилии?

— Подь к черту, — не оборачиваясь, буркнули солдаты.

Взмокшие, как в бане, прапорщики не знали, что им делать. Они уже не рады, что связались с этим «рыжим мужичишком». Но приказ поручика исполнить необходимо.

По лесистым склонам гор все еще слышались звонкие выкрики людей, взлетала песня, заливисто голосила гармонь: народу в горах густо.

Прапорщики стали вслух совещаться, где удобнее Игната расстрелять. Если к кустам поставить, — а вдруг промажешь, пуля может в лес стегнуть да своего устукать; если же мужика к воде послать, — на народе как-никак расстреливать неловко. Игнат был как не в себе, весь дергался, улыбался полоумной страшненькой улыбкой, потом сказал:

— Братцы, не сумлевайтесь, я место такое знаю неопасное…

— Не скули, грыжа, надоел!

— Эвот-эвот стог стоит, я на него залезу, а вы меня снизу и стрелите. Ежели и мимо, пуля тогда вверх сиганет, не душевредно для ваших-то. Да нет, вы не станете убивать меня, вы добрые, по поступкам вашим вижу, что вы…

— Дурак! Ежели тебя не расстреляем, нас самих на осину вздернут…

— Пустите меня, господа хорошие, вас бог не оставит. Вот здесь, в кустышках, я и утек бы. Миленькие, братцы…

— Тьфу!

Так шли вперед к стогу, к смерти. Игнат все похохатывал, все от страху похохатывал безумным, диким хохотком. Но вот внезапно посунулся назад, весь исказился:

— Миша! Откудов ты?

Сухощекенький мальчонка лет шести с корзиночкой в руке, — в корзинке малина, хлеба ломоть, в тряпочке соль, — тоже закричал:

— Тятенька, куда ты? Тятя!

— К расстрелу, Миша!

— Ой, тятенька, пойдем к нам, не воюй! Мы с мамынькой здеся, в лесочке. Дедушка на подводе нас привез.

И было побежал Миша к отцу, и было схватил отца за трясущиеся руки, но обозленные конвоиры отшвырнули его:

— Прочь, змееныш, а то и тебе будет то же!..

— Мишка, уходи! — У отца сорвался голос; всхлипнув, он затопал на сына: — Уходи! Беги к мамке, беги к дедушке, я сейчас приду! Нечего тебе тут разглядывать. Слышишь?

Мальчонка не двигался, только молча плакал, бледное лицо его горестно сморщилось, залилось слезами. Корзинка с малиной поставлена, левая нога сама собой подогнулась, руки-палочки просительно сложены ладонями друг к другу:

— Дяденьки, миленькие, отпустите тятю. Мы с ним к мамыньке… Ой, отпустите, ой, ой!..

Потрясенный, потерявший голову Игнат бессмысленно глядел на сына. В грудь отца вошла, как нож, необоримая жалость к Мишке. Глухой стон, подобный мычанию, вырвался из груди его. Игнат смерти не боится, но он не даст убить себя на глазах своего единственного детища. «Миша, Мишутушка, ангел», — мысленно шептал он в каком-то исступленном помрачении.

Но палачи-конвоиры не могли понять острейших мук Игната. Черный, как жук, кривоногий плюгаш Зайцев уже начинал входить во вкус: глаза кровянились, взгляд зверел, на костлявых скулах вспухли желваки.

— Чего нюни распустил! Шагай! — злобно пнул он обессилевшего Игната в шею.

А мальчонка все не уходил, все умолял дяденек и несчастным своим видом и рвущимся, как нитка, пискливым голосом. Тогда Игнат, вырвавшись из рук конвоиров, просунулся к кусту, судорожно выломал вицу, опять затопал на парнишку:

— Уходи, сукин ты сын! Запорю!!.

Мальчонка, удивившись, подхватил корзинку и, перхая всхлипами, кособоко побежал прочь. Сердце отца перевернулось. Отец в отчаянии посмотрел сыну вслед, уткнулся лицом в пригоршни и тихо, в прихлюп, заплакал.

Шли или не шли, не знает. Вот он — стог, тот самый… Прапорщики сняли винтовки.

В это время с заполошным криком то здесь, то там скатывались с лесистых гор парни и солдаты. В лагере белых началось движение. К палатке начальника белого отряда проскакал всадник, за ним — другой. Рыболовы бросились от воды к обозу, к пулеметам. Игнат, до забвения погруженный в свою участь, ничего не замечал:

— Неужто жалости в вас нет? Неужто убьете? Братцы, а? День-то какой, солнышко-то…

— Живо-живо-живо! Залезай! — тревожно во все стороны завертели прапорщики головами.

Игнат покарабкался на стог, кой-как взобрался на верхушку, распрямил спину и в последний раз охватил весь мир глазами. Байкал все так же беспредельно сиял, и день, как праздник: птицы пели, высвистывала иволга, белые паруса удалялись в голубеющую мглу. Игнат пошарил в кустах глазами: нет Мишки. Мишка, слава богу, не увидит. Он закрыл ладонями лицо, борода его дергалась.

Прапорщики, испуганные начавшейся суматохой, наскоро прицелились. Стукнули два их торопливых выстрела. И тотчас же со стороны красных ударил громовой пушечный раскат, за ним другой и третий. Горы вздрогнули и сотряслись. Взмыли в небо тучи гагар и чаек. Игнат кувыркался со стога впереверт, потом воткнулся теменем в землю, момент постоял на голове и тихо пал на бок.

Прапорщики без оглядки убежали. Схоронившийся в кустах, зорко наблюдавший за отцом Мишка, забыв корзинку, бросился к лесу, жутко орал:

— Ой! Ой! Убили!.. Мамка, дедушка… — И лицо его исковеркано страхом, глаза вылезли из орбит.

По откосам скал кубарем катились внезапно атакованные белые. Трескотня пулеметов, ружейные выстрелы, гвалт, хаос. Дело было кончено молниеносно. Белые отброшены с уроном, часть врага опрокинута в озеро.

Поручик Чванов не успел выдернуть зуб и попал в плен пьяный. Кому перешел в наследство портсигар — осталось неизвестным.

1934

Александр Александрович Фадеев

Особый Коммунистический

(Из воспоминаний)

Осенью 1919 года остатки красных партизанских отрядов, действовавших в Сучанской долине и под Иманом, под давлением японских и белоказачьих частей сосредоточились в родном моем селе Чугуевке — глухом таежном селе за полтораста километров от железной дороги под отрогами хребта Сихотэ-Алинь. Я и двоюродный брат мой жили в нашей пустующей избе. Отца у меня не было, он умер на фронте еще в первую мировую войну, в 1917 году, а мать моя уже с год как выехала из села в город. Брат и я работали на водяной мельнице моего односельчанина Козлова. В конце октября или в первых числах ноября мы ремонтировали плотину на реке Улахэ. Работу кончили уже довольно поздно вечером. Было холодно. Было преддверие первых заморозков. Скоро ожидалась шуга на реке. Обычно после работы мы ужинали у Козлова. Мы работали у него за то, что он нас кормил и одевал.

Подходим мы вечером, когда уже зажигались огни в избах, к дому Козлова задами. Нас еще в огороде встречает перепуганная жена Козлова, очень взволнованная. Говорит: «К нам только что пришел отряд на село и что за отряд — понять невозможно. Шли строем, с ружьями на плечо. Все в военных шинелях. Складно пели песни, и шапки у всех одинаковые, а погонов я вроде и не заметила. Похожи — вроде колчаки, а погонов нет. Я уж вам навстречу выбежала, чтобы упредить». Мы думаем, что за черт! По описанию регулярная часть, но если бы это были колчаковцы, пришедшие на село врасплох, не могло обойтись без перестрелки с партизанами, жившими в селе.

Я был тогда очень молодым человеком. Одет по-крестьянски. Похож на крестьянского мальчика. Пошел проверить, что за отряд, где остановился. Подхожу к центру села, вижу большое оживление на улице: мужики, бабы, много парней и девушек, шныряют ребятишки. В кучках людей — вооруженные в шинелях. Идет оживленная беседа. Я подошел к избе, возле крыльца которой было особенно много народа. Там сидел на ступеньках очень маленького роста, с длинной рыжей бородой, с маузером на бедре, большеглазый и очень спокойный человек и беседовал с крестьянами. Это был командир только что пришедшего на село красного партизанского отряда, действовавшего в районе города Спасска. Впоследствии образ этого командира много дал мне при изображении командира партизанского отряда Левинсона в повести «Разгром».

Здесь я впервые познакомился с бойцами партизанского отряда, который сыграл впоследствии огромную роль в гражданской войне на Дальнем Востоке. Все бойцы этого отряда, в тот период, когда партизанские отряды вливались в регулярную армию, стали коммунистами. Отряд этот был сохранен в том виде, в каком он существовал еще в период колчаковщины, в период партизанской борьбы, и назывался «Особый Коммунистический». Основным костяком этого отряда, душою его были рабочие лесопильного завода на станции Свиягино — небольшой станции неподалеку от города Спасска. Осенью 1919 года, когда я впервые столкнулся с этим отрядом в селе Чугуевке, он был уже самым дисциплинированным, самым неуловимым и самым действенным партизанским отрядом. Он совершенно был лишен черт «партизанщины». Это была настоящая, сплоченная, боевая, воинская часть.

Я побежал к мельнику Козлову и рассказал брату о том, что видел. Мы в тот же вечер пошли к «Левинсону», и он принял нас в свой отряд. В тот же вечер на деревенской вечорке, на которой участвовали бойцы Свиягинского отряда, пользовавшиеся благодаря своей чудесной военной выправке большим успехом у местных девчат, мы узнали, почему отряд так хорошо обмундирован и вооружен. Он пришел к нам в Чугуевку после исключительной по смелости и изобретательности военной операции. От станции Свиягино, на несколько десятков километров в глубь тайги, идет железнодорожная ветка. Ее назначение — подвозить лес со Свиягинской лесной дачи на лесопильный завод. Вдоль этой ветки расположены бараки дровосеков. Рабочие Свиягинского лесопильного завода и дровосеки тесно связаны с железнодорожниками и благодаря этому хорошо знали порядок и расписание движения поездов как по основной Уссурийской магистрали, так и по Свиягинской ветке.

Свиягинский отряд жил под самым носом японских и белых частей. Он жил на Свиягинской лесной даче, очень недалеко от станции Свиягино и от города Спасска. Но этот отряд находился под специальным попечением свиягинских рабочих и дровосеков. Несколько раз колчаковцы и японцы предпринимали экспедиции для того, чтобы обнаружить этот отряд, но всегда безуспешно. Из большого коллектива рабочих, связанного круговой порукой, не нашлось ни одного предателя.

Недели за две до прихода в Чугуевку Свиягинский отряд получил через рабочих-железнодорожников сообщение о том, что должен пройти эшелон с оружием и обмундированием. Весь отряд вышел на линию. Между городом Спасском и станцией Свиягино были заложены на небольшом расстоянии друг от друга два динамитных фугаса. Техника у партизан в то время была еще очень слабая. Фугасы взрывались не электрическим индуктором, а тем, что дергали за длинный шнур, один конец которого был в руке у подрывника, а другой подвязан внутри фугаса за спусковой крючок короткого обреза, заряженного пулей. В нужный момент подрывник дергал за шнур, обрез стрелял внутри деревянной коробки, начиненной динамитом, — фугас взрывался.

В течение нескольких часов партизаны, лежа в кустах, поджидали поезда. Наконец из-за поворота показался дымок, вылетел паровоз и — о, незадача! Как и всегда в последнее время, из-за боязни обстрела воинских поездов, восемь или десять товарных вагонов с оружием, обмундированием и с сопровождавшим их конвоем, были прицеплены к пассажирскому поезду. Пассажирских поездов партизаны никогда не обстреливали. Однако подрывник не растерялся. Он сделал знак своему помощнику, на обязанности которого лежало взорвать первый фугас по ходу поезда, чтобы он пропустил состав, а сам в тот момент, когда над его вторым фугасом промчались пассажирские вагоны и поравнялись первые товарные, — дернул за шнур. Раздался страшный взрыв; передние товарные вагоны покатились под откос; пассажирский состав, замедлив ход, отходил в сторону Свиягина. В этот момент подрывник сделал знак своему помощнику взорвать второй фугас; находившаяся в хвосте состава теплушка с конвоем взлетела на воздух. Так захватили свиягинцы большой запас обмундирования и вооружения. Оно было тотчас же погружено на спрятанные позади лесочка подводы и отправлено в тыл, а весь отряд, чтобы на время замести следы, ушел в село Чугуевку.

Места наши глухие, лесные, и за все время партизанской борьбы только один раз японцы и белые рискнули пройти в село Чугуевку и пробыли там одни сутки. Село Чугуевка во все время борьбы считалось самым глубоким тылом партизан.

Я никогда не забуду замечательного похода, который мы проделали вместе с Свиягинским отрядом, когда он возвращался из Чугуевки в свою базу на Свиягинскую лесную дачу. Мы тоже получили новенькие колчаковские шинели, новые трехлинейные винтовки, большой запас патронов. Ударили первые морозы. Выпал снег, но реки еще не стали. Шла шуга. Почти все дни похода не прекращалась метель. Свиягинский отряд вез с собой из Чугуевки зимний запас муки, собранный для него чугуевскими крестьянами. В наших краях очень много больших и маленьких речек, и везде уже не ходили паромы. На каждой переправе мы должны были перегружать нашу муку с подвод в лодки и плыть по шуге, по метели и снова грузить муку на подводы на той стороне реки. И так по многу раз в день. Ночью мы останавливались в небольших деревеньках. Мы шли небольшими трактами в долинах и самыми непроходимыми, глухими, таежными, зимними дорогами; выставляли дозоры. Крестьяне с удивлением смотрели на нас. Это было самое тяжелое время для всех партизанских отрядов области — начало зимы. И все удивлялись нашей выправке и тому, что мы не отходим от линии железной дороги, что делало в это время большинство отрядов, а, наоборот, стремимся поближе к линии.

Метель не прекращалась и ночью. Мы почти не ложились спать. В избы, где мы располагались, набивался народ. До самого утра тянулись задушевные беседы. Мы пели старые русские песни и наши боевые партизанские. Наутро жители деревни или хутора провожали нас за несколько верст.

За время этого похода, а длился он десять дней, я подружился с замечательными ребятами Свиягинского лесопильного завода. Вся боевая жизнь последующих лет прошла у нас вместе. И сейчас, когда я вспоминаю свою юность, я вспоминаю и своих боевых товарищей. Там были чудесные ребята. Многие из них сложили свои головы в борьбе. Я никогда не забуду человека огромной физической и душевной силы — Федора Куницына. Это был богатырь, похожий на тех сказочных богатырей, образы которых сохранили для нас былины, — бесстрашный, спокойный, добрый, ненавидящий врагов, не знающий устали в борьбе, в походе. Я никогда не забуду братьев Кокорвичей, очень похожих друг на друга, чубатых, рыжих молодцов, очень друживших между собой. Веселье било в них через край. Тому, что мы, несмотря на суровые условия нашей жизни, много, очень много смеялись, мы обязаны прежде всего братьям Кокорвичам. Не забуду я невзрачного, вдумчивого, хилого Игоря Ситникова, всегда спокойного, бесстрашного и методичного в бою. И много, много других лиц и фамилий приходят мне на память, лиц и фамилий людей, с которыми мы не расставались в течение года, накрывались одной шинелью, ели из одного котла.

Когда наш отряд, сопровождая обоз с мукой, вступил в расположение Свиягинской лесной дачи, уже стояла настоящая зима. Последнюю реку мы уже переехали по льду. Ударили сильные морозы. Огромные кедры и пихты стояли все покрытые снегом. Снега за десять дней намело в рост человека. Когда мы вошли в лес, он стоял точно заколдованный. Мы шли по узкой тропинке в снегу. Муку везли теперь не на подводах, а на вьюках. И вот распахнулась небольшая, зимняя, таежная прогалина. В узком распадке гор я увидел два вкопанных в землю и уходящих задними стенами в гору партизанских зимовья, сложенных из кедровых бревен исполинской толщины, с небольшими застекленными прорезами окон. Над зимовьями вился дымок. Неподалеку, возле черного котла, над большим костром возился человек в ватнике. Это был повар. Мы подошли к базе Свиягинского отряда.

Свиягинцы построились так, что в самом крайнем случае, если бы их захватили врасплох, они могли дорого отдать свою жизнь. Стены зимовья не пробивали пули. Мы прожили здесь до 31 января 1920 года, когда в нашей области пала атаманщина. Японцы вынуждены были объявить нейтралитет, и мы вошли в город Спасск.

Наша жизнь слагалась из походов и после каждого похода долгой отсидки в бараках, потому что после каждого похода по всей округе рыскали отряды японцев и белых. Нет более замечательной силы на свете, как содружество передовых рабочих. Подумать только — вся Свиягинская лесная дача вдоль и поперек изрезана дорогами, по которым подвозили к железнодорожной ветке лес. Мы жили в сети этих дорог. Ближайшая из них проходила от нас не дальше, как в пяти-шести километрах. И часто бывало, что после нашего удачного набега на линию все эти дороги были наводнены вражескими разъездами, а мы сидели спокойно в своем зимовье, и из сотни людей, работавших на ветке, враг не имел ни одного, кто бы указал им наше местопребывание.

А каким прекрасным содружеством был наш коллектив — коллектив нашего отряда! Книг у нас не было. Как это ни смешно, единственной книгой, которая была зачитана до дыр и которая по духу своему меньше всего соответствовала тому, чем мы жили, была книга Пшибышевского «Homo Sapiens».

Чем же мы занимались? Мы издавали стенную газету. Номера стенной газеты писались от руки. Они выходили почти каждый день, если мы не были в походе. Эта газета была нашим политическим органом, но политическим органом особого типа. Это была прежде всего юмористическая газета. В ней участвовало подавляющее большинство бойцов. В сущности, над заметками этой газеты еще до их появления в номере ржали в обоих бараках до того, что сотрясались исполинской толщины стены. Тем не менее, когда вывешивался номер, вокруг него собирались все бойцы и могли смеяться еще несколько часов подряд. Все самое тяжелое, неприятное, неустроенное, суровое из того, что было в нашей жизни и во время походов и в пути, — все это предавалось самому безудержному, молодому и веселому осмеянию. Должен сознаться, что в силу однородного мужского состава отряда в нашей газете допускались иногда и «ударные» словечки. Газету приходилось срочно срывать, когда появлялась в отряде сестра Ситникова, имени ее я не помню, — предположим, Вера. Это была единственная девушка в Свиягинском отряде. Через нее мы держали связь с рабочими Свиягинского лесопильного завода, через нее наши партизаны связывались со своими родными. В самом поселке Свиягино и рядом, в большом селе Зеньковке, стояли японцы и белые. Вера была удобным связистом, потому что никто бы из врагов не мог предположить, что эта скромная, застенчивая девушка может выполнять такие ответственные задания. Все мы в отряде очень любили ее, очень любили, когда она приходила к нам. Обычно она жила у своих родных в поселке Свиягино. Иногда она могла задержаться у нас на несколько дней; тогда стирала нам белье, чинила одежду. Она была очень тихой и неразговорчивой. Я и сейчас помню ее сидящей на нарах, согнувшись над иглой. И все понемножку ухаживали за ней. А она — безответна. Разве только что на какой-нибудь уже очень удачный ход младшего Кокорвича она вдруг вскидывала на него свои темные ресницы, в глазах ее появлялось выражение лукавства, и она начинала тихо, тихо смеяться, показывая белые зубы. Я уже сказал о том, что все любили ее. Но отношение к ней было товарищеское в совершенно особом мужском смысле. Ведь нас было около сотни молодцов, оторванных от своих семей, от жен, невест. Но никогда ни один из нас не допустил себя по отношению к Вере до грубости или пошлости, и, в сущности, по молчаливому, неписаному какому-то соглашению не полагалось объясняться ей в любви. Позже, когда отряд вошел в город, она вышла замуж за младшего Кокорвича и уже не расставалась с отрядом.

Суровой зимой, примерно в ноябре или декабре 1920 года, когда я был уже совсем в другой части и местности, я встретил проездом в Нерчинск весь «Особый Коммунистический». Он к тому времени уже разросся. Люди только что погрузились в теплушки. Поезд уже разводил пары, но я успел обежать все вагоны и поздороваться со старыми друзьями. И в одном из вагонов я увидел, так же, как когда-то у нас в тайге, Веру Ситникову, сидящей на нарах и починяющей чье-то бельишко.

Когда пала атаманщина — это случилось в конце января 1920 года, — и мы вошли в город Спасск, ни один из Свиягинского отряда не покинул его, хотя многие по своим годам могли бы не находиться в армии. Когда создалась в Спасске партийная организация, подавляющее большинство членов нашего отряда подало заявление в партию и подавляющее большинство в партию было принято. Потом мы добавили туда другие коммунистические ячейки. Так создался «Особый Коммунистический». Но его лицом и душою по-прежнему оставался коллектив рабочих Свиягинского лесопильного завода. Я сейчас понимаю, как это получилось. Люди вместе провели детство в поселке, вместе начали свой труд на заводе, вместе пошли в партизанский отряд. Вокруг их ядра, собственно, и сложился Свиягинский партизанский отряд. Они прошли в отряде большую жизнь, целую политическую школу, поэтому именно из их среды и вышли командиры и политические руководители отряда, когда он уже разросся и стал «Особым Коммунистическим».

Сколько труда, ума, политической сознательности, подлинного повседневного героизма проявили бойцы «Особого Коммунистического» отряда в период реорганизации армии, когда нам приходилось соединять вместе и превращать в регулярные полки партизанские отряды, реформировать перешедшие на нашу сторону колчаковские полки из мобилизованных насильно крестьянских парней! Мы стояли в одном гарнизоне с японцами. Охрана всех самых ответственных участков лежала на «Особом Коммунистическом». И совершенно исключительную роль сыграл «Особый Коммунистический» в ночь с четвертого на пятое апреля, когда японцы предательски и врасплох напали на наш гарнизон. Все поют песню о «штурмовых ночах Спасска». В этой песне поется о боях 1922 года, когда японцы были разбиты нами. А в то время, о котором я говорю, мы еще были слабы, плохо организованы. Наши части еще нельзя было назвать настоящей регулярной армией, и японцы выбили нас из города. Наименее дисциплинированные части ударились в панику. Связь между отдельными частями порвалась, и той силой, которая смогла выдержать до двенадцати часов следующего дня натиск японцев, организовать прикрытие для отступающих бригад и с честью выйти из боя, был «Особый Коммунистический». Бой был упорный, кровопролитный. Мы понесли много жертв. Особенно много было раненых. Все они были эвакуированы в деревушку, верстах в двадцати от Спасска.

Японцы в эту ночь выступили во всех городах приморской области за исключением Имана, где и создался штаб, руководящий обороной. Организовались фронты в сторону Хабаровска и в сторону Спасска. А наши части и раненые отступили из Спасска в противоположную сторону от фронта. Для того чтобы попасть на фронт, наши части должны были обогнуть японцев по глухим таежным тропам. Стояла очень дружная весна. Шло быстрое таянье снегов. А в ночь японского наступления валом валил густой мокрый снег. На другой день ударило яркое солнце. Все потекло. Дороги были размыты. Болота набухли водой.

Несмотря на тяжесть перехода, «Особый Коммунистический» взял с собой всех раненых. Их несли на носилках через реки и болота, иногда по шею в холодной, ледяной воде. Я тоже был ранен в этом бою, и мне хотелось бы, хотя и запоздало, выразить теперь то чувство благодарности за любовь и поддержку, которые я и каждый из нас, выбывших тогда из строя, испытал на себе. Нас несли бережно, укрывая шинелями. Часто, приподнимая, несли над головами, потому что люди брели иногда по горло в воде. Каждый чувствовал эти сильные руки, поддерживающие нас. Над нами склонялись на привалах улыбающиеся лица товарищей; все самое необходимое, что может иметь боец в тяжелом походе, все это в первую очередь предоставлялось нам. Я должен сказать, что нет более великого чувства, чем дружба смелых и сильных людей во время опасности, когда каждый верит своему товарищу, когда каждый может отдать за него свою жизнь и знать, что товарищ не пощадит своей. Именно это чувство согревало нас всех во время этого необыкновенного похода. Впоследствии весь «Особый Коммунистический» был брошен на фронт под Хабаровск, и там на его долю также выпала судьба стать главной силой сопротивления японскому продвижению в глубь области.

Рабочие Вяземских железнодорожных мастерских в исключительно короткие сроки соорудили бронепоезд. На этом бронепоезде «Особый Коммунистический» в течение месяца задерживал натиск японцев. Еще не оправившись от раны, я лежал в штабном вагоне на маленькой лесной станции Корфовская, неподалеку от Хабаровска. Время тянулось для меня невероятно медленно и, по существу, делилось по двум признакам: наши на броневике выезжают на фронт, наши на броневике вернулись.

Вот они сидят возле моей постели — Куницын, братья Кокорвичи, Ситников, Степан Комлев и другие, и вдруг доносятся орудийные выстрелы. Это движется японский бронепоезд. Ребята тут же затягивают патронташи, хватают винтовки и бегут. Я уже слышу грохот брони, пыхтение паровоза, на котором ездил бесстрашный седой машинист с гранатами на поясе. Я даже не могу увидеть своих друзей, потому что я не могу подняться с постели, я не могу помахать им на прощание рукой. И я вынужден иногда в течение нескольких часов лежать, слышать орудийную канонаду, трескотню пулеметов, и ни в чем я не могу принять участие. И все время томит мысль, кого мы недосчитаемся в этом бою?

Но вот пальба смолкает, и я уже издали по содроганию пути, по дрожанию вагона, в котором я лежу, слышу, что паровоз возвращается на станцию Корфовская. Бронепоезд с грохотом проносится мимо не останавливаясь. Я слышу голоса на путях. Люди идут сюда. Вот они взбегают по ступенькам, вагон качается, и снова я вижу смелые, сильные, одухотворенные лица товарищей, еще полные страсти борьбы, черные в пороховом дыму.

«Ну, как? Все целы?» — взволнованно спрашиваю я. «На этот раз все», — весело отвечают мне и, перебивая друг друга, рассказывают мне все переживания боя. И рассказы их полны внутреннего огня и юмора, снова напоминающие мне заметки в стенной газете на свиягинском зимовье.

Многие из «Особого Коммунистического отряда» сложили свои головы. Нет в живых Куницына, нет младшего Кокорвича и многих и многих других. Но память об этом отряде и до сих пор живет в сердцах рабочих и крестьян Дальнего Востока. Я был в родных местах в 1934–1935 годах. Многие люди из этого отряда стали уже большими работниками, а некоторые работают на лесных заводах Дальнего Востока, работают, как стахановцы.

1937

Братство, скрепленное кровью

«На одном из участков фронта успешно действует сформированная в СССР чехословацкая воинская часть под командованием полковника Свободы. Южнее города Н. бойцы этой часта были атакованы 60 танками и автоматчиками противника. Бойцы чехословацкой части в течение дня и ночи самоотверженно вели борьбу с противником и отразили все атаки гитлеровцев. В результате боя было подбито и сожжено 19 немецких танков и уничтожено до 400 немецких автоматчиков».

(Из сообщения Совинформбюро от 2 апреля.)

15 марта 1939 года немецко-фашистские войска вступили в Прагу.

В глубоком безмолвии, с потемневшими от безысходной ненависти глазами смотрели чехи, как по улицам родных городов и селений, где каждый камень, каждая пядь земли освящены были трудом поколений чехов, катились орды поработителей и их танки и пушки грохотали по асфальту.

Обманутые мюнхенским соглашением, чехословаки встретили врага обезоруженными. А между тем никогда еще чехословацкий народ не был так готов к сопротивлению. Я помню лето 1938 года в Чехословакии. Как клокотали Прага и Брно, Кладно и Моравска-Острава, каждый даже самый захолустный городок среди сиреней и жасминов и самая маленькая деревушка над Влтавой в предчувствии беды!

Костры в память Яна Гуса, зажигавшиеся каждый год в ночь с 5 на 6 июля на горах, поросших вековыми липами, и среди усеянных цветами долин по берегам рек, горели в этом году по всей стране, как призыв к борьбе. И старые чешские крестьяне с вислыми седыми усами, какие, может быть, носили их прапрадеды — славянские воины из легионов Жижки, рассказывали у костров среди ночи о многовековой борьбе чехов за свою свободу и звали народ на страшную битву с немцами Гитлера.

Аудитории старейшего в Европе Пражского университета ломились от студенческой молодежи. Лучшие ученые страны, цвет чешской интеллигенции, писатели и академики, многих из которых теперь уже нет в живых, воскрешали в памяти молодежи славные имена людей, чьей борьбой и трудами жив чешский народ.

Рабочие люди с завода Шкода, с заводов Витковице, рабочие, чьими умелыми руками создавалось самое совершенное оружие, готовы были сделать все для защиты родной земли.

Поезда, переполненные чешскими рабочими, учителями, артистами, украшенные знаменами и словно увитые песнями, льющимися из окон, мчались из Праги в Судеты на антифашистские митинги, а по всем направлениям к Праге летели поезда с юношами и девушками на сокольский слет, и воздух дрожал от мощных приветственных криков: «Здар! Здар!..»

Кто мог думать тогда, что через несколько месяцев лучшие из соколов будут казнены, а остальным свяжут крылья и кинут их за решетку?

21 мая страна призвала под ружье резервистов. Старые солдаты и молодые чешские парни, где бы ни застал их призыв — на поле за плугом, в шахте у перфоратора, за кафедрой в университете или за конторкой банка, молча, со спокойной решимостью во взоре откладывали орудия своего труда, целовали жен, детей, невест, матерей и шли на призывной пункт. Через несколько часов, вооруженные и обмундированные, сопровождаемые приветственными криками народа, они уже шагали в колоннах к вокзалам, и десятки поездов, точных, как часы, развозили их по границам родной земли.

Весь народ знал, что Советский Союз, верный договору с Чехословакией, выполнит свой братский долг до конца, если чешское правительство окажет вооруженное сопротивление насильнику.

Вращаясь в этом кипении народа, я гордился тем, что я — русский. В те дни двери каждого сельского домика, рабочей квартиры, жилища писателя, даже крепко завинченная крышка любой походной солдатской кухни где-нибудь на Дунае или в Судетах гостеприимно открывались предо мной, потому что я — русский.

— Говорите с нами по-русски, — просили солдаты на границе за Братиславой, где в десяти шагах за шлагбаумом стоял немецкий часовой. — Говорите по-русски, пусть немцы знают, что русские с нами.

Чехословакия могла двинуть в бой сорок дивизий. Будь проклят Мюнхен! Немцы беспрепятственно вступили в Прагу, и чехословацкий народ ввергнут в бездну мучений, равных которым не было за всю историю трехсотлетнего господства немцев над чехословаками.

Великую трагедию пережила чехословацкая армия. Она хотела драться и вынуждена была сложить оружие без боя. Кадры ее были разгромлены. От руки палача Гейдриха пал семидесятилетний ветеран, командующий армией генерал Иосиф Билый. Пал командующий 7-м чехословацким корпусом в Братиславе дивизионный генерал Гуго Войта. Десятки видных офицеров казнены и тысячи воинов брошены в тюрьмы и концлагеря.

В дни, когда немцы оккупировали страну, Людвиг Свобода командовал батальоном. И, как все солдаты и офицеры, он выпил до дна чашу унижения своей армии, своего народа.

Он был уже опытным, закаленным воином. Он родился в 1895 году. Он окончил австро-венгерскую офицерскую школу, но, как и большинство чешских юношей, он ненавидел немцев и мечтал о тех днях, когда чешский народ станет свободным. В начале прошлой войны он вместе со своими товарищами перешел на сторону русских и дрался с немцами в рядах русской армии.

Он прошел сложный путь надежд и заблуждений, прежде чем понял, что только новая Россия, возникшая в огне Великой Октябрьской революции, будет верной опорой свободы и независимости народов Чехословакии. Но когда он понял это, он стал другом нашей страны и нашего народа.

Вряд ли кто-нибудь, когда-нибудь узнает у этого сдержанного, рано поседевшего чешского воина, исполина с ясными светлыми глазами, какие чувства бушевали в его душе в те ужасные дни, когда немецко-фашистская армия, как смерч, прошла по безоружной Чехословакии. Но одно чувство, несомненно, покрывало собой все остальные: месть. Одно было ясно ему: нельзя сдаваться врагу, подлейшему из подлых врагов. Надо драться до конца. Надо искать верных союзников в борьбе и собирать силы для решающей битвы.

На родине ему грозили смерть или концлагерь. Собрав разрозненные группы солдат и офицеров, готовых на любые лишения, лишь бы драться с немцами, Людвиг Свобода нелегально перешел границу Чехословакии. Отныне вся его жизнь была отдана делу борьбы за освобождение своей родины.

За все эти годы скитаний, в сложнейшей международной обстановке, пройдя через горнило многих испытаний, везде, где бы он ни был, он терпеливо, настойчиво собирал кадры для борьбы за свою родину. Но только в период Великой Отечественной войны советского народа здесь, на территории СССР, полковник Людвиг Свобода достиг того, о чем он мечтал. Он стал организатором и командиром первой чехословацкой части, сформированной на территории СССР.

Среди жителей той местности, где формировалась эта часть, навсегда останется светлая память о трудолюбивых, жизнерадостных и мужественных чешских солдатах.

В колхозной страде лета 1942 года солдаты чехословацкой республики пришли на помощь колхозникам и работали так, точно на своих полях, на родной земле.

Наша страна вооружила солдат Чехословацкой республики первоклассным оружием. С некоторыми видами оружия, например с противотанковыми ружьями, они имели дело впервые. Но это оружие попало в золотые руки. Командиры и солдаты делали все, чтобы сократить сроки обучения, — всем хотелось скорее попасть на фронт.

Ничто так не подымало солдат, как вести, которые они получали с родины. Изо дня в день там шла борьба жестокая, исступленная, не на жизнь, а на смерть. На террор гитлеровских палачей народ отвечал саботажем, диверсиями. А враг все туже и туже затягивал на шее народа кровавую петлю террора.

Сегодня приходило известие о том, что казнен крупнейший чешский писатель Владислав Ванчура. А завтра — о том, что в городе Таборе поголовно истреблена вся интеллигенция, все профессора сельскохозяйственной академии во главе с директором ее, все врачи, адвокаты, учителя, чиновники. Уже более ста тысяч чехов томилось в тюрьмах и концлагерях. Тысячи рабочих и крестьян вывезены в рабство в Германию, расстреляны, заморены голодом. Пали видные деятели рабочего движения. Крупнейшие профессора — юристы, историки, зоологи — казнены или заключены в концлагеря. До двух тысяч человек казнил «протектор» Гейдрих за первый месяц своего господства. Он казнил до тех пор, пока сам не был сражен рукою мстителя. А после того еще казнено было более десяти тысяч чехов и сожжены дотла деревни Лидице и Лежаки.

И каждое такое известие ранило сердце солдат. «Когда же? Когда же?» — говорили солдаты.

Бойцы уже спали, когда было передано по радио сообщение Информбюро об окружении немцев под Сталинградом. Свободник (ефрейтор) Гутман и боец Вайнер, слушавшие сообщение, вбежали в помещение минометных подразделений.

— Победа! Победа! — кричали они.

Бойцы вскочили, весть сразу распространилась по всей части. Везде кричали «ура» Красной Армии и Сталину.

— А мы? — спрашивали бойцы у своего командира Свободы. — Когда же? Когда же?

Вот что писал в эти дни полковник Свобода Главному Командованию Красной Армии:

«По окончании тактико-технического обучения в прифронтовой полосе, продолжительность которого я оцениваю в 2–3 недели, прошу немедленно отправить часть на фронт для использования ее по вашему усмотрению». И еще он писал: «Героический и многострадальный народ дома на родине требует от чехословаков, находящихся за границей, мести, выраженной в активной боевой деятельности, за все страдания и злодеяния, совершенные по отношению к нашему и другим народам мира. Мы хотим и должны это требование нашего народа с честью выполнить. Это диктуется нам чувством долга перед родиной и сознанием интересов прогрессивных народов. Союз и дружба советского и чехословацкого народов станут еще более непоколебимыми, когда они будут скреплены кровью, пролитой в общей борьбе вместе с Красной Армией. Прошу не отказать в моей просьбе».

Так первая чехословацкая часть, сформированная на территории СССР, выехала на фронт, провожаемая всем населением. В знак братской связи и дружбы русская женщина от имени всего населения повязала на древко боевого знамени части ленту с девизом: «Смерть немецким оккупантам!»

Чехи попали на один из участков фронта, где в это время крупные немецкие силы, поддержанные танками и авиацией, предприняли контрнаступление. Части полковника Свободы выпал участок обороны, имевший серьезное значение.

Все расположение части находилось под непрерывным артиллерийским обстрелом и ожесточенной бомбежкой. В самый разгар бомбежки сторожевое охранение донесло, что движутся вражеские танки числом до шестидесяти, а за танками — автоматчики на транспортерах.

Вся сила главного удара немцев пришлась на деревню, где расположено было подразделение надпоручика Яроша — очень требовательного и справедливого командира, любимого своими солдатами.

Как ни велики были силы наступавших немцев, полковник Свобода знал, что по характеру занимаемого им участка он не имеет права дать ни одного подразделения на помощь надпоручику Ярошу.

— Отходить нельзя. Ты слышишь, брат Ярош? — спросил Свобода по телефону.

— Не будем отходить, брат мой полковник, — сказал Ярош.

А в это время чешские солдаты из противотанковых расчетов и автоматчики, окопавшиеся на окраине деревни, видели перед собой громадное поле и лес за полем, с опушки которого били по деревне вражеские минометы и из которого вот-вот должны были показаться танки. И вот они вырвались из лесу со страшным ревом моторов и грохотом пушек и помчались по полю.

Впервые в современной войне в Европе сошлись в смертельной битве грудь с грудью немцы и чехи. Бронированные чудовища, обгоняя один другого, наступали широким фронтом по полю. Все новые и новые выкатывались из лесу, а за ними, стреляя из автоматов, шла вперебежку немецкая пехота.

В течение нескольких часов подразделение надпоручика Яроша отбивало яростные атаки танков, выводя из строя то один, то другой. Но на смену им появлялись новые. Отдельные танки прорвались вплотную к передней линии обороны и брызнули из огнеметов. Значительная часть противотанковых расчетов выбыла из строя, и около двух десятков танков прорвались в глубину обороны надпоручика Яроша.

Несмотря на всю тяжесть танковой атаки, оставшиеся в живых солдаты из пулеметных расчетов и автоматчики не бросили своих позиций, отсекли немецкую пехоту от танков и заставили ее залечь метрах в пятидесяти от деревни. В это время в глубине обороны завязался бой между немецкими танками и чешскими стрелками, действовавшими гранатами и бутылками с зажигательной смесью. Неравный и страшный бой этот длился в течение дня и ночи. В этом бою смертью храбрых погиб надпоручик Ярош, раздавленный гусеницами. Но немцы были отбиты, оставив на поле боя девятнадцать танков и около четырехсот трупов немецких солдат.

Перед отъездом на фронт полковник Людвиг Свобода писал Верховному Главнокомандующему Вооруженными Силами СССР товарищу Сталину:

«…С этим девизом и твердой волей последовать прекрасному примеру героической Красной Армии мы пойдем в бой. Мы сделаем все, что будет в наших силах, чтобы заслужить доверие Верховного Главного Командования Красной Армии и жизнь в свободной Чехословацкой республике. В этом своем решении мы будем неустанны до тех пор, пока не победим».

Полковник Свобода и воины его части доказали, что на слово чешского воина можно положиться. В боях против гитлеровских разбойников чехословацкая часть покрыла себя неувядаемой славой. Народы Советского Союза и Чехословакии побратались кровью. В своей борьбе они будут неустанны, пока не победят. Да живет во веки веков их дружба!

1943

Боец

Мы возвращались на командный пункт части из селения, только что с боем занятого нашими войсками. В деревне, вернее, бывшей деревне, так как от нее осталась только одна обгорелая банька, мы нагнали группу раненых. Бойцы расположенного здесь подразделения, находящегося в резерве, расспрашивали раненых о ходе боя.

— Вы что здесь толпитесь? — спросил, вылезая из машины, мой спутник Белов, заместитель командира части.

— Санчасть ищу, да они ее прошли, она вон куда, влево… — пояснил сержант подразделения, находящегося в резерве.

Среди раненых бойцов были раненные тяжело, в голову, в ноги, так что они едва передвигались, и были раненные легко.

— Ты куда ранен? — спросил Белов, опытным взглядом выловив среди раненых наиболее здорового вида бойца, молча стоявшего позади своих товарищей.

На красном лице бойца мгновенно появилась гримаса боли.

— В спину ранен… Ай-я-яй! — сказал он жалобным голосом.

И только он так сказал, бойцы резервного подразделения и тяжело раненные кто презрительно, кто насмешливо посмотрели на него. А на лицах легко раненных появилось виноватое выражение.

Возле стоял боец с забинтованной головой, — одни сверкающие глаза да черные запекшиеся губы видны были на его лице, — обе руки его были тоже в бинтах. Нельзя было не удивляться силе воли этого человека, который с таким тяжелым ранением не просил машины или подводы, а передвигался сам. Он угрюмо посмотрел на бойца, пожаловавшегося Белову, и отвернулся.

— Отвези-ка его и еще кому там трудно идти, — сказал Белов шоферу.

Пока шофер усаживал тяжело раненных в машину, боец с оцарапанной осколком спиной перестал хныкать и робко, вопросительно смотрел на Белова.

— Чего же ты смотришь? Иди, лечись. Коли ранен, лечись, — насмешливо сказал Белов и, оглядев бойцов, подмигнул им.

Бойцы засмеялись. И снова на лицах других легко раненных появилось виноватое выражение.

— Увидишь, эти обратно в свою часть вернутся, — посасывая в полутьме трубочку, смеясь, говорил Белов, когда мы пешком тронулись к командному пункту, — вернутся, не то товарищи засмеют.

Я не сомневался, что это так и будет. Не было и нет на свете армии, где бы мужество бойца в преодолении физических и душевных страданий, где бы презрение к ранению и скрытая гордость за кровь свою, пролитую в бою, были бы так широко распространены, как в Красной Армии.

Это только одно из проявлений той нравственной силы, которую социалистический строй воспитал в самых обыкновенных людях. Она, эта нравственная сила, подымает наших людей до таких вершин человеческого духа, когда сама смерть в бою за справедливое дело уже не страшна им.

В той же части, из которой ушел боец с оцарапанной осколком спиной, был красноармеец Падерин, посмертно получивший звание Героя Советского Союза. В 1941 году, в боях за Калинин, у вражеского дзота, не дававшего продвинуться вперед и много унесшего жизней наших людей, Падерин был тяжело ранен и в порыве великого нравственного подъема закрыл амбразуру дзота своим телом.

Велика сила отваги и готовности к самопожертвованию. Но и она сама по себе еще не делает настоящего бойца, если он не учится владеть своим оружием и не накапливает навыков поведения бойца в современном бою.

Часть, которой командует тов. Кроник, действует в местности, которую враг превратил в так называемую «зону пустыни». Десятки деревень, обозначенных на карте, существуют только как названия, их нет на земле. Они сожжены, а жители их частью выселены глубже в тыл, частью угнаны в рабство в Германию. На территории, еще занятой немцами, сохранились, хотя и в сильно разрушенном виде, редкие населенные пункты, которые по своему расположению и устройству показались немцам удобными для расквартировки своих гарнизонов. Жителей таких селений под угрозой виселицы заставляют работать на постройке укреплений и по обслуживанию немецких гарнизонов. Сотни и тысячи людей буквально вымирают от голода.

Сложное чувство владеет советским человеком, одетым в красноармейскую шинель, перед сражением за освобождение такого населенного пункта Эн, освященного в памяти наших людей двумя с лишним десятилетиями свободной, трудовой, счастливой жизни… Чувство подъема оттого, что мы освобождаем свое, кровное. Чувство жалости к жителям, к матерям и малым детишкам, попрятавшимся в холодные подвалы, мерзлые, мокрые щели. Чувство ожесточения против врага, который от сознания своих преступлений и предстоящей расплаты сопротивляется с удвоенной и утроенной силой.

Много и других невысказанных чувств, скрытых буднями войны под веселой улыбкой, под грубой шуткой, теснится в это время в сердце бойца Красной Армии.

И все дни перед штурмом идет невиданная работа сверху донизу, от высшего командования до рядового бойца, работа творческая и будничная, политическая и организационная, хозяйственная и педагогическая, и просто физическая. Перед самым штурмом, часа в четыре утра, командир части Кроник и его заместитель Белов обязательно выедут в подразделения — проверить их боевую готовность. А в это время бойцы, которым предстоит решить задачу, еще спят.

Часов в пять утра их разбудят дневальные. Бойцы съедят по полкотелка мясного супа, засыпанного крупой, и по доброй порции пшенной каши, которую они называют «блондинкой» в отличие от гречневой, которую, впрочем, называют не «брюнеткой», а «нашей строевой» или «кадровой». И под прикрытием тумана, ложбинами и кустарниками, станут накапливаться на исходных для атаки рубежах.

Первый признак неопытного бойца в наступательном бою — он забывает о том, что винтовка дана ему затем, чтобы стрелять. Красноармейская винтовка, великое русское оружие! Какой грозной силой являешься ты в руках опытного воина! Широко известно имя снайпера Серафима Григорьевича Опарина, родом из республики Коми. Серафим Григорьевич бьет врага из винтовки с оптическим прицелом. Зимой 1942 года он сбил немецкий самолет. По последним, дошедшим до меня сведениям, он убил 432 немца, но, наверное, этот счет уже возрос.

Неопытный боец первое время все свои надежды возлагает на огонь автоматического оружия, огонь минометов и артиллерии. Он лежит, когда все лежат. Когда раздается команда «Вперед!», он передвигает свое тело вперед — бежит или ползет, как другие. Он честный боец. Он пойдет всюду, куда ему прикажут. Винтовка у него вычищена, он никогда не бросит ее, как не бросит ничего из вверенного ему военного имущества. Он кричит «ура». Но он не использует как следует оружие, пока не приобретет опыт.

Умение обращаться с оружием, какое бы оно ни было, и любовь к своему оружию — первый признак настоящего бойца.

В бою за населенный пункт Эн станковый пулемет комсомольца Новикова поддерживал наступление стрелкового взвода. Немцы засекли пулемет. Осколками вражеской мины был выведен из строя весь расчет. Остался один Новиков. Сменив огневую позицию, он один продолжал вести огонь по врагу. Немцы вторично обнаружили пулемет Новикова и открыли по нему минометный огонь. Но, верный военной присяге, Новиков продолжал бить по врагу. Вражеская мина разорвалась около пулемета, и Новикову оторвало пальцы на левой руке. Продолжать вести огонь он не мог. Тогда Новиков пополз и вытащил из-под обстрела свой пулемет. Комсомолец Новиков любит свое оружие, как боевого товарища.

Успех дела в конечном счете решает настоящий, опытный боец, изучивший навыки врага, умеющий его перехитрить, боец инициативный, могущий решать самостоятельные задачи и искусно взаимодействующий со своими товарищами. На таких бойцах зиждется мощь Красной Армии и ее великий наступательный дух.

Одним из таких бойцов был и красноармеец Ладно. Он понял, что замедление движения на его участке вызвано шквальным огнем трех немецких дзотов, искусно расположенных один возле другого, а обойти их с фланга мешает немецкая пулеметная точка. Ладно поставил целью прежде всего погасить эту вражескую точку огнем своего автомата. Он потратил немало времени, чтобы осуществить эту задачу, и осуществил ее. И тогда ему открылся путь к трем вражеским дзотам. Открылся путь! Конечно, вся эта местность была под огнем. Но одно дело, когда враг бьет прицельным огнем, и другое дело, когда он с дальних позиций бьет по местности на всякий случай. Искусно маскируясь, Ладно один подполз к дзотам и стал забрасывать их гранатами. Все три дзота были разрушены. Ладно убил свыше двадцати немцев. Подразделение ворвалось в населенный пункт.

Отважный и опытный боец — завтра уже сержант, младший командир, а подучившись, — офицер Красной Армии.

В одной из частей было поручено взводу младшего лейтенанта Василия Позднякова блокировать дзот, обстреливающий подступы к деревне. Во взводе находился боец Прудников, человек с боевым опытом, уже немолодой, коммунист.

Перебежками, группка за группкой, взвод лейтенанта Позднякова начал приближаться к вражескому дзоту. Как только достигли первого рубежа, Прудников опытным движением скользнул на бок, извлек из чехла лопатку и очень ловко и скоро заработал ею. Справа от него лежал боец Кезиков и не окапывался.

— Так, брат, ты скоро провоюешься, — спокойно сказал Прудников, продолжая окапываться.

Когда окопчик был готов, Прудников отер рукавом пот с бровей и черных своих усов, улыбнулся Кезикову и сказал:

— На войне больше поту, меньше крови.

Кезиков тут же начал зарываться — и вовремя: по ним открыли огонь. Прудников, тщательно прицеливаясь, методически вел огонь из винтовки, Кезиков во всем подражал ему.

Послышалась команда:

— Вперед!

Бойцы побежали к следующему рубежу. Неподалеку бежал красноармеец Визюков. Он то и дело поправлял съезжавшую на глаза каску, а потом, разозлившись, отбросил ее. Каска упала на землю. Прудников поднял ее.

— Лучше возьми, брат, пригодится, — сказал он Визюкову.

Огонь из вражеского дзота был так силен, что взвод не мог подняться. Лейтенант Поздняков приказал молодому бойцу Смородину подползти и забросать дзот гранатами. Смородин оробел.

— Страшно? — с улыбкой спросил Прудников. — Разрешите мне вместо него? — обратился он к командиру.

— Нет, я все сделаю, — сказал оправившийся Смородин.

— Тогда ползите вдвоем, крепче получится, — решил лейтенант.

Так у Прудникова появился первый боец Смородин, признавший его как своего командира. Они с честью выполнили свою задачу, и часть заняла деревню.

Боец Прудников — это будущий командир.

Такова роль опытного бойца в современном бою. Опытные командиры знают, что они только тогда сильны и могут выполнить любую задачу, когда они успевают воспитать таких бойцов, заботятся о них, берегут и вовремя выдвигают их из массы на командные должности.

1943

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский

В снегах

1

В это утро, умываясь около землянки ледяной водой, летчик лейтенант Свиридов вспомнил только что виденный странный какой-то сон.

Обыкновенно никаких в последнее время снов Свиридов не в состоянии был припомнить, но этот почему-то запомнился.

Он видел свою московскую квартиру на шестом этаже и в ней — жену Нюру и четырехлетнюю светловолосую, в отца, дочку Катю. Они сидели обнявшись, смотрели в окно, а ближе к двери, на полу, стоял электрический чайник, от которого шел красный шнур к штепселю. Он же сам будто бы вошел в эту комнату из коридора и вдруг услышал слова, сказанные очень отчетливо и с большой тоской:

— Я — жаворонок… Я умею говорить по-человечески… И вот меня хотят изжарить!

Слова эти шли из чайника, а когда он пригляделся, то оказалось, что чайник почему-то похож на клетку, и в этой клетке-чайнике метался действительно серенький хохлатый жаворонок с безумными от ужаса глазами.

Потом как-то все спуталось, смешалось. Он порывался вытащить из горячего уже чайника-клетки этого изумительного говоруна, но почему-то не мог, а Нюра и Катя уже не сидели около окна, — их не было в комнате, — и никто не объяснил ему, что это за жаворонок и зачем нужно было его жарить. А потом на дне чайника он увидел только маленькую головку уже зажаренной птички.

В двадцать пять лет люди вообще мало бывают склонны думать о том, чего не бывает в жизни, а здесь, в тундре, где тонули в снегах низкорослые жиденькие корявенькие березки и неумолчно гремела война, тем более некогда было думать об этом.

Кругом лежала укрытая снегом тундра, подпертая на западе грядою сопок, а на севере темнело полосой Баренцево море, и оттуда сейчас тянул легкий, но свежий ветер.

В этот день Свиридов должен был патрулировать там, в стороне чуть заметно синевших дальних сопок, из-за которых часто появлялись вражеские бомбардировщики, чтобы тревожить Мурманск.

Аэродром, на котором, тщательно замаскированный, стоял в ряду с другими и его «ястребок», был укрыт мягким, пока еще неглубоким снегом.

Свиридов, тепло одетый для полета, казался издали толстым и неуклюжим, хотя был легким и гибким, хорошим гимнастом. Из землянки он вышел, захватив с собой на всякий случай бортпаек: несколько банок консервов, несколько плиток шоколаду. И вот, быстро пробежав по снегу и оставив в нем широкий след, «ястребок» оторвался от земли и свечой пошел в высоту.

Как-то вышло так, что лейтенант даже не попрощался с Бадиковым, а вспомнив об этом при взлете, подумал: «Ну, пустяки какие… Ненадолго же лечу, вернусь…»

Ему часто приходилось вылетать в разведку и возвращаться в положенный срок, никого не встретив в воздухе. Однако еще с раннего утра он, как и другие, видел, что день наклевывается ясный. Небо было хотя и облачным, но с большими прозорами бледной голубизны. А когда «ястребок» прорезал два слоя облаков, небо стало гораздо просторнее, чище… И вдруг разглядел в нем Свиридов три мутные, прячущиеся в облаке тени самолетов.

«Может быть, свои, не фашистские?»

Послушный опытным рукам, лежавшим на штурвале, «ястребок» пошел на сближение. Свиридову просто хотелось убедиться, что это свои, в чем он был почти уверен, однако чем ближе он подходил, тем яснее видел: враги.

С земли он узнал бы их по характерному шуму моторов, но теперь рев «ястребка» заглушал все звуки кругом. Врагов выдал их желтый камуфляж. Глаза искали на ближайшем из них белый круг с черной свастикой в середине и нашли. И тут же пришло решение напасть.

Чтобы напасть, нужно было набрать высоту. Лейтенант быстро взял штурвал на себя — «ястребок» резко взмыл кверху.

Настал момент. Свиридов выбрал бомбардировщик, который был ведущим в звене, и спикировал на него. Затяжная очередь трассирующих крупнокалиберных пуль пронзила правую плоскость. Тяжелая машина начала оседать, но он, увлекшись, продолжал тратить на нее свой запас патронов.

Фашистский бомбардировщик зарылся в тучах и исчез из виду. Упадет ли или дотащится до удобного места посадки — этот бомбардировщик был уже выведен из строя, а два других?

Свиридов присмотрелся к ним и увидел, что они, потеряв ведущего, изменили направление и уходят от него во всю силу моторов.

Он полетел вслед за ними.

«Врешь, не уйдешь, гад!» — подумал лейтенант, заметно покрывая расстояние до ближайшей вражеской машины.

Сбитый им бомбардировщик был третьим по счету в списке его побед; этот, впереди, входил в шеренгу четвертым. Одного, из двух прежних, он протаранил, слегка только погнув свой винт. Он уже видел, что этот, стремившийся от него уйти, будет вторым…

И такое было чувство уверенности, что его ждет и здесь полная удача… Однако случилось не совсем-так, как ожидалось.

Была ли допущена какая-то небольшая, но роковая ошибка им самим, когда он повис уже над хвостом вражеского самолета и приготовился всем телом к удару, или немецкий летчик в какую-то долю секунды чуть-чуть взял влево, но только что винт «ястребка» ударил в хвост бомбардировщика, причем от руля глубины посыпались вниз обломки, как Свиридов почувствовал, что левое крыло его «ястребка» тоже ранено.

От толчка Свиридов едва усидел на месте. Потом точно судорожная дрожь охватила все тело «ястребка»; этого не было в тот первый раз, когда он применил таран. И хотя лейтенант видел, как от его удара пошел вниз бомбардировщик, но радость не появлялась: он чувствовал, что, дрожа и забирая влево, стала снижаться и его машина. Он понял, что левое крыло повреждено, что о полете дальше или на свой аэродром нечего было и думать, что единственное, о чем он может мечтать теперь, — это посадить свой самолет где-нибудь так, чтобы он не разбился и не схоронил его самого под обломками.

Мгновенная оторопь, от которой даже виски под шапкой вспотели, сменилась в нем предельной собранностью: впереди была смерть, если он допустит хоть малейшую ошибку. Где-то нужно было посадить самолет, но где именно? Внизу видны были только скалистые сопки, обрывы, почти отвесные и потому не покрытые снегом. Вся земля от этих каменных обрывов казалась полосатой, как огромнейший матрац. А времени для выбора места посадки отводилось в обрез: самолет мог еще плавно снижаться, но лететь он уже не мог.

Свиридов был так полон острой мыслью спасти самолет, а значит, и себя, что не вспомнил даже о сбитом им только что бомбардировщике. На какую из этих сопок внизу он упал, ему было уже безразлично. И велика была его радость, когда он заметил какую-то ровную площадку между тор. Он не сразу понял, что это замерзшее и покрытое снегом озеро; он видел только, что здесь можно совершить посадку. И вот «ястребок» коснулся колесами снега, протащился в нем животом десятка два метров и стал.

Снег лежал неровно: местами меньше, местами больше; мотора уже не стало слышно; тишина и сознание, что жив, что машина цела, что ее можно будет еще исправить и пустить в дело. Нужно было только осмотреться, запомнить местность, сообразить, как и в какую сторону отсюда выйти, чтобы добраться к своим.

Свиридов сдвинул на лоб очки, снял с себя парашют, отодвинул колпак с кабины и огляделся, насколько мог.

Горы обступили озеро со всех сторон, но скаты их, поросшие деревьями, были не круты. Их складки, где снег казался особенно глубок, густо синели. Никак не представлялось, чтобы ходили где-нибудь здесь человеческие ноги, до того нетронутая стояла кругом тишина.

И вдруг тишину эту прорезал выстрел. Это было так неожиданно, что Свиридов не поверил себе: выстрел или, может, треснул лед… Но спустя две-три секунды еще выстрел, и даже как будто пуля ударилась о самолет. Тогда лейтенант выхватил из кобуры свой пистолет и зажал в руке, в то же время высунувшись из кабины.

Первое, что он увидел, была огромная собака — мышастого цвета дог; двух фашистских летчиков, бежавших тяжело следом за нею, он увидел в следующий момент, и только потом бросился ему в глаза тот самый бомбардировщик, который был так недавно им сбит: немец-пилот посадил его в другом конце того же озера.

Врагов было двое, с огромной собакой, которую вздумалось им взять в полет, и собака эта уже подбегала неловкими прыжками, увязая кое-где в снегу. Но не в нее, а в переднего из летчиков, который стрелял, три раза подряд выстрелил Свиридов, и тот упал; а дог был уже в двух шагах, и лейтенант едва успел укрыться от него, закрыв колпак кабины.

Дог рычал и скреб передними лапами колпак кабины. Низко обрезанные круглые уши он прижал к широколобой квадратной голове; шерсть на затылке поднялась дыбом. Яростные зеленые глаза, огромные белые клыки, пена на красных брыжах, рычание, перешедшее в вой, — все это за стеклом, тут же, и видно, как подбегает второй летчик, высокий и грузный.

Но вдруг дог, стремившийся вскочить на гладкий верх машины, сорвался и опрокинулся на спину, в снег. Точно толкнуло что Свиридова тут же отбросить колпак кабины, перегнуться через борт и выстрелить. Огромная собака забилась на снегу, окрашивая его своей кровью. Встать она не могла уже больше: голова ее была прострелена. Длинным языком она лизала снег.

А фашист, толстощекий, грудастый, зеленоглазый, всем своим внешним обликом разительно похожий на своего дога, был уже близко и кричал:

— Погоди, русский, погоди-и!

Русские слова угрозы — это было так неожиданно, что Свиридов тут же выскочил из кабины навстречу врагу.

Он выстрелил в его сторону, но промахнулся ли от волнения или только слегка ранил, не понял; фашист, рыча по-дожьи и бормоча: «Не уйдешь, врешь!» — опрокинул его и прижал всей тяжестью своей шестипудовой туши.

Свиридов собрал свои силы, насколько позволило это сделать кожаное пальто, и сбросил с себя гитлеровца. Но при этом пистолет выпал из его руки, а фашист, оказавшийся через момент снова сверху, обеими руками схватил его за горло.

Видя, что вот-вот конец, что уже не хватает воздуха, Свиридов подтянул левое плечо и вывернул правое из-под навалившегося на него врага. Тогда пальцы фашиста разжались, и лейтенант не только сильно втянул в себя свежий морозный воздух, но, вспомнив о пистолете, начал нашаривать его около себя в снегу.

Однако гитлеровец предупредил его. Руки он разжал затем, чтобы вытащить финский нож из кармана, и торжествующими стали его круглые зеленые дожьи глаза, когда он вонзил нож в лицо лейтенанта и резанул от переносья вдоль левой щеки и нижней челюсти.

Острая боль отдалась в сердце лейтенанта. Нож в руке врага — это была уже явная смерть. И всплыл в памяти дед, как-то раз сказавший: «Если лихой человек, беспощадный, тебя осилил, вдарь его ногой в причинное место». Свиридов шевельнул правой ногой, согнутой в колене, и из последних сил ударил немца коленом между раскоряченных ног.

«Лихой человек» вскрикнул глухо и обмяк, опустив руку с ножом, занесенную было для второго, смертельного уже удара, а лейтенант тем временем нашарил подмятый им под себя и вдавленный в снег пистолет. Не теряя ни одного мгновенья, он выстрелил туда, куда пришлось дуло пистолета, в левый бок фашиста — и тут же почувствовал себя свободно: враг сполз с него совсем, он же отодвинулся по снегу в сторону и сел, не имея сил подняться на ноги.

Так сидел он несколько минут. Он глядел в глаза смертельного врага, которые стекленели, туманились, но не закрывались, и, подтягиваясь рукой до чистого снега, прикладывал его к ране; когда же комок снега багровел от крови, отбрасывал его и брал другой.

Дог перестал уже дергать лапами, застыл. Неподвижно лежал в снегу шагах в тридцати, другой гитлеровец. Неподвижно, как на аэродроме, стояли одна в виду другой две покалеченные воздушные машины: одна со свастикой, другая с красной звездой.

Всюду на льду озера было тихо, кругом в горах было тихо, вверху, в облачном небе, было тихо. Все живое, что здесь было теперь, — он один, лейтенант Свиридов, с лицом, глубоко разрезанным финским ножом.

2

Боль была острая, неутихающая, гулко отдающаяся в голове. Сжать зубы оказалось невозможным, так как ранена была и верхняя десна во всей левой стороне, и часть нижней, и он долго выплевывал кровь.

Но нужно было все-таки встать и, не теряя времени, идти в сторону своих землянок: первозимний день короток везде, а здесь, в тундре, он короче, чем где бы то ни было.

Свиридов подошел к своему «ястребку» и взял из него то, что считал самым нужным в дороге: бортпаек, карту, авиакомпас. Перезарядил пистолет, оглядел в последний раз машины, свою и чужую, и трупы врагов и пошел прямо на север, чтобы выйти к морю.

Он то проваливался в глубокий снег, то выбирался на лысый обледенелый камень обрывистых ребер сопки, то застревал в ползучих деревьях, похожих на кустарник, и не успел еще перевалить через сопку, как уже надвинулся вечер.

Ему казалось, что отсюда, с порядочной высоты, он должен будет увидеть темную полосу моря, как приходилось видеть ее с истребителя, но не было ничего видно, кроме других сопок, густо уже синевших во всех своих впадинах.

Свиридов старался припомнить, как летел в начале полета, пока не встретился с немецкими бомбардировщиками, и куда повернул потом, чтобы по местности определить, хотя бы приблизительно, где он находится. Но в памяти это стерлось, заслонилось другим, а карта, взятая им, ничего ему не разъяснила: на ней тут было просто белое пятно.

Разогревшись от ходьбы, Свиридов не чувствовал холода и, когда совсем окончился день, остановился и сел прямо на снег. Он очень устал и от борьбы с врагом, и от потери крови, и от ходьбы, но когда вздумалось ему хоть немного подкрепить силы шоколадом, который был в его бортпайке, оказалось, что он не мог этого сделать. Боль во рту не позволяла сжать зубы, которые к тому же качались. Он подержал на языке кусок шоколадной плитки и выплюнул.

Он знал, что ночь не будет темной, что небо на севере вот-вот расцветится сполохами, и сполохи начались, как обычно, каким-то мгновенным разрывом темного неба и заколыхались радугой цветов. Отсюда, с пустынной сопки, это было гораздо более величественно, чем оттуда, от своих землянок, однако не менее непонятно.

Снежные шапки сопок заиграли то голубыми, то розовыми, то палевыми полосами и пятнами, и лейтенант Свиридов следил за этими переливами тонов, точно находился в картинной галерее. Но усталость постепенно тяжелила и тяжелила веки, и он задремал, прислонясь спиною к камню.

Он именно дремал, а не спал, потому что в одно и то же время отшатывался куда-то в провалы сознания и какой-то частью мозга сознавал, что он на сопке один, что кругом снежная пустыня, что тянется ночь, что переливисто блещет северное сияние.

Очнулся и откинул голову, когда что-то коснулось его израненного лица, отчего внезапно стала острее боль. Он даже приподнялся несколько на месте, огляделся.

Недалеко от себя, на камне обрыва, он заметил две светящиеся точки рядом; их не было прежде. Они пропали было на миг и опять зажглись. Он догадался, что это глаза совы, белой большой полярной совы, что это она пролетела около него так близко, что задела его крылом, а может быть, даже села на его плечо.

Потом раздался довольно резкий в тишине и неприятный крик. Это другая такая же сова пролетела над ним и села недалеко от первой. Скатав снежок, Свиридов бросил его в сторону двух пар светящихся глаз. Совы улетели, и крик их послышался издали.

Свиридов встал и пошел дальше, однако свет сполохов, достаточный, чтобы идти по ровному месту при неглубоком снеге, здесь, на стремнинах сопки, оказался очень обманчивым по своему непостоянству, по прихотливой игре тонов. Лейтенант проваливался чуть не по пояс в снег там, где ему представлялось твердое место, и натыкался на деревья, тщательно обходя их резкие тени.

Кончилось тем, что через час он сел снова, чтобы дождаться рассвета. Опять дремал; опять над ним и около бесшумно вились белые совы, а он, прогоняя их снежками, вспомнил случай, бывший на его московской квартире.

Там на балконе зимой Нюра оставляла кое-что из продуктов, и вот замечено было ею, что исчезали бесследно то сливочное масло, кусками по сто граммов, то ветчина, нарезанная и накрытая тарелкой, то даже растерзана была курица, приготовленная для бульона.

Грешили на чьего-нидубь кота, хотя и не понимали, как мог он взбираться на балкон шестого этажа, и вдруг нечаянно застали на балконе ворону. По описанию Нюры, это была какая-то необыкновенно большая ворона, видимо очень опытная в подобных кражах. Масло, например, она аккуратно освобождала от оберточной бумаги; тарелку с ветчиной, тоже аккуратно и стараясь не стучать, спихивала клювом; у курицы она съела только печенку и сердце…

Грезилась московская квартира, Нюра, Катя… Представлялось, как воентехник Бадиков и другие товарищи ждали его возвращения, а теперь решили уже, конечно, что он погиб…

Тяжелели веки, дремалось, ухали совы, колдовали сполохи на круглых шапках сопок — в этом прошла ночь, а чуть свет он двинулся дальше, справляясь со стрелкой компаса.

Все казалось, что море где-то не так далеко, что вот еще час, два, пусть три, ходьбы, и он его увидит. В это хотелось верить, и в это верилось. А между тем чем дальше, тем все труднее становилось идти: деревенели ноги.

Свиридов понимал, что нужно было бы подкрепиться, хотя не ощущал еще сильного голода. Но когда снова вынул плитку шоколада и положил в рот, то убедился, что не только жевать, даже и сосать было нестерпимо больно, и он бросил всю плитку в снег.

Это он сделал с досады, но потом уже не досада, а только ощущение непосильной тяжести всего, что было на нем и с ним, заставило его выкинуть из своего бортпайка две банки консервов, совершенно ему ненужных, раз он не мог жевать, но тяжелых.

Был ли это обман чувств или настойчивое желание убедить себя, что он поступил как следует, но несколько времени потом Свиридов шел более бодро.

У родника, бившего из-под тонкого льда и пропадавшего в снегах, он остановился и начал пить из горсти. Глотать было больно, однако пить очень хотелось; кроме того, холодная вода освежала рот. Около родника просидел больше часа и раза три принимался пить.

Но когда Свиридов пошел дальше, он вздрогнул, увидев совсем недалеко от себя ожившего дога. Так показалось по первому взгляду: медленно, так же, как и он, идет шагах в десяти в крутящейся поземке мышастый немецкий дог.

Рука лейтенанта чуть не потянулась к пистолету, но он разглядел острые уши, пухлый хвост и понял, что это волк.

Матерый волк легко ставил лапы, не проваливаясь на слабом насте, и поглядывал на него, казалось бы, вполне добродушно. Шел Свиридов, шел рядом волк, точно старый знакомый, и лейтенанту поначалу это не казалось неприятным.

Он не знал, правда, как ведут себя полярные волки, о своих же рязанских волках он с детства слышал, что они на человека не нападают. Пробовал останавливаться, чтобы дать волку возможность уйти куда-нибудь дальше, но волк останавливался тоже.

Между тем, несколько оживленный холодной водой, Свиридов снова начал уже терять силы. Ему даже казалось, что у него жар: во всем теле начиналась ломота. И он понял вдруг, что волк идет с ним неспроста, что хищник видит, насколько обессилел человек, вот-вот упадет, чтобы не встать больше. Тогда он станет его законной добычей.

Свиридов остановился. Волк поглядел на него и присел на задние лапы, для приличия отвернув морду.

Свиридов медленно вытащил пистолет, проговорив при этом: «Ого, тяжелый какой!» — так же медленно поднял его и нажал гашетку. Он не целился, он выстрелил только затем, чтобы испугать волка. И хищник, действительно испуганный, помчался от него во всю мочь и пропал там, в сопках.

Поземка же разыгралась в метель. И хуже всего вышло, что это случилось к концу дня. Надежда увидеть море — было все, чем он жил теперь, но метель била в глаза, метель крутилась около, застилала все кругом, принесла с собой резкий холод.

Свиридов нашел место, где можно было сесть спиной к ветру, и, когда совсем стемнело и потом в миллионах снежинок перед ним переливисто засверкала радуга северного сияния, остро стало жаль ему всего, что он оставит, замерзнув тут.

Очень хотелось спать, и страшно было заснуть. Он знал, как замерзают люди во сне: сначала приходит сон, потом смерть. Он силился убедить себя, что слишком тепло одет для того, чтобы замерзнуть, но в то же время чувствовал озноб, сменивший недавний жар.

Когда он покидал свой истребитель, то думал, что придет к своим и потом прилетит сюда, на озеро, с воентехником Бадиковым и другими; что его «ястребок» будет исправлен и вновь поднимется в воздух, а может быть, исправят и немецкий бомбардировщик. Теперь ему думалось, что на озеро непременно налетят враги.

Боль в разрезанных деснах показалась ему теперь сильнее: все зубы ломило. Каждую небольшую тень впереди или сбоку он принимал за вернувшегося волка: сидит и смотрит, жив ли еще человек или уже можно начать его рвать клыками, такими же огромными, белыми, как у дога.

Представился довольно ярко тот сон, который он видел в последнюю свою ночь в землянке: мечется хохлатый жаворонок с красными от ужаса большими глазами, и слышен его умоляющий голос: «Я — жаворонок… Я умею говорить по-человечески… И вот меня хотят изжарить!» Потом очень непонятно как-то Катя очутилась у него на коленях и все допытывалась, какие бывают жаворонки и как поют… Он прижимался раненой щекой к ее мягким волосам, и от этого боль утихала.

Несколько пар совиных глаз то здесь, то там, то около — видел ли он, или чудились они, не был твердо уверен в этом Свиридов. Но он почти чувствовал, как совы садились тут где-то, прилетая вместе с метелью. Они помнили, должны были помнить о нем с прошлой ночи; они, как и волк, не могли упустить своей добычи.

Метель бушевала всю ночь, и странно было Свиридову увидеть при первых признаках близкого рассвета, как она утихала, как порывы ее все слабели… Когда можно уже было разглядеть стрелку компаса, он пошел снова.

Метель местами намела сугробы, местами обнаружила кочки тундры, отчего идти стало труднее, — так ему казалось, но он просто обессилел: ночной отдых если и подкрепил его, то ненадолго. Непосильной тяжестью лежало на плечах кожаное пальто… Едва передвигая ноги, он думал, что бы такое выбросить на снег, чтобы было легче идти. «Пистолет?.. Нельзя: может опять появиться около волк… Авиакомпас?.. Тоже нельзя: иначе не выйдешь к морю…» Он пошарил в кармане, нашел там карандаш, совершенно ненужный ему теперь, и выкинул.

Он шел, как в бреду, едва переставляя тяжелые ноги, иногда вглядываясь туда, вперед, где должно было показаться море. И когда оно показалось наконец к вечеру этого дня, Свиридов был уже до того слаб, что не почувствовал радости. Но почти тут же заметил темный силуэт человека, первого человека за эти несколько дней, и первое, что он сделал, — вытащил свой неимоверно тяжелый пистолет.

Так как последние люди, которых он видел, были фашистские летчики, непременно хотевшие его убить, то и этот, новый, показался его затуманенным глазам тоже врагом. А через минуту он, терявший сознание от усталости, был в заботливых руках матроса Северного флота, на помощь которому подходили трое других матросов.

1941 г.

Леонид Сергеевич Соболев

Ночь летнего солнцестояния

Пора было спуститься поужинать, но старший лейтенант оставался на мостике, вглядываясь в дымчатый горизонт балтийской белой ночи.

Высокий светлый купол неба, где мягко смешивались нежные тона, легко и невесомо опирался на гладкую штилевую воду. Она светилась розовыми отблесками. Солнце, зайдя, пробиралось под самым горизонтом, готовое вновь подняться, и просторное бледное зарево стояло над морем, охватив всю северную часть неба. Только на юге сгущалась над берегом неясная фиолетовая дымка. Наступала самая короткая ночь в году, ночь на двадцать второе июня.

Но для тральщика это была просто третья ночь беспокойного дозора.

Тральщик крейсировал в Финском заливе, обязанный все видеть и все замечать. Здесь проходила невидимая на воде линия границы, и все, что было к югу от нее, было запретно для чужих кораблей, самолетов, шлюпок и пловцов. Вода к северу от нее была «ничьей водой». Эта «ничья вода» была древней дорогой торговли и культуры, но она же была не менее древней дорогой войны. Поэтому и там надо было следить, не собирается ли кто-либо свернуть к советским берегам: морская дорога вела из Европы, в Европе полыхала война, а всякий большой пожар разбрасывает опасные искры.

Дозор выпал беспокойный. Две ночи подряд тральщик наблюдал необычайное оживление в западной части Финского залива. Один за другим шли там на юг большие транспорты. Высоко поднятые над водой борта показывали, что они идут пустыми, оставив где-то свой груз, но торопливость, с которой они уходили, была подозрительной. Тральщик нагонял их, подходил вплотную, и на каждом из них был виден на корме наспех замазанный порт приписки — Штеттин, Гамбург, а сверху немецких — грубо намалеванные финские названия кораблей. С мостиков смотрели беспокойные лица немецких капитанов, а над ними на гафеле торопливо поднимался финский флаг. Странный маскарад…

Все это заставляло насторожиться. Поэтому к ночи тральщик снова повернул на запад, поближе к «большой дороге» и старший лейтенант, рассматривая с мостика горизонт, интересовался вовсе не красками белой ночи, а силуэтами встречных кораблей.

Очевидно, он что-то увидел, потому что, не отрывая глаз от бинокля, нащупал ручки машинного телеграфа и передвинул их на «самый полный». Тральщик в ответ задрожал всем своим небольшим, но ладно сбитым телом, и под форштевнем, шипя, встал высокий пенистый бурун.

— Право на борт, — сказал Новиков, не повышая голоса. На мостике все было рядом — компас, рулевой, штурманский столик с картами. И только два сигнальщика, сидевшие на разножках у рогатых стереотруб, были далеко друг от друга: они были на самых краях мостика, раскинувшегося над палубой от борта до борта, — два широко расставленных глаза корабля, охватывающие весь горизонт. Старший лейтенант наклонился над компасом, взял по нему направление на далекий транспорт и проложил этот пеленг на карте. Он наметил точку встречи и назвал рулевому новый курс.

На мостик поднялся старший политрук Костин — резкое увеличение хода вызвало его наверх, оторвав от позднего вечернего чая (который вернее было бы назвать ночным). Он тоже поднял бинокль к глазам и всмотрелся.

— Непонятный курс, — сказал он потом. — Идет прямо на берег… Куда это он целится? В бухту?

Он обернулся к командиру, но, увидев, что тот, шевеля губами, шагнул от компаса к штурманскому столику, замолчал. Не следует задавать вопросы человеку, который несет в голове пеленги: бормоча цифры, тот посмотрит на вас отсутствующим взглядом, еще пытаясь удержать в голове четвертушки градусов, потом отчаянно махнет рукой и скажет: «Ну вот… забыл…» — и вам будет неприятность. Поэтому старший политрук дождался, пока цифры не превратились в тонкие линии на карте, и тогда наклонился над маленьким кружком — местом тральщика в море. Командир провел на западе еще одну линию — курс замеченного транспорта. Она уперлась в восточный проход мимо банки с длинным названием Эбатрудус-матала.

— Вот куда он идет. Понятно? — сказал он и выразительно взглянул на политрука.

Проход был в «ничьей воде». Он лежал далеко в стороне от большой дороги в Балтику, и транспорту, если он не терпит бедствия, решительно нечего было тут делать. Но проход этот, узкий и длинный, был кратчайшим путем из прибрежной советской бухты в Финский залив. Второй выход из нее вел далеко на запад, в Балтику, Старший политрук понимающе кивнул головой и посмотрел на счетчик оборотов (стрелки их дрожали у предельной цифры), потом опять поднял бинокль.

— Пустой, — сказал он, вглядываясь, — наверное, опять из этих, перекрашенный… Продали они их финнам, что ли? И какого черта ему идти этим проходом, это же ему много дальше? — Он посмотрел на карту. — «Матала» — банка, а «Эбатрудус»? Знакомое что-то слово, и какая-то пакость… Забыл…

Старший политрук учился говорить по-эстонски и тренировался на всем: на вывесках, на встречных лайбах, на газетах и названиях маяков и банок. Он еще пошептал это слово, как бы подкидывая его на языке и беря на вкус, и неожиданно закончил:

— Надо догнать, командир. Ряженый. От него всего жди.

— Догоним, — ответил старший лейтенант. Он вновь взял пеленг на далекий силуэт и подправил курс.

Тральщик полным ходом шел к точке встречи. Легкий ветер, рожденный скоростью, шевелил на мостике ленточки на бескозырках сигнальщиков. Один из них, не отрываясь, смотрел на транспорт, второй, с левого борта, медленно обводил своей рогатой трубой горизонт. На мостике молчали, выжидая сближения с транспортом. Потом старший политрук огорченно вздохнул.

— Нет, не вспомнить, — сказал он и достал потрепанный карманный словарик. Он полистал его (на мостике было совершенно светло) и радостно докончил: — Говорил я, что пакость! «Вероломство», вот что! Банка Вероломная, или Предательская, как хочешь.

— Никак не хочу, — сердито ответил командир, и оба опять замолчали, вглядываясь в транспорт. В бинокль он уже был виден в подробностях — большой и высокий. Гребной винт, взбивая пену, крутился близко от поверхности воды, как это бывает у незагруженного корабля. Транспорт упорно шел к проходу. Через час он мог быть там.

— Слева на траверзе три подводные лодки! Восемьдесят кабельтовых, — вдруг громко сказал сигнальщик на левом крыле.

Командир и политрук одновременно повернулись и вскинули бинокли. Много правее розового зарева низко на воде виднелись три узкие высокие рубки. Лодки, очевидно, были в позиционном положении. Но сигнальщик торопливо поправился:

— Финские катера, товарищ старший лейтенант. — И добавил, оправдываясь: — Рубки очень похожие, а палуба низкая… Три шюцкоровских катера, курс зюйд.

Старший лейтенант пригнулся к компасу и быстро перешел к карте. Он прикинул на ней место катеров и задумался, постукивая карандашом по ладони. Старший политрук молчал: не надо мешать командиру принимать решение. Но, стоя рядом с командиром, Костин тоже оценивал обстановку и думал, как бы он сам поступил на его месте.

Обстановка была сложной: слева — военные катера чужой страны шли на юг к невидимой линии границы, справа — торговый транспорт, перекрашенный и под чужим флагом, шел к важному проходу в «ничьей воде». Тральщик мог повернуть или вправо, или влево, проследить одновременно действия подозрительных гостей он не мог. Давать радио о помощи было бесполезно, даже самолет запоздал бы к месту происшествия. Оставалось решать, куда важнее идти: к катерам или к транспорту?

Но катера были военные, и катера явно шли в наши территориальные воды. Следовательно, нужно было гнаться именно за ними, а не за торговым кораблем в нейтральных водах. Додумав, Костин выжидательно посмотрел на командира.

Очевидно, и тот пришел к такому же решению, потому что скомандовал:

— Лево на борт, обратный курс… Держать на катера! Видите их?

— Вижу, товарищ старший лейтенант, — ответил рулевой, пригибаясь к штурвалу, как будто это помогало ему рассмотреть катера. Они были очень далеко, за дистанцией залпа, и для простого глаза казались низкими черточками на воде.

Тральщик, кренясь, круто покатился влево, а командир, смотря в бинокль, стал с той же скоростью поворачиваться вправо, не выпуская из глаз транспорт. Даже когда тральщик закончил поворот и пошел на катера, командир продолжал стоять к ним спиной.

— Не нравится мне этот транспортюга, — сказал он негромко, и в голосе его Костин уловил тревожные нотки. — Уж больно кстати катера подгадали, что-то вроде совместных действий… Как они там — не поворачивают?

— Идут к границе, далеко еще, — ответил Костин. — Думаешь, старый трюк откалывают?

— Обязательно, — сказал старший лейтенант. — Вот увидишь, сейчас повернут — и начнется петрушка… Плюнуть бы на них и жать полным ходом к транспорту… Да, черт его, как угадаешь?..

Трюк, о котором говорил Костин, был действительно уже устаревшим. Недели три назад сторожевой корабль так же ходил в дозоре и так же заметил два шюцкоровских катера, идущих к нашим берегам. Сторожевик пошел на сближение, и катера тотчас повернули вдоль линии границы. Но едва сторожевик, убедившись в этом, попробовал вернуться к своему району, катера опять пошли на юг, к нашим водам, вынуждая его гнаться за ними. Так, не переходя запретной линии, а только угрожая этим, катера оттянули сторожевик далеко на восток, а на западе меж тем проскочила к берегу шлюпка… Правда, привезенного ею гостя немедленно же словили пограничники, но задачу свою катера выполнили.

Обстановка и в этом случае была похожей: транспорт зачем-то пробирался в проход у Эбатрудус-матала, и катера явно отвлекали внимание дозорного тральщика. Некоторое время они шли еще прежним курсом к границе; потом, убедившись, что они обнаружены и что тральщик повернул на них, катера легли курсом ост и пошли вдоль границы.

— Так, все нормально, — сказал старший лейтенант, когда сигнальщик доложил об этом повороте. — Что же, проверим… Лево на борт, обратный курс!

Тральщик снова повернулся к транспорту. Тот уже был близко от прохода, и, чтобы тральщику застать его там, нужно было решиться теперь же прекратить преследование катеров и идти прямо к банке Эбатрудус, Старший лейтенант прикинул циркулем расстояние до прохода и поднял голову.

— Эбатрудус, Эбатрудус… — сказал он в раздумье, покачивая в пальцах циркуль. — Так, говоришь, Вероломная?

— Или Предательская, как хочешь, — повторил Костин.

— Это что в лоб, что по лбу… Название подходящее… Только что ему там делать? Шпионов на таких бандурах возить — дело мертвое… Хотя, впрочем, из-за борта на резиновой шлюпке спустить — и здравствуйте…

— А черт его знает, — медленно сказал Костин. — Ему и затопиться недолго. Потом скажет — извините, что так вышло, ах-ах, авария, нам самим неприятно, сплошные убытки, а дело сделано…

Война полыхала в Европе, а Европа была совсем близко. Перекрашенный корабль под чужим флагом мог, и точно, выкинуть любую пакость. А проход был узок, и транспорт, затонувший в нем как бы случайно, мог надолго закупорить для советских военных кораблей удобный стратегический выход. Догадка Костина была близка к правде, и за транспортом надо было глядеть в оба…

— Товарищ старший лейтенант, катера повернули на зюйд, — снова доложил сигнальщик.

Все разыгрывалось как по нотам: теперь тральщик вынуждался вновь идти к катерам, те снова отвернут на восток вдоль границы — и все начнется сначала… А тем временем перекрашенный транспорт выполнит ту диверсию, для которой, как вполне был убежден старший лейтенант, он и шел в проход.

Уверенность в том, что транспорт имеет особую тайную цель, была так сильна, что старший лейтенант твердо решил идти к угрожаемому проходу, не обращая более внимания на демонстративное поведение катеров. Он сказал об этом Костину, добавив, что катера вряд ли рискнут на глазах у советского дозорного корабля войти в наши воды. Надо тотчас дать радио в штаб с извещением о появлении катеров, а самим следить за транспортом.

Радио дали, и тральщик продолжал идти к проходу у банки Эбатрудус. Маневрирование, к которому вынудили его катера, несколько изменило положение: теперь точка встречи с транспортом могла быть у самого прохода, а не перед ним. Но все же старший лейтенант надеялся, что, видя возле себя советский военный корабль, транспорт не осмелится ни затопиться, ни спустить шлюпку с диверсантами, ни принять на борт возвращающегося шпиона.

Однако и решив бросить катера, он то и дело оглядывался, следя за ними. Они упорно продолжали идти на юг. Направление на них показывало, что они все еще не дошли до запретной линии границы. Наконец, проложив очередной пеленг, старший лейтенант сказал:

— Дальше им некуда. Через три минуты повернут.

Но прошло и три минуты, и пять, а катера все еще продолжали идти курсом зюйд. Старший лейтенант тревожно наклонился над компасом: они были уже на милю южнее границы, и не заметить этого на катерах, конечно, не могли. Но они продолжали идти в кильватер головному, не уменьшая хода, и курс их нагло и открыто — на глазах у дозорного корабля — вел к советской воде, к советским берегам.

По всем инструкциям дозорной службы тральщик был теперь обязан преследовать катера. Но ясно было, что катера и транспорт действуют совместно, решая одну задачу. Откровенный и наглый переход границы должен был заставить тральщик все-таки кинуться за ними, бросив транспорт в проходе у банки Эбатрудус. Что он мог там сделать — было еще непонятно, но оба, и командир и политрук, были убеждены, что все дело сводилось к нему. Надо было быть возле него, чтобы помешать ему сделать то неизвестное, но опасное, что угадывалось, прощупывалось, чувствовалось в его настойчивом и странном стремлении к проходу.

Транспорт был уже хорошо виден. И тогда на гафеле его поднялся большой флаг.

— Товарищ старший лейтенант, транспорт поднял германский торговый флаг, — тотчас доложил сигнальщик с правого борта, и командир вскинул бинокль.

Это был флаг дружественного государства, связанного с Советским Союзом пактом о ненападении, договорами и соглашениями. Торговый корабль этого дружественного государства шел в нейтральной воде, там, где он имел право ходить, как ему угодно. Он шел пустой, без груза, осматривать на нем было нечего, и задержать его для осмотра или предложить ему переменить в «ничьей воде» курс означало бы вызвать дипломатический конфликт. Отчетливо видный в ровном рассеянном свете белой ночи, льющемся со всех сторон высокого неба, флаг дружественной державы, поднятый на транспорте, резко менял обстановку. Оставалось одно: повернуть к военным кораблям, нарушившим границу.

Но старший лейтенант медлил.

Он продолжал смотреть на флаг, не опуская бинокля, и глаз его Костину не было видно — руки открывали только нижнюю часть лица. Губы командира дважды выразительно сжались, потом раскрылись, как будто он хотел что-то сказать, но вновь сомкнулись, и на щеке выскочил желвак: он плотно стиснул челюсти. Долгую минуту, которая Костину показалась часом, командир молчал. Потом он опустил бинокль и повернул лицо к своему заместителю — и тот поразился перемене, которая произошла в нем за эту минуту.

— Война, — сказал старший лейтенант негромко, не то вопросительно, не то утверждающе.

Над Европой полыхал пожар войны, ветер истории качнул языки пламени к Финскому заливу, сухой и грозный его жар вмиг иссушил это живое, почти мальчишеское лицо. Он стянул молодую кожу глубокой складкой у бровей, отнял у глаз их влажный юношеский блеск, сухими сделал полные губы. В такие минуты военные люди, как бы молоды они ни были, сразу становятся взрослыми.

Это веселое простое лицо молодого советского человека, привычное лицо командира и друга, было новым и незнакомым. Новыми были эта складка на лбу, крепко сжатые челюсти, странная бледность розовых щек, — или так играла на них белая ночь? — незнакомым был серьезный, какой-то слишком взрослый взгляд веселого и жизнерадостного командира, которого больше хотелось называть Колей, чем товарищем Новиковым или, как полагается по службе, «товарищ старший лейтенант». И сразу тихая белая ночь, нежные краски воды и неба, последняя ночь привычного, надоевшего дозора, далекая база с друзьями, с семьей, театром и обычной воскресной поездкой за город — все исчезло, стерлось, заволоклось горячим и тревожным дыханием войны.

Транспорт надо было остановить или заставить отвернуть от прохода. Но он имел право не подчиниться сигналу. Тогда следовало дать по нему предупредительный выстрел. Этот выстрел мог быть первым из миллионов других.

— Отсалютовать флагом! — скомандовал старший лейтенант. — Лево на борт!

Он наклонился над картой и быстрым движением проложил курс на северо-восток — к катерам.

— Не уйдут, — сказал он Костину. — Мы их отрежем.

Транспорт, продолжая держать на гафеле флаг, уходил к банке Эбатрудус. Старший лейтенант проводил его долгим выразительным взглядом и потом надавил кнопку. Резкий звонок боевой тревоги прозвучал в тишине белой ночи. Тральщик увеличил ход, орудия его зашевелились.

Спокойно плыла над морем белая тихая ночь. Это была самая короткая ночь в году — ночь летнего солнцестояния. В эту ночь черные тяжелые бомбовозы уже несли по легкому, высокому и светлому небу большие бомбы, чтобы скинуть их на города Советской страны, мирно отдыхающие под воскресенье. В эту ночь фашистские танки уже шли к границе в военный поход на Советский Союз. В эту ночь фашизм рвал договоры и пакты, совершая никого уже не изумляющее новое предательство. В эту ночь — самую короткую ночь в году — история человечества вступала в новый период, который потом будут называть периодом восстановления прав человека на земном шаре, загаженном страшной, мрачной силой фашизма.

Катера заметили поворот советского тральщика. Они тотчас повернули на север и полным ходом стали уходить из территориальных вод, стараясь как можно скорее уйти на «ничью воду», где советский корабль уже не сможет их обстреливать.

На мостике тральщика была боевая тишина. Ровно гудели вентиляторы, низко рычало в дымовой трубе горячее бесцветное дыхание топок. И только один голос звучал в этой тишине — дальномерщик каждые полминуты называл расстояние до катеров. Оно медленно, но неуклонно уменьшалось, но было еще слишком далеко для верного залпа. Носовое орудие, задрав до самого мостика ствол, пошевеливало им в стороны, как бы нюхая в воздухе след уходящих катеров.

Это была погоня — напряжение всех механизмов, молчаливое выжидание залпа, умный точный выигрыш на каждом градусе курса. Катера не могли полностью использовать свое превосходство в скорости: не рассчитав маневра, они слишком далеко спустились за линию границы. Теперь справа им мешали островки, и оставалось только уходить от островков под углом к курсу тральщика. А это означало, что раньше, чем они выйдут на «ничью воду», они сблизятся с тральщиком на дистанцию его артиллерийского залпа.

Видимо, на катерах поняли всю опасность этого сближения, потому что под кормой головного вырос белый бурун и остальные стали заметно отставать. Потом и у них за кормой показалась пышная пена — катера дали предельный ход. Его не могло надолго хватить, и весь вопрос был теперь в том, успеют ли они выскочить за невидимую роковую линию или до этого сблизятся с тральщиком.

Старший лейтенант, казалось, совсем забыл о транспорте. Теперь им владело одно стремление — догнать и атаковать катера, пока они находятся еще в наших водах. Он дважды до отказа передвинул рукоятки машинного телеграфа, и, очевидно, этот сигнал, требующий от людей и механизмов невозможного, был понят: тральщик дал ход, которого он до сих пор не знал. Дистанция снова начала уменьшаться.

Но все же она уменьшалась слишком медленно. Катера все ближе подходили к заветной грани. Через пять-шесть минут они будут на нейтральной воде, и пограничный конфликт опять перерастет в дипломатический, угрожающий войной. Не пойманный — не вор: уничтоженные в советских водах катера считались бы бандитами, уничтоженные в «ничьей воде» — они были бы военными кораблями, на которые напал первым советский военный корабль.

Старший лейтенант быстро перешел к карте, хотя она вся была у него в голове. Он наклонился над столом, но сбоку ему протянул листок шифровальщик.

— Товарищ старший лейтенант, экстренное радио по флоту.

— Старшему политруку дайте, — сказал он нетерпеливо.

Сейчас ему было не до телеграмм, даже если в ней сообщалось о вылете самолетов: катера уже были у «ничьей воды»… Нужно было немедленно выдумать что-то, что помогло бы их поймать. Он всматривался в карту, требуя от нее ответа, хотя отлично знал, что другого маневрирования не придумаешь. Если бы граница была хоть на две-три мили севернее!.. Тогда катера были бы вынуждены сами еще отклонить курс в сторону тральщика — острова прижали бы их на запад — и вошли бы в сферу его действительного огня. Но граница была там, где она была, и ничего нельзя было сделать…

— Уйдут, — сказал старший лейтенант сквозь зубы и с отчаянием повернулся к Костину.

Он хотел сказать ему, что попался на удочку, медля возле транспорта, что катера успели сделать свое дело у берегов и теперь безнаказанно уходят, но старший политрук молча протянул ему бланк радиограммы. Командир прочел, поднял на него глаза, снова прочел бланк, потом бережно сложил его вчетверо и спрятал в боковой карман кителя.

— Товарищ старший политрук, — сказал он официально, — объявите на мостике и по боевым постам. Первая задача — катера.

Солнце уже встало над морем, и вся таинственная невнятность белой ночи давно исчезла. Трезвая и ясная бежала за бортами вода, ясно и прозрачно было голубое небо. Блестела на мостике краска, и ярко трепетали на быстром ходу цветные флажки флюгарки. Начинался день, первый день войны, и в мыслях, во всем существе была та же ясность, трезвость и прозрачность.

Все стало на свое место: враг есть враг, и никакие дипломатические сложности, никакие условные линии границ, которых не видно на море, не стесняли более действий тральщика. Радиограмма была короткой. В ней сообщалось о нападении гитлеровской Германии на наши города и приказывалось атаковать противника при встрече.

Огромное спокойствие овладело Новиковым. Как будто лопнул где-то внутри давний старый нарыв, мучивший и беспокоивший, стеснявший движение и мысль. Ему показалось, что эта белая невнятная ночь, транспорт, катера, неизвестность, что делать и за кем гнаться, были давным-давно, несколько лет назад. Он даже удивился, как это мог он так мучиться и колебаться. Теперь он неторопливо подошел к компасу, удобно пристроился к нему и стал ожидать терпеливо и спокойно, когда катера сделают вынужденный поворот и сами приблизятся к его курсу. Впереди было много воды, ясность и победа.

Так его и застал старший политрук, когда вернулся на мостик. Он сообщил, что краснофлотцы приняли сообщение именно так, как он и ожидал: спокойно, почти не удивляясь, не разменивая ненависть к врагу на крик и угрозы. Краснофлотцы просили передать командиру, что к бою с врагом родины, революции и человечества они готовы.

— Про катера сказал? — спросил старший лейтенант.

— Про катера я не говорил, — негромко сказал Костин и наклонился к нему. — Ты малость погорячился, Николай Иванович. Ничего с ними не изменилось: Финляндия пока с нами не воюет. Она, может, только наших снарядов и ждет, чтобы поднять крик на весь мир.

Он сказал это мягко и осторожно. Так говорят другу о неожиданно постигшей его беде, так опытный врач сообщает больному о перемене к худшему. Он слишком хорошо знал своего командира (и просто Колю Новикова), чтобы не понимать, каким ударом будет для него это сообщение.

Старший лейтенант продолжал стоять у компаса в той же спокойной позе. Только карандаш в его руках, с которым он отошел сюда от карты, — карандаш, которым был проложен беспощадный курс, отрезающий катерам выход, — внезапно хрустнул. Ровный голос дальномерщика продолжал отсчитывать дистанцию. Она была близка к дистанции огня, еще пять минут — и можно было открывать огонь. Тральщик, дрожа, мчался вперед, носовое орудие по-прежнему нюхало след врага, но весь план боя рухнул.

Старший лейтенант поднял руку и выбросил обломки карандаша за борт. Потом он повернул пеленгатор на катера и прильнул к нему глазом. Сбоку Костин увидел этот пристальный, немигающий взгляд — и снова поразился: второй раз за эти немногие часы веселый молодой командир повзрослел еще на несколько лет.

— Ясно. Ушли. Право на борт, трал к постановке изготовить, — скомандовал старший лейтенант и поднял голову от пеленгатора. Он посмотрел на Костина, и где-то в глубине глаз тот на миг увидел прежний взгляд Коли Новикова, горячего, неукротимого парня, выдумщика и упрямца, человека смелых, но слишком быстрых поступков.

— Эх, и прижал бы я их к островкам, и раскатал бы как миленьких! — протянул он, покачивая сжатым кулаком. — Ведь что обидно, Кузьмич: на них те же немцы сидят, это как факт, все же теперь ясно… Да, я понимаю, — остановил он Костина, — я все понимаю… Предлагаю перейти к очередным делам. Пойдем посмотрим, что там эта гадюка наделала…

Он дал телеграфом уменьшение хода и повел Костина к карте.

Через полтора часа тральщик с заведенными фортралами подходил к проходу у банки Эбатрудус. Здесь не было никого — транспорт «дружественной державы» давно ушел в Балтику западным дальним проходом, и нагнать его не было возможности.

Был совершенный штиль, зеленая вода лежала ровно и гладко, и рябь не затуманивала ее прозрачной глубины. В ней отчетливо были видны красные буйки фортрала — они плыли над водой, как плотные, упитанные дельфины, изредка резвясь и вскидываясь к поверхности, но тотчас увлекаемые на нужную глубину оттяжками и рулями. Прочные тросы, проведенные к ним с форштевня, защищали тральщик от встречи с миной. Раздвигая перед собой воду, водоросли и минрепы, тральщик осторожно вошел в проход.

И в самом узком месте прохода из правого трала всплыла подсеченная им мина.

Освобожденная от удерживавшего ее на глубине минрепа, перебитого тралом, она с легким всплеском выскочила из воды и осталась на поверхности — первая мина новой большой войны. Финский залив, вдоволь наглотавшийся мин за годы первой мировой и гражданской войн, вновь почувствовал их надоедливый металлический вкус. И может быть, поэтому он так охотно и быстро выплюнул эту первую мину, едва трос, удерживавший ее в зеленой глубине, встретился с советским очистительным тралом. Она медленно кружилась на неподвижной воде, показывая свои длинные рожки — обнаженные нервы, не терпящие прикосновения, — огромная черная круглая смерть.

Ее уничтожили, как гадюку, меткой пулеметной очередью. Зашипев, как гадюка, она медленно погрузилась и пошла на дно, выпустив темный дым из мерзкого своего существа. Пули, не вызывая взрыва, продырявили ее корпус — командир решил утопить ее без шума, чтобы не привлекать внимания.

Но вторая подняла этот нежелательный шум: правый трал неудачно задел ее рожок, и столб воды, дыма и металла встал рядом с тральщиком. Страшное сотрясение всего корпуса выбило из зажимов рубильники, в кочегарке и в машине потух свет. Рулевой повернул голову к старшему лейтенанту и, стараясь не повышать голоса, доложил, что рулевое управление вышло из строя, и потом отряхнулся от воды, упавшей с неба на мостик прохладным, свежим душем. Через минуту на мостике зазвонил телефон, из машины сообщили, что все нормально и что рубильник теперь зажат намертво, все должно работать — и руль, и приборы, и свет.

Тогда новый столб воды встал с левого борта, новый звуковой удар потряс людей — и второй красный упитанный дельфин всплыл рядом с бортом. Тральщик остался без фортралов.

Старший лейтенант застопорил машину.

Было неизвестно, на какую глубину поставил мины транспорт, так оправдавший название банки Эбатрудус. Предательское заграждение, выставленное торговым кораблем без объявления войны, несомненно, было рассчитано и на мелкосидящий тральщик, гнавшийся за транспортом. Поэтому продвижение вперед без фортрала было опасным. Заводить новые буйки здесь, на заграждении, было бессмысленно: трал начинал работать при определенной скорости хода, а развивать эту скорость на минах было нельзя. Уйти задним ходом тоже нельзя было: струя винтов сама подтащила бы к корпусу тральщика покачивающиеся под водой мины.

Старший лейтенант в раздумье смотрел в воду. Спокойная и неподвижная, она была прозрачна. Он поднял голову и взглянул на Костина:

— Я думаю, проползем, если с умом взяться? Не ночевать же тут.

— Попробуем, — ответил Костин, поглядывая в воду. — Все равно до самой смерти ничего особенного не будет.

Командир наклонился с мостика и объявил краснофлотцам, что надо делать.

Приготовились к худшему — достали спасательные средства, вывалили за борт шлюпки. На баке, по бортам, на корме встали наблюдатели. Дали воде совершенно успокоиться и восстановить свою прозрачность. И тогда старший лейтенант дал малый ход — несколько оборотов винтов — и тотчас застопорил машины.

Медленно, как бы ощупью, тральщик двинулся вперед. Напряженная, строгая тишина стояла на мостике, на палубе, в машине, в кочегарке. И в этой тишине раздался возглас наблюдателя с бака:

— Мина слева в пяти метрах, тянет под корабль!

Новиков и Костин перегнулись с левого крыла мостика.

Мина, и точно, была видна. Она стояла на небольшой глубине, дожидаясь прохода тральщика. И как ни медленно и ни осторожно он шел, увлекаемая им масса воды заставила мину дрогнуть на минрепе, качнуться и двинуться к борту тральщика.

Неторопливо поворачиваясь и как бы целясь своими рогами в борт, она подходила ближе.

Но этим рогам был нужен удар определенной силы — иначе мины рвались бы сами от удара волны, от наскочившей на них сдуру крупной рыбы. И на этом был построен весь расчет старшего лейтенанта: пройти медленно, по инерции, может быть, и касаясь мин и их рогов, но касаясь осторожно, без удара.

И тральщик медленно шел вперед, и еще медленнее текло время. Страшной эстафетой — страшной в своей деловитости и спокойствии — шла вдоль борта к корме перекличка наблюдателей:

— Мина слева в трех метрах. Уходит под корабль.

— Мина у борта, плохо видно.

— Ушла под корабль у машинного отделения.

Томительно и грозно наступила большая пауза. Мина шла под дном корабля. Она шла медленно, вероятно поворачиваясь и царапая днище. Возможно, что колпаки не сомнутся. Но возможно и другое. Сделать больше ничего нельзя, надо ждать.

И на тральщике ждали. Краснофлотцы смотрели вниз: те, кто стоял на палубе, — в воду, те, кто был внутри корабля, — на железный настил. И только двое, подняв головы, смотрели на небо: это были два сигнальщика, искавшие в голубой яркой высоте черную точку. Старший лейтенант был убежден, что вот-вот должен появиться фашистский самолет — транспорт наверняка сообщил по радио о преследовании его тральщиком.

О мине под днищем никаких сведений больше не поступало. Зато с бака опять раздался спокойный голос боцмана:

— Товарищ старший лейтенант, вторая. Справа в шести метрах.

— Докладывайте, как проходит, — сказал старший лейтенант, всматриваясь. С мостика она еще не была видна.

— На месте стоит, товарищ старший лейтенант. То есть мы стоим, хода нет.

— Так, — сказал старший лейтенант и повернулся к Костину. — Интересно, где первая? Может быть, уже под винтами… Рискнуть, что ли?

— На Волге шестами отпихиваются, а тут глубоко, — ответил тот. — Хочешь не хочешь, а крутануть винтами придется. Давай, благословясь.

Старший лейтенант передвинул ручки телеграфа, поймав себя на том, что старается сделать это осторожно, как будто от этого зависела сила удара винтов. В машине старшина-машинист переглянулся с инженером, и оба опять невольно посмотрели себе под ноги. Поток старшина приоткрыл стопорный клапан, и винты дали несколько оборотов. Стрелка телеграфа опять прыгнула на «стоп», и пар перекрыли.

Тральщик получил чуть заметный ход. Тогда сразу раздалось два одновременных возгласа:

— Вышла из-под днища на правом борту, всплывает!

— Справа мина проходит хорошо!

А с бака вперебивку раздался тонкий тенорок боцмана:

— Товарищ старший лейтенант, третья слева, в трех метрах, тянет под корабль!

— Спички у тебя есть, Николай Иванович? — вдруг спросил Костин.

Старший лейтенант покосился на него неодобрительно: никогда не курил, а тут… Он достал спички и нехотя протянул ему. Старший политрук аккуратно вынул две спички и положил их на стекло компаса.

— Две прошло, — пояснил он. — Запутаешься с ними, так вернее будет.

Командир засмеялся, и Костин увидел, что перед ним прежний Новиков — жизнерадостный, веселый, молодой. Глаза его блестели прежним озорным блеском, и тяжелая непривычная складка на лбу разошлась.

— А ведь вылезем, Кузьмич! Смотри, как ладно идет!

— Ты сплюнь, — посоветовал ему Костин. — Не кажи «гоп», пока не перескочишь… Неужто всю коробку на компас выложу? О четвертой докладывают.

Но коробки хватило. Через двадцать три минуты тральщик очутился на чистой воде, и Костин бережно собрал со стекла двенадцать спичек.

Тральщик весело развернулся на чистой воде, завел тралы и снова пошел на заграждение, освобождая от мин важный для флота проход у банки Эбатрудус. Солнце подымалось к зениту, наступал полдень первого дня войны и первого за последние полгода дня, который был короче предыдущего. Солнце повернуло на осень. Впереди были холодные дни, дожди, сырость, мрак — зима, ожидающая фашистские полчища. Впереди был бесславный конец начатой ими в этот день гибельной войны.

1941

Константин Георгиевич Паустовский

Английская бритва

Всю ночь шел дождь, смешанный со снегом. Северный ветер свистел в гнилых стеблях кукурузы. Немцы молчали. Изредка наш истребитель, стоявший у берета, бил из орудий в сторону Мариуполя. Тогда черный гром сотрясал степь. Снаряды неслись в темноту с таким звоном, будто распарывали над головой кусок натянутого холста,

На рассвете два бойца, в блестящих от дождя касках, привели в глинобитную хату, где помещался майор, старого низенького человека. Его клетчатый мокрый пиджак прилип к телу. На ногах волочились огромные комья глины.

Бойцы молча положили на стол перед майором паспорт, бритву и кисточку для бритья — все, что нашли при обыске у старика, — и сообщили, что он ` был задержан в овраге около колодца.

Старик был допрошен. Он назвал себя парикмахером Мариупольского театра армянином Аветисом и рассказал историю, которая потом долго передавалась по всем соседним частям.

Парикмахер не успел бежать из Мариулоля до прихода немцев. Он спрятался в подвале театра вместе с двумя маленькими мальчиками, сыновьями его соседки-еврейки. За день до этого соседка ушла в город за хлебом и не вернулась. Должно быть, она была убита во время воздушной бомбардировки.

Парикмахер провел в подвале, вместе с мальчиками, больше суток. Дети сидели, прижавшись друг к другу, не спали и все время прислушивались. Ночью младший мальчик громко заплакал. Парикмахер прикрикнул на него. Мальчик затих. Тогда парикмахер достал из кармана пиджака бутылку с теплой водой. Он хотел напоить мальчика, но он не пил, отворачивался. Парикмахер взял его за подбородок — лицо у мальчика было горячее и мокрое — и насильно заставил напиться. Мальчик пил громко, судорожно и глотал вместе с мутной водой собственные слезы.

На вторые сутки ефрейтор немец и два солдата вытащили детей и парикмахера из подвала и привели к своему начальнику-лейтенанту Фридриху Кольбергу.

Лейтенант жил в брошенной квартире зубного врача. Вырванные оконные рамы были забиты фанерой. В квартире было темно и холодно над Азовским морем проходил ледяной шторм.

— Что это за спектакль?

— Трое, господин лейтенант! — доложил ефрейтор.

— Зачем врать, — мягко сказал лейтенант. — Мальчишки-евреи, но этот старый урод-типичный грек, великий потомок эллинов, пелопоннесская обезьяна. Иду на пари. Как! Ты армянин? А чем ты это мне докажешь, гнилая говядина?

Парикмахер смолчал. Лейтенант толкнул носком сапога в печку последний кусок золотой рамы и приказал отвести пленных в соседнюю пустую квартиру. К вечеру лейтенант пришел в эту квартиру со своим приятелем-толстым летчиком Эрли. Они принесли две завернутые в бумагу большие бутылки.

— Бритва с тобой? — спросил лейтенант парикмахера. — Да? Тогда побрей головы еврейским купидонам!

— Зачем это, Фри? — лениво спросил летчик.

— Красивые дети, — сказал лейтенант. — Не правда ли? Я хочу. их немного подпортить. Тогда мы их будем меньше жалеть.

Парикмахер обрил мальчиков. Они плакали, опустив головы, а парикмахер усмехался. Всегда, если с ним случалось несчастье, он криво усмехался. Эта усмешка обманула Кольберга, — лейтенант решил, что невинная его забава веселит старого армянина. Лейтенант усадил мальчиков за стол, откупорил бутылку и налил четыре полных стакана водки.

— Тебя я не угощаю, Ахиллес, — сказал он парикмахеру. — Тебе придется меня брить этим вечером. Я собираюсь к вашим красавицам в гости.

Лейтенант разжал мальчикам зубы и влил каждому в рот по полному стакану водки. Мальчики морщились, задыхались, слезы текли у них из глаз. Кольберг чокнулся с летчиком, выпил свой стакан и сказал:

— Я всегда был за мягкие способы, Эрли.

— Недаром ты носишь имя нашего доброго Шиллера, — ответил летчик. — Они сейчас будут танцевать у тебя маюфес.

— Еще бы!

Лейтенант влил детям в рот по второму стакану водки. Они отбивались, но лейтенант и летчик сжали им руки, лили водку медленно, следя за тем, чтобы мальчики выпивали ее до конца, и покрикивали: —

— Так! Так! Вкусно? Ну еще раз! Превосходно! У младшего мальчика началась рвота. Глаза его покраснели. Он сполз со стула и лег на пол. Летчик взял его под мышки, поднял, посадил на стул и влил в рот еще стакан водки. Тогда старший мальчик впервые закричал. Кричал он пронзительно и не отрываясь смотрел на лейтенанта круглыми от ужаса глазами.

— Молчи, кантор! — крикнул лейтенант. Он запрокинул старшему мальчику голову и вылил ему водку в рот прямо из бутылки. Мальчик упал со стула и пополз к стене. Он искал дверь, но, очевидно, ослеп, ударился головой о косяк, застонал и затих.

— К ночи, — сказал парикмахер, задыхаясь, — они оба умерли. Они лежали маленькие и черные, как будто их спалила молния.

— Дальше! — сказал майор и потянул к себе приказ, лежавший на столе. Бумага громко зашуршала. Руки у майора дрожали.

— Дальше? — спросил парикмахер. — Ну, как хотите. Лейтенант приказал мне побрить его. Он был пьян. Иначе он не решился бы на эту глупость. Летчик ушел. Мы пошли с лейтенантом в его натопленную квартиру. Он сел к трюмо. Я зажег свечу в железном подсвечнике, согрел в печке воду и начал ему намыливать щеки. Подсвечник я поставил на стул около трюмо. Вы видели, должно быть, такие подсвечники: женщина с распущенными волосами держит лилию, и в чашечку лилии вставлена свеча. Я ткнул кистью с мыльной пеной в глаза лейтенанту. Он крикнул, но я успел ударить его изо всей силы железным подсвечником по виску.

— Наповал? — спросил майор.

— Да. Потом я пробирался к вам два дня, Майор посмотрел на бритву.

— Я знаю, почему вы смотрите, — сказал парикмахер. — Вы думаете, что я должен был пустить в дело бритву. Это было бы вернее. Но, знаете, мне было жаль ее. Это старая английская бритва. Я работаю с ней уже десять лет.

Майор встал и протянул парикмахеру руку.

— Накормите этого человека, — сказал он. — И дайте ему сухую одежду.

Парикмахер вышел. Бойцы повели его к полевой кухне.

— Эх, брат, — сказал один из бойцов и положил руку на плечо парикмахера. — От слез сердце слабеет. К. тому же и прицела не видно. Чтобы извести их всех до последнего, надо глаз иметь сухой. Верно я говорю?

Парикмахер кивнул, соглашаясь.

Истребитель ударил из орудий. Свинцовая вода вздрогнула, почернела, но тотчас к ней вернулся цвет отраженного неба-зеленоватый и туманный.

1941

Робкое сердце

Варвара Яковлевна, фельдшерица туберкулезного санатория, робела не только перед профессорами, но даже перед больными. Больные были почти все из Москвы — народ требовательный и беспокойный. Их раздражала жара, пыльный сад санатория, лечебные процедуры — одним словом, все.

Из-за робости своей Варвара Яковлевна, как только вышла на пенсию, тотчас переселилась на окраину города, в Карантин. Она купила там домик под черепичной крышей и спряталась в нем от пестроты и шума приморских улиц. Бог с ним, с этим южным оживлением, с хриплой музыкой громкоговорителей, ресторанами, откуда несло пригорелой бараниной, автобусами, треском гальки на бульваре под ногами гуляющих.

В Карантине во всех домах было очень чисто, тихо, а в садиках пахло нагретыми листьями помидоров и полынью. Полынь росла даже на древней генуэзской стене, окружавшей Карантин. Через пролом в стене было видно мутноватое зеленое море и скалы. Около них весь день возился, ловил плетеной корзинкой креветок старый, всегда небритый грек Спиро. Он лез, не раздеваясь, в воду, шарил под камнями, потом выходил на берег, садился отдохнуть, и с его ветхого пиджака текла ручьями морская вода.

Единственной любовью Варвары Яковлевны был ее племянник и воспитанник Ваня Герасимов, сын умершей сестры.

Воспитательницей Варвара Яковлевна была, конечно, плохой. За это на нее постоянно ворчал сосед по усадьбе, бывший преподаватель естествознания, или, как он сам говорил, «естественной истории», Егор Петрович Введенский. Каждое утро он выходил в калошах в свой сад поливать помидоры, придирчиво рассматривал шершавые кустики и если находил сломанную ветку или валявшийся на дорожке зеленый помидор, то разражался грозной речью против соседских мальчишек.

Варвара Яковлевна, копаясь в своей кухоньке, слышала его гневные возгласы, и у нее замирало сердце. Она знала, что сейчас Егор Петрович окликнет ее и скажет, что Ваня опять набезобразничал у него в саду и что у такой воспитательницы, как она, надо отбирать детей с милицией и отправлять в исправительные трудовые колонии. Чем, например, занимается Ваня? Вырезает из консервных жестянок пропеллеры, запускает их в воздух при помощи катушки и шнурка, и эти жужжащие жестянки летят в сад к Егору Петровичу, ломают помидоры, а иной раз и цветы — бархатцы и шалфей. Подумаешь, изобретатель! Циолковский! Мальчишек надо приучать к строгости, к полезной работе. А то купаются до тошноты, дразнят старого Спиро, лазают по генуэзской стене. Банда обезьян, а не мальчишки! А еще советские школьники!

Варвара Яковлевна отмалчивалась. Егор Петрович был, конечно, не прав, она это хорошо знала. Ее Ваня — мальчик тихий. Он все что-то мастерил, рисовал, посапывая носом, и охотно помогал Варваре Яковлевне в ее скудном, но чистеньком хозяйстве.

Воспитание Варвары Яковлевны сводилось к тому, чтобы сделать из Вани доброго и работящего человека. В бога Варвара Яковлевна, конечно, не верила, но была убеждена, что существует таинственный закон, карающий человека за все зло, какое он причинил окружающим.

Когда Ваня подрос, Егор Петрович неожиданно потребовал, чтобы мальчик учился у него делать гербарии и определять растения. Они быстро сдружились. Ване нравились полутемные комнаты в доме Егора. Петровича, засушенные цветы и листья в папках с надписью «Крымская флора» и пейзажи на стенах, сделанные сухо и приятно, — виды водопадов и утесов, покрытых плющом.

После десятилетки Ваню взяли в армию, в летную школу под Москвой. После службы в армии он мечтал поступить в художественную школу, может быть даже окончить академию в Ленинграде. Егор Петрович одобрял эти Ванины мысли. Он считал, что из Вани выйдет художник-ботаник, или, как он выражался, — «флорист». Есть же художники-анималисты, бесподобно рисующие зверей. Почему бы не появиться художнику, который перенесет на полотно все разнообразие растительного мира!

Один только раз Ваня приезжал в отпуск. Варвара Яковлевна не могла на него наглядеться: синяя куртка летчика, темные глаза, голубые петлицы, серебряные крылья на рукавах, а сам весь черный, загорелый, но все такой же застенчивый. Да, мало переменила его военная служба!

Весь отпуск Ваня ходил с Егором Петровичем за город, в сухие горы, собирал растения и много рисовал красками. Варвара Яковлевна развесила его рисунки на стенах. Сразу же в доме повеселело, будто открыли много маленьких окон и за каждым из них засинел клочок неба и задул теплый ветер.

Война началась так странно, что Варвара Яковлевна сразу ничего и не поняла. В воскресенье она пошла за город, чтобы нарвать мяты, а когда вернулась, то только ахнула. Около своего дома стоял на табурете Егор Петрович и мазал белую стенку жидкой грязью, разведенной в ведре. Сначала Варвара Яковлевна подумала, что Егор Петрович совсем зачудил (чудачества у него были и раньше), но тут же увидела и всех остальных соседей. Они тоже торопливо замазывали коричневой грязью — под цвет окружающей земли — стены своих домов.

А вечером впервые не зажглись маяки. Только тусклые звезды светили в море. В домах не было ни одного огня. До рассвета внизу, в городе, лаяли, как в темном погребе, встревоженные собаки. Над головой все гудел-кружился самолет, охраняя город от немецких бомбардировщиков.

Все было неожиданно, страшно. Варвара Яковлевна сидела до утра на пороге дома, прислушивалась и думала о Ване. Она не плакала. Егор Петрович шагал по своему саду и кашлял. Иногда он уходил в дом покурить, но долго там не оставался и снова выходил в сад. Изредка с невысоких гор задувал ветер, доносил блеяние коз, запах травы, и Варвара Яковлевна говорила про себя: «Неужто война?»

Перед рассветом с моря долетел короткий гром. Потом второй, третий… По всем дворам торопливо заговорили люди — Карантин не спал. Никто не мог объяснить толком, что происходило за черным горизонтом. Все говорили только, что ночью, в темноте, человеку легче на сердце, безопаснее, будто ночь бережет людей от беды.

Быстро прошло тревожное, грозное лето. Война приближалась к городу. От Вани не было ни писем, ни телеграмм. Варвара Яковлевна, несмотря на старость, добровольно вернулась к прежней работе: служила сестрой в госпитале. Так же, как все, она привыкла к черным самолетам, свисту бомб, звону стекла, всепроникающей пыли после взрывов, к темноте, когда ей приходилось ощупью кипятить в кухоньке чай.

Осенью немцы заняли город. Варвара Яковлевна осталась в своем домике на Карантине, не успела уйти. Остался и Егор Петрович.

На второй день немецкие солдаты оцепили Карантин. Они молча обходили дома, быстро заглядывали во все углы, забирали муку, теплые вещи, а у Егора Петровича взяли даже старый медный микроскоп. Все это они делали так, будто в домах никого не было, даже ни разу не взглянув на хозяев.

Во рву за Ближним мысом почти каждый день расстреливали евреев; многих из них Варвара Яковлевна знала.

У Варвары Яковлевны начала дрожать голова. Варвара Яковлевна закрыла в доме ставни и переселилась в сарайчик для дров. Там было холодно, но все же лучше, чем в разгромленных комнатах, где в окнах не осталось ни одного стекла.

Позади генуэзской стены немцы поставили тяжелую батарею. Орудия были наведены на море. Оно уже по-зимнему кипело, бесновалось. Часовые приплясывали в своих продувных шинелях, посматривали вокруг красными от ветра глазами, покрикивали на одиноких пешеходов.

Однажды зимним утром с тяжелым гулом налетели с моря советские самолеты. Немцы открыли огонь. Земля тряслась от взрывов. Сыпалась черепица. Огромными облаками вспухала над городом пыль, рявкали зенитки, в стены швыряло оторванные ветки акаций. Кричали и метались солдаты в темных серых шинелях, свистели осколки, в тучах перебегали частые огни разрывов. А в порту в пакгаузах уже шумел огонь, коробил цинковые крыши.

Егор Петрович, услышав первые взрывы, торопливо вышел в сад, протянул трясущиеся руки к самолетам — они мчались на бреющей высоте над Карантином, — что-то закричал, и по его сухим белым щекам потекли слезы.

Варвара Яковлевна открыла дверь сарайчика и смотрела, вся захолодев, как огромные ревущие птицы кружили над городом и под ними на земле взрывались столбы желтого огня.

— Наши! — кричал Егор Петрович. — Это наши, Варвара Яковлевна! Да разве вы не видите? Это они!

Один из самолетов задымил, начал падать в воду. Летчик выбросился с парашютом. Тотчас в море к тому месту, где он должен был упасть, помчались, роя воду и строча из пулеметов, немецкие катера.

Тяжелая немецкая батарея была сильно разбита, засыпана землей. На главной улице горел старинный дом с аркадами, где помещался немецкий штаб.

В порту тонул, дымясь, румынский транспорт, зеленый и пятнистый, как лягушка. На улицах валялись убитые немцы.

После налета пробралась из города на Карантин пожилая рыбачка Паша и рассказала, что убита какая-то молодая женщина около базара и больной старичок провизор.

Варвара Яковлевна не могла оставаться дома. Она пошла к Егору Петровичу. Он стоял около стены, заросшей диким виноградом, и бессмысленно стирал тряпкой белую пыль с листьев. Листья были сухие, зимние, и, вытирая листья, Егор Петрович все время их ломал.

— Что же это, Егор Петрович? — тихо спросила Варвара Яковлевна. — Значит, свои своих… До чего же мы дожили, Егор Петрович?

— Так и надо! — ответил Егор Петрович, и борода его затряслась. — Не приставайте ко мне. Я занят.

— Не верю я, что так надо, — ответила Варвара Яковлевна. — Не могу я понять, как это можно занести руку на свое, родное…

— А вы полагаете, им это было легко? Великий подвиг! Великий!

— Не умещается это у меня в голове, Егор Петрович. Глупа я, стара, должно быть…

Егор Петрович долго молчал и вытирал листья.

— Господи, господи, — сказала Варвара Яковлевна, — что же это такое? Хоть бы вы мне объяснили, Егор Петрович.

Но Егор Петрович ничего объяснять не захотел. Он махнул рукой и ушел в дом.

Перед вечером по Карантинной улице прошло трое немецких солдат. Один нес пук листовок, другой — ведро с клейстером. Сзади плелся, все время сплевывая, рыжий сутулый солдат с автоматом.

Солдаты наклеили объявление на столб около дома Варвары Яковлевны и ушли. Никто к объявлению не подходил. Варвара Яковлевна подумала, что, должно быть, никто и не заметил, как немцы клеили эту листовку. Она накинула рваную телогрейку и пошла к столбу. Уже стемнело, и если бы не узкая желтая полоска на западе среди разорванных туч, то Варвара Яковлевна вряд ли прочла бы эту листовку.

Листовка была еще сырая. На ней было напечатано:

«За срыванье — расстрел. От коменданта. Советские летчики произвели бомбардирование мирного населения, вызвав жертвы, пожары квартир и разрушения. Один из летчиков, виновных в этом, взят в плен. Его зовут Иван Герасимов. Германское командование решило поступить с этим варваром как с врагом обывателей и расстрелять его. Дабы жители имели возможность видеть большевика, который убивал их детей и разрушал имущество, завтра в семь часов утра его проведут по главной улице города. Германское командование уверено, что благонамеренные жители окажут презрение извергу.

Комендант города

обер-лейтенант Зус».

Варвара Яковлевна оглянулась, сорвала листовку, спрятала ее под телогрейку и торопливо пошла к себе в сарайчик.

Первое время она сидела в оцепенении и ничего не понимала, только перебирала дрожащими пальцами бахрому старенького серого платка. Потом у нее начала болеть голова, и Варвара Яковлевна заплакала. Мысли путались. Что же это такое? Неужели его, Ваню, немцы завтра убьют где-нибудь на грязном дворе, около поломанных грузовиков! Почему-то мысль, что его убьют обязательно во дворе, около грузовиков, где воняет бензином и земля лоснится от автола, все время приходила в голову, и Варвара Яковлевна никак не могла ее отогнать.

Как спасти его? Чем помочь? Зачем она сорвала эту листовку со столба? Чего она испугалась? Немцев? Нет. Ей было совестно перед своими. Она хотела скрыть листовку от Егора Петровича, от всех. Немцы убьют Ваню, могут убить и ее. Варвару Яковлевну, за то, что она сорвала этот липкий клочок бумаги. А свои? Свои, кроме чудака Егора Петровича, никогда не простят ей эту убитую женщину, и несчастного старичка провизора и разбитые в мусор дома, где они жили столько лет, дома, где все знакомо-от облупившейся краски на перилах до ласточкиного гнезда под оконным карнизом. Ведь все знают, что Ваня — ее воспитанник, а многие даже уверены, что он ее сын.

Варвара Яковлевна как будто уже чувствовала на себе недобрые пристальные взгляды, слышала свистящий шепот в спину. Как она будет смотреть всем в глаза! Лучше бы Ваня убил ее, а не этих людей. А Егор Петрович еще говорил, что это — великий подвиг.

Варвара Яковлевна все перебирала бахрому платка, все плакала, пока не начало светать.

Утром она крадучись вышла из сарайчика и спустилась в город. Ветер свистел, раздувая над улицами золу, пепел. В черной мрачности, во мгле шумело море. Казалось, что ночь не ушла, а только притаилась, как воровка, в подворотнях и дышит оттуда плесенью, гарью, окалиной.

Теперь, на рассвете, у Варвары Яковлевны все внутри будто выжгло слезами, и ничто уже ее не пугало. Пусть убьют немцы, пусть ее возненавидят свои — все равно. Лишь бы увидеть Ваню, хоть родинку на его щеке, а потом умереть.

Варвара Яковлевна шла торопливо, глядя себе под ноги, и не замечала, что позади нее шел Егор Петрович. Не видела она и старого Спиро, пробиравшегося туда же, на главную улицу, и веснушчатую рыбачку Пашу. Варвару Яковлевну не покидала надежда, что, может быть, никто не придет смотреть, как будут вести ее Ваню. Придет только она одна, и ничто не помешает ей его увидеть.

Но Варвара Яковлевна ошиблась. Серые озябшие люди уже жались под стенами домов.

Варвара Яковлевна боялась смотреть им в глаза. Она не подымала голову, все ждала обидного окрика. Иначе она бы увидела, как переменился ее родной город. Увидела бы трясущиеся головы людей, сухие волосы, пыльные морщины, красные веки.

Варвара Яковлевна остановилась около афишного столба, спряталась за ним, вся съежилась, ждала.

Обеими руками она комкала старенькую шелковую сумочку, где, кроме носового платка и ключа от сарайчика, ничего не было.

На столбе висели клочья афиш. Они извещали о событиях как будто тысячелетней давности — симфонии Шостаковича, гастролях чтеца Яхонтова.

Люди все подходили молча и торопливо. Было так тихо, что даже до главной улицы доносились раскаты прибоя. Он бил о разрушенный мол, взлетал серой пеной к. тучам, откатывался и снова бил в мол соленой водой.

Потом толпа вдруг вздохнула, вздрогнула и придвинулась к краю тротуара. Варвара Яковлевна подняла глаза.

За спинами людей, закрывавших от нее мостовую, она увидела в глубине улицы серые каски, стволы винтовок. Все это медленно приближалось, слегка покачиваясь и гремя сапогами.

Варвара Яковлевна схватилась рукой за столб, подалась вперед, вытянула худенькую шею.

Кто-то взял ее за локоть и быстро сказал: «Только не кричите, не выдавайте себя!» Варвара Яковлевна не оглянулась, хотя и узнала голос Егора Петровича.

Она смотрела на темную приближающуюся толпу. Среди серых шинелей синел комбинезон летчика. Варвара Яковлевна видела мутно, неясно. Она вытерла глаза, судорожно втиснула носовой платок в сумочку и наконец увидела: позади коренастого немецкого офицера шел он, ее Ваня. Шел спокойно, прямо смотрел вперед, но на его лице уже не было того выражения застенчивости, к которому Варвара Яковлевна так привыкла.

Она смотрела, задохнувшись, сдерживая дыхание, глотая слезы. Это был он, Ваня, все такой же загорелый, милый, но очень похудевший и с маленькими горькими морщинами около губ.

Внезапно руки у Варвары Яковлевны задрожали сильнее, и она уронила сумочку. Она увидела, как люди в толпе начали быстро снимать шапки перед Ваней, а многие прижимали к глазам рукава.

А потом Варвара Яковлевна увидела, как на мокрую от дождя мостовую неизвестно откуда упала и рассыпалась охапка сухих крымских цветов. Немцы пошли быстрее. Ваня улыбнулся кому-то, и Варвара Яковлевна вся расцвела сквозь слезы. Так до сих пор он улыбался только ей одной.

Когда отряд поравнялся с Варварой Яковлевной, толпа перед ней расступилась, несколько рук осторожно — схватили ее, вытолкнули вперед на мостовую, и она очутилась в нескольких шагах от Вани. Он увидел ее, побледнел, но ни одним движением, ни словом не показал, что он знает эту трясущуюся маленькую старушку. Она смотрела на него умоляющими, отчаянными глазами.

— Прости меня, Ваня! — сказала Варвара Яковлевна и заплакала так горько, что даже не увидела, как быстро и ласково взглянул на нее Ваня, не услышала, как немецкий офицер хрипло крикнул ей:

«Назад!» — и выругался, и не заметила, как Егор Петрович и старый Спиро втащили ее обратно в толпу и толпа тотчас закрыла ее от немцев. Она только помнила потом, как Егор Петрович и Спиро вели ее через пустыри по битой черепице, среди белого от извести чертополоха.

— Не надо, — бормотала Варвара Яковлевна. — Пустите меня. Я здесь останусь. Пустите!

Но Егор Петрович и Спиро крепко держали ее под руки и ничего не отвечали.

Егор Петрович привел Варвару Яковлевну в сарайчик, уложил на топчан, навалил на нее все, что было теплого, а Варвара Яковлевна дрожала так, что у нее стучали зубы, старалась стиснуть изо всех сил зубами уголок старенького серого платка, шептала: «Что же это такое, господи? Что же. это?» — и из горла у нее иногда вырывался тонкий писк, какой часто вырывается у людей, сдерживающих слезы.

Как прошел этот день, Варвара Яковлевна не помнила. Он был темный, бурный, сырой — такие зимние дни проходят быстро. Не то они были, не то их и вовсе не было. Все настойчивее гудело море. Ветер рвал сухой кустарник на каменных мысах, швырялся полосами дождя.

Ночью в гул моря неожиданно врезался тяжелый гром, завыли сирены и снаряды, загрохотали взрывы, эхо пулеметного огня застучало в горах. Егор Петрович вбежал в сарайчик к Варваре Яковлевне и что-то кричал ей в темноте. Но она не могла понять, что он кричит, пока не услышала, как вся ненастная ночь вдруг загремела отдаленным протяжным криком «ура». Он рос, этот крик, катился вдоль берега, врывался в узкие улицы Карантина, скатывался по спускам в город.

— Наши! — кричал Егор Петрович, и желтый кадык на его шее ходил ходуном. Егор Петрович всхлипывал, смеялся, потом снова начинал всхлипывать.

К рассвету город был занят советским десантом. И десант этот был возможен потому, что советские летчики разбомбили, уничтожили немецкие батареи.

Так сказал Варваре Яковлевне Егор Петрович. Сейчас он возился в кухоньке у Варвары Яковлевны, кипятил ей чай.

— Значит, и Ваня мой тоже?.. — спросила Варвара Яковлевна, и голос ее сорвался.

— Ваня — святой человек, — сказал Егор Петрович. — Теперь в нашем городе все дети — ваши внуки, Варвара Яковлевна. Большая семья! Ведь это Ваня спас их от смерти.

Варвара Яковлевна отвернулась к стене и снова заплакала, но так тихо, что Егор Петрович ничего не расслышал.

Ему показалось, что Варвара Яковлевна уснула.

Чайник на кухне кипел, постукивал крышкой. Среди низких туч пробилось солнце. Оно осветило пар, что бил из чайного носика, и тень от струи пара без конца улетала, струилась по белой стене голубоватым дымом и никак не могла улететь.

1943

Борис Леонтьевич Горбатов

Партийный билет

1

Всяко бывает в бою. Бывает и так: оглянешься направо — сосед справа немец; оглянешься налево — сосед слева немец; в тылу — враг и с фронта — враг. Со всех четырех сторон зажал тебя противник, перехватил дороги, окружил. Тебе остается, прижавшись к последней пушке, драться до последнего вздоха.

Тогда-то и возникает перед каждым воином великий вопрос о жизни и смерти.

О цене жизни.

О расплате за смерть.

Любой ценой готов заплатить трус за свою никчемную жизнь. Ценою позора, предательства, рабства готов он купить себе право дышать и ползать по земле. И вот он поднимает перед врагом дрожащие руки и сдается. Так он покупает себе клейменую жизнь, жизнь с вечным клеймом предателя и труса.

Лучше смерть, чем рабство, говорит себе у последней пушки настоящий воин. Лучше умереть с пистолетом в руке, чем жить с руками за спиною. Ему тоже дорога жизнь. Необыкновенно дорога. Тем дороже должен заплатить за нее враг. Горы вражьих трупов — вот расплата за смерть одного нашего бойца. Так продает свою жизнь воин и приобретает бессмертие.

И еще одно решение должен принять боец-большевик у последней пушки, в отчаянном положении: решение о партийном билете. Труп большевика может достаться врагу. Партийный билет достаться не должен.

И коммунист уничтожает партбилет вместе со своей жизнью. Они умирают вместе, большевик и его партбилет. Они не сдаются.

Они умирают вместе — вот он, закон жизни и смерти большевика. Предательство — умереть, оставив партбилет врагу. Вдвойне, втройне предательство — уничтожить партбилет для того, чтобы сохранить себе жизнь.

2

Огненное кольцо окружило Никиту Шандора. Огненное в самом буквальном смысле этого слова. Горел сарай, в котором находился Шандор, горела хата рядом, горела сухая трава подле хаты. Казалось, весь бугор — последнее прибежище окруженной врагом горсточки бойцов — горит. Над ними металось косматое пламя, дым и смрад.

Как пробился политрук Никита Шандор сквозь этот ад, было бы долго рассказывать. Он очнулся подле реки. В его нагане остался последний патрон. Река была тихая и холодная.

В селе за рекой исчез политрук Никита Шандор: появился курносый деревенский паренек в рваной стеганке и стоптанных туфлях. Если его спрашивали, кто он, он отвечал:

— Я тутошний.

Только три вещи было у него от политрука Шандора: партбилет, наган с последним патроном и часы. Хорошие ручные часы. С ними Никите было почему-то жалко расставаться.

Когда немецкий танк нагнал Шандора на дороге, часы, неосторожно блеснувшие из рукава, выдали его. Немецкий офицер сразу же вцепился в них мертвой хваткой. Содрал. Стал ощупывать одежду.

— О! Партизан! — побелел он, нащупав под стеганкой наган. — Партизан! — закричал он со злобой и ужасом и швырнул Шандора на танк, на площадку подле башни.

Танк тронулся. Шандор не сомневался теперь: «Вот это моя последняя дорога».

Из люка на него зло смотрели глаза фашиста. Черный глазок пистолета караулил его каждое движение.

«Это моя последняя дорога. Задержан с оружием. Найдут партбилет… Какое высокое небо над головой! Лучше умереть от пули, борясь за жизнь, чем просто так, глупо, у стенки. Какой крутой обрыв впереди! Там речка, кустарник, камыши… Это моя последняя дорога…»

Танк вдруг сделал крутой поворот. Офицер шатнулся, черный глазок пистолета на секунду упал куда-то вниз. В эту единственную секунду и спрыгнул с танка Никита Шандор. Свалился под откос. Покатился к реке. Пополз, обдирая в кровь руки о колкий кустарник. Над ним засвистели пули. Он их не слышал. Жить!

В селе за рекой вновь произошло превращение Никиты Шандора: он сбросил кепку, добыл рваную шапку; какой-то старик отдал ему свою справку, что, мол, колхозник такой-то был командирован на окопные работы. Теперь, если Шандора спрашивали, откуда он, он отвечал:

— Иду с окопов.

Ни часов, ни нагана теперь не было у него. Наган жаль. Но трудно пройти с наганом сквозь вражий тыл. А с партбилетом? Что, если немцы схватят, обыщут, найдут партбилет? «Значит, умру, как и жил, коммунистом». Но пока он жив, он партбилет не бросит. Здесь, на земле, захваченной немцами, он оставался коммунистом. Здесь, в тылу врага, он оставался большевиком. Вот его партбилет. Он нес его как знамя.

Так он шел по этой земле день, второй, десятый. Осторожно входил в село. Видел фашистские зверства и бессильно сжимал кулаки. Он был безоружен, он ничем не мог помочь старику, которого гитлеровцы вели вешать, женщине, у которой отбирали корову. Но и безучастным, трусливо равнодушным, посторонним он оставаться не мог. Потому что он был коммунистом.

По ночам он толковал с колхозниками о том, как надо ковать победу. На рассвете, уходя из села, он говорил:

— Мы еще вернемся, товарищи.

Он нашел в степи кипу советских листовок, сброшенных нашим самолетом. Он не прошел мимо. Он припрятал листовки под стеганку, туда, где раньше был наган. В железнодорожной будочке он прочел листовку старику стрелочнику, растолковал и сказал:

— Раздай, дед, на линии.

И научил, как и кому раздать. Потому что он оставался политруком и коммунистом.

Однажды он нашел на дороге брошенный кем-то партийный билет. Он поднял из грязи эту дорогую красненькую книжечку и прочел фамилию ее владельца: Сазонов Андрей Иванович.

— Подлец! — прошептал он, разрывая билет. — Сазонов Андрей Иванович. Запомним.

3

Никиту Шандора окружило огненное кольцо, и он прошел сквозь него, сквозь огонь и косматое пламя, сохранив и жизнь и партийный билет.

Ивана Винокурова окружала вода.

На его глазах рухнул взорванный мост, он не добежал пятнадцати метров. Винокуров остался на острове. Давя все на своем пути, шли на него немецкие танки. Он метнул в них последнюю гранату и бросился через сады, канавы, изгороди. Куда — он не знал сам.

Так он добежал до обрыва. Дальше некуда. Перед ним шумела вспучившаяся река. Сзади грохотали вражьи танки. Короткой, очень короткой была эта секунда под обрывом, но и ее было достаточно, чтобы вспомнить о партбилете. Все сбросил с себя Винокуров — одежду, часы, деньги выкинул, а партбилет сохранил. Взял в зубы. Стиснул крепко. И бросился вниз с обрыва.

Страшна была сейчас река. Необыкновенно широка. Дьявольски холодна. Предательски пустынна. Только макушки деревьев, точно утопленники, синели на ее поверхности. Да пузырьки вскипали на воде — это с острова по реке били немецкие танки.

Винокуров поплыл к группе затопленных деревьев. Передохнуть. Дождаться сумерек.

«Это мой последний шанс жить», — подумал он.

Вдруг кто-то тихо окликнул:

— Винокуров!

Он вздрогнул. Черт! Тут можно поверить и в русалок. Он оглянулся. На воде под деревом виднелась голова. Только голова, но он узнал ее.

— А, младший лейтенант, — улыбнулся он товарищу одними глазами.

Теперь их было двое. Они «висели в воде» охватив руками и ногами шершавые стволы деревьев и погрузившись до подбородка в ледяную воду. Ждали сумерек. С острова доносились то очень близкие, то далекие голоса немцев.

Так прошел час. Все это время Винокуров держал партбилет в зубах. Когда дышать становилось трудно, он вытаскивал из воды руки, брал партбилет и долго, шумно, облегченно дышал всем ртом. Все тело его нестерпимо стыло, по ногам острой волной пробегала судорога, зубы начинали все сильнее и сильнее стучать. Тогда он еще крепче впивался ими в партийный билет и говорил себе: «Ничего. Надо! Надо жить!»

— Не могу! — вдруг прохрипел младший лейтенант. — Судорога.

Он оторвался от дерева и поплыл к острову. Винокуров за ним. Смеркалось. Немцев не было слышно.

Они вышли на берег и стали бегать, чтобы согреться.

— Согреемся и поплывем, — говорили они друг другу. — Поплывем к своим.

В эту ночь на пустынном берегу острова они нашли еще двух наших людей: бойца, дрожавшего от холода, и старика — местного жителя. Старик пообещал к утру пригнать лодку и ушел в село.

В эту ночь Винокуров и его товарищи спали плохо. Лежали в выкопанной ими яме, дрожали от холода и гадали: не обманет ли старик, пригонит лодку?

— А если пригонит, куда плыть?

— Как куда? К своим.

— А где они, свои? Может, и тот берег уже немецкий.

— Надо узнать. Плыть надо.

— Доплывем ли?

— Все равно. Пусть хоть мертвых, но к своим прибьет.

К утру старик пригнал лодку.

— Ветхая, стариковская, самодельная, — сказал он, извиняясь. — Но плыть, между прочим, можно.

Про село рассказал, что там хозяйничают немцы. Про тот берег ответил:

— Об этом я неизвестен, — и руками развел.

Младший лейтенант вызвался пойти с дедом в село на разведку. Он был здешний, ему пройти легче. Они ушли.

Оставшиеся нервно ждали его весь день.

— Неужто попался?

— Да нет, он здешний, вывернется.

— А если обыщут, найдут партбилет?

— А партбилет бросить надо было! — сердито сказал боец. — Я свой зарыл. Здесь, на острове, зарыл. Первым делом.

Он хотел было похвастаться тем, как он это ловко и хитро сделал, но, взглянув на Винокурова, сразу умолк.

Винокуров тоскливо смотрел на реку. Он ничего не говорил, ничего не ответил. Но у него было такое чувство, словно он потерял товарища, словно он снова остался один-одинокий на острове. Теперь он не мог бы довериться этому человеку, с которым еще вчера ночью, обнявшись, лежал в яме. Такой продаст. Зачем он зарыл партбилет? На всякий случай? Значит, где-то в тайниках души он уже решил: «Если что… если попадусь, сдамся… Отрекусь от большевиков…» Сам того не сознавая, сам себе в том не признаваясь, он уже решил так. Оставил лазейку трусости, дал трещину. Нет, Винокуров не мог теперь верить этому… этому человеку без партбилета.

К вечеру вернулся дед и сказал:

— Фашисты вашего товарища схватили. Рыщут, — прибавил он. Неожиданно смахнул слезу. — По всему острову рыщут. Чисто волки. — Он помолчал, пожевал губами и сказал: — Ну, счастливого вам пути, ребята.

Той же ночью Винокуров и боец поплыли на дедовской самоделке. Они плыли осторожно и наугад, по старым рукавам реки и плавням.

Всю эту дорогу они прошли молча.

4

И Никита Шандор и Иван Винокуров добрались до своих. Они сохранили жизнь и не потеряли чести. В самые трудные дни их жизни они остались большевиками. Сквозь огонь, воду и вражье кольцо они пронесли свои партийные билеты, не запятнав их изменой.

Вот они передо мной, эти партийные билеты. Размяк, покоробился от воды партбилет Ивана Винокурова. Почернел, загрязнился партбилет Никиты Шандора — он пронес его в туфле.

Когда-нибудь в музее Великой Отечественной войны эти партийные билеты расскажут нашим потомкам о том, что никогда на земле не было более стойких и более верных людей, чем воины-большевики.

Ноябрь 1941 г.

После смерти

О жизни лейтенанта Воганова можно рассказать в трех словах: детство, школа, училище. А о смерти его надо писать томы и складывать песни. Бывает так, что в самой долгой жизни есть всего три часа, которые всей жизни стоят. У Воганова это были три последних часа.

Было дано ему в эти часы подняться на нечеловеческую высоту подвига, когда нет уже ни жизни, ни смерти, ни рубежей веков, — есть только вечность и бессмертие. В эти часы дотла сгорела жизнь Федора Воганова. Но немецкие танки не прошли!

Весь полк вышел встречать батарею Воганова, когда она возвращалась с огневой. Весь полк почтительно и удивленно глядел на этих людей и эти орудия так, словно впервые их видел. Отныне это были люди-легенда, люди-песня; эти полусожженные орудия принадлежали уже музеям и истории, но сами артиллеристы ничего не знали об этом: хмуро и молча шли они подле лафета, на котором тихо колыхалось тело их командира.

Федю Воганова похоронили под тополем, за околицей. Отзвучали речи. Отгремели прощальные залпы. Писарь, философски вздохнув, вычеркнул лейтенанта Воганова из списков личного состава, и полк вернулся к обычной жизни.

Но вечером во всех батареях, во всех блиндажах, на кухне, на медпункте только и было разговоров, что о подвиге и смерти Воганова. Расспрашивали очевидцев, сами пытались вспомнить. И те, кто не видал никогда живого Воганова, досадовали на себя:

— Как же! Жил среди нас такой человек, а я прозевал…

А те, кто знал Воганова, старались припомнить все встречи с ним, и его слова, идущие или не идущие к делу, все равно, и его привычки.

— Он любил рысь крупную, — сказал один ездовой.

— Бывало за гречневую кашу все отдаст! — вспомнил повар.

И хотя многие из этих воспоминаний не объясняли ни подвига, ни величия героя, все горячо продолжали вспоминать, словно хотели из мельчайших осколков коллективно сложить портрет покойного и таким, как сложится, запомнить, чтоб потом, в старости, поведать детям и внукам.

Так оживал и начинал жить новой жизнью герой полка Федор Воганов, может быть, не совсем похожий на того кудрявого мальчика, каким он был в жизни, но такой, каким должен быть герой по мнению артиллеристов полка.

А потом кто-то нашел карточку и показал товарищам:

— Это мы еще в училище снимались. Мы ведь с Вогановым однокурсники…

И все увидели на снимке щеголеватого молоденького командира, с широко раскрытыми на жизнь глазами. Таким щеголем его никогда не видели в полку. Тогда секретарь партбюро показал партбилет Воганова. Маленькая фотография была залита кровью, кровь запеклась как раз на лбу и висках, — и все признали, что вот эта карточка похожа. Артиллерийский разведчик Дорохов долго разглядывал фотографию и потом выпросил ее у секретаря на одну ночь. Всю ночь он трудился над большим портретом Воганова и к утру показал товарищам. И все признали, что портрет похож. Кто-то сказал, правда, что нос не тот, Воганов был курносый, но разведчик обиделся.

— Человек красиво жил и красиво умер, — с горечью сказал он, — а вы хотите некрасивый нос. Нет! Пусть будет во всем красивый.

Портрет напечатали в дивизионной газете, и все, кто видел, решили: «Как живой» — и сохранили номер на память.

После Воганова немного осталось имущества, но остался пистолет «ТТ» казенного образца, такой, как у всех. И хотя не было на нем ни серебряных насечек, ни просто памятных знаков и был он, вероятно, не лучше других, — все командиры загорелись вдруг страстным желанием получить себе в вечное владение вогановское оружие, словно то был талисман славы.

— Да что у вас — своего пистолета нет, — рассердился подполковник, которого все одолели просьбами.

Но комиссар сказал, что вогановский пистолет по справедливости следует отдать тому командиру, чья батарея будет лучшей. И тогда началось в полку соревнование. Пистолет, которым отражал Воганов последнюю атаку немцев, стал призом.

Батарею, где некогда командовал Воганов, пополнили. В ней появились теперь новые люди, которые никогда Воганова и не видели, но с первого же дня они стали называть себя «вогановцами», потому что все в батарее звали себя так. И новый командир нисколько не обижался этим, а даже чуть-чуть гордился, словно и на него тоже падал отблеск бессмертной славы прежнего командира. Да, он гордился, что командует вогановской батареей, той самой вогановской батареей, которую знают все.

А потом приехали корреспонденты и стали жадно расспрашивать людей о Воганове, собирать малейшие подробности того, что еще недавно — ранним весенним утром — было былью, а теперь уже стало легендой, и по всей стране разнеслись вести о Федоре Воганове, о его короткой жизни — в трех словах ее рассказать можно, — и о смерти, о которой надо томы писать и песни складывать.

Эта весть докатилась и до далекой сибирской деревушки, откуда был Федор Воганов родом. Статью о подвиге лейтенанта прочли матери, но из большой статьи, где много говорилось о мужестве и героизме, мать услышала только одно: Федюшка помер. И зарыдала. И упала на руки соседей и долго билась в их теплых руках. И соседи не утешали ее, а говорили просто:

— Плачь, Степановна. Плакать надо, но и гордиться надо!

А в сельской школе старый учитель вдруг прервал урок и голосом, дрогнувшим от волнения, сказал:

— Дети! Вот на этой парте когда-то сидел Федор Воганов, бессмертный герой… кудрявый мальчик…

И вся детвора оглянулась на эту парту, а нынешние обитатели ее — Ванюшка Гладких и Петя Костиков — вспыхнули и застыдились от счастья. А учитель все глядел на парту и слова сказать не мог.

А потом на колхозном собрании граждане постановили назвать село, колхоз и весь район именем Федора Воганова и воздвигнуть памятник на площади. И вскоре из города приехал молодой скульптор и стал выпрашивать у Степановны фотографию сына. Она собрала все, что могла, — и ту, где Федюшка кучерявый школьник, и ту, где он щеголеватый командир, — но все это не устроило скульптора. Ведь не мальчику он приехал памятник ставить, а суровому воину! И он создал памятник таким, каким мечтал: остались Федюшкины глаза, широко открытые на жизнь, и кудри, и лоб, но был это взрослый и суровый воин, словно продолжал Федор Воганов жить, расти, мужать и после своей смерти.

Я хотел бы увидеть этот памятник. Я завидую Воганову. Сколько еще отпущено мне жить? Может быть, час, может быть, месяц, год, тридцать лет. А Федор Воганов будет жить всегда. Вечно будет стоять он на площади у родного дома, во всем красивый и молодой, и потомки будут вспоминать его короткую жизнь и легендарную смерть и рассказывать о ней своим потомкам. Это — бессмертие.

1942

Власть

Даже в ребяческие годы он никогда не мечтал о профессии летчика, моряка или артиллериста. Копируя взрослых, он собирал на пустыре детвору и, взобравшись на холм ржавого заводского хлама, кричал, захлебываясь:

— Митинг открыт! Пролетарские дети всех стран, объединяйтесь!

В школе он был вожаком пионеров, в горпромуче — вожаком комсомольцев, на шахте — партийным вожаком; друзья в шутку называли его «профессиональным революционером». Никогда его не влекло ни к какой другой профессии, кроме этой единственной: вести за собой людей.

В комитете говорили ему:

— Алексей, надо поднять народ!

И он, весело тряхнув головой, отвечал:

— Подыму!

Он подымал комсомольцев на лыжную вылазку, колхозников — на уборку, домохозяек — на древонасаждение, шахтеров — на стахановский штурм. Он и сам не знал, отчего люди идут за ним — в стужу, в ночь, в непогоду. У него не было ни огненного красноречия, ни пламенных слов, — горячее сердце, вот и все, что он имел. Но он знал своих ребят и ключи к ним — молодые или бородатые, все они были его ребята, его народ — и он знал свою власть над ними. И эта власть, в которой не было для него личных выгод, а только одно беспокойство, и вечное горение, и простуженное горло, и небритые щеки, и ночи без сна, — эта власть над душой человека сама по себе была ему наградой.

Война застала его секретарем горкома партии и превратила в комиссара батальона. Он был хорошим комиссаром, его любили. И он любил свой батальон. Эти окопные парни, эти пропахшие порохом воины были ему давно знакомы. Ни шинель, видавшая виды, ни подсумки, ни снаряжение не могли скрыть в них его старых ребят: это был тот же его народ — раньше он поднимал его в труд, теперь поведет на драку.

Но вот на днях шел бой за курган «Семь братьев», и батальон его полка не поднялся в атаку. Батальон лежал под огнем у кургана, и никакая сила не могла оторвать бойцов от влажной, сырой земли, к которой они жадно приникли, в которую впились ногтями, вдавились коленями, прижались лицом.

— Ну, комиссар, надо подымать народ! — сказал Алексею раненый командир батальона.

И Алексей, тряхнув головой, ответил:

— Подыму!

Он побежал, придерживая рукой полевую сумку, к кургану. Вокруг, как хлопушки, разрывались мины, и он, сам не зная почему, вспомнил вдруг комсомольскую пасху 1923 года, и факельное шествие, и «Карманьолу», и как тогда мечтал о подвиге.

«…На фонари буржуев вздернем… Эй, живей, живей, живей!» Бежать уже нельзя было, и он пополз. Он пополз к бойцам и громко, чтобы его все услыхали, весело закричал:

— Ну, орлы, что же вы? Свинцового дождика испугались?

Вот так и надо было: не приказом, не окриком — шуткой, потому что в инструментальном ящичке комиссара не найти ключа к простому сердцу более верного и надежного, чем этот: шутка.

— Ну, орлы? Эх, орлы! Подымайтесь, простудитесь. Вперед!

Но никто не улыбнулся его шутке, никто не отозвался, и никто не поднялся на его призыв. Он пополз тогда вдоль всего боевого порядка — может быть, его не слышали? Он подползал чуть не к каждому из бойцов, обнимал и тряс за плечи, искал глаза, но люди прятали от него глаза, отворачивали головы и еще пуще зарывались в траву.

И тогда он понял: нет у него никакой власти над ними.

Он привстал на колено и огляделся с тоской: вокруг лежали его ребята, его народ. Вот он знает их: этому, сибиряку, он посоветовал однажды, что ответить жене на письмо; того, уральца, принимал в партию, а этот, земляк, донбассовец, вероятно коногон, — лихой танцор и свистит по-разбойничьи, еще недавно комиссар видел, как он пляшет, и аплодировал ему. Что ж он теперь колени в землю?..

Он закричал в отчаянии:

— Вперед, товарищи! Что же вы? Герои, вперед!

Но никто не двинулся с места, и только немецкие пули сильнее защелкали вокруг.

«Ведь перебьют же, всех перебьют», — с горечью подумал комиссар, и сознание беспомощности и потерянной власти, и стыд, и обида, и гнев вдруг охватили его с страшной силой.

Он поднялся во весь рост и закричал:

— Вперед! В ком совесть есть, вперед! За Родину!

И, не оглядываясь, побежал вперед. Один.

Он бежал под свинцовым дождем, охваченный отчаянием и злостью, и в мозгу стучало: «Эй, живей, живей, живей! На фонари буржуев… вздернем…», но уже не весело, а сердито, ожесточенно, словно пели сквозь стиснутые зубы; и курган был все ближе и ближе; и казалось, курган сложен весь из свинца, и теперь весь свинец обрушивался на него, и свистел над головой, и падал рядом, и странно, что он еще не убит, но ему было все равно. Все равно! Все равно! «Эй, живей, живей, живей… На фонари…»

И вдруг он услышал топот шагов сзади и шумное дыхание, — он оглянулся и увидел: за ним с винтовками наперевес бегут бойцы. По всему полю подымаются, встают, бросаются вперед бойцы, на штыках — солнце…

«Пошли-таки? — удивленно подумал он. — Поднялись? Кто же поднял их?»

Теперь люди бежали рядом с ним, перегоняли его, он видел их потные лица и мокрые рубахи, и рты, обметанные зноем, и тогда он сам побежал быстрее, чтоб не отстать от бойцов, и курган был все ближе и ближе, а еще ближе — черные дымки разрывов. Алексей догадался, что это огневой вал наших батарей, что они прижались к самому валу, и первый весело закричал:

— Ложись! Ложись!

И увидел, как послушно и быстро залегли бойцы.

Он перевел дух.

— Сейчас батареи перенесут огонь, и мы двинемся дальше! — Он крикнул это громко, чтобы все услышали. — Наши батареи перенесут огонь, и мы пойдем дальше.

Он сказал это, и слова его понеслись по полю, но самого его вдруг охватило сомнение: пойдут ли? Пойдут ли снова люди? Что, если это только минутный порыв, взрыв стыда? Что, если всей его комиссарской власти над солдатской душой только и хватило на то, чтобы зажечь в бойце минутный порыв, и вся его власть измеряется десятью минутами и тридцатью метрами целины?

Батареи уже били по кургану. Над курганом взлетали груды земли, обломки балок, щепки; немцы пригнули головы, их огонь стал слабее.

— Вперед! — закричал Алексей, подымаясь. — Вперед, герои, за Родину!

И увидел: поднялись те, что лежали рядом, за ними поднялись передние, а затем и все поле. Снова вспыхнуло «ура» — хриплое, знойное, ожесточенное — и снова на штыках солнце, и шумное дыхание рядом, и ветер воет в ушах.

«Вот! — ликующе подумал на бегу Алексей. — Пошли-таки».

— Вперед! — закричал он снова, хотя кричать уж не надо было, но сердце было переполнено. Это не он, а сердце кричало и пело: — Вперед!

Вот они бегут рядом с ним, его ребята. Он увидел коногона: по его цыганскому лицу текла кровь, со лба на щеки, он не замечал… «Эх, расцеловать бы их всех! Здорово, здорово бегут». Это он ведет их. Как раньше вел. Как всегда. Как тогда, в молодости, на комсомольскую пасху. Факелы. И запахи смолы и первой сирени… Как тогда, на субботник, и запах акаций, и сладкий, до горечи сладкий запах угля и дыма… «Сейчас пахнет полынью и еще чем? Свинцом? Свинец не пахнет. Дымом? Старый, знакомый запах смерти». Здорово, смело идут его ребята! И он сам здорово, смело идет! Это он ведет их. На бой. На смерть. На победу. Как всегда вел.

Но вести людей на веселье, когда факелы, и фонари, и запахи смолы и первой сирени, — легко. Вести людей на труд, на привычное и естественное для человека дело тоже не трудно. Но какой же властью, какой неслыханной властью надо обладать, чтобы повести людей на смерть, на муку, на состояние, противоестественное человеку, повести не приказом, не страхом, а одним горячим сердцем, вот как сейчас он ведет под огнем, по целине, пахнущей полынью и дымом, к кургану, который все ближе и ближе. Вот у него эта власть! Неслыханная власть. Вот он владеет сердцами этих людей. Вот он скажет: «В штыки!» — и люди бросятся в штыки. Он скажет: «На смерть!» — и люди пойдут на смерть.

«А что, если я скомандую: „Назад!“, или „Бросай оружие!“, или „Сдавайся немцам!“?» Он увидел в эту минуту уральца: на его лице пылало пламя боя, и злости, и ярости, никогда еще не был он таким красивым, как в эту минуту, и Алексей понял: растопчут. Его, комиссара, растопчут, задавят, приколют, если он скомандует «назад». «Приколют, ей-богу, приколют», — обрадованно подумал он. И от этой мысли ему вдруг стало хорошо и весело, словно он видел и высоту своей власти, и ее пределы, и власть, которая над ним, и над уральцем, и над сибиряком, — власть родной земли, горько пахнущей полынью.

И уже больше ни о чем связно не мог думать комиссар. Курган побежал под ногами. Полынь. Полынь. Полынь. Отчего от запаха полыни свирепеет сердце? Они бегут рядом, комиссар и его бойцы, и вот уже немецкие блиндажи, и порванная проволока, и фриц с распоротым животом, и яростное лицо уральца, и гребень кургана. И навсегда запомнилось, как на вершине ударил резкий ветер в лицо и распахнулась даль, и он увидел синие терриконики на горизонте, и степь, и реку, и белые, словно серебряные, меловые горы вдали…

1942

Дезертир

Струсил.

Просто струсил Кирилл Журба, молодой человек из села Кошаринцы.

Бросил винтовку.

Бежал.

Бежал, ног под собой не чуя. Оставил товарищей. Потерял совесть. Забыл честь. Ничего не помнит. Как бежал — не помнит, что кричал — не помнит. Только помнит, как тряслись в животном страхе челюсти да екало заячье сердце…

И вот далеко позади остался бой, смолкли крики, стихли выстрелы. Тишина…

Упал в рожь Кирилл Журба. Впился ногтями в землю. Зарычал от радости:

— Жить буду! Долго жить буду!

И заплакал.

В этот миг на шоссе возник грохот. В бой шли машины. Везли людей, везли снаряды. Опять заметался в ужасе Кирилл Журба. Найдут! Найдут его! Господи боже мой, куда же спрятаться?

Встал на корточки. Огляделся. Огромное голубое небо над головой. Широкая степь вокруг. И во все стороны горбатые, как мосты, дороги. Большая грейдерная — в город. Узенькие, припушенные золотой соломой, — в села.

А если взять все дороги, как вожжи, в руки и разобрать, легко найдется среди них маленькая тощая дорожка в родные Кошаринцы.

Вон там, за косогором, начинаются массивы кошаринской озими — прошлой осенью Кирилл сам ее сеял, — рожь его спрячет. А дальше, подле реки, село, там родился Кирилл, по тем улицам бегал босоногим хлопчиком, — родное село укроет. Там в селе мать, и сестра Женя, и черноокая дивчина Настя, — они его успокоят, приголубят, в теплых, мягких подушках спрячут.

Встал Кирилл Журба. Отряхнул с колен землю. И пошел в родные Кошаринцы.

У околицы его остановила колхозная охрана. Бригадир Петр Воевода вгляделся в красноармейца и удивленно протянул:

— Э! Да это же Кирилл! Здорово, Кирилл! Надолго?

— На час, — потупив глаза, ответил Журба, — командир отпустил на час.

— А! Ну, иди! — сказал Воевода и проводил его острым взглядом до самой хаты.

Кирилл переступил порог родной избы, снял фуражку и увидел мать.

— Мама! — закричал он не своим голосом.

— Кирилл? Сыночек! Надолго?

Он хотел сказать ей, что совсем пришел, а почему-то сказал:

— На час.

Мать засуетилась, заметалась по хате. Стала собирать на стол, угощать дорогого гостя. Кирилл молча сидел у стола, глядел в пол, неохотно ел, кусок застревал в горле.

Так прошел этот час, и Кирилл уже почти забылся, отошел душою. Хорошо, что можно было так сидеть на лавке в красном углу. Хорошо, что не надо было никуда идти. Он словно оцепенел, ни о чем не думал, на часы не глядел.

Зато мать, Агафья Семеновна, часто и беспокойно поглядывала то на часы, то на сына. Вот и час прошел, а толком ни о чем не поговорили. Сейчас уйдет Кирюша на фронт…

— Сыночек, — сказала она робко, — тебе пора. Опоздаешь.

Кирилл вздрогнул.

— Мне, может, только час жить осталось, — закричал он плаксиво, — мать! Что же ты меня гонишь?

— Сыночек! — всхлипывала мать. — Так ведь все наши бьются. Как же так, сыночек? Иди! Не позорь себя!

Он вскочил на ноги и хотел крикнуть: «Сына родного гонишь?» — но не закричал, а сказал только:

— Я еще к Насте зайду. На минутку.

Шел по колхозной улице и видел, как следит за ним недоверчивым взглядом все село. Из всех окон, из-за каждого тына следили за ним старики, ребятишки, бабы. «Точно я вор!»

Вот и Настина хата, и вишня в палисаднике, и та скамеечка, где бывало… Вот и Настя, невеста.

— Настя! — закричал он и широко раскинул руки, чтобы обнять теплую дивчину, припасть к ее груди, рассказать ей все, как было.

Но Настя подняла на него глаза, и Кирилл понял, что она уже все знает.

— Что ж ты не на фронте, Кирилл? — тихо спросила Настя. — Все наши хлопцы там.

Как окаянный, как проклятый, ушел отсюда Кирилл Журба в темную ночь. Бродил, не находя себе места, и сам не знает, как добрался домой и уснул.

Утром его разбудила мать. Ни слезинки не было в ее глазах. Лицо было сухим, суровым.

— Собирайся, Кирилл! Пора! Иди! — сказала она.

И тогда он закричал на нее, закричал так, как сроду не кричал. Вскочил, замахнулся… Но не ударил! Страшны были глаза матери. Нет ничего страшней.

Он упал на койку и зарыдал, как ребенок.

Мать, не глянув на него, вышла и заперла хату на замок.

Все село, от околицы до околицы, шумело и волновалось. В разговорах у колодцев, на улице, на колхозном дворе одно слово раздавалось громче других: «дезертир».

Председатель сельсовета Иван Таенчук вызвал к себе бригадира Петра Воеводу.

— Подозрительно мне, — сказал председатель, — что в такую обстановку находится дома красноармеец Кирилл Журба. А?

— И мне это подозрительно.

— Так иди, товарищ Воевода, и скажи Кириллу, что требуем мы его в сельсовет.

Воевода пошел к хате Журбы, но увидел, что она на замке.

— Эй, — закричал он. — Чи кто есть дома?

Никто не отозвался.

Воевода подошел к окну, заглянул в него и заметил, как Кирилл, точно наблудившая кошка, забивается под лавку.

— Эй, Кирилл! — крикнул Воевода в окно. — Что же ты прячешься?

Но Кирилл только плотнее забился под лавку. Все хотел втянуть туда и ноги. Но ноги торчали наружу, ноги в тяжелых, армейских сапогах.

— Эх, Кирилл! — покачал головой Воевода. — Сукин ты сын, сволочь.

В это время и пришла домой сестра Журбы Евгения. Она отперла хату, впустила Воеводу и колхозников.

— Идите! — сказала она при этом. — Берите его!

Кирилла повели по колхозной улице к сельсовету. Все село наблюдало, как вели его. Он шел, опустив голову: хуже вора, хуже конокрада был он сейчас. «Проклятый! Окаянный!» — отзывалось в ушах.

Колхозники сами передали дезертира властям. Кирилл Журба предстал перед судом Военного трибунала. Он во всем сознался, ничего не скрыл. Был подавлен. Говорил мало. Но не плакал.

Ему объявили приговор: расстрел. Он выслушал его, опустив голову. Ну что ж, заслужил! Петр Воевода узнает о приговоре, скажет: «Правильно». Настя не уронит слезинки. Даже мать не вытрет глаза кончиком старенькой шали. Сухими глазами проводят они Кирилла на позорную смерть.

И это было тяжелее всего.

Шатаясь, вышел он из суда. Если б можно было теперь начать жить по-новому! Если б можно было снова очутиться среди товарищей, рассказать им о муках и позоре этих дней, искупить, доказать, оправдаться… Поздно! Завтра его расстреляют.

Но назавтра Журбу снова вызвали. Ему объявили, что, учтя его молодость, ему дают возможность искупить вину. Он поднял голову. Он прислушался. Жаркая волна радости разлилась по телу…

Иди, Кирилл Журба. Иди в бой! Кровью смывай с себя позорное пятно! Иди, бей врага! И возвращайся с победой.

Тогда обрадуется тебе старуха мать, тогда примут тебя родные Кошаринцы, пожмет тебе руку бригадир Воевода Петр, поцелует тебя твоя Настя.

1942

Возвращение

Кровь не успевала замерзнуть на клинках, такая была рубка. Горячий пар шел от белых дубленых полушубков, такая была скачка. Трое суток в седле, трое суток в боях, только снежный прах из-под копыт, да храп коней, да свист шашек, да алые башлыки за спиной как крылья. И, как во сне, — хутора, пожары, дороги, косматый дым над станицами, кровь и пепел на снегу, и над всем — острый запах горячего конского пота, гари и дыма, старый, знакомый запах боя.

Победа окрыляет. Люди забыли о сне, об отдыхе. Одубели ноги в стременах, на валенках ледяная корка, обветрились, облупились лица, от победного казацкого гика охрипли глотки. Драться! Гнать и настигать врага, рубить на всем скаку, как лозу, поганой крови не стирая с шашек! И трофеи считать некогда, и трофейный коньяк пить некогда — гнать и гнать, вызволять родную донскую землю.

Еще долго могли без устали драться и нестись сквозь косматую снежную степь люди, да кони выдохлись, кони оказались слабее людей. Седые от инея, измученные, они дрожали всем телом, дышали трудно и хрипло, жадно глотали морозный воздух. И, взглянув на них, майор Дорошенко, командир казачьего полка, с сожалением понял, что и коням, и людям, а вероятно и ему самому нужна передышка. Он сказал адъютанту кратко:

— В станице людям и коням отдых. До зари.

Казаки вошли в станицу поздним вечером. И все было как всегда в эти дни. Бабы, смеясь и плача, припадали к стременам, обнимали ноги казаков, заглядывали в глаза и искали среди этих богатырей в мохнатых, покрытых снегом бурках своих мужей и сынов. И каждой казалось, что обязательно должен быть здесь, среди этих родных людей-освободителей, он — самый родной и желанный.

Штаб разместился в теплой просторной хате. Майор Дорошенко, отдав необходимые распоряжения и убедившись, что все в порядке, кратко сказал адъютанту: «Пошли!» — и вышел на улицу. Адъютант тотчас же выскочил вслед за ним, едва успев набросить бурку на плечи.

Адъютанта майора звали Васей Селивановым. Он только недавно с великим нетерпением окончил училище и с великим рвением выпестовал себе усы, полагая, что без усов нет казака. Нынешние бои были его первым огневым крещением. Его первый бой был победным боем. Он не знал горьких дней неудачи. И война представлялась ему такой, как он видел ее в эти три дня. Рубка лозы — вот что такое война. Веселая рубка лозы.

Майора Дорошенко он уважал, даже почитал, но немного побаивался. Побаивался не только как начальника, но и как человека. С веселыми, беспечными, легкими людьми Вася сходился быстро, хмурых же побаивался всегда, а майор Дорошенко был непонятно хмур, и молчалив, и лицом умен. Не таким должен быть казак, по мнению Васи, — казак воюет весело, и гуляет весело, и умирает весело, а у Дорошенко и в бою брови насуплены, губы сжаты и горькие морщинки у рта. Но однажды довелось Васе увидеть, как блестят мрачные глаза майора — страшным огнем горели они, братцы мои, и Вася вдруг почувствовал себя желторотым мальчиком и догадался, что есть в этой войне, и в жизни, и в людях что-то такое, чего еще не дано ему понять и почувствовать. Но об этом некогда было Васе подумать, веселая рубка лозы захватила его целиком. Одно только правило положил себе Вася по отношению к майору: лишних вопросов не задавать, понимать с полуслова, а длинные беседы держать при себе.

И сейчас, на улице, он не стал спрашивать Дорошенко, куда они идут ночью, молча шел вслед за ним и даже догадок особых не строил. «Верно, караулы проверять идем».

Но Дорошенко вдруг остановился у одной избы и постучал в оконце.

— Куда это мы, товарищ майор? — невольно вырвалось у Васи.

— В гости.

Дверь распахнулась, и на пороге появился старик с лампой. Он удивленно всмотрелся в гостей и, вдруг узнав, радостно заулыбался.

— Господи боже ж мой, — засуетился он, — товарищи, да пожалуйте, пожалуйте ж в хату. Как же так? Боже ж ты мой, радость какая!

Казаки вошли в избу. Было в ней пусто, и холодно, и одиноко, и Вася никак не мог понять, что им делать тут, в этой хате бобыля.

Майор тяжело опустился на лавку. Он молча следил за тем, как суетится старик, потом протянул к огню руки, сперва левую, на которой не хватало пальца, потом правую, и казалось, что за этим он и пришел сюда, — вот так посидеть у огня, помолчать, обогреться после дороги. Потом он потер руки, пальцы хрустнули, и поднял голову.

— Стало быть, не признал ты меня, дед?

— Ась? — удивленно отозвался старик.

— Не узнал, говорю?

Старик нерешительно подошел к нему и всмотрелся.

— Не взыщи, батюшка, — виновато сказал он, — памятью слаб.

— А мы встречались. И недавно. Целые сутки я у тебя жил.

— А-а, — обрадовался старик, — жил, жил… Много вас тут прошло, жило. Как же… только когда ж это?.. Запамятовал, не взыщи…

Майор вдруг резким движением сбросил с плеч бурку, и, отстегнув от ремня полевую сумку, швырнул ее на стол. Вася следил за ним недоумевающим взглядом. Ничего не мог понять он в этой встрече. Майор что-то достал из сумки, выложил на стол, и Вася увидел, что это были георгиевские кресты — два серебряных крестика на стареньких, потертых ленточках.

— Возьми свои кресты, дед! — громко произнес майор.

Старик растерянно взглянул на кресты, потом на майора, потом на кресты опять.

Вдруг он испуганно съежился.

— Может, я, — пробормотал он, — может, что обидное я сказал тогда? Может оскорбил?

— Нет, чего уж, — усмехнулся майор.

— Оскорбить не помышлял. А только на сердце у меня в ту пору горько было. Может и сказалось что невпопад, тебе в обиду. Так ты, родимый, не осуди.

Вася сидел теперь, широко раскрыв глаза, и глядел на этих непонятных ему людей и все не мог сообразить, что между ними вышло.

— Дождевая вода, и та горькая, потому она и камень долбит, — произнес майор. — Нет, я не обиделся на тебя, дед. Жесткие были твои слова, уж на что я камень, а и меня продолбили.

Старик машинально взял кресты в руки и потер их шершавой ладонью. Тускло блеснуло серебро под огнем лампы.

— У меня за немцев кресты, — дрогнувшим голосом сказал он, — ерманцами мы их тогда звали. Уж рубили, рубили! ты не вини, родимый, старого человека. Горькое у меня в ту пору сердце на вас было…

— А у меня? — вдруг закричал майор, да так, что Вася даже вздрогнул. — А у меня тогда не горькое было? Думаешь, дед, легко мне было командовать «на конь» и прочь? Легкое, думаешь, дело из родных станиц уходить?

— Большое тогда отступление было, — пробормотал старик.

— Мне, может, каждая слеза станичной бабы в душу падала, душу жгла, — горячо продолжал майор. — Мне, может, каждый младенческий крик сердце на куски разрывал. Ведь и мои где-то так тоже… — Он заскрипел зубами и замолчал.

С минуту длилось молчание и в тишине было явственно слышно, как хлопает о ставни ветер, словно птица крылом. Майор вдруг подошел к старику и, глядя на него в упор, бросил отрывисто:

— Помнишь, что ты крикнул мне… когда кресты бросал?

— Как не помнить, — пробурчал дед.

— И я помню. «Ироды, — крикнул ты мне, — опозорили вы русскую славу, опозорили!» — и швырнул свои «Георгии» в пыль. Так?

— Так, — хмуро отозвался старик.

— Я те кресты поднял. Черт его знает, всего навидался я на своем веку, не человек стал — камень, а крик твой, дед, до сих пор у меня в ушах звенит. Я ведь все понял, все понял: за кого ты счел меня тогда, что ты обо мне, казаке, думал. Вот твои кресты, дед. Я их три месяца за собой таскал. В сумке были, а словно я их на груди носил. Тяжелые твои кресты, дед. Тяжелые! Возьми их назад. Хочешь — на груди носи, хочешь — в сундук спрячь. Спроси у моего адъютанта, он тебе расскажет, как мы твоих ерманцев лупили. Не хуже вашего, дед. Расскажи ему, Вася.

И вдруг он расхохотался громко и весело, и это было в первый раз, что видел Вася майора смеющимся.

— Признал теперь, дед? Вспомнил? — смеялся майор.

— Признал, — улыбнулся и дед, — как не признать.

Он взял со стола лампу и поднес ее прямо к лицу майора. Огоньки загорелись в мрачных глазах Дорошенко.

— Ну, такой же? — усмехаясь, спросил он.

— Словно бы у тебя на лице рубцов прибавилось. Ась?

— Казаку рубец, что георгиевский крест, — награда, — снова усмехнулся майор. — А и у тебя, дед, словно бы морщин больше стало!

— Война, сынок, всех метит. Военного человека шрамом, нас, отставных, морщинкой. — Он поставил лампу на стол и вздохнул. — Как морщинам не быть! Что мы тут без вас пережили… Старики бывало ко мне сойдутся. Беседуем шепотком. «Ты, — говорят они мне, — Тимофей, старый казак, воевал, кавалер. Тактику и стратегию понимаешь. Как, мол, по-твоему что дальше будет?» А какая у меня, товарищи, стратегия? Карт у меня нет, плантов нет, известия, и те редко доходят. Видывал я старых немцев — ерманцев, поглядел и на нонешних. По моей стратегии выходит: должны мы фашиста побить, такой я себе план строил. А покуда он по моей хате ходит, моими половицами, как хозяин, скрипит… эх! — он задумался на минуту. — Или еще бабы забегут, то одна, то другая. «Ты б пошел, дед, — кудахчут, — артиллерию б послушал. Наступают наши аль отступают?» Ну, выйдешь на бугор, обернешь на восток ухо, слушаешь… Ветер шумит в степи, артиллерия бьет… Ухо слышит: уходят наши, удаляются. Ухо слышит, а сердце не верит. Не верит сердце, товарищи, уж такое у меня, у старика, сердце. Не верит оно, что может немец русского человека одолеть. Ну, вернешься к бабам и шепчешь им: «Не сомневайтесь, мол, ждите, вернутся наши, не обманут». Вот вы и вернулись, — он вдруг по-стариковски всхлипнул, затрясся весь, — вернулись, родные. Не обманули!

— Не обманули, дед?

— Не обманули.

— Эх, дед! — майор вдруг пошел к нему и крепко стиснул за плечи. — Эх, казачина!

Даже Васю взволновала эта сцена, чуть не всхлипнул и он. До сих пор земля, на которой он дрался, казалась ему только полем веселой сечи. А сейчас, словно края раздвинулись, и увидел он дали, и всю землю под кровью и пеплом, и курганы в степи, и как стоят на них, обернув на восток скорбные лица, наши люди и прислушиваются. Ветер ли то шумит, или наши идут? Беда ли то хлопает крыльями, или, наконец, свобода?

— Что ж, долго погостите у нас али как? — улыбаясь и вытирая слезы, спросил старик.

— До зари, дед, — ответил майор. — Не одни у меня твои кресты, дед, не один ты ждешь. И за Северным Донцом дела у нас есть. И в Донбассе ждут. А в Запорожье ждут меня мои… — Он запнулся и через силу закончил: — Может, одни могилы меня там ждут, все одно торопиться надо.

— Эх, беда какая, — всплеснул руками старик, — и угостить-то нечем! Все проклятые гитлеровцы вытаскали.

— Найдем! Вася, фляжку! Давай, дед, стаканчики. Да вот есть один.

— Нет, постой, — хитро усмехнулся дед, — этот не годится. Я сейчас.

Он подошел к двери, поднял половицу и нырнул куда-то под пол. Скоро он появился оттуда. В руках у него были три старинные казацкие червленые чарки.

— Дедовские, — торжественно произнес старик, ставя чарки на стол, — уберег от немцев.

Майор стал медленно наливать водку.

На заре полк уходил из станицы. Откуда-то из-за Дона поднималось и растекалось по небу огромное красное солнце, и лучи его, как золотые сабли, замахнулись уже над Северным Донцом, словно солнце перешло в атаку.

Глядя на это солнце, встающее над синей от мороза степью, старик сказал майору:

— Кровавый этот год будет, сынок. Ишь, заря какая.

Он стоял, осененный солнцем, седой, худой, без шапки, и голос его звучал пророчески:

— Великая сеча будет, сынок, ох, великая! И в той сече погибнет, расточится враг. И люди очистятся, и братья соединятся, и мать встретит сына, и жена — мужа, и дети — отца.

Отдохнувший конь бодро взял рысь и вот уже вынес майора за околицу и понес, и понес навстречу новым боям и сече.

А старик остался у околицы. Долго с завистью глядел он, приложив ладонь ко лбу, на гарцующих казаков. И вздыхал, что молодость прошла и не вскочишь теперь на доброго коня, не понесешься в сечу рубить ерманца… Потом повернулся и пошел в станицу. Нынче условились старики собраться в колхозе поглядеть: чем весну встречать, чем пахать, чем сеять.

А над станицей, над степью, над казаками, окутанными снежной пылью, все выше и выше поднималось солнце, кроваво-алое, веселое, молодое солнце сорок третьего года.

1943

Валентин Петрович Катаев

Флаг

Несколько шиферных крыш виднелось в глубине острова. Над ними подымался узкий треугольник кирхи с черным прямым крестом, врезанным в пасмурное небо.

Безлюдным казался каменистый берег. Море на сотни миль вокруг казалось пустынным. Но это было не так.

Иногда далеко в море показывался слабый силуэт военного корабля или транспорта. И в ту же минуту бесшумно и легко, как во сне, как в сказке, отходила в сторону одна из гранитных глыб, открывая пещеру. Снизу в пещере плавно поднимались три дальнобойных орудия. Они поднимались выше уровня моря, выдвигались вперед и останавливались. Три ствола чудовищной длины сами собой поворачивались, следуя за неприятельским кораблем, как за магнитом. На толстых стальных срезах, в концентрических желобах блестело тугое зеленое масло.

В казематах, выдолбленных глубоко в скале, помещались небольшой гарнизон форта и все его хозяйство. В тесной нише, отделенной от кубрика фанерной перегородкой, жили начальник гарнизона форта и его комиссар.

Они сидели на койках, вделанных в стену. Их разделял столик. На столике горела электрическая лампочка. Она отражалась беглыми молниями в диске вентилятора. Сухой ветер шевелил ведомости. Карандашик катался по карте, разбитой на квадраты. Это была карта моря. Только что командиру доложили, что в квадрате номер восемь замечен вражеский эсминец. Командир кивнул головой.

Простыни слепящего оранжевого огня вылетали из орудий. Три залпа подряд потрясли воду и камень. Воздух туго ударил в уши. С шумом чугунного шара, пущенного по мрамору, снаряды уходили один за другим вдаль. А через несколько мгновений эхо принесло по воде весть о том, что они разорвались.

Командир и комиссар молча смотрели друг на друга. Все было понятно без слов: остров со всех сторон обложен: коммуникации порваны; больше месяца горсточка храбрецов защищает осажденный форт от беспрерывных атак с моря и воздуха; бомбы с яростным постоянством бьют в скалы; торпедные катера и десантные шлюпки шныряют вокруг; враг хочет взять остров штурмом. Но гранитные скалы стоят непоколебимо; тогда враг отступает далеко в море; собравшись с силами и перестроившись, он снова бросается на штурм; он ищет слабое место и не находит его.

Но время шло.

Боеприпасов и продовольствия становилось все меньше. Погреба пустели. Часами командир и комиссар просиживали над ведомостями. Они комбинировали, сокращали. Они пытались оттянуть страшную минуту. Но развязка приближалась. И вот она наступила.

— Ну? — сказал наконец комиссар.

— Вот тебе и ну, — сказал командир. — Все.

— Тогда пиши.

Командир, не торопясь, открыл вахтенный журнал, посмотрел на часы и записал аккуратным почерком: «20 октября. Сегодня с утра вели огонь из всех орудий. В 17 часов 45 минут произведен последний залп. Снарядов больше нет. Запас продовольствия на одни сутки».

Он закрыл журнал — эту толстую бухгалтерскую книгу, прошнурованную и скрепленную сургучной печатью, подержал его некоторое время на ладони, как бы определяя его вес, и положил на полку.

— Такие-то дела, комиссар, — сказал он без улыбки.

В дверь постучали.

— Войдите.

Дежурный в глянцевитом плаще, с которого текла вода, вошел в комнату. Он положил на стол небольшой алюминиевый цилиндрик.

— Вымпел?

— Точно.

— Кем сброшен?

— Немецким истребителем.

Командир отвинтил крышку, засунул в цилиндр два пальца и вытащил бумагу, свернутую трубкой. Он прочитал ее и нахмурился. На пергаментном листке крупным, очень разборчивым почерком, зелеными ализариновыми чернилами было написано следующее:

«Господин коммандантий совецки форт и батареи. Вы есть окружени зовсех старон. Вы не имеет больше боевых припаси и продукты. Во избегания напрасни кровопролити предлагаю вам капитулирование. Условия: весь гарнизон форта зовместно коммандантий и командиры оставляют батареи форта полный сохранность и порядок и без оружия идут на площадь возле кирха — там сдаваться. Ровно в 6.00 часов по среднеевропейски время на вершина кирхе должен есть быть бели флаг. За это я обещаю вам подарить жизнь. Противни случай смерть. Здавайтесь.

Командир немецки десант контр-адмирал

фон Эвершарп».

Командир протянул условия капитуляции комиссару. Комиссар прочел и сказал дежурному:

— Хорошо. Идите.

Дежурный вышел.

— Они хотят видеть флаг на кирхе, — сказал командир задумчиво.

— Да, — сказал комиссар.

— Они его увидят, — сказал командир, надевая шинель. — Большой флаг на кирхе. Как ты думаешь, комиссар, они заметят его? Надо, чтобы они его непременно приметили. Надо, чтобы он был как можно больше. Мы успеем?

— У нас есть время, — сказал комиссар, отыскивая фуражку. — Впереди ночь. Мы не опоздаем. Мы успеем его сшить. Ребята поработают. Он будет громадный. За это я тебе ручаюсь.

Они обнялись и поцеловались в губы, командир и комиссар. Они поцеловались крепко, по-мужски, чувствуя на губах вкус обветренной, горькой кожи. Они поцеловались первый раз в жизни. Они торопились. Они знали, что времени для этого больше никогда не будет.

Комиссар вошел в кубрик и приподнял с тумбочки бюст Ленина. Он вытащил из-под него плюшевую малиновую салфетку. Затем он встал на табурет и снял со стены кумачовую полосу с лозунгом.

Всю ночь гарнизон форта шил флаг, громадный флаг, который едва помещался на полу кубрика. Его шили большими матросскими иголками и суровыми матросскими нитками из кусков самой разнообразной красной материи, из всего, что нашлось подходящего в матросских сундучках.

Незадолго до рассвета флаг размером, по крайней мере, в шесть простынь был готов.

Тогда моряки в последний раз побрились, надели чистые рубахи и один за другим, с автоматами на шее и карманами, набитыми патронами, стали выходить по трапу наверх.

На рассвете в каюту фон Эвершарпа постучался вахтенный начальник. Фон Эвершарп не спал. Он лежал, одетый, на койке. Он подошел к туалетному столику, посмотрел на себя в зеркало, вытер одеколоном мешки под глазами. Лишь после этого он разрешил вахтенному начальнику войти. Вахтенный начальник был взволнован. Он с трудом сдерживал дыханье, поднимая для приветствия руку.

— Флаг на кирхе? — отрывисто спросил фон Эвершарп, играя витой, слоновой кости, рукояткой кинжала.

— Так точно. Они сдаются.

— Хорошо, — сказал фон Эвершарп. — Вы принесли мне превосходную весть. Я вас не забуду. Отлично. Свистать всех наверх.

Через минуту он стоял, расставив ноги, на боевой рубке. Только что рассвело. Это был темный ветреный рассвет поздней осени. В бинокль фон Эвершарп увидел на горизонте маленький гранитный остров. Он лежал среди серого, некрасивого моря. Угловатые волны с диким однообразием повторяли форму прибрежных скал. Море казалось высеченным из гранита.

Над силуэтом рыбачьего поселка подымался узкий треугольник кирхи с черным прямым крестом, врезанным в пасмурное небо. Большой флаг развевался на шпиле. В утренних сумерках он был совсем темный, почти черный.

— Бедняги, — сказал фон Эвершарп, — им, вероятно, пришлось отдать все свои простыни, чтобы сшить такой большой белый флаг. Ничего не поделаешь. Капитуляция имеет свои неудобства.

Он отдал приказ.

Флотилия десантных шлюпок и торпедных катеров направилась к острову. Остров вырастал, приближался. Теперь уже простым глазом можно было рассмотреть кучку моряков, стоявших на площади возле кирхи.

В этот миг показалось малиновое солнце. Оно повисло между небом и водой, верхним краем уйдя в длинную дымчатую тучу, а нижним касаясь зубчатого моря. Угрюмый свет озарил остров. Флаг на кирхе стал красным, как раскаленное железо.

— Черт возьми, это красиво, — сказал фон Эвершарп, — солнце хорошо подшутило над большевиками. Оно выкрасило белый флаг в красный цвет. Но сейчас мы опять заставим его побледнеть.

Ветер гнал крупную зыбь. Волны били в скалы. Отражая удары, скалы звенели, как бронза. Тонкий звон дрожал в воздухе, насыщенном водяной пылью. Волны отступали в море, обнажая мокрые валуны. Собравшись с силами и перестроившись, они снова бросались на приступ. Они искали слабое место, они врывались в узкие извилистые промоины. Они просачивались в глубокие трещины. Вода булькала, стеклянно журчала, шипела. И вдруг, со всего маху ударившись в незримую преграду, с пушечным выстрелом вылетала обратно, взрываясь целым гейзером кипящей розовой пыли.

Десантные шлюпки выбросились на берег. По грудь в пенистой воде, держа над головой автоматы, прыгая по валунам, скользя, падая и снова подымаясь, бежали немцы к форту. Вот они уже на скале. Вот они уже спускаются в открытые люки батарей.

Фон Эвершарп стоял, вцепившись пальцами в поручни боевой рубки. Он не отрывал глаз от берега. Он был восхищен. Его лицо подергивали судороги.

— Вперед, мальчики, вперед!

И вдруг подземный взрыв чудовищной силы потряс остров. Из люков полетели вверх окровавленные клочья одежды и человеческие тела. Скалы наползали одна на другую, раскалывались. Их корежило, поднимало на поверхность из глубины, из недр острова, и с поверхности спихивало в открывшиеся провалы, где грудами обожженного металла лежали механизмы взорванных орудий.

Морщина землетрясения прошла по острову.

— Они взрывают батареи! — крикнул фон Эвершарп. — Они нарушили условия капитуляции! Мерзавцы!

В эту минуту солнце медленно вошло в тучу. Туча поглотила его. Красный свет, мрачно озарявший остров и море, померк. Все вокруг стало монотонного гранитного цвета. Все — кроме флага на кирхе. Фон Эвершарп подумал, что он сходит с ума. Вопреки всем законам физики, громадный флаг на кирхе продолжал оставаться красным. На сером фоне пейзажа его цвет стал еще интенсивней. Он резал глаза. Тогда фон Эвершарп понял все. Флаг никогда не был белым. Он всегда был красным. Он не мог быть иным. Фон Эвершарп забыл, с кем он воюет. Это не был оптический обман. Не солнце обмануло фон Эвершарпа. Он обманул сам себя.

Фон Эвершарп отдал новое приказание.

Эскадрильи бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей поднялись в воздух. Торпедные катера, эсминцы и десантные шлюпки со всех сторон ринулись на остров. По мокрым скалам карабкались новые цепи десантников. Парашютисты падали на крыши рыбачьего поселка, как тюльпаны. Взрывы рвали воздух в клочья.

И посреди этого ада, окопавшись под контрфорсами кирхи, тридцать советских моряков выставили свои автоматы и пулеметы на все четыре стороны света — на юг, на восток, на север и на запад. Никто из них в этот страшный последний час не думал о жизни. Вопрос о жизни был решен. Они знали, что умрут. Но, умирая, они хотели уничтожить как можно больше врагов. В этом состояла боевая задача. И они выполнили ее до конца. Они стреляли точно и аккуратно. Ни один выстрел не пропал даром. Ни одна граната не была брошена зря. Сотни немецких трупов лежали на подступах к кирхе.

Но силы были слишком неравны.

Осыпаемые осколками кирпича и штукатурки, выбитыми разрывными пулями из стен кирхи, с лицами, черными от копоти, залитыми потом и кровью, затыкая раны ватой, вырванной из подкладки бушлатов, тридцать советских моряков падали один за другим, продолжая стрелять до последнего вздоха.

Над ними развевался громадный красный флаг, сшитый большими матросскими иголками и суровыми матросскими нитками из кусков самой разнообразной красной материи, из всего, что нашлось подходящего в матросских сундучках. Он был сшит из заветных шелковых платочков, из красных косынок, шерстяных малиновых шарфов, розовых кисетов, из пунцовых одеял, маек, даже трусов. Алый коленкоровый переплет первого тома «Истории гражданской войны» был также вшит в эту огненную мозаику.

На головокружительной высоте, среди движущихся туч, он развевался, струился, горел, как будто незримый великан-знаменосец стремительно нес его сквозь дым сражения вперед к победе.

1942

Вера Казимировна Кетлинская

На одной из крыш

Первый снаряд упал посреди мостовой и забрызгал улицу кусками штукатурки и битым стеклом. Второй снаряд оторвал у большого дома угол крыши, и водосточный желоб повис над улицей, как носик гигантского чайника. На панели осталась лежать женщина с кошелкой, из разбившейся бутылки растекалось соевое молоко, розовея от крови.

Аня стояла на чердаке у слухового окна — здесь был ее пост. Разрывы снарядов приближались. Каждый казался последним, но следующий был еще ближе и оглушительней. Дом содрогался, как человек, и серая пыль слетала со стропил.

Аня отошла в глубь чердака и прижалась к шершавой стенке дымохода. Дымоход казался надежной защитой после оголенности слухового окна. Разрывы перенеслись куда-то подальше, в конец улицы. «Пронесло!» — подумала Аня. И тотчас вспыхнула тревога за сына, и захотелось сбежать вниз, к телефону, услышать в трубке голос сестры: «Все в порядке, а у тебя?» Но уйти нельзя было. Тогда она представила себе свою подружку Наташу. Наташа стоит внизу, у ворот ей, наверно, еще страшней.

Дом снова содрогнулся так, что дымоход закачался, к грохочущему звуку взрыва примешался тонкий звон лопающихся стекол. Аня обхватила руками дымоход и сказала себе: «Ничего, пронесло!» Но тут ее оторвало от дымохода и швырнуло в дальний угол чердака. Она не услышала разрыва и не поняла, что случилось. Приоткрыв глаза, поглядела вокруг, но в сплошной туче пыли ничего не увидела, и ей показалось, что она умерла или умирает, что смертный туман застилает ей глаза и сквозь смертный туман голосок сына говорит: «Ма-ма! ту-ту! ту-ту!» — и не знающие страха глаза радуются жизни, где каждый звук пленителен, даже звук артиллерийского разрыва…

По улице промчался мотоцикл, его треск был таким привычным и будничным, что Аня усомнилась в своей смерти и снова раскрыла глаза. Пыль оседала, в рваную дыру крыши падали наискось солнечные лучи, золотя порхающие пылинки. «Я жива, — поняла Аня и осторожно расправила руку, потом другую, — и руки целы… — Она слегка подвигала подогнувшейся ногой, потом выпрямила ее, подвигала второй… — и ноги целы!» Она медленно приподнялась, села и во все стороны покачала корпусом, сперва очень осторожно, потом уверенней. «Я совсем невредима!» — поняла она, вскочила и почувствовала сильную боль от ушиба в бедре и в плече, но боль обрадовала, как признак несомненной жизни. И тут же чувство ответственности вернулось к ней: надо осмотреться, нет ли пожара или обвала.

Пожара не было, но снаряд пробил перекрытие и разорвался где-то в верхнем этаже. Она побежала туда, на бегу соображая, в какую квартиру он мог угодить. Искать не пришлось — дверь квартиры была сорвана с петель и будто положена аккуратными руками на перила лестницы. В передней путь перегораживала упавшая массивная вешалка. В комнате вся мебель была сдвинута с мест и висячая лампа под зеленым абажуром раскачивалась из угла в угол, как маятник. Среди обломков валялась раскрытая книга. Диван красного дерева был перевернут ножками вверх.

Аня подняла книгу. Шадерло да Лакло, «Опасные связи». Поискала, куда бы положить книгу в этом разгроме. Положила на столик, присыпанный штукатуркой. На стене увидела телефон. Было странно думать, что телефон может быть невредим, когда все кругом разрушено. Она пробралась к нему по хрустящему стеклу и набрала нужный номер. Голос сестры откликнулся раздраженно:

— Ну, что?

— Как у вас там, Катюша? Что дети?

— Укладываюсь, и ничего не влезает, — сказала сестра утомленно, — а дети мешают как могут. Витя! — крикнула она в сторону. — Сейчас же оставь мясорубку, прищемишь палец! Вот видишь, я укладываю, а они хватают. Приходи скорей, ради бога!

— У вас тихо?

— Приблизительно. А у тебя?

— Все в порядке, — сказала Аня и повесила трубку. Захотелось сесть и прикрыть глаза. Не видеть ни дыры в потолке, ни обломков на полу.

— Кто там есть, наговорились вы или нет? — раздался неизвестно откуда сердитый голос.

Аня испуганно оглянулась — в комнате никого не было.

— Потяните на себя, — снова сказал тот же голос. Диван зашевелился, как живой.

Аня потянула диван за ножки, он повалился боком на груду мусора. Незнакомый человек — морщинистый, серый, с близорукими глазами — приподнялся и пошарил вокруг себя неуверенной рукой.

— Целы? — спросила Аня и села рядом, прямо на мусор и битое стекло.

— Чего же вы сидите? — проворчал человек. — Поищите лучше мое пенсне.

Они вдвоем шарили по полу, щепками разметая колкий мусор. Когда Аня наткнулась на поблескивающую дужку пенсне, она была уверена, что стекла разбиты вдребезги и старик будет в отчаянии. Но стекла были целешеньки. Старик протер их рукавом, нацепил пенсне на переносицу и победно улыбнулся Ане.

— Между прочим, — сказал он, — убить и разбить гораздо трудней, чем кажется.

— Почему?

— А потому что и люди и вещи сопротивляются.

Он внимательно, с недоброй усмешкой оглядел свое разрушенное жилье. Казалось, он и не расстроен, и не подавлен — разбили, ну и что? И вдруг его лицо исказил ужас.

— Виолончель!

Аня проследила его взгляд. В углу, придавленный рухнувшей картиной в золоченой раме, виднелся продолговатый футляр. Аня хотела подняться, но почему-то совсем не было сил. Она доползла до угла и бережно высвободила футляр. Старик схватил его, и Аня увидела завернутый в шелковый платок инструмент, покоящийся на шелковой подушке. Дрожащие руки старика вынули виолончель и стали ощупывать ее легкими прикосновениями. Потом старик осторожно провел по струнам смычком, и морщинистое лицо его разгладилось, за стеклами пенсне блеснул добрый свет, серые губы зашевелились, словно подбадривая робкие звуки. Старик подкрутил колышки, снова несколько раз провел смычком, прислушиваясь, и вдруг из его окрепших движений смычком сложилась мелодия, похожая на отчаянную, томительную жалобу. Оттого, что эту жалобу выпевал мужественный низкий голос виолончели, она прямо-таки рвала душу.

— Что же вы плачете? — ворчливо спросил старик, обрывая мелодию.

— Это что?

— Элегия Масснэ.

— Пожалуйста, играйте, — сказала Аня, не стыдясь своих слез. — У меня сынишка уезжает.

— А вы?

— Что я? — огрызнулась Аня. — Работаю.

— Сколько лет сынишке?

— Три.

— А муж где?

— На Южном фронте…

Он покачал головой и тихонько тронул струны смычком, но играть не стал. Аня сидела рядом с ним на полу в разгромленной комнате и никак не могла подняться. Она только сейчас до конца поверила, что завтрашний день будет действительно завтра.

— По совести… устали? — неожиданно спросил виолончелист и спрятал инструмент в футляр.

— Вообще? Устала.

— И все-таки не хотите уезжать?

— При чем здесь хотенье?

Она встала и подала руку старику. У него снова было прежнее морщинистое серое лицо, и видно было, что он очень слаб.

— Я сейчас приведу людей. Убрать, навесить дверь. Вы здесь останетесь жить?

— Здесь.

С уборкой они провозились долго — три женщины из группы самозащиты. Особенно трудно было приладить дверь — взрывом перекосило дверную коробку. С дырой в потолке пришлось смириться.

— Вентиляция, — хмыкнул старик. — Это вы дежурите на чердаке?

— И я.

— Бегайте там потише, не пылите.

Когда она уходила, он крикнул вслед:

— Будет очень тошно, покричите в дырку. Поиграю.

Она добралась домой поздно. Сестра все еще не уложила вещи, в десятый раз перебирала их и заново решала, что оставить и что брать с собой, но самое необходимое все-таки не влезало. Дети уже лежали в кроватках, еще от двери Аня услыхала голосок Вити: «Ма-ма!» Она подошла, хотела наклониться и поцеловать сына, но поняла, что опять заплачет, и просто присела рядом. Витюшка смотрел сонно, очень ласково. И этого сонного взгляда она уже никогда не увидит… долго-долго не увидит… Он позовет: «Ма-ма!» — а ее не будет… Кто приласкает его, кто позаботится о нем? Катя? Но у нее своих двое, и разве ей придет в голову вот так посидеть рядом и поймать последнюю блаженную в предвкушении сна улыбку?..

Она вскочила и принялась помогать сестре. Когда они вместе, нажимая коленями на мешок, затягивали ремни, Аня наконец выговорила:

— Береги его, Катя…

— Ну а как ты думаешь? — ответила сестра. Немного спустя она сказала: — И чего ты себя мучаешь? Поедем, Аня! Ты же поработала. Поедем.

— Знаешь, — сердито сказала Аня, — на фронте люди тоже повоевали.

— Но у тебя ребенок!

— А у них?

Потом она вдруг закричала на сестру:

— Ну что ты делаешь? Кто же так укладывает посуду? — вывернула все содержимое чемодана на пол и переложила по-своему.

Утром она побежала на работу, чтобы отпроситься у начальника провожать сына. Начальник внимательно посмотрел на нее и сказал:

— А если вам все-таки поехать с ним, товарищ Аня? Работать и там можно. На заводе, в колхозе. Право, а?

Аня зажмурилась и отчетливо представила себе раздольные поля незнакомого колхоза, а за полями холмы в темных шапках северных хвойных лесов и солнечное небо с пушистыми облаками, из которых не вынырнет ни один фашистский самолет. Возможная жизнь возникла перед нею так ярко, что она почти ощутила здоровую ломоту во всем теле от непривычной работы в поле и радость глубокого спокойного сна в ничем не потревоженной тишине тыловой ночи, когда слышно только мерное дыхание сынишки рядом.

— А вы? — резко сказала она. — Почему бы вам не поработать где-нибудь в колхозе, а не в Ленинграде?

Дома ее захватила суета предотъездных сборов. Потом она несла на руках сына, он был тяжел и вертелся во все стороны, ее руки дрожали от усталости, но тяжесть была сладка ей. Только бы подольше длился этот путь! У вокзала ей повстречался Вася Пирогов, паренек из заводского отряда всеобуча, она учила его приемам штыкового боя. Он удивленно воскликнул: «Уезжаете?» — а она ответила: «Протри глаза! Не видишь, своих провожаю!»

Ученики любили ее, она управляла ими властно и весело. Уже много десятков молодых бойцов ушли от нее на фронт. Физкультурница и добрый товарищ, она готовила их к войне как могла, заботясь о точности их боевых приемов в воображаемой схватке лицом к лицу с врагом. Была ли она виновата в том, что война совсем не похожа на ту, которой она умела обучать их! Ей много писали и с фронта, и из госпиталей, писали сердечно и деликатно, не желая огорчать, и все же было понятно, что противотанковые и зенитные орудия теперь нужнее штыков, и многие ее ученики погибли или получили ранения, так и не увидев немца в лицо. Что ж, эти письма она тоже приняла «на вооружение», присаживалась к своим бойцам после занятий и читала то одно письмо, то другое, иногда запросто рассказывала им о муже, о сынишке, о Ленинграде, о том, что по его улицам никогда не ступала нога завоевателя… Ее никто не учил этому, но она понимала, что гораздо важнее приемов штыкового боя — подготовка к войне их нервов и воли, что в затяжной оборонительной страде второго военного лета они должны чувствовать, что за ними — несдающийся Ленинград, с его поредевшим, но закаленным и беззаветным гражданским гарнизоном. Она знала, что для каждого из них Ленинград дорог не только в целом, но и в каких-то особых частностях, придающих ему очарование родного дома. Своя улица, двор, где играл в детстве, чужой подъезд, где впервые поцеловал подружку, близкие люди, которых надо защитить во что бы то ни стало. Она догадывалась, что для многих парней она сама — частичка Ленинграда, они называют ее «наша девушка» и верят, что она выстоит до конца, не устанет, не согнется… Голодной зимой некоторые из них добирались до города и приносили ей сухарь, ломтик сала, кусочек сахара в обрывке газеты. Они приглядывались к ней — похудела-то как! Она отвечала: ничего, запасец есть, выдержу! — и знала, что они вернутся в часть и расскажут товарищам — держатся ленинградцы! Так разве можно обмануть их, предать, сказать своим бегством: «устала»?

Задумавшись, она не сразу заметила, что Витюшка привалился к ее плечу и спит крепким неодолимым сном. Так она и донесла его спящим до вокзала и до той дальней запасной ветки, где стоял эшелон, и берегла его сон в мучительной сутолоке посадки. А потом, когда Катя кое-как втиснулась в теплушку, толкая перед собою детей, и уже сверху повернула к Ане истомленное, потное лицо, и протянула руки — давай! — Аня даже не успела поцеловать сынишку и сонного передала сестре, и тут же потеряла обоих из виду, потому что в теплушку влезали новые семьи, и Катю оттеснили вглубь, и только перед самым отходом эшелона Катя выглянула через чужие головы и плечи, и Аня, стыдясь своих слез и своей просьбы, отчаянно крикнула: «Сбереги его, Катюша!..» Весь ряд теплушек дернулся, заскрежетали колеса, людей качнуло — и Кати уже не было видно…

Она побрела через Литейный мост. Остановилась у перил. Невская вода блеснула зеленоватым и розовым закатным блеском, она долго не могла поднять глаз от этого покачивающегося блеска, а когда подняла, Кировский мост и Ростральные колонны за ним расплылись в блестящих кругах. Она испуганно вытерла слезы и оглянулась, но слезы набежали снова.

— Не полагается здесь стоять… гражданочка!

Боясь, что постовой заметит ее слезы, она торопливо пошла дальше, свернула на набережную, вышла на Дворцовую площадь. Площадь была прежней, война не тронула ее, и Ане вспомнилось, как они — студенты-физкультурники — показывали здесь после праздничного парада штыковой бой, и как получалось изящно и легко, и как не верилось, что может прийти настоящая война и веселое искусство будет проверяться боем… Она перебрала в памяти товарищей, участвовавших в показательном бою, — одни убиты, другие воюют или, как она, обучают бойцов.

Пронзительный свист над головой заставил ее ускорить шаги. Звука разрыва она не услыхала, очевидно, снаряды ложились где-то далеко. «Витюшки уже нет», — подумала Аня и впервые обрадовалась, и впервые осознала, как ей страшно было за него весь этот год. Она дошла до дому, невольно пригибая голову, когда над нею свистел снаряд. На лестнице остановилась. Ей представилась опустевшая комната, детская кроватка без матрасика, брошенный автомобиль, который не удалось всунуть в чемодан… Нет, нет, только не домой! Так куда же? На работу — поздно, в команде ее не ждут, пост на чердаке заняла Наташа… И так хорошо хоть один разок не стоять во время обстрела на крыше!

Через пятнадцать минут она все же поднялась на свой чердак и обняла Наташу.

— Проводила?

Аня быстро кивнула и спросила:

— Ты слыхала когда-нибудь элегию Масснэ?

— Это пластинка такая?

Аня склонилась над дырой, пробитой снарядом.

— Товарищ музыкант, вы здесь?

— Ну, здесь, — ответил ворчливый голос.

— Может, поиграете?

— Проводили?

— Ага.

Снаряды падали далеко. Аня выбралась через слуховое окно на крышу, села на теплое, нагретое солнцем железо. Отсюда, сверху, город был не таким, каким она привыкла видеть его, каким только что видела с моста, — не прозрачным и легким, озаренным сиянием заката, а тяжелым, громадным, затаившимся. Мрачные тени уже легли между домами. Крыш еще касался скудный, догорающий свет, и в этом свете чернели провалы разрушенных зданий и рваные дыры от снарядов. Аня смотрела на раскинувшийся перед нею город с томящей нежностью и жалостью. Она улавливала его затрудненное, учащенное дыхание, как дыхание страдающего человека, — а может быть, это доносилось постукивание метронома из репродуктора? Все равно, у нее теперь нет ничего и никого, кроме этого города, и его судьба — ее судьба. Что бы ни было.

В ее мысли незаметно вплелась музыка. Это не была вчерашняя отчаянная жалоба, полная тоски. Смычок срывал со струн такие сильные, гневные и требовательные звуки, как будто не одна виолончель, а целый оркестр будил, гневался и призывал к бою. И вдруг — словно распахнулось окно в полузабытый, спокойный мир. Журчал ручеек, птицы встречали восход, спящий ребенок потягивался и раскрывал глаза, не знающие ни страха, ни горя разлуки…