Новый мир, 2002 № 06 [Борис Акунин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Владимир Алейников Вызванное из боли
Владимир Дмитриевич Алейников родился в 1946 году в Перми. Детство провел на Украине, в Кривом Роге. Окончил МГУ. Основатель поэтического содружества СМОГ. В советские годы стихи поэта на родине не печатались. Публиковался в журналах «Континент», «Новый мир», «Знамя», «Огонек» и др. Автор двенадцати книг стихов. Живет зимой в Москве, летом в Коктебеле.* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Сергей Шаргунов Ура!
Шаргунов Сергей Александрович родился в 1980 году. Студент МГУ. С 2000 года выступает в «Новом мире» как прозаик и критик. Лауреат общенациональной премии «Дебют». Живет в Москве.Крошка моя, я по тебе скучаю!
Се-ергей? — вкрадчиво звучит в телефоне. — Привет, это Алиса, — голый обиженный голос. — Я не хочу с тобой разговаривать, — отвечаю я и вешаю недавнюю подругу. Тугое ее тело покачивается на виселице, взбалтывая мрачными грудями. А я когда-то имел к ней отношение. Нет, я ищу хорошей пронзительной любви. И у меня, кажется, начинается такая любовь к одной красивой крымской девочке. Я был там этим летом. Свел нас ее брат, который у меня прикурил на улице. Прикурил, а затем мы с ним разговорились. Ей всего четырнадцать, Лене. «Модельная внешность», — как все говорят, чавкая этим определением. Точеная, с уже пружинистой грудью, с огромной усмешкой серых глаз, и тонкими скулами, и крупным ярким пузырем губ. Я бы сравнил ее красоту с уродством. Слишком красивая, почти уродец. Зверская красота. У нее и фамилия зверская и сочная — Мясникова. Она живет с матерью и братом в хилой лачуге в деревне Ливадия, нет ни радио, ни даже книг в доме, да прикинь, вообще ни одной книги, кроме засаленной брошюрки «Сад и огород»! По экрану старого телевизора идет серая рябь… Зато у порога растет деревце алычи с желтыми ягодами, и на зиму Мясниковы обставляются банками алычового прозрачного компота. Отец, русский морской капитан, давным-давно скрылся. Мать Лены — хохлушка Надя, уже с морщинами и дряблостью, раньше работала в Ялте официанткой, а теперь иногда выезжает в Одессу торговать тряпками. Брат Славик старше Лены на год и совсем неказистый. Славик еле кончил восемь классов, хотя он хваткий малый, и теперь тусуется на пятачке в центре Ливадии с ровесниками. Пацаны тягуче сплевывают в горячую пыль (это стиль тут такой — плевать тягуче!) и ждут машин, какие бы помыть, к вечеру нажираются, укуриваются хэша, Славик приползает домой. Конечно, он страшно деградирует день за днем, и речь его в подражание корешам бредово-блатная. Славик чрезвычайно горд сестрой: «Блин, — говорит он, и в улыбке — обломок зуба. — Я иду по местности и горжусь, Серег, потому что я знаю, КАКАЯ у меня сестра. Если б я ей не был братом, я бы ее… Я бы ее, Серег, имел — и плакал, имел — и плакал…» Гордость распирает его, и он выпячивает впалую грудь. Славик так КРИЧИТ. Кричать — значит заявлять, рассказывать о чем-то. И у меня в душе все кричит. И я тебе, читатель, подробнее прокричу про Лену Мясникову! Целый день работает Лена Мясникова. С восхода над морем до заката. Ее и других наняли за бесценок в подвал, час за часом она обтягивает скользкие бутылки бумажными наклейками, бутылки поддельного вина. Работает на криминал девочка. Я однажды зашел в ее подвал на уровне фундамента старинного здания, некогда царской конюшни. Кто-то грубо бранился, а в ответ — шуршащие покорные звуки труда. Я сошел по лестнице, дверь в комнату труда была приоткрыта, спертый горький воздух. «Чё тебе?» — дернулся ко мне горькоротый, с раздутой щекой мужик. Тут Лена меня заметила, она подбежала, отделившись от молодых и немолодых теней. Выставила меня за порог. Она была бледна, и ноздри ее тонко дрожали гневом. «Мне выговор будет. Мне нельзя отлучаться. И сюда не ходи. Все». И она исчезла. Я поднимался по лестнице на солнечный воздух, а за спиной звучал голос, вымазанный в грязи: «Иди, иди, топай!» Я топал. Я вышел на улицу и праздной ногой поскользнулся на ягодке алычи. Удержал равновесие, солнце скакнуло в глазах. Ах, как кисло и сладко на поверхности! Вечером Лена, осунувшаяся, выбирается из подвала, за ней цепляется некто Юля. Тоже работница с бутылками, мелкая дурнуха, помидор рожицы под копной черных волос. Вот девочки освободились и, переодевшись, отправляются в Ялту. Оторваться, оттянуться! Надо ловить момент, пока Ялта грохочет летними увеселениями. Лена знает свою красоту, она боится пропасть и подружку тянет за собой. — Мне Мисс красоты дали, — хвастает Лена, широко, акульи улыбаясь. — Все мне хлопали, цветы подарили, у нас потом долго стояли эти цветы… Оранжевые. — А где все происходило? — Да там… — она уже недовольна, — в клубе одном… «Кактус» называется. О, она ослепительно скрытна, ее простодушная семья ничего не знает о делах красотки, а мелкая Юля — молчунья-сообщница. — Мы сегодня в «Кактус» собираемся, — продолжает Лена и ледяно дергает плечиком: — Не хочешь с нами? Конечно, хочу. И сейчас я прокричу вам, как она, Лена, проводит время. Под гром хлопушек и гомон гуляющих, у зеленой вывески «КАКТУС» и мощного фаллообразного рисунка я стоял и ждал. Рисунок отбрасывал толстый свет, я был заляпан кактусовым соком… Ждал их полчаса. «Привет, извини», — равнодушно моргнула красотка, вся в серебристом и обтягивающем, ее единственный наряд — платье-чешуя. Меня не пустили с ними. Парубок-охранник прогудел: «В шортах не можно, и в босоножках геть отсель!» Я выскочил, разъяренный. Поймал такси, умчал к себе на гору и там, наспех натянув цивильное, бросился в машину, и вот уже меня впустили. Я ориентировался легко, закаленный московскими клубами. Я прошел сквозь голубеющий чад, смуглый, бритый, скуластый, и сразу заметил моих девочек. Они невинно ворковали за столиком у грузного желтолицего старика. Старик слащаво щурился на Леночку, старик состоял из дряхлых кулей дерьма, весь расползался в кресле. Ужасная сцена. Лена вскинула бесконечные глаза и зашипела. Я криво усмехнулся: «Добрый вечер», мои глаза его расстреляли. Он это понял и в отместку погладил Лене колено. «Дура, с кем она путается!» Я сел неподалеку и, что поделать, то и дело оборачивался на них. Сидел я у стеклянной стены, за которой мрачно пенилось море и кроваво мигал маяк. А здесь все гремело и рыдало неудержимым весельем. За одним столом братва, крепыши, затянули сбивчивую песню. За другим — суетливо рылись в еде иностранцы, их-то допустили и в шортах, и даже в панамах. Я зло озирал мир. Только море было со мной заодно, и маяк мне заговорщицки подмигивал: «Отомсти! Отомсти!» Я сжал руки, смуглые кулаки улеглись рядом с хрупким бокалом. Я все сжимал кулаки и разжимал. — Кулак? — спросила, проходя, баба с вывороченными губами. — Это что значит? — Это мужество… Наверно, знак мужества… — тотчас подтявкнул ее спутник-карлик. Они прошли. Потом все же подсели ко мне ливадийские девочки, мы пили всякие мартини. Лена вертелась. «Это очень важный человек!» — сказала она про дерьмового старика. Я хотел раздразнить Лену, желтоголовую, и стал заигрывать с ее подружкой Юлей. Но Юля тупо и темно была безответна, а Лена все дергала желтой головой, нетерпеливая, кого-то высматривая. Вскоре она вспорхнула, и неуклюжая Юля — за ней. И тут началось самое дикое. Эти две девочки пошли от столика к столику! Я оторопел. Их уже знали! Какие-то вязкие уголовники, тупорылые богачи… Девочки присаживались. К ним наклонялись жующие морды, им заказывали сласти. Они кормились у столиков! Дура, дура, Лена, идиотка, неужели ты думаешь, что это твой парад красоты? Дура! Ранняя потаскушка! Надо объясниться, читатель. Дело в том, что она еще девственница, Лена. Это она дает понять, и брат с матерью это знают. У нее еще никого не было. Чего она добивается, разгуливая по такому заведению? Ее изнасилуют и бросят в вонючий кювет, и будет лежать полуживая и стонать в звездной ночи. Они грызли чипсы и орешки детскими зубками, обходя столики. Но я не знал, что делать, и я ничего не делал, я отпивал, ухмылялся своим мыслям, и маяк за моей спиной многоопытно подмигивал, и море иронично шумело. А потом девочки исчезли. Я встал и пошел их искать в глубь клуба. Оттуда вылетали облака голубого дыма и обрывки грохота. Я сидел бы на месте и дальше пил, если бы Лена была блядь… Но она же ничего не соображает. Что там с ними? И я пошел вглубь. Кислотный ад. Обдолбанная толпа увивалась вокруг своей мелодии, все тонуло в вонючем дыму. А над головами утопающих навис узкий балкончик, и среди дымных клубов я приметил ВРАГОВ. Это были тертые московские диджеи. Пронаркоманенные насквозь, они о чем-то липко совещались, я различил сизые рты. Слиплись на балконе… Я их раздавил своим быстрым взглядом, размазал их по потолку. Девочек в клубе не было. Я обнаружил девочек уже на улице. «Вы не могли бы нам помочь?» — кокетливо-заинтересованно бросилась ко мне Лена, страшное равнодушие сквозило. Оказывается, они вырвались из какой-то мутной ситуации, и теперь у них не было денег, чтобы вернуться в свою деревню. «Поедемте вместе, — сказала Лена звонко. — Погуляем там у нас, а?» Да, и мы помчали по серой дороге, кустарники царапали нам стекла. На заднем сиденье был я с Леной, она ерзала, то отодвинется, то прихлынет. Мы подскочили на повороте к их Ливадии, и тут Лена опять прихлынула, она мокро заговорила мне на ухо: «Извините, мы ужасно хотим спать. Спасибо, что вы… вы нас довезли…» Зови меня на «ты», Мясникова! Подруги выкатились из машины и поплыли к себе, а я сел на ливадийском пятачке и начал пить. Покупал в палатке пиво, бутылка за бутылкой. Напевал себе какие-то красногвардейские и белогвардейские гимны. Потом светало в считанные мгновения и нарастало тепло. Пошатываясь, я вышел на край улицы, внизу, в зелени рва, тусклый сон досыпали домики, невесомо бурлило море. Закричали петухи. Одно «кукареку» растянулось так хрипленько, так искренне. Грубые краски у морской зари: тяп-ляп, оранжевая, фиолетовая краска. Солнце сально взбухло. Волны колебались светлыми тенями. Это все вышло неинтересно и постыло. Только петушиные вопли меня и позабавили. А через час я встретил Славика Мясникова. «Здоров!» Мы поприветствовались с пацанами, и я отвел его в сторону. Я был пьян и возмущен. «Послушай, — говорил я. — Она ходила от столика к столику… Почему? Она еще целка, а уже блядь! Почему?» То есть я стучал на его сестренку. Он хмуро кивал. Он мне принялся рассказывать про ее похождения: — Знаешь, Серег, весной такой кипеш поднялся. Ленка с Юлькой заскакивают в дом: «Быстро шторы напяливай», — типа их бандюки довезли из клуба, а потом наши девки вырвались и из тачки сбежали. Эти бандюки всю ночь по деревне носились, фарами светили по окнам… Я подумал: ого! По лезвию ты порхаешь, Лена. А он смачно рассказывал: — К ней ездил мужик из Донецка, мне бабла сунул. Башка у него желтая и голая. Башка — как ягодка алычи, Серег. Мужик-то ей подарки делал. Он ее на тачке катал. Черный джип у него! — Смотри, — сказал я, — Славик, выкинут ее на обочину из черного джипа… Увы, я редко стал заезжать к Мясниковым. Я весь отдался разгулам, и каждую ночь — очередное мятое тело. Скалились ялтинские телки, булькали напитки, мутились процессы. Я лишь утром оставался один и засыпал под славные перезвоны городской церкви и ревнивые трели пташек. Спал недолго в солнечных бликах. Вставал, маршево брел из комнаты вниз с горы, солнце прожигало темное темя. Я купался, делал сильные заплывы. Наконец меня оглушил солнечный удар. Каждый шаг отзывается в виске, и стальная стая иголок скачет с зябким перезвоном и рушится о каменное дно. Жаровня внутри у меня, где-то под сердцем, и сердце прерывисто выстукивает. Алый жар под кожей. Полуживой, я выбрался вечером на набережную. Аттракционы, клоуны, небо качается в авоське прожекторов… А зимой все опустеет, и Леночка Мясникова будет сидеть в своей пальмовой деревне за несколько километров отсюда, где если прошел незнакомый человек — уже событие. С этой мыслью я наткнулся на Лену. Она подскочила. «Ты все рассказал Славе! — протараторила слезливо. — Предатель!» — отвернулась и пропала. Мелькнула, как знамя. Такая красивая. Я опустился в открытое кафе у моря. Над баром черное нутро динамика ритмично сотрясалось. «Как у негритянки», — представил я. Я думал о Лене. Маяк подмигивал моему сердцу, какой-то намек на влюбленность. Она такая женственная, наверно, неисправимо женственная — Лена. По всему побережью на мелкой гальке сидели серые люди. Сумрак скрадывал их движения. А вокруг за красными столиками ржали, под столами дрыгали ногами в такт музыке. Назавтра я приехал в Ливадию. Зашел к бедным Мясниковым, гостинцы принес, еды. Девочки не было. И я уже пошел к остановке, сесть в маршрутку и убраться восвояси, как она окликнула: «Сережа!» Я подошел. Она и Юля стояли у бледной витрины магазинчика. — Уезжаете? — Завтра, Лена, уезжаю в Москву. Она приблизилась: — Приезжай, — и поцеловала меня длинно у этой блеклой витрины. Может, я описываю расплывчато. Например, я о ее мамаше почти ничего не пишу. Ну, про мать ее я знаю, что Надежда Ковальчук приехала в Киев поступать в институт. Не поступила, долго жила в общежитии, где было блядство и пристрастили к алкоголю. И вся жизнь у Нади так пошла: пару раз за год она запивает. А что в наше время может ждать ее тоненькую дочку? Кто? Но Лена кокетничает со всеми без разбора, с пожирающей ее жизнью. Ей бы простого парня, не красавчика, а обычного, который был бы от нее без ума и крепко держал семью. Однако она уже учуяла себе цену и рвется вперед, в бары, к прищурам богатых людей… Эй! У меня планы серьезные. Я хочу защитить чувства от шин черных джипов. Не хочу отдавать вам ливадийскую девочку, рыхлые вы скоты с холодными членами. Хочу влюбиться, чтобы и Лена в меня влюбилась. Раньше у меня была мучительная любовь к задастой Алисе. Потом я надолго разуверился во всем и теперь жду реабилитации чувств. Любовь надо мной надругалась, а нужны мне были чувства горячие и сильные. Я был кинут в грязь лицом и долго, где-то два года, не мог оправиться, уползал по грязи. Клонился к луже и узнавал свой набрякший лик. Помню, в апрельский денек я шаркаю по Манежу, правую руку придерживая левой. Левая парализована, чугунная, после неудачной вчерашней колки. Если засучить рукав, под курткой и под свитером — на вене красненькие следы уколов. После все этих надругательств жизни я хочу заорать: дайте мне любовь! И теперь, оказавшись в курортном Крыму, я волочился за ускользающей Леночкой Мясниковой, 14, заставлял себя ее преследовать… Я алчный, очень алчный, жажду любви. И вопль мой — о любви. У нас будут красивые дети. Образцовая семья. И сгинет наваждение алкоголя, наркотиков, распад остановится. Я ведь наступательная железная личность, буду качать мышцы. Курить я уже бросил. Я смогу работать, как весело и исправно работал лет в семнадцать. Так и вижу нас: Шаргунов, Мясникова. Лену привезу в Москву. Улыбчивые, мы с ней глубокой ночью пройдем по ветреной и сиротливой Красной площади. Продолжим наш длинный поцелуй на этой серой площади, когда нет там никаких людей и бегают собачьи стаи…Происхождение крика
Происхождение «ура!» — тюркское. Переводится: «Бей!» Это «ура!» меня с детства занимало. Яростное, как фонтан крови. В этом слове — внезапность. Короткое, трехбуквенное. Все же захватчики принесли нам простор и поэзию. Мистика простоты. Заряд энергии. Есть слова, которые выплескиваются за свои пределы. Больше и шире, чем слова! Вязко шевелящийся «х…» заставляет себя писать на стене и в тетради. Никуда не убирается. Не вымарать и «ура!». Звуки-инстинкты. В них магия жизни. «Х…» — розовато-сизый, хрипловатый. А «ура!» — атакующе-алое. «Ура-а-а!» — и в ушах сразу глохнет, хохочут кровяные тельца, сердца — скачок! «Ура!» не стормозит, оно летит, бьет на лету! Хрустящая сердцевина арбуза, блик солнца на водной ряби и удар в мясо, в кости, отрывание жизни! Страшно, когда на тебя орут: «Ура!», темнеет в глазах, и улепетываешь, лишь бы не навалились темной массой, не придушили. Преподавательница музыкальной школы Валя, всю жизнь переживающая краткий роман с Бродским, утонченное нервное создание… На нее в подъезде набросился насильник, придавил к стене, расстегивая ширинку. Потрясенная, она вдруг выкрикнула: «Ура-а-а!» И… самца как ветром сдуло, только дверь подъезда хлопнула. Салюты омывают небо, и рвется из глоток вопль. Однажды под гром праздника юная компания окружила мелкого японца. — Не, а какие твои пацанские понятия? — настаивали они. Подростки были возбуждены, то и дело они отвлекались от японца, чтобы вбросить в воздух очередную дозу: «Ура!» Японец обморочно улыбался, по лицу его скользили разноцветные отблески. К концу салюта он потерял сознание. Для скольких этот звук был последним в жизни, сколько душ впитал он в себя. Бежали слепо, цепляясь за свой же крик, и получали пулю, кроваво давясь криком. На войне все кричат: «Ура!» Из отчаянного командирского зова вырастает общий хор, ветвистое могучее дерево. Я предлагаю вам новый Миф. Миф о Древе Ура. Золотистая крона гудит и шепчется над полями войн. Корни костистые, плоды красные и кора… Толстенная кора!Ничего не искали?
«Не хотите поразвлечься?» — вкрадчиво прозвучало в телефоне. Поразвлечься! На станции «Красные ворота» с купюрой в кармане джинсов я стоял, придавленный к мраморной стене унылым ожиданием. Но вот нарисовалась резвая фигура, Макар, размашистый шаг, на плече раскачивалась сумка. Он налетел, мокрые кроличьи зубы: — Давно ждешь? Нет? — Я на лету сунул ему руку. — Пойдем, пойдем! — Глаза серенько смеялись и, казалось, шли пузыриками, он тянул меня на эскалатор. — А Алиса? — Она наверху, наверху… Макар весь извивался, с желтым петухом волос, в зеленых штанах-шароварах, усеянных карманами. Он вскидывал кадык: «А мы с Алиской уже с утра гонца послали. Клевый, говорят, товарец». Над эскалатором плыли щиты реклам. — Глянь! — Он ткнул меня пальцем в грудь. — Удачное решение, а? Отли-ично! — и причмокнул, как чирикнул. Это он про какой-то щит. — Который? — спросил я. — Эх ты, разиня! Проглядел… — Он хлопнул по плечу: — А ты-то сколько берешь? Пауза. Что я понимаю в вашем героине… Я пожал плечами. Мы были уже на улице. — Алиса где? — Щурясь от ветра, я следовал за проводником. Сочно вгрызаясь в ноготь, он пересекал улицу. Встали у памятника Лермонтову. Под ногами поэта был барельеф. Серый извивался демон в каменно-узорчатом пламени. — Так Алиса где? — О! — вместо ответа сырым ногтем показал Макар. — Супер ваще! Памятник демону! Прикинь? Я отвернул лицо. — Мерзнешь? — сверлил за спиной голос. — Мерзнешь. А чего ты оделся по-лоховски? Теплей надо было. — Как захотел, — буркнул я. — Эх ты, хоть бы воротник поднял… — И тут же грубые руки схватили меня за шиворот: — Дай хоть поправлю! — Пусти. — Я отпихнул его и с одной воротниной, поднятой, присел на камень. — Встань, встань. Машинку себе застудишь. Работать машинка твоя не будет! Сидел я молча, окаменев, принимая набеги ветра. А он, наклонившись, стал жгуче подмигивать, как при тике. «Вы!» — донесся жирный кокетливый голос. У тротуара остановилось авто, и Алиса, высунувшись, гребла к себе рукой. Мы поспешили забраться на заднее сиденье. Там свернулась еще одна девка. Ехали мы по родному городу. Проплывали — здание детсадика, почта, перекресток, палатка цветов, светлая зелень деревьев… И все это осквернено, над всем надругались. Кто? Сидящие в авто. Они еще не сдохли. Перебрасываясь словечками, они скользят глазами по моему городу. Как они смеют смотреть! Что они понимают? Вон старуха пролила пакет молока, стоит над белой лужей в недоумении. Вон ребятишки с пронзительным «ура-а!» бегут через дорогу… А они, героинщики, — из другой реальности, не из этих мест. Не смеют они смотреть! Алиса оживленно базарила, шофер напрягался, и, расплющься мы сейчас в катастрофе, я был бы счастлив. Я бы сам сдох, но пускай и они сдохнут, пускай их искорежит. Алиса рассказывала, повернув темную голову: «А у подъезда толпа подростков ошивается. Нас окружили: „Вы к кислому? Пусть кислый выходит“, — а у них лица совсем невменяемые». И она залилась хохотом. Невменяемые, подумал я, смеешься над несчастными… Макар задергался: «Прикол, прикол!» «Ты деньги щас дашь?» — прошепелявила мне вторая барышня, Ирэн, вяло вздрагивая гусеницей рта. А по прибытии в квартиру все началось. Я сидел на плюшевом диване, задумчивый, влюбленный в Родину. А Рустам бойко действовал. Он выложил шприцы. «Ложка и вода-а», — звякнула принесенными с кухни предметами Алиса. Ирэн сидела на полу и перебирала губами. За окном шумела автострада, и под пылью стекол различима была труба завода. Мощная труба, когда ее воздвигли усилиями народными, в каком году? Рустам был возбужден, готовя причиндалы, он весело кидался прибауточками, какие-то непонятные мне фразы. Ирэн смеялась нутряно и колыхалась грудями. В углу столика скапливались отбросы, упаковка шприцов, обертка… О! Долгожданный комок! Все устремили взгляды. Макар выложил белый комок на ложку, а фантик жестко свернул и метнул в кучу отбросов. «Для барсука», — рассмеялся скороговоркой. Барсук? Что-то сленговое… Ну а я вспомнил мальчика по кличке Барсук, шестнадцатилетнего, я его видел пару раз, умер он недавно от передозы. Мне вчера об этом сообщили. Такой юный — и исчез из жизни. «Барсук умер недавно», — выдавил я, и раздался общий гогот. «Ну ты сморозил!» — подмигнул мне Макар, огоньком зажигалки подогревая ложку. Смеялись и обе дамы, у Ирэн личико было смуглое, измятое, точно подгнившее киви… И рот-гусеница. «Так тебе сколько? — принялись меня травить. — Тебе отложить или все сразу?» А я в этом не понимал… «Побольше, побольше», — обреченно бормотал я. Первой кололи Алису. Она закатала рукав черной кофты. «Только не бо-ольно», — ныла. Глаза она плотно зажмурила, так что морщины пошли. Пухлая, очень белая ручонка. Когда-то я любил тебя, Алиса. Рука как облако, и сквозь это облако едва сквозит голубизна. Чуть-чуть голубенького, а в основном все белое и пухлое. Вен нет. Неудачный укол. Хвостик крови не вильнул в шприце. Нет попадания. Макар озабоченно тыкал в вену, а Ирэн на руку навалилась. «Бо-ольно! — визжала Алиса. — Соседа… Позовите соседа, он умеет». Свинячий визг на всю квартиру, вены запрятались вглубь сала. А за окном призрачная труба завода… И все же попали. Затаила дыхание Алиса, принимая в себя дозу. «Ложись, ложись!» — наставлял Макар, она растянулась на диване, он кинул ей на лицо черный бюстгальтер. Она лежала постанывая, и тут же взялись за меня. Увы, с первого раза не получилось. По правде, читатель, у меня уже был красный бисер уколов, я до этого винтом обкололся. Помню рассвет на лестничной площадке. Приятель Стас мне руку затягивает ремнем. Приход! И сразу я стремительно улетаю вниз, и в сумеречном сознании отражается последняя картина: густые капли крови. Под ногами капли моей крови. И я падаю в эту кровь. — Ишь! — ликовал Макар. — Да у тебя тут пузырь кровавый. Ирэн подхихикнула и снова попробовала мне ввести, я сгибал и разгибал руку. — Хорошие, хорошие вены, — шептал Макар, — выпуклые. — И белизна заходила в вену, растворяясь в Шаргунове Сергее. Все. Вытащили шприц. Ватка. Я откинулся. Черные Алисины трусики полетели мне на лицо. Я лежал и гудел изнутри. Потом было блуждание по квартире, жадное отхлебывание воды из бутылки «Святого источника». В общем, все это ужасно, читатель, и глупо. — Шаргуно-ов, — завела меня Алиса в коридор. — Ну как? Правда успокаивает? — Да уж. — А давайте все время препарат принимать. Будем колоться, ну, раз в четыре дня… «Подсела уже и меня подсаживает», — подумал я и издевательски согласился: — А как же! Успокаивает… В этом самая страшная инфернальная сторона героина. У героина нет качеств. Тысячи по всей нашей огромной стране колются не потому, что приятно. Нет, никак. Но без этого нельзя. Героин — материально воплощенное Ничто, Небытие… Скука смертная. Снежная поземка наших просторов. Мы вывалились из дома. Меня тошнило, а они болтали. Правильно, им же меньше досталось, это у меня почти передоз. Поехали мы в какой-то клуб. Я высунулся в открытое окно, и тугой ветер затыкал мне рот, и хоть так я справлялся с рвотными позывами. А у клуба я их оставил. Я пошел замедленно прочь, и вокруг выросла стройка. Вечер. Работа затихла, замерли бетономешалки. Все серое, цементное, железные конструкции. Вдали малиново округлялся закат. И тут среди этого цемента меня трогательно и вырвало, прозрачным нескончаемым потоком… Закат малиновый. Тянулись дни, и названивала Ирэн, та, которая шепелявит. «Поразвлечься не думаешь? Есть хорошего качества…» Я не выдержал: «Тебя ждет пуля. Ясно?» Она прошепелявила: «Яфно». Я проклинаю фальшь. Что за разговор: тяжелые наркотики, легкие ли… Ненавижу эту чушь! Вы говорите: отрывайся как можешь, мы — свободное общество, но скины — это ужасно. А молодые бреют себе черепа, уходят в скины! Вы поучаете: бери от жизни все! Кури хэш, но только шприца не надо! А пацан начинает колоться и СПИД получает, вы презервативы навязываете, а мы назло вам совокупляемся беззащитно. Общество неповоротливо, не ответит на простейший мой крик. Вот гашиш разве лучше героина? Ну да, безопасней. А в смысле поведения? Я помню, как, укурившись, смеялся над избитым солдатом… Я шел себе мимо. Малой сидел на пне и зеленел бутылкой. Маленький скин. В черном капюшоне. За спиной у него была стена в диких надписях и ярких разводах. Он наклонил бутылку и полил песок. Песок искривился. — Ты чего? — спросил я. — Горько? Он кивнул с неподдельной гримасой: — Противное, не привык пока. — У меня то же самое, — подбодрил я. — Лет до шестнадцати пиво горчило. Он резко вскочил, взбалтывая бутылку. Выругался и, обернувшись, швырнул о стену. Пена со стеклом отекли вниз. — Лучше гаш мутить. — Он потирал ноздрю вздернутого носа. Я кивнул. — Твердого? — удивился малой и зорко окинул дворик: — А чё? Место непалевное… Тебя как ваще? — Серега. — Артем. — Светлые глаза в ворохе ресниц. — Ловандер-то е? — Сотка. — Покажь! Я взмахнул в воздухе купюрой. — Чур вместе раскуриваем. — Он сцапал купюру и спустил в штаны-камуфляж. — Просто с табаком смешаем, — и встряхнул черным капюшоном, и выскользнул на волю его голый череп. Розовыми пальчиками малой развернул серебристую фольгу. Комочки гашиша. Распотрошил папиросу и стал ее пичкать гашишевой пылью. Мы дули. Я вдувал напряженно, до темени в глазах, и поймал на себе его пристальный взгляд. Этот скин меня буравил своими ясными гляделками. — Ты! — спросил я, теряя потоки дыма. — Как жизнь молодая? — Давай! — он выдернул папиросу. Обхватил расхлябанным ртом и дососал. — Тут немного осталось, — выдал мне фольгу. — Захочешь, еще набьешь. Цигарки возьми. Ну, почапаю, — и быстро почапал прочь, отплевываясь. Тоскливо дымил в песке окурок. «А чё? Может, еще?» — думал я. И стал мять папиросу. Табак, высыпаясь, полетел. Я забивал. Не глядя по сторонам. Я сжал губы и поволок в себя тучу. Горько поперхнулся, слезами облился… Я двигал по Малой Никитской, когда смех нагнал меня. Я видел, как от гашиша гогочут подростки, но никогда не думал, что такое возможно со мной. Голубела вдаль мокрая улица. Было совсем не весело, я пробовал губы удержать. Но мощный хохот меня уносил. Так, смеясь, я скользил по улице. И тут я наткнулся. Лежит солдат. Зеленая форма. Кровь плыла по лицу, по шее и стекала за пазуху. Рядом на корточках сидел другой солдат и теребил: — Сане-ек, встава-ай! Подымись! А Санек охал сквозь красный ручей. Я попробовал руками сжать расползавшийся рот. Завопил кавказец-умора… «Беспредел! Беспредел это!» — сиял он лицом обвинителя. Глаза его округлялись, как у барана. Второй хач, с топориным профилем, рвался к лежащему. Очевидно, солдат жутко ему нагрубил — и вот теперь расплатится!.. И получил с размаху, и еще получит. Хача удерживали мужички, на хача наседала громкая тетка, она слепила ему в лицо каким-то удостоверением, распахнутой коркой… А в стороне лохматый бомж оперся о костыль и равнодушнейше мигал. Я давился смеховой икотой! Рот расстегивался! Я мелко дрожал губами, удерживая губы, но напрасно… Хохот! Солдат все охал, охал, а другой солдат поднимал его, бормоча… А я уносился с хохотом вдаль. Вот до чего доводит хэш. Так что никакой легализации никаких наркотиков! В этом месте, читатель, надо сделать признание. Один раз я на наркоте заработал. Не важно, что там было. Получил выручку. Мерзкая махинация. Это был мой желто-багровый, в вонючих дымах города месяц ноябрь. Я зло вступал в девятнадцатую в моей жизни зиму. У троллейбусной остановки напротив «Интуриста» лежал мужчина. Неподвижно. Мне показалось, на груди у него сложены руки. Но не в гробу, на сером асфальте он застыл — туловище на тротуаре, ноги на краю дороги. На остановке был народ, все сжались под стекло, как будто идет дождь, хотя был мороз и садилось оранжевое солнце. Я приблизился. Оказалось, это не руки, они-то раскинуты в стороны, а собачонка сидела у него на груди. Сидела на груди, светло-коричневая, вбирая в себя прощальное его тепло. Вот это да! Под впечатлением трупа я вошел в кафе. С. Шаргунов — черная с круглыми пуговицами куртка, из нее выглядывало синее горлышко свитера, модно сплетенный, не свитер, а синяя кольчуга. Я заметил их за столиком, троих. Мафиози меня тоже заметил. Маслянистые глаза его ужаснулись (может, труп наложил на меня оттиск)… Мафиози стал суетливо рыться в кожаном кошельке. Остальные двое… Один — это был его и шофер, и охрана — спортивный, с узким лицом. Другой — лицо, состоящее из лоскутков. Все лицо из лоскутков мяса, некогда взорванного, полагаю. Сам Мафиози, толстяк в черном пиджаке, все еще рылся. Ага, вот уже вытащил в полумглу кафе несколько купюр. Протянул их мне, и тут с шелестом на стол у него выпала русская бумажка. «На, возьми и это!» — пугливо сказал он. Я не отверг. «Ну, давай!» — кивнул он. Влажная мякоть руки накрыла мою руку. Я вышел в темно-синий ветреный город. «Ах, Мафиози, вас еще повесят!» — напевал я в такт ветру. Хотите, товарищи, повесьте и меня, лишь бы не было этих Мафиози. Буду раскачиваться на ветру. Лишь бы рядом Мафиози, грузный, поскрипывал. Ах, если бы вместе со мной ушла и эта эпоха драгс! Наркотик — враг. Часто хочешь нырнуть вглубь за неизведанным, надеясь, что откроется тебе что-то самое важное и все объяснит сразу. А когда разжимаешь руку, не жемчуг обнаруживаешь, а жабу или скорпиона… Проблема не в том, подсел ты или соскользнул. Наркотики выбрасывают в сферу распада. Каждый прием как клиническая смерть. Смерть на идейном уровне. Многие, и мои друзья тоже, превращаются в живых мертвецов. А я отказываюсь! Если пойти по Никольской улице, выводящей прямиком на Красную площадь, то окликнут: «Вы ничего не искали?» Уважительно, на «вы» заговорили… Ничего не искал! Таджичка, румяная, с узкими медовыми глазами, коснулась краем балахона: «Вы ничего…» Стоят на тротуаре пацаны зла. Пересохшие ржавые рты. В большинстве сами сторчались, на дозу себе зарабатывают. Мрачные костистые рожи, и только вопрос цедится сквозь зубы. Девица в черных очках, черный рюкзак за спиной. На бомбистку похожа, длинный нос слащаво лоснится. «Вы ничего…?» — и солнце в очках сверкнуло. А всех ослепительней два бомжа, старик и старуха, в тряпье. Лишь утро свой поднимает жар, они уже на тропе. «Вы ничего…» — чумазая, шепчет старуха адова, быстро крестообразно черные пальцы складывая. Низко платок надвинут, глазик сощурен тонко. И безобразный винт хмуро хранит котомка. А дед сидит на гранитном камне, босой, да-да, босой, и за пазухой под холщовой тканью героин, простой, как соль. И в гущу опять икает седой бороды волос: «Н-ничего не искали?» Я вдумался в вопрос. НИЧЕГО! Ты, наркоман, для жизни осипший и охрипший, с температурным огоньком в глазах, продутый потусторонним сквознячком. Отвергаю твой стиль. Какие-то вы все — и наркоманы, и наркоторговцы — твари подпольные… Хищные, дерганые тараканы. Самодовольные слизни. Ваши наркотики мне противны не просто как вещества, а как идеология. Отвергаю. НАШИ ДОРОГИЕ, с большим приветом к вам семья Судейко! Во первых строках нашего письма напишем пару слов о том, что получили от вас письмо, за которое вам большое спасибо. Из письма узнали, что мама-бабушка нарушила ноги, а мы ее ждали к нам. Теперь когда они у нее заживут… Ноги-то старые, плохо дело. Может, к весне заживут. А может, Сережа приедет, посмотрит, как мы живем. Пока мы живем троем: Петя, Андрей и я. Может, они уйдут в свою квартиру весной. Андрей учится в десятом классе, учится средненько. Он ГЕРАИНТСИК. Колет себя. Везде лечили, ничего не помогает. Петя работает. Тоже часто болеет, простывает. А про меня нечего говорить. Вся больная, так, хожу потихоньку. Ну вот и все. Писать больше нечего. Оставайтесь живы-здоровы. И мы остаемся в таком духе. Тамара.Несколько слов про ментов
Ну а менты… Вечное соревнование у ментов с уголовниками: повадки те же, песни те же и рыла те же. Рядовой нормальный человек для мента — это объект надругательства, фраер, лошок… На проходной телевидения стоит мент. — Извините, у вас здесь одна проходная? — спрашиваю. — Не-а… — Лупоглазое рябое лицо. — А еще где? — Тебе чё, в рифму ответить или как? — тянет рябой и поводит ярко-черным автоматом. Ах ты сука, думаю я, мусорская… Почему они смеют хамить? Они энергично сеют сорняки зла. Что за структура такая — серая рыба, протухшая с головы до хвоста! Даже жаль их иногда: каждый день надевать свой серый армяк и ходить под неприязненными взглядами целой страны. Как будто враги народа. Но сами виноваты. Сами себя так поставили. Меня поставили лицом к стене. Трезвый и веселый, я шел сквозь ночь по городу. Пряная весна, шар луны. Меня поставили лицом к белесой стене Музея Шаляпина, и я вдыхал известку. «Ноги шире! — Сапог бил по ногам. — Шире, бля, сказал!» Менты, вы достали народ! Еще одна из историй. Зимний путь. Беленькие сугробы, выдолбины в ледяной коросте… Чудовищными зевками я вытравлял из себя алкоголь. Мороз принимал мой пьяный пар. К огненной витрине закрытого магазина примерз мент, он смотрел закусив губу. Взъехав на тротуар, индевел милицейский «воронок». Ментовская рожа была как апельсиновая шкура. Сплошные оранжевые поры под серой заснеженной шапкой. Он махнул рукой: — Документы ваши. Я протянул паспорт, и он придирчиво удостоверился. Рация трещала у него на поясе. — Ну чё, епты, поехали… — А что такое? Он зверски исказился, подал знак. Матерясь, выскочил второй мент, долговязый мальчишка, — размахнувшись, хлестнул меня дубинкой. Главное, не падать, знал я. Тогда будут бить и волочить. Я шатнулся, кривясь от боли. — Давайте договоримся, — сказал я быстро. — Ну? — Мент выжидательно сложил губы трубочкой. Я дал ему триста рублей. Он скомкал деньги и сунул в карман тулупа. Я забрал паспорт. Паспорт красной ледышкой прилип к руке. Я шел и ударами ботов разбивал на ходу мелкие сугробы. Бил я снег, и снег разлетался с беззаботной легкостью…Пидоры
В шестнадцать лет я лишился невинности в объятиях питерской проститутки, а в Питер из Москвы и назад домой я ехал с остановками, с полустанками и прогулками. Тверь, ночь, поблескивает витрина «Свадебной одежды», а чуть дальше — мост и под мостом черная вода. И дерево растет толстое, корявое, я по нему взобрался, и сухо отпадали болячки коры. Была ранняя электричка, алая зорька за окном и мокрые косогоры, сидят мужики, едут косить и пьют из горла водку. Деревня Окулово, старый серый вокзал, пыль носится, просвеченная солнцем, я побрел за вокзал. Асфальтовая дорога взлипла на солнце и клеилась к подошвам моих босоножек, до сих пор на подошвах у меня асфальт. Я купался в серебристом озере и сох на солнце, отбиваясь от слепней. «Как озеро называется?» Никто из местных не знал, как. А в Питер я прибыл с пыльными ногами, шла любовь с проституткой, ноги мои скользили по простыням, оставляя серые следы. И вот, насыщенный воспоминаниями, я сошел в Москве на вокзале, а в метро попал на последний поезд. Безлюдно было, только напротив двое сели. Мальчик и мужчина. Мальчик сосредоточенно уставился в пустоту, лопоухий. А мужчина откинулся и глаза сонно закатил. Потом он на меня глянул, я на него. Я был обгоревший, с красными губами. Он засмеялся и пересел. «Пойдем, Сережа», — перетянул он и мальчика. У мужчины сияли глаза, он нервно улыбался, каждая улыбка резкая, как порыв ветра. Зубы в желтом налете. «Тебе тринадцать?» — спросил он, ерзая. Я подтвердил, забавно считаться моложе. — А я учитель бывший. Вот подцепил. — Он показал зубами на мальчика. — Беспризорник, на вокзале жил. Правда, Серень? Мальчик угрюмо отмалчивался. — У него документы украли, он ехал к тетке, в деревню в Татарстан, теперь на вокзале ошивается. Серень? — И он щипнул мальчикову щеку. — Ну, — мотнул головой Сереня. И снова вспыхнула улыбка миссионера: — Отоспится у меня, ванну примет, в карты порежемся. Слушай, а давай и ты с нами? Я выходил на Киевской, и они со мной, мы были почти соседи, сели в последний ночной автобус. — В карты поиграем. Ну же, ну! — горячо увещевал мужчина. — Все! Ты уже согласился. — Он дернулся к беспризорнику: — Уговаривай его, уговаривай! Он твой тезка. А? — Угроза метнулась в голосе. — Ну поезжай с нами, — забито выговорил мальчик. — Активнее проси! Мы тебя просим. — Миссионер цапнул меня за локоть, а я уже выходил. — Куда? Мыже вместе! Я вышел, автобус тронулся дальше, и тут сцена из кино: медленно уплывает автобус, а за стеклом мужчина вдруг опрокинулся на мальчика и истово целует его взасос, голову ему обхватив руками. Исчез автобус, и лишь ночью ночь… А недавно в зимних сугробах у гостиницы «Москва» я увидел толпу детей, простодушнолицые, пухлоротые. Их растлили, в пидоров превратили. Мелкие несмышленыши. «Дядя, дядя. — Они хватали меня за брюки. — Проведем ночь?» Друг друга за члены лапают под курточками. Нюхают клей, носы окунают в пакет. А рядом деловитый хмырь в черной кожанке покуривает, присматривая за галдящим товаром. И мент тут же, равнодушно-сытый. Я проснулся от сильных рывков. Дверь машины была распахнута, и мой друг Стас вытянул меня за собой. «Сэрж!» — бормотал Стас, увлекая к фонарям. Фонари краснели над воротами. Голубыми волнами переливалась неоновая вывеска. Ветер закрутил и понес нам навстречу снег. «Сэрж!» — смеялся Стас, а вокруг был густой мороз, под такой мороз вытягиваются сосны и волк перебегает заснеженное поле. От столиков повернулись брутальные влажные морды, хрящевидные носы, глубоко засаженные глаза. — Не хотите мине-ета? — потянулся встречный мужик в обтягивающих лосинах. На голове парик в блестках. Я покачал головой, а Стас хихикнул. — А почему не-ет? — Мужик говорил, будто полоскал горло. Типы в пестрых тряпочках, с водяной размытостью лиц. Всюду зубы, губы, слюни… — Все смеешься! — зло сказал я Стасу. — Наревусь еще в аду, — пробормотал Стас с каким-то нездешним акцентом. Преисподняя… Старичок, вылитый Калинин, в костюме-тройке, аккуратно седобородый, в пенсне, расхаживал. Высматривал себе парочку. Ручки заложил за спину. А на подиуме извивался негр, лоснящийся, в золотых трусах. То и дело приближался к обрыву, ему совали в трусы купюры, оттягивали и захлопывали резинку трусов. И он оттанцовывал в центр подиума. Мы сели со Стасом за столик, пили. Я обводил глазами это помещение. Из-за столиков меня пронзали взгляды. А через некоторое время навис чей-то голый лоб. Дядька лет пятидесяти, а за ним плавно, с чутким самолюбием, опустился парень, бобриком стриженный, в бусинках пота. Графин водки и рюмочки… — Студенты? — спросил старший, похожий на рыбий скелет. — А слыхали выражение: привычка — вторая натура? — И? — сказал я. — Шо ты думаешь, я пидором от большого желания стал? — Почем я знаю. — Кончай базарить, Маманя! — подтолкнул ногой младший старшего, и подпрыгнул и зазвенел стол. — Тихо, тихо, Николя. — Маманя отмахнулся рукой, едва не саданув дружка по лицу. — Да если б мне раньше сказали, шо я с мужиками буду… Я бы на месте порешил, не рисуясь, кто мне это сказал. Эта молодежь, — показал глазами зал, — мне, если хошь, совсем посторонняя! Они тут ради забавы друг друга тискают… — А вы как? — осведомился я с прохладцей. — Да мы… Все не от хорошей жизни! Может, вышли мы, как говорят, с вредными привычками, а себя не теряли. Николя подтвердит, бывало, я некоторых… я их… просто по-черному… — При этих словах младший криво усмехнулся. — Но шобы самого меня… Не нас опускали, а мы опускали! Понбял разницу? Поня-ал? — Он тоненько подвыл. — Понятно, — отозвался Стас. Он сидел головой к кондиционеру, и его легкие светлые волосы шевелились, как большие пауки. — Понятно… Шо тебе понятно?.. Резко наступила тишина. Младший осушил рюмку водки и вместо закуси высказался: — Маманя, ни они тебя не знают, ни ты их… Кончай ты, епты. А лицо старшего уже исказила забава. Он сжал тупо сиявший столовый нож, покрутил им и повел на дружка. — Ага-га-га, — разевал он рот. — Я тебе, га-га, этим графином по голове ща! — предупредил Николя и выпил еще. Маманя, гогоча, вел нож. Худая рука, выбиваясь из рукава, ползла над столом. — Заре-ежу, заре-ежу ведь, — привстал со стула. — Ты ведь знаешь. — В голосе затеплилась пугающая ласковость. — Да, Николенька? Я встал, и Стас за мной. Стас повлек меня в темноту. Темная узость коридора, воздух душный и липкий, несло одеколонами. Публика переглядывалась, блестя белками. Из кабинок шуршала и стонала возня. У стены выжидали свой черед. Какой-то юноша привалился к стене и, вздернув майку, обнажил тоскливую грудь. Ад в прямых, средневековых его изображениях. И постоянно жалобно хлопали двери в кабинках, вываливались одни и устремлялись другие. И чего-то рыщущая вереница брела по узости коридора. Все толкались, как же иначе в такой тесноте, задевали друг друга, превращая это в щипки, в поглаживания… Тьма. Сзади чья-то рука сжала мне ягодицу. Я вырвался. «Все, Стас, пока». И я пошел прочь. Прочь, прочь! Я помню, волосатый доктор. Обычный профилактический осмотр. Он лез ко мне подлыми короткими руками. Волосатые руки высовывались из-под белого халата, на смуглом запястье горели золотые часики. Он близил ко мне рот, я сказал: «Отстаньте». А он со мной делился заботой: — Ко мне мальца привела мамаша, я ей говорю: «Вы подождите за дверью, что он, ребенок, что ли, пятнадцать лет». Я пьяный был, плохо помню… Короче, я ему говорю: «Соси давай». И выходит, что потом он мамаше своей нажаловался. Она в истерике, к главврачу побежала… Чего они докажут? Мало ли чего мальчишка брешет? Правильно я сужу? — И он отер лоб, и под мышками халат у него отсырел от пота. — Подумаешь, отсосал… И я ему отсосал… Ему приятно — мне приятно… — бормотал доктор, потея пряной кожей, нервно смаргивая под очками. — Твое здоровье, милый мой. Не будешь, а я еще маленько… — Он проглотил коньячок, сгримасничал, взял свою бороду в кулак и крепко сжал. — Ух, обожгла! — И подмигнул мне: — Все равно в могилу… Этот человек — сырой, грузный, с запахом болота, вздрагивающий трясинами своего тела. Он уже сдох как человек. И все же он смаковал свои слова, он сладко выговаривал их, подсюсюкивая, и толстым языком выпихивал наружу. Я подумал: его язык… Наверно, при поцелуе у этого языка вкус чернослива. Мне было пронзительно тошно. Я дунул из кабинета. — Куда же ты, миленький? — закудахтал доктор. А недавно я был на совещании молодых писателей. Подмосковный пансионат, сидел я в номере у одного из парней. И тут ввалился гей-поэт. Ему лет тридцать, мигают глазки, весь он свален из шаров розово-улыбчивых. — Скажи, а ты голубой? — спросил хозяин номера, Васька, драматург уральский. — Я? Ну и что! — И, подойдя к уральцу, поэт метнул ему руку в штаны. Драматург отстранился. — Ну, когда я так тебе делаю, разве тебе не приятно? — заискивал гей. — Разве нет? А для тебя? — Он сунулся ко мне. — Нет, для меня омерзительно. — Я показал ему кулак. — Педерастия… Знаешь, что это? Это волчья ягода в заячьей губе! Скромнее надо держаться. Пока я ему так выговаривал, он превращался в нежить. Его лицо все больше просвечивало водой и наконец сделалось водянистым пузырем. Стоило царапнуть иголочкой, как он бы сдулся, выпустил из себя дурную водицу. Он раздувался, отворачивался, его вынесло вон из номера. То ли дело девочки… И легкость, и нежная игра, и обоюдное проникновение речей. Мое предназначение — в любви к женщине. Охватить ее одним порывистым взглядом, чуть задержавшись на грудях. Люблю задорных девиц, курносых. Люблю блондиночек тонких. Властно люблю. Женщина — чернозем, рыхлая земля в ожидании, вся паром укутанная. Сечет ее стальной дождь! Мужская особь да женская — все хорошо и ясно. А что такое педики? Я знаю, что сильно рискую, ввязываясь в эту тему. Ну а они? Они же прут со всех сторон. Очень нахально ведут себя. Я заявляю: «Не люблю вас». Пидосы имеют дело с мужским отверстием. Они распространяют эманацию кала. Кал под маникюром ногтей. Народ их выталкивает вон, инстинктивно. Лето, давка автомобилей, шофер высунулся, сигналит и вопит: «Пидарас! Ехай давай, пидарас!» Во, думаю я, шагая по тротуару, ПИДАРАС — жаркое народное ругательство…Выплюнь пиво, сломай сигарету!
Не курю я уже месяцев семь и подвешен на нежной дымчатой ниточке. Однако стоит закурить — и, знаю, все начнется заново, опять я задохнусь в табачной удавке. Двенадцати лет от роду я на даче подобрался к палатке. Мне было неудобно покупать сигареты. Такое же чувство должен испытывать любой в этом возрасте. Я стоял вроде как в задумчивости и смотрел. Почему-то мне казалось, что продавщица на меня наорет, потащит за руку к родителям через весь поселок, сцены конфуза рисовались мне. Тут к палатке подошла баба. «Ми-ил!» — позвала она. Вышла продавщица, и две подруги стали болтать, подбоченясь, о том о сем. А я как дурак ждал и все ласкал глазами заветную пачку. Наконец они распростились. «Чего тебе?» — уронила продавщица. «Дайте сигарет, пожалуйста», — выговорил я порывисто. «Каких?» И сделка состоялась. Но та пачка меня не втянула в курение. Курить я начал позже, в восемнадцать, когда Алиса меня оставила. Курил беспрерывно, зажигая сигарету от сигареты. Насильно окунул я себя в дым. И Алиса исчезала, и бежало передо мной густое стадо лошадей, показывая лишь дымчатые крупы. Дым говорил мне о тщетности всего. Любила-разлюбила, все ерунда… Считается пошлым обличать курение. Но не значит же это, что надо на эту тему заткнуться. Курение — важнейшая тема в судьбе народа. Читатель, позови свою волю! Прикинь, мы с тобой будем драться. У меня легкие, у меня дыхание громадное, простор. А ты быстро скиснешь, воздух станешь ловить жалобно. Потому что ты — курильщик! Миллионы наших людей могут при желании показать себя. Вообще-то быть курильщиком — хороший повод испытать свою волю. Напрягай мышцы, сам себя завоевывай. Огрызаясь, миллиграмм за миллиграммом отступает из крови никотин, вызывает безумные состояния, а ты выдавливай врага. Держись — и уже дыхание шире и чище, и сердце четче, и рассеивается свинец. И зубы улыбки белее! Я заметил: вдыхаешь сигаретный дым, а выдыхаешь жизненные силы. Казалось бы, жалкий штришок — узор дымка. Но вот закурил человек — и сразу видно: НЕ БОЕЦ. «Не боец», — вижу я. Расписка в своей слабости. И даже подпись блекло рассеивается… Как ходят курильщики, как я ходил? Уныло, согбенно. Иронично кривится табачный рот. Ноги подтачивает дымок — нет, лучше еще посидеть… Лучше еще покурить… Скорей, скорей, сейчас сигарета будет! Покурил — осунулось лицо. Каждый курильщик зависим от хозяина. Покорно хватается за сигаретку, тащит в себя дым. Что это за бред: идет человек, зачем-то останавливается, зачем-то закуривает. Хозяин доволен. И пацаны считают западло не курить: как это так, пацану — и не курить… И осыпаются искрами наши сердца, пеплом летят головы. Беспросветное будущее у нас, у курильщиков. Вся правда о нас у нас внутри. Если легкие закопченные и дыхание смрадное, все с человеком ясно. Включив компьютер, я, пока он зажигался, пошел покурить на балкон. Курил в одних трусах, ежась. Мне опротивело, и я стал тушить цигарку о мокрый карниз. Но вдруг стало жаль цигарку, я судорожно ее раздувал. Внизу была мокрая грязь. Взирая вниз, я почти бросился. Я уже почувствовал эту грязь у себя под головой, грязь касалась моих щек, и я испускал последний вздох. Надо исследовать связь сигареты и самоубийства. Сигарета ввергает в тоску смертную. Непрерывный суицид в душе. Я подумал о знакомых, кто что скажет. — Шаргунов выбросился из окна, — скажут они, один спеша удивить другого, не «с собой покончил», а именно так: «выбросился». Докурил — и кинул цигарку. Вернувшись назад в комнату, я сел к уже заждавшемуся компьютеру. Я набивал строки. Передо мной сиял экран компьютера, светло-серый, как пасмурное небо, и черные птицы слов летали и щелкали все ниже и ниже, предвещая дождь… Я оторвался от экрана, высунулся в окно и опять задымил. А ночью курильщик Сергей забылся сном. Меня донимал затяжной несвежий сон. Кусками все было очень правдоподобно. Снилась жизнь, с ее распорядком, со сменой дня на ночь. Трое друзей приснились — два мальчика, одна девочка — и уламывали меня на совместный суицид. Зачем это? Да вот захотели быть последовательны в своем трагизме. «Не в игрушки играть», — властно молвила девочка. Я не отказался, я им обещал подумать, энергично кивал, сам решив от них смыться. Помню из сна щемящие, щенячьи свои ощущения. Потом игра в прятки… И туман рассеялся. За окном синел вечер, звонит телефон, мне сообщили: все трое час назад повесились. Как завороженный выслушал я известие. Я ведь почти разделил с ними их участь. Но нет, они повесились — да, все трое. Уже простыл их след, остывали их тела… Наутро (приснилось мне и утро) пришли другие знакомые, живые, и началось обсуждение. Длилась жизнь во всей ее красе, а где-то на втором плане безмолвно валялись трупы. Во сне я увидел их тайным зрением: пластмассовые манекены. И, звонко обсуждая случившееся, я думал: нелепая ошибка! Вы вышли, ребята, дураками. Вы бы уловили это, если бы воскресли. Такой сон. Удушливый сон. Дым сигаретный плелся над этим сном… Читатель, разорви пачку, разом переломи сигареты. И наступай смело. Ни шагу назад, не оборачивайся. Гони вон из себя дымные полчища! Курить ну никак больше не хочется. Лену Мясникову поцелую чистейшим ртом! Как я бросил? А просто, шагая по длинной улице, понял: пора бросать. И, помню, задержал глаза на щитке с краю тротуара. Из серии: «Здесь могла быть ваша реклама». Изображение — не рекламное, а развлекательно-городское. Белолицый мальчик. Кроха, учится ходить, приветливая ручонка тянется, в глазах — пустота победы. И ярко-алая надпись трассирует: «А знаешь, все еще будет!» Я зверски усмехнулся. Сердце свирепствовало. «Ура-а!» — распирало грудь. Пресная сигарета торчала изо рта. Сжав зубы, я стоял, а напротив на щитке был герой. Вспыхнула зажигалка. Рекламный ребенок подмигнул. И я отбросил сигарету! И все. Даже башмаком ее подавил. Все, больше не курю. Сигарета подкрадывается ко мне во сне. Во сне, бывает, закурю — и сгораю со стыда весь. Но есть еще одно бедствие. О водке-убийце слишком много говорили, а сегодня я вижу еще одно бедствие — пиво, пивко… Человек опивается, взбухает как на дрожжах, как беременный. А экран мигает разнообразной рекламой. Вот я гуляю по городу, и всюду льет пиво. Люди в подражание рекламе опиваются публично, они спешат скопировать рекламных персонажей и в своем восторге переигрывают. Люди на улицах — сверхрекламны! Толстая девочка с мохнатым шмелем родинки на щеке туго впилась в бутыль. Клерк, еле передвигая ноги (коричневый галстук съехал набок), испуганно взглатывает на ходу. — Какое? — бледно обернулась от палатки молодая. — Продвинутое, какое! — грубо оборвал прыщавый муж, он покачивал коляску, а в ней сидел и пузырил рот огромный розан-малыш. Во двориках выстраиваются отягощенные тела, из сморщенных хоботков — пенистые потоки. Блестят мочевые стены, темные струи убегают по запыленному асфальту. В этом питье есть обреченность. Пьет простудный тип в зеленушной куртке, окончательно обрекая себя на болотную муть и хлюпанье ноздрей. Народ подавляет себя, забавляясь хлопьями пены. Но ведь идет битва. — Ну, по пивку? — просительно заглядывает в глаза спутникам одутловатый парень. — Да чё-то неохота, — отвечает второй, низкорослый. — А чё так? — взорвался одутловатый. — Да надоело пить, курить, — внятно говорит третий с детским открытым лицом. — Сам пей. Вот, вот она, битва, которая идет ежедневно! Я против чудовищной зависимости… Выпить иногда пивка и неплохо, я против эпидемии пивной. Уж слишком много его пьют. Мальчишки бахвалятся: «Блин, так классно вчера набухались». — «Чё брали-то?» — «Да „Классического“». Набухались. Набухли, как бутоны. И я иду позади их навеселе. Уже вторая бутыль. Хлебаю, смотрю на мир и плавно засыпаю. Пропадаю по кусочку. Глаза закрываются сами собой. Туманная зелень, мякоть мира… Слякоть хлюпает внутри. Водка хотя бы бодрит. А пиво можно пить сутками, как будто оно и выпивкой не считается. Размякло нутро, бурчит желудок, на глазах пена. Прощайте, бодрость и жизнь. Губастый миропорядок меня поглощает. Но эта мягкая удовлетворенность — иллюзия, а за ней нежнейший трепет… Трепет превращения в червя! Вот о чем я думал, сидя в клубе-подвале на Чистых прудах. Шуршали деньги. Шип сигареты. Желтый глоток. Рядом тянулся вырез в стене. Этот вырез мог служить стоком, но оканчивался стеклом. Оконце вело на асфальт, под ноги прохожим, — шаги, дождь… Беззвучно проплывала обувь. А что, если стекло разобьется? Я представил. Грязные потоки грохочут по столам. Машина обдала сидящих, подросток, пробегая, уронил ботинок. Паника, потоп, модный «Мартинс», как черный жук, на столе. От этих фантазий меня отвлек нищий. Он проник в клуб, бородатый и истрепанный. «Сыно-ок, — начал он. — Мне не выжрать, чаю мне». Я ему заказал чаю. Принесли пошлую прозрачную чашку, увитую стеклянным бредом. «О, ты мне чашу преподнес», — заявил нищий. Он густо отпивал: «Горячо-о!», а я пиво пил. Мы сидели вместе. За соседним столиком веселились молодые. Один из них, поворачиваясь, — бледные кудряшки, розовый смех — вдруг… наткнулся на моего нищего. Розовое лицо исказилось. Смех замер в зубах огрызком, глаза перескочили на меня — заискивая. Свойский взгляд. Приглашение высмеять нищего. «Откуда? Для чего?» — вопрошали голубые глаза. Я отвернулся от юноши. Жирно блестели стены, духота обволакивала. Было видно, как пузыри дождя тепленько хлюпают там, в вышине, и это хлюпанье придавало окружающему особую завершенность. Я все чаще задирал голову и каждый раз, когда нога пешехода заслоняла стекло, ощущал остановку дыхания, ночь дыхания. Я переводил дух лишь с просветом в оконце. Пил я кружку за кружкой и все полнее ощущал себя свиньей у корыта. Нищий удалился. А у меня даже щетина свиная, щекоча, лезла из пор. Столбы в зале оклеены алыми афишными листами. Черные аршинные буквы. «Убей, убей…» — вычитывал я. Неужели? А… «Убей зверя в себе», — разобрал наконец. Вздохнул. А за соседним столиком, упившись, хрюкали.Русалка
Мой спутник Стас… Он как выброшенный переспелый кусок манго. Мать родила его и сразу умерла от рака крови, воспитывал отец, полковник. Позднесоветский кагэбэшник, сидел себе в Югославии, не рыпался, всю жизнь провел в бабах и запоях. Разжиревшая громада, нажрется и бродит по квартире с бабьими сиськами и бабьим стенающим голосом. Жили на Котельнической набережной, сдают апартаменты иностранцу. Ну и каков Стасик, этот золотник молодой? Несется в огненном кутеже. За ночью ночь, из мглы в мглу, из кабака в бордель, сдабривая алкоголь порошками… Жги-гуляй! Мы с ним и жгли, и гуляли! Как-то раз в клубе гляжу: его лупят по лицу, он упал. Я подбежал спасать. Но Стас уже поднялся, кровавые губы расплываются и обхватывают бутыль. «Му-у!» — вырывается изо рта. При мне он ссал в метро. «Я же не виноват. Писить хотелось». Пристроился в толпе пассажиров, выпростал член и по капельке выдавил. А кроткие граждане не шевельнулись. Отсыпается он до вечера — и снова в бой! Модно одет, кофточки, маечки, пуховичок, а голос — вязкий, с завываниями. Не голос, а какое-то вязанье с вареньем. И вот с этим Стасом я подружился. Я был в тяжелом состоянии, и такое общение мне подходило. Ночь шла к концу. В нашем смехе булькал выпитый за ночь алкоголь. Мы шли по набережной Москвы-реки. Стас гнул свою блондинистую голову и мокро кривил рот. Мерзлый рассветный час, рыбий час, когда начинается обезличивание. Кружило голову, и подкатывала тошнота. Серая рябая река. Рябь как чешуя… — Ты же поэт, — заявлял мне Стас. — Ты писал стихотворение: «Мой папочка Шарль Бодлер…» Ты должен полюбоваться на НЕЕ. Нам открыла старуха. Мы попали в квартиру, и наступил мрак. Но скрипнула какая-то дверь, блеснуло электричество, и возникла тенистая девушка. — Разувайтесь и идите, — шепнула она, отступая в комнату. Мы в носочках вошли. Ковры на полу и на стенах. Голая лежала поверх одеяла. Вид у нее был мечтательный. Острые бледные черты лица, словно присыпанные мукой. — Привет, Стеллочка. Вот я тебе гостя привел. — Серега, — представился я. Она соорудила тяжелую, завлекающую улыбку. Выпуклые губы, мутный взор из-под очков. Темные разметавшиеся локоны. Над диваном висел пластмассовый венок, погребальный. Стас сморгнул и перевел на меня заговорщицкие глазки. «Надо сказать что-то любезное», — подумал я. Ее инвалидность была видна сразу. Русалочьи недоразвитые ноги… — Ты вот около Белого дома, Стелла, — сказал я растерянно. — Наверно, страшно было, когда стреляли? — Тут! Белый дом! Стена на Белый дом смотрит… — Острый коготь ткнул в малиновый облезлый ковер, прикрывающий стену. — Белый дом! Все умещалось за ковром. За ковром был игрушечный дом, дымящий в небо, и танк, и фигурки атакующих бежали, и мужичок упал на баррикаде, борода торчком. И вдруг я ощутил в руке ключик с несмываемым пятнышком крови, ключ от запретной комнаты из сказки о Синей Бороде… — На самом деле я стрельбы не боюсь! А что думаете, я тоже крутая! Меня бабка ремнем порола! Ремнем! — Надо же! — томно произнес Стас. — Разве можно пороть морскую царевну? — Я от жизни натерпелась. Я шла из поликлиники, какой-то урод на меня бросился и изнасиловал. — Да что ты говоришь! Мы с Серегой пойдем его прирежем, ты скажи, где живет. — Теперь ищи ветра в поле! Костыли мои в сторону, повалил меня в куст и там изнасиловал. Я об этом стих написала… — Ну и ну, — сказал Стас и смежил веки. Она села на диване, подогнув под себя ноги. Рядом, лицом к ковру, свернулся Стас, краснея майкой. Мигом он отключился, зашелестел дыханием сна. — Сергей, а ты очень красивый, — сообщила она и разом спустила ноги. — Ты красивей Стасика. Ты мне нравишься очень. — Я знаю, что красивый. Тотчас я пожалел о своих словах. Она моментально бросилась, левой рукой вцепившись в край дивана, правой захватывая шкаф, ловя воздух своим большим ртом. Ветхозаветная пластика ярости и наготы была здесь. Пока она приближалась, я громко позвал: «Эй, просыпайся, друг!», но он был далеко, друг, он только посапывал. А она была — тут, рядом… Вот она уже взобралась мне на колени, голая, с изуродованными болезнью ногами, трепещущая. Я почувствовал себя деревяшкой, длинные локоны заливали мне лицо. Много длинных волос, пахнущих сыростью… — Зачем тебе венок? — спросил я, пытаясь ее отвлечь. — Погребальный. — Ну, цветы все же… — зашептала Стелла, ярко целуя меня в шею. — Знаешь, зимой глаз радует. И она начала мелодично заглатывать ртом по одному моему пальцу. Она перешла дальше, целуя всего меня, сползая ртом и задирая на мне майку. В какой-то момент нарушилось равновесие, Стелла неловко качнулась, я было придержал ее, но она уже летела в черноту… С глухим стуком девушка завалилась на ковер. Мелодия была прервана. Один бок уткнулся в ковер, другой сиял, обращенный ко мне. Я помог ей подняться. Она тяжело дышала, в темных глазах ее жарко мельтешили слезы. Муравьи слез. Мое сердце сжалось от жалости. «Милая моя», — сказал я нараспев и стал трясти и пихать Стаса. Она продвигалась по коридору впереди нас, держась за стены, вытанцовывая, ее швыряло из стороны в сторону. В дверях все ее тело изогнулось, морщась спиной. Мы встали на лестничной площадке. — Ты не застудишься так? — спросил я. Прислонясь к стене спиной, она сказала отрывисто: — Огня! Угодливо Стас подал ей зажигалку. Стелла извлекла мокрую сигарету изо рта. Высунув длинно язык, она обвела нас восторженным взглядом, высекла огонек и поднесла к языку. Пламя жгло ей язык, лизало, а я смотрел-смотрел, теряя чувство реальности. — Эй! — крикнул я. Она уже просто раскуривала сигарету, не пряча улыбки. — Что это вы? — говорил я, обвиняя и Стаса. — Зачем? — Полно, Стелла. — Он картинно пустил клок дыма. — Нехорошо это все как-то. — А я мужиков крепче! — поделилась она, скаля частые зубы. — У меня сила духа не женская! Я… Снизу послышался хлопок дверью и грубый шаг вверх по лестнице. Показался парень в синей рубахе. «Здрасьте», — пробормотал он, глянув на голую, как на пустое место, и потопал выше. — Я еще не так могу! — И Стелла, обиженно высунув язык, стряхнула на него красный пепел. Тут же лицо ее подпрыгнуло. Она зашипела от боли и обильно заплевалась… Стелла… Что это за явление — Стелла?! Мы возвращались. Стас смеялся всеми своими зубами, он взял еще пива, пена путалась в зубах. А ведь Стелла для него — ОТРАДА. Вершина его патологии, ночной итог! К ней он приезжает на рассветный поклон. Является сюда, к царскому ее ложу, после клубной ночи, пропахший алкоголем и духами, — и отсыпается или отдается ей в спертом воздухе спаленки. Девушку, конечно, жаль, больная. Но Стасика жаль намного больше. Вот уж кто настоящий инвалид. Стелла — разгадка его распада. Моросило и моросило. Навстречу выступила толпа тинейджеров. По-прежнему река была в ряби. Сплошная рябь — словно мыши перебирали вязкими бугорками спин… — Родина-а-а! — звал какой-то подросток. — Пожалуйста, не умирай! — взлетал девчоночий голос и обрывался общим гоготом.Утро — гантели — пробежка!!!
Ненавижу позднее вставание. Для меня поздно проснуться — очнуться раненным среди гниющих трупов. Липкие ресницы, слезящиеся глаза. Нету сил на часы взглянуть, только могу задохнуться в зевке. Я хотел бы дальше забыться сном, но и сон меня уже не признает, выталкивает на поверхность. Так, разбитый, с размякшей головой, и впутываюсь в новый день. Лежи, лежи, обреченный на бесславие… Начинается очередной лентяйский день. И длится обычная подлость. Я ведь недавно встал и снова в изнеможении развалился на диване. Два часа дня. Праздность расплавляет меня, нагло мнет мою мякоть. Можно позвонить такому же, как и я, безвольному Стасу, можно ванну принять и, лежа по горло в воде, уныло болтать по переносному телефону. Мыльная пена расходится, кафель голубеет, жеманный голос в трубке… Кто-то заорет возмущенно: везет тебе, живешь в свое удовольствие, а еще жалуешься. Не только жалуюсь, а протестую. И ничего ты не понимаешь, рабочий! Лень — это проклятие. Если с чем и сравнивать лень, так с тяжким трудом. А пробуждение после ночной попойки! Веки разомкнутся, головная боль откликнется тошнотой. И закипит в желудке, загрохочет в висках, солнце подмигнет сквозь шторы. От этого подмигивания я содрогнусь и хлыну с кровати к уборной, оставив шлейф из капелек рвоты. И весь день меня будет выворачивать и будет плыть в глазах. Долой любое позднее пробуждение! Долой! Что предлагаю я? Вообще-то я предлагаю жизнь здоровую и красивую. Если уж поздно вставать, то очень поздно. Работать от заката до самого белого дня. А потом сомкнуть глаза, чтобы разомкнуть их уже вечером. Прикольно. Чуть шатает, приятная слабость в теле, а на столе белеет стопка сделанных бумаг. Чертежей и схем каких-нибудь… Можно выйти прогуляться, с полуулыбкой глядя на темные очертания мира. Вернуться, опять лечь и рано-рано встать. Хорошо, что вставать в школу — заставляли. Кутаешь тельце в сны и простыни, но тащат тебя, вызволяют на волю… Счастливо вспыхнуло мое окно среди чужих темных провалов. На улице синяя мерзлота. Я только продрал глаза, и их жжет электричество. У подъезда под вороний гвалт скребет лопата. Я умываюсь с полчаса, зависая длинными кистями под горячей водой. Из-за этого водянистого промедления и опаздываю в школу. Как объяснить доброй пожилой учительнице, почему я опоздал? Не признаваться же: вода, греться люблю я, Александра Гавриловна… Отец подвозил меня, третьеклассника, к школе. Мы развернулись и рванули по Большому Каменному мосту. Нахохлился морозный Кремль, нестерпимо алые, резали воздух звезды. Их еще не потушили. Я загляделся на мрачно пролетавшее видение Кремля. И на эти рубины! Тут же словно какое-то колкое семечко (таковы пузырьки шампанского) отлетело мне прямо в сердце, в мягкие невинные почвы. Я содрогнулся и поежился. И Кремль навсегда покорил меня. Время шло, я вырастал, а Кремль все слаще распирал мою грудь. Особенно весной, дымчатыми вечерами, гуляя по центру города, я неизбежно выходил на этот душистый Кремль. Сердце рвалось, ночью я не мог заснуть, мечтая о чудесном завтра: черная «Волга», шофер в кожанке. Мы въезжаем в могучие ворота, я делаю несколько размашистых шагов к стеклянным дверям, пальто на мне распахнулось, ветер понес снежный прах навстречу. Потом я сижу за документами, под картой. Рядом дымит чай в подстаканнике, и светлеет огромная Москва изо всех сил. Какие струны тонко звенят! Свет прелестно струится, алые крики новорожденных вспыхивают в ушах… Мгновение — и колдовство развеялось. Москва уже зажила привычно, дымит, урчит, шаркает. Окно кремлевца Шаргунова нежно прикрыто занавеской. Лет в двенадцать я побывал на закрытой экскурсии. Группу водила бледная и приторная, в белой блузе старуха. Я расхаживал по знаменитым позлащенным залам. В покоях царей, где затхлость и смуглость и росписи полевыми цветами… И всюду мне мерещился призрак Дракона. Незримый Дракон разлегся, тяжело вздымая бока и сипя ноздрей. Я бродил и натыкался на него. Завернул за угол — наколол плечо на желтый коготь, еле освободился, кровоточа… В мраморной Георгиевской зале — ушиб колено о резное драконье крыло… Дракон — покровитель Кремля. А к восемнадцати годам сбылись нелепые мечты и мне в Кремле предложили работу. Прямо в Кремле! В неясной молодежной конторе. У них там куча денег и кабинет. У меня ничего не получилось с их важной работой, зато я вволю полюбовался на Кремль и кремлевских работников. Я вошел в кабинет. Тревожно тараторила некая хищная птичка. Над бровью пуговица родинки. Смекалистые глазки и полированные ноготки. Зам ее был намного приятней. Мужик с розовой мясистой рожей и перебитым носом. В серых глазах поблескивала водка. Он вел беседу неторопливо, как будто перебирался через поваленные деревья. Был там и длинноволосый помощник, прикованный к компьютеру. Такими они предстали, эти аппаратчики. Но дались они мне… По-настоящему умилил меня их служка. Коренастый малый с темным пушком над губой. Парень-валенок. Его все кликали: «Валя! Валя!» Он отзывался: «Аюшки?» Малиновые щеки, стриженные под горшок смоляные волосы. Вперевалочку он подошел к столу, включил самовар. Я бы с ним подружился, вместе бы прислуживали, в лакейской бы спали на свежеструганых лавках. Но я, конечно, не сказал им: «А возьмите меня самовар включать», мы обсуждали деловые темы разного там сотрудничества. А сказал бы я просто: «В лакеи меня возьмете?» — думаю, парень меня бы возненавидел, решил бы, что отбиваю у него работу… Как хорошо: проснувшись, еще сквозь слепые туманы скатиться на пол и жгуче отжаться. Или ворочать гантелями. Я всегда держу улицу приоткрытой в разные сезоны. Зимой мороз проникает ко мне в жилище. Я подражаю живописцу Репину. Живописец себя холодил, просыпался под обледеневшим одеялом. Выстуженные стены мне нужны. Бодро и быстро вскакиваешь поутру в таких стенах. Мне приснилась кошка. Какой-то тропический климат, Боливия, быть может. Военный режим. Огромное полотнище с усатой желтоглазой мордой натянуто в зелени ветвей. И люди внизу, в гимнастерках, прогуливаются под этим рылом. А на рассвете кошка залезла ко мне под одеяло. Она оказалась поэтесса, яркие агрессивные стихи. На окраине сна мелькнул даже сборник кошкиных стихов. С обложки краснел рисунок солнца. И вот свои строки она начала дико мяукать, строки-признания мне в любви. Эгоистичная хищная влюбленность. Она шипела и мяукала, чтобы я женился на ней. На кошке! Она прижалась, вся меховая, и когти жгуче впились мне в голый живот. Острая когтящая боль. Я проснулся от этой боли. Я проснулся на полчаса раньше будильника. Хотелось еще лежать, я было замер тягуче, но сразу вскочил, перехитрив себя самого. Край стекла, шторой не прикрытый, показывал белое небо. Я отдернул штору. По снегу размашисто спешил черный путник. Облако провисло между домами, дул ветер, качал деревья, и облако дышало. А справа продолжался мой дом, построенный в виде полураскрытой книги, и с соседней страницы, с балкона, курила, перевешиваясь, баба в малиновом халате… Я замахал гантелями. Через час, мытый и сытый, ощущая приятную боль мышц, я съехал в лифте. Я уже немного опаздывал, когда вышел из арки дома и попал на обледенелую тропинку вдоль парка. Я вспорхнул коленями и оторвался от земли. Я скакал, задыхаясь, веселясь, мимо скользили редкие прохожие. Я бежал в свой задорный бой, сдирая дыхание о серый зимний воздух. Попади в меня сейчас снаряд, я бы все равно достиг конца этой проклятой улицы, отбросив башку далеко за спиной… Я примчался, вспотевший, поправляя серую шапку-ушанку. Неплохо. Я варварски улыбался в седых клочьях пара и не мог никак отдышаться. Я словно все еще бежал. Зимние радости Сергея Ш.Мой положительный герой
Какое-то время я был ко всему равнодушным. Только наркодилерша меня занимала. Все силы из меня высасывали мысли о ней. Как я мог так жить? Ведь имя «Алиса» — гадко. Липкий клочок помидорины из горячего борща. Алиса… Я спал тяжким сном и прижимался к клочку помидорины, и клочок зацеловывал сквозь сны. И вставал я поздно. Однажды меня разбудили панические звуки. Девчачьи выкрики: «Гори-им!», а вместе с ними — чавканье и гарь. Я выглянул в окно. У самого основания дома, из подвала выбивался пухлый оранжевый клок. Огонь лизал ускользающие окна и балконы. Дым спешил ввысь, мимо меня. Пламя трещало, кидало ворохи искр и кривые блики. Но даже сонный, я ужаснулся своему поражению. Опять представился красочный случай, и я опять мертв. Я пытался огненно затрепетать, просиять в ажиотаже, испугаться, что пожар до меня достанет. Но хотел спать. Алиса меня кинула, и я был мертв. Предрассветные сугробы набухли у меня под глазами. И весь мир тоже отстранился. Лишь в самом низу мироздания выбивалось пламя. Взрывались стекла среди грязных потоков дыма… Какая тоска. Неуклюже разворачиваясь на льду, прогромыхали пожарные машины. Яркие карамельки шлемов, кукольные прыжки пожарных. С чего бы они, как заводные, стали перекидывать одно и то же: «Давай! Давай!» Вместо мата у них этот возглас. Волочился вялый шланг, за него ухватилось несколько рукавиц. «А надо ли тушить?» — подумал я. И на мгновение мое сомнение передалось пожарным. Они замедлили, растерянные. Но вот кто-то стряхнул наваждение — и снова понеслось: — Леха! — Андрюха! — Давай! — Давай! Ударила серая струя, и затрясся тот, который держался за шланг первым. Наутро траурный дом. На растаявшем от снега асфальте нагло блестели обугленные кучи. Жильцы возбужденно сбились у подъезда. Прошло два года. Разлюбив Алису, я очевидно и резко переменился. Сам бы тушить дом выбежал. Стал отвечать на сигналы реальности. Вообще-то я с раннего детства ощущал в себе тягу к правильному. Имел внутри стержень. Я героически сжимался весь, каменел мышцами, кожа лица натягивалась, и он, мой внутренний Шаргунов, проступал. Я — это он. И я им впредь хочу быть! Я проникся красотой положительного. Почувствовал всю ущербность, всю неэстетичность и мелкую расчетливость распаденцев. Скукота с ними! Мало от них радости. Бери от жизни все — это не значит сколись и скурись… Надо волю свою тормошить, жизнь превратить в одно «ура!». Ура-мышцы. Ура-своя судьба. Ура-талант. Я ищу ура-любви. Моя правильность инстинктивна, как секс. Я бы смело сравнил человека с членом. Каков смысл жизни? Что за глупый вопрос. Лучше спросите: а каков смысл совокупления? Понятно, чем все закончится, член сфонтанирует спермой, а человек испустит дух. Боец красив, как возбужденный фаллос. И поэтому главный смысл жизни — в гудящих соках жизни, в подъеме. Читатель, стань членом! Навязчивая мысль о том, что все бренно, — это мысль импотентов. Если в момент секса рефлексировать о том, что секс так или иначе закончится, — у тебя обвиснет. Ну и человек, если не продирается сквозь заросли жизни, — он сдувшийся и скисший, словно орган у импотента. Таких людей много, увы. Я вообще думаю, секс большинству не сильно нужен. Подергал бы обыватель сам себя — и все. Какой там секс, слишком громоздко и неуклюже… Трахаются благодаря пропаганде. Но это умело скрывают, из поколения в поколение эту беду замалчивают. Напряженно целуются на эскалаторе метро, по парочке через каждые две чернявые ступеньки. Так принято: поцелуй на эскалаторе. И секс тоже принят. К счастью! К счастью, общество не позволяет людям совсем расслабиться, заставляет развивать свои инстинкты, и поэтому род людской продолжается. А по-настоящему секс нужен только единицам. И любовь посещает немногих. Вот я, Шаргунов Сергей, рву сырые клочья жизни, алые жизни лепестки… Но я не противник большинства. Общаясь с человеком темным, больше которого знаю, я всегда ощущал не превосходство, а стыд и не мог рта раскрыть. Что бы я ни изрек, все было неправдой. И еще одного я стыдился — других совращать своей тоской. Если знакомый парень вздыхал: «Все ужасно!», я начинал ему вымученно ухмыляться: «Да ты чё? Нормально все». Лишь бы другие не вязли в грязных идеях! Лишь бы другие приняли жизнь. Моя правда простая и поверхностная. Семья — это добро. И народ — добро. Бытие, оно своим овальным пузом навалилось. И навязало людям: укрываться стенами; строить государство; собираться в семьи и давать приплод. Огороды возделывать. Станками грохотать. Слава труду! А что анархисты в тухлых косухах… Чего они могут? Напугать престарелую, толстобоко бредущую прохожую? Пукнут всем скопом, ну а она, ясно, напугается: «Ой, Господи!» Она нормальная. Люблю нормальное. Закат над оледеневшим озером. Рукавицы. Шерстяные носки. Прозрачные сосульки. А не терплю еще гуманитариев из задымленных подвалов-кафе. Ноют-ноют мелодии. Несвежие волосы свисают в кружки пива. Впалые щеки. Волосы касаются пены. Они бы хотели круглосуточного хэша, чтобы совсем отупеть, совсем размякнуть до состояния водорослей. И хлебать пиво, нудно обсуждая свою «проклятую» литературу. Еще базарят про деньги. И хищно вздрагивают на писк мобильников. А деньги им на что? Чтоб забить больше гнилых косяков, и больше пивной пены сглотнуть, и на десерт купить книжку давно сгнившего пидора Жана Жене… — Приходи в следующую субботу. — Юноша скалит жеребячьи зубы. — Хэш подвезут. Отличный хэш! На юноше глупая тряпочка. Травоядный… Ладно, дуй свой хэш, вонючий, как горящая палая листва. Ну а если легализовать хэш? Как же наш народ и юная часть народа? Хэш убеляет мозги, никакого просвета. Мозги — как школьная доска, закрашенная мелом. А у нас меры-то никто не знает. Тинейджеры от хэша зальются хохотом и без покусываний совести пойдут мочить всех подряд! Пройдет подросток, хихикая, сплевывая и потрясая вырванным с мясом скальпом… Чьим скальпом? Да твоей прокуренной гривой! Лучше умереть — отключиться сознанием и сгнить в земле, — чем гнить заживо и разную чушь гнать. Героям же смерть не страшна. За тело свое не тревожусь. Разъедание трупа червями — это явление недолгое. Будет опрятный, складный такой скелет. Плоть распадется, зазеленеют кладбищенские растения. Скелет останется. Аристократично, белая кость. Даже сейчас, оценивая свои речи и жесты, я не забываю про свой скелет. Белый в черных почвах. Сверху зеленый куст. Стеклянные двери метро в красной и синей наклейках. Ближайшая красная: «ВХОДА НЕТ». «ВХОД» — предлагает синяя. Кругом пусто, и мне бы не задумываясь толкнуть красную. Но я делаю лишний шаг. К синей двери! Бездны идеологии разверзаются. Упрямо я толкаю синюю, ведь там «ВХОД». Правильный Шаргунов, бодрость сердца, четкость движений. Миную турникет под настороженным оком контролерши. Жужжит отработанная карта. Я метнул эту карту — в черную урну, не на стальной турникет, как многие, а в специальную урну… Придраться не к чему! Плохо быть плохим. Хорошо быть хорошим. Какие красочные избитые фразы. Мне кажется, их слишком часто повторяли эти законы жизни. Так часто, что они, нет, не просто истрепались, с них уже сорвана кожура, рыдают и кровоточат. Мокро блестят! Юные слова. От бесконечных повторов к ним вернулась первозданная свежесть. ЧУВСТВО ЛОКТЯ. ИМЕТЬ СТЕРЖЕНЬ. Я наслаждаюсь их звучанием. Слово ОТЗЫВЧИВОСТЬ всплескивает, как лужа под шинами авто… Отзывч-чивос-сть! Никуда отзывчивость не убирается. Автобусная остановка. Женщина распласталась на брусьях скамьи, высматривая что-то. Юбка задралась. Сел парень в кожанке, белесая шерстка волос. — Я обмочилась… — Чем обмочилась? — сухо спросил он. — Мочой. Вся. Она завозилась с пластмассовой бутылью, потом протянула парню: — Ты не откроешь? Он безмятежно отвинтил крышку. — Спасибо тебе, — говорила женщина, она вливала бутыль в рот. — Хоть перед смертью наемся. Парень кивнул. «Чем наемся? — думал я, тепло на них косясь. — Что там за похлебка?» Я горд, да, горд отзывчивостью своей натуры. У нас целый кусок Фрунзенской набережной был отрезан для военных. Сразу за моим сталинским со шпилем домом раскинулось Министерство обороны. Зимой я в белых вихрях гулял возле министерства. Река через набережную, замерзая, шла волдырями. Метель секла наотмашь солдата. — Эй! — позвал он. — Слышь, малый, сгоняй в магбазин. Шоколаду купи… Рот его запекся желтенько по углам. Как будто куриная слепота расцвела. Солдат-дежурный. — Какого? — Я растерянно запоминал. — Да «Белочек» возьми штук пять… Я бросился со всех ног домой, выпросил у мамы денег и — в магазин! Я скакал к солдату сквозь залпы снега. — Ну? — кричал он издали. Протянул оледенелую рукавицу, выхватил сласти. И отмороженными зубами впился в шоколад, роняя шелест упаковки. Моя роль была исчерпана. Я от него удалялся, ветер вонзал в меня любвеобильные снежинки… Пожалуй, надо еще про армию рассказать. Их приводили в бетонную котельную. На свет из этой серой коробки смотрело окошко, забранное решеткой. Внутри — нестерпимо душно и сыро. Они были стройбат. Стройбат — звери в армии, им оружия не выдают, гласит анекдот, и лопатами справятся… С ними я, Маугли, с этими «зверями», завел дружбу. Песочница, где я игрался, была ровно напротив. Я перелезал ограду двора и заходил. Голые тела подставлялись под самодельный — поворачивался ржавый вентиль — душ, пар клубился, мат сплошной, целая орава мокрых солдат, а я расхаживал меж них. Их забрили ото всюду, с разных советских республик. Были желтые, коричневые, розовые. Мне улыбались. Потом они, одевшись, строились перед своей серой коробкой, и мы шагали под мякеньким солнцем. Солдаты звали меня «командир», и я действительно командовал их маршем и в такт помахивал рукой. Я-то, конечно, воспринимал это всерьез. Не знаю, искренним ли было их нежное ко мне отношение. Они отправлялись рыть какие-то траншеи. Я их оставлял и брел впесочницу. Да, свою тень на наш дом отбрасывало Минобороны, но и вблизи подъезда № 2 дома был подвал, ступени вели вниз, там шили военную форму. Дети, мы забегали и видели девушек, согнувшихся над тканями под стрекот швейных машинок. Нас гнали негодующие голоса. А через двор, на Комсомольском проспекте, хмуро высились казармы… Там случались стрельбища, и таинственно распространились гильзы. Лучшая забава детворы, гильзы, заполонили песочницу, путаясь среди песка и песочных куличей. Попадались и боевые патроны. Их я взрывал, роняя сверху булыжник и теряя слух в миг сладостного грома. С солдатами я виделся опять лишь вечером. Они отдыхали, за день утомленные. В любом случае я нес им пользу — конфеты нес, сыр, колбасу из родительского холодильника. Но не покривлю против истины, бутылку водки, которую они просили, я им из дома не вынес, побоялся. В один из вечеров, когда они пили на моих глазах, я там и встретился с дедовщиной. Вспотевшие, прямо среди этой средневековой котельной принялись учить сослуживца. Щуплый азиат какой-то. Полагаю, дело не в том, что он нацмен, — я сказал, были разные оттенки их мяса. Но на этого бедолагу пришлись пинки, тычки, и вот обратились ко мне: «Дай ему затрещину, браток!» Я помню черный загнанный его взгляд. Но я не хотел отставать. «Провинился», — решил я. «Не надо», — произнес он ломано, но тотчас был прерван чем-то вроде: «Чё вякаешь?» Я подошел и под дружный гогот шлепнул его по желтой скуле. Ужасно. Пару раз я делил с ними их трапезу. Выковыривал тушенку из жестянки одной вилкой. Арбуз ел. С детства я был приучен к глупой брезгливости, но здесь я был с ними плоть от плоти, слюна от слюны… Однажды приехал, урча, грузовик, и они запрыгнули в кузов. Все до единого махали мне, уезжая. Исчезли за поворотом. Разве тот азиат только и не махал. А так все. Моя армия. Я тоже им помахал. Больше не было там никаких шаргуновцев. Туда вселились кошачьи семейства, и худая черная кошка юркала в решетчатое окно.Быть мужиком
Мужик входит в вагон. Запнулся на железном пороге. И вдруг полетел и рухнул с размаху, ломая человеческие заросли. На него враждебно шумят, а поезд уже стучит по туннелю. Мужик стоит лицом к дверям, крепкий, пузатый, раздвинув ноги. Он не извиняется, ни на кого не смотрит, но словно сгорает со стыда. Бледные раскосые брови и чванливая щеточка желтых усов. Взлипшая рубаха. Из ворота плывет широкое красное лицо. Губы вспухли, как от удара. Особенной обидой налилась нижняя. Горячее дыхание гуляет на этих губах. — Ты еще на четвереньки встань и так ходи! — прикрикнула бабешка. Ничего не ответив, он еще больше побагровел. Ухмыляясь, зашевелились пестрые пацаны, один из них как бы невзначай толкнул мужика под бок. — Гондон! — раздался приглушенный гогот. А мне послышалось «дракон», и я подумал: «Как метко!» Мужик не оборачивался, он весь раздулся. Он смотрел прямо перед собой, серые глаза сузились. — Выходите? — дунул ему кто-то в ухо. Он туго повел головой. — На ходу не стой! — взвизгнула прежняя бабешка. Мужик заурчал туманно… Но его вынесло толпой… Пламенная гора, горя щеками, он вдавливался обратно, когда дверь с резиновым чмоком захлопнулась. И надо же, как назло, ему прищемило кусок спины вместе с рубахой. Страх его охватил. Он вдруг решил, что в черноте туннеля этот кусок заденет какой-нибудь железкой и оторвет. — Эй! — надрывно позвал он, остекленив глаза. — Нажмите кнопку! Пущай откроют. Рыжая длинная девушка засмеялась. Дверь приоткрылась сама собой. И, шумно выдохнув, он утрамбовался в народ. Его вжимали в дверь, давили на живот. Ручейки пота журчали вдоль круглого носа. Ехал уже полчаса. Несколько раз пришлось выйти, пропуская народ. За это время он поменял позицию на старую — лицом к двери. Туннель давно оборвался, и вокруг поезда растекалась открытая солнечная местность. В вагоне полегчало, освободились места, но мужик не сел, а все стоял, налитой чугуном… «Русский цветок», — думал я с тоской. Есть своя правота за хмурой мужицкой силой. Мягкотелая угроза. Я недавно выругался на ментов. Но вдруг я зря… Менты родные наши, наши братья. С нищеты хамят и пытают и обирают. Любой бы так себя повел, обернувшись ментом. У меня пьянь ревет во дворе: «Слышь, я тебя загрызу… Я к тебе, сука, ночью приду!» Мужик волочет мужика по двору и орет: «Загрызу, бля! Знаешь, что такое грызть? Я тебя всего изгрызу!» И волочет по снегу… И мент в кутузке тоже так разойдется, что, блин… Как вдарит, так мрак закипит! Но мужик, он всегда хозяин. Сарай запирает. Рыбачит. «Чтоб не последняя», — опрокинул стопку. Сквозь всю жизнь держит свой стиль, как атлант своды серого неба. Попробуй стиль мужицкий выдержать! Дальнобойщики. Охранники. Могильщики. Кладбище… Тепло во мне растекается при виде кладбища, где есть простор растениям, а летом насекомые густо сбегают по березам. Могилки в однотипных голубеньких оградах. Пускай могилы поганят и переворачивают. Но от этого кладбище не теряет своего приветного вида. Красная звезда, проржавелая. Каменный облупившийся крест. Я всей душою с кладбищем. Над кладбищем витает мужицкий дух. Я представляю свое погребение. Плачет природа, лужа на дне могилы, всхлипнул опущенный гроб. Поминки с блинами и кутьей. Красные толстые лица. Суетные бабы, блаженные старухи. Молодежь похихикивает. И налегают на огненную воду задубелые мужики! Раньше такая картина у меня вызывала оторопь. Я раньше предпочел бы пропасть без вести. Лучше уж, думал я, пропасть и валяться в каком-нибудь городе Грозном и быть объеденным собаками до морозных костей. Но сегодня я испытываю к кладбищу все большую симпатию. Лица на могилах — ни о чем не подозревающие, улыбчивые. И все скрепляет невидимый мужик — сторож кладбища. Похаживает уверенно, черные сапоги, голова в облаках. Мужик-невидимка! Когда-то, когда меня шатало, я ввалился в арку. Заросший двор семиэтажки. Дом нависал и мотался веселыми огнями. И вдруг краем глаза я ослеп. Золотое окно! Окно на первом этаже отличалось от остальных. Сияло золотом сквозь штору. Я подпрыгнул, пьяно шипя, и звонко стукнул. Занавеска отдернулась. В окне — рыжий детина. Он что-то пожевывал. Разобрал меня во тьме и предупредил: — Я ТЕБЯ УДАВЛЮ. И задернул шторку. Я? ТЕБЯ? УДАВЛЮ? Невероятно! Меня отбросило, поволокло… Народное действо меня увлекает. Могучее течение тащит меня по жизни.Что слушаешь?
Всю жизнь человека можно выявить через песни. Врубить на всю мощь мелодии, какие звучали в ключевые его жизненные моменты. Получится попурри. От плаксивой колыбельной до отпевального сладострастия. Девчонка во дворе ударила меня дубиной. Висок мой опух. Дома никого не было. Я включил радио и сел у распахнутого окна, моргая и морщась. Я плакал и ел помидоры. Разрезая их пополам, густо солил и поедал. А по радио передавали песню «Ах, вернисаж! Ах, вернисаж!». Я не понимал эту песню. Мне казалось, что певица обращается к кавалеру: «Ах, верный Саш!»… Длинный ухажер с вислым носом. Он скучно волочится за своей любовью, а она оборачивается в блистательном оскале: «Ах, верный Саш!» И протягивает ему свою сумочку. Понести.Старики
Детское лето, дача. Местный мальчик Алеша, голенький, с круглым барабаном живота, увлеченно скалил клычки. За ним гналась бабка в пигментных разводах на лице: «Алеша! Не хулюгань!» Смуглая, в бархате родинок. В руке зеленая ветка. Нагнав внука, лупила. Тот изворачивался, кусался. «Алеша! Не хулюгань!» — неслось по дороге. Внук имел привычку мазать стекла машин грязью, и бабка, не желая скандалов, отгоняла его. У Алеши был дед-каторжанин. Усохшее лицо и широкая вольная грудь. — Расти, орел, пионером станешь! — сипел дед, смоля папиросу. Внук сладостно показывал редкие зубки. Вскоре дед умер. Яркий автобус, прощальные фигуры были похожи на призраков. И ритуальный автобус — как привидение. Шли годы, я стал юношей. Мягкой зимой умирала старуха. На ледяной веранде округло мельтешила ее дочь. Алеша служил в армии. В глухой комнате было безжизненно натоплено. Умирающая лежала, лиловея кофтой, перебирая губами. Над изголовьем висело зеркало в пигментных разводах, с которого победные мухи пикировали на ее лицо. Для меня это было репетицией прощания с собственной бабушкой. Я поднес воду, кружка звякнула о зубы. За окном высился слоистый сугроб, заявлявший о странности бытия. Вот и все. Всегда я чувствовал в старом человеке какую-то тайну, мне казалось, что он мне может что-то открыть важное. Своим воспитанием, формированием своей личности я прямо обязан старикам. Я и сейчас пропитан к старости почтением и даже подобострастием. До семнадцати лет я жил в желтом девятиэтажном доме на Фрунзенской набережной, с мрамором, башней, шпилем. Наш широченный двор казался закупоренным — с одной стороны его сторожил забор заводика, увитый колючей проволокой, а с другой стороны дом обхватывал двор двумя лапами. Огромная клумба разделяла двор на две части. И мы, дети, ослепленно бились двумя отрядами. Как это захватывало: задыхаясь в крике «ура!», вырваться за клумбу на вражескую территорию и гнать прочь палками и камнями… Эта клумба была монументом трагедии двора, еще за год до моего рождения здесь клокотал фонтан и все утопало в зарослях, в сирени и яблонях. Потом за преобразования взялось начальство, и, искоренив рай, оставив несколько корявых тополей, двор выложили серыми плитами. Фонтан сменила грустно-фиалковая клумба. Миф об убитом райском дворе занимал меня все детство. Двор загубила некая начальница ЖЭКа. Некто Пяткина, как говорили всезнающие старики. «У, Пяткина!» — думал я, засыпая, стиснув зубы. Старики сидели на скамеечках по краям двора. Я жил на втором этаже, на первом — Михал Михалыч. С раннего утра он сидел у подъезда. Всегда свежий, выбритый, наодеколоненный, широкополая шляпа, коричневый плащ. Крупный, с твердым, как гранатовый плод, лицом. Михал Михалыч опирался на палку с набалдашником (лакированная голова оленя). К детям он относился со всей душой, всерьез. Как-то я разошелся, устроил для него свой концерт: прыгая вокруг него, ногой поддел пригоршню песка. Песок попал ему за шиворот, старик заморгал, вытряхиваясь: «Я тебя не знаю, хулиган!» Но легко простил. Дети его обступали, он добродушно шутил и раскидывал конфеты. В воздухе каркала ворона, а он восклицал: «О! Ворона принесла!» — и незаметно из рукава плаща вылетала «Коровка» или «Красная шапочка»… Но вообще-то ворон Михал Михалыч не терпел, жалея голубей. Я помню, на полном серьезе он дискутировал на эту тему. Холеная генеральша манерно выговаривала: — Ворона, она такая грациозная, так гордо ступает, прямо умница. — Да бросьте вы, — раздраженно махал Михал Михалыч. — От ворон зло! И он выжидательно приникал к стеклу, звенел окном и страшно гаркал, когда замечал ворону вблизи голубей… Однажды во тьме двора женский голос закричал: «Помогите!» Михал Михалыч, хромая, выскочил, сжав наган: «Кому помочь?» У него был именной револьвер. Тревога оказалась ложной. Но в другой раз приезжий узбек подкараулил на лестничной клетке Свету, кудрявую, из соседнего подъезда, она завопила, исцарапала узбека. Несостоявшийся насильник бежал через наш двор, и мужики за ним, мамаши рыдали, размазывая косметику, Михал Михалыч прямо из окна пальнул в голубое талое небо… Узбек в ужасе повалился в сырой снег. Его повязали. Вывернули руки, он хрипел: «Пусты! Болно!», ему трогательно отвечали: «Козел, козел», вскоре возникла милиция с бледно-розовой фразой: «Спокойно, товарищи». Вечером благодарная толстая мать Светы явилась к Михал Михалычу, пылая букетом роз. Все наши старики — это были люди немалые в советской системе, передовые лица. Михал Михалыч долгое время возглавлял строительную выставку. Кроме нагана он хранил бесчисленные вырезки из газет, где он с Хрущевым и с Брежневым. Потом он умирал, не выходил. Я видел его лицо, скорбно белевшее в окне. Он мне кивнул прощально. Я уже подрос, мне хотелось многое ему сказать, спросить хотел я про разное, но сквозь стекло же не поговоришь. На лавочку подсаживался щуплый старичок Гильман, ехидный, с вечно вытекающими глазками. «Был у нас, — скрипел Гильман, — один попенок, сын попа. Все его задирали, дразнили. А он взял ночью убил своего отца и с головой отцовой к нам приходит, за бороду потрясает: „Во я какой большевик!“» И рассказчик скрипуче захихикал. Я изумленно вскинул детские брови. Михал Михалыч хохочуще охнул. Кто-то оторопел. Я помню, как щурился Гильман, как ухмылялся, прогуливаясь руки за спину, потертая кожанка… Весенний закат расползался, и дом наш огненно желтел. О, весна! Старики весной выглядят счастливее всех. Расходятся морщины, взоры намного ярче, чем у молодых. Опухшая бабуля пробирается сквозь талые заносы. Что-то птичье в ней трепещет… А вокруг унылые розовые обмылки молодых физиономий. Мне показывали в школе фильм с вылупляющимся птенцом. Яйцо лопается, и возникает голова. Птенца как бы не существует, жалкие кусочки тела, но таращатся огромные пронзительные глаза! Мне эти кадры запомнились. Старики тоже вылупляются куда-то… Был другой старик. Серебристо-одутловатый. «Физкультурник», — прозвал его двор. Глухой, с аппаратом в ухе, подходил враскачку к красным качелям. И там по полчаса делал упражнения. Разминал ноги поочередно. «Нагнали, — размеренно вспоминал физкультурник, — нагнали мы отряд колчаковцев. А они сытые и пьяные в лесу посапывают. Мы, злые, налетели… Те понять ничего не могут, шатаются, толстые. Мы их всех порубали на месте». — «А пытали как?» — «Ну, как. — Он сонно зевал. — Свинец там раскаленный к пяткам подвязывали…» Он бывал у Ленина. Ему запомнился великан с винтовкой, стороживший кабинет вождя. Ленин себе сидел в кабинете, шуршал газетенками, людей принимал, а рядом за деревом двери стоял великан со стальным штыком и бесцветным взором. «Сталина в меховой шапке помню. Усы заиндевели, волосок каждый торчит, как нитка белая. А Троцкий… Троцкий идет быстро, его о чем-то спрашивают, а он в ответ: „Р-расстрелять! Р-расстрелять!“ Так и промчался, носатый…» И физкультурник счастливо расплывался облачным крупным ртом. Он любил зиму. Зимний весь был. Однажды помог мне лепить снежную бабу. Физкультурник и вдохновил меня на странную чекистскую игру. Вот я настигал их — рослого парня, шагающего с дымком сигареты в зубах, пацанов, замявшихся у подъезда. — А как вас зовут? Ошарашенно они назывались. Не подозревая, в какую историю впутывались. Я летел в глубь двора к клумбе, удерживая в памяти очередное имя. И, запыхавшись, обломком карандаша выводил его у себя в блокноте. Там печатными буквами рос этот тревожный список. Помню, как он начинался…ПОДОЗРИТЕЛЬНЫЕ ЛЮДИ: ВАСЯ, ГРИША, ПЬЯНИЦА МИША, КУРЯЩИЙ СЕРГЕЙ КАЙЛОВ…Сергей Кайлов… Смешно звучит. Кто такой? Золотая поэма. Мне нравилось так играть. Играла и пенилась моя детская кровь. Вечерами к нам в гости непременно с сопровождающим приезжала Анастасия Ивановна Цветаева. Я воспринимал ее как существо, магически являющееся к нам из старины. Она целовала мне руку, спрашивала у нашей кошки: «Отчего сегодня так печален ваш взор?» — и поясняла, что чувствует превосходство детей и зверей. Ее одежда источала аромат пожелтевших страниц. Дребезжащий голос сочетался с этим тонким ароматом. Верткая и легкая, как трясогузочка. Казалось, ее кости полые, как у птицы. Длинные светлые северные глаза. Она мне подарила икону Сергия Радонежского, исписав сзади своим въедливым почерком. Икона, как написано, из дома ее прадеда. У святого на иконе и борода и лик одинаково желтые, загадочно зелены очи. Старики все наши умерли, а меня, семнадцатилетнего, перевезли в другой район, на постылую улицу Дружбы. К чему я все это? Прокричав о любви и о прекрасной крымской тинейджерше Леночке Мясниковой, я говорю о старости. Два пути у меня в смерть — молодость и старость. Два пути до дома. Один путь — это длинная поездка на троллейбусе, а второй покрывается быстрее, но надо исключительно идти. Десять минут через Парк дружбы. Иду не курю. Я уже не курил целых полгода и чувствую себя намного лучше, тяжесть в голове и в ступнях рассеивается. Я предпочитаю ходить. Наступаю стремительно, мне нравится движение, снег давится икотой, или травянистая почва проседает. А внутри у меня ярко звучит: Кипучая! Могучая! Ни-кем не по-бе… Напевая, я перед собой оправдываюсь за все. Мол, все еще впереди. Я свеж и легок, но вдруг постарею и обвисну. Что тогда? Что ж, я готов. Могу примириться со старостью. Мой победный атакующий пафос не связан с моим возрастом. Не в том дело, стар я или молод. Бывает, плыву домой на троллейбусе. Прижимаюсь лбом к стеклу. Меня укачивает, как в уютной сельской библиотеке. А я гляжу на огни за окном, тихо различая их оттенки. Отдаюсь вечерним огням… окна большого дома, мелькают люди, укладываются. Свет на карнизах. Я всем сердцем с горящими окнами, которые жили так же и вчера, и сорок лет назад. Проезжаем мимо Москвы-реки, засматриваюсь на воду, в ней преломляются огни. Это навевает ощущение… какой-то нейтральной зоны… Я отдыхаю в мире огней, кровь моя сонно шуршит. В такие минуты представляю себя старым. Я не держусь за молодость, вечер расползается по хрупким костям, чуднбые шумы в голове, роковые перебои сердца. Не терплю насмешки над стариками. Сегодня, ну, час назад это было, я пошел постричься в парикмахерскую. Туда заявился старик, с тугой, натянутой шеей и малиновыми ушами. Он стал что-то выпытывать тугим, занудным голосом. Парикмахерша, раскачиваясь глазами-лодочками, завизжала: «Иди, иди, дедуль!» — и все взывала ко мне глазами. Как будто я ей сообщник. Нет уж. Я сам готов стариком стать. Первую раннюю весну приносят ветераны. Задолго до жаркого Дня Победы начинают парад наград. Герой вступает в вагон метро, поблескивая из распахнутого пальто медалью, и трещину дает в овраге лед, и оседает снег, и по-новому истово стучат колеса. А на эскалаторе старушка в превосходном цветочном сарафане под облезлой шубкой. Шевелятся робкие губы. Никак не расслышу: — Что? Перешагнул к ней ступеньку. — Как вокзал найти? К залу ожиданья… — И приоткрыв улыбкой крошечный ротик: — Меня брат там ждет. Тут нас резко отодвинула и заспешила вверх другая бабка, жуткая, дьявольская. Вся в лиловом, чернявый платок, клочковатые колючие брови. В руке лыжная палка. — Активисточка… — Сарафанная старушка, светло завидуя, засмотрелась ей вслед. Я вообще заметил, что краше всех наряжены в России старики. Случайно, от нищеты. Но какой вкус, какие нежные и пламенные ветхие тона. Я поднялся по эскалатору, вышел на улицу, и — вот он, вот он, ура! — хлынул новый, захватывающий ветер весны!
Поздний совок
У всех людей есть свои детства, но наше поколение если и обращает внимание на минувшее детство, то с явным недоумением. А ведь никто за нас наше детство не полюбит. Сами должны вспомнить и оценить. Убого поколение, детством обделенное. Белая коляска укрыта в зелени. Двое мальчишек влезли на кучу камней за забором и метают камни. Дзинь! — камень звякнул о колесо, мальчишка быстро нагнулся, схватил новый. «Какашка», — бормочет он. Его товарищ ожесточенно дышит. Игра их увлекла. Забить камень внутрь! Какашка посапывает там, внутри коляски… Надо бить метче, это тяжело, камни увесистые. Из дома выходит крестная. Она вопит: «Кара-у-ул!» По крыльцу сбегает отец: — Что такое? — Камнями… там… Побледнев, он мчится за калитку, мальчишек след простыл. Он медленно возвращается. У коляски появилась мать. Вынула младенца и, держа на руках, часто-часто целует. — Сатана что делает! — вздыхает крестная, чернея пучком волос и утирая слезы. В палящих лучах они, трое, разглядывают младенца. Младенец спит себе, тончайшие веки сомкнуты… Восьмидесятый год. Советские танки утюжат афганские перевалы. Москву сотрясает Олимпиада. Месяц назад, в мае, рожден наш герой. И вот теперь в деревне спешно снят дом. Младенец не плачет. «Агу-агу-агуга-гуа-гу-ооо-уу», — заливается младенец на изысканном наречии. Отец наклоняется. Плетет такую же речь. И младенец отвечает. Они говорят осмысленно. Первое время все погружено в ночь небытия. Я ничего не помню. Но чем дальше, тем чаще из пустоты возникают картины. Поначалу отрывочные и присыпанные пеплом. Мама подносит к моему рту по клубничине. «Тебе — маме! Тебе — маме!» — приговаривает девочка рядом. Назидательный тон. Я поворачиваю голову, мальчик проезжает на велосипеде, кусты по краям дороги. Это происходит сию секунду, нарождаясь у меня на глазах, но я пропитан ВОСПОМИНАНИЕМ, сцена как будто повторно снится. И вдруг я обнаруживаю себя в лесу, я иду, а со мной другие дети. — Не топчите сено! — орет, надвигаясь, огромный мужик. Что сейчас будет? Но снова ночь неизвестности. Для одного меня жизнь продолжается, тянется знакомая нить, а для другого опять пустая тьма. Я себе не принадлежу, укрыт от себя завесой ночи. Страшная раздвоенность. Наше прекрасное, времен распада империи детство дождется своего поэта. Вспомни первые игровые автоматы. Саркофаги, зыбкий экран. Игра «Сафари». Кабаны на мглисто-желтом фоне, пали в них!.. — сладко хрюкнул сраженный зверь. А на перемене в школе мальчишки обступали холодные подоконники и лупили кулаками, взвивая цветную метель бумажек… В СССР тогда только появилась жвачка. Под оберткой жался к жвачке липкий листок, вкладыш с картинкой. И каждый старался ударить половчее и, перевернув этот вкладыш, его выиграть. Меня все же тянет вернуться к любви… Наши сексуальные фантазии были свирепы и наивны. Ко мне водили двух сестричек, черная Таня и белая Оля, дочери бородатого певца Большого театра. Я был помутненно влюблен в черную Т., старшую, ласково ее гладил по плечику, а сам мечтал ее, голую, смуглую, бросить в ванну с ледяной водой и не выпускать. И чтоб она вся в гусиной коже барахталась там и ныла. Похожие эмоции испытывал мой дворовый друг Ваня. Его соседка по подъезду и тайная страсть — «Анька с собаками»… На сколько лет она была нас старше? Лет на десять точно. Эффектная, длинноволосая, с двумя породистыми псами на поводках. Ваня поведал, заикаясь от страсти: «Знаешь, я мечтаю ей волосы поджечь ее длинные…» Недавний период антилюбви меня измотал! Потерянный для любви юноша, я себя губил без пощады и многим навредил, слабый пол обидел. Кружились в смрадном вальсе нелюбимые девки. Огромная путана сипела: «Костлявик!» Она сипела: «Погрейся, костлявик, о сиси мои!» У нее была раздавшаяся рожа, а ляжки в сизых пятнах от сигарет. (Тушил об нее сигареты какой-то садист.) И теперь я жалобно хватаюсь за ускользающий образ ливадийской Лены. Я истосковался по юной любви, и мне кажется, я сам эту Лену, 14, эту Мясникову выдумал. Я в душе просиял, когда Лена мне подвернулась! В моем детстве был Антон, один из первых беженцев. Его русская семья бежала из Молдавии к нам в район. Он носился по холоду в байковой рубахе, с обезьяньей рожицей. «А я закаливаюсь!» — выкрикивал азартно. Осенью мы с ним встали посреди двора у клумбы. Он в рубашке, я в куртке и до бровей натянул капюшон. Двор был весь в окопах. Переругивались рабочие — который месяц они рыли и чинили трубы. Экскаватор, гудя, отбрасывал землю. Карусель, задетая, лежала на круглом боку. — Видал, чё дьявол творит! — жужжал Антон, точно во рту у него была муха. — Весь двор изгадил! А я, когда умру, попрошу Бога меня в ад послать. Я объявлю войну дьяволу. И убью его! А трахаться — это тоже дьявол придумал! Ты чё, не знал? Меня как мама родила… Думаешь, трахалась? — А как? — растерянно спросил я. — Ее папа целовал, целовал. Целует, а я у нее в животе все увеличиваюсь. Потом в больницу ее привезли, папка зашел, поцеловал совсем крепко, тогда она и родила… — Он проткнул меня подозрительным светло-карим взглядом: — А твои чё, трахались? Я испугался и путано залепетал: — Мои? Да я не знаю… Мои нет. А он торжествующе запел: — Знаю, знаю… — и уже грозил обглоданным пальчиком, и вертелся, и плясал: — Трахались! Трахались! Помню, умер Черненко. Мелкая фамилия. Я бы не удивился, узнав, что «черненка» — это по-хохляцки «родинка». Мелкая родинка на пышных телесах страны. Он умер, и серый ветер игрался и хмыкал флагами, красные флаги с черными лентами. А мама вела меня по Комсомольскому проспекту в магазин «Дары природы». На витрине — оскал волка, алая зевота медведя, в застывшем полете косятся птичьи чучела… Внутри пахнет по-лесному терпко, народу мало. Из открытой белой кассы улыбаются две кассирши. Щекастые, они непрерывно лузгают семечки. — Ой, Сережа! Смотри-ка, как вырос! — взвизгивает одна. Вторая подхватывает: — Да, вымахал. Не узнать! Так всегда они встречают меня, сплевывая черную шелуху на отдельное блюдце. — Сколько лет? Четыре? Жених настоящий! Невеста, поди, есть? — Есть! — отвечаю я гордо. Они заливаются довольным смехом: — Как звать-то? — Таня! Теперь каждый раз я обречен отвечать на их смеющийся, в лузганье семечек вопрос: «Ну как там Таня твоя?» Мама покупает рябчика. И разыгрывается уже знакомая мне сцена. Продавец кривоносый, с усталым землистым лицом. Он в белом халате, а его губы, бескровные, бормочут: «Ешь ананасы, рябчиков жуй…» Бормочет он не подымая глаз, словно творя молитву. «День твой последний приходит, буржуй!» — Что это значит? — как-то не выдержала мать. Он испуганно сморгнул: — Ой, извините, к слову пришлось… Но вот мама отходит к другому прилавку, и он, нагло заглядывая мне в глаза, повторяет: «Ешь ананасы…» Я не могу понять этих слов. Я жалуюсь: — Мама, он опять… — Не жалуйся на взрослых, — сурово бросает он. Мы выходим, я несу пакет с торчащим оттуда перистым крылом. Прощально смеются кассирши. Мы уже на улице, идем, идем, умер Черненко, витринные звери сверлят застывшими бусинами… Однажды стылым зимним днем я с другими детьми ползал по «паутинке», это такое дворовое железное сооружение из четких квадратов, раскорячившееся. Мальчик постарше, выразительное лицо, зеленушно-нервическое, как у арлекина. Он решил нас повеселить. Он начал переворачиваться, и тут — о, чудо! — застрял НОСОМ, упершись в ледяную перекладину. Секунда немого ужаса. В следующий миг он резко вырвался и спрыгнул на снег. И из носа у него закапало красным. Лепестками мака осыпалась и красила снег кровь. — Снегом! Снегом надо! — кричала подоспевшая женщина, мама одного из нас. — Голову закинь! И мы принялись бросать ему в лицо, на кровавый нос, белым рыхлым снегом. Он уворачивался, рыдал. Кровь, снег… Воспоминания советского детства… Однажды дворовые девки научили меня: «Если у машины рядом с номером написано: ССЛ — это значит: Смерть Советским Людям, ССД — Смерть Советским Детям. На таких машинах бандиты ездят». Рассказанное долго занимало в моей жизни главное место. Я все время думал о бандитах, боялся их, и боялся совсем не так, как боятся просто людей. Бандиты устрашали меня до оледенения, словно вампиры, которые наведываются в гости, когда тушишь свет. Я видел их, бандитов, почти в каждой машине. «Что ты заглядываешь, — сказала мне мама (я пристально смотрел на шофера, дремавшего за рулем „Волги“). — Сейчас дядя выйдет и тебя ПОЖУРИТ». Незнакомое слово испугало меня до потери дыхания. Сердце на миг остановилось, по коже побежал лютый мороз. На последнем, девятом, этаже нашего дома в коммуналке жила татарка Раиса с крашенными в ржавый цвет волосами, а с ней две благообразные старушки, еще старинного воспитания. Наша семья относилась к Раисе очень хорошо, так же, как и весь подъезд. Однажды мама попросила Раису посмотреть за мной минуточку. Помню прохладу лестницы, она держит меня за руку. «Хочешь конфету?» — протягивает карамель в мятой обертке. Ее голос — фальшивое умиление. Я отрицательно мотаю головой. Вскоре Раиса, чтобы получить жилплощадь, отравила своих старых соседок. Ее раскрыли, судили, отправили в лагерь. В том же году я пошел в школу. «У Коли — сыр. У Шуры — шары. Раиса — убийца», — отпечаталось в моем сознании. И тогда же возникла стойкая уверенность, что та отвергнутая конфетка тоже была отравлена. Я жил на втором, и этажи выше ужасали меня по нарастающей, в зависимости от их приближенности к самому страшному, девятому. В ночных кошмарах мне виделись блуждания по этим этажам со спотыканиями о ступеньки прохладной лестницы. Часто, запрокинув голову, я смотрел со двора на дальние темные окна ТОЙ, теперь уже пустой, квартиры. И эти темные окна были для меня как темные духи… Когда я учился в первом классе, к школе подъехала милиция, нам сказали, что ищут бандита, который прячется во дворе. Школьный двор был огромный, с мелкими деревянными избушками. Я и другой первоклассник, Саша Малышев, стояли в коридоре. Мы ежились, наши металлические пуговицы отражали зябкий свет. Сквозь окно мы смотрели во двор и были уверены, что бандит все еще там прячется. Он затаился, как волк. И действительно, словно подыграв нам, мужчина выполз из конуры-избушки и, торопливо озираясь, перебежал школьный двор. Мы с Сашей переглянулись. «Это он», — ничуть не удивившись, но ужаснувшись, поняли мы и с толпой шумных одноклассников пошли на урок. Я тащил маму к райотделу милиции, где под стеклом у входа висели шесть фотографий. На одной половине широкого стенда — фотографии пропавших советских ребятишек. На другой — три фотографии преступников, находящихся в розыске. Это место влекло меня и одновременно отталкивало. Дети с ясными глазами и полуулыбками. Небритые преступники в расстегнутых рубахах, у каждого — по острому кадыку. Приметы разыскиваемых бандитов внезапно и точно обнаруживались в лицах прохожих. Казалось, преступники здесь неподалеку и могут убить меня за то, что смотрю на их фото. Я был уверен, что ребятишек на стенде слева украли именно они, преступники справа. Через десять лет я пришел сюда. Блестели и пролетали авто. Солнце мгновенно отражалось на стеклах машин, и чудилось, будто ловкие руки водителей выбрасывают огненные шары — разрывные бомбы из боковых окошек. Летел пух, и на ступеньках сидел милиционер, весь измятый. У отделения стоял синий джип с открытым верхом, и бандит выглядывал из машины стриженой макушкой, как кактус из кадки. А у двери висел стенд, который никто и не снял. Там под пыльным стеклом томились серые лица. Сверху было написано: «Товарищи!», чуть пониже: «Их разыскивает милиция», совсем внизу: «Уголовный розыск». Преступление, потеряв таинственность, стало реальностью, такой, как белый свет. Но за стеклом стенда… там преступление по-прежнему олицетворяло леденящее душу зло, и прозрачная, но твердая грань отделяла человека от этого зла. Вокруг были декорации, а настоящая реальность — за стеклом. За стеклом жила, цвела, дышала моя Родина. Родина моего детства.Баба моя
Не забывай своих предков. Альбомы храни в шкафу. Я люблю рассматривать седенькие фотки. Дальше мы течем чьей-то красной кровью. Часто в предутреннем сне я чувствую, как каждой косточкой звенит во мне кто-то. Из всех бабок и дедок в живых я застал Анну Алексеевну. Родилась в поле, под низким, в тучах небом. Лет шестнадцати от роду пошла замуж за пацана из города Еткуля. В новом доме жилось обидно. Свекровь хищно щипала и корила: «Беднота!» Сам пацан работал машинистом паровоза, неделями пропадал. Как-то свекровь послала Аню на станцию торговать мочеными яблоками. А там по своим делам высадился Анин брат. Шел-шел, смотрит: сестрица торгует. «Ах ты сродная моя! Разве ты торговка?» («А я как зареву!» — рассказывала впоследствии бабушка.) Брат ее, ревущую, крепко увлек за собой в родной их дом, всю дорогу они сочно хрумкали мочеными яблоками. О, Анюта! — губастое сероглазое личико. Вскоре подвернулся второй муж. Иван Иваныч. Его она знала еще с детства. Он женился на ее подружке, веснушчатой Маше. Но… В жаркий день 1927 года Маша, приникнув губами к ручью, вместе с водой проглотила «конский волос». Знала бы Маша, что некто С. Шаргунов про нее напишет. Но она не знала ни о чем. Я ей кричу с этих страниц: «НЕ ПЕЙ ИЗ РУЧЬЯ, МАША!» Напрасно, не слышит. Можно больше шрифт сделать: «НЕ ПЕЙ!» Жаркий день, сушняк в девичьем рту, жадность к потоку. На колени встала, нагнулась, закатала подол. Выхлебывает! «Конский волос» в ней уже. Впрочем, не будь этого «волоса», не родился бы я… Умирала она тяжело, распухшая горлом. Лежала с глазами, полными слез. Анна прощалась. Похоронив Машу, Иван через неделю сыграл с Анной свадьбу. Из бабушкиных рассказов: «Ночью лежим, а он меня не трогает, к стене отвернулся. Я ему: „Чего ты?“ Он: „Праздник большой церковный, нельзя“». При подобной религиозности Иван Шаргунов был офицером НКВД. Грохнула война, его отбросило под Ленинград. После боя раздал солдатам на пятьдесят грамм больше положенного. Швырнуло на передовую, в штрафной батальон. «Дорогая Анюта! Судьба моя переменилась не на долгие сроки… Победа будет за нами!» — писал он в последнем письме. За три дня до освобождения из разряда смертников. И пошел в атаку… Пуля попала в сердце, пробив и скомкав схороненную там фотографию светленького мальчика (моего отца). Деревенский дитятя, простреленный пулей, возился на пыльном полу, играл в войну. И вдруг зарыдал, бросился к матери на кухню. «Что, что такое?» — «Папку убили, папку убили!» — кричал… Был больно бит, но, заходясь в отчаянном плаче, повторял: «А я же не виноват! Папку убили!» Сквозь военные годы Анна везла дитя из Кировскойобласти в Свердловскую. Устраивалась работать в городках, уборщицей, в серых гостиницах за конторкой. При одном из таких переездов сына пришлось на сутки оставить у бабы-яги. В избе, в тайге. Пускай баба-яга последит за малышом. Волосатая и мордастая, наклонялась: «Я тебя съем!» Мальчик светленько сотрясался. Горячо клокотали котлы. Бабы-яги тогда еще встречались, невымершие и недобитые. А вот рассказ о колдуне. Он поселился на краю деревни. Высланный. Польская фамилия, что-то вроде Войцеховский. Охотник. Смущал народ. Умел лечить, заговаривать пулю. Деду моему текло двадцать два, грамотный (подписался на «Правду»), ходил в форме с кожаными ремнями, пересекающими грудь крестообразно. Выполняя приказ, Иван зашел за колдуном. С пистолетиком, спрятанным в кобуру. Молодцевато скрипнул сапогами и резко приказал: «Собирайся!» И глянул на смутьяна стеклянно-голубыми очами. — Охотника повязать явился… Так-то, Шбергунов, — зловеще прошамкал щетинистый Войцеховский. — Шаргунов, — механически поправил Иван, а нутро его уже неприятно трепетало, как у дичи. — Ну, здравия желаю, товарищ Шергунов. — Ситуация становилась абсурдной, а колдун уже тянулся, уже здоровую розовую кисть опутывал своей гадкой водорослью. И произошло нечто неприятное. Иван шарахнулся в сторону, потому как широкий сверкающий поток воды несся прямо на него. — Ты что, Шергунов, с ума сошел? А? Давай колись, Шергунов! — вкрадчиво заговорила тварь. — Вода. Вода. Водица, — бормотал мой бедный дед сухими губами не комиссара, но мальчика-слуги. Завороженно озирал лачугу, полную вязкого солнца. Колдун бархатно рассмеялся и лукавым польским движением подтолкнул рослого гостя: «Все, мне некогда». И Шаргунов, околдованный, пошел вон. С этой минуты Иван Иванович лишился дара речи и даже как бы одеревенел — двигался, но не как живой, а как вырезанный из дерева. Целых два часа с половиной, запершись у себя в комнате, палил из пистолета во все стены, смертельно напугав жену. Вечером снова явился к Войцеховскому — там, на тухлом бесовском месте, смог говорить, но до чрезвычайности заикаясь. — Слушай, ты! — сказал Шаргунов (нет смысла передавать в тексте его заикания). — Ты меня не донимай, а я ужо тебя как-нибудь да отмажу. — Точно-точно? — спросил колдун. Шаргунов кивнул. Он мог отмазать и в самом деле отмазал поляка. В ту же ночь колдун собрал в шаргуновском доме шаргуновскую родню и заставил стар и млад дрыгаться, хором повторяя непонятные слова, расколдовывавшие Ивана. «Вроде русские, но как-то почти стихами и одно к другому приставленные, что чудо», — вспоминала бабушка. (Недавно я зашел в развлекательное заведение «ТАНЦУЮТ ВСЕ». Туда ходят подростки, ночью никого не было, все подростки разъехались. Я прошествовал в зал танцев. «Луна — на-на-на-на!» — орал динамик, метался прожектор. Я забрался на круглый подиум. Заплясал! Как я плясал! Упоенно… Один на подиуме. «Луна — на-на-на-на!») На рассвете дьявольский скач закончился. — Шергунов, а Шергунов! — капризно обратился диджей, гибко гримасничая. — Да? Что? — испуганно среагировал Иван, уже не заика. — А давай дружить? — Давай, — глухо согласился молодой коммунист, вслушиваясь в предрассветный лай собак и пение собачьих цепей. Дружба не получилась. Через неделю началась великая война. А я про свою дорогую бабушку Анну. Она, темная, класс образования, рассказывала прелестным образным слогом. Ясный окающий выговор журчал скользким льдом. Изъяснялась вольно: «И чё это я в рыбе больше всего люблю голову! Очи выем, мозг высосу…» Каждое слово округлялось под языком, как мокрый снежок в ребячьей рукавице: «Я смерть одну хочу! Заглянет она, а я ее, как с ложки, сразу сглотну». Я ей показал фото Гитлера. Она долго изучала усатенького Адольфа и вдруг принялась кромсать желтым ногтем. «Чего ты делаешь, бабушка!», а она приговаривала, отдирая жалкие лоскутки: «Гадина! Мужа мого убил…» В 1997-м, девяностолетняя, навестила нас в Москве. Здесь — болезненное сочетание слов — СЛОМАЛА ШЕЙКУ БЕДРА. Я ее привязал к стулу белыми платками и свез вниз на лифте. Она перебирала желваками под дряблой кожей. Мы поехали на машине через рекламную столицу. Мелькали огни по деревенскому древнему лику. Приехали на дачу, и там бабушка прожила еще три года. Я бывал наездами на даче. Первым делом заглядывал к родной старухе. Скуластая, с волчьими глазами. А тридцатого декабря 2000-го я шлялся по темени с местными. Вернулся в дом, а Анна не спала. — Тебя дожидаюсь, Серега! Сережка ты моя золотая… Попросила вина, я поднес ей. — У-ух! Больно сладко. На, допивай! Я допил рюмашку. — Ты, Серега, придвинь стулья к постели-то. Я ночью ничё не соображаю, разметаюсь вся… Я придвинул, и над придвинутыми креслами мы обменялись рукопожатиями. Бабушка трясла мою руку, обхватив двумя, костистыми: — До свидания! До свидания, товарищ дорогой! А наутро, когда я стал ее будить и поднял, она забила рукой, как крылом. И глаза ее закатились, мычание сорвалось изо рта. Страшно стрекотала вверх рука. Через двое суток она умерла. Веки прикрыты, я наклонился, в сером глазу отражался дневной свет. Поцеловал холодненькую щеку. Подержал бабушку за кисть, прозрачная кость, желтая дымка кожи. Утром мы с соседом тащили гроб, ноги увязали в снегу. Мы тяжело дышали. Из ворот напротив насмешливо следили за нами ребятишки. Автобус дернулся — и тут, глядя на прокопченные фигуры крыш, думая о петухах, и курах, и козлах бородатых, я и всхлипнул. Ну а больше не слезинки. Автобус трясло, по полу ворочался лакированный гроб. Что сказать про отпевание… Оно, как перезрелая слива, заполняет храм изнутри и давит. Пришел черед кладбища, где прощально открыли гроб. Гордая Анна Алексеевна. Сухая морозная поземка неслась, свечи горели, цветы благоухали. Гроб заколотили и опустили. Мерзло стучала земля. Какой высокий звук! Словно небесный гром… А меня замучила тоска, читатель, припадки тоски. Черная-черная тоска. Черный инфернальный рот приник к левому соску и засасывает мое нелепо булькающее сердце. Я выглянул в окно. И такая тоска охватила сердце. И тут это со мной приключилось. Грубые комья в горле. Я пытался вздохнуть, вкус земли во рту, ноздри щекотал земляной запах. Кладбищенская глина… Я крутил головой у окна. Хороши существа, не подозревающие о смерти. Прекрасны дети. Девочки с прыгалками. Девочки, взлетающие на качелях. Жрущие моченые яблоки девочки. Хорош мальчик Сережа, плюнувший. Некоему юмористу я в детстве… Он начал: «Какой красивый ма-альчик!» А я ему плюнул в бородато-смуглое лицо. И я обращаюсь к потомкам. Вас нет еще. Вы не зачаты еще блондинистой, красной изнутри мамкой Леной. Орите, ребята, кидайтесь камнями и стреляйте метко. Всею жизнью своей громыхните: «Ура!» Не слышу. Громче! …а-а-а!!!Еда
Я хочу вновь увидеть мир надежным и ясным — закрыть глаза, протереть глаза, вернуть детское чувственное восприятие жизни. Я вышел за ворота и замер. Гниет под ногой лист, бритвенно блестит за черненькими кустами рельс. Мчится зверь поезда. Гудок так близко-резок, как вкус рябинины, оранжево лопнувшей во рту. В пролетающем поезде есть что-то трагическое. Как будто вагоны проносят твоих покойных знакомых. Звучат в голове стихи нигде не печатавшихся поэтов, которые декламировал мой крестный Красовицкий: «Молодость проходит электричками — восемнадцать, девятнадцать, двадцать!» — и еще другие: «Вам здесь сходить? А мне гораздо раньше… — сказал он и сошел с ума». Дохлая крыса лежит в профиль на земле. Вялое ушко, ветер шевелит кончиком хвоста. Ты дохлая, а я живой! Я перешагну. Я через эту крысу ощутил полноту жизни. Бывало, люди крыс и ворон жрали и друг друга… От голода. Одна старушка с тонко прочерченным лицом рассказывала, что в ленинградскую блокаду «я просто металась от голода! И тут заметила в углу паутину. — И она балетно повела рукой. — Я ее сняла, и с таким удовольствием съела, и изумительно подкрепилась!» Жратва — важное дело! Марш челюстей и насыщение надо прославлять. А голод надо ругать, голод уродует, сводит с ума. Ну и модная жвачка бессмысленна. Чавканье пустотой. Жуют не прекращая, без пауз мои сверстники резину. Сплевывают. Асфальт весь в белых присохших плевках. А настоящая еда одухотворена. По-разному можно есть. Заблестеть губами и трескать за обе щеки. Деликатно вкушать. Быстрое одинокое насыщение… Стыдливое прилюдное проглатывание… Степенный семейный обед… Еда как принуждение, детские ложки манной каши. Приезжаешь из города усталый, еле дотаскиваешься до лесу, а там силы все прибавляются и прибавляются. Родина — это грибы и ягоды. Ходить по грибы, по ягоды, по орехи — сил набираться. Найти гриб — одно из первых чудес детства. Ощущение нереальности, когда ты его сорвал. Держишь за ножку, и нарастает гул атомного взрыва. За границей под душным целлофаном стерильные шампиньоны. А в России живая ширь грибов. Пенек с опятами — целый домик с веснушчатыми детьми! «Скользкие, как цыганские дети», — говорила одна девочка, промывая золотые маслята. Или хрупкие нежные сыроежки, точно цветы в семье грибов: зеленоватые, лимонные, сиреневые, красные. Лисичка похожа на зародыш лисенка… Подосиновик, подберезовик — добры молодцы, приближенные к белому, его гвардейцы. Белый — царь грибов. Гриб-удача, настоящий приз! Понюхаешь — дух захватывает, весь лес вобрал он в себя. Иные грибы на расстоянии излучают яд. На колышущихся ножках желтовато-зеленая отрава предупреждает о близости бабы-яги. Узорчатые расписные теремки. Зловредные черные зонтики. Бледная, как смерть, поганка. Драгоценные огоньки ягод! Рвать малину, царапаясь. Бруснику, чернику, костянику… В детстве я звонко вызывал: «Земляничка, земляничка, покажи мне свое личико!» А грибник рядом шутил: «Она тебе свое личико не кажет, она моего, старого, пугается». Набиваю ягодами рот, и как мне вкусно, как мне сладко… А белая рассыпчатая картошка с солениями, с квашеной капустой, политая подсолнечным, с Украины, маслом… Такого нигде нет! Хорошо копать картошку. Надавить на лопату, поддеть, и куст у меня в руке, и болтаются дурашливые бубенцы картофелин. С отрадой отряхиваю от земли плод. Суп. Второе. Третье. Не поел первого — как будто и не ел, без первого обед не настоящий. Я скандирую: «Щи! Борщ! Уха!» И иностранное слово: «Бульон!» — подхватит мой батальон… Рыбу люблю, но не вареной. Хладнокровная, полная речных бликов подводных, у нее суть водянистая, а сама она с чешуей, жиром — серо-белая. Заумная тварь со сложными костями. Вываренная, приобретает особую заумь. Сало — сила! С черным хлебом. Хлеб люблю черный, с водой, с луком, с солью. В детстве я буквально воспринимал выражение «хлеб с солью», оно звучало для меня заманчиво. Я фантазировал, как освободителем въезжаю в город и мне преподносят хлеб с солью. И я лакомлюсь этой достойной наградой за мои победы. У моей невесты фамилия мясиста! Я нормально воспринимаю сырое мясо, огромные красные цветы мяса, еще насыщенные жизнью. Розовый пар. Свежее мясо — как море на закате. И такое скоротечное, прямо на глазах темнеющее. Сумерки мяса. Надо готовить, не дожидаясь мясных сумерек. Обычно, поев, говорят: «Спасибо», так и в столовой можно сказать, а в «Макдоналдсе» придет в голову «спасибо» сказать? Не противно тут? А что-то очень никак, точно под наркозом. Меткие жесты персонала, твердыни столиков, белые стулья, ввинченные намертво в блестящий кафель. День за днем длится операция. Высасываю кока-колу, заманчивая жижа, стеклышки льда стучат по зубам. Сколь ни пей — жажду не утолишь, лишь во рту все жестче вяжет, и странный ком вспухает в горле. Картофель-фри, сальные желтенькие нетопыри. Кусаю гамбургер. Под гнетом пухлого теста — мясо, как жеваная газета. Подвкуснено кетчупом. Ну, вроде наелся. Еще равнодушен к шоколаду, ко всяким искусственным сластям. Само слово «сластена» отзывается глухой темной неприязнью. Фу, сладкие слюни тягучие… И торты, эти пышные хоромы с кремовыми лабиринтами, не приемлю. Кусочек отрежу, не больше. Съесть целый торт — все равно, что быть придушенным подушкой. Мне говорят: литература, литература… Крик «ура!» — это, я понимаю, искусство. Надо же было такой звук издать! Когда я думаю об «ура!», перед глазами вспыхивает широкое поле, заваленное трупами азиатов, стрелы, обломки копий. Вонь. И заря алеет. И над полем невыносимый беззвучный крик. Запределен мертвый человек — мясо, мозги, кость! Выплеснулась человечья кровь — и меня ответно выворачивает ужасом. Но ведь пили вина из черепов врагов. Пировали среди трупов. Сам пир отражал недавний бой. И жар, и лязг, и кипение! Зверство! Мясо дымилось… Текли красные струи вин…Прикид
В электричке на скамьях жмутся прокопченные тела, такие же тела нависают. Разносчики протискиваются, вертя товаром. Прекрасна разносчица — из вагона в вагон, изжелта-сухая, ситцевое бежевое платье в мелкий зеленый цветочек… ПЛАТЬЕ! Вон — скромный пенсионер, как гриб сыроежка, под мятым КЕПИ. Расселась баба, лицо в крупных ползающих каплях пота, тележка охвачена ногами. КОФТА черная, в огненных блестках. Мужичок, солнечная копоть костистой рожи. Ворот желтой РУБАХИ расстегнут… Затравленное лицо малолетки, будто косой плевок. Алая ТИ-ШОТКА с белым английским слоганом. Катится народный ком сквозь родную природу. Что-то необычное в каждом новом холмике, кустарнике. Кажется, за окном из-за осины выскочит давний знакомый — гадкая городская особь — и помашет ладошкой. Угроза из зелени. Могут камнем убить. (Чуть не убили недавно. Мальчишка кинул, я пригнулся, и с пылким звоном взорвалось окно. Я распрямился, ссыпая с себя стекла. В брешь врывался шум. Мне рассекло бровь, и кровь я смахнул кулаком. Ко мне кто-то бросился, я улыбался, с красной царапиной, остекленев глазами. Нет, нет, все нормально.) Пролетающая зелень сладко посасывает глаза. И взвинченность, и сонливость. Наверно, так же странно на войне на простреливаемой местности. А за спиной разговоры. — Ни во что я такое не верю! А что у меня к соседке огненный змей летал, это я своими глазами видала. Мы потом ее сыновей называли «змееныши». Крепкие выросли парни. Один в армии, другой — на флоте… Как бы порыв ветра пролетает по вагону, расширяет зрачки, встряхивает листья лиц. Из тамбура долетают сварливые грозовые раскаты: — Быстро, мужики! Вы чё, в армии не служили? И появилась! Бледно-зеленый ПИДЖАК, безжалостно лиловая ЮБКА. Гроза зевает, губа подрагивает. Усики в элементах краски. А я решил разыграть из себя жертвочку. Судорожно роюсь по карманам. Похоть набухает во взоре грозы. Протягиваю билетик! Безмолвно охает. Опомнилась, придирчиво разглядывает билет. Да, тот самый. Гроза поправляет лиловую юбку. «Следующий. Так, у вас что?» Люблю людей в униформе, особенно женщин! Они наиболее сексуальные. Человек в форме все равно что голый. В форме — значит, без одежды. Гордая нагота. Униформа сексуальна. Меня возбуждают контролерши, стюардессы, военные бабы… …Алиса! Той ночью цепочка крестика оплела лямку майки. Я сорвал с себя то и другое. Холодное утро проникало сквозь стекла. Алиса, сидя с ногами на кровати, склонялась над белой тканью и упорно пыталась вытащить крестильный крестик. Не сумев ничего, махнула рукой. Я разорвал майку пополам и извлек крест. «Оставьте маечку. Я ее выброшу! — сказала Алиса. — Или пришлю вашему папе по почте». С этих пор я перестал носить майки под одеждой. Мы шли через парк к метро «Речной вокзал». Продолжались ненормальные холода начала мая и наши страсти. Алиса всегда причудливо одевалась. На нее оборачивались. Я поначалу чувствовал себя неловко с ней рядом, в своем балахоне она была как траурный парусник. Но потом влюбился и за парусник хватался объятиями утопающего… Я сам запестрел кислотным прикидом. Расстался с Алисой — и сделался модником. Выпуклые ботинки, черные, с бензиновыми пятнами. Тяжелые, неподъемные. Я двигал оледеневшей улицей, и громыхали мои колодки. Гулкий тоскливый звук. Но природа мне мстила. Лед выныривал из-под подошв, ноги расходились… А летом ноги задыхались. Потели и грустили. У нас в стране установилась мракобесная мода. Молодой человек сквозь все сезоны ходит в одной и той же обуви. И в пекло, и в лютые морозы мы носим одних и тех же уродцев… Терпим муки моды! Нет, зимой хороши — нормальные на меху крепыши ботинки. А еще лучше — сапоги до икр, блестят, поскрипывают. Или валенки — серые, мордастые. Приятно их обметать метелочкой. Хороши босоножки летом на босу ногу. И в дожде прикольно в босоножках прошлепать, убегаю, хлюпая пятками. Читатель, я весь свой гардероб пересмотрел. Отстой один! Винная кофта с вырезом, белые штаны-шаровары. Я отказываюсь от отстоя — от кофточек пестрых, от всяких обтягивающих штанишек. Сто карманов на штанах. Все это ядовито. А я чувствую, что одежда должна переливаться в природу. Одежда и природа. Камуфляж своего рода. Но не грубо надо сливаться с природой, а проникновенно. Кстати о камуфляже. Камуфляжный мужик ломом долбит лед, ледяные искры летят, а сверху капает на зеленую спину, темнеет мокрое пятно на спине. А на козырьке подъезда чирикает воробей, и весна зарождается в небе… Мое синее пальто — чтобы вышагивать железно и с достоинством. Светлый плащ с поясом — мелькать по городу маниакально деловитым. Студенческие безрукавки, свитера. Для долгих зимних учеб. Летом — рубаха! В рубахе лучше всего, не в жирной футболке с вонючей картинкой. Вообще предпочитаю вещи однотонные. Легкая рубаха, черные тонкие штаны. И пора бы реабилитировать костюм. И галстук тоже! А у реальности — свой прикид. Облик города — это его одежды. Центр Москвы, взгляд звякает о рекламу. Стеклянно-рекламные буквы над гостиницей «Москва». Вечером их зажгут, ядовито-зеленые. Сбить бы их! Насморк и уныние они вызывают. Сыро. Одинокая баба на лавке развернула газету, рванулась к газете и в нее высморкалась. Я иду, гляжу вбок — башни Кремля, вьется Вечный огонь. А впереди меня все противное, глаз мельчает от глупостей Манежа. Уродских зверушек повыламывать! Расставить красивые человеческие тела. Взять из истории реальных героев и вылепить. Сразу Манеж преобразится. Был Манеж — расхлябанный, площадь для пивка… А тут облагородится. Я лечу мимо мраморных перил. Перевешиваюсь. Радужное дно. Фиолетовые ломтики кафеля. Дно будет другим. Шершаво-красным. Летом зажурчит красная речка. Все засмотрятся, зашепчутся, горьковатую гордость испытают. Спускаюсь. Внизу курит юноша. Иду медленно, спокойно, ступенька… ступенька выскользнула, и… я в грязи. «Блин», — говорю, поднявшись. Юноша равнодушно курит. Прохожу его, свидетеля. Кулаки мои, грязные, сжаты. Это у меня ботинки такие скользкие. Сменю ботинки. Серый маршал Жуков на сером коне. Ладонь у маршала вспорхнула, как голубка. Женственно… Надо бы кисть Жукову оторвать и заменить новой кистью. Сжать ему руку в кулак. А дальше — мой главный враг. Медная лепешка при входе на Красную площадь. Вмонтирован в брусчатку этот знак «нулевого километра». Туристы хихикают, норовят вляпаться. Щелкают фотоаппараты. «Соскоблить лепешку!» — мысленно приказываю, и я уже на площади. А на площади солнце светит сквозь туман… Слепну. Невнятные, сильно светлые очертания. Тонет моя жизнь. Трехцветный флаг мерещится вдруг черным.Христос воскресе!
Я родился в семье священника, был воспитан крайне религиозно. Родился в позднем совке, при этом в семье священника, прикинь! Тесно от народа. Все необычно. «Вон папа!» — поставила меня мать на деревянную табуретку. В широком красном облачении отец расхаживает, кадя в разные стороны. Я огоньком свечи вожу по его фигурке. Он убыстряется, резко и яростно, и я, увлеченный, преследую его. Я восторженно взбешен, туман застит глаза, теплый воздух облепил лицо. Моя свеча мотается и гаснет, рассыпавшись дымком. Снизу меня дергает старуха: «А ну не балуй! Ты где находишься!» Напуганный ее шепотом, я замираю на табурете. Мать ничего не говорит, она смотрит вперед. С началом весны у тети начиналась аллергия на цветочную пыльцу. Она напяливала синие очки, нервная, непрестанно сморкаясь. — Мне кажется, кто-то на меня колдует, — сказала она раз за обедом. — Как это? — вздрогнул я. — Ну, я же не знаю, у кого где моя фотография. Может, нос на ней царапают. И она звонко чихнула. Рассказанное впечатлило меня. В тот же вечер я украл с отцовского стола черно-белую фотографию Злотников, его духовных чад, молодоженов, они часто бывали в гостях, и тайком выколол им глаза. Два безглазых лица — с усиками и продолговатое женское — я выкинул в мусоропровод. Теперь мне не терпелось узнать, ослепнут ли они. Но Злотники все так же ходили к нам: он, с волосатыми пальцами, и застенчивая она, подолгу исповедовались папе, пили чай… Нет, ничего не поменялось. С детства меня окружали всякие благочестивые няньки. Одна из них — Наташа. «Проводим батюшку», — хрупким голоском предложила. Отсветы фонарей. Снег скрипел под ногами. «Нам нужно поговорить, отойди», — молвила Наташа. Послушно я побрел от них в стороне. Я поднял длинную ветку и теперь волочил ее по снегу. Наташа что-то увлеченно рассказывала, отец раздраженно кивал. Мы вышли на Комсомольский проспект, и тут папа меня подозвал: — Сережа! Я приблизился, мы пошли рядом. — Это правда, ты говорил против Бога? Я испугался. — Не… Почему? — Все ты говорил! — подала срывающийся голос служанка. — Ты уж будь честен! Отец шел ко мне в профиль, заиндевел его ус. Ус шевелился и дергался. — Христос пролил Свою кровь… Предаешь Христа… Да, Сережа, ты меня разочаровал. Не думал я, что ты такой дурак. Мы уже стояли у метро. — Ты меня, конечно, подкосил… И папа выдохнул облако пара. Повернулся и пошел трагично в метро, чуть покачиваясь под тяжестью серого тулупа. — Предательница! — злобно шепнул я, сорвался с места и побежал. — Сережа! Подожди! — кричала она. Я пересек полыхающий проспект наперерез потокам машин и исчез во тьме дворов. Потом я долго гулял. Несколько темно-морозных часов по Фрунзенской набережной. Блестела замерзшая река в разводах огней, я останавливался, смотрел, смотрел, и слезы наворачивались мне на глаза. Суки… Еще одна была у меня няня, пожилая Таисия Степановна. Смуглявая, с кротким взором. «Петушок», — звал я ее за хохолок волос. Она перестала у нас появляться, заболела раком. А потом мне говорят: ее сегодня привезут из больницы. — Порадуй ее, нарисуй иконку, — попросила мама. Последний момент, звонок в дверь, шум в прихожей, а я у себя, подложив твердый подоконник, рисую на листе. Желтым и коричневым карандашами рисую икону распятия. Три неуклюжих креста, огромный желтый нимб, шляпы гвоздей. Шум перемещается в соседнюю комнату. Зовут, вбегаю… На диване, откинувшись на подушку, полулежит мой петушок. Иссохшая, седые волосы рассыпались по плечам. В комнате зашторено, отец готовится к молитве и уже зажег лампаду. — Здравствуйте! Я вам икону нарисовал! Все смотрят мой рисунок. Все рады. Особенно рада дочь больной, моя крестная Лена, она меня крепко целует. Петушок тихо улыбается. — Сережа хороший мальчик… — говорит она. Она долго тянет руку, хочет перекреститься и никак не может. Падает бессильно рука. Подоспевает дочь, поднимает матери руку, тащит эту руку вверх. Потом начали молебен о здравии. Тогда-то Таисия и улучила момент, чтобы попрощаться: — Ты, Сереженька, на дачу уедешь, а я вот умру… Я почувствовал себя неловко и молчал сконфуженно, в страхе, как бы кто ее не услышал. Через месяц на даче ко мне заглянул отец и сообщил: «Таисия Степановна умерла». Я играл машинкой на рыжем деревянном полу и испуганно кивнул. Отец вышел. Я замер, все замерло. У меня не было мыслей, но была огромная стеклянная мысль, и я ею задумался. Из прострации меня вывел паук. Он быстро-быстро пересекал деревянный пол наискосок. Я прихлопнул его шлепанцем. Мокрый след. Зелень вяло шевелилась в открытом окне. Есть в Православии нечто, берущее за душу. Стиль одновременно юный и древний. То же самое у красных было. Белоруссия. Желтоглазый комиссар, грязная тужурка. Штаб в подпалинах и выбоинах. Глина двора в следах подошв. А это сельский настоятель наших дней спешит к храму, размашисто крестя старух. Церковь его восстанавливается, кирпичи торчат. Скрипучие сапоги у обоих. И у комиссара, и у батюшки голоса похожи — истовые, обветренные голоса… И, может быть, оба едят творог, густо посыпая солью (творог с солью — так белорусы едят). В революционные годы собрали группу духовенства. — Ну! Бог есть? — орал визгливо парень. — Кто первый? — Есть, — кивнул один. Свист пули в голову, рухнуло тело. — Дальше-е!.. И расстрелял всех. Какой драматизм в этой истории, кровавое решение всех вопросов. Жать на курок, в отчаянии подтверждая для себя: нет, нету Бога! Оба мученики, и расстрельщик со своим криком, и поп, ему под ноги свалившийся. Никто не задумывается о МУЖЕСТВЕ тех простых парней, которые взрывали храмы, рвали окладистые бороды, плевали на иконы. Каково убивать, убивая надежду в себе! Что я думаю про религию? Меня воротит от заплаканных, от кликуш, от потусторонних проповедников. Они выцеживают все соки из жизни, из глины, травы и снега. А обожаю я суровую мистику жизни! Человек, да, смертен, за гробом пусто, нет ничего, но почему не быть в жизни чудесам? Одно другого не исключает! Я люблю совпадения, птиц, трагично влетающих в окна. Обычно мне встречается череда смертей. Если умер один знакомый, жди, что последует другой-третий. Смерть наслаивается на смерть, притупляя первый ужас. Я даже подозреваю, что это играет старуха с косой. Может, и есть такая, кто знает. Обходит нас с косой, хихикая под нос. Взмах — и все… Жизнь, как грубый сапог, в солнце, в сырой глине. Жизнь дана целиком, с самого рождения. Отсюда возможность заглянуть вперед, узнать будущее. И суть народной мистики в том, что народ не выходит за пределы жизни, не вылезает из сапога. Внутри сапога — лучшая поэзия. Я всегда ощущал, что между рифмами есть особое тайное кровное родство. И животный опыт народа декламирует то же: «Снится мальчик — будешь маяться, девочка — диво, шуба — к шуму, лошадь — ложь, корова — к реву»… Дом № 30 на даче, липко-желтый, словно измазанный в одуванчиках. Живут двое Поклоновых, Ольга и ее дочь Лидия, разведенно-бездетная. Хозяин Василий Поклонов умер полтора года назад от инсульта, и следом пышное — козы, курятня — хозяйство пустили под нож. Сохранили только корову. Но и она захворала, перестала давать молоко. Покоилась в сумраке сарая, грозно икая и вздрагивая опавшими боками. Посоветовали съездить к знахарке Дусе. Та доживает свой век в нескольких остановках железной дороги, в Хотькове. Мать и дочь снарядились в путь и вот уже сидели на Дусиной кухне. Она выслушала все внимательно, перебирая сухими пальцами. Выдала: — Белое и черное! Тут, деточки, белое и черное виновато. Надо белое и черное из сарая вам убрать, тогда и поправится буренка. — Как это? — спросила Лида, грудастая, склонная к полноте. — Черное и белое! — громко повторила Ольга. — Черное и белое! — И вдруг, заплакав, поклонилась в пояс. — Ну что ты, мам! — дернула ее за рукав дочь. Они пришли домой и первым делом отправились в сарай, учинив там дотошный обыск. Сарай был безрадостно устлан сеном и навозом, гулко охала корова. Ни черного, ни белого, лишь навоз да сено. На следующее утро Поклонова-младшая убыла на работу. Она почтальон, на велосипеде развозит по поселку почту. Вернувшись вечером, узнала новость. — А буренка встала! — говорила мать, вовсю улыбаясь. — Я черное ведь нашла. — Да ты чё! — А я все вспоминала — и вспомнила! Покойник-то наш пинджак черный оставил. Так я дыру в крыше еще прошлой осенью пинджаком этим заткнула. Дожди шли, я и заткнула. Теперь вытащила. Весь следующий день Поклонова-почтальон снова разъезжала по поселку со своей почтой. Вечером ее встретила банка парного молока. — Как кто меня надоумил! — ликующе говорила мать. — Раньше ведь цыплята там из блюдца клевали. Я палкой пошевелила, смотрю — белеет. Блюдце! Выходит, втоптали мы его случайно, оно и увязло. Читатель, какая магия в природе! Родная природа меня окружила, и никуда от нее не деться. Я весь в природе погряз с удовольствием. Мороз люблю. В мизерной мелочи дел, от звонков телефона — одно у меня спасение. Открыть окно и выпростать голову в стужу. Свежим обручем схватит голову. Раздув ноздри, впускаю в себя просторы. Ветер во мне гудит, как в проводе. Освоюсь и слышу: озадаченно поскрипывает шажок прохожего и где-то заискивает плачами младенец…Над трупами ровесников
Что за человек ритмично дышит мне в затылок? Кто он, выпущенный на волю жизни? Я оборачиваюсь к нему, он ступает по моему следу, и взгляд мой тяжелеет. Если быть зорким, то всюду можно заметить новый почерк. По всей нашей территории меж трех океанов вьются граффити-змейки. Выведены маркерами на фасаде учреждения, по кафелю туалета, на гулком боку подводной лодки. Каляки-маляки… Это отдельные английские слова или названия хип-хоп-групп, но — арабской вязью. Вся громадина страны повита яркой вязью. Вот что интересно и на что надо бы обращать внимание историкам разным — на эту вязь… Человек кинут на произвол борьбы, рожден на отмороженные просторы. По городам и весям пацанская система бурно переваривает миллионы душ, в миллионы ртов запихивает лай. Можно, правда, ходить сгорбленно и немо, отгородившись от мира наушниками… Короче, лох. Из этого убийственного мира я и хочу выхватить и прижать к себе Лену Мясникову! Многие, признаю, радужно переливаются в средний класс. О, этот средний. Я езжу с ним, со средним, в метро. В толчее пассажиров я не прочь деликатно его осмотреть. На вид лет двадцать пять, уголки век красноваты. За пухлой щекой снует жвачка. Целый день он сидит за компьютером и цифирьками усыпает монитор. Средний юноша. Мордашка как пресная булка. Крупные губы грустят, как сосиска. Похож на хотдог. И одна для них существует тема. Тема денег. У входа в интернет-кафе двое общались. Чернявый, черная с вырезом кофта, вспоминал цифры. Запрокидывал голову, локоны били его по желтому лицу. Второй, рыжий, белая майка, записывал гнутым пальцем в электронную книжку. — Ну? — вскинул рыбьи глаза рыжий. — Чего? — не понял чернявый. — А абонент какой? — А! Точно! Дай вспомню! — Ты вообще нормально себя чувствуешь? — сыронизировал рыжий. — Да я нормально! — звучно сказал чернявый. — Короче, диктую… — А то как я скажу: Митя! — перебил рыжий, обнажив колкие зубки. — Можно Митю! Алло, это ты, Митя? — И он стал смеяться, довольный. Чернявый диктовал свои цифры. — Сейчас, сейчас… — говорил рыжий, медленно набирая. — Как там? — Чё, недавно приобрел? — спросил чернявый. — Ага, — рассеянно пробормотал рыжий. — А ты пользователь? Чернявый неловко хныкнул. Рыжий записал, захлопнул электронную книжку. Ты что-нибудь понял, читатель? Я из этой сцены главное понял — гнусь! Технические новации… Мобилы пищат, как крысята, деньги капают. Общество больно темой денег. Деньги мешают широко дышать. Когда я получил однажды премию, общенациональную, и, не взяв ее, деньги отдал сидящему в тюрьме детскому писателю Савенко… Тогда все реагировали по-разному. Но никто мой шаг не одобрил. Буржуйка с волосами-паклей прозудела: «Я бы платье себе купила, я уже присмотрела одно в магазине!» (Далее последовало неизвестное мне имя магазина.) А студентик с обкусанными ногтями вытаращил глаза. «Ну и дурак, — знойно болтала пенсионерка над сковородкой подгорелых блинков. — Такой капитал…» Вот была реакция разных слоев общества. «Смерть деньгам!» — весело шептал я и высовывался ночами в окно, и черный ветер обдувал меня. И… Я рисую тебе, читатель, портрет среднего юноши. Пошел он, этот юноша! Через несколько лет эта бесполая мякоть утвердится в самодовольного скота. Менеджером станет! Но, считай, ему повезло. У значительной части другая участь. Жестокая система. Некоторые мои сверстники попались в эту систему, она их зацепила и отымела. Перемолола. Димка Иванов, знакомый по даче. Ведь ничем не выделялся. Изредка вспыхивала в нем искра шкодливости, но свои-то интересы он берег. Упитанный мальчонка, который гадил исподтишка. Вскочил на багажник моего велосипеда всей своей белой тушей и загнусавил: «Вези меня!» Я его сбросил. Мелкие детские стычки… Сейчас бы ему валяться на диване в лучах телевизора, белобрысому и благоразумному. Но современность — чик! — насадила Димку на иглу. Апогей в его судьбе настал год назад. ЛОМАЛО, и он вторгся в квартиру к своей старой тетке вместе с герл-френд-героинщицей. Ворвались: «Вынай ловандер!» — то есть деньги давай, Димка ударил тетку. Не убил, только повредил. Дали ему десять лет! Выяснилось, что болен СПИДом. Мать ездит на зону. Вышки. Тучи мошкары. Димку как больного, как источник заразы поместили в отдельную клетку. На зоне тех, кто болен СПИДом, изолируют в клетках. Мать разговаривает с сыном через железные прутья. Ах, Димка… Думал я тут о тебе, и взыграли во мне горько-слезные чувства. Знаешь, Димка, ночью, когда уже погружаюсь в сны, разнообразные мертвые, с их интонациями и поворотами голов, — вспыхивают, как иллюминация. Подумал о мертвых, и они разом воскресают, хор голосов, коронные их фразы… Оля. Оля Андреевна Тарасова, 23. За день до того, как она поскользнулась на передозе герыча, была у меня. Мы с ней делали любовь, наверно, последнюю в ее жизни любовь, и я провожал ее в дожде. Мы шли по набережной, и черная река блестела, как моя куртка. Оля перегнулась через гранит и бойко сплюнула в воду: «Тьфу!» Обнялись, плыл счастливый рот. Она его не умела красить, выходило слишком размазанно. Или Игорь Сухотин. Нету Сухотина, и звонить ему некуда. У меня в телефонной книжке он заштрихован серым карандашом. Спрятан под ровным асфальтовым слоем. Ему было двадцать два, как мне сейчас, когда он на меня вышел. Всю страну с вышками нефтебурения, с трубами заводов рвали, как карту из школьного атласа. Дыхание обжигало и завораживало… И Игорь, юноша с пшеничной бородкой, возглавил банк. Потому что его мать, важная обкомовская дама, приватизировала на него государственную недвижимость. А мне было одиннадцать, но я хорошо чувствовал безумные ритмы времени. Игорю попались мои стихи, он написал мне письмо. Изъявил готовность стать «спонсором». Общество на ранней стадии разбоя было крайне провинциально, это видно теперь, на отдалении. Всюду бредили «меценатством», косили под дореволюцию. У Игоря вился круглый, сиреневыми чернилами почерк, словно завязи сирени. Девичий почерк. Странно, что письмо надушено не было! Залп киллерских орудий положил конец всей этой романтике. А я еще застал романтика Сухотина с пшеничной бородкой, он хотел создать мою личную детскую партию, выпускать мою газету со стихами… Однажды я спросил: «А какая твоя профессия?» И он игриво показал целых пять дипломов, все купленные. Последнее пересечение было жаркой весной в квартире в Лаврушинском переулке. Красовалась Люба, хладнокровная любовница банкира, женщина — серая волна, что ж, хладные существа могут очень возбуждать. Пришли богемные дядьки, всклокоченные, бородатые, они вольно шумели, но перед Сухотиным заискивали. Улетучивалась недолгая эпоха… Меня подпоили. Помню, боролся с банкиром, он выкручивал мне руку, а я дерзко мочил его сигареты в масле из-под шпрот. Я, как кот, вскочил на шкаф и шарил глазами оттуда. Все вывалились в гостиную, а я затаился. Зашел Игорь. Встал посреди комнаты. И поспешно перекрестился, черные перстни слезно блеснули на его пальцах. А через неделю он пропал без вести. Говорят, задолжал многим. Была надежда, что жив, просто сбежал за границу. Но мелькают годы, и понятно: где-то под серым асфальтом томятся бедные его останки. Когда он совсем истлеет, лишь пыльный вздох взлетит сквозь поры асфальта. Но будут спешить по пыли равнодушные мертвецы-пешеходы и катить в стеклянном блеске авто… Будто вовсе не бывало! Живой Шаргунов, я в бликах прошлого, в биениях уже истлевших сердец. Думаю о смерти. Мертвецы, подневольные моей памяти, склоняются над постелью. Мягкая постель разверзлась. Я пропадаю в сон, а замогильный перезвон не угасает… Мне снится Сашка Архипов. Его тело с пробитой головой нашли в грязной электричке, загнанной в тупик. Есть простая версия убийства. Он был пьян, его стали грабить, а обнаружив удостоверение мента, испугались и убили. С дырой в голове, мертвый, он одиноко летел сквозь подмосковную ночь. Мне снится: тусклое освещение, съежившийся на скамье труп, а в заиндевелых окнах — чернота, бесконечные снега. Архипов со мной учился на журфаке. Затесался в пеструю студенческую толпу. Напористый пацан из Владивостока, тусовался с бычьем, с прослойкой факультетских тупиц. Он угодил в ЛДПР, в аппарат к жириновцам, и в кабинете бухал с аппаратчиками постарше, а раз в месяц получал зарплату за свое алкоголическое там восседание. И со второго курса красиво и естественно перевелся в ОМОН. Рожа белая, как миска молока, беглые кошачьи глаза. Архипов меня наколол на деньги. Я дал ему купюру, он обещал гашиша. На Восьмое марта мы приехали в задрипанную общагу, где блуждали по громким и пьяным коридорам, это отдельная история, но в итоге он меня наколол. Все обещал деньги вернуть, все увиливал… Архипов зашел на факультет дня за два до своей смерти. Я спускался по мраморной лестнице к выходу, а он с дышащим паром студенчеством заходил. Окрепшая рожа, кирпичные скулы, суперомоновец! Дернулась его башка. Я равнодушно прошел. «Серега!» — вякнуло за спиной. Я вышел на улицу, было суетно от снегопада, снежная муть… Сейчас, когда я вывожу эти строки, он ведь исчез не совсем. Сию секунду он лежит глубоко в земле, бессмысленной головой на подушке, и гробовая крышка над ним. Как он там? Сводят меня с ума темные могильные тайны. Кости в земле — как они там? — мучат меня не меньше, чем астронома звезды в небе. Совсем на днях Алешу Калашникова убили ни за что ни про что. Мне невыносимо представить. Знакомый молодой поэт. Пил. Ходил всегда в костюме, галстук с запонкой, очки в золотой оправе. Читал изредка мне свои стихи и густо-густо краснел, крупная лохматая голова. Его убили у подъезда. Ребра все поломали. Перебили гортань! Он лежал без сознания всю морозную ночь. В больнице Алеша умер. Вот тебе и новый реализм!Судьба Шаргунова
Вечерком я и двое моих однокурсников встретились у метро «Парк культуры». Взяли в палатке пива. Они стали отхлебывать. А я держал бутыль и все не пил. Задымили сигареты. Только я не курил. Я стоял перед судом этих двоих. Они говорили на сленге бреда, рассуждали про передачу «За стеклом». — Эх ты, Серый, — задумчиво сказал Макс с оранжевыми глазами и ритмично всхлипнул на месте своими модными ботами. — Курить бросил, — добродушно вмешался другой, Иван, и жирно подмигнул. — Кролик… — Кровь? — послышалось мне. А пока Иван засмеялся густо: — Слышь, Серег, а ты бы кровь мог пролить? — Свою и чужую, — ответил я, словно со стороны увидев грядущее. Дымы, бомбометания, памятник Жукову с конем, разломанный пополам. Серое крошево от памятника. Это будет наша война с миллиардным Китаем, и мы проиграем. Все уже предрешено. Но несколько слабых перестрелок потрескивают на подступах к Кремлю. А я в кремлевской комнате залег, раненный. Снайперы всюду, сырая Москва, капель. И я жду пули, которая вот-вот влетит и покроет меня черным покоем. — Ну давай докажь, — загалдел толстощекий, с задорным прыщом Иван. — На — порежься, Серег! Ножик блеснул лезвием. И Макс с хмельной затейливостью вытащил из себя и начал раскладывать стальной набор: вилочки, штопор… Им, студентам, видно, хотелось, чтобы кровь моя прямо из пореза пролилась в эти талые кучи снега. Козлы. Я отбросил бутылку, она мягко шлепнулась набок, и пиво потекло. И вот уже шел в никуда, а сзади звучали несвязные окрики. — Ур-а-а-а… — зевнул я, и китайский снайпер вышиб мне мозги. Я свалился замертво. Лежу. Откроют дверь китайцы, найдут мой труп. Нет меня. А ведь был таинственный смысл во всех наших встречах. Было такое очарование во всех наших пересечениях, ребята, когда мы еще не вкусили смерти. Что мне шары вселенной, небесные тела, все эти пустоты, миллиарды световых лет! Все мироздание — чушь по сравнению со мной и с тобой. С нами! Человек Сережа Шаргунов под чахлым деревцем алычи встретил Мясникову Лену…Александр Шаталов Продолжение жизни
Шаталов Александр Николаевич родился в 1957 году в Краснодаре. Автор и ведущий телевизионной программы «Графоман» (канал «Культура»). Поэзия А. Шаталова собрана в пяти лирических книгах.Этим летом
Архитектор Эдуард Акопов
* * *
(Комментарии к прочитанному)Истории на ночь
Андрею Битову.* * *
Дюрер: автопортрет в зеркале
Гамлет. Версия © B. Akunin
Борис Акунин (Чхартишвили Григорий Шалвович) родился в 1956 году. Эссеист, переводчик, беллетрист. Автор эссеистической книги «Писатель и самоубийство», а также серии детективных романов. Живет в Москве. Опубликовал в «Новом мире» комедию «Чайка» (2000, № 4). Пьеса «Гамлет. Версия» будет напечатана в книге: Б. Акунин, «Трагедия/Комедия» («ОЛМА-Пресс»).Действующие лица:
Клавдий, король Дании. Гертруда, королева. Гамлет, наследный принц. Полоний, канцлер. Лаэрт, сын Полония. Офелия, дочь Полония. Гораций Розенкранц Гильденстерн Фортинбрас, принц норвежский. Норвежский офицер. Лейтенант швейцарцев. Озрик, придворный. Придворные, слуги, мятежники, могильщики.Акт первый
Сцена 1
Парадный зал в королевском замке Эльсинор. Неподалеку от пустого трона — первые особы королевства: наследный принц Гамлет, канцлер Полоний с сыном и дочерью, еще несколько придворных, все они стоят к зрителям спиной. Слышен приглушенный гул множества голосов — парадный зал велик, мы видим лишь его малую часть. Ожидается выход короля и королевы. Гамлет потихоньку пятится назад, так что оказывается рядом с Офелией. ГамлетЛаэрт
Гораций Сударь, вы сошли с ума! Поднимать руку на особу королевской крови? В любой другой стране за это вы поплатились бы головой.
Лаэрт
Гамлет
Гамлет
Гамлет
Гамлет
Гамлет
Гамлет
Гамлет
Сцена 2
Крепостная стена. Ночь, воет ветер. Гамлет один, он кутается в плащ и озирается по сторонам.Гамлет
Сцена 3
Королевские покои. Клавдий и Гертруда стоят, слившись в поцелуе.Гертруда
Клавдий
Гильденстерн
Клавдий (идя им навстречу)
Гертруда
Лаэрт
Сцена 4
Галерея в замке. Гамлет и Гораций упражняются в фехтовании. Гораций А вот терцию вы усвоили неважно. Сначала парировать, потом — хоп! Батман! И ваш противник — как поросенок на вертеле. Э, принц, да вы совсем выбились из сил. Признайтесь: снова не делали упражнение, которое я вам задал? ГамлетРозенкранц
Сцена 5
Зал во дворце. Сбоку установлена декорация для спектакля: куст, скамейка. На местах для зрителей Клавдий, Гертруда, Гамлет, Полоний, Офелия, придворные. На скамейке, накрывшись плащом, лежит Гораций. Он с приклеенной бородой, рядом шлем с белым плюмажем.Гертруда
Гертруда
Клавдий
Гораций
Гертруда
Гамлет
Сцена 6
Внутренние покои дворца. Король, королева, Полоний.Клавдий (вполголоса, Гертруде)
Клавдий
Клавдий
Акт второй
Сцена 1
Та же комната. Королева и Гамлет. Он входит, беспокойно озирается по сторонам. ГертрудаПолоний
Гамлет
Сцена 2
Галерея в замке. Гораций и Гильденстерн. Гораций Куда это вы спешите, приятель, такой важный и довольный, словно выиграли в кости тысячу золотых? И совершенно трезвы! Просто не верю своим глазам. ГильденстернГильденстерн
Гильденстерн
Гильденстерн
Сцена 3
Берег моря. Слышны крики чаек. Гамлет и Гораций. Гораций …Когда он захмелел, я вынул письмо, осторожно вскрыл печати и прочел. Знаете, о чем ваш дядя просит английскую королеву? ГамлетСцена 4
Королевские покои. Клавдий и Гертруда. КлавдийКлавдий
Гораций Ваше величество, беда! Лаэрт поднял мятеж! Заговорщики уже во дворце, ваша стража разбежалась! Я послал пажа в казарму за швейцарцами, но они вряд ли поспеют! Нужно бежать! Шум стремительно приближается.
Клавдий
Лаэрт
Офелия
Клавдий
Офелия (садясь верхом на метлу)
Гертруда
Сцена 5
Кладбище. У могилы стоят Клавдий, Гертруда, Лаэрт, Гораций, придворные. У кулисы — бродяга, закутанный в рваный плащ с капюшоном. Гораций оборачивается раз, потом другой, вглядывается в бродягу, подходит к нему. Бродяга на миг приподнимает капюшон. Это Гамлет. Гораций Принц, вы?! Здесь? А я думал, вы уже достигли берегов Англии! ГамлетГамлет
Гамлет
Лаэрт
Гертруда
Сцена 6
Галерея замка. Гораций и Гамлет фехтуют. У Гамлета выбита рапира, катится по сцене. Гораций поднимает ее, подает.Гамлет
Гамлет
Гораций Ничего, нужно поупражняться. Сначала просто вытяните руки и перебрасывайте шпагу из правой в левую, потом обратно. Вот так, это совсем несложно. Появляется Озрик.
Озрик (поклонившись)
Гораций Хорошо. Что за вторая малость? Озрик
Гораций Ну вот вам и разгадка нежданного милосердия вашего дядюшки. Наверняка это дело рук королевы. Однако что ей может быть от меня нужно?
Сцена 7
Покои королевы. Гертруда и Гораций. ГертрудаГертруда
Сцена 8
Зал во дворце, приготовленный к состязанию. За столом сидят Клавдий и Гертруда. Сзади стоят придворные. Лаэрт и Гамлет в разных концах сцены. Озрик и Гораций проверяют оружие: сначала первый, потом второй — весьма дотошно, сверяя длину клинков и тщательно ощупывая острия. КлавдийОзрик
Гамлет
Озрик
Гораций Удар за принцем! Пять против одного в пользу господина Лаэрта. Первая половина поединка завершена! Минута передышки.
Клавдий
Гораций Это вино! Оно отравлено! Гамлет
Гамлет
Лаэрт
Гораций Смотрите, рана неглубока, но вся почернела! Клинок был смазан ядом!
Гамлет (задрав левый рукав)
Гораций Подлый Клавдий! Так вот почему он заменил дуэль на состязание! Хотел разом избавиться от обоих! Их обступают со всех сторон. Гамлет
Фортинбрас
Осенний E-mail бича[1]
Посвящается любимой собаке.
@
@
@
@
@
@
@
@
Книга о Шостаковиче
XXIV
Галина: Мы с Максимом мчимся на велосипедах по комаровским дорожкам, мы заглядываем за все заборы и громко кричим: — Том! Томка! Томка! Пропал, сбежал наш любимый пес. Это, конечно, и раньше бывало, но всегда доставляло нам массу волнений. Чаще всего мы находили своего беглеца близ какой-нибудь дачи. Например, у знаменитой артистки Екатерины Павловны Корчагиной-Александровской, у нее была собака по имени Кара. Очевидно, старая актриса не раз наблюдала за тем, как мы с Максимом возвращаем своего пса, и она сделала вывод, что в нашей семье собак любят. Иначе невозможно объяснить дальнейшие события. В 1951 году Корчагина-Александровская скончалась. И тут выяснилось, что имуществом своим она распорядилась так: дачу в Комарове завещала Театральному обществу, антикварную лампу — своей старой подруге, а собаку Кару — композитору Шостаковичу. Надобно заметить, что отец отнесся к этому философски и даже стоически. Я помню, он произнес: — Хорошо еще, что это — собака, а не какое-нибудь более экзотическое животное. Например, осел или крокодил… Так Кара попала в нашу семью. Летом она жила на даче в Комарове, а зимою в квартире родителей мамы — Василия Васильевича и Софьи Михайловны Варзар. Отец хорошо относился к собакам, но у него были претензии к ним по части гигиены. Он морщился, когда видел, что пес с грязными лапами залезает на кровать. Максим и я постоянно слышали окрик: — Перестань цацкаться с собакой! Пойди вымой руки! И еще псы своим лаем мешали ему сочинять музыку. А потому он больше любил котов, которые, как известно, тише, чем собаки, да и более опрятны. Максим: Отец терпеть не мог злых собак. Я помню, в Жуковке у нас некоторое время жила кавказская овчарка, которая стала бросаться на людей. Как только это у нее проявилось, отец сейчас же пристроил ее в какую-то военную часть. Композитор Борис Тищенко приводит такое высказывание Шостаковича: «И среди собак бывают негодяи. Наш пес загрыз котенка. И хоть бы голоден был — так нет, просто из озорства. Я его выслал в 24 часа» (Шостакович Д. Статьи и материалы. М., 1976, стр. 101). Галина: Я вспоминаю случай в той же Жуковке. Кто-то подбросил маленького котенка, который у нас прижился. Отцу он понравился и даже был допущен в его кабинет. Там стоял стол с выдвижными ящиками, и вот котик как-то залез в один из них и заснул, а тут ящик задвинули. Немного погодя кот проснулся и стал орать. Мы это услышали и принялись искать, откуда доносится мяуканье… В конце концов бедолагу нашли и выпустили наружу. Ну и чтобы закончить эту кошачью тему, еще такой рассказ. Приятель отца, режиссер Фридрих Эрмлер, построил в Комарове новую дачу и пригласил Шостаковича с семейством полюбоваться на нее. Хозяин водил нас по всему дому: здесь будет камин, здесь — то, здесь — се… Потом было угощение, хороший обед. А тогда в моду стали входить сиамские коты, и Эрмлер как раз себе такого раздобыл, очевидно, купил за большие деньги… А в нашей семье ничего о таких котах еще не знали. И вот, когда мы уходили, на прощание отец сказал гостеприимному хозяину: — Все у тебя очень хорошо… Только вот кота ты мог бы завести себе получше…XXV
Галина: В то лето мы, как обычно, жили в Комарове. Как-то утром отец отправился на колодец за водою, и на него неожиданно напал разъяренный петух… Отец выронил ведро и ретировался. Этому драматическому эпизоду предшествовала такая история. За год до того нам с Максимом подарили двух крошечных цыплят. Мы поселили их на веранде, а кормили кусочками колбасы и сыра. Эту парочку полюбил даже наш пес Томка, он позволял им клевать из своей миски. К концу лета цыплята подросли и превратились в петушка и курочку. А когда мы уезжали в Москву, то пристроили их к кому-то из соседей. За зиму курица куда-то пропала, а петух, вскормленный колбасой, вырос, возмужал и стал страшно агрессивным. Когда же мы приехали в Комарово, его опять нам отдали, тут-то и произошло нападение на отца. Он отделался легким испугом, а злобная птица поплатилась жизнью — ее обезглавили и съели. В те времена каждое утро в Комарове начиналось с того, что отец шел к колодцу с небольшим ведерком. Он жил на втором этаже, и возле его комнаты был такой закуточек с рукомойником — вещь для него абсолютно необходимая. И воду туда отец доставлял самостоятельно. Максим: Петух был обречен, поскольку еще до того, как напасть на отца, он бросился на местного почтальона, а это грозило серьезными неприятностями. Пока цыплята были маленькие, Томка их не трогал. Я помню такую сценку: пес ест из своей миски, а петушок клюет из нее с противоположной стороны, и Томка рычит на него, дескать, не забывай, кто тут хозяин. У отца был приятель, кинорежиссер Леонид Захарович Трауберг, а у того — собака, скотчтерьер. И вот как-то Трауберг сообщил, что придет в гости к нам на дачу со своим псом. Отец ему говорит: «Учтите, у нас эрдельтерьер». А Трауберг в ответ: «Ничего страшного, мой себя в обиду не даст». Кончился визит скандально: Томка загнал этого скотчтерьера под дом, там были отверстия в фундаменте… И мы с большим трудом выманили оттуда несчастную, перепуганную собаку.XXVI
Галина: В нашей квартире раздается звонок. Отец, слегка волнуясь, сам идет открывать дверь. Вежливо поздоровавшись с вошедшим, хозяин помогает ему снять пальто, и они оба удаляются в кабинет. С некоторых пор этот невысокий и мрачноватый гость стал появляться у нас регулярно. Происходило это в 1952 году, когда всем «советским людям» предписывалось усердно изучать только что опубликованные работы Сталина «Марксизм и вопросы языкознания», а также «Экономические проблемы социализма в СССР». Но для Шостаковича сделали исключение. Нет, не освободили от унизительной обязанности, но разрешили не посещать общих занятий в Союзе композиторов и прикрепили к нему индивидуального преподавателя — «товарища Трошина», каковой и появлялся у нас дома. Занятия проходили так: Трошин задавал именитому ученику вопросы по пройденной теме, проверял предъявляемые ему конспекты, а потом давал новое задание. В этой трагикомической ситуации отца отчасти выручали два его друга — Исаак Давыдович Гликман и Левон Тадевосович Атовмян, именно они конспектировали указанные сочинения Сталина. Бессмысленность этого дела и некую, я бы сказала, ритуальность усугубляло то обстоятельство, что преподаватель притворялся, будто не замечает разницу почерков Гликмана и Атовмяна, которые, конечно, не были похожи на почерк самого Шостаковича. Кстати сказать, Гликман гостил в нашем доме, когда «тов. Трошин» явился к нам в первый раз, и существует описание этого визита. Исаак Гликман: «Визитер внимательно оглядел кабинет, похвалил его устройство и затем в мягкой форме, даже с виноватой улыбкой выразил удивление по поводу того, что не видит на стенах кабинета портрета „товарища Сталина“. Время было тяжелое. Удивление прозвучало как упрек. Дмитрий Дмитриевич смутился, начал нервно ходить по комнате и выпалил, что он непременно приобретет портрет „товарища Сталина“. (Правда, обещание осталось невыполненным, так как вскоре мода на сталинские портреты прошла.)» (Сб. «Письма к другу. Дмитрий Шостакович — Исааку Гликману». СПб., 1993, стр. 98).XXVII
Галина: — Вы мне ответьте на такой вопрос, — говорит наш отец студентке, — что такое ревизионизм? Это было в тот день, когда Шостаковичу довелось побывать в шкуре преподавателя большевицкой идеологии, вернее, экзаменовать студентов, которые сдавали этот предмет. В консерватории существовал порядок: никто не имел права принимать экзамены самостоятельно, к каждому непременно присоединялся коллега, как правило, сотрудник другой кафедры. Шел экзамен по марксистской философии. Принимал его специалист по данному предмету, а ассистентом был назначен Шостакович. На экзамене он помалкивал, вопросов не задавал. Но вот марксист по какой-то надобности покинул аудиторию, и отец остался в одиночестве. И тут перед ним уселась девушка, она очень волновалась и теребила листки с ответом на вопросы, которые значились в ее экзаменационном билете. — Хорошо, — сказал Шостакович, — оставим ваш билет в стороне… И тут он задал ей свой вопрос о ревизионизме. Барышня чуть задумалась и произнесла: — Ревизионизм — это высшая стадия развития марксизма-ленинизма. Услышав такой ответ, отец сжалился над студенткой. Он поставил ей отнюдь не заслуженную пятерку, и она, окрыленная своим нежданным успехом, удалилась. После ее ухода в аудиторию вернулся главный экзаменатор, и Шостакович ему сообщил: — У меня тут отвечала Иванова, я ей поставил отличную оценку. — Ивановой? — переспросил марксист. — Она вам отвечала на «отлично»? — Да, — говорит отец, — она все ответила… — Странно, — сказал тот, — Иванова у меня весь год занималась безобразно… (Для людей, которым не довелось изучать большевицкую идеологию, требуется пояснение. Ответ этой студентки поверг бы в шок любого специалиста: «ревизионизм» у марксистов примерно то же самое, что «ересь» у христиан.) Максим: Мне запомнился другой подобный случай. На таком же экзамене, тоже по марксизму, главный преподаватель сказал Шостаковичу: «Почему вы все время молчите? Задавайте студентам какие-нибудь вопросы…» А в аудитории, где происходил экзамен, на стене висел плакат, на котором были начертаны такие слова: «Искусство принадлежит народу. В. И. Ленин». И прикреплен был этот плакат прямо над головами сидящих за столом экзаменаторов. Так вот Шостакович решил нарушить свое молчание и заодно помочь очередному студенту, он задал такой вопрос: — Кому принадлежит искусство? Какое мнение на сей счет высказывал Ленин? Студент попался бестолковый и ответить не мог. Отец пытался его выручить и движением головы указывал на висящий сзади плакат. Но все усилия Шостаковича оказались тщетными: экзаменуемый так и не понял, что это — подсказка.XXVIII
Галина: В телефонной трубке взволнованный голос отца: — Никуда не ходи, сейчас за тобой придет машина… Это было 6 или 7 марта 1953 года. Утром сообщили, что умер Сталин, и траурная Москва прощалась с «великим вождем». Мои родители прекрасно понимали, что в такие дни опасно выходить на улицу, но я дома не усидела. Пешком дошла до Красных ворот (вне Садового кольца никакого оцепления не было), зашла к родственникам мамы — Варзарам и оттуда позвонила отцу. Он немедленно выслал автомобиль, который благополучно привез меня домой. В те дни у нас в семье никакого траура не было. Впрочем, и ликования не наблюдалось. Родители о смерти Сталина вообще не говорили, хотя косвенно эта тема звучала. Как помним, в тот же день, что и всесильный тиран, — 5 марта 1953 года — скончался Сергей Сергеевич Прокофьев. По этой причине у нас дома не умолкал телефон — отцу звонили коллеги-музыканты, и кое-кто из них выражал сожаление: — Ах, ведь не успел Сергей Сергеевич узнать, что Сталин умер… Максим: Я очень хорошо помню тот день. Папа взволнованно ходил по квартире и повторял: — Сейчас будет Ходынка, сейчас будет Ходынка… Не дай Бог, Галю раздавят… Нельзя было ее отпускать, нельзя было отпускать… Галина: Церемония похорон Сталина передавалась по радио. Я помню, как из радиоприемника доносились слова, произносимые с сильным грузинским акцентом: — Кто не слеп, тот видит… Это была речь Лаврентия Берии. У нас дома был магнитофон, и наша мама все это записала на пленку. К сожалению, эта лента потом пропала… Но я вспоминаю, что отец иногда пародировал голос Берии: — Кто не слеп, тот видит…XXIX
Галина: Мне вспоминается зимний вечер. Отец сидит у стола и раскладывает пасьянс. А я как бы ненароком иду мимо него и начинаю покашливать… Он смотрит на меня с тревогой и говорит: — У тебя кашель? Ты простудилась? — Нет, — говорю я, — пустяки… У меня и на самом деле никакой простуды нет, но завтра на уроке литературы предстоит писать сочинение, а мне этого очень хочется избежать. Отец встает из-за стола, прикладывает ладонь к моему лбу и говорит: — По-моему, у тебя температура. На всякий случай в школу завтра не ходи. Он всегда очень заботился о нашем здоровье, и мы с Максимом, дело прошлое, этим пользовались.XXX
Галина: Отец празднует день своего рождения. Как всегда, горит множество свечей, за столом нарядные гости. Среди них наш сосед по дому на Можайском шоссе, дипломат Владимир Иванович Базыкин с женой Лидией Александровной, дамой весьма эффектной. Эта пара только что вернулась в Москву из Америки, то есть по тем временам — как бы с иной планеты. На стене прямо над мадам Базыкиной было бра с двумя зажженными свечами. Вдруг одна из них потекла, и парафин стал капать на обнаженное плечо нарядной гостьи. Начался переполох, ей оказали помощь, пересадили на безопасное место… Было это году в пятидесятом, еще мама была жива… У отца было такое правило: на день своего рождения он непременно зажигал столько свечей, сколько ему исполнялось лет. Эта привычка очень нравилась всем друзьям, поскольку раз и навсегда разрешала проблему подарков. Всем было известно: Шостаковичу надо дарить подсвечники, с каждым годом их требуется все больше. Я помню, накануне очередного дня своего рождения отец куда-то ушел, а потом вернулся с огромным свертком, неся его с превеликой осторожностью… Он поставил свою ношу на стол, снял бумагу, и мы увидели огромный хрустальный шандал, рассчитанный на дюжину свечей. И с той поры этот сверкающий светильник всегда стоял в самом центре праздничного стола. Всякий раз перед приходом гостей отец возился с многочисленными подсвечниками — аккуратно вставлял свечки, обжигал на них фитили, чтобы все было готово и никакой заминки при возжигании не было. И повсюду были разложены коробки со спичками. И еще одно воспоминание, связанное с приходом гостей. В нашей квартире на Кутузовском одна из батарей отопления была прикреплена не под окном, а прямо к стене. Когда гости разбредались по квартире, кто-нибудь из пришедших норовил присесть на эту самую батарею. И тут отец начинал нервничать, он говорил какой-нибудь увесистой гостье: — Очень вас прошу, не садитесь на радиатор. Он может оторваться, и тогда из трубы будет хлестать ржавая горячая вода… Максим: Я хочу добавить несколько слов о Лидии Александровне Базыкиной. Она была необычайно хороша собою. Достаточно сказать, что, еще живя в Америке, она была моделью, ее фотографии печатались в модных журналах. Мало того, она была обладательницей прекрасного голоса. Ее муж однажды попросил отца послушать, как она поет. Папа послушал и сказал: «У вас прекрасный голос, вам надо учиться». И она была настолько одаренной, что после обучения стала петь в Театре имени Станиславского и Немировича-Данченко. Она стала там ведущей певицей, исполняла главные партии во многих операх. И еще о подсвечниках. Два самых роскошных шандала — бронзовых, с хрустальными подвесками — подарил отцу Арам Хачатурян. Галина: Да, вот еще что: отец совершенно не терпел льстивых тостов. Чтобы предотвращать это, едва наполнялись рюмки и бокалы, он тут же сам возглашал: — Ну, давайте выпьем за мое здоровье… Арам Хачатурян: «Особенно трудно хвалить в лицо, например, Дмитрия Дмитриевича Шостаковича. Мне не раз приходилось сидеть с ним за одним столом, особенно в Грузии и Армении, когда пили за его здоровье, поднимали бокалы и начинались знаменитые кавказские тосты. Шостакович в таких случаях торопливо вскакивал, прерывал оратора и говорил: „Ну, давайте выпьем!“ Чтобы прервать излишнее словословие и медовые восхваления…» (Хачатурян А. Страницы жизни и творчества, из бесед с Г. М. Шнеерсоном. М., 1982). Исаак Гликман: «В Москве готовился пятидесятилетний юбилей Шостаковича, к которому он сам относился с большим раздражением, скукой и тоской. Его заранее пугал поток юбилейных речей, в которых будет много фальши и лицемерия. Те, кто его травили, напялят маски горячих поклонников и будут его лобызать. Обо всем этом он мне говорил, когда я приехал в Москву в канун юбилея. Вечер состоялся 24 сентября в переполненном зале консерватории. Дмитрий Дмитриевич находился на эстраде, окруженный корзинами цветов. Вид у него был отнюдь не счастливый. Мне он казался человеком, приговоренным к словесной пытке. Он делал усилия, чтобы с интересом внимать речам, которые ему были неинтересны, не нужны. Каждый из ораторов в конце своей тирады пытался поцеловать его, но я заметил, как он ловко и вроде бы случайно локтем отталкивал от себя тех, кто ему был неприятен и антипатичен. На вечере, разумеется, выступали и любящие, и искренне почитавшие Шостаковича — человека и композитора. На следующее утро Дмитрий Дмитриевич бросал рассеянный и какой-то отчужденный взгляд на груду сувениров, приподнесенных ему на юбилее. Подарки эти ему тоже казались неинтересными и ненужными. За утренним чаем мы условились не говорить о юбилее, хотя ничего худого на нем не произошло» («Письма к другу», стр. 124).XXXI
Галина: С экрана льется музыка, и женский голос поет:XXXII
Галина: Шостакович за своим роялем, он играет популярный в свое время фокстрот «Чай вдвоем», а вдоль стен его кабинета стоят унылые мои одноклассницы. — Ну, давайте танцуйте, танцуйте! — призывает отец, но девочки стоят как вкопанные. Я позвала их на день своего рождения. Сначала было угощение, за столом — родители, брат Максим и мои гостьи. Но они чувствовали себя напряженно, ни одна из них рта не раскрыла. Эти девочки жили в жутких советских коммуналках, и наша отдельная квартира, где было два рояля и старая удобная мебель, по всей вероятности, казалась им сказочным дворцом. Когда поднялись из-за стола, отец решил разрядить атмосферу. Он пригласил нас в свой кабинет, уселся за рояль, играл фокстроты и танго, но увлечь моих одноклассниц так и не смог. Как сейчас слышу его голос: — Ну, давайте, давайте танцуйте! Шерочка с машерочкой… Две или три нерешительно двинулись, но лед так и не растаял…XXXIII
Галина: Милиционер останавливает нашу машину. — Вы в Михайловское? — говорит он. — Дальше проезда нет, вам придется идти пешком… Отец показывает свои депутатские документы, и наш автомобиль пропускают. Это происходило году эдак в 1952-м, в июне, в самом начале лета. Мы должны были переехать из Москвы в Комарово, и отец решил попутно посетить пушкинские места. По мере приближения к знаменитому заповеднику дорога становилась все оживленнее: грузовики с людьми, легковые машины… И все это двигалось в одном с нами направлении. В самом Михайловском мы обнаружили целое море людей. Отец умилялся: — Вы посмотрите, как чтут великого поэта!.. Я и предположить не мог, что у него столько поклонников… В здании музея нас встретил экскурсовод. Отец представился ему и говорит: — Как удачно мы приехали… Сегодня у вас столько почитателей поэта… — Да при чем тут поэт? — Экскурсовод руками всплеснул. — Наплевать им на Пушкина! Пьянствовать они сюда приехали. Ведь сегодня — «девятая пятница», раньше это был престольный праздник в Святогорском монастыре. В этот день тут спокон веку гульба. А для музея просто беда: они тут перепьются, весь парк мусором закидают, стекла побьют… Недели три придется приводить усадьбу в порядок. И вот так каждое лето… Впоследствии я нашла подтверждение словам экскурсовода: «девятую пятницу» праздновали в тех местах еще в пушкинские времена.XXXIV
Галина: Я гляжу в иллюминатор и вижу нескончаемую белую равнину. Это — облака, над которыми летит наш самолет. И я думаю о том, что он движется очень медленно… Хочется, чтобы он мчался как можно быстрее. Рядом со мною сидит отец, мы летим в Ереван — там попала в больницу мама… Она была физиком, занималась космическим излучением. В Армении была высокогорная станция Арагац, мама периодически туда уезжала для работы. Так было и осенью 1954 года, в декабре мы ждали ее возвращения… И тут вдруг позвонили из Еревана. Отец в этот момент был на концерте, просто как слушатель. Его отыскали среди публики и сообщили, что мама попала в больницу, что у нее была сложная операция. И вот мы летим в Ереван… С аэродрома примчались в больницу… Стали разговаривать с врачами… Нам сказали, что мама без сознания… Мы стали решать бытовые вопросы: как организовать круглосуточное дежурство, кто будет с нею в эту первую ночь… И тут вошел какой-то человек в белом халате и объявил, что она скончалась… А дальше все как во сне… Хлопоты в Ереване… Едем в Москву на поезде… Гроб в нашей квартире… Родственники, друзья, соседи — все пришли попрощаться… Новодевичье кладбище… Вернулись домой — поминки… В те дни я впервые увидела отца плачущим.Максим: Когда они улетали в Ереван, у отца было какое-то предчувствие… Меня он туда брать не хотел… И я помню, как я сидел и ждал телефонного звонка. У меня были тапочки, которые порвались, и я пытался самостоятельно их зашить… И вот в этот самый момент раздался звонок из Еревана. Папа сказал: «Мама умерла». И тут я понял, что мне его надо как-то поддержать… И я что-то такое ему стал говорить, пытался успокаивать… Они с Галей приехали напоезде, а цинковый гроб прилетел на самолете. Его сопровождал армянский композитор Худоян. На кладбище указали, где будет мамина могила, отец говорил: — Вот и мне здесь есть местечко, и мне есть местечко… Декабрь был очень холодный, а у меня не было теплой одежды. И накануне похорон папа попросил мамину подругу — Анну Семеновну Вильямс — пойти со мною в магазин и купить мне зимнее пальто. На кладбище папа не позволил произносить речей. Молчание было прервано его словами: — Холодно очень. Очень холодно. Давайте разойдемся. Исаак Гликман: «В мучительные часы, предшествующие похоронам, Дмитрий Дмитриевич несколько раз принимался рассказывать мне о последних минутах Нины Васильевны, и каждый раз его исхудавшее лицо начинало судорожно дергаться и из глаз струились слезы, но он большим усилием воли брал себя в руки, и мы обрывистыми фразами переходили на другие, ничего не значащие темы. Через кабинет проходила длинная вереница людей, пожелавших проститься с покойной. Звучала музыка квартетов и Восьмой симфонии. Л. Т. Атовмян для этой цели приладил магнитофон. Музыка исторгала у меня слезы. Я сидел на диване с Дмитрием Дмитриевичем, который временами беззвучно плакал. После похорон, состоявшихся во второй половине дня на заснеженном Новодевичьем кладбище, домработница Феня устроила поминки, на которых кроме родных присутствовали Л. Т. Атовмян, Ю. В. Свиридов и я. Мое расставание с Дмитрием Дмитриевичем было исполнено печали и скорби. Ночью 10 декабря я вместе со Свиридовым уехал в одном купе в Ленинград. Почти до самого утра мы с горячей любовью говорили о Шостаковиче, о его гениальном даровании, о его феноменальной творческой воле, которую ничто не способно сломить. Злые силы ее могут согнуть, но она снова выпрямится, подобно стальной пружине. Такую мысль развивал Ю. В. Свиридов» («Письма к другу», стр. 108). Максим: Со смертью мамы наш отец потерял не только подругу, мать своих детей. Она была его ангелом-хранителем, избавляла от бытовых хлопот и неудобств, как могла, ограждала от посягательств и хамства партийных чиновников, от унижений подневольной советской жизни.
XXXV
Галина: Я говорю по телефону с молодым человеком. Разговор длится долго, и мы назначаем свидание под каким-то фонарем с часами… Во все время этой беседы я вижу, как отец нервно расхаживает по квартире — мой разговор ему явно не по душе. Я вешаю трубку, и он говорит мне: — Что это за манера — назначать свидания в какой-то подворотне? Воспитанные люди так не делают. Твой кавалер должен прийти к нам домой, познакомиться с твоим отцом. Надо угостить его чаем… Наша мать умерла, когда мне было восемнадцать лет, а Максиму шестнадцать. И перед отцом встала проблема нашего воспитания. Я до сих пор помню, как он учил меня правилам поведения, объяснял, например, что вниз по лестнице женщина должна идти впереди мужчины, а наверх — позади… Отец всегда очень волновался, если меня или Максима вечером не было дома. Мы были обязаны звонить домой, сообщать ему, где именно мы находимся и когда вернемся. В целях воспитательных у нас иногда вспоминалась такая история. Еще до войны родители пошли в гости к поэту Иосифу Уткину. Было обильное угощение, которое приготовила и подавала мать поэта. В какой-то момент она вышла из комнаты, и тут моя мама опрокинула бокал с красным вином. Когда же хозяйка вернулась, Уткин решил взять вину на себя, дескать, именно он допустил такую оплошность. И тут мамаша на него набросилась: — Будь ты неладен!.. Что ж ты натворил?! Это же моя лучшая скатерть! Я же ее теперь не отстираю! Что у тебя за руки? Почему из них всегда все валится? Пересказывая этот трагикомический эпизод, отец говорил мне и брату: — Хорошее воспитание состоит не в том, чтобы не опрокинуть бокал вина на скатерть, а в том, что, если такое случилось, сделать вид, будто ничего не произошло.XXXVI
Максим: Я и по сю пору явственно слышу фарисейский голос композитора Дмитрия Кабалевского, он обращается к моему отцу и, имитируя доброжелательность, говорит: — Митя, ну что ты торопишься? Не наступило еще время для твоей оперы… А Шостакович сидит на диване, в трясущейся руке — папироса, он будто и не слышит Кабалевского… Это происходило в марте 1956 года. К нам домой явилась комиссия Министерства культуры, она должна была решить дальнейшую судьбу оперы «Леди Макбет Мценского уезда», которая была запрещена к постановке в течение двадцати лет — с 1936 года. Именно тогда на один из спектаклей пришел сам Сталин, и опера вызвала его гнев. В центральной партийной газете «Правда» была напечатана разгромная статья под названием «Сумбур вместо музыки», а затем последовали так называемые «оргвыводы» — собрания творческой интеллигенции, где единогласно принимались резолюции, гневно осуждающие и Шостаковича, и его опус. Но в 1953 году Сталин умер, в стране началась хрущевская «оттепель», и у нашего отца появилась надежда, что опера «Леди Макбет» — одно из самых его любимых творений — может быть реабилитирована. Это казалось вполне достижимым, к тому же Шостакович внес в оперу исправления, которые коснулись и музыки, и либретто. Кроме того, опера получила другое название — «Катерина Измайлова». Снятия запрета добивался не только наш отец, но и руководство Малого оперного театра в Ленинграде, им очень хотелось включить этот спектакль в свой репертуар. В начале 1956 года в Министерстве культуры была сформирована комиссия, дабы решить дальнейшую судьбу многострадальной оперы. Председателем этой комиссии был Кабалевский, кроме него я помню композитора Михаила Чулаки и музыковеда по фамилии Хубов. А еще присутствовал Исаак Давыдович Гликман, он помогал отцу делать новую редакцию либретто. То обстоятельство, что прослушивание оперы и самое заседание этой комиссии происходило у нас дома, на Можайском шоссе, может восприниматься двояко. С одной стороны — как дань уважения Шостаковичу, а с другой — как утонченное издевательство, если учесть то, что говорилось на обсуждении. Члены комиссии и приглашенные ими лица расположились в кабинете отца, а он сел у рояля и пропел всю оперу под собственный аккомпанемент. В это время я был рядом с ним, он попросил меня переворачивать нотные страницы. Потом началось обсуждение… Кабалевский, Хубов и Чулаки буквально набросились на Шостаковича… Им пытался возражать Гликман, но они его не желали слушать… А я смотрел на этих отвратительных людей и жалел, что у меня нет рогатки, из которой я когда-то в Комарове стрелял в обидчиков моего отца. Исаак Гликман: «Обсуждение „Леди Макбет“ можно назвать постыдным. Хубов, Кабалевский и Чулаки все время ссылались на статью „Сумбур вместо музыки“. Особенно усердствовали Хубов и Кабалевский. Они сравнивали отдельные куски музыки с разными абзацами этой статьи, наполненной бранью. Они при этом повторяли, что статью до сих пор никто не отменял и она сохранила свою силу и значение. (Еще бы! Ведь в ней говорится, что в опере „музыка ухает, крякает, пыхтит и задыхается“.) Кабалевский делал комплименты некоторым местам оперы, и это было вдвойне неприятно слушать. В заключение он сказал (в качестве председателя комиссии), что оперу ставить нельзя, так как она является апологией убийцы и развратницы и его нравственность этим очень ущемлена… Я говорил довольно убедительно, но все мои доводы разбивались об эту статью, которой Кабалевский и Хубов размахивали, как дубинкой. В конце прений Кабалевский просил высказаться Дмитрия Дмитриевича, называя его с дружеской фамильярностью Митей, но тот отказался говорить и с удивительным самообладанием поблагодарил „за критику“. На душе у него кошки скребли. Мы с ним поехали в ресторан и изрядно напились не от горя, а от отвращения. Это было в ресторане „Арагви“, в отдельном кабинете. Дмитрий Дмитриевич встал из-за стола, подошел ко мне и сказал: „Ты мой первый и самый верный и самый любимый друг. Спасибо“. Он имел в виду и мое поведение на сегодняшнем заседании» («Письма к другу», стр. 120.) Максим: Шостакович написал не только музыку, но и либретто «Леди Макбет Мценского уезда», и потому эта опера была вдвойне любимым детищем. Он вообще ко всем своим произведениям относился, как к детям. И те из них, которые наиболее пострадали от запретов, от несправедливой критики, были для него дороже прочих. А у оперы «Леди Макбет» была не то чтобы драматическая, а воистину трагическая судьба. Шостакович-либреттист явственно представлял себе, как именно это должно не только звучать, но и выглядеть на сцене. А театральные режиссеры зачастую позволяли, да и позволяют себе совершенно абсурдные вещи. Я сам, например, видел в одной из недавних постановок такую «режиссерскую находку». Персонаж, именуемый «Задрипанный мужичонка», как известно, поет: «У Измайловых труп в погребе!» Так вот в том спектакле, о котором я говорю, «труп» помещен не в погреб, а в багажник автомобиля «Лада», каковой для этой постановки специально выписали из Москвы. Вот такая бредовая идея. Я этому режиссеру выразил свое недоумение, дескать, следует придерживаться авторского замысла… А он мне: «Ну, Максим Дмитриевич, теперь уже так никто не работает». В этой же постановке и такая несообразность: Катерина поет: «Батраки крупчатку (муку) ссыпают». А у него там персонажи в пластмассовых касках, и у них мешки с цементом… В другой постановке я видел: вместо старых российских полицейских на сцене появляются сотрудники советского КГБ. Шостакович совершенно не терпел подобных вещей, а потому старался участвовать в подготовке всех постановок «Леди Макбет». Самым лучшим он считал спектакль в Киевском театре оперы и балета — дирижер К. А. Симеонов, режиссер И. А. Молостова, премьера состоялась в марте 1965 года. Шостакович — И. А. Молостовой: «Я уже видел несколько постановок моей оперы. В лондонской постановке и особенно в загребской был очень сильный крен в сторону эротики, что совершенно недопустимо. Кое-что в Лондоне и в Загребе мне удалось исправить. В Лондоне больше, чем в Загребе… Мне очень хочется, чтобы в 5-й картине Катерина Львовна ухаживала за избитым накануне Сергеем, как это может делать любящая женщина. Эротика тут недопустима. Главные эмоции Катерины Львовны — это любовь и жалость к Сергею, страх за себя и Сергея, угрызения совести после убийства Бориса Тимофеевича. Сергей должен быть подлецом. Но в то же время он должен быть таким, чтобы было понятно, почему Катерина его полюбила. Он должен быть внешне не ничтожным. В Театре имени Станиславского он уж очень ничтожен, и непонятно, как такое ничтожество смогла полюбить Катерина» (Хентова С. Шостакович. Жизнь и творчество. Том 2. Л., 1986, стр. 444).XXXVII
Галина: Наша машина едет по Приморскому шоссе, я — за рулем, отец — рядом со мною. Волнуюсь я ужасно, сейчас мы должны въезжать в Ленинград, миллионный город, где снуют тысячи машин… А водительского опыта у меня кот наплакал… Было это летом 1956 года. Я только что получила права, окончила в Москве специальную школу. В начале лета нашу «Победу» перегнали в Комарово, и она там преспокойно стояла. А тут вдруг отец мне объявляет: «Завтра повезешь меня в Ленинград». Но волновалась я напрасно, все прошло очень хорошо. Главным образом потому, что он мною руководил: предупреждал о поворотах, указывал, в каком ряду двигаться… Теорию управления автомобилем отец знал назубок. А вот с практикой у него были проблемы, и за руль он старался не садиться, хотя водительские права имел с довоенных времен. При покупке нашей первой «Победы» вышла такая история. Тогда получение машины было делом очень долгим и канительным, и там, разумеется, требовалось непременное присутствие будущего хозяина. Так что отец сам поехал в магазин, все оформил и пригнал машину. Ехала она плоховато, и он решил, что ему достался бракованный экземпляр. Поставив автомобиль возле нашего дома, отец запер дверцу и хотел было идти. В этот момент его окликнул какой-то шофер: «Эй, в очках! Смотри, что у тебя с машиной!» Он поглядел и увидел, что от колес идет дым. Оказалось, что все расстояние от магазина до дома он проехал с включенным ручным тормозом. Максим: Я помню еще одну историю в этом роде, ее мама рассказывала. Как-то она сказала отцу: «У тебя же есть права, давай поедем на машине куда-нибудь за город…» Они отправились на Собачью площадку, там у нас был гараж. Отец сел за руль, завел машину и стал выезжать на улицу. Но при этом он забыл закрыть дверцу, задел ею за ворота, и она почти оторвалась. В результате поездка отменилась, родители заперли гараж и вернулись домой. При этом отец иногда пародировал шоферский жаргон, он говорил: «Поршня, скоростя — я в этом ничего не понимаю». А еще он рассказывал про случай с замечательной арфисткой Верой Дуловой. После концерта к ней подошла какая-то тетка, указала на педаль арфы и спросила: «А это у вас — скоростя?» Галина: Мне представляется, что вождение автомобиля было Шостаковичу психологически противопоказано. Он был слишком эмоциональным, ранимым, и это в сочетании с повышенным чувством ответственности… Исаак Гликман: «По установленному Дмитрием Дмитриевичем обычаю, он встречал меня на вокзале. На этот раз из-за болезни шофера он сам решился править машиной и на пути домой совершил маленькую оплошность: дал гудок в недозволенном месте. В мгновение ока явился грозный страж порядка, приведший Шостаковича в крайнее волнение. Ему, конечно, не пришло в голову показать милицейскому чину свой мандат депутата Верховного Совета (это противоречило его жизненным правилам!): он послушно протянул водительские права. Милицейский чин сурово отчитывал „нарушителя“, пока не прочел его фамилию, справившись при этом, не является ли он композитором. Дмитрий Дмитриевич хмуро удовлетворил любопытство милицейского чина и был отпущен на все четыре стороны. Как ни странно, но этот незначительный инцидент вывел из равновесия очень нервного Шостаковича» («Письма к другу», стр. 88).XXXVIII
Галина: Шостакович подходит к своему автомобилю, берется за ручку двери… И тут нечто невообразимое — удар электрическим током! Отец в ужасе отскакивает от машины, с него спадают очки… Это сработала самодельная противоугонная система, которую установил наш тогдашний шофер — Александр Львович Лимонадов. Разумеется, после того, как первой жертвой его хитроумного изобретения стал сам хозяин, оно было забраковано. Лимонадов работал у отца несколько лет, а потом его сменил другой водитель, его звали Виктор Гогонов, с ним тоже связана забавная история. В Лаврушинском переулке, прямо напротив Третьяковской галереи, стоит высокий дом, в котором имели квартиры многие московские писатели. А в первом этаже этого здания долгие годы располагалось Управление по охране авторских прав, где выдавали деньги литераторам и композиторам, чьи произведения исполнялись публично. Там же была и сберегательная касса, куда эти гонорары переводились. В своих поездках по стране Шостакович тратил много денег, и по возвращении в Москву ему необходимо было сразу же побывать в Лаврушинском переулке — снять со счета очередную сумму. Отец приезжал в управление по авторским правам на машине, но, разумеется, не докладывал водителю о цели приезда в эту часть Москвы. Так вот наш шофер воспринимал эти регулярные поездки по-своему, он говорил: — До чего же все-таки Дмитрий Дмитриевич интеллигентный, культурный. Вот уедет из города на недельку-другую, вернется в Москву — и прямо с вокзала катит в Третьяковскую галерею!.. Максим: С этим Виктором Гогоновым был такой случай. Он как-то зашел к нам домой и увидел, что я сижу за роялем. И он мне говорит: «Дай-ка я попробую сыграть „Подмосковные вечера“»… Стал нажимать на клавиши правой рукой, но как-то неуверенно, коряво… И вдруг говорит: «Подожди, я знаю, в чем дело…» Тут он подлез под рояль, высунул оттуда руку и сыграл эту мелодию гораздо увереннее. Оказывается, он был аккордеонист и привык к тому, что клавиши размещаются вдоль его живота. А теперь касательно Управления по охране авторских прав. Однажды мне довелось сопровождать туда отца. Подойдя к кассе, мы увидели стоящего Жана Поля Сартра, который внимательно пересчитывал довольно толстую пачку купюр. Надобно заметить, что в те времена в Советском Союзе иностранцам гонораров не выплачивали. Делалось это в исключительных случаях, для поощрения тех деятелей, что приносили особенную пользу большевицкому режиму. Как видно, Сартр входил в их число. Отец метнул на француза быстрый взгляд и шепнул мне в самое ухо: — Мы не отрицаем материальной заинтересованности при переходе из лагеря реакции в лагерь прогресса. (Шостакович пародировал весьма известный в те годы афоризм Ленина: мы, то есть коммунисты, не отрицаем материальной заинтересованности рабочих при повышении производительности труда.)XXXIX
Галина: Шостакович быстрыми шагами переходит от одного рояля к другому, потом к третьему, к четвертому, он пробует, как звучит каждый… Это происходит в Хельсинки, в огромном магазине Штокмана, на самом верхнем этаже, где продают музыкальные инструменты. Один из роялей понравился отцу больше других, и все, в том числе он сам, были убеждены, что покупка совершится. Но судьба распорядилась по-иному. В 1958 году Шостаковичу была присуждена премия имени Яна Сибелиуса, и для получения этой награды отец поехал в столицу Финляндии. Мне довелось сопровождать его в этой поездке, было это в начале октября. Кроме рояля мы собирались купить кое-какую мебель, что-то из одежды, поскольку в Москве в те времена ничего пристойного приобрести было невозможно. Премия Сибелиуса составляла кругленькую сумму в долларах, и наши планы казались вполне осуществимыми. А тут накануне самого вручения премии некое облеченное властью лицо объявило отцу: дескать, есть мнение (такая тогда была формулировка, она выражала категорический приказ) — есть мнение, что деньги от премии надлежит пожертвовать Обществу финско-советской дружбы. Так что все наши приобретательские планы рухнули в одночасье… Да и не только приобретательские: мы планировали остаться в Финляндии на несколько дней, проехаться по стране… Но поскольку деньги у отца отобрали, он решительно объявил: — Мы завтра же уезжаем домой. И пробыли мы в Хельсинки всего-то три дня. Еще дома, в Москве, как только отец объявил, что возьмет меня с собою в Финляндию, мой жених, мой брат и наши общие приятели стали просить меня привезти им подарки. Все просьбы были одинаковые — каждый просил жевательную резинку и финский нож. Как только мы приехали в Хельсинки, отец выдал мне деньги на покупку сувениров, а каких именно, разумеется, он не знал. Начала я с жевательной резинки — ее можно было купить в вестибюле нашей гостиницы. Это приобретение имело несколько неожиданное последствие. Некий тип, кажется, из посольских, сказал отцу: — Дмитрий Дмитриевич, знаете ли вы, что ваша дочь воспользовалась автоматом по продаже жевательной резинки? Прошу вас предупредить вашу дочь, чтобы она нигде и ни в каком случае резинку не жевала, это здесь считается совершенно неприличным. Финские ножи я купила в какой-то сувенирной лавке, уже перед самым отъездом в Москву. Но когда я стала укладывать свои вещи, в номер зашел отец и увидел на дне моего чемодана пять этих самых ножей. Человек осторожный и законопослушный, он пришел в ужас: — Ты что купила?! Ты вспомни, что пишут в таможенной декларации: оружия нет. А тут — холодное оружие. Нас задержат на границе! И все же мне удалось его успокоить, объяснить, что это — здешние финские сувениры… Кроме того я обещала выбросить ножи, если они привлекут внимание на таможне. Но все обошлось, наш багаж пропустили без всякой проверки… В отличие от обычных советских людей, Шостакович вообще не любил ездить за границу. Прежде всего потому, что не мог, не имел права обнаруживать свои истинные мысли и чувства. Кроме того, он знал, что настырные и бесцеремонные журналисты наверняка станут задавать провокационные вопросы. И наконец, ему — всемирной знаменитости — было унизительно находиться за рубежом без достаточного количества денег, а ему их выдавали, как и всем соотечественникам, ничтожно мало. Я вспоминаю еще одну характерную историю, она произошла в 1950 году. Шостакович был приглашен в Германию, где состоялось празднование по случаю двухсотлетия со дня смерти Баха. И вот там к нему явилась группа маститых музыкантов, которые предложили моему отцу купить огромный альбом, изданный с благотворительной целью. Цена была несообразно высокая, поскольку деньги от продажи парадного издания шли на помощь престарелым и больным оркестрантам. Отказаться от покупки Шостаковичу было неудобно, альбом он взял и объяснил, что деньги отдаст позднее. Затем отец отправился в советское посольство, занял у кого-то требуемую сумму и таким образом вышел из неловкого положения… И как я помню, по возвращении в Москву он имел разговор с высоким начальством, чуть ли не с самим Молотовым. Отец заявил, что категорически отказывается от дальнейших поездок за границу, поскольку не может быть застрахован от повторения подобных позорящих его, да и саму нашу страну ситуаций.XL
Галина: — Ты идешь гулять с собакой? Опусти, пожалуйста, письма, — говорит мне отец. Он писал очень много писем. Всякий день на его столе накапливалась целая стопка заклеенных конвертов и открыток. Надписывал он их не по-советски небрежно — сначала фамилию, а потом инициалы адресата, а так, как это полагалось в старой России, уважительно — полностью имя, отчество, а уже затем фамилия. Почти все письма Шостаковича — краткие, деловые. Но иногда самым близким своим друзьям он писал несколько подробнее и, я бы сказала, эмоциональнее. Но и в этих случаях больше иронии, нежели лирики, отец был невероятно сдержанным, наглухо закрытым для посторонних людей человеком. Чтобы представить себе его эпистолярное наследие, надобно обратиться к книге «Письма к другу», в ней опубликовано то, что сохранил в своем архиве Исаак Давыдович Гликман, а он был близок с Шостаковичем более четырех десятилетий. Там наряду с множеством кратких записок есть письма существенные, которые отчасти приоткрывают чувства и мысли автора. Я не случайно употребила слово «приоткрывают», люди поколения нашего отца знали: их переписка проходит перлюстрацию. Последнее обстоятельство заставляло Шостаковича прибегать к иносказаниям, намекам, и надо отдать ему должное, делал он это виртуозно. Стиль некоторых его писем сродни рассказам Михаила Зощенки, чьим поклонником был наш отец. И вот еще что: переписка с Гликманом дает исчерпывающий ответ на вопрос, каково было подлинное отношение Шостаковича к советской власти во всех ее чудовищных и крайне безвкусных проявлениях. Шостакович — Гликману: «В Союзе советских композиторов должно было состояться ее (Восьмой симфонии. — М. А.) обсуждение, каковое было отложено из-за моей болезни. Теперь это обсуждение состоится, и я не сомневаюсь, что на нем будут произнесены ценные критические замечания, которые вдохновят меня на дальнейшее творчество, в котором я пересмотрю свое предыдущее творчество и вместо шага назад сделаю шаг вперед» («Письма к другу», стр. 61). «Дело в том, что мой желудок перестал высоко держать свою обязанность хорошо переваривать пищу» («Письма к другу», стр. 102). «Целыми днями сижу на съезде композиторов. Вечерами бываю на праздничных премьерах новых выдающихся музыкальных произведений. Но не всегда эти праздники оборачиваются для меня праздниками» («Письма к другу», стр. 247). «Из эстетических впечатлений отмечу пластинку с цыганским пением. Это великолепно, хотя и очень грустно. <…> Поет певица Волшанинова и цыганский хор. Поет изумительно. Слушая ее, льются слезы и появляется желание выпить и закусить» («Письма к другу», стр. 212). «29. XII.1957. Одесса. Дорогой Исаак Давыдович! Приехал я в Одессу в день всенародного праздника 40-летия Советской Украины. Сегодня утром я вышел на улицу. Ты, конечно, сам понимаешь, что усидеть дома в такой день нельзя. Несмотря на пасмурную туманную погоду, вся Одесса вышла на улицу. Всюду портреты Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, а также т.т. А. И. Беляева, Л. И. Брежнева, Н. А. Булганина, К. Е. Ворошилова, Н. Г. Игнатова, А. П. Кириленко, Ф. Р. Козлова, О. В. Куусинена, А. И. Микояна, Н. А. Мухитдинова, М. А. Суслова, Е. А. Фурцевой, Н. С. Хрущева, Н. М. Шверника, А. А. Аристова, П. А. Поспелова, Я. Э. Калнберзина, А. И. Кириченко, А. Н. Косыгина, К. Т. Мазурова, В. П. Мжаванадзе, М. Г. Первухина, Н. Т. Кальченко. Всюду флаги, призывы, транспаранты. Кругом радостные, сияющие русские, украинские, еврейские лица. То тут, то там слышатся приветственные возгласы в честь великого знамени Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, а также в честь т.т. А. И. Беляева, Л. И. Брежнева, Н. А. Булганина, К. Е. Ворошилова, Н. Г. Игнатова, А. И. Кириченко, Ф. Р. Козлова, О. В. Куусинена, А. И. Микояна, Н. А. Мухитдинова, М. А. Суслова, Е. А. Фурцевой, Н. С. Хрущева, Н. М. Шверника, А. А. Аристова, П. А. Поспелова, Я. Э. Калнберзина, А. П. Кириленко, А. Н. Косыгина, К. Т. Мазурова, В. П. Мжаванадзе, М. Г. Первухина, Н. Т. Кальченко. Всюду слышна русская, украинская речь. Порой слышится зарубежная речь представителей прогрессивного человечества, приехавших в Одессу поздравить одесситов с великим праздником. Погулял я и, не в силах сдержать свою радость, вернулся в гостиницу и решил описать, как мог, всенародный праздник в Одессе. Не суди строго. Крепко целую. Д. Шостакович» («Письма к другу», стр. 135).XLI
Галина: Наш отец не был врагом бутылки, все его друзья и знакомые знали, что он любит выпить водочки. Когда началась хрущевская «оттепель», музыканты стали выезжать на гастроли за границу. Кое-кто привозил оттуда спиртные напитки в подарок Шостаковичу. Вспоминается такая сценка. Отец сидит за столом, перед ним иностранная бутылка с завинчивающейся пробкой. Нам это было в новинку, отечественная водка в те времена закупоривалась «бескозыркой», кусочком мягкого металла, который сразу же выбрасывался. И вот я помню, как отец говорит: — Иностранные бутылки снабжаются пробками с резьбой, потому что у них бутылка — предмет долговременного пользования. А наша поллитровка — предмет одноразовый, если ты открыл ее — затыкать еще раз не потребуется… И еще он иногда повторял довольно известную в России поговорку: — Водка бывает только хорошая или очень хорошая. Плохой водки не бывает. Шостакович — Гликману: «25. III.1974. Жуковка. Дорогой Исаак Давыдович! Посылаю при сем этикетку с бутылки из-под водки „Экстра“. Стрелка, которую я нарисовал на этикетке, указывает на знак качества. Знатоки говорят, что если на этикетке имеется вышеуказанный знак, то это говорит о высоком качестве водки „Экстра“. Поэтому я тебе советую: когда будешь покупать „Экстру“, обращай внимание на наличие или отсутствие знака качества. Будь здоров и счастлив. Сердечный привет от нас Вере Васильевне. Твой Д. Шостакович» («Письма к другу», стр. 300).XLII
Галина: Я стою в нашей столовой, передо мною распахнутая дверца больших часов. Радиоприемник вот-вот издаст специфический писк — «сигналы точного времени», и в этот самый момент я должна качнуть маятник… А отец готовится произвести точно такое же действие в своем кабинете… Он очень любил всякие часы, они у нас были в каждой комнате. А били только те, что стояли на полу в столовой, и те, которые находились у него в кабинете на столе. И вот отец добивался, чтобы бой звучал одновременно, по этой самой причине мы с ним ловили «сигналы точного времени».XLIII
Галина: В телефонной трубке что-то трещит, и голос отца слышен очень плохо. Он звонит с дачи, из Болшева, а там всегда была очень плохая связь. Я держу лист бумаги и диктую: — Пожар — три минуты пятнадцать секунд… Ночная улица — четыре минуты ровно. Дождь за окном — две минуты тридцать секунд… Отец не любил писать музыку к кинокартинам, но — увы! — принужден был заниматься этим всю свою жизнь — таков был наиболее приемлемый и пристойный вид заработка. Фильм приносил денег во много раз больше, нежели любое серьезное симфоническое произведение. Да к тому же бывали времена, когда исполнять произведения Шостаковича запрещалось. В один из таких периодов, в 1948 году, отец признался И. Гликману: «…я за последний год написал много музыки к кинофильмам. Это дает мне возможность жить, но и утомляет до чрезвычайности». Принимая очередной заказ на музыку к кинокартине, отец получал нечто вроде рабочего плана, там перечислялись эпизоды фильма и их продолжительность. Так вот, в тот раз он уехал в Болшево, а листок с этим планом оставил в Москве. Пришлось ему звонить домой, я нашла эту бумажку и диктовала. — Так, записал? Троллейбус на московской улице — шесть минут… Белое безмолвие — три минуты… Это «белое безмолвие» в особенности забавляло отца. Он говорил: — Как прикажете передать в музыке такую штуку, как «белое безмолвие»?XLIV
Галина: Отец входит в комнату Максима: — У тебя должны быть сигареты. — Какие сигареты? — растерянно говорит тот. — Я знаю, у тебя есть сигареты. Ты куришь. — С чего ты взял?.. — Дай мне закурить, — просит отец. Сам он курил всю жизнь, любил папиросы «Казбек», но иногда забывал покупать их в достаточном количестве. Хотя в некоторых случаях он был вполне предусмотрительным. Например, когда он ехал в Америку в 1949 году, то половина чемодана была занята пачками «Казбека». Когда Максим вырос, он тоже пристрастился к табаку. Было это то ли в последнем классе школы, то ли уже в консерватории. При отце он, разумеется, курить стеснялся, а тот со своей стороны делал вид, что об этом не догадывается. В тот день у отца кончились папиросы, и он отправился в комнату к сыну. Максиму пришлось сознаться и угостить отца сигаретами. Хотя курил наш отец довольно много, но при своей аккуратности не терпел переполненных пепельниц, если видел там хотя бы два окурка, немедленно выбрасывал их.XLV
Галина: Отец нервно расхаживает по комнате. — Тебя зашлют неизвестно куда, — говорит он мне, — в Тмутаракань, на Дальний Восток… Вот если бы ты была певица, я бы тебя тут же куда-нибудь устроил… Зачем тебя вообще понесло на этот биологический факультет? Это происходило весною 1959 года. Я заканчивала университет, и мне, как и всем моим однокашникам, предстояло так называемое распределение. И тем, у кого не было возможности устроиться на работу в Москве и притом принести на факультет соответствующую бумажку, надлежало отправиться в глухую провинцию и стать учителем биологии в какой-нибудь отдаленной средней школе. Отец не был готов в такому повороту событий, да и я, честно сказать, уезжать из дома не стремилась. И тут мы принялись вспоминать, кто из знакомых занимается чем-нибудь близким к биологии. Долго думать не пришлось, поскольку муж родной сестры моего отца — Зои Дмитриевны — Григорий Константинович Хрущов был заведующим кафедрой гистологии во Втором медицинском институте. А у них в это самое время открывалась Центральная научно-исследовательская лаборатория, куда я и поступила на работу.XLVI
Галина: Шостакович решительными шагами входит в дом и сразу же направляется в ванную комнату. Пробует кран — вода льется в раковину. Он заглядывает в уборную, дергает за цепочку — вода шумит в унитазе. После этого отец объявляет: — Я эту дачу покупаю. Он не стал подниматься на второй этаж, не посмотрел, какова крыша, что с подвалом… Его интересовало лишь одно — водоснабжение. Так был приобретен дом в Жуковке, где отцу предстояло прожить многие годы. Во времена более ранние существовала дача в Болшеве, ее Шостаковичу подарили по личному распоряжению Сталина. Это был неказистый деревянный дом, но отец это место полюбил — он там мог уединяться для работы. В Болшеве его угнетало лишь одно — вечные проблемы с водой. Питьевую вообще привозили откуда-то издалека, возле дома рыли колодцы, но все как-то неудачно. А отец был чистюлей, то и дело мыл руки, и вообще у него с водой были особенные отношения. И вот в шестидесятом году ему предложили купить дачу в Жуковке, в поселке, где жили советские академики. Тут надобно отдать должное щепетильности моего отца. Вместо того, чтобы продать подаренную ему Сталиным дачу в Болшеве, он вернул ее государству. При том, что за новый дом надо было выложить — и немедленно — весьма значительную сумму. В советские времена те из композиторов, чьи произведения исполнялись за рубежом, имели счета в иностранной валюте, туда переводились некоторые проценты из отбираемых у авторов заграничных гонораров. И если такой композитор выезжал из страны, ему позволялось снять со своего счета немного валюты. Но это делалось неохотно и лишь с разрешения высокого начальства. Разумеется, такой счет был и у Шостаковича. Так вот, чтобы вовремя заплатить за купленную дачу, отец был принужден перевести в рубли всю свою валюту. Государство притом наживалось, поскольку обмен осуществлялся по грабительскому официальному курсу. Эта финансовая операция имела неожиданное последствие. Отцу позвонил Арам Хачатурян и сказал: — Что же ты делаешь? В какое положение ты нас всех поставил? Нам говорят: Шостакович — патриот, он свою валюту перевел в рубли. И вот теперь все композиторы должны последовать твоему примеру. Если тебе понадобились советские деньги, попросил бы у меня. Да тебе бы любой из нас одолжил… Современный читатель может усомниться в реальности этой истории. Но наш отец всю сознательную жизнь прожил при советской власти и принужден был терпеть унижения едва ли не на каждом шагу. Уже незадолго до смерти, в семидесятых годах, перед очередной поездкой за границу он сделал попытку снять со своего валютного счета значительную сумму денег — ему захотелось купить иностранный автомобиль, кажется, «мерседес». Но начальство этого не позволило, Шостаковичу объяснили: «У нас, в Советском Союзе, изготовляют вполне качественные машины — „Волги“».XLVII
Галина: — Давайте сюда таз… Не такой, побольше. — Это командует Галина Павловна Вишневская. — Горячей воды надо целое ведро… Так происходило первое купание моего старшего сына Андрея, это было летом 1960 года. Из родильного дома нас привезли прямо на дачу в Жуковку. А у нас в семье ни у кого не было навыка обращения с новорожденными. Мама уже давно умерла, домработница Феня была старой девой. Я кормила ребенка, пеленала. А отец то и дело интересовался, когда внука будут купать… Честно говоря, я этого немного побаивалась, и тогда отец отправился к Ростроповичам и привел Галину Павловну — даму решительную и к тому же мать двоих дочерей.XLVIII
Галина: Я поднимаю телефонную трубку и слышу мужской голос: — Здравствуйте. С вами говорят из газеты «Советская культура». Могу я попросить к телефону Дмитрия Дмитриевича? — Его сейчас нет в Москве, — отвечаю я. — А когда он вернется? — К сожалению, мы этого еще не знаем. Подобные разговоры происходили более или менее регулярно. На стене над телефонным аппаратом висел написанный рукою отца список, начинался он с такого пункта: «Все газеты и журналы»… Далее там значились еще некоторые учреждения, а затем уже и конкретные личности. Смысл этого перечисления был известен лишь домочадцам: нам категорически запрещалось звать отца к телефону, если звонили помянутые в списке люди или представители помещенных там организаций. А к журналистам Шостакович испытывал особую неприязнь. Он не без основания считал их людьми невоспитанными, необразованными, способными задавать бестактные и провокационные вопросы. Максим: Некоторые журналисты до сих пор хранят обиду на Шостаковича, они полагают, что это отец не любил их без видимых причин. Эти люди не дают себе труда понять, в каком положении Шостакович прожил свою жизнь. Он и вся его семья, по существу говоря, были заложниками у преступного и беспощадного режима. И каждое свое слово наш отец был вынужден произносить с оглядкой на всевластных мучителей.XLIX
Галина: Я вспоминаю сетования отца: — Если бы у меня было право распорядиться хотя бы двумя квартирами в год… А так чем я могу помочь нуждающимся людям? В течение многих лет Шостакович был депутатом Верховного Совета Российской Федерации и неукоснительно выполнял все связанные с этим обязанности: присутствовал на заседаниях, специально ездил в Ленинград, чтобы «вести прием избирателей»… Но никакой реальной власти у тогдашних депутатов не было и быть не могло. А посему отец, человек в высочайшей степени ответственный и сострадающий чужому горю, тяготился своей депутатской должностью. Максим: Дела, по которым люди обращались к «депутату Шостаковичу», были двух родов: или жилищные, или связанные с репрессиями. В последних случаях отец в особенности стремился помочь. В конце 1963 года в Ленинграде началось преследование поэта Иосифа Бродского. Анна Ахматова пригласила Шостаковича к себе, и 17 декабря он побывал в доме на Большой Ордынке, где поэтесса проводила свои московские месяцы. Существуют свидетельства о том, что он взялся помочь и говорил о «деле Бродского» с главным ленинградским начальником — В. С. Толстиковым. Но — увы! — пользы это не принесло — поэта арестовали и судили. Я помню, собираясь на Ордынку, отец несколько раз произнес такую фразу: — О чем же я буду говорить с Ахматовой? А домочадцы поэтессы рассказывали мне, что перед его визитом она также выражала недоумение: — Все это хорошо, но я не знаю, о чем надо говорить с Шостаковичем? Впрочем, своей беседой они оба остались очень довольны. Кстати сказать, Анна Ахматова была горячей поклонницей нашего отца, и тому есть письменное свидетельство. 22 декабря 1958 года она сделала такую надпись на книге своих стихов: «Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу, в чью эпоху я живу на земле». Анна Ахматова Музыка Д. Д. Ш<остаковичу>.L
Максим: — Дмитрий Дмитриевич, ведь вам достаточно только снять трубочку, — произносит гостья заискивающим голосом. Шостакович смотрит на нее страдальчески. Отец терпеть не мог этой фразы про «трубочку», а слышать это ему приходилось регулярно. Очень многие просители ошибочно полагали, что при своей популярности Шостакович — человек всесильный. Дескать, достаточно ему попросить о чем-нибудь высокое начальство — и любое дело разрешится. Дама, о которой я сейчас вспомнил, была вдовою композитора В. и была крайне озабочена «увековечением» памяти мужа. По ее мнению, одного телефонного звонка Шостаковича было достаточно, чтобы музыка В. стала исполняться в концертах и звучать по радио. Отец наш и «трубочку» много раз «снимал», и письма подписывал, но вдове всего этого было мало. В каком-то очередном разговоре мадам В. посетовала: — Муж умер, и никого у меня не осталось… Тут Шостакович возьми и скажи: — Да, да… А вот у Иоганна Себастьяна Баха было два десятка детей. И все они продвигали его музыку. — Вот-вот, — подхватила вдова. — Его до сих пор исполняют! А я-то одна, совсем одна!.. Я помню, как однажды после очередного разговора с этой дамой отец обратился к нам, домашним: — Пожалуйста, когда я умру, не занимайтесь моим «бессмертием»… Не хлопочите, чтобы играли мою музыку… Галина: Но он всю свою жизнь пропагандировал музыку своих учеников и коллег, кого считал талантливыми. В журналах и в архивах можно прочесть десятки его писем с хвалебными отзывами о сочинениях С. Прокофьева, А. Хачатуряна, Ю. Свиридова, К. Караева, М. Вайнберга, Г. Уствольской, Б. Тищенко, Э. Денисова и других композиторов. И все это писалось совершенно искренне — несмотря на свою деликатность и воспитанность, Шостакович в мнениях о музыке никогда не кривил душою. Максим: Отец высоко ценил талант своего приятеля Матвея Блантера, «Моти», как его называли все друзья. Кстати сказать, по этой причине я однажды пострадал. В школе надо было писать так называемое изложение. И там был персонаж, которого звали Матвеем. Так вот, я всюду писал «Мотвей». Учительница спрашивает: «Почему ты пишешь „Мотвей“, а не „Матвей“?» А я ей говорю: «У моего отца есть друг Матвей Блантер, и его все зовут „Мотя“…» Принципиальность отца распространялась не только на коллег, ведь ему присылали свои сочинения самые разные люди, желающие стать композиторами. И он всем отвечал в доброжелательном тоне. Однако же никогда не вселял необоснованных надежд. Присылает ему песню собственного сочинения какой-то человек, который работает на подъемном кране. Шостакович пишет: «У вас такая прекрасная профессия: вы строите жилье, а это так нужно людям. Мой вам совет: продолжайте свою полезную деятельность». Ну и прочее в таком роде… Шостакович — Эдисону Денисову: «Я очень рад, что Вас волнуют всякого рода вопросы искусства, которое столь мне дорого и без которого я, вероятно, не смог бы прожить и дня… Настоящий художник любит свое творчество… Будет большой грех, если Вы зароете Ваш талант в землю. Конечно, для того, чтобы стать композитором, Вам надо много учиться. И не только ремеслу, но и многому другому. Композитор — это не только тот, кто умеет недурно подбирать мелодию и аккомпанемент, кто может это недурно оркестровать и т. п. Это, пожалуй, может сделать каждый музыкально грамотный человек. Композитор — это нечто значительно большее. И, пожалуй, что такое композитор, Вы сможете узнать, очень хорошо изучив то богатейшее музыкальное наследство, которое осталось нам от великих мастеров… Вы просите посоветовать насчет дальнейшего. Ваш несомненный талант заставляет меня настаивать на том, чтобы Вы стали композитором. Но если Вам остался лишь один год пребывания в университете, то кончайте университет. Путь композитора тернист (извините за несколько пошлую фразу). На своей шее испытал ииспытываю… Если Вы на это решитесь, то в будущем не проклинайте меня. Повторяю: тернист путь композитора. Испытал и испытываю на собственной шее. А университет обязательно кончайте» (Хентова, стр. 320). Максим: Шостакович отнюдь не по собственной воле занял пост руководителя Союза композиторов России. Но в этой должности он работал не за страх, а за совесть, использовал открывшиеся ему возможности, дабы помогать талантливым людям. Софья Хентова: «Поражала его объективность, беспристрастность. Будучи человеком обидчивым, как руководитель не позволял себе опускаться до личных обид. Е. Долматовскому довелось быть свидетелем того, как ученик Шостаковича, которого он „поднимал“, неблагодарно, некрасиво поступил, с чужого голоса и в угоду очередному поветрию выступил против Учителя. Шостакович был оскорблен до глубины души… но, выступая на пленуме, Шостакович не оправдывался… Отмечая успехи композиторов, он назвал в числе лучших и своего обидчика. Тут уж я (Долматовский) обиделся… и при первой же встрече сказал ему, что напрасно он похвалил подлеца. Дмитрий Дмитриевич остудил мое кипение: — Он у меня ходил в лучших учениках, и я не имею права менять свое мнение о его таланте из-за его бестактности. Меня за то и выбрали руководителем композиторской организации РСФСР, что я не умею сводить счеты. И тут же перевел разговор в шутливый план: — Ну и, разумеется, за то, что и руководить я тоже не умею» (Хентова, стр. 396–397). Композитор Борис Тищенко о Шостаковиче: «Рассказывал, как один из его знакомых писал музыку за другого, который „умел продать“, а потом „делился“: „В уборной, понимаете ли, передавал деньги из кармана в карман, а тот ему ноты, чтобы никто не видел. Я говорю: „Кто этот негодяй? Я его исключу из Союза!“ (в то время Дмитрий Дмитриевич был первым секретарем СК РСФСР), а он мне отказался назвать его имя: „Все-таки он дает мне заработать…““» (Шостакович Д. Статьи и материалы, стр. 101).LI
Галина: Отец берет в руки колоду карт и начинает их раздавать. — Так, — произносит он, — сейчас не брать червей… Это происходит на даче в Жуковке, мы играем в «кинга». За столом кроме нас с отцом наши соседи — академик Николай Антонович Доллежаль и его жена Александра Григорьевна. Карты в жизни Шостаковича присутствовали всегда. В ту же самую игру — в «кинга» — играли еще при жизни мамы. А кроме того, отец очень любил раскладывать пасьянсы, это действовало на него успокаивающе. Надо сказать, играли у нас всегда на деньги, шлепанье картами без выигрышей и проигрышей отец не признавал. Разумеется, когда проигрывала я, он за меня расплачивался. За годы жизни в Жуковке мы сблизились с Доллежалями, вместе встречали Новый год. Начиналось это, предположим, на нашей даче, тут подавалась закуска и горячее блюдо… Потом все шли через дорогу к Доллежалям, где угощались десертом и мороженым… А иногда, если во встрече Нового года участвовали Ростропович и Вишневская, отправлялись и к ним, на третью дачу, и там ели фрукты… Максим: В академическом поселке, где стоит наша дача, жили главным образом академики-ядерщики. Если мне не изменяет память, самый поселок этот был построен по приказу Лаврентия Берии, который во времена сталинские был ответственным за производство ядерного оружия. И Сахаров имел в Жуковке дачу, и другие ученые, которые трудились в этой области. Я вспоминаю, как отец, прогуливаясь по академическому поселку с каким-нибудь своим гостем, объясняет ему: — Здесь живет такой-то академик… А здесь такой-то… А вот тут — совершенно гениальный человек. Он изобрел такое вещество, чайная ложка которого, будучи распыленной по земному шару, убьет решительно все живое на нашей планете… Гениальный человек!.. Просто гениальный!.. Теперь осталась только одна проблема: как бы равномерно распылить это по всей земле…LII
Максим: Однажды отец зашел в парикмахерскую побриться, а я ждал его в соседнем помещении. Там было включено радио — какая-то исполнительница распевала романс Александра Алябьева «Соловей». Когда бритье окончилось и мы вышли на улицу, отец поморщился и произнес: — До чего же это отвратительная, антимузыкальная вещь — колоратура… Я запомнил эти его слова, но убежден, что подобному высказыванию нельзя придавать абсолютного значения. Вполне возможно, что при других обстоятельствах и при другом настроении Шостакович слушал бы это пение не без удовольствия. О себе он говорил: — Я люблю всю хорошую музыку — от Баха до Оффенбаха. К некоторым знаменитым композиторам у него было сложное отношение. У Чайковского, например, что-то ему активно не нравилось, а какие-то произведения он очень любил. Стойкое неприятие Шостакович испытывал лишь к музыке Скрябина, я помню его беспощадный отзыв об этом композиторе: — Смесь теософии с парфюмерией. Из русских он в особенности ценил Мусоргского и потратил очень много сил, дабы его музыка дошла до слушателей в наиболее близком к авторскому замыслу виде. Шостакович заново оркестровал «Бориса Годунова», «Хованщину», «Песни и пляски смерти»… У него вообще была склонность доводить до совершенства чужие произведения, которые он считал талантливыми. Шостакович — своему ученику Борису Тищенко: «С трепетом посылаю Вам партитуру. Поверьте, что я инструментовал Ваш концерт с полным уважением и большим восхищением к клавиру. Более подробные объяснения я буду давать Вам при встрече. Я не злоупотреблял духовым звучанием и начисто изъял из партитуры медь. Таким образом, я разрешил для себя две задачи: 1) звучность не будет надоедать и 2) сольная виолончель везде будет слышна… Больше я не вносил своей капитальной отсебятины» (Хентова, стр. 385).LIII
Галина: Это было на даче в Жуковке летом 1960 года. Отец спустился со второго этажа, присел на стул и объявил: — Я только что закончил произведение, которое посвятил своей памяти. Он посидел, покурил и опять ушел наверх, в свой кабинет. В тот день был завершен знаменитый Восьмой квартет. В свое время он был сыгран, имел огромный успех, и тут же начался очередной нажим на автора с тем, чтобы он изменил посвящение. Отец принужден был уступить, и опус получил новое надписание — «Памяти жертв фашизма». С таким фальшивым посвящением квартет исполняется и до сего дня, и это лишнее свидетельство того, насколько коллеги-музыканты равнодушны к трагической судьбе Шостаковича. Максим: Разумеется, в 1960 году посвящение «Памяти жертв фашизма» воспринималось как сомнительное. Но если понимать слово «фашизм» как синоним «тоталитаризма», двусмысленность исчезает: Шостакович был одной из бесчисленных жертв чудовищного тоталитарного режима. Галина: Нет, с этим я не согласна. У меня до сих пор в ушах звучит: «Посвятил своей памяти». Такое нечасто услышишь, а уж тем паче от столь сдержанного человека, каким был наш отец. Я убеждена: необходимо восстановить подлинное посвящение. Максим: Человек, в те времена не живший, может подумать: какая же Шостакович — жертва? Депутат Верховного Совета, народный артист Советского Союза, Герой Социалистического Труда, лауреат всех возможных премий и проч., и проч… Если смотреть с такой точки зрения, то и Александр Пушкин никак не может считаться притесняемым: он был обласкан царем, да и сочинял верноподданнические стихи. Однако же все считают, что великий поэт пострадал от монархии. Увы! — Шостаковичу довелось жить не в России времен Николая I, а в сталинском Советском Союзе. Бывали такие периоды, когда наш отец чувствовал себя на волосок от гибели. И до самой смерти своей он был напрямую зависим от безграмотных, наглых и жестоких чиновников, которые то и дело подвергали его прямому шантажу. Я никогда не забуду, как летом 1960 года отец позвал нас с Галей в свой кабинет, сказал: — Меня загнали в партию. И тут он заплакал. Я два раза в жизни видел его плачущим — когда умерла наша мама и в тот злополучный день. Дмитрий Шостакович — Исааку Гликману: «Я вернулся из поездки в Дрезден. Смотрел материалы кинофильма „5 дней, 5 ночей“, создаваемого Л. Арнштамом. <…> Меня там очень хорошо устроили для создания творческой обстановки. Жил я в городе Горлице, также на курорте Горлиц, что под городом Кенингштейном, в 40 километрах от Дрездена. Место неслыханной красоты. Впрочем, ему и полагается быть таковым: это место называется Саксонская Швейцария. Творческие условия оправдали себя: я сочинил там 8-й квартет. Как я ни пытался выполнить вчерне задания по кинофильму, пока не смог. А вместо этого написал никому не нужный и идейно порочный квартет. Я размышлял о том, что если я когда-нибудь помру, то вряд ли кто напишет произведение, посвященное моей памяти. Поэтому я сам решил написать таковое. Можно было бы на обложке так и написать: „Посвящается памяти автора этого квартета“. Основная тема квартета нoты D. Es. C. H., т. е. мои инициалы (Д. Ш.). В квартете использованы темы моих сочинений и революционная песня „Замучен тяжелой неволей“. Мои темы следующие: из 1-й симфонии, из 8-й симфонии, из Трио, из виолончельного концерта, из „Леди Макбет“. Намеками использованы Вагнер (траурный марш из „Гибели богов“) и Чайковский (2-я тема 1-й части 6-й симфонии). Да: забыл еще мою 10-ю симфонию. Ничего себе окрошка. Псевдотрагедийность этого квартета такова, что я, сочиняя его, вылил столько слез, сколько выливается мочи после полдюжины пива. Приехавши домой, раза два попытался его сыграть и опять лил слезы. Но тут уже не только по поводу его псевдотрагедийности, но и по поводу удивления прекрасной цельностью формы. Но, впрочем, тут, возможно, играет роль некоторое самовосхищение, которое, возможно, скоро пройдет и наступит похмелье критического отношения к самому себе. Сейчас я отдал квартет переписать и надеюсь начать его разучивать с теми же бетховенцами. Вот и все, что произошло со мной в Саксонской Швейцарии» («Письма к другу», стр. 159). Исаак Гликман: «Вот что предшествовало сочинению Восьмого квартета. В 20-х числах июня 1960 года Дмитрий Дмитриевич приехал в Ленинград и поселился не в Европейской гостинице, как он обычно делал, а в квартире сестры Марии Дмитриевны. Как выяснилось позже, этот поступок был совершен неспроста. 28 июня я нанес Дмитрию Дмитриевичу короткий визит. Он сообщил мне, что им недавно написаны „Пять сатир на стихи Саши Черного“ и он надеется познакомить меня с этим опусом. Но завтра — 29 июня рано утром — Дмитрий Дмитриевич позвонил мне и попросил немедленно прийти к нему. Когда я мельком взглянул на него, меня поразило страдальческое выражение его лица, растерянность и смятение. Дмитрий Дмитриевич поспешно повел меня в маленькую комнату, где он ночевал, бессильно опустился на кровать и принялся плакать, плакать громко, в голос. Я со страхом подумал, что с ним или с его близкими произошло большое несчастье. На мои вопросы он сквозь слезы невнятно произносил: „Они давно преследуют меня, гоняются за мной…“ В таком состоянии я никогда не видел Дмитрия Дмитриевича. Он был в тяжелой истерике. Я подал ему стакан холодной воды, он пил ее, стуча зубами, и постепенно успокаивался. Примерно час спустя Дмитрий Дмитриевич, взяв себя в руки, начал мне рассказывать о том, что с ним случилось некоторое время тому назад в Москве. Там было решено по инициативе Хрущева сделать его председателем Союза композиторов РСФСР, а для того, чтобы занять этот пост, ему необходимо вступить в партию. Такую миссию взялся осуществить член бюро ЦК П. Н. Поспелов. Вот что говорил мне (текстуально) Дмитрий Дмитриевич в июньское утро 1960 года, в разгар „оттепели“: „Поспелов всячески уговаривал меня вступить в партию, в которой при Никите Сергеевиче дышится легко и свободно. Поспелов восхищался Хрущевым, его молодостью, он так и сказал — „молодостью“, его грандиозными планами, и мне необходимо быть в партийных рядах, возглавляемых не Сталиным, а Никитой Сергеевичем. Совершенно оторопев, я, как мог, отказывался от такой чести. Я цеплялся за соломинку, говорил, что мне не удалось овладеть марксизмом, что надо подождать, пока я им овладею. Затем я сослался на свою религиозность. Затем я говорил, что можно быть беспартийным председателем Союза композиторов по примеру Константина Федина и Леонида Соболева, которые, будучи беспартийными, занимают руководящие посты в Союзе писателей. Поспелов отвергал все мои доводы и несколько раз называл имя Хрущева, который озабочен судьбой музыки, и я обязан на это откликнуться. Я был совершенно измотан этим разговором. При второй встрече с Поспеловым он снова прижимал меня к стенке. Нервы мои не выдержали, и я сдался“. Рассказ Дмитрия Дмитриевича несколько раз прерывался моими взволнованными вопросами. Я напомнил ему, как он часто говорил мне, что никогда не вступит в партию, которая творит насилие. После больших пауз он продолжал: „В Союзе композиторов сразу узнали о результате переговоров с Поспеловым, и кто-то успел состряпать заявление, которое я должен как попугай произнести на собрании. Так знай: я твердо решил на собрание не являться. Я тайком приехал в Ленинград, поселился у сестры, чтобы скрыться от своих мучителей. Мне все кажется, что они одумаются, пожалеют меня и оставят в покое. А если это не произойдет, то я буду сидеть здесь взаперти. Но вот вчера вечером прибыли телеграммы с требованием моего приезда. Так знай, что я не поеду. Меня могут привезти в Москву только силком, понимаешь, только силком“. Сказав эти слова, звучавшие как клятва, Дмитрий Дмитриевич вдруг совершенно успокоился. Своим, как ему казалось, окончательным решением он как бы развязал тугой узел, стянувший его горло. Первый шаг был уже сделан: своей неявкой он сорвал готовившееся с большой помпой собрание. Обрадованный этим, я попрощался с Дмитрием Дмитриевичем и отправился в Зеленогорск, где снимала дачу моя матушка, и обещал на днях навестить отшельника. Однако он, не дождавшись меня, сам без предупреждения приехал 1 июля поздно вечером ко мне в Зеленогорск с бутылкой водки. Шел дождь. Дмитрий Дмитриевич выглядел измученным, вероятно, после бессонной ночи с ее душевными переживаниями. Дмитрий Дмитриевич, едва переступив порог нашей хижины, сказал: „Извини, что так поздно. Но мне захотелось поскорее увидеть тебя и разделить с тобой мою тощищу“. Я тогда не знал, что эту грызущую его „тощищу“ он через несколько недель изольет в музыке Восьмого квартета и таким образом сумеет отвести душу. Захмелев от выпитой водки, Дмитрий Дмитриевич заговорил не о фатальном собрании, а могуществе судьбы и процитировал строку из пушкинских „Цыган“: „И от судеб защиты нет“. Слушая его, я вдруг с грустью подумал, не склонен ли он покориться судьбе, сознавая невозможность сразиться с ней и победить ее. К сожалению, так и случилось. Собрание, походившее на трагифарс, было организовано вторично, и Дмитрий Дмитриевич, сгорая от стыда, зачитал сочиненное для него заявление о приеме в партию. <…> Творческое, художническое бесстрашие Шостаковича сочеталось в нем со страхом, взращенным сталинским террором. Многолетняя духовная неволя опутала его своими сетями, и не случайно в автобиографическом Восьмом квартете так надрывно, драматично звучит мелодия песни „Замучен тяжелой неволей“» («Письма к другу», стр. 160–161).LIV
Галина: — Когда он вошел, я поразился, до чего он похож на молодого Сталина — лицо восточное, усы… Это отзыв моего отца о знаменитом хирурге из города Кургана — Гаврииле Абрамовиче Илизарове. В 1969 году отец обратился к нему за помощью, поскольку московские врачи никак не могли помочь ему преодолеть недуг — слабость в ногах. И еще я вспоминаю, что встречать Илизарова на вокзал по просьбе отца поехал Ростропович. Они договаривались об этом по телефону, и склонный к шуткам, Мстислав Леопольдович говорил: — Я буду стоять в начале железнодорожной платформы. Вы легко меня узнаете — я похож на обезьяну. Встреча благополучно состоялась, после чего Ростропович посетовал: — Как видно, я взаправду похож на обезьяну. Выйдя из вагона, Илизаров направился прямо ко мне, хотя на перроне стояло довольно много людей… Весной 1970 года отец отправился для лечения в Курган. Шостакович — Гликману: «Живем мы здесь так: встаем в 7 часов. От семи до восьми совершаю свой утренний обряд: мытье, бритье, физкультура, слушание последних известий. В 8.30 завтрак. В 9.15 уезжаем в лес, где гуляем один час. От 11 до 12.30 жестокая, вгоняющая в пот гимнастика и массаж. В 13.30 обед. В 15.30 опять едем гулять в лес. В 17 возвращаемся в больницу. Все это идет на пользу. Руки, ноги становятся крепче. Но к вечеру я устаю… <…> Кроме того, раз в три дня мне делают укол. Сделали несложную операцию. То, что я видел в больнице в области лечения, вызывает у меня восторг, удивление, великое восхищение человеческим гением. В данном случае речь идет о Гаврииле Абрамовиче Илизарове. При встрече я расскажу тебе о его достижениях» («Письма к другу», стр. 27). Максим: Я вспоминаю, как отец рассказывал об одном сильнейшем курганском впечатлении. Вместе с ним в больнице находилось множество детей с недоразвитыми или поврежденными руками и ногами… И вот он видел, как эти ребятишки играли в мяч. Во время игры они были совершенно счастливы, они не помнили о своих увечьях и не ощущали их — был слышен смех и радостные крики. Софья Хентова: «От процедур отдыхал, играя с маленьким мальчиком Сережей, тоже лечившимся у Илизарова. Мальчик непринужденно появлялся в палате и предлагал: „Дмитрий Дмитриевич, давайте играть в мяч!“ — „А что же, сыграем“. И вдвоем принимались за свой футбол» (Хентова, стр. 536).LV
Максим: Первые симптомы болезни появились у отца в 1958 году. Он был во Франции и выступал в концертах. И вот тогда почувствовал недомогание правой руки. Сначала он решил, что «переиграл руку». Есть у пианиcтов такой термин, когда от репетиций и выступлений рука переутомляется и начинает побаливать… Но болезнь развивалась, и в конце концов поставили диагноз. Это называется «боковой амеотрофический склероз», в Америке сокращенно — SLA. Болезнь очень противная, у отца была поражена вся правая сторона тела… И была опасность, что когда-нибудь откажет дыхательный аппарат. Но папа до этого не дожил, у него развился рак легкого… Своих недомоганий он стеснялся, я бы сказал, что он относился к болезням целомудренно. Исаак Гликман: «5 мая [1972] состоялась премьера Пятнадцатой [cимфонии]. Зал филармонии был набит до отказа. Публика во все глаза смотрела на ложу, в которой сидел Шостакович. Мне показалось, что многие пришли на концерт не только для того, чтобы послушать симфонию, но для того, чтобы непременно посмотреть на любимого автора. Он был в черном костюме, белоснежной сорочке и на расстоянии выглядел прежним, молодым, красивым. По окончании симфонии началась овация. Появление на эстраде Шостаковича вызвало громадный энтузиазм публики. За кулисами он мне сказал: „Если бы ты знал, как устали мои ноги выходить на вызовы“. И лицо его сделалось страдальческим» («Письма к другу», стр. 287). Дирижер Кирилл Кондрашин: «К 1970 году в моем репертуаре были уже многие произведения Шостаковича, и возникла мысль исполнения цикла всех его симфоний в честь шестидесятипятилетия со дня рождения композитора. Замысел был реализован в течение двух лет. Дмитрий Дмитриевич присутствовал на многих концертах, часто несмотря на болезненное состояние. Каждый раз перед началом концерта он говорил примерно следующее: — Кирилл Петрович, если симфония будет иметь успех и вы захотите вызвать меня на поклон, пожалуйста, не обижайтесь, если я не поднимусь на сцену, а только подойду к эстраде. Мне трудно быстро подниматься по ступенькам, все будут за мною наблюдать, а я этого терпеть не могу» (Шостакович Д. Статьи и материалы, стр. 94). Софья Хентова: «С радостью и благодарностью Шостакович откликнулся на предложение участвовать в подготовке оперы „Нос“ на сцене Камерного музыкального театра под руководством режиссера Б. А. Покровского и дирижера Г. Н. Рождественского. В театре, расположенном в подвальном помещении, как вспоминал Покровский, „ему было мучительно трудно опускаться по лестницам, а еще того пуще подниматься после репетиции вверх. Естественно, что восторженные артисты предложили нести Дмитрия Дмитриевича по лестнице на руках (это так просто!). Но столь же естественно и просто от этого отказался Дмитрий Дмитриевич. Его вполне устроила запасная лестница во двор, и никто не видел, как двигался по ней наш дорогой гость. Никто не видел, не помогал, не соболезновал, не фиксировал внимания на проклятой болезни. Пустяк? Нет, он оградил себя от оскорбительной жалости. И мы помним, как он вдруг появлялся среди нас, чтобы разделить с нами наш труд“» (Хентова, стр. 562). Галина: Я вспоминаю, как отец извинялся перед каким-нибудь своим знакомым: — Простите, я вынужден здороваться с вами левой рукой… В конце 1973 года у него обнаружили опухоль в левом легком. Я помню, он вернулся из поликлиники, прилег… Я подошла к нему, он говорит: — В рентгеновском кабинете смотрели меня два часа… То один врач придет, то другой… Конечно, он догадался, что дело плохо… Но он ни с кем из близких эту тему не поднимал. Это был его жизненный принцип — никогда и никого не нагружать своими собственными проблемами… Исаак Гликман, дневниковая запись: «9 июня 1974 года. Сегодня я был у Дмитрия Дмитриевича в Репине. Мы довольно долго беседовали о разных разностях… <…> Когда мы остались вдвоем (Ирина Антоновна вышла из комнаты), Дмитрий Дмитриевич заговорил о страданиях, которые он испытывает из-за ног и рук. Когда он по этому поводу произносил отрывистые фразы, слезы блеснули у него на глазах. Затем, сдержав себя, Шостакович сказал: „Впрочем, я не люблю жалобщиков и сам не люблю жаловаться“. Слушая его, я сам чуть не расплакался» («Письма к другу», стр. 301). Максим: Невозможно не сказать о той роли, которую сыграла в жизни нашего отца его жена Ирина Антоновна. Она вышла замуж за Шостаковича в 1962 году, когда его болезнь была в начальной стадии и даже диагноз еще не был поставлен. И во все последующие годы именно Ирина Антоновна была его главной опорой и поддержкой. Они были вместе во всех поездках, в больницах и санаториях, она была и секретарем, и шофером, и сиделкой… Галина: Помимо всего прочего Ирина Антоновна умела организовать то, что называется распорядком и бытом. Вот Дмитрий Дмитриевич работает, вот он отдыхает… И она строжайше следила за тем, чтобы его лишний раз не отвлекли, чтобы его не потревожили… А уже в самые последние годы она стала его поводырем, если это слово можно применить по отношению к тому, кто печется о зрячем человеке. Я так и вижу, она идет с ним под руку и произносит: «Осторожно, Митя, здесь ступенька вниз… А здесь ступенька вверх…» В конце концов на даче в Жуковке был устроен лифт, чтобы отец мог прямо из прихожей подниматься к себе в комнату. Но ведь мы жили в Советском Союзе, и при этом лифте должен был быть человек, который официально имел бы право за ним следить. И Ирина Антоновна, ничтоже сумняшеся, пошла на специальные курсы лифтеров и получила диплом об их окончании. И вот однажды полученные навыки пригодились. Лифт, в котором находился Шостакович, застрял между этажами… Тогда Ирина Антоновна по приставной лестнице залезла на чердак, и там они с домработницей руками поворачивали огромное металлическое колесо… Лифт двинулся, дошел до второго этажа, и отец был освобожден из своего плена. Максим: Я убежден, что именно благодаря заботе, которой его окружила Ирина Антоновна, наш отец, несмотря на свои тяжелые недуги, дожил почти до семидесяти лет. И при этом не должно забывать, что Шостакович оставался творцом до последних дней своей жизни. Он всегда внушал своим ученикам: — Не следует писать музыку, если ты можешь ее не писать. Сам он не мог не сочинять, он был одержим творчеством всю свою жизнь. Я уверен, что самое существенное и верное суждение о Шостаковиче было произнесено 14 августа 1975 года над его гробом. Юрий Свиридов — один из лучших и любимейших его учеников — говорил: «…мягкий, уступчивый, подчас нерешительный в бытовых делах, этот человек в главном своем — сокровенной сущности своей — был тверд как камень. Его целеустремленность была ни с чем не сравнима». В 1936 году, в страшное для себя (да и для всей страны) время, ошельмованный и униженный, Шостакович произнес такую фразу: — Если мне отрубят обе руки, я возьму перо в зубы и все равно буду писать музыку. Это были не пустые слова. Окончание. Начало см. «Новый мир», № 5 с. г.Максим Шапир Какого «Онегина» мы читаем?
Шапир Максим Ильич родился в 1962 году в Москве. Лингвист, литературовед, доктор филологических наук, главный редактор журнала «Philologica», ведущий научный сотрудник Института языкознания РАН. Лауреат премии Европейской академии (1996). Авторкниги «Universum versus. Язык — стих — смысл в русской поэзии XVIII–XX веков» (2000). Изучение текстологии «Евгения Онегина» ведется при поддержке Российского фонда фундаментальных исследований (проект 01-06-80210). Печатая текстологическое исследование М. И. Шапира, «Новый мир» продолжает свою давнюю традицию. В № 6 нашего журнала за 1959 год в сообщении Э. Зайденшнур указывалось на многочисленные ошибки, не учитывавшиеся при издании текста «Войны и мира» в течение девяноста лет. Эта журнальная публикация, насколько нам известно, оказала реальную помощь специалистам в области толстовской текстологии. Мы надеемся, что и нынешнее выступление текстолога-пушкиниста принесет не менее позитивные результаты. Вместе с тем добавим, что замечание Э. Зайденшнур: «Само собой разумеется, что эти ошибки не решают вопроса о силе произведения Толстого», — в равной мере относятся и к случаю «Евгения Онегина».Хлестаков. Ах да, это правда, это точно Загоскина; а есть другой Юрий Милославский, так тот уж мой. Анна Андреевна. Ну, это, верно, я ваш читала. Как хорошо написано!Шутка Гоголя эксплуатирует представления обывателя: существование разных произведений с одинаковым названием абсурдно. Обыватель, однако, и помыслить не мог, что эта шутка, вполне возможно, метит в Пушкина, имя которого упомянуто на соседней странице «Ревизора»: не «Юрий Милославский», а второй роман Загоскина, «Рославлев», побудил Пушкина летом 1831 года начать собственный роман — с тем же названием, с теми же героями, но с иной трактовкой характеров и событий. О том, что Пушкин пишет другого «Рославлева», будущему автору «Ревизора» могло быть известно: если верить самому Гоголю, он в это время «почти каждый вечер» проводил с Пушкиным и Жуковским[2]. Раз уж нет ничего противоестественного в существовании одноименных произведений, тем более могут уживаться под одним именем разные редакции одного произведения. Пушкинский «роман в стихах» самим автором был издан трижды (а 1-я и 2-я глава — четырежды), и всякий раз появлялись новые и новые разночтения. Поэтому вопрос о том, какого «Онегина» мы читаем, — отнюдь не праздный, тем более что текст, перепечатываемый под таким названием многомиллионными тиражами, не соответствует ни одной из прижизненных публикаций романа. Знаменательно, что первое же издание, вышедшее после смерти поэта (цензурное разрешение было получено 3 апреля 1837 года), перекраивает текст «Онегина» самым решительным образом: здесь перетасованы варианты всех более ранних изданий; перед посвящением выставлено имя адресата (в оригинале оно отсутствует); «Отрывки из Путешествия Онегина» и примечания поменяны местами; одно авторское примечание изъято, зато к оставшимся добавлен целый ряд чужих, которые имеют общую нумерацию с примечаниями самого Пушкина и никак среди них не выделены[3]. Удивительно, что эту традицию вольного обращения с подлинником продолжают издания, называемые «научными» и «академическими». Косвенно данный факт признал Б. В. Томашевский, который был редактором онегинского тома в большом академическом собрании сочинений Пушкина. Здесь сказано, что «Евгений Онегин» «печатается по изданию 1833 г. с расположением текста по изданию 1837 г.; цензурные и типографские искажения издания 1833 г. исправлены по автографам и предшествующим изданиям (отдельных глав и отрывков)»[4]. Насколько это текстологическое решение состоятельно и в какой мере Томашевскому удалось его реализовать, я постараюсь показать в своей статье.Н. В. Гоголь, «Ревизор».
Начну с так называемых «цензурных искажений», устранение которых многим представляется прямой обязанностью текстолога. Однако не все так просто. Цензура, как бы к ней ни относиться (а зрелый Пушкин видел в ней не только зло), — это социальный фактор духовной культуры, который стоит в одном ряду с литературной критикой, общественным мнением, читательским спросом и т. д. Обычно эти обстоятельства давят на автора на протяжении всей его работы над произведением, начиная с замысла («самоцензура») и кончая публикацией. Совершенно устранить результаты внешнего давления невозможно, да и не нужно: мало ли чем вообще ограничена свобода творчества (например, общепринятым языком)! Не кто иной, как Томашевский, напоминал, что есть «много примеров, когда и при изменившихся цензурных условиях писатель пренебрегает восстановлением цензурой искаженных мест»[5]. Вот почему мы вправе восстанавливать лишь те изъятия и замены, о которых доподлинно знаем, что они не были приняты автором. Но в «Евгении Онегине» таковых, судя по всему, нет. Устранение цензурного вмешательства, не санкционированное автором, превращает текстолога в сотрудника оруэлловского Министерства правды, ибо не отражает ничего, кроме изменения политической конъюнктуры: явление одной культурной эпохи подправляется с точки зрения другой, из-за чего текст теряет свою историческую достоверность. Нетрудно показать, что, «борясь» с царской цензурой, Томашевский и другие участники юбилейного собрания сочинений выполняли социальный заказ: их «борьба» была приспособлением пушкинского текста к идеологическим нуждам современности. Об этом свидетельствует уже та непоследовательность, с какой советские текстологи стирали разного рода следы цензуры и автоцензуры. Так, в одном из беловиков 2-й главы «Евгения Онегина» к стиху Царей портреты на стенах Пушкин сделал сноску: «Дл<я> ценз<уры>: Портреты дедов на стенах»[6]. Только подцензурный вариант, предусмотрительно заготовленный автором, печатался при его жизни, и поэт ни разу не попытался вернуться к исходному тексту — это сделали за него редакторы посмертных изданий, в том числе юбилейного академического. Совсем по-другому они обошлись со строкой пушкинского подражания Данту: И с горя пернул он — Я взоры потупил («И дале мы пошли — и страх обнял меня…», 1832). В беловом автографе процитированный текст Пушкин оставил незачеркнутым; при жизни поэта стихотворение не публиковалось. М. А. Цявловский решил, что обсценный вариант строки «представляет собою окончательную редакцию, а редакция: „Тут звучно лопнул он — я взоры потупил“<,> приписанная на полях, является вынужденной цензурными соображениями»[7]. И несмотря на это Цявловский, под редакцией которого был выпущен 3-й том академического собрания сочинений, включил в основной текст стихотворения как раз тот вариант строки, который сам счел уступкой цензуре, тогда как неприличному слову нашлось место всего-навсего в разночтениях[8]. Еще меньше повезло стихотворению «Телега жизни» (1823): о его полном подлинном тексте читателю приходится догадываться. Посылая свои стихи П. А. Вяземскому, автор писал: «Можно напечатать, пропустив русской титул»[9]. Пушкин имел в виду матерную брань во второй строфе, и поскольку для советской цензуры она была так же неприемлема, как для царской, редакторы академического собрания сочинений сделали в «Телеге жизни» купюру:
Текстология требует особой скромности и такта; идеологическая ангажированность для нее губительна. Войдя во вкус, уже трудно остановиться: редактор, убравший барьер между собою и автором, легко распространяет самоуправство на идеологически нейтральные участки текста. В предисловии к онегинскому тому академического собрания сочинений сказано, что «роман напечатан в той редакции, какая установлена <…> Пушкиным в изданиях 1833 и 1837 гг., с восстановлением пропусков, сделанных цензурой»[21]. Это не соответствует действительности: частично восстановлены и те пропуски, которые сделал сам автор. Я имею в виду собственные имена живых пушкинских соотечественников: в том, что некоторые их фамилии в прижизненных публикациях «Онегина» означены звездочками либо начальной буквой, нет никакой социально-политической подоплеки (с цензурным уставом пропуск личных имен связан разве лишь в том смысле, что в России, как с удовлетворением замечал Пушкин, «личность ограждена цензурою»[22]). Восполнив эти лакуны, редакторы деформировали и прагматику, и семантику, и синтактику литературного произведения. В большинстве случаев имена здравствующих современников Пушкин дает прямым текстом: в стихах и примечаниях к роману упоминаются поэты, художники, актеры, рестораторы. При перифрастических упоминаниях автор разъясняет, что певец Пиров и грусти томной (3, XXX) — это Е. А. Баратынский (примеч. 22), а поэт, который роскошным слогом / Живописал нам первый снег (5, III), — это князь Вяземский (примеч. 27). Однако исторические лица именуются полностью, если речь идет о публичной стороне их деятельности; как только тот или иной современник выступает на страницах романа в качестве частного лица, поэт прибегает кзвездочкам и инициалам: Онегин Къ Talon помчался: онъ увѣренъ, / Что тамъ ужъ ждетъ его ***; Второй ***, мой Евгенiй, / Боясь ревнивыхъ осужденiй, / Въ своей одеждѣ былъ педантъ / И то, что мы назвали франтъ; свои стихи Ленский читает вслухъ, въ лирическомъ жару, / Какъ Д. пьяный на пиру; У скучной тетки Таню встрѣтя, / Къ ней какъ-то В…. подсѣлъ / И душу ей занять успѣлъ [23]. Вставляя в текст имена Каверина (1, XVI) и Чаадаева (1, XXV), раскрывая инициалы Дельвига (6, XX) и Вяземского (7, XLIX), редакторы покусились на заложенное Пушкиным расслоение читательской аудитории: с одной стороны, узкий круг посвященных, с другой — те, «которые чувствовали <…> намек, но расшифровать его не могли»[24]. Но главное, пожалуй, в другом: в своей заботе о «полноте» художественного впечатления текстологи заставили Пушкина совершать в глазах потомков поступки, которых он не делал и которые для него были этически неприемлемы. «Любезный Иван Ермолаевич, — писал Пушкин И. Е. Великопольскому в марте 1828 года. — Булгарин показал мне очень милые ваши стансы ко мне в ответ на мою шутку. Он сказал мне, что цензура не пропускает их, как личность, без моего согласия. К сожалению я не мог согласиться.
Перекраивая чужой текст по собственному усмотрению, редактор превращается в соавтора. Но своего соавторства он не декларирует, а, наоборот, тщательно его скрывает: я уже приводил обязательство Томашевского напечатать роман «в той редакции, какая установлена самим Пушкиным в изданиях 1833 и 1837 гг.»[42]. Обязательство, неисполнимое в принципе: редакция 1837 года отличается от редакции 1833 года. Томашевский был об этом прекрасно осведомлен: в примечаниях к академическому «Онегину» он утверждал, что пушкинское произведение «печатается по изданию 1833 г. с расположением текста по изданию 1837 г.»[43]. Согласимся, идея довольно нелепая: брать текст из одной редакции, а композицию текста — из другой. Если бы редактор это намерение довел до конца, первыми словами автора в романе стали бы такие: «Четвертая и пятая Главы вышли в свет с следующим посвящением П. А. Плетневу:
Чересполосица редакций, стилистическая какофония, искажение поэтики и семантики усугубляются нигилистическим отношением текстологов к орфографии и пунктуации оригинала[77]. Даже такая, казалось бы, далекая от политики область, как правописание, в советское время оказалась идеологически окрашенной. Многократно оклеветанные «еры», «фиты» и «яти» стали жупелом для чиновников от культуры, которые не могли позволить, чтобы новые поколения читали русских классиков в старой орфографии: за особое пристрастие к ней можно было отправиться на Соловки. Сторонники аутентичного правописания очень скоро были вынуждены замолчать: слово предоставлялось только их противникам. Они же — кто по недомыслию, а кто выполняя социальный заказ — настаивали (и продолжают настаивать) на том, что облегчение орфографического режима ничего, кроме пользы, не приносит, ибо делает классические тексты более доступными и понятными. Этот аргумент бьет мимо цели: неукоснительно сохранять орфографию и пунктуацию необходимо в изданиях академического типа, в задачи которых входит приблизить не текст к читателю, а читателя к тексту. С филологической точки зрения замена исконной орфографии на привычную и удобную не более оправдана, чем замена непонятных выражений или устаревших конструкций. Не думаю, что грамотному человеку трудно прочесть текст с «ерами» и «ятями», но если для нужд школы или широкого читателя адаптация необходима (не уверен!), пусть существуют разные типы изданий. Важно, однако, чтобы в их ряду свое почетное место непременно заняло истинно научное, филологически выверенное собрание сочинений, сохраняющее орфографию и пунктуацию источников: именно здесь (и нигде больше) мы сможем когда-нибудь прочесть подлинный текст «Онегина». Ученые, которые ратуют за орфографическую и пунктуационную модернизацию памятников художественной литературы, убеждены, что «язык пушкинский от этого не пострадает»[78]. Но так думают не все: письменная форма речи есть слепок языкового сознания автора и гораздо теснее, чем кажется многим, связана с формой и содержанием литературного произведения. В том, чего не может или не хочет уразуметь большинство отечественных текстологов, Брюсов дал себе отчет в 1919 году: «Пушкинское правописание стоит в неразрывной связи с языком Пушкина и с его стихом <…> видоизменять язык Пушкина есть уже преступление, а мы невольно изменяем язык, изменяя правописание»[79]. Кто прав в этом старом споре, покажут самые простые примеры. На один из них недавно указал М. Л. Гаспаров[80]. В академическом собрании сочинений XIX строфа 1-й главы читается:
Из несообразностей канонического онегинского текста здесь разобрана небольшая часть. Но, надеюсь, ее хватит, чтобы осознать: мы читаем такого «Онегина», автором которого Пушкин может называться только условно. Во всяком случае, у него есть незваные соавторы, вклад которых в «общее дело» значительно весомей, чем могут вообразить читатели, не искушенные в вопросах текстологии. Но проблема намного шире. Пушкинская текстология, как заметил С. М. Бонди, «сделалась представительницей русской текстологии вообще»[96], для которой (добавлю уже от себя) авторский текст — это не догма, а руководство к действию: можно модернизировать, компилировать, перекомпоновывать, дописывать, да мало ли что еще! Но если мы хотим читать русскую классику в подлиннике, а не в переводе на язык другой культурно-исторической эпохи, мы должны наконец покончить с практикой редакторского «сотворчества» и начать исповедовать принцип «презумпции невиновности текста». Суть его крайне проста: в авторитетном источнике, избираемом за основу, исправлять (да и то с оговорками) можно явные или весьма вероятные описки и опечатки, а все прочие спорные и сомнительные места должны оставаться предметом обстоятельного текстологического комментария. Не гарантируя текст от искажений, этот принцип сведет их к минимуму.
Мария Ремизова Свежая кровь
Ремизова Мария Станиславовна — литературный критик, автор многочисленных статей о текущей прозе, сотрудник журнала «Континент».Очередной стон стоит над русской землей — отечественная литература, согласно диагнозу профессиональных плакальщиков, переживает последние конвульсии. И ничего-то «великого» за последние десять лет не написано, и читатель отвернулся, и ждать предстоит только летального исхода с выносом тела за пределы общественно значимых интересов. Похоронную команду можно понять — почитавши, что публикуют наши маститые прозаики, нет-нет да и представится смиренное кладбище, украшенное для верности хороводом осиновых кольев… Бывают, однако, счастливые исключения. Это когда вдруг ни с того ни с сего каким-нибудь чудом проскочит сквозь сомкнутые ряды мэтров кто-нибудь новенький, не вполне окостеневший в «профессиональном мастерстве», как это случилось в последнем номере «Октября» за прошлый год. Случай прямо-таки небывалый: 5 (прописью — пять!) стóящих рассказов — два так просто хороши и один очень хорош — под одной журнальной обложкой, и все написаны авторами до сей поры — во всяком случае, в амплуа прозаиков — никому не известными. (Для справки: Аркадий Бабченко получил «Дебют», то есть «известность», практически одновременно с выходом номера.) То есть буквально — здравствуй, племя молодое, незнакомое… Все эти рассказы, что особенно приятно, выполнены в самой что ни на есть реалистической манере — хотя тут мы рискуем впутаться в долгий и бесплодный по определению спор, что есть реализм и с чем его преимущественно едят. Оставив методологический критерий на собственной совести, заметим только, что под «реализмом» имеется в виду не тугодумный педантизм в воспроизведении картин, непосредственно представившихся взору автора, а гораздо более свободное общение с окружающим миром, когда личные впечатления могут принимать самые фантастические формы — лишь бы соотносились (при участии авторской воли) с адекватной передачей реально переживаемого. Есть, правда, и шестой, выбивающийся из этой славной шеренги. Как раз сплошь выдуманный, вымышленный, как будто нарочно подстраивающийся под востребованную в некоторых кругах парадигму ментальной игры, с явными (и довольно бесплодными) потугами на «патологический психологизм» (явно придуманный, явно вставленный ради красного словца). Как бы «продвинутый» такой рассказик — для внутреннего употребления в среде гниловатой богемы. Дело происходит как бы в Америке, но часть реалий явно отечественного производства — непонятно только, осознавал это автор или нет? И если да, то зачем, как бы это выразиться поэлегантнее, таковое сделал?.. Имя автора называть не станем: молодой еще, глядишь, одумается… Попробуем расположить остальные рассказы в порядке возрастания литературной ценности — как она представляется нашему скромному взору. Наталья Оленцова экспериментирует со «сказовой» формой, передоверив прямуюречь не просто носителю «народного» языка, но носителю прежде всего, так сказать, фольклорного, докультурного мышления, до некоторой степени испорченного, конечно, влиянием современной среды, что как раз придает тексту известную достоверность. «Дар Божий» представляет собой нечто вроде легенды о двух деревенских юродивых, слабоумной матери и дочери-пророчице, способной заранее чувствовать грядущее несчастье и предупреждать о нем односельчан. Есть известная опасность вчитать в текст не предполагавшийся в нем смысл, но все-таки похоже (учитывая в том числе и заголовок), что здесь поднимается вопрос о нерасторжимой связи между безумием и, условно говоря, «гениальностью», поскольку «дар» оказывается «следствием» пораженного рассудка. В рассказе безусловно просматривается некоторая литературная наивность, позволившая автору без церемоний и поклонов воспользоваться гештальтом Лизаветы Смердящей, а кроме того, внести несколько отдающую дидактикой ноту в сцене покаянного «растворения в воде» юной провидицы и ее архетипизированной матери — после того, как погиб человек, посланный ею на борьбу с затаившимися в лесу грабителями. И все-таки есть в этом рассказе то, что отличает его, например, от большинства лубочно-фольклорных публикаций «Нашего современника»: прежде всего грамотно выстроенная форма, когда автор отдает себе отчет, что создать художественную реальность можно лишь с помощью художественного приема, и никак иначе. И здесь художественным приемом выступает сам язык, категорически отъединенный от авторской речи, так что автор как будто и вовсе устраняется из текста, будто слушает и в самом деле кем-то наговоренную байку. Тогда, учитывая сюжет, можно допустить дублирование основного смысла уже на следующем уровне: «дар» рассказа, коим обладает автор, оказывается «следствием» (порождением) анонимного «народного» голоса, не способного осознавать свои функции в полной мере, но лишь служить репродуктором недоступной ему идеи. Леонид Саксон в рассказе «Принц Уэльский» выписывает довольно странный образ утонченного юноши, из каких-то высоких помыслов занявшегося грубым бизнесом. Впрочем, грубость характеризует лишь родовую принадлежность занятия, видовая же, напротив, куда как экзотична: юноша торгует «эксклюзивной» бижутерией, главная часть которой — насекомые-мутанты, сверкающие не хуже самых драгоценных камней. «Второй слой» проглядывает за настойчивой локализацией персонажей в недрах общежития каких-то мифических «литературных курсов», где обретается, во-первых (в целях конспирации, что ли), торговец насекомыми, во-вторых, рассказчик без определенных занятий (вот это, кстати, напрасно — этого героя заездили в последнее время уже до полного истощения сил) и, в-третьих, гнездится гнусная артель под руководством негодяя и циника, намеревающаяся переписать всю русскую литературу, добавив туда всяческую похабщину, после чего содрать с массового читателя хорошие бабки. Принц Уэльский, Петенька, — что-то вроде парадоксального эскаписта, который вообразил себе крайний, радикальный уход — в Австралию, на коралловый риф, где общение с человеческими существами не предусмотрено в принципе, и который ради этой своей фантастической, если не сказать безумной, цели добровольно лезет в ярмо самого сомнительного из всех видов человеческого общения — торговли. В отличие от его более удачливого предшественника, Дориана Грея, у него нет портрета, которому можно было бы передоверить метаморфозы, неизбежно ожидающие его на этом опасном пути, — и рассказчик, потеряв его из виду после пережитой Петенькой экономической катастрофы и угроз обратиться к «таким мерзавцам», которые могут присниться лишь в самом страшном сне, не очень-то стремится к новой встрече, хотя и рисует себе радужные картинки, подразумевающие обретение Петенькой вожделенного рифа. Несмотря на весь заложенный в текст «романтизм», «реалистическая» составляющая, видимо, сильнее. И потому финал смотрится отнюдь не оптимистическим — не в том штука, чтобы выколотить у жизни сумму, потребную для осуществления романтической мечты, а в том, что нельзя быть романтиком и прагматиком одновременно. Второй неизбежно уничтожает первого, так что добившийся своего Петенька будет, скорее всего, страшен. Любопытно, однако, что «новые имена» задаются этой проблемой и решают ее, к примеру, таким вот образом. Решают, в общем-то, довольно легко — без того надрыва, которым пропитаны сочинения матерых прозаиков. Пожалуй, это не трудно объяснить: старики все пугают, а молодежи не очень-то и страшно. Рассказ «Нежный возраст» Андрея Геласимова (который успел после своего дебюта стремительно выпустить книжку в «О.Г.И.») демонстрирует редкое мастерство в работе с довольно опасным материалом: текст представляет собой фрагмент дневника подростка, причем автор никоим образом не отождествляется с «рассказчиком», и это выгодно отличает его от бесчисленных публикаций в духе «воспоминаний о детстве», наполненных сентиментальной ностальгией по предметам личного обихода и стариковской жалостью к себе (что примечательно вне всякой зависимости от реального возраста «мемуариста»). Но повторимся: «Нежный возраст» — это о другом. О другом — в обоих смыслах. Ничего особенного в жизни подростка не происходит. Без конца ссорятся родители — это в его восприятии обычный ход вещей, не стоящий большого внимания. Зато необыкновенное впечатление на него производит случайно увиденный фильм «Римские каникулы». Одри Хёпберн становится для него чем-то вроде символа инобытия, в которое он бессознательно хочет вырваться из надоевшей, из кажущейся бесконечной и ненарушимой обыденности. Эту тягу он по малолетству формулирует для себя как «влюбленность», противопоставляя свою грезу «тупому», как ему представляется, бытию. Между тем столь раздражающая его устойчивость окружающего мира как раз и оказывается иллюзорна. Он не знает и не предчувствует, что «нежный возраст» практически закончен — мир вокруг него шаток и неустойчив, отчасти потому, что он неизбежно прорывается из кокона детства в гораздо более сложный, «взрослый» мир. Первым сигналом, коснувшимся только периферии сознания, становится пьянка, окончившаяся поджогом трех машин, уголовным делом для одного из приятелей и увечьями для другого, — отец-депутат переломал тому несколько ребер, но от милиции откупил. Второй сигнал, и это финал рассказа, — грянувший развод родителей и скоропалительное бегство матери, не куда-нибудь, а за границу. Финал сделан особенно сильно, в очень скупых и точных словах, с каким-то чеховско-хемингуэевским лаконизмом. «А она говорит: у тебя девочка есть? Я говорю: а у тебя когда самолет? Она говорит — ну и ладно. Потом еще молчали минут пять. В конце она говорит: ты будешь обо мне помнить? Я говорю — наверное. На память пока не жалуюсь. Тогда она встала и ушла. Больше уже не плакала». Этот жесткий финал резко приподнимает текст с плоскости полубытовых пустяков в пространство настоящей драмы. Автор намеренно исключает все драматизирующие эффекты, вычищая текст до полной внешней бесстрастности. Эмоциональный накал достигается здесь через противоречие со скупой, почти до полной «скелетной обнаженности», речью. Не произнесенное ни автором, ни рассказчиком оказывается гораздо значимей слов. Рассказ как бы пробует на себе версию о значимости умолчания, когда затекстовый смысл воплощается через отказ от слов. Для современной литературы, умудрившейся, благодаря своему неумеренному речеизвержению, во многом девальвировать слово вообще, этот опыт представляется весьма продуктивным. У Аркадия Бабченко, представленного здесь «полевыми» зарисовками «Десять серий о войне», успела к этому времени выйти повесть «Алхан-Юрт» («Новый мир», № 2). Оба текста описывают чеченскую войну, и надо отметить, что Бабченко — первый (во всяком случае, первый из опубликованных), кто пробует осмысленно работать с этой болезненной темой. И слава Богу, что он наконец-то появился, а то уже начинало казаться, что эта война останется вечной прерогативой Александра Проханова, который мало того, что пишет о ней, что называется, «из кабинета», так еще и подает ее под аккомпанемент бравурных маршей в духе приснопамятного соцреализма, с удивительной прямолинейностью трактуя мир в терминах простейшей оппозиции. Оттого прохановская война и кажется игрой в солдатики, которых условно поделили на «красных» и «белых» — нарядили в камуфляжку и, начисто исключив у них психологию и внутренний мир, послали пулять друг в друга с максимальными спецэффектами. У Бабченко война совсем другая, какая-то камерная, бытовая. Ни генералов, принимающих судьбоносные решения, ни политических деклараций. Бабченко переживает ее изнутри, наблюдает из грязного окопа, лежа в расквашенной глине под нескончаемым моросящим дождем, он пьет эту войну из кружки с гнилой болотной водой, ест ее с мясом собаки и мерзлыми ягодами калины, потому что голод, оказывается, главное чувство на этой войне, а страх — уже второе. Бабченко пробует описать войну прежде всего в ощущениях: голод, усталость, раздражение, холод, страх, боль, стыд, ярость — вот характеристики этой войны. Происходящие события — передвижения войск, стрельба, чья-то смерть — становятся как бы «задником», фоном для экспозиции внутреннего состояния, которое парадоксальным образом оказывается куда более объективной картиной войны, чем любая батальная сцена. Бабченко предлагает взглянуть на эту войну не из генерального штаба, где на столах разложены карты с наглядной демонстрацией стратегий и тактик, где счет идет на условные единицы человеческого и технического ресурса, а с позиции этой отдельно взятой у. е., потерявшей всякое представление, что и зачем она здесь делает. Из этой точки не видно карт и не слышно перспективных планов — зато война превращается в реальность, данную во всех возможных ощущениях. Отсюда она выглядит статичной: нет никакого явственного движения — ни вперед, ни назад, взводы, полки, части хаотически перемещаются по абсурдистски раскроенной местности, чьей-то волей, навряд ли человеческой, обреченной на разорение. Она разорвана на совершенно отдельные, не складывающиеся в единую картину эпизоды, тяготеющие к взаимному опровержению: враг появляется неслышно и исчезает бесследно, ответом на его одиночные и слишком часто точные выстрелы оказывается только беспорядочная паническая стрельба, от которой может погибнуть кто угодно — не успевшая спрятаться в подвал девочка или внезапно взявшая «точку» своя же часть. В этой прозе нет и не может быть политических разоблачений, пафосного обнажения «всей правды об этой войне» — здесь есть только личное переживание войны как неизвестно кем и для чего назначенного, но уже совершенно неизбежного опыта. Здесь есть попытка описать, что чувствует человек, обреченный ежеминутно находиться среди смерти, но не думать о ней, потому что сейчас, в любую данную минуту, он чувствует совсем другое: холод, голод, жажду, тоску по дому. Просто потому, что он — пока еще — остается живым. Рассказ Алексея Лукьянова «Палка» тоже связан с армейской темой, но она повернута у него совершенно иначе: Лукьянов помещает своих героев в армейский дурдом, где своей участи ожидают частью «косари», частью действительно слетевшие с катушек служивые. Автор совмещает в одном тексте откровенно фантастический и сугубо реалистический пласты. Он локализует действие в городе «Хибаровске» и сразу же делает реверанс в сторону Пелевина, который рассказчику, ненцу, послужившему в космических войсках, представляется просто «щенком»… Злоключения ненца начинаются с первой увольнительной, когда неизвестные злодеи избивают его до полусмерти, напоследок вколотив ему в макушку гвоздь. С этим гвоздем, не повредившим жизненным функциям, он и попадает в дурку, обретя к тому же способность время от времени «транслировать» передачи радиостанции «Маяк». В дурдоме фантастика как-то сразу кончается, уступая место тошнотворной реальности. Быт и нравы заведения описаны столь точно и правдиво, столь характерны и узнаваемы детали и обстановка этой дивной школы жизни, а авторская стилистика вмещает в себя, к счастью, еще и здоровый (во всяком случае, в данных обстоятельствах прямо-таки необходимый) юмор, что картина получается весьма эффектной. Дополнительный колорит придают неизбежные в любом узилище — хоть тюрьме, хоть психиатрическом отделении — предыстории узников (в данном случае — пациентов). Поскольку госпиталь военный, естественно, что эти предыстории — не что иное, как миниатюры на темы армейской жизни. А если учесть, что все они послужили прямой дорогой в соответствующие палаты, то не составляет большого труда догадаться, в каких тонах предстают в этом тексте не только психиатрическая лечебница, но и вооруженные силы… Впрочем, иногда реальность все-таки прогибается под напором несломленного человеческого духа — особенно в тех случаях, когда этот дух упорно стараются сломить. До какой-то поры он сжимается подобно пружине, но потом… Потом пружина со свистом расправляется — и реальность со всеми ее дурацкими законами и правилами летит к черту. И тогда в отделении начинаются странности, чем дальше, тем больше клонящиеся в сторону фантасмагории. Завершается дело своего рода апофеозом: один из «лечимых» обнаруживает способность стрелять из никак не предназначенных для стрельбы предметов — из палки от швабры, например. И поднимается на открытое сопротивление — сначала оборзевшему «деду», принявшемуся методично изводить безответного тихоню, потом попытавшемуся навести порядок «персоналу» и наконец, уже за пределами больницы, которую самовольно покинул, берет на себя роль «санитара леса», начав шествие по тропе мести с уничтожения банды отморозков, вколотивших некогда гвоздь в макушку рассказчику… Рассказчик, кстати, не то чтобы очень склонен писать апологию этого взбунтовавшегося героя. Заканчивает он весьма щекотливым вопросом: «Бог ли заряжает швабру?», предоставляя каждому решать эту апорию на свой вкус и выбор. Между тем сам заход в это философическое пространство говорит о многом — в частности, о том, что современную прозу интересует не столько бытовое, сколько все-таки метафизическое. И это очень хорошо. Чтобы стоять, надо держаться корней… Если верить журнальному предуведомлению, подборку «Новые имена» (куда вошли и стихи, но на эту эфемерную субстанцию и дышать-то страшно, не то что лезть в нее с грубым анализом) составили произведения, добытые, во-первых, из завалов «Дебюта», во-вторых, на прошлогоднем Форуме молодых писателей и, в-третьих, просто пришедшие по почте. То есть по двум позициям — обычный самотек? Если вы не имели дела с самотеком, смею заверить: это — страшная сила. Тем более страшная, что приносит в основном одну глухую тоску (плюс ненависть к любой измаранной буквами бумаге). Если даже «октябрьская» редакция немного лукавит и перед нами не самотек в чистом виде, а, допустим, несколько, как бы это выразиться, срежиссированный, то даже при таком варианте все это означает, что дела в литературе обстоят очень и очень неплохо. Прямо сказать, обнадеживающая какая-то картина. При таких заявках лет через пять можно уже, севши рядком да поговорив ладком, ожидать из тех же источников и роман (чем черт не шутит?). Если только этих новых никто не испортит и не развратит — или они сами себя не испортят, стараясь где ползком, где катком (как сказывается в наших правдивейших сказках) пропихнуться в заветный круг «богатых и знаменитых». Но в любом случае на данный момент можно, кажется, сделать робкий выдох…
Как дева юная, темна для невнимательного света Инна Лиснянская. Гимн. — «Знамя», 2001, № 9 Инна Лиснянская. В пригороде Содома. — «Новый мир», 2002, № 1 Инна Лиснянская. Старое зеркало. — «Знамя», 2002, № 4 Инна Лиснянская. При свете снега. Стихотворения 2000 года. СПб., «Пушкинский фонд», 2001, 48 стр
Сначала мысль воплощена В поэму сжатую поэта…Пусть печатные и электронные отклики «невнимательного света» были пока одиночны и мимолетны, хоть и весьма высоки, думаю, что выражу не только свое мнение: новые публикации Инны Лиснянской стали главным поэтическим событием последнего года, и вряд ли ошибусь, добавив от себя, что и начала нового века. Будто российская послеперестроечная поэзия, пребывавшая целое десятилетие словно бы под наркозом, вдруг очнулась и обводит теперешний день новыми глазами. Разумеется, все это время литературная жизнь худо-бедно протекала, писались стихи, вручались премии, но после «вулканических» событий конца восьмидесятых, когда в полном объеме вышла из-под спуда литература двадцатого века, включая и авангардный на тот момент андеграунд, поэзия эволюционировала естественно и без каких-либо значительных потрясений, скорее подводя итоги предыдущему периоду и только что-то намечая. По крайней мере с грандиозными событиями, что произошли за эти годы со страной, сопоставить в поэзии по большому счету нечего. Время, очевидно, сказалось на всех, поскольку и не могло не сказаться, но кто смог высказать время? Поэзия Инны Лиснянской, которая так же в конце восьмидесятых вернулась к широкому читателю после более чем десятилетнего запрета, оказалась востребованной и в последующее тяжелое и катастрофическое для многих талантов десятилетие безвременья. Правда, как и у большинства уже сложившихся поэтов, особых перемен в ее творчестве не наблюдалось, но это при достигнутой высоте и не было обязательно. Уже само по себе удивительно было, что этот суховатый, негромкий, но твердый до резкости, бескомпромиссный в нравственном и эстетическом выборе и классически ясный голос нет-нет да и слышался со страниц ставших малотиражными толстых журналов или тоненьких книжек народившихся частных издательств и, признаться, обнадеживал. И в том, что у поэзии помимо развлекательной и саморекламной функций есть еще и высокое предназначение. И в том, что верна пушкинская формула: покуда жив хоть один «пиит», носитель вертикального видения мира, какие бы значительные силы ни пытались убедить общество в онтологической постмодернизменности мироздания, она, эта вертикаль, все-таки существует. Неизменным все эти годы оставался и образ ее лирической героини, сформировавшийся еще в советское время, пожалуй, где-то в середине-конце шестидесятых. Это был, так сказать, как тогда любили писать в аннотациях, образ «нашей современницы», но не тот, что навязывался, а современницы, с эпохой не согласованной и не согласной ни в главном, ни в мелочах. И речь не столько о политическом диссидентстве или о столь не характерном для того времени религиозном чувстве, хотя именно оно — в основе мировидения поэтессы, но о естественном, нормальном достоинстве человека и поэта не участвовать во лжи и о совершенно исключительном чувстве личной ответственности и вины за все происходящее — «покаянной совести». То время сказалось и на ее стилистике — поэзия Лиснянской словно бы вобрала интонации негромкого, но прямого, очень личного и страстного разговора-спора со «своими» на интеллигентской кухне застойных времен, для ее речи стало характерным соединение разговорных прозаизмов и высокого стиля, где порой будничное и бытовое так сплеталось с высоким и вечным, что, перечитывая сейчас, например, сборник «Из первых уст» 1966 года, просто диву даешься, как могли тогда пройти в печать такие поразительные (духовидческие, что ли) стихи: «И вот когда крадутся сроки / Телесного небытия, / Встают убитые пророки / И говорят мне, ЧТО есть я». И вот какая удивительная штука с этими литературными терминами: казалось бы, каких эффектных поэтических «наших современников» ни родила хрущевская оттепель, а вот и тогда, и через десятилетия оказалась востребованной скромная, прямая, постоянно за что-то извиняющаяся «собеседница». И это не говоря уже о таких вершинных и, разумеется, на тот момент непечатных произведениях Лиснянской, как поэмы в сонетах «Круг» (1974), где в рассказе о пребывании в психушке этот такой естественный и непринужденный голос рассказчицы-«собеседницы» достигает трагического напряжения, и «В госпитале лицевого ранения» (1984) с его скорбным накалом. Однако не только на фоне затянувшейся поколенческой и исторической паузы, но и по отношению к ее собственному творчеству последние стихи Инны Лиснянской стали полной неожиданностью и сенсацией. Читая прошлогоднюю новомирскую подборку Лиснянской, вслушиваясь в знакомые приглушенно-резкие интонации лирической исповеди «собеседницы» (ну хотя бы с самого начала: «Все, что мной пережито, — рассказано. / Слезы — это не бисер метать. / И, людскою насмешкой наказана, / Я в глухую ушла благодать…»), вдруг через несколько стихотворений обнаружил, что передо мной будто бы другая поэтесса: напряженный монолог словно примолк, то есть не затих совсем, но из открытого окна в комнату, где только что звучало: «И может быть, когда меня не станет, моя могила от меня устанет», ворвались иные звуки и голоса и перекрыли все:Евгений Боратынский.
Новые стихотворные циклы Инны Лиснянской, без сомнения, являются очень значительным литературным событием (хотя выведенная критиком «табель о рангах» остается, разумеется, его личным делом). Поэтому мы сочли оправданным к филологически устремленному анализу Д. Полищука присовокупить еще один отклик — В. Цивунина, продиктованный импульсом непосредственного впечатления. (Примеч. отдела критики.)Дмитрий ПОЛИЩУК.
В моей глубокой любви… Инна Лиснянская. Гимн. — «Знамя», 2001, № 9
Разными путями происходит наше сживание с тем или иным художественным созданием, и рукотворным, и неотмирным одновременно. Потому что важны здесь обе составляющие. Неотмирность — в загадке самого появления новой вещи, прежде не существовавшей, но строящейся — не только по правилам искусства, но и по неким тайным для нас законам. Ощущение неотмирности необходимо для того, чтобы мы могли почувствовать: вот, перед нами один из созревших продуктов человеческого бытия в этом Божьем мире и — благодаря своей законченности (иначе — совершенству) — готовый возвратиться к Богу благодарностью. А следы рукотворности (за ними же — признание конкретного авторства) нужны для того, чтобы мы могли полюбить не только Творца всего, но, по Его же заповеди «да любите друг друга», кого-то такого же смертного, как и мы, но чрез кого Бог дает нам радость приобщения к доселе неназываемому в человеческом языке чувству, познанию, переживанию. И если уж говорить о нашей любви к одному из получивших дар творчества и делящегося с нами его плодами, то и эта любовь приходит к нам по-разному. Одна — со временем, постепенно, другая — сразу, как «поражает финский нож». Именно так поразила меня когда-то любовь к Булгакову. И очень медленно приходила любовь к Тарковскому, с большой отсрочкой после первого прочтения — к Георгию Иванову. До обидного запоздало приходит моя любовь и к поэтам — моим современникам. Но — приходит: новыми открытиями, новыми привязанностями. Так стали проявляться в моей жизни новые дорогие мне люди: Геннадий Русаков, Леонид Рабичев, Наум Басовский, Александр Ревич, открыл которых, к сожалению и стыду своему, только в последние год-два. И вдруг совсем недавно — еще одно имя, в общем-то, не первый год знакомое. …Попалась мне стихотворная подборка с нелепым названием «Гимн» («кто у них в журнале такие заголовки придумывает?»). Как знакомо сегодня, как скучно-знакомо звучит первая строчка:Сыктывкар, Коми.Владимир ЦИВУНИН.
Плоть, ставшая словом Алексей Пурин. Новые стихотворения. СПб., АОЗТ «Журнал „Звезда“», 2002, 168 стр. («Urbi». Литературный альманах. Вып. 37. Серия «Новый Орфей» /7/)
То, что эротизм — родовая черта поэзии Алексея Пурина, думаю, очевидно каждому, когда-либо читавшему его строки. Именно Эрос (а не Мельпомена или Урания) — главный вдохновитель и распорядитель стихов, составивших книги известного петербургского поэта «Евразия», «Созвездие рыб», «Сентиментальное путешествие». Теперь они сошлись под единой обложкой избранного, озаглавленного в духе Райнера Марии Рильке — «Новые стихотворения». Кстати, есть здесь и переводы сонетов последнего, впрочем, неотличимые от оригинальных текстов самого Пурина. И это хороший знак. Сильная творческая индивидуальность всегда неизбежно втягивает чужой поэтический материал в гелиоцентрическую систему своих эстетических предпочтений. В интерпретации Пурина подмороженная эротика Рильке превращается в какой-то разнузданный вуайеризм. Вот о фламинго:С.-Петербург.Алексей МАШЕВСКИЙ.
Новая биография Пушкина И. Сурат, С. Бочаров. Пушкин. Краткий очерк жизни и творчества. М., «Языки славянской культуры», 2002, 237 стр
«У нас нет биографии Пушкина!» — вероятно, это ощущение не покинет нас никогда, сколько бы раз его биография ни была написана. Людям часто кажется, что они лишены того, чем обладают. Так в золотой век русской словесности раздавались горестные восклицания: «У нас нет литературы!», «У нас нет критики!». Но проблема биографии Пушкина, пожалуй, к этому не сводится. Почему невозможно написать ее так, чтобы чувство удовлетворения наконец возникло у всех? Прежде всего — потому, что у каждого, кто будет читать такую книгу с пристрастной заинтересованностью, — «свой Пушкин». У кого-то — «мой», у кого-то — «наш». Но в любом случае — будь то индивидуальная духовная связь с его творческим миром или корпоративно выработанные отношения с ним (как в академической и альтернативной ей «московской» пушкинистике) — «свой Пушкин» ревниво оберегается. Чуждый взгляд вызывает гнев, раздражение или насмешку. Имеется, однако, и другая, гораздо более глубокая, причина. Однажды протекшая жизнь Пушкина, завершившись, обрела в своем инобытии природу подлинного мифа, который в принципе не может быть рассказан одним-единственным способом. Вряд ли кто-нибудь смог бы удовлетворительно объяснить, почему «это случилось», — как нельзя объяснить, почему Пушкин — «наше всё» (можно лишь выставить сотню причин — но вопрос все равно останется неисчерпанным). Это событие свершилось «силою вещей», его можно лишь констатировать как таинственный, но неопровержимый факт. Всякий миф неизбежно вариативен — и каждая его вариация восходит к некоему единственному инварианту, который тем и отличается от своих многочисленных воплощений, что принципиально невоплотим. Эта простая модель трудно дается современному сознанию. Те, кто освоились в сфере виртуального, хорошо знакомы с вариативностью любого феномена — но редко сопрягают вариативное с измерением, которому принадлежит неосязаемый в своей незыблемой единственности инвариант. Те, кому привычнее мыслить старым, традиционным способом, нуждаются в осязаемо-определенном, а потому хотят видеть инвариант воплощенным и вариации расценивают как его воочию представленное выражение. Любая биография Пушкина — лишь вариант его жизни, но любой заинтересованный читатель традиционной закалки будет искать и не находить в ней совпадения с инвариантом. Неудовлетворенность будут объяснять по-разному: неполнотой вовлеченных в повествование фактов, тенденциозностью избранного угла зрения или, наоборот, слабостью концептуального начала… Я уверена, что «краткий очерк жизни и творчества» Пушкина, написанный Ириной Сурат и Сергеем Бочаровым, подвергнется именно такому суду. Но точно так же я уверена в том, что эта книга принесет много радости и пользы. Скорее всего, она принесет их тем, у кого еще нет «своего» Пушкина, тем, у кого встреча с пушкинским мифом еще впереди. Иными словами — тем, кто не обременен ни грузом сведений, добытых пушкинистикой, ни предвзятым отношением к ним. Пролегомены — один из труднейших жанров, и именно к нему следует, по-видимому, отнести рецензируемую книгу: она служит прекрасным введением в мир Пушкина, открывает горизонты этого мира, не ограничивая читателя в выборе дальнейшего пути. Книга написана легко, лаконично — и спрессованный в ней объем сведений воспринимается так же легко и быстро. Что же касается ее краткости, акцентированной в названии, то она создает совершенно особый эффект. Сжатые на пространстве двухсот с небольшим страниц, события жизни Пушкина стеснены в этом объеме так же, как были они стеснены в катастрофически малом объеме отпущенного ему жизненного времени, — и плотность этих событий, внешних и внутренних, ощутима при чтении почти физически. Порою в один абзац, через точку с запятой, оказывается вмещено то, что могло бы составить содержание нескольких глав: «В январе 1833 г. у Пушкина возникает новый замысел автобиографических записок; с февраля он начинает сбор материалов по восстанию Пугачева и активно занимается этим всю первую половину 1833 г. — постепенно замысел истории Петра вытесняется работой над „Историей Пугачева“, первоначальный текст которой готов уже 22 мая; в марте впервые выходит полное издание „Евгения Онегина“ (СПб., 1833) — восемь глав с „Отрывками из путешествия Онегина“; в июне Пушкины переезжают на дачу у Черной речки; 6 июля у них рождается сын Александр; тем временем материальные проблемы у Пушкина нарастают, он делает долги; 22 июля Пушкин обращается через посредство Бенкендорфа к царю за разрешением уехать на 2–3 месяца в Болдино, Оренбург и Казань, просьба мотивируется необходимостью дописать „роман, коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани“ (XV, 70), — своей работы над „Историей Пугачева“ онпока перед царем не афиширует». Перед нами хроника, сжатая летопись, за скупыми известиями которой лишь угадывается перспектива жизни; авторы не посягают на то, чтобы вместить ее в текст. Нам как будто на мгновение приоткрывают дверь, за которой не комната, а анфилада. И нас тут же ведут дальше, а мы вольны — в другой раз и иначе — вернуться в любую точку продемонстрированного нам пространства, чтобы узнать его уже не в кратком очерке, а во всех доступных подробностях. Самый синтаксис процитированного абзаца весьма выразителен. Все, что сказано через точку с запятой, можно было бы разбить на отдельные фразы — но тогда раздробился бы единый в своей многомерности поток жизни, в котором выход «Онегина» и рождение сына наслаиваются друг на друга, тогда снизилась бы стремительность очерка и скорость изложения, потребовалось бы входить в бытовые и психологические подробности, объем повествования расширился бы, а открывающаяся по ту сторону его перспектива, наоборот, сузилась бы. Вот синтаксический аналог приведенного предложения: «Движимый ненавистью к Иоанну, Курбский мог оправдывать себя умом, но не в совести, которая тревожила его до конца жизни; владея городами и селами в Волынии, ни в богатстве, ни в знатности не находил успокоения; женился там на княгине Дубровицкой, но не любил ее; искал утешения в дружестве и в учении; зная язык латинский, переводил Цицерона; описал славное взятие Казани, войну Ливонскую, мучительства Иоанна; пережил его и в старости еще тосковал о России, с чувством называя оную своим любимым отечеством». Это цитата из «Истории государства Российского» (т. 9, гл. 5). Она приведена, разумеется, не ради уподобления сжатой биографии Пушкина двенадцатитомному предприятию Карамзина. Но показательно, что, когда Карамзину потребовалось вместить в свою историю краткий биографический очерк, он прибегнул именно к такому строению фразы, намечая всего лишь пунктир, но не прерывая пунктирную линию, стесняя события в общей раме одного предложения — чтобы взглянувший сквозь эту раму сразу смог оценить объемность чужой, давно прожитой жизни[104]. Книга И. Сурат и С. Бочарова построена как хроника, почти свободная от претензии дать психологизированное изображение героя. Этим она резко отличается от замечательной на свой лад биографии Пушкина, написанной Ю. М. Лотманом. В новом биографическом очерке — куда большая теснота (и соответственно — полнота) событийного ряда, а вместо психологического портрета дано изображение духовного мира, и оно возникает не нарочито, не специально — а по ходу чрезвычайно сжатых и концентрированных рассказов о творческих актах. Все это вместе взятое создает впечатление целомудрия в повествовании. О «Повестях Белкина» в книге сказано: «…первое художественное завершение проза Пушкина получила лишь в результате „смиренного“ самоограничения (в том числе и свободы в высказываниях „мыслей и мыслей“) и даже самоустранения автора — с тем, чтобы проза национальной жизни как бы заговорила сама». Принцип авторского самоограничения безусловно лежит и в основе рецензируемой биографии. В книге почти отсутствуют любимые, выношенные и с жаром высказанные идеи Ирины Сурат о религиозном смысле жизненного пути Пушкина, о финале этого пути как религиозной проблеме (пожалуй, лишь слегка педалированы христианские мотивы поздней лирики). Отсутствует и свойственная Сергею Бочарову манера движения в свободном большом пространстве филологической мысли, которая принципиально чуждается границ и замкнутых, завершенных конструкций. Сурат — автор тонких интерпретаций пушкинской лирики. Бочаров — автор многих ставших классическими концептуальных прочтений пушкинских текстов. Но в новой, совместно написанной книге они отнюдь не стремятся представить читателю свои индивидуальные взгляды — скорее уступают дорогу многим и многим из тех, кто содержательно высказался о творческом мире Пушкина. Всякий раз, когда речь идет о крупных произведениях, читателю сообщается самое главное из того, что было осмыслено пушкинистикой. Не стоит долго пояснять, что такой отказ от оригинальности суждений в пользу чужих голосов возможен только после большого пути, когда нет нужды специально заботиться о том, чтобы твое высказывание носило индивидуальную печать — она все равно проступит в нем. Так, вероятно, именно Бочаров мог сказать, что пушкинская теория прозы выразилась в эпитетах[105], что поэму «Граф Нулин», написанную прямо следом за «Борисом Годуновым» с целью пародировать «историю и Шекспира», «можно уподобить сатировой драме, сопровождавшей трагедию у древних авторов». Или сказать о «Евгении Онегине»: «Разгадывание героя — сквозная интрига романа, и это в значительной мере стилистическая проблема. Полный же спектр интриги оставляет героя в загадке и состоит в непрерывной пульсации ликов прозаического „современного человека“ и „спутника странного“ (гл. восьмая, L), духовной личности с неведомыми возможностями. И позволяет почувствовать непроявленное, проблематичное ядро этой личности». Но, быть может, еще важнее простые и точные формулировки, которые помогают читателю сориентироваться в многосложном пушкинском мире. Например — не забыть при восприятии «Евгения Онегина», что «начинал роман автор „Бахчисарайского фонтана“, продолжал автор „Бориса Годунова“ и заканчивал автор „Повестей Белкина“». Непредвзятая простота взгляда позволяет авторам спокойно сказать о том, что чаще всего вуалируется в работах о Пушкине. В частности — о свойственном ему имперском мышлении, сказавшемся во взгляде на кавказскую войну или польское восстание. Через всю книгу проходит мысль о большой истории как о контексте, с которым неразрывно сопряжены не только эпические и драматические, но и многие лирические сюжеты Пушкина. Книга небогата ссылками — и это понятно: полная документация каждого упомянутого в ней биографического и историко-литературного факта привела бы к тому, что справочный аппарат превысил бы по своему объему авторский текст. И все же интересы читателя, приступающего к знакомству с пушкинским миром, именно в этой части книги не соблюдены. В ней нет библиографического аппарата, который помог бы продолжить знакомство. И еще о том, чего в книге нет. В ней практически не прописан историко-литературный и культурный контекст, в который были погружены неразрывно с ним связанные творческие события жизни Пушкина. Это наводит на мысль об одной серьезнейшей проблеме современной пушкинистики — о развившемся в ней фундаментальном противоречии, которое условно можно назвать противоречием фигуры и фона: центральной фигуры Пушкина и того историко-литературного фона, который ее окружает. Пристальное внимание к фигуре мешает разглядеть фон; внимание к фону размывает контуры фигуры. В самых лучших работах, посвященных историко-литературному контексту пушкинского творчества, мельчает, бледнеет то беспрецедентное, что он совершил. А в лучших концептуальных прочтениях его произведений появляются смещения, неточные акценты и искажения — следствие того, что не приняты во внимание контекстуальные связи. И даже биографически — в духовной своей биографии — Пушкин оказывается гораздо более одинок, чем был он на самом деле. Вероятно, мне уже удалось доказать тезис, заявленный в начале рецензии: каждый пушкинист найдет повод посетовать на то, что в новой биографии Пушкина не хватает каких-то представляющихся ему существенными деталей. Но жанр, обозначенный в заглавии: «Краткий очерк жизни и творчества», — ни в коем случае и не предполагает исчерпывающей полноты материала. Содержательная и компактная, написанная с той простотой, которая никогда не опускается до тривиальности, эта книга, едва появившись, начала пользоваться читательским спросом. И вряд ли спрос на нее будет удовлетворен тем малым тиражом, которым выходят в наши дни филологические издания.С.-Петербург.Мария ВИРОЛАЙНЕН.
Книжная полка Ирины Роднянской
+10
А. Л. Бем. Исследования. Письма о литературе. Составление С. Г. Бочарова. Предисловие и комментарии С. Г. Бочарова и И. З. Сурат. М., «Языки славянской культуры», 2001, 448 стр. («Studia philologica»). Какое все-таки счастье (непонятное свободным поколениям), что уже не нужны слепые подпольные ксерокопии с тамиздатских публикаций и томление в спецхранах, что можно открыть впервые в России изданную книгу замечательного филолога и критика Альфреда Людвиговича Бема (1886–1945) и читать себе с любого места, воскрешая старые отрывочные впечатления, набираясь новых. Я-то знала А. Л. Бема прежде всего как инициатора и участника знаменитых пражских сборников «О Достоевском». Заглядывая в эти его статьи («Достоевский — гениальный читатель» и др.) по новой, с изумлением убеждаешься: да, такие, можно сказать, общие места «достоевианы» (Германн и Ставрогин и проч.) впервые обосновал именно Бем — своим вникновенным «методом мелких наблюдений» (как пишут авторы предисловия). Это фундамент академической достоевистики, как бы неприметно ушедший под землю из-за высящейся над ним стоэтажной и подчас причудливой надстройки. А что узнала я впервые — так это опыты Бема в области фрейдистского, психоаналитического литературоведения (не увлекли!) и его выступления в роли актуального критика (в берлинском «Руле» и варшавских газетах). Их-то читаешь с нешуточным волнением — ибо все российские полемики носят циклический характер, и в дне позавчерашнем узнаешь «литературное сегодня». Спор с Г. Адамовичем о Пушкине («мы смертельно боимся всякого культа, всякой канонизации», — но и Адамович прав: молодым поэтам естественно «перешагивать» через Пушкина, от того не убудет); спор о Маяковском, где Бем, чтя огромный дар чужака, становится на сторону Р. Якобсона против желчного В. Ходасевича; мысли о «соблазне простоты» в поэзии (интересно, читал ли «поверх барьеров» эту статью 1934 года уже впавший в «неслыханную простоту» Пастернак); наконец, «не перешли ли мы просто на роль литературы провинциальной?» — на вопрос, поставленный в 1933 году, ответа у меня нет. Как, верно, многие, с опозданием узнала я и о вехах жизни Бема, о его участии в знаменитом пушкинском семинарии С. А. Венгерова, о разнообразной деятельности в пражской эмиграции; о его искалеченной детским параличом телесной оболочке и внешности «доброго гнома» (графический портрет работы поэта А. Фотинского), о его аресте после взятия Праги советскими войсками и, видимо, тут же приключившейся гибели. В предисловии написано о необходимости полного издания трудов А. Л. Бема. Еще бы!Ю. Н. Тынянов. Литературная эволюция. Избранные труды. Составление, вступительная статья, комментарии Вл. Новикова. М., «Аграф», 2002, 495 стр. («Литературная мастерская»). Тынянов посещал тот же венгеровский семинарий, что и Бем, будучи на восемь лет (на одно культурное поколение) его моложе. Когда б история России сложилась иначе, они спорили бы друг с другом в одних и тех же профессиональных аудиториях и на страницах одних и тех же научных изданий. Спорили бы наверняка о преемственности между литературными отцами и детьми (Бем) или отталкивании вторых от первых и обращении их, в пику отцам, к дедушкам и дядюшкам по линии словесности (Тынянов). Но история разделила нашу культуру надвое, так что мы можем судить лишь о слабых зачатках наметившегося спора (реплика жившего в свободной Праге Бема о «весьма ценной книжечке Тынянова» — «Достоевский и Гоголь (к теории пародии)» — и думать о так и не выявленной тут «плодотворности противоречий» (этими словами Виктора Шкловского Вл. Новиков назвал свое предисловие к тыняновскому избранному). Знаменитый «формалист» начиная с 60-х годов уже серьезно переиздавался, изучался и комментировался — в первую очередь усилиями четы Чудаковых, Е. Тоддеса и того же Новикова. Можно, конечно, посетовать, что сколько-нибудь полного академического Тынянова (как и Бема) у нас до сих пор нет и вроде не предвидится. Но нынешний сборник я назвала бы удачной пропедевтикой к наследию Тынянова, своего рода обязательным вводным курсом. В него каким-то чудом вместилось все, без чего нет Тынянова-теоретика (вечно актуальные «Проблемы стихотворного языка», остроконцептуальные «Литературный факт» и «Литературная эволюция»), без чего нет Тынянова — историка классической литературы в ее непрямолинейном движении (Пушкин, Тютчев, Достоевский, Гоголь, Некрасов, Блок, Хлебников) и нет Тынянова-критика («Литературное сегодня» и «Промежуток», которые и ныне по рейтингу цитирования хоть кого опередят)… Это и другое «без чего нельзя» снабжено не только постатейными комментариями, но и экскурсом «Основные понятия научной системы Тынянова» (материал, форма, прием, установка и проч.): столько же дескриптивно-разъяснительный, сколько самостоятельный теоретико-полемический труд — один из многих трудов «тыняноведа» Новикова, с готовностью «подобравшего кошелек» («…никто не подбирает кошелька», — досадовал Тынянов в письме Шкловскому). Короче, в книге удалось совместить черты хрестоматии, учебного курса и оригинального исследования. В виде попутной реплики напомню тем, кто сегодня издевается над — якобы совковым — понятием «литературный процесс» (та же тыняновская «литературная эволюция»), слова Тынянова: «У истории тупиков не бывает. Есть только промежутки», — неплохое лекарство от (не чуждого и мне) ощущения «бесконечного тупика».
Марк Щеглов. На полдороге. Слово о русской литературе. [Предисловие Андрея Туркова]. М., «Прогресс-Плеяда», 2001, 318 стр. Батюшки, на полке выстраивается — разреженным пунктиром — что-то вроде истории русской критики ХХ века (филологии, журналистики); книги сами разбираются между собой и живо лепятся друг к другу. Впрочем, когда я лет двадцати от роду конспектировала опоязовские сборнички в студенческом зале Ленинки, жизнь я искала в них, а не в статьях моего старшего (опять же на одно поколение) современника, так рано умершего Марка Щеглова (1926–1956), подававшего свой — неподкупный! — голос с основательным кляпом во рту. Мне и сию минуту страшно шагнуть из «амбивалентных», но еще не убитых 20-х годов в то летаргическое предрассветное время. Однако, листая сейчас сошедшее с памятных журнальных (новомирских, как правило) страниц, вижу: Тынянов поторопился насчет «литературной реакционности» «эпигонов добролюбовской статьи». Если в литературном развитии чередуются своеобразные «чет» и «нечет» (общая мысль Тынянова в кратчайшем изложении Новикова), то «нечетный» Марк Щеглов, вернувший критике в неимоверно трудное для этого время вес общественного деяния, стоит на своем месте так же прочно, как корифеи ОПОЯЗа — на своем. «Непотускневшие слова», — утверждает предисловным заглавием А. Турков. Так ли? Слова как раз потускнели (превосходный язык — честный, серьезный, одушевленный, неиспорченно русский, — и тем не менее…), ибо потускнели многие поводы, по которым они когда-то говорились с несоразмерной этим поводам обстоятельностью. Не потускнел сам порыв сказать правду, о которой все давно догадываются, но — молчат. В иные времена этот порыв целиком и полностью совпадает с ответственностью собственно эстетической оценки; социальная «добролюбовская статья» с неотъемлемым элементом «реальной критики» становится актом внутрихудожественным. Без Марка Щеглова, без его суждений о «Русском лесе» Л. Леонова, без еще более дерзкой, еще более «добролюбовской», и тоже 1954 года, статьи Георгия Владимова «К спору о Ведерникове» наша еще советская, но уже и под советская критика невесть сколько пребывала бы в спячке… Томик Марка Щеглова — формат, печать, супер — издан красиво и с достоинством. Кроме избранного из того немногого, что он успел написать, — материалы к биографии, библиография, воспоминания его разномыслящих друзей-знакомцев В. Сквозникова и В. Кардина. (Оба подчеркивают его искреннюю лояльность тогдашнему идеологическому режиму, по-моему, несколько перегибая палку, — Щеглов, рано достигнув зрелости, был умен и чуток на фальшь.) Нельзя сказать, чтобы о Щеглове до этого томика позабыли; четырежды — нынче в пятый раз — издавалась его литературная критика, публиковались и «студенческие тетради». И все-таки новое издание, с отрывом в пятнадцать лет от предыдущего, попадающее в радикально новый литературный контекст, — полезная неожиданность.
Вадим Кожинов. Как пишут стихи. О законах поэтического творчества. [3-е изд.]. М., «Алгоритм», 2001, 320 стр. Еще одна веха, еще одно значимое переиздание — книга тридцатилетней давности литератора и теоретика, изначально не согласного ни с «формальной школой» (несогласие было подкреплено «личным» открытием М. М. Бахтина и последующей дружбой с ним), ни с методиками «реальной критики». О шестидесятниках (минувшего века) у нас толкуют весьма избирательно, забывая, к примеру, что коллективный труд «Теория литературы. Основные проблемы в историческом освещении. Образ. Метод. Характер», изданный под эгидой ИМЛИ в 1962 году, тоже был типично шестидесятническим прорывом, но в другую, нежели «вечера в Политехническом», сторону: он исподволь восстанавливал в правах идеалистическую эстетику Гегеля — Шеллинга — раннего Белинского — Ап. Григорьева… (о Страхове и Конст. Леонтьеве еще глухо молчали). Кожинов, наряду с С. Г. Бочаровым, Г. Д. Гачевым, П. В. Палиевским, был одним из лидеров направления, единственно близкого тогда моему литературному сердцу. Потом все если не разбежались, то разошлись в соответствии с по-разному понимаемой злобой дня, опрокинутой и на историю словесности. И новейшие последователи своего почившего идеологического вождя вряд ли будут растроганы моими воспоминаниями о человеке, умевшем уловить и вынести на свет в каждом образчике русской лирики любого века и десятилетия душу, мысль и мелодию, — чему отнюдь не мешал огромный массив познаний, которым он так и сяк ворочал в разные фазы своей деятельности. Книга о стихах — что называется, популярная, нацеленная на воспитание умного слуха у поэтов и читателей поэзии. В ней важен незыблемо правильный баланс между понятиями «творчество» и «мастерство», «вдохновение» и «умение». Название же вскользь полемично по отношению к известной статье Маяковского: не «как делать» и даже не «как писать» стихи, а — «как пишут». Прекраснейшие страницы — это «разборы» лирических пьес и фрагментов Языкова и Боратынского, Фета и Некрасова: извлечение сокровенного смысла из звучащей материи стиха, слежение за изгибом строки как постижение самой природы поэзии. Точность филологической формулы («восторженная стремительность Языкова»; «строка буквально задыхается от обилия согласных, от противоречия размера и звукового состава» у Боратынского) только предваряет или итожит то, что дано прочувствовать при совместном с Кожиновым чтении самих стихов («Не могу отказать себе в наслаждении привести здесь еще…» — и приводит, и учит разделить наслаждение). Кожинов — знаток и собиратель избранных шедевров незнаменитых русских поэтов; чудные стихи Дельвига «Когда, душа, просилась ты / Погибнуть иль любить…» так и хранятся у меня в памяти в кожиновской «аранжировке». Удивительно, но многие страницы этой книги напоминают (и даже как бы предвосхищают — к примеру, в оценке И. Анненского) эссеистику «Аполлона в снегу» А. Кушнера, поэта, которого Кожинов не признавал из «партийных», скажем так, побуждений. Воистину, любовь у них «не одинакая» (пользуясь словом Герцена о западниках и славянофилах), но — одна. Это издание посвящено участникам Литературной студии при Трехгорной мануфактуре, которых Кожинов воспитывал почти четверть века, и завершается беседой Кожинова с одним из них о творчестве Пушкина. Александр Агеев. Газета, глянец, Интернет. Литератор в трех средах. М., «Новое литературное обозрение», 2001, 503 стр. Выход в свет этой книги — желанное событие. Желанное и вообще: ведь так редко печатаются временники (напомню о давнем «Моем временнике» Б. Эйхенбаума), а тут сразу три за короткий срок — В. Третьякова (см. отзыв А. Василевского в новомирском № 4 за текущий год), А. Агеева и А. Архангельского (см. ниже). И такой красивый у Агеева томище, оформленный рисунками и фотомонтажами. Да еще «в трех средах»! — когда место красит (окрашивает) пишущего человека и он может попробовать себя и в отточенной реплике-приговоре (газета), и в непринужденной болтовне (интернетовская causerie, треп), и в дежурном мониторинге (глянцевый деловой журнал). Желанное — и для меня лично: ведь Александр Агеев — мой главный оппонент, мой — по Ницше — «лучший враг» (ну, не «враг» — противник), и радость моя по поводу стольких (здесь заведомо невместимых) новых возможностей возгораться, оспаривать, тягаться — нелицемерна. Как и Кожинов — хоть сейчас мы и перемещаемся на другой край идеологического спектра, — Агеев, превосходный ценитель и оценщик литературы (дорогого стоит его, конгениальная предмету, статья о Леониде Добычине, на которой мы с ним когда-то познакомились), предпочел стать идейным бойцом на публицистическом поле, и изящная словесность занимает его постольку поскольку. Главное — взгляды. Они, прямее всего выраженные в «газетном» разделе, сводятся к немногому, но центральному. Позиционная война с христианством — которое непрерывно задевает Агеева за живое, так что он не упускает случая высказаться по вопросам православного богословия (о «чудовищной смеси» язычества и христианства), религиозной морали (христианство «жестоко» — ладно, но зачем же тогда попрекать меня за пристрастие к Роману Сенчину?), отрицательной теологии[106]. Этот жаркий интерес не может не обнадежить всех, кто желает автору душеспасения. Защита «цивилизации» от никак не переводящихся ее критиков. Всех-всех ждет благо на путях прогресса, только бы не путались под ногами ретрограды (любители «медленного» в музыке и жизни), алармисты, катастрофисты, жалобщики (вроде Олега Павлова). Как подбадривал себя персонаж ледяного царства из сказки Е. Шварца: «Все идет разумно, все идет как должно, слава королеве, горе дерзким детям». С горемычными же «детьми» надо покруче, а то при населении с таким низким уровнем притязаний (то есть алчности) и с таким нежеланием отрывать зад от насиженного «родного пепелища»[107] мы далеко не уедем. Этот «народ» — в словаре Агеева — прямой антагонист «цивилизации» («Что же это за чудо такое, власть народа, который ничего не хочет?»). В персональном же воплощении народ предстает в виде нарушителя privacy, соседа по купе, выставившего мутную поллитру и воняющую чесноком колбасу. Анафема «русской национальной традиции» (она же «традиционная русская культура»)[108]. Чего, собственно, ждать, что наследовать от «цивилизации оседлых земледельцев» (см. также давний агеевский «Конспект о кризисе», на который мне уже приходилось отвечать)? У нас ведь не то, что в «нормальных странах» (это дословная агеевская проговорка! Поневоле вспомнишь еще раз В. В. Кожинова, однажды догадавшегося сопоставить ужасы опричнины с ужасами Варфоломеевской ночи — точная хронологическая параллель). Знаем мы, зачем ведутся эти хороводы вокруг «русских гениев» — для идеологического прикрытия многовековой голой задницы. А посему — прекратить разговорчики. Вообще, риторика Агеева — жестко поляризованная. Слова эксперт, трезвость, профессиональный — в позитивном наборе; слова пафосный (раз двадцать минимум, я сбилась со счета), истина, уж конечно, мистика — в негативном. А ведь в богатой ситуативными оттенками речи, на пятистах-то страницах, не грех было бы «пафос» и «трезвость» хоть разок оценочно поменять местами. Неужели нигде не захотелось внести в означенные выше капитальные тезисы красочку сомнения? Ненароком опровергнуть самого себя? …А кое в чем мы с Агеевым сходимся. Приятно было прочитать, что Карел Чапек — великий писатель, что Юрий Поляков — это… Юрий Поляков, а Олег Давыдов — известно кто.
Александр Архангельский. Политкоррекция. Статьи для газеты «Известия», 1998–2001. М., Модест Колеров и «Три квадрата», 2002, 191 стр. Сейчас у нас самые влиятельные политические писатели — как раз те, кто в «трех средах» или хотя бы в одной-двух из них: не монументальные А. Панарин, А. Ахиезер, К. Мяло, а оперативные Агеев, Максим Соколов, Архангельский. И этот последний, оставаясь литературным просветителем учащихся и оригинальным философствующим историком, совершает длительный рейд из почти покинутой критики в публицистику (пример Кожинова, опять-таки, заразителен!) Перед нами практическая политология, но — из-под пера гуманитария, «и это многое объясняет». Иной горизонт, иной ракурс, иные акценты, иной ассоциативный ряд, нежели у «специалистов». Приперченное название я бы расшифровала не только как каламбур вокруг «политкорректности», но и как коррекцию политики посредством превышающих ее естественную планку вещей и идей. Для девиза сгодятся слова автора: «Мы — не первые, кто жил на этом свете и кто размышлял о трагедии социального мироустройства». Ближайшая цель — «внятное суждение о значении происходящего» (последний год ельцинской эпохи и начало путинской). Смысловая рама — большая российская история и высвечивающая ее большая русская литература. Дело не только в том, что, портретируя публичных персонажей нашего времени (а «портреты» — особый в книге раздел), Архангельский привлекает то одно, то другое красное словцо классиков (Ельцин «подчас выглядел в роскошных кремлевских палатах, как Пугачев в избе, обклеенной золотой бумагою»; «Хакамада и Немцов: веселых двойка есть певцов»; «Литературная кадриль» младолибералов и т. п.), и не в том, что сам автор чеканит формулы в стиле русских сатириков своего любимого позапрошлого века: «умиленный циник Арбатов», Березовский — «шинкарь, переодетый олигархом». А в том дело, что он великую культурную тему «Россия и Запад», преломляемую в нашей сиюминутности, не начинает с чистого листа. Имея за спиной исторический тыл, он помнит, что патриотизм бывает либеральным (таков, кстати, его генезис), а консерватизм — просвещенным, и старается идти царским путем, отслеживая и выправляя (политкоррекция!) качания маятника между «чеченолюбивыми» СМИ и всевластными «погоновожатыми». Он знает, что «цивилизация одряхлела и ожирела, она превратилась в набор знаков, не имеющих значения, равнодушна к любым нематериальным ценностям»; знает также о новом поколении западных правящих политиков, «читателей газет, глотателей пустот», воспитанных «на левой мечте о преодолении истории». Но не хуже того знает, что у нас нет другого выбора, как встать на сторону этой цивилизации и этого Запада, еще сохраняющих родимые пятна христианского этоса. Публицистические опыты Архангельского — знак того, что христианский либерализм, по крайней мере в отдельных умах, существует, — без какового обстоятельства Агееву было бы куда проще поделить всех и вся на «пафосных» и «трезвых». О. Л. Чернорицкая. Поэтика абсурда. Т. 1. Классика. Вологда, 2001, 87 стр. Тираж — 100 экземпляров. (Впрочем, книжку исследовательницы-дебютантки успел отметить в «Литературной газете» Игорь Волгин.) А на бумажной обложке — знаменитый паук Добужинского: «Дьявол». Прочитав, что тема этого труда — «психофизиология литературного творчества», а вовлеченные в дискурс произведения — от Пушкина и Достоевского до Хармса и Пелевина — экспериментальный материал для выяснения механизмов «поэтики абсурда», можно бы умозаключить, что мы, сделав кругаля, вернулись к Бему с его пионерскими опытами по сочетанию фрейдизма и традиционного литературного анализа. И впрямь — Чернорицкая с молодой сноровистостью берет быка за рога. Культура, дескать, движется по кругу демифологизаций-ремифологизаций; разум, он же Сатана (с заглавной, а «бог» — со строчной), редуцирует к абсурду поэтический миф, но идеальная «ложь» поэзии возникает вновь и вновь. Узнали, конечно? — Гегель плюс Ницше. Все бы ничего — при вполне кондиционном наборе ссылок на Г. Шпета и В. Шмида, на Кьеркегора и Фуко. Но вот беда. Помимо того, что абсурд такое же гуттаперчевое слово, как и диалог, исследовательница крайне лиха в суждениях (князь Мышкин — «это какой-то Мефистофель, ставший идиотом»), крайне замысловата в их логических сцеплениях и крайне неряшлива даже во внешнем их оформлении («Три разговора» Вл. Соловьева названы «легендой»). Почему же все-таки эта брошюра (с обещанием «второго тома») стоит у меня в «плюсе»? Потому что в ней ощущается немодная, полная морального идеализма и интеллектуального азарта мотивация: мысль разрешить. А в общем, это сочинение можно приписать авторству Коли Красоткина — очень симпатичного персонажа Достоевского. И главное — перспективного. Роберт Пенн Уоррен. Дебри. Цирк на чердаке. [Роман. Рассказы. Перевод с английского. Послесловие В. Голышева]. М., «Б.С.Г.-Пресс»; НФ «Пушкинская библиотека», 2001, 478 стр. А. Л. Бема в детстве покалечил паралич, М. Щеглова замучил костный туберкулез, Ю. Тынянова рано свел в могилу рассеянный склероз. Герой романа Уоррена хром от рождения, а имя ему — Адам (человек). Такие праздные, но цепкие ассоциации лезут в голову, когда думаешь о нескольких книгах сразу… Роман о хромом девственнике Адаме — без единой любовной сцены. Он о другом — о «великой мировой путанице», о чащобе, имя которой — История. Дебри, Wilderness, — место многодневного сражения 1864 года между северянами и южанами-конфедератами, между армиями генералов Гранта и Ли во время Гражданской войны в Северной Америке[109]. Но, конечно, это не только топоним, это символ «имморального домостроительства истории». И ответом на него служит часто цитируемый афоризм автора: «Слепа история, но не человек». Р. П. Уоррен, «областник» и «почвенник», потомок конфедерата, представитель «южного ренессанса» в американской литературе, теоретик «новой критики», поэт, романист и мыслитель[110], вышедший из «депрессивных регионов» отечества на просторы мировой культуры и мирового признания, считал Гражданскую войну трагическим определителем всего дальнейшего развития Соединенных Штатов и посвятил ее последствиям помимо романа два специальных исследования. Но в «Дебрях» он смотрит на нее — в этом особая честность — глазами чужака, баварского еврея-идеалиста, приехавшего воевать, вопреки своему увечью, «за свободу» и убеждающегося, что все, как говорится, «гораздо сложнее» (расизм присущ и северянам; сам Адам однажды в ярости вопит приятелю-негру: «Черный сукин сын!», что по тяжести последствий заставляет вспомнить выкрик чеховского Иванова «Жидовка!»); однако — пришельца, становящегося в итоге не только соглядатаем, но и агентом, и оппонентом истории. В начале 90-х, когда документы о Гражданской войне в России публиковались пачками, очень хотелось, чтобы этот роман Уоррена, в качестве параллели, попал и на страницы «Нового мира», ведь писатель был и новомирским автором. Не получилось. Теперь роман вышел в хорошем переводе Д. Крупской, вместе с рассказами, из которых «Отборный лист» (о «табачной войне» начала прошлого века между фермерами и монополистами) по духу примыкает к роману. …Дебри, пуща — это еще и дивные бескрайние просторы североамериканского континента, мощь и красота которых переданы Уорреном с высокой поэзией. Меня, затронутую злободневной американофобией, сегодня мирит со Штатами и даже влюбляет в них не Фолкнер и не чудесный Марк Твен, а этот джентльмен и правдоискатель.
Уильям Батлер Йейтс. Избранное. [На английском языке, с параллельным русским текстом. Перевод Г. Кружкова]. М., ОАО Издательство «Радуга», 2001, 440 стр. Это следующее после «Розы и башни» (М., «Симпозиум», 1999) важное и ответственное издание поэзии великого ирландца в переводах его давнего ценителя и исследователя, имя которого почему-то обозначено не на титульном листе. Кружков же снабдил сборник предисловием и существенными комментариями. О Йейтсе переводчиком написано много, в частности, в его книге «Ностальгия обелисков» (2001), где проводятся параллели между Йейтсом и нашими поэтами серебряного века в равнонакаленных предреволюционными флюидами Ирландии и России. Мне же хочется настоять — как об этом я уже писала — на еще одной такой параллели: Йейтс и Клюев (тоже огромная величина). Оба, с их нетрадиционной религиозностью, культурной археологией и вселенским мифомышлением, ввели поверья и обычаи родного пепелища в надзвездную область. В книге оказались стихи из основных прижизненных сборников Йейтса. У каждого большого поэта есть стихотворение, в котором потомкам видится его визитная карточка («Выхожу один я на дорогу…» Лермонтова, «Рыцарь на час» Некрасова…). Когда я пыталась читать Йейтса в оригинале — давно и по необходимости, перешедшей в изумление, — мне показалось, что у него таково «Плавание в Византию». И вот теперь Кружков великолепно перевел эти четыре могучие октавы!
Ольга Щербакова. История Казанского храма в Узком. Очерки. М., Издание Казанского храма в Узком, 2001, 299 стр. Книга, приуроченная к 300-летию создания храма и десятилетию его возрождения, опубликованная по благословению Патриарха, обладает достоинствами официальных церковных изданий (юбилейная роскошь бумаги, отличное качество репродукций, обилие раритетных фотодокументов) и избежала большинства их недостатков. Это — сочинение, вполне выдерживающее критерий научности как в исторической, так и в искусствоведческой части, опирающееся на тщательно откомментированные источники, снабженное необходимыми указателями и вместе с тем увлекающее естественностью и благородством изложения, почти без елейных излишеств. История храма развертывается как драма между велениями Промысла и сплетениями человеческих воль. Один из созидателей храма, Тихон Никитич Стрешнев, приближенный Петра I («царский оберегатель»), человек, видимо, немалого личного благочестия, ставит между тем свою подпись под смертным приговором царевичу Алексею. А с колокольни Казанского храма, по достоверному преданию, Наполеон наблюдает отступление своих войск по Калужской дороге. Воскрешены имена скромных настоятелей скромного крестьянского прихода (усадебной эта церковь стала не сразу). «У нас в Руси сельские попы питаются своею работою, и ничем они от пахотных мужиков не отменены [не отличны]. Мужик за соху, и поп за соху» (И. Т. Посошков, ХVIII век). Последний же, до возрождения храма, настоятель был, как водится, сослан в 1929 году, в ссылке и умер. Живя по соседству, могу засвидетельствовать точность описания: «Пречистая оградила Дом Свой от поглощения стихией огромного современного города… Храм словно вырастает из крон бескрайнего леса, и непонятно, имеет ли он земное основание или парит в воздухе». Этот посещаемый мною храм дорог мне и тем, что по соседству, в имении Трубецких, умер Владимир Сергеевич Соловьев и вызванный из церкви отец Сергий Беляев принимал его предсмертную исповедь. (О Соловьеве в книге говорится немного «сквозь зубы», как об исправившемся перед смертью «уклонисте», — что поделаешь!) Здесь, в Узком и в храме, я бывала с одним из лучших знатоков Соловьева, моим другом и сотрудником Александром Алексеевичем Носовым. А книгу эту мне — совершенно неожиданно! — подарил настоятель храма архимандрит Петр (Поляков), когда я за панихидой поминала Сашу на девятый день. Был бы он жив, я достала бы ему такую же, и она бы ему пригодилась. P. S. Не пытаясь превратить регламентированную «Книжной полкой» десятку в дюжину, все же не удержусь и доложу о двух оказавшихся у меня «минусовых» книжках. Радость от покупки тома: Константин Случевский. Сочинения в стихах. М., — СПб., «Летний сад», 2001, 797 стр. — быстро угасла, когда я убедилась, что тут нет ни элементарного аппарата, ни нормального предисловия (вместо него — несколько соображений Евгения Рейна), ни дат под стихами, ни даже осмысленного их расположения; за все это, видимо, концептуально отвечает Вячеслав Ладогин, отрекомендованный где-то на стр. 5 «поэтом и издателем». Придется по-прежнему пользоваться Случевским в Большой серии «Библиотеки поэта» 1962 года издания. Второе мое дурацкое приобретение — на редкость изящное изданьице: Письма Ф. М. Достоевского из игорного дома. [Составитель Р. Неклюдов]. CПб., «Культ-Информ-Пресс», 2001, 159 стр. Не стану объяснять, почему самодумная и самодельная книжица Чернорицкой для меня в сто раз предпочтительней этой спекуляции. И подарить-то никому не решишься…
Зарубежная книга о России
Понять Россию?
WOLFGANG KASACK. Christus in der Russischen Literatur. Ein Gang durch die Literaturgeschichte von ihren Anf д ngen bis zum Ende des 20. Jahrhunderts. Wissenschaftliche Ausgabe mit Anthologie in russischer Sprache. / «Arbeiten und Texte zur Slawistik». Hrsg. von Wolfgang Kasack. Bd. 67. M ь nchen, «Otto Sagner», 2000, 295 S. ALEXANDER LITSCHEV. Ru Я land verstehen. Schl ь ssel zum russischen Wesen / «Russische Literatur im Grupello Verlag Reihe Cham д leon» (russisch/deutsch). Herausgegeben und ь bertragen von Alexander Nitzberg, D ь sseldorf, «Grupello», 2001, 133 S. Вольфганг Казак. Христос в русской литературе. Александр Личев. Понять Россию.Разные книги о России издаются на иностранных языках в последние десятилетия. Все более анахронично смотрятся конъюнктурные опусы, выстроенные вокруг еще недавно сверхпопулярных тем: посттоталитаризм, perestroika, Gorby и т. д. и т. п. Сохраняют научную респектабельность серьезные штудии, отражающие долгосрочные геополитические интересы государств по обе стороны Атлантики. Поскольку, вопреки многим мрачным прогнозам, времена «железного занавеса» не вернулись, а российские границы по-прежнему открыты, издаются также все новые толстые и тонкие книги в жанре более или менее поверхностных «культурных путеводителей», посвященных России — ее истории, искусству, «постсоветской антропологии». Самые разнообразные издания, посвященные России, можно адекватно сопоставить, задавшись простым вопросом: на какого читателя рассчитана та или иная книга либо книжная серия. Скажем, в масштабном проекте «Россия и Германия во взаимных отражениях», которым долгие годы руководил ныне покойный Лев Копелев[111], участвовали ученые, литераторы, деятели культуры обеих стран. Работали они как для российских, так и для немецких интеллектуалов, поскольку в книгах «копелевской серии» реализованы два параллельных подхода к единой культурной проблеме: русские и немцы в их исторических взаимоотношениях. Иначе устроена, например, известная польская серия «Идеи в России»[112], выходящая под редакцией А. Лазари. Эти книги рассчитаны все-таки на описание и осознание российского культурного пространства преимущественно с польской точки зрения. Об этом говорит даже само название серии, содержащее если не скрытую иронию, то по крайней мере отчетливый нейтрально-описательный перифраз известной идеологемы: не единая «Русская идея» и даже не «Русские идеи», а именно «Идеи в России». Обе рецензируемые книги также имеют отношение к специализированным издательским сериям. Более академичная серия «Исследования и тексты по славистике» долгие годы издается под редакцией известного кёльнского русиста Вольфганга Казака, автора «Лексикона русской литературы XX века»[113]. Другая серия, посвященная главным образом русской литературе, выходит в Дюссельдорфе под редакцией Александра Нитцберга и включает в основном переводные книги русских авторов двадцатого века: от классиков (сборники Ахматовой, Гумилева, футуристов) до современников (Елена Шварц, современные поэты из круга журнала «Арион»). Книга Казака «Христос в русской литературе. От истоков до конца XX века» адресована сразу двум читательским аудиториям и соответственно ориентирована на решение двух весьма разных задач. Одна из них — информационная, популяризаторская. Автор знакомит немецкого читателя с историей воплощения в русской литературе образа Христа на широком культурном фоне (религия, философия, быт, политическая история). С другой стороны, монография рассчитана на профессиональных литературоведов-русистов, причем не только в Германии, но и в России. Совместить академический и популяризаторский подходы в рамках одной работы — дело нелегкое, более того, почти невозможное. Любой из двух адресатов (как любознательный немецкий читатель, так и въедливый российский гуманитарий) легко мог бы предъявить автору книги обширный список претензий. Так, с точки зрения академической бросаются в глаза многие упрощенные формулировки, особенно в предисловии, где Казак стремится лапидарно, почти формульно обозначить именно российскую специфику воплощения образа Христа в искусстве. Специфика эта, по мнению автора книги, в решающей мере обусловлена тем обстоятельством, что Библия была переведена не на русский язык, а на «староболгарский» (Altbulgarische), то есть «староцерковнославянский» (Altkirchenslawische). Ясно, что этот тезис либо поверхностен, либо тривиален — во-первых, ввиду необъятности обозначенной проблемы, а во-вторых, потому, что нетождественность бытового наречия и богослужебного языка отнюдь не является уникальной особенностью российской культуры — достаточно вспомнить о многовековом бытовании церковной и университетской латыни на фоне национальных языков в европейском (католическом) Средневековье. Столь же прямолинейным кажется и сформулированное буквально в одном абзаце положение об особой родственной близости образов страдающего Христа и жертвенной, выстрадавшей в муках истину Святой Руси. Эта идея, по Казаку, развивается на протяжении столетий и в XIX веке соединяется с «русским мессианизмом и патриотизмом». Спорить с этим трудно, да и не стоит: подобные высказывания не претендуют на яркое своеобразие хотя бы потому, что рассчитаны на читателя, имеющего о России весьма отдаленное представление. При чтении книги время от времени возникает впечатление, что история представлений о Христе в русской литературеслужит лишь фоном для изложения российской истории, причем не более чем конспективного. Вот, скажем, картина Петровской эпохи: «С одной стороны, массы крестьян, а также купцов и ремесленников, которые оставались верны церкви и вере, с другой, лишенная корней знать, потерявшая связь с традицией». И все-таки основное внимание в книге уделено не сентенциям на исторические темы, а обширному и подробному обзору упоминаний о Христе в отечественной словесности с первых веков ее существования и до наших дней. Казак предлагает вниманию читателя не теоретический трактат, а некий компендиум сведений о литературных воплощениях Христа. Том завершается своеобразной хрестоматией литературных цитат, имеющих отношение к теме, причем стихотворные тексты, как правило, приводятся целиком. Особенно ценны заключительные разделы книги, посвященные литературе только что завершившегося столетия. Здесь присутствуют данные об упоминаниях Христа не только в произведениях признанных классиков, но также, например, В. Нарбута, И. Наживина, Ю. Нагибина, Н. Панченко, Б. Чичибабина, Я. Сатуновского, С. Стратановского, Д. Бобышева, Н. Садур, В. Шарова и многих других прозаиков и поэтов. Именно на материале литературы двадцатого века в книге сделаны обобщения и выводы, недостаток которых порою ощущается в иных разделах. Автор выделяет и специально анализирует универсальные темы, типологические комплексы художественных и духовных смыслов, связанные с образом Христа в литературе: «Христос и Антихрист» (Блок, Мережковский); «Христос и советская действительность» (Ахматова, Саша Соколов); «воскрешение христианства в советское время» (Пастернак, Паустовский); «переживание Распятия как духовный опыт» (Ремизов, Волошин); «духовные встречи с Христом» (Есенин, Шмелев). С отдельными положениями монографии Казака можно (и, вероятно, даже должно) не соглашаться, полемизировать. Можно, повторюсь, сетовать на разрыв между просветительской установкой книги, написанной по-немецки и предназначенной в первую очередь для немецкого читателя (отсюда упрощенное изложение перипетий русской истории), и академической дотошностью, подробнейшими анализами конкретного материала, интересными прежде всего читателю не просто русскоязычному, но еще и филологически образованному. Однако нельзя не признать того очевидного факта, что среди немалого количества вышедших в последние десятилетия по-русски работ, посвященных сходной тематике[114], отсутствует сколько-нибудь систематический свод литературных упоминаний о Христе. Именно труд Казака может и должен послужить основой для дальнейших исследований темы, выходящих за пределы подбора фактов и классифицирования. Если слависту из Кёльна удалось, как мне кажется, пройти по зыбкой грани между жанрами популярного путеводителя по иностранной культуре и монографического исследования, то Александру Личеву так и не посчастливилось в книге «Понять Россию. Ключ к русской сущности» нащупать верную тональность разговора. Здесь нет ни малейших признаков личной, биографической заинтересованности автора в прояснении обсуждаемых проблем[115], нет также ни академической обстоятельности, ни эссеистической яркости и парадоксальности изложения[116]. Полноте, да что же есть-то? — спросит заинтригованный читатель. Ничего, ничего, молчание… На четвертой странице багряной обложки книги Личева всем, кто уже успел посетить Россию лично либо убедиться в ее загадочности заочно, обещают некий «концентрат факторов, оказавших решающее влияние на формирование духовности этой страны и ее людей». Дело ясное: после чтения книги любой желающий сможет приблизиться к пониманию «загадки России». В предисловии Л. Гельдзетцера, тоже дюссельдорфского профессора, логика «не бойтесь русского медведя» получает дальнейшее развитие: «нерусские смогут прийти к утешительному заключению о том, что русские тоже люди, они имеют с каждым из нас столько общего, что к ним уже на основании этой общности возможно отнестись с симпатией». Трудно возражать против риторики толерантности как таковой, не стоит искать и негативный подтекст в легкой иронии авторов предисловия и аннотации. Речь вовсе не об обиде за державу. Только уж больно простенько все эти проблемы изложены в самой книжке Личева, перечисляющего во вступительном разделе распространенные клише, посредством которых обычно описываются русские. Они, дескать, дружелюбны и доверчивы, любители плотно поесть, обильно выпить, да при этом еще и песню спеть. Или, если угодно, в ином стиле: русские обладают «биполярным менталитетом» (кавычки принадлежат автору книги), который только и способен объединить в себе противоречивейшие движения «загадочной русской души», и т. д. и т. п. После столь содержательного зачина мы вправе рассчитывать хотя бы на то, что неосведомленному читателю в дальнейшем помогут обрести свежий способ восприятия и понимания стершихся от времени стандартных представлений, однако не тут-то было. Автор вязнет в замшелых сентенциях о том, что люди Запада, дескать, много столетий задавались вопросом, «является ли Россия Европой, Азией или вещью в себе», — и далее в том же духе. Можно ли вообще задаваться проблемой понимания иных культур, их классифицированием? — вопрошает автор рецензируемого сочинения. Далее, разумеется, следует культовый пассаж тридцатилетней давности — первая фраза предисловия к «Словам и вещам» Мишеля Фуко, в которой французский властитель дум цитирует Борхеса, в свою очередь цитирующего некую китайскую классификацию животных[117]. И что же? Вывод автора предельно лаконичен: «Вопрос о сущности России остается открытым». Личеву не удается ни на шаг приблизиться к выяснению этой самой сущности, несмотря на многообещающие названия глав («Русская идея», «Русское мировоззрение», «Русский характер», «Русская цивилизация» и тому подобное). Автор предлагает не путь к познанию России, но поминутно излагает схематичные результаты собственных умственных усилий, предъявляя читателю то «три исторических типа мыслителей» («восточные», «западные» и «русские»), то подлинно русские воззрения на «человека, Бога и историю» и прочие открытия. Стремясь к хладнокровной «объективности», Личев даже не пытается занять какую-либо позицию по отношению к тем или иным максимам и рефлексиям. Вот, скажем, упоминаются в главе о «русской идее» сформулированные профессором истории из Вологды «шесть принципов русскости». И что это, по мнению нашего автора: истина в последней инстанции? культурное самоописание, служащее объектом «деконструирования»? подлежащая осуждению националистическая декларация? Остается втайне. Впрочем, при чтении книги нередко возникает чувство, что тайна была бы приятнее и полезнее скороспелых прозрений. Или уж на самом деле умом Россию не понять?
Дмитрий БАК.
Последние комментарии
18 часов 53 минут назад
22 часов 30 минут назад
1 день 11 часов назад
1 день 23 часов назад
3 дней 7 часов назад
3 дней 17 часов назад
3 дней 17 часов назад