Нравы Растеряевой улицы [Глеб Иванович Успенский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Нравы Растеряевой улицы
В городе Т. существует Растеряева улица. Принадлежа к числу захолустий, она обладает и всеми особенностями местностей такого рода, то есть множеством всего покосившегося, полуразвалившегося или развалившегося совсем. Эту картину дополняют ужасы осенней грязи, ужасы темных осенних ночей, оглашаемых сиротливыми криками "караул!", и всеобщая бедность, в мамаевом плену у которой с незапамятных времен томится убогая сторона. Бедное и "обглоданное", по местному выражению, население всякого закоулка, состоящее из мелких чиновников, мещанок, торгующих мятой и мятной водой, мещан, пропивающих все, что выторговывают их жены, гарнизонных солдат и проч., такое бедствующее население в городе Т. пополняется не менее обглоданным классом разного мастерового народа. В Т. с давнего времени процветала промышленность всякого рода металлических изделий: в городе и в окрестностях находятся чугунолитейные, колокольные, самоварные и другие заводы. Кроме того, город славится известным заводом стальных изделий, населившим своими рабочими все Заречье и целую слободу Чулково. Это сторона совершенно особенная; обыватели ее, когда-то пользовавшиеся разными правительственными привилегиями, гордо посматривали на мастеров городской стороны, работающих в одиночку, и при встречах не упускали случая поделиться взаимными любезностями: "кошкин хвост!" — говорил один, "огурцом зарезался", — отвечал другой, и оба с серьезными лицами проходили мимо. От насмешек зареченского мастера, или казюка, как называют их мещане, не уходил даже чиновник, для которого тоже были изобретены особенные клички, например: "стрюцкий" или "точеные ляшки" и проч. Растеряева улица лежит на городской стороне, но общий колорит рабочего города отразился и здесь. Вот, между прочим, в лачуге, ниоткуда не защищенной заборами, проживает представительница собственно растеряевского мастерства, старая солдатка, "кукольница". Под ее дряхлыми пальцами цветет отечественная скульптура; в летние, погожие полдни на завалинке ее лачуги непременно сушится несколько глиняных офицеров и дам и бесчисленное множество лошадей-свистулек с одними передними ногами. Растеряевские мальчишки запасаются этими свистящими конями и в течение целого года разнообразят смертельно пронзительным свистом свое горестное существование. В таких же лачугах живут сверлилыцицы, наждашницы, женщины и девушки, занимающиеся на фабриках. В этой же улице живут гармонщики, токари, наводияыцики и т. д. На конце улицы, упирающейся в широкое Воронежское шоссе, виднеется квадратное здание из темно-красного кирпича — самоварная фабрика. Все эти мастерства дают Растеряевой улице несколько иную сравнительно с другими захолустьями физиономию. В дни отдыха молчаливая физиономия ее оживляется драками и пьяными, разбросанными там и сям. В будничные дни к звонкому пению кур присоединяется стук молотков, то вперемежку, то сразу вдруг обрушивающихся на отчеканиваемую металлическую массу; звуки гармонии, на которой мастер для пробы тронул с "перехватом"; жужжание токарного станка — и надо всем этим, по обыкновению, тихая песня. В темные зимние вечера, когда бывали обыкновенно везде уже заколочены наглухо ворота и ставни и обыватели ложились спать, окна фабрики были еще ярко освещены, из осьмигранной трубы медленно выползали большие мутно-красные искры, тотчас же потухавшие в темном воздухе. Никем не вспоминаемая, никем не сторожимая, Растеряева улица покорно несет свое бремя — нужду. Стук молотков, постоянная песня или бойкая шутка мастерового, идиллическая веселость детских уличных игр или развеселая сцена бабьего столкновения, разыгравшаяся среди бела дня и среди улицы, — все эти внешние, уличные проявления растеряевской жизни не дают, однако, никакого понятия о том темном горе жизни растеряевского обывателя, которое гнетет его от колыбели до могилы. Мы узнаем его постепенно и, как ни удивительно будет это для читателя, начнем наше знакомство с растеряевским горем при помощи такого растеряевского человека, который, ко всеобщему удивлению, иногда с совершенно покойною совестью может сказать о себе: — Чего ж мне еще от Христа моего желать? Человек этот был пистолетный мастер, молодой малый, по прозванию Прохор Порфирыч, обитавший в собственном домишке. Ради такого дивного дива мы прежде всего и познакомимся с этим счастливым человеком, чтобы вместе с тем познакомиться с скромными растеряевскими людьми всякого звания, по-своему недовольными и по-своему счастливыми…I. ПРОХОР ПОРФИРЫЧ
Года два тому назад Прохор Порфирыч еще не был постоянным обывателем Растеряевой улицы, хотя улица эта вынянчила его и выпустила на свет божий из своих голодных недр. Дело в том, что в Растеряевой улице когда-то давно поселился отставной полицейский чиновник, упрочивший за собой славу великого дельца и человека особливо неустойчивого насчет женского пола: так, он развелся с женой, необыкновенно слезливой женщиной, и сошелся с ярославской мещанской девицей Глафирой, которая долго держала прихотливого барина в своих руках и под конец все-таки должна была отказаться от него в пользу чиновничьей дочери Лизаветы Алексеевны, девицы средних лет, с опущенными всегда в землю глазами и жестоким стремлением к воровству. Глафира, впрочем, не рассталась с барином: низведенная на степень кухарки, она решилась скоротать свой век в кухне и полегонечку начала запивать. Прихотливый барин тоже и сам не имел духу прогнать ее (что следовало по обычаю), потому что у него было два сына, которые хоть и назывались Порфирычами в честь ветхого кучера Порфирия, но и барин, и Глафира, и дети знали, в чем дело. Старший сын Глафиры оставался при доме, в качестве лакея; младший, Прохор, отдан был в ученье к токарному мастеру. И в то время, когда веселый дом чиновника уныло стоял с запертыми в нижнем этаже окнами, когда в саду его не слышно было больше пьяных чиновничьих голосов, распевавших светские и духовные песни, а сам барин, пораженный всяческими недугами, неподвижно лежал в маленьком мезонине, ожидая смерти, Прохор Порфирыч, в эту пору двадцатитрехлетний парень, работал за Киевской заставой один, на себя, приготовляя на продажу револьверы. В это время и начинается наше с ним знакомство. Вследствие ли сознания своего "благородства" или вследствие житейского опыта, Прохор Порфирыч держался как-то в стороне от своих собратий мастеровых, не походя на них ни в чем: его никто никогда не видал в драке, с разбитым глазом или пьяным, валяющимся где-нибудь среди лужи. Растрепанная, ободранная и тощая фигура рабочего человека, с свалявшеюся войлоком бородой, в картузе, простреленном и пулями и дробью во время пробы ружья, с какими-то отчаянными порывами ежеминутно доказать, что "жизнь — копейка", такая отчаянная фигура совершенно не походила на фигуру Прохора Порфирыча: на нем всегда был цельный, опрятный картуз, лицо тщательно вымыто, а грязная шея, запыленная мельчайшими железными опилками, носящимися в воздухе мастерской во время работы, пряталась под гарусным шарфом, придерживаемым плисовым воротником достаточно подержанного драпового пальто. Плохонькие, но все-таки выпускные панталоны и ясные признаки поплевывания на носки грязноватых сапог, все это говорило о желании иметь хоть какое-нибудь подобие человека, и главное, человека благородного. Вообще он не столько походил на мастерового, сколько на семинариста, благочиннического сына; у него не было только этого довольства фильдекосовыми перчатками, этого страстного желания распластать огненного цвета шарф по всей спине, да и физиономия его носила следы постоянной сдержанности, вдумчивости, дела, что сам Прохор Порфирыч называл "расчетом", руководясь им во всех своих поступках. Так, например, носить немецкое платье Прохора Порфирыча побуждало не только благородство, но и расчет. "Случись, — говорит он, — пожар, примерно, твое дело сторона… Так-то!" И действительно, в то время, когда руки полицейских (порастеряевски "хожалых") тащили за шивороты толпы разных чуек и чемерок и когда эти чуйки среди огня рвали голыми руками раскаленные листы железа, изредка подставляя лицо и спину под струю воды, чтоб не сгореть, — в эту пору Прохор Порфирыч мирно стоял среди благородных людей и спокойным голосом объяснял соседу: — …Изволите видеть, столб-от… белый-с? — Да? — Это все из-за самых пустяков происходит. Потому теперича из верхних слоев тяга с одного конца ударяет, а снизу-то… уж она опять тоже отшибку дает… Извольте взглянуть, как оттуда понесло… И Прохор Порфирыч, поднимая руку вверх, поворачивался лицом к ветру. Чем более Прохор Порфирыч убеждался в справедливости своих взглядов, тем вдумчивее становилась его физиономия. Часто во время работы в своей мастерской Прохор Порфирыч один-одинешенек вел какие-то отрывочные разговоры вслух, доверяя свои мысли станку и сырым, почернелым стенам. "Черти! право, черти! — слышалось тогда в мастерской. — Ваше дело — путать… колесом ходить. Нет, я тебе разберу авчину-то!.." Но если случалось, что Прохор Порфирыч забегал на минутку к какому-нибудь знакомому чиновнику (знакомые его были исключительно чиновники и вообще люди благородные), то здесь сразу прорывалась вся его сдержанность и все тайные размышления вылетали наружу; он особенно любил говорить о своих делах именно с чиновником, потому что всякий чиновник умеет разговаривать: у места говорит "да", у места "нет" и всегда кстати задает вопросы. Если же, паче чаяния, чиновник и не понимает, в чем дело, то уж зато отнюдь не противоречит. Сидя где-нибудь в углу в тесной квартирке одного из своих знакомых чиновников, Прохор Порфирыч не спеша прихлебывал горячий чай и не переставая говорил. — Вот вы изволили, Иван Иванович, разговаривать — времена-то теперь тугие-с. — Д-да! — вскидывая ногу на ногу, говорил чиновник. — Д-да-с; а ежели говорить как следует, то есть по чистой совести, умному человеку по теперешнему времени нет лучше, превосходнее… Особливо с нашим народом, с голью, с этим народом — рай! — Рай? Чиновник встряхивал от удивления головой. — Ей-ей-с!.. Главная-то наша досада — не с чем взяться!.. Хоть бы мало-маленько силишки в руки взять, как есть — первое дело!.. Одно: умей наметить, расчесть!.. Приложился — "навылет". Вот, говорят: "хозяева задавили!" Хорошо. Будем так говорить: надели я нашего брата, гольтепу, всем по малости, чтобы, одно слово, в полное удовольствие, — как вы полагаете, очувствуется? Чиновник всматривался в лицо Прохора Порфирыча и нерешительно произносил: — М-мудрено! — Ни в жисть! Ему надо по крайности десять годов пьянствовать, чтобы в настоящее понятие войти. А покуда он такие "алимонины" пущает, умному человеку не околевать… не из чего… Лучше же я его в полоумстве захвачу, потому полоумство это мне расчет составляет… Так ли я говорю? — Что там!.. Народ как есть!.. Чиновник наливал чай и, указывая Порфирычу на чашку, прибавлял: — Ну-ко… опрокинь! Порфирыч брал чашку, садился на прежнее место и продолжал развивать перед чиновником теорию о том, как бы "надо" по-настоящему, "ежели б без полоумства". Понижая почти до шепота свой голос, словно что утаивая от кого-то, он исчислял все выгоды рассудительного житья: "тогда бы и работа ходчей", и "сам бы собой дорожил", и "был бы ты на человека похож", — шептал он, — и как ни был сообразителен чиновник, он поддавался своему дрогнувшему сердцу и с скорбью произносил, что хорошо бы надоумить "ребят"; но тут же, принимая в расчет "полоумство", опять приходил в себя и убеждался, что "их, чертей", надоумить нет никакой возможности. Иронический взгляд и улыбка Порфирыча, последовавшая за таким заключением, неожиданно поражали чиновника… — Надоумить! — возразил Порфирыч, не изменяя улыбающегося лица. — Напротив того, Иван Иванович, надоумить его можно в одну секунду… Человек, который имеет настоящую словесность, может это оборудовать с маху. Скажет он им: "Черти! аль вы очумели?.. Так и так…" и такое и прочее… В единую минуточку они отойдут… от хозяина… Но что же из этого выходит? А то, что этому словеснику шею они свернут, тоже не мешкая… "Отбить — отбил, а работы нету!" Хозяин, он перетерпит, а наш брат на вторые сутки заголосит… Брюхото, оно — первое дело — в кабак!.. В ту пору ему утерпеть нельзя… А хозяин с благочинностью взял полштоф в руку, поднял его превыше головы для повсеместного виду: "Ребятушки!" Так и хлынут к нему… В ту пору хозяин может их нажимать даже без границ… Это расчет-с большой! Снова поддакивает чиновник и, желая не уронить себя на этот раз, уже смело выводит заключение, что всему горю голова — "водка!"… Порфирыч на этот раз даже засмеялся… Чиновник не знал, что и подумать. — Водка-с! — ухмыляясь, спокойно говорил Порфирыч. — Водка, она ничуть ничего в этом деле… Она дана человеку на пользу… Потому она имеет в себе лекарственное… Как кто возьмется… А главное дело опять же это полоумство… Как вы обсудите: мальчонка по тринадцатому году, и горя-то он настоящего не видал, а ведь норовит тем же следом в кабак!.. И пьет он "на спор", "кто больше"… Облопаются, с позволения сказать, как бесенята, а потом товарищи и тащат по домам на закорках. Чиновник недоумевал. — Нет-с, Иван Иванович, в нашем быту разобрать, что с чего первоначал взяло, невозможно!.. У нас доброе ли дело, случится, сделают тебе — и то сдуру; пакость — и это опять сдуру… Изволь разбирать!.. То ты к нему на козе не подъедешь, потому он три полштофа обошел, а в другое время я его за маленькую (рюмку) получу со всем с генеральством его. Опять с женой драка… Несусветное перекабыльство!.[Слово это происходит от "кабы". Разговор, в котором "кабы" упоминается часто (кабы то-то да кабы другое… кабы ежели и т. д.), — очевидно, разговор не дельный; таким образом, "перекабыльство" — то же, что бестолковое "галдение" в разговоре и бессмыслица в поступках. (Здесь и далее примеч. автора.)] — Перекабыльство? — переспрашивает чиновник. — Да больше ничего, что одно перекабыльство. Потому жить-то зачем — они не знают… Вот-с! Вот к этому-то я и говорю насчет теперешнего времени… Прежде он, дурак полоумный, дело путал, справиться не мог, а теперь-то, по нынешним-то временам, он уж и вовсе ничего не понимает… Умный человек тут и хватай!.. Подкараулил минутку — только пятачком помахивай… Ходи да помахивай — твое!.. Горе мое — не с чем взяться. А уж то-то бы хорошо! Хоть бы маломало силенки… Вместе с этими дьяволами умному человеку издыхать? Это уж пустое дело. Лучше же я натрафлю да, господи благослови, сам ему на шею сяду. Тут вытаращил глаза даже сам Прохор Порфирыч; чиновник делал то же еще ранее своего собеседника. Долго длилось самое упорное молчание… — Время-то теперь, Порфирыч, — нерешительно бормотал чиновник, — время, оно… — Время теперь самое настоящее!.. Только умей наметить, разжечь в самую точку!.. Прохор Порфирыч сказал все. Некоторое волнение, охватившее его при конце рассуждений и намерений, только что высказанных, прошло. Разговор плелся тихо, пополам с зевотой; толковали о том, что "от праведного труда будешь не богат, а горбат". Заходила речь о ворах, которые в последнее время расплодились в городе, и Прохор Порфирыч приводил по этому случаю какую-то пословицу, и т. д. Из приличия, на прощанье, Порфирыч задавал чиновнику еще несколько посторонних вопросов и наконец уходил; чиновник высовывался в окно и, увидав своего собеседника на тротуаре, считал нужным тоже что-нибудь сказать. — Так перекабыльство? — спрашивал он. Порфирыч утверждал это кивком головы и утвердительным движением руки. Оставшись один, чиновник непременно думал уже про себя: "Однако этот Прошка — значительная язва будет в скором времени!.." Как видно, намерения Порфирыча насчет своего брата, рабочего человека, были не совсем чисты. Самым яростным желанием его в ту пору было засесть сказанному брату на шею и орудовать, пользуясь минутами его "полоумства". Между тем Прохор Порфирыч сам на своих плечах выносил и выносит всю тяготу жизни рабочего человека, имея преимущество только в трезвости, в обстоятельном расчете всякого дела и больше всего в благородном происхождении, которое как-то уж и без расчета и без сознательных причин заставляло его крепче держаться своих взглядов и клало какую-то грань между ним и чумазым мастеровым народом. Ему и в голову не могло прийти так же упорно, как упорно размышлял он о собственной участи, размышлять о том, что перекабыльство и полоумство, которые он усматривает в нравах своих собратий (питье водки на спор, битье жены безо время), что все это порождено слишком долгим горем, все покорившим косушке, которая и царила надо всем, заняв по крайней мере три доли в каждом действии, поступке и без того отуманенного рассудка. Прохору Порфирычу некогда было разбирать этого; у него была своя забота, с которою только-только справиться. "Душа пить-есть хочет, да штаны сшей!" — говорил он и резонно не хотел иметь ничего общего с пропащим народом. А народ этот он понимал и рассказывал про него так: — Был я мальчиком по двенадцатому году и, спасибо братцу, в то время грамоте выучился: читать-писать… Хоть, признаться сказать, вся моего братца эта учеба в том и состояла, как бы кого линейкой обеспокоить, то есть по затылку… И дрались они, братец, не то чтобы с сердцов, а даже от большого уныния… Скука. Обучившись я грамоте, после того не знают, по какой меня части пустить… Маменька Глафира Сергевна от сидельцев без памяти — "лучше житья нету", барин говорят: "как знаешь", а станем у братца спрашивать, то опять же это уныние… Был я у мальчика одного, знакомого, он у мастера работал — "иди, говорит, к нам…". Поглядел я на станок (по токарному мастерству они были), колеса эти разные, винты, пойдет чесать, пойдет — откуда что возьмется… замлел! "Хочу да хочу, отдай да отдай к мастеру!.. Никуда больше не пойду!.." Молил, просил, маменька серчают, братец и обругал и прибил — ну все же отдали. Только не к тому мастеру, а к растеряевскому: чтобы поближе к своим… Радуюсь я: думаю, вот сейчас я эту машину превзойду до последней порошинки. Только что же случилось: как я был изумлен, когда, три года у мастера живши, ни разу к этому станку доступу не получил, потому, собственно, что был он, этот станок, пропит… Ужаснулся я в то время! Бедность была непокрытая, истинно уж ни кола, ни двора, ни куриного пера… Вся избенка-то была вот этак отграничить, и лежало в этой избе корыто с глиной, а боле, кажется, ничего и не было… Стал я об таком ученье удивляться, отыскал ребят — было нас учеников трое, — говорю: "Что же, ребятушки, когда же это ученье будет?.." А один из них, Ершом звали, худой, глаза большущие, маленький, волоса топорщатся, шепчет мне ровно бы басом: "Ты, говорит, не говори про это… А лучше того ноне ночью, как с покражи придем, я тебе про дьяволов сказку скажу… Молчи. Я тебя на все наведу…" — "С какой с покражи?" — "Ты, Проха, громко не кричи, лучше ты шептуном, когда тебе что надо. А покража у нас каждую ночь положена, потому что жрать нам с хозяевами нечего, так мы это все воруем с суседских огородов…" Тут я бога вспомнил… залился, залился — поздно! А Ершишка утешает и все шепчет: "Ты, друг, не робей, потому я тебя полюбил и ноне скажу сказку про Ефиопа… Я их и по ночам вижу…" Хозяина все дома не было. Подошел вечер, Ершишко говорит: "Пора, Проха, на кражу… Перва пойдем дров добывать". Пошли мы все троичкой на пустошь, а на пустоши стояла гнилая изба: может, года с три в ней никто не жил, и большим страхом от нее отдавало… Перва мимо пройти боялись, потом посмелей стали, в окошечко заглянули, потом того, в нутро пробрались: лежит на полу мертвый петух и тряпка с кровью… Начали слоняться туда бродяги, нищие и пьяные, приказный один зарезался… А после того, помаленьку, кто ставню оторвет, кто дверь — и пошли таскать… Так что изба эта целой улице была отопление… Приходим, а уж там и раньше нас набралось разного голого народу: тащат что под руку попало, а то и друг у дружки рвут; завидели нашу братию — гнать; мы на них пошли; они — дубьем… А Ершишко словно полковой: "Ребята, говорит, не отставай!" Как пошли они этого беднягу, Ершонка, трепать — только и видно, как он по воздуху летает, только подшвыривают — как есть в лапту… Но Ершонок не мало храбрости сохранил и, летая по воздуху, кричит: "Нет, врешь! посмотрим, кто кого…" Нахожу я Ерша на крапиве — лежит он и шипит: "Башку ушибли!" Стал я его жалеть. "Ничего, говорит, Проха, все же я не одно поленце получил… А этому Ефремову, ундеру, я докажу, как он меня ноне избил… А тебе я за твою жалость две сказки скажу, ты будешь доволен…" Отсюда пошли мы в другое место воровать: репу, капусту, огурцы… Тут дело обошлось без помехи, даже так, что яблок себе натрясли, никто не слыхал… Целую ночь Ершонок все мне сказки сказывал и в смертельную дрожь меня ввел своим шептаньем, под конец начал даже, ровно сумасшедший, домового мне показывать. "Вон, говорит, я вижу". Спали мы в сенцах, ночь была непогожая, пробрало нас водой до костей, по улице вода гудела… А хозяина все еще не было. Только под утро, чуть светок, слышишь-послышишь, в сенную дверь стучатся. Отворили: нищая стоит. "Поглядите-ко, братцы, не ваш ли это человек, бабы подняли…" Сейчас Ерш вскочил. "Я это все, говорит, знаю!" Побегли и мы… Глядим, две нищие в лохмотьях несут человека, только-только рубаха осталась: нашли они его в канаве, и всю ночь через него вода бежала. Ерш живым манером его оглянул, — "наш, говорит, осторожней; за мной!". Принесли они его в избу, свалили мокрого наземь; хотели было нищие награждения попросить, ну только хозяйка сказала: "За что я вас буду награждать, в случае он жив? Если б он издох, то я вам большую бы милостыню подала!" По правде сказать, хозяйка наша не то чтобы очень тосковала: начала она у одного барина приживать… кой-чем прислуживала… Так мне грустно было, так грустно, не мог я горести своей удержать, побег домой, к маменьке… Залился, рассказал, как все было, какое началось ученье… Но маменька еще того пуще меня огорчила, так как совсем от меня отказалась. Стал я братца умолять, но и братец, разогорчившись рассказом моим, опять-таки шибко меня потрепал. Надо, стало быть, какникак терпеть! Между прочим, к ночи хозяин очувствовался. Хозяйки не было. Подзывает он меня и говорит: "Смотри у меня, старайся:.." "Буду!" — говорю… "То-то!" И тут же он безо всякой злобы развернулся мне в щеку, дабы я узнал, какова в руке его тяжесть, для весу, чтобы через эту боль помнил я и соблюдал осторожность… И началась с этого времени моя каторжная жизнь! Ели мы, когда что случится да когда своруешь; спали на мокроте, на дожде… А ученья все не было, не начиналось; все хозяин, когда трезвый, от бога ждал, вот большая работа набежит, вот набежит… А покуда что, все он хмельной, все нетнет да вытянет палкой кого… Случалось, в эту пору навернется работишка — в ножницах винт поправить или бы какому чиновнику на палку наконечник насадить. Тогда хозяин радуется и чиновнику говорит: "будьте покойны!" Но подумавши, полагал так, что это дело "успеется", и звал Ерша шутку шутить… "Ершило! — говорил он, — можешь ты мне эту палку заговорить?.." "Могу! В лучшем виде!" "Чтобы ее никакая сила не взяла?.." "Могу!" "Ну, заговаривай!" Ерш сейчас начнет разными словами сыпать (где-то он научился заговоры заговаривать) — не поймешь, откуда это он их набрался. Сыплет-сыплет… "Готово!" — говорит. "А ежели ты врешь, то могу я ее в пропой пустить?.." "Я, — говорит Ерш, — в жисть мою не врал, а заговорено это дело наглухо…" Тогда хозяин берет без всякого труда палку, дает Ершу по затылку и несет ее в кабак. "Ах ты, идолова порода, — закричит Ерш, — что я сделал! Ведь я самое главное слово пропустил!.. А то бы ни в жисть ему этой палки не утащить… Ах я, разиня, разиня!.." А хозяину, главное, "к случаю" как бы прицепиться: "ведь проспорил!" Придет хозяин пьяный, тут уж всем достается… На нашу долю больше всех! Ежели жена случится, то сейчас норовит она от мужа либо под кровать, либо на чердак. Хозяин почнет шастать, искать; найдет — драка! И вся эта битва с женой — "зачем спряталась!". Случится, хозяин отрезвеет, в ту пору он тихий, то есть как есть перед всеми виноват… Тут мы к нему, бывало, пристанем: "Дяденька, когда ж ученье-то?.." "Ребятушки, — говорит, — дайте вы, ради господа, мне маленечко в ум войти. Может, — говорит, — хоть чужие молитвы об нас бог услышит и пошлет нам какого заступника. Тогда не токмо всех вас в единую минуточку выучу, еще у всякого прощения попрошу…" Тут, случается, жена заговорит: "Заступника тебе? А чиновник палку дал, чем бы выработать что, заместо того пропил?" "Милая! супруга, Анна Федоровна! Как же может эта палка нас от нашего несчастья сохранить? Тут на двугривенный дела не справишь! Ежели б палкой-то этой голову мне кто прошиб, тогда бы я за это ему ручки поцеловал…" "У нас все так-то!.." И пойдет баба причитать: ей только дорваться, кажется, порошинки не оставит. "Анюта! — заговорит хозяин, — ради царя небесного, не души ты меня этими разговорами!.. Я это все в тысячу раз складней знаю… Только погоди ты хоть минуточку, дай мне опомниться, всех вас в золотые наряды разукрашу… Ах, боже мой!" И не пройдет с час места, а уж опять от него жена под кровать прячется, а наш брат кто куда разбежимся. И всё мы этой работы дожидаемся, всё бога молим. Кажется нам, что как только эта работа навернется, в ту же минуту все и пойдет благополучно. Случается так, и в самом деле, вдруг откуда ни возьмись работа, и большая… Дом, что ли, какой чиновник строит — сейчас, бывает, навалят нам замков чинить, новые делать, опять к окнам эти приправы, чтобы в лучшем виде, еще какая ни на есть мелочь… Ежели так-то случится, то уж истинная благодать наступала у нас в то время!.. Ну, только все же на одну минуточку… Как сейчас помню, случился такой заказ; выпросил хозяин задатку и (удивление!) трезвый домой пришел. Сейчас начал он на образ креститься и передо всеми нами клялся: "Вот разрази меня гром, ежели я только дохну на него, на мучителя моего (на вино то есть)! Жена! Ребятушки! Всем вам теперича я удовольствие сделаю!.." Сейчас отпускает жене на расходы целковый; на свечку казанской божией матери тоже рубль серебра, остальное себе на материал. Самовар закипел, все мы радуемся, бога благодарим; только и слышно: "Слава богу! Слава тебе, господи, заступнику!.. Ах, как мы, ребятушки, наголодались с вами!.." Очень я в это время радовался, только Ерш этот шипит: "Погоди, — говорит, — не торопись; ты меня только слушай одного!" И точно. Пошел хозяин в кабак инструменты выручать и нас взял с собой: такая была дружба у нас. Идем и разговариваем. Входим в кабак. Все чинно… Выручил инструменты. Вина ни-ни!.. Хочем мы уходить, а целовальник так, между делом, и говорит: "Игнатыч, — говорит, — что это мы слышали, кабысь у тебя расстройка по работе-то?" Хозяин ка-ак на него зарычит: "Расстрой-ка-а?.. Из каких же это местов слухи такие?.." И сейчас он, чтобы кабацкой канпании на удивление было, вываливает деньги на стойку и продолжает: "Расстройка! Деньги-то вот они… Сла-ва богу!.. У меня работы не быть? Да где же это ты по нашей стороне такого мастера сыщешь, чтобы в полном комплекте?.." Сейчас он полу откинул, картуз заломил, как есть миллионщик… "Какая же может у меня быть расстройка, когда я вот все эти деньги в пропой отделил?" "Ну, — говорил целовальник, — уж и в пропой!" Тут дяденька от обиды такой весь зеленый сделался и потребовал сразу "монастырский", то есть уж самый превосходительный стакан… Ну, и пошло!.. Только поддает, только поддает, и такой форс в нем проявился, что даже на удивление. "У меня, — говорит, — работы навалено! У меня всегда без остановки! У меня на двадцати станах идет!" Истинно глазам моим не верю! А дяденька только покрикивал: "Д-давай!.. Полно зубы-то полоскать! Расстройка!.." Под конец того инструменты эти он опять же в прежнее место препроводил и очень вином нагрузился: сидит на лавке, еле держится и все бормочет: "Я гр-рю, васскор-родие, на двац-пять цалковых в сутки… Я гр-рю, васскор-родие… может, по всей империи…" Тут целовальник видит — время позднее, говорит: "Голубь! Время, запираю". Взял его под мышки и потащил к двери. "Я пер-рвый мастер?.." "Ты-ы! — говорит целовальник. — Кто ж у нас первый-то?.. Ты и есть!.." "Масей!.. — это хозяин-то наш ему, — признайся по совести, доказал я тебе свое могущество?.." "Ты, Игнатыч, — отвечал ему на это целовальник, — так меня ноне уничтожил, так сконфузил… То есть истинно победил своим богатством! Я думал, ты бедный, а ты поди-кось!" "Я-а-а!.." "Да уж ты-ы-ы!.." И оставил нас целовальник на крыльце; дождик шел, и темно было… "Ребятушки! Видели, как я его победил?.." "Видели", — говорим. Не могли мы его тащить с собой, повалился он на улице и тут же заснул… Стали мы ему в трезвый час говорить: "Дяденька! Что же это вы себя роняете? Перед богом божились, так хорошо выговаривали, а заместо того еще хуже?" "Ребятушки, — говорит, — знаете, что я вам скажу?" "Я знаю!" — заговорил Ерш… "Нет, тебе этого не узнать!.. А вот что я скажу: кажется мне, сколько я зароков на себя ни клади, никогда мне себя не удержать… Потому радости на своем веку только я и видел, когда в лодыжки играл махоньким еще… Люди добрые в мою пору и хозяйство знают, и семью, и почет получают… Ну, а мне этого в своей избе не сыскать! Нет!.. Окромя лодыжек-то я еще, ребятушки, ни единою радостью не радовался… По этому случаю как малого ребенка можно меня обмануть, лишь бы только единую минуточку предоставить мне по моему желанию… Так-то!.." Так мы и жили, а бесперечь хозяин себя чрез свое безголовье до того доводил, что непременно он раз двадцать у заказчика в ногах валялся, ругали его, самыми страшными божбами божился, вымаливал еще чуточку и опять же таки через слабость свою домой не доносил… Под конец входил квартальный: "Ты Иван Игнатов?" Ну, тут уж мы все в ноги валимся; тут народу копошится страсть!.. Вымолим кое-как прощение. И уж тут-то работа начина-а-а-ется!.. То есть не то что работой можно это назвать, а истинно ужас какой-то всех в это время обхватывал… Потому хозяин ровно бы сумасшедший бывал тогда… Где-то уж, господь его знает, доставал он инструменты, и так-то ли принимался орудовать ими, что уж нашему брату только в пору глаза вытаращить, не только для себя замечать. И день и ночь, и день и ночь только опилки летят, только молотки постукивают; ни водки в это время, ни даже крохи не брал и уж так-то работал, без разгибу. В этом запале нам в мастерскую нос показать опасно было: "Пр-рочь, кричит, черти! Так промежду ног и суются! Пр-рочь, расшибу!.." Мы разбежимся обнаковенно… Кто где ежимся… Кончит работу он беспременно к сроку и все денежки до копеечки пропьет, даже домой не скажется… Дней по крайности пять пропадает… Так я вздыхал в это время, так я убивался о своей жизни! Который, думаю, мне теперича год, никакого я мастерства не знаю… Только-только колотушки и треухи в исправности отпускаются… На ласковое слово хозяйское понадеешься, пустое выходит. Где обиды не ждал и не чуял я совсем — втрое тебе ее, безо всякого заправского дела… Что это, думаю, господи? Хотел я сбежать… Ну, только вскорости история одна случилась, и так обошлось… Однова смотрим мы, что такое, по нашей улице воза едут: с перинами, с сундуками, столы, например, разные накручены, стулья… Все вообче разное имущество… И идут с боков этих возов бабы и всё у встречных спрашивают что-то… Ну, только встречные от них с испугом бегут… Что за удивление? Пошли мы за ворота с Ершом, стали нас бабы спрашивать: "Где тут, ребятишки, солдатка покойница Караулова жила?" "Я знаю где!" — говорит Ерш. "Авдотья Кузьминишна?" "Знаю! Знаю… Я все знаю! Только вы меня слушайте!.." "От нее нам в наследство дом есть…" "Есть!.. Пойдем!.." Повел он их на пустошь: там кое-где щепки валяются, и печка с трубой вытянулась. Только и сохранено от дому. "Вот! — говорит Ерш. — Получите!.." "А дом-то?.. Где же дом-то?.." "Дом точно что тут был, — отвечал Ерш, — ну, только теперь отыскать его мудрено… хошь я, признаться, словцо одно знаю…" Между прочим, бабы по этой пустоши заметались как угорелые… Руками машут, бросаются туды, сюды… "Ах-ах-ах, ах-ах-ах… Ах, дома нет! Ах, где дом!.." Тут народу собралось множество, стали все удивляться, где дом: "я, — говорит один, — только поленце; я, — говорит другой, — только щепочек чуть-чуть отсюда взял". А тут целый дом пропал! Стали баб этих жалеть. Бабы те заливались слезами и рассказывали: "Она тетка нам; она, Авдотья-то, нам этот дом отказала. Жили мы в ту пору в дальнем Сибире, на самом конце; покуда дошло туда извещение, с год места протянулось, а уж нас в то время на Капказ перегнали; покуда опять в здешние палаты извещение-то вернули, покуда отсюда на Капказ дали знать, время-то два года и ушло; летошний год мы в октябре месяце собрались из черкесской земли, да покуда доползли, ан всего три года! Ах, ах, ах, дома нету!.." И выть! Начали бабы через начальство орудовать. Губернатор говорит, чтобы этот дом отыскать, — "из горла вырви, да вороти". Стали нашу Растеряевку потрошить: кто избу разбирал? Никто не признается, один на одного сворачивает… Что тут делать? Хозяин наш дрожит: "Ну, говорит, ребята, доигрались мы!" Однова пришло к нам в сени народу страсть: квартальный, будочники, бабы эти и Ефремов, ундер… Потребовали к суду: сейчас Ефремов этот солдат — усищи… во! — снимает перед квартальным фуражку и говорит: "Ваше высокородие! Я богу и царю служу верой и правдой, извольте посмотреть, нашивка, и опять же царь билет мне на красной бумаге дал, это чего-нибудь стоит". "Говори, в чем дело!" "А в том дело-с, что весь этот дом вот эти мальчонки (мыто) разнесли… Особливо один, Ершом звать…" "Это я!" — сказал Ерш. "Вот он-с! Я, лопни глаза, сам видел, как он крышу с дому воротил… Будь я проклят!" "А ты, Ефремов, — сказал Ерш, — забыл, как ты меня дубиной охаживал?" "За то я его, васскородие, точно, с осторожностью коснулся, чтобы он казенное добро не воровал! Вы, васскородие, с них, с мальчонков, да и с хозяина-то ихнего требуйте, а мы, видит бог, ни в чем не причинны!" И стали нас с этого времени побеспокоивать. Уж и не помню, как после того все мы разбрелись — кто куда. Куда Ерш девался — так и не знаю. Ушел я от хозяина и, признаться сказать, горько заплакал. Господи, думаю, что я такое? Кто мне на всем свете есть помощник? Никого не было. Беззащитен я в то время был вполне, тем прискорбнее, что мастерства-то совсем не знал никакого: правда, мог кое-как самоварную ножку подпилком обойти, да ведь уж это такое дело, что и малый ребенок не испортит; потому никак невозможно испортить. Только всего и знал-то я… Куда я с этими науками денусь?.. …Года четыре шатался я с одной фабрики на другую, с завода на завод: там одно узнаешь, там другое… Все настоящего-то мастерства не получил; а шатался-то я, собственно, потому, что уж оченно было мне отвратительно хозяйское безобразие: что он мне деньги какие-нибудь пустяковые платит, то должен я, изволите видеть, совсем себя забыть; до того мучения было, что, верите ли, выйдешь в субботу с расчета, посмотришь на народ-то, как все движется, огоньки горят, так весь и расстроишься, и смеешься, и чего-то будто радостно, и не подберешь об этом никакого стоящего понятия, а как-то, не думавши, глядь — в кабаке! Было мне очень оскорбительно, что я почесть что (сами изволите знать) благородный и такое терплю гонение, и зачем только живу — сам не знаю… "Ах, — думал я в то время, — ежели бы только благородные люди узнали, что я тоже благородный, сейчас бы они со мной подружились и стали бы меня уважать!" Начал я маленько опоминаться, ребят своих сторониться, ну все же справиться не мог, потому платят на ассигнации четыре рубля в неделю, извольте прокормиться! Наши ребята по этому случаю всё жалованье пропивали. Потому некуда его деть… А мне, по моему благородству, куда ж с этим жалованьем деваться?.. Хотелось мне жить, хошь бы как приказный живет: сейчас у него гости, трубочку покуривает, как ваше здоровье? тихо, чудесно… Стал я думать так: стану-ка я один работать? На себя… Думаю себе, тогда и барыш мне сполна идет, и буду я жить с рассудком. Был у меня товарищ Алеша Зуев, друг и приятель. Сказал я ему об эфтим, и он обрадовался, — "лучше нет, говорит. Давай вместе". — "Давай…" Кой-как да кой-как сколотились мы на станчишко, взялись пистолеты работать. Наняли себе конурку, стали жить. Трудно нам, по правде сказать, пришлось слесарным мастерством заняться. Дело новое; ну, все же радовался я, что теперича совсем я по-благородному жить начну, потихоньку; между прочим, полагаю, что от пьянства я уж избавлен… Однако же нет. Живши более шести лет в этом пьянстве да буянстве, в прижиме да нажиме, достаточно я свое благородство исказил… Случай такой случился. Зачалась эта у нас работа, а наипаче того пошла дружба: такая дружба, такая дружба, страсть! Мало мне своего дела делать, все я стараюсь приятелю угодить… Зуев еще пуще того надседается… Так он тихости и спокою обрадовался, что когда, бывало, сидим мы с ним на завалинке, все он меня благодарит. Попросит он меня стих какой сказать (я стихов много знаю), я ему стих скажу; и так я, признаться, умею этими стихами человека пробрать, даже невероятно. Я главнее стараюсь жалобными; голос у меня для этого есть тонкий такой. Так я, бывало, этого Алеху стихом проберу, что только вздыхает он и говорит: "Господи! Подумаешь, подумаешь, удивление!" В ту пору ему кажется, словно он самого себя впервой увидал, начнет думать, только ужасается: "Господи, говорит, что ж это такое?.. Как же это все?.." И на дерево смотрит и на небо. И никак ничего не сообразит… Так он в этой жисти заржавел. Тогда как я, при моем благородстве, довольно хорошо все это понимал: примерно — дерево… Я это мог. Я его стихом пробираю, — он мне ночью сказку какую расскажет. Сказки он богато сказывал. Ну, истинно говорю, шла у нас дружба. Настояще как два ангела жили. Только что же? Продали мы работу, первую, и с радости маленечко того — пивца… Дальше да больше — глядь, и шибко подгуляли… Наутро тоже. Потом того, Алеха сломал у моего замка пробой и выкрал все мое имущество. Выкрал и пропил… Жестоко я этим оскорбился, хоть, признаться по совести, сам я тоже (уж истинно не знаю, как меня бог не защитил!) у Алехи из сундука выхватил, что было, и тоже пропил… Хмельны мы были; оскорбившись, подхожу я к Алехе, на улице ветрел, и в досаде на его такой поступок говорю: "Ты как смел воровать?" "Ты сам вор!" "Врешь — ты!" "Ка-ак, я вор!" Кэ-эк я-а е-в-в-во-о!.. На оборотку сколупнул он меня торчмя головой в канаву; упал я, лежу и думаю: "Господи! Что ж это такое?" Ничего не пойму!.. Осерчал я, вскочил и так ему заговорил: "Ты зачем в мой сундук залез?" "А ты зачем?" "Нет, ты-то зачем?" "Нет, зачем" ты?.." Я развернулся… р-раз! Потому смертельная мне была обида, что я так себя унизил и никак настоящего первоначатия нашему безобразию не сыщу… Теперь я так думаю, что ежели который на двадцати языках знает, заставить его это дело расчесть, и то он пардону попросит… Тут меня Алеха, признаться, помя-ал!.. После этого Алеха закрутился где-то. Сижу я один дома тверезый и все раздумываю: "Как же это я-то?" И стало мне, признаться сказать, от таких размышлений смерть как жутко… Стал я кажинного человека опасаться: что у него на уме? Может, так-то говорит он с тобой и по душе быдто, а заместо того что он сделает? Господь его знает! Не дознавшись ничего в своем уме, вспомнил я свое благородство и тут же перед господом побожился, что с этого времени ни друзьев, ни недругов промежду нашим мастеровым народом не заведу; и стал я вроде как затворник: в прежнее время хоть с хозяевами слово какое скажешь… или с ихней свояченицей, девушкой… Очень она мне в то время нравилась, но чтобы у нас промежду собой что-нибудь этакое происходило — ни боже мой! (Мне, я вам доложу, на этот счет верно такое несчастье: чуть мало-мало какое касание… — "нет, ты, говорит, женись!") Так, докладываю вам, в прежнее время хоть с нею… А теперича, даже когда она прибежала ко мне однова в мастерскую и почала реветь, будто цирюльник с ней неладно поступил, обманом, то я тотчас же ее из мастерской удалил и дверь захлопнул. Да в самом деле? Что я ввяжусь?.. Опять, кто их разберет, а мне по тюрьмам шататься некогда… Но все же я ее пожалел! Случалось еще, что через эту мою робость тогдашнюю немало я ругательств перенес. Иду, примерно, по переулку, вдруг солдат попадается. "Не знаешь ли, спрашивает, милый человек, где тут Дарьясолдатка?" На это я только молчанием ему отвечаю: потому, ну-ка он скажет: "А, знаешь! а пойдем-кось, скажет, в часть: Дарья-то эта фальшивыми делами занималась!" Так, по глупости своей, опасался тогда… Начинает меня солдат поливать — я все не оборачиваюсь, иду; он того злее — я все иду… Грозит, грозит, наконец я быдто не вытерплю: повернусь — "вот я, мол, тебе…". Тою же минутою солдат исчезал, ровно сквозь землю проваливался. Начал я маленько разгадку понимать! Подходит время, надо что-нибудь пробовать! Все я мытарства видел, ото всего в убытке остался… Порешил я работать один; трудно, ну, по крайней мере, хоть какой-нибудь жизни добиться можно. Тут я, признаться, братцу и маменьке в ножки поклонился, дали они мне денег — с Зуевым за его половину в станке расчесться… Стал я Алешке деньги отдавать, плачет малый! "Ах, — говорит, — Проша, как ты чуден! Ну, пьян человек, чужое добро пропил, эко дело! А ты, — говорит, — уж и бог знает что… Лучше бы в тыщу раз стали мы с тобой опять дело делать". "Нет, — говорю, — шалишь!" "Опять бы песни, стих бы какой… Неужто ж я зверь какой? Я все понимаю это… А уж против нашей жизни не пойдешь: вот я теперь чуйку пропил, должон я стараться другую выработать". "И другую, — говорю, — пропьешь". "Может, и другую… Я почем знаю?.. Я вперед ни минуточки из своей жизни угадать не могу…" Жалко мне его стало, но, поскрепившись, я его спросил: "Куда мое-то пальто девал?.." "Я почем знаю!.. Я об этом тебе ничего не могу сказать… Эх, Проша!" Однако же я с ним жить не стал. Страсть как мне было тяжело одному! Две недели с неумелых-то рук над работой покоптеть, а выручки, барышу то есть, — три рубля. С чего тут жить? Ну, кое-как перебивался, платьишко начал заводить, например, манишку, все такое, нельзя! Познакомился с чиновником… Кой-как! К братцу я в то время не ходил, или ежели случится, тоочень редко, по той причине, что окроме уныния завели они другую Сибирь: гитару… Иной человек возьмется на гитаре-то, восхищение, душа радуется, но братец мой изо всего муку-мученскую делал. Постановит палец на струне у самого верху и начнет его спускать даже до самого низу. Воет струна-то, чистая смерть! По этому случаю я у него не бывал. Начал было я в это время Алеху Зуева вспоминать, не позвать ли, мол? А он, не долго думая, и сам ко мне привалил… Пьяный-распьяный. "Ты! — заорал на меня, — подлекарь! подавай деньги!" "Как-кие, — говорю, — деньги?" "Ты разговоры-то не разговаривай, подавай… Какие! — передразнивает, — за станок! вон какие!" Тут я, признаться сказать, в такое остервенение вошел, что, не помня себя, тотчас за горло его сцапал и грохнул на землю. Вижу: малому смерть, но все же я еще ему коленкой в грудь нажал, и как же я его в это время полыскал!.. Ах, как я над ним все свои оскорбления выместил! Зажал ему горло и знаю, что ему теперича ни дохнуть, — между прочим, кричу на него: "говор-ри!" "Пр-роша, — хрипит… — П-пус-с-сти!" "Говор-ри! Анафема!.." В то время я себя не помнил и истинно мучил его, как зверь… С час места я с ним хлопотал, наконец пустил… Отрезвел он… Помню, стоит этак-то в дверях, картузишком встряхивает… "Сейчас драться, — говорит, — нет у тебя языка сказать-то? Право! За го-орло!" "Ладно, — говорю, — мне к суду с тобой идти не время!" "Я почем знаю! "деньги", "получил"… Я почем знаю?" "Дьявол! кто ж у вас знать-то будет? Че-ерт!" "Я почем знаю… За горло!.. Эко диво какое!" "Проваливай!" "Обрадовался!.." Кой-как ушел он… И, между прочим, скажу, что о своем добре Зуев и не спросил, потому знал он, что искать его негде, ибо где его сыщешь?.. Вздохнул я маленько после таких забот, и, говорю вам по чистой совести, стало мне страсть как легко на душе, когда я его победил… Тут уж я совсем понял! Из-за того жить, чтобы выработать да пропить? На это я не согласен!.. Н-нет-с… Мне желательно жить по-людски… С этим я и решил, что в чернонародии — без разговору, ручная расправа, а в благородстве — всякое почтение…II. ПЕРВЫЙ ОПЫТ
Еще немного подобных случаев, узаконявших силу кулака в глазах благородного человека, и физиономия Прохора Порфирыча приняла тот оттенок "себе на уме", который так часто проглядывает в умных, умеющих обделывать свои дела русских людях: деревенских дворниках, прасолах, которых простой, добродушный и оплетаемый народ потихоньку называет жилами, жидоморами и проч. По ходу дела Прохор Порфирыч тоже был жидомор, но жидомор чуть-чуть не благородный, вежливый, что, впрочем, с большею подробностью мы увидим впоследствии. Мысль о разживе не покидала его: то представлялось ему, что идет он по улице, вдруг лежат деньги, "отлично бы, хорошо", — сладко думал он. По ночам ему снились тоже деньги. Кто-то выкладывал перед ним вороха и сизых и серых бумажек и говорил: "получай!" Прохор Порфирыч в ужасе раскрывал глаза и узнавал свою холодную комнату… — Ах, чтоб тебе провалиться! — с досадой вскрикивал он тогда. А времена все трудней становились. Помещики съежились; опустели трактиры, цыганские певицы напрасно поджидали "графчика", зевая и пощипывая струны гитары. Торговля приутихла всякая: рабочие, наподобие Зуева, шли охотой в солдаты. Шли также и неохотой. — Ах, теперича бы силенки! Ах бы хоть немножечко!.. — тосковал в эту пору Порфирыч. Во время такой страстной жажды лишнего гривенника, своего угла, вообще во время жажды обделывать свои дела умер растеряевский барин (отец Прохора Порфирыча). Дело случилось темным вечером. Поднялась суматоха, явились душеприказчики, дали знать Порфирычу. При этом известии в глазах его сразу, мгновенно прибавилась какая-то новая, острая черта, какие являются в решительные минуты. Он сразу понял, что настало время. Одевшись в свое драповое пальто с карманами назади, он почему-то поднял воротник, сплюснул шапку, и строгая фигура его изменилась в какую-то юркую, готовую нырнуть и провалиться сквозь землю, когда это понадобится. Порфирыч делал первый шаг. …Вечером в нижних окнах дома "барина", долго стоявших забитыми наглухо, светился огонь. На столе лежал покойник, в мундире; две длинные седые косицы падали на подушку; стояли высокие медные подсвечники; солдаты, бабы пришли смотреть "упокойника". Унылая фигура последней фаворитки барина, Лизаветы Алексеевны, в огромной атласной шляпе, с заплаканными глазами и руками, державшими на сухой груди платок, ныряла в толпе там и сям, пробивая плечом дорогу к одному из душеприказчиков. — Семен Иваныч, — слезливо говорила она, — неизвестно… мне-то?., хоть что-нибудь? — Я вам сто тысяч раз говорю — не знаю! — Не сердитесь! ради бога, не сердитесь!.. Голубчик! — Что вы пристаете? Сидите и дожидайтесь! — Буду, буду, буду! Боже мой! Ах, господи! Лизавета Алексеевна садилась в угол, тревожно бросая глазами туда и сюда. Заметив, что душеприказчики разговорились, она минуточку подумала и вдруг без шума шмыгнула в другую комнату. Горели свечи, лампадки. Дьячок с широкой спиной приготовлялся читать псалтырь, переступая в углу тяжелыми сапогами. В виду покойника толковали шепотом. Было упомянуто о том, что хоть и все мы помрем, но всё "как-то"… к этому присовокуплялось: "ни князи… ни друзи…" А затем, после глубокого вздоха, следовал какой-нибудь совершенно уже практический вопрос, хотя тоже шепотом: — А вот, между прочим, не уступите ли вы мне рыжего мерина? под водовозку? — Ох, мерина, мерина! — глубоко вздыхал душеприказчик, думавший, может быть, крепкую думу о том же мерине. — Погодите, Христа ради, немножечко! Дьячок кашлянул и зачитал: — Блажен му-у-у-у… — Караул!!! КраулП Стой! — раздалось под окнами. — Господи Иисусе Христе! Что такое? — зашептала публика, и все бросились на улицу… — Стой! Стой! Н-нет! ввррешь! Брат! брат! Народ, сбежавшийся со свечами, увидел следующую сцену. Прохор Порфирыч старался вырвать из рук Лизаветы Алексеевны огромный узел, в который та вцепилась и замерла. Из узла сыпались чашки, стаканы, серебряные ложки и проч. — Брат, брат! Краденое!.. — Мадам, — сказал значительно душеприказчик, — пожалуйте прочь!.. Прохор Порфирыч налег на врага узлом и потом сразу рванул его к себе. Лизавета Алексеевна грохнулась оземь. Толпа повалила вслед за победителем. Надо всеми колыхался огромный узел. — Как? воровать? — громче всех кричал Порфирыч. — Нет, я тебя не допущу! Извини!.. Узел свалили на крыльцо с рук на руки душеприказчику, который говорил Порфирычу: — Спасибо, спасибо, брат! — Помилуйте, васскородие, — говорил Прохор Порфирыч, обнажая голову и в ужасе раздвигая руки. — Как же эт-то только возможно? Я — все меры!.. Ка-ак? воровать?.. Нет, это уж оставь! — Ты тут ее схватил? — Да тут-с, васскородие, как есть у самых у ворот. Баррское добро, д-да боже меня избави!.. Что тебе по бумаге вышло — господь с тобой, получай! — То другое дело! — Да-с! то совсем другое дело! А то скажите на милость! — Спасибо! Молодец! — Всей душой. Порфирыч осторожно пощупал у себя за пазухой и подумал: "здесь!" — Я, васскородие, видит бог! Душеприказчик ушел. Порфирыч долго еще толковал брату: "А то, скажите на милость, такой поступок… целый узел, не-э-эт!" Потом пошел под сарай, запихнул между дров какойто сверток, подхваченный в бою, и, возвращаясь оттуда, говорил: — Каак? воровать? Нет, ты это оставь! Лизавета Алексеевна долго билась и истерически рыдала за воротами: — Из-за чего? Из-за чего? Из-за чего я всю-то молодость — всю, всю, всю… Господи! Грех-то! Грех-то!.. Вдруг она вскочила, отряхнула платье, утерла глаза и быстро направилась в комнату. — Мадам! — говорил душеприказчик, — пожалуйте отсюда вон… после таких поступков! — Н-не пойду!.. Лизавета Алексеевна села на стул, прижалась спиной к углу, плотно сложила руки и вообще решилась "ни за что на свете" не покидать своего места. — С вашим поведением здесь не место… Здесь покойник. — Н-не пойду! н-не пойду! — твердила Лизавета Алексеевна, дрожа. — А! не пойдете… — Голубчик! Она бросилась на колени. — Есть в вас бог! не гоните меня! Ради бога… Я ведь с ним, с покойником-то, восемь лет… Ах, ах, ах, ах! Душеприказчик ушел, махнув рукою. Поздно вечером душеприказчик, отправляясь спать, поручил за всем надсматривать Порфирычу; на унылого, нерасторопного Семена надежды было мало: где-нибудь непременно заснет. Разошлись все, даже и Лизавета Алексеевна. Прохор Порфирыч вступил в свои права: надсматривал и распоряжался. В кухне дожидалась приказаний стряпуха. Порфирыч, для храбрости "пропустивший" рюмочку-другую водки, вступил с ней в разговор. — Как в первых домах, — говорил он, — так уж, сделайте милость, чтобы и у нас. — Слава богу, на своем веку видала, бог привел, разные дома… Вот купцы умирали Сушкины, два брата. — Д-да-с! Потому наш дом тоже, слава богу… Будьте покойны! — Не в первый раз… На сколько, позвольте спросить, персон? — Персон, благодарение богу, будет довольно! Нас весь город знает… — Дай бог, а завтра утренничком надыть пораньше грибнова и опять крахмалу для киселя. — И грибнова! Мы этим не рассчитываем. Молчание. — Я полагаю, — говорит стряпуха, — кисель-то с клеем запустить? — И с клеем. Как лучше… как в первых домах. — А не то, ежели изволите знать, со свечкой для красоты. — Как в первых домах! И с клеем и со свечкой… Запускайте, как угодно!., чтобы лучше!.. Мы не поскупимся. Бодрствование во время ночи Прохор Порфирыч тоже выдержал вполне. Расставшись со стряпухой, он направился в дом, уговорив братца лечь спать. — И то! — сказал братец и лег на крыльцо в кухне. В освещенной комнате раздавалось тягучее чтение псалтыря, прерываемое понюшками табаку. Порфирыч босиком тихонько подходит к дьячку, засунув одну руку с чем-то под полу, и, придерживая это "нечто" сверху другой рукой, шепчет: — Благодетель! Дьячок обернулся. — Ну-ко! Дьячок сообразил и произнес: — Вот это благодарю! — Тут он нагнулся к уху Порфирычу и зашептал: — Грудь! На грудь ударяет ду-ду-ду-то!.. — Прочистит! — Это так! Оно очистку дает! В случае там в нутре что-нибудь… — Вот, вот! Она ее в то время сразу. Ну-ко! Пола полегоньку приподнимается; дьячок говорит: — О, да много! — Что там! Нечто поступало в дрожавшие руки дьячка. — Сольцы, сольцы! — Цс-с-с… Сию минуту. — Гм-м… кхе! — Готово! — Ах, благодетель! Я тебе, друг, что скажу, — прожевывая, шептал дьячок, — ты по какой части? — Слесарь. — А мы по церковной части. Я тебе что скажу: наше дело — хочешь не хочешь! Дьячок пожал плечами. — Смерть! — Ты думаешь, всё на боку да на боку лежим? Нет, брат! Долго идет самое дружественное шептание. В комнате раздается опять тягучее чтение. Прохор Порфирыч в это время уже в мезонине; он нагибается под кровать, кряхтя, что-то достает оттуда, потом на цыпочках спускается с лестницы и идет через двор к саду. Брешет собака… — Черной! Порфирыч посвистывает. — Как! воровать? — говорит он, возвращаясь из саду и проходя мимо брата. — Нет, гораздо будет лучше, ежели ты это оставишь… Братец, не спите? — О-ох!.. Не сплю! — вздыхает Семен, поворачиваясь на своем ложе. Порфирыч подсаживается к нему, тоже вздыхает, присовокупляя: "ох, горько, горько!", и затем тянется долгий шепот Порфирыча: — Ах ты, говорю… Да как же ты, говорю, только это в мысль свою впустить могла? Безлунная ночь стоит над городом; небо очистилось, в воздухе сыро. В стороне по небу скатилась звезда, оставив светлый след. — О-ох, господи! — шепчет кто-то в кухне. На крыльце явилась стряпуха. — Я все беспокоюсь, — заговорила она, — как кисель? — Как в первых домах! — Опять можно и полосами его пустить, с клюквой, как угодно? — Как вам угодно, и с клюквой!.. Как в первых домах! — Я все беспокоюсь! — заключила стряпуха, уходя. Усталый дьячок еще медленнее читал псалтырь; из отворенного окна на него изредка налетал свежий воздух. — С-с-с-с-с-с… — раздалось под окном. Дьячок обернулся. Прохор Порфирыч облокотился на подоконник локтями, прищуривал глаз и кивал головой в сторону. — Не мешает! — сказал дьячок. Следовало повторение "нечто" и опять монотонное чтение. Прохор Порфирыч снова исчезал куда-то. Дьячок, у которого начинали слипаться веки, иногда закрывал глаза и прерывал чтение, пошатываясь вперед и назад. Тишина была мертвая. Вдруг где-нибудь, не то вверху, не то внизу, с каким-то нытьем щелкал замок. Дьячок выпрямлялся, широко раскрывал глаза и едва успевал произнести два-три слова, как начинал дремать снова. Послышалось какое-то шуршание. Дьячок снова встрепенулся. — Я, я, я! — успокоительно шептал из сеней Порфирыч, осторожно таща по земле какую-то шкуру, или ковер, или шинель. — Завтра, брат, и без того хлопот полон рот! Начинали петь петухи. Дьячок совсем заснул, положив голову на кожаный аналой и приседая. Его разбудил какой-то шум, происходивший на дворе… В окно он увидел Прохора Порфирыча, расправлявшегося с Лизаветой Алексеевной, которая таки не вытерпела до утра и тихонько успела пробраться в мезонин. — Уйду! уйду! уйду… Ради бога! Ах, не увечьте! Сама! сама! сама! С такою же точно рассудительностью проводил Прохор Порфирыч и следующие дни; в день похорон, почти в одно и то же время, он распоряжался в кухне, подавал к столу тарелки, бежал за водкой, утешал маменьку, выводил из-за стола пьяного, подтягивал вместе со всеми "вечную память!" и тут же засовывал в карман какую-то вещь, присовокупляя про себя: "ременная, аглицкая" и т. д. Без Прохора Порфирыча никто не мог дохнуть; отовсюду слышались голоса: "Порфирыч, Прохор Порфирыч!", и в ответ на них Порфирыч беспрестанно сыпал: "С-сию минуту-с, с-сию минуту-с… Иду, иду, иду!" Кончились похороны, дом опустел: везде были открыты окна и двери, ветер свободно гулял повсюду, вытаскивая в отворенное итальянское окно мезонина ветхую зеленую стору и подгоняя ее под самый князек крыши; в комнате, где так долго умирал барин, было все взрыто: старые тюфяки и перины, рыжие парики с следами какой-то масляной грязи вместо помады, банки с какими-то мазями, прокопченные куревом трубки и чубуки, все это наполняло душу отвращением, гнало из комнаты, уже опустевшей. Внизу и вверху лопались обои, и за ними то и дело шумели потоки сору. Прохор Порфирыч это время постоянно находился при маменьке, изредка заглядывая в дом, где через несколько времени начался аукцион. Порфирыч долго рассматривал вещи, долго молчал, и когда решался наконец просунуть в толпу голову и произнести "пятачок-с", то это значило, что ему попалась такая штука, за которую люди знающие, "охотники", дадут несравненно больше. Зацепив какую-нибудь подобную вещицу, он скромно возвращался к маменьке, покупал ей на свои деньги водку (малиновую сладенькую любила Глафира) и к чаю брал у растеряевского лавочника Трифона тоже любимые Глафирой грецкие орехи и винные ягоды… — Кушайте, маменька! сделайте милость, — говорил он. — Не могу, Прошенька, я этого чаю глотка проглотить, чтобы без эвтого, без сладкого… Изюмцу или бы чего… — Кушайте, на доброе здоровье, не томитесь… — Что ж это, Проша, будет ли нам какое награждение от покойника?.. — Надо быть. Я так думаю, чем-нибудь же должен он свое поведение оплатить… Надо за этими крюками-то поглядывать!.. — намекал он на душеприказчиков. — То-то, ты, Проша, посматривай!.. Поглядывай, как бы они чего не наплели там… — Авось бог! Кушайте, маменька, кушайте! После аукциона душеприказчик позвал Прохора Порфирыча наверх. — А, ты! — сказал чиновник, когда Порфирыч вошел и поклонился. — Вот вас барин наградил. Порфирыч острожно подвинулся к столу и упорно смотрел в валявшуюся там бумагу. Он что-то прочитал в ней. — Вот деньги. Отдай матери. — Покорнейше благодарим, васскородие! Порфирыч поцеловал у чиновника руку… — Ну, ступай! — Слушаю-с… Порфирыч стал у двери. — Больше ничего; ступай! — Слушаю, васскородие! И все-таки остался у двери. — Тебе что-нибудь нужно? — Так точно-с; потому, васскородие, самые пустые деньги вы изволили отдать-с… — Как? — Так точно-с… Мы это знаем-с. Сделайте милость, извините… барин по бумаге отделили третью часть на сирот; следовательно, пожалуйте нам полностью. На что нам такая безделица? Вы, васскородие, сделайте вашу милость, доложите, чт. о следовает… — Ступ-пай! Я тебе говорю! — Слушаю-с… И опять-таки стал у двери. — Ты не уйдешь? — через несколько минут злобно закричал чиновник. — Сделайте божескую милость, васскородие, пожалуйте деньги-с полностью! — Вон! — Я, васскородие, по суду буду искать… Как вам будет угодно!.. Грозное молчание… — Как вам угодно-с… Я к господину губернатору… Опять же мы и Федор Федорыча довольно хорошо знаем… Как вам угодно! — Я сам Федор Федорыч! Что ты мне грозишь? Плевать я на него хотел! — Как вам будет угодно… Ну, только я этого грабежа не оставлю! Порфирыч, весь зеленый от гнева, спускался с лестницы. Чиновник нагнал его и бросил в лицо пачкой бумажек. — Ты деньги-то не швыряй! — заговорил Порфирыч во все горло. — Ты свою рожу-то береги… — Дьявол! — послышалось сверху… Блистательная победа над чиновником завершилась не менее блистательной попойкой в кухне. Брат Порфирыча уезжал в деревню, в конторщики; в кухне по этому случаю кипели самовары, на столе стояли полуштофы, валялись орехи, винные ягоды, рыба, куски ветчины, и шло веселье и плач. Брат Порфирыча, никогда не пивший водки, сильно охмелел с двух рюмок, лез обниматься и кричал: — Брат!.. Бр-рат! Я доверяю!.. — Проша! — приставала хмельная мать… — Господи! — умиленно говорил Порфирыч… — Братец! — Брат! — Братец! видит бог! — Брат! Я доверяю! Ман-нька!.. Брат!.. — Всей душой!.. Боже мой! — Брат! Порфирыч обнимался с братом, прижимая к его спине полштоф. — Брат! Лакей совсем осовел и валялся как сноп, не переставая повторять: "Бр-рат!" Наконец его ввалили вместе с гитарой в мужичью повозку, присланную из деревни, и Прохор Порфирыч остался с матерью вдвоем… — Ну, маменька, — говорил он ей на другой день. — Надо думать!.. Не сегодня-завтра в шею погонят… — О-ох, надо, надо! — Я так думаю, домик бы? Деньги, они, не увидишь, разбегутся… — Уж как ты знаешь!.. Куда мне, я не пойму ничего… Еще изобьют, пожалуй, и суда не сыщешь… Мне бы где свой угол… — Я так думаю, домик… Я похлопочу… По крайности будет у вас свое имение… — О-ох, давно своего-то не было!.. — То-то и есть! Братец, дай бог здоровья, доверяют мне. — Да я-то нешто зверь какой?.. Ты меня не ограбишь… Не выдашь… Из моего дому не выгонишь… — Пом-милуйте!.. Ведь тоже вашего заводу-то. Слава богу! — И Прохор Порфирыч целовал у маменьки ручку. Душеприказчик ходил с купцами вокруг дома умершего барина, пробовал стены топором, мерял землю цепью и, сердито постукивая в кухонное окно, говорил: — Выбирайтесь, выбирайтесь, выгоню! — Не беспокойтесь, сделайте вашу милость, уйдем-с!.. — отвечал Прохор Порфирыч. Несколько дней он употребил на отыскивание дома, наконец нашел. В лачуге жила одна старая баба, никогда не показывавшаяся на свет божий. Ходили слухи, что она с мужем занималась когда-то "нехорошими" делами, вследствие чего муж и умер без покаяния, без причастия. Не захотел. Поэтому старуху все боялись, и никто не старался узнать, что с ней делается: в окнах у нее никогда не светился огонь, печь не топилась, и чем питалась она, тоже было неизвестно. Умри старуха — все бы побоялись войти к ней. Но Прохор Порфирыч зашел. Старуха превратилась в какое-то совершенно одичалое существо. Долго не понимала она, что такое толкует ей Порфирыч, но когда он показал ей деньги, старуха заговорила. — Давай! давай!.. Я зарою… — А сама уйдешь? — Давай… Уйду! уйду!.. Кое-как Порфирыч наконец растолковал ей, в чем дело, и дал целковый. Старуха с жадностью схватила его, обернула тряпками, спрятала за пазуху и забилась на печь в самый угол… После того как был отыскан дом, действия Прохора Порфирыча приняли какой-то таинственный характер. Притащив матери из кабака сладенькой, он просил у ней позволения сходить на минутку в одно место и поспешно направился в какой-то глухой закоулок. Здесь жил известный городской кляузник приказный. Прохор Порфирыч вежливо раскланялся с хозяином и, отведя его к столу, объявил, в чем дело. — Однако, извините меня, — говорил приказный, внимательно выслушав шепот Порфирыча, — как вы молоды, и какая у вас в душе подлость! — Что делать! время не такое!.. — В первый раз в таких молодых летах встречаю такую низость… — А я так думаю, надо бы мне бога благодарить? — Раненько-с… Чего доброго, еще нашему брату горло перекусите… вот обидно что! — На этом будьте покойны. Ну, а дело через это все-таки, я полагаю, само собой? — Это до дела не касающе. Вы остаетесь при вашем свинстве… — А вы при вашем!.. — А я-с при моем. Посылайте за полштофом! Приказный с шумом перевернул лист бумаги. С этого дня между Порфирычем и приказным начались какие-то непостижимые отношения: они никогда не были вместе, но и не разлучались; в то время, когда Порфирыч сидел с маменькой и угощал ее, вдруг в окне, как молния, мелькала рожа приказного, делавшая какие-то ужимки и гримасы. Порфирыч срывал с гвоздя фуражку и исчезал. А то можно было их встретить еще так: Порфирыч стоял на одном конце улицы, а приказный на другом, и разговор шел тоже непостижимыми жестами: приказный махал куда-то головой в сторону, Порфирыч показывал ему кулак; в ответ приказный тряс головой, крестился и вынимал из бокового кармана бумагу… Порфирыч почему-то плевал сердито в землю, но шел к приказному. Приказный, стараясь вызвать Порфирыча ночью, громко кашлял под окном или начинал петь. Днем стоило Порфирычу выйти на улицу, как тотчас же раздавалось откудато "с-с-с-с-с… с-с-с-с…" и в стороне показывалась фигура приказного, поднимавшего почему-то три пальца; Порфирыч также иногда показывал ему в ответ три пальца, только в другой комбинации… После таких таинственных сцен приказный на минуту зачем-то явился в кухне у Глафиры вместе с Прохором Порфирычем, жался у двери, а когда Глафира сказала сыну: "да я этого ничего не понимаю", приказный вдруг развернул на столе бумагу, опрокинулся над ней, зачеркал пером и что-то заговорил. Та же сцена произошла в доме старухи, у которой покупали дом. Затем приятели снова разошлись в разные стороны. Стоя на крыльце гражданской палаты, Порфирыч манил приказного, торчавшего где-то, бог знает, как далеко… Приказный показал что-то руками, Порфирыч еще поманил. Тогда приказный направился к палате зигзагами, почему-то миновал палатское крыльцо, потом повернул назад, поплелся по стенке и, снова поравнявшись с крыльцом, вдруг юркнул туда, как рыба в воду. Порфирыч исчез за ним… Результатом таких таинственных деяний провинциальной адвокатуры было то, что Прохор Порфирыч воротился из палаты хмельной, постоянно улыбающийся, выложил перед матерью из кармана совершенно смятые ягоды, яйца и все хихикал. — Все ли, батюшка, Прошенька, теперича-то… — В-всссе! Будьте покойны! Кушайте на здоровье… Теперь… уж все! уж теперича, маменька, вполне! — Ну, и слава богу! — С-слава богу!.. Эт-то справедливо. Да-с! уж все!.. Порфирыч вдруг хихикнул. — Маменька! — сказал он, зажимая рукою рот и фыркая… — А что я вам скажу… Дом-то… Дом-то, ведь он мой-с!.. — Ах!.. — вскрикнула Глафира и обомлела… Прохор Порфирыч попробовал было сделать серьезную физиономию, но вдруг фыркнул и рванулся в дверь, повалив на ходу скамейку и оставив Глафиру в каком-то оцепенении. Скоро Глафира и Прохор Порфирыч перебрались в купленную лачугу. Глафира заливалась слезами и кричала на всю улицу. — Маменька, — сказал на это Порфирыч строго, — ежели вы так продолжать будете, я, ей-богу, в полицию не постыжусь… После этого Порфирыч перенес ругань от брата, нарочно приехавшего из деревни. — Я с тобой, с подлецом, и говорить-то бог знает чего не возьму! — заключил свою речь брат и пошел к двери… — Сейчас самовар готов, братец… — произнес все время молчавший Порфирыч и проводил разгневанного брата до ворот. Преодолев такие трудности, Порфирыч приступил к старухе: — Ну, старушка, ступай с богом… — Что ты, очумел, что ли? — Как очумел? дом мой! ступайте с вашим капиталом. — Куда я пойду? Да я тебе все глаза выцарапаю, только ты заикнись. Порфирыч порешил это дело повести через полицию, а старуха безмолвно скорчилась на печи. Сознав наконец себя полным хозяином, Прохор Порфирыч с истинным благоговением произнес: — Боже! Благодарю тя!..III. ДЕЛА И ЗНАКОМСТВА
Так поселился Прохор Порфирыч в Растеряевой улице. Ветхая и забытая изба старухи оживилась, приосанилась; около нее несколько дней возились два поденщика: отставной раненый солдат, с засученными рукавами и панталонами, густо смазал ее глиной, таская за собой наполненное глиною корыто и шайку, из которой он по временам брызгал водою на стену; плотник, с своей стороны, усердно охаживал избу кругом, тщательно выбирая местечко, куда бы, не опасаясь падения избы, можно было загнать хороший гвоздь. Скоро ярко выбеленная изба пестрела повсюду множеством светлых планок, досок, дощатых четырехугольников, ярко вылегавших на почерневших и полусгнивших досках крыши, ворот и забора. И, несмотря на такие старания, изба все-таки напоминала физиономию обезьяны, если посмотреть на нее сбоку: нижняя выпятившаяся челюсть соответствовала выпятившимся бревнам в фундаменте, вследствие чего окна верхним концом уходили в глубь избы, а нижним выпирали наружу. В одно и то же время с преобразованием наружного вида избы шли и внутренние реформы. Прохор Порфирыч неутомимо вводил разные "положения"; для маменьки было "положение": знать свое место, сидеть и дожидаться последнего часу; изюмы и сладкие малиновые наливки были отменены — "не такое время"; насчет старухи, которую не выжила никакая полиция, было положение "не касаться": "хочет издохнуть — издыхай, не хочет — как угодно"; из домашних харчей ей не отпускалось ничего; маменька, убитая сыном, выговорила у него дозволение хотя в спокое доживать век и не трепаться около печки; Прохор Порфирыч попятился, припомнил маменьке ее недобропорядочную жизнь, но все-таки взял в стряпухи бабу, которая была тоже оплетена положениями: солдат не водить и не таскаться по соседям — "нечего слоны слонять" попусту; баба тотчас заступилась за свое правое дело и выговорила только одного солдата, и тот обещался жениться на ней после Святой. Скоро явился солдат, расстегнул сюртук, закурил трубку, начал поплевывать по сторонам, запахло махоркой, послышались слова: "фитьфебиль", "чихаус", "каптинармус". За солдатом потихоньку вошла какая-то баба, спросила: "что, нашей курицы не видали?" и села. За ней другая, тоже насчет курицы, третья — пошел говор, дружба, словом, житье, которое Прохор Порфирыч не мог замуровать никакими положениями. Он изредка высовывал сюда голову и грозно произносил: "Черти! аль вы очумели?" Солдат прятал пылавшую трубку в карман, бабы замолкали, но через несколько времени начиналась та же самая история. Порфирыч поэтому держался преимущественно в своей половине. Прохор Порфирыч выбрал себе на житье другую половину избы, отделенную от кухни сенями с земляным полом. Маленькая комнатка его хоть и смотрела окнами в забор, но зато не предвещала того близкого разрушения, которым ежеминутно грозило жилище маменьки: стены были довольно крепки и прямы, окна не так гнилы и не так ввалились внутрь комнаты; тут же была особая печка с лежанкой. Некрасивый вид комнаты, при деятельном старании Порфирыча, принял некоторое благообразие. Перед окнами стоял станок, на котором Порфирыч обыкновенно высверливал дуло револьвера и зарядные отверстия в барабане; на этом же станке оттачивались как эти две штуки, так и все принадлежности замка, собачки, шомпола и другие части, которые доставляются кузнецом в самом аляповатом виде, едва-едва напоминающем настоящую форму оружия. Необходимые для этого инструменты были воткнуты за кожаный ремешок, прикрепленный к стене несколькими гвоздями. Над ними, у самого потолка, на больших гвоздях болтались вырезанные из листового железа фасоны разных частей оружия; по ним можно было проследить все "последние" растеряевские новости в мастерстве Прохора Порфирыча. Без пособия каких бы то ни было руководств, без самомалейших признаков какого-нибудь печатного лоскута по этому предмету, Прохор Порфирыч всегда умел "поддеть" самую последнюю новинку. Проезжий офицер из Петербурга, помещик, облетевший весь мир и возвращающийся в отечество с двумя-тремя десятками заграничных вещиц, никогда почти не ускользали от зоркого глаза Прохора Порфирыча. Гденибудь в гостинице Порфирыч убедительно просил такого проезжего дать вещицу "на фасон"; тут же, повертывая эту вещицу перед глазами, смекал, в чем дело; в крайних случаях прикидывал вещицу на бумагу и обводил наскоро карандашом, а до остального додумывался дома. Таким образом, в глуши, где-то в Растеряевой улице, Порфирыч знал, что на белом свете есть Адаме и Кольт, есть слово "система", которое он, впрочем, переводил в свою веру, отчего оно преображалось в "исцему". Мало того, пистолеты, выходившие из рук Порфирыча, носили изящно вытравленное клеймо: "Patent", смысл какового клейма оставался непроницаемою тайною как для Порфирыча, так и для травщика; но оба они знали, что когда работа украшена этим словом, то дают дороже. Все остальное в комнате, не относившееся до мастерства, относилось исключительно до личных потребностей Прохора Порфирыча. Деревянная скрипучая кровать с грубым ковром, когда-то принадлежавшая растеряевскому барину, кожаная подушка того же барина, манишка на стене, сундук с тощими пожитками и, наконец, на лежанке, издали казавшейся грудою кирпичей, кусок тарелки с ваксой, сапожная щетка с оторванной верхней крышкой и оплывший сальный огарок в низеньком жестяном подсвечнике. Все эти признаки убожества в глазах Прохора Порфирыча принимали совершенно другое значение, потому что говорили о собственном его хозяйстве. Сени также не пропали даром: в них было "положено" спать подмастерью, которого Порфирыч скоро "припас" для себя. Подмастерье этот был не из т — ских; он был тамбовец и на счастье Порфирыча обладал таким множеством собственных бед, что вовсе не требовал за собою ни строгого присмотра, ни понуканья, ни ругательств. Он был почти вдвое старше Порфирыча, испытал наслаждение быть полным хозяином, имел благородную жену, которая и помутила всю его жизнь, доведя наконец до того, что он, Кривоногое, бежал из родного города куда глаза глядят. В Т. проживал он без билета, что составляло его ежеминутную муку. Ко всем этим несчастиям присоединилось еще одно, едва ли не самое страшное, именно непомерная сердечная доброта, покорливость и ежеминутное сознание своей ничтожности. Такие беды сделали из него горчайшего пьяницу, но опасность попасть в пьяном виде в полицию, а потом в руки жены иногда могла удержать его в пределах одного шкалика в сутки. Прохор Порфирыч, имевший возможность по крайней мере раз тысячу убедиться в честности своего подмастерья, знавший полную его неспособность сделать какую-нибудь гнусность, все-таки, уходя из дому, заглядывал в кухню и говорил бабам: — Присматривайте за этим молодцом-то! Самою задушевною собеседницею подмастерья была Глафира; при ее помощи как-то таинственно являлась выпивка, соленый огурец, потом, благодаря им, тянулись долгие разговоры шепотом, ибо грозная тень Порфирыча невидимо витала в мастерской. Подмастерье рассказывал про свое имущество, что "всего было", как он с полицеймейстером пил шампанское на балконе, как ходил за женой в маскарад, куда она укатила с офицерами. Потом еще более глубоким шепотом присовокуплял, как жена его била и ругала. При этом дело происходило так. "Харя!" — говорила ему жена, на что будто бы Кривоногое отвечал: "Покорнейше вас благодарю!" — "Рогожа!" — "Чувствительнейше вас благодарю!.." Разлетится, разлетится, по щеке — хлоп! "Сделайте вашу милость, еще…" После разных мытарств, перенесенных им от супруги, последняя однажды пожелала с ним помириться… "Я, — говорит, — тебя, Федя, ни на кого не променяю…" — "О?" — "Провалиться! Потому, я тебя без памяти обожаю…" — Обрадовался я, признаться, — рассказывал Кривоногое. — "Пройдись со мной под ручку…" Подхватил, пошли. Шли-шли… "Зайдем сюда на минутку, вот в этот дом…" "Изволь", — говорю. Зашли. Завела она меня к какому-то военному, да и говорит: "Нельзя ли моему мужу лоб забрить?" Я как услыхал — прямо в окно, да бежать. Вот от этого-то и здесь очутился; не знаю, как отсюда-то бог вынесет… Кривоногое вздыхал и принимался за работу. Если иногда случалось, что подмастерье запивал и начинал поговаривать, что сам господин хозяин перед ним ничего не стоит, то хозяин, то есть Прохор Порфирыч, брал его за шиворот, тащил в амбар и, толкнув туда, запирал дверь на замок. — И покорнейше вас благодарю! — говорил на это Кривоногое, очутившись где-нибудь в углу среди корыт и пустых мешков. Обремененный разными невзгодами, подмастерье не переставая работал целые дни, и под защитою его двужильных трудов Прохор Порфирыч не спеша обделывал свои дела. Главною задачею его в эту пору было оставлять в своем кармане по возможности самую большую часть той красненькой, которая получалась за проданный револьвер, то есть отделять из нее по возможности как можно меньше в пользу кузнецов и других лиц, которые участвуют своими трудами, и уплачивать им, если можно, натурою, в "надобное" время. Сообразно с такими планами, Прохор Порфирыч особенно ценил только два дня в неделе: понедельник и субботу. Понедельник был для него потому особенно дорог, почему для прочего рабочего люда он был невыносим. В понедельник Прохор Порфирыч делал дела свои потому, что вся "мастеровщина" города в этот день не имела сил ударить палец об палец, утверждая, что в этот день работают "лядкины детки", а все настоящие люди рыщут целый день, желая отдать душу дьяволу, только бы опохмелиться. И этот-то общий недуг доставляет в руку Порфирыча несколько таких недужных субъектов живьем. Но для этого им приходилось пройти еще многое множество рук, всегда достаточно цепких и много способствующих успеху Порфирыча. Дело совершалось примерно таким путем. Приятный для Прохора Порфирыча субъект пробуждался в понедельник в какой-то совершенно неизвестной ему местности. Только самое тщательное напряжение разбитой "после вчерашнего" головы приводило его к заключению, что это или архиерейская дача, за пять верст от города, или Засека, за четырнадцать верст, или, наконец, родная улица и жена со слезами, упреками или поднятыми кулаками. Успокоившись насчет местности, бедная голова мастерового успевает тотчас же проклясть свое каторжное существование, дает самый решительный зарок не пить, подкрепляя это самою искреннею и самою страшною клятвою, и только выговаривает себе льготу на нынешний день, и то не пить, а опохмелиться. Такое богатство мыслей совершенно не соответствует внешнему виду мастерового: на нем нет ни шапки, ни чуйки, куда-то исчезли новенькие "коневые" сапоги, но почему-то уцелела одна только "жилетка". Мастеровой понимает это событие так: около него возились не воры-разбойники, а, быть может, первые друзья-приятели, которые, точно так же, как и он, проснулись с готовыми лопнуть головами и такие же полураздетые или раздетые совсем. Тот, кто оставил на мастеровом "жилетку", думал так: "Чай, и ему надо похмелиться-то чемнибудь!" И пошел искать в другое место. Сожаления о коневых сапогах и чуйке, терзания больной головы, проклятия мало-помалу исчезают в размышлениях над "жилеткой", и в особенности в сомнении относительно того, как на этот предмет посмотрит Данило Григорьич. Полная, здоровая фигура Данилы Григорьича уже давнымдавно красуется на высоком кабацком крыльце. Поправляя на животе поясок, исписанный словами какой-то молитвы, он солидно раскланивается с "стоющими" людьми или, понимая смысл понедельника, принимается набивать стойку целыми ворохами переменок. Под этим именем разумеется всякая ношебная рвань, совершенно не годная ни для какого употребления: старые халаты, сто лет тому назад пущенные семинаристами в заклад и прошедшие огонь и воду, лишившись в житейской битве полы, рукавов, целого квадрата в спине и проч. Вся эта рвань предназначается для несчастных птиц понедельника, которые то и дело залетают сюда, оставляя в заклад чуйки, жилетки и облачаясь в это уродское тряпье для того, чтобы хоть в чем-нибудь добраться домой. Весело похаживает Данило Григорьич; по временам он запевает какую-нибудь духовную песнь: "Господи, помилуй…" или идет за перегородку, откуда скоро вместе с его смехом слышится захлебывающийся женский смех. — Грех! — слышно за перегородкой. — Эва!.. — басит Данило Григорьич. На крыльце кто-то оступился от слишком быстрого вбега, и перед Данилою Григорьичем, солидно обдергивающим подол ситцевой рубахи, вырастает полуобнаженная и словно на морозе трясущаяся фигура. Данило Григорьич спокойно помещается за стойкой. — Сдел-л… милость! — хрипит фигура, подсовывая жилетку, и более ничего не в силах сказать. — Сдел-л… милость! — Покажь-ко, за что миловать-то еще? Начинается самая мучительная ревизия всех дыр жилета. Данило Григорьич трет его мокрым пальцем, рассматривает на свет, словно фальшивую бумажку. — Сдел-л… милость! Ах ты, боже мой! а? — царапая всклокоченную голову, хрипит фигура. — Данило Григорьич! Сдел-л милость… Ах т-ты, боже мой! Мучитель швыряет жилет под стойку и говорит мастеровому, тыкая себя пальцем в грудь: — Только един-ствен-но моя одна доброта! — Отец!.. Да разве… Ах ты, боже мой!.. Данило Григорьич с сердцем откупоривает кривым шилом полштоф, с тем же ожесточением сует маленький стаканишко, склеенный и сургучом и замазкой, почему потерявший очень много в своем и без того незначительном объеме. Ужас охватывает мастерового. — Данило Григорьич! Побойся бога! — Я говорю, истинно только из одной жалости… Поверь ты мне… Я с тебя бог знает чего не возьму божиться… Для того, что видеть я не могу этого вашего мучения! — Данило Григорьич! Отец! Да ты что же это мне?.. Опять, стало быть, на неделю испорчен? Данило Григорьич! Целовальник молча ставит полштоф на прежнее место. — Данило Григорьич! — умоляя, хрипит мастеровой. — Ради самого господа бога… Данило Григорьич! — Я теб-бе говорю, — хочешь, а не хочешь… — Сто-сто-стой! Что ты? Сделай милость!.. Ах ты, господи… — Для господа, я так полагаю, пьянствовать нигде не показано… Ну-кось, поправляйся махонькой. Мастеровой долго смотрит на стаканишко с самым жестоким презрением, с горя плюет в сторону и наконец пьет… Долго тянется молчание. Слышно хрустение соленого огурца. — Нет, — говорит наконец мастеровой, немного опомнившись. — Я все гляжу, какова обчистка?.. — Спроворено по закону… — А?.. Одну жилетку?.. Это как же будет?.. — Скажи еще за жилетку-то "слава богу"! — И, ей-богу, скажешь!.. — Еще как скажешь-то… — Ей-ей… Еще, слава богу, хоть жилетку оставили!.. Ах ты, боже мой!., а?.. Обчи-и-стка-а… ай-ай-ай… а?.. Кан-нёвые сапоги одни, — душа вон, — пять целковых, одни!.. Да ведь какой конь-то!.. — Эти, что ль? Целовальник вынес из-за перегородки два сапога… — Он-ни! он-ни!.. — завопил мастеровой, простирая руки. — Ах, братец ты мой!.. Как есть они самые. — Ну, теперь не воротишь!.. — Где воротить!., не воротишь! — Теперь нет! — Теперь, избави бог, ни в жисть не вернуть… Они как есть!.. Обчистка! Мастеровой развел руками. — То-то и есть: говорил я тебе… ой, не больно конями-то своими вытанцовывай… Идет долгое нравоучение. — И опять же скажу, это на вас от господа бога попущение… Докуда вам мамоне угождать?.. — заключает целовальник. Мастеровой вздыхает и скребет голову… — Данило Григорьич! — умильно начинает он, голос его принимает какой-то сладкий оттенок. — Сделай милость!., маленькую! Данила Григорьича охватывает гнев. Не отвечая, он в одну секунду успевает нарядить посетителя в переменку и за плечи ведет к двери. — Маленькую! отец! — Ступ-пай! Ступай с богом! — Полрюмочки! — Ступай-ступай! — Как же быть-то? — Думай! — Думать? Ведь и то, пожалуй, надо думать… — Дело твое! — Надо думать!.. Ничего не поделаешь!.. Черной тучей вваливается мастеровой в свою лачугу и, не взглянув на омертвевшую жену, нетвердыми ногами направляется к кровати, предварительно с размаху налетая на угол печки и далеко отбрасывая пьяным телом люльку с ребенком, висящую тут же на покромках, прицепленных к потолку. Не успела жена всплеснуть руками, не успела сдавленным от ужаса голосом прошептать: "разбойник!" — как супруг ее, с каким-то ворчаньем бросившийся ничком на постель, уже заснул мертвым сном и храпел на всю лачугу. Испуганный этим храпом ребенок вздрагивал ногами и плакал. Оцепененье бедной бабы разрешается долгими слезами и причитаньями… А муж все храпит… Наконец рыдающая жена решается на минуточку сходить к соседке. Наскоро рассказывает она приятельнице, в чем дело, занимает до вечера хлеба и тотчас же возвращается домой. Прямо под ноги ей бросаются из избы три собаки, с явными признаками молока на морде. Чуя погибель молока, припасенного ребенку, она делает торопливый шаг через порог и наталкивается на пустой сундук с отломанной крышкой; в сундуке нет платья, на стене нет старой чуйки, на кровати нет мужа, а люлька с ребенком описывает по избе чудовищные круги, попадая то в печку, то в стену. Окончательно убитая баба долго не может ничего сообразить и вдруг пускается вдогонку… В это время муж ее с каким-то истинно артистическим азартом выделывает в дальнем конце улицы удивительные скачки: иногда он словно подплясывает, а вместе с ним пляшет и хвост женского платья, выбившегося из-под "переменки". — Держи, держи!.. — голосит баба, путаясь в подоле отнявшимися и онемевшими ногами, — ах, ах, ах… Разбойник! Грабитель! Какой-то лабазник стал ей поперек дороги, растопырив руки, словно останавливал вырвавшуюся лошадь.Прохожий солдат обнял на ходу и раза два повернулся с ней. Остановился и засмеялся чиновник с женой… А супруг в это время уже поравнялся с храминою Данилы Григорьича и с разлета всем телом распахнул обе половинки дверей. Добралась наконец и баба. Мужа не было. — Где муж? — едва переводя дух, закричала она. — Подавай! Слышишь? Сейчас ты мне его подавай, кровопийцу… — Я с твоим мужем не спал! — категорически ответил Данил о Григорьич. — Ты его супруга, ты и должна его при себе сохранять… — Подавай, я тебе говорю! Баба вся помертвела от негодования. — С-с-сию минуту мне мужа маво!.. Знать я этого не хочу!.. Целовальник усмехнулся. — Малаша! — произнес он, направляя слова за перегородку. — Вот баба мужа обронила… Сделайте милость, присоветуйте? — Ххи-хи-и-их-хи-хи-хи! — раскатилось за перегородкой. — Шкура! — заорала баба. — Мне на твои смехи наплевать!.. Твое дело распутничать, а я ребенку мать! — Чтоб те разорвало!.. — Ах ты!.. — Что за Севастополь такой? — громче всех закричал целовальник. — Ишь, генерал Бебутов какой… мутить сюда пришла? Так я опять же тебе скажу — мужа твоего здесь не было! — Не было-о? — Нету! Проваливай с молитвой! К Фомину убежал! — К Фомину-у? — К нему. С бог-гом! В окно выскочил. Баба замолчала, тихонько заплакала и медленно пошла к двери. — Все ли взяла? Как бы чего не забыть?.. — подтрунивал целовальник. — "А я вот он, а я во-о…" — вдруг запел кто-то… Баба узнала голос мужа. Но где раздавалось это пение — на чердаке ли, под полом ли или на улице — решительно разобрать было нельзя. Тем не менее баба бросилась на хохотавшего целовальника. — Подавай! Сейчас подавай! Я тебе голову разобью! Хохотал целовальник, хохотала баба за перегородкой, и пение опять возобновилось. — Разбойники! Дьволы! У меня корки нету… Под-дав-вай сейчас!.. — А я вот он, а я во, а я во, а я во, — хо-о-о!.. Смех, гам, слезы… — Ну, с богом! — заговорил целовальник решительно и повел бабу на лестницу. — Я на тебя, изверг ты этакой, — доносилось с улицы, — во сто раз наведу, ма-ашенник! Я тебя, живодера этакого, начальством заставлю… — Ду-ура! Нету такого начальства, башка-а! Где же это ты такое начальство нашла, чтобы не пить? рожа-а! — резко и внушительно говорил целовальник, высовывая голову на улицу. — В начальстве ты на маковое зерно не смысли-ишь!.. Какого ты начальства будешь искать? Прочь отсюда, падаль! Баба долго кричала на улице. Целовальник, разгоряченный последним монологом, плотно захлопывал дверцы. — Не торопись! — остановил его Прохор Порфирыч, отпихивая дверь, — совсем было прищемил!.. — А! Прохор Порфирыч! Доброго здоровья… Виноват, батюшка! С эстими с бабами то есть, не приведи бог… Прошу покорно. — Аи ушла? — шепотом проговорил мастеровой, приподымая головой крышку маленького погреба, устроенного под полом за стойкой, у подножия Данилы Григорьича. — Ушла!.. Ну, брат, у тебя ба-аба! — О-о!.. У меня баба смерть! Мастеровой выполз из погреба весь в паутине и стал доедать пеклеванку… — Какую жуть нагнала-а? — спросил он, улыбаясь, у целовальника. Тот тряхнул головой и обратился к гостю: — Ну что же, Прохор Порфирыч, как бог милует? — Вашими молитвами. — Нашими? Дай господи! За тобой двадцать две… — Ну что ж, — сказал мастеровой, — эко беда какая! В это время из-за перегородки выползла дородная молодая женщина, с большой грудью, колыхавшейся под белым фартуком, с распотелым свежим лицом и синими глазами; на голове у нее был платок, чуть связанный концами на груди. По дородности, лени и множеству всего красного, навешанного на ней, можно было заключить, что целовальник "держал при себе бабу" на всякий случай. Прохор Порфирыч засвидетельствовал ей почтение. — Что это, Данило Григорьич, — заговорила она, — вы этих баб пущаете… Только одна срамота через это! — Будьте покойны! — вмешался захмелевший мастеровой, — она не посмеет этого. Главное дело, — обратился он к Порфирычу шепотом, — я ей сказал: "Алена!.. Я этого не могу, чтобы каждый год дитё!.. чтобы этого не было!.. Мне такое дело нельзя!" — Ну и что же? — спросил целовальник. — Говорит: не буду! Потому я строго… — Малань! — ухмыляясь, произнес целовальник. — Вот бы этак-то… а?.. — Вы всё с глупостями. — Ххе-ххе-ххе!.. Мастеровой тоже засмеялся и прибавил: — Нет, надо стараться!.. И так голова кругом ходит! Целовальничья баба отвернулась. Прохор Порфирыч кашлянул и вступил с ней в разговор: — Ну что же, Малань Иванна, по своем по Каширу тужите? — Чего ж об нем… Только что сродственники… — Да-с… родные?.. — Родные! Только что вот это. Конечно, жалко, ну все я такой каторги не вижу, когда братец Иван Филиппыч одним мастерством своим меня задушил… Они по кошачьей части… одно погляденье на этакую гадость… тьфу! — А все деньги!.. — Ну-у уж… гадость какая! — Данило Григорьич! — шептал мастеровой, колотя себя в грудь. — Перед истинным богом… — Ты еще мне за стекло должен! Помнишь?.. — гудел Данило Григорьич. — Данило Григорьич!.. — Ну, Малань Иванна! а в нашем городе что же вы? пужаетесь? — Пужаюсь! — Пужливы?.. — Страсть, как пужлива… Сейчас вся задрожу!.. — Да, д-да, да… Место новое… — Да и признаться, все другое, все другое… За что ни возьмись… Опять народ горластый… — П-па ка-акому же случаю я тебе дам? — восклицает в гневе Данило Григорьич. — Данило Григорьич! Отец! — Народ горластый, и опять же, чуть мало-мало, сейчас драка! Норовит, как бы кого… — В ухо!.. Это верно! Потому вы нежные?.. — покашиваясь на мастерового, ласково произносит Прохор Порфирыч. — Нежная!.. — Умру! умру! — заорал мастеровой, упав на колени. — А, чудак человек! Ну, из-за чего же я… — Каплю, дьявол, каплю! — Что? Что такое? — заговорил, нехотя повернув голову к спорящим, Прохор Порфирыч. — В чем расчет? — Да, ей-богу, совсем малый взбесился… Просит колупнуть, но как же я ему могу дать? — Любезный, заступись!.. Я ему, душегубу, за бесценок цвол (ствол ружейный). Цена ему два целковых… Прошу полштоф, а? — Что же ты, Данило Григорьич! — произнес Порфирыч. — Ей-ей, не могу. Мы тоже с этого живем… — Покажь! — сказал Порфирыч, — что за цвол?.. У мастерового отлегло от сердца. — Друг! — заговорил он, острожно касаясь груди Порфирыча, — тебе перед истинным богом поручусь, полпуда пороху сыпь. — Посмотрим, попытаем. Целовальник вынес кованый пистолетный ствол, на котором мелом были сделаны какие-то черты. Прохор Порфирыч принялся его пристально рассматривать. — Сейчас околеть, — говорил мастеровой, — Дюженцеву делал!.. Еще к той субботе велел… Я было понадеялся, понес ему в субботу-ту, а его, угорелого, дома нету… Рыбу, вишь, пошел ловить… Ах, мол, думаю, чтоб тебе!.. Ну, оставить-то без него поопасался!.. — Да ко мне в сохранное место и принес! — добавил целовальник, — чтобы лучше он проспиртовался… чтобы крепче! Мастеровой засмеялся… — Оно одно на одно и вышло, — проговорил он, — Дюженцев этот и с рыбою-то совсем пьяный утоп… — Вот так-то! — Ах, и цвол же! ежели бы на охотника… — Это что же такое?.. — произнес Порфирыч, отыскав какой-то изъян. — Это-то? Да, друг ты мой! — Я говорю, это что? Это работа? — Ну, ей-богу, это самое пустое: чуть-чуть молоточком прищемлено… — Я говорю, это работа? — Да ты сейчас ее подпилком! Она ничуть, ничево! — Все я же? Я плати, я и подпилком? Получи, братПрохор Порфирыч кладет ствол на стойку, садится на прежнее место и, делая папиросу, говорит бабе: — Так пужаетесь? — Пужаюсь! Я все пуж-жаюсь… — Ангел! — перебивает мастеровой. — Какая твоя цена? Я на все, только хоть чуточку мне помощи-защиты, потому мне смерть. — Да какая моя цена? — солидно и неторопливо говорит Порфирыч. — Данилу Григорьичу, чать, рубль ассигнациями за него надо?.. — Это надо!.. Это беспременно!.. — Вот то-то! Это раз. Все я же плати… А второе дело, это колдобина, на цволу-то, это тоже мне не статья… — Да я тебе, сейчас умереть… — Погоди! Ну, пущай я сам как-никак ее сровняю, все же набавки я большой не в силах дать… — Ну, примерно? на глазомер? — Да примерно, что же?.. Два больших полыхнешь за мое здоровье; больше я не осилю… — Куда ж это ты бога-то девал? — Ну, уж это дело наше. — Ты про бога своими пьяными устами не очень! — прибавляет целовальник. Настает молчание. — Так вы, Малань Иванна, пужаетесь все? — Все пужаюсь. Место новое! — Это так. Опасно! — Три! — отчаянно вскрикивает мастеровой. — Чтоб вам всем подавиться… — Давиться нам нечего, — спокойно произносят целовальник и Порфирыч. — А что "три", — прибавляет последний, — это я еще подумаю. — Тьфу! Чтоб вам! — Дай-кось цвол-то! — Ты меня втрое пуще моей муки измучил! Порфирыч снова рассматривает ствол и наконец нехотя произносит: — Дай ему, Данило Григорьич! — Три? — Да уж давай три… Что с ним будешь делать… Малый-то дюже тово… захворал "чихоткой"! Мастеровой почти залпом пьет три больших стакана по пятачку, обдает всю компанию целым проливнем нецеремонной брани и, снова пьяный, снова разбитый, при помощи услужливого толчка, пущенного услужливым целовальником, скатывается с лестницы, считая ступени своим обессилевшим телом. Прохор Порфирыч спокойно прячет в карман доставшийся ему за бесценок ствол и снова обращается к целовальничьей бабе, предварительно вскинув ногу на ногу: — Так вы, Малань Иванна, утверждаете, что главнее по кошачьей части, то есть на родине?.. — По кошачьей! Такие неприятности! — Конечно! Какое же удовольствие? Такой образ действия Прохор Порфирыч называет уменьем потрафлять в "надобную минуту" и в понедельник мог им пользоваться в полное удовольствие, употребляя при этом почти одни и те же фразы, ибо общий недуг понедельника слагал сцены с совершенно одинаковым содержанием. Побеседовав с целовальничихой, Прохор Порфирыч отправлялся или домой, унося с собой груду шутя приобретенных вещей, или же шел куда-нибудь в другое небезвыгодное место. Между его знакомыми жил на той стороне мещанин Лубков, который был для Порфирыча выгоден одинаково во все дни недели. Мещанин Лубков жил в большом ветхом доме с огромной гнилой крышей. Самая фигура дома давала некоторое понятие о характере хозяина. Гнилые рамы в окнах, прилипнувшие к ним тонкие кисейные занавески мутно-синего цвета, оторванные и болтавшиеся на одной петле ставни, аляповатые подпорки к дому, упиравшиеся одним концом чуть не в середину улицы, а другим в выпятившуюся гнилую стену, все это весьма обстоятельно дополняло беспечную фигуру хозяина. В летнее время он по целым дням сидел на ступеньках своей лавчонки. Вследствие жары и тучности ноги были босиком, на плечах неизменно присутствовал довольно ветхий халат, значительно пожелтелый от поту и с особенным старанием облипавший выпуклости на тучном хозяйском теле. Такой легкий летний костюм завершался картузом, истрепанным и засаленным с затылка до последней степени. Беспорядок, отпечатывавшийся на доме и на хозяине, отмечал едва ли не в большей степени и все действия его. Сначала он занимался разведением фруктовых дерев; дело тянулось до смерти жены, после чего Лубков вдруг начал для разнообразия торговать говядиной, но, не умея "расчесть", стал давать в долг и проторговался. Кризисы такие Лубков переносил необыкновенно спокойно, и в тот момент, когда, например, торговля говядиной была решительно невозможна, он вел за рога корову на торг, продавал ее, на вырученные деньги покупал водовозку и принимался, не спеша, за водовозничество. Точно с таким же нерасчетом завел он кабак, который сам же и посещал чаще всех, хлебную пекарню и проч. и на всем спокойно прогорел. К довершению своей добродушно-бестолковой жизни он опять женился на молоденькой девушке, имея на плечах пятьдесят лет, и благодаря этому пассажу имел возможность хоть раз в жизни чему-нибудь удивиться и вытаращить глаза. У него родился сын. Событие было до того неожиданно, что Лубков решился оставить на некоторое время свое любимое местопребывание, крыльцо, и направился к жене. — Наталья Тимофеевна, — сказал он ей, почесывая голову, — это… что же такое будет? — Убирайся ты отсюда… знаешь куда? много ты тут понимаешь! — Да и то ничего не разберу… — Пшол!.. Через минуту Лубков по-прежнему сидел на крыльце Спокойствие снова осенило его. Раздумывая над случившимся, он улыбался и бормотал: — К-комиссия… Шли годы, и нередко ребята, то есть мастеровой народ, имея случай посмеяться над Лубковым, извещали его о близкой прибыли в то время, когда он, казалось, и не подозревал этого. Несколько лет таких неожиданностей и насмешек снова нарушили покой Лубкова. Он вторично покинул свое седалище с целью поговорить с женой. — Наталья Тимофеевна! — сказал он ей, — вы, сделайте милость, осторожнее… — Нет, ты сперва двадцать раз подавись, да тогда и приходи с разговорами! — Хоть по крайности сказывайтесь мне… в случае чего… — Пошел!.. Постигнув наконец, что ему безвинно суждено быть отцом многочисленного семейства, Лубков на шутки ребят отвечал: — А ты бы, умный человек, помалчивал бы, ей-богу! Во сто бы тысяч раз было превосходнее, ежели бы ты молчком норовил… так-то! В настоящее время у него по-прежнему существовала лавка, но род промышленности был совершенно непостижим, потому что лавка была почти пуста. В углах висели большие гирлянды паутины, с потолка свешивалась какая-то веревка, которую Лубков собирался снять в течение десяти лет, а на полках помещались следующие предметы: ящики с ржавыми гвоздями, куски железа, шкворень, всякий железный лом и полштоф с водкой. Более ничего в лавке и не было, кроме дивана, покрытого рогожей. На этом диване любила сидеть жена Лубкова и обыкновенно во время этого сиденья занималась руганьем мужа на все лады. Неподвижная спина Лубкова, подставленная под ругательские речи жены, ленивое почесыванье за ухом или в голове, среди самых патетических мест ее, смертельно раздражали разгневанную супругу. — Демон! — вскрикивала она в ужасе. Муж встряхивал головой, и сдвинутый на сторону картуз снова сидел на прежнем месте. Другого ответа не было. В понедельник в лавке Лубкова было довольно много посетителей и происходило что-то вроде торговли. Дело в том, что потребность опохмелиться загоняла даже к Лубкову целые толпы беднейших подмастерьев, которые, за неимением своего, тащили добро хозяйское: в сапогах или потаенных карманах, приделанных внутри чуйки, тащили они к Лубкову медную "обтирню" или дрязгу, целые вороха всякого сборного железа по копейке или по две за фунт. Все это у него тотчас же покупали люди понимающие. Иногда и сам Лубков принимался как будто делать дело: он выбирал из сборного железа годные в дело петли, крючки, ключи, откладывал их в особое место и при случае продавал не без выгоды. Иногда в общей массе железного лома попадались какие-нибудь редкостные вещицы, например замок с фокусом и таинственным механизмом. Ради этих диковинок заходил сюда и Прохор Порфирыч, имея в виду "охотников", которым он сбывал любопытные вещи за хорошую цену, платя Лубкову копейками, на что, впрочем, тот не претендовал. Лубков, по обыкновению, молча сидел на ступеньках крыльца, когда с ним поравнялся Порфирыч. — А-а! Батюшка, Прохор Порфирыч! В кои-то веки!.. — Что же это ты в магазине-то своем не сидишь?.. — Да так надо сказать, что приказчики у меня там орудуют… — Торговля? — Хе-х-хе-хе. Порфирыч вошел в лавку и, поместившись на диване, принялся делать папироску. — Подтить маленичка хлебушка искупить, — произнес хозяин, кряхтя поднимаясь с сиденья, и пошел в лавчонку напротив; под парусинным пологом торговал хлебник, на прилавке были навалены булки, калачи, огурцы и стояла толпа бутылок с квасом, шипевшим от жары. Подойдя к лавчонке, Лубков долго чесал спину, глубоко, по-видимому, вдумываясь и в квасные бутылки, и в огурцы, и в ковриги хлеба. Наконец он коснулся пальцем о белый весовой хлеб и сказал: — Ну-кося! замахнись на три фунтика! В то же время в самом "магазине" происходила следующая сцена. Рядом с Прохором Порфирычем на диване поместилась молодая черномазенькая смазливая жена Лубкова, в маленькой шерстяной косынке на плечах, изображавшей красных и черных змей или, пожалуй, пиявок. — Ты что же, домовой, — говорила она Порфирычу, — когда же ты мне платок-то принесешь?.. — Да ты и без платка выйдешь! — Ну, это ты вот, на-кось! — Ей-богу, выйдешь! Потому я на тебя твоему главному донесу! — Мужу-то? Лешему-то? — Н-нет, Евстигнею… — Прошка! — ошарашив по плечу еще глупее улыбавшегося Порфирыча, воскликнула собеседница, — я тебе тогда, издохнуть! башку прошибу… — Хе-х-хе-хе! Молчание… — Прохор! — заговорила опять жена Лубкова. — Если это твой поступок, то я с тобой, со свиньей… Тьфу! Приходи вечером… Черт с тобой!.. — Без платка? — Возьмешь с тебя, с выжиги… И она еще раз огрела его по плечу. Порфирыч улыбался во все лицо. В это время на пороге показался Лубков; он нес под мышкой большой кусок весового хлеба, придерживая другой рукой конец полы своего халата, которая была наполнена огурцами. Свалив все это на стойку, он взял один огурец и, шмыгая им по боку, говорил Порфирычу: — Какая, братец ты мой, комедия случилась… Алещку Зуева, чать, знаешь? — Ну? — Ну. То есть истинно со смеху уморил!.. Малый-то замотался, опохмелиться нечем. Что будешь делать!.. Сижу я, никак вчерась, вот так-то на крылечке, гляжу, что такое: тащит человек на себе ровно бы ворота какие. Посмотрю, посмотрю — ко мне!.. "Алеха!" — "Я". — "Что ты, дурак?" — "Да вот, говорит, сделай милость, нет ли на полштоф, я тебе приволок махину в сто серебром…" — "Что такое?" — "Надгробие", говорит. Так я и покатился! Это он с кладбища сволок. "Почитай-кось, говорит, что тут написано?.." Начал я разбирать: "Пом-мя-ни". — "Ну, вот я и помяну", говорит… Хе-хе-хе! Смех… Лубков откусывает пол-огурца. — Кам-медия! — говорит он, усаживаясь снова на крылечке. Настает общее молчание. Жена Лубкова грозит кулаком около самого носа Порфирыча. Тот сладко улыбается, полузакрыв глаза… В обиталище Лубкова он делал дела пополам с шуткой; но я не стану изображать, каким образом тут в руки Порфирыча попадала та или другая нужная ему вещица, отрытая в ящике с сборным железом. Все это делается "спрохвала", тянется от нечего делать долго, но вместе с тем, благодаря талантам Порфирыча, не носит на себе ничего отталкивающего. Самый процесс обирания Лубкова весьма мил. Жадности или алчности не было вообще заметно в действиях Прохора Порфирыча: на. его долю приходилось слишком много такого, что можно было брать наверняка, без подвохов и подходов; да кроме того, даже при таком тихом образе действий, Порфирыч мог еще подготовлять себе надобную минуту. Уходя от нужного человека домой, он находил полную возможность сказать ему: "Так смотри же, за тобой осталось… Помни!" Вообще особенность Прохора Порфирыча состояла в уменье смотреть на бедствующего ближнего одновременно и с презрительным сожалением, и с холодным равнодушием, и расчетом, да еще в том, что такой взгляд осуществлен им на деле прежде множества других растеряевцев, тоже понимавших дело, но не знавших еще, как сладить с собственным сердцем. Взяв от понедельника все, что можно взять наверняка, Прохор Порфирыч, спокойный и довольный, возвращался домой. Поджидая у перевоза лодку, он присел на лавочке, закурил папироску и разговорился с своим соседом. Это был старик лет шестидесяти, с зеленоватой бородой, по всем приметам заводский мастер. На коленях он держал большой мешок с углем. — Что же, ты бы работы поискал, — говорил внушительно Прохор Порфирыч. — Друг! работы? По моим летам теперича надо бы понастоящему спокой, а я вон… Старик как-то пихнул мешок с углем. — Стало быть, нету, — прибавил он. — Что я знаю? Всю жизнь колесо вертел, это разве куда годится? — Плохо! Ну, и… того, потаскиваешь уголек-то? — И — да! братец мой… Я в эфтом не запираюсь: которые господа у меня берут, те это знают: "Что, старичок, подтибрил?" — "Так точно, говорю, васскородие!.." Так-то! Ничего не поделаешь! Старик замолчал и потом что-то начал шептать Порфирычу на ухо, но тот его тотчас же остановил. — Ты, старина, таких слов остерегайся! Старик вздохнул. Лодка причалила к берегу, и в нее вошла толпа пассажиров: "казючка" (женщина зареченской стороны), больничный солдат с книгой, два мещанина, старик и Прохор Порфирыч. Лодка тихо отплыла от берега. — Вытащили его? — спрашивал один мещанин другого. — Вытащили… Главная причина, пять дён сыскать не могли: шарили, шарили… Раз двадцать невода закидывали, нет да на поди… А он, что же? какую он штуку удрал!.. — Н-ну? — Знаешь ключи-то у берега? Он туда и сковырнись, засел в дыру-то, нет — да и полно! — Вот тоже наше дело, — заговорил солдат с книгой. — Я говорю: васскородие, нешто голыми людей хоронить показано где? А он мне… — Это к чему же речь ваша клонит? — иронически перебил Порфирыч. — Чево это? — В как-ком, говорю, смысле? Старик прищурился и, видимо, не расслышал иронических слов соседа. — Он-то, что ль? — заговорил старик. — О-о-о! Он смыслит! Еще как концы-то прячет! Ты, говорит, богом тоже в наготе рожден. Бона ка-ак!.. Порфирыч, откинувшись к краю лодки, с презрительной улыбкой глядел на полуглухого старика, который начал медленно набивать табаком свой золотушный нос. — Он, брат, пон-нимает!.. Выйдя на берег, Порфирыч повернул налево, мимо каменной стены архиерейского двора. У задних ворот, выходящих на реку, стояло несколько консисторских чиновников в вицмундирах; одни торопливо докуривали папиросы, другие упражнялись в пускании по воде камешков рикошетом и делали при этом самые атлетические позы. У берега бабы и солдаты стирали белье, шлепая вальками. Порфирыч пошел городским садом. На лавке, среди всеобщей пустынности, сидел какой-то отставной чиновник в одном люстриновом пальто и в картузе с красным околышем. Это современный капитан Копейкин. Принеся на алтарь отечества все во время севастопольской кампании, то есть съев сотни патриотических обедов, устраивавшихся для ополченцев, он и теперь как будто ожидает возвращения такого же счастливого времени. Рядом с ним была женщина подозрительного свойства; она как-то особенно пристально всматривалась в лицо проходившего Порфирыча и делала томные глаза. — Костенька! — сказала она, — мне скучно! — А мне черт с тобой! — злобно прорычал собеседник. — Как вы вспыльчивы! Скука, жара… В середине сада, в кругу, обставленном разросшимися акациями, сидит несколько темных личностей, что-то оборванное, разбитое; одни дремлют, прислонившись спиной к дереву, другие лежат на лавке, подставив спину солнцу. — Посмотрите-ка, голубчики, что он со мной сделал, — говорит какой-то мастеровой и отнимает от локтя огромный газетный лист. Локоть оказывается разбитым, льет кровь. — Хло-обысну-л! — говорит кто-то. — А? И за что же, голубчики вы мои, он меня этак-то изувечил, как вы полагаете, а? Пр-росто удивление! Вхожу я к нему и только два словечка всего и сказал-то: одолжи, говорю, мне, Тимофеюшко, на копеечку хренку! Только всего и сказал-то, а? и заместо того, что же? Все удивились. Прохор Порфирыч понял, что у Тимофеюшки, наверное, теперь расшиблены оба локтя. Он закурил папироску и вышел из сада. Пошли длинные безмолвные улицы, длинные заборы, взрытые тротуары. Тишина. Скука. Жара. — Держи! держи! — раздавалось вдруг, и на перекрестке мелькала фигура улепетывавшего от жены мастерового. "Понедельничают еще!.." — думал Прохор Порфирыч. Наставал отдых. Под защитою "двужильных" трудов Кривоногова Прохор Порфирыч имел возможность иногда ничего не делать целую неделю, вплоть до субботы. Время отдыха, проводимое другими мастеровыми обыкновенно в кабаке, непьющему мастеровому решительно некуда деть. (Так было двадцать лет назад.) Предоставленный самому себе, он чувствует себя очень неловко: что-то, глубоко задавленное трудом, в эту пору как будто начинает оживать, чего-то хочется, какие-то странные мысли залетают в голову и, застывая в форме неразрешенного вопроса, еще более тяготят малого: дело оканчивается или сном, или кабаками. Прохор Порфирыч в свободное время принимался посещать знакомых и таким образом избегал обоих несчастий. Зеленый, довольно объемистый сундук его мог указать еще другую пользу знакомств: наполнявшие его разного рода, длины и вида брюки и сюртуки были подарки за ту или другую услугу от разных знакомых. Правда, все эти подарки были довольно дряхлы и засалены, но Прохор Порфирыч умел скрыть эти недостатки не только от глаз посторонних, но, можно сказать наверное, и от самого себя; он был уверен и мог уверить кого угодно из растеряевцев, что это вот, например, сукно аглицкое, этот жилет французского покроя, а такого сукна с искрой, которым покрыто пальто, теперь нигде отыскать невозможно. Знакомился Прохор Порфирыч только с благородными, потому что сам он тоже благородный и еще потому, что благородный человек не скажет: "угости", а, напротив, угостит сам. Иногда он был до того глупо доволен своими "благородными" знакомствами, что, казалось, даже терял некоторую долю расчетливости, чего, в сущности, никак бы не могло быть. После обеда, когда Кривоногое лег в сенях отдохнуть, Прохор Порфирыч тщательно украсил себя чем мог, запасся коротенькою сломанною тросточкою, подарок растеряевского живописца, и не спеша отправился попить чайку и посидеть к чиновнику Богоборцеву. Знакомство с этим чиновником завязалось благодаря кахетинской курице, забежавшей к Порфирычу и доставленной им в целости хозяину, то есть Богоборцеву. Кроме непреодолимой страсти к курам, Богоборцев имел множество особенностей, совершенно выделявших его из класса "чиновников". Его не интересовали канцелярские тайны и чиновнические разговоры столько, сколько конная, оранье прасолов и цыган; любимым зрелищем его была драка, которую он всемерно старался "подгвазживать", то есть раззадоривать. Любил слушать двухорные концерты и с глубоким вниманием смотрел, как гоняют "сквозь строй", и проч. Книг он не читал ни одной, хотя был уверен, что духовные книги неизмеримо выше светских, но все-таки не читал и духовных. Относительно политики полагал, что "все наши". В двенадцатом году мы всех взяли. На поляков сердился и советовал их уничтожить. Насчет внутреннего устройства собственной персоны он не имел никакого понятия; знал, что в человеке есть сердце, "душа", живот, но в каком порядке размещены эти предметы: душа, живот и сердце, — объяснить не мог. Среди сменяющихся поколений, или так называемой "реки времен", господин Богоборцев представлял собою скалу, о которую разбиваются всякие "направления", "плоды реформ", "отрадные явления" и явления, над которыми "можно призадуматься". Все это, бушующее около него даже в провинции, не имело сил хоть на волосок оттянуть его от любимого окошка, где по вечерам Богоборцев неизменно присутствовал и при этом обыкновенно пел весьма нежным голосом: — "В-во-об-облаце ле-эхце-э…" От жары в квартире Богоборцева были заперты ставни. Раскаленный, отвратительный воздух наполнял сени. Прохор Порфирыч вошел в горницу. Хозяин сидел в полуосвещенной комнате около стола и доедал обед. — А! Приятель! — радостно сказал он. — Здравствуйе, Егор Матвеич! Кушайте! Хозяин отодвинул блюдо и почувствовал, что сыт по горло. — Ф-фу, батюшки… — Жарко-с! — говорил Порфирыч, отирая лицо платком. — Беда! — сказал хозяин. Начался вялый разговор, поминутно прекращавшийся за отсутствием всяких новостей. Обоюдные усилия хозяина и гостя завязать разговор были напрасны. Наконец ударили к вечерне. — Э-э-э! — радостно произнес хозяин. — Самоварчик пора. Авдоть! Авдотья-а!.. Ответа не было. — Что она, никак, оглохла? Хозяин вышел в другую комнату, потом в сени. Порфирыч сел посвободнее, оглянул комнату — на стенах висели рамки с разными редкостями: птица, сделанная из настоящих перьев, наклеенных на бумагу; "отче наш", написанный в виде креста, с копьями по бокам; "верую" в виде пылающего сердца. Только такого рода редкостные вещи интересовали Богоборцева в области искусств. Во всей комнате была одна картина, изображавшая людей, но и та попала сюда совершенно случайно. Не понимая ее содержания, Богоборцев был глубоко уверен, что теперь таких картин уже нет нигде. Как любителю редкостей, Прохор Порфирыч часто "всучивал" Богоборцеву разные таинственные замки и прочие вещи, добытые у Лубкова. Хозяин возвратился с прежним упорным желанием завязать разговор. Прохор Порфирыч, ужаснувшись предстоявшей каторге, прямо ударил в любимую тему хозяина. — Как куры, Егор Матвеич? — спросил он. — Что, брат! Горе мое с этими курами! Главное дело, негде держать! — Это неловко-с! Хозяин вынимал из шкафа чайную посуду. — Курице надобен простор, — говорил он, — а я ее в бане морю… Коли хочешь, пройдемся? Гость и хозяин пошли. Егор Матвеич прошел двор, нагнувшись под веревкой, протянутой для белья, вошел в сад и направился к бане. — Негде им разойтись-то! — оборачиваясь, говорил он, — вот! Выпусти — украдут! В темной бане бродило по полу с писком и криком несколько породистых кур и множество цыплят; все это население загомозилось при виде хозяина. Цыплята начали пищать почти не переставая. Один цыпленок забрался на бочку со щелоком и поминутно взмахивал крыльями, опасаясь опрокинуться в пропасть. — Эко у вас, Егор Матвеич, кочет-то богатый! — Горлопан-то? о-о-о! он у меня беда. Ка-агда глаза-то продерет, почнет голосить, смерть!.. Кочет бедовый!.. Вот кахетинки меня сконфузили… Цыпляки как есть все зачичкались. Хозяин подхватил одного цыпленка с полу и вынес к свету. — Вот. Погляди-кось! Цыпленок еле раскрывал глаза и чуть-чуть издавал плаксивые звуки. — С чего же это они? — Скука! со скуки… тоска!., взаперти, выпустить боюсь, народ, сам знаешь, какой? — Это что!.. — Вот то-то! Ну, и грустит!.. Хозяин пустил цыпленка, отворил предбанник и показал породистую индюшку. — Вот тоже охота у Филипп Львовича! — проговорил Порфирыч, но вдруг был поражен неожиданной переменою, происшедшей в хозяине. На лице его выразилось презрение. Филипп Львович был тоже охотник и, стало быть, соперник. — Много вы с твоим Филипп Львовичем в охоте смыслите?.. О-о-хота! Много вы постигаете в охоте-то!.. — покраснев, в гневе произнес хозяин. — Егор Матвеич! — испуганно проговорил совершенно струсивший Порфирыч. — Я это истинно, перед богом, упомянул, то есть так… — Вам еще до настоящей охоты-то сто лет расти осталось! У Филипп Львовича охота!.. — Егор Матвеич! Богом вам божусь, я даже сам обезживотел со смеху, когда этот Филипп Львович сказал: "У меня, говорит, охота"… Ей-ей… Так и покатился! Собственно, только для этого и упомянул! — У него охота! — Ей-богу… Просто обезживотел! "У меня, говорит, охота…" Так я и покатился!.. Ей-ей! Прохор Порфирыч оробел. — Знает ли он, — продолжал хозяин, — что такое охота? Настоящая охота, гляди сюда… Хозяин для примера взял в руки цыпленка и заговорил с расстановкой, отделяя каждое слово: — Первое дело порода: это ведь он ни шиша не постигает. Потому, есть курица голландская и есть курица шампанская… — Это вер-рно! — Погоди! Это р-раз! Ежели, храни бог греха, повалят ублюдки, это для охотника что? Порфирыч молча и испуганно смотрел на хозяина. — Видишь, вон щепка валяется? Вот что это для охотника! — Трудно! — сказал Порфирыч, не найдя другого слова. — Второе дело! — продолжал хозяин, — шампанская курица бурдастая, из сибе король… бурде — во! Понял? Порфирыч кашлянул и переступил с ноги на ногу… — Филипп Львович! Чижа паленого смыслит он! Опять, индюшка: ежели в случае ее по башке: тюк! она летит торчмя головой! Но аглицкий петух имеет свой расчет: он сперва клюет землю… — Егор Матвеич! — вопиял Прохор Порфирыч, чувствуя только, что он виноват, — перед богом, я это упомянул только ради смеху, сейчас умереть! какая же может быть у него охота? — Болван он! Вот ему цена! Хозяин бросил цыпленка и вышел. — Я так и покатился! — говорил Порфирыч, следуя за ним. Богоборцев не отвечал, хотя и успокоился. В комнате на столе уже кипел самовар. Началось долгое и дружное чаепитие. Через несколько времени Порфирыч остановился у ворот дома, принадлежавшего отставному "статскому генералу" Калачову. Прежде нежели войти во двор, он тщательно осмотрел свой костюм, спрятал под жилет концы галстука, растопыренного в разные стороны "для красоты", и несколько раз откашлянулся. Все это делалось на том основании, что генерал Калачов считался извергом и зверем во всей Растеряевой улице; чиновники пробирались мимо его окон с какою-то поспешностью, ибо им казалось, что генерал "уже вылупил глазищи" и хочет изругать не на живот, а на смерть. Словом, все, от чиновника и семинариста до мастерового, или боялись, или презирали его, но ругали положительно все. Растеряевой улице было известно, что он скоро в гроб вгонит жену, измучил детей и проч. Порфирыч, спасенный генералом от рекрутства, считал обязанностию задаром чинить ему садовые ножницы, разные столярные инструменты и был тоже убежден в его зверстве. Приведя в порядок свой костюм, он осторожно входил в калитку; представление о генерале разных ужасов почему-то подкреплялось этой необыкновенной чистотой двора, всегда выметенного, этими надписями, начертанными мелом на сырых углах и гласившими: "не сметь" и проч. Порфирыч встретил генерала на дворе: он торопливо шел из сада с большими ножницами. — А! — сказал генерал. — Милости просим! — и скрылся в дом. Порфирыч зашел зачем-то в кухню и потом робко пробрался в комнату. В маленькой комнатке, с старинною, но чистою и блестевшею мебелью, сидело семейство генерала: около яркого кипевшего самовара сидела дочь с бледным болезненным лицом и равнодушным взглядом; рядом с ней брат, молодой человек с изморенным лицом, боязливым взглядом и сгорбленной спиной; он как будто прятался за самовар и нагибал голову к самой чашке. У окна, завернувшись в заячью шубку, грелась на солнце жена генерала, протянув ноги на стул. Лицо ее действительно было полно грусти, болезни и скорби. Она постоянно вздыхала и говорила: "О-ох, господи батюшка!" При появлении Порфирыча все сказали ему "здравствуй". — Садись, Проша! — сказал генерал, помещавшийся по другую сторону самовара. Порфирыч кашлянул и сел. Настала мертвая тишина. Стучали часы, бойко кипел самовар. От самовара и от солнца, ударявшего прямо в окна, в комнате делалось душно. Генерал большой костлявой рукой вытирал огромный запотевший лоб с торчавшими по бокам седыми косицами. Гробовое молчание. Сын все больше и больше прячется за самовар. Ему понадобилась ложка. — Ма… Маш… — шепчет он чуть слышно. — М-м? — спрашивает девушка. Следуют знаки руками. — Ло… Лож… — Что там? — громко спрашивает генерал. Все замирает. Сын начинает опрометью хлебать чай. — Нет, это Сеня… — тихо говорит дочь. Сеня в ужасе вытаращивает на сестру глаза. — Что ему? — допытывается генерал. — Что тебе? — Нет-с… это… — Ты что-то говорил? — Нет… я… — А? — Ничего!.. Сеня высовывает сестре язык. — Что ж ты там шепчешь? — Скат-ти-на! — пригнувшись к самому столу, шепчет Сеня, посылая это приветствие сестре. Снова мертвое молчание. Порфирыч как-то и сам привык бояться этого громкого и твердого голоса генерала, если бы даже он говорил самые обыкновенные вещи. В мертвой тишине Порфирыч чуял ежеминутно бурю. Такую же бурю чуяли все. Генерал начал тереть лоб, словно собираясь что-то сказать, но нерешительность и тревога, вовсе не соответствовавшие его энергическому лицу, останавливали его. — Пашенька! — наконец мягко произнес он. Жена вздрогнула; дети тоже. — Там в саду у нас… вербочка. Она так разрослась, и я думаю… что ее необходимо… срубить… Жена отчаянно махнула рукой. — Я знаю, ты ее любишь… но… — Руби! — нервно и почти визгливо перервала жена. — Ты, ради бога, не сердись понапрасну… Мне самому ее смертельно жаль… Но я хотел тебе сказать… — Что мне говорить? — напрягая всю силу горла, заговорила взволнованная жена. — Зарубил одно, захотел! — Ради бога! Не захотел! Пойми же ты хоть раз в жизни, что я ничего не хочу!.. Необходимо срубить… Она задушила у нас две вишни… Грозное молчание. Жена вся дрожит от новой прихоти мужа, потому что вербочка — ее любимое деревцо. Прохор Порфирыч подался к двери. Через несколько времени генерал начал было опять: — Итак, мой друг, я… принужден… — Всех руби! — завизжала и закашлялась жена. — Всех режь!.. — Фу т-ты! Блюдечко с горячим чаем полетело на стол; генерал быстро вышел, хлопнув дверью. Порфирыч пятился. Жена генерала была близка к истерике, дети были парализованы зверством родителя и сидели с вытаращенными глазами. Тяжесть свинца висела надо всеми. А "генерал" между тем заперся в своем мастеровом кабинете и, утирая большим костлявым кулаком слезы, думал: "Господи!., за что же! за что же это?.. Отчего?" — спрашивал наконец он вслух… И все-таки он не знал этого "отчего". Надо всем домом, надо всей семьей генерала царило какое-то "недоразумение", вследствие которого всякое искреннее и, главное, действительно благое намерение его, будучи приведено в исполнение, приносило существеннейший вред. В те роковые минуты, когда он допытывался, отчего он безвинно стал врагом своей семьи, он припоминал множество подобных нынешней сцен и ужасался… Горе его в том, что, зная "свою правду", он не знал правды растеряевской… Когда он перед венцом говорил будущей жене: "ты должна быть откровенна и не утаивать от меня ничего, иначе я прогоню тебя или уйду сам", он не знал, что на такую, в устах жениха необычайную фразу последует следующий комментарий, переданный задушевной приятельнице: "признайся, говорит, зарычал на меня ровно зверь… прогоню, говорит…" Он не знал, что слова его, всегда требовавшие смысла от растеряевской бессмыслицы, еще более бессмыслили ее. Страх, который почувствовала жена генерала перед громким голосом и густыми бровями мужа, она как-то бестолково передала детям. Если, например, случалось, сидела она с ребенком и вертела перед ним блюдечком, то при звуках мужниных шагов считала какою-то обязанностию украдкой бросать блюдце и вертеть ложкой. "Ты что-то бросила?" — говорил муж. "Господи! вовсе я ничего не бросала". — "Я видел, что ты бросила что-то! Зачем же ты утаиваешь? Отчего ты не хочешь сказать мне?" — "Господи, да вовсе я ничего не бросала!" — "Я сам видел". Муж, рассерженный ложью, сердито хлопал дверью. "Господи, — рассказывала жена приятельнице, — пришел, наорал, накричал, изругал… как какую самую последнюю… и за что? Ей-богу, только что вот этак-то блюдцем с Сеней играла… Господи, пошли ты мне смерть". Дети, устрашенные ужасом сцен, происходивших при появлении родителя, привыкли видеть в нем лютого зверя и врага матери. От "папеньки" старались прятаться, потихоньку думать, потихоньку делать и проч. Так и пошло дело. Страх въедался в детей, рос, рос; бестолковщина растеряевских нравов, намеревавшихся идти по прадедовским следам не думавши, запуталась в постоянных понуканиях жить сколько-нибудь рассуждая. Растеряева улица, для того чтобы существовать так, как существует она теперь, требовала полной неподвижности во всем: на то она и "Растеряева" улица… Поставленная годами в трудные и горькие обстоятельства, сама она позабыла, что такое счастье. Честному, разумному счастью здесь места не было. Не имея охоты оставаться в чайной, Порфирыч потихоньку спустился вниз, где были устроены две комнаты для детей. У маленького продолговатого окна стояла дочь генерала с лицом, убитым какою-то тупою ненавистью. Яркое вечернее небо так приветно сияло перед ней, и чем больше прелести прибавлялось в нем, тем тупее, злее делалось лицо девушки, потому что бестолково возмущенная душа ее упорно отталкивала эту, посылаемую небом, ласку. — Семен! — нетерпеливо и раздраженно заговорила она, — отдай мою книгу… я читаю… Отдай! Семен лежа держал в руках книгу, бегал глазами по строкам и не видел ничего, подавленный тою же, висевшею надо всем домом, тупою тоской… — Отдай мою книгу-у! Семен! Книга с шумом летит в угол. — Свинья! — Ска тина!.. Прохор Порфирыч потихоньку поднялся с дивана и ушел. На дворе он увидел генерала, который вытащил из сада и молча бросил под сарай срубленную вербу. Очутившись за воротами, Порфирыч вздохнул свободнее, снова выпустил и растопырил концы галстука и весело тронулся в путь, намереваясь сделать еще один визит, столько же веселый, сколько и необходимый в видах расчета. Стоял душный летний вечер; скромные обыватели переулков, по которым шел он, не зажигали огней и все "высыпали" за ворота или высунулись в окна, полураздетые от духоты. В открытое окно из неосвещенной комнаты доносились звуки гитары, и кто-то пел: Н-не ад-дной ли мы природы С т-табой, Фе-ня, раждены? Становилось темнее и свежее. Прохор Порфирыч стоял под окном маленького домика, выходившего окнами на площадь, носившую название "плацпарада": обыкновенно здесь происходят разного рода военные упражнения гарнизонных солдат; окно, с большим косяком кумачу в виде занавески, было открыто. Перед ним сидела девица с папироской и с необыкновенно аляповатой грудью, подпиравшей в подбородок. Распространяя вокруг себя удушливый запах душистого мыла и розового масла, девица едва касалась губами папироски и пискливо говорила Порфирычу: — Вы бы его привели сюда. — Пом-милуйте, Таиса Семеновна! Тогда для них не будет этого, так сказать, рвения… Капитон Иваныч не такой человек. Им много будет приятнее, когда ежели в случае, тайно! Девица улыбнулась. — Именно правда! — подтвердила изнутри комнат "тетенька". — Для мужчины первое дело — не подавай виду! Особливо из купеческого сословия, он готов, кажется, себя заложить. — Да как же-с! дело известное! Он в ту пору, то есть в случае интерес… Он тут голову прошибет, а уж доберется. По этомуслучаю, Таиса Семеновна, вы с Капитон Иванычем обойдитесь строго!.. "Эт-то что такое? Как вы осмеливаетесь?", а потом маленичко сдайтесь: "А конечно, мол, я точно без памяти от вашей красоты…" Ну, и прочее… — Именно правда! — прибавила тетка. — Дай тебе господи за это всякого счастия!.. Как ты нам от души, так и мы тебе. — Я истинно только из одного, что вижу я вашу доброту… — И господь тебя не оставит… Это все зачтется. — Я так думаю! Тетенька удалилась в другую комнату; Прохор Порфирыч облокотился на подоконник и покуривал папироску, пуская дым в сторону, для чего всякий раз поворачивал голову назад. Разговор принял более умозрительное направление: толковали о том, кто вероломнее. Девица доказывала против "мускова полу", Порфирыч выводил начистоту "женскую часть". В другой комнате послышалось бульканье наливаемой жидкости. — Тетенька! — сказала девица. — Хоть бы вы чуточку подождали… Ну, приедет кто?.. — Я каплю одну. Да опять и так думаю, пожалуй, что никто и не приедет, время постное. Заскрипела кровать; тетенька легла спать. — О-о, господи-батюшка, — шептала она, изредка икая… — сохрани и помилуй нас! В это время к дому с грохотом подкатила пролетка, и с нее свалилось на землю три человека. Послышалось непонятное мычанье. — Тетенька! гости! — вскрикнула девица, подлетая к зеркалу и оправляя волоса. — Запирайте ставни.IV. СУББОТА
В субботу мрачная физиономия Растеряевой улицы несколько оживает: в домах идет суетня с мытьем полов и обметаньем потолков, молотки на фабрике валяют с особенной торопливостью, на улице заметно более движения. Все полагают, что завтра, в воскресенье, почему-то будет легче на душе, хотя в то же время все вполне достоверно знают, что и завтра будет такая же смертельная тоска и скука, только слегка подрумяненная густым колокольным звоном да огромными пирогами, густо намасленными маслом. У генерала Калачова топят баню в складчину — кто дрова, кто воду; вследствие этого через улицу бегают девки, кучера, солдаты с водоносами, ушатами. В бане, по причине стечения множества субъектов обоего пола, идут веселые разговоры. Между вкладчиками, людьми благородными, вследствие разных "амбиций" происходят стычки за первенство обладания баней прямо после выхода генерала. Случаются поэтому ссоры. Часов с шести вечера оживление еще приметней. Вместе с трезвоном колоколов поднимается стук дрожек и пролеток, развозящих по церквам православных христиан. Торопливо возвращаются с фабрик работницы, женщины и девушки; самоварщики целыми фалангами тащат ярко вычищенные самовары в склады; у каждого в руках по две штуки; изредка они останавливаются, становят ногу на тумбу и поправляются с своей ношей, подталкивая ее коленом. На фабриках идут расчеты. В огромной комнате с низкими сводами столпился рабочий народ с книжками в руках и с крайне тревожными лицами: ждут расчета. И странное дело: как нетерпеливы они в то время, когда хозяин как-то бестолково оттягивает минуту расчета, разговаривая с приказчиком о совершенно посторонних предметах, столько же народ этот делается робким, трусливым, даже начинает креститься, когда наконец настает самая минута расчета и хозяин принимается громыхать в мешке медными деньгами. Начинается шептанье; передние ряды ежатся к задней стене; иные, закрывая глаза и заслонившись расчетной книжкой, каким-то испуганным шепотом репетируют монолог убедительнейшей просьбы хозяину: "Самойл Иваныч!., ради господа бога! Сичас умереть, на той неделе как угодно ломайте… Батюшка!.." Другие, рассматривая книжки один у одного, фыркают и исчезают в толпе. — Пожалуйте лащет! — произносит мальчишка лет девяти, в синей рубахе, босиком, с растопыренными волосами. Хозяин удивленно взглядывает на него через очки и обращается к приказчику — Это что ж такое? Откуда он? — Да я, признаться, Самойл Иваныч, — говорит приказчик, тронув шею и складывая руки назади, — признаться сказать, в эфтим не могу вас удостоверить… то есть откуда он взялся. — Давно ли он? — Да боле, пожалуй, недели… Эт-та, ежели изволите вспомнить, на прошедшей неделе хлеб у нас ссыпали… Ну, я обнакновенно в сарае-с! хлопоты… Вижу, стоит посередь двора вот этот самый кавалер… Я, признаться, крикнул ему: "будет, мол, тебе башку-то чесать, иди помогай!.." Н-ну, он и стал… Дали ему потом в кухне поесть… Так вот и того… кое-что помочи дает-с. — Пожалуйте лащет! — настоятельно повторил мальчик. — Тебя кто это научил расчету-то просить? — Большие научили… — Большие? Ну, это они для смеху. В толпе смеются, мальчишка молчит… — Мать-то есть у тебя? — спросил хозяин. — Нету, я теткин. — Стало быть, от тетки родился? Раздался дружный смех толпы, и сам хозяин весело закряхтел от своего смешного вопроса. Мальчишка в первый раз задумался над своим происхождением. — Что ж ты у тетки-то делал? — Побирались… — Где ж она теперь? — Она упала… ушиблась, в больницу увезли… Все молчали. — Как же теперича его считать? — спросил хозяин у приказчика. — Да так, я полагаю, считать, что, собственно, приблудный-с… на этом счету его и оставить… Бог с ним — пущай… Куда ему? Хозяин подумал. — Все, я чай, приставу надо сказаться? — Н-н-ет-с!.. Я так полагаю, господь с ним… Пущай его. Все что-нибудь в хозяйстве поможет… Бог даст, вырастет, получит свое понятие, тогда уж его дело-с… а может, и еще кто из "своих" сыщется. Хозяин дал мальчугану гривенник. Тот бросился ему в ноги, брякнувшись об пол всем, чем только можно брякнуться. лбом, локтями, коленками… Толпы рабочих, выходя из ворот фабрики, разделялись на партии- одни шли прямо в кабак, другие сначала в баню и потом в кабак. Бани полны народом; вся река покрыта телами купающихся; в купальнях идет гам, крик, хохот; народу тьма, от большинства отдает водкой; все это норовит забраться "под самый перемет" купальни и оттуда нырнуть в воду. Берег реки около бань запружен купающимися. Черные фигуры мастеровых торопливо срывают с плеч чуйки, рубашки; слышен говор, смех… — Ну-ко, господи благослови! — говорит мастеровой и с разбегу летит в воду, откинув напряжением ноги большой кусок земли от берега; вытянутыми вперед руками он врезывается в воду почти вертикально — и исчезает, взболтнув ногами… — Нырок! — говорит кто-то… Мастеровой выныряет среди реки и принимается отмеривать саженями, взмахивая головой в сторону, чтобы откинуть мокрые, закрывшие лицо волосы. Дальше за банями, где берег уложен высокими стенами навоза, в мутных лужах полощутся мещанские девицы, опасаясь на аршин отделиться от берега, так как платье их может быть ежеминутно похищено разного рода юношами. Какая-то смелая баба, с головой, обвязанной платком, решается выплыть из лужи на реку. — Ха-а, ха-а, ха-а! — грозно вскрикивает мастеровой и пускается за ней вдогонку, необыкновенно сильно и искусно работая руками. Баба в испуге поворачивается назад, взбивая ногами целые фонтаны. На Большой улице с шумом железных засовов запираются лавки; мастеровые с работами рыщут от одной лавки к другой. Новые времена, отозвавшиеся в торговле, не поддаются на единственное доказательство мастерового: "Христа ради!" В ярко освещенной лавке стальных изделий сидит на диване молодой хозяйский сын в пестрых брюках; у прилавка, с ящиками разных стальных мелочей, стоит приказчик. Тут же, в качестве посетителя, присутствует лакей, держа под мышкой целый узел разного оружия. — Так уж я так барину и передам-с, — говорит он. — Так и скажи, — говорит хозяин. — Конечно, мне какое дело, мне приказано, скажи, говорит, ему (вам-то), что у меня этого оружия в избытке… Я так вам и передаю… хоть достоверно понимаю, что у них этого избытку не токмо в оружии… Лакей шепчет. — То-то и есть! — говорит хозяин. — Верите ли? — многозначительно произносит лакей, скрестив руки. — Ихнее дело прошло-о! — Это как есть!.. Я теперь вижу, к чему идет-с… Теперь попрет купечество… вот-с! Оно теперича еще не очувствовалось как следует. Дай ему обглядеться, б-беда! Оно теперь робеет… Вот я вам скажу — один купец купил у нашего барина коляску… а ездить-то боится… Еще робеют-с! — Капитон Иваныч! — громко произносит мастеровой, появляясь на пороге лавки. — Отец! Что ж мне, околевать, что ли, на улице-то? — Черти! Что у меня, бык, что ли, с позволения сказать, отелился? Из-за чего я должен разоряться? Ну, купи ты у меня! Видел товару-то? Ну, купи! — Куда ж это деваться мне теперь? Хозяин молчал. — Толкнись к Шишкину… Аль уж, в самом деле, у меня монетный завод? Только и прут, что ко мне… Ступай! Мастеровой уходит, отчаянно тряхнув головой… В отворенные двери лавки видно еще несколько мрачных фигур, медленно лавирующих мимо. Они сходятся на углу; слышны слова: "Как тут быть, а?", "Дух вон, — хлеба не на что купить", "Ну, время!.." Скоро между ними показывается чинная фигура Прохора Порфирыча. Товар его завернут в платок и засунут в рукав, а рукав, в свою очередь, засунут в карман, так что все-таки Прохор Порфирыч ничуть не теряет благородного вида. Неумелые в современных разговорах мастеровые обступают его со всех сторон; слышны просьбы, какие-то клятвы, "за что ни отдать". — Я, ребята, обещания вам не даю, — говорит чрез несколько времени Порфирыч, — а попытать попытаю. — Отец! — Погодите, друзья; сами вы разочтите, какая в этом деле нужна словесность… раз! Окромя того, должен я под него, ирода, подводить махину не маленькую… два! Все это хлопоты! Дело это, приятели, нелегкое… По этому случаю я уж с вас, ангелы, по полтинничку получу… — Гряби! Хоть бы мало-мало… Палтинник! Гряби смело! — То-то!.. Ну-кось, вали сюда. Пять пистолетов падают в расставленный платок. — Ну, — говорит, улыбаясь, Порфирыч, — творите молитву! И чинно входит в лавку… — Мое почтение! — провозглашает хозяин. — Все ли в добром здоровье? — произносит Порфирыч, почтительно снимая картуз. Хозяин почему-то таинственно прищуривает один глаз. Порфирыч утвердительно кивает головой. Между ними, очевидно, какое-то тайное дело. — Так уж вы так вашему барину и доложите, что, мол, у нас у самих товару некуда девать… Опять же, это ихнее оружие не по нас, нам в теперешнее время нужна вещь грошовая, ярмарочная. — Это само собой… — Вот что-с! Нам теперича нужна вещь, лишь бы кое-как сляпана… Убьешь — хорошо; не убьешь — еще того лучше: зачем бить? — Именно, правда ваша! — подтвердил лакей. — Я так вам докладываю: мое дело — исполняй: приказано сказать "от избытка", я исполняю, но достоверно знаю, что не токма… Следует шептание: хозяин поддакивает, издавая какие-то звуки вроде: "гм… гм…" или: "д-да! во-от!" и проч. — До приятного свидания, — заключает лакей. — Будьте здоровы! Лакей уходит. Лицо Порфирыча превращается в радостную улыбку… — Ну? — спрашивает строго и любезно хозяин, отводя его в сторону. — Готово-с! — Врешь, мошенник! — Сейчас умереть!.. Я вам, Капитон Иваныч, такую девицу разыскал, истинно пшено! Провалиться! — Прохор! Я тебя убью! — Как вам угодно! Это именно уж сам бог вам помогает… — Ежели ты в случае врешь, — сейчас умереть, так и разнесу! — Что угодно! Я ей, Капитон Иваныч, так говорю: "Таинька! Вы их любите?" Вас то есть!.. — Ну? — "Даже, говорит, до бесчувствия влюблена…" — "А когда, говорю, вы влюблены, то вы и должны удостоверить Капитона Иваныча в полном размере…" — Ну? — "Мне, говорит, стыдно; пущай, говорит, они меня сами вовлекут…" — Первое дело! — Н-ну-с; по этому случаю завтрашнего числа назначено вам быть в рощу… там дело ваше! Главная причина, маменька их очень строга, а насчет Таисы — вполне готова! Можно сказать одно: влюблена! — А ежели врешь? — Как вам угодно! Я подвел дело. Теперь трафьте сами… — Я натрафлю!.. Верно ты говоришь? — Издохнуть на месте! У меня, слава богу, одна спина-то… Приятное молчание. — Ну, Капитон Иваныч, — затягивает Прохор Порфирыч, — с вас тоже магарычу надо будет получить… В дверях мелькают нетерпеливые фигуры рабочих. Порфирыч грозит кулаком; фигуры исчезают. — Какой же это магарыч тебе? любопытно! — Я много не прошу… Нам бы только как-никак перебиться… На вас вся надежда… Порфирыч не торопясь вытаскивает свой револьвер. — Ах т-ты, идол эдакой, подо что подвел! Небось опять красную? — Да уж что делать! — Клади! Погоди, я тебя и сам подсижу! — А вот эти рублика по четыре, что ли… Следует развязывание узла. — Неси-неси-неси-н-н-н!.. — Капитон Иваныч! Что ж это вы говорите?.. Ради субботы-то хоть снизойдите! Ведь посмотрите вы на эту лузгу, издыхают! А вам все годится… Четыре целковых! он в работе шесть стоит… Это я вам истинную правду говорю… Капитон Иваныч?.. — Клади! Пес с тобой! Прохор Порфирыч получает деньги и, отделив себе что следует и даже что вовсе не следует, собирается уйти. — Погоди, — говорит хозяин, — мы с тобой, того… — Слушаю-с, я сию минуту… Радостно приветствуют своего избавителя неумелые люди. И потом так рассуждают: — Экой у этого Прохора ум, братцы мои! — Чево это? — Я говорю, у Прохора ума: страсть! — О-о! У него ума страсть! Мастеровые медленно разбредаются в разные стороны. — Прощай! — Прощай! до свидания… Ты куда? — Домой. А ты? — Я-то? Я, брат, домой… довольно! Но медленность в походке, остановки и размышления над трехрублевой бумажкой, совершающиеся на каждых двух шагах, весьма ясно рисуют борьбу добра и зла, происходящую в душе мастеровых. При этом добро является в фигуре развале иной избы, в которой на трехрублевую бумажку почти невозможно получить ни единой крупицы радости, настоятельно необходимой в настоящую минуту; а зло — в форме кабака, где означенная бумажка может сделать чудеса. Мастеровой делает еще два медленных шага, зло преодолевает, шаги принимают совершенно обратное направление… и скоро только что расставшиеся приятели с громким смехом встречаются у стойки кабака "Канавки". К ночи над городом нависла большая туча, и пошел тихий теплый летний дождь… Улицы были совершенно пустынны; нигде ни огонька; ярко горели только кабаки и харчевни. В "Канавке" были растворены окна; из них, вместе с криками и звоном стекла, лились на улицу яркие полосы света и удушливый воздух, раскаленный плитою, на которой клокотали пятикопеечные пироги и селянки; в отдаленной комнате неистово играла шарманка, и огромный бубен ежеминутно и как-то тяжело охал под напором ядреного пальца севастопольского героя. Ближе, среди хохота, раздававшегося с неудержимою силою, по временам шло пение. Какой-то тощий портной, оцивилизовавший свой почти прародительский костюм разорванным до воротника сюртуком, пел песенку про вольника [Человек, охотой идущий в солдаты], приправляя ее некоторыми жестами. Прежде всего он сделал грустную физиономию, изображая собой старуху, мать вольника, прижал руку к щеке и, всхлипывая, тянул:V. ИДУТ ДНИ И ГОДЫ
"…Горе по горю", — говорит пословица, а стало быть, и в Растеряевой улице все по-старому. Только вид ее и физиономия изменяются сообразно временам года вот отошли ясные, свежие, осенние дни, поднялись со всех концов неба сизые тучи, заморосил нескончаемый осенний дождь — подошла глубокая осень. Растворилась грязь, настала непроходимая топь, и отовсюду навалилась какая-то непроглядная тоска. Ежатся голуби под князьком крыши, пряча носы в перья, и встряхивают в студеных просонках мокрыми крыльями. Ежатся обыватели и устами старух говорят: "Господи! хоть бы зима поскорей!.." Но вот начались крепкие утренние заморозки; подошел Варварин день, и повалил пухлый, рыхлый снег. В одну неделю покрыл он и улицу, и крыши, и верхушки заборов нежным и рыхлым снежным пологом, из-под которого, словно лица мертвецов из-под савана, смотрят черные, гнилые, полуразрушенные растеряевские лачужки. Ударил мороз, повисли на крышах сосульки, понеслись ледянки, зашумела метель и завыла по-волчьи в развалившейся трубе. — Эка стыдь, эка стыдь! — твердят старухи, кутаясь на холодной печи. — И когда это только весна придет!.. А тут, глядь-поглядь, и весна: вдоль всей улицы с шумом несутся потоки, унося с собою, в какую-то неизвестную сторону, все, что только накопилось, все, что было выкинуто на улицу зимою. Но эта картина топи и разрушения не производит, однако, того мертвящего впечатления, какое бывает осенью. Теплые, блестящие, греющие лучи солнца, воздух, окрашенный золотом этих небесных лучей, зовут- жить. Без умолку трещат воробьи, громко, хоть и устало, каркают отощалые вороны; насильно выпихнутая из закуты корова, еле передвигая ноги, выползла на средину улицы, да так и заг коченела под благодатными солнечными лучами; по целым часам не ворохнется она ни одним членом; впалые бока ее, подставленные солнцу, чуть колышутся едва приметным дыханием; глаза тупо смотрят в одну точку. Иногда, разогретая теплом солнечных лучей, она медленно подгибает колени и валится боком на теплую и мокрую землю, испустив глубокий вздох. Галки и вороны бодро разгуливают по ее дымящейся спине, поклевывая в нее острыми носами, но счастливое в эту минуту животное не замечает обиды. Подошла страстная неделя. Громко загудел звучный колокол, а игривый ветер разнес эти звуки по окрестности. В эту пору хороша даже и Растеряева улица. А дни идут все теплей и ярче. В яркой зелени дерев исчезли черные вороньи гнезда; под заборами и посреди улицы пролегли извилистые, крепко протоптанные тропинки; солнце начинает припекать. — Вот и лето! — говорит обыватель, и, сказать по совести, говорит не без тайного ужаса, потому что впереди, в неизвестном количестве будущих годов, видится ему то же тоскливое ожидание проливных дождей, вьюг и метелей. И опять все то же! То же и в жизни. Правда, между постоянной борьбой с нуждой и ежеминутными отдыхами от нее в кабаке в наших нравах бывают минуты, когда несчастным растеряевцам удается "отчунеть", то есть когда в отуманенные головы гостем вступает здравый рассудок, но область, над которою хозяйничает этот рассудок, так мала, что об ней можно говорить только между прочим, хотя, по-видимому, рассудку есть над чем поработать в эти минуты весь мир божий, от понимания тайн и красот которого растеряевец почти отвык, является множеством неразрешаемых вопросов. В эту пору ново все, что ни попадается на глаза. Между тем крошечные минуты "отчунения" — плохой помощник в таком множестве запутанных дел… Убитый обыватель наш в ужасе успевает только схватиться за свою разбитую голову и, не устояв под напором нахлынувшей на него тоски, спешит снова успокоиться в том же властительном кабаке. Не обладая способностью изображать всю трагичность этих коротких минут, я тем не менее буду продолжать мой рассказ о Растеряевой улице, удерживаясь по возможности в области деяний, совершающихся в трезвом уме и здравом рассудке, хоть и не ручаюсь за то, что желание это может быть осуществлено. Трудно не "пить" в Растеряевой улице. Впрочем, мы познакомимся и не с пьяницами только. Оставим на время Прохора Порфирыча — он живет так, как жил и прежде, — и будем рассказывать о других растеряевских "замечательных" личностях. Первое место между ними, без сомнения, принадлежит растеряевскому "и иных мест", то есть иных переулков и закоулков "растеряевской округи", известному врачу, или, как он сам себя называет, "медику" — Ивану Алексееву Хрипушину. О нем мы теперь и поведем речь.VI. "МЕДИК" ХРИПУШИН
Военный писарь Хрипушин с давних пор слыл в растеряевской округе (и в особенности среди растеряевской чиновной мелкоты) за человека, обладающего весьма большими познаниями, и за искусного врача. Будучи человеком талантливым, он не только умел избежать общей участи наших доморощенных талантов, то есть одиночества и беззащитности, но, напротив, постоянно внушал к себе уважение и даже страх. В объяснение этого должно сказать и то, что он ни в чем не следовал примеру наших доморощенных талантовон не выдумывал perpetuum mobile, не ломал головы над устройством какой-нибудь хитрой машины, из-за которой забываются жена и дети и которая оказывается уже выдуманною. Нет, талант Хрипушина был из непогибающих. Цели его были гораздо проще: ему желательно было каждодневно посещать по возможности все растеряевские кабаки и в каждом проглотить по рюмочке. Достойные цели эти достигались Хрипушиным весьма успешно. Одною из главных причин этих успехов была, по правде сказать, самая его физиономия. Отроду никто не видывал более убийственного лица. Представьте себе большую круглую, как глобус, голову, покрытую толстыми рыжими волосами и обладавшую щеками до такой степени крепкими и глазами, сверкавшими таким металлическим блеском, что при взгляде на него непременно являлось в воображении что-то железное, литое, что-то вроде пушки, даже заряженной пушки. Эта кованая физиономия была вся налита кровью, которая до хрипоты стиснула его короткую шею и выпирала наружу огромные серые глаза, которые сами по себе могли поразить человека робкого. Маленький, как пуговица, нос и выпуклости щек были разрисованы множеством синих жилок. Общий эффект физиономии завершался огненного цвета усами, торчащими кверху наподобие кривых турецких сабель. Все это, взятое отдельно и в совокупности, делало, как увидим, удивительные вещи. Все другие достоинства Хрипушина терялись перед громадностию впечатления его физиономии и служили только как бы подкреплением ее ужаса. К этим качествам его относилась, между прочим, и медицина, которая никогда бы не получила у растеряевцев должного уважения, если бы об этом не позаботился Хрипушин. Все, что только способно произвести такой эффект, какой производит на детей сказка о жар-птице, все было тщательно собрано им и в разное время заявлено пациентам: рассказаны были случаи с лягушкой, засевшей какими-то судьбами под череп одной купчихи и искусно вырезанной оттуда доктороммужиком, и т. п. Первое впечатление, произведенное Хрипушиным на пациента, было всегда так велико, что никакая нелепица не могла повредить его авторитету в глазах слушателей. Напротив, слушатель всеми мерами стремился к тому, чтобы как-нибудь объяснить себе причину только что изображенного Хрипушиным чуда, и, не объяснив, ждал себе спасения все-таки от Ивана Алексеича. В таких случаях лавировка, которую производил Хрипушин, стараясь избежать объяснения, была опять-таки вполне достойна его таланта. Он начинал, по обыкновению, сыздалека, понемногу отклонялся от предмета и доводил дело до того, что успевал осушить с пациентом не одну бутылку водки, после чего начиналось пение духовных гимнов и было не до объяснений. Бывали, впрочем, случаи, хоть и весьма редкие, когда пациент весьма настойчиво обращался к Хрипушину за объяснением непонятной вещи. Тогда Иван Алексеич, с прежнею бодростью и готовностью, снова брался объяснять дело и снова на средине фразы восклицал: — Да вы, Иван Иваныч, лучше всего вот как… Вы позвольте мне хоть двадцать-то пять копеечек, а я вам всю эту комиссию в книжке доставлю. Рассказывать всего не расскажешь, а вы бы сами взяли книжечку?.. Ей-богу! Всё, авось, почитаете… — Ну что ж, сделай милость! Хрипушин получал требуемую сумму, засовывал ее за обшлаг рукава, где хранилась у него целая кипа каких-то бумаг, и говорил: — И во сто раз будет для вас лучше. Опять книга редкостная и (прибавлял он шепотом) строго запрещена. — Э-э? — Да-с! Следят-с, и даже весьма опасно… так что ежели в случае чего, боже избави… — Бог с ней и с книгой! — говорил, махнув рукой, пациент, — попадешься еще… Ну ее! Не носи! — Как вам будет угодно! — Нет, нет! — Ну, как угодно… До приятного свидания! Таким образом Хрипушин выходил сух из воды. Между множеством черт, усиливавших влияние Ивана Алексеича, была непроницаемая таинственность, которая окружала его. Никто не знал, какого он происхождения, откуда и как попал в наш город. Вопросы эти рождались в умах пациентов потому, что сам Хрипушин иногда намекал на свое благородное происхождение, иронически и зло подтрунивая над своею солдатскою шинелью. О таинственности происхождения Хрипушина заставляли думать и неимоверные познания, которыми он умел блеснуть где нужно. Растеряевцы полагали, что Иван Алексеич знал решительно все; но полное торжество высокопросвещенного человека Иван Алексеевич выносил из бесед с пациентами, состязаясь с ними по предметам, знакомым для них. Главною темою для этих состязаний было Священное писание. Растеряевский обыватель-чиновник всегда с любовию вспоминает свою семинарскую жизнь, вспоминает греческую грамматику, когда-то ненавидимую им, герминевтику, гомилетику и проч. Годы чиновничества, конечно, не давали ему возможности упиться вполне прелестью воспоминаний; они выедали в самое короткое время все прежние познания, так что из греческой грамматики растеряевец помнил только: "альфа, вита, гамма", а из герминевтики и из гомилетики только одни названия наук… С такими учеными Хрипушин мог справляться сразу, несмотря на то, что, при всей скудости оставшихся знаний, они были народ задорный и любили спорить о высоких предметах, особливо под пьяную руку. Часто среди глухой полночи, в облаках табачного дыма и неистового оранья песен духовного и светского содержания, на пирушке у какого-нибудь чиновника, Хрипушин нарочно заводил спор о высоких предметах и, махая у потолка фуражкой, кричал, покрывая голоса всех: — Не соглашусь!.. Нельзя! никогда! — Иван Алексеич! Позвольте!.. — Не могу! Опровергну! — Пей! Верх брал, конечно, Хрипушин, ибо впоследствии все спорящие настолько упивались вином, что языки их прилипали к гортаням, а Хрипушин, которого не могли споить никакие попойки, говорил уже один, и непременно тоном победителя. — Эх вы! — говорил он, покачиваясь над бесчувственными собратиями, — спорить! Да имеешь ли ты столько ума, чучело? На пациентов женского пола, с которыми ни о каких науках говорить было невозможно, Хрипушин действовал более осязательною таинственностью. Так, входя, он имел обыкновение бросать фуражку в угол и затем с мрачной физиономией говорил: — Здравия желаю! — Иван Алексеич! зачем вы шапку бросаете?.. — Оставьте без внимания, — мрачно говорил Хрипушин. — Это мое дело… Как ваше здоровье? — Иван Алексеич, батюшка, возьми шапку на окно: право, душа не на месте! — Сделайте ваше одолжение, не заботьтесь! это дело мое-с… и взять я ее оттуда не могу… Успокойтесь! К довершению ужаса, Иван Алексеич, знавший, что пациентка следит с напряженным вниманием за каждым движением его, начиная пристально смотреть своими огромными глазами в угол, шевелил усами, едва заметно качал головой и принимался грозить пальцем… — Батюшка! Голубчик! — вскрикивала чиновница, хватая Хрипушина за рукав.. — Оставь! Брось… Ради Христа! не мучь! — Хе-хе-хе!.. Да будьте покойны, что вы-с? — Будет, будет, ради Христа!.. — Не беспокойтесь! — улыбаясь, говорил Хрипушин. — Вреда никакого нету… Только что… Да вы, Матрена Ильинична, вот что… вы позвольте мне хоть двадцать пять копеек: сварю я вам одну специю… Но как при такой неисходной таинственности, окружавшей непроницаемым мраком происхождение Хрипушина и историю его жизни, как, повторяю, при всем этом не возбудить подозрения хотя бы просто-напросто "в беспаспортности" и не попасть вследствие этого в квартал? Хрипушин глубоко понимал это и для охранения своей особы от беспокойств и лишений, причиняемых кварталом, сумел заставить полюбить себя, как родную, необыкновенно умную, но загнанную и заброшенную силу, которую не понимает никто, которую всякий может обидеть и засадить в острог. Пациенты любили Хрипушина и дорожили своим медиком, как раскольники берегут и жертвуют всем ради своих попов. С целью достигнуть этой любви Хрипушин прежде всего старался поднять упавший патриотизм растеряевцев. Во время севастопольской кампании он производил в нашей стороне неописанный фурор… С каким удивительным искусством передавал он подвиги солдата Кошки, ускользнувшего из-под носа целой французской армии! Не забыта была и баба, которую захватили на английский фрегат, для того чтобы отнять моченые яблоки, которыми она торговала, — без конца! В обыкновенное, мирное время Иван Алексеич действовал тоже при помощи разных иноплеменников, только картины выбирал не столь батальные. В мирное время он упоминал о том, как англичане предложили сто миллионов тому, кто "с одного маху" нарисует вот эдакую штуку… И что же! Ни один из народов не мог этого сделать… Взялись "наши" — и в одну минуту! От миллионов наши, конечно, отказались и попросили полштоф вина и фунт паюсной икры. Потом, благодаря Хрипу шину, растеряевцам было известно, что те же англичане предложили двести миллионов тому, кто год пролежит на одном месте; наши опять взялись — и пролежали втрое более назначенного англичанами срока… Рассказы в таком роде тянулись до тех пор, пока слушатели-пациенты вполне не убеждались в превосходстве нашего народа над всеми народами мира. Когда это было достигнуто, Хрипушин тотчас же принимал унылый вид и с грустью говорил: — А как у нас этаких-то людей ценят? стыдно подумать! стыд! срам!.. И затем начинались доказательства: тут упоминалось и о трех денежках в сутки, и об участи изобретателей разных секретов, о механиках-самоучках и т. п. Затем Хрипушин находил удобным выдвинуть на сцену наконец и себя: — Да вот, — кротко говорил он, — хоть бы и мое дело… Слава богу, пятнадцать али больше годов пользую публику и никогда от нее неудовольствия не видал, а между прочим, позвольте вас спросить, какое же я себе награждение вижу?.. Шинелишка-то эта да фуражка? — это, что ль? Да ведь это и все, на всю жизнь! Еще и теперича, случается, иной раз не евши сутки двое проходишь; ну, а как старость-то придет, тогда как? При этом Хрипушин вынимал из обшлага рукава скомканный в кулак и изодранный клетчатый платок, торопливо утирал нос и слегка касался глаз, на которых показывались слезы. Благодаря частому морганью заблиставших слезами глаз и в особенности благодаря скомканному, рваному клетчатому платку, Хрипушин приобретал полное сочувствие публики. — А случись доктор какой-нибудь, будь на моем месте немец? И людей бы морил и миллионщиком бы сделался! — Это верно! — подтверждали слушатели. — Да уж я вам говорю! А что же он, будьте так добры, особенного-то имеет? Знаем-то мы, пожалуй, и почище его кое-что… Ну, а еще-то чем берет? Н-нет-с, у нас своих не ценят ни в грош! Немцы-с! ученые-с! как можно, чтобы, мол, какойнибудь Иван Хрипушин с ним поравнялся!.. А Иван-то Хрипушин иной раз, пожалуй, и с ученым бы потягался… А как вы полагаете?.. Да я вот что скажу: насчет заочного лечения навряд ли, чтобы со мной кто равенство имел… Рассказав несколько действительно изумительных случаев заочного лечения, причем иногда приходилось лечить не видя пациента и не зная его болезни, так как пациент старался держать это дело в секрете, он восклицал: — А ну-кось, немец-то?.. Что он тут выдумает? Язык смотреть? Э-ге, брат!.. Окромя языка еще много чего есть… Позвольте, будьте так добры, уж еще рюмочку… Язык! Нет, ты попробуй этак-то, когда тебе ничего не показывают, тогда я с тобой поговорю! Хрипушин выпивал вторично и прибавлял: — А наш брат все без хлеба, все середь улицы валяется!.. Таким образом, при помощи своих познаний, Иван Алексеич достигал того, что каждый день возвращался домой с практики под хмельком. Жил он в глухой улице, и не один, как были все уверены, а с раскольницей-женой, от которой ему не было житья ни днем ни ночью. Можно не ошибаясь сказать, что буйная супруга Хрипушина, выгонявшая своего мужа из дому единственно ради его рыжих волос, и была причиною того, что Хрипушин из боязни, чтобы не умереть с голоду, выдумал свою медицину и всю свою изумительную эрудицию. В доме супруги он делался агнцем, терял всю свою солидность и думал только о том, как бы защитить свою голову от ударов супруги, грозивших обрушиться на него каждую минуту. Ко всему этому мне остается прибавить немного. Костюм Хрипушина был: солдатская старая шинель с разнокалиберными пуговицами и воротником, затянутым до невозможности. На голове он носил фуражку, внутри которой помещался платок. Насчет способа лечения должно сказать, что Иван Алексеич избирал средства преимущественно радикальные: у одного чиновника, например, с детства сидел в ухе кусок грифеля, — Иван Алексеич предложил ему стать вверх ногами. Один из пациентов его надорвал живот, — Хрипушин брал больного на плечи и, держа за ноги, встряхивал несколько раз. Вообще деятельность Хрипушина была велика и разнообразна, и количество знакомых большое.VII. ХРИПУШИН ИЩЕТ РЮМОЧКИ
Идет Хрипушин по глухому Томилинскому переулку, одному из бесчисленных переулков "растеряевской округи", и раздумывает, где бы ему выпить рюмочку и закусить икоркой? Кругом стоит полуденная тишина и зной. Где-то, в отдалении, среди густых фруктовых садов скрипят одним кольцом качели; в стороне слышится удар лодыжкой в забор, и вслед за тем детский голос кричит: "плоцка!", "шестёр!" Звук шагов, раздавшийся под окном у мастерской сапожника, заставил хозяина, сидевшего за работой, поднять голову и засвидетельствовать Ивану Алексеичу почтение. — Здравствуй, здравствуй, друг! — говорил Хрипушин, трогая фуражку, — как бог носит? — Ничею, Иван Алексеич! Помаленьку… День без хлеба, два дни так… Хе-хе-хе! — Доброе дело! Ну, будьте зоровы! — Счастливо! Сапожник снова принимается за работу и, тихонько попевая, продергивает обеими руками дратву, постукивает о каблук молотком и поплевывает куда надо, а Хрипушин продолжает свое шествие. За несколько шагов до мелочной лавки он снова принужден снимать фуражку, так как хозяин, завидев Хрипушина, оставил свой зеленый стул, помещавшийся на высоком лавочном крыльце, и раскланивался с ним, держа шапку на отлете. После обоюдного приветствия Иван Алексеич, по обыкновению, спрашивает: "как здоровье?" Хозяин поблагодарит, объявляя, что всё слава богу. Так идет прогулка Хрипушина в ожидании практики. Но вот наконец и самая "практика". — Иван Алексеич! — раздалось над самым ухом Хрипушина. В маленькое ветхое окно выглянула физиономия старушкичиновницы Претерпеевой. Старушка кивала головой по направлению вовнутрь комнаты и шепотом говорила: — Зайди, зайди, отец мой!.. — Здравия желаю! — почтительно произносит Хрипушин, столь же почтительно наклоняя набок обнаженную голову. — Зайди, батюшка, дело есть!.. Одно только словечко сказать… — С великим удовольствием! Хрипушин вступил на маленький топкий двор, нагибаясь в низенькой двери, пролез в сени и наконец очутился в горнице. Везде на ходу замечал он признаки расстроенного хозяйства, нерадения, неряшливости, везде на глаза его попадались вещи сломанные, разбитые, опрокинутые, грязь, немытые полы и лужи. "Парадная" комната, куда он вошел, веяла тою же пустынностью и отсутствием заботливости; шкаф, предназначенный для посуды, был пуст — на верхней полке болталась позеленевшая медная ложка, на нижней помещались тарелки с иззубренными и заклеенными замазкой краями. Все семейство Хрипушин застал в расстройстве и негодовании. Четыре дочери Претерпеевых, одетые весьма небрежно, ходили, надувшись друг на друга. Самая старшая из них, обладавшая, кроме невзрачного платья, еще каким-то невероятным коком на самом лбу, наткнулась на Ивана Алексеича в передней и сердитым голосом сказала ему: — Ах, мусье Хрипушин, ради самого бога, хоть вы усовестите их!.. Это наконец невыносимо! Сил нет! — Что ж такое-с? — Да тятенька! Девица вспыхнула и с сердцем толкнула дверь в кухню. Иван Алексеич, почуяв общую беду, медленно вошел в комнату и осторожно присел на стул около стола. — Посмотри-кось сюда, отец, — шептала старушка, поднимая из-за стула пустой графин, на дне которого торчал перечный стручок. — Вот эдаких-то три уж!., а? день-деньской, день-деньской, без роздыху! Эка жизнь! Господи! Хрипушин молчал и соображал. — Намедни, — продолжала старушка, нацеживая из другой посуды рюмку водки, — намедни три раза из должности присылали, управляющий спрашивал, — не мог! Ну, без чувств, как есть, и людей не узнает! а? Эка жизнь! Выкушай, Иван Алексеич… Как же быть-то, отец?.. Нет ли чего-нибудь? Старушка умоляющими глазами смотрела на Хрипушина. Тот вздыхал, кряхтел и прожевывал закуску. Где-то, за перегородкой, слышался невнятный бред спящего человека и злой, нетерпеливый шепот сестер: "Отдай мою шпильку! Это моя шпилька!" — "Вот еще новости!" — "Марья! отдай! я закричу!" — "Очень нужно!" — "У! бесстыжая!" Хрипушин все кряхтел и соображал. В комнату быстро вошла старшая дочь, шлепая стоптанными башмаками; в руках у нее был медный изломанный кувшин с водой; не обращая внимания на плескавшуюся из кувшина воду, она с сердцем толкала коленями стулья около окон, с сердцем тыкала пальцем в засохшую землю запыленной ерани и с таким же ожесточением затопляла забытый цветок водою. — Да из-за чего вы изволите беспокоиться? — решился проговорить Хрипушин. — Все, слава богу, благополучно! — О, ну вас, ради бога! Слезы быстро наполнили ее глаза, и она бросилась в дверь, стукнув кувшином о притолоку. — Обеспокоены! — заметил Хрипушин. — Да, батюшка! — слезно заговорила старушка. — Какое же тут может быть спокойствие!.. Кажется, дрожим, дрожим!.. Опять, пуще всего в том досада, ничего не говорит… — Молчит? — Молчит и молчит!.. Что ни думали, что ни делали, ничего!.. — Болезнь трудная! — М-м-м… — послышалось за перегородкой… — Н-нев-воззмож-но! — Как запущена! — прищуривая глаз, прошептал Хрипушин и покачал головой. — Запущена? — плача повторила старушка. — И весьма запущена! — Батюшка!.. — Н-невозмож-ж!.. — опять раздалось за перегородкой. В разных углах дома раздалось всхлипыванье. — Покой-с! Покой дайте больному! — останавливал Хрипушин рыдавшую старушку. — Видите? — срыву проговорила старшая дочь, намгновение появляясь в дверях; глаза ее были красны. — Видите? — продолжала она, указывая рукой на перегородку. Хрипушин изумленно смотрел на нее. Девушка, не говоря больше ничего, повернулась и исчезла, хлестнув пружинами кринолина об стену. Настало тягостное молчание. За перегородкой не слышно было никаких звуков; слезы исчезли, но общее негодование и грусть говорили, что беда еще не миновалась. — Так как же, батюшка? — спросила наконец старушка, вытирая глаза концами изорванной шали. — Да надобно, Авдотья Карповна, подумать-с… Что вы-то печалитесь? — Ох, отец мой!.. — Вы должны показывать собой пример! Вы — мать! Через ваше уныние, может, еще более у Артамона Ильича недугов прибавляется?.. Это нельзя-с!.. Да кроме того, с божию помощию, сварим мы кой-какую специю: может, оно и полегчает… — Специю или что-нибудь, что знаешь, батюшка! а не то свози ты его к бабке в Добрую Гору… Многим старушка помочи дала… Сделай милость!.. Век, кажется, за тебя буду бога молить… — И это можно… Только не унывайте и не ропщите… А насчет старухи как вам будет угодно: могу и за ней съездить и Артамон Ильича свозить… — Свози! свози ты его, благодетель наш… — Извольте, извольте-с… Только не будет ли у вас мелочи сколько-нибудь… На первое время…VIII. СЕМЕЙСТВО ПРЕТЕРПЕЕВЫХ
Лет двадцать тому назад семейство Претерпеевых представляло картину совершенно другого рода. В то время Артамон Ильич и Авдотья Карповна только что перебирались, после брака, на житье в эту Томилинскую улицу. Артамон Ильич, длинный сухопарый чиновник, подновивший женитьбою свою тридцативосьмилетнюю физиономию, отличался высокою кротостью и вполне подчинялся жене. Авдотья Карповна была маленькая черноволосая свежая женщина, насквозь пропитанная хозяйственностью: ни одной щепки, нужной в хозяйстве, она не пропускала без внимания и делала все это без крику, без брани, с лицом, постоянно веселым. Впоследствии, когда наконец супруги поселились в своем маленьком новом домике, Авдотья Карповна до того предалась хозяйству, что Артамону Ильичу решительно нечего было делать. Авдотья Карповна не уставая шныряла из кухни в комнату, из комнаты в погребицу, шила, вытирала стекла, выгоняла мух, сдувала пыль и проч. Артамон Ильич благоговел перед женой и тосковал, не имея возможности хоть чем-нибудь содействовать успеху собственного благосостояния. Счастье самое полное царило в жилище Претерпеевых. Авдотья Карповна старалась, из угождения к мужу, возвести хозяйство до высшей степени совершенства. Артамон Ильич, не зная, чем угодить жене, безмолвствовал, не пил ни капли водки, не спал после обеда и не носил халатов. Любовь его к Авдотье Карповне, согревшей его сердце, долго стывшее в холостой жизни, была беспредельна. Артамон Ильич, впрочем, не мог с достаточною эспрессиею выразить эту любовь: лицо его оставалось по-прежнему спокойным, даже несколько холодным, и о признательности своей он не говорил жене ни единого слова; тем не менее супруги боготворили друг друга. Шли годы. У Претерпеевых явились дети, из которых остались живы только четыре дочери. Но и увеличение семейства не было еще в силах поколебать совершенно правдивое боготворение, питаемое супругами друг к другу. Явились новые расходы; Авдотья Карповна завела корову и принялась торговать молоком и творогом. На огороде был разведен картофель, и осенью открыта продажа всех овощей. Все шло как нельзя лучше. Авдотья Карповна одна справлялась с нуждами семейства; Артамону Ильичу оставалось по-прежнему быть покойным и благоговеть. Он так и делал, потому что, когда однажды, в видах соблюдения расходов, он попробовал было отказаться от нового казинетового сюртука, то Авдотья Карповна мало того что сделала ему внушение, но, кроме сюртука, сшила еще новые сапоги. Сама же Авдотья Карповна, по мере того как подрастали дочери, отказывала себе во всем: она по годам трепалась в двух старых ситцевых платьях и носила шаль, которую за негодностью не хотела надевать даже ее бабушка. Вследствие этих сбережений в комнате дочерей появилось четыре новых сундука для приданого, и в них уже покоилось по нескольку трубок хорошего полотна. Этими урезываниями собственных нужд в пользу будущего приданого заботы Авдотьи Карповны о дочерях не ограничивались. Однажды Авдотья Карповна объявила мужу, что желает отдать старшую дочь Олимпиаду в пансион. Артамон Ильич давно уже догадывался об этом желании супруги и, по правде сказать, боялся его. Разные одинокие размышления привели его к убеждению, что "образованность" не принесет его дочерям ничего, кроме погибели. Он обдумал это во всех подробностях, и поэтому что ж мудреного, что, когда жена обратилась к нему за советом, сердце его екнуло. Где возьмет он силы победить этот умоляющий взгляд супруги? Разве хватит у него духа разбить так давно лелеянную ею мечту? — Как же ты думаешь? — спрашивала убитым голосом Авдотья Карповна, испугавшаяся бледного лица мужа. — Али уж не отдавать? — прибавила она с замирающим сердцем. — Нет! нет! — воскликнул Артамон Ильич. — Отчего же? И Олимпиаду отдали в пансион. В первый раз Артамон Ильич допустил в своих отношениях с Авдотьей Карповной неправду, и душа его была возмущена. Неспокойна была душа и у Авдотьи Карповны; она подглядела бледность на лице мужа в то время, когда дело шло о пансионе, и со страхом подумала: "Неспроста это!" Почудилось ей, что Артамону Ильичу вовсе не хотелось учить дочь. "А если он не хотел этого, — думала Авдотья Карповна, — стало быть, имел основательные резоны. Артамон Ильич не такой человек, чтобы сдуру что сделать…" Когда эти соображения залетели в голову Авдотьи Карповны, она в первый раз почувствовала перед мужем какую-то провинность и трепетала каждую минуту, боясь увидеть доказательства собственного промаха. Устроив дочь в "пансион", она с особенною внимательностью принялась следить за каждым движением Артамона Ильича, за каждым изменением физиономии мужа. Прошло много лет; сотни куличей и сдобных булок было поднесено начальницам Олимпиады в день их тезоименитств и в высокоторжественные праздники; дочь перевели уже в последний класс, а Артамон Ильич по-прежнему безмолвствовал, по-прежнему не спал после обеда и не пил водки. Все было как должно. Раз даже, когда сама Авдотья Карповна чуяла беду неминучую, Артамон Ильич ни на волос не изменил своей тихости: Олимпиада явилась с просьбою свозить ее в театр. — Все бывают, — кисло говорила она, — а я нет! Я хочу в театр! Артамон Ильич молча сделал дочери удовольствие. Как Авдотья Карловна пристально ни смотрела на мужа, в эту минуту она ничего не заметила и порешила было совсем успокоиться, как случилась новая история. За несколько месяцев до выпуска Олимпиада обратилась к родителям с предложением распустить на всех ее платьях складки. Просьба эта была произнесена таким капризным тоном образованной барышни, с такими энергическими надуваниями губ, что Авдотья Карповна помертвела. К довершению испуга ее Артамон Ильич, преспокойно сидевший у окна, при последних словах дочери повернул голову и посмотрел на нее пристальным взглядом. Складки были распороты, Олимпиада удовлетворена, Артамон Ильич неизменен, но в жизни супругов не было уже чего-то. Не было правды. Авдотья Карповна, чувствовавшая свой промах перед мужем, понимавшая, что у Артамона Ильича на душе не сладко, приписывала его муку себе, всеми мерами старалась сделать ему угодное и делала все поэтому против собственной своей воли, которую она ставила ни во что и не верила ей. Таким образом, благодаря дочери супруги незаметно разъединились. Между ними не было уже той откровенности, какая царила прежде. В каждом последующем их действии присутствие "конфуза" делало несообразности, каких они никогда и ожидать не могли. Предметом этих несообразностей была все та же Олимпиада, которую все более и более начинала одолевать "образованность". При каждом требовании ее Авдотья Карповна, из угождения мужу и большею частью против собственного желания, восклицала: — Как это можно! — Нет! нет! — прерывал Артамон Ильич, пораженный в самое сердце несообразным желанием дочери, — что ты, Авдотья Карповна? Отчего же и не сделать ей удовольствия? Худого нет… И удовольствие делалось с общего согласия. Наивные супруги начали конфузиться друг друга и хотели взаимным угождением прикрыть свою наготу, словно листком. Благодаря этой добродушной стыдливости все требования "образованности", проявлявшиеся в Олимпиаде, удовлетворялись вполне. Этому, кроме того, много способствовала безграничная любовь к дочери, которую они не решались огорчить. Таким образом, Олимпиада Артамоновна, смертельно тосковавшая в доме родителей, все время по окончании курса проводила в одном "барском" семействе, где была ее подруга по пансиону. Артамон Ильич знал, что семейство это принадлежит к числу разорявшихся дворян, еле дышащих на последние крохи, но всетаки сам провожал дочь свою туда на вечера "с танцами", так как разорявшееся семейство при малейшей возможности вздохнуть тотчас же задавало балы и разные затеи. Балы эти и другие прихоти Олимпиады Артамоновны повели за собой невероятные для супругов расходы. Явилась надобность в платьях, лентах. Целые дни в доме Претерпеевых шла кройка материй и шитье нарядов; растеряевская портниха, или, как ее здесь называют, "модница", имела здесь полный простор для своей деятельности. Все это вконец измучило обоих супругов. Артамон Ильич потерял всякое соображение, Авдотья Карповна — всякую расторопность; она как-то осовела и целые дни еле передвигала ноги, будто только что вышла из жаркой бани. В таком парализованном состоянии супруги опростоволосились до того, что, по желанию Олимпиады Артамоновны, устроили в своем крошечном жилище званый вечер, ибо этого требовало "приличие", как справедливо заметила дочь. Услыхав предложение о бале, Авдотья Карповна подумала про себя, что, в самом деле, надо же отплатить господам за их радушие к дочери, но под влиянием побледневшего лица Артамона Ильича воскликнула: — Что ты! Что ты! Где нам балы задавать… Вот еще, господи! — Нет, нет! — восклицал Артамон Ильич, посоловевший от этой затеи… — Отчего же? Мы, слава богу, не нищие! И, в доказательство своих слов, он бросился в лавку за покупками, дрожа всем телом. — Вот как у вас нонче, Артамон Ильич! — сказал ему лавочник. — Бал! — Голубчик! — почти со слезами прервал его Артамон Ильич. — Не говори! Во все время "бала" Артамон Ильич и Авдотья Карповна походили на каких-то истуканов с оловянными глазами; Артамон Ильич дошел даже до того, что когда кто-то из молодых людей пожелал закурить папироску и попросил огонька, он не двинулся с места и страшно испугался. Но когда забренчало фортепиано и начались танцы, Артамон Ильич очнулся: на физиономиях кавалеров и в их поступках он заметил что-то нехорошее; он видел, как кавалер, взявший Олимпиаду на польку, подмигивал соседу и старался половчее обхватить талию своей дамы; он видел, как в ответ на это другой кавалер многозначительно покашливал и слегка поддакивал ему утвердительным кивком головы. Иногда Артамон Ильич, словно в забывчивости, делал шаг по направлению к танцующим, чтобы остановить дочь, повисшую на руке кавалера, но мысль, что эти кавалеры и все эти благородные барышни будут смеяться потом над Олимпиадой, останавливала его, и он снова тащился в угол. В другой раз он инстинктивно отправился в сад, куда перед тем скрылась Олимпиада с кавалером. Но едва он сделал шаг, едва услышал издали веселый разговор дочери, как ноги его почему-то не пошли дальше. Как он проклинал этого негодного кавалера!.. Наконец, когда дочь его сердито крикнула: "Это что за новости?", Артамон Ильич бросился к беседке и хотел оборвать кавалера, но почему-то только кашлянул и поспешил уйти. Рано ли, поздно ли, а все эти увеселения кончились. Олимпиаде Артамоновне пришлось жить исключительно в доме родительском, и она действительно страшно скучала. Гнев ее возбуждало все, начиная от захолустья, где жили они, до кривого зеркала, в котором самое ангельское лицо превращалось в лицо сатаны. Кроме того, Олимпиаду Артамоновну мучило то, что после разлуки с "высшим" обществом ей решительно негде было показать себя и своих нарядов: единственный пункт, где собиралось общество, была церковь, но кого же приходилось ей встречать здесь: мастеровых, сапожников, мещан, чиновников с запахом водки и с небритыми бородами. Она одна по целым дням сидела дома, и ей не с кем было слова сказать… — Отвращение! — с сердцем говорила она. Артамон Ильич безмолвствовал. Прошло три года; подросли другие три дочери, образование которых было возложено на Олимпиаду Артамоновну и которые, вследствие этого, не знали ровно ничего; они позаимствовали у сестры только манеру надувать губы, весьма выразительно говорить: "атвращение", и начали выступать против родителей с собственными протестами, пользуясь тем, что протесты сестры переносят родители беспрекословно. По примеру сестры, они роптали насчет складок и т. п. Авдотья Карповна, не считая их образованными, пробовала было прикрикнуть на них — Вы-то что? вам-то какого еще рожна недостает? — сердилась она. — Маменька! Это что такое? — вступалась Олимпиада. — Так только на горничных можно кричать… Мы не горничные! Авдотья Карповна замолкла. Протесты, таким образом, повалились на стариков градом со всех сторон… Года через два-три они уже сводились, к счастию, на одно только требование "жениха". В недовольных физиономиях дочерей родители явственно читали это требование: даже Олимпиада Артамоновна, кажется, не прочь была в настоящую минуту от посещений хотя бы и растеряевского кавалера. — Ну, Артамон Ильич, — сказала наконец как-то Авдотья Карповна мужу. — Тащи женихов, ваших-то, палатских! — С великим, матушка моя, удовольствием! — обрадовавшись, отвечал Артамон Ильич. Никогда супруги не были так радостны и веселы… Но радость их была недолга. По всей "растеряевщине", во всем соседстве Претерпеевых, про них шла уже молва. Томилинские дамы были обижены неприглашением на балы, томилинские кавалеры — пренебрежением к ним, по случаю знакомства с петербургскими и высокоблагородными, а главным образом вследствие того, что им не удалось отведать тех дорогих вин, которые года два тому назад покупались для благородных гостей. Все это обрадовалось и возликовало, когда, во-первых, узнало от лавочника, что три целковых, должные за стеариновые свечи, до сих пор не заплачены Претерпеевыми, и, во-вторых, когда увидело самого Артамона Ильича, с особенным рвением желающего завлечь к себе нашу томилинскую молодежь. — Ай!., подошло! — радостно подмигивая друг другу, говорили чиновники и перемигивались. — Что же это у вас господа-то помещики петербургские не бывают? — спрашивали они, подсмеиваясь над Артамоном Ильичом. — Уехавши-с! Давным-давно-с… — Гм… Уехали!.. Ну, а Олимпиада-то Артамоновна отчего такие завсегда тоскливые?.. — Ах, господи Иисусе Христе! — вскричал Артамон Ильич. — Чего тоскливые? Да господь ее знает! — Господь! — поддакивали чиновники и подмигивали одним глазом. Таких "кавалеров" Артамон Ильич завлек в свое жилище только тогда, когда обещал угостить вишневкой и на закуску подать маринованных пискарей. Кавалеры наконец начали посещать Претерпеевых. Но, господи, что это были за кавалеры, что это были вообще за люди! Обезображенные бедностью и одиночеством, они словно дикие звери смотрели на постороннего человека. Один вид искаженных физиономий, эти грязные манишки с торчащими из-за галстука тесемками, эти вечно испуганные лица, редко прилипнувшие на висках и на лбу волосы — все это в совокупности могло возбудить отвращение не только в Олимпиаде Артамоновне, но и вообще в человеке, не выносящем неопрятности. Ни один из них не умел сказать путного слова, то есть просто-напросто кавалеры эти не гот ворили ничего: об чем им было говорить с такой барышней, как Олимпиада Артамоновна, которая говорит по-французски, играет на фортепиано и в разговоре употребляет слова вроде: "афрапировало" и проч. и проч.? Они чувствовали себя несколько свободными только тогда, когда Артамон Ильич просил их выпить водочки; тут они делались истинными артистами, потому что искусство глотания рюмок было доведено ими до высшей степени совершенства. Тут они на взгляд Олимпиады Артамоновны представлялись просто "мужиками"… Отвращению ее не было пределов. Вслед за ней томилинских кавалеров забраковали и другие сестры. Артамон Ильич хотел было вразумить дочерей, что иначе и быть не может, хотел было заговорить, но, увидав, что Авдотья Карповна сочувствует дочерям, стал поддакивать жене и предложил отказать кавалерам. — Как это можно! — возразила Авдотья Карповна, по обыкновению, против собственного желания. — Нет, нет! — в свою очередь возражал ей муж. — Нельзя… Великая неволя с этакими пьяницами! Кавалеры томилинские были изгнаны. Тут-то они и показали себя во всем блеске. Застенчивость и конфуз, одолевшие их при Олимпиаде Артамоновне, заменились тою высокою наглостью, на какую способны только одичалые люди. Без ругательств они не могли пройти мимо ее окна и старались, чтобы она непременно слышала их слова. В церкви, на улице указывали пальцами, примаргивали, присвистывали. Целые истории пущены были в публику про претерпеевскую барышню: рассказывали, что не дальше как третьего дня у Претерпеевых был помещик Арапников, наделавший в прошлом году шуму своим кутежом с актрисой, и будто бы подарил ей брошку. Некоторые "дамы" рассказывали, что они сами своими глазами видели эту брошку. Другие прибавляли, что Олимпиада была уже вместе с матерью в гостях у Арапникова, и ссылались, в подтверждение этих слов, на извозчика Гришку, который будто бы из гостей привез одну мать. Томилинская скука подхватила на удочку эти новости и целые дни трубила о претерпеевской барышне. Везде, где только ни показывался Артамон Ильич, с ним, не церемонясь, начинали разговор о его дочерях… Артамон Ильич так упал духом, так был убит всем этим, что, думая восстановить истину, пытался вступать с клеветниками в горячий спор и, не одолев, почти со слезами начинал умолять. — Неправда! — говорил он, — все лгут! Как не грех перед богом? — Мы, брат, знаем! — отвечали ему. — Да не верьте вы, Христа ради! Какой это такой и Арапников есть на свете, мы его и в глаза не видали. Я — отец! я знаю! — Ничего ты не знаешь, хоть ты и отец! А спроси-кось ты извозчика Гришку, он тебе кое-что порасскажет. — Господи! — произносил с отчаянием растерзанный Артамон Ильич и умолял только об одном: не рассказывать этих слухов больше никому… Но этими муками на улице и в канцелярии мучения его не исчерпывались. Дома мучило его сожаление своих дочерей, своей жены и вид нищеты. Дочери знали, что про них толкуют томилинцы; были обижены ими и поэтому злы… Как на корень зла, негодование дочерей прежде всего обрушилось на Артамона Ильича, который решительно ничего не умеет сделать, даже женихов для дочерей не мог отыскать и пригласил каких-то тряпичников, которые врут про них без умолку всякие нелепости. К довершению картины общего расстройства в семействе Артамон Ильич заметил вражду между самими сестрами: они поминутно ссорились между собою за ленту, за булавку и причину непосещения их молодыми людьми приписывали Олимпиаде в той же мере, как и отцу. "На тебя никто не угодит! — говорили они ей… — Графа тебе, что ли, нужно? Бешеная!" Артамон Ильич видел, как с каждым днем под влиянием тоски и злобы увядали свежесть и красота его дочерей. Видел, как Олимпиада Артамоновна, сама постигнувшая свои ошибки, смотрела на него как на дурака, не умевшего остановить ее вовремя; видел, как его любимица дочь ходила в изорванных платьях, в стоптанных башмаках, наконец, чуял злобу и негодование, царившее над всем его домом; понял, что все пропало, все лезло врознь, и желание их с женой сделать жизнь детей лучше не удалось, и вот он сразу запил, а через год-другой сделался просто-таки "горьким пьяницей". "Растеряевщина" не ожидала такого окончания. Она сжалилась над Артамоном Ильичом. Всякий, кто от скуки сплетничал про его семью, спешил помочь ему, если видел, что Артамон Ильич упал на тротуаре и не может подняться. — Артамон Ильич! Батюшка! Что с вами? Вставайте, сделайте милость! — говорил испуганный сосед… — Пожалуйте вашу руку, я вам подсоблю. — Не стою! Н-не стою! — кричал Артамон Ильич. — Н-не стоит дураку помогать… Дурак! Дурак я! — Вставайте скорей, бог с вами! увидят люди, — что хорошего… Артамон Ильич не соглашался. Если же соседу и удавалось вымолить его согласие, то и после того возни с ним было еще много. — Вставайте, вставайте! — говорил сосед. — Не-нет, поз-звольте! — вырывая руку из руки соседа, лепетал Артамон Ильич… — Кто вы? В первый раз в жизни вижу вас!.. — Будет вам, ради бога! — Н-нет, позвольте!.. И решаетесь оказать помощь беспомощному?.. Кто вы, благодетель мой?.. — Сосед! Сосед ваш… Иванов… Вставайте!.. Дайте руку… — Извольте-с!.. встану!.. Сосед начинал подымать Артамона Ильича, полагая, что наконец все кончено, как вдруг Артамон Ильич вырывал назад свою руку, снова падал на тротуар и бормотал, стаскивая с головы шапку: — Н-нет, позвольте… Я перекрещусь!.. Бога я поблагодарю… за вас!.. Он! он, батюшка… владыко, послал… И Артамон Ильич нетвердою рукою крестил свое лицо, мгновенно затопленное слезами. Дома Артамон Ильич был молчалив и, явившись в нетрезвом виде, старался забиться куда-нибудь в угол, в чулан, на погребицу и при появлении сюда кого-нибудь из семьи закрывал глаза, притворяясь спящим. Никогда от него не могли добиться слова. Недуг Артамона Ильича вконец расстроил семью. Разоренье дошло до высшего предела. На службе держали его только из жалости и грозились выгнать, если дела пойдут в таком виде "впредь". К бесчисленным заботам Авдотьи Карповны прибавилась забота и о муже. Она ничего не жалела, лишь бы поставить его на ноги; знахарки и разные умные люди шептали над ним, отчитывали по "черной книге", поили всякой всячиной, но ничего не помогало. Хрипушин, неоднократно пользовавший Артамона Ильича, оправдывал неуспех лечения тем, что ему никогда Авдотья Карповна не давала докончить его как следует; непременно поторопятся, позовут другого, и все, что сделал он, Хрипушин, пропадает ни за что. Такие оправдания поддерживали в Авдотье Карповые веру в знаменитого медика, и она решилась еще раз обратиться к нему… После свидания, изображенного в первой сцене, Хрипушин дня через два подъехал к дому Претерпеевых на телеге. Артамон Ильич только что проснулся и был трезв. Когда ему объяснили причину приезда Хрипушина, он тотчас же согласился с женой насчет познаний бабы-знахарки и не сомневался в собственном исцелении, хотя вполне знал, что никакая Добрая Гора и никакой Хрипушин не сделают ни на волос пользы. Артамона Ильича усадили в телегу; рядом с ним сел Хрипушин. На перекрестке медик и пациент перекрестились, пожелали себе успеха и повернули за угол… Вослед им долго смотрела из окна Авдотья Карповна… Выехав в поле, Хрипушин почувствовал, что ему совестно перед Артамоном Ильичом, лицо которого ясно показывало, что он ни на волос не верит волхвованиям старух и Хрипушина, а едет лечиться единственно из угождения семье. Долго между обоими ими тянулось самое мучительное молчание. Артамон Ильич заговорил первый. — Это ты лечить меня, Алексеич, собираешься? — сказал он с горькой улыбкой. — Да надо бы, Артамон Ильич, — смешавшись, заговорил Хрипушин… — Надо бы вам… того… попользовать вас… — Э-э, голубчик! — перебил пациент. — Друг! — присовокупил он, касаясь плеча извозчика. — Повороти-ка ты лучше всего налево… Вон туда!.. Слева от дороги торчал кабак. Возница стал поворачивать. Хрипушин безмолвствовал. Артамон Ильич проснулся в траве около кабака на другой день ввечеру. Хрипушин, успевший во время припадка своего пациента дать несколько благих советов целовальничихе и ее старухе-свекрови, стал торопить его домой. Ему нужно было доставить Артамона Ильича трезвым. Скоро они собрались и поехали. — Хоть по крайности, ежели уж излечить вас нельзя, — въезжая в Томилинскую улицу, говорил Хрипушин, — по крайности фигуру-то свою хоть на минуту соблюдите. — Фигуру-то я… я соблюду! — согласился пациент. После общих надежд на благополучие, надежд, особенно ревностно подтверждаемых самим Артамоном Ильичом, на столе в горнице закипел самовар, и Авдотья Карповна вступила с Хрипушиным в самый дружеский разговор. Артамон Ильич вышел пройтись в сад. Здесь он прилег на скамейке в беседке и долго-долго рыдал. В соседнем саду слышался веселый смех, и скоро в беседке, отделенной от Артамона Ильича забором, послышалось бряканье чашек, шипение самовара и, наконец, разговоры. — Чем же мне угощать вас, господа? — говорил сосед Иванов, оказавший вчера Артамону Ильичу помощь на улице. — Что за угощение! — отвечали любезно гости, и один из них тотчас же прибавил, понизив голос: — Соседки у вас, Семен Семеныч, — вот это разве… — А, понравились? Хотите, посватаю?.. — Неужели же возможно? — Это уж наше дело!.. Хотите?.. — Брюнетка особенно недурна… Вот бы… — Э-э-э! — перебил хозяин, — вот вы куда! Олимпиаду! Нет-с, уж на этот счет — извините! Эту я для себя берегу. — Подлецы вы, канальи, мерзавцы! — во всю мочь гаркнул Артамон Ильич и опрометью бросился из сада на двор, со двора на улицу… А Хрипушин и Авдотья Карповна восседали за самоваром и продолжали дружескую беседу. Хрипушин истощил наконец все аргументы, которые подтверждали его убеждение в окончательном исцелении Артамона Ильича; в заключение своей беседы он уже взялся за шапку и хотел было упомянуть — "нет ли, мол, у вас, Авдотья Карповна, хоть сколько-нибудь мелочи…", как неожиданно под окнами послышался знакомый голос Артамона Ильича. — Н-невоз-зможно!.. — бормотал он, стукнувшись плечом в ставню. Хрипушин, завидев беду, незаметно юркнул вон из комнаты и скрылся.IX. ОСИРОТЕЛАЯ СЕМЬЯ
Артамон Ильич Претерпеев умер; горький недуг, охвативший его в последнее время, скоро свел бедного чиновника в могилу. Авдотья Карповна, казалось, совершенно ослабевшая от несчастий и расстройств семьи, после смерти мужа неожиданно снова очнулась, пришла в себя и поняла, что теперь только от нее зависит все; нищета, исчезновение последних средств к существованию, общее несочувствие или какое-то враждебное отношение к семье Претерпеевых всех знакомых и соседей — все это сразу обрушилось на одну Авдотью Карповну. Бедная женщина вся впала в какой-то припадок хлопотливости и суетни; целые дни шмыгала она своими слабыми, старческими ногами по городу; на плечах ее был надет какой-то невероятно ветхий люстриновый салоп, сгнивший у подола и носивший на спине радугообразные, линялые полосы; ветхая, запыленная и искалеченная шляпка, засаленное прошение, крепко прижатое к груди, — жалостью и тоскою веяли на встречного человека, а тусклые, совершенно безжизненные глаза, в которых нельзя было приметить ничего, кроме тупого страха, заставляли встречного сомневаться в твердости ее рассудка. Целые дни убогую фигуру Авдотьи Карповны можно было видеть то на том, то на другом перекрестке, то на том, то на другом крыльце канцелярии или палаты. Каждый день во всех передних знатных и сильных особ Авдотья Карповна успевала десятки раз упасть на колени, хватать вельможные ноги и получать утешительный ответ: "Все, что только от меня зависит…" и проч. Помощь и работу дали ей такие же горемыки, понимавшие размеры печалей Авдотьи Карповны, или богатые купцы, старающиеся успокоить свою совесть с помощию черствых кусков кулебяки и позеленелых екатерининских пятикопеечников. Целый день такой неустанной гоньбы по городу, молений, просьб и слез доставлял Авдотье Карповне возможность не сидеть вечером без огарка сальной свечки и не мучиться без чаю и сахару более трех дней. Вечером, иногда очень поздно, возвращалась она в Томилинскую улицу и, запыхавшись, выкладывала перед семьей добычу с общественной благотворительности. Нищета и ужас положения были так велики, что ни одна из дочерей Авдотьи Карповны не решалась пустить в ход доморощенной критики и с покорностью пожевывала засохшую, черствую купеческую кулебяку или принималась за шитье и штопанье белья казенных рабочих или вообще за какую-нибудь другую, не совсем сообразную с званием их работу. В эту пору даже Олимпиада Артамоновна не решалась уже более уснащать речь свою французскими оборотами. Иногда только, когда ей приходилось довольствоваться только соленым огурцом вместо обеда или шить какую-нибудь слишком пикантную часть мужского туалета, она решалась подумать, что такое занятие способно ее унизить. Труд в то время считался делом унизительным. Так и пошли дела Претерпеевых. Месяцев через семь-восемь после смерти Артамона Ильича все позабыли о существовании семьи Претерпеевых. Хрипушин, знавший по слухам о печальном положении их, не находил особенно приятным для себя возобновлять знакомство, прерванное смертью пациента; кроме того, он решительно не надеялся отыскать у Авдотьи Карповны не только ничего по части "мелочи", но положительно был уверен, что когда-то хлебосольная хозяйка эта не найдет возможным теперь нацедить ему даже малую пропорцию увеселительного напитка. Хрипушин поэтому и не заглядывал к Претерпеевым, по крайней мере, с полгода и, по всей вероятности, не заглянул бы сюда никогда, если бы к этому времени в нашей улице не зачуялись признаки нового времени. Хрипушин ощутил их на убыли пациентов, на проявлениях какой-то недоверчивости в них и на весьма ощутительной скудости угощения. Не раз с горечью запускал он растопыренную пятерню под фуражку и, царапая свою голову, решительно недоумевал: где бы найти тихое пристанище, то есть приличную порцию очищенного и ошалелую от скуки пациентку. — И что ж это за время! — вскрикивал он, хлопая себя по бедрам и в ужасе выбегая на улицу после неудачного визита. — И где же это видано? В какой земле? Чтобы ежели, например, ты пользуешь человека, и как есть всей душой, а он тебе только всего, что: "будьте здоровы!" И где же это самое благородство? Ну хоть бы же он на смех, хоть бы он мне в рожу-то плюнул: на, мол, полрюмки, сполосни свое сердце… А то… Ах!.. И Хрипушин снова в ужасе хлопал о свои бедра, качал головой, ахал и почти бегом пускался куда глаза глядят, на "авось"… Раз, в припадке отчаяния, вследствие отсутствия всякой возможности где-нибудь выудить выпивку, Иван Алексеевич решился на последнее средство: зайти к Претерпеевым. Не без внутреннего волнения подходил он к знакомому домику, чувствуя всю тягость картины, которая ожидает его там. Каково же было его удивление, когда вместо печалей и воздыханий он встретил в семействе Претерпеевых всеобщую радость. Вся семья Артамона Ильича обступила Хрипушина с радостными восклицаниями: "Слава богу!", "Слава тебе, господи!". Все хватали его то за один, то за другой рукав, тащили каждый в свою сторону, чтобы рассказать какое-то неожиданно приятное происшествие, и чуть даже не целовали. Авдотья Карповна, захлебываясь от восторга и дрожа всем телом, пробилась наконец сквозь толпу дочерей и за плечи усадила на стул дорогого гостя. — Погодите! погодите! — умоляла она дочерей, усаживаясь рядом с Хрипушиным. — Дайте вы мне хоть словечко… хоть словечко!.. — Иван Алексеич! нет, посмотрите, что… Мусье Хрипушин! — трещали, не переставая, дочери. — Позвольте, маменька, дайте я расскажу! — Дайте вы мне, Христа ради, хоть одно-то словечко! — Позвольте, барышни, в самом деле! — вмешался Хрипушин. — Позвольте маменьке… Ах ты, боже мой! а? Слава богу! Слава богу!.. Рад! Ей-ей, рад!.. — Так рады, так рады!.. — голосили все… — Посмотри-кось, какое дело-то! — говорила Авдотья Карповна. — Изволишь видеть, отец мой… Пошли мы к обедне… — Авдотья Карповна! — перебил Хрипушин, — одну минуту! Нет ли, Христа ради, какой росинки! Верите ли, все нутро изожгло! Ах бы в ножки вам поклонился! К общей радости, графин с перечным стручком оказался не безнадежно пустым. Хрипушин, торопившись слушать интересный рассказ хозяйки, впопыхах проглотил три довольно объемистых рюмки, крякнул, черкнул ладонью по мокрым усам и торопливо произнес: — Нуте-с, матушка, благодетельница?. Авдотья Карповна развела руками и как бы в недоумении начала: — И не знаю, как это тебе рассказать-то!.. И не знаю, как мне бога благодарить!.. Видишь, отец мой: пошли, говорю, мы к обедне… Месяца полтора тому будет… Стоим у сторонки этак кучкой, ровно бы прокаженные какие: молимся так-то, дескать, когда это господь-то по нас пошлет? Унываем мы таким манером? а Лимпиада все что-то на сторону поглядывает… "Что ты это, — говорю шепотом, — все на сторону поглядываешь?.." — "Да, говорит, вон посмотрите, какой-то, говорит, мужчина на нас покашивается…" Оглянулась я: точно, стоит мужчина, и нет-нет да на нас глазом и замахнет… все покашивается… — Покашивается? — глубокомысленно спросил Хрипушин. — Все покашивается! — Гм… да-да-да… Ну-с? — Хорошо! Выходим из церкви, идем домой и, между прочим, нет-нет да обернемся назад, глядь — и он обернулся!.. — Цс-с-с… — Что за чудо? думаем. Что ему от нас? Думаем себе: верно, так что-нибудь. Однако же прошла неделя, идем к обедне, глядь: опять он!.. И опять он все это как быдто бы… — Покашивается? — перебил Хрипушин. — Да-да! Все как быдто бы глазом норовит. — Что ж? Слава богу! — в умилении произнес медик. — Олимпиада Артамоновна! Как вы полагаете?.. — продолжал он, ядовито прищурив глаз. — Вот глупости! — Отчего ж? Пущай его! ничего… Слава богу! Ей-ей! Ну-с, матушка, Авдотья Карповна?.. — Ну, друг сердечный, так это дело и пошло… Где мы, глядь — и он торчит! — Вот тут самое интересное!.. — сказала Олимпиада не без иронии. — Погоди, не перебивай… Дай ты мне договорить! — Дайте, барышня, маменьке вашей договорить… Ну-с? — Ну, хорошо!.. Так все это и идет… Раз сидим мы так… дома сидим… скучаем… вдруг подъезжает мужик. "Здесь, говорит, такие-то живут?" — "Здесь…" — "Прислано вам, говорит, вон капуста… в день ангела…" (Точно, Стеша была именинница.) "Кто прислал?" — "Не приказано говорить…" Пытали, пытали — нет!.. Так мы растрогались, даже заплакали, право! Хрипушин глубоко вздохнул. — Ревем, — со слезами продолжала Авдотья Карповна, — и думаем: где это такой благодетель есть?.. За что нам господь милость свою посылает?.. Немного погодя, глядь, воз картофелю… фунт чаю… сахару… и все неизвестно от кого!.. Целковых, поди, на пять он, батюшка, нам всякой провизии презентовал! Каково это? Хрипушин долго молчал, опустив голову вниз… — Слава богу! — произнес он, пожав плечами и вздохнув. — Слава богу! — Думаю я так, что беспременно он это посылает. — Это который все покашивается-то? — Да? — вопросительно произнесла Авдотья Карповна. — Больше некому! — заключил медик. — Больше некому! Он… Олимпиада Артамоновна?.. Как вы полагаете?.. — Будет вам, пожалуйста! — Хе-хе-хе!.. Он, он-с!.. Что ж? Слава богу!.. — Сколько мы ни разведывали, — начала снова Авдотья Карповна, — никто не знает… Наконец вчера принесла от него баба ногу телятины… Стали мы ее молить-просить; сначалу-то не подавалась… ну, а потом, видит наше умиление, сказала: чиновник, вишь, Толоконников… — Белокурый?.. — встрепенулся Хрипушин. — Вот! вот! — заговорили все разом, — всхохлаченный такой! — Знаю!.. — стукнув рукой об стол, закричал Хрипушин. — Знаю! — Лицо этакое еще суровое… — Знаю!., знаю!.. Теперь я понимаю… А? Ай да Семен Иванович! Покашивается! Каков? Проберу!.. Проберу, вот как… хе-хе-хе… Каков? Позвольте-ко мне полрюмочки!.. Каково? Молодец!.. Хрипушин, пользуясь общим восторгом, успел опорожнить графин и собрался тотчас же отправиться к Толоконникову для пробрания последнего сообразно его проступкам. — Проберу-с! — подмигивая и обращаясь к Олимпиаде Артамоновне, говорил Хрипушин. — Проберу-у! Нельзя!.. Как можно? Нет! Авдотья Карповна убедительно просила медика передать этому благодетелю самую безграничную благодарность. Хрипушин обещался примерно наказать преступника и дал слово притащить его в будущее воскресенье к Претерпеевым, дабы сама Олимпиада Артамоновна распорядилась с кавалером, как только ей будет угодно. Уходя, Хрипушин, вследствие неустойчивости ног, налетел плечом на притолоку и, пользуясь этой остановкой, снова обратился к Олимпиаде Артамоновне. — Барышня! — сказал он нетвердым языком, — как вы полагаете?.. Покашивается-то?.. э-э? хе-хе-хе…X. ЖИЗНЬ И "НДРАВ" ТОЛОКОННИКОВА
[Под фамилией "Толоконников" здесь изображено то же самое лицо, которое в очерке "Дела и знакомства" носит фамилию Богоборцева.]Семен Иванович Толоконников принадлежал тоже к числу кавалеров "растеряевской округи", и, следовательно, сердца "наших" дам и в особенности их сундуки с приданым были не совсем безопасны от посягательств этого юноши. Юноша этот имел от роду около тридцати шести лет, был с виду угрюм, богомолен и, что всего удивительнее, не пил ни капли водки… Такие качества его, по-видимому, могли бы сулить томилинским дамам полное счастие и благоденствие, между тем на деле выходило не то, так что слово "небезопасны" я употребил с полным основанием. Прошлое Семена Ивановича до минуты поступления его на службу было обставлено множеством разного рода оскорблений: в детстве, в доме родителя своего, дьячка села Толоконникова, он был много бит, единственно ради непроходимого сна и обжорства, которыми были переполнены все годы его детства; в училище он был предметом общего поношения ради неспособности к наукам; затем, исключенный из последнего класса духовного училища, поступил на службу в одну из палат, и здесь к его мизантропии, начинавшей проглядывать в отрывистых ругательствах к сослуживцам, прибавилось еще несколько весьма резонных причин. Неповоротливость, угрюмость и деревенщина, одолевавшие Семена Ивановича, сделали то, что он стал какою-то притчею во языцех чиновников и на долгое время доставил им материал для развлечений во время курения папирос в коридоре. Первые годы служебного поприща Семена Ивановича были едва ли не самыми тягостными в его жизни. В эту пору общее полупрезрение, которым был он окружен, заставило его подумать о себе: у него начало шевелиться в груди что-то вроде сознания, что он несчастный человек, что его надо жалеть, а не насмехаться над ним; а так как над ним насмехались, то он, жалея себя, стал чувствовать потребность мести кому-то… Деревня, училище ни на волос не подготовили его к чиновнической жизни, к чиновническим интересам, и "выбиться в люди", отомстить путем чиновническим он не мог никак; сколько он ни ломал голову над этим предметом, сколько ни старался выучить себя разговаривать и даже ходить так, как его сотоварищи, ничего не выходило из этих многотрудных стараний… Тоска его, по всей вероятности, была бы безысходна, если бы, к счастию Семена Ивановича, ему не предложили другой должности. Новинка этой должности для Семена Ивановича состояла в том, что его поместили в отдельной комнате, в самом углу здания, вдали от тех частей палаты, где кишат рои опротивевших ему чиновников. Семен Иванович занимался исключительно печатанием конвертов и отправлением их на почту. Чиновники забегали сюда только на одну минуту. Семен Иваныч целые дни оставался в обществе молчаливых сторожей и в обществе бобровой шубы господина управляющего, которая безмолвно висела на гвозде как раз против физиономии моего героя. Тишина здесь была неописуемая. Отсутствие людей и человеческих звуков доставляло Толоконникову истинное удовольствие и незаметно навело его на мысль, что одиночество есть настоящее средство для достижения более или менее счастливой жизни. С этого времени, не отдавая себе обстоятельного отчета в своих поступках, стал Семен Иванович устраивать собственное хозяйство. Со времени поступления Семена Ивановича в должность прошло уже более пятнадцати лет, а он по-прежнему живет один-одинешенек. Хозяйство его доведено до высшей степени совершенства; посмотрите, чего-чего только нету у него: в шкафу, в верхней половине, все полки заставлены посудой, которой хватит на пятьдесят человек: тут и вилки дюжинами, и ложки, и чашки, и проч., и проч., - все подобрано под одну масть, "под кадриль", как выражается Семен Иванович. Нижняя часть шкафа, то есть комоды, битком набиты бельем разных сортов и видов; попадаются даже принадлежности женского туалета, и тоже все дюжинами, все новенькое, нетронутое… По стенам лепятся сундуки; откройте их и загляните туда: платье и летнее и зимнее наложено целыми ворохами, моль бродит по нем, потому что Семен Иванович никогда еще не решался надеть и носить этого нового платья, — все ему чуется, что в нем самом или вокруг него нет чего-то такого, что бы дало ему право стать наравне со всеми, быть как другие, и ему стыдно было одеваться так, как одеваются другие. "С чего такого, подумают люди, вырядился?" — полагал Семен Иванович, и платье гнило в сундуках, ожидая счастливого дня… Хотите вы папирос, Семен Иванович тотчас же предложит вам их во множестве сортов, легких, крепких, хоть сам никогда не выкурил ни одной папиросы. Хотите вы выпить водки или вина, Семен Иванович мгновенно представит вам и то и другое, хотя сам никогда не брал капли в рот. Словом, все, "что только вашей душе угодно", все найдется у Семена Ивановича; все это лежит недвижимо, наготовлено на пятьдесят "персон", ждет кого-то. И все никого нет, все героя моего одолевает тоска по чем-то, все он нет-нет да прикупит, для собственного утешения, новый подсвечник или сошьет новую шинель на вате и тотчас же навеки погребет ее в сундуке. Людей знакомых, вообще хоть какого-нибудь человеческого общества, у него нет. Каким-то чудом избежал он пьянства [Его спасала "охота", любовь к курам, к бойцовым петухам, кулачным боям и т. д. См. гл. III.] и поэтому никак не мог заводить знакомства с чиновниками, так как вся жизнь провинциальной чиновнической мелкоты только и держится (двадцать лет назад было так) на выпивании, похмелье и опять выпивании. Из них могли рассчитывать на его знакомство только люди престарелые, прослужившие двойные служебные сроки, непьющие и ропщущие, как и Семен Иванович, на весь божий мир, или, напротив,новички чиновничьего мира, юноши неопытные и тоже страдающие. Семен Иванович мог даже первенствовать между теми и другими; но он знал, что никуда не годные старцы и неоперившиеся юноши не составляют людей "настоящих", самостоятельных, к которым бы Семену Ивановичу хотелось принадлежать. Из таких людей, в ряду его знакомых, был только один купец, который хотя и допускал его откушать чайку, но особенной важности особе его не придавал. Надо было еще чего-то… Мало-помалу тоска Семена Ивановича начала выливаться в более определенные формы и заявлять более определенные требования. С течением времени все с большей и большей раздражительностью начал он принимать к сердцу такие вещи, как, например, похвала какому-нибудь постороннему лицу. С завистью слушал он, как какая-нибудь кухарка рассказывала про строгость господ и боялась опоздать домой хоть минутой. Семен Иванович в этом страхе кухарки видел силу и власть барина и считал его не только настоящим человеком, имеющим право жить, но и человеком необыкновенно счастливым. Услыхав какой-нибудь подобный этому рассказ кухарки или горничной, Семен Иванович тотчас приравнивал себя к строгому барину и находил громадную разницу… "Небось, — думал он, — моя Авдотья этак-то не задрожит!.." И Семен Иванович вздыхал… За слишком долгое отсутствие всех приятных ощущений, какие доставляет жизнь, Семен Иванович, в вознаграждение своих долгих страданий в одиночестве, начал требовать с какою-то болезненною жадностью самого безграничного уважения. Разговоры кухарок про строгих господ, хорошие отзывы о "других", вообще все, что составляло чуждую ему жизнь провинциального общества, — все это навалилось на него какою-то громадною тяжестью и заставило его жаждать власти хоть над курами. Таким образом, из Семена Ивановича выходил давно знакомый нам отечественный самодур. Постороннему наблюдателю это казалось совершенно ясным, но сам Семен Иванович очень смутно постигал, чего ему хочется. Самодурство как-то уродливо копошилось в нем. Вот сидит он один в своей комнате; он только что воротился от всенощной; кругом комнаты у потолка и особенно в углу ярко горит множество лампад; в комнате душно, пахнет деревянным маслом и тишина. Семен Иванович отпил чай; благоговейное ли мерцание лампад или торжественная тишина действует на него, только он упорно молчит; изредка, среди безмолвия, раздается едва слышное пение: "услыши, господи, молитву-у мо-ою…" и потом глубокий-глубокий вздох… Снова тишина, снова пение: "ду-ушу мою к молению…" и снова еще более глубокий вздох… — Господи, господи! — наконец громко произносит Семен Иванович. Входит старуха кухарка. При всей привязанности к женскому полу Семен Иванович никогда не мог осуществить своей мечты — нанять молодую бабу; делалось это, конечно, по тем же самым причинам, по каким он не мог носить нового платья. Кухарка, кряхтя и охая, направляется к столу. — Что ты? — Самовар убрать. Семен Иванович чувствует потребность добыть из кухарки хоть какую-нибудь крупицу утехи своему наболевшему самолюбию. — Возьми, — говорит он кротко, и потом прибавляет не без негодования: — То-то, брат Авдотья, у нас всё так! Барин-то когда чай отпил, а ты только, господи благослови, трогаешься за самоваром. — Нешто у меня сто рук-то?.. Небось не одно дело… — Молчи! — раздражительно, но неторопливо произнес хозяин. — Ma-алчи! Ты про дела говорить не смей… Ты… — С чаво ж такое не говорить-то? Экося дело какое! — Не говор-ри, Авдотья! Слышишь или нет? Семен Иванович грозно приподымается с дивана; Авдотья отступает, прижав к груди самовар. — У тебя дела? — продолжает хозяин. — А где же это ты рожу-то нажевала? пришла как щепка, а теперь эво рыло-то… все это от делов?.. Ах ты, бессовестная тварь!.. У тебя дела! — Ну, пошел мутить! — Нет, погоди… Стой! Я говорю, где ты нажевала рожу? — Ты на меня не кричи! Чего ты, воевода какой отыскался? — вскрикивает, в свою очередь, кухарка. — Каки-таки, вишь, дела! Мало, что ль, делов-то? У тебя добра-то эва навалено… все прибери! Семен Иванович, побагровевший и готовый на отчаянную брань, вдруг почувствовал, что фраза кухарки насчет изобилия добра пролила в его сердце нечто беспредельно отрадное; он утих и молча опустился на диван. — У тебя, — продолжает в том же воинственном тоне кухарка, — эва что всего понапихано!.. Где ни повернись… Ровно бы помещик какой живешь, а я небось одна… Каки-таки дела… Эва-а! — Ах, дура! — кротко говорит хозяин, — сравнила с помещиком! — А то что же? У иного помещика еще и этого-то нету… А у тебя погляди-кось! Все убери да подмети. — Ах, дура, дура! — сладко произносит хозяин. — Вот те дура!.. Что платья, что белья, что чего!.. Все напасено, незнамо про кого только… Тебе с меня взять нечего, я человек старый… кабы жену взял, тогда и взыскивай с нее! Да и в ту пору с твоим богатырством еще не управишься… А то — одна! Нету делов! Семен Иванович безмолвствует. Кухарка направляется к двери. — Погоди! — нежно произносит герой. — Чего еще? — Постой… Так, говоришь… помещик… Я-то? — Да помещик и есть… — Погоди, Авдотья… Постой минуточку… Много всего, говоришь? — Обнакновенно много всего… что одежи, что чего! — Д-да!.. Слава богу!.. Семен Иванович вздыхает. Авдотья ждет нового вопроса. — Идти, что ль? — Погоди минуточку… — Чего годить-то?.. У меня небось есть где хороводиться… — Погоди же, господи!.. Позволь! Настает продолжительное молчание. Авдотья ждет. Семен Иванович совершенно растаял от удовольствия, которое доставила ему Авдотья. — Так ты, Авдотья, говоришь: я вроде как помещик?.. — О, да что это, дите какое разыскалось! Мне ведь… — Постой, Авдотья! погоди! Но Авдотья уже исчезла. По уходе кухарки мысли Семена Ивановича начали принимать самые разнообразные направления; сначала он, поддаваясь новому ощущению, воспроизведенному словами кухарки, горячо благодаря бога за его милости, шептал: "слава богу", "слава тебе, господи" и вздыхал. Свет лампад весьма гармонировал с настроением души моего героя. Затем наболевшее и наголодавшееся самолюбие его начало требовать какого-нибудь нового удовольствия. Семен Иваныч, успевши убедиться, что он, благодаря бога, ничуть не хуже других, потихоньку начал помышлять о том, что, несмотря на преимущества, которыми обладает он перед многими виденными им лицами, он не получает должного уважения и не имеет нигде права голоса… "За что? — думал Семен Иваныч. — Что я, хуже, что ль, кого? Слава богу, кажется? Нет, погоди!.." При этом он нетерпеливо вскакивал с дивана и тотчас же садился опять. Разгневанная мысль его мгновенно вспоминает все оскорбления, которые он хоть когда-нибудь получал: Семен Иваныч вспыхивал и решал тотчас же на ком-нибудь сорвать кровную обиду. В жару негодования он вспоминает все ту же свою кухарку Авдотью, которая за несколько минут перед этим не дослушала его разговоров и ушла, несмотря на то, что он весьма ласково говорил ей: "погоди", "постой". — Авдотья! — гаркнул он, с сердцем распахнув дверь в кухню. — Поди сюда! — Это еще чего, вот… — Не разговаривать! Я эти разговоры-то слыхал… Пошла сюда! Семен Иваныч ушел и хлопнул дверью. Авдотья, услыхав, как хлопнула за барином дверь, поняла, что дело разыгралось не на шутку, и не без робости вошла в хозяйские покои. Хозяин в волнении сидел на диване, нетерпеливо болтал ногой и, увидав кухарку, заговорил с ожесточением: — Когда ты будешь слушать, что тебе говорят? а? — Господи помилуй! Слава богу, и так слышу… — Нет, я говорю, когда ты будешь слушать?.. Авдотья не нашлась, что отвечать. — А? — продолжал хозяин. — Я тебе что сегодня утром сказал?.. — Мало чего ты говорил? У тебя нешто мало приказу-то? — Нет, что я сказал? — Что сказал, то и сделала… И нечего орать попусту… — Мол-лчи! Что я сказал? — Нечего молчать. Говорю, коли спрашиваешь. Сказал: отнести сапог в починку — отнесла… Приказал тарелки перемыть — вон они… Семен Иванович еще с большим волнением принялся болтать ногою, готовясь гаркнуть пуще прежнего. — Мало ли, — бормотала испуганная Авдотья… — Вон, сказал, огурцы пере… — Чт-то я сказал?! — не удержался Семен Иванович и вскочил с дивана. Вышедшая из терпения Авдотья плюнула и скрылась, хлопнув дверью… — Вон! долой с места! — кричал Семен Иванович, но Авдотья не слыхала его. Хозяин был в волнении. Шагая по комнате и ероша волоса, он ждал, что Авдотья явится и попросит извинения. Но она не являлась. Хозяин каждую минуту порывался в кухню для того, чтобы объяснить строптивой рабыне ее вину, но долгое время не решался этого сделать. Авдотья между тем, очутившись в кухне, сразу чего-то оробела и упорно задумалась над тем, что такое сказывал ей хозяин? Перемывая дрожащими руками тарелки, она долгое время перебирала в памяти хозяйские приказания, но ничего заслуживающего гнева не находила и убивалась пуще прежнего. Из комнаты доносились сердитые шаги барина. Время тянулось мучительно долго. Наконец шаги послышались в сенях, и барин вошел в кухню. Авдотья старалась не смотреть ему в глаза. — Гляди! — грозно произнес барин. Кухарка подняла голову: перед ней стоял разозленный хозяин и держал почти у потолка кошку, схватив ее за спину. — Вот я что сказал! — говорил гневно барин. — Я сказал, — продолжал он, потрясая кошкой над головой кухарки, — я сказал: запирай кошку на ночь… Куда? Кухарка трепетала. — В чулан! — крикнул хозяин, и в то же мгновение на голову кухарки упала с отчаянным визгом кошка, а с потолка посыпался сор, так как хозяин ушел, сильно хлопнув дверью. — Ах ты подлая! — с сердцем заключила кухарка, ногою отбросив кошку в угол…
Последние комментарии
1 день 12 часов назад
1 день 17 часов назад
1 день 18 часов назад
1 день 20 часов назад
1 день 21 часов назад
1 день 22 часов назад