КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 406466 томов
Объем библиотеки - 537 Гб.
Всего авторов - 147322
Пользователей - 92551

Последние комментарии

Загрузка...

Впечатления

Stribog73 про Баев: Среди долины ровныя (Партитуры)

Уважаемые гитаристы КулЛиба, кто-нибудь из вас купил у Баева ноты "Цыганский триптих" на https://guitarsolo.info/ru/evgeny_baev/?
Пожалуйста, не будьте жадными - выложите их в библиотеку!
Почему-то ноты для гитары на КулЛиб и Флибусту выкладывал только я.
Неужели вам нечем поделиться с другими?

Рейтинг: 0 ( 2 за, 2 против).
Serg55 про Безымянная: Главное - хороший конец (СИ) (Фэнтези)

прикольно. продолжение бы почитал

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Кравченко: Заплатка (Фантастика)

В версии 1.1 уменьшил обложку.

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
медвежонок про Самороков: Библиотека Будущего (Постапокалипсис)

Цитируя автора : " Три хороших вещи. Во-первых - поржали..."
А так же есть мысль и стиль. И достойная опора на классику. Умклайдет, говоришь? Возьми с полки пирожок, автор. Молодец!

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).
Serg55 про Головнин: Метель. Части 1 и 2 (Альтернативная история)

наивно, но интересно почитать продолжение

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
kiyanyn про Чапман: Девочка без имени. 5 лет моей жизни в джунглях среди обезьян (Биографии и Мемуары)

Ну вот что-то хочется с таким придыханием, как Калугина Новосельцеву - "я вам не верю..."

Нет никаких достоверных документов, что так оно и было, а не просто беспризорница не выдумала интересную историю. А уж по книге - чтобы ребенок в 5 лет был настолько умным и приспособленным к жизни?

В любом случае хлебнуть девочке пришлось по полной...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Белозеров: Эпоха Пятизонья (Боевая фантастика)

Вторая часть (которую я собственно случайно и купил) повествует о продолжении ГГ первой книги (журналиста, чудом попавшего в «зону отчуждения», где эизнь его несколько раз «прожевала и выплюнула» уже в качестве сталкера).

Сразу скажу — несмотря на «уже привычный стиль» (изложения) эта книга «пошла гораздо легче» (чем часть первая). И так же надо сразу сказать — что все описанное (от слова) НИКАК не стыкуется с представлениями о «классической Зоне» (путь даже и в заявленном формате «Пятизонья»). Вообще (как я понял в данном издательстве, несмотря на «общую линейку») нет какого-либо определенного формата. Кто-то пишет «новоделы» в стиле «А.Т.Р.И.У.М.а», кто-то про «Пятизонье», а кто-то и вообще (просто) в жанре «постапокалипсис» (руководствуясь только своими личными представлениями).

Что касается конкретно этой книги — то автора «так несет по мутным волнам, бурных потоков фантазии»... что как-то (более-менее) четко охарактеризовать все происходящее с героем — не представляется возможным. Однако (стоит отметить) что несмотря на подобный подход — (благодаря автору) ГГ становится читателю как-то (уже) знакомым (или родным), и поэтому очередные... хм... его приключения уже не вызывают столь бурных (как ранее) обидных эскапад.

Видимо тут все дело связано как раз с ожиданием «принадлежности к жанру»... а поскольку с этим «определенные» проблемы, то и первой реакцией станеовится именно (читательское) неприятие... Между тем если подойти (ко всему написанному) с позиций многоплановости миров (и разных законов мироздания) в которых возможны ЛЮБЫЕ... Хм... действия... — то все повествование покажется «гораздо логичным», чем на первый (предвзятый) взгляд...

P.S И даже если «отойти» от «путешествий ГГ» по «мирам» — читателю (выдержавшему первую часть) будет просто интересна жизнь ГГ, который уже понял что «то что с ним было» и есть настоящая жизнь... А вот в «обыденной реальности» ему все обрыдло и... пусто. Не знаю как это более точно выразить, но видимо лучше (другого автора пишущего в жанре S.t.a.l.k.e.r) Н.Грошева (из книги «Шепот мертвых», СИ «Велес») это сказать нельзя:

«...Велес покинул отель, чувствуя нечто новое для себя. Ему было противно видеть этих людей. Он чувствовал омерзение от контакта с городом и его обитателями. Он чувствовал себя обманутым – тут все играли в какие-то глупые игры с какими-то глупыми, надуманными, полностью искусственными и противными самой сути человека, правилами. Но ни один их этих игроков никогда не жил. Они все существовали, но никогда не жили. Эти люди были так же мертвы, как и псы из точки: Четыре. Они ходили, говорили, ели и даже имели некоторые чувства, эмоции, но они были мертвы внутри. Они не умели быть стойкими, их можно было ломать и увечить. Они были просто мясом, не способным жить. Тот же Гриша, будь он тогда в деревеньке этой, пришлось бы с ним поступить как с Рубиком. Просто все они спят мёртвым сном: и эта сломавшаяся девочка и тот, кто её сломал – все они спят, все мертвы. Сидят в коробках городов и ни разу они не видели жизни. Они уверены, что их комфортный тёплый сон и есть жизнь, но стоит им проснуться и ужас сминает их разум, делает их визжащими, ни на что не годными существами. Рубик проснулся. Скинул сон и увидел чистую, лишённую любых наслоений жизнь – он впервые увидел её такой и свихнулся от ужаса...»

P.S.S Обобщая «все вышеизложенное» не могу отметить так же образовавшуюся тенденцию... Если про покупку первой части я даже не задумывался), на «второй» — все таки не пожалел потраченных денег... Ну а третью (при наличии) может быть даже и куплю))

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
загрузка...

Живая вода. Советский рассказ 20-х годов (fb2)

- Живая вода. Советский рассказ 20-х годов (а.с. Антология) 923 Кб, 463с. (скачать fb2) - Константин Георгиевич Паустовский - Сергей Николаевич Сергеев-Ценский - Валентин Петрович Катаев - Викентий Викентьевич Вересаев - Илья Григорьевич Эренбург

Настройки текста:



Живая вода Советский рассказ двадцатых годов

Николай Николаевич Ляшко

Рассказ о кандалах

I

Алексея Аниканова заковали в старые, до блеска отшлифовавшиеся на чьих-то ногах, кандалы. Выкованы они были давно. Алексей узнал об этом в Сибири. Во дворе каторжной тюрьмы его остановил старик, наклонился, ощупал кандалы и воскликнул:

— Эх-а-а! Нашивал я их, нашивал! По звону узнал!

Слышу — знакомое что-то. На Кубани, лет пятнадцать тому назад, таскал. Новенькие были еще, шершавые. До меня ими грузин один гремел. Удрал из камеры, а их кинул.

Тут меня осудили, стал я ими впадать. А как погнали меня в Сибирь, попарился я в одном месте в бане, намылил, в кровь разодрал ноги, снял кандалы и юрк под полок.

Не один я — втроем улепетнули тогда. Эх, ягода-малина!

Воспоминания опьянили старика и зажгли его тускнеющие глаза. Он подмигнул Алексею и потрепал его по плечу:

— Молодой ты, а кандалы на тебе счастливые! понимаешь, счастливые?!

Слух о том, что старик через пятнадцать лет по звону узнал свои цепи, проник во все камеры. Поверили ему не все, но старик рассеял сомнения: на кобылке кандалов сохранилась его метка.

Это на всю тюрьму прославило старика и приковало внимание к кандалам: кто их выдумал? кто их выковывает?

Арестантам, что в ротных мастерских делали кандалы, наручники и шили смертные рубахи, каторга послала не одно проклятие. Иные каторжане крепче озлобились и затосковали. Иные содрогнулись, глянув правде в глаза: сами строим для себя тюрьмы, куем для себя цепи, заковываем себя в них, шьем смертные рубахи, расстреливаем, вешаем себя. Все сами, сами, сами…

II

Письмо домой Алексей начал шуткой о том, что на нем счастливые кандалы. Написав несколько строчек, он сорвался: письмо вышло горячим, едким и посылать его пришлось тайно, минуя контору тюрьмы.

Отец Алексея Матвей, неразговорчивый, хмурый долбежник, раза три перечитал письмо и, выждав, пока уляжется в груди щемящая боль, пробормотал:

— Ну, ну, так…

Письма Алексею писал старший сын Матвея, котельщик Василий. Обыкновенно письмами Матвей не интересовался — все одно и то же: поклоны да поклоны, но на этот раз сказал:

— Ты оставь там, на листке, место. Все пиши, как всегда, а от меня особо будет.

Василий написал о здоровьи, о заводе, о знакомых и обернулся:

— Ну, чего писать-то?

Матвей уперся широкими руками в стол и, — волнуясь, сказал:

— Напиши так: просит, мол, отец не бросать эти самые кандалы… Очень, мол, Алешка, просит он тебя схлопотать их или еще как… И прислать вроде на память ему, — мне, значит…

На усталом и от глухоты удивленном лице Василия собрались морщинки.

Жена Матвея, невестка, дочь и внучка вскинули глаза.

— И так горько, а ты подбавляешь, — печально взнегодовала жена.

— Клин клином, мать, вышибать надо, — пробормотал Матвей и, указав на письмо, строго сказал: — Пиши, чего глядишь?

И Василий написал.

III

Еще на суде, выслушав приговор, Алексей сказал себе: «Ну, держись, не ной, Алешка!» И сдержал слово: как ни был мучителен кандальный срок, не забывал он, что ему только двадцать два года, что жизни у него впереди много. Помнил он и другое, редкое в людях, драгоценное: тоской, слезами над собой жизни не сделаешь ярче, своих мук легче, людей счастливее. Наоборот, других отравишь жалобой, а себя выжжешь и надломишь.

На каторге Алексей держался так, будто его жизнь еще не начиналась, будто неволя и цепи — лишь приготовления к ней. В камере иные чуяли, что сердце его радужится и подменяет то, что есть, тем, что должно быть, покрывает светом мечты жизнь с ее тяготами, грязью, и он идет по выбранной дороге так, словно нет ни стен, ни решеток, словно ноги его не скованы.

Мыслью Алексей был всегда на воле, с людьми; он следил за собой и силился понять, не упадет ли он под взятой ношей, не разобьется ли, не изменит ли, не распнет ли то, чему верит? И крепил себя в неволе, готовился; с людьми был прямым; не выносил издевок начальника и надзирателей; часто вспыхивал и часто сидел в карцере; был бит надзирателями, но не замиравшая в нем вера глушила боли, муки, и день выхода на поселение встретил его здоровым. Лицо задернула тускловатая бледность неволи, на висках сквозили жилки, но синева глаз блистала цветами на пустыре и свежо, обещающе переливалась.

В конторе, на последнем обыске, начальник тюрьмы спросил его:

— Выдержал, Аниканов?

— Выдержал.

— Гляди, в другой раз не выдержишь.

— Выдержу и в другой раз.

Начальник поднял на Алексея глаза, кивнул на выкупленные им кандалы и насмешливо спросил:

— Выдержишь? Со своими кандалами на каторгу придешь? Не спасут.

— Я кандалы для образца беру, — глухо отозвался Алексей. — Займусь на воле кандальным делом: мало ли кому понадобятся кандалы.

Начальник понял намек, сузил глаза, но сдержался и протянул:

— И то дело, попробуй, не ты первый…

IV

Повестку Аникановьм принесли в субботу. В воскресенье Василий сходил на почту и принес обшитый холстом ящик:

— От Алешки.

Домашние подошли к столу. Василий вспорол холстину, кухонным ножом снял с ящика крышку и из туго набитых пахучих столярных стружек вынул связанные веревкой кандалы. Они шевелились под ослабленной веревкой клубком змей, выскользнули из нее и придушенно зазвенели. Из них вывалились вылощенные хомутками кандалов, свернутые в трубку кожаные подкандальники.

Связаны они были ремешком, что от кобылки шел к поясу а поддерживал на весу цепи.

— И как же… на ноги это?

Все касались кандалов, поднимали их и разглядывали расширенными глазами. Мать всхлипнула. Чтобы отогнать неловкость и тревогу, Василий взял кандалы и громко сказал:

— Вот так штука. Надо померять…

Он разулся, надел на ноги хомутки и скрепил их головными шпильками жены. Холод железа от щиколоток хлынул ему на икры, к груди и сжал сердце. Василии поймал непослушными руками кобылку, путаясь в цепях, неуклюже прошелся и чужим голосом сказал:

— Вот так Алешка наш щеголял в них. Балдёж, побей меня бог.

Василий остро почувствовал, что если бы его заковали в — кандалы, он завыл бы от страха, и, пряча оторопь, уронил:

— А в письмах писал: ничего, мол, хорошо вое…

Дверь скрипнула. Матвей от порога глянул на Василия и сердито спросил:

— Игрушку нашел? Сам нажил бы и игрался.

Василий понуро снял кандалы, положил их на стол и пробормотал:

— Была бы охота.

— Неохота? Знаешь только — на работу, домой, поесть и дрыхнуть.

— А вам и его в Сибирь хочется угнать? — обиделась невестка. — Хватит и одного, за всех отстрадает.

— Сама знаешь, чего мне хочется, — кинул ей Матвей и подошел к столу.

Щупая звенья, он шевелил их, сдвигал и раздвигал хомутки. Расправил подкандальники, поводил пальцами по выдавленным хомутками желобкам и замер. Слова оправившегося Василия раздражали его. Василий, большой, сильный, покладистый, вечно сонный, казался Матвею деревянным. Он не чета Алешке. Тот учился, сам до всего доходил. Того в праздник за посылкой не пошлешь, — тот с утра уходил, а возвращался к ночи. Читал всем. Эх!

Суд над Алешкой, угон его на каторгу посеребрили голову Матвея, до ушей раздвинули лысину и разворошили в сердце полымя гнева. Жалко, до слез было жалко сына, но полымя сводило челюсти и сжигало слова жалобы, — пусть! Газету, в которой была напечатана речь сына на суде, Матвей хранил и, когда в доме было пусто, читал ее.

Трогая кандалы, он представлял, как они давили молодые ноги. Алешка рисовался крошечным, заморенным неволей, маленьким от боли. Только крепится. Прижать бы его, поносить, пощекотать, чтоб он звенел от смеха и хватал руками за бороду.

Весь день Матвей был молчаливым и хмурым. Лишь вечером улыбнулся жене и сказал:

— Так-то, мать.

— Что ты?

— А ничего, я все об Алешке.

— А-а! — отозвалась жена и всхлипнула,

— Ну-ну, экая ты, право, слезливая.

На следующий день Матвей принес с работы кусок пропитанной олеонафтом пакли, смазал ею кандалы, сложил их в ящик и поставил к книгам Алешки на этажерку.

На заводе о кандалах узнали от Василия. Соседи по станку и знакомые просили Матвея принести их в мастерскую. Пожилые просили спокойно, молодые, похожие на Алешку, с жаром. Матвей отнекивался:

— Чего их глядеть? Не стоит, — но в конце лета уступил: — Принесу ужо на молебен, погодите…

Главной мастерской на заводе была сборочная. В ней собирались паровозы. Огромная, в три пролета, с рельсовыми путями, с похожим на летящего орла-кондора электрическим краном. Три полосы слюдистой от солнца п непогоды стеклянной крыши накрывали шеренги станков, ряды крыльями раскинувшихся верстаков, разметочные плиты, козлы с паровозными частями и замкнутую сетчатой перегородкой инструментальную.

В рабочую пору в сборочной голубыми муравьями шевелились и сновали слесари, токари, строгальщики, долбежники, разметчики. Ватагами шастали чернорабочие.

Орел-кондор с грохотом и треском плавал взад и вперед, сверкал голубыми искрами, шевелил кольчатой стальной лапой и на блестящем крюке носил бандажи, болванки и рамы. Прибой звуков трепетал и ширился…

Золотой мошкарой с треском летела из-под резцов медь. Железо змеилось серебром. Чугун падал пепельными хлопьями. На строгальных станках кованые рычаги паровозов покряхтывали под зубами. Размеренно вонзались клыки долбежных станков. Цикадами трещали собачки самоходов. Молотки падали на зубила, заклепки, оправки, керны. Придушенным барабанным рокотом стлался по полу говор шестерен.

А выше, в объятиях кронштейнов, пели валы. Ремни шелестели, шушукались и бойко хлестали по шкивам концами вшивальников. Из водянок на резцы падали капли перламутра, и к трансмиссиям плыли пропитанные железом струи пара. Каменные точила с зыком лизали сталь, а наждачные с визгом кидали снопы звезд.

Над главными воротами мастерской изнутри висела икона: голубое небо, серые облака, а на них богородица с узорчатым покровом. День покрова был самым торжественным заводским праздником. Накануне его Матвей из года в год ходил на кладбище — косить отаву, в лес рубить ветки. Мыл вместе с другими стариками икону, чистил лампаду и помогал украшать сборочную зеленью.

VI

День покрова был ясным, бодрым и пахучим. Из-за завода тянуло запахами жухнущих трав и бурьянов.

Но самым ярким был неприметный ветер и паутины.

Паутин было много, — они плыли по ветру в вышине, искрились и напоминали сорванные с кораблей снасти.

Сборочная пестрела раззолоченными и окровавленными осенью ветками. От собираемого паровоза по барьеру помоста тянулась барвинковая гирлянда с вплетенными в нее цветами. Против покрытого парчей стола края ее смыкались и огибали икону.

Из боковых пролетов зевами станин, глазами патронов глядели вычищенные, пахнущие скипидаром и смазанные янтарным олеонафтом станки. Плиты и крайние верстаки пестрели рубахами, платьями, платками и шляпами.

Священники и дьяконы разными голосами молили снятую со стены, сидящую на облаках богородицу укрыть всех от горя и напастей своим покровом.

На молебне было много ценителей пения, и хор — а в нем пели и рабочие — старался. Раскаты его бились в крылья немого орла-кондора, в стеклянные крыши и рокотали за толпой. Ряды станков, углы, переплеты стропил откликались.

При громовых раскатах многолетия даже станки, казалось, стали на цыпочки, чтобы видеть побагровевшего дьякона и готовый изойти звуками хор. С кропила на незашитый паровоз, на его строителей ринулись холодные брызги.

Начальники мастерских, инженеры, мастера заспешили к директору. Тот сверкал булавкой в галстуке, блистал бельем, пробором, кивал головой, принимал поздравления и обнажал зачерненные табаком зубы.

Помощники мастеров, чертежники, техники, монтеры и бригадиры тянулись ему на глаза, по нескольку раз кланялись, ловили его слова и старались не замечать насмешливых взглядов рабочих.

Толпа, спотыкаясь о железо, чугун и балки, плыла ко кресту, евангелию и иконе. Гости, женщины и дети рассыпались по мастерской и оглядывали станки.

Хор умолк, торжество кончилось. И вдруг в гул голосов врезался странный лязг. В сборочной ничто так не звенело. Многие обернулись. У крайнего строгального станка, вокруг Матвея с кандалами, росла толпа. Все тянулись к кандалам, трогали их, оглядывали, звонили в звенья, определяли, из чего они выкованы, и дивились тому, что они так отшлифовались на ногах. Толпа росла быстро и бурлила. Сзади кто-то крикнул:

— Эй! Стань на станок и покажи всем!

Державший кандалы токарь вспрыгнул на станину, точно кадилом, взмахнул кандалами и отчетливо сказал:

— Вот! Кандалы токаря нашего цеха Алексея Аниканова! На каторге носил он их за наше дело. На поселении теперь… Может, вернется скоро! Вернется, поняли?!.

Еще раз тряхнул кандалами и спрыгнул в толпу.

В воздухе перекатывались гулы. От размахивающего руками директора отделился заведующий проходной конторой и ринулся к станкам:

— Посторонитесь! Кто говорил? Что показывал? Кандалы? Какие кандалы? Что за чертовщина! Какого Аниканова?

Токарь вырвал из рук Матвея кандалы и передал их соседу:

— Дальше, своим.

Кандалы юркнули из рук в руки и, позвенев в глубине толпы, скользнули под синюю косоворотку, к горячему молодому телу и смолкли.

— Кто Аниканов? Ты? Ты что тут показывал? Кандалы? Какого сына?

— Что на каторге.

— А-а… Где же кандалы?

Матвей в упор глянул на заведующего проходной конторой, пожевал ртом и сказал:

— Уплыли.

— Куда уплыли?

— Куда надо.

— Куда надо? Смотри, старик, туда ли?

— Слепнуть стал от емотренья.

— Что ты этим хочешь сказать? Ничего? Ораторствовать вздумал? Забыл? Расходитесь!

Толпа нехотя двинулась к выходу.

VII

Токаря, показывавшего толпе кандалы, в полночь жандармы увели в тюрьму. У Аникановых до рассвета звенели шпоры. Бритые, усатые люди рылись в вещах, заглядывали в печь, взбирались на чердак, водили в сарай, с фонарем осматривали в садике землю и приподнимали в кухне половицы. Матвею опротивело это, и он сказал:

— Кандалов в доме нету.

Перестали искать и обрадовались:

— А где же они? У кого?

— Не скажу.

— Ты должен сказать.

— Не скажу…

Жандармы ворчали, грозили и ушли с пустыми руками. Заводские ищейки с утра начали приглядывать за Матвеем. Мастер оказал ему:

— Вот уж, Аниканов, не ожидал я этого от тебя.

Напрасно, право. Не идет это к тебе, стар…

Матвей подумал, что в работе допустил ошибку, и забормотал:

— Я что… я делал честь-честью… как в чертеже…

— Кандалы в чертеже, голубчик, не значатся, хе-хе-хе… Зачем ты вчера принес их? Эх, голова! Люди помолиться сошлись, а ты с кандалами к ним.

В глазах Матвея потускнело, мастер стал серым, мастерская — багровой.

— Я не выдумывал и не делал их, — сдержанно проговорил он. — Выдумали другие… и заковывают людей… я и принес, чего мне прятаться-то?

— А зачем же все-таки спрятал кандалы? Ведь не нашли их у тебя.

Матвей настороженно глянул на мастера: «Знает уже, входит в шайку-лейку», — и громко сказал:

— За тридцать замков запру, в землю зарою.

— Нашел золото!

— Дороже золота. Вот вашего сына закуют, узнаете, какие они.

— Ну, ну, хватил!

— Сами вы затеяли разговор. А зарекаться и вам нечего: по одной земле ходим.

Во всех мастерских в этот день говорили о кандалах, о вчерашнем случае с ними, об аресте и обыске. Матвей устал рассказывать, как было дело, и отмахивался от любопытных:

— Как да как! Вот обыщут тебя, сам узнаешь.

После работы в переулке его догнал парень из сборочной, сказал, у кого хранятся кандалы, и передал собранные для Алексея деньги. Матвея смутило и обрадовало это. Он забормотал, что он не нищий и сам поддержит сына, но тут же сдался, заблистал глазами, заговорил о своей радости и на прощанье весело сказал:

— А кандалы ты получше хорони, а то беда тебе будет. Не гляди, что стар, волью…

Матвей долго глядел от ворот на удаляющегося парня и думал: «Вспомнили… ишь ты… та-ак… давно бы надо…»

VIII

Второй раз кандалы зазвенели в заводской столовой, под новый год. Играл оркестр. В разгар танцев из толпы, запрудившей дверь из коридора, выскользнули ряженые: каторжанин в кандалах Алексея и каторжанка в холщовой юбке и бушлатике. Они подали друг другу руки, проворно врезались в танцующие пары и оглушили их звоном. Пары разъединились и застыли. Из коридора и буфета все вбежали в зал. Оркестр сбился и умолк.

Сотни глаз жадно следили за парой с оранжевыми тузами и буквами «А. К. Т.»[1] на спинах. Пара описала круг и понеслась к двери. Свет мгновенно погас, и во тьму хлынул бумажный шорох. Что-то взлетало, падало и с шуршаньем распластывалось. Шум прорезали крики испуга, но свет вспыхнул, глаза растерянно забегали по сторонам и впились в лежащие на полу, свернутые треугольниками, листы бумаги.

— Прокламации! — раздался голос, и руки ринулись к полу.

— Дай сюда! Постой! По одной, чтоб всем хватило.

Топот, крики, хруст сгибаемых спин, и вновь пол был сер и блестел следами каблуков. Взвился крик распорядителя, заиграл оркестр, закружились пары. И многим казалось, что каторжанина, каторжанки и внезапной тьмы, испуга и прокламаций не было. Они — сон, бред.

А в проходной конторе у телефона стоял человек и кричал в трубку:

— Надо оцепить столовую и обыскать всех! Обнаглели!

У подъезда, в коридоре сновали заводские ищейки, заговаривали, притворялись веселыми, восхищались, сверлили взглядами лица, заглядывали в зал, но видели лишь кружащиеся пары.

Глаза молодых скользили по растерянным лицам и усмешливо дерзко говорили: «3наем, мы все знаем… это мы, мы».

Робкие хмурились и ворчали:

— И повеселиться не дадут.

— Не дадим, не дадим…

И в молодом смехе, в звуках оркестра слышалась путающаяся в ногах, придушенная порывами, знобящая песня цепей:

Бряц-бряц-бряц…

IX

Письмо о случившемся на заводе в день покрова взволновало Алексея. Он с нежностью думал об отце: тот предостерегал, ворчал, бранил его и книжки, был как будто недоволен им и скуп на слова, а вот кандалы его понес на завод.

Но после письма о пляске в его кандалах, об обысках и арестах Алексей уже думал о песне своих кандалов на воле. Он на поселении, полусвободный, занятый работой, товарищами, книгами, а они там, на воле, поют о муках, о болях, о свободе, зовут, мятежат, настораживают…

Их песни, острые, укоряющие, новые, говорили Алексею:

«Встряхивайся, будем коротать дни…»

…Весной, когда на заводе готовились к маевке, Аникановы узнали, что Алексей бежал с поселения. В дом, как перед судом, вошло напряжение. Все стали сдержаннее, говорили тише, по вечерам настораживались.

Ночью шум с улицы заставлял задерживать дыхание и долго, напряженно ждать стука в окно.

«Не поймали бы где… бить будут», — зудила мысль.

Матвей подготовил приют сыну и все чаще подходил к станкам и тискам молодых:

— Ну, не слышно ли чего?

Лишь в половине мая во время работы ему подали записку и шепнули:

— От сына.

Он дернул привод, глянул на записку и с болью кинулся от станка. Почудилось, что записка из тюрьмы:

«Поймали, поймали, дьяволы!» Матвей долго ходил по двору, по мастерским. Умаявшись, ринулся за малярный цех, сел в бурьян, вскрыл записку и засмеялся. Алешка был на воле, далеко, работал на заводе.

«Молодец!» — заблистал глазами Матвей.

X

Кандалы хранились вместе с запретными книжками, но о них вспоминали все: темные и забитые вспоминали со страхом, враги — со злобой, друзья — с любовью. Не забывали о них и в проходной конторе завода, и в сыскном, и в жандармском: где они? кто танцевал в них под новый год?

На заводе узнали, что в Сибири несколько каторжан из своих кандалов сделали любимому писателю чернильный прибор. Газета с письмом писателя к каторжанам переходила из цеха в цех, из рук в руки, пока не превратилась в замасленную паутину.

Молодых поступок каторжан и письмо писателя взволновали; они заговорили о кандалах Алексея, решили сделать из них подарок французскому социалисту, мечтали приковать к этому подарку внимание рабочих всех стран, начали чертежи чертить, но Матвей проведал об их затее, обозвал их молокососами и стыдил:

— У меня спрашивали? Или старики не в счет? Алешку спрашивали? Молодой он и хозяин будто кандалам. Эх, вы-ы! Свои наживите да и мастрячьте, что в голову влезет, а распоряжаться чужим — плевое дело.

Молодые смутились и признали — прав Матвей: не чужие — свои кандалы, не чужие — свои муки надо научиться превращать в «игрушки».

И остались кандалы на чердаке. Грянувшие война, мобилизации надолго лишили их места. Из домика в домик, из угла в угол переходили они, пока на заводе не объявился предатель — свой же, не раз сидевший в тюрьме, строгальщик. Выдавал он осторожно, редко, а как перестали говорить с ними здороваться, ощетинился. Все чаще уводили людей в неволю, чаще обыскивали беспокойных; и у Матвея были, спрашивали о кандалах, грозили найти их и вновь заковать сына.

«Врете, не будет этого!» — решил Матвей и сходил на слободку за кандалами. Он положил их в кошелку, прикрыл и понес к крестному отцу Алешки, маляру Панову:

— Схорони подарок крестника, а то сгинет. Ишь до чего дошло у нас: своему брату верить страшно. Схоронишь?

Панов чинил ведро и ответил не сразу. Это кольнуло и смутило Матвея.

— Не бойся, — с досадой сказал он, — тебя обыскивать не придут. А ежели придут, вали на меня: Аниканов, мол, на сохранение дал, а я, мол, ни при чем, отказать не мог.

Я не отопрусь…

Панов отодвинул ведро и сердито оборвал Матвея:

— Ну, уж это ты оставь! Не от тебя б слышать. Хоть и родичи мы, а без подлостей можно бы… Не боюсь я, хоть и думаешь ты, что боюсь. А что молчу, так за это обижать меня не гоже. Да, да, не гоже… Не первый день знаешь меня. И мне Алешка не чужой, и мне он сын…

Матвей растерялся и по-стариковски попросил прощения. За столом они сидели долго, говорили душевно, и Матвей вышел на улицу свежим, легким.

XI

У Панова кандалы лежали до революции. Вести о свободе у Аникановых были встречены радостными слезами матери:

— Неужто мучениям моим конец? А я уж думала, не дождусь, не увижу…

Матвей с работы в толпе пошел в город. Над ним маком горело одно из наспех сшитых знамен — новое, огромное, яркое. Рядом с ним маленьким казалось старое, лежавшее в подполье знамя. Оно расправляло выдавленные неволей рубцы. Весенний ветер полоскал его.

Матвей помогал разоружать полицию, был в сыскном, у тюрьмы, целовался с освобожденными, ночью с неуклюжим бульдогом дежурил на перекрестке. Забыл, что ему больше пятидесяти лет, суетился, но не верил, что свобода пришла, боялся, что ее вновь расстреляют. Хмуро вглядывался в каждого солдата и сжимал челюсти. Появление взводов и рот настороживало его.

Клятвы воинских частей на площади растопили в нем ледок. Он пошел к Панову, поздравил его и взял кандалы.

Открыто нес их по улице и показывал прохожим. Дома повесил их под портретом седого бородатого ученого, глянул на домашних и весело сказал:

— Кажется, бог даст и нашему теляти волка поймати.

С этого дня к Аниканову стали тянуться чужие. Взрослые заходили поодиночке, молодежь — стаями. Здоровались и спрашивали:

— Можно?

— Можно, можно…

Люди подходили к портрету, раздумчиво глядели на кандалы, как бы впитывали идущую от звеньев боль и силились запомнить их.

В рабочую пору, когда в доме оставались мать да внучка, прибегали дети и долго звенели в коридоре голосами:

— Пусти, тетенька, поглядеть…

Гурьбой катились через порог, горящими глазами впивались в кандалы, в портрет и перешептывались.

Осмелев, протягивали руки, осторожно, потом смелее трогали звенья.

Мать шикала на них:

— Кш… проказники, забаву нашли! — и открывала дверь: — Будет, уходите.

Соседи шутили над нею и Матвеем:

— У вас теперь вроде часовня какая.

Она отмалчивалась, а Матвей с улыбкой говорил:

— Пускай глядят. Вот приедет сын, распорядится.

XII

Алексей явился в праздник, в конце второй недели свободы. И каким явился! Па полголовы выше Матвея, плечистый, гибкий, с голубизной в глазах. У Матвея дыхание занялось от радости, а потом в сердце шевельнулась печаль: такого не поносишь на руках, не приголубишь. Где бойкий мальчишка, суетливый подросток?

Вырос, вытянулся… И проклятые кандалы не помешали.

Сам кого хочешь поднимет, поносит, утешит.

Не обошлось без слез, без лепета и забот о мелочах.

Кандалы Алексей увидел на стене во время чая, кивнул на них и спросил:

— Живы?

— Живы, отсидели на чердаках.

Матвей и Алексей взглянули друг другу в глаза и долго смеялись. Матвей принялся рассказывать, кто сколько хранил кандалы, как их искали. На этом свидание и оборвалось. За Алексеем пришли из Совета товарищи, к полудню на окраине узнали, что вечером он будет говорить на собрании.

Аникановы пошли слушать его всей семьей. Сквер у Народного дома был запружен. Алексея, показавшегося на сколоченной недавно трибуне, встретили криками.

Слова его не падали, а взлетали над толпою, кружились — одно, другое, третье; стая их быстро росла и билась о головы крыльями. Даже Василий минутами шевелился от зяби и мурашек. Грудь Матвея ширилась, тело легчало.

Ему хотелось крикнуть на весь сквер, что этот Алешка, его сын, что он, старик, согласен с ним во всем до последней капли.

Он долго не мог успокоиться. Дорогой к дому бормотал заплаканной жене, притихшему Василию и невестке о том, что вот пришла-таки жизнь, но ей надо было притти раньше, — тогда все было бы иным: не оглох бы в котельной Василий, не зудела бы у него старая спина, не была бы такой тихой и печальной мать.

С этого вечера Алексея дома почти не видели. Ночевал он редко, забегал между делом: его всюду ждали, он всем был нужен, не знал покоя и не чувствовал усталости: надо, надо, надо. От напряжения лицо его стало тоньше, глаза — ярче, голос — звончее.

В конце марта Совет послал его по неотложному делу в столицу. Домой он забежал перед отходом поезда. Перецеловал всех и заспешил. Провожать его пошли Матвей и Василий. Он с трудом втиснулся в вагон, покивал оттуда и исчез.

Больше Аникановы не видели его. Дошла весть, что в столице он возненавидел новую власть и ушел добровольцем на фронт. А в начале осени докатилась и другая, знобящая весть: в окопах Алексей призывал солдат с оружием уходить домой и был убит за это.

На голове Матвея в несколько дней побелели последние темные пятна. В глазах вспыхнули да так и остались зеленоватые искорки горя. Он осунулся и затих. Даже осенью, когда власть взяли рабочие и солдаты, остался равнодушным ко всему. По привычке ходил изредка на митинги, слушал новые речи, недоверчиво озирался, искал чего-то на лицах и уходил.

Конец войны ужаснул его. Россия представилась ему маленькой, ощипанной, а бредущие с войны солдаты понурыми, униженными. Место войны вставало в его воображении широким полем, перерезанным канавой. Из-за канавы в понурые, униженные спины несутся улюлюканье, издевки и смех. В груди щемило.

Один случай оживил было Матвея. В начале зимы в заводском клубе было назначено собрание памяти Алексея. Матвей узнал, что там уже висит нарисованный с фотографии портрет сына, что на собрании будет прочитано написанное им перед смертью письмо. Матвей стал стройнее, на приглашение отозвался охотно:

— Приду, приду, как же…

Но когда его попросили подарить клубу кандалы Алексея, посмутнел, сжался и отказал:

— Не дам.

— Почему?

— Так! Им и у меня не тесно.

Больше от него ничего не добились. На собрание вместо себя он послал Василия. Сам два раза подходил к клубу, но войти в него не мог. Сжимал в карманах кулаки и шептал:

— Не воротишь, словами Алешки не воротишь…

Василий сидел на вечере в первом ряду, слушал и удивлялся. Узнал, что смерть его брата — горе рабочих, что брат — это не Алешка, каким представлял и знал его он, Василий, а значительнее, нужнее, дороже, незабываемее. Но больше всего его поразили слова о кандалах брата. Выходило, — они не простое железо, нет, — они звоном говорили заводу и городу о свободе, будили спящих…

XIII

Богачей выселяли из домов. Магазины, склады, мастерские переходили в руки Совета. Заводом, железной дорогой управляли свои. Начальники, мастера стали меньше, тише, а иные исчезли совсем. Стало вольнее, проще. Казалось, надо приложить еще немного усилий, терпения — и будет совсем хорошо.

Но таяли дрова, уголь, хлеб и керосин. Все меньше и меньше подвозили их. Тогда на заводе заметили: товары, пища, вещи уходят на чердаки, в ямы, в подвалы. Тогда, заводские остро почувствовали и увидели, что вокруг них за углами притаились обиженные, выбитые из копен враги и песком клеветы порошат глаза, шепчут: «А ну, ну… постройте, сделайте…» и смеются: «Хе-хе-хе-хе…»

Злоба и ярость светились в глазах лавочников, купцов, чиновников, мещан, богатых крестьян, — отовсюду слухами, шопотом расползались уныние, робость и тоска.

Заработка не хватало на хлеб, дни упирались в муть и тревогу. На заводе ширилась настороженность, в сердца входили сомнения, апатия. Мастерские работали все тише, ленивее. А весной в рабочую пору необычно всхлипнула сирена, и стали станки, смолкло железо.

Рабочие выбежали во двор, к помосту, с которого говорили ораторы, и потребовали вожаков завода, вожаков Совета:

— Что вы делаете с нами?! За что мы работаем?!

— Где хлеб?! Что будет дальше?!

— Где то, что обещали?!

— На все накладываете руку, а сами ничего не можете сделать?!

— Гнев и боль полыхали из глаз, сжимали кулаки, запальчивостью облипали слова и хрипели в голосах.

Все бранились, попрекали друг друга, искали виновных и не находили их.

Матвей качался в толпе и непонимающе глядел по сторонам: завода нет, все врозь. Прошлой весной был завод: тысячи сердец, но одно, тысячи душ, но одна, да, да, одна большая…

А Алешка, а его слова, а его голос? Они всех наполняли дрожью веры и растили крылья… «Где же это? Как же без этого? Ведь…»

Матвей, не додумав, задохнулся вдруг нахлынувшим жгучим чувством, пробормотал:

— Ведь у меня, у меня же, — и порывисто ринулся домой…

Сердце его гремело в груди барабаном. Он торопливо снял со стены кандалы, сунул их под пиджак и, боясь опоздать, побежал назад. Он верил, что в груди его не зря барабанит, и с криком:

— Слово! Дайте слово! — врезался в бушевавшую толпу.

— Какое тебе слово? Не лезь!

— Слово!

— Аниканову слово!

— Слово Алексея отцу!

— Дайте! Иди, Матвей!

— Тсссс…

У помоста Матвей уже ничего не слышал и не понимал, — взбежал по ступенькам, шикнул:

— Ша! — выхватил из-под полы кандалы и поднял их.

Звон цепей скомкал голоса. Матвей захлебнулся наступившей тишиной, с трудом выдохнул ее и хрипло спросил:

— Видали?

Толпа холодно молчала. На миг Матвею почудилось, что в груди его напрасно бил барабан, но он выпрямился и опять спросил:

— Все видите?!

В задних рядах грянуло:

— Все-э-э! — и подхваченное: Все-э-э, все-э-э! — покатилось по толпе.

Матвей шагнул вперед, как бы порываясь ринуться с помоста на головы, и крикнул:

— Глядите! Лаяться стали! Шептунам верите! Охота забряцать вот такими цепями! И забряцаете, перегрызетесь и забряцаете! Обратают нас! По одному скуют!

Попомните мое слово! Скуют!

Матвей с минуту исступленно повторял:

— Скуют! Обратают!

Затем запнулся и сошел с помоста. После хриплых выкриков звон кандалов в его руке звучал четко, подирал по коже, стирал упреки и смуту. Многие почувствовали на себе стылые железные кольца и содрогнулись.

Эта дрожь толкнула на помост одного из недовольных.

Как и Матвей, он захлебнулся тишиной и с трудом резнул ее криком:

— Мы забыли о том, что сказал Аниканов! Назад дороги нет! Надо приниматься за дело, а не винить друг друга…

Говорили мало, — после кандалов, трудно было говорить, — разошлись понурыми. И вновь застучали станки, вновь запело под молотками железо.

День этот был назван неслыханным на заводе, в городе, а может быть, и на всей земле именем — днем кандальных слов.

XIV

После жатвы из тишины обнимающих город полей докатился грохот, наступали враги. Завод вскрикнул сиреной и заплакал, завыл, прорывая смятением высь и грозившие неволей поля. В раскатах его крика сновали сбежавшиеся рабочие. Вооруженные ушли в сторону грохота, невооруженные — в город. Оставшиеся сняли с постов сторожей, поставили дозоры и принялись зарывать полуготовые снаряды, медь, сталь, инструменты и снятые части машин.

Матвея не было на заводе, — он метался в огне лихорадки. Крик сирены казался ему стоном раненого. Он порывался итти на зов, не мог встать и торопил Василия:

— Иди, иди, Вась, хоть ты… Не возись, не на свадьбу идешь! Ох, господи… не серди ты меня… может, не увидимся больше…

Последнего вскрика сирены, гремевших выстрелов, взрывов, криков, гиканья и топота он не слышал. Когда забытье выпустило его из лап, он увидел на полу две вытканных лучами солнца золотых рогожи, подумал:

«Кажется, получшало», и шевельнулся. Влипшие в окна жена и невестка обернулись.

— Взяли белые город, все улицы, завод оцепили, — зашептала невестка. Ходят по домам, по спискам рабочих берут, на рынок уводят… большевиков вешают будто. Васи нету…

— Нишкни, не надсаждай, — прервала ее свекровь. — Давай лучше схороним его. Вставай.

— Это меня прятать? — удивился Матвей. — Не стану я.

— Страшно, Матвей… успокой ты меня…

— А ты не бойся. И чего выдумает. Да будь они трижды прокляты!

— Все хоронятся!

— Ну, и дураки.

Из сеней, хлопнув дверью, вбежала перепуганная внучка:

— Идут сюда… Лавочник показал на нас… рассказывает им. Бумага у этого офицера… три солдата с ним…

Мать всхлипнула, села к Матвею в ноги и указала подле себя место внучке:

— Садись, нишкни… Господи, не допусти до душеньки нашей… нишкни.

— Мать, а кандалы? Спрячь, утащут их.

Внучка кинулась к кандалам и, отброшенная шагами, звоном шпор, села, — офицер и солдаты были уже у двери.

— Чья квартира? Это ты по митингам с кандалами ходишь? Ты Аниканов?

Матвей шевельнул в пересохшем рту языком и прохрипел:

— Я…

— Ага, ищите!

Солдаты согнали с кровати женщин, принялись рыться в сундуке, в корзине, в шкафчике. Офицер шагнул к этажерке, увидел кандалы на стене:

— А-а, вот они! — и снял их.

Звон цепей ожег и напружил Матвея.

— Повесь назад! — крикнул он.

— Что-о?! Молчать! Как бы тебя самого не повесили!

— И вешай! А их не трожь! Не для тебя береглись!

Глаза офицера скользнули по возбужденному лицу Матвея и сузились. Он швырнул на стол кандалы и подошел к постели:

— Ты за что носил их, старый дурак? За политику? Ну-у, говори…

Жена Матвея, помертвев, упала офицеру в ноги и залепетала:

— Не носил он их… напраслина… не носил… Сына это, сына…

— А где этот сын?

— Убит, на войне убит… не слушай старика… больной он, не в себе… трясет его уже третий день…

«Опять, значит, сначала», — пронеслось в голове Матвея. Он с недоумением и злобой поглядел на жалкую, заплаканную жену и сипло кинул ей:

— Пятки полижи ему, колода гнилая!..

Офицера передернуло. Он с отвращением отошел к окну и, пока шел обыск, судорожно барабанил пальцами по кобуре.

— Все, ваше высокоблагородие.

— Ничего нет?

— Никак нет.

— Марш!

Офицер взял кандалы и, отмахнувшись от крика Матвея и лепета невестки о каком-то куске ситца, о какой-то шали, вышел.

Матвей до изнеможения вырывался из рук жены и внучки, затихнув, обманом выбрался наружу, на улицу и побежал. Был в комендантской у какого-то полковника, всех расспрашивал, как найти офицера, унесшего кандалы, бранился и кричал:

— Они мои! Моего сына!

Вечером его подобрали без чувств, с протянувшимся от скулы к уху сине-багровым следом приклада.

XV

В заморозки по пригородному лугу из дозора шел красноармеец. Нога его запнулась за что-то железное. Он нагнулся, пошарил рукой в траве и поднял кандалы Алексея Аниканова. Звенья их позолотила ржавчина, хомутки зачернила земля.

«Ишь, дьяволы», — гневно подумал красноармеец и встряхнул кандалы. С пылью, с блеклыми травинками и отлетевшей ржавчиной ветер подхватил звон и развеял его по полям.

1920 г.

Федор Васильевич Гладков

Зеленя

1

…Днем копали окопы за станицей, в поле, а ночью собрались все на площади, около ревкома. Солдаты пришли со своими винтовками и сумками и держали себя строго и деловито важно. Так они, вероятно, держали себя и на войне и эту привычку принесли домой. Парням выдали винтовки в ревкоме, и они долго не знали, что с ними делать: гремели затворами, вскидывали на плечи и целились в небо.

И не думалось, что там, за станицей, за далекими курганами и вербовыми балками, не торными дорогами, а зелеными овсами и озимями, саранчой ползут сюда белые толпы — офицеры, господа и казаки. Было все просто и обычно: тополи на бульваре чистят свои листья, как птицы, в раскрытом окне ревкома горит лампа, звенят колеса запоздавшей телеги, покрикивает паровоз на вокзале…

Все эти люди с винтовками — свои ребята. Всех их Титка знал с самого детства. Днем, когда они рыли окопы в поле, в зеленях, они делали это так же истово и заботливо, как и обычную работу по хозяйству, и говорили не о белых, не о борьбе, а о своем, о маленьком, о простом и понятном — о земле, о хозяйстве, о своих недостатках. Вот и теперь они собрались здесь, будто на артельный деревенский труд.

Огненная полоса из раскрытого окна падала прямо на тополь в палисаднике. С одной стороны он горел, а с другой был черный. Через дорогу перекидывалась ветвистая тень и пропадала во тьме площади. На лилово-пепельной дороге стоял пулемет. На корточках, опираясь на ружья, сбились в кучу солдаты и говорили, как надо делать «чертову поливку».

В комнате горела висячая лампа с белым абажуром, похожим на макитру. Сосал, как всегда, мокрый окурыш брат Никифор Гмыря, предревкома, натужливо кашлял и разговаривал с солдатами, которые стояли перед ним.

Солдат Шептухов, бывалый веселый парень, подмигивал в сторону Гмыри и смеялся.

— Как по чертежу разъясняет… Башка. Любому охвицеру даст сорок очков вперед. Знай наших!

Около крыльца Титка наткнулся на человека с винтовкой. Стоял он как-то скрючившись, словно мучился в лихорадке. Это был учитель Алексей Иваныч, у которого еще недавно учился Титка.

— Вы зачем сюда пришли, Алексей Иваныч? Да еще больной: идите домой! Вам здесь нечего делать.

Учитель строго спросил его:

— А кто тебе, мальчишке, позволил взять винтовку? Тебе надо в конники играть, а не с беляками драться. И я не болен. Я задумался — даю себе отчет в прожитой жизни.

Титка взволновался: как же это можно, чтобы Алексей Иваныч пошел в окопы? Он — учитель и человек уже пожилой: у него уже седеют волосы, и всем известно, что у него чахотка.

— Я пойду к брату, Алексей Иваныч, и скажу ему, чтобы он вас домой отправил и винтовку отобрал.

Учитель вспылил и стал как будто выше ростом.

— Ты не посмеешь это сделать, Тит. Белогвардейцы мне такие же враги, как и тебе, как всем этим людям. Я вас всех учил мужеству и не жалеть жизни за правду. Как же я смогу отойти в сторону? Ты подумай! Наоборот, я должен идти впереди всех.

О чем думать? Ведь все так ясно и просто: все — вместе, все — свои, и так спокойно и хорошо на душе.

— Алексей Иваныч, тогда я с вами пойду… в одном отделении.

— Ну, что же… пошагаем… Все равно ведь домой тебя не прогонишь. Теперь и ребятишки — бойцы революции.

С вокзала, от броневика, приехали двое верховых — матрос и мальчик с ружьем за плечами. Матрос пристально оглядел всех, вытянулся, отдал честь и засмеялся.

— Ну, вояки-забияки! братишки! готовь оружие! Беляки очень интересуются, как вы их встретите — с трезвонами, с поклонами или пугаными воронами?

Кто-то сердито крикнул:

— Боевыми патронами… а тебя на акацию за твою провокацию!

Матрос засмеялся и даже икнул от удовольствия.

— Вот молодчаги, братишки! Под стать нашей моряцкой удали…

И он скрылся в дверях ревкома.

Титка подошел к лошадям. Взмахивали мордами кони, раздували ноздри и храпели. Кожа у них лоснилась и переливалась перламутром. Он гладил их и похлопывал по спине, между ногами, по крупам, наслаждаясь упругой теплотой мускулов. Вспомнил о своем рабочем пузатом гнедке. Хрумкает он сейчас месиво под навесом.

Мальчишка озорно хлестнул его нагайкой и, как взрослый, строго прикрикнул на Титку:

— Не тревожь лошадей, лопоухий! Отойди в сторону! Как ты винтовку держишь, дуболом?

— А ты что за блошка? Скачет блошка по дорожке, споткнулась через крошки — бряк!

— А ты — мозгляк! Ты — мазун, а я в революции — уже год. Из дому бежал, школу бросил… У меня отца расстреляли в Харькове… железнодорожника. И я сказал себе: буду их колошматить, как крыс… до конца! И вот этой винтовкой сам застрелил двух белых офицеров. И буду бить… бить их!.. до последнего!

«Какой злой!» — подумал Титка и доверчиво улыбнулся парнишке.

— Неужто тебе не страшно… ежели — в упор?

Мальчик посмотрел на него сбоку, по-птичьи:

— Что значит — страшно? Страшно, когда ты — один, безоружный, а на тебя лезет орава чертей. Но я и тогда плевал бы им в морды… потому что я ненавистью сильный… и у меня — революционная идея.

2

Выступили взводами один за другим. Шептухов командовал отделением, где были Титка и учитель. Они были вместе, плечом к плечу. И Титке казалось, что они идут не в бой, а в поле, на ночевую. Солдаты тихо переговаривались и вспоминали германский фронт,

Нигде по станице не было огней, как это было обычно в весенние ночи, и всюду во тьме жутко таилась густая тишина. Еще недавно около ветряков ежевечерне пели девчата, и тогда казалось, что звезды слушали их и смеялись.

Теперь здесь по дороге солдаты отбивали шаг и сдержанно перекидывались словами:

— Вот окаянные куркули! Как вымерли… Поди, оттачивают кинжалы…

— То-то и оно; оттачивают и офицерью подначивают. А генеральство чешет — не успевает салом пятки намазывать.

— А ты думал как? С народом никакая сила не справится. Генералы да эксплуататоры были — и нет их. А народ живет и множится. Он — как земная растения: сколь ни топчи, ни ломай ее — она растет еще гуще. Народ — сила вечная, неистребимая. И чего только они, эти беляки, лютуют? Ведь черти не нашего бога! Все равно им — конец… никакие антанты не помогут!

Шли по улице и зорко глядели по сторонам: хаты во дворах, в садах и акациях, дышали, как притаившиеся звери. Каждый ожидал, что в этой непроглядной тьме вдруг вспыхнет выстрел и пуля пронижет одного или нескольких человек.

Шептухов, пробегая перед взводом, бормотал шуточки, ободряя бойцов:

— Ну, други, подтяните подпруги! Крепче винтовки, ребята! Придем в окопы — не будьте остолопы: будьте зорки в своей норке. Ползет саранча — истребляй саранчу огнем и свинцом, чтобы саранча дала стрекача… Не впервой и врага отражать и в атаки ходить. Хоть и мы умели драпу задавать, да в нашем деле сейчас мы можем стоять только до последнего патрона, до последней гранаты. Стоять будем до смерти, как черти, а драться за жизнь, за свободу, за Ленина! Не забывай: бей без промашки — в сердце, в лоб, чтобы мордой в гроб.

Но никто не смеялся от его шуток.

Учитель шел спокойно, хотя и задумчиво сутулился.

— Ты не боишься, Тит?

— Нет. А чего бояться-то, Алексей Иваныч? Нас, гляди, как много. Своя братва. За свое, за нашу власть и драться охота.

— Да, ты хорошо сказал: за свое и драться охота. Лучше смерть, чем жить в рабстве и потерять свое.

— А зачем умирать, Алексей Иваныч? Давайте об этом не думать.

«Зачем пошел? — с изумлением думал Титка. — Мутит его… Не выдержит…»

Учитель взял под руку Титку и заговорил в раздумье:

— Мне сорок лет, Тит, и в вашей станице я работал со дня твоего рождения. Брата твоего, Никифора, я знал еще юнцом. Вы были бесправны и, как иногородние, могли жить только по найму. Батраки не имели ни голоса, ни опоры, ни защиты. А чем я отличался от вас? Ничем. Я тоже был батрак — интеллигентный батрак, и мое положение было вдвойне мучительно: душу мою насиловали, жизнь распинали. Но я учил вас с детских лет любить и стоять за правду, воспитывал вас как борцов за свободу, за великое будущее. И мне радостно, что я вот иду вместе с тобой, моим учеником, со всеми вами как простой солдат на бой с черными силами за власть трудового народа. Я неотделим от вас, потому что я — сам сын народа. И мне было горько, что ты, мой ученик, отнесся ко мне в эти роковые минуты, как к постороннему, — хотел прогнать меня домой.

Титка смутился и почувствовал себя виноватым перед ним. Он любил Алексея Иваныча, и ему просто хотелось вывести его из-под пуль. Ведь он и ружья не может держать по-настоящему…

— Я, Алексей Иваныч, всегда считал вас своим. И ваших наставлений не забывал. С кем же вам идти-то, как не с народом? Я это для того, чтобы охранить вас.

— Отделить от борьбы? — строго оборвал его учитель. — Неверно думаешь, Тит. Надо каждого, кто живет народной правдой, — каждого звать к борьбе… потому что это последний и решительный бой. Но… я понимаю тебя, Тит. Спасибо за доброе чувство, за любовь. А драться будем вместе — бок о бок, плечом к плечу. Это замечательно: учитель и ученик — в одной линии фронта, на линии огня.

Пока дошли до ветряка на конце станицы, встретили два разъезда. Около ветряка остановились и послали разведчиков до следующего поста для связи.

Совсем незаметно подошла к Титке молоденькая девушка. Это была Дуня, его ровесница. Вместе они учились, вместе и кончили школу. Он был уже рослый парень, хотя ему пошел только что шестнадцатый год, а она казалась еще подростком. Может быть, это оттого, что она была худенькая и слабенькая девчонка: после школы она нанялась батрачкой к богатому куркулю, и ее заездили тяжелой работой.

Она тихо засмеялась и схватила его за руку.

— Это — я, Дуня. Я искала тебя. Хоть не вижу, а узнала…

— Ты зачем тут? Кто тебе позволил? Ты знаешь, чем это пахнет?

— Ну, вот тебе! Я же сестрой иду! Вот и перевязки. Видишь?

Она подняла узелок к его лицу и опять засмеялась.

— Я же — сестра. Нас еще пять девчат. Вот видишь, в школе учились вместе, а теперь вместе на позиции идем. Как хорошо!

Она заметила учителя и радостно рванулась к нему.

— Здравствуйте, Алексей Иваныч! Вот и я — с вами.

— А-а, Дуня, — растроганно отозвался он. — Как славно, что опять мы вместе. Не забыла еще меня?

— Я вас, Алексей Иваныч, всегда в сердце ношу. Тяжело бывает — горько, обидно… А вздумаешь о вас — и на душе легко станет. Вы вот нынче под пулями будете: и убитые будут и раненые. Я не о вас говорю — нет. Ну, а я перевязывать буду… С вами я и останусь!

И вплоть до окопов они шли вместе, и будто не в бой шли, а на ночевую в поле.

3

В окопе пахло весенней прелой землей и медовым соком молодого овса. Тянуло хмельным запахом сурепки, и близко и далеко, до самых звезд, ручейками пели сверчки. А из тьмы, из-за курганов, невидимо и неудержимо катится сюда дикая орда, с ружьями, пулеметами и пушками. И не торными дорогами движется она, а полями и балками. Казаки и офицеры! Откуда и куда выйдут они к ним, чтобы напасть на них с яростью волков?

По фронту, по обе стороны Титки, люди лежали тихо, и было похоже, что они спали. Только когда кашляли и переговаривались между собою, Титка чувствовал, что они так же, как и он, зорко смотрят во мрак.

Проходил мимо несколько раз Шептухов и шутил, как всегда:

— Ты, Тит? Лежишь, чубук? Рот — вперед, глаза — на лоб!

Так же, как и дорогой, неслышно подошла Дуня и села на краю окопа.

— Уж скоро, надо быть, рассвет, Титок. Побыть с тобой хочу. Мне — что? Я — какая есть, такая и буду… а ты — вместе со смертью…

— Пуля-то ведь не разбирает: она одна и для меня и для тебя.

— Вот тебе славно! Ты — с ружьем, ты — в бою. А я буду ползать да раны зализывать. Какая есть, такая и буду.

Титка посмотрел на нее и усмехнулся.

«Не понимает… глупенькая…»

— Ты, Титок, за свободу воюешь, за трудящих… за нашу советскую власть. А я что? что я могу? Ты говоришь — одна пуля… Ежели смерть моя нужна, и — не дыхну. Да и не будет этого — трусиха я: буду ползать да раны перевязывать.

И в ее тихом голосе, во всей ее худенькой фигурке Титка почувствовал такую готовность пожертвовать собой, что ему стало жалко ее до слез. Он понял, что она пришла к нему затем, чтобы отдать ему все, что он хочет. И такой родной и близкой ощутил он ее, что невольно обнял и прижал к себе.

— Убьют тебя, Дуня… Сгинешь ты… Иди домой!

А она взяла его голову, прислонила к своей тощенькой груди и, как маленького, уговаривала:

— Ты, Титок, не бойся. Не страшно… А ежели страшно, покличь…

Он вылез из окопа и лег около нее. А она ласкала его и шептала:

— Ты не бойся… Какая есть, такая и буду. Я вся тут у тебя, Титок…

Он пробыл с ней до того момента, когда по всей линии волной пробежала тревога и где-то недалеко раздалась команда Шептухова:

— Приготовьсь, ребята! Сами не стреляй! Слушай мою команду!

Дуня ушла так же неслышно, как и пришла, но Титка еще продолжал переживать восторг, удивление и радость.

На востоке, за двумя курганами, по небу зеркалилась половодьем река. Позади, на вокзале, робко горели несколько огоньков, таких же маленьких, как звезды. Чуть слышно, перебивая и перегоняя друг друга, спросонья хрипели петухи по станице.

4

Впереди, за курганом, загрохотал гром, и воздух упруго задрожал от гула. Что-то затрещало ближе, и Титка услышал, как над ним и около него запели комарики. Учитель стоял неподвижно и прижимался к ложу винтовки. Шептухов подал команду, и по всей линии началась трескотня. Щелкали затворы, точно ссыпали в кучу железо. Раздавалась команда Шептухова, и — опять трескотня и звон комариков сверху и по сторонам.

Где-то позади Титки, в стороне, потрясающе разорвался снаряд, и горячий воздух пронизывающе толкнул его в затылок. Кто-то недалеко застонал и глухо завыл, как придавленный возом. Промелькнула ползком фигурка Дуни и исчезла. С другой стороны кто-то крикнул спокойно и деловито:

— Готово! Сестрица, ползи сюда, — у меня — готово.

После полудня Титка увидел в мареве солнечного горизонта, на горбылях курганов, бегущие одинокие серые комки, похожие на испуганных овец. Понял, что это они — «кадеты». Из передовых окопов бежали товарищи, останавливались и стреляли. Два человека упали в зеленый овес и больше не вставали. Сорвавшимся голосом командовал Шептухов, но из окопов начали выскакивать по одному и по два солдата и перебегать назад.

Учитель по-прежнему стоял неподвижно и безостановочно палил по курганам.

Титка около него старательно целился в отдельных человечков на кургане. А когда человечек кубарем падал на землю, он радостно вскрикивал:

— Ага!..

И смеялся от радости.

Через него перемахнул солдат без шапки и больно ударил его сапогом по голове. Он очухался и почувствовал около себя пустоту: в окопах никого уже не было, только, скорчившись, лежал мертвый солдат поперек канавы.

По всей глади зеленого поля перебегали люди, низко наклоняясь над землей. У Титки замерло сердце и похолодело в животе от страха. Он выпрыгнул из окопа и, низко наклонившись, побежал за другими. Как во сне, он увидел бородатого человека, который старался приподняться на руки и, с вытаращенными глазами, хрипел:

— Товарищ… милый! Не дай на муку… не кидай, браток!

Гитка отбежал несколько шагов. Неудержимо хотелось стрелять, целиться и стрелять… бить — и бить подряд. Нельзя отступать! Где же Шептухов? Почему нет брата Никифора?

— Да что же это такое? — закричал он. — Да как же это так? Не выдержали, черти, побежали!..

По всему полю перебегали товарищи. Они падали, стреляли, опять перебегали и опять стреляли. Пули визжали, как ветер, и шлепались впереди него и взрывали землю и зеленую озимь. Он тоже бежал, прижимаясь к земле, подчиняясь общему движению, ложился на озимь и тоже стрелял. Но не видел уже ни дула винтовки, ни фигурок впереди: он плакал, захлебываясь слезами, — плакал навзрыд, как плакал в детстве. Он упал на незнакомого солдата и стал окапываться. Солдат свирепо бормотал и толкал его прикладом в бок. Титка не чувствовал боли и ощущал удары тупо и далеко — и сейчас же забывал их.

Он положил винтовку на бугорок земли и замер. Неподалеку от себя, на одной линии с окопами, он вдруг увидел Дуню. Она лежала на боку, подвернув под себя руки и спрятав в них подбородок. Юбчонка задралась выше колен, и худенькие ноги белели, прижавшись одна к другой.

Он вылез из ямки и пополз к Дуне, не спуская с нее глаз. Солдат рявкнул и схватил его за ногу.

— Лежи!..

А он, карабкаясь вперед, не замечал, как чья-то рука изо всей силы тащила его назад, — карабкался, оставаясь на месте и не спуская глаз с Дуни. Голова ее вдруг вздрогнула, и Титка увидел, как брызгами разлетелась она в разные стороны. Кровавые капли ударили прямо в лицо.

Опомнился он опять в ямке, и солдат яростно шептал:

— Путаетесь только тут, иродовы души! Наплодили вас, сморкачей, на нашу шею!..

Все поле до самого горизонта взрывалось вихрями земли и травы и взлетало к небу громадными черными снопами. Уже не было воздуха: был только один визгливый и хрипящий гул.

Когда Титка снова увидел Дуню с кровавым пучком вместо головы, сразу пришел в себя и, задыхаясь, закашлял от рыданий. Потом сразу успокоился и стал целиться вдаль, высовывая голову из ямки.

5

Бежал он вдоль железнодорожной насыпи. Здесь было безопасно: пули звенели пчелками над головою и изредка чакали о рельсы. В сторонке шел Шептухов — неторопливо, широкими шагами. Он скалил зубы и что-то кричал Титке. Титка радостно бросился к нему, но Шептухов вдруг зашатался, как пьяный, взвыл и грохнулся вниз брюхом. Крепко запомнил Титка, как высоко поднимались его лопатки и выпирали из-под гимнастерки.

Титка налетел на кучу навоза, уже промытого дождями, запутался в нем и с размаху кувырнулся в канаву.

По всему простору комкастых полей трещоткой, разливчато, скрежетали пулеметы, а винтовки били беспорядочно — то отрывисто, одинокими выстрелами, то дробными залпами.

Ярко врезалось в память Титки голубое небо, простое и родное, и два облачка подряд, одно — большое, другое — маленькое, и солнечный воздух, и запах весенней солоделой земли и гниющей травы.

Станица была недалеко, но не видна за насыпью, и только четко, растопыркой, вырезались на небе из-за насыпи два крыла ветряка. Сейчас же около станицы, под насыпью, была большая дыра. Из нее шла в поле черная дорога с застывшими комками грязи по бокам. Вдали, где насыпь врезалась в бурый подъем и переходила в степь, среди оторванных от станицы станционных казарм дымился броневик. К нему бежали толпы людей и барахтались около грузных вагонов, зашитых в железные листы.

На крутую насыпь взбирался учитель с винтовкой под мышкой. Поднимался он спокойно, не оглядываясь. Раза два он поскользнулся, но упорно карабкался наверх. Небоязливо, во весь рост перешел через рельсы, и Титка увидел конец дула и дымок от выстрелов.

На улице не было ни души. Направо, за станицей, черным табуном быстро ползла колыхающаяся лента конницы. Чем ближе подвигалась она, тем становилась длиннее и тоньше, охватывая станицу черным муравьиным полукругом.

Среди мертвой пустоты улицы Титка впервые почувствовал страх. Спотыкаясь, едва добежал до очерета хаты. В глубине двора испуганно перекликались голоса женщин и детей, ревел грудной ребенок.

Калитка была заперта. Титка прыгнул на забор и оседлал его, но сразу же отпрянул назад. С дрючком в руках бежал к нему волосатый казак и хрипло рычал матерщину.

Титка спрыгнул на улицу, и в то же мгновение дрючок ударился о верхний край забора и пролетел над его головой. Он опять побежал, держась близко к огороже, не пытаясь забегать во дворы. Был он один, окруженный врагами. Они еще не пришли, но были уже всюду.

Стрельба шла по окраинам. Изредка стреляли где-то на улице — может быть, из засады.

Впереди, из переулка, выбежал хромой лысый человек с ребенком на руках. Вслед за ним на лошади выскочил черкес в огромной лохматой папахе, с белой повязкой наискось. Он настиг лысого человека и со всего размаху ударил его по голове. Ребенок полетел на землю. Человек пробежал два-три шага, грузно осел вниз и свернулся калачиком. Черкес все еще держал на отлете запачканную кровью шашку, вертел измученную, бесившуюся лошадь на одном месте, зорко смотрел во все стороны, как ястреб, и искал чего-то в пустой жуткой улице.

Титка прижался в уголке палисадника маленькой хатки. Он присел на корточки, прилепившись лицом к частоколу, и не спускал глаз с верхового.

Лошадь юлой завертелась на месте, поднялась на дыбы и сделала большой прыжок в сторону, где лежал Титка. Оскалив зубы, черкес рванул поводьями, остановился и опять хищно и пьяно осмотрелся вокруг, потом повернул лошадь, ударил ее шашкой по боку, и она галопом скрылась в переулке. Близкий к обмороку, Титка выполз из засады и, скрючившись, опять побежал вдоль улицы, прилипая к забору. Из-за угла переулка он посмотрел в ту сторону, куда скрылся черкес. Вдали тусклым пламенем горела пыль, и в ее облаках бешено носились поперек улицы, навстречу друг другу, еще человек пять конников в таких же самых шапках и с шашками на отлете.

Далеко, в конце улицы, черкесы охотились за людьми. Ослепительно вспыхивали шашки на солнце.

На вагоне начался пожар. Горело в трех местах в одном квартале. Долетел одинокий исступленный женский визг, повторился раза два и замолк. В той же стороне раздалось несколько одиночных выстрелов, и опять все смолкло, и в станице стало так же неподвижно и мертво, как ночью. Выли и истерически тявкали собаки. Звенела дробно перестрелка.

Титка повернул в переулок, перебежал улицу и прыгнул в пустой двор, заросший мелкими акациями. Как слепой, он споткнулся о свинью, и она пронзительно завизжала. Он не заметил, как залез в закуту, и не почувствовал вонючей грязи, в которую он погрузился и плечом и коленями.

6

Первое время ему казалось, что он в безопасности. В закуте было темно, и звуки долетали сюда отрывисто и глухо. Раскатисто ахали одиночные выстрелы, и во весь опор далеко топотали лошади.

Рубашка и штаны пропитались вонючей жидкостью, и было очень неудобно лежать. Сапоги его высовывались наружу, и когда он заметил это, ему стало опять страшно. Он хотел скорчиться в комочек, чтобы втянуть ноги в норку, но клетка была маленькая, и весь он поместиться в закуте не мог.

Недалеко скрипнула дверь. Титка посмотрел в щелку между досками и увидел, что из хаты вышел молодой казак и, держа в обеих руках винтовку, тихонько стал подкрадываться к закуте.

Это был Ехим — тот самый Ехим, с которым они сидели в школе на одной парте, а потом дружили и гуляли с девчатами. Со страхом и надеждой Титка вылез из закуты и вскочил на ноги.

— Брат!.. Ехим!

Казак опешил, потом оскалил зубы и вскинул винтовку к плечу.

— Стой! Держись, бисова душа!..

Титка со всех ног бросился в пустырь, весь забитый прошлогодним бурьяном, лопухами и мелкими кустами акации. Он слышал позади себя бегущие шаги и щелканье затвора винтовки. Его толкнул выстрел, и шею полоснул ожог. Он наскочил на низкий плетень, одним прыжком перемахнул на другую сторону и побежал по картофельному огороду, увязая в рыхлой земле и путаясь в ботве. И опять очутился на улице. На другой стороне был пустырь, загороженный полуразвалившимся пряслом, а дальше — куча хат над прудом, забитым зеленым камышом, и белые хаты на той стороне, на взгорке.

Он оглянулся назад и увидел, что Ехим с винтовкой наперевес летит к нему с таким же лицом, какое было у казака с дрючком. Титка остановился.

С визгом и оскаленными зубами Ехим размахнулся прикладом. Тит посторонился и сбоку со всего размаху ударил его по рукам. Винтовка упала на землю и, дребезжа, отпрыгнула в сторону. Ехимка обхватил его шею и вцепился зубами в грудь. Титка ударил его коленкой промеж ног, и Ехим закорчился, застонал и отпрянул от него с ужасом и болью в глазах.

Из-за угла нестройно и торопливо вышел отряд с белыми повязками на шапках. Неслась пыль вместе с ними и окутывала всех, как дым. Лица были черные. Мелькали только белки да скалились зубы, и от этого все казались свирепыми.

Ехим радостно завыл и схватил Титку за грудь.

— Ото ж вин… Тытко! Хотив вбыты мене… Ото ж, вашбродь! Бачте, одняв… винтовку в мене… Большевык, бачьте!

— А ты — кто такой?

— Казак, вашбродь… Ехим Топчий…

— А этот?

— Городовик, вашбродь… з окопов тикав. Сховавсь у нашом закути… Почав бигты… а я его пиймав…

Ехимка бубнил, едва переводя дух, и лицо его уродовалось радостью и торжеством:

— Ото ж я его, вашбродь!

Титку втолкнули в толпу и погнали вдоль улицы. Раза три во время пути его толкали прикладом и орали:

— Ну, тёпай, пока живой! Вояка тоже… молокосос!

Улицы были по-прежнему пусты. Пальба уже прекратилась, и впереди по одному и по два спокойным шагом проезжали верховые. По дороге попадались трупы. Это были свои, станичные, городовики. Они, должно быть, бежали по дороге и были убиты во время стрельбы.

7

На площади пленникам приказали сесть на комкастую землю, у ограды церкви, и разуться. Казаки, солдаты и верховые прибывали группами изо всех улиц. Покорно, дрожащими руками все сняли обувку. Подошел волосатый черкес и стал откидывать ее в сторону, в кучу. Потом приказали скинуть штаны, куртки и пиджаки. И это они сделали так же обреченно и покорно, с тем же неугасимым ужасом в глазах. Тот же черкес собрал все это в охапку и отнес в ту же кучу, где лежала обувка.

Титка стоял неподвижно и смотрел на детей, играющих на школьном дворе. Он не разувался и не раздевался, как другие, — не то не слышал приказа, не то не захотел. Подошел черкес и толкнул его прикладом:

— Испальнай прыказ! Санымай сапог, тарабар-шаровар!

Титка отвернулся и засунул руки в карманы. Черкес рассвирепел и ударил его прикладом в спину. Титка закрутился на месте, но не упал.

— Санымай, балшавык-собака!

Титка прищурился от ненависти и злобно крикнул:

— Не сниму! Снимай, когда дрягаться не буду…

Черкес стал серым, оскалил зубы и опять замахнулся на него прикладом, но, встретив взгляд Титки, остановился. Должно быть, его поразил и обезоружил взгляд молоденького парня. Он пошел прочь, бормоча что-то по-своему.

Пришла партия офицеров с новыми пленниками. Опять все были свои — городовики. Среди них Титка увидел мальчика, того, что встретил у ревкома, и старуху Передерииху — ту самую, которая недавно ударила палкой по голове генерала, захваченного в соседней станице, и плюнула ему в лицо. Она стыдливо улыбалась, бродила среди толпы и бормотала одно и то же:

— Та люды добри! Чого ж воны визьмут з мене? Бо я ж — стара та слипа… стара та слипа… Та у мене ж оба-два сына на войни вбыты… сгыблы ж на германьской. А я — стара та слипа… Чого з мене?

И никак не могла успокоиться. А на нее никто не обращал внимания.

На дворе школы играли двое мальчиков. Один — лет шести, с длинными белокурыми кудрями, в черном костюмчике, а другой — серенький, грязненький, должно быть сынишка сторожа. Бросали мячик в стенку здания и ловили его.

А Передерииха все бродила между пленниками, сидящими в нижнем белье, и бормотала надрывно одно и то же:

— Та скажить мени, люды добри! Бо я стара та слипа…

Раздалась где-то в стороне команда, ей ближе откликнулась другая. Офицеры и казаки, отдыхавшие под тенью тополей, вскочили, быстро построились в две шеренги и, держа у ног винтовки, повернули головы в улицу. К бульвару подъезжал седой генерал, в белой черкеске, на белой лошади.

— Смиррна!

Генерал подъехал к строю и что-то невнятно и небрежно пробормотал.

— Здра-жла-ваш-при-ство!

Генерал проехал вдоль строя, и Титка услышал, как он строго и холодно сказал:

— Спасибо, ребята, за прекрасную работу!

— Рад-страт-ваш-при-ство!

Генерал подозвал офицера и что-то сказал ему. Офицер суетливо бросился к огороже бульвара и крикнул:

— Эй вы, азиаты! Волоки сюда их! Живо!

Черкесы вскинули винтовки на плечи и взмахнули руками.

— Арря!

Пленники побрели вместе с конвойными к генералу.

При входе на бульвар генерал взмахнул нагайкой и остановил их. Он въехал в самую середину толпы. Пленников расставили полукругом. Откуда-то внезапно подошли станичники и стали таким же полукругом за конвоем.

— Почему захвачен мальчишка? А ну, чертенок, кто ты такой?

— Свой… немазаный-сухой…

— Как?

— Так… попал дурак впросак… Не все дураки — есть и умные.

— Что-о? Ах ты, поросенок!

В толпе блеснули улыбки.

— Откуда мальчишка?

— Захвачен за станицей с оружием в руках.

— Почему с оружием? Откуда у тебя оружие?

Мальчик прямо смотрел на генерала, оглядывался на товарищей и улыбался. Он увидел Титку, обрадовался и кивнул головой: «Ни черта, мол, — не бойся!»

— Откуда у тебя оружие? Вместе с большевиками был? Что делал за станицей?

— Сорок стрелял.

— Как это — сорок?

— А так… сорок-белобок. С кадет сбивал эполет…

Мальчик продолжал смотреть на генерала дерзко и озорно.

— Поручик! — генерал взмахнул нагайкой.

— Слушаю-с!

Поручик взял мальчика и потянул его из толпы. Мальчик озлился, вырвал рукав из рук офицера. Заложив руки в карманы, он посмотрел на него звериными глазами. На бледном лице дрожали насупленные брови.

— Ну, иди, иди!

— Не трожь! Не цапать!

— Ах ты, урод этакий! Кубышка!

— А ты не цапай! Мерзавцы! Мало я вас перестрелял…

Офицер с изумлением взглянул на мальчика.

— Ах ты, комарья пипка!

И с усмешкой взял его за ухо. Мальчик яростно ударил его по руке.

— Не смей трогать, белый барбос!

Офицер нахмурился и покраснел. И непонятно было, не то он был оскорблен, не то смутился. Он отвернулся, молча и хмуро подвел мальчика к старухе и поставил около черкеса с винтовкой.

Титка слышал, как кто-то взял его за рукав и, царапая ногтями по руке, потащил на бульвар. Около него шло огромное существо, тяжелое, как глыба, и смердило потом, перегорелым спиртом и горклой махоркой. Ему стало непереносно лихо.

— Брысь, чувал! Сам пойду…

Казак засопел и захлебнулся слюною.

— Убью, сукин сын!

Широкими шагами Титка зашагал вперед, не оглядываясь. Было похоже, что он качается в огромной качели и видит, как колышутся и плавают тополи и облака. Далеко, не то на той стороне, за рекой, не то в глубине его души, большая толпа пела необъятную песню, и песня эта звучала как призрачно-далекие колокола.

Мальчик хватал его за руку и дрожащим голосом кричал, задыхаясь от ненависти:

— Я им не позволю цапать! Я не какая-нибудь слюнявка… Я ихнего брата много перестрелял. Стрелять — стреляй, а цапать — не цапай! Тебя как зовут? Меня — Борис. Мы будем вместе с тобой… Когда нас будут стрелять, мы будем рядом. Хорошо?

— Я хочу пить… — сказал Титка и все прислушивался к песенному прибою волн.

8

Генерал уехал, и толпу пленников повели вслед за ним по улице, к реке.

Подошли четверо казаков с нагайками, молодые, веселые ребята. Они скалили зубы, как озорники, и ломались около Передериихи. Один из них взял ее под руку и, изображая из себя кавалера, потащил к скамье под тополем. Остальные трое шли за ними и надрывались от хохота. Передерииха бормотала, как полоумная.

— Та я ж — слипа та глуха… хлопчата! Хиба ж я — дивка? Вы ж такие гарны та веселы… веселы та гарны…

Казаки корчились от хохота.

Передерииху посадили на скамью. И тот казак, который вел ее, гаркнул хрипло и остервенело:

— Ложись!

Передерииха опять плаксиво забормотала. Казак жвыкнул нагайкой. Передерииха заплакала и онемела. Казак толкнул ее. Она упала на скамью и осталась неподвижной. Двое других задрали ей на спину юбку, и Титка увидел дряблые ноги с перевязочками под коленками и сухие старческие бедра.

— Катай ее, старую стерву!

Один казак сел на ее черные босые ноги, а другой опирался руками на голову. Третий с искаженным лицом зашлепал нагайкой по сухому телу. Скоро она замолчала. А казак все еще хлестал ее и при каждом ударе хрипел:

— Х-хек! Х-хек!

Тот, который сидел на ногах, слез со скамьи и махнул рукою.

— Стой, хлопцы!

Казаки стали завертывать цигарки. Один вытащил из кармана веревку, стал на скамью и начал торопливо и ловко укреплять ее на суку тополя.

— А ну, хлопцы! Треба по писанию…

Казак задрал старухе юбку вплоть до живота, сделал ее мешком, спрятал в ней руки Передериихи и подол завязал узлом. Двое подняли ее, и первый накинул на голову веревку.

— Есть качеля!

И пошли прочь.

Борис кричал им вслед и ядовито смеялся.

— Дураки-сороки! Куркули! Вздернули бабку. Тряпичники! барахольники!

Казаки оглянулись и заматершинничали. Один из них погрозил нагайкой:

— Ото ж тоби забьют пробку в глотку.

— Сороки-белобоки! Бабьи палачи!

Со стороны реки загрохали выстрелы. Два черкеса, которые охраняли Титку и Бориса, подтолкнули их прикладами и погнали к церковной ограде. Мальчик шел словно как взрослый, только ежился, словно ему было холодно. Он часто сплевывал слюну.

— Они думают, я боюсь… Много я вас перестрелял, мерзавцев… Плевать на вас хочу! Не бойся, Тит! Давай руку!

Титка слышал, как сквозь сон, голос мальчика и не понимал, что он говорит. Он одно чувствовал, что не идет, а плывет, качается по волнам. Чудилось, что он качается на небесной качели и вместе с ним плавает и несется весь мир.

Их поставили около ограды. Черкесы стали в нескольких шагах от них, и оба разом наперебой скомандовали:

— Легай! Арря!

Титка смутно слышал это и не понял, а мальчик забился около него, как связанный, и закричал в исступлении:

— Не лягу! Вот! Мы — оба! Вот!..

Черкесы вскинули винтовки, и крик мальчика унесли с собою два оглушительных взрыва.


1921

Александр Сергеевич Неверов

Марья-большевичка

1

Была такая у нас. Высокая, полногрудая, брови дугой поднимаются — черные! А муж с наперсток.

Козанком зовем мы его. Так, плюгавенький — шапкой закроешь.

Сердитый — не дай господи. Развоюется с Марьей, стучит по столу, словно кузнец молотком.

— Убью! Душу выну…

А Марья хитрая. Начнет величать его нарочно, будто испугалась:

— Прокофий Митрич! Да ты что?

— Башку оторву!

Она еще ласковее:

— Кашу я нынче варила. Хочешь?

Наложит блюдо ему до краев, маслица поверху пустит, звездочек масляных наделает. Стоит с поклоном, угощает по-свадебному:

— Кушай, Прокофий Митрич, виновата я перед тобой…

Любо ему — баба ухаживает, нос кверху дерет, силу большую чует.

— Не хочу!

А Марья, как горничная, около него: воды подает, кисет с табаком ищет. Разуется он посреди избы — она ему лапти уберет, портянки в печурку сунет. Ночью на руку положит, по волосам погладит и на ухо мурлычет, как кошка… Ущипнет Козанок ее — она улыбается.

— Что ты, Прокофий Митрич! Чай, больно…

— Беда — больно… раздавил…

И еще ущипнет: дескать, муж, не чужой мужик. Натешит сердце, она начинает его:

— Эх ты, Козан, Козан! Плюсну вот два раза, и не будет тебя… Ты думаешь, деревянная я? Не обидно терпеть от такого гриба?

2

Раньше меньше показывала характер Марья, больше в себе носила домашние неприятности. А как появились большевики со свободой да начали бабам сусоли разводить — что вы, мол, теперь равного положения с мужиками, — тут и Марья раскрыла глаза. Чуть, бывало, оратор какой — бежит на собранье.

Вроде стыд потеряла. Подошла раз к оратору и глазами играет, как девка. Идемте, говорит, товарищ оратор, чай к нам пить.

Козанок, конечно, тут же в лице изменился. Глаза потемнели, ноздри пузырями дуются. Ну, думаем, хватит он ее прямо на митинге. Все-таки вытерпел. Подошел бочком, говорит:

— Домой айда!

А она — нарочно, что ли, — встала на ораторово место да с речью к нам:

— Товарищи крестьяне!

Мы так и покатились со смеху. Тут уж и Козанок вышел из себя:

— Товарищ оратор, ссуньте ее, черта!

Дома с кулаками на нее налетел:

— Душу выну!

А Марья поддразнивает:

— Кто это шумит у нас, Прокофий Митрич? Страшно, а не боязно…

— Подол отрублю, если будешь по собраньям таскаться!..

— Топор не возьмет!

Разгорелся Козанок, ищет — ударить чем. Марья с угрозой:

— Тронь только: все горшки перебью о твою козанячью голову…

С этого и началось. Козанок свою власть показывает. Марья — свою. Козанок лежит на кровати, Марья — на печке. Козанок к ней, она — от него.

— Нет, миленький, нынче не прежняя пора. Заговенье пришло вашему брату…

— Иди ко мне!

— Не пойду.

Попрыгает-попрыгает Козанок да с тем и ляжет под холодное одеяло. Раз до того дело дошло — смех! Ребятишек она перестала родить. Родила двоих — схоронила. Козанок третьего ждет, а Марья заартачилась. Мне, говорит, надоела эта игрушка…

— Какая игрушка?

— Эдакая… Ты ни разу не родил?

— Чай, я не баба.

— Ну и я не корова — телят таскать тебе каждый год. Вздумаю когда — рожу…

Козанок — на дыбы:

— Я тебе башку оторву, если ты будешь такие слова говорить!..

Марья тоже не сдает. «Я, говорит, бесплодная стала…»

— Как бесплодная?

— Крови во мне присохли… А будешь неволить — уйду от тебя.

В тупик загнала мужика. Бывало, шутит на улице, по шабрам ходит; после этого — никуда. Ляжет на печку и лежит, как вдовец. Побить хорошенько — уйдет. Этого мало, на суд потащит, а большевики обязательно засудят: у них уж мода такая — с бабами нянчиться. Волю дать вовсю — от людей стыдно, скажут — характера нет, испугался. Два раза к ворожее ходил — ничего не берет! Начала Марья газеты с книжками таскать из союзного клуба. Развернет целую скатерть на столе и сидит, словно учительница какая, губами шевелит. Вслух не читает. Козанок, конечно, помалкивает. Ладно уж, читай, только из дому не бегай. Иногда нарочно пошутит над ней:

— Телеграмму-то вверх ногами держишь… Чтица!..

Марья внимания не обращает. А книжки да газеты, известно, засасывают человека, другим он делается, на себя непохожим. Марья тоже дошла до этой точки. Уставится в окно и глядит.

«Мне, говорит, скушно…»

— Чего же ты хочешь? — спросил Козанок.

— Хочу чего-то… нездешнего…

Казнится-казнится Козанок, не вытерпит:

— Эх, и дам я тебе, чертова твоя голова! Ты не выдумывай!..

А она и вправду начала немножко заговариваться. В мужицкое дело полезла. Собранье у нас — и она торчит. Мужики стали сердиться:

— Марья, щи вари!

Куда там! Только глазами поводит. Выдумала какой-то женотдел. И слова такого никогда не слыхали мы — не русское, что ли. Глядим, одна баба пристала, другая баба пристала, что за черт! В избе у Козанка курсы открылись. Соберутся и начнут трещать. Комиссар из Совета начал похаживать к ним. Наш он, сельский, Васькой Шляпунком звали мы его прежде; перешел к большевикам — Василием Ивановичем сделался. Тут уж совсем присмирел Козанок. Скажет слово, а на не. го в десять голосов:

— Ну-ну-ну, помалкивай!

Комиссар, конечно, бабью руку держит — программа у него такая. Нынче, говорит, Прокофий Митрич, нельзя на женщину кричать — революция… А он только ухмыляется как дурачок.

Сердцем готов надвое разорвать всю эту революцию — но боязно: неприятности могут выйти. А Марья все больше да больше озорничает. «Я, говорит, хочу совсем перейти в большевистскую партию». Начал Козанок стыдить ее. «Как, говорит, тебе не стыдно? Неужели, говорит, у тебя совести нет? Все равно не потерпит тебе господь за такое твое поведение».

Марья только пофыркивает:

— Бо-ог? Какой бог? Откуда ты выдумал!

Прямо сумасшедшая стала. С комиссаром почти не стесняется. Он ей книжки большевистские подтаскивает, мысли путает в голове, а она только румянится от хорошего удовольствия. Сидят раз за столом плечико к плечику, думают — одни в избе, а Козанок под кроватью спрятался: ревность стала мучить его. Спустил дерюгу до полу и сидит, как хорек в норе. Вот комиссар и говорит:

— Муж у вас очень невидный, товарищ Гришагина. Как вы живете с ним, — не понимаю…

Марья смеется.

— Я, — говорит, — не живу с ним четыре месяца… Одна оболочка у нас…

Он ее — за руки.

— Да не может быть? Я этому никогда не поверю…

А сам все в глаза заглядывает, поближе к ней жмется. Обнял повыше поясницы и держит.

— Я, — говорит, — вам сильно сочувствую…

Слушает Козанок под кроватью, вроде дурного сделался.

Топор хотел взять, чтобы срубить обоих — побоялся. Высунул голову из-под дерюги, глядит, а они над ним же — насмех.

— Мы, — говорит, — знали, что ты под дерюгой сидишь…

3

Стали мы Совет перебирать. Баб налетело, словно на ярмарку. Мы это шумим, толкуем, слышим — Марьино имя кричат:

— Марью! Марью Гришагину!

Кто-то и скажи из нас нарочно:

— Просим!

Думали, в шутку выходит, хвать — всерьез дело пошло.

Бабы, как галки, клюют мужиков: вдовы разные, солдатки — целая туча. А народ у нас не охотник на должности становиться, особенно в нынешнее время — взяли и махнули рукой.

Марья так Марья. Пускай обожгется…

Стали Марьины голоса считать — двести пятнадцать! Комиссар Василий Иваныч речью поздравляет ее. «Ну, говорит, Марья Федоровна, вы у нас первая женщина в Совете крестьянских депутатов. Послужите! Я, говорит, поздравляю вас этим званием от имени Советской Республики и надеюсь, что вы будете держать интересы рабочего пролетариата…»

Глаза у Марьи большие стали, щеки румянцем покрылись.

Не улыбнется — стоит. «Я, говорит, послужу, товарищи. Не обессудьте, если не сумею — помогите».

Козанок в это время сильно расстроился. Главное, непонятно ему: смеются над ним или почет оказывают? Пришел домой, думает: «Как теперь говорить с ней? Должностное лицо». Нам тоже чудно! Игра какая-то происходит. Баба — и вдруг в волостном Совете, дела наши будет решать… Ругаться начали мы между собой:

— Дураки! Разве можно бабу сажать на такую должность…

Дедушка Назаров так прямо и сказал Марье в глаза?

— Ой, Марья, не в те ворота пошла.

Но она только головой мотнула:

— Меня мир выбрал — не сама иду.

4

Приходим после в Совет поглядеть на нее — не узнаешь.

Стол поставила, чернильницу, два карандаша положила — синий и красный, около — секретарь с бумагами строчится. А она и голос, проклятая, другой сделала. Так и ширяет глазами по строчкам. «Это, говорит, по продовольственному вопросу, товарищ Еремеев?»

— Угу…

Разведет фамилию на бумаге и опять, как начальник какой:

— Списки готовы у вас? Поскорее кончайте!

Глазам не верим мы. Вот тебе и Марья! Хоть бы покраснела разок… Так и кроет нас всех «товарищами». Пришел раз Климов-старик, она и ему такое же слово: «Что, говорит, угодно, товарищ?» А он терпеть не мог этого слова — лучше на Мозоль наступи. «Хотя, говорит, ты и волостной член, ну я тебе — не товарищ…» Да разве смутишь ее этим? Смеется. Через месяц шапку с пикой стала носить, рубашку мужицкую надела, на шапку звезду приколола.

Мучился, мучился Козанок, начал разводу просить у нее.

«Ослобони, говорит, меня от эдакой жизни… Я, говорит, не могу.

Другую женщину буду искать — подходящую». Марья только рукой махнула. «Пожалуйста, говорит, я давно согласна».

Месяцев пять служила она у нас — надоедать начала: очень уж большевистскую руку держала, да и бабы начали заражаться от нее: та фыркнет, другая фыркнет, две совсем ушли от мужьев. Думали, не избавимся никак от такой головушки, да история тут маленькая случилась — нападение сделали казаки.

Села Марья в телегу с большевиками и уехала. Куда — не могу сказать. Видели будто в другом селе ее, а может, не она была — другая, похожая на нее. Много теперь развелось их.


[1921]

Всеволод Вячеславович Иванов

Камыши

Солнце в камышах жирное и пестрое, как праздничный халат ламы. А тина — зеленая водяная смола — пахнет карасями.

И рукам моим хочется плыть, — под камышами, по тине, — лениво разгребая густые и пахучие воды.

Но я не плыву. Этот единственный день я отдал своему телу, и руки пусть лежат на траве спокойно.

Вот комар опустился ко мне на бровь; я чувствую, он расставил тонкие, как паутинка, лапки и медленно погружает в меня свое жало. Я ему сегодня не мешаю, я закрываю накаленные солнцем веки и считаю, сколько раз шипящий у моего уха лист травы коснется моих волос.

— Четыре… семь… восемь…

Если чет — меня убьют, если нет — убегу. В поселке атамановский отряд, и станичному приказано меня выдать. Выдаст ли?

— Двенадцать… тринадцать… пятнадцать…

Ерунда! Трава отбежала от моих волос, но я не верю. Я говорю ей:

— Шестнадцать!

И пригибаю ее к своей голове. Она сердится.

Сломана.

Зеленоватая гагара, раздавливая воды сапфирной грудью, выплывает из протока. Она медленно опускает в воду синий клюв, перья у нее на шее редеют, тело жадно вздрагивает, — она кого-то нашла.

Здесь я сгоняю комара с брови и лениво смотрю, как, колыхая алым брюшком, наполненным моей кровью, он летит.

И в жилы мои вползают такие ленивые и тягучие воды.

Сердце плывет далеко — жирный и зеленый карась. Больше всего нагрелись колени и лоб — три моих паперти.

Мысли мои идут, как монахи со свечами, медленно. Вдруг один за другим падают на руки черные капюшоны, и усатые загорелые рожи громко хохочут. Это когда я подумал о папертях.

Я глажу колени и лоб. Смеюсь.

Лама в пестром халате, похожем на солнце в камышах, говорил мне у развалин Каракорума.

— Жизнь человеческая — как камни. Ветры проходят, и остаются пески. Здесь жил Батый и Тамерлан, тебе чего нужно?

Я рассмеялся почтенному ламе в его узкие губы.

— Я иду с одним ослом и Батыем и Тамерланом не буду, а любви у меня больше тебя и больше их…

Осел, широко расставив тонкие и пыльные ноги, отвесив губу, мычал через нос. А на губе у него сидела сизая муха. Такая же муха сидела на халате ламы и у меня на плече.

Мы, выпив молока, пошли дальше, а лама остался размышлять о Батые, Тамерлане и о камнях, превращающихся в пески.

Почему я вспомнил о ламе?

Не знаю, может быть, солнце, лежащее в камышах, похоже на его халат.

От плеча до локтя в тело вдавливается палка, но мне не хочется ложиться на спину. Палка эта гнилая, и к тому времени, когда мне крикнут, она будет раздавлена. У ней — я помню — бледно-сероватая с тоненькими узелками кора, — может быть, береза. Я вспоминаю холодный березовый сок — его весной хорошо тянуть через соломинку. Земля еще холодная, но ветер тугой, теплый, гнет шею; березовый ствол дрожит от верха до черной коры корней, дрожит, отдавая своц соки. Дальше я вспоминаю березовую луку своего седла и опять смеюсь:

— Нет, атамановцы меня не поймают!

Зеленая клейкая влага трав на моих ладонях, она заклеивает те дороги, по которым прошла моя жизнь, и рука моя похожа на лист, пальцы как жилы, у их основания серые мозоли от вожжей. Кто много едет, тот знает куда!

Так идет время. Все неподвижнее и тяжелее вдавливаются в землю воды. Камыши прямеют, тянутся кверху, напряженно звеня листьями. Рыбы отрываются от дна, всплывают, их плавники в зеленоватой воде похожи на желтоватую пыль. Мне кажется, я вижу их мутно-алые сонные зеницы, рыбы подплывают к солнцу, чтобы пробудиться. Я ложусь затылком на теплые ленты травы, и лицо мое обращается к небу. Оно все такое, как и тогда, когда меня не было, — и, может быть, поэтому я не люблю на него смотреть. Здесь у меня каждый год рождаются листья, и земля — тучная и широкая — любит меня по-своему.

Опять я гляжу, как воды поглощают время. Руки мои тянутся к ним ударить широко и звонко сонную муть, чтоб эти широкие рыбы испуганно метнулись по озеру и вдавили б в свой мозг, какое оно, их царство маленькое.

Нужно ли это?

Сегодня будем думать, что не нужно.

Я кладу руку на траву и стараюсь пальцами узнать ее цвет.

Я закрываю глаза, у меня ясно мелькает: мягкая, длинная, пахучая полоса — зеленая, уже, жестче — зеленовато-желтая, а вот эта, почти круглая, — красная..

Я открываю глаза — круглая красная трава.

Нужно помнить — осень. В пальцах у меня круглая красная трава. Я ее ломаю и говорю:

— Осень.

Камыши темнеют. Они как нити, соединявшие облака и землю. Они как перегородка, закрывающая хозяина, перегородка в большой юрте.

Тело мое устает. Я подхожу к водам и умываюсь. Капли с моих рук тихо и тягуче, как мед, медленно всасываются озером.

В камышах свистят. Широкое копыто звучно чмокает у кочек. Я опускаю челюсть, рот у меня выпрямляется, и губы нарезают свист:

— Ссссс… сссс…

В камышах харкнули. Мягко шевеля крылом листья, взлетает над моей головой птица. Человек смеется:

— Чтобы те язвило!

Я вспоминаю палку, на которой лежал. Давлю ее каблуком.

— Лукьян, ты?

— Я, парень; птица, чтоб ее трафило, прямо в нос хвостом.

Ну, ты как?

— Готов.

Он наклоняется и, откинув гриву, шлепает коня в потную шею; вытирает пот о голенища и говорит:

— Садись рядом. Ишшут вас здорово, найдут — кончут.

Там, подале, я лошадь оставил, в аул Бикметжанки поедешь, знаешь?

— Нет. Где он, аул? Не знаю.

— Ну? Прямо валяй через степь, на солнце. Найдешь. Твои все тамотка, ждут.

Через степь — на солнце.

Через степь — на радость.

Через степь — вперед.

Пройдем и проедем степи. Пески превратим в камни. Камни — в хлеб.

Веселых дней моих звенящая пена.

— Будь!


1921

Дмитрий Андреевич Фурманов

Шакир

Багажом пришло ко мне пуда три книг. Попробуй-ка, дотяни по нынешней дороге; все развезло, осклизло, распустилось. Со мною крошечные саночки (сосед-спекулянт больших не дал). Везу. От станции продвинулся еще всего 60–70 саженей, а пот так и садит — вижу, что до Арбата не вынесу. Стою — раздумываю, как быть…

— Ай, товарищ-господин, давай я…

Из толпы выделилась фигура татарина; зипунишко, лапти, обычная татарская шапка… Дыры, лоскутья, клочья, заплаты… Усы моржовые — темно-рыжие, мокрые. Глаза чуть видно — моргают, слезятся… Голосок тонкий, умоляющий…

— Денег нет, брат, платить нечем будет…

— Мешок картошка везешь? — спросил он, указывая на груз и, видимо, предполагая получить «натурой».

— Нет, книги.

— Книги… Куда книги везешь?

— Далеко, на Арбат.

— Далеко на Арбат? Давай я…

— Так нет, чего же, братец, давай уж лучше вместе, я тоже тебе помогу…

— И вместе харашо, давай вместе…

— Ну, так за сколько же?

— Рупь давай.

— Это сто тысяч?

— Сто тысяч давай.

— Так и быть — поедем…

Мы тронули… Целимся больше на дорогу — тут кое-где сохранился лед и снег… Мчатся автомобили, окатывают нас каскадами навозной жижицы, перегоняют на тротуар…

Спутника моего зовут Шакиром — он беженец с голодного Поволжья. Только вчера похоронил жену, осталась на руках полуторагодовалая малютка. Не знает, куда теперь с ней деваться, чем кормить. Сам работы не нашел, околачивается возле больших вокзалов. Но и тут дела Шакиру не даются: санок нет, купить их не на что, а на ручной багаж монополию захватили станционные носильщики, злобно встречающие ободранных конкурентов. Шакиру за пятьдесят пять, силенок у него осталось немного, на тяжелую работу не годится.

— Таскать все надо, — говорит он. — Есть хочешь — таскаишь. А таскать не будешь — есть не будишь. Ящик таскаишь…

— Да у тебя и силы-то нет, Шакир, где тебе ящики подымать?

— Хлеба хочишь — сила есть, хлеба не хочишь — сила нет.

— А ты обедал сегодня?

— Вчера обедал…

— Ел сегодня?

— Вчера ел.

— А будешь есть?

— Буду есть — ты хлеба дай…

— Дам… А девочка твоя — кто ее-то кормит?

— Дворника жена есть… У нее девочка… Сколько деньги принес — жене дворника отдал, все ей отдал.

— А далеко живешь, Шакир?

— Тагански…

— Это пешком туда и пойдешь?

— Сегда пешком ходим… Деньги дочка нужны…

Я посмотрел ему на ноги: лапти запутаны в лохмотья; все это намокло, пропиталось навозным соком, грязью…

— Ноги-то мокрые?

— Ноги сегда мокрые.

— Болят они у тебя?

— Доктор ходил, сказал — болят ноги…

— Лечишь, значит?

— Больше доктор не ходил, станция ходил… работать надо. Деньги дочка носил.

За долгий путь о чем только не переговорили мы с Шакиром. Он рассказывал, как жил в батраках, как работал, нуждался. И выходило так, что прошлая жизнь была у него только чуть-чуть получше той, что настигла теперь… Он не запомнит времени, когда семья была бы разом — и сыта, и одета, и обута. Чего-нибудь всегда не хватало, а семья была в семь человек. Теперь кто поумирал, кто замуж повыходил, остался Шакир с женою вдвоем, да тут еще на грех девчонка родилась.

— Девчонка зря родился, — говорил мне Шакир. — Девчонка не нада родиться… Малака нет, хлеба нет, голод есть — девчонка не нада родиться…

Но делать уж нечего; бьется, а кормит. Теперь, без «бабы» ему совсем тяжело: она хоть что-нибудь сварит, бывало, когда Шакир денег принесет, а теперь и денег заработает, да варить-то уж некому.

— Купишь хлеб, огурец, капуста, вода попил, больше нет ничего…

— И так каждый день?

— Так сегда… Только хлеб не сегда.

— Плохо тебе, Шакир, живется… А будет лучше? Как ты думаешь — будет лучше или нет?

Мне хотелось узнать — ждет ли он чего, надеется ли на что-нибудь? Только я опасался, что не поймет Шакир вопроса. Ан нет, понял — глаза осветились, расширились, помолодели.

— Все будит хароший…

— Так где же хорошо-то, — донимал я его, — посмотри, как ты нуждаешься…

— Сичас нет — и плоха… А когда будит — хорошо будит…

— Ты уж не доживешь, Шакир…

— Девчонка жить будит, дочка жить будит…

— А знаешь ты, что такое совет?

— Совет? — переспросил он. — Совет знаю, ходил совет…

— Нет, ты знаешь ли, как он выбирается, кто выбирает и что он делает?

Как ни силился Шакир что-то мне объяснить, — понять было невозможно. Я стал ему объяснять. Смеется радостно, останавливает меня среди луж и навозных кучек. Извозчики и автомобили обдают грязью, а мы стоим, и возбужденный Шакир, глядя мне в глаза, спрашивает торопливо:

— Бедный человек не будит?

— Не будет, Шакир.

— Все работать будим?

— Все…

— Ленин сказал?

Я радостно вздрогнул от этого вопроса. Мы про Ленина еще не говорили с ним ни слова — Шакир назвал его имя первый…

Так, значит, и он, этот вот темнейший человек, знает, знает и чувствует, что имя Ленина можно называть лишь там, где говорят о труде, что Ленин и труд — одно и то же?..

Перескажешь ли все, что говорили мы за двухчасовую дорогу. Только я заметил, прощаясь, что Шакиру слова мои запали в душу, что они ему радостны, что редко-редко, может быть никогда, не говорили еще с ним так, как это вышло теперь…

Взявши краюху хлеба в обе руки, погладывая ее с концов, он уходил от меня, веселый и довольный, на свою далекую «Тагански», к голодающей малютке дочке.


10 марта 1922

Александр Степанович Яковлев

Мужик

Начались дни тяжелых переходов. Утром не знали, где будут в обед и где ночь сночуют. Города, люди, небо, полки, роты, перелески, обозы, мосты, пыль, храмы, выстрелы, орудия (или, как говорили солдаты, урудия), костры, крик, кровь, острый запах пота — все тучей изметнулось, давило мозг и казалось сном.

Голодали порой. Порой наедались до дурноты.

Пили воду прямо из ручьев: хороши они здесь, — ручьи-то, — светлые, как слезочка; с устатку пьешь — не напьешься.

Сражались мало, все больше ходили.

Солдаты к вечеру угрюмели от усталости, искали, на ком бы сорвать злобу.

— Попадись теперь австрияк, зубом бы заел!

Впрочем, это так, больше от истомы походной.

К утру отдохнут, подобреют, и опять шутки, смех, — на бронзовых лицах зубы словно огоньки мелькают.

— Пильщиков, а ну, расскажи, какой ты сон нынче видел?

И все, сколько их есть вокруг — вся полурота, — все посмотрели, улыбаючись, на Пильщикова. А тот возился у костра — этакий здоровый, в зеленой рубашке без пояса, ворот расстегнут.

Возьмет сук в руку толщиной — р-раз! — и сломает о колено и в огонь: нет ему больше удовольствия, как костры разводить.

— Ныне, братцы, я в Шиханах был. Будто по своему двору с сыном ходил. А он на меня смотрит этак бочком, глаз-то у него синий да большой такой… К чему бы это?

Пильщиков помолчал и, сделав свирепое лицо, дунул в косгор — искры столбом полетели.

— Беспременно опять получишь крест, — сказал насмешливо кто-то.

— Не. Такие сны я часто вижу. А когда крест получить, я будто женился…

— Хо-хо-хо! Вот он… От живой-то жены, да опять женился?

— Ей-богу. Я и сам удивился. «Я, говорю, женатый уж».

А мне говорят: «Не, ты еще раз женись. Одна жена хорошо, а две в беспример лучше». — «Не водится, говорю, у нас так. Мне и одной довольно. Я человек расейский, не татарин какой». Упираюсь так… А они все свое. Так и женили. Утром проснулся — сам смеюсь, думаю, к чему бы это. А потом вдруг ротный бумагу: Пильщикову крест. А, будь ты неладна. Так оно все занятно.

Солдаты зубоскалят. И ни усталости, ни злобы…

А труба уже сбор играет:

— Готовься!

И опять поход, новые места, опять дороги, города, орудия, пыль, крики, выстрелы — усталость.

А Пильщиков… ему что, кряжу, делается. Он этакий ровный всегда, хозяйственный, ходит, пытливо посматривая по сторонам, на рощицы, на сады, на домики и нет-нет да свое любимое словцо протянет:

— Заня-ятно!..

Протянет вслух и ни к кому не обращаясь.

Или вдруг заговорит о том, что на душе у него, и нимало не заботясь, слушают его или нет.

— И вот, братцы, чуда какая. Гляди, и церкви наши, и народ по обличаю наш, только говорят, как в рот каши набрали — не поймешь сразу. Особливо церкви. Намедни я зашел в одну, все крестятся по-нашему, иконы наши, бог Салавоф в кунполе нарисован — наш, — этакий же седой да бородатый. «Иже херувима» и та наша. А вот воюем… Чудно!

И умолкал. Серыми пытливыми глазами смотрел кругом, задумывался, круто заквашенный, неповоротливый.

— Заня-ятно!

Раз отряд шел целый день, преследуя уходящего врага.

Враг, или, как говорят солдаты, «он», был где-то рядом. Еще не успевали дотлеть костры, зажженные им, еще четко виднелись в дорожной пыли следы кованых сапог, и чудилось порой, что в воздухе носится запах гари и пота, оставленный австрийцами.

— Вот-вот «он»

К вечеру стало известно, что «он» остановился, может быть готовый завтра дать бой.

И, как вода в запруде, стали собираться роты и полки и стеною растекаться по фронту.

Рота, где был Пильщиков, расположилась подле леска, огороженного деревянным забором с каменными белыми столбами. В стороне была чистенькая изба с высоким коньком — там поместился сам ротный. Усталые солдаты, радуясь отдыху, живо притащили соломы, сучьев из леса — на разжигу ломали забор, — зажгли огни. Где-то недалеко, вот будто за этим лесом, слышались выстрелы, но они были привычны, как писк комара для лесника, и никто не думал о них.

Пильщиков разогревал в котелке кашу.

В темнеющем молчаливом воздухе потянуло дымом, и четко слышался треск сучьев в рощице, куда солдаты ходили за дровами.

Над дальним лесом догорала зеленоватая заря, и небо было темно-бирюзовое, и на нем уже загорались робкие звезды. Только солдаты поужинали, вдруг из избы толстоусый фельдфебель, тот самый, которого в полку втихомолку звали сазаном:

— Ребята, кто нынче в разведку?

Так и обомлели все.

Вот тебе и отдых. Это после таких-то переходов идти в разведку? Избави, господи! Ноги же у всех подламываются.

Притаились все, съежились, и сразу угас смех.

Но понимают: надо же кому-нибудь идти.

И от этого сознания сердитый мороз побежал по коже.

А фельдфебель уже идет от одного костра к другому и все спрашивает:

— Ребята, кто в разведку?

— Вот Пильщиков, ему надо идти! — сказал кто-то, усмехаясь.

— Пильщиков? — переспросил фельдфебель. — А ну, где ты, Пильщиков?

— Пильщикову, Пильщикову надо идеи! — загалдели солдаты.

Обрадовались, что нашлось, на кого свалить.

Ну, что же, теперь хочешь не хочешь, надо идти.

— Пильщиков, где ты?

— Вот я.

— Ты идешь?

— Так точно…

— Ну, собирайся живо.

И часу не прошло, Пильщиков вышел за лесок, прошагал с полверсты полем за сторожевую цепь и попер в тьму, дальше.

Где-то вправо есть бугор, невидимый теперь во тьме, и ротный приказал узнать, занимает ли его неприятель, и ли нет.

Пильщиков не спеша отошел шагов триста от цепи и лег в траву около плетня, от которого пахло гнилью и дневным жаром. Смутно было у него в душе — разобраться надо. Ночь уже поползла настоящая — все закрыла черным мягким одеялом.

Лесок остался позади, и тревожно в нем гугукали незнакомые ночные птицы — не то совы, не то сарычи, перепуганные, должно быть, кострами и многолюдством.

Вправо, где-то далеко, стреляли. Там стояло зарево, красноватое, шапкой — пожар. Пильщиков потянул носом — пахло землей и травою, — знакомый запах: будто в ночное выехал, в родных Шиханах.

А впереди, вон там, за дальними холмами, бродили последние отсветы вечерней зари, там тихо и темно было. Там «они»

Может быть, далеко, а может быть, здесь вот, рядом, лежит вот так же, как Пильщиков, ждет встречи, готовый убить, притаившийся, злой.

— Смотри, если встренешься с ним, маху не давай, — наказывал ротный, — дашь маху — и сам пропадешь, и нам плохо придется.

А Ники фор Пильщиков и сам знает — маху давать нельзя:

или убей, или тебя убьют.

Где-то в стороне гукнула сова. И тьма будто гуще стала.

А сердце стучало тяжко дун, дун, дун…

Почти не дыша, пошел Пильщиков дальше. Вот плетень кончился, началась широкая дорога, и за дорогой хлеб стеной стоял.

Помял Пильщиков колос: «Пшеница».

Только в нее шагнул, а она как зашумит сердито, словно живая: «Не топчи меня» Аж страшно стало. Да и жалко: хлеб на корню мять — нет дела злее.

«Межой пойду», — решил Пильщиков и взял по дороге влево.

Ротный велел считать шаги. Пильщиков попробовал считать, но как дошел до семидесяти, так и сбился То ли оно дальше восемьдесят, то ли девяносто… Да нельзя зараз и шаги считать, и неприятеля выслеживать, и думать о нем. Шел просто, перегибаясь, слушая. Искал межу. Вдруг дорога пошла скатом в ложок, а по самому краю ложка тут и межа. Снизу потянуло сыростью, и трава здесь была мокрая от росы.

От сырости ли или от какой другой причины, только вдруг дрожь захватила Пильщикова, по спине побежали колючие мурашки, а зубы ляскнули. И сердце сжалось, словно на него положили кусок льда. Пильщиков нутром почувствовал, что он теперь один. В целом мире один.

Один перед этим небом, усеянным звездами, перед этой тьмой. Убьют его, и никто об этом не узнает.

Страх поднял волосы на его затылке.

Тьма сразу стала жуткой, будто она была полна злых врагов, каждую минуту готовых броситься, растерзать.

В один момент Пильщиков обессилел.

С размаху, как подломленный, он сел в траву. А кругом было тихо, и тьма лежала неподвижно. В лесу все кричали птицы, и вдали стояло зарево — пожар. Успокоившись немного, Пильщиков встал на одно колено, снял картуз, начал слушать. Откуда-то издали шел смутный гул.

Пильщиков прилег ухом к земле.

Старая мужичья привычка.

Бывало, едешь один ночью, послушаешь землю — сразу узнаешь, есть ли люди на дороге, далеко ли едут и сколько их…

Теперь земля гудела ровно и глухо.

Он долго слушал ее, и вдруг ему почудилось, что где-то вдалеке раздался вздох, похожий на заглушенный стон:

— у…у…у!..

Пильщиков встрепенулся и сильно прижался к земле.

Болтали солдаты, что земля каждую ночь плачет.

Уже давно ему хотелось послушать ее плач, но все не доводилось. И вот теперь, затаив дыхание, он слушал эти странные стоны. Что это было? Может быть, это был гул далекой канонады… Он не мог решить. Он просто верил, что земля на самом деле плачет. Да и как ей не плакать? Ведь в каждый бой тысячами гибнет крестьянский люд Земля — всем им родная… Каждого жалко…

— У…у…у!..

— Да, плачет.

Пильщиков привстал.

— Плачет матушка. Плачет землица.

Любовно он глянул в тьму, растроганный. Здесь она, земля-то. Не один он… Чего бояться? Вот кто его пожалеет. Вот кто с ним родной. Земля.

Он посмелел. Показалось — родное все кругом, как в Шиханах. И земля, и запах травы, и звезды на небе.

Сердце так забилось, что Пильщиков захотел придержать его рукой и… наткнулся на серую шинель, на пуговицы и на маленький крестик «Георгия», с которым он не расставался никогда с того самого дня, как получил его.

И смяк как-то. Лицо ротного выплыло из тьмы.

— Узнай, есть они на холме или нет.

И опять тьма стала злой, и опять Никифору показалось, что он одинокий и беспомощный. Он затаил дыхание и сжался и, помня приказ ротного, полез дальше. Страх капля за каплей опять начал падать в душу. Сжимая обеими руками винтовку, он пошел по меже, вниз, в лог, чтобы оттуда пробраться к холму. Он теперь знал, где наши и где враги. Пугало только, что тихо кругом. Так тихо, что слышно, как сердце стучит. А сапоги гремят, и трава шумит сердито. От усталости и напряжения в глазах у него порой вспыхивали золотистые искры.

Вдруг странный звук поразил его слух. Будто машина пыхтела где-то далеко. Пильщиков остановился и стал слушать.

Звук повторялся через равные промежутки. В нем было что-то знакомое, даже родное для Никифора, а что — он не мог понять.

Вслушиваясь, он осторожно полез дальше. Звук становился слышнее. Вот где-то здесь он начинается, будто в этой траве, растущей на склоне холма…

— Что такое? — думал Пильщиков, напряженно вслушиваясь.

Будто вот-вот знакомое, а не узнаешь…

И вдруг он присел от ужаса:

— Батюшки, да ведь это храпит кто-то!

Все внутри у него метнулось.

Бежать!

Но сдержался. Замер. Весь напрягся, слушая. Да, теперь ясно: храпит кто-то. Здорово так храпит, настоящим мужичьим храпом. Пильщиков, как зверь, весь насторожился, пригнулся и полез туда, откуда слышался храп. Ступнет раз и остановится. Ступнет другой и остановится. Крался и весь дрожал. Всякий момент он готов был и выстрелить, и ударить штыком.

Руки клещами вцепились в винтовку.

Неясное забелелось в темноте, и оттуда густо, трубой валил храп. Настоящий такой, вкусный, от которого самому спать хочется.

Пильщиков осмелел. Он уже прямо шел к спящему.

Вот «он». Весь тут. Вот-вот… Руки разбросал, голова запрокинулась. Но кто? Может быть, наш, русский? Пильщиков потянул носом незнакомый запах:

— Австрияк. Наши так не пахнут.

Он присел и стал щупать кругом.

Винтовка и ранец из кожи лежали сбоку. На винтовке штык-нож. Поблескивает в темноте. Пильщиков потянул винтовку к себе. Теперь враг был безоружен.

«Га. Спит. Заня-ятно!..» — подумал Пильщиков и пристально присмотрелся к спящему.

Здоровый австрияк. Большемордый. Рот раскрыл, а в горле будто телега едет и тарахтит. И таким родным, страшно близким пахнуло на Пильщикова от этого храпа, что он заулыбался.

— Умаялся. Тоже, поди, достается.

Он минуту посидел возле спящего на корточках, не зная, что делать, послушал, затаив дыхание. Кроме храпа и далеких выстрелов, ничего не было слышно.

Потом, не торопясь, он надел на себя ранец и взял в правую руку винтовку австрийца, а в левую — свою винтовку и осторожно пошел назад довольный, хитренько улыбающийся…

А тот все храпел, храпел…

Ног под собой не чувствовал Никифор, когда шел к ротному.

Эге!.. А может теперь другой крест дадут? Ведь это фокус — обокрасть австрийского часового.

Вот бы и не улыбался, да рот уголками к ушам тянется И все лицо блестит, как блин скоромный.

— Видел?

— Так точно, ваше бродь. Видел. Тот бугор-то, что вы мне показывали…

— Ну?

— Там на нем австрияк.

А у самого глазки хитренько поблескивают. Рассказал он все по порядку, как крался, как кричала сова, в каком месте встретил врага.

— Вот винтовку и ранец забрал

Ротный взял винтовку, осмотрел со всех сторон. Исправна, заряжена.

— Молодец. А в ранце-то смотрел, что там есть?

— Никак нет, не спопашился.

Расстегнули ранец — белье, еда, книжка какая-то…

— Та-ак, — протянул ротный. — А самого-то австрийца нельзя было живьем привести?

— Никак нет. Голоса недалеко были слышны. Сумно, а слышно. Ежели бы я его разбудил да повел, он закричал бы.

— Так, это, положим, верно. Ты хорошо сообразил. Молодец.

— Рад стараться, ваше бродь.

— А чем же ты его?

— Ась?

— Опять ты ась говоришь, — поморщился офицер, — я спрашиваю, чем ты его, врага-то, прикончил?

— Вот ранец и винтовку взял у него.

— Ну да, это так А с самим-то с ним что ты сделал?

— А он там остался.

— Я знаю, что там остался. Но чем ты убил-то его?

Пильщиков широко открытыми, удивленными глазами посмотрел на офицера. Высокий, рябоватый, кряж настоящий.

И счастливое сияние на лице померкло. А рот чуть открылся.

— Ты же убил его?

— Никак нет.

— Как так? Ты его не тронул?

— Да он же спал, ваше бродь.

— Ну так что же, что спал, черт тебя побери! — вдруг закричал офицер, поднимаясь со стула. — Ты должен был убить его. Раз нельзя взять в плен, надо убить. Он кто тебе? Врат родной? Или отец твой?..

— Никак нет.

— Кто же он тебе? Враг?

— Так точно.

— Так почему же ты его не убил?

— Да я же говорю… Он же спал, ваше бродь.

Офицер злыми, потемневшими глазами посмотрел на Никифора.

— Ну, видали такого болвана? А? Я тебя под суд, негодяя, отдам.

Офицер протянул со стола бумажку, подержал ее, швырнул.

Сам красный весь. И показалось Пилыцикову, что офицер не все понял, — объяснить надо.

— Ваше благородие, встрияк-то спал… храпел… умаялся должно. Ежели б не спал, я б его в полон взял аль бо поранил. А то он спит и храпит. Здорово так храпит. Доведись вот мне. Иной раз так умаешься, ног не чуешь под собой. Бывало, ребята в казармах будят иной раз: «Никишка, не храпи».

Офицер пристально посмотрел на Пильщикова, а тот, знай, ест его глазами.

По уставу, как нужно.

Сероглазый кряж. Такой на вид исполнительный, а на груди белеет «Георгий». И вдруг поползла, поползла улыбка по губам офицера. Будто и не хочет, а смеется.

— Ах ты урод этакий! Балда! Какой ты воин? Ты мужик. Пшел вон…

Повернулся Пильщиков налево кругом, вышел, полный недоумения. И, отойдя от избы, сказал вслух, по привычке, ни к кому не обращаясь:

— Главное дело, спал он. И притом же храпел…


1922

Лидия Николаевна Сейфуллина

Правонарушители

1

Его поймали на станции. Он у торговок съестные продукты скупал.

Привычный арест встретил весело.

Подмигнул серому человеку с винтовкой и спросил:

— Куда поведешь, товарищ, в ртучеку или губчеку?

Тот даже сплюнул.

— Ну, — дошлый! Все, видать, прошел.

Водили и в ортчека. Потом отвели в губчека.

В комендантской губчека спокойно посидел на полу в ожидании очереди. При допросе отвечал охотно и весело.

— Как зовут?

— Григорий Иванович Песков.

— Какой губернии? — брезгливо и невнятно спрашивал комендант.

— Дальний. Поди-ка и дорогу туды теперь не найду. Иваново-вознесенский.

— Как же ты в Сибирь попал?

— Эта какая Сибирь! Я и подале побывал.

Сказал — и гордо оглядел присутствующих.

— Да каким чертом тебя сюда из Иваново-Вознесенска принесло?

Степенно поправил:

— Не чертом, а поездом.

На дружный хохот солдат и человека, скрипевшего что-то пером на бумаге, ответил только солидным плевком на пол.

— Поездом, товарищ, привезли. Мериканцы.

Детей питерских с учительем сюда на поправку вывезли. Красный Крест, что ли, ихний. Это дело не мое. Ну, словом, мериканцы. Ленин им, што ль, за нас заплатил: подкормите, дескать. Ну а тут Колчак. Которые дальше уехали, которые померли, я в приют попал да в деревню убег.

— Что ты там делал?

— У попа в работниках служил. Ты не гляди, что я худячий. Я, брат, на работу спорый!

— Ну a добровольцем ты у Колчака служил?

— Служил. Только убег.

— Как же ты в добровольцы попал?

— Как красны пришли, все побегли, и я с ими побег. Ну, никому меня не надо, я добровольцем вступил.

— Что же ты от красных бежал? Боялся, что ли?

— Ну, боялся… Какой страх? Я сам красной партии. А все бегут, и я побег.

Солдаты снова дружно загрохотали. Комендант прикрикнул на них и приказал:

— Обыскать.

Так же охотно дал себя обыскать. Привычно поднял руки вверх. Весело поблескивали на желтом детском лице большие серые глаза. Точно блики солнечные — все скрашивали. И заморенное помятое яичико, и взъерошенную, цвета грязной соломы, вшивую голову. У мальчишки отобрали большую сумму денег, поминанье с посеребренными крышками, фунт чаю и несколько аршин мануфактуры в котомке.

— Деньги-то ты где набрал?

— Которые украл, которые па торговле нажил.

— Чем же ты торговал?

— Сигаретками, папиросами, а то слимоню што, так этим.

— Ну, хахаль! — подивился комендант. — Родители-то у тебя где?

— Папашку в ерманску войну убили, мамашка других детей народила. Да с новым-то и с детями за хлебом куды-то уехали, а меня в мериканский поезд пристроили.

И снова ясным сиянием глаз встретил тусклый взор коменданта. Тот головой покачал. Хотел сказать: «Пропащий». Но свет глаз Тришкиных остановил. Усмехнулся и подбородок почесал.

— Что ж ты у Колчака делал?

— Ничего. Записался да убег.

— Так ты красной партии? — вспомнил комендант.

— Краснай. Дозвольте прикурить.

— Бить бы тебя за куренье-то. На, прикуривай. Сколько лет тебе?

— Четырнадцатый, в Григория-святителя пошел.

— Святителей-то знаешь? А поминанье зачем у тебя?

— Папашку записывал. Узнает — на небе-то легче будет. Мать забыла, а Гришка помнит.

— А ты думаешь, на небе?

— Ну а где? Душе-то где-нибудь болтаться надо. Из тела-то человечьего вышла.

Комендант снова потускнел.

— Ну, будет! Задержать тебя придется.

— В тюрьму? Ладно. Кормлют у вас плоховато… Ну, ладно. Посидим. До свиданьица.

Гришку долго вспоминали в чеке.

Из тюрьмы его скоро вызвала комиссия по делам несовершеннолетних. В комиссии ему показалось хуже, чем в губчека.

Там народ веселый. Смеялись. А тут все жалели, да и доктор мучил долго.

— И чего человек старается? — дивился Гришка. — И башку всю размерил, и пальцы. Либо подгонял под кого? Ищут, видно, с такой-то башкой…

Нехорошо тоже голого долго разглядывал. В бане чисто отмыли, а доктор так глядел, что показалось Гришке: тело грязное. Потом про стыдное стал расспрашивать. Нехорошо. Видал Гришка много и сам баловался. А говорить про это не надо.

Тошнотно вспоминать. И баловаться больше неохота. Когда от доктора выходил, лицо было красное и глаза будто потускнели.

Разбередил очкастый.

По вечерам в приюте с малолетними преступниками был опять весел. Пищу одобрил.

— Это, брат, тебе не советский брандахлыст в столовой. Молока дали. Каша сладкая. Мясинки в супу. Ладно.

Ночью плохо было. Мальчишки возились, и «учитель» покрикивал. Чем-то доктора напомнил. Гришка долго уснуть не мог.

Дивился:

— Ишь ты! От подушки, видать, отвык. Мешает.

И всю ночь в полуяви, в полусне протосковал. То мать виделась. Голову гребнем чешет и говорит:

— Растешь, Гришенька, растешь, сыночек! Большой вырастешь, отдохнем. Денег заработаешь, отца с мамкой успокоишь… Родненький ты мой!

И целует.

Чудно! Глаза открыты, и лампочка в потолке светит. Знает: детский дом. Никакой тут матери нет. А на щеке чуется: поцеловала. И заплакать охота. Но крякнул, как большой, плач задержал и на другой бок повернулся. А потом доктор чудился.

Про баб вспоминал. Опять тошнотно стало. Опять защемило.

Молиться хотел, да «отчу» не вспомнил. А больше молитвы не знал. Так всю ночь и промаялся.

Пошли день за днем. Жить бы ничего, да скучно больно.

Утром накормят и в большую залу поведут. Когда читают. Да все про скучное. Один был мальчик хороший, другой плохой…

Дать бы ему подзатыльник, хорошему-то! А то еще учительши ходили:

— Давайте, дети, попоем и поиграем. Ну, становитесь в круг.

Ну и встанут. В зале с девчатами вместе. Девчата вихляются и все одно поют: про елочку да про зайчика, про каравай.

А то еще руками вот этак разводят и головой то на один бок, то на другой.

Где гнутся над омутом лозы…

Спервоначалу смешно было, а потом надоело. Башка-то ведь тоже не казенная. Качаешь ей, качаешь, да и надоест. Лучше всего был «Интернационал»! Хорошее слово, непонятное. И на больших похоже. Это, брат, тебе не про елочку!

Вставай, проклятьем заклейменный…

Хорошо! А тоже надоело. Каждый день велят петь. Сам-то, когда захотел, попел. А когда и не надо. Все-таки за «Интернационал» Жорже корявому морду набил. Из буржуев Жоржа.

Тетя какая-то ему пирожки носит. Так вот говорит раз Жоржа Гришке:

— Надо петь: весь мир жидов и жиденят.

А Гришка красной партии. Знает: и жиды люди. Это Советскую власть ими дрязнят. Ну и набил морду Жорже. С тех пор скучно стало. За советскую власть заступился, а старшая тетя Зина и Константин Степаныч хулиганом обозвали. А как белье казенное пропало, их троих допрашивали. Троих, воры которые были. Гришка дивился:

— Дурьи башки! Чего я тут воровать стану? Кормят пока хорошо. Что, что воры? Сам украдешь, коли есть нечего будет.

Вот сбегу, тогда украду.

Крепла мысль: сбежать. Скучно, главное дело. Мастерству обещали учить — не учат. Говорят, инструменту нет. А эту «пликацию» из бумаги-то вырезывать надоело. Которую нарезал и сплел, всю в уборную на стенке налепил и карандашом подписал: «Тут тебе и место сия аптека для облегченья человека Григорий Песков».

Писать-то плохо писал, коряво, а тут ясно вывел. С того дня невзлюбили его воспитатели. И не надо. Этому рыжему, Константину Степанычу, только бы на гитаре играть да карточки снимать. Всех на карточки переснимал, угрястый! Злой. Драться не смеет, а глазами, как змея, жалит. Глядит на всех — чисто нюхает: что ты есть за человек. Сам в комнате в форточку курит, а ребятам говорит:

— Курить человеку правильному не полагается.

Куренье — дело плевое. Вот сколько не курил. Отвык, и не тянет. А как заведет Константин Степаныч музыку про куренье да начнет вынюхивать и допрашивать, кто курил, — охота задымить папироску. А тетя Зинд всех голубчиками зовет. По головке гладит. Липкая. Самой неохота, а гладит. И разговорами душу мотает.

— Это нехорошо; голубчик! Тебя пригрели, одели, это ценить надо, миленький. Пуговки все застегивать надо и головку чесать. Ты уже большой. Хочешь, я тебе книжечку почитаю?

А ты порисуй.

Ведьма медовая! Опять же анкетами замаяла. Каждый день пишут ребята, что любят, чего не любят, чего хотят и какая книжка понравилась. И тут Гришка ее обозлил. В последний раз ни на какие вопросы отвечать не стал, а написал: «Анкетов никаких нилюблю и нижалаю».

Побелела даже вся. А засмеялась тихонечко, губы в комочек собрала и протяжно так да тоненько вывела:

— У-у, а я тебя не люблю! Такой мальчик строптивый.

Ну и не люби. Жоржу своего люби. Тот все пуговки застегивает, и листочек разлинует, и на все вопросы, как требуется, отвечает. А как спиной повернется, непристойное ей показывает.

Девчонки все пакость. У тети Зины научились тоненькими голосами говорить и лебезят, лебезят. А потихоньку с мальчишками охальничают. Манька с копей — ничего. Песни жалостные поет и книжку читать любит. Но и с ней Гришка не разговаривает. Боится. Нагляделся на девчонок-то и не любит их. Никого Гришка не любит. И опротивело все: и спальни с одинаковыми одеялами, и столовая с новыми деревянными столами. Бежать!

В монастыре детский их дом был. За высокими стенами. И у ворот часовой стоял. Гришка рассуждал:

— Правильно. Правонарушители мы. Так и пишемся — малолетние правонарушители. Важно! По-простому сказать, воры, острожники, а по-грамотному — пра-ва-на-ру-шители.

Это название нравилось так же, как «Интернационал».

Гришка гордился им и часовым у ворот. Но теперь часовой мешал. Удрать охота.

Весна пришла. На двор как выйдешь, тоска возьмет. Ноздри, как у собаки, задвигаются, и лететь охота. Солнышко подобрело и хорошо греет. Снег мягким стал. Канавки уже нарыли, и вода в них под тоненьким, тоненьким ледочком. Сани по дороге уж не скрипят, а шебаршат. Лошадь копытами не стук-стук, а чвак-чвак… Веточки у деревьев голые, тоненькие, а радостные.

Осенью на них желтые мертвые листы трепыхались, а зимой снег. Теперь все сбросили. Легонькие стали, чисто расправились после хвори. Дышат не надышатся. У неба пить просят. Мальчишки за оградой целый день по улице криком и визгом весну славят. Ой, удрать охота!. На дворе хорошо, когда по-своему играть дают. А как с учителями хороводы да караваи — неохота.

В лапту можно.

Монашки во дворе жили. Стеснили их, а выселить еще не выселили. И утром и вечером скорбно гудел колокол. Черные тени из закутков своих выходили и плавно, точно плыли, двигались к церкви. Она в углу двора была и входом главным на улицу выходила. Шли монашки молодые и старые, но все точно неживые двигались. Не так, как днем по двору или в пекарне суетились. Тогда на баб живых походили, с ребятами ругались и визжали. А ребята их дразнили. В колодец плевали, а один раз в церковь дверь открыли и прокричали:

— Ленин… Сафнарком!

Монашки в губнаробраз жаловались. С тех пор война пошла.

Веселее жить стало.

II

Все жаднее пила весна снег. В церкви дверь открывали.

Солнца хлебнувший воздух сумрачные своды освежал. Врывался он пьяный и вольный. А из церкви на двор выносился с великопостным скорбным воплем людей. С плачем о чертоге, в который войти не дано. Монашки чаще проплывали тенями к церкви. Дольше кричали богу в угаре покаянном. И эти бесшумные черные тени на светлом лике весны, и песнопенья великопостные, и будоражливый гомон весенней улицы совсем смутили Гришку. Воспитатели были довольны. Покорялся он всякой науке. Смирно сидел часами. Глаза только пустые стали.

А Гришка жил в себе Ночами просыпался и думал о воле. Убежать было трудно. Шестеро старших игуменью обокрали и бежали. Но их поймали. А они бунтовать. Парни уж. Усы пробиваются. На работы их в лагерь сдали. А за остальными следить строже стали. Часового, агента чеки и воспитателей прибавили.

Но случай помог.

Война детей с монашками все разгоралась. В тоскливой чреде дней стычки с ними были самое яркое. Ими жили в праздном своем заточении. А тут еще пятьдесят человек тюрьма доставила. Необходимо было выселить монахинь. Освободили для них большой двухэтажный дом за рекой. Близко к окраине города. Предложили переехать. Монахини покорно приняли решение власти. Только выпросили церковью монастырской пользоваться. Но потихоньку каждая жалобу свою излила.

По утрам поодаль от высокой монастырской стены останавливалась крестьянская подвода. Иные дни — две-три. С видом виноватым, съежившись, пробирались к воротам монастыря мужики и бабы. Просительно, ласково говорили с часовыми, юркали в калитку. Двор встречал их отзвуками чуждой новой суеты.

В воздухе звенели слова: «товарищ», «детдом», «правонарушители».. Исконная монастырская жизнь пугливо таилась в глубине. Минуя звонкоголосых и молчаливых, с готовым вопросом в детских глазах, шли в задние малые домики. Там встречали их лики святых и тонкие умильные голоса. Вот этим дающим тайную лепту излили душу монахини. Игуменья под бумагами подписывалась: настоятельница трудовой коммуны монашеской, смиренная Евстолия На собраниях в церкви монастырской, совместно с верующими, уговаривала: «всякая власть от бога».

Но и она не стерпела. Знакомому мирянину Астафьеву, который раньше два кинематографа имел, на монастырь хорошо жертвовал, а теперь в губсоюзе служил и бога опять же не забывая, поскорбела:

— От храма божьего отрывают.

И побежали вестовщицы по домам, где бога не забыли.

— Монахинь выселяют!

— Театры в монастыре будут…

— С икон ризы снимают…

— С престола из церкви все председателю губчека на квартиру свезли.

— Мать-игуменью в чеке пытали.

Из домов весть крылатая на базар, что на площади рядом с монастырем, перекинулась. В день, для переезда назначенный, бабы на подводах крестились. Одна, в тревоге, — за капусту три тысячи недополучила. Охая, мешала возгласы к богу с бабьей бранью, визгливой и бестолковой:

— Матушка, царица небесная, троеручица! Что же это, холеры на их нет… сует деньги, а сам дирака! Коммунист лешачий!.. Жидово племя! Микола-милосливый… Молитвы, вишь, помешали… Чисто черти, ладана боятся. Невесты Христовы, матушки наши… да куда же пойдут? Задави их горой, ироды, антихристово семя!.. А, на-кося. Только глянула: был человек, нету человека… Ну, да я помню рожу твою пучеглазую! Приди-ко еще… Лихоманка собачая!..

Мужики языка не распускали, но с базара, торг закончив, не уехали. Ближе к монастырю лошаденок подвинули.

Подали подводы для монашек. Большие ворота открыли. Часовые около них встали. И, точно проводом тайным, весть передалась. Сразу разноцветной волной прилила толпа. Зорко глянула из-под черного клобука мать Евстолия. И в воротах остановилась, высокая и важная. Не спеша повернулась к иконе, над воротами прибитой. Наземь в поклоне склонилась. Бабы в толпе захлюпали. А игуменья у подводы своей еще на все четыре стороны поясные поклоны отвесила. Лицо у ней, как на старой иконе. Строгое. Черными тенями двинулись за ней монахини. Как игуменья сделала, все повторили. Четкие в синем воздухе весеннем, черные фигуры рождали печаль. Метнулась одна баба к монашкам с воплем звенящим:

— Матушки наши! Молитвенницы! Простите, Христа ради!

За ней другая. Еще звонче крикнула:

— Куды гонют вас от храма божьего?

Третья прямо в ноги лошади игумниной. И петуха из рук выпустила.

— На нас не посетуйте! Богу не пожальтесь!

Заголосили истошным воем. Отозвались десятки режущих женских воплей. С улиц на плач прохожие метнулись. Конный солдат с пакетом на всем скаку лошадь остановил. Застыл в любопытстве. Торговка Филатова тележку с пирожками бросила.

К нему ринулась:

— За что над верой Христовой ругаетесь? Покарат!.. Дай срок, покарат!

Задвигалась толпа. Визги женские всколыхнули. Загудели мужчины:

— Не дадим монастырь на разгром!

— Кому монашки помешали? Кого трогали?

Юркий и седенький учитель бывшего духовного училища, староста церковный, к подводам вынырнул. Задребезжал старческий выкрик:

— Где же свобода вероисповедания? Свобода вероисповедания, правительством разрешенная, где?

Толпу подхлестнул:

— Правое нет!

— Ленину жалобу послать!

— Произвол местных властей!

— Богоотступники! В жидовскую синагогу никого не поселили. Жиды, христопродавцы!

— Ага! Да! В мечеть да в костел не пошли! В православный монастырь подзаборников поселили. В православный… Ни в чей…

А «подзаборники» шумной ватагой уж со двора высыпали.

Круглыми глазами всех оглядывали. Весельем скандала упивались. Под ноги, как щенки бестолковые, всем совались. Гришка про тоску и побег забыл. Сияли серые глаза, и головенка с восторгом из стороны в сторону покачивалась.

Чудно!.. Бабы орут, у мужиков морды красные. А монашки чисто куклы черные на пружинах. Туды-суды кланяются. Губы поджали.

— Ишь, изобиделись!

И, набрав воздуху в легкие, полный задором бунтующим, Гришка около игуменьи прокричал; — Сволочь чернохвостая!

Диким концертом бабы отозвались:

— Над матушками пащенок ругается!

— Молитвенницу нашу материт!

Смяли бы Гришку. Но часовой его за шиворот схватил.

К стене монастырской отбросил. А сам только очухался. На скандал загляделся было. Другой тоже оправился и во двор крикнул:

— По телефону скажите! Наряд нужно!

Но шум уж разнесся по городу. С разных концов мчались конные.

— Расходись… Расходись…

— Граждане, которы не монастырски, назад подайтесь… Назад!..

Монашка одна визгнула и наземь кинулась. Конный к ней метнулся:

— Подсадьте матушку на подводу… Под бочок, под бочок берись. Клади… Гражданка игуменына, на подводу пожалыте. Подмогните! Проводите!

Смешливый стекольщик, в толпе застрявший, загоготал; — Ишь ты! Ухажер военный подсыпался.

Живо подхватили:

— Гы-гы… Га-га… И монашкам хотится с кавалерами-та.

— Хотится с ухажерами пройтиться… Ха-ха-ха…

— Лешаки-окаянные. Хайло-то распустили. Матушки наши! Печальницы!..

— Ы-ы-ы… Еще на копеечку, тетенька, поголоси, советску десятку отвалю…

— Охальники! Кобели проклятые]

— Ах, не выражайтесь, пожалуйста. Пойдем, Маня.

— Гы-гы-гы… «Пойдем, Маня». Фу-ты; ну-ты, ножки гнуты… Юбка клош, карман на боку… Барышни-сударышни!

— Глянь-ка, глянь-ка, монашки добро укладают.

— Ишь, стервы, вышли с узелками. Убогие! А позади сундуки тащат.

— У игуменьи в подполье чугун с золотом нашли.

— Сто аршин мануфактуры!

— Какие мученицы, подумаешь! Не на улицу выгоняют. Молиться и поститься и там можно. Правда, Вася?

— Я, как коммунист, губисполком одобряю.

— А я не коммунист, но тут я их понимаю. Детей девать некуда. П-а-нимаю.

— Знамо, околевать ребятам-то, што ли? Им тут покои да послушницы, а дети под заборами.

— Которы сироты… В пролубь их, што ли?

— Ну-ну, расходись… Граждане, граждане! Осадите!

Монашки юбки подобрали. Суетливо вещи укладывали.

Иконописность свою потеряли. Толпа гудела. Сочувствие монашкам в разговорах сгасло. Гришка от стены тихонько отделился и в толпу шмыгнул.

III

Вот один мужик на станции про себя рассказывал, сколько ему по разным городам шманяться пришлось. И говорит: «Планида у меня такая беспокойная». Гришка тогда засмеялся. Со всеми вместе, а не понял. А теперь вспомнил, к себе применил:

— Планида у меня беспокойная.

Сейчас, к слову сказать, ребятам там «бутенброты» с чаем дают, а Гришка по улице ходит да слушает, как в животе урчит. Назад туда неохота все-таки. Да брюхо-то несговорное.

День протерпит, два, а там и замает человека. И припасы — ау!

Все изничтожили. Шестеро их на кладбище прячется. Пятерых Гришка сыскал, которые склад губнаробразовский с кучером обворовали да из приемника сбежали. Ну, на кладбище на ночевки пристроились. Деньги у тех-то были, да и Гришка с себя рубаху да штаны верхние продал. Пальто казенное на худенькое сменял. Придачу дали. Все проели. Днем по городу канючили без опаски. Кому надо искать? Новых ребят каждый день приводят. Разве на плохого человека попадешь, привяжется.

— Кто ты есть? Откуда?

А хороший пройдет себе по своим делам, куда ему полагается. И не посмотрит!

Нынче день плохой выдался. Гришка у советской столовой стоял, никто билетика не дал. В детской, когда без карточек, с тарелок доедать дают, а нынче погнали. «Рабкрину» какую-то ждут. В один дом сунулся.

— Подайте, Христа ради… Отца на войне убили, мамка от тифу в больнице померла.

Взашей вытолкали.

— Иди, — говорят, — у комиссаров своих проси. Развели вас, пусть кормят.

Дивится Гришка.

— Дак нешто нас комиссары развели? Отцы да матерья.

А к им подбросили. Ну, дак, говори с дураками! А есть охота.

Столовые уже закрывают. Эх ты, незадача какая вышла!

С горя дал башкиренку — тоже у столовой стоял — по уху, а тот ловкий. Кулаком в живот. Охнул, отдохнул да дальше пошел.

— Товарищ… дайте на хлеб…

— Пшел с дороги. Сколько развелось, и мор не берет.

— Ишь, пошел, порфельчиком помахивает! Скупяга толстозадая!

Мальчишка папиросами торгует, к нему подошел:

— Почем десяток?

— Проваливай, шпана! Эдаки папиросы не тебе курить.

Гришка глаза прищурил:

— Ох, какой зазнаистый! А може, у меня десять тыщ есть.

— Есть у тебя десять тыщ, других омманывай. Ну-ка, покажи!

— Стану я всякому показывать. Може, и побольше было.

— Были да сплыли. Проходи, проходи, а то в морду дам!

— А ну, дай!

— И дам!

— А ну, попробуй!

— А попробую!

Встали посреди панели и друг на друга наскакивают. А туг барыню какую-то нанесло:

— Это что такое? Ты торгуешь, мальчик?

А у того папироски-то в ящике в руке. Сдуру-то и сунься:

— Высшего сорту. Сколько? Десяток?

А она его за рукав:

— Пойдем-ка в милицию. Приказ о детской спекуляции читал? Неграмотный? К родителям сходим.

Тот упирается, а она тащит. А Гришка, понятно, драть. Чуть не влопался. Ладно, баба сырая, а то обоих бы захватила. Ну, денек!

А денек уж сгаcал. Печальным, серым стало небо. Одна полоска веселая, розовая осталась. Да не греет. Люди в дома заспешили. Ветер злее задул.

Путаются ноги одна за другую, а делать нечего. Поплелся на кладбище. Между вокзалом и городом, на пустыре оно. Стенами каменными огорожено, а калитка не запирается. Деревья на нем сейчас от ветру скрипят. И снег не весь растаял. Студеные ночи бывают. Но в яме у них, в углу меж двух стен, потеплее. Два раза осмелели: костер жгли. Но часто нельзя. Дознаются.

Пришел Гришка со вздохом, а там радость ждала. Ребята пищу «настреляли» и Гришке оставили. Две девчонки от сытости песню тихонько заиграли. А они, мальчишек четверо, друг другу про день свой рассказывали. В яме сидели плотно. Тесно, а лучше. Теплее, да и по ночам не страшно. А то ночью на кладбище жуть сходила. Когда ветер шумит и темно — лучше.

А когда месяц на небо выпялится и тихо кругом — страшнее.

Далеко собаки пролают. Там, где живые. А здесь тихо. Одно слово — могила. Чудится, затаился кто-то и рот зажал, чтобы не не дышать, а сам смотрит. Из ямы выглянешь, кресты месяц освещает. Все кресты да памятники стоят прямо, застыли. Тоже будто затаились, а грозят. Сегодня ночь темная, ветреная. Ветром живую жизнь от города доносит. Васька конопатый, как сытый, всегда рассказывает. И нынче начал. Девчонки тоже замолчали, слушать стали.

Разговор зашел, что, бывает, живых хоронят. Васька и рассказ повел:

— А вот я вам, товарищи; расскажу, какой случай был.

В одном городе… Ну, дак вот, барышня одна так-то… Не го реалистка, не то емназистка… Пришла ето домой да «ах»… да «ах, папаша, ах, мамаша, помираю». Дрык-брык, да на пол упанула. Мамашка ето к ней, папаша к ей, а она «помираю да помираю». Ну, канешно, сичас за дохтуром. Дохтура привезли.

Вот так и так, господин дохтур, помирать хочет. Дохтур ее вызволять. Ну, канешно, и квасом и шиколатом, а она, «нет, нет, помираю». Дрыг-брык, и не дышит. Ну дохтур уехал, канешно.

Маменька это повыла, повыла, да в гроб ее обрядили. Ну и схоронили. Вот эдак же на кладбище. Она, канешно, там лежала, лежала да давай шебаршиться. Слушает сторож, шебаршится!

Слушал, слушал да к отцу с матерью барышниньщ. Они людей понабрали, могилку разрыли, а она уж вдругорядь померла, канешно. А, видать, шебаршилась. Ножку одну вот эдак под себя подвернула. И говорит тогда дохтур: с ей был листаргический сон. И в газете так пропечатали. Я тогда маманьке с папанькой своим приказал: меня не хороните, пока я не прокисну и не протухну. Да-а.

Ребята слушали, затаив дыхание. А как кончил, Полька-дура завыла: «Боюсь».

Гришка ее урезонивая:

— Дура, чего воешь? Набрехал все Васька.

А Васька божится:

— Ей-бо, лопни мои глаза, в газете было пропечатано. Не то реалистка, не то емназистка.

Петька-старшой, сам парнишка, — ровесник Гришкин, а строгий. Командир здесь. Он прикрикнул:

— Реви, реви, кобыла. Сторож услышит, он те пострашнее Васышного покажет. А ты, пустобрех, заткнись!

Васька обозлился:

— Ишь ты! «Заткнись»! Я, што ль, в газетах печатал? А вот как дам тебе бляблю хорошую, так поверишь.

В это время в лесу: бах-бах! За стеной кладбищенский лес сразу начинался.

Дети затихли.

— Стреляют, — прошептала Анютка.

Тихо сказала, но страха в голосе уж не было. Не в первый раз они выстрелы слышали.

Гришка в темноте деловито брови нахмурил.

— Это которых на расстрел. Контрреволюционеров.

— А пошто? — Полька пискнула.

Петька отозвался:

— Вот дура. Который раз тебе говорю: супротив советской власти которые.

Завозился молчаливый Антропка:

— А я боюсь, когда человеков стреляют. Больно.

А в лесу опять: бах-бах! Затаились. Слушали с любопытством. Мертвых боялись, а смерти еще не знали. И не пугала мука тех, в кого бахали. Антропка только задрожал. Он войну в своем селе видал. У него сердце в комочек захватило. И тоскливо, слезы проглотив, тихонько сказал:

— В тюрьму бы их лучче.

Петька презрительно сплюнул:

— А который подлец бесконечный, сам сколько поубивал.

Его как?..

— А в тюрьму его…

— А он убегет, да опять убьет.

— А солдатов к ему приставить, он не убегет…

— А он солдатов убьет.

— А у него ривольверту нету, не убьет…

Крыл Петьку. Подумал — и сказал только:

— Ты дурак, Антропка!

А Гришка ничего не говорил, а думал:

«Как в их стреляют, жмурят они глаза али нет?»

И увидал вдруг словно: жмурят. Сердце, как у Антропки, защемило.

Затихли выстрелы. Дети выжидали: не будет ли еще? Не дождались. Пришел сон, веки смежил и всякие мысли отвел.

Антропка только во сне взвизгивал тихонько.

Утром, как солнышко обогрело, все стало живым и радостным. Тьма скрылась и тоску с собой унесла. За стеной кладбищенской в губчека и в расстрел играли. Петька председателем губчека был. В одной руке будто бы револьвер держал, а в другой из пулемета стрелял. Польку с Анюткой расстрелять водили.

Антропка с Гришкой расстреливали. Гришка весело командовал:

— Глаза жмурьте! Жмурьте глаза!..

В звонких детских криках не было ни кощунства, ни жути, ни гнева. Они в простоте жизнь больших воспроизводили. А солнышко грело жарко. Будто лаской своей обещало: новую игру еще придумают, эту забудут.

День веселый удался. Парижскую коммуну праздновали.

В детской столовой без карточек кормили. Кладбищенские жильцы в близкую очередь попали и покормились. А потом по улицам с народом за красными флагами ходили. «Интернационал» пели. На площадях ящики высокие красным обтянули. На них коммунисты руками размахивали и про Парижскую коммуну что-то кричали. Один Гришке больше всего поглянулся.

Большой да кудлатый, орластый. Далеко слышно! По ящику бегает, патлами трясет, а потом как по стенке ящика ударит кулаком:

— Шапки долой! Буду говорить о мучениках коммуны!

Здорово и внятно рявкнул. Гришка слова запомнил, а потом сам в толпе кричал:

— Шапки долой, буду говорить о мучениках коммуны!

Около бабы какой-то закричал, она ему затрещину влепила:

— Свиненок, вопит без ума! Кака-така коммуна-то — не знает, а орет!

Гришка голову, где влетело, погладил и дальше радостный помчался. Как не знает? Знает. Коммуна — это у коммунистов, а Парижеска… Город такой есть. За Москвой где-то. Слыхал еще в детском доме: «большой город Париж, в его приедешь — угоришь». Нет, Гришка, брат, знает. Снова в буйном восторге заорал:

Сваею собственной рукой!

Народ опять остановился. Не то баба, не то барыня на ящике тоненьким голоском визжала. Что — не разберешь, а смотреть на нее смешно. Расходуется. Гришка ее тоже тоненьким голоском передразнил: и-ти-ти-ти! И дальше пошел. А из толпы пьяненький выскочил.

Пальто чистое, и шапка с ушами длинными набок, а на груди бант красный прилеплен. Худенький, щербатенький и глазом косит. А сам руками машет и орет:

— Товарищи, прашу вас анракинуть капитал!

Его за пальтишко хозяйка его, видно, ухватила, а он рвется к «ящику»:

— Убедительно прашу вас апракинуть капитал!

Подлетели к нему два конных и под ручки подхватили.

В толпе захохотали:

— Вот те опрокинул капитал!

— И чем натрескался? — завистливо удивился хриплый бас.

Гришке новая радость. К кладбищу с криком звонким летел:

— Товарищи, прошу вас опрокинуть капитал!

Однажды ночью кладбище оцепили. Крупного кого-то искали, а нашли — Гришкину коммуну. И в призрачный час предрассветный, спотыкаясь спросонок, плелись малолетние правонарушители знакомым путем. Усталые красноармейцы ругались, но не били.

IV

После ночной отсидки опять в наробраз повели. Партию в пятнадцать человек. Три милиционера провожали. Старший всю дорогу кашлял, плевался и ребят отчитывал:

— Ну, какие из вас человеки вырастут, как вы сызмальства под конвоем? Навоз вы, одно слово!

— И на что вас рожали? Тьфу. Ну ты, голомызай, не веньгай! Биз тибе тошно.

А башкиренок косоглазый не понимал по-русски. Визжал и бежать хотел. Рябоватый милиционер ему винтовкой погрозил, потом аа длинную рубаху взял и за нее за собой тащил. Тюбетейка в грязь упала. Старший поднял и набекрень ему ее нахлобучил. А башкиренок рвался в сторону и кричал. Неподвижным оставалось скуластое желтое личико, крик был скрипучий, но монотонный.

— Ига кайттырга ты-лэ-эм! (домой хочу).

Ворчал старший в ответ:

— Катырга, катырга… Знамо, каторга. И вам, и нам с вами.

А ты не скрыпи! Коли тебе жизня определила каторгу, скрыпи не скрыпи — толк один. Навоз, как есть навоз! Не скули!

А башкиренок скулил. Как щенок, на которого люди впопыхах наступили. Проходящие на ребят оглядывались. Седой господин, с воротником и в нынешний теплый день поднятым, остановился. Головой покачал и громко сказал:

— Безобразие! Детей с винтовками провожают. Били, верно, малайку-то?

Старший к нему дернулся:

— А жалостливый, дык возьми к себе! Кажный день таскаем. Жалеете, а кормить не жалаете?

Господин возмущался. Дети дальше брели.

В наробразе, известно, в комнату по делам несовершеннолетних. А там уж на полу сидят. Старенький делопроизводитель в бумагах заплутался. Мается и листочки со стола на пол роняет.

Барышня с челкой завитой в шкафу роется. Другая, постарше, со стеклышками на носу, шнурочек со стеклышек теребит и сердится:

— В губисполком всех отправлю. Куда хотят, пусть девают!

Что это…

А в дверь еще с ребятами. Всякими. И в казенной одежде, и в одном белье, и в ремушках разных.

В приемник Гришкину партию отправили. Там сказали:

— Некуда. Не примем.

Назад привели. Старший сопровождающий плюнул и ушел.

Двое других цигарки завернули и на пол на корточки присели отдохнуть. Гришку замутило. И от голода, и от воздуха в комнате тяжелого. А больше от тоски. На пол сел, мутными глазами в потолок уставился, крепко губы сжал. Лицо стало скорбным и старым. А в комнату бритый, долгоносый, с губами тонкими вошел. На голове, острой кверху, кепка приплюснута была на самые глаза. Ступал твердо. Точно каждым шагом землю вдавливал. И башмаки, чисто лапы звериные, вытоптались. Как вошел, на стул плюхнулся. И стул тоже в пол вдавил.

— Што? Навертываете? Все с бумажечками, с бумажечками? В печку все эти бумажки надо. А ты, башкурдистан, чего воешь? Автономию просишь?

Глаза узкие щурил и тонкие губы кривил. Над всем смеялся.

Как говорил, руки все тер ладонями одна о другую, ежился, ноги до колен руками разглаживал. Весь трепыхался. Смирно ни минуты не сидел. Каждый сустав у него точно ходу просил.

Дела.

— Подождите, товарищ Мартынов, — затянула жалостно старшая барышня. — Всегда вы с шумом. Вот голова кругом идет. Куда их девать?

— Сортиры чистить, землю рыть… Куда? Место найдется.

Эй ты, арба башкирская. Долго еще проскрипишь?

И похоже передразнил: — И гы-гы-гы…

У башкиренка глаза высохли. Губы в усмешку растянулись.

И скрип свой прекратил.

— Ну, так, барышни, как? Все бумажечки, бумажечки? По инструкции, с анкеточками?

И опять ладони одна о другую.

— Десять этих барахольщиков я у вас возьму. Десять могу.

— А вот хорошо, товарищ Мартынов, — обрадовалась старшая. — Мы вам сейчас отберем. Тут есть такие, у которых дела уж рассмотрены.

— Я сам отберу. У меня своя анкета.

И к ребятам со стулом повернулся. На белобрысого высокого мальчишку взглядом уперся:

— Эй, ты, белесый! Воровать хорошо умеешь?

Тот скраснел и затормошился:

— Меня занапрасну забрали. Это Федька Пятков украл, — а я…

— Врать хорошо умеешь. А драться любишь? Врукопашную или с ножиком?

— Нет, я не дерусь.

— Не дерешься? Дурак. А ты што прозеленел?

Это Гришке он.

Гришка глянул, как он на стуле вертелся и руки одна об Другую скоро, скоро шваркал, и засмеялся. Вспомнил:

«Обезьяну эдакую беспокойную в зверинце видал. Похоже.

И руки длинные, и мордой чисто дразнится».

— Что смешно? Рожа-то что у тебя зеленая?

Гришка носом шмыгнул и в ответ:

— Прозеленеешь. Не пимши, не емши с утра тут!

— Не привык разве без еды?

— Привыкать, привыкашь, а все брюхо ноет.

— Из тюрьмы, што ль бежал?

— Какая тюрьма? Я малолетний. Из монастыря бежал.

— Пострижку уж делали? Это, друг, у них не монастырь, а меди-ко-пе-да-го-гический городок зовется. Сукины дети — придумают? Што же ты бежал?

— А так. Неохота там.

Старшая барышня ученые глаза сделала и сказала:

— Дефективный. Очевидно, категория — бродяжников.

— Вот и под пункт тебя подвели. Умные! А звать тебя как?

— Песков Григорий.

— Ага. Ну, так, Григорий Песков. В тюрьме, говоришь, не сидел?

— Как не сидеть! Сидел. Сколь раз. А только так теперь не полагается. Малолетних правонарушителев устроили.

Захохотал негромко, нутром, и лицо человеческое стало — не обезьянье.

— Слышите, товарищ Шидловская, правонарушителев устроили? Ха-ха-ха. Сортиры чистить будешь?

— Дух от их нехороший. А надо, так буду.

— Ну, ладно. Со мной поедешь.

— Куда?

— Там увидишь.

— Скушно будет — убегу. И через часовых убегу, — со злым задором Гришка кинул.

— У нас часовых нет. Беги. А плохой будешь, так и сами вышибем. Под задницу коленкой! Нам барахла не надо. Этого беру.

И других ребят с усмешкой выспрашивать стал. Смирных да ласковых не брал. Трех девчонок отобрал, шесть мальчишек да башкиренка скрипучего.

— Через три дня на вокзал приходите, а завтра здесь ждите.

Для тела покрышку найдем.

— Так ведь их надо куда-нибудь устроить, товарищ Мартынов, на эти дни. Нельзя же их без надзора.

— Как же! Гувернантку им с французским языком приставить надо. Парле франсе, Григорий Песков!

Почти все ребята засмеялись. Даже башкиренок. Морду больно хорошо скроил Мартынов.

— Вы всегда с шуточками, товарищ Мартынов. Даже раздражает! Вы не понимаете, что они сплошь дефективные…

— Как не понять! Наркомпрос разъяснил в инструкциях все как следует. Накормить их, барышня, надо да на работу, камни ворочать! Ну, вот что, которых отобрал, пойдемте продукты получать!

— Ну, слушайте, это же безобразие! Надо же список хоть на них составить, потом выяснить, куда их на эти дни определить, охрану вызвать, чтоб до места проводить.

— Насчет списка навертывайте, как хотите, если писать больно любите. А охрану не надо. Я их к себе на квартиру возьму. Аида продукты получать!

— Да ведь они у вас все разбегутся!

— Убегут, в дураках останутся. Опять в ваш медико-педагогический монастырь попадут. Пишите список. Ребята, сейчас за вами приду, пойду снабжение пощупаю.

На ходу мазнул рукой Гришку по голове и ушел. Гришке отчего-то радостно стало. Длинная рука ласково по голове прошлась. И подумал Гришка:

«Этот ничего. Мужик стоящий».

Никто из десяти не убежал. Не три дня, а неделю прожили с Мартыновым в его маленькой комнате под вздохи квартирной хозяйки. Но вздохи эти слышали только в первый день, когда к вечеру пришли. В остальные дни возвращались поздно. Ко сну сразу. Целые дни гонял их Мартынов за получениями во все концы города. В одном месте посуду достал, в другом — мануфактуру, в третьем — крупу. Потом в теплушку грузили ящики со стеклом. С кучером Николаем на заимку за коровами ездили. Отовсюду собирал в колонию, как хозяин домовитый, Мартынов. Лазейку нашел во все склады, для других замкнутые наглухо. У председателя губчека, к улучшению жизни детей свыше приспособленного, в кабинете часы стенные для колонии снял. И все на ходу потирал ладони одна о другую. Над всеми посмеивался. На ребят покрикивал:

— Эй вы, барахольщики, что брюхо распустили. Навертывайте, навертывайте. Башкурдистан, с Николаем воду носи!

Скот напоить надо.

И понимал башкиренок русскую речь по жестам живым Летел во двор с гортанным криком.

Гришка ожил. Главное дело — весело. Сколько народу за день переглядишь.

Высыхает уже земля. От деревьев дух сладкий, весенний пошел. Солнце тороватое стало. Почти весь день греет. Дождик, если пойдет, так радостный. Только умоет, и опять допустит солнышко все обсушить.

Бегать легко! В первый же день, как из наробраза вышли, в парикмахерскую их Мартынов повел. Головы всем обрили наголо. Даже девчонкам. Потом в бане отмылись и в штаны короткие обрядились. И девчонки. Чудно! А ничего, привыкли.

Одежда легкая. И не хочешь, да скачешь в ней. Штаны до колен, рубашки без воротников и рукавов.

Дорога вся в колонию была для Гришки — как первый сои чудесный.

В двух теплушках ехали. Худых коров и лошадей вместе с собой везли. На остановках убирали за ними. Воду носили. Широко расставив ноги, Мартынов воду качал. На ребят покрикивал. Во время хода поезда с ребятами про них разговаривал.

Не расспрашивал, а все сами про себя наперебой ему-рассказали. Гришке он сказал:

— Родителей нет — это, друг, хорошо. Родители — барахло!

Мать юбкой над сыном трясет, сын бездельник выходит. Родили — и ладно. Сам живи.

— Да, а милиционер говорил: вы — как навоз.

— Навоз — хорошо. От навоза — хлеб хороший будет. Ну, ну, друзья, коров на этой остановке подоим. Молоко пить будем.

Молоко — это хорошо.

Мяса не ел, над ребятами смеялся:

— Барбосом закусываете? Зажваривайте, зажваривайте.

Гришка визжал от восторга:

— Это говядина, не собачатина!

— Все равно. Один черт. Барбос! Вот молоко хорошо. Это, друзья, хорошо!

В одной теплушке Мартынов верховодил, в другой — кучер Николай. Вот и вся охрана. Ребята менялись. То одни с Мартыновым ехали, то другие. Сами очередь установили, какой пролет кому с кем ехать. На душистом сене валялись. Песни пели, кто какую знал и хотел. Лучше всего у башкиренка вышло. Слова непонятные, не запомнишь. А похоже, что выходило:

Ай дын бинды дынды бинды.
Ай дын бинды дынды бинды.

Чудно! Пять раз пропел. Ребята просили. Глаза закроет, ножки под себя крест-накрест, качается и поет. Хорошо! Еще пять раз Гришка слушать готов.

В широко открытые двери теплушки вольный ветер степной, духовитый врывался. И буйную радость с собой приносил. Гришка криком, визгом, прыжками восторг свой в степь посылал.

Для него мчится этот поезд. Для него паровик ревет. Первый раз так почуял: все Гришкино, все для него! И кричал в открытую дверь во всю силу легких:

— У-гу-гу-гу-гу!..

Вечером, когда кругом прохлада легла и тихоньким быть захотелось, молоко пили. Теплое парное молоко. Сами надоили. Ух и молоко! Да разве расскажешь? Первый сон чудесный разве расскажешь? Ну, как расскажешь, как сами лошадей из вагонов выводили, сами телеги запрягали? Как темной ночью по лесу незнакомому ехали. И сладкой жутью лес обнимал. Как в сказке!

V

Гришка через озеро громким голосом горы спрашивал:

— Кто была первая дева?

Горы отвечали:

— Ева-а!

Смеялся Гришка:

— Ишь ты, каменюги, разговаривают.

И снова, грудь воздухом подбодрив, орал:

— Хозяин дома-а?

Горы сообщали гулко и раскатисто:

— …Ома-а!

— Эха это называется. Ха-ар-ашо!

Во всем здесь жилки живые трепещут. Все на Гришкин зов ответ шлет. Не в городе. Там собачонка лаять может, а молчком норовит укусить. Дома не подхватят голос человеческий.

Радостно на камне стоять. Солнце еще раскалиться не успело, а камень теплый. Вчерашнее тепло за ночь не растерял.

Волны на камень несутся. Ровным голосом тянут:

— У-у-у-х… у-у-у… у-х.

Одна большая нарастет. Разбахвалится. Голоса всех прежних покроет и раскатится.

— У-ух-ху-ху-у-у!..

И Гришкины босые ноги обольет. — Они все в царапинах от камней и кустарников. Как солнышко обсушивать начнет — саднит. А хорошо!

— Дери, матушка-вода, отмывай.

Штанишки короткие долой. Рубах не носят мальчишки в жаркие дни. И в воду. Охватила, прильнула, и опять кричать охота. С волнами, с небом, с лесом, с горами, с птицами, зверями и человеками говорить.

— Го-го-го-го!

А с горы ребячий отклик несется:

— Песк-о-ов! Гришка-ка горласт-а-а-й!

И трое, по пояс голые, в штанишках коротких, с горы несутся. Ногами камни с крутого спуска сбивают. Впереди всех Тайчинов. Башкиренок, с которым вместе Гришка сюда приехал.

Голову набок и, как лошадь степная, ржет. Потом прыжком, по-звериному легким, с последнего уступа к Гришке на берег.

— Рожка трубить скора нада! Зачим пирвый драл? Работать ни будишь, исть рази будишь?

— А я-то не работал? Магомет прилипучий! Ране всех воду из бочки носил, молоко мерил. Ты глаза-то не разлепил?

— Ну латна, Латна. Аида, башкой мыряй, глядеть хочу.

А сам уже в воде. Радостно визжал. Гришка послушно на песок выбежал. На руки вниз головой стал, в воздухе ловко перевернулся. И в воду головой.

Тайчинов восторгом захлебнулся:

— Баш… кой мырят! Башкой! Уй-уй-уй!..

Синеглазый полячонок Войцеховский тоже «башкой мырнул». Белым, будто хрупким, а сильным тельцем в воздухе сверкнул.

Степенно в воде пофыркивал крепкий плечистый хохол Надточий и вдруг басисто рявкнул:

— Ого-го-го! Оце ж так озеро! Всем озерам озеро-о!

Озеро хорошее. Нынче синее, радостное. А когда с утра дыбом встает. Сердится и белой пеной отплевывается. А само серым станет. И всегда шумит. Морю шумом не уступит. Когда тихое, чуть не до дна всю жизнь озерскую разглядеть дает.

Какие-то тут приезжали со снарядами всякими. Озеро вдоль и поперек мерили. Ребят с собой в лодку по очереди брали. Так вот эти говорили по-ученому: вода в нем радиоактивная. Ребята с гордостью друг другу передавали:

— В нашем озере вода радиоактивная.

Большое озеро. Как из лесу выйдешь к нему, широко и вольно сразу станет. Берега горами вздыбились — горами высокими, лесистыми. Облакам грозят. Но озеро не теснят. В чаще горной вольно колышется чистое. И лес озеру радуется. Березки кланяются. Сосны и ели смолистый запах шлют. В лесу дома-дачи прячутся. А которые близко на берег выпялились.

На крутизне надбережной семь дач красуются. Колония детская. Отошла подальше от деревни и других дач.

Веселый берег у колонистов. У пристани четыре лодки качаются. И лучше всех белая парусная «Диана». На палках двух высоких холстина надписью яркой манит:

«Трудом и знанием побеждена стихия».

Любил Гришка эту надпись. Как на лодке в пристань возвращался, всегда громко читал.

«Побеждена стихия». Во-о!

Слово-то какое! Стихия. И не объяснишь, а как услышишь — богатырем охота стать. И озеро — стихия. Оттого и шумит.

Весь берег каемкой разноцветной у воды украсился. Круглыми серыми и белыми камешками и песком золотым на солнце. В одном месте из лесу большой старый пень выступил. Дети на нем голову старика в красной шапке разрисовали. Красками разными. И глядит пень, как живое лицо стариковское. Только бородой белой не трясет. А то прямо живой! Вон, с берега глядит.

А на круче, как зверюга лесной, только без шерсти, голоногий Мартынов. Тоже в коротких штанах, как ребята, и в сетке редкой до пояса. Шел и камни на круче вдавливал. Издали гудел:

— Эй, вы! Интернационал чумазый! Проплескались? Будить других пора. Скорее! У меня чтоб — хны!..

Четверо мальчишек на разные голоса отозвались:

— Хны!.. Хды!.. Хны!.. Сергей Михалыч, хны!..

Никто в колонии не знал, что это слово значит. А у Мартынова оно все. Хны — хорошо, хны — плохо. Хны — быстро и ловко. Что хочешь. И только в колонии Гришка от него это слово услыхал. В городе не говорил. Это мартыновское здешнее слово. Для своих.

Гришка первым в кухню примчался. Сегодня Гришкина компания дежурит. Восемь человек. Четыре девочки на террасе сейчас хлеб раскладывают. Ух и обед сегодня будет! Вчера сговорились кашу манную по-новому сварить. С тыквой. Сами ребята готовили, сами и обед придумывали. Состязались дежурные компании каждый день. Кто лучше накормит. Хлеб не навыкли еще печь. Пекарка была. А остальное все сами.

Дров-то вон гора на день наготовлена! С вечера рубили. Гришка лихо и скоро колол. Мартынов увидал, рощу скроил и руки потер.

— Ага, Песков — хны!

Весь вечер Гришка похвале радовался.

Ну, сейчас все готово. Молоко, кипяток. Хлеб девчата разложили.

И певуче, но властно запел рожок!

— Ту-ру-ру-туру-ру-туру.

Берег скоро усыпало. Разноголосые, разноголовые, синеглазые, черноглазые — всякие. Мылись, плескались, барахтались.

Крякали, ухали мальчишки на своем купальном месте. У пристани девочки купались. Визжали тонко, пронзительно. Но были стриженые, легкие в прыжках. На мальчишек походили.

Второй раз запел рожок.

С озера гомон в дачи хлынул. Девчонки белыми безрукавками замелькали. Голые торсы мальчишек солнцем золотились.

Мчались все на террасу-столовую, как на приступ.

Махонькая черноголовка-девочка прозвенела из толпы!

— Дежурные, чай пить идем.

Гришка, в сером халате кухонном, с террасы-закричал!

— Эй, эй!.. Я стих составил. Слушай-ти-и:

Рожок поет, Чай пить зовет!.

Надточий в ответ рявкнул;

— Не чай, а кофю…

Мартынов тут как тут. Морду скроил и, как дьякон в церкви, пробасил!

— Я без чаю не скучаю, кофю в брюхо наливаю. Графья, не хотите ли кофею?

Смех волной все кругом покрыл. А Мартынов уж на дворе у склада.

— Кто луки разбросал? Хны! Эй, раззявы, прислужников нет. Петруха Федяхин, ты вчера в ночное ездил? Еще йто?

Опять скачки устраивали?

Расставив ноги, В землю у склада врос. Завхоз около него тонкие губы поджимал. Жаловался.

— Кучеров не велите нанимать. Николай все в отъезде больше. А это какие хозяева? Перепортят весь скот. Одна слава, что работники!

— Работники — барахло! Научатся. Песков, чего иноходцем с кипятком скачешь? Не видишь, из чайника льется. Хны!

А Песков Анну Сергеевну увидал. Идет высокая, беленькая, тихонькая. На ребят уголком рта дергает, Это улыбка такая у ней.

Ничего и никого Гришка раньше не любил. Все все равно.

А в колонии всех полюбил. Анну Сергеевну больше всех. Как солнышко она. Горы, озеро, лес — хорошо! А солнышко лучше всего. Почему она солнышко? Так. Не знал Гришка. Только, как посмотрит, все кругом краше станет. Как вместе дежурили, таз с помоями с ней, как икону, нес. Мартынов два раза заприметил. Крякнул.

«Растет, мерзавец!» — подумал и «хны» сердито сказал.

Но потом пригляделся. Весна у Гришки. Здоровая, чистая.

Нет хватанья и мути во взглядах. Вся короста шелудивая, от прежних скитаний, отсохла. Нет следов. Здоров. И прояснился.

— Григорий Песков, хны!

Смотрел и за другими зорко. Были с девчонками взгляды нежные. Лысяева Нюрой-большой ребята поддразнивали, но не было мутного вожделения, рано созревшего. К девчонкам привыкли. Прикосновения не обжигали. Не было того, что в городах в детских домах часто случалось. Сам дивился.

— Вот она мать-природа и труд! Вылечили. Сколько город на этих детей налепил нечистот. Отмылись. Как надо, как здоровое растут. — Морду скроил, по ногам себя ударил и мыслью закончил: «В свое время хороший приплод дадут».

Терраса широкая гудела. Вся колония здесь. И дети, и воспитатели, и кучер с пекаркой, и прачка со швеей. Взрослых не сразу найдешь. Девять их только в колонии — и сотня детей.

После чаю все в разные стороны партиями рассыпались.

Одна партия в лес грибы собирать на зиму отправилась. Лошадь с телегой тихо по дороге шла. Ребята в траве кувыркались.

Тоненький, легкий, стройной сосенке родня, татарчонок впереди дорогу на грибное место указывал. Первый ходок в колонии.

Все места знал. На ночевку в лес один раз за семь верст ходили; одеяла забыли. Сбегал — одеяла принес. Потом целый день с охотником вприпрыжку без устали ходил. И сейчас шел, точно крылья за спиной помогали. Вдруг остановился и закричал:

— Место! Аида!

За работу принялись.

Другая партия на лодке с песнями отплыла. На тот берег за рябиной ярко-красной. Еще мороз не, хватил ее. На сушку набрать надо. Озеро у берегов шумит, а посредине ни складочки. Ну, день сегодня!

Гришка в третьей партии. С большими самыми, версты за три на ферму, с песнями пошли. Мартынов с ними. Новую дачу отвоевал. Поместье целое. Там постройка шла. Колонисты сарай строили, ямы копали, доски возили, камни таскали, кирками камень долбили. Упорно.

Ноги на работе в кровь избивали, а радость не сгасала от боли. Там Мартынов придумал оранжерею на зиму устроить.

В наробразе смеялись:

— Электрификацию в своей колонии не затеваете ли?

Посмеивался, руки потирал, а заявлял твердо:

— Затеваю. Электрическую машину на зиму поставлю.

Дружно над ним издевались. А машину из губернского города, действительно, привез.

В наробразе дивились;

— Ну, хват!

А ребята говорили:

— Мартынов, это — хны!

И когда Мартынов рассказывал, как колония на всю окрестность засветит, как разбросает три, десять, двадцать таких колоний кругом, дети верили. И по-другому смеялись. От радости. Как смеются, когда дух захватывает.

Гришка думал:

«Всяких людей видал, а этакого нет. Рвач!»

Дети в колонии всякие были. И от родителей бедных взятые. С копей. И сироты из детских домов. И правонарушители, как Гришка. Только хилых и больных Мартынов не брал…

…Ходу здоровым! Вор, мошенник — давайте. Коли тело здоровое, выправится.

Не все выправлялись. Где-то прочно внутри заседала гниль.

Томились в обстановке постоянного труда. Отставали в работе, хмуро смотрели после. Кроил гримасу Мартынов и в город назад их отправлял.

Воспитателей много назад угнал.

— Инструкции пишите — это у вас хорошо выходит.

Барышня одна беленькая, красивенькая приезжала. Рисованью обучать хотела. Все цветочки рисовала и платочки на голове по-разному повязывала. Один раз после бани повязала, на икону похоже.

Гришка, как увидел, громко запел:

— Богородице деву радуйся!

И прозвали ее «богородицей». А если оденется, как все воспитательницы, в штаны широкие и рубашку, то на шее золотая цепочка с побрякушкой болтается, на руке браслет. Ребятам смешно. Ехать куда подальше соберутся, все спрашивает:

— А дождя не будет?

Тайчинов визжал:

— У-уй… Страшна! Размокнит.

Ходить долго не могла. Раскисала. Один раз устала и ребят попросила нести себя. А ребятам что? Руки сплели, посадили.

А она улыбки, как подарочки, во все стороны.

Мартынов увидел и рявкнул:

— Николай! Утром на станцию Клавдию Петровну увезешь.

Ее в город надо срочно доставить.

И увезли.

До обеда все в разных местах работали. После обеда в колонии. Кто белье себе стирал, кто двор убирал, кто с плотниками работал. Работу свою кончив, в библиотеку шли. Книжки читали. Но читающих мало было. Не тянула книга. Еще мертвыми слова книжные казались. Картинки любили смотреть.

В шахматы и в шашки резались. Перед вечером до темноты играли около Дома культуры. Так дача называлась, в которой библиотека и зал собраний были. Играли в баскетбол, в городки, в лапту. После ужина пели. Иногда рассказы слушали. Иногда плясали. Пели Гришкин любимый «Интернационал» и рурские песни проголосные.

У одного воспитателя голос хороший был. И у Нюры-большой. Ух и пели! У Гришки в горле щипало и мурашки по телу ходили. Рассказы были хорошие и похуже. Слушать не заставляли. Гришка один рассказ больше всех любил. Как целое государство от голода на новые земли пошло. В горах крупных поселилось; и был у них стрелок один. Яблоко с головы у сына сшиб. Вильгельмом Теллем звали. Ух, хорошо! Кабы, говорит, не сшиб — другая стрела для Тебя припасена. Это правителю он. Вроде царя который.

И казалось Гришке, что все это в их горах было, где колония. И озеро тут… Все похоже. Из книжек тоже читали. Про Тараса Бульбу больно хорошо.

Но сам Гришка, как и большинство ребят, читать не любил.

Живая жизнь книжку заслоняла. После ужина время минутой одной пролетало. И хоть уставали за день, но, когда кричал Мартынов: «Спать, спать», — уходить не хотелось. Но он, посмеиваясь и руки потирая, выталкивал всех из Дома культуры.

По дачам рассыпались. На постель сразу плюхались. И сразу сон слетал. Легкий, без видений печальных. И тут мальчишки охальничали спервоначалу. А теперь не видал Гришка. Главное дело — целый день не присядешь. Постель сразу успокоит.

А лето день за днем на нитку нанизывает. И конец скоро его нитке. Солнышко сдавать стало. Занедужило. Погреет, погреет да и отдыхать прячется. Паутинки меж деревьев затрепетали. Листья перед смертью позолотой стали покрываться.

О мартыновской колонии разговоры пошли. Из города смотреть приезжали. Не хвалили.

Одна комиссия сказала:

— Образовательной работы нет. Слишком много тяжелого физического труда. Вредно в этом возрасте.

Мартынов дергался, руки потирал и похохатывал:

— А вам бы для картиночки только работать? Дальше танцуйте, дальше от нас. Здесь свое образование. Зима придет, за книгу засядут. Сейчас некогда. Работать надо, чтоб зимой не сдохнуть. Зимой детские дома закроете, а мы выживем. Больных у меня видали? Хны!

Московская одна баба, худая, рыжая, приезжала. Подкормиться послали, а между прочим по делу. Все везде нюхала и губы поджимала:

— Здесь морально-дефективные есть. С ними работы отдельной не ведется.

Мартынов по ляжкам себя хлопал и опять смеялся:

— Вы книжечку об этом напишите. Нам на подтирку пригодится.

И вдруг свирепел:

— Воров из города привез. Где замки у нас? Только на складах. А ключи у кого? У воров этих самых. Что пропало? На ночь в швейной открытой всю мануфактуру оставляем. Что пропало? Ни двери, ни ворота не запираются. Сторож — собачонка Михрютка одна. Вон правонарушитель Григорий Песков.

Всю Сибирь исколесил. Весь матерный лексикон изучил. А теперь приглядитесь. Хоть в помойку вашу его отпустить — не страшно. Правонарушителей у меня много. Укажите которые!

Ну, ну. То-то! Хны!

Пожимала плечами москвичка.

— С родителями вы очень грубы. Бедные матери повидаться приедут, а вы через день их гоните.

По ляжкам себя хлопал и весело соглашался:

— Это — да. Матерей не люблю! Барахолят тут. А ребятам барахолить некогда. Да и сами они с ними не сидят. «Ах, мамашенька…», «Ах, сыночек». Это, товарищ-мадам, можно, когда гнидой живешь. А сейчас работай, сам себя спасай! Хны!

Губы надула и уехала московская. Ее тоже на работу потянули было.

В полуверсте от колонии дачи здравотделом заняты были.

Курорт. Отдыхать советских служащих присылали. Барыни жир нагуливали. Приходили и по колонии прогуливаться с кавалерами. Мартынов раз стерпел, два стерпел. Потом один раз из кухни в халате белом с поварешкой выскочил. Дежурил в этот день. И давай чесать:

— Что, бульвары тут для вас? Мадамы, не желаете ли посуду помыть? Нет? Так в калитку пожалуйте. Проваливайте!

Барахольничать тут нечего. Жалуйтесь, жалуйтесь. В Совнарком телеграмму пошлите. Хны!

Еле калитку нашли.

А ребята картинку потом нарисовали. Забор свой решетчатый. На заборе у калитки Мартынов в образе медведя ревет.

Внизу Михрютка лает. И подпись:

«Нельзя ли для прогулок подальше выбрать закоулок».

Сам Мартынов всегда в поисках. Книжек не читал, не рассказывал. Некогда было. Накрутит в колонии и в город за мукой едет. Потом лесу для колонии достает. Все в свой муравейник тащит. Затворки герметические для печек печники потребовали. К зиме колония готовилась. Нет затворок. Пошел сам с Николаем в пустых дачах у здравотдела вывернул. Начальство курортное в губернию жаловалось: дачи пустые, но ремонтировать будем, а он стащил. К ремонту здравотдел уже год готовился.

Мартынов бумажку из города получил.

— Хны!

И бумажку изорвал. Что с ним поделаешь?

Осень свою нитку до средины допряла. Березы облетели.

Бор глухим, сумрачным стал. Насупилось небо. Злобно плакало проливным дождем. Озеро больше не синело. Прочернело и с ревом береца било. Птицы улетели. Волка на пашне видели. В дачах печки протапливать стали. Мальчишки штаны длинные надели, девчонки — юбки. Курорт опустел. С гор ветер злой подуя. В дачах пустых гулял. В колонии в крыши злобно бил.

Сорвать хотел.

И не только дождь и хмаль с осенью пришли. Голод поближе к колонии придвинулся. Мартынов из города злой приехал.

Своем «хны» не ласкал, а ругался.

На собранье детям сказал:

— Сколько есть муки, на месяц должно хватить.

Хозяйственная комиссия подсчитала и паек определила: без четверти фунт хлеба. Мяса не стало. Рыба из озера поддерживала. Но трудно пришлось ребятам. Работа тяжелая. Пашню пахали. Места мало было для пашни. Пни в лесу корчевали.

На ферме работу заканчивали. Техник приехал электричество налаживать. Обрадовались, усталь забыли, Гришка про Америку недавно услыхал, а теперь глазами засиял:

— Товарищи, на ферме у нас новая земля. Это — Америка. А в старой колонии Европа. Вот дак ух!

И ребята подхватили:

— Аида в Европу! Кто в Америке сегодня ночует? Чей черед?

Партиями с техником на ночь по очереди оставались. Вечерами одеяла стегали. И мальчики, и девочки. Надо было спешить. Вату поздно достали. Вторую швею привезли. Но швеи одежду верхнюю шили.

А ветер с гор все свирепел. С воем злобным в окна швырялся, выл в трубах. Скоро выстывали печи. Дров много надо нарубить и привезти. Сугробы лягут, не-проберешься.

Деревня близко от колонии была. Совсем сникла. В деревне и: летом хлеба не хватало. Ягодами, грибами, картошкой кормились. Картошка не уродилась. В хлеб кору прибавлять стали. Ребятишки голодные в колонию прибегали стайками. Как воробьи за крошками. Детский дом в деревне был. Заморились там ребята. И летом было — не как в колонии, а теперь смерть дохнула. Мальчишек из детского дома у завхоза курортного во дворе поймали. Мясо украли.

Мартынов колонистам рассказал.

Гришка затрепетал. Глаза помутнели и стал просить:

— К нам их, в колонию!

Собранием постановили своим отделением считать этот детский дом. Хлеб и на них распределить. По полфунту пришлось на каждого. Хозяева были еще плохие. Летом что запасли, подъели. Грибов совсем мало осталось. Картошку поздно выкопали. Половину деревня украла. Огород мало дал. Из города ничего! Крупа кончилась. Щеки у ребят поблекли и втянулись.

Уставали, раньше спать расходились. Но смех еще часто звучал.

Мартынов посмеивался еще и командовал:

— Пояса потуже! Чемоданы подтяните. Хны!

Но реже морды кроил и часто на станцию ездил. Ночью одной озеро разбушевалось. С гулом тоскливым о камни билось.

Потом злобой вскипело и раскатывалось:

— У-ух… Уу-ух. У-уф!

Ветер стены рвал. Разбить хотел. В трубе гудел: вышибу-у, вышибу-у. Когда стихал, вой доносился. Волки или собаки голодные? Электричество еще не провели. К стеклам темная ночь прилипла и дачи мраком жутким затопила. Дети уснуть не могли. Разговор тоже все обрывался. Слушали, как стены трещали и озеро выло. Будто горы разорвать хотело. И всем, кто близко, проклятье посылало.

Гришка покрутил головой:

— Стихия.

Но богатырем стать уж не думал. Вся колония маленькой, хрупкой представилась. И всеми забытой. Одни, в горах. А кто-то за стенами плачет, грозит, воем похоронным отпевает.

Отчего сегодня у всех такая жуть? Тайчинов с тоской сказал:

— Смирть близко гулят.

Входная дверь хлопнула. Все вздрогнули. Войцеховский крикнул испуганно. Но Поступь тяжелая успокоила.

Гришка радостно встретил:

— Сергей Михалыч?

— Я!

И в спальню вошел. Гришка у двери спал. На его кровать тяжело вдавился.

— Не спите еще. Разговорчиками занимаетесь? Хны!

У Гришки жуть прошла. И другие мальчишки радостно завозились.

— Сейчас уснем! Я, Песков, за всех ручаюсь. Мигом уснем!

А Мартынов устало сказал:

— Дело табак, Григорий Песков. Дело — хны!

— А што?

Тайчинов с кровати к Мартынову скакнул. Все завозились.

— Телеграмма из губоно. Велят вас в город в детские дома свозить. Продуктов нам не дадут. А сами ведь — хны. Не прокормимся.

Взвился Гришка:

— Сергей Михалыч, тут подохну, не пойду. Недарма тоска сегодня!

Затрясся весь и головой в коленки Мартынову. Никогда Мартынов не обнимал и не целовал детей. Когда видел, девочки обнимаются, ворчал:

— Сантименты!

А тут рукой Гришку к себе прижал, и его дрожь самому будто передалась. Дернулся на кровати тревожно. Загалдели ребята:

— Зачем в город? Помирать — дак тут!

— Корой прокормимся!

— А там чем кормить будут?

— Не налезай, Васька! Тут колония лопается, а он в ухо.

— Сергей Михалыч, не дозволяйте!

И все загудели на разные голоса:

— Тут останемся! Никуда не поедем!

— Да-да, други… И девчонки сейчас. Плакали, а тоже говорили. Тут надо все обмозговать. Хны! Сами знаете, работа, а еды мало. Помереть — не помрем, а изведемся.

Надточий успокоительно забасил:

— Хибаж до новины не дотягнэм? Дотягнэм. Пашня у нас своя.

Гришка в руку Мартынову вцепился:

— Я, Сергей Михалыч, через день есть буду. Пропади я пропадом, коли каждый день!

И вдруг все детские нотки в голосе поблекли. Точно сразу взрослым стал и с глубокой тоской протянул:

— Не отдавай нас опять в правонарушители.

Глянул Мартынов ему прямо в глаза, не увидел, а почуял в них страшную человеческую скорбь. Дернулся, морду скроил, руки потер и сказал:

— Не отдам.

Пантелеймон Сергеевич Романов

Две пасхи

I. Ошибка

По борьбе с религиозными предрассудками объявлено было устроение комсомольской пасхи.

В уездном отделе образования с самого утра шла работа: клеили, красили, расчесывали лен на бороду Саваофа, шили сарафан для богородицы.

Каждые пять минут вбегал заведующий и с наивным видом начальника, которому кажется все легко, покрикивал:

— Скорей, скорей, ребята! Что вы копаетесь до сих пор!

Режиссер в закапанных краской штанах и в валенках, с утра ничего не евший, недовольно огрызался и ворчал на каждое замечание:

— Говорили, с факелами пойдем, а сунулся в отдел за керосином, там говорят, где раньше был, перед самым праздником лезешь.

— Что ж святых-то мало сделали? — сказал заведующий.

— А льны на бороды выдали? Что ж мы их, бритыми пустим?

— Из пеньки сделайте, откуда ж я вам льна возьму.

— То-то вот — из пеньки. Устраивай им пропаганду, бога ниспровергай, а тут… ну, какая это, к черту, пародия на Саваофа! — сказал режиссер, отходя и издали глядя на унылого малого с привязанной бородой. — Чертей тоже неизвестно из чего делать. Да народу небось никого не будет.

— Народу тьма будет, — сказал заведующий, — потому что идейная пропаганда. По городу везде расклеено объявление и сказано, что бесплатно всем;

— Ну вот и не пойдет никто. Им раз плюнуть: пришлют из центра постановление, а тут весь избегаешься, прежде чем достанешь, что нужно. Куда богородица-то делась?.. Вот она. Что ты шляешься! С клеем, что ли, за тобой ходить! Где тебе подклеивать?

— Ну, вы поторапливайтесь, правда, а то вовсе ерунда выйдет… Что ж ты мантию-то наизнанку напяливаешь?! — крикнул режиссер. — Чертова кукла!

— А кто ее знает… — сказал унылый малый.

— «Кто ее знает»… По звездам-то не можешь разобраться?!

Что ж они у тебя под низом будут?

Он стоял перед унылым малым с банкой клея в руках и с раздражением смотрел на него.

— А держава где у тебя?

— Вот ламповый шар дали из читальни.

— Опять — ослы!.. Что ж ты впотьмах с ламповым шаром-то будешь? Раскокаешь его, а там и читать не с чем. И так одна лампа на всю читальню осталась. А плакаты готовы?

— Черт их знает, — сказал помощник заведующего и пошел в соседнюю комнату, где на полу и на столах ребята рисовали краской плакаты.

Один лохматый малый, со светлыми, совсем белыми волосами, обтер кисть о подол рубахи и оглянулся, на других, как оглядывается в мастерской живописец, меняя кисти, чтобы дать себе отдых. Буквы у него в конце каждой строчки уменьшались и загибались книзу.

— Что ж ты не мог рассчитать наперед-то, балда! — крикнул ему помощник заведующего. — И потом: что же ты пишешь? «Нам не нужны небесные дядки»… Мягкий знак-то проглотил?

Ведь тебе же написано, дураку. Одной строчки грамотно списать не можешь!

Малый только посмотрел на образец и на свое писание, потом немного погодя проворчал:

— Нешто за кажной буквой угоняешься…

— Иван Митрич, — сказал с раздражением подошедший режиссер, — что же это за хвосты чертям выдали, посмотрите, пожалуйста. Я просил толстых веревок, а они прислали сахарной бечевки. Что они смеются, что ли, над нами?!

— Ну, скрутите в несколько раз, только и всего. А Будда китайский сделан?

— Сделали. Это самый трудный. Уж с чайницы скопировали.

— Ну и ладно, Только, Будда, ты ведь должен на корточках сидеть. Где он? Слышишь, Будда, ты на. корточках сиди.

— Ну, готовы? — крикнул заведующий. — Я вам подводу велел приготовить. До монастыря на ней ступайте. А то погода такая, что не дай бог. Чертям-то пока накинуть бы что-нибудь дали. А то замерзнут.

Все стали выходить.

— Стой, стой! Оторвешь! — раздался испуганный голос в темноте.

— Что оторвешь? Чего стал? Проходи.

— На хвост наступил. Пусти, говорят!

— А ты распускай больше. На руку-то не мог перекинуть?..

У подъезда стояла телега, на передке которой бочком сидела, нахохлившись, какая-то фигура, держа вожжи в руках.

— Плакаты взяли?

— Взяли… Какой тут черт плакаты — зги божией не видать.

— Нуг трогай! Будда, на корточках сиди, пожалуйста.

— Едем, а зачем едем — никому не известно, — говорил режиссер, — носу своего не видно, а мы с плакатами и в гриме.

— Не надо было про идейное говорить, ш-што не придет, — сказал помощник заведующего, — особливо, когда первый раз устраиваешь.

— Пожалуй…

Телега, подскакивая на обтаявших, камнях, ехала вниз по улице. В густо нависшем тумане, из которого падали редкие капли дождя, едва заметно, мутно светились кое-где окошки домов да на углах улиц редкие фонари.

— Да, напрасно про идейное объявили… — сказал кто-то еще раз.

— Не буду я больше сидеть на корточках, какого черта! — сказал Будда.

— Э, ну тебя совсем, сиди, как хочешь.

Черти уже начинали мерзнуть и стучать зубами. Когда подъехали к монастырю, там все было темно. Лошадь отправили обратно и, выбрав посуше местечко, стали подпрыгивать, чтобы согреть ноги.

— Ну, конечно, ни один черт не пришел, — сказал с раздражением режиссер. — Теперь грим от дождя расползется — все на чертей будем похожи.

— И как это черт его надоумил про идейное написать…

— Да… Теперь вот что: подождем, когда будут сходиться к заутрене, тогда и начнем.

— Хоть бы поскорей утреня начиналась, — сказал Саваоф, пряча от холода то одну, то другую руку в карманы, в которых он держал ламповый шар. — Вот этого черта навязали еще. Все руки об него обморозил…

Все стояли на пустой темной площади перед монастырем и приплясывали от холода. Из калитки дома напротив вышла было какая-то тень, но сейчас же шарахнулась обратно.

— Когда-ж заутреня-то начнется? Уж половина двенадцатого.

— Через полчаса. На пасху всегда в двенадцать начинается.

— Погреться бы куда-нибудь пойти, да неловко. Пойди у церковного сторожа спроси, когда начнется, а то что-то странно: полчаса до начала, а там еще никого нет.

Один из чертей, придерживая хвост, побежал к сторожке, постучал в окошечко, что-то поговорил через стекло, стараясь не попадать в полосу света, и вернулся.

— Вот это так угодили. Это получше идейного: утреня то по-старому в двенадцать, а по-новому — в два часа начинается!..

— Тьфу!.. Ведь это околеешь тут до двух часов. Лошадь как на грех еще отпустили. Ноги вдребезги промокли. Пойдемте в сарай, что ли, погреться, там все-таки не так мокро.

Все, пробравшись в ворота стоявшего на площади сарая, отыскали ощупью впотьмах сваленную в углу прошлогоднюю солому и присели на корточках, сбившись для тепла в кучу.

— Вот как хозяин заглянет сюда с вилами… — сказал режиссер, — вот тебе будет представление!..

— Ах, черт! Вот устряпали штуку. Хоть бы один дьявол вышел. А ведь объявление небось все читали.

По площади кто-то проехал на телеге. Слышно было, как разбрызгивалась грязь, смешавшаяся со снегом. Потом телега вернулась обратно.

— Ребята, где вы? — послышался голос заведующего,

— Здесь…

— Утреня, оказывается, в два часа…

— То-то вот — оказывается…

— А я езжу по всей площади, ищу вас. Чтой-то вы сюда забились?

— Забьешься…

— Ах, черт, вот маху дали. Никто не пришел?

— Ни одной души. Тут нужно было музыку пропустить сначала, потом ребят накрасить всеми цветами, тоже Пропустить.

И чтоб места — ограниченное количество.

— Это верно! Замерзли небось?

— Еще бы не замерзли. Мокрые все, как собаки.

— Ну, садитесь скорей, нынче уж не стоит. Черти небось закоченели совсем. Будда, садись как следует, что ты все на корточках!

— Озяб очень…

Все стали молча рассаживаться на телеге. Вдруг послышался звон разбитого стекла. Кто-то плюнул и сказал:

— Так!.. Чтоб тебя черти взяли!

— Что там?

— Державу разбил.

— Эх, тюря! Последний абажур…

— Ну садитесь, садитесь. Ой, черт, что это мокрое попало под сиденье?

— Это мой хвост, — сказал один из чертей.

— Так оторви его к дьяволу, что ж ты распускаешь его, когда и без того все мокрые.

Обратно ехали все молча. Только заведующий покачал головой и сказал:

— И как это меня черт угораздил, же понимаю.

— Что?

— Да вот ошибку эту допустил: про идейное-то упомянул.

II. Пустые головы

Вечером, накануне пасхи, когда в пригородном селе допекались последние куличи, около Народного дома толкался какой-то народ, подставляли лестницы, что-то устраивали. А потом на фронтоне дома ярко вспыхнули красные электрические звезды.

— Что там такое? — спрашивали друг у друга редкие прохожие.

— Э, пустые головы… ребята все пропаганду свою устраивают против бога. Люди в церковь собираются, а они — черт-те что.

— Наши мужики грозились, что ежели они будут безобразничать, то соберутся и исколотят всех.

— Ну, да слава богу, на нее, на пропаганду-то эту, внимания никто не обращает: в прошедшем году ни одного человека не было; поездили, поездили да так и вернулись ни с чем. Хотели было перед церковью безобразие устроить.

— Нынче, кажись, чтой-то еще придумали. Гимнастику будут у всех на глазах делать, музыка будет…

На улице показался отряд мальчиков со знаменами и барабаном, направлявшийся к Народному дому.

Из калитки выскочила молодая баба в накинутом на голову платке.

— Тьфу ты пропасть, думала, солдаты идут, — сказала она.

Но все-таки остановилась посмотреть. Шедшие по краю мостовой прохожие тоже остановились и стали смотреть.

— На что время тратят… Вместо того чтобы делом заниматься, а они…

— А все-таки ладно идут, — сказал кто-то. — Малыши, а любо глядеть.

— Намуштровались за год-то.

— Глянь, еще идут! — крикнула стоявшая у калитки женщина в полушубке.

Показался еще отряд, более взрослых.

— И девки туда же! Ах, пустые головы. Вместо того чтобы в семье праздник встречать по-христиански, они антихристу в лапы лезут.

Где-то за углом заиграла музыка, и на площади показался еще отряд с оркестром музыки.

У калиток стал показываться народ.

— Какое безобразие! Под великий праздник — музыка. О господи, как только терпишь, милосердный, — сказала, вздохнув, пожилая женщина.

— Стараются музыкой завлечь, — сказал кто-то. — Только бы шли — они на всякие штуки пуститься готовы.

— Не очень-то пойдешь… Там, говорят, по билетам да за плату.

— О?! Значит, что-нибудь особенное придумали, раз плату положили.

— Да, говорят, сочинили какую-то штуку.

— О, пропасти на них нет, — сказала пожилая женщина, вздохнув, — религию не почитают, старших не уважают…

Все замолчали и смотрели вслед уходящим отрядам.

— А дорогие билеты? — спросил кто-то.

— Если пораньше захватить, и дешевые найдешь. Старикам и старухам, говорят, вход бесплатный.

Пожилая женщина хотела было еще что-то. сказать, но промолчала. Потом немного погодя спросила:

— Ас каких лет?

— Что с каких лет?

— Да вот бесплатно-то?

— Ну, как сказать… вот тебя пропустят. А ежели — помоложе, то плати.

— Нет, скажи пожалуйста, как выравнялись ребята…

И сурьезные какие. Идут, ровно тебе настоящие солдаты.

— Говорят, к попу приходили рясу просить, — сказала женщина в платке.

— Зачем?

— Что-нибудь выдумали…

— Взять бы хворостину хорошую… Что за поношение!

— Ну, да ведь все равно народу-то никого не будет. Перед, пустыми стенами поноси, как хочешь.

— Нет, туда что-то побежали как будто.

— Такие же пустые головы, как они.

— Говорят, будто дьячок послал, жену смотреть, как нашего попа представлять будут.

— Небось попадья придет, не утерпит. Вот бы поглядеть, как она себя будет чувствовать.

— Ей и стоит…

На улице показалась группа взрослых.

— Куда вы? — крикнули им от калитки.

— Пойтить посмотреть, что эти умные головы вытворять будут.

— Попа, говорят, будут изображать?

— Там и попадья попала…

— О? Подождите, вместе пойдем.

— Нет, это правда, надо пойтить посмотреть. Ежели безобразие какое, то прекратить. А то их оставили без больших, они там черт знает что разведут.

— Куда бежите? — крикнуло несколько голосов от калиток, когда шедшие подходили к концу улицы.

— Хотим безобразие это прекратить, — ответило несколько голосов.

— И хорошее дело.

— А ты, бабушка, куда?

— Да вот посмотреть хочу, что эти разбойники будут делать. Может, после этого и жить больше нельзя.

— А денег откуда возьмёшь?

— Нам бесплатно, кормилец, объявили.

— Это другое дело…

— А ведь иные, поглядите, как на настоящее представление идут.

— Чтой-то старух-то сколько привалило?

— Им бесплатно.

— Небось рады эти молокососы, что к ним столько народу идет смотреть. А того не понимают, что идут над ними же смеяться, говорили в толпе, которая уже приближалась к освещенному театру.

Из театра вышло несколько ребятишек. Увидев приближающуюся толпу, они бросились обратно. Слышно было, как торопливо, испуганно захлопнулись двери и как зазвонил телефон.

Толпа остановилась около театра,

— Что ж они заперли-то?

— Должно, рано еще. Ждут, когда наберется побольше.

Простояли минут десять.

Вдруг послышался дребезг колес по мостовой. Кто-то быстро ехал к театру. Оказалось, что это начальник милиции с двумя милиционерами. Они быстро осадили лошадь у подъезда и выскочили С таким поспешным видом, как будто прискакали по чьему-то вызову.

— Вы что тут собрались? — спросил подозрительно начальник милиции у толпы.

— Билетов ждем. Да что ж они, товарищ начальник, назначают в десять часов, а уж сейчас больше десяти, — сказал крайний человек в поддевке.

— Да еще в середку не пускают. Ведь теперь не лето.

— Час простоим да и разойдемся…

— Тьфу, черт! А я уж думал… — сказал начальник и не договорил.

— Прикажите пускать начать. До каких же это пор ждать! — послышались еще голоса.

— Сейчас распоряжусь.

— Матушки, милиция! — крикнул кто-то из темноты, и в свете фонарей показались фигуры бегущих к театру людей.

— Отпирают! Не напирайте там! — кричал какой-то человек в рыжей меховой шапке.

Люди, спершись в дверях и выставив для защиты боков локти, проламывались в открывшиеся двери. А в дверях стояли милиционеры и кричали на всех:

— Граждане, осади! Других подавите.

— А вы пропускайте. Чего вы держите! — кричали сзади.

— Напирай сильней! Старухи, не толкайтесь под ногами, куда вас лихая столько натащила! Вам в церкви место, а не тут.

Старый человеке, а тоже лезешь!

— Им бесплатно, — сказал кто-то.

— Батюшка, а меня пропустят? — спрашивала пожилая женщина у человека в рыжей шапке, к которому ее прижали грудь с грудью в толпе.

Человек в рыжей шапке, отклонившись головой назад, чтобы несколько издали посмотреть на лицо женщины, сказал:

— Навряд… молода. О, черт их возьми, ну прямо все бока растолкали.

— Там небось, в зале-то, никого нету. Они нарочно давку такую устраивают. Ведь это какой народ: где тесно, он туда и прет.

— Сама-то зачем прешь?

— Я раньше пришла.

А стоявшие сзади смотрели на ломившуюся толпу и говорили:

— Ну, прямо за людей стыдно. Нарочно пошла посмотреть на народ.

— Я тоже. А учителя прошли с таким видом, как будто на какое важное дело идут. Да проходите вы там — сейчас уж небось начнется! — крикнула женщина в вязаной шапочке.

— Куда ж тут проходить! — сказал раздраженно рабочий, которого сдавили со всех сторон так, что он, положив локти на плечи старух, точно плыл, куда его несло течением. — «Вы-то чего сюда приперли?

— Это не ваше дело, — сказала женщина в вязаной шапочке. — Устраивается не для вас одних, а для всех.

— Для всех ежели устраивать, так тогда кому нужно — не попадет.

— Поставили бы хорошую цену, вот бы тогда призадумались, а то бежит всякий, кому не лень. Да еще старух этих набилось. Откуда они взялись только?!

— Граждане, не напирайте! — кричал милиционер. — Временно закрываю двери, а то давка.

И он закрыл двери.

— Вот тебе, здравствуйте! Ждали, ждали и опять ждать.

Пришли — еще утреня не начиналась, а уж теперь небось половину отслужили, а у них еще народ весь не прошел.

— Да еще места не достанешь… — говорили в толпе.

Минут через десять двери открылись. Какая-то старушка юркнула было внутрь, но милиционер поймал ее за хвост и вытеснил обратно.

— Граждане, не толпитесь, расходитесь — нету мест больше. Не приказано.

— Тьфу! Чтоб тебя черти взяли, — сказал кто-то, — два часа стоял»

— А может, стоячие, батюшка, есть, — сказала старушка.

— Нету стоячих! Все вышли. В церковь лучше иди.

Некоторое время непопавшие все еще стояли перед закрывшимися дверями, словно дожидаясь чего-то. Потом медленно стали расходиться.

— Откуда идете? — спрашивал кто-нибудь по дороге.

— Да вот ходили было посмотреть, что эти пустые головы там устроили.

— Видели что-нибудь?

— А ну их к свиньям! Нешто туда пробьешься, кабы у них организация была, какая следует. Знают, что народу будет много, и не могли места заранее распределить. Теперь вот утреню пропустили.


1922–1923

Илья Григорьевич Эренбург

Трубка солдата

Тишайший свет звезды несется тысячи лет, прежде чем показаться людям, но. короток век человека: детство с играми, любовь и труд, болезни, смерть.

Была война. Когда-нибудь подберут эпитет «великая» или «малая», чтобы сразу отличить ее от других войн, бывших и будущих. Для людей, живших в тот год, была просто война.

Была война, и на крохотном пространстве, близ груды камней, называвшихся прежде бельгийским городом Ипром, сидели, ели и умирали чужие пришлые люди. Их называли 118-м линейным полком французской армии. Полк этот, сформированный на юге, в Провансе, состоял из крестьян — виноделов или пастухов. В течение шести месяцев курчавые темные люди ели и спали в глинистых ямах, стреляли, умирали, вскинув руки, и на штабной карте корпуса было помечено, что 118-и линейный полк защищает позиции при «Черной переправе».

Напротив, в пятистах шагах, сидели другие люди, и они тоже стреляли. Среди них было мало курчавых и черных. Белесые и светлоглазые, они казались крупней и грубей виноделов; говорили они на непохожем языке. Это были хлебопашцы Померании; их называли в другом штабе 87-м запасным батальоном прусской армии.

Это были враги; а между врагами находилась земля, которую и виноделы и хлебопашцы называли «ничьей». Она не принадлежала ни Германской империи, ни Французской республике, ни Бельгийскому королевству. Развороченная снарядами, изъеденная вдоль и поперек брошенными окопами, круто начиненная костьми людей и ржавым металлом, она была мертвой и ничьей.

Ни одной былинки не уцелело на ней, и в июльские полдни она пахла калом и кровью. Но никогда, ни за какой благословенный сад с тучными плодами и с цветами теплиц люди так не боролись, как за этот вожделенный пустырь. Каждый день кто-нибудь полз с земли французской или немецкой на землю, называвшуюся «ничьей», и замешивал глину вязкой кровью.

Одни говорили, что Франция воюет за свободу, другие — что она хочет похитить уголь и железо; но солдат 118-го линейного полка Пьер Дюбуа воевал только потому, что была война. А до войны был виноград. Когда шли слишком часто дожди или на лозы нападала филоксера, Пьер хмурился, он стегал собаку, чтобы она его не объедала. А в хороший год, продав выгодно урожай, он надевал крахмальную манишку и ехал в ближний городок. Там, в кабачке «Свиданье принцев», он веселился как мот, хлопал служанку по широкой спине и, бросив в машину два су, слушал, приоткрыв рот, попурри. Один раз Пьер болел, у него сделался нарыв в ухе, это было очень больно. Когда он был маленьким, он любил ездить верхом на козе и красть у матери сушеные фиги. У Пьера была жена Жанна, и он часто любовно сжимал ее груди, крутые и смуглые, как гроздья винограда. Такова была жизнь Пьера Дюбуа. А потом Франция начала сражаться за свободу или добывать себе уголь, и он стал солдатом 118-го линейного полка.

В пятистах шагах от Пьера Дюбуа сидел Петер Дебау, и жизнь его была непохожей на жизнь Пьера, как непохожа картошка на виноград или север на юг, и она была бесконечно похожей, как похожи друг на друга все плоды земли, все страны и все жизни. Петер ни разу в жизни не ел винограда, он только видел его в окнах магазинов. Музыки он не любил, а по праздникам играл в кегли. Он хмурился, когда солнце пекло и йе было дождей, потому что тогда травы желтели и коровы Петера давали плохое молоко. У него никогда не болело ухо. Однажды он простудился и с неделю пролежал в сильном жару.

Мальчиком Петер играл со старой отцовской таксой и картузом ловил солнечных зайчиков. Его жена Иоганна была бела, как молоко, рыхла, как вареный картофель, и Петеру это нравилось. Так жил Петер. Потом — говорили одни, что Германия сражается за свободу, другие, что она хочет похитить железо и уголь, — Петер Дебау стал солдатом 87-го запасного батальона.

На «ничьей» земле не было ни свободы, ни угля — только кости и ржавая проволока, но люди хотели во что бы то ни стало завладеть «ничьей» землей. Об этом подумали в штабах и упомянули в бумагах. 24 апреля 1916 года лейтенант призвал к себе солдата Пьера Дюбуа и отдал Приказ в два часа пополуночи проползти по брошенному окопу, прозванному «кошачьим коридором», вплоть до германских позиций и установить, где расположены неприятельские посты.

Пьеру Дюбуа было двадцать восемь лет. Это, конечно, очень мало — тишайший луч звезды несется много веков. Пьер, услышав приказ, однако, подумал, что была филоксера, губившая виноград, и болезни, губившие человека, а стала — война и что человеку надо теперь считать не годы, а часы. До двух пополуночи оставалось еще три часа и пятнадцать минут. Он успел пришить пуговицу, написать Жанне, чтобы она не забыла посыпать серой молодые лозы, и, громко прихлебывая, выпить кружку черного кислого кофе.

В два часа пополуночи Пьер пополз по скользкой глине завоевывать «ничью» землю. Он долго пробирался окопом, прозванным «кошачьим коридором», натыкаясь на кости и колючую проволоку. Потом коридор кончился. Направо и налево шли такие же брошенные окопы, сиротливые, как брошенные дома. Раздумывая, какой выбрать — правый или левый — оба вели ведь к смерти, — Пьер решил передохнуть, он закурил свою трубку, бедную солдатскую трубку, испачканную глиной. Было очень тихо — люди обычно громко стреляли днем, а ночью они убивали друг друга без шума, посылая разведчиков, как Пьер, или роя подкопы. Пьер курил трубку и глядел на густое звездное небо. Он не мерил и не гадал, не сравнивал миров со своей деревушкой в Провансе. Он только подумал: если на юге такая же ночь винограду хороню, и Жанне тоже, Жанна любит теплые ночи. Он лежал И курия, всей теплотой своего тела радуясь тому, что здесь, на мертвой, «ничьей» земле, он еще жив, дышит и курит, может пошевельнуть рукой или ногой.

Но Пьер не успел раскурить хорошенько трубку, как из-за угла показалось перед ним чье-то лицо. Кто-то полз навстречу.

Пьер видел лицо — светлое и широкое, непохожее на лица виноделов или пастухов Прованса, Пьер видел чужое лицо, и чужой шлем, и чужие пуговицы. Это был Петер Дебау, но для Пьера он был просто врагом, как просто война. Он не знал, что вечером германский лейтенант вызвал к себе солдата Петера, что Петер тоже чинил свою шинель, писал Иоганне, чтобы она не забывала стельных коров, и, чавкая, хлебал похлебку Пьер не знал об этом, а если б и знал, все равно не понял бы — ведь в тот год была война. Для Пьера Петер был просто врагом, и, увидев врага, приползшего навстречу, Пьер изогнулся, готовый вцепиться в добычу. И рядом Петер, увидев врага так близко, что он слышал, как бьется чужое сердце, выпростал руки, подобрал ноги, размеряя лучше прыжок.

Они лежали друг против друга. Каждый ждал и не хотел начинать. Руки обоих были на виду, и, не глядя на лица, оба зорко следили за вражескими рукавами.

А трубка Пьера курилась. Враги лежали рядом, не желая убивать, но твердо зная, что убить необходимо, лежали мирно и громко дышали друг другу в лицо. Они, как звери, принюхивались к чужой шерсти. Запах был родной и знакомый, запах промокшей шинели, пота, скверного супа, глины.

Пришедшие из дальних земель, из Прованса, из Померании, на эту землю, ничью и чужую, они знали: нужно убить врага.

Они не пытались разговаривать: много чужих земель и чужих языков. Но они мирно лежали рядом, и трубка Пьера курилась, и Петер, который не мог закурить своей, зная, что нельзя шевельнуть рукой, жадно вдыхал табачный дым, и тогда Пьер еще ближе выпятил свою голову. Петер взял трубку зубами из зубов. — А глаза обоих по-прежнему не отпускали чужих рук.

Затянувшись, Петер возвратил трубку Пьеру, и тот в свою очередь, уже не дожидаясь просьбы, после затяжки предложил ее врагу. Так они делали несколько раз, сладко куря солдатскую трубку, два врага на «ничьей» земле, которую надо было во что бы то ни стало завоевать. Они затягивались осторожно, медленно, очень, очень медленно. Тишайший луч мчится тысячи лет, а они знали, что для одного из них — это последняя трубка.

Случилось несчастье — трубка, не додымив до конца, погасла.

Кто-то из двух задумался и вовремя не продлил своим проглоченным вздохом ее короткой жизни. Был ли это Пьер, вспомнивший смуглую Жанну, или Петер, прощавшийся с белесой Иоганной? Кто-то из двух… Они знали, что достать зажигалку нельзя, что малейшее движение рукой — борьба и смерть. Но кто-то первый решился. Пьер ли, защищавший Французскую республику и в заднем кармане хранивший кремень с длинным шнуром, или Петер, у которого были спички и который сражался за Германскую империю? Кто-то из двух…

Они начали друг друга душить. Трубка выпала, завязла в глине. Они душили и били один другого молча, катаясь по земле. Наконец они затихли, они снова мирно лежали рядом, только без трубки, мертвые, на мертвой и «ничьей» земле.

Вскоре перестали быть зримыми тишайшие лучи, идущие от звезд к земле; рассвело, и, как каждый день, люди, убивавшие ночью молча, увидев солнце, начали убивать громко, стреляя из ружей и пушек. В двух штабах занесли в списки пропавших без вести имена, столь различные и сходные, двух солдат, а когда снова пришла ночь, поползли, на землю, называвшуюся «ничьей», новые люди, чтобы сделать то, чего не сделали ни Пьер, ни Петер, потому что в тот год была война.

В деревушке Прованса смуглая Жанна, посыпая серой виноград, плакала над Пьером, а поплакав, она пустила в свой дом другого мужа — Поля, ведь кто-нибудь должен был подрезать лозы и сжимать ее груди, крутые, (как гроздья. И очень далеко от нее, но все же куда ближе, чем звезда от звезды, в деревушке Померании, плакала белесая Иоганна, подсыпая корм стельным коровам, и, так как коровы требовали много забот, а ее тело, белое, как молоко, не могло жить без ласки, на ферме появился новый муж, по имени Пауль.

В апреле 1917 года «ничья» земля, пахнувшая калом и кровью, перестала быть ничьей. В теплый ясный день на ней умерло очень много людей из разных земель, и желтая глина, замешанная кровью, сделалась чьей-то, собственной, законной землей. Впервые по окопу, носившему название «кошачьего коридора», люди прошли спокойно, не сгибая даже головы. На повороте, там, где кончался «кошачий коридор» и ветвились направо и налево другие окопы, не имевшие прозвищ, они увидели два скелета, обнимавшие друг друга. Рядом с ними валялась маленькая трубка.

Вот она передо мной, бедная солдатская трубка, замаранная глиной и кровью, трубка, ставшая на войне «трубкой мира»! В ней еще сереет немного пепла — след двух жизней, — сгоревших быстрее, чем сгорает щепотка табаку…


1922

Артем Веселый

Реки огненные

1

Ванька-Граммофон да Мишка-Крокодил такие — толи дружки — палкой не разгонишь. С памятного семнадцатого годочка из крейсера вывалились. Всю гражданскую войну на море ни глазом: по сухой пути плавали, шатались по свету белу, удаль мыкали, за длинными рублями гонялись.

Ребята — угар!

Раскаленную пышущим майским солнцем теплушку колотила лихорадка. Мишка с Ванькой, ровно грешники перед адом, тряслись последний перегон, жадно к люку тянулась.

— Хоть глянуть.

— Далеко, глазом не докинешь…

На дружках от всей военморской робы одни клеши остались, обхлестанные клеши, шириною в поповские рукава. Да это и не беда! Ваньку с Мишкой хоть в рясы одень, а по размашистым ухваткам да увесистой сочной ругани сразу флотских признаешь. Отличительные ребятки: нахрапистые, сноровистые, до всякого дела цепкие да дружные.

Нащет эксов, шамовки али какой ни на есть спекуляции Мишка с Ванькой первые хваты, с руками оторвут, а свое выдерут. Накатит веселая минутка — и чужое для смеха прихватят. Черт с ними не связывайся — распотрошат и, шкуру на базар. Даешь-берешь, денежки в клеш и каргала!


За косогором

море

широко взмахнуло сверкающим солнечным крылом.


Ванька до пупка высунулся из люка и радостно заржал:

— Го-го-го-го-го-о-о… Сучья ноздря… Даешь море…

Мишка покосился на друга.

— И глотка ж у тебя, чудило. Гырмафон и гырмафон, истинный господь, заржешь, будто громом фыркнешь, я, чай, в деревнях кругом на сто верст мужики крестятся…

В груди теплым плеском заиграла радость…

Пять годков в морюшке не полоскались, стосковались люто.

Ветровыми немерянными дорогами умчалась шальная молодость и пьяные спотыкающиеся радости…

Ванька влип в отдушину люка — в двое рук не оторвешь — глаза по морю взапуски, думка дымком в бывье…

Мрачные, как дьяволы, мешочники валялись по нарам. За долгую дорогу наслушались всячины. Завидовали житьишку моряцкому:

— От ты и знай… Хто живет, а хто поживает.

— Фарт не блоха, в гашнике не пымашь…

— Кому счастье, а кому счастьице…

Теплушка замоталась на стрелках.


Дружки торопливо усаживали на загорбки мешки свои, обрадованно гудели дружки:

— Чуешь сгольго версдужег одсдугали…

— Машина чедыре голеса,

Пригрохали.

2

С вокзала неторопливо шли по знакомым улицам. Разглядывали дома и редкие уцелевшие заборы. Попридерживали шаг у зеркальных окон обжорных магазинов, — слюна вожжой, — в полный голос мечтательно ругались:

— Не оно…

— Какой разговор, все поборол капитал.

— Наша стара свобода была куда лучше ихой новой политики.

— Была свобода, осталась одна горька неволя.

— Маменька, сердце болит…

Взгрустнулось о семнадцатом-восемнадцатом годочке, очень подходящем для таких делов: грабнул раза и отыгрался, месяц живи, в карман не заглядывай.

— Давить их всех подряд…

— Брось, Ванька… Говорено-говорено да и брошено. Бить их надо было, когда оружье в руках держали, а теперь — грызи локоть…

— Мало мы их били…

— Мало…

Мотнулись в порт.

— Чур не хлопать… Йогой на суденышко, кока за свисток, лапой в котел!

— Ну-ну…

— Охолостим бачка два, штоб пузяко трещало.

— Слюной истекешь ждамши-то.

Бухту заметал гул.

Сопя и фыркая, ползали буксиры. Сновали юркие ялики. На пристанях и вокруг лавчонок вилось людье, ровно рябь над отмелью. Корпуса морских казарм, похожие на черепах, грелись под солнышком на горе. Полуденную знойную тишину расстреливали судовые гудки.

Ванька харкнул на кружевной зонтик дамы, плывущей впереди, коротко проржал, будто пролаял, и повернулся облуплепнорожий к корешку.

— Монета е?

— Ма, — и карманы Мишка выворотил, разбрыливая махорку. Да откуда и взяться деньгам, ежли еще вчера…

— Хха.

— Ххы.

— Вит дело, сучий потрох, умрешь — гроб не на што купить.

— Заслужили мы с тобой алтын да копу, да…

— В три спаса, в кровину, в утробу мать!

Призадержались у лавчонки. Што один, то и другой. Одного направления ребятки.

— Дернем?

— Дернем.

— Майна брашпиль?

— Майна.

— Ха.

— Хо.

Мырнули под крыло двери.

Сидели за мраморным столиком, жадно уминали окаменелую колбасу, прихлебывали ледяное пивцо и гадали, какая сольется.

— Ходили-ходили, добра не выходили. Опять не миновать какому-нибудь товарищу в зубы заглядывать.

— Ножик вострый.

— Нашинску братву пораскидали всю.

— Край.

— Во все-то щели кобылка понабилась, а кобылка — народ невзыскательный — што в зубы, за то и спасибо.

— Вань, щека лопнет.

— Г-гы… — намял Ванька полон рот колбасы и глаза выкатил. Грохнул Ванька комлястым кулаком по столу и промычал:

— Омманем… Не кручинься, елова голова, омманем…

— Главный козырь — на суденышко грохнуться.

— Первое дело.

— А в случай чего и блатных поискать можно.

— По хазам мазать?

— Почему не так? И по хазам можно, и несгорушку где сковырнем.

— Чепуха, — говорит Ванька, — нестоящее дело… Мы с тобой и в стопщиках пойдем первыми номерами.

— Не хитро, а прибыльно.

— Не пыльно, и мухи не кусают.


В гавани

динь-длянь:

четыре склянки.

Братки заторопились.

За шапки, за мешки,

хозяин счетами

трях-щелк.

— Колбасы пять фунтов…


Мишка засмеялся,

Ванька засмеялся.


— Не подщитывай, старик, все равно не заплатим…

Рассовывая по карманам куски недоеденного сыра — от колбасы и шкурок не осталось — Ванька примиряюще досказал:

— За нами не пропадет, заявляю официяльно…

У хозяина уши обвисли.

— Товарищи матросы, я, я…

Покатились, задребезжали счеты по полу…

Мишка подшагнул к хозяину и надвинул ему плисовый картуз на нос.

— Старик, ты нам денег взаймы не дашь?.. А?

Черный рот хозяина захлебывался в хлипе, в бормоте…

Ванька вмиг сообразил всю выгодность дела. Ухватился за ввернутое в пол кольцо, понапружился, распахнул тяжелую западню подпола.

— Живо!

— Бей!

— Хри-хри-христое…


Старика пинком в брюхо

в подпол.

Западня захлопнулась.

— Есть налево!

— Фасонно.

Деловито обшарили полки, прилавок. Выгребли из конторки пачки деньжат. Сновали по лавке проворнее, чем по палубе в аврал.

— Стремь, Ванчо.

— Шемоняй.

Мишка кинулся в комнату, провонявшую лампадным маслом и дельфиньей поганью.

Ванька из лавки вон. У двери присел на тумбу и, равнодушно поглядывая по сторонам, задымил трубкой.

К лавке подошла покупательница, хохлатая старушка.

Ванька поперек.

— Торговли нет, приходи завтра,

— Сыночек, батюшка…

— Торговли нет, учет товаров!

— Мне керосинцу бутылочку…

— Уйди!.. — рассердился матрос и угарно матюкнулся.

Старуха подобрала юбки и, крестясь, отплевываясь, отвалила.

Мишка из лавки, на Мишке от уха до уха улыбка заревом, банка конфет под полой у Мишки.

— Не стремно?

— Ничуть.

— Пошли?

— Пошли, не ночевать тут.

— Клево дело!

Неподалеку на углу, подперев горбом забор, позевывал мордастый «пес»: в усах, в картузе казенном, и пушка до коленки.

Подкатились к нему.

Из озорства заплели вежливый разговор:

— Землячок, скажи, будь добер, в каком квартале проживает крейсер нашинский? До зарезу надо…

— Ищем-ищем, с ног сбились…

Щурился «пес» на солнышко… Судорожным собачьим воем вздвоил позевку и прикрыл пасть рукавом.

— Не знаю, братки…

Угостили дядю конфетами, пощупали у него бляху на груди.

— Капусту разводишь?

— Да не здешний ли ты?

Польщенный таким вниманием, милицейский откачнулся от забора, чихнул, высморкался в клетчатый платок и окончательно проснулся… Даже усы начал подхорашивать.

— Мы дальни, ярославски… А зовут меня Фомой… Фома Денисыч Лукоянов… Моряков я страх уважаю… У меня родной дядя Кирсан, может, слышали, на Варяге плавал.

Ванька дружески хлопнул его по широкой лошадиной спине.

— И куфарка у тебя е?

— Есть небольшая, — виновато ухмыльнулся Фома, но сейчас же подтянул засаленный кобур и строго кашлянул.

А матросы бесом-бесом.

— Дурбило, зачем же небольшая? Ты большую заведи, белую да мяхкую, со сдобом.

— На свадьбу гулять придем, — Прощай.

— Прощевайте, братишки.

По берегу полный ход.

— По дурочке слилось.

— Ха-ха.

— Хо-хо.

Конфеты в карманы,

банку об тумбу.

3

С утра бушевал штормяга. К вечеру штормяга гас.

Из дымной дали, играя мускулами гребней, лениво катили запоздалые волны и усталыми крыльями бились В мол. Зачарованный ветровыми просторами, на горе дремал город, в заплатках черепиц и садов похожий на бродягу Пройди-Сеет…


В Ваньке сердце стукнуло.

В Мишке сердце стукнуло,

враз стукнули сердца.

— Вот он!.. Родной!

— Вира брашпиль!

Обрадовались, будто находке, кораблю своему.

Кованый,

стройный,

затянутый в оснастку —

сила

не корабль, игрушка, хоть в ухо вэдень.


Топали по зыбким деревянным мосткам… Топали, уговаривались.

— Бухай, да не рюхай.

— Не бойсь, моря не сожгем.

— Расспросы-допросы… Как да што? Партейные ли вы коммунисты? Лей в одно: так и так, мол, оно хошь и не гармонисты, а все-таки парни с добром. Нефть и уголь и золотые горы завоевали, сочувствуем хозяйственной разрухе и так далее.

— Не подморозим, сверетеним.

— Бултыхай: «служим за робу».

— Для них не жалко последнее из штанов вытряхнуть…

Замусоренная бухта круто дышала перегаром угля, ржавым железом и сливками нефти.

Синий вечер.

Кровью затекало закатное око. Качелилось море в темно-малиновых парусах.


У трапа волчок.

Шапка матросская,

под шапкой хрящ,

ряжка безусая,

лощ, прыщ,

стручок зеленый.


— Вам куда, товарищи?

— Как куда? — упер Мишка руки в боки. — Имеешь ли данные нас допрашивать?

— То есть, я хотел…

— Козонок.

— … — и Ванька шутя попытался вырвать у парня винтовку.

Тот зашипел, как гусь перед собаками, вскинул винтовку на изготовку и чуть испуганно:

— Чего надо?

Братки в рев:

— Ах ты, лярва!

— Мосол!..

— Моряк, смолено брюхо!.. Давно ли из лаптей вывалился?

— На! Коли! Бей!

И давай-давай гамить. От их ругани гляди-гляди мачты повалятся, трубы полопаются Завопил волчок:

— Вааааахтенныи!.. Товарищ вааа…

Подлетел вахтенный начальник:

— Есть!

Вахнач такой же сморчок: из-под шапки чуть знать, клеш ему хоть под горлом застегивай, на шее свистулька, цепочка медная, кортик по пяткам бьет.

— Кто тут авралит? Ваши документы.

— Почему такое, бога мать…

— Штык в горло, имеет ли данные?

* * *

В это же время в боцманской каюте старик Федотыч мирно беседовал с выучениками машинной школы Закроевым и Игнатьевым. Завернули они к нему на деловую минутку да и застряли: любили старика, ласковее кутенка было сердце в нем.

Бойкими гляделами по стенам, по цветным картинкам.

— Товарищ боцман, а это што за музыка?

Гонял Федотыч иголку, бельишко латал, — зуд в руках, без дела минутки не посидит, — гонял боцман иголку и укачивался в зыбке воспоминаний.

— Это, хлопцы, англейский город Кулькута, в расчудесной Индии помещается… Город ничего, великолепный, только жалко, сляпан на деревенскую колодку: домов больших мало.

Оба-два:

— И чего торчим тут? Сорваться бы поскорее в дальнее…

— Расскажите нам, Лука Федотыч, что-нибудь из своих впечатлений.

Обметан быльем, глаз старика легок.

— Впечатлениями заниматься нам было не время… Неделю две треплет-треплет тебя, бывало, в море: моги-и-и-ила… Бьет и качает тебя море, как ветер птицу… Ну ж, дорвешься до сухой пути — пляши нога, маши рука, г-гу-ляй!.. Мокни, сердечушко, мокни в веселом весельице… Раздрайка-граздрайка, бабы-бабы…

Оба парня в думе, ровно в горячей пыли:

— Эх-ба…

— А волны там большие бывают?

Отложил боцман работу, плечо развернул, кремнистым глазом чиркнул по молодым лицам, перемазанным олеонафтом и жирной копотью.

— Дурни…

Помолчал, пожевал губами, строго и торжественно поднял руку.

— Окиян…

Обмяк старый боцман:

— Местечки там есть глыбиной на сотню верст… Можа, и больше, убедительно сказать не могу, сам не мерил, зйающие люди сказывали… Одно слово: окиян…

Молодые языки россыпью смеха, молодые языки бойки:

— Ого.

— Эге.

— Страны, народы… Интересно, комсомольцы у них теперь есть?

— Понятно, — подсказал Закроев. — Тянет ветер от нас, ну и там волну разводит…

Старик разохотился, свое высказывает:

— Этого не знаю и врать не хочу… А бабы вот у них е-е-есть… Прямо, надо сказать, проблинатические бабы: за милу душу уважут, так уважут — чуть уползешь. В наших некультурных краях ноги на нет стопчешь, а таких баб не сыщешь…

И год пройдет, и два пройдет, и пять годов пройдет, а она тебе, стерва, все медовым пряником рыгается…

От хорошей зависти зачесался Закроев, ровно его блохи закусали: сосунок, волос густой, огневой отлив — метелка проса спелого, по дубленому лицу сизый налет, в синеющих глазах полынь сизоперая. Пахло от Закроева загаром, полынью и казенными щами.

Наслушался парень, защемило в груди, разгорился:

— Хренова наша службишка… Сиди тут, как на цепи прикованный…

— Хуже каторги…

Старик на растопыренных клешнях разглядывал латки, выворотил подсиненные голодовкой губы:

— Не вешай, моряк, голову…

— Да мы ничего…

— Разве ж не понимаем, разруха. Ничего не во пишешь, разруха во всероссийском масштабе.

— Про берег думать забудь… О марухе, о свате, о брате, о матери родной — забудь… К кораблю льни, его, батюшку, холь…

Так-то, ребятушки, доживете и вы, все переглядите, перещупаете… А пока вникай и терпи. Служба, молодцы, ремесло сурьезное. Где и так ли, не так ли — молчок… И навернется горька солдатская слеза — в кулак ее да об штанину, только всего и разговору. Дисциплинка у вас форменная, это верно, да и то сказать, для вашей же пользы она: жир лишний выжмет, силой нальет.

Игнатьев сказал, ровно гвоздь в стенку вбил:

— Дисциплина нам нет ништо, с малых лет к ней приучены.

— Советские начальники ваше деликатное обращение уважают. Чуть што, счас с вами за ручку, в приятные разговоры пустятся, выкают… С матросом и вдруг за ручку, это дорогого стоит… Эх, коммунята вы, коммунята, ежли бы знали, сколько мы, старики, бою вынесли…

— И мы, Лука Федотыч, не из робких… И мы мяты, терты, на всех фронтах полыскались.

— Ну мы-ста, да мы-ста, лежачей корове на хвост наступили, герои, подумаешь! Говорено — слушайте, жевано — глотайте.

— Вари-говори.

— Послушать интересно.

— Д-да, так вот еще на памяти, дай бог не забыть, в ту Кулькуту, в индейскую землю, довелось мне плавать с капитаном Кречетовым. Ох и лют же был, пес, не тем будь помянут, беды. В те поры я еще марсовым летал. В работах лихой был матрос, а вот, поди ж ты, приключилось со мной раз событие: не успел с одного подчерку марса-фал отдать… Подозвал меня Кречетов и одним ударом, подлец, четыре зуба вышиб… Строгий был капитан, царство небесное… А то еще помню…

В дверь стучок.

В дверь вахнач.

— Лука Федотыч, на палубе безобразие.

— Лепортуй.

Вахнач доложил.

— Ежли пьяны, гнать их поганым помелом! — приказал боцман.

— Никак не уходят, вас требуют.

— Меня?

— Так точно.

— Кто бы такие?.. Пойти взглянуть…

На палубе свадьба галочья вроде.

Мишка в обиде, Ванька в обиде:

— Штык в горло…

— Собачья отрава… Ччырнадцать раз ранен.

И прочее такое.

Боцман баки огненные взбил и неторопливо грудью вперед:

— В каком смысле кричите?


Ванька зарадовался,

Мишка зарадовался:

— Федочч!..

— Родной!..


И старик узнал их. Заулыбался, ровно сынам своим.

По русскому обычаю поцеловались и раз, и другой, и третий.

— Баа… Ваньтяй… Бурилин…

— Жив, Федочч?.. А мы думали, сдох давно…

— Каким ветром вынесло?.. Ждал-ждал, все жданки поел.

Волчок с недовольным видом отшагнул, пропуская на корабль горластых гостей.

4

В каюте обрадованный Федотыч с гостями.

Помолодели ноги, и язык помолодел, игрив язык, как ветруга морской. Легкой танцующей походкой старого моряка боцман бегал по каюте вприпрыжку и метал на кон все, что нашлось в запасце. Не пожалел и японского коньяку бутылочку заветную, которая сдавна хранилась в походной кованой шкатулке.

— Раздевайтесь, гостечки желанные, раздевайтесь, милости просим…

Дружки стаскивали рванину.

— Скрипишь, говоришь?

— Ставь на радостях пьянки ведро.

Старик забутыливал и тралил закусками стол.

— Скриплю помалу… Раньше царю, теперь коммуне служить довелось. Чего ты станешь-будешь делать?.. Живешь, землю топчешь, ну, знач, и служи… Давненько не залетывали, соколики, давненько…

— Не вдруг.

— Сквозь продрались.

— Подсаживайся, братухи, клюйте… Корабли по сухой пути не плавают.

Ваньку с Мишкой ровно ветром качнуло:

— Нюхнем, нюхнем, почему не так, взбрызнем свиданьице.

— Пять годков, можно сказать…

Искрились стаканчики граненые, вываливались пересохшие языки: ну, давай…

— Ху-ху, — заржал Ванька и закрутил башкой, — завсегда у тебя Лука Федочч, была жадность к вину, так она и осталась.

И нет ничего в бутылке, а все трясешь, выжимаешь, еще капля не грохнет ли…

— И капле пропадать незачем… Ну, годки, держите… Бывайте здоровеньки… Дай вам бог лебединого веку, еще, может, вместе послужить придется…


Чокнулись,

уркнули,

крякнули.


— Мало… Тут на радостях ковшом хлестать в самый раз!

— Пока ладно. Счас кофею сварю. Где были, соколы?

— Ты спроси, где мы не были?

— Пиры пировали, дуван дуванили…

Кофей в кружки, старик в шепоток:

— На троицу подъявлялся тут Колька Галчонок, из-под Кронштадту чуть вырвался… По пьянке ухал, что вы с Махно ударяли?

— Боже упаси.

— Огонь в кулак, вонь по ветру.

Наверху языкнули две склянки. Невдалеке суденышко бодро отэхнулось: динь-нь-ом… динь-нь-ом… И еще бойким градом в лоток бухты зернисто посыпались дини-бомы. По палубе топоток-стукоток — команду выводили на справку, а по-солдатски сказать, на поверку.

— Бессонов?

— Есть!

— Лимасов?

— Есть!

— Кудряшов?

— Есть!

— Закроев?

— Есть!

— Яблочкин?

— Есть!

— Есть!

— Есть!

— Есть!

Гремела команда:

— Шапки на-деть! По своим местам бе-гом!


По палубе хлынул бег,

в парусиновую подвесную койку

укладывался корабль спать.

В Мишке сердце стукнуло,

в Ваньке сердце стукнуло,

враз стукнули мерзлые, отощалые

сердца.


— Кораблюха…

— Распиши, старик, как живете, чем дышите?

Подмоченный коньяком боцман морщился и вываливал новости:

— Живем весело, скучать недосуг. Работа одна отрада, одна утеха, а так ни на что не глядел бы… Назола, не жизнь… Моряков старых всего ничего осталось, как вихорем пораскидало.

На оторрвут… Все загребают в свои лапы эти камсалисты крупа…

Взгалдели:

— Ботай, чудило… Как же без нас-то?

— Мы в гвозде шляпка.

— То-то и оно, шляпки ноне не в почете.


Охнули,

ххакнули,

задермушились:


— Тузы, шестерки, винновы козыри…

— Старый моряк… Мы — девятый вал!

Мах рукой просмоленной, обугленной в солнечке.

— Девятый?.. А то идет десятый вал… Полундра! Все накроет, все захлестнет, партейная сила зубаста.

— Эдакого нагородишь…

— Силы — вагон, еще повоюем.

— Крышка, соколы, о прежнем времячке думать забудь.

Нонче куда ни повернись, в ячейку угодишь али в кружок…

И мне, старому дураку, кольцо в губу да в тарарам студию.

Чуть отыгрался. Ты, говорят, товарищ боцман, будешь вроде купца. Тьфу, мне ли в такие дела на старости лет…

— Ха-ха-ха, зашел Федочч!

— Дела-делишки…

— Бывалошно-то времячко любому сопляку припаял бы я неочередной наряд в галюн с рассеиваньем, а теперь — шалишь.

Как, да што, да на каком основании… Вызовет вахтенный какого-нибудь салагу, тот и начнет бубнить: «почему меня, а не другого? Это не так, да это не эдак…» Башку оторвать мало за такие разговорчики!

— Растурись, старик, огоньку бутылочку-другую, сосет…

Денежки у нас е, денежек подмолотили.

— Погазуем!

— Во вкус вошли?.. К фелынеру разя сунуться?

— Крой.

— Пистоны есть, на, держи!

Мишка выбросил на стол пучагу засаленных кредиток.

Горели, чадили сердца: бутылкой не зальешь, в море не утопишь… Куды тут… Широки сердца моряцкие, как баржи.

Убежал старик.

— Хха.

— Ххы.

— Во, как наши-то вырываются…

— Эдак.


Федотыч

с бутылками.

В стаканы разливал по-русски, всклень, через края расплескивал.


Рассказывал боцман такое:

— Осталось у нас после белых лодка с дыркой да челнок без дна… И наш корабушка по уши в воде торчал. Котлы были порваны, арматура снята, ржавчины на вершок, травой все проросло. Стук — приказ: «Товарищи, восстановить!» — «Есть!»

Какой разговор?.. Есть и отдирай. Взялись. Давай-давай! С чего взяться? Струменту нет, матерьялу нет, денег нет, хлеба мамалыжного цо полфунту в день… В трюмах вода, в рулевом вода, в кочегарке вода, клапаны порваны, отсеки разведены, ну, разруха на тыщу процентов… Качать воду надо. А как ее будешь качать, ежли турбины застонали? Удалые долго не думают, давай вручную мотать… паром. Гнали-гнали, гнали-гнали, глаза на лоб лезут. Стой, конвой! Приходим ватагой до начальника комиссара. «Вам паек?» — спрашивает он. «Паек…» — «Нет пайка, товарищи. Разруха, голод, красный ремонт, надо быть сознательными и так далее. Вот, говорит, вам махры по две осьмушки на рыло, а больше ничего сделать не могу. Скоро пришлют, говорит, из центра камсалистов на подмогу, а больше ничего сделать не могу». Закурили мы той самой махры, утерлись да и пошли.

Мишка с Ванькой слушали тяжело, тяжело рыгали, уперев глаза в пол.

Федотыч бегал по каюте, вязал слова в узлы:

— Разве ж когда вырывалось из моряцких рук хоть одно дело? Никогда сроду. По щепке склеили, по винту снесли, а сгрохали кораблюшку. Завод же опять помог, шибко помог.

Камса поддержала. Ребятишки, а старатели, цепки до дела, прокляты…

— Ты, что же, за лычком тянешься? — спросил Ванька.

— Лычко мне ни к чему, издыхать пора… И совсем тут не в лычке звук.


Подмокли,

рассолодели,

в руготне полоскались яро.


— Утята?

— Крупа, говоришь?

— Прямо сказать, пистоны. Никакого к тебе уваженья. Хозяевами себя чувствуют, хозяевами всего корабля, а может, и всей Расеи. Мы, гыт, принципияльно и категорически. Не подойди… Заглянул счас на полубак, там их полно. Кричат, ровно на пожаре. День в работе на ногах, ночью, глядишь, где бы отдохнуть, а они, сукины сыны, собранье за собраньем шпарют, ровно перебесились…

Старик помолчал, поморщился и добавил:

— Политика… И сколько она этого глупого народу перепортила, беды! Пей, ребятишки…

Мишка воткнул в старика тяжелый взгляд:

— Ах, Федочч, рыжа голова…

И Ванька посмотрел на старика быковато:

— Из старой команды остался кто?

— Есть, есть… Ефимка подлец, сигнальщик Лаврушка, шкипер Лексей Фонасич, коком все Алешка Костылев, да теперь, слышно, на берег его списывают за хорошие дела.

— Чем они дышат?

— Ефимка в ячейку подался, а эти вола валяют, дела не делают и от дела не бегают.

Боцман, по старой привычке, поймал горсть мух, выжал в стакан, долил горючим и уркнул одним духом.


На стрежне

заиграли сердца

блестко.


— Не пофартит, так всей коллегией гайда в Уманыцину гулять!

— Натуральная воля и простор широких горизонтов.

Старик в скул:

— Нет, годки, я свое отгулял. Убежало мое времячко, на конях не заворотишь… Судьба, верно, мне сдохнуть тут.

— Завей слезу веревочкой… Ноги запляшут…

Мишка, захлебываясь пьяной икотой, оживлял в памяти переплытые радости:

— Жизня дороже дорогова… Пьянку мы пили, как лошади.

Денег — бугры! Залетишь в хутор — разливное море: стрельба, крик, буй, кровь, драка… Хаты в огне! Хутор в огне! Сердце в огне! Цапай хохлушку любую на выбор и всю ночь ею восхищайся!

— И сахар, и калач?

— Уу, не накажи бог.

— Церковь увидишь, и счас снарядом по башке щелк.

— Да, церкви мы били, как бутылки.

— Впереди жизни бежали, так бежали — чоботы с ног сваливались.

Ой, яблочко
Да с листочками,
Идет Махно
Да с сыночками…

Дробно чечетку рванул Ванька.

Замахал старик рукавами, зашипел:

— Тишша… На грех старпом услышит, загрызет.

— Качали мы его. Какой-нибудь интеллигент из деревенской жизни.

Федотыч заспорил:

— Ну, нет. Он хотя и не горловой, а в службе строгость обожает. Дисциплинка у них на ять. Камсалисты, понятно, крупа крупой и в работах еще не совсем сручны, но и счас уж кой-кому из стариков пить дадут. Хванц… Ругаться им по декрету не полагается, это зря. Без ругани какой моряк? Слякоть одна, телята…

— А мы в замазке остаемся?

— Зашло паше за ваше…

Сидели Мишка с Ванькой на столе, и все в них и на них играло, плясало. Плясали, метались глаза. Дергались вертляво головы. Прыгали плечи. Скакали пальцы в бешеном галопе.

Трепыхались руки, как вывихнутые. Убегали и скользили копыта. В судороге смеялись, радовались, едко сердились горячие губы, торопливо ползали юркие уши. Зудкая ловкость, узловатая хваткость, разбитые в нет ботинки, вихрастые лохмы, язык в жарком вьюхре…

Все в них и на них орало:


Скорей,

скорей,

даешь!


Старик свое дугой выгибал:

— Как-то с весны ходили мы в море котлы пробовать. Ночь накрыла, буря ударила. Закачало, затрепало нас. Авралила молодежь. Ребячьи руки, а было чему подивиться. Клещи! Бегали по команде, ровно гайки по нарезу… Годик-другой, и морячки из них выйдут за первый сорт.

Беспокойно зашебутились дружки:

— Заткнись, за лычком тянешься.

— Крутись не крутись, в комиссары не выпрыгнешь.

Закостерился боцмаш

— Растуды вашу, сюды вашу, чего хорохоритесь?

— А мы тебе жлобье, што ль?

— Нашел чудаков!

Ванька плеснул старику на лысину опивками кофейной гущи.

Мишка заржал и

в сон, как в теплое тухлое озеро.

5

Из койки боцман вывалился рано и отправился в обычный утренний обход. Легким шагом топтал кубрик, жилую палубу.

На все кидал зоркий хозяйский глаз. Проверил вахту, зевнул в утро, мелким крестом захомутал волосатый рот и пошел к портному Ефимке за утюгом.

Умывался Федотыч с душистым мылом, старательно утюжил суконные шкеры: к капитану, а по-советски сказать, к командиру собирался.


Ванька валялся на полу,

поднял Ванька хриплую голову.


— Брось, Федочч, до дыр протрешь… Кха-кха!.. Достал бы ты лучше похмельки.

И Мишка из-под стола голос подал:

— Растурился бы капусты кислой аль рассолу… Истинный господь, кирпич в горло не лезет…

В двенадцать, с ударом последней склянки, втроем в капитанскую каюту: боцман — деревянный и строгий, Мишка с Ванькой — виноватые, опухшие, мятые, ровно какое чудище жевало-жевало да и выплюнуло их.

Капитан с кистью.

Перед капитаном лоскут размалеванного полотна: море, скалы, облака… Наклонит капитан голову набок, поглядит, мазнет слегка. На другой бок голову перевалит, глаз прищурит, еще мазнет… Шея у него, как труба дымогарная, ноги — тумбы, лапы — лопасти якорные, пальцы — узлы, спина — кряж; хороший капитан, старинной выварки.

На боцмана по привычке утробно рыкнул:

— Ну?

Федотыч шагнул.

— Мы, Вихтор Дмитрич…

— Подожди. Видишь, я занят.

Мишка с Ванькой глазом подкинули капитана и ни полслова не сказали, а подумали одно: ежели топить, большой камень нужно… Вспомнился восемнадцатый годочек, когда в Севастополе офицеров топили…

В каюте по стенам вожди, модель корабля, гитара на шелковой черной ленте. К стене прилип затылком трюмный механик Черемисов: жидкие ножки подпрыгивали, сосал сигару, пожалованную самим, рыбий глаз на картину косил.

— Недурственно, знаете… Ей-богу, недурственно… Перелив тонов и гармонии красок, знаете, эдак удачно схвачены.

Капитан упятился на середину каюты, откинул могучий корпус и прищурился.

— Дорогой мой, а не кажется ли вам, что эти камни кричат?

Бесстрашный боцман попятился, а Черемисов закашлялся.

— Камни?.. Да, как будто, действительно, того…

— Чаек нет, — сказал Ванька, — а без чайки и море не в море… На озере и то утки, например…

Капитан грозно нахмурился, просветлел, раскатисто расхо-хо-хотался и хлопнул Ваньку по тощему брюху.

— Верно! Люблю здоровую критику! Очень верное замечание… Ты кто такой?

Федотыч:

— Мы, Вихтор Дмитрич…


Утакали,

удакали,

съэтажили дела по-хорошему.


Из каюты капитановой вывалились в богатых чинах:

Ванька — баталер, Мишка — кок.

По палубе комиссар.

Дружки колесом на него.

— Даешь робу, товарищ комиссар!

— Рваны-драны, товарищ комиссар!

Ванька вывернул ногу в разбитом ботинке. Мишка под носом комиссара перетряхнул изодранную в клочья фуфайку.

— Полюбуйтесь, товарищ комиссар…

— А которы в тылу, сучий их рот…

Комиссар бочком-бочком да мимо.

— Доложите рапортом личному секретарю, он мне доложит.

— Какие такие рапорты, перевод бумаги…

— Дело чистое, товарищ комиссар, дыра на робе всю робу угробит, не залатаешь дыру, в дыру выпадешь…

Братухи дорогу загородили, комиссару ни взад ни вперед Поморщился комиссар, шаря по карманам пенсне Ни крику, ни моря он не любил, был прислан во флот по разверстке Тонконогий комиссар, и шея гусиная, а грива густая — драки на две хватит.

— Извините, товарищи, аттестаты у вас имеются?

— Вот аттестаты, — засучил Мишка штанину, показывая зарубцевавшуюся рану, — белогвардейская работа…

А Ванька выхватил из глубоких карманов пучагу разноцветных мандатов, удостоверений, справок… Изъясняться на штатском языке, по понятию дружков, было верхом глупости, и, стараясь попасть в тон вежливого комиссара, Ванька заговорил языком какого-нибудь совслужа:

— Пожалуйста, читайте, товарищ комиссар, будьте конкретны… Ради бога, в конце концов, сделайте такое любезное одолжение… Извините, будьте добры.

Робу выцарапали.

* * *

Клеши с четверга в работу взяли. Уж их и отпаривали, и вытягивали, и утюжили, и подклеивали, и прессовали — чего-чего с ними не делали… Но к воскресенью клеши были безусловно готовы. Разоделись дружки на ять. Причесочки приспустили а-ля-шаля. Усики заманчивые подкрутили.

Заложили по маленькой.

— Давай развлеченья искать.

— Давай.

Гуляли по бульварчику по кудрявому, к девкам яро заедались:

— Эй, Машка, пятки-то сзади…

— Тетенька, ты не с баржи, а то на-ка вот, меня за якорь подержи.

Конфузились девки.

— Тьфу, кобели!

— Черти сопаты!

— Псы, пра, псы…

Ванька волчком под пеструю бабу — сзади вздернул юбку, плюнул.

Баба в крик:

— Имеешь ли право?

И так матюкнулась, Ваньку аж покачнуло.

Мишка с Ванькой на скамейке от смеху ломились:

— Ха-ха-ха…

— Га-га-га-га-га-га-га-га-га-а…

Весело на бульварчике, тоже на кудрявом.

В ветре электрические лампы раскачивались… На эстраде песенки пели… Музыка пылила…

Девочки стадами… Пенился бульварчик кружевом да смехом.

Вечер насунул.

Шлялись дружки туда и сюда, папироски жгли, на знакомую луну поглядывали…

— Агашенька…

— Цыпочка…

Не слышит Агашка-Гола-Голяшка, мимо топает…

Шляпка на ней фасонная, юбочка клеш, пояском лаковым перетянута. Бежит, каблучками стучит, тузом вертит… Ох ты, стерва…


Догнали Агашку,

под ручки взяли,

в личико пухлое заглянули.


— Зазнаваться стала?

— Или денег много накопила, рыло в сторону воротишь?

— Ничего подобного, одна ваша фантазия…

Купили ей цветов: красных и синих, всяких. Цена им сто тыщ. Ванька швырнул в рыло торговцу десять лимонов и сдачи не требовал: пользуйся, собака, грызи орехи каленые.

Агашка гладила букет, ровно котенка.

— И зачем эти глупости, Иван Степаныч? Лучше б печеньев купили.

— Дура, нюхай, цвет лица лучше будет.

И Мишка поддюкнул:

— Цветы с дерева любви.

Агашка сияла красотой, но печальная была. Пудреный носик в цветки и плечом дернула:

— И чего музыка играть перестала?

Гуляли-гуляли, надоело… Как волки овцу, тащили Агашку под кусты, уговаривали:

— Брось ломаться, не расколешься, не из глины сляпана.

— И опять же мы тебя любим…

— Ах, Миша, зачем вы говорите небрежные слова?

— Пра, любим. А ты-то нас любишь ли?

— Любить люблю, а боюсь: двое вас.

Тащили.

— Двое не десятеро… Ты, Агашка, волокиту не разводи…

— Люблю-люблю, а никакого толку нет от твоей любви..

И Мишка подсказал:

— Это не любовь, а одна мотивировка…

* * *

На корабль возвращались поздно.

Пьяная ночь вязко плелась нога за ногу. Окаянную луну тащила на загорбке в мешке облачном.

Дружков шатало, мотало, подмывало.

Ноги, как вывихнутые, вихлить-вихлить, раз на тротуар, да раз мимо Травили собак. Рвали звонки у дверей. Повалили дощатый забор. Попробовали трамвай с рельс ссунуть: сила не взяла.

Ёвалились в аптеку.

— Будьте любезны, ради бога, мази от вшей.

Таращила аптека заспанные глаза.

— Вам на сколько?

— Мишка, на сколько нам?

— Штук на двести…

— Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-а-а!..

С ревом выкатились на улицу.

Мишка-Ванька, Ванька-Мишка разговорец плели. Ванька в Мишку, Мишка в Ваньку огрызками слов:

— Женюсь на Агашке… Только больно тощая, стерва, мослы одни.

— Валяй, нам не до горячего, только бы ноги корячила.

— Она торговать, я деньги считать.

— В случай чего и стукнуть ее можно, разы-раз и голову под крыло.

— Куды куски, куды милостинки…

— Службу побоку, шляпу на ухо, тросточку в зубы и джаджа-дживала… На башку духов пузырек, под горло собачью радость, лихача за бороду..

— Гуляй, малый…

Собачья радость — галстук. Агашка, у Агашки лавка галантерейная в порту.

6

В железном цвету, в сером грымыхе кораблюшко. В сытом лоске бока.

Шеренгами железные груди кают.

Углем дышали жадные рты люков. — И так, и так заклепками устегано наглухо.

Со света дочерна по палубе беготня, крикотня. С ночи до ночи гулковался кораблюха. В широком ветре железные жилы вантов, гиковых — гуууу-юуууу…

Рангоут под железо.

Взахлеб-бормотливой болтовне турбин буль-уль-уль-пулькульх: жидкого железа прибой. Дубовым отваром, смолкой хваченная оснастка задором вихревым стремительно вверх, в стороны водопадом, по крыльям мачт хлесть, хлесть.

Теплое вымя утра.

Кубрик в жарком храпе. Молочный сонный рот хлябло: пц'я пц'я… В стыке губ парная слюна, по разгасившейся щеке слюна: сладок и мертвецки пьян молодой сон. В каждой груди румяное сердце ворковало голубем.

А железное кораблево сердце металось в железном бое.

Сигналист выделывал:

Зу-зу-зу-зу-зу-зу-зу-ууу…

Зу-зу-зу-зу-зу-зу-ууу…

Побудка.

По кубрику бежал Федотыч, за ним вахтенный начальник, старшины. Бежали со свистками, с дудками, с криком, ревом, с крепкой моряцкой молитовкой, ровно с крестным ходом:

— Вставать, койки вязать!

— Э-ей, молодчики, поднима-а-айсь!

— Вставать, койки вязать!

Слаще молодого поцелуя утренний сон, не оторвешься.

Из-под казенных шинельных одеял лил, бил крепкий дух теплых молодых тел. Недовольные глаза сердито в начальство.

— Счас, сча…

— Разинули хлебалы…

— Рано, чего бузыкать безо время…

В позевотину, в одеяло, в храп.

Это те самые разговорчики, которых так не любил старый боцман.

И вторым ходом шел Федотыч с шумом, руганью и свирепыми причитаньями. Шутка ли сказать, двенадцать годков боцманил старик, к лаю приохотился, ровно поп к акафистам. От самого последнего салажонка до боцмана на практике всю службу до тонкости произошел. Каждому моряку с одного погляду цену знал. Крик из него волной, а до чего прост да мягок был старик и сказать нельзя. Вторым ходом шел, стегал руганью больнее плети:

— Вставать!

Время в обрез.

Вскакивали молодые моряки, почесывались… Койки шнуровали, бросали койки в бортовые гнезда.

Пятки градом.

В умывальне фырк, харк.

Краснобаи рассказывали никогда не виденные сны.

— Кипяток готов?

— Есть!

Котелки, бачки, кружки, сухари ржаные, сахару горсть па целую артель. Только губу в кружку — сигнал на справку. Чавкать некогда, все бросай, пулей лети наверх. Прав Федотыч: раньше вставать надо.

Пятки дробью.

Через полминуты на верхней палубе в нитку выстраивались шеренги. Перекличка гремела устоявшимися за ночь молодыми голосами.

Капитан с полуюта отзывал Федотыча от строя и морщился: ругань слышал капитан.

— Воздерживайся, старик, приказ, строго…

— Есть! — кратко отвечал боцман в счет дисциплины, а самого мутило. Он долго пыхтел, сопел загогулистой трубкой в смысле несогласия.

— Ну? — опрокидывался на него капитан.

Горячую трубку в карман, руки по форме, в просмолку словам договаривал:

— Декрет декретом, Вихтор Дмитрич, а при нашем положении без крепкого слова никак невозможно… И то сказать, слово не линек, им не зашибешь. Так только, глотку пощекотать…

Капитан в свое время тоже ругаться не любил.

Сумрачный отвертывался, ломались брови, ломались в злой усмешке сжатые губы. Говорил с откусом капитан, форменная качка в душе, не иначе. Федотыч знал своего хозяина до тонкости, до последнего градуса… Вздрайки ждал…

— Службу забыл, а еще старый боцман!.. Вышибалой тебе быть, а не боцманом военного корабля! Команду распустил! Безобразие! За своих людей ты мне ответишь!

— Есть! — Федотыч мелким мигом смаргивал.

Капитан-то, Виктор Дмитрич, тяжеленько вздохнул, ровно море переплыл, да и давай-давай чесать:

— В строю стоять не умеют. Подтянуть! Первую шеренгу левого борта на два дня оставить без берега! На полубаке вечером песню пели «Нелюдимо наше море» — запретить! Самовольная отлучка с корабля рулевых Маркова и Репина. Неделю без берега и по пяти нарядов! Почему проглядел вахтенный начальник? Расследовать и привлечь! Подробности доложить через полчаса лично… Вчера, после вечерней окатки палубы, плохо протерты колпаки вентиляторов, блеска должного нет. Недо-пусти-мо!.. Виновного наказать по своему усмотрению!

— Есть! — повернулся боцман да ходу: приказ дополнять.

Сам вернул его:

— Постой… Погоди.

Тяжелый, как падающая волна, капитан хлопнул боцмана по плечу, жадно вгляделся в его грубое, простой дубки лицо.

— Относительно ругани ты, боцман, безусловно, прав.

У меня у самого язык саднит, а все ж воздерживайся… Да-а.


Капитан вздохнул,

вздохнул Федотыч.


— Ничего не попишешь, Вихтор Дмитрич, ба-а-алынущий шторм идет, надо держаться.

— Да, дуют новые ветра. Ничего не попишешь, старик, надо держаться.

Широкой волной, буй-порывами хлестали, ветрили новые веселые ветра.

* * *

Через весь корабль гремела, катилась команда:

— Третьи и седьмые номера, стройся на левых шканцах!

— Шевелись!

— Треть, седьмые номера, на лев шканцы!..

— Подбирай пятки!..

— Треть, седьмые номера…

Бежали боцманы и старшины, начиналась разводка по работам.


Солнце на ногах,

команда на ногах,

команда верхом на корабле.

Вперегонышки: швабры, метелки, голики.

Плескался песок, опилки.

Веселое море опрокидывалось на палубу, заливало кубрик.

Глотки котлов отхаркивались корками накипи.

Топки фыркали перегаром, зернистой угольной золой.

Всхлипывали турбины.

Ходили лебедки, опрокидывая кадки шлаку в бортовые горловины.

Крик дождем,

руг градом,

работа ливнем.


Солнце горячими крыльями билось в мокрую палубу, щекотало грязные пятки, смехом кувыркалось солнце в надраенной до жару медной арматуре и поручнях.

Руки ребячьи, а хваткие, артельные. Глаза — паруса, налитые ветрами.

Глотка у Федотыча о-го-го:

— Давай-давай, живо, ребятишки!.. Бегай!.. Брыкин, бего-о-ом!

Глядеть тошно, когда в самую горячку какой-нибудь раззява шагом идет и брюхо распустит, ровно на прогулке. Башку оторвать сукиному сыну, службы не любит.

— Вега-а-ай!..

Такое у Федотыча занятие, никому из команды ни минуты покоя не дать, всем дело найти. Гонять и гонять с утра до ночи, чтоб из людского киселя настоящих моряков сделать, на то он и старший боцман.

В проворных руках сигналистов плескались разноцветные флажки. В утробе кораблиной молодые моряки под присмотром инструкторов моторы перебирали, знакомились с деталями машин.

По капитанскому мостику бегал старший помощник: маленький, визгливый, цепкий. Брось в тысячную толпу, сразу узнаешь — военный. Выправка, посадка головы, корпус — орел.

Привычка кричать с детства осталась, да и положение обязывало: какой же это к черту помощник, если кричать не умеет?

Старпом сердит: вчера спуск флага вместо обычных шести отнял тридцать секунд. Позор, черт знает что, скоты! Старпом угнетен, старпом удручен, он любит точность и свой корабль. Плохо спал, до завтрака не дотронулся — в чувствах расстройка.

Перегнувшись с мостика, он кричал на полубак, в визге злость жег.

— Не плевать!.. На борту не виснуть!.. Ходи веселей!.. Назаренко, два наряда!..

На полубаке, на разостланном брезенте, чтоб палубу не вывозить, разметались сменившиеся с вахты кочегары. Солнце лизало их шкуры, пропыленные угольной пылью, ветер продувал легкие. Кочегары с мрачным весельем поглядывали на мостик и переговаривались вполголоса:

— Лай, лай, зарабатывай хлеб советский.

— Злой что-то нынче…

— Он добрым никогда и не был.

— Держись, палубные, загоняет.

— И чего, сука, орать любит?

— Дворянин, да к тому еще и юнкер, аль не видал анкету-то?

— Аа-а…

— Оно и похоже…

Шлюпки на рейде в голубом плеске: гребное ученье. В такт команде размеренно падали весла, откидывались гребцы,

— Весла!

— По разделеньям, не спеши!

— На во-ду! Раз, два!..

— Раз, два!..

— Навались!..

— Оба табань!..

— Суши весла!..

— Шабаш!..

— Запевай!..

Загребные заводят:

Во, тече течет река-а-а-а,
С речки до-о-о-о-о по-то-ка
За де-евочкой матрос
Гонится-а а-а да-ле-ко.

Гремела сотня глоток:

Год проше е-ол, и дочь иде-е-о-о-т
К матери у-ны-ло,
На рука-а-ах у ней леж-ит
Матросе-о-о-о-нок ми-лый.

Море качелилось,

песня качелилась,

качелились блесткие крики чаек.

* * *

Зу-зу-зу-зу!.. Зу-зу-зу-у!..

Сигнал на купанье.

Команда по борту.

Федотыч бодрит левофланговых:

— Гляди, не робей… Воды не бояться, не огонь… Казенное брюхо береги… Снорови головой, руками вперед!

— Есть!

Боцман руку на отлет:

— См-и-ирна!

Шеренга замерла.

— Делай, раз!

Рубахи на палубу.

— Два!

На палубе штаны.

— Три!

Лятки за борт.

В пене, в брызгах сбитые загаром тела Горячие брызги глаз. Пеной, брызгами крики.

На борту Федотыч махал руками, кричал, его никто не

слушал.

— Го-го-то-го-го-го-го-го-о-о-о-о-о!..

* * *

В обеденном супе редкая дробь крупы и ребра селедочьи.

На второе — по ложке пшена. Выручали ржаные сухари.

— коротко выговаривал оглушенный казарменной жизнью комсомолец Иванюк.

— Ладит, да не дудит, — отзывался какой-нибудь посмелее.

Никогда не наедающийся Закроев мрачно гудел ругательства.

— Закроев, ты же в комиссии по борьбе с руганью!

— А ну их…

Поюворят так-то, да и ладно.

В послеобеденный час отдыха или по вечерам набивались в красный уголок, потрошили газеты, библиотекаря и буржуазию всего мира.

На полуюте — кольца, гантели, русско-французская. Заливались балалайки. Ревел хоровой кружок.

Динь-ом… Динь-ом…

Зацветали корабли огнями. Спать полагалось семь часов и ни минуты больше. Ночью в кубриках и по палубе молодые моряки метались во сне, сонно бормотали:

— Эжектора… Трубопроводы… Клапаны… Магнитное поле…

Контргайка… Товарищи градусы…

7

Ходовые, деловые Мишка с Ванькой, не шпана какая-нибудь. Широкой программы ребятки. Оторвыши разинские, верно. И отчаянность обожают, тоже верно.

Матрос… Слово одно чего стоит! Надо фасон держать. Да и то сказать, бывало, отчаянность не ставилась в укор. Все прикрывал наган и слово простое, как буханка хлеба. Это в наше растаковское времячко телячья кротость в почете. В почете аршин, рубль да язык с локоть. Никогда, никогда не понять этого Мишке с Ванькой, не на тех дрожжах заквашены.

Бывало… Эх, говорено-говорено да и брошено!

Бывало, и в Мишке с Ванькой ревели ураганы. И через них хлестали взмыленные дни: не жизня — клюковка.

Леса роняли.

Реки огненные перемахывали.

Горы гайбали.

Облака топтали.

Грома ломали.

Вот они какие, не подумать плохого.

Не теперь, давно, в Мишкиной груди, в Ванькиной груди, как цепная собака по двору, метался ба-альшущий бог: клыкастый бог, матросский. С ним и авралить любо. Никакие страхи не страшны. Даешь и — гвоздь!

Гайдамака в штыки.

Буржуй… Душа из тебя вон.

Петлюру в петлю.

На Оренбург бурей.

По Заказанью грозой.

Волгой волком.

Урал на ура.

Ураган на рога.

Дворцы на ветер.

Шумели, плескались реки огненные… Шумела сила тягловая… Дымились сердца косматые… Цвела земля волнами гудливыми.

Забрало язычок.

В те разы, да ежели бы на все вожжи пустить… Наскрозь бы весь белый свет прошли. Табунами пожаров моря сожгли бы, горы посрывали…

А тут, на беду да на горе, — стоп, забуксовала машина.

Хвать-похвать: дыра в горсти.

Измочалился бог — ни кожи ни рожи. Так, званье одно, бог да бог, а поглядеть не на что. Слов нет, в огневых-то переплетах и ребята в мызг уездились. От жары волосы на башке трещали, глаза лопались, на шкуре места живого не осталось, все в синяках да ссадинах.

В уголь ужглись, укачало, утрепало…

Ну, а все-таки не валились. Руки делали, ноги бегали, одним сплетом глотки гремели:

— Дае-е-е-о-о-шь! В бога, боженят, святых угодников!..

Не вытерпел бог удали матросской, околел: вонь, чад, смрад,

в нос верт. Ни хомута, ни лошади. Кнут в руках, погонять некого.


Тоска,

смертный час,

тошнехонько.


Нынче теплушка, завтра теплушка. На одной станции недельку поторчат, на другую перебросятся, там недельку покукуют. Винтовки заржавели, пулеметы зеленью подернуло.

Девочек развели.

Девочки подбирались на ять. И не подумать, чтобы насильно или там за глотку. Ни-ни. Избави и не приведи. Моряк на такую программу не пойдет. Ну, а как это срисует девочку грубую, сейчас к ней подвалится, сармачком тряхнет, начнет американские слова сыпать: абсолютно, вероятно и так далее…

А той известно чего надо, поломается немного да и:

— Ах, мое сердце любовью ошпарено!

Тут и бери ее на прихват.

В теплушках печки чугунные, нары, мешки вещевые, узлы с барахлом, белье на растянутых бечевках. Днем на базарных столиках счастье вертели, пожирали жареную колбасу, скандалы запаливали, били жен и бутылки. Через всю ночь на легких катерах катались. Станции да полустанки, коменданты давши…

Откуда-то подъявились штатские агитаторы и давай рукавами махать.

— Товарищи, трудфронт… Меняй винтовку на лопату и молот… Бей разруху…

Братки в скуку.

— Хха.

— Ххы.

— С чего такое?

— Што мы вам, фравера?

— Сучий потрох.

— Топор курве в темячко.

Голоса вразнобой.

В глазах у всех темно, ровно в угольных ямах.

Братки кто куда. Мишка с Ванькой в лёт…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Юрки ключи вешние, теклые сливачи. Сильна, жгуча вешняя вода, заревет — не удержишь. Вволю тешься, сердце партизанское. Кровью плещись по морям, по пыльным дорогам. Полощись в крутых азиятских ветрах. Полным ртом жри радость.

Хлебай гремучие кипящие просторы. Хлебай медовые зерна деньков вольной волюшки.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Широки степя.

Неуемны озорные ветра.

Кровь сладка.

Пляско вино.

Буй огонь, кипуч огонь.

Хлюпки росы.

Говорльючи журчьи.

Девочки — алый цвет, голубушки мягки, хоть в узел вяжи.

Я на бочке сижу, Ножки свесила, Моряк в гости придет, Будет весело…

— Сади!

— Гвозди.

— Рвись в лоскутья, колись в куски!

— Шире круг!

— Давай, дава-а-ай!

Раскаленную докрасна печку пинком за дверь.

— Сыпь, все пропьем, гармонь оставим и б…ей плясать заставим…


Ноги пляшут,

теплушки пляшут,

степя пляшут…


В болотах тихой зелени стоячие полустанки, затканные садочками. В окошках цветочки, занавески марлевые — чтоб комары не кусали! — тухлые сытые рожи в окошках.

— Почему такое?

— В кровь, в гроб с перевертом.

— Бей!


Бух,

бух,

знь… Зянь…

бух, бух!


Машина: — Ду-ДУУУ-Д-У!

Поехали, запылили.

Машинисту браунинг в пузо:

— Гони без останову.

— Куда?

— Куда глаза глядят… Гони и гони, только в тупик не залети.

— Слушаюсь.

— Полный ход.

— Котлы полопаются.

— Крой, чего насколько хватит!

— Подшипники перегреются.

— Полный ход, душа вон и лапти кверху.

— Есть.

— Рви.

Та-та-та… Та-та-та… Та-та-та…

Та-та-та… Та-та-та… Та-та-та… Та… та… та…

Ш-пш… Ш-пш… Шш-ш-ш…

Та-та-та… Да-да-да… Да-да-да..


Паровоз в храпе,

паровоз в мыле,

пыль пылом…


Густо плескались, пылали тяжелые ветра… Пылали, плескались зноем травы… Поезда бежали, зарывались в горы с разбегу пробивали туннели. Табунами бродили пожары… Бежали сизые полынные степя… Дороги шумели половодьем.

Вытаптывая города и села, бежали красные, белые, серые и че-о-орная банда. Кованые горы бежали, дыбились, клещились. Бежали, как звери, густошерстые тучи, хвостами мутили игравшие реки.


Партизаны бежали,

падали,

бежали,

плевались

тресками, громами, бухами, хохом, ругом… Залпами расстреливали, бросками бросали наливные зерна разбойных дней.

Всяко бывало — и гожее и негожее — всего по коробу.

Жизня, сказать, ни дна, ни берегов…

Сдыхал бог и каждому по два клейма выжег:

Отчаянность и Не зевай.

Все бывалошное-то уплыло, сгинуло, будто и не было ничею. Мишка с Ванькой, приплясывая, своим шляхом бежали, одним крестом крестились, одной молитовкой молились — Не зевай — а больше и не было ничего, не было и не было…

В корабле как?

Шаля-валя, нога за ногу. Жили-поживали потихо-легонечку.

Котел да баталерка — костер. Опять и заповедь подходящая, знай греби деньгу лопатой. Отсобачил кусок и в кусты. Да ведь и то сказать, до кого ни доведись, как можно муку таскать, да в муке не испачкаться? Чего тут косоротиться, говорить надо прямо.

Дело идет, контора пишет, Ванька-Мишка денежки гребут.

Деньги родник, одевка грубая, а поди ж ты, не кажется дружкам жизня кораблиная. Корявая жизня: ячейки разные одолели, школы, культкомиссия, закружили кружки.

Что ни день, что ни час, как из прорвы, — собранья, заседанья, лекции, доклады и все об одном и том же:

— Мы товарищи, да вы товарищи…

Больше и не поймешь ничего, ни в какую.

Мишка с Ванькой до комиссара.

— Так и так, товарищ комиссар… Как мы есть сознательный элемент, товарищ комиссар, просим от политики освободить…

Комиссар и рыло в сторону.

— …Сучья отрава, ни погулять тебе, ни што.

И с крупой, из-за всяких таких делов, походя схватки. Первый шухор из-за пустяка слился. Член какой-то комиссии в умывальне зубы чистил. Мишка щелчком сшиб в раковину зубной порошок:

— Дамское занятие… — и пошел. А разобиженный паренек и зыкни вдогонку:

— Не больно швыряйся, уховерт!

— Што будет, — обернулся Мишка через плечо, — ты, пацан, не побей кой-грех…

— А что, думаешь, на твою харю и кулака не найдется?

Мишке обидно показалось, обернулся и парню в скулу.

— Гнида, счас от тебя одну копию оставлю.

Хлопчик с копыт долой, со смеху покатился. Потом вскочил.

Сладить не сладит, а кинулся на Мишку. Тот еще раз сунул его. Сцепились — не разнять. Да подвернулся тут дюжий кочегар, Коська Рябой. Сгреб он члена какой-то комиссии в охапку, да за борт, только этим и разняли.

В тот же день собрали собрание общее Мишку судить-рядить.

— Почему такое суд? Разговор один и больше ничего. — Черные Мишкины брови полезли на лоб от удивления: — Какое дело?.. Ну, ударил… Ну, подрались… Тычка бояться — жить на свете не надо!

И Ванька голос подал:

— Какое же это избиение, и хлестнул-то только раз, всего ничего…

— Два чищенных зуба вышиб.

Мишка виновато качнул лохматой башкой.

— Рука у меня чижолая.

Фитильнули Мишке строгий выговор, а ему хоть бы хны.

Об обедах и говорить нечего.

Кому из своих зачерпнет Мишка из котла невпроворот, хоть ложку в бачок втыкай, а молодым голой воды плеснет.

Сядут ребята над бачком, фыркают-фыркают, берега не видать… Мишку похваливают:

— От, стервец, накрыть его втемную или бачок с горячими щами на башку надеть…

Чумная крупа… От голодной тоски в строю падали и глаза под лоб.

А Мишка верхом на котле, посмеивался Мишка:

— Собранья у вас с утра до ночи и разговоров много, а жрать не хрена. Воды, верно, вдоволь. В море воды хватит.

Кают-компании опять развелись, начальников полный комплект. Слыхано ли, чтоб моряк голодал? В бога мать… Заходи в любой дом, вытряхивай буржуя из штанов, рви глотки начальникам и комиссарам… Эх, ячеишны вы моряки, пропадете, как гниды…

8

Гром упал,

подходящее житьишко вдребезги.

Мишку с Ванькой за чубы.


— Завалились?

— Какие данные?

— Так и так.

— Ага.

— Угу.

Вылезла комиссия по очистке от элементов. И сразу, не говоря худого слова, Мишку за ухо.

— Ваша специальность?

— Комиссар Драгомиловского района Великой Октябрьской революции.

— То есть?

— Не то есть, а истинный борец за народные права, борец безо всякого недоразумения, на что и могу представить свидетелей.

— Ваше занятие на корабле?

— Какое у нас может быть занятие? В настоящий момент я кок, а в семнадцатом — революцию завинчивал, офицеров топил, а также был членом в судовом комитете.

— Тэк-с…

Переглянулась стерва-комиссия.

— Бурилин, придется вас списать с корабля… Уставший элемент — раз, специальность малая — два.

— Понимаем, отслужили, понимаем, — и огорченный Мишка отошел от стола.

И Ваньку взяли за жабры:

— Ваша специальность?

Глазом не моргнул Ванька:

— Электрик и трюмный машинист.

— Что знаете о водоотливной системе?

— Ничего не знаю.

— Каково назначение кингстонов?

— Твердо не помню.

Перемигнулась стерва-комиссия и ну опять, ровно неразведенной пилой:

— Представьте, в главной магистральной цепи сгорела ответвительная коробка, как исправить?

— И к чему вся эта буза, товарищи? — закричал Ванька. — Не могу спокойно переносить, товарищи… Мое существо тяготится переполнотою технических и политических оборотов…

Ах, в бога-господа мать!..

Схватила Ваньку кондрашка, покатился парень…

Бился Ванька об пол головой, пена изо рта… Придерживали его Федотыч да Мишка:

— Псих.

— В натуре.

— И зачем человека терзать, здоровье его в болезненном виде…

9

На другое утро, раздетые и разутые, с тощими мешками на горбах, уходили Мишка с Ванькой. С трапа обернулись, в последний раз любовно оглядели корабль, и в молодую команду, выстроенную на палубе, — глаз занозой:

— Ууу, крупа…

Ваньку-Граммофона и Мишку-Крокодила провожали загорелые глаза. В глазах мчались новые ветра и пересыпалось молодое солнце.


1922

Мариэтта Сергеевна Шагинян

Агитвагон

I

Он появился у нас… постойте-ка, дайте припомнить. Я пошел на репетицию при зеленых третьего июня прошлого года. Концерт мы ставили пятого июня при налете казаков, а повторили его десятого — уже при красных. Так вот, прибавьте еще две недели… Совершенно правильно, день в день. Он и появился у нас двадцать второго июня в десять часов утра, можете быть уверены в этом, как в собственном дне рождения.

Рассказчик сделал перерыв, чтоб налить себе в кружку, где на донышке осел выжатый ломтик лимона; откусив изрядную порцию ситного, усеянного, как мухами, жирным черным изюмом, он не спеша глотнул горячего чая и снова утвердил кружку на ритмически подрагивающем откидном столике.

Время было летнее, окна открыты справа и слева. В коридоре юго-восточные люди дымили густым сухумским табаком. Ветер, гулявший между окнами, заносил с собой запах нагретой степи и сладкого клевера.

Поезд летел на юг.

— Гражданин, что же дальше?

Рассказчика, худого мужчину в пиджаке из альпага, потного от жары и чая, обсели слушатели. Все глядели ему в рот, одни из любопытства, другие с бессознательным аппетитом соглядатаев, — уж очень поджарый мужчина вкусно ел и пил. Ни одной крошки не уронит, все соберет с пиджака, встряхнет на ладони, посмотрит, да и отправит себе в рот. А неровные места ситного, обкусанного зубами, выровняет тотчас же острым перочинным ножом, отрезанный ломтик направляя все в ту же аккуратную глотку, как топливо в печку. И добро бы ел сыр-пармезан или чарджуйскую дыню, — а и всего-то ситный не первой свежести.

Слюнки закипали во рту у соседей. Впрочем, он не только вкусно ел, он и говорил очень вкусно. В его лице, изрезанном бесчисленными морщинами, было что-то, напоминавшее хорошую топографическую карту, складывавшуюся квадратиками. Глаза, как озера, поросли полуседым кустарником бровей. Подглазные пятна вклинивались глубоко в худые щеки. Подбородок хранил следы бесчисленных бритвенных порезов. Верхняя губа то и дело приподымалась, как у кролика над зеленями. И место усов на ней, будто от выкорчеванных корней деревьев на лужайке, отмечалось только глубокими точками впадин и бугорков.

Внимательному человеку стало бы ясно, что перед ним опытный притворщик по профессии. Стрелки, избороздившие кожу, точно показывали привычное направление его улыбок, гримас и мимики. Складное лицо превратилось бы в маску, если б не грустные и прямые глаза, всякий раз встречавшиеся с вашими непринужденно и внимательно. Эти глаза говорили о высокой интеллигентности незнакомца. Было ясно, что он понял, взвесил и разместил каждого своего слушателя в строгом иерархическом порядке, вывел среднюю равнодействующую и весь применился к ней, ассимилировавшись со средою ровно настолько, чтобы не быть ни на йоту ни выше, ни ниже ее. Эта внутренняя «аккомодация» стала бы заметна, повторяю, только очень внимательному наблюдателю, но его сейчас не было Единственный тонкий пассажир, горбун-коммунист, с лицом насмешливым и значительным, был сейчас невозмутимо равнодушен и спокоен. Убаюканный поездом, он просто-напросто спал, обращая столько же внимания на все происходящее, сколько на мух, ползавших у него по лицу. Остальные — поддевки и русские рубашки, красноармеец, две женщины в шляпах да коридорные брюнеты коммерческого вида, как я уже сказала, с восхищеньем глядели говорившему в рот и чувствовали себя с ним в одной тарелке.

— Некуда спешить, — наставительно заметил рассказчик нетерпеливому слушателю, — рассказ, как монпансьешку, только дурак грызет, а умный на языке держит да исподволь посасывает. Вот, значит, он и появился у нас ровно двадцать второго июня в десять часов утра.

— Гражданин, да разъясните, кто появился-то, — не терпелось соседу, вихрастому юноше из железнодорожных служащих.

— А вам бы, молодой человек, самую чуточку обождать, тогда бы и вопрос свой не задавали неправильно. Не «кто», а «что»… Ибо я рассказываю о необыкновенном вагоне. Но прежде разрешите вам сказать, что перед вами знаменитый артист труппы Раздувай-Печурина, двадцать восемь лет кряду не покидавший сцены. Собственно, я даже тенор. Я пел Фауста.

Но по мере надобности пришлось и актерствовать и режиссерствовать, а последние пять лет, благодаря оживлению политики, заниматься куплетами. Бывало, спою куплет на каждый образ правления, он и ходит по городу. А в междуцарствие у нас особая песня пелась, «Васькой» звали. Домовая охрана при охотничьих ружьях, уголовная тюрьма вся поразбежалась, а у нас зала приказчицкого собрания полным-полна, и публика с меня требует «Ваську». Ну, выйдешь, споешь им!

Васька Тертый говорит:
Что такое колорит?
Это, брат, такое дело
Слева красно, справа бело.
У Деникина черно.
А у Махно — зелено.
Отвечает Васька Тертый
Очевидный мелешь вздор ты
Колорит, брат, — в спирта литре
Слить все краски на палитре.

Рассказчик спел это приятным тенорком и продолжал дальше, покосившись на спавшего горбуна.

— Так вот, двадцать второго июня по новому стилю, после переворота, ранним утром бегут ко мне мальчишки с нашего двора и кричат во весь голос: «Дяденька, дяденька, за вами солдаты пришли». Вышел, в чем был, — на пороге два красноармейца с винтовками: «Так и так, товарищ, нам нужны сознательные силы для борьбы с деревенской темнотой. Устраиваем летучий митинг в образцовом вагоне и, как мы наслышаны, что вы очень хорошо куплеты говорите, то за вами из исполкома присылают, и хоть без бумажки, а явка обязательна».

Я взял фуражку и пошел. Исполком помещался у нас в бывшей городской управе, на площади, прямо против городского сада. И что же я вижу? Стоит перед самым крыльцом огромнейший, длинный вагон на колесах, запряженный четверкой лошадей. Вагон покрашен в красную краску, совсем как в прежнее время странствующие театры ездили. По обе стороны окошечки с занавесками, а между окошечками выведены желтой краской эмблемы республики, агитационные надписи и лозунги. И все это сделано не как-нибудь, а чисто, нарядно, с хитростью. Куда-ни посмотри, отовсюду действует. Особенно сзади был хороший рисунок — звал рабочий, поднимая тяжелый молот над старым миром, к будущему, сиявшему над ним пламенной пятиконечной звездой; и так он заразительно звал, что смотреть нельзя было без подъема. Вокруг вагона столпилось множество мальчишек; кто ни проходил по площади, остановится и смотрит.

Поднимаюсь по лестнице в исполком. Навстречу молодой человек в гимнастерке и с револьвером у пояса, красивенький, как ангелы художника Перуджино. Назвался секретарем.

— Вы, — говорит, — гражданин такой-то, куплетист нашего города?

— Именно, — отвечаю.

— Так вот, не возьмете ли вы на себя задачу выступать на наших летучих митингах с импровизированными куплетами?

Тему мы вам заблаговременно укажем, условия назначьте сами. Вагон направляется по всем окрестным деревням и в первую очередь в казачью станицу Молчановку.

Я подумал минуты две и согласился. Хотел было уж и домой повернуть, но секретарь останавливает:

— Нет, товарищ, не успеете. Если кого предупредить надо из домашних, пошлите записку. А только в десять часов соберутся сюда все участники митинга, и мы должны выехать.

— Чаю, — говорю, — не пил.

— В дороге напоим…

— Почему же, — говорю, — в такой ударной поспешности?

Он мне рассказывает, что у них все уже давно было устроено и разработано, а только ночью заболела их концертная певица, и было решено заменить ее кем-нибудь из городских.

А уж тут им про меня столько наговорили, что загорелось им непременно везти с собой куплетиста, да и только. Этаким образом мне осталось лишь закупить поблизости четвертку табаку и усесться в ожидании на площадку вагона.

Проходит с полчаса, и наконец собираются мои попутчики.

Я наблюдаю со стороны и вижу, что они сами-то не знают друг друга. Одни — шапочно, а иные — совсем никак. Первым подходит высокий такой, ростом с добрую подворотню, весь в парусине, штаны широкие, пояс ремешком, лицо не наше, — оказался грузином. Этот и еще другой, худенький, в синей рубашке, были партийные ораторы с мандатами от парткома. Поздоровались они молча и — в вагон. Как я потом узнал, синенький был из очень важных, прикомандированный к нам с войском, а грузин — местный работник, до переворота в тюрьме сидел. За ними машинистка, девочка молоденькая и хорошенькая; пятеро человек музыкантов и секретарь исполкома с лицом Перуджинова ангела. На переднюю площадку взгромоздился казак с винтовкой, взял в обе руки вожжи, цокнул на лошадей, и мы поехали. Покуда ехали, весь город, кто ни попадался, смотрел на нас, выпуча глаза.

II

В вагоне же было на первый взгляд, как в читальном зале.

Чистенько, пол крашеный, будто на квартире, стены в портретах, картах и плакатах. А посередине, на столе, множество брошюрок и книжек, одно и то же названье по двадцати — тридцати экземпляров; тут же в ящиках листовки и газеты.

Едем мы, подзакусили, курим. Занавесочки на окнах колыхаются, как паруса. Выехали из города, пахнула нам в окна степь. Летом в наших кубанских степях хорошо, как в американской прерии: трава по пояс, кругом глаз не охватит простору, дорогу меж волнами ковыля не разглядишь, ни людей, ни животных, дергается иной раз в траве перепел, да свистит иволга, и таким манером не верста и не две, десятки верст. Станицы затеряны, до хуторов не докричишься. А встретится хуторянин в широкой шляпе-осетинке из белого войлока — издалека ни дать ни взять сомбреро. Компания моя в фургоне, видно, давненько за городом не была. Худенький в синей рубашке посмотрел в окошко, скинул пенсне на шнурочке, оглянулся на нас, и лицо у него сразу другое стало; барышня-машинистка до того развеселилась, что непременно пожелала за фургоном босиком бежать, а грузин, как уселся, ворот расстегнул, ноги на другую — скамейку перед собой положил и давай тянуть грузинские песни, одна другой заунывней. Музыканты ему на духовых инструментах подыгрывали.

Разговор у нас как то вначале не клеился. Только мы с секретарем условились насчет темы для куплетов, и я тут же набросал несколько стишков, прочел ему и получил одобренье…

А жара все распаривав! земля сладким соком исходит, дышать тяжело от благовония. Скинули тужурки, сапоги… Лица начали загорать ярко-розовой краской. Барышня обожгла себе спину и руки до локтя так, что они пузырями покрылись. Свернули мы с верстовой дороги па проселочную, сделали привал и к вечеру должны были подъехать к станице Молчановке. Только к самому закату, когда вся степь клубилась в огне и рыжие пятна плыли перед глазами у того, кто глядел на небо, вдруг вдалеке послышалась частая трескотня. Сыпалась она, как горох через сито, без умолку. Кони наши остановились, казак слез с козел и подошел к нашему окошку, откуда выглядывал худенький в синей рубашке.

— Пожалуй, лучше нам будет поворачивать.

— А что такое? Выстрелы из Молчановки?

— Да, больше неоткуда. Я эти места наскрозь знаю. Тут не приведи бог застрять, окружат со всех сторон, как в мышеловке. Может, белые отбили Молчановку.

— Как это может быть, если мы утром ничего не слышали?

Местность была очищена до самой Тихорецкой.

— Всяко случается, о чем вперед не услышишь, — философски заметил казак и взял пристяжную под уздцы, чтоб повернуть вагон обратно.

Нам стало как-то досадно. Что за дурацкое положение: едем честь честью в агитвагоне, разубраны, как на свадьбу, а тут здравствуйте: поворачивай оглобли перед самой целью. Не сговариваясь, переглянулись мы, и у каждого одна и та же мысль в глазах.

— Эй, послушайте, — крикнул грузин казаку в окно, — не лучше ли будет нам здесь устроиться на ночь, а наутро можно разведку сделать. Может быть, белые к утру очистят Молчановку, вот тогда мы и въедем.

Казак в сомнении покачал головой. Он был из надежных красноармейцев, родом неподалеку, из маленькой станицы. Не так давно бился с родным отцом, зарубившим младшего сына большевика. Родичи его воевали под Врангелем. Он знал, что клочок земли еще ослежен проходившими войсками, где в оврагах не подобраны раненые, в кустах засели партизаны и бандиты, — дело возможное и далеко не пустяковое. Он ковырнул кнутовищем землю и нехотя ответил:

— Тут за Молчановкой наши в прошедший год, уходя, хутора поразоряли. Лютей здешних хуторян вы не найдете по всей Кубани. Чуть что — они наших в полоску исполосуют. Бабы на Молчановке, говорят, красноармейцев в банях душили: казаковто ведь на Молчановке, кроме стариков и ребят, не осталось никого, Врангель всех угнал с собой.

— Видите, товарищ, — пробасил грузин, — никого, кроме баб, не осталось, а вы Молчановки боитесь. Баб мы с вами так распропагандируем, что они и мужей обратно не примут. Распрягайте лошадей, обождем до утра, тут кстати же и хворост есть для огня.

Действительно, мы стояли возле крутого глинистого овражка, голого с нашей стороны и поросшего с противоположной сухим кустарником… Выстрелы смолкли. Оставаться на ночь в благословенной степи, развести костер, дышать запахом мяты, молочая и тмина было куда приятней, чем возвращаться. Барышня-машинистка спрыгнула наземь и легонько ударила казака в спину:

— Бросьте вы ваши страхи! Ишь какой зловещий! Посмотрите вокруг, тут курица не испугается.

Казак все так же нехотя и, видимо, неодобрительно распряг лошадей, опутал им ноги и пустил на лужайку. Потом он сходил за версту на родничок, собрал хворосту, и мы, развеселившись, как дети, принялись зажигать костер, из предосторожности на самом дне овражка. Вагон пламенел в последних лучах заката, надписи и плакаты выделялись, как огненные. Должно быть, его видно было издали. Это опять не понравилось нашему красноармейцу. Он снял с козел рваную рогожу и накинул ее на самый яркий угол вагона.

Около костра мы, можно сказать, в первый раз нащупали друг друга и перезнакомились между собой. Очень много значит в таких случаях уютность человеческая, уменье наладить, вовремя подать, вовремя сказать. Обычно это дело женское, но наша единственная дама оказалась из тех, что, кроме своей службы, ничего не умеют. Она бегала, приставала с вопросами, веночки нам на голову плела и умножала беспорядок. За хозяйство же взялись грузин и один из пятерых музыкантов, кларнетист, удивительный человек. Как сейчас его вижу: лицо у него было круглое, губы враскидку, бровей ни следа, глаза смотрели из двух щелок весело-превесело, и все у него под руками размещалось на свое место. Он нам и кашу сварил, и кофеек приготовил, и все это с прибауточками, со стишками. Грузин был тоже мастер на всякое дело, только он не умел шутить и лицом отпугивал — очень суровое, рябое лицо, нос кривой — кем-то переломлен был и сросся, руки жилистые, огромные, корявые.

Маленький товарищ в синем первое время никак не проявлялся.

Он только недавно приехал к нам из Москвы и юг знал, как он выражался, «больше теоретически». Улыбка выходила у него робкая, слабая, и весь он казался щуплым и слабоватым. Никто не знал среди нас ни силы, ни значительности этого тощего человека; узнать пришлось попозже. А покудова он молчал, на шутки улыбался, ел рассеянно и понемножку, объяснив, что после двухлетней голодовки от пищи поотвык и есть в полную меру остерегается. Если б не почтительность, с какой обращался к нему херувимчик-секретарь, мы бы вовсе забыли этого щуплого человека, а вместе с ним и всякую политику. Остальные четыре музыканта бесхитростно, как говорится, поддерживали «ансамбль».

Так вот, сидим мы у костра, спать не тянет, никому неохота со свежего воздуха в фургон лезть. Выстрелы утихли, казак тоже поуспокоился, достал кисет, свернул себе крученку и подсел к огоньку.

— Скажите, товарищ, на какую аудиторию вы рассчитываете в Молчановке? — спросил грузин у худенького человечка. — Имейте в виду, что казаки народ ехидный, они менее всего побеждаются красноречием. Они привыкли к нему со дня рожденья, у них даже между собою в разговоре патетический тон. Разные там аллегории, метафоры, гиперболы в обиходе у последнего безграмотного, а грамотей до такой степени витиеват, что я, признаться, сам их не всегда понимал.

— Что правда, то правда, — вмешался казак, — они разговаривать умеют. Казачья речь гуще поповской. Вы их разговорами по прошибете.

— В агитации на словах никогда ничего и не строится, — ответил худенький человек, — надо зацепить и увлечь, а это всякий раз достигается новыми средствами. Вразумлять людей — дело затяжное, долгое; тут же надобно заставить их захотеть быть с вами, сразу, без раздумья, и если это удалось, начало положено.

— Как под музыку вприсядку пуститься, — вставил кларнетист, — слова тут самое последнее дело.

— Вы так понимаете агитацию, будто это магнетизм или истерика, — продолжал грузин, — если на этом стоять, так самые лучшие агитаторши — наемные бабы-плакальщицы или шштептики.

— А что вы думаете? — серьезно заметил худеныш, обведя пас взглядом, — эпилептики агитируют с потрясающей силой.

Я такого действия, такого возбуждения, такого скопления нигде не наблюдал, как вокруг упавшего эпилептика. Будем говорить начистоту, без книжного шаблона. Учить может знающий, а возбуждать — чувствующий. Высший тип агитатора — лицо страдательное. Ваш пример с эпилептиком великолепен. Тут ничего не осталось преднамеренного, человек весь ушел в напряжение, и окружающие этому поддаются, заражаются.

— Я, как агитатор, всегда пытаюсь действовать на интеллект, — возразил грузин, — и считаю странным, товарищ, что именно от вас слышу такие немарксистские речи. Я никогда не забываю основной цели: разогнать туман в головах, убедить логикой или очевидностью. Конечно, с мужиком я балагурю, зубоскалю, к нему совсем иной подход, нежели к рабочему, но цель одна: убедить, привести к умственному суждению и сознательному выбору.

— Все это так, но это не агитация. Нельзя путать разных задач. Мы с вами получили задание агитаторское, а не пропагандистское. Для пропаганды к вашим услугам время, грамота, интеллект, даже дискуссия. Для агитации ничего этого нет и не требуется. Вы промелькнули, как метеор, и зажгли. У вас нет времени на разбор, на ответ, на логику. Вы поставлены в положение электрического провода, и вам необходимо найти отрицательное электричество, чтоб образовать положительное и зажечь. В этом вся штука. Мы, товарищ, наделали много ошибок, путая обе задачи. Мы шли с пропагандой туда, где нужна была агитация, и, наоборот, насаждали хроническую агитацию там, где уже надобилась пропаганда. Нельзя, товарищи, на митинге ставить проблему, а в книге или в фельетоне преподносить голый лозунг.

Говоря так, худенький весь оживился, черты лица у него стали сильней и выразительней, голос окреп. Мы все подумали, что он должен быть превосходным оратором. Но грузин никак не хотел угомониться и, поспорив еще с полчаса, ушел спать. На меня меж тем речь худенького агитатора произвела большое впечатленье. Как куплетист, я часто сталкивался с толпой, и задачей моей было возбудить ее. Я отлично понимал все, что он сказал о положительном и отрицательном электричестве. Материалом для агитации, магнитным полем всегда в таких случаях становишься ты сам и твоя нервная система, и чем это полнее, безостаточней, тем лучше удается увлечь толпу.

Я даже не раз думал, что мы все — мелкие агитаторы сцены, паяцы, клоуны, комики, трагики, — мы все сплошь постоянные жертвы в прямом значении слова; наше дело — жертвоприношение, мы каждый вечер идем на заклание. Вся нервная сила уходит на это, а для жизни мы обезличиваемся, стираемся, обмякаем, тускнеем, ходим с ослабшими мускулами.

С такими мыслями, разбередившими мне мое прошлое, скоро пошел и я спать. Мы устроили барышню за перегородкой, а сами улеглись па лавках, не раздеваясь. В окна глядели большие острые звезды, такие острые, что впрямь казалось, будто они прокалывают усиками занавеску. Из долины несло ночной сыростью, кони наши, выйдя из зарослей, шевелились возле вагона, вскидывая завязанными ногами и дергая головой, отчего по земле прыгали огромнейшие тени. Возница и не думал спать.

Закутавшись в бурку и взяв ружье, он ходил взад и вперед вдоль овражка, время от времени скручивая папироску.

Я долго ворочался, потом свежий воздух свалил меня, и я заснул.

III

Как вдруг, среди самого крепкого сна, чувствую, — бьет меня кто-то кулаком по уху, раз, два, три, четыре… Вскочил я, как безумный, — оказывается, бьет в ухо треск перестрелки. Да какой еще! Не поймешь откудова, с какой стороны. Вокруг меня бегали, проснувшись, музыканты, не решаясь выскочить из вагона, выглянуть из окошка.

Я, однако же, отдернул занавеску. Мне представилось ужасное зрелище. Возле самой стены, вздыбившись от выстрела, стояла наша лошадь. Она казалась в этой позе огромной. За ее спиной отстреливался казак, ухватившись за ее гриву. Внизу валялась другая лошадь, должно быть убитая. А вокруг, справа, слева, со дна овражка, лезли на нас страшные существа, косматые, как черти, в смутном предутреннем свете казавшиеся призраками. Они орали неистово. Они стреляли без умолку. Их еще сдерживали меткие выстрелы нашего возницы, прятавшегося за раненую лошадь. Но вот пуля попала ей в брюхо. Тяжко захрипев, она содрогнулась, выпрямилась, как человек, и обеими передними ногами подмяла под себя казака, рухнув с ним вместе наземь. Я слышал, как у казака хрустнули кости.

Потом в стенку вагона застучали, как град, пули, и прежде чем я опомнился, чья-то рука за шиворот оттащила меня от окна.

— На пол! — крикнул мне хриплый голос грузина. — Товарищи, у кого есть оружие — к дверям.

Оружие — револьвер — оказалось только у него одного. Он выхватил его из-за пояса и бросился к дверям.

Музыканты сбились на полу в обезумевшую кучку. Кто-то залез под скамейку. Барышня-машинистка в одной рубашке стояла у стены, белая, как полотно, зажав уши руками. Она не кричала, только беспрерывно шептала что-то. Почти бессознательно водя глазами по комнате, я встретился с еще одной парой глаз, спокойных до жуткости. Это был худенький человек в синем. Он сидел в углу вагона, где лежали его портфель и подушка, и занимался необычайным делом: он натягивал сапоги. Каждая мелочь врезалась мне с этой минуты в память.

Я увидел, что носки у него были розовые в полоску; что вокруг пальцев и на пятке они потемнели от пота и облегали ногу плотнее, чем на щиколотке. Заметив, что я смотрю на него, он сказал совершенно просто:

— Казак был прав, а мы безрассудны. На нас наехал разъезд белых. Постарайтесь спастись, если уцелеете в первую минуту. Скажите, что вы, музыканты и барышня, были насильно мобилизованы для участия в митинге.

В эту минуту грузин, отстреливавшийся в дверях, упал. За мной протяжно охнул кларнетист. Барышня закричала отчаянно, истерически, каким-то чужим голосом:

— Спасите! Спасите! Не трогайте!

В двери раздался залп, мы услышали крики:

— Сдавайся!

Один из музыкантов был ранен. Мы крикнули в ответ:

— Сдаемся! Среди нас женщина.

— Комиссара! — продолжали реветь снаружи. — Выходи поодиночке, руки вверх, комиссара вперед!

Тогда худенький человек взял в одну руку портфель, в другую фуражку, пошел, как ни в чем не бывало, к двери, и я услышал отчетливый голос, упругий, как мячик, ясный, пронзительно-спокойный:

— Я — комиссар.

Много довелось мне читать всяких романов. Я испортил себе глаза над описанием разных героических подвигов. И скажу вам, что в ту минуту, как при свете молнии, увидел, насколько лгут книги. Ничего не доводилось мне читать подобного тому, что я увидел. Вы понимаете, в голосе, в позе, в лице худенького человека была, как бы это сказать, экзальтация совершающегося, при полной наружной трезвости. Впечатление было настолько сильно, что покрыло нас, отодвинуло нас от самих себя, мы на несколько мгновений позабыли о всякой опасности. Нет, мало того, скажу больше, мы все, по крайней мере я, ощутили вдруг, на это самое мгновение, чувство полнейшей безопасности.

Вот что я называю теперь героизмом, и это нельзя понять, не пережив…

На секунду воцарилась тишина. Худенький человек стоял.

Солнце начинало заниматься и лизнуло крышу нашего вагона, бросив розовый отсвет на лицо человека с портфелем. Вдруг, сразу, как со дна пропасти, завизжало, заорало, захрипело десятками нутряных голосов:

— Сука!

— Жид!

— На кол его! Ребята, бей в морду!

— К стенке! На кол!

В ту же секунду мохнатая лава людей серым комком облепила нашего комиссара, сорвала его с порога и увлекла вниз.

Я слышал команду:

— Назад! Не добивать прежде времени! Допросить и на кол!

Потом те же мохнатые люди (они казались нам такими, потому что носили высокие мохнатые шапки, — это был один из именных полков деникинской армии), так вот, эти мохначи ринулись на нас, связали и выволокли поодиночке на воздух.

Я не мог в ту минуту простить грузину, что он позабыл о девушке и не застрелил ее заблаговременно. Несчастная так и осталась в рубашке. Ее оголили н, схватив поперек тела, потащили в кусты.

Нас стали допрашивать. Тут вылез вперед кларнетист и, как он неподражаемо умел, развел им целое слезное море; но его словам, нас мобилизовали под угрозой смерти, держали под прицелом. На вопросы о положении в городе врал без зазрения совести: будто бы там чуть ли не бунт, белых ждали как избавителей; словом, не прошло и десяти минут, как офицер угостил его папиросой. Каюсь, в эту минуту он был мне противен, между тем он спас нам жизнь. Кто-нибудь из нас должен был проделать всю эту дипломатию; есть люди, которые добровольно берут на себя худшие роли, — все им обязаны, а вместо благодарности чувствуют брезгливость.

Одним словом, нас арестовали, но не тронули. Пока допрашивали, солдаты выволокли из вагона тело нашего херувимчика-секретаря: он был раньше всех, еще во сне, убит первою пулею.

Потом началось допрашивание комиссара. Впрочем, нельзя было назвать издевательство допрашиванием. С лица его лилась кровь. Верхние зубы во pry были выбиты. Отвечая, он плевал кровью. На вопросы офицера он отвечал ясно, коротко, почти весело. Близорукие глаза (пенсне было сорвано и разбито) смотрели необычным взором, усиливая то впечатление экзальтации, о котором я говорил. Видно было, что по близорукости он не различает ни лиц, ни направления чужих взглядов и смотрит прямо перед собой на какую-то умственную, одному ему видимую, точку.

— Пытать, — кричали солдаты, — чего с ним канителиться!

Худенький человек выпрямился, поднял руки, как оратор, и воскликнул звенящим голосом:

— Товарищи, близок час, когда вы поймете, что вы делаете!

Разве не ради вас, жен и детей ваших борется Красная Армия? Подумайте, за кого вы стоите? Подумайте, где обещанная вам земля?

— Молчать, собака! — крикнул офицер. — Сажайте его на кол!

Знаете вы, что такое кол? Это деревянный обрубок, самый настоящий. Вот такую дубинку вгоняют человеку в задний проход. Я видел, как его посадили на кол, вогнав с силой так, что хрястнули раздираемые внутренности. И человек корчился, пригвожденный, а с востока взошло большое, белое, горячее солнце, зачирикали птицы, занялась вся степь, и ослепительно засиял наверху наш агитвагон всеми своими лозунгами и плакатами. Он стоял к нам как раз той стороной, где веселый рабочий размахивал огненным молотком, зовя к сияющей пятиконечной звезде.

Корчившийся на колу увидел эту звезду, он протянул руки к вагону. И… содрогаюсь до сих пор, как вспомню. Вдруг сильным, нечеловеческим голосом, будто не рвало ему внутренности, стал говорить. Это была его агитационная речь. Он успел сказать:

— Да здравствует рабоче-крестьянская республика! Вы все пойме ге, вы будете с нами. В вагоне приготовлена для вас ли-тера-тура. Берите себе вагон!

Слово «вагон» резнуло, как нож, так напряженно вышло оно из горла. Действие было нечеловеческое, потрясающее.

Солдаты буквально оцепенели, многие попятились от него.

Офицер с проклятием выстрелил в лицо тому, кто агитировал с кола. Он был вне себя, когда заорал, чтоб жгли вагон.

Тут-то я и увидел самое необычайное во всей моей жизни.

Да. милые вы мои, солдаты ринулись к вагону, набились в него и — пусть я провалюсь, если вру, — делая вид, что разрушают вагон, совали себе, кто во что успел, нашу литературу.

Один за голенища, другой за пазуху, третий в рукав, под шапку. Я видел в окошко их лихорадочные движения — это казалось полусознательным, сомнамбулическим. Должен сказать вам, что и я сохранил на память, подобрав тихонько, обгорелую щепку от нашего вагона и сохраню ее до самой своей смерти.

Шесть месяцев после этого весь юг был окончательно очищен от белых. Я встретился случайно с одним из тогдашних наших мохначей, — он был уже красноармейцем.

— Почитай, целиком перешли мы в Красную, — сказал он мне между прочим. — С того дня и задумались.

Вот что я считаю образцовой агитацией. Живите тысячу лет и еще тысячу, а большего не придумаете. Сильнее, чем жертва, на земле нет ничего.

Кажись, станция. Пойду возьму свежего кипяточку.

Рассказчик встал, взял большой медный чайник и двинулся к выходу. Спящий в углу пассажир-коммунист внезапно открыл глаза, вскочил и, взяв фуражку, вышел за ним. На лесенке он слегка ударил его по плечу. Рассказчик живо обернулся и, казалось, ничуть не удивился.

— Вот что, товарищ, — сказал пассажир, — рассказ хорош, хотя и есть некоторая скрытая тенденция… Вы меня понимаете, насчет жертвы. Только одно плохо: постепенно сбились с тона. Вели вначале соответственно аудитории, а потом вдруг перешли на высокий стиль и засерьезничали, — словно для более тонкого слушателя рассказываете. Эта неровность — единственный недостаток.

— Разве вы не догадались, что это — для вас? — усмехнувшись, ответил рассказчик. — Я заметил, что вы не спите. И тенденция, может быть, вам не повредит.

И прежде чем тот успел опомниться, он взмахнул чайником и исчез в толпе.


1923

Александр Серафимович Серафимович

Бабья деревня

Это было в восемнадцатом году, По кочкам и корневищам долго ехал Сергей. Куда ни глянешь, пни вырубок или глухие, молчаливые сосны.

Дикое место. От железной дороги сто пятьдесят верст.

Вот наконец и деревня, — в снегах на горе..

Внизу речка застыла, лишь черные полыньи дымятся. Кругом сизые от мороза леса, — раздолье!

У большой избы ямщик постучал кнутовищем.

Вышла баба в перетянутом ремнем тулупе, в треухе и в штанах.

— Агитатора из городу вам привез, — сказал ямщик, показывая кнутом на Сергея.

— На кой он нам!

Повернулась, отворила ворота и сказала:

— Въезжайте во двор. Лошадь в сарай заведи, теплее будет, а сами идите в избу, погреетесь.

Сергей с ямщиком сидят распаренные в жарко натопленной избе и тянут, обжигаясь, чай с блюдечек.

А уж полна изба набилась баб — и молодые, и старухи, и девки.

«Да все ядреные какие, девки-то, кровь с молоком. Ишь глазами блестят… — подумал Сергей, схлебывая с блюдца и прикушивая медком. — И все в штанах да в треухах, по-мужичьи».

— А чего же у вас мужиков-то не видать?

— Все мужики пропали, — сказала старуха, глядя в угол.

— Жанихов теперича ни одного, — печально засмеялись девки.

— Один мужик па разводку остался, да и тот безъязычный.

— Как так?

— Ды так. Пришел енерал Колчак и давай сгнущаться над народом — ды тянут, ды разоряют, ды бабам нет житья, сколько девок перепортили. Мужики терпели, терпели да все убегли к балшавикам. А из них роту энти сделали. Ну, наши и стали бить Колчака. Выгнали из деревни и погнали. Страсть наклали оно. А потом, слышим-послышим, все наши полегли под одним городом. Брали город у Колчака, все полегли до единого.

В избе стало тихо. Курлыкал самовар, да за печкой сверчок тренькал.

— Чего же вы все мужиками оделись?

— Нужда загнала. Лес ли рубить, али какую чижолую работу, где же в юбке — не справишься.

— И девки в портках, — сказал ямщик, показывая зубы из-за блюдца с дымящимся чаем.

Девки весело засмеялись, блестя глазами:

— А чем же мы хуже вас?

— Ну, ладно, — сказал Сергей, отодвигая чашку, — делу — время, потехе — час. Кто у вас председательница совета?

— Да она же, — указали на краснощекую коренастую хозяйку избы.

— Так сбей сход, а я поговорю с вами. Я из города прислан от партийного комитета.

— Да мы почитай все тут. А каких нету, в лесу делянки рубят либо сено с лугов возят. А об чем говорить-то будешь?

— Обо всем: об советской власти, о разрухе, о коммуне…

Тут все бабы азартно закричали:

— Не надо нам коммуни! Будь ты проклят с ней, рогатый черт!

— Надень себе ее на рога!..

— Штоб ты издох с ней, с твоей коммунией!..

— Да вы что, аи белены объелись? — спрашивал изумленно Сергей.

Но бабы его не слушали, а с красными, потными злыми лицами — в избе была невообразимая давка — кричали, махали перед его лицом кулаками.

— Носастый сатана!..

— Запрягай да подобру-поздорову по морозцу…

— Ишь ты, подобрался: мужиков нету, гак он втихомолочку с коммунией подъехал.

— Да постоите! — кричал Сергей, притиснутый в самый угол. — Чего ж вы взбеленились? Что ж, вам сладко так-то живется?

Бабы сразу опали:

— Куды слаже. У кого брата, у кого мужа, у кого сыновей…

Тяжелые вздохи пронеслись по избе, набитой бабами. Блеснули слезы.

— Ну, вот. Небось и с хозяйством не ладно. Голодно, холодно, особенно многосемейным да бедноте.

— Ды как, — сказала хозяйка, утирая глаза. — Чижало. С весны пахать надо, — нечем взяться. У кого лошаденка, — плуга нету. У кого плужок, — худобы нету. Ложись да помирай. Сбились мы, все бабы; галдели, галдели, порешили на том — сообча пахать. Опять же кажную полоску пахать в отдельности — толков не выйдет, до осени пропашем. Порешили бесперечь всю землю запахать. Согнали лошадей со всей деревни, сволокли все плуги, бороны, вышли всей деревней и давай пахать, а следом — боронить. Одни лошади выбились — отставили на отдых, других запрягли. Эти выбьются — опять их на отдых, — энтих запрягем. Бабы, девки выбьются из сил, — другие берутся, а энти отдыхают. Так, по переменкам, с раннейто зорюшки до поздней самой темноты. Не успели оглянуться — аи земля вся вспаханная.

— Ну? — сказал Сергей, с удивлением глядя на баб.

— Не нукай, не лошадь тебе, — засмеялись девки.

— Ну, таким же манером отсеялись. А хлеб поспел, тут и вовсе гужом надо работать, — нету полосы твоей али моей, вся обчая. Опять же косилка одна на всю деревню. Ну, и стали косить, переменяясь. Ночи светлые выпали, месяц, — так день и ночь косили, все сняли, вымолотили сообча и ссыпали в обчественный анбар: смотреть за хлебом и караулить легше, как он весь вместе. С тех пор свет ясный увидали.

— Ну, а как же вы хлеб делите? По работникам али как? — спросил Сергей.

— Спервоначалу, которые без детей, заспорили, чтоб но работникам делить. Ну, мы собрались и порешили: по едокам делить. Потому, у которой бабы много детей, чем же она виновата?

— Ну?

— Опять поехал, — подхватили девки со смехом.

— Обдумали мы, — продолжала председательница, — хлеб не раздавать по дворам, а печь сообча на всю деревню. По очереди шесть баб на всю деревню напекут в обчественной печке, и раздадим по едокам, и горюшка нам мало.

— Ну, что же у вас еще есть? — спросил Сергей, с удивлением разглядывая баб.

— Да чего же, больше ничего нету. Всё недостатки да недохватки. Посуды нету, — почитай не в чем готовить, Так мы добыли у смолокура котел, смолу он варил. А мы его вмазали в печь ды стали на всю деревню готовить. Сарай у одной у бабочки был. Так мы его обмазали, окна, двери вставили, печь сложили, столы длинные поставили и ходим всей деревней и с детьми обедать, вечерять. Так-то ли хорошо: по очереди готовим, посуду моем, а энти все свободные бабы и девки, кажная свое дело делает.

— Вот так ловко! — сказал Сергей. — Вот не ждал, не гадал такое увидеть в деревне. Ну, а еще чего у вас есть?

— Да больше ничего.

— Ну, а с детьми как? Поди трудно?

— Как не трудно? Не то работу работай, не то за детьми гляди, — хочь раздерись. Так мы маленьких со всей деревни сволокем в одну избу с утра. Изба просторная, светлая: по очереди и смотрим за детишками. Им тепло и хорошо, в чистоте.

А вечером бабы разбирают по домам. Прежде кажная баба за своим смотрела, а мужики работали, а теперича самим работать приходится, вот и удумали. Пеленки-то штоб не мыть кажной в отдельности, так мы в одну избу со всей деревни наберем да по очереди стираем.

— Аи да ловко! Аи да бабы-девки! Аи да герои! — сказал Сергей и захлопал в ладоши. — Да кто же это вас все надоумил?

— Да хто? Нужда, — сказала хозяйка, пригорюнившись. — Нужда горькая.

— Ды Васька… — весело заговорили девки.

— Он у нас один жаних на всю деревню. Оттого и не женится, — не разодраться на всех девок.

Синие зимние сумерки загустились в избе, а замороженные окна выступили белыми четырехугольниками. Бабы и девки так же тесно стояли и сидели, переговаривались и смеялись, и в синей темноте не видать было их лиц.

Да вдруг и стены избы, и потолок, остывающий самовар, и лица разом ярко и голубовато вспыхнули.

— Что такое? Что это?! — вскочил Сергей, а сам уж видит: загорелась под потолком лампочка, и окна сразу стали черные.

Девки засмеялись.

— Ага, спужался!

— У нас електричество проведено по деревне, — сказала спокойно хозяйка.

— Да откуда это у вас? Кто такой Васька? — спрашивал Сергей, глядя на них во все глаза.

— Да наш же парень. Годов семь на фабрику ушел, и ни слуху ни духу об нём не было. Потом слышим-послышим, — на войну взяли. И там ему пулей зубы выбило и язык под самый корешок срезало. Ну, дохтора залечили. Дошлый парень, а говорить не может: языка нету… Вот он нас все и надоумливал.

Говорить не может, а показывает. Съездил в город, приволок какую-то машинку, приправил к водяной мельнице, протянул какие-то черные ниточки, вот и пошло електричество по всей деревне. Теперь опять в город уехал.

— Урра-а-а-а! — закричал радостно Сергей и подкинул шапку. — Да это же у вас и есть коммуния. Самая настоящая коммуния!..

— Тьфу! Тьфу! Штоб тебе кобель рыжий приснился, — зазвенели девчата. — Али взбеленился? Да ни в жисть в коммунии не будем.

— Да это же самая она настоящая коммуна и есть, когда люди вместе живут, работают, все на всех, а не на помещика, и делят наработанное, чтобы каждый был сыт, все в чистоте, в уюте, в довольстве.

Изба вдруг наполнилась раздраженным говором, криком, движением.

— Ах ты, конопатый черт. Цыплок облупленный! Ты это што ж: опять за коммунию взялся. Навязать хочешь нам. Ды ни в жисть! Штоб она сдохла, твоя коммуния!

— Постой, бабы, девки! — кричал радостным голосом Сергей. — Да это же и есть, сами же устроили, ни у кого не спросясь… Это и дорого, сами у себя устроили… жизнь вам подсказала… Это и есть самая настоящая комму…

Да не успел договорить — чей-то увесистый кулак пришелся в ухо, и у него зазвенело. Кругом красные, возбужденные, злобные бабьи лица и сверкающие глаза. Сергей раздвинул их локтями.

— Ну, это вам даром не пройдет…

И опять не успел договорить.

— Штоб ты лопнул, окаянный! Штоб те выворотило наизнанку! Бей их, девки! Волоки на двор!

Он не успевал обороняться и отступал к стене — не драться же с ними.

Кто-то сзади насунул ему шапку на самые уши, накинул и тулуп, и он вылетел из избы в распахнутую дверь головой в сугроб. За ним в тот же сугроб вылетел ямщик.

А уж двор полон баб и девок, и их возбужденные голоса мечутся в морозном ночном воздухе.

Девки мигом выволокли из-под навеса сани, ввели в оглоблю недовольную лошадь, перекинули дугу, засупонили, и не успел Сергей отряхнуться хорошенько от набившегося везде снега, как его ловко свалили в сани. Туда же, как мешок, свалился ямщик. Столпившиеся кругом бабы, отчаянно крича и улюлюкая, взяли в кнутья лошадь.

Изумленный мерин захрапел, поддал задом, рванулся и вынес сани на улицу. Девки бежали и все хлестали. Только за околицей ямщик, намотавший вожжи на руки, сдержал расскакавшегося мерина.

Ясная морозная луна бежала над лесом в одну сторону, а верхушки леса — в другую. Сергей сердито привалился к задку саней, глубоко засунув руки в рукава.

«Чертово бабье! Сатана в них вселился. Как белены обожрались. Что с ними делать? Не бить же их…»

Он потрогал вспухшее ухо.

«Вот и веди работу. Да к ним сам черт на козе не подъедет…»

Долго ехали молча. Повизгивали на укатанном снегу полозья, прыгали заиндевевшие шлея и дуга на споро бежавшем мерине.

— Но, но, милай!.. — подгонял его ямщик, пошевеливая тоже побелевшими вожжами.

Да вдруг повалился спиной назад, через облучок в сани, высоко задрал кверху огромные валенки и стал хохотать, как леший, на весь лес:

— Хо-хо-хо… Слышь, энта черномазенькая-то кэ-эк звизданет меня по шее, аж в голове загудело. Ну, думаю — шабаш.

Своротило шею, — не разогну никак да и на! Хо-хо-хо… Ха-ха-ха…

Он хохотал как сумасшедший, с таким подмывающим увлечением, как будто ему не по шее дали, а поцеловали.

— Хо-хо-хо…

— Ну, чего ты с дурна ума? — сердито сказал Сергей и вдруг сам ухмыльнулся в обмерзшие усы.

«А ведь что, — вдруг, неожиданно для самого себя подумал он, — вот маленько работу в своем районе подберу, приеду да женюсь. А что ж! Здоровый, крепкий народ. Умеют дело делать, а не языком. А как втянется — дорогая работница будет…»

А ямщик нет-нет да опять во все горло:

— Хо-хо-хо… кэ-эк звизданет! И зараз, как бирюк, шеи пе поверну.

Да вдруг круто повернулся к Сергею, снял шапку и помотал открытой головой на морозе:

— Слышь, Лексеич, што я тебе скажу: вот зараз отвезу тебе, поеду к своим, скажу родителям: пущай благословлят — женюсь, — ей-богу, приеду и женюсь.

Сергей прятал усмешку в усы. Ямщик крутил головой и весело хмыкал. Ухмылялся и мерин, заложив одно ухо назад и потряхивая седелкой. И месяц с веселой рожей все бежал вдоль дороги, мелькая за верхушками сосен.

Кругом стоял мороз, тишина и залитая белизной ночь.


1923

Алексей Николаевич Толстой

Рукопись, найденная под кроватью

Вранье и сплетни. Я счастлив… Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, — ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля — много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, — превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне — легче пуха, теплее шубы — халат из пиренейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, — Париж, Париж!

Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше — трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами — особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, — хоть раз вдохнешь — во сне припомнится.

Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, — вот так, в тишине, — вызвать из памяти залежи прошлого.

Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом… «Гляди, православные, вот весь я — сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!..» О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки… Всего ей мало, — чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и — вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: «Каюсь!..» Тьфу!

Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт — русский, к сожалению. Но я — просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, — закурил папиросу и — дым под солнце. Идеальное состояние. Я — человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот — мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лойялен. Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите? Добра? А что это такое? Это можно кушать? Или вы требуете от меня любви к людям? А в четырнадцатом году, в августе месяце — о чем вы думали? Ага! Шалуны, милашки! За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько, сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со стороны любви — я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни георгиевских крестов, ни почетных легионов не принимаю. За честь деньги надо платить, тогда честь — честь. А ленточки — это дешевка, — мы не дети.

Удивительно, живешь и все больше убеждаешься, — какая сволочь люди, — унылое дурачье. Я уж не говорю про — извините за выражение — Рассею. На какой-то узловой станции был обычай расстреливать жидов и большевиков в нужнике. Этот самый нужник — вся Рассея. Вымрет, разбежится, будет пустое место. Сто лет на ней, проклятой, никто не станет селиться.

А помнишь Петербург? Морозное утро, дымы над городом. Весь город — из серебра. Завывают, как вьюга, флейты, скрипит снег, — идут семеновцы во дворец. Пар клубится, иней на киверах, морды гладкие, красные. Смирн-а-а! Красота, силища. О, мужичье проклятое! Предатели! Шомполами, шомполами!.. Ну, да к черту…

Французишки тоже хороши: салатники, — покажешь ему франк, скалит гнилые зубы. А попроси помочь, попробуй, — оглянет тебя, как будто сроду такого сукина сына не видел, и в лице у него изображается оскорбленная национальная гордость. А кто вас на Марне спас, бульонные ноги, лизоблюдники? Да, да, к черту…

* * *

А в участках у них городовые — ажаны — первым делом бьют тебя в ребра и в голову сапогами, это у них называется «пропускать через табак». Не умру, дождусь, заложу я когда-нибудь динамитную шашку под Триумфальную арку. Все их долги у меня в книжечке записаны…

* * *

Вот, полюбуйся: прошло больше часу, как я пишу это письмо, а она за стойкой хоть бы пошевелилась. Бабища, налита вся красным винищем, выпивает четыре литра в день, плечи — могучие, корсетом до того перетянута, что внизу — пышность непомерная, а за грудь — отдай царство: мадам Давид. От этого корсета она так и зла. Идолище. Черноволосая, профиль как у Медеи. Каждые два су гвоздем приколачивает к вечности. Вот — перемыла стаканы, взяла свинцовую лейку, налила пинар во все бутылки и — опять — каменные руки сложила и глядит из-за прилавка на улицу. Это ее бистро называется «Золотая улитка». У самой двери, из-под железной крышки бьет вода, течет ручеек вдоль грязненького тротуарчика. Уличка узенькая, вонючая, вся — в салатных, капустных листьях. Но — местечко старое. Пахнет жареной картошкой, шляются оборванцы. Здесь не морщатся на твои дырявые башмаки. Эту уличку — сними-ка шляпу — мостил еще король-Солнце. По квадратным плиточкам мимо этого кабачишки возили в тележках возлюбленных тобою французов, — Дантона возили и Робеспьера возили — головушки им рубить. И такая же идолица, Медея, глядела из-за этого прилавка, не сморгнув глазом…

* * *

На чем бишь остановился? Да, — мадам Давид изволила, наконец, перевести провансальские очи в мою сторону: «Ни, ни, cher ami, ни капли больше вина, заплатите сначала должок». О прелестница, идол моей души, откуда же я возьму тебе франки? Любви — залежи у меня в растерзанном славянском сердце, а франков нет… Делаю сладенькие улыбочки, — дрогнешь, Медея, выставишь еще бутыльмент…

* * *

…Это все, разумеется, поэтическое отступление. Сижу я, дружище, в своем роскошном кабинете. Курю. Кофе и ликер мне принесли снизу, из ресторана. Чудно пахнет духами, — давеча у меня целые сутки провела одна прелестная женщина, — как ее, черта, забыл имя, — из театра Водевиль. Это, братец, не ваша собачья Ресефесерия. Здесь культура утонченного наслаждения, в центре — женщина, как драгоценность в кружевном футляре. Здесь паршивая девчонка из универсального магазина и та ногти себе на ногах полирует. Так-то. Прочихайся со своей революцией у себя на Собачьей площадке…

Зачем я все-таки тебе пишу? Глупо. Какая-то нелепая отрыжка старого, — будто мне нужно чье-то оправдание… Плевать! Вот чокаюсь с бутылкой. Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу: вынесет, тогда — владыка, шагай по согнутым спинам!.. Нужно мне, пойми ты, славянский кисель, чудовищно нужно мне привести себя самого в систему, в порядок. Нужно свести счеты с одним человечком, с другом моим…

(Здесь, в рукописи, следовало чернильное пятно и от него широкая полоса с загогулиной, — видимо, писавший эти строки размазывал чернила пальцем. Затем было написано: «Ложь, погано, гнусно». Слова эти замараны чертой. Далее нарисована женская головка и голые ножки — отдельно. После этого продолжалась рукопись.)

* * *

…Абажур, египетские папироски, тишина, кофеек, покой. Смешно, да? Врете вы все до одного… Все вы лакомки, всем вам только бы дорваться до халата… А врете вы от пошлости, с жиру и страху… Лопнул ваш гуманизм вонью на весь мир и сдох. Высшее, что есть в жизни, — покойно заснуть, покойно проснуться и покойно плюнуть с пятого этажа на мир. Полюбуйся: вот висит мое пальто; в левом кармане — чистые носки и воротничок, — берегу их на особенный случай, в правом — карточка покойного отца в камер-юнкерском мундире, расческа и бритва… Весь мой багаж. Легко необычайно, ни прачек, ни забот. Остается последний шаг: прочно упереться носом в бистро мадам Давид, поглядывать на нее слезящимися глазами, слушать, как звенит, звенит в голове, — пить и сморкаться. Нет! К свиньям собачьим! Мне — тридцать четыре года. Я умен, талантлив… В Готском альманахе записан мой род. Имею свирепое право на жизнь. Будет у меня и абажур, и тишина, и камин. Вот тогда я посмеюсь. Будет и будет!.. Ну, ладно…

* * *

…Друг мой, Михаил Михайлович, — я знаю, — часа уже три бегает по Парижу, пряменький, страшненький, с добренькой улыбочкой (о, пропитая душа, актер, эгоист), забегает во все щели, высматривает меня невидящими глазами… Ку-ку, Миша, — этого бистро вы не знаете. А вдруг — зыбкой походочкой прибежит по капустным листьям и, не глядя на меня, прямо ко мне — зыбкой походочкой, и сядет рядом на соломенный стул, беззвучно примется смеяться, трястись?.. Кошмар сумасшедший!..

Вот тебе портрет этого человека, самого близкого мне, самого ненавистного. Притворный, скользкий, опустошенный, как привидение. Ну, ладно…

Сошлись мы с ним в ноябре шестнадцатого года, в Париже. Воевал я недолго, ты знаешь. Дорогое отечество требовало во что бы то ни стало моей жизни. Но тетушка Епанчина села на своих больших рысаков и устроила меня при артиллерийском ведомстве. Когда, летом, нас, военных чиновников, потянули на фронт, тетушка Епанчина опять села на своих больших рысаков, и я очутился в Париже, при военной миссии.

Русская дивизия, брошенная из хвастовства в бессмысленные и кошмарные бои, потеряла в Шампани свыше половины состава и была отведена в тыл. Тогда-то и настало время чудо-богатырских кутежей у Паяра, в Кафе де Пари, у Максима. Русское командование показало широту натуры. За нами шатался постоянный табунок девчонок. В это как раз время я и сошелся с Михаилом Михайловичем Поморцевым.

Он каким-то особенным образом, — даже нехорошо, — любил музыку, приходил от нее в тихое неистовство. Бывало — заберемся в кабак. Под утро, в дыму (девчонки полураздеты), сажусь я к роялю (у нас был излюбленный инструмент у Паяра) и играю «трясогузку», полечку из веселого дома, — научил ей меня в Симбирске протопоп. Смотрю — у Михаила Михайловича лицо собирается в страдальческие морщины. Девчонки довольны, задирают ноги на стол. Тогда я начинаю играть Град Китеж. Михаил Михайлович садится у рояла на ковер, расстегивает мундир, — в руках бутылка с коньяком и рюмка, — слушает и раскачивается, припухшее лицо его — бритое и красное — все смеется, залитое слезами.

Помнишь это место в Китеже: над темным полем летит умученный князь, мертвый жених. Его шаги налетают, как топот коней, — надрывающий, мертвый топот. В сердце Февронии запевают похоронные лики лесных скитов, голосит исступленная вера… Преобразись, неправедная земля!.. И вот ударили колокола Града Китежа, раздались дивным звоном, гремящим солнечным светом… Михаил Михайлович раскачивается, пьяный, замученный… Черт его знает, что было в душе у него — не знаю, хотя и прикован к нему, как каторжник к каторжнику… Вчитайся, пойми, — все это важно,

Его род — не древний, от опричины. Предок его, насурмленный, нарумяненный, валялся в походных шатрах, на персидских подушках: был воеводой в сторожевом полку. От великой нежности ходил щепетной походкой, гремел серьгами, кольцами. Любил слушать богословские споры, — зазывал в шатер попов, монахов, изуверов. Слушая, разгорался яростью, таскал за волосья святых отцов, скликал дудочников и скоморохов, — и начинался пир, крики, пляски. Тащили в круг пленного татарина, сдирали с него кожу. Прогуляв ночь, кидался он из шатра на аргамака, — как был — в шелковой рубашке, в сафьяновых сапожках, — и летел впереди полка в дикую степь, завизжав, кидался в сечу. Погиб он на безрассудном деле, — плененный татарами, замучен в Карасубазаре.

Такой, да не совсем такой, его потомок, мой друг Михаил Михайлович. Неистовый, но немощный и даже тихий. Вырос в Царскосельском дворце девственником, а выйдя из корпуса в полк, кинулся в такой разврат, что всех удивил, многие стали им брезговать. Затем, так же неожиданно, вызвался в Москву на усмирение мятежа — громил Пресню, устроил побоище на Москве-реке и с тихой яростью, с женственной улыбочкой пытал и расстреливал бунтовщиков. Я уж чувствую, понимаю: когда играешь ему Китеж — он как в бане моется, дрянь из него выходит, — хлещет себя веником, поддает квасу на каменку. Затем он ушел в запас, стал слушать лекции в духовной академии, будто бы хотел принять сан. И, конечно, сорвался на бабе, замучил ее и себя. Бабенка эта убежала от него, в одной юбчонке, с хлеботорговцем в Нижний-Новгород. От тоски и неряшества Михаил Михайлович стрелялся. Началась война. Говорят — он дрался лихо, получил золотое оружие и кресты, но после катастрофы пятнадцатого года стал подаваться в тыл. Как весьма отличившегося офицера послали его в Париж в военную агентуру. О России, среди своих, он говорил со злобой и брезгливостью. Но с французами держал себя высокомерно. В нем была изорвана, как гнилая нить, линия жизни. Вот все, что я о нем знаю.

Надобности у меня в его дружбе ровно никакой не было. Я получал две с половиной тысячи франков жалованья, жил в гарсоньерке, у Булонского леса. Из магазина Самаритэн ходила ко мне «курочка», напудренная от носика до пальчиков на ногах, — премило болтала пустяки и к женским обязанностям относилась деловито и энергично, как парижанка. Я занимался музыкой. Много бывал один. Париж, друг ты мой, — город одиночества. Идешь в сумерках — дома, как синие тени, затихает шум, к десяти часам весь город спит. Воздух теплый, влажный, — сладость и печаль. За деревьями, сбоку, идет какой-нибудь старичок, прихрамывает от подагры, в кармане газета и трубка, — одинокий старичок. И чувствуешь, как через этот город, по старым камням, под этим облачным небом, течет непереставаемый поток существ. А город стоит торжественный, печальный, равнодушный и прекрасный, все помнит — и голоса счастья и стоны смерти, — все сберегает — суету сует, и мудрость, и преступление, и несбывшиеся мечтания, — все запечатлевает в линиях, в очертаниях, в запахах, в растворенной повсюду спокойной печали.

* * *

Все пошло к черту! Я пьян, грязен, гнусен! Что мне осталось от одиночества? — Только самоуслада гнусностью и грязью… Это он растлил меня, будь он проклят!.. Сыграл ему по пьяному делу Град Китеж, — с этого и началась омерзительная душевная каша: пьянство, девчонки, скандалы, швыряние денег и поливание всего этого кошмарным соусом о кровушкой, — переживание под музыку. За четыре месяца я задолжал ему около тридцати тысяч франков, и сам уже без ежедневных кошмарчиков жить больше не мог: пресно. Временами Париж глухо гудел от канонады: там, в семидесяти километрах, на востоке, ударялись щитами, — медь о медь, — древняя, романская и молодая, но уже порочная, германская цивилизация. Убитые были в каждом доме, в каждой семье. А мы с Михаилом Михайловичем переживали с величайшей самоутвержденностью хлыстовскую, сатанински-порочную славянщину.

В войну были три разряда людей. Первые — самые неостроумные — воевали (начиная от старичка, утром, на бульваре с газетой, глотающего бешеную слюну, кончая «моим дорогим, маленьким Жаком», от которого торчали одни гнилые ноги среди ржавой проволоки, из жидкой глины). Вторые — остроумные — занимались спекуляцией, для каковой цели в Америке были построены даже особые машины, в одну минуту показывающие в цифрах, какие деньги и веши в какой стране нужно немедленно покупать и в какой стране немедленно продавать деньги и вещи. Третий разряд — это люди, настроенные апокалиптически, то есть: «Ну, что, дождались, соколики? А не хотите ли теперь полечку-трясогузочку? То-то: все валится к чертовой матери, в черную дыру и провалится, — от Европы останется одна Эйфелева башня торчать, загаженная вороньем. А нам, мудрым и косоглазым, наплевать на вашу Европу, мы даже премило настроены, желаем жить, как божьи звери… Гаф!»

Вот что тянуло меня к Михаилу Михайловичу: он с упрямой сосредоточенностью, с блаженной, кривенькой улыбочкой изживал самого себя, горел в собственном чаду. Огонек был странненький — шипел и чадил, но Михаил Михайлович иного наслаждения не знал. Он весь был озабочен подходом к этим минуткам самовозгорания. Кроме того, началась моя ужасная денежная от него зависимость.

Мы виделись каждый день. Я приходил к нему утром, перед службой, отдергивал занавеску на стеклянной двери, на балкончике, висящем над парком Трокадеро, садился на кровать. Михаил Михайлович, хихикнув, приподымался на подушке и говорил: «Дорогой, позвони». Снизу, из бистро, нам приносили сифон содовой и коньяку для Михаила Михайловича, а для меня — содовой и пикону. Мы курили и пили, — с утра становилось наплевать на все. Разговаривали очень странно: скажем два, три слова из нами же сочиненной какой-нибудь историйки и хохочем, дымим, глотаем содовую с коньяком и пиконом. Михаил Михайлович, смеясь, дергался под одеялом. В эти веселые минутки обычно мне удавалось призанять у него деньжонок. Завтракать мы сходились у Фукьеца, на Елисейских полях. Михаил Михайлович ел ужасно мало, — больше выпивал, разговаривал сбивчиво, по каким-то ломаным углам, ни на секунду не в состоянии затихнуть хотя бы над великолепным филеем, — насладиться мясом и вином. Да, черт, — хороши были завтраки у Фукьеца!

Так тогда казалось: время стало, будущего никакого нет, — дыра. Доживай остатки. Блаженство наше кончилось внезапно в одно весеннее, теплое утро, когда вдруг лопнули почки на деревьях и зазеленели авеню и бульвары. По пути к Михаилу Михайловичу я нарочно свернул на Елисейские поля. Только что прошел теплый, легкий дождичек, и стояло марево. Сквозь голубоватую дымку проступали полукруглые, крыши, прозрачные клубы аллей. Вниз уходила вся залитая потоками солнца, точно стеклянная, широкая дорога бессмертия. Почему я подумал «бессмертия»? Я остановился и глядел, — блаженно билось сердце. Падающая и вдали, к садам Тюильри, снова поднимающаяся, среди весенней зелени, среди облачных домов, — в маркизах, в балкончиках, в крылатых конях, — непомерно широкая дорога Елисейских полей уходила в марево, в какую-то на мгновение осуществленную красоту. Мимо меня по торцовой мостовой проехали гуськом механические кресла с безногими солдатиками. Идиоты! Бездарные, жалкие дураки! Я купил газету и побежал к Михаилу Михайловичу.

Мы выпили коньячку, закурили. Он (развернул газету и вдруг начал дергаться под одеялом. «Так, так, — и зарылся носом в подушку. — Так, так, — подскочил и перевернулся на спину. — Лопнула! Хи, хи. Поехала!»

Это была первая телеграмма о революции в Петрограде. Меня точно кирпичом ударило. А Михаил Михайлович хихикал и дрыгался, как гальванизированный лягушонок: «Вот тебе Византия! Хи, хи. Полезли воевать чудо-богатыри! Бац по сонной роже! Спряталась! Хи, хи. Еще хуже — духоты напустила. Бум! — колокол Града Китежа. Полезли покойнички. Встали покойнички от Куликова поля до Мазурских озер, до самых Карпат. Ухватили рожу. Вот ты когда нам попалась? Хи, хи».

Черт его знает, что с ним тогда происходило: он скрипел зубами, корчился, омерзительно хихикал. Когда пришла весть об отречении царя, Михаил Михайлович сказал: «Сегодня кончилась история России. Шабаш». Он заставил меня играть Вагнера «Гибель богов» и с блаженной улыбкой, зажмурясь, сидел на полу, помахивая рюмочкой. Мы ужасно напились в тот день.

Париж был в тревоге и недоумении. Французы ходили со строгими «романскими» глазами, топорщили усы. Было от чего топорщиться: русская задница подпирала их прочно и вдруг — поехала, расползлась. У меня, например, в эти дни было чувство ужаса. Подумай, я твердо стоял обеими ногами на земле: за спиной — 185 миллионов мужепесов, империя, закон и прочее, вплоть до тетушки Епанчиной с большими рысаками. Все это я мог поносить и предавать под пьяную руку, но я был твердо влит в скалу. И вдруг за спиной — холодок и пустота. Земля уходит! Ужас! Мираж! Бред! Дым! Ох, это было страшно!

Из любопытства я бегал на вокзал встречать «представителя Временного правительства». Официально встречал его начальник военной миссии, граф Пахомин, огромный мужчина, не дававший спуска, — красавец и чудо-богатырь. Он стоял на перроне, перекинув через руку букет красных роз, и, — какой уж там спуск, — даже ко мне вдруг ринулся: «Ну, как, Александр Васильевич, счастливы, а? Дождались мы Красного солнышка!»

Личность, символически изображавшая Красное солнышко, вылезла в драповом пальто из вагона и оказалась помощником присяжного поверенного Кулышкиным, кругленьким и самоуверенным, в велосипедном картузе и в очках, вросших в жирные скулы. Граф Пахомин даже подался несколько назад, но оказалось, что подался для разбегу, и, загремев шпорами, вручил букет, С широкой русской улыбкой (как же русскому человеку не улыбаться в такие дни) изъяснил он обуревавшие в его лице чувства высших и низших воинских чинов и священную их радость. Комиссар строго глядел на него, задрав голову, так как был низкого роста, затем произнес речь: «Я счастлив на этих камнях Парижа, где впервые были провозглашены права человека, поздравить вас, гражданин граф Пахомин, с величайшим историческим событием: Россия свободна… Вы — свободный гражданин свободной страны… В общем порыве нам остается дружно протянуть друг другу руки…»

Граф Пахомин зажмурился и, подняв саженные плечи, замотал щеками, изображая этим нахлынувшее на него чувство свободы. Затем он посадил комиссара в автомобиль и повез завтракать.

Ежедневно Эйфелева башня получала уверения в том, что русская революция верна и преданна и исполнена священного порыва воевать до победного конца. Париж, наконец, успокоился. Начались банкеты. Комиссар Кулышкин тряхнул старинкой, помянул Дантона и Мирабо, доказал, «что у нас точка в точку, как было у вас». Насчет Дантона французы отмолчались, зато ужасно красиво говорили о священной верности и о том, что, конечно, теперь свободный русский мужичок широким жестом пошлет своих сынов умирать за свободу торговли на суше и на воде. Кулышкин сказал, что «пошлем непременно». Он носился с банкетов на фронт и в тыл к русским частям и всюду произносил речи.

Но жить все же было можно: жалованье платили, война продолжалась. Русских солдатиков, сдуру пожелавших кончать войну, французы иных расстреляли, других посадили за колючую проволоку. Я носил в петлице красную гвоздику и на службе ставил ее перед собой в стакан с водою.

Но вот рано утром, когда я еще спал, появился около моей постели Михаил Михайлович. Он был в пиджачке, в надвинутом на глаза котелке и в лимонных перчатках. «Ты будешь присягать Временному правительству?» — спросил он ледяным голосом. Меня пробрала дрожь. Он стоял, опираясь на тоненькую тросточку, глядел мне в глаза свинцовым взглядом убийцы. Что я мог сказать? Сказал, что если он не будет присягать, то и я не буду. Он сел на кровать и молчал, покуда я одевался. Мы пошли в кафе и оттуда отправили по начальству два наглейших прошения об отпуске по болезни. Михаил Михайлович показал мне чековую книжку и копии телеграмм, посланных в Россию с приказом продать имение и дома. «Можешь быть покоен, два, три года я тебя содержу». Я полез целоваться, у меня выступили слезы. С этого дня началось головокружительное падение в бистро мадам Давид.

Мы уехали в Ниццу. Чего вспоминать! Было волшебно. Лазурное, парное море, ленивый шорох прибоя, запах цветов, идущий с гор, запах вымытых в море женщин, женщины, лениво глядящие туда, где море неразличимо переходит в небесную лазурь. Женщин, как птиц, согнал сюда грохот войны. Их было много здесь, — царство женщин. Нарядные, миленькие, с печальной иронией глядели они, как по эспланаде ковыляли безногие и безрукие воины, катились в креслицах человеческие обрубки, тащились безлицые, безглазые… Все они, еще так недавно, были пылкими любовниками.

У Михаила Михайловича немедленно начался сложный роман с фантастической американкой, не то птицей, не то ребенком. Я же, из соображений практических, искал знакомства с девушками из народа. Там-то я и сошелся с моей дорогой Ренэ. Бедняжка!

Как и надо было ожидать, наше лазурное времяпровождение окончилось ужаснейшим скандалом. Американка дотла проигралась в Монте-Карло, куда мы неизменно с вечерней зарей лупили на автомобиле над багровым морем. Михаил Михайлович посылал в Петербург бешеные телеграммы. Мы задолжали в гостинице, в ресторанах, шоферам и прочее. Наконец пришел ответ: «Имение захвачено крестьянами, усадьба сожжена, петербургский дом ликвидировать невозможно». Мы оставили чемоданы и платья в гостинице и в тот же день удрали в Париж. Я запустил бороду и переменил квартиру.

Месяца четыре жили мы в кредит; приходилось вести весьма широкий образ жизни, действуя на воображение кредиторов сверхчеловеческими кутежами. Я посоветовал Михаилу Михайловичу взять на содержание какую-нибудь знаменитую женщину и свел его с прогремевшей на обоих полушариях мадемуазель Сальмон, — шикарной и уродливой, как черт. Она была зла, дралась, предавалась всем существующим порокам и накручивала такие счета, что это поддержало наш кредит еще на месяц.

Я перестал спать по ночам, — кровать была полна раскаленных угольев. Мы сидели на динамитном погребе с подсунутым фитилем. Но Михаил Михайлович ко всему относился как-то сонно: не поднимешь его — проваляется весь день, толкнешь — пойдет. Когда мадемуазель Сальмон визжала, швыряла вещами и дралась, он находил это вполне естественным. Он просыпался лишь на секундочку и тогда начинал бешено хохотать, топал ногами и чихал. В эти секундочки творилось непоправимое.

Революция, — я это ясно видел, — кончалась. Временное правительство выбалтывалось, машина разваливалась, как гнилая баржа на мели, армия превратилась в стадо, — немцы, разумеется, с величайшей бережностью относились к этому пятнадцатимиллионному сброду. Дождалась заветного, взяла свое — Рассея — расползлась великим киселем. Эх, шарахнуть бы немцам тогда шрапнелью да шомполами, — была бы у нас великолепная неметчина! В Москве на Красной площади я бы перед немецким шуцманом на колени стал и сапожки бы его омыл светлым восторгом… А Рассею — загнать в тайгу, в тундры, кормить комаров: чешись, сукина дочь! Революции захотела! Нет, с ума сошел мир. Ведь все это понимали: не немцам с французами друг другу бока ломать, а союзно, всем европейским, римским миром навалиться на дикую стерву. Опоздали, с ума сошли, сами виноваты… Четверти века не пройдет, — увидишь, — хлынут косоглазые на римский мир, погуляет по Европе лапоть… Господи, только бы не дожить! Только бы хватило на мой век, — да, да, именно, — абажура, кофейку, тишины… Отними у меня эту надежду — в ту же секунду рассыплюсь вонючей землей, не сходя со стула. Вот, на, получай: из бистро мадам Давид показываю вам, всему миру — кукиш! Ну, ладно…

Дождались! Ахнул октябрьский переворот, и завертелись мы все, как отравленные крысы. Уголка не было в Париже, где бы в тебя не плюнули. По всему Парижу шел скрип зубов: «Как? Изменить союзу? Предать Францию? Ну, запомним!» А когда большевики объявили, что долгов платить не станут, — французы даже растерялись: такой сумасшедшей наглости не было с рождества Христова. Комиссар Кулышкин ушел сквозь землю со своей велосипедной шапочкой. По-русски говорить было нельзя, — били.

Помню, — стоял я на бульваре, читал газету: руки ходуном ходят, в глазах — муть, зелень, тьма… «Всем… всем… всем… Долой мировой капитализм!.. Смерть мировому империализму!.. Товарищи, протягивайте руки через головы кровавых тиранов…» Что это такое? Мировой пузырь лопнул? Клочья какие-то летят по всему свету!.. Земля шатается… За что ухватиться? Мираж! Ощупываю самого себя… Вдруг из-за плеча высовывается голова, — старичок какой-то смотрит в мою газету, и начинает у него играть вставная челюсть. Подхватил он ее, пошуршал зубами и говорит (по-французски): «Все мое состояние — в русских военных займах; ваше мнение по этому поводу, молодой человек?..» И опять у него челюсть выскочила… Тут я — гениальнейшим, молниеносным прозрением — вдруг отрекся от самого себя: оказалось — зовут меня Шарль Арну, я инвалид, пою в кабачках военные песенки и вот вчера избил брабантским приемом, — то есть горлышком разбитой бутылки, — одного русского, Сашку Епанчина, и что этот негодяй, крапюль, очевидно, уже сдох, и что со всех русских нужно драть кожу… Клянусь тебе, это было мистическое перерождение. Уходил с бульвара уже не я, не Сашка Епанчин, а Шарль Арну.

Я скрылся. В два дня переменил несколько гостиниц и окончательно замел след в квартале Сен-Дени, в одной из старинных уличек, населенных проститутками, сочинителями уличных песенок, певцами, мелкими ремесленниками. Отличное местечко. Население в сущности жило на улице среди лотков, тележек с овощами, жаровен, где пеклись каштаны и картошка, в бистро и кабачках. Из окон торчали полосатые перины для проветривания любовной влаги. Изо всех окон перекликались девчонки, полураздетые молодые люди, — пели, пищали, хохотали, ссорились. Котлом кипела беспечная, пустяковая жизнь, — даже война с трудом могла омрачить ее.

Я кинулся разыскивать Ренэ — ту маленькую певичку, которая после Ниццы долгое время писала мне нежные записочки. Я нашел ее на чердаке, в крошечной комнате с покатым окошком в небо. Это было рано утром. Ренэ спала в старой деревянной кровати, под ситцевой периной. Сквозь покатое окошко падал свет на ее худенькое и кроткое лицо, у рта — две нерадостные морщинки, на подушечке — крошки хлеба, над кроватью — фотография какого-то смазливого солдата в могильном веночке из сухих цветов: Ренэ была свободна. Но, боже, — какая нищета! Даже дверь из общего коридора в ее комнату не была заперта. Ренэ вздохнула, открыла глаза, — в них появились испуг и изумление. Я бросился на колени перед кроватью, схватил руку Ренэ и, — честное слово, — облил ее слезами.

Я не стал лгать Ренэ, — я лишь сочинил ей ту историю, какая могла быть понятна ее простенькому сердцу. Но суть оставалась одна и та же. Я рассказал, что революция убила мою незабвенную старушку мать: толпа большевиков, от самых глаз заросших бородами, кинулась, держа в зубах ножи, ша дом моей матушки, вытащила ее на мостовую и с хохотом разорвала в клочья, сожгла дом и прибила доску с надписью: «Так расправляются с друзьями империалистической Франции».

Ренэ, прижимая руки к груди, шептала: «О, боже, боже!» Тогда, придвинувшись, я шепотом сообщил ей, что совершил уголовное преступление: вчера на набережной встретил тайного агента большевиков, одного из убийц моей матушки, задушил его и бросил в Сену. Полиция меня ищет, но я переменил имя и скрылся. Ренэ схватила мою голову и прижала к голой груди, — глаза ее потемнели, я слышал, как романтически затрепетало ее сердце. Она предложила мне жизнь, комнату и половину постели. Я вытащил из карманов все свое имущество, захваченное при бегстве из дома: триста франков, гребенку, бритву и карточку отца. Так началась наша семейная жизнь.

Мы просыпались от яркого света сквозь потолочное окошко и, лежа под ситцевой периной, строили планы обогащения. У Ренэ был фальшивый и миленький голосок, я должен был писать ей музыку и куплеты. Мы решили обслуживать тыловые юрода. Ренэ, наморщив лобик, напевала, я изображал оркестр. Затем вылезали из-под перины и одевались. Туалет Ренэ был скор и упрощен. Я также выбросил сначала воротничок, затем рубашку и стал надевать пиджак прямо на фуфайку. Мы спускались в бистро пить кофе, затем шли к дядюшке Писанли, усатому старичку в черной шапочке, — он держал прокат разбитых, как тарантасы, пианино и продавал листочки с нотами и куплетами. В лавчонке дядюшки Писанли мы вдохновенно работали. Так как Ренэ пела всегда на половину тона ниже и не брала ни верхних, ни нижних нот, то особых затруднений с сочинением музыки не оказалось. Но где было найти слова? Дядюшка Писанли, прослушав стишки моего сочинения, сказал, что «после первого же куплета публика разобьет ваши кофейники и тебе и Ренэ». Он послал нас на Монмартр к знаменитому Мишелю Виду. Мы пошли на Монмартр, влезли на самый верх, где, как ласточкино гнездо под крутым обрывом, стоял со времени еще Империи крошечный кабачок «Веселый кролик». Там, в комнатке, увешанной потемневшими карикатурами и обломками пыльных скульптур, на бочонке у деревянного стола сидел огромный, тучный, бородатый человек в шляпе грибом и курил длинную глиняную трубку. На нем были широчайшие бархатные штаны, рукава рубашки закатаны по локоть, лицо багровое и прокуренное, как чубук. Это и был последний представитель племени монмартрской богемы Мишель Виду. Он мог неограниченное время курить трубку и молчать.

Ренэ трогательно объяснила ему нашу просьбу — дать для музыки и пения веселые куплетцы. Мишель Виду вынул изо рта трубку, захватил горстью бороду, понюхал ее и опять сунул трубку в огромный рот. Покурив и помолчав около часа, он достал из кармана штанов донельзя грязную бумажку со стишками и через плечо протянул ее Ренэ. В стишках говорилось о том, что хорошо бы взорвать динамитом Париж, повесить на фонарях полицейских и депутатов Бурбонского дворца и после того мирно сидеть и курить трубку в кабачке «Веселого кролика». Ренэ была в восторге. Я затратил неделю, чтобы отговорить ее петь эти стишки.

Ренэ выступила в маленьком кафе с песенками Мистангет, но успех был средний. Тогда на семейном совете было решено создать «характерный номер». Под присмотром дядюшки Писанли мы разрабатывали его и репетировали. Выступили мы в Медоне, где стояла бригада негров.

В кафе, битком набитом добродушнейшими неграми, на крошечную эстраду вышла Ренэ, в красной юбочке и в железной каске. Взмахнув шпагой, она запела «Мадлон». Разумеется, негры сейчас же подхватили песню, скалясь и топая пудовыми башмаками. Но вот позади Ренэ появился я, в привязанной рыжей, как веник, бороде, с ножиком в зубах. Я хрипел и ругался по-русски. По кафе пронесся ропот одобрения. Я старался напасть на Ренэ, вырвал у нее шпагу, скрипел зубами и скакал, как обезьяна. Музыка играла бешеную «польку-трясогузку». Негры завыли от удовольствия. Наконец Ренэ развернула трехцветное знамя, я перекувырнулся и упал. Ренэ наступила мне на спину и, размахивая знаменем, с большим подъемом спела последний куплет «Мадлон». Успех был огромный. Я взял шлем и пошел между столиками. Негры хохотали, дергали меня за бороду и бросали в шлем монеты. Мы заработали двести франков.

После этого мы уехали в провинцию, затем вернулись в Париж, подготовили второй номер и опять поехали по тыловым городкам. Зарабатывали мы не ровно, но и не плохо. Ренэ нежно любила меня. Обычно, покуда я еще спал, она бегала на рынок и возвращалась с корзиночкой, полной вкусных вещей. Суетилась и болтала, как птичка. В ней было очарование простого, беззлобного сердца: живем — покуда живем, а маленькое счастье всегда при нас. Странно, изо всей сложной жизни я вспоминаю, — как вспоминают какое-то единственное залитое солнцем утро, — эти десять месяцев кочевой жизни на чердаках, в дешевых гостиницах, в солдатских кофейных. Ей-богу, — человеку нужно немного!.. Да, да, — видишь — чернила расплылись: плачу… Что же из того, — плачу, вспоминаю наше окошко над кроватью, свист стрижей, торопливые шаги Ренэ, запах ванили от ее платья. Было крошечное счастье, коротенькое и грустное… Все кануло в синюю бездну времени… Снова на моем пути появился Михаил Михайлович, и все запуталось, смешалось, полетело к черту. Какое мне было дело, что где-то на востоке бушевала революция, сдвигались вековые пласты!.. Счастье, птичье счастье было у меня, когда высоко над Парижем, под самым небом, в старенькой постели, положив мне голову на плечо, кротко спала Ренэ. В углу стоял глиняный рукомойник, на стене, исписанной углем, на гвоздике висели привязная борода, красная юбочка и трехцветный флаг, да в корзиночке — остатки еды с вечера.

Летом Париж снова начал дрожать от грохота пушек. С неба валились гигантские бомбы «Берты». Город пустел. Армия напрягала последние усилия, но уже отчаяние овладевало французами. Железным тараном немцы били и били в прекрасную Францию, хотя уже было ясно, что никакими победами не оправдать пустыни, покрытой деревянными крестами. Дела наши были плачевны. Мы бродили из кафе в кафе, распевая «Мадлон» перед столиками. В это голодное время еще глубже раскрылась нежность ко мне Ренэ.

И вдруг все изменилось. Во французские гавани вошли заокеанские многотысячетонные корабли. В тучах дыма загрохотали подъемные краны и пошли выгружать на берег поезда, паровозы, рельсы, пушки, хлеб и мясо, проволоку, горы снарядов, ящики и бочки и сотни тысяч широкоплечих, веселых американских молодцов.

Американцы сказали: «Воевать надо широко», — и от гаваней к фронту бросили рельсы, двинули собственные поезда, размотали колючую проволоку, поставили пушки и танки и ударили по немцам миллионами бомб, миллиардами долларов, — пошли на прорыв узкой кишкой от самого Ламанша. А из-за океана шли новые, дымили на полнеба корабли, груженные войсками.

И хрустнула немецкая грудь. Внезапно, — так же, как и нашло, — развеялось помрачение войны. Мир, мир, мир, — зашептали сердца. И вслед уже потянуло тревожным ветром с востока, — бунт, бунт! И пошло трещать по всей Европе… Эх, да что вспоминать, — сам все знаешь. Жил зверь покорно и смирно, вертел жернов, — кинули ему сырого мяса, прижгли каленым железом, а потом за голову схватились. Умнее, видимо, ничего не могли придумать с вашей культурой.

Помню — я проходил по Новому мосту, — на нем еще Генрих IV, в бытность свою наваррским королем, дрался по ночам из-за девчонок. Солнце садилось в полымя за лесистыми холмами Сен-Клу. Багровый закат пыльным сиянием пылал в узкой реке, отражались арки мостов, старые платаны, железные баржи с песком, сияли мрачным золотом крылатые кони Александра III, торчала унылым скелетом умершего века Эйфелева башня. Было жарко и Душно. Я сел на каменную скамью в полукруглой нише моста. За спиной мрачный свет заката лежал на островерхих тюремных башнях Консьержери.

Я почувствовал вдруг такую усталость, что не только смерть, показалось — десять раз умирая, не отдохну. Все дороги, проклятые петли, мостовые, лестницы, которые я исколесил и облазил, все усилия, хитрости, подлости, — вся эта бессмыслица — только для того, чтобы вот притащиться на этот мост. Душно, темно… Стопудовая тяжесть так и вдавила меня в каменную скамью. Так неужто с этим грузом снова встать и тащиться, путаясь по мостовым, лестницам, переулкам? Я закрыл глаза и снова открыл их. Багровые сумерки были насыщены присутствием чего-то неуловимого. Остро, едко, пыльно пахли старые камни. Я стал различать не то шум моей крови, не то шорох и ропот шагов и голосов. В спокойном отчаянии я понял, что это проходят все мгновения, бывшие в этот час сумерек в этом месте: все, что мы считаем ушедшим и мертвым, не ушло и не умерло, но все, проходившие по мосту, проходят снова и вечно, — мелькают кони, всадники, кареты, пешеходы… Закрыв лицо, я видел сквозь толщу век и рук скользящие тени… Какая бесплодность усилий, какая невыносимая печаль! Режущий, долгий вопль прорезал красноватую тьму. Это кричат на острове Сите рыцари, сжигаемые заживо… Это гибнут под ножами отступники церкви… Это безумная Териен жжет пучками соломы распятую на дворе тюрьмы прекрасную цветочницу!.. Нет! Это визжал трамвай на набережной. Лицо мое было залито слезами. Боже, какое ничтожество!.. Я — лишь пылинка, жалкая тень в куцем пиджачке, осужденная на веки веков в какой-то свой час в сумерки проходить с папиросочкой по мосту…

— Вот, видишь, мы и встретились.

Я вскрикнул. Вскочил. Передо мной стоял Михаил Михайлович, пряменький, в котелке, и беззвучно смеялся, покачивался.

— Выпьем, Саша? Пойдем.

— Не хочу.

Он опять залился беззвучным смехом, схватил меня под руку и потащил. Я не пытался ни оттолкнуть его, ни убежать. Ноги стали мягкими, во всем теле загудела какая-то безвольная, расхлыстанная пустота. Мы свернули на левый берег и на узенькой, древней уличке Святых Отцов зашли в полутемную щель, где продавались уголь и вино.

Сели за стол друг против друга. Михаил Михайлович был похож на веселого покойничка, — бритое лицо шелушилось, глаза выпученные, остекленевшие, рука, наливая вино, дрожала, вся в раздутых жилах, пиджачок на нем был в пятнах, белье — грязное.

— Сбежал, сбежал! — повторял он и гладил мою руку, и, едва я начинал лгать о том — почему и как скрылся, — прерывал со смехом: — Саша, не ври. Все это мелочи. Я тоже хвостом след замел. Предъявили мне расписочек на триста тысяч. Аи, аи! А я на них святым зверем, — гаф!.. Взвыл, и в одном пиджачке вниз головой — мырь. Очутился за заставой, два месяца ночевал на природе. В аптекарском магазине коробочки клеил. Подружился с Гастоном Утиный Нос, — воровали кур и кроликов на Версальской дороге. Все это мелочи. Теперь у меня — покровитель, скоро буду дьявольски богат. Обеспечу тебя на три года. Не веришь? Сказать? Продаю англичанам нефтяные участки в Азербайджане… Старые связи… Конечно, я — подлец. Но все это мелочи… Погляди, ощупай меня… Другой?.. Правда? Во мне все поет. Помнишь — «преобразилась неправедная земля!» и бум, — колокола Града Китежа… Тогда были только слезы, у Паяра — голые девчонки, слезы, — не преобразится никогда, нет… А теперь, слышишь, — поднялись покойнички: земля больше не принимает, такая мука… Поднялись, ухватились за веревку, раскачали и — бум. «Преобразись, неправедная земля!..»

Я слушал, — и не понимаю, жутко, — с ума он сошел:

— Миша, о чем ты говоришь? Какой к черту Град Китеж? Это Интернационал-то?

— Молчи… В тебе никогда не было восторга. Ты микроскопическая дрянь. Тебе в бочке надо жить, в тухлой воде. Ах, не понимаешь… В России знаешь что? В России в масках скачут… А под масками лица — в слезах, в слезах, и — восторг! Берите, все берите, рвите грудь! Мир всему миру! В крещенский мороз идут женихи в бой, одна красная лента через грудь, — голые. По снегам кровь хлещет сорокаведерными бочками. Чума, мор, голод! В Сибири вехи стоят из мороженых мужиков. Горят леса, города, стога в степи. Гуляют кони. Сабельки помахивают. А колокола под землей — бумм, бумм, бумм! Преобразись, неправедная земля! Австрия летит к черту. В Италии выбили русскую медаль, продают в портах. Берлин трещит. В Париже Гастон Утиный Нос ходит — руки в штанах — наточил ножик. В Лондоне джентльмены в цилиндрах, в моноклях, лорды и герцоги — грузят багаж на вокзалах… Слушай, Саша, слушай, — это воет человек, рвет с себя звериную маску.

Михаил Михайлович весь дрожал в лихорадке, вцепился ледяными пальцами мне в руку.

— Саша, я — пьян, убог, гнусен. Но ведь он на зеленых лугах, на шелковом ковре мед пил из золотой чаши… Знаешь — с усмешечкой, глаза мечтательные, сердце — яростное, надменное… А ты говоришь: «Молчи, живи в тухлой воде…» Я тоже пить хочу из золотого ковша… Завтра пойду нефтяное прошеньице строчить, разбогатею. Гастона Утиный Нос облагодетельствую, а тебе — шиш! Ты в бочку смотришь. Ах, Саша… Сел бы я на коня, — крикнуть бы, завизжать!.. Четыре столетия во мне этот крик. Да — не могу. В жизни не мог закричать, — только писк мышиный… Я в вине утоплюсь!.. Порода наша кончена. Теперь богатыри нужны, а я — пищу. Теперь — ногу в стремя, проснись, душа!.. А у меня, видишь, как руки трясутся… Саша, милый, живу я в таком восторге… Так упоительно себя ненавижу… Ведь хоть в этом богатырство мое…

…Одним словом, ничего из разговора с Михаилом Михайловичем хорошего не вышло. Теперь уже не я, как прежде, а он по утрам стал ко мне шататься. Ренэ устраивала нам ранние завтраки: салат, жареные ракушки, сыр, вино. Мы сидели в облаках дыма и бредили.

Морщась от глотка коньяку, ковыряя булавкой ракушку, Михаил Михайлович перестраивал всемирную историю. Выходило у него так:

Запад, наследник Рима, продолжал унылое дело великой империи, покрывал землю крепостями и замками, весь уходил в вещи, в камни, в букву. Он ненавидел человека, свободу, солнце и землю, счастье и созерцание. Его разум и воля были направлены к познанию разложения материи и к созданию из разложения мертвой вещи. Он упрямо строил каменную гробницу всему человечеству.

И вот на востоке, в полынных степях, на плоскогорьях Памира, родился великий гнев и блаженная мечта: идти на запад, к берегам лазурного океана, и там, среди развалин храмов, пасти стада под звездами. И вот — заскрипели телеги, заревели стада, двинулись на запад пастухи, табунщики, степные богатыри. Столетие за столетием набегали и крепли кочевые волны. Родился Чингисхан. Недобро вглядывался он в далекий край, откуда тянуло тлением. Затрещали твердыни Запада под ударами хана. Могучие восточные царства охватили объятиями Европу, проникли к ее сердцу, насытили ее благовониями розы. Но не настали еще сроки, и не сокрушился Запад. На рубеже его возникла Московская военно-мужицкая держава, куда перенесли бунчук, походное знамя хана, — конский хвост. Москва была коварна и лукава. На долгие столетия готовилась она к борьбе, — частоколами, засеками, сторожевыми городами, подкупом, лестью, вероломством продвигалась на Запад. Разбиваемая и униженная — возникала вновь, как трава после пожара, — крепла и ширилась. И попытала, наконец, удачи, — прорвалась степная конница, потоптала подковами древние виноградники, свистнула таинственным посвистом романским девушкам, но, дойдя до океана, ушла степным обычаем назад, на равнины, махнула оттуда колпаком, — воротимся! Не пришли еще сроки. И вот теперь снова, сожженная, разбитая и униженная, тряхнула ханским бунчуком и — посвистывает, запевает странные песни, напускает морока, нависает ужасом над древней Европой. Воротимся!..

Михаил Михайлович пил и бредил, а я пил и слушал развесив уши. Не будет на земле покоя, покуда, как чертополох, не выдернут с корнем русскую заразу: бред, мечту, высокомерие, непомерность. Особую конференцию нужно создать для уничтожения русской литературы, музыки, — запретить самый язык русский. Действительно, жили, — Ренэ и я, — безобидные, как воробьи, пришел потомок Чингиса, напустил морока, ударил копытом в наше счастье, и вот — кручусь, как в дымном столбе.

От этих разговоров, пьянства и обормотства Ренэ день ото дня становилась грустнее, но молчала. Где ей было вставить словечко, когда мы, опрокидывая в глотки пинар, тараща друг на друга глаза, дымили, ревели, топтали победными подковами наследие Рима. Работать я бросил и запретил Ренэ выступать в кабаках: довольно ломали дурака перед мещанами. Михаил Михайлович рванул у покровителя тысячи три франков и однажды привел к нам завтракать друга-приятеля — Гастона Утиный Нос. Это был небольшою роста, весьма решительный человек, с татуировкой на руках и блестящими стекловидными глазами, какие бывают у людей с перешибленным носом. Он резал хлеб и мясо своим ножом — навахой, выпил одну рюмку коньяку — и то после еды, — от кофе отказался, говоря, что это его нервит, и по поводу перестройки всемирной истории сказал: «Панмонголизм такая же глупость, как и Третья республика: променять одну паршивую кошку на другую; над человечеством должна быть произведена капитальная операция (он подбросил наваху и вонзил ее в стол); вы, русские, хорошие ребята, но наивны, как зяблики, — устроили неплохую революцию, но взнуздали ее законом; есть один закон на свете: это — чтобы не было никаких законов и — поменьше дураков». Он вылил из стакана последнюю каплю на ноготь, недокуренную папиросу сунул за ухо и собрался уходить, но Михаил Михайлович подскочил к нему, как тарантул:

— Знаю я ваш анархизм. Вместе кур воровали на Версальской дороге. Вы — просто опустошенное чучело, Гастон Утиный Нос. Весь ваш анархизм — от несварения кишек. Ножиком мне перед носом не вертите. Скоро вам правительство субсидию назначит, — анархисты! Особые колпаки с черепом и костями будут выдавать из цейхгауза на предмет усиления притока иностранцев в Париж. Чушь! Мусор! Старье! Все ваше откровение — жареный каплун да бутылка бургундского. Чмокать любите, милый друг…

Михаил Михайлович наговорил лишнего. Гастон Утиный Нос булькал горлом, щурил стеклянные глаза, бледнел. Я отошел за спинку кровати и — вовремя: Гастон Утиный Нос гортанно вскрикнул, отпрянул в коридор, и оттуда, как зайчик света, со свистом пролетела наваха. Михаил Михайлович схватился за разрезанное ухо. Утиный Нос исчез навсегда.

Такая полировка крови пришлась Михаилу Михайловичу по вкусу. Им овладела жажда деятельности и движения. В рабочих кабачках, близ площади Республики, в притонах предместья Монруж он собирал слушателей, ставил им литр водки и произносил речи о приближающейся гибели цивилизации, об идущей на человечество огромной ночи, где будут мерцать лишь костры кочевников, о восторге отказа от себя, о пробудившихся человеческих массах, о массовой воле, об урагане времени, о русской революции, сеющей на закате мира семена нового завета. Он показывал разрезанное ухо и ругал верблюдом, грязной коровой и сволочью Гастона Утиный Нос и весь его анархизм.

Но время для апокалипсиса было неудачное. В Париже начались танцы: где бы только ни заиграла музыка — в кабачке, на перекрестке, на тротуаре, — появлялись пары, тесно прижавшись, глядя сонно в глаза друг другу, кружились, сгибали колени, раскачивались, танцевали, танцевали, как загипнотизированные. Не было в этих танцах ни веселья, ни страсти, но какая-то сосредоточенная решимость — нагнать потерянное время, забыть в сонной вертячке моря крови, все еще мерцавшие в каждых глазах.

К этому веселью прибавилась еще и надежда на получение процентов по русским займам. Колчак перелезал через Урал. Деникин подходил к Москве. В Париж слетались русские стаями, как птицы, общипанные и полусумасшедшие. Созывались политические совещания, открывались кредиты, шли непрерывные заседания. Грузились аэропланы и танки. Роковым басом ревела Эйфелева башня о неминуемом, — через три недели, — конце большевиков! В квартале Пасси появились общественные деятели с бородами, безвинно поседевшими, с портфелями, набитыми записками о спасении родины. Вынырнул Кулышкин в велосипедной шапочке. Русских узнавали за сто шагов по сумасшедшим глазам, по безотчетному забеганию в магазины.

Моя душа, окутанная апокалиптическим бредом, раскалывалась, — чуяла налетающий топот рысаков тетушки Епанчиной. Но я таился, хотя и бросало то в озноб, то в жар. Я часто ловил на себе тревожные и любопытные взоры Ренэ. Должно быть, действительно тогда я слегка спятил, потерял натуральное чутье, ту звериную тропу, которая привела к единственному живому уголку в моей жизни — под ситцевую перину к Ренэ. Бедняжка Ренэ грустила, терпеливо сносила грубость и неизвестно почему пришпорившее меня высокомерие, торопливо бегала за вином и едой, тихонько спала на краешке постели, покорно ждала развязки. Я наглел с каждым днем. Еще бы: одолеет Деникин — тогда я опять барин, одолеют большевики — все равно я — скиф, попиратель Европы, бич божий. Разумеется, развязка наступила очень скоро. Случилось это в день праздника Разоружения.

С утра огромные толпы повалили со всего Парижа к Звездной площади. Было знойно и душно. В мареве над городом плавали монопланы. Солнце пылало над кишащими народом бульварами, над сожженной листвой каштанов, над пыльными крышами и точно покрытыми пеплом домами. Тряпками висели флаги. В горле закипала металлическая пыль. Пот грязными каплями полз по измученным лицам.

Ренэ пожелала непременно видеть парад войскам, и мы втроем пошли толкаться в человеческой каше. Со стен Дома инвалидов палили пушки, — казалось, словно свет солнца разрывался стальным скрежетом. На тротуарах в людских потоках сидели, ухватившись за столики, обыватели, — пялились одурело, глотали ледяную воду. Это был день, когда ЧЕЛОВЕК бросил винтовку и рукавом вытер пот и кровь с лица своего, но солнце продолжало жечь, раскаляло горло, раздувало жилы, — не было ни пощады, ни прощения.

Ренэ настойчиво восхищалась флагами, вензелями на окнах и парящими монопланами. Щеки ее горели. Держа меня за руку, она ловко проталкивалась в толпе. Михаил Михайлович тащился за нами, зеленый и прищуренный. Так мы добрались до площади Согласия. В угловом доме, в раскрытых окнах, лежали американские солдаты, показывали что-то пальцами, хохотали, хлопали друг друга по здоровенным спинам. Вот внизу, расталкивая толпу, появились бегущие, как в котильоне, растрепанные девчонки и молодые люди с испитыми лицами, в похабных пиджачках… Задирая головы, они все кричали: «Папирос, папирос!» — и американцы, хохоча в окнах, швыряли вниз коробки с папиросами. В толпе крутились, дрались, визжали. Помню — на секунду мелькнуло седоусое лицо высокого, худого француза: с горечью, изумлением, гневом смотрел он на эту новую Францию, подбиравшую в пыли американские папиросы.

Ренэ дергала меня за руку: «Кричи же, кричи, это страшно весело», — и сама завизжала: «Папирос, папирос!» Я выдернул руку из ее руки. Лютая ненависть к папиросам, к толпе, к Ренэ, к этому празднику винтом скорчила меня. Мы с Михаилом Михайловичем стали протискиваться к площади. На ней от вершины Люксорского обелиска к статуям двенадцати городов Франции были протянуты веревки, усаженные огромными коричневыми цветами из бумаги. Кругом площади лежали горы сваленных немецких пушек. Повсюду, как высохший лес, торчали высокие, тонкие шесты, обвитые лентами, украшенные бумажными цветами. Эти непонятные шесты и деревянные арки с измалеванными, как на кинематографических рекламах, транспорантами тянулись вдоль Елисейских полей. Солнце пылало в душном мареве над шестами и арками, над бумажными цветами, заржавленными пушками, над этим страшным праздником умерщвленных.

Ренэ догнала нас и опять хотела взять меня под руку. Но я закашлялся пылью, закричал: «Оставь меня… убирайся к черту!» Я не видел ее лица. Она, как тень, качнулась в толпу, ее заслонили бегущие подростки.

Михаил Михайлович с остервенением работал локтями. Около часа мы пробивались к левому берегу: головы, головы, пыльные лица, запекшиеся рты Нестерпимо хрипели свистульки. И вот снова раскололся свет, ударили пушки от Инвалидов. По морю голов полетели крики, замахали шляпы, платки. Михаил Михайлович вскочил на подножку пустого автомобиля — весь перекошенный, пряменький — и начал выкрикивать лающим голосом:

— …Это ваш праздник?., с ума сошли?., разве не видите… ведь это — негритянский рай… Так этим вы кончили войну?., для этого четыре года тряслась земля?., чтоб — цветы из оберточной бумаги?.. Обманули!.. Проснитесь… сегодня праздник мертвецов… президента — на фонарь!., депутатов — в Сену!.. К черту «Мадлон»!.. Карманьолу… Жечь дворцы!., плясать на трупах!., водку — с порохом!.. Только этим… этим…

Ему не дали говорить. Толпа зарычала, надвинулась. Множество рук потянулось к нему. Какой-то багровый усач в крошечном котелке схватил его слоновой ладонью за лицо. Михаил Михайлович, сорванный с подножки автомобиля, исчез под машущими кулаками. Я рванулся сначала к нему, затем — бежать… Но и меня сбили с ног. Помню лишь вонючий башмак, носком залезавший мне в рот…

* * *

…Ага… Ты все еще ждешь развязки? Прости, совсем забыл. Читай, мой дорогой: исписано здесь бумаги на двадцать четыре су, и не безрезультатно. Пишу — третий день. Понимаешь: это — в третий день. Смешно? — хи, хи, как смеялся дорогой Миша… Я ведь и сам не ожидал такой развязки. Скажи мне, судья праведный, человечество должно защищать себя от бешеных зверей? Если в комнату к тебе входит зверь, если в душу твою входит бес? — крестом его, поленом, каблуками, а потом — ножки вытри о половичок. Во имя чего? Во имя самого себя-с. Желаю покойно сидеть под абажуром у камина, желаю ноги мои, опозоренные мелкой беготней, целованные некогда матерью моей, худые ноги мои, протянуть к огню. Достаточное основание? Когда в смертный час скрипну зубами — во мне исчезнет вселенная: плевать, будто бы она существует сама по себе, — не желаю верить, не докажешь, Я есть я, единственная материальная точка, Вокруг меня кружатся потухшие и пылающие солнца. Распоряжаюсь ими, как хочу. Заживо желаю с блаженством вытянуться, — потухай, мир, черт с тобой. Прищурюсь на Сириус, — ну-ка, лопни. Трах-тара-рах, — летит Сириус в клочки, звездный переполох, и — пустая дыра в пространстве. Так-то…

* * *

…В моем письме как будто незаметно перерыва… Нет, дружище, перерыв есть… Весьма даже существенный перерыв. Отлучка была. И даже место писания переменилось. И бумага, как видишь, другая. На этот раз беседую с тобой из бистро мадам Давид… Ах, чудесная вещь литература! Вот в тебе кишмя кишит адское варево… Начни писать: пей красное вино, кури и пиши, — пей, думай и пиши. Потянутся ниточки, встанут стройные линии. И — смотришь — возник очаровательный мостик над хаосом. Веди меня по этим аркам, Вергилий…

…Вот что случилось… Но по порядку. После избиения на площади Согласия меня и Михаила Михайловича сволокли в участок и там «пропустили через табак», после чего Миша и я, харкая кровью, пролежали три месяца в сводчатом подвале на железных с дырочками койках. За эти три месяца я с божественной ясностью понял, что кочевые костры — не что иное, как сумасшедший бред, и весьма опасный, что Михаил Михайлович придумал эти костры от неистовой гордости и высокомерия, а вот обитый гвоздями полицейский башмак, когда он проезжается но твоим ребрам, — дневная, ясная, отменная действительность, и по ней только, по этому курсу держи компас.

Лежа рядом с Мишей на койке, все это я понял и затаил и возненавидел друга моего радостной даже какой-то ненавистью. Нам грозили неприятности, но кое-кто вступился, помогла также розетка ордена Почетного легиона, найденная в жилетном кармане у Михаила Михайловича. Нас молча и сурово выпустили из участка. Была осень, дожди. Дверь на чердак Ренэ я нашел запертой, комната была пуста. Соседи сказали, что Ренэ давным-давно уехала в деревню к тетке. Я кинулся к дядюшке Писанли и взял у него кое-какую работишку, — переписывал ноты, ходил играть фокстрот в публичный дом. Я честно зарабатывал хлеб. Поселился я в старой нашей комнатке. Печально, одиноко было лежать под холодной периной, слушать, как барабанит дождь в косое окошко. Во сне мне часто снилась Ренэ. Как плакал я, обнимая подушку!

От встреч с Михаилом Михайловичем старался уклоняться… Заметь это… Он оставлял мне малопонятные записочки, — я бросал их в поганое ведро не читая… Однажды прочел… Заметь, — он сам, сам во всем виноват… Я прочел в записке: «Саша, дорогой, приходи немедленно, у меня много денег…» В этот вечер лил потоп. С протекавшего потолка падали капли в глиняный таз. Комната моя и освещалась и согревалась одной свечой. В кармане — три липкие медяка по два су. Помню, я долго глядел на тень от гвоздя, на котором когда-то висела юбочка Ренэ. Подвернул брюки и пошел по указанному в записочке новому адресу. Боже, какой был дождь!

Михаил Михайлович сидел у пылающего камина, под лампой с оранжевым кружевным абажуром: развалился в шелковой пижаме — светленькой, в полосочку, в какой баб принимают, — и тянул коньячок. Меня даже лихорадка ударила: в чем дело? откуда все это? Присел у огня. От одежи пошел пар, пахну псиной и чувствую — сейчас завою от обиды.

Мишенька хихикал, дрыгал коленками. Оказывается, нефтяные дела его покровителя пошли неожиданно в гору: англичане купили на Кавказе участок, и Михаилу Михайловичу перепали крохи. Отсюда и бонбоньерочная квартирка и коньячок. Он мне сказал: «Я, дружочек, решил отложить закат Европы на некоторое время, насладиться жизнью, хи, хи…»

Мы пили до утра. Но ничем я не мог погасить в себе ледяной дрожи. Кончилась ночь следующим разговорчиком. Я сказал:

— Ты знаешь, что ты исковеркал, растоптал мою жизнь?

— Ну что же, Сашура, если растоптал, значит — лучшего она и не стоила… Ты только представь: ты — жучок, и подожми лапки.

— Врешь. Я лучше тебя. Из меня мог бы выйти замечательный музыкант.

— Жалко, жалко, что из тебя не вышел замечательный музыкант.

— Ты сумасшедший… Тебя убить нужно.

— Подожди, поживу еще немножко. Смотри, как у меня уютно.

— Я тебя убью все-таки.

— Чем?

— А вот этим. (Я вынул наваху, брошенную Гастоном Утиный Нос. Клянусь тебе, я не помнил, с каких пор она завелась у меня в кармане. Михаил Михайлович пощупал лезвее.)

— Нарочно ее захватил?

— Не твое дело.

— Это когда мы на койках лежали, ты решил?

— Да, тогда.

Он вдруг перегнулся через стол, оловянными, без просвета, глазами отыскал мои зрачки:

— Саша, знаешь, — ведь убить ты меня не можешь… Я ведь не существую сам по себе… Тебе это никогда не казалось? Изловчишься, пырнешь меня, а ножик-то, оказывается, у тебя в горле. А меня-то и нет совсем… ку-ку…

Он зажмурился, засмеялся беззвучно. Я пошел к двери. Он догнал меня, сунул в руку сто франков, обнял, заговорил по-старому, но я ушел. Я провалялся много дней в лихорадке на чердаке. Думал: околею, но только не видеть его. Ненависть, ненависть, трепет, ужас были во мне, — будто я — поджавший ноги жучок, будто Миша, застилая полсвета, пауком подбирается ко мне. Денег не было. Он щедро мне отваливал по двести, по триста франков. Забегал чуть не каждый день. За всем тем — пришлось бывать у него. Появилось пианино. И опять я играл Град Китеж, и он с рюмочкой на ковре заходился от восторга-Третьего дня, в понедельник, Михаил Михайлович поехал в банк получать сто тысяч франков. Сегодня, в четверг, он должен был передать эти деньги своему покровителю, возвращающемуся из Лондона. В понедельник же утром я сел писать тебе письмо. Деньги были все это время у Михаила Михайловича. Я не выходил из бистро мадам Давид. Писал и пил красный «пиф». В среду, вчера вечером, в двадцать минут седьмого, писать я больше уже не мог. Потребовал тройной крепости кальвадосу. Лихорадка трепала меня на стуле. Я поднял воротник и пошел к нему. Михаил Михайлович как раз выходил из подъезда: коротенькое пальто, через плечо перекинута тросточка, — пряменький, хохотливо весел. Я понял сразу: все эти дни деньги он носит при себе. Обрадовался мне чрезвычайно. Мы отправились в кабак, оттуда к девкам, — старая программа. В четыре часа утра мы шли по древнейшей уличке близ Севастопольского бульвара. Михаил Михайлович пожелал скушать лукового супу на рынках… Мы спокойно шли есть луковый суп. Было только одно: несколько раз он спросил: «Что ты отстаешь? У тебя гвоздь в башмаке?» — и близко всматривался мне в лицо помертвевшими глазами. На улице было пустынно. Проехала огромная телега с морковью и цветной капустой, прогрохотала саженными колесами и скрылась за поворотом. Я отстал на шаг, мягко раскрыл наваху и вонзил ее Михаилу Михайловичу сзади в шею…

* * *

И вот… прощай… Ухожу вслед за ним…

Максим Горький

О первой любви

…Тогда же, судьба, — в целях воспитания моего, — заставила меня пережить трагикомические волнения первой любви.

Компания знакомых собралась кататься на лодках по Оке, мне поручили пригласить на прогулку супругов К. — они недавно приехали из Франции, но я еще не был знаком с ними. Я пошел к ним вечером.

Жили они в подвале старого дома, против него, не просыхая всю весну и почти все лето, распростерлась во всю ширину улицы грязная лужа; вороны и собаки пользовались ею как зеркалом, свиньи брали в ней ванны.

Находясь в состоянии некоторой задумчивости, я ввалился в квартиру незнакомых мне людей подобно камню, скатившемуся с горы, и вызвал странное смятение обитателей ее. Предо мною, заткнув дверь в следующую комнату, сумрачно встал толстенький, среднего роста человек, с русской окладистой бородой и добрым взглядом голубых глаз.

Оправляя костюм, он неласково спросил:

— Что вам угодно?

И поучительно добавил:

— Раньше, чем войти, — нужно стучать в дверь!

За его спиною, в сумраке комнаты, металось и трепетало что-то, похожее на большую белую птицу, и прозвучал звонкий, веселый голос:

— Особенно, — если входите к женатым людям…

Я сердито спросил: те ли они люди, кого мне нужно? И когда человек, похожий на благополучного лавочника, ответил утвердительно, — объяснил ему, зачем я пришел.

— Вас прислал Кларк, говорите? — солидно и задумчиво поглаживая бороду, осведомился мужчина и в ту же минуту вздрогнул, повернулся волчком, болезненно восклицая:

— Ой, Ольга!

По судорожному движению его руки мне показалось, что его ущипнули за ту часть тела, о которой не принято говорить, — очевидно, потому, что она помещается несколько ниже спины.

Держась за косяки, на его место встала стройная девушка, с улыбкой рассматривая меня синеватыми глазами.

— Вы — кто? Полицейский?

— Нет, это только штаны, — вежливо ответил я, а она засмеялась.

Не обидно, ибо в глазах ее сияла именно та улыбка, которую я давно ожидал. Видимо — смех ее был вызван моим костюмом; на мне были синие шаровары городового, а вместо рубахи, я носил белую куртку повара; — это очень практичная вещь: она ловко играет роль пиджака и, застегиваясь на крючки до горла, не требует рубашки. Чужие охотничьи сапоги и широкая шляпа итальянского бандита великолепно завершали мой костюм.

Втащив меня за руку в комнату, толкнув к стулу, она спросила, стоя предо мной:

— Почему вы так смешно одеты?

— Почему — смешно?

— Не сердитесь, — дружески посоветовала она.

Очень странная девушка, — кто может сердиться на нее?

Бородатый мужчина, сидя на кровати, свертывал папиросы. Я спросил, указав глазами на него:

— Это — отец или брат?

— Муж! — убежденно ответил он.

— А что? — смеясь, спросила она.

Подумав, рассматривая ее, я сказал:

— Извините!

В таком лаконическом тоне беседа продолжалась минут пять, но я чувствовал себя способным неподвижно сидеть в этом подвале пять часов, дней, лет, глядя на узкое, овальное личико дамы и в ее ласковые глаза. Нижняя губа маленького рта ее была толще верхней, точно припухла; густые волосы каштанового цвета коротко обрезаны и лежат на голове пышной шапкой, осыпая локонами розовые уши и нежно-румяные девичьи щеки. Очень красивы руки ее, — когда она стояла в двери, держась за косяки, я видел их голыми до плеча. Одета она как-то особенно просто — в белую кофточку с широкими рукавами в кружевах и в белую же ловко сшитую юбку. Но самое замечательное в ней — ее синеватые глаза: они лучатся так весело, ласково, с таким дружеским любопытством. И — это несомненно! — она улыбается той самой улыбкой, которая совершенно необходима сердцу человека двадцати лет от роду, сердцу, обиженному грубостью жизни.

— Сейчас хлынет дождь, — сообщил ее муж, окуривая бороду свою дымом папиросы.

Я взглянул в окно: на безоблачном небе разгорались звезды. Тогда я понял, что мешаю этому человеку, и ушел в настроении тихой радости, как после встречи с тем, чего давно уже и тайно от себя искал.

Всю ночь ходил по полю, бережно любуясь ласковым сиянием синеватых глаз, и на рассвете был непоколебимо убежден, что эта маленькая дама — совершенно неподходящая супруга для бородатого увальня с добрыми глазами сытого кота. Мне даже жалко стало ее — бедная! Жить с человеком, у которого в бороде прячутся хлебные крошки…

А на другой день мы катались по мутной Оке, под крутым берегом из широких пластов разноцветных мергелей. День был самый лучший от сотворения мира, изумительно сверкало солнце в празднично-ярком небе, над рекою носился запах созревшей земляники, все люди вспомнили, что они действительно прекрасные люди, и это насытило меня веселой любовью к ним. Даже муж дамы моего сердца оказался замечательным человеком — он сел не в ту лодку, где сидела его жена и где я был гребцом, — весь день он вел себя идеально умно, — сначала рассказал всем страшно много интересного о старике Гладстоне, а потом выпил крынку превосходного молока, лег под куст и вплоть до вечера спал спокойным сном ребенка.

Разумеется, наша лодка приехала первой на место пикника; когда я на руках выносил мою даму с лодки, она сказала:

— Какой вы силач!

Я чувствовал себя в состоянии опрокинуть любую колокольню города, и сообщил даме, что могу нести ее на руках до города — семь верст. Она тихонько засмеялась, обласкала меня взглядом, весь день передо мною сияли ее глаза, и, конечно, я убедился, что они сияют только для меня.

Дальше все пошло с быстротой, вполне естественной для женщины, которая впервые встретила невиданного ею интересного зверя, и для здорового юноши, которому необходима ласка женщины.

Вскоре я узнал, что она, несмотря на свою внешность девушки, старше меня на десять лет, воспитывалась в Белостокском институте «благородных девиц», была невестой коменданта Зимнего дворца, жила в Париже, училась живописи и выучилась акушерству. Далее оказалось, что ее мать тоже акушерка и принимала меня в час моего рождения, — в этом факте я усмотрел некое предопределение и страшно обрадовался.

Знакомство с богемой и эмигрантами, связь с одним из них, затем полукочевая, полуголодная жизнь в подвалах и на чердаках Парижа, Петербурга, Вены, — все это сделало институтку человеком забавно спутанным, на редкость интересным. Легкая, бойкая, точно синица, она смотрела на жизнь и людей с острым любопытством умного подростка, задорно распевала французские песенки, красиво курила папиросы, искусно рисовала, недурно играла на сцене, умела ловко шить платья, делать шляпы. Акушерством она не занималась.

— У меня было четыре случая практики, но они дали семьдесят пять процентов смертности, — говорила она.

Это оттолкнуло ее навсегда от косвенной помощи делу умножения людей, — о ее прямом участии в этом деле свидетельствовала дочь ее, — милый и красивый ребенок лет четырех. О себе она рассказывала тем тоном, каким говорят о человеке, когда его хорошо знают и он уже достаточно надоел. Но иногда она как-будто удивлялась, говоря о себе, ее глаза красиво темнели и светились, в них мелькала легкая улыбка смущения, — так улыбаются сконфуженные дети.

Я хорошо чувствовал ее острый, цепкий ум, понимал, что она культурно выше меня, видел ее добросердечно-снисходительное отношение к людям; она была несравненно интереснее всех знакомых барышень и дам; небрежный тон ее рассказов удивлял меня, и мне казалось: этот человек, зная все, что знают мои революционно-настроенные знакомые, знает что-то сверх этого, что-то более ценное, но — она смотрит на все издали, со стороны, наблюдая, с улыбкой взрослого, пережитые им милые, хотя порою опасные забавы детей.

Подвал, в котором она жила, делился на две комнаты: маленькую кухню — она же служила и прихожей — и большую комнату в три окна на улицу, два — на сорный грязный двор. Это было удобное помещение для мастерской сапожника, но не для изящной маленькой женщины, которая жила в Париже, в священном доме Великой революции, в городе Мольера, Бомарше, Гюго и других ярких людей. Было еще много несоответствий картины с рамой, — все они жестоко раздражали меня, вызывая — кроме прочих чувств — сострадание к женщине. Но сама она как бы не замечала ничего, что — на мой взгляд — должно было оскорблять ее.

С утра до вечера она работала, утром — за кухарку и горничную, потом садилась за большой стол под окнами и весь день рисовала карандашом — с фотографии — портреты обывателей, чертила карты, раскрашивала картограммы, помогала составлять мужу земские сборники по статистике. Из открытого окна на голову ей и на стол сыпалась пыль улицы, по бумагам скользили толстые тени ног прохожих. Работая, она пела, а утомясь сидеть — вальсировала со стулом или играла с девочкой и, несмотря на обилие грязной работы, всегда была чистоплотна, точно кошка.

Ее супруг был благодушен и ленив. Он любил читать — лежа в постели — переводные романы, особенно Дюма-отца. — Это освежает клетки мозга, — говорил он. Ему нравилось рассматривать жизнь «с точки зрения строго научной». Обед он называл приемом пищи, а пообедав, говорил:

— Подвоз пищевой кашицы из желудка клеткам организма требует абсолютного покоя.

И, забыв вытряхнуть крошки хлеба из бороды, ложился в постель, несколько минут углубленно читал Дюма или Ксавье де-Монтепена, а потом часа два лирически посвистывал носом, светлые мягкие усы его тихо шевелились, как-будто в них ползало нечто невидимое. Проснувшись, он долго и задумчиво смотрел на трещины потолка и — вдруг вспоминал:

— А ведь Кузьма неправильно истолковал вчера мысль Парнеля.

И шел уличать Кузьму, говоря жене:

— Ты, пожалуйста, докончи за меня подсчет безлошадных Майданской волости. Я — скоро!

Возвращался он около полуночи, иногда — позднее, очень довольный.

— Ну, знаешь, доканал я сегодня Кузьму! У него, шельмеца, память на цитаты очень развита, но я ему и в этом не уступлю. Между прочим, он совершенно не понимает восточной политики Гладстона, чудак!

Он постоянно говорил о Бинэ, Рише и гигиене мозга, а в дурную погоду, оставаясь дома, занимался воспитанием девочки его жены.

— Леля, — когда ты кушаешь, нужно тщательно жевать, это облегчает пищеварение, помогая желудку быстрее претворить пищевую кашицу в удобоусвояемый конгломерат химических веществ.

После же обеда, приведя себя «в состояние абсолютного покоя», укладывал ребенка на постель и рассказывал ему:

— Итак, — когда кровожадный честолюбец Бонапарте узурпировал власть…

Жена его судорожно, до слез хохотала, слушая эти лекции, но он не сердился на нее, не имея для этого времени, ибо скоро засыпал. Девочка, поиграв его шелковой бородою, тоже засыпала, свернувшись комочком. Я очень подружился с нею, она слушала мои рассказы с большим интересом, чем лекции Болеслава о кровожадном узурпаторе и печальной любви к нему Жозефины Богарнэ, — это возбудило у Болеслава забавное чувство ревности:

— Я — протестую, Пешков! Сначала ребенку необходимо внушить основные принципы отношения к действительности, а потом уже знакомить с нею. Если б вы знали английский язык и могли прочитать «Гигиену души ребенка»…

Он знал по-английски, кажется, только два слова: гуд бай.

Он был вдвое старше меня, но обладал любопытством юного пуделя, любил посплетничать и показать себя человеком, которому хорошо известны все тайны не только русских, но и зарубежных революционных кружков. Впрочем, возможно, что он и на самом деле был осведомлен, — к нему нередко приезжали таинственные люди, они все держались как актеры-трагики, которым случайно пришлось играть роли простаков. У него я видел нелегального Сабунаева в рыжем, неумело надетом парике, в пестром костюме, который был смешно узок и короток ему.

А однажды, придя к Болеславу, я увидел у него юркого человечка с маленькой головкой, очень похожего на парикмахера, — он был одет в клетчатые брючки, серенький пиджачок и скрипучие ботинки. Вытеснив меня в кухню, Болеслав шопотом сказал:

— Это человек из Парижа, с важным поручением, ему необходимо видеть Короленко, так вы идите, устройте это…

Я пошел, — но оказалось, что Короленко показали приезжего на улице, и В.Г. проницательно заявил:

— Нет, пожайлуста, не знакомьте меня с этим хлыщом!

Болеслав обиделся за парижанина и «дело революции», два дня сочинял письмо Короленко, испробовал все стили, от гневного и сурового до ласкового-укоряющего, и потом сжег образцы эпистолярной литературы своей на шестке печи. Вскоре начались аресты в Москве, Нижнем, Владимире, и оказалось, что человек в клетчатых брючках — знаменитый, впоследствии, Ландезен-Гартинг, первый — по порядку — провокатор, которого я видел.

А за всем этим муж возлюбленной моей был добрый малый, несколько сентиментальный и комически обремененный «научным багажем». Он так и говорил:

— Смысл жизни интеллигента — непрерывное накопление научного багажа в целях бескорыстного распределения его в толщах народной массы.


Моя любовь, углубляясь, превращалась в страдание. Сидел я в подвале, глядя, как, согнувшись над столом, работает дама моего сердца, и мрачно пьянел от желания взять ее на руки, унести куда-то из проклятого подвала, загроможденного широкой двухспальной кроватью, старинным тяжелым диваном, где спала девочка, столами, на которых лежали груды пыльных книг и бумаг. Мимо окон нелепо мелькают чьи-то ноги, иногда в окно заглядывала морда бездомной собаки; душно, с улицы льется запах грязи, нагретой солнцем, — маленькая девичья фигурка, тихонько напевая, скрипит карандашом или пером, мне ласково улыбаются милые васильковые глаза. Я люблю эту женщину до бреда, до безумия и жалею ее до злобной тоски.

— Расскажите еще что-нибудь про себя, — предлагает она.

Рассказываю, но через несколько минут она говорит:

— Это вы не про себя говорите.

Я и сам понимаю, что все, о чем я говорил, еще — не я, а нечто, в чем я слепо запутался. Мне нужно найти себя в пестрой путанице впечатлений и приключений, пережитых мною, но я не умел и боялся сделать это. Кто и что — я? Меня очень смущал этот вопрос. Я был зол на жизнь, — она уже внушила мне унизительную глупость попытки самоубийства. Я не понимал людей, их жизнь казалась мне неоправданной, глупой, грязной. Во мне бродило изощренное любопытство человека, которому зачем-то необходимо заглянуть во все темные уголки бытия, в глубину всех тайн жизни, и, порою, я чувствовал себя способным на преступление из любопытства, — готов был убить, только для того, чтобы знать: что же будет со мною потом?

Мне казалось, что если я найду себя, — перед женщиной сердца моего встанет человек отвратительный, запутанный густой крепкой сетью каких-то странных чувств и мыслей, бредовой, кошмарный человек, он испугает ее и оттолкнет. Мне нужно было что-то сделать с собою. Я был уверен, что именно эта женщина способна помочь мне не только почувствовать настоящего себя, но она может сделать нечто волшебное, после чего я тотчас освобожусь из плена темных впечатлений бытия, что-то навсегда выброшу из своей души, и она вспыхнет огнем великой силы, великой радости.

И небрежный тон, которым она говорила о себе, и ее снисходительное отношение к людям внушили мне уверенность, что этот человек знает необыкновенное. У нее есть свой ключ ко всем загадкам жизни, от этого она всегда веселая, всегда уверена в себе. Может быть, я любил ее всего больше за то, чего не понимал в ней, но я любил ее со всей силой и страстью юности. Мучительно трудно было мне сдерживать эту страсть, — она уже физически сжигала и обессиливала меня. Для меня было бы лучше, будь я проще, грубее, но — я верил, что отношения к женщине не ограничиваются тем актом физиологического слияния, который я знал в его нищенски-грубой, животно-простой форме, — этот акт внушал мне почти отвращение, несмотря на то, что я был сильный, довольно чувственный юноша и обладал легко возбудимым воображением.

Не понимаю, как могла сложиться и жить во мне эта романтическая мечта, но я был непоколебимо уверен, что за тем, что известно мне, есть нечто неведомое, и в нем скрыт высокий, тайный смысл общения с женщиной, что-то великое, радостное и даже страшное таится за первым объятием, — испытав эту радость, человек совершенно перерождается.

Мне кажется, — я вынес эти фантазии не из романов, прочитанных мною, но воспитал и развил их из чувства противоречия действительности, ибо: «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться».

Кроме этого у меня было странное, смутное воспоминание:

— Где-то — за пределами действительного и когда-то в раннем детстве, я испытал некий сильный взрыв души, сладостный трепет ощущения — вернее предчувствие — гармонии, пережил радость, светлейшую солнца на утре, на восходе его. Может быть, это было еще в те дни, когда я жил во чреве матери, и этот счастливый взрыв ее нервной энергии передался мне жарким толчком, который создал душу мою и впервые зажег ее к жизни, может быть, это потрясающий момент счастья матери моей отразился во мне на всю мою жизнь трепетным ожиданием необыкновенного от женщины.

Когда не знаешь — выдумываешь, и самое умное, чего достиг человек, это — уменье любить женщину, поклоняться ее красоте, — от любви к женщине родилось все прекрасное на земле.


Однажды, купаясь, я прыгнул с кормы баржи в воду, ударился грудью о наякорник, зацепился ногою за канат, повис в воде вниз головой и захлебнулся. Ломовой извозчик вытащил меня, откачали, изорвав мне всю кожу, у меня пошла кровь, и я должен был лечь в постель, глотая лед.

Ко мне пришла моя дама, села на койку и, расспрашивая, как все это случилось со мною, стала гладить мне голову, легкой милой рукой, а глаза ее, потемнев, смотрели тревожно.

Я спросил: видит ли она, что я люблю ее?

— Да, — сказала она, улыбаясь осторожно, — вижу и, это очень плохо, хотя я тоже полюбила вас.

Разумеется, после ее слов вся земля вздрогнула, и деревья в саду закружились веселым хороводом. Я онемел от неожиданности, изумления и восторга, ткнулся головою в колени ей и, если бы не обнял ее крепко, то наверное вылетел бы в окно, как мыльный пузырь.

— Не двигайтесь, это вредно вам, — строго заметила она, пытаясь переложить мою голову на подушку. — И не волнуйтесь, а то я уйду. Вы, вообще, очень безумный господин, я не думала, что такие бывают. О наших чувствах и отношениях мы поговорим, когда вы встанете на ноги.

Все это она говорила очень спокойно и невыразимо ласково улыбалась потемневшими глазами. Она скоро ушла, оставив меня в радужном огне надежд, в счастливой уверенности, что теперь с ее доброй помощью я окрыленно вознесусь в сферу иных чувств и мыслей.

Через несколько дней я сидел в поле на краю оврага, — внизу, в кустарнике, шелестел ветер. Серое небо грозило дождем, — деловито серыми словами женщина говорила о разнице наших лет, о том, что мне нужно учиться и что преждевременно для меня вешать на шею себе жену с ребенком. Все это было угнетающе верно, говорилось тоном матери и еще более возбуждало любовь, уважение к милой женщине. Мне было грустно и сладко слушать ее голос, нежные ее слова, — впервые со мною говорили так.

Я смотрел в пасть оврага, где кусты, колеблемые ветром, текли зеленой рекой, и клятвенно обещал себе заплатить этому человеку за ласку его всеми силами моей души.

— Прежде чем решить что-либо, нам нужно хорошо подумать, — слышал я тихий голос. Она стегала себя по колену сорванной веткой орешника, глядя в сторону города, спрятанного в зеленых холмах садов.

— И, конечно, я должна поговорить с Болеславом, — он уже кое-что чувствует и ведет себя очень нервозно. А я не люблю драм.

Все было очень грустно и очень хорошо, — но оказалось необходимым нечто пошленькое и смешное.

Шаровары мои были широки в поясе, и я скалывал пояс большой медной булавкой, дюйма три длиной, — теперь нет таких булавок к счастью влюбленных бедняков. Острый кончик проклятой булавки все время деликатно царапал кожу мне, — неосторожное движение — и вся булавка впилась в мой бок. Я сумел незаметно вытащить ее и с ужасом почувствовал, что из глубокой царапины обильно потекла кровь, смачивая шаровары. Нижнего белья у меня не было, а курточка повара — коротенькая, по пояс. Как я встану и пойду в мокрых шароварах, приклеенных к телу?

Понимая комизм случая, глубоко возмущенный его обидной формой, я, в диком возбуждении, начал говорить что-то неестественным голосом актера, который забыл свою роль.

Послушав несколько минут мою речь, сначала — внимательно, потом — с явным недоумением, она сказала:

— Какие пышные слова! Вы вдруг стали не похожи на себя.

Это окончательно поразило меня, и я замолчал, как удивленный.

— Пора итти, собирается дождь.

— Я останусь здесь.

— Почему?

Что я мог ответить ей?

— Вы рассердились на меня? — ласково заглянув в лицо мое, спросила она.

— О, нет! На себя.

— И на себя не надо сердиться, — посоветовала женщина, встав на ноги.

А я — не мог встать, сидя в теплой луже, — мне казалось, что кровь моя, вытекая из бока, журчит ручьем, — в следующую секунду женщина услышит этот звук и спросит:

— Что это?

— Уйди! — мысленно молил я ее.

Она милостиво подарила мне еще несколько ласковых слов и пошла вдоль оврага, по краю его, мило покачиваясь на стройных ножках. Я следил, как ее гибкая фигурка, удаляясь, уменьшается, и потом лег на землю, опрокинутый ударом сознания, что моя первая любовь будет несчастлива.

Конечно, так и случилось: ее супруг пролил широкий поток слез, сентиментальных слюней, жалких слов, и она не решилась переплыть на мою сторону через этот липкий поток.

— Он такой беспомощный. А вы — сильный! — со слезами на глазах сказала она. — Он говорит: если ты уйдешь от меня, — я погибну, как цветок без солнца.

Я расхохотался, вспомнив коротенькие ножки, женские бедра, круглый, арбузиком, живот цветка. В бороде его жили мухи, — там всегда была пища для них.

Она, улыбаясь, заметила:

— Да, это смешно сказано, а все-таки, ему очень больно.

— Мне — тоже.

— О, вы молодой, вы сильный…

Тут, кажется, впервые я почувствовал себя врагом слабых людей. Впоследствии, в более серьезных случаях, мне весьма часто приходилось наблюдать, как трагически беспомощны сильные в окружении слабых, как много тратится ценнейшей энергии сердца и ума для того, чтобы поддержать бесплодное существование осужденных на гибель.

Вскоре, полубольной, в состоянии, близком безумию, я ушел из города и почти два года шатался по дорогам России, как перекати-поле. Обошел Поволжье, Дон, Украину, Крым, Кавказ, пережил неисчислимо много различных впечатлений, приключений, огрубел, обозлился еще более, и все-таки сохранил нетленно в душе милый образ этой женщины, хотя видел лучших и умнейших ее.

А когда, через два слишком года, осенью, в Тифлисе, мне сказали, что она приехала из Парижа и, узнав, что я живу в одном городе с нею, обрадовалась, я, двадцатитрехлетний крепкий юноша, первый раз в жизни упал в обморок.

Я не решился пойти к ней, но вскоре она сама, через знакомых, пригласила меня.

Мне показалось, что она еще красивее и милее. Все та же фигура девушки, тот же нежный румянец щек и ласковое сияние васильковых глаз. Муж ее остался во Франции, с нею была только дочь, бойкая и грациозная, точно козленок.

Когда я пришел к ней, — над городом с громом и молниями понеслась буря, загудел ливень, по улице, с горы св. Давида, стремительно катилась мощная река, выворачивая камни улицы. Вой ветра, сердитый плеск воды, грохот каких-то разрушений сотрясал дом, дребезжали стекла в окнах, комната наливалась синим огнем и как будто все кругом падало в бездонную мокрую пропасть.

Испуганная девочка зарылась в постель, а мы стояли у окна, ослепляемые взрывами неба и говорили — почему-то — шопотом.

— Впервые вижу такую грозу, — шелестели рядом со мною слова любимой женщины.

И вдруг она спросила:

— Ну, что же? — вылечились вы от любви ко мне?

— Нет.

Она видимо удивилась и все так же шопотом сказала:

— Боже мой! как изменились вы! Совершенно другой человек.

Медленно опустилась в кресло у окна, вздрогнула, зажмурилась, ослепленная жутким блеском молнии, и шепчет:

— О вас много говорят здесь. Зачем вы пришли сюда? Расскажите мне, как вам жилось?

Господи, какая она маленькая и хорошая вся!

Я рассказывал ей до полуночи, как бы исповедуясь. Грозные явления природы всегда действуют на меня возбуждающе хорошо — в этом убеждало меня ее внимание и напряженный взгляд широко раскрытых глаз. Лишь иногда она шептала:

— Это ужасно!

Уходя, я заметил, что она простилась со мною без той покровительственной улыбки старшего, которая — в прошлом — всегда немножко обижала меня. Шел я по мокрым улицам, глядя, как острый серп луны режет изорванные облака, и у меня кружилась голова от радости. На другой день я послал ей почтой стихи, — она впоследствии часто декламировала их, и они укрепились в памяти моей:

Сударыня!
За ласку, за нежный взгляд
Отдается в рабство ловкий фокусник,
Которому тонко известно
Забавное искусство
Создавать маленькие радости
Из пустяков, из ничего!
Возьмите веселого раба!
Может быть, из маленьких радостей
Он создает большое счастье, —
Разве кто-то не создал весь мир
Из ничтожных пылинок материй?
О, да! Мир создан не весело:
Скупы и жалки радости его!
Но все-таки в нем есть не мало забавного,
Например: Ваш покорный слуга,
И — есть в нем нечто прекрасное —
Это я говорю о Вас!
Вы!
Но — молчание!
Что значат тупые гвозди слов
В сравнении с вашим сердцем —
Лучшим из всех цветов
Бедной цветами земли?

Конечно, это едва ли стихи, но это было сделано с веселою искренностью.

Вот я снова сижу против человека, который кажется мне лучшим в мире и поэтому — необходимым для меня. На ней — голубое платье; не скрывая изящных очертаний ее фигуры, оно окутало ее мягким, душистым облаком. Играя кистями пояса, она говорит мне необыкновенные слова — я слежу за движением ее маленьких пальцев с розовыми ногтями и чувствую себя скрипкой, которую любовно настраивает искусный музыкант. Мне хочется умереть, хочется как-то вдохнуть в душу себе эту женщину, чтоб навсегда осталась там. Тело мое поет в томительном напряжении, сильном до боли, и мне кажется, что у меня сейчас взорвется сердце.

Я прочитал ей мой первый рассказ, только что напечатанный, — но не помню, как она оценила его, — кажется, она удивилась:

— Вот как, вы начали писать прозу!

Как сквозь сон откуда-то издали я слышу:

— Много думала я о вас эти годы. Неужели это из-за меня пришлось вам испытать так много тяжелого?

Я говорю ей что-то о том, что в мире, где живет она, нет ничего тяжелого и страшного.

— Какой вы милый…

Мне до безумия хочется обнять ее, но у меня идиотски длинные нелепые тяжелые руки, я не смею коснуться тела ее, боюсь сделать ей больно, стою перед нею, и, качаясь под буйными толчками сердца, бормочу:

— Живите со мной! пожалуйста, живите со мной!

Она смеется тихонько и — смущенно. Ослепительно светятся ее милые глаза. Она уходит в угол комнаты и говорит оттуда:

— Сделаем так: вы уезжайте в Нижний, а я останусь здесь, подумаю и напишу вам…

Почтительно кланяюсь ей, как это сделал герой какого-то романа, прочитанного мною, и ухожу. По воздуху.


Зимою она, с дочерью, приехала ко мне в Нижний.

«Бедному жениться — и ночь коротка», насмешливо-печально говорит мудрость народа. Я проверил личным опытом глубокую правду этой пословицы.

Мы сняли за два рубля в месяц особняк, — старую баню в саду попа. Я поселился в предбаннике, а супруга в самой бане, которая служила и гостиной. Особнячек был не совсем пригоден для семейной жизни, — он промерзал в углах и по пазам. Ночами, работая, я окутывался всей одеждой, какая была у меня, а сверх ее — ковром и все-таки приобрел серьезнейший ревматизм. Это было почти сверхестественно при моем здоровье и выносливости, которыми я в ту пору обладал и хвастался.

В бане было теплее, но когда я топил печь, все наше жилище наполнялось удушливым запахом гнили, мыла и пареных веников. Девочка, изящная фарфоровая куколка с чудесными глазами, нервничала, у нее болела голова.

А весною баню начали во множестве посещать пауки и мокрицы, — мать и дочь до судорог боялись их, и я часами должен был убивать насекомых резиновой галошей. Маленькие окна густо заросли кустами бузины и одичавшей малины, в комнате всегда было сумрачно, а пьяный капризный поп не позволял мне выкорчевать или хотя бы подрезать кусты.

Разумеется, можно бы найти более удобное жилище, но мы задолжали попу, и я очень нравился ему, — он не выпускал нас.

— Привыкнете! — говорил он. — А то, заплатите должишки и поезжайте хоша бы к англичанам.

Он не любил англичан, утверждая:

— Это нация ленивая, она ничего не выдумала, кроме пасьянсов, и не умеет воевать.

Был он человечище огромный, с круглым красным лицом и широкой рыжей бородой, пьянствовал так, что уже не мог служить в церкви, и — до слез страдал от любви к маленькой остроносой и черной швейке, похожей на галку.

Рассказывая мне о коварствах ее, он смахивал ладонью слезы с бороды и говорил:

— Понимаю, — негодяйка она, но напоминает мне великомученицу Фемиаму, и за то — люблю!

Я внимательно просмотрел святцы, — святой такого имени не было в них.

Возмущаясь моим неверием, он сотрясал душу мою такими доводами в пользу веры:

— Вы, сынок, взгляните на это практически: неверов — десятки, верующих же — миллионы. А — почему? Потому, что как рыба сия не может существовать без воды, так ровно и душа не живет вне церкви. Доказательно? Посему — выпьем!

— Я не пью, у меня ревматизм.

Вонзив вилку в кусок селедки, он угрожающе поднимал ее вверх и говорил:

— И это — от неверия.

Мне было мучительно, до бессонницы стыдно пред женщиной за эту баню, за частую невозможность купить мяса на обед, игрушку девочке, за всю эту проклятую, ироническую нищету. Нищета — порок, который меня лично не смущал и не терзал, но для маленькой изящной институтки и, особенно, для дочери ее — эта жизнь была унизительна, убийственна.

По ночам, сидя в своем углу за столом, переписывая прошения, апелляционные и кассационные жалобы, сочиняя рассказы, я скрипел зубами и проклинал себя, людей, судьбу, любовь.

Женщина держалась великодушно, точно мать, когда она не хочет, чтобы сын видел, как трудно ей. Ни одной жалобы не сорвалось с ее губ на эту подлую жизнь; чем труднее слагались условия жизни, тем бодрей звучал ее голос, веселее — смех. С утра до вечера она рисовала портреты попов, их усопших жен, чертила карты уездов, — за эти карты земство получило на какой-то выставке золотую медаль. А когда иссякли заказы на портреты, — она делала из лоскутов разных материй, соломы и проволоки самые модные парижские шляпы для девиц и дам нашей улицы. Я ничего не понимал в женских шляпах, но, очевидно, в них скрывалось что-то уморительно-комическое, — мастерица, примеряя перед зеркалом сделанный ею фантастический головный убор, задыхалась в судорожном смехе. Но я заметил, что эти шляпы странно влияют на заказчиц, — украсив головы свои пестрыми гнездами для кур, они ходили по улицам, как-то особенно гордо выпячивая животы.

Я работал у адвоката и писал рассказы для местной газеты по две копейки за строку. Вечерами, за чаем, — если у нас не было гостей, — моя супруга интересно рассказывала мне о том, как царь Александр II посещал Белостокский институт, оделял благородных девиц конфектами, от них некоторые девицы чудесным образом беременели, и не редко та или иная красивая девушка исчезала, уезжая на охоту с царем в Беловежскую пущу, а потом выходила замуж в Петербурге.

Моя жена увлекательно рассказывала мне о Париже; я уже знал его по книгам, особенно по солидному труду Максима дю-Кан, она изучала Париж по кабачкам Монмартра и суматошной жизни Латинского квартала. Эти рассказы возбуждали меня сильнее вина, и я сочинял какие-то гимны женщине, чувствуя, что именно силою любви к ней сотворена вся красота жизни.

Больше всего нравились мне и увлекали меня рассказы о романах, пережитых ей самой, — она говорила об этом удивительно интересно, с откровенностью, которая — порою — сильно смущала меня. Посмеиваясь, легкими словами, точно штрихи тонко заостренного карандаша, она вычерчивала комическую фигуру генерала Ребиндер, ее жениха, который, выстрелив в зубра прежде царя, закричал вслед раненому быку:

— Простите, Ваше Императорское Величество!

Рассказывала она о русских эмигрантах, и всегда в словах ее я чувствовал скрытую улыбку снисхождения к людям. Порою ее искренность нисходила до наивного цинизма, она вкусно облизывала губы острым, розовым языком кошки, а глаза ее блестели как-то особенно. Иногда мне казалось, что в них сверкает огонек брезгливости, но чаще я видел ее девочкой, самозабвенно играющей с куклами.

Однажды она сказала:

— Влюбленный русский всегда несколько многословен и тяжел, а не редко — противен красноречием. Красиво любить умеют только французы; для них любовь — почти религия.

После этого я невольно стал относиться к ней сдержаннее и бережливей.

О женщинах Франции она говорила:

— У них не всегда найдешь страстную нежность сердца, но они прекрасно заменяют ее веселой, тонко разработанной чувственностью, — любовь для них искусство.

Все это она говорила очень серьезно, поучающим тоном. Это были не совсем те знания, в которых я нуждался, но — все-таки это были знания, и я слушал ее с жадностью.

— Между русскими и француженками, вероятно, такая же разница, как между фруктами и фруктовыми конфектами, — сказала она однажды лунной ночью, сидя в беседке сада.

Сама она была конфектой. Ее страшно удивило, когда, в первые дни нашей супружеской жизни, я, — разумеется, вдохновенно, — изложил ей мои взгляды романтика на отношения мужчины и женщины.

— Это вы — серьезно? Вы действительно так думаете? — спросила она, лежа на руках у меня, в голубоватом свете луны.

Розовое тело ее казалось прозрачным, от него исходил хмельный, горьковатый запах миндаля. Ее тоненькие пальчики задумчиво играли гривой моих волос, она смотрела в лицо мне широко, тревожно раскрытыми глазами и улыбалась недоверчиво.

— А, Боже мой! — воскликнула она, спрыгнув на пол и стала задумчиво шагать по комнате из света в тень, сияя в луче луны атласом кожи, бесшумно касаясь пола босыми ногами. И, снова подойдя ко мне, гладя ладонями щеки мои, сказала тоном матери:

— Вам нужно было начать жизнь с девушкой, — да, да! А не со мною…

Когда же я взял ее на руки, она заплакала, тихонько говоря:

— Вы чувствуете, как я люблю вас, да? Мне никогда не удавалось испытать столько радости, сколько я испытываю с вами, — это правда, поверьте! Никогда я не любила так нежно и ласково, с таким легким сердцем. Мне удивительно хорошо с вами, но — все-таки, — я говорю: мы ошиблись, — я не то, что нужно вам, не то! Это я ошиблась.

Не понимая ее, я был испуган ее словами и торопливо погасил ее настроение радостью ласк. Но все-таки эти странные слова остались в памяти моей. А спустя несколько дней, она, в слезах восторга, снова тоскливо повторила эти слова:

— Ах, если б я была девушкой!

Помню, в эту ночь по саду металась вьюга, в стекла окон стучали ветви бузины, в трубе волком выл ветер, в комнате у нас было темно, холодно и шелестели отклеившиеся обои.


Заработав несколько рублей, мы приглашали знакомых и устраивали великолепные ужины, — ели мясо, пили водку и пиво, ели пирожное и вообще наслаждались. Моя парижанка, обладая прекрасным аппетитом, любила русскую кухню: «сычуг» — коровий желудок, начиненный гречневой кашей и гусиным салом, пироги с рыбьими жирами и соминой, картофельный суп с бараниной.

Она организовала орден «жадненьких животиков», — десяток людей, которые, любя сытно поесть и хорошо выпить, эстетически тонко знали и красноречиво, неутомимо говорили о вкусных тайнах кухни, а я интересовался тайнами иного характера, ел мало, и процесс насыщения не увлекал меня, оставаясь вне моих эстетических потребностей.

— Это — пустые люди! — говорил я о «жадненьких животиках».

— Как всякий, если его хорошенько встряхнуть, — отвечала она. — Гейне сказал: «Все мы ходим голыми под нашим платьем».

Цитат скептического тона она знала много. Но — мне казалось — не всегда она удачно и уместно пользовалась ими.

Ей очень нравилось «встряхивать» ближних мужского пола, и она делала это весьма легко. Неугомонно веселая, остроумная, гибкая, как змея, она, быстро зажигая вокруг себя шумное оживление, возбуждала эмоции не очень высокого качества.

Достаточно было человеку побеседовать с нею несколько минут, и у него краснели уши, потом они становились лиловыми, глаза, томно увлажняясь, смотрели на нее взглядом козла на капусту.

— Магнитная женщина! — восхищался некий заместитель нотариуса, неудачник-дворянин, с бородавками Дмитрия Самозванца и животом объема церковной главы.

Белобрысый ярославский лицеист сочинял ей стихи, — всегда дактилем. Мне они казались отвратительными, она — хохотала над ними до слез.

— Зачем ты возбуждаешь их? — спрашивал я.

— Это так же интересно, как удить окуней. Это называется — кокетство. Нет ни одной женщины, уважающей себя, которая не любила бы кокетничать.

Иногда она спрашивала, улыбаясь, заглядывая в глаза мне:

— Ревнуешь?

Нет, я не ревновал, но — все это немножко мешало мне жить, — я не любил пошлых людей. Я был веселым человеком и знал, что смех — прекраснейшее свойство людей. Я считал клоунов цирка, юмористов открытых сцен и комиков театра бездарными людьми, уверенно чувствуя, что сам я мог бы смешить лучше их. И не редко мне удавалось заставлять наших гостей смеяться до боли в боках.

— Боже мой, — восхищалась она, — каким удивительным комиком мог бы ты быть! Иди на сцену, иди!

Сама она с успехом играла в любительских спектаклях, ее приглашали на сцену серьезные антрепренеры.

— Я люблю сцену, но — боюсь кулис, — говорила она.

Она была правдива в желаниях, мыслях и словах.

— Ты слишком много философствуешь, — поучала она меня. — Жизнь, в сущности, проста и груба; не нужно осложнять ее поисками какого-то особенного смысла в ней, нужно только научиться смягчать ее грубость. Больше этого — не достигнешь ничего.

В ее философии я чувствовал избыток гинекологии, и мне казалось, что Евангелием ей служит «Курс акушерства».

Она сама рассказывала мне, как ошеломила её какая-то научная книга, — впервые которую прочитала она после института.

— Наивная девченка, я почувствовала удар кирпичем по голове; мне показалось, что меня сбросили с облаков в грязь, я плакала от жалости к тому, во что уже не могла верить, но скоро ощутила под собою, хотя жестокую, а — твердую почву. Всего более жалко было Бога, я так хорошо, близко чувствовала его, и — вдруг он рассеялся, точно дым папиросы, и вместе с ним исчезла мечта о небесном блаженстве любви. А все мы, в институте, так много думали, так хорошо говорили о любви.

Плохо действовал на меня ее институтско-парижский нигилизм. Бывало — ночью, встав из-за стола, я шел смотреть на нее, — в постели она казалась еще меньше, изящнее, красивее, — смотрел — и с великой горечью думал о ее надломленной душе, запутанной жизни. И жалость к ней усиливала мою любовь.

Литературные вкусы наши непримиримо расходились: я с восторгом читал Бальзака, Флобера, ей больше нравились Поль Феваль, Октав Фейлье, Поль де-Кок и, особенно — «Девица Жиро, моя супруга», — эту книгу она считала самой остроумной, мне же она казалась скучной, как «Уложение о наказаниях». Несмотря на все это, наши отношения сложились очень хорошо, — мы не теряли интереса друг к другу, и не гасла страсть. Но на третий год совместной жизни я стал замечать в душе у меня что-то зловеще поскрипывает и — все звучнее, заметней. Я непрерывно, жадно учился, читал и — начал серьезно увлекаться литературной работой; мне все более мешали гости, — люди мало интересные, они количественно разрастались, ибо я и жена стали зарабатывать больше и могли чаще устраивать обеды и ужины.

Ей жизнь казалась чем-то вроде паноптикума, а так как на мужчинах не было предостерегающей надписи: «просят ручками не трогать», то — иногда — она подходила к ним слишком неосторожно, они оценивали ее любопытство чересчур выгодно для себя, и на этой почве возникали недоразумения, которые я принужден был разрешать. Я делал это порою недостаточно сдержанно и — вероятно — всегда очень неумело; человек, которому я натрепал уши, жаловался на меня:

— Ну, хорошо, сознаюсь, я виноват! Но — драть меня за уши, — да что я, — мальчишка, что ли? Я почти вдвое старше этого дикаря, а он меня — за уши треплет! Ну, ударил бы, все-таки это приличнее!

Очевидно — я не обладал искусством наказывать ближнего, в меру его самоуважения.

К моим рассказам жена относилась довольно равнодушно, но это нисколько не задевало меня — до некоторой поры: я сам тогда еще не верил, что могу быть серьезным литератором, и смотрел на мою работу в газете только как на средство к жизни, хотя уже нередко испытывал приливы горячей волны какого-то странного самозабвения. Но, однажды утром, когда я читал ей в ночь написанный рассказ «Старуха Изергиль», она крепко уснула. В первую минуту это не обидело меня, я только перестал читать и задумался, глядя на нее.

Склонив на спинку дряхлого дивана маленькую, милую мне голову, приоткрыв рот, она дышала ровно и спокойно, как ребенок. Сквозь ветви бузины в окно смотрело утреннее солнце, золотые пятна, точно какие-то воздушные цветы, лежали на груди и коленях женщины.

Я встал и тихонько вышел в сад, испытывая боль глубокого укола обиды, угнетенный сомнением в моих силах.

За все дни, прожитые мною, я видел женщин только в тяжелом, рабском труде, в грязи, в разврате, в нищете или в полумертвой, самодовольной пошлой сытости. Было у меня только одно прекрасное впечатление детства — «Королева Марго», но от него отделял меня целый горный хребет иных впечатлений. Мне думалось, что история жизни Изергиль должна нравиться женщинам, способна возбудить в них жажду свободы, красоты. И — вот, самая близкая мне не тронута моим рассказом, — спит.

Почему? Не достаточно звучен колокол, отлитый жизнью в моей груди?

Эта женщина была принята сердцем моим вместо матери. Я ожидал и верил, что она способна напоить меня пьяным медом, возбуждающим творческие силы, ждал, что ее влияние смягчит грубость, привитую мне на путях жизни.

Это было тридцать лет тому назад, и я вспоминаю об этом с улыбкой в душе. Но тогда неоспоримое право человека спать, когда ему хочется, — очень огорчило меня.


Я верил: если говорить о грустном весело, печаль исчезнет.

И я подозревал, что в мире действует хитроумно некто, кому приятно любоваться страданиями людей; мне казалось, что существует некий дух, творец житейских драм, и ловко портит жизнь; — я считал невидимого драматурга личным моим врагом и старался не поддаваться его уловкам.

Помню, когда я прочитал в книге Ольденбурга «Будда, его жизнь, учение и община»: «Всякое существование — суть страдание», это глубоко возмутило меня, — я не очень много испытал радостей жизни, но горькие муки ее казались мне случайностью, а не законом. Внимательно прочитав солидный труд архиепископа Хрисанфа «Религия Востока», я еще более возмущенно почувствовал, что учения о мире, основанные на страхе, уныньи, страдании — совершенно неприемлемы для меня. И, тяжело пережив настроение религиозного экстаза, я был оскорблен бесплодностью этого настроения. Отвращение к страданию вызывало у меня органическую ненависть ко всяким драмам, и я не плохо научился превращать их в смешные водевили.

Конечно, можно бы не говорить все это для того только, чтобы сказать: между мною и женщиной назревала «семейная драма», но оба мы дружно сопротивлялись развитию ее. Я немного пофилософствовал потому, что мне захотелось упомянуть о забавных извилинах пути, которым я шел на поиски самого себя.

Моя женщина — по веселой природе своей — тоже была неспособна к драматической игре дома, — к игре, которой так любят увлекаться чрезмерно «психологические» русские люди обоего пола.

Но — унылые дактили белобрысого лицеиста все-таки действовали на нее, как осенний дождь. Круглым, красивым почерком он тщательно исписывал л истики почтовой бумаги и тайно совал их всюду — в книги, в шляпу, в сахарницу. Находя эти аккуратно сложенные листочки, я подавал их жене, говоря:

— Примите сию очередную попытку уязвить сердце ваше.

Вначале бумажные стрелы Купидона не действовали на нее, она читала мне длинные стихи, и мы единодушно хохотали, встречая памятные строки:

Днями, ночами — я с вами вдвоем,
Все отражается в сердце моем:
Ручки движенье, кивок головы,
Горлинкой нежной воркуете вы,
Ястребом — мысленно — вьюсь я над вами.

Но, однажды, прочитав такой доклад лицеиста, она задумчиво сказала:

— А мне его жалко!

Помню, — я пожалел не его, а она с этой минуты перестала читать дактили вслух.

Поэт, коренастый парень, старше меня года на четыре, был молчалив, очень пристрастен к спиртным напиткам и замечательно усидчив. Придя в праздник к обеду в два часа дня, он мог неподвижно и немо сидеть до двух часов ночи. Он был, как и я, письмоводителем адвоката, весьма изумлял своего добродушного патрона рассеянностью, к работе относился небрежно и часто говорил сипловатым басом:

— Вообще, — все это ерунда!

— А что же не ерунда?

— Как вам сказать? — спрашивал он задумчиво, поднимая к потолку серые, скучные глаза, и — не говорил ничего больше. Он был как-то особенно тяжело и словно напоказ — скучен, это более всего раздражало меня. Напивался он медленно; пьяный иронически фыркал носом, — кроме этого, я ничего особенного не замечал в нем, ибо — существует закон, по силе которого, с точки зрения мужа, человек, ухаживающий за его женой, всегда плохой человек.

Откуда-то с Украины богатый родственник присылал лицеисту по пятьдесят рублей в месяц; — большие деньги в то время. По праздникам лицеист приносил жене моей конфекты, а в день ее именин подарил ей часы-будильник, — бронзовый пень, а на нем сова терзает ужа.

Эта отвратительная машина всегда будила меня на час и семь минут раньше, чем следовало.

Жена, перестав кокетничать с лицеистом, начала относиться к нему с нежностью женщины, которая чувствует себя виновной в нарушении душевного равновесия мужчины. Я спросил, чем, по ее мнению, должна окончиться эта грустная история?

— Не знаю, — ответила она. — У меня нет определенного чувства к нему, но — мне хочется встряхнуть его. В нем заснуло что-то, и, кажется, я могла бы его разбудить.

Я знал, что она говорит правду, — ей всех и каждого хотелось разбудить, в этом она очень легко достигала успеха: разбудит ближнего — и в нем проснется скот. Я напоминал ей о Цирцее, но это не укрощало ее стремления «встряхивать» мужчин, и я видел, как вокруг меня постепенно разрастается стадо баранов, быков и свиней.

Знакомые великодушно рассказывали мне потрясающие мрачные легенды о семейном быте моем, а я был прямодушен, груб и предупреждал творцов легенд:

— Я буду бить вас.

Некоторые — лживо оправдывались, обижались — немногие и не очень. А женщина говорила мне:

— Поверь, грубостью ничего не достигнешь, только еще хуже станут говорить. Ведь ты — не ревнуешь?

Да, я был слишком молод и уверен в себе, для того, чтобы ревновать. Но — есть чувства, мысли и догадки, о которых говоришь только любимой женщине и не скажешь никому больше. Есть такой час общения с женщиной, когда становишься чужим самому себе и открываешь себя пред нею, как верующий пред Богом своим. Когда я представлял себе, что все это — очень и только мое — она в интимную минуту может рассказать кому-то другому, мне становилось тяжело, я чувствовал возможность чего-то очень похожего на предательство: может быть, это опасение и является корнем ревности?

Я чувствовал, что такая жизнь может вывихнуть меня с пути, которым я иду. Я уже начинал думать, что иного места в жизни, кроме литературы, — нет для меня. В этих условиях невозможно было работать.

От крупных скандалов меня удерживало то, что на ходу жизни я выучился относиться к людям терпимо, не теряя, однако, ни душевного интереса, ни уважения к ним. Я уже и тогда видел, что все люди более или менее грешны перед неведомым богом совершенной правды, а перед человеком особенно грешат признанные праведники. Праведники — ублюдки от соития порока с добродетелью, и соитие это не является насилием порока над добродетелью — или наоборот, — но естественный результат их законного брака, в котором ироническая необходимость играет роль попа. Брак же есть таинство, силою которого две яркие противоположности, — соединяясь, — рождают почти всегда унылую посредственность. В ту пору мне нравились парадоксы, — как мороженое маленькому мальчику — острота их возбуждала меня, как хорошее вино, и парадоксальность слов всегда сглаживала грубые обидные парадоксы фактов.

— Мне кажется, будет лучше, если я уеду, — сказал я жене.

Подумав, она согласилась:

— Да, ты прав! Эта жизнь — не по тебе, я понимаю!

Мы оба немножко и молча погрустили, крепко обняв друг друга, и я уехал из города, а вскоре уехала и она, поступив на сцену. Так кончилась история моей первой любви, — хорошая история, несмотря на ее плохой конец.

Недавно моя первая женщина умерла.

В похвалу ей скажу: это была настоящая женщина!

Она умела жить тем, что есть, но каждый день для нее был кануном праздника, она всегда ждала, что завтра на земле расцветут новые, необыкновенные цветы, откуда-то придут необычно интересные люди, разыграются удивительные события.

Относясь к невзгодам жизни насмешливо, полупрезрительно, она отмахивалась от них, точно от комаров, и всегда в душе ее трепетала готовность радостно удивиться. Но это уже не наивные восхищения институтки, а здоровая радость человека, которому нравится пестрая суета жизни, трагикомически запутанные связи людей, поток маленьких событий, которые мелькают, как пылинки в луче солнца.

Не скажу, чтобы она любила ближних, — нет, но ей нравилось рассматривать их. Иногда она ускоряла или усложняла развитие будничных драм между супругами или влюбленными, искусно возбуждая ревность одних, способствуя сближению других, — эта небезопасная игра очень увлекала ее.

— «Любовь и голод правят миром», а философия — несчастие его, — говорила она. — Живут для любви, это самое главное дело жизни.

Среди наших знакомых был чиновник государственного банка: длинный, тощий, он ходил медленной и важной походкой журавля, тщательно одевался и, заботливо осматривая себя, щелчками сухих желтых пальцев сбивал никому, кроме его, не видимые пылинки со своего костюма. Оригинальная мысль, яркое слово — были враждебны ему, как-будто брезговали его языком, тяжелым и точным. Говорил он солидно, внушительно и, раньше, чем сказать что-либо — всегда неоспоримое, — расправлял холодными пальцами рыжеватые редкие усы.

— С течением времени наука химии приобретает все большее значение в промышленности, обрабатывающей сырье. О женщинах совершенно справедливо сказано, что они — капризны. Между женой и любовницей нет физиологической разницы, а только — юридическая.

Я серьезно спрашивал жену:

— В силах ли ты утверждать, что все нотариусы — крылаты?

Она отвечала виновато и печально:

— О, нет, у меня не хватает сил на это, — но — я утверждаю: смешно кормить слонов яйцами в смятку.

Наш друг, послушав минуты две такой диалог, проницательно заявлял:

— Мне кажется, что вы говорите все это совершенно несерьезно!

Однажды, больно ударив колено о ножку стола, он сморщился и сказал с полным убеждением:

— Плотность — неоспоримое свойство материи.

Бывало, проводив его, приятно возбужденная, горячая и легкая, жена говорила, полулежа на коленях у меня:

— Ты посмотри, как совершенно, как законченно он глуп.

— Глуп во всем, — даже походка, жесты, — все глупо. Он мне нравится, как нечто образцовое. Погладь мои щеки.

Она любила, когда я, едва касаясь пальцами кожи лица, разглаживал чуть заметные морщинки под милыми глазами ее. И, зажмурясь, поеживаясь, точно кошка, она мурлыкала:

— Как удивительно интересны люди. Даже, когда человек не интересен для всех, — он возбуждает меня. Мне хочется заглянуть в него, как в коробочку, — вдруг там хранится что-то никому не заметное, никогда не показанное, только я одна — и я первая — увижу это.

В ее поисках «никому не заметного» не было напряжения, она искала с удовольствием и любопытством ребенка, который впервые пришел в комнату, незнакомую ему. И, порою, она действительно зажигала в тусклых глазах безнадежно скучного человека острый блеск напряженной мысли, но — более часто вызывала упрямое желание обладать ею.

Она любила тело свое и, нагая, стоя перед зеркалом, восхищалась:

— Как это славно сделано, — женщина! Как все в ней гармонично!

Она говорила:

— Когда я хорошо одета, я чувствую себя более здоровой, сильной и умной!

Так и было: нарядная, она становилась веселее, остроумней, ее глаза сияли победоносно. Она умела красиво шить для себя платья из ситца, носила их, как шелк и бархат, и, одетая всегда очень просто, казалась мне одетой великолепно. Женщины восхищались ее нарядами, конечно, — не всегда искренно, но всегда очень громко, они завидовали ей, и, помню, одна из них печально сказала:

— Мое платье втрое дороже вашего и в десять раз хуже, — мне даже больно и обидно смотреть на вас.

Конечно, женщины не любили ее, разумеется, сочиняли сплетни о нас. Знакомая фельдшерица, очень красивая, но еще более — не умная, великодушно предупреждала меня:

— Эта женщина высосет из вас всю кровь!

Многому научился я около моей первой женщины. Но все-таки меня больно жгло отчаяние непримиримого различия между мною и ею.

Для меня жизнь была серьезной задачей, я слишком много видел, думал и жил в непрерывной тревоге. В душе моей нестройным хором кричали вопросы, чуждые духу этой славной женщины.

Однажды на базаре полицейский избил благообразного старика, одноглазого еврея, за то, что еврей, будто бы, украл у торговца пучок хрена. Я встретил старика на улице; вывалянный в пыли, он шел медленно, с какой-то картинной торжественностью, его большой черный глаз строго смотрел в пустознойное небо, а из разбитого рта по белой, длинной бороде тонкими струйками текла кровь, окрашивая серебро волос в яркий пурпур.

Тридцать лет тому назад было это, и я вот сейчас вижу перед собою этот взгляд, устремленный в небо с безмолвным упреком, вижу, как дрожат на лице старика серебряные иглы бровей. Не забываются оскорбления, нанесенные человеку и — да не забудутся!

Я пришел домой совершенно подавленный, искаженный тоской и злобой, такие впечатления вышвыривали меня из жизни, я становился чуждым человеком в ней, человеком, которому намеренно — для пытки его — показывают все грязное, глупое, страшное, что есть на земле, все, что может оскорбить душу. И вот в эти часы, в эти дни особенно ясно видел я, как далек от меня самый близкий мне человек.

Когда я рассказал ей об избитом еврее, она очень удивилась.

— И — поэтому ты сходишь с ума? О, какие у тебя плохие нервы!

Потом спросила:

— Ты говоришь — красивый старик? Но — как же красивый, если — он кривой?

Всякое страдание было враждебно ей, она не любила слушать рассказы о несчастиях, лирические стихи почти не трогали ее, сострадание редко вспыхивало в маленьком, веселом сердце. Ее любимыми поэтами были Беранже и Гейне, человек, который мучился — смеясь.

В ее отношении к жизни было нечто сродное вере ребенка в безграничную ловкость фокусника — все показанные фокусы интересны, — но самый интересный еще впереди. Его покажут следующий час, может быть, завтра, но — его покажут.

Я думаю, что и в минуту смерти своей она все еще надеялась увидать этот последний, совершенно непонятный, удивительно ловкий фокус.


1922 г.

Константин Александрович Федин

Тишина

Зимы проходили одинокие, скудные и молчаливые. Единственная узкая тропа, вмятая глубоко в сугробы, вела от калитки к реке, на деревню. Во дворе сугробы лежали вровень с навесами, и через открытую с осени дверь в кухню надувало снегу.

Александр Антоныч проводил дни и ночи в одной комнате, с маленькими окнами, выходившими на короткий участок сухопарого гнилого осинника. По углам комнаты были рассованы остатки усадебного добра — кучерской армяк, замазанные темным воском улейные рамы, убранная оловяшками шлея, рваный патронташ. По стенам, обитым еловой корою, висели порыжевшие фотографии в рамочках, волчьи лапы, векшины шубки. На полке, вперемежку с изодранными книгами, валялись крылья и хвосты глухарей, тетерок, расстрелянные патроны и целые вороха какого-то заплесневелого пыльного хлама.

Когда Александру Антонычу надоело сидеть на примятой жесткой постели, он лез на чердак.

Там он оставался полчаса, иногда — час и приносил с собою охапку старых альбомов, письмовников и книжек. Целыми днями он просиживал над выцветшими строками витиеватых стишков, над рецептами всевозможных лекарств и обходительными письмами неизвестных племянников и внуков. Если иссякало любопытство, стишки и письма сваливались в угол, или на книжную полку, или в печь.

Иногда заходил Тит, бледный белоусый мужик, отряхивался, приседал на краешек кровати и долго молчал, поджав руками живот, точно от боли. Александр Антоныч изредка покашивался на Тита, мирно и привычно ожидая, что он скажет. Тит вставал, подбирался к шлее, колупал оловяшки ногтем, прикидывал на руке, сколько может весить сбруя, и говорил:

— Уступил бы, Антоныч, шлею-то. Зачем тебе?

— Куплю кота, поеду на коте пахать, понадобится…

— На коте!

Тит опять садился, поджимал живот, предлагал:

— Хочешь пуд?

— Мало.

— Большекромый. Ну, пуд да воз дров. Дрова-то нужны поди?

— В лесу дров много.

— То в лесу…

Уходя, уже напялив шапку, в дверях Тит добавлял:

— Ну, хочешь, бабу пришлю в придачу, пусть приберет.

— Мало.

К концу зимы выходил весь хлеб, мужики становились прижимисты, больше всего посуляли, звали к себе, кто завтракать, кто вечерять.

Тогда Александр Антоныч подпоясывался веревкой, нахлобучивал картуз, заматывал вокруг поднятого воротника цветной кушак и уходил. За околицей он выдирал хворостину, обламывал ее и ступал на лесную дорогу. Лес принимал его тихо и просто. По плечам и картузу недвижные ели похлопывали тяжелой снежной нависью. С верхушки на верхушку перелетала свинцово-серая векша. Александр Антоныч смотрел за ней, пока она исчезала, потом говорил:

— В гаюшку спряталась, от дрянь…

Шаги его замедлялись, он стягивал потуже пояс, начинал дергаться, словно его давила шуба, озираться и вздыхать. Меж деревьев в легкую порошу был вкраплен путаный след, и Александр Антоныч пригибался, заглядывал под навись, сходил с дороги и подолгу рассматривал заячьи петли.

Вдруг впереди него сорвался с березы и гулко забил крыльями черныш. Он остановился, вскинул голову, его руки дрогнули, он послушал, как всколыхнулся, загудел и стих лес, потом внезапно переломил хворостинку об колено, бросил обломки в сторону и повернул назад.

Придя в Архамоны, он зашел в избу Осипа, разделся, сел за стол и на вопрос хозяина, далеко ли ходил, жестко сказал:

— В лес ходил, прогуляться…

Когда повечеряли, Александр Антоныч попросил:

— Дай мне, Осип, меру картошки взаймы.

— Взаймы? Взаймы я тебе, Антоныч, не дам.

— Куплю ведь, расплачусь.

— Кабы ты у меня так попросил, я бы тебе, может, и две отсыпал. А взаймы для тебя нету…

Провожал за ворота Александра Антоныча сам хозяин и был бессловесен и строг. А когда Александр Антоныч растопил у себя печку и, обмотав одеялом ноги, уставился на огонь, в комнату вошла Осипова дочка Таня и звонко, непривычно для этих стен, для старого усадебного хлама, письмовников и альбомов, оттяпала:

— Вам тятенька велел завтра поутру за картошкой приттить. До свиданьица.

И ушла…

По веснам происходили частые переделы, и мужики галдели на сходах, снаряжали ходоков в уезд и привозили землемеров.

Но озимь на холмах горела ярко, как до переделов, как всегда, и поднятый пар было по-прежнему густо-коричнев, точно созрела греча. Александр Антоныч вырастал на полголовы, и в походке его появлялось что-то мужичье — упругое и качкое. Он отыскивал в мусоре облезлую палку со стертым наконечником и шел на яровое. Взгляд его со старческой остротой вымерял череду полос, цеплялся за припадавших к бороздам коней, и веки чутко вздрагивали от холодного, дувшего с поднятой земли ветра. Он стоял на холме, один, высокий, худой, обтянутый черной поддевкой, тяжело попирая взмет сапогами и палкой. Далеко в поле он узнавал Осипа, Тита, Максима, Осипову Таню, Лукерью — ладных архамонских мужиков и баб.

Потом он медленно шел к пашне, останавливался по очереди у каждого поля, поджидая, пока плуг подойдет к дороге, и перекидываясь тогда двумя-тремя словами с пахарем.

По утрам, просыпаясь и прислушиваясь к тишине, Александр Антоныч знал, что нынче зацветает ярица, или наливается рожь, или колосится усатый ячмень. Он ходил по деревне, от двора к двору, заглядывая в окна и ворота, и, если никто не звал его в избу, шел к лесу. По пути, в полях, встречал он то, что ожидал встретить, вставая с постели: цвела и шелестела белесая ярица, иль наливалась и бухла рожь, или голубели низкие, тонкие льны.

За лесом пастух Агап водил стадо. Александр Антоныч не спеша разыскивал Агапа, спрашивал:

— Что слышно?

— А ни волосня, — отвечал Агап, — на-ка, поешь.

У Агапа испитое, в бороздниках и узелках лицо, путаные с проседью кудри и глаза радостные, быстрые. Глядеть на него, сидя под осиной и пожевывая липкий тяжелый хлеб, хорошо, и Александр Антоныч часами смотрел, как шныряет между пальцев Агапа кочедык и перевивается послушное лыко.

И в эту пору, летом, пробовал Александр Антоныч уходить.

Шагая по своим дорогам, мимо знакомых полос, тропинкой через луга, глядел он себе под ноги, и тогда в прочных его коленях, в твердом упоре подожка обозначалось упрямство странника. Но как-то нечаянно скоро оставались за спиной знакомые проселки, и вдруг буйно-голубая полоса напоминала ему, что, когда цветут льны, хорошо идет в норота рыба, и он поворачивал назад, к Агапу.

Агап большой охотник до рыбы, и нет нужды долго упрашивать его бросить стадо на подпаска. В усадебном дворе он наспех починяет старый сак и волочит его к речонке. В воду он сходит не раздеваясь, в портах, онучах и лаптях. В самом глубоком месте вода доходит ему до пояса и течение надувает рубаху пузырем, точно ветер. Агап несет сак сначала над головой, потом, облюбовав местечко, круто окунает снасть в воду, мотней по течению. Обойдя сеть и став против пял, он принимается выковыривать лаптем курчажины под бережком, ямки и западины под камнями. Потом быстро подсачивает и выбирает из мотни добычу.

— Есть, е-есть! — кричит он переливчатым своим пастушьим голосом и кидает на берег виляющих хвостами серебряных головлей, налимов и плотву.

Александр Антоныч ходит за Агапом по берегу, подбирает и кладет в мешок рыбу и ждет, когда Агап выползет покурить и очистить мотню от ила и водорослей. Тогда Александр Антоныч спрашивает, не надоело ли мужикам кормить его ни за что ни про что и не думают ли они выжить его из Архамонов. Может, ему убраться подобру-поздорову в город или еще куда-нибудь? Поди у мужиков был такой разговор?

— А какой у них может быть разговор? — говорит Агап. — Вреда от тебя нет никакого, делать ты ничего не смыслишь, разве что охотоваться. Да и то теперь порошку нет.

— Ну все-таки должны же они что-нибудь обо мне говорить?

— А что о тебе говорить? Дикий барин, бродит себе и бродит, а уйти ему некуда, пускай живет. Бона барыня-то из Рагозного вернулась.

— Верну… — Александр Антоныч привстал и тотчас снова сел, крепко уткнув кулаки в землю.

— Вот он где самый головель держится, вот по рясе, видишь рясы-то сколько? Ну-ка!

И Агап полез в зеленые космы водорослей. Александр Антоныч ни о чем его не расспрашивал и-уху хлебал без охоты, молча и хмуро.

Оставшись наедине, он долго и неподвижно, как зимой, сидел среди пыльного хлама своей комнаты, закрыв глаза и пошевеливая отвислыми сухими губами.

Заснул он сидя.

А на рассвете пошел к речке, умылся с песком вместо мыла д зашагал в Рагозное.

Он знал, что там встретит. Шесть лет назад собравшиеся с округи крестьяне порешили разделить именье Таисы Родионовны между двумя деревнями. Дележ начался с усадебного дома, и часа через три по его старым комнатам гулял и посвистывал ветер. В доме остались только обои с невыгоревшими темными кругами и полосками на тех местах, где прежде висели картины. В стекле на деревнях была большая нужда, и окна усадебного дома больше не светились на солнце. Что до самой Таисы Родионовны, то мужики, пока занимались дележом, держали ее на замке в риге, а как прибрали в усадьбе все к рукам, выпустили и сказали:

— Ты, Таиса Родионовна, редкая дворянка, и к тому — старая девка. По этому случаю мы постановили оставить тебя на семена. Ступай с богом куды твоя душа желает…

Александр Антоныч слышал об этом не раз, но он больше тридцати лет не бывал в Рагозном и теперь озирался по сторонам, не узнавая хорошо известных мест. Верстах в трех от усадьбы он прислушался. Непрестанный гул поднимался над холмом, за которым лежало поместье. Был он тяжел и глубоко подмывал всю округу, точно валили где-то густой многолетний дубняк. Пока Александр Антоныч взбирался на холм, гул становился жиже, распадался на внезапные взмахи гомонов, воплей, и вдруг трещащее, надсадное гарканье грачевника вырвалось точно из земли и заклокотало под ногами. Над парком, катившимся по склону, взлетали то в одиночку, то стайками, то целыми тучами черные птицы. Широкие сучковатые верхушки лип, насколько хватало глазу, кишели и переливались исчерналиловыми перьями.

Вправо от дороги, лицом к парку, стоял заброшенный дом.

Он побурел, крыша наполовину провалилась, но по-прежнему стройны были колонки и белы антаблементы. Железная труба, торчавшая из оконца пристройки, похожей на сени, попыхивала реденьким дымком. Александр Антоныч пошел на дымок.

Навстречу ему близилась женщина в плисовой кофте, перехваченной у пояса тесемкой. Кофта висела на ее плечах, как мешок, и плечи острыми бугорками подпирали голову. Поравнявшись с нею подле усадебного дома, Александр Антоныч открыл было рот, да так и остался стоять, наклонившись вперед и чуть-чуть занеся одну ногу, чтобы шагнуть.

Из-под напущенного на лоб платка глянули круглые, очень светлые, почти бесцветные глаза, и широко раздвинутые, узкие брови так распахивали взгляд этих глаз, что казалось, только они одни занимали собою все лицо.

— Таиса Родионовна, — тихо сказал Александр Антоныч.

— Да, — ответила она, — Таиса Родионовна.

За грачиным гарканьем не было слышно ее слов, но он так ясно уловил их, как будто они возникли в нем самом. Он наклонился к ее уху:

— Я хотел повидать вас. Можно?

Таиса Родионовна повела рукою к дому:

— Милости прошу.

В комнатке было тесно, неубрано, от кургузой печки пахло непросохшей глиной, и Таиса Родионовна, переставляя жестяной чайник, мызгала по глине болтавшуюся полу своей плисовой кофты. Александр Антоныч был в этой комнатенке громоздок и подбирался, ежился на дырявом венском стуле, в уголке.

Таиса Родионовна, устало рассказывая о своих мытарствах, ни разу не посмотрела на гостя, а гость, словно украдкой, следил за ней, боязливо выжидая, когда круглые бесцветные глаза распахнутся прямо на него.

— Попробовала я города, нечего сказать. Везде хорошо, а дома лучше.

— Как же вы теперь? — спросил Александр Антоныч.

— А как вы? — отозвалась Таиса Родионовна.

Александр Антоныч хотел ответить, но взгляд его наткнулся на порыжевшую фотографию, прибитую к стенке. Портрет был облит светом, солнце — видно — только что подобралось к нему через окно, снимок ожил, черты лица на нем стали отчетливы, крепки, молоды, и Александр Антоныч узнал в них себя. Он остолбенел. Рука его, протянутая к чашке, застыла, лоб и лысина потемнели от прилившей крови, он долго не мог сказать ни слова. Вдруг он поднялся, развел руки и пролепетал:

— Не понимаю! Как я — не понимаю! Не могу понять.

Эти шесть лет… Да что шесть лет! Тридцать четыре года.

Он взглянул на Таису Родионовну. Светлые глаза ее сузились, помутнели, затенились упавшими бровями и гневно смотрели на него в упор.

— Кто старое вспомянет…

Голос ее надломился, и погодя она тускло произнесла:

— Как-нибудь проживу. Долго ли теперь? Вот только грачи покою не дают, гаркают с самой зари.

— Паршивая птица, грязная птица, воронья порода, — засуетился Александр Антоныч и стал прощаться…

Путь в Архамоны показался ему коротким, но когда он вошел в деревню, усталость подкосила ему ноги, и он опустился на бревна, накатанные перед избой.

В конце улицы на деревню вползала луна, малиновая, как разрезанный пополам арбуз. В темноте через дорогу перебегали девки, заслоняя луну, сбиваясь в кучки и сладко повизгивая.

Издали докатывался лай проходной частушки, которому подбрехивала басовитая гармонь. Парни приближались медленно, сзывая деревню на игрище:

Архамонская деревня —
Чем она украшена?
Елками, березами,
Девками, нарезами.

Сошлись у гладких, объерзанных кряжей, лежавших на улице, ребята — табунками, вразбивку, девки — стеной.

Поодиночке, вразвалочку подходили к Александру Антонычу, словно обнюхивали его, успокаивались: свой.

Девки сразу, без сговора, затянули песню. Пронзающие голоса их закружились над головами и метелью понеслись вдоль улицы. Но сами они стояли неподвижно, степенно, плечом к плечу, словно на запоинах в тесной горнице. Парни посасывали табачок, слушали. Когда девки смолкли, они грохнули гармонью. От ее бреха все кругом закачалось, избы пошли ходуном, и девичий выводок взволновался: то одна, то другая девка отделялась от подружек, выступала вперед. Вдруг с бревен соскочил паренек-коротышка, схватил подвернувшуюся девку за руку, поволок на круг перед ребятами, скоморошничая и смеясь. Визги заглушили гармонь, выводок опять скучился, ребята принялись на него наседать.

Луна поднялась на цыпочки, глянула на деревню сверху, побледнела, вытянулась. В свете ее Александр Антоныч видел мелькание темных беспокойных рук, круглых спин и бедер.

Все чаще высокие парни заслоняли собою девок, гармонь, поперхнувшись на писклявых нотках, замолкла и тотчас ринулась в многоголосую польку.

— Тусте! — крикнул кто-то из ребят.

Бросились по сторонам, стали под углом — девки опять выводком, кучкой, парни врассыпную. Максим-красноармеец, привезший из города «тусте», вывел за руку Таню Осипову, обнял ее и повел. Таня танцевала в лапотках, в коротком, по колена, зипунке. Платок на ней был подобран за ворот, и голова ее казалась маленькой. Зипунок был сшит в талию, туго стягивал грудь и чуть-чуть раздувался на поворотах, показывая подолы сарафана и передника. Пока Максим вел ее по прямой, она хоронила от него свое лицо, креня голову на дальнее от кавалера плечо. При поворотах она сразу запрокидывала и оборачивала голову к Максиму, тот по-городски косил на нее глазом, и они неслышно и складно бежали по прямой назад.

Танец весь и состоял в легком беге взад-вперед, но Таня была гибка и мягка, как молодой кленок, и всякий шаг ее был танцем, каждое движение подчинено кавалеру, и подчиненность эта была простой и чистой.

Танины подружки и парни стихли. Мальчишки, озорничавшие и шнырявшие между ног, разиня рты, стояли неподвижно.

Гармонь приглохла, нет-нет шумно вздыхая, точно задремавшая телушка.

Александр Антоныч, приподнявшись на руках, следил за Таней. Она была похожа на девочку, и стройность ее тела, колыхание одежды круг подгибавшихся колен казались неуловимыми, почти навьими в лунном блеске. И правда, не навей ли кружится перед глазами Александра Антоныча? Не Аксюша ли поднялась из земли, чтобы напомнить, как много лет назад закружила она молодого архамонского барина?

Был он тогда женихом и, дожидаясь свадьбы, что ни день катал в Рагозное любоваться на Таису Родионовну. И вот так же, как теперь, вернувшись под вечер в Архамоны, натолкнулся на игрище. По широкому кругу, в лад песне и присвистам, ускользала от лихого плясуна Аксюша, словно над землей перебирая босыми ногами. Александр Антоныч примчался из Рагозного на взмыленном коне, спешился едва не на полном ходу и сам весь дрожал от скачки и вечернего холодка, будто конь. Так, не переводя духа, и впился в плясунью. Потом все ходил поодаль игрища, пощелкивая по голенищам. Той же ночью Аксюша встретила зарю в усадьбе. Александр Антоныч стал наезжать в Рагозное реже и подолгу с Таисой Родионовной не засиживался — приспела уборка сена, в городе объявились хлопоты.

Как-то поутру он прохаживался у себя в гостиной, в смуглой тени опущенных занавесей. Нежданно позади него распахнулась дверь, и веселый хохот ворвался в комнату. Александр Антоныч схватился за грудь, стараясь застегнуть рубашку, но пальцы не слушались, и весь он словно потерял над собою власть — ноги его выделывали какую-то пляску, голова пряталась в ворот, подбородок трясся, он то приглаживал спутанные волосы, то опять принимался за пуговицы.

— Тая, Таечка, — бормотал он.

Таиса Родионовна хохотала:

— Господи, сонуля, какой сону-уля!

— Вот сюда, прошу тебя, Тая, вот в эту дверь, пока я оденусь, вот в эту…

Но тут открылась другая дверь, и прямо против Таисы Родионовны остановилась Аксюша. Смех оборвался. На лице Таисы Родионовны несколько секунд еще оставалась улыбка, потом оно искривилось, точно в судороге, голова и грудь подались вперед, к Аксюше, и окоченело напряглись. Аксюша стояла простоволосая, с голыми сильными руками, босиком. Сначала взор ее был прост и растерян, потом она повела чуть приметно губами и оглядела Таису Родионовну с ног до головы.

Следом за тем она вдруг качнулась, поведя круто широкими бедрами раз, другой, колыхнув рубашку и сделав два маленьких шага. Улыбка ее расплылась по всему лицу, и она перекинула волосы с груди на спину каким-то озорным движеньем головы. Тогда Таиса Родионовна с силой оторвала от нее свой взгляд, подошла быстро к Александру Антонычу, неловко, отрывисто ударила его по темени и бросилась вон. Пока все это продолжалось, она ни разу не взглянула на Александра Антоныча, словно его и не было в комнате, а все только вытягивалась навстречу Аксюше так, что стала страшной, побагровев от напряженья. И, кинувшись к выходу, она тоже не взглянула на него, а ударила его будто вскользь, по пути, и, может быть, поэтому удар вышел неловкий, по голове, не по лицу. Александр Антоныч принял удар не шелохнувшись, бледный, с открытым ртом.

Как только Таиса Родионовна скрылась, он ринулся на Аксюшу, подняв кулаки, но не тронул ее и побежал из комнаты с хриплым стоном:

— Тая, Тая!

На крыльце, сквозь шелест листвы и кустов, он расслышал удалявшийся лошадиный топот…

Через неделю он поехал в Рагозное и получил ответ в передней комнате:

— Барышня приказали сказать, чтобы вы больше приезжать не трудились.

Он выждал еще месяц и поехал снова. Но Таиса Родионовна, оказалось, где-то гостила. Почти год спустя он отправил ей письмо. Оно пришло назад, нераскрытым, с его же нарочным…

Это утро в усадьбе никогда не вставало в памяти Александра Антоныча с такой отчетливостью, как теперь. Он тяжело поднялся с бревен и пошел к реке.

На кругу, после танца Тани, завозились мальчуганы, подняв пыль и расталкивая взрослых. У спуска к броду, из-за угла прилегшего набок сарая, вышмыгнул девичий табунок, прыснул смехом, притих. Несогласные, визгливые голоса догнали Александра Антоныча у самого настила:

Чей-то домик,
Шитое крылечко.
Там мое колечко
И мой платочек.

Он снял сапоги и вошел в воду. Речка была по-осеннему прозрачна, мелкие камни настила блестели, как жестяные стружки, крутизна берегового обвала в сторону от брода была черной. Лунный свет захолодил собою усадебные ели, и они стояли помертвелые, недвижные, словно огромные комнатные растения.

Александр Антоныч, необутый, шел по светлой дороге за своей тенью, катившейся перед ним прямым темным столбом.

Был он безучастен к земле, по которой ступал, и тишина, простертая над ней, казалась ему беззвучной и холодной, как лунный свет. Добравшись до своей берлоги, он упал на постель, но тотчас встал, завесил окна одеялом и армяком, и только тогда, в густой плотной темноте, улегся снова. Где-то поблизости усадьбы укала ночная птица и плач ее был единственным звуком, перекликавшимся этой ночью с грузными всхлипами Александра Антоныча. Он лежал пластом, глубоко вдавив собою постилку, как поваленное дерево — перегной. В конуре, откуда никакие вопли не достигли бы живой души, наедине с покрытым пылью хламом, он давился слезами, зарывая лицо в тряпье, точно на него из каждой щелки смотрели чужие глаза…

Наутро он разыскал Агапа, созывавшего теплых, дымившихся паром коров в пестрое стадо. На просьбу Александра Антоныча Агап отсыпал ему в карман соли, отломил кусок пирога, дал напиться пахтанья. Когда Александр Антоныч кивнул ему головой и зашагал прочь, он дернулся следом за ним, взмахнул нелепо руками и дрогнувшим голосом крикнул:

— Антоныч!.. ты этово… вертайся, Антоныч… случае чего!..

Потом, забыв про стадо, смотрел на спину Александра Антоныча, мерно горбившуюся с каждым шагом, мелькавшую в кустах молодняка, пока она не исчезла…

У холма, скрывавшего Рагозное, когда на полях начали попадаться стайки черных птиц, Александр Антоныч свернул с дороги и пошел наискось по озимому клину. Грачи вытягивали шеи, раздумчиво чистили лапками клювы, один за другим подымались и лениво перелетали на новое место. Оттуда они провожали пришельца выпяченными бусинками глаз, холодных и блестких, как стекляшки. Потом укладывали поудобнее на спине крылья и раздраженно втыкали стертые до белизны клювы в землю.

Александр Антоныч зашел в парк с дальней от усадьбы стороны, глухой, обросшей кустами, забитой валежником и листвяной прелью. Кое-где лежали пышные, чуть увядшие макушки молодых дубков да протянулись тяжелые лесины, которые нельзя было отсюда вывезти, не повалив кругом все деревья. С мощных липовых сучьев свисали бесчисленные сухие ветки, выпавшие из гнезд и застрявшие в густой листве.

Гнезда кучились округ стволов черными лоханями, заслоняя редкие просветы неба. То на одной, то на другой верхушке показывалось распущенное крыло, ударяло по воздуху, пряталось за ветвями. Птицы улетели на поля, но отдельные стайки гомонились в грачевнике, и немолчный, крикливый гвалт заглушал обычные шорохи парка. Здесь не было никакой жизни, кроме жизни овладевших парком птиц, и казалось, самые деревья не росли и цветы не пахли. По земле червивыми грибами-поганками стлался помет, и сырая трава под ним бурела и никла, как при дороге. Листва рябила пестрыми пятнами, точно источенная личинкой, каждый сучок был засижен, как насест, и мрачный, торжественный строгий парк показался Александру Антонычу громадным заброшенным курятником.

Он вернулся к озимям, вытащил из разрушенной сгороды длинную легкую жердь и снова зашел в парк. Пирог, который ему дал Агап, он завернул в поддевку и положил у сваленной лесины. Выбрав дерево, густо заселенное птицей и раскинувшее широко нижние свои сучья, Александр Антоныч принялся за работу.

Жердь хватала невысоко, но с нижних веток легко можно было снять все гнезда. Они нанизывались на заостренный конец жерди и скатывались по ней, осыпая с головы до ног сором, прутьями, перьями, листом. Черным туманом повис в воздухе пух, колыхаясь с каждым взмахом жерди. Работа спорилась сначала, и скоро нижние ветви липы были очищены от гнезд. Но, обнажившись, эти ветви открыли доступ к верхним, загнезденным глуше и прочнее. Потревоженные грачи закружились стайками над макушей липы, подняв всполох на весь грачевник. Птиц-домоседок оказалось больше, чем думал Александр Антоныч. Они все ниже и ниже залепляли собою деревья, со всех сторон обступая разоренную липу, надседадсь до свиста и визгливого крика.

Александр Антоныч взобрался на очищенный нижний сук, упрочился поудобней и принялся с ожесточением сшибать верхние гнезда. Но удары жерди ослабевали, не нанося никакого вреда гнездам, промах следовал за промахом, жердь точно налилась чугуном, стала неуклюжей и внезапно вырвалась из рук. Тогда Александр Антоныч спустился наземь. Отдохнув, он поднял голову. Верхние ветви были по-прежнему густо уснащены гнездами и кишели теперь опустившимися на разор птицами. Тогда Александр Антоныч решил разрушать одни нижние гнезда, которые можно было достать с земли. И он пошел неумолимо мерно в глубь парка, сбивая, разворачивая, растрясая на пути птичьи гаюшки с такой злобой, словно одолеть грачевник было целью всей его жизни, и отдыхая только тогда, когда против воли опускались руки.

Птицы догаркали о своем бедствии до самых дальних полей, и со всех концов к парку неслись стремительные черные снизки. Широким темным валом, охватившим Рагозное, с воплем, в котором утопала окрестность, грузно кружила грачиная стая. От нее отрывались стайки, падая плитами на угнезденные, живые от птичьей суеты верхушки лип и дубов, а в это время нестройные кучки птиц взвивались над парком, догоняя рокотавший в небе черный вал.

Когда, измученный, грязный, с исцарапанными руками, Александр Антоныч прошел вдоль всего участка и перед ним открылась усадьба, он увидел Таису Родионовну. Она шла из деревни той дорогой, на которой он встретил ее днем раньше, и ему почудилось, что она заторопилась к дому. Он сжал в руках жердь и двинулся назад, в парк, круша на пути ветви и сучья с уцелевшими гнездами. Временами колени его подкашивались, он опускался, сидел с вытаращенными глазами, потный, растерзанный, и оголтелые птицы метались над ним, почти шаркая острыми крыльями по его голове. Потом он опять вставал и опять набрасывался на деревья. Дойдя до кряжа, под которым был спрятан завтрак, он бросил жердь, накинул на плечи поддевку и пошел прочь от парка. Миновав озими, подле кустов, закудрявивших старые пни, Александр Антоныч разостлал поддевку, присел и взялся за пирог. Но вдруг пошатнулся, упал ничком и заснул. Сквозь розоватый сумрак катился к нему глухой гомон опустившихся на гнезда грачей…

На рассвете другого дня Таиса Родионовна выглянула через оконце в парк. Птицы воронками взвивались над липами, и гарканье их было еще тревожней, чем с вечера. К полудню небо затянуло пепельными тучами, зябкими, почти осенними, и ветер пригнул потемневшие макуши к восходу. Громадная стая, без устали кружившая в воздухе, точно по ухабам взобралась ввысь, замерла там, растворенная хмурой серизною туч, и сплошным пластом упала на деревья. И следом за птицами посыпались на землю быстрые капли дождя, завивая дорожные колеи прозрачными колечками пыли. Тогда Таиса Родионовна укуталась платком и пошла в парк. Шаги ее были торопливы и сильны, как сильна и взволнованна была уверенность, что Александр Антоныч — в парке. Грачевник смолк, дождь тарахтел по верхушкам и гнездам, как по соломенной кровле, влажный полумрак пробирался гущиною стволов, с озимей тянуло пряным укропным запахом. Таиса Родионовна позвала:

— Александр Антоныч!..

Над головой загоношились грачи. Она крикнула сильней:

— О-о!

Мерный шум дождя нерушимо катился дальше. Она дошла до конца старых дорожек, то останавливаясь, то бросаясь в сторону, высматривая, ожидая, ища. Парк был привычно пуст, и только под ногами топорщились растрепанные лохани сбитых гнезд.

Она вернулась домой медленно, устало, с затаенной тупою тоской. И по тому, что небо по-летнему скоро разметало тучи, и зелень засветилась несметными солнцами, и опять загаркали грачи, ей показалось, что настал и прошел еще целый день, такой же медленный, усталый, такой же тоскливый, как все ее дни…

Александр Антоныч появился в Рагозном спустя сутки.

В Архамонах он поискал пороху, сходил в соседние деревни поспрошать охотников, но кругом сидели без припасов, давно бросили чистить дробовики и только покрякивали, то глядя, как бекасы топчут на болотах грязь, то слушая по утрам клохтанье тетерок. О стрельбе нечего было и думать. Он выбрал загодя новую жердь и взялся за дело без раздумья, как плотник берется тесать доску. Он забирался на поваленные стволы, карабкался по сучьям, тряс, раскачивал, тормошил ветви и, свалив, рассыпав одно гнездо, без передышки набрасывался на другое.

Сквозь расчищенные просветы застенчиво падали на землю теплые вздрагивающие пятна солнца, но они были редки, а плотная заслона гнезд на вершинах деревьев лежала нетронутой и черной. Александр Антоныч попробовал растеребить ее камнями. Она набрал на меже кругляшей, захватил их в полу поддевки, как баба — картошку, ссыпал под дерево в кучу.

Метил подолгу, неторопливо, выбрав гнездо, плохо подпертое развилкой ветви, и камень бросал четким, отрывистым движением. Но высокие гнезда вяло раскачивались под ударами, роняли несколько прутиков и по-прежнему цепко держались за ветви.

Александр Антоныч прислонился к дереву. Руки его не разгибались в локтях и торчали сухими корягами, отекшие, изорванные. Он сгорбился, осел и сползал по стволу на землю, словно из него вынули весь костяк.

Неожиданно он заметил, как из кольца птиц, обступивших его со всех сторон, выпорхнул ширококрылый грач и бесстрашно, плавно опустился над его головой. Нахохленная, встрепанная птица с разинутым клювом уставилась выпяченным глазом в упор на Александра Антоныча. Ему показалось, что птица была густо-лилова, с каким-то огненным отливом, и в разинутом клюве ее дымился острый язык. Он закусил губу, медленно поднял с земли кругляш, тихо занес его над головой и бросил. Грач вскинулся в воздух, царапнул когтями по стволу, трепеща скатился наземь, распустил крылья и прилег.

Александр Антоныч оторвался от дерева, подбежал к птице.

Но она рванулась из-под рук, забила одним крылом в воздухе, и, волоча другое по земле, скачками, взмахами, натыкаясь на стволы, понеслась вперед.

Александр Антоныч слышал как за спиной вздрогнул парк от истошного птичьего вопля, как этот вопль наседал на него сзади, разрастался в бурю, ломил и мял на своем пути кусты, сучья, валежник. Он чувствовал, что стая преследует его по пятам, видел, как обгоняли его отдельные птицы, кружась и припадая к подбитому грачу. Но он безоглядно несся за трепыхавшей, — бившей крылом птицей, перескакивал через лесины, разминался с деревьями, ломал и гнул встречные ветки. И вот он прихлопнул грача тяжелой дрожавшей рукою, поднял его, с размаху ударил о дерево, обернулся круто и, шагнув встречу стаи, швырнул в ее гущу размягшим, теплым трупом. Птицы шарахнулись на деревья.

А он остановился, растопырив сжатые в кулаки руки, исступленный и перекошенный, в окруженье покойных, прямых стволов.

Вдруг сзади на его плечо опустилось что-то тяжелое. Он отскочил. Против него стояла Таиса Родионовна. Глаза ее были ясны, и ровно, неторопливо она подозвала его поднятой рукою.

Он качнулся как пьяный. Она тихо взяла его за руку и повела из парка…

Сидя у стола, в тесной прибранной каморке, Александр Антоныч исподлобья следил за хозяйкой и виновато поджимал губы, когда она поворачивалась к нему лицом. Пальцы его, растянутые на коленях, подергивались, как у больного.

Кончив хлопоты, Таиса Родионовна живо спросила:

— Ну, отошли немножко?

Не ослышался ли он? Может быть, ему почудилось, что в ее голосе мелькнула нежность? Он робко потянулся к ней.

Радостное, покойное тепло заструилось из ее распахнутых глаз.

— Что вам пришло на ум мучить себя?

— Таиса Родионовна, они вам покою не дают, они…

— Да вам-то что?

— Таиса Родионовна…

— Ну, что, добрый вы чудак, что?..

— Вы не знаете… вся моя жизнь, вся жизнь… вы…

— Ш-ш-ш! Будет вам. Надо ужинать и спать. Вот возьмите…

И он послушно брал все, что она подавала. И когда после ужина она повела его в пустынную комнату с разбитым окном и указала постланную в углу старую кровать, Александр Антоныч схватил ее руку и, задыхаясь, несколько раз прошептал:

— Простили, боже мой, простили? простили?

Она осторожно высвободила руку и, уходя, внятно и добро сказала:

— Покойной ночи…

Первый момент пробужденья Александр Антоныч пережил так, как будто проснулся у себя, в Архамонах, среди знакомого до соринки хлама. Чуть доносились пересвисты птиц, листва шумела далеким прибоем. Но память быстро развернула последний день в Рагозном, и он очнулся.

По выцветшей стене протянулась оранжевая, еще холодная полоса солнца. Александр Антоныч вскочил и выбежал на крыльцо. Утро плыло, розовое, парное. Бронзовые полосы на холме волновались медленно и сонно. С клевера несло свежим холодком росы.

Парк высился безмолвной глухой стеной: грачи покинули свое гнездовье. Тишина невидным покрывалом колебалась над округой.

Александр Антоныч потянулся, кости его хрустнули сильно и молодо, он громко вздохнул.

— Перемены, что ль, ждешь, грача-то прогнал? — услышал он раскатистый оклик.

По дороге в поле, следом за плугом, вставленным в салазки, шел крестьянин. Он кивнул головой и лукаво прищурился.

— На яровое, что ли? — крикнул Александр Антоныч.

— На картошку!

— Погоди, я тоже пойду!

Он забежал в комнату, натянул сапоги, Захватил поддевку, спрыгнул с крыльца и, догнав мужика, пошел с ним рядом.


1923–1924

Вячеслав Яковлевич Шишков

Журавли

Посвящается

Капитолине Васильевне Вяткиной

I

Ах и ночи бывают ранней осенью — задумчивые, мудро-грустные.

Крепко спят живыми снами осиротевшие леса, нивы, луга, воздух. Но земля еще не остыла, в небе стоят звезды, и через широкую реку протянулся зыбкий лунный мост. На средине реки большая отмель, и через голубоватый полумрак слышны долетающие оттуда странные крики журавлей. Осенние птицы крепки, сыты, веселы и перед отлетом в теплый край затеяли игру.

— Танюха, чу!.. Пляшут… — сказал Андрей.

— И то пляшут, — ответила девушка. — Давай в лодку, поплывем.

— Не подпустят. Сторожкие они. Вот с ружья бы.

Горит костер. Татьяна в горячую золу сует картошку.

Черная шаль накинута на ее льняные волосы, густая прядь их свисла через загорелый лоснящийся лоб к голубым глазам.

— Я видал, как они пляшут, — говорит Андрей, вырезывая на ольховой палке завитушку. — В прошлом годе с дедом лучили рыбу. Ну и тово…

Еще русалку видели. На камне косы плела… Голенькая… А красивая, вроде тебя. Я тебя, Танюха, разок видал, как ты купалася.

— Ври, — полные губы девушки раздвинулись в улыбку.

— Видал, видал… Все на свете высмотрел. Рубашонку хотел украсть.

— Бесстыжий.

Андрюха потянулся за угольком, трубку прикурить, но вдруг опрокинул девушку и с жаром стал целовать ее.

Девушка вырывалась, вертела головой, не давала губы и, придушенно хихикая, шептала:

— Услышит… Брось… Не балуйся…

По ту сторону костра зашевелилась нагольная шуба, и вырвался тяжкий вздох. Андрей отскочил прочь, Татьяна тоже поднялась. В ее глазах горела страсть, руки дрожали. Андрей, пошатываясь, громко сопел.

— Чу, пляшут… — сказал он. Черные цыганские глаза его не отрывались от алых раскрытых губ девушки.

Ночь, костер, луна и журавлиные крики за рекой опутали девушку и парня пьяным хмелем. Земля качалась под их ногами, как на реке ладья, и быстро побежавшая в жилах кровь неотразимо толкала их друг к другу.

— Пойдем к воде… под обрыв… Журавлей смотреть, — жег ее сердце Андрей.

— Не пойду. Ты целоваться полезешь, — улыбчиво шептала девушка, придвигаясь к парню.

— Истинный бог — нет. Пойдем.

— Врешь. Станешь.

Андрей, подмурлыкивая песню, зашагал к реке. Татьяна проводила его долгим цепким взглядом, постояла, окликнула:

— Настасья… спишь?

Нагольная шуба не шевелилась. Девушка тоже замурлыкала песню, щеки ее то вспыхивали зноем, то бледнели. Она вытащила из золы картошку, забрала ее в подол и, не оглядываясь, побежала свежей росистой тропкой.

Стало безголосо, тихо у костра. Беспризорный, брошенный огонь вдруг заленился, ослаб и задремал. То здесь, то там позвякивали боталами стреноженные лошади. Сорвалась звезда, осияв на миг голубую ночь.

И сильной мускулистой рукой рванула с себя шубу вскочившая Настасья.

— Дьяволы!.. Карауль их… — бросила она гневным голосом, огляделась и, как молодая кобылица, крутобедро помчалась к обрыву, крича:

— Танюха!.. Танька!.. Бабушке скажу!..

II

Риги осенью топятся жарко: надо успеть к утру просушить снопы. А кто ей будет помогать? Кто привезет из лесу смолья, кто завтра подсобит молотить? Она одна. Второй год идет, как ее мужа убил под Ямбургом злодей Юденич-генерал. Кто поможет молодой Настасье жить?

Поздняя, после третьих петухов, седая ночь. В риге жарко.

Андрюха-парень, ее сосед, снял меховую безрукавку и ворошит в печи дрова. Пахнет дымком и дурманным потом ядреных ржаных снопов.

— Спасибо тебе, Андреюшка. Нет-нет да и подсобишь мне, сироте.

— Вот еще подброшу истоплево, да и будет… Спать пойду.

Эти снопы снимешь, другие посади.

Настасья сидела возле печки на снопах грустно и не отвечала. Короткая ситцевая кофта колышется на ее высокой груди как живая, и крепкие щеки цветут.

— Только чур, уговор: Танюхе молчок, — говорит дрожащим голосом Андрей и щурит глаза на грудь Настасьи.

Настасья задышала пуще.

— Боишься? — насмешливо протянула она.

— Боюсь, — сказал Андрей и привычной рукой опрокинул Настасью на снопы.

…Было в риге очень жарко, душно. А на просторе стоял туман, и сквозь туман бельмасто намечался месяц в широком круге.

Когда Андрюха шел домой, покрытая инеем трава шуршала.

Чрез гряды, от сладких кочерыжек, из тумана в туман стрельнул длинноухий заяц.

— Улю-лю, косой! — заорал Андрей.

Близился рассвет. Творя молитву и сугорбившись, шла за водой к колодцу Татьянина бабка. Кое-где желтели в избах утренние огоньки.

III

Михайлов день пришел с большим снегом. Село справляло съезжий престольный праздник восьмого ноября по старому календарю. Много пива, самогонки, всякой снеди, — песни, плясы, ругань, кулаки, и колья.

Гуляла вся сельская знать, даже сам председатель исполкома прикатил из соседнего села. Священник отец Семен после обедни обходил с крестом все по порядку избы, к вечеру его водили под руки, самосильно уже стоять не мог, служил молебны на коленях, сидя и кой-как. К ночи водили под руки по почетным хозяевам и захмелевшего председателя исполкома.

К утру и председателя и попа укладывали в крайнем, под железной крышей, доме на одну кровать.

— Как бы греха не вышло, — тыкаясь носом, бубнил хозяин. — С попом вместе вроде зазорно, до кого хошь доведись…

— Ни хрена, сойдет… — мямлили гости. — Он, кутья, советскую власть — эвон как на словах-то превозносит.

Веселей всех у молодой вдовы Настасьи. Ей надо веселиться, надо парней да неженатиков прельщать: время уходит, бабье хозяйство — не хозяйство, и сердце бьется под холстом, как птица.

Встань, молодчик, прибодрись,
Ай-люли, прибодрись! —

гремели крепкие молодые груди. У кривого кота звенит в ушах.

Вздрагивают золотые хвостики самодельных свечей.

Андрюха изогнулся, сложил калачом руки и красуется средь хоровода.

Кого любишь, выбирай,
Кого любишь, выбирай!

Низкий поклон, суконная железная рука вцепилась в мягкую, шелковую руку:

Да покрепче поцелуй,
Да покрепче поцелуй! —

и выхваченная из голосистого круга Татьяна жеманно подставляет Андрею сомкнутые губы.

— Довольно играть! — звонко, надрывно кричит вдова. — Э-эх! — Щеки ее вспыхивают, она хватается за черноволосую свою голову. — Э-эх!.. Девоньки, выпьем по стакашку… Молодчики!.. — Глаза ее ревниво взглянули на Андрея, и с злобным хохотом она ударила его по спине рукой. — Андрюша… Э-эх!..

А помнишь?

И заходил хмельной стакашек. Бледная, опечаленная, Таня подошла к окну. За окном крутил снег и рявкала гармошка.

— Плясать! Девоньки… Гуляй, вдова! — разжигающе кричала Настасья, помахивая красным платком. — И коего черта замуж не берете?.. Э-эх!.. А уж поцелую… А уж прижму…

От гармошки, гиканья и плясов дрожала печь.

Татьяне как-то по-особому, впервые стало плохо. Она быстро вышла, по дороге ее мутило, она глотала пушистый снег.

И вдруг мгновенный ужас всю сковал ее.

IV

Целую неделю Татьяна ходила как безумная. По глухим ночам она прислушивалась к себе и тихо плакала. Бабка Дарья как-то ночью окликнула ее:

— Ты что?

Татьяна молчала.

Наутро бабка Дарья долго и пристально щупала ее взглядом из-под хохлатых сердитых бровей.

— Лихо тебе? Ой, девка…

Старуха поплелась к Настасье.

— Слышь-ка, вдовуха, слышь-ка, — затрясла она головой в черном повойнике. — Так-то ты караулила внучку-то мою. А я-то, старая псовка, как с путной с тобой пускала в ночное девку-то. Слышь, говори, с кем она?

У Настасьи упал из рук косарь.

— А что? — И губы ее побелели.

— Что, что? Вот те и что!

— А черт ее укараулит! — вдруг закричала вдова в сморщенное старушечье лицо и загремела ухватом. — Поди узнай с кем…

Бабка Дарья трясла головой, беззубо жевала ввалившимся ртом:

— Тьфу! — и, хлопнув дверью, вышла.

Настасья повалилась на кровать, завыла в голос. Ну конечно, теперь Андрюха на Татьяне женится.

Андрей же, похрустывая морозным снегом, шел в волисполком газету почитать и думал: «У Настюхи два самовара, две корову и лошадь добрая. Татьяна победнее. На ком же? А жениться надо обязательно. Вот дьявол-то. Нешто к колдуну сходить да погадать?»

Идет, насвистывает сердитую, опять про Настасью дума:

«Ежели жениться на Танюхе, Настька убьет… Отчаянная баба… Ведьма».

А навстречу Татьяна, на маслобойку льняное семя относила:

— Здравствуй, Андреюшка! — И оба остановились средь лесной дороги. — Как живешь?

— Ничего. А ты?

— Плохо. Тоскую все.

Она глядела в его цыганские глаза голубыми печальными глазами и пыталась улыбнуться.

— А ты ничего, Андреюшка, не знаешь?

— Ничего.

Татьяна вздохнула. Милое лицо ее померкло. Она опустила голову и глядела в землю.

— Ну, скоро узнаешь, Андрюша… Прощай.

Парень поглядел ей вслед, жалко стало, крикнул:

— Эй, Тань! А помнишь журавлей-то? Вот придет весна, соловьев слушать пойдем.

Девушка молча удалялась.

V

Татьяна продолжала ходить на посиделки, но в плясы не пускалась — мол, голова болит, — а пряла пряжу и пела с подругами песни печальным голосом. Со всего села, из ближних деревень собиралась на игрища молодежь: кончался филипповский пост — скоро начнутся свадьбы. И немало парней метит на Татьяну — краше, ласковее, работящее девки нет, — даже как-то трое из-за Татьяны по пьяному делу за ножи взялись.

Андрей еще в своем сердце не решил, держит себя с девушками ровно, только Татьяну семечками угощает и, когда, обнявшись, сидит с ней на беседе, шепчет:

— Ни хрена… Оженимся… Советским браком хошь?

За Настасьиным хвостом тоже много трепалось женихов.

Но Настасья только одного прикармливала блинами да угощала самогоном — Андрюху.

— Я знаю… На Таньке жениться ладишь, — говорит она, провожая его ночной порой. — Женись, женись… Девка, кажись, с приплодом… вся волость погогочет на тебя, на дурака.

Бабка же Дарья однажды поутру взяла кошель да клюшку и поковыляла через лесок к колдуну на мельницу.

Про Ерофеича давно шла по селу слава — сильный колдун: когда отряды рыскали, хлеб с добром отбирали — черта с два найти им колдуна: шарились-шарились — не только колдун, а и вся мельница пропала, даже одного из отряда холера задавила — в одночасье сдох.

А третьево днись встретилась бабка Дарья у батюшки отца Семена с женой председателя исполкома, Оленой Митриевной.

— Ох, бабушка Дарья, сходи, сходи. И такой-то колдун, что страсть. Муженек-то мой как закрутил с Михайлова дня, так все в лежку, в лежку. А из города ревизия обещала быть, того гляди под суд. Говорю, напиши господу зарок, — мол, укрепи, господи, брошу пить, — да запечатай в конверт, пускай батюшка под святой престол положит. Куды те тут, — как начал костить: «Кутья! Обманщик, опиум народа». Я к колдуну, дал мне волчьего помету с наговором. Гляди, ведь проблевался мой-то, — две недели прошло, не пьет.

Пришла бабка Дарья к Ерофеичу. Колдун сидел у печки, толок в ступе кошачью печенку, а ворона по избе ходила, каркала.

— А крест сняла?

— Сняла, милостивец-батюшка, сняла. Присуши ты парня к девке.

Колдун принял от бабки холст да серебряный полтинник, а ей дал старый веник-голик и разъяснил, как надо приступать.

В радости вернулась бабка в свою избу на другой день к вечеру. Только за порог, а Андрюха шасть:

— Як вам по сурьезному делу. Здравствуйте!

Бабка Дарья размахнулась и ударила его по спине колдовским веником:

— Шйлцы-вйлцы-цыгорцы-ходйлцы!..

— Ты чегой-то, бабушка? — обернулся опешивший Андрей.

— Шйлцы-вйлцы-цыгорцы-ходйлцы! — стегнула его бабка во второй да в третий раз.

Андрей захохотал — знать, спятила старая старуха, — сел за стол и, просмеявшись, сказал отцу Тани:

— Вот что, дядя Григорий, желаю на вашей родной дочери, Татьяне Григорьевне, жениться.

— Матушка, покличь-ка Таньку, — торопливо сказал Григорий.

Бабка Дарья бежала за внучкой и захлебывалась радостью.

— Вот он, колдунище-то, какой… Ну, колду-ун…

VI

Прошло больше месяца, как записались Андрей с Татьяной по-советски, при свидетелях. И, конечно, раз не в церкви, не по-христиански венчаны, никак нельзя мужу и жене вместе жить — жили новобрачные, как и прежде, — порознь.

Бабка Дарья — что это за свадьба за анафемская, тьфу! — бабка все еще в наговорный веник верила, то Андрюху по спине хлестнет, то внучку:

— Цыгорцы-ходйлцы!

Но толку нет. Рассердилась бабка, изрубила со злости веник топором, в печку бросила, а сама в волость, милицейскому на колдуна жалобу нести.

— Он, леший, — сказал милицейский, — и меня здорово нажег: украли у меня барана, пошел к колдуну, а он, сволочь, меня на ложный след навел. Хотел его под арест взять, опасно все-таки: живо грыжу припустит.

Заплакала бабка, не о холсте с полтинником заплакала, — о внучке Тане.

А внучка тем временем — эх, скоро и зима пройдет! — Таня со слезами пеняла своему невенчанному мужу:

— Андрей… Что ж ты не женишься по-настоящему? Пойдем к венцу.

— Леригия мне не дозволяет, вера… Почитай-ка газеты-то…

— Живем порознь, как чужие. Ни работник ты в нашем доме, ни кто.

— Ха! — хакнул по-сердитому Андрей. — Я в согласье хоть завтра перейти жить к тебе. Хоть сей минут.

Григорий, войдя в избу, поймал ухом, крикнул:

— Я те перейду. Много таких мужьев поганых найдется…

Отлыниваешь ты, черт… Испакостил девку, да и…

— Она не девка. Она жена мне. Почитай-ка декрет.

— А подь ты с декретом-то!.. Декре-е-ет… Твое ли мужиковское дело декреты знать?.. Совесть-то есть ли у тебя аи нет?

— Дурак ты, Григорий, больше ничего.

С тем и ушел Андрей.

А Григорий стал ругать неистово: и бабку, и Татьяну, и советскую власть, и весь белый свет.

— Чего ж, тятя, разгневался? Ведь Андрей согласен жить, сам не пускаешь.

— И не пущу!.. Легко ли дело! Записались скрадом у какого-то Абрашки. Тьфу твоя свадьба чертова! Сводники проклятые… Иди к Андрюхе в избу, в гражданский брак!

— Давно бы ушла, да его старики меня не принимают.

И бабка накинулась:

— Сама виновата, вот что! Девкина честь на волоске висит, а потеряешь, так и канатом не привяжешь.

Таня упала на лавку, заплакала, завизжала как помешанная.

— Ага, родимчик! А ну-ка, бабка, кнут…

VII

Плыли весенние зори в небесах, сменяя одна другую. Дни становились длинными. С юга тянули журавли.

Татьяна никуда не выходила. Лицо ее скорбное, в пятнах, и мысли скорбные. Настасья щеголяла по весне в новых полсапожках, в желтой с разводами шали. За Настасью сватались парни и вдовцы. Отказывала.

У Андрея были крупные нелады со своим отцом: ходил пасмурный, задумчивый, к Татьяне заглядывал редко. Поругается с Григорьем и уйдет. И отец и Григорий напирали на него:

— Женись на девке по-настоящему, вокруг налоя.

— Я по декретам желаю жить, — говорил Андрей. — Раз новые права, надо уважать.

— Декрет-то твой, видать, в скрипучих полсапожках ходит…

Вот твой декрет, — хрипел Григорий, и глаза его наливались желчью. Андрей краснел.

Как-то Григорья не было дома, бабка Дарья тоже ушла — белье полоскать. Вернулась — нет внучки. Она в чистую половину: дверь на крючке.

— Открой!

Не отворяет. Забила бабку дрожь. Грохала-грохала, только стон из-за дверей. Бабка в огород, подставила к окну лестницу, влезла.

Татьяна корчилась в родах, грызла подушку и стонала.

— Ой ты, мнёшеньки! — заголосила бабка. — Она, паскуда, и дверь на крючок!.. Она, непутевая, задушить ладила ребенчишка-то… Ой, грех, грех… — И бабка поковыляла вон, руки вымыть.

А в сенцах Настасья полсапожками скрипит:

— Здравствуй, бабушка Дарья… Не забежала ль курочка моя к вам? Кого это задушить хотите? А?

— Тебя, желта шаль! Тебя, потаскуха! Не приваживай гражданских мужиков к себе. Уходи, уходи!

Вымыла бабка руки, принесла в чистую половину к изголовью Татьяны икону старинную, зажгла богову свечку четверговую, настежь ворота распахнула, чтоб было легче дите рожать — надо бы царские двери в алтаре, да некогда — и опять к внучке, принимать новоявленного правнука.

В это время Андрей стоял пред Григорьем, сняв шапку, и, помигивая цыганскими глазами, говорил:

— Надумал я, дядя Григорий, папаша, нарушить декрет.

В церковь дак в церковь. В согласье я… А то мне дома голову отгрызли.

Григорий в гумне сошник к сохе прилаживал. Сурово выслушал Андрея, сказал:

— Дело.

Сели, закурили.

— Ты куда это собрался ехать?

— В лес, — сказал Андрей, — нехватка в дровах.

А меж тем младенец родился чуть жив и на другой день умер.

VIII

Хлопот, хлопот бабке Дарье. Взяла холст да полтинник серебряный, последний, пошла к попу. Отец Семен попробовал полтинник на зуб, пощупал холст, согласился. И в ночное время, крадучись, похоронили младенца на погосте.

Ночь была темная, теплая, поля дышали.

Бабка слегла, Григорий стал пить, Татьяна поправляться.

На третий день вечером Андрей встретился с Настасьей в кооперативе: вдова селедки покупала, Андрей — табак.

Защемило сердце у Андрея. А вдова чоботами скрипит, красуется, грудь так и выпирает. Андрей домой. Вдогонку Настасъин ведьмин скрип:

— Чтой-то загордился, Андрей? Когда свадьба-то?

— А тебе на что?

— Ну как же, поди пригласишь. Ну что, сынка или дочку бог дал Татьяне?

— Чего мелешь! Я не знаю… Только что из лесу приехал.

— А ты сходи… Смотри, задушат… Слышала я, грешница…

Ой, нехорошо слышала…

Андрей сопел, дико озирался и, весь похолодевший, плелся по дороге как во сне.

— Пойдем чай пить… Под селедочку, — масляно заглянула в его глаза Настасья.

Как за ведьмой, неотрывно, против воли шел за вдовой Андрей. Она что-то говорила, он не слушал, весь был там, у Татьяны: и хотелось сына, и не хотелось, а на душе тоскливо, скверно, как пред большой бедой.

И только после первых петухов, развеселившись крепким вдовьим самогоном, шел Андрей вдоль села, примурлыкивая песню.

— Стой. Надо постучать.

На стук выглянул в окно Григорий.

— Здравствуй, папаша предбудущий!.. Тесть. А где гражданская жена? Сказывают, ребенок у вас. Где ребенок?

— Нет никакого ребенка.

— В каком случае нет? — покачиваясь, запыхтел Андрюха. — Есть!.. Только посмейте задушить с бабкой, прямо в тюрьму… Зна-а-ю, брат!

Караульная тетка бросила бить в колотушку, притаилась во тьме, слушает.

— Иди, парень, проспись, — сказал Григорий и стал закрывать окно.

Андрей вцепился в раму, заорал:

— Тогда даю письменный отпор: не желаю! Вот как… в порядке дня. Раз задушили — к чертям! Венчайся сам на ней…

Когда подошел к своей избе, как огнем опахнула его вдова Настасья: в глаза, в лоб, в губы исступленно целовала его, шепча:

— Миленький… Цветик алый… Отказался… Сама слышала…

Ну, теперь по гроб мой будешь.

IX

Андрей перебрался на жительство к вдове. Татьяна погрустила недолго: не любит и не любил ее Андрей. Ну что ж. Есть и другие хорошие ребята на примете. Мало ли красноармейцев возвратилось: разговоры, обхожденье, выправка. Вот это женихи!

Быстро стала Татьяна оправляться, расцветать. Налилась Татьяна ядреным крепким телом, и глаза стали такие, что не оторвешься. Эх, девка — красота!

Цвели зеленые луга, цвела Татьяна, а по задворью, по проулочкам, чрез грязь, чрез бабий слух, чрез старушечьи слюни катилась про Татьяну сплетня: придушила девка дите свое.

И вот пришла Татьяне гибель.

Птицы гнезда вьют, соловьи всю ночь в черемухе тюрлюкают, молодежь игры, плясы, хороводы водит. Этим летом особенно усердно женихались, свадеб будет много.

И Манька, и Палашка, и две Дуньки, двадцать девок на селе — все веселы, все пляшут, от парней отбою нет. Только Татьяна не пляшет, никто не берет ее. И сидит Татьяна одна как зачумленная. А вернется домой, неутешно плачет. Третья пьяная гулянка, — как отрезало: ни один парень не взглянул.

Пришла Татьяне гибель.

Бросила Татьяна на гулянки ходить, заперлась, сидит, волосы рвет, плачет. У Григорья, на дочь глядя, руки опускались и в сердце чернела кровь. Бабка Дарья с горя умерла.

— А в вековухах сидеть я не согласна, — как-то вечером всерьез сказала Татьяна отцу, всхлипнула и вышла вон.

Отец ужинать кончал. Ему эти слова как ножом по горлу.

Зашлось у Григорья сердце, выполз из-за стола и за дочкой следом. В сенцах тьма.

— Татьяна!

Тьма жутко закачалась, и возле раздался хрип.

— Ой! — пискливым диким голосом вскричал Григорий. — Господи Сусе!! — затрясся, снял дочку с петли, понес, — ноги подгибались, — положил на кровать.

И лишь пришла в себя, стукнул в окно кто-то. Борода.

— На-ка, Григорий Митрич!.. Писулька тебе. Чрез волость… заказным.

«От сына», — растерянно подумал Григорий. Сын на фабрике в Питере, в больших делах. Эх, не до письма!

Только утром прочла Татьяна письмо. Брат приехать не обещает — делов выше головы, — зовет сестру в столицу:

«Что ты в деревне киснешь? Чего тебе деревня может дать? Раз сама пишешь, что жить тяжко, собирайся ко мне. Я тебя определю на курсы, человеком будешь».

И загорелось вдруг у Татьяны — ехать.

— Хоть прискорбно мне, — глотая слезы, сказал отец, — а поезжай.

X

Прошло лето, сборы в Питер кончились, наступила осень.

И все по-старому: грязь, бедность, самогон. По утрам дробными ударами на токах молотили рожь. А на песчаном острове в ночных потемках играли журавли. Андрюха подкрался на лодке и грохнул из ружья.

И вот теперь у Андрюхи дома живет с перешибленным крылом журавль. Он не подымется больше в небо, он до самой смерти будет жить с Андрюхой на земле.

Утро. Туман. По дороге тарахтит телега.

— Прощай, родимое село!

Настасья едва оттащила смущенного Андрюху от окна.

Григорий, надвинув шапку, помахивал кнутом и весело насвистывал, но его сердце ныло. На телеге Татьяна. Она собралась искать судьбу. Милое лицо ее свежо и радостно. Просветленные глаза упорно смотрят вдаль. Но даль туманна, и над головой висит туман.

И сквозь туман падают на землю вольные крики перелетных журавлей. Летят на юг, прямо к цели.

Что им туман, когда в вышине простор и солнце.

Борис Андреевич Лавренев

Срочный фрахт

1

В Константинополе, едва «Мэджи Дальтон» отдала якорь на середине рейда и спустила с правого борта скрипящий всеми суставами ржавый трап, к нему подвалил каик. Турецкий почтальон, у которого засаленный хвостик фески свисал на горбатый потный нос, поднялся по дрожащим ступенькам и подал телеграмму.

Капитан Джиббинс сам принял ее на верхней площадке трапа, черкнул расписку, сунул почтальону пиастр и направился в свою каюту. Там он, не торопясь, набил трубку зарядом «Navy Cut», разжег, пыхнул несколько раз пряным дымом и разорвал узкую голубую ленточку, склеивающую края бланка.

Телеграмма была от хозяина, из Нью-Орлеана.

Хозяин извещал, что компания «Ленсби, Ленсби и сын», которая зафрахтовала «Мэджи», настаивает на быстрейшей погрузке в Одессе и немедленном выходе обратно, — так как предвидится быстрый спрос на жмыховые удобрения, за которыми и шла «Мэджи» в далекую Россию.

Капитан приподнял плечи, пыхнул особенно густым клубом дыма, перебросил трубку в другой угол рта и выцедил сквозь сжатые губы медленное:

— Goddam![2]

Он вспомнил, что хозяин, пожалев два лишних цента на тонну, набил угольные ямы парохода таким панельным мусором, что при переходе через Атлантику «Мэджи» еле ползла против волны и ветра и с трудом держала минимальное давление пара.

При таком положении вещей рассчитывать на скорость не приходилось, но приказ был получен, капитан привык исполнять приказы л, позвонив стюарду, велел позвать старшего механика О'Хидди.

Спустя минуту в каютную дверь просунулась остриженная ежиком рыжая голова, оглядела каюту и капитана добродушными васильковыми глазами и втащила за собой сутулое туловище в футбольном свитере и купальных трусах.

— Что вам вздумалось тревожить меня, Фред? — спросила голова ленивым голосом. — Я издыхаю в этом треклятом климате и не вылезаю из ванны. Когда мы вернемся домой, я потребую у хозяина перевода на какую-нибудь северную линию. — О'Хидди подтянул трусы на впалом животе и добавил: — Когда имеешь несчастье родиться в Клондайке и провести полжизни в меховом мешке, трудно примириться с этой адской температурой.

— Тогда я обрадую вас, — ответил капитан, — я рассчитывал простоять тут до воскресенья, чтобы дать команде возможность спустить денежки в галатских притонах и подкрасить борты перед Одессой, но вот телеграмма хозяина… Торопит! Значит, снимемся к вечеру. Одесса не Аляска, но все же в ней прохладнее.

— А почему такая спешка? — спросил О'Хидди, набивая свою трубку капитанским табаком.

— Ленсби хотят поскорее получить жмыхи. На рынке спрос.

Механик в раздумье похлопал ладонью по голой коленке.

— А вам известно, Фред, что в Одессе нам придется застрять для чистки котлов? — сказал он с равнодушным злорадством.

С лица капитана Джиббинса на мгновение сползла маска безразличия и сменилась чем-то похожим на любопытство. Он вынул мундштук из губ:

— Это еще что? Мы произвели генеральную чистку в предыдущий рейс. К чему опять затевать пачкотню, когда от нас требуют спешки?

О'Хидди плюнул в пепельницу и ухмыльнулся.

— Можно подумать, что вас еще не распеленала нянька, до того наивные вопросы исходят из ваших уст. Вы видели уголь, которым мы топим?

— Видел, — сухо ответил капитан.

— О чем же вы спрашиваете? Смесь такого качества можно найти только в прямой кишке бегемота: От нагара половина труб уже не тянет. Без хорошей чистки мы не дойдем обратно, особенно с грузом.

— Это невозможно. Мы можем потерять премию. Кончайте возню в кратчайший срок. Нам нельзя терять ни минуты.

— Попробую. На счастье, в Одессе есть мистер Бикоф. За деньги он сделает невозможное.

Капитан удовлетворился ответом, и снова мускулы его лица застыли в спокойном безразличии.

— Ладно! Полагаюсь на вас. Только предупредите команду, чтоб к шести вечера все были на местах. Если кто-нибудь опоздает — ждать не буду. Пусть попрошайничает в Галате до обратного рейса. Нужно выйти в Черное море до захода солнца, прежде чем проклятые турки выпалят из своей сигнальной пушки. Иначе придется ждать утра.

— Хорошо! — ответил механик. — Будет сделано.

2

«Мэджи Дальтон» прошла узкие ворота. Босфора на закате, когда верхушки волн отливали розовым золотом, и, резко повернув, взяла курс на север.

Капитан Джиббинс стоял на мостике, нахлобучив на лоб синюю фуражку с галунами и заложив руки в карманы.

По морским путям мира в час, когда волны отливают розовым золотом, проходят тысячи пароходов. Старые, зализанные солеными поцелуями всех морей и океанов грузовозы и транспорты, быстрые стимеры и великолепные шестиэтажные трансатлантические пассажирские колоссы, перед форштевнями которых с угрюмым гулом расступается вода, подавленная их огромностью. Днем и ночью, под мерцающими узорами звездных сетей, пересекают они морские дороги, вглядываясь в мировую тьму цветными огоньками электрических глаз.

Их движет и гонит через зеленые хляби воля банков, контор и пароходных компаний, жестокая, не знающая пощады и промедления деловая воля капитала.

На голубом мареве морского горизонта вырастают миражи сказочных стран. В сказочных странах ждут горы нужного банкам и конторам груза. Под ругань и свист бичей желтые, коричневые, черные рабы грузят в гулкие железные чрева пароходов материи и пряности, хлопок и руды, плоды и каучук, добытые, выращенные, собранные такими же рабами под такой же свист бичей. В грохоте лебедок тела пароходов оседают в стеклянную глубь, пока вода не закроет черту грузовой ватерлинии.

Сквозь туманы и волны, сквозь звездные сети и разнузданные вопли ураганов пароходы бережно несут свою ношу в далекие порты, чтобы не переставала кипеть сухо щелкающая костяшками счетов таинственная работа на грохочущих улицах за зеркальными стеклами, до половины закрытыми зелеными шелковыми занавесками. За этими занавесками царство жадности.

Свисающие на шнурах лампы струят ровное мертвое сияние на высокие конторки, на лысины, — на землистые лица в очках, склоненные над гроссбухами и ресконтро. Обладатели этих лиц так же жестки и сухи, как бумага конторских книг, и, когда они шевелят-губами, кажется, что губы шелестят, как переворачиваемые страницы. На бумаге растут колонки и столбики цифр.

Они управляют судьбой везомых пароходами грузов, хранящих в шелковистой на ощупь рогоже, обволакивающей тюки, странные дразнящие ароматы сказочных стран, цветущих за голубым маревом горизонтов.

Люди банков и контор не слышат этих запахов. Они знают единственный аромат хрустящих цветных бумажек, на которых скучными узорами ложатся цифры и короткие слова на всех языках земли.

Люди банков и контор обращают проведенные ими по страницам книг грузы в цветные бумажки и звонкие металлические кружки. Они спешат совершить это волшебное превращение, чтобы цифры, которые ежедневно пишет мелом на черной доске биржи бесстрастная рука маклера, оставались на спокойном уровне благополучия.

И снова, подчиняясь коротким, лающим приказам жадности, машины пароходов напрягают стальные мускулы, гнут облитые смазочным маслом колени и локти рычагов, трубы плюют в свежее океанское небо отравленной копотью, быстрее рокочут винты, и капитаны чаще спрашивают у вахтенных показания лага.

Капитаны опытны и спокойны, как капитан Джиббинс. Равнодушно стоят они на мостиках, нахлобучив синие с галунами фуражки и засунув руки в карманы. Прищуренными глазами они видят незримый другим путь, пролегающий между седыми лохмотьями пены.

Капитану Джиббинсу ясно виден путь от плоских зеленых берегов Нью-Орлеана до ярко-желтых рыхлых скал одесского приморья. И ему так же ясен путь превращения его груза в цветные бумажки и металлические кружки, часть которых переходит в оплату за труд капитана и матросов. Капитан откладывает большую долю этих бумажек для обеспечения своей семьи на черный день. Матросы, которым нечего откладывать, спускают свои деньги в приступах яростной тоски портовым кабатчикам и жалким размалеванным девкам. Деньги, совершив предначертанный кругооборот, возвращаются в банки, проходят по страницам книг и превращаются в новые грузы.

Пароходы принимают их в трюмы и снова идут морскими путями, коварными и зыбкими, полными неожиданностей, грозящих и капитану и матросам гибелью или потерей работы. Последнее страшнее гибели.

Поэтому ночью капитан Джиббинс трижды выходил на палубу, запахиваясь в короткое непромокаемое пальто, и спрашивал у вахтенного показания медной вертушки, меланхолично отзванивающей на корме над вспененной мерцающей влагой.

3

За переездом через рельсовые пути, свитые змеиным клубком под бревенчатыми пролетами эстакады, залегли по крутой улице низкие дома из ноздреватого-закопченного камня. Днем и ночью их обдает грохотом и копотью от проходящих бесконечными вереницами кирпично-красных поездов, принимающих и подающих грузы к известняковым плитам причалов, о которые, шурша, трется мутно-зеленая вода.

Над дверью одного из домов золотые, облупленные буквы:

«Контора по ремонту и чистке пароходных котлов П. К. Быкова».

В конторе за письменным столом сам Пров Кириакович Быков. Он один обслуживает свое предприятие и с утра до вечера неподвижно восседает на широком кресле. Кроме него, в конторе никого, если не считать двух портретов: императора и самодержца всероссийского Николая II и святителя Иоанна Кронштадтского.

На портрете самодержца две дырки. Случилось это два года назад, в дни, когда приходил в Одесский порт восставший броненосец «Потемкин». Простояв двое суток в порту, нагнав неслыханного страху на власти и вызвав в городе могучую вспышку революционной бури, броненосец ушел к югу. Опомнившиеся от паники сатрапы залили Одессу кровью баррикадных бойцов и мирного населения, а разъяренные черносотенцы организовали кровавый, звериный погром. Тогда в контору к Прову Кириаковичу ввалились громилы и пьяная босячня просить царский портрет, чтобы погулять всласть по улицам под прикрытием повелителя. Царь должен был освятить своим ликом резню и грабеж.

Но случилось иначе. Погром принял такой размах, что грозил перекинуться из районов городской голи в богатые кварталы и захлестнуть не только еврейские жилища. Вторично напуганные, власти отдали приказ любыми мерами прекратить погром, и, едва осатанелая орда отошла от конторы за угол, железно лязгнули три залпа. Пров Кириакович видел, как мимо окон пронеслись обезумевшие погромщики и один из них бросил портрет на камни мостовой.

Когда проскакали драгуны и все утихло, Пров Кириакович выполз, как барсук из норы, и внес портрет обратно. Стекло высыпалось из рамы, а самодержец был изуродован двумя пулями.

Одна оборвала ухо, другая влезла в ноздрю. Двое неизвестных стрелков, зажатых в тиски дисциплины, отвели душу хоть на царском портрете.

Пров Кириакович горько вздохнул. Приходилось покупать новый портрет, но тратиться было жалко, и, приглядевшись, он решил, что дело поправимо. Дырку в ноздре вовсе не заделывал — все равно и в природе там дырка, а ухо заклеил бумажкой и подчернил под цвет карандашиком.

Так и повис самодержец вдыхать конторскую пыль одной натуральной ноздрей. А быковские мальчишки-котлоскребы, что всегда толклись во дворе конторы, подглядели в окошко и непочтительно прозвали портрет: «Колька Рваная Ноздря».

Дело у Прова Кириаковича большое, известное всем в порту. Приходят в Одесский порт во все времена года сотни пароходов из разных чудных мест. У иного на корме название и портовая отметка написаны на таком языке, что даже спившийся студент-филолог Мотька Хлюп, который зимой ходит в навязанных на ноги войлочных татарских шляпах вместо ботинок, и тот прочесть не сумеет.

Долго ходят пароходы по морским путям, и засариваются у них от нагара и копоти дымоходные и котельные трубы. Чтобы отправиться дальше, нужно пароходу полечить свой желудок, прочистить железные кишки, соскрести с них всю нагарную дрянь, в док из-за такой мелочи становиться нет расчета, чистят на плаву, и тут-то и приходит на помощь больным пароходам котельный доктор Пров Кириакович.

Для этого у него целая рота мальчишек.

Узкие трубы еще уже становятся от нагара и накипи, взрослому человеку никак не справиться, а мальчишке по первому десятку в самый раз. Скользнет вьюном в больную трубу и лезет с одного конца до другого в тесноте, духоте и гарной вони и стальным скребком, а где надо — и зубилом, отбивает толстые пленки нагара и накипи с металла.

Пров Кириакович набирает своих мальчишек в самых нищих логовах города — на Пересыпи, Ближних и Дальних Мельницах, на Молдаванке. Только там можно найти охотников мучиться за пятиалтынный в день, на своих харчах.

Приходят к дверям быковской конторы механики больных судов всех наций. Быков принимает заказы, записывая их каракулями в торговую книгу. Натужно ему писать, грамоте обучился с трудом. Выводя буковки, сопит от усердия, размазывает чернила по бумаге мохнатой бородой карлы Черномора. А принявши заказ, открывает форточку во двор и орет всей глоткой:

— Сенька, Мишка, Пашка, Алешка!.. Гайда, байстрюки, на работу! Не копаться! Жив-ваа!

4

О'Хидди в новеньком чесучовом костюме и сверкающих — оранжевых полуботинках, с камышовой тростью в руке, спустился по широкой одесской лестнице с бульвара, где истребил груду мороженого, и побрел по грязной, засыпанной угольной пылью улице, сопровождаемый комиссионером Лейзером Цвибель.

Лейзера знали все капитаны и механики, хоть раз побывавшие в Одесском порту. Он выполнял всевозможные поручения, начиная с внеочередного ввода в док океанских гигантов и до поставки веселящимся на твердой земле морякам беспечных и непритязательных минутных подруг.

Лейзер знал все языки, насколько это было необходимо для портового комиссионера в пределах названных обязанностей. Все языки он немилосердно коверкал, но все же ухитрялся заставлять понимать себя и был для морских людей, теряющихся на улицах чужого города, спасительной нитью Ариадны, выводящей из путаницы лабиринта. Только иногда, когда Лейзер бывал взволнован, он пускал в ход все языки сразу, и тогда понять его было окончательно невозможно.

Сейчас Лейзер провожал О'Хидди в контору Прова Кириаковича. Механик нашел бы дорогу и сам, он не в первый раз в своей бродяжной жизни гранил синие плитки лавы на одесских тротуарах, но объясниться с Быковым самостоятельно не сумел бы. Пров Кириакович знал по-английски только матросскую ругань, О'Хидди же мог произнести лишь три насущных, как хлеб, русских фразы: «Здрастэй», «Как живьош» и «Ти красивэй девуш, я льюблю тибэ». Но для деловых переговоров этого было недостаточно.

Пров Кириакович солидно привстал перед механиком и протянул пухлую, в черных волосиках, короткопалую лапу. О'Хидди энергично тряхнул ее. Лейзер торопливо и с осторожностью притронулся к кончикам быковских коротышек.

— Как себе живете, Пров Кириакович? — спросил он, ласково улыбаясь тревожной, настороженной улыбкой запуганного и забитого человека.

— Живем помаленьку. А ты как, ерусалимская курица?

— Ой, что значит курица? Если б я таки да был курицей, так я каждый день носил бы домой по зернышку и кормил бы деток. А то я не курица, а даже сказать совестно… пфе… Вот, может, сегодня заработаю, потому что таки да привел вам клиента… Ой, какого клиента, чтоб он долго жил. Так он даст мне немножко, и так вы себе дадите бедному еврею.

— А какая работа? — осведомился Быков, раскрывая книгу заказов.

— Ой, что за вопрос? Царская работа, чтоб ей легко икалось. Нужно вычистить мистеру котлы в два дня, потому что мистеру нужно торопиться до своей Америки и у него такой срочный фрахт, какого у меня никогда не будет.

— Два дня? За два дня и заплатить придется, как за два Дня, — сумрачно отозвался Быков.

— Так разве я что говорю? Что мистеру стоит? Он же немного богаче старого Лейзера. Он согласен платить.

— Согласен так согласен. Скажи ему, что будет стоить…

Быков почесал нос и назвал головокружительную цифру.

Цвибель вздрогнул и побледнел.

— Ой-ой! — прошептал он. — Это же совсем страшная цена.

Разве ж я могу выговорить такую?

— А не хочет — не надо, — ответил, не меняя тона, Быков, — время горячее. Клиентов хватает. Не он — другой найдется.

Лейзер развел руками и робко повторил механику цифру по-английски. К его удивлению О'Хидди даже не поморщился и ответил коротким: «Very well!»[3], добавив, что если работа не будет кончена за двое суток, то за каждый день просрочки с Быкова будет удерживаться двадцать пять процентов.

— Нехай, — сказал Быков, записывая заказ, — ничего они не удержат, бо сделаю в срок, коли берусь.

Механик положил на стол задаток, взял расписку и кинул Цвибелю пять долларов за комиссию. Пожав еще раз руку Быкову, он вышел из конторы, оставив Цвибеля договариваться о деталях.

На тротуаре он остановился, привлеченный криками и смехом.

Пятеро чумазых, оборванных мальчишек играли на мостовой в классы, бросая битки и прыгая за ними на одной ножке.

О'Хидди не видел никогда этой игры и глядел с любопытством.

Один из мальчишек, маленький и вихрастый, скакал ловчее всех и задорно хохотал, радуясь своей удачливости. Выбросив ловким боковым движением ступни битку из очерченного мелом квадрата, он поднял голову и увидел механика. Губы его растянулись смехом, открыли два сверкающих ряда ровных, молочно-белых зубов. Он подбежал к О'Хидди, протягивая маленькую лапку, от копоти похожую на обезьянью, и закричал, приплясывая:

— Капитэн, капитэн! Гиф ми шиллинг иф ю плиз, чтобы ты скис. Гуд бай! Хав ду ю ду?[4]

О'Хидди осклабился. Русских слов, вкрапленных мальчишкой в английскую фразу, он не понял, но вспомнил таких же задорных чертенят на пристанях Нью-Орлеана и почуял теплое дыхание родного ветра.

Рука его сама полезла в карман пиджака и положила в протянутую лапку блестящий доллар. Монета молниеносно исчезла у мальчишки за щекой, он перекувырнулся, встал на руки и, похлопав босой пяткой о пятку, прокричал: «Гип-гип, ура!»

О'Хидди осклабился еще ласковее. Потрепал вставшего на ноги мальчишку по щеке, подивился его великолепным зубам хищного зверька и сказал одну из своих спасительных фраз:

— Здрастэй, как живьош?

Мальчишки заржали, и один, сплюнув, восторженно сказал:

— Ишь ты! По-нашему знает, собачья морда!

О'Хидди хотел сказать еще что-нибудь, но объяснение в любви красивой девушке явно не подходило к обстоятельствам, и он беспомощно крякнул.

Из неудобного положения его выручил трубный голос Быкова с крыльца конторы:

— Петька!.. Санька!.. «Крыса»!.. На работу!

О'Хидди вежливо приподнял фуражку, раскланялся с мальчишками и пошел в порт.

5

Среди быковских котлоскребов славился на все Черноморье одиннадцатилетний Митька, по прозвищу «Крыса», тот самый, который выудил у О'Хидди новенький доллар и чья белозубая усмешка так понравилась механику.

Никто не знал, откуда Митька, чей он, как его фамилия.

Пров Кириакович подобрал его года два назад полумертвого, пылающего в жару, осенней ночью под эстакадой и, выходив и откормив немного, пустил в дело.

Остальные мальчишки имели семьи, были детьми одесской бедноты, грузчиков и каталей, у Митьки в Одессе и на тысячи верст кругом никого не было. Всеми расспросами удалось выудить из него подробность, что у мамки была синяя юбка. Но в мире много синих юбок, и с такой приметой Митька имел мало шансов отыскать пропавшую мамку, бросившую его в порту.

Расходы Прова Кириаковича на Митьку не пошли впустую.

Для конторы он оказался золотым кладом. Худощавое, тонкое тело гнулось и сворачивалось в такие клубки, что у нормального человека полопались бы кости и мускулы. А в деле Прова Кириаковича гибкость была главным качеством. Там, где пасовали другие ребята, в ход пускался Митька. Он пролезал угрем в самые узкие трубы, он заползал в такие сокровенные закоулки, в такие изгибы, куда нельзя было добраться никакими способами без разборки механизмов. Однажды он умудрился пролезть через винтовую трубу насоса-рефрижератора, которая вертелась удавьей спиралью с полными оборотами через каждые полтора метра. Этот фокус прославил его имя во всем порту, и конкуренты Быкова не раз предлагали Митьке двойную плату, чтобы переманить такое чудо. Но у Митьки, помнящего только цвет мамкиной юбки, был свой рыцарский кодекс. Он, презрительно хмыкал острым носиком, за который вместе со своей нечеловеческой гибкостью и получил кличку «Крыса», и отвечал сурово и зло:

— Значит, мине перед хузяином захудче блатного сволоча стать? Он мине откормил, отпоил, а я ему дулю в нос тыкнул?

Мине у его хорошо!

Конкуренты чертыхались и отваливали ни с чем. Была даже попытка ликвидировать «Крысу», для чего подговорили десяток мальчишек «накрыть Митьку пальтом», но драку вовремя заметили матросы с «Чихачева» и успели отбить окровавленного мальчика.

Так «Крыса» и остался у Быкова, храня верность своему первому хозяину, и Пров Кириакович, часто хлеставший мальчишек чем попало и почем зря за малейшие провинности, никогда не трогал Митьку. Остерегался он не из жалости, а из боязни повредить такую драгоценную диковину.

И теперь, получив заказ на срочную чистку котлов «Мэджи», заказ выгодный и хорошо оплаченный, он решил отправить на работу Митьку, зная, что он один сделает работу за десятерых. Быков выдал мальчишкам скребки, зубила и молотки и отпустил их в сопровождении Лейзера, который должен был указать стоянку парохода.

О'Хидди, придя на корабль, явился в каюту Джиббинса.

— Свинство! — сказал он, входя и вытирая лоб. — В этом году и в Одессе не прохладнее, чем в тропиках. Из меня вытекли все соки. Дайте хлебнуть хоть вашего анафемского черри.

— Валяйте! — Джиббинс наполнил стакан. — Как дело с котлами?

— Договорился! Мистер Бикоф берется сделать за двое суток.

— Олл раит! Есть новая телеграмма от хозяина. Ленсби согласны удвоить премию, если мы сократим обратную дорогу еще на двое суток. Мы разбогатеем, Дикки. Я смогу положить в банк кое-что для будущего моих ребят.

Механик залпом выпил стакан.

— Мне ни к чему. У меня ребят нет… Но я вам сочувствую, Фред. А теперь пойду влезать в купальный костюм. Иначе сварюсь, как рак.

О'Хидди ущел. Джиббинс подошел к койке. Над ней на стене висела фотография полной пышноволосой женщины с двумя малышами на руках. Капитан вздохнул, растянулся на койке и задремал.

6

О'Хидди только что кончил обливаться водой, когда дверь каюты распахнул кочегар в замызганном и промасленном комбинезоне.

— Сэр! С берега пришли чистить котлы.

— Спустите их в кочегарку. Я сейчас приду.

Он вытерся, натянул трусы, повесил полотенце и, пройдя по палубе, к машинному люку, легко спустился по звенящему металлом трапу в кочегарку.

Мальчишки напялили на себя твердые брезентовые мешки без рукавов, защищавшие тело от царапин при ползании по трубам.

Лейзер Цвибель вежливо поклонился механику.

— Они сейчас начнут. Они такие проворные мальчики.

Будьте спокойны.

Один из мальчишек обернулся на голос Цвибеля и даже в сумраке кочегарки ослепил фарфоровым блеском зубов. Механик узнал того, которому дал доллар.

Он подмигнул мальчишке и опять сказал:

— Здрастэй, как живьош?

— Заладила сорока про Якова, — усмехнулся Митька, — сказано, живу хорошо. Ты не дрефь, дяденька, раз взялись — вычистим. Ну, ребята, айда!

Он засунул зубило и молоток в наружный карман мешка, взял в руки скребок и еще раз улыбнулся механику. Потом вперед головой нырнул в трубу. О'Хидди проследил, как остальные котлоскребы тоже исчезли в трубах, повернулся к Цвибелю и любезно пригласил его выпить кофе. Оценив такую вежливость, Цвибель пополз за механиком по трапу наверх, высоко подымая ноги в драных носках и цепляясь за перила.

В чистенькой каюте американца он пил сладкий кофе с кексом и даже рискнул выпить рюмку ликера. После этой рюмки он сразу загрустил. Ему вспомнилась его жалкая берлога на Молдаванке, где сидит вечно голодная Рахиль с девятью ребятишками. Вспомнилось, что поблизости от берлоги есть полицейский участок, а в нем господин пристав и что господину приставу нужно каждый месяц нести десять рублей, чтобы господин пристав был благосклонен к Лейзеру. И что нужно еще нести пять рублей господину околоточному и три рубля господину городовому. И от этих мыслей Цвибелю стало так тяжко, что он, забывшись, начал, ломая слова, рассказывать механику о своих горестях. Американец слушал вежливо, но, видимо, скучал.

Лейзер заметил это, сконфузился, заторопился и встал, чтобы проститься.

Но дверь каюты распахнулась, и на пороге появился тот же кочегар.

— Простите, сэр… Немедленно спуститесь вниз.

— Зачем? — с явным неудовольствием спросил О'Хидди.

— Там неприятность. Один из мальчиков завяз в трубе и не может выбраться.

— Что?.. Damn![5] — выругался механик и выскочил из каюты.

В кочегарке он застал машинистов, кочегаров и быковских мальчишек. Все они тесным кружком столпились у отверстия трубы.

— В чем дело? — сердито спросил О'Хидди. — Почему толкучка? Как это случилось?

— Мальчик был уже глубоко в трубе, — степенно объяснил старший машинист, — и вдруг начал кричать. Мы сбежались, но не понимаем, что он кричал. Теперь он плачет. Очевидно, завяз и не может продвинуться.

— Ой, что такое? — вскричал Лейзер, сползший вниз вслед за О'Хидди. — Мальчики, скажите мне, что это такое?

— Митьку в трубе затерло.

— Залез, а вылезть не может.

— Ревет.

— Вытаскивать треба, — загалдели котлоскребы на разные голоса.

Лейзер ткнулся головой в трубу и, услыхав тихое всхлипывание, взволнованно спросил:

— «Крыса»!.. И что же это такое значит? Что с тобой Делалось, чтоб тебе отсохли печенки, когда ты так срамишь мене и хозяина?

Тонкий, прерываемый плачем голос «Крысы» глухо отозвался из трубы:

— Сам понять не можу, Лейзер Абрамович… Я, ей же богу, не виноватый. Лез по ей, как повсегда, а тут рука подвернулась под пузо… никак выдрать не можу… Больно! — И Митька опять заплакал.

Лейзер всплеснул руками.

— Она подвернулась!.. Вы видали такие штуки? И как она могла подвернуться, когда ты таки получаешь гроши, чтоб она не подвертывалась. Вылезай, чтоб тебе не кушалось, цудрейтер![6] В трубе зашуршало и застонало.

— Ой, не можу… Ой, кость поломается, — донесся оттуда голос.

Лейзер задергался.

— Ты хочешь меня логубить, паршивец? — закричал он в трубу. — Так ты лучше вылезай, а то я скажу Прову Кириаковичу, он тебе уши оборвет.

— Не можу!

— А?.. Он не может… Вы такое слыхали? Петька! Лазай в трубу, цапай его за ноги, а мы будем тебя вместе с ним вытягивать. Полезай, паскудник! Ой, горе мне с такими детьми!

Петька полез в трубу.

— Держи его за ноги! Крепче! Не пускай! — командовал Лейзер. — Ухватил? Ну, мальчики, тащите Петьку, за ноги. Чтоб вы мне его так вытащили, как я жив.

Мальчишки с хохотом ухватились за торчащие из трубы Петькины босые грязные пятки и потащили. И вдруг из трубы вылетел раздирающий, мучительный вопль Митьки:

— Ой, мальчики, голубчики… оставьте… больно мне… рука… Ой-ой-ой!..

Котлоскребы растерянно выпустили торчащие из трубы Петькины ноги и не по-детски угрюмо переглянулись. Лейзер побледнел.

— Вы не беспокойтесь, мистер механик, — быстро заговорил он, — это ничего… Это совсем пустяки… Я сейчас привезу господина Быкова, он его вытащит в одну минуточку.

Он метлулся к трапу и побежал по нему с быстротой, которая сделала бы честь самому О'Хидди.

Оставшиеся молча стояли у рыдающей трубы.

— Нужно залить смазочным маслом, — предложил машинист, — она станет скользкой, и тогда мальчугана можно будет выволочь.

О'Хидди склонился над отверстием трубы. Он был огорчен, узнав, что в трубе застрял тот самый белозубый чертенок, который сразу привлек его внимание на улице. У механика засосало под ложечкой, и, чувствуя острое желание чем-нибудь помочь и досадуя на свое бессилие, он ласковым голосом позвал:

— Хелло, бэби! Здрастэй, как живьош?

Мальчики хихикнули. Из трубы вместе с плачем долетел грустный ответ:

— Плохо!.. Рука болит, чисто сломанная.

Ничего не поняв, О'Хидди еще больше огорчился и взволновался, угрюмо зашагал взад-вперед по тесному пространству кочегарки.

7

Перекладины трапа задрожали и загудели под самим Провом Кириаковичем.

Не взглянув на взволнованного О'Хидди, Быков сразу рыкнул на мальчишек, которые, притихнув, сбились у трубы.

— Это что? Баклуши бить будете? А работать кому? Лезай в трубы, собачьи выскребки, а то всех в шею потурю.

— «Крыса» завяз, Пров Кириакович, — жалобно пропищал Петька.

Рука Прова Кириаковича ощутительно рванула Петькино ухо.

— Ты еще балачки разводить, сопля? Тебя спрашивают?..

Завяз!.. Я ему покажу завязать… Марш в трубы! Вы мне гроши заплатите, коли в срок работу не кончу? У, сукины сыны!

Мальчишки сыпнули врозь и исчезли в трубах.

Пров Кириакович тяжелым шагом подошел к злосчастной трубе.

— Митька! — угрожающе позвал он. — Ты что ж, стервец?

Пакостить вздумал? Вылезай сей минут!

— Пров Кириакович, миленький, родимый, не сердитеся.

Я б сам рад, да не можу, истинный хрест. Совсем руку свернул, — услыхал он в ответ слабый, приглушенный металлом голос.

Быков налился кровью.

— Ты мне комедь не ломай, окаянный черт! Вылазь, говорю, не то всю морду размолочу!

В трубе заплакало.

— Лучше убейте, не можу больше мучиться. Ой, больно!

Пров Кириакович почесал в затылке.

— Ишь ты!.. И впрямь застрял, пащенок… Треба веревкой за ноги взять и вытягивать.

Лейзер осторожно приблизился сзади к Быкову.

— Такое несчастье, такое несчастье… Мы уже пробовали — не вытаскивается… Господин машинист говорит — нужно залить смазочным маслом, тогда таки будет скользко…

— Брысь, жидюга! — отрезал Быков. — Без тебя знаю. Скажи гличанам, чтоб несли масло.

Широкоплечий канадец-кочегар с ножовым шрамом через всю щеку принес ведро с густым маслом. Пров Кириакович сбросил люстриновый пиджак и с размаху выплеснул масло глубоко в трубу.

— Швабру! — крикнул он испуганному Лейзеру и, выхватив швабру из рук кочегара, стал пропихивать в трубу.

— Еще ведро!

Второе ведро выплеснуло в трубу скользкую зеленовато-черную жижу.

— Петька! Лезай, сволота, с канатом. Вяжи его за ноги!

Петька полез в трубу. По его грязным щекам катились капли пота и слез. Ему было страшно и жаль «Крысу». Вскоре он выбрался обратно, весь черный и липкий от масла.

— Завязал, — прохрипел он, отплевываясь.

Пров Кириакович навертел конец веревки на руку и, перебросив через плечо, потянул. Труба взвыла отчаянным воплем.

— Цыть! — взбееился Быков. — Барин нашелся. Терпи, чичас вытяну!

Он вторично налег на веревку, и кочегарку пронизало нестерпимым криком. Прежде чем Пров Кириакович успел потянуть в третий раз, О'Хидди схватил его за плечи и отшвырнул в угол кочегарки на груду шлака.

— Скажите ему, что я не позволяю мучить мальчугана! — крикнул он Лейзеру.

Быков поднялся, сине-пунцовый от ярости.

— Ты!.. Передай этому нехристю — ежели так, пущай сам копается. А не хочет — придется трубу выламывать.

Лейзер, оцепенев, перевел.

О'Хидди тряхнул головой.

— Хорошо! Я пойду доложу капитану.

Он взбежал по трапу и исчез в люке. Пров Кириакович хотел потянуть еще раз, но канадец со шрамом угрожающе поднял стиснутый кулак, и Быков остался недвижим.

В люке снова появилась голова О'Хидди.

— Мистер Цвибель, поднимайтесь и попросите с собой мистера Бикофа. Капитан желает говорить с вами.

Пров Кириакович плюнул, чертыхнулся и полез наверх.

Капитан Джиббинс стоял у люка и смотрел на Быкова холодными прищуренными глазами. Он попросил объяснить ему, что случилось, и, выслушав рассказ Лейзера, сказал неторопливо и скучающе:

— Выломать трубу я не могу позволить без согласия владельцев груза и хозяина. Я пошлю сейчас срочную телеграмму в Нью-Орлеан. А пока пробуйте так или иначе освободить мальчишку. v

Быков в бешенстве полез вниз. В трубу лили еще масло, пробовали тянуть то быстрыми рывками, то медленно и осторожно, но каждое дерганье причиняло Митьке невыносимую боль, и кочегарка снова оглашалась дикими воплями. Митька рыдал и просил лучше убить его сразу.

Так тянулось до вечера. Вечером Быков, исчерпав весь запас ругани, ушел на берег. Кочегары тихо переговаривались, прислушиваясь к глухим всхлипываниям.

— Он долго не выдержит, — мрачно сказал канадец, — я говорю, что надо распиливать трубу ацетиленом.

— Джиббинс не позволит, — отозвался другой кочегар.

— Сволочь! — хрипнул канадец и ударил кулаком по трубе!

8

Утром капитан Джиббинс получил ответ на срочную телеграмму.

Он прочел его у себя в каюте, и лицо его каменело с каждой строчкой. Хозяин телеграфировал, что он не допускает никакой задержки из-за какого-то паскудного русского мальчишки и возлагает всю ответственность за последствия опоздания на Джиббинса.

«Мы всегда найдем в Америке капитана, который сумеет более преданно соблюдать интересы фирмы», — кончалась телеграмма.

Капитан Джиббинс закрыл глаза и, как наяву, увидел жену и двоих ребят. Его лицо дернулось. Резким движением он разодрал листок телеграммы и вышел на палубу. Там перед О'Хидди стоял Быков и, размахивая руками, что-то горячо объяснял Цвибелю. Цвибель увидел капитана и впился в него жалким, оробелым взглядом.

— Мистер капитан, вы уже имеете ответ из Америки?

— Да, — сухо ответил Джиббинс, — переведите мистеру Бикофу, что я не задержусь ни на один час. Сегодня вечером топки должны быть зажжены, а завтра утром мы уйдем. Если по вине мистера Бикофа этого не случится — ему придется оплатить все убытки компании и мои.

Быков стиснул кулаки и пустил крепчайшую ругань.

— А ты ж, треклятый ублюдок! Хоть бы ты сдох в трубе, сукин сын.

Лейзер отшатнулся.

— Что такое вы говорите, Пров Кириакович, что даже совсем страшно слушать. Разве на ребенке есть какая вина, чтоб он помер в таком нехорошем месте?

— Пошел ты к черту! — рявкнул Быков.

Капитан Джиббинс хотел уйти в каюту, но его остановил кочегар со шрамом, вылезший на палубу из машинного люка.

— Извините, сэр, — сказал канадец, — люди просят разрешения разрезать трубу. Больше ждать нельзя, мальчик едва дышит. Мы…

Бритые щеки Джиббинса слегка порозовели. Не повышая голоса, он ответил:

— Запрещаю.

— Но это убийство, сэр, — угрожающе надвинулся канадец, — мы этого не допустим. Мы разрежем трубу без вашего согласия.

— Попробуйте! — еще тише сказал Джиббинс. — Вы знаете, что такое бунт на корабле, и знаете, что по этому поводу говорит закон. Прошу вас… Я не дам двух пенсов за вашу шкуру. Понятно?

Шрам на щеке канадца налился кровью. Он обжег Джиббинса горячим взглядом, круто повернулся и скрылся в люке.

— Приглядите за людьми, О'Хидди. Вы отвечаете за машинную команду, — зло бросил механику Джиббинс и ушел в каюту.

Быков и Цвибель спустились в кочегарку. Митька уже не отвечал на оклики и только чуть слышно стонал. Колокол позвал команду к обеду. Кочегарка опустела. Быков нагнулся к трубе и долго прислушивался. Потом выпрямился и решительным движением надвинул картуз на брови.

— Идем к капитану, — приказал он Цвибелю и полез наверх.

Капитан Джиббинс жевал бифштекс и уставился на Быкова и Цвибеля спокойными, бесстрастными глазами.

— Вытащили? — спросил он, отрезав кусок сочащегося кровью мяса.

— Ничего не выходит, мистер капитан. Ой, какой страшный случай, — начал Лейзер, но Быков оборвал его. Он оперся руками на стол, и бурачное лицо его внезапно побледнело.

— Ты скажи ему, Лейзер, — заговорил он тихо, хотя-никто не мог понять его, кроме Цвибеля, — скажи ему, что вытащить стервенка нельзя, а я платить протори не могу. Откудова ж у меня такие деньги? — Быков остановился, шумно вобрав в грудь воздух, и с воздухом глухо выдохнул: — Пусть затапливает топки с им вместе.

Лейзер охнул:

— Ой, Пров Кириакович! Разве можно такие шутки? Как я скажу такое американскому капитану, чтоб убить ребенка жаром? Лучше вы сами делайте что хотите, а я не могу. От меня и детей моих бог откажется за такое дело.

Быков перегнулся через стол.

— Слушай, Лейзер, — прошипел он, — я не шутю с тобой.

Я не хочу пойти по миру из-за выскребка. Вот мое слово: если не скажешь капитану, кладу крест, расскажу господину приставу, как ты в запрошлом году ходил по Дерибасовской с красным флагом и кричал против царя.

Лейзер почувствовал холодное щекотание мурашек, пробежавших по спине, но попытался еще сопротивляться.

— Ну и что такое? — сказал он с жалкой и больной улыбкой. — Господин пристав ничего не скажет. Какой еврей тогда не ходил с красным флагом и не кричал разные глупости?

— Глупости? Про орла забыл? Думаешь, я не знаю.

Лейзер отшатнулся. Это был оглушительный удар. Значит, Быков знает об этом. О том, что Лейзер тщательно скрывал все время и думал, что это поросло травой забвения. О том, что он, Лейзер Цвибель, вместе с разгоряченными студентами сорвал лепного орла с аптеки на Маразлиевской и в забвенном исступлении топтал ногами его черные крылья. Это было гораздо страшнее красного флага. Лейзер закрыл глаза, а Быков продолжал шипеть:

— А Шликермана помнишь?

Цвибель простонал. Он вспомнил изуродованное тело Шликермана, до смерти забитого городовыми в участке, горько и глубоко вздохнул и решился.

— Грех вам, Пров Кириакович… Ну хорошо… Я скажу капитану.

Пока он переводил капитану Джиббинсу слова Быкова, у него тряслись руки и дрожали губы. Джиббинс выслушал молча. Ни одна черточка не шелохнулась на его гладком лице. Он вынул изо рта трубку и медленно ответил:

— Скажите мистеру Бикофу, что это его дело. Мальчишка его и предприятие его, Пусть устраивается, как знает… если сумеет сохранить все в тайне от моей команды и как-нибудь обмануть людей. Я ничего не слыхал и ничего не знаю. Но вечером топки будут зажжены.

Быков поджал губы и вышел с Цвибелем на палубу. Бирюзовые тени вечера ложились на штилевой рейд. Стояла вечерняя тишина, разрываемая только криками чаек, дерущихся на воде из-за отбросов. Быков повернулся к Цвибелю и, наливаясь кровью, прошептал дико и грозно:

— Если одно слово кому — запомни: со света сживу.

9

В кочегарке не было никого, кроме мальчишек. Американцы еще не вернулись с обеда. Мальчишки, перешептываясь, стояли около трубы, в отверстие которой засунул голову Петька.

Быков схватил Петьку за оттопыренный на спине брезент и рванул к себе. Петька вытаращил в испуге глаза, белые, как пуговицы, на черном лице.

— Ты чего тут засунулся, стервец? Опять лайдачите? Всех поубиваю к чертовой матери! — зарычал Пров Кириакович, приподняв Петьку на воздух.

— Дак мы пошабашили, Пров Кирьякич! — взвизгнул Петька. — Зараз все трубы кончили, ей-же-ей. Кабы не «Крыса», все б раньше часу сробили.

Пров Кириакович оглянулся на квадратную дыру люка вверху, над которой синело небо, подтащил Петьку к себе и забормотал:

— Чичас полезай в трубу к «Крысе». На, завяжи веревку себе на ногу и полезай. Как гличане с обеда придут, я тебя тащить оттеда буду, а ты кричи в голос. Неначе ты не Петька, а «Крыса».

— Зачем, Пров Кирьякич?

— Ты еще поспрашивай!.. А как вытащу — реви коровой, будто с радости. Ну, марш! А то в два счета к чертовой матери! А вы — молчать в домовину, бо десять шкур поспуекаю! — крикнул он трем остальным.

Петька исчез в трубе, из которой свисала веревка. Отверстие люка наверху потемнело, и по перекладинам трапа загремели шаги спускающихся американцев.

Цвибель шумно вздохнул и осмелился притронуться к локтю Быкова.

— Пров Кириакович, — выдавил он, дрожа, — ужели ж вы себе хотите так загублять невинное дите?

Быков взглянул на него.

— И до чего ж вы жалостливая нация! — сказал он с презрительным недоумением. — Должно, с того вас и бьют во всех землях… — И вдруг вскипел злобой, прикрикнул: — Твой, что ли? Твое какое дело? Я его нашел — я за него и ответчик. Все одно у него никого — бездомный, никто не спросит. А спросят — скажу: сбег, уехал с гличанами. Пшел!

Лейзер отпрянул. Спустившиеся кочегары приблизились к трубе. Быков, крякнув, ухватил веревку и, натужась, потянул.

Петька в трубе завыл. Веревка стала подаваться.

— Тащи!.. Тащи! — заорал Быков, и кочегары, поняв, тоже ухватились за конец. Показались Петькины ноги, зад, и наконец выскользнуло все тело. Растопырив руки, Петька грохнулся лицом в железный пол, усеянный острыми комьями шлака.

Он сильно расшиб лоб и разревелся уже непритворно. Кочегары, загалдев, подхватили его и поволокли по трапу на палубу.

Канадец платком стер кровь с расшибленного Петькина лба и хотел вытереть все лицо, покрытое жирным черным налетом смазки, но Быков вырвал мальчика из его рук и потащил к сходне. По дороге он наткнулся на вышедшего на шум О'Хидди.

— Что случилось? — спросил механик.

Канадец, торопясь, объяснил ему, что мальчика удалось вытащить.

О'Хидди подошел к Быкову. Ему захотелось сказать спасенному что-нибудь ободряющее и ласковое. Он прикоснулся ладонью к слипшимся Петькиным волосам. Петька повернул голову, открыл рот, и механик увидел черные испорченные зубы, нисколько не похожие на блестящий частокол зубов Митьки. О'Хидди отнял руку и с недоумением проследил за Быковым, стремительно сбежавшим на пирс, таща за собой Петьку. Когда тот скрылся за углом пакгауза, механик отошел от борта и спустился в кочегарку.

Мальчики, собрав инструмент, тоже собирались уходить.

О'Хидди подождал, пока они взобрались наверх, взял багор и глубоко просунул его в трубу. Багор наткнулся на мягкое препятствие, и О'Хидди услыхал чуть слышный звук, похожий на жалкое мяуканье.

Он отбросил багор и в несколько прыжков одолел трап. На палубе он умерил шаги и постучался в дверь капитанской каюты.

Джиббинс удивленно посмотрел на механика, на бледное лицо с расширенными васильковыми глазами, на капли пота на лбу.

— Что с вами, Дикки? — спросил он.

Механик задыхался.

— Фред!.. Совершено преступление. Этот негодяй Бикоф обманул нас. Он вытащил из трубы другого мальчика. Тот остался там. Он уже почти умер, он не может даже ответить…

Капитан Джиббинс вертел в руке трубку. Лицо его стало очень неподвижным и тяжелым.

— Я так и думал, — медленно произнес он.

Механик отшатнулся.

— Как? Вы знаете это?

— Не знаю, но я предполагал. — Джиббинс зажал трубку в зубах и, чиркнув спичкой о подошву, медленно разжег табак. — Но это все равно. У нас нет выхода. Мы должны уйти завтра утром, как только погрузим последний мешок жмыха.

В десять вечера вы разожжете топки.

— Вы с ума сошли! А ребенок?

Капитан Джиббинс поднял голову. Глаза у него стали зеленовато-холодными, как кусочки льда.

— Выслушайте меня, приятель! Если я не исполню приказа хозяина, меня вышвырнут и занесут в черный список. Ни одна компания не возьмет меня на работу. Вы холостяк. У меня есть дети и жена. Я знаю, что совершено преступление, если смотреть на вещи с точки зрения общей морали. Но в данном случае я смотрю с точки зрения личной морали. Я человек и не хочу, чтобы моя семья подохла под забором. Мне дороги мои дети. Может быть, вы не поймете этого, но, когда я думаю о том, что будет с моими детьми, я принимаю на себя ответственность… И вы не захотите сделать моих детей такими же отщепенцами и нищими, как этот мальчишка…

— Но команда…

— Команда не узнает ничего, если вы ей не скажете. А вы не скажете потому, что не захотите смерти моим детям. Мальчика все равно уже не спасти. Еще два-три часа, и он задохнется… В десять мы засыпаем уголь в топки. Это приказ!

О'Хидди стиснул виски. Ему показалось, что голова у него раздувается, как резиновый шар, и сейчас лопнет.

— Хорошо!.. Я буду молчать. Да простит господь мне и вам, Фред!

«Мэджи Дальтон» вышла из одесской гавани ровно в полдень, взяв полный груз. На пирсе было пустынно, и только у пакгауза жалась скорченная фигура в длинном потертом сюртуке. Лейзер Цвибель пришел проводить пароход, потому что у него было девять голодных детей и жалостливое к детям, никому не нужное сердце. Когда «Мэджи» свернула за выступ мола, он ушел с пирса, унося на согбенной спине никому не видимый страшный груз.

10

«Мэджи» благополучно прошла Босфор и Гибралтар. Машины работали хорошо, взятый в Одессе уголь был отличного качества, люди работали превосходно, и только старший механик О'Хидди с утра напивался до одурения и лежал у себя в каюте опухший и страшный.

За Гибралтаром «Мэджи» вступила в Атлантику на путь, проложенный пять веков назад упрямым генуэзцем, и в первую же ночь механик О'Хидди на глазах вахтенных матросов прыгнул со спардека за борт. Погода была свежая, ветер гнал тяжелую волну, и шлюпки спустить было рис