Идеальный официант [Ален Клод Зульцер] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ален Клод Зульцер Идеальный официант

Пресса о романе

Этот короткий, но емкий роман сочетает в себе красивую мелодраму о гомосексуальной любви и предательстве и глубокие раздумья о ходе времени, о природе истины, об обманчивости желания и неотвратимости смерти.

Kirkus
Детали постепенно складываются воедино, как в головоломке, но законченный портрет Эрнеста, как и правда о его отношениях с Якобом, предстают перед нами только в финале книги. Впечатление ошеломительное!

Publishers Weekly
Зульцер создает изысканную ретроатмосферу… некоторые черты его прозы заставляют вспомнить «Смерть в Венеции» Томаса Манна и «Остаток дня» Кадзуо Исигуро.

Library Journal
Лаконичность и элегантная простота романа, его чистый, как накрахмаленная скатерть, стиль… эффектно подчеркивают силу необузданных страстей, бушующих за безупречным фасадом отеля и его постояльцев.

The Sunday Times
Ален Клод Зульцер пишет с классическим, старомодным достоинством.

Die Zeit
Какое великолепное название для романа! И какой прекрасный роман выпустил Зульцер под этим мастерски придуманным заглавием!.. Поистине, иногда чем меньше, тем лучше. Небольшая по объему книга Зульцера — яркое тому подтверждение.

Buffalo News
Смелая эротичность и европейский лоск прекрасно уживаются на страницах мастерски выстроенного романа Алена Клода Зульцера.

The Independent
Этот изящный маленький шедевр выдерживает испытание неспешным, вдумчивым повторным чтением и предполагает в читателе и ум, и вкус.

The Guanhan
Разлучены — кто нас расторгнет?
Расторгнув — нас не разлучить.
Рихард Вагнер. Гибель богов

1

Пятнадцатого сентября 1966 года Эрнесту, совершенно неожиданно для него, пришло письмо из Нью-Йорка. Ему решительно не с кем было поделиться своими переживаниями. Эрнест был одиноким человеком, у него не было никого, кому он мог бы излить душу, рассказать, как он был удивлен, как безгранично рад, получив весточку от друга Якоба — друга, которого не видел с 1936 года. Заветная мечта Эрнеста, чтобы уехавший тридцать лет назад друг однажды вернулся из дальних стран, так и не осуществилась. И вот он держит в руке письмо. Замерев у почтового ящика, он долго изучал его со всех сторон, разглядывал почтовую марку так внимательно, словно собирался навеки запечатлеть в памяти число полосок на почтовом штемпеле, пока наконец не засунул конверт во внутренний карман пиджака.

Почту Эрнест получал крайне редко. Но получить письмо от Якоба, друга, которого он совершенно потерял из виду, но не забыл, — на большее он не мог и надеяться. Якоб вовсе не погиб, как ему иногда начинало казаться, Якоб жив, он живет в Америке, Якоб написал ему письмо.

Все эти годы у Эрнеста не проходило ни дня, чтобы он не вспоминал о Якобе. Потеряв своего друга из виду, он никогда не вычеркивал его из памяти. Прошлое, полное воспоминаний о Якобе, он упрятал в самый дальний уголок своей памяти, как в темный шкаф. Прошлое было как драгоценность, но он держал его под замком.

Эрнест быстро обмахнул салфеткой скатерть, со стола полетели крошки, но ни одна из них не попала на платье молодой женщины. Ее внимание было занято беседой с мужчиной в темно-синем костюме, он был постарше своей дамы, но оба держались несколько скованно. Наметанный глаз Эрнеста безошибочно определил, что эта пара впервые вышла в свет вместе. Здесь, где Эрнест вот уже шестнадцать лет был единственным бессменным сотрудником среди прочего непрерывно сменяющегося персонала, бессменным и самым надежным: никогда не прогуливал, никогда не заболевал, год за годом наблюдая, как сменяют друг друга бесчисленные официанты и официантки, повара и поварихи, подчиненные и начальники, — короче говоря, он, Эрнест, был здесь, как говорили люди, утесом среди бушующего моря — а он ничего не имел против, чтобы они так говорили. Необщительный бледноватый мужчина среднего роста и неопределенного возраста, с безукоризненными манерами терпеливого и предупредительного слуги, почти на одной ступеньке с господином, чаевые он принимал с невозмутимым достоинством, чтобы тотчас же спрятать их в надежное место. Он никогда не испытывал искушения пожить не по средствам.


Когда надо, он обращался в тень, оставаясь притом заботливым и наблюдательным опекуном, в нужный момент он оказывался рядом, весь внимание, был ловок и понятлив, более чем достаточно знал немецкий, итальянский, английский и, конечно, французский, ведь это был его родной язык. Ничто не ускользало от его взора, он был незаметен и вездесущ, человек, о котором никто практически ничего не знал. Посетителям и в голову не приходило спросить, какая у месье Эрнеста фамилия. Он снимал небольшую двухкомнатную квартирку с мебелью за двести восемьдесят франков в месяц.

Эрнесту нравилась профессия официанта, он ни о чем другом никогда и не мечтал. В этот момент он заметил маленькое светлое пятнышко на влажном затылке мужчины, чуть повыше воротника, и, содрогнувшись от отвращения, даже бровью не повел, а только отвернулся, лицо его оставалось безмятежным. Где-то за столиком поднялась рука, его позвали: «Месье Эрнест!» Эрнест поспешил туда, откуда раздался зов, и с легким поклоном принялся убирать со стола. Компания, состоявшая из двух супружеских пар, заказала еще вина и сыра. Архитектор с супругой и незнакомая Эрнесту молодая пара.

Уже не первый год он обслуживал Голубой зал, в той части ресторана «У горы», которая существенно отличалась от прокуренного первого зала, где обычно собиралась молодежь, художники и студенты, актеры и их поклонники, любители пива и божоле. Никому из начальства, включая даже директора, не пришло бы в голову попросить Эрнеста обслуживать Дубовый зал, в его ведении был исключительно Голубой зал, где на окнах светились светло-голубые портьеры, где изо дня в день, исключая воскресенье, с семи утра до десяти ноль-ноль вечера, ни секундой раньше, ни секундой позже, исправно шло обслуживание и подавалась еда. До десяти часов вечера сюда был открыт доступ только тем посетителям, которые приходили пообедать или поужинать, больше никому, не то даже месье Эрнест мог оказать им сердитый отпор.

Месье Эрнест и сам знал, что принадлежит к вымирающему виду, но понимают ли это те, кого он обслуживает со всей возможной учтивостью, было ему неведомо, да он над этим и не задумывался: такие праздные мысли — только пустая трата времени. Однако не только он — они тоже были представителями вымирающего вида, сознают ли они это сами, он не знал: может быть, они лишь чувствовали, что понемногу стареют. Пока дряхлость не одолела, это придавало им форсу: ведь они еще хоть куда, не то что их престарелые родители, которые ведут свое растительное существование на лоне природы или в пригороде, куда дети наведываются только по воскресеньям, — вот о чем думал Эрнест, направляясь за бутылкой «Шато Леовиль Пуаферре» 1953 года, бокалами и французским сыром, лучше всего будет подать камамбер и реблошон, только эти сыры и подходят к такому вину. Скоро, поди, и у нас тут пойдут перемены, хотя и не так резко, как в других странах. Эрнест отнюдь не был слеп, глаз у него, напротив, был очень зоркий и память исключительно цепкая, не только на заказы.

Эрнест целиком, без остатка отдавался своей профессии. Родной дом он покинул в шестнадцать лет. Он рвался как можно скорее расстаться с деревней, с родителями, с братьями и сестрами, которые с ранних лет чуяли в нем нечто чуждое и неприятное. Он отправился в Страсбург и стал работать официантом. Он полюбил свою профессию за то, что она принесла ему освобождение, которого он столь долго жаждал, свободу думать и жить по-своему, без постороннего присмотра. И в этом отношении за тридцать пять лет, с тех пор как он поступил в официанты, для него ничего не изменилось. Он свободен. Богатым не был, но зато ничем не связан. Он даже не знал, живы ли еще его братья и сестры. Наверное, живы, они были примерно одного с ним возраста, чуть моложе или чуть старше. Однажды они сообщили ему, что умер отец, через несколько месяцев умерла мать. Он ничего не ответил и на похороны не поехал. Образ их давно уж стерся в его памяти. На известие о смерти он никак не откликнулся. Сколько же лет назад это было?

Никто не знал, что он собой представляет, никто этим не интересовался, до его личной жизни никому не было дела. Когда посетители спрашивали у него: «Как вы поживаете?» — это была простая формула приветствия. «А вы как поживаете?» — спрашивал он в ответ, принимая у них пальто. Вопрос такого рода был бы абсолютно недопустим в отеле высокого класса: официант может вступать в разговоры с гостями, если они на этом настаивают, но вообще всякое общение крайне нежелательно. Однако ресторан — это не отель, а главное, времена изменились, и теперь, пожалуй, подобные правила соблюдаются не так строго.

Посетители ресторана «У горы» знали только, что он из Эльзаса, потому что особый акцент был в его речи отчетливо слышен, но при этом никто не называл его эльзасцем, все считали, что он француз, хотя говорил он с явным алеманнским, а не с французским акцентом. Сколько ему было лет? Пожалуй, за сорок — но не больше шестидесяти, однако он казался такой же неотъемлемой принадлежностью ресторана, что о его возрасте никто не задумывался, как не задумывались о подлинности той разношерстной мебели, которая, кажется, стояла здесь испокон веку и, разумеется, сплошь состояла из копий. Людовик XV и бидермейер. Впрочем, он ощущал себя частью обстановки, разве он не знал здесь каждую тарелку, каждую вилку, каждый нож, каждую салфетку, разве не знаком он был с каждой неровностью паркета, с каждой кисточкой ковра, с каждой картиной, каждой вазой? Он отвечал за цветочное убранство зала. Считалось, что у него есть вкус к изящному.

Эрнест не различал дней недели. Он проводил их в работе и за работой не замечал, как проходит день, и каждый день был одинаково важен. Времена года он тоже почти не отличал, просто весной он сменял теплое пальто на легкое, а зимой наоборот, вот и все перемены, сперва наступала весна, весна сменялась зимой, а что было между ними — не столь важно, в промежутках все ограничивалось сменой пиджаков, у него было два темных и один светлый. Вязаные куртки он не носил. По воскресеньям он отсыпался — это был его единственный выходной, частенько он спал до обеда, наслаждался тишиной и думал о грядущем рабочем дне, он слушал радио, классическую музыку на «Зюдвестфунк» и «Беромюнстер», предпочитал арии и песни, хоровое исполнение любил меньше, но все равно никогда не выключал, слушал все передачи до конца. В опере он никогда не бывал, хотя жалованье и позволяло время от времени сходить в театр. В их ресторане певицы и певцы появлялись нередко, он даже их фамилии помнил, но эти посетители в ресторане не засиживались, они не переносили табачного дыма, сами не курили, пили одну минеральную воду и мало говорили.

Он вполне обходился тем, что слушал по радио песенку «Почтальон из Лонжюмо, ах, как он был хорош», был вполне доволен, угревшись в постели, он был одинок, но не чувствовал одиночества. Разве что изредка. Тогда его пронзали разрушительные мысли. Но подолгу они не задерживались и быстро проходили. Он с ними не носился, и они не преследовали его. В отпуск он ездил редко, в основном в горы. Однажды даже съездил на Луару, другой раз — в Венецию, один раз побывал в Биаррице. Лучшие комнаты в маленькой гостинице оказались, как на грех, все заняты, так что из его номера не видно было моря, но его шум был слышен и днем и ночью.

По субботам после работы он любил иногда посидеть в каком-нибудь кафе, но это было чревато опасностью выпить лишнего. Его очень заботило, как бы нечаянно не выставить себя в смешном свете, что в его возрасте бывало порой непросто. Выпив, он чувствовал себя увереннее и моложе. Как-то, начав пить, он уже не мог остановиться. И с этим он ничего не мог поделать. Ему часто снилось, как какие-то школьники требуют у него удостоверение, а удостоверения нет — то ли вообще, то ли с собой; поняв, что ему нечего предъявить, они приходят в ярость, и никто-никто их не удерживает. А давать сдачи он не умеет. Проснувшись, он радовался, что это был всего лишь сон.

Для похода в кафе годились только два заведения. Те, куда практически не заглядывали завсегдатаи ресторана «У горы». Когда же такое случалось, приходилось здороваться, но обе стороны старались избегать разговоров: нехорошо смешивать отдых и работу. Если же потом они виделись в ресторане, он усердно делал вид, что не узнает их, они же смотрели на него весьма многозначительно. Случалось, что, сидя в баре — оба закрывались часа в три ночи, — он выкуривал две-три сигареты и беседовал с малознакомыми, а то и совсем незнакомыми людьми, иногда же он ни с кем не заговаривал, да и к нему никто не обращался, в конце концов он один отправлялся домой. Выйдя на улицу, он окунался в утреннюю прохладу, словно в любовное объятие, эти влажные, благостные сумерки напоминали ему о Париже, хотя пахло здесь совсем иначе. Медленно шел он по берегу озера, потом вдоль реки, и постепенно влага просачивалась сквозь одежду до самой кожи. И это ему тоже нравилось, он был свободен, никаких обязательств, кроме профессиональных, у него не было. Он никогда не останавливался, все шел и шел вперед. Старался ни о чем не думать. И затем погружался в мечты.


Торопиться было некуда, он позволил себе подождать. Два дня он все откладывал, пока наконец не решился, и в ночь с субботы на воскресенье вскрыл конверт. Обслуживая посетителей, он дал волю своей фантазии. Письмо занимало все его мысли. Оставляя письмо нераспечатанным, он задерживал ход времени. Ни в пятницу, ни в субботу он его не прочитал. Остановленное время, которое пряталось в конверте, обжигало его сквозь накрахмаленную рубашку, два дня подряд он носил его на груди, на ночь ставил конверт на ночной столик и, засыпая, поглядывал на него. Это доставляло ему волнующее удовольствие. Время стоит, пока он не распечатает письмо. Пускай постоит, он ждал, гадая, что там внутри.

Письма, которые он получил за последние десять лет, можно было по пальцам перечесть; посетители ресторана ему не писали, коллеги, если напишут, адресовались ко всем сотрудникам вместе, друзей у него не было. С почтой ему приходили только счета или реклама, на Рождество он получал красочный каталог от Франца Карла Вебера, с акварелями художников-инвалидов, там были совершенно беспомощные работы, но встречались и другие, выполненные на удивление хорошо ногами или зубами, иногда приходила открытка из Парижа, от двоюродной сестры.

Он так долго откладывал чтение, что ему уже стало казаться, будто он знает содержание письма, хотя узнать его было неоткуда. Вокруг нераспечатанного письма из Америки — такого волнующего события в его столь бедной волнениями жизни — вращались два дня все его мысли; с пятницы до воскресенья, с утра до утра все его чувства были сосредоточены на конверте и на том, что находилось внутри. Что бы он ни делал, он все совершал механически, сам же думал только о письме в конверте, о давно написанных, но до сих пор не прочтенных словах, начертанных той же рукой, которая печатными буквами вывела его адрес на конверте, почерком, который был ему незнаком, ведь тот Якоб, каким он его знал, никогда ему не писал: в гранд-отеле в этом не было нужды, а позже Якоб не счел нужным написать Эрнесту. Они жили когда-то вместе, в одной комнате, шум реки поглощал все звуки, этот шум до сих пор стоял у него в ушах, хотя прошло столько лет.

«Месье Эрнест!» — позвали его. Эрнест поспешил к столику, подал счет. Он принял деньги, принял чаевые. Отодвинул стул и посторонился, чтобы даме было удобно подняться; помог надеть пальто сначала ей, потом ее спутнику.

Если его лицо и озарялось мимолетной улыбкой, этого, конечно, никто не замечал. Посетители были заняты своими делами, как тому и следовало быть; ни при каких обстоятельствах недопустимо давать посетителям повод отвлекаться на тех, кто призван заботиться об их удобствах. А если мысленно он витал в облаках, неотступно думая о письме Якоба, — это было его тайной, которую он не мог и не хотел ни с кем разделить. Письмо словно протянуло за ним руку и держало его, не тяжелой, но и не легкой хваткой. Два дня ожидания, два дня промедления не были потрачены зря, в этом выражались не сомнения, нет, — радость и надежда. Его не мучили страхи, их не было, пока он не взялся за конверт, тут им овладела какая-то неясная тревога… Неизвестность питала силу его воображения, как голодающего питает надежда на кусок мяса, которым его поманили.

Два дня он терпел и больше уже не мог, он потянулся за протянутым куском — соблазн был слишком велик.


В ночь с субботы на воскресенье он не стал тратить время на посещение бара. В потемках он плохо видел, но очков не носил. Он немного запыхался, пока шел. Якоб хотел ему что-то сказать, настало время узнать, что именно. Шагая по улице, он спрашивал себя: что он там пишет и кому, собственно, — мне ли или вообще всем, может быть, это письмо из его нового мира в наш старый мир, чтобы поделиться тем, чего тут нет? Интересно, узнал ли бы ты меня, встретив на улице, старина Якоб, сейчас, когда наша молодость давно позади и, в сущности, никому уже не интересна, а я, узнал бы я тебя? Думаю, что нет. Мы разминулись бы на улице, не узнав друг друга, как два пожилых господина, которые никогда в жизни не встречались. И тут на него нахлынули воспоминания о молодом Якобе. Счастье легко пришло в руки и так же ушло.

Без четверти час он был дома. Он открыл ключом дверь, откупорил бутылку виски.

Руки дрожали. Он снова наполнил стакан, причем до краев, осушил его в два глотка. Бутылку поставил позади себя на край буфета. Он любил сидеть в своей маленькой кухоньке, где его ничто не отвлекало. Телевизора у него не было, да и когда, кроме воскресенья, ему могла понадобиться эта дорогая вещь (на счету у него лежало пятьсот франков, телевизор за такие деньги не купишь).

Одно дело — любопытство, и совсем другое — набраться мужества его удовлетворить. Чтобы на это хватило духу, требовалась бесшабашность. Поэтому он выпил для храбрости, как перед встречей с незнакомым человеком — директором или нежеланным гостем, который не перестанет трезвонить в закрытую дверь, когда ему не хотят открывать. Придется открыть, другого пути нет. Да, теперь его начинал одолевать страх.

Когда пришло время наконец-то прочитать письмо, он стал спрашивать себя: не лучше ли просто уничтожить его, выбросить, не читая, словно пустую обертку? Письмо от Якоба не сулило ничего хорошего, после стольких лет, за которые он так и не смог его забыть. Тут неуместны счастливые ожидания, неуместна радость, которая его окрыляла эти два дня. Письмо от Якоба не предвещает ничего хорошего, и точка. Еще глоток, полстакана, до дна. После недолгого колебания он наполнил стакан до краев и поставил бутылку рядом. В этом хрустящем конверте притаилась опасность, сейчас она вырвется оттуда, как зверь, а он не готов. Но что толку оттягивать момент? Ждать до тех пор, пока любопытство не одолеет здравый смысл, говоривший ему: не вскрывай письмо, выбрось его, с глаз долой — из сердца вон, не то вскроются старые раны. Прекрасно понимая это, он был уже не в состоянии прислушаться к голосу рассудка, письмо разбередит зажившие рубцы, письменному посланию такое под силу, слова, которые его ожидали, страшили его гораздо больше, чем бессмысленно утекающее время.

Он сидел у себя на кухне, без пиджака, живой, но внутренне опустошенный. В таком виде он был просто человек, и только. Для того чтобы в тебе видели официанта, необходим белый китель, а без белого кителя официант — это личность, а ведь официант — это безликое ничтожество, и так оно лучше. Китель должен быть идеально выглажен и сиять чистотой. Он поднял глаза, его взгляд остановился на единственном окне напротив, в котором еще горел свет, а между прочим, было уже полвторого ночи. В освещенном окне металась чья-то тень, она перекинулась на потолок, потом упала вниз, снова взвилась вверх и перекинулась в соседнюю комнату. Свет там не горел, Эрнест ни разу не видел, чтобы там включали свет, видимо, это была спальня. Он прекрасно знал эту торопливую, беспокойно мечущуюся тень — это была, как всегда, она, бессонная женщина, ее имени он не знал и лица никогда не видел, и что заставляло ее не спать, он не знал тоже, не знал, что она там делала — читала или вязала, на улице он никогда ее не видел, да и не узнал бы в лицо; телевизора у нее не было, но каждую ночь у нее горел свет; возвращаясь с работы, он всегда видел там одно освещенное окно, вот и сейчас в нем горел свет; окно погасло лишь через несколько дней после ее смерти, но это случилось позже, чуть ли не месяц спустя.

Есть ли у него фотокарточка Якоба? Те, что остались, — несколько карточек с зубчиками по краям — он упрятал так хорошо, что практически забыл о них, он сложил их в коробку, а коробку отнес в подвал, там они и хранятся на недосягаемом расстоянии, так же далеко, как дыхание Якоба, и дальше, гораздо дальше, чем воспоминания о том времени, которое они с Якобом провели в Гисбахе. Старые фотографии он вообще никогда не вынимал, они ничего иного не вызовут, кроме мрачных мыслей о настоящем.

Но втайне он надеялся, что там будут не одни лишь слова, что в конверте окажется карточка Якоба, его портрет. Похозяйничало ли время над лицом Якоба, оказалось ли время таким же несправедливым, неумолимым и неподкупным, каким бывает всегда, каким оказалось оно, изуродовав его собственное лицо до такой степени, что теперь он уж лучше готов отвернуться, чем глядеть на свое отражение в зеркале? Но что бы ни находилось в конверте, лежащем перед ним на столе, фотографии там нет точно, иначе он бы ее нащупал под бумагой.

И вот наконец он начал вскрывать письмо. Ни ножа, ни ножниц ему не потребовалось, он разорвал конверт просто мизинцем. Бумага оказалась тонкой, конверт поддался сразу, одно движение — и он с тихим хрустом порвался. Откуда Якоб узнал его адрес, было для него загадкой, это не давало ему покоя с первой минуты. Он вытащил письмо, втрое сложенный листок, из продолговатого конверта. Острые края печатного шрифта в некоторых местах пробили бумагу, оставив на оборотной стороне листа микроскопические прорывы и выпуклости. Кроме адреса на конверте, остальное письмо Якоб напечатал на машинке. От руки была сделана только подпись, и, в отличие от конверта, где в графе «Отправитель» значилось «Якоб», здесь стояла подпись: «Джек», вялые, мелкие, кривые буковки, сползающие вниз, с дурацкой закорючкой в конце. Все это Эрнест заметил с первого взгляда, едва расправив письмо и еще не прочитав ни строчки. Ему казалось, что все происходило до сих пор во сне, а вот сейчас наступило пробуждение.

Содержание письма оказалось полной противоположностью тому, на что он втайне надеялся все эти два долгих дня: что Якоб переменился. Этого не произошло. Якоб оставался прежним, не важно, называл ли он себя Якоб или Джек, — его не интересовало ничего, кроме собственных дел. Пока Эрнест снова и снова перечитывал убийственно безличные, не оставляющие места ни для малейшего сомнения строки, в горле у него становилось все суше и суше, но он не стал ничего пить, просто не мог, он даже не вспомнил, что рядом бутылка, а только читал и читал обращенные к нему слова, перечитывал их снова и снова и никак не мог взять в толк, хотя понял все даже слишком хорошо. Уговаривая себя, что этот самый Джек никак не может быть тем Якобом, которого он когда-то так хорошо знал, с которым когда-то в Гисбахе они делили комнату под самой крышей, он на самом деле давно уже со всей ясностью осознал, что это не кто иной, как тот самый далекий Якоб, превратившийся в Джека, спрессовал свои просьбы в один смертоносный снаряд, который сейчас поразил Эрнеста, как будто кто-то и впрямь в него выстрелил. Он видел перед собой озеро, его ледяную голубизну и свинцовый холод. Вода нахлынула со всех сторон, поднимаясь все выше, нет, это он погружался в пучину. Он погиб. Как был, так и остался нелепым шутом на потеху окружающим. В обращенных к нему словах была мольба о помощи, но не было речи о тоске по старому другу. По причинам, которых Эрнест не ведал, Якоб целиком полагался на его участие.

Он писал:

Дорогой Эрнест, я долгое время не давал о себе знать. Ты тоже. Разве у тебя нет моего адреса? Я пишу тебе из Нью-Йорка, где живу уже много лет. Ты хоть иногда думал обо мне? Мы так далеко друг от друга. Здесь жить тяжело, не в последнюю очередь из-за того, что все обернулось иначе, чем я себе представлял. Мне срочно нужна твоя помощь, больше мне сейчас, кажется, не к кому обратиться. Я прошу тебя от моего имени пойти к Клингеру и попросить его об одном одолжении, иначе я погиб. Мое материальное положение очень скверное, но дело не только в этом. Ты можешь мне помочь. Ты должен мне помочь! Пойди, пожалуйста, к Клингеру и попроси послать мне денег. Скажи ему только, что дела мои плохи — плохи во всех отношениях. Я тогда отправился следом за ним и сегодня спрашиваю себя, не допустил ли я ошибку. С одной стороны, находясь здесь, я остался в живых и не погиб на войне, с другой стороны, мне не удалось вернуться в Европу. Я слышал, что К. номинировался на Нобелевскую премию, значит, денег у него хватает. Мне хотелось полностью распрощаться с прошлым, но это удалось только отчасти. Я часто думаю о Кёльне, о моей матери, которая погибла. Ты ведь знаешь, где найти К., он живет в том же городе, что и ты, ты ведь наверняка об этом слышал. Когда ты с ним поговоришь, пожалуйста, дай мне знать. Похоже, я никогда уже не вернусь. Я могу вернуться в Германию, только если у меня будет достаточно денег, но у кого, кроме него, найдутся деньги? Может быть, у тебя? Ты вообще состоятельный человек? Держи меня, пожалуйста, в курсе. Будет только справедливо, если он мне заплатит. А может быть, я смог бы приехать в Швейцарию?

С сердечным приветом, твой Джек!

2

Эрнест не забыл ни свой приезд в Гисбах 2 апреля 1934 года, ни свой первый рабочий день. Не забыл он и прибытие Якоба годом позже, в мае 1935 года, начало их гисбахской жизни, благодаря которой Якоб остался жив, потому что работа в Швейцарии спасала немецких юношей от неминуемого призыва в вермахт, если бы четырьмя годами позже он все еще оставался на родине, в Германии. В 1935 году не нужно было особо разбираться в политике, чтобы понять, чего можно ожидать от Германии, если у власти по-прежнему будет Гитлер. Достаточно было время от времени заглядывать в какую-нибудь газету из тех, что лежали в отеле, или прислушиваться к разговорам постояльцев из Германии и Австрии. И не важно, как отдельные гости относились к новому правительству Германии: одобряли они его или осуждали, пытались понять, недооценивали, игнорировали или вели с ним борьбу, — все указывало на то, что окончательная катастрофа, о которой так часто шла речь, с приходом Гитлера к власти еще не разразилась, главное еще предстояло, огонь уже разожжен, но пожар еще не заполыхал. То и дело звучало слово «война». Общее мнение гласило, что политика Германии неодолимо катится к хаосу и что снова предстоит гибель миллионов.


Некоторые постояльцы и через тридцать лет как живые стояли у Эрнеста перед глазами, их имена и лица врезались ему в память. Он видел, как они утром — сонные и еще не умытые, жмурясь от света, — появлялись в столовой, и потом, вечером, — бодрые, жаждущие внимания и самоутверждения, жадные до любого события, даже самого ничтожного, — входили в большой зал с видом на Гисбах или же, если позволяла погода, располагались на террасе, откуда открывался вид на озеро, в тихо поскрипывающих плетеных креслах, закуривали свои сигары и сигареты или ждали, когда им поднесут огонь, если поблизости случался официант, заказывали коктейли, подносили к губам стаканы с кубиками льда и затем просили откупорить бутылку вина, сначала белого, потом красного. Официанты только успевали поворачиваться, а если за стол садилось по нескольку гостей, бутылки следовали одна за другой.

Все ужинали и болтали, пили и смеялись, вновь прибывших радостно приветствовали, того, кто умел выделиться, примечали; все осматривались, отыскивая знакомые лица, махали друг другу, но считалось невежливым переходить за другой столик во время еды, да и после, все оставались сидеть на своих местах, а пообщаться можно было и потом, на террасе или в баре отеля.

Повышенный интерес вызывали те, кто ужинал в одиночестве, особенно в первый вечер после прибытия. Разглядывать их в упор было бы нетактично, не замечать — невежливо, и тот, кто оказывался в выгодной наблюдательной позиции, мог потом сообщить своим соседям по столу массу любопытного о новичке. Большинство одиночек были люди в возрасте, одни с почти вызывающим упорством пили только воду, другие неумеренно налегали на портвейн или шерри, кто-то за столом перелистывал газеты или книги, и все они в большинстве своем старались изображать из себя безмятежных отдыхающих. Но лишь немногим удавалось высокомерно проигнорировать любопытные взгляды прочих посетителей. Многие из этих одиночек к концу ужина постепенно становились все более неуверенными в себе и уязвимыми. Надменность — проницаемый панцирь, непрочный, когда ты сидишь один за столом.

Чем обеспеченнее были посетители, тем больше им уделялось внимания, причем и таким сторонам их жизни, которые не принято было выставлять на всеобщее обозрение. Иногда частную жизнь одиночек окружали нехорошие слухи, люди подозревали, что они что-то скрывают, и поэтому за ними неусыпно следили. Так Эрнест постепенно знакомился с нравами избранного общества, с тем общественным слоем, который здесь, не обременяя себя политикой и делами, проводил свои праздные дни в изысканной атмосфере, но при этом речь редко шла о самом высшем круге — это Эрнест понимал, ведь великие времена гранд-отеля миновали. Знать, избиравшая Гисбах, была не самых голубых кровей.


Они стремились обособиться от других, кто-то из них считал себя выше других и давал им это почувствовать, и чем ненавязчивее, тем успешнее в заданных рамках общей картины, заполненной яркими, эксцентрическими чудаками всех мастей и серыми, нудными персонажами, вездесущих и безотказных сотрудников отеля едва замечали краешком глаза, они существовали где-то на периферии поля зрения гостей. Поскольку большинство преимущественно молодых служащих отеля приехали с юга Европы и все сплошь отличались смуглой кожей, постояльцы их путали, что ежедневно приводило к недоразумениям. Для того чтобы чем-то выделиться, человек должен был отличаться либо исключительной привлекательностью, либо отталкивающей внешностью. Для большинства посетителей все официанты были на одно лицо.

Существовало негласное правило — обращаться с гостями-одиночками особенно предупредительно, не в последнюю очередь по причине щедрых чаевых, которые они давали. В отличие от супружеских пар, которые целый день были заняты тем, что присматривали за своими детьми, одиночки чаще вступали в беседы с персоналом, обменивались с ним вежливыми приветствиями в коридорах, на овальных лестничных площадках, утром на террасе, вечером в саду. Поскольку беседы нередко затягивались, после приходилось наверстывать время, чтобы успеть выполнить прочие свои обязанности, но не создавая притом впечатления чрезмерной спешки и не давая гостям почувствовать, что оторвали тебя от дел. Эти короткие встречи, которые, как правило, происходили на глазах у прочих любопытствующих постояльцев, несколько сближали персонал и гостей-одиночек, хотя должная дистанция между ними всегда сохранялась. Эти незапланированные встречи и короткие светские беседы никому не возбранялись, напротив, дирекция настоятельно рекомендовала персоналу при первой возможности уделять время одиноким постояльцам.

Достаточно было кивка или едва заметного жеста, чтобы понять, что гость хотел бы завершить беседу, и тогда уже забота служащего — в подобающей форме, без излишней поспешности, но и без ненужного промедления на этот сигнал отреагировать. Такому умению ты выучиваешься после нескольких неизбежных промахов, на собственном опыте и в меру природной способности понимать ближнего. Здесь все зависело от тебя самого, только ты сам мог развить в себе способность угадывать пожелания гостя.

Чаще всего одинокие постояльцы затевали разговоры за столом — с официантами. Невзначай перебросившись с ними несколькими словами, легче всего было продемонстрировать свою наигранную непринужденность, призванную скрыть от других гостей собственную беззащитность, вызванную отсутствием спутников. А любознательным официантам эти встречи давали возможность поговорить с людьми, принадлежавшими к другому миру, о котором официанту желательно было знать как можно больше, ведь все это помогает ему вникнуть в тонкости того, как следует прислуживать тем, кто чувствовал себя как рыба в воде в этом другом мире. Чем лучше ты знаешь их привычки и распознаешь их условные знаки, тем быстрее и лучше ты будешь исполнять их желания.


Если же в редких случаях официантов побуждали к откровенному разговору на личные темы, то в качестве исключения они это себе позволяли. Дирекция, если и замечала что-либо, великодушно смотрела на все это сквозь пальцы. Как правило, разговор с официантом начинали с вопроса, откуда он родом и сколько ему лет, затем с пристрастием расспрашивали, как он стал официантом, какие у него планы на будущее, есть ли семья, предполагает ли в будущем жениться или нет, любопытство скрывалось под маской деловитой вежливости. Если задавались такие вопросы, на которые официанту не к лицу было отвечать откровенно, от него требовался особый навык, чтобы не покраснеть, но главное — ни в коем случае нельзя было, чтобы задрожали руки, нельзя было ничего уронить или пролить, громкий смех тоже был неуместен; нет, за это не увольняли, но это был достаточный повод для нареканий со стороны дирекции, после чего ты попадал под постоянное неусыпное наблюдение.

Всему этому учишься быстро; Эрнест, а за ним и Якоб научились этому с ходу, освоили, что называется, между делом, и практически всегда за это полагалось вознаграждение, ведь перед тем, как уехать, одинокие постояльцы расточали щедрые чаевые, а бывало, текли и слезы. Да-да, Эрнест видывал и слезы, одни их пытались скрыть, другие плакали не таясь, слезы он видел не только в глазах того холостяка-бельгийца — ни имени, ни лица его он не помнил, не забыл только тяжесть потного тела бельгийца, господина уже в годах, как говорится, un home d'un certain age, приближенного ко двору, его чаевые Эрнест принял с благодарностью, не отказал, ему стыдиться здесь было нечего. Видал он и светлые, холодные слезы вдов, вызванные вовсе не предстоящей разлукой с каким-то конкретным человеком и уж подавно не расставанием с мелкими служащими отеля, а разлукой вообще, потому что любое прощание, любая перемена означает конец: конец — лету, конец — приятным вечерам на террасе, конец — прогулкам к каскадам на реке Гисбах, конец — комфортным поездкам по озеру Бриенцерзее в Интерлакен, конец — летнему гостиничному времяпрепровождению, ведь то, что начнется после гостиничного лета, будет куда страшнее здешнего одиночества. Ведь и там, куда они возвращаются, их никто не ждет, во всяком случае не ждет с нетерпением, с безграничным запасом нежности, а ждет будничная возня, продолжение обыденной жизни, надоевшая прислуга. Но об этом гости говорили разве что намеками. Кому охота слушать про чужие дрязги? У большинства хватало такта, чтобы не посвящать служащих отеля в свои неприятности, причина которых крылась, быть может, именно в том самом благосостоянии, о котором менее состоятельные люди только мечтали.

Эрнесту не в чем было себя упрекнуть, но он и не обольщался. Бельгиец не его оплакивал — он оплакивал самого себя. Слезы, пролитые тем ранним весенним утром, — скупые слезы, впрочем, — относились не к Эрнесту, а к его молодости, а значит, он оплакивал свою старость, его слезы были вызваны тем биологическим фактом, что между ним и Эрнестом зияет непреодолимая и ничем не искупаемая пропасть, которую не осилить, не перепрыгнуть — ни словами, ни прикосновениями, ни даже деньгами. Эрнест был на двадцать, а может, и на тридцать лет моложе, и эти годы разделяли двоих мужчин, обремененных общей тайной, непоправимее, чем богатство. Пускай у молоденького официанта не было ничего, а у старика — все, что обеспечивает жизненные удобства, все равно молодость Эрнеста стократно перетягивала чашу весов в его пользу, в то время как никакое богатство не могло купить или вернуть назад утраченную молодость. Может быть, бельгиец упустил свою молодость, не попользовавшись ею? Эрнест не знал. Он видел, как тот плачет, и только. Старик мог позволить себе эту грусть, потому что она была ему по карману, как перстень на пальце или его дорогой парфюм. Годы назад не вернешь, как деньги, потерянные на неудачной биржевой сделке, за деньги можно только купить их воплощенный образ, и в данном случае он звался Эрнестом. Глядясь в зеркало, моложе не станешь, напротив, чем моложе твой визави, тем старше ты сам себе кажешься. Бельгиец, разумеется, не задумывался над тем, сколько лет своей жизни молодой официант Эрнест отдал бы за малую долю его состояния, — это его не интересовало. Он предавался меланхолии и, упившись сладким страданием, через несколько часов отбыл, чтобы воротиться в свои дивные чертоги.

Когда благородный бельгиец уезжал, Эрнест чуть было не поддался безумному порыву: ему захотелось у всех на глазах обнять гостя, который, прощаясь, пожимал руку директору отеля. Но, одумавшись, он принял сунутую в руку купюру с учтивым поклоном. Однако, когда их взгляды встретились, триумфу Эрнеста не было предела. Ведь он был молод, а тот — стар. Как ни странно, он до сих пор его не забыл. Стоило только подумать о бельгийце, как перед ним отчетливо возникало его тело, а вот лица он совсем не помнил. Впечатление, которое бельгиец после себя оставил, совершенно не соответствовало краткости их отношений.

В то время как постояльцы — холостяки, вдовы, супружеские пары — могли уехать в любой момент, Эрнесту и его сослуживцам не оставалось ничего другого, кроме как ожидать постоянного прибытия новых гостей, которые в разгар сезона не заставляли себя долго ждать и за тридцать последующих лет слились для Эрнеста в безликую массу, которая в основном состояла из нарядов, носители которых занимались отдыхом: лежали на траве в парке, прохаживались туда-сюда, ездили на экскурсии, ели и пили, курили в баре и много говорили.

Эрнест слушал их вполуха или вообще не слушал. Политика его не интересовала, он весь был сосредоточен на пожеланиях гостей. Задача персонала, политическими взглядами которого и без того никому не приходило в голову поинтересоваться, состояла исключительно в том, чтобы угождать гостям, независимо от политической ситуации в других странах и от их личных обстоятельств, на которые, разумеется, эта ситуация как-то влияла. Но так или иначе, задача служащих отеля сводилась к тому, чтобы слиться со стенами и обоями, мимо которых они деловито и так тихо, как только возможно, скользили туда и обратно. Собственные взгляды никто из них не высказывал, это могло повредить репутации отеля. Но разумеется, у многих из них имелось более или менее отчетливое представление о том, какое их ждет будущее, если начнется война. У большинства теплилась надежда, что однажды они смогут вернуться домой, где на накопленные средства начнут новую жизнь, которая будет выглядеть совершенно иначе, чем у их соседей, обреченных до конца своих дней влачить нищенское существование. Эрнест такие мечты не разделял. Его мечта уже осуществилась, он не вернется домой, у него не было ни малейшего желания менять свою жизнь на какую-то иную. Его коллеги редко делились своими планами на будущее, возможно, они боялись сглазить, если заранее слишком много будут все это обсуждать. Они работали, потом ложились спать, а утром звон будильника вырывал их из крепкого сна — так начинался новый день.


Поскольку Эрнест свободно говорил по-немецки и по-французски, а кроме того, немного знал итальянский и английский, дирекция всегда отправляла его на пристань, когда прибывали гости или новый персонал. Летом, в разгар сезона, это случалось иногда по нескольку раз в день. В то время как один или два носильщика из отеля, в зависимости от количества новых гостей, или, если те были заняты, один-два боя перевозили багаж в отель на фуникулере. Эрнест занят был исключительно гостями. Внизу, на берегу, все ждали прибытия встречной кабины фуникулера. Путешествие в фуникулере наверх, до гранд-отеля, сулило незабываемые впечатления, к тому же в кабинке при любой погоде гостям было удобно, она защищала от любых невзгод. А пока вновь прибывшие любовались красотами природы, особое восхищение вызывало изумрудно-зеленое озеро, эта несравненно прозрачная водная толща, которая в любое время года так и манила поплавать. Впрочем, купаться в озере можно было только в августе, ибо вода в нем была ледяная, а уж плавать в нем и вовсе могли только самые закаленные и стойкие мужчины. Большинство ожидающих предпочитали укрыться в тени деревьев, где подавались прохладительные напитки, легкие вина и разноцветные коктейли. Порой кто-то от скуки отправлялся прогуляться к Гисбаху либо вниз, к Бриенцерзее, до озера — пешком, обратно — на фуникулере, и всегда усилия того стоили, удовольствие было немалое.

В последнее воскресенье мая 1935 года Эрнест поехал к озеру один. Небо было ясное, но над озером стояла туманная мгла, погода в этот день выдалась гораздо прохладнее, чем вчера, с утра прошел сильный дождь, новых постояльцев в это воскресенье в отеле не ожидали, последние гости — семейство, включавшее бабушку и двух слуг, — прибыли еще вчера вечером. Это были русские из Парижа.

Эрнест ждал парохода. Он жил, не строя никаких планов, и был доволен тем, что есть. Если где-то имелись на его счет какие-то планы, то их строили за него другие, кто знал, как надо, и он охотно подчинялся их решениям. Работа в отеле обеспечивала ему не только надежное существование — он чувствовал себя тутукромно. Он почти не замечал своего одиночества, так как всегда жил с этим чувством. Ложась спать после ночных трудов, он чувствовал себя защищенным и, убаюканный этим чувством, тотчас же засыпал. У него не было причин мечтать о каких-нибудь переменах.

Так бы он и жил еще много лет. Война, о которой все говорили, казалась далекой угрозой, существующей лишь на словах, и, пока она не стала осязаемой, тревожиться было незачем.

Эрнест стоял на берегу озера, небольшой пароходик приближался, на авандеке он различил три человеческие фигуры, которые вырастали по мере приближения; двое были служащие судоходной компании, плотно сбитые, приземистые мужчины в униформе, все время переходившие с места на место. Еще один крепко держал канат, который он потом забросил на берег и, соскочив сам, закрепил.

Эрнест пришел встречать молодого официанта-новичка из Кёльна и двух девушек из Зумисвальда. Администратор отеля дал ему записку с их именами: Якоб Майер, а также Труди и Фанни Гербер, которые собирались работать прачками в отеле. Эрнест взглянул на часы. Пароход прибыл вовремя; когда он уткнулся в мостки на берегу, стрелки показывали половину пятого.

На палубе девушки молча жались друг к дружке, испуганно прячась за спиной Якоба, паренька из Германии, потом, как воспитанные девочки, назвали свои имена, но произнесли их так невнятно, что ничего нельзя было разобрать, — вероятно, они впервые путешествовали одни, а до тех пор, наверное, вообще нигде не бывали, кроме своей деревни. На них были поношенные платья и пожелтевшие от времени кружевные перчатки, никто их не надоумил, не сказал, что служащим не полагается носить такие перчатки. Должно быть, кто-то, наоборот, из лучших побуждений посоветовал непременно их надеть. Бог весть, где они их такие откопали, поди купили на барахолке.

Якоб уговорил девушек дать ему понести их багаж, и, когда он нагнулся за чемоданами, вынужденный при этом из-за своего роста немного присесть, он снизу взглянул на Эрнеста, прядь темных волос закрыла ему правый глаз, глаза были серые. Его взгляд был таким открытым и прямым, что Эрнесту пришлось выдержать его, он не отводил своего взгляда, Якоб тоже смотрел на него. Обе девушки боязливо ступили на мостки и сошли на берег, Якоб следовал за ними. Когда Эрнест ступил на узкие мостки, чтобы вынести с корабля оставшийся багаж, он прошел так близко от Якоба, что их тела почти соприкоснулись.

Его ощущения были однозначны, а потому опасны, однако ему удалось сосредоточиться на сиюминутных задачах. Оставив девушек, которые, не поднимая глаз, беспомощно стояли на берегу, он принялся переносить с палубы багаж Якоба, и, пока он был занят, не так незаметно было, что он дрожит. Эрнест сильно нервничал. Никогда еще он не встречал мужчину, который выглядел бы так независимо. Молодой человек из Германии двигался целенаправленно и свободно, как будто он уже давно решил непременно добиться в жизни успеха и затмить всех, кто бы ни встал на его пути, и в то же время он излучал какое-то благородное спокойствие. При всей своей решимости он никуда не спешил, он позволял окружающим хорошенько себя разглядеть и восхититься.

Итак, в последнее воскресенье мая 1935 года перед Эрнестом впервые предстал девятнадцатилетний Якоб Майер, в присутствии двух безмолвных девушек, которые за все полгода своего пребывания в гранд-отеле так и не разомкнули уст и, встречая Эрнеста, только молча кивали. Казалось, будто Труди и Фанни забыли языки на том берегу, в родной деревне.

Лишь когда все четверо высадились на берег, Якоб протянул Эрнесту руку и представился. «Якоб Майер», — скромно сказал он, и рукопожатие, последовавшее за этим формальным приветствием, казалось, говорило: вот и я, только ради тебя одного я сюда и приехал. Маленький уютный мирок, в котором Эрнест так беззаботно расположился, канул в небытие, когда на него легла тень Якоба Майера. В этот миг Эрнест навсегда — именно навсегда, это он знал точно! — вышел за пределы своего старого мира, без сопротивления и без сожаления. Он вступил в новый, неведомый мир: в то неведомое, о котором он, сам того не зная, страстно мечтал. Попав в тончайшие сети Якоба, он чувствовал себя в них надежнее, чем в том безбрежно широком море, в котором он до сих пор бездумно и бесцельно плыл. Нашлась вдруг рука, которая единым пожатием мгновенно все изменила, прохладной твердостью тонких, длинных пальцев, обхвативших пальцы Эрнеста.

Якоб так бесцеремонно его рассматривал, что, наверное, видел его насквозь. Неужели и впрямь раскусил? Обо всем, почти обо всем они позднее говорили, но только не об этом; есть такие вещи, о которых не говорят, и чем дольше они друг друга знали, тем больше набиралось такого, о чем они уже не говорили. В это мгновение Эрнест поклялся себе помогать молодому человеку, опекать его, как брата, выручать из всех неприятностей, защищать даже от смерти, хотя бы ценой собственной гибели. Мысли, которые посетили Эрнеста в этот миг, были так значительны, что не улетучились из его памяти за прошедшие тридцать лет. В Якобе он словно обрел сына, которого у него никогда не будет, чуткого брата, которого у него никогда не было, отца и мать, каких он хотел бы иметь, и еще многое, в чем он себе вообще не мог признаться.

Якоб откровенно рассказал ему, что это не только его первая работа в настоящем отеле, но и вообще первая настоящая работа, ему же всего девятнадцать. Он был единственным сыном у своей матери-вдовы и вырос в скромных условиях в Кёльне. Его отец погиб во Франции незадолго до окончания войны. От него остались фотографии и письма, которые мать ревностно оберегала, однако Якоб никогда не жалел о том, что рос без отца. До сих пор он немного где побывал, хотя все-таки побольше, чем обе девушки, которые сидели, тесно прижавшись друг к дружке. Они ни на что не смотрели, даже не поднимали глаз от башмаков, и, глядя на них, нельзя было даже понять, замечают ли они что-нибудь вокруг.

Хотя Якобу мало довелось повидать, он все же вырос в большом городе, и, как предполагал Эрнест, это наложило на него свой отпечаток. В Гисбахе он, вероятно, начнет с самой низшей ступеньки, однако Эрнест был убежден, что ничто не могло помешать его быстрому восхождению. Его талант был очевиден. Якоб вдруг ни с того ни с сего улыбнулся, хотя Эрнест ничего не сказал — это был надежнейший способ не нажить себе ненужных врагов.

Когда пароход неуклюже отчаливал, пускаясь в обратный путь, они уже погружали багаж на ближний ряд скамеек в фуникулере. Обе девушки сели на самой дальней скамейке и замерли там в неподвижности. Обе ужасно боялись, что один из молодых людей вздумает с ними заговорить, и со страху не поднимали глаз от сложенных на коленях рук и за весь путь до отеля ни разу не улыбнулись. Они не видели, куда едут, и не выглядывали наружу. Другое дело — Якоб, того интересовало все новое, непривычное. Он задавал вопросы, интересовался, когда была построена эта железная дорога, которая мало того, что вместе с соответствующей иллюстрацией значилась в энциклопедическом словаре Майера, но вдобавок еще и функционировала. «Еще в восемьсот семьдесят пятом», — ответил Эрнест, а когда в поле зрения Якоба показался гранд-отель, Эрнест уже вел рассказ о том, кто был создателем этого огромного здания («Гораций Эдуард Давине»), что в 1879-м строительство было завершено и с того времени здесь побывало много важных людей, графы, промышленники и крупные землевладельцы из всех стран Европы. Он перечислил все, о чем рассказывал каждому, однако говорит он тише, чем обычно. Говорить непринужденно ему не удавалось.

Якоб никогда еще не ездил на фуникулере, его интересовало, как часто он используется и не было ли на нем когда-нибудь несчастного случая, а поскольку Эрнест слышал все эти вопросы уже десятки раз, ему нетрудно было на них ответить, и он был счастлив оттого, что его об этом попросили, и доволен, что отвечает так гладко, потому что каждое слово из уст Якоба радовало его, и был не прочь, чтобы тот заметил, какое он испытывает счастье, глядя на него и видя его неподдельный, почти детский интерес: Якоб же за время этой поездки, длившейся не дольше шести или семи минут, сообщил ему, что впервые в своей жизни увидел горы не на картинках и что он рад своей новой работе, потому что все, чем он до сих пор занимался, — это сущая ерунда: он ходил в школу и, не окончив, бросил, и вообще он всю жизнь мечтал повидать мир. «И вот теперь наконец-то это исполнилось». — «Совсем как я, — сказал Эрнест. — И со мной было точно так же: хотел завоевать мир». Он нашел единомышленника.

3

Распределением спальных мест Эрнест, разумеется, не распоряжался. Случайно вышло так, что Якоб и Эрнест стали соседями по комнате. Служащие отеля спали либо по двое в крошечных каморках под самой крышей главного здания, либо в общих спальнях, которые находились в соседнем корпусе. Наутро после приезда Якоба будильник прозвенел ровно в шесть, и, едва они встали, Эрнест, который плохо выспался, начал объяснять своему новому сожителю его обязанности. Поначалу он должен будет выполнять самую простую работу, для которой не требовалось ни особенных способностей, ни ума, а лишь известная любовь к порядку и чистоплотность.

Было еще прохладно, когда Эрнест вручил Якобу метлу, чтобы подметать все без исключения террасы и ступеньки подъездов. На эту работу уйдет несколько часов, возможно все утро. Эрнест предупредил Якоба, чтобы тот работал без спешки, поскольку гости отеля, поднявшие глаза от завтрака или чтения либо вышедшие на балкон после сна, никоим образом не должны наблюдать зрелище нервной суетливости, когда все делается впопыхах. Ни в коем случае не должно возникать впечатление, что в гранд-отеле не хватает обслуживающего персонала, а потому все находятся в постоянной спешке. Эрнест объяснил Якобу «Настрой должен быть легким, веди себя так, будто времени у тебя с запасом. Работай не слишком быстро и не слишком медленно, движения делай размеренные, тогда гостям будет хорошо, и всегда помни: они не хотят, чтобы им здесь напоминали, что, помимо Гисбаха, есть еще и другой мир. Время от времени отрывайся от работы, и, если твой взгляд случайно упадет на какого-то гостя, не отводи глаза, улыбнись в ответ, кивни, но не смотри на него слишком долго, потому что этим ты можешь привести его в смущение. Никогда не будь заносчивым, всегда держись скромно. Высокомерие обслуживающего персонала — это верх неприличия».

В течение двух первых часов Эрнест два раза ходил посмотреть, как там Якоб; тот хорошо справлялся со своей работой. Около десяти Эрнест зашел за ним, чтобы позвать с собой. «Ты проголодался, правда же? В это время все обычно хотят есть». Якоб кивнул и, поставив метлу у стены, последовал за Эрнестом. Они вошли в отель через служебный вход и прошли сквозь кухню, где готовился завтрак. Там стоял дым коромыслом, зычный голос главного повара перекрывал все прочие шумы. Они влились в единый поток персонала, который устремлялся в сторону столовой, а некоторые уже шли им навстречу. Коридор был узким, и, чтобы в нем разойтись, приходилось прижиматься к стене, на которой местами проступала сырость.

В столовой они попили кофе и торопливо подкрепились тем, что гости не съели за завтраком: хлебом и рогаликами, маслом, джемом, ветчиной, сыром — всем, что было выставлено на двух длинных столах. Обед начинался только тогда, когда последние гости отеля покидали обеденный зал, нередко это случалось лишь после трех. Так что сейчас нужно было подзаправиться, потому что потом начинались часы самой напряженной работы.

Краткое время в столовой кипела лихорадочная суматоха, и она разительно отличалась от показного спокойствия, которое полагалось соблюдать в присутствии гостей. Эта суматоха повторялась каждое утро в одно и то же время — между десятью и половиной одиннадцатого.

Эрнест прошел вперед и обнаружил два свободных места. Они сели друг против друга за одним из двух деревянных столов, которые занимали почти все пространство. Столовая производила угрюмое впечатление, единственное окно, занавешенное пожелтевшей гардиной, было маленьким и грязным, оно казалось здесь совершенно бесполезным, а лавка, на которой они сидели, была без спинки.

Эрнест представил Якоба коллегам, которые сидели рядом, и тем, кто вновь приходил, после того как позавтракавшие вставали и поспешно удалялись, однако Якоб подумал, что никто наверняка не запомнил его имени, точно так же как и он не запомнил их. Слишком много народу сновало туда и сюда, слишком шумно было в столовой, и, поскольку имена звучали непривычно, он, скорее всего, не запомнил бы их даже при более благоприятной обстановке. Впрочем, у многих, невзирая на шум, был отсутствующий вид, словно они думали о своем, некоторые просто смотрели на Якоба, другие делали вид, будто не поняли, чего Эрнест от них хочет. Никогда Якоб не видел такого скопления иностранцев в одном месте, даже на главном железнодорожном вокзале в Кёльне. В то время как слева от него локоть к локтю сидел итальянец, за плечо его трогала рука серба, тогда как сам он кивал испанцу, а португалец, только что встав, уходил из-за стола. Все они торопились, и никто не смотрел ему в глаза.

Среди людей, которые в продолжение этого короткого перерыва на завтрак заходили в столовую, не было никого старше тридцати пяти лет, в основном им было от шестнадцати до двадцати пяти. Персонал постарше покидал свои рабочие места в это время лишь в исключительных случаях. Сейчас сюда приходили одни мужчины, горничные были в это время заняты уборкой комнат.

Хотя Эрнест видел, что на молодого немца тут обращают не больше внимания, чем на любого другого новичка, его все же переполняла гордость оттого, что он так по-свойски сидит рядом с Якобом. Хотя остальные явно не разделяли его восхищения, он все равно заглядывал им в глаза, стараясь уловить малейшие признаки зависти. Не обнаружив ничего, подумал, что дай им время получше приглядеться, и все поймут, как Якоб прекрасен, этого невозможно не заметить, по крайней мере, его самого безыскусная простота Якоба не оставила равнодушным. Другим, вероятно, знакомо чувство мужской дружбы, иное дело — то чувство, которое связывает его с этим юношей, и этого чувства они не знают. Он чуть было не бросился пожимать руку Якоба, но вовремя удержался. С одной стороны, он боялся, что его оттолкнут, с другой стороны, отлично знал, что на публике подобные жесты считаются неподобающими, хотя царящие в отеле законы не так строги, как за его пределами.


Эрнесту было в чем помочь новому другу. Он показывал ему, что должен знать официант, и, выступая наставником, мог за ним наблюдать, сперва незаметно, потом более неприкрыто. Казалось, он хотел забраться к нему внутрь, и вскоре ему стало все равно, заметит это Якоб или нет. Одно он знал твердо: он сделает из него идеального официанта.

Эрнест разъяснял ему правила поведения, он показывал, какими умениями должен обладать совершенный официант, и на это требуется много времени, он поправлял и ободрял его. Вскоре он заметил, что Якоб не имеет ничего против того, чтобы за ним наблюдали, когда он чистит или полирует обувь, раскладывает салфетки или скатерти, и не обижался на Эрнеста: казалось, он быстро сообразил, что Эрнест вовсе не стремится им помыкать, а только опекать и любоваться — любоваться, как картиной, опекать, как ребенка. Поведением Эрнеста двигало запретное влечение, однако Якоба взгляды, которые бросал на него Эрнест, по-видимому, не тяготили и не смущали, из чего Эрнест заключил, что Якобу были привычны восхищенные взгляды окружающих, — он, скорее, удивлялся, что на него устремлены не все взгляды. Эрнест не ревновал, напротив, он не возражал, чтобы другие глядели вместе с ним. Якоб имел право на то, чтобы им восхищались, любили его, разглядывали во все глаза. Его манера двигаться, разговаривать и одновременно думать о чем-то своем — все казалось Эрнесту верхом совершенства, оставалось только стать совершенным официантом; путь к идеалу был для Якоба открыт.

Уже спустя две недели, в течение которых Якоб — если перечислить лишь некоторые из его разнообразных занятий — попеременно выполнял обязанности посыльного, помощника садовника, мойщика машин, чистильщика обуви, носильщика; он, по инициативе Эрнеста, который договорился с месье Фламэном, старшим сомелье, был допущен прислуживать в обеденном зале, помогая официантам. Наконец-то работа, соответствующая его талантам! Тем самым он удостоился необычайного отличия, поскольку обычно новичкам разрешалось приблизиться к вкушающим пищу гостям лишь после того, как они несколько месяцев прослужат на самых низких работах. Эрнест оказал ему успешную протекцию, к чему Якоб и сам приложил руку, так как по вечерам перед сном он неоднократно упрашивал Эрнеста замолвить за него словечко перед Фламэном: он-де соскучился на улице и хочется быть ближе к гостям. Эрнесту ничего не оставалось, как обратиться к Фламэну, заверив того, что ему не придется пожалеть о данном согласии. Дарования Якоба проявились быстро.

Поначалу Якоб работал на заднем плане, в непосредственной близости от сервировочного стола, возле стены, где всегда было темновато. Здесь он выполнял всю подсобную работу, которую ему поручали месье Фламэн, Эрнест и другие официанты; каждый, чья должность была выше, имел право побеспокоить его в любой момент и по самому ничтожному поводу.

Исполняя то, что ему поручили, Якоб не оставлял без внимания и всех остальных: ни старшего сомелье месье Фламэна, ни гарсонов, ни тех, кто был выше его по рангу; положение каждого в иерархии служащих легче было определить по скорости их движений, чем по их одежде: чем быстрее они сновали между столами, тем более подчиненным было их положение. Однако важна здесь была любая должность. Чем более размеренно ступал тот или иной человек, тем важнее он был, и чем лучше он приспосабливался к привычкам гостей, тем доверительнее были его отношения с ними, причем любая доверительность должна была оставаться в рамках дозволенного. Наиболее доверительные отношения с гостями были, конечно, у господина доктора Эмиля Вагнера, директора отеля, который зачастую целыми днями не показывался, однако служащим следовало всегда быть начеку, поскольку тому, кто в момент его появления попадался на каком-нибудь промахе, приходилось испытать на себе всю тяжесть начальственного гнева. С господином доктором Эмилем Вагнером шутки были плохи, и не следовало рассчитывать на скорое прощение, поскольку он был злопамятен и мог в своем негодовании перейти все границы, разумеется, не при гостях.

Якоб восхищался, наблюдая, с какими изяществом и легкостью официанты обходили разнообразные препятствия на своем пути. Он не переставал удивляться тому, с какой ловкостью они, не сгибаясь, пересекали весь зал с полными подносами на плечах, успевая одним глазом посматривать на обслуживаемых ими гостей и следить за начальством, не будет ли от него какого-нибудь молчаливого знака. По словам Эрнеста, гости женского пола более всего отличались переменчивостью настроения. Они в считаные секунды отменяли принятые решения, с тем чтобы изъявить другие желания, которые могли вскоре после этого поменяться вновь. Высказывать какие-либо комментарии по поводу непостоянства решений совершенно неуместно, сказал Эрнест. Требования гостей после того, как они сами решились на что-то или не решились, могут быть встречены не иначе как с полным пониманием на лице — это такая же часть профессии, как чистые ногти и свежие носки.

Якоб занял низшее положение в иерархии служащих, разливал сельтерскую в тяжелые хрустальные графины, зажигал свечи для канделябров и газовых плит и протирал ножи, вилки и ложки. Тем временем он, пользуясь возможностью, изучал как с ближнего, так и с дальнего расстояния каждое движение, каждое выражение лица и каждый прием официантов и уже через несколько дней счел, что способен все делать так же, как они. Он так и сказал Эрнесту, что сгорает от нетерпения. Однако прошло еще какое-то время, прежде чем его допустили прислуживать гостям за столом.

На протяжении трех недель он выполнял вспомогательную работу в большом обеденном зале, в котором было около двадцати пяти столов различной величины. Не только месье Фламэн остался доволен его работой — и со стороны гостей также не было никаких жалоб. Без лишних слов он управлялся со всем хламом, который громоздили на сервировочный столик, не важно, шла речь об использованных салфетках, полных пепельницах, сломанных зубочистках, грязной посуде или использованных бокалах.

Однажды вечером ему выпала честь быть персонально представленным господину доктору Эмилю Вагнеру, который одарил его благосклонной улыбкой. Похлопав Якоба по плечу, директор сказал: «Молодец!» — и пошел дальше. После этого Якоб не видел его несколько дней, однако еще в тот же вечер узнал причину, почему директор, в отличие от его жены, так редко показывался в ресторане. Господин доктор Эмиль Вагнер страдал тяжелыми приступами меланхолии, и, когда случалось, что на него накатывала меланхолия, он часто, задернув шторы, на целый день закрывался в директорском кабинете, и никто не имел туда доступа, кроме его жены: там он спал не раздеваясь, не мылся и без уговоров даже не ел.

Якоб знал, что старший слуга только тогда имел право подавать голос, когда гости обращались к нему с вопросом, а поблизости не было более опытного официанта, который мог прийти на выручку гостю, если тот, например, спрашивал, где находится гардероб, подразумевая, разумеется, те удобства, которые находились за гардеробом, то есть туалет. Незнакомого с отелем гостя туда следовало проводить. Указать дорогу в туалет рукой или кивком головы, случись это на глазах у директора, означало бы дать повод для увольнения. А потому каждый заботился о соблюдении хороших манер, и это было естественно для каждого работающего в Гисбахе официанта, поскольку тот, кто был дурно воспитан, не устраивался на работу официантом, а шел в штукатуры или мясники.

Якоб также узнал, что крайне невежливым для официантов считается разговаривать между собой в присутствии гостей отеля, не важно какого класса. Разговор между обслуживающим персоналом был уместен лишь в том случае, если для того, чтобы ответить на вопрос гостя, требовалась консультация коллеги. Эти знания Якоб приобрел в течение следующих недель благодаря Эрнесту, но также и благодаря собственному опыту — путем внимательного наблюдения за одними и теми же церемониями и сценами. Якоб был наделен — это Эрнест понял уже с первого дня — острым вниманием, гибкостью и хладнокровием. Он все делал правильно с первой попытки. Казалось, он видит и слышит все самое существенное, но по его виду его никак нельзя было обвинить в любопытном подглядывании и подслушивании. Он никогда не болтал лишнего, усваивал увиденное, осмысливал и не забывал того, о чем однажды узнал. И вскоре, как любой хороший официант, он стал производить впечатление, будто и в самом деле интересуется не теми вещами, которые происходят вокруг, но исключительно тем, как ему по всем правилам обслужить гостей, а это означало также, что он никому не выказывал предпочтения или пренебрежения.

Наутро второго рабочего дня Эрнест повел Якоба в пошивочную, которая находилась в помещении бывшей водолечебной гостиницы, прекратившей свое существование еще в начале века. Ветшающий заброшенный корпус находился в двухстах метрах от отеля и был оттуда не виден. Здесь жил временный персонал, нанятый на сезон, находилась бельевая, а также гардеробная, в которой хранились всевозможные предметы верхней одежды, постоянно распарываемые, заново подгоняемые и перешиваемые, которые переходили и будут еще переходить от поколения к поколению сменяющих друг друга официантов и горничных в качестве рабочего платья. Люди сменялись, а передники, блузки и мужские рубашки, брюки и кители в чаянии грядущего воскресения спокойно дожидались на полках и вешалках, когда вновь придут люди, которые вдохнут в них новую жизнь, и молодые проворные тела вновь наполнят их плотью и жизнью.

За гардеробную отвечала госпожа Адамович из Женевы, она же руководила гостиничной швейной мастерской. Урожденная полька, выросшая в Швейцарии и обучившаяся швейному ремеслу в Париже, она заправляла безмолвным царством одежды точно с той же осмотрительностью и неподкупностью, с какой правила своим швейным коллективом. Под ее началом, не поднимая головы, с раннего утра до позднего вечера трудились три швеи — игла так и мелькала в проворных пальцах. Начальница не спускала с них глаз, и, несмотря на свою, вероятно, лишь внешнюю холодность, они любили ее, как старшую сестру, пользующуюся непререкаемым авторитетом. Всякой похвале из ее уст они радовались как нежданному счастью, порицания же выслушивали молча, принимая их как должное, они знали, что госпожа Адамович всегда только о них и думает, потому что она не любила думать о себе и, возможно, никогда лично о себе не заботилась. Говорили, что ее единственный ребенок погиб в грудном возрасте, но она никогда об этом не говорила. То, что знали о ней, было известно только по слухам.

Всем было очевидно, что швеи госпожи Адамович трудятся на совесть. День за днем три женщины, старшая из которых работала в Гисбахе с семнадцати лет, чинили порванные салфетки, скатерти, пододеяльники, простыни и перешивали форму для нового персонала согласно указаниям госпожи Адамович. Без нее новых служащих даже не принимали в мастерской и откладывали примерку, потому что никто, кроме нее, не имел права снимать мерку. Она сама осматривала каждую салфетку, каждую скатерть, каждый пододеяльник и каждую простыню, прежде чем отправить вещь в починку, а если та уже не годилась для гостей, она отбраковывала ее и, предварительно разорвав на куски, пускала на тряпки.

Эрнест и Якоб вошли в швейную мастерскую в четверть одиннадцатого, после позднего завтрака. Работницы госпожи Адамович сидели за шитьем, в комнате пахло горячими углями и засушенными цветами. Три женщины подняли глаза и молча улыбнулись. Вероятно, услышав, как они вошли, вскоре появилась госпожа Адамович.

Выйдя из гардеробной, госпожа Адамович сняла очки и спрятала их в карман халата. У нее на груди покоились концы измерительной ленты, которую она повесила себе на шею, на левом запястье угрожающе топорщилась подушечка с иголками. Ее появлению в ателье предшествовало необъяснимое дуновение, она словно расталкивала перед собой воздух.

Эрнест представил женщинам Якоба. Как только он произнес его имя, госпожа Адамович переспросила: «Якоб? Майер?» — вновь надела очки, подошла к столу для закройки и начала с конца перелистывать какую-то тяжелую книгу. Наткнувшись на пустую страницу, она что-то на ней записала. Подняв глаза от книги, она окинула взглядом Якоба с головы до ног, взяла в руки измерительную ленту и сказала: «Будем снимать мерку. Пиджак, пожалуйста, вы снимаете, стоите прямо и опираетесь на обе ноги, пожалуйста, не качаетесь и голову не опускать». Несмотря на польский акцент, она так чеканила французские слова, что понял даже Якоб.

Пока госпожа Адамович делала приготовления для того, чтобы обмерить тело Якоба, Эрнест сел к окну, откуда ему были видны не только Якоб и госпожа Адамович, но и три швеи. Одна швея встала, подошла к столу госпожи Адамович, взяла карандаш и склонилась над черной книгой.

Для того чтобы снять мерку с Якоба, неизбежно приходилось к нему прикасаться. Госпожа Адамович выполняла свою работу четко и сноровисто. Все, что требовалось сделать с ее стороны для того, чтобы официант-новичок выглядел аккуратно, она выполняла без ложного стыда. Глядя со стороны, Эрнест без труда мог представить себя на ее месте. Он без всякого стеснения наблюдал за ней. Не краснея, он следовал глазами за каждым ее движением, ее жесты были отточены и уверенны. Завороженно смотрел он на развертывающееся действие живой картины, его взгляд скользил по телу Якоба вслед за ее руками. Никто не поинтересовался, почему Эрнест не выходит из комнаты. Впрочем, из комнаты не вышел никто.

Процесс измерения начался с шеи. Госпожа Адамович приложила измерительную ленту к шее Якоба и слегка натянула образовавшуюся петлю. Между лентой и шеей оставалось место лишь для ее согнутого указательного пальца, не более того. Работница занесла в книгу размер ворота.

Не понять указаний госпожи Адамович было невозможно, хотя говорила она не особенно громко. Она сказала: «Пожалуйста руки в стороны», и Якоб в тот же миг сделал то, что от него требовалось. Он поднял руки под прямым углом к телу. Под мышками у него проступили небольшие пятна от пота. Когда он развел руки, ненакрахмаленные манжеты поднялись, приоткрыв запястья. Одна швея подняла глаза. Та что записывала мерки, сосредоточенно смотрела в книгу и ждала. Она так сильно надавила указательным пальцем на карандаш, что грифель сломался.

Когда госпожа Адамович приложила измерительную ленту к груди Якоба, он непроизвольно съежился. «Не надо». Казалось, именно такой реакции она от него ожидала, потому что все так реагируют. «Стоять прямо, совершенно прямо, и смотреть вперед», только и всего, и Якоб снова вытянулся. Она встала на цыпочки и немного наклонилась вперед, обвила верхнюю часть его туловища измерительной лентой и зафиксировала ее на грудине. «Вдох. Выдох». Так она измерила объем его груди. Ее работница, наточившая тем временем карандаш, проставила два значения в графе «Объем груди». Обе женщины словно соревновались в тщательности.

«Это для рубашки, жилета и кителя». Вероятно, госпожа Адамович говорила так каждому своему клиенту на этом этапе снятия мерки, а если так, то, вероятно, каждая из трех работниц ждала этого именно в данный момент. То же самое когда-то она говорила и Эрнесту. Потом она приложила измерительную ленту к левому плечу Якоба и измерила длину его левой руки, сначала до локтя, потом до кисти, сначала при вытянутой руке, а затем при согнутой, а после этого так же измерила правую. Не бывает двух одинаковых рук, подумал Эрнест, и Якоб в этот момент подумал, наверное, то же самое.

Волосы в подмышках у Якоба были бархатистыми на ощупь. Они были влажными и немного светлее, чем волосы на голове. Эрнест не мог этого видеть сейчас, но он видел их утром, когда Якоб мылся. Эрнест сидел в двадцати шагах от Якоба и все равно ощутил это, словно провел по ним рукой.

Перед тем как присесть на корточки, госпожа Адамович наклонилась и измерила лентой талию Якоба, его бедра, его зад. Число следовало за числом, их записывали, одну запись стерли, внесли в книгу заново: дело спорилось. Потом она сказала: «Ноги немножко расставить», и Якоб выполнил требование. Его ботинки на резиновых подошвах скрипнули — и он встал, широко расставив ноги, именно так, как ей было нужно, не слишком широко, потому что внезапно она крикнула «стоп» и он застыл на месте.

Их взгляды встретились, когда госпожа Адамович приложила измерительную ленту к внутренней стороне его левого бедра и при этом слегка коснулась тела большим пальцем. Она растянула ленту до колена и дальше от колена до стопы. Перенеся вес тела на другое колено, госпожа Адамович повернулась немного влево, чтобы снять мерку с правой ноги Якоба. Сколько раз она уже проделывала это! Якоб же все это время, не отводя глаз, спокойно смотрел через голову закройщицы на Эрнеста, но тут Эрнест внезапно покраснел. Якоб отвел глаза: он все понял. Госпожа Адамович встала, и краска постепенно сошла с лица Эрнеста. Что новое мог понять Якоб, чего бы он раньше не знал?

И вот все мерки, какие нужно, установлены, однако, конечно же, никто не собирался шить Якобу костюм по мерке. Ни одному служащему гранд-отеля не шили костюмов, никому бы даже во сне не взбрело на это рассчитывать. Каждый довольствовался тем, что ему выдадут, а поскольку над этим трудились четыре толковые женщины, никто не сомневался, что работа будет выполнена как следует и в этом не стыдно будет показаться на люди. Лишь немолодые сотрудники, повидавшие свет и потому занимавшие важные посты, имели собственные костюмы, месье Фламэн или, к примеру, старший администратор отеля, который успел поработать в Каире, Париже и Лондоне.

Госпожа Адамович удалилась в гардеробную, откуда вскоре появилась с обычной официантской одеждой: черным фрачным костюмом, рубашкой, жилетом, белой крахмальной манишкой. Порядок, царивший в гардеробной, позволял госпоже Адамович, которая всегда помнила, где что лежит, быстро найти нужное. Она повесила на спинку стула предметы одежды, подходившие Якобу по размеру, и чуть отошла назад. Тем временем работница, заносившая мерки Якоба в книгу, вернулась на свое рабочее место и принялась вынимать булавки из кромки платья, которое было разложено у нее на коленях и спадало до полу.


Госпожа Адамович попросила Якоба примерить вещи, и он принялся раздеваться. Госпожа Адамович отвернулась, а три ее работницы больше не отрывали глаз от работы, как бы оставив Эрнеста и Якоба одних в комнате. Якоб раздевался, а Эрнест на это смотрел. Госпожа Адамович, к которой Якоб тактично повернулся спиной, смотрела в сторону Эрнеста, однако этот взгляд его не смущал. Что особенного могла она усмотреть в молодом человеке, глядящем на другого молодого человека, который ничем не отличается от его собственного отражения в зеркале, ведь он сам иногда тоже раздевается? Каким бы талантом она ни обладала, влезть в шкуру другого, прочитать его мысли она не могла. Его лицо было абсолютно невозмутимо.

Якоб расстегнул рубашку, снял ее и бросил на стул. На нем была подштопанная нижняя рубашка в мелкий рубчик с рукавами до локтя. Он нагнулся, присел на корточки, развязал шнурки, снял черные ботинки и поставил их под стул, на который складывал вещи. Выпрямляясь, он провел правой рукой по волосам, так что короткий рукав нижней рубашки задрался и обнажил плечо. Рука была стройной и мускулистой, хотя Якобу был непривычен физический труд. Он расстегнул ремень и брюки. Вынул ремень, отчего раздался щелчок, после этого обеими руками стянул брюки сзади и, спустив их до колен, поднял правую ногу, наклонился, потянул штанину за отворот, показалось колено, икра, лодыжка, а затем и стопа. Точно так же он снял другую штанину, так же снимал бы брюки и Эрнест, как делал это каждый мужчина в подобном положении, так что Якоб занимался самым обыкновенным делом. Но Эрнесту все в Якобе казалось особенным.

Эрнест отметил, что Якоб нисколько не смущается, а ведь ситуация давала ему право и, наверное, даже обязывала хотя бы немного смутиться. Ему же как будто было безразлично, что на него смотрят, когда он раздевается. Эрнест все время сидел неподвижно, не упуская ни единого этапа раздевания. Якоб все еще держал в руке ремень, касавшийся его ног и достававший до полу, затем намотал его на правую руку и, свернув тугими кольцами, положил на стул, где эти кольца слегка расправились.

В одном белье Якоб был очень хорош, и Эрнесту даже хотелось, чтобы четыре присутствующие женщины могли его сейчас увидеть таким, каким видел его он, но они не смотрели в его сторону, полностью сосредоточившись на работе. Ведь они понимали, что не стоит смущать взглядами мужчин, приходящих на примерку. Эрнест подумал, что ему повезло. Только потому, что он мужчина, ему можно было на это смотреть.

Он подошел к Якобу, чтобы помочь ему примерить форму. Он протянул ему брюки, однако Якоб попросил рубашку. Эрнест взял ее со стула и расправил. Поскольку Якоб медлил, Эрнест сам расстегнул пуговицы на рубашке и встал сзади, чтобы помочь Якобу надеть ее. Якоб, который был выше ростом, чуть-чуть наклонился и завел руки за спину. Поскольку он не попадал в рукав, Эрнест взял его за кисть, и Якоб не отдернул руку, почувствовав прикосновение. Его кожа была прохладной и упругой, очень нежной, гладкой и безволосой. Эрнест слегка дрожал. Он продел руку в рукав. То же самое он проделал с правой рукой Якоба. В этот раз Якоб не пытался поймать рукав, напротив, он предоставил это Эрнесту, он вытянул руку назад и подождал, пока Эрнест ее возьмет. Он крепче сжал кисть Якоба, чтобы продеть руку в рукав. Рука не сопротивлялась, она напряглась, это была решительная мужская рука.

Пока Якоб застегивал припахивавшую крахмалом рубашку, Эрнест разглаживал ее на спине, обеими руками он гладил плечевую часть, а потом и спину, он ощущал под своими ладонями плечи Якоба, спину Якоба, маленькие выпуклости и впадинки, плечи, лопатки, подмышки, твердость и мягкость, однако он чувствовал нетерпение госпожи Адамович. Еще одно касание напоследок, и он вышел из-за спины Якоба. Он встал перед ним, протянул ему брюки, жилет и ремень. Он стоял перед Якобом, всего в нескольких сантиметрах от него, и с близкого расстояния смотрел, как ноги Якоба скрываются в черных брюках, и, пока Якоб застегивал брючные пуговицы, Эрнест смотрел ему в глаза, и, когда тот ему улыбнулся, Эрнест знал, что он пропал, что он в чем-то выиграл, но в то же время в чем-то проиграл, что выигрыш, которым отчасти был он сам, одновременно означал и проигрыш. У него появилось предчувствие, неясными знаками подавая весть о своем присутствии. Перед ним смутно возникло что-то непонятное, нечто такое, что, как за светлым фасадом, затаилось за его возбуждением. Что-то глупое, разрушительное и опасное таилось в том море счастья и радости, которые на него нахлынули. Эрнест не умел плавать, но, если бы сейчас он прыгнул в воду, он бы поплыл, ринулся бы в этот простор, не боясь, что не доплывет до берега. Но он точно знал, что будет счастлив, только пока будет счастлив Якоб, что он должен сделать его счастливым и сохранить собственное счастье. Он обратил на себя внимание Якоба. Ему удалось то, на что он не смел и надеяться. Якоб еще не принадлежал ему, но сам он был им уже одержим.

Однако время не стояло на месте, им нужно было поторапливаться. Эрнест так и оставался подле Якоба, пока тот окончательно не оделся, а затем отступил назад. Костюм сидел почти идеально. Тем временем госпожа Адамович обернулась и портновским мелком наметила незначительные переделки, которые требовались на брюках. Она сказала: «Немцы — самые долговязые», и Якоб улыбнулся. Эрнест был горд и тоже улыбнулся. «Да, правда», — сказал он.

4

Пятого октября 1966 года, спустя почти три недели после того, как пришло первое письмо от Якоба, Эрнест получил из Америки второе письмо, тот же адрес, тот же адресант. Однако это письмо, в отличие от первого, не оставляло совсем никакой надежды, оно лишь подтверждало опасения Эрнеста. И хотя он предполагал, что будет второе письмо, ожидал он его позже. Якоб торопил его, не оставлял времени на раздумье.

Хотя Эрнест втайне и надеялся, что эта проблема, если не ворошить, рассосется сама собой, однако при ближайшем рассмотрении сразу обнаруживалось, что она никуда не девается. Она не исчезала сама собой, а весьма осязаемо давала о себе знать. Это было как кошмар средь бела дня — перед ним стояла стена, которую он не мог ни перепрыгнуть, ни обойти.

Никто не спрашивал его, почему у него такой утомленный вид, с Эрнестом все вели себя сдержанно. В нем словно чувствовался какой-то аристократический холодок, который не давал к нему подступиться. Его коллеги по ресторану «У горы» к нему не приставали, а больше он ни с кем не сталкивался.

Первое письмо Якоба он куда-то засунул и надеялся, что оно как-нибудь затеряется. Однако, где бы оно ни лежало, оно тем не менее никуда не исчезало. Эрнест был не в состоянии его уничтожить. Он ждал. Ждал следующего письма, но, когда оно появилось в почтовом ящике, он оторопел. Поскольку ему нечего было ответить Якобу, он ему не писал, но у Якоба, очевидно, не было времени ждать. Якоб не стал на него полагаться. Якоб предполагал, что с него станется вообще не ответить. И он был прав.

Итак, Якоб вновь ему написал. А если Эрнест не ответит, то, без сомнения, за этими письмами последуют новые. У Якоба трудное положение, ему некогда ждать, так как его дело не терпит отлагательства, он напоминает о себе. Уж если Якоб что-то надумал, он не успокоится, пока своего не добьется. Ведь речь идет о будущем Якоба, о его благополучии в Америке, речь идет о Якобе.

Эрнест чувствовал себя в безвыходном положении. То, что было крепко-накрепко запаковано и покоилось на задворках его сознания, снова грозило всплыть на поверхность как ни в чем не бывало. Значит, запаковано было недостаточно хорошо. Это было невыносимо больно. Не вполне сознавая свою жестокость, Якоб одним движением разорвал надежную упаковку. Если ты сам не вскроешь, я сделаю это за тебя. И через тысячи километров Эрнест ощутил это как укус змеи, ее яд настиг Эрнеста. Письмо! Письмо за письмом из Нью-Йорка ему, человеку, который почти никогда не уезжал из Швейцарии! Воспоминания о Гисбахе, которые он после окончания войны, смирившись с упорным молчанием Якоба, казалось бы, навсегда похоронил, были тут как тут. Прошедшие годы нисколько не притупили остроты воспоминаний. Открытые раны не зарубцевались и по-прежнему саднили.

На письме, которое он 5 октября 1966 года вынул из почтового ящика вместе с рекламой авиарейсов в Париж и Лондон и еженедельной бесплатной районной газетой, стоял нью-йоркский штемпель недельной давности, от 29 сентября. Это письмо, так же как и первое, было отправлено авиапочтой. Бумага была тонкая, голубоватого цвета. Штемпель отпечатался четко.

У Эрнеста не было телефона, хотя иногда он жалел, что не может по телефону узнать погоду, последние новости или время. Но кому бы он звонил? Друзей у него не было, с коллегами вне работы он не общался, с мимолетными знакомцами, кроме редких случаев, когда он искал их близости, ему не о чем было разговаривать. Он не помнил их голосов. После расставания черты одного смешивались с чертами следующего. Звонить кузине Жюли в Париж? Да, с ней он бы с удовольствием поговорил, однако звонки за границу стоят дорого. Кроме как на Рождество или на Новый год они бы вряд ли друг другу звонили. Звонки по телефону — роскошь!

Если бы у Эрнеста был телефон, Якоб разыскал бы его номер. Якоб там не просто ждет сложа руки. Разыскав адрес Эрнеста, он, конечно, узнал бы и номер его телефона. Если бы у Эрнеста был телефон, Якоб давно бы ему уже позвонил. Уж коли речь идет о его будущем, не было смысла экономить на телефоне. Интересно, сложились бы гласные и согласные из телефонной трубки в тот незабываемый голос? Узнал бы он его? Нет, голос Якоба был для него чужой. Он ни за что не узнал бы его голоса, ведь хотя он многое помнил, но голос Якоба забыл начисто. Этот голос полностью стерся из его памяти, лишь изредка он слышал шепот у самого уха, беззвучный шепот, а услышав, пугался и озирался по сторонам.

Разумеется, мысли Эрнеста не совпадали с мыслями Якоба. Якоб там, у себя в Америке, уж точно несчитает нужным ставить себя на место Эрнеста. Возможно, он сильно разочарован, но не унывает, а если порой такое случается, то никогда этого не покажет. Он будет добиваться своего. Даже если его желания в конце концов не осуществятся, однако он, по крайней мере, сможет сказать себе, что сделал для этого все возможное. Всегда есть какой-то выход, и сейчас ему для этого пригодился Эрнест, как тогда в Гисбахе, так же, как впоследствии пригодился Клингер, безусловно, так же, как в Америке он наверняка использовал кого-то еще. Тот, кто был Якобу полезен, получал право на несколько секунд внимания и, если повезет, мог наслаждаться его похвалой, тот же, кто ему ничем помочь не мог, не удостаивался больше такой чести. Якоб никогда не сдается. Якоб уже все продумал за Эрнеста. Якоб не оставит ему времени на размышление. Якоб от него не отстанет.

Ему удалось разыскать адрес Эрнеста. Найдя его, он убедился, что Эрнест еще жив, и, поскольку Эрнест жив, он мог быть ему полезен. Эрнест мог вступиться за Якоба перед Клингером, он найдет способ выручить Якоба, найдет способ выпросить у Клингера денег, Клингер по старой памяти, конечно же, сделает все, что требуется, именно так это себе представлял Якоб, и, вероятно, был прав. Ради минувших времен они ему помогут, каждый по-своему. Эрнест при этом сыграет свою привычную роль — роль первопроходца и разведчика. Теперь его задание заключалось в том, чтобы освежить воспоминания старика и выудить из него деньги. Он должен разжалобить Клингера, которого едва знает, знаменитого Клингера, который его, конечно же, не вспомнит, потому что тогда, давно, великий писатель, так же как Эрнест, видел только Якоба. Клингер повидал мир, для него переезд с континента на континент — как для другого переезд на новую квартиру, он повидал столько отелей и знал стольких известных людей, что, естественно, не запомнил какого-то официанта, которого в последний раз видел тридцать лет назад.

Почему Якоб сам ему не написал? Зачем ему понадобилось брать в посредники Эрнеста? Значит, Якобу неприятно самому просить Клингера о помощи, он боится получить отказ? Почему он этого боится? У Клингера есть телефон, у такого человека, как он, знаменитого на весь мир и популярного, непременно есть телефон. Почему Якоб просто не позвонил ему? Номер телефона знаменитого писателя напечатан в телефонной книге, Эрнест проверял, его номер легко отыскать, но, судя по всему, Якоб не позвонил Клингеру. Или Клингер отказался с ним говорить? Клингер отказал Якобу так же, как Якоб отказывал другим? Эрнест еще не распечатал письмо, а мысли его давно уже вертелись вокруг Якоба. Путь к бегству был отрезан.


Эрнест ждал приезда своей кузины Жюли. Она была единственной, с кем бы он мог поговорить о письмах Якоба. Она была единственной, кто мог бы дать ему совет, однако он ее об этом не попросит. Об этом и подумать нельзя. Взаимопонимание между ними основывалось на его молчании. Ее очень мало интересовали его личные дела.

Жюли разъезжала по курортам одна. Уже двадцать лет подряд она каждый год ездила в Швейцарию, двадцать лет подряд ее муж, владелец фабрики детских игрушек, оставался дома в Париже. Сейчас дети уже выросли и уехали от родителей. Под предлогом лечения суставов один раз в год она уезжала на курорт в Цурцах, где на самом деле она побывала всего один-единственный раз, для того чтобы составить представление о местности и курсах лечения, на случай если у нее спросят об этом дома, а ее муж, который, по-видимому, даже не знал, чем так полезно лечение в Цурцахе, местностью вокруг курорта интересовался столь же мало, сколь и самочувствием своей жены. Многие годы Жюли останавливалась в небольшом отеле, находившемся неподалеку от квартиры Эрнеста, чтобы там встретиться со своим любовником-англичанином. Ни о чем не догадывающийся супруг отпускал женушку без малейшего подозрения. При Эрнесте она его почти никогда не упоминала.

Когда Жюли и Эрнест хотели свидеться в спокойной обстановке, они встречались у Эрнеста дома или в кондитерской в центре города. Поскольку он мог выбрать время только в воскресенье, встречи происходили нечасто. Однако, хотя они так редко виделись, близость между ними сохранялась, не важно, сколько они не виделись. Тогда как Жюли разговаривала с Эрнестом о вещах, которые дома она не могла обсуждать даже с лучшей подругой, дела Эрнеста они не затрагивали; ни он, ни она о них не упоминали. Эрнест был доволен своей ролью слушателя, и, поскольку Жюли была говорлива, его роль с годами становилась все важнее.

Эрнест любил свою болтливую кузину за то, что во имя обоюдного доверия ему не нужно было поверять ей свои секреты. Поскольку она сама вела двойную жизнь, ее не шокировал его образ жизни, возможно, еще и потому, что ее собственная жизнь не во всем была образцовой. Она просто-напросто игнорировала его наклонности, а значит, не осуждала.

Между тем Жюли не уставала в подробностях распространяться о тайных сторонах своей жизни и обо всех вытекающих из этого трудностях, а Эрнест довольствовался ее искренним старанием терпимо относиться к истинной сущности его жизни, закрывая на нее глаза. Это был ее вклад в их дружбу. Сам же он не видел причины касаться этой темы. Рассказывать было нечего, с тех пор как Якоб уехал в Америку.

Пока Жюли говорила, Эрнест мог молчать, а поскольку он молчал, ей не приходилось вдаваться в такие вопросы, которые касались его и о которых ей было бы неприятно думать, если бы он действительно о них заговорил. Она не хотела его смущать, а он не хотел смущать ее. Это скрепляло их взаимную привязанность, которая, однако, не имела решительно ничего общего с их родственными отношениями. Последние, как им казалось, были скорее игрой случая.

Эрнест ценил ежегодные визиты Жюли, она с удовольствием рассказывала ему о своей жизни. Ее жизнь отличалась от его собственной. Он знал, что она его уважает, и это было больше, чем он мог ожидать от другого человека. Возможно, уважение к его наклонностям являлось той ценой, которую она платила за его молчание. Он никогда не читал ей моралей и не возмущался. Ему было все равно, с кем она встречается и кого обманывает. В то время как она была склонна воображать себя центральной фигурой какой-нибудь трагической оперы, он знал, что его персона не годится даже на второстепенную роль.

Жюли была ему как сестра, она любила его, как старшего брата, со своими тайнами, которыми он не хотел делиться с младшей сестренкой, не желая ее этим обременять. Она была привязана к нему гораздо больше, чем к мужу. И все же странным образом они были друг другу всегда чужими — заговорщики, не имевшие врагов. Казалось, у них вообще нет ничего общего, кроме этих редких встреч; так было даже тогда, когда они сидели в кондитерской, пили кофе и ели пирожные, бросая взгляды на одних и тех же мужчин.

Терпимость или, точнее, безразличие Жюли выглядело так убедительно, что казалось неподдельным. Как на самом деле живет Эрнест, она не знала. Детали ей были неинтересны. Вероятно, она догадывалась, что его жизнь однообразна. Тогда в Гисбахе он поставил на карту все, что имел, и все давалось ему легко. В Гисбахе жизнь протекала как на острове, то, что делал один, не заботило другого. Там он верил, что действительно живет, каждой клеточкой своего тела, всеми фибрами души.


Эрнест достал из почтового ящика письмо Якоба и рекламу. Не случайно — это объяснялось, по-видимому, исключительно тем, как выглядела реклама, — ему внезапно мысленно представился Якоб, стоящий перед большим белым самолетом, совершенно отчетливо: белый самолет с белым крестом на красном хвостовом стабилизаторе, а наверху на трапе стоит Якоб, он смотрит прямо перед собой и, кажется, не видит Эрнеста. На Якобе были белая рубашка, темно-красный галстук, светло-голубой пиджак и серые брюки. На уровне колена светлое пятно. Он был строен, почти не постарел, взрослый мужчина в расцвете лет, и, спускаясь по ступеням, он смеялся, и все было как прежде: серые глаза, легкие тени под глазами, волосы все такие же темные, как тогда. Казалось, не только время остановило ход — исчезли все горькие чувства и мысли, от которых Эрнест не мог избавиться в течение тридцати лет.

Якоб не изменился, и все остальное тоже осталось прежним. Любовь наполняла Эрнеста, она осталась неизменной. Щеки у него горели, еще немного — и он разрыдается. Было девять часов, он стоял на площадке первого этажа около почтового ящика. Через час начинается его рабочий день. Ему нужно на работу, нельзя погружаться в мысли. Стареющий мужчина, глотающий слезы на площадке первого этажа, — печальное зрелище.

Мираж никак не хотел рассеиваться: Якоб непринужденной походкой идет ему навстречу, как будто ничего не случилось. Вот он вышел из тени, отбрасываемой фюзеляжем самолета, и осматривается по сторонам, все еще не замечая Эрнеста. А у Эрнеста не хватало силы и настойчивости, чтобы обратить на себя внимание Якоба. Якоб смотрел сквозь него, как будто он был прозрачным, сам же сохранял всю предметную осязаемость, которая всегда была ему присуща, всю магнитную притягательность, и в этот миг Эрнест окончательно осознал, что он не сможет ему ни в чем отказать. То, чего хочет Якоб, хочет для Якоба и Эрнест, будь то даже в ущерб самому себе. Со времен Гисбаха не прошло ни дня, ни единого дня. Он не избавился от Якоба, Якоб здесь и держит его в плену. Якоб его не видит, Эрнест же не мог отвести от него глаз. Через несколько секунд картинка исчезла. Якобу уже пятьдесят, ему самому пятьдесят два. На площадке первого этажа промелькнула тень. Позже он спрашивал себя, встретился ли ему кто-то на лестнице, или ему только померещилось, он смог вспомнить лишь тень, возможно, это была его собственная.

Эрнест все еще стоял перед почтовым ящиком, уставившись в рекламный проспект, который он держал в правой руке: самолет над облаками на белом листе бумаги. Он взял письмо Якоба. Оно не обожгло ему руки. Между тем оно таило в себе не меньшую опасность. Эрнест спрятал письмо в карман брюк и закрыл почтовый ящик.

На это письмо он так же не мог закрыть глаза, как и на первое, но в этот раз он не станет выжидать три дня, прежде чем его прочесть. Он довольно хорошо представлял себе, что ему предстоит. Возвращаясь в квартиру, он шел по лестнице, судорожно хватаясь за перила, ведь каждая ступенька чуточку приближала его к истинному Якобу. Если бы он не вскрыл первое письмо, не пришлось бы вскрывать нынешнее, но, если он не распечатает нынешнее, а прочитав, не сделает то, чего требует Якоб, следующее письмо не заставит себя долго ждать. Одна неделя, две недели, — возможно, оно уже в пути.

Якоб знал Эрнеста лучше, чем Эрнест знал себя сам. Неужели у Якоба, который так легко сходится с людьми, в Нью-Йорке нет друзей — так же, как нет друзей здесь у Эрнеста? Каким же огромным должен быть Нью-Йорк и каким маленьким должен в нем казаться Якоб, если в беде ему пришлось обратиться к Эрнесту! Казалось бы, можно рассказать об этом в письме, но Якоб писал все только о себе, и во втором письме, конечно, тоже ничего не будет про Нью-Йорк, ничего про людей, которые там живут и которых он знает. Среди гостей ресторана «У горы» попадались коммерсанты, бывавшие в Нью-Йорке, можно бы спросить у них, но, разумеется, он никогда бы не позволил себе такую бестактность, как беспокоить гостей какими-то своими вопросами, таких вопросов он не задавал даже своим немногим приватным знакомым. Впрочем, кто будет возражать против вопросов, на которые любой может ответить, не выдавая ничего из своей личной жизни. Но как сформулировать такие вопросы?

Клингер знает Нью-Йорк, он там жил, Клингер повидал мир, Якоб уехал следом за ним. Можно было спросить у него. Эрнест подумал, что не осмелится его спросить. Однако тут уж не отвертеться, придется в конце концов пойти к Клингеру — это он знал, и, возможно, Клингер уже будет знать, зачем он пришел. Эрнест не читал ни одной его книжки. Эрнест не читал книг. То, что написано в книжках, не вызывало у него интереса. Когда он поздно возвращался домой, ему было не до чтения. Если бы вместо того, чтобы улечься спать, он взял в руки книгу, он тут же бы над ней заснул. Телевизором он не прочь был бы обзавестись, но его он себе позволить не мог. Он копил деньги. Через два года можно будет его купить.

О Клингере он знал мало, но несколько месяцев назад услышал, что у него умерла жена. Два года назад он прочитал, что, несмотря на несколько настойчивых обращений немецких политиков, Клингер отказался вернуться в Германию. Эрнест, не покупавший ни газет, ни иллюстрированных журналов, прочитал об этом в парикмахерской, куда регулярно ходил раз в три недели. Об отказе Клингера сообщили все газеты, даже «Швейцарский иллюстрированный журнал», который Эрнест обыкновенно и читал в парикмахерской.

В журнале было написано, что Клингер решил остаться в Швейцарии. Он не видит причин возвращаться туда, откуда его изгнали, он не вернется туда, Швейцария — его новая родина. Он уже несколько лет живет со швейцарским паспортом. Веселые швейцарцы, столь же мало знакомые с книгами Клингера, как и Эрнест, говорили: одним швейцарцем больше — одним немцем меньше — и смеялись удачной шутке. Теперь уж его, наверное, никто не уговаривает вернуться в Германию: времена переменились, Клингер уже состарился. Он больше не высказывается по поводу политических событий, думал Эрнест.

Лет десять назад он один раз видел Клингера. В сопровождении жены и какого-то незнакомца он сидел в ресторане «У горы». Эрнест его обслуживал. Разумеется, Клингер его не узнал. Импозантный господин в безупречно сидящем черном костюме, как выразился управляющий. Импозантными можно было назвать многих гостей, прежде всего дирижеров, которые имели обыкновение после концерта ужинать и выпивать в ресторане. Импозантными, однако, были также и оперные певцы и певицы, шведки и немцы, испанки и итальянцы.

5

Этого Эрнест никак не ожидал. Вдруг, как гром среди ясного неба, почти ровно через два месяца после приезда Якоба в Гисбах, в одно июльское воскресенье, во второй половине дня, ни с того ни с сего он взял Эрнеста левой рукой за плечо и на ходу поцеловал его.

Ничто не предвещало этого поцелуя, кроме одного: вероятно, от Якоба не укрылось, как сильно уже не одну неделю Эрнест жаждал этого прикосновения. Но сочувственное отношение к страданиям влюбленного мужчины, тем более мужчины, влюбленного в другого мужчину, — это еще не повод, чтобы так целоваться, тем более когда это происходит не в их уединенной каморке, а на улице, среди бела дня, там, где это действительно опасно, так как рядом всегда может оказаться нежелательный соглядатай.

Якоб поцеловал Эрнеста не как брата, не так, как целуют отца или мать. Он поцеловал его, как целует любовник, открыто и смело и немного неумело, поскольку раньше ему, вероятно, неоткуда было набраться большого опыта. Целуя Эрнеста, он делал нечто запретное, он знал это и тем не менее сделал. Сделал там, где их могли застать врасплох, потому что возле озера в любой момент могли появиться гости отеля, стояла чудная погода, как раз такая, когда хорошо бывает после ванны, с детьми или без, рука об руку или на пристойном друг от друга расстоянии, пройтись к озеру пешком и на фуникулере вернуться обратно. Они рисковали, их могли увидеть, кусты и деревья недостаточно защищали от нежелательных глаз. Якоб подвергал опасности и себя, и Эрнеста, но он пренебрег соображениями здравого смысла.

Якоб ни на миг не дрогнул перед собственной смелостью. Очевидно, потребность поцеловать друга была сильнее, чем страх получить отказ. В то время как Эрнест, вопреки своей потребности в этом прикосновении или как раз вследствие нее, не осмелился бы дотронуться до Якоба даже мимоходом, Якоб, неопытный юноша из Германии, сделал это с такой беззаботностью, на которую Эрнест никогда бы не решился. За это он всегда будет ему благодарен. Якоб не боялся получить отказ, потому что знал, что не получит его; итак, он сделал первый шаг, и, куда бы тот в конце концов ни привел, сейчас он вел прямо в рай.

Язык Якоба освоился во рту Эрнеста, и, конечно, тот, кого целовали, отвечал на этот поцелуй с теми же готовностью и самозабвением, с каковыми его получал. Он часто дышал, глотая воздух из груди Якоба, его сердце колотилось, ничто уже не могло его ошарашить больше, чем эта рискованная атака, ничто не могло сделать более счастливым, чем исполнение его заветнейшего желания. Он не смел надеяться на то, что это желание сбудется, слишком часто он мечтал оказаться в объятиях Якоба, и вот теперь он был наконец в раю, наполненном чувственностью, жаром, нервозностью и страхом, что их обнаружат.

Тем не менее поначалу Эрнест старался держаться чуть на расстоянии от Якоба. Нельзя было, чтобы Якоб почувствовал и заметил, сколь банально проявляется внешне его вожделение. Эрнест был вынужден сохранять дистанцию в несколько сантиметров, естественно, лишь до тех пор, пока Якоб сам не преодолел этот барьер. Внезапно он без стеснения прижался своим телом к телу Эрнеста, не оставалось никаких сомнений, между его возбуждением и возбуждением Эрнеста не было разницы. Их тела и их темпераменты подходили друг другу, один дополнял другого.

Так они стояли, крепко обняв друг друга, на окруженной кустами и деревьями лесной тропе, спускавшейся к озеру, едва защищенные от заведомо недобрых взглядов, ведь то, что они увидели бы, с их точки зрения, являлось болезнью и испорченностью, список общеупотребительных обозначений был длинным. Якоб, вероятно, еще не был с ним знаком, Эрнест же знал его назубок. И все же они продолжали целоваться и вскоре начали трогать друг друга везде, где только могли, не прерывая поцелуя, не разнимая губ, за плечи, спину, шею, руки, бедра или, по крайней мере, ткань, которая в основном покрывала все это — кожу, сухожилия и мышцы.

А потом уже Эрнест осмелился положить правую руку на член Якоба, который уже давно чувствовал. Без колебаний, без боязни получить отказ его рука обхватила ткань, под которой сильно выступал член Якоба, таким же пошлым и возмутительным образом, как и его собственный.

Якоб не отступил ни на сантиметр, напротив, его тело подалось навстречу Эрнесту, а с ним и его член, послушно скользивший под тканью в руке Эрнеста. Якоб застонал, Эрнест приглушил звук своими губами, Якоб дрожал всем телом. Никто еще не прикасался к Якобу там, где была сейчас рука Эрнеста, и, пока большой палец его руки медленно двигался вверх и вниз по брюкам Якоба, рука Якоба вскоре также нащупала путь к члену Эрнеста. Между двумя вдохами он застонал во второй раз, в этот раз у него вырвался вздох. Эрнест чувствовал дыхание Якоба, как будто у самого его уха развевался шелковый платок.

Каким-то чудом за эти пять минут их совершенного счастья на них не наткнулся никто из гостей отеля или воскресных отдыхающих. Если бы это случилось, без сомнения, вышел бы скандал. Но Эрнест и Якоб, никем не замеченные, на несколько мгновений оказавшись одни в целом мире, разделили это счастье на двоих. Никто на них не набрел, ни взрослый, ни ребенок. Если бы их застали врасплох, они бы в тот же день были уволены.

Эрнест похлопотал, чтобы Якоб, считавший себя обреченным на прозябание возле сервировочных столов, был назначен на обслуживание, и в конце концов добился успеха. Месье Фламэн, от которого не укрылась исполнительность Якоба, под напором Эрнеста согласился найти Якобу достойное применение, сначала на террасе, позднее в большом обеденном зале, а если понадобится, и в обслуживании номеров.

Якоб, конечно, был благодарен Эрнесту, но в тот день он целовал его не из благодарности. Поцелуй и объятия были выражением чувства другого рода, а уж насколько оно глубоко, должно было показать время. Якоб прекрасно понимал, что своим поступком поставил под угрозу не только Эрнеста, но и себя, но почему, несмотря на это, он столь легкомысленно подверг их опасности быть застигнутыми, для Эрнеста навсегда осталось загадкой, и, не желая заговаривать с ним о его бесстрашии, он и впоследствии не спрашивал у Якоба о том, что же побудило его поцеловаться с Эрнестом в первый раз именно там, примерно на полпути между отелем и озером, на дорожке, ведущей вниз, там, где они повернули, чтобы пойти обратно в отель. Через несколько минут они выпустили друг друга из объятий, однако успокоить свои руки им удалось с трудом.

Убедить месье Фламэна в талантах Якоба не составило труда, он достаточно долго наблюдал за молодым человеком. После краткой беседы с Якобом он сказал, что готов дать ему шанс, — и это спустя всего два месяца после приема на работу! Проворный юноша, un jeune homme adroit et flexible avec une pareille jolie gueule damour[1], всегда пригодится. Если бы месье Фламэн видел их обоих в этот момент, вероятно, он бы их не уволил, хотя, вообще-то, в тот период недостатка в рабочей силе не было, он бы отвернулся и сделал вид, будто ничего не видел. Месье Фламэна было не так-то просто вывести из себя.


Всю эту ночь Эрнеста постоянно преследовали два видения, все время одни и те же; не важно, спал ли он или, просыпаясь, ворочался с боку на бок, перед ним опять возникали те же образы, два грозных зеркала. Если бы он, собравшись с силами, включил свет и встал с постели, он бы, конечно, прогнал их, но он не нашел в себе сил, не включил свет, не встал с постели, а лежал как убитый, поэтому он не мог избавиться от этих видений, они выплывали из него наружу и втекали обратно, они проплывали сквозь него, а он сквозь них, он не включал свет, не принимал могадон, он выжидал, засыпал, видел сны, просыпался, продолжал видеть сны; он маялся без конца, это длилось бесконечно и безысходно.

В доме напротив горел свет, он это знал. Тень соседки, словно живая тень его самого, ходила там туда-сюда, он знал это, даже не видя ее; когда он пытался заснуть, она не ложилась и не смыкала глаз, а он смотрел сны и видел две эти картины, одинаково неподвижные, одна из настоящего, другая из прошлого, но одинаково отчетливые, одинаково недвусмысленные и одинаково холодные, одна накладывалась на другую, одна вытесняла другую, его душа натыкалась на лед, их холод леденил его, душа зябла от холода, цепенела.

Первая картина — это Якоб, неподвижно стоящий перед самолетом, картина из его утренних фантазий, белый самолет на черном фоне. Другая картина — это они с Якобом, Эрнест и Якоб, и это уже не из области фантазий, это невыдуманный, реальный момент, когда они в первый раз друг до друга дотронулись и поцеловались. Эта картина стояла перед ним так близко и была так отчетлива, как будто это было только что, он чувствовал во рту язык другого человека, не ощущая своего собственного языка, он чувствовал рядом другое тело и лишь теперь чувствовал свое собственное, холодное — холодное, но не чужое. Время близости давно миновало, холодное и обманчивое, язык из ничего и из воска. И если первое видение словно показывало ему, как сильно они друг от друга отдалились, ведь сам он никогда не летал самолетом, другое недвусмысленно давало понять, что с тех пор они ни на миллиметр не отдалились друг от друга, и даже если за это время другое тело стало ему чужим, оно было ему и близко, и чуждо одновременно.

Эти видения не покидали его в ту ночь, они сопровождали его во сне и вновь выдергивали оттуда. Он просыпался и чувствовал, как тело напрягалось, снова засыпал и чувствовал это вновь и вновь, но каждый раз, не важно, спал он или бодрствовал, образы были темными, они были не теплыми, не солнечными, как тот летний день в июле 1935 года, но такими же мрачными, как осенняя ночь, которая хмурым покровом окутала город и его жителей, соседку, его самого, а где-то вдали Якоба. Вокруг них была ночь — ночь впереди самолета и ночь за ним, всюду было сумрачно, холодно, и все было так же смутно, как жизнь Эрнеста после того, как он получил письмо от Якоба, его жизнь чуть-чуть изменила свой ракурс, и безучастная сонливость уступила место лихорадочной деятельности, он не мог больше сдерживать свои мысли и чувства, они не давали ему покоя, он не мог держать их в узде. То, что он оставил позади, теперь снова оказалось перед ним; думая, будто время, когда он был с Якобом, уже позади, он тешил себя иллюзиями: он никогда не оставлял его, никогда не расставался с Якобом, Якоб был здесь, словно он никуда не уезжал, Якоб плыл сквозь него, и он сам переплывал в Якоба. Во всяком случае, так оно открылось Эрнесту в ту ночь, между явью и сном, после того как утром он вскрыл и прочитал письмо Якоба.

Второе письмо было немного длиннее, чем первое, и производило сбивчивое впечатление. Казалось, будто Якоб писал его в большой спешке. Эрнест не знал, что и думать о том, что он прочитал. Он ничего не знал об Америке, он не интересовался политикой, до сих пор она не принесла ему счастья.

Во втором письме Якоб писал следующее:

Мой дорогой Эрнест,

снова я, и на сей раз скорее, недолго пришлось тебе ждать. Но вообще, как ты знаешь, я все еще жду от тебя ответа. Может быть, наши письма разминулись, в таком случае все так, как я и ждал от настоящего друга. Но может, ты не отвечал потому, что не доверяешь мне или не хочешь больше иметь со мной дела. Я мало знаю о тебе, но знаю, что ты не женат. Ты не можешь от меня прятаться. Неужели тебе совсем не дорого наше прошлое? Тогда почему ты не отвечаешь? Ты виделся с Клингером? Ты не отвечаешь, потому что поговорил с ним? Тогда хотел бы я знать, чего он такого там тебе наговорил. Наверное, он хорошенько приврал. Ложь — это ведь даже в каком-то смысле его профессия, не правда ли? Ну и чего ты еще откладываешь? В отличие от тебя, мне нельзя терять время. Скажи ему, что из-за него они меня преследуют. Если ФБР (это полиция) меня преследует, то только из-за него. Они же и раньше за ним охотились. Они думали, что он симпатизирует коммунистам. Теперь они преследуют меня, те же самые люди, которые охотились тогда за Клингером: Уэстон, Броудберст, Берлингтон и прочие мерзавцы, которых он знает, они по-прежнему живы. Назови ему их имена, ты увидишь, что будет. Все они снова повыползали из своих нор. Он имел с ними дело. Они меня засадят в тюрьму, если я вовремя отсюда не смоюсь. Или мне придется дать им взятку. Если я хочу отсюда смыться, мне нужны деньги. Не представляю, чтобы у тебя были деньги, но у Клингера деньги есть, он богатый, он может мне помочь.

Иди к нему и поговори с ним. В моей поганой жизни теперь дорога каждая минута, твой Якоб, которого ты, конечно, не подведешь.

Love[2]

Джек, Якоб Майер

Как и следовало ожидать, месье Фламэна полностью удовлетворяла работа Якоба. Более того, Якоб превзошел все ожидания, он был внимателен, ловок и быстр, он мог работать сверхурочно и, если требовалось, принять самостоятельное решение. Месье Фламэн и господин директор доктор Вагнер ценили его решительность, дисциплинированность, его сообразительность, скромность и, не в последнюю очередь, его умение держать себя в руках в любой ситуации. Создавалось впечатление, будто он весь состоит из ценных качеств, и, возможно, ему простили бы даже дурные качества, если бы таковые обнаружились; в том, что это сделал бы Эрнест, нечего и сомневаться. Восхищение возлюбленным не ослабевало в нем, напротив, с каждым днем оно становилось все сильнее. Человеку, которого он считал любовью всей своей жизни, он простил бы все. Но нечего было прощать, пока нечего, Эрнест не видел в Якобе изъянов, только достоинства.

Якоб уже давно не нуждался в советах Эрнеста, и вот наконец в начале сентября ему было позволено обслуживать также и большой обеденный зал. Поскольку ночи стали заметно прохладнее, накрывать на террасе по вечерам перестали, ели в помещении. Это позволило гостям еще некоторое время походить в легкой одежде, в воздухе еще витала атмосфера лета, даже по вечерам, когда после еды, реже в промежутках между блюдами, мужчины выходили на террасу, чтобы спокойно, никому не мешая, покурить и поспорить.

Якоб покинул террасу, которая стала его царством, завоевав себе новое. Якоб и Эрнест всем нравились, прежде всего гостям женского пола, в особенности вдовам, путешествовавшим в одиночку. Приятнее всего было, когда рядом находились оба сразу, и Якоб, и Эрнест. Какими элегантными и красивыми были эти молодые люди, гораздо красивее, чем все мужчины, которых эти дамы знали, какое скромное поведение и какая дивная кожа! Если бы не думать о том, что своему чаду ты желаешь карьеры получше, и если забыть, что и юность официантов не вечна, дамы, пожалуй, согласились бы взять их в зятья.

Вскоре Якоба учить стало нечему. Он овладел всеми приемами, его скромный французский был обворожителен, английский волшебен, манеры совершенны. За короткий срок он сделался идеальным официантом, таким, который, без сомнения, смог бы служить в лучших домах, а потому и чаевые потекли к нему рекой. Учитывая тот факт, что самые лучшие дивиденды дают деньги, вложенные в собственное благополучие, причем не только во время отпуска, эти чаевые никак нельзя было отнести к разряду несоразмерно высоких затрат.

Якоб был идеальным официантом и к тому же идеальным любовником. То, что он был не единственным, кому довелось в этом убедиться, — это разочарование еще ждало Эрнеста впереди, а в сентябре 1935 года он один пользовался благосклонностью Якоба.

Для Эрнеста день делился на две части: рабочее время и немногие часы, которые они с Якобом проводили вдвоем в их маленькой комнатке, заповедной зоне, куда никому, кроме них, не было доступа. Там было темно, однако им хватало света. Чтобы в их комнатку не совалась горничная, они старательно сами занимались уборкой. Один раз в месяц они получали свежее постельное белье и полотенца. В комнате был водопровод.

Во время рабочего дня Эрнест думал о второй его части, о времени, которое наступит после работы, ночью, об уединенной жизни, и, встречаясь с Якобом во время работы, он думал, что читает в его глазах то же ожидание, которое окрыляло его самого, — ожидание приближавшейся ночи, видит в них то же нетерпеливое желание поскорее дождаться этой второй, краткой, слишком краткой части дня, прикосновений, которые были возможны лишь в уединении, в их маленькой комнате, это было их обоюдное желание. Тому, кто внимательнее за ними наблюдал, наверняка бросалось в глаза, что они обменивались не товарищескими взглядами. Во время работы они не могли друг к другу прикасаться, однако если случайно оказывались рядом перед открытым выдвижным ящиком у шкафа с приборами или сталкивались в дверях, то всегда находили способ соприкоснуться руками, или локтями, или даже бедрами, или ляжками, какой-нибудь частью тела, и даже это могли заметить лишь те, кто хотел это заметить, то есть немногие, — те, кто всегда и во всем хочет видеть что-то двусмысленное или совершенно однозначное, это уж кому как угодно. Остальные служащие относились к ним с дружелюбным равнодушием. Они видели только то, что попадало в их кругозор, а он редко охватывал что-то кроме работы, все остальное было не важно по сравнению с тем, что их ожидало дома, — жена, семья, — и все это ждет там, где никто, кроме них, не бывал.

Если первая часть дня, рабочая, тянулась нескончаемо долго, вторая, ночная, пролетала мгновенно. Ночи, лишь изредка начинавшиеся до полуночи, были роскошной наградой за все эти рабочие часы, но они были коротки. Эрнест все еще никак не мог осознать, что другое тело принадлежит ему. Предоставляя Якобу свое тело, он мог свободно распоряжаться телом Якоба. Никто из них не пытался увиливать или отлынивать. Эрнест ложился Якобу на плечо, а Якоб склонял голову набок, и так за этими развлечениями и упражнениями они в конце концов засыпали.

Одна часть дня была слишком длинной, а другая слишком короткой, казалось, будто она ускользает от их любви, эта мимолетность оставляла тупую боль. Иногда боль была такой сильной, что Эрнест начинал плакать. Утром в шесть им приходилось вставать, не проспав иногда и трех часов. Всегда находились гости, которым требовалось обслуживание в семь утра.

По ночам у них легко получалось забыть про работу, тогда они забывали про свое подчиненное положение, впервые они были свободны, двое бежавших рабов на широком зеленом лугу, который имел подозрительное сходство с лугом, изображенным художником на картине, висевшей в зале для завтрака: луг у подножия покрытых снегом гор.

В шесть часов они вставали, наскоро умывались, подавляли в себе пробудившееся желание или не подавляли его, еще раз мылись, надевали официантскую форму, завязывали свои бабочки и причесывали друг друга, потому что так было быстрее, чем перед зеркалом. Каждый заботился о том, чтобы другой выглядел аккуратно. Прежде чем расстаться, они целовались, поэтому их губы какое-то время были краснее, чем у безучастных коллег, которые уже их ждали. Часто они немного опаздывали, на их макушках еще не высохла слюна, с помощью которой один приглаживал торчавшие волосы другого. Конечно, это было счастье, милость судьбы, которая не могла оставаться вечно, однако какое-то время она еще длилась.

Иногда, когда Якоб шел ему навстречу в вестибюле, обеденном зале или на террасе или когда ночью лежал с ним рядом, Эрнесту приходилось сдерживать слезы, и порой ему это не удавалось. В темноте Якоб не мог этого видеть, в их маленькой комнате не было электричества. Когда им нужен был свет, они зажигали свечу, над домом светила луна, но свет ее не проникал в узкую комнатушку, где едва помещались две кровати, шкаф и два стула. Стулья использовались исключительно для того, чтобы складывать на них одежду, никто на них никогда не садился.

Возможно, он уже тогда подозревал, что это счастье не будет длиться вечно, но плакал он тогда не только из-за этого, он плакал просто потому, что был счастлив, а счастлив он был потому, что любил Якоба, потому что Якоб был так близко. Рука Якоба лежала на его губах, на его груди, на его животе, на бедрах, каждый раз блаженный сон и блаженное пробуждение, другого слова он для этого не находил. Они уставали, работа была напряженной, дни были долгими, особенно долгими они казались ему в сезон отпусков в 1935 году, в июле того года, когда среди гостей было очень много приезжих из Германии. Эмигранты. Безобидные люди, тихие, напуганные, иногда пьяненькие. Они ждали чего-то и не могли решиться, когда и куда же им дальше ехать.

Когда наконец наступал этот миг и Эрнест после полуночи оказывался в постели рядом с Якобом, он засыпал в его объятиях от изнеможения, Якоб же засыпал еще раньше.

Теперешний Эрнест давно перестал плакать. Иногда ему случалось прослезиться в кино, но это был просто рефлекс, не настоящая боль, она ничего не означала и не была ни тягостной, ни освободительной. Когда в зале включался свет, его глаза были уже сухими. В те давние времена, когда его слезы означали скорее не страх перед будущим, а счастье, которое он в этот момент испытывал, он так же плакал в темноте, однако это было давно, тридцать лет пролетели как один день.

6

Почему эта мысль не пришла ему в голову раньше? Когда она наконец его осенила, груз, давивший на него днями, нет, неделями, упал с его души, словно песчинка, и высвободил пространство для других мыслей, ясных, освободительных мыслей; то есть хватило всего одной новой, совершенно простой мысли, чтобы все явилось для него в новом свете, и это было спасение, внезапное озарение, которое, впрочем, нужно было срочно воплотить в действие. Как будто он наконец повзрослел.

Таким образом, фигура Якоба отступила на безопасное расстояние. Его образ исчез не полностью, но побледнел, теперь Якоб не стоял у него на пути, теперь Эрнест был один. Он просто должен был в правильной последовательности сделать то, что требовалось, а все остальное получится само собой. Нужно просто сесть за кухонный стол, положить перед собой лист бумаги, взять ручку и написать, что он решил не звонить Клингеру, не ходить к Клингеру и не выпрашивать у него подачек, у меня, дескать, своя жизнь, и в этой жизни нет места ни Якобу, ни Клингеру, ни тебе, Якоб, ни тому, кто тебя касался, кто тебя похитил, украл, кто тебя у меня забрал; ты ушел к нему, ну так и оставайся с ним, только без меня, будь ему предан, не надейся на меня, будь его слугой, не надейся на мою помощь; ты ушел от меня навсегда, теперь я ухожу от тебя навсегда; то, чему я до сегодняшнего дня не мог поверить, произошло, ты навсегда уйдешь из моей жизни, безвозвратно, и для меня это облегчение.

Слова, которые он хотел ему написать, складывались в предложения. Правда, они складывались так быстро и их было так много, что вскоре он понял, что не способен удержать их в памяти. Они росли, и чем длиннее они становились, тем меньше он понимал их сам, а если он сам их не понимает, то Якоб и подавно ничего не поймет. Дальше фразы стали стираться. В хлынувшем потоке они стирались, уничтожая одна другую; новая фраза съедала предыдущую, но от этого их число не уменьшалось, а только росло. Вместо нескольких четких предложений образовывались целые цепочки, и он понимал, что не успеет запомнить лучшие, самые обидные. Поэтому их надо было поскорее записать, но, чтобы записать, нужны бумага и ручка; вот приду домой, думал он, возьму ручку, и нужные фразы, которые вылетели из головы, снова всплывут; а пока мелькающие фразы носились у него в голове, залетая и стремглав вылетая, как стрелы, сначала он собирался сделать кое-что другое, чтобы отвлечься, сбросить напряжение, совершив одну из тех маленьких эскапад, которые он регулярно позволял себе все эти годы. Между тем наступила полночь, и как раз когда стукнуло двенадцать, он шел мимо памятника возле входа в парк, мимо памятника в виде женщины с обнаженной грудью, матери, склонившейся над умирающим ребенком и взывавшей о помощи, и услышал знакомые звуки, которые ему так часто приходилось слышать и раньше. Тут тихое шарканье, там сдавленный стон, вспыхнул огонек спички, на секунду осветивший лицо незнакомца, и погас. Короткое перешептывание, скрипнула, открываясь, дверь, обнаружив белую кафельную стену с движущимися тенями, и тихо, щелкнув, закрылась. Дверь паркового туалета, который с наступлением вечера использовался людьми вроде него, была главным центром притяжения. Все взгляды, еще не нашедшие того, что им нужно, были обращены на эту дверь, в освещенном проеме вырисовывались тела, но не лица. Когда дверь открывалась, полоска света падала на гравийную дорожку. Закрываясь, дверь вбирала свет, открываясь, выплевывала его наружу, по сто раз за каждую ночь.

Воздух был наполнен приглушенными звуками. Предательский свет в парковом туалете всегда горел, освещая происходящее для тех, для кого оно предназначалось, для тех, кто наблюдал за странными телодвижениями в парковом туалете либо с высоты своего здорового восприятия, либо как полицейские, которые проявляли интерес по долгу службы и время от времени проводили здесь облавы, задерживая в результате немолодых мужчин, которых через несколько часов вновь отпускали. Среди них нередко попадались перепуганные отцы семейств.

На мысль написать Якобу письмо его только что натолкнула Жюли, во время их последней встречи перед ее отъездом в Париж. Когда они ужинали в ресторане, она между делом сказала: «Я с удовольствием пишу Стиву письма, не знаю, почему же я так редко пишу тебе, тебе я могла бы писать не скрываясь, и почему ты сам никогда мне не пишешь…» Когда его кузина говорила, она непрерывно теребила пальцами свои кольца и браслеты.

Сейчас ему надо было сосредоточиться на главном, однако это никак не получалось, и не потому, что было уже поздно, не потому, что он распил с Жюли бутылку вина или отвлекался на происходящее вокруг, — скорее, потому, что ему никак не удавалось ухватить это главное. Стоило ему поймать его за хвост, как оно тут же ускользало. Главное словно не существовало в реальности или существовало лишь тогда, когда было окружено второстепенными подробностями, на фоне которых оно могло выделиться, как очертания мужчины в проеме освещенного общественного туалета. Вероятно, второстепенно все, кроме смерти. Умирает любовь — приходит смерть, приходит любовь — умирает смерть.

Вообще-то, в своем письме Якобу он хотел высказать главное очень кратко, в двух словах, которые будут неопровержимы и перед которыми будут бессильны любые оправдания. На деле же слова растекались, их было море разливанное, и письмо, над которым он ломал голову, с тех пор как расстался с Жюли, становилось все более сумбурным. Если он и на бумаге не сможет обуздать те бесчисленные фразы, которые пока существовали только в его голове. Якоб, который должен их прочесть и понять, прочувствовать и умолкнуть перед ними, так ничего и не поймет. Это же полное поражение! Ведь надо-то, чтобы Якоб в итоге понял, какую боль он причинил Эрнесту. Кроме того, он не собирался скрывать, что, может быть, и сам отчасти виноват в том, что слишком покорно отдался страданию, бесконечно упиваясь им. И об этом он ему напишет. Он станет жаловаться, но и правду скрывать не будет. Якоб должен понять наконец, какую ошибку он совершил, когда покинул его и ушел к Клингеру. Он, который считал себя победителем, в итоге остался ни с чем, так же как Эрнест. Америка не принесла ему счастья.

Нужно обойтись всего несколькими словами. Краткость сказанного станет у него смертельным оружием, которое навсегда заставит Якоба умолкнуть, не только Якоба незнакомого, американского, но и того, который живет у Эрнеста в голове. От этого Якоба он хотел избавиться в первую очередь. Надо, чтобы Якоб понял, насколько все это серьезно, ведь он даже не представлял себе, какие страдания пережил Эрнест за прошедшие десятилетия. О страданиях он решил упомянуть вскользь, в придаточном предложении: чем случайнее вставлена фраза, тем сильнее она действует.

В это мгновение Эрнеста кто-то схватил и рванул назад. Он почувствовал, как железная рука сжала его глотку, и потерял равновесие. Эта стальная хватка перекрыла путь кровообращению и дыханию. И тут же перед глазами пала густая бесцветная пелена, и он потерял сознание, в последний момент услышал, как кто-то шепнул ему на ухо два слова: «Членосос и мудак».

Когда Эрнест очнулся, он лежал на земле, он не удивился; он хватал ртом воздух, лежа на спине, он слышал, как тяжело дышит, слышал свое собственное хриплое дыхание, потом его ударили каким-то тяжелым предметом, сначала в грудь, потом в живот, чем-то вроде дубинки. Он скрючился, повернувшись боком, и тут же получил удар ногой, значит, их тут несколько. Он услышал поблизости крики, они затихли, никому не хотелось привлекать внимание случайных прохожих, никто не стал вызывать полицию, все побоялись. Эрнест был не единственный, кого они выбрали для ночной потехи, еще двое или трое точно так же не успели вовремя убежать. Нападавших было несколько, как минимум трое, в одиночку они непоявлялись, и они всегда были вооружены какими-нибудь предметами.

То, чего он всегда боялся, произошло, он попался, его окружили со всех сторон, теперь его будут бить, пока он не перестанет шевелиться.

Погруженный в мысли, далекие от заботы о собственной безопасности, он потерял бдительность, а потому недостаточно быстро среагировал, он не услышал, как они подобрались, не заметил, хотя они уже давно засели в кустах. Они хотели поразвлечься и развлекались, дрались всей гурьбой, избивали любого, кто подвернется им в парке, они будут бить столько, сколько им захочется, как долго продолжать избиение — решать было им. Молодые и сильные, они были убеждены, что поступают совершенно правильно.

Обычно они орудовали в выходные, сегодня был четверг. Теплая и клейкая кровь струилась из носа и изо рта. На что это будет похоже, если завтра он явится на работу с разбитым в кровь носом и порванной губой!

Еще удар, тихий хруст под кожей, и он снова потерял сознание, это его спасло на время.

Когда Эрнест вновь очнулся, то тут же увидел, что вокруг него сгрудилось четверо мужчин. Они полностью сосредоточились на Эрнесте, выкрикивая: «Педик!» и «Гомик!» У Эрнеста было ощущение, будто он лежит затылком в собачьем дерьме, хотя, казалось бы, какая разница для человека в его положении, так что непонятно, почему именно это его сейчас волновало?

Вокруг много и громко смеялись. Что они еще говорили, он не расслышал, потому что к этому времени все звуки исчезли за толстой, звуконепроницаемой стеной. Били ногами. Каждый имел возможность бить сколько и куда ему вздумается. Эрнест подумал: всегда получается одно и то же, сначала приходит хорошая идея, потом плохая. Странно, казалось, будто только те, кто бил, понимали, что происходит, сам он перестал что-либо чувствовать.

Наверное, один из этих многочисленных ударов сделал его нечувствительным ко всем последующим, возможно, этот решающий удар угодил по какому-то важному нерву, без которого не чувствуешь боли: поразив его, они этот нерв отключили, отсекли, он был парализован. Тело Эрнеста было как чужое. Беспомощно лежа на земле, он одним большим шагом переместился в другой мир, и каждый следующий удар упрочивал его положение в этом другом мире; еще удар, и еще удар, или больше уже не было ударов — все равно, он ничего не чувствовал, один пришелся по колену, другой по яичкам, еще раз по голове. В упорстве этим ребятам не откажешь, их лиц он не смог различить, они все еще сосредоточенно, с отчаянной настойчивостью били его, извивающегося и кричащего — сам он уже ничего не слышал, — но странным образом как бы отсутствующего. Он был где-то там, далеко, однако, скорее всего, он не умрет, граница, которую он только что пересек, вела в запустелый край, где встречаются те, кто не чувствует ничего, он был в отрешенном состоянии, как в дурмане, это состояние не могло длиться вечно, но, к счастью, оно все еще длилось, потом вновь стало темно. Якоб и письмо, Клингер и Америка, Жюли и его непримечательная персона исчезли, все в нем сосредоточилось на усилии удержаться в том, другом мире.

Он очнулся лишь тогда, когда над ним наступило затишье. Под конец они, хохоча, стали расстегивать молнии брюк. Чем еще они могли нагляднее продемонстрировать свое превосходство, как не тем, чтобы ради смеха на него пописать, более убедительно выразить свое презрение было просто невозможно. Прошло две-три минуты, прежде чем они закончили, — наверное, они напились пива. После этого они убрались, один насвистывал песенку. Они весело провели вечер, прекрасное окончание четверга. Вероятно, у них вышло все так, как они хотели, возможно даже лучше.

Когда он снова очнулся и попробовал подняться, церковные часы где-то пробили один раз. Час ночи или половина второго. На него накатила боль, которой до этого он не чувствовал.

Когда Эрнест попытался встать, его буквально пронзила раздирающая боль, он так и свалился. Он не мог встать, не мог идти и не мог позвать на помощь, по крайней мере, из его уст не вырвалось ни малейшего звука, только кровь капала изо рта, голос пропал, он был обречен на то, чтобы вновь найти в себе то живое место, которого они на нем не оставили, он не умер.

О том, что здесь произошло, не сообщит завтра ни одна утренняя газета. Он был один, остальные испарились, не было никого, кто бы ему помог, ему бы надо в больницу, но он не пойдет в больницу. Никто его не слышал, никто не подошел, все разбежались. Подсохнув, моча на коже превратилась в клейкую пленку. Он не мог сдержать отвращения, и его вырвало. Он испачкал пиджак и брюки. Отвращение перед самим собой в конце концов придало ему сил, чтобы подняться. Надо — значит, надо. Вся одежда на нем была мокрой, изодранной и грязной, так же как его душа, что внутри, что снаружи — все выглядело одинаково. Все его мысли были о том, чтобы убраться отсюда подальше. Надо подняться и поскорее сматываться, добраться до дома и помыться, смыть грязь, которой его облили, от нее будет не так-то просто отмыться, но нужно хотя бы начать, нужно помыться, принять душ и лечь в ванну и лежать там до тех пор, пока запах крови, мочи и рвоты не улетучится из этого душного мира, пока запах мыла не вытеснит оскорбительный смрад унижения.

Наконец он встал на обе ноги и смог сделать несколько шагов. На то, чтобы добраться до дому, потребуется, может быть, несколько часов.

Проснувшись на следующее утро, он принял решение пойти к Клингеру. Письмо к Якобу он решил пока отложить.

7

Пятнадцатое октября 1935 года — и Эрнест помнил это так же отчетливо, как их первую встречу у пристани на берегу Бриенцерзее, — они расстались на перроне в Базеле, пожали друг другу руки и разошлись, растворились в толпах людей, спешащих откуда-то и куда-то. И хотя оба были уверены и клялись друг другу, что прощаются не навсегда, это прощание обернулось как бы случайно концом их взаимной любви, и, когда они через полгода снова встретились, она уже не возродилась, как мечтал о том Эрнест, но превратилась в безответную. Лучшие времена ушли безвозвратно.

Все, что последовало через полгода, когда они, как и было условлено, вновь встретились на вокзале в Базеле, на том же самом перроне, и вновь пожали друг другу руки, вызвало у Эрнеста оторопь: когда после долгих месяцев разлуки они увиделись, Якоб был холоден и замкнут. Эрнест пытался убедить себя, что виновата, наверное, человеческая природа: любой после долгой разлуки сначала ощущает некоторое отчуждение, но от него не могло ускользнуть, что в поведении Якоба появилась легкая отстраненность.

В то время как Эрнест еще какое-то время уверял себя, что прежняя необыкновенная жизнь вернется, что все былое можно повторить, вновь вызвать из небытия, Якоб для него просто изменился, он стал на полгода старше, на полгода взрослее, он повидался с родными, познакомился с новыми людьми, о которых ничего не рассказывал и которые на него явно повлияли. Иначе было невозможно объяснить превращение Якоба в замкнутого человека, происшедшее за полгода.

Но пока еще на дворе осень, еще ничего не случилось, и Якоб тогда еще тоже верил в радостную встречу, в постоянство счастья. Они пожали друг другу руки на глазах незнакомых людей, в присутствии которых они, соблюдая приличия, придерживались правил поведения, принятых между мужчинами, и, расставаясь осенью 1935 года, ограничились рукопожатием. Они избегали любых более откровенных прикосновений, не обнялись, например, по-братски, что было бы допустимо для родственников. Если бы они поцеловали друг друга в щеку, их, возможно, сочли бы за братьев, но они не решились сделать это на глазах у людей, ведь самый невинный жест мог их выдать.

Сезон в Гисбахе подходил к концу. Зимой солнце почти не показывалось над отелем, и до весны он закрывался. В то время как господин директор Вагнер и его жена, а также управляющий винным погребом, местный человек из Бриенца, мужественно оставались зимовать в отеле, в негостеприимных и непригодных для посетителей условиях, приводя в порядок запущенные в летние месяцы бухгалтерские дела, следя, чтобы не замерз водопровод, и охраняя здание от грабителей, бо́льшую часть персонала отпустили до середины марта. Хотя в Туне и Интерлакене, а также в Люцерне гостиниц было пруд пруди и там явно можно было найти работу, служащие в основном разъехались кто куда, сезонники либо возвращались в родные края, к своим семьям, где проводили зиму, как состоятельные буржуа, окруженные бедными родственниками и друзьями, либо искали себе работу в заграничных отелях класса люкс, где в основном им доставалась подсобная, плохо оплачиваемая работа, зато в качестве вознаграждения они получали отменные рекомендации. Оторвавшись на некоторое время от однообразия сельской жизни, эти счастливчики наслаждались вольной городской жизнью, но иногда уже через несколько дней в их памяти вдруг всплывал Гисбах, и они с тихой грустью вспоминали озеро, лес и водопад, так что весной все с удовольствием устремлялись в эти края, которые с легким сердцем покидали осенью. Все, но только не Эрнест, который на этот раз без всякой радости расставался с Гисбахом и со своей комнатой.

Как и в прежние годы, Эрнест отправился в Париж. Ему не удалось убедить Якоба продолжить их совместную жизнь в какой-нибудь мансарде в «Лютеции», «Мериссе» или другом отеле, где Эрнест мог с легкостью найти работу для Якоба, если бы Якоб только захотел, но он не пожелал, ему захотелось вернуться домой, в Германию. Он внимательно выслушал Эрнеста, но не согласился. Он хотел показать дома, чему научился в Гисбахе. Теперь, когда у всех есть работа, он сможет неплохо зарабатывать. Он устроится в кёльнском отеле «Собор» или еще где-нибудь, он был уверен в этом; так оно, впрочем, и вышло: он устроился на весьма ответственную должность в отель «Савой» и пять месяцев там проработал.

Итак, Якоб на полгода уехал в Германию, где, как он утверждал, его с нетерпением ждали родные и друзья. Хотя его переписка с матерью за все время, пока он жил в Гисбахе, ограничилась двумя открытками, которые он молча предъявил Эрнесту, Якоб упорно твердил, как важно для него вернуться в Кёльн, повидать свою мать, родственников и друзей — друзей, о которых он раньше никогда не вспоминал и которые ему никогда не писали. Он говорил, что хочет увидеть своими глазами, как сейчас живется в Германии, после всего, что слышал от постояльцев отеля и что читал в газетах про улучшение условий жизни при новой власти. Понахватавшись об этом обрывочных сведений, Якоб отчего-то вдруг заинтересовался переменами в Германии: он говорил о Гитлере, о Геббельсе, о предстоящей Олимпиаде, и у Эрнеста не было причин сомневаться в его искренности.

И вместе с тем Эрнесту казалось, что Якоб, говоря об этом, маскируется, он словно пытается солгать, сам не зная, что он хочет скрыть. Это впечатление могло быть отражением его собственной, возможно совершенно необоснованной, подспудной тревоги, вызванной болью разлуки с Якобом, но могло быть и правильным наблюдением.

Эрнест уже тогда почувствовал в Якобе что-то чужое. Это чужое появилось оттого, что Якоб хотел отстраниться от него, разве не так, разве не это беспокоило Эрнеста?

Эрнест, который ничего не знал о своих родителях, которому было совершенно безразлично, живы они или умерли, и который не очень понимал ностальгию Якоба, отпустил его домой, вместо того чтобы удержать, он распрощался с ним на перроне, он не мог удерживать его, ведь, если бы он попытался, не исключено, что Якоб вырвался бы из его объятий силой, и это было бы гораздо больнее, чем любое другое расставание. Якоба было не удержать, и Эрнесту пришлось его отпустить.

«В конце марта, — (это были последние прощальные слова Якоба на перроне), — в конце марта или в начале апреля мы снова увидимся. На будущий год». Якоб все сказал сам, Эрнесту не пришлось ничего говорить, и, судя по тону Якоба, не приходилось сомневаться в том, что он говорит это искренне, что он верит в свое возвращение и действительно собирался потом восстановить оборванную нить. Да, он был искренен, и, возможно, все случится именно так, как они загадывали в последние дни и ночи перед его отъездом, все вновь и вновь уверяя друг друга, что ничто не переменится, когда они встретятся снова, а временная разлука — лишь незначительное препятствие на их будущем жизненном пути, с которого невозможно сбиться, поскольку он так же неминуем, как самое будущее. Эрнест знал, что ему не приходится рассчитывать на письма от Якоба, разве что на новогоднюю открытку.


Уже через неделю после Нового года он понял, что не дождется и новогодней открытки. И загвоздка была не в почте — она была в самом Якобе, причиной были многочисленные дела, которые его отвлекали: его друзья и семья, наверное и работа, а может быть, новогодние праздники, которые в Германии отмечают с куда большим размахом, чем во Франции.

Эрнест к тому времени отправил Якобу уже много открыток и писем, после чего ему только оставалось надеяться, авось мать Якоба не распечатала, но Якоб не ответил ему ни разу. Эрнесту поневоле пришлось, набравшись терпения, простить Якобу его молчание, но это удавалось ему далеко не всегда; большую часть дня, во время работы и особенно — в часы отдыха, он неотступно думал только о Якобе и в конечном счете порой приходил к мысли, что Якоб ему изменил, ведь он сам тоже поддался мимолетному искушению и влюбился — правда, ненадолго, всего на несколько дней — в молодого парнишку, лифтера из «Лютеции», но все так и осталось на уровне плотских забав, уже после первых двух свиданий его опять одолела тоска по Якобу.

А после четвертого раза он порвал с пареньком навсегда.


Эти зимние месяцы в Париже ему ничем особенным не запомнились, кроме того парнишки, все остальное стерлось из памяти, а если и возможно говорить о воспоминаниях, сохранившихся в общих чертах, то они скорее сохранились в виде легкого привкуса во рту, чем в виде образов, которые хочется потрогать рукой. Там, где он хотел жить, — рядом с Якобом — для него сейчас не было места, и он еще тогда, в Париже, начал вести тот одинокий образ жизни, который установил для себя позже; все, включая умопомрачительное приключение, оказалось репетицией будущего, только он тогда об этом еще не подозревал.

В особенно мрачные дни он начинал опасаться, что никогда больше не увидит Якоба; тем грандиознее была его радость и тем полнее было избавление от тревог, когда 26 апреля 1936 года он встретил его в Базеле, на том же самом вокзале и на том же перроне, видевшем шесть месяцев назад их последнее рукопожатие при прощании, с той разницей, что теперь вокруг них сновало гораздо больше народу, сейчас люди были не так закутаны, потому что погода стояла теплая, был настоящий весенний день. И на этот раз ему было еще труднее удержаться, чтобы не броситься Якобу на шею. Он еле справился с собой, чтобы не прижаться губами к тому месту, где кожа наиболее чувствительна, он чуть было не поцеловал его в шею.

За прошедшие шесть месяцев неукоснительно вращающаяся часовая стрелка вокзальных часов обернулась по кругу более четырех тысяч раз, но Эрнесту в то мгновение казалось, что все эти дни уложились в один-единственный большой оборот. Он стоял на том же самом месте, что полгода назад, и, казалось, никуда отсюда не уходил, только прохожие сменили одежду, и все. Все, что произошло за это время, не имело никакого значения, как будто ничего не было, стрелки часов стояли на месте, он — тоже, как и Якоб. Но попытка убедить себя, что ничего не переменилось, была лишь недолговечной иллюзией, очень скоро он понял, что переменилось почти все.

Зима в Париже, состоявшая из непрекращающихся разочарований, отупляющей работы и одного мимолетного приключения, стерлась из памяти полностью в тот момент, когда он пожал и отпустил руку Якоба. Тут оставалась прежняя теплота, как будто они и не расставались. Но когда он заглянул Якобу в глаза, его охватило чувство убийственной безнадежности. В зеленых глазах Якоба читалось знакомство с какими-то новыми впечатлениями, которыми Якоб не собирался делиться.

Но вместе с тем он стал еще привлекательнее: молодой человек с крепким рукопожатием взрослого мужчины, который вежливо и свысока улыбался Эрнесту. Хотя Эрнест ничего не знал и это неведение сжимало ему горло, но в тот момент в его душу закралось предчувствие, что этот непривычный, обновленный Якоб его бросит — возможно, даже ради какой-нибудь женщины, — пускай не сегодня, не завтра, но это непременно произойдет. Эрнест почувствовал себя маленьким и ничтожным, перед этим высоким молодым красавцем он был никто; угнаться за ним и удержать его ему никогда не удастся; какой бы заботой и любовью он его ни окружил, Якоб все равно окажется на шаг впереди. Эрнест вечно будет его догонять.

Если бы он тогда сразу повернулся спиной и ушел, жизнь его сложилась бы совершенно иначе. Сам того не подозревая, он выбрал вместо кратких мучений долгие.

8

Иногда он ловил себя на том, что тоскует по тому, настоящему Якобу, в то время как нынешний Якоб во плоти лежал рядом. Ощущая тепло его тела, он думал о прежнем Якобе, который покинул его тогда, на перроне в Базеле, и затем у себя дома в Кёльне, вдали от Эрнеста растворился в воздухе. В тело Якоба, которое он знал лучше, чем свое собственное, казалось, вселился после возвращения из Германии какой-то другой человек. Хотя голос Якоба оставался прежним, изменилась его манера говорить и описывать словами то, что он видел и слышал.

Якоб стал вести себя теперь несколько развязнее, чем это подобает официанту, даже такому красивому и всеми обожаемому. Это беспокоило Эрнеста, потому что он начал опасаться за будущее Якоба и за его репутацию, он попытался поговорить об этом с Якобом, несколько раз он предупреждал его: «Якоб, думай, что говоришь», или: «Якоб, не распускай язык, они этого не любят», но безрезультатно, Якоб только улыбался, потирал указательным пальцем правый глаз, как будто туда соринка попала, или клал руку Эрнесту на живот и говорил только: «Да ладно тебе». Эрнест предупреждал его, что в один прекрасный день он наживет себе неприятности с господином директором Вагнером или с одним из гостей, но Якоб не обращал на это внимания: он был в себе уверен. Хотя он очень изменился, неприятностей у него не возникало. Перемены, отмеченные Эрнестом, не повредили его популярности, а, напротив, только способствовали ее росту.

Эрнесту пришлось смириться с тем, что теперь в знакомом теле живет только этот новый Якоб и это тело всегда было податливо, и днем и ночью. Цепляясь, как утопающий за соломинку, он продолжал надеяться, что истинный Якоб однажды вернется в это тело, которое он так хорошо знал, вернется, словно из дальнего путешествия. В руках Эрнеста было только тело, остальное же было не в его власти. То, что в теле скрывалось, ускользало от него. Рядом с ним лежал чужак, а он исходил тоской по исчезнувшему знакомцу, которого заслонил чужак. И если тот, утраченный Якоб был дан ему навек, то этот новый Якоб — только временно, пока не придет срок. Он любил прежнего, но прежний исчез.

Эрнест не сомневался, что Якоб рано или поздно его покинет, он знал свою судьбу, он знал, что не будет за него бороться, судьба не подвластна его воле, как она решит, так и будет, невзирая на сопротивление.

Перемены, происшедшие с Якобом, принесли свои преимущества. Каждую ночь Якоб доставлял ему теперь еще большее удовольствие, и, как Эрнест подозревал, это было каким-то образом связано с его поездкой в Германию. За кёльнскую зиму Якоб познал что-то такое, о чем они не говорили, он стал ненасытнее, и поскольку, кроме Эрнеста, рядом не было никого, кто помог бы ему справиться с неутомимым вожделением, то именно к Эрнесту он обращался за помощью, чтобы в конце концов спокойно заснуть. Если бы Якоб не побуждал его ежедневно к этой безоглядной, бурной игре, Эрнест, вероятно, сошел бы с ума, свихнулся бы от любви к истинному Якобу, которого он утратил, но, быть может, все это были мысли, посетившие его позже, когда у него появилось море времени для раздумий, когда все кончилось и он понял, что вожделенная весточка из Америки никогда не придет, а поначалу было совсем не до этого, в Гисбахе тогда на первом месте была другая задача — справиться с невиданным наплывом гостей. Иногда их было так много, что приходилось ежедневно отказывать в заявках, можно было подумать, что весь свет стекался в гранд-отель Гисбаха, прежде чем разбиться на бесчисленные ручейки. Разумеется, предпочтение оказывали постоянным посетителям.

По большей части это были гости из Германии, прежде всего — еврейские семьи, которым удалось вывезти за границу свое состояние или хотя бы его часть и которые теперь хотели пожить в гранд-отеле в ожидании визы в Англию или в Америку, или вида на жительство в Швейцарии, или в надежде на коренное изменение политической обстановки в Германии, хотя, как известно, это были напрасные надежды, а вот надежда на аффидевит, а также весьма шаткая надежда на вид на жительство в Швейцарии еще сохранялись, хотя нельзя сказать, чтобы гости так уж стремились остаться в Швейцарии, так как здесь они чувствовали себя ненамного спокойнее, чем в любой другой европейской стране. Немецкие нацисты развернули борьбу со всевозможными врагами, об этом и Якоб рассказывал, но особенно жестоким гонениям подверглись там евреи, против них в сентябре были приняты особые законы. Но были и другие гости, которые, безусловно, собирались вернуться в Германию, и, поскольку у них не было никаких причин покидать страну, постепенно сложились большие и маленькие группы людей, искавших или, наоборот, избегавших общения между собой, и месье Фламэну приходилось пускать в ход всю свою изобретательность, чтобы стратегически правильно разместить гостей в большом обеденном зале, но еще большей ловкости требовало размещение их в малом зале для завтрака, стулья там стояли теснее; сидя здесь, некоторые гости опасались, что другие их подслушают, хотя те, кого они так опасались, были по большей части безобидными супружескими парами. Но видимость могла быть обманчива. Ведь все они были немцами. Настоящая опасность — здесь все придерживались единого мнения — исходила от тех, что помоложе. Месье Фламэн знал, что ему надлежало предпринять, и не без удовольствия трудился над предотвращением неприятных ситуаций.

Так что и у Эрнеста, и у Якоба, как у многих других служащих отеля, работы было выше головы. Задумываться над своими проблемами им было некогда. Среди гостей, прежде всего среди тех, кто помоложе, распространялась своеобразная эйфория, эдакая смесь легкомыслия и страха, ощущения подавленности и того, что это жизнь на чемоданах; люди были рады, что сумели удрать, хотя никто не знал, куда их еще занесет, ведь все были так или иначе убеждены, что новая война неизбежна. Некоторые гости, впервые познакомившиеся в Гисбахе, частенько до утренней зари засиживались в баре, и Якоб рассказывал Эрнесту, откуда они прибыли и о чем говорили. Он первым вызвался работать в баре в ночную смену. По его словам, он хотел посмотреть на интернациональную публику.


В июне 1936 года Юлиус Клингер, в сопровождении жены и обоих детей, прибыл в Гисбах, и его приезд вызвал гораздо больше шума, чем приезд кого-либо другого из заграничных гостей, и не только потому, что он был знаменит. За исключением Эрнеста и кое-кого еще из иностранных официантов, имя Юлиуса Клингера знал в Гисбахе, казалось, всяк и каждый, даже Якоб, который ни строчки не читал из его произведений. Якоб уверял, что в Германии его знает каждый ребенок, его романы экранизированы, и даже перечислил названия романов и фильмов, которые ничего не говорили Эрнесту. Названия виденных фильмов он давно забыл, да и содержание по большей части тоже.

После того как слухи о приезде Клингера за несколько дней не раз обошли всех, 19 июня 1936 года в холле отеля собралась группа человек в тридцать, чтобы выразить публично признательность за верность убеждениям, которые он отстаивает, независимо от того, как складываются его жизненные обстоятельства. Хотя Клингер до последнего времени, в том числе в годы Первой мировой войны, воздерживался от политических заявлений, он все же выступил против новых властителей Германии. Они были ему отвратительны. В глазах эмигрантов, которые при его появлении встали и зааплодировали, он представлял наивысшие ценности той страны, которую им пришлось покинуть против своей воли. Он не поддался ни льстивым заигрываниям со стороны господствующего режима, ни попыткам оказать на него давление.

Когда Юлиус Клингер увидел, что его произведения не сжигают на площадях и не подвергают публичному поношению, а просто замалчивают, словно их не существует, он за три недели до отъезда в Гисбах решился заявить о себе сокрушительной силой одной-единственной фразы. Письмо, которое он 20 мая 1936 года отправил Геббельсу, передав его текст для публикации в газету «Нойе цюрхер цайтунг», не содержало ни упреков, ни обвинений, и тем не менее оно вызвало гораздо больший резонанс как внутри страны, так и за рубежом, чем Клингер ожидал, и это несмотря на его краткость, которая сделала его более животрепещущим. Мировая пресса не могла оставить без внимания такое письмо. Оно было опубликовано даже в «Нью-Йорк таймс».

Затянувшееся молчание Клингера привело к тому, что многие из тех, кто раньше его уехал в эмиграцию, начали сомневаться в прославленной моральной чистоте Клингера, но, узнав о письме и уж тем более ознакомившись с его содержанием, они полностью переменили свое мнение в пользу Клингера, благодаря этому внимание было привлечено не только к нему, но и ко всем немецким изгнанникам. Он вовремя сделал то, чего все по праву от него ждали; одной своей сокрушительной фразой: «Придется нам, истинным немцам, вас вразумить; ничего иного нам не остается» — он воззвал к честным людям Германии, к той Германии, которую они олицетворяли, и тем самым подтвердил, что они поступили правильно, можно сказать, подтвердил своим авторитетным свидетельством, что эти люди, которые, как евреи, лишены в Германии всех прав, на самом деле призваны быть за ее пределами в качестве представителей истинной Германии до наступления лучших времен, когда их призовут туда обратно.

Письмо Клингера не содержало угрозы, это было предупреждение — таково было общее мнение. Содержался ли между строк намек на то, что Клингер в ближайшее время может покинуть Германию, о чем в тексте не было сказано ни слова, было неясно, став предметом ожесточенных дискуссий в Гисбахе. Геббельс не придумал ничего лучшего, кроме как облаять Клингера после отъезда, обозвав его опустившимся, объевреившимся снобом, каковым он его-де считал. Он заявил, что его время как писателя давно прошло, буквально: «Вы — человек прошедшего века, такие, как вы, нам не нужны, отправляйтесь искать своего счастья у большевиков!»

Все это Эрнест узнал от Якоба, который неустанно пересказывал ему то, что по ночам слышал в баре, где Клингер, впрочем, никогда не показывался. Супружеская чета Клингеров, которая пила спиртное только за обедом, рано удалялась к себе, как правило сразу после ужина. Впрочем, их дети были более общительны и легко знакомились с другими постояльцами, против чего родители, судя по всему, не возражали, хотя мальчику было самое большее лет семнадцать, правда, выглядел он старше. Говорили, что дочка — художница, хотя никто не видел ее с рисовальным блокнотом в руках, она в основном бездельничала, так же как и ее брат, который был еще школьником, но в сложившихся обстоятельствах учительские обязанности временно взяли на себя его мать и сестра. Говорили также — Якоб рассказал об этом Эрнесту, — что мальчик тоже одарен артистическими способностями, что и неудивительно при таких родителях, он превосходно играет на фортепьяно. Но хотя в большом бальном зале стоял рояль, а в зале для завтрака — пианино, никто не видел его за инструментом. Известно было, что их мать покинула сцену. До рождения дочери, а это произошло в 1916 году, она пела в «Берлинер Линденопер», когда за Дирижерским пультом стоял Рихард Штраус, потом совершенно неожиданно для всех покинула сцену, но есть две граммофонные записи ее пения, на одной стороне пластинки — «Ah, ma petite table!»[3] на другой — «Voi che sapete»[4]. Юлиус Клингер, который всегда отдавал значительное предпочтение немецкому репертуару, прежде всего Рихарду Вагнеру, некоторое время поддерживал тесные контакты с вдовой Вагнера Козимой, поскольку до начала войны[5] и до громкого успеха своего второго романа «Опорта» довольно долго носился с мыслью написать биографический роман о своем любимом композиторе, но так и не осуществил этот замысел.

Несмотря на письмо к Геббельсу, в Берлине Клингера никто не арестовал. Ему дали выехать из Германии, опасаясь реакции зарубежных стран, не исключено, что власти даже рады были от него избавиться. Никто не подозревал — и Клингер позже посвятит этому несколько строк в своем единственном автобиографическом эссе, — что именно в первые две недели своего пребывания в гранд-отеле Гисбаха, который он в связи с этим упомянул под его настоящим названием, он был уверен, что в Германии произойдет переворот. Он отправился в Гисбах в твердой уверенности, что люди из руководства вермахта в скором времени положат конец безумию, которое творится в Германии, и у него не было причин не доверять тем, кто сообщил ему о якобы ожидающемся в самое ближайшее время путче. Оказалось, однако, что Клингер, как и все остальное человечество, напрасно на это надеялся: переворот не состоялся. Гитлер остался у власти, немцы были довольны, а Клингер так и продолжал жить в Гисбахе и последующие недели посвятил подготовке к эмиграции и работе над очередным произведением. Он не мог сидеть и ждать сложа руки. Все восхищались им не в последнюю очередь из-за объема этого романа: он писал и переписывал каждый день по многу страниц, сам процесс работы, труд сочинительства были необходимы ему как воздух.

Постепенно все начали привыкать к его присутствию. Его появление за столом в ресторане уже не вызывало повышенного внимания, а если и привлекало, то далеко не в той степени, как появление его детей, гардероб которых, казалось, был неисчерпаем на экстравагантные наряды, в то время как в облике Клингера примечательно было разве что дорогое сукно его костюма и английские ботинки, а в его жене — черные локоны и темно-карие глаза. Марианна Клингер, как писал Клингер, «была скроена как южанка», но ее можно было принять и за еврейку. Она была небольшого роста и после рождения Максимилиана немного располнела. Но ее ножки по-прежнему притягивали взгляды мужчин. Определенный интерес к Клингеру сохраняли лишь вновь прибывшие гости, которые то и дело пытались вступать с ним в беседы, что было сложно не только потому, что с посторонними он разговаривал очень тихим голосом. В отличие от своих детей, Клингер по возможности избегал случайных встреч. Если же этого не удавалось избежать, он мог приветливо улыбнуться, пожать руку, поставить автограф на книге, но отказывался расписаться на меню или на почтовой бумаге.

Через две недели после приезда Клингеров к ним присоединилась их берлинская помощница госпожа Мозер, которая позже отправилась вместе с ними в эмиграцию. Эрнест, взяв на подмогу еще двоих официантов, встретил ее у пристани. Помимо большого кофра, наверх в отель надо было доставить еще пять чемоданов. Госпожа Мозер, тихая молодая особа, никогда не пользовавшая косметикой, занимала в отеле маленькую комнатку и обедала с Клингерами за одним столом, что вызывало среди гостей некоторое недоумение. Но поскольку выглядела она не как прислуга, а скорее как бедная родственница, через какое-то время с ее присутствием свыклись даже те из гостей, кто сначала возмущался громче всех, тем более что она позволяла себе заговорить только тогда, когда Клингер или его жена обращались к ней с вопросом, в остальных случаях она молчала, являя собою образец скромности, и держалась так, как будто ее тут нет, в противоположность их детям, которые всегда первыми вставали из-за стола, иногда даже не дожидаясь, пока старшие покончат с десертом. По свидетельству Эрнеста, который обслуживал их стол, Клингер как будто не замечал их невоспитанного поведения, а его жена, хотя и видела это, никогда не вмешивалась. Она не возражала, если Клингер закуривал, не дождавшись, когда она закончит обедать, и не настаивала, если не получала ответа на заданный вопрос. Тем не менее она никогда не выглядела расстроенной и, казалось, никогда не обижалась, она производила впечатление терпеливой, слегка загадочной женщины. И каким бы буржуазным ни был внешний облик этой семьи, в их поведении, в их вольностях и сейчас еще проглядывало нечто богемное, ведь в прошлом они, несомненно, принадлежали к богеме, он как писатель, она как певица, и хотя, с тех пор как поженились, они давно уже отошли от всего, что внешне могло напоминать об их бурном прошлом, они по-прежнему как были, так и остались артистическими натурами, и это в глазах других гостей естественным образом оправдывало кое-какие странности в их поведении, тем более что это действительно были мелочи.

Эрнесту стол Клингеров не особенно нравился, и, когда Якоб, который обслуживал столы в другом конце зала, попросил передать этот стол ему, он охотно согласился. Он с пониманием относился к тому, что Якоб интересуется знаменитым немецким писателем, хотя сам писатель, похоже, не замечал обслуживающего персонала отеля даже тогда, когда ему подносили огонь или подвигали для него стул, на который он усаживался. Между тем Эрнест сделал открытие, которое облегчило ему переход в другой конец зала.

Юлиус Клингер был человеком не только чутким, но и чувствительным до ранимости, человеком, который видел свою задачу исключительно в том, чтобы наблюдать за ходом собственных мыслей и облекать их в нужные слова. У него была профессия, об особенностях которой его читатели мало что знали. Они наверняка были убеждены в том, что успешному писателю слова падают с неба, как успешному спекулянту — его прибыль.

Главная часть жизни Клингера протекала вовсе не в обеденных залах и салонах, а за письменным столом, перед листом бумаги, все остальное интересовало его весьма мало, как средство убить время или, точнее говоря, как подпитка для его работы. Для того чтобы он заинтересовался, требовалось что-то из ряда вон выходящее, на другое он бы и не взглянул и даже не повел ухом. О том, что такое случалось, знало разве что его ближайшее окружение — жена, дочь и, возможно, госпожа Мозер.

Свою истинную, если не сказать — единственную задачу Клингер видел в том, чтобы находить слова для вещей и ситуаций, которые, как ему, разумеется, было известно, уже несчетное множество раз были описаны другими писателями, представителями самых разнообразных культур. Именно эта задача — облечь в новые слова старые и неизменные вещи — занимала все его время — время, проводимое за письменным столом, по сравнению с которым время, потраченное в обеденном зале любого отеля, оказывалось совершенно не важным, хотя и давало ему передышку, но, главное, он и его проводил с пользой, ведя наблюдения за незначительными событиями, которых другие не замечали, или в лучшем случае сидел с отсутствующим видом, хотя это было ложное впечатление. В такие минуты сосредоточенности Клингеру не было равных. Когда он, казалось бы, вслушивался в себя, он на самом деле слушал других, наблюдал за ними и разбирал их по косточкам.

Написанное им должно было выдержать сравнение со словом предшественников, с которыми он тайно или явно соперничал, поэтому время, проводимое за письменным столом, было для Клингера самым важным. Ведь все, ранее написанное другими, можно было описать заново и притом по-другому, ибо новое слово показывает в новом свете то, что все видели, но не разглядели. Разумеется, в пересказывании того, что он считал нужным высказать заново, не было никакой необходимости: земля не перестала бы вертеться оттого, что какие-то вещи останутся недосказанными; но все равно ничто не могло его удержать от этих попыток: это было его предназначением, его ежедневной работой, его поприщем — биться за верные слова, и трудно найти задачу сложнее этой; если ему не удавалось ее выполнить, то, бывало, он выбрасывал эпизод, который уже отчетливо вырисовывался у него перед глазами, из-за того что не нашел для него нужных слов; в ходе этих разрушений, несмотря на то что все в нем противилось этому, отдельные второстепенные персонажи повествования погибали на полпути, приконченные их создателем, иногда такое случалось, зато другие иногда неожиданно раскрывались в ходе этого таинственного процесса и, оживая под влиянием слов, начинали вдруг произносить такие вещи, на какие аналогичные персонажи в реальной жизни, наверное, никогда бы не сподобились.

Клингер любил называть себя литературной личностью, никогда не уточняя, что он имеет в виду. Как и насколько широко он использовал свое окружение для литературных целей, вряд ли кто-то мог сказать, кроме его жены. Но жена категорически отказывалась обсуждать с посторонними своего мужа, а биографов сорокавосьмилетний писатель даже близко к себе не подпускал. Поэтому, как того и желал Клингер, многое оставалось неясным. Сам он говорил, что в нем все до последней черточки — литература, что он постоянно находится в поиске точного слова, стараясь избегать даже самой потаенной пошлости, ибо для писательского творчества нет ничего более неприемлемого, чем избитые слова и фразы, которые — с его точки зрения и выражаясь его словами — есть не что иное, как бумажная обертка, в которой прячутся предрассудки. На эту тему он мог распространяться часами, что и делал в кругу своей семьи, причем без всяких церемоний: здесь ему не приходилось сдерживаться, прерываться из вежливости, да и другие здесь его не прерывали, и он мог высказывать все, а раз все, то и повторяться, не опасаясь выглядеть смешным: он говорил, а они его слушали. Возможно, слушая его, они думали иногда о своем, его это не огорчало. Главное, что за разговорами ему в голову порой приходили новые мысли. А то, что думала по этому поводу Марианна Клингер, за пределы семьи не просачивалось.

Но в основном он проводил время за письменным столом, подбирая и взвешивая слова, это длилось долго, иногда часами, иногда целыми днями, пока он не добивался, чтобы они его со всех сторон устраивали, и, если ему это удавалось, он испытывал краткое, неземное счастье: такое случалось не каждый день и даже не каждую неделю, соответственно все привыкли видеть его недовольным и относились всегда с опаской. Жена и дети долгое время ничего так сильно не страшились, как плохого настроения знаменитого папеньки. Впрочем, страх перед ним научил их не бояться всего остального в жизни, ибо по сравнению с самодурством Клингера все остальное выглядело совсем нестрашным.


Поначалу Эрнест принимал эту пару за совершенно обыкновенных гостей, какими они, разумеется, и были, за молодоженов, оказавшихся здесь проездом по дороге в Италию и сделавших длительную остановку на Бриенцерзее, потому что для многих поездка в Швейцарские Альпы — непременный пункт программы свадебного путешествия, такой же обязательный, как путешествие в Венецию. Эрнесту бросилась в глаза только одна особенная черта этой пары: молодые были поразительно похожи друг на друга, настолько похожи, что их с легкостью можно было принять за брата и сестру. Это очевидно противоречило их только что обретенному гражданскому состоянию, а также поводу их путешествия. В остальном же они полностью сливались с массой гостей, прибывших в один день с ними, через три дня после приезда Клингера. Не было никаких причин уделять этой молодой паре больше внимания, чем остальным новоприбывшим.

Эрнест следил за переправкой чемоданов с парохода к фуникулеру и их доставкой в отель, поэтому у него не было времени заниматься гостями больше, чем того требовал порядок. Он поторапливал своих помощников и успокаивал тех гостей, которые никак не могли сразу найти свой багаж.

Как-то вечером, через три дня после прибытия этих гостей, Эрнест случайно столкнулся в коридоре второго этажа перед дверью ее номера с мадам Жоливэ — так звали молодую женщину, ту самую, которая как две капли воды была похожа на своего супруга. Она была одна, явно собиралась уходить, на ней была шляпка с павлиньим пером. Случилось ли это нечаянно, или женщина нарочно подстроила с ним встречу? После приезда Эрнест видел ее только издалека, и до этого момента они не обменялись друг с другом ни словом. Воспользовавшись случаем, она заговорила с ним первая.

Мадам Жоливэ сразу спросила, как его зовут, и, едва он назвал свое имя, заговорила с ним по-французски: «Cest toi. Je nai pas eu tort. Erneste, mon petit Erneste! Черт побери! Cest toi! Бошше мой!»[6] В это мгновение он ее, конечно, тоже узнал, свою двоюродную сестру Жюли из Эрштайна, и, махнув рукой на приличия, крепко обнял прямо посреди сумрачного коридора, где, кроме них, не видно было ни гостей, ни персонала. Двоюродные брат и сестра стояли, не размыкая объятий, словно влюбленные после долгой разлуки; так продолжалось, пока Жюли мягко не отодвинула его от себя, чтобы хорошенько разглядеть. Она зажмурилась, протянула правую руку, дотронулась до его плеча, потом медленно опустила, он следил глазами за ее спокойными движениями.

Эрнест сказал: «Жюли, слушай, как же давно мы не виделись», и Жюли ответила: «Давно. Лет десять? Нет, точно больше!» Упиваясь воспоминаниями, они, естественно, говорили уже не по-французски, а по-немецки, на эльзасском наречии, на котором говорили когда-то детьми и с тех пор не забыли.

Эрнест видел Жюли последний раз, когда ему было одиннадцать лет, в тот год она уехала вместе с родителями из Страсбурга в Париж, но, несмотря на горячие обещания, что всегда будет ему писать, и всегда о нем помнить, и каждое лето навещать, когда будет приезжать на отдых в родные края, она никогда больше не возвращалась в родную деревню, потому что все сложилось иначе, чем она думала, и от нее ничего не зависело. В конце концов их дом в родной деревне Эрнеста был продан. Продажу оформил за них нотариус, Жюли и ее родители в Эрштайне больше не показывались, а сама Жюли после переезда в Париж, где ее отец получил должность инженера, о которой давно мечтал, написала Эрнесту всего лишь две-три открытки, которые мог прочитать кто захочет: заведующая почтой, почтальон, родители Эрнеста, его братья и сестры.

Женщина, которую он обнимал в коридоре, стала взрослой и совсем не напоминала тогдашнюю маленькую кузину, не изменился в ней только цвет голубых глаз.Если бы она с ним не заговорила, он бы ее ни за что не узнал, ведь она теперь с ног до головы была парижанкой, элегантная, пахнущая рисовой пудрой, с черной родинкой на левой щеке, уже не та дикарка, которая передразнивала взрослых. Нет, он давно уже о ней не вспоминал. Как образ деревни, где он вырос и где был несчастлив, ее образ тоже постепенно поблек, от него осталось бледное призрачное воспоминание, которое сразу ускользало, когда Эрнест пытался его поймать. Он и не хотел его удерживать, потому что Эрштайн был для него не так важен, словно бы его и вовсе не было в жизни Эрнеста. Он ни за что не узнал бы Жюли по голосу. Ни по голосу, ни по походке. Может быть, по глазам? А она-то его как узнала? Непонятно. Он не стал ее об этом спрашивать.

В тот же день, вечером, Жюли познакомила Эрнеста с Филиппом, своим супругом, все интересы которого были сосредоточены на изобретении, разработке и производстве игрушек, настольных и карточных игр и детских конструкторов, которыми он так страстно увлекся еще с юных лет, что эта страсть поглотила все остальные, в том числе интерес к женщинам. Выходя за него замуж три недели назад, Жюли понимала, на что идет, брак был для него игрой с живыми фигурками, с правилами и их нарушением, с победителями и проигравшими, и тот, кто сегодня проиграл, мог назавтра выиграть. К прегрешениям за пределами игорной доски он был попросту слеп, потому что с этой областью толком не познакомился. Для Жюли брак был средством обрести самостоятельность, единственным, которое она сочла приемлемым. Для Жоливэ он был средством обзавестись в скором времени публикой. Он хотел детей, и она это знала. Филиппу было двадцать шесть лет, и уже несколько месяцев подряд он неустанно был занят строительством собственной фабрики недалеко от Парижа с современным уровнем производства, на которой он собирался осуществить все замыслы, взлелеянные им с детских лет.

Их знакомство в вестибюле состоялось наскоро: рукопожатие, поклон, несколько слов. Администратор отеля подозрительно косился в их сторону: длительные беседы персонала с гостями нарушали хрупкое равновесие отношений. Но как только Жоливэ опустился обратно в кресло, раскрыл блокнот, взял карандаш и продолжил свои наброски и расчеты, оно опять восстановилось. Муж Жюли определенно не очень любил, когда его отвлекали. Его интересует только одно, сказала Жюли, садясь рядом с мужем: «Игрушки да игры, игры да игрушки, больше ничего, а теперь принеси нам, пожалуйста, хорошо охлажденного белого вина», — продолжила она, и Эрнест почувствовал облегчение, получив возможность удалиться, чтобы принести заказанное.

Филипп, как позже узнал Эрнест, смог начать осуществление своих планов, потому что за год до женитьбы получил солидное наследство. «Неужели я вышла бы за какого-нибудь босяка? — сказала Жюли. — Нет-нет, я всегда знала, что в один прекрасный день он разбогатеет». Вклад Жюли в осуществление мужниной мечты ограничился тем, что она не мешала ему заниматься своими делами и предоставила его фабрике свое имя. «Juliejouets»[7] — так называлась фабрика в Венсенне, которая уже во время войны имела приличный сбыт, а после войны совершенно неожиданно стала приносить такой доход, что семья Жоливэ зажила припеваючи. Кроме того, Жюли со временем подарила мужу двух дочерей и двоих сыновей.

Поскольку мысли мужа, как правило, витали очень далеко от Жюли, естественным образом произошло неизбежное, и, когда это произошло, Филипп ничего не заметил. Жюли, которую Филипп не удовлетворял ни в каком отношении, покинула игровое поле и одним махом отменила неписаные, но общеизвестные правила игры под названием супружество, на которые когда-то согласилась, приняв предложение Филиппа, и совершила первое, но, как выяснилось позже, не последнее нарушение правил игры, называемое адюльтером. Это нарушение Жюли совершила в Гисбахе на глазах у ничего не подозревающего мужа и на глазах у Эрнеста.

Так как неизбежность разлуки с любовником была столь же предсказуема, как и сама эскапада, она чрезвычайно подстегнула бурное развитии интриги. Расставание сулило страдания. Но ничто так не утоляет страдания, как предпринимаемые при каждом удобном случае попытки разбередить жгучую любовную рану. Эрнест помогал как мог. Он был немедленно посвящен в тайну связи, он был тайным посыльным, отвечающим за доставку любовных писем и устных посланий от Жюли к Стиву Боултону, ее любовнику-англичанину, и обратно, для него роль посыльного была привычна, тайные связи в отеле не были редкостью. Курортные романы наподобие этого, в которых позволительно было все что угодно, при условии того, чтобы не попадаться с поличным, были здесь делом обыкновенным, как и во всяком другом отеле.

В то время как интересы Якоба сосредоточились на Клингере и его семье, Эрнеста все больше поглощала забота о Жюли и Боултоне, поэтому неудивительно, что по ночам, после работы, они делились многочисленными подробностями жизни тех людей, которых обслуживали и к которым поэтому были особенно близки.

Если у Боултона, который в то лето впервые отдыхал без семьи, было уже двое детей, первый ребенок Жюли родился ровно через девять месяцев. Девочку назвали Виктория, не Викторина, не Викторьенн, а именно Виктория — в честь английской королевы, Жюли с удовольствием это подчеркивала, добавляя совершенно некстати, что ребенок почему-то не похож ни на нее, ни на мужа, что выглядело крайне странно, учитывая, что супруги походили друг на друга как брат и сестра. Когда черты лица у девочки определились, выяснилось, что Виктория — вылитый папа Стив. Но если бы Филиппа спросили о некоем мистере Боултоне, он бы только помотал головой: никакого мистера Боултона он никогда не встречал. Разумеется, никто ему таких вопросов не задавал. А между тем в 1936 году их пути пересекались ежедневно в обеденном зале гранд-отеля в Гисбахе по нескольку раз: Жюли часто вспоминала об этом с каким-то фривольным ужасом. Она любила об этом вспоминать. Эта история, говорила она себе, конечно же, еще не закончилась.


История, связывавшая Жюли, двоюродную сестру Эрнеста, и Стива Боултона, предпринимателя из Лондона, еще далека была от своего завершения: было похоже, что она продлится до конца их дней. Уже в 1937 году, через год после знакомства, их тайная любовная связь, которую они в промежутке поддерживали с помощью переписки, возобновилась, чтобы потом, с перерывом на время войны, превратиться в регулярную. До самой войны они каждое лето встречались в Гисбахе, под самым носом у своих ничего не подозревавших супругов и детей, после войны — в городишке Штадтам-Зее, который более всего годился для обманных маневров. Когда Гисбах в качестве места встречи отпал так как после войны отель закрылся, пришлось придумать убедительный предлог, чтобы вырваться от семей в Лондоне и Париже хотя бы недельки на три. По официальной версии Боултон уезжал в деловую поездку на континент, в основном в немецкую Швейцарию, в то время как Жюли якобы отправлялась на курорт под названием Цурцах, где лечилась от болей в суставах. Не было никаких причин сомневаться в ее правдивости и его честности. Когда их связь по сути своей давно уже из приключения превратилась в привычку, в ней все же сохранилась изюминка, потому что ее приходилось держать в тайне от Филиппа Жоливэ и Энджи Боултон. Итак, Жюли и Стив встречались в Штадт-ам-Зее, они нашли там маленькую гостиницу, где, в отличие от Гисбаха, им нечего было бояться случайных разоблачений, ведь здесь не было никого, кто с законным правом мог бы их в чем-то подозревать или следил бы за ними. А до посторонних людей, которые могли бы их в чем-то заподозрить, не имея на них никаких прав, им было мало дела. Хотя они давно уже были не молоды, они еще долгое время, благодаря тайным свиданиям, ощущали себя молодыми. Только в начале шестидесятых годов при очередной встрече у них впервые защемило сердце, потому что невозможно было не замечать определенных перемен: Стив потолстел, а лицо Жюли покрылось сеткой морщин.

Лечение на курорте в Цурцахе и деловые поездки в Швейцарию были действенным средством от семейной скуки и унылого однообразия на работе. И если Жюли на самом деле всего один раз ездила в Цурцах, то Боултон во время своих деловых поездок немало попутешествовал по Швейцарии, так что не все, что они рассказывали дома своим супругам, было ложью.

9

На следующий день Эрнест встал в девять утра, оделся, нашел в шкафу теплую шерстяную шапку, надел ее, надвинув на глаза, и отправился сообщать в отель, что заболел. К удивлению всех, кто его знал. Эрнест впервые в жизни не пришел на работу. Телефонная будка находилась метрах в ста от его дома на другой стороне улицы.

Чтобы сообщить о своей болезни, ему потребовалось не меньше усилий, чем он потратил на то, чтобы встать и одеться. Собственное тело казалось ему словно пустым, но при всей пустоте страшно его тяготило. Ночные побои давали о себе знать. Он едва мог передвигаться, кое-как он справился с собой, пусть медленно и с невероятным напряжением сил. Ему удалось встать, он смог одеться, его шатало, но он все же не падал, он надел-таки шапку, спустился по лестнице и пересек улицу. Он смог позвонить, как будто был цел и невредим, при этом он отметил про себя, что не вспоминает о прошедшей ночи, пока занят делом. Во время разговора разбитая верхняя губа опять лопнула, закапала кровь, но ведь никто этого не увидел. Надо, чтобы никто не увидел, как его изуродовали, и, поскольку улица в этот час была почти совсем безлюдна, а низко надвинутая на лоб шапка защищала его от любопытных взглядов, этого действительно никто не увидел. Жюли он звонить не стал. Что делать дальше, нужно было сначала еще обдумать. Едва проснувшись, он сразу подумал, что какие-то действия предпринять придется. Первая мысль его была о Якобе, вторая — о Клингере, с которым он должен связаться, он только еще не решил как — написать, позвонить или же лучше заявиться к нему прямо домой без предупреждения? Ему нужно было время на размышления, теперь он освободил себе для этого целый день, так что времени достаточно, в крайнем случае он прихватит еще ночь и следующий день.

Поскольку в таком виде появляться перед гостями было нельзя, он пропустит еще несколько дней. По его виду сразу можно было догадаться, что произошло. Директору он объяснил по телефону, что неудачно упал и теперь придется лечиться в больнице.

— Вам нужна какая-то помощь?

— Нет-нет, спасибо, я сам справлюсь.


Он чуть ли не с благодарностью вспоминал о хулиганах, из-за которых вынужден был отсиживаться дома. Ведь на работе он бы так и не придумал окончательного решения, а сидя дома, что-нибудь надумает и решит. Теперь у него было время, и надо не тратить его впустую, а использовать с толком.

Ночью, ближе к утру, Эрнест принял ванну, после минутного душа он долго лежал в теплой воде, постоянно добавляя горячую и спуская остывшую, чтобы поддерживать в ванне температуру: ему нужно было как-то защититься от внутреннего холода, от которого вода в ванне остывала быстрее обычного.

Теперь он лежал на кровати с открытыми глазами и старался думать. Ему хотелось ясности, но пока он еще не нашел, за что уцепиться. Лишь смутно он припоминал, как оказался дома. Он не помнил, как долго шел и какой дорогой. Он плохо видел, потому что веки распухли и стекающая кровь застилала ему глаза. Так он брел, наверное, час, пока не дополз до дому.

Не заботясь о том, что потревожит жильца нижней квартиры, который жил под ним, он сразу забрался в ванну. Чтобы приглушить шум воды, он подложил под струю полотенце. Наконец ванна наполнилась до краев. Никто не пришел с возмущениями, кажется, он никому не помешал. В этот час, когда он стал мыться, все соседи спали. Он хотел отмыться и забыть о случившемся. Он знал, что это получится, только если дальше он будет правильно действовать. Иначе, сколько ни мойся, не поможет.

Позвонив на работу, он вернулся домой. Разделся, снова лег в постель. Уставил глаза в потолок и вдруг ощутил, что его пробирает холод. Дрожа от холода, он встал, принес шерстяное одеяло из шкафа — того единственного шкафа, который у него был и в котором он хранил практически все свои вещи: одежду, нижнее белье, сорочки, постельное белье, носки, носовые платки, парочку потрепанных журналов, несколько писем, письменные принадлежности и тяжеленный чемодан. Он приглядел этот шкаф в витрине старьевщика и купил его, собственно говоря, только потому, что торговец вызвался бесплатно доставить шкаф к нему домой. Это было десять лет назад, шкаф обошелся ему меньше чем в сто франков. Уже десять лет он незыблемо стоял на том же месте. После того как старьевщик собрал и поставил шкаф, а Эрнест наполнил его всевозможными вещами, которые раньше лежали где попало в его маленькой квартирке, он был уверен, что эта новая вещь изменит его жизнь: без шкафа — жизнь старая, со шкафом — новая. Какой бы абсурдной ни казалась эта мысль, но она привязалась к нему и не отпускала несколько дней, пока он не понял наконец то, что было и без того очевидно: никогда ничего в его жизни не изменится, пока он живет в этом городе и в этой квартире, ни от появления нового шкафа, ни от непривычного порядка, который установился теперь у него в квартире. Ничего не изменится, пока он ничего не предпринимает, но что он мог предпринять? Теперь он может что-то предпринять, и тогда многое у него изменится.

Шкаф был облицован снаружи каким-то белым искусственным материалом, дешевым и непрезентабельным, и, хотя шкаф был теперь собственностью Эрнеста он не любил на него смотреть. Но он неизменно видел его перед глазами, когда ложился в постель, поскольку шкаф стоял прямо напротив кровати. Эрнесту неприятна была эта светлая гладкая поверхность, поэтому одну створку шкафа он постоянно держал открытой. Так он видел перед собой не шкаф, а свою одежду и полки и темную глубину за вещами. Заднюю стенку шкафа было не видно. Никто, кроме него, в последние десять лет не видел этот шкаф при свете дня, ведь днем никто, кроме него, в эту комнату не входил.

Он снова лег, закутался в одеяло и стал вспоминать, какие события случились за последние недели; что ж, по сути дела, никаких, кроме того, что он получил сначала одно письмо, потом другое и каждое из них взрывало далекое окаменевшее прошлое, так что его осколки долетели до сегодняшних дней. Внешне он был спокоен, но в душе у него произошел колоссальный взрыв. Вызванные им волны прорывались теперь наружу. Он ощущал это столь же сильно, как саднящие раны на лице. Он знал, что случилось, но ему было пока неясно, как ему быть дальше.

На следующий день раны начали затягиваться, и он уже чувствовал себя лучше. В десять утра он позвонил директору и сообщил ему, что выйдет на работу не позднее вторника, а может быть, уже в понедельник. В голосе директора на этот раз не было слышно никакого участия. Казалось, он уже не помнил о вчерашнем разговоре. Эрнест испугался и с трудом подавил дикую мысль о том, что из-за этого отсутствия его могут уволить.

Потом он позвонил в маленькую гостиницу, где жила Жюли. Она пришла в ужас, узнав, что случилось, но Эрнест не унимался. Он в мельчайших подробностях описал, что произошло позавчерашней ночью, вскоре после того, как они расстались. Она хотела навестить его, но он воспротивился. Ему надо все обдумать, сказал он, она спросила, о чем и почему он не заявил в полицию. На это он сказал только: «Наслаждайся последними днями счастья со своим англичанином. Я приду в норму и напишу тебе, если будет о чем писать. Обещаю. А ты мне тоже пиши».

На следующий день она отправится обратно в Париж. Не было никаких причин еще раз встречаться и еще раз прощаться, ведь два дня назад они уже попрощались. Жюли никогда не говорила: приезжай к нам в Париж. Проведя счастливые дни в Швейцарии, она возвращалась к не менее счастливой, по сути дела, семейной жизни в Париже, как и Стив — к своей семейной жизни в Лондоне.

«В следующем году снова увидимся», — сказал Эрнест, и Жюли, помедлив, ответила: «Береги себя», и при этих словах у Эрнеста, против его воли, на глаза навернулись слезы, причем до того внезапно, что он не смог их подавить, но, к счастью, разговор уже закончился, и он быстро взял себя в руки. Сказав «пока», он повесил трубку, но из будки вышел не сразу.

Он был недосягаем, никто не знал, где он находится, никто не мог ему позвонить, зато он мог звонить кому хочет. Если бы сейчас рядом на улице кто-то стоял, возможно, он отказался бы от своего намерения, но снаружи никого не было, а значит, не было повода отступать, все казалось теперь ясным и однозначным.

Клингер жил за городом, в маленькой деревеньке на берегу озера. Интересно, что сталось с его детьми? Да какое Эрнесту до этого дело? Скорее всего, остались в Америке. В глянцевом журнале, который Эрнест листал, сидя у парикмахера, дети не упоминались, там говорилось только о жене Клингера, и то только потому, что за несколько недель до выхода статьи она умерла. По счастливой случайности Эрнест запомнил название местечка, где жил Клингер.

После недолгих поисков он наткнулся на имя Юлиуса Клингера. Телефонная книга выглядела так, будто ею никто никогда не пользовался. Эрнест бросил в щель монетку в двадцать сантимов и начал набирать номер. Его руки чудом не пострадали. Он ждал. На том конце провода раздались один за другим пять гудков. Затем послышался женский голос, возможно дочь, нет, это явно была прислуга: «Дом Клингера, слушаю», и тут же: «Здравствуйте, что вам угодно?»

Эрнест назвал свое имя, но оно ей явно ничего не говорило. Она спросила, по какому делу он хочет поговорить с Клингером.

— По личному делу, и это срочно, — ответил Эрнест.

— Срочно? Вы француз?

— Да, я француз. Мне необходимо поговорить с господином Клингером! Это возможно?

— Нет, по утрам он никогда ни с кем не разговаривает, это невозможно. А о чем идет речь?

— Это не телефонный разговор.

— Мне очень жаль, но тогда я не смогу о вас доложить. Мне необходимо знать, о чем идет речь, чтобы доложить. Вы журналист? Или писатель?

— Речь идет об одном общем знакомом.

— О ком?

— Если он узнает, о ком идет речь, он, возможно, вообще не захочет со мной разговаривать.

— Если так, значит, на то есть причина.

— Мне нужно с ним поговорить.

— Тогда просто скажите мне, в чем дело.

Эрнест слишком поздно спохватился, чтобы найти повод. На ходу не получалось придумать ни подходящего повода для встречи, ни сочинить какую-нибудь историю, поэтому он сказал правду:

— Скажите ему, что речь идет о Якобе, он его знает.

Наступило молчание, потом женский голос спросил:

— О Якобе? Вы имеете в виду Якоба Майера? — Потом она опять замолчала и наконец спросила: — Что случилось?

— Я не могу вам этого сказать. Я должен поговорить с Клингером. Якоб Майер мне написал. Я получил от него два письма. Поговорите с ним, скажите, что я хочу с ним поговорить, у меня есть новости от Якоба, плохие новости.

Но согласовывать встречу с Клингером явно не потребовалось.

— Заходите сегодня после обеда, сегодня во второй половине дня у господина Клингера будет время, и он сможет с вами поговорить. После двух. А вы знаете Якоба?

— Я хорошо его знал прежде. Так же хорошо, как Клингер, может быть, даже лучше.

— Лучше? — По горьким интонациям в ее голосе можно было догадаться, что и ей довелось познакомиться с Якобом.

10

Казалось, прежняя близость между Эрнестом и Якобом постепенно восстановилась, и Эрнест задавал себе вопрос, не связано ли это было с невиданной жарой, которая с середины июля нависла над Гисбахом, где в это время года температура обычно была более комфортной, чем в Туне или Интерлакене. Жара повергла гостей в состояние неодолимого безразличия к самим себе, другим людям и ко всему происходящему в мире. Что бы в нем ни творилось, жара все равно перевешивала, во всяком случае, днем она стирала контуры, какими бы определенными и ясно очерченными они ни казались в обычных условиях.

Только к вечеру, когда с наступлением темноты наконец-то становилось несколько прохладнее, люди начинали шевелиться, и тут же в них пробуждался неясный протест против безделья, которому все предавались днем, но против природы особенно-то не поборешься, и поэтому, несмотря на благие вечерние намерения, наутро все вновь обреченно погружались в безделье. От малейшего движения подскакивало давление и бросало в пот. Жара как в тропиках, говорили одни, причем они явно знали, о чем идет речь, потому что повидали свет; стишком душно, мозги не работают, говорили другие.

Поскольку гости в послеобеденные часы по большей части прятались в своих комнатах и сидели там при опущенных шторах или же спускались на фуникулере к озеру, чтобы искупаться, эта невиданная жара сказалась также и на графике работы персонала. Поскольку теперь, особенно после полудня, в услугах официантов нуждались меньше, чем обычно, у них появилось дополнительное свободное время. Эрнест тратил свое время на Якоба и Жюли, а Якоб отсыпался и читал.

Кое-кто из гостей взял за правило после обеда, одевшись в легкое платье, спускаться к водопаду Гисбах, чтобы немного освежиться возле мощных брызжущих струй воды. Этим смельчакам удавалось хотя бы на краткое время преодолеть всеобщую апатию, наградой за их усилия было ощущение некоторой свежести. Взбодрившись, они возвращались в отель, но чувство прохлады сохранялось ненадолго. Во время своей короткой прогулки некоторые снимали с себя какие-то предметы одежды, но никто никогда не переступал границ приличий. До бесстыдства не доходило: люди позволяли себе лишь то, что в рамках дозволенного.

Однако была крохотная горстка людей — ничтожное меньшинство — к ним относился и Клингер, — которые неукоснительно соблюдали в одежде правила этикета. Несмотря на чудовищную жару, мужчины, подобные ему, появлялись на людях исключительно в темном костюме, белой сорочке и жилетке, застегнутые на все пуговицы. С влажными от пота висками, источая слабый запах одеколона, Клингер казался духовным братом известного всем нью-йоркского мэра, покидавшего свой дом только в сопровождении слуги, который нес за ним утюг, чтобы в случае необходимости ликвидировать досадные складки на пиджаке своего хозяина. В отличие от жены и в полную противоположность своим детям, Клингер считал небрежность в одежде и во всем, что касается внешнего вида, непростительным нарушением приличий, хотя никогда не пытался навязывать свои взгляды окружающим.

Нравы из-за жары не стали свободнее, чем обычно, но в соблюдении правил появились некоторые послабления. Настоящая безнравственность, подобная той, какой предавались Жюли и ее любовник, тоже втайне процветала, стены не имели ушей, вышколенный персонал умел хранить молчание. И чем больше люди изнемогали от жары, тем изощреннее можно было ею наслаждаться: можно было отдаться ей, развалившись в кресле, можно было возлежать на выцветших шезлонгах в тени старых деревьев под дрожащей листвой, почитывая или подремывая, там и сям рука вдруг слабела, книги и газеты падали в траву, а человек засыпал, как в дурмане, уронив голову на грудь, и спал, пока не очнется с тяжелой головой, потому что ее напекло солнце.

Проголодавшись, можно было отправиться в обеденный зал ресторана, здесь было прохладнее, чем на улице, поскольку во всех четырех углах стояли вентиляторы. Платья и занавески трепетали на искусственном сквозняке, который с шумом гоняли гудящие моторы. Лишь немногие настаивали на том, чтобы им подавали обед на террасе, где они сидели под слабой защитой тента, под которой кубики льда быстро таяли, а холодные блюда мгновенно теряли свой вид, поэтому приходилось быстро пить и быстро есть, и очень скоро все приходили в приподнятое настроение. Дети Клингера относились к той категории гостей, которым полуденный зной был нипочем. С обнаженными руками, в рубашках с открытым воротом, в шелковых блузах, без чулок и носков, в легких туфлях, порой босиком, они вскоре сделались центром маленькой группы особо выносливых, члены которой то и дело менялись, но Макс и Йозефа оставались постоянными заводилами.

Эрнест мог наблюдать за ними оттуда, где накрывал столы, он видел и слышал, как они смеются, и заметил, что молодым Клингерам всегда удается собрать вокруг себя небольшую компанию, и не из одних сверстников. Они действительно привлекали к себе внимание, молодые, с виду беззаботные, красивые, мечтательные, экстравагантные и отчаянные. Весь мир был им открыт. Столики на террасе обслуживал сицилиец, к жаре он был более привычен, чем остальные; приходя с улицы, он иногда рассказывал, что там происходит: ничего особенного, детские игры, парнишка еще почти дитя, девушка окружена поклонниками. Заводила в основном она. Но поскольку немцы говорили быстро, сицилиец мало что понимал в их разговорах.

После обеда воцарялась тишина. Где-то кричал ребенок, в небе кружил ястреб, второй кружил чуть ниже, на них напала ворона, резкие крики и карканье наполнили воздух, облака заволокли солнце, потом рассеялись, долгожданный дождь пролился в июле только однажды в виде сильной ночной грозы, в воздухе запахло майораном и эвкалиптом, альпийскими травами и какими-то экзотическими растениями, которые здесь не водятся, но кто знает, может быть, все-таки они здесь растут. Самое позднее в два все — даже те, кто обедал на террасе под зонтиками, — исчезали со сцены, официанты последними покидали ресторанные залы, убрав со столов и накрыв их заново; за стойкой регистрации шла неустанная, но молчаливая работа, директор доктор Вагнер, пригнувшись, то и дело выскакивал из своего кабинета, чтобы, точно так же пригнувшись, войти обратно. Он распрямлялся только тогда, когда рядом показывался кто-то из гостей, как только они удалялись, он сгибался снова. Тишина прерывалась только несмолкаемыми телефонными звонками, детским криком вдали, писком ястреба, карканьем вороны, голосом администратора, который снимал телефонную трубку, клал ее в сторону или обратно на рычаг. Междугородние разговоры, которые он вел, были обычно недолгими, почти всегда он переключал соединение наверх, ведь в большинстве комнат имелся свой телефон — особая роскошь в этом уединенном месте. Иногда постояльцы по телефону заказывали воду, лимонад или лед, тогда администратор кратко и быстро передавал заказ дежурному официанту, сидевшему на кухне в ожидании распоряжений, тот вскакивал со стула, как только зазвонит телефон. Официант, обслуживавший номера, который рад был любому поручению, собирал заказ, ставил на поднос и нес наверх — вот так и шло нескончаемое послеобеденное время, необычайно медленное и тягучее. Все, что требовалось, худо-бедно как-то делалось, но механически.

Поскольку Якоб до рассвета работал в баре, в обеденное время его для обслуживания не привлекали. К тому времени, когда он ложился отдохнуть, он успевал с лихвой отработать положенные часы и мог поэтому отсыпаться сколько захочет. Он нужен был только с четырех часов пополудни. Бар открывался в шесть.

Утром, когда Эрнест вставал, Якоб еще спал. Раньше трех он редко ложился. Поскольку ночи почти не приносили прохлады, оба спали раздетыми. Возбуждение Эрнеста росло с каждым вздохом, и своим, и Якоба, с каждой мыслью, с каждым подрагиванием пальцев Якоба. Было нелегко устоять перед соблазном при виде друга. Эрнест не испытывал стыда, когда занимался самоудовлетворением, глядя на спящего.

Эрнест вставал и мылся над раковиной. Близость между ними, казалось, достигла той точки, за которой проходила неприступная черта. У Эрнеста было такое чувство, что Якоб полностью принадлежит ему, если не сам Якоб, то его тело. Точно так же тело Эрнеста принадлежало Якобу. Но все было совершенно иначе, чем в их первый день.

По утрам Якоб так неслышно пробирался в комнату, что Эрнест его чаще всего даже не слышал. Но если уж слышал, то тут же просыпался. Он мог назвать каждую вещь, которая падала на пол, когда Якоб раздевался. Пиджак, жилет, сорочка, брюки, кальсоны, носки. Возбуждение Эрнеста росло с каждой падающей вещью.

Когда Якоб ложился рядом с ним и клал руку ему на плечо, Эрнест не отодвигался, а, напротив, в страстном порыве делал все, чего хотел Якоб. Он всегда чувствовал, чего Якоб от него хочет, ему немедленно хотелось того же, ему не мешали даже запахи, которыми в последнее время было пропитано тело Якоба: по ночам от него исходил запах табака, иногда — спиртного, хотя он утверждал, что сам не пьет, и Эрнест ему верил. Так запахи бара смешивались и соединялись с кухонным чадом, который окутывал Эрнеста, как только он переступал порог кухни, и его кожа настолько впитала в себя этот чад, что его было уже ничем не смыть. К их поту и их поцелуям примешивались разнообразные звуки дня, перебранка поваров, деловитая суета снующих коллег, неразборчивый гомон гостей, алкоголь, который они пили, их хмель, все это прилипало к телам Якоба и Эрнеста и к началу нового рабочего дня покрывало кожу непроницаемой пленкой. К этой пленке, несомненно, добавлялись тревоги и страхи, о которых гости не говорили вслух, но которые чувствовались.

Эрнест одевался. Иногда Якоб в это время просыпался, и тогда достаточно было жеста, взгляда, взмаха ресниц, чтобы Эрнест вернулся к Якобу в постель. Но чаще всего он так крепко спал, что Эрнест мог беспрепятственно и спокойно его разглядывать. Когда зрачки под закрытыми веками начинали двигаться, он иногда сжимал кулаки и ударял невидимого противника. Эрнест никогда не узнает, кому были предназначены эти удары, потому что о своих снах они никогда не говорили. Потом Якоб вновь успокаивался и лежал с приоткрытым ртом, чуть видны были зубы, он был так красив, что страшно было прикоснуться, он словно был далек ото всего на свете, даже от себя самого, и Эрнест поневоле отворачивался.

При мысли о будущем невольно приходили сомнения, даже страхи, и для этого было довольно причин. Разве оно не будет сокрушительно страшным, если однажды начнется та самая война, о которой все говорят, и разлучит всех и вся? Эрнесту приходилось держать себя в руках и не будить Якоба, когда его одолевали такие мысли, — пусть спит. Эрнест тоже был убежден, что война начнется, множество людей, у которых информации было несравненно больше, чем у него, не могли все как один ошибаться, абсолютно все говорили о войне, а если не говорили, то думали о ней, это было видно по их лицам.

Когда Эрнест приходил домой после обеденного обслуживания, Якоб, как правило, еще лежал в постели: он спал, читал или что-то подсчитывал. У него была тонкая тетрадь, в которую он заносил все свои доходы и расходы. Он хотел представлять общую картину и, конечно, бывал счастлив, когда доходы превосходили расходы. По мере возможности он всегда старался вести бухгалтерский учет и однажды сказал: «Когда-нибудь я разбогатею». Когда Якоб такие вещи говорил, Эрнест испытывал вовсе не гордость и не уважение, а какую-то смесь сострадания и неловкости, в такие минуты ему больше всего хотелось сказать Якобу: «Нет, ты никогда не станешь богатым, мы оба не станем, не того мы теста», но меньше всего ему хотелось Якоба обидеть, а он считал, что Якоб обидчив, поэтому ничего не говорил, он только молчал в ответ и полагал, что его молчание красноречиво говорит о его мнении. Но Якоб его не понял, Эрнесту надо было выразить свою позицию отчетливее, прямо в глаза сказать Якобу, что успех — это для других. Якоб жил в мире более широком, чем мир Эрнеста, он обладал уверенностью в себе, которой Эрнесту не хватало, и, наверное, именно эта уверенность делала его сильным. Для Якоба перспектива будущего была шире.

Поскольку под крышей жара была совершенно невыносима, в дневное время Якоб всегда оборачивался влажными полотенцами. Закутавшись в них, он ложился на кровать и либо засыпал опять, либо строил мысленно свои фантастические планы, либо вел подсчеты; зачастую он читал в постели и нередко засыпал за книгой. Вот в таком состоянии Эрнест и заставал его после обеда, спящим или погруженным в свои мысли, он то вел подсчеты, то читал, чтение продвигалось крайне медленно, он не сдавался, отважно продираясь сквозь дебри этой толстой книги, и, хотя иногда он тратил много времени, чтобы одолеть очередную страницу клингеровской «Опорты», он все равно не капитулировал, упрямо вникая в тайны толстого тома; он почти ежедневно рассказывал Эрнесту о только что прочитанном, так что по крайней мере первые главы этой прославленной и популярной книги Эрнест изучил в конце концов так хорошо, как если бы сам ее прочитал.

Полотенце на теле Якоба быстро начинало подсыхать. Тогда он вставал и, положив в раковину, поливал его холодной водой из крана, затем отжимал, снова ложился и смотрел на Эрнеста. «Хорошо помогает», — говорил Якоб. Эрнест раздевался, обмывал руками тело и подставлял голову под кран. Все становилось влажным — простыня, тело, оно было сначала прохладным, потом согревалось, под потолком, казалось, гуляют клубы пара, комната превращалась в райский приют, сказочный чертог за семью замками, отгороженный от всего мира. Эрнест ложился рядом с Якобом, было тихо, то и дело поскрипывали потолочные балки, зной вдохнул в мертвую древесину новую жизнь.

Эрнесту больше всего нравилось лежать рядом с Якобом молча, когда не нужны никакие слова, наоборот, слова только мешают. Эрнесту не нравилось слушать, когда Якоб начинал презрительно отзываться о гостях, но, к сожалению, это случалось все чаще. В этих случаях он напоминал Якобу, что нельзя говорить так о тех, кому обязан хлебом насущным, но его доводы пропадали впустую. Якоб высмеивал его, и смех его был заразителен.

«Хлебом насущным! Хлебом! Насущным!» — кривлялся он, передразнивая акцент Эрнеста, и хохотал, и в конце концов Эрнест тоже расхохотался.

Эрнест все время подозревал, что мнение Якоба о некоторых из гостей принадлежало вовсе не ему, что он его где-то подхватил, среди персонала всегда находились люди, которые любили перемывать косточки постояльцам. «Меня это не интересует, — говорил Эрнест, — я не хочу этого знать, мы не то что они, а они не то что мы. Пока они дают нам возможность работать, нам нечего совать нос в их дела, а если они имеют к нам какие-то претензии, то, наверное, у них есть на то причины», но по большей части Эрнест просто отмалчивался, когда Якоб начинал говорить о бездушных немцах и алчных евреях. «Откуда ты это взял, ведь такие вещи ты не можешь знать наверняка», — говорил Эрнест или молча слушал Якоба, пока тому самому не надоедало говорить.

Однажды Эрнест случайно наткнулся на пятифранковую монету, лежавшую у Якоба под подушкой. Когда он спросил Якоба, как попал сюда этот новенький, только что отчеканенный пятифранковик — на нем был выбит 1936 год — и почему Якоб не положил его к остальным своим сбережениям, Якоб слегка смешался, и, видя его замешательство, Эрнест насторожился, и тогда Якоб и вовсе смутился. Деньги не могли принадлежать никому, кроме Якоба, в этом не было никакого сомнения, ведь монета лежала у Якоба под подушкой, у Эрнеста же все деньги были на месте. Помешкав немного, Якоб все же подставил ладонь, и Эрнест опустил в нее найденную монету, маленькую часть того постепенно растущего капитала, с помощью которого Якоб надеялся обеспечить свое будущее, завести себе какой-нибудь небольшой отель в Кёльне либо загородный ресторанчик на берегу Рейна или после войны, раз уж говорят, что она ожидается, где-нибудь в горах — что-нибудь вроде этого.

«Как эти деньги попали к тебе под подушку?» Якоб ответил, что не помнит. Но потом все-таки вспомнил. Это, мол, были чаевые, которые дал ему один гость, который на днях уехал. Он назвал имя, Эрнест его помнил. Пять франков было многовато для чаевых, но с тех пор, как Якоб начал работать в баре, у него умножились доходы в виде чаевых, которыми он тут ни с кем не обязан был делиться, — это было вознаграждение за любезное обслуживание ночных посетителей бара, благодарность засиживающихся допоздна гостей, которым не хотелось видеть на лицах официантов нетерпеливое выражение. Лицо Якоба ничего подобного не выражало. Гостям же хватало своих забот, зачем им были еще и чужие? Возможно, они покупали и его молчание, потому что многие, кто жил здесь в отеле в ожидании отъезда, боялись немецких шпиков. Может быть, они опасались, что Якоб — один из них?

Якоб зажал монету в кулаке. «Она, наверное, выкатилась у меня из кармана, когда я одевался». Он поцеловал Эрнеста и вытянулся на кровати, закинув руки за голову. Монету он из рук не выпускал. Эрнест забыл о своей находке. Через одиннадцать дней он о ней вспомнит.

11

Во втором часу пополудни он сел в пригородный поезд, который шел вдоль самого берега озера в восточном направлении. Вся поездка длилась тридцать семь минут, народу в вагоне было немного, в основном пожилые люди и несколько детей. Поезд отправился вовремя. На каждой станции часть пассажиров выходила, но новые не садились, и после четвертой остановки он остался в вагоне один. Местечко, где жил Клингер, явно не представляло интереса для туристов, а все, кто ездил на этом поезде ежедневно, сейчас были на работе. Эрнест пытался сосредоточиться на ландшафте: слева озеро, справа деревни и виноградники, но мысли его были далеко, они быстро улетели прочь от всякого ландшафта, беспорядочно блуждая теперь в неведомой области; большая часть того, что он хотел вобрать в себя, непрерывным потоком устремлялась мимо, и он не успевал ничего осмыслить. Отдельные станции не откладывались в памяти в виде цельных картин, лишь один раз ему запомнились бурая, засохшая герань в окне зала ожидания и девушка лет семнадцати, которая сидела на скамье с выражением бесконечной скуки, такая же заброшенная, как герань у нее за спиной. Вдруг ливень захлестал по стеклам, и тут же за окном поезда снова засияло солнце. Он отметил это, но не удивился.

На Эрнесте был серый костюм — другого у него не было, а серый цвет годился для любого случая, — светлый галстук в синюю крапинку, сверху легкое пальто, потому что погода стояла прохладная. Зонтик он засунул между сиденьем и спинкой, зонтик дважды падал, и дважды Эрнест водружал его обратно и при этом непрерывно пытался сосредоточиться. Было еще не поздно отказаться от своего намерения. Но если он от него не отказывается, то надо как следует подготовиться. Он стал готовиться, а для этого надо было представить себе нечто непредставимое, а именно свою встречу с Клингером. Как он окажется перед ним лицом к лицу.

Через тридцать семь минут поезд остановился в шестой раз. Эрнест вышел из вагона, поезд покатил дальше. Эрнест изучил расписание. Один поезд в час в сторону города.

Прежде чем отправиться к Клингеру, он решил выпить чего-нибудь крепкого, он пересек билетный зал и вошел в маленький привокзальный ресторанчик. Он ощущал слабость, руки дрожали, но он знал, как снять эту дрожь. Время есть, и он успеет выпить рюмку коньяку.

Он толкнул тяжелую стеклянную дверь, ручка была липкой на ощупь. В непроветренном зале сидели редкие посетители, каждый из них вносил свой вклад, поддерживая эту душную атмосферу, они ели, пили и курили. Не считая звуков, которые временами доносились с кухни, было тихо. Пожилая женщина с грязными седыми волосами подняла глаза, когда Эрнест вошел, и стала рассматривать его поверх очков, официантка выглядела заспанной, но была проворна. Через три минуты перед ним стоял теплый коньяк местного производства с кожевенным привкусом. Поднос украшало твердое ореховое печенье, столь любимое местными жителями, под названием «косточки мертвеца». Эрнест взял рюмку и выпил коньяк залпом, потом расплатился, встал и пошел. Пальто он даже не снимал. Никто из посетителей ресторана «У горы» его здесь не узнал бы, он бы тоже, скорее всего, не узнал никого из них, но, вообще-то, было совсем маловероятно, чтобы кто-то из них сюда забрел. «Косточки мертвеца» он оставил на блюдце: он никогда не ел печенья.

Quil etait beau le Postilion de Lonjumeau…[8]
С тех пор как он вышел из ресторана, эта мелодия неотступно вертелась у него в голове. Он уставился на табличку на автобусной остановке, потом огляделся вокруг, стоянки такси было не видно, почтовая машина, не останавливаясь, проехала по дороге вдоль озера, направляясь в следующую деревню, поэтому, поколебавшись, он пошел прямо, постепенно удаляясь от озера, рано или поздно он кого-нибудь встретит и спросит дорогу. Так и случилось. Почти сразу ему навстречу попался мужчина, который выгуливал большого черного пса. Этот мужчина знал, где находится дом, и объяснил ему дорогу. Он объяснял спокойно и размеренно, явно не впервые. Местные жители, видимо, давно привыкли, что все спрашивают их про Клингера, все приезжие направлялись к нему, и каждый местный знал, кто такой Клингер и где он живет.

Мужчина спросил его, не журналист ли он, и вопрос свой он задал вовсе не из любопытства — это была дань вежливости. Эрнест сказал «нет», тогда мужчина пояснил: «Такси у нас тут нет», и Эрнест ответил, что он так и думал и что он пойдет пешком. Тут не заблудишься, деревня маленькая, все улицы как на ладони. Сначала в гору прямо, через сто метров направо, опять в гору прямо, потом направо. «Увидите, оттуда открывается самый лучший вид на озеро и на горы», — сказал мужчина. Разговор на этом был окончен, и Эрнест отправился в путь.

«Похоже, что этот человек все-таки страдает любопытством», — подумал он про себя, потому что ему стало казаться, что он спиной чувствует его взгляд. Но он не стал оборачиваться: вдруг ошибся? Собака, которая до того все время молчала, теперь коротко и хрипло залаяла. Лаяла она не на него. Возможно, этот местный встретил другого прохожего, и у того тоже собака, но ему-то какое до этого дело?

Quil etait beau le Postilion de Lonjumeau…
Через четверть часа Эрнест остановился у садовой калитки перед домом Клингера. Дом скрывался за густой и высокой живой изгородью из тиса, о величине здания можно было только догадываться. За калиткой видна была узкая дорожка, ведущая к двери дома, обрамленная кустами и штокрозами. И калитка, и растения выглядели неухоженными и запущенными, отцветшие розы оставались несрезанными, калитка поросла тонким слоем мха, перед входной дверью валялись куски расколотой черепицы, упавшей, видимо, с козырька над дверью. Еще не поздно было повернуть назад, и в это мгновение Эрнест почти готов был это сделать. Его отсутствие, возможно, останется незамеченным: к Клингеру ходит столько народу, что никто, наверное, и не заметит, если он не появится в назначенный срок. За калиткой, за этими невидимыми стенами, лежит целый мир, в котором — он это знал — ему нечего делать, в котором для него нетничего интересного, он был в этом так уверен, как будто и впрямь что-то знал об этом другом мире. Но он знал этот мир только снаружи, видя его со стороны глазами официанта. Со стороны в нем не было видно ничего привлекательного. Если он сейчас позвонит, то сделает это только ради Якоба. Единственное, что он может для Якоба сделать, — это переговорить с Клингером. Может быть, они поймут друг друга, а может быть, и нет, Клингер знаменитый человек, и с Эрнестом его ничего не связывало, кроме того, что тридцать лет назад Клингер разрушил его жизнь — жизнь незаметного человека, по крайней мере сделал эту ничтожную жизнь еще ничтожнее.

Звонок находился справа. Эрнест смотрел на кнопку звонка и на металлическую табличку с выгравированными на ней инициалами Клингера, табличка почернела и была покрыта пятнами. Эрнест представлял себе у Клингера более внушительный антураж. Он протянул руку и без всяких колебаний трижды нажал на кнопку. Немедленно раздался звук зуммера, садовая калитка, щелкнув, отворилась на несколько сантиметров. Он толкнул ее, вошел в сад и направился к дому. Дверь была открыта.

Он узнал госпожу Мозер, которая летом 1936 года последовала за Клингерами из Берлина в Гисбах, а затем уехала с ними в Америку. Это была она, госпожа Мозер, именно она стояла на пороге и ждала, пока Эрнест преодолеет пять ступенек наверх и ступит под опасный козырек. Она поздоровалась тихим голосом, с бесстрастным лицом, и Эрнест подумал, что она никогда не повышает голос и выражение ее лица никогда не меняется. На ней не было фартука, и тем не менее не было никаких сомнений, что она не относится к членам семьи. То, что она не представилась при встрече, было не единственным признаком, указывающим на ее подчиненное положение в доме.

Госпожа Мозер посторонилась, пропустив Эрнеста, приняла у него пальто и попросила подождать в прихожей. Затем она удалилась. Эрнест остался в одиночестве. Он подумал: она знает все, но никогда ничего об этом не скажет. Из ее уст никто никогда ничего не услышит. Дом выглядел заброшенным, но не казался необитаемым.

Эрнест дожидался в просторном помещении, заполненном книгами, но это была вовсе не прихожая, как назвала ее госпожа Мозер, а библиотека. Посредине стоял журнальный столик, к нему придвинуты были два кресла, вдоль стен шли книжные полки до самого потолка, между ними — застекленные шкафы, в шкафах — античные вазы, сувениры из дальних стран, подарки и привезенные хозяевами безделушки, каких Эрнест раньше никогда в жизни не видел: этрусские застежки, китайский фарфор, индийские платки, индейские стрелы, африканские статуэтки, орудия каменного века и бесчисленные окаменелости. На стенах висели планшеты с бабочками, городские пейзажи, рисунки и эскизы, гравюры, обнаженный атлет, копии полотен старых мастеров, а в углу высилось комнатное растение, его бледно-зеленые побеги тянулись под потолок и заползали между книжными полками.

Комнату озарял необычайный теплый свет. Казалось, это был естественный уличный свет, но такого быть не могло, потому что на улице солнце не светило. Если снаружи дом выглядел несколько запущенным, то внутри, насколько Эрнест мог оценить, он выглядел уютно и чисто. Каждая вещь, каждый предмет мебели отличался изысканным благородством, внешний мир не имел доступа к этой райской обители. Сравнивать этот рай с его собственным жилищем было бы даже странно, потому что здесь просто все было другое, не сравнимое ни с чем, что доводилось Эрнесту видеть прежде. Итак, Якоб провел часть своей жизни в окружении таких вот прекрасных вещей, но сколько лет он так прожил, Эрнест не знал, и тут ему пришла в голову мысль, что, возможно, пути Якоба и Клингера разошлись довольно скоро, после отъезда в Америку. За что Клингер должен будет заплатить, что он задолжал Якобу? Как и многое другое в письмах Якоба, для Эрнеста непонятной осталась его фраза: Будет только справедливо, если он мне заплатит.

В дверях, через которые Эрнест только что сюда вошел, внезапно показался Клингер. Поскольку дверь оставалась приоткрыта и находилась у Эрнеста за спиной, Клингеру удалось застать его врасплох и даже напугать, и в первое мгновение Эрнест подумал, что он сделал это умышленно. Клингер кашлянул, и Эрнест вскочил, невидимка вдруг воплотился в реальность. Вид со спины превратился в вид спереди. Застывшая картина ожила. То, что было на ней изображено, неожиданно пришло в движение. То, что отложилось в памяти Эрнеста в послеобеденный час 28 июля 1936 года, чтобы потом, время от времени, спустя годы, он мог ее оттуда извлечь, на несколько мгновений потеряло точность. Клингер состарился, этого нельзя было не заметить, но и в этом облике Эрнест его сразу узнал.

Нельзя было не заметить и изумленного выражения, невольно мелькнувшего в глазах Клингера при виде следов на лице Эрнеста, которые еще оставались от той жуткой бойни несколько дней назад, которой его подвергли, при виде следов тех страшных побоев, которые и подвигли его связаться с Клингером, хотя незадолго до этого происшествия он собирался предоставить Якоба его судьбе и старался больше не думать о нем. Глубоко посаженные глаза Клингера вступали в обманчивое противоречие со всем его обликом, у него был непроницаемо отрешенный, совиный взгляд. Изображая равнодушие, он не мог скрыть настороженности.

Клингер сделал шаг навстречу Эрнесту. Он оказался выше, чем представлял его себе Эрнест по памяти и не выглядел на семьдесят семь лет. Через несколько недель ему предстояло отметить свое семидесятивосьмилетие.

И тут Клингер сделал нечто, чего Эрнест от него никак не ожидал, хотя это был совершенно естественный жест. Он пожал Эрнесту руку и даже немного задержал ее в своей. Вглядываясь в его глаза, Клингер словно хотел убедиться в его искренности. В это мгновение вся картина всплыла в его памяти — картина, запечатлевшая образ Клингера, где-то хранилась все эти годы, отравляя его воспоминания, и он невольно отдернул руку и так же невольно подумал, что Клингеру известно, о чем он сейчас думает, и, сам того не желая, он увидел его вновь таким, каким видел в тот самый день, 28 июля 1936 года; тогда, при непредвиденном появлении Эрнеста, ему нечаянно так жестоко дали понять, что он утратил свою власть над Якобом, и, возможно, уже давно. Клингер обладал способностью властвовать над людьми, даже над их мыслями.

Но еще прежде, чем они сели к журнальному столику и госпожа Мозер вошла в комнату с полным подносом, Клингер ошарашил его своим заявлением:

— Прошло много времени, но я вас помню. Вы — молодой друг Якоба. Что ж, все мы тогда были моложе.

Та беззаботность, с которой эта фраза слетела с его губ, заставляла предполагать, что Эрнест в воспоминаниях Клингера особенной роли не играл, странно только, что он вообще его вспомнил.


— Вы были застенчивым молодым человеком, идеальным официантом. Гораздо более идеальным, чем когда-то был Якоб, не говоря уже о том, что, наверное, было бы лучше, если бы я взял с собой вас, а не Якоба.

Когда госпожа Мозер пришла, чтобы поставить на стол поднос, он замолчал. После ее ухода продолжал в том же тоне:

— Угощайтесь, берите все что угодно и сколько угодно, чай или кофе. Пирог госпожа Мозер испекла сама, она великолепно готовит. Госпожа Мозер, — (которая, вполне вероятно, сидела в соседней комнате, всегда готовая к тому, что ее позовут), — это единственный человек, который у меня остался с прежних времен. Почти все, кто был рядом, либо покинули меня, либо умерли: жена, сын — почти все. — Клингер смотрел на Эрнеста, не сводя глаз. — Моя дочь осталась за океаном, у нее дети, она уже и сама бабушка.

Хотя Клингер держался так, словно, не таясь, раскрывает перед ним душу, у Эрнеста не шевельнулось желание ответить на откровенность Клингера тем же; может быть, он сделает это позже, но не сейчас. Хотел ли Клингер своей открытостью завоевать его доверие, чтобы как можно скорее добиться желаемого? Не хочет ли Клингер просто как можно быстрее и как можно больше выведать у него о Якобе? У Эрнеста не было права задавать ему вопросы, да и рассчитывать на ответ у него не было оснований, и все же очень интересно, почему, собственно, Клингер вдруг так разоткровенничался. Эрнест ожидал увидеть необщительного, дряхлого старика и вдруг увидел перед собой мужчину с конституцией шестидесятилетнего, не дряхлого брюзгу, а, напротив, словоохотливого человека в добром здравии. У Эрнеста создавалось впечатление, что тот, к кому он пришел со своими требованиями, сам собирается от него что-то истребовать, наверное правду о Якобе. Но какую? Клингер мог и не знать, что Эрнесту правда неизвестна. Правду он знал не больше, чем Клингер, зато у него были в запасе новости, как-никак два письма от Якоба.

Клингер привык сам распоряжаться своим временем, поэтому для него было абсолютно естественно распоряжаться временем тех, кто отрывал его от дела по тому или иному поводу. Он не тратил времени на лишние церемонии и вместе с тем выказывал дружелюбную расположенность, или, по крайней мере, старался создать такое впечатление. У Эрнеста оставалось мало времени для размышлений, он понял, что действовать планомерно не сможет, да у него и не было никакого плана. Он выбрал кофе и взял кусок пирога: отказываться было поздно. Он не был голоден, но решил съесть свой кусок пирога до последней крошки.

Клингер откинулся в кресле. Некоторое время он сидел неподвижно, не наливая себе ни чаю, ни кофе, пирог тоже не тронул, но внезапно выбросил вперед руку, указательным пальцем целя в Эрнеста:

— Тогда, в мансарде, под крышей, вам, должно быть, пришлось очень несладко.

Этого Эрнест тоже никак не ожидал.


Картина, которую он увидел 28 июля 1936 года и которая врезалась ему в память навсегда, представляла двоих мужчин в следующих позах: один стоял, расставив ноги, лицом к двери, повернувшись к наблюдателю, в то время как другой стоял перед ним вплотную на коленях, причем настолько близко, что суть происходящего не вызывала никаких сомнений. Тот, что был значительно старше, так низко склонился над спиной более молодого, который годился ему в сыновья, что почти касался лбом его плеча. Стоявший на коленях был обнаженным, второй снял с себя лишь часть одежды. Один был Клингер, другой — Якоб. У Клингера на манжетах были золотые запонки с его инициалами.

Поскольку Эрнест думал, что Якоб, может быть, еще спит, и открывал дверь с большой осторожностью, прошло несколько секунд, прежде чем Клингер — первым, а затем и Якоб поняли, что они не одни. Клингер осознал это, как только дверь за Эрнестом тихо, но не бесшумно захлопнулась. Хотя, разумеется, маленькую нагретую комнату наполняли звуки человеческой жизни, шорохи различного происхождения, а также разнообразные запахи, все это не сохранилось в той сцене, которая позже все вновь и вновь всплывала перед глазами Эрнеста. Ему вспоминалась безжизненная, немая, почти черная картина.

На этой картине виден был и пиджак Клингера, лежащий за его спиной сбоку. Клингер, столь заботливо следивший за своим внешним видом, просто кинул его на пол, а сверху, чуть ближе, валялась его шелковая жилетка. Сорочка у него была до половины расстегнута, а нижняя рубашка, под которой блуждала вытянутая левая рука Якоба, задралась вверх. Было легко догадаться, что держит Якоб другой рукой.

Жирная муха ударилась об оконное стекло раз, потом другой, но Эрнест был единственным в этой комнате, кто замечал ее напрасные попытки выбраться наружу. На неприбранной постели лежало влажное полотенце Якоба, то самое, которое он использовал, чтобы немного охладиться. На этом полотенце лежала отливающая золотом пятифранковая монета — награда за ублажение Клингера, при виде которой у Эрнеста задрожали руки. Появление Эрнеста оказалось для них непредусмотренным.

Эрнест в этот день очень устал и попросил месье Фламэна отпустить его пораньше, как будто он что-то почувствовал. На самом же деле он просто устал, никакого предчувствия у него не было, ведь если бы в его душу закралось хоть малейшее подозрение, он бы ни за что ему не поддался.

Когда он поднимался наверх, было ровно два часа дня. Он шел к Якобу, хотел лечь в постель. А сейчас он стоял за спиной у Якоба и лицом к Клингеру. Простая ситуация, никаких тайн.

Клингер, как обычно, незадолго до часу дня встал из-за стола, Эрнест видел, как он уходил. Проводив жену в номер, он поспешил к Якобу. Дети еще оставались на террасе.

Клингер обеими руками держат голову Якоба. Большие пальцы рук смотрели вверх, ладонями он закрывал Якобу уши, Якоб не слышал внешних звуков. Ничто не могло продемонстрировать отчетливее, что тело Якоба, которое Эрнест до того момента считал своей собственностью, больше ему не принадлежало, и при этом не играло ни малейшей роли, продает ли Якоб свое тело за деньги или предоставляет его в пользование ради собственного удовольствия. То, что Якоб делал, он совершал абсолютно добровольно, не было силы, которая могла его к этому принудить, и никакие аргументы, которые он мог привести в свое оправдание, ничего здесь не изменят. Тело Якоба больше не принадлежало Эрнесту, и его голос больше не достигнет ушей Якоба. Якоб перешел во владение Клингера.

Клингер выпрямился. Что бы ни побудило его в тот момент поднять глаза — дыхание Эрнеста или, наоборот, то, что вошедший затаил дыхание, — но он вдруг глянул прямо в помраченные глаза Эрнеста. И тогда первый испуг сменился паническим ужасом: как это так, великий поэт, муж своей жены и отец двоих детей, застигнут служащим гранд-отеля в тот момент, когда он в мансарде, где живет прислуга, украдкой получает удовлетворение от другого служащего, словно фраер, воспользовавшийся услугами мальчика по вызову. Разумеется, бывают более неприличные разновидности запретных сношений между мужчинами, но и эта ситуация была достаточно скандальна, чтобы вогнать его в краску.

Потребовалось всего две-три секунды, чтобы и Якоб, в свою очередь, осознал ситуацию, потому что Клингер оттолкнул его от себя. Поймав взгляд Клингера, он оглянулся назад. Там, где он ожидал увидеть запертую дверь, стоял Эрнест, и Якоб уставился на него с открытым ртом. Губы его слегка блестели от слюны. Клингер нагнулся, пытаясь натянуть брюки, но никак не мог их поймать. Он пытался застегнуть пуговицы, но пальцы не слушались, наконец он стыдливо прикрыл свою наготу.

Пока он поспешно одевался, никто не проронил ни слова, ни слова никто не произнес, пока Клингер не ушел. Якоб, который не делал никаких поползновений встать и тоже одеться, протянул Клингеру жилетку, потом пиджак, он протягивал руку за вещами, потом опускал ее и при этом не сводил глаз с Эрнеста. Эрнест отступил в сторону и открыл дверь. Клингер вышел, не поднимая глаз. Некоторое время дверь оставалась приоткрытой. Поспешные шаги Клингера отзвучали на лестнице. Эрнест и Якоб были теперь одни.


На предположение Клингера, что Эрнесту тогда, когда он все это обнаружил, пришлось несладко, Эрнест не ответил ни «да», ни «нет», он посмотрел на пирог, откусил кусочек, запил глотком кофе. Он ждал, зная, что Клингер и дальше будет говорить только сам.

— До той минуты я ничего не знал о ваших отношениях с Якобом, он о вас никогда не упоминал. Я даже не знал, что он живет не один в этой комнате, впрочем, у меня не было никаких сомнений, что у него уже есть соответствующий опыт. Нажитый, конечно, не в Гисбахе, а где-нибудь в большом городе. Когда вы вошли в комнату, где, как я считал, Якоб жил один, я, конечно, подумал, что это нечаянное недоразумение, что вы ошиблись дверью или что вы сосед по комнате, о котором я раньше ничего не знал и который, увидев нас, пришел в ужас от этого зрелища, потому что никогда с подобным не сталкивался. Лишь позже я сообразил, как оно было на самом деле. В Америке он рассказывал мне, какую роль вы сыграли в его жизни. Важную роль, как я узнал, и я ему поверил, как тем более поверил бы и вам, но ведь мы, помнится, не обменялись тогда ни словом, верно?

Человека, который застал нас там, наверху, человека без лица, я опознал только позже, в нем я признал того самого официанта, который в обеденном зале иногда с невозмутимым лицом провожал нас к столику. Впрочем, тогда было совершенно бесполезно пытаться оторвать меня от него. Было слишком поздно, он меня уже покорил, и я бы никому его не отдал.

Клингер говорил с запинками, но не сбиваясь, он подыскивал нужные слова и, кажется, не сомневался, что найдет их, когда его слушают, а Эрнест был готов углубиться в каждую деталь, которую предлагал его вниманию Клингер. Он говорил так, как будто десятилетиями ждал этого момента.

— Там, в Америке, он вас часто упоминал, но наши отношения были не таковы, чтобы допускать интимные признания или разговоры. Он упоминал вас, чтобы меня унизить, а вовсе не из-за ностальгии или любви. Я не хочу ничего от вас скрывать и не хочу обманывать. Я знал своего юного друга, я его давно раскусил, но моя страсть и моя безграничная готовность ставить себя в дурацкое положение и все же оставаться в зависимости от него — готовность, поколебать которую не смогла бы и самая черная подлость, — мое преклонение перед его красотой от этого не угасали, долго еще не угасали. Сей юноша знал меня очень хорошо, он знал меня так, как хозяин знает свою собаку, ему не надо было ее бить, один взгляд, характерный щелчок языком — и она покоряется, то есть я покорялся. Якоб вовсю эксплуатировал мою силу и мою слабость — и всегда в свою пользу. Я был смешным старикашкой, а он — сама лучезарная юность. Он был красив и обладал способностью вовремя пускать в ход свою красоту, со временем он даже усовершенствовался в этом своем умении. Вы знали его, и вы, безусловно, понимаете, что я имею в виду. Я до сих пор не знаю, как он это делал, но его красота со временем как бы разрасталась. В распоряжении у него был именно тот наркотик, в котором я нуждался ежедневно и от которого я никак не мог отказаться, я был вынужден покупать у него этот наркотик, потому что не мог без него жить. Так он держал меня в западне, дразня и возбуждая, и, только добившись обладания им, я успокаивался — и тем самым все надежнее оказывался у него в руках. Когда же он мне отказывал, я не мог работать. Мне нечем становилось дышать. И пока змея, сытая и довольная, грелась на калифорнийском солнышке, кролик погибал от жажды.

Я нашел предлог держать его постоянно вблизи себя. Он научился печатать на машинке, мне удалось его уговорить. Поскольку никто не имел права мне мешать, когда я работаю, мы часами были вдвоем, никто не видел ничего странного в том, что я иногда целый день проводил с Якобом, запершись в кабинете. Его обязанность, как моего секретаря, заключалась в том, чтобы в любую минуту быть под рукой. Ни у кого не возникало подозрения. Я обеспечил ему безбедную жизнь в моей постепенно тающей тени, а себе обеспечил счастье его постоянного присутствия. Я был счастлив, что могу его иногда целовать и прикасаться к нему. Иногда он разрешал мне большее. Попутно он печатал мои рукописи, мало что в них понимая, работа была несложная, потому что почерк у меня разборчивый. В обед и вечером он прислуживал за столом, на этом настояла моя жена, она сказала: ведь он — хорошенький мальчик, приятно будет иногда на него посмотреть. И мне нравилось наблюдать за ним в этой роли, видеть, как другие с благосклонностью посматривают на него, иногда он одаривал меня взглядом, в котором читалась вся суть нашего с ним тайного сговора, и тогда я был горд — и жаждал целовать его руки, причем на виду у всех, но, конечно, удерживался от этого. Если ему не надо было нас куда-то везти на машине, то после ужина он был свободен. У него была своя комната над гаражом, где стоял наш автомобиль, но я никогда в ней не бывал. По вечерам он уходил, я предоставлял ему полную свободу, он мог брать машину, я никогда не интересовался его знакомыми и его жизнью, он быстро выучил английский, его все любили, разве я мог поставить ему в упрек то, что его все любят? Прозрение наступило позже, много позже, после начала войны, когда первая эйфория прошла и подозрения постепенно начали обретать зримые очертания, это было, когда мы уже переселились в Нью-Йорк. Больше двадцати лет прошло с тех пор. Если бы я сказал жене правду…

Клингер замолчал, хотя какие-то слова уже готовы были сорваться у него с языка. Именно поэтому, наверное, он и замолчал.

— Между тем я убежден, что она по крайней мере что-то подозревала. Она не давала мне понять, что знает. Притом моя зависимость была настолько очевидна, что бросалась в глаза, стоило мне только посмотреть на себя в зеркало. Что за абсурдный водевиль разыгрывал я перед окружающими! Но знала моя жена что-то или нет, мы никогда не могли с ней об этом поговорить, ни тогда, ни позже, даже после смерти сына. Она предоставила мне полную волю и просто делала вид, что ничего не знает, изображая слепую. Она была снисходительна и терпима. Удивительная женщина. Пожалуй, даже слишком удивительная. Настолько тактичная, что это смахивало на неосознанное бессердечие. Другие хранители этой угаданной тайны тоже виду не подавали, да был ли вообще кто-то, кто это знал? Ситуация должна была вызывать у них чувство неловкости. Связь с секретарем и слугой — это стыдно, разница в возрасте — стыдно, двое мужчин — Бог велел видеть в этом апофеоз противоестественного, никому не хотелось говорить об этом. Да и с кем говорить? Со мной? Я бы любого послал к чертовой матери, и все это знали. Опьянение, в котором я находился, моя двойная жизнь вызывали у тех, кто все понимал, либо протест, либо сочувствие, в лучшем случае сочувствие, но в большинстве случаев — все же протест и безграничное омерзение. У меня бы это тоже ничего иного не пробудило, если бы речь шла о ком-то другом. Но ведь я сам и был тем, кому это выпало. А тот, на кого пал жребий, всегда невинен. Я знавал таких мужчин и всегда старался их избегать, их женоподобные ужимки и наряды были для меня омерзительны, я убедил себя в том, что они все такие. Но Якоб был другим, его мужественность была абсолютно естественной. Он был мужчиной, в этом не было никаких сомнений. Я тоже был другой, но чем я в действительности отличался от прочих мужчин? Ну да, всякий видит себя изнутри, никто не видит себя со стороны. Подождем, пока появится первая биография, которая осветит темные стороны жизни гомосексуалиста Юлиуса Клингера. Я-то до нее не доживу, но, что бы там ни написали про меня, вся правда — в моих произведениях. В жизни других людей эта правда может заключаться в чем-то другом.

— Я — не сторонний наблюдатель. И у меня нет своих произведений, — сказал Эрнест.

— Нет, — сказал Клингер.

Он протянул руку за чашкой, но ничего себе не налил.

— За кого я должен был вас принимать? Для меня вы были тогда просто нарушителем чужого спокойствия. Я вообще о вас не думал. Как только я покинул мансарду, ваше лицо моментально стерлось у меня из памяти. В Гисбахе Якоб никогда про вас не заговаривал. У него, бесспорно, были на то свои резоны, когда он убеждал меня, что я — его избранник, тот, кому дано наслаждаться его молодостью и его телом, а у меня были свои причины ему верить. Я ведь считал себя помолодевшим! Да так оно и было на самом деле. — И Клингер вдруг засмеялся. — Я был таким же негодяем, как он, и каждый был на свой лад непоколебимо убежден в правильности своего поведения, ведь это было залогом нашего удовольствия и приятного самочувствия, а что может быть важнее нашего хорошего самочувствия, при условии что оно не получено за счет чьих-то страданий, но ведь никто не страдает, пока ему ничего не известно; а еще лучше, если ты не знаешь, что есть еще третий — лишний; я и не знал о его существовании, то есть я действительно ничего не знал о вас. Но если бы даже и знал, от этого ничего не изменилось бы. Случай в мансарде, который должен был открыть мне глаза, больше никогда не упоминался. Что такого страшного, если другой молодой человек, официант, ошибся дверью и стал свидетелем моих наклонностей?

После того происшествия мы встречались только у меня в номере. О вас он заговорил только тогда, когда сообразил, что вас можно использовать в качестве оружия против меня. Оружие называлось молодость, а мишенью был мой возраст. Не промахнешься! В какой-то момент он начал использовать вас, чтобы уязвить меня, — сначала вас, потом разного рода молодых людей, которых он приводил с улицы, — поэтому я, возможно, знаю вас лучше, чем вы думали. Дело было давно, но я кое-что помню, некоторые детали врезались в память. Якоб пользовался своими воспоминаниями, чтобы помучить меня, и самыми подходящими, чтобы ранить побольнее, были воспоминания о вас, о его первой любви, о человеке, который в его глазах имел передо мной все преимущества — молодость, силу, беззаботность. Эта пуля всегда попадала в яблочко, а ведь была еще и другая, смертельная, но об этом я узнал лишь позже. Как только она угодила в сети наших отношений, погиб человек. Зачем вы пришли?

— Вы оплачивали его услуги.

Клингер едва заметно съежился.

— Неужели вы не помните? Пять франков. Каждый раз Якоб получал от вас пять франков. Вы клали ему деньги на кровать. Вы знали его условия. Вы знали, что он вас не любит, он не любил вас ни секунды. Все, что он делал, делалось добровольно, но не бесплатно. Каждый раз, когда вы в нем нуждались, вам приходилось расплачиваться пятифранковой монетой, я это знаю точно, потому что он записывал все свои доходы и расходы и я эти записи читал. Его готовность отдаться вам была не подарком, а услугой за достойную плату. Он ведь получал ее до выполнения услуги, верно? Вы слепо доверяли ему. Я уверен, он ни разу не подкачал. Якоб не был идеальным, он был совершенным. Вы платили наличными и получали Якоба. Якоб доставался вам только за деньги.

Слушая слова Эрнеста, которые вылетали из его уст почти с той же скоростью, с какой мелькали мысли у него в голове, Клингер начал пробуждаться из своего оцепенения. В какой-то момент Эрнест подумал, что Клингер хочет заставить его замолчать, но нет, он дождался, когда Эрнест замолчал. Тогда он медленно произнес:

— Я же сказал, что первенство было во всем за вами. Но только я тогда еще ничего не знал. Я был убежден в своем собственном величии.

Эрнест продолжал:

— Вам приходилось платить ему до тех пор, пока вы все не уладили с его переездом в Америку. А может быть, даже дольше?

Клингер молчал.

— До того момента, как я застал вас в нашей комнате, вы выплатили ему за услуги в общей сложности сорок пять швейцарских франков. Я это точно подсчитал и помню до сих пор, потому что я, к сожалению, ничего не забыл. Вы знали, за что платите, и он знал, за что берет деньги. К тому моменту, когда я вломился в комнату, он оказал вам услуги уже девять раз.

— Возможно.

— Якоб знал себе цену. Он знал, сколько он стоит. Поскольку я считал, что имею право знать правду, я рылся в вещах Якоба и нашел его расходную книжку в нашем общем шкафу. Я сразу наткнулся на ваши инициалы и на колонку цифр под ними, состоящую из одних пятерок: девять раз по пять, сорок пять франков, девять раз половая связь по цене пять франков. Но сделка явно была выгодна не только ему, но и вам. Ведь за такого красавчика цена была более чем умеренная. А потом ему забрезжила Америка, свобода.

— Да, в чем в чем, а в недостатке деловой сметки его нельзя упрекнуть. Но я платил бы ему много больше, чтобы его заполучить, ему стоило только потребовать, он получил бы все, что захочет, он это знал. Я прекрасно понимал, что он меня не любит, но он был мне нужен. Мне не нужны были ни разговоры, ни понимание, даже склонность была не нужна. Мне просто был нужен этот мальчик, его запах, его тело, мне нужна была его покладистость и чтобы он делал все, что я хочу, если был не против, чтобы я им распоряжался по своему усмотрению, чтобы он это мне позволял. Позволял просто владеть его телом. Мне было абсолютно все равно, каким образом эта немыслимая драгоценность попадет в мои руки. Я хотел держать его при себе. Я должен был вознаградить его за то, что он был первым, кто предоставил мне возможность получить то, чего я столь долго ждал, но из страха не решался сделать первый шаг. Я хотел чего-то такого… — он запнулся, — чего я раньше никогда не испытывал. Я годами этого ждал и был уже весь истерзан злополучным желанием, которое изнуряло мои последние силы и которому надо было дать волю. Исступленный бог возопил об избавлении. Мне было уже под пятьдесят, я не мог жить так дальше, у меня не было иного выбора, для жизни мне был нужен Якоб, нужен был огненосный, животворящий Прометей, чтобы самому не стать Прометеем, которому каждый день приносит новые терзания. На какое-то время он дал мне забыть о том, что моя молодость прошла и что я чуть было не упустил все, о чем страстно мечтал с молодых лет, и тоска по всему этому в последние годы становилась все сильнее, а в те месяцы решительных перемен я стал ощущать ее физически, ту тоску, которая по ночам бросала мое тело то в жар, то в холод; я не хотел и не мог умереть, не совершив того, о чем алкал всю жизнь. Я должен был прикоснуться к этому мужчине любой ценой. Безумного бога, который неистовствовал во мне, я заменил пороком, умело скрывая его от окружающих; я действительно боготворил Якоба, и, если бы он потребовал, я встал бы перед ним на колени, как перед алтарем, я обезумел, я погиб. Я был целиком поглощен Якобом. Я думал только об одном: скорее в Америку, в нашу страну обетованную, прочь отсюда, в Америку.


Вскоре после того, как Клингер покинул комнату, ее покинул и Эрнест, возможно, он сказал при этом: «Я задыхаюсь, мне надо подышать», потому что он действительно задыхался, но подробностей он уже не помнил. Якоб все это время молчал, он не пытался подыскать слова, чтобы объяснить свое поведение, оно казалось ясным и без объяснений. Вместо того чтобы хоть как-то снять ощущение безнадежного тупика, он молчал, не пытаясь как-то разрешить ситуацию; он не извинялся, не оправдывался, наконец он поднялся, у него на коленях обозначились красные пятна, лицо окаменело, он казался растерянным, и Эрнест, не в силах больше переносить этого взгляда, пятен на коленях, растерянности Якоба и своих собственных мучений, предпочел обратиться в бегство. Он повернулся и ушел, и ничто на свете не могло остановить его в этом порыве к бегству, возможно самом неправильном порыве, которому он когда-либо следовал. Вместо того чтобы простить Якоба, он бросил его одного. Ему казалось, что он задохнется, ему нужен был воздух.

В поисках дела, которое могло бы его отвлечь, Эрнест блуждал по отелю. Нигде не требовались его услуги: в кухне ни души, терраса безлюдна, бар закрыт, в вестибюле, кроме дежурного за стойкой регистрации, все словно вымерло. Он вышел через боковую дверь, окунулся в слепящее солнце и побежал. Было около двух, за каких-нибудь полчаса вся его жизнь вывернулась наизнанку, как перчатка. Боль жгла немилосердно, она усиливалась с каждой минутой, с каждым шагом, с каждой мыслью. Эрнест не ошибся: прежнего Якоба уже давно не было, еще весной он вернулся из Германии. Эрнест понял, что стал не нужен Якобу; Якоб давно уже идет своим путем.

Хотя сотрудников отеля просили не появляться на улице в служебной одежде, Эрнест выскочил из отеля именно в официантской форме. Но он старался не попадаться никому на глаза, он не хотел ни с кем видеться и ни с кем разговаривать. Выскочив из гостиницы, он побежал куда глаза глядят, сперва через лес, потом вниз к озеру, он шел торопливо, то и дело спотыкаясь; поравнявшись с тем местом, где они в первый раз поцеловались, он остановился, и вдруг его согнуло от боли прямо посреди дороги, потом он ринулся вниз к озеру; на берегу долго стоял, глядя на воду. Когда приблизился пароход, переполненный пассажирами, он повернул назад.

Эрнест вернулся в комнату, Якоба там уже не было. Было три часа, и ничего уже нельзя было изменить, поправить — момент упущен. После беготни по жаре у него вдруг так закружилась голова, что пришлось лечь. Он снял покрытые пылью черные ботинки. Свершилось то, что порой являлось ему в страшных снах. Причем это был не ночной кошмар, все произошло наяву, в его настоящей жизни. Достаточно было оглядеться вокруг, чтобы увидеть, куда он пришел.


Два дня подряд они не разговаривали. Им не всегда удавалось избегать случайных встреч, но график работы у них был разный, и это помогало как-то маневрировать. Затаив дыхание, Эрнест притворялся спящим, когда Якоб ранним утром прокрадывался в комнату, сам же боялся дохнуть, когда приходил с работы и укладывался рядом с Якобом. Два дня оба прятали глаза. Так или иначе, но после обеда они неизбежно оба оказывались в комнате.

У Эрнеста было такое чувство, что у него перед глазами стена, он с трудом различал предметы, которые находились в комнате. Мыслить связно под таким гнетом он не мог, не мог и говорить, и, хотя он хорошо представлял себе, как прекратить эту нескончаемую муку, он ничего не предпринимал, они молча лежали рядом.

Эрнест был уверен, что Якоб продолжает встречаться с Клингером, но косвенное подтверждение его подозрений превзошло все его опасения. На третий день Якоб сообщил ему, что поговорил с директором доктором Вагнером и подал ему заявление об уходе. Это были первые слова, произнесенные после двухдневного молчания, брошенные как бы невзначай, вдогонку Эрнесту, когда он, уходя на утреннюю смену, уже взялся за ручку двери, собираясь выйти из комнаты. Он опустил руку. Казалось, эта фраза пригвоздила его к полу.

Якоб приподнялся в постели, зловещая фраза была краткой и бесповоротной:

— Я сегодня разговаривал с директором, я подал заявление об уходе.

— Что это значит?

— Я уезжаю, я еду в Америку через пару недель.

— В Америку? Как — в Америку?

— Клингеру нужен слуга. Я уезжаю с Клингером.

— Понимаю, прислуживаешь ты хорошо.

— Мне тоже так кажется. Мне надо уехать отсюда.

— Уехать от меня.

— Уехать отсюда, потому что, если начнется война — а она начнется, — мне придется вернуться в Кёльн. Это творят все, и Клингер в том числе. А я не хочу возвращаться.

— Клингер сказал, и ты едешь с ним. Он спасает тебя.

— Да. Он хочет мне помочь.

Якоб кивнул, Эрнест же, не вдумываясь в то, что говорит, произнес уверенным голосом:

— А я пока останусь здесь и дождусь окончания войны. Потом все образуется.

Он ожидал всего, чего угодно, но для него явилось полной неожиданностью, что за его спиной судьбу Якоба уже давно решили и ни у кого не мелькнуло даже мысли о том, что от этого решения зависит и его судьба.

Теперь ничто не могло помешать Якобу навсегда покинуть Эрнеста. Клингер уже все устроил так, как хотел Якоб. Якоб выбрал Клингера, ибо знал, что Клингер выберет его. Клингер мог помочь Якобу, и это нельзя было сбрасывать со счетов. Якоб последовал за ним и его семьей в Америку под видом слуги и в качестве любовника. Когда Эрнест осознал всю перспективу этих изменений, ему показалось, что он теряет рассудок. Но это состояние длилось недолго. Рассудок он не потерял. Он продолжал работать как ни в чем не бывало.


— Когда страсть порабощает человека, — сказал Клингер, — она становится опасной. Якоб не любил меня, а я мечтал только об одном, чтобы он принадлежал мне, и больше никому. Он это знал, беззастенчиво этим пользовался, а сам презирал меня за это. Своей собственной роли он не замечал и сам к себе презрения не испытывал. Позже, сразу после войны, я написал новеллу, где в завуалированной форме описаны наши отношения, она называется «Обида», вещь абсолютно неудачная, поскольку там слишком много существенных умолчаний. У меня не хватило духу написать всю правду. Поэтому все там очень поверхностно. Я рассказываю о роковой любви пожилого человека к молодой женщине, которая доводит его до безумия, а вовсе не о любви одного мужчины к другому, который попирает его достоинство и практически доводит до гибели. В «Обиде» я даже не приблизился к истине, я увильнул от нее, испугавшись, я ее просто обхожу стороной, не обращая внимания на то, что при этом теряется вся достоверность. У меня не хватило мужества, и я стал лжецом. То, что я написал, стало всего лишь повторением неоднократно представленного в литературе сюжета, и тем не менее новелла вызвала чуть ли не скандал и поэтому имела большой успех. Какую бурю вызвала бы она, если бы я рассказал в ней хоть малую толику того, что следовало! А ее даже экранизировали, возможно, вы слышали об этом фильме. Фильм еще больше затемнил суть. Второстепенный состав актеров, посредственный режиссер и торопливый сценарист были заслуженным наказанием за то, как я обошелся с правдой. Моя новелла заканчивается убийством. Фильм же начинается с убийства, и весь его смысл сводится к оправданию этого убийства, в нем проводится мысль об относительности вины преступника, и тем самым он оказывается оправданным. Моя история, реальная история, закончилась совсем иначе. Именно эту историю мне и надо было описать! Но я не способен был на такое, я даже попытки не сделал, ибо время для такой истории еще не настало. Лет через двадцать-тридцать ее обязательно расскажут, вот увидите! Если бы я в свое время вел дневник, чего я, к сожалению, не делал, история моей зависимости от Якоба была бы зафиксирована во всех подробностях, и когда-нибудь ее прочитали бы все, документ, повествующий о том, как может страдать мужчина и какие страдания ему можно причинить. Жаль, но этого не случилось. Месье Эрнест, вы единственный человек, которому я об этом рассказал. В своих воспоминаниях я не упомянул Якоба ни единым словом. Они обрываются на отъезде в эмиграцию, и продолжения не последует. Было бы прекрасно, если бы сейчас я мог сказать, что умру спокойно, в согласии с самим собой и с моей историей, но это не так. Боюсь, что моя история вас вообще не особенно интересует. С другой стороны, я могу рассказывать ее только человеку, которому она абсолютно безразлична, но в то же время понятна. Ведь, разумеется, я вам абсолютно безразличен.

— Столь же безразличны, как я вам тогда, когда вы похитили у меня Якоба, как я в ту пору полагал. Конечно, он сам по своей воле выбрал, как ему поступать.

Чай остыл, огонек под чайником погас, на блюдце Эрнеста сидела муха. Он посмотрел на куски пирога на блюде. Госпожа Мозер больше не показывалась. В доме Клингера царила почти умиротворяющая тишина.

— А теперь скажите мне наконец, зачем вы пришли. Чего вы хотите?

— Якоб написал мне. Я получил от него два письма.

— Так вы с ним в контакте?

— В каком-то смысле.

— И все эти годы вы с ним переписывались?

— Отнюдь нет. Он тридцать лет не давал о себе знать. Я даже не знал, что он до сих пор живет в Америке, да и вообще что он жив.

— Значит, он жив.

— Ну да.

— Чего он хочет?

— Он написал, чтобы я к вам обратился.

— Так чего он хочет?

Эрнест достал письма Якоба из внутреннего кармана пиджака и положил их рядом с подносом. Клингер бросил на них беглый взгляд; видно было, что он узнал почерк Якоба, но воспитание не позволяло ему тут же взять письма в руку.

— О чем идет речь?

— О деньгах.

Словно боясь, что письма могут в любой момент раствориться в воздухе, Эрнест не отрывал от них взгляда.

— Он посылает меня к вам в качестве посредника. Вот роль, которую он мне отвел. Он хочет, чтобы вы ему помогли. В этом состоит мое поручение.

— Он что, болен?

— Нет, не думаю.

Он протянул Клингеру письма и, пока Клингер читал, не спускал с него глаз. Клингер надел очки. Выражение его лица постепенно менялось, в нем все больше сквозило недоверие. Беззвучно повторяя отдельные из написанных слов: Нобелевскую премию… у кого, кроме него, есть деньги… ФБР… Уэстон, он встал и, не отрываясь от чтения, отступил на шаг назад, потом непроизвольно сделал шаг вперед, внезапно остановился и посмотрел на Эрнеста:

— Он, видимо, рехнулся, окончательно рехнулся, если считает, что меня можно пронять такими вот сказочками. Преследователи, все эти Уэстоны, Берлингтоны и прочие, давно уже захлебнулись в своем грязном болоте. Времена переменились, от меня давно уже все отстали. В Америке я теперь уважаемое лицо.

Эрнест пожал плечами:

— И все же вы должны ему помочь.

— Каким старым и мерзким он должен был стать, как глубоко он опустился, если вынужден идти на такие трюки. Невозможно бояться людей, которые не имеют больше никакой власти. Люди, о которых он говорит, уже давно потеряли все свое влияние. Их начальник уже десять лет как помер. Самый могущественный человек Америки — мертв. Он что, считает, что я вообще ничего не знаю?

— Вы не хотите ему помогать?

Клингер снова сел, положил письма на стол, снял очки и медленно произнес:

— Даже если бы хотел — все равно не могу. И он должен был это знать.

— Почему?

Объятый каким-то неодолимым возбуждением, всплеск которого ошеломил его самого, Эрнест внезапно вскочил и закричал. Его вопрос остался без ответа. Клингер, который не готов был ему ответить, позвал госпожу Мозер и откинулся на спинку кресла. Он помотал головой, но это был не ответ. Через несколько секунд госпожа Мозер вошла в комнату; в слабеющем свете дня лишь с трудом можно было разглядеть обоих мужчин и понять, насколько обессиленными и размягченными они были. Она некоторое время переводила взгляд с одного на другого, потом сделала Эрнесту знак следовать за ней. Он не стал медлить. Взял письма, спрятал их в карман и повернулся к двери. Не попрощавшись с Клингером, он молча вышел из комнаты, в воздухе которой, казалось, до сих пор висел его крик, и в нестерпимом свете ослепительной молнии, соединившей воображаемое и действительное, сцена вдруг преобразилась, и он вышел из комнаты точно с тем же чувством, с каким тридцать лет назад выходил из комнаты в Гисбахе; там на полу на коленях стоял Якоб, здесь сидел Клингер — ровно там, где когда-то был Якоб, а на месте Эрнеста опять был Эрнест, и никто не мог ему помочь, он, как тогда, ощутил дверную ручку, хотя на этот раз он к ней вообще не прикоснулся, ведь дверь в комнату была распахнута.

Он вышел в прихожую, госпожа Мозер шла впереди, и на пороге у входной двери он попрощался. Она кивнула. Комната под крышей опустела. Так же неожиданно он перенесся опять в настоящее, пересек газон перед домом, пошел по деревенской улице уже в обратную сторону, добрался до станции, на перроне уселся на скамью и стал ждать поезда. Он посмотрел на часы: оставалось семнадцать минут.

Через двенадцать минут он встал. Сошел с перрона, проследовал обратно через всю деревню, назад к дому Клингера, он шел быстро и целеустремленно, теперь он знал дорогу, никого расспрашивать не пришлось. Наконец он очутился перед калиткой и начал нажимать на кнопку звонка, но уже после первой попытки понял, что ему не откроют. Теперь с ним не хотели видеться. В этом отношении он теперь стал похож на Якоба. Его отождествляли с Якобом. Это придало ему сил. Теперь, зная, кто он такойи чего хочет, они стали глухи ко всем его просьбам.

12

На следующий день после визита к Клингеру Эрнест встал рано. Он принял ванну и побрился, а пока брился, внимательно разглядывал в зеркало свое лицо. Разглядывал отстраненно, как чужое. Хотя отдельные следы ушибов были по-прежнему еще заметны, но они были столь ничтожны, что вряд ли могли дать повод к каким-либо домыслам. Можно было спокойно возвращаться на работу.

Через час, добравшись до места, как всегда, пешком, он с черного хода вошел в ресторан «У горы» и, к своему удивлению, обнаружил, что не только директор, но и коллеги по работе, даже повара и мойщики, обрадовались его появлению. Хотя никто панибратски не похлопывал его по плечу и уж подавно не справлялся о причине его столь долгого отсутствия, приветливые взгляды говорили, что все соскучились по нему, пусть немного, и даже тревожились за него. Эрнест вновь принялся за свою работу, как будто никогда ее и не прерывал, он придирчиво осмотрел столы в Голубом зале, которые как раз накрывали, проверил, как сложены салфетки, правильно ли лежат ножи и стоят бокалы, и, внося точными движениями мелкие поправки там и сям, побыв немного в привычном окружении, он в первые же часы почувствовал себя прямо-таки уютно. Здесь он не был гостем, он был дома, ибо ему дали понять, что он нужен. В последующие дни на работе он чувствовал себя, пожалуй, немного напряженнее, чем обычно, не замечал ничего, помимо работы, и тому были свои причины.

Ведь ему, разумеется, было ясно, что он ничего не добился. Он пытался убедить себя, что все в порядке, но, даже усердно работая, не мог забыть о том, что в действительности он таки ничего не добился. Все его старания пробиться сквозь толщу непонимания и быть услышанным окончились неудачей, он остался с пустыми руками, это был полный провал. Не Якоб, который просил его о помощи, не Клингер, который отказал ему во всякой поддержке, а именно он, Эрнест, взявшись помочь Якобу, потерпел фиаско. Клингер использовал его для того, чтобы облегчить душу, приоткрыв перед ним завесу тайны, которую, вероятно, хранил бы до конца дней своих, не подвернись ему Эрнест. Клингер не звал его, Эрнест явился по своей воле. Приход его был, может быть, и приятным, но по сути своей несущественным эпизодом в жизни Клингера, эдаким легким мазком кисти, цветным пятнышком на побледневшей палитре его жизни.

Эрнеста мучила мысль о том, что он ничего не достиг, несмотря на все усилия. Вот он и пытался отвлечься от нее, полностью погрузившись в работу. Ему удавалось не думать о Якобе, пока он был занят гостями и коллегами, но если мысль о друге все-таки мелькала в его сознании, он отмахивался от нее как от навязчивого вопроса, чтобы вновь вернуться к своим разнообразным обязанностям. Два мероприятия, потребовавшие больших хлопот, пришлись как нельзя кстати: большой прием в пятницу вечером и праздник в честь премьеры спектакля в субботу; оба события отмечались в большом зале. В числе других гостей он обслуживал всемирно знаменитого шведского тенора и одного английского дирижера, который окинул Эрнеста столь однозначным взглядом, что тот съежился, прежде чем осознал, что это для него лестно. Именно это и осталось в памяти от всего вечера — автограф шведского тенора и похотливый взгляд. Он был занят по горло: оба вечера гости много ели и много пили. Отъезд тенора и румынской примадонны был обставлен с большой помпой, а дирижер отбыл почти никем не замеченный. Эрнест подал ему пальто, последний взгляд в момент молчаливого прощания. Дирижер сунул Эрнесту свою визитную карточку, на обороте которой от руки был написан телефон.


В воскресенье утром он почувствовал, что больше не может, мысль о Якобе уже не отогнать прочь. Было семь утра, пролежав четыре часа в постели, Эрнест так и не смог заснуть. Он не отрываясь смотрел на раскрытый шкаф. У него болела голова — болела уже по любому поводу. Якоб все еще ждет! Он ждал в шкафу, в стопке белья, он был во всех вещах. Он ждал здесь, он ждал в Нью-Йорке. Ждал ответа, ждал письма, денег, помощи. Но не мог дождаться даже отрицательного ответа. Единственный человек, который мог ему ответить, оказался слишком труслив. О том, чтобы написать Якобу, не было и речи, ведь истинная правда не в его интересах, а обманывать его Эрнест не хотел, поэтому решил не писать, пока не писать. Что мог сделать Эрнест без посторонней помощи? Чтобы действовать, ему была нужна поддержка Клингера, но Клингер отказал ему в поддержке, ее и не будет, если Эрнест не примет меры, значит, надо что-то предпринять. Был только один выход из этой, казалось бы, безысходной ситуации: он должен оказать на Клингера давление. Существовало только одно средство, к этому средству он и прибегнет.

В восемь утра он встал с постели и сел пить кофе. Выпил одну чашку, вторую, третью, четвертую. Хлеб, масло и джем, поставленные на стол, как будто сегодня был самый обычный завтрак, он и не тронул. Он взял листок бумаги и написал вверху номер телефона Клингера, а под ним свое требование. Подошел к окну, бросил взгляд на улицу и на противоположный дом, где по ночам обычно металась в окне тень его незнакомой соседки; там горел свет, надо надеяться, она наконец заснула после бессонной ночи. Было прохладно, он надел джемпер и пальто, вышел на улицу. В лицо пахнул холодный ветер, он застегнул пальто. Улица была пустынна. Эрнест направился к телефонной будке. Шел быстро, как будто очень спешил, хотя спешить было незачем.

В телефонной будке пахло мочой, одно стекло было снаружи забрызгано грязью. Какой-то озорник вырвал телефонную книгу из обложки — а ведь всего только неделю назад она благополучно лежала на месте — и разодрал на части, вырванные страницы лежали скомканные на полу вперемешку с банановой кожурой и другим мусором, но телефонный аппарат работал.

Эрнест разгладил листок, положил его перед собой на полочку и набрал номер Клингера. Трубка была тяжелая и холодная. Он дождался, когда госпожа Мозер снимет трубку. Она как будто не удивилась, услышав его голос. И пожелала узнать, чего он хочет от Клингера. Эрнест сказал:

— Мне надо обязательно с ним поговорить, это очень срочно.

Госпожа Мозер ответила:

— Я вас очень хорошо понимаю, но вы ведь знаете, что по утрам он ни с кем не разговаривает, никогда и ни с кем. Позвоните сегодня во второй половине дня. Он занят работой.

— Мне надо поговорить с ним сейчас же. Я больше не могу ждать.

— Мне запрещено тревожить его по утрам.

— Я знаю. Но мне с ним надо поговорить. То, что я ему должен сказать, важнее, чем его работа. Как только он выслушает меня, он сможет вернуться к своей работе.

— Я попробую что-нибудь сделать для вас, но особых надежд не питайте.

Госпожа Мозер положила трубку на стол, и Эрнест стал ждать. Пока он ждал, раздумывая о том, вправду ли она пошла спрашивать Клингера или просто закрыла трубку рукой, он обернулся и глянул на улицу, которая была абсолютно безжизненна. Эта мертвая неподвижность была под стать его положению.

Поскольку Клингер отказался-таки подходить к телефону и велика была вероятность того, что он и позже откажется с ним разговаривать, Эрнест попросил госпожу Мозер передать ему следующее: если Клингер в течение сорока восьми часов не изъявит готовность сделать все необходимое, чтобы помочь Якобу, он обратится к желтой прессе и поставит ее в известность о некоторых подробностях, касающихся личной жизни Клингера. Эти ребята, несомненно, заинтересуются указанными подробностями, ведь для желтой прессы понятие вульгарного не существует, и нет вещей столь скабрезных, чтобы желтая пресса их не переварила. Забывшись от возбуждения, он даже заговорил на повышенных тонах, но то, чего он опасался, не произошло: он не потерял ни самообладание, ни основную мысль, свое требование он сформулировал четко и ясно, для этого ему даже не потребовалось подглядывать в шпаргалку. Желтая, но очень успешная пресса, продолжал он, которая кормится тем, что смакует интимные подробности жизни знаменитостей, не упустит случая вытащить грязное белье на всеобщее обозрение, ее готовность подмочить репутацию или вовсе уничтожить доброе имя сограждан — общеизвестна, а вместе с добрым именем Клингера будет задета репутация близких ему в этом городе людей — Клингер это прекрасно понимает, — прежде всего это репутация крупных политиков, таких как председатель городского общинного совета, который совсем недавно присвоил Клингеру звание почетного гражданина. Эрнест предоставит журналистам известные ему подробности, разумеется не бесплатно, это он Клингеру обещает, а если потребуется, парочку подробностей досочинит сам. Ему-то нечего терять, а вот Клингеру терять есть что: на карту поставлено его имя и его честь. Деньги, вырученные за эти разоблачения, он использует, чтобы помочь Якобу в меру своих сил. Но все это не понадобится, если Клингер изъявит готовность помочь.

— Не мне, как вы наверняка поняли, а Якобу, — уточнил Эрнест. — Речь идет только об этом, о помощи Якобу, который находится в отчаянном положении.

— Но ведь это вымогательство, — сказала госпожа Мозер, когда Эрнест наконец замолчал.

— Да, — ответил он, — вы совершенно правы. Я поступаю так первый раз в жизни и, я уверен, в последний, но в этом особом случае мне, к сожалению, ничего другого не остается.

Прежде чем положить трубку, Эрнест попросил госпожу Мозер записать его адрес.

— Я буду ждать известий от господина Клингера.


Эрнест вернулся домой и остаток утра провел в спальне. Он улегся на кровать одетым и уставился в потолок, он был голоден, но есть ничего не стал. Потом включил радио возле кровати. Поскольку остальные каналы ловились плохо, он, как обычно, стал слушать радио «Беромюнстер», проповедь, потом симфонический концерт, новости, наконец — передачу «Музыкальное поздравление», но почему-то его любимый «Почтальон из Лонжюмо» не прозвучал в это последнее воскресенье октября, а он так хотел послушать его сегодня. Голос дикторши, которая объявляла музыкальные номера, был ему знаком, с ним легко было предаваться розовым мечтам под аккомпанемент «Хризантем» Пуччини[9].

К вечеру он распечатал коробку равиоли, сварил их в кастрюльке, половину съел, остатки выбросил. Выпил два бокала белого вина, запил водой. Бриться пока не стал: торопиться было некуда. Хотел сварить еще кофе, но вместо этого выпил еще бокал вина. Не хотелось ни воды, ни кофе, в холодильнике молока больше не осталось. Если бы все зависело от него, он просидел бы неподвижно все сорок восемь часов в ожидании ответа Клингера. Но этого не потребовалось.

В начале восьмого — он до сих пор еще не побрился — к дому подъехало такси. В черной коробочке над входной дверью его квартиры забренчал звонок. Эрнест не ждал гостей. Он нажал на кнопку зуммера, открыл дверь и прислушался к шуму внизу. Он услышал шаркающие шаги человека, который с трудом поднимался на четвертый этаж. Он отступил вглубь квартиры, прикрыл дверь, пошел в ванную и глянул на себя в зеркало. Провел расческой по волосам.

Заглянув в глазок, он задрожал, хотя в принципе мог догадаться, что Клингер к нему придет. Ничего удивительного, что Юлиус Клингер явился к нему с визитом. Клингер толкнул дверь, и Эрнест отступил, пропуская его в переднюю.

Подъем по лестнице явно дался старику нелегко, он запыхался и выглядел как загнанный. На нем было пальто из верблюжьей шерсти цвета охры, шляпа, кашне и перчатки, ботинки сияли, все было самого высокого качества. Эрнест по сравнению с ним выглядел неряхой. Он уже давно не проветривал квартиру. После посещения Жюли к нему ни разу никто не приходил. Он оказался совсем не готов к этому визиту. Но Клингера, похоже, это нисколько не смутило. Он всем своим видом показывал, что совершенно излишне уделять ему особое внимание, и сказал только:

— Мне надо сесть.

Эрнест ответил:

— Пожалуйста.

Он рассчитывал на чек или на отказ, но никак не на визит Клингера. Клингер притащился к нему сам, стало быть, дело у него срочное. Наглость Эрнеста возымела свое действие.

Эрнест извинился за неработающий лифт: «Сегодня воскресенье» — и за беспорядок, царивший в квартире, но Клингера не интересовала ни его внешность, ни состояние его квартиры; он снял шляпу, и Эрнест положил ее на столик у входа. Он провел Клингера в гостиную и прикрыл дверь в спальню. Постель была не прибрана, на полу валялось грязное белье, но Клингер, казалось, этого не замечал. Он сел в кресло и сказал:

— Принесите мне, пожалуйста, стакан воды.

Эрнест пошел на кухню, открыл кран, подождал, пока вода немного протечет, и тут вспомнил, что в холодильнике оставалась непочатая бутылка минералки. Прежде чем достать воду, он потянулся к бутылке с белым вином и стал пить прямо из горлышка, он точно знал, что Клингер не видит его из кресла. Голова кружилась. Вино из открытой бутылки Клингеру не предложишь, может быть коньяк? Он поставил воду и два стакана на поднос. А может быть, Клингер, явившись без сопровождения, вызвал полицию и уже выдвинул против зарвавшегося официантишки обвинение в вымогательстве? Что, если Эрнеста, как иностранца, вышлют из страны? Эрнест глянул в окно. Улица была пуста, только возле дома напротив стоял у крыльца человек, он давил на кнопку звонка и в нерешительности посматривал наверх. У соседки напротив по-прежнему горел свет, но ее не было видно. У Клингера явно не было привычки решать свои проблемы через третьих лиц, он знал, чего хочет, донести на Эрнеста он всегда успеет, нет. Клингер явно никого не ждет.

Вот он сидит, слегка отвернувшись, в полупрофиль, в комнате Эрнеста, в этом неуместном пальто, словно он лишь наполовину здесь, заскочил на минутку. Эрнест внес в комнату поднос с водой и стаканами, поставил на овальный журнальный столик с разноцветными инкрустациями сначала стаканы, потом бутылку с водой. Он отвинтил крышку и налил воду сначала Клингеру, потом себе. Он не стал садиться.

Клингер поднял на него глаза. Он сказал:

— Даже у себя дома — идеальный официант. — Было ли это выражением восхищения или, наоборот, насмешкой, осталось неясно. Он слегка приподнял руку и вновь ее опустил. Вид у него был усталый.

Клингер подождал, пока Эрнест сядет. Тогда он медленно расстегнул пальто и достал из внутреннего кармана письмо. Он положил письмо на стол. Эрнест мельком взглянул на конверт — там была американская почтовая марка и отпечатанный на машинке адрес американского издательства Клингера. Клингер подхватил письмо двумя пальцами и, покрутив в руке, постучал краем конверта о стол.

— От Якоба? — тихо спросил Эрнест.

— И да и нет. Оно дошло до меня окольными путями. Я получил это письмо через четыре дня после вашего посещения. В нем новость. Нерадостная новость. Мне не следовало держать вас в неведении. Я ждал четыре дня. Все кончено. Это письмо делает вашу попытку шантажировать меня совершенно излишней.

— Почему? Якоб сам вам написал?

— Нет, письмо не от Якоба. — Он перевернул конверт. — Пишет человек по фамилии Гингольд. — Он помолчал. — Мы оба никак не могли знать, когда вы ко мне приходили, что Якоб тогда был уже мертв.

Гигантская рука протянулась к горлу Эрнеста и начала душить его. Он потерял способность говорить, двигаться, не мог встать, вздохнуть.

Клингер положил письмо на стол адресом вверх и ткнул в него пальцем:

— В этом конверте уведомление о смерти. И еще письмо господина Гингольда.

Он вынул два листка разного формата. Светлосерая карточка с траурной рамкой. Пальмовая ветвь, крест. The Lord is my shepherd. Jack Meier. 1914–1966[10].

— Господин Гингольд, друг, с которым его, наверное, связывали тесные узы, пишет мне, что Якоб умер из-за последствий опухоли мозга, диагноз поставили слишком поздно. Три месяца назад он пришел к врачу с жалобой на невыносимые головные боли, но положение было уже безнадежно: опухоль слишком разрослась. Ничего нельзя было сделать, об операции не могло быть и речи, расположение опухоли исключало всякую возможность операции. Да и в любом случае это был бы колоссальный риск. Опухоль продолжала беспрепятственно расти, увеличиваясь с невероятной быстротой. — Он сделал паузу. — С невероятной быстротой, пишет мистер Гингольд. Опухоль мозга спровоцировала помутнение рассудка, которое побудило его написать вам те письма. Воображаемая угроза была следствием болезни. Опухоль мозга может вызывать самые немыслимые разновидности безумия и утраты реальности. История о том, что его преследуют люди из ФБР, которые когда-то следили за мной, а затем вынудили меня покинуть Америку и вернуться в Европу, — не что иное, как безумная фантазия, порожденная опухолью. Ему казалось, что он нуждается в помощи, а на самом деле ни деньги, ни помощь ему были не нужны, он жил вполне обеспеченно, имея хороший достаток. Вы этого знать не могли, я тоже, но если бы оказалось иначе, это удивило бы не только меня одного, не так ли? Об этом пишет мистер Гингольд, его американский друг, который узнал о письмах Якоба к вам только после его смерти. Когда Якоб эти письма писал, он жил уже в другом мире — мире своего безумия, и никто не мог ему помочь, оставалось только сочувствовать. Когда вы получили его второе письмо, он, по-видимому, был уже мертв. Его американский друг, — Клингер развернул письмо, — пишет, что у Якоба были чудовищные головные боли. Только когда ему в конце концов начали колоть морфий в больших дозах, боли утихли. Он пишет, что мучения длились недолго, смерть наступила быстро, она оказалась милостива к нему. Рядом с ним были хорошие врачи и сострадательные медсестры, он не был один. За два дня до смерти он впал в бессознательное состояние, он уже никого не узнавал, он ослеп.

Клингер пододвинул Эрнесту карточку с уведомлением. Эрнест посмотрел на документ.

— Ему было всего пятьдесят два.

У Эрнеста в голове крутилась только одна мысль: «Я не ослышался, я никогда его больше не увижу». Он пытался проговаривать эти слова про себя: «Я не ослышался, я его никогда не увижу». Нет, он не ослышался. Он никогда больше не увидит Якоба. Он навсегда опоздал. Стены комнаты, в которой они сидели, медленно и беззвучно схлопнулись, как карточный домик. Эрнеста и его боль можно было разглядывать теперь со всех сторон. Ему было безразлично, теперь ключик к истине был у него в руках. Якоб мертв и в помощи не нуждается.

— Кто такой Гингольд?

Клингер пожал плечами. Они помолчали. Наконец Клингер взял стакан с водой и залпом выпил. Сам налил себе еще, Эрнест ничего не замечал. Его на время вырвали из многолетнего сна, и теперь он вновь погружается в сон. И это все, что от него осталось? Три фразы: «Я больше никогда не увижу Якоба. Я не ослышался? Да, я не ослышался».

— Ваша попытка вымогательства потеряла теперь всякий смысл. Забудем об этом. — И потом, без всякой связи, Клингер добавил: — Его смерть — это тяжелое, но справедливое наказание за его подлость.

Эрнест посмотрел на него, ничего не понимая. Клингер, казалось, не собирался уходить. Эрнест спросил:

— Вы это серьезно?

Но Клингер не ответил, он сделался прозрачен, как те события, сквозь которые он сейчас смотрел.

— У вас есть его фотографии?

Эрнест молчал. Да у него были фотографии Якоба где-то в подвале, куда он больше никогда за ними не спустится.

13

Через несколько дней после того, как Америка объявила войну, 7 декабря 1941 года, Юлиус Клингер и его жена отправились в оперу, но вернулись домой раньше, чем предполагали, потому что жена Клингера в этот вечер неважно себя почувствовала. Клингеру настолько не понравился спектакль, что он без всякого сожаления уехал из театра после первого же акта.

Когда они вышли на улицу, там шел снег. С тех пор как они переселились в Нью-Йорк, машины у них не было, они приехали домой на такси, у подъезда их встретил Якоб, которого портье заранее предупредил об их приезде.

Госпожа Мозер в этот вечер ушла куда-то с подругой. Йозефа сидела в библиотеке и раскладывала пасьянс. Макси, по словам Якоба, с раннего вечера удалился к себе в комнату, чтобы позаниматься, и с тех пор не показывался. Когда Клингер спросил о самочувствии Максимилиана, Якоб пожал плечами, из чего Клингер мог заключить, что Якоб ничего не знает. Когда он попытался прикоснуться к Якобу, тот уклонился, и рука Клингера, как это часто случалось теперь, схватила лишь пустоту. Он в тот момент и представить себе не мог, что все это — в последний раз. Клингер проводил Якоба взглядом. Когда он видел тело Якоба, вожделение в нем по-прежнему оставалось таким же непоправимо безграничным и ненасытным, горестным, но все же не совсем безнадежным. Между тем ему исполнилось пятьдесят три. А Якобу двадцать пять.

Тишина, царившая в квартире Клингера, падающий снег за окном, приглушенный свет — все отвечало его внутреннему состоянию, до лучших времен было, казалось, рукой подать. Вступление Америки в войну, готовность Соединенных Штатов любой ценой сокрушить Гитлера, даже ценой потери собственных солдат, — все это вселяло надежды и позволяло Клингеру дышать свободнее. Он сейчас с удовольствием поговорил бы с кем-нибудь о будущем, но, зная, с какой неохотой дочь отрывается от пасьянса и сколь мало его сына, изучающего юриспруденцию, интересуют идеи отца, Клингер оставил свое намерение. К Максимилиану и без того было трудно подступиться, со времени их переезда в Америку он все больше и больше отдалялся от семьи, был скуп на слова и замкнут.

Клингер посмотрел на часы: была половина одиннадцатого. Он выглянул в окно: снег пошел еще гуще. Он продолжал бесцельно бродить по квартире. Пора было заканчивать день, но та стремительность, с которой убегали ночные секунды, заставляла его еще помешкать. Ему некуда было торопиться. Не таится ли за этой благостной тишиной что-то тревожное? Он ничего не мог обнаружить. Примерно через час он попросит Якоба принести ему чашку чая в постель. А там видно будет, стоит ли рассчитывать на продолжение.

Марианна Клингер тем временем удалилась к себе. До утра она больше не выйдет из своей комнаты. Ее комната была одиноким островом, на котором вместо пальм пышно и бескрайне разрастались воспоминания, — воспоминания о прежних временах, поддерживаемые бесчисленными сувенирами, которыми она себя окружала: Марианна уже давно жила своей, отдельной жизнью. Было без двадцати одиннадцать, по-прежнему шел снег, когда Клингер погасил свет в кабинете, соединявшемся с его спальней, рядом с которой находилась комната Якоба, откуда тоже вела к нему дверь. Якоб был всегда с ним рядом, Якоб был ему нужен, Якоб был под рукой. Клингер покинул кабинет, где стоял его письменный стол, а рядом — маленький столик Якоба, всегда чисто прибранный, на котором громоздилась американская пишущая машинка внушительных размеров. «Адлер» Клингера остался в Германии.

Пока дочь раскладывала пасьянс, а Якоб хозяйничал на кухне, Клингер все слонялся по просторной квартире, располагавшейся на девятом этаже восемнадцатиэтажного дома. Проходя в третий уже раз мимо комнаты Максимилиана, он боролся с искушением постучать в дверь, за дверью было так тихо, он наверняка заснул за своими занятиями. Если же он и вправду заснул, то Клингера он не заметит, но, поразмышляв, Клингер передумал заходить, ведь он отнюдь не собирается сыну мешать, — и вот он опять отправился дальше, от одной комнаты к другой, в каждой комнате горел свет, приглушенный свет, всегда неяркий, в каждой комнате стояла как минимум либо настольная лампа, либо торшер, он в очередной раз прошел мимо библиотеки, дочь на секунду подняла на него глаза, оторвавшись от пасьянса, улыбнулась, слегка кивнула ему и быстро отложила в сторону две карты. Она казалась такой взрослой, такой старой, такой отстраненной. Неужели у нее не было подруг или друга? Одиннадцать часов, он вошел в гостиную, открыл дверцу в корпусе напольных часов, с которыми с давних пор не расставался, и завел их, как делал каждый вечер. Он сел, подождал, прислушался. Все тихо. Не слишком ли тихо? На сколько шагов удалены от него сын, дочь, жена, Якоб, — он никогда этого не узнает, в тот момент подобные вещи казались абсолютно неважными.

И вот в эту мирную тишину ворвался грохот распахнувшейся двери, потом он услышал торопливые шаги, приближавшиеся к гостиной. Они, вне всякого сомнения, приближались именно к нему, он хорошо знал эти шаги, поэтому ничуть не удивился, когда в дверях появился Якоб.

Якоб встал в дверях, и выражение его лица было столь же красноречивым, как перед тем беспокойный стук его быстрых шагов. Что-то случилось, что-то такое, чего не должно было произойти. «Макси», — тихо сказал Якоб, словно другие не должны были слышать того, что он собирался сказать. «Макси», — повторил он снова, и тут голос ему изменил, а Клингер, который не мог понять, что случилось, почувствовал, что нет времени задавать вопросы; он ничего и не спросил. Он вскочил и пошел следом за Якобом, они прошли по коридору, Якоб шел впереди, Клингер чувствовал, что вот-вот потеряет самообладание, еще не зная причины, сейчас все выяснится, и он сможет сохранить выдержку.

Клингер следом за Якобом вошел в комнату Макси. То, что неясный страх, пронизывавший его, был обоснованным, подтвердилось очень скоро. В нескольких метрах от него лежал его сын, вытянувшись на кровати, лицо у него было восковое, желтоватого оттенка, это было не живое лицо, это была сама смерть. Как он оказался в комнате Максимилиана, когда Макси не мог его позвать? В комнате горел свет. Кто включил его? На Макси был темный костюм, которого Клингер на нем никогда раньше не видел, возможно новый, и из штанин торчали голые белые ступни. Ни ботинок, ни носков. Брюки, белая рубашка, темно-синий галстук, золотая булавка с зеленым камнем. Рубашка, брюки, галстук, булавка.

Рубашка, брюки, галстук, булавка. Темно-синее и золотое. А из штанин выглядывают босые ступни — ступни почти мальчика, желтоватые, как и лицо, их нагота была еще более явной, чем нагота лица. Как будто он после смерти вышел из собственного тела, склонился над самим собой и привел себя в порядок, возможно даже уголки рта сам себе приподнял, чтобы смерть не выглядела столь пугающе. Но это ему не удалось, ибо он сам был смерть, он сам выглядел пугающе, не важно, было ли у него при этом просветленное или же мрачное выражение лица. Он забыл застегнуть молнию на брюках и лежал без нижнего белья, Клингер отвернулся в смущении, охваченный мучительным чувством стыда: его сын был мертв, и на нем не было нижнего белья. Если он все продумал, стараясь исключить любую случайность, то почему вдруг такое случилось? Ему показалось, что он увидел его член, возможно, это была всего лишь фантазия, игра обманчивого света, он не хотел этого видеть, но долго ему смотреть туда и не пришлось, потому что Якоб немедленно сделал то, что должен был сделать он, отец. То, что, казалось, естественно должен был сделать отец, явилось естественным вовсе не для него, а для его слуги и любовника; не он, а Якоб наклонился над Макси, пальцы, которые он так часто сжимал в своих, застегнули молнию, причем так бережно, словно Якоб боялся сделать больно мертвому, так он укрыл мертвую плоть сына от взглядов отца, прикрыв кусочек плоти, призванный порождать радость и жизнь. К горлу Клингера подступила дурнота, какой он не испытывал никогда прежде и никогда после и которую он, полагавший, что если еще не все в жизни описал, то уж точно способен описать все что угодно, никогда не смог бы описать: он был не властен над судьбами живых, а если они были мертвы, то мертвыми и оставались, и не было средства, не существовало такой резинки, такого пера, чтобы стереть или перечеркнуть смерть реального человека, — вот суровая правда: его сын мертв. Но он умер не своей смертью. Предметы, находившиеся ближе всего к нему перед самым концом, внятно говорили сами за себя: бутылка джина, снотворные таблетки, он с этими предметами разговаривал, и они отвечали ему, но теперь он умолк, и они говорили сами с собой. Юлиус Клингер находил все новые и новые слова для своего непереносимого состояния, но странным образом подходящие случаю чувства у него не возникали. Он не мог понять, что произошло.

Можно было подумать, что, умирая, Максимилиан пытался сложить руки на груди, но также можно было подумать, что пришел кто-то посторонний и пытался разнять его руки, и ему это почти удалось. Поэтому пальцы рук у Макси только чуть соприкасались. Да что же это такое, его собственный сын, его родной сын умер в Нью-Йорке! Двадцать два года. На три года моложе Якоба, на тридцать один год моложе, чем он сам. Что означают его голые ноги, почему он без носков, почему в черном костюме, в чистой рубашке, с галстуком, но без обуви? Что бы это означало в каком-нибудь романе, в его собственном произведении? Было нетрудно догадаться, что произошло, было нетрудно представить себе, что обрушится сейчас на него и на его семью, все это Клингер видел перед собой очень отчетливо. Теперь именно ему предстоит постучаться в спальню жены, позвать ее, подготовить к «очень плохой новости» и отвести ее в комнату мертвого сына, ее любимого, единственного сына: рано или поздно он это, конечно, сделает, но пока он по-прежнему стоял неподвижно, в метре от изножья смертного ложа и не двигался: он смотрел на босые ноги сына, и, с удивлением наблюдая, как Якоб склонился над Максимилианом, просунул руку ему под затылок и слегка приподнял его голову, словно хотел его поцеловать, Клингер краешком глаза заметил, что между страницами какого-то кодекса, лежавшего на письменном столе, заложен конверт, без лишних колебаний взял его и сунул в карман. Якоб ничего не заметил. Позже он разглядел, что на конверте не был указан адресат. Умерший был его сыном, и поэтому последнее его письмо принадлежит ему, отцу.

Итак, удивляясь тому, что делал Якоб, а также тому, как он это делал, Клингер, который до сих пор так ни разу и не прикоснулся к мертвецу, к своему собственному, единственному сыну, — взял письмо сына себе, ибо догадывался, что его содержание несет угрозу для него и для мира его семьи, — это было всего лишь догадкой, но догадкой, похожей на уверенность. Возможно, написанное на этом клочке бумаги гораздо опаснее для него, чем смерть Максимилиана. Что за отвратительная мысль, он думал только о себе, он шел по тоннелю, где в конце не видно света, но знал, что однажды доберется до света, не сейчас, не завтра, каждый, кто идет сквозь тоннель, выходит в конце к свету — к свету или к свободе.

Клингер наблюдал за своим любовником и смотрел на сына, он наблюдал за тем, как Якоб большим и указательным пальцами закрывал Макси глаза, он видел сцену, в которой для него не предусмотрено было роли. Только теперь Клингер сообразил, что, собственно, произошло, причем произошло давно, и его вдруг охватило совершенно неуместное чувство: он ревновал.

Он же никогда ничего такого не замечал. Он сам создал всю эту ситуацию, а вовсе не Якоб и не сын. Какой спрос с мертвеца? Разве он может нам что-то сказать? Или прогнать? Неужели это катарсис, вызванный кульминацией драматического развития? Вместо того чтобы позвать жену, он молчал, вместо того чтобы сказать Якобу: прекрати, не лапай его, это мой сын! — он молчал. Он смотрел на поле проигранного сражения — это все, на что он был способен. Он был обречен оставаться репортером и батальным живописцем. Он делал то, что обычно делает писатель, — смотрел вокруг, примечал детали и инстинктивно их запоминал. В один прекрасный день они ему пригодятся, но только при условии, что ему позволительно будет изменить антураж по своему усмотрению. Кровать налево, шкаф направо — и чтобы никакого Якоба в комнате.

Верхний свет освещал комнату с беспощадностью, подобающей мертвому и предметам, обеспечившим эту смерть. На ночном столике стояла пустая бутылка из-под воды и большой стакан, на полу валялась другая, опрокинутая бутылка с джином; жидкость, пролившаяся на ковер, уже впиталась, об этом свидетельствовало темное пятно на ковре и тяжелый запах можжевельника, наполнявший комнату. В этой луже расплылись белые таблетки снотворного, превратившись в белые ватные бугорки. Маленькие ватные точки на ковре у постели Максимилиана. Эти таблетки оказались лишними и выпали у него из рук. Никто больше не узнает его последних мыслей. В остальном в комнате царил идеальный порядок.

— Врача, — прошептал Клингер.

— Поздно, — спокойно сказал Якоб, — поздно. Он мертв.

— Почему?

Якоб удивленно на него посмотрел:

— Что значит «почему»?

У Клингера появилось неясное чувство, что кто-то стоит за спиной и ждет от него знака, а он до последнего момента ничего вокруг не замечал, все его внимание было поглощено тем, что не двигалось, но, услышав за спиной шелест, не более чем легкое дуновение, он уже знал, что это его дочь, которая, видимо, уже несколько секунд стояла позади него. Она долго сидела у себя в комнате за пасьянсом, прислушивалась к звукам, глядя в пустоту, а потом не выдержала. Она не стала дожидаться, пока ее позовут. Сосредоточиваться на своей одинокой игре она больше не могла, ей покоя не давали эти странные звуки, доносившиеся из комнаты Максимилиана, внезапно она оказалась за спиной отца и заголосила так громко, выкрикивая имя Максимилиана так пронзительно и с такой мукой, что Клингер непроизвольно обернулся и сделал то, чего не делал еще никогда, — он ударил ее, он влепил ей затрещину, он нанес удар такой силы, что дочь отшатнулась к двери. Он тут же пожалел об этом и одновременно почувствовал облегчение, но не извинился. Учтивость была неуместна в этой ситуации. Как и следовало ожидать, на крик Йозефы прибежала, как по тревоге, Марианна Клингер.

Все пятеро толпились в комнате Максимилиана, когда через четверть часа домой вернулась госпожа Мозер. За спинами собравшихся покойника было совершенно не видно, и она не сразу поняла ситуацию. Только молчание, тяжким грузом нависшее надо всеми, подсказывало ей, что произошло нечто очень значительное.


На улице сгущались сумерки, а Клингер все продолжал рассказывать бесцветным голосом о том, как в ту же ночь испытал сомнительный соблазн «узнать всю правду». Поскольку свет в комнате не горел, Эрнесту был виден только силуэт Клингера, и все же он не вставал, чтобы включить светильник под потолком в виде желтой алебастровой чаши. Темнота была ему нужна, он не хотел видеть Клингера, но жаждал узнать, что же тогда произошло. Во рту у него пересохло, он дрожал, пот струился по спине и бедрам. Ему казалось, что он уже несколько дней не мылся. Откуда-то доносился цветочный запах, хотя у него в квартире никогда цветов не бывало, и от Клингера тоже такой запах исходить не мог.

После того как врач, венский эмигрант, заполнил свидетельство о смерти и, наконец собравшись уходить, сунул в руку Марианне таблетку успокоительного, Клингер оставил всех и отправился к себе в кабинет. Он изнутри закрыл дверь на ключ. Сел за письменный стол, за которым писал свои книги, диктовал письма и воззвания, — и вскрыл конверт, где лежало посмертное послание его сына, листок бумаги с его последними словами, написанными в исступлении. Клингер перечитывал письмо все снова и снова, и каждый раз его взгляд неустанно блуждал по скачущим словам.

— В ту ночь я прочитал это письмо не раз и не два, а раз двадцать или тридцать, я сначала пробежал его все бегло, а потом уже вгрызался в каждое слово, и каждое слово вгрызалось в меня самого, вновь и вновь. Не знаю, что думали про меня остальные, почему я был не с ними, почему я их не утешал, не поддерживал. Может быть, они думали, что я хочу избавить их от своих собственных страданий, а я просто не хотел, чтобы они лицом к лицу столкнулись с правдой. Нет, я попросту скрыл правду, ведь, если бы она открылась, мне пришлось бы туго. Нет, у меня никогда не было намерения раскрыть перед всеми правду обо мне и моем сыне. Ни тогда, ни потом.

— Так почему же сейчас вы это сделали?

— Потому что вы мне позвонили. Потому что теперь и Якоб мертв. Я ведь его почти забыл. А может быть, и потому, что смерть сейчас ко мне ближе, чем все остальное. Настоящего объяснения нет.

— Я-то еще жив.

— Да, и вам эта правда по плечу. Вы, как я уже сказал, идеальный официант.

— Что ж, не скрою, я всегда к этому стремился, я хотел, чтобы Якоб тоже стал идеальным официантом. Но у него, к сожалению, это не совсем получилось.

— Как знать.

Эрнест хотел было встать, но когда он обеими руками оперся о ручки кресла, то почувствовал на себе взгляд Клингера и опустился обратно.

— Позвольте, я доскажу до конца.

Не было никакой возможности увильнуть от разговора и прервать Клингера он тоже не мог.

— Прощальное письмо было коротким и грубым, в нем рассказывалось о жизни Максимилиана, начиная с того дня в Гисбахе, когда Якоб вошел в нашу жизнь, да-да, в мою жизнь и, как я узнал в тот вечер из письма, в жизнь Макси тоже. За два-три дня до трагедии ему, как он думал, открылась вся правда о том, какой фальшивой жизнью он жил, жизнью, построенной на лжи, в которую я внес значительную лепту. Когда у него случайно — каким образом, где и благодаря кому, он не пишет — открылись глаза на то, что происходит за его спиной между мной и Якобом, ему не оставалось иного выхода, кроме самоубийства. Не знаю, может быть, он сам что-то подслушал. Возможно, дома ходили сплетни насчет меня и Якоба. Могло случиться, что мать в минуту беспечности проболталась и открыла ему правду. В те времена я считал свою жену наивной, но сегодня я сильно сомневаюсь в ее неведении.

Эрнест молча слушал старика. Еще несколько слов, и его жизнь осветится совсем другим светом, чем прежде, тусклым и ровным светом, который лишает красок все предметы, который превратит его тоску по Якобу в непристойный собачий скулеж пса, для которого побои хозяина столь же ужасны, сколь желанны. Ему бы встать и этим решительным движением положить конец рассказу Клингера, стряхнуть с себя оцепенение и зажечь свет, но он продолжал сидеть, впившись глазами в тень, которая маячила перед ним, становясь все больше по мере того, как слова звучали все тише и все торопливее срывались с губ Клингера, который теперь заговорил быстро. Тень, сидевшая перед ним, казалось, поглощала все, что ее окружало, в том числе прошлое Эрнеста и ту неприкосновенную часть картины этого прошлого, которую он сам создал.

— Для него было важно сделать меня ответственным за самоубийство, которое он собирался совершить сразу после того, как напишет письмо. Нет, ответственным я чувствовал бы себя и в том случае, если бы он меня не обвинял, потому что, в отличие от него, мы оба были свободны, и я, и Якоб. А он был связан по рукам и ногам. Я хотел что-то от Якоба — и получал, Якоб тоже хотел от меня кое-что — и получал. Несмотря на разного рода зависимость, мы в определенном смысле были независимы друг от друга, одним словом — взрослые люди. Но мой сын верил в любовь и в исключительность. Он верил Якобу.

Двойная жизнь и фальшь — эти два понятия все время повторяются в его прощальном письме, несомненное эхо Ибсена, которым он зачитывался еще в юности. Меня он упрекал в том, что я веду двойную жизнь, в которой для него нет места. Он бросил этот упрек и матери, нам всем, он видел в нас участников заговора, цель которого — личная польза. Он писал, что не может уйти и не может остаться, он вообще не может больше двигаться. С тех пор как увидел ясно всю эту ложь, в которую мы его втянули без его ведома, он погиб. Его раздавили. Удушили. Он любил тайно и был убежден, что его тоже тайно любят, но как ему теперь оценивать то минувшее время? Он писал, что обманулся, потому что его обманули. Он задавал себе вопрос, что за средство было у меня в руках против Якоба, чтобы полностью его себе подчинить, но этот вопрос он, в сущности, задавал не мне. Он умер в уверенности, что на Якоба оказывали давление, что Якоб вынужден был покориться мне против своей воли. Как сильно он любил его и как мало знал! Ему не хватило духу поговорить об этом с Якобом, он оказался таким же трусом, как и я. Он и со мной не смог об этом поговорить. Ни с кем не смог. В каком ужасном отчаянии он прожил последние дни перед самоубийством! Если бы он решился поговорить со мной, я бы все ему объяснил. Но возможно, он мне и не поверил бы. И кто знает, может быть, я стал бы все отрицать. Разве я не ревновал? Разве я не был самодоволен и тщеславен? Разве я не был трусом? Из его письма я узнал, что Якоб соблазнил Макси еще в Гисбахе. Макси легко дал себя соблазнить в семнадцать лет, не оказывая особого сопротивления, добрый, но отнюдь не невинный мальчик, — тогда же, когда Якоб соблазнил меня, привязав к себе, и в то же самое время, когда вы с Якобом жили вместе, в одной комнате, делили не только комнату, но и постель, и даже, может быть, общий идеал любви.

Якоб шустро успевал повсюду, переходя от отца к сыну, а от него — опять к другому, обвораживая и заманивая всех.

— Когда Макси сделал свое ужасное открытие, поняв, что отец обманывает его с человеком, которого он любил больше всего на свете, с человеком, который, как он писал, привязывал его к жизни, мир его мгновенно рухнул. Он думал, что я знаю о его наклонностях. Он считал, что я именно ради него нанял Якоба и взял его с собой. Что за безумие нас всех тогда охватило? И вдруг он узнаёт, что я нанял Якоба вовсе не для того, чтобы обеспечить ему, Макси, жизнь без проблем, а из собственных корыстных интересов, «как всегда», пишет он. А на самом деле мне бы никогда не пришла в голову мысль, что у моего сына с Якобом сложились отношения, выходящие за рамки отношений с наемным помощником. Я украл у него любовника. Он не мог пережить этого. Что ж, я его понимаю.

Клингер, похоже, подошел к концу своего рассказа, к концу истории, в которой Эрнесту не нашлось места, кроме одного — того самого идеала любви, о котором говорил Клингер и который в действительности оказался только неудачной попыткой добиться того, чтобы тебя любили. Но Эрнест не покончил с собой. У него даже в мыслях никогда такого не было.

Эрнесту видны были только белки глаз Клингера, остальное — зрачки, веки, ресницы — слилось с фоном, на котором выделялась его сидящая фигура, чуть сгорбленная, но исполненная упрямой упругости, словно он готов был вскочить в любую минуту. Наблюдал ли старик за ним — об этом Эрнест мог только догадываться. Клингер поведал и объяснил ему все, что он жаждал узнать и понять, все, что он в течение долгих лет непрерывно обдумывал, но это не принесло Эрнесту облегчения. В доме напротив по-прежнему горел свет, соседка его не погасила, похоже, теперь свет горит у нее непрерывно. Эрнест видел этот свет, хотя стоял спиной к окну, но за спиной Клингера висело зеркало, и в нем отражалось освещенное окно квартиры напротив.

Любовь Якоба к Эрнесту была лишь коротким сценическим эпизодом, и это, наверное, самое лучшее, что можно оней сказать, потому что в этот краткий период Якоб, вполне возможно, вкладывал серьезный смысл в то, что говорил, и, как поется в песенке, et alors voila quun soir i lest parti, le postilion de Lonjumeau[11].


Сраженный смертью сына, Клингер, заглянувший в его жизнь с совершенно неожиданной для себя стороны, получил такой удар, который можно было парировать только ответным ударом. И он решил нанести его в тот же день, хотя прекрасно понимал, что ранит тем самым себя самого. Причин, приведших к смерти Макси, было достаточно, чтобы немедленно выставить Якоба из дома. Его нельзя было не выгнать. Удастся ли также стереть его из памяти, не играло в тот момент никакой роли, время покажет.

Якоб, которого он вызвал к себе еще до завтрака, прежде чем повидаться с кем-нибудь из домашних, выглядел жалко и ничего не оспаривал, но его вид стал совсем несчастным, когда Клингер сообщил ему об увольнении. Он ни слова не возразил. Не оспаривал свою вину в смерти Максимилиана и не пытался переубедить Клингера, хотя, возможно, это было бы не так уж трудно, как в тот момент думал Клингер. Клингер вообразил, что возмездием за самоубийство сына может стать грубый произвол по отношению к Якобу. И если с бессмысленной смертью сына он ничего уже поделать не мог, то уж по крайней мере мог ответить за одну несправедливость другой несправедливостью. Позже он понял, насколько мелочным и несоразмерно жестоким был этот поступок, но тогда все выглядело для него иначе; в тот момент, когда нельзя было уже ничего исправить, он хотел совершить нечто решительное. И если ничего путного этим не было достигнуто, то одно ему все-таки удалось: он сумел наказать самого себя. И никогда потом не раскаивался в этом поступке.

В воздухе ослепительно-светлого, солнечного зимнего утра кружились редкие снежинки. Мелкие и прочные, как песчинки, они медленно опускались вниз, к людям, которые ничего не подозревали о несчастье тех, кто высоко над их головами смотрел во мрак наступившего дня, в котором ничего было уже не поправить. Якоб стоял перед Клингером, он выглядел опустошенным и был очень бледен. Он стоял, безвольно опустив руки, и смотрел в пол. А Клингер смотрел мимо него в окно, куда-то сквозь толщу воздуха на стену противоположного дома, где какой-то парень опасно перевесился из окна и что-то делал с древком флага, хотя самого флага видно не было.

Клингера мало волновало, что подумают остальные, узнав, что он уволил Якоба, столь долго прослужившего у него, причем уволил, казалось бы, в самый неподходящий момент. В хозяйстве без Якоба вполне можно было обойтись, не то что без госпожи Мозер. Просто его больше не будет, и все, и только много позже Клингер по зрелом размышлении будет удивляться, что почему-то никто не поинтересовался, за что, собственно, он его прогнал. Ни Марианна, ни его дочь ни разу не спросили о причине, из чего он заключил, что она была им известна.

Клингер попросил Якоба немедленно собрать вещи и уйти в тот же день, и чем скорее, тем лучше. Напоследок он вручил ему конверт с жалованьем за три месяца. Как-нибудь он прокормится, опыт у него есть, знакомства тоже. В полдень Якоб покинул квартиру. Никто не попрощался с ним у дверей, сам Клингер никакого значения не придавал разным там рукопожатиям, все остальные были слишком заняты налаживанием дел, которые разладились со смертью Максимилиана, чтобы думать о Якобе.

Впрочем, вечером Марианна Клингер рассказала мужу, что Якоб всю ночь провел возле их сына. Когда она в восьмом часу утра вошла в комнату Макси, Якоб, с прямой спиной, сидел на стуле, сна ни в одном глазу, и, пока он ее не заметил, он, похоже, разговаривал с покойным. «Можно было подумать, что у них есть какой-то свой, особенный язык». И это был последний случай, когда при Клингере упоминалось имя Якоба, до того самого дня, когда Эрнест ему позвонил и попросил о встрече.


Чемодан у него был небольшой, и спешить ему было некуда. До отъезда оставалось достаточно времени, чтобы собрать вещи; их было немного — двое брюк, две пары обуви, два пиджака, четыре рубашки, белье, носки, туалетные принадлежности, бумага и ручка, документы, деньги. Эрнест сидел на кровати, обхватив колени, и смотрел, как Якоб собирается. Он хотел запомнить каждое движение, ведь он знал, что будет жить этими воспоминаниями еще долго. Чемодан лежал на кровати открытый, и Эрнест мог запросто коснуться его ногой, но он не шевелился, он молча и неподвижно смотрел на Якоба, который, переходя в нерешительности от кровати к шкафу, собирал все то, что накопилось за последние месяцы, сплошь свидетельства его присутствия здесь; одно за другим они исчезали в чемодане, пока наконец не осталось ничего, словно Якоба тут никогда и не было. На Якобе были только кальсоны, потому что под крышей даже сейчас было уже очень жарко. Скоро восемь, а пароход в Интерлакен отправлялся в одиннадцать часов. Самое долгое в жизни путешествие ему еще предстояло.

На стуле возле умывальника сложены были вещи, которые он наденет сегодня, в день отъезда: легкие белые брюки из льна, тонкая белая рубашка, светлые носки, коричневые ботинки; все это он купил на днях в Интерлакене, как и элегантный чемоданчик, который он упаковывал с невероятной тщательностью, поразившей Эрнеста. Деньги на чемодан и на новую одежду ему дал Клингер, который отправил Якоба в универсальный магазин Шауфельбергера, снабдив его бланковым чеком и веля одеться прилично. Поскольку Клингер относительно его гардероба никаких распоряжений не давал, он носил то, что ему нравилось.

Отправляясь в Интерлакен, Якоб попросил Эрнеста составить ему компанию, и, хотя Эрнест не строил никаких иллюзий насчет того, зачем Якоб вызвал его с собой, он согласился. Вот так и получилось, что на целых полдня прежняя беззаботность, которая так поразительно гармонировала с этим сияющим днем, вернулась, как старая знакомая.

Двое друзей на прогулке. Двое друзей в кафе Шу. Ни Эрнест, ни Якоб ни слова не проронили о том, что ждало их впереди, ни слова о разлуке, предстоявшей через три дня, ни слова о путешествии до Марселя и потом на пароходе в Америку. Ни слова о Клингере и о том, что они безвозвратно теряли. На время их прогулки по маленькому, привычному Интерлакену ближайшее будущее перестаю существовать, никакого завтра и послезавтра не было. Они шли по бульвару вдоль озера и по торговым улицам Интерлакена совсем рядом, так что их плечи, локти, ладони при ходьбе то и дело соприкасались, сначала случайно, а потом, возможно, и намеренно, и ни Эрнеста, ни Якоба эти прикосновения не пугали. Это было так же естественно, как дышать или ходить. Эрнест согласен был годы напролет идти вот так, идти дальше, через весь Интерлакен и через другие города, как по эту, так и по ту сторону известного ему мира. На ходу он закрыл глаза, и во тьме, пронизанной красноватыми точками, прорезаемой молниями яркого солнечного света отражавшегося на сетчатке, годы с Якобом стремительно проносились, ничем не омраченные, никем не прерываемые. Вот они сейчас проходят рядом по городу и точно так же могли бы проходить годы.

Это была игра воображения, и Эрнесту удалось удержать ее до того момента, когда они ступили на борт пароходика, поздним вечером доставившего их обратно в Гисбах, просто удивительно, как долго ему все-таки удавалось сохранять иллюзию, гораздо дольше, чем он надеялся в начале их короткой, однодневной прогулки в прошлое. Но когда они плыли по озеру Бриенцерзее, его охватила саднящая печаль, и она была так неистова, что перед нею кануло в небытие все, что он только что пережил: прогулка, покупки у Шауфельбергера, краткая остановка в кафе Шу, где они подкрепились кофе и традиционным вишневым пирожным «Шварцвальдер киршторте» и мороженым ассорти. Теперь казалось, что даже Якоб больше не существует. Словно одним рывком выброшенный с орбиты Эрнеста, он уже исчез, хотя стоило Эрнесту открыть глаза, как он по-прежнему видел его рядом с собой, погруженного в мысли, к которым для Эрнеста уже не было доступа. Он поневоле опасался, что Якоб думает теперь исключительно о Клингере, а вовсе не о нем. Но так или иначе, Якоб добился того, что запланировал, когда попросил Эрнеста поехать с ним, ведь в результате произошло своего рода примирение, теперь все выглядело так, как будто Эрнест не в обиде на него за его неверность, расценивая ее как особенность его характера, как необходимый шаг в будущее.

Он так хотел задать Якобу один простой вопрос, но молчал, время простых вопросов вроде этого давно ушло, а вопрос этот мучил его неотступно. Он не решался его задать, потому что боялся услышать «нет», а вопрос был действительно простой: нельзя ли ему тоже поехать с ним в Америку? Он, Эрнест, будет сопровождать Якоба в Америку. Ведь, наверное, там и ему найдется какое-то применение в доме Клингера, пусть не Клингера, ну тогда в семье какого-нибудь другого эмигранта из Германии, где можно получить работу, — ведь их сейчас полно.

Но он ни о чем не спросил ни на обратном пути в Гисбах, ни ночью того дня, ни в самую последнюю ночь, которую они провели вместе, и оба тянулись друг к другу, но без слов. Когда в этот последний раз каждая частичка тела одного была послушна телу другого, слова замерли на устах, они не вняли внутреннему голосу Эрнеста, который неотступно требовал спросить Якоба, нельзя ли и ему тоже поехать слугой слуги, или секретаря, или любовника — ему ведь все равно, в каком качестве Якоб сопровождает Клингера. Но подходящего случая так и не подвернулось, он не смог об этом поговорить, простой вопрос въелся в его нутро и нашел там ту вредоносную питательную среду, из которой он потом будет черпать десятилетиями.

Закончив наконец укладывать чемодан, Якоб повернулся к Эрнесту спиной и встал перед умывальником. Он наклонился, сполоснул лицо под струей воды, смочил волосы и гладко их зачесал. Взял мочалку, намылил ее и растер шею, плечи, подмышки и грудь. Потом снова намочил мочалку и стал тереть живот и спину, сколько мог достать. Левой рукой он спустил кальсоны на бедра, слегка расставил ноги, чтобы не замочить штанины, потом правой рукой намылил зад и половые органы. После этого вымыл и выжал мочалку, снова намочил ее и принялся смывать мыло. Закончив процедуру, он тщательно вытерся полотенцем. Повернувшись к Эрнесту, он улыбнулся. И сразу начал одеваться.

Если бы все происходило по воле Эрнеста, то в этот момент он забился бы куда-нибудь в уголок, но не по его воле все шло, и ему приходилось делать то, что он обязан был делать. Он помог Якобу донести чемоданы. Вместе они приволокли вниз, к выходу, большой кофр и прочий багаж из всех четырех комнат, которые занимали Клингеры и госпожа Мозер, а оттуда на багажной тележке довезли все это до фуникулера.

В одиннадцать часов три минуты отправлялся пароход. Пока Клингер, его жена и двое детей внимательно разглядывали причал, словно хотели напоследок запечатлеть в своей памяти места, где они довольно долго прожили, прежде чем, может быть, навсегда покинуть Европу, Якоб неподвижно смотрел вперед, на зеркальную гладь озера. Так Эрнест лишился возможности заглянуть в глаза Якоба в последний раз.


Надежно закутанный в теплое пальто, он смотрел туда, на озеро, прямо перед ним медленными кругами плавали два лебедя, то пропадая из виду, то показываясь вновь, и, когда они встряхивали головками, брызги летели в стороны с их белых шей, и казалось, что они покрыты не перьями, а мехом. Было холодно и ветрено, но снег больше не шел.

Все годы, пока он жил и работал в этом городе и почти каждый день проходил берегом озера, он никогда здесь не останавливался, но теперь остановился и посмотрел на воду; он сел на скамью и стал глядеть вдаль, но туман мешал рассмотреть противоположный берег, ничего не было видно, все потонуло в тумане. На середине озера, едва различимый, полз маленький белый пароходик, из его черной трубы поднимался белый дым.

Сколько часов, дней, недель прошло с тех пор? Он не считал: какая разница, сколько времени прошло с того октябрьского воскресенья, когда Юлиус Клингер пришел к нему, чтобы выговориться, чтобы рассказать о Якобе, любовнике трех мужчин и еще многих других мужчин, чьих имен и лиц они, к счастью, не знали, о Якобе, который тем временем умер где-то в далеком краю, там, куда Эрнест никогда не поедет, там, откуда он послал о себе последние вести, крики о помощи, которые быстро смолкли, потому что были лишены голоса, бестелесны, лишь строки на тонкой бумаге, гулкий отзвук из недр неведомого инструмента.

Клингер наконец встал и сделал движение, чтобы приблизиться к Эрнесту, словно хотел поцеловать его, но Эрнест отшатнулся. Нет, нет, просто смешно, если его будет целовать глубокий старик! Нет, отнюдь не враждебные чувства, а только старость его оттолкнула. Вражды он не чувствовал, ведь то, что случилось, произошло в давние, незапамятные времена, перед которыми уже опустился занавес. Они были сейчас столь же невидимы, как берег напротив, которого он разглядеть не мог, столь же чужды, как тот инструмент, из которого голос Якоба доносился едва слышным шепотом. И все же Эрнест знал, что туман вскоре неизбежно рассеется и обнажит горизонты дальнего берега. Но для этого опять должно пройти время.

Примечания

1

Юный и гибкий молодой человек с таким милым лицом, что просто прелесть (фр.). — Здесь и далее прим. пер.

(обратно)

2

С любовью (англ.).

(обратно)

3

Вероятно, имеется в виду ария «Adieu, notre petite table» из оперы Жюля Массне «Манон».

(обратно)

4

Здесь речь идет об ариетте Керубино из моцартовской «Свадьбы Фигаро».

(обратно)

5

Первой мировой.

(обратно)

6

Эту фразу Жюли произносит на французском языке, включив два немецких слова, произнесенные, по-видимому, на эльзасский лад: «Так это ты! Значит, я не ошиблась. Эрнест, малыш Эрнест! Черт побери! Это ты! Бошше мой!»

(обратно)

7

«Игрушки Жюли» (фр).

(обратно)

8

Как он был хорош, почтальон из Лонжюмо… (фр).

(обратно)

9

Элегия для струнного квартета итальянского композитора Джакомо Пуччини (1858–1924), написанная на смерть герцога д'Аоста.

(обратно)

10

Господь — Пастырь мой. Джек Майер. 1914–1966 (англ.).

(обратно)

11

Как-то вечером он уехал, почтальон из Лонжюмо, вот и все (Фр.).

(обратно)

Оглавление

  • Пресса о романе
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • *** Примечания ***