Суровая школа (рассказы) [Бранко Чопич] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Бранко Чопич Суровая школа (рассказы)

Бранко Чопич рассказывает…

Жизнь и творчество Бранко Чопича, широко известного югославского писателя, связаны с Боснийской Краиной — обширной областью на северо-западе Боснии. Его родное село Хашаны приютилось на склоне горного массива Грмеч. К северо-востоку от Грмеча, за рекой Саной и Санской долиной, зеленеют холмы легендарной Козары, где в 1942 г. произошло одно из самых героических и драматичных событий освободительной войны югославских народов, а к югу и юго-западу, за хребтами Великой и Малой Капелы и Плешевицы, расположено горное плато Лика — родина многих народных героев и эпических богатырей, славное еще и тем, что люди там выносливы, красивы и любят посмеяться. Эту последнюю особенность личан неоднократно в своем творчестве и в автобиографических высказываниях подчеркивает Бранко Чопич, отмечая, что и его предки были выходцами из Лики.

Бурная и суровая судьба выпала на долю земляков Чопича. Поколение краинцев, нравственные принципы которых формировали личность будущего писателя, было закалено вековой и самоотверженной борьбой. Дед Чопича родился еще во времена турецкого владычества и был свидетелем знаменитого Боснийско-Герцеговинского восстания 1875 г., один из центров которого находился именно в Крайне, восстания, окончательно обострившего так называемый Восточный вопрос, что в конечном итоге привело к русско-турецкой войне 1878 г. Краина, стряхнувшая в результате этих событий многовековое турецкое иго, оказалась под властью другого, уже более «цивилизованного», европейского тирана — в годы австрийской оккупации и возмутившей прогрессивную общественность всего мира аннексии Боснии и Герцеговины. Национально-освободительное движение в этот период приняло массовый характер, и борьба за независимость вступила в новый этап. А потом были балканские и первая мировая войны, и лишь в 1918 г. Босния и Герцеговина вошли в состав единого югославского государства.

Бранко Чопич родился 1 января 1915 г. — в самом начале первой мировой войны, и эта война, словно шрам, пробороздила детство писателя. Отец его, солдат австро-венгерской армии, сражался в далеких Карпатах, а брат отца в рядах сербских добровольцев дрался против австро-венгерской армии. Позднее в одном из своих рассказов Чопич так об этом напишет:

«Жили два брата в любви и согласии, спали под одной крышей, на одном поле трудились и делили пополам кусок хлеба, как вдруг… Всучили им в руки и холодное, и огнестрельное оружие, и те, будто в заколдованном сне, встали друг против друга во враждебных лагерях. Несколько лет взбесившийся дракон изрыгал огонь и пороховой дым, закрыв от людей солнце, а когда рассеялись тяжелые облака и пролился свет, братья с удивлением заметили, что трава вокруг них зеленеет так же, как и раньше, так же журчит ручей и хлеб по-прежнему надо зарабатывать собственным потом…»

Отец вернулся с войны инвалидом, а когда Бранко исполнилось 4 года, умер от свирепствовавшей в то время «испанки». Вместе с младшим братом и сестрой мальчик остался на попечении матери — женщины мужественной и сильной духом, дедушки и дяди, которые сыграли огромную роль в формировании его личности и не раз вдохновляли на создание художественных образов, в которых сфокусированы наиболее близкие и дорогие писателю черты родного народа.

По окончании сельской школы Чопич учился в гимназии в Бихаче, в том городе, где в 1942 г., сразу же после освобождения от немецко-фашистских захватчиков и их приспешников, легендарный вожак коммунистической молодежи Иво Лола Рибар открыл Первый съезд Объединенного союза антифашистской молодежи Югославии. Позднее Чопич учился в педагогическом училище в г. Баня Лука, откуда его дважды исключали за чтение нелегальной литературы, и закончил свое образование на философском факультете Белградского университета.

С каким жизненным опытом пришел Бранко Чопич в литературу? Что с детства научился он любить, что ненавидеть, что было ему близко и что чуждо?

С самых юных лет Чопич неразрывными узами был связан с родным краем — заброшенным у черта на куличках горным захолустьем, засыпанным снегами или по осени — листвой, продуваемым всеми ветрами и обильно поливаемым дождями. Вместе с соседскими ребятишками он мок под этими дождями, сторожа овец, а по вечерам, поджав замерзшие ноги, жался поближе к очагу и с жадностью слушал беседы взрослых. Он слушал нескончаемые рассказы умудренных опытом, старозаветных стариков, бродяг, в поисках заработка исколесивших нередко не только Европу, но побывавших и по ту сторону океана, в Америке, батраков, словоохотливых и красноречивых бражников, собравшихся вокруг котла, где варится ракия, бунтарей и крикунов. Он видел сильных людей, закаленных лишениями и борьбой за кусок хлеба, но видел и запуганных, измученных жизнью крестьян.

С юных лет Бранко Чопич почувствовал глубокую любовь к своим землякам. Под внешней грубоватостью он сумел рассмотреть мягкую, несколько инфантильную, романтическую душу родных своих горцев, в которых соединился трезвый практицизм тружеников и работяг с фантастическими вымыслами мечтателей и поэтов.

Бранко Чопич дорожил памятью своего замечательного земляка, большого сербского писателя и страстного борца за национальную независимость и социальный прогресс Боснии — Петара Кочича. Близок Чопичу был и известный словенский писатель-реалист Иван Цанкар, проникновенно изображавший тяжелую жизнь нищих, обездоленных крестьян. Чопичу очень нравился великий фантазер, чистый и мужественный Дон-Кихот, были дороги герои «Вечеров на хуторе близ Диканьки», он увлекался романтическим пафосом раннего Горького.

Огромное значение в жизненном и литературном опыте молодого Чопича имело усвоенное им с детства богатство чистого народного языка, который будущий писатель воспринял из многочисленных услышанных им у подножия Грмеча былей и небылиц, из эпических народных сказаний, лирических песен, колких, искрометных частушек и прибауток, лаконичных и стремительных, игривых и разукрашенных первозданными эпитетами, озорных или по-восточному мудрых.

Первые литературные занятия Чопича относятся еще к гимназическим годам. В одной из своих автобиографических заметок писатель рассказывает:

«Однажды учитель сербскохорватского языка принес в класс наши сочинения, положил их на стол и серьезно спросил:

— Кто из вас Бранко Чопич?

У меня подкосились ноги. «Все кончено, — подумал я, — наверняка кто-нибудь донес учителю на мой «злой язычок». Я медленно встал и пробормотал:

— Это я.

— Ты написал очень хорошее сочинение! — громко сказал он, а я от великого изумления и с облегчением — плюх! — снова плюхнулся на парту, и ноги у меня совсем ослабли».

Через несколько дней, уже поверив в свой литературный талант, Бранко написал первое стихотворение:

Над городом облако плывет,
А из облака дождик льет…
Серьезные занятия литературным творчеством относятся к студенческим, белградским годам. В это время Чопич становится постоянным автором, а после окончания университета и сотрудником газеты «Политика». К 1941 г. Бранко Чопичем было опубликовано четыре сборника рассказов.

Ранние рассказы Чопича представляют собой небольшие зарисовки с натуры, пронизанные авторской импрессией. В такой зарисовке, с одной стороны, реалистически воссоздаются картины тяжелой жизни грмечского крестьянина, а с другой — по воле писателя создается определенное настроение, как бы иллюстрированное данной реальной картиной. Соединение реализма в описании, выборе натуры и аутентичности языка с чисто авторскими акцентами восприятия придает новелле эффект присутствия двух планов, двух героев, а нередко сводит к условности и сам литературный образ.

Среди рассказов этого периода мало остросюжетных. Как правило, новеллы совсем короткие. В рассказах сборника «Под Грмечем» (1938) и примыкающих к ним довольно четко выражена социальная мотивированность изображаемого.

… Умер батрак Джука. В первую же ночь после похорон он вышел из могилы и отправился по тем местам, где прошла вся его жизнь — в безрадостном труде, в хлопотах, среди несбывшихся надежд. При таком ретроспективном взгляде на бесплодное свое житье он не в силах отделаться от назойливой мысли: «Может, никогда и не жил Джука Странник? Может, тебе только казалось, что ты жил, а на самом деле это чистое вранье?! Где твоя жизнь?»

… Повесился старик крестьянин. Сделал он это совсем обыденно и по-крестьянски обстоятельно. И сын, и соседи отнеслись к его смерти почти спокойно и деловито: жить ведь труднее, чем повеситься, и забот у живого куда больше, чем у мертвого.

… Двое стариков диктуют единственной грамотной в селе женщине письмо для сына, который уехал на заработки в далекую Персию и сгинул, как в воду канул. В строках письма встает перед читателем их одинокая и беспросветная жизнь со всеми ее мелкими и одновременно страшными деталями, а пишущей женщине кажется, что диктуют ей уже не эти двое стариков, а все село, горькое, измученное и убогое, жалуется своим детям, рассеянным по белу свету…

Изображая тяжелую жизнь земляков, Чопич явно симпатизирует своим героям, сочувствует им и хочет верить в особую жизненную силу крестьянства. В одном из немногих оптимистически звучащих рассказов этого времени он вкладывает в уста крестьянина, попавшего в кутузку за какое-то мелкое нарушение закона, такие слова: «Как никакая сила не может сломить этот наш Грмеч, как он держится и сопротивляется всему, так и мы, крестьяне… Прости меня, господи, но мне сдается, мы можем бороться и с небесными силами и они мало что могут с нами поделать».

Герои Чопича мечтают о лучшей доле, о каком-то ином мире справедливости, созданном их воображением. Но мечта эта в ранней новеллистике Чопича — отвлеченна, а пути достижения ее — неконкретны.

… Молоденькая учительница, оказавшись среди крестьян, от всего сердца хочет быть полезной людям: она учит их детей, врачует их крестьянские раны, но понимает, что у нее недостанет сил для чего-то большего, для каких-то необходимых существенных перемен. И, глядя на свои руки, она лишь беспомощно вздыхает: «Ох, если бы сейчас, здесь у нее было много-много, множество сильных и не знающих усталости человеческих рук, которые сломали бы эту неволю и построили бы более светлую жизнь для людей».

Стараясь уйти от тяжестей жизни и невзгод, герои Чопича нередко бегут в неизвестное, в мечту. «Во что-то человек все-таки должен верить!» — восклицает один из них. Иногда увлеченность мечтой берет верх, и тогда писатель превращается в певца чистой человеческой души. В сборнике «Воители и беглецы» (1939) жизненная документальность вытесняется легендой. Целый цикл рассказов связан с личностью легендарного Ходжи Насреддина — человека добрейшего сердца, который верит в доброе начало в людях, который врачует словом, старается своими рассказами помочь страдающему человеку и поддержать его в трудную минуту.

В этом же сборнике создан и образ мечтателя и фантазера, свои душевным складом напоминающего героя ряда рассказов Кочича Симеуна-джака, — образ Мартина, в рассказах которого, так же как и в его жизни, стираются всякие границы между мечтой и действительностью, выдумкой и жизнью, настоящим, прошлым и будущим. Черты этого героя, вобравшего в себя особенности боснийского национального характера, прослеживаются в творчестве Чопича и более позднего времени.

В последних предвоенных рассказах писателя (сб. «Горцы», 1940) конкретность ситуации и обстановки нередко заменяется условностью и предметом изображения становятся чувства, настроение само по себе. Общие мотивы, характерные для предвоенной югославской прозы, звучат и в новеллистике Чопича: непонятость и одиночество человека среди людей, никчемность и пустота жизни, скука, тоска и однообразие буден.

… Первый снег. Земля, словно огромный корабль, плывет куда-то в снежную мглу. Тишина до боли звенит в ушах. Суббота, Девушка сидит у окна в своей комнате, она погружена в сонную белую полудрему. Ни движения, ни звука. Нечего вспомнить и нечего ждать.

… Старый крестьянин. Его дети где-то далеко, на заработках. Не с кем поговорить, излить душу. Нет друга, нет близкого, кто бы мог понять, подать руку. Крестьянин идет на голый, пустой пригорок за селом, где растет одинокое деревце боярышника. И человек рассказывает обо всем дереву, жалуется ему, как другу…

В предисловии к одному из своих сборников, подводя итог первому, довоенному периоду своего творчества, Чопич писал: «Шли годы, и на мои наивные картины стала надвигаться холодная мгла и туман… Недовольный, с огорчением я искал выход. Куда должен идти писатель, чтобы остаться народным, чтобы не предать любимых им людей, которым он нужен, и родину, которая его вскормила? В чем задача истинного художника?..

Все перевернулось в один день. Ворвались злобные звери, и вспыхнуло родное село. Вскоре грохнула первая винтовка, и крестьянин выдернул из ограды первый кол… и началась борьба.

Я был с ними и видел, как преображались люди. Мой маленький хромой мальчик заплакал над упавшим командиром, забитый батрак лег за пулемет, тихая девушка отправилась с бригадой и понесла носилки, а одинокая мать у подножия горы зарыдала, услышав по радио о судьбе героев Сутески.

Буря, суровая и жестокая, рассеяла, как холодный туман, печаль о прошедшем мире моего детства. Я не жалел его… Я стал писать о героях и для героев».

Войну против немецко-фашистских захватчиков Чопич начал в первые же дни гитлеровского вторжения, оказавшись в одной из военных частей, встретивших врагов на границе. После капитуляции королевской Югославии он вернулся в родное село и, чудом избежав гибели от рук усташей [1], включился в Народно-освободительную борьбу (НОВ). Он оставался в Народно-освободительной армии до самой победы. Так жизнь Бранко Чопича и его творчество надолго слились с героической борьбой югославского народа. В партизанских лагерях в минуты затишья между боями Чопич писал. Это были короткие рассказы, сценки, скетчи для партизанских театров и главным образом стихи, которые молниеносно распространялись среди бойцов и нередко приобретали репутацию народных песен. Еще во время войны, в боевых условиях, было напечатано несколько поэтических сборников, а когда отгремели залпы сражений и народы Югославии начали строить новую жизнь, из-под пера писателя продолжали появляться новые стихи и рассказы, повести и романы, навеянные героическими событиями недавнего прошлого.

Воспевая подвиг народа в борьбе с фашизмом, Чопич во многих произведениях первых послевоенных лет создает своеобразные монументы боевой славы. Одно из лучших стихотворений поэта посвящено подвигу боевых товарищей родной Краинской пролетарской бригады, когда несколько десятков бойцов, окруженные в горах у партизанского госпиталя численно превосходящим их врагом, поднялись в свою последнюю атаку и героически погибли в неравном бою:

Их было десять на одного, и ливень
хлестал безбожно,
И каждый из нас чертовски устал и
от голода изнемог.
В одиночку на десять диких зверей!
Неужели такое возможно —
В одиночку на десять диких зверей?
Но пролетарий смог.
(«Песня мертвых бойцов пролетарской бригады». Перевод Л. Тоома)
В 40–50-е годы Чопич работает над своими первыми романами («Прорыв», 1952; «Скрытый заряд», 1957) и создает новые сборники рассказов и повестей. В центре внимания писателя — восставший народ Боснии, сложные процессы его духовного преобразования, пути его прихода в революцию. Писатель показывает, как меняется сложившаяся веками крестьянская психика, как в огне борьбы выковываются новые отношения между людьми, освободившимися от замкнутости, деревенского консерватизма, религиозной и национальной нетерпимости.

Героя ранних рассказов — бунтаря и мечтателя, бегущего от действительности, — сменяет мужественный и сильный герой — борец за новую, свободную жизнь. В рассказах 40–50-х годов (сб. «Роса на штыках», 1946; «Суровая школа», 1948; «Любовь и смерть», 1953) Чопич создает целую галерею образов своих современников. Здесь и эпические, овеянные легендарной славой народные борцы, как Шоша, майор Баук, и простые безвестные герои (мамаша Миля).

Ярко заблистала в эти годы одна из самых характерных черт таланта Чопича — его необыкновенное чувство комического. «Моя в основном веселая и насмешливая натура, унаследованная от предков из Лики, всегда привлекала меня к сценам, где человек смеется и издевается над собственными неудачами, когда ему и плачется и смеется одновременно».

Этот смех, нередко и «сквозь слезы», слышался в творчестве Чопича еще первого периода, им, например, отмечен образ фантазера Мартина. Мягкая улыбка, а подчас и лукавый смех присутствуют и в военных произведениях писателя. С особым блеском: доброе мастерство Чопича-юмориста проявилось в образе пулеметчика Николетины Бурсача, грубоватого великана с благородной и нежной душой, очень близкого, как близки бывают братья, нашему Василию Теркину (сб. «Случаи из жизни Николетины Бурсача», 1956).

Николетина Бурсач, приобретший всенародную известность у себя на родине (известный и в нашей стране), шагнул в литературу прямо из жизни. Сам Чопич вспоминает, как он впервые встретился со своим будущим героем:

«В начале 1943 г. я написал для Пятой Краинской бригады стихи «Марш Пятой дивизии», которые начинались так:

Звезда красная сияет,
Бодро Пятая шагает…
Бойцы дивизии быстро выучили песню и, к моей великой радости, часто ее пели.

Но началось очередное наступление врага. Наша дивизия упорно сопротивлялась, отступая под натиском превосходящих сип противника. Однажды вечером, во время краткого отдыха в глубоких снегах Клековачи, какой-то огромный носатый великан с пулеметом на плече обратился ко мне:

— Интересно, где сейчас этот Бранко Чопич, который сочинил «Бодро Пятая шагает»? Посмотрел бы я, как он бодро шагает по этакому снегу.

— И я бы посмотрел, — не признаваясь, ответил я ему.

— Всыпать бы ему сейчас как следует, — добродушно рассмеялся великан и подмигнул.

— И то правда! — согласился я, с опаской поглядывая на носатого верзилу.

В этот момент по цепочке передали:

— Пулеметчики, вперед!

— Ну если уж меня хватились, зовут, видно, дело нешуточное, видно, будем прорывать окружение! — заключил великан и быстро зашагал в голову колонны».

«Вспоминая об этом незнакомом бойце, — говорит писатель, — я и начал создавать образ Николетины Бурсача».

Николетина Бурсач — типичный представитель крестьянской массы, которой приходилось воевать и с собственными предрассудками, вырабатывать в себе революционную сознательность.

С годами в творчестве Чопича мягкий, добродушный юмор часто перерастает в сатиру. В ряде рассказов (сб. «Святой осел», 1946; «Хвостатые люди», 1949, и др.) писатель бичует бюрократизм, корыстолюбие, мещанство, отрыв от народа некоторых бывших борцов, в мирное время поднявшихся по административной лестнице. Сатирическая линия в новеллистике Чопича будет присутствовать и позднее (сб. «Сад цвета мальвы», 1970), и все же в подавляющем большинстве своих новелл Чопич остается прежде всего мастером доброго смеха — одним из наиболее значительных юмористов в югославской литературе.

Выделение в творчестве любого писателя периодов всегда несколько условно. Признавая эту условность, можно выделить в литературной деятельности Бранко Чопича и третью фазу, которая и стилистически, и тематически, даже рядом сквозных героев, тесно связана с его предшествующим творчеством.

В романах 50–60-х годов — «Не унывай, бронзовый страж» (1958), «Восьмое наступление» (1964) — Чопич пишет о тех же любимых и близких ему горцах, но уже в непривычных для них условиях городской жизни, о трудностях послевоенных лет строительства нового общества, о разных путях бывших героев в мирное время, об угрозе мещанства, которое автор считает явлением таким же опасным для дела социализма, как вражеские наступления во время войны.

В последние десятилетия с новой силой заблистал талант Чопича-новеллиста. Одним из шедевров не только в творчестве писателя, но и во всей сербской литературе новейшего времени явились циклы рассказов, связанных с воспоминаниями далекого «босоногого» детства: книги «Корова с деревянной ногой» (1963) (в позднейшем издании «Неугомонный воин») и «Сад цвета мальвы».

В центральных образах — дяди Ниджо, большого и сильного, по-детски доверчивого и смешного романтика, и дедушки Раде с его заботливой лаской и добрым сердцем — Чопич воплотил лучшие черты и моральные устои своего народа, выразил любовь к родному краю и людям, среди которых он вырос.

Здоровый, веселый юмор, какая-то акварельная поэтичность и тонкая, филигранная отделка каждой новеллы, выразившаяся в экономичной композиции, прозрачном и чистом языке и особом, свойственном только Чопичу ритмическом решении фразы, свидетельствуют о самобытности мастерства этого большого художника слова.

В последних циклах Чопича как бы слились воедино и повествовательность и юмор военных рассказов, и глубокая, взволнованная импрессия ранних прозаических сборников. Органическое соединение этих элементов отразилось в новом композиционном решении новеллы, в создании нового типа лирической прозы. Нередко новеллы предваряются поэтическим зачином, который, как бы обобщая последующие действия, сразу же настраивает читателя на особое восприятие развертывающихся событий, которые потом автор рисует всей сочностью и богатством живописной палитры, яркой и безудержно веселой. И лишь где-то в конце рассказа в маленьком лирическом отступлении или в реплике-сентенции полувымышленного Ника Востроуса снова зазвучит поэтическая, а нередко и грустная нотка о «невозвратимой поре детства», о прошедших годах и о тех хороших людях, которых уже нет в живых.

Неповторимая прелесть и в самом способе повествования. Наблюдения, чувства и раздумья писателя словно бы пропущены через своеобразную магическую призму — так как все, о чем он рассказывает, увидено глазами босоногого светловолосого мальчугана. Поэтому и далекие события, и милые автору образы близких людей приобретают какую-то неповторимую, по-детски непосредственную чистоту и трогательность.

Бранко Чопич поразительно много пишет. Кажется, не существует такого литературного жанра, в котором писатель не создал бы значительных произведений. Чопич — романист и драматург, поэт и новеллист, автор кино- и телесценариев, журналист и один из известнейших и признанных писателей для детей и юношества. Произведения Чопича хорошо известны в нашей стране, а у себя на родине писатель получил всенародное признание.

В предисловии к одной из своих книг, говоря о назначении художественной литературы, Бранко Чопич написал следующее:

«Задачи всякой истинной литературы — облагораживать человека и делать жизнь его лучше и содержательнее. Литература призвана вдохновлять и воодушевлять людей на великие свершения и героические подвиги. Такую литературу я всегда любил и именно такую пытался создавать сам».

Высокая моральная чистота и общественная направленность являются отличительной особенностью новеллистики Бранко Чопича — жанра, в котором его замечательное дарование реализовало себя со всей щедростью и богатством.

Татьяна Попова

Суровая школа

Майор Баук

I

В конце мая на втором году Восстания четникам [2] удалось наконец окружить группу партизан, которая уже два месяца упорно отбивала все атаки и прорывала густую сеть хитро расставленных вражеских засад. Это были остатки отряда ловкого, ставшего легендарным Милоша Баука, известного под прозвищем Майор Баук. Подобно соколу, неожиданно и молниеносно нападал он на четницкие патрули, разбивал кольцо и выходил из окружения даже тогда, когда неприятель был уверен, что крепко держит его в руках.

С помощью своих сообщников четники нередко нащупывали Майора на горных пастбищах возле пастушьих хижин, разбросанных среди мрачных лесистых угодьев верхних сел. Но обычно преследователи так долго собирались с силами, раскачивались, выжидали и тянули, что Баук успевал узнать о грозящей ему опасности и без особых усилий прорывал кольцо с наступлением темноты, когда внимание четников было занято жареной бараниной и огромными мисками молока и они не были готовы к серьезному бою.

Иногда небольшой карательный отряд, избегая прямого столкновения с Бауком, натыкался на его людей и открывал наугад огонь по убежищу Майора, но делалось это, скорее, для того, чтобы предупредить его и припугнуть — пусть, мол, убирается с дороги; при этом у карателей и в мыслях не было вступать с ним в серьезную схватку или по-настоящему преследовать его.

Когда же после продолжительной и ожесточенной пальбы оказывалось, что Майор отступил или что его вовсе перед ними не было, преследователи с облегчением вздыхали и угощались табаком.

— Ну и ладно, черт с ним!

И только какой-нибудь начальник, чаще из жандармов или унтер-офицеров, возмущенный этим крестьянским легкомыслием и равнодушием, возмущался:

— Если вы и дальше будете так воевать, он всем нам на голову сядет. Эх, у вас одно на уме — махнуть домой под женину юбку, а на остальное…

Но в такие минуты — сразу после перестрелки — на крестьян-четников мало действовали угрозы и предостережения. Опасность счастливо миновала. Знай себе покуривай и жди ужина, а где черт носит этого Майора, не все ли равно — не обшаривать же эти огромные и безлюдные горные долины.

Раза три или четыре случалось, что Майор, услышав первые залпы, разворачивался и ударял по своим преследователям, расстреливая их в упор. Его люди бежали на неприятельские позиции, даже не пригибаясь (во всяком случае, так казалось четникам), и вскоре уже те ясно различали резкую команду Майора:

— Держи на засаду! На засаду!..

Эта уверенная и самонадеянная команда поражала четников верней, чем любая пуля. Она била наповал, и каждому становилось ясно, что этот никуда не отступит и к цели будет идти напрямик.

— Вот он! — закричит кто-нибудь из четников, ибо ему вдруг покажется, что он узнал страшного Майора, и возглас этот уже служит первым сигналом к бегству. Пригнувшись к земле, чтобы стать незаметнее, четники улепетывают, забирая всегда в сторону — туда наверняка не погонится за ними тот, кто привык бить в лоб.

— Ага, вправил вам нынче мозги этот Баук! Устроил вам четверо носилок, — горячились бывшие унтера и другие «чины», не скрывая перед притихшими крестьянами своего злорадства и выступая в роли судей, словно бы сами они утром не удирали. — Вот дождетесь, рассердятся итальянцы — деревни будут из-за него полыхать, а вы валяйте и дальше с ним любезничайте.

— Эх, был бы я на месте воеводы Раде, по-другому бы разделался с Майором! — цедил сквозь зубы взводный Тривун, бывший жандармский фельдфебель, хмуро поглядывая на носки своих грязных сапог.

На границе нижних сел возле шоссе, в штабе, разместившемся в бывшей жандармской казарме, снова и снова говорили о Майоре и его очередной выходке.

— Или он в сорочке родился, или его уж и пуля не берет! — насупившись, с удивлением и вместе с тем с завистью повторял своим командирам резкий и подвижный воевода [3] Раде и при этом таращил колючие зеленые глаза, от испытующего взгляда которых невозможно было спастись — все казалось, что, заколдованный, в каком-то сне, стоишь перед судом. — Придумайте же что-нибудь, пораскиньте мозгами. Вот уже второй месяц срамимся мы из-за этого проклятого…

Потупившись и избегая его взгляда, командиры бог знает в который раз силились придумать что-либо разумное, в который раз повторяли свои предложения, удивлялись и ворчали, но было ясно, что они боятся даже мысли об открытом столкновении со страшным Бауком.

— Он что твоя змея — глазами так и разит. Я был с ним в сорок первом, — встревоженно говорит учитель Тешанович, щеголеватый, затянутый в офицерскую форму, с капитанскими эполетами. — Нужно его прихлопнуть по-тихому, врасплох захватить.

— Прихлопнуть? — вздрогнул Раде и впился в него своим недремлющим, пристальным взглядом. — Попробуй найди охотника. Народ боится итальянцев и потому не хочет быть с ним заодно, но, как видишь, не хочет и против него идти. Спроси здесь у любого, не видел ли он Майора, не слышал ли чего о нем, и тот в ответ только заморгает и руками разведет: «А кто его знает, у меня своих дел полно».

— Балуем мы народ, а надо было бы договориться с итальянцами или, еще лучше, с немцами, чтоб они малость прочесали верхние села да поприжали их; сразу бы выдали Баука, я уверен, — глухо сказал Тешанович, старательно усаживаясь на стуле, словно собирался фотографироваться.

— Сверкнет, как сабля, — и нет его, — барабаня по столу пальцами, рассуждал скорее сам с собою лысый и беззубый Гак, специалист по допросу пленных. Был он слитком тяжеловесен, даже чтобы мечтать о рискованных ночных походах в верхние села, а уж куда там — бросаться в погоню.

Перелом в преследовании Баука наступил, лишь когда в штаб воеводы прибыл новый офицер из оперативного отдела, посланный лично верховным командующим четников — полковником Драже Михайловичем, С первого дня стало ясно, что при нем невозможна прежняя жизнь и нужно устраиваться как-то по-другому.

Он прибыл в штаб поздно вечером, мокрый и одеревеневший от долгого путешествия верхом. Сдержанно, без лишних слов поздоровался с воеводой Раде и штабистами и попросил зажечь свет. Воевода тотчас же послал за ракией.

— Только стопочку, — коротко пояснил гость и пресек вялым движением узкой, худой руки всякие попытки угостить его. — Неплохо было бы чашку чая.

Четницкие командиры, обступившие его в надежде поговорить с новым человеком, услышать интересные истории и вдоволь повеселиться, повесили носы и тоскливо переглядывались.

— Да, брат, с этим майором не до шуток. Сразу видно — настоящий старый офицер, — заключил капитан Тешанович и с самодовольным видом вытянул шею из тесного воротничка, почему-то почувствовав себя именинником.

— Старый, да еще какой, — недовольно проворчал один из младших командиров, застегивая мятую гимнастерку.

Майору предложили располагаться поудобнее, прилечь отдохнуть, но он покачал головой и приказал своему ординарцу убрать со стола все лишнее.

— Мы немного поработаем, — объяснил он присутствующим, раскладывая на столе карту сектора, и, напрягая сухое, как у отшельника, лицо, обратился к воеводе Раде: — Ваш район полностью очищен от партизан?

— Да, чисто, — пожал плечами воевода, без надобности уставясь в карту и негодуя, что майор обращается с ним как с подчиненным. — Есть тут один бандит, некий Баук, он скрывается с несколькими людьми где-то наверху, в горах.

— Баук бандит? — вопросительно взглянул на него гость. — Мне кажется, это опытный солдат, хороший солдат. Он, как мне известно, разбивал целые ваши роты.

— Крутится тут, шкуру свою спасает, — нехотя ответил воевода.

— Это мы здесь крутимся, — холодно заключил приезжий и спокойно и пристально посмотрел в колючие зеленые глаза воеводы. — Воевода, скажите, нельзя ли переманить его на нашу сторону? Мы бы назначили его командиром батальона.

Раде вздохнул и потупился, как бы давая понять, что он и сам об этом долго и безуспешно размышлял, но вместо него ответил Тешанович:

— Это исключено, гос… брат майор, он коммунист, член партии. Он на это не пойдет. Да и те, кто с ним, в основном коммунисты.

— А-а, так, — разочарованно протянул оперативник и помолчал с минуту, словно в замешательстве. — Можно было предвидеть, хоть это и Босния. А сколько с ним людей?

— Да… человек десять-двенадцать, — прикинул воевода.

— Мы должны точно установить их численность и преследовать по пятам, не давая опомниться. Укрывателей расстреливать, дома сжигать, всякую оплошность с нашей стороны строго карать. Это первая задача! — как отрезал Вранеш, свертывая карту и скользнув по всем холодным взглядом.

В темных сенях, споткнувшись о конскую сбрую, Гак зло ворчал, обращаясь к молодому командиру батальона:

— Вот теперь и живи: один майор в штабе, другой — подстерегает тебя в лесу. Будь я молодой, как ты, поразмыкал бы свое горюшко где-нибудь возле бабенки, а так…

— Не помогли бы тебе и бабенки, вишь, какая напасть — сечет, словно сабля.

Вскоре началось неотступное преследование Баука. Напав на след, Вранеш не давал отряду вздохнуть. Уже на третий день схватили укрывателя. Это был пожилой пастух, невзрачный человечек, прозванный из-за своего роста Маленький Триша. Несмотря на то что большую часть года он жил в горах, среди овец, вдалеке от людей, Триша сохранил врожденную веселость и говорливость.

Когда изредка летом он спускался по какой-нибудь надобности в село, его тут же окружала веселая босоногая толпа ребятишек. Они клянчили у него свирели, которые он на досуге мастерил в горах, расспрашивали о волках, а он стоял посреди этой беспокойной, шумной толпы, утопая в широком, ниже колен, кожухе, и ухмылялся, разевая при этом рот до ушей.

— Ребята вы мои милые, псята мои милые, сколько же вас тут! — ласково, говорил он ребятишкам.

У Триши нашли мешочек тонко нарезанного табаку и радиосводки, отпечатанные на шапирографе. Тут же в хижине четники принялись его избивать, требуя, чтоб он сознался, когда последний раз видел Баука и где спрятан приемник. На увесистые удары раскормленного, тяжело дышавшего Гака, на злые вопросы майора Маленький Триша не отвечал ни слова и, свернувшись в клубок на холодном земляном полу, тихо постанывал, словно щенок во сне.

— В штаб его! Там он заговорит, даже если родился немым, — коротко распорядился Вранеш и долго не мог свернуть цигарку непослушными, дрожащими пальцами.

Хибарка Маленького Триши, потрескивая, горела ровным пламенем, почти без дыма, а четники спустились в село. Когда во влажном и холодном лесном овраге, скрытом от лучей солнца кронами огромных буков, они поравнялись с большой черной лужей, мучимый жаждой Триша вспомнил, что не успел напоить овец. Он уже открыл рот, чтобы сказать об этом, но слова застыли на распухших и воспаленных губах. К чему нынче вспоминать про овец, в это страшное время, когда даже таких людей, как Майор Баук, гонят, словно волков, и когда ни с того ни с сего человек сталкивается с непонятными и ужасными вещами, о существовании которых он даже и не подозревал!

В окружении четников, избитый и окровавленный, Маленький Триша в последний раз прошел по своему родному селу. Испуганный, тревожный шепот, опередив его, приковал к месту женщин, неподвижно застывших на высоких порогах своих домов, и сбил ребятишек в безмолвные стайки.

— Вот они! Ведут Маленького Тришу!

Маленького Тришу было трудно разглядеть в толпе вооруженных солдат, которых возглавлял Вранеш, восседавший на коне. Четники медленно продвигались по селу, приютившемуся в тесной долине над потоком.

В окна домов, в щели заборов, сквозь густые заросли вьющейся фасоли за ним следили взоры крестьян. Но их занимал не строгий, затянутый в военную форму незнакомец и совсем не его солдаты — местные крестьяне, увешанные ремнями и оружием. Каждый старался рассмотреть маленького, незаметного в толпе, но и самого большого среди них человека без формы и без оружия, которого безмолвное страдание сделало значительным и подняло на недосягаемую высоту, невообразимую для этого еще вчера безвестного пастуха.

Только дети, собравшись в группки по трое-четверо, осмелились приблизиться к дороге. Они стояли возле покосившихся заборов серьезные, широко раскрыв глаза, в которых на всю жизнь запечатлевались эти тревожные и страшные события. Молча, не понимая, что происходит, они с тоской провожали в последний путь человека, окруженного целым частоколом винтовок, человека, которому суждено было вдруг за одну ночь превратиться для них в какое-то загадочное существо.

Пока старшие, опасливо озираясь и полушепотом посылая проклятия, бросали в огонь Тришины свирели, отнятые у малышей, ребята потихоньку передавали друг другу:

— Идет без шапки!

— Ой, милая, как на похоронах! — причитала старая Джука, одинокая женщина, высохшая от постоянных скитаний по чужим домам.

Вскоре в стычке с карателями погиб один из товарищей Баука, и четники осмелели. Они ежедневно устраивали налеты на убогие пастушьи хижины, рыскали по крестьянским домам, расставляли засады возле мельниц, но дорогам и на горных пастбищах.

Майор Вранеш участвовал в самых опасных операциях, шел туда, где прежде всего рассчитывал встретить Баука. Во время коротких схваток, когда начиналась оглушительная пальба, Вранеш словно прогуливался позади отряда, внешне спокойный и хладнокровный, курил сигарету за сигаретой и бросал отрывистые команды возбужденным четникам. Даже не слыша его голоса, они постоянно чувствовали у себя за спиной строгого и недремлющего Вранеша, осунувшегося от бессонных ночей, с фанатическим блеском темных глаз, глаз отшельника и безумца, и это удерживало их, не позволяло отступать.

Последняя стычка произошла возле опустевших Тришиных загонов. После долгой перестрелки Баук снова «ударил в лоб» и прорвал кольцо неприятеля в самом, казалось бы, надежном месте, там, где был Вранеш.

В то время как четники, бросив ручной пулемет, ринулись вниз по откосу, поросшему редким ельником, бауковцы, перебегая от дерева к дереву, словно страшные призраки в ранних сумерках, приближались к Вранешу. Еще отчетливо не понимая угрожающей ему опасности, он почувствовал, как его сердце, бешено колотившееся в груди, вдруг оборвалось и подкатило к пересохшему горлу, а во рту появился неприятный металлический привкус. На мгновение в памяти воскресло грязное шоссе под Вировитицей, немецкие танки, и уже в следующий момент какая-то неведомая сила оторвала его от земли и понесла вниз под откос. Оглушенный стуком собственного сердца, он едва расслышал где-то совсем рядом два выстрела; острый удар в левую руку отшвырнул его в сторону, откос покачнулся и погрузился во мрак. Что-то, сильно толкнув в плечо, стремительно поволокло его вниз по затвердевшей земле, усыпанной опавшей хвоей.

Он очнулся на дне темного оврага. Над ним нависли черные лохматые ели и глубокое небо с редкими звездами. Шум ветра в высоких кронах деревьев мешался с мучительным шумом в одурманенной голове. Казалось, не будет конца этому утомительному глухому гулу, который то поднимался до самых верхушек деревьев, то опадал, и чудилось, будто дышат, стонут от боли сами горы.

«Это Баук. Только он может так уничтожить человека, сровнять его с этой тяжелой землей», — стучала в мозгу сбивчивая, неясная мысль.

Он встал и поплелся по дну оврага, тропинка пьяно уходила из-под ног; его раздражала слишком ясная луна, которая вдруг неизвестно откуда появилась среди ветвей и теперь то приближалась к нему, то отлетала в сторону, словно раскачиваясь на невидимых качелях. Боль усиливалась, отяжелевшая левая рука тянула к земле. Наверно, так бывает, когда несешь чужую, навязанную тебе ношу.

Только под утро его нашли четники, присланные для подкрепления. Вранеша с трудом взвалили на толстобрюхую лохматую клячу, которая ковыляла неловко, словно корова.

«Вот на какие муки обрекает людей этот… тот, что нападает в сумерках, быстрый и уверенный в себе, словно молния», — рассеянно размышлял Вранеш, покачиваясь на лошадиной спине.

— Баук ранил майора Вранеша… И всего, говорят, сапогами истоптал, на ногах держаться не может, — шепотом передавали из уст в уста, и чем дальше эти рассказы и слухи уходили от родного села Баука, тем страшнее он в них выглядел, превращаясь в легендарного и загадочного героя, для которого неприемлемы привычные человеческие законы. Распространению слухов способствовали и сами четники, особенно те, кто, если верить их словам, чаще других встречался с Бауком лицом к лицу, и только счастливый случай помогал им остаться в живых.

Высокий светлоусый парень из Тривуновой четы [4], неутомимый и искусный рассказчик, говорил, тараща глаза и ежеминутно вскакивая с лавки:

— Вот, братец ты мой, чуть это я выглянул из-за камня, прямо передо мной за елкой, сохрани меня боже, — кто бы ты думал? Сам Баук!.. Баук, вот те крест! На нем офицерская форма, звезда на шапке, а в руке револьвер. «Стой!» — «А чего стоять, Миладин!» — только крикнул он, и — трах! — что-то пролетело у меня возле самого уха. Я вскочил — и за винтовку, родную нашу матушку, да вслед ему: бух, бух! Черта лысого, он исчез, как сквозь землю провалился. А все наши попрятались, забились в норы, ни живы ни мертвы со страха… Эх, мне бы верных дружков с десяток…

Даже односельчане, которые знали Баука с детства, охотно слушали небылицы о нем. Часто они и сами, бессознательно преувеличивая и переиначивая факты, рассказывали о его невероятных подвигах, о столкновениях с властями и с полицией в родном селе и потом, когда этот сорвиголова махнул на заработки. Даже самые свежие, известные всем события, даже просто перестрелки между четниками и Бауком выглядели в их рассказах совсем по-иному и укрепляли у односельчан уверенность, что это они породили героя. И каждый из них в глубине души гордился этим, ибо и на него в какой-то мере падал отблеск славы Баука.

Под толщей всех этих россказней лишь иногда, в мелочах проступала истинная и достоверная история Баука, простая и суровая в своей основе. Она была похожа на одинокий черный куст посреди поля, возле которого косцы оставили клок пестрых полевых цветов, а те, поднимаясь все выше и выше, совсем скрыли кустик и придали этому островку зелени какой-то измененный, новый облик.

II

Баука заметили еще в те дни, когда этот смышленый чернявый деревенский паренек работал лесорубом в маленькой дровяной фирме. Уже тогда парнишка был известен своей вспыльчивостью и резкостью, а больше всего тем, что ни перед кем не пасовал, не давал себя в обиду — будь то хозяин, десятник или кто-либо из старших рабочих.

Как-то раз десятник — придира и ворчун — безовсякой видимой причины обругал парня и огрел его прутом по спине. От неожиданности выронив из рук цигарку, Баук, не говоря ни слова, схватил палку и ударил ею обидчика по голове, а потом спокойно, все так же молча остался стоять, ожидая, что будет дальше.

Их окружили рабочие. С бранью и угрозами десятник поднялся на ноги, ощупывая окровавленную голову, но, увидев, что мальчишка, не дрогнув, ждет, не решился дать сдачи, только отыскал глазами свою свалившуюся шапку и, сердито пыхтя, пошел прочь.

— Волчонок! Вона как смотрит! Этому и убить человека ничего не стоит, — ворчал он, перешагивая через стволы поваленных елей.

На следующее утро, на заре, Баук ушел неизвестно куда вместе с Джурой Зрманяцем, веселым и разбитным пареньком из Лики, всегда готовым выкинуть какую-нибудь штуку. Мальчонке, который спал рядом с ним, он оставил тонкое серое одеяло и старую ясеневую свирель.

— Ну и правильно, оставь их здесь, — согласился с ним Джуро Зрманяц. — Ты свое отыграл. Теперь нас ждут другие песни и другие разговоры. Все будет в порядке, не бойся… И слушай, что тебе скажет Джуро: стой на своем, не отступай даже перед святым Петром.

Джуру Зрманяца и его советы Баук хорошо запомнил, и позже, в трудные минуты, когда все вокруг него были готовы отступить, он упрямо стоял на своем, и ему всегда казалось, что откуда-то сильный, уверенный в собственных силах Джуро одобрительно кивает ему: «Так, так, малыш, не сдавайся! Не сука — мать тебя родила!»

Вскоре о Милоше Бауке уже знали на всех делянках и в рабочих бараках от Врдиника до Земуна и Кралева, куда обычно уходили на заработки люди из его родного края. Он то и дело вступал в препирательства, а бывало, и в драки с десятниками, кассирами, предпринимателями и штрейкбрехерами, дважды под конвоем его отправляли домой, на третий раз он, связанный, выскочил из поезда. В конце концов в одной из драк Баук убил десятника, бежал и был объявлен вне закона.

С тех пор для земляков Баук стал вроде героя, и каждый не прочь был о нем порассказать. Среди забитого и отсталого нищего народа, где на жандарма глядели как на бога и где человек не был ничем защищен от самоуправства властей и тех, кто стоял около власти, каждый задира, убийца, храбрец и бунтарь почитался как борец за правду и гроза для господ. О Бауке рассказывали, будто он выбрасывает господ из экипажей и подкарауливает на дороге богатых торговцев, а отнятые деньги делит между беднотой; будто зачастую он преспокойно распивает в корчме вино вместе с жандармами, а они и не догадываются, что это он, и даже гулял в народе рассказ о том, как он подковал одну бабу — ведьма ведьмой, — которая выдала его жандармам.

Это были старые, как две капли воды схожие меж собою рассказы о подвигах, которые некогда приписывались героям боснийских бунтов, позднее «зеленым кадрам» — дезертирам девятьсот восемнадцатого года, а потом и юнакам [5] Иове Чаруге и Прпичу Малому, пока наконец не дошла очередь до Баука. Всегда находился кто-то, кто мстил власть имущим. А когда герой умирал, погибал или попадал в тюрьму, его место по какому-то установившемуся порядку и закону занимал другой.

Должно быть, в те годы и возникла песня, вариация какой-то старой, которую деревенские парни украдкой, вполголоса распевали на посиделках и которую во все горло, сами себя заглушая, повторяли за ними мальчишки-пастухи в горах.

Зеленеет трава у казармы,
Там, где Баук прикончил жандарма…
И когда кому-нибудь в селе станет невмоготу, лопнет мужицкое терпение, швырнет он шапку о землю и пригрозит:

— Эх-ма, лучше уж за Бауком податься — и будь что будет! Дальше так нельзя…

После войны и оккупации, когда в глухие горные села стали возвращаться даже те, кто уже не числился в живых, появился и Баук. Увидев его, одинокая, преждевременно состарившаяся мать, давно оплакавшая своего сына, застыла как вкопанная на пороге, держа в руке решето с выводком желтых пушистых цыплят.

— Мой Мичо! Неужто мать дождалась тебя?..

Это детское имя, забытое пятнадцать лет назад, объятие слабых старческих рук и карликовое цыплячье войско возле стершегося родного порога заставили сурового парня впервые за столько лет прослезиться и снова почувствовать себя ребенком.

Сидя рядом с ним на лавке, не сводя с него испуганного взгляда и словно бы еще не веря, что пришел наконец ее Мичо, мать недоверчиво спросила:

— Мичо, говорят, будто где-то ты побил каких-то там жандармов?

Баук посмотрел на маленькую, всю в заботах старушку и задумался. Как быстро постарела мать и как трудно рассказать ей о том, что было! Он положил руку на ее слабенькие, узкие плечи и печально вздохнул:

— Эх, мама, мама…

Любопытные крестьяне, по многочисленным рассказам представлявшие себе его совсем иным, теперь каждый день могли видеть спокойного, рассудительного человека, даже слишком серьезного для своих лет. Он старательно помогал старой матери, а в праздничные дни целыми утрами возился с соседскими ребятишками — качал на коленях, вел с ними шутливые, полудетские разговоры.

— Догорела свечка до полочки, святым сделался наш Баук, — без всякой злобы говорили пожилые люди.

Только в конце весны, когда в верхние села начали наведываться усташи, а по вечерам в доме у Баука собирались крестьянские парни, он снова вдруг стал строгим и решительным, меж бровей залегли глубокие злые морщины. Люди опять вспомнили прежнего Баука, того, из рассказов.

Пока он, согнувшись над лампой, читал воззвание коммунистической партии или призыв к восстанию, притихшие парни забывали, где они находятся и зачем собрались, их бросало в дрожь. Цепенели поджатые ноги, собственное тело теряло вес. Наступали времена из песен, когда берут в руки ружья да знамена, когда люди гибнут и убивают и когда любой из них готов пойти за Бауком.

— Ну что, Баук, пора? — подал голос бойкий паренек, узколицый и тощий.

Баук вскинул голову и посмотрел на собравшихся. Они не сводили с него глаз и как бы просили: «Скажи что-нибудь, научи, ты ведь больше нас знаешь».

«Да, теперь я им всё», — подумал он, вспоминая свои нескладные ребячьи дни, наставления Джуры Зрманяца, возле которого он распрямлялся и креп, как молодое деревце, привязанное к сухому, обгоревшему колу. С потемневшим лицом он повторил перед этими парнями завет Джуры, тяжелый, как железный брусок:

— Ребята, не уступайте! Не сдавайтесь, даже если против вас из пушки ударят! Вы же слышали, есть еще люди. Не сдавайтесь — будь впереди хоть Косово!

В первый же день Восстания на заре Баук с десятком товарищей неожиданно напал на казарму и разоружил жандармов раньше, чем они схватились за винтовки.

— Эх, Баук, Баук, если б я прежде знал, все бы по-другому было, — глядя ему в глаза, тихо проговорил тощий и желчный жандармский унтер Орешкович — уже без пояса и со связанными за спиной руками. Унтер был скорее оскорблен, чем испуган. — Не отдал бы я тебе, пока жив, свою винтовку.

И победитель и побежденный открыто смотрели друг на друга, не скрывая своих мыслей, как смотрят и испытывают друг друга противники, в чем-то достойные один другого. Первый был «государственный человек», добросовестный служака, деды и прадеды которого, всё царские унтеры и вахмистры, поселились здесь, чтобы преследовать известных личских гайдуков Лазаря Шкундрича, Луку Лабуса, Чавлина Далматинца, Раяна Малого и других героев и всех других нарушителей спокойствия и порядка. Второй — человек, вскормленный рассказами о восстаниях, о гайдуках и о битвах, в которых погибали и турецкие заптии [6], и жандармы. А теперь это разрушительное зло вылезло из глухих лесов, из засад, из крестьянских домишек, оно растет и крепнет и в своем непонятном, безумном порыве поднимается, чтобы смести законную власть и государство. «Что же это, как пойдет дальше и во что в конце концов выльется?» — спрашивал сам себя Орешкович и своей жандармской головой не мог уразуметь, не мог понять того, как можно жить в такие ужасные времена, когда блюстители порядка, стражи государства, стоят безоружные и бессильные перед какими-то там крестьянами и бывшими каторжниками, которых никто не уполномочивал на подобные действия.

— Давай бей, Баук, стреляй, чего ждешь! На что мне нынче и жизнь, и голова, если твоя взяла!

Это было первое выступление и первый успех маленького повстанческого отряда Баука, который начал расти — правда, медленно, ведь Баук строг был и горяч и ежедневно вступал в поединки, так что люди охотнее шли в другие отряды, возникавшие то здесь, то там вокруг бывших унтеров или всеми уважаемых зажиточных крестьян. Те больше «воевали» по заброшенным хуторкам состоятельных мужиков, избегая серьезных стычек, «чтоб не навлечь беду на народ», поносили «политику» Баука, сводившуюся к тому, чтоб создать единое командование и начать более широкие военные действия.

— Вы только посмотрите на этого мудреца. Хочет себя за главного поставить, — говорил Раде, односельчанин Баука, бывший лесной подрядчик, которого теперь величали воеводой. — Куда лучше будет, если мы побережем свои села и народ, а не будем лезть на рожон да забираться в города. Баук — известный выскочка и коммунист, а мы простые крестьяне.

Осенью, когда отряд Баука расположился возле нижних сел, кто-то из крестьян распустил слух, будто еще в начале войны видел Баука возле Добоя в форме майора югославской армии. Этот слух распространялся с необыкновенной быстротой, а звание майора так здорово подходило к статному и храброму командиру, что вскоре в повседневных разговорах все стали звать его Майор Баук, и это сразу же прижилось в целом крае.

Ранней весной, когда на крутых откосах появились прогалины, усташи предприняли наступление на освобожденную горную территорию. Сжигая все на своем пути, они ударили в самое чувствительное место, перерезав старую проселочную дорогу, по которой испокон веков спускались в город торговцы дровами, древесным углем, смолой и дегтем. Тут, на отрогах гор, защищавших подступы к селу, и встретились они с отрядом Баука.

Два дня от зари до зари возле села Козило строчили пулеметы, и пальба попеременно усиливалась то на левом, то на правом фланге. На короткое время она ослабевала и затихала, но затем с еще большей жестокостью снова гремела вдоль всей горной гряды. Время от времени в действие вступали минометы, сотрясая своим мощным грохотом село и наряжая поросшие редким леском откосы стелющимися белыми клубами дыма.

— Вот вам ваш Баук и его песенки! Накликал горе на наши дома! — причитали растерявшиеся, перепуганные старики, обращаясь к омладинцам [7], которые, ведя под уздцы навьюченных провизией лошадей, спешили на позиции.

— Эй, люди, куда же делись Раде и Гак, где они?.. Оставили нас одних погибать, — возмущались встревоженные крестьяне, нагружая в телеги самое необходимое.

— Где они? — злобно цедил козилский староста, сгоняя свой скот. — Разве не говорил вам Раде, что эти сопляки бауковцы оставят нас без домов и без голов? Не сиделось ему спокойно, пока не накликал беды на нашу голову. Вот теперь и получайте за все ваши ахи да вздохи: «Баук отнял пулемет, Баук подстерег на шоссе, Баук захватил…»

— Конечно, Раде твой куда лучше: чуть что — спрятал свой зад где-то на Глува-Поляне и в ус не дует! — набросилась на него тетка одного из Бауковых связных. — Схоронился за спиной моего Душанчича, который и сам-то не больше козленка.

На следующий день, перед заходом солнца, через опустевшее село прошла колонна с ранеными на носилках и на конях. Покачиваясь на игривом коньке, впереди всех ехал «теткин Душанчич». У него была забинтована рука, а напряжение делало лицо похожим на стиснутый кулак.

— Спрячься, тетя, куда-нибудь в лесок; у нас сейчас дела неважнецкие. Баука ранили. Вот мы и отступаем, — тоном старшего посоветовал парнишка своей заплаканной тетке и проехал, поеживаясь от холода.

А к рассвету вражеская пальба уже достигла вершины холма, превратившись в сплошное грохочущее и кипящее клокотание, иногда разрываемое беспорядочной перестрелкой. Ловко лавируя, бауковцы отступали к поросшему лесом крутому склону.

Осунувшийся и небритый, с потемневшим лицом, Баук шел с последней группой, то и дело бросая измученный взгляд на оставленные позиции. Ему казалось, что там, в этих редких дубовых перелесках, среди голых скал, он оставил половину своей жизни.

К ночи Козило было сожжено, уцелело лишь несколько домишек, спрятавшихся в узких ложбинах у самой подошвы горы. Воевода Раде кипятился и на чем свет ругал совсем павших духом, перепуганных крестьян.

— Ну, чего ко мне пришли, идите к своему Бауку и воюйте. С каких пор обещают мне итальянцы взять нас под защиту, а этот коммунист все портит. Тоже мне, хочет против фашизма бороться.

— Раде, братец, устрой это как-нибудь, ведь все мы сгорим дотла, — умоляли его обезумевшие от горя крестьяне.

— Устрой! Да, устрой! Ваш Чаруга грозится и мне голову снести. Собрались вокруг него всякие турки да католики, будто у них болит, что горят наши села. Они-то и навели сюда усташей, верное слово…

Вскоре неизвестно кем был убит связной Баука, и в народе прошел слух, что между Бауком и Раде не все в порядке. Бауковцы, мол, — это партизаны, они против немцев и итальянцев, а Радины люди — до сих пор их никак не называли — за короля, за «защиту народа», и теперь их все чаще стали называть четниками.

— Правильно говорит Раде: зачем нам идти против итальянцев, этак у нас все села спалят, — сердито бубнил козилский староста. — Итальянец за нас и против усташей, недаром он всегда говорит: «Србо боно, турко мацаре». Режь, говорит, турка.

— Ага, ты слышал, дорогой! А мы тут сами себе головы рубим.

Весной сорок второго года в родные края Баука стали проникать люди от Драже, по большей части офицеры. Прощупывая ситуацию, действуя осторожно и коварно, они в повстанческих отрядах готовили путчи против мусульман, хорватов, политических комиссаров, а особенно против «коммунистов». Случалось, целые отряды и батальоны, слабо организованные и не закаленные в борьбе, оказывались в их руках; бойцы убивали своих комиссаров и коммунистов, уничтожали «все, что не сербское», срывали еще редко у кого имевшиеся красные звезды и то здесь, то там вступали в переговоры с итальянцами.

Крестьяне, поддавшись на уговоры немцев, итальянцев и Павелича [8], которые якобы преследовали «только коммунистов», мирились с этой новой властью, желая, чтобы скорее пришел конец мытарствам.

Четнические путчи поколебали и поредевшие ряды бауковцев. Политический комиссар отряда, рабочий с табачной фабрики в Баня-Луке, погиб во время операции на одной из лесопилен. Только на Баука никто не осмеливался поднять руку. Посланного Радой парламентария Баук убил из пистолета и, выскочив из дома, бледный, с горящими глазами, обратился к взволнованным бойцам:

— Товарищи, кто хочет бороться, пусть идет со мной, а кому неохота — для тех есть Раде!

Отряд выслушал его в напряженном молчании, а в последующие ночи бойцы группа за группой стали исчезать из лагеря. В результате с Бауком осталось человек восемнадцать.

В первой же ночной схватке, напав врасплох, бауковцы разбили две четы. На заре после поверки к Бауку подошел студент Петар Чук, высокий черноволосый парень, похожий на своего командира, и весело обратился к нему:

— Товарищ Баук, вот и сегодня нас восемнадцать. Значит, отсев закончился; то, что осталось, осталось твердо.

Отступая по крутым скалистым склонам, через бедняцкие верхние села, измученный ежедневными стычками с четниками, что преследовали его по пятам, Баук с десятком оставшихся у него людей добрался наконец до Тришиных загонов. Вечером они постучали в дверь хижины.

— Кого бог принес? — спросил Триша, не открывая.

— Отворяй, это Баук.

Пока бойцы устраивались возле очага, раздувая огонь, Маленький Триша стоял в сторонке, изумленный приходом дорогих гостей, и не моргая глядел на Баука.

«Неужто это тот, кто побил стольких усташей и итальянцев? — думал он про себя. — Только и слышишь: Баук да Баук, ищут его и гонят. О господи, и он пришел ко мне, в мою нищую лачугу».

Торжественный и серьезный, пастух стоял, не решаясь шевельнуться и о чем-нибудь спросить. Его привел в чувство голос Баука:

— А чего ты ревешь, дядя? Испугался, поди, Баукова войска?

— Не боюсь я… это так что-то… разжалобило меня.

— У тебя, может, кто погиб, дядя?

— Нет, браток, мне вас жалко. Такие парни и такие… Ух, я и забыл принести вам топленого молочка! — И, не окончив объяснения, Триша заковылял в кладовку.

Так Триша познакомился с бауковцами и даже стал их помощником — покупал для них табак у спекулянтов и передавал доверенным лицам написанные химическими чернилами листовки, которые студент Чук дважды в месяц размножал на шапирографе. Этот шапирограф и вся остальная «техника» были спрятаны в клети у дальней родственницы Чука.

— Ладно, браток, ладно. Знаю я: Перо Батас из Козила, дом его в долине, за церковью. — Триша быстро повторял имя человека, к которому его посылали, и засовывал за пазуху листовки и письма.

Этот сорокалетний крестьянин, большую часть своей жизни проживший в горах, среди овец и собак, который в селе водил дружбу лишь с детьми, теперь оказался в одном строю с известным героем, о ком по всей округе слагались легенды и которого разыскивали целые батальоны четников. Обновленный и просветлевший, шагал он за своими овцами, и ему казалось, что все это сон. Иными стали и горы, и овцы, и пастбище, по которому шел он теперь весело и легко. Свет словно переменился. Триша мог часами сидеть возле Милоша Баука (а ведь Баук — это как Милош Обилич [9]!) и слушать рассказы о России и о том, что теперь даже самый последний пастух в глухих горах может стать настоящим героем и быть полезным своей стране человеком.

«Вот и я теперь такой же, — размышлял Триша, семеня по тропинке. — Несу письмо от Баука, и если меня схватят — конец, погиб Маленький Триша. Узнают об этом далеко вокруг, будут рассказывать и здесь, и там, и в самом главном месте. «Погиб Маленький Триша». — «Как же это, братец ты мой, погиб? Шею, что ли, свернул — слетел с дерева, а?» — «Нет, дорогой мой, при чем тут дерево? Погиб наш Триша за свободу…»

И всегда, как только в воображаемом диалоге он доходил до слова «свобода», на глазах его появлялись слезы и дальше он шел тихий и торжественный, как будто восстал из могилы и идет, оплаканный целым светом и самим собою…

Именно так, избитый и окровавленный, прошел он в последний раз через свое родное село. Шумит в голове, больно трут веревки, ноги его идут, а сам он словно бы стоит в стороне, возле покосившегося плетня, и смотрит, как турки ведут пленного героя: идет Маленький Триша!..

К концу месяца в отряде Баука осталось всего шесть человек. Среди них, кроме Баука и Петара Чука, были два брата Еличича, близнецы, похожие друг на друга как две капли воды, и двое уроженцев ближнего городка: кузнечный подмастерье Мигия и сапожник Хайро Каракол, уже немолодой человек, смуглый, сухой и крепкий, как кизиловый ствол.

На последнем партийном собрании, состоявшемся на небольшом, голом, открытом всем ветрам плато, Баук удивленно осмотрел свою дружину. Только здесь, на вершине, оказавшись выше всех сел, гор и деревьев, он со всей ясностью понял, насколько она мала — на этой крутизне, под самым небом его дружина казалась такой беззащитной и беспомощной.

— Это все, что от нас осталось? — Он обвел всех взглядом. — Мало нас, мало, товарищи, — проговорил он еще тише, и ребята почувствовали, что Баук затосковал, с грустью вспомнив свой прежний отряд.

— Мало? А я считаю, что нас уже вообще нет! — резко и холодно заявил Петар Чук, лихорадочно сверкнув глубоко запавшими глазами.

— Как так нас нет? — спокойно спросил Хайро Каракол, сохранявший невозмутимость в любом разговоре, о чем бы ни шла речь — об обеде, о борьбе или о гибели.

— Нас нет, товарищи, — упрямо повторил студент. — Мне это сейчас абсолютно ясно. Мы все больше и больше откалываемся от народа, становимся гайдуцкой группой, оторванной от всего света. Стоит оборваться еще двум-трем связям в селах — и кончено, нас нет. Очевидно одно: четникам удалось загнать нас на самую вершину горы, и это наша последняя позиция, а дальше — только звезды, пустота.

— Звезды? Какие звезды? У нас есть винтовки, есть еще люди, есть Баук. Мы можем спуститься вниз — подальше от звезд, — спокойно пояснил непреклонный Каракол.

— Вниз, к селам, — и будь что будет: кому опанки, а кому портянки! — твердо заключил Баук после продолжительного мрачного молчания. — Если уж погибать, так погибать среди людей, а не по-волчьи, в горах!

— Правильно! — утвердительно кивнул молчаливый Мигия, схватив карабин, будто кузнечный молот, а братья Еличичи, одинаково одетые и одинаковые по росту, только переглянулись и улыбнулись друг другу. Куда бы они ни шли, вместе им всегда было хорошо и легко на сердце.

III

В тихие сумерки, когда в придорожной корчме Косты Американца стонала гармоника и галдели итальянские солдаты, неожиданно в дверях появился Баук с одним из своих товарищей и направил автомат на пьяных берсальеров.

— Ни с места!

Солдаты замерли возле длинного узкого стола, заваленного грязной посудой и остатками еды. Никто даже не попытался протянуть руку к оружию, сваленному в углу, и только их переводчик и посредник в переговорах с местным населением мясник Марко Йованич украдкой, воровато бросил взгляд на окно, но и оттуда да него смотрело дуло винтовки Еличича.

— Нечего посматривать, Йованич, не поможет, — зловеще одернул его Баук и, собрав коротенькие итальянские винтовки, крикнул в открытую дверь: — Иди-ка сюда, Ненад, возьми эти винтовки!

Пока один из Еличичей выносил винтовки, Баук обратился к жене корчмаря, к белой как мел толстухе, у которой от страха отнялись ноги.

— А ну ты, синьорина, скажи, пусть выйдут вон.

— Да-а… Будто я умею по-ихнему, — забормотала перепуганная женщина, с трудом приподнимая с колен пухлые голые руки.

— А угощать небось умеешь! — недовольно прикрикнул Баук и перевел взгляд на Йованича. — Эй, скажи — пусть выходят!

Дрожащий Йованич залепетал что-то по-итальянски, а потом приподнялся и стал показывать руками на дверь.

— Пошли, пошли… Ух, итальянская сволочь, что приросли к месту?! Пошли вон, макаронники! Хе-хе, посмотри на них, чтоб им…

Толкаясь, офицер и четверо солдат исчезли за дверью, в то время как Йованич остановился возле косяка, услужливо пропуская Баука вперед.

— А ну, и ты с ними! — прикрикнул на него Баук и так выразительно посмотрел, что у мясника подкосились ноги и произошло что-то весьма неладное, окончательно лишившее его храбрости. Взглянув на свои широкие штаны, он беспомощно заключил:

— Я пропал!

Оставшись одна, женщина завопила:

— Ой, Баук, не надо их здесь! Гони дальше от моего дома!

— Ни шагу! — обернулся к ней Баук и взглядом приковал ее к стулу.

Цепочка людей исчезла в ближней рощице, и корчма погрузилась в тишину, возле нее лишь мирно копошились куры; вдруг в нужнике, что позади дома, скрипнула дверь и оттуда робко высунулся сам корчмарь Коста. Впалые щеки, в лице ни кровинки. Машинально поправляя подтяжки, он ватными ногами ступил на землю и прошептал:

— Господи, господи, сохрани и защити нас от напасти!

«Так, так!» — коротко отозвались два залпа где-то вверху, в перелеске, и перепуганный корчмарь подскочил, словно встал на горящие угли, бросил быстрый взгляд в сторону буковой рощицы и шмыгнул за дом.

Вечером переполошившиеся четники, которые даже не предполагали, что Баук может объявиться на главном шоссе, открыли огонь по итальянцам, которые показались из лесу. Троих убили, а четвертый бесследно исчез. Только на следующий день, когда обыскали рощу за корчмой, возле самой тропинки обнаружили трупы итальянского офицера и мясника Йованича.

— И тех троих тоже Баук убил, зарубите это себе на носу! — пригрозил бывший унтер Тривун. — Если кто пикнет — башки лишится. Слышишь, ты, белоусый?

Приведенные в штаб к воеводе, насмерть перепуганные, корчмарь и его жена не могли ничего толком объяснить. Женщина утверждала, что бауковцев было «видимо-невидимо» и что они ее чуть не убили, тогда как Коста твердил, что из своего убежища видел только двоих с ручным пулеметом, а сколько их еще было, надо спросить у господа бога.

— Нечего спрашивать ни у бога, ни у черта. Их всего шестеро — и точка.

В то время как Коста и его жена плелись по шоссе восвояси, все еще перед кем-то оправдываясь и что-то объясняя, Вранеш приподнялся на постели и, впившись горящими ввалившимися глазами в развернутую карту, стал злобно водить по ней пальцем.

— Краинцы уже совсем рядом и настойчиво продвигаются вперед. Раде, запомни: если они прорвутся сюда раньше, чем мы ликвидируем Баука, — нам конец. Баук станет ядром, возле которого будут собираться все те, кто недоволен нами и способен перейти на сторону партизан. Самый последний молокосос уйдет к нему, можешь быть уверен.

— Знаю я этот деревенский сброд. Мигом перемахнут.

— Да, перемахнут. Баук — герой для этих подлых голодранцев, для этих баранов, а мы все — господа, власть и еще черт-те что. Не будь с нами этих вооруженных башибузуков и итальянцев, узнал бы ты, почем фунт лиха.

— Выйдет им этот Баук боком, когда загорится хуторок за Костиной корчмой, — злобно проворчал Раде, застегивая гимнастерку.

— Правильно, что мы попросили итальянцев ее сжечь. Теперь каждый сперва поразмыслит, прежде чем пустить бауковцов на ночлег.

На дороге к обреченному на сожжение хуторку у самого входа в узкое ущелье, по которому, теряясь в зелени, проходило шоссе, карательный отряд итальянцев неожиданно попал в засаду. Чуть только с отвесной скалы раздалась пулеметная очередь и грянули винтовочные залпы, итальянцы бросились врассыпную, торопясь укрыться в ивняке. И лишь после того как легкая артиллерия при помощи нескольких танков обрушила на партизан концентрированный огонь, колонна, приободренная, двинулась дальше. В авангарде со своей четой шел Тривун. Еще не опомнившись после отгремевшей стрельбы и потому злой, как змея, он, поблескивая новыми эполетами поручика, шагал с револьвером в руке во главе своей четы, чтобы показать этим макаронникам, что он не боится ни Баука, ни смерти.

— Вот так Тривун своей грудью открывает путь танкам! — цедил он сквозь крепко стиснутые зубы, терзаемый одновременно страхом и честолюбием.

А в хвосте отряда плелся какой-то белоусый парень-верзила. То и дело оглядываясь на танки и озабоченно, тяжело вздыхая, он проклинал итальянцев и свой длинный рост, из-за которого в один прекрасный день лишится головы. Вдвойне испуганный, он с восхищением прошептал своему соседу:

— Ну и отчаянный же этот Баук, будь он неладен. На такую силищу ударить! Э-эх, под таким бы командиром повоевать.

Четники безуспешно оплели своими засадами все хуторки и дороги около ущелья и хватали подозрительных. И вот однажды вечером в штаб Раде примчался родственник Тешановича и, едва переводя дыхание, глотая слова и сбиваясь, рассказал, что Баук заночевал в заброшенной хижине по соседству от штаба.

Схватив крестьянина за воротник куртки, Вранеш впился в него взглядом и спрашивал строго и злобно:

— Ты его видел, ты, своими глазами?

— Видел! — испуганно подтвердил крестьянин. — Их там несколько человек.

— Все там, если так. Сколько их, сосчитал?

— Я почем знаю! Видел двух или трех возле хижины, чистили пулемет.

— А Баука ты узнал?

— Кажется, и он был, — бормотал крестьянин уже не столь уверенно. — Кто же впотьмах разглядит, я был далеко, за деревом. А братьев Еличичей я бы узнал среди сотни — на обоих кожаные шапки.

Крестьянина оставили проводником и тут же разослали связных, чтобы собрать отряд.

В ясную лунную ночь четники, побрякивая оружием и переговариваясь шепотом, окружили широким кольцом поляну, где стояла одинокая пастушья хижина. Наконец после долгих обсуждений они медленно двинулись к домику. Перед самой зарей часовой Баука, один из Еличичей, почувствовал смутную тревогу. Прохаживаясь перед хижиной, он напрягал слух, чтобы уловить редкие и непривычные шорохи в напряженной тишине этой прохладной ночи. Месяц зашел, и перед рассветом тьма сгустилась, застилая глаза. Ежась и шмыгая носом от холода, паренек без всякой видимой причины загрустил, припомнил расстрелянных родных, и ему стало неуютно здесь одному, без брата. Ночь. Во мраке словно подстерегает что-то опасное, мерещится всякое. Как было бы хорошо, если б рядом оказался брат.

«Что это? Будто ветка хрустнула? — вздрогнул парень. — Надо бы разбудить Баука. Что-то мне нынче боязно, дрожу, как заяц. И все вспоминаются родители да погибшие и умершие. Нехорошо это…»

Где-то в глубине леса заржал конь, и этот звук наполнил душу часового тревогой. Он поспешил к хижине и в самых дверях столкнулся с Бауком.

— Что это, конь? — шепотом спросил Баук.

— Конь, и в лесу что-то, кажется мне, неспокойно, подозрительно.

— Спрячься и наблюдай, пока мы положим Хайро на носилки. Неужели, черт возьми, нас нащупали? Дело дрянь, на таком открытом месте…

Но стоило бауковцам с носилками показаться на пороге, их встретил сильный залп и заставил отступить обратно в дом. Вскидывая автомат, Баук словно мимоходом напомнил:

— Не говорил ли я вчера, что надо домишко приспособить для обороны? Видите, как бы сейчас нам это пригодилось. — Затем коротко подытожил: — Будем отбиваться, а когда стемнеет, попробуем на прорыв.

С носилок отозвался Хайро, суровый и немногословный, как всегда:

— Вы поступайте как лучше, а обо мне не заботьтесь — у меня револьвер.

Незаметно и быстро мгла рассеялась и отпрянула за край мрачного дубового леса, оставив на середине большой поляны серую покосившуюся избушку, срубленную из толстых еловых кругляков. Чувствовалось, что тот, кто укрылся в ней, готовится к решительному удару. Попрятавшись за деревьями и большими камнями, четники не сводили глаз с этого убежища, такого одинокого, но и грозного.

Баук оборонялся словно бы нехотя, время от времени небрежно отвечая на залпы отдельными выстрелами, и четникам казалось, что у невидимого врага или недостаточно патронов, или — чего они особенно боялись — он опять готовит один из своих неожиданных и смелых выпадов, которые его всегда спасали. Поэтому, чтобы приободрить себя, они вслепую безжалостно строчили по хижине из пулеметов и винтовок, радуясь, что впереди еще целый день, ясный и светлый, а днем, конечно, Баук не станет пробиваться.

Укрывшись в овраге, окруженный связными и арьергардной ротой, Вранеш руководил «операцией», нервозно вышагивая по мягкой, усыпанной хвоей земле и разбрасывая вокруг недокуренные сигареты. Где-то глубоко в нем, постоянно и не затухая, тлел словно уголек страх, что Майор каждую минуту может прорваться через этот ощетинившийся враждебный ельник и он, Вранеш, опять окажется с ним один на один, брошенный всеми.

Лихорадочно возбужденный, с ввалившимися глазами и пересохшими губами выглядывал из-за поваленного дуба воевода Раде. Шагах в двухстах или трехстах перед ним, словно бы оглушенная пальбой, молчала зловещая хижина. На таком расстоянии отчетливо было видно каждое бревнышко, узенькое темное оконце и щели на покосившейся крыше, и все же она казалась воеводе далекой и неприступной крепостью, еще более страшной из-за того, что с виду была такой невзрачной. Его отделяла от нее только чистая зеленая полянка, на которой здесь и там белели камни. И в то же время это был бесконечный и непреодолимый путь, его могла перелететь только смерть, молниеносная, как человеческий взгляд, или тот, кому во всем везет — Баук.

На мгновение в памяти Раде возникло смуглое и напряженное лицо Майора, острый и горящий взгляд, который пронзает, как нож, лишая сил и дара речи, и он в страхе попятился глубже в лес, подыскивая более надежное укрытие. Странно, но защищаться приходилось Раде, а наступал тот, кто был в хижине. Когда посыльный от Вранеша обратился к Раде с каким-то вопросом, он встретил его раздраженно:

— Что?.. Скажи, пусть делает как знает. Он сегодня командует, а меня оставьте в покое.

Не переставая сожалеть, что ему не удалось угрозами или уговорами склонить Баука на свою сторону, Раде еще сегодня утром, сидя за этим стволом на краю полянки, лелеял последнюю тайную надежду, что тот, из хижины, выйдет и позовет его на помощь.

Этого момента ждал Раде с детства, с того самого времени, когда впервые совершил невинное предательство, омрачившее его детские годы как кошмар. Раде ждал. Но и теперь, когда смерть витала над хижиной, Баук не подает голоса, не зовет Раде, хотя знает, что он тут, рядом, невидимый и безмолвный, как и в тот давно минувший день…

Ученики третьего класса, ближайшие соседи и неразлучные друзья, Милош и Раде решили однажды отрясти яблоню у пономаря Глишана, уродливого злого старикашки, который в дни церковных праздников всякий раз пробивался сквозь толпу с зажженным прутом-«спичкой» для маленькой пушечки, палившей ради торжества холостыми зарядами.

Яблоня росла посреди пустыря, скрытого от дома Глишана редкой сливовой рощицей. С другой стороны, в сотне метров от дерева, пустырь заканчивался крутым и глубоким оврагом, густо заросшим орешником и высокой колючей травой, непригодной даже для скота. Отсюда ребята двинулись в поход.

— Ты следи, чтоб не нагрянул Глишан, а я заберусь на яблоню, — шепнул Мичо и, перемахнув полянку, полез по кривому стволу с узловатыми кольцами, оставшимися от прививок. Над головой возбужденного парнишки свисали глянцевые и белесые ранние яблоки, очень редкие в их местах.

Тихо скрипнул плетень возле сливняка, поразив Раде в самое сердце. Он успел только рассмотреть Глишана, который перелезал через ограду, не сводя глаз с яблони, и вдруг Раде очутился на дне оврага в топкой грязи, скатившись кубарем с крутизны, поросшей кустами орешника.

— А-а, ты у меня узнаешь, как воровать чужие яблоки! — дребезжал старческий голос. — Сейчас я тебе покажу, где яблоки и где молитва!

Кашляя и не переставая злобно ругаться, старик принялся кидать в мальчика камнями и яблоками, подбирая их тут же в траве. Хотя он был косоглазый и неловкий, бросал он метко, и это вынудило Милоша забираться все выше и выше, чтобы спастись от камней. Оттуда, с верхних веток, которые сгибались и трещали под ним, он кричал своему товарищу:

— Раде-е-е, эй, Раде-е, бросай в него камнями, пока я не слезу! Раде, скорей, на помощь!

Съежившись в холодной грязи оврага, засыпанный маслянисто-желтыми лепестками лютика, Раде трусливо молчал, бросив товарища на произвол судьбы. Он боялся, как бы не выдал его этот крик, который падал с высоты и разливался по оврагу, заполняя в нем все до последнего уголка.

— Раде, э-э-эй, Раде!

Позвав еще и еще, мальчик на яблоне прислушался. Никто ему не ответил, подмоги не было. Все в нем вскипело, и, забыв об опасности, он стал быстро спускаться с дерева, стиснув зубы и сдерживая оскорбительную и злобную брань. Предатель!..

Он плюхнулся прямо перед носом разбушевавшегося старика, толкнул его в грудь и припустил через пустырь к обрыву. Позади дребезжал изумленный и перепуганный голос:

— Воры, воры… Разбойник, поймаю я тебя!

Друзья встретились только на следующий день у ручья. Раде, отводя глаза, смущенно копался в земле, разыскивая червей для рыбалки, в то время как Милош, серьезный и спокойный, сидел, опустив палку в омуток, и молча отвергал льстивые предложения товарища, как будто не замечая его возле себя.

Это холодное, молчаливое отчуждение продолжалось и дальше и прошло через все их детство. Маленькому Бауку никогда с тех пор не приходило в голову искать общества своего неверного товарища по охоте за яблоками, но зато Раде упорно ходил к ним в дом и постоянно звал его куда-либо с собой, неустанно выискивая случай искупить свой срам. Милош спокойно выслушивал его предложение, пожимал плечами и соглашался:

— Ну ладно, пойдем!

И, шагая рядом с ним, Раде всегда цепенел от затаенного страха. Каждую минуту он ожидал, что молчаливый Милош обернется и бросит ему в лицо страшное обвинение: «Предатель!» Но Милош не оборачивался, и слово так и оставалось несказанным. Раде шел и робко покашливал. Эта все больше затягивавшаяся петля давила его.

По вечерам, свернувшись в постели, Раде любил представлять, как Баука окружают неизвестные враги и как он, Раде, мчится к нему на помощь, разгоняет и убивает всех до единого. А Баук сердечно смеется и обнимает своего спасителя.

Случалось, Милош оказывался в затруднительном положении и ему действительно требовалась помощь, но упрямый и гордый мальчик никогда не обращался к Раде. Напрасно юный отступник этого ждал.

Прошло детство, и словно мучительное жало застряло в сердце Раде, постоянно напоминая о первом предательстве. А где-то на свете жил Баук — живой свидетель позора Раде, его судья.

И вот сегодня опять лицом к лицу оказались два бывших друга. Стиснутый со всех сторон кольцом огня и смерти, Баук снова упорно молчит, и снова Раде напрасно ждет, что он заговорит и позовет его. И на этот раз Баук считает себя правым и судьей.

Поглядывая из своего укрытия на замершую хижину, Раде стиснул зубы, в нем кипела ненависть. Вот они каковы — даже в свой смертный час ничего не забывают и не прощают. Что для них армия, пулеметы, итальянцы с горящими головешками в руках! Их ничто не в силах поколебать, они всегда останутся выше всех. Будут выше всех и всегда правы, сколько ни бейся, сколько ни убеждай, что это не так. Здесь, в этой потемневшей от старости хижине, загнанная штыками на маленький клочок земли, находилась сейчас его совесть, острая и разящая, как обнаженная сабля.

Отравленный ненавистью к этому несгибаемому праведнику, смотрел Раде на ветхий домишко и дрожал от страха: а что, если это зло вырвется из своего тесного заключения и распространится на весь мир? Тогда каждому припомнят его грехи, будет брошена на весы всякая провинность, даже покрытая двадцатилетним забвением.

«Нет, не выйдет это, Баук! Не будешь ты нас судить, хоть живьем гори. Минами тебя надо засыпать, с корнем надо тебя вырвать, вместе с этой хижиной…»

Около полудня Баук был ранен в ногу; наскоро перевязав рану, он продолжал, ползая на четвереньках, перетаскивать ручной пулемет из одного угла в другой. Пулеметчик Мигия, убитый еще утром, лежал в темном углу, покрытый с головой шинелью. Всем казалось, будто этот малоразговорчивый кузнец, всегда такой неприметный и тихий, просто отдыхает под своей коротенькой шинелькой. В волнении и суматохе, поднявшихся сегодня утром, никто и не заметил его смерти, и, только увидев пулемет в руках у Баука, поняли, что кузнеца нет.

— Э, пора и мне вставать, — заявил тяжело раненный Каракол, взглянув на Мигию, и с трудом приподнялся на руках.

Его подтащили к одной из щелей возле двери, через которую просматривался кусочек леса, затянутого пороховым дымом. Он стрелял прямо с носилок, стиснув зубы от боли, и лицо его все больше темнело. В промежутках между короткими выстрелами то в одно, то в другое окно Баук вспоминал Петара Чука, которого они оставили в селе у его дальней родственницы — студент был очень болен и совсем ослаб. Для Баука и его товарищей Чук стал учителем, и было жаль, что этот добрый, рассудительный и храбрый человек никогда не узнает, как его ученики вели свой последний бой.

«Последний?» — спросил сам себя Баук, а взглянув на братьев Еличичей, почувствовал, что предположение это ошибочно и невероятно.

Разве в последний раз бьются эти счастливые и неразлучные братья, каждый из которых и сейчас, в разгар боя, прежде всего заботится, есть ли патроны у другого.

Со свистом прилетела первая мина и разорвалась в двух шагах перед домом. В распахнувшиеся настежь двери ворвался едкий горячий дым. Братья как по команде взглянули на Баука.

«Третьей — в цель», — молнией пронеслось в голове командира, и он резко и зло, дорожа каждой минутой, крикнул:

— Беглый огонь!

Баук залег за пулеметом и, не думая более ни о второй, ни о третьей — смертоносной — мине, расстреливал последние патроны, мужественно выполняя свой долг.

IV

Когда третья, а тотчас следом за ней и четвертая мина разорвались посредине хижины и та взлетела на воздух, все заволокло огромным облаком дыма и пыли. Торжествуя, Раде не выдержал:

— Вот тебе, Баук, за твое упрямство!

Сквозь оседающий дым прорвался узкий и веселый язычок пламени. Кто-то из осаждающих взвизгнул, выглядывая из-за ели:

— Ой, горит!

И все же потребовалось немало времени, чтобы четники осмелились открыто выйти на поляну и приблизиться к развалинам хижины, охваченной пламенем. Они передвигались ползком, готовые к любой неожиданности.

Вместо ожидаемых шести трупов в хижине обнаружили только пять. Один бесследно исчез.

Братьев Еличичей признали сразу, они и мертвые были очень похожи друг на друга; опознали кузнеца и сухощавого Каракола, но пятый, опаленный огнем, со страшно обезображенным лицом, в рубахе и суконных брюках, мог быть и Баук и студент Чук — оба они были черновые и одинакового роста.

Первым высказал сомнение белоусый верзила из четы Тривуна. Он упорно твердил, что последний раз, в схватке под Верхним Дералом, Баук был в офицерской форме.

— Вечно ты видишь не так, как все! — огрызнулся на него Тривун, не пытаясь, однако, оспаривать.

— Баук! Это Баук, я его знаю! — словно уверяя сам себя, повторял воевода Раде, а обступившие их четники недоуменно молчали, ибо трудно было поверить, что этот убитый ими человек, так обычно и просто одетый, был грозный Баук.

В тот же день трупы положили посреди села на усыпанной гравием площадке у разрушенного каменного колодца. Словно построившись на свой последний парад, один подле другого, на виду у всего села, они лежали одинокие и страшные. Кругом стояла неземная тишина, в которой слышалось только медленное, словно испуганное журчание узенькой струйки воды из чесмы [10]. Казалось, своим негромким и прерывистым шепотом вода пытается поведать людям об этих навеки уснувших борцах.

Мать Баука уже давно умерла в четницкой тюрьме, допоследней минуты упрямо защищая своего Мичо, и к убитым привели старого дядьку Баука, чтобы он опознал в одном из них Майора.

Невзрачный тощий старичонка, в маленьком, будто с женского плеча, овечьем кожушке, заросший серой щетиной, оторопело поглядывал из-под нависших бровей, словно не понимая, чего от него хотят. Если б его позвали посмотреть овец, оценить потраву или еще что, все было бы ясно — это его дело, а тут… Ну зачем старого человека вмешивать в такие большие и страшные дела?

Старик сразу же догадался, что перед ним Баук, по обгоревшей вышивке признал даже свою праздничную рубаху, но ему будто кто шепнул, что и мертвого не следует предавать, и он спокойно и грустно принялся отрицать.

— Нет, не он это… Это не Майор, — уже более уверенно подтвердил он, взяв себя в руки, и, не желая произнести настоящего имени племянника, назвал его так, как привыкли все его называть.

Только на обратном пути, оставшись один в густой грабовой рощице, старик припомнил, как они с Милошем пасли коз и как мальчик обещал подарить ему новую шапку, «когда возвратится с заработков». При этом воспоминании старик снял свою старую папаху, сел на камень и расплакался горько и неутешно:

— О мой Милчо, яблочко мое сладкое, конечно же, признал тебя дядя Дане, как только глазами своими увидел, но разве можно перед этими злодеями сознаться, чтоб они и мертвому тебе мстили…

После гибели отряда Баука окрестные села погрузились в тревожную тишину. И хотя некоторые старики и родственники четников злорадствовали — так, мол, и надо этому безбожнику, который вызвался воевать с самим государством, — молодежь в большинстве своем жалела Баука и охотно верила, что пятый из убитых так и остался неопознанным.

Словно крадучись, тихонько по селам пополз слух, будто Майор жив и что там был совсем другой человек. Рассказ этот, передаваемый из уст в уста, становился таким, каким хотели его слышать люди.

Петар Чук услышал о героической смерти своих друзей спустя три недели после их гибели. Все это время он сидел в хлеву. Много дней и ночей он пролежал в забытьи и приходил в себя лишь в ранние утренние часы, когда в темный хлев доносилось блеянье овец и проникала свежесть, напоминавшая ему о холодных ночевках в лесу. Возвращенный к жизни ловкими сухонькими теткиными руками и успокоенный ее добрым голосом, он медленно освобождался от болезни. С возвращением его к жизни воскресли и старые заботы, и опасения за товарищей. Все чаще он спрашивал тетку:

— Что с Милошем, почему он не дает о себе знать? Не слышно ли чего-нибудь?

Старушка не хотела говорить правду, пока парень не поправится, и спешила перевести разговор на Первую Краинскую бригаду, которая теснила четников воеводы Раде.

— Нам, сынок, и не надо другого Баука, чем Краинская бригада. Вон и от нас парни уже бегут к краинцам. Кто знает, может, и Баук там!

Услышав о гибели Баука и о тех легендах, что увековечили его подвиг, Петар заперся в своем убежище; только к обеду вышел он во двор. Пошатываясь, направился к амбару, в свою «типографию», вытащил из мешка спрятанную там пишущую машинку и, размазывая по лицу обильные слезы ослабевшего после болезни человека, начал писать листовку от имени Майора Баука.

«… Дорогие мои земляки! Вставайте в ряды героической Первой Краинской бригады. Смойте позор, которым запятнал весь наш край итальянский и усташеский прислужник, предатель воевода Раде. Не допускайте, чтобы молчали винтовки моих погибших товарищей…»

До глубокой ночи печатал Петар на своем шапирографе листовки. А далеко в горах гремела итальянская артиллерия, отбиваясь от Первой Краинской. Ободренный этой неумолкающей канонадой, последний бауковец, единственный, кому было достоверно известно, что его командира нет в живых, сейчас тверже всех верил, что Баук жив, что он уже близко и что армия его растет. С каждой листовкой, которую он снимал с клейкой массы, он словно бы воскрешал день за днем жизнь Майора…

Когда в руки Раде попала мятая и перепачканная листовка с подписью Баука, он долго и недоуменно глядел на едва различимые буквы, словно пытаясь отгадать их тайный смысл. Баук погиб, в самом деле погиб, и все же…

Ссутулившись и помрачнев, засунув руки глубоко в карманы, Раде тайком прошмыгнул через садик к заросшей терновником канаве, где закопали Баука и его друзей. Тут он долго стоял над утоптанной свежей землей — осевшей могилой бауковцев, — и в нем росли тревога и беспокойство, словно со всех сторон его окружили невидимые враги. Глубоко подавленный, он размышлял: «Закопай ты это на сто, на тысячу метров, а оно все-таки снова покажется, прорастет, как трава. Взойдет и заговорит в каждом кустике, в каждом камне, и тогда не помогут тебе ни винтовки, ни итальянцы с их танками. Чем защищаться, если и мертвые встанут против тебя?!»

Так он стоял, охваченный думами, и чувствовал, что в битве с Бауком поражение потерпел он. Будет он еще и стрелять, и защищаться до последнего патрона, но битва уже проиграна, а те, кто убит, восстанут, чтобы судить. Вон и канонада по ту сторону гор все нарастает и приближается, и это опять они. Опять Баук, но теперь уже его не поймать, не убить. И это страшнее всего…

Мамаша Миля

В большой комнате просторного полупустого дома Шкундрича, что прилепился к самому откосу Грмеча, первым обосновался штаб отряда, а потом уж, как по проторенной дорожке, стали, сменяя друг друга, размещаться штабы отдельных партизанских батальонов, когда забрасывало их сюда переменчивое боевое счастье или поставленные командованием задачи. Время от времени здесь ночевали связные из других отрядов, юркие, смекалистые парни, а то неожиданно в неурочный час останавливалась целая рота, чтоб на заре так же поспешно исчезнуть под приглушенную ругань и скрип обоза.

Это была одна из тех старинных, грубо, но на совесть срубленных построек, на которых почти незаметны разрушительные действия времени и ненастья. Наоборот, кажется, что год от года они становятся все прочнее и все упрямее сопротивляются всякой непогоде и порче. Как только дом, выстроенный на сухой и каменистой почве, утратит свой изменчивый и преходящий блеск, бревна потемнеют и просохнут, он тотчас же сравнивается, сливается со своим окружением и стоит без изменений десятки лет. Каждая дверь приобретает свой особый скрип, по которому ее можно узнать даже во сне. Высокий порог в меру обшаркивается, всякая вещь находит свое постоянное место, на крыше вырастает низенькая, невзрачная поросль молодильника, и жизнь в доме течет однообразно и мирно, без непредвиденных скачков и излишней суеты.

Дом этот лет сорок назад построил Стево Шкундрич, переселенец из Лики, многосемейный член задруги, сохранивший по старой привычке склонность погреть руки на краже коней, волов или другого крупного скота. Потому, вероятно, и выселился он так высоко, на самый откос: вся окрестность как на ладони, а на случай опасности за спиной горы.

— А наш Стево не собирается, должно быть, на виду у всех хозяйничать, — полушутя, полусерьезно говаривали старики, тоже выходцы из Лики, посасывая свои огромные трубки и переглядываясь исподлобья, весело и с хитрецой, словно припоминая и свои давние грешки. Видно было, что они не слишком осуждают своего ловкого соседа. Каждый о себе думает, а гайдук как волк: что урвал, то и съел.

После короткого и призрачного благополучия, наступившего после первой мировой войны, когда «у каждой бабы была припрятана тыщонка», большая задруга Шкундричей начала быстро распадаться. Старший из трех братьев Шкундричей, залезший во время войны в долги, продал свою часть земли и переселился куда-то в Банат. Младший, беспутный пьяница, с юных лет скитался по свету и погиб в какой-то схватке с мусульманами из Каменграда. В полуопустевшем и затихшем доме Шкундричей остались средний брат, Перо, уже пожилой, разговорчивый и немного ребячливый, большой мастер выдергивать зубы, и его жена Миля, которую он всегда ласково звал «мамаша». Это была высокая, хорошо сохранившаяся женщина, спокойная и сдержанная, с выражением покорной и полускрытой печали в глазах, какую нередко можно заметить у бездетных женщин.

У Мили и Перо, никогда не имевших детей, постоянно жил кто-нибудь из близких родственников, чаще всего девочка, которую они и воспитывали вплоть до замужества. Когда же разукрашенные свадебные повозки, сопровождаемые пальбой и громыханием колес, отъезжали от дома, оставляя позади себя облачко пыли и просторный затихший дом, двое одиноких людей грустили денек-другой, а потом Миля первой приходила в себя и предлагала озабоченно и по-хозяйски, туго завязывая платок под подбородком:

— А что, Перо, не взять ли нам опять какую сиротку? Чего плакать-то?

— И правда, мамаша, приведи кого-нибудь, — соглашался Перо, не поднимая головы, ибо слезы капали в его открытую сумку со щипцами и клещами, которые он беспрестанно перебирал в такие дни, обманывая самого себя, будто ищет что-то.

А на следующий день в доме появлялась новая девчушка, застенчивая и растрепанная, и грустно осматривала просторные комнаты этого безмолвного дома. Перо опять становился веселым и разговорчивым, а спокойная и степенная Миля снова принималась за свои привычные дела.

Первые дни Восстания, кипучие и тревожные, двое пятидесятилетних людей встретили в полном замешательстве и растерянности. В то время как все сельские женщины и старики спешили укрыться в горах, спасая ребятишек и самые необходимые вещи, Миля и Перо столбом стояли у своих ворот, молча глядя на народное горе. Наконец, словно стыдясь и укоряя себя в чем-то, Миля проговорила:

— Вот видишь, Перо, каждый заботится о своих птенцах, страдает горемычный народ, а мы с тобой как две ледяшки. Что нам делать?.. Эх, если уж в такой беде нам только и заботы, что о собственной голове, так чего бояться, если мы и потеряем ее?

Сбитый с толку, расстроенный, ожидая и наставления, и последнего слова от своей рассудительной жены, Перо стоял под орехом, положа руку на неразлучную сумку, угрюмо глядел на людей, которые, запыхавшись, толпами спешили к ближнему лесистому откосу. Решительно, даже с какой-то гадливостью, схватила Миля объемистый узел, приготовленный на случай бегства, и в сердцах швырнула его обратно в дом.

— Перо, помоги-ка вон той женщине с узлами да веди ее с ребятишками сюда. Зачем ей в лес бежать с этакой мелюзгой, когда у нас она пока что будет в безопасности!

Маленькая рябая женщина, подавленная заботами и страхом, обремененная детьми и ношей, покорно вошла вслед за Перо в их пустой двор, беспрекословно позволила Миле снять с себя все сумки и узлы и, уже окончательно освободившись от груза, присела на поленницу и с удивлением осмотрелась усталыми глазами. Вид у нее был такой, словно она только что вернулась из лихорадочного забытья в мир обыденных вещей, людей и событий.

— Сестрица, неужели можно нам здесь остаться?

— Сиди знай, — успокоила Миля женщину, заботливо поправляя ей платок на голове, будто малому ребенку, который нуждается в помощи.

— Оставайся, горемычная, куда же тебе еще деваться, — добавил Перо, почувствовав необходимость сказать свое слово, и робко посмотрел на жену, будто спрашивая: так ли я сказал, мамаша?

Дней десять — пятнадцать во дворе у Мили кишмя кишели беженцы, с их подводами, воловьими упряжками и тюками. Наконец, после того как несколько вылазок усташей из города окончились неудачей, у подножия горы образовалась более или менее свободная территория, народ осмелел, ожил и начал возвращаться по домам. Опустел просторный двор, где остались только сенная труха, навоз да объедки.

— Вот и ушли от нас люди, мамаша.

— Конечно, ушли, Перо. Каждый торопится к своему очагу, — подавляя вздох, серьезно ответила Миля и, направляясь в дом, распорядилась: — Возьми-ка ты вон ту старую метлу да подмети двор, а мы с Марой приберем в доме. Как знать, время военное, теперь гости запросто приходят.

И в тот же вечер у Мили разместился штаб отряда, который все еще формировался — при страшной неразберихе, преодолевая отпор и недоверие многочисленных сельских повстанческих отрядов (в каждом селе был свой «отряд» из трех-четырех бойцов с винтовками и неорганизованной, галдящей толпы, вооруженной вилами). Четверо штабистов поселились в большой прохладной комнате с низким потолком на толстых перекладинах, а связные и охрана разместились кто где сумел: в просторной кухне, поближе к очагу, по чуланам и в старом амбаре, где в углах под крышей было полно пустых осиных гнезд.

Торжественная и слегка возгордившаяся оказанной ей честью, Миля до позднего вечера была на ногах, помогая гостям получше и поудобнее устроиться. Вытащила из сундука чистые простыни, перестелила постели, возле дверей повесила новое полотенце и помогла внести в комнату еще одну кровать, которая давно без употребления стояла на чердаке.

От ее Перо было куда меньше пользы. Он бродил по двору среди бойцов, все время приглядываясь к угрюмому пареньку, у которого болел зуб, не решаясь, однако, предложить свои услуги, так как ему никогда еще не приходилось иметь дело с солдатами.

Поздно ночью Мара, новая воспитанница Мили и Перо, взятая из бедной семьи, из глухой деревушки Глибае, боязливо спросила Милю, ворочаясь возле нее в постели:

— Тёть, а этот большой, весь такой блестящий, он что, король?

— Нет, дурочка, какой же он король! Это командир Петар, офицер, а король, кроха моя, удрал куда-то, — рассеянно отозвался Перо, у которого не выходил из головы боец с больным зубом.

— Нечего пустое болтать перед ребенком. Откуда тебе знать, кто и куда удрал, — укорила его осмотрительная Миля.

Новые гости, вернее, хозяева, распоряжались в доме по своему усмотрению, переставляя вещи для собственного удобства. Хорошо знакомый и давным-давно установленный порядок внезапно менялся. Все передвигалось со своих привычных мест, так что и сама Миля не могла толком разобраться в своем родном углу. В ней бунтовала аккуратная и рачительная хозяйка, и часто, разыскивая что-нибудь, она недовольно ворчала:

— И угораздит же их каждый раз засунуть, куда не нужно!

Но как только издали доносился глухой гул орудий, она сразу же приходила в себя и забывала о недовольстве, чувствуя, что это рука войны дотянулась до ее заброшенного домишки и перевернула в нем все вверх дном.

— Вон люди головы свои кладут, а я пекусь о каком-то топоре.

И Миля, у которой никто из родных не участвовал в борьбе, стала чувствовать себя в чем-то виноватой и словно бы в долгу перед командиром, перед бойцами, да и перед каждым в селе. Большой и спокойный командир Петар может, казалось ей, каждую минуту обернуться к ней, опустить руку с неизменной сигаретой и укоризненно спросить: «Что же это, мамаша, а? Все что-то отдают для нашей борьбы, а ты, как срубленная ветка, оторвалась от нас».

Терзаясь мыслью об этой своей вине, которая преследовала ее, словно нескончаемый кошмар, Миля старалась быть как можно полезней в штабе всем, от командира до связного. Она быстро распознала нрав, слабости и склонности каждого. И по вечерам, когда супруги подводили перед сном итог минувшему дню, она жаловалась Перо:

— Плохо у меня что-то ест командир, может, заболел, а может, заботы одолевают.

— Нет, нет, от табака все это, курит без конца! Так я ему и сказал: «Тезка, говорю, брось ты этот табачище».

(Перо и в голову не приходило, что табак вреден, и уж тем более никогда не говорил он об этом с командиром, но эта маленькая ложь так ему понравилась — в самом деле, было бы так естественно сказать об этом командиру, что Перо готов был поклясться всеми святыми, что именно так он и сказал!)

— А у этого маленького чернявого связного уж до того плоха рубашка, что и зашивать нечего. Не знаю, как быть? — и жаловалась, и советовалась Миля.

— Эх, что поделаешь, все обеднели, — бормотал Перо и, не находя более подходящего ответа и утешения, считал необходимым тоже расстроиться и с грустью разглядывал свои носки, так как это было единственное, чем он мог бы помочь обносившемуся связному.

В начале осени на Боснийскую Краину — через Лику — двинулись итальянцы. Однажды в штаб отряда прибыл «личский командир» Стоян Матич, чтобы посоветоваться, как вести себя с этим новым врагом, ловким и коварным, который вероломно устремляется вперед под лозунгом защиты сербов.

В полукрестьянской одежде, в низенькой меховой папахе, похожей на личскую шапочку, скромный и тихий, сидел Матич в большой прохладной комнате и внимательно, не прерывая, слушал командира Петара, машинально поглаживая старый шрам под глазом. Он заговорил как раз в тот момент, когда в комнату вошла Миля с миской простокваши, и она была поражена его голосом, по-детски слабым и высоким, как у женщины.

— Народ в Лике еще колеблется, но я хочу сразиться с итальянцами, и будь что будет.

Явная и удивительная дисгармония между голосом и тем, что сказал этот человек, заставила Милю внимательно приглядеться к нему. И хоть лицо его огрубело и было изрезано шрамами на щеке и возле рта, в глазах личанина она прочитала горькую печаль семейного человека и добряка, печаль, которую подобным ему людям не так-то легко изжить. Первое, что кольнуло ее в сердце, когда она увидела командира, — было острое и тяжелое предчувствие: «Погибнет!»

Вечером, принимая из Милиных рук чашку с чаем, Стоян неожиданно сказал, прислонившись к двери и глядя куда-то во мрак, прищуренные глаза его, окруженные морщинками, приобрели вдруг злое выражение:

— А ты знаешь, мамаша, что мою мать усташи живой сбросили в ущелье?

Долго стыла в его руках забытая чашка, а Миля, тайком наблюдая за ним из-за косяка, опять подумала: «Погибнет!.. И что они плохого сделали, такие хорошие ребята?»

В тот вечер она долго вздыхала, готовясь к серьезному сообщению, и наконец, заметив, что Перо не спит, сказала:

— Ударит наш Стоян на итальянцев.

В тот день Перо охрип, хвастаясь на селе своим «земляком» Матичем, и теперь командир-личанин стал ему совсем как родной.

— Правильно ты говоришь, собирается наш Стоян и по итальянцам хватануть. Э, браток, не напрасно говорится: «Того, кого родила Лика и Крбава, запугать не может рубаха кровава…» Честное слово, ударит родненький!

Вскоре после отъезда Матича штаб отряда переселился на хуторок, поближе к шоссе, единственной и самой важной магистрали в том краю, а к Шкундричам перевели штаб батальона, известного под названием «батальон Миланчича».

Два-три дня Миля чувствовала себя чужой в собственном доме.

Вместо высокого и сдержанного Петара в комнате возле стола суетился маленький Миланчич, живой, вспыльчивый и непоседливый. Резкий и решительный, он не выносил долгих разговоров и беспочвенных догадок. Когда однажды вечером, обсуждая какую-то новую операцию, его командиры пустились в препирательства из-за мелочей, он вскочил с лавки, босой, без пояса, и обрушился на них:

— Тары-бары-растабары, месят, словно бабы тесто! Нечего тут увиливать, бросайся прямо на бункеры, и точка. Я первым туда пойду, и не забывайте — дома у меня семеро детишек мал-мала меньше.

Когда Миля в первый раз принесла ему молоко, он, не взглянув, сказал ей резко и сухо:

— Оставь здесь.

И продолжал, сосредоточенно хмурясь, разбирать по складам донесение, написанное чернильным карандашом на листке в клеточку из ученической тетрадки.

Часто, особенно в первые дни после отъезда штаба отряда, Миля расспрашивала связных о командире Петаре и его людях, сопровождая вопросы заботливыми наставлениями:

— Достаньте в деревне простокваши, он ведь не очень-то любит баранину… А Триво пусть зашьет мешки под муку, и скажите, чтоб следил, а то опять их мыши прогрызут.

— Чего же еще и ждать от них, воришек проклятых! — поддакивал ей Перо, который оставался все таким же беспечным весельчаком, не меняясь и не старея.

Чередующиеся события и постоянно грозящая опасность заставляли быстро забывать минувшее, вытесняли его из памяти людей. Так и Миля все больше забывала товарищей Петара, не могла уже припомнить их имена, привычки и вкусы. Теперь, когда хмурый и не особенно любезный Миланчич отправлялся на задание, она всякий раз заботливо провожала его и не могла успокоиться до самого его возвращения.

— Семеро детей у него, Перо, это не шутка.

Однажды ранним утром, когда промозглый осенний день, словно с трудом, выползал из влажного тумана, Миланчича принесли на носилках. Он был ранен в ногу при ночном нападении на опорный пункт усташей в Браич Таване.

С провалившимися, как-то вдруг обросшими щеками, но по-прежнему решительный и насмешливый, он, лежа на носилках, распекал кого-то и продолжал командовать, а когда в штабной комнате его опустили на сухой и чистый пол, он сбросил с себя мокрую заскорузлую плащ-палатку и весело обратился к перепуганной и растерявшейся Миле, впервые назвав ее мамашей.

— Что, мамаша, перепугалась? Не бойся, Миланчич живуч, его не возьмешь голыми руками.

Подкладывая подушку ему под голову, Миля по-матерински заботливо пеняла ему:

— Сынок мой, что ты с собой делаешь? Поберегся бы, ведь у тебя семеро деток.

— Молчи, мамаша, лучше погибнуть, чем воротиться в эту заваруху, они там уши мне отгрызут, — шутливо ответил Миланчич, а потом, сделав усилие, приподнялся на подушке и прибавил горько и совсем серьезно: — Не будь у меня этой семерки-то, стал бы я так стараться да рисковать своей головой? Черта с два! Карабин на плечо и айда, недолго думая, как все.

Так же внезапно и поспешно, как появился, отбыл Миланчич со своим штабом, оставив после себя тоскливую пустоту в просторных комнатах с настежь открытыми дверями, сетку следов на первом снегу во дворе и слабую надежду в душе Мили на то, что к вечеру он вернется.

Короткая колонна тотчас же затерялась в густой метели, нещадно засыпавшей крупными седыми хлопьями окрестные склоны гор. Долго еще слышался откуда-то снизу, из каменистой котловины, голос Миланчича, резко покрикивавшего на своих связных и погонщиков в обозе.

Неделю спустя в уединенный домишко, тонувший в глухой зимней тишине, ворвался вместе с неистовым бураном горячий и шумный командир батальона, знаменитый Джурин.

Прославившийся в схватках и смелых атаках на усташей, этот бывший унтер-офицер югославской армии, уроженец здешних мест, быстро завоевал известность и любовь в народе. Сердечный и веселый, с беспокойными смеющимися голубыми глазами, он сеял вокруг себя надежду и уверенность, что дела наши идут хорошо, что не существует непреодолимых препятствий и что в конце концов все завершится благополучно. При нем, словно палочка при барабане, был высокий и тощий Штрбац, политкомиссар батальона, любимец молодежи и деревенских молодух, вечно с песней и прибауткой, однако в бою беспощадный и быстрый, как сабля.

— Мамаша, рада ли ты гостям и добрым людям? — еще с порога закричал Штрбац, сразу же стукнувшись головой о притолоку, но чувствуя себя непринужденно и свободно, словно он входил в свой родной дом.

— Как же не радоваться-то, сынок! — встретила его Миля, поспешно поднимаясь от очага, уже готовая заменить мать и этому разбитному тощему верзиле.

И Джурин, и Штрбац, оба молодые парни, вскоре стали для нее будто родные дети. И если сердечный и шумный здоровяк Джурин полонил ее сердце неугасающей улыбкой в светлых живых глазах, то Штрбац не пропускал случая, чтобы при встрече не подтолкнуть ее легонько в плечо и, лихо подмигнув, не спросить:

— А что, мамаша, когда женить-то своих сынов думаешь? Состаримся ведь так на войне.

Он задирал и Перо, расспрашивая про деда, который когда-то угонял волов и под Подовами переправлял их через Уну; Штрбац знал множество деревенских частушек и не оставлял в покое даже Милину воспитанницу, Мару, которая давно уже освоилась с партизанами, по целым дням вертясь среди них. Поймав девчонку, он гладил ее лохматую головенку и по-стариковски ласково приговаривал:

— Ах ты умница-разумница дедушкина. Выдаст тебя дед в Приедор, чтоб не есть тебе больше нашей боснийской кукурузы.

Когда они вместе отправлялись на операцию — Джурин, как всегда, в отличном настроении, добродушный и спокойный, а Штрбац суровый и злой от возбуждения, — Миля провожала их за огороды, как своих домочадцев. И пока они не скрывались за поворотом дороги, она глядела им вслед по-матерински нежно, без тревоги и страха, никак не веря, что двое этих милых парней идут туда, где гибнут люди и где, как в своем доме, распоряжается смерть — ненавистный, недремлющий и жестокий хозяин.

Ночью, заслышав далекую и беспорядочную перестрелку и глухие взрывы мин, она царапала ногтем обледенелое стекло в окошке, всматривалась в снежную мглу и звала Перо, который спал чутким, заячьим сном:

— Перо, слышишь? Горе мне, уж не наши ли где попались?

— Да нет, родная, — торопливо отзывался Перо, охотно веривший в то, что лучше и менее опасно. — Скорее, это наш Миланчич, он такой задира.

— А может, и наш Петар. И он ведь где-то там.

С этой минуты у Мили пропадал сон. Она принималась трезво рассуждать вслух, словно и не спала совсем:

— Жалко своего, кого ни возьми… И все-таки не идет у меня из головы, что это наши двое; Петара с Миланчичем я вроде забывать стала, а эти будто дети родные.

Как-то в конце зимы пришло известие, что Стоян Матич, командир из Лики, погиб в бою на Лапаце. Услышав это от вестового, Миля ушла в холодный и пустой чулан и долго плакала, сидя, согнувшись, на низенькой скамеечке. Она давно уже не думала о нем, а теперь вдруг так ясно все припомнила, как живой возник он перед ней, такой же скромный и смертельно грустный.

— Правда, что погиб наш Стоян? — будто мимоходом, спокойно и печально спросила она Джурина, который стоял посреди двора, провожая связных.

— Погиб, — коротко ответил Джурин, глядя в снег, словно стыдясь того, что всякая мысль о смерти была далека, непонятна и чужда ему. — Погиб, погиб, — дважды повторил он, будто стараясь уверить себя в том, что и такое случается в жизни.

Гибель Стояна заставила пожилую женщину задуматься о всех людях, что прошли за последнее время через ее дом.

Перебирая их в памяти, одного за другим, она вдруг невольно сказала вслух, обращаясь к своему Перо:

— Сколько мы хороших людей перевидали, Перо, за осень и зиму, больше чем за все свои пятьдесят лет. Как будто здесь собралось все, что только есть хорошего и доброго.

— Да так оно и есть, — с готовностью отозвался добродушный Перо, давно уже решивший про себя, что их постояльцы лучше всех, потому-то, вполне естественно, они и выбрали его дом.

Оставаясь по ночам наедине со своими горестями и заботами, эта простая, неграмотная женщина, всегда окруженная повстанцами и их вожаками, своим умом постепенно доходила до ясной я непреложной истины, что здесь, «на нашей стороне», действительно собирается все самое лучшее и честное. И она уже догадывалась, что в этой борьбе дело идет не только о спасении головы и собственной жизни, а о чем-то значительно более крупном и важном.

— Видишь, Перо, что вокруг творится! И, скажу я тебе, не ради собственной головы они стараются, потому что, будь так — больше бы они о ней заботились. Это они за правду, Перо.

— А за что же, как не за правду, — поддерживал ее Перо, вдруг становясь серьезным. — Не так уж много эта самая голова стоит, чтоб из-за нее подымался такой бунт. Голова-то сегодня есть, а завтра нет ее, а правда — о, это совсем другое дело.

— Еще по Стояну я это замечала: давно уж он со своей жизнью распростился, а все старался, будто тысячи людей спасал.

После подобных ночных разговоров Миля с еще большим радушием встречала все новых и новых бойцов и разные партизанские штабы. Они появлялись в ее доме в не* погоду, чаще по вечерам, ночью или на заре, продрогшие, усталые и грязные, в мокрых, полуразвалившихся сапогах, но всегда искренне радовались, услышав, что это дом мамаши Мили. Мамаша Миля пользовалась доброй славой во всех отрядах, штабах и среди всезнающих связных.

— Иди отсюда прямо к мамаше Миле, от нее выйди пораньше утром, держись ближе к горам и попадешь как раз в штаб, — так поучал перед отправкой опытный связной своего младшего товарища.

В эту первую партизанскую весну, тревожную и изменчивую, то и дело происходили настоящие сражения, то наступали местные гарнизоны, то налетали четники, то где-то возникали схватки, стычки да перестрелки. Поэтому и Милины гости были непостоянны и часто менялись. Она уже не запоминала лица, путалась в названиях батальонов и отрядов, забывала имена командиров и политкомиссаров.

— Ишь ты, что делается, не успеешь еще голос человека как следует расслышать, глянь — а его уже война забрала. Завтра он может погибнуть, а я не успела его даже яблочком угостить, — жаловалась Миля своим соседкам, которые изредка наведывались к ней, чтобы в разговорах отвести душу.

В самом начале лета у Мили поселился несколько необычный гость. К ней нагрянул со своим штабом командир батальона Хамдия. При виде этого стройного, чуть заносчивого парня — прежде всего привлекали внимание его длинные, по-албански закрученные усы и веселые живые глаза — у Мили радостно заколотилось сердце.

— С этим будет весело, оживет весь дом.

— Гм, ты и есть знаменитая мамаша Миля? — спросил он, встав перед ней навытяжку и широко раскрыв от любопытства блестящие карие глаза, словно собираясь сказать что-то веселое и сердечное.

— Настоящий богатырь, — одобрительно отозвался Перо, выглядывая из полутемного хлева. — Взгляни только на его усы.

— Ха, а чем не армия у нас, мамаша? — лукаво спросил командир растерявшуюся женщину, показывая на тяжелое, правда слегка покалеченное, орудие, которое его бойцы осторожно снимали со спины захваченного у итальянцев мула.

— Армия, конечно, армия, сынок, вижу я.

В своей комнатке Перо таинственно шепнул ей:

— Послушай-ка, а ведь командир-то турок. И зовут его Хамдия.

— Да ну? — изумилась Миля, опускаясь на низенькую кровать, но тут же примирительно добавила: — Ничего это не значит, Перо. Коли человек хороший, дай бог ему и здоровья и счастья, кто бы он ни был.

И все же на следующее утро она осторожно и с опаской заглянула в большую комнату, где разместился штаб, не решаясь войти туда так же свободно, как раньше. Там стоял уже в полном обмундировании затянутый ремнями Хамдия и, задумчиво глядя в окно, пощипывал свой тонкий ус. На скрип двери он обернулся и радостно воскликнул:

— Иди сюда, мамаша, покажу тебе что-то.

Вытащив из сумки большую фотографию с подтеками от сырости по краям, он бережно протянул ее хозяйке.

— Вот видишь, мамаша, это моя ненко, мама моя. Я только что о ней думал. Постарела уж, как и ты… Ну как, нравится тебе моя старушка?

— Нравится, — чистосердечно призналась Миля, ощущая себя старой приятельницей этой неизвестной мусульманской женщины, которая доверила ей своего сына. И Миле показалось, что, если, не дай бог, случится что с этим веселым воином, ее, Милю, молча будет укорять та далекая, одинокая мать, которая плачет, наверно, в тишине своей пустой комнаты.

В это утро она не могла удержаться, чтобы не сбегать к своему Перо, который копался в маленьком огородике, буйно зазеленевшем и веселом после недавнего дождя.

— Сохрани его боже, люб мне этот Хамдия, как родной!.. — сказала она и вслух засмеялась над этой своей трогательной детской слабостью.

— Конечное дело, вера у него не та, но сам он богатырь, видный из себя турок, — должен был признать и Перо, который все еще не мог простить командиру чужой веры.

Имена Петара, Джурина, Миланчича и других Милиных знакомцев были у всех на устах и поминались при всяком случае: на собраниях, на посиделках, на похоронах, в разговорах по дороге на работу, на нивах и при случайных встречах знакомых и незнакомых людей. Рассказывали о них и те, которые видели их только мимоходом или даже никогда не видели. Партизанские командиры жили в повседневных крестьянских разговорах и заботах, они так же неотъемлемо слились с народной жизнью, как сев, дождь, засуха, молотьба и другие дела, мимо которых не пройдешь. Они являлись людям во сне и наяву, с мыслью о них жили и умирали, и никто уже не мог представить себе жизнь без них.

Слушая эти рассказы, часто вымышленные или преувеличенные и сохраняющие лишь долю истины, в которых говорилось о битвах, геройстве и других необычайных вещах, Миля всякий раз расстраивалась до слез при упоминании знакомых имен, потому что она знала этих людей и совсем с другой стороны, знала, как своих родных детей. Каждому было известно, что Джурин, словно волк, врывался среди ночи во вражеские укрепления, но только она видела, как, смертельно усталый, он валился на неразобранную постель и тут же погружался в сон, даже не успев стащить с ног грязные сапоги. Люди знали об их необыкновенных подвигах, о ночных атаках, о прорывах окружения, а она стирала им мокрые грязные носки, рубашки, сопревшие от пота и изношенные в походах, видела, как по-детски жадно и радостно берут они чашку молока и как с понятной, всем знакомой человеческой грустью рассказывают о своих детях и матерях. Часто в глухой тишине поздней ночи она прислушивалась к медленным тяжелым шагам озабоченного человека и чувствовала, как дорого дается этот героизм, о котором слагают песни.

И если завтра погибнет кто из них, все будут оплакивать героя, а она — сына и хорошего человека.

В тихие и ясные летние ночи выстрелы далеких орудий глухо отдавались в горах позади Милиного дома. Это была великая битва на Козаре. Истинные размеры, упорство и опустошительную силу вражеского нападения еще никто не был в состоянии полностью представить себе, но непрерывная зловещая пальба и отсутствие достоверных сведений заставляли предполагать, что дела наши обстоят плохо и что на Козаре будет принесена кровавейшая из всех жертв, какие только можно вообразить.

Месяца через полтора орудия замолкли и наступила тишина, более тяжкая и зловещая, чем непрерывная артиллерийская канонада. Далекие горизонты подернулись голубоватой дымкой, невинной, но страшной в этом жестоком смертном мире, за которой угадывались пожарища, непогребенные трупы и темные вражеские колонны с каменными нечеловеческими лицами.

— Перо, что же это замолкло-то все? — тревожно спрашивала Миля.

Непривычный к работе мысли, слишком тяжелой для его головы, Перо мог только невесело подтвердить:

— Замолкло.

И разговор оборвался, словно утонув в студеной тишине, которая плыла от Козары.

Но непокоренная Козара снова заговорила. Вытерпев вражеское нападение, жилистый, быстрый, как молния, и ловкий, как кошка, командир Шоша стянул оставшихся бойцов и ударил по разбросанным вражеским укреплениям. Впереди Шоши и его грозной Пятой Козарской бригады, словно черный стяг, под которым идут на бой и мертвые и живые, летела песня:

На козарском на кладбище
Мать родного сына ищет.
— Эх, Перо, если б мне еще Шошу увидеть в нашем доме, тогда, кажется, и умереть не жалко, — вздыхала Миля, бесцельно расхаживая по опустевшему дому, из которого дней пятнадцать назад выехал последний штаб.

— И он приедет, мамаша. Все самые лучшие у нас побывают, — утешал ее Перо, непоколебимо уверенный в благополучном исходе событий.

И Шоша в самом деле пришел, вернее, прошел мимо их дома в одно хмурое и холодное январское утро сорок третьего года, когда со всех сторон гремело Четвертое вражеское наступление и неприятель, в своем численном превосходстве, возникал из мрака и метели даже там, где его нельзя было ожидать.

Несколькими днями раньше Перо запряг старую послушную кобылу и повез в тыл раненых; Мара по собственной воле присоединилась к сельской молодежи, доставлявшей зерно для дивизии Славно Родича, и еще не вернулась, и Миля осталась в доме одна в ту, самую страшную пору.

По заброшенной лесной дороге ежедневно, и с каждым днем их становилось все больше, пробирались мимо ее дома беженцы, волоча санки с бесчисленными узелками и плачущими детьми. Казалось, что там, у подножия гор, исполинская нога разворотила огромный человеческий муравейник и растревоженные муравьи, черные и такие заметные на белом снегу, ползут, торопясь спасти остатки своего уничтоженного жилища.

К мощной и все усиливающейся артиллерийской и минометной канонаде, вырастающей откуда-то из-под земли, присоединялись уже явственно слышимые пулеметные очереди, которые приближались с двух противоположных направлений, двигаясь по главному шоссе. И чем ясней слышалась пулеметная трескотня, устрашающе отчетливая и близкая, тем вереница людей, торопливо и беспорядочно бежавшая из подгорных сел, становилась тоньше, пока однажды вечером не оборвалась совсем.

— Еще немного, и эти бандиты перехватят шоссе. Кто успел махнуть в горы — хорошо, завтра уж не полезешь с ребятишками под пулемет, — объяснил Миле один из сельских выборных, тщедушный и озабоченный мужичонка, который до последнего момента оставался в опустевшем селе, а теперь торопился в горы, «чтобы быть вместе со своими».

На заре по узкому ущелью меж двух занятых неприятелем утесов проскользнул дерзкий Шоша со штабом своей дивизии. Когда рассвело, по коротенькой колонне партизан на шоссе с ближайшей каменистой вершины застрочил пулемет, и бойцы поспешили укрыться за невысоким отрогом, поросшим чахлым орешником, что тянулся наискосок от шоссе. Последним остался на дороге командир Шоша. В шапке, нахлобученной по самые брови, в полушинели и низеньких немецких сапогах, легкий и подвижный, словно зверек, он презрительно оглянулся на последний пулеметный залп, когда пули просвистели прямо над его головой, и выругался с досадой.

— Пошел ты… знаешь куда! Орден в Боснии получишь, а пока вот тебе! — И, обернувшись к скале, спокойно, по-крестьянски показал кукиш.

Связной, рано поутру заскочивший к Миле обогреться, заслышав голоса, схватил автомат и метнулся к окну — посмотреть, что там. Пораженный, он едва выговорил:

— Вот он, Шоша!

— Господь с тобой, неужто он? — И, забыв о своей обычной сдержанности, Миля забегала по комнате, растерянная и взволнованная, будто ее застали врасплох долгожданные гости. Бросаясь из угла в угол, она с трудом разыскала старую куртку Перо и, натягивая ее на ходу, выбежала из дома.

Голова колонны уже миновала их двор, и было ясно, что к Миле никто не собирается заходить. Позади, немного в стороне, шагал Шоша, хмурый, суровый, но без всяких следов усталости на лице.

«Вот он, вот он! — догадалась Миля, не сводившая с него удивленного взгляда. Значит, вот он какой, этот прославленный «командир Козары», о котором распевают песни на каждой сходке и во всех отрядах. — В детстве, наверно, каждый день ему попадало», — заключила она, представляя себе, каким озорным, чумазым и беспокойным сорванцом был когда-то этот подтянутый и строгий мужчина, которого в одинаковой мере боялись и любили.

— А ты, бабка, дом сторожишь? — резко и насмешливо крикнул он, останавливаясь перед воротами.

— Что поделаешь, дружок, разбрелись мои кто куда, вот и поджидаю их теперь, чтоб им было где укрыться.

Шошин вестовой, смуглый и стройный паренек, подбежал и что-то шепнул ему на ухо. В ту же минуту Шоша улыбнулся и проговорил, словно извиняясь:

— А, так ты и есть та самая мамаша Миля? — И он с любопытством посмотрел на нее. — Ну, если уж каждому партизану родной матерью была, вынеси и Шоше водички, что ли, пересохло у меня в горле за эту ночь, пока ползли сквозь немцев.

Возвращая пустую чашку, он серьезно посоветовал ей:

— Смотри, уходи-ка ты отсюда поскорее, теперь не до шуточек. Видишь, мы отступаем, а они ничего тебе не простят, помни об этом.

— Вот и Шоша знает, что они мне этого не простят, с гордой улыбкой шептала Миля, провожая взглядом маленькую колонну, уже исчезавшую за старой буковой рощицей. — Эх, жаль, не случилось здесь моего Перо, рад бы и он был взглянуть на Шошу.

Еще, два дня провела Миля в полном одиночестве. От Перо и девочки не было ни слуху ни духу. Справа стрельба поднималась все выше, и уже совсем высоко в горах, громче самых мощных громовых ударов, грохотали взрывы гаубичных снарядов. Упорно и методически немцы, начав с шоссе, били по центральному партизанскому госпиталю.

На третий день, рано утром, к дому Мили подошла пестрая и суетлива.»: толпа вооруженных людей — четницкая группа поручика Мутича, который еще прошлой весной дезертировал из батальона Джурина, с десяток легионеров в немецкой форме и с ними одетый в штатское, но вооруженный револьвером учитель Бабич, перед самым наступлением сбежавший в Санский Мост.

Окружив двор со всех сторон, они с руганью ворвались в дом и, направив дула винтовок в лицо оторопевшей от неожиданности Мили, заорали:

— Кто у тебя, отвечай!

Перепуганные больше, чем она сама, они торопливо обшарили все углы и, наконец поняв, что дом пуст, осмелели и грубо вытолкали женщину на улицу:

— Выходи, старая сука! Сейчас узнаем, где эта банда кормится!

На Милю посыпались удары и пинки, и тогда страх ее исчез и превратился в огорчение, но не за себя лично, а за тех, кто так вот обходится с пожилой женщиной, которая по возрасту всем им могла быть матерью.

Широко расставив ноги, заложив руки за спину, опутанный ремнями и ремешками, Мутич смерил Милю с ног до головы злобным и недовольным взглядом, будто в чем-то неприятно разочарованный. Он ожидал встретить здоровенную, грубую и крикливую крестьянку, настоящего гайдука в юбке, а перед ним стояла самая обыкновенная, ничем не примечательная пожилая женщина, какую можно увидеть почти в каждом крестьянском доме. И больше всего обозлило его то, что женщина эта с поразительной очевидностью была похожа на его родную мать.

Ощущая раздражающий зуд на давно не бритых щеках, он сердито закусил губу и с гадливостью процедил:

— Так это ты и есть мамаша Миля? Вот уж никогда бы не подумал!

— От этого ода еще вредней и опаснее, — не глядя ни на кого, как бы между прочим, вставил учитель Бабич.

По голосу и поведению этого человека Миля поняла, что он здесь главный и самый опасный из тех, кто сегодня идет за Мутичем, и что единого его слова достаточно, чтобы лишить человека жизни.

— Так это ты кормишь партизанские штабы? — снова спросил Мутич, но словно бы с сомнением в голосе, словно все еще не верил в это и надеялся услышать отрицательный ответ.

— Кормила, — спокойно и просто, сама себе удивляясь, проговорила Миля.

— И Петара и Джурина кормила? — уже громче спросил Мутич, пристально вглядываясь ей в лицо.

— ИПетара и Джурина! — совсем смело и твердо сказала старая женщина, чувствуя, как в груди у нее поднимается и растет что-то торжественное и волнующее, а Мутич почему-то отодвигается куда-то и расплывается.

Не ожидая, что дело примет такой оборот, четники подходили к группе, окружившей Милю и Мутича, и с любопытством рассматривали женщину. Даже Бабич выжидательно остановился в сторонке, бросая на нее быстрые и внимательные взгляды.

Глядя на толпу людей, сбившихся перед ней, Миля вдруг с ясностью ощутила, что это именно та, другая, вражеская сторона, а она, одна-одинешенька, полураздетая на таком морозе, представляет и защищает сторону Джурина, Шоши, Миланчича и всей партизанской армии. Взволнованная и гордая, не замечая больше, что стоит босиком на снегу, и даже забыв, где находится, Миля подумала: «Вот дошла и до меня очередь. Только бы не осрамиться».

До огорчения простым и обыденным показалось ей это последнее мгновение — голова долой и прощай жизнь. Ни страха, ни печали. Неужели так погибают?

— И Шошу кормила? — из бесконечной дали доносится до нее голос Мутича.

— И Шошу, — словно чужой, слышит она собственный голос.

— И Славко Родича? — настойчиво и злобно продолжает спрашивать кто-то, вероятно Мутич.

— И Славко Родича! — впервые в жизни солгала старая женщина, так как Славко она даже не видела.

— Тоже кормила? — рубил слова упорный голос, а кто-то перед ней, неуклюже и остервенело, стаскивал винтовку с плеча, и женщина смутно догадалась, что это делается из-за нее.

— Кормила, конечно, как мать своего сына.

Резкий сухой треск ожег ее горячим толчком и прервал дыхание. И люди, и дом, и утоптанный снег тяжело закачались, повернулись и рухнули куда-то вниз. В грохоте близких орудий над ней быстро темнело серое и пустое февральское небо…

Книги

I

— Цель — башня, третий этаж, крайнее окно слева! — отчетливо, нараспев скомандовал Раде Лукич, резко взмахнув рукой в направлении старой бихачской башни, метрах в восьмистах от них возвышавшейся над крутыми крышами домов.

— Цель — башня, третий этаж… — привычно вторил наводчик Стево Козарец, пристально глядя в ствол противотанкового орудия, потом аккуратно дослал в казенник длинный бронебойный снаряд и через плечо, потный и озабоченный, выжидающе посмотрел на командира Раде.

— Огонь!

Дернувшись, пушка оглушительно бабахнула, и все, затаив дыхание, несколько мгновений не спускали глаз с седой башни. Оттуда донесся глухой звук взрыва, потом из левого окна повалил дым.

— Ай да Стево! — облегченно выдохнул Раде. — Такого наводчика во всей Второй Краинской не сыскать.

Удостоившийся похвалы артиллерист вытер смуглое лицо, на какое-то мгновение зажмурился, поглаживая веки, улыбнулся, судя по всему, своим мыслям, и поднял на товарищей светлые, по-детски счастливые глаза.

— Эх, знали бы вы, какая пушка у меня была в прошлую войну! Жаль только, пальнуть не довелось ни разу! — посетовал он и рассеянно уставился на орудие, задумчивый, отсутствующий — впрямь старый мастер, давным-давно утерявший хороший инструмент, но и теперь не перестающий о нем жалеть.

— У Дубицы мы бросили всю батарею. Как вспомню, сердце кровью обливается.

Никто ему не ответил — в памяти каждого всплыло что-то свое, наболевшее. Артиллеристы молча смотрели на простиравшийся перед ними город, на окраинах которого, куда ни глянь, в сером и тихом осеннем небе поднимались густые, бесформенные клубы дыма. Пулеметная и винтовочная трескотня, изредка прерываемая глухими взрывами ручных гранат, усиливалась то в одном, то в другом конце города, чтобы несколько мгновений спустя почти прекратиться, точно в этот момент люди, находившиеся на улицах и в домах, невесть к чему внимательно прислушивались. Затем снова вызывающе давал о себе знать чей-то пулемет, и остальные, будто этого и ждали, принимались наперебой тараторить, доводя грохот битвы до предела. Тогда казалось, что даже пламя пожаров быстрее и яростнее пляшет на крышах домов.

— Вроде «станкача» с башни не слыхать, — опомнился первым командир и полез в карман за кисетом. — Дала ему наша «козочка» под зад.

— Что правда, то правда, — согласился грузный, неповоротливый артиллерист Джукан и пошел пересчитать оставшиеся снаряды. — Еще пять штук — и можем на пенсию.

— Ладно, мы им с утра семью снарядами два «максима» заткнули: на церкви и этот, на башне, — с удовольствием заметил наводчик Стево и взглянул на командира. — Товарищ Раде, а не убраться ли нам в холодок, пока не получили новое задание?

— Хорошо, поставьте ее вон там, за стеной, — кивнул командир в сторону какой-то заброшенной новостройки и сам, устало опустив плечи, направился в тень.

Едва они разместились за прочной нештукатуренной стеной с полуразвалившимися лесами, как над оставленной позицией низко просвистел вражеский снаряд и разорвался далеко позади, на склоне невысокого холма, усеянного бурыми лишаями ям, в которых брали песок.

— Поздно вы нас нащупали! — усмехнулся Стево и задорно посмотрел на Раде: — Ого, вот и еще один.

Второй снаряд рванул рядом с дорогой, засыпая пыльную колею темными кусками дерна, а третий вздыбил землю метрах в десяти перед стеной, вынудив поваров, растаскивавших с лесов доски, испуганно залечь.

— Эй, братва, будут еще такие гостинцы? — после краткой паузы оторопело спросил заросший густой щетиной повар Тополич, повернувшись к наводчику Стево, который спокойно сидел возле пушки, прислонившись к неровной степе.

— Могут садануть целой батареей, да еще залпом, — лукаво ухмыльнулся смуглолицый Козарец.

— С какой это стати? — озабоченно заморгал Тополич.

— Известное дело! Шарахнут из трех-четырех орудий сразу, какое-нибудь тебя уж наверняка достанет.

Тонолич замигал еще быстрее, будто не совсем понимая, о чем ему толкуют, потом, видно смирившись со злодейкой судьбой, обрекшей его на верную погибель, плюхнулся на землю у стены и запричитал:

— О люди, люди, черт меня дернул забраться с кухней на самую передовую. Тут у вас и костей не соберешь.

Откуда-то сбоку, из-за оставленных жителями домишек, вынырнул, направляясь к артиллеристам, заместитель командира Второй Краинской бригады — известный каждому бойцу, популярный в народе Джурин. На голову выше сопровождавших его вестовых, с праздничной улыбкой на румяном лице, он сердечно поздоровался с Раде.

— А-а, вот вы где! Честь вам и хвала за тот пулемет на башне — сидел у нас, как кость в горле.

— Это его наш Козарец снял, да так ловко, будто на колени снаряд уложил, — объяснил польщенный Раде.

— А мои кое-где уже прорвались к самой Уне, — не преминул похвастаться Джурин, и лицо его еще больше просветлело, поэтому нетрудно было догадаться, что он держал в мыслях и чему улыбался.

— Товарищ командир, как думаете, возьмем Бихач? — нерешительно подал голос Джукан, вылезая из-за пушки.

Самодовольно улыбаясь, Джурин смерил его взглядом и коротко кивнул, будто не имело смысла даже сомневаться в столь верном и само собой разумеющемся деле.

— Переночуйте здесь и держите связь со штабом второго батальона, а утром для вас найдется работа, — сказал он Раде и вместе с вестовыми направился в сторону моста через Уну, на подступах к которому в приближающихся сумерках разгорался ожесточенный бой.

— С таким ничего не стоит Бихач взять, — восхищенно произнес Джукан, великодушно протягивая наводчику недокуренную цигарку. — С ним я бы хоть на край света пошел.

Из впадин у подножия горы Плешевицы, цепляясь за перелески и разбросанные в низине заросли ивняка, превращая город в темную громаду, расползался сумрак. Пламенели пожары, взвивались ракеты, на мгновение выхватывая из тьмы призрачные, подрагивающие дома. Время от времени с едва видимой на фоне неба башни брызгали гроздья искр и тут же гасли высоко над Уной, словно какой-то глухонемой ребенок, не слыша стрельбы, забавлялся, разбрасывая пригоршни светлячков.

Бои за Бихач продолжались вторые сутки.

Орудийная прислуга уже давно спала вповалку на полу брошенной корчмы, а Раде все еще сидел на пороге, задумчиво глядя на темную махину города, грохочущую от стрельбы и кое-где освещенную пожарами.

Так вот он какой — Бихач, город его детства, сказочный город, полный книг.

Книги! Раде и теперь не может спокойно слушать, когда при нем говорят о книгах, в его воображении под чарующий шелест страниц оживает давняя, полузабытая страна детства. Мелькают листы, и перед глазами проходит мир таинственных вещей, причем у каждой страницы — свое особое, волнующее и пока незнакомое лицо. В то время как он, мальчуган, с замиранием сердца листает книгу, где-то на улице негромко и мягко поет сделанный из ивовой коры детский рожок, напоминая о том, что за бревенчатыми стенами его убежища — весенний солнечный день с распустившимися на деревьях почками и безмолвной игрой резвых рыбешек в прозрачной воде реки.

Это первое детское воспоминание, связанное с книгами, живет в нем поныне — неувядаемое, свежее, точно все это было не далее как вчера и с тех пор не прошли чередом долгие годы. Между нынешним днем и тем давним впечатлением не стояло время — незримый враг, неумолимо меняющий и размывающий самые дорогие сердцу воспоминания, раскрадывающий и подтачивающий человеческую жизнь. Не многие картины детства пощажены им от медленного разрушения. Что же касается этой, — чем больше времени проходило, тем сочнее и ярче становились ее краски, оживленные внутренним светом, вспыхнувшим тогда в сердце мальчугана.

II

Детство Раде прошло в благодатном краю, в маленькой деревеньке, окруженной лесистыми горами. Лишь с севера меж двумя склонами открывалось узкое ущелье, на дне которого шумела речка, извиваясь посреди деревни в зарослях ив. От дома Раде до берега тянулся засеянный пшеницей пологий склон с узкой каймой луга вдоль самого ивняка; сызмала это и составляло для паренька весь внешний мир.

Больше всего Раде привлекала граница этого царства — речка и ее ивовые дебри. Часто он целыми часами бродил среди старых ив, вокруг которых после весеннего разлива лежали сухие ветки вперемежку с пучками прошлогодней травы и мелкими водорослями. Он собирал на влажном берегу маленькие пестрые домики улиток, блестящие половинки раковин, гладко отшлифованную гальку или, склонившись над медленными водоворотами, подолгу наблюдал за неутомимой игрой юрких и веселых рыбок. Затерявшись в этом необычном мире, напоенном живительной влагой и все дальше манившем своей неизведанностью, он опаздывал к обеду, вызывая беспокойство вдовы матери, опасавшейся, как бы ее ребенок не утонул, играя у реки.

— Чудной какой-то, вылитый свояк будет, — с неудовольствием предрекал дядя, чувствуя, что не вырасти доброму хлебопашцу из этого своенравного ребенка.

Свояк, дядя мальчика по материнской линии, о нем Раде был наслышан немало, жил и учительствовал в небольшом городишке неподалеку от их деревни. Во время мировой войны его угнали в Арад, откуда он уже не вернулся. Перед самым началом войны дядя оставил у своей сестры, матери Раде, два короба с книгами, которые вплоть до восемнадцатого года простояли в старом хлеву, укрытые соломой. Когда война кончилась, хорошо сохранившиеся, лишь слегка попорченные мышами книги перенесли в чулан, пристроенный к задней стене просторного дома Лукичей.

Мальчонка часто вертелся возле этого всегда запертого чулана, пытаясь заглянуть внутрь через маленькое, пробитое под самой крышей оконце. А поскольку при этом он заслонял головой все пространство окна, в чулане становилось еще темнее, и мальчишке приходилось подолгу стоять, выжидая, пока глаза не привыкнут к полумраку. Постепенно он начинал различать ряд бутылок на узкой полке, старые глиняные кринки из-под молока, какой-то инструмент, а в самом дальнем углу — два больших короба, доверху набитых книгами.

Эти книги особенно привлекали мальчугана, разжигали его воображение. Вот уж где должно быть много интересного.

Однажды, приласкавшись к матери, он попросил:

— Мама, пусти меня в чулан поглядеть книги.

Мать вдруг посерьезнела, даже слегка отстранила его от себя.

— Как ты их увидел? Уж не забрался ли в чулан? — С грустью глядя вдаль через открытую дверь дома и не слыша объяснений сына, она задумчиво сказала: — Не тронь ты эти книги. Они одному человеку головы стоили.

— А чьи это книги, мама?

— Твоего дяди, сынок, — коротко ответила мать, поспешно встала и ушла куда-то по делу, будто опасаясь дальнейших расспросов.

Однажды весной, копаясь за изгородью возле старой клейкой бузины, мальчик вдруг увидел другого своего дядю, брата отца, — тот открывал старый чулан. Вобрав голову в плечи, дядя шагнул в низкий дверной проем, недолго пробыл внутри и воротился, держа под мышкой какой-то инструмент. Потом замкнул дверь и положил ключ на широкую балку, служившую опорой для крыши чулана.

Сердце мальчика готово было выскочить наружу, ноги от сильного волнения отказались повиноваться, и он, наперед зная за собой вину, ничего не видя вокруг, залег в низкую траву, опасаясь, как бы его случайно не обнаружили. Дождавшись, когда шаги удалились — вначале за дом, потом еще дальше — и когда наконец от дороги послышался дядин голос, он покинул свое укрытие и, обходя чулан стороной, вернулся в дом. Там мальчик с готовностью взялся перебирать фасоль, лишь бы никто не заметил его смятения. Только когда дядя, погоняя лошадей, под скрип и скрежет старой повозки отъехал от дома, он решился поднять взгляд от кастрюли с фасолью.

В течение дня мальчуган не раз поглядывал издали на чулан, не решаясь к нему подойти, а то, о чем он помышлял днем, привиделось во сне. Всю ночь ему грезилось, как он ищет этот злополучный ключ, отпирает им дверь, но потом все рушилось, исчезало, вдруг появлялся дядя и, что-то громко говоря, садился рядом с книгами. Чулан исчезал, и слышался лишь скрип удаляющейся повозки, груженной необычными ящиками, полными книг.

Однажды, когда мать понесла пахарям обед, напомнив Раде, чтобы он присмотрел за домом, мальчик с бешено колотящимся сердцем подбежал к чулану и, встав на цыпочки, принялся шарить рукой в темной щели под кровлей. От прикосновения к прохладному металлу у него перехватило дыхание, мурашки побежали по всему телу, и холодок волнения, проструившись по рукам, проник в самое сердце и сковал его хрупким ледком.

Испуганно щелкнул старый замок, предательски заскрипела на ржавых петлях рассохшаяся дверь, и мальчуган замер на пороге таинственного мира чулана. Это казалось продолжением сна, и, боясь как бы он не прервался на самом интересном месте, что уже не раз бывало по ночам, мальчик невольно шагнул вперед.

Лишь прикоснувшись к одной из книг, запыленной, в потрепанном переплете, он уверовал, что не спит. Слегка успокоившись, огляделся, взял самый толстый том и присел на опрокинутое деревянное корыто. С необъяснимым трепетом он раскрыл книгу наугад, где-то посередине, как обычно поступают люди, у которых она оказалась в руках впервые.

Это было старое загребское издание «Дон-Кихота» с многочисленными иллюстрациями художника Мануэля Ангела. Впиваясь глазами в рисунки, словно зачарованный, мальчик медленно и неумело переворачивал страницы, нехотя расставаясь с увиденной картинкой и замирая от счастья в предвкушении встречи с неведомым миром, который откроется перед ним на новом рисунке. И всюду, к большой своей радости, встречал он знакомых с первой картинки: сухопарого верзилу на коне и его добряка спутника верхом на муле. Долговязый напоминал ему Мартина Пеулича, высокого тощего крестьянина, что во время покоса часто проезжал мимо их двора на старой кобыле. Он останавливался под развесистой кривой яблоней, подтягивал косой ветви, приподнимаясь в веревочных стременах, рвал яблоки и быстро рассовывал по карманам. Толстяк с картинки тоже был похож на кого-то давно виденного и уже почти забытого, и вот теперь этот знакомый объявился; молчаливый и загадочный, он ехал на муле перед зачарованным мальчуганом.

Снизу, от речки, доносился мягкий, приглушенный расстоянием звук пастушьего рожка — единственное, что напоминало о существовании внешнего мира за стенами чулана. Рожок пел о теплом, залитом солнцем весеннем дне с зеленеющими ивами и яркими кустиками желтых цветов, распустившихся на южных склонах гор. В сознании мальчика помимо его желания мир книги сливался с реальностью, и он очутился в сказочной стране, полной тайн, где самое обычное соседствовало с удивительным — волнующе новыми краями и людьми.

С тех пор, какая бы на дворе ни была погода, стоило Раде взять в руки книгу, он мысленно переносился в незабываемый день, когда впервые к ней прикоснулся. Ее рисунки и строчки дышали незримой весной, слепившей глаза, и никто не подозревал, какие сияющие, светлые горизонты открываются перед этим пареньком, засмотревшимся в книгу.

Взволнованный, увлеченный этим новым миром, он забыл, что его могут застать в чулане и выбранить. Да и неужто после встречи с этими таинственными всадниками стоит придавать какое-то значение наказанию за отпертый чулан и разве такой проступок может повлечь за собой наказание?

Услышав зов вернувшейся с поля матери, он появился во дворе растерянный и смущенный, словно вдруг невесть откуда свалился на совершенно незнакомую землю.

— Что с тобой, Раде, уж не спал ли ты? — спросила мать.

— Спал, — машинально подтвердил он, а сам тер отвыкшие от яркого света глаза и медленно, нехотя приходил в себя, точно пробуждаясь от приятного сна.

Той весной Раде часто совершал тайные вылазки в страну дядиных книг и каждый раз возвращался, чувствуя себя преображенным и обогащенным. Мир вокруг него менялся, наполняясь новыми знакомыми. По вечерам, когда заросли ивняка окутывались сизой дымкой сумерек, мальчик чуть дыша наблюдал, как вдоль раскидистых ив неслышно движутся загадочные всадники, мечется страшная бабка-колдунья, преследуемая солдатом с длинной саблей и ранцем за плечами, как лукаво усмехается скрытый в ветвях могучего вяза бородатый старец.

Однажды, примчавшись с речки, вымокший под крупным, коротким дождем, Раде увидел в доме маленькую, злую, необычно одетую старуху. Растерянно суетились мать и неуклюжий усач-дядя, потчуя ее нехитрыми кушаньями, стоявшими на низком, покрытом пестрой скатертью столе.

Мальчик вздрогнул и остановился как вкопанный, забыв, где находится и откуда пришел. Догадка не заставила себя ждать: «Эта бабка из какой-то книги. Зачем она сюда явилась? Теперь наверняка случится что-нибудь плохое».

— Иди, дурачок, поцелуй тетку! — подтолкнула его мать, и Раде, растерянный, как на ходулях, двинулся к столу, медленно, нерешительно, будто его послали на тот свет.

Назавтра странная старуха, прихватив книги, укатила по дороге, петлявшей меж зеленых стен кустарника. Непонятная и надменная, какими, очевидно, и должны быть создания, приходящие из далекой неизвестности, не проронив ни слова, она безжалостно обобрала мальчишку и уехала в тряской повозке, даже ни разу не оглянувшись.

С тех пор старый чулан стал самым пустынным и тоскливым местом в мире. Заглянувшему тихим летним днем в узкое окно пареньку неприятно пахнуло в лицо пустотой и затхлостью. Один-одинешенек на этом свете, он поплелся в сад и улегся на землю возле поваленной изгороди под молодыми сливами, вокруг которых разрослись душистые ноготки. Вдали от чужих глаз он долго и безутешно плакал, стиснув в ладони несколько цветков. Между тем с севера, закрывая горизонт и гася краски, надвигались низкие, тяжелые облака; резко, как всегда перед дождем, пахли смятые ноготки. Засмотревшись на темно-синюю тучу, которую уже прочерчивали зигзаги молний, мальчик вслушивался в далекие глухие раскаты грома и, не вытирая слез, подставлял ветерку припухшее лицо. Ну и что! Пускай текут и высыхают слезы. Мир опустел. В нем не осталось ничего, кроме дальнего грома, детского горя и самого родного ему — грустного и резкого аромата ноготков, проникавшего глубоко в душу.

Он пришел в себя от близкого удара грома и крупных капель дождя, резко, наискось прошивавших редкие кроны слив. Вскочил почти обрадованно, освеженный холодящими струйками влаги, перепрыгнул через ограду и помчался по двору. Тяжелые капли гулко падали вокруг него и катились по земле, покрытые пленкой пыли. Недавняя боль ослабла, оставив в душе лишь осадок, но это уже не мешало мальчику. Исполненный радостного возбуждения, он смотрел, прижавшись носом к оконному стеклу, на серебристую завесу дождя, хлеставшего густую крону орехового дерева.

Скоро забывались большие и малые детские горести, но, когда бы он ни ощутил сильный аромат ноготков, он вспоминал отнятые строгой старухой книги, пустой чулан и прерывал на миг игру или начатую работу и задумчиво смотрел куда-то вдаль. А вдруг в один прекрасный день вернется злющая бабка и привезет ему книги или же чудес на этом свете не бывает?

В начальной школе мальчик получил новый букварь со слипшимися тонкими листами, но не обрадовался ему, как своим прежним книгам. Да и впрямь, эта неброская, чистенькая книжка стала непонятной причиной многих ученических бед и злоключений.

Уже в первый день, прежде чем раздать детям буквари, длинный учитель долго и строго рассказывал о том, как нужно его беречь, как следует обернуть в бумагу, осторожно листать и не загибать уголков, не чертить, не рисовать и так далее. В заключение он обратил особое внимание на то, что необходимо очень бережно обращаться с портретом короля, помещенным в самом начале книги.

Ученики принимали буквари со страхом, как особый вид наказания, даже не решались их раскрыть и посмотреть. А всего неделю спустя учитель застал Николу Лабуса, крупного смуглого парнишку, рисующим королю усы жирным синим карандашом. Возмущенный и растерянный учитель, пугая ребятню своим видом, тотчас позвал школьного служителя Джорджа, старого полуглухого личанина, и в его присутствии принялся отчитывать учеников. Их товарищ Никола Лабус (при этом он ткнул пальцем в сторону Николы, который растерянно и покорно стоял у доски) совершил преступление, оскорбив Его Величество и всю королевскую семью, за что ученика этого необходимо передать в жандармерию, а уж там пусть его судят.

— Да знаешь ли, несчастный, кто ты такой? — с трагическими нотками в голосе обратился учитель к Лабусу и, не дожидаясь ответа, выпалил: — Ты — изменник!

«Изменник» молчал как в рот воды набрал, тупо уставившись на черные школьные счеты, и то и дело машинально одергивал слишком тесные штаны, словно мучась в ожидании, когда же кончится этот урок, для его возраста слишком трудный.

Молча, деловито старый Джордже стянул с мальчугана штаны, перегнул его через стоявшую в переднем углу специально для наказаний «ослиную» парту, и учитель жестоко высек ослушника ивовым прутом. Сидевшие на своих местах бледные, испуганные ребятишки жались друг к другу и вздрагивали при каждом ударе, как если бы они сыпались на спины всех в классе.

В их забытую богом далекую деревеньку учитель был переведен за какую-то провинность из того самого местечка, где в свое время служил дядя, владелец книг, так полюбившихся Раде. Прослывший сплетником и доносчиком, учитель был известен среди товарищей под кличкой Богуненавистная рука. Это прозвище тянулось за ним еще с 1914 года, когда, будучи семинаристом, он произнес речь по поводу гибели в Сараеве эрцгерцога Франца Фердинанда, начав ее следующими словами:

— Богу ненавистная рука убила в Сараеве нашего любимого наследника престола…

Влача за собой, как хвост, привязчивую кличку и изо всех сил стараясь от нее избавиться, учитель тем не менее всюду подчеркивал свою преданность «нашей славной правящей династии». Оставаясь верным себе, после проделки Лабуса он направил вышестоящему лицу обширное уведомление о том, что он не преминул воспользоваться «этим неприятным случаем», дабы «преисполнил наших невинных деток любовью и преданностью к Его Величеству и всей нашей славной правящей династии».

«Преисполненный любви к Его Величеству», Никола Лабус в тот же день дал тягу из школы, и уже никто — ни угрозами, ни мольбами — не мог заставить мальчугана вернуться в ее стены. Каждый раз по пути в школу он отставал от ребят и прятался в лесу, ловко уходя от погонь и облав, что устраивал его отец, на которого власти грозили наложить штраф, если сын будет уклоняться от учебы.

Под вечер, когда школьники возвращались домой, Лабус обычно выскакивал из лесу и, держа в руке изодранный букварь, выставлял на обозрение портрет короля с выколотыми глазами, намалеванными усами и рогами и наказывал:

— Передайте учителю, что я поминаю его мамочку нехорошим словом. Пусть попробует придет в лес, тут мы и посмотрим, кто кого.

Раде восхищался Николой, ставшим в глазах ребят чуть ли не героем, они подолгу играли на лужайке перед лесом. А вечером, с отвращением и страхом он раскрывал свой букварь и неприязненно касался холодной поверхности королевского портрета. Этот незнакомец со странными кругляшками очков, взирающий перед собой рассеянно и враждебно, вызывал в нем тяжелое чувство.

Окончив начальную школу, Раде стал помогать дяде-поденщику. Ежегодно во время каникул к ним наезжал дядин старший сын, учившийся в бихачской гимназии. Шустрый, сообразительный парнишка удирал от тетки, чрезмерно его опекавшей и баловавшей, и вместе с Раде сгребал сено, возил снопы, а во время молотьбы, подражая отцу, покрикивал на лошадей, устало круживших по гумну.

Каждое воскресенье Бошко (так звали дядиного сына) вынимал из своего плоского чемодана разные книги, и мальчишки, укрывшись под ореховым деревом в глубине сада, весь день напролет читали, а потом взахлеб пересказывали друг другу прочитанное.

С наступлением лета Раде нетерпеливо дожидался приезда Бошко, уже заранее видя, как он достает из чемодана новые, незнакомые книги. А Бихач, откуда эти книги прибывали, стал для него желанным, почти сказочным городом, населенным героями прочитанных книг. Очевидно, там же, припрятанные в каком-нибудь домике, стояли и его первые книги, старые друзья, так безжалостно отнятые и увезенные теткой.

Поначалу Бошко привозил все больше романы Жюля Верна и другие книги о путешествиях, но потом, чаще и чаще, с видом заговорщика, тайком от окружающих, стал показывать Раде книжки, в которых говорилось о России, о страданиях трудового народа. Эти книги, потрепанные и замусоленные от многократного чтения, Бошко держал на коленях почти как святыню. Он рассказывал о мощи далекой России, которую наш король и господа ненавидят, даже запрещают говорить о ней.

Слушая его, Раде вспоминал школьные дни, злополучную проделку Николы с портретом короля и мысленно радовался, находя в словах Бошко вполне понятное оправдание враждебности, которую испытывал, глядя на высокомерного чужестранца, уставившегося с глянцевой картинки в букваре. Значит, это он ненавидит Россию и всех нас вместе с ней.

Бошко учился в седьмом классе, когда жандармы устроили налет на бихачскую гимназию. Они арестовали учителя Оскара Давичо и пятнадцать старшеклассников, в том числе и Бошко.

Однажды хмурые, насупленные жандармы побывали и в доме Лукичей, обшарили все с пола до потолка и укоризненно посоветовали матери:

— Пусть твой племянник сюда больше глаз не кажет, паршивец этакий. Все они там коммунисты. Имей в виду, бомбу хотели бросить в бихачскую церковь.

Потом, повернувшись к Раде, унтер-офицер смерил его с головы до пят уничтожающим взглядом:

— А ты, философ, учти, если я тебя хоть раз застану с книжкой в руках, поговорим иначе. Есть девчата, вечеринки, вот и развлекайся. На кой ляд поденщику книга? Из-за них теперь к стенке ставят и на каторгу гонят.

Когда жандармы все с тем же мрачным видом, шагая в ногу, удалились, дядька напустился на Раде:

— Говорил тебе, от чтения добра не жди. Чтоб в моем доме — ни одной книжки, будь то хоть самое евангелие!

Вот так и окончилось для Раде волнующее время приобщения к книгам, и замелькали дни — серые, безликие, чей однообразный бег лишь изредка прерывало появление какого-нибудь «календаря века» либо тонкого песенника с портретом бог весть чем прославившегося франта на обложке.

III

Откуда-то из ленивых плоских осенних облаков на город сочится мутный, невеселый рассвет. Он смахивает кисею мглы вначале с башен, крыш и немногочисленных деревьев, потом опускается ниже, раздвигая и очищая улицы. Рассвет этот наступает запоздало, нехотя, словно видит, что город давно уже пробудился, если вообще ложился спать, всю ночь напролет сотрясаемый взрывами и винтовочными выстрелами.

Еще не вполне проснувшийся Раде стоит в дверях старой корчмы, прислонившись к косяку, и смотрит на Бихач уже как на старого знакомого. Эта россыпь крыш, большей частью побуревших от времени, с вырывающимися кое-где клубами дыма или языками пламени, будто все еще скрывает какую-то необычную тайну, некогда будоражившую маленького Раде. Как знать, а вдруг откуда ни возьмись в конце пустынной, оцепеневшей улицы возникнут таинственные ездоки — толстяк и дылда, служивый с бабкой-колдуньей или почти стершийся в памяти волк Корторей, трусцой направляющийся в Ланскомский лес.

Но вместо появления героев детских книг где-то за ближайшей деревянной мечетью неожиданно загрохотали взрывы гранат, сопровождаемые бесшабашным и многоголосым:

— Вперед, Козара! Двум смертям не бывать — одной не миновать! За мной, Грмеч! Вперед, джуринцы!

Судя по всему, это бойцы Второй Краинской атаковали превращенные в укрепления дома, и громкие крики, с которыми они шли на штурм, сразу отрезвили Раде, напомнив ему о войне и воинских обязанностях.

Подтянув ремень, он пошел к своим артиллеристам, умывавшимся у колодца за корчмой.

— Слышишь, каково там, товарищ Раде? — встретил его Стево Козарец, вытирая какой-то тряпкой лицо. — Наши двинулись на мост. Теперь нам найдется работенка.

— Уж будьте спокойны! — коротко и весело согласился Раде и подошел к колодезному срубу.

Только под вечер, когда солнце уже садилось в низкую пелену дыма, закрывавшую горизонт, вызвали на подмогу противотанковую пушку. Предстояло ликвидировать огневую точку усташей, засевших в городской библиотеке, откуда их пулеметчики обстреливали подступы к большому бетонному мосту через Уну.

Раде установил свое орудие в сыром и тесном проулке между двумя мусульманскими домишками, откуда хорошо просматривалось заложенное кирпичом крайнее окно библиотеки с темным пятном амбразуры посередине. Целясь через ствол в окно, Стево чуть слышно бормотал:

— Ты смотри, как они оттуда шпарят, чтоб им пусто было!

— Черт возьми, если засекут нас раньше, чем по ним саданем… — обеспокоенно пробурчал Джукан, не спуская глаз с окна.

Политкомиссар бригады, высокий, худющий парень, из учителей, внимательно слушал возбужденную и сбивчивую речь Раде, почти не надеявшегося, что политком правильно его поймет:

— … Вот так-то, товарищ комиссар, нелегко мне будет открыть огонь… Говорят, в этом доме книг полно, целые горы, а по мне это все равно что себе в глаз палкой тыкать…

Политкомиссар участливо опустил руку на плечо Раде.

— А мне, товарищ Раде, думаешь, легко туда пушки поворачивать? Я с малолетства на книгах воспитывался. Но теперь, Раде, это уже не библиотека, а вражеский бункер, который придется без сожаления ликвидировать. Вот потом будут у нас книги и все остальное… Бункер это, Раде, а не библиотека!

— Твоя правда! — еле ворочая языком, согласился Раде.

— Видишь ли, — продолжал комиссар, — они укрылись среди книг, надеются свою шкуру спасти. Не жалеют ни книг, ни иных ценностей на этом свете… Скажи-ка, брат, а ты бы мог сделать себе из книг укрытие?

С трудом сдерживая клокотавшие в нем чувства, Раде молча смотрел на своих артиллеристов, а когда Стево сообщил о готовности к стрельбе, он стиснул зубы, почти зажмурился, точно ствол пушки был направлен ему в грудь, и команда непроизвольно сорвалась с его губ:

— Огонь!

Придя в себя после выстрела, от которого вздрогнули ветхие мусульманские домики и осколки штукатурки посыпались на орудийный расчет, Раде услышал одобрительное восклицание Джукана:

— Вот так Стево! Здорово ты его, в аккурат посередь окна!

После второго снаряда пулемет в библиотеке замолчал, и волна козарцев и грмечцев захлестнула широкий бетонный мост. На другом берегу, продвигаясь вдоль Уны, Третья Краинская бригада подавляла последние огневые точки врага на подступах к мосту.

Перешагивая через груды кирпича, вывороченные двери и трупы усташей, Раде добрался до городской библиотеки. Будто завороженный остановился он перед рядами застекленных шкафов, плотно уставленных книгами. Несмотря на то что некоторые шкафы были пробиты винтовочными пулями и засыпаны штукатуркой, стекла полопались, а зеленые двери читального зала, вырванные снарядом, провалились внутрь — все же среди книг, как на заброшенном погосте, царила стоическая тишина. Потерявшие от старости первоначальный цвет, запыленные, простоявшие на полках всю войну, эти книги, казалось, спокойно ожидали прихода новых, тихих и мирных времен, когда они снова смогут сказать свое вечно живое и занимательное слово.

«Так вот они где, эти самые книги, — думал Раде, окидывая взглядом ряды томов разной толщины. — Раскроешь ее, и она рассказывает неутомимо и тепло, не спрашивая, кто ты — чабан или большой господин. Смотришь на них — молчат, не возмущаются, не стреляют, а ведь стоит им зажечь человека, и он будет стрелять, головы не пожалеет, сгинет в Араде или на каторге».

Его размышления прервал политкомиссар бригады, с двумя вестовыми проходивший мимо библиотеки.

— А-а, книги осматриваешь, ищешь повреждения? Не беспокойся, кажется, все в порядке.

— Обошлось лучше, чем я думал, — бодро ответил Раде.

Комиссар вдруг что-то вспомнил:

— Слушай, Раде, даю тебе приятное задание. Чтобы эти книги не растащили, постереги их со своими артиллеристами до завтрашнего утра, а там видно будет. Ну как, согласен?

— Согласен, товарищ политкомиссар!

Будто желая загладить свою вину за обстрел библиотеки, Раде принялся подбирать вывалившиеся на пол книги и ставить их в шкафы. Постепенно это занятие успокоило его и снова возвратило в далекое детство, когда в таком же полутемном помещении он украдкой знакомился со своими первыми книгами. Вспомнил Бошко, по слухам воевавшего где-то в Лике, неловко улыбнулся и пробормотал, словно дядин сын был подле него:

— Вот видишь, я опять при книгах. Веришь ли, у меня сердце разрывалось, когда нужно было по ним из пушки ударить.

Поставив в шкаф последнюю книгу, Раде прошелся по пустынному зданию, которое уже тонуло во мраке, а потом, давя осколки стекла тяжелыми сапогами, направился распределить людей для охраны библиотеки и орудия, уже стоявшего во дворе.

Сам он заступил на пост в первую смену.

С автоматом на груди Раде стоял перед темным, безмолвным зданием и прислушивался к редким далеким выстрелам и окрикам соседних часовых. В окутанном темнотой городе не было заметно никаких признаков жизни. Долетевший с реки слабый порыв влажного ветерка принес осенний гнилой запах водорослей и заставил поежиться. Растворившийся во мгле город и затянутое тучами небо не отсвечивали на поверхности Уны ни единым бликом, и поэтому река полностью сливалась с окрестностями…

Заглядевшийся на город Раде время от времени вздрагивал и вспоминал, где находится: «Да ведь я охраняю библиотеку!» И еще крепче сжимал холодный автомат, горделиво выпрямлялся и напряженно всматривался во тьму. Ему чудилось, что этой ночью он охраняет свое детство, свои первые книги, полузабытых героев и двоюродного брата, Бошко. Попробовали бы теперь сунуться злая старуха или угрюмые жандармы и попытались его ограбить! Их встретил бы не тщедушный, пугливый мальчонка, а суровый, стойкий боец, который сумел бы защитить свою святыню.

А случись ему завтра погибнуть на пороге библиотеки — тотчас оживут герои прочитанных книг и займут его место в строю Второй Краинской бригады.

Первая встреча с Николетиной

С Николетиной Бурсачем, лихим партизаном, прославленным пулеметчиком, а позже — любимым бойцами командиром роты, я познакомился еще в те времена, когда он был всего-навсего босоногим сорванцом Николицей.

В тот день я в первый раз пошел в школу.

Осенним утром меня одели по-праздничному, и дед повел меня учиться. По дороге, под самой Михаиличевой горой, нас догнал голенастый парнишка со школьной сумкой, подпрыгивающей за спиной, на бегу бросил нам «доброе утро» и зарысил в гору, но дед окликнул его:

— Эгей, Николица, постой-ка!

Тот остановился, точно его дернули за удила на полном скаку, повернулся на одной ноге и с любопытством уставился сначала на деда, а потом на меня.

— Слушай, Ниджо-душа, присмотри-ка за моим внуком. Видишь, несмышленыш еще совсем. Ходи вместе с ним в школу и домой приводи, чтобы на него чья-нибудь собака не кинулась или корова не забодала. Как, брат, согласен?

— А чего же, согласен, — добродушно отозвался нескладный, одетый кое-как подросток и с интересом оглядел меня с головы до пят. Видно, белобрысый первоклассник в красной шапочке, какие носят в Лике, и новеньких опанках показался Ниджо чересчур нарядным, так как у него вырвалось восклицание:

— Ишь ты какой — все равно как бусинка!

— Вот-вот, ладная дедова бусинка, дедушкин ученичок! — с гордостью подтвердил старик и, обнимая меня, посоветовал:

— А ты, душа, знай держись этого паренька. Не отходи от него всю дорогу.

Как бы приняв меня под свою опеку, Никола сдвинул мою личанскую шапочку на правое ухо и критически оглядел меня.

— Так вот и носи, как парню положено!

— Ни дать ни взять парень, — согласился дед, а я сам, чувствуя, как шапка щекочет мне ухо, возомнил, что другого такого молодца не сыщешь во всей округе и не встретишь ни на одном приходском празднике. Даже на таком, где без жандармов не обходится. Шапка набекрень, эгей!

Но, конечно, только дед ушел, а я остался в классе, все мое молодечество как рукой сняло. Я едва дождался перемены и поторопился выйти во двор, чтобы там, словно и в самом деле потерянная дедова бусинка, приткнуться к моему новому знакомцу Николе, ученику второго класса.

— Карандаш-то чинить умеешь? — выспрашивал мой покровитель.

— Умею, Бея меня научила.

— А штаны развязать и обратно завязать можешь?

— Могу.

— Ну, молодец. А если тебя кто ударит, ты мне только скажи, я ему так наподдам…

По дороге домой Никола предложил:

— Скинь-ка опанки да положи в сумку, босиком лучше ходить.

Я с радостью последовал его совету, а он, помогая мне засовывать обувь в сумку, серьезно, как взрослый, сказал:

— Опанки на зиму прибереги.

Благодаря своей опекунской роли Никола очень быстро прижился у нас. Глядя, как он стремительно меряет двор своими длинными ногами, мой дядя дивился:

— И как только этот Бурсач не поломает свои ходули?!

С его появлением в нашем тихом, спокойном доме ощущалось резкое дыхание иной, суровой жизни. В играх, в мальчишечьих похождениях и в серьезном деле Никола не баловал меня, хоть и был всегда справедлив. Я впервые почувствовал, что «родимый дедушкин Бая» отнюдь не всегда бывает прав. Мир и люди, окружающие меня, начали ставить пределы моим желаниям. Счастье еще, что рядом находился Николица, с чьей помощью много легче было переваривать первые порции горького житейского опыта.

— Ага, подразнил собаку, когда она ела? — язвительно корил он меня. — Вот и прощайся со штанами.

— Прибей ее! — шмыгая носом, хныкал я.

— Э, ты сам виноват. Она собачка славная, веселая. Вот кабы на тебя Глишина рыжая бродяга налетела, я бы об нее, ей-богу, кол обломал.

Николин родной дом находился в поселке Вргель, прилепившемся к самой горе. Начальной школы там поблизости не было, и Николина мать отослала паренька в наше село, к своей сестре, чтобы он ходил в школу отсюда.

— Видишь, вон он, наш Вргель, под тем желтым обрывом, — показывал мне Никола на далекий горный склон. — Смотри, там, на опушке, мой дом. А это моя мать, вязанку дров тащит. А вот сестра моя Елка, лису метлой отгоняет.

— Где, где лиса? — наивно спрашивал я, изумляясь, как это Никола видит и мать, и сестру, и лисицу, а я — ничего.

— Неужто не видишь? — притворно удивлялся Никола. — А вон тех барсуков в камнях видишь? Не видишь?

А медведя? Вон, вон, гляди!.. Э, да ничего-то ты не видишь.

— Разве около твоего дома и медведи водятся?

— Ого, да их там что муравьев! — увлекался парень, а потом, усовестившись, добавлял серьезно и деловито: — Каждый год, как кукуруза поспеет, матери отбою нет от медведя.

* * *
Николина мать, Мария, овдовела, когда дети ее были совсем маленькими: Николе шел пятый год, Елке — второй.

— Ну, хозяин, теперь придется тебе за домом смотреть, — говорила она сынишке, уходя куда-нибудь на работу. — Сиди тут под яблоней и качай сестру, а если придет эта охальница лиса, бей ее палкой и кричи.

Как только за домом раздавалось истошное кудахтанье кур и хлопанье крыльев, мальчуган бросал люльку и сломя голову пускался в погоню. Расторопная кумушка-лиса уже трусила по редкому папоротнику с курицей в зубах, а маленький преследователь, безнадежно отставая от нее, ругался сквозь подступающие слезы:

— Чтоб ты сдохла, чтоб ты подавилась, проклятая! Дождешься у меня еще, смотри!

Побежденный и расстроенный, он возвращался к люльке и жаловался сестре:

— Ну вот, опять утащила курицу. А тебе хоть бы что, только и знаешь, что глазами хлопать!

Лиса, говорят, в конце концов так обнаглела, что однажды прямо вырвала у малого курицу из рук. Он тянул к себе, она — к себе. Но упорный мальчишка вышел победителем. Взлохмаченный, весь в пыли, с окровавленной птицей в руках, он ликовал, едва переводя дух:

— Ага, что, съела? Не видать тебе нашей курочки!

Эта победа, завоеванная самостоятельно, собственными силами, с малых лет придала Николе смелости, и он стал поглядывать на все вокруг с насмешливым вызовом, будто говоря: «Знаю я вас, так и норовите что-нибудь у меня вырвать».

Ясными вечерами в конце лета мать накидывала старое отцовское пальто, брала с колоды топор и звала мальчугана:

— Ну-ка, Николица-душа,прихвати кожух да пойдем в поле сторожить этого разбойника.

— Какого разбойника, мама?

— Да медведя бессовестного. Опять в кукурузу повадился.

Девочку оставляли спать дома, а паренек отправлялся с матерью в поле, на опушку леса. Там они разводили костер и устраивались сторожить.

— Вот ведь разбойник, без стыда без совести! Словно и он знает, где вдовья худоба, так туда и ломится, — бранила медведя крестьянка. — Не ходит, гадина, туда, где мужчина в доме есть, а все туда ладит, где баба да малые сироты.

— Мама, а я мужчина? — спрашивал малыш, растревоженный красотой летней ночи.

— Мужчина, душа моя, только ты еще маленький да слабый. А вот как ты у меня подрастешь, пусть тогда этот дармоед-медведь сунется в нашу кукурузу…

— Ого, пусть только сунется! — вскакивал на ноги мальчик.

Так, слово за слово, мальчуган засыпал с мыслью о будущей расправе с медведем, а Мария, умолкнув, клевала носом над маленьким веселым костром, который один бодрствовал на пустынном ночном подгорье…

Школьные годы пролетели незаметно и стремительно, будто во сне привиделись. Не успел я опомниться, а уж под моим окном в тоскливой ночи шумит река Уна и мерцает огнями многолюдный Бихач. Я теперь гимназист.

Где ты, родимый край, куда девался ты, Никола Бурсач, мой защитник?

Многих тайных слез стоила мне разлука с родными местами (кто его знает, примирился ли я с ней по-настоящему?). Десять — двенадцать лет спустя, перед самой войной меня остановил на базаре в Крупе здоровенный детина и с упреком покачал головой:

— Ага, вот ты как, удрал от меня, скрылся? А кто тебя защищал столько лет без меня?

В тот же миг я узнал Николу Бурсача, давнего моего покровителя. Он стоял предо мной такой знакомый, суровый и милый, как трудная жизнь моего родного края.

— Как, по-твоему, Бая, что это такое готовится? — доверительно пригнулся он ко мне. — Вроде этот гад и к нам норовит вломиться, а?

Я вспомнил его вечные баталии с лисой и медведем и только было собрался ответить, как вдруг кто-то крикнул:

— Николетина, эй, Николетина, поросенок сбежал!

Николетина вскинулся и, не сказав ни слова, затопал сквозь толпу за поросенком.

* * *
Через год, когда повстанцы собирались начать штурм Босанской Крупы, Николетина отыскал меня в Вигневичевской роще и без каких-либо предисловий сердито и расстроенно сказал:

— Говорил я тебе прошлый год: готовится, гад, того и гляди на нас полезет. И вот он тут как тут. Кого-кого, а Николетину в таких делах не проведешь — стреляный воробей… Уж так, видно, мне на роду написано — всю жизнь обороняться то от одной, то от другой напасти!

Крах и пророчество

Резервисты Николетина Бурсач и Йовица Еж несколько дней блуждали по Добою и окрестным селам, отыскивая часть, к которой были приписаны. Но всюду, куда бы парни ни ткнулись, оказывалось, что они попали не туда, куда надо. В одном месте им грубо отвечали, что они ошиблись, из другого просто выгоняли, а в третьем какой-нибудь фельдфебель мерил их с ног до головы хмурым взглядом и цедил сквозь зубы:

— Только вас двоих мы и дожидались, чтобы парад начать. А ну, проваливайте с глаз долой, олухи деревенские, пока я вам…

Посылали их и в «песью роту свинского батальона», и в «воловий моторизованный полк», и другую чушь несли, а в одной части какой-то поручик пригрозил им расстрелом и обозвал башибузуками.

— Вот тебе на! — недоуменно чесал в затылке долговязый Николетина. — Ты тут пришел по военной надобности, а они над тобой потешаются. И что это за «башибузуки» такие?

— Чудное что-то. Никогда такого не слыхивал. Добро бы сказал: олухи, прохвосты, скоты или еще как-нибудь, чтобы понятно было, а то… Неладное что-то. Может, это значит дезертиры?

Сутулый Йовица брел понурый и озабоченный, точно пастух, который потерял корову и безуспешно разыскивает ее, прислушиваясь, не звякнет ли вдали колокольчик.

Николетина, напротив, был зол и раздражен: от дома его оторвали, война на носу, а тут еще эти ослы с ума посходили и дурака валяют. Что-то будет?..

В конце концов после долгих скитаний и расспросов совершенно случайно они узнали, что часть их, оказывается, стоит ни больше ни меньше как в Травнике. Добрались туда в сумерках, полных мглы и измороси.

— Что ни говори, а теперь мы все же вроде как дома, — сипел Николетина, уминая в темноте черствый солдатский хлеб. — Вот только никак в толк не возьму, кто это нас послал совсем в другую сторону, аж в Добой?

— А бог их знает, — примирительно бормотал Йовица, счастливый, что попал под крышу и что кончились скитания и расспросы. — Послал, и все тут.

— Как это «и все тут»? А тебе разве не кажется, что тут кто-то воду мутит?

— Что ж поделаешь, — с покорностью судьбе отвечал измученный, обмякший Йовица, основательно устраиваясь на соломе. — Выходит, есть кому и таким делом заниматься.

— Как можно! — кипятился Николетина. — Тут кто-то подкапывается под державу и воду мутит, а ты говоришь «что ж поделаешь»?

— Ну а что делать-то? — приподнялся Йовица, и в его голосе зазвучала извечная крестьянская тоскливая беспомощность. — Разве меня когда кто спрашивал насчет державы? Налог с меня брали, только и всего.

– ' Что верно, то верно… Никто нас не спросит, никто не послушает.

— Твоя правда, — пробормотал Йовица, — как бы все это опять на бедолагу крестьянина не обрушилось…

Наутро стало известно, что началась война. Офицеры засуетились, стали совещаться, шушукаться, забыв о солдатах. Вновь прибывшие резервисты только на другой день получили некомплектную форму и винтовки без патронов.

— Кол-то я бы и сам нашел, да еще получше, — возмущался Николетина, беря карабин за дуло. — Не больно-то с этим повоюешь.

Несколько раз они строились в маршевую колонну, но затем или раздавалась команда «вольно», или они разбегались от авиации по ближним зарослям и оврагам, лишь затемно возвращаясь в казармы. Вокруг начали шнырять подозрительные личности в штатском: одни советовали солдатам идти по домам, другие насмехались, говорили, что все пропало, грозили, уговаривали отдать оружие. Николетина слушал их в хмуром молчании, а когда какой-то зеленоглазый и белобрысый тип будто в шутку потянулся к его винтовке, он резко отстранился и отрубил:

— Осади назад, шпак!

Помрачневший Йовица украдкой вздыхал, посматривая на своего рослого товарища. А Николетина после долгого угрюмого молчания вдруг загудел:

— Говорил я тебе, что тут кто-то мутит и подкапывается! Так и чую под башмаками — гад какой-то роет да буравит.

Йовица недоверчиво вгляделся в Николины разномастные башмачищи, похожие на копыта, и испуганно замигал.

— Неужто правда?

— Не веришь? — почти оскорбленно спросил парень. — Ей-богу, роет. Во мне прямо отдается, и такая на меня слабость и оторопь нападает, как вроде я уже и не солдат… будто распоясали меня, разоружили… ни дать ни взять пленный.

— Вот-вот! — понимающе поддакнул Йовица. — И я что-то такое замечаю, вроде тоска какая во мне засела…

— Ага, тоска, — мрачно вздохнул Николетина. — Я сначала думал, что это я от солдатского пайка хвораю, а потом гляжу — нет, не в том дело, а подкапывается под нас какой-то дьявол, точит, как червь под корой. Я неприятеля-то и в глаза не видел, а уже — черт его знает… будто меня давно кто-то отдал немцу в руки.

— Вот-вот, так и есть! — быстро подхватил Йовица. — Ходишь сам не свой, все мерещится, будто враг тебя уже за горло схватил.

Дня через три-четыре они получили кое-что из боеприпасов и двинулись вперед. Два раза выходили из вагонов, занимали позицию в кустах над железнодорожным полотном, опять грузились и продолжали путь. Потом шли маршем и, смертельно уставшие, без ужина, расположились на ночлег на плоскогорье, возле чабанских хижин, над шоссейной дорогой.

Вдыхая знакомый запах сосны, дыма и овец, Николетина уныло качал головой.

— Нет, дружище, не похоже это на войну. Все мы чего-то тянем, все в горы отходим, будто прячемся от неприятеля.

— Ей-богу, так оно, верно, и есть, — сокрушенно соглашался сонный Йовица.

Когда рассвело, пронесся слух, что ночью офицеры, покинув часть, сбежали. Брошенные солдаты заметались и загалдели, не зная, куда податься и что делать. Потом стали группами расходиться, растворяясь в сумрачном ельнике. Некоторые двинулись вниз, к дороге.

— Что ж это такое, Йовица? — озираясь, спрашивал Николетина, небритый, опухший и страшный. — То ли мне снится, то ли…

— Да не снится тебе… Видишь, все пропало.

— Что пропало?

— Держава, разве не видишь?

— Откуда мне видеть, горемыке? Вижу только, что войско расползается, а почему, из-за чего?

— Эх, Ниджо, Ниджо, сдается мне, из-за того самого, что давно под твоими башмаками роет да буравит.

— Выходит, вот оно и вылезло на свет божий, — подхватил Николетина. — Смотри-ка, как оно снимает с солдат ремни, заставляет бросать винтовки, патроны. Говорил я тебе: прежде чем хоть одна винтовка выстрелит, мы уже в плену будем. Проснешься однажды утром и увидишь…

— Вижу, вижу, что тут говорить… вот оно, это самое утро, и есть.

Они поднялись на оголенный гребень над хижинами, словно оттуда, с высоты, легче разобраться в том, что делается вокруг. Первое, что наверху донес до их ушей ветер, было какое-то жужжание, которое все нарастало и приближалось. Николетина несколько мгновений внимательно вслушивался, потом вдруг побледнел и пробормотал, вглядываясь в даль:

— Вот они!

— Кто, кто?

— Немцы! Неприятель! Вон, за первым поворотом на дороге!

Как будто поставленный здесь дозорным, Николетина взволнованно оглянулся, чтобы дать сигнал о появлении противника. Оглянулся и остолбенел. Позади — никого.

Последние солдаты были ужо едва различимы на далеких пастбищах, точно муравьи уползали.

Угнетенные и безмолвные, парни долго смотрели на оживший участок дороги, по которому двигалась немецкая мотоколонна. Потом Йовица с трудом выдавил:

— Говорю тебе, пропадает держава!

— Пропадает, пропадает, — задумчиво подтвердил Николетина, может уверяя самого себя, что это правда. — Погибает без единого выстрела, а я, ей-богу, думал, что одой жандармы продержатся самое меньшее полгода, столько их было!

Они стояли на гребне, потерянные, одинокие, как сироты. Зябко поеживаясь, словно от сырости, Николетина подавленно спросил:

— А теперь куда податься?

— Домой, куда же еще, — пробормотал Йовица.

— Это ты кстати припомнил, — невесело усмехнулся Николетина, — а то я совсем что-то растерялся, будто нет у меня больше ни кола ни двора. Первый раз на моих глазах держава пропадает, никак в себя не приду.

Он помолчал и грустно добавил:

— Вот был бы жив мой покойный дед Тодор, может, присоветовал бы что. На его веку сколько властей сменилось: и турецкая, и австрийская, и… а он каждый раз выпутывался и жив оставался.

Вконец расстроенный, Николетина беспомощно поглядел на Йовицу и простонал:

— Эх, легко ему было, ведь то все чужие были державы, а мы, горемычные, до погибели своей собственной дожили.

— Хорошо, хоть голова цела осталась, — нерешительно заметил Йовица.

— Голова? И верно, тут она, — оживился Николетина. — И ноги вот, и руки, и… А погляди-ка вокруг, брат Иова, и горы наши тут, и долины, и леса, и нивы…

Точно пробуждаясь от тяжкого сна, он, снова здоровый и сильный, прояснившимся взглядом обвел все вокруг.

— Иова, братец ты мой, видишь, цела наша прекрасная земля! Слышишь, наша, наша, а не тех, кто там едет внизу. Даже собака у своей конуры смелеет, а человек и подавно.

— Дай-то бог!

— Даст, даст, не бойся! — вдохновенно выпалил Николетина. — Запомни, что я, дурак, тебе скажу. Приехали они к нам, как на парад, а как уедут, им и в страшном сне не снилось. Так всегда было.

Он сжал губы и подобрался, будто готовясь к громадному прыжку.

— Слушай, Иовица, мой злосчастный дед видел спину и турецкой, и швабской власти, всех он проводил и пережил, а в нем сорока ок [11] весу не было. Ну что ж, и мы этих или выживем, или вышибем, а так дела не оставим, даже если сам бог со всеми святыми будет против! Мне об этом что-то из-под земли шепчет, уже пробивается сквозь подметки и расходится по телу. Слышишь, пусть весь свет плюнет мне в лицо, если я, Николетина Бурсач, снова не опояшусь солдатским ремнем!

Царь и бог

У Оканова Бука уже несколько дней бурлил шумный и пестрый повстанческий лагерь, полный самого разного люда: от босоногих парнишек до едва ковыляющих стариков, которые добровольно шли в ночной дозор, потому что им и так по ночам не спалось. Как только улеглась сумятица первых дней Восстания, между повстанцами и злополучным павеличевским государством установилось что-то похожее на границу, весьма ненадежную и неопределенную…

Тогда же народу в лагере стало понемногу убавляться. Те, что не годились для боя или побаивались ружейной пальбы, стали неприметно подаваться в села, норовя укрыться за спины людей, вооруженных винтовками, которые вместе с тремя десятками безоружных составляли нечто вроде роты.

Вскоре разнесся слух, что в горах сформирован штаб отряда. Оттуда приходил то один, то другой со звездой на шапке, держали речи. Повстанцы получили командира, а с ним еще одного начальника, который назывался комиссаром. Мало-помалу в голове у каждого бойца всерьез начала складываться уверенность в том, что у них настоящая рота и ей уже полагается вести настоящую войну.

— Ну, братцы, пришла пора пороху понюхать! Хватит прохлаждаться, — говорил своей ротной братии Николетина Бурсач из Вргеля, тот самый неуклюжий и прямодушный детина, который в первой атаке повстанцев на Будимличи разнес радиопередатчик в жандармской казарме.

— Конечно, Ниджо, армия должна воевать, — озабоченно подтверждал рано ссутулившийся, щуплый паренек, его односельчанин Йовица Еж.

Настоящее боевое крещение рота получила на дороге в Будимличи. Здесь она устроила засаду и без труда расколошматила целую роту домобранов [12]. А Николетина Бурсач взял в плен двоих солдат, притаившихся в высоченной траве у ручья.

— А ну, вылезайте! Расселись тут, что твои индюшки на яйцах!

— Ого, да ты пленных взял! — радостно приветствовал командир Николетину, видя, как тот выходит с домобранами из ивняка.

— Брось, какое там «взял», — отнекивался парень. — Просто нашел их в осоке у ручья, без винтовок они.

— Так или иначе, а они твои пленные.

— Пленные? Да, может, они и не солдаты вовсе, а обозники какие-нибудь, и, если я кому скажу, что в плен их взял, вся рота меня на смех подымет. Это уж скорее военный трофей.

— Еще чего!

Оказалось, что оба домобрана — настоящие солдаты, и Николетина сразу посерьезнел.

— Смотри ты, это и называется взять в плен… А я, ей-ей, думал, что здесь попотеть придется.

Рота столпилась вокруг пленных. Посыпались угрозы. Того, что поплотнее, кто-то схватил за ухо. Николетина ощетинился.

— А ну, убери руки, браток, тебе его не батька купил! Тут я свои штаны по ивняку трепал.

Испуганные домобраны прибились поближе к своему новому хозяину и еще больше стали напоминать растерянных и ошалевших индюшек, которых вдали от дома застигло ненастье.

— Эй вы, только меня будете слушать. Теперь я для вас царь и бог!

А в лагере, отойдя в сторонку, Николетина начал допрашивать своих пленных:

— Вы что, настоящая армия, государственная?

— Да, господин.

— Господ у нас нет, — нахмурился парень, — господа не воюют.

Смотрел он на них, несчастных и взъерошенных, точно мокрые курицы, и думал про себя: «Что это за регулярная армия, если она так вот сдается простому… простому…»

Никола никак не мог придумать, как ему именовать самого себя. Что и он солдат, не скажешь: нет» у него ни формы, ни настоящего оружия, да и государства такого нет, которое бы стояло за его плечами и давало ему «гибиру» [13].

Поэтому парень помолчал немного, а потом сказал своим пленным:

— Вижу я, никудышное это государство, коли войско его с первого выстрела рассыпается, как стая воробьев. Между нами говоря, братцы, мне бы на вашем место стыдно было.

— Кого это нам стыдиться? — удивленно вытаращился пленный помоложе.

«И в самом деле, кого? — спросил теперь уже самого себя Никола. — Мне бы, например, было стыдно перед бабами и детишками, которые остались там, в моем селе, и надеются на меня как на каменную гору. А эти?! Разве их родня какая снарядила, чтобы здесь, около Оканова Бука, гонять по чащобе за каким-то Николетиной Бурсачем?»

— В самом деле, кой черт послал вас воевать с нами?

— Да заставили нас, — пожал плечами старший из пленных.

Николетине вдруг стало жаль этих растерянных и напуганных людей, таких же крестьян, как и он сам. Бойцы его роты уже поснимали с них обмундирование, отдав им свои лохмотья, так что бедняги еще больше стали походить на какого-нибудь Николиного односельчанина, посаженного в общинную кутузку.

За этими невеселыми размышлениями застал Николетину связной из штаба отряда. Он прибыл со срочным распоряжением тотчас же отправить пленных в штаб.

— Это каких таких пленных? — прищурился на него Николетина.

— А вот этих двоих, — небрежно и свысока кивнул связной.

— А какое дело штабу до моих пленных? — подбоченился Никола. — Если им нужны пленные, пусть сами себе добывают. А эти — мои да божьи.

— Ничего, как миленький отправишь, — холодно пригрозил связной, сознавая, что представляет высшую власть.

— А вот те крест, не отправлю! — заартачился Николетина. — Я их добыл в бою и теперь что захочу, то с ними и сделаю. Захочу — буду их резать, свежевать, жарить, кому какое дело?.. Эй вы, а ну, встать!

Домобраны повскакали, бледные, испуганные.

— Смирно! — скомандовал Ниджо.

Пленные замерли на месте.

— Напра-во! — пронзительно и отрывисто выкрикнул детина; когда его приказ был выполнен, он, сторожко наставив ухо, прислушался и важно заявил, подражая капралу прежней югославской армии: — Плохо, плохо, ребята. Не слышал я, чтоб каблуки щелкнули.

— Да мы ж босые, господин, — взмолился домобран постарше. — Разули нас тут.

— Не вижу, ничего такого не вижу! — закусил удила Николетина. — Ложись! Встать! Раздевайся!

Боясь, как бы дело не приняло худого оборота, домобраны стали нерешительно и неохотно раздеваться, но, когда взялись за штаны, Никола вытаращил глаза.

— Вы это что, догола собрались? Всерьез надумали?

— Всерьез, господин. Видим, что погибель пришла.

Николетина опомнился и начал остывать.

— Ну-ну, какая еще там погибель? Одевайтесь.

Когда домобраны были готовы, он подозвал ротного повара:

— Выдай им по двойной порции, и пусть себе идут в штаб с этим парнишкой… Сам видишь, как я расходился, еще, чего доброго, люди и вправду голов не досчитаются. Затем он повернулся к связному и наставительно сказал:

— Видел? Могу что угодно с ними сделать, только не хочу.

— Ух, а я уж думал — крышка им, — с облегчением перевел дух связной.

— Неужели я тебе и вправду таким показался? — недоверчиво покосился Никола. — Этаким кровопийцей?

Он немного помолчал и выдохнул встревоженно и изумленно:

— И что только не взбредет на ум человеку, если дать ему власть да силу?! Людей жарить вздумал! Все двадцать пять лет мне это и в голову не приходило, а как поцаревал полчаса — измотал людей, раздел догола и еще чуть — зарезал бы, ободрал да зажарил… Эхе-хе, Ниджо, сокол ты мой, смотри-ка, до чего легко потерять честь и совесть…

Необыкновенные союзники

Второй день взгорья и перелески над Черной Водой сотрясались от винтовочных выстрелов и пулеметных очередей. Гремели реденькие миролюбивые рощицы и ореховые заросли, созданные для того, чтобы в них безмятежно блеяли овцы, шлепали себя хвостами коровы, отгоняя слепней, позвякивали колокольчики да заливалась пастушья свирель.

— Ты только посмотри, Николетина, березняк точно взбесился, — удивлялся озабоченный Йовица Еж. — Трещит и стреляет, вот-вот улетит в тартарары… Бывало, зайду я туда с овцами да погляжу, как на березках листочки колышутся, так меня сразу в сон и клонит. Э-эх, сколько раз меня будила ругань сторожа и его кизиловая палка.

— А сейчас нас, братец ты мой, разбудила, да еще с каким громом, железная палка! — бурчит Николетина, лежа у пулемета. — Не верь больше ни березе, ни осине. Я теперь и на простую нашу православную корову по-хорошему глядеть не могу: сразу танки мерещатся.

До сих пор на этом участке наседала и лезла в драку только разболтанная и крикливая усташская милиция, от которой было больше шума, чем дела. Но два дня назад позиции заняла целая рота регулярных войск, легионеров, обученных в Германии. Это дало себя знать уже в первое утро, чуть завязался бой.

— Ого, это будет почище, — навострил уши Николетина, услышав энергичные и дружные залпы. — Ей-ей, зададут нам жару.

На другой день после полудня, когда две партизанские роты были оттеснены к самому подножию горы, по стрелковой цепи пронеслась ободряющая весть:

— Из отряда прибыли боеприпасы!

В истории Николиной роты это был первый случай, когда боезапас пополнялся откуда-то со стороны. Совсем как в настоящей армии, в государстве, в…

Заряжая запасной диск ручного пулемета, Николетина победоносно оглядел свое отделение:

— Ну, ребята, теперь нам отступать нельзя. Боеприпасы получили задаром, так какой же подлец теперь побежит, да еще с таким грузом?

Перебежками, под свист вражеских пуль, партизаны занимали новые позиции. Упав в высокий папоротник, за серый камень, Николетина, едва переводя дух, осмотрелся и вдруг с вытаращенными глазами изумленно протянул:

— Глянь-ка, да это же кладбище!

— Что ты, что ты, брат?! — перепугался его помощник Йовица.

— На кладбище мы, да еще на нашем, разве не видишь?

Йовица суеверно озирался, рассматривая потемневшие деревянные кресты, торчавшие здесь и там среди папоротника, верхушки каменных памятников, выглядывавшие из густой зелени, грубые, нетесаные плиты. Они находились на старом, заброшенном кладбище родного села.

— Что бы это значило, Ниджо, скажи, Христа ради!

— Да ничего. Видишь, какое нам подкрепление привалило.

— Ну тебя! Чтоб его черт… пусть его бог заберет, такое подкрепление, — отдувался Йовица. — Ничего себе подкрепление — покойники!

— А я на них больше надеюсь, чем на кого другого, — гаркнул Николетина. — Они по крайней мере не побегут, когда легион на нас полезет.

— Надо думать, не побегут, спаси их Христос, — с опаской пробормотал Йовица, укладываясь наподобие жаворонка в небольшой ямке.

Противник что-то притих. Пользуясь этим, Николетина попытался уточнить, в какой части кладбища они находятся. Вдруг он встрепенулся, зорко вгляделся в каменный памятник справа, за которым лежал Танасие Буль, схватил ручной пулемет, сделал два прыжка и растянулся рядом с Булем.

Танасие удивленно повернулся на бок.

— Что ты, зачем сюда-то?

— Мое это место, а ты ищи себе другое, — отрезал Николетина.

— Какое еще твое? Я его первый занял.

— Ступай, ступай! — нетерпеливо понукал его Ниджо. — Это могила моего покойного деда Тодора. С какой стати мне занимать позицию там, около Джюрджа Майкича, когда у меня тут близкая родия?

— Вот дьявол, что выдумал! — разинул рот Танасие, продолжая лежать у памятника. — Чем тебе дед поможет, когда эта банда снова попрет?

— А вот и поможет! Разве хватит у меня совести дать легиону шагать по дедовой могиле? Мне так и представляется, встает он и давай меня корить: «Бежишь, значит, бессовестный? А сколько раз я тебя на хребте таскал, а?»

— Раз ты такой совестливый, что ж ты могилу не огородил, чтобы ее овцы да коровы не топтали? Раз им можно, почему легиону нельзя?

— Тьфу, ну и язва же ты! — сплюнул Николетина. — Одно дело легион, а другое — честная крестьянская скотинка. Когда невинная овечка около памятника щиплет травку, дедова душа веселится и поет от радости. А как корова подойдет…

— Ну, понес!..

Из папоротника подал голос Йовица:

— Эй, Ниджо, может, и мне переместиться к тебе поближе?

— Давай, давай, перебрасывайся сюда, к куме Стевании.

— К какой еще Стенании?

— Да к покойной куме Стевании Декич. Она тут, где моя левая нога.

— Вот нечистая сила! — вздыхал Йовица, переползая со всем снаряжением на новую позицию. — И во сне не снилось, что придется укрываться у какой-то кумы Стевки.

— А чем тебе моя кума не угодила, скажи на милость? — вытаращил глаза пулеметчик. — Женщина была что твой порох: живая, проворная — сущий огонь.

— Хватит с меня огня и от легиона, — отфыркнулся Йовица. — Недоставало еще, чтоб твоя покойная кума Стевания села мне на шею.

— Не нравится рядом с ней, переходи на другую сторону, к свояку Марко Сирикичу.

Йовица сердито поглядел на холмик, о котором шла речь, и с кислым видом шмыгнул носом.

— Лучше уж около кумы, а то там колючки.

— Ишь нежный какой!

А Танасие Буля Николетина перебросил к какому-то своему покойному дяде. Танасие долго мостился около ветхого деревянного креста, а потом подал голос:

— Уж не могли ему камень на могилу поставить! Человеку укрыться не за чем.

— Э, кабы он не пропил все при жизни…

Легион переходил в наступление: на открытый луг, далеко перед кладбищем, высыпали темные фигурки солдат.

— Идут!

Николетина сострадательно покосился на поседевший камень и добродушно пробурчал, хватаясь за оружие:

— Ну, дед Тодор, затыкай уши!

От первой очереди вздрогнула и загудела земля. Около могилы зазвякали пустые гильзы. Выстрелы раздались и от могилы кумы Стевании и свояка Марко — ожило все кладбище.

— Ого-го, ей-богу, славную панихиду мы устроили нашим односельчанам! — азартно восклицал Николетина, разгоряченный стрельбой. — На том свете небось и глухой проснется.

Застигнутые врасплох яростным партизанским огнем, легионеры не устояли и скатились с открытого пространства в неглубокую, поросшую лесом лощину. Николетина обтер горячий пот, сменил диск и подмигнул дедову памятнику:

— Что скажешь, деда, а? Видал, как пятки сверкали?

Тишина. Задумчиво молчит серый камень, испещренный желтым, как сера, лишаем, молчит зеленый холмик. Только сердце пулеметчика глухо стучит о твердую землю.

— Деда, а ты вроде на меня надулся?

Николетина повернул голову и начал составлять в слоги едва различимые буквы на памятнике: «Здесь почиет в мире божием Теодор Бурсач…»

— Гм, в мире божием! Не на это ли ты сердишься, деда? Конечно, что это за мир божий, коли над головой партизанские залпы гремят!

Снова тарахтели пулеметы противника. Под прикрытием их огня легионеры по всему фронту двинулись вперед. Пули, просвистев, щелкали в кроне дикой груши за Николетиной. Йовица кашлянул и еще плотнее прижался к земле.

— Ты знай держись за мою куму, — подбодрил его Николетина. — К ней при жизни сам черт бы не подступился!

Внезапно на фланге противника появилась Омладинская ударная рота. Легион заколебался и стал отступать. По всей позиции, приближаясь к кладбищу, катилось, отдаваясь эхом, «ура». Партизаны преследовали неприятеля.

Опустившись на землю, Николетина растроганно гладил помятый папоротник на дедовой могиле.

— Спасибо тебе, укрыл ты меня сегодня. Свой своему и с того света поможет!

Все отделение уже было на ногах. Николетина подхватил пулемет, прихлопнул шапку, чтобы не свалилась на бегу, пощупал, в кармане ли ложка, и поклонился направо и налево могилам своих односельчан.

— Простите, кумовья, свояки и соседи, что потревожили вас. Знаем мы, что святое это место, кладбище, а не банялуцкая ярмарка, где по жестяным зайцам палят. Да что поделаешь, беда заставила позвать вас в союзники. Спасибо за помощь и не сердитесь за шум, товарищи покойники!

Беседа о братстве

Когда раненого комиссара отправили в госпиталь, рота сразу затихла и примолкла, словно ее мокрой кошмой накрыли. Не слышно стало песен, забористых шуток и смеха. Но каждый одним ухом так и ловил, не даст ли кто знак для балагурства и потехи.

— Эх, и подумать только, до чего нужен в роте человек речистый да задушевный, — дивился Николетина Бурсач, заместитель командира, хмуро созерцая носки своих громадных башмаков и как бы жалуясь им.

Через несколько дней прошел слух, что комиссаром в роту назначен мусульманин Пирго с Козары, уже приобретший известность своей храбростью, о нем даже песню сложили:

В Германии нету генерала,
Чтоб сравнился с Пирго-комиссаром.
Услышав о назначении Пирго, Николетина разинул рот, и глаза у него остановились, будто его кто колом огрел.

— Пирго?! Братцы мои, неужто турка к нам комиссаром?!

Николетина к тому времени едва-едва примирился с тем, что мусульмане тоже идут в партизаны. Он знал, что человек десять пришло и в их батальон, но, так как в его роте не было до той поры ни одного мусульманина, он считал, что разговоры об этом — так только, «теория», а на практике его «эта блоха не укусит»; ему-де не придется увидеть рядом с собой партизана-мусульманина. А тут на тебе: ни больше ни меньше — сам комиссар из турок!

— Наверняка пропаганда, — утешал он себя. — Выдумали от нечего делать наши же баламуты. Не лежит у них душа к братству, и конец.

Все было ничего, пока его не вызвали в батальон и официально не сообщили, что к ним в роту действительно назначен новый комиссар, мусульманин Пирго.

— А почему именно к нам, помилуй его бог?! — невольно вырвалось у Николетины. — Засмеют нас эти мошенники из Дядиной роты.

— Почему это они вас засмеют? — серьезно спросил батальонный комиссар.

— Да из-за этого чертова тур… мусульманина, комиссара.

— Так на то и существует командный состав, чтобы воспитывать людей. Вот ты, например, мог бы подготовить свою роту к приходу нового комиссара.

— А почему именно я? У нас, слава богу, и командир еще жив-здоров.

— Тебя бойцы лучше знают. Командир из рабочих, человек городской.

Николетину прошиб пот.

— Неужели нельзя как-нибудь без меня обойтись! Когда это я речи говорил? Я и двух слов связать не могу.

— Язык у тебя что надо! — прикрикнул комиссар. — Слышал я, как ты готовишь бойцов к бою.

— Так это я их срамлю и ругаю, чтобы не побежал кто. Это-то я умею — изругать на все корки.

— Вот видишь!

— Верно, друг, но тут-то речь о братстве. — И Николетина завертел головой. — Тут ругань вряд ли поможет. Тут надо политично, издалека.

— Ты давай как всегда, — подбодрил его комиссар. — Издалека не заводи, а режь напрямик. Вот у тебя и получится.

Озабоченный, вернулся Николетина в свою роту. И как на грех, сразу же наткнулся не на кого-нибудь, а на Йовицу Ежа. Сидит себе Йовица у дверей амбара, латает башмак и ехидно щурится на Николетину. Пронюхал, видно, собака, о разговоре в штабе и теперь радуется, что Николетине туго придется. И когда он только успел все разузнать, черт сутулый!

— Ты чего скалишься, словно вареный заяц? — накинулся на него Николетина. — Не смейся, горох не лучше бобов: размокнешь — лопнешь!

— О господи! — изумился Йовица. — Что это с тобой?

— Сам знаешь! — огрызнулся Николетина. — И кто бы мог подумать, что ты такая язва!

Николетина зашагал прочь от амбара, а Йовица остался у дверей, недоуменно соображая: «Что это с ним, разрази его бог? Будто из осиного гнезда вылетел».

Больше всего Николетину беспокоило, как он будет держать речь в присутствии командира. Со своими, с крестьянами, ему было куда легче: изругает их на чем свет стоит, и дело с концом. Но командир — человек городской, образованный…

И тут вдруг, в самый разгар терзаний, ему улыбнулось счастье. Утром командир отправился в штаб батальона на какое-то совещание.

«Ну, или сейчас, или никогда!» — сказал себе Ниджо и сам испугался своего решения.

В те дни рота участвовала в осаде города. Она удерживала склон горы, что к востоку от города, — неровный, весь в ямах, поросший кустарником и стоящими поодиночке дубами. Время от времени усташи обстреливали склон из гаубиц. Заслышав свист снаряда, партизаны скатывались в ближайшую яму и приникали к земле.

Выдвинутые вперед партизанские дозоры могли слышать, как оттуда, где стояли пушки, орет некий Бечура, горожанин, известный уже им своим зычным голосом:

— Эгей, партизаны, вот вам кое-что поувесистей!

Крестьяне, отдуваясь, жаловались друг другу:

— И надоели же, брат, эти турецкие пушки. Нельзя человеку в поле выйти из-за бандитов!

Николетина решил свою злосчастную беседу о братстве провести именно здесь, на позициях.

Еще с утра на холме он подстерег Йовицу Ежа и столбом стал прямо перед ним.

— Слушай, Йовица, видел ты когда-нибудь сельскую молодую?

— Бог с тобой, как не видеть?

— Ну, тогда запомни хорошенько: когда я сегодня стану в роте речь держать, ты должен сидеть и глядеть в землю, словно невеста на свадьбе. Понял — словно невеста!

— А зачем это, брат?

— А вот затем! Как только ты на меня глянешь своими дурацкими глазами, я тут и забуду, о чем начал говорить.

— Да я больше тебя буду бояться, как бы ты не сбился.

— Ладно, ладно. А Танасие Булю сейчас же скажи, чтобы шел в дозор и до обеда не возвращался.

Рота собралась в просторной лощине в центре позиции. Бойцы, увидев, что Николетина усаживается выше всех, начали с любопытством вытягивать шеи.

— Ну, чего глаза вылупили, точно перед вами медведь пляшет?

По лощине прокатился веселый гомон. Николетина обвел глазами партизан и увидел где-то в середине своего Йовицу, потупившего очи.

«Смотри ты, какой благонравный — прямо сегединская горничная!» — вспомнилось сравнение его унтера из старой армии, и сразу стало легче на душе. Николетина почувствовал себя намного увереннее и смелее.

Он оглядел своих бойцов, рассевшихся в поломанном папоротнике, этих дюжих беззаботных ребят, и они показались ему досужей компанией бездельников, собравшейся тут, в укрытии, чтобы, перемигиваясь, потешаться над его мучениями. И сами собой у него вырвались первые слова:

— Жулики вы этакие, бездельники, ни стыда у вас, ни совести!

Бойцы еще старательнее вслушивались. Раз Николетина их так срамит и чихвостит, значит, речь будет о чем-то весьма серьезном.

— Уж не пойдем ли мы в наступление на город? — шепнул кто-то Йовице в самое ухо, но тот не шелохнулся — боялся Ниджо.

— Только и знаете, дьяволы ленивые, что валяться в папоротнике да глазеть, как бараны. А спроси вас о чем-нибудь путном, вы и рта раскрыть не можете. Куда там!

— К чему бы это? — забеспокоились бойцы. — Что-то он очень по-ученому начал, издалека.

— Только и знаете, что оговаривать да поносить наших несчастных турок, — бушевал Ниджо. — «Турки, турки» — одно от вас и слышишь. А скажи вам, что это вовсе и не турки, вы бы так рты и разинули, словно белую ворону увидали.

— Что за черт, о чем это он? — вырвалось у кого-то. Николетине почудилось, будто узнает он голос Танасие Буля. Вот скотина, не пошел, значит, в дозор, пронюхал, что Ниджо речь держать будет.

— Вон вы какие вымахали, даже женатые есть, — гремел Николетина, уже вконец освоившись, — а ни один из вас не знает, что турки вовсе не турки, а мусульмане, наши братья по крови и языку, и той же веры, олухи вы царя небесного!

— А, вон ты куда клонишь! — бухнул кто-то, догадавшись, в чем дело.

— Да-да, братцы, нечего дивиться! — И Ниджо для крепости еще шире расставил ноги. — Из самого верховного штаба пришел приказ, что мы и тур… и мусульмане — братья, и с этих самых пор вся наша армия должна того придерживаться.

— Вот дьявол!

— Дьявол или не дьявол, а так оно и будет! — И Николетина, подняв руку, пригрозил: — Если только я услышу, что кто-нибудь мусульман назвал турками, я им сам займусь! Что еще за турки?!

Не успел оратор закончить фразу, как над лощиной послышался резкий свист, и снаряд, пущенный из города, взорвался на голом склоне повыше роты и поднял фонтан песка. Николетина во весь рост растянулся на земле и вслух выругался:

— Вот чертовы турки, пропади они пропадом! Учуял Бечура, что я о братстве говорю!

Над лощиной рассеивался едкий пороховой дым. Николетина поднялся с земли, отряхнул штаны и, указывая пальцем на город, громким голосом поучительно произнес:

— Ослы вы этакие, видите, что делают противники братства! Даже я дал маху. А теперь… кто против братства, пусть идет себе вниз, в город, к усташам, скатертью дорожка!

Любовь и ревность

Когда командир Коста приказал распределить группу пленных итальянских солдат по селам освобожденной территории, чтобы дать беднягам возможность заработать себе на кусок хлеба и прокормиться, их размещение было поручено отделенному командиру Николетине Бурсачу.

— Кому же, как не Николетине, брат. Самое это его дело.

Невозможно было представить себе, чтобы такое необычное и исключительное дело обошлось без Николетины. С головы до ног он казался созданным для этого. Шапка на нем черт знает какая, ни на что не похожа, носище — лучше и не говорить, куцая шинелишка, башмачищи. Когда подобный молодец появляется перед твоим домом, сразу понимаешь, что пришел он не по какому-нибудь там обычному делу, а по такому, о каком и во сне сохрани бог услышать. А потому и на этот раз ничего удивительного не будет, если Николетина, как с неба свалившись, брякнет:

— На, держи, вот тебе итальянец.

Когда ему отсчитали и вручили семнадцать «зеленых» [14], Николетина только переглянулся со своим товарищем по патрулю, сутулым Йовицей Ежем.

— Видал, Йовица? Отсчитали, как скотину. Вот задачка-то, не приведи господь. Хоть бы по именам их знать, тогда бы куда ни шло.

Пленных построили в колонну по двое. Семнадцатый, оставшийся без пары, маленький, оробелый горемыка, серый как мышь, оказался в хвосте. Похоже было, что на его долю в жизни всегда выпадали синяки да шишки; вот и сейчас, в колонне, он оказался без товарища, с которым можно было бы словом перемолвиться.

Командир уже объяснил итальянцам — наполовину на испанском, наполовину на итальянском языке, — куда их отправляют, солдаты оживились и на марше весело гомонили. Теперь они по крайней мере знали, что останутся в живых, а что до прочего — хороший солдат всегда на месте сориентируется.

Только последний, тот, который шел без пары, молчал и тоскливо поглядывал на порыжелый прошлогодний папоротник, что тянулся вдоль дороги. Уже высушенный солнцем ранней весны папоротник невесело напоминал о минувшем годе и о новом, еще неизвестном, о котором можно только гадать: вот придет он и принесет бог весть что. Николетина задумчиво смотрит на узкие плечи маленького итальянца и говорит скорее сам с собой:

— Жаль, не знаю я по-итальянски.

— А к чему тебе этот бандитский язык, не собираешься же ты кошек есть? — враждебно возражает Йовица и еще больше хмурит брови. Он вполне вошел в роль конвоира военнопленных.

— Кошек не языком едят, а зубами! — добродушно поправляет его Николетина. — Захотелось мне перекинуться словечком с этим вот, последним.

— Разговаривать с оккупантом? — холодно меряет его взглядом Йовица. — Что с тобой, человече?

— Эх, и злющий же ты нынче, — морщится Николетина. — С чего бы это?

— А ты с чего? — парирует Йовица. — Сам всегда говорил, что и глядеть-то на итальянцев не можешь.

— Ну и не могу.

— Ладно, а сейчас что сказал?

— Эхе-хе! — укоряюще протягивает Николетина. — Одно дело итальянец, который в цепи наступает на наши позиции и шпарит из пулемета, а другое — такой вот бедолага.

— Что же он, по-твоему, не оккупант? — злобно щурится Йовица.

— Если он — оккупант, тогда я — банялуцкий владыка, — выкатывает глаза Николетина. — Не видишь разве, какой он?

— Вижу, ну и что?

— Как что? Если бы ты хоть что-нибудь понимал, сразу бы увидел, что его в Югославию батогами пригнали. Как же, нужна ему оккупация, такому-то! Брось ты, ей-богу.

— Ни дать ни взять словно баба на поминках разнюнился, — кисло цедит Йовица.

Николетина взрывается:

— Баба, говоришь? А это тебе баба скосила из пулемета грузовик с чернорубашечниками? Или это тебе баба по пояс в снегу без единого выстрела разоружила целое отделение итальянцев? И это бабе, выходит, итальянская ракета штаны на заду прожгла?!

— Да ладно, ладно, чего ты, — принимается успокаивать Николетину испуганный его гневом Йовица. — Я тебе говорю только об этом…

— И я тебе говорю об этом! — поворачивается к нему спиной Николетина и, задрав до пояса обшарпанную шинель, показывает свои штаны. На широком заду наложена заплата другого цвета, на которой красными печатными буквами значится: «Tiger, trade mark…» [15]

— Вот, видал?

— Что мне смотреть, будто я знаю итальянские буквы? Может, это ты какой фашистский лозунг нашил.

— Лозунг не лозунг, а другой заплаты у меня под рукой не было! — уже спокойнее басит Николетина. — Это я для того, чтобы ты по писаному убедился, что задница моя побывала у оккупантов в переделке.

Их ожесточенная перепалка встревожила маленького итальянца, шедшего впереди и чувствовавшего, что оба они что-то уж очень часто на него поглядывают. Николетина это заметил и потрепал его по плечу.

— Не волнуйся, братишка. Не такой человек Ниджо, чтобы измываться над убогим.

Маленький итальянец залопотал что-то на своем языке. Николетина только помотал головою.

— Каля-маля — совсем-то я тебя, дружище, не понимаю. Имя, имя ты мне скажи, а там разберемся.

Пленный развел руками и пожал плечами в знак непонимания.

— Фу ты, черт! — рявкнул партизан. — Слушай, я — Никола Бурсач, Никола, понял? А он вот — Йовица, Йовица. Ну а ты?

Николетина указывал пальцем на себя, на Йовицу, на итальянца, повторяя имена и вопрос:

— Никола, Йовица… А тебя как?

— А-а-а! — широко улыбнулся итальянец и стукнул себя в грудь. — Николо, Николо!

— Как, и ты тоже Никола? — радостно заорал Николетина. — Мой тезка? Что же ты мне сразу не сказал? Слышишь, Йовица, я тезку нашел.

— Оно и видно, — усмехнулся Йовица.

— Да-да, тезка, самый настоящий, а ты как думал? — довольно гоготал отделенный. — А ты тут заладил: оккупант да оккупант, фашист! Какой из него оккупант?

— Смотри, как бы ты не обмишулился, — угрюмо предостерег Йовица.

— Нашел чего бояться.Неужто мой тезка будет ракетой штаны поджигать? Шалишь, брат!

После полудня Николетина закончил распределение пленных. Остался у него только тот непарный солдат, Николо. Он никому не приглянулся, а отделенный не спешил сбыть его с рук.

— Куда мы теперь денемся с этим твоим тезкой? — спросил в конце концов Йовица и оглядел пленного кисло и неприязненно: дело в том, что злосчастный иностранец казался ему весьма похожим на него самого.

— Э, уж кому попало я его не отдам, — протянул нараспев Никола. — Этого я отведу прямо к своей тетке Ружице.

— Давай-давай, дело твое. С тобой сегодня сладу нет.

Николетина его словно и не слышал. Покровительственно и влюбленно смотрел он на незадачливого солдатика, почти мальчишку. В случае надобности он готов был ссориться из-за него, ругаться, драться. За пулемет бы взялся из-за него, если бы подошла такая крайность.

— Ну, итальяша, Николица мой, отведет тебя тезка к тетке Ружице, и станешь ты у нее жить как у Христа за пазухой.

Он обнял пленного за плечи, и так они шли по плоскогорью, словно два старинных знакомых, два товарища — старшой и младший, покровитель и подопечный. Плетясь позади, Йовица украдкой ревниво поглядывал на них.

— Йовица, Йовица, посмотри, как он, подлец, смеется! Только что не говорит.

В ответ на эти Николины вопли Йовица только сердито вскидывал карабин и бурчал себе под нос:

— А мне плевать, как фашист смеется.

Не слушая его ответов, Николетина сообщал:

— Смотри ты, уже разговорился, осмелел. Человек — он человек и есть! Что итальянец, что наш. Слышишь, Йовица?

— Ты бы дал ему прочитать надпись на своем заду, — ядовито отвечал Йовица. — Он, надо быть, к этим делам причастен.

Но и эта отравленная стрела просвистела мимо Николина уха. Всецело занятый своим подопечным, он слышал и видел только то, что этот еще несколько часов назад непонятный и далекий чужестранец, с того берега моря, принадлежащий к иной вере и к иному народу, неприятель с другой стороны фронта, у него на глазах превращался в близкое и родное существо. Еще чуть, казалось ему, еще немножко, и пленный заговорит простым и понятным языком паренька, возвращающегося с чужбины домой.

Так и довел его Николетина до теткиного дома. Остался добрый маленький Николо с невысказанными словами дружеской нежности, вертевшимися на кончике языка, а отделенный, купаясь в шумной пене радости, пустился в обратный путь по зеленеющему плоскогорью.

— Видел, Йован?

Йовица шагает молча, будто не слышит. Николетина закидывает руку ему на шею широким жестом, словно обнимая Грмеч.

— Да разговорись ты, Йовец, чего жмешься, будь ты неладен!

Йовица только сердито фыркнул, сбросил с плеча Никелину руку и отстранился.

— Да ну же, Йовица, чего ты?

— Тебе есть теперь с кем обниматься. Иди к своему фашисту.

— Брось ты, Йовандека… — начал Никола, раскрывая объятия, но Йовица прервал его каким-то хриплым, прерывистым голосом:

— Забыл ты Йовандеку, будто его никогда и не было, теперь у тебя есть компания получше.

— Гляди-ка, вон оно что, — прищурился отделенный, точно внезапно напал на подозрительный след. — Тут вроде кому-то жалко стало, что несчастного мальчишку…

— Жалко не жалко, а только теперь перед нами расходятся две дороги, и ты ступай себе одной, а я пойду другой! — решительно и непримиримо прервал его Йовица. — До штаба можем и порознь дойти. И никогда-то мы не были бог весть какими друзьями, а теперь и тому конец.

Йовица свернул влево, на тропинку, и, не оглянувшись, исчез в зарослях. Николетина мрачно посмотрел на последнюю качающуюся ветку, огляделся вокруг и отогнал голубого мотылька, порхавшего перед самым его носом.

— Кыш! Или и ты из-за итальянца злишься?

Назойливый мотылек снова вернулся и сел ему на рукав. Николетина затаил дыхание, разнеженно поглядел на притихшего летуна и прогудел:

— Ладно, ладно, сиди уж. Найдется у Николы место для тебя. Не такой уж я порох, как этот взбалмошный Йовица… Эх, приду — изругаю же я его как собаку. Верь слову, друг-мотылек!

Расчет с богом

Николетина Бурсач, партизанский отделенный командир, завернул на ночевку к матери. Сидит он у окна, барабанит пальцами по столу и со строгим лицом слушает, что говорит старуха.

— Сынок ты мой, только бы оборонил тебя господь бог и святая Троица, только бы ты жив остался, а о другом я и не думаю.

Николетина фыркает в ответ и молча протягивает табакерку пленному итальянцу, который теперь живет и работает у Николиной матери.

— Не поможет ли милостивый господь, чтоб эта война поскорее кончилась? — Старуха вопросительно поворачивается к Николетине. Но он только курит, мрачно уставившись в угол. Рядом с ним, на скамье, итальянец гладит кошку и ласково приговаривает:

— Добро, добро [16].

Из сербских слов итальянец быстрее всего выучил слово «добро» и, хоть он знает теперь изрядное количество других, охотнее всего пользуется этим, уверенный, что уж оно-то его не подведет. Для него «добро-добро» и когда начинается гроза, «добро» — когда ему предлагают поесть, «добро» — когда выгоняет свинью и когда откликается на ребячий зов.

Николетина, незлобиво насупясь, смотрит на итальянца, на кошку, а потом обращается к матери:

— А как твой-то… кошек ест или это так просто, пропаганда?

— Да что ты! — испуганно отмахивается старуха и, усмехаясь, глядит на итальянца. — С чего это крещеный человек станет кошек есть, бог с тобой!

— Добро, добро! — на всякий случай поддакивает пленный и улыбается обоим.

Николетина снова хмурится, молчит, жует губами, а потом выпрямляется на стуле и откашливается. Мать, насторожившись, поднимает голову от очага и ждет: что-то парень скажет?

— Мать! — торжественно начинает Николетина и ударяет ладонью по столу. — С сегодняшнего дня знай: бога нет!

Старушка, пораженная, так и застывает с кочергой в руке. Она не верит своим ушам.

— Что ты сказал?

— Бога, говорю, нет, слышишь?

— С каких это пор, сынок? Что ты?

— С сегодняшнего дня, так и знай…

Старая крестится и вздыхает.

— Ах ты, беда какая, да от кого ты это слышал?

— Слышал в роте, от комиссара. На днях он нам сказал.

Старуха качает головой и горестно цокает языком.

— Кто ж нам пошлет дождичка, если бога нет?

— Никто не пошлет. На что нам дождь? — с сердцем отвечает детина. — Как освободимся, пахать будем на характере. Дождя тогда вовсе не понадобится.

— Что это за харахтер такой, родимый?

— Характер… это машина такая, едет сама собой и пашет горы и долы.

— Эх, сынок мой, сынок! — пригорюнивается старуха и обращается к итальянцу: — Слышал, родимый?

— Добро, добро! — встревоженно, со смиренным видом подтверждает итальянец, примечая, что разговор идет о чем-то важном.

Николетина откашливается, будто проверяя свое ораторское оснащение, и переходит в новую атаку:

— Какой еще там бог! Где это ты видела бога, что так в него веришь?

— А где ты видел этот твой харахтер, что уж пашешь им горы и долины?

— Нам комиссар рассказывал. Пятьдесят человек это слышали.

— Так и я слышала бога. Как загремит он на небесах — слышат его все державы от Боснии до Лики, не то что твои пятьдесят человек. Ну-ка, скажи, кто это тогда наверху гремит и сверкает, коли бога нет?

Парень ерзает на лавке и невнятно бубнит:

— Гм, гремит! Что ты меня все спрашиваешь, тут тебе не школа. Известно, что гремит.

— Ну, а что все-таки, что? — наседает старуха, нащупав слабое место Николетины.

— Да что ты ко мне пристала как банный лист? — ворчит парень. — Раз тебя так заело, спрошу у комиссара, тогда и узнаешь.

— Спроси, спроси! — ободрилась мать и уже начала было посмеиваться: — А нас кто сотворил, дорогой сыночек, коли бога нет?

— И это известно.

— Все тебе известно. Ну, раз ты такой умный, скажи-ка, кто создал солнце, если не бог?

Николетина, видя, что продолжение разговора поставит его в весьма затруднительное положение, прибегает к высшим авторитетам:

— Бог с тобой, мать, ведь не я это выдумал, пришел приказ из штаба отряда. Раз командование говорит, что бога нет, значит, нет его, и точка!

— Что ж ты сразу не сказал, дурень этакий?! — говорит старушка и перестает сердиться на сына, Она родом из Лики, граничарка [17] и еще родителями приучена почитать войско и его приказы. Потому она не собирается спорить и против этого приказа насчет бога. Раз войско говорит, что бога нет, значит, надо слушаться — войско знает, что делает.

Примирившаяся с судьбой старуха поворачивается к своему итальянцу и пожимает плечами.

— Вот какие дела, итальяша, слыхал? Нету его, бога-то. Приказ такой вышел, что тут будешь делать? Храни господь нас и дом наш.

— Добро, добро! — соглашается пленный.

Николетина тем временем скручивает новую цигарку, он молчит, вконец недовольный собой. Говоря по совести, старуха приперла его к стене своими каверзными вопросами. Надо было бы — он прекрасно понимает — объяснить ей все толком, но что поделаешь, если он и сам в этом не разбирается.

И как же, ты думаешь, он поступил? Увильнул, брат, увильнул самым трусливым образом: укрылся за авторитет штаба и командования. Нечего сказать, герой! Если мы и дальше так станем действовать — давить на людей страхом и приказом, тогда и его самого, Николетину, чего доброго кто-нибудь возьмет да и провозгласит богом! Поглядим тогда, кто посмеет сказать, что это не так.

Николетина помрачнел при мысли, куда могла бы завести его только что взятая линия, и проворчал:

— Ну нет, комиссар, так дело не пойдет. Сначала ты мне разъясни, и отчего гром гремит, и откуда человек произошел, и мало ли что там еще, а когда я все это буду знать, тогда и насчет бога рассуждать смогу. Тогда я и старухе объясню, да и сам разберусь, верно ты мне сказал или нет.

Он посмотрел на мать и пробормотал:

— И откуда только у нее эти ехидные вопросы? Она бы и самого политкома бригады поколебала, а не то что меня, простого отделенного, так сказать, самый младший командный состав. Эх, мать, а я и не знал, какой у нас в доме агитатор за господа бога!

Пулеметчик с голубиным сердцем

Однажды утром по лагерю разнеслась необыкновенная новость: в роту прибыло пополнение — девушка-санитарка.

— Ах ты, черт подери! — воскликнул Николетина, будто случилась бог весть какая беда.

В роте даже началось волнение. Бойцы то и дело сновали мимо ротной канцелярии и заглядывали в окошко.

— Эх, мать честная, и видная же девушка!

Завтракали торопливо, в возбуждении. После завтрака одни сразу же разбежались по лагерю в поисках бритвы, другие латали одежду и чистили башмаки. Николетина укоризненно ворчал:

— Когда вам комиссар велит соскоблить щетину, вы — ноль внимания, а тут какая-то девка вас на голове ходить заставляет! Да, хороши, нечего сказать!

Но все-таки и сам, проходя мимо окошка, сунулся поглядеть и, увидев в стекле свое косматое, носатое отражение, чуть не плюнул.

— Тьфу, ну и образина! С этакой башкой впору в коноплянике птиц пугать, а не на девку глаза пялить.

Даже Николин сосед, скромный Йовица Еж, прихорошился. Он стоял посреди двора, умытый и причесанный, и растерянно моргал, будто только что свалился невесть откуда на эту божию землю.

— Что, Йовица, жмуришься, как кот на солнышке?

— Хороший, брат, денек, — промямлил парень.

— Да уж, хороший, если целой роте в голову ударил! — съязвил Николетина, хотя и сам не мог отделаться от ощущения, будто все вокруг празднично преобразилось и похорошело.

Когда комиссар наконец вышел с девушкой, чтобы представить ее бойцам, у всей роты прямо дух захватило. Она была черноволосая, статная, при полной форме, с револьвером на поясе и сумкой через плечо. Бойцы уже прослышали, что родом она из Бихача, окончила санитарные курсы и месяц пробыла в подразделении известного всем Милоша Балача.

— Эх, и как это Балача угораздило отпустить ее из своей роты? — сказал кто-то вполголоса. — За такую жизнь отдай, и то мало!

Девушка спокойно и дружелюбно обвела взглядом своих новых товарищей, но потрясенному Николетине почудилось, что она всех подряд скосила одной-единственной очередью. Полоснула и его где-то поперек груди — вздохнуть невозможно. Вот и живи теперь как знаешь!

Комиссар зачислил Бранку, так звали новенькую, в Николино отделение, и парню показалось, что он ослышался. Но едва статная девушка заняла место в строю, да еще рядом с ним, он почувствовал, что с этого мгновения началась та самая «лучшая, счастливая жизнь», о которой рассказывал комиссар.

Вот так и падает с неба счастье, когда его меньше всего ждешь.

— Знала девка, где встать — рядом с пулеметчиком! — вырвалось у Йовицы Ежа, польщенного тем, что Николетина — его сосед и добрый приятель и что, таким образом, он, Еж, тоже в некотором роде разделяет честь, оказанную соседу.

Правда, по своей привычке Николетина не мог не поворчать на то, что девушка зачислена именно в его отделение.

— Небось приди в отряд архиерей, так они бы и его к нам сунули, блох из рясы трясти.

— Думаешь, у всех блохи, как у тебя? — съязвил Танасие Буль.

— Ясное дело, раз живой человек.

— И у этой тоже? — подмигнул Танасие.

Щеки Николетины побагровели.

— Пошел отсюда, гад ползучий!

— А ты пощупай-ка, нет ли у ней где блохи?

Николетина подскочил и замахнулся, но Танасие оказался проворней — так и засверкал пятками по двору. Николетина бросился за ним. Танасие — через забор в кукурузу. Тут Николетина настиг его, подмял под себя и давай душить.

— Ну, будешь брехать? Будешь брехать, говори!

— Пусти… не буду, не буду! — сипел Танасие, брыкаясь, как козел.

— Смотри, еще раз скажешь такое — голову оторву!

Утром, когда новенькая, сидя на колоде, укладывала свою санитарную сумку, откуда-то черт принес Йовицу Ежа. Он примостился рядом с ней на дровах и стал пришивать пуговицу к рубахе. Пришивал прямо на себе, под самым горлом, избочив голову и скосившись, пока девушка, заметив это, не пододвинулась к нему и не взялась закончить начатую им работу. Она шила быстро и ловко, а Йовица блаженно ухмылялся, как поросенок, которого чешут.

В этом приятном положении первым застал Йовицу Николетина; разинул рот от изумления, и у него вырвалось громкое:

— Вот ведь пройдоха, до чего додумался!

А немного позже, за амбаром, Николетина держал оторопевшего Йовицу за грудки и глухо грозил:

— Ага, Бранкович, ты так, значит? Нарочно рядом пристроился, чтоб она тебе помогла?

— Помереть мне на этом месте, коли так! — отбивался напуганный Йовица.

— Ври кому другому! Да еще воскресенье выбрал лататься и прихорашиваться. Другие увидят — вся рота повалит к ней заплаты пришивать!

— Да нет, ты, брат, не бойся!

— Гм! И кто бы мог подумать, что ты такой хитрюга и этакую штуку выкинешь? — дивился Николетина. — Ну, помни: еще раз увижу, как ты к ней с иголкой пристраиваешься, кисло тебе будет.

— Ей-богу, он, дьявол, всю роту передушит из-за этой самой Бранки! — жаловался Йовица Танасие Булю. — С ним, окаянным, шутки плохи.

С появлением Бранки Николетина начал заметно меняться. Раньше у него что ни слово, то смачное ругательство или неуклюжая жеребячья острота. А теперь он постоянно был начеку и вовремя прикусывал язык. Гнев же изливал беззвучно, грозя кулаком и так страшно вращая глазами, что бедный Йовица частенько вздыхал:

— Ишь как таращится, не приведи господь во сие увидать!

Когда рота колонной по одному шла на задание, Николетина прислушивался к легким Бранкиным шагам за своей спиной. Эти шаги отдавались в нем как звуки праздничной, радостной воскресной тамбуры [18], от них ширилась грудь, играли мышцы, и ему казалось, что сам он шире Грмеча, он может заслонить девушку даже от противотанкового снаряда.

Не раз на привале, завороженный ему одному видимыми переливами дальних далей, он вздрагивал и удивленно спрашивал себя: «Да я ли это, мать честная?! И что со мной делается?»

Месяц спустя после прихода Бранки партизаны предприняли атаку на опорный пункт усташей — Чараково. Это было мусульманское село в плодородной долине, его окружали холмы, изрытые блиндажами и окопами. Ужо в третий раз партизаны делали попытку овладеть Чараковом.

Бой длился с полуночи до самого утра, но без какого-либо успеха для наступающих. Усташи и близко не подпускали их к своим окопам. Николетина оказался почти отрезанным в воронке между двумя блиндажами, и спасаться оттуда ему пришлось ползком, когда уже совсем рассвело. Он перевел дух только в густом кустарнике, за которым начинался свой, партизанский лес.

— Ух ты черт, ну и задали же нам жару!

С опустевшим пулеметом на плече Николетина осторожно пробирался сквозь кусты. Кругом зловещая, глухая тишина. Нигде ни души. Последние партизаны давно отступили и скрылись в чаще.

Он уже достиг опушки букового леса, как вдруг испуганно вздрогнул от тихого оклика:

— Никола!

Повторный оклик хлестнул его, как свист пули из засады. Только тогда он увидел под свесившимися ветвями орешника знакомое лицо и изумленно воскликнул:

— Товарищ Бранка!

Даже в такой исключительной ситуации он не мог обратиться к ней без этого застенчиво-почтительного «товарищ». Она и здесь, в дикой глухомани, на расстоянии винтовочного выстрела от вражеских окопов, казалось, излучала мягкую прелесть мира, который глядит на тебя с другого берега прозрачного и счастливого летнего сна.

Девушку при отступлении ранило в ногу, а никого из наших поблизости не оказалось. Пока Бранка делала себе перевязку, пытаясь остановить кровь, она еще больше отстала от своих. Прихрамывая и опираясь на палку, девушка долго пробиралась сквозь заросли и наконец села под этим орехом, чтобы хоть немного отдохнуть и собраться с силами.

Обрадованная появлением Николы, она даже попробовала улыбнуться.

— Вот хорошо, что ты набрел на меня, перевяжешь мне рану.

— Плохо я в этом разбираюсь, — выдавил из пересохшего горла Николетина, испуганный, что девушка вот-вот исчезнет, как обманчивый призрак в мареве.

— Ничего, я тебе помогу. Нож у тебя есть? Распори мне штанину повыше.

Николетина вынул из кармана большой нож и в замешательстве уставился на ее ногу.

— Пори до самого бедра, но только по шву, чтобы можно было потом сшить.

Весь в поту, дрожащими руками Николетина начал пороть штанину. Под его пальцами засветилось оголенное бедро, круглое и белое. Он замер, сердце колотилось у него где-то в горле.

— Выше, выше, до самого бока!

Парень смахнул пот со лба и стал пороть еще осторожнее и трепетнее, пока под ножом не показался краешек голубой шелковой материи, плотно охватывавшей крепкую девичью ногу. Николетина отшатнулся, залившись краской, будто увидел девушку голой-голешенькой.

— Ну вот, готово! — пробормотал он, отводя взгляд в сторону.

Слушая указания Бранки, он перевязывал и стягивал ногу окровавленным бинтом, лишь наполовину соображая, что делает. Перед ним то явственно, то смутно мелькал краешек голубого шелка, еще больше одурманивая его и смущая. Закончив перевязку, Николетина с трудом перевел дух и устало опустился на землю, словно это ему самому врачевали какую-то неведомую рану, от которой у него помутился перед глазами белый свет.

— Я прямо чувствовала, что ты появишься, — пробудил его Бранкин голос. Голос животворный, рассеивающий мглу и поднимающий из мертвых.

Николетина видел перед собой милые улыбающиеся глаза, в которых сосредоточился для него целый мир. Словно издалека до него донесся и его собственный голос, изменившийся и хриплый:

— Я бы все равно вернулся, если б увидел, что тебя нет в роте.

— Знаю.

— Откуда?

— А кто укрывал меня на Новской Планине каждую ночь, кто запрещал отделению ругаться, кто предложил, чтобы мне отдали шинель итальянского офицера, кто… Все я вижу и знаю.

Пойманный, как мышь в мышеловку, Николетина только пролепетал:

— Да это все Йовица сутулый старается. Наделает глупостей, а Николетина отвечай.

— Уж будто так? — лукаво прищурилась девушка и вдруг, сунув ему под шапку руку, провела пальцами по волосам. Вместе со свалившейся шапкой само небо будто накренилось и рухнуло в траву.

— Ниджо, страшный Ниджо, пулеметчик с голубиным сердцем.

Потрясенному Николетине показалось в этот миг, что он и впрямь голубь, самый настоящий ручной голубь — один из тех, которые сидели когда-то на нижних ветках тенистого ореха перед школой. Вот только откуда у голубя пулемет с точеной смертоносной мушкой прицела, перебегающей по темным фигуркам усташей, что рассыпались по краю поляны?

Разрываясь между несоединимыми образами, которые вели в нем безмолвную борьбу, он осторожно поднял девушку на руки и понес. Тщетно она противилась:

— Ты меня только поддержи, а я сама как-нибудь дойду!

Он шагал через лес, сильный, твердый и решительный, настоящий воин и защитник. А девичья рука, мягко обвившаяся вокруг его шеи, непрестанно напоминала, что где-то глубоко в груди у него трепещет и воркует незабвенный голубь с нижней ветки школьного ореха, голубь, до которого любой парнишка мог дотронуться рукой.

Суровое сердце

На тесном дворе с упавшим забором, перед обветшалой и покосившейся бревенчатой избушкой пулеметчик Николетина прощается с матерью. Сегодня истек его краткосрочный отпуск, и он спешит еще засветло присоединиться к своей части, которая в это время сражается, по всей вероятности, где-то возле Ключа.

Сухое холодное утро поздней осени, солнца нет и в помине, да к тому же еще беспрестанно дует ледяной ветер. Маленькая, щуплая Николина мать сжалась в комочек и втянула голову в воротник просторного мужского пальто. Рядом с рослым и угловатым Николетиной она похожа на озябшего ребенка.

— Ниджо, яблочко мое, побереги ты себя там, — заботливо напоминает мать, дрожа от холода, старческой тоски и предстоящего одиночества. Она говорит, не подымая глаз, и смотрит куда-то на его заплатанные колени. Она знает, что если взглянет сыну в лицо, то непременно заплачет и забудет все советы, которые нужно дать ему перед расставанием.

— Да ну тебя, мать, что мне еще и делать, как не беречься, — досадливо морщится хмурый Николетина и старательно застегивает туго набитый военный ранец, из которого выглядывает промасленная бумага.

— Смотри, золотко мое, будь умницей, — кротко говорит старуха, глотая подступающие слезы, и снимает какую-то нитку с его кургузой помятой шинели. Но Николетина опять раздраженно обрывает ее:

— Да перестань ты, мать! Ясное дело, не дураком буду, а умным. Что это с тобой сегодня?

Привыкшая к его крутому нраву, старуха не сердится на резкие ответы сына и продолжает свои напутствия, все время боясь, что забудет сказать самое важное. С тех пор как началось Восстание, это случается с ней постоянно.

— Ниджо, голубчик, не спросила я тебя, как у вас там с ночлегом-то?

— Ой, мать, есть простаки на свете, но ты всех перещеголяла! Какой еще ночлег? Точно мне кто-то тюфяк там стелет… На землю лягу, небом укроюсь, вот тебе и ночлег.

Сухой и холодный ветер неутомимо метет по голым холмам и опустевшим нивам, опаленным первыми заморозками. Он злобно свистит в облетевшем саду, гонит по дороге одинокий яблоневый лист и протяжно шумит в рощах за рекой, томительно напоминая, что неизбежная разлука уже настает. Старуха еще глубже прячется в выцветшее мешковатое пальто и теперь уже плачет скупыми слезами.

— Сыночек мой, ты уходишь, а я на тебя и наглядеться-то не успела!

Николетина только морщится, избегая встретиться с взглядом плачущей старушки, насупясь, смотрит на одинокое дерево на ближнем холме и грубо, почти зло обрывает:

— Подумаешь, не нагляделась! Чего меня разглядывать — небось не рогатый! Совсем уж ополоумела.

— Э, сынок, не одна мать сейчас ополоумела, — с глубокой горечью говорит старуха, прикладывая к глазам краешек черного платка. Николетина не находит, что ей возразить, шмыгает носом и говорит деловито:

— Ну, мать, давай поцелуемся да я пойду, а то опоздаю.

Старуха, едва дотянувшись, с плачем целует сына в подбородок и плечо, а он уже освобождается из ее объятий, сухо говорит «с богом» и торопливо уходит.

— Счастливо, сынок! Храни тебя господь! — собрав последние силы, сдавленным от слез голосом говорит ему вслед старуха. Николетина не слышит ее слов, он безошибочно чувствует, что мать провожает его полными слез глазами. Ему никак не удается выдержать размеренный шаг, он спотыкается о крупные комья засохшей грязи на дороге и спешит скрыться за первым поворотом живой изгороди.

Оставшись одна на пустом дворе, маленькая, сразу обессилевшая старушка вся вытягивается, пытаясь сквозь нахлынувшие слезы еще разок увидеть уходящего сына, но широкая Николина спина исчезает с неумолимой быстротой.

Крутая и суровая мать-Босния, черствая и скупая во всем, не дает и в последние минуты расставания наглядеться на самого родного тебе человека. Отнимает его и торопливо прячет именно тогда, когда он тебе всего дороже.

С самого раннего утра на просторном плоскогорье за ближними отрогами идет бой. Над селом кротко сияет чистое голубое небо, кругом блестит свежий снежок, который под косыми лучами восходящего солнца хлопьями опадает с веток. В ясной дали, из-за резко очерченных волнистых контуров гор отчетливо доносится частая и беспорядочная винтовочная стрельба, то и дело заглушаемая пулеметными очередями.

Когда стрельба усиливалась и винтовки начинали трещать скороговоркой, словно кукурузные зерна на раскаленной плите, встревоженные крестьяне выходили из домов на дорогу и переглядывались, чувствуя, как под ложечкой разливается мучительная пустота и слабость.

— Слышь, опять заварилось… Будто придвигается, а?!

Не иначе это ихний пулемет, как начнет — не остановится… А вот это наш: др-др-р-р! Два-три выстрела — и все. Бережет патроны…

Когда уже совсем ободняло и снег колюче засверкал, слепя глаза, противник вроде бы несколько продвинулся. С ближних холмов громко и часто застрочил чей-то пулемет. По коротким очередям крестьяне заключили, что это партизанский.

— Наш это, наш! Эй, бабы, чего запричитали!..

Пока мужчины озабоченно осматривали уже нагруженные возы, а женщины, вздыхая, обували детей и набивали сумки и мешки, бой опять приутих.

Вспотевший и разгоряченный, готовый ежеминутно взорваться яростной бранью, Николетина со своим вторым номером спешил устроить пулемет на низкой каменистой горке, оставленной противником, не выдержавшим флангового огня.

— Скорей, Йовица, скорей! Что ты, как овца больная, тащишься, в самом-то деле!

Он быстро вскарабкался наверх, залег в камнях, поросших низкими колючими кустами, и, ловко установив «зброевку» [19], застрочил короткими точными очередями по легионерам, которые бежали назад по неровной поляне и занимали позиции вдоль зарослей.

Противник был вынужден стремительно отступить со своих прежних позиций, выдвинувшихся вперед тупым клином, чтобы собрать силы для следующего броска. Его смутило и озадачило упорство партизан. Неприятель не догадывался, что для партизан это была последняя удобная линия обороны перед обширной котловиной, где раскинулись родные села большинства бойцов батальона. Если бы они отступили и отсюда, врагу был бы открыт путь к нижним селам. Бойцы это понимали, и потому вчерашнее отступление вдруг прекратилось, каждый партизан врос в землю в своем укрытии, зная, что отходить уже некуда. Этим и объяснялись непостижимые для неприятеля внезапные изменения боевой обстановки и неожиданные упорные контратаки еще не обстрелянных партизанских частей — позиция стала для них порогом родного дома, и бойцы будто забыли, что им когда-то приходилось отступать и что перед ними опасный противник. Они дрались, оглушенные собственной стрельбой, клокоча слепой ненавистью и видя перед собой не просто врага, но алчного, гнусного вора-грабителя, который, как прожорливый кабан, ломится в их родные дома.

— Не пройдешь, сукин сын, хоть бы у тебя крылья выросли!

Проводив огнем последние рассеянные кучки легионеров, Николетина сменил раскалившийся ствол пулемета, обтер рукой едкий пот, жегший глаза, и сказал Йовице:

— Заряди все магазины: вон они опять полезли. Прут напролом, как голодные свиньи, пока не получат по рылу, не отступят…

Вдруг оба они испуганно вздрогнули, как от выстрела за спиной. Позади, совсем близко, кто-то нерешительно позвал:

— Ниджо… Ниджо!

У Николетины язык к небу прилип от изумления.

— Смотри-ка!.. Да откуда ты, мать?! Ух, и напугала же ты меня, ни дна тебе, ни покрышки!

Все еще колеблясь, нерешительно, будто застигнутая в запретном месте, старуха медленно прошла по склону несколько шагов, отделявших ее от пулемета.

— Пригнись, пригнись! Сядь сюда, леший тебя забери, откроешь позицию! — сдавленно крикнул Николетина, и старая мать, смущенная, растерявшаяся, как ребенок, неумело пригнулась и села на камень возле их ног, положив торбу на колени.

— Ну, чего тебя принесло? — раздраженно выпалил Николетина, приходя в себя.

— Вот — пришла, — скромно сказала старуха, все еще тяжело дыша от волнения и ходьбы, и уставилась на сына с такой тихой, самозабвенной радостью, что Николетина, тронутый, отвернулся и пробасил:

— Пришла! Это я и вижу, что пришла, не дурак, чай.

— Как это ты узнала, что мы здесь? — дивился Йовица.

— Да очень просто, сынок. Узнала наш пулемет — вот и шла на него. Так и чуяла: тут должен быть мой Ниджо.

— Ниджо, Ниджо! — огрызнулся Николетина. — А какого лешего тебе тут надо?

— Господи, сынок, ты как дитя малое! — с укором сказала старуха, засовывая руку в торбу. — Просто принесла мать вам кой-чего перекусить. Может, вы голодные!

— Гм, голодные! Ясно, голодные. Что же, по-твоему, легион нас тут жареными цыплятами угощает? — досадливо ворчит Николетина. Искоса оглядев сумку в руках матери, добавляет более миролюбиво: — Ну, доставай, что там у тебя, и ступай домой! Вон они опять начинают, и если в тебя угораздит… Гм!

Старая достает шматок копченого сала, кусок пирога и кладет на камень возле них, а зоркий Николетина, приметив что-то подозрительное на позиции неприятеля, дает знак своему помощнику и машет рукой на старуху:

— Ступай, мать, ступай скорее назад! Тебе надо проскочить через поляну и добраться до дороги.

Поглощенный тем, что происходит на той стороне, в легионе, Николетина больше не сердится и не грубит. Старая чувствует: начинается что-то серьезное, мешать тут не годится, и, не прощаясь, спешит вниз.

Опять вспыхивает перестрелка. Противник возобновил атаку. Легионеры делают перебежки под прикрытием своих пулеметов. Видимо, там не жалели патронов.

Николетина дает короткую очередь, потом на мгновение оборачивается и машет остановившейся старухе.

— Скорей, скорей! Я тебя прикрою!

Черная фигура снова движется, медленно ползет через поляну.

Распаленный боем, с горящими глазами, Николетина выпускает одну очередь за другой и во время минутной передышки кричит помощнику:

— Погляди-ка, Йовица, ушла старая?

— Она уже на середине поляны! — задыхаясь, говорит Йовица и вынимает новый магазин.

На этот раз противник особенно упорен. Неторопливо и методично, по всем правилам военного искусства он лезет вперед.

— Смотри, наши на правом фланге отступают! — не без волнения говорит Йовица и показывает на партизан, сбегающих сквозь редкую березовую рощицу с невысокого горного отрога. — Надо и нам отступать. А то ударят сбоку!

— Мы не отступим! — отрезает Николетина, поливая свинцом гребень высотки, где вспыхивают бледные огоньки вражеских выстрелов, чуть приметные на снегу. — Йовица, глянь, как там старая?

— Она уже на краю поляны. Теперь до дороги рукой подать.

— Ну, Йовица, еще немножко! — почти просительно выжимает из себя Николетина. Весь в поту, с налитыми кровью глазами, он и ухом не ведет в сторону связного, который сердито шипит, высунув из-за груды камней круглую голову:

— Пулемет! Пулемет!.. Николетина, отступай на старую позицию, к букам! Командир приказал!..

Разгоряченный боем, точно хмельной, Николетина, не оборачиваясь, торопливо выкрикивает:

— Йовица, как там старуха? Погляди!

— Все! Сошла на дорогу, — с облегчением докладывает Йовица.

Николетина выпускает последнюю очередь подлиннее, хватает пулемет и, пригнувшись, бежит к старым позициям.

— Пошли, Йовица, теперь можно! Сало захвати!.. Эх, мать, и попотел же я из-за тебя!

… Над крутым спуском к дороге, которая, извиваясь, сбегает вниз, в село, стоит, держась за мокрую ветку орешника, Николина мать. Не замечая пуль, посвистывающих высоко над нею, она провожает заплаканными глазами две далекие черные фигурки — одну побольше, другую поменьше — и кричит слабым голосом, как будто они могут ее услышать:

— Скорей, Ниджо, скорей, яблочко мое! Я тут, я в безопасности! Не бойся за меня, не бойся, голубь!..

Гибель Танасие Буля

В зарослях на пологом холме Лиеце встретились, впервые за пять месяцев, Николина рота и Омладинский ударный батальон.

— Вот они, вот они, целехоньки! — приветствовали омладинцев Николины бойцы, по-отечески радуясь, что снова видят своих ребят живыми и здоровыми. — Ну как, ребята, не отдали богу душу, а?

Среди бед и поражений прошлой зимы, когда неприятель со всех сторон лез на сузившуюся и ставшую тесной свободную территорию, мало кто верил, что уцелеет и доживет до такой радостной встречи. Они расставались, ослепленные снежным бураном, под захлебывающийся треск пулеметов и громыхание пушек, и казалось, что сама земля вокруг осыпается и валится в темную бездну. Прощай навеки, белый свет и песня!

— Выжили-таки, а? — радовались старые друзья, тыча друг друга под ребра и хлопая по спинам. Теперь, под весенним солнцем, в зелени кустов, они во всем видели знамение своего воскресения и полной победы над невзгодами зимы. Они ожили и расцвели, счастливые, ободренные внезапной встречей, и каждый думал про себя: «Вот сколько нас! Ничего, мы еще повоюем, будет и на нашей улице праздник!»

Николетина ворочался в бурливом и шумном сборище, как медведь, упоенный движением и собственной силой. Оглушенный гомоном, точно хмельной, он бродил в толпе и вдруг, остановившись как вкопанный и выпучив глаза, закричал:

— Да ты ли это, Танасие, сукин сын?

— Кто же, как не я! — весело ответил длинный загорелый парень. — А ты, Ниджо, как живешь-можешь?

Он двинулся навстречу и уже протянул было руку, но Николетина решительно остановил его:

— Стой, стой, погоди! Ты разве не погиб зимой?

— Как так погиб? Нет, брат.

— Врешь, подлец, как это нет?

— Да нет же! Вот ей-богу!

— А ну, не ври, гад двужильный! — взъерепенился Николетина. — Будто я самолично не видел, как ты упал, когда мы шли на прорыв!

— Э, браток! — присвистнул Танасие. — Ты ошибся тогда. Меня только миной оглушило.

— Быть того не может! Я же сам тебя за плечо тряс и звал, а ты — ни словечка и бровью не повел. Ну мертвый и есть мертвый.

— А как же иначе, коли меня так по башке трахнуло, что я и мины не слыхал.

— Смотри, брат! — удивлялся Николетина. — А я-то думаю: отвоевался мой Танасие. Эх, Тане мой, Тане! Стал я около тебя честь честью на колени и снял револьвер, чтоб неприятелю не достался. Самого тут чуть живьем не сцапали.

— Слава богу, а то я боялся, что это противник снял. Решили, думаю, что мертвый, вот и разоружили.

— Нет, брат, это был лично я, — заверил Ниджо. — Выбрался я кое-как из этой свалки и догнал роту. Иду в колонне, гляжу на твой револьвер, и слезы у меня в три ручья. Жалко хорошего товарища.

— Э, врешь ты небось! — прервал его Танасие, а у самого лицо от волнения скривилось, как от кислого яблока.

— Вот-те крест святой — горючими слезами обливался! Счастье еще, что темно было и эти мои дьяволы ничего не заметили.

— Ха-ха, а я-то жив!

— Ну да. Кто бы мог подумать, что ты такой мошенник и так меня надуешь!

— Так откуда же я знал, что ты плакать будешь? — начал оправдываться Танасие. — Кто это станет убиваться по непутевому Танасие Булю из Стрмоноги?

— Ох, и вредный же ты! — озлился Николетина, садясь рядом с ним в тени орешника. — Что же ты думаешь, я тебе и вправду такой плохой товарищ? Вот теперь мне и в самом деле жалко, что я тогда слезу пустил.

— Ну вот, видишь, какой ты! — с укором протянул Танасие.

— Я тебя лучше оплакал, чем кто другой, — серьезно продолжал Николетина. — Знал бы ты, какую я речь в роте сказал о твоей геройской кончине!

— Да иди ты! — замигал, не веря, Танасие и во все глаза уставился на Николетину.

— Еще какую речь, брат ты мой! Так распалился, что слова из меня, как искры, сыпались. Начал я с того, что, дескать, противник открыл с откосов пулеметный и минометный огонь, а ты первый выскочил из укрытия и бросился в атаку.

— Гм… то есть… ну да, — пробормотал Танасие, взволнованно дыша.

— Товарищи, говорю, вспомнил Танасие свое сожженное село и малых сирот, стиснул в руках автомат…

— Верно, верно, стиснул… Только винтовка это была…

— Знаю, что винтовка, но оно красивее получается, если автомат… Стиснул, говорю, свой автомат и пустился по зеленому лесочку…

— Ага… только это в скалах было…

— Ясное дело — в скалах, но трогательней получается, если сказать, что идет юнак по зеленому лесочку, так жальче выходит… Бежит, говорю, наш Тане, а пули вокруг него сыплются, как град небесный.

— Уж это как есть, палили здорово! — приосанился парень, сверкнув глазами.

— А ты как думал! — распалялся Николетина. — Свистят пули, решетят шинель — серую кабаницу [20]

— Эх, будь у меня кабаница, не мерз бы я этой зимой, — проворчал себе под нос Танасие, но, так как Никола с возрастающим жаром продолжал свою речь, ему и самому начало казаться, что он был одет да наряжен, как настоящий старинный юнак.

— Уж подполз наш Тане к самым окопам супостатов, — продолжал Николетина, — как пробил вражий пулемет его молодецкую грудь. Скосила его каленая пуля, как подсолнух во поле зеленом…

— Э-э, не так, брат! — вздохнул Танасие. — Вот сюда мне угодило, камнем, что ли, стукнуло.

— Куда, куда угодило? — вдруг насторожился Николетина и уже вполне трезво оглядел своего собеседника. — Сюда, говоришь?

— Вот-вот, в самое это место.

— Ни стыда у тебя, ни совести! Как это ты можешь врать мне прямо в глаза? Сразило его в самое сердце, а он тут с камнем своим. Что это ты выдумал?

— А ты что выдумал, дружочек мой? — оскорбленно выпрямился Танасие.

— Я это все своими глазами видел. Мой Танасие погиб именно так, и нет на свете человека, который бы мне доказал, что это иначе было.

— Как нет? А я? Стою перед тобой жив-живехонек, — заволновался Танасие.

— А ты кто такой? Подумаешь! — сварливо ответил Николетина. — Ты вообще не тот, не мой Танасие. Тот был юнак, человечина, а ты тут заладил: и лесу-то зеленого не было, и автомата, и без шинели-то он был, да еще камень этот дурацкий приплел. Ну да, тебе это, может, и пристало, но моему Танасие…

— Какому еще твоему Танасие?

— Настоящему, понятное дело. Моему другу Танасие Булю, который геройски погиб зимой. Сто раз я об этом в роте рассказывал.

— Стой, брат, стой, а я-то тогда кто, если Танасие Буль погиб? — остолбенел парень, судорожно сглотнув слюну.

— Ты кто? А черт тебя знает, кто ты. Дрянь какая-нибудь, надо полагать! Я бы своего Танасие за десять таких не отдал.

Николетина поднялся, поправил ремень и, уходя, кинул ошарашенному парню:

— И в шутку не поминай, что ты тот самый Танасие Буль из моей речи, — вся наша рота тебя на смех подымет! То был юнак, богатырь, а ты… Камнем тебе, говоришь, по голове засветило? Хорош молодец! Больше мне на глаза не попадайся — как бы чего не случилось. А чтоб я тебе револьвер обратно отдал — и думать забудь!

Роковой спектакль

Будут идти военные годы, и в Николиной роте появится еще немало ученого народу и разных школяров, но никто больше не придется так по сердцу ее людям и не будет столько значить для роты, как первый ее гимназист.

Эх, Гимназист наш!

Будут помнить и «гимназиста из Бихача», который пришел в отряд после освобождения этого города; и веселого школяра, прозванного «парнишкой из Нового»; и «вечного студента» (из учительской семинарии исключен, из коммерческого училища сам ушел!); и «монашка» из Санского Моста; и «второгодника» из местечка Притока… Каждый из них имел какое-нибудь прозвище или назывался по месту, из которого пришел. Только первый в роте гимназист остался Гимназистом, и ничем больше. Гимназист — было его занятие, Гимназист — стало его именем в роте, и, хоть жил он и воевал, как всякий другой боец, все-таки он продолжал для всех оставаться гимназистом, а не, скажем, партизаном, омладинцем или кем-нибудь еще.

Были потом в роте школяры и собой поприглядней, и ученее, и храбрее, но никто не умел так хорошо и так увлекательно рассказывать обо всем прочитанном и выученном, никто не был так мил и простодушен, как этот худенький и незлобивый говорун. Бойцы знали, что он сирота, крестьянский сын, как и все они, и ему ведомо, что такое суровые, черствые родственники, ночлег в пустом сарае, пробуждение на зябком рассвете, пыль и пот молотьбы. В нем видели мальчишку, тощего и изголодавшегося, но все еще достаточно жизнерадостного и упорного, чтобы где-то там, в городе, в таинственной гимназии, яростно и весело схватываться один на один с книгой и наукой. Да, он был первым из их среды, кто одолел науку, первым из образованных, кого они видели своими глазами и слышали своими ушами.

— Играет наукой, что мячиком! — сказал однажды изумленный Николетина. И это каким-то образом придавало храбрости каждому бойцу в роте: если может он, почему не сможем когда-нибудь и мы или по крайней мере кто-нибудь из наших, помоложе?

— Славный он, этот наш Синенький, добрая душа, — без ревности признавал Николетина, посматривая откуда-нибудь из-за угла на голубовато-прозрачное лицо увлеченного рассказом подростка. — Ты только погляди на него: рта не закроет, не посидит спокойно, будто огонек в нем какой горит.

В своей грубоватой, ворчливой любви к Гимназисту он выдумал и слегка обидное прозвище — Синенький (из-за голубоватого от худобы лица мальчика), но это имя непристало к парнишке. Все стеснялись произносить его при Гимназисте, казалось, что это будет насмешкой и над книгой, и над наукой. Только когда его не было рядом, прозвище Синенький становилось уместным и вполне подходящим этому чудаковатому мечтателю, который среди такого смертоубийства умудряется сходить с ума по знанию и науке и даже привораживать к ним других.

Однажды Гимназист вернулся из штаба отряда с полной сумкой «культурного материала» и сразу начал отбирать бойцов для подготовки первого ротного концерта. Нужно было выучить несколько стихотворений для декламации, спеть хором две песни и сыграть пьеску-скетч, в которой показывалось, как усташи расстреливают передового учителя и как их самих вскоре настигает справедливое партизанское возмездие.

— А что, если командира партизан сыграет Николетина? — загорелся Гимназист. — Он такой цельный, убедительный, непосредственный…

— Нет, нет! — как от зубной боли, сморщился политический комиссар роты. — Только хлопот себе наделаем. Не годится он для этого.

— Воображения не хватает?

— Да черт его знает, когда как. Иногда совсем нет, а иногда чересчур много. Если он на сцене увлечется и распалится, устроит он нам комедию — всерьез драться начнет.

— Ну, не может быть!

— Уж ты мне поверь. Не говоря о том, что после концерта не захочет снять командирские знаки различия. Знаю я его.

— Эх, жаль, ужасно жаль. Такой бы был актерище, — сокрушался Гимназист, собираясь на свою режиссерскую должность.

День за днем, как только выпадало свободное время, в сарайчике рядом с лагерем партизаны репетировали свою пьесу. Сначала все делалось стыдливо и втихомолку, а потом участники осмелели настолько, что и в самом лагере, перед остальными, начали в шутку произносить свои реплики. Разошелся даже понурый Йовица Еж, по пьесе усташский шпион: он стал подлизываться и лебезить перед «усташским офицером» Танасие Булем.

Все это Николетина и замечал и не замечал, делая вид, будто знает гораздо больше, чем это было на самом деле; притворяясь равнодушным, он краем уха постоянно ловил что-нибудь из этих Гимназистовых «глупостей». Только иногда, когда ему казалось, что Йовица хватает через край, он, прищурившись, косился сквозь едкое облако самосада и зловеще гудел:

— Смотри, смотри, сутулый черт. Я не я буду, если тебе комиссар за это не намылит башку.

На концерте, в набитом до отказа классе сельской школы, Николетина, сидя рядом с комиссаром, спокойно слушал декламацию и пение — вещи, знакомые ему по начальной школе. Но когда поднялся занавес и началась пьеса, он нахмурился и вытянул шею: ничего подобного он еще не видывал. Через несколько минут у него вырвалось:

— Гляди-ка, в штатском-то — Гимназист наш.

— Да, учителя играет, — шепотом объяснил комиссар.

Чем дальше развивалось действие, тем мрачней и мрачней становился Николетина. Наконец, окончательно и бесповоротно узнав в «шпионе» Йовицу, он стиснул челюсти и пробурчал себе под нос:

— Гм!

— Ты что? — сжал его руку комиссар.

— Ничего.

До самого конца спектакля слышались страдальческие Николины вздохи и скрип стула под ним, а когда над «убитым шпионом» Йовицей опустился занавес, Николетина шумно поднялся, непонимающе глянул на радостно оживленного комиссара, желчно плюнул и кинулся куда-то к дверям, очумело расталкивая всех.

— А ну, с дороги, чего вылупились!

В темноте он прошел в расположение роты, забрался в сарай и натянул на голову сложенное вдвое одеялишко, только бы не слышать доносившегося из школы пения. Заснуть никак не удавалось, и долго еще из его груди вырывалось мучительное и сдерживаемое:

— Гм!

Три-четыре дня после концерта Николетина избегал встреч с Йовицей, а на Гимназиста посматривал только издали, украдкой и со странным недоумением. Видно было, что он молча страдает от какой-то тайной муки.

— Не иначе как сейчас новолуние, потому и наш Ниджо туча тучей ходит, — подмаргивал исподтишка долговязый Танасие Буль, стараясь, чтобы его не услышал расстроенный пулеметчик.

Лишь перед самой атакой на Старый Майдан, когда рота отдыхала в густых дубовых зарослях, Николетина и Йовица случайно оказались наедине, в стороне от остальных.

— Вот ты как, значит, Бранкович ты этакий? — уставился на Йовицу пулеметчик, с притворным спокойствием выпуская целое облако табачного дыма. — Товарища, значит, предавать, да?

— Что ты еще выдумал? Какого товарища? — сдвинул брови Йовица.

— Ты мне из себя богородицу не строй, — холодно процедил сквозь зубы Николетина. — Знаешь, о ком я говорю, — о Гимназисте. Или забыл, что в школе было?

— Так это ты о представлении, о нашей пьесе! — догадался Йовица, но Никола оборвал его еще грубее:

— Да, об этом самом! И не егози! О твоем шпионстве.

— Так это же было представление, сам знаешь.

— А почему именно ты, мой ближайший сосед, вызвался шпиона представлять? Ни за что поумнее не взялся?

— А что тут плохого? И Гимназист вон представлял, ты же видел…

— Это тебе твой курносый нос представлял! Гимназист и там, перед школьниками, говорил то же самое, что нам в роте говорит, — о море, о книгах, о науке. Ничего он не представлял. А ты и эта потаскуха Танасие Буль только и думали, как бы погубить парня. И погубили, клянусь богом.

— Да Ниджо, это же шутка! Вон он, Гимназист, живой и здоровый, а вот и мы — как были партизаны, так и остались.

— Эх, не совсем это так, — серьезно и горько сказал Николетина. — Ни он для меня не живой, как раньше, ни вы двое больше… Знаешь, я только сейчас разглядел: не курносый у тебя нос, а шпионский, самый настоящий шпионский, который всюду пролезет и все пронюхает. Только после этого представления мне стало ясно, какая ты двуличная душонка, настоящая лиса.

— Ей-богу, Ниджо, либо ты с ума сошел, либо все это какая-то дурацкая шутка.

— Дурацкая шутка — то, что было в школе, — оборвал его пулеметчик. — На глазах у всей роты, у всей молодежи превратиться в бандита, в шпиона и убить единственного школяра в роте, единственного нашего выучившегося деревенского мальчишку! Или слишком много у нас таких, а? — Николетина воинственно нахмурил брови. — Что ж вы на меня не пошли, будь вы неладны, на пулеметчика, вы б у меня узнали, почем фунт лиха! Мне бы во сто раз легче было вам простить, если б вы мне голову сняли, а не этому мальчишке. Школяр с карандашом, с книжкой, так и давай на него, да?

— Но, Ниджо, мы же представляли, как фашисты…

— Кого б вы там ни представляли — маху вы дали! Зачем нашему народу, да и мне вместе с ним, знать, что на свете есть такие скоты, которым ничего не стоит загубить ученого человека, застрелить ни в чем не повинного учителя посреди школы, перед детишками? Зачем это нам?

— Ну, чтобы лучше бороться, чтобы, так сказать… — замялся Йовица.

— Чтобы лучше бороться? Слушай, Йован, у меня руки на пулемете стынут, как я об этом вспомню. Так и думаю: раз такое есть где-то на свете, между живыми людьми, — значит, и в нас оно может проникнуть и заползти. Мы ведь тоже из плоти и крови. Коли ты согласился такое представлять — значит, зло не дремлет, а так и пробирается повсюду, так и подкапывается…

— Эх, Ниджо, нашел чего бояться!

— Ей-богу, боюсь, брат, — теперь уже спокойнее, озабоченно признался Николетина. — Врага, что атакует с той стороны, можно остановить пулеметом, но отрава, яд… как ты загородишь этому дорогу? Так вот глянешь когда-нибудь, а твой лучший друг… Хватит тебе, это не шутка… Вот я в бою под Чараковом недавно поджег дом, оставил кого-то без крова. Теперь спрашиваю себя: где приютились детишки того человека?

— Да чего тебе думать об этих бандитах из Чаракова?

— Вот я и говорю, что яд действует, — опечаленно закивал Николетина. — Действует, действует и никого не щадит. Как от него защититься, один бог знает.

* * *
Спустя несколько месяцев после концерта Гимназист погиб в бою за укрепленный пункт Черные Воды. Притихла рота после его похорон, но больнее всех, казалось, было новому командиру — Николетине Бурсачу, его добровольному покровителю. В лагере он обычно молча сидел где-нибудь в углу, не переставая курил и будто искал кого-то блуждающим взглядом.

Видя его в таком состоянии, товарищи не поминали при нем о Гимназисте. Однажды, сидя с Йовицей на пригорке около Оканова Бука, Николетина сам заговорил о нем.

— Наворожили вы на том представлении моему несчастному Гимназисту погибель.

Йовица изумленно откинулся.

— Да-да, наворожили. Играют дети в войну, она и приходит, так и вы.

Расстроенный Йовица молчал, не зная, что ответить, а Никола продолжал, не заботясь, слушают его или нет:

— Когда он в вашей пьесе должен был погибнуть, я сразу понял, что это с ним и в самом деле случится, и заныло у меня сердце. И вот сейчас — жив я, здоров, иду с ротой, как раньше, а на душе у меня так, будто потерял запасной диск от пулемета. Я не дурак, я понимаю, что диск — одно, а веселый мальчишка-грамотей — совсем другое, но все-таки… Бедный мой Синенький!

Контроль в Бихаче

Прошло несколько недель после освобождения Бихача, и командир Николетина Бурсач вновь оказался со своей ротой в таком важном сейчас городе на реке Уне.

Весь город под тонкой снежной пеленой. Тишина такая, что кажется, будто ты оглох, и недоверчивый командир подозрительно озирается и простуженно хрипит, обращаясь к взводному Ежу:

— Йовица, что это Бихач притих, как все равно ребенок, когда обделается? Не рассыпаться ли нам, а то глядишь, дадут очередь из окон, поздно будет.

Месяц назад, в начале ноября, когда партизанские бригады готовились к штурму города, Николетина первый раз в жизни очутился под Бихачем. Политический комиссар бригады произнес перед партизанами речь о годовщине Октябрьской революции, которая произошла седьмого ноября. Он упомянул и о тяжелых орудиях крейсера «Аврора», и о штурме царского Зимнего дворца. У Николы в грохоте и сумятице двухдневных боев за город смешались в одну кучу Бихач и Петроград, октябрь и ноябрь, пушки «Авроры» и партизанские минометы. Когда в конце концов, закопченный и грязный, он вломился в монастырь благочестивых сестер в самом центре Бихача, ему показалось, что это и есть тот самый знаменитый Зимний дворец — ни больше ни меньше! Он пришел в себя лишь тогда, когда вокруг испуганно затрепыхались черные одеяния монахинь.

— Тьфу ты, нечистая сила. Давай, Йовица, выбираться из этих юбок, пока живы! Не смыслю я ни бельмеса ни в женщинах, ни в законе божием.

И даже несколько дней спустя Николетина, проходя мимо монастыря, каждый раз кривился и отворачивался, как от погреба с протухшей кислой капустой.

— Вот говорят — Зимний дворец, Зимний дворец! А как попадешь туда — из бабьих юбок не выпутаться.

Сейчас, когда Николетина второй раз попал в Бихач, город показался ему каким-то необычайно торжественным и спокойным. То ли из-за выпавшего утром снега, то ли из-за чего другого — командир и сам не знает. Но, как всякий настоящий солдат, он недовольно косится на всю эту тишь и красоту.

— Гм, вот штатская жизнь, заснули они все тут, в тылу, что ли?

На домах то здесь, то там виднеются флаги. Чем ближе к центру, тем их больше. Только теперь Николетина догадывается, что это может означать, и ищет взглядом взводного Ежа.

— Йовица, уж не началась ли эта самая Скупщина [21], или там заседание правительства?

С того временя как в бою под Цазином был ранен ротный комиссар Пирго, Йовица стал своего рода политическим советником Николы. Хотя он знает, быть может, Меньше командира, Николетина всегда обращается к своему добродушному и терпеливому односельчанину, встречая такую надежную поддержку и такой искренний отклик, словно он рассуждает вслух сам с собою. Все самое лучшее, что мог бы он сказать и пожелать себе, скажет и пожелает ему этот понурый Йовица.

Хотя Еж принадлежит к числу бойцов, что помоложе, все партизаны с некоторого времени называют взводного Батей, ибо он горбится так же, как их отцы. Раннее сиротство наложило на его лицо печать постоянной глубокой озабоченности, так что при взгляде на него каждый думает: этот, как видно, добровольно взвалил на себя и мои заботы.

Батя Йовица напряженно моргает, словно силясь сообразить что-то, и тупо глядит на Николу.

— Я говорю, не началось ли заседание Скупщины, или как она там называется?.. — громче повторяет Николетина и недовольно потирает небритое лицо.

— А-а, ну да, конечно! — спохватывается Йовица. — Как это она называется, брат? А?

Все так же моргая, он торопливо роется в торбе, вытаскивает оборванный по краям лист бумаги и разочарованно рассматривает его:

— Нету… искурили… Вот тут было записано.

— Искурили политический материал? — меряет его Николетина укоризненным взглядом. — Нечего сказать, хорош у меня помощничек!

— А что делать, коли у меня вся рота просит!

Им приходится обратиться за информацией к новичку, восьмикласснику, присоединившемуся к роте в самом Бихаче, и тот объясняет им, что сейчас в городе заседает Антифашистское вече народного освобождения Югославии, или АВНОЮ.

В беготне и сутолоке, наступившей после освобождения Бихача, когда к тому же и комиссар был ранен, никто толком не разъяснил бойцам Николиной роты, что такое АВНОЮ. Поэтому они поняли дело так, что в Бихаче собирается партизанское правительство. Новичок-гимназист, правда, пытался, как мог, растолковать им, в чем дело, но бойцы не очень-то слушали его, а еще меньше верили. Что он может знать — в роту пришел только вчера, на шее шелковое кашне, видать, барич. Эх, будь тут прежний их Гимназист, была бы совсем другая песня!

Николетина словно воды в рот набрал, он молча шагал впереди колонны, как нагруженный мешками помольщик; когда роту разместили, он отозвал Йовицу в сторонку.

— Пойду-ка я посмотрю, что там делается. Не мешает, знаешь, проконтролировать.

— А что именно?

— Да вот это самое АВНОЮ.

— Тебе-то что за дело до него?

— Вот те на! — вытаращил глаза командир. — Создается правительство, командование всего государства, а ты говоришь — что мне за дело? Хочу посмотреть, я все тут.

Николетина прибрался и подтянулся, насколько было возможно. Насупившись, он решительной походкой направился к дому, где происходило заседание. Глядя на дом, он припомнил, что здесь вроде бы он сражался в ноябре. Это придало ему решимости.

Перед самым домом его остановил часовой.

— Эй, товарищ, ты куда?

— Надо заглянуть, — деловито ответил Николетина и собрался пройти.

— Нельзя, товарищ.

Никола вздрогнул, как от удара, и мрачно уставился на часового.

— Как нельзя? Ты что?

— Нельзя, там заседание.

— Так я из-за него и пришел.

Часовой позвал начальника караула; тот, убедившись, что Николетина не делегат и не гость, с важностью покачал головой:

— Нельзя. А что тебе там надо?

— Хочу посмотреть, кто там есть.

— Ишь какой! А тебе что за дело?

Николетина вскипел:

— То есть как «что за дело»?! Я тут второй год кровь проливаю, того и гляди головы лишусь, а теперь, когда создают власть и государство, меня не пускают посмотреть, на что все это похоже?! Чепуху ты городишь, братишка! Есть у меня право…

Начальник караула несколько смутился.

— Никто тебе, товарищ, не говорит, что ты не имеешь права, но только… Запрещено, брат, входить, пока там идет работа, приказ такой.

— Да успокойся ты, парень, не стану же я там в барабан колотить. Тихонько войду и погляжу, кто там сидит.

— И этого, товарищ, нельзя. Николетина нетерпеливо почесал в затылке.

— Ну ладно, а если я на животе подползу и посмотрю как-нибудь одним глазком?

— Ты что, с ума сошел или дурака валяешь? — сдвинул брови начальник караула. — На брюхе он полезет на заседание АВНОЮ, нечего сказать!

— А что ты удивляешься? — приосанился Ниджо. — Я во время боя пол-Бихача прополз на пузе, так неужто десяти шагов до зала не проползу?

Начальник охраны только отмахнулся, исчерпав все доводы. Николетина оглянулся на Йовицу Ежа, который стоял в трех-четырех шагах от них, и полусердито-полушутливо подмигнул.

— Видишь, Йовица, и заглянуть не дают. Неспроста это, что-то меня сомнение берет.

— Какое еще может быть сомнение? — сердито спросил начальник караула.

— Как какое? — рявкнул Никола. — Если тут и правда составляется настоящее наше правительство, партизанское, почему его от меня прячут и охраняют? Почему мне нельзя заглянуть туда?

— Нельзя, и все тут! — уперся начальник караула, не вступая в дальнейшие объяснения.

— Выходит, ты мне не дашь увидеть мое собственное правительство? — побледнел Никола и вплотную придвинулся к начальнику.

— Не дам. Ну и что?

Николетина резко обернулся и прошипел:

— Йовица, веди роту!

И Йовица, и начальник караула были в замешательстве.

— Какую еще роту? — нахмурился начальник.

— Мою роту! — рявкнул Никола. — Если мы могли ворваться в блиндажи перед Бихачем и пройти по мосту, когда по нему строчило пять пулеметов, не остановит же нас эта несчастная дверь с парой часовых.

Йовица приблизился к начальнику караула и озабоченно сказал:

— Пропусти его, товарищ, пусть заглянет. А то наделает он нам хлопот, уж такой у него нрав, черт бы его побрал! Рота за ним в огонь и в воду пойдет.

Начальник караула с остервенением плюнул и хмуро поглядел на Николетины перекрещенные ремни.

— Ладно, оставь тут оружие, приоткрою тебе дверь, так и быть, заглянешь.

У Николетины округлились глаза.

— Оружие? Какое оружие?! Я дал зарок не снимать оружия до самого Берлина и сейчас не сниму, хоть бы там, в зале, сама святая Троица сидела.

— Ну, делай, брат, как знаешь! — отмахнулся начальник, которому надоело препираться; введя вместе с часовым Николетину в здание, он осторожно приоткрыл дверь и шепотом сказал:

— Смотри, но только чтоб один нос просунуть.

Николетина пригнулся, затаил дыхание и приник глазом к узкой щели у косяка. Через несколько мгновений он просипел:

— У-ух, мать честная, да тут почти одни военные!

И, как бы объясняя самому себе, прошептал уже спокойнее:

— Ну ясно, раз вся страна поднялась. Даже деды надели военную форму. Вон и поп сидит, клянусь Николаем-угодником!

Чтобы лучше видеть, он просунул голову в зал. Делегаты, сидевшие с краю, начали оглядываться, чувствуя, что сзади потянуло холодом, но Никола попятился только тогда, когда ему показалось, что его заметил сам Верховный главнокомандующий, сидевший за столом президиума.

Поглощенный увиденным, ничего не замечая вокруг, он в сумраке вестибюля едва взглянул на начальника караула и с упреком покачал головой:

— Вот, значит, ты какой? Не хотел, чтоб я взглянул на такую нашу честь и славу, такую… такую… Эх, будто их сам царь Лазар созвал на пир!

— Объяснял ведь я тебе: приказ есть приказ.

— Да, сразу видно, что твои деды, как и мои, служили императору. Уперся тут… Я уж испугался, не из лондонского ли правительства кто приехал, раз ты не хочешь меня пускать.

— Эка куда хватил!

— А как же! Собрались тут все мои братья-крестьяне, командиры, члены комитетов, а ты уперся…

— Ну и уперся, своих ведь охраняю, это тебе не какой-нибудь там прошлогодний снег.

— Ого, смотри, оказывается, ты и с этой стороны можешь зайти, — удивленно вырвалось у Николетины. — Вот теперь ты правильно говоришь. Правильно, клянусь верой.

Тут Ниджо на минуту задумался, а потом, уже выходя на улицу, добавил совсем по-дружески:

— И я тоже прав — ты, товарищ, это должен признать. Подумай только: воюю я воюю, кровь проливаю, а вдруг там, за закрытыми дверями, кто-то мне свинью подложить собирается. Глазом не успеешь моргнуть, как тебе скажут: а ты откуда явился, чего тебе тут надо? Не так ли, Йовица, яблочко мое сладкое?

Столкновение в горах

Атакуя с двух сторон, от Санского Моста и от Босанской Крупы, и пробиваясь навстречу друг другу опасной подгрмечской дорогой, изобилующей поворотами да рвами, немцы и легионеры все теснее сжимали просвет на дороге, через который жители подгрмечских сел уходили в горы. Стоял сухой студеный февраль. Начало месяца, вторая неделя Четвертого наступления. В конце концов на дороге в течение почти трех дней свободным оставался только участок длиною семь-восемь километров, который днем долбила авиация, а ночью время от времени сотрясали снаряды из горной пушки. Через него то тут, то там в обоих направлениях пробирались крестьяне, сторожкие и пугливые, как зайцы; запоздавшие пользовались последним моментом, чтобы перебросить семьи на Грмеч, тогда как другие, пренебрегая опасностью, возвращались назад в села — прихватить кое-что из имущества, поначалу брошенного и смятении и спешке.

После трехдневного затишья, получив подкрепление, противник на рассвете рванул вперед, разбил и отбросил слабые партизанские заслоны, сметая их с невысоких скал пулеметным и минометным огнем, и уже около полудням обе его колонны соединились у села Бенаковца, полностью овладев дорогой. Теперь все села были начисто отрезаны от Грмеч-горы. Двадцать тысяч беженцев и две партизанские бригады, Вторая и Пятая, оказались запертыми в безводных и глухих горах, скованных февральским морозом и покрытых слежавшимся снегом.

Николетина последним отступил из Бенаковца. Матеря всех подряд — фрицев, легион, минометы и своего командира, приказавшего роте отступать, — он самовольно остался на скале над дорогой, потонувшей в дыму минных взрывов, и его часть еще долго слышала за собой редкие и короткие очереди «зброевки», которая ему досталась после погибшего пулеметчика. Николин сосед Йовица, раненный осколками малокалиберной мины, ковылял в хвосте колонны и поминутно оборачивался, скорбно удивляясь:

— Вот ведь дурень! Пропадет ни за что! И бывают же такие полоумные — немцев он, вишь, остановит, этакую, махину. Идем, говорю, Ниджо, идем, брат, — так нет, не желает!

Когда немецкие стрелки подобрались к самой скале, а тут еще минометы его нащупали, Ннколетина, оглушенный и ошалевший от взрывов, побежал к ближайшему отрогу Грмеча, спотыкаясь на каменистых осыпях и цепляясь за низкие кусты. В начале подъема он еще раз оглянулся на свою скалу, затянутую медленно рассеивающимся беловатым дымом, и вдруг схватился за голову и громко и сердито сказал:

— Плакала моя шапка, мать-перемать! Куда я теперь простоволосый, засмеет меня народ!

На покинутой им скале одна за другой грохнули две мины. Николетина плюнул с гневом и презрением.

— Тьфу, вот ведь срам — на одного человека этакую уйму изводить. Не Красная же Армия там засела, чай, и сами знают.

Злясь на расточительных немцев, на самого себя из-за потерянной шапки и на свою роту, ушедшую в неизвестном направлении («Только этого мне и не хватало!»), Николетина двинулся наугад вдоль лесистого отрога, неровно покрытого снегом, из-под которого выглядывали темные бока и корни упавших стволов. Вскоре он столкнулся с пожилым крестьянином в бараньем кожухе, вынырнувшим вдруг на тропинку и застывшим от неожиданности и испуга.

— Ну что, чего ты стал как вкопанный, небось не легион идет! — рыкнул Николетина.

Еще не оправившись от страха, крестьянин пытался, заикаясь, что-то ответить, а по его остановившимся глазам было видно, что он все еще принимает этого простоволосого молодца за домобрана или четника.

— Ну-ну, не бойся, я из Второй Краинской, из бригады Дзюрина, немцы нас раскидали, как бык загородку. Не видал, наши тут не проходили? — гудел Николетина, недовольно разглядывая множество следов на неглубоком снегу.

Облегченно вздохнув, крестьянин поспешил ответить:

— Нет, брат, никого не видал. Я было пошел — авось, думаю, переберусь через дорогу, а тут вдруг эта напасть.

От него Николетина узнал, что поблизости, на просторной укромной поляне, находится один из многочисленных лагерей беженцев, и двинулся вместе с крестьянином, надеясь напасть на след своей роты.

Едва они поднялись на крутой гребень, слегка припорошенный снегом, как перед ними меж высоких и прямых елей завиднелась просторная долина, на которой кишмя кишел народ и слышался сдержанный гомон. Перед шалашами из еловых веток горели костры, их облепили ребята и зябнущие старики. Овцы и козы бродили по лагерю, щипали хвою и заглядывали в шалаши, а лошади и волы стояли, привязанные к телегам. Справа терялась среди деревьев ухабистая и черная лесная дорога.

Николетина и крестьянин сели на бревно возле первого же костра, на котором пыхтел горшок с мамалыгой. Только они скрутили цигарки из табака крупной домашней резки, как вдруг откуда-то появилась хозяйка — высокая и сухощавая, еще крепкая старуха, повязанная голубым платком.

Неприветливо оглядев Николетину, она обратилась к его спутнику:

— Что, кум Перо, не побывал ты в селе?

— Какое там, кума Тривуна, и думать забудь! — невесело отмахнулся крестьянин. — Не пройдешь больше в село. Немцы перекрыли дорогу.

— А где же наше войско? — спросила подошедшая молодуха, разрумянившаяся у костра, с пеплом в светлых волосах.

— Ищи-свищи! Удрали! — разгневалась бабка Тривуна. — Мы их полтора года кормили-поили, а они — на тебе, удрали. Теперь вот таскайся Тривуна на старости лет по лесу.

Николетина насупился:

— А ты, старая, спустись-ка на дорогу, посмотри, как там перья летят. Гада этого — видимо-невидимо.

— Чего ж было в драку лезть, коли силы не хватает? — набросилась бабка на Николетину. — Это вам-то да с десятью державами воевать!

— А ты бы согласилась, чтобы тебя дома за печкой убивали безо всякого? — хмуро пробурчал Николетина.

— Кабы думала соглашаться, не потащилась бы на Грмеч! — отрезала бабка, яростно мешая мамалыгу.

С другой стороны костра весело закричал ребенок:

— Баба, баба, вон чей-то козел на наш шалаш залез!

Бабка сердито вскочила и, вымещая гнев на козле, стала хлестать его веткой, понося его бороду. Вернувшись к костру, она поправила на голове платок и уже дружелюбнее спросила Николетину:

— А где, чадо, твоя шапка? Голова-то у тебя простынет.

— Где? У фрицев осталась! — процедил Николетина, собирая по карманам завалявшиеся патроны.

Бабка дала внучатам миску мамалыги, посмотрела исподлобья на Николетину, а потом заглянула в свой горшок, положила на щербатую тарелку каши и протянула ему.

— На, товарищ, поешь.

— Не хочу! — отрезал Николетина и отвернулся от тарелки, а у самого рот наполнился слюной. Ел он последний раз вчера утром.

— Бери, бери, ешь! — примирительно сказала бабка, ставя тарелку возле нею на бревно.

Николетина, нахмурившись, искоса оглядел тарелку с едой и опять отвернулся.

— Пропади она пропадом, твоя мамалыга. Им снеси, на дорогу, они небось тебе милее, чем наша армия.

У бабки рука так и застыла, и ложка упала в горшок. Задетая за живое, она медленно подняла взгляд на партизана.

— Эх, сыночек, не надо так. Они нам какую беду принесли, а ты — подавай им обед! Или я хуже всех под Грмечем?

— А что ж ты нас тогда костишь? Мало нам немцев, еще и ты — «удрали»! Лучше бы и мне остаться под Бенаковцем.

Бабка понурилась над горшком и начала всхлипывать:

— Да не корю я вас, сыночек, это горе меня одолело, а ты сразу и… Вот до чего дожила — партизан из моих рук не хочет ложку мамалыги взять, будто я чумная какая.

Тихонько всхлипывая, бабка вытирала мокрые глаза, да и Николетина виновато примолк и хмуро воззрился на тарелку с мамалыгой, а потом поставил ее на колени и медленно стал есть.

Старуха еще долго утирала покрасневшие глаза, ворошила костер и озабоченно разговаривала с детьми, а когда подошли какие-то люди и сказали Николетине, что рота его находится у бенаковацкого склада, старуха ушла в шалаш и вернулась оттуда с новой личанской шапкой.

— Вот, товарищ, это у меня от сына, он в плену еще с той злосчастной королевской войны, — невесело сказала она, протягивая Николетине шапку. — Носи на счастье, сынок.

Застигнутый врасплох, Николетина принял шапку, не догадавшись поблагодарить, нахлобучил ее и поднялся, вскидывая ручной пулемет на плечо.

Уже уходя, он припомнил что-то и, обернувшись, сказал бабке Тривуне:

— А ты думаешь, я и вправду сержусь? И у меня мать есть. Теперь она, как и ты, где-нибудь под елкой.

Как Николетина удивился

До чего все-таки трогательно слушать и смотреть, как молодые бойцы нашей роты, до недавнего времени пастухи и поденщики, восторгаются, когда им рассказываешь о необычных вещах на свете. Изумляются люди, да и только.

— Ого, неужто слон такой, побойся бога, братишка?! — удивляются они, когда им рассказываю, например, про слона. Если заведу речь об Эйфелевой башне, отказываются мне верить и с сомнением вглядываются в облака, а когда описываю Великую китайскую стену, у них просто-напросто вырываются всякие устаревшие религиозные восклицания:

— Ох, пресвятая богородица!

— Святая Петка, вот так огромадная работа!

Тут я, понятное дело, расту в собственных глазах и прямо-таки чувствую, как честолюбие щекочет меня с той стороны, откуда у павлина растет хвост, а бойцы, опять же, забывают, что однажды ночью я поднял в роте настоящую тревогу из-за теленка, шуршавшего в кукурузе, и удивленно пялятся на меня, точно порываются сказать: «Э-э, хорошо тебе, раз знаешь всякую такую всячину!»

Даже повар уважает меня за «ум», всегда дает выскоблить котел и удивляется:

— Да, брат, ничего не скажешь, ты человек с большим понятием, нужный для революции, когда столько всего знаешь. Потом невесело добавляет: — Была бы и от меня какая ни то корысть, не будь я такой великий пролакатор.

— Хочешь сказать — провокатор, — поправляю я.

— Ну да, браток, пролакатор, — продолжает он. — Сколько б ни заработал, все пролакал, пропил в корчме.

И так я блистал вплоть до того дня, когда в нашей роте появился этот проклятый Николетина, командир пулеметного расчета.

Кого угодно я мог занять своими рассказами, но не его, проклятущего личанина, повидавшего чуть не весь белый свет и ничему не удивлявшегося.

Однажды, только я завел с какими-то связными разговор о слоне, как вдруг Николетина, этот увалень и соня, пробубнил из угла:

— Видывал я слона!

— Слона? — поразился я. — Ну и как, удивился, когда увидал?

— Чему там удивляться, не медведь же он! — ворчит в ответ Николетина. — Животинка, братва, что и все остальные.

— Но ты видал, какой он громадный?

— Огромадный, — соглашается Николетина, ковыряя в носу.

— А бивни каковы, а хобот! — подзадориваю я.

— Ну да, брат, таким его сотворило.

— Это еще ничего, — переношу я огонь на другой объект. — А вот что бы ты, Николетина, заявил, коли б увидал говорящую птицу попугая!

— Слыхал я и его, — бормочет Николетина.

— Ну, и что скажешь, а? — восклицаю я.

— Что тут сказать! Говорит птица. Раз мы с тобой балакаем, отчего бы и ей не заговорить?

Вижу я, что Николетину ничем не проймешь, прекращаю огонь и без потерь отступаю.

Только дней через десяток, в то время как мы шагали рядом с ним по крупской дороге, Николетина в разговоре упомянул, что бывал и в Париже.

— В Париже! — воскликнул я. — Да расскажи же, человечище, каково там, что видал?

— А ничего особенного, город, вот и весь сказ: улицы, дома, транваи, как и в каждом городе.

— Ух, Париж, Париж! — восторженно продолжаю я. — Ну и как ты, подивился, а?

— Чему я там должен дивиться? — недоумевает он. — Будто я до этого в городах не бывал. Тоже мне, нашел невидаль — город, ах, боже мой!

— Да разве ты, разрази тебя гром, не видал высоченную Эйфелеву башню?

— Видал, ну так что? Сделали люди, только и всего. Люди и не то могут сделать, было б желание.

— Ох, какой же ты, братец! Ты бы не поразился, увидев океан, — укоризненно говорю я.

— С какой стати я должен удивляться океану, бывал я и на нем, когда в Аргентину ехал. То и дело рвало за борт, от качки всю душу наизнанку вывернуло.

— И ты не удивился этому пространству неба и воды?

— С чего бы мне этому удивляться? Не такой я дурак. Вода как вода, только вот пить нельзя, соленая.

Выдохся я и на сей раз, пытаясь хоть чем-нибудь удивить Николетину, и с того дня больше не приставал к нему, оставил его в покое.

«Этого в жизни ничем не удивишь», — заключил я про себя.

Не много времени утекло с тех пор, как я окончательно капитулировал перед нашим равнодушным Николетиной, и вот однажды мы получили задание перебазироваться из-под Грмеча в район Козары. Переход следовало совершить ночью, соблюдая меры предосторожности. Особые опасения вызывал один участок пути, возле железной дороги и шоссе, где на каждом шагу были укрепления и рыскали патрули.

— Как думаешь, Николетина, сможем пройти без боя? — допытываюсь я, а сам в темноте стараюсь держаться к нему поближе. Чувствую, стал он мне вроде бы дорог, будто мы с ним родня кровная.

— Коли не нарвемся на усташей или на немецкий танк в дозоре, то пройдем, — мудро отвечает Николетина и, наклонясь вперед, покачивает головой в такт шагу, как лошаденка, навьюченная тяжелым пулеметом.

— А может случиться, в засаде подстерегут, со мной такое раза два-три уже бывало, — снова дает о себе знать Николетина, а у меня мурашки ползут по спине и за каждым кустом мерещится немецкая колонна.

Николетина же знай себе мелет как ни в чем не бывало:

— Подкараулили нас в том самом месте, где будем нынче проходить, а мы…

— Нико, браток, а далеко ль до того места?

— Что это с тобой, малыш, уж не струхнул ли ты часом? — высказывает догадку Николетина. — Голос у тебя будто подрагивает. И не такой ты веселый, как раньше, когда про этого своего слона баял.

— Да нет, чего мне бояться! — защищаюсь я. — В нашей семье у всех от ночной влаги голос дрожит.

— Гляди ты, такого пока не слыхивал, — бормочет Николетина, и в голосе у него замечаю я что-то вроде тени удивления.

На рассвете мы достигли ближайших склонов Козары. Сразу отлегло от души, и я с облегчением вздохнул, будто скинул с плеч бронепоезд.

Когда же на одной ровной площадке мы стали располагаться на привал, то среди бойцов вдруг обнаружили маленькую сгорбленную старушонку с палочкой в руке.

— Ты откуда это, бабка, взялась посередь войска, забодай тебя комар? — зарычал на нее Николетина.

— Чтоб он тебя забодал, горлопана окаянного! Нет, вы только посмотрите на этого сукина сына! — вскипела старушенция и замахнулась на него своей палкой, в ответ на что наш Нико стал сниматься со всех своих позиций.

— Ого, вот так бабка, сразу серчать, а ведь я ее серьезно спрашиваю.

— Она ночью вела наш батальон. Это с ней мы так ловко проскользнули между укреплениями, — сказал кто-то.

Николетина от такого чуда рот раззявил, что твой экскаватор.

— Быть того не может! Неужто она провела отряд?

— Она, сынок, она, а то кто же, — назидательно подтвердила бабка.

От большого удивления Николетина стал вдруг выражаться реакционными церковными восклицаниями, подкрепляя их жестами:

— Боже правый и святая Петка, дайте мне на это чудо поглядеть своими грешными глазами. Бабуська и росточком-то с петуха, а ведь провела отряд мимо укреплений и засад! — И давай креститься. Потом отыскал взглядом меня. — Поди-ка сюда, философ, да глянь — чудо небывалое: бабушка, божий одуванчик, чуть дышит, а не робеет перед немецкой силой да перед бандюгами-усташами. Ты мне вот про что расскажи, это и есть чудо, а твой слон — можешь прицепить его себе на шляпу.

Разгорячившись, Николетина схватил старушонку под руки и как перышко поднял кверху.

— Эх, бабусенька ты наша родимая!

— Ой-ой, — заверещала бабка. — Опусти меня на землю, я бояжливая.

— Как это — бояжливая?! — Николетина аж глаза вытаращил от удивления.

— Да и как тут не испугаешься, сынок, коли ты меня на цельных два метра вверх подкинул. У меня, сынок, сердчишко-то настоящее заячье. Вот, к примеру, когда иду по мосту, от страха вниз на воду поглядеть не смею, прижмурюсь, чтоб голова не закружилась… А тут верзила этакий подымает меня под облака; да ведь я богу душу отдам, опуститься не успею.

— О черт подери, это вы слыхали? — поразился Нико. — Высоты боится, а сюда пропела отряд под пулеметами. Неужто за тобой мы ночью перебрались по мосту через Гомионицу, да еще в темень?

— Э-э, сынок, вела-то я наше родное войско, потому и забыла про мост и про пулеметы. Это одно, а вот ежели иду по своим делам, то совсем другое. Да кто же, сынок, будет про мост думать, когда за тобой цельный батальон партизан.

— О люди, люди, помри я вчера, не видать бы мне этого чуда! — изумился Николетина, а сам с бабки глаз не сводит.

— Ага, наконец-то и тебя хоть что-нибудь удивило, теперь мне и умереть не страшно! — злорадно вставил я.

— Отойди, ты, мудрослов, — укорил меня Никола и насмешливо добавил: — Подивился я еще давеча ночью, отчего это в вашем роду у всех голос дрожит от ночной влаги, особливо когда укрепления под боком.

И пока я, посрамленный, высматривал, куда бы мне шмыгнуть, за спиной слышался голос Николы:

— Он мне тут рассказывает вроде как невидальщину из бела света, а на нашей родной земле вот они — чудеса-то, на каждом шагу… Ну, заикнись ты мне еще хоть раз о слоне и каком-то там океане!..

Улепетывая от Нико, я снова наткнулся на старушку. Она собиралась в обратный путь, домой, и все беспокойно охала:

— Да как же я теперь по мосту-то пройду! Помру ведь от страха!

Релейная станция

Если где-нибудь устанавливали релейную станцию — партизанскую «почту», — всем становилось ясно: освобожденная территория крепнет. Тыловые штабы — это вроде бы гарантия для крестьянина: можно, мол, приниматься за свои обычные дела, но только когда начинает работать «реалка», мужички берутся за плуги и мотыги. Есть, значит, у наших связь с другими районами и боевыми бригадами, а враг отполз назад и отсиживается в городах да бункерах.

На пригорке над ручьем Калином спряталась в сливовой рощице одна из таких станций — самая ближняя к Грмечу. Разместили ее в хозяйственной постройке на большом крестьянском дворе, в нескольких шагах от огромного старого деревенского дома. Откуда бы, по эту сторону горной гряды, ни прибывал связной, прежде всего он попадал сюда. Приносит парень письма, радиограммы, культурно-просветительную литературу для молодежных ячеек, да и у самого полно новостей, словно воробьев на плетне, — Только слушай. Немало поколесил мальчонка по белу свету, навидался и командиров, и штабов — чего только не знает!

Начальник станции, хромой Душан, человек в годах, всю душу отдает своей работе. Умеет он утешить и горьких матерей, которые пришли узнать, нет ли весточки от сынов, сердечно поговорить с молодой женщиной, тоскующей по мужу, а сегодня вот успокаивает загрустившего старика — ушел его внук без спроса в бригаду и молчит, паршивец, ни звука.

— Словно дома у него пень старый остался — не дед. А, товарищ Душан?

— Э, дорогой мой старикан, сам знаешь — молодо-зелено. Наберется и он ума-разума, как потопает подольше по свету. Да вот оно, принесли почту — может, и для тебя что отыщем.

— А ну, Душан, погляди, дай бог тебе здоровья, может, мне и полегчает.

Душан подымается со своего места и кричит в открытую дверь:

— Эй, Белач, Гончин, — сюда.

У командира двое связных — пятнадцатилетний Джюраица и тринадцатилетний Милорад, но при посторонних он никогда не называет их по именам, а только по фамилии — для официальности.

— Слушай, хозяин, не видал Белача?

— Да вон он, на речке, — с девками лясы точит, — отвечает кто-то со двора.

— А этот, меньшой, Гончин?

— Да и он туда побежал… хочет у большого подучиться.

— Что б его черт подучил! Видал, дед? Погоди-ка.

Командир ковыляет по двору и орет в сторону потока, откуда доносятся удары вальков:

— Джураица, чтоб тебя черти съели, гони сюда! Я вам покажу «царя Душана».

Лоботрясы и острословы из тыловой команды давно пришили начальнику «реалки» прозвище Царь Душан. За глаза так зовут его и мальчишки-связные, да он и сам не прочь иногда угрозы ради воспользоваться своим прозвищем. А кто же он, как не царь — о чем разговор!

Душан берет со стола пачку писем и вздыхает:

— Потерял я, старик, очки. Придется нам подождать моих обалдуев. Они посмотрят, кому нынче письма. Все эти в наше село. Есть и газеты, и радиосводки…

Начальнику неохота признаться старику в своей неграмотности, и поэтому он берет в руки какое-то письмо, отодвигает подальше от глаз и прикидывается, будто пытается прочитать:

— О-б-бе… А, что б тебе пусто — ничего не вижу… Уж не той ли это Милевуре Декичевой? Да только к чему бы это ей такое большущее письмо… А это кому? Какое-то вроде толстое, а маленькое, должно быть, мельнику Джукану. Сын у него в Первой Краинской, в третьем батальоне.

— Там и мой Милош, рана моя горькая, — вздыхает дед.

— Э, тогда жди весточку и о нем, — подбадривает его Душан, да и сам оживляется. — Там и наш Жалобный Джура, знаешь, этот Джура Векич — он всем из нашего села письма пишет.

Джура был широко известный деревенский острослов, и, так его перетак, не было драки, кражи или еще какого «озорного» события, чтобы он не сложил о нем частушку. Ругали его, грозили, доходило дело и до тумаков, но только все напрасно. Джура гнул свое:

— Все это — даром. Когда меня возьмет за живое, будто мурашки пойдут по телу, тут же и сочиню песенку — будь что будет, хоть убей.

С тех пор как началось Восстание и Джура «встал в строй», в село из его части приходили «жалобные» поэтические письма, от которых на глазах проступали слезы: и у того, кому письмо было адресовано, и у «грамотея», что вслух читал его, и у остальных слушателей. Не было в этих письмах прежних шуточек и прибауток, переменился Джура, словно на Косово поле ушел со своей дружиной.

— Бона, видите, и это письмецо Джура сочинил, — угадывали в селе уже с первых слов, и тогда письмо переходило из рук в руки, гуляло по крестьянским сходам, кружило и без конца читалось, пока все не забывали, кому оно, по сути дела, было адресовано. Конверт обычно теряли сразу же, и письмо превращалось в партизанскую листовку, в песню, которая предназначалась каждому, кто сердцем был связан с народными воинами.

И так вдруг нежданно-негаданно бывший весельчак и задира превратился в Жалобного Джуру…

Во дворе послышался конский топот. Джураица и Милорад, сидя на крупе сивого мерина, подгарцевали к самому порогу станции.

— Давай сюда, кавалеры. Разве так положеноотноситься к воинским обязанностям?

— Купали коня, товарищ командир.

— Ладно, ладно, знаю я это купанье. А ну взгляните, нет ли чего для деда Басы.

Мальчонки бросились — кто быстрей — к письмам. Милорад подбежал первый и радостно объявил:

— Вот оно! «Товарищу Василию Бариловцу, село Верхнее Калинье…»

Старик скинул длинный кожух и растроганно запричитал:

— А, слышал, Душан, Василием называет, и еще товарищем! Вот как уважает меня внучек. И адресу мою знает: село, пишет, Верхнее Калинье. Гляди-ка, и село свое, родненький, вспомнил.

Старик зашмыгал носом. Прослезился и Царь Душан и полез в карман — платок ищет. Милорад оглядел всю компанию и не без ехидства спрашивает:

— Ну как, все готово для плаканья, можно начинать?

— Дождешься ты, получишь по уху! — пригрозил Царь. — Давай, не тяни!

Мальчик развернул письмо и начал:

«Дед мой милый, товарищ Василий, долгих лет тебе твой внук желает, а сам ныне на Врбас отбывает. Из реки студену воду пью, воду пью, а четников бью. А со мной наши горцы везде, не оставим друг друга в беде…»

Нижет Милорад слово к слову, читает песню Жалобного Джуры, дед молча плачет, а Царь Душан уткнулся лицом в ладонь, и капают слезы в горшок с остывшей гороховой похлебкой. Разволновало письмо и старшего связного, Джураицу, — как-то уж очень быстро-быстро он начал мигать, а сам глаза пялит — боится зареветь. В конце концов он вскакивает с места и с шумом выбегает из канцелярии. Царь глядит ему вслед подпухшими глазами и с грустью ворчит:

— Все понятно, и этот того и гляди сбежит в бригаду. Уже пятерых сманил у меня Джура своими письмами… Эх, мать честная, не эта бы моя нога…

Словно дочитав до конца его мысль, заплаканный старик встает и, взяв палку, направляется к двери.

— Ты куда, дед Васа?

— На Врбас, Душан, к внуку! — отвечает, всхлипывая, старик.

— Ой, Васа, Васа, а знаешь ты, где Врбас, где Первая Краинская? Не по твоим это силам, не по твоим годам.

— Оставь, сынок, все равно пойду… По дороге выплачусь вволю, может, и передумаю, вернусь — жалко мне старухи, а пока, а пока… Не отговаривай меня, Душан, братец, сердце туда тянет.

Голубая кружка

В конце концов и Шестая Краинская бригада покидает родной горный край, под Грмечем, и направляется куда-то в сторону Врбаса — студеной реки. Только теперь, по сути дела, и стала она настоящей армией, потому что, покуда ты, братец, таишься у околицы родного села да возле отцовского порога, никакой ты еще не солдат — потому что солдат должен уметь воевать везде и всюду…

— Вплоть до изгнания оккупантов из нашей многострадальной родины, — повторяет кашевар Перайица отрывок фразы из какой-то статьи, присяги вроде бы, беспрестанно озирается на знакомые с детства горы, и кажется ему, что это его самого изгоняют из родного дома. — Вот оно как все перевернулось: думаешь одно, а выходит другое.

Каждая из «старых» краинских бригад уже имеет свое лицо, и это хорошо известно высшему командованию. Одна незаменима в атаке, другая опять же мастерски, ведет уличные бои, третья настропалилась на очистке территории от четников, четвертая…

О Шестой известно, что лучше ее нет в дефанзиве, в обороне значит. Стойко сражается она на своем участке, и когда враг жмет уж особенно сильно, бьет из всех орудий, а то и самолеты пускает в ход — и тогда не так-то легко заставить эту бригаду отступить. За спиной у бойцов родные села, дома, семьи, и отступать некуда. Замри там, где оказался, собери все силы и, не сводя глаз с прицела, поджидай стрелковую цепь врага.

Плетется рота кашевара Перайицы в хвосте колонны, все глубже засасывают ее незнакомые перелески, заросли кустарника и ущелья, а родной Грмеч то здесь, то там показывает им свою горбатую спину, и смотришь — уже вдалеке подергивается дымкой, весь прозрачный и голубой — и есть он и нет, — будто сон.

— Кум Перайица, неужто вон там — мы? — спрашивает тощий лохматый боец, совсем еще мальчик, и тянет руку в сторону горизонта.

— Мы, мы, дорогой крестничек. А ты шагай, незачем туда и смотреть.

— Ну, если бы мне кто раньше сказал, что Грмеч такой голубой, — никак бы не поверил. У нас дома есть такая кружка, привез дядя Вук из Крупы.

— Забудь ты, сыпок, кружки да чашки, — отмахивается от него Перайица, и вроде бы ему слезы подступают к глазам, сам не знает отчего: из-за дяди Вука, Грмеча или этой проклятой голубой кружки.

Устраиваясь на ночлег, Перайица ерзает, пыхтит и наконец закуривает. Из темноты окликает его знакомый ребячий голосок:

— И ты не спишь, кум Перайица?

— Да ты-то что не спишь, паренек? — удивляется кашевар. — Я человек пожилой, ко мне сон не сразу приходит, а ты, братец, как-никак молодой, ты-то что?

— Больно мне тоскливо, кум.

— О голубой кружке вспомнил, а?

— Да вроде и о ней. Откуда знаешь?

Утром выяснилось, что ночью только из их роты сбежало двое бойцов. А сколько из всего батальона, еще неизвестно.

— Теперь они прямо под Грмеч, переночуют дома, а утром в Оканову рощу — там собираются все беглецы: «Такие и такие дела, товарищ Мане, явились в вашу часть. Не изменили мы нашему святому Энобу [22], только не можем без Грмеча, и решай с нами как знаешь».

Так рассуждает вслух кто-то из беспечных ротных шутников, а невыспавшиеся бойцы угрюмо цедят:

— Бандиты, надо таких расстреливать на месте.

— Попробуй догони. Мане всех принимает в свою роту, откуда бы ни явились.

В следующую ночь дезертировало еще больше. Политкомиссар, выслушав донесение, говорит командиру:

— Нам бы поскорее перебраться через реку — и отсев прекратится. Эти грмечские горцы боятся воды больше, чем вражеских бункеров.

На третью ночь, неспокойную и ветреную, из Перайициной роты сбежало почти целиком отделение во главе с командиром и пулеметчиком. Мальчонка, встрепанный, рано утром влетел в хибару, где ночевали кашевары, и испуганно оглядел темную, битком набитую комнатку, а заметив своего крестного, просиял:

— Ну и напугался же я: думал, и тебя нет.

— Куда я денусь?

— Да вон, сбежал ведь наш пулеметчик Гойко.

— Эх, крестничек-крестничек, одно дело я, а другое — Гойко, — в голосе кума чувствовалась досада. — Не сидят у него на шее восемьдесят верзил, которых надо каждый день накормить. Не так-то легко бросить свою поварешку, сыночек. Понял я это сегодня ночью, пока вертелся под этим одеялишком.

— Не думай, нелегко и им будет добраться до Грмеча, — угрюмо проговорил кто-то из бойцов. — Снова придется пройти по шоссе, а там, сам знаешь, что ни шаг — патрули. Не ровен час — дойдет до заварухи.

Когда рота построилась для марша, за ближними холмами под Грмечем затарахтели винтовки и тут же затрещал пулемет.

— Это они, наши бедолаги, — вздрогнул командир взвода, откуда сбежали бойцы.

— Да я сразу узнал Гойков пулемет, честное слово, — почти обрадовался лохматый мальчонка.

— Похоже, дело не шуточное, нарвались наши ребята на засаду, — вставил свое взводный, строго и укоризненно. — Слышите, с боем мерзавцы пробиваются, так им и надо.

— А ведь и правда, с боем. Наши это, грмечские! — заметил кто-то с гордостью.

— Какие еще наши? Бандиты! Что б они сдохли, предатели!

— Ну как ты можешь такое говорить? — изумился Перайица, переменившись в лице. — Этакое и в шутку нехорошо говорить.

— А сбежать да своих товарищей бросить хорошо, а?

— Кто говорит, что хорошо?

Перестрелка на шоссе усилилась. Повар вздохнул.

— Самое бы время им малость подсобить, гадам, а? Погибнут, чтоб им пусто было.

— Как это подсобить? Пускай погибают. Никто их отсюда не гнал, сами сбежали, да еще всю роту осрамили. А стыд-то какой: и отделенный, и пулеметчик — оба скоевцы [23].

— Потому-то, дорогой мой, они так и бьются, там, на шоссе! — прицокнул языком балагур. — Будь я на месте нашего дружка Миле, повернул бы я всю нашу роту назад да и прикрыл бы им отступление.

— Отступление, ты только погляди на него! Дезертирство, так это называется. Смылись, твари, хоть и звезда у них на шапках.

— Ну уж, твари! Как ты можешь так говорить! — снова возмутился кашевар.

Балагур опять вспомянул дружка Миле (так, все еще не по-военному, фамильярно, называли они своего командира), а тот, услышав, что предлагают помочь дезертирам, побагровел и раздраженно и без надобности громко, словно заглушая сам себя, закричал:

— Эй вы, там, двигайтесь же наконец, что приросли к земле, будто камень к могиле! И чтобы я сегодня же видел вас на Врбасе, раз вы такие герои, прихвостни дезертирские!

— Ты посмотри только, как он умеет лихо ругаться, одно удовольствие послушать, — выразил свое восхищение балагур.

Лохматый мальчишка теснее прижался к крестному, мешаясь у него под ногами, как жеребенок при кобыле. Он долго молчал, грустный и испуганный, а потом вдруг проговорил тихонько, так, чтобы другие не слышали:

— Слышь, крестный, а пробьются наши?

— Ясное дело, пробьются, милок. Знаю я Гойко.

На первом же привале паренек поднял глаза на своего защитника.

— Крестный, а они что, и взаправду предатели, как его… дезертиры? Предали, говорят, родину, борьбу, а?

Перайица обстоятельно и со смаком высморкался в серую тряпицу, потупился и начал приговаривать слона, словно колдуя или читая по гальке, что хрустела под ногами:

— Эх, крестничек мой, крестничек, знаю я каждого из них, будто дите родное… Слышал, как утром они пробивались, а? Видишь ли, как бы тебе это сказать, свернули они немного с дороги, потому и подались на Грмеч… Бывает ведь так — защемит сердце, потянет дьявол душу… Много ли надо: замаячит перед глазами хотя бы та твоя голубая кружечка — и повернешь не туда, и пара лошадей тебя обратно не перетянет… Заплутали, дорогой мой, парни, как журавли по злой метели… Как журавли, вот оно что. Какие же они предатели, дорогой ты мой крестничек?!

Суд

Воздух напоен запахами и теплом зрелой осени, за ближним леском потрескивают винтовочные выстрелы, содрогается лишенный покоя сорок первый год, а мы в просторной крестьянской избе, где разместился наш штаб, разбираем Пантелию Вокича, низенького усача из соседнего села. Маемся мы с ним с самого раннего утра, а толку чуть. Ничего пес не признает, хоть тресни.

— Давай, Пане, сердечко ты мое, признавайся уж, не мучай ты нас и себя, — ласково так просит его секретарь штаба батальона Раде Чувида, бывший общинный чиновник; однако вспотевший Пантелия только косит глазом на свежую ореховую палку, что в руках у Раде, и настырно, деловито отнекивается:

— Спасибо, Раде, было бы что признать — разве стал бы я скрывать от тебя даже свои старые грехи, из тех еще, прошлых, счастливых времен.

— А эти времена, теперешние, не по тебе, что ли? — спрашивает политкомиссар Михайло, почувствовав необходимость вмешаться в рассуждения о прошлых временах.

— Как не по мне, Мянло, братец! — совершенно отрезвляется крестьянин и опять бросает взгляд на палку. — Хорошие времена, самые хорошие, и нет у меня к ним никакого недовольства.

— Смотри-ка, верзила, каждое слово — что твой мед, можно сказать, ну чем не святой? — злится Раде. — Кто бы мог подумать, что он в состоянии напасть на старую женщину, прямо скажем, старуху.

— Да брось ты, Раде, не будь таким чистоплюем, это еще вполне сохранившаяся женщина, — с укоризной рычит охранник Весо Куколь, совсем молодой парень, и влюбленными глазами рассматривает свое охотничье ружье: мортира, настоящая, церковная.

— Неужели и ты, Веселии, дитятко мое, ты ведь мне в сыновья годишься? — Обвиняемый Пантелия страдальчески оглядывается по сторонам, словно бы обвинение этого парня задело его больше всех: ему и слышать-то о таких делах негоже, не то что открыто судить.

А вещь и в самом деле куда как неприличная, если хочешь знать, да, брат, и скрывать тут нечего. Обвиняют нашего распрекрасного Пантелию в том, что он в божью ночь изнасиловал старуху Тривуну и ее сноху Анджу. Пригласили его женщины, как полагается с образом да почетом, помочь им варить ракию, а он вот… свой сосед. Стало известно об этом далеко, разговоры пошли.

Если бы еще дело было о каком шпионаже или там бегстве из армии, ну ладно, в этом бы штаб как-нибудь разобрался, а то ведь такие дела…

Уже третий месяц как вспыхнуло Восстание, поднялись целиком все села, что у подножия гор, создались отряды, штабы и сельские комитеты, военная и гражданская власть на местах. Казалось бы, куда лучше, но народ есть народ, уперся как баран, никого в грош не ставит, подавай ему только военную власть. Изобьют кого — подавай штаб, кража случится — зовут военный патруль, учинил кто несправедливость — пусть армия рассудит. Была бы только винтовка да поясной ремень, а гражданских-то никто и в грош не ставит, словно их и в помине нет.

А в нашем штабе опять-таки нет никого опытного в судейских делах. Начальник штаба Миланчич, лютый как змей, и слышать ничего не хочет об этом. Михаиле, политкомиссар, очень уж добросердечный и мягкий, да еще по целым дням занят со своими партийцами и скоевцами: вечно о чем-то шушукается с ними за живой изгородью да по низинкам.

— Слышь ты, шепот до хорошего не доведет, — напомнил ему как-то Миланчич и добавил, не глядя на него: — Кончай ты со своей политикой, сейчас война.

Словом, все заботы при каждом разбирательстве и суде падали главным образом на секретаря Раде, а он — легкий офицерский китель, какой-то огромный револьверище, на подоконнике брошены погоны (пусть видят!) — душу бы отдал за судейского чиновника. Но не такого, как он сам, А тут еще в помощниках стойкий Весо Куколь со своим охотничьим ружьем — некая комбинация военно-гражданского конвоя, а это любого обвиняемого взбесит: арестован, выходит, и военной, и этой, другой, крестьянской стороной.

Случай Пантелии требовал специального разбирательства: шутка ли, бабка признала, что было дело, да и сноха говорит, изнасилована, хотя вроде бы как-то вырвалась в темноте и убежала в кукурузу. Чего ж тут удивляться, что на суд собрался весь штаб батальона? В комнате оказался даже сам начальник штаба Миланчич, прибыл с передовой, прямо с операции. Снял лишь ботинки, лег на постель, отвернулся к стене и свернулся клубочком, точно мальчишка. Кажется, спит и ничего не замечает и не слушает, что происходит в комнате.

— Так ты, Пане, так ничего не признаешь, в чем тебя обвиняет эта присутствующая здесь женщина и товарищ, Тривуна Декич? — по-ученому спрашивает Раде.

— Радое, родной ты мой, ну неужели ж не знаем мы друг друга вот уже столько лет? — увиливает обвиняемый усач и, как всегда, когда обращается к кому-нибудь из спрашивающих, называет по-родственному, по имени и словно бы любовно чуть изменяет имя: не Раде, а Радое, не Весо, а Веселии.

— Вот женщина говорит, клянется. Рассказывай, браток, правду, да отправляйся себе домой, по своим делам. Чего понапрасну тебя казним?

— Люди добрые, ну на что мне какая-то бабка, ну скажите? Вот начальник Миланчич, наш товарищ, пусть он подтвердит.

Миланчич на это лишь подскакивает на своей постели, точно его укусила блоха, но ничего не отвечает.

— Ну хоть бы ты догнал ту, что помоложе, Анджу, или как ее там зовут, это бы еще простительно, — добродушно вмешивается в разговор комиссар Михаиле, на что крестьянин только поигрывает усом и растягивает в улыбке рот.

— Это ты верно, брат Мянло, а я ее и догнал. Женщина она вдовая, выпила, выпил и я, что тут поделаешь, всякое может случиться. — Пантелия пожимает плечами. — Кто спьяну да в такой темени мог знать, чем все это кончится.

Вдруг со своей постели неожиданно, точно развернутая пружина, вскакивает начальник штаба Миланчич и вмиг оказывается перед крестьянином как был — с непокрытой головой и в одних чулках.

— У, мать твою… а я все думал: ничего-то он не сделал, и жалел, что тебя столько времени молотят! Что бы сказать сразу, как все было, и отделался бы палкой, осел ты разэтакий!

— Боялся, что расстреляют, — заморгал усач.

— А ты думаешь, у армии нет умнее дела, как тратить пули на ваши амуры возле котла с ракией, а?! Ну, живо, шапку в охапку и сгинь с моих глаз, пока не взял я у Рады палку!

Усач поспешно хватает из угла свою шапку, и его как ветром сдувает, а Миланчич, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону к своим штабистам, принимается высмеивать их всех, одного за другим, словно перед ним малые дети:

— Эх вы, тоже нашли себе подходящее занятие!.. Если так будете и впредь, останемся мы и без армии, и без тыла, не на кого врагу нашему наступать будет.

Орехи

Беспокойный, живой дядек, член Верховного штаба, вот уже несколько часов трясется на спине выносливой боснийской кобылки. Шаг за шагом продвигаются они по одному из плоскогорий средней Боснии, покрытому снегом, который так плотно утрамбован и слежался на дороге, что кажется — по ней прошло бесчисленное партизанское войско.

Уже не один километр смерзшийся снег по обе стороны дороги усыпан скорлупками от орехов. Дядька то и дело косит на них глаза, выглядывая над дужкой очков, и ворчит:

— И кто это налущил столько орехов, чтоб ему пусто было?

— Поди-ка, краинцы! — весело хихикает сопровождающий его паренек, родом из Кралева, еще вчера сидевший за партой коммерческого училища.

— Откуда ж у них столько орехов? — изумляется тот.

— Должно, получили в подарок или сами забрали. Позавчера наши взяли Прнявор.

И дядьку осенило. Он вдруг вспомнил: в сводке об освобождении Прнявора указывалось, что в городе конфисковано два вагона с орехами. Было тотчас же дано распоряжение направить их в партизанские госпитали. Черт возьми, уж не те ли это орешки, а?

Дядек этот неусыпно радел о делах вверенного ему военного интендантства, и подобная догадка его разволновала. Разве это порядок, чтоб растащили орехи, предназначенные для раненых? Вот разбойники!

Пыхтит дядька, ерзает в седле. Оборачивается к своим спутникам и спрашивает:

— Послушай, Чедо, не могло случиться, что краинцы разворовали орехи, которые мы приказали отвезти раненым?

— А почему бы и нет. С ними никогда не знаешь, чем дело кончится. Да вспомните хоть ту историю со стрижкой.

— Это когда мы только что пришли в Краину?

— Ну да. Помните? Они тогда отказались стричься. Для них ихние чубы да косички — единственное украшение. Только наш парикмахер заявился в одну ихнюю роту — они похватали ручные пулеметы и заорали: «Сперва сними голову, а потом будешь ее стричь!»

— Помню, помню, так их перетак, а через три дня сами остриглись, добровольно.

— Не все. Пулеметчики остались с волосами. Нам, говорят, и так, может, не сносить головы.

— Э, пропади они пропадом, дикий народ!

Где-то возле полудня путники добрались до узкого мосточка, перекинутого через тихую реку, скованную поседевшими, заиндевелыми берегами. Здесь уже собралось множество партизан и жителей окрестных сел, и они толпились по обе стороны потока, так как переправляться по обледенелым бревнам надо было не торопясь и осторожно.

Внимание интенданта сразу же привлек огромный косматый пулеметчик с растрепанным рыжим чубом, торчащим из-под лихо заломленной партизанской пилотки. Верзила был до того нагружен, что напоминал безбожно навьюченную кашеварову клячу: на спине огромный ранец, поверх него пулемет «шарац» с пулеметными лентами и еще туго набитый чем-то холщовый мешок.

— Не иначе краинец! — раздраженно пробормотал дядька. — И нестриженый, и нахватал через силу, конечно, краинец. Эй, товарищ, разве у вас в роте нет какой-нибудь лошаденки, чтобы таскать пулемет? — выдавил из себя интендант, сползая с коня.

— Ух ты, лошаденки! А я чего тогда буду делать? — с обидой огрызнулся пулеметчик.

— А что у тебя в ранце? — подозрительно поинтересовался интендант.

— Припасец для «шараца» — патроны.

— Так-таки патроны? А в сумке?

Великан, улыбаясь, с нежностью похлопал рукой по туго набитой торбе.

— А это для меня припасец, орехи.

— Ага, попался! — злорадно рявкнул интендант. — Грабежом занимаешься! А? Если все примутся за такие делишки — пойдет наша борьба к чертовой матери. Пропадем — и глазом моргнуть не успеешь.

Навьюченный пулеметчик с изумлением уставился на раскипятившегося интенданта, точно перед ним оказалось существо с какой-то другой планеты.

— Погоди, старик, успокойся, иди своей дорогой и не разводи тут панику. Что же, по-твоему, наша борьба пропадет из-за горсти орехов? А? Ну ладно, пускай тогда пропадает, если уж она такая дохлая. И откуда ты этакого набрался, скажи на милость?

— Ты хорошо знаешь — орехи были назначены для раненых. И все-таки спер на складе. Неужели тебе не жалко раненых товарищей?

— Да бог с тобой, как не жалко!

— И такие, как ты, жизни для них не пожалеют, если будет надо?

— Верь не верь, а я за них с десяток раз бывал в таких перепалках, когда все кругом горело! — рявкнул пулеметчик.

— И все-таки протянул руку за орехами? А?

— И всегда протяну. Пусть хоть змея на тех орехах разляжется. Все равно суну в мешок руку.

— Да как же это понять? — изумился дядька, и в голосе его было скорее любопытство, чем злость.

— Как понять, спрашиваешь? — Великан вдруг начал говорить серьезно. — Да знаешь ли ты, товарищ, что у нас тут, в Крайне, для детишек нет большей радости и лучшего гостинца, чем орехи, особенно зимой. Придет, бывало, в гости тетка, крестная или там другая родственница и… шасть рукой в торбу: где же вы, ребятишки, вот вам каждому по горсти орехов. Э-эх, орешки! Нет ничего лучше на свете. Никогда и никто во всю жизнь мне ничего, кроме орехов, и не даривал.

— Ты только подумай, чертяка этакий! — удивился интендант.

— Вот так-то, — заключил богатырь. — И вдруг там, в Прняворе, в разгар боя и страшенной схватки, кто-то из нашей роты как заорет: «Эй, орехи! Глянь, вон они — целые мешки».

— И вы все туда?

— И-их, куда там, полетели один через другого, будто на бункер, а усташ-пулеметчик как жарнул! Трое-четверо так и остались на месте.

— А ты хоть бы хны — гребешь и гребешь в свой мешок?

— Гребу — черта лысого! Сперва надо было того пулеметчика кокнуть. Влетел я в его укрытие, а там все засыпано скорлупой. И он, грешный, захотел полакомиться орешками. Тоже, видно, наш бедолага, краинец.

Парень потупился, помолчал минутку и задумчиво произнес:

— Жалко мне его было, мертвого. И он орехи любил, тоже ведь человек.

Славный малый Василий

Отчитывая своего племянника, стоявшего рядом, крестьянин, распаляясь в гневе, ругал, казалось, уже не его, а кого-то другого, затаившегося в зеленой глубине ущелья, которое уходило вниз из-под самого дома.

— Я же тебе с вечера наказывал корову угнать и спрятать хорошенько! Раз овец нет, они и корову рады-радешеньки забрать!

— Кому она нужна? — лениво отмахивался дюжий детина, как бы замешенный в огромной капустной кадке и брошенный безжалостной рукой выбираться, как знает, из всех передряг этого тесного мира.

— Кому нужна, ты еще спрашиваешь, кому нужна? На нее охотников найдется — четники, итальянцы, усташи, партизаны, да и эти новоиспеченные, тоже небось не побрезгают — уж и не знаю, как их там величают.

— Пролетары [24]?

— Ишь ведь, чем у него голова забита. Они, чтоб им пусто было! Дьявол их разберет, что это за птицы такие!

— Никакие они вовсе и не птицы, — растягивая слова, бубнил детина. — Пролетары все равно что партизаны, только перебрали их как следует, а после еще через частое сито просеяли.

— И когда только он всей этой премудрости набрался?

— Да не шуми ты так, у меня от крика твоего в ушах звенит!

Парень подавленно озирается по сторонам, как бы ища спасительного выхода из невообразимой тесноты окружающей его жизни — тесно малому в доме, тесно с дядькой, тесно в родной долине, со всех сторон окруженной врагом, — как вдруг взгляд его упирается в трех вооруженных людей, только что вышедших из ближнего лесного клина и спускавшихся теперь к их дому.

— Вон они, дядька, идут.

Крестьянин в отчаянии хлопнул себя по загривку рукой.

— Точно, они. Говорил я тебе, Василий, угоняй корову. Ну, теперь беды не миновать.

Интендант Пролетарского батальона издали оценил на глаз убогое поголовье, обнаруженное им в окрестностях этого уединенного дома, и кисло заметил:

— Н-да, улов предстоит не густой: овец они успели припрятать, а корова… Неужто нам опять придется корову резать? О люди, люди, сколько можно резать коров в этой несчастной стране и до чего мы этак докатимся?

И, тщетно ища защиты от пристального взгляда печальных крестьянских глаз, интендант поспешно устремляется к молодому парню:

— Ну, как дела, товарищ?

— Его вон спрашивай, он тут хозяин, — хмуро тянет здоровяк, кивая головой на дядьку.

Многозначительно переглянувшись со своими спутниками, интендант подходит к хозяину дома, здоровается с ним за руку и сразу приступает к самой сути, пропуская вступительную часть беседы, вроде бы уже состоявшуюся:

— Так что же будем делать, отец? Ягнят, говоришь, у тебя нет?

— Нет, сам видишь.

— Вояки подчистую замели? — участливо вздыхает интендант, категорически игнорируя свою собственную принадлежность к регулярным армейским частям и относя себя самого к своим, понимающим и состраждущим.

— Подчистую, — глухо вторит крестьянин.

— Одна Пеструха осталась? — сочувственно допытывается интендант, приглядываясь к черно-белой корове на лужайке и до смерти жалея несчастную скотину, не догадавшуюся появиться на свет уж хотя бы Буренкой с ее защитной окраской. При известном старании Буренку можно было бы и не заметить.

— Пеструха, — с полной безнадежностью отзывается крестьянин.

Задумчиво уставясь в буйные заросли сорняков под оградой, интендант в конце концов извлекает на свет божий решение, как бы добытое в гуще травы:

— Ничего не попишешь, придется тебе корову отдать. В горах голодает триста человек. Пулеметчик целый день таскает пулемет, и все на пустой желудок.

Крестьянин замирает, как громом пораженный. И лишь глаза его, два маленьких затравленных зверька, выказывая явные признаки жизни, отчаянно мечутся в поисках выхода по жалкому пятачку боевого плацдарма, ограниченного коровой, племянником и патрулем.

— А… а… а что, если я своего Василия заместо коровы отдам? Парень он крепкий, молодой, он вам не то что пулемет, он вам целую пушку утащит. Честное слово, он вам здорово подойдет.

Услышав, что речь идет о нем, и полуобернувшись ленивым движением потревоженного телка, Василий как бы безмолвно вопрошал: если я не ослышался, это обо мне говорят?

— А ну давай, милок Василий, отправляйся с товарищами в горы да повоюй во славу рода нашего. В армии будет тебе хорошо: одет, обут, с-с-с-с…

Коварное слово «сыт» уже готово было сорваться с его уст, но, удержавшись на самом краю бездонной пропасти, крестьянин круто осадил:

— И оружие получишь, сокол мой, будешь с пулеметом, что твой королевич Марко [25], ходить!

Придирчиво оглядев партизан (спору нет, в целехонькой обувке, туго-натуго перепоясанные да к тому же и вооруженные, эти парни имели вид что надо!), Василий невольно покосился на собственные босые ноги и стрельнул глазами во тьму раскрытой двери, ведущей в дом.

Но проворный дядька и тут успел его предупредить:

— Но-но-но, ведь не станешь же ты, в самом деле, наши драные опорки обувать. В армии небось получишь новенькие башмаки. То-то прифасонишься, что твой жених.

Крестьянин столь самозабвенно умасливал, лицемерил и льстил, что обескураженный интендант лишь в самом конце крутого подъема осознал, что вместо коровы он ведет с собой в горы могучего и добродушного детину.

— Э-эх! Черт бы его совсем побрал!

Терзаясь запоздалым раскаянием, интендант окинул прощальным взором простирающуюся под ним долину. В глубине ее маленький, словно игрушка, хранил молчание всеми покинутый домик. Пеструха со своим хозяином исчезла без следа.

— Мой-то, не будь дурак, давно уже смылся с коровой, теперь его сам черт не найдет, — доверительно усмехается Василий, как бы игнорируя свою причастность к этому делу.

— Ну что я теперь комиссару скажу? — вздыхает интендант. — Кто мне поверит, что эту самую дубину заместо коровы я взял? Не иначе, ты в лесу орясину-то эту подобрал, скажет небось комиссар, среди людей такому и не вымахать!

Выслушав донесение о состоявшемся обмене, комиссар действительно оторопел и первую минуту таращил глаза на своего интенданта, а потом прошептал зловещим шепотом:

— А ну, дыхни!

Увы! Заподозренное лицо распространяло вокруг себя ужасающее благоухание дикого лука, попросту говоря «живодерки», но было абсолютно трезво.

Припертый к стене интендант в конце концов выложил на стол последний козырь:

— Пожалел я его, товарищ политкомиссар. Не понять тебе, городскому, что такое корова для мужика.

Смерив строгим взглядом интенданта, а вслед за ним и Василия, комиссар, отчеканивая слова, авторитетным тоном произнес:

— Понять или не понять, но то, что ты сюда привел, корову не заменит!

Уныло обозревая свой трофей, интендант в глубине души лелеял смутную надежду стать свидетелем чуда превращения людей в крупный рогатый скот, но упрямый Василий, по всей видимости, предпочитал оставаться обыкновенным сельским парнем с невиданным разворотом саженных плеч и удивленным взглядом широко раскрытых глаз, добродушно взирающих на мир, в который он нечаянно угодил, не соразмерившись с его плачевной теснотой.

* * *
Безбожно навьюченный оружием и боеприпасами, босоногий Василий молча плетется в длинном хвосте партизанской колонны, а на привалах безропотно сносит язвительные замечания изголодавшихся людей:

— Подумать только, целую корову за этого типа отдать! Здорово выгадали, ничего не скажешь!

— Оставь ты беднягу в покое, не видишь, что он сам на этой сделке погорел.

Исподволь присматривая за своим «приобретением», интендант прикрикивает на бойцов:

— Эй, вы там, отцепитесь от парня, я вам моего Василия в обиду не дам.

И лишь на второй день своего пребывания в армии, перемалывая зубами недоваренную кукурузу на каком-то школьном дворе, Василий словно начинает постигать истинный смысл происшедшего товарообмена и впервые за все это время позволяет себе проворчать:

— Ну, еще бы, она там, поди, выбирает сейчас: желательно ли травки ей, сенца или там ботвы, а про питье, слава богу, говорить не приходится, пей — не хочу! Изволь только захотеть, как тебе все на тарелочке поднесут, словно попадье какой. А ты, Васо, и так хорош, тебе, мол, и кукуруза сойдет, ты же вознамерился мир перевернуть, голодающих досыта накормить. Эх, и плачет же, скотина ты безмозглая, палка по тебе, толстая палка, да увесистая!

Не ищи Язбеца!

Так вот тихо-мирно и никому не мешая жил трактирщик Марко Бенич, проводя все дни за вытертой стойкой своего заведения. Не отличался он ни щедростью, ни особой скаредностью, на женщин не глядел, к гостям был равнодушен, и никто не помнит, чтобы когда-нибудь видели его пьяным, злым или в каком-то особенно дурном расположении духа.

Все дела, где нужна была сноровка и хлопоты, вершила Маркова тетка, Марта, высокая худющая вдова, которая не умела разговаривать иначе как криком. Она договаривалась с квартирантами, воевала с соседями и должниками, а при необходимости спускалась и в погребок, чтобы выбросить на улицу какого-нибудь разбушевавшегося пьянчужку. Перед ней, такой худой и черной, пьянчужка отступал шаг за шагом, пятился задом, защищаясь только поднятой рукой с растопыренными пальцами.

— Ну-ну, и откуда взялась эта квочка!

Трактир стоял на самой окраине, возле шоссе, и по всему напоминал те старинные боснийские постоялые дворы, единственный приют для путника, куда с удовольствием наведывались жители всего села. Тут они и обедали тем, что каждый принес в торбе, обговаривали дела, торговались и хлопали по рукам. Для них это была последняя остановка перед городом, где можно было подготовиться и справиться обо всем, прежде чем войти в неверное осиное гнездо, полное коварных западней и мышеловок.

Даже когда поблизости соорудили временный военный аэродром, трактир оставался все таким же, как и был. Разве что среди грубых крестьянских суконных курток и рубах замелькали синие формы летчиков, и два совершенно различных мира продолжали жить и дальше, занятые каждый своим делом. За одним столом обсуждались цены на овец и пшеницу, а за другим шла речь о моторах, бензине и метеосводках.

Даже война не внесла никаких существенных изменений в каждодневные будни корчмы. Только с разместившегося по соседству аэродрома чаще стали подниматься самолеты, а когда над пригородом гудела какая-то чересчур громкая эскадрилья, трактирщик Марко лишь вздергивал одну бровь и бормотал:

— Эти пойдут на Дрвар или на Козару.

Как-то летом на второй год войны среди посетителей трактира, тех, с аэродрома, большое беспокойство вызвала весть о том, что к партизанам перебежали пилоты и механики с двух машин.

— Вот черт возьми! — вырвалось даже у молчаливого трактирщика. Вскоре еще большее возбуждение вызвала новость, что один из пилотов, Руди Чаявец, раненый, вынужден был сесть на территории, занятой четниками, где его схватили и передали властям, а его механик Язбец ускользнул от преследователей и спрятался где-то поблизости.

— А я ведь из тех мест и знаю каждый дом, — впервые во всеуслышание заявил трактирщик. — Если я его не найду, плюньте мне в лицо.

Проговорив это и показав всем свои пронзительные зеленые глаза, Марко с тех пор больше не умолкал и не опускал глаз. Целый день он созывал и собирал людей из своего села, о чем-то с ними уговаривался и раздавал поручения. Теперь он частенько выходил из-за стойки и семенящей походкой, коротконогий, исчезал со своими людьми за трактиром.

Тощая тетка Марта заволновалась и принялась уговаривать его:

— Марко, успокойся и не ищи Язбеца. Зачем он тебе?

Трактирщик лишь поводил своими неприятными зелеными глазами и отворачивался от нее.

— Не вмешивайся в мужские дела, что ты в этом понимаешь?

— Успокойся и не ищи Язбеца, говорю я тебе, — упорствовала тетка.

Но упрямый трактирщик пошел в свое село, пробыл там несколько дней, а когда вернулся, вместе с ним пришла и молва:

— Поймали Язбеца. Марко его разыскал.

В этот же день вечером Марко, торжественный и гордый, собирался выйти к гостям в своем трактире. С трепетом ожидал он удивленных взглядов, аплодисментов и поздравлений. Сначала, конечно, эти, с аэродрома, один за другим будут подходить и пожимать ему руку, а потом… потом он, окруженный толпой, начнет свои рассказ — долгую и важную историю о том, как он поймал и передал властям Язбеца.

Марко спустился со второго этажа в темный коридор, открыл боковую дверь и на миг остановился, ослепленный светом. Итак, вот он, этот первый шаг в славу, полный сияния — попросту слепнешь и ждешь, когда первые дружные аплодисменты тебя выхватят и пробудят.

Он стоял, ждал. Ничего! Тишина.

«Наверное, меня еще не заметили», — догадался он, шагнул дальше — и опять тишина. Шаг, второй, третий. Тишина вокруг расступалась, словно вода, и пропускала его меж умолкших людей, которые ему и слишком поспешно, и слишком готовно уступали место.

Так он прошел за свою стойку, но и здесь его встретила и окутала тишина. Никто не подошел к нему, ни о чем не спросил, не выказал любопытства.

— Что это, люди?

Так спрашивают пустоту, глушь, потому что даже в голову бы не пришло искать в ней подходящего собеседника. Место за стойкой, его многолетняя засада и убежище, сейчас оказалось чем-то вроде огороженного полукругом возвышающегося помоста, с которого необходимо перед кем-то в чем-то держать ответ.

— Вы хотя бы слышали, что я поймал Язбеца? — попробовал спрашивать он в последующие дни, останавливая изредка приходивших летчиков, но никто не был расположен к разговору. Только однажды поздним вечером какой-то подвыпивший пилот, босниец, сверкнул своими мрачными, налитыми кровью глазами и проскрежетал:

— Когда-то были мы небесными орлами, а сейчас нас по мелколесью ловят кривоногие трактирщики. Э-эх, жизнь, жизнь…

Когда стало известно, что Язбеца расстреляли, трактир Марко опустел совсем. По выстуженному дому болталась без дела скрюченная тетка Марта и ныла:

— Говорила я тебе: успокойся и не ищи Язбеца.

Ни ночь, ни родная кровать не приносили покоя измучившемуся трактирщику. Далекая пушечная канонада и куда более близкая винтовочная пальба напоминали ему о бесславном подвиге.

— Вот они, вот они, Язбецы!

Пробовал он, наконец, спасаться забвением и самообманом. А-а, мол, когда-то это было и кто-то это еще помнит! Может, его и не расстреляли, а так только распустили ложные слухи ради устрашения народа.

Приход партизан в город он переживал как конец света, не в меру бурный, когда без надобности поют, танцуют и веселятся, в то время как только он один и знал, что все это пустой обман. Стоило ему появиться в дверях, как все обрывалось, словно по неслышной команде, и тогда проступало подлинное лицо новых событий: где Язбец?

Увели Марко на другой день, и все было так, как он ожидая, совсем как в тот вечер, когда он пришел после поимки Язбеца: люди умолкли, расступились, давая ему дорогу, тишина перед ним растекалась и росла, а он шагал на своих ватных ногах в никуда, в ничто.

Артиллерист Марко Медич

Вот уже несколько дней охрипшее радио сообщало о том, что Берлин пал и Германия капитулировала. Войне конец. Где-то там, у счастливчиков, прославляли победу, пили пиво, и гармоника загоняла в коло [26] всякого, кто сберег пару ног, а здесь… Здесь, в этом треклятом чертовом боснийском треугольнике, образованном Савой, ее притоком и — как третьей стороной — линией окопов и блиндажей, здесь еще только разгорается битва, жаркая и страшная, кажется, даже более страшная, чем продолжавшиеся до вчерашнего дня бои на Сремском фронте, пролегавшем по ту сторону рек.

Внутри этого замкнутого укрепленного треугольника собрались все те из нашего края, кого немец объединял вокруг себя, вооружал, бросал в бои против партизан и водил в грабительские походы по свободной территории. В своих тревожных снах жители глухих горных сел еще слышали чавканье их сапог и видели клубы дыма над зеленью сливовых садов.

Вдруг, словно бы за одну ночь, немецкие орды поредели и схлынули, а разрозненные и полуразложившиеся отряды и банды из местных головорезов в конце концов засели и окопались в своем треугольнике по берегам рек, решив, что отходить им больше некуда.

Ну куда податься, брат ты мой родный, если на целом свете нет у тебя ни Боснии, ни своего села, ни своего языка, ни родимой коровенки, ни сливовой ветки. Ничего, только бейся себе здесь и либо одолей этих своих же, либо опять… Может, немец снова вернется, а может… коли тебя в конце концов и схватят, потерпи чуть, пока тебя не расстреляют, и это не самое худшее, а вообще-то видно будет. Главное, что там, в селе, останутся твои домашние. Партизаны не трогают ни детей, ни женщин — таков у них закон.

Кольцо вокруг банды все больше уплотнялось и сжималось. Стягивались пушки, танки, самолеты. Это уже были не те голодранцы из партизанских отрядов, где по обойме на брата. Хотя и нет еще вдоволь хлеба и одежды, но оружия-то хватает.

За передовыми позициями партизан, особенно возле кухонь, собирался народ из окрестных «бандитских» сел. Там, в окружении, были их сыновья, братья, и сейчас горемычные дрожали от страха: что-то с ними станется? Особенно волновались матери — упорные, бесстрашные и ослепленные.

К артиллеристу Марко Медичу, который каким-то чудом попал сюда из знаменитой Шестой Ликской дивизии, привязалась какая-то мусульманка, чья-то старуха мать. Расспрашивает о сыне.

— Здорово, солдатик, там, что ли, в котле мой Дедо?

— А что это такое — котел, товарищ? — недоумевает Марко. — Я ведь из Ликской дивизии, оттуда, с Велебитской горы, и не очень-то понимаю вашу боснийскую тарабарщину.

— Да вон там. Видишь, вон там, — неопределенно показывает старуха куда-то в сторону Савы.

— Ага, в окружении! — тянет пораженный Марко, — Ну, так и скажи, сын там у тебя в банде, что ли?

— Откуда я знаю, говорят, там он где-то, с нашими. А может, и ты его знаешь. Все село знает моего Дедо.

— Ну и ну! — оборачивается артиллерист к своим товарищам. — Так вот, товарищ мамаша, это еще не доказательство. Я как следует не знаю даже своих товарищей по дивизиону, а тут еще должен знать какого-то там Дедо черт знает откуда.

— Из Хорозовичей, солдатик дорогой. Село Хорозовичи. Небось ты там бывал.

— Я, мать, всюду бывал, а вот твои Хорозовичи… Туда небось даже мой покойный папаша и то не добирался. А он в прошлую войну с семьдесят девятым Елачичским полком протопал пол-Европы!

— А жив ли твой папаша? — переспрашивает кто-то из товарищей.

— О, и еще в каком добром здравии находился, пока в Нижней Топи не сцепился на ярмарке из-за чьей-то овцы. Хватили его по голове дубиной или ломом, или еще чем.

— Похоже, здорово его приложили, — одобрительно заметил кто-то.

А мать, печально разглядывая гаубицу, потянула Марко за руку и прервала его:

— Солдатик, из этого, что ли, вы будете стрелять в моего Дедо?

— Товарищ, это военная тайна. В кого прикажут, в того я и буду стрелять, хоть бы то была моя собственная мать, Анджа.

Артиллерист шумно выдохнул, искоса оглядел старую мусульманку и повернулся к своим.

— Разрази ее гром! Эта старуха — ну, вылитая моя мать. Так и обмер, когда увидел ее на тропинке.

— А твоя-то жива?

— Эх, бедная моя старушка, затолкали ее усташи в дом да подожгли его, а она вырывается и молит: «Вы, говорит, лучше меня в хлеву убейте, там, где моя Мркуля стояла. Я с ней одной делила и радости и горе. Столько раз отводила душу в разговорах. Там не жалко будет и умереть».

— И пустили ее в хлев? — спрашивает опять тот же любопытный солдат.

— Какая корысть мне скрывать? Пустили. Добрые были люди. Сгорела моя Анджа вместе со своим сараем и разговорами.

Видя, что солдат попался словоохотливый и откровенный, старуха накрепко прилипла к Марко и принялась вводить его в курс дела.

— Видишь, вон тот старик под орехом — это дядя моего Дедо по отцу, Хусо. И он пришел посмотреть.

Старушка о чем-топошепталась с Хусо и принесла Марко остывшую печеную картошку.

— Возьми, солдатик, а когда ты будешь стрелять из пушки, беж вниз, в воду, попугай только Дедо. Не стреляй в живого человека, грех это.

Марко перебросил картошку из руки в руку, словно она жгла ему ладони, разломил надвое и протянул половину стоявшему рядом бойцу.

— Спасибо, мать, вот еще чуток сольцы неплохо бы.

— Нету, сынок, уж поверь мне. За всю весну даже крупицы соли не видела.

Боец съел свою половинку картошки аккуратно, со смаком, хлопнул ладонь о ладонь, обнял старушку за сухонькие плечи своей тяжелой ручищей и весело подтолкнул.

— Ну, родимая, теперь отодвинься немножко от моей хлопушки, должно мне за дела приниматься. Э-эх, до чего это ты у меня тощенькая, что тот воробышек, в тебе и тридцати ок нет.

Когда гаубица, сотрясая землю, громыхнула первый раз, дядя Хусо неожиданно встрепенулся, вскочил на ноги и, расхрабрившись, крикнул:

— Молодец, парень! Ей-богу, всыплешь ты нашим пороху в зад!

Гаубица выстрелила вторично. И снова Хусо подпрыгнул.

— Лихо!

Мать с недоумением смотрела то на гаубицу, то на скачущего Хусо и не могла понять: озорство ли это какое или от этого и умереть можно?

— Посмотри, взбесился, что та кляча у сватов.

От Савы, из окружения, стала отвечать вражеская артиллерия. Один снаряд жутко просвистел над партизанской батареей, многие так и припали к ненадежной матушке-земле, а из ближнего сада взметнулся мрачный веер и разросся в огромный столб дыма.

— Охо-хо, надули вас наши! — снова взвился стрелой Хусо, точно сел на осиное гнездо. — Что скажешь, солдатик, видел ты этого ловкача, да прославится твоя мать! Ей-богу, сейчас чей-нибудь старичок толчет орехи задом.

— Это нас, похоже, нащупали, — вытаращился Марко. — Не говорил ли я еще вчера вечером: они вот роют укрытия для прислуги, а вы лежебоки, вам и заботы нет. Вам что Марко говорит, что собака лает.

Второй снаряд засыпал батарею землей и осколками.

Лежа ничком, Марко приподнялся на руках и огляделся.

— Все ли целы, а? Ну и меток, чтоб ему!

И только когда поднялся с земли и отряхнулся, заметил старуху, которая с трудом держалась на ногах, стоя возле ограды сливового сада. Он подскочил к ней и гаркнул:

— Ого, ей-богу, это твой Дедо угодил тебе осколком в плечо. Эй, вы там, скорее дайте бинт!

Ошеломленная старушка с удивлением разглядывала свой окровавленный рукав и лишь спустя какое-то время обрела дар речи.

— Видел ты такого выродка, чтоб стрелял в свою мать? Вот какие вы, сыновья. Ты его роди, вскорми грудью, а он тебя убьет, разбойник.

Словно этот упрек был адресован ему, Марко вдруг встал на защиту всех сыновей в мире.

— Да и вы, матери, немногим лучше нас! Вот хотя бы моя покойница, пусть пухом ей… пусть пухом ей будет то облако, под которое отлетел пепел от ее опанков вместе с пеплом от дома и хлева… Только и знала мамаша, что шуметь и ворчать, словно мельничный жернов: и кутила-то ты, и пьяница, и убийца, и жандармы-то никогда не отходят от наших ворот, и хуже-то ты самого последнего коммуниста… Да простит меня бог, бывало, и вилами должен был ее протянуть вдоль спины, хотя и была она мне мать родная… Ну вот так-то, товарищ мусульманка, матушка ты моя милая, и пусть живет твой Дедо уж какой есть, черти с ним потом будут пуд соли есть!

Переписка двух братьев по поводу коровы

Четника Драго Кечу захватили в плен партизаны. У него нашли письма его родного брата Милоша Кечи, партизанского взводного. Этого было достаточно, чтобы наш подозрительный начальник разведки Хазим вызвал Милоша в штаб для объяснения. Оказалось, что и у Милоша хранятся письма брата. Когда мы прочитали все письма и разложили их по числам, получилась такая история:

«Дорогой и любезный брат мой Драго!

Послушался я, стало быть, нашего батю, который определил тебя как старшего в четники, а меня, младшего, направил в партизаны. Оторвал он меня от скотины и послал к партизанам как есть — гола и боса. Дескать, в таком виде больше мне будет у партизан почета и уважения. Партизаны, мол, к бедняку особое уважение имеют.

Иди, говорит, Милош, сокол мой! Не худо нам и на той стороне заручиться поддержкой своего человечка. Так что в случае, ежели партизаны одолеют, ты нас под защиту возьмешь, а ежели четники пересилят — тут, смотришь, Драго подоспеет.

Брат мой Драго! А на сердце камень у меня лежит тяжелый. И еще в голове у меня сомнение из-за турок. Этих самых турок тут целых два человека, и, глядючи на них, особо к ночи, ох как тошно делается мне: боюсь, но прирезали бы они меня сонного…

Поскольку ты со своими четниками стоишь теперь на селе, присмотри за Зекулей. Такой коровы днем с огнем не сыскать, телята от нее недаром на всю округу славятся. Как только мои партизаны захватят село, тут уж я расстараюсь оберечь нашу Зекулю.

Отпиши, как вы там поживаете и какая кормежка в вашем войске. А наш комиссар честит вас по-всякому и говорит, что вы предали родину.

На том ставлю точку. Зекулю береги как зеницу ока, а бате и матери поклон передай, а еще всем, кто мени помнит.

При сем остаюсь

твой брат Милош».
«Дорогой мой брат Милош!

В штабе мне удалось выведать, что сегодня в ночь мы оставляем село, а завтра с утра его займут ваши партизаны.

Зекуля наша, благодарение богу, жива и здорова. И я ее, словно родную мать, берег, а теперь вот оставляю тебе и целиком на тебя полагаюсь, потому — ты и сам понимаешь — без короля и без королевства еще можно кое-как перебиться, а без коровы уж никак нельзя.

От итальянцев перепала нам малая толика муки да макарон, зато уж боеприпасов подкинули они нам — не счесть. А только скажу тебе по совести: стрелять мне по вашим партизанам нет никакой охоты, да куда подашься, ежели офицер за спиной стоит и вообще задаром кормить никто не станет.

Батя наказывает тебе перетерпеть всяких турок и католиков, потому что по нынешним временам свои люди должны быть в каждом войске, какое оно там ни есть. Потому как теперь такая неразбериха кругом творится — не поймешь, кто пьет, а кто платит.

А мать, как есть, целыми днями плачет, сокрушается, что брат по родному брату стреляет. Видит бог, я-то все больше в воздух палю, а вот с вашей стороны какой-то черт так и косит наших четников из пулемета. Видно, басурман какой-нибудь. Турки — они ведь добрые стрелки, и серба кокнуть для них одно удовольствие.

Жду ответа, как соловей лета. А Зекуля снова стельная, так что за мою приятную новость причитается с тебя магарыч.

Шлет тебе добрые пожелания

твой брат Драго».
Несколько месяцев спустя:

«Здравствуй, дорогой товарищ и брат Драго!

Письмо это оставляю у маленького пионера Стояна. Мы отступаем, так как ненавистные оккупанты со своими лакеями-четниками прорвались в село. Но удалось это им только благодаря превосходству в технике, а также потому, что во главе их стоит шайка предателей.

У меня было твердое намерение эвакуировать Зекулю, чтобы она не попала в руки бандитов, но батя нипочем мне ее не отдал, так как он, двоедушный и неустойчивый крестьянин-середняк, все норовит и нашим и вашим угодить — словом, голова в огороде, а ноги в поле, как говорят наш товарищ комиссар и товарищ Ленин.

А еще довожу до твоего сведения, что ты по своей несознательности обманут, а король предал страну и цели народно-освободительной борьбы. Лично я стыжусь того факта, что мой брат находится в банде четников, потому что это здорово подрывает ко мне доверие и портит анкету.

Про Зокулю стараюсь не думать, хоть душа у меня, как у бывшего первостатейного скотника, ноет и болит. Но теперь мы боремся за общенародную Зекулю, за такую корову, которая будет давать молоко всей стране — не знаю только, поймешь ли ты это при своей несознательности.

Обзывать пулеметчика басурманом ты не имеешь никакого права, так как в нашем вооруженном братстве все равны. Если хочешь знать, из пулемета строчу я, а помощник у меня мусульманин, мой брат по оружию. И мы все вместе сознательно бьем фашистскую банду с помощью наших союзников и друзей.

Писать больше не о чем, так как все данные исчерпаны. Напоследок предлагаю тебе стать сознательным товарищем и влиться в наши ряды. Потому шлю тебе боевой партизанский клич:

Смерть фашизму — свобода народу!

Милош Кеча».
«Дорогой брат Милош, предатель Великой Сербии!

Вовсе ты и не Милош, а Муйо-дурачок, и имя нашего героя Милоша Обилича досталось тебе по чистому недоразумению.

Ты, я вижу, даже маленького Стоянчича испортил — протащил в пионеры! За это мы ему надрали как следует уши: пусть помнит мальчонка, что сербские дети должны святого Савву слушаться, а не всяких там турок.

И не стыдно тебе обзывать нашего батю двоедушным?! Он тебе не какая-нибудь скотина с двумя желудками, а православный человек и серб. И еще тебе советую: оставь-ка ты при себе свои выдумки насчет государственной коровы. А про эту самую дойную корову мы и сами слышали, и ты увидишь еще, как народ к дармовой кормушке валом повалит. Только учти: на нашей стороне король с королевой и все правительство, что в Лондоне, а у вас нет даже паршивого уездного начальника. И после этого вы еще собираетесь делами государственными ворочать! Ну, скажу я тебе, и подходит это вам, как корове седло.

И не стыдно тебе песни поганые теленку Зекулиному напевать?!

Отелилась ночью корова у меня,
У теленка голова воеводина!..
И вот теперь из-за этой твоей коммунистической пропаганды наше начальство реквизировало теленка. А в чем он, несчастный, виноват, спрашивается? Ты же знаешь нашего теленка — нешто он имел что-нибудь против короля и Великой Сербии? Ничего против них он не имел, потому что он, как ты бы сказал, несознательный.

А вот насчет моей несознательности ты лучше батю спроси — он тебе скажет, кто из нас сознательный, а кто несознательный. Кто в дом приволок две пары башмаков, цепь для телеги, топор, веревки да полный ранец всякого добра? Вот так-то, братец! А ты за всю войну и полушки в дом не принес, да еще и забрать норовил, вонючий красный пес.

Знай, если суждено нам встретиться, не миновать побоища, пострашней, чем на Косовом поле.

На том прими добрые пожелания от брата

Драго».

Три месяца спустя:

«Дорогой товарищ и бывший брат Драго!

Из твоего письменного сообщения, которое я основательно проработал, сразу видно, что твоя бандитская сущность проявилась в грабежах. Но имей в виду, пока ты там разные веревки да цепи воруешь, мы сражаемся за освобождение от цепей рабства всех народов Югославии, то есть нашей оккупированной родины. Мы не пачкаем руки грабежами, а отбиваем у неприятеля оружие и другое военное снаряжение, с помощью которого колошматим почем зря кровожадного фашистского зверя.

А насмешки твои относительно уездного начальника совершенно справедливые: у нас и вправду нет никаких уездных начальников, потому что мы по старинке действовать не желаем, а страной управлять будем самолично, своими молодыми силами.

Мог бы я тебе дать ответ и насчет твоих отсталых выражений вроде «вонючего пса». Но хотя ты есть форменный бандит и грабитель, я тебя разными кличками обзывать не собираюсь, поскольку охвачен культурно-массовой работой и больше в своей речи ругательства не употребляю. Я теперь с моими товарищами занимаюсь изучением различных вопросов. Сейчас на повестке дня у нас такие темы, как: «Лучшее будущее нашего народа», «Боевая Дружба и союзники», а также «Религия — опиум для народа».

И еще сообщаю тебе, брат мой Драго, что подошел тебе крайний срок встать в наши ряды, под наше знамя, потому что сербские и черногорские пролетарские бригады приблизились к границам Краины под руководством товарища Тито. Осталась мышиная лазейка шириной в три дуката, и ты поторопись, покуда она и вовсе не захлопнулась.

Зекулю нашу мы приобщили к полезной деятельности: посылаем ее молоко раненым товарищам. Да простит меня бог, а только грешно называть нашу корову домашним животным, потому что ты объективно гораздо больше на скотину похож, чем она, да только не могу я тебе этого сказать из-за нынешнего моего культурного уровня.

Напоследок еще раз призываю тебя под нашу пятиконечную звезду. Бросай свою банду и переходи к нам. Во имя этого шлю тебе наш грозный клич:

Смерть фашизму — свободу народу!

Товарищ Милош Кеча».
Спустя неделю после того, как было написано это письмо, четник Драго Кеча попал в плен к партизанам.

В штабе при допросе брата Милош кипятился и то и дело возмущенно краснел. Четника отпустили. Но домой он не пошел, а битых полчаса шептался с братом тут же, во дворе, под ореховым деревом. Потом они вместе отправились в партизанский лагерь.

Штабные отдали мне письма, шутливо заметив при этом:

— Бери, заступничек, раз уж ты за этих братьев так болел. Авось зачтутся тебе твои хлопоты.

Весна, смерть и надежда

Засияет прозрачное радостное утро, улыбнется апрель, словно ребенок, — и затоскует сердце по шалостям пастушечьих лет, прилетят вспугнутые сказки и обновятся разоренные гнезда. Это утро приходит неожиданно, с первыми бутонами примулы, и кажется, будто тебе снова одиннадцать лет и в ранце болтается чистая тетрадка, напоминая про невыученные уроки, в переполненном сердце — базар пестрых бабочек, а в ногах словно муравейник кишит. И невольно замираешь в оцепенении.

Как и в те далекие годы, радостным весенним утром я поднимаюсь тропой, что ведет на пологие холмы, к старому греческому кладбищу. Греки знали, какое место выбрать для вечного упокоения. Отсюда видно, как по широкому раздолью рассыпалась красно-белая мозаика сел; колокольни церквей, словно застывшая стража, торжественно возвышаются над зеленью полей и лесов, а дороги — безлюдные, пустые, — петляя, уходят вдаль, и кажется, словно по ним к тебе идет нежданный-негаданный гость.

И вот я снова на холмах и снова жду своего Чеду.

Весну за весной встречали мы с ним здесь — пасли скот, играли. Так почему бы и теперь, после стольких ушедших лет, мне не подождать Чеду, всегда беззаботного, веселого паренька?! И в это утро я, конечно, найду его здесь.

Едва займется пасмурный, неприветливый день, и я непременно поверю, что, Чеда погиб, погиб холодной весной сорок третьего года на высоких скалах Рамича. Но в это ласковое, прозрачное утро я снова жду Чеду. В такой день над скалами Рамича сияет священная синева и вот ничего проще, как повесить за спину карабин и, сдвинув шапку набекрень, зашагать прямиком через зеленые заросли. В это утро нет места смерти! Слышишь, как весенний ветер шепчет что-то глупое и смешное…

Мне кажется, что в такие дни и старый Люпко, Чедин отец, ощущает нечто подобное. И тогда, притихший, умиротворенный, он заводит со мной разговор о своем сыне.

— Послушный у меня был мальчуган, с пеленок послушный. Не на что пожаловаться, — задумчиво говорит старый крестьянин, и в голосе его не слышно грусти, а на лице, обветренном, грубом, изрезанном сетью морщин, мерцает чуть заметный отсвет весеннего сияния.

Старик не упоминает имени Чеды, не называет его своим сыном. Он говорит — «мой мальчуган». Будто это соседский мальчишка, хотя и очень ему дорогой. Будто он видит Чеду тех дней, когда подбородок у парня был еще гол, а неокрепшая рука не могла удержать винтовку и другие ужасные вещи, которые несут гибель и смерть.

Слушаю я рассказ старика о «моем мальчугане», и передо мной возникает образ Чеды, каким я видел его в последний раз. Привалясь на бок, Чеда лежит на растрескавшейся каменистой земле на скалах чуть повыше Рамича. Усталый, небритый, он прижимает к уху трубку полевого телефона и терпеливо повторяет:

— Алло, алло, «Ласточка», «Ласточка»! Нам отступать? Мы под обстрелом миномета.

Но вот порыв теплого ветра всплеснул крылом и унес мрачные видения войны. И моему внутреннему взору снова является босоногий, неподпоясанный мальчишка, который орет во все горло:

Лес зеленый, ручей узкий,
Вон идет мальчишка русский!
Исподволь завожу разговор со старым крестьянином:

— Послушай, Люпко, давай мы с тобой подадим заявление о гибели Чеды. Вдвоем, без шума. Какую-никакую пенсию тебе выхлопочем. Трудно ведь так-то, одному…

Старик вздрогнул, стал далеким и жестким. Но только на мгновение. Скоро он уже говорил печально и задумчиво:

— Да нет, не буду я. Жалко мне старуху. Она ведь, сиротинка, до сих пор ждет своего мальчугана, надеется. Так неужели поднимется у меня рука подкосить ее на склоне лет? Еще годок-другой — и она…

— Пожалуй, ты прав.

— А как же, а как же… Да и сам я тоже: пока нет у меня бумажки в руках, вроде бы совестно зачислять мальчугана в покойники. Негоже это. Пусть уж будет так, как есть. Все иной раз и у меня надежда появится: а вдруг бредет мой мальчуган по дороге где-то за Милованом, медленно так идет, не торопится, но однажды прекрасным утром дойдет до места. Вернется малыш в свой дом…

Мать Чеды, бодрая, приветливая старушка, сама не сдается и Люпке своему спуску не дает. Стоит только коснуться в разговоре войны или смерти — она уж начеку. Незаметно следит быстрым глазом за стариком и заявляет тоном, не терпящим возражений:

— Я, например, про себя так полагаю — не дай мне бог кому-нибудь смерть прежде времени напророчить. Кто знает, что мой Чеда погиб? Никто! А Миле Баняц сам видел, как Чеда пробирался со скал Рамича к дрварчанам, ну, а потом, наверное, перешел вместе с ними и через Врбас.

Перешел через Врбас! Сказка, которую выдумал легкомысленный Баняц, перед тем как поселиться в Банате. Сказка прижилась, прочно угнездилась в сердце матери, и поди-ка поищи теперь по Воеводине пустомелю Баняца! Попробуй проверь, правда все это или нет! Хорошо, что он убрался вовремя отсюда, бог с ним совсем!

И каждый раз, когда речь заходит про выдумку Баняца, старик доверительно шепчет мне:

— Слыхал? Говорил я тебе — ждет она мальчугана, надеется. Ну не грешно ли мне после всего этого свидетелей для смертного уведомления искать? Не стану я этого делать! Лучше сухой коркой питаться буду!

Чуть только рассветет, бодрый голос Чединой матери уже слышится далеко. Но однажды, проснувшись поутру, я напрасно прислушивался. Через полуоткрытое окно ничего не было слышно. Я вышел во двор — тишина. Глухое, хмурое утро окутало меня, и мой двор показался мне чужим. Как странно! Неужели один только родной, приветливый голос во власти так изменить все вокруг?

На следующий день мне передали, что старуха больна и просит ее навестить.

Без нее, подвижной, живой, дом выглядел пустым и холодным. В очаге сиротливо попыхивал никому не нужный, всеми забытый огонь. Хозяйка лежала в постели, но все еще не поддавалась болезни. Крепилась изо всех сил. И только оставшись наедине со мной, устало перевела дух, словно скинула с себя груз показного геройства.

— Ну вот, настал и мой черед! Теперь и я отправлюсь к своему Чеде!

Я сделал вид, будто не расслышал ее слов. И правильно сделал, потому что через мгновение она прошептала:

— А может, и так случится — Чеда вернется домой, а матери своей уж не застанет. Жаль…

Она глянула на мою голову, уже тронутую сединой, и сказала:

— Вы ведь сверстники с Чедой. Неужели и он так постарел? Эх, прошли его молодые денечки! Лучшие годы прошли вдали от моих глаз. Вот о чем я больше всего жалею.

Тут старуха полезла куда-то под подушку и вытащила голубой конверт.

— Возьми этот конверт. Сохрани у себя. Сам увидишь, что в нем. Все пустое. Я-то знаю, все это враки, а вот мой старик — совсем другое дело. Этот верит каждому слову, которое на бумаге написано. Так лучше уж ему не показывать.

Старушка нагнулась ко мне и прошептала:

— Он и теперь все надеется, ждет своего мальчугана. Грешно ему это вранье показывать.

Дома, затворившись в своей комнате, в полной тишине я открыл конверт. В нем оказались два письма. Два майора, мои приятели из соседнего села, сообщали, что Чеда Бркич, связист Первой Краинской бригады, погиб в марте сорок третьего года на скалах Рамича.

Который час?

В круглосуточных боях, позабыв о привалах и отдыхе, пробивается знаменитая Краинская дивизия от Аранджеловаца в направлении Белграда. Неудержимо влечет бойцов столица, волнует встреча с Красной Армией, и трудно сказать, что больше радует. Только видно, как от счастья человек превращается на глазах в хмельное и зачарованное существо, уж и не помнит, как побаивался швабов, нет-нет замотает ошалелой головой, словно кобыла на гумне, но и это не помогает ему прийти в себя. Гудит что-то внутри и около него, и кружится все в дьявольской свистопляске.

Одна из прорвавшихся рот Краинской дивизии вышла к шоссе у Голеча, на самых подступах к Белграду, и сразу же в темноте расползлись бойцы по придорожным канавам на отдых. Среди них и командир отделения Илия, здоровенный упрямый детина, которому, как назло, именно теперь не спится, хотя черт знает, когда он последний раз спал. Уселся в канаве, прислонившись к набитому рюкзаку, и то глазеет на ручные часы с фосфорическими цифрами, то подносит их к уху и ворчит:

— Вот черт, заглохли, проклятые. Надо же, когда остановиться!

Несколько дней назад Илия получил эти часы от командира роты, первые часы в своей жизни. На скорую руку научился «понимать» время и с тех пор при каждом удобном случае взглядывал на свой «инструмент» и торжественно объявлял:

— Столько-то и столько-то часов, да есть минутка-другая в запасе. Ну как, понятно, товарищи?

А для самого Илии, после того как он обзавелся часами, все будто стало яснее, будто появилась у него волшебная лампа, только поднеси ее к глазам, и — глядь! — предметы покажут свое истинное лицо и выстроятся как на параде: «Вот и мы, товарищ Илия!»

Легче стало ему и в кромешной тьме. Взглянешь на часы, а фосфорические циферки живут и мерцают, как светлячки при дороге, и к тому же сообщают, который час.

И надо же такое несчастье! Предать его, словно проклятый Бранкович, именно сейчас, осрамить перед столицей исстрадавшегося отечества, перед величайшей армией на свете, которая беспощадно бьет фашистов, держа уже их, как говорится, на мушке.

— А, чтобы черт истолок вас на своей антинародной наковальне. На кой ляд вы мне теперь сдались!

И так что-то вдруг стало Илие не по себе, будто заплутал он в этой октябрьской ночи, свернул в сторону с линии народно-освободительной борьбы, а единственная путеводная звезда и надежда угасла в его собственной руке и оставила его одного в пустой и непролазной глухомани.

Что делать?

Илия переваливается поближе к своему взводному Борише, опять прижимает ухо к левой руке, прислушивается и безнадежно пыхтит:

— Встали и стоят, ничего не поделаешь.

— Кто стоит, браток? — мученически стонет Бориша, потому что Илия своим шепотом сбил и без того призрачную дымку его короткого сна.

— Да эти мои часы.

— Иди ты, знаешь куда?.. Я думал, остановился Третий Украинский фронт или корпус Пеко Дапчевича.

— Эх, дорогой мой, где тебе понять, как тяжело, когда встанут часы. Был ты деревенщина, деревенщиной и остался.

— Ну ты зато у нас чисто горожанин, к ядреной матери! — окончательно проснулся Бориша. — А ну, скажи, были у кого в вашем роду часы?

— Ну и пусть не было, а у меня сегодня, браток…

— У тебя сегодня, поди-ка, встали, потому что вчера не завел. А это все равно как в деревне не напоить вечером корову. Только корова-то среди ночи замычит и сама напомнит о твоей промашке.

— Понятно, замычит, — с раскаянием соглашается Илия и смущенно глазеет на часы, словно ожидает от них нечто подобное.

Пока они разбираются со стрелками и заводом, по шоссе, прямо над ними, от Смедерова уже длительное время движется какая-то воинская часть. Движется молча, в боевом порядке, так что кое-кому внизу, в канаве, приходит в голову мысль — уж не немцы ли это, не подтягивают ли они свои отступающие части.

— А хоть и они! Пускай идут ко всем чертям, — бормочут смертельно уставшие люди, они так измучились, что сейчас им плевать даже на собственную жизнь, не то что на какие-то там швабские дивизии, отступающие под натиском «братишек». Далеко не уйдут, так их растак.

Наконец часы заведены и прекрасно идут, но теперь парень терзается, как их правильно поставить. Ни у кого вокруг часов нет.

— Да неужто никто не знает, который теперь час, чтоб вы все провалились!

— Откуда же нам знать? — вразумляет его Бориша. — Часы-то есть только у командира, а где его к чертям разыщешь в этакой темноте?

— Может, спросить у тех, на шоссе, может, они знают? — Да ты спятил, дурная твоя голова! А если это немцы? — отрезвляет его Бориша.

— А пусть хоть мой тятька! — протестует Илия. — Я крикну, и будь что будет.

Парень приподнимается на одеревеневшие колени, складывает ладони рупором и во все горло орет:

— Эй, швабы, привет, который час?

… Как началась эта схватка в секторе возле Болеча между нашими и отступавшими из Смедерова немцами, никто из краинцев сказать не мог. Помнят только, что, вскочив со сна, они очутились в сущем пекле — в огне и грохоте — и до самого утра колошматили кого-то и носились за швабами и за своими. А вроде бы и немцам не поздоровилось, и они то и знай кокали своих собственных комарадов, пока наконец, подняв руки, не пошли сдаваться.

Утром на шоссе, усеянном трупами, Бориша разыскал Илию, живого, хоть и без шапки и в разорванной гимнастерке. Он подошел к нему вплотную и глухо проговорил:

— Ну, дурень, видишь теперь, что ты наделал со своими часами? Кровь по дороге ручьями течет. Отродясь такого не видывал.

Илия, вконец отрезвевший, широким взором окидывает все вокруг, затем подносит часы к уху и в изумлении, обрадованный говорит:

— Мать честная, видел, какая была чертовщина и бойня, а они — все еще идут!

Примечания

1

Усташи — члены националистической фашистской организации в Хорватии.

(обратно)

2

Четники — солдаты воинских формирований эмигрантского королевского правительства Югославии, в 1941–1945 гг., по существу, сражавшиеся в союзе с оккупантами против партизан.

(обратно)

3

Воевода — офицерский чип в армии четников.

(обратно)

4

Чета — отряд.

(обратно)

5

Юнак — горой, молодец.

(обратно)

6

Заптия — полицейский, блюститель порядка (тур.).

(обратно)

7

Омладина — антифашистский союз молодежи Югославии.

(обратно)

8

Имеется в виду Анте Павелич, вождь Независимого государства Хорватии, созданного немецкими фашистами на территории Хорватии в 1941 г.

(обратно)

9

Милош Обилич — герой сербского эпоса.

(обратно)

10

Чесма — источник, родник (тур.).

(обратно)

11

Ока — старинная мера веса, немногим более одного килограмма.

(обратно)

12

Домобраны — солдаты воинских соединений Независимого государства Хорватии.

(обратно)

13

Паек (искаж. нем.).

(обратно)

14

«Зеленые» — так по цвету формы назвали итальянских солдат.

(обратно)

15

«Тигр, фабричная марка…» (англ.)

(обратно)

16

Хорошо, ладно (сербскохорватск.).

(обратно)

17

Граничары — полурегулярное войско, охранявшее от турок австро-венгерскую границу на территории Хорватии и Боснии.

(обратно)

18

Тамбура — музыкальный инструмент.

(обратно)

19

Зброевка — пулемет чешского производства.

(обратно)

20

Кабаница — национальная верхняя одежда, плащ-накидка.

(обратно)

21

Скупщина — парламент.

(обратно)

22

От НОВ — Народно-освободительная борьба.

(обратно)

23

Скоевец — член Союза коммунистической молодежи Югославии (СКОЮ).

(обратно)

24

Пролетары — бойцы регулярных партизанских соединений.

(обратно)

25

Королевич Марко — герой сербского эпоса.

(обратно)

26

Коло — танец, хоровод.

(обратно)

Оглавление

  • Бранко Чопич рассказывает…
  • Суровая школа
  •   Майор Баук
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   Мамаша Миля
  •   Книги
  •     I
  •     II
  •     III
  •   Первая встреча с Николетиной
  •   Крах и пророчество
  •   Царь и бог
  •   Необыкновенные союзники
  •   Беседа о братстве
  •   Любовь и ревность
  •   Расчет с богом
  •   Пулеметчик с голубиным сердцем
  •   Суровое сердце
  •   Гибель Танасие Буля
  •   Роковой спектакль
  •   Контроль в Бихаче
  •   Столкновение в горах
  •   Как Николетина удивился
  •   Релейная станция
  •   Голубая кружка
  •   Суд
  •   Орехи
  •   Славный малый Василий
  •   Не ищи Язбеца!
  •   Артиллерист Марко Медич
  •   Переписка двух братьев по поводу коровы
  •   Весна, смерть и надежда
  •   Который час?
  • *** Примечания ***