КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 615690 томов
Объем библиотеки - 958 Гб.
Всего авторов - 243290
Пользователей - 112993

Впечатления

mmishk про Большаков: Как стать царем (Альтернативная история)

Как этот кал развидеть?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Гаврилов: Ученик архимага (Попаданцы)

Для меня книга показалась скучной. Ничего интересного для себя я в ней не нашёл. ГГ - припадочный колдун - колдует но только в припадке. Тупой на любую учёбу.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Zxcvbnm000 про Звездная: Подстава. Книга третья (Космическая фантастика)

Хрень нечитаемая

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Зубов: Одержимые (Попаданцы)

Всё по уму и сбалансировано. Читать приятно. Мир системы и немного РПГ.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Наумов: Совы вылетают в сумерках (Исторические приключения)

Еще один «большой» рассказ (и он реально большой, после 2-х страничных «собратьев» по сборнику), повествует об уже знакомой банде нелегалов и об очередном «эпизоде» боестолкновения с ними...

По хронологии событий — это уже послевоенный период, запомнившийся многолетней борьбой «с очагами сопротивления» (подпитываемых из-за кордона).

По сюжету — двое малолетних любителей (нет Вам наверно послышалось!)) Не любители малолетних — а

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Наумов: 22 июня над границей (Исторические приключения)

Ну наконец-то автор решил «сменить основную тему» с «опостылевших гор» на что-то другое... Так, несмотря на большую емкость рассказов (при малом количестве страниц), автор как будто бы придерживался некоего шаблона, из-за чего многие рассказы «по своему духу» были чем-то неуловимо похожи (хотя они никак между собой не связаны — ни по хронологии, ни по героям или периоду). Но тут автор, (все же) совершенно внезапно «ушел», от «привычных

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Наумов: Конец Берик-хана (Исторические приключения)

Очередной «микроскопический» рассказ (от автора), повествующий о том, как четко задуманный замысел (засады, в которой казалось все продуманно до мелочей) может разрушить один единственный человек (если он конечно «не найдет себе оправданий» и не сбежит).

В остальном — все та же «романтика гор», конница «в пыльных шлемах» (периода «становления Советской власти» на отдельно-восточных территориях) и «местные разборки» в стиле

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Менделеев [Михаил Давыдович Беленький] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Михаил Беленький Менделеев

Предисловие

Иногда кажется, что всё дело в снимке. Что многие наши современники плохо знают Периодический закон всего лишь из-за неудачной фотографии его автора. Из тиража в тираж в углу таблицы Менделеева помещают изображение бородатого дяди, унылого и тусклого, как коммунальная лампочка. Трудно представить, что на самом деле этот выцветший человек имел столь неукротимую натуру, что много раз оказывался из-за нее па краю гибели. Невозможно поверить, что этого «дальнего родственника» школьных «химичек» хоронил едва ли не весь Петербург, а его таблицу несли впереди многотысячной траурной колонны как неопровержимое доказательство светлого и разумного будущего.

Действительно, наверное, стоит заменить это приевшееся старое фото, а потом посмотреть, что будет, если в том же углу таблицы явится портрет Дмитрия Ивановича работы Врубеля — тот, где сидящий, нога на ногу, человек летит прямо на нас, где его глаза расширены беспредельным жестким излучением, над которым не властен никто, а напряжение во всем теле таково, что вздернутый большой палец ноги вот-вот прорвет кожаный сапог. От одного такого соседства типовые планшеты школьных химических кабинетов могут сами собой попадать на пол…

А что будет с нами? Что еще, в конце концов, должно случиться с нами, чтобы ушедший сто лет назад мыслитель, который был не только автором закона, открывшего человечеству суть вещей и принцип устройства материального мира, но и гением реальности, смог, наконец, до нас докричаться? Чтобы хоть одна фраза долетела? Например, эта: «…одна комбинация босяков и капиталов не может образовать или вызвать сама по себе народного блага»…

Глава первая ТОБОЛЬСКИЙ ДЖУНГАРЕЦ

Дмитрий Иванович Менделеев родился 27 января 1834 года в Тобольске.

Город стоял посреди тайги, маленький и встревоженный. Вместе с четырьмя предместьями и двумя подгородными деревеньками он насчитывал не более полутора тысяч домов, каменных среди них было от силы несколько десятков. Горожане кормились от рыбного промысла, летом работали на судах и пристанях. С окончанием навигации Тобольск, не теряя обычной озабоченности, впадал в сонную апатию. С трудом можно было поверить, что еще сто лет назад через город проходил главный сибирский тракт и именно отсюда царский наместник управлял всей огромной Сибирью. О губернском прошлом теперь напоминали только гимназия, Софийский собор да два дома, именовавшиеся дворцами: бывшая резиденция наместника и палаты архиепископа. Были еще остатки кремля в верхнем городе, но они относились к столь далеким годам, что просто стояли сами по себе. Разве что иногда обыватель скользнет по руинам завистливым взглядом, поскольку камень гореть не может — не то что его деревянное жилье. Затеет, скажем, пьяный сосед во дворе летнюю печь топить, запалит траву… Город часто и страшно горел. Причем пожары пожирали не только первые попавшиеся неказистые дворы; пламя всегда, будто по умыслу, норовило добраться до самых лучших городских зданий. В 1797 году сгорели сразу Троицкий собор, консистория и Гостиный двор. Огонь был такой силы, что охватывал даже каменные строения. Пылали иконы, плавились и падали со звонниц гудящие благим матом колокола. После пожаров люди заливали водой дымящиеся головешки, расчищали пепелища и снова строили дома из дерева.

В округе также бывало неспокойно, бунты иногда охватывали сразу по несколько уездов. Случалось, что мужики, взяв в руки ружья и засунув за пояс топоры, сбивались в крупные отряды и обращали в бегство местные воинские команды. Однажды они даже пошли на приступ Далматовского монастыря, где укрылась группа солдат с офицером. Служивые были вынуждены ударить из пушек картечью. После каждого залпа мужики десятками валились на землю, но остальные, не щурясь и не мигая, шли на приступ, пока их почти всех не перебили. Восставали казахи, не оставлявшие попыток захватить Акмолинск. Вогулы[1] отказывались платить ясак[2] русскому царю и, было дело, уже подступили к самому Обдорску. Национальный вопрос и Сибири был давным-давно вбит в землю и утоптан, но полуживые от водки туземцы всё еще помнили, что когда-то это было их родовое пространство. Здесь были их боги, их воды, их зверь, их рыба. Потомки же русских переселенцев знали, что гак никогда больше не будет, и смотрели на инородцев с усмешкой. Многим уже и вовсе не приходило в голову, что земля на тысячи верст вокруг совсем не русская, а настоящие ее хозяева — живущие в глухомани слабые, качающиеся инородцы, которых березовские и обдорские промышленники дурят, выменивая на хлеб рыбу. Это и понятно — потомственная память простого поселенца так устроена, что лишнего не держит.

Тобольск того времени, конечно, имел много общего со всеми провинциальными русскими городами: множество церквей, кремль, торговые ряды, серая народная толпа, кое-где разбавленная мундирами военных и статских служащих, кулачные бои стенка на стенку на Масленицу… Было здесь, безусловно, и нечто свое, особое — скажем, огромная, известная на всю Россию тюрьма. Или рентерея — хранилище государственной пушной казны, построенное губернатором Гагариным, возомнившим себя чуть ли не сибирским государем и даже наладившим чеканку своей монеты. (Кончилось его самоуправство тем, что привезли голубчика в Санкт-Петербург и принародно вздернули на Васильевском острове. Когда веревка сгнила, император повелел заменить ее металлической цепью.) Или крупнейшая пристань для перевалки соленой, вяленой, а зимой свежей рыбы. Или неведомо откуда взявшиеся мастера по пошиву лайковых перчаток. Но при всем этом было еще что-то такое, что наводило на мысль о случайности, неукорененности таежного города. Вот он, Иртыш, который пленные шведские инженеры перетащили на новое место, чтобы не топил город неожиданными и бурными наводнениями. Вот он, кремль — такой мощный и тяжелый, что грунт пришел в движение, стены треснули и расселись. Вот он, памятник Ермаку Тимофеевичу, на склоне Чукманского бугра…

Тем не менее, если размотать цепь событий, приведших к появлению города, то окажется, что шальная русская история потянулась в эти бесконечно далекие места совсем не случайно. Город стал следствием вполне рутинной межгосударственной переписки. Царя Ивана Грозного до печенки достали жалобы ногайского хана Юсуфа, караваны которого то и дело перехватывали азовские казаки Сеньки Ложника и донцы атамана со странным именем Сары-Азман. Казачьи ватаги в ту пору нападали не на одних ногайцев, грабили они также азовцев и крымцев, перехватывали персидские и бухарские посольства, а на Волге не давали проходу не то что иностранным, а даже русским торговым судам. Жаловались, конечно, все, но Юсуф просто замучил. Иван Васильевич долго и терпеливо отвечал ногайцу, что «эти разбойники живут на Дону без нашего ведома, от нас бегают. Мы и прежде посылали не один раз, чтоб их переловить, но люди наши добыть их не могут. Мы и теперь посылаем добывать этих разбойников, и, которых добудем, тех казним. А вы бы от себя велели их добывать и, переловивши, к нам присылали. А гости ваши дорогою береглись бы сами, потому что сам знаешь хорошо: на поле всегда всяких людей много из разных государств. И этих людей кому можно знать? Кто ограбит, тот имени своего не скажет. А нам гостей наших на поле беречь нельзя, бережем и жалуем их в своих государствах». Но Юсуф продолжал долбить свое: «Холопы твои, какой-то Сары-Азман слывет, с товарищами на Дону в трех и четырех местах города поделали да наших послов и людей стерегут и разбивают. Какая же это твоя дружба? Захочешь с нами дружбы и братства, то ты этих своих холопей оттуда сведи».


В конце концов царь Иван послал на юг стрелецкое войско с боярскими воеводами. После сильного удара разбойничьи отряды разбежались кто куда. Одна ватага речным путем, по Волге и Каме, добралась аж до Перми Великой, к подножию Уральского Камня. 540 казаков под главным началом атамана Ермака Тимофеева явились к солепромышленникам братьям Строгановым и подрядились охранять строгановские солеварни от местных племен вогулов, вотяков и пелымцев. Личность Ермака до сих пор остается темной не только в смысле оценки многих его деяний, но и в смысле происхождения. Тут имеется масса гипотез, включая весьма неожиданные. Например, согласно одной из версий, он был потомком принявшего католичество итальянского еврея, поселившегося в генуэзской колонии Кафе (Феодосии) в Крыму. Есть и другие весьма экзотичные предположения, ничего, по сути, не меняющие. В казаки мог попасть кто угодно. Среди подчиненных Ермаку атаманов были Иван Кольцо (давно приговоренный к смертной казни), Яков Михайлов, Никита Пан и Матвей Мещеряк. Поначалу служили честно и рьяно. Например, известно, что, когда напал на русские фактории вогульский мурза Бегбелий Агтаков, частное казачье войско буквально с ходу опрокинуло захватчиков, а самого мурзу взяло в плен. Несколько раз Строгановы посылали казаков для нанесения превентивных ударов но враждебным племенам. Но казаки оставались казаками, душа их всё сильнее рвалась вновь испытать вольную разбойничью удачу. Их тянуло в поле. К тому же они проведали, что могут пуститься в набег, получив поддержку не только Строгановых, но и самого Ивана Грозного.


Дело в том, что в семействе Строгановых уже который год хранилась царская грамота, дозволяющая использовать наемное войско для «перенесения» русских владений за Уральские горы. В общей сложности царь пожаловал им семь с половиной миллионов десятин сибирской земли. Но как их взять? И надо ли? Братьям Максиму Яковлевичу и Никите Григорьевичу Строгановым совсем не хотелось отпускать казаков надолго. Их весьма выгодный солеварный промысел нуждался в постоянной защите от набегов диких местных народцев и сибирских татарских ханов. Кроме того, снарядить войско в дальний поход стоило немалых денег. Но ватага уже больше не могла находиться на одном месте. Дело решилось едва ли не бунтом и грабежом. В результате казаки получили по три фунта пороху, три фунта свинца, три пуда ржаной муки, два пуда крупы и толокна и половине соленой свиной туши на брата. Они погрузили припасы на плоты и струги и двинулись вверх по Чусовой. Так началось покорение Сибири. За несколько лет казаки проделали длинный путь. Как и все конкистадоры, они захватывали и жгли селения, грабили туземцев, щедро проливали чужую и свою собственную кровь. В этом смысле всё было как обычно. Рослые и отчаянные, по-разбойничьи коварные и бесстыжие, вооруженные пороховыми самострелами и пушками, они выигрывали одну битву за другой. Необычным можно считать лишь то, что в ходе похода они превратились из беглых татей в исполнителей воли государя, который поначалу требовал вернуть их в строгановскую вотчину и наказать, но, получив щедрые дары, среди которых был шлем хана Кучума, сменил гнев на милость. Казаки Ермака, те, что не погибли от ран, голода и болезней, дошли до впадения Тобола в Иртыш и овладели столицей Сибирского ханства Искером.

Здесь Ермак устроил свою ставку и; отсюда совершил еще несколько победоносных походов, пока не нашел свою погибель в погоне за богатым бухарским караваном. Но дело было сделано: Сибирское ханство, разоренное и разграбленное, начало безлюдеть, и на его пространства из-за Урала потянулись русские люди — беглые и служивые, охотные и подневольные, работные и гулящие. Русского города Ермак заложить не успел, да и не было у него такой цели. Случилось это чуть позже, когда Иоанна Васильевича на троне сменил Федор Иоаннович. По путаным следам бедового атамана к устью Тобола подошли стрельцы письменного головы Ивана Чулкова, имевшего задание поставить здесь укрепленное поселение, чтобы взять под контроль Тобол со всеми его протоками. Первым зданием нового города можно считать «обманную избу», построенную по приказу Чулкова специально для приема всё еще могущественного тамошнего хана Сейтека. Дорогого гостя зазвали на переговоры, в разгар которых затаившиеся на чердаке лучники раздвинули потолочное перекрытие и тихо перестреляли всю ханскую охрану. Самого Сейтека взяли в плен, его войско перебили. По всей Сибири началось паническое бегство татар.


Первые годы Тобольск, что называется, не мог найти себе места — кочевал туда и сюда от «обманной избы», пока в 1610 году не закрепился на возвышенном мысу правого берега Иртыша. Вместе с городом на новое место откочевал первый тобольский ссыльный — угличский колокол, имевший неосторожность созывать народ по поводу убийства царевича Дмитрия. Правитель Борис Годунов приказал колокол выпороть, лишить языка и выслал куда-то за пределы политической жизни. Но вскоре о Тобольске заговорили. Сибирь заселялась русскими, по холодной земле худо-бедно протаптывались тропы и прорубались дороги. Оказалось, что сюда не так уж трудно добираться из Центральной России: сначала разведанной дорогой до Тюмени, а потом по Тоболу. А отсюда открывалась новая дорога — Иртышом к Оби и дальше, дальше… Форпост начал быстро богатеть. И вот уже незнамо куда пропали с глаз угрюмые казаки, тянущие по воде свои тяжелогруженые струги, навсегда унеслись прочь летучие татарские всадники, растеряли первую ярость и ушли на свои стойбища вогулы с пелымцами. По рекам заскользили торговые суда с пушниной, рыбой и изделиями мануфактур. Во времена Петра Алексеевича сибирские купцы уже вовсю торговали не только с Россией, но и с Китаем.

В Тобольске до сих пор помнят фамилию богатого купца Парфентьева. Дела свои Парфентьев вел широко, торговал даже с басурманами. Водил караваны в Китай — вез товар туда и оттуда. Разбойников не боялся — крепок был и телом, и духом. Иногда привозил товар необычный — живой. Настоящего рабства в Сибири не было, но что-то вроде работорговли было. Смышленые и трудолюбивые узкоглазые пацаны приносили семьям русских переселенцев большую пользу. Однажды Парфентьев привез маленького раба-джунгарца, с которым не захотел расставаться. Окрестил его, назвал Яковом и оставил жить в своем доме. Скоро обрусевший Яша стал одним из приказчиков хозяина, а по прошествии времени — первейшим его помощником. Когда Парфентьев умер, Яков выкупил его долю у наследников и стал вести дела самостоятельно. Быть бы ему первым в Сибири богатеем, но судьба распорядилась иначе. Яков Корнильев, крещеный джунгарец (их еще называют восточными калмыками), с которого берет начало родословная Менделеева по материнской линии, простудился и неожиданно умер, оставив после себя супругу Анну и множество детишек. Автору этих строк не довелось держать в руках документов, подтверждающих калмыцкое происхождение матери Дмитрия Ивановича Менделеева. Однако можно сослаться не только на мнение некоторых тобольских краеведов, но и на многократно с гордостью повторенное свидетельство самих калмыков, давно считающих великого русского химика выходцем из их небольшого народа и называющих его среди прочих знаменитых «калмыков»: Владимира Ленина, Лавра Корнилова, Ивана Сеченова, Федора Плевако и др. Это имя до сих пор можно встретить в парадных текстах калмыцких руководителей.

Вдова Якова, слава богу, обладала крепкой хозяйской хваткой, рук не опустила и сумела не только сохранить, но и расширить семейное дело. Едва повзрослевшего сына Алексея Анна послала в Москву хлопотать о разрешении на строительство стекольного завода в селе Аремзянском. Совсем юный предприниматель сумел добиться большего: для строительства и работы на будущем заводе разрешили использовать аремзянских крестьян. Через короткое время завод стал известен по всей Сибири столовой и аптекарской посудой, бутылями и даже стеклянными пороховницами. Второй сын Анны и Якова, Василий, открыл бумажную мануфактуру и основал первую в Сибири типографию. Начал он с издания «английской» повести «Училище любви» (перевод с французского сделал Панкратий Сумароков, ссыльный дворянин, в наказание записанный в туринские мещане), которую вскоре пришлось переиздать из-за оглушительного успеха у суровой сибирской публики. Далее последовали «Словарь юридический», «Сельская экономия», «Описание растений Российского государства П. Палласа», «Ода на 1793 год» местного поэта И. Друнина и два наставления штаб-лекаря И. Петерсона — о первой медицинской помощи и мерах против «ветряной язвы». Кроме того, в Тобольске бойко расходился издаваемый Василием Корнильевым журнал под немыслимым, учитывая время и место, названием: «Иртыш, превращающийся в Иппокрену[3]». Это был второй в российской провинции литературный журнал (первым считается опередивший его на три года ярославский «Уединенный пошехонец»). «Иртыш» являлся периодическим органом Тобольского Главного народного училища и выходил под редакцией его учителей. Публиковались там в основном их речи на торжественных собраниях и рассуждения по разным вопросам, а еще переводы, перепечатки из центральных журналов, литературные произведения местных авторов. Переводы часто выполнялись и учащимися. Например, в «Иртыше» нашлось место для «Мнения магометан о смерти пророка Моисея», переведенного с персидского «бухаретином» по имени Апля Маметов. После «Иртыша» в Тобольске стали выходить и другие периодические издания — «Журнал исторический» и «Библиотека ученая».

Братья Корнильевы, долгие годы возглавлявшие Тобольский магистрат, снаряжали караваны в бурятскую Кяхту, через которую шла вся торговля китайским чаем, вели дела со многими русскими городами, имели лавки и в самой Москве. Но тем не менее вдове и детям Якова также не удалось по-настоящему разбогатеть. Главный Сибирский тракт, делавший Тобольск административным центром Сибири, теперь стал проходить южнее. Вместе с ним откочевало и купеческое счастье Корнильевых. Дело, когда-то выкупленное у Парфентьева, перестало приносить прибыль. А тут еще в 1796 году подоспел указ Павла I о закрытии вольных типографий. Бумажную мануфактуру пришлось остановить, издание журналов прекратилось. Семью отныне кормил один Аремзянский завод. Впрочем, средств Корнильевым, как видно, всё еще хватало. Иначе внук Анны и Якова, сын Василия Яковлевича Дмитрий не смог бы вести жизнь, в то время более свойственную благородному сословию. Дмитрий Васильевич определил сыновей в гимназию, собирал и собрал-таки огромную библиотеку, обожал конную охоту, тратился на охотничьи ружья, держал хороших лошадей и дорогих собак, платил жалованье псарю. Он и сыновей приучал к барским забавам, с малолетства брал их зимой в поле травить русаков. Но однажды на зимней охоте случилась беда со старшим сыном Николаем: разгоряченный погоней конь выскочил на тонкий речной лед и ушел под воду вместе с всадником. История была темная — в семье подозревали, что Николая утопили. Но как бы то ни было, потрясенный гибелью Николая, Дмитрий Васильевич решил сделать всё, чтобы его второй — теперь единственный — сын Василий навсегда забыл о губительной охотничьей потехе, к которой он сам и приучил его. Юноше было запрещено брать в руки ружье, а для верности, чтобы не соблазняли его богатые дичью сибирские просторы, отец отправил его искать службы в Москву. И решение это оказалось удачным во всех отношениях, поскольку Василий, родной дядя Дмитрия Ивановича Менделеева, также вписал фамилию Корнильевых в русскую историю.


В 1812 году молодой сибиряк Василий Дмитриевич Корнильев занял самую низшую должность регистратора в одном из департаментов Министерства юстиции, но уже через несколько лет был удостоен почетной награды — бриллиантового перстня. В 1819-м он — секретарь при гражданском губернаторе Астрахани С. С. Андриевском (том самом отважном враче, который добровольно привил себе сибирскую язву). Главным управителем Астраханской, Кавказской губерниями и Грузией в то время был известный генерал А. П. Ермолов, который не мог не заметить способного чиновника. Вскоре Василий Корнильев оказывается в свите сибирского генерал-губернатора М. М. Сперанского. Но в 1825 году на пике карьеры, уже удостоенный дворянства, он вдруг по собственному желанию оставляет службу. Можно предположить, что умный и дальновидный чиновник был в курсе готовящегося антиправительственного заговора. Ведь он тесно приятельствовал с активным заговорщиком Батеньковым, и не только с ним. Многого стоит и тот факт, что вскоре после отставки Василий Корнильев женится на близкой родственнице Павла Пестеля Надежде Биллингс. Переехав в Москву, Василий Дмитриевич, ставший управляющим имениями князей Трубецких, превратил свой дом (он поселился на Покровке в одном из домов, принадлежавших Трубецким) в едва ли не самый известный либеральный салон старой столицы. Под его кровом собирался ближайший пушкинский круг. Фигура В. Д. Корнильева дает достаточную возможность для того, чтобы представить духовную и культурную атмосферу тобольского дома, где вырос не только будущий московский радетель учености и словесности, но и его сестрица Мария, ставшая матерью Дмитрия Ивановича Менделеева.

Мария Дмитриевна родилась в 1793 году; правда, Дмитрий Иванович почему-то всегда был уверен, что мать с отцом были старше, нежели это следовало из официальных записей. Маша с братьями рано осталась без матери и была, конечно, лишена многого из того, что составляет женское воспитание. Детьми вдовца Корнильева занималась добрая няня Прасковья Ферафонтовна, взятая в дом крестьянка. Девочка не посещала гимназию, но тем не менее, занимаясь вместе с братьями и читая отцовские книги, самостоятельно получила очень хорошее домашнее образование. Тяга к знаниям, как видно, была свойственна всем Корнильевым. Но главное, чем она по наследству обладала, — это неиссякаемая жизненная стойкости В чем-то она была похожа на свою прабабку Анну, но судьба ей выпала намного тяжелее.

Марию Корнильеву 23 января 1809 года выдали замуж за подающего большие надежды учителя философии, изящных искусств и политической экономии Тобольской классической гимназии, выпускника Санкт-Петербургского Главного педагогического института Ивана Павловича Менделеева. Хотя в брак вступали люди образованные, свадьбу сыграли по всем народным правилам. В Тобольском архиве хранится запись, из которой следует, что тысяцким[4] на свадьбе был титулярный советник, «гражданский учитель» Иван Андреевич Набережнин, одним из поезжан[5] — тоже «гражданский учитель» Семен Алексеевич Гаревский. Таинство бракосочетания было совершено в Богоявленской церкви иереем Евфимом Морковитиным и дьяконом Василием Лепёхиным с причетниками Афанасием Ситниковым и Александром Морковитиным.

После свадьбы Менделеевы зажили открытым домом. Почти каждый вечер у них собирались коллеги Ивана Павловича по гимназии, образованные чиновники, офицеры. Читали стихи, музицировали, обсуждали петербургские новости. К ним приходили те, кто искал умного общения и теплой дружеской обстановки. Семья быстро оказалась в центре культурной жизни города.


Столичное начальство, обещавшее Ивану Менделееву повышение, хоть и не спешило, но и не собиралось обманывать. В 1818 году ему, уже отцу трех дочерей, было предоставлено место директора народных училищ Тамбовской губернии. Подниматься с насиженного места большой семьей с малолетними детьми, больным отцом жены и старой нянькой (та хоть и получила вольную, но осталась с Машей до самой своей смерти) было непросто. Но перевод на службу в Центральную Россию, да еще с таким повышением, значил очень много, и семья решилась на переезд — как оказалось, далеко не последний. В 1823 году Менделеевы переехали в Саратов, где Иван Павлович возглавил классическую гимназию. Его карьера складывалась весьма успешно, и семья считала, что покинула Тобольск навсегда. Дети у Менделеевых рождались часто: в 1811 году — Маша, в 1815-м — Ольга, в 1816-м — Екатерина, в 1822-м — Аполлинария, в 1823-м — Елизавета, в 1826 году — Иван…

Но вскоре служебному росту И. П. Менделеева неожиданно пришел конец. Случился донос, что директор дозволяет иногородним учащимся, проживающим в казенном пансионе при гимназии, есть в пост скоромную пищу. Бумага легла на стол самому Михаилу Леонтьевичу Магницкому, бывшему реформатору и сподвижнику М. М. Сперанского, после ссылки сменившему своего благородного патрона на А. В. Аракчеева, а прогрессивные взгляды — на сугубо мракобесные. Именно в это время он ревизовал Казанский университет и все учебные заведения учебного округа. Какого рода была эта ревизия, можно судить по тому, что, например, медицинскому факультету было велено захоронить на кладбище все анатомические препараты, а действие мышц демонстрировать при помощи платков. И профессора в парадных мундирах во главе с попом понесли гробы с наглядными пособиями на кладбище, где они были похоронены по всем православным канонам. Кроме того, профессорам, среди которых было много иностранцев, было предписано «не восхищаться» впредь устройством человеческих органов, а искать в анатомии подтверждение Божьего промысла. Дальше — больше: верноподданный истерик предложил за кощунственное вольнодумство вообще закрыть Казанский университет и даже «торжественно разрушить» университетское здание. И в такое время донос обвинял директора гимназии в распространении безбожия и нарушении священных установлений. Визг поднялся до небес, началось следственное разбирательство. Иван Павлович был отстранен от директорства и отправлен с семьей в Пензу, где, не приступая к исполнению новой службы, два года ждал решения своей судьбы. От полного увольнения его спасло радостное для очень многих событие — в 1827 году злодей российского просвещения был сам уволен в отставку за растрату казенных средств и превышение власти. Ивану Павловичу удалось получить перевод обратно в Тобольск — он обменялся местом службы с тамошним директором гимназии, желавшим перебраться в Пензу. Так Менделеевы вернулись в Сибирь.

Автор доноса, по всей видимости, руководствовался не только «постными» соображениями. Иван Павлович, определенно, уличил кого-то из саратовских чиновников в казнокрадстве. Об этом свидетельствует его письмо от 13 марта 1833 года матери и брату в село Млево Тверской губернии: «…За сим вот Вам, любезнейшие, моя исповедь… в половине октября 1825 года приехал к нам в Саратов наш Попечитель Михаил Леонтьевич Магницкий (потомок автора первого русского печатного руководства «Арифметика»)… Он мне сперва благодетельствовал; по его настоянию яко отличный чиновник был переведен в Саратов, для приведения в порядок тамошней Гимназии. Открытые мною злоупотребления… из благодетеля превратили его в гонителя. И так произошли у нас борьба, переписка, следствие и дело продолжалось почти два года. Я жил в доме гимназии, получил штатное звание Директора, не исправляя, однако, должности, с сим званием сопряженной. После долгих прений, наконец, дело решено Господином министром — перевести меня Директором же в Тобольск, куда с получением приказа и приехал с семейством 4 февраля 1828 г…В том же году получил и чин надворного советника…» Еще два письма Ивана Павловича адресованы туда же, в Млево, но уже племяннику. В первом, от 13 мая 1833 года, он советует: «…не торопись, любезнейший Иван Тимофеевич, предускорить других чинами, а старайся вникнуть в сущность дел. Кто знает дело, тот не погибнет…» Другое написано через год, в 1834-м: «…Дай Бог, чтобы ты наследовал правоту и честность наших предков. На поле службы не должно в виду иметь перспективного: чины, богатство, жадность, а одно усердие, честность, благородное прохождение своего служения, а за ними и прочее приложится тебе… Век живи, век учись. Кто с сими чувствами вступает в службу, тот не посрамит себя ни самолюбием, ни корыстолюбием, а тем более хищением чужого… Извини моей морали, которой я тоже учился на берегах Тихомандрицы…»

Иван Павлович вначале готовился в священники. Его отец Павел Максимович Соколов, священник села Тихомандрицы Вышневолоцкого уезда, отдал его вместе с тремя другими сыновьями, Василием, Тимофеем и Александром, в Тверское духовное училище, по выходе из которого троим вместо родовой фамилии дали новые. Такова была семинарская традиция — подбирать будущим священнослужителям красивые и благозвучные фамилии, приличествующие сану. Была в этом, видимо, и практическая необходимость — чтобы не путаться в одинаковых фамилиях будущих священников. Исполнение этой традиции лежало на преподавателях училища. Они подбирали подходящие фамилии, выдумывали новые, не отказывая себе иногда в подшучивании над учащимися. Так Василий стал Покровским, Александр — Тихомандрицким, Иван — Менделеевым, Тимофей же остался Соколовым.

По поводу Ивана в семье рассказывали, что его новая фамилия получилась из прозвища, которое, в свою очередь, было связано с его детской страстью меняться, «мену делать». Прозвище казалось учащимся и учителям тем более точным, что всем был хорошо известен настоящий помещик Менделеев, очень любивший меняться лошадьми. Впоследствии Иван раздумал становиться священником, но фамилия, придуманная для его духовной карьеры, осталась за ним и его потомками навсегда. В Вышневолоцком уезде в то время проживало несколько семейств Менделеевых. Скорее всего, это были обрусевшие немцы, фамилия которых происходила от слова Mandeln — плоды миндаля. И эти «настоящие» Менделеевы, быть может, не обратившие в свое время внимания на появление «однофамильца», были весьма наслышаны о его знаменитом сыне.

Сохранилось и часто приводится воспоминание дочери Дмитрия Ивановича Ольги о любопытном случае, относящемся к 1880 году. В петербургскую квартиру Менделеева явилась красивая, властная дама, назвавшаяся госпожой Менделеевой и потребовавшая, чтобы профессор немедленно ее принял. Посетительницу провели в кабинет к ученому, где она представилась женой тверского помещика. Оказывается, она приехала предупредить Дмитрия Ивановича о том, что вынуждена была назваться его родственницей. Ее сыновей из-за отсутствия мест не брали в кадетский корпус, и тогда она заявила, что отказывают не кому-нибудь, а племянникам профессора Менделеева. Этого оказалось достаточно, чтобы мальчиков немедленно приняли. Менделеев, который не выносил, когда ему мешали работать, мог бы и рассердиться на бесцеремонную гостью, но ему очень понравилась фраза, сказанная кем-то из корпусного начальства: «Для племянников Менделеева может быть сделано исключение». К тому же дама, по виду жгучая испанка, была очень хороша. Говорят, Дмитрий Иванович очень громко и очень весело смеялся. А сыновей прекрасной обманщицы даже стали приглашать в дом на детские праздники.


В 1827 году семья Ивана Павловича Менделеева возвратилась в Тобольск и заняла свое почетное место в городской жизни. Тяжелая саратовская история осталась позади. В их доме вновь стало собираться образованное общество. За десять лет отсутствия Менделеевых в родном городе мало что изменилось. Но горожане, как и вся Россия, не могли не ощущать последствий трагических событий, произошедших на Сенатской площади Петербурга. Ходили слухи о страшных мучениях политических каторжан, притеснениях ссыльных. Порядочные русские люди, даже не симпатизирующие революционной идее, были поражены беспрецедентной жестокостью царского суда. Души терзались сомнением и сочувствием. Само собой, песен и музыки в менделеевском доме стало значительно меньше, зато прибавилось разговоров и споров.

Но внешне всё осталось по-старому. Жизнь в сибирской глубинке была по-прежнему дешевой, жалованья директора гимназии вполне хватало. Семья продолжала расти. В 1828 году родилась девочка, которую снова назвали Марией (Маша, родившаяся в 1811 году, умерла, прожив всего 15 лет), в 1832-м — сын Павел и, наконец, в 1834-м — еще один сын, Дмитрий, последыш, как называла его мать. Всего Мария Дмитриевна родила 17 детей, восемь из них умерли в младенчестве. Последний ребенок Менделеевых был слаб, беспокоен и внушал родителям большое опасение за его жизнь. Нужно сказать, что в Тобольске было много больших семей. Детей в них было столько, сколько посылал Господь. Причем, наградив сибиряков и сибирячек отменным здоровьем, Создатель иногда, казалось, терял меру, но зато в конце мог подарить такого последыша, который оправдывал все родительские муки. Кроме Д. И. Менделеева, можно назвать уже упоминавшегося Г. С. Батенькова — декабриста, поэта, ученого и философа, приговоренного к вечной каторге. Батеньков был двадцатым ребенком в семье тобольского офицера. Он родился еще более слабым, чем Менделеев. Настолько слабым, что его сочли мертвым и даже положили в гроб. Это не помешало ему впоследствии стяжать славу безумно храброго офицера и отчаянного мятежника, посылавшего с каторги дразнилки самому императору…


В год рождения Дмитрия Иван Павлович, которому исполнился 51 год, неожиданно ослеп от катаракты обоих глаз и был вынужден уйти в отставку. Средств сразу стало не хватать, и многодетная семья оказалась на пороге нищеты. Обычно в тяжелые времена Корнильевых выручал Аремзянский стекольный завод. Теперь он принадлежал богатому московскому брату, но никакого дохода не приносил: не было управляющего, крестьяне всячески отлынивали от дармового труда. Василий предложил сестре взять на себя управление предприятием вместе со всеми возможными будущими доходами. Марии Дмитриевне предстояло принять тяжелое решение. Она понимала, что дело потребует не просто переезда всей семьи в Аремзянку. Придется трудиться день и ночь, не щадя собственного здоровья, в ущерб заботе о беспомощном муже и детях, которые будут предоставлены сами себе. Но другого выхода не было. В том же году семья в полном составе, кроме дочери Ольги, вышедшей замуж за фабриканта Медведева и переехавшей к нему в соседний Ялуторовск, перебралась в Верхние Аремзяны. Здесь маленькому Мите было суждено получить самые первые жизненные впечатления, сделать первые шаги, научиться думать и говорить.


За несколько лет Марии Дмитриевне удалось добиться, казалось, невозможного. Не имея ни копейки за душой, она подняла фактически мертвое предприятие. Крестьяне стали получать у нее жалованье, как заправские городские рабочие. О своевременной выдаче зарплаты, конечно, не могло быть речи, и совестливой хозяйке не раз приходилось со слезами на глазах просить крестьян поработать «в кредит», но сама по себе отмена общепринятых отношений между заводскими крестьянами и владельцами производств в середине тридцатых годов позапрошлого века до сих пор представляется чем-то удивительным. Управительница предприятия построила для села новую церковь, куда и сама ходила с мужем и детьми. Крестьяне, конечно, чувствовали характер Марии Дмитриевны, ее манеру обращения с ними, лишенную грубости и высокомерия. Менделеевы явно не были обычными господами. Их дети с восхищением следили за работой мастеров, а мать вместо того, чтобы гнать их от раскаленных печей, учила понимать искусство фабричных стеклодувов. Сама Мария Дмитриевна работала больше всех и сверх всяких человеческих сил. Кроме завода она занялась сельским хозяйством — сеяла зерновые, разводила скот и птицу. Был у нее и большой огород. Дела семьи стали потихоньку поправляться.


В конце 1836 года Мария Дмитриевна сумела отправить мужа в сопровождении дочери Екатерины в Москву к известному глазному хирургу Брассе, который почти полностью вернул ему зрение. Оживший Иван Павлович восемь месяцев провел в красивом, богатом доме своего шурина, где с замиранием сердца наблюдал за удивительными гостями Василия Дмитриевича. Через несколько недель после их приезда в Петербурге случилось страшное событие — погиб А. С. Пушкин, и старая столица говорила только об этом. К тому же у Корнильевых собирались не просто близкие Пушкину по духу люди: сюда любил наезжать отец поэта Сергей Львович. Однажды он приехал на сокольническую дачу Корнильевых, когда хозяев не было, и принимать его пришлось Катеньке Менделеевой. Сергей Львович был рассеян и, кроме того, глуховат. Разговаривать с ним нужно было очень громко, и девушка с непривычки устала. Екатерина Ивановна Менделеева вспоминала о последней встрече с С. Л. Пушкиным в загородном доме Василия Корнильева: «Потом к осени уже он приехал проститься, отправляясь в деревню, чтобы повидать жену и детей Александра Сергеевича. В этот раз я помню грустный случай. За день или за два дядя привез из Москвы большой бюст А. С. Пушкина и поставил его в гостиной на тумбочку. Сергей Львович сначала не обратил на него внимания и сел, но вдруг увидел бюст, встал, подошел к нему, обнял и зарыдал. Мы все прослезились. Это не была аффектация, это было искреннее чувство его, и потому в памяти моей сохранилось о старике только сожаление из-за его потери такого сына». Что касается Ивана Павловича Менделеева, то на него наибольшее впечатление произвела мимолетная встреча с Николаем Васильевичем Гоголем, о которой он с восторгом рассказывал до самого конца жизни.


Маленький Митя рос рядом со старой корнильевской мануфактурой, рубил саблей лебеду и день-деньской бегал с деревенскими мальчишками. Жизнь текла нераздельным бесконечным потоком, и только вечером, отдаваясь замурзанным и разгоряченным в руки матери и сестер, умывавших и укладывавших его спать, и потом в постели, он, если успевал, вдруг вспоминал что-то из промчавшегося колесом дня. В окошке стояла луна и мерцали звезды, а он, еще видя слипающимися глазами эти звезды и эту луну, уже пытался схватить руками серебряную рыбу, всплеснувшую днем в тихой реке Аремзянке. Утром же, пока день не пустился вскачь, до мальчика первым делом явственно долетали шум вековой тайги, лай собак, мычание коров, крик петухов, грохот железного умывальника. Потом дом вдруг наполнялся запахом вкуснейших маменькиных булок. Пора, пора вставать, чтобы снова увидеть милые лица родных, посмотреть, как сквозь белесый туман открывается утреннее солнце, как сверкают росой яркие ягоды на зеленой траве. Это княженика — самая лучшая в мире ягода. Она растет вокруг так густо, что ежели надоест наклоняться, то можно просто лечь на землю и собирать ее губами, чуть поворачивая шею. Однако нужно дождаться, пока высохнет трава. А сейчас можно выбежать за ворота, чтобы убедиться, что всё в этом мире снова раздельно и законченно, потом забежать в стеклодувную мастерскую — гуту. Рождение стекла, огненное превращение песка и соды в прозрачные цветные предметы — этот процесс не мог его не поражать. Одно из древнейших производств, берущее начало в первобытных кострах, по краям которых сода и песок случайно спекались в удивительный прозрачный сплав, оставалось всё тем же таинственным действом и таким же ярким открытием, как и тысячи лет назад, когда финикийцы, египтяне, жители Месопотамии добавляли в свои костры и печи всё, что попадалось под руку, — марганец, железо, медь, кусочки кобальтовой руды, свинец, сурьму, и чудесное стекло отвечало новыми и новыми цветами: аметистовым, синим, зеленым, желтым, а то вдруг и вовсе черным или молочным. Страх и восторг переворачивали детскую душу. Четырех лет от роду Митя тяжело заболел оспой, бредил от высокой температуры, терзался лихорадкой. Детский мозг, навсегда впечатленный образом расплавленного стеклянного чуда, будучи не с силах найти причину болезни, мог разве что подсказать: источник жара — это гута, и надо найти из нее выход, надо бежать подальше от раскаленной плавильной печи, от потных тел стеклодувов, крутящих свои длинные трубки с колышущимися на концах тяжкими горячими шарами… Потом он выздоровел и снова стал заглядывать в гуту.


Несмотря на вернувшееся зрение, место директора гимназии Иван Павлович потерял навсегда. Не нашлось для него и учительской должности. С этих пор он помогал семье лишь скромной пенсией, подработкой в качестве корректора да посильным участием в ведении фабричных дел, насколько позволяло здоровье (он стал прихварывать легкими). Взять на себя управление Аремзянским заводом Иван Павлович был просто не в состоянии — дело требовало купеческого таланта, которого он, учитель и сын священника, был полностью лишен. Зато он, сколько мог, занимался детьми, которые его очень любили. Он никогда не ругал и тем более не бил их, а лишь печалился и огорченно подпирал лоб рукой. Этот вид «наказания» настолько отрезвлял шалунов, что они тут же брались за дело, благо обязанности по дому были у каждого.


В 1839 году Иван Павлович и Мария Дмитриевна выдали замуж вторую дочь, Екатерину, разумницу и главную свою помощницу. Катиным супругом стал хороший человек Яков Семенович Капустин, советник Главного управления Западной Сибири. Молодые уехали в Омск, оставив Менделеевым добротный и удобный капустинский дом. Последнее обстоятельство делало стоящий перед семьей выбор еще более мучительным. Поля уже была взрослой девушкой, быстро подрастала Маша. Ничего, кроме домашней работы, девочки не видели. И сыновей, Пашу и Митю, выросших среди аремзянской детворы, пора было готовить в гимназию. Митя, бывший по возрасту на два года младше брата, никак не уступал ему в развитии, проявлял прекрасные способности в счете и чтении. Иван Павлович договорился, что Митю возьмут в первый класс «вольнослушателем» вместе с братом — так он будет меньше предоставлен самому себе. В общем, ситуация требовала возвращения семьи в Тобольск. Но Василий Дмитриевич Корнильев был категорически против передачи завода в руки наемного управляющего. Оказалось, что его родственные чувства вполне могут уживаться с трезвым хозяйским расчетом. Брат пропускал мимо ушей все жалобы Марии Дмитриевны и отвечал, что раз сам он добывает свой хлеб в трудовом поту, то и от нее вправе требовать того же. В любой другой помощи, несмотря на все намеки сестры, богатый родственник решительно отказывал. Единственное, что он сделал сверх того, что передал сестре для прокорма опутанную долгами отцовскую фабрику, состояло в том, что Василий Дмитриевич взял к себе в дом и определил в дорогой Благородный пансион любимого племянника Ивана. (Забегая вперед нужно сказать, что благодеяние это окончилось весьма плачевно. Но об этой беде чуть позже.) В конце концов Мария Дмитриевна решается на отчаянный шаг: оставив за собой ведение всех конторских счетов и принятие главных решений, она нанимает управляющего и перевозит семью в Тобольск.


Новый дом Менделеевых, красивый, на высоком фундаменте, украшенный затейливой резьбой, находился на Большой Болотной улице. К дому примыкал большой двор, огороженный высоким сплошным забором и дававший предостаточно места для мальчишеских игр. Нужно сказать, что в Тобольске ребята стали меньше играть в казаков-разбойников. То ли из-за удаленности от привычного аремзянского окружения, то ли из-за близости огромной, перевезенной из старого дома, родительской библиотеки, но вскоре любимейшей игрой братьев становится игра в индейцев. Мальчишки играли взахлеб, забывая обо всем на свете, пока мать или сестры, оглушенные «индейскими» воплями, не забирали их в дом. Восторженная любовь Мити к Фенимору Куперу не пройдет уже никогда.

И в старости, будучи мировой знаменитостью и властителем дум, он будет читать и перечитывать книги о приключениях любимого своего Зверобоя, о смертельно опасных приключениях на берегах и водах великого озера Онтарио. Кроме игры в индейцев, в которой Митя неизменно хотел быть траппером (американским охотником на пушного зверя), ему нравилось играть в учителя. Собрав соседских детей, он вооружался указкой и громко стучал ею по ящику, «вколачивая» в головы оробевших «учеников» какие-то важные, пока ему самому не ведомые, но совершенно явные, обязательные к пониманию вещи. Настолько важные и обязательные, что одна мысль, что их посмеют не понять, совершенно выводила из себя. Наверное, поэтому первые лекции Менделеева часто заканчивались дракой.


Родители смогли перевести дух. Конечно, Мария Дмитриевна целыми днями занималась готовкой, стиркой, уходом за домом и работой с конторскими книгами. Но зато она теперь могла всё же больше времени уделять детям. Мальчишки обожали долгожданные вечерние часы, когда мать читала им вслух Пушкина, Жуковского, Гоголя, Вальтера Скотта, а также Библию, до которой была большая охотница, и всё, что находила для них в очередном номере «Отечественных записок».

В доме, как и в прежние времена, стало собираться лучшее местное общество, которое за пять лет отсутствия Менделеевых пополнилось множеством весьма интересных личностей. Во-первых, в Тобольск после окончания Санкт-Петербургского университета вернулся любимый ученик Ивана Павловича Петр Ершов, назначенный учителем словесности в родную гимназию. Ершов возвратился в Тобольск не только с дипломом, но и со славой автора «Конька-Горбунка», опубликованного с похвальным словом Осипа Ивановича Сенковского — знаменитого Барона Брамбеуса. Популярность произведения в обеих столицах была столь велика, что университетские профессора читали его своим студентам вместо лекций. Да что там Брамбеус с профессорами — «Коньком-Горбунком» восторгался Жуковский, а сам Пушкин, прочитав сказку, сказал ни больше ни меньше: «Теперь этот род сочинений можно мне и оставить». Ершов, поэт и собеседник великих поэтов, еще не утративший духа столичных литературных салонов, стал самым верным другом семьи, учителем и покровителем Павла и Дмитрия Менделеевых. Во-вторых, домашние вечера стал украшать своим присутствием совсем молодой учитель Михаил Лонгинович Попов, которого обожали не только ученики, но и все местные барышни, включая Машу Менделееву. Попов прекрасно пел романсы, аккомпанируя себе на гитаре. В-третьих, в Тобольске и его окрестностях (в первую очередь в Ялуторовске) стали появляться первые отпущенные с каторги на поселение декабристы — люди весьма непривычного для сибирской глубинки душевного и умственного склада. И многие из них, истосковавшись по настоящему общению, не могли не потянуться к Менделеевым.


Местное население относилось к ссыльным по-разному. Кто-то проявлял сочувствие и понимание, но большинство сторонилось, испытывая почти суеверный страх. Например, первого препровожденного сначала в Тобольск, а потом в Ялуторовск поселенца Вильгельма-Сигизмунда фон Тизенгаузена, полковника, командира Полтавского полка и члена Южного общества, вообще сочли чернокнижником. А как же иначе, если в построенном им доме не было икон (Тизенгаузен исповедовал католичество), а в подвальном этаже хозяин держал огромные статуи фавнов, нимф и греческих богов? К тому же место для дома ему выделили на окраине, рядом с кладбищем. Полковника до самой его смерти считали чародеем, хотя был он первым агрономом Ялуторовска, своими руками сажал яблони, устраивал аллеи и неустанно возил на своей (уже не каторжной) тачке дерн для сада. Одновременно с Тизенгаузеном в Ялуторовск вместе с женой Александрой Васильевной прибыл Андрей Васильевич Ентальцев, подполковник, член Союза благоденствия. Здесь он почувствовал влечение к медицине и вскоре стал врачом. Лечил всех, кто к нему обращался, и никогда не брал денег. В 1836 году в Ялуторовск приехал Иван Дмитриевич Якушкин, один из активнейших декабристов, вызывавшийся совершить цареубийство. Поначалу он, изголодавшись по книгам, занимался только чтением трудов по ботанике, философии, истории и математике, собирал гербарии, писал трактаты. Затем, заручившись поддержкой местного священника, создал первое в городе приходское училище. В один год с Якушкиным в Ялуторовске поселился Матвей Иванович Муравьев-Апостол, который первым в Сибири начал вести метеорологические наблюдения. Через несколько лет ялуторовскую колонию пополнил сполна испивший каторжную чашу сын тульского губернатора, поручик Евгений Петрович Оболенский — тот самый, в честь которого Якушкин из тюрьмы просил назвать Евгением новорожденного сына и которому Рылеев перед казнью писал:

О милый друг, как внятен голос твой.
Как утешителен и сердцу сладок:
Он возвратил душе моей покой
И мысли смутные привел в порядок…
Еще в читинской каторжной тюрьме Оболенский умудрялся учить местных ребятишек английскому языку, а в ссылке неустанно занимался садоводством и огородничеством. Немало удивила местных жителей его женитьба на няньке незаконнорожденных детей своего друга Ивана Ивановича Пущина, бурятке Варваре Барановой. Сам Пущин также слыл в Ялуторовске отменным сельским хозяином. Участник Польского восстания граф Готард Собаньский, сосланный в Ялуторовск, не побоялся в одиночку вступить в схватку с забравшимися в его дом разбойниками и был убит. Другие члены ялуторовской колонии также давали много пищи для размышлений своим ближним и дальним соседям. Сибирякам, привыкшим к совсем другим каторжникам и ссыльным, было трудно распознать истинное лицо новых государственных преступников. Но, по мере того как ссыльных становилось больше, отношение к ним становилось иным. Взгляды и нравы разных слоев сибирского общества постепенно изменяло творческое, деятельное присутствие прекрасно воспитанных и образованных представителей старинных родов, сознательно пожертвовавших всем, кроме чести.

В Тобольске также составилось значительное общество ссыльных. Когда-то блистательные кавалергарды Иван Александрович Анненков (прибывший на поселение с женой Прасковьей — француженкой Полиной Гебль) и Петр Николаевич Свистунов служили здесь канцеляристами губернского правления. Кроме того, Свистунов, по примеру Ентальцева, занялся медициной и оказывал бесплатную помощь всем, кто к нему обращался. Обязанности мелкого служащего исполнял и Александр Михайлович Муравьев, поселившийся со своей женой Жозефиной Адамовной по соседству с Менделеевыми. Его друг Фердинанд Богданович Вольф стал врачом больницы тобольского тюремного замка. Боевой генерал Михаил Александрович Фонвизин, живший в доме на углу Петропавловской и Павлуцкой улиц, наоборот, канцелярской службы не искал, а добивался, чтобы его отправили рядовым на Кавказ. Член Южного общества Павел Сергеевич Бобрищев-Пушкин приехал в Тобольск для попечительства над братом Николаем, также декабристом, помещенным по приказу императора в здешний сумасшедший дом. В Тобольске доживал свои дни «великий неудачник» Вильгельм Кюхельбекер, о котором говорили, что повезло ему только раз, когда он был принят в Царскосельекий лицей, вся же остальная его жизнь оказалась сплошной цепью мучений и обид. Эти люди, за исключением полуослепшего и находившегося в тяжелой депрессии Кюхельбекера, завязали самое тесное знакомство и дружбу с Менделеевыми. Связь с интересным семейством поддерживали также многие ялуторовские ссыльные, в первую очередь Пущин и бывший лейб-гвардейский поручик Николай Васильевич Басаргин, исполнявший должность писца в тамошнем земском суде.

Чтобы дружить с поднадзорными государственными преступниками, к тому же не питая приверженности к их взглядам, нужно было иметь, кроме смелости, нечто большее — глубокую порядочность. Недаром декабристы, представлявшие собой, несмотря на активную хозяйственную и земскую деятельность, достаточно закрытое сообщество, приняли в свой круг Менделеевых. Вчерашние каторжники, пережившие тяжелый психологический и душевный слом, ищущие новый смысл жизни и новую сферу интересов, не могли не оценить нормальную, образованную русскую семью — без дворянских корней, но и без дворянских заблуждений, с незыблемой системой ценностей, включающей, кроме твердо, но без всякого надрыва исповедуемой религиозности, культ знаний, трудолюбия, строгости и безмерной любви друг к другу. Еще одно качество супругов не могло не удивлять декабристов — отнюдь не ограниченные Иван Павлович и Мария Дмитриевна избегали безапелляционных, категорических суждений, причем не из страха и не по лености ума — дескать, бог его знает, а мы люди маленькие, — а в силу понимания сложности жизни. Поэтому к Менделеевым охотно ходили, звали их к себе, о семье отставного учителя ссыльные писали друг другу в письмах. Впрочем, за тесные отношения с декабристами, включавшие не только философские беседы, танцевальные вечера и детские праздники, но и повседневную взаимопомощь — от перетаскивания мебели и ценных вещей со двора во двор в случае пожарной опасности до сбора средств на новые школы и в пользу нуждающихся ссыльнопоселенцев, — Менделеевым пришлось заплатить немалую цену. Иначе просто трудно понять, почему Ивану Павловичу после удачной операции так и не удалось вернуться в гимназию.

С появлением ссыльных декабристов город встряхнулся. Нежданно-негаданно в сибирском таежном углу собрался круг людей, имевших отношение не только к высшему свету России и загадочной истории недавнего бунта, но и к известным литературным произведениям. Кто бы, например, мог поверить, что неувядаемая красавица Наталья Дмитриевна Фонвизина, иногда с улыбкой поговаривавшая, что Пушкин писал с нее свою Татьяну, совсем не шутит? Ее судьбу, так же как и историю Марии Николаевны Волконской, действительно мог иметь в виду автор «Евгения Онегина». Наталья Дмитриевна, дочь костромского предводителя дворянства, в юности была просватана за некоего блестящего кавалера. Накануне свадьбы отец влюбленной девушки разорился и жених от нее отказался. Вскоре она стала женой заслуженного генерала Фонвизина, героя войны 1812 года. В один из приездов супругов в Москву, где Наталья Дмитриевна была безусловной королевой великосветских балов, состоялась ее встреча с прежним воздыхателем. Он попытался вновь разбудить в ней старые чувства, но был решительно отвергнут. Пушкин, с большим интересом относившийся к такого рода историям, никак не мог пропустить это мимо ушей. Ершов и некоторые другие учителя гимназии, а вместе с ними, естественно, и все гимназисты были уверены, что в пушкинском романе в стихах речь шла именно о Фонвизиной.


Братья пошли учиться одновременно. Явно одаренный Митя, к тому же дважды пройдя курс первого класса, сначала успевал отлично. Потом дела пошли хуже. Быстрый, нервный, с ходу схватывавший всё, что его занимало, он ни за какие коврижки не желал делать того, чем не интересовался. А не интересовался Митя чистописанием, Законом Божьим, живыми и мертвыми иностранными языками и рисованием. Во многом это было связано с преподавателями названных предметов, вызывавшими у будущего ученого не только внутреннее, но зачастую и вполне явное сопротивление. Особую ненависть вызывала почему-то латынь, а давно истлевших латинян он потом всю жизнь упорно воспринимал как вредных политиканов, ответственных не только за гибель своей цивилизации и «классический перекос» в российском гимназическом образовании, но и за многие заблуждения XIX века. Собирательное слово «латынщина» навсегда стало его излюбленным ругательством. В общем, гимназист Дмитрий Менделеев с юных лет оказался активным врагом классического образования. Митя не раз находился на грани исключения, несмотря на то, что его семья была очень близка к гимназии благодаря отцу, инспектору Ершову и вскоре ставшему членом их семьи Михаилу Попову, а также тому обстоятельству, что само здание гимназии когда-то принадлежало Корнильевым. (После пожара купцы решили, что ремонт дома обойдется слишком дорого, и продали его губернатору. Тот привел здание в порядок, но вскоре в его семье случилось несчастье — выпал из окна ребенок. Губернаторская семья не смогла дальше жить в этом доме, и он был отдан под гимназию.) Чтобы спасти положение, безропотному Ивану Павловичу даже приходилось делать за сына домашние задания по латинскому языку. «В 1841 году поступил (7 лет) в гимназию, — напишет Дмитрий Иванович в биографических заметках 1906 года. — Принят, чтобы дома последыша не держать одного. Тогда брат Иван Иванович был уже в 6-м? (родители были вынуждены забрать сына, уличенного в картежничестве, из Московского благородного пансиона. — М. Б.), а брат Паша и Семен Яковлевич Капустин (сын от первого брака зятя, Я. С. Капустина. — М. Б.) жили у нас, и все в пошевнях ездили в гимназию. Учителя, которых помню: Желудков — чистописания и рисования, Волков — французского языка… (пропуск в подлиннике. — М. Б.) латинского языка в старших классах, Иван Карлович Руммелъ — математики и физики, Доброхотов — истории, Михаил Лонгинович Попов — зять наш — законоведения. Латынь: Петр Кузьмич «Редька», очень не любили, доходило до драки. Бывал и на «черной доске» в пятом классе. В седьмом учился хорошо. Переводили, потому что был развит…»[6]

Митя был упрям, нетерпелив и вспыльчив. Ласковый с домашними, нежно любимый родителями мальчик мгновенно ощетинивался, если чувствовал даже малейшее оскорбление в свой адрес. «Маменькин сынок» без секунды промедления мог вступить в драку с любым грязным и злобным уличным хулиганом, не говоря уже о товарищах по гимназии. Впрочем, даже заядлые драчуны предпочитали с ним не связываться — во-первых, ему всегда мог прийти на помощь старший брат Павлуша, а во-вторых, он и сам в драках, наряду с недостаточным мастерством, проявлял столь большое неистовство, что заслужил прозвище Джунгар, что, собственно, никаким прозвищем и не было, учитывая его происхождение (городок был маленький, и все фамильные истории были досконально известны). Мальчик был сложен крепко и руку имел сильную, а также был награжден от природы необыкновенной остротой слуха, зрения и обоняния. «Я мог в детстве, в Сибири различить невооруженным глазом спутников Юпитера. Когда при мне в другом углу комнаты шептались, я обыкновенно мог все расслышать, и это иногда составляло неловкое положение. Мне приходилось предупреждать, что я слышу». Что же касается умения чувствовать малейшие оттенки запахов, то это качество не только послужит ему, но и будет унаследовано его детьми.

Время относительного благополучия семьи быстро закончилось. Прижимистый, но хорошо разбиравшийся в хозяйственных делах В. Д. Корнильев был по-своему совершенно прав, когда требовал, чтобы сестра управляла стекольным производством лично. Стоило ей чуть-чуть «ослабить вожжи», как предприятие начало расстраиваться. Никакие старания Марии Дмитриевны, бившейся за достаток изо всех сил и проводившей в Аремзянском каждое лето вместе с семьей, работая буквально от зари до зари, не спасали. Наряду с заботами о заводе ее мучили мысли о детях и муже, судьба которых всецело была в ее слабеющих руках. Слава богу, Ваня, сбившийся было с пути, вернувшись в Тобольск, с похвалой окончил гимназию и нашел подходящую службу. Но что делать, как помочь бедной Полиньке, попавшей под влияние одной из многочисленных сибирских сект и губящей себя постом, молитвами и шитьем вещей для бедных? Как облегчить жизнь чахоточному мужу? И как поставить на ноги двух сорванцов-сыновей? Ее письма старшей дочери в Омск говорят сами за себя: «Любезнейшие мои! Я не в состоянии связать моих мыслей, чтобы писать к вам о чем-либо. В самом критическом положении дела фабрики. Здесь комиссионер откупов Екатеринбургских… и я безгласно должна ожидать, чем кончится требование на посуду. У меня до 60.000 в готовности одной питейной посуды, и если не буду иметь поставки, то мои долги окончатся банкротством, и я на старости останусь бесчестною женщиною. Боже! Да будет воля Твоя святая. Дай Бог, чтобы устроилось всё во благо. — Прощайте мои родные! Да благословит вас Господь, заочно целую и, проливая горячие слезы, остаюсь любящая вас мать М. М. Во вторник не писала оттого, что душа была растерзана. Надо было рассчитать всех рабочих и мастеровых к празднику, а я едва могла занять за ужасные проценты 350 руб., и, присоединив к оным пенсию Ивана Павловича, раздала все, все деньги и осталась сама с 25 руб. асс. и с 400 р. долгу по ярлыкам мастерам и за материалы. Вот мое положение, а посуды класть некуда, и питейной, и аптечной налицо по таксе на 6.000 руб. асс<игнациями>. Помолитесь за нас и научите Олю и Дуню помолиться за нас». В другом письме: «…По малодушию моему я еще плачу о Поле, но слезы мои скоро иссохнут. Я должна еще бодрствовать, чтобы воспитать Пашу и Митю. Они еще имеют нужду в материнских попечениях и заботах. — Желала бы писать веселее, но не могу укрепить бедного моего сердца. — Что определено испытать мне, того не могу избежать…»

Митя очень любил отца, но мать он просто обожал. Между Марией Дмитриевной и «последышем» всегда существовала особая духовная связь. Менделеев был во всех отношениях нестандартным ребенком: болезненным — и в то же время очень активным и неутомимым; нежным и послушным — и тут же дерзким, отчаянным и упрямым; умственно одаренным — и тем не менее отстающим в учебе… Но при этом мать не пыталась сломать, переделать его натуру. Сильна была проницательность этой сильной женщины, умевшей воспитывать положительных, работящих и порядочных (не только в смысле «совестливых», но и приверженных к порядку, определенному укладу, быту) детей, которая с самого начала была уверена в ином, высоком, предназначении Дмитрия. И он в свою очередь бесконечно ценил и жалел ее. Недаром именно матери он посвятит свою очень крупную научную работу, причем упомянет в посвящении, какой она с детства и навсегда осталась в его памяти: как она его учила, как выбивалась из сил на мануфактуре… В дальнейшем Мария Дмитриевна будет упомянута в работах сына многократно. Удивительно, но Менделеев через всю жизнь пронесет совершенно детскую память о родителях. Даже на закате дней, торопясь с автобиографическими заметками, он будет писать о них только так: папенька, маменька, мамаша…

В силу особой притягательности семьи Менделеевых, бывшей средоточием городской культурной жизни, многие из тех, кто так или иначе имел влияние на юного Дмитрия, рано или поздно роднились с ней. После матери и отца наибольшее участие в его судьбе принимал добрейший и образованнейший инспектор гимназии Петр Павлович Ершов, поэт и педагог, совершенно не подозревавший, что через много лет этот доставляющий массу хлопот мальчик женится на его падчерице. Очень хорошо относился к Мите другой учитель — муж сестры Маши, законовед М. Л. Попов, веривший в его большое будущее. Они видели, что мальчик не прост и его не проймешь никакими менторскими внушениями. Они искали другие пути к юной душе, обычно общаясь с Митей на равных. Он был совестлив — и они не теребили его совесть, он был жаден до практических знаний — и они не пичкали его отвлеченными материями, он был склонен к неординарному, чреватому ошибками мышлению — и они не подсовывали ему правильных ответов. Он на всю жизнь усвоил их простые добродетели: честность и верность, твердость и настойчивость, сочувствие к ближнему и доброту. При этом в своем собственном понимании Митя до поры до времени оставался истинным, до мозга костей, потомком купеческого и крестьянского родов — сметливым, когда время не ждет, работящим, если в охотку, не очень доверчивым, обидчивым и где-то себе на уме. Он явно обладал способностью к вычислениям — никто из окружающих не мог лучше производить в уме действия с крупными числами. У него были также склонность к истории и страсть к прогулкам (часто весьма дальним) по городу и за городскую черту. И, как каждый подросток, он пытался что-то в себе понять, что-то достроить или освободить. О чем он думал во время походов в тайгу или ночевок в полевом балагане, когда мать брала его с собой на сенокос? Он еще не знал, что будет дальше, на что он сгодится, но всё чаще ощущал, как неопознанное чувство вдруг выхватывает и уносит вдаль незаконченные мысли и сердце вдруг начинается колотиться так часто и сильно, что руки слабеют и тянутся прижаться к груди. Слышал ли он когда-нибудь от бывавших в доме гостей про «дум высокое стремленье»? Вряд ли декабристы на вечеринках цитировали личные письма. Но, слава богу, скоро у Менделеевых появился новый родственник, который мог объяснить и это, и еще очень многое.


В 1847 году старшая дочь Менделеевых Ольга, прожив пять лет вдовой после смерти мужа И. П. Медведева, выходит замуж за отбывшего каторгу ссыльнопоселенца декабриста Николая Васильевича Басаргина, человека аналитического ума, энергичного и деятельного. Познакомились они либо в Ялуторовске, где Басаргин мог оказаться проездом, либо в Омске, где жила семья Капустиных. Год Басаргины прожили в Омске, где Николай Васильевич был определен на место писца третьего разряда в канцелярии пограничного управления сибирских киргизов, а затем возвратились в Ялуторовск, где муж Ольги стал служить в земском суде. Накануне их приезда в семье случилось несчастье — неожиданно умер Иван Павлович.

«Отец мой, — рассказывал много лет спустя Д. И. Менделеев, — был давно не вполне здоров, но чувствовал себя тогда удовлетворительно. Вдруг он зовет семью, настойчиво, но спокойно требуя, чтобы все с ним простились, потому что «сейчас он умрет». Мать начала было его успокаивать, но он прервал ее, говоря, что некогда, что он хочет поцеловать всех. Попрощавшись со всеми, он обратился спокойно к моему брату Павлу: «А ну-ка, Пашенька, дай затянуть табачку». Затянулся и умер… Ни страха, ни страданий, ни обрядов, ни слез». Никто не предполагал, что смерть отца — это лишь начало полосы бедствий, в которую вступило осиротевшее семейство. Еще через два месяца скончалась Аполлинария, вконец уморившая себя умерщвлением плоти и всенощными молитвами, которые она возносила, распростершись на холодном церковном полу.

Мария Дмитриевна была на пороге физического и нервного истощения. Ситуация, в которой оказалась очень известная и уважаемая семья, широко и живо обсуждалась. Городское и губернское начальство выражало сочувствие, ссыльные советовались относительно будущего детей покойного учителя, беспокоясь о мальчиках и их сестре Лизе, у которой также проявлялась склонность к религиозному фанатизму. Между тем несчастья продолжались. Летом сгорел стекольный завод. Пожар уничтожил склады материалов и готовой продукции. Еще спустя несколько месяцев сгорели все конторские строения. Предприятие перестало существовать. Отныне чуть ли не единственным источником жизни семьи, кроме крохотной пенсии, стала денежная поддержка Басаргина и Пущина.

Дом Менделеевых продолжал пустеть. Первым закончил гимназию Павлуша. Даже не предприняв попытки поступить в университет, он сразу уезжает в Омск, под крыло к Капустиным, и начинает чиновничью службу. Митя остается без любимого брата, друга и защитника. Именно в это время, как утверждают большинство биографов, в сознании гимназиста Менделеева начинает совершаться перелом: подросток становится более самостоятельным и вдумчивым, перестает отставать в учебе. Впрочем, сказать, что Дмитрий превратился в ангела, все-таки нельзя. Драки стенка на стенку, в которых он порой участвовал, навсегда остались для него мерилом физического испытания. Даже в старости он сравнивал физические страдания с болезненными ощущениями, испытываемыми после этих столкновений: «Ломит всё тело так, как после нашей драки на Тобольском мосту».

Он по-прежнему не молчал, если считал себя правым, а в вопросах чести мог зайти и еще дальше. Есть сведения о настоящей дуэли, в которой участвовал гимназист Дмитрий Менделеев. А. И. Нутрихин, автор нескольких работ об ученом, хорошо знающий тобольский период его жизни, в повести «Жаворонок над полем» описывает поединок юного Менделеева с одноклассником, сыном жандармского офицера. Дмитрий обвинил того в доносительстве, за что был вызван на дуэль. Дрались на самопалах. Дмитрий выстрелил вверх, а куда стрелял его противник, неизвестно, поскольку самопал разорвался у него в руках. К счастью, всё обошлось более или менее благополучно: раны оказались неопасными. Однако инспектору Ершову стоило больших усилий спасти сына своего друга от порки и исключения. Сознавая степень свободы, которая дарована автору художественно-документальной повести для детей, нельзя отделаться от ощущения достоверности события. Хочется верить, что автор опирался на реальный, подтвержденный документами факт.

Дальше с Менделеевым происходят важные перемены, связанные в первую очередь с влиянием нового родственника, мужа сестры Ольги, часто наезжавшего в Тобольск. И дело тут было не только в личных симпатиях, но и, с одной стороны, в тех интересах, которые проявились у Дмитрия, и, с другой стороны, в том образовании, которое получил в свое время бывший член Северного и Южного обществ, старший адъютант штаба Второй армии Николай Васильевич Басаргин. Он был выпускником Московского училища для колонновожатых — весьма примечательного заведения, являвшего собой один из парадоксов российской жизни. Готовили в нем офицеров Генерального штаба, но существовало оно в статусе совершенно частного предприятия. Вся его материальная база и финансирование зависели от одного-единственного лица — его создателя Михаила Николаевича Муравьева. В 1810 году, будучи студентом университета, тот создал в Москве общество математиков из студентов, кандидатов в преподаватели и профессоров университета. Председателем общества был избран его влиятельный отец, генерал Н. Н. Муравьев, который сумел добиться утверждения устава нового общества, придав ему преимущественно учебную направленность. Члены общества распределили между собой преподавание курса чистой и прикладной математики, а президент принял на себя преподавание военных наук, необходимых для квартирмейстерской службы. Квартирмейстерами, или колонновожатыми, в России называли офицеров Генерального штаба, который был до того времени весьма неустойчивым и эпизодически исчезавшим институтом. В то же время квартирмейстерская служба, возложенная то на армию, то на свиту, была очень востребована. Поэтому бесплатные публичные лекции, которые стали читаться в доме Муравьевых, вызвали большой интерес. На время войны с Наполеоном занятия, естественно, прекратились, но сразу после победы были продолжены. Успехи слушателей были настолько разительными, что лекциями заинтересовался П. М. Волконский, министр императорского двора, во время войны бывший при государе начальником Главного штаба. По его предложению 44 слушателя, выдержав соответствующий экзамен, поступили на военную службу колонновожатыми, а само детище Муравьевых стало именоваться Московским учебным заведением для колонновожатых, оставаясь, впрочем, на полном иждивении М. Н. Муравьева. Принимались в него дворяне не моложе шестнадцати лет, сдав экзамены по русскому языку, по французскому или немецкому языку, по арифметике и начальным основам географии и истории. Не выдержавшие экзамены могли поступить на подготовительное отделение. Предметы группировались в три курса, каждый из которых изучался четыре месяца; летом всё училище отправлялось в одно из имений старшего Муравьева для практических занятий.

Само устройство училища, о котором Басаргин, несомненно, рассказывал Дмитрию, должно было произвести сильное впечатление на подростка, находившегося в конфликте с классическим образованием. Тем более что в будущем ему было суждено стать не только прославленным профессором, но и крупнейшим теоретиком российской высшей школы. Отзвуки этого впечатления можно найти во многих трудах Менделеева. Но еще больший восторг у него должно было вызвать содержание образования. Будущие колонновожатые в области математических наук изучали, кроме арифметики, алгебру, геометрию, тригонометрию плоскую и сферическую, приложение алгебры к геометрии, аналитическую геометрию с включением конических сечений и начала высшей геодезии. В курсе военных дисциплин им читались фортификация, начальные основания артиллерии и тактика. Как «гуманитарный довесок» давались «всего лишь» история всеобщая и российская, география и черчение ситуационных планов. Никакой муштры, кроме необременительных занятий строевой подготовкой, фехтованием и верховой ездой. Увы, это было образование, о котором ученик постылой гимназии Дмитрий Менделеев мог лишь мечтать, и не только потому, что не принадлежал к дворянскому сословию, а еще и потому, что удивительное, невероятное, с точки зрения отечественных реалий, училище, по сути, первая российская Академия Генштаба, было закрыто сразу после подавления восстания на Сенатской площади. Ведь воспитанные и образованные люди острее других ощущают свой общественный долг и часто сами лишают себя возможности компромисса. Неудивительно, что десятки выпускников знаменитого «муравейника» оказались в рядах самых активных заговорщиков.

Конечно, Николай Васильевич не мог в полной мере передать Дмитрию полученных в юности знаний, но он был способен поделиться духом истого учения, ответить на многие важнейшие вопросы, показать пути, которыми фундаментальные науки питают практическую деятельность. Благодаря Басаргину Менделеев не только расширил свой горизонт, но и ощутил наслаждение от насыщения интеллектуального голода. Что могло быть для него в ту пору важнее? Sapienti cat, говорили в похожих случаях ненавидимые Менделеевым латиняне, «умному достаточно». Нельзя также не отметить сильного и важного влияния на Дмитрия Менделеева со стороны других ссыльных тобольской и ялуторовской колоний. Будущий ученый испытал концентрированное воздействие той нравственной и интеллектуальной силы, которая оставила глубокий исторический след на территории огромного края. Испытавшие всю тяжесть русской каторги вчерашние тираноборцы, не потеряв ни чести, ни мужества, почти все активно включились в разработку экономических, исторических, философских, математических и естественно-научных проблем. При этом они с равной энергией отдавались как чисто научным, так и прикладным дисциплинам. Их ученая и практическая деятельность была первой, пусть не организованной, но, по сути, коллективной попыткой универсального познания России и ее самого крупного региона — Сибири. Творческий интерес ко всему тому, чем Менделеев впоследствии занимался в жизни, — от химии, физики, гидродинамики, метеорологии до философии науки, промышленной технологии, просвещения, народного хозяйства и государственного устройства (он оставил след во многих десятках областей научного знания), в нем зажгли люди, волей злой судьбы ставшие его земляками.


Вот и настало последнее тобольское лето Мити Менделеева. Впервые семья не торопилась в Аремзяны. Мать и Лизанька находились большей частью дома, идти по жаре было некуда. Говорили мало. Пятнадцатилетний Дмитрий сдал выпускные экзамены и также почти не выходил из дома, проводя время в своей комнате. Пытался читать, рассматривал книжные иллюстрации. Товарищи разъехались служить или учиться, преподаватели ушли в отпуск. Иногда мальчик заходил во флигель к Поповым. Сестра Маша с мужем были ему всегда рады, но в их в комнатках текла своя, уже устоявшаяся жизнь. По городу ползли привычные слухи о пожарах и разбоях. Мать была слаба. Иногда она по многолетней привычке открывала толстые конторские книги, и тогда детям делалось страшно. Раньше она принимала решения за всех, а теперь молчала. Что она, в конце концов, скажет? Служба? Кем? Он не знал, что делать дальше.

В дом то и дело влетали надоедливые мухи, и Лизанька бегала вокруг стола с полотенцем, поднимая бесполезный ветер. Когда она уставала, мухи вновь начинали вести себя по-хозяйски. Мать теперь чаще всего сидела в темном углу, под портретом отца, или стояла там же, держась за спинку отцовского кресла с львиными лапами, и смотрела куда-то в сторону напряженным взглядом человека, помнящего что-то самое важное, но не имеющего сил осмыслить это самое важное до конца. В положенное время кухарка подавала на стол приготовленный без участия хозяйки обед, потом — ужин. Так длилось до конца июня, пока Мария Дмитриевна не объявила: Дмитрий будет поступать в университет. Они все поедут в Москву. Сначала поживут у брата Василия. Потом будет видно. Мебель и ненужные вещи следует продать. Книги — в Омск и Ялуторовск. Дом — на усмотрение Капустиных. Они уезжают навсегда.

Глава вторая СТУДЕНТ

Выехав из Тобольска в середине лета, Менделеевы добралиись до Москвы лишь осенью. Пока ехали вдоль Тобола, названия станций были большей частью привычные, бывшие на слуху: Карачино, Кутарбитка, Байкаловы Юрты… Затем двинулись по берегу Туры — тут стали попадаться станции неизвестные: Сазоново, Велижанское… А когда, проехав Тюмень, оказались за пределами родной губернии, названия пошли уже сплошь незнакомые и места открылись совсем новые. Правда, перемены в пейзаже совершенно не касались состояния дороги — она до самого конца была выбитой и непролазно грязной. Так же и встречные города — сколь ни были красивы и нарядны их главные улицы, в прочих районах люди жили бедно и грязно. Мария Дмитриевна очень боялась холеры, бушевавшей последние годы вдоль Московского тракта. У каждого населенного пункта теперь стояли холерные заставы. Стража мучила осмотрами и расспросами. Ямщики драли втридорога. Деньги таяли, а опасной дороге, казалось, не будет конца. Всё >то могло кого угодно свести с ума, но мать уповала на Бога, а еще на гофманские капли, уксус и целый мешок захваченного в дорогу чеснока.

За время долгого пути в дорожной карете Митя вдоволь насмотрелся на Сибирь, Урал и Среднерусскую равнину, на большие российские города и великие реки. К концу поездки он, без сомнения, ощущал себя настоящим путешественником — не только потому, что за плечами оказалась не одна тысяча верст, но и потому, что в его душе навсегда поселилась любовь к дальним странствиям, которые, как скоро выяснится, были одним из главнейших условий его душевного здоровья и самой жизни. Он будет не первым русским, воспринимающим дорогу одновременно как муку и спасение; Радищев, Пушкин и Гоголь также неотделимы от наших дорог. Но Менделееву будет мало земных путешествий, он еще избороздит вдоль и поперек всю толщу человеческих знаний. Пока же, по мере приближения к Москве, его всё больше тревожили мысли о том, что случится в скором будущем. Примут ли? Какими будут экзамены? Как встретит дядя? Он не мог не чувствовать беспокойства матери, которую теперь связывали с братом весьма непростые отношения. Завод, его наследственная собственность, врученный ей на прокормление семейства, сгорел без остатка. Их Ваня, на которого Василий Дмитриевич возлагал большие надежды, уже несколько лет усердно служил в Омске. Брат вряд ли забыл, с какой решительностью она после неприятностей, случившихся с Ваней в Благородном пансионе, потребовала возврата сына в Тобольск, отвергнув абсолютно все варианты его дальнейшего устройства в столице, даже зная, что Василий Дмитриевич, отец пяти дочерей, прирос к легкомысленному Ивану как к родному сыну. И вот теперь Мария Дмитриевна ехала к нему с двумя слабогрудыми детьми, старым слугой и остатками домашнего скарба.


Слава богу, эти опасения оказались напрасными. Менделеевы были встречены со всей добротой и сердечностью. Брат и сестра, последние из рода сибирских Корнильевых, не виделись почти сорок лет. Объятия и радостные слезы не оставили и тени от возможных претензий и обид. К тому же оба чувствовали, что жизнь их на исходе, а потому говорили мало, просто гладили друг другу руки и смотрели в полузабытые родные глаза. После долгой и мучительной дороги путешественники обрели надежный родственный кров. Корнильевы теперь жили в собственном доме. Службу у Трубецких дядя оставил и, переехав на короткое время с семьей в доходный дом в Панкратьевском переулке, вскорости присмотрел и купил деревянный особняк в Уланском переулке. Новое жилище, конечно, сильно уступало знаменитому дворцу Трубецких на Покровке, но было не хуже многих других состоятельных московских домов. Митины документы сразу же понесли в университетскую канцелярию, но там что-то не заладилось, что-то не соответствовало новым правилам. Однако дядя велел не отчаиваться и пообещал всё устроить.


Корнильевы по-прежнему жили открыто, не растеряв при переезде своих знаменитых друзей — тех, кто был еще жив. Но их круг стремительно сужался. Задолго до гибели Пушкина ушел из жизни его любимый друг Антон Антонович Дельвиг. Корнильев в тот день отправился к безутешному Александру Сергеевичу, но дома его не застал и оставил записку на первой попавшейся бумажке. Дельвиг был и ему, Корнильеву, давним и близким другом. Слезы застилали Василию Дмитриевичу глаза, поэтому он не обратил внимания на то, что на грубом листе гончаровской бумаги — так ее называли, поскольку делалась она на принадлежащем родственникам Натальи Гончаровой Полотняном Заводе, — уже есть несколько пушкинских строк. Так и остался его автограф «Карнильев (Василий Дмитриевич предпочитал писать свою фамилию именно таким образом. — М. Б.) приезжал разделить горесть о потере лучшего из людей» рядом с наброском стихотворения «В начале жизни школу помню я…». В один год с Пушкиным ушел Иван Иванович Дмитриев. В 1844 году скончался в Неаполе «певец пиров и грусти томной» Евгений Абрамович Баратынский. Но был жив-здоров Федор Николаевич Глинка, наезжавший из Петербурга, где он осел вместе с драгоценной своей супругой Авдотьей Павловной из рода Голенищевых-Кутузовых. Бывал в Уланском переулке и Николай Васильевич Гоголь, недавно вернувшийся из Иерусалима. Как раз в это время он читал в домах своих друзей отдельные главы второго тома «Мертвых душ». У Корнильевых же он предпочитал той осенью молча отдыхать душой, глядя на друзей и слушая их речи. По-прежнему не упускал случая прийти профессор классической филологии Иван Михайлович Снегирев, уже оставивший университетскую службу ради страстного исторического просветительства. Главной движущей силой всей его деятельности было убеждение, что история предлагает нам образцы такой духовной силы и наполненности, которые ничуть не уступают произведениям искусства. (Кстати говоря, придет время, и Менделеев напишет, что в этом отношении и наука ничем не уступает искусству.) Приходил Степан Петрович Шевырев, друг Гоголя, педагог, знаток европейского искусства и архитектуры, в ту пору профессор русской словесности Московского университета, декан историко-филологического отделения философского факультета. Заглядывал старый верный друг Корнильева барон Модест Андреевич Корф, лицейский однокашник Пушкина. Бывший статс-секретарь Корф был только что назначен директором публичной библиотеки и был весь в трудах и заботах, благодаря которым это учреждение вскоре просто преобразится. Дмитрий Менделеев мог видеть в корнильевском доме и старинного завсегдатая дядюшкиного салона Ивана Петровича Бороздну — хоть и не большого поэта, но страстного поклонника Пушкина, переводчика псалмов, стихов француза Альфонса Ламартина и поэм легендарного кельта Оссиана.[7]

Что касается переводов из последнего, то один до сих пор достоин внимания — хотя бы за свое название: «Бой Фингала с духом Лоды». Как бы там ни было, именно стихи малоросса Бороздны на смерть Пушкина хранил в своих бумагах отец поэта Сергей Львович, скончавшийся за год до описываемых событий. После смерти Пушкина энергичное единомыслие его друзей растаяло, все разбрелись по своим идейным углам: кто-то ушел в себя, кого-то прибило к охранительству. К тому же время стояло совсем небезопасное и искренние салонные разговоры давным-давно были не в чести. Но память о великом друге по-прежнему их связывала, они и теперь продолжали жить вокруг Пушкина, на фоне его разраставшейся славы. И даже барон Корф, никогда не бывший другом Александра Сергеевича, теперь воспринимался в первую очередь как тот самый книжник Корф, который посылал Пушкину редкие книги.


У Василия Дмитриевича появились и новые знакомые: приходили университетские профессора истории Тимофей Николаевич Грановский и Петр Николаевич Кудрявцев, академик скульптуры Николай Александрович Рамазанов, а также знаменитый художник и веселый человек Павел Андреевич Федотов, часто и надолго наезжавший в Москву из Петербурга. Как и в минувшие годы, тон в беседах чаще всего задавал давний друг Корнильева Михаил Петрович Погодин, историк и источниковед, писатель и политический публицист, создатель кафедры русской истории Московского университета, издатель «Московского вестника», а потом «Москвитянина». Михаил Петрович теперь бывал у Корнильева не реже, а может быть, и чаще, чем раньше, несмотря на то, что с их прежним жильем, дворцом Трубецких, его связывали не только откровенные и горячие беседы, но и память о долгой и мучительной любовной истории. Попав в дом студентом в качестве домашнего учителя, он через несколько лет стал другом и почти членом княжеской семьи. Прошло несколько лет, и профессор Московского университета, известный ученый и писатель Погодин как мальчишка влюбился в свою ученицу Александру Трубецкую, но, несмотря на вспыхнувшее у юной княжны ответное чувство, он, сын крепостного, так и не посмел объясниться и лишь отважился описать ситуацию в любовной повести «Адель». Но это произведение было воспринято предметом его любви именно как повесть — оно ничего не могло изменить. Вскоре Александру увезли в Петербург, и больше они не виделись. Бедную княжну, пережившую еще и смерть влюбленного в нее юного поэта Веневитинова, вскоре выдали замуж. С тех пор Погодина часто можно было видеть под темными окнами опустевшего дворца. Впрочем, дом Трубецких, с которым связаны еще десятки других историй и легенд, множество раз описанный в трудах москвоведов и искусствоведов, заслуживает отдельного разговора.

Как мог себя чувствовать среди этих людей вчерашний тобольский гимназист? Наверняка душевного равновесия он не потерял. В их тобольском доме собирался не менее представительный круг пушкинских знакомых, и менделеевские гости, несмотря на все испытания, куда тверже придерживались принципов и взглядов своей молодости. Конечно же Митя немного дичился. Ну как не смутиться, когда вдруг скользнет по тебе взглядом Гоголь или поэт Глинка — тот самый, чьи стихи он читал на испытаниях при поступлении в гимназию, — проходя мимо, дружески потреплет по плечу. Сестрица Катенька, ездившая с отцом в Москву, рассказывала, как Федор Николаевич привез стихи на смерть Пушкина и супруга его Авдотья Павловна читала их вслух после обеда, по-старомодному громко, с возгласами: «А рок его подстерегал…» Федор Михайлович же удалился в дядину библиотеку. Теперь Митю так и подмывало спросить: почему он там уединился? Может, ему тоже не нравилось, как жена читает? Почему же сам не прочел? А что ответить Корфу, если тот спросит о своем друге Кюхельбекере? Ведь сказать нечего — Вильгельм Карлович ни с кем не общался. Тобольчане ничего путного о нем не знали, лишь видели его иногда одиноко стоящим на берегу Тобола.

Самое сильное впечатление произвел, конечно, Гоголь. Памятливый юноша вынес из встреч с ним ощущение глубочайших переживаний. Через много лет Дмитрий Иванович будет рассказывать своим детям: «Гоголь сидел как-то в стороне от всех, насупившись. Но взгляд и всю выраженную в его фигуре индивидуальность забыть нельзя. Я многое тогда в нем понял. Гоголь — явление необыкновенное. Он на много голов выше наших писателей, исключительная величина в нашей литературе. Это величина всемирная, которую еще, вероятно, по-новому оценят. Он будет всё расти, когда вся наша современность забудется. Гоголь не понимал сам себя, много напортил, не вынес своего дара. Но то, что он дал, покрывает всё». Тут, конечно, мы имеем случай, когда подростковые воспоминания «не брошены на полпути», а пронизаны мудростью взрослого ученого. Но этот пример все-таки удивителен с точки зрения того, как и когда гений начинает ощущать в себе работу интуиции. «Я многое тогда в нем понял…» — и это при том, что в юности очень страшно что-то не так понять на уровне взрослого общения, а еще хуже — не так выразиться. Тут уж, как говорится, все нервы в кулаке. На что уж известный всей России Петр Павлович Ершов отличался самообладанием и владел речью, а к Пушкину ходить побаивался. Бывал, лишь когда «вытащат», — опасался собственной обидчивости. Однажды он сказал Пушкину, что предпочитает столице свою Сибирь, на что тот ответил: «Да вам и нельзя не любить Сибири, — во-первых, это ваша родина, во-вторых — это страна умных людей». Ершову показалось, что Пушкин над ним смеется. Потом уж понял, что Александр Сергеевич имел в виду декабристов. Хорошо, что от обиды сгоряча ничего не ляпнул. Так это Ершов, а Митя Менделеев, еще мальчик, совсем легко мог промахнуться. Тем более что гордости и обидчивости в достатке. И в то же время: «Я многое тогда в нем понял…»


Другое дело кузины — Елизавета, Александра, Надежда, Юлия и Екатерина, погодки, начиная с Лизы, родившейся в 1832 году, почти его ровесницы. Вот с кем ему было легко и просто! Девочки были прекрасно воспитаны и при этом добры и непосредственны. Они брали Митю и Лизу с собой всюду, куда бы ни направлялись: в театр, к знакомым, на праздники. Показывали Москву, и одна из первых экскурсий была, конечно, на Покровку. В том, что Менделеев был той осенью (а может, зимой — ведь семейство пробыло в Москве до весны) на Покровке, сомневаться не приходится. Слишком много воспоминаний о местах своего детства было у сестер Корнильевых, слишком восторженно говорил покойный папенька о счастливом годе пребывания в стенах московского «дома-комода». Кроме того, Митя знал, что где-то там, в Малом Казенном переулке, живет «святой доктор» Федор Петрович Гааз — главный врач всех московских тюрем, на которого молились многие сибирские каторжники и ссыльные. Улица действительно была весьма примечательная и в высшей степени интересная.

— Вот архив, — наперебой щебетали сестры, — тут служили «архивные юноши», что на Татьяну «чопорно глядели». Здесь «Слово о полку Игореве» разобрали до последнего слова и буковки, тут Карамзин и Пушкин работали со старинными грамотами! А палаты, где сейчас архив, знаешь, кто строил? Емельян Украинцев, думный дьяк, который привез из Константинополя царю Петру арапчонка. А это — Ивановский монастырь. Тут держали княжну Тараканову, а потом Салтычиху. Она из-за этой решетки прохожих ругала. А там дальше наш дом…

— Где? — вертел головой долговязый, нескладный кузен. — Где?

Между тем улица имела отнюдь не литературный, а отчаянно торговый вид: она шумела, ругалась, жульничала и хватала прохожих за рукава. Вот как описывал ее примерно в это время неизвестный нам автор: «Первый предмет, поражающий мае на этой улице, есть необыкновенное множество каретных и дрожечных лавок. Наблюдая далее за Покровкой, вы удивляетесь множеству пекарней, хлебных выставок и овощных лавок. Проезжая мимо, вы беспрестанно слышите, как бородатый мужик, хлопая по калачу, как паяц по тамбурину, кричит вам: «Ситны, ситны, калачи горячи!» Кроме того, перед вами мелькают замысловатые вывески, на которых написан чайный ящик и сахарная голова с надписью: «Овощная торговля иностранных и русских товаров». А потом вы видите вдруг пять или шесть белых кружков на синей вывеске, а наверху надпись бог знает какими буквами: «Колашня». Портного ли вам нужно? Есть портной, и даже не один. Модистку ли вы хотите иметь? Вот вам несколько вывесок с чем-то очень похожим на шляпку. Нужна ли вам кондитерская? Добро пожаловать! Спрашиваете ли вы типографию? Извольте! Наконец, вот вам декатиссер, который выводит всех возможных родов пятна, даже пятна на лице».

— Вот! Вот наши окна! Да вот же они!

Посреди шума и гама бойкой улицы стоял чудесный лазоревый дворец изысканной, нездешней барочной красоты. Невероятный фасад был столь смело и прихотливо оформлен своевольными изогнутыми линиями, выпуклостями и богатейшим декором, что смотрелся дерзким вызовом, брошенным старой Москве всеми, к нему причастными, — теми, кто его заказывал, строил, перестраивал и, тем более, теми, кто в нем жил. Глядя на такое чудо, легко понять не только высокие помыслы, но и экстравагантные выходки его обитателей, даже ту, которой «прославился» брат княжны Александры Трубецкой Николай Иванович (тоже, кстати, воспитанник Погодина). В знак протеста против казни декабристов он принял католичество и уехал во Францию. Там он пытался найти свое место в герценовском окружении, но заслужил лишь ироническое отношение Александра Ивановича и репутацию не очень умного человека. К. С. Аксаков изобразил его в сатирической пьесе «Князь Луповицкий, или Приезд в деревню», а Н. А. Некрасов написал о нем:

Я однажды смеялся до колик,
Слыша, как князь NN говорил:
«Я, душа моя, славянофил».
— «А религия Ваша?» — «Католик».
Усадьба с давних пор производила столь сильное впечатление, что обитающее в нем семейство языкастые москвичи называли, в отличие от прочих Трубецких, «Трубецкие-комод». Дом, крыша которого действительно напоминает крышку комода, был отмечен в истории самым разным и удивительным образом. В 1812 году, например, в его двор влетел наполеоновский реактивный снаряд, который местные жители приняли кто за огненный меч, кто за комету. Слава богу, сам дом не пострадал — пожар нанес вред лишь одной из дворовых построек. Кстати сказать, многие специалисты считают, что восхитительный наружный фасад все-таки уступает декору внутреннего двора. Знатоки вопроса Л. И. Данилова и Т. А. Дудина в книге «Покровка, 22» пишут: «Трудно поверить, но столь многоречивый главный фасад дома-комода — всего лишь прелюдия к основному действию, которое развертывается во внутреннем дворе. Пластика дворового фасада ошеломляет богатством и силой разработки. Декор настолько разнообразен и насыщен, что в нем нет места паузам. Тут появляется новая деталь — большие круглые окна верхнего этажа в эллиптически выступающей центральной части. Их необычная форма и пышное скульптурное обрамление так активны, что «приглушают» даже мощный рельеф колонн». А авторы книги «Прогулки по Москве» М. Ф. Милова и В. А. Резвин считают, что дворовый фасад «настолько богат, что в иной композиции мог бы «держать» куда большее пространство, нежели этот двор, к тому же окруженный с остальных трех сторон подчеркнуто скромными фасадами служб. Но именно по этим причинам пластически насыщенный фасад основного здания и производит столь сильное впечатление».

Заказывал проект усадьбы граф М. Ф. Апраксин, но кому — неизвестно. «Под подозрением» в равной степени Б. Ф. Растрелли, Д. В. Ухтомский, П. И. Аргунов и К. И. Бланк. А внутреннее устройство создавалось по вкусу Трубецких. Это они пустили внутрь изысканный французский рокайль: асимметричные, странной формы комнаты, изогнутые стены, неожиданно встающие на пути групповые колонны. И вдруг посреди этого буйства линий — двухсветный зал[8] совершенной овальной формы. Потом снова затейливые переходы, печи, ниши… При этом, страшно сказать, в здании не было парадных входов и лестниц.

Конечно, кузины тут же рассказали сибирским гостям о жившем здесь тайном супруге императрицы Елизаветы Петровны графе Алексее Разумовском. И о том, как уже Екатерина Великая оказалась в схожей ситуации, когда Григорий Орлов нетерпеливо потребовал себе место законного супруга. Екатерина тогда решила: ежели Елизавета действительно тайно венчалась со своим фаворитом, то тогда и ей можно поступить «по обычаю предков». Она послала сюда, в этот дом, канцлера М. И. Воронцова — посмотреть бумаги Разумовского. И, будто бы постаревший красавец, узнав, чего от него хотят, потребовал принести к себе ларец черного дерева, выложенный перламутром и окованный серебром, достал из него бумаги, прочел их еще раз с благоговением, поцеловал, перекрестился и бросил в огонь…

Об этом замечательном здании — наверное, лучшем из немногих сохранившихся в Москве памятников европейского барокко — можно говорить сколь угодно долго. И не только по тому что здесь жили близкие Дмитрию Менделееву люди и собирался цвет национальной культуры. Этот дом-символ как ни подавал будущему ученому знак, что совсем скоро его судьба навсегда свяжется с Петербургом, подлинной столицей русского барокко. И конечно же память об этом архитектурном чуде будет возвращаться к нам каждый раз, когда мы будем соприкасаться с феноменом менделеевского мышления. А дворец продолжит свое служение России. Вскоре сюда из дома Пашкова переедет одна из лучших московских гимназий, в которой получат образование Константин Станиславский, Савва Морозов, Алексей Шахматов и многие другие действующие лица нового поколения.

Короткий московский период подарил Мите Менделееву счастливое окончание отрочества. В доме дяди всё было интересно: сам Василий Дмитриевич, удивительный жизненный успех которого все-таки казался таинственным и необъяснимым, его удивительные дочери, особенно Лиза и Саша, милые москвички, с которыми Менделеев еще долго будет переписываться… И еще дом дарил мечты о дальних морских экспедициях, опасных приключениях и высадках на неведомые берега.

Жена дяди, Надежда Осиповна, по виду обычная русская аристократка, была дочерью знаменитого капитан-командора Джозефа Биллингса, в молодости служившего под командованием самого Джеймса Кука. Вместе с Куком он участвовал в его третьей — последней — экспедиции; ее корабли, двигаясь на север по Тихому океану, прошли совсем близко от чукотских берегов России. Кук и вся его команда были поражены суровой красотой открывшихся их взорам мест. Было решено вернуться сюда с новой экспедицией. Но после трагической гибели капитана это желание сохранилось у одного лишь корабельного астронома, мичмана Биллингса. Не имея средств снарядить экспедицию самостоятельно, он отправился в Санкт-Петербург. «Я прибыл в Россию не столько с целью служить ее величеству в качестве офицера флота, сколько с надеждой, что я буду использован в какой-либо экспедиции в соседние с Камчаткой моря. Прослужив на флоте двенадцать лет, из которых пять лет сопровождал знаменитого капитана Кука в его последнем вояже с целью открытия северо-западного прохода между Азией и Америкой, я льщу себя надеждой, что меня сочтут способным открыть торговлю мехами с островами, открытыми во время этого плавания… В то время как занимались бы добычей пушнины, я мог бы продолжить исследования капитана Кука в этих морях, определить точное положение этих островов… Поскольку астрономия всегда была моим делом, я надеюсь, что и в этом я оправдаю оказанное мне доверие. В заключение я прошу… подвергнуть меня самому строгому экзамену, чтобы устранить всякое сомнение в моей опытности и способности». Царский указ гласил:

«Назначая географическую и астрономическую экспедицию в северо-восточную часть России для определения долготы и широты устья реки Колымы, положения на карту всего Чукотского носа и мыса Восточного, також многих островов в Восточном океане, к американским берегам простирающихся, и совершенного познания морей между матерою землею Иркутской губернии и противоположными берегами Америки, повелеваем:…Быть начальствующим сей экспедиции флота поручику Иосифу Биллингсу, объявя ему ныне чин капитан-поручика флота и нарядя с ним команду потребных людей по собственному его избранию… Снабдить начальника сей экспедиции математическими, астрономическими и другими инструментами, також для руководства всеми картами прежних мореходцев и сухопутных в тамошних местах путешествий… Буде посредством сей экспедиции открыты будут вновь земли и острова, населенные и ненаселенные и никакому государству европейскому непокоренные и не принадлежащие, то по мере пользы и выгод, от такового приобретения ожидаемых, стараться оные присвоить скипетру российскому. И буде тамо есть дикие или непросвещенные жители, то, обходяся с ними ласково и дружелюбно, вселить хорошие мысли о россиянах… На подлинном собственною е. и. в. рукою написано тако:

Екатерина в Царском селе, августа 8, 1785 года».
Биллингс не собирался служить русской короне — он хотел лишь исполнить свою мечту. Но как это часто бывало с простодушными иноземными путешественниками, русский берег схватил его за сердце. «Каково нам было сносить жестокость морозов? Каждый день при пронзительных ветрах по шести часов быть на открытом воздухе, не находить никаких дров к разведению огня, кроме мелких прутиков, местами попадавшихся, едва достаточных растопить немного снегу для питья, ибо реки замерзли до дна». И все-таки после восьми лет экспедиции, отнявшей здоровье, Биллингс соглашается с новым назначением на Черноморский флот, где командует фрегатами «Святой Андрей» и «Святой Михаил». В 1799 году он издал атлас Черного моря, и только тогда ушел в отставку, чтобы умереть в 38 лет. В проливе Лонга о честном англичанине напоминает открытый им и названный в его честь мыс. Как пишет один из биографов Менделеева В. Стариков, Биллингс во время своей многолетней экспедиции по морю и по суше, пришедшейся на конец XVIII века, несколько раз проезжал через Тобольск и был хорошо знаком с Корнильевыми. Так что дружба моряка с сибирским купеческим родом началась на четверть века раньше, чем родство.[9]

Как ни был притягателен для Мити дух дома в Уланском переулке, как ни манила своими прелестями старая столица, судьба поворачивала по-своему. Дядя мобилизовал все свои возможности, привлек всех знакомых университетских профессоров, но ни сломать, ни обойти казенную преграду не смог. В приеме документов Менделеевым было отказано. «В 1849 году кончил гимназию в Тобольске и с мамашей, сестрой Лизой и служителем Яковом поехали в Москву, чтобы поступить в Московский университет. Но государь Николай Павлович приказал принимать только из своего округа и, несмотря на дружбу Шевырева, Кудрявцева и других профессоров с дядею В. Д. Корнильевым, меня не приняли…» — писал Менделеев в «Биографических заметках». Огорченный не меньше сестры, Василий Дмитриевич предложил определить племянника в Межевой институт, но Мария Дмитриевна была намерена дать «последышу» самое лучшее образование. Поэтому мать твердо отказалась и от очень выгодного — во всяком случае, для нее — предложения устроить сына на службу в канцелярию губернатора. Если нет счастья в Москве, они поедут в Петербург. Что с того, что и там действует то же правило, по которому Митя мог поступать только в Казанский университет? Она добьется, уговорит, докажет… В марте, задолго до вступительных экзаменов, была выправлена подорожная, и Менделеевы в почтовом возке выехали из Москвы.

Николаевская железная дорога еще достраивалась, и шоссе между Москвой и Петербургом было очень оживленным. По пути наши путешественники проехали множество ямских постов (скоро их снимут с казенного содержания, а гордых ямщиков запишут в государственные крестьяне и мещане), навстречу и в обгон непрерывно шли почтовые возки и кареты, пассажирские дилижансы, тяжелые грузовые экипажи, а также дрожки, брички, фаэтоны и еще бог знает какой конный транспорт. Путешествие пахло ранней весной, конским пóтом и пожарскими котлетами, которыми потчевали не только в Торжке, где они были когда-то впервые изжарены, но на всех станциях без исключения. В придачу к этому блюду подавалась та или иная легенда о его изобретении. В одном трактире говорили, что князь Д. М. Пожарский хотел угостить дорогого гостя телячьими котлетами, а свежей телятины на кухне не оказалось (вот до чего доводит смута), и пришлось жарить «телячьи» котлеты из куриного фарша. В другом это изобретение приписывали жене осташковского трактирщика Пожарского Дарье Евдокимовне, которая то ли сама додумалась до такого дива, то ли воспользовалась рецептом проезжего француза, расплатившегося им за кров и стол. Считалось, что названное дорожное блюдо не слишком отягощает желудки путников. Например, А. С. Пушкин советовал С. А. Соболевскому:

На досуге отобедай
У Пожарского в Торжке,
Жареных котлет отведай
И отправься налегке.
Но сам по себе четырехдневный вояж был не из легких. И хотя Дмитрий Менделеев, закаленный предыдущими дорожными испытаниями, никаких жалоб на состояние дороги в своих записях не оставил, чужих воспоминаний на сей счет предостаточно. Например, граф Д. А. Милютин писал: «Переезд из Москвы в Петербург составлял в те времена значительное путешествие. Хотя на большей части пути уже было сооружено великолепное шоссе, однако ж в средней части на протяжении нескольких станций, между Торжком и Крестцами, приходилось ездить по старой дороге, и во многих болотистых местах, на многие десятки верст, по бревенчатой грабле. Проезд по такой дороге был настоящей пыткой».

Наконец, прибыли в Северную столицу. Николаевский Санкт-Петербург, в отличие от Москвы (к которой определение «николаевская» никакой историк не прилепит), с ходу являл главные черты текущего царствования. Будочники, пропахшие нюхательным табаком (это был их промысел, они терли табак в своих будках), отдавали честь проезжающему начальству. А начальства вокруг — великое множество. Мимо мчались кареты, запряженные четверкой цугом, с форейтором на одной из передних лошадей и кучером на высоких козлах. Ежели на кучере шапка голубая — значит, в карете кто-то из царской фамилии, ежели рядом с кучером сидит лакей в военной каске — значит, едет военный вельможа, а ежели в охотничьем наряде и с маленькой сабелькой на черной лакированной перевязи — везут иностранного посланника. Когда летит карета с форейтором и двумя лакеями на запятках, а за стеклом колышется белый клобук — это сам митрополит спешит в Синод. Что касается прочих богатых карет, то у них площадка сзади кузова зачем-то была утыкана острыми гвоздями. Владельцев таких карет когда-то пытался усовестить Некрасов:

Не сочувствуй ты горю людей,
Не читай ты гуманных книжонок,
Но не ставь за каретой гвоздей,
Чтоб, вскочив, накололся ребенок.
Петербуржцы победнее катили на дрожках или повозках под названием «калибер», иногда именуемых также «гитарой».

На гитаре можно было ехать вдвоем — боком друг к другу, но глядя в разные стороны, или одному — верхом на узкой скамье. По Невскому грузно ползли пузатые омнибусы на два десятка пассажиров — огромные, с входной дверью сзади. В уличной толпе было очень много военных в светло-серых шинелях. Над головами высших чинов колыхались высокие треуголки с перьями. А торговля вокруг идет такая же бойкая, как в Москве: лоточники предлагают свистульки, сбитень, моченые яблоки и груши, везде продают калачи и сайки, икру, рубцы, вареную печенку… Некоторые торговцы умудряются таскать на головах лохани с рыбой и кадки с мороженым. Все кричат, расхваливая свой товар. И сквозь этот шум и гам с деловым видом вышагивают красавцы-почтальоны, о которых Анатолий Федорович Кони писал в мемуарах: «Между проходящими часто можно встретить бравого молодца, одетого в форменный короткий сюртук военного образца, в черной лакированной каске с гербом, с красивой полусаблей на перевязи и большой черной сумкой через плечо. Это почтальон, которому популярный в сороковых годах, ныне забытый, поэт Мятлев посвятил стихотворение, начинающееся так: «Скачет, форменно одет, вестник радостей и бед; сумка черная на нем, кивер с бронзовым орлом. Сумка с виду хоть мала — много в ней добра и зла: часто рядом там лежит и банкротство, и кредит…»».

У Менделеевых не было беспокойства о том, где остановиться на первое время. Петербургское тобольское землячество того времени состояло из людей обеспеченных, сумевших сделать успешную карьеру, разбогатеть и скопить достаточно средств на жизнь в столице. Все они хорошо знали друг друга, и приезд семьи Менделеевых был для многих приятным событием. Традиции сибирского хлебосольства позволяли надеяться на радушный прием. Мария Дмитриевна решила остановиться в семье своей старой тобольской подруги и дальней родственницы Александры Петровны Скерлетовой, которая снимала квартиру на Сергиевской улице, в доме 35, принадлежавшем отставному генерал-майору А. А. Болдыреву. Мите и тут нашлась подходящая компания — он легко сошелся с младшими детьми хозяйки Юлей и Петей. Вскоре для приехавших открыл двери еще один дом — статского советника В. А. Протопопова, брата первой жены П. П. Ершова. Владимир Александрович служил в Департаменте податей и таможенных сборов, своих детей не имел, зато в его хлебосольной семье жили три хорошенькие племянницы, Физа, Саша и Соня Лещевы — падчерицы П. П. Ершова. Здесь, на Фурштатской, Митя был частым и желанным гостем. Сюда он приходил после долгах прогулок в одиночку или с новыми друзьями.

Великолепный столичный Петербург озадачивал его тем, что местами напоминал далекий Тобольск. За дворцами прятались серые, невзрачные домишки, а сразу за Невским проспектом начинались обширные огороды, отделенные от парадного части города длинным глухим забором. По немощеным дорогам скрипели водовозные телеги (воду из Невы развозили по удаленным улицам в белых бочках, а из Фонтанки — в зеленых). Люди же из ближних домов и прохожие набирали воду прямо из реки. Как и в Тобольске, вокруг было много солдат и каторжников. Отсюда, из петербургской пересыльной тюрьмы в Демидовом переулке, рядом с Сенной площадью, начинался тот каторжный путь, который проходил через Москву и дальше шел по знаменитой Владимирке, что тянулась значительно дальше Владимира и заканчивалась в родном городе Менделеева. А. Ф. Кони писал: «Они идут, звеня цепями, в серых войлочных шапках на полубритых головах, понурые и угрюмые, а сзади на повозках едут следующие за ними жены, часто с детьми. Отряд войск окружает эту группу. Прохожие останавливаются и подают калачи, булки и милостыню «несчастным». Они следуют на двор Петербургско-Московской дороги, где их рассадят по арестантским вагонам и отвезут в Московский пересыльный замок. Там, если только он еще жив, их встретит сострадательное участие «святого доктора» Гааза, но затем они двинутся по лежащей через Владимир дороге в Сибирь, перенося и зной и холод, скудное питание и насильственное сообщество в течение долгих месяцев пешей ходьбы, покуда не достигнут Тобольска, где Особый приказ распределит их в места назначения, и для них потянется долгая жизнь страданий, принудительной работы и сожительства с чуждыми, и нередко порочными в разных отношениях людьми». Тут надо лишь сделать поправку относительно движения этапа в Москву: арестантские вагоны появятся только через пару лет. Николаевской железной дороги пока не было, Московский вокзал еще стоял в лесах, и каторжане, которых мог встретить Дмитрий, шли в Москву пешком. Многих осужденных перед отправкой наказывали плетьми на Конной площади. Палач изготавливался, заносил плеть и давал команду крепко связанной жертве: «Поддержись, ожгу!» Дескать, подготовься, милый, соберись… Всё это были такие же привычные для города картины, как афишные тумбы, приглашающие зрителей на спектакли «Вот так пилюли, или Что в рот, то спасибо», «Дон Ранудо де Калибрадос, или Что и честь, коли нечего есть», «В людях ангел не жена, дома с мужем — сатана». В театрах ставили, конечно, и серьезные вещи, но цензура не зевала. Скажем, «Месяц в деревне» Ивана Сергеевича Тургенева потребовали переделать — заменить замужнюю героиню, увлекшуюся студентом, на вдову.

Надолго должны были запомниться Дмитрию таможенные склады и решетка чахлого скверика возле университета, где они с матерью переживали, получив решительный отказ университетского начальства принять его документы. Что делать дальше, Менделеевы не знали. Оставались Горный институт, Медико-хирургическая академия и Главный педагогический институт. Самой престижной считалась Медико-хирургическая академия, и они взяли разрешение обойти ее аудитории и лаборатории. Присутствуя в анатомическом театре на вскрытии, Дмитрий Менделеев потерял сознание. Медико-хирургическая академия отпала. Горный институт, как тогда считалось, давал довольно узкое образование. Оставался Главный педагогический институт, который в свое время закончили отец и самые лучшие учителя Тобольской гимназии. Практически все профессора института являлись совместителями, приглашенными из Санкт-Петербургского университета, что было залогом хорошего образования. Да и сам институт размещался в здании Двенадцати коллегий вместе с университетом. Но стоило матери и сыну решиться на этот выбор, как оказалось, что и туда дорога закрыта: институт набирал студентов раз в два года, 1850-й был не приемным.

Мария Дмитриевна разыскала старого студенческого друга покойного мужа Дмитрия Семеновича Чижова, служившего теперь профессором математики в университете, и попросила его о помощи. Благодаря то ли активной протекции Чижова, то ли случившемуся в институте значительному отсеву студентов, то ли тому, как близко принял к сердцу судьбу Дмитрия инспектор института статский советник Александр Дмитриевич Тихомандрицкий (судя по фамилии, земляк отца), а может быть, всему этому вместе, 1 мая 1850 года документы Дмитрия Менделеева были приняты, соискатель испытан и в августе утвержден в звании студента физико-математического факультета. Нельзя сказать, что испытания прошли гладко: средний бал составил всего 3,22. Митя так переволновался, что умудрился получить четверку по проклятой латыни и тройку по любимой математике. Русский язык — 4, физика — 3½, география — З½, история — 3½, Закон Божий — 3, французский язык — 2, немецкий — 2½.

Некоторые биографы пишут, что сразу после поступления Дмитрий сам изъявил благоразумное желание провести на первом курсе лишний год. Повторялась история с поступлением в гимназию. Институтская программа была рассчитана на два двухгодичных курса, и новоиспеченному студенту следовало выбрать одно из двух: использовать время, чтобы хорошенько подготовиться к прохождению полноценного курса, или догнать тех, кто уже год проучился. По другим сведениям, решение вернуть студента Менделеева к стартовой черте было принято руководством института по итогам первого года обучения, поскольку его успехи позволили ему занять только двадцать пятое место среди двадцати восьми сокурсников. Как бы то ни было, Мите предстояло провести пять лет в закрытом учебном заведении.

Через месяц после того, как Дмитрий стал студентом, Мария Дмитриевна умерла. Ей хватило сил ровно настолько, чтобы исполнить родительский долг в отношении младшего сына. Последние недели она прожила вместе с Лизой в комнате, снятой в Эртелевом переулке (ныне улица Чехова), поблизости от института, где учился сын. Ей было 57 лет. По строгим правилам института Дмитрий должен был ночевать только в его стенах, поэтому, пробыв возле постели маменьки в Мариинской больнице до позднего вечера, он вынужден был уйти. Мария Дмитриевна скончалась на руках у бедной также тяжелобольной Лизаньки. Осталось письмо: «Прощайте, мои милые любезные дети! Господь посетил меня и призывает в вечность. Слава Его безмерному человеколюбию, слава Его милосердию. Не долго уже мне дышать в сем мире и вас, кажется, уже более не увидеть. Да будет над вами Божие и мое материнское благословение, да сохранит вас Пречистая Матерь Божия и Ангелов мирных ниспошлет вам. Берегите себя от всякого зла и любите друг друга. Любите добро делающих и зло творящих вам, молитесь о всех. Помните, что мать ваша на земле жила для вас и не оскорбляйте моей памяти суждениями. От Бога назначена мне доля моя. Слава Его предведению. Молитесь обо мне. Тяжко душе разлучаться с телом. Тяжко матери семейства расставаться с детьми. Я любила, люблю и буду любить вас за гробом. Богу не угодно, чтоб видела вас. Одна добрая Лизанька неотлучна от меня. Помните, что она усладила последние минуты жизни моей. Митя сирота, ему также нужна помощь, не забывайте, что он вам брат. Пашу желала бы видеть и обнять, но Бог не велел, да будет воля Его».

У отца Марии Дмитриевны, доживавшего свой век в семье дочери, хранилась родовая корнильевская икона Знамения Божьей Матери. Она всегда была вместе с Менделеевыми — в Тобольске, Тамбове, Саратове и снова в Тобольске. По семейному поверью, икона охраняла детей и взрослых, а также предупреждала своим потрескиванием и миганием лампады о приближении несчастья. Большая, более аршина вышиною и почти квадратная, старинная икона, «верный список с Абалацкой Божьей Матери», была, по воспоминанию сестры Дмитрия Ивановича Екатерины, помещена в старинную серебряную, со стершейся от времени позолотой, ризу. Убрус (полотенце) под иконой был вышит жемчугом, и посредине в него был вставлен, как звезда, большой бриллиантовый перстень. После смерти дедушки икона должна была по семейной традиции перейти к его сыну Василию, но Мария Дмитриевна, добравшись до Москвы, задержала ее у себя. Она нужна была ей, чтобы перед ее скорым уходом благословить Митю. На иконе ее рукой была сделана надпись: «Благословляю тебя, Митинька. На тебе была основана надежда старости моей. Я прощаю тебе твои заблуждения и умоляю обратиться к Богу, Будь добр, чти Бога, Царя, Отечество и не забывай, что должен на Суде отвечать за всё. Прощай, помни мать, которая любила тебя паче всех. Марья Менделеева».

Зимой пришло известие о смерти дяди, Василия Дмитриевича. Первой о несчастье узнала Лиза и сообщила Дмитрию: «Любезный брат Митенька. Я у Жуковских (петербургских родственников жены брата Ивана. — М. Б.) и узнала печальную весть, что добрый наш дядюшка умер, которого числа не знаю еще, и так вновь Господь послал нам горе и лишил нас родного и благодетеля нашего, но да будет воля Божия, прошу тебя, приходи в воскресенье к обедни в Мариинскую больницу, там буду служить панихиду по доброму дядиньке. Я так много плакала, что сегодня сильно болит голова, да, теперь еще менее средств жизни у нас, помощи тетеньки нельзя и надеяться, но что делать, сегодня пишу к ним. Приходи же в воскресенье к обедни, будь здоров и не забывай сестру Елизавету Менделееву». Сиротский страх больной девушки был напрасным — Надежда Осиповна будет их поддерживать и после смерти мужа.

Между тем о Василии Дмитриевиче скорбели не только его родственники. Из некролога, подписанного Погодиным: «Конечно, многие не только в Москве, но и в разных концах России помнят истинно Русское хлебосольство В. Д. Корнильева. Он не был литератором, но был другом и приятелем многих литераторов и ученых. Наука и Словесность возбуждали в нем искреннее к себе уважение. Во всяком общественном деле, которое касалось пользы Искусства, Науки, Литературы, он был всегда верным, всегда готовым участником, на которого заранее можно было положиться. Всякий деятельный журнал, всякая замечательная современная русская книга имели в нем усердного чтеца и покупателя. Хлебосольство было для него радостию жизни; гости за столом — весельем, украшавшим его семейное счастие. Если же в числе их хозяин угощал у себя профессора, писателя, художника, то казался еще счастливее. Сам всегда скромный и умеренный в суждениях, он оживлялся их беседою и вкушал ее как умственную пищу. Семейные его качества ценит его семья, которая осталась после него безотрадною… Прощай же, добрый человек. Мир праху твоему! Благодарим тебя за твою русскую хлеб-соль, за твой всегда радушный привет гостям, за твою готовность к участию во всяком общественном деле и за твое доброе сердце…» Что касается фамильной корнильевской иконы, то, по всей видимости, Мария Дмитриевна успела оставить распоряжение о возвращении ее законному наследнику, поскольку известно, что после смерти Василия Дмитриевича его вдова отдала икону в Алексеевский монастырь, на кладбище которого он был похоронен.

Переписка живших по соседству брата и сестры была связана не только с закрытостью учебного заведения, в котором учился Дмитрий. Петербургский климат оказывал на них явно губительное воздействие. У Лизы после переезда обострилась чахотка, а Митя с начала учебного года страдал болями в груди и обильными горловыми кровотечениями, из-за которых он целыми месяцами не покидал институтского лазарета. Все, кто видел Менделеева в этот период, отмечали его крайнюю болезненность. А. Ф. Брандт, сын одного из профессоров, знавший Менделеева студентом, писал: «Он представлялся нам настолько больным, что при встрече впоследствии с уже признанным ученым он мне казался выходцем с того света. Во всяком случае, никак нельзя было ожидать, что судьба на этот раз смилостивится над великим русским гением и даст ему дожить до почтенного старческого возраста». Институтский врач Кребель полагал, что у юноши последняя стадия чахотки, и однажды во время больничного обхода, подведя директора института И. И. Давыдова к постелям Менделеева и его однокашника Бётлинга, сказал: «Ну, эти двое не встанут». Проснувшийся Дмитрий услышал свой приговор, однако сел на кровати и, спросив разрешения, достал тетради, чтобы тут же углубиться в занятия. Добросовестный Кребель добился того, чтобы больного юношу проконсультировал придворный медик, опытнейший профессор Медико-хирургической академии Николай Федорович Здекауэр, и тот с сожалением подтвердил страшный диагноз. Правда, окончательно его могла подтвердить только смерть больного. А он, хилый и двужильный одновременно, продолжал жить и учиться.

Руководство института начало ходатайствовать о переводе казеннокоштного студента Менделеева на тот же факультет Киевского университета Святого Владимира в надежде, что благодатный малороссийский климат замедлит бурный ход его болезни. Решение о переводе было получено, но больной студент отказался покидать стены института. Он уже нашел здесь своих профессоров, которые, в свою очередь, видели в нем своего лучшего ученика. Прервать эту связь для Менделеева было, по всей видимости, хуже смерти. Даже уход из жизни сестры Лизы через полтора года после смерти матери не заставил Дмитрия изменить отношение к собственному здоровью. Конечно, молодой Менделеев не мог не понимать, что раз отец и три сестры погибли от чахотки, то у него, по всей видимости, плохая наследственность. Однако он всё более погружался в странное состояние, в котором болезнь и сиротство сплетались с трудом познания так тесно, что, проникая друг в друга, рождали ни с чем не сравнимое чувство бесстрашной свободы.

«1851 и до выхода болел, но работал много в больнице. Доктор Кребель. Товарищ Бётлинг, вместе со мной кровью харкал и, заболевши, скончался. Меня считали отпетым. Ф. Ф. Брандт, Степ. Сем. Куторга и Ал. Абр. Воскресенский много о мне заботились. У Брандта учил летом детей. С Шиховским ботанизировал. Одно лето провел в Млёве (на Мсте), Тверской губ. Директор Ив. Ив. Давыдов напрасно осуждается, человек добрый и внимательный. Еще лучше инспектор Александр Никитич Тихомандрицкий», — вспоминал Менделеев.

Главным своим институтским учителем Дмитрий Иванович всегда называл Александра Абрамовича Воскресенского. Основательный, лишенный всякого внешнего блеска Воскресенский сделал для него, пожалуй, больше, чем все остальные преподаватели, в число которых входили настоящие научные светила того времени. Александр Абрамович помог самолюбивому юноше побороть врожденную застенчивость и по-хозяйски уверенно встать к лабораторному столу. Дмитрий чувствовал к Воскресенскому особое доверие, потому что Александр Абрамович тоже был земляком отца и вообще имел с Иваном Павловичем много схожего. Отец Воскресенского был дьяконом и рано умер, оставив жену с детьми без средств существования. После окончания духовного училища и Тверской духовной семинарии, где будущий профессор учился за счет епархии, талантливый юноша поступил в Главный педагогический институт, давший ему возможность стать одним из самых известных отечественных химиков, по сути, основоположником русской химической школы. Серьезный ученый и настоящий педагог, Воскресенский, к счастью, оказался и понятным, близким человеком для только что осиротевшего юноши. Их дружба продолжалась до самой смерти Александра Абрамовича. О том, какой это был ученый и человек, лучше всех сказал сам Дмитрий Иванович в любовно написанной биографии «дедушки русской химии»:

«Семинарию Воскресенский окончил первым и в числе немногих… поступил в Главный педагогический институт, давший России столь много примечательных деятелей. Здесь он также кончил курс по первому разряду (в 1836 г.) и, получив золотую медаль, был отправлен за границу, с плеядой тех известнейших и талантливейших русских профессоров (Пирогов между ними выделялся более всех), которыми граф Уваров задумал заменить наплыв иностранных профессоров в русские университеты. Ученик Гесса, бывшего профессором химии в Педагогическом институте, Воскресенский изучил подробности химических методов исследования за границей у таких передовых ученых того времени, как Митчерлих, Розе и Магнус в Берлине и Либих — в Гисене. Лаборатория последнего в те годы была центром, куда шли со всех концов — изучать новую тогда область исследования органических (углеродистых) соединений. И я сам лично слышал от Либиха (в 1860 г. в Мюнхене) отзыв о том, что среди всей массы его учеников он считал Воскресенского наиболее талантливым, которому всё трудное давалось с легкостью, который на сомнительном распутий сразу выбирал лучший путь, кого любили и верно ценили окружающие… Принадлежа к числу учеников Воскресенского, я живо помню ту обаятельность безыскусственной простоты изложения и то постоянное наталкивание на пользу самостоятельной разработки научных данных, какими Воскресенский вербовал много свежих сил в область химии. Другие говорили часто о великих трудностях научного дела, а у Воскресенского мы в лаборатории чаще всего слышали его любимую поговорку: «не боги горшки обжигают и кирпичи делают», а потом в лабораториях, которыми заведовал Воскресенский, не боялись приложить руки к делу науки, а старались лепить и обжигать кирпичи, из которых слагается здание химических знаний».

Как видим, Менделеев с пониманием и даже весьма положительно относился к деятельности министра народного просвещения графа С. С. Уварова. Он вообще всегда спокойно и с уважением воспринимал прошлое, предпочитая заботиться о настоящем и будущем. Отрицательное отношение Менделеева к тому, что развитие русской науки во многом двигалось (а в ряде случаев тормозилось) усилиями иностранцев, вполне понятно. Европейские профессора по традиции, существующей еще со времен Петра Великого, продолжали составлять костяк Санкт-Петербургской академии наук. Некоторым из них русская наука и образование, что называется, обязаны по гроб жизни, но многие открыто считали себя особой ученой кастой в отсталой стране. Русские университеты еще недотягивали до немецких или французских, но их талантливых выпускников, к тому же прошедших стажировку в лучших научных центрах Европы, становилось всё больше. Они возвращались в Россию, уже не имея ни малейшего желания смотреть на иностранных профессоров и академиков снизу вверх. Понятно, на чьей стороне оказался Менделеев. Он был совершенно убежден, что Россия может и должна выйти к свету на своих ногах, поэтому и восхищался тем, как старик Воскресенский держал за собой химические кафедры чуть ли не всего Санкт-Петербурга до тех пор, пока его ученики не войдут в силу. Уйди он раньше времени из какого-нибудь заведения, там уселся бы какой-нибудь надменный немец, и попробуй его потом сковырни.

Самой яркой личностью среди профессоров Главного педагогического института был математик и механик Михаил Васильевич Остроградский, выдающийся специалист в области аналитической механики, гидромеханики, теории упругости, небесной механики и математической физики. Будучи академиком Санкт-Петербургской академии наук, он в большинстве случаев умело держал нейтралитет в войне русской и немецкой «партий»; его коллега, академик по отделению словесности А. В. Никитенко писал по этому поводу в своем дневнике: «…в сущности это хитрый хохол, который втихомолку подсмеивается и над немцами, и над русскими». Уже сама по себе колоссальная корпуленция Остроградского вкупе с незрячим глазом делала его облик не просто внушительным, но даже угрожающим. На самом же деле он был глубочайшим мыслителем и талантливым чудаком, вокруг которого роилось огромное облако легенд и анекдотов. Впрочем, эти истории (многие из которых он сам придумывал и разыгрывал, подчас втягивая в спектакль половину Петербурга) бледнели на фоне реальных событий его жизни. Взять хотя бы тот факт, что, закончив Харьковский университет и столкнувшись с чиновничьими проволочками при выдаче кандидатского диплома, он попросту потребовал вычеркнуть его имя из списка выпускников и отправился заново учиться в Парижский университет, где, конечно, интересовался последними достижениями в области формирования математического аппарата теорий упругости и распространения тепла, а также математической теорией электричества, магнетизма и теорией распространения волн. Это обстоятельство, наряду с невероятной оригинальностью поведения — странный русский игнорировал не только большинство лекций с экзаменами, но и саму необходимость получения диплома, — сделало его вхожим в дома виднейших французских ученых, включая математика Огюстена Луи Коши, который вообще-то терпеть не мог современную молодежь. Как-то незаметно Остроградский стал своим и на еженедельных собраниях Французской академии наук. Как-то его отец, очень бедный полтавский дворянин, то ли забыл, то ли не смог выслать ему в срок деньги. Остроградский, задолжавший хозяину комнаты, был посажен в долговую тюрьму, где написал сразу ставший знаменитым «Мемуар о распространении волн в цилиндрическом бассейне». Коши снабдил работу восторженным откликом и представил в «Memoires des savants etrangers a l'Academie» («Записки ученых, посторонних Академии»), где она вскоре была опубликована, и поспешил выкупить будущего академика из тюрьмы за собственные деньги. Впоследствии Михаил Васильевич предпочитал поддерживать миф, что в тюрьму он попал за буйство и кутежи, а выкупился оттуда сам, став обладателем фантастического гонорара за вышеназванную статью.

Несмотря на предоставление Остроградскому места преподавателя в колледже Генриха V, он, после семи лет совершенствования в математике, исполненный самых честолюбивых планов, решил вернуться в Россию. Что с ним случилось в дороге, до сих пор остается неизвестным (сам Михаил Васильевич утверждал, что его ограбили немецкие разбойники), но в 1828 году он явился в пограничный Дерпт в совершенно непотребном виде. Поэт Николай Языков, ровно столько же лет просидевший в Дерптском университете и преуспевший не в науках, а лишь в пьянстве и поэзии (вскоре он покинет осточертевший город с ворохом прекрасных романтических стихов и, подобно Остроградскому, без диплома), писал родственникам: «Дней пять тому назад явился ко мне неизвестный русский пешеход от Франкфурта — ему мы тоже помогли: вымыли, обули, одели, покормили и доставили средства кормиться и дорогой до Петербурга. Ему прозвание — Остроградский; он пришел в Дерпт почти голым: возле Франкфурта его обокрали, а он ехал из Парижа… к брату в Петербург». О странной личности, идущей пешком из крамольной Франции, стало известно и соответствующим инстанциям, вплоть до Генерального штаба, из которого последовал приказ взять бродячего математика под негласный надзор.

Не имея каких бы то ни было документов об образовании, Остроградский быстро занимает подобающее ему место в русской науке. Михаил Васильевич преподавал или наблюдал за преподаванием математики почти во всех учебных заведениях Петербурга. Сам император Николай I признал в нем великого математика и педагога и пригласил в качестве домашнего учителя к своим детям. Один из его учеников писал: «Слушать его лекции было истинным наслаждением, точно он читал нам высокопоэтическое произведение… Он был не только великий математик, но, если можно так выразиться, и философ-геометр, умевший поднимать дух слушателя. Ясность и краткость его изложений были поразительны, он не мучил выкладками, а постоянно держал мысли слушателя в напряженном состоянии относительно сущности вопроса». Другой современник отмечал: «Читал он с большой горячностью; писал огромными буквами и потому быстро наполнял доску и затем бросался к большому столу, покрытому черной клеенкой, продолжал писать на ней и, подняв ее, показывал написанное слушателям. При его горячем чтении он скоро уставал, садился на несколько минут отдохнуть и много пил воды».

Самых способных учеников Остроградский называл «ньютонами», «архимедами», «декартами» и «геометрами» — правда, таковых было очень немного. К прочим он обращался в зависимости от учебного заведения: в Николаевском инженерном училище звал своих слушателей «гусары» и «уланы», в Главном педагогическом институте — «землемеры», в Артиллерийском училище — «конная артиллерия». Иногда Остроградский предлагал «конному артиллеристу» вместо ответа по математике рассказать хороший анекдот, за который мог поставить хорошую отметку. Но если анекдот был тухлым, академик ставил ноль, и ставил уже навсегда. Между тем заинтересованный студент мог получить на его лекциях необыкновенно много. Среди баек, которые ходят об Остроградском до сих пор, есть история о двух толковых офицерах, которые, обработав и издав конспекты лекций Остроградского, были удостоены, ни много ни мало, Демидовской премии. Менделеев был у него одним из главных «архимедов». Именно Остроградский научил его использовать в работе новейшие математические методы. От Михаила Васильевича, легко пересекавшего границы между своей любимой математикой и физикой, астрономией, не говоря уже о механике, Менделеев взял широчайший взгляд на естественные науки. Это он ярким примером своей личности внушил Дмитрию понимание преподавания как дела, не терпящего тусклости. И, конечно, именно из лекций и научных исследований этого блестящего ученого и человека выросли будущие менделеевские исследования струй и газов.

Если М. В. Остроградского называют основоположником русской школы прикладной механики, то другой профессор Дмитрия Менделеева, Эмилий Христианович Ленц, по праву считается создателем русской школы электротехнической физики. В отличие от теоретика Остроградского Ленц (также не имевший документа об окончании университета) был гением эксперимента. Шестнадцати лет Эмилий-Христиан Ленц, сын обер-секретаря Дерптского магистрата, обладающий блестящими способностями, становится студентом химического факультета лучшего в то время в России Дерптского университета. Однако семья его после смерти отца сильно нуждалась, и, несмотря на великолепные успехи в учебе, Ленц перевелся на богословский факультет — только таким образом у его матери, младшего брата и, конечно, у него самого могла появиться надежда когда-нибудь избавиться от страха остаться без куска хлеба. Слава богу, его способности заметил ректор университета, впоследствии академик Санкт-Петербургской академии наук Е. И. Паррот (кстати, он сыграл огромную роль в спасении российского высшего образования, буквально искалеченного во времена Магницкого). В 1823 году он неожиданно предложил студенту-теологу Ленцу должность корабельного физика в российской кругосветной экспедиции под руководством капитана Отто фон Коцебу, шефом которой был сам адмирал И. Ф. Крузенштерн. Ленц с радостью согласился. Еще на берегу он сконструировал для будущих исследований специальный глубиномер и батометр (приспособление для забора воды на разных глубинах) — приборы, которые на многие десятилетия прижились на русском флоте. Плавание длилось три года, и испытания, выпавшие Ленцу наравне с опытными моряками, были весьма тяжелыми. Океан так швырял судно под мирным названием «Предприятие», так взбалтывал содержимое кают и трюмов, что однажды в кают-компанию каким-то чудом влетела живая визжащая свинья, чье место было у самого днища корабля вместе с прочей, взятой на борт для пропитания экипажа, живностью. Ленц был не единственным ученым в экспедиции. Кроме него, Дерптский университет отрядил на корабль известных, уже состоявшихся исследователей — астронома, геолога и биолога; но, насколько известно, никто из них, кроме Ленца, не сделал в этом плавании крупного открытия. В ходе обширных океанографических исследований (все пробы и замеры делались им лично) он впервые установил, что причиной ряда морских течений являются отнюдь не ветры, а разница плотности воды в высоких и низких широтах. Что же касается ветра, то он открыл его влияние на колебания степени солености морской воды: нет ветра — и надводные пары препятствуют новым испарениям, есть ветер — надводные пары сдуты и солнце заставляет океан выделять новую влагу. А «потеет» океан, как известно, исключительно пресной водой.

Результаты исследований, обработанные методом наименьших квадратов, позволили недоучившемуся студенту защитить магистерскую диссертацию в Гейдельбергском университете. Теперь он — известный ученый-путешественник. В 1829 году Ленц участвует в экспедиции на берег Каспийского моря и на Кавказ, совершает восхождение на Эльбрус, до вершины которого не доходит всего несколько сот метров. Зато он с помощью барометра совершил первую метеорологическую съемку этого горного объекта, что позволило вычислить его высоту. Об этом напоминают скалы Ленца на карте Эльбруса.[10]

В 1830 году Ленц с помощью того же Паррота перебирается в Петербург, где в равной степени отдается экспериментаторству и преподаванию. Чего только этот человек не открыл, не подтвердил или не опроверг в области теории и практического применения электричества! Правило направления электродвижущей силы индукции (закон Ленца), закон теплового действия электрического тока (закон Джоуля — Ленца), открытие обратимости электрических машин, методы расчета электромагнитов в электрических машинах (совместно с Б. С. Якоби)… Всё это делалось в то время, когда в физике господствовали представления о неких «невесомых жидкостях»: теплороде, светоносной жидкости и прочих, наличием которых и переходом из одного тела в другое объяснялись физические явления. Даже световое излучение умудрялись дифференцировать как химические, тепловые или собственно световые лучи. Это могло сбить с толку кого угодно, но только не Ленца. Невозмутимый Эмилий Христианович без всяких церемоний приподнимал завесу, за которой прятались тайны мироздания. Взять одно лишь открытие направления индуктированного тока: оно, оказывается, таково, что вызываемая им сила препятствует движению, которым этот ток был вызван. Другими словами, в присутствии магнита или проводника с током требуется затратить больше энергии, чем в их отсутствие, так как часть механической энергии переходит в электромагнитную энергию индуктированного тока. Это открыл Ленц за восемь лет до того, как немецкий ученый Р. Майер опубликовал первую работу о законе сохранения и превращения энергии. Недаром Ленц считается одним из основоположников этого фундаментального закона природы.

Когда Дмитрий Менделеев поступил в Главный педагогический институт, Ленц был деканом физико-математического факультета университета. Выходец из Дерпта, он вполне устраивал немецкую «партию» в Академии наук. Фигура Ленца помогала удерживать обе стороны от бурных и затяжных баталий. А сам Эмилий Христианович тем временем, преподавая в нескольких ведущих учебных заведениях Петербурга, неустанно воспитывал физиков новой русской школы. После тридцати лет его педагогической деятельности все физические кафедры России возглавили его ученики, а потом — ученики его учеников. В библиотеке Д. И. Менделеева сохранился курс физики Ленца для гимназий, который был основным пособием и в высших учебных заведениях. Дмитрий брал его на лекции и там вносил на поля всё новое, что говорил академик. Разделы до теории теплоты, электричества, магнетизма и оптике пестрят множественными пометками Менделеева, свидетельствующими о тщательной работе на занятиях, да и, надо полагать, после них, поскольку по окончании младшего курса он имел по физике пятерку. Но таких тесных отношений, как, например, с профессором Воскресенским, у студента Менделеева с академиком Ленцем не сложилось. Кто был тому причиной, теперь узнать трудно. Сын Дмитрия Ивановича Иван писал, что отец даже противопоставлял этих преподавателей друг другу по манере общения со студентами: «Ленц был формалист, — говорил отец, — замыкался в своем ученом величии, не допускал нас до дела. Я уже тогда наметил для себя несколько тем по физике и просил разрешения Ленца воспользоваться точными приборами физического кабинета. «Знаете ли, это будет неловко, — последовал ответ, — я верю, что вы, быть может, ничего и не поломаете, но как же мне тогда отказать будет другим? Нет, уж лучше дождитесь окончания учебного заведения!..»». Дальше цитата содержит совсем уж сердитое мнение Менделеева о русской физике вообще. Эти слова звучат немного странно, поскольку в воспоминаниях других учеников Ленца говорится, что Эмилий Христианович не только охотно допускал студентов к приборам по их просьбе, но и активно привлекал их к работе в физическом кабинете, который сам создал в университете. Когда кабинет не был подготовлен, он находил возможность пристроить их в лаборатории Академии наук. Из воспоминаний Ивана Дмитриевича все-таки понятно, что Менделеев просил Ленца о нарушении какого-то правила, которых в закрытом институте было множество. А что касается гнева на русскую физику, то его стоит отнести к минутным настроениям, поскольку молодой ученый Менделеев вообще долго считал химию… физикой, а себя, соответственно, физиком и всю жизнь утверждал, что химика без физики быть не может. Одно известно точно: Дмитрий Менделеев был болезненно обидчив и память об обидах хранил вечно. Поэтому, наверное, ощущение от лекций Ленца забылось, а слова, оброненные где-то в коридоре вечно спешащим академиком, остались — впрочем, как и отменное знание физики.

Еще один прославленный университетский профессор, Степан Семенович Куторга, читал в институте курс геологии и геогнозии (так прежде называлась часть современной геологии, изучающая минералогический состав земной коры). В университете, где Куторга занимал кафедру зоологии, он преподавал не только зоологию с эмбриологией и палеонтологией, но и общую минералогию, элементы антропологии и даже некоторые вопросы физиологии. Степан Семенович был одним из последних систематиков-энциклопедистов в эпоху, когда бескрайний материк естествознания должен был вот-вот расколоться на огромное количество островков, с тем чтобы эти островки были отданы для исследования в руки узких специалистов. Но умнейший Куторга не просто бился над задачей соединения неисчислимого множества разбросанных в сотнях томов частных фактов; он уже догадывался, что, по большому счету, науки, которые он с увлечением разрабатывал и преподавал, в будущем не только не потеряют своего внутреннего единства, но и, скорее всего, соединятся в поиске ответа на очень важные вопросы. Один из биографов Д. И. Менделеева, О. Н. Писаржевский, писал: «Куторга не удивился бы, если бы ему сказали, что всего через несколько десятилетий геологическое изучение земной коры (которому он, кстати сказать, посвятил первую в России научно-популярную книжку по геологии) объединится не только с химией, но и с зоологией и ботаникой. Наука сумеет с единой точки зрения объяснить и причины преобладания зеленого тона в окраске горных пород Уральских хребтов, и причины повсеместного рассеяния металла церия и хрупкости костей поволжского скота, и появления в тех местах, где можно надеяться найти золото, повышенного содержания этого элемента в тканях растения Loniсега цветущего подобно легендарному цветку Ивановой ночи над кладом… Однако прежде еще должна была появиться естественная периодическая система химических элементов Менделеева».

Куторга был выпускником знаменитого Дерптского профессорского института, неосторожно учрежденного Николаем I по инициативе ректора местного университета академика Паррота. Если бы государь знал, что вместо царских слуг это заведение «для прирожденных русских» станет выпускать таких европейски образованных и по-европейски мыслящих ученых, как С. С. Куторга, первым в России отважившийся излагать на лекциях теорию Дарвина, его брат М. С. Куторга, положивший начало систематическому и непрерывному преподаванию в университете всеобщей истории, хирурги Н. И. Пирогов и Ф. И. Иноземцев, основоположник отечественной экспериментальной патологии А. М. Филомафитский, терапевт и один из родоначальников клинической анатомии Г. И. Сокольский и множество других истинно просвещенных людей… Степан Семенович славился не только как блестящий ученый, лектор и педагог. Он был одним из энергичнейших популяризаторов естествознания. Далеко за пределами университета были известны его работы «О системе Лафатера и Даля», «Нога и рука человека», «Общий закон появления, существования и исчезания организмов». Куторга впервые составил геологическую карту-десятиверстку Петербургской губернии. Будучи неутомимым путешественником и исследователем, он оставил свой след в самых неожиданных уголках России. Недавно, например, появилось сообщение, что ученые, занятые выяснением природы подземного гула в окрестностях Ладожского озера, уже больше ста лет пугающего насельников Валаамской обители, с большой заинтересованностью ищут старинную отметку уровня воды в озере, высеченную в 1848 году на прибрежной скале в районе Кронеборга (Куркиеки) неутомимым петербургским естествоиспытателем С. С. Куторгой.

Весьма неожиданной стороной жизни Степана Семеновича была его деятельность в Цензурном комитете, куда он наверняка попал не по собственной воле. Именно он (по определению другого, более известного, цензора А. В. Никитенко, «мыслящая голова, самостоятельная») разрешил к печати стихотворения М. Ю. Лермонтова «Бородино», «Дума», «Поэт» («Отделкой золотой блистает мой кинжал»), «Русалка», «Молитва», «Памяти А. И. Одоевского», «Молитва» («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…»), «Из Гёте» («Горные вершины…»), «Есть речи — значенье…», «Оправдание», «Последнее новоселье», «Дары Терека», повесть «Фаталист» и другие произведения. Именно на него строчил кляузы Фаддей Булгарин, обвиняя в покровительстве неблагонадежным «Отечественным запискам», их либерализму или, как он выражался, «мартинистскому духу». Известно, что С. С. Куторга без всякой боязни вступил в спор с самим председателем Цензурного комитета, князем М. А. Дондуковым-Корсаковым, который был намерен подвергнуть «исправлениям» даже произведения лежащего в могиле Пушкина, включая те, которые русская публика знала наизусть. Печать в середине века была настолько задушена, что даже цензоры ходили под постоянной угрозой отсидки в холодной. Однажды профессор Куторга и академик Никитенко сутки провели на гауптвахте лишь за то, что пропустили в «Сыне отечества» повесть П. В. Ефебовского «Гувернантка». Государь усмотрел преступную несерьезность автора в описании внешнего вида явившихся на бал фельдъегеря и прапорщика строительного отряда путей сообщения, каковую насмешку над своими слугами не стерпел. Другой раз Куторга был посажен на десять дней за разрешение печатать какие-то немецкие вирши. Как было сказано в доносе председателя Особого комитета для надзора за печатью Д. П. Бутурлина, «пропущенные Куторгою немецкие стихи содержат в себе мистические изображения и неблаговидные намеки, несогласные с нашею народностью». К тому же томик злосчастных переводов, попавший в руки Бутурлина, оказался с типографским браком — фамилия цензора не отпечаталась, — что дало «великому инквизитору» возможность обвинить Куторгу еще и в стремлении скрыться от ответственности. «Вот почему, — пишет в своем дневнике Никитенко, — и решено было посадить Куторгу на десять дней на гауптвахту, внести это в его послужной список и спросить у министра народного просвещения: считает ли тот возможным после этого терпеть Куторгу на службе? Всё это было сделано без всякого расследования, без сношения с министром, без запроса Куторге. А последний уже лет пятнадцать как известен и в публике и на службе за полезного, талантливого ученого и благородного человека».

Первая опубликованная работа Менделеева была выполнена под руководством Куторги, который вместе с Воскресенским предложил Дмитрию заняться исследованием привезенных из Финляндии образцов минералов ортита и пироксена. Природа образования кристаллов еще не была открыта, но сама геометрия этих причудливо выраставших форм наталкивала юношу на мысль о некоем законе, определяющем это разнообразие. Позднее он напишет объемное сочинение «Об изоморфизме», от которого и начнется его извилистый и противоречивый путь к открытию Периодического закона. Отношения между Менделеевым и Куторгой с самого начала сложились наилучшие. Степан Семенович очень симпатизировал пытливому сибиряку и привлекал его к обработке материалов, жига пленных из экспедиций. Когда Куторга был в отлучке, его заменял минеролог, большой знаток кристаллических форм И И. Кокшаров, о котором Дмитрий Иванович впоследствии вспоминал с признательностью и откровенной нежностью. Ни Ку торга, ни Кокшаров не могли еще знать всего набора возможных разновидностей кристаллов — их предел будет вычислен значительно позже, — но они помогли студенту Менделееву задуматься над внутренней логикой роста кристалла и влиянием на него внешней среды.

Выпускниками Дерптского профессорского института были еще два профессора Главного педагогического — астроном Алексей Николаевич Савич и ботаник Иван Осипович Шиховский. Савич имел репутацию знатока практической астрономии и отличного наблюдателя. Именно он, проведя нивелировку пространства (824 версты) между Каспийским и Черным морями, окончательно установил, что Каспийское море лежит на десять саженей (около двадцати одного метра) ниже Черного. Этот факт сильно и надолго взбудоражил ученую публику — достаточно сказать, что даже сын Дмитрия Ивановича, Владимир, серьезно занимался проектом подъема уровня Каспийского моря с помощью запруды Керченского пролива. Савич также вывел формулы для вычисления преломления световых чумой в земной атмосфере. Он составил полное руководство для использования переносных астрономических инструмента с изложением приемов наблюдения и вычисления, которое до сих пор считается одним из лучших учебников практической астрономии не только в России, но и в Германии, где обилие пособий, в том числе и современных, делает этот факт просто исключительным. В то же время прикладные исследования отнюдь не закрыли профессору Савичу дорогу к звездам: в 1851 году он, по представлению Гаусса, получает от датского короля золотую медаль за определение орбиты кометы 1585 года по материалам наблюдения Тихо Браге. Еще через год он предлагает новый и самый удобный метод определения орбит спутников планет. Стоит ли говорить, что его лекции и статьи по использованию различных приборов и маятников оказались просто неоценимы для Менделеева в ту пору, когда он возглавлял Главную палату мер и весов? На лекциях Савича к нему пришло ощущение космоса, «вещество» которого он искал до самой смерти. Вопросы всемирного тяготения, напряжения силы тяжести с каждым годом будут волновать ученого всё сильнее и станут для него по-настоящему базовыми. А полученные от Савича знания в области летосчисления послужат появлению в 1899 году весьма оригинального предложения Менделеева об изменении старого календаря.

Профессор И. О. Шиховский оставил после себя не так много ученых трудов, но лекции его охватывали все известные на то время отрасли ботаники. Он читал в университете курсы «Органография, физиология и патология растений», «Палеонтология растений», «Обозрение семейств, родов и пород петербургской флоры», «История ботаники», «Систематика растений» и даже «Обозрение растений, употребимых в хозяйстве» для камералистов. В то время ни оранжереи, ни помещения для работы с растениями в университете не было; но Шиховский устроил ботанический сад под открытым небом, где высадил до шестисот местных растений. Своими руками и с помощью студентов он, по сути, создал университетский гербарий, используя для просушки и препарирования растений крохотную комнатку в ботаническом кабинете. Он был очень энергичным исследователем, совершил много экспедиций, в первую очередь по Скандинавии. Хотя описательный метод, используемый в то время биологическими науками, вряд ли мог полностью насытить научную жажду молодого Менделеева, всё более стремившегося к эксперименту и использованию дедукции, он все-таки весьма усердно «ботанизировал», учился детально сопоставлять сходство и различие растений. Ему это было интересно.

Зоологию и сравнительную анатомию в институте читал Федор Федорович (Иоганн Фридрих) Брандт, чье имя навсегда связано с Санкт-Петербургским Зоологическим музеем, который он создал из жалких остатков петровской Кунсткамеры. Выходец из прусской Саксонии, Брандт окончил медицинский факультет Берлинского университета, увлекся было зоологией, но докторскую диссертацию защитил всё же по медицине и хирургии. Довольно успешно начав карьеру в известной берлинской терапевтической клинике, он потом продолжил ее в Санкт-Петербургской академии и университете, но вдруг в 1831 году, будучи уже экстраординарным профессором и адъюнктом академии по медицине, бросил всё ради заново вспыхнувшего интереса к зоологии. Он становится адъюнктом по зоологии и директором еще не существующего Зоологического музея и только теперь, тридцати лет от роду, в охотку начинает свою настоящую карьеру, увенчавшуюся званием академика и славой ученого, неимоверными личными трудами создавшего одну из самых богатых зоологических коллекций в Европе. Брандт имел прямое отношение к организации зоологических экспедиций на Урал, в Сибирь, Китай и еще бог знает куда, собирал изображения каспийских рыб, бразильских обезьян и множества других хорошо известных и вовсе не ведомых существ. Кроме того, ученый успел написать огромное количество трудов по зоологии, зоопалеонтологии, зоотомии и зоогеографии, был соавтором двухтомной «Медицинской зоологии» и автором «Краткого очертания сравнительной анатомии с присоединением истории развития животных». Недаром зарубежные ученые общества, включая Парижскую академию наук, считали за честь включить его в число своих зарубежных членов.

Брандт был замечательным преподавателем и педагогом, оказавшим большое влияние на молодого Менделеева, который, по некоторым сведениям, собирался работать под руководством Федора Федоровича и после окончания института. Больной студент одно лето жил на даче Брандта в Ораниенбауме, учил его сыновей. Отношения между ними были настолько тесными, что, начиная большое дело — описание фауны всей страны — и предлагая Главному педагогическому институту принять участие в этом предприятии, профессор Брандт привлек студента Менделеева к составлению документа, пола иного на сей счет в Конференцию института. Произошло это после того, как Дмитрий выполнил «Описание грызунов С.-Петербургской губернии». Вдохновленный качеством этой работы профессор намеревался теперь уже на регулярной основе использовать студентов каждого выпускного курса для изложения естественной истории одного из больших отделов животных. Для нас интересно, что это представление, подписанное и поданное академиком Брандтом, было написано рукой студента Менделеева: «…Изложение студентов, направленное мною, будет не столько книжным, сколько практическим, более сжатым или подробным, чисто историческим или прикладным, как того требует двоякая цель предполагаемого труда: обработка науки и общественная потребность…» — Очень похоже на манеру выражаться взрослого Менделеева. Конспекты лекций Брандта Менделеев хранил всю жизнь, они и сейчас лежат в его архиве; студенческая же его работа хранится в фонде 51 Архива Российской академии наук, где собраны рукописи, принадлежавшие Ф. Ф. Брандту.


Если взглянуть на годы студенчества Менделеева в свете его успехов, то они окажутся удивительно неровными. В первый год первого учебного курса, приступив к изучению предметов со второй половины и самостоятельно восполняя знания, полученные товарищами в прошлом году, он с огромным трудом смог добиться удовлетворительных оценок по большинству предметов (кроме французского языка и астрономии). Зато начиная со следующего года, когда он присоединился к принятым на первый курс товарищам и начал слушать лекции по тем курсам, которыми пытался овладеть самостоятельно да еще большей частью на лазаретной койке, дела резко выправились. По результатам года он перешел с двадцать пятого на седьмое место и заслужил репутацию одного из самых способных студентов нового курса. По всем основным предметам Менделееву были выставлены пятерки. Тройки оказались только по английскому, французскому языкам и Закону Божьему. И еще ему никак не удавалось получить пятерку по поведению, потому что в закрытом учебном заведении, куда, несмотря на экзамены, юношей все-таки «отдавали» или «помещали» родители, строго следили за каждой незастегнутой пуговицей, которых на зеленом мундире студента Менделеева обычно было предостаточно. По воспоминаниям его однокашников, этот высокий, широкоплечий студент с большой головой чаще всего ходил в полностью расстегнутом сюртуке. На старшем курсе студенты физико-математического факультета должны были избрать специальность — математику или естествознание. Дмитрий выбрал естественные науки и стал слушать лекции по химии с химической технологией, геогнозии, зоологии и ботанике. Кроме того, он посещал общие для всего института (в котором был еще и историко-филологический факультет) лекции по русскому праву и педагогике. Два раза в неделю студентам читались лекции по истории искусств. По итогам первого года старшего курса он получил по всем предметам пять или пять с плюсом. Даже поведение было оценено на 4½. Дочь институтского советника Н. М. Данилевская вспоминала, что Менделеев оказался в лазарете прямо накануне экзамена. Его больше волновала не сама болезнь, а то, что она может испортить ему каникулы. Данилевская видела, как удивился доктор Кребель, когда больной попросил разрешения отлучиться на экзамен. Кребель, всё более сомневающийся в своем диагнозе, все-таки разрешил, и Менделеев, преодолевая слабость, натянул форменный мундир. Он великолепно сдал экзамен, и товарищи проводили его обратно в лазарет аплодисментами.

Михаил Папков (пожалуй, единственный сокурсник, близкий Менделееву, предпочитавшему общаться более с профессорами, нежели со сверстниками), пораженный буквально пожиравшим Дмитрия интересом к наукам, изучаемым на обоих факультетах, вспоминал: «От такого широкого и горячего интереса… страдал его физический, организм, выражаясь кровохарканьем и расстройством нервов. Для укрепления организма он некоторое время ходил в гимнастическое заведение де Гона, принадлежавшее морскому министерству, которое давало разрешение студентам пользоваться там пассивной и активной гимнастикой бесплатно. А что нервы его были расстроены и напряжены, я могу привести характерное его выражение. По окончании вечерних репетиционных занятий, которые мы производили в специальных для того залах, распределенных по курсам и по факультетам, мы часто предлагали Дмитрию Ивановичу сыграть с нами в шахматы. Он очень любил эту игру. Однако он большей частью отказывался, говоря: «Голубчики, не могу; ведь вы знаете, что я целую ночь спать не буду»».

В 1854 году институт постигла очередная перестройка. Вводились четыре годичных курса, которые должны были быть сформированы следующим образом: лучшие из прошедших первый год обучения на старшем курсе становились четверокурсниками, а прочие составляли третий курс. Самые успешные из выпускников прежнего первого курса становились второкурсниками, а менее успешные завершали образование и получали звание уездных учителей. Первый курс набирался заново. Дмитрий Менделеев конечно же стал четверокурсником, первым в списке из четырех человек. Начался самый интересный год его учебы. Четверокурсникам почти не нужно было посещать обязательных лекций, они занимались практическими и лабораторными работами, писали сочинения и «рассуждения» на заданные профессорами научные и педагогические темы. Если на первом курсе Менделеев смог выполнить лишь две работы по русской словесности — «Описание Тобольска в историческом отношении» да еще выписку из произведений Державина и Карамзина, касающуюся особенностей языка (обе были названы в числе лучших профессорами-словесниками), то на старших курсах, кроме ранее упоминаемых работ по зоологии и минералогии (последняя была опубликована на немецком языке в издании Российского минералогического общества) и переводов с латыни (!) специальных текстов по ботанике (с целью усвоения терминологии), Менделеев написал ряд пробных лекций, которые в институте считались обязательными для подтверждения того, что студенты «соответствуют их назначению и современному состоянию наук». У профессора Брандта он подготовил лекцию «О влиянии теплоты на распространение животных», у Куторги — «Об ископаемых растениях», у Вышнеградского — «О телесном воспитании детей от рождения до семилетнего возраста». Была еще самостоятельно подготовленная молодым выпускником лекция «О школьном образовании в Китае». Все они были оценены высшим баллом, за исключением «телесного воспитания», за которую Вышнеградский, сам недавно переключившийся на преподавание педагогики, выставил странную оценку «отлично-хорошо». Работа «Об изоморфизме» продолжила его исследования в области минералогии. «В Главном педагогическом институте требовалась при выходе диссертация на свою тему, — писал в «Биографических заметках» Менделеев. — Я избрал изоморфизм, п<отому> ч<то> заинтересовался тем, что нашел сам… и предмет казался мне важным в естественно-историческом отношении… Составление этой диссертации вовлекло меня более всего в изучение химических отношений. Этим она определила много…»

Кому-то может показаться странным чрезвычайно высокое мнение Д. И. Менделеева о своей альма-матер, которой он не уставал восхищаться всю жизнь, даже став университетским профессором, тогда как весьма известные его однокашники вспоминали институт с осуждением и даже гневом. Дело не только в противоречивом, склонном к неожиданным оценкам характере ученого — здесь проявились его система ценностей и важные особенности мышления. С одной стороны, институтская рутина была действительно беспросветной: «В 7 часов утра студенты должны быть чисто, опрятно и по форме одеты и собираться в классных комнатах для приготовления уроков. В 8 часов они все в порядке идут в столовую на молитву и занимают там каждый определенное место. После утренних молитв читаются Апостол и Евангелие по положению православной церкви на церковно-славянском языке. По окончании Евангелия студенты завтракают. В 9 часов начинаются классы и продолжаются до 3 часов. В классах студенты занимают определенные места, назначаемые им по успехам и поведению. В 3¼ студенты обедают за общим столом, соблюдая благопристойность. Во время стола они могут говорить о предметах лекций своих, без нарушения общей тишины, со всею скромностию, отличающей людей образованных. От 4½ до 6 в I и II курсах лекции. Студенты старших курсов употребляют это время на самостоятельные занятия и отдохновения; в младших дается для отдохновения один час по окончании послеобеденной лекции. Посещение студентов посторонними лицами дозволяется в свободное от занятий время, с крайней осмотрительностью, не иначе как в приемной зале и притом всякий раз с разрешения директора. В 7 часов все собираются в классных комнатах для повторения и приготовления уроков. В 8½ часов — ужин и вечерняя молитва. После вечерней молитвы и кратковременного отдохновения студенты занимаются приготовлением своих уроков до 10½ часов и потом отправляются в спальни в сопровождении своих надзирателей…» Это описание институтского уклада взято из статьи другого выпускника Главного педагогического института, Н. А. Добролюбова, который буквально в пух и прах разнес пот казарменный порядок и правила, по которым, например, учебную книгу можно было получить только по требованию преподавателей и распоряжению инспектора, а из неучебных библиотека выдавала по каждому из изучаемых предметов не более одного сочинения из числа одобряемых профессором, с разрешения директора или инспектора. Понятно, насколько это было поперек горла будущему пламенному публицисту, юному отцу русского нигилизма и, по мнению его противников, «бессердечному насмешнику и разрушителю всяческих иллюзий». Естественно, он создал на своем факультете сначала студенческий кружок, а потом нелегальную рукописную газету «Слухи». Уже на старшем курсе клокочущий яростным негодованием против существующего устройства жизни Добролюбов становится сотрудником «Современника».


Весьма знаменательно, что ненависть Добролюбова к институту была направлена не только против учебного заведения, но и конкретно против его директора Ивана Ивановича Давыдова, с которым он вел просто-таки смертельную борьбу. Когда-то Давыдов, как написано в старом справочнике, был «освежающим элементом» в Московском университете 1820-х годов. Он являлся приверженцем философии Шеллинга, что наложило отпечаток на его деятельность в качестве профессора латинской словесности, философии и даже высшей алгебры и руководителя кафедры русской словесности. Но к тому времени, когда он стал в Петербурге директором Главного педагогического института и членом Главного правления училищ (1847), взгляды его давно переменились: теперь он был сторонником теории официальной народности с ее триадой («Православие, самодержавие, народность»), да к тому же в натуре его проявились такие малоприятные качества, как мелочность и мстительность. Известно, что он, будучи цензором, «придержал» «Русскую хрестоматию» А. Д. Галахова за то, что автор не указал в списке рекомендуемой литературы какой-то его труд. В борьбе между академиком, будущим сенатором Давыдовым и юным студентом историко-филологического факультета Добролюбовым первый нанес второму два очень сильных удара. В 1855 году был произведен обыск в бумагах Добролюбова с целью обнаружить оригинал издевательского стихотворения на юбилей Н. И. Греча, которое написал и пустил по рукам Добролюбов. Оригинала этого длинного, ядовитого, но, увы, недаровитого произведения не нашли; однако были обнаружены и легли на стол директора другие бумаги не менее «подрывного» содержания. Все были уверены, что смутьяна ждет, по крайней мере, исключение из института. Но Давыдов вел себя так, будто ничего не случилось. Конечно же в первую очередь он не хотел привлекать внимание начальства к подведомственному ему заведению, но многим в институте могло показаться, что директор великодушно взял Добролюбова под свою молчаливую защиту. Этого студент простить ему не мог. Второй удар директор нанес накануне выпуска, когда каким-то образом смог внушить товарищам Добролюбова, распределенным в самые дальние гимназии и училища, что их главный «карбонарий» обращался к нему с просьбой о хорошем назначении. Добролюбов, и сам допускавший весьма жесткие методы борьбы с врагом, не нашел для себя возможным объясниться с отвернувшимися от него друзьями, чем обрек себя на жгучие нравственные страдания и еще более ожесточенную, самозабвенную борьбу с Давыдовым. Стоила ли она таких сил и мучений, мы судить не вправе, но цена ее известна: «Всё унес этот проклятый институт со своей наукой бесплодной, всё, даже воспоминания детства».

Духовно близкий Добролюбову Николай Гаврилович Чернышевский, учившийся по соседству в университете и бывший вполне в курсе дел Главного педагогического института, поместил тоже очень выразительную запись в дневнике студента Трофимова — персонажа романа «Пролог»: «Прощай, институт, убивающий умственную жизнь в сотнях молодых людей, рассылающий их по всей России омрачать умы, развращать сердца юношей, — прощай, институт, голодом и деспотизмом отнимавший навек здоровье у тех, кто не мог примириться с твоими принципами раболепства и обскурантизма, — прощай, институт, из которого выносили на кладбище всех, отважившихся протестовать против твоей гнусности…»

А что же Менделеев? Ведь происхождение и юношеские испытания, выпавшие на долю Менделеева и Добролюбова, были удивительно схожи. Добролюбов был из семьи священника; едва поступив в институт, он потерял обожаемую мать, а затем отца и такое количество других близких родственников, что даже боялся открывать письма из дома — почти в каждом сообщалось о чьей-то смерти. Наконец, они оба были больны.

И при этом — разительное отличие в отношении к своему учебному заведению. Что же являлось причиной искренней благодарности Менделеева институту и уважения к Давыдову, который по всем статьям был самый что ни на есть «латинянин» и защитник оторванного от жизни классического образования?

Во-первых, у Менделеева не было и не могло быть столкновения с Давыдовым на идейном поле. Дело не только в том, что Добролюбов и Давыдов были литераторами, а Дмитрий — естествоиспытателем. Традиции его семьи, истории корнильевского и Соколовского родов сформировали его как человека труда и долга, обязанного преуспеть в жизни — такой, какая она есть. Одним из самых запомнившихся событий его биографии стал момент, когда он, едва став студентом, должен был собственноручно написать расписку, что обязуется после окончания института отработать преподавателем не менее двух лет за каждый год обучения в институте: «Мы все твердо знали, давши при вступлении личные обязательства, что будем педагогами, а потому по косточкам разбирали всю предстоящую нам жизненную обстановку…» Ему даже в голову не могла прийти цель, которую ставил перед собой Добролюбов: добиться отставки из учебного ведомства. Молодой Менделеев был полностью лишен бунтарского инстинкта в его добролюбовском понимании, он ничего не имел против идейных основ института и, более того, был совершенно согласен с официальной трактовкой образования как процесса, который должен опираться на твердые основы и служить воспитанию благородных и полезных членов общества со страхом Божьим в душе, любовью к отечеству и повиновением начальству. Возможно, если бы Давыдов попытался вызвать Дмитрия на откровенный разговор, могла бы выясниться значительная разница в их взглядах на содержание этих самых «основ», понимании «полезности» и «благородства». К счастью, ни Давыдов, ни Менделеев не испытывали нужды в таком разговоре. Что же касается страха Божьего, любви к отечеству и повиновения царской власти, то их необходимость ему не Уваров с Давыдовым внушили, а завещала любимая мать. Впоследствии он, конечно, испытает проблемы и со страхом Божьим, и в отношениях с начальством, но причиной тому будет не бунтарство, а знание. И любовь к отечеству.

К тому же даже в студенческие годы лояльность Менделеева к институтскому начальству имела свои очень четкие внутренние границы. М. А. Папков рассказывает о случае группового протеста старшекурсников против режима наушничества, широко применявшегося в заведении. Вскрылось, что особенную роль в организации взаимного доносительства играл старший надзиратель А. И. Смирнов. Менделеев не принял в беспорядках никакого участия, а просто вычеркнул это имя из своего круга общения. Выпустившись из Главного педагогического института, он в письмах другу (Папков после реорганизации остался на третьем курсе) просил кланяться всем преподавателям и даже какому-то незаметному надзирателю по имени Александр Львович (фамилию Папков забыл), но только не потерявшему в его глазах репутацию благородного человека Смирнову.

Во-вторых, жесткая регламентация жизни, плотное, неусыпное попечение со стороны взрослых оказались в каком-то смысле спасительными для потерявшего мать и сестру юноши. Здесь о нем по-настоящему заботились, лечили и даже готовы были устроить на учебу в теплые края. Менделеев прекрасно понимал, что ни в одном другом учебном заведении, тем более открытом, учиться не сможет. Нищему студенту необходимы были пропитание, одежда, кров, книги и постоянное квалифицированное лечение — всё это он имел благодаря институту.

И в-третьих — по порядку, но не по значению — система образования Главного педагогического института, где научные светила передавали знания весьма немногочисленной группе студентов, помогала ему проникать в самую их глубину. «Сущность пользы от закрытого заведения сводится не только на то, что у их питомцев больше времени для занятий и углубления в науку и предстоящие жизненные отношения, чем у студентов открытых учебных заведений, и гораздо больше общности и целости во всём, начиная с привычек и кончая мировоззрениями. Сужу об этом по личному примеру, потому что сам обязан Главному педагогическому институту всем своим развитием…» — писал Менделеев. Более того, в конце жизни он утверждал, что открытые университеты обречены на «консерватизм и подчинение учителя толпе»: «Со своей стороны я думаю, что жизнь нельзя перестраивать и улучшать, не отрываясь от нее, что сказалось даже в уединении, приписываемом не только Христу перед открытой проповедью, но и Будде, даже Заратустре. Консерватизм — дело великое и неизбежное, но особо заботиться о нем в деле просвещения никакой нет надобности, потому что оно, прежде всего, состоит в передаче науки, а она есть свод прошлой и общепринятой мудрости, почему люди, проникнутые наукой, неизбежно в некотором смысле консервативны по существу, и им надо учиться не от толпы, не от трения в консервативном обществе, а от мудрецов, которые сами искали высших начал в уединении от толпы, в проникновении новой тайной, в отчуждении от мелочности жизненных забот хотя бы на все то время, в которое должно получиться проникновение началами, передаваемыми впоследствии другим. Всем этим я хочу сказать, во-первых, что закрытие Главного педагогического института (дорого обходившееся казне учебное заведение было упразднено в 1859 году. — М. Б.) было крупною ошибкою своего времени…» Кстати, перед нами очень характерный образец менделеевскою текста. Дмитрий Иванович мог одновременно, в одной фразе, вытащить на свет множество причудливо соприкасающихся мыслей. Мог поместить условие задачи в середину или и конец решения. Мог вообще стереть конкретные данные или смешать их с философской прозой. Мог по своему усмотрению использовать общеизвестные термины. Единственное, чего он не мог, — обойти пусть не для всех ясный, но согласованный со всеми его внутренними критериями ответ.

Каким же был Дмитрий Иванович Менделеев накануне выхода из института? Сын ученого Иван Дмитриевич, опираясь на рассказы отца и свое с ним общение, и в шутку и всерьез приводит слова грибоедовской Княгини из «Горя уму»:

…в Петербурге институт
Пе-да-го-гический, так, кажется, зовут:
Там упражняются в расколах и в безверьи
Профессоры!! — у них учился наш родня,
И вышел! хоть сейчас в аптеку, в подмастерьи.
От женщин бегает, и даже от меня!
Чинов не хочет знать! Он химик, он ботаник,
Князь Федор, мой племянник…
Конечно, во времена Менделеева князья в институте не учились, он был предназначен главным образом для выпускников духовных семинарий; но кое-что тут, кажется, очень точно попадает в цель. Женщин он действительно видел мало, застенчивости своей не победил, с людьми сходился и ладил трудно. Хоть и писал потом, что «в закрытом учебном заведении общение молодых сил неизбежно развито в гораздо большей мере, чем в открытых учебных заведениях», но сам в период обучения почти не завел близких друзей. К светской жизни он относился отрицательно (за исключением итальянской оперы), избегал распространенных среди молодежи забав, разве что мог провести перед экзаменом всю ночь напролет за картами — но что было проявлением особого ухарства круглого отличника, поскольку готовиться к экзамену усиленным образом в среде уверенных в себе студентов считалось неприличным. Главная же, терзавшая душу, проблема состояла в том, что Дмитрий, вполне убедившийся в силе своих научных возможностей, не имел никакой уверенности в будущем. Болезнь, особенно усилившаяся накануне выпуска, накладывала черную тень на все его планы. Он не знал, что его ждет впереди — радостный труд или скорая смерть.

Семнадцатого мая 1855 года в Главном педагогическом институте в торжественной обстановке начались публичные экзамены студентов восьмого выпуска по разряду естественных наук. Их было всего четверо — кроме Менделеева, факультет заканчивали Иван Лейман, Петр Сидоренко и Фридрих Белинский. Все они явились одетыми по полной форме, в мундирах со шпагами. Первым был экзамен по педагогике. Пятерка. 20 мая — минералогия и геогнозия. Пятерка. 27 мая — химия. Пятерка с плюсом. 1 июня — ботаника. Пятерка с плюсом. 6 июня — зоология. Пятерка с плюсом.

Экзамен по химии длился пять с половиной часов. Дмитрию был задан вопрос «Об амидах и о синероде (так в прошлом веке называли газ циан. — М. Б.) и о его соединениях». Бывший тогда младшекурсником историко-филологического факультета и пришедший на экзамен исключительно для того, чтобы увидеть и услышать на кафедре Менделеева, А. А. Радонежский писал: «Менделеев сперва долго говорил с кафедры, потом подошел к доске и писал длинные формулы. Сам я, конечно, ничего не понимал, но видел, что ясное изложение, уверенный тон, свободное обращение с формулами произвели весьма выгодное впечатление на присутствующих. Говорили, что он даже излагал какие-то новые идеи…»

По окончании экзамена выпускника и его учителя Воскресенского присутствующие засыпали поздравлениями. Посетивший экзамен в качестве почетного гостя академик Ю. Ф. Фрицше счел необходимым тут же обратиться к директору института с письмом, где, в частности, было сказано: «Убедившись, что этот молодой человек вполне владеет знанием химии и очень хорошо знаком даже с новейшим направлением этой науки, я долгом считаю сообщить Вам об этом свое личное мнение и покорнейше просить Ваше пр-во содействовать с Вашей стороны тому, чтобы г-ну Менделееву при определении на службу была предоставлена возможность далее усовершенствоваться в химии. Это, по моему мнению, ныне наилучше могло бы быть достигнуто, если бы он был определен в один из тех городов, где имеются университеты, а впоследствии представлена была возможность посетить иностранные лаборатории и воспользоваться советами знаменитых иностранных химиков, личное знакомство с которыми никак не может быть заменено одним чтением их сочинений». Последний пассаж можно при желании счесть шпилькой в адрес Воскресенского, но в целом письмо, возможно, неожиданное даже для самого автора, говорит о пережитом академиком сильнейшем впечатлении.


Удостоенный звания старшего учителя и золотой медали Менделеев получил приглашение остаться в институте еще на год для подготовки и сдачи магистерского экзамена. Дальше можно было рассчитывать на длительную командировку в Европу. Ах, если бы не болезнь! Кребель говорил, что ему нужно срочным образом отправляться на юг. Как раз в это время в институт пришла бумага из Министерства народного просвещения со списком вакансий для выпускников. Среди них была должность старшего учителя естественных наук во Второй Одесской гимназии. Солнце, море, «тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут, своей дремоты превозмочь не хочет воздух, чуть трепещут сребристых тополей листы…». Вот оно — то место, где он перестанет болеть и начнет, наконец, лишать полной грудью! Оставаться в Петербурге в ожидании смерти было выше его сил. И Менделеев попросил направление в Одессу.

Глава третья МАГИСТР

Самостоятельная жизнь старшего учителя Дмитрия Ивановича Менделеева началась с крупного скандала. Вслед за великолепными знаниями золотой медалист явил миру тяжелый, взрывной характер, усмирить который обычным внушением, как оказалось, было не под силу ни директору Давыдову, ни руководству Министерства просвещения, напутавшему с распределением выпускников физико-математического факультета. Вообще-то напутать в этом вопросе было мудрено, поскольку всех выпускников можно было пересчитать по пальцам. Чиновничий ум сломался на необходимости учесть, что выпускники, назначенные для подготовки к магистерскому званию — на всём факультете их оказалось пять, — нуждаются в работе недалеко от университета или лицея. Поначалу министерские вроде бы сумели справиться с этой кадровой головоломкой, но тут всё спутала неожиданно открывшаяся вакансия старшего учителя естественных наук в Перми, куда сразу запросился Иван Лейман, ранее распределенный в Симферопольскую гимназию. Ему пошли навстречу, но назначение в Симферополь почему-то дали Менделееву, а в Одессу решили отправить математика Янкевича. Оба энергично запротестовали. Протест был удовлетворен лишь частично: Янкевич получил право хлопотать о самостоятельном трудоустройстве, но Менделеев все-таки должен был занять вакансию в Симферополе. Извольте-с подчиниться! Всё это делалось без согласования с конференцией института и было бы похоже на некую месть — в том случае, если бы на месте Менделеева был, например, Добролюбов. Мстить же Менделееву было совершенно не за что, налицо было обычное чиновничье головотяпство. Но и его оказалось достаточно, чтобы молодой Менделеев пришел в ярость.

Дмитрий Иванович рассказывал: «Вы знаете, я и теперь не из смирных, а тогда и совсем был кипяток. Пошел в министерство, да и наговорил дерзостей директору департамента Гирсу. На другой день вызывает меня к себе И. И. Давыдов: «Что ты там в департаменте наделал. Министр требует тебя для объяснений». В назначенный день, к 11 часам утра, я отправился на прием к министру. В приемной было много народу и, между прочим, директор департамента. Я сел в одном углу комнаты, директор в другом. Начался прием. Жду час, другой, третий, ни меня, ни директора к министру не зовут. Наконец, в четвертом часу, когда прием кончился и все ушли, отворяется дверь и из кабинета, опираясь на палку и стуча своей деревяшкой, выходит (он был хромой, после ампутации одна нога у него была на деревяшке) министр Авраам Сергеевич Норов. Он был человек добрый, но грубоватый и всем говорил «ты». Остановившись среди комнаты, посмотрел на меня, на директора и говорит: «Вы что это в разных углах сидите, идите сюда». Мы подошли. Он обратился к директору: «Это что у тебя там писаря делают? Теперь в пустяках напутали, а потом в важном деле напортят. Смотри, чтобы этого больше не было». А потом ко мне: «А ты, щенок. Не успел со школьной скамейки соскочить и начинаешь старшим грубить. Смотри, я этого вперед не потерплю… Ну, а теперь поцелуйтесь». Мы не двигались. «Целуйтесь, говорю вам!» Пришлось поцеловаться, и министр нас отпустил».

Этот случай, записанный со слов Менделеева его учеником и биографом В. Е. Тищенко, представляется удивительным почти со всех точек зрения. Во-первых, повторимся, поразительно, как министерство могло запутаться в трех соснах. Во-вторых, как вообще мог завязаться полномасштабный конфликт между выпускником института, да к тому же не дворянином, и вторым человеком в министерстве (как установил тот же Тищенко, этого чиновника, оставшегося в памяти Менделеева как Гирс, звали Павел Иванович Гаевский)? В-третьих, зачем нужно было столь срочно заполнять вакансию в Симферополе, в гимназии, где занятия то и дело прекращались из-за близости к театру военных действий? И в-четвертых, как и почему сам министр Норов, о котором не найдешь доброго слова ни в одном учебнике, воспринял этот конфликт настолько всерьез, что взялся его улаживать лично, используя метод столь же простой, сколь и мастерски исполненный? Либо о способностях Менделеева пошли совсем уж ошеломляющие слухи (что представляется маловероятным, поскольку научные и чиновные круги все-таки питаются разной информацией), либо Менделеев повел себя настолько дерзко и безбоязненно, что чиновники то ли струхнули, то ли — чем черт не шутит — действительно почувствовали масштаб его личности, либо мы уж совсем смутно представляем себе служебные, сословные и просто человеческие взаимоотношения в среде образованных людей середины позапрошлого века. И тут явно некстати приходит нетвердая и, безусловно, сомнительная мысль, что, конечно, злая судьба — не муха, ее книжкой не прихлопнешь, однако ж был бы мелкий чиновник Акакий Акакиевич Башмачкин малость пообразованнее или хотя бы полюбознательнее и чуть-чуть погорячее — может, не измывалось бы над ним начальство так бессердечно и даже, возможно, не лишился бы он сшитой на последние деньги шинели (хотя снимали ее, конечно, тати необразованные).


Ехать в Симферополь Менделееву все-таки пришлось — и, как скоро узнаем, слава богу. Но пока всё складывалось скверно и глупо, хотя бы потому, что вещи его были уже отправлены в Одессу. Надеяться теперь нужно было только на себя. Большинство родственников сами с трудом сводили концы с концами. Брат Иван служил в Омске мелким чиновником и едва мог содержать постоянно растущую семью. Вскоре за пристрастие к горячительным напиткам его переведут служить по переселенческому управлению в одно из сел Барнаульского округа. Павел занимал должность в Омске, жалованье имел небольшое, к тому же собирался жениться на воспитаннице Басаргиных — оставшейся сиротой дочери декабриста Николая Осиповича Мозгалевского Пелагее. Поповы также были лишены особого достатка. Тетушка Надежда Осиповна, не забывавшая Менделеева в студенческие годы и хорошо принимавшая его летом на подмосковной корнильевской даче, не успевала готовить приданое для своих многочисленных дочерей. В конце концов, деньги можно было найти. Капустины жили хорошо и конечно же не отказали бы ему в помощи. Верные Басаргины (свои письма Дмитрию 55-летний Николай Васильевич подписывал, несмотря на разницу в возрасте, «твой брат Н. Басаргин») не только от души радовались Митиным успехам, но и предлагали деньги, чтобы Менделеев смог остаться в Петербурге и спокойно подготовиться к магистерским экзаменам. Да что толку в деньгах, если положение складывалось безвыходное?

Басаргин просил еще немного потерпеть питерский климат: «…когда разбогатеешь, ты и сам можешь быть полезен своей семье. Когда же получишь степень магистра, то, если будет надобно, можешь выпросить себе место в Киевском, Харьковском или Казанском университетах, одним словом, там, где климат будет благоприятнее для твоего здоровья…» Ровно через год Басаргина вместе с другими оставшимися в живых декабристами амнистируют и он с Ольгой поселится в смоленском имении своего родственника, полковника А. И. Барышникова, а потом приобретет собственное имение, жить в котором ему доведется всего несколько лет. Возможно, он чувствовал, что жизнь идет к концу, поэтому и писал своему воспитаннику о его долге по отношению к остаткам тобольского семейства. Менделеев и сам после путаницы с назначением и связанного с ней скандала хотел остаться в Петербурге не менее горячо, чем до того стремился в Одессу; но задержаться в стенах ставшего совершенно родным института уже не было никакой возможности — официальная бумага гласила: «…Ныне предписанием г. министра народного просвещения от 17 августа 1855 г. Менделеев определен старшим учителем естественных наук в Симферопольскую гимназию, с обязанностью прослужить в учебном ведомстве Министерства народного просвещения не менее восьми лет. При сем, на основании существующих постановлений, выдано Менделееву из хозяйственной суммы института третное не в зачет жалованья из годового оклада по 393 р. 15 к. и из Главного казначейства прогоны на две лошади от Санкт-Петербурга до Симферополя. Кроме того, он снабжен от института казенными книгами, одеждою и бельем. Дан сей аттестат за надлежащим подписанием и с приложением казенной печати в Санкт-Петербурге августа 27 дня 1855 года». Дорога предстояла долгая и дальняя, «третного» с учетом предстоящих затрат было недостаточно. Пришлось отнести в ломбард золотую медаль.

Первоначально Менделеев намеревался добираться до Крыма через Полтаву, однако обстоятельства заставили взять западнее. В конце августа был сдан Севастополь, но война продолжалась, по дорогам на юг двигались войска и обозы с боеприпасами и провиантом, кругом царила неразбериха. Что касается немногих путешественников, то их души были наполнены вполне понятным беспокойством и волнением. Тем больше причин для расстройства было у нашего героя. Однако нельзя сказать, что во время поездки уныние было его единственным состоянием. Само по себе ощущение дороги будило молодую душу. Впервые за долгие годы Менделеев был предоставлен сам себе, своим мыслям и надеждам. Это была настоящая дорога взрослого, самостоятельного человека. Способного, как оказалось, и пофлиртовать. В многоместном дилижансе среди пассажиров ехала молодая институтка Анна Васильевна вместе со своим почтенным родителем. Присутствие привлекательной и образованной девушки в значительной степени помогало Менделееву забыть о цели своего путешествия и обо всех дорожных неудобствах — в первую очередь о невозможности комфортно расположить длинные ноги. Вряд ли это увлечение могло зайти далеко; но добравшись до Москвы и зайдя в гости к двоюродному брату Павлу Тимофеевичу Соколову, Дмитрий говорил о дорожном знакомстве горячо и много, подробно рассказывал об их беседах и даже признался, что из-за этих веселых разговоров они оба совсем не замечают происходящего на дороге. Правда, он тут же почему-то начал убеждать родственников, что совсем не стремится потихоньку поцеловать свою красивую спутницу в то время, когда ее строгий папаша дремлет, «поскольку не способен раздражать себя пустыми поцелуями». Последняя фраза взята из письма, посланного вслед Менделееву женой Павла Тимофеевича Анастасией, в котором, процитировав поразившее ее заявление Менделеева, она высказывала надежду, что побывавший у них проездом ученый родственник все-таки поцелует «хорошенькую Анету»: «Еще прошу вас, Дмитрий Иванович, пишите поразборчивее, а то я почти ни одного слова не смогла понять, и читал его Павел Тимофеевич, который тоже с трудом понимал писанное вами…»

Город Симферополь не обманул ожиданий Менделеева и открылся перед ним во всей своей неприглядности: «По дороге к Севастополю, где кишит народ, шныряют быстрые лошади татар, скрыпят их арбы и идут постоянно войска, по этой дороге открывается прекрасный вид на наш жалкий, в сущности, городок. Направо вы видите низенькие дома, здесь всё из камня — дерева и кирпича вы нигде почти не встретите, — а между тем кой-где торчат высокие, тонкие башенки — это татарская часть города и минареты мечетей, налево идут три-четыре прямых, широких улицы, стоят две-три церкви — это и весь почти город, особенно если к трем прямым улицам добавите пять-шесть кривых, узких до того, что две арбы в них не разъедутся. Всё это белеет и от того кажется чистым, но взгляните поближе на площадь, в эти узкие улицы, не говорю о татарской и еврейской частях, и вы увидите, что во всём этом чисты и белы одни только стены…» Подробнейшие письма, которые Менделеев в большом количестве пишет с первых дней пребывания в Симферополе (за две с половиной недели, по его собственным подсчетам, он отправил 18 посланий), дают весьма неутешительную картину его нового места жительства. В городе стояла страшная пыль, воздух был отравлен миазмами, исходящими из многочисленных лазаретов, и дымом от костров, в которых за городом сжигали падаль. По улицам постоянно двигались повозки золотарей, не успевавших вывозить нечистоты из перенаселенного города. Прибывший на юг лечить больную грудь Менделеев не выходил на улицу. Пришлось оставить и мысль о загородных прогулках. Виды между домами открывались чудные, но вся местность в округе была опустошена, под ярким синим небом не осталось ни травинки — всё съели боны и верблюды, везущие бесконечные телеги с ранеными, фуры с порохом, ядрами и провиантом. «Приходится сидеть под окном, глядеть на цветущие еще розы да на опавшее персиковое дерево, за которыми ковыляют по двору больные солдаты…»

Между тем в местном театре давались ежедневные аншлаговые спектакли («…да нехай ему, как говорят малороссы, был раз — теперь уж и калачом не заманишь»), на бульваре, примыкающем к ручью под названием Салгир, регулярно устраивались гулянья, каждый день звучала «до отвращения плохая военная музыка», которую съезжались слушать раненые и здоровые офицеры, комиссариатские и провиантские чиновники, местные служащие и даже несколько дам. Вообще в городе находилось много офицерских и унтер-офицерских жен, но им было не до гуляний. Дороговизна и теснота в Симферополе стояли страшные. Уже в октябре цены на дрова поднялись до семидесяти рублей серебром за сажень — при этом месячная зарплата Менделеева составляла всего 33 рубля. Семьи учителей находились в бедственном положении. Менделееву повезло — его и еще одного холостого инспектора приютил в комнатке при гимназическом архиве директор гимназии С. С. Дацевич.


Целый этаж Симферопольской гимназии также был отдан под лазарет, однако в остальных классах продолжались занятия, которым молодой учитель отдавался, насколько хватало физических и душевных сил. Заниматься подготовкой к магистерскому экзамену было невозможно — книги, которыми снабдил его институт, вместе с другим багажом были отправлены в Одессу. Гимназическая библиотека, весьма слабо укомплекктованная, еще и находилась в процессе эвакуации в Орехов. Не иначе как начальство имело основания опасаться того, что противник может дойти и до Симферополя. «Всё это вместе, — писал Менделеев, — делает жизнь мою и скучною, и тяжелою, и бесполезною…» Тем не менее из писем видно, что он жадно ловил любые вести с затухающей войны. Пессимистический настрой относительно своего будущего не мешал пылать его яростному боевому духу. Ни ум, ни душа молодого учителя не могли смириться с явным поражением, которое отсталая Россия терпела от вцепившихся в Крым англичан и французов. В Петербурге он, возможно, и понимал всю горестную безнадежность ситуации, в которой оказались русские войска. Но здесь, в непосредственной близости от событий, он, несмотря ни на что, верил в победный перелом войны. Он писал своим корреспондентам:

«Особенно интересовал меня рассказ о взятии Малахова кургана — об этой кровавой стычке горсти людей, захваченных почти врасплох под блиндажами… — об этой битве против 3000, когда помощь не могла прийти по трудности всхода на курган, по недостатку распорядительности — ибо все начальники только при начале битвы были ранены. О настоящем положении дел могу сказать вам только немногое. Наша позиция на Северной очень тесна и с моря, и с Бельбека, и с юга… Несмотря на сильное бомбардирование после отдачи Севастополя, на Северной произошло очень мало потерь, почти ничего даже — всего человек 10–20. Солдаты теперь отдыхают. Батареи на этой местности устроены превосходно, имеют по 200 орудий и отлично обстреливают друг друга (то есть батареи располагались на расстоянии пушечного выстрела. — М. Б.). На Бельбеке лагерь и лазареты. Со стороны Черной наша позиция превосходно защищена превосходными крутизнами Мекензиевой горы и Инкермана, где расположены войска и построены батареи. Это место, как говорят, неприступно.

Теперь всё внимание сосредоточено на окрестности Евпатории. Союзники даже построили свои батареи около деревни Саки. Наших сил здесь очень много, и они расположены так, что могут отразить вышедших из Евпатории; особенно важна позиция гренадер близ Перекопу.

Третьего дня было около Евпатории дело: окружили отряд французской кавалерии в 5000 чел. И взяли у них 3 пушки. Ждут здесь большого дела. У Феодосии и Керчи также поджидают дел. Если к началу октября ничего важного не произойдет, то далее ожидать будет нельзя — начнутся непроходимые грязи. Все военные действия от нас за 50 или около верст, а здесь как ни в чем не бывало, будто за тысячу, — идут классы гимназии, театры, разгул и кутеж ежедневно…»

«Военная» часть менделеевских писем из Симферополя отчасти объясняет приписку Ольги Басаргиной к одному из писем ее мужа Дмитрию. Еще до поездки Менделеева в Крым она боялась, как бы ее пылкий брат, несмотря на болезнь, не поступил в военную службу: «…я опасаюсь, чтобы тебя не увлекло ратное дело, в котором ты пользы никакой не принесешь, а между тем испортишь всю свою будущность…» Скорее всего, какие-то мысли на этот счет у Менделеева были, причем его притягивала отнюдь не военная карьера, весьма далекая от его призвания, а искреннее желание встать на защиту отечества. Единственной преградой, удержавшей будущего ученого (с его-то психофизикой!) от стремления попасть в «дело», была болезнь. Характерно, что, продолжая собирать информацию с театра военных действий и анализировать принимавшиеся там решения, он вскоре приходит в отчаяние от бездарности военачальников и безынициативности офицеров. Да и внутренний мир военных, заполнивших Симферополь, ему совершенно чужд. Будучи максималистом, Менделеев начинает чувствовать неприязнь к плохо образованным, дурно воспитанным, но держащимся с большим апломбом молодым дворянам в офицерских мундирах. Этого не мог не заметить еще один менделеевский корреспондент — его бывший учитель М. Л. Попов, писавший в Симферополь в декабре: «…Правда, всё военщина окружает тебя, но между молодыми офицерами, особенно морскими, ты можешь встретить очень порядочных людей, и тогда, может быть, помиришься с военщиной».


Казалось, в холодном, предзимнем Симферополе только Николай Иванович Пирогов, после сдачи Севастополя оперировавший со своими немногочисленными помощниками и помощницами в симферопольских госпиталях, не щадя себя, с толком служил спасению несчастного отечества — в буквальном смысле, поскольку речь шла о жизнях тысяч израненных пулями, изрубленных палашами и ятаганами, исколотых штыками и контуженных бомбами сынов этого отечества. В ходе бездарной Крымской войны он сделал около десяти тысяч уникальных, невиданных по тем временам операций. Иногда Пирогова называют начальником медицинской службы оборонявшей Крым русской армии. На самом деле этот удивительный человек никакой должности не занимал, да и никакой структуры по спасению раненых в России еще не было. Она и возникнет только благодаря Пирогову. В Крым же он попал не просто «на общественных началах», а в результате милости, оказанной ему императорской сестрой Еленой Павловной. Великая княгиня, возглавлявшая либеральный придворный лагерь, как раз отправляла в Севастополь большую группу сестер Крестовоздвиженской общины, подготовленных для помощи раненым, и взяла на себя смелость назначить ее руководителем опального, практически отставленного от работы в Петербургской Медико-хирургической академии Пирогова.

Николай Иванович был человеком самой нужной и полезной русской выделки — чистым и честным тружеником вне всякой идеологии, если не считать таковой глубокие чувства долга и милосердия. Полагая в простоте, что «в делах общей пользы излишне просить, когда долг повелевает требовать», Пирогов за свою жизнь нажил неисчислимое множество врагов. Он требовал у казнокрадов лекарства и еду для больных и раненых, но в своем благородстве даже не предполагал, сколь неразборчивыми в средствах могут быть его оппоненты, которые в ответ на его разоблачения использовали не только обычную клевету по служебной линии, но и тогдашние массмедиа, в первую очередь булгаринскую «Северную пчелу». В конце концов коллеги даже предприняли попытку объявить его сумасшедшим. Крымская война была не первой в его жизни военного врача. Уже в ходе Кавказской кампании он опробовал применение в полевых условиях эфирного наркоза и гипсового бинтования. Гибель на его глазах тысяч солдат, с невиданным мужеством и рабской покорностью лезших под грохот пушек и барабанов по отвесным скалам на приступ, и смерть искалеченных жертв этого бессмысленного геройства от отсутствия перевязочных средств и простейших лекарств заставили его в отчаянии кинуться к военному министру А. И. Чернышеву. В ответ на горячую, сбивчивую речь Пирогова тот подверг его холодной и жестокой выволочке за непорядок в мундире. Не в силах понять случившееся, врач в конце аудиенции потерял сознание.

С тех пор Пирогов считал войну травматической эпидемией. Это была спасительная для разума формулировка, позволявшая активно и разумно действовать в условиях самоистребительных столкновений огромных вооруженных масс людей. Такое видение войны не давало возможности опускать руки ни при каких обстоятельствах, эмоционально адаптировало хирурга к самой страшной ситуации, освобождая при этом от бесполезного осуждения человеческого и государственного безумия. Вы воюете? Значит, вы подверглись страшной травматической эпидемии. Я не знаю, какая бацилла возбуждает эту эпидемию, но вы — мои братья и мои дети; я врач, я буду спасать вас, как только могу. Это, конечно, не значило, что всё остальное ему было безразлично. У бесстыжих интендантов, вороватых аптекарей и равнодушных командиров не было врага страшнее Пирогова. И все-таки главным делом была травматическая эпидемия. Кроме содержавшегося в этой пироговской формуле личного, спасительного смысла, она сама по себе в своем прямом значении была крупнейшим открытием в военной медицине, поскольку знаменовала коренную перестройку всей системы лечения раненых.

Пирогов видел, что тысячи успешных операций, проведенных им в ходе Кавказской и Крымской кампаний, совсем не равнялись количеству спасенных жизней. Находясь в скученных, антисанитарных условиях, прооперированные раненые сплошь и рядом заражали друг друга и гибли от гнойных инфекций. Он предложил вполне логичный выход: следовать правилам, разработанным для «гашения» инфекционных эпидемий. Доставленные с поля боя раненые должны были проходить сортировку: нуждающиеся в срочной хирургической помощи немедленно шли под нож, после чего быстро вывозились из района боевых действий и далее рассредоточивались по всей территории России; тем же, чья жизнь не была под угрозой, операции делали в тылу. Разделение и рассеяние. Пирогов впервые ввел понятие эвакогоспиталей и разделил страну на необходимое количество эвакорайонов. Впрочем, эти идеи Пирогова, такие бесспорные сегодня, тогда в России не были оценены и признаны, ведь к нему мало кто прислушивался, а аудиенции у важных особ часто заканчивались для Николая Ивановича истерикой и беспамятством. Зато за границей его груды изучались с самым пристальным вниманием. В 1870 году Пирогов по приглашению Красного Креста посетил военно-санитарные учреждения на театре Франко-прусской войны. Немцы встречали его как самого почетного и дорогого гостя. Еще бы! Его взгляды, изложенные в «Началах военно-полевой хирургии», получили у них всеобщее распространение, а его план рассеяния раненых использовался в самых широких масштабах. Прусские генералы имели все основания поднимать в ею честь бокалы с шампанским и кричать «прозит!».


Перед отъездом из Петербурга Менделеев посетил профессора Здекауэра. Тот еще раз осмотрел Дмитрия, неопределенно хмыкнул и, узнав, что больной отправляется в Симферополь, сел писать письмо коллеге Пирогову, прося его подтвердить пли опровергнуть диагноз. Тут впору опять вернуться к разговору о том, что определяло взаимоотношения внутри тогдашнего ученого сословия. Очевидно, что профессор Здекауэр, много сделавший для русской медицины, в силу происхождения и общественного положения наверняка не считал Пирогова своим другом и не оказывал ему никакой поддержки в трудные времена. Пирогов также прохладно относился к Здекауэру. Но цену друг другу они знали и оба одинаково понимали профессиональную этику. Взялся же лейб-медик просить изгнанного отовсюду врача о консультации, сел писать серьезное письмо. Куда? На войну. Кому? Человеку, который мог опровергнуть его диагноз, поставленный на основе долгих наблюдений. И, наконец, ради кого? Ради казеннокоштного чахоточного студента, проконсультировать которого когда-то попросил его скромный институтский лекарь Кребель, и очевидно, не ради гонорара.

Добравшись до Симферополя, Менделеев не сразу пошел к Пирогову. Он долго выбирал время для визита, но его, подходящего, попросту не было, потому что Пирогов дни и ночи не отходил от операционного стола. По городу ходили слухи о том, что Пирогов буквально жертвует своим здоровьем ради спасения раненых и что те, равно как и сестры милосердия, его просто боготворят. Говорили, что сестры (среди них были не только простолюдинки — сегодня почему-то чаще всего вспоминают солдатскую дочь Дашу Севастопольскую, — но и аристократки вроде баронессы Екатерины Будберг и дочери петербургского губернатора Екатерины Бакуниной) тоже отказывают себе в сне и пище и что они по примеру врача настолько исполнены праведным гневом к бесчестным поставщикам медикаментов, что, поймав за руку какого-то симферопольского аптекаря, заставили его написать покаянное письмо и повеситься.

Наконец Менделеев собрался с духом и отправился в госпиталь. Визит этот едва не закончился так же, как и давнишнее посещение анатомического театра, обмороком. По свидетельству современников, зал, в котором стояли операционные столы, был буквально залит кровью, не говоря уже о передниках врачей и сестер. Воздух был наполнен стонами и воем, а по сравнению с вонью, смрад симферопольской улицы казался райским ароматом. По углам комнаты стояли переполненные бочки с ампутированными конечностями. Пирогов оперировал безостановочно: сделав самое важное, оставлял помощников завершать операцию и быстро переходил к другому столу… Три дня подряд являлся Менделеев в этот зал и каждый раз не осмеливался обратиться к Николаю Ивановичу. Наконец, его заметили сестры, подошли и, узнав, в чем дело, доложили хирургу. Тот ничуть не удивился, попросил подождать и вскоре каким-то чудом нашел возможность обстоятельно расспросить и осмотреть неожиданного пациента.

Несмотря на разницу в возрасте (Пирогову тогда было 46 лет), они были птицами одного полета — естествоиспытателями до мозга костей, к тому же их характеры и судьбы были на удивление похожи. Оба происходили из простых многодетных семейств (Пирогов был тринадцатым ребенком), оба потеряли в детстве отцов и познали связанную с этим нужду, оба почти мальчиками стали казеннокоштными студентами. Оба, волею судеб, оказались вхожими в сообщество близких Пушкину людей.[11] Обоим суждено было испытать несчастную первую любовь. Оба были трудоголиками, оба плохо ладили с людьми, особенно с женщинами, и страдали от непонимания, оба в расцвете сил и таланта будут оторваны от любимого дела.

Вряд ли оглушенный всеми обстоятельствами этой консультации молодой Дмитрий Менделеев сознавал, насколько они внутренне близки со знаменитым врачом. Зато выстукивавший ею впалую грудь и шевеливший лохматыми бровями Пирогов наверняка понимал его — настолько, насколько один человек может понять другого. Биограф Менделеева О. Н. Писаржевекий так представил себе эту встречу: «Пирогов выслушал страстную жалобу своего неожиданного пациента. Это жалоба нe только на болезнь, сколько на терзания от неподвижности, на тоску от бездеятельности. Это крик о неудовлетворенной жажде творчества… Он хорошо знал вспышки внутреннего огня, который подчас судорожно озарял последние минуты угасания. А этот худощавый, бледный юноша бурлил как котел…»

Впоследствии Менделеев, с великой благодарностью вспоминая Пирогова, не раз говаривал: «Это был врач. Насквозь человека видел и сразу мою натуру понял». Дело действительно было в натуре. Диагноз «туберкулез» Пирогов отверг начисто, обругал Здекауэра немчурой и подарил его письмо переставшему от счастья дышать пациенту: мол, вы, батенька, еще нас со Здекауэром переживете. «А что же тогда кашель, слабость, кровохарканье? Отчего они? — А когда это с вами первый раз случилось? — В начале учебы. Был с товарищами в театре. Певицу бисировали. Итальянку. Сильно кричал… — От восторга, значит, тоже проявляется…» Пирогов предположил наличие у посетителя неопасной сердечной болезни, в целом же счел недомогание следствием многолетнего душевного смятения, переживаний, которые впечатлительный Менделеев перенес, глядя на смерть близких, а главное — мучительной неопределенности последних лет, прошедших под знаком скоротечной болезни. Доктор дал пациенту советы, которыми, наверное, с радостью воспользовался бы сам: работать всласть, но не переутомляться; побольше гулять и путешествовать и, главное, никогда, ни в чем не перечить своей натуре. Пирогов хорошо понимал, кому и что он говорит. Узел действительно развязался просто и быстро: с этого дня замучившая Менделеева болезнь начала отступать.

Больше они не встречались, но нити их дальнейших судеб отныне какое-то время потянутся рядом, иногда перекрещиваясь во времени и пространстве. Вскоре чиновные дураки и мерзавцы вырвут из рук величайшего хирурга скальпель и определят ему место попечителя Одесского учебного округа. Чуть раньше в Одессу прибудет учительствовать и его пациент. Еще через несколько лет Пирогова отправят руководить подготовкой будущих русских профессоров в Европу. Он поселится в Гейдельберге всего через несколько месяцев после отъезда Менделеева, проработавшего там два года. Посмертная судьба их сочинений также будет сходной. Купюры, сделанные царскими цензорами в работах Пирогова, будут скрупулезно повторены в советских переизданиях. А собрание сочинений Менделеева будет полностью изувечено цековскими идеологами, за что, кстати, некоторые национально озабоченные авторы до сегодняшнего дня не устают проклинать номинального редактора издания, имевшего несчастье носить еврейскую фамилию. Будто дело именно в этом. Что бы изменилось, если бы его фамилия была, предположим, Башмачкин?..


«Плохо было жить мне в Симферополе, милые родные, до того плохо, что я старался всеми силами выбраться из Крыма — и, благодаря Бога, выбрался. В Симферополе я не имел порядочного обеда, а платил за него 60 коп. сер., я не имел своего угла — ничего еще нельзя было достать, должен был жить вместе с инспектором, комната которого не топилась — дрова так дороги, что нашему брату не по карману, я не имел ни знакомства, ни книг, ни даже всех своих вещей, которые отправил в Одессу, а потому время текло и скучно, и без пользы. А я чувствовал много еще сил нетронутых, да и здоровье не могло укрепляться в нетопленой комнате…» Еще в октябре он получил письмо от Янкевича, который, наконец, почти выхлопотал себе место в Петербурге. О том же писал Менделееву друг Папков, присутствовавший на блестящей пробной лекции Янкевича в штабе военно-учебных заведений, после которой тот был вправе рассчитывать на вакансию в каком-нибудь столичном военном корпусе. Место в Одессе окончательно освободилось, и Менделеев стал хлопотать о переводе. Еще раньше, как оказалось, о том же начали ходатайствовать его петербургские доброжелатели. Академик Фрицше, составив на сей счет записку, лично подал ее Гаевскому, который хотя и счел невозможным начинать от имени департамента дело о переводе и даже об отпуске для поездки в Одессу, но посоветовал, чтобы Менделеев сам обратился к попечителю своего учебного округа. Узнав об этом, директор института Давыдов немедленно отправил попечителю письмо, в котором аттестовал своего выпускника наилучшим образом. Благодаря совместно предпринятым усилиям Дмитрий, хотя и с большим трудом, выпросил у директора Симферопольской гимназии десятидневный отпуск по собственной надобности. 30 ноября в легком, негреющем полушубке и медвежьих сапогах, с месячным жалованьем в кармане он покинул город в парусиновом фургоне.

«Не без приключений доехал я в 4 дня (и это очень скоро) до Одессы — увидел этот чистенький, опрятный город, богатый морскими видами, город, который товарищи, живущие здесь, не хвалят за его плохой климат, за жары и грязи, за холодность в обществе, за разнохарактерность его, за преобладание невежественных греков, чуждающихся всякого общества, за скуку теперешней жизни. Но я нашел здесь всё. Через две недели получил я место — впрочем, не то, для которого поехал, а стар<шего > учит<еля>мат<ематики> в гимназии, состоящей при Ришельевском лицее. Дела пропасть — 16 уроков в неделю — все в 5,6,7 классах. В день самого приезда я получил и свой чемодан с вещами. Теперь я живу себе тихо: нанимаю за 8 целковых комнату — высокую, светлую и чистую, — чего в Крыму не достать за 30 руб. сер<ебром>, с отоплением, которое и здесь недешево, прислугой и мебелью — это очень дешево, благодаря товарищам. Стол имею, как все здесь, в гостинице, где за 15 коп. сер. можно достать отличную порцию, а за 30 коп. сер. быть сытым. Теперь главное — я получил возможность позаняться тем, чем мечтал, для чего имел средства, и другими предметами, средства для которых нашел у своих товарищей, профессоров. Библиотека лицея укупорена, как и многие другие пособия. Словом, я доволен всем пока…»

В гимназии тоже были очень довольны новым учителем, который, судя по всему, являлся настоящим энтузиастом. Он не просто показал себя великолепным математиком и физиком, но к тому же сумел заворожить бойких одесских гимназистов, говоря о науке так, будто имел в виду что-то глубоко личное. Классы Менделеев вел громко, взволнованно, речь использовал несколько витиеватую, но всё вместе — уверенные знания, искренность, особое построение фраз — длинных, дочерпывающих свой смысл до самого дна, — делало его уроки очень привлекательными. Он еще не был, не мог быть настоящим педагогом, но честно выступал от имени настоящей, взрослой науки. Со второго полугодия старший учитель Менделеев начал вести также уроки биологии и взялся обустраивать для гимназии кабинет естественных наук. Хотя поздоровевший Дмитрий уже точно знал, что посвятит жизнь научному творчеству, он всё больше входил во вкус учительской работы, и в голове его теснились замыслы, связанные с преподаванием. Он собирался писать руководство для гимназий, в котором хотел охватить чуть ли не всё сущее: «…газы, жидкости, горные породы, минералы, остатки органических существ, растения, начиная с низших, и животных, начиная с человека как типа и особенный класс образующего, кончить… географией…» Еще одно пособие он собирался составить «о силах действующих, нам известных, и о состояниях тел, о притяжении между телами небесными, о тяжести… о химическом строении, о звуке, свете, теплоте, электричестве, магнетизме, жизни». Если бы он мог, то, вероятно, просто взвалил бы себе на плечи всё естествознание и потащил бы его в гору, широко вышагивая на своих длинных ногах, окруженный едва поспевающими за ним воспитанниками. При этом все знали, что Дмитрий Иванович готовится к магистерскому экзамену и вечерами пишет диссертацию. Первое же крупное сочинение Менделеева — конечно, также отмеченное молодым стремлением обнять мыслью максимальное научное пространство и универсализировать полученные выводы, — было при этом по-настоящему глубоким и многоплановым.

Диссертация «Удельные объемы», выполненная Дмитрием за шесть одесских месяцев, представляла собой своеобразную научную трилогию, исследующую с твердых атомистических позиций (еще отнюдь не завоевавших полного признания в среде естествоиспытателей) самые актуальные вопросы химии того времени, главным образом — проблему объема атомов и молекул. Фактически она была естественным продолжением его студенческой работы об изоморфизме. По поводу этой работы академическая «Летопись жизни и деятельности Д. И. Менделеева» сообщает: «В первой части работы «Удельные объемы», которая представляет собой детальный критический анализ литературы по исследованному вопросу, заслуживает внимания оригинальная мысль ученого о связи молекулярного веса и объема газообразных тел. По существу, в этой работе он впервые в мировой литературе вывел формулу расчета молекулярного веса газа, исходя из величины плотности по водороду…» «Насколько мне известно, — писал впоследствии выдающийся русский физико-химик Е. В. Бирон, — Д. И. Менделеев первый стал считать, что можно уже говорить о законе Авогадро, так как гипотеза, в виде которой закон был сперва сформулирован, оправдалась при экспериментальной проверке».

Весомость первой главы была такова, что ее одной оказалось достаточно для допуска к защите. Между тем остальные главы (вся работа едва могла бы поместиться на двадцати печатных листах) заслуживали не меньшего внимания. «Летопись…» подчеркивает: «Во второй части «Удельные объемы и состав кремнеземных соединений», опираясь на анализ колоссального фактического материала, Менделеев перешел к широкому обобщению… Свое основное внимание он обращал на закономерности в изменении объемов в рядах сходных веществ — простых тел и соединений. Так, в частности, он сделал интересное наблюдение — установил, что в рядах близких по свойствам веществ объемы либо имеют близкие значения… либо отличаются на определенную величину… т. е. закономерно изменяются… Таким образом… Менделеев сделал шаг в направлении создания системы элементов». Едва ли не самой интересной была третья часть диссертации, носящая название «О составе кремнеземных соединений». В ней молодой ученый взялся за научное объяснение магического превращения песка в стекло и разобрался, наконец, с одной из главных тайн своего детства.

По мере завершения работы над магистерской диссертацией Менделеев всё чаще думал о Петербурге. Результаты выпускных экзаменов, казавшиеся первое время залогом успешной научной карьеры, отступали всё дальше в прошлое, в то время как на передний план выходили новые обстоятельства. На трон готовился взойти новый император Александр II, в связи с чем общество привычно разделилось надвое: одни питали надежды, другие — опасения. Регулярно славший Менделееву письма Папков сообщал, что директор института неожиданно резко сдал и внешне очень опустился, превратился в вялого, морщинистого старика. На И. И. Давыдова не могла не подействовать смерть Николая I, службе которому он отдал столько сил и рвения. Между тем в институте было известно, что директору вот-вот дадут чин тайного советника. Всё было туманно и зыбко. Менделеев знал, что может рассчитывать на поддержку Фрицше, Давыдова, Воскресенского и Куторги. Но о чем их нужно просить? Магистерские экзамены он наверняка сдаст — а дальше? Вернется в Одесскую гимназию? Попытается сделать учительскую карьеру, как отец и Ершов? А чего они добились со своими несомненными талантами? Чего добилась бедная мать? Недавно ему пришло официальное извещение из Тобольска о прекращении опеки над ее имением, поскольку все ее сыновья достигли совершеннолетия. А имение — двое мальчишек, 50 десятин земли да долг в 600 рублей серебром. Легче вовсе отказаться от наследства. Павлуша так и сделал — наверное, правильно. Однако поговаривают, что после коронации можно ждать манифеста с прощением недоимок… Что делать? Душа рвалась в Петербург или еще дальше — в Европу, в гущу научной работы, туда, где «горшки обжигают», где дело делают. Ух, как много дел можно сейчас переделать! Недавно отменили запрет на отправку успешных выпускников за границу для завершения образования. Кто будут эти первые счастливцы? Папков также писал, что Савич подбирает две кандидатуры молодых ученых для отправки директорами обсерваторий в Пекин и Ситху (на Аляске). Географическое общество отправляет экспедицию натуралистов в Сибирь… Одно Дмитрий знал точно: в Одессу он не вернется — нельзя терять время. В письмах из Одессы он высказывал сожаление не только о том, что не остался при институте после выпуска, но даже о том, что не задержался еще на год при разделе последнего курса на третий и четвертый.

Одесса, где он был сыт, обогрет и где ему была предоставлена возможность заниматься любимой наукой, всё же решительно не подходила Дмитрию. Он не совпадал с этим любящим веселье, преуспевающим торговым городом ни по настроению, ни пожизненным устремлениям. Надо полагать, он ничего не имел бы против Одессы, если бы мощный расцвет торговли в ней сопровождался соответствующим подъемом науки. Увы, европейский прогресс, высадившийся после окончания Крымской войны на одесский причал, был пока представлен одной коммерцией. После крушения гулкого николаевского хронометра Одесса торопилась завести свои изящные буржуазные часы, жить по которым молодой ученый был категорически не в состоянии. Новое одесское время со всей очевидностью отсчитывало дни чьей-то чужой, непонятной ему жизни. Придет срок, и Менделеев испишет сотни страниц о пользе мореплавания и торговли, о портах и вывозе пшеницы, о ценах и тарифах. Это потом, когда его могучая мысль будет прокладывать торговые пути даже во льдах Северного Ледовитого океана, он отправит в Одессу, праздновавшую вековой юбилей, телеграмму: «Русское знамя просвещения, промышленности и торговли Черноморя, столетием Одессы укрепленное, да веет шире во всем море и всем мире. Профессор Менделеев». А пока он бессознательно жил по старым русским часам, которые никогда Россию не подводили, но ни разу не спасли. Когда Папков попросил Дмитрия дать их общему знакомому Познякову, не отличавшемуся практицизмом, совет, брать ли ему назначение в Одессу, тот ответил: «На Одессу пенять нечего — здоровье мое обстоит великолепно, а погода стоит — теплынь, море, переломанный берег, травка первая и цветы… — просто блаженство, какого желаю от души всякому. Кроме Познякова — ибо при этих увлекающих сторонах, при дешевых апельсинах, при скоро обещающейся дешевизне всего (письмо было отправлено 9 апреля 1856 года, спустя три недели после подписания Парижского мира. — M. Б.) — у нас уж до 40 кораблей на рейде, при всем хорошем, пропасть есть худого, неспокойного и для меня, и для Ильина (одесского приятеля Менделеева. — М. Б.), — а у нас, без сомнения, побольше практичности, чем у Познякова, для Познякова — здесь не житье. Мой совет ему не думать ехать сюда. Он найдет холод здесь такой — конечно, сердечный, — какого не видывал в Питере, внимания, участия ни на грош, зато услышит на каждом углу о пшеничке, в гостях придется даже услыхать, что не стоит отдавать по 3/4 копейки, когда можно будет скоро взять и по 1 копейке — это за четверть пшеницы… Впрочем, жить здесь будет, кажись, недурно, когда и теперь живется так себе — можно найти квартиру славную, уроки рубл. по 2 или даже по три… Теперь их еще немного, скоро будет пропасть… Квартиру можно иметь с мебелью и прислугой рублей за 10, хорошую, стол целковых в 9 прекрасный с вином, конечно, с аккерманским — но ведь аккерманское вино бывает иногда превосходно. Табак отличнейший. Чай в 2 руб., сахар, говорят, скоро будет 15 коп. сер. — кажется, всё. Жалованье учителя в год 428 р. Без квартирных, а с ними (в 1-й гимназии) — 500 руб., адъюнкту 650, что-то около этого с квартирными. Денег наживет, если захочет, только знакомых не будет хороших, а так себе кой-какие, гулянья полнехонькие, по воскресеньям на бульваре в 5–6 ч. весь город, в Европейской гостинице оркестрион — чудо, какого и в Питере нет. Однако пускай не едет лучше Позняков…»

В середине апреля Менделеев обращается к своим институтским профессорам с просьбой помочь ему в дальнейшем устройстве. Притом что первые приметы нового, европейского духа в России Дмитрия пока не удовлетворяли, он очень интересовался возможностями продолжения научной подготовки is Европе, если же не получится — тогда готов был отправиться в Пекинскую обсерваторию. В нем, как и во многих других русских ученых, было заложено двойственное отношение к Западу и западной науке: интерес, приправленный скептицизмом, или неприязнь, замешанная на восхищении. Эта вроде бы невозможная, но тем не менее очень стойкая и уцелевшая но сих пор мировоззренческая мутация может быть понята и осмыслена только в категориях страстной любви. Как бы там ни было, Менделеев очень хотел прикоснуться не только к другой науке, но и другой жизни.

Давыдов и Куторга отозвались незамедлительно. Оказывается, ни минуты не сомневаясь в успешной защите Менделеевым магистерской диссертации, они уже давно предприняли вес необходимые действия. Благодаря энергичной помощи Куторги и институтских друзей Дмитрия несколько студенческих работ будущего магистра (о пироксене из финской Рускиалы и об изоморфизме) не залежались в редакционных шкафах, а были своевременно изданы и даже розданы членам институтской конференции, составлявшим список выпускников для длительной подготовки в Европе. Вовремя сказал свое слово и Давыдов. Кандидатура Дмитрия Менделеева была своевременно рассмотрена, включена в список и отправлена в министерство. Призывая Менделеева не торопиться с просьбой о месте в Китае, Куторга писал: «Будьте здоровы и покойны духом; лучшее никогда не уйдет от вас. Похлопочем». В таком же смысле еще раньше ответил Давыдов, к которому Менделеев обратился с удивительно трогательным и прочувствованным письмом, представляющим собой настоящий манифест рвущегося к вершинам науки молодого трудолюбца, уверенного, что отчизна должна быть прямо заинтересована в его будущих успехах:

«Ваше превосходительство! Мир принес нам много, много радостей, возбудил много надежд в лице каждого русского, обновил многое. Чрез две с половиной недели после подписания его посвятившие себя ученому званию получили надежду быть за границей. «Спрос не беда», говорит русская мудрость, потому, не смея надеяться, все-таки решился спросить — не могу ли я быть причислен к тем, которые будут иметь счастье быть отправленными за границу. Уже одна возможность надежды волнует во мне всю кровь, особенно, когда подумаю о том застое, что меня ожидает здесь, если останусь на следующий год. Теперь пока было кой-что запасено, да и недостаток всего можно приписать к войне. Оказалось, что не с чем поработать окрепшим силам тела и духа, не могут и укрепиться эти силы, когда требуют и не находят они свежей пищи, твердой почвы. С какой радостью снова поступил бы я в институт, где впервые испытал я радость трудового приобретения. Тяжело подумать о том, что, может быть, придется воротиться в Одессу после экзамена, который хочу держать на вакации…

Ваше превосходительство! Чувствую в себе много неокрепшей еще душевной силы, жаль ее зарыть, а потому прошу Вас — дайте мне возможность работать, идти вперед. Ваше участие и опытность изберут для того дорогу.

Уверен, что Вы не поставите мне в укор чувство избытка молодых сил, Вы не скажете, что этот избыток есть призрак, что везде можно быть полезным и полезно развивать свои силы. Вы знаете, как много значит руководство, соревнование, легкость занятий, одобрение, успех, поправки ошибок, чувство, что не стоишь на одном месте, всё, что неизвестно тем, кто не трудился сам и не наслаждался трудом.

Простите мне мою просьбу, мое естественное желание быть со щитом, а не на щите.

Прошу принять поздравление со светлым праздником. Всегда уважающий воспитанник Ваш Д. Менделеев».
Впервые опубликовавшие это письмо М. Н. Младенцев и И К. Тищенко предусмотрительно снабдили его следующей, вполне понятной в 1938 году ремаркой: «Для писем подобного рода в свое время существовали определенные, издавна выработанные формы обращений. Менделеев выступает в письме как проситель. Тон письма никого не должен вводить в заблуждение — это не просто частное письмо, а полуказенная бумага, особого вида прошение, адресованное крупному чиновнику». Не имея ни малейшего права укорять в чем-либо благороднейших учеников и биографов ученого, готовивших твою работу о нем в условиях сталинской цензуры, способной мгновенно озвереть по поводу любых добрых чувств, не направленных персонально в адрес лучшего друга всех ученых, а тем более уличать их в непонимании пафоса этого письма (всё они, люди дореволюционного воспитания, понимали), все-таки отметим, что скорее письмо чеховского Ваньки Жукова можно считать «полуказенной бумагой и особого вида прошением». Искреннее, написанное поперек всех канцелярских штампов письмо позволяет нам видеть и ощущать удивительный внутренний мир молодого Менделеева, душа которого гама собой пела гимн упоительному научному труду.


В мае Менделеев уже был в Петербурге, где намеревался немедленно сдать магистерские экзамены. Воскресенский одобрил его рукопись (правда, посоветовал внести в нее результаты новейших исследований) и сам походатайствовал за ученика перед ректором университета П. А. Плетневым. Менделееву разрешили в виде исключения представить к экзаменам только тезисы диссертации. Для печатания диссертации в полном объеме у взявшего в гимназии внеочередной отпуск старшего учи геля не было ни времени, ни денег. В прошении диссертант давал обещание представить работу в должном виде к официальному диспуту. Ему пошли навстречу — первый экзамен был назначен на 18 мая. В этот день соискателю было предложено отстать на вопросы об эквивалентах простых и сложных тел, и изложить теорию образования эфиров, а также проанализировать состав «артиллерийского металла» и других сплавов. 25 мая Менделеев отвечал на вопросы по физике: об удельной теплоте, силе тока, движении воздуха. 30 мая на экзамене по геологии и геогнозии он рассказывал о трех- и одноосных системах кристаллов, провел обозрение минералогических систем, освещал вопрос о метаморфизме и меловой формации.

31 мая состоялся письменный экзамен. Первый вопрос был «Об аллотропическом состоянии тел», второй — «Понятие Жерара о кислотах», третий — «Об отделении лития от калия и натрия». Как и ожидалось, все экзамены были сданы успешно. Публичный диспут — главное событие магистерской защиты — был назначен на 9 сентября.

В гимназию он решил не возвращаться — по крайней мере, пока не пройдет диспут, заранее выхлопотав служебный отпуск с 1 по 15 сентября. Такой разрыв между экзаменами и диспутом был, по мнению некоторых биографов, связан с рыхлостью его работы, к тому же представленной в единственном, да еще рукописном варианте. Профессора спешили разъехаться на каникулы, и разбирать впопыхах трудный менделеевский почерк им было, при всей благожелательности, не с руки. Менделеев после экзамена тоже решил отдохнуть. По некоторым свидетельствам, он на какое-то время уехал в роскошную Одессу, где с удовольствием провел время, занимаясь рыбалкой.

Большая часть петербургского лета ушла на хлопоты, связанные с печатанием работы, встречи с учителями и земляками. Сначала он поселился у академика Брандта — тот просто не отпустил ученика, явившегося к нему с визитом, — а потом снял квартиру на Большой Морской, в доме Вейдле. Это была первая «взрослая» петербургская квартира Менделеева. Город был уже хорошо знакомым, но жизнь потекла новая, поскольку Дмитрий никогда еще не жил в Петербурге сам по себе, самостоятельным человеком — старшим учителем, почти магистром, будущим профессором (все знали, что Менделеев вскоре должен отправиться доучиваться в Европу), наконец, красивым молодым человеком, завидным женихом… Всё вроде складывалось наилучшим образом. Никто в Симферополе и Одессе не затаил против него злых чувств, директора гимназий и сослуживцы писали ему добрые напутственные письма, друзья искренне радовались, а профессора общались с ним как с коллегой. Особым теплом дарили земляки — Протопоповы, Скерлетовы, Ивановы… И, конечно, славная Феозва Лещова, которой он в эти месяцы отправлял письма, пожалуй, чаще всех, а коли писал не ей, то о ней и часто просил что-то передать Физе, о чем-то справиться у нее, уверить в своем особом к ней отношении… Падчерица Ершова, выпускница Московского Екатерининского института и очень начитанная девушка, она была на шесть лет старше Дмитрия, дружила с его сестрой Ольгой. Хотя она очень симпатизировала Дмитрию, но всегда вела себя как заботливая старшая сестра и, как многие другие питерские тоболяки, пыталась в то лето подобрать ему «хорошую партию» — естественно, из своих.

Однажды Физа решила познакомить Менделеева с пятнадцатилетней Софьей Каш, дочерью доктора Марка Ефимовича Киша, бывшего управляющего Тобольской казенной аптекой приказа о ссыльных. Судя по всему, супруги Каш были из обрусевших немцев и водили тесное знакомство с людьми из менделеевского круга. Феозва, зная о скором приходе Дмитрия, уговорила стеснительную Сонечку задержаться, чтобы познакомиться с молодым магистром. Дело было в начале лета на даче Протопоповых на Крестовском острове. Менделеев всё не шел, но она настойчиво просила юную гостью остаться. Наконец встреча произошла. Когда их представляли друг другу, Сонечка напомнила Дмитрию, что это происходит во второй paз. Его, тогда гимназиста последнего или предпоследнего класса, уже знакомили и даже пытались поставить в пару с восьмилетней дочерью доктора Каша, которую отец приводил в гимназию на урок танцев. Она хорошо помнит худого юношу, который очень обидел ее тем, что тут же выдумал предлог, чтобы с ней не танцевать. А он помнит? И Соня сделала реверанс — точно так, как сделала когда-то перед худым гимназистом та девочка. Магистр сконфузился, кое-как попросил прощения и пообещал загладить свою давнюю вину. Он спроси и, где ее родители снимают квартиру. Сонечка повела Менделеева на балкон и оттуда показала дом Катани на углу Малого Петровского моста и Ждановки. Менделеев даже не понял, когда, в какое мгновение он влюбился — насмерть, совсем не зная предмет своего чувства. История эта длилась больше года, и рассказ о ней стоит вести, не прерываясь.

Через несколько дней, с цветами и конфетами, он явился к Кашам с визитом, был прекрасно принят и с тех пор стал приходить едва ли не каждый вечер. Вскоре, чтобы чаще видеть (ото, он даже поселился в соседнем доме. Марк Ефимович и Екатерина Христиановна были искренне рады ухаживанию Дмитрия Менделеева за их дочерью. Они знали его с детства, очень уважали его родителей, да и сам он — искренне влюбленный и в то же время по-корнильевски надежный, рассудительный, толково заботящийся о своем будущем — вызывал у них огромное, почти родственное расположение. Дело шло к официальному предложению. Единственное, что всерьез беспокоило Кашей, — как отнесется к этому сама Соня. Она всё еще оставалась ребенком — домашней, очень послушной девочкой, обожавшей своих родителей, которые, в свою очередь, постарались оградить ее от всего, что могло разрушить ее детский мир. В воспоминаниях об этом сватовстве она потом писала: «Мы были в полном смысле кисейные барышни. От нас совершенно устраняли житейскую обстановку. Для меня, например, весь мой мир заключался в моей комнатке, уставленной сплошь цветами и птичками. Чтобы закончить домашнее образование, меня отдали в последний класс пансиона М-mе Ройхенберг на Гороховой. Я страстно любила природу, музыку и всех без исключения окружающих — начиная с родных, подруг в пансионе и кончая прислугой и кучером Лукой, и, в свою очередь, пользовалась общим вниманием и любовью. Несмотря на то, что была наивна до глупости, я все же очень любила рассуждать сама с собой обо всём окружающем, представляя себе всё, конечно, в совершенно превратном свете. Впоследствии я часто задавала себе вопрос: «Как я, такая наивная и глупая девочка, могла нравиться такому умному и ученому человеку?..»».

Менделеев только хохотал, когда, спросив: «Вы бываете в театре, Софья Марковна?» — услышал в ответ, что ее еще ни разу не брали в театр и она просто не знает, что там происходит. «Папаша говорил, что там плачут и танцуют». А на вопрос о том, что она читает, Сонечка отвечала, что мамаша позволяет ей читать только разные хорошие сказки. «А серьезное вам не позволяют читать? Например, романы?» Барышня густо покраснела, прекратила беседу и ушла в свою комнатку. Оказалось, что маменька наговорила ей столько ужасных вещей о романах, что теперь девочка считает неприличным даже упоминание об этом жанре. Влюбленный Менделеев приходил от ее наивности в восторг. Из этого ребенка он сможет воспитать такую подругу жизни, какую захочет. Однажды Сонечка услышала, как Менделеев попросил у Екатерины Христиановны разрешения прислать для Сонечки билет в театральную ложу. Это настолько потрясло ее, что она тут же помчалась к няне с просьбой погадать на картах — возьмут ли ее, наконец, в театр? Старушка заглянула в карты и пришла к выводу, что в театр — навряд ли, а вот замуж — это точно. И действительно, вскоре отец вызвал дочь из ее комнатки и сообщил, что Дмитрий Иванович сделал им честь и просит ее руки: «Придет время, он сам тебе всё скажет, но ты должна, наконец, держать себя с ним как невеста». Когда «невесту», наконец, отпустили наверх, ее терзала только одна мысль: «Как же я ему отдам руку и зачем ему ее?» Ночами она плакала от мысли, что любит Дмитрия Ивановича обычно, как всех, а надо необычно — сильнее, чем родителей. А она не может…

Наступило лето. Соню забрали из пансиона, где она научилась свободно говорить по-французски и по-немецки, а также играть на рояле. У Кашей была мыза Икати-Хове близ Новой Кирхи в Финляндии. Семья готовилась к переезду. Соня больше всех стремилась покинуть Петербург — она устала от непонятной роли невесты, — но на второй день после переезда отец еe строго предупредил, что через два часа приедет Дмитрий Иванович и сделает ей предложение. «Ты должна сказать ему «да» без всяких разговоров». Дочь привыкла беспрекословно ему повиноваться. Чем ближе было время приезда Менделеева, тем большее волнение ее охватывало. Она помчалась в сад, потом к озеру, потом пробежалась по всем аллеям… После этого метания Соня решила спрятаться за диваном в мамашиной комнате. «Оттуда я слышала звук бубенчиков и стук въезжавшего во двор экипажа, потом голоса папаши, мамаши и Менделеева. Все говорили очень оживленно и смеялись. В доме поднялась беготня и звон бокалов. Стали звать и искать меня, но я не откликалась. Наконец, папаша нашел меня за диваном, взял за руку, в которой я почему-то вместо носового платка держала полотенце, и сказал: «Помни, что тебе было сказано: «Да», и вывел меня в гостиную, где уже все стояли с бокалами шампанского в руках. «Не обращайте на нее внимания, Дмитрий Иванович, она ведет себя как девочка», — сказал отец и подвел меня к Менделееву. Он поцеловал мне руку, начались поздравления, а я в этой суматохе убежала к себе в комнату, Просилась на кровать, где лежала моя спеленутая кукла, и залилась горькими слезами. Между тем прислуга уже несколько раз прибегала к моей комнате со словами: «Барышня, вас просят вниз», «Папаша сердится», «Идите скорее» и т. д. Наконец, слышу грозный голос отца: «Соня, вниз!» Я моментально оправилась от слез и, войдя в гостиную, очутилась около Менделеева, который надел мне на руку браслет. И вот, не говоря Менделееву «да», я сделалась официально его невестой…»

Всё лето, несмотря на хлопоты и волнения, связанные с доработкой диссертации и типографией, Дмитрий Иванович был счастлив. О предстоящей свадьбе он сообщил всем родным и знакомым и теперь буквально купался в поздравлениях. «Поздравляю тебя с избранной тобой невестою, — писал брат Иван, — да» бог тебе счастья и всего, всего лучшего в жизни. Ефима Антоновиича (отца Марка Ефимовича. — М. Б.) я хорошо знаю и помню в Тобольске, они немало помогли покойным нашим родителям. Невесту твою, а теперь сестру мою Софию Марковну, я припоминаю, видал их маленькой… Так бы и посмотрел теперь На вас…» Сестра Маша вторила ему: «Поздравляю тебя, милый жених, дай Бог, чтобы ты был счастлив, родной, милый Митенька. Знавши еще Сонечку ребенком… Кто думал, что она будет мне сестра, я полюбила Софью Марковну от всей души и часто вспоминаю, давно ли ты был мальчиком…» — а ее супруг, умница Попов, приписал: «Дай тебе Бог найти в ней то, что ты ищешь в ней. А я со своей стороны очень рад, что ты женишься на немочке. Немочка всегда хорошая мать и хорошая хозяйка…»

Менделеев продолжал бывать частым гостем на мызе, привозил цветы, конфеты и самые дорогие, какие мог позволить себе, подарки, и продолжал вести со своей невестой беседы: «Что вы подразумеваете под словом любовь? — Не знаю. Мне мамаша об этом никогда не говорила. — А когда же вы будете называть меня не Дмитрий Иванович, а Митя? — Не знаю». Менделеев пытался заинтересовать ее будущей свадебной поездкой за границу: «Вы там, Софья Марковна, будете сами себе покупать всё, что вам только понравится». Эта мысль почти примирила девочку с предстоящим замужеством. Свадьба была назначена на конец августа — время возвращения Кашей с мызы. Венчание должно было состояться в церкви Второго кадетского корпуса, где уже было сделано оглашение. Дмитрий Иванович, проведший на мызе несколько дней, выехал в Петербург первым, чтобы сделать все необходимые приготовления. Когда Сонечка по возвращении вошла в свою комнату, она была поражена обилием цветов, которыми жених собственноручно украсил здесь каждый уголок. На звук ее рыданий сбежалась вся прислуга. «Если вы, барышня, не хотите, то скажите в церкви «нет», когда вас будут венчать», — посоветовала ей горничная. Наверное, Соня в это время быстро повзрослела, поскольку мгновенно обрела решимость и возможность противостоять нажиму со стороны сурового отца: «Папаша, когда нас будут венчать, я скажу «нет»». Глядя в ее глаза, Марк Семенович почувствовал, что детство его дочери кончилось, она не уступит, дело непоправимо…

«Я слышала, как в это время пришел Менделеев, веселый и радостный, я слышала его смех. Господи, как мне было тяжело. Потом всё стихло. Отец пригласил его в кабинет и, вероятно, сообщил ему мой отказ. От няни я узнала, что, выйдя из кабинета бледный и растерянный, Дмитрий Иванович ушел домой без шапки (он жил в соседнем с нами доме). Через два дня пришла его служанка к папаше со словами: «Барин, вы бы зашли проведать Дмитрия Ивановича: с ним что-то случилось — третий день никуда не выходит и всё время пьет только воду и лежит. Может, заболел чем?» Наконец, на четвертый день Менделеев пришел к нам и сказал папаше, что желает видеть меня и говорить. Раздался грозный голос отца, который всё это время не говорил со мной ни слова. «Соня, иди вниз и возврати всё, что дарил тебе Дмитрий Иванович!» Я поспешно всё собрала и, когда спустилась вниз, то спросила отца: «А эту хорошенькую коробочку можно оставить?» — «Глупая девчонка!» — ответил отец и велел мне войти в кабинет. Когда я вошла, там был только Дмитрий Иванович. Он быстро подошел ко мне, взял за руки и заплакал. Я чувствовала, как горячо целовал он руки и как они были мокры от слез. Мне никогда не забыть этой тяжелой минуты нашей разлуки. Тогда я сама в первый раз поцеловала его крепко в лоб, и в этот момент мне казалось, что он для меня дороже и ближе всех других, после мамаши, и у меня на языке уже были слова «Я люблю вас»… Но я не произнесла этих слов вслух, и наша судьба была решена. Дмитрий же Иванович сквозь рыдания и слезы тоже не мог ничего говорить, и я только помню его слова: «Если, сели вы…».

«Страничка из жизни профессора Д. И. Менделеева» была написана со слов С. М. Фогель, урожденной Каш, спустя 50 лет и издана благотворительным обществом «Союз-Копейка» в 1908 году. Это издательство вплоть до революции печатало открытки, отрывные календари, разные занимательные брошюрки и продавало их в пользу пострадавших от неурожая крестьян. Стоит с благодарностью вспомнить некоего В. И. Дмитриева, знавшего о первом, неудачном менделеевском сватовстве, нашедшего через столько лет Сонечку и уговорившего ее рассказать, как всё было. Возможно, она решилась поведать об этой глубоко личной драме лишь потому, что речь шла о помощи голодающим. Странно сознавать, что и от неурожая может ныть хоть какая-то польза — иначе мы могли бы никогда не узнать подробностей этой истории. Сохранившая до заката дней светлую и чистую душу Софья Марковна закончила свои воспоминания словами: «Много и очень часто я потом думала о нем, очень хотела его видеть, чтобы высказать ему всё, что сама пережила. Кто знает — если бы отец так упорно не настаивал на этом браке, а предоставил бы нам самим разобраться в этом сложном жизненном вопросе, может быть, я бы была женою Менделеева… Мир праху твоему, великий человек. Я верю, что твоя бессмертная душа простила мне за все невольно причиненные страданья».

Сам Менделеев, получивший глубокую сердечную отметину на всю жизнь, сохранил на память листок гербария с надписью: «23 июля. 1857. Иматровский водопад… Берег Саймы и Сайменского канала. Чудный, незабвенный вечер». И еще оставил не по-стариковски твердую строчку в своих «Биографических заметках»: «Увлекся Софьей Марковной Каш. У них был в Финляндии (Икати-Гови), хотел жениться, отказала».

Что касается прочих событий, произошедших за это время, to начать следует с того, что 9 сентября 1856 года на физико-математическом факультете состоялось «публичное защищение» Менделеевым «рассуждения об удельном объеме с относящимися к нему положениями». Народу собралось много. Диссертанту оппонировали профессор А. А. Воскресенский и адъюнкт технологии М. В. Скобликов. В это время в университете и учебном округе проходила какая-то реорганизация или перетряхивание руководства на всех уровнях, поэтому буквально всё присутствовавшее на акте защиты начальство было не утвержденным, а «исправляющим обязанности». Впрочем, всё это были люди доброжелательные, известные соискателю. Вместо П. А. Плетнева, которому Дмитрий недавно подавал прошение, на защите присутствовал новый исполняющий обязанности ректора — В. Я. Буняковский. Был также исполняющий обязанности декана факультета А. Н. Савич. Защита происходила в присутствии исполняющего обязанности попечителя округа Э. X. Ленца. Больше всего вопросов оппоненты задавали по разделу, посвященному критике и истории исследований удельных объемов твердых и жидких тел. Туг было самое чувствительное место, поскольку твердая и безапелляционная приверженность Менделеева к еще отнюдь не победившей атомистической теории Жерара не могла не вызвать вопросов. Что же касается главных выводов, сделанных Менделеевым, то они, как писал «Журнал министерства народного просвещения», «получили одни одобрения: ибо они дали возможность отличить, по объемам в твердом состоянии, явления замещения от явлений соединения и указали путь естественной классификации химических соединений на основании их удельных объемов».

Вероятно, еще перед защитой Воскресенский нашел для своего ученика возможность устроиться на работу в Санкт-Петербургский университет. Воскресенскому как ординарному профессору химии физико-математического факультета было разрешено иметь в помощь приват-доцента. Ранее эти обязанности исполнял М. В. Скобликов, теперь ушедший профессором на кафедру технологии, и место было свободно. Но чтобы начать ходатайствовать о переводе из Одессы, Менделееву необходимо было защитить еще одну диссертацию — на право преподавания в университете (pro venia legendi). Для этого вполне годилась не вошедшая в магистерскую диссертацию глава о кремнеземистых соединениях. Через три дня после защиты диссертации об удельном объеме Менделеев подает Буняковскому новое прошение о представлении и предварительной защите новой работы с целью занять должность приват-доцента. Осторожный Буняковский спустил бумагу на факультет с просьбой решить, насколько ему нужен новый приват-доцент. Савич с готовностью отозвался донесением о полезности Менделеева.

Уже 21 октября Менделеев защищает новую диссертацию «Строение кремнеземистых соединений». По университетским правилам, кроме оппонентов (в этом качестве выступали те же Воскресенский и Скобликов) оценить нового коллегу были приглашены представители историко-филологического, юридического и восточного факультетов. Защита была признана удовлетворительной. Через неделю совет университета обратился с ходатайством к попечителю учебного округа, тот вышел на министра, который через два месяца «по сношению с начальником Одесского учебного округа» (им в то время был, но всей видимости, Н. И. Пирогов) переместил Менделеева из старших учителей в приват-доценты. Кроме того, он был назначен секретарем факультета.

Начиная со второго полугодия 1857/58 учебного года Воскресенский поручил Менделееву читать теоретическую и историческую часть программы по химии для студентов третьего и четвертого курсов. Вдобавок молодой приват-доцент взялся нести практические занятия для четверокурсников. В следующем семестре он уже полностью читал курс органической химии и продолжал занятия со студентами в химической лаборатории университета. Следует, однако, отметить, что победное перемещение из провинции в главный университет империи означало для Менделеева резкое ухудшение материального состояния. В Одессе, где цены были значительно ниже, он имел достаточно высокое и регулярно выплачиваемое жалованье; в Петербурге же сверхштатному приват-доценту вообще никакого твердого жалованья не полагалось — ему можно было заплатить раз в год из остатка факультетского бюджета. А можно было и не платить.

Приходилось искать подработку где только возможно. «В 1857/58 г. преподавал органическую химию; дали 400 рублей, а то жил уроками, работал у Никитенко для Журнала министерства народного просвещения. Давал уроки П. П. Демидову. Обедал у Воскресенского». Менделеев неспроста запомнил Демидова, это и впрямь была фигура весьма примечательная — точнее, примечательно искривленная, за что он даже попал (правда, под вымышленной фамилией) в роман Д. Н. Мамина-Сибиряка «Горное гнездо». Потомок баснословно богатого рода уральских промышленников мало занимался наследственными предприятиями (был на них всего дважды, причем один раз подростком), зато хватался за любые «современные» манипуляции: с американскими элеваторами, бульонными кубиками, мясом диких животных, даже изданием собственной газеты. В истории он остался как один из активнейших спонсоров и участников конспиративной монархической организации «Священная дружина», автор антисемитской брошюры «Еврейский вопрос в России» и владелец титула итальянского графа Сан-Донато. Зачем взбалмошному семнадцатилетнему юноше, то ли уже учившемуся, то ли готовившемуся поступать на юридический факультет, понадобились уроки химии, можно только гадать. Вообще частные уроки найти было непросто, а денег они приносили мало и давались молодому самолюбивому ученому с трудом. Манера общения тут предполагалась соответствующая (в одном из писем от работодателя сказано: «…и прошу вас уже себя не беспокоить для давания уроков…»), что, конечно, не могло не уязвлять его достоинства. Для заработка Менделеев взялся вдобавок читать лекции во Втором кадетском корпусе (поэтому несостоявшееся венчание было намечено совершить именно в церкви этого заведения). Есть сведения о том, что в этот период Менделеев читал также лекции в Технологическом институте.

Еще одним полем деятельности и неплохим источником заработка для Менделеева стал «Журнал министерства народного просвещения». Скучное служебное издание с началом сотрудничества в нем молодого приват-доцента буквально преобразилось. Материалы — заметки, рефераты, обзоры, статьи, переводы, рецензии из области химии, физики, биологии, географии, промышленности и технологии и прочего — за подписью «Д. Менделеев», «Д. М.» или просто «М.» буквально текли рекой. Популярное изложение достижений мировой науки чередовалось с новостями металлургии, информацией о новых сферах использования жидкого стекла и яичной скорлупы. Автор писал о новых, необычных, диковинных вещах, не забывая при этом свою излюбленную мысль, что важность открытия в области отвлеченного знания сопоставима с возможностью его практического применения, «сроднения с жизнью народа». Вдобавок оказалось, что у совсем молодого и довольно успешного ученого уже есть враги; он сам себе их выбрал — всех тех, кто говорил о промышленности презрительно, сквозь зубы. В помещичьей стране таковые пока составляли большинство. Автор не затевал личных свар, но патриархальным идеям спуску не давал. Для него необходимость прогресса была очевидной, ибо «война доказала необходимость изменений в нашем народном хозяйстве».

Менделеев писал увлеченно и горячо, прекрасно ориентируясь в мире научных и промышленных новостей. Множество его материалов при этом не попадало в печать из-за большого объема, рыхлости или недостаточно ясного изложения — все-таки читателями журнала были скромные учителя, а не университетская и академическая публика. Но это совершенно не обижало молодого журналиста. Впоследствии Менделеев вспоминал: «Эти компилятивные статьи писались легко, потому что читал я тогда очень много, а Никитенко — руководитель и затем редактор «Журнала министерства народного просвещения» — плотно их помещал, что давало мне заработок, необходимый мне но той причине, что я служил тогда в Петербургском университете доцентом — без всякого гонорара, а за статьи получал по 25 руб. с печатного листа. Эти компилятивные статьи… служат указателем того, что уже тогда во мне, сверх теоретического, было и практическое направление, что выразилось явно».

Время было счастливое — и не только потому, что Менделеев был влюблен и с трепетом ожидал свадьбы. Он оказался в гуще жизни столичного научного сообщества, которое в ту пору буквально бурлило новыми идеями. Рядом с ним находилось множество молодых энергичных ученых. Кое-кого он знал раньше, но теперь они стали взрослыми, самостоятельно мыслящими людьми. Одним из первых, с кем он сошелся, был математик Иван Вышнеградский, закончивший институт на несколько лет раньше. Он уже успел защитить магистерскую диссертацию и поработать в Артиллерийской академии. В будущем И. А. Вышнеградский увлечется механикой и станет автором нескольких важных исследований в этой области, а по том проявит себя и на государственном поприще — войдет и состав правительства и пять лет будет служить министром финансов. Столкнувшись с проблемой нехватки средств, Менделеев недолго проживет в доме Вейдле — снимет на двоих с Вышнеградским скромную квартиру на Съезжинской, в доме Журина. Здесь он будет жить, пока сердечные обстоятельства не заставят его сменить адрес.

Близким другом и частым гостем Менделеева в этот период стал Платон Пузыревский, выпускник университета и соискатель магистерского звания. У них с Менделеевым были общие учителя — Воскресенский и Куторга. Несмотря на то что Л. А. Пузыревский был на четыре года старше Менделеева, именно Менделеев (вместе с Воскресенским) будет оппонентом на защите его диссертации по минералогии. После этого он защитит диссертацию о русских апатитах на право преподавания и будет избран доцентом на кафедре геологии и геогнозии того же факультета, что и Менделеев, и даже займет его место секретаря. Еще один приятель — Александр Бородин, сотрудник Медико-хирургической академии, блестящий химик и талантливый музыкант — работал уже над докторской диссертацией «Об аналогии мышьяковой кислоты с фосфорною в химическом и токсикологическом отношении». Тема эта очень интересовала Менделеева, и он оказался одним из активных участников диспута, на котором А. П. Бородин защищал свою диссертацию. Очень много дала Менделееву дружба с молодым химиком, военным инженером Л. Н. Шишковым — будущим создателем теории горения порохов, а в то время увлеченным исследователем химизма распада взрывчатых веществ. Добрые, приятельские отношения сложились у Менделеева также со служащим Горного департамента, специалистом по металлургии А. И. Скиндером, преподавателем Корпуса путей сообщения и одновременно лаборантом физико-математического факультета университета Э. Ф. Радловым, а также лаборантом (и будущим директором) Технологического института Н. П. Ильиным.

Ситуация в отечественной химии складывалась в некотором смысле парадоксальная: русским химикам, лишенным из-за тотальной отсталости промышленности возможности использовать свои знания и открытия для развития технологии, ничего не оставалось, кроме расширения и углубления фронта фундаментальных исследований. Оценить же полученные результаты было невозможно без мнения научного сообщества. Мысль брала на себя функции отсутствующей практики. Почти все, с кем сблизился в это время Менделеев, были энтузиастами научного общения и сотрудничества, и в скором будущем им вместе с ним суждено было стать организаторами Русского химического общества. Пока же они представляли разные научные школы, кружки и лаборатории, которых в Петербурге было довольно много. Платон Пузыревский активно участвовал в работе Минералогического общества, члены которого собирались в Горном институте и в университетском кабинете руководителя общества С. С. Куторги. Здесь читали и жарко обсуждали доклады о разведке природных запасов России и о пользе, которую можно было бы из них извлечь. Бородин и Шишков были членами кружка профессора Медико-хирургической академии Н. Н. Зинина — пожалуй, самого представительного профессорского клуба, где часто бывали А. А. Воскресенский, Ю. Ф. Фрицше, А. Н. Энгельгардт и многие преподаватели провинциальных российских университетов. Дальновидный Воскресенский ввел своего ученика в этот ученый круг еще студентом, и Менделеев был хорошо знаком с самим Зининым и завсегдатаями собраний, проходивших в служебной лаборатории и на квартире Николая Николаевича. Кроме того, Дмитрий Иванович часто работал в частной лаборатории Н. Н. Соколова и А. Н. Энгельгардта на Галерной улице. Здесь можно было пользоваться отличным оборудованием и дорогими химикатами, что особенно привлекало малообеспеченных молодых химиков. В 1858 году Леон Шишков, ушедший от своего учителя Зинина и сосредоточившийся только па работе с взрывчатыми веществами, создал свою собственную лабораторию — ее двери также были открыты для Менделеева.

Дмитрий Иванович в то время, по всей видимости, не особенно задумывался о выборе кружка или о том, как все эти кружки объединить. И наука, о которой он так мечтал в Одессе, пока еще не стала для него главной целью. В первую очередь ему нужны были деньги на жизнь. К тому же он собирался жениться и оттого ни на минуту не мог забыть о частных уроках и статьях для «Журнала министерства народного просвещения». Времени не хватало, постоянная нагрузка и число временных поручений на факультете с каждым днем росли — то нужно было заменить на экзамене заболевшего Куторгу, то выступить в качестве оппонента на диспуте… После Одессы Менделеев выполнил лишь одну заметную работу — о сернисто-энанолевой кислоте, в которой его интересовал вопрос о различной природе кислорода в органических соединениях. Остальные замыслы были отложены. До конца лета он продолжал жить в радостном напряжении. Впереди были свадьба, заграница, захватывающая работа. Ради этого стоило не спать ночами и питаться в дешевой кухмистерской. И вдруг всё оборвалось — ему было отказано. В любви. В жизни. В счастье. Он снова один на белом свете. Идти некуда: мать умерла, институт закрыли. После обрушившейся на него тяжелейшей депрессии Менделеев три месяца старательно избегал знакомых, особенно земляков, и хотел только одного — дороги. В январе она пыла ему дарована. Университет, наконец, получил разрешение па отправку приват-доцента Дмитрия Ивановича Менделеева стипендиатом в Европу для совершенствования в науках. Нужно было только закончить семестр. В апреле он отправился дилижансом до Варшавы. Билет взял на место рядом с кучером — так дешевле, а главное, было куда девать ноги.

Глава четвертая СТИПЕНДИАТ

Первое письмо на родину пришло в конце августа — через три с половиной месяца после отъезда. Само собой, Менделееву хотелось, чтобы в Петербурге и Сибири подзабыли и о нем, и о его сватовстве. Но главным образом дело было в заграничных впечатлениях, которые такой массой обрушились на молодого ученого, что было не до писем.

В Варшаве пересел на поезд (после жестких козел бока еще ох как долго болели, да бог с ними) и покатил по открытой во все стороны Европе, в которой поражало всё — от благословенного климата и природных красот до дешевизны жизни и доступности великолепного искусства. «Описывать эти три месяца, проведенных за границей, нет никакой возможности. Посудите сами — в это время я объехал и погостил в следующих местах: из Варшавы в Краков и Величку, старинную столицу Польши и великолепнейшие рудники каменной соли, оттуда в Бреславль и Дрезден. Если бы хотелось что сказать, так это о Дрездене… да жаль писать об этих вещах, да в двух словах, даже и говорить-то как-то жаль — не выйдет. Затем — Лейпциг, Эрфурт, Франкфурт-на-Майне, Гейдельберг…» Это он за собой еще в Одессе заметил: трудно в нескольких словах передать волнующие мысли и чувства. Что-то внутри заставляет высказаться со всей полнотой. Непременно со всей полнотой. А ежели не получается — слов не хватает или времени, — то и вовсе пока не надо. Лучше отложить, успокоиться, додумать. Дождаться времени, найти слова. Потом (уже скоро) он поймет, что изъясниться полностью не получается никогда. Тогда, наверное, и лягут ему на душу — до самых последних дней — строки тютчевского «Silentium!» о неизреченности мысли:

Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими — и молчи.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи,
Питайся ими — и молчи.
Лишь жить в себе самом умей —
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум;
Их оглушит наружный шум,
Дневные разгонят лучи, —
Внимай их пенью — и молчи!..
Ровное, точно по расписанию, движение поезда гнало прочь не только мысли о трудностях общения, но и преследовавшее Менделеева с детства ощущение его неполного совпадения (а то и полного несовпадения) с событиями и поворотами собственного жизненного пути. Чисто анатомическое несоответствие собственного тела с отведенным ему местом в дилижансе каталось пустяковым, но закономерным событием в длинном списке мучивших с детства сдвигов и смещений. Так, видно, ныло суждено: он не был в ладу ни с пространством, ни с временем. С первым несовпадением он столкнулся в гимназии, куда его отдали совсем не вовремя; потом он не совпал с Московским и Петербургским университетами, с Главным педагогическим институтом. Даже когда его приняли в институт, во время учебы его ожидали два сдвига — сначала на курс ниже, потом на курс выше. И путаница с назначением на службу в этом ряду казалась не случайной, а вполне естественной. Далее он, по внутренним причинам, не совпал с Симферополем и Одессой. И, самое печальное, всего на несколько минут и несколько нежных слов не совпал с удивительной Софьей Каш. Теперь, спустя столько лет, можно сравнить это очевидное дрожание жизненной нити с дрожанием кончика кисти живописца, который хищно высматривает место для единственно возможного точного мазка. Но тому молодому путешественнику, еще неотделимо сродненному с болезненным началом жизни, такое сравнение в голову прийти не могло, хотя он много, очень много думал о живописи. В Дрездене Менделеев долго не мог оторваться от созерцания картин знаменитой галереи — пришлось купить и увезти с собой копии наиболее поразивших его полотен. Хорошие копии — и живописные, и фотографические — стоили дорого. Но что значат деньги, если уже знаешь, что картина или живой пейзаж могут вмиг сообщить душе ни с чем не сравнимое состояние радости, передать такое сложное ощущение, которое никаким словам не под силу? Вот ведь — мысль изреченная есть ложь, зато природная красота или настоящее художество не лгут никогда. Искусство — вот непременный союзник научного творчества. Оно врывается в сознание еще быстрее, чем доведенное до полной и точной ясности научное знание. Художники — прирожденные искатели, поэтому общаться с ними надо не меньше, чем с коллегами-химиками. Менделеев решил, что ему это нужно будет отныне и довеку. Тут он себя не обманывал, всё предчувствовал верно. Сын Иван свидетельствует: «Отец… также дышал искусством, как и наукой, которые считал двумя сторонами одного нашего устремления к красоте, к вечной гармонии, к высшей правде…»

Чем больше молодой и полный сил Менделеев колесил по Европе, чем больше пиршествовал в одиночку, ни в ком не чувствуя нужды, чем больше насыщался красотой и свободой чужой жизни, тем чаще приходили ему в голову мысли о будущей работе, направление которой он сам себе наметил еще в Петербурге в статье «Замечание о коэффициенте капиллярности» (написал, но печатать не стал — план не предназначен для публикации, по нему работать надо). Время между тем летело: не успел оглянуться, не успел ни одной мысли до конца додумать, как добрался до самой Южной Германии. А впечатлений от того, что он видел вокруг, было столько, что голова шла кругом.

Сказать, что жизнь в тогдашней Европе резко отличалась от русской жизни, — всё равно что не сказать ничего. На самом деле это были разные планеты. Потерпев поражение в Крымской кампании, империя продолжала свою вечную войну против жестоковыйного Кавказа, беспощадно жгла аулы и бессмысленно ходила в штыки. При этом пылающие пожарами аулы были, пожалуй, самой освещенной частью державы. В столице лишь на нескольких улицах было налажено наружное освещение (на весь портик Исаакиевского собора — четыре тусклых фонарика) и только планировалось строительство водопровода (об очистке подаваемой воды пока даже не мечтали). Всю степень российской отсталости мешало осознать почти полное отсутствие связей с Западом. Иностранные торговцы если и добирались до России, то в основном с таким «наукоемким» товаром, как устрицы и канарейки. Между тем Европа в это время ликовала по поводу завершения прокладки телеграфного кабеля, соединяющего ее с Африкой, и ругала своих инженеров за неудачу при погружении «телеграфического каната» в Атлантический океан. Париж был охвачен грандиозным строительством, сиял огнями иллюминации и рекламы. В европейских газетах активно обсуждались проекты туннелей под Ла-Маншем, между Швецией и Данией, под Гибралтаром и даже под Босфором. В Англии строилось грандиозное судно «Левиафан», предназначенное для перевозки четырех с половиной тысяч пассажиров. А в «дальней Европе», в США, обсуждали проект военного судна-крепости, вмещавшего три тысячи человек с тремя тысячами пушек, конюшней на 800 лошадей и двумя маяками. За океаном уже изобрели механическую вычислительную машину, состоявшую из ящика с рядом колес, вращавшихся независимо друг от друга на поперечной оси. Через отверстие в крышке ящика можно было видеть по одной цифре с каждого колеса. В скором времени ее назовут арифмометром…

Европейский прогресс — немного показной, но тем не менее вполне добротный и настоящий — будил в путешествующих россиянах горестные раздумья о причинах российской отсталости и о том, что будет со страной после ожидаемой вскоре отмены крепостного права. Многие русские, посланные за границу или приехавшие туда на свои средства, не нашли ничего лучшего, как изводить время и силы в бесконечных спорах «о судьбах родины». Кто-то даже напускал на себя таинственный вид и намекал на близость к некоей конспиративной деятельности, смысл и цели которой не подлежат разглашению. Менделеев чувствовал бездельников сразу и объезжал такие компании стороной. Слава богу, на его пути оказалось и множество соотечественников совсем другого склада.

Сначала ему нужно было найти для себя лабораторию. В то время выпускники российских университетов выбирали обычно между французскими (главным образом, парижским) и многочисленными немецкими университетами. У Дмитрия была мысль продолжить путешествие и осесть в Париже, одно название которого заставляло быстрее биться сердце любого молодого русского; но потом он все-таки остановил свой выбор на Гейдельбергском университете, где в тот момент образовалась удивительно талантливая русская колония, предпочтя его Берлинскому (там учился И. С. Тургенев), Геттингенскому (его как альма-матер любили многие русские химики, а Пушкин именно туда «отправил» своего Ленского), Марбургскому и Фрейбургскому (давшим образование еще Ломоносову), Боннскому, Лейпцигскому, Бранденбургскому, даже Гисенскому, где под руководством самого Либиха работали в свое время его учитель А. А. Воскресенский и Н. Н. Зинин.

В Гейдельберге той поры работала целая плеяда научных звезд первой величины — например, читал лекции гениальный физик и физиолог, математик и психолог Герман Гельмгольц, давший математическое обоснование закону сохранения энергии. Этот удивительно простой человек производил магнетическое впечатление на всех, кто его знал. Например, учившийся у него Иван Михайлович Сеченов признавался, что встреча с Гельмгольцем ввергла его в такую же бурю эмоций, как впервые увиденная Сикстинская Мадонна. Здесь, в своей лаборатории, хорошо известные в России Роберт Вильгельм Бунзен и Густав Роберт Кирхгоф вели настоящую охоту на новые, неизвестные науке элементы с помощью изобретенного ими же спектрографа (через несколько месяцев после прибытия Менделеева они откроют цезий, а вскоре после его отъезда — рубидий). Бунзен со времен своей молодости считался в ученой среде не просто талантливым химиком, но и героической личностью: во время одного из его опытов взорвался сосуд с соединением мышьяка, из-за чего он отравился ядовитыми парами и потерял выбитый осколком глаз. Только за год до приезда Менделеева в Гейдельберге перестал профессорствовать Фридрих Август Кекуле, сформулировавший главные положения теории валентности. Там же работали и очень перспективные молодые органики Эмиль Эрленмейер и Людвиг Кариус.

Но дело, похоже, было не только в сильнейшем составе профессоров-естествоиспытателей, но и в том, что по своему расположению маленький, уютный, нежащийся в своих живописных окрестностях Гейдельберг никак не был похож на конечный пункт путешествия — наоборот, из него расходились новые, захватывающие дух дороги. Совсем рядом — знаменитые курорты Баден и Висбаден, старинные города Мангейм и Фрейбург, а что касается дальних путей (хотя какие они дальние для человека, подростком проехавшего от Сибири до Москвы и Петербурга?), то от Гейдельберга начинался хорошо укатанный путь в Немецкие и Швейцарские Альпы и далее в Италию. Сев на поезд на гейдельбергском вокзале, можно было доехать до Келя, а оттуда дилижансом добраться до Парижа. Наконец, еще одна дорога — по Рейну — вела в Северную Германию, а там легко было доплыть и до Англии. Впрочем, в Англии жил Герцен, и потому все русские, пересекавшие Ла-Манш, очень сильно рисковали. В пользу того, что именно «стартовое» положение Гейдельберга во многом подтолкнуло Менделеева к решению здесь остановиться, говорит тот факт, что отсюда он совершит 12 поездок продолжительностью от нескольких до сорока дней. Всего за 22 месяца заграничной командировки Дмитрий Иванович почти полгода истратит на путешествия. А сколько времени он отдаст прогулкам по склонам окрестных зеленых гор и холмов, по развалинам увитых плющом средневековых замков, теперь уже не сосчитать. Вволю.

Сразу приступить к исследованиям Менделееву не удалось. Он здорово соскучился по работе, но в лаборатории Бунзена его ожидало разочарование: «…Бунзен был мил, как и всегда, отыскалось и место для меня в его лаборатории — да не мог я там работать… Кариус… так вонял своими сернистыми продуктами, что у меня (а мне пришлось стоять около его) голова и грудь заболели на другой же день. Потом я увидел, что ничего-то мне там необходимого нет в этой лаборатории, даже весы и те куды как плоховаты, а главное, нет чистого, покойного уголка, где можно было бы заниматься с такими деликатными опытами, как капиллярные, работать с такими точными инструментами, как катетометр. Все интересы этой лаборатории, увы, самые школьные: масса работающих — начинающие. Я и решился устроить всё у себя дома…» Решение было необычное и весьма разорительное: малоимущему стипендиату предстояло не только снять достаточно просторную квартиру, оборудованную газовой горелкой, но и обзавестись очень дорогим оборудованием и химикатами; однако, приняв это решение, он не пожалел ни времени, ни денег.

В середине лета неугомонный русский магистр вновь отправляется в дорогу. Сначала он едет в Бонн к знаменитому конструктору физического оборудования и «стеклянных дел маэстро» Генриху Гейслеру: «Я у него поучился работать со стеклом, он сделал для меня около 20 разнообразнейших термометров. От него я получил неподражаемо хорошие приборы для определения удельного веса». Из Бонна Менделеев совершает поездку во Францию. «Для покупки приборов, которых не мог здесь достать (а я здесь почти ничего не мог иметь), отправился в Париж и там разорился, приобрел много хорошего. Главное мое приобретение — чудный, изящный и полезный для меня катетометр от Перро. Он стоит около 220 рублей. Это приобретение для меня весьма полезно — не знаю, как бы стал обходиться без него. Другие вещи: весы, насос (довольно большой насос с краном Бабине, с двумя цилиндрами, двумя столиками), манометр (65 рублей), разные мелочи сделал мне Саллерон (Rue du Font de Lodi, № 1), механик, которого можно порекомендовать каждому. Он, например, сделал мне прибор для калибрирования с микроскопом и микрометром за 150 франков — другие хотели вдвое. Главное то, что всё было получено мной в течение месяца, проведенного в Париже…»

Саллерон, знаменитый механик и изготовитель физических приборов, был известен как превосходный мастер и очень мнительный, самолюбивый человек. Несмотря на то, что на него работало несколько способных механиков, он продолжал сам неустанно трудиться, изобретая всё новые необычные приборы. Если его работой были недовольны (а это в большинстве случаев могло произойти только по невежеству заказчика), он смертельно оскорблялся. Менделеев забраковал все изготовленные Саллероном разновесы к весам, но вместо скандала получил почтительное уважение и тесную дружбу с мастером на долгие годы. Опытнейший француз до знакомства с Менделеевым не мог представить, что кому-то понадобится взвешивать даже не мельчайшие частицы жидкости, а ту силу, с которой эти частицы держатся друг за друга. Молодой русский на его глазах привязал к одному плечу весов тончайшую пластинку и осторожно положил ее на поверхность воды. Потом он уравновесил другое плечо гирьками и начал добавлять к ним пластинки, пока их вес не оторвал первую пластинку от жидкости… Необычный заказчик собирался исследовать силу сцепления молекул! Еще больше Саллерон удивился, когда Менделеев показал ему, что сила поверхностного натяжения обычной воды значительно сильнее, чем у вязкого масла. Действительно, обижаться было нечего — для таких исследований нужны были разновесы невиданного класса точности. И Саллерон их изготовил.

«В это время, — писал Менделеев, — я сошелся с Бекетовым. Это такой милый человек, такая славная голова, что, право, я мало знаю таких. Он познакомил меня со многими…» Ученик Зинина Николай Николаевич Бекетов, в ту пору профессор Харьковского университета, был увлечен физикохимией и путешествовал по Европе, слушая лекции Ф. Вёлера, Р. Бунзена, А. Сент-Клер-Девилля и других знаменитостей. Николай принадлежал к семейству, которому было суждено в недалеком будущем дать России Александра Блока. Личная и творческая судьба этого поэта будет, как известно, неразрывно связана с дочерью нашего, пока еще холостого и бездетного, стипендиата. А вот самому Николаю Николаевичу в дальнейшем предстояло сыграть в судьбе Менделеева скорее отрицательную роль. Во всяком случае, в более поздние годы Дмитрий Иванович таких восторженных оценок Николаю Бекетову уже не давал. Но тогда, в Париже, они легко подружились. Бекетов познакомил Менделеева с только что занявшим кафедру органической химии в Ecole sup é rieure de pharmacie Пьером Эженом Марселеном Бертло, который тоже очень понравился Менделееву «простотой своей, своими оригинальными взглядами на вещи, своей начитанностью». Бертло станет автором открытия, что большинство органических соединений может быть получено синтетически, при помощи света, тепла, электричества и других известных агентов, а не при содействии таинственной «жизненной силы», как думали прежде. Он прославится также своей государственной деятельностью (будет министром просвещения Франции) и исследованием старинных древнегреческих манускриптов, посвященных алхимии.

У Менделеева в Париже состоялось и несколько других интересных знакомств. Но самым ярким оказалось впечатление из людей из парижской толпы. Каким бы он ни был умеренным в своих политических взглядах, как ни был далек от революционной патетики, но тогда, жарким летом 1859 года, написал в письме: «…блузники, рабочие Парижа — это для меня было новое племя, интересное во всех отношениях. Эти люди, заставившие дрожать королей и выгонявшие власть за властью, — поразительны: честны, читают много, изящны даже, поговорят о всем, живут настоящим днем — это истинные люди жизни, понимаешь, что встрепенутся толпы таких людей, так хоть кому будет жутко…» Попадись эти строки на глаза его бывшему директору и «отцу родному» Ивану Ивановичу Давыдову — мигом отозвали бы непутевого магистра обратно в Россию.

Российские власти совсем не зря демонизировали парижский воздух. Слишком много православного народа, начитавшись Вольтера («Отечество возможно только под добрым королем, под дурным же оно невозможно») и повинуясь внутреннему компасу, нашло здесь свою новую родину. Впрочем, одним из первых в XIX веке сделал попытку эмигрировать человек, уж точно Вольтера не читавший. Участник войны против Наполеона А. М. Баранович в своих записках «Русские солдаты во Франции в 1813–1814 гг.» рассказывает историю о русском солдате, надумавшем переменить подданство: «Полковника Засядко денщик, довольно смышленый, вздумал из-под ведомства военного освободиться и жить no-французски, пользоваться свободою, убеждая себя, что в настоящее время он не находится в России, под грозою, а в свободной земле, Франции; и в этом намерении совещевался с товарищами, как поступить в этом деле. И не ожидая их ответа, сам начал действовать, и, пришед к полковнику, сказал: «Отпустите меня! Я вам долее не слуга!» — «Как? Ты денщик: должен служить, как тебя воинский устав обязует!» — «Нет, г. полковник, теперь мы не в России, а в вольной земле, Франции, следовательно, должны ею (свободой) пользоваться, а не принужденностью!» …Об этой случайности полковник Засядко донес генералу Полторацкому, а тот, выслушав, просил объяснить эту случайность рапортом. Получив оный, генерал Полторацкий тотчас нарядил судную комиссию и денщика отдал под военный суд. Комиссия не замедлила решением его судьбы — обвинила его в дерзком посягательстве сделаться свободным французом и в подговоре своих товарищей к сему в противность воинских законов, и потому мнением своим положила: его, денщика, прогнать через 500 человек один раз шпицрутенами, что было исполнено в виду французов, дивившихся нашей дисциплинарии. И этим улучшилась субординация».

Бунзен не имел ничего против того, чтобы вновь прибывший русский работал в собственной лаборатории. Почему нет? Этот ершистый и самолюбивый магистр волен делать что хочет. Если Менделеев желает, то он готов свести научное руководство его работой к необременительным контактам по желанию стажера. Тот всё же был готовым химиком, в отличие от большинства съехавшихся к нему в лабораторию молодых людей. Конечно, поверхностное натяжение — это не совсем химия, точнее — совсем не химия, но наука границ не знает. И потом, Менделеев — ученик Воскресенского; возможно, они, учитель и ученик, спланировали эту работу в качестве фрагмента большого исследования. Ну и помоги им Бог; ему же, Бунзену, будет во всяком случае небезынтересно узнать, чтó этот магистр нащупает в уму непостижимом межмолекулярном пространстве. На самом деле Воскресенский никакого участия в выборе темы не принимал, мало того, он всё время призывал ученика отказаться от бесплодной, по его мнению, затеи. Тогдашних химиков больше всего интересовала способность элементов к соединению и образованию новых веществ. Что же касается процессов среди неделимых атомов, какое может быть до них дело настоящему химику?

Тревогу Воскресенского разделяли не только многие друзья Менделеева, но и высокое начальство. На запрос попечителя Петербургского учебного округа упрямый стипендиат (согласно сохранившемуся черновику) ответил: «Главный предмет моих занятий есть физическая химия. Первым предметом для занятий должно было по многим причинам выбрать определение сцеплений химических соединений, т. е. заняться капиллярностью, плотностью и расширением тел». Должно было, и всё тут. Менделеева невозможно было уговорить, он считал, что ученый должен руководствоваться единственно собственным выбором. Недаром через много лет, с треском выставив за дверь какого-то доцента, пришедшего просить тему научной работы, он в ярости от подобного подхода к научному творчеству кричал: «Дмитрием Ивановичем никто никогда не руководил!»


На 15 тысяч жителей Гейдельберга приходилось три тысячи студентов, 500 из которых были иностранцами. Русских стипендиатов было человек семьдесят (настоящий наплыв начнется через пару лет, когда десять процентов всех гейдельбергских студентов будут говорить по-русски), и селились они обычно в недорогом «Баденском дворе» или, еще чаще, в пансионе, который содержали бывший преподаватель древнегреческого языка Московского университета Карл Гофман и его радушная, разбитная супруга. Карл Иваныч был человеком непростым, и биография у него была непростая — в свое время он был выслан из России самим императором Николаем I за сбор средств… на нужды германского флота, — но к России и русским тянулся вполне искренне. Гофман числился приват-доцентом Гейдельбергского университета, но все силы отдавал исключительно созданию русской атмосферы в своем пансионе. Здесь старались до мелочей потрафить постояльцам — даже чай подавали не в чашках по-европейски, а в «русских» стаканах с подстаканниками. Члены русского землячества предпочитали держаться своим тесным кругом и, хотя местные жители относились к ним с симпатией, а профессора выделяли за жажду знаний, внешне демонстрировали отстраненность и даже надменность по отношению к окружающей жизни. Не вдаваясь в изучение корней этого явления, практичные владельцы уличных заведений охотно шли в этом смысле навстречу странным гостям. Русские встречались в «своих» кофейнях и ресторанчиках, таких как «Zum Tűrkischen Kaiser» или «Frau Helwerth», где две комнаты были специально отведены для них, а позднее даже открыта русская библиотека с читальней. Целую улицу, ныне именуемую Friedrich-Ebert-Anlage, в середине XIX столетия горожане называли не иначе как русской.

Если не считать нескольких скучающих аристократов, русская колония состояла из весьма незаурядных, а зачастую просто выдающихся людей, искренне преданных науке. Но, даже учитывая «звездный» состав стипендиатов из России, можно сказать, что к Менделееву здесь «примагнитились» лучшие из лучших. Вскоре после возвращения из Парижа он сошелся с Иваном Михайловичем Сеченовым: «Он, во-первых, бывал на своем веку во многих местах, потому есть ему что рассказать; во-вторых, он был сперва офицером, потом пошел в университет — следовательно, человек с характером. А главное, он человек виду нисколько не обещающего, но в самом деле человек оригинальный, теплый, хоть и покажется подчас вовсе не таким… На этом человеке можно отчасти узнавать вкусы людей — к внешности они привязаны, она ли их руководит, или же они любят простоту, прямоту, теплоту души, а не мягкость, увы, столь часто вредную…» Сеченов очень успешно занимался у Эрленмейера — изучал физиологическую химию и исследовал газы в крови животных. Зимой в Гейдельберг приехал хорошо знакомый по Петербургу Александр Порфирьевич Бородин, талантливый химик, тщательно скрывавший свои уже профессиональные занятия музыкой, выдавая их за любительские забавы. Валериан Савич, прибывший значительно раньше, уже успел поработать у Кекуле и Эрленмейера, а теперь занимался исследованиями под руководством Шарля Адольфа Вюрца в Париже, но оставался членом гейдельбергского кружка химиков. «Этот милый человек с страшными неудачами в работах, то у него разорвет трубку с дорогим препаратом… то у него сожгут, то получит отрицательный результат. Теперь дело идет у него, кажется, лучше. Он получает теперь сочетания одно-и двуосновных кислот, реагируя хлор-соединения первых на соли вторых…» В число постоянных членов кружка входил также молодой естественник В. И. Олевинский. Кроме того, в Гейдельберг часто наезжали питерские друзья Менделеева И. А. Вышнеградский и Н. П. Ильин и многие из тех, кто учился и стажировался в это время в Европе: врачи С. П. Боткин, Э. А. Юнге, Л. А. Беккерс, химики П. П. Алексеев, А. М. Бутлеров, К. И. Лисенко, биологи А. О. Ковалевский, Л. С. Ценковский, А. С. Фаминцын и другие, в будущем очень известные ученые.

Бородин писал матери: «Менделеев сделался, конечно, главою кружка, тем более что, несмотря на молодые годы (он моложе меня летами), был готовым химиком, а мы — учениками…» Можно добавить, что Александр Порфирьевич был старше не только «летами», но и «степенями», поскольку уже являлся доктором медицины. Еще недавно не очень общительный и довольно зажатый человек, Менделеев становится бесспорным лидером стихийно сложившегося, но от этого не ставшего менее блестящим, научного сообщества. И этот «мгновенный» переход в иное качество будет в скором времени почти зеркально отпечатан в характере его первого научного открытия.

Авторы некоторых публикаций к тем, кто составлял основу менделеевского кружка, добавляют также Мечникова, который якобы примкнул «позже». Илья Ильич Мечников, с которым Менделеев, Сеченов и Бородин в дальнейшем были связаны тесной дружбой, был гейдельбержцем скорее по духу. В Гейдельберге он мог появиться (да и то проездом) не раньше 1864 года, когда, будучи восемнадцатилетним исследователем (он поступил в университет в 16 лет и окончил курс за два года), бросил резать круглых червей-нематод на острове Гельголанд, свернул свою самостийную экспедицию и, собрав результаты, отправился в Гисен к профессору Лейкарту. Впрочем, надежды на то, что Лейкарт допустит в свою лабораторию никому не известного нищего юношу, было мало. Деньги у него давно закончились, очень хотелось есть — просто качало от голода, но еще больше хотелось поработать с настоящими приборами, чтобы удостовериться в своем открытии — эта североморская нематода чередовала формы размножения! Более того, размножение круглых червей зависело от образа жизни: поколения-паразиты были гермафродитами, а особи, свободно живущие вне организма хозяина, оказались разнополыми. Тогда именно он и встретился с Пироговым, который из Гейдельберга опекал осевших в Европе русских стипендиатов (или не встретился, а через кого-то попросил), и Николай Иванович всё устроил. Петербургские столоначальники, наверное, даже не поняли, что никто этого мальчишку в Европу не отправлял, не добавлял к официальной группе, посланной под руководством Пирогова для «приуготовления»; решили, что сами обсчитались, и дали стипендию. А знакомство Мечникова с менделеевским кружком, видимо, состоялось уже заочно, через оставшихся в Германии русских студентов. Как бы там ни было — спустя несколько лет он был признан старшими товарищами истинным гейдельбержцем.


Если быть совершенно точным, то науку, которой Менделеев занимался в Гейдельберге, следует именовать не физической химией, а химической физикой. Теперь она так и называется и занимается исследованием всех ступеней химического превращения, имея на вооружении оборудование, дающее возможность соревноваться со скоростью этих превращений. У Менделеева же был очень простой, хотя и тщательно подготовленный инструментарий. В опытах, подобных тем, которыми он удивил Саллерона, ученый испытывал жидкость в ее естественном и самом сильном с точки зрения сцепления молекул состоянии. Результат был нулевой — момент отрыва пластинки не поддавался анализу. Тогда, в надежде все-таки уловить какие-то неожиданные и тайные межмолекулярные механизмы, он начал искать способ ослабить силу сцепления молекул и нашел его в ускорении хаотического теплового движения внутри капилляра с жидкостью. Теперь главным прибором стала тонкая стеклянная трубка с волосным отверстием внутри. Сама по себе трубка являет собой простейший измеритель плотности жидкости: если опустить ее конец в воду, то по смоченному каналу жидкость сама собой (молекула за молекулой, подтягиваясь друг за дружку и за молекулы на стенках канала) поднимется на определенную высоту — та жидкость, в которой сила сцепления сильнее, естественно, поднимется выше, чем жидкость «слабая». Но если жидкость в капилляре нагревать, то движение в ней ускорится, несмотря на разреженное состояние… Молодой ученый искал связь между температурой нагревания, скоростью подъема и уровнем жидкости, как завороженный всматривался в капилляр, терпеливо перенося «безответность» испытываемого препарата.

В лаборатории, где он был и исследователем, и лаборантом, и уборщиком, Менделеев упорно, день за днем пытался проникнуть за видимую грань материи и уже, казалось, чувствовал ее без всяких приборов — почти на ощупь… Тетради, в которые он аккуратнейшим образом вносил результаты опытов, исписывались одна за одной, однако долгое время дело обстояло так, будто он хотел добиться не открытия секрета поверхностного натяжения, а закрытия избранной области исследования. Но Менделеев и не думал унывать. У него был характер человека, идущего к пониманию сути вещей, и гейдельбергская удача просто ждала своего часа. А пока, всего через месяц после возвращения из Парижа, он снова собрался в путешествие, о чем сообщил своей постоянной корреспондентке: «Вы поймете, Феозва Никитична, что письмо ваше… заставило меня, прежде всего, вспомнить о своей великой забывчивости. Если бы таким образом поступил кто-нибудь другой, а не Вы, я принял бы это письмо за упрек, но Вам известна моя забывчивость, и Вы тоже знаете, что я не сомневаюсь в Вашей милой снисходительности. Беда одна — хотелось бы написать Вам побольше, да сегодня еду в Швейцарию, и знаете зачем — отдыхать. До сих пор поработал довольно, время же жаркое, а отсюда так это близко — часов 5 езды…»

В новое путешествие Менделеев отправился вместе с Бородиным, который в одном из своих писем рассказал: «В осенние каникулы 1859 года мы с Дм. Ив. вдвоем отправились гулять в Швейцарию, имея в виду проделать всё, что предписывалось тогда настоящим любителям Швейцарии, т. е. взобраться на Риги, ночевать в гостинице, полюбоваться Alpengrűhen'ом, прокатиться по Фирвальштетскому озеру до Флюэльна и пройти пешком весь Oberland. Программа была нами в точности исполнена…» Ровно о том же самом, но в совершенно другой тональности, в каждой строке восторгаясь и отчаиваясь от несказанности увиденного, красочно и многословно напишет своему милому другу Менделеев:

«Вы не поверите, Феозва Никитична, что я с великим страхом берусь за почтовую бумагу. Видел так много, наслаждение так полно и невыразимо, нахожусь теперь в таком настроении, что, право, боюсь — или ничего не скажу, или скажу уже так, как того нет на самом деле, притом только что написал письмо своим в Сибирь, картины только что промелькнули перед моими глазами. Только не ждите, пожалуйста, чтобы я вам объяснил, почему и для чего бродят по горам пешком, по камням, снегу и в грязи, куча путешественников, изнеженные англичанки, такие барыни, которые так и хотят сказать республиканской прислуге русскую нотацию. Чего они, все мы ищем там, отчего бросают последние деньги немецкие студенты, чтобы побродить здесь, отчего два дня в горах заменят годы, пополнят годы воспоминаниями, знает, вероятно, много узнавший Гончаров, а мне, право, непонятно, что за причина какого-то полного чувства от одного момента. Да, именно, достаточно одного момента, как первый взгляд на пирамиду Веттергорна, представившуюся, когда мы поднимались из Мейрингена на Шейдек. Эта снеговая вершина просто-напросто точно острая крыша, покрытая снегом. Мы лезем на гору вышиной с версту, справа скачет Beichenbach[12], скалистая гора поросла елями, усталый отираешь пот и вдруг между деревьями видишь эту пирамиду, блестящую, отражающую свет. Кажется, простая штука, а нет, отчего-то так и охватит всего чем-то здоровым, пропадает усталость, не забудешь этой минуты, рад будешь десять верст лезть, чтобы один раз испытать то же. А отчего — я вам не скажу. Не скажу не потому, что не хочу, нет, оттого, что сам не знаю, и выдумать не могу.

Хорошо писать о том, что выдумал, что сознаешь, а о таких моментах куда как неловко писать, так и коробит всего и чувствуешь всё, что неладно пишет перо. Хотите разве знать маршрут — ну да Бог с ним, был в Швейцарии в таких-то и таких-то кантонах, на Чертовом мосту дождь застал, на Фурке снег, на Vierwaldstättersee[13] солнце спекло, на Vengrenalp дождь до костей промочил, в долине Lűtschine ехал в повозке после 7 дней в горах. Где нельзя было ехать, надо было идти пешком или, что гораздо хуже, верхом и т. п. Едва ли так можно писать, если есть что-нибудь более высокое. Напишешь, так чувствуешь, словно провалилось что-то, точно оскорбил кого-то. Право, это всё так неясно, как очерки гор, когда вы окружены облаками или они текут под вами. Эти переходы от романтических, до смешного сладких, зелено-синих озер к черным, фисташково-зеленым и серым скалам, к мрачным верхушкам гор (Hörne, как их зовут здесь, — к рогам), к чистым снеговым вершинам, подобным… той, которая красуется из-за 25 верст в моем окне (это здешняя красавица, Молодая жена — Jungfrau, версты 4 вышиной), эти скачущие — смейтесь, пожалуй, что я выражаюсь так книжно, — реки, эти радужные массы падающих вод, быстрые переходы от снеговых мест к долинам, где виноград продают по 3 коп. за фунт… Просишь только одного — пускай не улетит воспоминание об них, оно может многое сделать, много скрасить нехороших картин…

Вероятно, Вы еще в институте читали Карамзина путешествие, смешно, вероятно, было, как писал о пастушках, — ну, здесь поверил, что можно еще написать сладчайшую идиллию. Сюда бы поселил я Штольца с женой — ну, дней пять, я думаю, и она довольна бы осталась, — ну, а потом, конечно, подавай ей еще что-нибудь. Я, впрочем, за нее в этом случае. Не раз мне приходили, помните Вы, вероятно, стихи:

Когда б не смутное томленье
Чего-то жаждущей души,
Я здесь остался б — наслажденье
Вкушать в неведомой глуши,
Забыв и т. д.
Да именно когда б, а теперь так вот бросаю Интерлакен и вид на Молодую жену и еду в Гейдельберг, надо работать. Без работы — право, иногда такая чепуха в голову лезет — не дай бог — обломовщина просто…»

В сентябре интенсивность опытов, которые ставил Менделеев, достигает предела. Закончив исследование плотности ртути, он начинает определять высоту подъема разных жидкостей, включая чистую воду, в капиллярных трубках и делает расчет высоты их мениска.[14] Он наблюдает за расширением воды при разных температурах, измеряет ее плотность. По результатам изучения плотности разных видов спиртов он составляет таблицу и тут же переходит к исследованию поверхностного натяжения органических кислот — масляной, уксусной и валериановой… Менделеев делает расчеты, чертит таблицы, пишет статьи, которые сразу же идут в печать в Петербурге в «Химическом журнале» Н. Соколова и А. Энгельгардта. Но материала для понимания феномена силы взаимодействия частиц у него всё еще недостаточно. А без этого магистр Менделеев не может найти полного объяснения того, что есть химические свойства вещества. Одних только размеров атома и расположения частиц ему для этого недостаточно. В комментарии к этому периоду жизни ученого авторы «Летописи жизни и деятельности Д. И. Менделеева» пишут: «Идея Менделеева о существовании некоторой функции поверхностного натяжения, тесно связанной с составом и структурой веществ, представляется очень важной… Однако в середине XIX века данных для установления этого параметра было еще недостаточно…»

Другие специалисты высказывают мнение, что, несмотря на явную преждевременность этого открытия, Менделеев, будь у него больше времени, все-таки мог бы добраться до него, а, может быть, и до чего-то еще более важного. Всю осень и зиму он неустанно, серия за серией, продолжает ставить опыты, не видя в ситуации ни малейшего повода к пессимизму: «Вопросы, конечно, такие, что, может, не по моим силам, но если не решить их хочу я, по крайней мере, вывести на свет и собрать данные, для решения их необходимые. Цель моя теперь определилась ясно, беда в средствах… Стану делать, что смогу…»

Ранней весной 1860 года его заинтересовал факт полного и мгновенного исчезновения жидкости в вертикально поставленной запаянной стеклянной трубке. Сначала он отметил обычное наползание краев мениска на стенки трубки, отчего он приобретал вогнутую форму. Если подвести к трубке источник тепла, то, поскольку силы сцепления ослабевают, мениск начинает выравниваться, становится всё более плоским и вдруг… исчезает вместе с жидкостью. Сцепление доходит до нуля, и жидкость превращается в газ. Это явление уже наблюдалось химиками, которые не придавали ему особого значения. Менделеев проделывает этот опыт с водой, эфиром и хлористым кремнием. Он отмечает свою для каждого вещества точку перехода из жидкого состояния в газообразное и подтверждает ее при обратном переходе — от газа к жидкости. Таким образом, был открыт факт существования для каждой жидкости особой «абсолютной температуры кипения». «В настоящее время кончил работу о расширении Жидкостей выше их кипения, при высоких давлениях, — сообщает Менделеев. — Мне совершенно неожиданно удалось в ней достичь общего результата, посредством которого этот совершенно до сих пор неизвестный вопрос можно считать решенным». Сообщения об открытии «критической температуры» (так исследователь назвал эту неизменную температурную точку) были разосланы и сразу же опубликованы не только в петербургских «Химическом журнале», «Горном журнале» и «Бюллетенях Академии наук», но и в издании Парижской академии наук, а также в «Анналах», издаваемых Либихом в Гисене. Извлечения из его статей напечатали также химические журналы Вюрца и Эрленмейера. Следует сказать, что Менделеев, гордившийся произведенным открытием, не дал себе в ту пору труда до конца его осмыслить, понять, что оно охватывает абсолютно все жидкости и газы, включая азот, кислород и углекислый газ. Эти так называемые постоянные газы никакими усилиями экспериментаторов не получалось превратить в жидкости. В лучшем случае удавалось получить лишь сжатый газ — и не более. Открытие Менделеева отчетливо подсказывало, что это неудача может быть устранена доведением газов-упрямцев до температуры абсолютного кипения. Но Менделеев тогда больше думал о зависимости между сцеплением и коэффициентом расширения тел. Суть его экспериментов оставалась прежней — день за днем, серия за серией… Что же касается остальных химиков, то они услышали эту подсказку лет через десять.

Итак, открытие было воспринято автором без ажиотажа, работа продолжалась в прежнем ритме и направлении. Не было никакого изменения и в гейдельбергской жизни нашего героя. Еще в октябре 1869 года друг Менделеева Валериан Савич решил сбежать от преследовавших его научных неудач в Париж, в лабораторию Шарля Адольфа Вюрца. Дмитрий Иванович засобирался было за ним, но оказалось, что у него накоплен такой запас оборудования и химикатов, что через таможню без огромной пошлины ему было не перебраться. От переезда пришлось отказаться, но желание снова увидеть Париж не прошло.

В сочельник под 1860 год компания в составе Менделеева, Сеченова и Бородина отправилась кутить в столицу мира. У Менделеева было, конечно, и дело в Париже — нужно было познакомиться с Вюрцем и главным авторитетом среди органиков Жаном Батистом Дюма; но главным образом друзья, конечно, хотели встряхнуться, гульнуть по-русски. В путь они выступили довольно живописной группой, главной достопримечательностью которой был облаченный в большую черную шубу и измученный сильной ногтоедой Сеченов. Боль и бессонница, одолевшие бедного стипендиата, сделали его предметом жалости всей русской колонии. Рецепты облегчения страданий, причиняемых нагноением, давались самые разные, включая совет прикладывать к пальцу сметану с пухом, однако болящий предпочел пьянку в Париже. За рейнским мостом, на французской заставе у пассажиров дилижанса собрали паспорта и унесли на визирование. А когда чиновник принес их обратно и стал выкликать пассажиров по фамилиям, случился казус: французский таможенник никак не мог понять, почему этот больной турок в шубе откликается на русскую фамилию и тянет руку за чужим паспортом.

Кое-как доехав до Парижа, страдалец начал отводить душу. В «Автобиографических заметках» Сеченов пишет: «Никогда за всю мою жизнь я не кутил так, как в тот раз в Париже. Первую неделю, а то и более, нигде не был, кроме как в заведениях вроде тогдашней Closerie de Lilas, где шел дым коромыслом, в театрах с ужинами после представлений, и, конечно, побывал на маскарадном балу большой оперы да еще с конфетами и кармане для угощения танцующих бебе, испанок, баядерок и т. п. Дошло до того, что самому стало тошно, и я угомонился, когда в кармане не осталось и половины привезенного богатства». Под «богатством» следует понимать наследство, полученное Сеченовым после смерти матери, — шесть тысяч рублей, деньги огромные (ровно эту сумму, потраченную на учебу и путешествие по Европе, он вернет в 1905 году, незадолго до своей кончины, крестьянам матушкиной деревни Теплый Стан). Естественно, Сеченову сопутствовали его товарищи, включая присоединившегося уже на месте Валериана Савича. Сделали попытку привлечь к общему веселью и находившегося в Париже С. П. Боткина, но тот отказался — у него только что родилась двойня и он не хотел огорчать жену. (Среди елочных огней Парижа счастливый отец, слава богу, не мог знать о судьбе одного из своих новорожденных сыновей, нареченного Евгением, — будущего лейб-медика, добровольно разделившего участь последнего в России царского семейства.)

Дмитрий Иванович до самой старости хранил память об этом Рождестве. Даже в следующем веке он будет рассказывать молодым коллегам по Палате мер и весов эпизод этого веселья: «Приехавши в Париж, мы захотели хорошенько встряхнуться. Наняли в одном ресторане зал в два света и учинили попойку. Веселье у нас шло — прямо дым коромыслом». Но удивительно, что, несмотря на столь «активный» отдых, Менделеев не только свел знакомство и с Вюрцем, и с самим Дюма, но и произвел на них наилучшее впечатление. 2 января Менделеев и Сеченов бодро присутствовали на заседании Парижской академии наук, где Ж. Б. Дюма лично представлял работу Дмитрия Ивановича «О молекулярном сцеплении некоторых органических жидкостей». Из Парижа Менделеев вернулся в превосходном настроении, нагруженный новыми приборами и репродукциями картин из Лувра.

Приключения, связанные с тем, что кого-то из веселых друзей принимали за совсем другого человека или превратно понимали, случались довольно часто. Однажды поезд, в котором они ехали по Италии, был остановлен австрийцами, которые искали кого-то из руководителей местного освободительного движения. Началась строгая проверка. Когда очередь дошла до Менделеева с Бородиным, их немедленно задержали и отвели в особое помещение на станции. «Почему, зачем, — вспоминал потом Менделеев, — мы ничего не понимали. Меня оставили в покое, а Бородину велели раздеться донага. Не предвидя ничего серьезного, Александр Порфирьевич быстро разделся да еще ногами этакое антраша выкинул. Его подробно осмотрели, и потом нас отпустили. Сели мы в вагон. Только что переехали границу, как ехавшие с нами итальянцы бросились к нам, жали руки, за что-то благодарили, стали угощать вином. Мы сперва не понимали, в чем дело. Оказалось, что Бородин был похож на одного политического деятеля итальянца, за которым усиленно гонялись австрияки. А. П. отвлек их внимание, и этот итальянец, ехавший в том же вагоне, благополучно избег ареста».

А вот забавные происшествия, в центре которых оказывался Менделеев, были обычно связаны с дамами. Одно случилось в вагоне, который вез гейдельбергскую публику в Мангейм для посещения тамошнего театра. Менделеев и пятеро его русских друзей вошли первыми и заняли места в самом дальнем углу, где сразу собрались играть в карты. Вагон почти заполнился, когда в него вошел почтенный профессор медицины Фридрейх с супругой. Он огляделся и, не найдя места лучше, чем возле русской компании, усадил на него свою спутницу, а сам пошел искать свободное место для себя. Как раз в это время Менделеев крутил себе папироску. Увидев севшую рядом даму, он приостановил свое занятие и обратился к ней за разрешением закурить. После первых же его слов профессорша покраснела, испуганно вскочила с места и убежала. Всю дорогу ни она, ни сам Фридрейх не смотрели в сторону русских — было очевидно, что пара смертельно оскорблена. Русская компания, заранее предвидя упреки в грубости и невежестве, приуныла, хотя никто ничего не понимал. Особенно переживал Савич, лично знавший профессора и даже лечившийся у него. Ему и поручили явиться к Фридрейху с извинениями. Когда Савич пришел к профессору домой, тот демонстративно повернулся к визитеру спиной. Пришлось Савичу рассказывать, как всё было, доктору в затылок. Вскоре Фридрейх зашелся в таком хохоте, что у бедного Савича сразу отлегло от сердца. Оказывается, даме послышалось, что Менделеев пригласил ее в мужскую компанию играть в карты — такое предложение расценивалось в те времена как абсолютно непристойное. Все-таки плохо учился Дмитрий Иванович иностранным языкам. Коллеги-ученые его, конечно, понимали, а тут дама… Дамам ведь слышатся совсем иные глаголы, да и ценят они не столько смысл, сколько политес.

Впрочем, женщины относились к молодому Менделееву вполне благосклонно. Друзья вспоминали, что однажды во время прогулки большой компанией по окрестным горам некая дама, возбужденная страхом высоты и прочими обстоятельствами, довольно долго вскрикивала и закатывала глаза, а затем, видимо, сделав нужный выбор, рухнула именно в его объятия, пребывание в коих совершенно избавило ее от приступов паники. Пожалуй, самый смешной случай произошел на каком-то костюмированном празднике, когда Дмитрий Иванович был сильно очарован одной прекрасной маской. Он безоглядно и напропалую волочился за ней весь вечер, чем до колик насмешил всех своих знакомых, поскольку под маской скрывалась не красотка, а прожженный шутник и добрый его приятель Эрленмейер.

Наверное, пора сказать, что отношения Менделеева с женщинами уже не ограничивались дорожными Казусами и юношескими приключениями. Напору пылкого, если не сказать распаленного, русского стипендиата с удовольствием уступали не только гейдельбергские прачки и белошвейки, но и более изысканные дамы. Роман с одной из них даже имел последствия. Речь идет о немецкой провинциальной актрисе Агнессе Фойхтман, по мнению одного (точнее, одной) из сегодняшних авторов, женщине «огненного темперамента и змеиной хитрости». Их отношения сопровождались страданиями Менделеева по поводу ветреного характера актрисы, беготней за пей по тихим немецким городкам, рвущими душу скандалами, бурными примирениями и новыми сценами ревности. С этого времени он по уши погряз в долгах (слава богу, друзья-заимодавцы всё понимали и не торопили его с возвратом денег). Страсти Менделееву хватило ненадолго, но Агнесса родила дочь Розамунду, отцом которой назвала Дмитрия. История эта, послужившая причиной тяжелого настроения и болезненного состояния Менделеева ранней весной 1860 года, сегодня представляется довольно запутанной. Сам он девочку не видел, поскольку родилась она после его отъезда, и в своем отцовстве сильно сомневался. Друзья, по его просьбе проведывавшие «Фойхтманшу», называли новорожденную милым ребенком, а ее мать — ведьмой и советовали с ней не церемониться. Вскоре Агнесса вместе с девочкой уехала из Гейдельберга. Менделеев, считавший эту связь «ошибкой», всё же долгие годы посылал деньги на воспитание Розамунды — вплоть до ее замужества. Более ничего об этом романе не известно. Когда Менделеева потом спрашивали, зачем он набирает столько лекций, что извозчик едва успевает доставлять его из одного учебного заведения в другое, он спокойно объяснял: «А вот почему: когда я жил за границей, у меня была интрижка, а от нее плод, за который и пришлось расплачиваться».


Почти каждый вечер Менделеев, Сеченов и многие другие члены русской колонии проводили в пансионе Гофманов, в компании, составившейся вокруг Татьяны Петровны Пассек, урожденной Кучиной, тетки А. И. Герцена, с которой он вместе вырос и которую часто называл «корчевской кузиной».[15] «Друг Огарев!.. — писал он. — Ты занимаешь огромное место в моей психологии. Ты и Татьяна Петровна были два первые существа, которые дали себе труд понять меня еще ребенком, первые, заметившие тогда, что я не сольюсь с толпой, а буду нечто самобытное…» Татьяна Петровна была первым биографом своего знаменитого родственника, донесшим до нас порой самые необычные страницы его жизни. Чего стоит детский рассказ племянника о событиях Великой французской революции: «Была во Франции революция, все шумели, кричали, а кто не шумел и не кричал, тем рубили головы, народ бегал по улицам, всё бил, ломал, потом прибежали во дворец и там всё перебили, переломали, да надели себе на головы красные колпаки и [стали] вешать людей на фонарях, хотели повесить на фонаре m-eur Прово — насилу спасла его Лизавета Ивановна» (так взволновала его история их садовницы, мадам Элизы Прово). Т. П. Пассек и сама осталась в истории русской культуры своими «Воспоминаниями», которые Корней Иванович Чуковский назвал «простой безыскусственной книгой дочери отставного пехотного поручика».

Если Гофманы старались до мелочей воссоздать русский быт, то в салоне Т. П. Пассек дышала живая русская жизнь. Здесь наизусть, взахлеб читали Пушкина, разбирали новые романы Гончарова и Тургенева, обсуждали привезенные новыми постояльцами вести из России. Судя по свидетельству современников, Татьяна Петровна, которую историки часто именуют бабушкой русской литературы, в ту пору была весьма привлекательной женщиной. Недаром Менделеев писал тогда Феозве Лещовой: «Чепуха, засевшая теперь у меня в голове, относится до… как бы это поясней выразиться, чтобы новой чепухи не вышло, относится до одной москвички, живущей здесь. Вот уже сейчас, конечно — влюбился. Ничуть и ни следов — судите сами. Эта госпожа лет под 40, такая милая, простая, добрая, а главное (оттого-то и чепуха у меня в голове) чрезвычайно простая, бесцеремонная, образованная. Мы, человека четыре, у нее как свои, нам всем ловко, чудо как хорошо. Sic — я не влюблен. Всё хорошо пока…» Хозяйка салона с большим интересом расспрашивала Дмитрия о его родителях, друзьях семьи и подробностях тобольской жизни. Дело в том, что ее муж Вадим Васильевич Пассек, к тому времени уже покойный, друг и университетский однокашник Герцена (через него Вадим Васильевич и познакомился с будущей женой), был сыном тобольского ссыльного. Она прекрасно, во всех подробностях, знала о неимоверных злоключениях своего свекра и наверняка заставила Менделеева вспомнить в связи этим некоторые хранимые городской молвой подробности, которых было немало.

История Василия Васильевича Пассека, выглядевшая как роман и вполне достойная названия вроде «Жизнеописание неудавшегося гейдельбергского студента», действительно была роковой. Храбрый офицер, отличившийся при взятии Измаила, был обворован и даже лишен отцовской фамилии родным дядей — могилевским генерал-губернатором. Впрочем, главные его беды начались после случайной командировки в Европу. Стоило Василию, в котором от путешествия вспыхнула жажда знаний, потребовать у дяди средства для учебы в немецком университете, как тот и вовсе объявил племянника бунтовщиком и фальшивомонетчиком. Дальше были кандалы, Тайная экспедиция Сената, Динамюндская крепость и, в конце концов, многолетняя ссылка в Тобольск. Т. П. Пассек писала о своем свекре: «Осужденный несчастливец, с женой и двумя малолетними сыновьями, Евгением и Леонидом, отправился в Сибирь, где и прострадал с лишком 20 лет. Когда Евгений и Леонид достигли юношеского возраста, тогда, тайно от родителей, написали прошение императору, в котором просили освободить их родителей и рожденных от них в Сибири детей, предлагая самим остаться за них на всю жизнь в Сибири. Узнав, что государя ожидают в Екатеринбурге, они отправились туда частью пешком, несмотря на пятьсот верст расстояния, достигли до Екатеринбурга и лично подали государю прошение. Вследствие ходатайства и личного доклада генерал-губернатора Западной Сибири Капцевича, в 1824 году всемилостивейшим повелением В. В. Пассек со всем своим семейством был возвращен из Сибири по прошению его детей…» Таких рассказов о злой русской судьбе Татьяна Петровна знала множество. Она вообще глубоко и точно понимала русскую служивую, усадебную и государственную жизнь — дальше того самого предела, у которого недалекие и невыдержанные натуры обычно впадают в неистовство либо в апатию. Сама она, напротив, от своего понимания не теряла душевного равновесия, умела слушать других и создавать вокруг себя на редкость умную и добрую атмосферу.

В салоне Пассек собиралась дельная и думающая публика. Русские гейдельбержцы были уверены, что любой вопрос, если его правильно поставить, обязательно найдет свое решение, по никак не могли доискаться причин, почему именно здесь, вдали от любимой России, им так хорошо и покойно работается, дышится, дружится… Почему высокая наука выбрала себе местом обитания этот тихий провинциальный угол? Что такого особенного в этом университете — в простом здании с четырехугольной башней, в довольно бедных аудиториях с изрезанными и залитыми чернилами скамейками, в этой записке о перемене расписания, приколотой к доске в прокуренном коридоре, в этих вбитых в стену гвоздях, на которые студенты вешали свои фуражки? Откуда в небольшом городке взялись богатейшая библиотека, множество удобных читален, ученые общества, лаборатории? А эти поразительные университетские нравы! Эти променады студентов со своими профессорами по бульвару, шумные восхождения к старому замку над городом или, наоборот, степенные прогулки университетских светил по знаменитой дорожке философов, протоптанной когда-то самим Гегелем!.. Ответа не было. Они безуспешно старались освободиться от мучившего их вопроса, от этой досады на самих себя, которым тут хорошо, а дома плохо. Поэтому они еще злее, еще надменнее смеялись над игрушечной немецкой жизнью. Над дурацкими перильцами на краю дикого обрыва, над пошлыми вывесками, над прибитыми на каждом шагу указателями в виде пальца. Над многочисленными табличками с запретами входить, сидеть, открывать, плевать, останавливаться и прислоняться или с предостережениями: «Не оставили ли Вы свои вещи?», «Привели ли Вы после себя туалет в порядок?», «Теплый хлеб вредит здоровью!». Им казалось, что практичность немецкой цивилизации никак не вяжется со следами ее же бурной истории, но на самом деле эта практичность никак не вязалась с русской натурой. Как, например, можно было свыкнуться с кухонными склянками, которые сами пытаются привлечь к себе внимание? Перец, сахар и соль кричат, что они это они. На каждом полотенце отмечено, какую часть тела им вытирать, а на каждой чашке — для кого она предназначена: большая для папы, средняя для мамы, маленькая для ребенка. Русские смеялись над буйными буршами, точно в срок прекращавшими свой маскарадный загул, над толстыми красноносыми бюргерами, глаза которых казались размытыми от постоянного употребления пива, наконец, над штанами крестьянина, на которых есть сотня заплаток, но нет ни одной дырки…

Даже Пирогов, которого очень беспокоило подобное отношение русских стипендиатов к немцам (он с тревогой сообщал об этом петербургскому начальству), тем не менее писал: «Я должен признаться, что посещение германских университетов вызвало во мне скорее зависть, чем добрые чувства. Но сколько бы я себе ни говорил, что нельзя сравнивать ни старость с молодостью, ни немцев с русскими, что любой возраст и любой народ несет в себе что-то хорошее, всё это нисколько не помогало… Второе впечатление состояло в убеждении, что ни их значение, ни их деятельность нельзя перенести в русские условия… Только тот, кто детально ознакомился с германскими университетами, тот по-настоящему поймет, какую значительную услугу децентрализация немецкой университетской жизни оказала немцам и их государственности… То обстоятельство, что мы позже других начали научную деятельность, еще не является решающим препятствием. Самый главный недостаток состоит в том, что нас немного и мы располагаем слишком большой площадью… Этим объясняется то, что мы с трудом концентрируемся и с трудом понимаем нашу собственную силу. При всей нашей медлительности и отставании в сравнении с Западной Европой мы к всему относимся с большой непринужденностью, так как нам не мешают никакие традиции и предубеждения. И как раз в этом мы, русские, не связанные научными традициями и предубеждениями… могли бы оказать громадную услугу человечеству, изучая непредвзято и без преувеличений незнакомую нам науку. На это не способен кроме нас ни один из народов Западной Европы».

Мысль, содержащаяся во второй половине этого текста, удивительным образом перекликается с пассажем, принадлежащим крупнейшему культурологу Максу Веберу. В 1912 году на пятидесятилетии уже упомянутой русской читальни (с 1881 года она носила название Пироговской) он сказал: «Будущее западного мира и, в частности, Европы зависит от доброго взаимопонимания между Германией и Россией. Россия и Германия не могут жить одна без другой. Но если бы это понятие немецкой меры соединилось с русской безмерностью, наступила бы гармония, которая спасла бы мир. Иначе наступит дисгармония, от которой погибнет наша цивилизация, от которой погибнет наш культурный мир». Увы, бесспорные, а тем более пророческие мысли труднее всего овладевают массовым сознанием. Остается утешаться хотя бы тем, что идея взаимного спасения России и Европы до сих пор еще не затоптана солдатскими сапогами и по-прежнему очевидна. Жаль только, что история конечна, а истина никуда не торопится.

Если не считать скоропалительного романа Менделеева с Агнессой Фойхтман, молодые люди из русской колонии чаще всего находили себе пару из соотечественниц. После Боткина свою судьбу здесь встретил Бородин, познакомившийся в Гейдельберге с будущей супругой, пианисткой Екатериной Сергеевной Протопоповой. На свои первые гонорары она путешествовала по Европе и никак не могла проехать мимо пансиона Гофманов. Благодаря ей, профессиональной исполнительнице, Бородин познакомился с музыкой Шопена и Шумана, что сыграло огромную роль в становлении его композиторского дарования. В салоне Пассек произошло знакомство приятеля Менделеева, талантливого офтальмолога и отважного путешественника Э. А. Юнге[16] и приехавшей в гости к Татьяне Петровне художницы Е. Ф. Толстой, дочери вице-президента Академии художеств, будущей медалистки Всероссийской и Парижской всемирной выставок, автора исследования «Русские женщины в искусстве» и воспоминаний, которыми зачитывался ее родственник Лев Толстой.

Однако не для всех сердечные волнения заканчивались благополучно. Трагическим финалом обернулись они для близкого друга Менделеева В. И. Олевинского, бывшего младшего ординатора Николаевского морского госпиталя. Олевинский, по воспоминаниям его друзей, был человеком доверчивым, увлекающимся и мечтательным. По некоторым данным, он был довольно тесно связан с русской революционной эмиграцией и лично знаком с Герценом. В силу этой или иных причин он маниакально боялся преследований со стороны царского правительства. В нем было много неясного, темного — например, по какой-то причине его польские соотечественники отказывались садиться вместе с ним за стол. Багаж знаний по химии у Олевинского был невелик, но он много работал, что очень импонировало Менделееву. «Он мне нравится по своей простоте, а голова у него светлая, хоть и не очень богата материалами, но он их забирает теперь пригоршнями». Его открытость, однако, соседствовала с болезненным самолюбием. Однажды он даже потребовал у Менделеева, чтобы в его присутствии разговор не касался чересчур высоких, пока не достижимых для него материй и чтобы Дмитрий Иванович не делал ему в компании замечаний, связанных с пробелами в знаниях. Менделеев был какое-то время просто взбешен: какие могут быть амбиции в научной дискуссии? Но потом их отношения восстановились.

Олевинский очень тяжело переживал непостоянство какой-то богатой светской барышни, которая измучила его в Николаеве и из-за которой он в отчаянии метался по Европе и даже Африке. В тот момент, когда эта «зубная боль в сердце» приутихла, его постигла новая несчастная любовь — на этот раз к украинской писательнице Марии Александровне Вилинской, по первому мужу Маркович, известной в литературе под псевдонимом Марко Вовчок, одаренной поистине магическим обаянием. В окружении Пассек о ней ходили очень противоречивые толки. Е. Ф. Толстая писала: «И что в этой женщине, что все ею так увлекаются? Наружностью — простая баба, отпечаток чего-то commun,[17] противные белые глаза с белыми бровями и ресницами, плоское лицо; в обществе молчит, никак не разговоришь, отвечает только «да» и «нет»… А все мужчины сходят по ней с ума: Тургенев лежит у ее ног, Герцен приехал к ней в Бельгию, где его чуть не схватили… М. умеет так сделать, что ее поклонники во всём заступаются за нее: она бросила мужа, прекрасного человека: «он ее недостоин», бросила ребенка, держала его, как собаку, на кухне — говорят: «ее душа слишком возвышенна, чтобы удовлетворяться мелочью жизни»…». Можно добавить, что Мария Александровна, по свидетельству одного из современников, также «злоупотребляла донельзя первою молодостью сына Герцена».

Олевинский был не единственной смертельной жертвой этой дамы. Из-за нее свел счеты с жизнью старший сын Г. П. Пассек, в нее болезненно влюбился и на ее глазах утонул страдавший эпилепсией Д. И. Писарев. Кажется, из всей нашей научной и литературной элиты против чар Вовчок устояли лишь Н. А. Некрасов да М. Е. Салтыков-Щедрин. Приятельствовавший с обоими крупный чиновник цензурного ведомства В. А. Лазаревский записал в дневнике их довольно брутальные высказывания по поводу поползновений Вовчок. Салтыков: «…она ездит так часто в Париж затем, чтобы употребляться с разными commis[18]». Некрасов: «…ее вряд ли удовлетворить может даже мой мастодонт кучер Иван». Одним словом, бедный Олевинский попал в переплет, по сравнению с которым его роман с николаевской барышней был историей двух влюбленных голубков.

«Мой товарищ, — вспоминал Менделеев, — был страстно влюблен в известную тогдашнюю чаровницу М. В. Она же с ним поступила нечестно, завлекла, довела до отчаяния и до решения покончить с собой. Но мой друг решил использовать свое самоубийство в интересах науки. В то время смертельная доза цианистого калия не была достаточно известна. Мой друг решил принять серию постепенно увеличивающихся доз и вел запись. Он несколько раз поправлялся после приемов и умер, лишь дойдя до определенной фиксированной дозы. Однако на этот раз чаровнице это не прошло даром. Друзья сумели жестоко отомстить за товарища…»

В те времена яд, чаще всего цианистый калий, держали под рукой многие молодые ученые. Идея путем самоубийства защитить свою честь, прекратить нравственные страдания была необычайно модной. К примеру, через год наложил на себя руки талантливый хирург и анатом Л. А. Беккерс. Наиболее преданные науке, подобно Олевинскому, стремились одновременно исследовать неизвестные особенности человеческого организма. И. И. Мечников таким образом травился дважды: после смерти первой жены принял огромную дозу морфия, а когда его вторая жена заразилась тифом, сделал себе инъекцию возбудителей возвратного тифа. Вторая попытка «экспериментального» самоубийства, после которой Мечникова еле спасли, дала удивительный результат: он лишился своего обычного пессимизма и весьма значительно поправил зрение. И. М. Сеченов без намерения умереть, с чисто исследовательскими целями выпил раствор с туберкулезными палочками. Почему лучших людей России манила и манит к себе бездна — задача для метафизиков. Менделеев, знававший в своей жизни самую черную депрессию, в более зрелые годы тоже часто думал о смерти, чувствовал ее близость и один раз даже планировал самоубийство, но в молодости эта мысль не приходила ему в голову. Все-таки он был совсем из другого теста… А что касается «жестокой мести», задуманной молодыми и рьяными магистрами, то тут остается только гадать, в чем она состояла. Как бы то ни было, эта скандальная история пошла «чаровнице» только на пользу. Вовчок вскоре явилась в Петербург мутить воду в редакциях прогрессивных журналов.


Начиная с ранней весны 1860 года Менделеев снова путешествует. В конце февраля он отправляется на несколько дней отдохнуть во Франкфурт-на-Майне, затем две недели любуется Висбаденом. В конце апреля Дмитрий Иванович вместе с Н. Житинским[19] и образованной русской дамой А. П. Бруггер[20] отправляется сначала в Мюнхен в лабораторию Ю. Либиха, в свое время учившего менделеевского учителя А. А. Воскресенского (именно тогда, по всей видимости, он и услышал из уст знаменитого немца, что у него никогда не было ученика тлантливее Александра Абрамовича), а потом посещает еще нескольких коллег. Дальше их путь лежал в Италию, вызвавшую у Менделеева такой восторг, что он твердо решает вернуться сюда в конце лета — в одиночку и надолго. В Милане он покидает своих спутников и через перевал Сен-Готард возвращается в Гейдельберг, где его ждет начатая статья «О сцеплении некоторых жидкостей и значении молекулярного сцепления при химическом взаимодействии тел» для Ж. Б. Дюма и всех заинтересованных лиц в Парижской академии наук.

Следующее путешествие состоялось в последнюю декаду августа в Швейцарию. На этот раз спутниками Менделеева стали Бородин и сам Николай Николаевич Зинин, нарочно приехавший за две недели до начала работы Международного химического конгресса в Карлсруэ. Они начинают с Базеля и посещают несколько городов Швейцарской Конфедерации. Для Менделеева самое главное впечатление этой поездки — не озера и не концерты, а мосты города Фрейбурга: «Местность дивно хорошая… Глубокий ров, дикие скалы, цветущие холмы… Сарина, текущая внизу… Часть города на берегу рва, на высоте, другая часть в самом рве. Ведь этот ров размеров от (сибирский синоним слова «очень». — М. Б.) громадных. С одного берега рва на другой висит над 30-саженной пропастью два проволочных моста, длиной каждый ¼ версты, и под ними никакой поддержки, никаких быков — всё висит на проволочных пучках. Вы идете, и мост качается, а между тем стоят они более 25 лет и по ним ездят без малейшей опасности…» Скорее всего, именно этот восхитивший его горный ландшафт, этот образ преодоления бездны, «пробрасывания» мостов в непознанную даль приведет его к озарению по поводу того, как и чем на самом деле прирастает наука. В предисловии к своим «Основам химии» он напишет: «Мне желательно было показать… что науки давно уже умеют, как висячие мосты, строить, опираясь на совокупность хорошо укрепленных тонких нитей, каждую из которых легко разорвать, общую же связь очень трудно, и этим способом стало возможным перебрасывать пути через пропасти, казавшиеся непроходимыми. На дно не опираясь, и в науках научились пересягать пропасти неизвестного, достигать твердых берегов действительности и охватывать весь видимый мир, цепляясь лишь за хорошо обследованные береговые устои…»

Третьего сентября они были уже в Карлсруэ на первом в истории Международном химическом конгрессе, представлявшем собой событие громадного научного значения, поскольку он был призван преодолеть разнобой в написании химических формул. А это, в свою очередь, требовало решить массу вопросов, касающихся самого понятия атома, молекулы, основности и эквивалента. Мировой науке это давало возможность нового, невиданного сотрудничества ученых разных школ и стран, а лично Менделееву, твердо ставшему на позиции унитарного учения, возможность подойти в довольно близкой перспективе к открытию Периодического закона, поскольку классификация элементов в его таблице начнется с их сравнения по признанным всеми атомным весам.

Мысль созвать подобный конгресс принадлежала неугомонному Августу Кекуле. Он заразил ею своего друга, директора Высшей технической школы в Карлсруэ профессора Карла Вельцина, впервые доказавшего возможность молекулярных соединений. В научных кругах эта идея вызвала не только энергичную поддержку, но и всплеск амбиций со стороны некоторых знаменитостей, уверенных в исключительной правоте именно своих воззрений. Поначалу не было единого мнения даже по вопросу о статусе президента и секретариата конгресса. Тем не менее в начале июня был разработан и разослан текст приглашения с повесткой дня будущего мероприятия. Среди участников инициативной группы, подписавших приглашение, рядом с европейскими светилами оказалось немало русских ученых — Бекетов, Энгельгардт, Фрицше, Соколов, Зинин… В этом же приглашении, полученном химическими знаменитостями, «имеющими право, благодаря своему положению и работам, на подачу голоса в нашей науке», содержалась деликатная просьба «способствовать скорейшему дальнейшему распространению его (приглашения, которое его авторы именовали циркуляром. — М. Б.) среди их ученых друзей для того, чтобы по возможности не обойти кого-либо из ученых, имеющих на то право, которого мы могли бы по недосмотру не пригласить».

Из России на конгресс прибыли Зинин и петербургский друг Менделеева Леон Шишков, из разных мест Европы подтянулись Бородин, Савич и варшавяне Т. Лисинский и Я. Натансон. Всего конгресс собрал 140 человек. Менделеев, избранный в его комитет, с этого времени вошел в круг общения самых видных деятелей химической науки. Особенно он сближается с уже знакомым Дюма, а также Вюрцем и Станислао Канниццаро. Последний, пламенный сторонник унитарного учения, навсегда остался в памяти молодого Менделеева: «Я живо помню впечатление его речей, в которых не было компромиссов, но слышалась сама истина, взявшая за исход понятия Авогадро, Жсрара и Реньо, тогда далеко не всеми признававшиеся. И хотя конкордат не удался, но цель съезда была достигнута, потому что не прошло нескольких лет, как идеи Канниццаро оказались единственными, могущими выдерживать критику и дать понятие об атомах как наименьшем количестве элементов, входящих в частицы их соединений. Только такие истинные, а не какие-либо условные атомные веса могли подлежать обобщению…»

Сразу же после окончания конгресса Менделеев пишет Воскресенскому пространный отчет о его работе и принятых на нем решениях. Это письмо, как и всё, что выходило из-под пера молодого ученого, было написано столь безупречно по стилю и содержанию, что Александр Абрамович передал его в редакцию «Санкт-Петербургских ведомостей», где оно было напечатано без правки и сокращений, со всеми формулами и выкладками.


Сентябрь и часть октября уходят на короткие путешествия по немецким городам и ожидание нового оборудования от Саллерона. Получив великолепно изготовленные трубки и приборы, он, конечно, не удержался от того, чтобы начать еще один цикл исследований расширения жидкостей. Но душа Менделеева рвется в Италию. И вот, наконец, он снова в стране своих мечтаний, и вот уже солнечная, несмотря на середину осени, Генуя, подобно дивному сну, заключает его в объятия. «Залив, красота местности, теплота воздуха и людей очаровали нас, мы решили ехать сколь возможно дальше, чтобы, по возможности, больше вдохнуть воздух этой страны, где и история, и искусство, и природа, и нравы — всё первостепенное, всё оригинальное, то, чему все мы, все народы, только стремимся подражать и чего, увы, не достигнет никто, потому что нигде не сочетались столь благоприятные условия в такое чудное целое, как в стране римлян…»

Справедливости ради стоит вспомнить, как в свое время, утолив интерес к природе и людям долины Рейна и пережив по этому поводу целую гамму чувств — от восхищения до разочарования, — он избрал предметом своей любви Францию, ее ученых и людей из парижской толпы, найдя живой французский характер не в пример привлекательнее апатичного немецкого, а французскую историю богаче. Но вот его пленяет новая страна, и Менделеев восторженно вопрошает: «Где в Европе, кроме разве Греции, море и горы, такой климат, такая давняя история, такая древняя образованность, такое ясное понимание свободы, такая деликатность во всём, кроме, конечно, попов и австрийцев, коих скоро всех побоку, где такая музыка во всём? Французы, вижу теперь, только тем и велики, что они наследовали из Италии. Погодите немного, дайте италианцам сбросить иго попов, мертвящих всё живое, австрийцев, бурбонов, дайте немного выродиться тем грязным свойствам, какие породили это долгое совокупное влияние папской темноты и инквизиции и полицейских преследований, — и вы увидите, что единая Италия — она теперь не пуф, она не слова, как единая Германия, и вы увидите, что единая Италия будет писать закон миру, не покоряя его мечом, а убеждая примером, гармонией слов и действий…» Этот восторг еще более подкреплялся впечатлением, которое произвела на него произошедшая в Неаполе уличная встреча с итальянским героем Гарибальди: «Он всех и каждого очаровывает, заставляет бросить личные цели для общих, его красноречие просто, как и он сам — моряк, генерал не по чину, а по природе, правитель, оратор. И этот человек, кому молятся простолюдины, как богу, кого уважает и знает весь мир, на кого надеется Италия, — он не берет ни почестей, ни денег, ходит в своей красной куртке и ездит в карацельке. Где примеры этого найдете в мире? Счастлива страна, которая может назвать, может производить таких людей, как Гарибальди…»


Теперь, когда до возвращения в Россию оставались считаные недели, как же ему хотелось еще поработать в райских гейдельбергских условиях, снова и снова насладиться этими легкими путешествиями в любую сторону, этими пейзажами, античными руинами, рыцарскими замками, конными статуями, этими потемневшими от почтенной старости картинами, а главное — невиданной и теперь уже несказанно сладкой свободой! Наверное, поэтому Италия в его последних письмах предстает каким-то фантастическим антиподом России — холодной, голодной, практически неосвоенной земли, с безграмотным забитым народом и начальниками по праву рождения, умеющими писать законы исключительно штыком и нагайкой. Что же до «ясного понимания свободы»… Во время пребывания в Симферополе Менделеев мог слышать передаваемую из уст в уста фразу, сказанную безымянным севастопольским солдатом под беспрерывной бомбардировкой. Его командир выказал огорчение по поводу огромных потерь. Солдатик его успокоил: дескать, не извольте беспокоиться, вашество, нас еще дня на два хватит.

«Неурядица на святой Руси страшная… — писал Менделееву возвратившийся раньше него Сеченов. — Хандре моей не дивитесь — посмотрю я, что сами запоете, когда вернетесь. И России привязанностей у меня нет; в профессорствовании счастья крайне мало: работать гораздо труднее, чем за границей, климат скверный. Жизнь дорогая. Вот почему меня тянет назад…» Столь же безрадостное впечатление от Петербурга получил после заграницы и Леон Шишков: «Здесь столько приходится терять времени, что, право, руки опускаются; и потом, наконец, эта уединенность: не с кем разменяться мнениями, нет ни малейшего стимула, везде служба, желчь, зависть, интриги и более ничего…» Похожие письма слали Менделееву Ильин, Скиндер и другие друзья-ученые.

В последних числах декабря Менделеев по совету Воскресенского пишет два прошения о продлении срока научной командировки — в совет физико-математического факультета и попечителю Санкт-Петербургского учебного округа. В них, несмотря на жанр, ученый высказывается «с последней прямотой»: в России тяжело заниматься наукой, все достижения известных русских химиков сделаны ими почти исключительно но время пребывания за границей (в списке примеров первым был указан Александр Абрамович Воскресенский, что свидетельствовало о полном отсутствии у автора дипломатических способностей). В числе проблем российской науки Менделеев называет также недостаток времени и пособий. Нет также хороших механиков — в Европе необходимый прибор изготавливается без промедления, а в России заказать его не у кого, а заказанное за границей годами не вырвешь у таможни. В России исследователь вынужден сам делать всю, даже самую грубую подготовительную работу; власть препятствует созданию домашних и частных лабораторий, принуждая ученых работать в неудобных казенных лабораториях. Какая, вопрошал Менделеев, будет польза от того, что он в разгар исследований бросит в Гейдельберге отличную лабораторию и запас высококачественных препаратов? Тем более что на факультет сейчас взят доцент Соколов, и вместе с профессором Воскресенским они вполне обеспечивают преподавание курса химии… Официального ответа от попечителя округа он так и не получил. Второе же прошение совет факультета поддержал, но ректор удовлетворить отказался. В связи с этим моральное состояние Менделеева было столь подавленным, что вызвало беспокойство его близких друзей. «Милый друг мой Менделеев! — писал из Парижа расстроенный Савич. — Неожиданно скорый отъезд ваш в Россию и грустное письмо Ваше произвело на обоих нас (на Бородина и на меня) тяжелое впечатление. Жалеем от души, что надежда остаться еще год за границей не сбылась; я, на основании того, что писал Вам Воскресенский, почти был уже уверен, что если и не на целый год последует Вам отсрочка, то, по крайней мере, на несколько месяцев. Естественно, что эта неудача, как и вообще всякая обманутая надежда, неприятно подействовала на Вас, но, мне кажется, Вы напрасно так унываете, помышляя о том, что предстоит Вам в России, друг мой. Конечно, могут быть, вероятно, и будут кое-какие неприятности, да уж верно не так, как Вы их себе рисуете при настоящем тяжелом настроении духа…»


Накануне нового, 1861 года Дмитрий Иванович решил вести дневник, для чего купил небольшую, в оливковом коленкоре, записную книжку. Книжка хотя и была предназначена для личных записей, предлагала их определенную направленность. На ней имелся печатный заголовок Badischer Geschäftskalender (Баденский деловой календарь). В начале и конце книжки был помещен справочный материал о гражданском устройстве Баденского герцогства и всей Германии, а ее основная часть представляла собой ежедневник. На внутреннюю сторону обложки, под маленьким табель-календарем, Менделеев поместил большую французскую цитату из «Вальведра» Жорж Санд о том, что объекты в науке не возникают неожиданно: они могут сверкнуть в открытиях в виде фактов, которые, прежде чем им довериться, должны быть основательнейшим образом установлены, либо в виде идей, выведенных из созерцательной логики. Еще ниже была сделана другая запись:

«Я должен чаще вспоминать:

Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты твои,
Пускай в душевной глубине
И всходят и взойдут от,
 Как звезды ясные в ночи…»
Отрывок из стихотворения Тютчева писался по памяти, поэтому был частично перефразирован. Дальше молодой Менделеев поместил несколько выведенных для себя жизненных правил и научных установок:

«Не умничать, когда ясно говорит внутренний голос воли.

Не предаваться желанию, когда ясно говорит против него ум.

Знакомых много не иметь.

От женщин подальше…

На шатком и бесплодном пути слепого опыта и наблюдения нет границы ошибкам. Так, если б доказали и не определили преломляемость — в атмосфере лучей, — не могли бы делать поправок в наблюдениях.

Наблюдение и опыты, направленные мыслью и охраненные знанием, — нет границы в достижении истины».

Из этого дневника мы узнаём, чем занимался Менделеев в оставшиеся до отъезда полтора месяца. Продолжал работать: перегонял бром, определял его капиллярность, приготавливал цинк-этил, запаивал трубки, занимался гликолем… Утром 10 января при кипячении лопнул дилатометр, потом пролился столько трудов стоивший гликоль и лопнула трубка с цинк-этилом. В довершение несчастий в тот же день от некоего Ферингера был получен отказ в займе. Теперь оставалась одна надежда на Ильина, который в Петербурге пытался получить от факультета деньги, причитавшиеся Менделееву за приват-доцентство. Вообще с финансами было плохо: «Беда, право, с деньгами — скуку они крепкую наводят мне». Разбирал бумаги, чистил приборы, хлопотал по поводу перевода своих статей, писал письма, встречался с друзьями. Разбирался в своих чувствах — кто из друзей ему более дорог. Разобрался: «Их троих, Савича, Бородина и Олевинского, от души люблю…» (не мог знать, что через короткое время вслед за Олевинским уйдет из жизни и Савич, придумавший для него ласковое имя Менделеюшка). Катался со знакомыми и какой-то княжной на санях, слушал, как княжна читала свой роман, принимал ее у себя, снова встречался с ней в гостях и уже думал, как бы от нее отделаться… Бывал в театре, по вечерам заходил к Агнессе, а чаще к Гофманам — там после пунша, бывало, пели народные песни. «Хлопче-молодче… будешь кулаками слезы утирати». Часто расстраивался, не спал ночами, плакал, пил чай. Снова и снова пытался понять: почему идет туда, куда ум не велит, почему подозрителен к чужим недостаткам и невнимателен к достоинствам, отчего не бежит от Фойхтман и зачем сближается с Олевинским? И какое место в жизни должна занимать личная драма? «Но что же и за жизнь была бы без этого? Слава Богу, это не раздробляет как порок, это создает внутреннюю крепость и простоту — кулисы падают понемногу. Странно только, а с жизнью нашего организма, верно, мелкий глупейший расчет живет рядом с огромными тратами, грязь с чистотой — не разберешь эту массу хаотическую». Начинал запаковывать лучшие трубки и термометры, менялся с коллегами — отдавал тяжелое оборудование взамен легких трубок и химикатов, потом снова бросался работать. Старался ни в чем себе не отказывать, пытался забыться с помощью карточной игры, но ничто не спасало от тяжелых раздумий. Временами он бывал очень раздражителен: «В театр пошел. Стоять пришлось в партере. Подле стоял немец, с которым играл раз в шахматы. Вопрос его, когда узнал, что я русский: «Скажите, пожалуйста, отчего русские не носят своей национальной шапки, как поляки?» Это занимает его давно, видите, — вот уроды-то». Встретился с проезжавшим через Гейдельберг Вышнеградским — тот с молодой женой только что прибыл в заграничную командировку…

Проводы его в Россию состоялись 18 февраля. У Гофманов собралось много народу — русских и немцев. Эрленмейер подарил на память порт-табак. Банкир Циммер выставил в честь Менделеева 18 бутылок отличного вина, а также пунш. Речи так и лились. Говорили об отношении немцев к русским, о том, что интересы науки выше всего и другим интересам не подчиняются, об Америке, Гарибальди и освобождении крестьян. Честные немцы признавали, что Менделеев ничего у них не перенял, а только получил возможность для раскрытия своего дарования. Сам виновник торжества провозгласил заключительный тост — естественно, за полное преобладание унитарной системы. «Что было со мной — не знаю — не пьян был, но что-то внутри холодило и подымало жар — распустился так — плакать хотелось. Я просто возвращаюсь к детству — часто уж плакать хочется. И проплакался, и со всеми мирно расстался…»

Минорное настроение возвращающегося на родину Менделеева было связано со многими причинами, но менее всего — с недостатком патриотизма. Даже в самых восторженных его письмах из-за границы находим строчки о том, как не хватает ему воздуха родной Сибири, или о том, как живо он продолжает ощущать свою неразрывную связь с университетским Петербургом. Во всех критических ситуациях — исследовательских, любовных, связанных с болезнью или душевным смятением, — у него один выход: погостил — пора и честь знать. Нужды, грозящей ему на родине, Менделеев не боялся, о чем также не раз писал друзьям и родственникам. Очевидно, что ни он, ни его друзья по Гейдельбергу не стремились остаться за границей навсегда (думается, за одно такое желание человек был бы лишен дружеской любви) — наоборот, их мысли были связаны с родиной и почти все они после возвращения верно ей служили, став видными деятелями отечественной науки и просвещения. Тут было другое. Для любого ученого невыносима сама мысль бросить начатые исследования без всякой перспективы их продолжения. Для Менделеева же, с его душой художника, было не менее тяжело по сухому распоряжению петербургского начальства расстаться и с недосмотренной, «недохоженной» землей великой культуры. Нельзя также забывать, что пребывание в Европе пришлось на время его молодости, когда он должен был многое в себе понять: каков он в науке, в дружбе, в отношениях с женщинами, что ему в жизни необходимо, а без чего можно обойтись… Он многого и не просил — еще год, полгода, несколько месяцев спокойной жизни. Но опять, в который раз, события застают его не вовремя, и конец командировки наступает раньше, чем созревает желание вернуться. Значит, так было надо.

Атмосфера служения науке, сложившаяся в русской колонии во времена Менделеева, оказалась недолговечной. Менее чем за год здесь всё переменится. Не успеют члены первого кружка разъехаться по своим кафедрам, как сюда хлынет совсем другая русская публика. Группа выпускников и молодых университетских преподавателей, прибывших под руководством Пирогова для «приуготовления», почти затеряется в потоке молодых людей, пожелавших после закрытия Петербургского университета учиться в Гейдельберге. Впрочем, их учеба будет мало похожа на занятия предшественников. Русская читальня сразу же заполнится запрещенной в России литературой социалистического толка. Начнет выходить русский журнал с залихватским названием «Бог не выдаст, свинья не съест» (его издателем станет русский студент Евгений де Роберти де Кастро де ла Серда, в будущем — автор концепции гиперпозитивизма). На первый план выйдут политические и литературные диспуты, общественная жизнь полностью захлестнет учебную и научную работу. Университетская гауптвахта, ранее «обслуживавшая» исключительно подгулявших буршей, теперь будет нередко заполняться буйными русскими студентами, о чем до сих пор свидетельствуют надписи на ее стенах (самый яркий автограф оставил здесь некто Protopopoff).

Русская разновозрастная публика бурно откликалась на любое мало-мальски значимое политическое событие. Здесь триумфально встречали сына Герцена, посылали приветствие Линкольну, поддерживали Польское восстание. Даже своего «дядьку» Пирогова стипендиаты убедили заняться лечением раненого Гарибальди (Николай Иванович поехал-таки, выставил из комнаты генерала дюжину европейских светил, запускавших по очереди пальцы в рану в поисках застрявшей пули, приказал переставить кровать Гарибальди поближе к свежему воздуху и солнечному свету и без всякой операции заставил пулю выйти). А заехавшему в Гейдельберг министру просвещения Путятину колонисты устроили ночной кошачий концерт, обернувшийся форменным скандалом и в России, и за рубежом. В 1862 году, сразу после выхода романа «Отцы и дети», члены колонии, обидевшись на замечание в его тексте в адрес бывших студентов Гейдельбергского университета, после возвращения в Россию якобы неспособных отличить кислород от азота, устроили публичный суд над романом и его автором. В новой русской колонии воцарилась мода на бесцеремонные выходки, безапелляционные суждения и абсолютную политическую нетерпимость. При этом «дикие русские юноши» (по выражению Тургенева) считали, что их должна слушать, раскрыв рот, не только Россия, но и вся Европа. Скандальная слава русских недоучек из Гейдельберга докатилась даже до Карла Маркса, внимательно наблюдавшего за всеми очагами революционного движения. Увы, классик диалектического материализма высказался по их поводу с пренебрежительной иронией… Ненастоящие революционеры. Так будет до 1866 года, когда после изменения политической ситуации в Германии русская революционная оппозиция потянется в Швейцарию. И вот там уже запахнет настоящей крамолой…

Глава пятая ПРОФЕССОР

Возвращаться Менделеев решил не спеша, как бы совершая очередное путешествие. В Гисене заночевал и сделал несколько визитов. Потом задержался в Берлине — ходил по музеям и галереям, тешился Каульбахом, Тицианом, Корреджо и, конечно, Рубенсом — «Судом Париса». Полнота жизни на великих полотнах взрывала в молодой душе надежду. Всё будет хорошо, Европа. Я к тебе вернусь. Приеду и опять уеду. И снова вернусь. Потому что мысль к чувству не пришьешь и Европу к России не припаяешь. И не надо, и слава богу, что они сами по себе — гудящий русский простор и Рубенс с альпийскими мостами. И что можно путешествовать. Какое всё-таки счастье, что можно путешествовать! В Новом берлинском музее Менделеев забрел в Египетский двор и пришел в восторг от колонн с иероглифами, огромной статуи сфинкса и еще больше — от чýдной живописи, которой оформители украсили стены: «Особенно удивительны статуи две среди воды, солнце из-за одной — диво что такое, так и полетел бы».

В русском посольстве ему вручили пакет, который нужно было передать в Петербурге в канцелярию Министерства иностранных дел (была в России такая практика использовать путешественников из числа благонамеренных граждан в качестве дипкурьеров), и выдали по этому поводу курьерскую подорожную. И будто бы сразу Россия придвинулась. Выехал из Берлина третьим классом. В вагоне, где было всего четыре «чистых» скамьи, наряду с немецкой речью уже громко звучал простой русский говор. Всю дорогу до Кенигсберга он рассказывал двум русским купцам об Италии. Купцы восторженно крякали и временами забывали закрыть рот от восхищения. Потом еще три часа езды, пересадка, недолгий сон и вот она, русская граница. Поезд дальше не шел, границу пересекали на санях, Прусский шлагбаум был поднят, и никого возле него не было; русский — опущен, рядом два солдата проверяли паспорта и просили на водку. Далее таможня — там увидели, что едет курьер, и не стали досматривать. Опять же на санях (извозчики удивлялись, почему государев курьер мало того что не дерется и не ругается, так еще деньги платит и на водку дает) добрался до недостроенной железной дороги в Ковно — регулярного сообщения по ней еще не было, но поезда кое-как двигались.

Кондуктор с дорожными рабочими подсадил курьера с вещами в багажный вагон. Долго ждал отправления (благо в вагоне было натоплено), беседовал с кондуктором, дивился его «российскому духу». Тот жаловался на жизнь: французы, ведущие строительство, не разрешают брать хабар с пассажиров, к тому же всё больше поездов начинают ходить по расписанию, пассажиры садятся с билетами, да и вообще с немцев да поляков много не возьмешь — не понимают, бестии, порядка; другое дело — наши купцы: могут сразу трешку дать. Наконец поезд двинулся, но с частыми остановками из-за продолжавшихся дорожных работ. Кондуктор куда-то убегал, потом возвращался замерзший и снова начинал с тоской вспоминать времена, когда он имел по 25 рублей с поезда. Говорил тихо, с оглядкой на французского инженера, который сидел на специально принесенном для него стуле и всю дорогу молчал. Дальше Ковно составы еще не ходили, пришлось снова мчать на санях, чтобы поспеть в Динабург на последнюю пересадку. Дорога была вся в ухабах, дышло то ныряло вниз, то задирало лошадей вверх так, что они становились на дыбы. Часто рвались постромки. Наконец перемахнули через Двину и подкатили к поезду — как раз к третьему звонку. Менделеев уже привычно показал курьерскую подорожную, и его пустили в хороший, удобный вагон второго класса. Познакомился с попутчиками — офицером, следовавшим из служебной командировки, казанским помещиком, изучавшим сельское хозяйство в Саксонии, и немкой-гувернанткой. Потом подсел какой-то учитель из Одессы. Рассказывал им о немецких студентах. А что в России? Да так как-то всё. Крестьянский вопрос опять отложен. Для народа пооткрывали воскресные школы, да мало кто туда ходит. Потом заснул. В Царском Селе на вокзале вспомнил: забыл мальчишке-ямщику с последней станции на водку дать, спешил. Всем дал, а ему — нет.

Ранним утром Дмитрий Иванович завез пакет в министерство, бросил вещи у приятеля и, не сменив дорожного костюма, помчался к Воскресенскому. Александр Абрамович был с ним ласков, звал обедать — сегодня и каждый день, — но ничего конкретного в смысле заработка не предлагал. Звание университетского приват-доцента за Менделеевым всё еще сохранялось, но само место было занято Соколовым. О прочих возможностях — ведь Воскресенский руководил кафедрами в нескольких заведениях — старик пока помалкивал, возможно, был несколько уязвлен «физическим уклоном» своего ученика или успел ознакомиться с известным нам пассажем в послании попечителю. Дмитрий Иванович простился с Воскресенским и успел застать на квартире собиравшегося на работу Ильина. Тот тоже не мог посоветовать ничего дельного. Поговаривают, что Воскресенский вроде собирается оставить свое место в Корпусе инженеров путей сообщения. Такую новость хорошо бы услышать от самого Александра Абрамовича. Ильин рассказывал, что жизнь в Петербурге дорожает не по дням, а по часам. Начали тянуть водо- и газопровод, да контроль ча этим серьезным делом никудышный — уже был взрыв газа на Мещанской. Демидов, бывший менделеевский ученик, дрался на дуэли с бароном Мейендорфом и ранен в обе ноги. Янкевич, тот самый, что отдал Менделееву свою одесскую вакансию и так удачно начал карьеру в столице, оказался замешан в деле о закладе подложных документов… На прощание Ильин также потребовал, чтобы Менделеев ежедневно являлся к обеду. Это пришлось очень кстати — кроме долгов у Дмитрия Ивановича была разве что ассигнация, чтобы снять дешевое жилье, да мелочь в кармане. Он тут же подыскал себе квартиру — за Тучковым мостом, в доме с табачной лавкой (такой теперь у него и будет адрес: «Табачная лавочка за Тучковым мостом» — не очень серьезный, но письма будут доходить исправно). Дворник, сдававший квартиру в полуподвале, просил 15 рублей, сторговались на десяти. Вход был через кухню, сама комната хотя и невысока, но довольно велика и удобна. Поехал за вещами, по пути осмотрел новый памятник Николаю I— не понравился. Вечером надел фрак и отправился к Протопоповым. Дверь открыла Феозва, посмотрела на гостя и не узнала.

Потом все, конечно, обступили и радовались ему как родному. Он сидел допоздна и ушел совершенно обласканный и растроганный: «А относительно приема очень доволен — милые люди все — жить и любить их не только можно, но стыдно было бы не любить. Экая дичь написалась. Да, спать, спать».

В первые месяцы после возвращения ситуация со службой была просто аховая. Приходилось всерьез рассматривать любые возможности. Он был готов даже занять должность секретаря созданного купцами Мануфактурного общества, но туда не нашлось протекции. Ходил справляться по поводу места в сельскохозяйственном департаменте; что-то пообещали, да потерся в кабинетах — и противно стало: «…так и мутит меня, как вспомню… Не забуду чиновничка, бежал он к двери товарища министра, перед дверью выпрямился, спину даже назад выгнул, полуотворил дверь и так, изогнувшись, и взошел в дверь — срамно видеть-то, право, было — мертвечина какая». Собирался ехать в Могилевскую губернию преподавать в заштатном Горы-Горецком земледельческом институте — отказано. Хотел собственное фотографического дело завести, даже пробный снимок вполне удачно сделал, но ателье без денег не откроешь. Леон Шишков, успешно работавший в своей лаборатории, звал к себе — не на должность, а просто для занятий любимым делом; однако вчерашнему стипендиату было уже не до вольных исследований, надо было думать о хлебе насущном.

Конечно, Менделеев не был бы потомком славного рода Корнильевых, если бы, зная о своих перспективах в Петербурге, вернулся из-за границы без всяких практических заделов. У Дмитрия Ивановича имелось два замысла, способных дать средства к существованию. Первый был связан с изданием «Технической энциклопедии по Вагнеру», которым до того занимался профессор университета М. В. Скобликов (это он уступил Менделееву свое место приват-доцента и был вместе с Воскресенским оппонентом на обеих его защитах). Скобликов успел подготовить несколько переводов из этой энциклопедии и написать для нее три самостоятельные статьи, но вдруг тяжело захворал и был вынужден вместе с семьей выехать для лечения в Германию. Между ним и Менделеевым завязалась активная переписка. Совестливый Скобликов, страдавший от болезни и невозможности продолжить начатую работу, испытал значительное облегчение, когда Менделеев предложил взять издание энциклопедии на себя. Умиравший ученый подробнейшим образом описал молодому коллеге состояние дел, отчитался за каждый рубль из издательского фонда, проинструктировал, сколько и когда нужно платить переводчикам, описал даже место в питерской квартире, где хранились еще не отредактированные переводы: «Зайдите в мою квартиру, спросите там Александру Андреевну, от моего имени попросите ее пустить вас в шкафы с книгами и взять оттуда тетрадь бумаг; какая-то безделица осталась у Виктора Андреева (одного из переводчиков. — М. Б.); кроме того, у него, кажется, заготовлено несколько листов перевода, но за них еще ничего не заплачено ему. Я надеюсь, что ни одна страница перевода не затеряна. Что касается вашего предложения приплатить мне несколько к тому, что я получил, об этом не хлопочите — я ничего не приму, потому что мне ничего не следует. От этого вашего предложения — сохранить мое имя — я тоже отказываюсь — мне тяжело выговорить причину, но вы сами ее поймете…» Теперь Менделееву оставалось договориться с питерскими издателями «Энциклопедии» и на несколько лет впрячься в работу, которая станет для него неплохим материальным подспорьем. Кроме того, «Энциклопедия по Вагнеру» породит у Менделеева множество новых интересов, связанных с прикладным применением науки.

Второй замысел был связан с написанием учебника органической химии, который он решил представить на присуждение Демидовской премии. Выбором лауреатов, по уставу премии, занималась Санкт-Петербургская академия наук; ее члены, по всей видимости, допустили «утечку информации» о своей заинтересованности в появлении на свет такого русского учебника. Менделеев еще в конце последнего гейдельбергского лета обратился к Антону Скиндеру с просьбой прислать положение о премии. Тот немедленно сообщил все подробности. Наибольшее впечатление на Менделеева, не испытывавшего ни малейшего сомнения в своих силах, произвела сумма полной (была еще половинная) первой премии — 1428 рублей серебром! Это стало решающим фактором. По приезде в Петербург он сумел заинтересовать то же издательство, которое занималось «Энциклопедией» (рассматривались только печатные работы), даже получил небольшой аванс и засел за работу. Писал, не разгибаясь, оставляя совсем немного времени на сон, общение с друзьями и свои любимые шахматы. Настроение было неважное, от усталости часто болела грудь. Внимательный Беккерс (он на двоих с Сеченовым снимал квартиру на Захарьевской улице — их Менделеев посетил в числе первых) заметил, что у Дмитрия плохо действуют мышцы правого глаза. Призвали Юнге и постановили сделать операцию. Приказали другу явиться в Военно-хирургическую академию и всё сделали по правилам — тщательно, под хлороформом подрезали наружные мышцы. С глазом стало полегче, а может, он просто забыл о нем, полностью уйдя в работу. Менделеев писал, почти не отвлекаясь на новости, едва отмечая в сознании выход царского манифеста об освобождении крестьян, появление гарибальдийцев в славянских землях Турции, смуту в Варшаве… В какие-то мгновения казалось, что он уже и стук в дверь не слышит, и краткие перерывы в работе почти не запоминает — то ли были, то ли не были. Вроде бы примерял сшитое в долг пальто, вроде сапоги приносили — тоже в долг, а только дальше мерзнуть невозможно; вроде Феозве ручку целовал — это она «Обломова» в подарок принесла (хорошая девушка, хоть сейчас жениться, да жить на что?)… Или не было ничего — не примерял, не приносили, не целовал? Когда ему, в самом деле? Он же всё время пишет, пишет, пишет… Так устал, что стал видеть себя со стороны.

Учебник объемом в 34 печатных листа был написан и подготовлен к печати практически за три месяца. Мощный, с напряжением всех сил, рывок достиг намеченной цели. Менделеев успел к самому крайнему сроку. Сочинение было отрецензировано академиками Ю. Ф. Фрицше и Н. Н. Зининым, которые предложили его конкурсной комиссии: «Книга г. Менделеева «Органическая химия» представляет нам редкое явление самостоятельной обработки науки в краткое учебное руководство; обработки, по нашему мнению, весьма удачной и в высшей степени соответствующей назначению книги как учебника». На следующий год, 26 апреля, Менделеев получит извещение о присуждении полной Демидовской премии.

У этой книги, увидевшей свет накануне крупнейших химических открытий, в первую очередь бутлеровской теории химического строения органических элементов, будет яркая и непростая судьба. «Менделеев, — писал О. Н. Писаржевский, — дал как бы моментальную зарисовку состояния химической науки на этом переходном рубеже. И это была зарисовка, сделанная рукой выдающегося мастера и знатока предмета». Кроме того, в ней впервые приводились данные новой науки — биохимии — об отсутствии в животном теле некой таинственной «жизненной силы». Вслед за своим другом Сеченовым автор утверждал: «Каждое жизненное явление не есть следствие некой особой силы, каких-то особых причин, а совершается по общим законам природы». Более того, автор учебника энергично утверждал, что придет время, и все органические соединения можно будет добывать из неорганических тел. В то же время, показывая, как и в каких пределах могут изменяться молекулы, Менделеев использовал весьма неполные данные об их строении, и это мешало ему правильно уложить органические соединения в стройные гомологические ряды.

При всём сказанном работа Менделеева относилась к тому виду произведений, целостность которых совершенно отрицает любые дополнения и, тем более, переделку. «Превосходный учебник «Органической химии» Менделеева, — указывает Писаржевский, — должен был быть написан заново, с новых точек зрения, введенных в науку талантом Бутлерова». Если бы речь шла не о Менделееве, то можно было бы сказать, что казанский ученый перешел ему дорогу, обесценил плод тяжелого труда. У них действительно будут очень непростые отношения, но в конце концов Дмитрий Иванович в полной мере оценит своего талантливого коллегу. Одна из причин их научного «родства» приводится учеником Менделеева академиком Г. Г. Густавсоном: «Я слушал лекции Д. И. Менделеева по органической химии в 1862 и 1863 годах, по возвращении Д. И. из двухлетней заграничной командировки и тотчас после издания им книги «Органическая химия»… Книга проникнута широкой и сильной индукцией; это выразилось главным образом в том, что в ней приведена принадлежащая Менделееву теория пределов — предшественница теории строения. Фактическое содержание книги не только в общем, но и в частях ярко освещено выводами. В этой ее особенности, отличающей ее от других руководств, видится уже будущий автор «Основ химии». Но затем в книге до такой степени выдержана соразмерность частей, так ясно отсутствие лишнего, руководящие идеи проведены в ней с таким искусством, что она дает впечатление художественного произведения. Она так целостна, что, начав ее читать, трудно оторваться…»


В конце июня, сдав в печать книгу, Менделеев отправляется в десятидневное путешествие по Финляндии. Он пытается почерпнуть силы в том образе жизни, который сложился у него в Гейдельберге. Но безоблачной экскурсии уже не получается: отныне новые впечатления оказываются неотделимы от довольно тягостных воспоминаний и раздумий, а наслаждение природой уже не всегда может прогнать скуку, оно начинает перемежаться с раздражением и желанием поскорее вернуться к работе. Это новое состояние, судя по дневнику, переживалось Менделеевым довольно болезненно. И все-таки новое путешествие оздоровило и освежило его. Налегке, с небольшим запасом чая и табака (к качеству этих товаров он относился весьма придирчиво) и пятьюдесятью рублями в кармане Менделеев отплывает пароходом на Валаам, оттуда, через Сердоболь, в Рускеалу, из скал которой Куторга когда-то привез ему образец породы для первого исследования, потом от Иоенсу на лошадях и пароходах добирается в Лауритсалу, далее в Выборг и, наконец, возвращается в Петербург. Финская «кругосветка», гладь Ладожского озера немного напоминали безмятежное плавание по водам Швейцарии и Италии, но бескрайний северный пейзаж был спокойнее и холоднее, и состояние души молодого путешественника было уже иное.

Иногда он просто отмечал картинные места и заносил куда-то глубоко в память, как это, наверное, делают профессиональные художники: «Отличный вид. Холмы, вдали цепь гор, мимо холмов ближних просвечивает озеро, за ним и перед ним обработанные места, хороший лес — всё это вместе отлично. Много теней и планов, и плодородно». А то вдруг начинал ощущать пейзаж не только зрительно, а каким-то особым телесным образом: «Скатишься с горки и въедешь в туман — жутко. А с горы по бокам точно озёра эти туманы. Точно озёра — только разреженной, растворенной в воздухе воды». Купил за три копейки целый короб свежей земляники и ел ее, устроившись на палубе. Высаживался на берег, ночевал в местных гостиницах, где подавали очень вкусную простоквашу. Вокруг очень мало говорили по-русски, но ему не было скучно: он с удовольствием спал, гулял и валялся на траве после обеда. Любовался прекрасными вечерами, а ночью или утром вдруг вставал усталый и раздраженный, искал бумагу или хоть какую-нибудь книгу. Чая и табака на всё путешествие не хватило. Болели глаза.

Приближалась пойма Сайменского канала. Когда-то он жил здесь на мызе у Кашей. Теперь, накануне встречи с этим местом, Менделеев не спал всю ночь: «Стало крепко тяжело, когда вспомнил я то время, что провел здесь с Соничкой, когда еще и женихом не был. Помню, мы шли… к дамбе и там сидели вечером. Моряки хором и она пела. Помню, дал слово, любуясь этими местами, и исполнил, быть здесь… Поел немного и не мог не поехать в Моп Repos. Да и как было не поехать, когда с ним связано воспоминание о чудных днях. Нашел я ту китайскую беседку, куда ходил с ней, и эту березовую хижину, где надписали имена, — я их не нашел. «Желтые цветочки» — скажите. Да, и не стыжусь я их. Слава Аллаху, хоть брюхо требует бифштексу, хоть глаза слабеют, а еще не простыло понимание особого настроения тех времен. Это дорогое время — не забуду… Исходил математически весь сад…»

О чем еще он думал, бродя по живописным чухонским холмам и валяясь в свежей траве? Наверняка о родных. Несколько месяцев назад скончался Н. В. Басаргин — самый главный, после отца с матерью, наставник его детства. Сестра Ольга писала о тяжких хлопотах, которые выпали ей после смерти мужа: имение Новики, как и вообще всё наследство бывшего ссыльного, вполне могло отойти в казну. Между тем ей нужно было думать не только о себе, но и о больной падчерице Полиньке, выданной за их брата Павла. В этой семье было уже трое маленьких детей. «Если б я одна, я бы не думала, но за Полю и Павла страдаю». Ее письма навевали воспоминания о маменьке с ее беспрестанными хлопотами. Как только тяжба закончится, Ольга сразу же поедет к Поле и Павлику в Сибирь. Дмитрий недавно виделся с Ольгой — она приезжала в Москву проведать старых друзей и вызвала к себе брата. Он снова жил в доме тетушки Надежды Осиповны Корнильевой, где встречался с некоторыми старыми знакомцами из бывших тобольских ссыльных. Посмотреть на взрослых детей Менделеевых пришли Муравьева-Карская, Бибиковы, Матвей Иванович Муравьев-Апостол. Круг вчерашних ссыльных редел, по дружеские отношения не слабели. Говорили и о своем прошлом, и о его будущем. Сестра очень советовала жениться на Феозве. Он и сам уже склонялся к этому решению. Что с того, что милая Физа не была похожа ни на Соню, ни на Агнессу? Он чувствовал, что пора, пора ему обрести надежного друга. С остальными родственниками он не виделся уже десять лет. Маша с Поповым по-прежнему оставались в Тобольске, где Михаил Лонгинович учительствовал в гимназии. Когда Дмитрий уезжал из родного города, у них были две маленькие дочери — Настя и Анюта. Теперь они почти барышни, а в семье подрастают еще трое мальчиков и две девочки. У Ивана, хуже всех стоявшего на ногах из-за пристрастия к водке, было шестеро детей, и денег в семье вечно не хватало. Лучше всего обстояли дела у Капустиных. Оля и Евдокия уже были замужем, остальные дети — совместные и от первого брака Якова Семеновича, общим числом девять душ — жили в любви и достатке. Как и прежде, Яков Семенович считался главой рассыпавшегося менделеевского семейства, от него исходили совет, поддержка и доброе слово.

Без сомнения, Менделеев чувствовал уколы совести за то, что сам еще не подставил плечо родственникам. Поскорее бы раздать долги! Стыдно в его годы поддерживать родных одним и письмами, скромными подарками да еще обещаниями помочь племянникам с образованием. Что еще осталось за «ладожскими» страницами его дневника? Вспоминал, конечно, С. С. Куторгу, которого вместе с друзьями недавно проводил па Смоленское кладбище. Еще не старого профессора уморили безденежье и всё более захлестывавшие университет беспорядки. Дмитрий Иванович не мог не чувствовать, что ему тоже скоро придется искать свое место в начавшемся противостоянии. Беспокоили здоровье и по-прежнему неясное будущее. Много было в его душе такого, что не давало вполне успокоиться, выдохнуть накопившуюся усталость. Но если вернуться к его дневнику, то более всего поражает неожиданный поворот его мыслей. Как ни вчитывайся в пространные менделеевские записи, как ни представляй того, что еще могло занимать и тревожить его мысли, никак нельзя «вычислить» да и просто представить тот путь, которым Менделеев пришел к одной из последних «финских» записей. Она вдруг приоткрывает его тайные раздумья о ярме человеческой пошлости, ее принципиальной отделенности от высоких свершений: «Ничего нет в мире великого, поэтического, что бы могло выдержать не глупый, да и не умный взгляд, взгляд обыденной жизненной мудрости…»

Едва завершив «Органическую химию», Менделеев вместе с Ильиным берется переводить «Курс элементарной химии» Огюста Кагура, бывшего офицера французского Генштаба, расставшегося с военной карьерой ради изучения картофельного масла и ставшего впоследствии академиком химии, пробирером Монетного двора и профессором Центральной школы искусств и мануфактур в Париже. Книга, создававшаяся в таком же бешеном темпе, что и «Органическая химия», вышла в свет всего через несколько месяцев после нее. Этим же летом Менделеев принимает предложения от руководства Второго кадетского корпуса на чтение курса физической географии, Николаевского инженерного училища — на курс химии в старших кондукторских классах и от Института Корпуса инженеров путей сообщения, куда его, наконец, пригласили на место (и по рекомендации) Воскресенского читать лекции и заведовать химической лабораторией. А в сентябре для него нашлись лекции и в университете. Студенты-третьекурсники потребовали от Соколова, чтобы он вел занятия на основе лекций, читанных когда-то, еще до Гейдельберга, Менделеевым, — видимо, память о них крепко засела в студенческих головах. Соколов, только что избранный в Академию наук, гордо отказался. «Прихожу в профессорскую комнату — узнаю, что Соколов не будет читать. Студенты просят его читать, но хотят 3-й курс моих лекций слушать — я взял читать. Народу была куча страшная, читал в лаборатории, и не ладилось немного, но, говорят, остались довольны». Вскоре он будет приглашен преподавать химию и в Технологический институт (на место уехавшего учиться за границу Н. П. Ильина), где проработает без малого десять лет. И в это же время, казалось бы, полностью занятый преподавательской деятельностью, загруженный сверх всякой меры многочисленными подработками, Менделеев возвращается к науке. Как только появляются первые заработки (полностью и навсегда он рассчитается с кредиторами после прихода письма с ассигновкой на получение Демидовской премии и даже получит после уплаты всех долгов «остаток» в 400 рублей), он снова обращается к исследованиям.

Новые работы были посвящены попыткам сформулировать теории пределов, типов и замещения. Часть из них, например «Оптическая сахарометрия», вытекла из самостоятельно написанных разделов вагнеровской энциклопедии: «Занимает теперь меня эта технология Вагнера. Не могу я ничего делать, не привязавшись к делу…» Менделеев вдруг ловит себя на серьезном желании определить оптическую активность скипидара и отдается этому исследованию в лаборатории Леона Шишкова. У него появляется вкус к решению сугубо производственных вопросов.

Первое испытание сил в этой области произошло в имении Кошели, принадлежавшем семье его приятеля А. К. Рейхеля, на предприятии по сухой перегонке древесины. Производство там велось в сопровождении регулярных взрывов и сильных выбросов горячего дегтя, при этом количество и качество готового продукта были весьма низки. Неизвестно, насколько хозяева воспользовались советами Менделеева, но нет сомнений в том, что молодой ученый немедленно по приезде увидел все прорехи доморощенного производства и четко на них указал. Свидетельство тому — его подробные дневниковые записи, касающиеся не только самого предприятия, но и связанных с ним людей: помещиков, крестьян, конторщиков. (Из этих записей мы узнаём, что дальняя зимняя дорога вновь одарила нашего героя душевным покоем: «Моя жизнь — поездки».) Есть косвенное доказательство, что Рейхель все-таки не стал перестраивать производство в Кошелях: скипидар, который он вскоре повез демонстрировать на Всемирной выставке в Лондоне, был выгнан собственноручно Менделеевым в лаборатории Второго кадетского корпуса. Но как бы то ни было, отныне Дмитрий Иванович начинает всерьез думать об усовершенствовании мельниц, установок для перегонки нефти, смолы и прочего промышленного оборудования. Внутреннее ощущение подсказывало: он способен и, стало быть, должен работать, испытывая максимальную и разнонаправленную интеллектуальную нагрузку. Похоже, его мозг жаждал именно такой эксплуатации — почти вразнос, на грани возможностей. Поздней ночью, отводя душу над дневником, Менделеев иногда даже не мог вспомнить, кто сегодня к нему заходил в гости. В таких случаях он пишет: «Кто-то сидел». Но точность бытовой памяти Менделеева не волнует. Если ему что и важно в этот период, помимо преподавания, науки и технологии, так это объединение ученых разных школ и направлений в единое химическое общество. Дух Карлсруэ продолжал громко стучать в его сердце.

Бог знает, чего только не было на пути создания русского химического общества! Члены разных кружков смотрели друг на друга свысока, академики не вполне понимали университетских, старики побаивались молодых. Менделеев, который, несмотря на тяжелый характер, в силу очевидной неангажированности и душевной искренности вызывал доверие у представителей разных группировок, пытался вместе со своими друзьями «сшить» петербургское химическое сообщество, натыкаясь порой на удивительные препятствия и делая очень важные для себя открытия. Так, например, произошло, когда он вместе с Леоном Шишковым решил уговорить академика Фрицше выступить в качестве руководителя будущего общества. Фрицше казался им наиболее приемлемой фигурой: академик, но без академического снобизма, немец, но без спеси, молодым охотно помогает, душой болеет за русскую науку. На одном из приемов, которые Фрицше устраивал для коллег, они увлекли хозяина в библиотеку и изложили ему свой план. В ответ на это важный, всегда уверенный в себе Фрицше вдруг расчувствовался и поведал о том, как он завидует им, получившим настоящее систематическое образование. Одновременно потрясенный и польщенный таким доверием со стороны человека, обладавшего безусловным авторитетом среди всех химических «партий», Менделеев передает в своем дневнике его монолог: «Я получил мелкое образование — не то, что вы. Я тринадцати лет поступил учеником в аптеку. До тех пор учился я только у одного учителя, учившего нас всему, что проходилось в нашей школе. Это пребывание в аптеке научило меня приемам. Случай был мне помощником, что я попал ассистентом к Мичерлиху. Тогда я стал работать из побуждения, записался студентом. Узнавал, что мог. Что же вы хотите от меня? Я не в силах угнаться за вами… Я работал, сколько было сил, и собирал факты. Собирать вас в общество я боюсь, чтобы себя не компрометировать на последнее время…» Волнение, в которое был ввергнут Дмитрий Иванович, объяснялось не только тем, что эти слова исходили от человека, оказавшего ему важную жизненную поддержку. Менделеев вдруг увидел себя как бы со стороны, другими, заинтересованными глазами: Фрицше считал его по меньшей мере ровней себе! Это сильно встряхнуло молодого ученого, заставило поверить в искренность отношения к нему не только Фрицше, но и Зимина, представлявшего в академии его работы, Вюрца, восторженно пропагандировавшего в Европе его теорию пределов, других состоявшихся и даже прославленных ученых: «Давно не проносились над усталой головой моей такие радостные, отрадные дни, как сегодня, давно не поднимался дух высоко так и не определялись силы… Сегодня я вышел силен духом… Таков уж я — помесь свежести и гнилости. Вот мой сегодняшний день. Надо его не забыть…»

Подобное воодушевление посещало Менделеева в ту пору довольно редко. Постоянное, мучительное смятение было связано не только с сомнениями на свой счет, но и с тревогой по поводу массовых беспорядков, сотрясавших в это время университет и другие учебные заведения Петербурга. Он становится жертвой очередного обиднейшего «несовпадения» с внеш-


Мемориальная плита на месте церкви в Удомельском районе Тверской области, где служил священником дед Д. И. Менделеева П. М. Соколов
Мария Дмитриевна Менделеева, урожденная Корнильева, мать Д. И, Менделеева
Иван Павлович Менделеев (Соколов), отец Д. И. Менделеева.
 Копии А. И. Менделеевой с портретов неизвестного художника первой половины XIX в.
Сестры Д. И. Менделеева.
Слева — Екатерина Ивановна, в замужестве Капустина. А. И. Лещов.
Справа — Мария Ивановна, в замужестве Попова
Вид Тобольска. Конец XIX в.
Тобольская гимназия, в которой учился Д. И. Менделеев
Дмитрий Иванович Менделеев — выпускник Главного педагогического института. 1855 г.
Николай Васильевич Басаргин
Гимназия при Ришельевском лицее в Одессе, где Д. И. Менделеев преподавал в 1855–1856 годах. Середина XIX в.
Д. И. Менделеев в симферопольском госпитале на приеме у Н. И. Пирогова. И. Тихий.
Гейдельбергский университет, в котором Менделеев работал в 1859–1860 годах
С друзьями по Гейдельбергу. Слева направо: Н. Житинский, А. П. Бородин, Д. И. Менделеев, В. И. Олевинский. 1859–1860 гг.
Здание Двенадцати коллегий, где размещались Санкт-Петербургский университет и Главный педагогический институт. Вторая половина XIX в.
Александр Михайлович Бутлеров
Александр Абрамович Воскресенский
Д. И. Менделеев с женой Феозвой Никитичной, урожденной Лещевой. 1862 г.
Оля и Володя, дети Менделеевых
С Олей и Володей в имении Боблово. 1876 г.
Дом в Боблове, перестроенный по проекту Д. И. Менделеева
Комната университетской квартиры Менделеевых
Кабинет профессора Д. И. Менделеева
Д. И. Менделеев. Я. А. Ярошенко. 1886 г.
Алексей Петрович Зверев (Алеша), университетский лаборант
Д. И. Менделеев (в центре) среди профессоров и сотрудников Санкт-Петербургского университета. 1875 г.
Племянница Д. И. Менделеева Надежда Яковлевна Капустина, в замужестве Губкина
Вторая жена Д. И. Менделеева Анна Ивановна, урожденная Попова
Д. И. Менделеев. А. И. Менделеева 1886 г.
Д. И. Менделеев с дочерью Ольгой и ее женихом мичманом Л. В. Трироговым. Весна I889 г.
После развода. Слева направо: Ольга и Владимир Менделеевы с дядей П. Н. Лещовым и матерью на даче в деревне Ново-Сиверской
Подготовка к старту воздушного шара «Русский», на котором Д. И. Менделеев совершил одиночный полет из Клина в день полного солнечного затмения. 7 августа 1887 г.
Д. И. Менделеев. М. А. Врубель. Середина 1880-х гг.
ними обстоятельствами. Студенты требовали перемен, выламывали двери запертых аудиторий, ища место для многолюдных сходок, сотнями и тысячами выходили на демонстрации, дрались с жандармами, писали петиции, протестовали против режима, а Дмитрий Иванович именно в это время приближался к пику своего молодого преподавательского мастерства. На лекции Менделеева приходили люди с других факультетов и даже образованные горожане отнюдь не студенческого возраста, но университет-то уже находится на пороге закрытия. «Народу у меня много сидело… Читал я об законе кратных отношений, паев, законе гомологии… Записывали многие, даже дама одна. Не последняя ли это лекция моя? А первая-то по блеску из всех, которые я до сих пор читал, так несомненно первая. Чувствую, что не смущаюсь, что говорю свободно, только тороплюсь, спешу перейти к более интересному новому, к жераровой революции[21]…» А вокруг бушевала жажда совсем другой революции.

Менделеев, еще недавно восторгавшийся бурлящей Италией, конечно, не мог не сочувствовать одухотворенной студенческой толпе. Он тоже хотел верить, что в России наступает новая эпоха, он ее приветствовал, но одновременно точно знал, что сам витийствовать не должен и не будет. Противостояние приобретало всё более крайние, претящие ему формы. Правительство и не думало договариваться с бунтарями. Вскоре уже никто не помнил причин конфликта: студенты потребовали то ли побыстрее рассматривать жалобы, то ли снизить плату за обучение. Дело было совсем в другом, неизмеримо более значимом, но в чем же именно? Вечерами Менделеев лихорадочно, страница за страницей, исписывал свой когда-то мирный «гейдельбергский» дневник картинами тревожных событий, ища их суть и смысл, и с каждым днем всё более укреплялся в мысли о том, что необходимо успокоить горячих студентов, уберечь их от жертв и крови. Чего, в самом деле, можно было ждать от военного начальства, которому правительство полностью развязало руки? «Их не спросят, чего они хотят, их не будут слушать, им только велят, ударивши 3 раза в барабан, разойтись, и потом, по воле начальника военной силы, какое хотят оружие, то и употреблять, и ответственности нет никакой. Ужасные дела. Невероятно, как это прошло через руки министров и государя в наше время. Печаль, тоска, омерзение».

Он искал умеренную «партию» и не мог ее найти. Кто-то из профессоров поддерживал студентов, кто-то — правительство, кто-то равнодушно ждал развития событий. К Менделееву приходили с петициями об освобождении арестованных студентов. Он подписывал. Студентов всё равно не отпускали. Вскоре ими была заполнена вся Петропавловская крепость, на стенах которой какой-то смельчак вывел большими буквами: «Петербургский университет». Дмитрия Ивановича приглашали вместе с другими профессорами к министру. Он не ходил. Сделал попытку уйти в отставку — ректор Срезневский, слава богу, не принял заявление. Менделеев записал в дневнике: «Обуяет внутри мерзость какая-то. Видишь себя бессильным, слабым… отчаяние берет. Режут, топчут — сила физическая велика их, наша ничтожна, мало будет за них (студентов. — М. Б.), и чем больше будем толковать, тем больше делу прогресса повредишь. Надо молчать и дело делать, надо нравственную силу увеличивать, а не выбалтываться — на то много силы тратится. Жаль — России грозит опять надолго темень…» Манифестации и столкновения продолжались до середины декабря. 20-го числа университет закрыли, и Менделеев вместе с группой других профессоров был выведен за штат.

Сразу после этого события Дмитрий Иванович оказывается в числе самых энергичных организаторов свободного лектория в Таврическом дворце и училище Святого Петра (Petris-chule). Вместе с ним публичные лекции начали читать многие университетские профессора и ученые из других вузов. Несмотря на сугубо предметное содержание, лекции, безусловно, носили некий отпечаток фронды и воспринимались начальством без удовольствия. Министерство просвещения в это время вело двоякую политику в отношении университетских преподавателей: с одной стороны, стремилось выдавить из аудиторий и общественной жизни наиболее неприятных для себя профессоров (например, за одну лишь попытку высказаться по поводу происходивших событий был арестован один из активных участников лектория профессор П. В. Павлов), с другой — пыталось сохранить лояльность «тяглового» профессорского корпуса. Видимо, поэтому выведенным за штат преподавателям сохранили денежное содержание вплоть до пересмотра устава университета и вообще старались обращаться с ними поласковее, даже сняли препоны против длительных научных командировок в Европу. Что касается студентов, которым было предложено искать место в других университетах, то они уже валили из России толпами — только теперь не за наукой, а за политической свободой. Лекторий (иногда он именуется Вольным университетом) просуществовал всего месяц и был закрыт в знак протеста против ареста П. В. Павлова.

Всё это бурное время Менделеев продолжал упорно трудиться: читал лекции, ставил опыты, писал статьи, занимался переоснащением вверенной ему лаборатории Института Корпуса инженеров путей сообщения, горячо выступал на квартирных профессорских собраниях, где политические и научные новости обычно обсуждались с равным интересом. Его причудливо сбалансированная натура, несмотря ни на что, реализовывала себя во всём, включая личную жизнь. «Писать больше не могу и некогда, и мысли так врозь идут и тяжко, и свободно — всё так мешается — не разберешь, право. Надумал, наконец, — долго раздумье брало — 10-го поговорил с Физой, а 14-го был женихом. Страшно и за себя и за нее. Что это за человек я, право? Курьезный, да и только. Нерешительность, сомнения, любовь, страх и жажда свободы и деятельности уживаются во мне каким-то курьезным образом. Где всему этому решение, не знаю. 1862 год. 7 апреля. Суббота». Это последняя запись в его подробном, фантастически всеохватном «гейдельбергском» дневнике. Больше Менделеев в него ничего никогда не вписал, тем самым как бы давая своим будущим биографам сигнал отойти на более деликатное расстояние. И то правда: не всё же им спокойно и без сомнения заглядывать в его распахнутую душу.

Менделееву уже 28 лет, он достаточно известен как ученый, преподаватель и эксперт в области технологии. Его советы предпринимателям всегда точны и оборачиваются для них хорошими доходами, но сам он ни в коем случае не собирается становиться заводчиком — считает, что таким образом «ограбит свою душу». Менделеев предпочитает иное, интеллектуальное служение на ниве промышленности. Оно, конечно, менее прибыльно, но вкупе с доходами от публикаций и преподавательским жалованьем дает ему неплохие средства. Упорным трудом ученый значительно улучшил свое материальное положение — в 1861 и 1862 годах он заработал примерно по пять тысяч рублей. Значительная часть этих денег съедалась расходами, но оставалось достаточно для того, чтобы можно было всерьез думать о семейной жизни. В противостоянии студентов с правительством он, безусловно, ближе к студентам — до тех пор, пока они остаются студентами, то есть учащимся сословием. Что с того, что студенты всё дальше будут отходить от своей обязанности учиться, предпочитая ей желание бороться, что университетские волнения не закончатся до самой смерти Менделеева, что ситуация, при которой способные молодые люди, плюнув на прогресс, начнут мастерить бомбы, будет отныне точить и отравлять его душу? Всё равно студенчество — для него понятие родное и близкое. На них надежда. Одумаются. Услышат. Поймут. А вот чиновничество Дмитрию Ивановичу отвратительно: «Пусть их царство и цветет — не нам место там — унизительно, опошлеешь с ними — скверно, и плакать хочется, и злоба берет». К простому народу относится он с нежной любовью, но в то же время трезво и практично, как и следует стороннику учения Роберта Оуэна, считавшего, что «человеческая природа в основе своей является доброй и ее можно обучить, воспитать и, начиная с рождения, поставить в такое положение, что, в конечном счете (то есть как только наиболее значительные ошибки и искажения настоящей лживой и безнравственной системы будут преодолены и искоренены), она целиком должна стать внутренне единой, доброй, мудрой, богатой и счастливой».

Впрочем, весной 1862 года Дмитрий Иванович не думает ни о массовых беспорядках, ни об Оуэне. Нервно, взвинченно и отчаянно он ставит опыт над своим одиночеством. Это бросается в глаза всем и конечно же замечено Протопоповыми, у которых Менделеев просит руки их племянницы. Получив согласие, он немедленно приходит в ужас из-за неуверенности в своих чувствах. Что делать? Бежать из-под венца? Ситуацию спасает Ольга Дмитриевна. Ее письмо напоминает брату о мужском долге и семейной чести: «Вспомни еще, что великий Гёте говорил: «Нет больше греха, как обмануть девушку». Ты помолвлен, объявлен женихом, в каком положении будет она, если ты теперь откажешь?» Он смиряется и даже вновь ощущает нежные чувства к своей невесте. А Физа просто счастлива. Шьется приданое, Дмитрий подает прошение о новой командировке за границу. 25 апреля прошение удовлетворено, а 29-го в церкви Николаевского инженерного училища происходит венчание Дмитрия Ивановича Менделеева и Феозвы Никитичны Лещовой. Еще через неделю новобрачные отправляются в четырехмесячное путешествие по Европе.


Теперь не нужно было думать ни о ямщиках, ни о дилижансах. От Санкт-Петербурга до Берлина молодожены без всяких хлопот доехали поездом. У Феозвы, ни разу не бывавшей за границей, то и дело возникали вопросы по поводу заоконных видов. Супруг отвечал ей уверенно и обстоятельно, как и положено опытному путешественнику. Впрочем, у его жены наверняка были и другие вопросы. Скажем, зачем ты, Митя, в своих письмах из Гейдельберга так много места уделял окружающим тебя красивым дамам, зачем намекал на всякие романтические обстоятельства? Тебе, верно, нравилось дразнить меня? На что, можно не сомневаться, молодой супруг отвечал столь же спокойно, разве что на мгновение задумавшись, — а действительно, зачем? Всё было прекрасно, он вез жену по местам, где недавно был счастлив, и снова испытывал счастье — по уже другое, ранее незнакомое счастье твердо стоящего на ногах семейного человека.

Из Берлина они отправились в Геттинген, потом во Франкфурт-на-Майне и Гейдельберг, где абсолютно всё переменилось. Нет, сам город остался прежним, но русскую колонию было не узнать. В пансионате Гофманов жили совсем другие люди и слышались иные, далекие от науки речи, сама тональность которых напоминала о непрекращающихся беспорядках и Петербурге. И еще всё это напоминало об ушедших навсегда друзьях. Самой свежей потерей был безмерно душевный и талантливый Людвиг Беккерс, военный хирург, молодой сподвижник Пирогова в Крымскую кампанию, в 29 лет ставший адъюнкт-профессором и заведующим хирургической клиникой Медико-хирургической академии. Однажды рано утром он разбудил друга Сеченова и попросил поставить свидетельскую подпись на его собственноручно составленном завещании, потом объявил ему, что принял большую дозу цианида. Был бледен, но спокоен. Отчего, как произошла в нем страшная внутренняя работа, приведшая к роковому решению? Ничего не известно. Просто решил уйти.

Может быть, из-за памяти о потерях Менделеевы не задержались в Гейдельберге и вообще в Германии — через десять дней они были уже в Роттердаме, а еще спустя трое суток — в Лондоне, где уже месяц как открылась Всемирная торгово-промышленная выставка. Это была третья всемирная выставка, причем первая, состоявшаяся десять лет назад, также проходила в столице Британской империи. Для той, первой, в Гайд-парке по проекту Джорджа Пакстона, управляющего садами в имении герцога Девонширского, был выстроен чудо-павильон, который знатоки архитектуры ставили в один ряд с парижским Пантеоном и стамбульским храмом Святой Софии. Главной особенностью этого сооружения были стеклянные стены и перекрытия, что само по себе не могло не волновать Менделеева, выросшего на стекольном заводе. Не приходится сомневаться, что Хрустальный дворец, перекочевавший к тому времени из Южного Кенсингтона на Сайденхемский холм, был внимательно им осмотрен. Сооружение было восхитительно. Если бы только маменька могла это увидеть!

Новый павильон, спроектированный морским инженером Фоуком, был выполнен в компилятивном стиле — барокко и псевдоклассика — с множеством ворот, арок, пилястров и карнизов. Площадью он был значительно больше Хрустального дворца, но сама выставка оказалась несколько бледнее. Англия, на правах хозяйки представившая самую крупную экспозицию, переживала не лучшие времена. Америка, где шла гражданская война, перестала поставлять бывшей метрополии хлопок-сырец, и хлопчатобумажные производства терпели огромные убытки. На ротонде, поддерживавшей купол выставочного павильона, крупными буквами была выведена пышная фраза: «О Боже! От Тебя снисходят на землю богатства и слава. Ты царствуешь над всем, в деснице твоей заключается могущество и сила, и только Ты можешь сделать человека великим». Газеты же писали об открытии выставки без всякой помпы: «Дела очень плохи… Манчестер совсем в крайности. Ланкашир совсем изнемогает. Надо же так, чтобы праздник промышленности праздновался именно в тот самый час, когда промышленность выносит тяжкий кризис». И все-таки Дмитрий Иванович видел вокруг себя очень много любопытного. С русскими экспонатами, включая орудийный лафет новой конструкции и пушку, ствол которой выдерживал тысячу выстрелов без всякого урона для точности стрельбы, он наверняка познакомился раньше, на Петербургской торгово-промышленной выставке, и хорошо знал все — или почти все — выставленные товары. (Обозреватель «Московских ведомостей» в своем отчете о Лондонской выставке писал: «Россия… обращает на себя внимание химическими произведениями, замшею, кожами, которые выделывает в таком множестве и разнообразии, хлебом, одеялами и особенно носовыми платками. Если же в чем-то и можно упрекнуть ее, то в недостатке оригинальности… Все произведения русской мануфактуры отмечены неприятной печатью однообразия, словно они сработаны все по одному заданному образцу».) А вот западное технологическое оборудование весьма его интересовало.

Англия, в частности, представила воздухонагревательный аппарат Э. Каупера для горячего дутья в доменных печах, паровой молот конструкции Д. Несмита, двигатель на газовом топливе и универсальный фрезерный станок. Его поразила европейская техника для механизации сельскохозяйственных работ, при этом знатоки говорили, что американец по фамилии Маккормик, по понятной причине не приехавший на выставку, уже изобрел жатку и сенокосилку, на треть снижающие затраты труда… Всё это было удивительно в смысле силы изобретательского гения, а также той заинтересованности, с которой новинки выхватывались из рук создателей. Прогресс — светоч и кумир Менделеева — демонстрировал безотказные рычаги своего успеха, заставляя русских экскурсантов чуть ли не в голос рыдать о роковой развернутости русской цивилизации назад, внутрь себя самой. Всё, что они видели, было так разумно, понятно и необходимо, но всё это было не для них. Чем же провинилась их родина? За что, для чего и от чего хранит ее Господь?

Менделеевы пробыли на выставке десять дней и уехали за день до награждения победителей. 12 мая состоялась «великая публичная церемония», в которой приняли участие тогдашний премьер-министр Великобритании лорд Г. Пальмерстон, бывший и будущий премьер-министр граф Д. Рассел, будущие премьер-министры У. Гладстон и Б. Дизраэли и даже египетский паша. Было вручено семь тысяч медалей и 5300 почетных отзывов. Россию не обидели — ей достались 177 медалей и 128 почетных отзывов жюри и уважительные аплодисменты в адрес нескольких действительно классных образцов вооружения и моделей новых судов, особенно 111 — пушечного корабля «Николай I». Но из общего количества наград около ста было присуждено традиционным сырьевым продуктам, тканям, щетине, воску, стеарину, льну, пеньке и шерсти. Были отмечены также колоссальные куски графита весом до восьми пудов каждый, ваза шириной около метра, колонна коринфского ордера высотой более трех метров и огромный кусок нефрита из Иркутска… Надо сказать, что местные журналисты были значительно более благосклонны к русскому разделу, нежели корреспонденты российских газет. «Мы не видели ни одного предмета, — писал британский обозреватель о русском разделе, — каким бы маловажным он ни был, который не носил бы па себе печать высшей европейской цивилизации и высокого художественного вкуса, что много обещает в будущем российской промышленности при необъятных богатствах страны».

Менделеевы весь этот праздник пропустили — они в это время уже смотрели в небо, лежа на нежной брюссельской граве. Впрочем, долго задерживаться на одном, даже самом расчудесном, месте Менделеев не мог. Крохотная Бельгия, всего несколько десятков лет назад ставшая государством, тем не менее обладала самыми передовыми в Европе предприятиями мерной и цветной металлургии, о которых редактору русской версии «Энциклопедии по Вагнеру» нужно было знать всё. Металлургические комбинаты были расположены вокруг Льежа, Шарлеруа, а также в Брабанте, Зальзате и в окрестностях Антверпена. Неизвестно, какие именно заводы посетил Дмитрий Иванович, но ему на это хватило нескольких дней.

Через неделю они уже оказались в Париже. Феозва, до тех пор не покидавшая Петербурга, была в восторге от публики и модных лавок, а ее супруг, на сей раз рассматривая столицу мира спокойно и не спеша, уже не мог не заметить, что большинство зданий этого яркого города построены из сероватого местного камня. Лишь благодаря солнечному освещению городские стены окрашивались то в желтоватые, то в розовые, то в голубые тона. А устроен Париж был еще запутаннее Москвы — его округа-аррондисманы следовали друг за другом по часовой стрелке, разворачиваясь по спирали вокруг острова Сите. И поскольку каждый округ был местом жительства определенного сословия, приезжему любопытно было угадывать, где обитают встреченные на улице парижане: этот похож на состоятельного буржуа — значит, живет в шестнадцатом округе; а тот, скорее всего, художник и ночует где-то в мансарде в одиннадцатом округе; вот идет господин, смахивающий на университетского преподавателя, — такие селятся в шестом округе; а важный чиновник с ленточкой Почетного легиона в петлице может чувствовать себя уютно только в пятом округе. Что же касается его любимых «блузников» (мастеровых), то теперь, после петербургских бунтов, его восторг по поводу рабочей толпы поумерился. А вот мудрость городского префекта, барона Жоржа Османна, который в царствование Наполеона III покончил с кривыми, узкими улочками и ограничил городской бунт широкими, открытыми для необходимых (и отнюдь не крайних) мер бульварами, не могла не вызвать одобрения Менделеева. Действительно, зачем топтать людей лошадьми и сечь нагайками, если можно в случае угрозы беспорядков просто перекрыть движение любой толпы? Постоят и разойдутся по домам есть свою луковую похлебку. И на здоровье, господа, на здоровье! Скажите спасибо, что вы не в Питере, там улицы хоть и прямые, зато нагайки плетеные…

Среди знакомых, которых Менделеев посетил в Париже, был, конечно, мсье Саллерон, искренне обрадовавшийся русскому другу. Дела старого механика шли отлично, заказов поступало столько, что он начал готовить к печати тщательно проработанный каталог своих фирменных приборов с чертежами, указанием всех размеров, материалов, конструктивных характеристик и цены, которую он готов заплатить любому мастеру, который взялся бы за такую работу. А точность? Если всё сделают правильно, точность будет garantir. Мсье Менделеев, можете не сомневаться! Garantir!

Из Парижа молодожены отправились в Швейцарию, потом в Италию, где пробыли до конца июля. Когда возвращались обратно через Сен-Бернарский перевал, Феозва не могла не вспомнить испугавшую ее историю, описанную будущим мужем в пору его стипендиатской жизни. Дело было в конце ноября 1860 года, Менделеев с приятелем добирались из Италии в Гейдельберг. Альпийские перевалы уже завалило снегом, но другого пути не было, и они отправились сначала дилижансом, потом на возке и в конце концов наглухо застряли в деревушке Айроло на полпути к перевалу, где вместе с шестью другими путешественниками оказались запертыми в жалкой хижине. Рядом с ней сходили лавины тяжелого мокрого снега — одна накрыла и едва не погубила трех несчастных путников. На третий день закончился хлеб, ели жареных сурков; на четвертый решили выбираться, несмотря ни на что. До перевала часов пять карабкались по снегу и скалам, чуть не слетели в пропасть, но все-таки перетащили свой возок через Альпы и оказались в конце концов на отличной дороге, по которой и помчались вниз «с русской быстротой». Сейчас, путешествуя по летним Альпам, она снова, как тогда, читая письмо, растревожилась, искала глазами ту деревушку, думала об опасностях, которые грозили ее Мите, и, возможно, о том, о чем неизбежно подумал бы любой человек, знакомый с этой историей: откуда среди снежных завалов могли взяться жареные сурки? Не иначе как забежали из Италии, где продолжала стоять теплая, солнечная погода.


По возвращении в Петербург Менделеевы поселились в квартире у Симеоновского моста на Фонтанке, в доме 28, владении господина Оржевского. Вскоре после новоселья пришла плохая весть из Томска — умер брат Иван. Бедная вдова осталась с шестью детьми — старшему десять лет, младшей десять недель. Дмитрий и Феозва уже ждали своего ребенка, однако сразу же отозвались предложением взять к себе десятилетнего племянника Яшу. Так в семье появился тихий, уважительный и очень послушный мальчик.[22]

В марте 1863 года у Менделеевых рождается дочь Маша, которую Феозва Никитична, несмотря на уговоры, решает кормить сама. Дмитрий Иванович, осваивая новую для себя роль отца семейства, вдруг проявляет себя с довольно неожиданной стороны. Оказывается, он, сильно разбросанный в мыслях и чувствах, способен быть не просто заботливым, но практичным и хозяйственным отцом и мужем. И это было очень кстати, поскольку его добрейшая, любящая супруга оказалась на диво неприспособленной к жизни — более нерешительную и слабохарактерную женщину трудно было представить. К примеру, нанять, а тем более рассчитать прислугу было для нее делом совершенно невозможным. К тому же она сразу после родов стала прихварывать, и чем дальше, тем больше. Дмитрию Ивановичу, постоянно озабоченному здоровьем жены и дочери, приходилось не только бесконечно много работать, но и держать в голове абсолютно все крупные и мелкие семейные заботы. И все-таки ощущения влюбленности и «правильного» счастья его не оставляли.

Сил, слава богу, хватало на всё, в том числе и на начатые им в это время исследования плотности спиртов. Менделеев не пропускал собраний коллег в лаборатории у Фрицше, где наблюдал публичные опыты и не уставал ратовать за создание русского химического общества. Писал о проекте нового университетского устава, который, кажется, обещал бóльшую свободу ученому и учащемуся люду. Его теперешняя жизненная дорога была еще более нелегка, нежели прежняя, зато избавляла от изнурительного одиночества и связанных с ним сомнений. Главное, было ради чего жить, кроме своей науки. Только бы Физа выздоровела. И какое же чудо его маленькая Машура!

На лето Менделеевы сняли дачу в Дубровке, на берегу Невы, рядом с Протопоповыми, Радловым, Пузыревским и другими близкими людьми, но прожить до конца лета на вольном воздухе им не довелось. Болезнь жены и состояние новорожденной дочери заставили Менделеева с семьей вернуться в город. Там его вскоре отыскал очень известный по тем временам промышленник В. А. Кокорев. До этого они не были знакомы, но Дмитрий Иванович не мог не знать об «откупщицком царе»,[23] энергичном торговце, который к тому же был создателем первой в России художественной галереи. Знал он, конечно, и о слабостях и чудачествах этого воротилы, слухами о которых были полны столичные гостиные. Кто-то — например, отец и сын Аксаковы, Сергей Тимофеевич и Иван Сергеевич, — считал его русским чудом; кто-то, как Лев Толстой, открыто издевался над его страстью к организации банкетов и произнесению речей. Самый грандиозный банкет Кокорев закатил по случаю прибытия в столицу группы защитников Севастополя. Дело было после сдачи города неприятелю и заключения позорного мира, но Кокорев не удержался от слезливо-пафосной речи, в которой объявил израненных, насилу выживших солдат победителями. По словам Льва Николаевича, Кокорев обожал «сказывать речи, столь сильные, что блюстители порядка должны были вообще принять укротительные меры против красноречия целовальника». Однажды Кокорев сгоряча поднял тост за неких людей, которые будут содействовать выходу «из кривых и темных закоулков на открытый путь гражданственности», чем настолько перепугал власти, что те на какое-то время вообще запретили публичные обеды с речами. Впрочем, купец всё равно продолжал свои спичи до тех пор, пока московский военный генерал-губернатор А. А. Закревский не написал жалобу шефу жандармов князю В. А. Долгорукому, в которой назвал истового «экономического славянофила» «западником, демократом и возмутителем, желающим беспорядков». Не сдавшийся, а, наоборот, горящий желанием досадить Закревскому, откупщик в ответ перешел к сочинению памфлетов, чем навредил, похоже, больше всего себе: название его первого памфлета, «Миллиард в тумане», стало на долгие юды его собственным прозвищем. Однако неординарность поведения Кокорева никоим образом не умаляла его роли в русской промышленности — здесь он проявлял бесспорный коммерческий талант. Менделеев, знавший настоящую цену Кокореву, вряд ли мог предполагать, зачем тот его разыскивает. Василий Александрович предложил ему не просто решить судьбу недавно приобретенного им нефтяного месторождения около Баку, но и, по сути дела, дать заключение о рентабельности разработки закавказских нефтяных приисков.

Речь шла о предложении, от которого невозможно было отказаться. Начиналось время распространения осветительных ламп нового типа, в которых вместо жирных растительных масел сжигался фотоген (по-русски — светород), изготавливаемый из сапропелевого угля, торфа, сланца и, естественно, нефти. Чуткий к любым изменениям на товарном рынке Кокорев купил для пробы одно месторождение и устроил прямо посреди нефтяных луж (нефть вытекала из земли вместе с соленой водой) перегонный заводик. Чтобы решить вопрос о расширении промысла, купцу нужно было выяснить максимальный размер барыша. Поначалу Кокорев хотел, чтобы Менделеев взял управление делом на себя, и предложил хорошие деньги. Дмитрий Иванович отказался. Сошлись на том, что Менделеев обследует производство и пути доставки углеводорода в европейскую часть России, а также выберет оптимальное место для переработки нефти. 20 августа ученый отправляется в длительную поездку: Москва, Нижний Новгород, потом по Волге до Казани, Каспийским морем в Дербент и, наконец, Баку.

Всё это время он не устает писать жене длиннейшие письма. Ах, если бы не тревога о Физе и Машутке, как бы он был счастлив в своей стихии путешественника: «Пошел полюбоваться ночью на Волгу. Ясно, тепло, отлично, среди звезд тянется Млечный Путь, и труба нашего парохода выбрасывает кучу своих звезд. От горного берега тень, всходит луна и освещает левый тихий берег…» Он подробно описывает пейзажи берегов, богатство ярмарок, подарки и гостинцы, которые отправляет домой чуть ли не ежедневно: «Купил книг о Кавказе, купил тебе канаусу серого на платье (15 аршин, ширина 1 арш.), Машурке купил 2 игрушки, Яше цветной бумаги и бордюру, чаю купил 10 фунтов по 2 рубля и 2 по 3 рубля», «…взял тебе персидских гостинцев, 15 фунтов чудной фисташки, по 10 фунтов копсу (урюк или сушеные абрикосы) и 10 фунтов Али-Бухары (сушеные персики кисленькие)…» Но никак, ни на минуту не может он отделаться от тревоги. Почему жена так редко пишет? Что с дочерью? «Мне вспомнилась ты, моя душа, какая ты грустная стояла у перил вокзала. Не печалься, не грусти, вернусь встрепанный и освеженный морем и бездействием, виноградом и сном, вернусь как можно скорей, чтобы веселей пожить зиму, чтобы теплее было жить нам с нашим ангельчиком, как-то он барахтается? Поди-ка уже теперь кувыркается, вертится; занимает ли мой паяц и петух нашу крошку?»

В то же время дело, ради которого он прибыл, делалось им быстро и четко. «Лежачий» завод в Суруханах — так называлось это местечко рядом с храмом огнепоклонников — был по его рекомендации переведен на круглосуточную перегонку нефти. Тут же, на месте он спроектировал оборудование для увеличения выхода осветительного масла. Посоветовал Кокореву начать производство эмалированных емкостей для морской и речной перевозки нефти (по сути, речь шла о первых нефтеналивных судах) и проложить нефтепровод до берега моря. Менделеев предложил также перенести переработку сырья в Нижний Новгород. Проведенные ученым экономические расчеты свидетельствовали: производство пятисот тысяч пудов осветительного масла может дать полтора миллиона рублей прибыли.

Кокорев, до того подумывавший было «закрыть керосиновую лавочку», начал быстро ставить дело на широкую ногу. Через двадцать лет его нефтяная монополия будет насчитывать 200 нефтеперегонных заводов, по Волге поплывут пароходы, в топках которых будет гореть нефть, а керосиновые лампы появятся почти в каждой крестьянской избе. Что же касается завода в Нижнем Новгороде, то Кокорев сначала поручит его проектирование Менделееву, а потом раздумает и даже откажется заплатить обещанный гонорар. Менделеев, первым в России осмысливший масштаб народной и государственной в выгоды от использования закавказской нефти и всесторонне разрабатывавший эту тему в течение несколько десятилетий, заслужит себе, в конце концов, мало благодарности, зато наживет множество врагов. Всё это ждет его впереди. Пока же он занимается суруханским предприятием, не ведая, что в семью его пришла беда.

Феозва Никитична, которая ужасно страдала в разлуке с мужем, не смогла сама вести хозяйство и переехала с детьми к Протопоповым. Но и там она оказалась не в силах справиться паже с нянькой, нанятой Дмитрием Ивановичем для Маши. «Няня, как не стыдно бросать ребенка, — писала она записку нерадивой прислуге. — Я больная, что могу сделать! Именно только и порядок при Д. И., а нет его, и пошло всё вверх ином». Здоровье Маши быстро ухудшалось — приглашенные Менделеевым знакомые врачи давали толковые назначения, по девочке не хватало питания. Материнского молока было мало, следовало пригласить кормилицу, но мать только плакала… 1 сентября ребенок умер. Дочери уже не было, а Менделеев писал чуть ли не через строчку в каждом письме: «Машеньке, Машурочке шлю сотню поцелуев, обойми ее…»


Горе изживалось долго, трудно, да так и не изжилось. Но жизнь продолжалась. 1864 год принес Менделееву хорошие новости. Согласно новому университетскому уставу ему была предложена должность штатного доцента кафедры технической химии Санкт-Петербургского университета с окладом 1200 рублей в год. Тогда же он был избран профессором Технологического института и в качестве заведующего химической яабораторией получил там хорошую казенную квартиру. Впервые после возвращения из Гейдельберга Дмитрий Иванович смог почувствовать себя материально обеспеченным человеком и даже отказался от работы в некоторых учебных заведениях. Это дало ему возможность вплотную заняться докторской диссертацией, которую он посвятил спиртовым растворам.

Эта область научной деятельности Менделеева, являющаяся логическим продолжением его исследований механизмов межмолекулярного взаимодействия, зачастую воспринимается не очень адекватно. В массовом сознании Менделеев иногда оказывается прямым образом причастным к «изобретению» русской водки и вообще человеком, приятельствовавшим с этим в равной степени народным и государственным напитком. Всё это, конечно, чистейший, «дистиллированный», к тому же многократно опровергнутый вымысел. Тем не менее легенда о Менделееве — составителе и испытателе сорокаградусной — не только продолжает жить, но и обрастает «весомыми» подробностями. В последние годы эта история красочным образом «ожила» в книгах несомненного знатока русского застолья Вильяма Похлебкина. Представленный им образ Менделеева — «создателя русской «монопольной» водки» — настолько не соответствовал действительности, что заставил вступить в полемику директора Музея-архива Д. И. Менделеева при Санкт-Петербургском университете, доктора химических наук И. С. Дмитриева, прекрасно ориентирующегося не только в вехах жизненного пути ученого, но и в его научных рукописях.

В своей докторской диссертации Дмитрий Иванович изучал удельные веса спиртоводных растворов в зависимости от их концентрации и температуры. Главным образом его интересовали высокие концентрации. Он шел «сверху вниз» — от наиболее плотных растворов к менее плотным — и закончил опыты, едва достигнув верхней границы «водочной области». Тут, в частности, им было установлено, что наибольшему сжатию отвечает раствор с концентрацией спирта около 46 процентов (по весу). Таким образом, собственно водочные градусы и соотношения (оптимальные 33,4 процента по весу или 40 процентов по объему) фактически оказались за пределами его внимания, и он никак не мог быть автором «идеального соотношения объема и веса частей спирта и воды в водке». Важное признание тут делает сам Дмитрий Иванович: «Оставалось сделать определения в пространстве от 40 % до 0 %, здесь я сделал только немногие определения и притом довольно спешно (эти определения были сделаны в последних числах апреля и в первых числах мая перед самым моим отъездом за границу на лето 1864 года), поэтому для них не ручаюсь в той степени точности, какую имеют другие определения. Я ограничился немногими определениями по той причине, что данные Гильпина в этом пространстве должны иметь меньшую погрешность…» «Уж не англичанина ли Джорджа Гильпина следует объявить «отцом» русской водки?! — спрашивал в этой связи Дмитриев в то время еще здравствовавшего Похлебкина. — Кстати, его цифры в самом деле оказались довольно точными». Столь же бесспорно и неукоснительно И. С. Дмитриев снимает с повестки дня все прочие детали народного мифа об «изобретении» русской водки, в частности, утверждение, что Менделеев изучал биохимические свойства спиртоводных растворов различных концентраций и тем более их физиологическое действие. Что же касается одного из самых «ударных» аргументов Похлебкина — менделеевских статей о водке и винокурении в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона, то выясняется, что перу Дмитрия Ивановича принадлежит множество статей, в том числе и общая статья о винокурении, статья же о водке написана русским ученым И. И. Канонниковым, а Менделеев, будучи одним из редакторов словаря, ее лишь обработал и дополнил, что подтверждает знак Δ (дельта) вместо подписи (таков был уговор с издателями).

Вот вроде бы и конец сказке про Менделеева и водку, тем более неправдоподобной, что сам Дмитрий Иванович пил только сухое красное вино, обычно грузинское. «Вкус алкоголя я таю лишь как химик, настолько же, как вкус остальных ядов», — говаривал он, а по поводу несчастной склонности русского народа испытывал исключительно негодование и печаль: «Неужели в самом деле положение наше таково, что в кабаке, казенном или частном, должно видеть спасение для экономического быта народа, то есть России, и в водке да в способах ее потребления искать исхода для улучшения современного состояния дел народных и государственных?» Усовершенствованные им для своей работы спиртометры могли быть использованы для борьбы с нечестными откупщиками и кабатчиками, но сведений о вышеназванной борьбе имеется мало. Стоит ли этому удивляться, если и по сей день русская водка, этот сакральный «проявитель сущности», всё еще остается торговым продуктом невыясненного происхождения? А рядом с великими тайнами всегда обитает дух великих людей. Один из них — Менделеев, мудрец и выпивоха, изобретатель водки и вообще прожженный химик, запросто фабриковавший для Елисеева любое драгоценное вино из колодезной воды и секретного порошка…


В начале мая, спешно завершив формальности, связанные с выходом в свет книги «Аналитическая химия Жерара и Шанселя. Качественный анализ (перевод, дополнения и редакция Д. И. Менделеева)», и, по сути, скомкав работу над одной из частей докторской диссертации, Дмитрий Иванович с женой выезжает на всё лето за границу. Яшу решено оставить у Протопоповых, где его любят и он чувствует себя совершенно как дома. Супруги, особенно Феозва Никитична, нуждаются в серьезном отдыхе и лечении. Но главное — Менделеевы снова ждут ребенка, поэтому глава семейства разве что пылинки с жены не сдувает. Питерские врачи посоветовали везти ее в австрийский Ишль на воды, и они отправились не спеша, получая, как привыкли, удовольствие от заграничных впечатлений. В Кёнигсберге купили чудные подарки из янтаря, в Дрездене приобрели копию Мадонны Рафаэля, в Праге Дмитрий Иванович посетил Карлов университет, в Вене познакомился с профессором Кнаппе, издававшим капитальную техническую энциклопедию… Из Вены поплыли по Дунаю до Линдена, потом снова поезд, пароход, дилижанс…

Неторопливое передвижение, остановки в уютных отелях, прогулки по спокойным европейским городам не только хранили от дорожной усталости, но и давали возможность успокоиться, отрешиться от забот. Даже непогода не могла испортить им настроения, «…по крайней мере не хлопочешь как угорелый», — пишет Дмитрий Иванович Протопоповым. В Ишле они близко сошлись с местным доктором, женатым на русской. Доктор и сам хорошо говорил по-русски, что давало ему возможность лучше понять состояние здоровья и причины недомогания своих новых друзей. Вместо воды он рекомендует им пить сыворотку из местного альпийского молока и оказывается прав. Такое незначительное на первый взгляд лечение очень быстро приносит положительные результаты. Феозва Никитична пьет сыворотку точно в указанное время и в предписанном количестве, Дмитрий Иванович — менее аккуратно (он часто сердится на курортную скуку и при любой возможности углубляется в вычисления, связанные с диссертацией), но оба свежеют и даже полнеют, что с удовольствием отмечают подъехавшие в середине июля Краевичи. Теперь компания имеет право полностью отдаться путешествию. Мюнхен (посещение лаборатории профессора Карла Августа Штейнгеля, создавшего первые в истории часы, работавшие от гальванического элемента, и в дальнейшем связавшего телеграфным проводом целую сеть мюнхенских часов с астрономической обсерваторией), Тирольские Альпы, Верона, дорога вдоль берега озера Комо, далее — уже знакомая Швейцария и снова Германия.

В Петербург вернулись в августе. Сразу, как водится, нахлынула куча дел и забот, но первая мысль была о том, что поездка удалась. Менделеевы отдохнули душой и телом. В конце ноября Дмитрий Иванович подал на факультет свою докторскую диссертацию «Рассуждение о соединении спирта с водою», которую защитил в конце января следующего, 1865 года. Через несколько недель его избирают экстраординарным профессором по кафедре технической химии университета. Теперь он член совета Петербургского университета, известный и уважаемый человек. Но главное — он снова стал отцом: 2 января у них с Феозвой родился сын Владимир.

Лето 1865 года было последним, которое Менделеевы провели на съемной даче. Вместе с Ильиными они обосновались и новгородском селе Морозовичи. Собственно, жили там чаще всего одни жены и дети, а сами профессора приводили в порядок купленное вскладчину имение Боблово возле Клина. Первую попытку стать сельским хозяином Дмитрий Иванович сделал еще три года назад, когда собирался купить у сестры Ольги басаргинские Новики. Он готов был заплатить за это именьице не глядя, полностью доверяя любимой сестре, будучи уверен, что та не запросит ни одного лишнего рубля. Но Ольга не могла смириться с таким его подходом к покупке. Доверие доверием, писала она брату, но ты должен внимательно осмотреть дом и усадьбу, да не зимой, а летом. Пока она уговаривала Менделеева отнестись к делу по-хозяйски, ситуация повернулась так, что ей надо было бросить всё и срочно ехать на помощь семье Паши и Полиньки. Новики были проданы другому человеку (после смерти Ольги Дмитриевны в том же 1865 году брат получит назначенную покойницей долю басаргинского наследства — 500 рублей).

По мере того как росли доходы профессора Менделеева (судя по записной книжке, в которой Дмитрий Иванович вел аккуратнейший подсчет доходов и расходов, в 1864–1865 годах он заработал уже 25 тысяч рублей), менялись и его представления о сельском семейном гнезде. После Новиков он был намерен приобрести землю на отцовской родине — в Вышневолоцком уезде Тверской губернии. Тамошние родственники подыскали несколько весьма скромных вариантов, но они ему нe подошли. Помог случай. В начале июня, едва отправив семьи в Морозовичи, Менделеев с другом Ильиным отправился в командировку в Москву на Международную мануфактурную выставку. В поезде из обычного дорожного разговора друзья узнали о хорошем сельце Боблове, лежащем у реки Лутосни. Раньше селом и имением владел мингрельский князь Дадиани, скончавшийся незадолго до отмены крепостного права. Наследников у него не осталось, поэтому имение было назначено к продаже. На обратном пути приятели заехали посмотреть поместье, переговорили с земельным скупщиком Богенгартом, поторговались да и ударили по рукам.

Менделеев был восхищен холмистой местностью, к тому же связанной с именами Загоскина, Фонвизина, Герцена и старой своей знакомой Т. А. Пассек (не так давно, во времена студенческих беспорядков, они встречались в Петербурге, говорили о причинах бунта и сошлись на том, что, как ни крути, а без герценовских призывов дело так далеко не зашло бы). До размежевания с Ильиным — тот обоснуется в деревенской части Боблова, а Менделеевы устроятся наверху, на месте барской усадьбы — земли было около восьмисот десятин.[24] Особенно хорош был старый парк на склонах Бобловской горы — и сам по себе, и открывающимися видами: лесами, полями, деревеньками, церквями, которых Менделеев невооруженным глазом насчитал в округе 20, а с помощью подзорной трубы — 35. Вскоре к Менделееву и Ильину присоединятся еще два петербургских профессора — А. В. Советов купит землю рядом с Клином, а А. Н. Бекетов поселится и вовсе по соседству — в Шахматове. Имение сыграет огромную роль в жизни Менделеева. Здесь вырастут его дети, сюда приедут и обоснуются на жительство сибирские родственники, здесь реализуется еще одно научное увлечение Дмитрия Ивановича — сельским хозяйством и агрохимией. Придет время, и профессора Сельскохозяйственной академии начнут водить сюда студентов на экскурсии. И сам он в этих местах станет хорошо известным человеком. Его будут знать почти все жители Клина: приверженный раз и навсегда заведенным привычкам, он, выйдя из поезда на клинской станции, всегда будет пить чай в трактире Горшкова, посещать находящуюся напротив лавку обиходных товаров Истомина (товары будет брать часто, расплачиваясь раз в год). И ямщик его будет ожидать один и тот же, хорошо знающий, что хотя дорога в Боблово и разбита хуже некуда, но Дмитрия Ивановича надо везти быстро, с ветерком: «Если, случалось, на ухабе сильно тряхнет, он только рявкнет как медведь. Зато и на чай не скупился, по рублевке давал».

Без Боблова нельзя представить всю последующую жизнь нашего героя. Но чтобы оценить, сколько труда и средств было вложено им в это имение уже в первые годы после приобретения, стоит привести выдержки из письма Менделеева, писанного (и не отправленного?) в 1870-х годах некоей потенциальной покупательнице. Насколько известно, у Менделеева в ту пору не было нужды продавать Боблово, поэтому слова «Продаю по причине того, что дети подрастают и жить долго на даче нельзя» вполне могут быть объяснены желанием узнать полную цену преображенного имения. Тем более что тут же Дмитрий Иванович подчеркивает, что указанные им причины «не принудительны», а следовательно, не могут повлечь за собой никакой скидки. Вообще это деловое письмо с «научными» сносками заслуживает внимания с многих точек зрения. Перед нами совершенно новый тип менделеевского текста, поспешное знакомство с которым может кому-то дать повод порассуждать о «синдроме Ионыча». Но не будем торопиться — хотя бы потому, что речь идет о натуре неизмеримо более сложной и глубокой. Успеем поговорить об этом, дойдя в нашем повествовании до середины 1870-х годов, когда противоречивость менделеевского характера достигнет едва ли не предела и сам он, по словам домашних, превратится в сплошной «комок нервов».

«…Это имение, бывшее князя Дадиани, из земли, оставшейся за наделом. Оно мною устроено с 1865 года[25]. Имеет запашку многопольную с обильным удобрением в течение всех 10 последних лет. Урожаи действительно обильные, как и следует при обильном удобрении. Теперь еще можно в том убедиться лично. Кроме 65 десятин пашни и 4-х под усадьбою и садом и парком, имеется 120 десятин покоса, сдаваемого на укос и пастьбу или скашиваемого для хозяйства, 100 десятин лесу в 50–30[26], 60 десятин лесу в 15–20 лет, 40 десятин выгону с лесом для усадьбы и около 8 десятин запроданной земли (на коей осталось долгу 570 р.), всего 397 десятин. В усадьбе имеется всё необходимое для рационального хозяйства, которое ведется мною 10 лет, и всё необходимое для житья, потому что я и моя семья живет здесь ежегодно с апреля по октябрь или ноябрь. Дом новый, низ каменный с подвалом, верх деревянный. Сложен и устроен пять лет тому назад. В доме кроме прихожей, кухни, проходов и большой галереи 4 больших и 3 малых комнаты. Во флигеле 3 комнаты, людская в 2 комнаты и молочная. 3 амбара, 2 погреба, большой сарай для экиипажей и земледельческих орудий. Всё это каменное (верхи деревянные), крыто железом. Конюшня с 9-ю лошадями. Скотный с 35 головами рогатого скота, скотною избою и др. Большой хлебный сарай, куда кладется хлеб и где он молотится американскою молотилкою с соломотрясом. Кроме того, 4 сенных сарая, навес для сена и большой подвал для картофеля (на 400 четвертей). Все орудия (плуги английские, бороны, сеялки рядовые, почвоуглубители) в исправности и работе. Хлеб разведен наилучший, о чем можете узнать у семяноторговца Запевалова (СПб., за Казанским собором, на углу набережной Канала), которому многократно продавал свои семена. Молочные скопы (продукты. — М. Б.) продаются на месте для Москвы. Обработка ведется своими рабочими, но может быть устроена и с найма. Вот главные свойства моего имения, по которым я считаю его «устроенным» и «небольшим» (потенциальная покупательница интересовалась именно таким имением. — М. Б.). От станции Клин (Николаевской железной дороги) проезд 20 верст летом и 17 зимой. От станции Подсолнечной 23 версты[27]. Недостатка в рабочих никогда не было, о чем можно судить по населенности места, а этому доказательством служит следующее: на 20-ти верстах от Клина до Боблово расположено три села и всего 8 деревень… Подле усадьбы деревня Боблово и усадьба профессора Ильина, рядом еще три деревни и две усадьбы… Ценность имению назначаю тройную со всем хозяйственным (мебель, экипажи[28], посуда, кровати и т. п.[29]) тридцать шесть тысяч р. (купчая покупателя). Из них на 20 т. возьму закладную, если угодно, но с % 7-ю в год на 5 лет, не более. Одна стройка стоит более 12 тысяч, скот, орудия, экипажи и т. п. более 5-ти тысяч, хлеба от сего года будет более 2 т. р., ныне скошено сена на 1200 р., картофеля на 500 р., лес можно теперь же продать на сруб за 10 тысяч, а чрез 10 лет по крайней мере за 20-тъ…»


В 1866–1867 годах ситуация на службе продолжала складываться для Менделеева очень удачно. Сначала Воскресенский был избран ректором университета и переехал в ректорский дом, оставив Менделееву преподавание аналитической химии, руководство лабораторными занятиями, а также статус ординарного (полного) профессора и свою квартиру — ту самую, в которой сейчас находится музей Д. И. Менделеева. Затем карьера Александра Абрамовича, продолжавшего, несмотря на ректорство, возглавлять кафедру неорганической химии, взлетела еще выше — он был назначен попечителем Харьковского учебного округа. Для членов совета университета было очевидно, что кафедру должен возглавить лучший ученик Воскресенского доктор Менделеев, и вскоре по представлению совета Дмитрий Иванович был «перемещен» на место своего учителя.

Нового жалованья вполне хватало на жизнь и содержание бобловского имения, и Дмитрий Иванович теперь мог отказаться от всех своих совместительств, включая работу в Технологическом институте, куда он порекомендовал взять штатным профессором Ф. Бейльштейна, недавно вернувшегося из заграничной стажировки. Оставалось еще редактирование «Технологической энциклопедии по Вагнеру» (в дальнейшем она будет переименована в «Техническую энциклопедию»), важное не только потому, что издание пользовалось огромным авторитетом среди специалистов, но также потому, что эта деятельность будила в Менделееве самые неожиданные интересы. Всего он подготовил девять выпусков этого издания, в которые внес огромное количество дополнений и самостоятельно написанных текстов. Первый выпуск был посвящен производству муки, хлеба и крахмала, второй — технологии сахарного производства, третий — производству спирта, четвертый — стеклянному, пятый — маслобойному производству… Если посмотреть на тематику выпусков, то очевидно, что она прямым образом — синхронно или с некоторым сдвигом по времени — связана с его научными увлечениями. Начиная с 1865 года это главным образом агрохимия и — шире — всё, что связано с сельскохозяйственным производством.

Менделеев энергично перестраивает бобловскую усадьбу: завозит современные механизмы, строит скотный двор, конюшни. Теперь его интересуют происхождение и особенности произрастания русских хлебов, удобрения, болезни скота и даже шелководство. А всё, что его интересует, по обыкновению изучается им самым глубоким образом, вплоть до точных выводов. Он становится активным членом Вольного экономического общества, где в этот период идут жаркие дискуссии о путях развития русского земледелия и животноводства. Мнение Менделеева, который всегда и во всём ощущал себя экспериментатором, сводилось к следующему: русские климат и экономические условия таковы, что западный опыт для нашего сельского хозяйства применим далеко не всегда и не везде. Нужно самим на серьезной научной основе провести опыты в разных районах страны и выяснить, как урожай зависит от климата, почвы, глубины пахоты и применения искусственных удобрений. Чтобы избежать каких-либо случайностей, следует на всех экспериментальных угодьях использовать одни и те же семена и удобрения. Результаты исследований необходимо довести до самого широкого круга сельских хозяев. Внятный голос профессора Менделеева, к тому же предложившего свое Боблово в качестве одного из опытных хозяйств, был услышан. Вольное экономическое общество одобрило его трехлетнюю программу (первую в России) и ассигновало на нее семь тысяч рублей. Уже осенью 1867 года Менделеев прочел на заседании общества первый отчет о проведенных исследованиях.

Как ни привлекало Менделеева в это время сельское хозяйство, в первую очередь он оставался востребованным в области технологии и естествознания. В начале того же года Дмитрий Иванович был утвержден помощником генерального комиссара русского отдела Всемирной выставки в Париже. Генеральным комиссаром был герцог Лейхтенбергский, он же князь Николай Романовский — сын великой княжны Марии Николаевны, отказавшейся в свое время выходить замуж в другую страну и менять вероисповедание, и герцога Максимилиана Лейхтенбергского,[30] согласившегося ради нее покинуть родину. Максимилиан был не только красавцем, но и одним из самых образованных людей того времени, о чем свидетельствует заметный след, оставленный им в русском образовании, науках и искусствах. Его сын князь Романовский являлся не менее яркой личностью. Достаточно сказать, что он возглавлял (благодаря добросовестным и интереснейшим научным исследованиям, а не одной лишь принадлежности к августейшему семейству) сразу два императорских общества — минералогическое и техническое. Под его руководством были осуществлены серьезные работы по картографированию России и разведке ее минеральных ископаемых. Среди русских и зарубежных ученых большим авторитетом пользовались учрежденные герцогом на свои средства медаль и стипендия за достижения в области минералогии, геологии и палеонтологии. Что касается взаимоотношений между герцогом и Менделеевым, то их сближало особое обстоятельство — оба были обязаны здоровьем, если не жизнью, Н. И. Пирогову.

Николай Романовский родился очень больным ребенком, практически инвалидом. В детстве он перенес четыре хирургические операции и постоянно лечился на европейских курортах. Ему пытались помочь самые знаменитые врачи, самые талантливые механики своими устройствами тщетно пытались облегчить его страдания. Спасла малолетнего герцога одна-единственная фраза, сказанная приглашенным на консилиум Пироговым: «Если бы это был мой сын, я бросил бы все машины и стал развивать его гимнастикой». Это был тот случай, когда интуиция врача и воля, таящаяся в хилом теле больного ребенка, оказались друг другу под стать. Постоянными занятиями в гимнастическом зале царский племянник довел себя до физического совершенства. Среди русской знати того времени, пожалуй, не было другого такого ловкого и сильного молодца — наездника, стрелка и конькобежца. Александр II обожал юного князя за достоинства, которыми тот был одарен значительно более царевичей, и открыто ему благоволил. Никто не мог предположить, какие испытания в дальнейшей жизни ожидают герцога Лейхтенбергского, в какую пучину он сам себя ввергнет: морганатический брак со скандальной особой, побег за границу, запрет вернуться, насилу вымоленное признание женитьбы, долгое кочевье по Европе… Семья смогла осесть только после смерти его тетки Амалии, императрицы Бразилии, оставившей Николаю небольшое имение в Баварии. Отрешенный от России герцог до смерти чувствовал себя русским подданным, его сыновей воспитывали только русские учителя, а сам он всегда искал случая послужить родине. В Русско-турецкую войну 1877–1878 годов отряд генерала Романовского в составе войск генерала И. В. Гурко участвовал в беспримерном зимнем переходе через Балканы, за что Николай Максимилианович был награжден орденом Святого Георгия 4-й степени и саблей с чеканкой «За храбрость». Он приедет на войну из Европы, туда же и вернется…

Назначение герцога Лейхтенбергского генеральным комиссаром русского отдела было удачным не только с точки зрения его компетентности, но и в качестве дипломатического жеста в адрес Наполеона III — главного энтузиаста Всемирной выставки 1867 года, стремившегося явить миру Париж в качестве столицы новой цивилизации. России нужно было улучшать отношения с бывшим военным противником. Герцог и французский император, племянник великого корсиканца, были родственниками — если не по крови, то в силу закона. Тем более что Наполеон III настолько обожал своего дядю, что в подражание его Египетскому походу, после которого Париж украсился древними обелисками и сфинксами, совершил поход в Мексику, окончившийся, впрочем, совершенно бесславно.

Что касается Дмитрия Ивановича, то эти политические и дипломатические материи волновали его меньше всего. Огромный выставочный павильон на Марсовом поле, из-за своей эллипсовидной формы и парка посредине похожий, по едкому замечанию П. Д. Боборыкина, на «блюдо заливного, обсыпанного зеленью», был схвачен Менделеевым единым взглядом, что называется, «на раз». «Машины лучше у французов, бельгийцев и англичан, горные произведения у немцев, химические у англичан и немцев, платья у французов, мозаика наша, статуи итальянцев. Наши выставили самые характерные, итальянцы самые красивые. Наш трактир, положительно, лучше всех, всё свежо, хоть и дорого, битком набит…» — писал он жене.

Это не было ни верхоглядством, ни пренебрежением ко всему чужому, сродни тому, что он с друзьями испытывал когда-то в Германии. Выставка, над организацией которой трудились лучшие умы Франции (даже специально выпущенный путеводитель по Парижу писал не кто-нибудь, а Виктор Гюго, Теофиль Готье, Александр Дюма-сын, Жозеф Эрнест Ренан и Шарль Огюстен де Сент-Бёв), могла поразить кого угодно фантастическими масштабами, изумительной рациональностью размещения и тематическим разнообразием разделов. И при этом всё было удобно и компактно. Лишь сельскохозяйственный раздел располагался в пяти километрах от основного павильона, на двух островах посреди Сены. Он представлял собой образцовую ферму, где наряду с новыми земледельческими орудиями демонстрировались технологии изготовления сыра, масла, хлеба, растительного масла, колбас, перегонки водки, вплоть до плетения корзин… И пресыщенным наш герой отнюдь не был — он еще объехал вместе с герцогом и включенным в русскую делегацию Н. Н. Зининым десяток ведущих французских и немецких предприятий. Очевидно, что его интерес на этот раз был направлен не столько на изучение увиденного, сколько на осмысление российских задач в области химического производства. Такая внутренняя установка требовала пристального знакомства, скажем, с французскими анилиновыми препаратами; при этом можно было посмотреть вскользь, мимоходом на газовый двигатель фирмы Отто и Ланген, динамо-машину Сименса и Хальке, сталеплавильную печь Пьера Мартена и даже дорожный паровик, способный перевозить грузы в вагонах по грунтовой дороге, а на семиметровый хрустальный фонтан фирмы Баккара или поражавшую воображение генералов крупповскую пушку (лафет — 40 тонн, ствол — 50) и вовсе не стоило обращать внимание. Похоже, даже взбудоражившее всех покушение на русского императора, приехавшего на выставку (стрелял польский революционер), не могло прервать точно направленных размышлений Менделеева. Государь не пострадал — и слава богу. Голова ученого была занята мыслями, которые он вскоре изложит в книге с длинным названием «О современном развитии некоторых химических производств в применении к России и по поводу Всемирной выставки 1867 года», которой было суждено стать, как теперь говорят, бестселлером, чей тираж разлетелся в несколько месяцев до последнего экземпляра.

Книга, формально являвшаяся отчетом о выставке, предлагала публике весьма неожиданное чтение. В каждом ее разделе разбиралась ситуация в той или иной химической отрасли России. Что с того, что в стране в то время было вообще считаное количество химических предприятий? Менделеев скрупулезно анализировал положение дел даже в несуществующих отраслях! Скажем, производство соды. Сначала он детально описывает содовый завод Сан-Гобенской компании в Шони, а затем вскрывает причины отсутствия содовых предприятий в России: приводит данные о невыгодных ценах на сырье, подробно исследует вопрос топливной базы, указывает пути решения накопившихся проблем и даже подбирает районы для строительства русских содовых заводов. В другом разделе, о фосфорных удобрениях, Менделеев не только констатирует отсутствие в России добычи минеральных фосфатов, по и высказывает реалистическое суждение о невозможности их разработки в силу общей технической отсталости страны, стало быть, совершенно справедливо пишет помощник генерального комиссара русского раздела Всемирной выставки, раз уж нам пока не добраться до фосфатных месторождений, надо развивать химическую переработку костей. Главное, не стоять на месте. А о том, какое благо несет применение минеральных удобрений, он пишет, опираясь не на чей-то, а на собственный бобловский опыт.

Чувствовалось, что автор отчета, кроме прочего, очень хозяйственный человек — и не только в масштабах имения. Иначе зачем бы он, например, с таким чувством протестовал против «переработки» лесов на золу при производстве поташа? Гражданский «замес», обычно несвойственный книгам такого жанра, был очевиден и в нефтяном разделе отчета, где автор опирался на собственный, глубоко осмысленный опыт. На выставке было показано много нового из области технологии нефтеперегонки. Ну да это всё тонкости, до них всегда можно додуматься; важно дело поставить как следует — без глупости, вреда и обмана. Конкретность, с которой университетский профессор излагает свои мысли и наблюдения, особенно поражает в последней главе, которую Менделеев целиком посвящает принципам конструирования нагревательной аппаратуры, ведь без тепла нельзя было представить никакое химическое производство. Поэтому, вовсе забыв про Париж, автор необычной книги учит читателей добывать энергию для новых русских заводов. «Книга была написана мною быстро, и успех превзошел все мои ожидания, потому что через год я сам не мог найти экземпляра. Доход Департамента покрыл даже расходы на мою командировку. Особое значение имели главы о содовом и нефтяном производствах. Меня с того времени стали слушать в этих делах».

Глава шестая ПАСЬЯНС

Бобловская усадьба сбегала с возвышенности то полого, а то оврагами, между которыми сохранялись довольно большие участки ровной местности (их в менделеевской семье называли стрелицами). На самой горе, в глубине огромного парка стоял одноэтажный помещичий дом. Вскоре Менделеев достроит к нему второй этаж, а позже и вовсе снесет и возведет новое жилище по собственному проекту. К дому, совершенно скрытому столетними дубами и чуть более молодыми кленами, березами и елями, вели две старинные аллеи — березовая и вязовая. Тот, кто въезжал под их сень, сразу ощущал запахи влажного леса, которые по мере приближения к дому сменялись ароматами резеды, нарциссов-жонкилий и роз, которые росли в усадьбе.

Начиная с лета 1867 года в Боблово к Дмитрию Ивановичу потянулись земляки и родственники. Первым приехал старинный друг семьи Петр Павлович Ершов. Бывшему учителю интересно было взглянуть на свою падчерицу Феозву и на отчаянного бедокура Митю Менделеева, вышедшего в петербургские профессора. А еще хотелось перед смертью добиться переиздания своего «Конька-Горбунка». Он искал протекции и, конечно, нашел ее у Менделеева. Книга была переиздана, и автор успел подержать ее в руках. Потом заглянули брат Павел и муж сестры Маши Михаил Лонгинович Попов. Встреча родственников была трогательной, со слезами и воспоминаниями. Оба гостя решили расстаться с Сибирью и ждали от Дмитрия Ивановича помощи. Павел, пять лет назад потерявший свою Полиньку, теперь завел новую семью и мечтал о службе где-нибудь в средней полосе. Вскоре он получил место в Саратове, потом в Новгороде. Насколько ему в этом помог брат, неизвестно, но наверняка уж постарался что-то сделать. Павел Иванович еще хорошо и много послужит по контрольному ведомству, пока не закончит жизнь в 1902 году в Тамбове. Попов новой службы не искал — он уже вышел в отставку с поста директора Томской гимназии и теперь выбирал место жительства для своей большой семьи.

Гости очень нравились Феозве, она развлекала их беседами и возила показывать Петербург. Маленький Володя всей душой потянулся к дяде Паше. Тот был единственным флегматиком в семье — пошел в отца, Ивана Павловича. Остальные менделеевские родственники унаследовали холерическую раздражительность Марии Дмитриевны. У Павла Ивановича были золотые руки, он легко чинил поломанные игрушки, да и по хозяйству находил себе дело. Скоро наладились прежние, без всякой натяжки, отношения — с шутками и подтруниванием. Зато, когда пришла пора расставаться, прощание было тяжелым — братья снова плакали.

Вслед за Пашей и Михаилом Лонгиновичем погостить на лето приехали уже обосновавшиеся в Петербурге два старших Катиных сына. Вскоре и сама Екатерина Ивановна, после смерти Якова Семеновича продолжавшая жить в Томске, уступила уговорам брата Митеньки (главный его довод — необходимо хорошо выучить остальных детей) и тем летом тоже приехала с семьей в Боблово. Надо сказать, что решение вызвать к себе сестру Дмитрий Иванович, по всей видимости, принимал единолично. Забота о столь многочисленной родне явно пугала его не очень здоровую супругу. «Екатерина Ив. с первым пароходом едет сюда, всё распродала; может, это и к лучшему; сначала — к нам в Боблово. Это я не могу понять, — осторожно писала Феозва Никитична из Петербурга мужу в Боблово, — куда мы их всех разместим? И там не будет нам отдыху, а главное — прислуге каждый шаг лишний труден. Да и в самом деле — обе (скорее всего горничные. — М. Б.) такие хилые…» Как бы то ни было, Дмитрий Иванович принял родственников с отменным радушием. Отныне он будет держать молодых Капустиных в поле зрения: следить за успехами, платить за книги. Что касается Нади, которую дядя выделял из всех своих племянников и племянниц, то он взял на себя также оплату ее учебы в гимназии.

Осенью Капустины переедут на снятую в Петербурге квартиру, но уже весной (и до ноября) займут университетскую квартиру Менделеева, живущего после окончания учебного года в Боблове. Капустинскую же детвору Дмитрий Иванович каждый год будет забирать с собой. Немудрено, что дети Екатерины Ивановны в будущем станут не только постоянными гостями бобловского имения, но и духовно близкими людьми, сотрудниками и единомышленниками Дмитрия Ивановича. Старший, Михаил, закончит Медико-хирургическую академию, поработает земским и военным врачом, примет участие в Русско-турецкой войне 1877–1878 годов, защитит докторскую диссертацию, приобретет известность как санитарный врач и гигиенист, профессор Петербургского, Казанского и Варшавского университетов, но затем вдруг полностью отдастся общественно-политической деятельности и даже успеет побывать депутатом Государственной думы. Он заведет дачу поблизости — в селе Бабайки — и вместе с женой, тоже дипломированным врачом, долгие годы будет заботиться о здоровье родственников. Надежда Яковлевна Капустина (в замужестве Губкина), любимая племянница Менделеева, станет художницей. Именно она соберет и издаст эпистолярное наследие рода Менделеевых, присоединив к нему собственные воспоминания о дяде, тем более ценные, что их автор обладал хорошим пером и цепкой памятью. Федор Капустин уже в студенческие годы станет лаборантом Менделеева, а в дальнейшем — переводчиком книг, которые редактировал Дмитрий Иванович, участником его научных экспериментов. По примеру великого родственника он будет много преподавать и путешествовать. В 1907 году Федор Яковлевич выступит на Первом Менделеевском съезде — будет читать доклад «О трудах Д. И. Менделеева по вопросам об изменении объемов газов и жидкостей». Его выслушают с уважением, поскольку он сам под руководством дяди много лет занимался исследованиями в этой области.

Почти сразу вслед за Капустиными в Боблове появились, уже в полном составе, Поповы. Сначала Маша с Михаилом Лонгиновичем и семерыми детьми поселились в Москве, но там с ними случилось несчастье: умный, ироничный, но тем не менее провинциальный глава семьи потерял десять тысяч рублей — всё, что было скоплено им за трудовую жизнь. Дмитрий Иванович приютил и эту семью — и не просто приютил, а помог обзавестись собственным домом: выделил восемь десятин плодородной земли с родником на стрелицах и дал весь материал для постройки дома. Старшие дети Поповых станут активными участниками сельскохозяйственных опытов дяди.

Каким увидели Менделеева взрослые и особенно юные родственники, которые поначалу представляли его себе примерно так, как он сам когда-то представлял дядю Василия Дмитриевича Корнильева — богатого, знатного и таинственного? Семейные воспоминания рисуют несколько бобловских сцен с его участием. Вот он спешит к приехавшим гостям, сбегает по ступеням большой стеклянной галереи — высокий, бодрый, синеглазый, с русой бородой, большим лбом и длинными развевающимися волосами, чуть сутуловатый, в своей всегдашней (это они потом узнают) серой куртке. Голос у него низкий, приятный, хоть и всегда взволнованный. Вот он учит своих племянников правильно вести себя за столом: «Когда я ем, я глух и нем». Вот, занятой и серьезный, он работает в своем кабинете. В это время нельзя шуметь, топать ногами и кричать. Вот собственноручно опускает первые снопы в новую молотильную машину. Вот он в казацком седле на гнедой лошади объезжает («медленное» слово, а он ничего не делал медленно, да ведь не скажешь «обскакивает») свои поля и угодья. Нот он вечером в очередь с другими взрослыми читает вслух Тургенева. Время от времени чтение прекращается и начинается обсуждение, а то и спор. Голос дяди Мити слышнее всех, он не любит, когда с ним не соглашаются — сердится, может уйти. Вот он вместе с женой, сыном, няней и, конечно, ватагой племянников и племянниц едет на дальнюю прогулку в нес. В таких случаях двухколесная таратайка и телега бывают набиты не только людьми, но и посудой, чайниками, съестным и припасами. За выездом весело бежит любимый дог Менделеева по кличке Бисмарк, Бишка — пес красивого желтоватого окраса, очень умный и умеющий смешно улыбаться. Дети раскладывают костер, заваривают чай, собирают и пекут грибы, а дядя Дмитрий сидит возле костра, читает привезенные с собой книги, потом начинает что-то писать и вычислять, потом снова берется за книги.

«Раз во время обеда, — вспоминала Надежда Капустина, — пошел сильный дождь. Дмитрий Иванович увидел это в окно и вдруг оживленно крикнул нам: «Дети! Бежим закрывать суслоны! Рожь намочит!» Мы все вскочили, бросились через парк в поле и с хохотом и криками принялись перебегать по большому полю от суслона к суслону и закрывать их снопами. Дмитрий Иванович руководил нами и бегал так же, как и мы, быстро и весело. Бегал он, немного нагнувшись вперед и размахивая согнутыми в локтях руками. Как сейчас вижу его красивое оживленное лицо, намокшую шляпу и куртку и веселые движения».

Маленькие гости Боблова сполна получали от дяди и любовь, и внимание, но кое-что в его образе казалось странным. Например, им, выросшим в многодетных семьях, был не совсем понятен постоянный дядин страх за его единственного сына Володю, мальчика очень развитого и подвижного. Стоило отцу услышать его крик или плач, как он тут же бросал все дела, в испуге прибегал, обнимал и прижимал к себе сына, громко и резко крича няне: «В чем дело? В чем дело?» — и тут же ласково и нежно спрашивал мальчика: «Володичка! Что ты? Об чем?» Мог неожиданно (дети рассчитывали на похвалу за полное лукошко крупных ягод) отругать малолетних родственников за то, что они, собирая ягоды на лугах, перед сенокосом помяли траву. Тем не менее они чувствовали, что дядя не просто хозяин усадьбы, он — самое важное и интересное, что в ней есть. «В каждом доме, — писала та же Надежда Капустина, — всегда чувствуется невольно, кто душа его, и я как-то скоро поняла, что душа дома был Дмитрий Иванович, в его серой не подпоясанной широкой куртке, в белой панамской соломенной шляпе, с его быстрыми движениями, энергичным голосом, хлопотами по полевому хозяйству, увлечением в каждом деле и всегдашней лаской и добротой к нам, детям, и особенно ко мне. Мне, при моей тогдашней некоторой начитанности — я увлекалась тогда Майн Ридом и Купером, — он казался похожим на американского плантатора, не на янки, янки я считала хитрыми и жадными, а именно он походил на плантатора-пионера в каких-нибудь пампасах или сильвасах». Впрочем, Надежда Капустина отмечает, что лето 1867 года было единственным, когда она видела дядю веселым и разговорчивым.

Хорошее настроение Дмитрия Ивановича в то лето вполне могло быть связано с отличными всходами на опытном поле и на всех остальных угодьях, где он применял интенсивное земледелие, проще говоря — вносил в землю органические удобрения. Урожай сам-десять — сам-двенадцать впечатлял не только его коллег по Вольному экономическому обществу, но и окрестных мужиков, с которыми Менделеева связывали дружеские отношения. Крестьяне считали его простым барином и очень ценили как работодателя. Весной, когда в русских деревнях обычно кончались хлеб и корм для скота, они шли в Боблово заработать деньжат — огораживали поля, чистили лес, собирали и вывозили с полей камни, которые потом использовались на строительстве усадьбы. Если Менделеев бывал доволен их работой, то говорил с ними ласково, душевно окая и испытывая явное удовольствие от общения. В иных же случаях разговаривал с мужиками строго и отрывисто, считая необходимым «пужнуть». В итоге деревенские его уважали, но побаивались. Рассказывают, что однажды несколько крестьян, у которых урожай никогда не превышал обычного для всей округи уровня сам-четыре — сам-пять, собрались с духом и полюбопытствовали у Менделеева о причинах такого высокого результата. Причем сразу выяснилось, что их предположения были бесконечно далеки от агрохимии. «Скажи-кася ты, Митрий Иваныч, хлеб у тебя как уродился хорошо за Аржаным прудом… Талан это у тебя или счастье?» На что «Митрий Иваныч», ничуть не раздражаясь, ответил в простонародной манере: «Конешно, братцы, талан». Он вообще не любил самого понятия счастья как везения, помня суворовское: «Счастье? Помилуй бог счастье!» Понятно, почему он не пустился и подробное изложение мужикам основ современного земледелия — они этим просто не интересовались. Исконные хлеборобы в пореформенной России были забиты и отучены от осмысленного труда, тем более что работали теперь на себя и за плохую работу больше никто не порол. Урожай в их сознании не был связан с качеством работы. Здесь, кстати, можно найти объяснение нулевого эффекта опытной программы Вольного экономического общества, которая не могла быть ориентирована на миллионы крестьян. Что же касается невесомого в масштабах страны сообщества грамотных сельских хозяев, то они могли бы распространять передовой опыт разве что силой. Но это уже было бы фарсом, пришедшим на смену трагедии, поскольку именно так до них поступали наиболее продвинутые крепостники. Крестьяне продолжали оставаться в плену бесплодной в новых условиях общинной психологии.

Пытаясь решить или хотя бы понять российский аграрный вопрос, передовые хозяева типа Менделеева не могли не чувствовать себя внутри заколдованного круга. Взять хотя бы ситуацию с производством органических удобрений. Казалось бы, чего проще: надо разводить больше коров — главных «производителей» этого природного продукта. Ан нет! Численность дойного поголовья в стране (специального разведения крупного рогатого скота на мясо практически не было) определялась размерами потребления молока в натуральном или переработанном виде. Это, в свою очередь, не значило, что Россия купалась в молоке — некоторые бедняцкие семьи коров не имени, молоко пили редко и тем более не ели сливочного масла. Но главное — молоко и молочные продукты были в ту пору неходовым товаром. Это, конечно, сказывалось на общем уровне потребления. К примеру, вся Москва к середине шестидесятых годов XIX века потребляла примерно тысячу пудов сливочного масла в год; Петербург, конечно, «съедал» больше, но что было масло из Финляндии. Так или иначе, предложение равнялось спросу, независимо от того, как этот спрос формировался, и изменить положение мог лишь новый для русского стола молочный продукт — более долговечный, нежели творог и даже масло, и, следовательно, более «приспособленный» к особенностям рынка.

Энтузиасты, среди которых более других выделялся Николай Васильевич Верещагин, брат знаменитого художника-баталиста, видели выход в сыроварении, и Дмитрий Иванович в числе первых оценил эту полезную во многих отношениях идею. Николай Верещагин, будущий «отец вологодского масла» (до 1939 года оно именовалось «парижским», поскольку было создано из кипяченых сливок по типу французского «нормандского» сливочного масла), едва ли не с юности интересовался сыроделием и специально ездил в Швейцарию, где досконально изучил производство «тощих» и «жирных» сыров. Однако секрет швейцарского сыра оказался связан не только с технологией. Н. В. Верещагин удивлялся: «Приехав в Швейцарию и попав на сыроварню, я никак не мог понять, почему туда так много народу носят молоко; мне казалось, что сыроварение возможно только у крупных землевладельцев. Ответ был, что носят молоко крестьяне. Кто же у них покупает молоко, был мой вопрос. Они не так глупы, чтобы продавать молоко, отвечал мне сыровар. Сыроварней заведует комитет, который нанимает сыровара, продает сыры и т. п.». Оказалось, что швейцарский сыр был продуктом свободной кооперации крестьян, являвшихся одновременно производителями и предпринимателями. По возвращении домой Верещагин убеждает Вольное экономическое общество в необходимости создания системы русских артельных сыроварен. Ему выделили тысячу рублей, и вскоре в Тверской губернии, где поселился Николай Васильевич, была открыта первая артельная сыроварня, затем вторая, третья… Благодаря его кипучей деятельности и кое-какой государственной поддержке такие предприятия стали расти как грибы, и не только в Тверской, но и в Вологодской, Ярославской, Новгородской, Костромской и даже Вятской губерниях. Крестьянам предлагалось брать ссуды на покупку оборудования, платить артельные взносы молоком, производить сыр, а выручку делить пропорционально количеству сданного молока. Энтузиасту казалось, что кооперативная форма собственности вот-вот повернет северное крестьянство от натурального хозяйства к товарному производству, и это добавляло ему сил.

Сыроварням нужны были профессионалы, и Верещагин, несмотря на определенные трудности, создает для их подготовки специальную школу: «Открытие школы мне долго не давалось, несмотря на энергическую поддержку, оказанную мне Императорским Вольно-Экономическим Обществом и особенно Профессором Менделеевым, объехавшим со мною все существовавшие артельные сыроварни. Несмотря на то, что он подтвердил все мои взгляды на возможность широкого развития у нас молочного хозяйства, несмотря на то, что Министерство Государственных Имуществ представляло проект школы, учреждение школы целых два года не встречало поддержки со стороны Министерства Финансов и Контроля. Наконец, потеряв много времени и средств на поездки, я пошел лично объясняться с Министром Финансов…» Они добьются своего: в 1871 году будет открыта Школа молочного хозяйства и селе Едимонове Тверской губернии с филиалом в ярославском селе Коприне. Школа подготовит больше тысячи мастеров и мастериц, пока ее не закроют «за политическую неблагонадежность».

Но у артельных сыроварен не оказалось будущего. Идея Верещагина не могла выжить в ситуации, когда артельщиками становились не только заинтересованные в сдаче молока владельцы коров, но и все поголовно члены крестьянской общины, включая тех, кто не желал сдавать молоко и даже вовсе не имел коровы. Собственность, таким образом, быстро оказывалась ничьей, ссуды проедались, оборудование бездействовало. В Тверской губернии из четырнадцати учрежденных артельных маслосыроварен через три года осталось всего три. Зажиточные мужики с большим интересом поглядывали на новое дело и были совсем не прочь взять его в свои руки, но на их пути твердым заслоном стояло земство со своей идеей фикс — удержать на земле бедную часть крестьянства. Земство было против перехода артелей в «кулацкую» собственность. Словом, как всегда, экономические интересы противоречили произвольно поставленным социальным задачам. В конце концов бывшие артельные сыроварни станут частной собственностью поднявшихся купеческих домов. Правда, значительного прироста молочного стада от этого не произойдет, поскольку их продукция, минуя внутренний рынок, отправится в Европу, где ее будет ждать настоящий потребитель. Сам Николай Васильевич Верещагин, отошедший от артельной деятельности, превратится в эксперта, займется логистикой. Купцы будут уважать его за организацию доставки свежего масла морем в Англию. Правда, на проблеме интенсификации земледелия но достижение уже никак не отразится.

Двух лет хватило Менделееву для того, чтобы пройти современную агрономическую науку, что называется, насквозь. Этого же времени было достаточно, чтобы досконально изучить все возможности и проблемы российского сельского хозяйства. В этот период им лично или под его руководством на разных почвах были испробованы десятки минеральных и органических удобрений, реализована программа физико-химического исследования русских грунтов (в химической лаборатории Петербургского университета было тщательно проанализировано около шестисот образцов), даже предпринята попытка создания общества для организации сбыта сельхозпродуктов. «Эти мысли тогда очень занимали меня; думалось призвать к самодеятельности. Пора на то, видно, еще не пришла, если на то внимания никто не обращал. Так я мучился долго, убегал и в убежище чистой науки — не помогло…» И хотя эта область науки и практики останется для него близким делом, а Боблово — образцовым, постоянно модернизируемым хозяйством, Менделеев начиная с 1869 года возвращается к привычной преподавательской и научной деятельности — к вящей досаде супруги, которая больше хотела видеть мужа помещиком, а его профессорство считала отхожим промыслом. Тем более что в мае 1868 года у них родилась дочь Ольга, которой, как и ее брату, да и самой госпоже Менделеевой, больше подходила жизнь на вольном бобловском воздухе. Нужно сказать, что неудовольствие Феозвы Никитичны разделяли и люди с научным кругозором. Например, ученик Менделеева К. А. Тимирязев писал по этому поводу: «По предложению и плану Д. И. Менделеева Вольным экономическим обществом была организована система опытных полей — несомненно, первая когда-либо осуществленная в России. Таких полей одновременно было устроено четыре (в Петербургской, Московской, Смоленской и Симбирской губ.). Наблюдателями в последних двух были — мой добрый товарищ Г. Г. Густавсон и я… Достойно изумления, что это начинание нашего знаменитого ученого не нашло поддержки и подражания, да и сам он, к сожалению, перешел к другим экономическим задачам, по своему значению и направлению едва ли одинаково важным для нашей страны». Тимирязеву, однако, тут можно возразить не только в том смысле, что «пора на то, видно, еще не пришла». Дело было не в других экономических задачах, которые Дмитрий Иванович действительно не уставал сам себе ставить. Тут имелся «магнит попритягательней», и очень странно, что Тимирязев упустил его из виду.


Заняв кафедру общей и неорганической химии, Менделеев позаботился и о смежных химических дисциплинах. Во многом его активными усилиями была создана кафедра аналитической химии, во главе которой встал ученик Дмитрия Ивановича Николай Александрович Меншуткин, уже получивший известность как добросовестный и многогранный ученый. Еще одну кафедру, органической химии, возглавил приглашенный из Казани Александр Михайлович Бутлеров. Таким образом, преподавание химии в Петербургском университете достигло — если не превзошло — уровня лучших европейских университетов. С этого времени профессорская деятельность, к которой Дмитрий Иванович всегда относился с великой ответственностью, выходит в его жизни на первый план и наполняется особым, глубоким смыслом. Составляя «Отчет о состоянии С.-Петербургского университета и деятельности ученого его сословия…» для Торжественного акта 1868 года,[31] Менделеев писал о преподавании: «Малая только часть результатов этой деятельности ясна, ее можно более или менее исчислить, другая часть неуловима, на нее можно указать, но нельзя ее выразить числами. Нельзя исчислить ни количества, ни качества того труда, который состоит в чтении и усвоении лекций, в возбуждении любви к труду, истине, свету и науке».

На следующий год он подает в совет университета собственный проект распределения естественных наук на физико-математическом факультете, в котором настаивает на сокращении объема общих и расширении количества выбираемых студентами предметов. Совместно с Бутлеровым и Меншуткиным была составлена докладная записка о необходимости увеличения средств на содержание и развитие химической лаборатории: «…пока у нас не появится своих научных центров, пока для изучения практики дела у нас будут отпускаться недостаточные средства на лаборатории, пока нам будет нужно ездить для того за границу, до тех пор не только государство не будет гарантировано достаточным числом специалистов, но и не образуется самостоятельных научных школ, не будет и верного, постоянного прогрессивного научного движения». Следом он подает в совет неожиданное для многих «особое мнение» по поводу распоряжения Министерства просвещения о выдаче (или невыдаче) выпускникам юридического факультета свидетельства о благонадежности: «…свидетельства о соблюдении законов должно выдавать полицейское управление, а не университетское начальство». Если Менделеева беспокоит процедура выдачи юристам такого свидетельства (заметим, что в принципе он не был против этого документа — просто считал, что каждый должен заниматься своим делом, тем паче университетский устав ничего подобного не предусматривает), то конечно же он не может остаться в стороне от полемики, развернувшейся вокруг гимназического образования. Издатели «Московских ведомостей» М. Н. Катков и П. М. Леонтьев, выступавшие в качестве охранителей существовавшей системы образования, совсем не ожидали встретить отпор со стороны молодого университетского профессора: «Первоначальные школы должны дать подготовку для средних, а эти — для высших учебных заведений… Пока устройство всей системы училищ не подчинено этому условию, нет никакого ручательства ни в полной удовлетворительности состава высших училищ, ни в усилении ученых сил страны».

Тут, однако, следует уберечь читателя от вывода, что Дмитрий Иванович весь уходит в образование, оставив прежние интересы. Цельность его натуры была несовместима с замкнутостью. Задачи, которые неожиданно возникали в его сознании, зачастую меняли все ранее намеченные планы. Его научные увлечения могли ослабевать, а потом вспыхивать с новой силой. Что касается сельскохозяйственных опытов, то они еще долгие годы будут находиться в поле зрения ученого, о чем свидетельствуют регулярные менделеевские доклады на заседаниях Вольного экономического общества, съездах сельских хозяев и русских естествоиспытателей и его многочисленные выступления в печати. А интерес к сыроварням и вовсе окажется среди обстоятельств, сопровождавших его величайшее открытие.

На снимках рабочего кабинета в университетской квартире Дмитрия Ивановича всегда присутствуют большие запакованные и перевязанные кипы книг, которые, по рассказам родственников, можно было увидеть не только там, но и по всей квартире. Это связки «Основ химии» — труда, который Менделеев называл любимейшим своим детищем и над которым работал всю жизнь, совершенствуя от издания к изданию: «Писать начал, когда стал после Воскресенского читать неорганическую химию в Университете и когда, перебрав все книги, не нашел, что следует рекомендовать студентам. Писать заставляли и многие друзья, например, Флоринский, Бородин. Писавши, изучил многое…» Он издавал «Основы химии» за свой счет отдельными выпусками. Писалось трудно, было много неясного с систематизацией фактического материала. Кроме того, в конце 1868-го — начале 1869 года у Дмитрия Ивановича помимо лекций было особенно много выступлений, хлопот и поездок.

В ноябре состоялось долгожданное первое заседание Русского химического общества, председателем которого избрали Н. Н. Зинина, а делопроизводителем — Н. А. Меншуткина. Менделеев, один из главных энтузиастов общества, вошел также в комиссию по созданию его журнала. Уже на втором заседании он выступил с докладом «Определенность состава предельных насыщенных растворов» и, попутно, с сообщением о смете на издание. Прямо под Новый год Дмитрий Иванович вместе с Н. В. Верещагиным ездил в Бежецкий уезд Тверской губернии, где осмотрел десять молочных хозяйств. Не успел он по возвращении взяться за учебник, как был включен в комиссию по замещению вакантных кафедр Киевского университета, потом назначен членом комиссии по выдаче денежных пособий студентам Петербургского университета. В начале февраля пришло известие о награждении Менделеева орденом Святой Анны 2-й степени — это означало трату времени и весьма значительные расходы, поскольку украшенный драгоценными камнями орден полагалось выкупать за собственный счет (эту награду, как и прочие, коих со временем наберется множество, он будет держать в коробочке с гвоздями и винтиками, совершенно не зная, какую куда цеплять). Кроме того, Менделеев был твердо намерен продолжить объезд тверских артельных сыроварен… Пришлось просить об отпуске. 15 февраля он берет десятидневный отпуск и распоряжается купить железнодорожный билет. Но поезд в Тверь в этот раз уйдет без него…


Менделеев никогда особенно не вникал в анализ психологических и житейских обстоятельств, сопутствовавших открытию им Периодического закона. Разве что, посмеиваясь, говори и, что любовница (так он часто называл науку) обняла. Когда захотела, тогда и обняла. Если следовать популярной версии, утром 17 февраля Дмитрий Иванович проснулся в великолепном настроении (что бывало нечасто), выпил по обыкновению стакан теплого молока, встал, умылся и сел завтракать. Во время завтрака схватил вдруг подвернувшееся под руку письмо секретаря Вольного экономического общества А. И. Ходнена по поводу предстоящей командировки и записал на обороте символы хлора и калия, имевших близкие атомные веса, после чего стал набрасывать символы других элементов, отыскивая среди них сходные в этом отношении пары: фтор и натрий, бром и рубидий, йод и цезий… Потом он закрылся в своем кабинете, достал из конторки пачку визиток и на обратной стороне карточек стал писать символы элементов и их главные химические свойства. Получилась своеобразная игровая колода, из которой Менделеев час за часом выкладывал какие-то пасьянсы. Ходившие на цыпочках домочадцы слышали, как хозяин кабинета время от времени рычал в чей-то адрес и творил с явной угрозой: «У-у-у! Рогатая. Ух, какая рогатая! Я те одолею. Убью-у!» Это обычно означало, что Дмитрий Иванович ощущает прилив творческих сил. Можно предположить, что Менделеев перекладывал карточки из одного горизонтального ряда в другой, руководствуясь значениями атомной массы и свойствами простых веществ, образованных атомами одного элемента.

Так перед ним стала вырисовываться картина будущей Периодической системы химических элементов. Еще только забрезжив в голове своего первооткрывателя, она сразу же стала вносить коррективы в существовавшую до нее систему знаний. Так, вначале Менделеев положил карточку с обозначением бериллия (атомная масса 14) рядом с карточкой алюминия (атомная масса 27,4), по тогдашней традиции считая бериллий аналогом алюминия. Однако затем, сопоставив химические свойства, он поместил бериллий над магнием. Тогда же он изменил атомную массу бериллия на 9,4, а формулу его оксида переделал из Ве2О3 в ВеО (как у оксида магния MgO). Это смело исправленное значение атомной массы бериллия подтвердилось только через десять лет. Точно так же он помещает теллур (127,6) перед йодом (126,9), чтобы теллур попал в один столбец с элементами аналогичной валентности (2), а йод — своей (1).

В течение дня, покидая кабинет только на обед и ужин, а также для того, чтобы взглянуть на малютку-дочь, Дмитрий Иванович приходит к твердому выводу, что элементы, расположенные по возрастанию их атомного веса, выказывают явную периодичность физических и химических свойств. Ему самому еще только предстоит полностью осмыслить свое открытие, но главное сделано. В тот же вечер Менделеев отправляет переписанную набело таблицу в типографию — ему нужно разослать ее многим людям. Еще через пару дней он передает написанную по этому поводу статью Меншуткину — для публикации в журнале Русского химического общества и для доклада от его имени на заседании общества, которое состоится 6 марта, когда автор будет ездить по сыроварням Тверской губернии. Меншуткин выступит, но сообщение не вызовет ажиотажа — скорее, наоборот. Н. Н. Зинин недовольно выскажется в том духе, что пора бы Дмитрию Иванычу заняться, наконец, настоящими химическими исследованиями. Что ж с того? Через два года он будет отзываться о Менделееве и его открытии совершенно иначе. Другим коллегам понадобится значительно больший срок, чтобы оценить менделеевскую таблицу.


Рукописный вариант таблицы «Опыт системы элементов, основанный на их атомном весе и химическом сходстве». 18 февраля 1869 г.

Дмитрий Иванович многого не знал о попытках его предшественников расположить химические элементы по возрастанию их атомных масс. Например, он не имел почти никакой информации о работах француза Б. де Шанкуртуа, англичанина Д. Ньюлендса и немца Ю. Мейера, публикации которых не привлекли внимания ученого мира из-за явных ошибок и невнятного изложения идей, лишенных менделеевской универсальности, но довольно оригинальных для отдельных групп элементов. Тем выше следует оценить интуицию Менделеева и его уверенность в правоте.

Писатель-фантаст и популяризатор науки Айзек Азимов пишет о приоритете Менделеева в своей «Краткой истории химии»: «Основываясь на увеличении и уменьшении валентности, Менделеев разбил элементы на периоды; первый период включает только один водород, затем следуют два периода по семь элементов каждый, затем периоды, содержащие более семи элементов. Менделеев воспользовался этими данными не только для того, чтобы построить график, как это сделали Мейер и Бегюйе де Шанкуртуа, но и для того, чтобы построить таблицу, подобную таблице Ньюлендса. Такая периодическая таблица элементов была яснее и нагляднее, чем график, и, кроме того, Менделеев сумел избежать ошибки Ньюлендса, настаивавшего на равенстве периодов. Свою таблицу Менделеев опубликовал в 1869 году, т. е. раньше, чем была издана основная работа Мейера. Однако честь открытия Периодической системы элементов принадлежит Менделееву не из-за приоритета публикации, действительная причина состоит в том, как Менделеев построил свою таблицу. Для того чтобы выполнялось требование, согласно которому в столбцах должны находиться элементы с одинаковой валентностью, Менделеев в одном или двух случаях был вынужден поместить элемент с несколько большим весом перед элементом с несколько меньшим весом… Поскольку этого оказалось недостаточно, Менделеев счел также необходимым оставить в своей таблице пустые места (пробелы). Причем наличие таких пробелов он объяснил не несовершенством таблицы, а тем, что соответствующие элементы пока еще не открыты. В усовершенствованном варианте таблицы (1871 г.) существовало много пробелов, в частности, не заполнены были клетки, отвечающие аналогам бора, алюминия и кремния. Менделеев был настолько уверен в своей правоте, что пришел к заключению о существовании соответствующих этим клеткам элементов и подробно описал их свойства. Он назвал их экабор, экаалюминий и эка-кремний («эка» на санскрите означает «одно и то же»). Тем не менее часть химиков была настроена скептически, и, возможно, их недоверие еще долго не удалось бы преодолеть, если бы смелые предсказания Менделеева не подтвердились столь блестяще».

Первое подтверждение последует в 1875 году, когда француз Поль Эмиль Лекокде Буабодран откроет новый элемент и назовет его галлием. Свойства галлия полностью совпадут с менделеевским экаалюминием. В 1879 году швед Ларс Фредерик Нильсон обнаружит скандий (экабор). В 1886 году немец Клеменс Александр Винклер предъявит миру германий (эка-кремний). Несмотря на то, что все три химика дадут новым элементам названия, связанные с историей или географией своих стран, их открытия навсегда будут вписаны в биографию Менделеева и историю русской науки.

Однако будет неправильным свести сложнейшую анатомию открытия к стремительному и победоносному творческому броску. На самом деле ученый шел к своему открытию с ранней юности. «Я был с самого начала глубоко убежден в том, — говорил Дмитрий Иванович сыну Ивану через много лет, — что самое основное свойство атомов — атомный вес или масса атома должна определять основные свойства каждого элемента… Я работал над капиллярностью, над удельными объемами, над изучением кристаллических форм соединений — постоянно в этом убеждении, стремясь найти основной закон атомной механики. Я сделал попутно ряд обобщений — о температуре абсолютного кипения жидкостей или сжиженных газов, о законе предельности соединений и т. д. Но всё это казалось мне второстепенным и до конца не удовлетворяло. Я уже тогда, на студенческой скамье, в первые годы самостоятельного труда, чувствовал, что должно существовать обширное обобщение, связывающее атомный вес со свойствами элементов. Это — вполне естественная мысль, но на нее не обращали тогда достаточного внимания. Я искал это обобщение с помощью усидчивого труда — во всех возможных направлениях. Только весь этот труд дал мне необходимые точки опоры и вселил уверенность, позволившую мне преодолеть препятствия, казавшиеся тогда непреодолимыми».

Последние дни перед моментом открытия сопровождались особенно изнурительным интеллектуальным и нервным напряжением. По свидетельству ученика и близкого друга Менделеева А. А. Иностранцева, бывшего в ту пору секретарем факультета, Дмитрий Иванович был в мрачном и угнетенном состоянии, поскольку провел трое суток без сна у конторки, пытаясь уловить зыбкую, ускользающую закономерность. И лишь после этого настало то счастливое утро: «У-у-у! Рогатая. Ух, какая рогатая! Я те одолею. Убью-у!» По версии академика Бонифатия Михайловича Кедрова, именно свойственное менделеевской натуре крайнее нервное напряжение, вкупе с множеством неотложных дел, в частности, со срывом сроков сдачи в типографию заключения к «Основам химии» (издатель был педант и на отсрочку не соглашался), стало условием открытия Периодического закона. Накануне Дмитрий Иванович вернулся домой поздно, так и недоделав половину дел. Открыв, по своему обыкновению, перед сном дневник, он осознал всю тяжесть своего положения — ведь речь шла о самом болезненном, о его научной и человеческой состоятельности — и заплакал (об этом, как считают некоторые исследователи, свидетельствуют следы слез на страницах дневника). Тем не менее никаких мыслей по поводу нужного текста у него не было. Наконец, он решил, что лучшим заключением к книге будет таблица элементов. В то же время таблица получилась не без смысловых изъянов: водород и гелий не входили в октаву, часть клеток была пуста, а все лантаниды стеснились в одну клетку. В спокойном состоянии Менделеев, возможно, не решился бы опубликовать столь нелогичную таблицу. Однако, будучи в безвыходном положении, он решил, во-первых, что водород и гелий в таблице выглядят симметрично и красиво, а на интуитивном уровне это уже могло служить оправданием. Во-вторых, недостающие элементы в пустых клетках когда-нибудь откроют (предсказание очень смелое, но другого выхода не было). В-третьих, лантаниды оказались в одной клетке — бог знает почему, в будущем объяснение найдется, но нельзя помещать в разные места вещества со столь близкими свойствами. И при всей «сомнительности» таблицы все заложенные в ней прогнозы Менделеева оказались правильными. Мы опускаем подробности рассуждения Б. М. Кедрова, философа и историка науки, автора сложной теории рождения научного открытия. Важнее вывод, который он делает в отношении Периодического закона: создание таблицы элементов — смелый и основанный на интуиции акт, то есть настоящее творчество.

Сторонники менее распространенной, но, несомненно, более аргументированной версии рождения Периодического закона (в первую очередь здесь нужно назвать И. С. Дмитриева) полагают, что 17 февраля 1869 года можно считать датой великого открытия лишь символически, поскольку этот один день не может являться даже днем завершения работы над ним. Дмитриев убедительно показывает, что методологические принципы, которые разрабатывались Менделеевым, начиная с его студенческих исследований изоморфизма, были будто сразу «заточены» на поиск некоей общей системы признаков веществ. Опираясь на анализ рукописей и опубликованных работ Менделеева, Дмитриев прослеживает, как с 1855 года накапливался багаж мыслей и наблюдений ученого в этом направлении, и обнаруживает, что Менделеев подошел к универсальной классификации элементов, открытию ее концептуального ядра на несколько недель раньше отмечаемой всеми даты, в конце 1868-го — начале 1869 года.

Ставя под сомнение исполненную беллетризма историю «великого сновидения» и составленного по его подсказке «химического пасьянса», И. С. Дмитриев доказывает, что засланная в типографию страничка была пока еще результатом внутреннего компромисса ученого, колебавшегося в выборе между несколькими типами структуры будущей таблицы. То, что по поручению Менделеева предъявил в Русском химическом обществе Меншуткин, еще даже не было таблицей. Самая трудная часть работы — собственно осмысление всего массива химической информации (в то время не всегда точной) с точки зрения учения о периодичности — заняла еще год и девять месяцев. С этим нельзя не согласиться, поскольку Дмитрий Иванович и сам хорошо понимал, что вся тяжесть работы впереди. В тексте, который он передал для оглашения на заседании химического общества, сказано: «Привожу за сим одну из многих систем элементов, основанных на их атомном весе. Они служат только опытом, попыткой для выражения того результата, который можно достичь в этом отношении. Сам вижу, что эта попытка не окончательна, но в ней, мне кажется, уже ясно выражается применимость выставляемого мною начала ко всей совокупности элементов, пай которых известен с достоверностью. На этот раз я желал преимущественно найти общую систему элементов».


«Усидчивый труд» «во всех направлениях» привел, как считают некоторые исследователи, к возникновению некой синергетической связи ученого с вещественным миром. Менделеев настолько хорошо знал и чувствовал суть химических элементов, что имел возможность подвергать их «личную жизнь» настоящему психоанализу. Утверждают, будто он мог даже сопереживать превратностям их развития. Вообще мистики вокруг этого открытия до сих пор более чем достаточно. Таблицу Менделеева считают отпечатком энергетической структуры Вселенной, матрицей, родственной той, что таится в картах Таро; и ней находят описание эволюции материи и даже ритм биологической эволюции. Повод к мистическому толкованию Периодического закона дает, с одной стороны, его вселенский характер (например, элемент гелий впервые был обнаружен в спектре Солнца), а с другой — близость менделеевской системы к исканиям совсем другого рода: в нем слышат гаммы божественной музыки. (Тут можно вспомнить, что один из предшественников Менделеева, Ньюленд, был осмеян коллегами за то, что его таблица была разделена на восемь частей и напоминала октаву музыкального ряда. Ньюленда обвинили в мистицизме и сравнили его с Пифагором, хотевшим — ха-ха — соединить физические законы со звуками разной высоты.)

Все эти «особенности» восприятия закона, давшего человечеству возможность прямо взглянуть на суть земных и внеземных вещей, иногда приводят, конечно, к очень любопытным толкованиям; но важно помнить, что его автор был категорическим противником мистицизма, и этот закон выводил естествознание из невообразимой сложности и путаницы к осмысленному пониманию материального мира. Он объяснил человечеству, что «свойства простых веществ, а также формы и свойства соединений элементов находятся в периодической зависимости от заряда ядер их атомов» (современная формулировка закона), ничего еще не зная ни о модели атома, ни о его ядре, ни о его заряде. Как? Пришел своим путем. На то он и был Менделеевым.


Нет сомнения, что Дмитрий Иванович, испытавший огромное творческое удовлетворение от решения узлового этапа великой научной задачи, в то же время был далек от той оценки, которую он даст Периодическому закону впоследствии. Жизнь ученого и его семьи, атмосфера их петербургской квартиры той зимой изменений не претерпела. Гостей, спешивших пройти через университетский вестибюль, чтобы позвонить в дверь с медной табличкой «Дмитрий Иванович Менделеев», с прежней важностью встречал нарядный, исполненный достоинства швейцар, приставленный к главному входу и всем помещениям, куда можно было попасть из фойе: студенческим шинельным, главной лестнице наверх (в актовый зал, аудитории и церковь) и, конечно, к профессорской квартире. Возможно, самоуважение швейцара было укреплено размышлениями, что вот господин Менделеев — человек, безусловно, почитаемый, однако профессора въезжают и выезжают, у него же, слава богу, должность не в пример более постоянная. (Увы, эти мысли, если они имелись, со временем оправдались: по воспоминаниям дочери Менделеева, Ольги, этот швейцар остался на своем месте и после того, как ее отец покинул университет и университетскую квартиру.) По-прежнему заходили коллеги, знакомые, родственники, часто прибегали племянники.

Впрочем, рассчитывать на долгое, «бобловское», общение с занятым Дмитрием Ивановичем родственникам уже не приходилось. Даже члены семьи видели его только во время обеда, когда он быстро съедал два своих блюда и снова убегал в кабинет, который в семье называли лабораторией, да перед сном, когда желали друг другу спокойной ночи. Племянники могли увидеть дядю, лишь когда здоровались или прощались. Уходя, они получали от Дмитрия Ивановича мелочь, которой хватало не только на извозчика, но также на сладости и «карандаши». Прощание было коротким, отвлечься он мог разве что ради любимой племянницы Нади, которую никогда не забывал погладить по головке и ласково, но коротко расспросить о делах. Дети успевали лишь окинуть взглядом разноцветные ряды книг (Менделеев заказывал переплетчику яркие корешки), колбы, трубки, воронки, весы, бутыли с разноцветными жидкостями и самого Дмитрия Ивановича, стоящего возле стола или конторки, реже — сидящего в уголке на полосатом диванчике. Пылали горелки, и сам он пылал, сжигаемый постоянным внутренним огнем, не дававшим ему и никому другому рядом с ним ни минуты покоя.

Квартира была просторной, кабинет-лаборатория был отделен от прочих помещений длинным неотделанным, хотя и отапливаемым коридором, но этот огонь достигал самых удаленных ее уголков. «Раскаты грома его баритонального голоса, басовые возгласы и кричащие высокие ноты постоянно неслись из его кабинета и терроризировали непривычного слушателя. Это была какая-то непрерывная буря. Надо было привыкнуть к этой манере, чтобы различить, что на самом деле никакой трагедии не происходит. В быту, вообще, отец органически не умел сдерживать своих чувств. Он был весь налицо, весь наружу в своих радостях и печалях, в гневе и удовлетворении, которое переживал стихийно. Он не мог и не хотел в житейских отношениях никогда ничего скрывать». Это свидетельство Ивана Дмитриевича, сына Менделеева от второго брака; но речь идет о той же, не подверженной никаким изменениям, натуре, той же квартире и том же кабинете. Не владея собой в гневе и не получая никакого отпора от кроткой жены и тем более от прислуги, Менделеев часто заходил за грань нормальных отношений, обрекая себя и домочадцев на мучительные переживания. Дети видели, как отец из-за пустяка начинал кричать на мать, упрекать за отсутствие необходимых условий для работы, хлопать дверью. После таких сцен он обычно скрывался в своем кабинете. Потом быстро возвращался, падал на колени и просил прощения — и всё могло тут же повториться заново. В минуты раздражения ему было невозможно угодить. Однажды горничная подала ему плохо выглаженную рубашку. Рубашка была немедленно выброшена профессором в коридор. Подала вторую — тот же результат. Третью, четвертую… — до тех пор, пока на полу не оказалось 15 накрахмаленных рубашек. Няньки с детьми в страхе заперлись в детской, слуги притаились по своим комнатам — все ждали ужасного продолжения. Но закончилось всё по обыкновению: Дмитрий Иванович успокоился и пришел просить у жены и горничной прощения.

Каким образом экзальтированное, а порой просто разнузданное домашнее поведение могло уживаться с горячей, болезненной любовью к детям, трогательной опекой не приспособленной к жизненным трудностям супруги, удивительной домовитостью — понять трудно. Сочетание в одной личности абсолютно несовместимых качеств можно объяснить, разве что опираясь на теорию Платона, считавшего, что в одном человеке живут три различных характера — животный, житейский и высший. Сын Иван так и предлагал понимать характер Дмитрия Ивановича: «Когда отец говорил с пошлым и недалеким человеком, он, инстинктивно не желая «метать бисер перед свиньями», как бы замыкал высшую сторону своей личности и отстранял от себя внутренне собеседника каким-нибудь вульгарным выражением, наивно пошлым анекдотом. Это было для меня явным признаком, что он презирает слушателя… Когда же отец встречал понимание, тонкое, родственное, возвышенное сознание, — он преображался. Вид становился вдохновенным, слова были задушевны и нежны. Это был тонкий, выспренний, глубоко чувствующий и дальнозоркий человек. Раскрывалось настоящее психическое богатство его личности, его подлинное лицо».

Точно описывая «животный» и «высший» характеры своего отца, сын тактично обходит «житейский», объясняя неприятные стороны его личности закономерностью, свойственной многим гениальным ученым — например, французскому другу Дмитрия Ивановича Анри Пуанкаре. «При крепкой физической природе он (Пуанкаре. — М. Б.) обладал «невропатической конституцией» с чрезвычайной раздражительностью и бурными реакциями…» Действительно, такие примеры можно легко продолжить множеством великих имен, от Н. И. Пирогова, который запрещал жене покидать дом, до Л. Д. Ландау, семейное поведение которого вообще стало притчей во языцех.

Необыкновенная сложность натуры, впечатлительность и психическая подвижность Менделеева были таковы, что, по свидетельству Ивана Дмитриевича, делали почти все его портреты непохожими на оригинал: «Вероятно, гораздо более дал бы кинематографический фильм, но такой, к сожалению, не был снят, как и нет записи его голоса, который в своей подвижности и своеобразии — с резкими переходами от глубоко-баритональных тонов к высоким отдельным нотам — так рисовал духовную личность отца». Что касается внешних, привходящих обстоятельств, усиливавших свойственное ему нервное напряжение, то одно из них известно совершенно точно: исчерпывающее доказательство сделанного им великого открытия растянулось на целых 17 лет. И даже после этого таблице Менделеева было суждено пережить множество испытаний, в том числе связанных с проблемой размещения в ней гелия, аргона и их аналогов (решение было найдено лишь в 1900 году), а также вновь открытой большой семьи радиоэлементов (вписать их в структуру таблицы удалось только в 1913 году). Многие известные химики еще долгие годы продолжали работать так, будто никакого Периодического закона нет.

Более того, бытовавший даже в лучших ученых головах Петербурга узкий взгляд на химическую науку отражал ситуацию, в которой вообще не было такого химика — Менделеев. Он уже открыл Периодический закон, а Николай Николаевич Зимин всё советовал ему заняться «своим», «чисто химическим» делом. Однажды, совершенно расстроенный подобными советами со стороны выдающегося органика, не желавшего вникать и суть его работы, Дмитрий Иванович написал «Его Превосходительству» Н. Н. Зинину отчаянно-откровенное и горячее письмо, в котором высказал всё, что накипело: «Что же Вы хотите, пишу прямо, чтобы я оставил свою область, чтобы занялся открытием новых тел, позаботился о том, чтобы меня чаще цитировали?.. Полагаю, что Ваши слова вырвались оттого, что Вы не знаете того, что я сделал, не следите за тем, что девается в области моих занятий. Вы не можете отказать мне в том, что я открыл те законы объемов, о которых так много говорилось после меня. Не откажете и в том, что я указал закон пределов для углеродистых соединений, ввел первый, и притом сразу точное, ныне существующее понятие о пределе, что теперь на языке у всех. Мне принадлежат первые попытки и опыты по связи состава и сцепления, над чем после меня стали многие работать; мое исследование о спирте заключает новые приемы, вводящие критерии точности в разборе вопроса о неопределенных соединениях; мне принадлежит указание на закон симметрии простых тел (видимо, так Менделеев писал о своей таблице. — М. Б.), что обещает большую будущность. Можно это сделать не работая? Вы это ведь не знаете, потому что следите за другою стороной науки. Не тщеславие заставляет меня писать так и, поверьте, не расчет, а право защиты перед уважаемым человеком. Если немцы не знают моих работ, то это и понятно и не обидно мне… Если сделанное мною присваивается другими… — н не говорю ни слова, потому что не имею грубого и вредного для науки самообольщения… Вам пишу… для того, чтобы прямо и ясно сказать следующее: разработку фактов органической химии считаю в наше время не ведущей к цели столь быстро, как то было 15 лет тому назад, а потому мелочными фактами этой веточки химии заниматься не стану и также и о цитатах заботиться не стану, моя хата с краю — никого я не осуждаю, — но прошу или не осуждать и не судить меня, или уже говорить так об ошибках моих работ, а не о том, что я не работаю. Об ошибках прошу…»

Таких писем, способных навсегда испортить отношения с адресатом, Менделеев написал в своей жизни множество, но почти никогда не отправлял сразу — откладывал, чтобы потом перечитать. А перечитав, часто решал от отсылки отказаться. Вышеприведенное послание тоже до почты не дошло. Дмитрий Иванович сделал на нем надпись: «Это письмо не отправлено», — и просто положил в свой архив. И слава богу, а то ведь отец русской органики мог за эту «веточку химии» обидеться на всю оставшуюся жизнь.


В конце марта 1870 года Дмитрий Иванович был привлечен к расследованию сенсационного убийства отставного надворного советника Николая фон Зона. 7 ноября 1869 года фон Зон отправился днем в Благородное собрание и исчез. Разыскные действия полиции результата не дали. И только в середине декабря благодаря явке с повинной одного из участников преступления дело было раскрыто. Организатором и непосредственным исполнителем убийства оказался некий Максим Иванов, содержатель подпольного борделя и химик-любитель. Сферой его естествоиспытательских интересов с некоторого времени стали яды, действенность которых он проверял на кошках и собаках. Как только Иванову удалось разработать «надежный» состав отравы, он решился испытать его на человеке с целью убийства и грабежа. Первой жертвой и стал фон Зон, которого злоумышленник встретил в увеселительном заведении «Эльдорадо». Вместе с сутенером была одна из его барышень по прозвищу Саша Большая. Престарелый сластолюбец охотно согласился продолжить отдых на частной квартире «с женщинами и шампанским». Поехали к Иванову. Выпивка быстро подействовала, фон Зон охмелел. Саша отвела его в спальню, где вытащила все имевшиеся при старике деньги. Не успела она передать их хозяину, как в общую залу вернулся частично протрезвевший фон Зон и потребовал вернуть похищенное. Ему тут же сказали, что над ним просто подшутили, что деньги целы, и предложили выпить на мировую еще одну бутылку вина. Тут-то Иванов и подмешал в него раствор ядовитого вещества. После первого же глотка фон Зон повалился на диван. Остальное бесчувственной жертве влили в рот насильно, потом для верности задушили и несколько раз ударили по голове утюгом. Явившийся с повинной свидетель рассказал также, что труп был уложен в чемодан и отправлен по железной дороге в Москву. И точно — в московском багажном отделении сыщики быстро нашли большой чемодан, ставший гробом для старого петербургского ловеласа. Это убийство получило огромный общественный резонанс, поскольку, с одной стороны, поведало о звериной жестокости городского дна, а с другой — характеризовало моральные устои петербургского дворянства.

Имя фон Зона стало нарицательным, символом старческого цинизма и разврата. Этому немало способствовал талант Ф. М. Достоевского, дважды использовавшего в своей прозе образ пресловутого статского советника. В «Подростке» старый князь Сокольский, боясь за себя, говорит Аркадию: «Послушай, ты знаешь историю о фон Зоне — помнишь?.. Как ты думаешь, здесь ничего не может со мной случиться… в таком же роде?» В «Братьях Карамазовых» Федор Павлович Карамазов (чем не духовный брат фон Зона?) интересуется: «Ваше преподобие, знаете вы, что такое фон Зон? Процесс такой уголовный был: его убили в блудилище — так, кажется, у вас сии места именуются, — убили и ограбили и, несмотря на его почтенные лета, вколотили в ящик, закупорили и из Петербурга в Москву отослали в багажном вагоне, за нумером». И еще раз пожилой развратник упоминается в диалоге старика Карамазова с Миусовым у входа в монастырь: ««Преназойливый старичишка», — заметил вслух Миусов, когда помещик Максимов побежал обратно к монастырю. «На фон Зона похож», — проговорил вдруг Федор Павлович. «Вы только это и знаете… С чего он похож на фон Зона? Вы сами-то видели фон Зона?» — «Его карточку видел. Хоть не чертами лица, так, чем-то неизъяснимым. Чистейший второй экземпляр фон Зона. Я этого всегда по одной только физиономии узнаю». — «А, пожалуй; вы в этом знаток»». Творческая судьба Достоевского сделала всё возможное, чтобы он, находясь во время работы над обоими произведениями в Старой Руссе, не забыл использовать историю старого грешника, тем более что последний был однофамильцем еще одного доказанного старорусского прототипа старика Карамазова — Карла Карловича фон Зона 1-го, старого волокиты, плута и жадины, скончавшегося почти одновременно с питерским фон Зоном.[32]

Для Менделеева это был не первый процесс. К этому времени Дмитрий Иванович был довольно опытным судебным экспертом — начиная с 1866 года его многократно приглашали на предварительное следствие для проведения научных экспертиз в Петербургский окружной, Коммерческий и другие суды. С конца 1867 года Менделеев — член Медицинского совета Министерства внутренних дел, являвшегося высшей судебно-медицинской инстанцией России. Несмотря на занятость, ученый никогда не отказывался от поручений Медицинского совета. Производимые им экспертизы касались самых разных вопросов: восстановления вытравленного текста, выявления подделки денежных купюр, заключений о качестве товаров (включая пищевые продукты, вино и пиво) и, конечно, отравлений.

Между тем сотрудничество эксперта с судебными органами было в те годы делом непростым. Порядок следствия в недавно открытых (по реформе 1864 года) судах явно был разработан плохо, а регламент экспертизы — и вовсе никак. На место преступления выезжал приглашенный судебный врач, а после завершения предварительного следствия звали другого эксперта, который, по сути, должен был оценить правильность действий своего коллеги. Менделеев уже вызывался для подобной экспертизы по делу о смерти коллежского асессора Курочкина, где вынужден был давать заключение только на основании ознакомления с результатами исследования, проведенного другим специалистом. Дмитрий Иванович, ценивший прежде всего не чье-то мнение, а факты, анализ и собственноручно поставленный опыт, использовал суд над убийцами фон Зона для объявления своей позиции: на вопрос судьи о точности ранее проведенной экспертизы он ответил: «Для того чтобы быть добросовестным экспертом и сказать правду, химик должен сделать научный опыт». Тем не менее он изложил суду свои предположения.

В деле фон Зона особенно неясным был эпизод, связанный с отравлением самодельным ядом. По всей видимости, Менделееву удалось доказать, что составленное Ивановым зелье ко времени использования потеряло (или так и не приобрело) убийственную силу. Об этом свидетельствует пассаж, развернутый в суде знаменитым адвокатом Спасовичем, защищавшим участницу преступления Сашу Большую: вещество, приготовленное Ивановым, не имело отравляющих свойств, а поскольку отравление предполагает использование веществ, обладающих отравляющими свойствами, то Иванов его не совершал и, следовательно, не может иметь сообщников отравления. Владимир Данилович Спасович, удивительный судебный оратор, в защитительной речи сумел вызвать жалость к подсудимой, подробно описывая не скрытые достоинства, а всю мерзость ее внутреннего мира вкупе с умственной и душевной неразвитостью. В итоге он, как водится, предложил осудить не свою подзащитную, а те обстоятельства жизни, которые сделали ее таким чудовищем. Благодаря адвокатской речи, вызвавшей полное сочувствие публики, Александра Авдеева (таково имя Саши Большой по «пашпорту») избежала смертной казни. Иванов же повесился в камере, не дожидаясь исполнения смертного приговора.

Вскоре после процесса Дмитрий Иванович выступает в газете «Судебный вестник» со статьей «Об экспертизе в судебных делах», где излагает условия, при которых можно получить действительно объективное заключение эксперта. Читая ее, убеждаешься, насколько он обогнал свое время и в этом деле, которое тоже знал досконально. Большая часть его требований реализована только сегодня, а кое-что и сейчас считается делом будущего. Он же в своей криминалистической работе по собственной воле подчинялся требованиям, которые считал единственно верными, и не упускал возможности отчитать коллег за расхлябанность. Давая заключение о смерти присяжного поверенного Ахочинского, он писал: «Взята была одна из подлинных банок, но она оказалась столь слабо перевязанной, что можно снять ее покрышку, не вредя печати. Таковые обстоятельства, по моему мнению, могут рушить всё значение судебно-химического исследования». По делу об обнаружении мышьяка в олове, используемом для лужения посуды, он буквально обрушивается на эксперта, профессора-фармаколога А. В. Пеля, который ограничился поверхностным изучением вещественных доказательств, зато подкрепил его авторитетом французских коллег: «Мнение французских ученых, высказанное к письме к профессору Пелю, я не могу принять, пока не будут выяснены опытные данные, его подтверждающие и критику выдерживающие». (Кстати, через 20 лет Дмитрий Иванович разразится серией яростных писем в защиту изобретенного Пелем спермина и пойдет на скандал в Медицинском совете.) Возможно, самым показательным в смысле добросовестности и скрупулезности Менделеева-криминалиста было его заключение по делу о загрязнении Невы сточными водами Невской ни точной мануфактуры. Для того чтобы убедиться в правильности предварительных выводов, Менделеев не только произвел химический анализ речной воды возле мануфактуры и собрал данные о количестве сырья и топлива, расходуемых на ней при различных технологических процессах, но и добыл полную информацию о всех промышленных предприятиях, расположенных выше по течению, о размерах всех отстойных колодцев и протяженности их стоков.


Два года, последовавшие за открытием Периодического закона, были у Менделеева, как всегда, насыщены разнообразными занятиями. Он продолжал читать лекции, работал над вторым изданием «Основ химии», выступал с докладами, активно участвовал в жизни научного сообщества. Время, и без того неспокойное, становилось совсем тревожным — Европа скатывалась к новой войне. Германию и Францию всё более накрывало облако едких шовинистических настроений, способных, как оказалось, отравить даже высоколобых естествоиспытателей. Взаимные выпады делались всё оскорбительнее. Русские ученые, с благодарностью хранившие память о немецких и французских университетах, испытывали понятное чувство неловкости и предпочитали не вмешиваться в полемику хорошо им знакомых и вполне ими уважаемых персонажей. Но в какой-то момент они почувствовали себя глубоко оскорбленными.

За две недели до Франко-прусской войны мюнхенский профессор Якоб Фольгард ополчился не на кого-нибудь, а на основателя современной химии великого Антуана Лавуазье, гениального ученого, обезглавленного в 1794 году французскими революционерами.[33] Теперь память о несчастном гении, открывателе кислородной природы горения, была потревожена немецким коллегой, приверженцем опровергнутой Лавуазье теории флогистона — мифической огненной субстанции, якобы наполняющей все горючие вещества: «Лавуазье не открыл ни одного нового тела… Ни один способ получения химического препарата, ни одна химическая реакция не носят его имени… Своим успехом он обязан честолюбию, сообразительности, образованию физика и дилетантской точке зрения, благодаря которой он был свободен от веры во флогистон». Фольгарда поддержал лейпцигский профессор Адольф Вильгёльм Герман Кольбе. «Скорбя» о «глубоком упадке» химии во Франции (и это в то время, когда там в полную мощь работали Дюма, Вертело, Вюрц и десятки других талантливых химиков), Кольбе договорился до того, что «Лавуазье даже не был химиком». Националистические выпады задыхающихся от злобы и зависти Фольгарда и Кольбе были встречены громким протестом Русского химического общества. Зинин, Бутлеров, Менделеев и Энгельгардт незамедлительно опубликовали письмо в «St.-Petersburger Zeitung», в котором дали гневную отповедь обоим клеветникам. «Кольбе написал о Лавуазье и лживо, и гадко, — прокомментировал позже Менделеев, — и потому мы ответили ему». Реакция Дмитрия Ивановича в данном случае была единственно возможной. Престиж науки, ее высокая чистота всегда были, по его твердому внутреннему ощуущению, средством излечения больного человечества, а тут вдруг он увидел, как зараза начинает проникать в лекарство. Нельзя снести, когда ученый ведет себя «и лживо, и гадко»…

Статья в защиту Лавуазье ни в коей мере не являлась политическим документом, а была просто естественной реакцией приличных людей. Менделеев воспринимал войну в Европе, пожалуй, лишь в качестве помехи для поездки за границу. Ему надо было пообщаться с зарубежными коллегами лично, самому рассказать им о Периодическом законе. Он, конечно, писал статьи, отсылал в научные журналы. Там их печатали, кто-то читал… Было не до того. Пруссия во главе стремящихся к объединению германских земель все-таки заставила Францию расчехлить пушки. Французские пушки были бронзовые, а у немцев — стальные и дальнобойные. Те самые крупповские орудия, которые немцы несколько лет назад показывали в Париже на Всемирной выставке и на которые гордые французы, по всей видимости, не обратили внимания. Еще у Пруссии был подробнейший план войны, разработанный начальником Генштаба Мольтке-старшим. У Франции плана не было, зато были скорострельные 25-ствольные митральезы, стрелявшие картечью, и император Наполеон III, лично ставший во главе армии, что, по его мнению, должно было перевесить все прусские пушки и планы. Война продлилась девять месяцев, немцы осадили Париж и взяли в плен императора. Его армия была разбита. Французский народ создал новую миллионную армию, однако переломить ход войны не удалось, поскольку маршал Базен сдал Мец и сложил оружие вместе со своим 170-тысячным войском. Французская империя пала, осажденный Париж слал во все стороны аэростаты, почтовых голубей и сотрясался народными восстаниями. Правительство между тем вступило в тайные переговоры с немцами. В конце февраля Париж капитулировал, немцы демонстративно вошли во французскую столицу и через несколько дней ее покинули. Вслед немцам рвануло еще одно народное восстание и была создана Парижская коммуна. Жизни ей было отмерено 72 дня. Коммунаров расстреляли не немцы, а свои. Франция глотала дым поражения и переживала кровавую обиду. Германия, которой теперь ничто не мешало слиться в единую империю, смотрела свысока.

Мирный договор еще не был заключен, а русский профессор Менделеев уже спешил сесть в берлинский поезд. Он ехал в заграничную поездку по своей надобности, без всяких служебных поручений. В Берлине он попал на заседание Химического общества, членом которого был избран совсем недавно, и пообщался с коллегами Раммельсбергом, Шерингом, Байером и Вихельхаузом. Поговорили о менделеевской классификации элементов и заодно обсудили другие открытия последнего времени. Дмитрий Иванович, почувствовавший, что воспринимается здесь серьезно и уважительно, отписал жене: «Отлично провел время среди берлинских химиков». Затем, наполненный новыми мыслями и свежими научными известиями, он отправился в путь через знакомые города — Герлиц, Лейпциг, Геттинген, Бремен…

В Бремене теперь жила Агнесса Фойхтман с дочерью. Менделеев хотя и сомневался в своем отцовстве, но формально его признавал, выплатил Агнессе при рождении ребенка две тысячи гульденов и до самого замужества Розамунды высылал деньги на ее воспитание. Встреча прошла вежливо и без особых эмоций. Дмитрий Иванович, ценивший каждую минуту, прямо в ходе этого визита уселся за письмо «голубчику Физе», где описал свое впечатление от немецких химических лабораторий в Лейпциге и Геттингене и далее сообщил: «А вчера приехал в Бремен. Роза здорова и выросла, но ее отец (Агнесса вышла замуж. — М. Б.) не отпускает (вероятно, Менделеев приглашал девочку погостить в своей семье. — М. Б.). Он, кажется, хороший человек, но едва ли даст образование ребенку. Сейчас Роза стоит тут, передо мною, и просит поклониться тебе и поцеловать Володю и Лелю. Ей уже 10 лет, она хорошо читает».

Из Бремена Менделеев двинулся в Ганновер, оттуда — в Бонн, где он душевно пообщался со старым знакомцем механиком и стеклодувом Гейслером, тем самым, что когда-то изготовил для него «неподражаемо хорошие приборы». Конечно, он не мог при этом не вспомнить другого мастера — Саллерона, но дорога к старому другу в послевоенный и послереволюционный Париж была всё еще рискованна. Слава богу, многие французские ученые, и среди них Дюма и Мариньяк, пережидали смутные времена в Женеве. Туда он и направился, всего на несколько дней задержавшись в Гейдельберге. Заглянул в Badischer Hof, вспомнил старых друзей и подруг, поел из знакомой посуды, с умилением попил чаю из стаканов в «русских» подстаканниках. Здесь когда-то они сиживали с Сеченовым, Бородиным и Савичем. Савича уже нет, Бородин живет полной жизнью — профессорствует, учит женщин-врачей, пишет музыку. А Сеченову не повезло — после выхода «Рефлексов головного мозга» для него начались плохие времена. Цензурный комитет обвинил автора «в материализме» и всех смертных грехах, вплоть до того, что он, «разрушая моральные основы общества в земной жизни, тем самым уничтожает религиозный догмат жизни будущей». Тираж сожгли. Начальство пригрозило увольнением и даже уголовным преследованием. В конце концов он сам ушел из Медико-хирургической академии — не мог стерпеть, что их общего друга Илью Мечникова забаллотировали при выборах в профессора. За что же травили? Может, за слова: «Смеется ли ребенок при виде игрушки, горько ли улыбается Гарибальди, когда его гонят за излишнюю любовь к родине, дрожит ли девушка при первой мысли о любви, создает ли Ньютон мировые законы и пишет их на бумаге — везде окончательным фактором является рефлекторное мышечное движение — ответ на возбуждение, поступающее в мозг из внешней среды»? Неучи! Взял, конечно, старого друга к себе, в университетскую лабораторию. Жаль, поработать вместе пришлось недолго — уехал Иван Михайлович преподавать в Одесский университет. И Мечников там же, в Одессе…

В Гейдельберге хотелось повидаться с Эрленмейером, но тот, как назло, оказался в отъезде (через неделю Менделеев отыщет его в Мюнхене). Зато Дмитрий Иванович встретился с А. Ладенбургом, с которым когда-то познакомился в лаборатории Р. Бунзена и Г. Кирхгофа. Этому человеку стоило пожать руку — за пару лет до войны он опубликовал «Лекции по истории развития химии от Лавуазье до нашего времени». К тому же Ладенбург оказался горячим сторонником менделеевского открытия и был уверен в его приоритете. В Гейдельберге Менделеев не упустил возможности совершить выгодную сделку — продал местному коллекционеру и торговцу Г. Блатцу 88 граммов привезенного с собой циркона (некоторое его количество он совершенно бесплатно послал английскому ученому Г. Роско), а у того накупил необходимые для работы минералы, в том числе гадолинит, ортит, вольфрам и лейцит.

Наконец он добрался до Женевы. Старик Дюма был полон доброжелательности, и дело было не только в симпатии к молодому русскому химику. Француз очень заинтересовался периодической таблицей и исследованиями Менделеева в области редкоземельных элементов. Говорили много и по существу. Дюма, с ходу вникший в суть вопроса, рассуждал точно и копал глубоко. Расставаясь, он попросил держать его в курсе всего, что происходит вокруг и «внутри» таблицы. Это была серьезная поддержка. Но абсолютное доказательство его правоты могло принести только время. «Из Женевы перебрался сюда, в Веве, чтобы немного свести мысли и вздохнуть… Дела, какие следовало, собственно говоря, все обделал и теперь надо воротить оглобли назад». В середине июня Дмитрий Иванович уже был дома.


Несмотря на привычное обилие петербургских и бобловских занятий, основное внимание Менделеев по-прежнему отдавал разработке своего учения о периодичности. Таблица быстро совершенствовалась. Важным шагом стало исследование форм кислородных и водородных соединений, в ходе которого ученый открыл еще один принцип периодической системы: высшая форма этих соединений характеризует принадлежность элемента к данной группе (сама идея высшей формы родилась у Менделеева еще в ходе его работы над теорией пределов). Далее он приходит к выводу о неправильном размещении в таблице таллия, свинца и висмута. Сопоставив удельные объемы этих элементов, Дмитрий Иванович сдвигает их соответственно в третью, четвертую и пятую группы. Уран, место которого в третьей группе Менделеев с самого начала считал сомнительным, находит надежный приют в шестой группе как аналог хрома, молибдена и вольфрама. В поисках элемента, способного заполнить пустоту в третьей группе, Менделеев обращает внимание на индий. После детального анализа свойств его соединений и проверки атомного веса этот элемент был помещен в эту группу. Результаты проверки атомного веса индия, которую Дмитрий Иванович производил методом измерения теплоемкости на приборе собственной конструкции, вскоре получают подтверждение от его старого знакомого Бунзена, использовавшего для этого совершенно другую аппаратуру.

Уже к 1871 году таблица приобрела многие важнейшие черты своего нынешнего вида. Тем не менее в России и на Западе она часто воспринималась всего лишь в качестве гипотезы. Скепсис со стороны научного сообщества странным образом поддерживался самим Менделеевым, чья вера в открытие была незыблема. Дело в том, что он и сам не понимал, почему Периодический закон действует именно таким образом. Мощная интуиция, безошибочное ощущение научной истины не могли заменить точного физического объяснения. Такое объяснение было невозможно до разработки модели атома. Великий ум, только что совершивший огромный научный прорыв, оказался в ловушке времени. Его удивительное зрение (вспомним, в детстве он был уверен, что видит две составляющие Сириус звезды) не могло заменить собой полвека исканий лучших умов Европы. Кроме этого — главного — вопроса, неподъемной для одинокого исследователя оказалась проблема поиска и размещения в таблице предсказанных им редкоземельных элементов. Он был готов к кропотливой, однообразной работе, но эта работа должна была давать хоть какой-нибудь результат. Вскоре Менделеев понимает, что тратит время зря. Найдя правильное место для лантана и иттрия, для всех остальных он выбирает промежуточное решение — оставляет семейству редкоземельных элементов почти три ряда таблицы. В декабре 1871 года ученый прекращает свои изыскания в этой области и обращается к совершенно новой тематике — исследованию газов. Впрочем, этот шаг был отнюдь не случайным.


В последние годы жизни Д. И. Менделеев внесет в Периодическую систему еще один, нулевой, период и нулевой ряд, куда он намеревался поместить элемент, в миллионы раз более легкий, чем водород. Ученый даже подобрал ему название — ньютоний. Менделеев полагал, что ньютоний — не только наилегчайший, но и химически наиболее инертный элемент, обладающий высочайшей проникающей способностью. Иначе говоря, Дмитрий Иванович был намерен вписать в свою таблицу мировой эфир, неуловимое вещество, через которое, еще по мнению Пифагора, к нам доходят лучи Солнца. Причем мысль об этом элементе начала формироваться в его голове задолго до семидесятых годов XIX века.

Он не был первым, кто после Пифагора вспомнил об эфире. Странную идею древнего идеалиста повторил в свое время материалист Аристотель, веривший, что природа не терпит пустоты. До XVII столетия понятие мирового эфира, будучи пригодным для любой системы взглядов и вообще не обязательным, существовало, не вызывая никаких драм, пока Ньютон не создал теорию тяготения и не исчислил математически его силу. А чем передается эта сила, ни предшественники Ньютона, ни сам сэр Исаак не знали. Кое-кто — например Декарт — предлагал всё тот же эфир — «тонкую материю» пространства, наделяя его совершенно нереальными свойствами; однако Ньютону, создателю опытной физики, этот эфир не подходил совершенно. Да он поначалу и не был ему нужен: к чему какие-то гипотезы, раз без них можно исчислять движение небесных тел? Но затем Ньютону пришло в голову, что, наверное, что-то в этом роде существует и, проникая сквозь небесные тела, постоянно стремится к Земле, увлекая эти тела за собой. Но тогда почему это движение осуществляется только в одну сторону, ведь тяготению подвластны все тела? Значит, эфир, конкретный и материальный носитель притяжения, все-таки существует? И тут началась мука мученическая. Увидеть эту субстанцию, изучить невидимый эфирный механизм тяготения Ньютон не мог, но он уже был уверен в его существовании, тем более что успел убедиться (испытывая огромное внутреннее сопротивление) в волновой природе света. Значит, частица света пересекает пространство на какой-то волне? На какой же, черт побери?! «Предполагается, — писал он, — что существует некая эфирная среда, во многом имеющая то же строение, что и воздух, но значительно более разреженная, тонкая, упругая… Немаловажным аргументом в пользу существования такой среды служит то, что движение маятника в стеклянном сосуде с выкачанным воздухом почти столь же быстро, как и в открытом воздухе». Но это были наблюдения опосредованные. Стоило Ньютону и его коллегам обозначить приблизительные характеристики эфира, как получался, по определению автора книги «Предчувствия и свершения» И. Л. Радунской, «…монстр, сгусток противоречий, соединение несоединимого, объединение необъединимого. Неуловимее привидения, более разрежен и прозрачен, чем воздух, маслянистее масла…». Этот «монстр» будет мучить гениального британца до конца жизни. В итоге сэр Исаак откажется судить об эфире определенным образом, оставит эту проблему другому гению.

Дмитрий Иванович «увяз» в эфире практически еще при написании «Удельных объемов», когда обратил внимание на встречающееся в ряде исследований нарушение законов Бойля — Мариотта и Гей-Люссака, регламентирующих соотношения между давлением, температурой и объемом газов, а потом в Гейдельберге, когда с непонятным упорством искал механизм взаимодействия молекул. Это ощущение всеобщего межмолекулярного поля, по всей видимости, не покидало его никогда, поэтому вполне естественно, что, убедившись в отсутствии прямых путей к физическому обоснованию Периодического закона, он начал искать разгадку в природе сил тяготения и свойствах передающей среды. Менделеев предполагал, что эфир может быть специфическим состоянием газов при большом разрежении или особым газом с очень малым весом.

Вслед за Ньютоном, наблюдавшим за маятником внутри колбы с выкачанным воздухом, Дмитрий Иванович был намерен разгадать тайну вещества в разреженной газовой среде. Возможно, в этих условиях вещество ослабляет маскировку эфира своими свойствами? Потом он изобретет другие способы охоты за эфиром, но сейчас его больше всего интересуют газы.

Не обращая никакого внимания на то, что он снова покидает химию и уходит в область физики («Химик, который не есть также физик, есть ничто»), Менделеев вновь, как когда-то в Гейдельберге, начинает конструировать специальное оборудование. Им разрабатывается программа исследования упругости газов и определения термического коэффициента их расширения в широком интервале давлений. Подобные планы требовали весьма значительного финансирования. Оплатить такую работу могло только государство. И тут блестящим образом проявилась способность Менделеева не просто связывать воедино фундаментальные и прикладные проблемы, а оказываться на стыке теоретических и практических исследований.

В данном случае он, полностью погруженный в размышления об эфире и периодичности, кажется, даже не успел осмыслить прикладную ценность знаний о разреженности и упругости газов. Ее заметил председатель Русского технического общества Петр Аркадьевич Кочубей, очень заметный для своего времени человек, недальний родственник хорошо известного Виктора Павловича Кочубея, в 1800-х годах ближайшего сподвижника Александра I, а в 1830-х — знакомца и соседа Пушкина по Литейному проспекту (поэт дружил с его сыновьями и был влюблен в его дочь Наталью, но она предпочла ему богача-графа А. Г. Строганова). Виктор Павлович был пожалован за службу сначала графом, а потом князем, с него началась княжеская ветвь на родовом дворянском древе Кочубеев. А Петр Аркадьевич происходил из докняжеского побега этого древа, что совсем не мешало ему быть уважаемым при дворе и влиятельным в научной среде человеком. В январе 1872 года тайный советник Кочубей пришел в гости к Менделееву и застал его за «кабинетным штурмом» загадок газовой среды. Стоило искушенному Петру Аркадьевичу узнать, в чем дело, как всё начало устраиваться. В предисловии к книге «Об упругости газов», изложенном в виде письма П. А. Кочубею (ну чем не Сервантес с его посланием к герцогу Бехарскому в начале «Дон Кихота»?), Дмитрий Иванович так описывает эту встречу: «Однажды в январе 1872 года Вы, Петр Аркадьич, застали меня среди таких занятий и пожелали узнать мое мнение и проекты, а узнав их, Вы тогда же внушили мне надежду достать средства для работы, потому что Вы посмотрели на необходимость новых исследований над упругостью газов со стороны применения ее во многих областях техники. Вы припомнили, что пружина газов есть источник силы, действующей не только в разнообразных применениях пороха и других средств для получения сжатых газов, но и во многих, год от года умножающихся газовых двигателях, каковы, например, калорические машины и те, коими сверлят скалы… Таким образом, связав потребности теории и практики, Вы в качестве председателя Императорского Русского технического общества отыскали средства, необходимые для выполнения исследований, мною предположенных…»

Герцог Бехарский, он же маркиз Хибралеонский и прочее — имя вымышленное, оно придумано автором в качестве пародийного «прикрытия» романа. Петр Аркадьевич Кочубей — личность абсолютно реальная: почетный академик, собиратель уникальной коллекции минералов и т. п. Но эта аналогия наводит на некоторые мысли: может быть, Менделеев не хуже Кочубея догадывался о роли сжатых газов в оружейном деле и промышленности? Может быть, непростой Дмитрий Иванович сознательно уступил своему январскому гостю счастье прозрения, которое, как известно, часто вздымает океан созидательной энергии? В пользу этого предположения говорит и тот факт, что Менделеев сделал всё, чтобы не брать на себя единоличную ответственность за проект.

Начатые работы был и переданы под эгиду Русского технического общества, которое избрало специальную комиссию под председательством физика и признанного авторитета в области конструирования, производства и арсенального содержания артиллерийских орудий генерала А. В. Гадолина. Менделееву было поручено то, чего он и добивался: заведование опытами. Средства для работы со сжатыми газами Кочубей, с помощью заинтересовавшегося новой идеей великого князя Константина Николаевича (тот даже сам навестил Дмитрия Ивановича в его лаборатории), добыл из бюджетов военного и морского ведомств — по пять тысяч рублей. В университете было выделено помещение для новой лаборатории и предоставлены средства для ее оборудования. Часть приборов взялся изготовить механик Пулковской обсерватории Георг Константинович Брауэр, но за выполнение остальных, особенно имеющих стеклянные трубки и шары, в России не брались. А еще нужны были точные образцы метра, килограмма и разновесы. В июне 1872 года Менделеев в сопровождении лаборанта Шмидта выехал за границу за оборудованием.

Дмитрий Иванович оставил лаборанта у Гейслера — наблюдать за точностью изготовления стеклянных приборов, а сам направился в Париж. В столице Франции стояла жара. Менделеев поселился в хорошей гостинице возле Люксембургского сада. Вставал рано, пил в бистро вкусный кофе, потом шел заниматься делами. К его удивлению, Париж, пережив осаду, бомбардировку, оккупацию и череду кровавых восстаний, почти не изменился. Кроме ратуши и дворца в Тюильри, всё было целехонько. Саллерон также был жив-здоров, дело его ничуть не пострадало — наоборот, процветало. Большинство ученых уже вернулись из мест, где они пережидали лихие времена. Коллеги были очень любезны с русским другом, но о войне предпочитали не говорить. Пригласили на заседание Академии наук, усадили на почетное место, охотно предоставили возможность работать в Консерватории искусств и ремесел (в России заведение, подобное этому, именовалось глухим словом «депо»), Менделеев сразу же приступил к сличению хранящихся здесь эталонов длины и веса с копиями, которые по его заказу изготавливал Саллерон. Он понимал, что всё идет очень хорошо, лучше, чем можно было предположить. Почему же он чувствует себя таким усталым? Почему так тяжко любит и жалеет детей — Адю, Лелю, Розу, давно ушедшую Машеньку и того мальчика, которого Феозва только что родила раньше срока мертвым?..

Глава седьмая ЭФИР

Удивительные исследования (их цель можно было понимать по-разному — то ли опровержение открытого европейцами фундаментального закона, то ли качественное улучшение артиллерийского вооружения, то ли и вовсе покушение на мистическую тайну невидимого мира), начатые профессором Менделеевым в 1872 году, получили широкую известность в обществе. Деньги благодаря мощной поддержке влиятельных персон выделялись практически беспрекословно. В одном из писем Кочубей информировал Менделеева: «Согласно Вашему желанию сообщаю Вам, что успех совершенный. Денег 5000 уже собрано, остальные соберу на следующей неделе. Великий князь был великолепен и доказал замечательную память. Он при мне в продолжение ½ часа с чертежом в руках прочел лекцию гг. высшим сановникам морского министерства…» Не остались в стороне и промышленники. Управитель Обуховских заводов А. А. Колокольцев безвозмездно передал лаборатории большое количество ценных приборов, выполненных из литой обуховской стали. Сам Н. И. Путилов пожертвовал стальные рельсы для крепления стенда с манометрами.

«Весна 1872 года прошла в выполнении подробностей проектирования приборов, — писал Менделеев. — Многое пришлось нарочно для этого изучать. Так, например, в это время опытным путем найден был состав мастики или сплава, которым скоро, прочно и герметично соединяются отдельные части приборов, назначенных для опытов при высоких давлениях. Недели, потраченные на эти и ей подобные мелкие подробности, искупаются облегчением и уверенностью, достигнутыми во всех последующих работах. Летом этого года я воспользовался для сличения моих нормальных метров и килограммов с платиновыми прототипами Консерватории Искусств и Ремесел в Париже… Осенью 1872 года при химической лаборатории С. П. Университета, под руководством талантливого архитектора Горностаева, было устроено специальное помещение для производства наблюдений с необходимыми приспособлениями (площадь лаборатории была расширена за счет квартиры жившего через стену экзекутора. — М. Б.). Тогда я приступил к изучению сжимаемости разреженных газов. Опыты с первыми тремя приборами, устроенными для этой цели, дали неожиданный результат, показав, что отступления от Бойль — Мариоттова закона весьма значительны и для разных разреженных газов однообразны по качеству. Не доверяя первым результатам, я видоизменял и улучшал устройство приборов, вводил новые поправки, много времени посвятил на изучение разных способов определения давлений и построил тот прибор, с которым потом делал определения вместе с М. Л. Кирпичевым.[34] Эти работы длились и в 1873, и в 1874 году. Они будут еще продолжаться…»

Как всегда бывает, к живому делу потянулись талантливые люди, ставшие ближайшими помощниками Дмитрия Ивановича. Более всех он выделял и ценил Михаила Львовича Кирпичева, взявшего на себя изучение свойств материалов, из которых создавались приборы. В частности, его опыты над сжимаемостью каучука должны были осветить вопрос об изменении емкостей сосудов, подверженных давлению. Очень много исследований выполнил В. А. Гемилиан, «отличавшийся даровитостью, деятельный и усидчивый». Н. П. Петров сконструировал и построил специальный ртутный насос для нагнетания газов. Г. К. Брауэр изготовил большинство спроектированных Менделеевым измерительных приборов. Сотрудничать в новую лабораторию пришли Г. А. Шмидт, лаборантом ездивший с Менделеевым за границу в послевоенную Европу, будущий университетский профессор А. С. Еленев, Н. Н. Каяндер — акцизный чиновник, профессионально занимавшийся химией,[35] ученики Менделеева Н. Ф. Иорданский и Е. К. Гутковская (неродная внучка сестры Екатерины Ивановны), племянник Дмитрия Ивановича Ф. Я. Капустин, Э. Э. Пратц и другие энтузиасты, получавшие всего по 40–50 рублей в месяц, но готовые работать день и ночь. Уж если их работой был удовлетворен сам Менделеев, которому, казалось, вообще невозможно было угодить (а он был по-настоящему доволен своими помощниками и не раз писал об их великой добросовестности и скромности), то легко можно представить, какие люди собрались вокруг него в этот период. Работалось хорошо, в охотку. Но страсть Менделеева к путешествиям при этом ничуть не ослабела. Он снова ездил в Париж за эталонами и лабораторным оборудованием. И в Вену — на новую Всемирную выставку — Дмитрий Иванович, конечно, тоже поехал. Такое мероприятие было для него почти обязательным.

Австрийская империя, ставшая легкой жертвой Пруссии еще до начала Франко-прусской войны, в 1866 году, и изгнанная из Германского союза, уже несколько лет делала отчаянные попытки выйти из международной изоляции. В послевоенной Европе Австро-Венгрия (с 1868 года) могла бы рассчитывать разве что на Францию, но их сближению препятствовала горькая правда недавних событий. Когда пруссаки пошли на австрийцев, Наполеон III, объявивший себя союзником Вены, многократно грозился выступить на ее защиту, но так и не решился на активные действия. Пруссаки, разобравшись с австрийцами, двинулись на Францию. Австро-Венгрия, отнюдь не стертая с лица земли (европейские конфликты позапрошлого века были лишены тотальности и в этом отношении отличались от войн последующего столетия) и вполне способная оказать помощь галлам, теперь тоже не стала спешить, тем более что Франция была довольно скоро разгромлена. В общем, любить друг друга да и других соседей им было не за что. Международная европейская политика была пронизана злопамятным недоверием.

Но империи обязаны бороться за свое будущее, уныние им противопоказано. В 1873 году австрийцы решили доказать, что Вена может провести Всемирную выставку ничуть не хуже любой другой столицы и уж во всяком случае не хуже Парижа, принимавшего выставку перед самой войной. Однако, несмотря на все усилия, перещеголять «столицу мира» австрийцам не удалось, хотя возведение гигантского выставочного городка в Пратере, самом большом парке Вены на берегу Дуная, патронировал сам император Франц Иосиф. Строительство сопровождалось авариями и пожарами, в довершение всех бед Дунай вышел из берегов и затопил часть выставочной территории, включая огромный аквариум. В результате всего этого невезения к 1 мая, дню открытия выставки, была закончена лишь четвертая часть ее сооружений. Взорам иностранцев предстали обнесенные строительными лесами павильоны. И все-таки открытие состоялось, и предложенная устроителями программа была признана гостями весьма интересной. Венская выставка состояла из двадцати шести вполне традиционных разделов, но главный упор был сделан на горнозаводскую промышленность, сельское и лесное хозяйство. Видимо, выбор именно этих отраслей в качестве основных был очень точным, поскольку на выставку привезли великое множество экспонатов. Пришлось срочно организовывать новые стенды на открытом воздухе. В остальном всё было как всегда: устроители стремились удивить участников, участники — всех на свете.

Россия хотела вписаться в этот парад пышного и тщеславного прогресса. По этой причине ее главный Царский павильон (кроме него, в русском разделе были еще жилой дом усадебной постройки, русская изба и деревенская харчевня) в новом русском стиле, возведенный по проекту архитектора И. А. Монигетти, был еще больше, чем в Лондоне и Париже. Хозяева соседних стендов потирали руки в предвкушении торговых контрактов, а русские устроители с трепетом ожидали своего государя. Августейшее посещение случилось 25 мая. Император вместе с наследником осмотрел коллекцию работ народов Севера, похвалил чеканщиков и ювелиров, одобрил бронзовый фрагмент Царских врат для храма Христа Спасителя… Иностранцы тоже дивились изящным русским экспонатам, щупали изумительные «травчатые» ткани Мозжухина, поглаживали графитовые и нефритовые фигурки, вырезанные иркутскими мастерами, и шли делать дело в другие павильоны.

При этом русским инженерам было чем похвастаться: на выставке были представлены хорошие механизмы, взятые прямо из цехов Нижнетагильских заводов, а также проект грандиозного 50-тонного парового «Царь-молота» горного инженера II. В. Воронцова.[36] Но рабочее оборудование и тем более проект на выставке не продавались — они просто должны были поразить заморскую публику. Таким образом, русский престиж воспринимался отдельно от торговли.

Среди наград, которые вручались на выставке, впервые была медаль «За сотрудничество», которая присуждалась не владельцам предприятий, а их самым заслуженным помощникам — директорам, инженерам, экспертам, мастерам и даже рабочим. Это новшество Дмитрий Иванович наверняка отметил. Он и в этот раз изучал выставку деловито и без излишних восторгов. «Друг Физа. Вот не было никакого от вас известия и беспокоюсь, а время идет у меня незаметно. Не только выставка, но и свидания со многими знакомыми занимают всё время. Сперва Боткин (брат Сергея Петровича) с товарищами, потом Пеликан, а сегодня Пассек с детьми — заставляют забыть, что не в России, не говорю уже о многих других встречных — с этими провожу дни и вечера. Дело кончил, то есть осмотр, и, вероятно, в пятницу еду. Жары, дождь и духота, толкотня и суетня отбили аппетит… Обними деток. Скажи Володе, что Венская выставка есть то же самое, что Московская, только раз в шесть побольше да раз в 100 побогаче, так что он, можно сказать, был здесь, не испытавши духоты и усталости. А Леле скажи, что здесь есть на выставке цветы, сделанные из птичьих перьев с натуральными красками и что я привезу образчик — это из Бразилии. Римской мозаики нет или есть дрянная, я купил тебе флорентийскую брошку…»


Сколь бы сильным ни было увлечение Менделеева газами, он, в силу своих психологических и интеллектуальных особенностей, не мог ограничиться только этим направлением деятельности. Он продолжал много преподавать, часто выступал не только в Русском техническом обществе, но и в химическом и физическом обществах. Неугомонный Дмитрий Иванович мог оторваться от эксперимента или конструирования новой аппаратуры ради того, чтобы вдруг отдаться, например, размышлениям о возможности использования манометра для измерения глубины океана. Или решить проблему хранения куриных яиц и получить за это соответствующее вознаграждение. Или заинтересоваться явлением образования борозд на броневых плитах, прикрывающих подводную часть военных фрегатов. Или уехать в село Нижняя Гостомля для осмотра открытого там железорудного месторождения и проверки им же предложенного «скорого и достаточно точного метода» определения удельного веса руд. Его мозг находился в состоянии непрекращающегося неистового поиска, результаты которого абсолютно невозможно было ограничить каким-либо одним-единственным направлением. Для него был неприемлем даже один выход из рабочего кабинета, поэтому кроме двери, ведущей в квартиру, из него был пробит ход в лабораторию и дальше в университетские помещения, а к окну приставлена легкая, но устойчивая лестница, по которой Менделеев при желании спускался в университетский двор. Естественно, что такой тип ученого с неопределенной научной специализацией воспринимался некоторыми коллегами с большим сомнением. Особенно его не любили в стенах Петербургской академии наук, где в большем почете был тип педантичного, скрупулезного исследователя. Тем более академики не хотели видеть в своих рядах конкретно Дмитрия Ивановича Менделеева с его энергичным стремлением соединить химию с физикой, а науку — с практикой, с ворохом не всегда понятных идей и бесцеремонной манерой отстаивать свои взгляды.

Однако были в академии и те, кто хорошо знал цену научной деятельности Дмитрия Ивановича. В октябре 1874 года академики Н. Н. Зинин (он уже испытал восторг от большой и внятной менделеевской статьи о Периодическом законе), А. М. Бутлеров (он был избран в академию еще в 1870 году), А. Н. Савич и И. И. Сомов внесли в физико-математическое отделение академии представление об избрании профессора Менделеева в адъюнкты академии: «Представляя Менделеева в члены Академии, мы смеем надеяться, что Академия примет во внимание существенное и важное значение физико-химических исследований в кругу наук, составляющих предмет занятий 1 — го отделения, и не откажет отдать справедливость ученым заслугам г. Менделеева избранием его в свою среду». (На представлении не было подписи Ю. Ф. Фрицше — почтенный учен