КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 425859 томов
Объем библиотеки - 582 Гб.
Всего авторов - 202653
Пользователей - 96493

Впечатления

poruchik_xyz про Чжан Тянь-и: Линь большой и Линь маленький (Сказка)

Это старая версия книги, созданная на облегченном редакторе. Сегодня я залил более качественную версию - если решите качать, скачивайте её!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
imkarjo про Усманов: Выживание (Боевая фантастика)

Грибы? Грибы в весеннем лесу! Белые. Хочу, хочу, хочу.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Уиндэм: День триффидов (Научная Фантастика)

Чем больше я читаю данную книгу, тем больше понимаю что это — «книга пророчество»... И не сколько в реальности угрозы «непонятного метеоритного дождя (после которого все ослепнут) и не сколько в создании неких «шагающих растений» (которые станут Вас караулить на площадке возле подъезда)... Нет! На мой (субъективный) взгляд — пророчество этой книги в том, как именно должен себя вести (случайный) индивидуум выживший после катастрофы вселенского масштаба. Автор как бы говорит нам, что:

- уже через 5 минут после катастрофы, начинают действовать другие законы (жизни) и вся цивилизационная мораль не только «летит к черту», но и становится основной причиной смерти. Конечно полная «отмороженность» ГГ (спокойно наблюдающего как красивая женщина выпрыгивает из окна) мне совсем не импонирует, но если задуматься над тем что именно должен делать герой (единственный «зрячий» посреди города слепых) начинаешь чуть-чуть понимать его точку зрения...

- и конечно (на самом деле) я бы хотя-бы попытался помочь (остановить, отговорить), но автор тут же дает нам примеры того как «добрые самаритяне» мновенно становятся «вещью» в руках толпы отчаявшихся (и слепых) людей... Думаю в этом отношении автор так же прав и в случае «дня Пи...», любой человек обладающий полезными навыками (умением, ресурсами) мновенно превратиться в объект торговли (насилия, рабовладения и тп), поскольку выживание не может не означать отмену «всех конституционных прав» (по мысли сильного или того кому терять больше нечего). В финале книги нам дается дополнительный пример того как «объявившиеся спасители» мгновенно начинают «строить» (выживших) главгероев (обосновывая это разными моральными соображениями и необходимостью выживания «всего человечества»). При этом — мотивировка по сути совсем не важна... важно лишь то, принимаешь ты приказ «от новых господ» или находишь в себе силы «послать их на...»;

- что же касается «нездорового» (но вполне оправданного) цинизма ГГ (а по сути автора) к миллионам слепых сограждан (оставшихся «один на один» в условиях анархии), то по автору — либо Вы «пытаетесь тянуть в одиночку» весь тот груз который (худо-бедно) раньше исполняло государство (всех накормить, всех построить и всех уговорить), либо Вы равнодушно набираете «гору хабара» и попытаетесь «тихо по английски» уйти с места событий... По типу — а что я могу? И самое забавное (при этом) что стать трупом (пусть и действуя из самых благих побуждений) гораздо проще именно «спасая толпу», а не игнорируя ее...

- так же в этой книге автор пытается донести до читателя, что никакой «сурвайв» одиночек просто невозможен (в плане предстоящих десятилетий) и что выжить (в обозримом будущем) сможет только большая группа (община) построенная по принципу четкой иерархии... Данный факт еще раз подтверждает (предлагаемый соперсонажем) способ решения «демографической проблемы» — взятие «под опеку» зрячими — незрячих только при условии полезности (например «в жены для гарема», как это принято в прочих «отсталых странах»). Не хочешь? Ну и иди на все четыре стороны... и попытайся выжить со своими «передовыми взглядами на сексизм, феминизм и прочими незыблем-мыми правами женщин»)) Как говорится — ничего личного... в группу вступают только те люди кто полностью «осознает масштаб грядущих жертв», и никакая оппозиция (мнящая себя кем угодно, но по факту являющаяся лишь индивенцами) более никем содержаться не будет... просто потому что «дураки уже вымерли». В книге автор неоднократно продолжает разговор «о равноправии полов» (кто кому «что должен» в условиях «пиз...ца») и о том что «в новом обществе» нет места приспособленцам, или (даже) «просто хорошим людям» которые не обладают абсолютно никакими (полезными для выживания) навыками.

- в группе «новой формации» конечно должны быть люди, которые занимаются умственным трудом (а не физическим), плюс это учителя, медики и тп... Но все эти «преимущества» отдельных лиц должны быть строго регламентированны (и что самое главное) оправданы результатом (их труда) по отношению к другим «работающим членам общины»... А остальные «работающие в поле» (в свою очередь) должны иметь возможность прокормить «лишние рты» (не задействованные в производственной цепочке). Уже это одно показывает неспособность выживания малых групп, а в конечном счете означает их вырождение (через одно-два поколение). ;

- сразу стоит сказать что представленная (автором) проработанность факторов апокалипсиса (первый — метеоритный дождь и второй триффиды) мотивированны вполне убедительно и не выглядят «дико» (даже по прошествии времени). И конечно (хоть) происхождение «данного вида» мутантов несколько... хм... Однако то что «причина всеобщего конца» обязательно грянет из закрытых военных лабораторий (как следствие именно военных разработок) тут автор (думаю) попал «прямо в точку»;

- еще одним «предвидением» (автора) стала (описываемая им), неспособность освоения «нынешним поколением» длинных передач (обучающего или просвещающего характера), не более 1 минуты — дальше «мозг отключается» и информация не усваивается... Блин! А ведь этот роман написан не пару лет назад... и даже не 10 лет назад... Он написан в 1951-м году!!!!!! Бл#!!! В это время еще тов.Сталин прекрасно жил и поживал!!! И никакого жанра «постапокалипсиса» еще не существовало и в помине...

- В общем (автор) очень емко разложил «все сопутствующие» катастрофе явления, которые могут помочь или помешать «выживанию индивидуума». Когда читаешь эту книгу — возникает множество мыслей, но (думаю) я и так уже (несколько сумбурно) изложил некоторые из них... Еще одной (разницей) по сравнению с «более современными собратьями», стало то (что автор) дает описание не только «первого года» после катастрофы, но и последующего десятилетия — очень красочно изобразив все то, что останется от «вечно доминирующего человечества», спустя 5-10 лет после катастрофы.

P.S Я тут совсем недавно купил (с дури) очередную «шибко разрекламированную весчЬ» (которой предрекали место «САМОГО ВЕЛИКОГО ТВОРЕНИЯ» десятилетия... П.Э.Джонс «Точка вымирания» (цикл «Эмили Бакстер»)... По ее поводу я уже высказался отдельно — однако (если) поставить два этих произведения и сравнить... Думаю что «шикарная книга П.Э.Джонс'а, лауреат чего-тотам» от стыда «должна сгореть» прямо на глазах... Это как раз тоже аргумент к вопросу «о вырождении»))

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
1968krug про SilverVolf: Аленка, Настя и математик (Порно)

super!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Витовт про Престон: Сборник "Отдельные триллеры". Компиляция. Книги 1-10 (Триллер)

Как и обещал, выполнил обещанное, приятного чтения!

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Витовт про Престон: Циклы: "Уаймэн Форд" и "Джереми Логан". Компиляция. Книги 1-9 (Триллер)

Переделанный вариант предыдущего файла. Сделана разбивка на два цикла (пока). Позже сделаю отдельные триллеры, отдельной компиляцией. Дело в том, что в старом варианте существует проблема со ссылками. Вот этот огрех и хочу исправить. Этот файл без проблем! Sorry!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Новый мир, 2004 № 09 (fb2)

- Новый мир, 2004 № 09 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.48 Мб, 433с. (скачать fb2) - Александр Исаевич Солженицын - Марина Анатольевна Палей - Алла Максимовна Марченко - Юрий Васильевич Буйда - Осия Петрович Сорока

Настройки текста:



Над твердью тихих волн

Мартынова Ольга Борисовна родилась в 1962 году. Закончила Ленинградский пединститут им. Герцена. Автор нескольких лирических сборников. Стихи неоднократно переводились на европейские языки. В настоящее время живет во Франкфурте-на-Майне.

Не о Венеции

Все дольше звука ждать. Хоть чист осенний воздух.

Лимонный ясень, прелый запах дерна.

Деревья держат птиц в озябших лапках.

Все дольше звука ждать, так пустота упорна.

Так пустота проворна, так легка.

Везде протяжно дышит расстоянье,

Взгляд пересек Большой канал — издалека.

Там кипарисов черное сиянье.

Венеции улиточный завой,

Не скрасив осени, слезится старым оком.

И пахнет золотом, и рыбой, и сурьмой.

Румянами, рабами, кофе, рыбой.

Гомункулы в стекляшках фонарей,

Хребты мостов, заплесневелый праздник,

Чей торт тем драгоценней, чем черствей,

И вольности замасленный передник.

Все дольше звука ждать. К тебе ли я,

Венеция, за звуком приходила.

Меня встречает мой тевтонский ясень,

Помахивая косточкой от птички.

 

Не о Венеции (2)

Утомленные цикады падают с деревьев,

Молкнет Адриатика, стынет смятый воздух.

Мелькнули столетья между этой ночью и “верь я в...”.

Холода край остается за круглым морем Гипербореев,

Цикада-Каренина бросается под ноги, не в силах осилить молчанье.

С утра воет в волнах мускулистый дурак,

Страшно чужое безумье: его выловят, увезут в белой машине,

На него смотрят, смеясь, женщины в прозрачных платках

На непроницаемых бедрах.

Уж лучше цикады, чем немолчное это мычанье.

Ложноцвет южной ночи выглядит как настоящий,

В траве притаились змеи, ежи, скорпионы,

Верь я в нежную песню цикад, не знай я, что заводят они граммофоны,

А сами давно уже спят,

Я ушла бы в тяжелые волны, как умолкший наконец-то дурак.

Да вот беда, говорю я, запрут, поймают...

...На другом берегу Адриатики выпуклой, полой, покатой

Безумцы привольно гуляют.

В Венеции старой, горбатой

Я слышала их бормотанье, повторенное падшей цикадой.

Усмиренный дурак, окруженный

Белой, тихой, пронизанной солнцем палатой,

Улыбается страшному миру,

Мускулистая грудь мерно дышит.

Еж съел скорпиона, цикады застрекотали, море опало, как тесто.

 

Пустынно в ночных городах в сентябре

Я увидела: поздние розы,

Поздние розы плывут.

Свободны только нищие,

Голодные и злющие,

Да ветер, что ходит туда-сюда,

Да поздние розы несущая

Ночная вода.

Как страшные птицы, газеты плывут,

Нечисто в пустынных ночных городах,

Чуть забудешься — слышишь, будто тебя зовут,

Чуть заблудишься, каблук уходит в звенящий лед,

Который тоже зовет.

В сонных млечных ямах,

Где шевелится мусор вселенной,

Я увижу небесных бомжей,

Сторожей заветных ворот

В маленький марлевый сад,

Где спелые звезды низко висят,

Где пахнет ванилью сухой перепончатый прах,

Где всё забывают, да и не смотрят назад,

Куда всякий пройдет, прошмыгнет

(Ведь бездомные ангелы не запирают ворот),

Пустынно в небесных садах в сентябре,

Только поздние розы,

Поздние розы плывут в серебре.

 

Был дождь

Был дождь. Шиповник блестит, высыхая,

Разделяющий встречные полосы ночи.

Машины, что едут передо мной, оставляют багровый свет преисподней,

Золотом рая сияет обратная полоса.

На языке сутолока речи.

Речи ночных пассажиров свалялись, как пух в перине.

В лесу вдоль дороги умолкли жалобы птичьи

На то, что вчерашнего лета нет и в помине.

Дорога смотрит прямо в автобус, прищурившись против ветра.

Косули, переминаясь на тонких нерусских ножках,

Волки, кусая себя в лопатку,

Елки, передергивая бровями, —

Стоят здесь веками, ждут своего утра,

Когда можно будет хлынуть на площади и перекрестки,

Затоптать копытцами, замести хвостами, затопить ветвями

Страшные движущиеся, звучащие блестки,

Вылизать кровь, зализать раны,

Забыть, забыться.

Когда дождутся,

Подстриженный ровно шиповник будет смотреться немного странно.

 

Мейринк на озере

Среди ночи ясного неба

гроза над озером встала,

звездную карту чертит

молнией вверх и вниз,

наискосок и влево.

Сквозь снежные покрывала

Альп раскосые лица

почти не виднбы,

непонятны и смутны.

Мир разъят, грома разят,

капли крупные висят

на краю воздушных сфер.

Ужас в глиняных очах.

Мир — непонятная таблица,

ее столбцы — в других мирах,

в тумане утра, например,

когда чихают, просыпаясь, козы.

Но мы ведь этого не слышим,

мы слышим только ночь, ее непрошеные грозы.

За это в день суда

ночь пролетит над нами,

воротится сюда,

свернет исчирканное небо в свиточек с письменами,

он уколет глиняное нёбо

и встанет, сам в себе неволен,

Голем над твердью тихих волн,

Голем прекрасный над сияньем тихих волн.

Ответ

Возможно, все-таки Земля

Не на трех стоит китах,

Не на страшной черепахе

С лакированной спиной,

В славе и блеске,

А упала на звездную ленточку,

Лента прогнулась упруго и в узелок завязалась,

Закружилась, как пляжный мячик в авоське,

А тот узелок подхватила и держит в зубах черепаха,

Сама же стоит на китах:

А время и свет

Скользят и в узелок почти не попадают.

А если бы земля сама стояла на спине,

На шахматной спине плывущей черепахи,

У нас бы было больше времени и света, как во сне,

И мы б не просыпались в пропитанной страхом рубахе.

(обратно)

Хутор

Палей Марина Анатольевна родилась в Ленинграде. В 1978 году закончила Ленинградский медицинский институт, работала врачом. В 1991 году закончила Литературный институт. Прозаик, переводчик, критик. Автор книг “Отделение пропащих” (М., 1991), “Месторождение ветра” (СПб., 1998), “Long Distance, или Славянский акцент” (М., 2000), “Ланч” (СПб., 2000). Постоянный автор “Нового мира”. С 1995 года живет в Нидерландах.

Моим детям — Мише и Полине.

Чайник находится здесь”, — помогла себе голосом Эсмеральда Леонардовна (далее — Э. Л.) и аккуратно вписала произносимое в маленький прямоугольник. Затем, непосредственно под прямоугольником, четкими печатными буквами вывела: “Медный сундук”. “Теперь смотри. — Она указала на общую схему „ПЛАН ПОДВАЛА”. — Запасные электропробки хранятся здесь… стеариновые свечи — здесь…” — Она ткнула концом ручки в два других прямоугольника с письменно обозначенным содержимым и соответственно подписанные внизу: “Голубой деревянный ящик” и “Старый пражский чемодан”. Рядом с ее правой рукой, унизанной тяжкими серебряными перстнями, уже лежала солидная стопка листков машинописного формата — на них чернели аккуратные надписи: “Где найти таз для стирки”, или: “Где найти веник”, или: “Если не будет электричества — вот где ты найдешь охотничье топливо”. Схемы именовались: “ПЛАН ДВОРА”, “ПЛАН ЛЕСА”, “ПЛАН ВЕРАНДЫ”, “ПЛАН СПАЛЬНИ” и т. п.

Годом раньше я закончила медицинский институт — и потому в моей памяти, на момент этого эпизода с Э. Л., были, конечно, еще свежи многие сугубо теоретические дисциплины. Ярко — даже можно сказать, негасимо — там сияли, к примеру, эзотерические науки военной кафедры, где, несмотря на беспрерывную, в тридцать два зуба, зубрежку (разнообразных тактико-стратегических хитропремудростей), единственным усвоенным мной знанием было такое: в случае применения америкокитайцами оружия массового поражения эффективней всего будет просто молиться. “Ты чего это хихикаешь?” — строго взглянула на меня Э. Л. “Зачем вы все это рисуете?!. — Я уже хохотала в открытую. — Ваши чертежи… вы знаете, что они мне напоминают?.. Ой, не могу… схему развертывания медсанбата!!.” — “Что?!” — опешила Э. Л. “Да, схему развертывания медсанбата… в условиях… в условиях… — Я никак не могла просмеяться… — В условиях массированного наступления!!.” — “Вот приедешь на место… — От негодования очи Э. Л. сверкнули ярче ее перстней. — Хотела бы я на тебя там взглянуть… Вот приедешь — тогда и оценишь мои… как ты это назвала?..”

И мы приехали. Мы — это я, в возрасте двадцати четырех лет, мой полуторагодовалый сын, моя мать и моя подруга. Наш мобильный отряд, седьмая часть десантного взвода, вылез из такси, вытащил вещи; подруга продолжала держать на руках моего сына, я расплатилась… Такси, непривычно чистое, с непривычным номерным знаком, дало задний ход и уехало.

Стало тихо. Стало так заповедно-тихо, что мы услышали шум реки, бегущей где-то в ущелье. Мы огляделись... Потом развернулись на сто восемьдесят градусов — и снова огляделись. Вернулись в исходную позицию — и огляделись пристальней… Теперь настал черед что-то предпринимать. Мать, страдальчески исказив лицо, выхватила носовой платок и, на самых громких своих децибелах, беспомощно разрыдалась… Это и явилось нашим первым действием по приезду на место.

Было четыре часа пополудни двадцатого июня 1979 года. Мы попали в окружение хвойного бора. Он был волшебно красив — во-первых, потому, что хвойный бор волшебно красив всегда, а еще потому, что располагался он на живописных пригорках и всхолмиях — так что его малахитовая, темно-сизая, местами пепельно-голубая хвоя изобретательно играла с солнцем и тенью, словно шерсть на бугристом теле зверя-гиганта. Этот зверь, сказочный рысь-медведь, благодаря мощи и разнообразию своего мускульного рельефа был далеко виден на все стороны — я сделала шаг влево — настороженный зверь тут же чуть сменил свое положение: мне открылся другой ландшафт.

…И в этом ландшафте, до самого горизонта, не было видно ни одной крыши.

Метрах в десяти от нас белело маленькое крыльцо веранды. Я смотрела сейчас только на эту часть дома, потому что в схемах было четко указано, что вход в дом для нас лежит именно через веранду, а на другие части дома, особенно сразу по приезду, пялиться нежелательно. Однако на самих нас как раз кто-то сейчас пялился — мы это чувствовали всей кожей, — причем делал это с самым что ни на есть бесстыдным дикарским любопытством. Кто-то невидимый пожирал нас глазами — по-волчьи жадно, давясь, глотая без разбору; через пару минут он утолил первый голод и принялся раздирать наши тела на мелкие подробные кусочки — для лучшего переваривания. Кто?.. Я вытащила из кармана схемы и стала искать таковую с названием “ПЛАН ДВОРА”; мне нужен был пункт “Где лежит ключ от входной двери”. На схеме был нарисован заборчик — я его послушно прошла; поленница дров — я ее тоже миновала (одновременно до меня начал смутно доходить ужасающий смысл военно-топографических трудов Э. Л.); вот скамеечка под окном от веранды справа… вот, слева от крыльца, бочка с дождевой водой... Я оглянулась. Бойцы взвода смотрели на меня так, будто я продвигалась если и не по минному полю, то по такому, где партизаны уже гостеприимно нарыли волчьих ям.

Я решительно шагнула вправо, к бочке. Мое движение немедленно вызвало ответ: зверь-ландшафт снова сменил позу — угрожающе, как мне показалось, потому что — в ту же секунду — отовсюду, что меня окружало: из-за поленницы, из-за кустов, из-за поросшего мхом валуна, из-за угла веранды, — внезапно выскочили маленькие белобрысые существа. Не дав себя разглядеть, лишь мелькнув, они юркнули в заросли. Я не успела даже сосчитать, сколько их было. Пять? А может быть, семь?..

В моем детстве, а росла я в питерском пригороде, расположенном по направлению к Ладоге — там, на той земле, грустной, словно заплаканной, и баснословно щедрой одновременно, которая раньше называлась Ингерманландией, — там, у нас во дворе, было полно одичавших кошек. Они регулярно приносили еще более дикое — дикарское от рожденья — мохнатое свое потомство. Бесперебойно пополняемые поколения котят росли где-то в сыроватой тьме сарая, в песчаном подполе кухни, на чердаке времянки, то есть вдали от шумной жизнедеятельности дачников — а завидев человека, немедленно показывали алый огонек пасти, прижатые ушки, маленькие белые клычки — вообще строили рожицы пострашнее — и шипели, как змеи. Существа, юркнувшие в лес, внезапно напомнили мне тех ингерманландских котят…

Я заглянула в схему: под крыльцом веранды была дверца — она, что соответствовало описанию, оставалась не заперта, я просунула туда руку, нащупала деревянный короб, вынула из него круглую жестяную коробку от печенья, а из нее — завернутый в полиэтилен пакет. Ура! Ключи в наших руках.

Мы зашли в дом. Моя часть состояла из упомянутой уже веранды, гостиной метров в тридцать и спальни. В самом центре гостиной, в просторной деревянной кадке, окруженной множеством квадратных метров ничем не занятой площади, тонко благоухало высокое таинственное растение, исходившее изобилием изящных колокольчатых венчиков — белоснежных, с золотой сердцевиной, собранных в крупные кистевидные соцветия, — таинственное растение, намекающее на родство с королевской лилией. “Зачем мне так много?..” — растерянно спросила я, тертая квартиросъемщица питерских коммуналок, имея в виду все сразу. И моя подруга, происходившая из нищей белорусской деревни (где и через тридцать пять лет после войны жители, не обременяя душу рукомойниками, поливали себе на руки просто изо рта, а когда вода во рту заканчивалась, брали алюминиевую кружку и вновь заполняли ротовую полость, причем объясняли данное положение именно войной и разрухой), моя подруга ответствовала — со смесью сарказма и восхищения: “А у них иначе не принято, понимаешь?”

…Пока мои попутчики, взяв схемы, принялись за внутреннюю рекогносцировку, я вышла на крыльцо. У меня в руках было несколько печеньиц “Мечта” и два ярко-оранжевых, словно сигнальные огни, апельсина. Я встала молча, полупротянув руки с кормом, словно приманивая экзотических птиц, и, чтобы никого не спугнуть, “непринужденно” уставилась себе под ноги. Через минуту в кустах жасмина послышался шорох, потом шепот, что-то похожее на вздохи — и вдруг, в одно мгновенье, оттуда, словно гномы из табакерки, стайкой выскочили существа, похватали корм из моих рук — и исчезли там, откуда взялись. Одно существо, самое храброе, задержалось и, спрятав печенье в кулак, принялось разглядывать меня в упор. Это был мальчик лет шести, белобрысый, загорелый, светлоокий аж до белесости, ладненький, в одних трусах. Я показала руками: ешь, чего ты?.. Он резко мотнул головой: нет. Путем сложной пантомимы я снова спросила: а где тут у вас колодец? (Колодец я нашла б и сама — не слепая, притом оснащенная схемой, но мне нужно было, как я уже понимала, нечто баснословное: контакт.) Внезапно он посмотрел на меня с ужасом, потом с ужасом взглянул на кулак, не зная, видимо, что делать с печеньем, — я заметила, что за секунду до этого уши мальчика резко насторожились, как у котенка, — и в следующий миг услышала причину этой сумятицы: за углом дома раздался звук открываемой двери. Мальчик с ненавистью швырнул печенье к моим ногам и скрылся в кустах.

Через минуту в глубине двора раздалось оглушительное разнотональное кудахтанье по меньшей мере полусотни кур — и перекрывающий весь этот гвалт властный голос женщины. Я отправилась на звуки.

Что являлось грубейшим нарушением инструкции. Но я не могла удержаться: я представила, что сейчас войду в курятник и, несмотря на его ужасающую амброзию, улыбнусь женщине самой лучшей своей улыбкой, скажу курам “здравствуйте”… Из словаря я знала, как сказать “здравствуйте”: “Тэрэ”. А потом… Что “потом”, я, честно говоря, не имела понятия…

В проеме дверей, подбоченившись, стояла синеглазая, мощная, как валун, и в то же время обильная мягкой розовой плотью женщина, с небрежно заколотой гривой цвета густой пшенной каши на сливках. Она была похожа на женщину с этикетки финского плавленого сыра “Виола”. Других источников для ознакомления с такой породой женщин у меня на тот момент еще не было. Однако женщина на этикетке сыра вся лучезарилась улыбкой, а эта смотрела на меня с таким выражением… ну, с каким я сама взглянула бы в глаза америкокитайцу, так и норовящему применить против меня оружие массового поражения. У ног ее, словно лизоблюдствующие вассалы, вовсю семенили куры, забыв про своего непосредственного вассала — огромного оранжевого радужнохвостого петуха. Я не успела открыть рта, как рот открыла женщина. Она сказала: “Но, оота, са…” Негромко так сказала. Но очень четко. И это было первое, что я услышала по-эстонски.

…“Ты как жить-то тут собираешься?” — риторически обратилась ко мне мать уже перед самым сном. Которого, кстати сказать, не было ни в одном глазу у всех нас, кроме ребенка... Наутро мать с моей подругой должна была вернуться в Питер. А я должна была остаться здесь с полуторагодовалым сыном… “Нет, я тебя спрашиваю: как ты тут собираешься жить?!” — вскричала мать и снова заплакала.

…Этот же вопрос вернулся ко мне почти через двадцать лет, совсем в другой стране мира, где я снова была чужой. Мне стукнуло сорок, и я начала с нуля. С отметки ниже, чем ноль.

Я оказалась голым человеком на голой земле. Под голым, возможно, пустым, небом. Я никого не знала. Меня никто не хотел знать. Мне не на что было есть. Негде было ночевать. Ну и так далее. Это длилось долго. Чтобы отвязаться, мне говорили: ты сошла с ума, тебя уважают в твоей стране, а здесь ты никто, это же извращение! махровый мазохизм! Я отвечала: да, в моей стране меня уважают, но я — как раз я-то и не уважаю того, что происходит в моей стране. Принять ту ситуацию я не могу. И изменить не могу. А терпеть — не буду.

Странно!.. Оказалось, что во мне, человеке уединенном, затворнике, анахорете, — человеке, единицу без колебаний всегда предпочитающем массе, так сильна идея социальной справедливости. Мне необходимо видеть, что мир вокруг — устроен. Что женщины не замордованы, старики не роются в мусоре, дети не христарадничают, домашние животные не подыхают без крова. Мне необходимо видеть воочию, что слабые защищены. Мне это позарез важно. То есть для меня первостепенно уважать место, где я живу. А это и значит устроить свою частную жизнь.

И вот тогда, в мои сорок лет, когда мне стали ежедневно, чуть ли не ежечасно задавать этот вопрос: “Как ты собираешься тут жить?!” — он повторялся регулярно, раздраженно, риторически — по-русски, по-английски, по-нидерландски, — я вдруг вспомнила, что сходное положение в моей жизни уже было, да, уже было, словно генеральная репетиция, — и проводилась эта генеральная репетиция там, на эстонском хуторе К.

Попала я туда чудом. Начнем с того, что это была “закрытая” (пограничная с Финляндией) местность. Она располагалась на живописном балтийском побережье, отрадно безлюдном, которое стражи советских рубежей ежевечерне пропахивали трактором, чтобы наутро на шелковых песках яснее видеть следы неосмотрительных перебежчиков; лес на берегу, вне патрулируемых дорог, был огражден колючей проволокой — и вообще для проезда в эту местность требовалось разрешение от гибельно опасных органов госбезопасности, а разрешение это органы давали (если давали), разумеется, только на основании вызова со стороны аборигенов — или, выражаясь торжественней, автохтонов. А хуторские автохтоны (я имею в виду жителей всей округи), наделенные похвальным здравомыслием, приглашать в гости русских соседей вовсе не жаждали. Даже молодое поколение, родившееся уже после войны, могло самостоятельно оценить стиль жизни оккупационных властей: в полутора часах автобусной езды от К. находился городок, цементный завод которого, функционировавший на привозной рабочей силе (и, конечно, в соответствии с законами “плановой экономики”), покрыл “лунной пылью” заповедные ландшафты на мили вокруг…

Но мне повезло. На хуторе К., в собственном родовом доме, жил да был Олаф Калью — высоченный седой патриарх восьмидесяти семи лет, служивший когда-то в инфантерии российского императора. И он, по особой своей памяти — дореволюционной, юношеской, восторженной, — относился к русским иначе: он их другими застал… Наверное, он запомнил давно богатых и давно цивилизованных потомков обрусевшего Рюрика — с напомаженными усами, лорнетами, в цилиндрах и накрахмаленных манишках — и дам, которых и описать-то смертному не под силу… И вот образы именно таких русских он с любовью хранил в своей душе. А на другом хуторе, М. (ну и повезло же мне!), жил врач по имени Василий, потомок декабристов, дед и отец которого родились в Эстонии. Этот Василий, теперь уже пенсионер, так долго жил с семьей в этой округе, так безукоризненно говорил по-эстонски — и пользовался таким высоким авторитетом, что все население лесного побережья говорило о нем в один голос: “Вася — настоящий эстонец” (в переводе на русский: “Вася — первоклассный человек”). И вот этот Василий был вдобавок не кем иным, как старинным знакомым той самой Э. Л., которая рисовала мне схемы (“развертывания медсанбата в условиях массированного наступления”), — и вот именно он-то, Василий, лет за десять до моего приезда впервые подбил старого Олафа пригласить Э. Л. с мужем в качестве дачников.

На хуторе, как можно догадаться, таких декадентских словечек не знали — не ведали даже и самого понятия “дачники”. Хуторяне видывали людей, приезжавших в их края, скажем, из Таллинна, в летние коттеджи, — причем, разумеется, в коттеджи собственные. А так, чтобы снимать углы в чужом доме… чтобы пускать к себе в дом чужих… да еще русских… позор и мерзость. Однако “настоящий эстонец Вася” сумел направить общественное мнение немногочисленных жителей К. в правильное русло — и они, хуторяне, сделали для Э. Л. и ее мужа (кстати сказать, морского полковника) любезное исключение.

Хуторяне — но не родовой клан. И главное, не фактическая глава этого клана — обильная телесами, гривой, криком и дуроломством Ванда. Здесь мне придется сделать дрейф в сторону семейной лютеранской многосерийной драмы. Именно в этом жанре, причем через призму телевизора — а через какую еще? — мне видится сейчас вступление к этой истории. Вступление, которое я узнала из писем Э. Л.

…У старого Олафа было три сына. Средний и младший, женившись, ушли на соседние хутора, а старший, Андерс, как положено, остался в родовом гнезде, куда привел себе жену с дальнего хутора. По природе он, к несчастью (в первую очередь к несчастью для старика отца), оказался подкаблучником. Ванда же, напротив, сразу проявила себя своевольной, дикой во гневе, необузданной кобылицей — безнаказанно самодурствующей вдали от своей прямой родни да и вообще от посторонних глаз как таковых. Муженька, распоясавшись, она поколачивала — и регулярно рожала от него детей. Младший ее сын, двухгодовалый Индрек, хорошенький, лобастый, как теленок, и кудрявый, как ягненочек-херувим, был ровесником ее внука Арво — сына старшей дочери. И все бы хорошо, но свекор, который, по мнению Ванды, сильно задержался на этом свете, мало того, что занимал весь нижний этаж — что уж само по себе адскими угольями жгло ей нутро! — так еще затеял пускать туда русских — оккупантов, квартирантов, свиней, “дачников”!

Однако за десять лет Ванда все же пообвыкла и стала воспринимать Э. Л. с ее мужем как некое природно-неизбежное, точнее сказать, сезонное зло. Летом бывают: комары, мухи, змеи, жара, понос у детей, русские дачники. Более того: время от времени она приспосабливала Э. Л. с ее мужем полковником для каких-нибудь несложных работ по хозяйству — сучить какую-то там пеньку, чего-то там валять, катать, чистить — то есть на самом-то деле, присмотревшись к дачникам хорошенько, позволила им войти в святая святых, интимная интимных хуторской семьи: в процесс частного сельскохозяйственного производства. Думаю, толку от них было немного, но зато произошел своеобразный обряд сближения — ну вот как волчица вдруг возьмет и оближет собачьих щенят и примет их в свое логово… (Вариант: овчарка оближет волчат…) Короче, за бескорыстное трудовое рвение питерцев на ниве хуторского хозяйства Ванда их “облизала”: согласилась продавать им молодой картофель, молоко, яйца, зелень, ягоды…

Но именно в этой точке времени — именно в этой серии — кинодрама, казалось бы вошедшая в относительно спокойные берега, получает новый градус напряженности. Потому что тут возьми и появись я. С учетом двух уже сработавших на меня предпосылок-везений (Олаф-коллаборационист, Вася-эстонец) мне повезло в третий раз: наступило такое лето, когда Э. Л. и ее муж, по семейным обстоятельствам, поехать на хутор не смогли. И вот тогда Э. Л. порекомендовала старому Олафу меня.

Он и прислал приглашение — мне и моим провожатым. Большой дом на Литейном, как ни странно, дал положительный ответ, причем, что уж вовсе баснословно, гораздо быстрей ожидаемого. Оставалось сесть в поезд с Варшавского вокзала — затем в населенном пункте с будоражеще-заповедным названием пересесть на автобус — затем в месте, название которого было уже совсем труднопроизносимым, бухнуться в такси… И вот я, еще ранним утром с элегической элегантностью прогуливавшаяся по Фонтанке, перед выполненным в стиле классицизма домом великого российского пиита Гавриилы Державина, — я остолбенело стою у входа в курятник, а разъяренная, безобразная и одновременно невыразимо-прекрасная во гневе своем Ванда с яростью бросает мне в лицо: Но, оота, са!..”

Даже сейчас мне сложно представить, в какое дьявольское негодование она пришла, когда поняла, что моя мать и моя подруга уехали. Судите сами: в ее дом, в ее крепость, которую старый мерзопакостник-свекор, наплевав на семью, низвел до постоялого двора, барака, бардака, бесстыдно влезли жены и дочери оккупантов. Но и это положение можно было бы повернуть себе на пользу: все-таки тех баб — трех здоровых баб — можно было бы как-то хотя бы приладить к хозяйству — не все же им комаров хлопать. А тут выясняется, что две из них сразу сбежали и осталась одна, с ребенком, то есть совершенно бесполезная. Голый ноль на выходе — вот тебе и вся арифметика. Ах они, наглецы! Мерзавцы! Да скорее солнце взойдет с севера, чем даже тень от гнилой ботвы я им продам!..

…А ведь она так и не поняла, прекрасно-ужасная Ванда, что я заполучила из ее хозяйства нечто несопоставимо более ценное, чем — как в детской песне поется — “морковка, капуста, редиска, горох”, — причем совершенно даром.

Мне показали фантастическую картину иной жизни.

Эту картину — все то незабвенное лето напролет — я разглядывала через подзорную трубу с кривой линзой, отчего картина казалась еще более чарующей. А другой подзорной трубы — и другой линзы — у меня тогда не было. Откуда же взялась у меня такая труба?

Чтобы проще понять, о чем речь, приведу цитату из одного — кстати сказать, современного — российского автора: “Мне дали гостиничный номер с несломанным телевизором”. Заметьте: он даже не пишет “с исправным” — он пишет именно так — “с несломанным”. (Что, надо понимать, является самостоятельным экзотическим элементом его путешествия — проходящего, как видно даже из этого контекста, за пределами родины.)

В компьютерных меню есть такой термин: “default” — по-русски это переводится как “по умолчанию” — “по определению”, “в качестве отправной точки” — или, в более домашнем стиле, как “само собой разумеющееся”. То есть задаются определенные характеристики изображения, которые в дальнейшем считаются изначальными и, если их не менять, неизменными. Линзы моей подзорной трубы, “по определению”, были устроены так, что сквозь них неизменными (“нормальными”) казались следующие изображения: подъезд — загаженный, почтовый ящик — сожженный, мужское лицо — пьяное (и, по пьянке, расквашенное), старуха — нищая (копошащаяся в отходах), ребенок — рыдающий (взахлеб, в яслях), мать — одиночка, чиновник — мздоимец, милиционер — самодур, продавец — хам, снабженец — вор, интеллигент — задохлик и т. п. Эту схему легко расширить.

И вот каждое утро я сижу возле окна веранды на хуторе К., кормлю своего сына, один мой глаз — на его непредсказуемом ротике, другой, выполняя “агентурное разведзадание”, — смотрит в подзорную трубу.

И что же он видит? Чудеса из чудес.

Члены семьи работают вместе.

А ведь благодаря кривой оптике моей подзорной трубы считалось — “по умолчанию” — невероятно героическим именно уехать — и как можно дальше от родного дома, дабы что-то там покорять, с чем-то непрерывно бороться — как можно дальше! — на БАМ, в пустыню, на льдину, а лучше всего сразу в космос. А твой конкретный дом пусть героически обустраивают те, кто соответственно прибыл — со льдины, из пустыни, а лучше — сразу из космоса. Если же не брать эти “героические” варианты, то вот как выглядела обыденная — “по умолчанию” — картина семьи в большом городе: муж и жена вскакивают в пять тридцать утра, с трудом припоминают друг друга, затем едут в разные стороны (полтора часа сна с пересадками) на бессмысленные службы (где досыпают недоспанное с открытыми глазами), затем полтора часа дробного сна по дороге назад — дома они с трудом узнают друг друга и, так и недоузнав, валятся в каменный сон.

А на хуторе… Такого я даже в кино не видала: Ванда, Андерс, Сирье, Йовита, Урмас, Таавет, Кайа, Индрек — все, как один, в то время как мы с сыном завтракаем, возвращаются на полдник с полевых работ. Сирье и Йовита, старшие дочери, оживленно переговариваясь, идут за родителями, дальше следуют два сына, сдержанные, как отец, а младшая дочь — Кайа, по виду восьми лет, катит в колясочке крутолобого Индрека. Она работает няней при брате; работает и брат — он растет. Иногда Сирье привозит с собой (она замужем, живет на соседнем хуторе) своего сына, Арво, ровесника Индрека — тогда Кайе в ее заботе о малышах помогает средний брат, Таавет. (Ух, в какой же экзотической стране мне пришлось прожить свою юность! В такой-то уж непоправимо-экзотической, в такой шиворот-навыворот наоборотной, где экстремальными, даже экстравагантными кажутся как раз самые что ни на есть обыденные, устоявшиеся веками дела!)

Э. Л., депешами, посылала мне из Питера некоторые сведения (“агентурные данные”) о семье Калью. Благодаря Э. Л. секретная, скрытая занавесом информация становилась явной и все более проясняла картину, наблюдаемую мной в подзорную трубу. А занавесом было скрыто вот что: взрослые члены семьи, оказывается, формально числились в каком-то рыболовецком совхозе. Но сроду там не работали. Исключение составляла старшая дочь Ванды и Андерса, Сирье: она действительно работала водителем совхозного грузовика. Точнее сказать, вкалывала. Ну, это уже я видела и сама: ловкая, сильная, своевольная, как Ванда, она лихо выруливала прямо к хлеву… Потом в грузовик ставили теленка — и Сирье его увозила… Или поросят… А иногда, наоборот, она привозила пару козочек… Или подкатывала к амбару… И тогда все физически дееспособные члены семьи — вплоть до Урмаса, которому на вид было лет тринадцать, грузили или сгружали какие-то ящики и мешки… Короче, грузовик работал на хутор, а вовсе не на совхоз…

Кстати: а откуда я узнала, как зовут членов семьи Калью? Да из тех же писем, посылаемых мне человеколюбивой Э. Л. Конечно, я слышала, как окликают друг друга старшие, средние, младшие… Но окончательную правильность имен — людей, с которыми я жила под одной крышей, — мне удалось узнать только из писем, которые отправлялись из точки, отстоящей от хутора километров на триста!..

С другой планеты.

Старый Олаф жил за перегородкой, один. Все звуковые проявления его жизнедеятельности укладывались в — почему-то всегда восторженную — фразу моего сына: “Диди! Касить!” (“Дедушка! Кашляет!”); при этом сын, чтоб до меня лучше дошло, брался имитировать кашель и, с важным видом мудреца, — указывал пальчиком на тонкую стенку в гостиной. В солнечные дни “диди” сидел на скамейке возле веранды, с так называемой нашей стороны дома. Высокий даже в положении сидя, сухой, несгибаемо-прямоспинный — он, застыв, подставлял лицо остзейскому солнцу… Глядя на несметные богатства этой семьи — несметные не только на фоне традиционного черноземно-нечерноземного российского голодранства, но даже и на фоне образчиков, поставляемых мне, например (протиснутой в игольное ушко “Иностранной литературы”), куда более западной географией, я понимала: богатства эти подразумевают — именно “по умолчанию”, — что в стаде должен быть собственный бык (и он был), что у каждого взрослого члена семьи (включая семнадцатилетнюю Йовиту) должен быть свой автомобиль (и у трех старших членов семьи действительно было по автомобилю), лошади тоже не одалживались у соседей, так как были свои; эти богатства, “по умолчанию”, подразумевали также и то, что на пространстве, размером в половину футбольного поля, занятом английским газоном, нежно и бескорыстно должен зеленеть (и он зеленел) только шелк выхоленной травки — и не должны оскорблять органы зрения неуклюже-расторопные, нуворишские плантации какой-нибудь грубо-утилитарной репы, купечески-толстой, в китчевых оборочках, капусты или толстозадой тыквы, место которым — на необозримых огородах… (И перечисленные овощи росли именно там.) Глядя на эти богатства, я невольно начинала думать на библейский манер: “И было семейство Калью богато скотом — крупным, средним и мелким, — и тучны были его пастбища, и несметны луга, и полноводны реки, и зерном обильны амбары его, и ветви дерев его трещали под тяжестью щедрых плодов…” Но…

Этот рай, оказывается, разъедал тайный изъян.

Настал день, когда до меня наконец дошло, что старый Олаф еще тогда, одиннадцать лет назад, взялся пускать русских дачников не от восторженной любви к фантомам своей юности. По крайней мере не только от этого.

Ему нужны были деньги.

Для чего?

Ответ на этот вопрос, дважды в неделю, можно было обнаружить в тележке продавщицы Тийны. Там, в этой тележке, напоминавшей коляску, в какой девчонки катают кукол, — в тележке, которую Тийна Труумаа под вечер выкатывала из своего лесного, похожего на домик-пряник, магазинчика, обычно стояли: литровая бутыль молока, крынка творога, четверть головки сыра, кулек пшена, полбуханки хлеба; иногда, завернутый в целлофан, алел кусочек телятины. Она завозила тележку в горку, ставила ее у двери старого Олафа, громко стучала (он был глуховат), — потом громче, потом обычно уже колотила, вызывая разноголосое возмущение верхнего этажа, из окон которого, свесив густые гривы и нежно пунцовея от гнева, принимались метать громы и молнии Ванда, Йовита и даже маленькая Кайа.

Однажды — перед своей поездкой на юг — неожиданно заглянули ко мне “настоящий эстонец Вася” и его жена. Пожилой потомок декабристов действительно обэстонился — хотя бы в том смысле, что говорил с сильным акцентом, и чувствовалось, что произносить русские слова ему в забаву. Жена его, эстонка из местных, на вопрос, чем ее угостить, попросила меня дать ей “йапплака и носик”, и я растерялась, в то время как муж уже протягивал ей яблоко — и маленький фруктовый нож.

“А почему, имея все это, — осмелилась я потихоньку спросить ее, когда Вася отошел к машине, и сделала жест, как бы объемлющий обозримые холмы, поля и равнины, — почему, имея все это, Олаф Эдгарович питается из магазина?” Мы стояли в это время на тропке, которая спускалась с пригорка, пересекала шоссе, потом, долго петляя, проползала сквозь хвойную чащу — и резко обрывалась у полосы песчаного берега, так никогда и не достигнув моря… Было тихо, и потому хорошо слышно, как невдалеке, в крутом неглубоком ущелье, рокочет картавая речка Селья… “А он боится, что Ванда его отравит”, — было мне безбурным ответом.

…Никогда не забуду, как она произнесла это “отт-равитт” — типичным удвоением звуков словно доводя смысл этого слова до абсолютной неукоснительности.

…Пойдем-ка, Марина, в погреб. Давай вспомним, какой там был погреб у этих Калью. Запах: овчины, свежего творога, древесных опилок…

Да брось ты разлагать волшебство на “составные элементы”! Запах был сказочный, вот и все. Он, запах, был из сказки взят и весь, целиком, состоял из сказки — главное, он воскрешал картинки в моих детских книгах — казалось бы, навсегда забытые картинки… Спускаясь в подвал, я всякий раз была Алисой, вступающей в Зазеркалье, или умной Эльзой, бегающей туда за пивом для своего жениха, — всеми, кто сумел проскользнуть, выскользнуть-ускользнуть из мира взрослых... Спускаясь в этот многовековой погреб эстонских хуторян, мне — под предлогом хозяйственных дел — на самом-то деле удавалось заскочить к самой себе, проведать детство.

А что там было, в этом погребе? А все, чего пожелают душа и брюхо. Я-то этим заколдованным подземельем пользовалась совсем прозаично — как холодильником, и моя провизия в том холодильнике — двести граммов масла да бутылка молока — была смехотворной, по Сеньке и шапка, а Ванда и Андерс хранили там, ясное дело, запасы. Вот уж кому не страшны были китайцы с американцами! В таком погребе можно было прожить хоть до второго пришествия.

Помню гигантский, площадью в комнату, торт, который я, включив свет, с восторгом и ужасом однажды там обнаружила. Мы — торт и я — оба словно оцепенели. В полном беззвучии этого подземелья, мы долго, очень долго разглядывая друг друга: я — онемевшая, он — царственно молчащий… Простираясь ковром, торт покрывал собой площадь, какую Россия покрывает на карте Евразии. Он красовался посреди желтоватых овечьих шкур, бочек, бочонков, бутылей, банок, травяных пучков, мешков, коробок, сундуков, ящиков, жбанов и всевозможных крынок — и являл собой бесспорную доминанту этого подземного материка. Толщиной торт был мне по колено. Его разноцветные — перемежающиеся — мягкие и твердые пласты напоминали сложный геологический срез. На поверхности торта, белоснежной, как снега остзейского побережья, пестрыми кондитерскими средствами были выложены основные компоненты ландшафта — и жизни как таковой: реки, равнины, леса, сады, домики, человечки, домашние животные. Это — не считая густого роя (рая) ягодок, цветочков, бабочек, бантиков, женских уст, сложенных в улыбки и поцелуи… Кроме того, яростно извиваясь, словно противоборствующая буре река, через весь торт шла вишневая надпись, думаю, невероятно лакомая, из которой мне были понятны лишь имя Juha да цифра 90, недвусмысленно указующая на юбилей означенного патриарха (как выяснилось, родственника семьи Калью).

Вот и толкуй после этого про гигантоманию русских! Как выяснилось вечером (через ту же Тийну), мега-торт был сконструирован (изваян?) в городке Раквере, затем старшая дочь, Сирье Калью, транспортировала его сюда на грузовике (по частям); завтра он таким же образом будет доставлен юбиляру — на соседний хутор… У Джанни Родари есть такая книжка “Торт в небе”. Сказка, которую я тоже читала в детстве. Там дети волею случая оказываются не где-нибудь в лесу или на Луне — но внутри гигантского торта… А это, согласитесь, похлеще… Особенно когда постоянно хочется сладкого…

Живя на хуторе, я чувствовала себя именно ребенком внутри торта.

Ребенком внутри торта, предназначенного не мне.

…Как бы то ни было, наступает завтра. И я потихоньку наблюдаю (живая изгородь из туи скрывает меня, как стена) подготовку к юбилею старца.

Огромная, размером с футбольное поле, зеленая лужайка. Даже больше той, что у Калью. В моих глазах, с детства надрессированных так, что все вокруг должно быть общим и ничьим, а личной может быть лишь пара трусов, эта лужайка кажется вопиюще не функциональной. Это скандально пустующая площадь, нуждающаяся, для ее же блага, в немедленной экспроприации и обобществлении. А что конкретно видят, глядя на эту буржуйскую лужайку, мои глаза? Нет, вовсе не обездоленных детей Африки. Мои глаза видят необозримые, на десятки квадратных километров, типично российские пустыри, заросшие в лучшем случае чертополохом (и не видят, в силу ограниченной своей оптики, пустые, как Луна, необозримые российские “пространства”) — зато в единственной комнате, занимаемой индивидом в коммуналке, глаза мои четко зрят укроп, зеленый лук и даже помидоры, обильно произрастающие на подоконнике размером 80х30; они видят ванную, где со времен царя Гороха никто не мылся, поскольку в ней разводят мотыля для рыб; ржавый балкончик, площадью метр квадратный, отяжелевший обильным урожаем картошки — вот-вот рухнет на голову среднестатистического бедолаги; они зрят также — на первый взгляд аскетическую — койку, под которой, булькая, безраздельно царствует самогонный аппарат и яростно краснеют — за это утробное бульканье — яблоки, разложенные на газете “Известия”; глаза заглядывают в платяной шкаф, всю одежку из которого вытеснили бутыли с дозревающим вином; они видят детскую ванночку, в которой тоже никто не моется, так как там хранится квашеная капуста, а сама ванночка стоит в маленькой холодной прихожей, где по этой самой причине — тесно да и амброзия — не раздеваются, а также не разуваются: в зеленеющем тут же тазу прорастают какие-то семена.

То есть пустырь он и есть пустырь, пускай его будет. Но любовно взлелеивать какую-то совершенно бесполезную мураву — это разве не дурь?! Когда у нас людям есть нечего, потому что собак развели! А эти — зажрались! Хоть бы цветы на своей площади посадили, что ли!

И вот мысленно, а скорей рефлекторно, я, судорожно, торопясь, уже засеваю эту нежную английскую лужайку: готовой всех осчастливить и накормить репой, а также капустой, горохом и, главное, картошкой, картошкой, картошкой — незатейливой грезой бренного бедняцкого брюха, грезой, которую в привычных мне овощных магазинах можно узреть лишь в видоизмененном состоянии, то есть на самых разных стадиях органического разложения.

Духовой оркестр. Такой в моих пенатах — применительно к отдельно взятому “простому” человеку — можно встретить только на его похоронах. Стадией раньше, то есть для юбилея той же персоны, оркестр у нас еще не положен. До оркестра, как до чина, надо ведь дорасти! Дорастает лишь мертвый. И то не всякий: мертвый крестьянин, да еще с хутора, не дорастает никогда. (Да где ж ты в родных-то пенатах видела хутора? а крестьян?.. Ну вот, а прицепилась к какому-то духовому оркестру!)

И наконец, сам юбиляр. Он, держа спину прямо, сидит в новеньком, сверкающем спицами, ручками, рычагами — всеми никелированными частями, инвалидном кресле, будучи выбритым, причесанным и одетым в серый щегольской костюм. (Ни дать ни взять герой-любовник из немого синематографа!) В моих пенатах это все, конечно же, существует, но все по отдельности: костюм — в кино, кресло — в богадельне (конкретно: в запертой на ржавый замок кладовке), а старец, учитывая среднюю продолжительность тамошней жизни, — в земле. Или, коль очень повезет — в богадельне. Но отдельно от кресла и от костюма. И, конечно, без этой прямой спины…

А вот другой праздник — на сей раз молодежный. Его я имею возможность наблюдать открыто — в окна веранды.

И вот что я вижу: с утра Урмас, Таавет и Кайа, то есть команда младших Калью (за вычетом, разумеется, Индрека), принимается что-то необычное делать с гаражом. Оттуда вывозятся все три автомобиля — отца, матери и Йовиты, выносятся запчасти, еще какие-то предметы, пока гараж не становится абсолютно пуст. Затем он весь, как есть, силами этой сплоченной команды моется. Кайа, ловко снуя на четвереньках меж исходящими паром ведрами, по-флотски надраивает пол, а Урмас и Таавет, влезшие на стремянки, яростно скребут стены и потолок. Все это затем тщательно вытирается. Далее, силами той же команды, в гараж вносятся деревянные столы, которые расставляются буквой “П”… Вносятся также длинные скамейки… они прилаживаются вдоль столов, а затем накрываются домоткаными ковриками и дорожками… Стены и потолок украшаются китайскими фонариками, гирляндами из полевых и бумажных цветов, гирляндами из электрических лампочек, флажками, воздушными шарами, еловыми лапами… Столы накрываются скатертями. Затем в полностью преображенное помещение ребята затаскивают пластмассовые ящики: с лимонадом, с пивом, с минеральной водой; ящики с красивыми, аккуратно нарезанными и завернутыми, как в “Аэрофлоте”, закусками… ящики с бумажной (как выясняется потом, одноразовой, никогда мной до того не виденной) посудой… На столах расставляются вазы с цветами, свечи в подсвечниках… Излишним было бы добавлять, что все это делается слаженно, четко, с радостью.

Но вот устроители исчезают. Появляется хозяйка этого торжества, Йовита.

Она со своим другом встречает подъезжающие машины гостей. Гости — их ровесники. Красивыми парами — кто чинно, кто хохоча — они входят в этот сказочный терем. В руках у них цветы, яркие свертки. Я начинаю догадываться, что праздник устроен в честь окончания последнего класса…

И наконец, как заклинают в метро, “двери закрываются”. Мне не видно абсолютно ничего, кроме света, ярко бьющего из вентиляционных окошек.

С каким-то странным злорадством я начинаю ждать, когда этот свет погаснет…

Но он не гаснет. Как не гаснет снаружи и день, давно перешедший в прозрачную ночь, — в ночь, отключившую все звуки, кроме ласковой музыки, раздающейся в гараже, а раздирающей душу мне, сидящей одной на веранде.

Ведь я старше их ненамного.

А у меня ничего подобного не было и уже не будет.

Моя юность прошла. Когда я вернусь в Питер, мне останется смотреть такие волшебства лишь по телику, если покажут французский фильм. Я никогда не видела, чтобы наши кавалеры на сабантуйчиках не напивались бы до блевоты. Чтобы они потом не расквашивали друг другу хари до кровавой юшки. Чтобы не били ногами лежачего в пах. В голову. В ребра. По почкам. Чтоб не изрыгали безостановочно словесную погань. Чтобы не храпели мордой в салат. Чтобы не лапали, окосев от водки, любую дуру. Чтобы эта дура, с килограммом дешевой туши на каждом веке, не вешалась им на шею сама, а потом, пропустив все сроки, не гробила бы себя подпольным абортом…

Когда я приходила домой с наших (студенческих, не хухры-мухры!) “вечеринок”, которые ничем, разумеется, не отличались от возлияний люмпенских, свинских, моя бабушка всегда спрашивала меня: “Имела ли ты сегодня успех?..” Никогда этого не забуду: ее голубые глаза, волны серебра над ее лбом, ее доброе, простодушное лицо, которое она пыталась делать, сообразно вопросу, строгим, — и сам вопрос, такой трогательный в своей старомодной женской взыскательности… И благодаря этому вопросу я догадывалась, что, значит, была такая жизнь — или где-то есть и сейчас — там, где нет меня, там, где такой вопрос был бы уместным и животрепещущим… И в отчаянии мне хотелось крикнуть моей бабушке, прямо в ее голубые глаза: “Ты что себе думаешь?! Что там был первый бал Наташи Ростовой, так, что ли?! И Пьер Безухов меня протежировал Андрею Болконскому?!” Но никогда я этого не делала. А, наоборот, всегда твердо отвечала: “Да, я сегодня имела успех”.

…Кончается белая ночь, и кончается чужой праздник… Да нет! Праздник продолжается! Восходит солнце, застав меня там же, на веранде, и я вижу, что распахиваются двери терема и шумно выходят гости после пиршества — свежие, словно всю ночь плескались в заколдованном молоке, и, пританцовывая, садятся в машины и начинают гоняться друг за другом по всему хутору и дальше — по всему обозримому мне ландшафту — ярко-красные, ярко-синие, ярко-белые, ярко-голубые бусины машин выныривают там и сям на теле косматого, густо заросшего зеленым волосом зверя, но даже издалека до меня продолжают доноситься смех, пение, музыка…

А вот и устроители. Если помним, они, обеспечив все это великолепие, скромно и безоговорочно удалились, не нарушая иерархии младших и старших, а попросту не мешали Йовите и ее другу, потому что так было заведено. Сейчас они — Урмас, Таавет и Кайа — ловко ставят пустые бутылки в те же ящики, в коих те были принесены, и производят прочие четкие действия — сначала по демонтажу сказочного терема, затем, step by step, по монтажу гаража. Через полчаса, когда к этому месту подходят родители, конверсия полностью завершена. Притом без следов. Мне это напоминает японскую сказку, когда путник ночью попадал в дом лисиц, а на другой день ничего подобного в том месте не обнаруживал.

Такое же чудо, через много лет, я увидела в Швеции. Это была моя первая поездка за рубеж. Я приехала на книжную ярмарку в Гётеборг, и меня привели в огромный ангар, сказав, что ярмарка будет здесь. Я подумала, что устроители ошиблись с датой моего приезда: ангар был абсолютно пуст. Мне стало ясно, что означенное пространство с учетом размещения в нем сборно-разборных конструкций, передвижных установок, мебели, инженерного оборудования придет в готовность к работе не раньше чем через месяц, и я подивилась их, устроителей, головотяпству. А когда заглянула после обеда — не узнала этого пространства. Все было готово. Абсолютно все. Рабочие в сияющих небом комбинезонах, неторопливо переговариваясь, уже попивали кофе…

Что это я все про работу!.. В конце концов, человек сбегает из города не за этим. Он сбегает за свежим воздухом, тишиной и природой.

Прошу поверить мне на слово: первые два компонента, именно: свежий воздух и тишина — на хуторе К. имелись, притом в огромных количествах. Что касается более овеществленной природы, то мне до смерти противно повторить сейчас то, что всегда, как дрессированные, передавали из уст в уста немногочисленные туристы, чудом проезжавшие эту чудесную местность.

Они именовали ее “эстонская Швейцария”.

Скудость и заезженность глаз, языков, сердец! Если учесть, что Швейцарию упомянутые паломники видели разве что в “Клубе кинопутешественников”, то логичным было бы слово “швейцария” перевести в разряд нарицательных — так, чтобы им, этим словом, как пояснил бы в данном случае словарь, могла именоваться “всякая не загаженная отходами быта и производства местность, представляющая собой вдобавок живописную комбинацию всхолмий, ручьев, озер, хвойных лесов, оврагов, долин”. С другой стороны, в Швейцарии, как я могу догадываться, полно гор, но моря нет, а на хуторе К. дело обстояло самым противоположным образом. Так что это сравнение не выдерживает критики!

А кроме того… Если говорить о красоте, то есть, по сути, о любви… Я побывала во многих ярких, экзотических местах мира и поняла, что есть любовь-тщеславие, любовь-престиж (“вот я — на фоне кактусов, попугаев и зарослей чапараля”) — и такую любовь может, вместе с туристическим буклетом, предоставить множество мест; а есть любовь-отрада, любовь-покой, и ее мне дарят только места, так или иначе сходные с тем, в котором я родилась. Эти места — country sides на берегах Балтики.

Вот о Балтике-то и пойдет речь.

Про лес я тоже не забыла, описывать его не берусь, хотя к морю от хутора К. тропа шла именно лесом. Я слишком люблю это счастье и волшебство, лес, чтобы оскорбить его неизбежной неточностью. Последние, кто достойно справлялись с данной задачей, поумирали в первой половине двадцатого века. Так что повторю написанное раньше: лес был.

Море описывать проще. Объясню почему. Я вовсе не собираюсь, на манер Клода Моне, давать оттенки и полутона морской акватории. Я хочу, несколькими словами, попытаться обрисовать функцию Балтики — и не планетарную, а, увы, ту, что оказалась загнанной в политические тиски.

В нормальной — или, как говорят, “приличной” — стране море зовется свободной стихией. И служит именно для преодоления человеком пространства. А я родилась на берегу залива, где население, так или иначе, грезило об одном: как бы сбежать в Финляндию? На лодке, в галоше, вплавь или вброд. Помимо известных технических сложностей, население от этих попыток останавливал закономерный вопрос: а существует ли эта Финляндия вообще? Или ее выдумали идеологи-экономисты, чтоб подороже загонять населению плавленый сыр “Виола”?

Балтика для меня, с самого моего детства, была границей. Именно границей — в самом грозном, стихийном, непреодолимом виде. Правила границы: до нее, то есть до берега, — можно, а дальше… А дальше нельзя, потому что дальше не существует ничего. А если существует кое-что, то в очень опасных формах, не говоря уж о содержании.

Море — рубеж.

Море — стена.

Море — конец всему.

И потом, в местах моего детства море, представленное Финским заливом, было и остается смехотворно мелким… На поверку это выглядит так: вы добросовестно бредете к горизонту минут семь — и в том месте, где (как это казалось вам с берега) мог потонуть бы и авианосец, встречаете стоящую по колено собаку. То есть Балтика нами, детьми, считалась, как бы это сказать… недоморем. Вот Черное — было морем. Настоящим!

А кто его видел? Впервые я увидела “настоящее море” уже во взрослом своем состоянии. А до того — только сочиняла. Вот, например, небо на дальнем горизонте так причудливо и богато меняет оттенки, что можно подумать: там — настоящее море, там столько воды, что не осознать, там такие глубины, что не представить, а вон те облака — волны.

Но с годами, насмотревшись других морей, я оценила именно Балтику. И полюбила только ее. Юг для меня — неизменно чрезмерен, аляповат, кричащ. Южное море — это яркий, вполне тиранический китч вроде рекламного плаката, где анилиновыми красками изображены: синяя-пресиняя туалетная вода и белая-пребелая пена для бритья; над всеми этими буклетно-тропическими божествами канареечно сияет кулончик солнца.

А Балтика — седа и уютна, как моя бабушка, та, что спрашивала про успех.

Бабушка — своя, родная, домашняя…

Балтика — тоже.

…И вот, катя перед собой колясочку с сыном, я выхожу со двора семьи Калью и направляюсь к морю. Спускаясь с пригорка, я пересекаю шоссе — и вступаю в лес. На лесной поляне, отделенной густыми зарослями от тропы, стоят две загадочные постройки. Загадочные, потому что, во-первых, это коттеджи, во-вторых, потому, что недалеко от входа в них всегда красуются альпинарии — выложенные из камней пирамидки, породненные с разнообразной пестротой маленьких изящных цветов, а в-третьих (в-главных), потому, что вокруг них так уютно, чисто и тихо, как никогда не было в моей жизни. И, вспоминая свою прежнюю жизнь, ощущаешь ее как беспрерывную бомбардировку, и хочется плакать.

А возле самого выхода на берег, оставаясь притом целиком под сенью сосен, стоит самый загадочный из всех коттеджей. Возле него нет альпинария. У него нет окон. Никогда я не видела рядом ни людей, ни животных. Но он такой новенький, так сияет свежим деревом!.. Цвет его медовый, янтарный, запах его смоляной, звук его (слышно, как сосновые иглы шуршат по крыше) убаюкивающий: заснешь здесь, а проснешься в Ингерманландии, в Доме детства…

И я, оставив коляску со спящим сыном, захожу в коттедж. Новенький — янтарно-карий, весь обшитый свежестругаными досками коридор… Он поворачивает влево, как лабиринт… Он благоухает лесом, смолой, прогретым песком, морем… Хозяев не видно… Коридор снова поворачивает влево… Кажется, я иду внутри огромной улитки… Волшебное благоухание кружит мне голову… А что я скажу, если хозяева выйдут? Да уж придумаю что-нибудь!.. Окон нет — еще не прорубили — значит, и хозяевам рано въезжать. Коридор продолжает поворачивать… Свет поступает из слуховых окошек… Когда же конец этим поворотам?!

Вот он. Взгляд упирается в круглое отверстие на невысоком помосте. По-русски это называется “очко”. Девственная чистота отверстия и всего, что вокруг, на миг сбивает меня на мысль о колодезном срубе… Но это именно “очко”. Я попала в общественный туалет.

…А вот, сыночка, море. Ты его не видишь, потому что спишь в коляске. Кабы ты не спал, сынка, вряд ли мы бы сюда смогли выбраться. Там, во сне, ты еще принадлежишь другим морям, другим водам — нездешним.

Но и мне, с морем здешним, не так уж плохо.

Берег абсолютно безлюден. Белый песок, словно засвеченный совсем юным фотографом. Серая вода — с той же засвеченной фотографии… Раздеваясь, заходя в воду, я всякий раз думаю: что же будет с сыном, если я утону? Да не вообще “что будет”, а прямо сейчас — через час, через… день? Одинокая синяя колясочка с ее бесценным содержимым — посреди безлюдного берега, белого, как бумага, песка, на фоне леса, загнанного по всей полосе — это отчетливо видно в просветах — за колючую проволоку…

Я долго бреду к горизонту, а вода, словно в хитром аттракционе, так и не поднимается выше щиколотки. Но вот наконец мне уже по колено… по бедра… по пояс… по грудь… по плечи… по подбородок…

Я оглядываюсь назад.

Темная стена леса.

Белый берег.

И на этом снимке одинокой маленькой точкой — твоя колясочка, с тобою внутри..

А если бы ты не спал и смотрел и мог помнить, ты бы увидел и запомнил вот что.

Темная линия горизонта.

Серая — бескрайняя — гладь.

И на этом засвеченном памятью снимке темной размытой точкой — твоя мама.

…Мои детские ощущения Балтики, сколько себя помню, всегда жили на причале у нашего берега. А на каком же еще берегу они могли бы гнездиться? Были ли другие берега? Ну вот, например, говорят, у Луны есть обратная сторона. А кто ее видел? Может, обратной стороны нет, а Луна нарисована! Или: про маму говорят, что она директор школы. Да кто в такое поверит? Она же мама! Кроме того, про Луну и про маму говорят открыто, а про другие берега Балтики… Словно их нет в природе.

…И вот, земную жизнь пройдя до половины (надеюсь, не больше), я оказываюсь на Финляндском вокзале. Этот вокзал для меня такой же свой, как часть моего тела. Чтобы из Питера попасть в Дом моего детства, надо сесть на электричку, идущую в направлении Ладожского озера, Невской Дубровки — или Мельничного Ручья. С этим все просто. За столько лет мало что изменилось — даже номер платформы тот же.

Но внезапно случается так, что… Как бы это объяснить… Вот вы прожили всю жизнь в комнате, у которой две двери: одна в кухню, другая в спальню. Вот вы и ходите из этой комнаты туда-сюда — в спальню, из спальни, в кухню, из кухни. Все в порядке. Но вдруг, почти жизнь спустя, вас подводят к стене и говорят: смотри. Вы смотрите и прямо перед носом видите: дверь. Да, дверь, которую вы почему-то не видели раньше. Вы открываете ее и оказываетесь…

То же случилось со мной. Финляндский вокзал я всегда считала сугубо пригородным, местным (“нашенским”, “свойским”). Но вот я нащупываю в кармане билет, на пригородный совсем не похожий. Я вдруг чувствую себя на Финляндском вокзале чужой: мне впервые приходится спрашивать. В конце концов я нахожу эту тайную платформу. Разумеется, я не только о ней раньше не слышала, но даже и не подозревала о ее существовании. И вот я уже сажусь в поезд, совсем не похожий на электричку. Особенно внутри. Идет он гораздо дольше, а значит, дальше. Сначала названия мне знакомы. А потом… Люди, отдаленно напоминающие контролеров, но наделенные большими полномочиями, тщательно проверяют документы и багаж. Потом я засыпаю.

…Просыпаюсь на другом берегу. Надписи по-фински. Речь, звуковым сходством мгновенно относящая меня на далекий хутор…

Но я в Финляндии! И мне странно, что путь, казалось бы предназначенный к преодолению морем, оказался проделан мной посуху. Мне странно, что на ожидание этого пути, который длился всего семь часов, ушла половина моей жизни. Странно, что половина пути проходила через места, знакомые мне раньше. Странно, даже невероятно, что я все-таки достигла волшебной страны Суоми.

Однако чудесней этого чудесного результата для меня навсегда осталось другое: сама тайная дверь.

…Встать в семь. Что непросто для уснувшей в пять. Почему в пять? Потому что — открутим назад — с одиннадцати до часу стирала. С часу до двух гладила. С двух до четырех читала журнал “Иностранная литература”. С четырех до пяти ворочалась: переваривала прочитанное…

Почему “Иностранная литература”? Разрозненные номера, брошенные здесь Э. Л., мне посчастливилось обнаружить в стареющей за амбаром сломанной коляске. Вынырнувшие из кустов Таавет и Кайа жестами объяснили мне, что то и другое — их собственность. Пришлось содержимое коляски выменивать на пачку печенья. Таавет, юркий лисенок, цапнул у меня продукт обмена (точней — боевой трофей) и, схватив за лапку сестру, мгновенно исчез. Я схватила свою добычу, полновесный улов кириллицы — вероятно, единственной на много километров вокруг, — и тоже дай Бог ноги: вдруг передумают! А ведь перед сном мне всякий раз просто необходимо окунуть глаза в кириллицу…

Итак, встать в семь. Сын, вцепившись в поручни кроватки, уже энергично месит ножками собственные какашки. При том он, справедливо требуя вознаграждение за свой труд, кричит голодным галчонком во все горло: “Буку, буку!!” (булку). Срочно его вымыть. Кричит. Подогреть воду, потом вымыть. Вода в колодце. Дать ему попить. Теперь взять с собой. Кричит. Ох, да у него, видно, температура. Померить температуру, сбить температуру. (В институте учили, что этого делать не надо: “организм должен бороться сам” — вот пускай сами и борются.) Сначала градусник, потом вымыть. “Буку!!!” Сейчас, сейчас. Набираю воду: ведро в одной руке, сын в другой. С водой, на веранде: электричества нет, вылетели пробки. Запасные кончились. Подогреть воду на охотничьем топливе. А оно в подвале! Кричит. Сейчас, сейчас. Термометр, игрушка… Вышли зайки на лужок, прыг-скок, прыг-скок!.. Мухи, мухи!.. Черт! На какашки слетаются мухи… Так и есть: тридцать девять. Повязку на лоб: вода с уксусом. Запах омерзительный. Рыдает. Вышли зайки на лужок… Продолжает рыдать. От этого рвет той самой водичкой, что только что выпил. Сейчас, сейчас, кисочка… Сейчас, сейчас... Замочить белье. Да-да, вот так зайки вышли, вот так! И побежали!.. И побежали!.. Надо сходить в погреб… Сейчас, кисочка! А вот как зайки пошли на лужок, и мамочка сейчас… ты лежи, котик, мама сходит за охотничьим топливом в подвал! Рыдает. Охотник такой, знаешь? Пиф-паф, ой-ой-ой, да? Нет, нет, хорошо, зайчик, не пиф-паф, а тоже — прыг-скок! Смотри, как мама показывает: прыг-скок! прыг-скок! прыг-скок!.. Мамин котик улыбается. Вот!! до конца этой улыбочки маме надо успеть в подвал!!

А вот и мама пришла, что она принесла? Цветочек принесла! Смотри, какой красивый цветочек! Да? Красивый? А вот мы его в стаканчик поставим… он будет водичку пить… Вышла птичка на лужок… не трогай! не трогай! разбил? а ведь это не наше… и пальчик порезал? не плачь, сейчас мама йодом… неправда, йодом не больно! не больно! совсем не больно! а вот мама себе помажет! а вот петушку помажет! а вот крокодильчику… ой!! морковка горит! сейчас, зайчик! не трогай… сейчас мама… “Иси-и-и-и!..” Вышла птичка на лужок… “Не птека!” Не птичка? А кто? Вышла рыбка на лужок… не трогай! положи! положи, я тебе говорю! ну вот! опять… почему на горшок не попросился? Вышли утки на лужок… нет? а кто? Не реви… Вышли гуси на лужок… тоже нет? А кто ручки помоет? Мамин сыночек ручки помоет, и киска ручки помоет, и зайка ручки помоет… а теперь за маму… ну? а ложечку за маму?.. А вот овцы вышли на лужок, видишь? вот они вы-ы-ы-ышли… вот так все они в-ы-ы-ышли… много-много овечек… се-е-е-ренькие, бе-е-е-еленькие, да? вот, целое стадо! с ягня-а-а-тками!.. ну? проглотил? Назад нельзя! кто это выплюнул? кто это выплюнул? это мамин сыночек выплюнул? а вот бараны с рожками, да? с рожками, с копытами!.. А вот… вышли лисы на лужок! прыг-скок! и белки с ними вышли… глотай! не держи за щекой! глотай, вку-у-усная морковочка! назад нельзя! а вот… кто это у нас вышел, а? это ослик вышел… ослику морковочку не дадим… или дадим? глотай! не держи за щекой! вот ослик уже проглотил… вышли пони на лужок… прыг-скок… а это за бабушку, да?.. ой!!! ну все-все-все-все… ну все-все-все-все… мой зайчик на себя чай пролил, но ему не горячо, нет… только испугался… ну-ну, рыбка, все-все-все-все… ну все-все-все-все… не плачь, зайчик!! пожалуйста!.. сейчас же все назад выйдет, Господи! Вышли белки на лужок… нет?! а кто?! смотри сюда, мама тебе показывает! не белки? а кто? кто же?! Вышли волки на лужок! нравится тебе?! тебе нравится?! свиньи! это тебе нравится?! змеи на лужок выползли, о Господи!..

Описываемая сцена в режиме реального времени занимает один час. В той же манере проистекают и прочие сцены телесериала “Мать и дитя”. На бумаге, в качестве сценария, они выглядят так: успокоить подмыть подтереть вымыть смыть убаюкать подмести вынести занести развлечь перемешать нарезать посолить потетёшкать добавить растереть разложить сложить застелить перестелить закапать погугулить вставить вынуть вынести выбрать включить потютюкать выключить перевязать прогулять набрать собрать купить заплатить измерить побебекать подсчитать успокоить снять поставить одеть раздеть обуть разуть влить вылить полюлюкать встать лечь отжаться встать лечь отжаться зашить распороть распороть зашить зашить распороть распороть зашить — и т. п.

Указание телевизионщикам. Я бы попросила их время от времени освежать кадры субтитрами из Л. Толстого — например: “Когда Анна и Долли вошли, девочка в одной рубашечке сидела в креслице у стола и обедала бульоном… Девочку кормила и, очевидно, с ней вместе сама ела девушка русская, прислуживавшая в детской. Ни кормилицы, ни няни не было; они были в соседней комнате, и оттуда слышался их говор на странном французском языке, на котором они только и могли между собой изъясняться”.

А вот сейчас и мы слышим странные языки… А именно: странный русский, еще один странный, который, как выясняется, является финским, ну и, конечно, эстонский.

Это в крошечном магазине, окруженном соснами, шиповником, жасмином и несколькими альпинариями, бойко торгует Тийна Труумаа. Магазинчик этот один на несколько хуторов. Заскочит еще иной раз транзитный турист, но очереди больше двух-трех человек никогда не бывает.

В этой торговой точке, несмотря на то, что размерами своими она равна примерно четырем теремкам (в каких на игровых площадках любого города возятся далекие от деревенской идиллии дети), — в этой торговой точке полным-полно чудесных аттракционов.

Аттракцион первый: продавщица Тийна свободно говорит с покупателями на трех языках. Самое интересное в этом представлении: Тийна молниеносно определяет, на каком именно языке следует обратиться к покупателю, никогда, судя по всему, не ошибаясь.

Аттракцион второй: все товары имеют иные названия, что неудивительно, однако удивительно то, что все они находятся в каких-то непривычных кондициях и упаковках. Сметана густа, как творог, творог густ, как сыр, а бруски сыра, в отличие от мне привычных, не похожи ни на кирпичи, ни на изогнутую крышу китайской пагоды, напротив того, они мягки и нежны. Заворачивает их Тийна не в привычную мне бумагу, напоминающую скорее брезент (которым в военное время хорошо укрывать также окопы), а в нежнейшую, тончайшую субстанцию, коей, на мой взгляд, место в любовных альковах. Вообще с упаковками — полный завал. Например, в тюбике, казалось бы с зубной пастой, соответствуя классической комедии положений, оказывается горчица.

Аттракцион третий: у продуктов другие запахи или их нет вовсе. Например, картошка не пахнет картошкой, то есть картофельной гнилью, и вообще не пахнет никак, словно я стою рядом не с овощной, а с парфюмерной полкой и не могу, хоть ты тресни, обонять дорогие духи, заключенные в прочную упаковку флакона и коробочки; капуста также не пахнет капустой, то есть капустной тухлятиной, и т. п.

Аттракцион четвертый — и главный: на площади десяти метров квадратных имеются в широком ассортименте (и размещаются в полном порядке, притом с элементами элегантного дизайна) продовольственные, промтоварные и хозяйственные товары. Эти товары в горестной земле моего происхождения не встречаются вовсе; те, которые встречаются, представлены, разумеется, не в столь широком ассортименте — что компенсируется громадным (под стать имперским “успехам”) количеством; товары образуют иную пропорцию с площадью торгового зала. (То есть концептуальная идея их инсталляции прямо противоположна той, что я вижу на хуторе. А именно: на площади привычного мне торгового зала, равной палубам пяти знаменоносных крейсеров или трех орденоносных ледоколов, бесконечной горной грядой — с рельефом в духе физкультурных пирамид 30-х годов — монолитно блистают жестью консервы одного целомудренного наименования: “Спинка минтая”.)

Однако в волшебном магазинчике нет некоторых товаров, которые, по справедливому мнению поставщиков, произрастают тут же, под носом, а именно на хуторских огородах. (Исключение, сделанное для проезжих, составляют упомянутые картошка, капуста, а также огурцы и помидоры.) Овощи и зелень, которых нет в магазине, действительно растут под носом, но являются незыблемой собственностью отдельно взятых аграриев, которые не хотят продавать их мне, жалкому отпрыску беспорточных легионеров. К этим чудесам флоры относятся репчатый лук, лук-порей, чеснок, морковь, петрушка, укроп, редис, не говоря уж о ягодах… Но если без последних прожить кое-как можно (в конце концов, Тийна продает яблоки), то без лука-чеснока — того и гляди, цингу огребешь посреди бескрайнего изобилия… Да я-то уж продержусь в этой блокаде, а ребенок?

Впрочем, прорыв авитаминозной блокады осуществляется регулярно раз в неделю. Точка прорыва — крошечная почта, которая находится примерно в двух километрах от дома Калью: полчаса ходу — под пригорок, потом лесом, потом полями, потом снова лесом.

На почте царствует Пирет Мюлла, тоже вдова, как и Тийна Труумаа. Мужья обеих (что мне ведомо, разумеется, из тех же эпистол Э. Л.) были рыбаками, и оба, независимо друг от друга, утонули. Дети этих женщин живут уже в Таллинне. Кстати сказать, этими двумя вдовами, помимо семьи Калью (обитатели двух летних коттеджей не в счет), население хутора К. исчерпывается.

Пирет, в силу своей работы, почти такая же космополитка, как Тийна. Космополитизм Пирет заключается в том, что она не брезгует отвечать на мое “тэрэ”. И даже иногда спрашивает по-русски: “Ну какк? назатт, в Ленинкратт, уже хотитте?” На что я честно отвечаю: нет.

Мой ответ всякий раз ввергает ее в глубокое раздумье. Некоторое время мы, стоя по разные стороны барьера, молча слушаем, как возятся за порогом куры. Пирет делает вид, что записывает какие-то цифры. Ей нужно время, чтобы переварить продемонстрированную мной позицию. Наконец я нетерпеливо оглядываюсь: там же возле открытой двери стоит коляска с моим сыном. Пирет понимает мой знак — и достает из шкафа посылочку. Обратным адресом на ней стоят координаты моего питерского жилья.

…И вот я, катя перед собой коляску, уже иду назад — лесом, потом полями… В посылке, отправленной мне матерью, как всегда, я это знаю, аккуратно сложены: репчатый лук, чеснок, морковь; там еще есть обернутая газетами стеклянная баночка, в которую плотно набиты: мелко нарезанные петрушка, укроп, сельдерей... Вес посылки такой, как всегда: около двух килограммов.

Мы с сыном движемся через поля, исходящие сказочными урожаями зелени и овощей. Только небо и воздух принадлежат здесь ему и мне на том же бесспорном основании, что и любому живому — кузнечику, муравью, птице. Кроме них в этом крае мы ни на что не имеем права. Чужие, мы бредем посреди чужих урожаев.

По жесткому закону симметрии схожая ситуация, лет через двадцать, повторилась. Только ландшафт, в который я попала, был уже не пейзанский, идиллический, а урбанистический, совсем не сентиментальный, хотя, принимая во внимание размеры, словно бы кукольный. Витрины, где роскошь света была перемешана с роскошью свежих тропических фруктов, лучших сортов бельгийского шоколада, драгоценных вин, янтарного сыра, французских шелков, золотых запахов изысканной парфюмерии, не имели ко мне никакого отношения. Мне негде было ночевать. У меня не было еды. И люди, которые, как и витрины, тоже не имели ко мне никакого отношения, — люди, с которыми меня сталкивала жизнь и которых врожденный инстинкт надежно защищал от чужого несчастья, говорили мне — по-русски, по-английски, по-нидерландски: ты сошла с ума! в твоей стране тебя ценят! а тут ты никто! А я, в стотысячный раз на всех доступных мне языках повторяла: для меня важнее всего, чтобы устроена была жизнь вокруг. Устроена справедливо. А свою частную жизнь я уж как-нибудь да устрою.

Однако для устройства частной жизни в чужих условиях — да еще жизни одинокой, без поддержки — требуется немалое время. На хуторе К. в моем распоряжении было только лето. Будь таких лет несколько, кто знает… Но мне подарено было, повторяю, лишь одно лето. Каждый день, когда сын спал, я штудировала русско-эстонский словарь… А чего я хотела, положа руку на сердце?

Я хотела, чтобы со мной здоровались. Выражаясь точнее, чтобы хотя бы отвечали на мое приветствие. Но на мое приветствие, как и раньше, не отвечали. Младшие Калью, когда я им протягивала гостинцы, по-прежнему угрюмо, мгновенно и молча выхватывали их из моих рук — притом с неизменным паническим страхом в глазах, больше, разумеется, перед родительской расправой, чем перед моей чужеродностью… Одним из многочисленных подтверждений тому — хотя какие уж там “подтверждения”! — была, например, возведенная в ритуал акция посильного мщения: мой висящий возле веранды рукомойник, куда я, обычно ночью, заблаговременно наливала воды, они чуть ли не у меня на глазах — с регулярностью благочестивой молитвы, каждое утро переворачивали. Дерзко, безо всякого страха. Юные герои партизанской войны…

И такое положение вещей мне не казалось из ряда вон выходящим. К этому времени во мне уже прочно (вернее, навечно) укрепилась привычка к изгойству. Я еврейка, а это значит, что в стране моего рождения, еще до того, как я появилась на свет, мне назначена была роль “не такой”, “чужой”, “виноватой”, немилой (это единственное определение без кавычек). На хуторе я, собственно говоря, продолжала пребывать в привычном статусе. При разнице причин, приведших меня к “назначению” на эту роль, сама роль осталась прежней.

Помню момент, когда я была даже рада своей чужеродности. Я помню его особенно хорошо потому, что с него, как с некой точки во времени, хуторские события начинают мелькать с другой быстротой. Контролю эта скорость не поддается. Гайка слетает с резьбы, подламывается опорно-несущее устройство, и вся конструкция с грохотом обрушивается. (Несмотря на то что в этом обвале, особенно при замедленной съемке, можно заметить и словно бы отдельные торможения.)

Э. Л. написала письмо Андерсу Калью, где просила его разрешить мне собирать в саду опавшие ягоды. Разумеется, за плату. В смысле: я должна была платить Андерсу за каждый стакан купленных (собранных) в саду ягод. Будучи подкаблучником, Андерс со страху иногда совершал совсем нелепые поступки. Вместо того чтобы сказать об этом письме жене (которая, разумеется, пресекла бы такое дело в зародыше), он сказал мне, что собирать ягоды разрешает, а жене не сказал ничего (видимо, понадеявшись на эстонский “авось” — думаю, такая штука существует даже у вполне рациональных этносов). Ни сном ни духом не ведая, что Ванда не введена в курс дела, я одним совсем не прекрасным днем начала подбирать злополучные ягоды чуть ли не у нее перед носом.

Ярость Ванды я описывать даже не берусь. Охочих до точных деталей я бы отослала к любому учебнику физиологии. Там следует прочитать раздел о стрессе и соответствующих огромному выбросу адреналина вегето-сосудистых реакциях, к каким относятся: резкая гиперемия (покраснение) кожных покровов, расширение зрачков, профузное (обильное) потоотделение — и т. п. На мой взгляд, строгий аскетизм в описаниях подобного рода куда выразительней поэтических метафор.

Величину своего стресса она, надо отдать ей должное, пыталась уменьшить, как могла. То есть кричала. Выражаясь точней, она орала как резаная. Подступив ко мне вплотную и наклонившись, иными словами, снизойдя до моих метра шестидесяти (что невольно снижало и ее пафос), она выхлестывала раскаленную свою лаву непосредственно мне на темя.

Грязевой поток, что и говорить, был мощен.

Но я не понимала в нем ни единого слова.

Конечно, общий смысл филиппики до меня доходил: было ясно, что меня в моих действиях отнюдь не поощряют. Однако, наблюдая сквозь опущенные веки за птицами — за птицами, которые, видно, привыкли к Ванде гораздо больше, чем я, а кроме того, сильнее, чем я, были соблазнены опавшими ягодами, — наблюдая за птицами, которые, подскакивая, безбоязненно расклевывали просторный красно-черно-зеленый ковер из малины, красной и черной смородины, крыжовника, — наблюдая за этими птицами, я впервые оценила: как хорошо, что я, как и они, не понимаю чужого языка. Сколько же я сохраняю себе этим нервов!

(Та же мысль постоянно посещала меня через двадцать лет в другой чужой стране. Но к ней присоединилась поправка: до тех пор, пока я не понимаю языка, эта страна будет оставаться для меня волшебной. Именно пока не понимаю языка — не дольше!)

И однако, несмотря на свою защитную глухоту, в конце Вандовой речи я четко уловила три известных мне слова. То есть целую фразу. Эту фразу я уже слышала от нее же — в самый первый день, когда она гордо возвышалась в окружении подобострастно кудахчущих кур. Эту же фразу, через пару дней после приезда, я увидела на обрывке газеты, где давалась реклама мультфильма.

На картинке были нарисованы всесоюзно знаменитые зайчик и волк. Названием “No, oota, sa!” — стояла именно та самая фраза.

Так для меня начался мультфильм “Ну, погоди!”.

По условиям жанра зайчика надо бы как-нибудь приманить. Желательно морковкой. Но можно также капустой и хлебом. Зайцы, они ведь не только кору обгладывают или травку щиплют, они и разные деликатесы охотно едят, только кто же им даст?

Через пару дней ко мне зашел Андерс и, смущаясь всего сразу, объявил, что Ванда не против продавать мне некоторые продукты. Не ягоды, нет. (Ясное дело! Ягоды пусть лучше сгниют. Пусть достанутся птицам, червям, земле.) Ванда может продавать мне картофель, яйца и молоко. Согласна ли я?..

Она пытается загладить инцидент, подумала я.

И, разумеется, согласилась.

А примерно через неделю после этого заболел сын. Все стряслось так внезапно, что у меня не хватило на тот момент сил сопоставить факты. Но сейчас, через двадцать пять лет, я хочу наконец внести ясность в этот вопрос. То есть обозначить свою позицию.

Отравляла ли Ванда молоко? Да простят мне вопрос в лоб. Но я привыкла действовать и говорить прямо.

Итак: отравляла ли Ванда молоко? Этого уже не узнать. И я, кстати сказать, вовсе не подозреваю ее в этом. Я не подозреваю ее в этом, хотя постфактум слышала от таллиннских “космополитов” — речь о них дальше — именно такое, а не какое-либо еще предположение. С другой стороны, заряд злобы (праведного гнева) в Ванде был так велик, что она могла буквально играючи — и даже невольно, просто своими черными думками — свалить с ног даже слона. Правда, слонов она к себе на хутор, надо отдать ей должное, не приглашала. Нас с сыном — тоже.

…Мой ребенок кричал от боли и ужаса. Из него струей вытекало содержимое кишечника — неудержимой струей, — потом стала течь только слизь, потом… потом, уже через час после такого начала, начали выходить плотные слепки кишечника. Я никогда такого не видела — ни до, ни после. И не дай Бог никому такое увидеть. Это была слизь, но не в аморфной, желеобразной консистенции, а в виде именно густых плотных слепков, которые точь-в-точь повторяли складчатый рельеф его бедных кишочек — на всем их протяжении. Такие длинные-длинные белесые слепки… Выходили они безостановочно, сами собой, он не мог уже ничего удерживать, и мне стало ясно, что это не банальный детский энтероколит, а нечто грозное, против чего у меня нет лекарств и чему нету названия… Да дело разве в названии?! Через пару минут начали выходить кусочки слизистой, появилась кровь… Ребенок посинел в рыданиях, его стало безудержно рвать. Огромные навозные мухи из хлева, привлеченные двойным лакомством рвоты и экскрементов, покрыли его с ножек до головы. Я заперла окно, я быстро обтерла его тельце, но было уже поздно. Насекомые заполнили собой комнату. Огромный черно-зеленый рой мух, хищно затаившись, ждал своей пищи.

А мне надо было бежать куда-то за помощью!..

Но куда?!

На хуторе, включая почту, находящуюся, как я писала, за два километра, телефона не было. Да если бы телефон в доме и был, Ванда ни за что не разрешила бы мне им воспользоваться, что логично. В подвале Калью хранились пучки трав на все случаи жизни — но то были их случаи жизни и их травы. Просить не имело смысла. Да и у кого?

Тельце ребенка с каждой минутой обезвоживалось, это было видно, водичка, которую я дала попить, снова вышла с рвотой, клизмочка из отвара ромашки тут же вышла наружу — с обрывками слизистой.

И мухи, уже не таясь, слетелись из углов комнаты на угощение.

Это было последнее, что я увидела, оглянувшись на бегу: сын стоял в кроватке, покрытый плотным слоем мух, и заходился в рыданиях.

…Я неслась к одному из коттеджей, где, как я слышала, жила богемная женщина из Таллинна, вдова московского художника. (А если он захлебнется рвотой?! Ведь он захлебнется рвотой!! ) Я бежала, не чуя ног, сломя голову, без чувств. (Господи всемилостивый, не дай этому произойти!! Накажи как угодно, только не этим!!)

Я подлетела к их открытой веранде, когда большая компания пила там чай. Компания состояла из женщин, которых я раньше видела в магазине, подчеркиваю, что я хорошо разглядела их раньше, потому что на момент моего подлета к их веранде у меня было черно в глазах.

Это были всё пожилые женщины, что называется, со “следами” былой красоты, былого избранничества и прочих проявлений былой артистической жизни, которую они когда-то вели исключительно благодаря своим мужьям и любовникам. Про таких дам, молитвенно понизив голос, всегда говорят одно: она жена (вдова, любовница) такого-то. Выглядели они в стиле Эсмеральды Леонардовны, а именно: в свои “шестьдесят” (то есть в семьдесят с гаком) носили длинные, обшитые многочисленными воланами шуршащие юбки, шелковые блузочки в игривых рюшах, тяжкие, с кистями до полу, шали, крашеные ахматовские челки и, конечно, по фунту бижутерии в любом месте, куда ее можно было хоть как-то приладить: морщинистые их пальцы были унизаны перстнями с картофелину; на слоновьих запястьях, словно на коровьих выях, болталось великое множество крупных браслетов, — так что дамы эти уже издалека громко звякали, как звякает неторопливо бредущее, неторопливо жующее стадо. Вдобавок стадо это было неторопливо курящим. Кроме того, они были, безусловно, воцерковленными, причем, чтобы никто не сомневался, воцерковленными манифестно, — иными словами, это были дамы такого сорта, которые, войдя в кафе, громко, чтобы слышно было и на галерке, с очень серьезной экстатичностью провозглашают: “Ах, мне пончик с мясом сегодня нельзя!! Я же пощусь!!!” То же самое я слышала от них в магазинчике Тийны…

Вот к таким именно дамам, а выбора не было, я и подлетела на закате того дня… Задыхаясь, я крикнула: мне нужна машина, мой ребенок гибнет. “А вы серебряную воду уже пробовали?” — строго вздернула насурьмленные брови одна из них. Я растерялась. Выходило, что панацея находится совсем рядом, стоит протянуть руку, только я, глупая, не понимаю, куда именно… Живописная группа дам, включая хозяйку, замерла в подобающем безмолвии. Позвякивали лишь браслеты: благоприличная паства изящно помешивала ложечками в фарфоровых чашках. “Надо опустить серебряный крестик в емкость от литра до трех, — терпеливо и наставительно промурлыкала миссионерка. — Держать его там необходимо девять дней… Такую воду следует пить затем в течение сорока дней — непременно из серебряного наперстка”.

…Я неслась назад, ужасаясь будущего. Оно могло наступить в любой миг, а может, наступило уже.

Я влетела в дом.

Мой сын лежал.

Он был похож на опавший листок. Мне часто снились кошмары, где сын превращался в разные неодушевленные предметы. Однажды мне снилось, что он на моих глазах стал плоским сухим листком… И вот сон сбылся!

Хватать коляску и нестись с ним…

Куда?!

И коляска сломана! Колесо пару дней назад увязло в песке побережья, слетело с оси, осталось похороненным не берегу. За амбаром Калью ржавеет с дюжину колес от самых разных колясок — мне не было позволено взять ни одного. Денег на такси нет. Схватить ребенка — на шоссе — голосовать…

И вот когда я уже схватила сына и головка его безвольно повисла, я вдруг увидела в окне двух белоголовых мальчиков. Это были таллиннские родственники Калью, приехавшие на каникулы. Положив ребенка в кроватку (его снова облепили мухи), я выскочила к подросткам и спросила, знают ли они, где есть ближайший телефон. Они сказали, что у лесника. Я спросила, знают ли они, где живет лесник. Они сказали, что километрах в трех, и согласились показать дорогу.

И мы рванули. Они — впереди, я чуть сзади.

В лесу они сразу исчезли. Как испарились. Я тщетно взывала, аукала, умоляла — их не было. И вдруг я различила стрелку. Она была начертана на тропинке — палкой, довольно четко. За ней, метрах в пяти, оказалась еще одна. Я поняла, что мальчишки решили со мной поиграть, совмещая скучное тимуровское благородство с приключениями из Майн Рида и Вальтера Скотта...

По стрелкам я домчалась до сторожки лесника и вызвала “неотложку”.

Мальчишек в обозримой видимости не было. Когда я выскочила назад, то поняла, что и дорогу назад мне найти будет сложно. Но тут на тропе я обнаружила совсем свежую стрелку, направленную в обратную сторону. Она была четко прочерчена рядом с ведущей сюда, уже осыпавшейся… Стало смеркаться. Я влетела к леснику и попросила фонарик… Он не отказал… Так, по стрелкам, с фонарем, и домчалась назад.

…Возле дома уже стояла “неотложка”. В комнате молодая врачиха с хрустом разламывала ампулу…

После укола сын уснул. В больницу я его не отдала. Я попросила оставить мне несколько ампул, флаконов и шприц, сказав, что буду все делать сама. В отличие от питерских гренадерш “неотложки”, штурмующих пациента своим боевитым благожелательным хамством, остзейская медичка не только не настаивала, но ретировалась без боя. “Это ваше дело”, — нейтрально заключила она. Я подписала какую-то бумажку о личной ответственности… Она, в свою очередь, выписала мне рецепты на новые ампулы-флаконы… И уехала.

Она уехала, а мы с сыном остались. И тут до меня дошло, что лекарств-то хватит всего на сутки. Затем, с рецептами, мне надо ехать в город, отстоящий от хутора на расстоянии восьмидесяти километров. С этой мыслью, пока сын спал (мухи, перепуганные непонятной фармакологической амброзией, были рады убраться), я выскочила из дома и понеслась ко второму коттеджу.

Я представления не имела, кто в нем живет. Я только понимала, что в нем живут городские, и значит, надежда на помощь есть. Я хотела попросить посидеть с моим ребенком, пока я завтра с утра съезжу в город.

Было уже совсем темно. Когда открылся золотой проем двери, меня резко ослепил свет, и я даже не смогла разглядеть, кто стоит на пороге. Я только услышала голос. В ответ на мою просьбу голос сказал: “Конечно, я вам помогу. И прошу помочь также мне: не согласились бы вы стать моей натурщицей?”

Типичные письменные приемы, передающие эстонский акцент, опускаю.

И началась совсем другая жизнь.

Мой сын поправился.

Мне повезло попасть к таллиннским “космополитам”: хозяевами коттеджа оказались знаменитый Художник и его жена. Странно, что прежде я их нигде на хуторе не видала.

Я стала ходить к Художнику на сеансы.

Во время сеансов я спала. С открытыми глазами. В положении сидя. В позиции стоя. Я спала — и не верила в возможность отдыха. Я была уверена, что мне это снится. Я спала — и никак не могла отоспаться. Я спала, как бревно, честно пытаясь сохранять на своем лице не только осмысленность, но и “яркую эмоциональную оживленность”. По-видимому, мне это удавалось. Во время сеансов жена Художника нянчила моего сына…

Художник именовал мои занятия “работой”. Он робко просил меня не загорать, “чтобы не менялись тональные оттенки кожи”. Я охотно соглашалась, не посвящая его в детали своего быта. Перерывами, сидя в плетеных креслах, мы пили кофе из хрупких фарфоровых чашечек. Кофейный столик, как всегда, сервировала жена Художника: бисквит, конфеты в изящной корзиночке, свежие фрукты и ягоды, нарядная скатерть, цветы…

Так, окруженная морем цветов и фруктов, всамделишных и отраженных холстами, я и уехала с хутора К.

Последние свои недели на хуторе я прожила словно не там, а в параллельном — независимом — мире, где царствует вовсе не Ванда со своими вассалами, но Аполлон со своими музами. Я перестала замечать, что в мире Ванды меня игнорируют, перестала замечать сам ее мир. Возможно, и в мире Ванды что-то изменилось: внимание знаменитого соотечественника временно реабилитировало меня в ее глазах — и частично легализовало. Художник написал множество моих портретов (которые затем меньше чем за год купили в Японии, Франции, Германии, Англии, Штатах). Почитательницам серебряной воды из соседнего коттеджа жена Художника говорила обо мне так: “Она — любимая модель моего мужа”.

Таким образом уезжала я триумфально — не только в море цветов и фруктов, но эскортируемая и собственными портретами: некоторые из них художник мне подарил.

И все это было так ошеломляюще, что я как-то упустила сам момент своего отъезда. Только помню: когда я, с сыном на руках, садилась в такси, старый Олаф, закашлявшись, что-то крикнул мне со своей скамейки. Что? Я не расслышала. Да и что может крикнуть человек на прощанье?

…Потом я несколько раз ездила в Таллинн — по приглашению Художника, на его персональные выставки. Там среди прочих работ, то есть среди елей и сосен Эстонии, среди валунов и волн Эстонии — прямо между прибрежным песком и небом Эстонии — в предгрозовом, раненном зорями воздухе парили мои лица. И мне даже показалось, что, возможно, я через не предвиденную мной самой дверцу сумела наконец войти в эту потаенную страну, которую так люблю, потому что она похожа на землю моего детства, только отмытую от ила и слизи будней — вот как сон отмывает повседневное изображение, делая его предельно четким в самой глубине смысла.

И это мое предположение невозможно было ни доказать, ни опровергнуть.

Поправка заключалась лишь в том, что звезды постоянно меняют свое взаимное положение, а вместе с ними претерпевают изменения любые доказательства, опровержения, выводы.

Весной мне позвонила Э. Л. Она получила письмо от “настоящего эстонца Васи”.

В письме сообщалось, что старый Олаф скончался.

Он вдруг резко ослаб и был отправлен Вандой в больницу. Сын заступиться за него, конечно, не смог. А поскольку в больнице Олаф Калью не лежал за всю свою жизнь ни единого раза, то и умер там быстро, в три дня. (“От тоски”, — убежденно прокомментировал Вася — “настоящий эстонец” и заслуженный врач.)

В конце письма была приписка: “Не знаю, сообщать ли вам о последующих событиях. Они буквально потрясли хутора в нашей округе. Но вы не лютеранка, и я представления не имею, какое отражение это найдет в вашем сознании”.

И далее он писал, что, когда домочадцы вернулись с похорон Олафа Калью, на хуторе их ждало страшное: младший сын Ванды, Индрек, утонул. Его поглотила и выбросила на берег быстрая речка Селья, которая течет в ущелье — невдалеке от родового гнезда Калью. Именно в то же самое время (как выяснилось позднее при сопоставлении фактов) на соседнем хуторе вспыхнул пожар. Он поразил дом Сирье. Дом сгорел дотла, и вместе с жилищем огонь унес единственного ребенка Сирье, внука Ванды, двухлетнего Арво.

.........................................................................................................

Через три года, проездом, я оказалась в тех же местах. Проездом, но не случайно. Я устроила так, чтоб хоть краешком глаза еще раз взглянуть на хутор. На лес и на дом, которые поселились в моей памяти равноправно со снами о детстве. Мне необходимо было еще раз войти в эту картину. Войти наяву. Кто знает, а вдруг в тот же самый лес — это же не река! — дважды войти как раз можно?

И потом, мне необходимо было увидеть тех людей. Уцепиться за последнюю — возможно, главную — соломинку, которая могла бы подтвердить реальность — прошлого и настоящего…

И я это сделала.

Я отпустила такси. И вошла в лес. И прошла к полю. И увидала людей. И стала на них смотреть…

Я видела людей, а они меня — нет. Да: я видела людей, а они меня — нет. И я радовалась этому свойству быть незримой.

…Они так и продолжали работать вместе — Ванда, Андерс, Сирье, Йовита, Урмас, Таавет, Кайа. С ними не было только самых слабых — старых и малых, но слабые ведь и раньше не принимали участия в трудовом процессе, так что их отсутствие не ощущалось.

Конечно, за это время кто-то подрос, а кто-то состарился. Но издали это было не очень заметно.

В главном ничего не изменилось.

Не изменилось также и то, что эти люди меня не видели. Мне было приятно думать, что я незрима, словно душа после жизни (смерти). Но, возможно, дело обстояло куда прозаичней: эти люди по-прежнему просто не хотели меня видеть.

Именно эта догадка удерживала меня от желания подойти поближе. Я знала, что они снова не откликнутся на мое “тэрэ”. Даже не повернут головы.

То есть: я действительно вошла в “тот же лес”.

Абсолютно в тот же.

Результат оставался прежним.

И я поняла, что мне никогда не проникнуть в их мир.

Даже мои портреты, недолго повисев по выставкам Таллинна, навсегда, словно ими отторгнутые, канули за границей.

И еще одну вещь я поняла, глядя издалека на эту семью, наблюдая людей, словно отделенных от меня герметичным стеклом: мои сны о них — по своему чувству — ничем не отличаются от того, что я испытываю, наблюдая за ними въяве.

…А теперь, находясь в некой третьей точке, по-разному удаленной во времени и пространстве от той яви и тех снов, я чувствую с особенной ясностью: даже воспоминание о той яви и воспоминание о тех снах не имеют между собой решительно никаких различий. Это одна и та же — единая и нерасторжимая — память.

Выставляя нескольким явлениям (величинам) общий знаменатель (необратимости), дистанция времени и пространства навсегда уравнивает их в иерархии чувств. Или, как сформулировал этот закон один знающий дело фотограф: память не имеет глубины резкости.

А еще через полгода умер Художник. Тонкая нить, связывавшая меня с Эстонией, оборвалась.

Но тогда я еще надеялась, что это не так: оставалась его вдова.

Была зима. Я приехала в Таллинн после очень тяжкой болезни. Мне необходимо было восстановить силы. До этого по телефону вдова Художника обещала меня приютить.

В этот день был объявлен траур по скончавшемуся главе империи. У него было узкое и холодное, как клинок, лицо иезуита. Повсюду в витринах стояли его портреты. И даже в этом траурном ритуале резко бросалась в глаза разница этикета. Несмотря на очень, скажем так, скромную приязнь к цезарю населения этой имперской провинции, каждый его портрет, уважительно соразмерный человеческому, был аккуратно заключен в благопристойную рамку; в углу каждой рамки, отсекая аккуратный треугольник, чернела изящная шелковая ленточка — и снежно белели свежие гвоздики. В мегаполисе же беспризорно мотались на ветру гигантские плакаты и транспаранты — все, разумеется, в истерическом черно-красном исполнении, а внутри официальных помещений бесприютно громоздились гигантские портреты в тяжких рамах — облупленность их лжепозолоты вполне была компенсирована обильными следами мушиных экскрементов…

Когда я пришла к вдове, было утро. Она открыла мне дверь и сказала, что передумала. То есть принимать меня у нее нет желания.

До сих пор не знаю, почему эта женщина так поступила. Сразу хочу уточнить: она была русской, то есть тут сработали иные механизмы, нежели на хуторе. Какие? Не знаю. Возможно, ей было обидно, что “любимой моделью мужа” является не она сама. И, всю жизнь подстраиваясь под знаменитого своего супруга, после его кончины она наконец-то позволила себе побыть собой.

Это все не имело для меня значения. Значение имел непосредственно голый факт: эта страна, уже с которой моей попытки, меня все равно не принимает.

Эта страна меня не принимает!

Наотмашь.

Наотрез.

Напрочь.

Я попросила у хозяйки разрешения воспользоваться телефоном: мне надо было найти себе место. Она разрешила. Я взяла телефонную книгу и позвонила в первый попавшийся отель.

Никогда не забуду то странное пространство, в какое я вдруг словно бы провалилась…

Мне что-то сказали по-эстонски, очень кратко, и повесили трубку. Я решила: нет мест. Набрала другой номер. Та же фраза, короткие гудки. Третий номер: та же фраза, гудки... Та же фраза, гудки… Та же фраза, гудки… Та же фраза, гудки… Наконец какой-то номер сказал: “Минута молчания”.

По-русски. С очаровательным стаккатированным акцентом… Удвоением “т” в слове “минутта” словно переводя этот краткий отрезок в категорию вечности…

Минута молчания!

Восточный берег Балтики, этот суверенный мир — со своими мифами и традициями, со своей пронзительной историей, со своей природой и со своей поэзией, со своими понятиями о правилах поведения, наконец, — молчал, платя формальную дань чужому, чуждому цезарю.

Каким было это молчание? Равнодушным? Грозным? Насмешливым?

Не знаю.

Я словно бы оказалась в зоне выключенного звука. Было ясно, что этот мир обеззвучен специально из-за меня, для меня, мной. Я открывала рот, я кричала — и не слышала крика. Какие-то люди проплывали мимо, как рыбы. Они открывали беззвучные рты. Отклик прочитывался в выражениях лиц... Лица беззвучно кричали: “Зачем ты здесь?! Кто тебя звал?!”

И вдруг… меня словно пронзило странное знание. Я отчетливо поняла, что это идет репетиция. Да, только репетиция! Моя бездомность еще повторится. И она будет страшней. И бесприютность моя будет отчаянней. И безысходность будет воистину первобытной. И я буду кричать, не слыша своего крика. И по беззвучным лицам проплывающих мимо людей я прочту — уже на другом языке — тот же отклик.

Я стряхнула наваждение. Я была еще очень слаба после болезни. У меня не хватало сил даже сидеть. Мне надо было лежать, лежать сутками…

Но я встала с чужого дивана.

Подошла к чужому окну.

И увидела чужой двор.

…Ночью здесь выпал влажный снежок. Он закрасил белым весь асфальт, не сумев занырнуть только в подбрюшье автомобилей… Утром автомобили уехали. На белом поле двора, будто на добела выгоревших обоях, остались два ряда больших темных прямоугольников — словно следы от снятых портретов.

Эта история подходит к концу. И сейчас, наверное, самое время попытаться разобраться с вопросом, который мне не избежать. Да я и не собираюсь его избегать.

Это вопрос об исторической вине и личной ответственности. Или так: о личной вине — и исторической ответственности.

О чем это ты? — скажут мне люди в стране моего языка. — Мы даже не понимаем, о чем идет речь.

И я не удивлюсь такому ответу. Люди продолжают жить и убивать, исключительно благодаря отсутствию памяти. Если бы люди жили памятью, они перестали бы убивать — но и продолжать жить (то есть идти куда-то “вперед”) прекратили бы тоже.

Однако мне нет дела до общих законов. Мне необходимо разобраться лично с собой. Со своей совестью.

Значит, так: время прошло, концы в воду. Виноватых, как водится, нет. Большие и сильные завоевали малых и слабых. Они долго их мучили, затем, слава Богу, этой эпохе настал конец, давайте забудем. Идеолог скажет: я свято верил в чистоту теории. Политик скажет: я хотел как лучше. Офицер скажет: я не имел представления об истинных целях плана. Представитель правоохранительных органов скажет: мне никогда не сообщали о такого рода злоупотреблениях. Рядовой скажет: я выполнял приказ. И в эту ржавую цепочку, конечно же, вплетется множество других “невинных” голосов: безграмотных экономистов, продажных чиновников, сезонных рабочих-алкоголиков, жирующих журналистов, сделавших демагогию одной из самых высокооплачиваемых профессий… Виноватых нет.

И все это так предсказуемо! Так скучно!

Но кто это там топчется в самом конце цепочки? В самом-самом конце? Кто это там тоненьким голосочком кричит: “В этом моя, лично моя вина!”?

Это не стрелочник, нет.

Это я.

Я врач, и я всегда помню, что организм состоит из клеток. И автономных, “независимых” клеток в едином организме нет. Кроме раковых, конечно. А клетка здоровая обязательно имеет принадлежность к какой-либо ткани.

То есть является ее частью. И я, каким бы особым типом сознания ни обладала, я, вместе с людьми моего языка, дышала в свое время одним воздухом, пила одну воду, я пользовалась общим с ними газом, отоплением, электричеством, наконец… Я, как ни крути, — неотъемлемая частица того огромного, хищного и жестокого организма, который долгое время, притом безнаказанно, разрушал организм соседней — несоразмерно меньшей! — страны.

А я всегда встану на сторону малочисленного, всегда предпочту в конечном итоге штучное — массовому.

Но вина предполагает ответственность. А в чем же состоит ответственность, если ты не можешь ни на что влиять?

Неправда, могу. Потому я и пишу этот текст. Потому у меня и есть силы его писать.

…И вот — почти через двадцать лет после того хуторского лета — я сижу перед иммиграционным чиновником некой третьей страны. Страна мне чужая. А я чужая стране. И иммиграционный чиновник меня мордует.

Нет, он меня не бьет, упаси Бог. Наоборот, он убийственно вежлив. Но он мне чужой. А я чужая ему. И от этого так больно, от этого мне так нестерпимо больно, что лучше бы он меня бил.

А я сижу и понимаю: вот сейчас, вот именно сейчас и начинает разворачиваться та самая пьеса, которую я, сама того не зная, репетировала на хуторе К. И я не знаю, какой у этой пьесы конец.

Я сижу и мысленно говорю чиновнику: мордуй. Правильно делаешь! Потому что ты и есть маленькая, но отлично отлаженная и действенная клетка иммунной системы, которая защищает страну от чужеродных, несовместимых с ней элементов. Ведь что происходит, если организму навязать чужую ткань? Он непременно будет ее отторгать, отстаивая свою цельность, свою природу, свою собственную программу жизни. А чтобы организм не отторгал чужеродные ткани — экспериментаторы от властей предержащих искусственно ослабляют его иммунитет. В результате — этот организм страны гибнет именно от своей же ослабленности. Его добивают присоединившиеся болезни, которым он сопротивляться уже не в силах.

Да-да, думаю я, с отрадой глядя на неумолимого иммиграционного чиновника, с отрадой, возможно, не вполне обычной для человека, попавшего в положение парии, — ты, боевая клетка защитной системы, — ты все правильно делаешь!

…Чтобы не уродовать, не увечить мир, в который входишь, надо с ним хоть в какой-то мере сродниться. Хоть в какой-то. А коль особь, в силу своей заскорузлости, это сделать не может — крайне важно хотя бы не вносить в существующий мир разруху. Потому что, когда припрет нужда от заскорузлых бежать, а она припрет обязательно, — бежать хоть ненадолго, дабы, назовем это так, краем легких глотнуть чистого воздуха, — бежать будет некуда. И вот… Как бы это политкорректней выразиться… Если ему, заскорузлому пришлецу, не по зубам язык другого мира, не по мозгу его законность, не по нутру традиции, если он (как дворняга — ржавые консервные банки) повсюду тащит за собой на облезлом хвосте свои фирменные сувениры, а именно: “избыток души” (довольно спорный) и бесспорный недостаток гигиены, достоинства, деликатности, — ему, бедолаге, дабы не учинять в чужом доме разруху, следует по крайней мере не мочиться мимо унитаза. (В окончании фразы я вольно цитирую классика. Кстати сказать, русского.)

Мне всегда были понятны эти простые вещи. Поэтому прости меня, если можешь, моя Прибалтика. “Моя” — не по праву конквистадора. Моя — по праву — ни на что не посягающему праву — пожизненной любви.

Любви самой сильной: неразделенной.

Вот и не удалось мне на этом закончить мою историю. Потому что у нее оказалось продолжение. Как и у жизни!

И продолжилась эта история на острове Готланд, а где же еще такое могло случиться?

Остров Готланд, шведская земля, лежащая в самом центре Балтики, является, скорее всего, сердцем этого моря. Я думаю также, что лазурная целестия над этим бесценным ломтиком суши есть результат прямого вмешательства Бога: всякий раз, когда Создатель решает развести облака над Готландом, Он не перепоручает это ангелам и архангелам, а разводит их Сам, сугубо Своими благодеянными дланями.

На этом острове, чувствуя себя дома, гостят разноязыкие производители книг — в основном из стран, окружающих Балтику. Их приглашает Международный Центр писателей и переводчиков.

И вот через четверть века после моего хуторского опыта, после того, как я уже объездила множество стран и даже побывала на другой стороне Земли, мне наконец посчастливилось — в самом начале нового тысячелетия — попасть на этот волшебный остров.

Среди прочих гостей Центра, одновременно со мной, там была известная и талантливая эстонская поэтесса. Миловидная женщина моего возраста. И мы говорили друг с другом, конечно, по-английски. А на каком еще языке мы должны были говорить? Там все говорят по-английски.

Хотя конкретно с ней, этой поэтессой, я много не общалась. Так, бытовые фразы на общей кухне. Good appetite! Such a wonderful weather today, isn’t it? Oh, yes!.. I’ve got up early today, the sea was beau-u-utiful! Yes, it was really beautiful!.. Do we have some more sugar in here? Haven’t you seen it?.. Oh, many thanks!.. Ну и так далее. Все в том же духе.

И вот в один прекрасный день — прекрасный буквально! — выхожу я на кухню, вижу эту прелестную белокурую женщину и уже открываю рот, чтобы сказать: good morning, such a wonderful weather… Но она, жаря на сковородке какую-то громкую и безостановочную стрельбу, вдруг меня прерывает:

— Марина, я уже давно хотела тебе что-то сказать.

Произносится это по-русски.

Эффект для меня таков, как если бы то же самое сказал вон тот красивый цветок — в кадке, на подоконнике.

Добавим сюда это очаровательное, разящее мое сердце — “что-тто сказатть”.

А она накрывает сковородку, прибавляет огня и, пытаясь перекричать стрельбу, продолжает:

— Там наверху, в библиотеке, я нашла твои книги!..

Я ничего не нахожу лучше, чем сказать:

— Oh, really?..

Поскольку что-то, я не знаю что, все еще не позволяет мне откликнуться ей на русском.

А она заканчивает:

— …и я их читаю. И, знаешь, мне очень нравится, как ты пишешь. Ты здорово пишешь, Марина!

И вот этот факт… Нет, не то, что она похвалила мои книги… А то, что она сделала это на русском…

Ведь никто же ее не заставлял, правда?!

Ее же не заставлял никто!!

И ответ на этот загадочный вопрос так огромен — и вместе с тем он так прост и, кстати, доступен абсолютно всем — вот как это небо над нами.

А я уже бегу к морю. Я бегу к Балтике, которая у берегов Готланда не такая, как возле Питера, — не та, привычная, уютно-седая, как моя бабушка, — она неожиданно другая, многообразная — потому что не может не быть многообразным то, что живо.

Вот она, новая для меня Балтика: несмотря на зиму, ярко-синяя до самого горизонта — с широкой, воланами, каймой волн — кружевной, словно для бального танца, зеленой каймой — виноградной, крыжовниковой, яблочной… Такой вот планетарный биколор!

А я смотрю на эти волны и думаю: мне надо обязательно рассказать кому-то всю эту историю… Мне необходимо, мне позарез надо это сделать!

И я рада, что такой случай представился.

(обратно)

Шаровое жнивьё

Казарин Юрий Викторович родился в 1955 году, окончил Уральский университет. Стихи печатались в отечественных и зарубежных журналах, выходили отдельными сборниками. Живет в Екатеринбурге.

                           *      *

                               *

Расплетаются в небе корзины

облетающих рощ и обид.

Трепеща синевой, у осины

средиземное сердце болит.

Листопад, мельтешение мира,

и судьба у подлеска — моя:

коммунальная в дырах квартира,

хоровой мавзолей муравья.

Пропадаю один, пропадаю —

припадаю буханкой к ножу:

то ли с дымом костра улетаю,

то ли в землю с золой ухожу…

 

                           *      *

                               *

В ноябре убывание дрожи

и пластунский мороз на слуху,

и растения в скифской одёже

на игольчатом рыбьем меху.

Берег озера ширится в брег,

и волна широка без утруски —

с переходом из сырости в снег

в переводе с озноба на русский.

И душа обмирает. И стонет

узкий воздух с белками беды.

Хоботок промерзания тронет

роговицу открытой воды.

Только пристальный свет с верхотуры

пробирает до самых костей,

набивая кирпичные шкуры

первым хворостом жарких вестей.

Печку топит Овидий, изюму

пожует — и живет молодым,

возводя как последнюю думу

вавилонский незыблемый дым.

                           *      *

                               *

Слышится влажное посуху –

мимо окна твоего.

Кровь открывается воздуху,

распространяя родство

в шуме пространства и времени

на шаровое жнивье

капель, светящихся в темени,

тронувшей темя твое.

 

                           *      *

                               *

В небе трещины — это березы,

крепче кепочки жмет окоем.

Запрокинешь лицо, чтобы слезы

оставались на месте своем.

Ты теперь — что стакан поминальный

и наполненный горечью взор

вертикальный, как смерть.

Вертикальный,

навсегда уходящий в простор.

                           *      *

                               *

Все меньше, меньше неба в небе —

о, ноздреватый воздух в хлебе —

полгода в землю снег идет,

а может быть, наоборот.

У женщин холодно во рту,

там слово нежит высоту

в слюне, в зубах — и хоронится,

как в рукаве живая птица —

в тряпье у чучела в саду.

А это я сквозь снег иду.

                           *      *

                               *

Один, как в детстве, вкось, по краю

зимы, стремящейся к нолю:

опять люблю и умираю

и вечность новую терплю.

Жизнь истекает. Точно вычет

воскресшей в оттепель воды.

И что-то с неба в землю тычет,

как в книгу, полную беды.

                           *      *

                               *

Очевидно и пусто за пунктом

населенным, где озера круг

затянулся — и в пену закутан

осьмигубый за всхлипами звук.

Сыто небом лесов населенье,

меркнут в воздухе птичьи следы.

И твое золотое сомненье

переходит в смятенье воды.

В одиночестве — сила природы

и посмертная воля творца

и высокая тяжесть свободы

оставаться собой до конца.

                           *      *

                               *

Почерк беспочвенный — червь на крючке

не рыболовном, а прямо в зрачке:

молонья, жало, могучий изгиб

над чертежом убывания рыб.

Жаберный шорох в воздушной дыре —

так наклоняют кувшинное рыло,

чтобы на смерть насмотреться в костре,

чтобы из лужи напиться уныло.

Чтобы увидеть, как лодки натрут —

до возгорания звездного — воду,

где — на себя — словоблуд

ловит чужую свободу.

                           *      *

                               *

Я поплачу над фильмом плохим:

еще с прежней женою

я в кино отправлялся бухим —

за чекушку, с тоской ледяною

погибал под Феллини, взашей

удалялся, скотина скотиной.

Я и сам был талантливейшей

безбюджетной картиной.

Обрывался как заяц-скачок:

на щеке пропечатался прутик.

Собиратель пространства — зрачок

мне, как смерть, эту ленту прокрутит

через двадцать беспамятных лет,

где меня уже нет —

между словом последним и делом

в этом фильме — то черном, то белом.

                           *      *

                               *

                               Горькую обновушку…

                                                А. Ахматова.

Ты вся как музыка — из маковых

ледышек в зное золотом,

два неба — круглых, одинаковых,

несешь в тяжелых ведрах в дом.

Как на ресницы ни наматывай

слезу — обновы солоны:

все красен саван у Ахматовой,

все снежен саван у страны…

                           *      *

                               *

Всю ночь волнистое стекло

по вертикали вверх текло

не сном, не отраженьем —

а головокруженьем.

Повсюду дождь искал меня,

и я не зажигал огня,

чтоб темноты не видеть

и неба не обидеть.

Я понимал, что не стекло,

не дождь, а зеркало текло

из памяти — наружу,

выматывая душу.

И не увидишь из окна,

как спит спиной ко мне страна —

чуть теплая, большая,

дождя не нарушая.

                           *      *

                               *

Дыра в дожде, окрест

уже ветшают воды

до перемены мест —

в порыве непогоды —

особенно небес,

особенно землицы,

где пробуют на вес

себя и воздух птицы.

Где если есть окно,

то будет и разлука,

как музыка в кино

немом — еще до звука.

(обратно)

Переправа через Иордан

Буйда Юрий Васильевич родился в 1954 году в Калининградской области. Закончил Калининградский университет. Автор романов “Дон Домино”, “Ермо”, “Город палачей”, “Кёнигсберг”, многих повестей и рассказов. Лауреат премии им. Аполлона Григорьева. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

НА ДРУГОМ БЕРЕГУ

Марию Порфирьевну отпели в Воздвиженской церкви, настоятелем которой много лет был ее муж отец Фома. Вдовец уже не первый год был на пенсии, поэтому и в храме старался держаться подальше от священника и служек, чтобы не смущать их. Он стоял сбоку, крестился и клал поклоны, вдыхая привычный и уже порядком надоевший запах ладана и горячего воска. Пятеро сыновей повторяли движения отца, хотя Фома и догадывался, что настоящую веру они давно забыли, да и откуда было взяться настоящей вере в нефтяных поселениях на диком севере, где трудились его сыновья. Впрочем, разговоров на эту тему он с ними никогда не заводил, кротко полагаясь на Божий промысел и силу животворящего Креста: все пятеро недаром же были крещены во младенчестве, а это рано или поздно скажется на составе души человеческой.

Во дворе дожидался своего часа мотоцикл с коляской, переделанный для перевозки гроба. Коляску загодя сняли, укрепили раму и вот на эту-то раму и поставили большой деревянный ящик с откидной крышкой. После службы священник отозвал сыновей Фомы в сторонку, о чем-то с ними заговорил, но они разом развели руками, а старший сказал:

— Он не упрямец, отец Василий, он — упорный. Если чего решил, так тому и быть.

Закрытый гроб бережно опустили в ящик, крышка которого запиралась навесным замком. Сверху привязали большой дубовый крест с медной табличкой, на которой было выгравировано имя усопшей. Отец Фома расцеловался с сыновьями, поблагодарил священника и причт и надел на лысую голову мотоциклетный шлем, а за спину — тяжелый рюкзак со снедью и всем, что может понадобиться на поминках.

— Может, там от того кладбища и памяти не осталось, — не выдержал отец Василий. — Не в чистом же поле ты ее хоронить будешь?

— А в тех краях и нету чистых полей — одни леса да болота, — ответил Фома. — Да и ходу дотуда на мотоцикле четыреста верст — часов на пять-шесть.

Он газанул, выезжая за церковную ограду, и скрылся за поворотом, держа путь на магистральное шоссе.

Сыновья повели священника и гостей на поминки.

Отец Фома любил быструю езду. Выбравшись на широкое асфальтовое шоссе, он наддал и помчался на восток, лишь изредка поглядывая на деревянный ящик, принайтованный широкими кожаными ремнями к железу.

Когда они поняли, что Марии Порфирьевне живой из больницы не выбраться, решили, что похоронит ее Фома на кладбище возле Николиной церкви — когда-то в ней служил отец Фомы, который и венчал сына с Машенькой. Церковь была деревянная, ветхая, ремонтировать ее приходилось самим, а когда отец умер, власти не разрешили его сыну, выпускнику семинарии, пасти тощее стадо православных старушек. Пришлось ему с женой уезжать в дальние края. Часто они вспоминали Николину церковь, и казалась она им местом обетованным, хотя и бедным донельзя. Еще в те годы, когда храм был открыт для верующих, начали пустеть окрестные деревни и села: мужики всеми правдами и неправдами выскальзывали из колхозной кабалы, чтобы зарабатывать в дальних краях кладкой кирпичных труб и рытьем колодцев. Но вспоминалось, конечно, не это, а те несколько мгновений жаркого счастья, когда священник назвал их мужем и женой, а потом — стыдно признаться — похороны отца, вылившиеся в настоящий яркий праздник. Может, потому, что похороны пришлись на разгар бабьего лета, буйного цветом и чистого духом…

Был июль. Жаркий, засушливый. Зелень по сторонам дороги казалась квелой от избытка тепла, и только сосны с елями выделялись своим пугающе неизменным нарядом.

Часа через два его остановили на посту милиции, проверили документы и потребовали открыть ящик.

Фома беспрекословно повиновался.

— Ну, гроб вскрывать не будем, — сказал старший милиционер. — Не обижайся, отец, сейчас всякая сволочь и в гробу может пулемет провезти. Или гранатомет.

— Мария Порфирьевна у меня тихая была, — сказал Фома. — Вот соседка Симкина — та хуже пулемета, прости Господи.

Милиционеры посмеялись. Один из них, сняв камуфляжную кепку, перекрестился.

— Не заблудись, дед!

— Да у меня карта, — возразил Фома. — А до знакомых мест доберусь, так и вовсе хоть с закрытыми глазами езжай.

— Ну, ехай, ехай! Да смотри: в лесах пожары.

Задолго до города, который нужно было миновать на пути в заветную деревню, отец Фома почувствовал першение в горле. Пахло паленым. Впереди на дороге сгрудились милицейские и пожарные машины, никого прямо не пускали, поэтому пришлось искать обходные пути. “Время теряю, — подумал Фома, сворачивая на объездную дорогу. — Ну да все в руках Божьих: авось не запахнет Машенька прежде срока”.

Город был мал и нечист. Даже свежевыбеленная соборная церковь близ центральной площади казалась засиженной мухами. Дым от пожаров тонкой пеленой стлался по улицам, искажая очертания зданий и деревьев.

На бензоколонке за городом он заправил полный бак, налил канистру про запас и перекусил бутербродами в мутной тени берез.

— Паром? — переспросил заправщик. — Не слыхал я ни про какой паром. А как деревня называется? И деревни такой нету. Может, и была, а сейчас точно нету: я же всех местных шоферюг наперечет знаю, и городских, и деревенских. Да и река-то сама в тех краях изменилась: где было прямо, стало накось.

Отец Фома вежливо поблагодарил заправщика. Кто знает, может, и не врет. Из этих деревень и раньше-то бежали куда глаза глядят, а с тех пор почти полвека минуло.

Помотавшись с полчаса по пригородным полям, он таки выехал на дорогу, которая когда-то пролегала по берегу. Слева громоздились плоские серо-синие камни — полвека назад с них удили рыбу и прыгали в воду мальчишки. Теперь же за камнями тянулись неряшливые полосы песка, щетинившегося высокой травой и пыльными ивняками, между которыми вроде бы что-то поблескивало. Оставив мотоцикл у камней, отец Фома умаялся ходьбой, пока не убедился: русло реки сместилось, и сама она стала — курица вброд перейдет. Но он обрадовался: значит, правильный путь выбрал. И хотя дорога подзаросла травой, по ней, как рассчитал Фома, за полчаса, ну, за час добраться до того места, где братья Пахомовы держали паром.

Вскоре, однако, он заметил, что дорога все сильнее отклоняется от ивняков, в прорывах между которыми уже ничего не поблескивало. Но решил довериться памяти. Только скорость сбросил.

Вдали справа курился молодой ельник. На широком лугу между лесом и дорогой паслась корова.

Солнце клонилось к закату, а дорога все петляла, становилась все более непроезжей — колдобина на колдобине. “Курица стухнет, — подумал отец Фома о съестных припасах, которых наготовили ему в дорогу невестки. — Сало расплавится”.

Он давно снял шлем и очки. Думал только о деревне, пароме и братьях Пахомовых, которые жили огородом да собственной скотиной (держали двух коров и десяток свиней) и очень любили, когда выпадало переправлять на другой берег покойников. Уже в те времена люди в церкви не венчались (Фома и Машенька были исключением), но покойников хоронили на старом кладбище — “на том берегу”. Братья Пахомовы по такому случаю наряжались в черные костюмы с жилетками и встречали похоронную процессию со странными жезлами, обвитыми муаровыми лентами. Посреди парома они ставили что-то вроде длинного стола, на который и переносили гроб. А когда паром трогался, младший Пахомов начинал трубить в медную трубу, и так это жалобно и складно у него получалось, что наливали Пахомовым не только родственники усопшего, но и провожающие, да еще и деньгами давали сколько-нибудь.

Куда подевались братья Пахомовы, жившие в богатой избе на берегу? Куда подевался паром с его канатами? И где река?

Отец Фома посмотрел на часы и едва удержался от ругани: хваленая “Победа”, подарок отца, остановилась на пяти часах пополудни. А если судить по солнцу, то время давно подходило к девяти. Что-то не так, подумал Фома. Или время испортилось, как часы. Или он сам испортился головой и повернул куда не надо.

Однако впереди вдруг замаячили Три Сосны — так назывались исстари три гранитных островерхих камня, близ которых и находилась паромная переправа.

Никакими жилыми постройками и не пахло: вокруг песок, камни да трава, и невозможно было даже определить, где же проживали Пахомовы с их черными костюмами, которые они к каждым похоронам подкрашивали чернилами на локтях и коленях, и с их печальной трубой.

Солнце садилось не по-июльски быстро.

Отец Фома, нахмурившись, быстро повел мотоцикл к дальним зарослям ивняка, над которыми высились сухие ветлы. И не ошибся. Между двумя старыми деревьями — слишком старыми, чтобы он их не помнил, — торчали высокие столбы, обмотанные ровно поверху канатами. В свете заходящего солнца река казалась — из-за палево-розового марева над поймой — какой-то неводяной, а словно отлитой из угасающего света и подцвеченной серой пыли, совершенно, между прочим, недвижимой, хотя от реки и стало потягивать ветерком.

Отец Фома остановил мотоцикл на берегу, а сам, скинув сапоги и прихватив длинную жердину, отправился к парому, очертания которого смутно проступали сквозь палево-розовый туман. Вода не остужала, но и не грела ноги, словно это была и не вода вовсе, а некая субстанция, умом непостижимая, но в то же время реальная. Добравшись до парома, отец Фома швырнул жердину на помост, а сам встал к деревянной зубчатой рукояти, которой паром приводился в движение. Канат легко заскользил, понуждаемый зубцами, и паром, прихлюпывая, подплыл к берегу. Еще немало времени пришлось потратить на то, чтобы въехать на помост на мотоцикле, но и эту мороку отцу Фоме удалось одолеть, хотя терпение его лопнуло и начал он ругаться матерно.

Когда же мотоцикл с гробом стал посреди помоста, Фома почувствовал вдруг, что выбился из сил. От реки уже поднимался густо-розовый туман, было почему-то стыдно перед покойницей, терпеливо дожидавшейся в гробу своего часа, и Фома, сконфуженно отвернувшись от гроба, поел хлеба со сваренными вкрутую яйцами и выпил из гнутой блестящей фляги, подаренной младшим сыном. Напиток напоминал коньяк. После двух-трех глотков Фома почувствовал, что силы вернулись к нему, и налег на рычаг.

Хлюпнув, паром медленно двинулся к невидимому в тумане другому берегу. Одно разве что удивило Фому: сколько ни вглядывался, воду, хлюпавшую под дощатым настилом, так и не разглядел, — плыла, расходясь туманцем, какая-то розоватая муть — то ли жижа, то ли и вовсе ничто…

Сызмальства сельский житель, Фома и не ожидал найти на месте бедной деревни что-нибудь, кроме полыни да крапивы. Священнослужитель же отец Фома был поражен в самое сердце, когда на месте храма увидел три каменные ступеньки да плоский камень, на котором когда-то водрузили основание алтаря. Даже нижние венцы церкви сгнили и смешались с землей.

Он с трудом въехал на всхолмие, где располагалась когда-то церковь, и, поставив мотоцикл на тормоз, отправился на кладбище, прилегавшее к храму. Сейчас между храмом и кладбищем дождевые и паводковые воды проточили глубокую лощину, заросшую черт знает чем, все больше крапивой, и отцу Фоме пришлось немало потрудиться, чтобы вскарабкаться к обвалившейся кладбищенской ограде.

Уже почти стемнело, но он без труда отыскал могилы родителей, на удивление ухоженные и даже обсаженные цветами. Опустившись на колени, он стал шептать молитву, как вдруг недружелюбный голос приказал ему:

— Не разглагольствуй — душой читай, молча.

Из полутьмы выдвинулась кривоплечая могучая фигура человека в лохмотьях и с посохом в руках.

— Это от гадюк, — сказал незнакомец. — Меня зовут кто как. Кому нравится — Бродилой. А есть такие, кто кличут отцом Фотием. — Мужчина, судя по голосу нестарый, грубо фыркнул. — Фотий! По мне, так Бродила лучше. Меня так даже менты зовут. А еще — Черной Бородой. Живал в здешних лесах когда-то такой разбойник — Черная Борода. Слыхал? Паромом прибыл?

— Паромом, батюшка, — откликнулся оробевший было Фома. — Река вроде ушла, а паром остался. Чудно.

— Здесь все такое. — Фотий подошел ближе. — Водки нет ли?

— А как же! — почему-то обрадовался Фома. — Я сюда, видите ли, приехал покойную супругу определить. — Он поднялся с колен. — Тут мои родители похоронены. Вот, значит, и решили мы…

— Так ты гроб с собою, что ли, приволок? — изумился Фотий. — Ну ты и дура! Болота со всех сторон — проглотят скоро кладбище, да вдобавок пожары вон какие… Ну, ладно, помогу.

— Прямо сейчас?

— Пока время не ушло. Лопату-то прихватил?

Земля была сухая, но податливая. Яму выкопали часа за два, если не меньше. Разбили ящик на доски, опустили гроб в землю.

Молились оба молча.

Стемнело.

— У меня с собою припасы, — сказал Фома. — Не побрезгуйте, отец Фотий.

— Не побрезгую. Только ты меня святительским чином не поминай: расстрижен я к чертовой матери.

— В семинарии?

— В академии. Увлекся, знаешь ли, Бультманом, да и погорел. Вдобавок водка. И бабы.

Отец Фома не знал, кто такой Бультман, но насчет водки и женщин — понимал: случается. Знавал служителей Божиих, за такие грехи отставленных за штат.

— Бог нам судья, — сказал он. — Пойдемте откушаемте. Да и помянуть пора.

Они развели костер рядом с камнем, на котором когда-то был воздвигнут алтарь храма, разогрели курицу и тушенку, молча выпили из пластмассовых стаканчиков. Фотий ел жадно, много, Фома же ограничился куриным крылышком и папироской.

— Куришь, брат? — прорычал, вгрызаясь в куриную ногу, оголодавший Фотий. — Кури — люблю запах.

— Да я редко, — смутился Фома. — По случаю. А так оно, конечно, грешно. Ты давно здесь обретаешься?

— Года три. — Фотий вытер губы рукавом, выпил и закурил. — После академии поскитался по России… а лучше места этого хренова не нашел… Хоть при деле: за могилками ухаживаю. Поначалу думал скит здесь обустроить, да, видно, Бог не велел. Вместо верующих зачастили ко мне милиционеры: покажи бумаги, то да се… Ну и плюнул. Живу урод уродом и не жалуюсь.

— Юродивый, значит. — Отец Фома налил в стаканчики. — Так это подвиг. Ты, конечно, извини, но ты-то чего в бродяги подался? В эти самые Черные Бороды? Если, конечно, Господь позвал…

Они чокнулись.

— Ни хрена не позвал, — сказал Фотий, жуя сало с хлебом. — Вкусное сало с чесноком — люблю! — Выпил, закурил, отвалившись от костра. — Озарение мне, брат, было. Ну, озарение не озарение, а настоящее озверение. Прилипла вдруг мысль: покинул Господь наши храмы, брезгует нами, и мы все, священство, превратились в глупых клоунов, не стесняющихся брать взятки у бандитов. А кто еще сейчас на храмы дает? Бандиты, конечно. Плюнул я на все и выложил свои мысли и братии, и архиерею…

— И погнали тебя в шею, — невесело подхватил Фома. — Стал ты никто и имени никакого, потому что юродивый, сам понимаешь, не имя, а вся жизнь и подвиг самоистязания… Вся жизнь!

— Стал никто, — повторил задумчиво Фотий. — Ты никогда, отец, не задумывался, что жизнь христианина, а особенно же православного священнослужителя, — сплошной и нескончаемый компромисс? Душа жаждет воспарить, а тело — не дает…

Фома кивнул.

— На самом деле было мне видение, и не спьяну. Будто служу я пасхальную службу в Святую Ночь, храм полон народа — мужчины, женщины, даже дети. Измучились все, исстрадались, и у каждого не только физическая усталость, а душевное страдание. Потому и ждут разрешения, последнего слова. И вот я возглашаю: “Христос воскрес!” И все, кто ни есть в храме, с радостью подхватывают: “Воистину воскрес!” Все вроде как полагается, а что-то не дает мне покоя. Присмотрелся я к ближайшим верующим, а это не люди, брат, а обезьяны.

Фома затряс головой от испуга.

— Туда гляну — обезьяны в платочках, — продолжал Фотий. — Сюда взор обращу — опять мартышки какие-то кривляются. И все кривляются, рожи строят и при этом вопят как оглашенные: “Воистину воскрес!” Очнулся я и понял, что это — знак. И ушел…

Фотий сел, опустив голову на сомкнутые колени.

— Мучительно ж так жить-то, — робко проговорил Фома. — В пустоте вращаешься, брат, так и до безумия недалеко…

Черная Борода вздохнул:

— Пробовал я к одной бабе прибиться, да не вынес: дура. А скорее — я дурак, потому что людей надо принимать такими, каковы они есть. А она… — Он сплюнул в костер. — Хорошая была женщина. Такая не пропадет. Я же…

— А у меня еще во фляжке осталось, — плачущим голосом перебил отец Фома. — Как мне батюшка мой вдалбливал, не бывает конца света, но лишь начало новой жизни, это-то и страшно, страшнее ужаса… Со здоровьицем, Фотий!

— Разбудоражил я тебя, извини. — Фотий сел к костру ближе, принял из рук Фомы стаканчик. — Но как же быть дальше? Как жить? Как Он? Он?! С обезьянами?! Не отвечай! Я сам был священником, знаю, что ты ответишь. А похоже, что мне самое страшное остается: жить с вопросом, на который нет и не будет ответа.

Они выпили.

Оба устали и хотели спать.

— Здесь место возвышенное — можно и заночевать, — сказал Фотий. — А по низинам дым застаивается. Огонь на нас идет.

— Так, может, паромом назад вернемся? — ласково предложил Фома. — Мотоцикл закатим — и поплывем. А?

Фотий внимательно посмотрел на него:

— Ты это всерьез насчет парома?

— Конечно.

Черная Борода усмехнулся:

— И куда поплывем?

— На тот берег.

— А он есть? Ты уверен? Воду видал?

Теперь уже Фома в упор посмотрел на Черную Бороду.

— Не знаю, — сказал он. — И огонь Яхве разгорелся среди них, и пожрал край стана. Но хоть какой-нибудь краешек нам останется?

— Где-нибудь да проснемся, — проговорил Фотий. — Где — одному Господу ведомо.

Фома огляделся. Туман, смешанный с дымом, был так густ, что трудно было различить даже ближайшие кусты.

Мужчины опустились на колени, сложив молитвенно руки, и замерли в ожидании.

Фыркая тусклыми багровыми языками, огонь в мгновенье ока пожрал окружающие кусты, лизнул склоненные фигуры и уполз в ложбину.

Фома шевельнулся — куски одежды посыпались с него пеплом.

Фотий открыл глаза. Огонь лишил его бровей и ресниц, но не тронул черной бороды.

Оба молчали. И все так же молча, уже будучи не в силах переносить усталость, они легли бок о бок и уснули, так и не ответив себе на вопрос, на каком берегу им суждено проснуться…

 

ЧЕЛОВЕК ИЗ ТРЕТЬЕГО СПИСКА

Отец редко когда рассказывал о своем старшем брате. В семейном альбоме сохранилась лишь фигурно обрезанная фотография вытянувшегося в струнку молодого офицера со знаками различия на воротнике, высоко державшего лошадиное лицо со впалыми щеками и прижимавшего руки к бедрам. Снимок был сделан, видимо, дома: за спиной офицера различалось полузашторенное окно, а над окном — тяжелый подбородок и известные всей России усы. Остальное оказалось за кадром. “Это Сергей, — сказал отец. — Воевал в Уральском добровольческом корпусе, а в конце войны, считай, исчез. Последнее письмо мы получили от него из Норильска”. Потом, много позднее, были письма с Алтая и из Казахстана.

И вот неожиданно Сергей, которого из-за густой седой бороды я тотчас прозвал дедом, появился в нашем доме. Его поселили наверху, в маленькой, но уютной комнатенке, которая всегда считалась моей. “Ты уже не ребенок, — сказала мать. — Будешь спать в гостиной. А ему нужен покой”. Тем же вечером было устроено застолье с вином, и я узнал, что Сергей — дед Сергей — попал после войны в Норильск, а вскоре — на Колыму. “Тяжелая память!” — вздохнула мать. “Вообще почти никакой, — ответил дед Сергей. — Помню только о страхе быть похороненным в золотых колымских ямах, как другие. — Он улыбнулся. — Мне повезло: я выскочил из третьего списка”. Выяснилось, что в список номер три включали умерших от непосильного труда или застреленных при попытке побега. Больше к этой теме за столом не возвращались.

Гораздо непонятнее для меня было то, что больной раком человек — а у дяди Сергея был рак — все еще жив. Тогда я (да и не только я) был твердо уверен в том, что больные раком безнадежны и сгорают как спички. Так, во всяком случае, считала наша приходящая домработница Индейка. Она пророчила ему смерть скорую и ужасную.

Раз в месяц он обследовался в больнице, находившейся метрах в трехстах от нашего дома, каждый день выпивал чекушку водки, а на ночь принимал нембутал. Иногда у него пропадал слух, и чтобы он мог отвечать на телефонные звонки, отец установил на аппарате лампочку.

Первая же странность, которую он совершил, была связана с новым паспортом, который ему надлежало получить. Он написал заявление, которое, видимо, было столь убедительным, что паспорт ему выдали на имя его матери — моей бабушки — Доморацкой. “Зачем?” — кротко поинтересовалась моя мать. “Меняя путь, меняет имя он”, — ответил дед, цитируя Данте.

Такой человек не мог не сойтись с городской полусумасшедшей по прозвищу Шарман Катрин, одежды которой — рыжие и желтые лохмотья — дед Сергей вполне серьезно сравнивал с одеянием Беатриче, когда она встретилась с Данте в Раю. Шарман Катрин отважно блеснула эрудицией, заявив, что она прирожденная фоскушетка — от французского fausse-couche (незаконная связь). Впрочем, в нашем городке таких женщин называли иначе.

Они подружились. Их часто можно было увидеть вместе гуляющими в парке, начинавшемся в конце нашей улицы: огромный дед Сергей с заложенной за спину суковатой палкой шествовал — иного слова и не подберу — каким-то мягким, скользящим шагом, склоняясь то влево, то вправо — в зависимости от того, с какой стороны в тот момент прыгала болтливая Шарманка. Когда мать пригласила ее на ужин, она страшно смутилась, но пришла в тех же одежках, а на вопрос отца, знает ли она о болезни Сергея, ответила лишь: “Здоровье — как деньги: то его нет, то его нет совсем”. И весь вечер отсидела молча, прижимаясь иногда боком к дяде Сергею и оживляясь при виде очередной полной рюмки.

Когда отец однажды осторожно поинтересовался, чем же привлекает Сергея Шарманка, тот полувнятно — в лагерях он потерял половину зубов — ответил:

— Чего еще может желать человек, которого с нормальными людьми связывает лишь болезненная привычка к одиночеству?

А я в ту пору переживал борьбу с тенями. Мне стелили на диване в углу гостиной, отгороженном настоящей шелковой ширмой — на ее складках мужчины и женщины в экзотических одеждах изображали странные танцевальные фигуры, которые оживали, стоило мне смежить веки, и пускались в танец, скорее похожий на битву марионеток: ломаные резкие движения, неестественно высокие прыжки, внезапные страстные поцелуи, больше похожие на укусы, сменявшиеся вдруг паучьей пластикой таинственной интриги, в которую рано или поздно против своей воли буду втянут и я…

Боги смилостивились надо мною: ширму под каким-то предлогом убрали. Но передышка оказалась недолгой, а новый этап единоборства — гораздо более мучительным, потому что на этот раз на меня набросились все тени разом. Дневные и ночные, являющиеся в сновидениях или наяву, мои или чужие — они были бесплотны, но реальны, а вызываемый ими страх парализовал волю. Хотя бы потому, что я не мог иссечь их ножом, защититься подушкой или закрыть глаза.

Однажды перед сном в гостиную спустился дед Сергей. Я различил только его силуэт и поэтому, естественно, испугался. Не помню, должно быть, я даже вскрикнул от неожиданности. Дед присел на мой диван и спросил, не пробовал ли я от обороны перейти к наступлению. Я был поражен тем, как он угадал мое состояние, и, едва сдерживая слезы, рассказал ему все. Все? Скорее — ничего, потому что речь шла о бесплотных тенях, которые я не был в состоянии расценивать даже как уродливые подобия реальных вещей или людей, да вдобавок этот легион теней чуть не каждую ночь подкреплялся собратьями из сновидений…

— У теней нет глаз, — сказал дядя, выслушав мой сумбурный рассказ. — Оживи их — и ты овладеешь ими. Поначалу это кажется непосильным, но нужно выдержать…

На шапочке, похожей на кипу, которую он носил зимой и летом, было вывязано: “Standhaftigkeit und Mitleid”.

— Эту шапочку подарила мне ссыльная немка-москвичка, — объяснил он. — Когда я жил у них поселенцем, они научили меня всяким ремеслам.

Когда он объяснил мне значение этих слов — “Стойкость и Сострадание”, — я попытался последовать его совету. Дядя Сережа был для меня почти что чужим человеком, и только ему я мог открыться: после таких снов я описывался в постель.

Тогда он рассказал мне историю о том, как их, осужденных, везли заволжскими степями до какого-то безымянного разъезда. Ночью поезд вдруг остановился. Заключенных выгнали на сорокаградусный мороз и уложили на землю. В вагонах сидели сытые конвойные с пулеметами и их собаки. Если зек поднимал голову, охранник давал очередь из пулемета. Наутро многие не встали: замерзли насмерть. Заключенные, лежавшие на обледенелой земле, видели только тени конвойных, больше ничего. И тогда Сережа стал придумывать для каждого из них историю. Родителей. Бабушек с дедушками. Их девушек и жен. Их любовь к почтовым маркам или острову Суринам.

— Попробуй, — прошелестел он. — Но не превращай их в чудовищ. Это опасно.

Мне пришлось нелегко.

Я никому не рассказывал о том дне, когда мне удалось остановить собственную тень. Тем вечером я выбрался из-под одеяла и в два прыжка перебрался на диван, стоявший у другой стены. Комната освещалась только маленьким ночничком у изголовья моей постели. Тень осталась на полу. Сначала мне стало смешно, потом — страшно. Я не боялся тени — я не знал, что с нею делать. С этим привидением. Я мысленно попросил ее убраться в угол потемнее, и она вроде бы послушалась — или лунные лучи, потоком лившиеся в незашторенное высокое окно, изменили направление, — тень сместилась в угол, растворилась в полумраке. Нет, все же я побаивался ее. Поэтому и решил наделить ее — мысленно, конечно, в воображении — свойствами и качествами, каких не было у меня самого. Свойствами и качествами, которые могли быть у того таинственного существа, чье присутствие в доме чувствовалось и пугало деда. После нескольких бесплодных попыток я понял, что с тенью придется делиться всерьез, без дураков. Собой, потому что о загадочном жильце я ничего не мог знать. Быть может, он был преступником, совершил злодеяние, и его расстреляли. Но у него не могло не быть детства — может быть, такого же, как у меня. Например, без отца и почти без матери, которая чуть не сутками пропадала в театре. Или в библиотеке. У нас была полуграмотная юная домработница по прозвищу Индейка, очень благоволившая деду Сереже. Однажды мне удалось подглядеть: пока он возился со своими пуговицами, она медленно — явно на погляд — разделась, поворачиваясь при этом к мужчине то боком, то выпячивая большую грушевидную грудь с сосками размером в черную виноградину, то, повернувшись спиной и пошире расставив могучие ноги, снимала с себя трусы, наполняя небольшое помещение своим крупным телом, будто отлитым из светлой меди, и запахом, какого мне еще не доводилось ощущать. Голенький Сережа что-то прошептал, и она боком села на его кровать и склонилась над ним — выпуклые мускулы на ее спине изогнулись и напряглись, а ее длинные медные руки с силой сжали Сережу за плечи, потом поползли ниже, и я уже не мог этого выдержать, особенно тонкого его повизгивания, и убежал. Я рассказал тени о себе. О том, что успел прочитать в книжках, о странных ощущениях внизу живота при виде обнаженной женщины, изображенной на картине, о голосах в подвале, наконец о том, что, опустив голову в ведро с водой, можно увидеть белого единорога — не ту изящную лошадку с узким рогом во лбу, а настоящего мощного зверя, состоящего из переливающихся мышц, поросших густой серой шерстью, с черным прямым рогом, глазами, в которых полыхали все оттенки красного, и зубастой пастью, способной перекусить пополам телеграфный столб или человека. И тень ожила. Точнее, зажила своей жизнью. Уже на третий день она произнесла первое слово, на четвертый мы уже почти свободно разговаривали. Тень раздражала меня своим высокомерием и язвительностью тона. В конце концов я понял, что мне незачем жить в одной комнате с тенью, и отправил ее к чертовой матери — в стихию вольную, лети, Арион, — и тень исчезла. У меня осталась другая, своя тень — заурядная, плоская и безмолвная, ничего не знающая ни о моих родителях, ни о дяде-дедушке, ни о страшном единороге, ни, наконец, о моих сновидениях и страхах. Вскоре я заскучал, потому что с этой — прозаической — тенью и поязвить-то было невозможно. Смеясь над собой, я загнал ее в тот же угол — и началось все сызнова, пока однажды тень не ответила женским голосом. Я был поражен до немоты. Она легла рядом со мною, провела рукой по моей груди и животу... Утром она ушла. Я понял, что это была Индейка. Боже.

Индейка и Катрин ревновали друг к дружке дядю Сергея, а когда он в свойственной ему мягчайшей манере пытался разнять женщин, Индейка заявила: “Ты бы и вовсе не влезал, змей горбатый, черт шаршавый!”

Дед Сережа и Катрин соорудили велосипед — из двух старых, которые им помогли собрать сварщики с мукомольного завода. Взгромоздившись на это сооружение, они кружили по окрестностям, останавливаясь лишь затем, чтобы — и это поражало жителей городка — полюбоваться осенним дубом или роскошно расцветшей сиренью. “Впитывай! — требовала Шарман Катрин. — На том свете такого не увидишь”. После непродолжительного размышления Сережа отвечал: “Хоть и тот, а все же — свет ”.

Зарабатывал он ремеслами, которым научили его ссыльные немцы, и главным было — изготовление женских и детских шуб из кошек. Первую такую он подарил маме, вторую — Шарманке, после чего от заказчиц отбою не было, хотя некоторых сентиментальных дам и смущали кошачьи лапки, украшавшие плечи и воротники. Ремеслом своим он занимался в сарайчике, устроенном в углу двора, куда Катрин чуть не каждый день притаскивала по мешку котов — ловила она их мастерски. Впрочем, поголовье ничейных кошек от этого в городке не сокращалось.

Молодые мужчины вообще-то привыкли, что Шарманка не отказывает им в просьбах, но после встречи с дядей Сережей она стала воздержанна и отмахивалась от несерьезных этих ухажеров: “А пошли вы к пердулям, валеты бубновые!” За это доставалось дяде Сереже. Но приставалам он отвечал с кротостью и загадочно: “Убьете — а не собьете!”

Больше всего, конечно, бесила людей манера дяди Сережи и Шарманки гулять взявшись за руки. Они останавливались вдруг перед каким-нибудь невзрачным деревом и подолгу молчали, разглядывая его кору, ветви и листья. Или сидели на берегу реки — иногда часами — над мутно-желтым с прозеленью потоком воды, ничего не говоря друг другу, — но почему-то мама всегда догадывалась, когда они возвращались домой, что в этот раз они наблюдали за рекой.

Однажды я стал свидетелем спора между отцом и его старшим братом.

— Нет ничего злее, чем безвинное наказание человека! — сказал отец, закуривая бог весть какую сигарету подряд. — Из этого семени вырастут драконы, помяни мое слово.

— Не вырастут, — тихо возразил Сережа. — На Руси — не вырастут. А если и вырастут, то подадутся в сапожники или бетонщики. Или в милиционеры.

— Это ж ад, Сережа, — продолжал отец, отбывший пять лет в сталинских лагерях. — Но так наказует Господь грешных и виновных. А мы?

— Мы таковыми и были, — еще тише сказал Сережа. — Ты никогда не задумывался о том, что Сталин, по сути, был исполнителем надвысшей воли для России?

— А попросту говоря, по Сеньке и шапка? — ярился отец. — Ты пытаешься оправдать то, чему оправданья нет ни в языках ангельских, ни в языках человеческих. Это дело Божье, хоть я и не верю в Него, но никак не человеческое. Странно слышать это от тебя — со всеми твоими иностранными языками и философским образованием! На Колыме не было ни Зодчего, ни Правды, ни Первой Любви! Как и в Освенциме. А если что и было, то все это “что” принадлежало не Богу, но дьяволу. Есть разница? Еще Христос говорил: “Царство Мое не от мира сего”, так как же можно назвать тех, кто в мире сем попытался устроить Царство Божие и ад — так сказать, в одном лице?

— Я ведь не о шапке, а о Сеньке, — напомнил дядя. — Да и сам я из этих Сенек. Это биология, брат: человек рождается из поколения в поколение. Процесс.

Шарманка, невзирая на публичный разрыв с былыми дружками, все равно то и дело беременела, однако редко когда могла вспомнить отца ребенка. “Все любовнички мои на все стороны равны!” — смеялась она. Всякий раз она отправлялась в абортарий, где благополучно и избавлялась от плода. И вот случись же такое: дядя Сережа однажды строго-настрого запретил ей делать очередной аборт. И хотя она кричала, что родится, может, вовсе и не его ребенок, дядя стоял на своем. Твердой рукой он отвел сгоравшую от стыда Шарманку в роддом, где она и произвела на свет девочку, которой дали имя Катя. Дядя возил ее в коляске, менял пеленки и угукал, словно испытывая терпение Катрин. А терпения у нее было меньше, чем у комара. В конце концов она не выдержала и взяла на себя материнские заботы. Так и росли у нас на втором этаже дядя Сережа, Шарманка и Катя. Соседи только хихикали, а самые отважные попросту смеялись дяде Сереже в лицо. Но когда кто-то из самых отважных решил высмеять и ребенка, назвав его выблядком, дядя Сережа ловким и точным ударом в пах свалил обидчика да вдобавок еще и помочился на него.

— Это, конечно, лагерный фокус, — виновато признался он. — Нам ведь как-то приходилось отбиваться от уголовников. А этот оглоед не оставил мне выбора. Иногда так бывает, лучше бы — реже.

С той поры ушли в прошлое и их с отцом споры о Сеньке и шапке. И дядя Сережа не называл себя Сенькой — даже в шутку.

Ранней осенью, когда Кате едва минул год, дядя Сережа умер. Его похоронили на новом кладбище. Шарманка назло всем прибыла на похороны верхом на двухместном велосипеде и в прекрасной кошачьей шубке, и пока длилась гражданская панихида, накручивала круг за кругом вокруг кладбища. Впрочем, велосипед она не гнала: к багажнику была привязана корзинка с маленькой девочкой Катей.

А когда люди и оркестр покинули кладбищенский холм, она с Катей на руках села на скамеечку у могилы дяди Сережи и долго молчала.

На поминки она не пошла. Поднялась к себе — отныне комната наверху, по негласному уговору, принадлежала ей и Кате — и беззвучно легла спать.

— Ни про что умер! — заплакала мама на поминках. — Ну ведь ни про что! Ничего и сделать-то не успел, даже дочь неизвестно чья!

— Про что! — взревел отец. — Про что! Про себя! Это главное, остальное же — побоку! А главное — про что!..

 

ПРЕСТУПЛЕНИЕ ДОКТОРА ШЕБЕРСТОВА

Черную брезентовую кепку Илья Духонин натянул на свою бритую голову с такой силой, что она затрещала в швах, — напялил до бровей, двумя пепельными дугами сходившихся на переносье, — с закрытыми глазами и выражением мучительной боли на обычно бесстрастном лице, выжженном жестоким ежедневным бритьем и едким одеколоном. Проверил, застегнута ли верхняя пуговица на рубашке. Обдернул пиджак с дожелта выгоревшими лацканами.

Анна помогла ему облачиться в черную непромокаемую куртку — когда-то это был клеенчатый плащ — и ногой подкатила тележку. Опрокинув ее набок, Илья проверил колеса: смазаны. Отжавшись на руках, впрыгнул на сиденье и всунул обрубки ног в ременные петли. Взял толкушки — два чурбачка, подбитые кусками автомобильных шин, постучал друг о дружку.

— Я сейчас, — сказала Анна, поправляя платок. — Бритва где?

— Да найдем мы вам бритву, — сказал доктор Шеберстов.

— В кухне. — Илья развернулся в сторону двери и резко оттолкнулся, под колесами громыхнули половицы. — На окне.

Дождь был мучительно нуден. Илья обогнул лужу, поверхность которой пучилась дрожащими пузырьками, и вкатился под навес, где грязной ледяной глыбой серела лошадь — Анна успела ее запрячь. Животина переступила с ноги на ногу и потянулась узкой драконьей головой к Илье. Нашарив в кармане кусок сахара, он сдул с него табачные крошки и поднес к жарким лошадиным ноздрям, держа коричневую ладонь ковшом. Брезгливо передернулся, вытер руку о штаны: не любил эти лошадиные нежности, не любил мягкие и пушистые, как жирные гусеницы, животные губы.

Высоко поднимая ноги в резиновых сапогах, Анна звучно прошла по луже и отвязала лошадь.

— Подсадить в телегу?

Он мотнул головой: нет.

— Лопату взяла?

— Все взяла. А вы?

— Я пешочком, — ответил Шеберстов. — Рядышком.

Она взобралась на выглаженную задницей доску, положенную на борта, и легонько шлепнула лошадь по крупу сложенными вожжами.

Илья оттолкнулся и легко покатился по дорожке вдоль заплесневелой понизу стены дома. Анна придерживала лошадь, чтоб муж не отставал. Доктор Шеберстов, в широченном плаще и широкополой шляпе, — гибрид бегемота и портового крана, как говорила Буяниха, — шел рядом с телегой, взмахивая сложенным зонтом в такт шагам. В телеге погромыхивал гроб, который они на пару ладили всю ночь. Неважно оструганный и обитый изнутри квелым розовым ситцем. Внутри молоток и гвозди в промасленном бумажном кульке.

— Черт возьми, ему же предлагали, — негромко проговорил Шеберстов. — Почему он отказался? Люди готовы были все сделать бесплатно.

— Не знаю, — откликнулась глухо Анна из-под капюшона.

— И гроб, и яма, и музыка…

— Не знаю. Сказал: не хочу, и все.

Так они и проехали по всей Семерке — впереди, кулем на сиденье, с брезентовыми вожжами в покрасневших от холода руках, полусонная Анна, рядом с телегой — громоздкий доктор Шеберстов в промокшей насквозь шляпе, за ними — Илья, багровый от натуги, с побелевшими губами, — наклонится вперед, оттолкнется, выпрямится, и снова — наклон, толчок, дребезжанье колес на булыжной мостовой, наклон, толчок, не обращая внимания ни на оживающие по пути занавески в окнах, ни на ледяной нудный дождик. Вдох — выдох. Вдох — выдох.

— Нельзя обижаться на весь мир, — пробормотал Шеберстов, когда они подъехали к больнице.

— Не знаю, — снова сказала Анна. — Этого тоже не знаю. Какой мир, такие и обиды.

Она привязала лошадь к спинке скамьи у больничного подъезда и, вскинув мешок на плечо, в сопровождении доктора скрылась за дверью.

По узкой дорожке, выложенной треснувшими бетонными плитками, Илья въехал на задний двор и остановился под окнами кухни, неподалеку от зеленого холма, в глубине которого, под слоем земли и кирпича, в помещении с низким сводчатым потолком и пыльными круглыми лампами, облепленными черными бабочками, рядом со штабелем из серых плоских кусков льда, под желтоватой простыней с черным больничным штампом, лежала девочка, которой через час-другой предстояло лечь в льдистую глину на Седьмом холме.

Сзади скрипнула дверь. Повариха вынесла ведро с парующими помоями, с маху выбухнула в ржавый таз, косо прилаженный у крыльца. Постояла, укоризненно глядя на обтянутую черной клеенкой спину, — ушла. Из-под навеса вылезли взъерошенные приблудные псы, кормившиеся от больничной столовки. Встряхиваясь, они медленно, с негромким рычанием, приближались к тазу, над которым медленно расплывалось облачко пахучего пара. Чтоб не дразнить голодных псов, Илья подъехал ближе к утопленному в холм моргу, к железной ржавой двери, густо усыпанной заклепками. Закурил, пряча папиросу под широким козырьком кепки.

Железная дверь со скрипом отворилась, доктор Шеберстов поманил Илью.

Дым щипал глаза.

— Это дым, — сердито сказал Илья. — Дым не стыд — глаза не выест.

— Плахотников умер, — бесстрастно сказал Шеберстов. — Ну, этот…

— Спасибо, — отрывисто бросил Илья.

Доктор пожевал губами, но промолчал.

…Наденька лежала на гранитной плите. От двери Илье хорошо были видны ее расставленные ноги, сложенные на груди руки с отчетливо проступившими косточками на локтях, очеркнутая густой тенью левая грудь и полноватый подбородок.

Уронив руки на колени, он сгорбился на своей коляске в углу, где стояла скамейка и висела распяленная на швабре тряпка.

Возвышавшийся над ним в дверном проеме доктор Шеберстов посмотрел на часы, но промолчал.

Свет под потолком вдруг мигнул и погас.

Илья хлопнул себя по карману, вытащил коробок спичек, но лампы под потолком снова вспыхнули, залив помещение жидким желтым светом. Глядя перед собою немигающими глазами, Илья подъехал к гранитному столу, чиркнул спичкой и поднес ее к Наденькиной ноге. Бледный огонек побежал по пушистой коже. Анна обеими руками вцепилась в Шеберстова. Свет под потолком мигнул, снова стало темно. Бледный огонь, разлившийся по мертвому телу, дополз до плеч и погас. Но через миг над столом вспыхнуло дрожащее свечение, прозрачное голубоватое облачко, которое осветило мертвую и запрокинутое к потолку выжженное лицо Ильи, и исчезло, растворившись в свете загоревшихся ламп.

Илья развернулся — доктор и Анна резко посторонились, — выехал в коридор.

— Дождя, дождю, дождем…— пробормотал доктор Шеберстов, неотрывно глядя на стекло веранды, по которому текли и текли струи нуднейшего дождя.

— Ты о чем? — не понял Леша Леонтьев.

— О дожде, — со вздохом ответил Шеберстов. — Еще чаю?

— Чай не водка — много не выпьешь.

Доктор кивнул.

— Маша! — крикнул он в темноту дома. — Еще чаю! С сахаром!

Налил в рюмки из узкого высокогорлого графина. Молча выпили.

Из глубины дома донесся звук — сестра шаркала на веранду. Одинокая женщина приехала к брату, когда была еще жива его жена и дом был полон детей, и осталась навсегда, добровольно приняв роль молчаливой ведьмы-экономки, которая за каждой ложкой сахара для гостей, чаевничавших на веранде, ходила в кухню. Десятки раз за вечер туда-сюда с ложечкой сахара в подрагивающей руке. Почему? “От терпения вода слаще”.

Шеберстов усмехнулся в кайзеровские усы.

— Ведь до сих пор старики свято верят в то, что Анна принесла Илью из Солдатского дома в картофельном мешке за спиной…

— При мне-то там уже никакого Солдатского дома не было, — напомнил участковый. — При мне там уже детдом был.

— Поначалу, сразу после войны, там был госпиталь — потому так и прозвали. Потом осталась одна палата.

В одной большой палате на два десятка коек были собраны инвалиды. Безногие, безрукие, слепые. Которые сами, без посторонней помощи, не могли передвигаться. Наступил мир, а они такими и остались — безногими, безрукими, слепыми, и вот это-то и было самое ужасное: ничего не изменилось. Никаких чудес. Два десятка молодых мужчин, приговоренных к жизни. Они плохо представляли себе, что ждет их впереди, какая жизнь. Ясно, что не та, о которой они вспоминали днем: “А помню, до войны…” Еще они перебирали дни войны. Впрочем, речь шла не о боях и лишениях, — но о том, как кому-то улыбнулось перехватить лишнюю пайку спирта или переспать с хорошенькой санитаркой. Но о чем все помалкивали, так это о будущей жизни. Она подступала ночами, врывалась в их сновидения кошмарами, чудовищами — смеющимися детьми, женщинами в легких платьях, тяжестью спелого яблока на ладони, которой уже не было. Как-то Игорь Монзуль, рослый голубоглазый красавец без левой руки и с оторванными под живот ногами, шепотом рассказал Илье Духонину о своей жене: “Знаешь, какая у нее красивая грудь… Ей так нравилось, когда я вот так брал ее груди руками…” Илья понимал, что никакой жены у Игоря никогда не было. Красивая грудь — была, была и женщина — из сновидений, из мечты, — жены не было. А потом не стало и Игоря. Где он раздобыл пистолет, так никто никогда и не узнал. Но однажды ночью грохот выстрела разбудил инвалидов, и они, еще даже не сообразив, что же произошло, закричали, завыли, застонали, заплакали, — кто-то включил свет, вбежали медсестры, санитарки, врачи, тело вынесли. “У него все же хоть одна рука была, — с завистью сказал Миша Волкобоев. — Пальцы были…” — “Указательный, — в тон ему уточнил Левка Брель. — Да можно и без указательного…” И все без объяснений поняли, чему раззавидовались Миша и Левка. По ночам они плакали в голос, кричали, командовали горящими танками, наводили, целились, выпрыгивали из подбитых самолетов, корчились на минном поле, — но утром, словно по уговору, никто не донимал товарищей разговорами о том будущем (а их прошлое и стало их единственным будущим), которое во всем своем ужасе являлось им ночью. Смерть Игоря Монзуля не обсуждали.

С Анной за картошкой тем вечером пошел Илья, хотя дружки-товарищи по палате и возражали: “Пусть кто-нибудь, ты ж сегодня именинник!” Был день его рождения, и они праздновали его в госпитале, в палате — с водкой и граммофоном, а потом и с гармошкой. Илья упорно учился передвигаться на своих обрубках. Не ходить — так хоть прыгать, но чтоб — сам, чтобы бабы в сортир на руках не носили. Анна посмотрела на часы, висевшие в палате над дверью, и со вздохом поднялась из-за стола. “Надо картошки к завтраму набрать в подвале”. Невысокая, полноватая, раскрасневшаяся от вина. Илья спрыгнул на пол, хлопнул в ладони. “Я с тобой. Не боишься?” Подпившие инвалиды разом захохотали. Молодец Илюха, даром что без ног, а носа не вешает, вон еще и санитарке грозит, нет, молодец, что ни говори. “Спускайся пока, — сказала Анна, — а я за мешком схожу”. Тогда у него еще не было тележки. Упираясь в пол руками, он передвигался на заднице. Задницей в новую жизнь входил.

Пока она ходила за мешком, он спустился по вытертым кирпичным ступенькам в подвал и даже умудрился свет включить, едва дотянувшись до белого фаянсового выключателя. Послышались шаги. Он с усмешкой уставился на ее полную грудь, присвистнул. Анна отвернулась. Отперла дверь, бросила мешок на груду подгнившей картошки. Илья впрыгнул через высокий порог в комнату, локтем закрыл за собой дверь. В окошко, пробитое вровень с тротуаром, окаймлявшим дом, проникал свет уличных фонарей. Было слышно, как гудели моторами грузовики, въезжавшие во двор. Но Илья не обратил на это внимания: мало ли грузовиков в городке, в котором стояло около трех десятков воинских частей, участвовавших в штурме Кёнигсберга. Он не отрывал взгляда от женщины, которая, опустившись на мешок, расстегивала кофту. Подрыгав ногами, стряхнула на пол туфли. Принялась стягивать юбку. Стоило протянуть руку — и вот она, женщина. “Иди сюда, — прошептала она, — ну же”. Она не сказала ему ничего обидного, когда он почти сразу обессиленно отвалился набок, даже не спросила, в первый ли раз он с женщиной: и без того ясно. Оба молчали. Сверху доносился какой-то невнятный шум, топот множества ног, но и этим звукам Илья не придал значения. “Иди опять…” Грузовики, взревывая моторами, потянулись со двора. “Ты сильный… хороший мой…” Машины выбрались со двора, свернули в сторону гаража, к мосту через Преголю. Оба тяжело дышали. “Тебе хорошо?” У Ильи вдруг зачесалась пятка, и он было приподнялся, потянулся рукой, но тотчас спохватился и с коротким смешком лег. “Ты чего?” — “Так, почудилось”.

Солдатский дом затих.

Илья и не подозревал, что они, он и Анна, остались в госпитале одни (если не считать доктора Шеберстова, который в своем кабинете наверху с отрешенным видом потягивал неразбавленный спирт из стакана). Милиционеры просто не догадались заглянуть в подвал, хотя наверняка и недосчитались одного калеки. Поискали и бросили — торопились к поезду. Да и инвалиды не унимались, орали: “За Родину! За Сталина!” “Пора, что ли, — робко сказала женщина. — Не то позамерзнем тут”. Они не торопясь оделись. И только после этого она наконец сказала: “Если хочешь, можешь пока у меня пожить”. Он не понял. Не глядя на него, она рассказала об отправке инвалидов, о чем случайно узнала от главного врача. “Куда?” — “Не знаю”. — “Что ж ты мне раньше не сказала? — растерянно пробормотал Илья. — И ребятам…” Запнулся. Значит, она обо всем знала. Сидела с ними за столом, пила вино, пела со всеми про поседевшую любовь мою, следя тем временем за часами. И когда приблизился срок… “Одной-то и впрямь страшно: крысы тут”. Значит, если бы с нею пошел Костя или Левка… “Значит, не значит. — Она пожала плечами. — Пошел ты. Куда теперь тебе возвращаться? Госпиталь закрывают насовсем. Пошли?” Она просто хотела спасти одного из них — того, кому выпадет жребий. Выпал Илье. Сильному, красивому. Правда, безногому... Но он ей давно нравился. У них будут дети, если Илья, конечно, не против. Бабы, вечные бабы: мир летит в тартарары, а они чулки штопают. Вши да бабы — русские народные животные, но от вшей научились избавляться. А если б не штопали? Наверное, нечему было бы и в тартарары лететь. “Ну?” Илья молчал. Она ушла. Она не виновата. Если мир лежит в неизбывном зле, его не спасать надо, а упразднять. А она… Даже если бы предупредила, что бы они могли сделать против здоровых солдат?

Она вернулась минут через десять, уже в пальто. Он по-прежнему сидел на полу спиной к двери. Ей показалось, что он плачет. Но он не плакал. Присев рядом на корточки, бережно взяла его безвольно тяжелую руку.

Это потом люди придумали историю об Анне и безногом, которого она будто бы вынесла из Солдатского дома в картофельном мешке за спиной. Нет, конечно, он сам выбрался из подвала, наотрез отказавшись от ее помощи. Вот вещи его она действительно сложила в мешок. Да и что там было, тех вещей? Белье, рубашка да бритва. И на телегу он сам вскарабкался.

“Зачем я тебе нужен?” — спросил он уже во дворе ее дома.

“Чтоб жил, — глухо ответила Анна. — Эх, надо было все ж таки набрать картошки хоть мешок — все равно пропадет…”

Чтоб жил. Как укроп или кролик.

— Значит, ты все знал? — спросил Леша.

Доктор Шеберстов пожал плечищами.

— Что значит — все? Ознакомили под расписку. Мутило меня, конечно, о чем я и сказал их командиру. Майор такой был с обожженной щекой. Он сначала позеленел, чуть не в драку, а потом вдруг и говорит: “А почему вы думаете, что там, куда их приказано отправить, им будет хуже?” — “А куда?” — “Почему вы думаете, что мне это обязаны докладывать?” Кругом прав. Да и время было…

— Время, да, — эхом откликнулся Леша. — И как же ты, значит, жил?

— Да как все. Открыли больницу на Семерке, меня назначили главным — скучать не приходилось. Женился. — Усмехнулся. — Правда, чтобы заснуть, приходилось спирту стакан выпивать. Счастливая жизнь. Как сон: времени не было — одни даты.

Только через полгода он узнал, что Илья Духонин живет у Анны, и тем же вечером отправился в гости.

К тому времени Анне удалось утрясти дело с документами Духонина, и они поженились. Она ни разу не спросила, пойдут ли они в загс, — он сам однажды хмуро велел ей отнести документы в поссовет. Через несколько дней после регистрации он вооружился пилой и молотком и устроил во дворе что-то вроде загона для скота — глухой дощатый забор выше человеческого роста, с калиткой, запиравшейся снаружи и изнутри, с узким навесиком, под которым можно было спрятаться от дождя. Жена помогла выкопать ямы под столбы. Огороженную площадку — метра три на четыре — он выложил в несколько слоев красным кирпичом, натасканным Анной с развалин — их тогда много было в городке, пережившем два жесточайших штурма и бомбардировку английской авиации, налетавшей с Борнхольма. На заборе смолой вывел “Посторонним вход запрещен”. Жена лишь вздохнула. Иногда он запирался в своем загончике и часами кружил в замкнутом пространстве, погромыхивая колесами-подшипниками по кирпичам. “Чего тебе там?” — спрашивала она. Он лишь пожимал плечами. Кирпичи хрустели и трескались под тяжестью тележки, и со временем в настиле образовалась колея, углублявшаяся с каждым месяцем. Илья привычно въезжал в колею и, несильно отталкиваясь толкушками, кружил по загону с закрытыми глазами. Похрустывал кирпич, повизгивал левый передний подшипник.

Здесь-то, в загончике, и нашел его доктор Шеберстов. Илья открыл, молча отъехал, давая дорогу.

— Ну, здорово. — Доктор присел под навесом, поставил бутылку на чурбак. — Во что наливать?

— Там.

Молча выпили. Закурили.

Анна принесла хлеб, колбасу, огурцы. Пригубила за компанию и тотчас ушла.

— Хорошая баба, — сказал Шеберстов.

— Баба. И куда ж их увезли?

— Не знаю. Никто не знает — куда и почему: сон… Но тебе-то живется? Существуешь?

— Существуют существительные, — ответил Илья. — А меня жизнь перевела в прилагательные.

В бывшем Солдатском доме устроили детдом. И спустя год доктор узнал, что Духонины удочерили эту самую Наденьку, взяли девочку из детдома.

Илья устроился сторожем на гидропульперный участок бумажной фабрики, который в обиходе назывался Свалкой. Сюда каждый день пригоняли составы с макулатурой, которую перемалывали в кашу и по трубам подавали на картоноделательную машину. Узкий вытянутый асфальтовый треугольник с кирпичным сараем в центре (там находились мельницы — глубокие бетонные колодцы, в глубине которых стальные лопасти с ревом перемалывали макулатуру). Горы книг, журналов, газет и прочего бумажного хлама. Илья разъезжал по площадке, гонял любителей пополнить свои библиотеки за счет фабрики. Впрочем, особенно он не усердствовал, да и ему ли было угнаться за здоровыми людьми. Однако так уж получалось: стоило ему по-настоящему разозлиться и наорать на воришек, как люди — из уважения к инвалиду, что ли, — поспешно покидали Свалку.

Он ни с кем не сходился. Никаких друзей-товарищей. Никого не звал в гости, а когда его звали, даже не отказывался, просто — не отзывался. Он да Анна. А потом появилась эта Наденька.

— Мог бы и свою завести, — сказал доктор Шеберстов, когда они в который раз выпивали в загончике под навесом. — Мужик-то ты еще… Но извини, тебе решать, это я так, к слову.

Илья кивнул.

— Это здесь было, где сейчас стадион, — сказал он. — Два отделения пехоты и три танка. Тридцатьчетверки.

— Ты о чем? — не понял доктор Шеберстов.

— Тридцатьчетверки, — глухо повторил Илья.

До рощицы, где стояла немецкая батарея, гвоздившая чужих и своих, — артиллеристы посходили с ума, — было рукой подать. Метров триста по низине вдоль дамбы, повторявшей изгибы желтоводной Преголи. Пехотинцы нехотя полезли на броню. Взревывая двигателями, танки сползли в слоистый утренний туман, колыхавшийся над низиной, и поползли к рощице, прижимаясь к дамбе, в пятиметровом промежутке между откосом и мелиоративными каналами, которыми был изрезан луг. Если этот коридор пристрелян, тут нам всем и каюк, подумал Илья, судорожно вцепившийся в скобу на башне, рядом с жирной белой надписью “За Сталина!”. Неподалеку разорвался фугасный снаряд. Первой машине удалось проскочить. Вторую подожгли, тотчас и третью. Пехотинцы катились в липкую грязь. И первый танк вдруг замер и стал медленно боком сползать в канал. Илья соскочил на землю и, пригибаясь, побежал вперед, к роще, шарахаясь от вспучивавшихся разрывов, бросаясь плашмя, вскакивая и снова падая. Рядом с ним не разбирая дороги бежал танкист — взрывной волной с него сорвало шлемофон, его ослепительно льняные волосы мотались над черным от гари безумным лицом. Конечно, немецкие артиллеристы не ожидали появления русских, но тотчас бросились навстречу, никто даже не успел выстрелить, схватились врукопашную, хрипя и взвизгивая, молотя друг дружку кулаками, ногами, рукоятками пистолетов, саперными лопатками… Тем временем несколько человек у орудия продолжали заряжать, целиться — куда? — и стрелять, и нельзя было понять, по кому они стреляют, — целиться, отскакивать, приседать, снова заряжать, как ни в чем не бывало. “Да они с ума тут все посходили!” — закричал кто-то. На Илью бросился коренастый парень с обугленным лицом, оба упали, Духонин ударился плечом о ящик, отпихнул немца ногой, выстрелил в лицо из пистолета, увернулся от другого врага, шедшего на него слепо с огромной лопатой в черных руках, третий навалился на Илью, прижал к земле, плюнул в лицо, харкнул, русский с храпом вывернулся, ударил немца ногой в бок, дышать нечем, рядом взрыв, прыгнул на артиллериста сверху, сердце на мгновение остановилось от встречного удара ногой в грудь, вцепился в ухо, зарычал, это конец, нет, навалился на бьющееся рыбой тело, рванулся, вцепился, впился зубами во что-то, зубы сомкнулись, рот наполнился жидким, выплюнул, еще, тело под ним вздыбилось, немец сбросил его с себя, сел, схватившись руками за горло и глядя в никуда, Господи, подумал Илья, это ж я его так, кровь ручьем текла из-под черных ладоней артиллериста, Илью вдруг вырвало, немец засипел и упал лицом вниз, опять вырвало, это ж я ему глотку перегрыз, пополз куда-то, взрыв, приподнялся на четвереньки, упал, потерял сознание, провалился, полетел… Когда он пришел в себя, батарея молчала. У опрокинутого набок орудия на земле сидел мальчик в чужой изодранной форме и с ужасом смотрел на Илью. Почему у мальчика седая голова? Почему вдруг разулыбался? Чокнулся? Илья опустил взгляд, поморщился: ниже колен у него вместо ног пластались какие-то лохмотья. Мальчик вдруг закрыл лицо ладонями и зарыдал. Илья удивился: плач громче канонады. Он похлопал немца по плечу. “Ладно, парень, все, отвоевались…” Мальчишка посунулся к Илье, уткнулся ему под мышку, скуля и вздрагивая тощим телом. Испаханная взрывами земля, разбитые, искореженные орудия, сцепившиеся трупы. Из-за деревьев бежали какие-то люди. Свои? Чужие? В голове пелена. Слабость. Попытался закричать, позвать санитаров — потерял сознание…

— Это здесь было, — повторил Илья. — У прегольской дамбы, знаешь?

Шеберстов кивнул.

— Денег таких, может, и не напечатали, но я свое заплатил. Меня ловили — не поймали. И не поймают больше никогда. Ни детьми, ни бабами, ни этой самой родиной — ничем и никем. Никаких подвигов. Жить на родине труднее, чем пасть за родину. — Усмехнулся кривовато. — Спасибо Анне: помогла уйти. Теперь — все. Той ночью…ну…

Шеберстов снова кивнул.

— Той ночью было сказано: ты никому не нужен, заплатил ты или нет, что захотим, то с тобой и сделаем. Не вышло. И не выйдет.

Доктор прокашлялся.

— Ну, а женился тогда зачем?

— Ты никогда не задумывался, почему после смерти так сильно хочется жить? Твое здоровье.

Выпили.

Илья чиркнул спичкой — погасла. Строго посмотрел на дрожащие пальцы. Снова чиркнул спичкой, наконец прикурил. Дождался, пока огонек спички коснется бесчувственных пальцев, и растер спичку в грязь. В грязь! В грязь!

Леша Леонтьев закурил свою едкую папиросу.

— Остальное я знаю, при мне было…

Доктор Шеберстов улыбнулся:

— Никто ничего не знает, потому что я никому ничего не рассказывал.

— А при чем тут ты? — поразился Леонтьев. — Француз во всем признался, получил свое, напарник его… чего про утопленника вспоминать…

— Потому, что оба — не главные. Вы наказали их, а главного — я. Так уж получилось, Леша, и об этом до сих пор никто не знал.

Он попался. Не думал, не гадал. Ну конечно, ребенок не родной, потому-то, наверное, и казалось, что девочку можно обойти: ты расти сама по себе, я — сам по себе. Но многопоставная мельница жизни быстро переходит от грубого помола к тонкому, используя древнейшее и надежнейшее средство — привычку. Илья стал привыкать к третьему в доме. Нужда, необходимость вела: ребенка надо покормить, одеть, обуть, спать уложить, смазать ссадинку йодом: “Ну-ну, только не пищать!” А поскольку Анна весь день на работе, нянькой для Наденьки стал Илья. Иногда по утрам худышка-малышка забиралась к нему в постель и шептала что-то на ухо. Смешно, забавно и щекотно. Эти минуты общего тепла — еще одна ловушка.

Старости учатся в юности. Похоже, он слишком поздно пошел в эту школу.

Она была болезненным ребенком. Несколько раз попадала в больницу с ангиной. Каждый день Илья навещал ее. Приносил домашние котлеты, посеребренные жиром, и конфеты, а осенью — цветы. Медсестры поглядывали на него с недоумением: в городке не было принято дарить цветы никому, кроме невест и учителей. Наденька устраивалась на широком подоконнике в стеклянном фонаре, висевшем над моргом, и неспешно расправлялась с едой. Илья покуривал в форточку — его не ругали: инвалиду можно. “А что это?” — спросила она однажды, показывая серебристым от жира пальцем на кислородную подушку, которую волокла по лестнице старуха в белом халате. Илья объяснил. “Когда я буду умирать, ты дашь мне такую подушку, и я никогда не умру. Хорошо?” — “Хорошо. — Духонин громко сглотнул, закашлялся, выбросил окурок в форточку. — Договорились”. Спина взмокла, на лбу выступила испарина. Вот так номер.

Договорились.

Когда ей купили красивое шелковое платье, она прибежала к Илье в загончик. Лицо ее сияло так, что от улыбки можно было прикуривать. Она вдруг щепотно приподняла подол, присела в полупоклоне — и вдруг закружилась на месте, сверкая шелком, белыми икрами и голыми локтями. “Танцуй, папа! — крикнула она шепотом. — Танцуй же, ну пожалуйста!” Он с усмешкой хлопнул себя по коленям ладонями. Она скользнула за его спину, и чтобы посмотреть на нее, ему пришлось резко развернуть тележку. А Наденька снова спряталась, и ему снова пришлось разворачиваться. И снова, и опять, и еще раз. “Вот видишь! Ты же танцуешь!” Илья вдруг потерял равновесие — колесо тележки застряло в глубокой колее — и упал набок. Она бросилась к нему, схватила за руку, потянула что было сил. “Да я сам, сам!” Но она продолжала тянуть его за рукав вверх, мешая встать. “Сам я, Надя!” Наконец он выровнял тележку, стряхнул с брючины кирпичную крошку. “Ударился? — Она присела перед ним на корточки. — Больно?” Он улыбнулся. “Ничего”.

Она все время пыталась вытащить его из загончика на улицу. “Пойдем погуляем!” Он отнекивался: засмеют таких гуляк. Но все-таки сдался. Не засмеяли. Он стал как все: дом, жена, работа, дочка. Как все. Если это не счастье для калеки, то что тогда счастье?

— Было мне лет десять, когда мать однажды рассказала мне байку про ящерку, которой удалось выскользнуть из ада. — Они в очередной раз потиху выпивали с доктором Шеберстовым в загончике. — Спаслась и ну деру домой, к детишкам, счастливая. Но не догадывалась она, что унесла с собой из ада… ну, не знаю, проклятие или яд там какой… Отравилась навсегда этим ядом, и теперь даже любовь ее к детям стала опасной… Ящерка осталась адской зверушкой, и дети ее стали такими же…

Доктор Шеберстов кивнул.

— Похоже, это ты про себя. Без вины виноватый. Не такой, как все, и значит…

— Похоже, это я уже не про себя… А без вины виноватых не бывает. Бывают только не знающие своей вины.

— Дети, они ведь не ведают, что творят. Иногда — добро. Бывает.

— Наверное, бывает.

Как встретились, как сговорились эти два мерзавца, вообще — как нашли друг друга. Ведь какой бы Француз ни был трепач, о таком с первым встречным не заговоришь. А может, и не сговаривались. Или сговаривались о чем-то другом, да вот тут девочка и подвернулась. Француз торчал каждый вечер в Красной столовой в компании Кольки Урблюда и других беспричинных людей, брехавших разные истории под Урблюдову гармошку и вечную котлету. После детдома Француз устроился учеником слесаря на бумажную фабрику, но вскоре ушел на лесопилку, где было повольготнее, то есть попьянее. А второй… Никто даже имени его не запомнил, да, может, он и назывался. Дед Муханов же и вовсе сомневался, было ли имя у этого крепкого низкорослого мужичонки в кепке-копейке на бровях, с недельной щетиной на рельефно мускулистых скулах. Никто не помнил, чтобы он на кого-нибудь взглянул. Даже на Феню, которая царила и властвовала в прокуренном зальчике, не покидая своего места за жестяной стойкой, под жалобной книгой с наклеенным на обложку портретом Акакия Хоравы в роли великого воина Албании Скандербега. Непрестанно жуя и ковыряя алюминиевой вилкой котлету, ковыряясь ею же в зубах, он молча слушал Француза, который, похохатывая, сыпал своими дурацкими историями. “Да ты, парень, с придурью”, — беззлобно пробормотал обладатель кепки-копейки. “Это потому, что я по утрам здорово сморкаюсь, — осклабился Француз. — Так сморкаюсь, что с соплями мозги вылетают. Жди, пока новые отрастут”.

Тем же вечером они отправились на Детдомовские озера, выбрали местечко поукромнее, выпили. Француз угощал, деньги завелись: тайком от начальства продал литовцам несколько кубометров ясеневого паркета. На допросах он потом упрямо твердил одно и то же: ни о какой девочке и речи не было, договаривались о новой “паркетной операции”. Может, и так. Однако девочка возникла. Она знала Француза: вместе росли в детдоме. Правда, он был постарше. Приставал — так он ко всем девчонкам приставал. Она гуляла, они выпивали. Позвали ее. Присела рядом, пригубила вина. Поболтали. Первым набросился небритый мужичонка. Вторым был Француз. Девочка потеряла сознание, когда появился Иван Плахотников.

— Это который тогда умер в больнице? — уточнил Леша Леонтьев.

— Который.

Рослый, широкоплечий, хозяйственный, с монотонной, как уголовный кодекс, манерой речи, немногословный, обстоятельный. Работал на мукомольном заводе, держал огромное хозяйство. Жил один. И надо ж было этому быку-бычине влюбиться в Наденьку. Хотя, впрочем, почему бы и нет… Милая тихая семнадцатилетняя девушка без опасных фантазий. Не то что все эти финтифлюшки черт знает в каких юбчонках, материала на которые требовалось не больше, чем на мужской галстук, мечтательницы хуже алкоголиков: Москва, Крым, муж-офицер или, на худой конец, дипломат, роскошная квартира и чтоб никаких тебе свиней в сарае и картошки с селедкой. Для таких вся жизнь — сплошное “вдруг”. Таких-то обычно жизнь и бьет мордой о стенку. Наденька Духонина была не из таких. Иван давно к ней присматривался. Заходил изредка к Духониным в гости, а то и помогал по дому — починить, побелить, покрасить. Несколько раз выпивал с Ильей в его загончике. Лишних вопросов не задавал, в душу не лез, в закадычные друзья не набивался. Человек, который знает себе цену. Не больше, но и не меньше. И уж если такой человек что-нибудь решит, то от своего не отступится. Каждая цель должна быть достигнута. Во что бы то ни стало. И когда он наконец принял решение жениться на Наденьке, он прямо так и сказал и ей, и Илье, и Анне. Илья хмыкнул: “Ей только-только семнадцать стукнуло. Учиться хочет в техникуме”. — “Я подожду”, — спокойно ответил бычина. Наденька же просто-напросто ему отказала. Нет, у нее не было избытка в ухажерах, она вовсе не была своенравной капризулей или кокеткой. Никто так и не узнал, почему она твердо ответила Плахотникову “нет”, да это уже и не важно. И возможно, что Плахотников поверил ей. Может быть, даже растерялся…

— Но ведь это он принес ее тогда в больницу, — сказал Леша Леонтьев. — Он напал на этих мерзавцев, ему воткнули нож в живот, но ее все же донес. Не его вина, что она…

Доктор Шеберстов поднял узловатый, желтый от табака палец:

— Понимаешь, Леша, у меня тогда как раз в кабинете делали ремонт…

Леша ждал.

— Ремонт. Печку раскидали, стенку под дымоход раздолбали. А за стенкой как раз та палата, где лежал под капельницей Плахотников. Герой. — Доктор усмехнулся. — Спаситель.

— Ну, ремонт, — осторожно напомнил Леша. — И что?

Уже на следующий день к герою Плахотникову пришел Француз — тогда еще никто не знал о его участии в этом деле, все открылось позднее. Они разговаривали полчаса, и весь их разговор доктор, находившийся в своем кабинете, слышал от слова до слова. Никаких случайностей на берегу Детдомовского озера не было. Плахотников, услышав от Наденьки твердое “нет”, может быть, поначалу и растерялся. Но он же всегда все обдумывал не торопясь, обстоятельно, взвешивал “за” и “против”, прежде чем принять решение. Тугодум. А приняв, так же обстоятельно и твердо шел к цели, какая б она ни была, большая или маленькая, обыкновенная или — страшная. На этот раз целью стала Наденька. Соплячка, которая посмела покуситься на важную цель. Ведь женитьба, семейная жизнь, дети и так далее — что может быть важнее? И вот одним “нет” — все отменяется? Ну нет. Ни за что. Цель должна быть достигнута. Во что бы то ни стало. Любой ценой. Сколько он пообещал Французу и его напарнику — доктор так и не понял. О сумме не говорили в палате за стенкой. Француз просто требовал платы. Плахотников обещал рассчитаться по выходе из больницы (хотя уже знал, что Наденьки нет в живых). Француз ныл, клянчил, трусливо угрожал — он, конечно, был до смерти напуган, никто ведь не ожидал, чем все это обернется. И драка эта у озера… Кто ж знал, что человек без имени так разозлится и бросится на Ивана с ножом.

— Значит, он им заплатил, — уточнил Леша. — Но зачем ему это надо было? Просто чтобы заполучить ее? Но ведь…

— Не просто — ее. Цель должна быть достигнута. Иначе какой смысл в этой жизни? Спектакль. Двое мерзавцев оскорбляют семнадцатилетнюю девочку — и вдруг на сцене появляется благородный герой и спасает обесчещенную. А потом что ей делать? Как жить с этим? В городке, где все про всех все знают. Эти взгляды, шепотки, страдания Ильи, для которого она стала всей жизнью, нормальной жизнью, и вот его жизнь опять превращается в ад… А спаситель тут как тут. Он готов прикрыть ее, за ним ведь как за каменной стеной, это все знали, уж он-то не допустил бы никаких взглядов и шепотков, в конце концов, у него были деньги и он мог увезти ее в другой город…

Леша дернул плечом.

— Жуть. Но почему же ты про это нам не рассказал?

— Ты же не знал Илью, как я. Ты же ничего не знал про ту ночь в Солдатском доме… Что я мог тогда для него сделать? Ничего. Он никогда ни в чем не винил меня, но мне-то от этого было не легче. Я не мог помочь, но соучастником-то — стал. И потом, я же видел, кем стала эта девочка для него, как она изменила его жизнь. И вот снова — ад. Может, я и не заслуживал этого ада, но иногда, наверное, довольно просто знать об этом аде, чтобы жизнь стала невыносимой… — Шеберстов снова закурил. — Я никогда не нарушал закон. Первая мысль была: позвать милицию, все рассказать. А доказательства? Этот тугодум ото всего отперся бы. Кому верить? Припадочному брехуну Французу? Преступнику?

— Было расследование, — прервал его Леша. — Я ж помню. Тогда, той ночью, в родильном отделении сразу у двух женщин начались роды…

— Тяжелые роды.

— Тяжелые. Все бросились туда, забыв о раненом, который лежал под капельницей. Капельницу только-только поставили. Операция прошла успешно, о чем думать? Но в капельнице кончился раствор…

— Тяжелые роды…

— Но ты же там был, в родильном, все говорили…

— Я спустился. — Доктор аккуратно погасил папиросу в медной пепельнице. — Если прекратить введение антикоагулянта, уже через двадцать минут у пациента разовьется острый тромбоз. Что и случилось. А ускорить процесс можно одной инъекцией протамина. Вот и все. Ищи-свищи.

— Зачем ты все это мне рассказываешь? — резко спросил Леша. — Дело мхом поросло. Девочку похоронили. Потом этого Плахотникова. Зачем ты все это рассказываешь?

— Люди живут прошлым, и только глупцы могут думать, будто у них есть настоящее или будущее. Есть память. То же самое, что совесть. О некоторых вещах нельзя не рассказывать: бывает, что слова оказываются важнее жизни. Даже такой жизни, как моя.

— Философия, — пробормотал Леша. — Помню я эти похороны…

Стоя у высокого окна, выходившего во двор, Шеберстов наблюдал за женщинами — Анне помогала санитарка Нюта по прозвищу Моржиха (потому что в морге служила), — они тащили завернутое в простыню тело. Кое-как взгромоздив тело на телегу, вдруг спохватились, перевернули мертвую на бок, чтобы извлечь из гроба молоток и куль с гвоздями. Долго возились с простыней, пока подкативший Илья не наорал на женщин, — наконец, отбросив толкушки, он ухватился за угол желтой тряпки и с такой силой дернул, что доктору Шеберстову почудился треск рвущейся ткани. Моржиха заругалась, вырывая простыню у Ильи и отталкивая его коленом. Доктор поморщился, отвернулся. Со вздохом натянул темно-синий клетчатый плащ, перед тусклым зеркалом надел влажную шляпу, тронул желтыми пальцами свои кайзеровские усы, сердито фыркнул. Снова выглянул в окно.

Моржиха — с казенной простыней, ворохом прижатой к животу, — что-то сердито выговаривала Илье. Анна надвинула на гроб крышку, влезла на сиденье, разобрала вожжи и вскинула их жестом рыболова, забрасывающего удочку, — лошадь влегла в хомут, дернула и пошла, отмахивая головой влево и вправо при каждом шаге, словно отвечая прыгавшим по сторонам и заходившимся в лае псам. Моржиха взмахнула простыней, закричала на собак. Илья поправил кепку и резко наклонился вперед, упершись толкушками в битые кирпичи, которыми был вымощен больничный двор…

Он ничего не стал объяснять ни Шеберстову, ни участковому Леше Леонтьеву. Сами должны понять. Если захотят, конечно. Он потерял вторую жизнь, но остался в живых, и должен и это вынести, стерпеть, выбора нет. Опять нет выбора. Как всегда. “А что потом?” — спросил Шеберстов. Илья промолчал. Происходило что-то непонятное, бессмысленное, абсурдное, что-то такое, что почему-то задевало всех жителей городка. Во всяком случае — доктора Шеберстова.

Оставив ключ в двери, Шеберстов быстро спустился к рентгеновскому кабинету, постучал. Из красноватой тьмы выглянула похожая на сморщенную обезьянку мадам Цитриняк.

— Клавдия Лейбовна, если будут спрашивать, я скоро вернусь…

— Ну да. — Она вылущила из мятой пачки папиросу, звучно продула мундштук. — У тебя разболелась голова, и ты решил прогуляться на кладбище…

— Сколько раз я просил не курить в больнице, Клава! — прорычал Шеберстов и с силой захлопнул за собой вечно дребезжавшую дверь с узкими витражами.

Сунув руки поглубже в карманы, он неторопливо зашагал по тротуару, жадно вдыхая влажный воздух. Голова и впрямь разболелась.

Впереди плелась лошадь, однообразно покачивалась на сиденье Анна, брякал в телеге — далеко слышно — гроб, трещала по мелкой гладкой брусчатке тележка Ильи.

Так не должно быть, сердито подумал Шеберстов.

На повороте в Липовую его догнала жена, маленькая сухонькая женщина с личиком, казавшимся свежевыбритым. Не сбавляя шагу, Шеберстов выставил вбок правый локоть, жена взяла его под руку.

— Голова что-то разболелась. Наверное, опять давление. — Она глубоко вздохнула. — На воздухе легче…

Увидев спешившего по другой стороне улицы участкового Лешу Леонтьева, доктор усмехнулся:

— Сегодня головная боль вроде эпидемии.

И больше до самого кладбища не проронил ни слова.

Похоронная процессия миновала Цыганский квартал, центральную площадь с пустым постаментом, на котором когда-то стоял памятник Генералиссимусу. С кудлатых мокрых каштанов бесшумно снялась стая ворон, заоравших только в вышине, над крышами, и галдящей рваной тучей помчавшихся за реку. Свернули к мосту.

— Ты только глянь — сколько… — прошептала жена, но доктор Шеберстов промолчал, хотя, конечно, давно заметил, как прибывала толпа вроде бы прогуливающихся — парами, тройками — людей, двигавшихся в одном направлении, но даже после гаража, когда до кладбища оставалось всего ничего, так и не собравшихся в правильную похоронную процессию.

Перед подъемом на Седьмой холм Анна придержала лошадь, и Илья, шлепая толкушками по лужам, догнал телегу. Длинной палкой с железным крюком зацепился за задний борт. Жена несильно хлестнула вожжами по мокрому лошадиному крупу.

Люди остановились у ворот.

— Сколько ж это копать им, — пробормотал Леша Леонтьев. — Часа два. А?

Шеберстов искоса глянул на участкового, шмыгнул носом.

— Выкопали им, — наконец нехотя проговорил он. — Осталось закидать.

Леонтьев с любопытством посмотрел на доктора, но все же не стал спрашивать, кто копал и кто за это платил.

С вершины холма, из-за часто посаженных жидких березок, донесся стук молотка — уверенный, четкий.

— Это Илья, — сказал дед Муханов, не вынимая изо рта сигарету, набитую грузинским чаем высшего сорта. — Уже пять.

— Чего — пять? — не понял Шеберстов.

— Гвоздей, — пояснил Леонтьев. — Шесть.

Он курил, пряча папиросу в кулаке и поглядывая из-под козырька форменной фуражки на молчаливую толпу у ворот и вдоль ограды.

— А кому их дом останется? — громко спросила Буяниха.

Никто не откликнулся. Все молча наблюдали за показавшимися на склоне холма Анной и Ильей. Лошадь ступала медленно и тяжело, оставляя в мокром песке глубокие следы. Илья катился по травянистой обочине, притормаживая палкой с крюком.

Люди расступались, освобождая дорогу, соскальзывая в траву. Анна сидела неподвижно. Ее капюшон понизу был оторочен серебряной дрожащей бахромой дождевых капель. Илья вдруг потерял равновесие, коляска накренилась, он едва успел упереться палкой в землю, жилы на шее вздулись, но Лешу Леонтьева, бросившегося было на помощь, отогнал рыком:

— Уди! Сам!

Напрягся, выровнял тележку, ухватился левой рукой за тележный борт и, черпнув передком тележки песок, выбрался на твердое место.

— Илья! — крикнула Буяниха. — Попрощаться не хочешь?

— Простите! — тотчас отозвался Духонин, не оборачиваясь и цепляясь крюком за задний борт. — Пошла! Пошла!

— Илья! — рявкнул доктор Шеберстов. — Илья же, черт!

Буяниха быстро пошла за удалявшейся телегой, увязая в сыром песке, за нею вдруг бросился дед Муханов, побежал, нелепо выворачивая ноги в кирзачах, Леша Леонтьев, за ними остальные, мужчины и женщины.

Илья что-то крикнул — Анна натянула вожжи. Духонин резко обернулся и закричал что-то невразумительное, потрясая палкой, заорал — то ли жалобно, то ли злобно, надрывно, по-зверьи, страшно оскалившись и мотая головой, — и люди остановились в нескольких шагах от него, тяжело дыша, сглатывая и шмыгая носами. Слышалось только их хриплое, вразнобой, дыхание, да чьи-то — бабьи — полузадушенные всхлипывания…

— Ну! Ну! Пошла! — неожиданно высоким голосом пропела Анна, вскидывая вожжи. — Пошла!

Люди не трогались с места, пока Илья и Анна не скрылись за поворотом липовой аллеи.

— Так не прощаются. — Буяниха покачала головой, поправляя черный платок. — Прости их, Господи.

Доктор Шеберстов кивнул.

— А чего тут прощаться? Так уходят. Насовсем.

Через два дня Духонины уехали. Куда глаза глядят, как сказала Анна. Скорее вперед, чем в будущее, как подумал доктор Шеберстов.

Леша Леонтьев очнулся.

— Вот, значит, и все. Я тебя выслушал…

— Я тебе правду сказал, Леша.

— От правды у людей понос. Нет, в самом деле, ну что мне от твоей правды? Ровно столько же, сколько Илье Духонину. Тебе же, как я понимаю, с этим не живется. Однако не думаю я, что после этого тебе станет легче. Хотя… почему бы и не рассказать? Можно. А можно и умолчать.

— Можно, но нельзя.

Выпили на посошок.

Леша ушел.

Доктор Шеберстов тяжело поднялся к себе. В комнате было жарко — Маша все же истопила печь. Он открыл печную дверцу — угли в топке еще тлели. Бросил в топку березовое полено. Белая кора тихонько затрещала, занялась с краев голубым пламенем. Прислушался: тихо.

Взял с подоконника стопку бумаги, карандаш и ножницы, разложил все это перед открытой печной дверцей, налил в алюминиевую кружку водки до краев и выпил. Ежегодный ритуал.

Огонь в печи загудел. Он подбросил дров и взялся за карандаш. Вывел имя Ильи Духонина. Ниже — имя Наденьки Духониной. Следом — Игоря Монзуля. Мишу Волкобоева. Костю Навроцкого, вечная ему память. Симу Кавалерова, всем кавалерам кавалера, хоть и безрукого-безногого. Андрейку Илюхина, молчаливого седого гиганта, место у двери. Нытика Левку Бреля, Героя Советского Союза. Задумчиво посмотрел на огонь, перевел взгляд на листок бумаги… Места хватит и для него. То есть — еще для одного имени.

Держа в левой руке перед собой исписанный лист, принялся вырезать из него ножницами человеческие фигурки — какие уж выйдут, не до красоты. Фигурки с именами и огрызками имен одну за другой бросал в топку, где они мгновенно обращались в прах. Как люди. Поднятые тягой, лепестки пепла вылетали в дымоход, бились в его черных теснинах и наконец с дымом выплывали в бездну октябрьской ночи. Все, что осталось от людей, от их душ, — слова на бумаге, сгорающие вместе с бумагой. Бьющиеся в ущелье дымохода немые души, развеивающиеся в бескрайней пустыне ночи…

 

МУСКУС

Уже на первом году жизни Мускус одним пуком разнес вдребезги глиняный горшок, использовавшийся как ночная ваза, поэтому пришлось его скупердяистым родителям разориться на железное фабричное изделие. В школе он учился так-сяк, а по математике — и вовсе никудышно. Учительница Нина Фоминична Ирбит, растившая в одиночку сына-хулигана и квелую дочь, наказывала Мускуса на каждом уроке, при этом так бешено кричала на мальчишку, что тот не выдерживал и убегал в туалет, чтобы освободиться от перекипевшей мочи.

После профтехучилища и службы в армии Мускус вернулся в родной городок, устроился в железнодорожные мастерские и прославился как мастер на все руки. Его звали всякий раз, когда нужно было починить канализацию и водопровод, электропроводку и мотоцикл, а также заколоть свинью к празднику. Как было принято в городке, расплачивались водкой, но сколько б ее Мускус ни выпивал, никому еще не довелось встретить его пьяным.

С наступлением летнего тепла он норовил каждый день удрать на речку — купался до одури, загорал до синевы. И именно на берегу реки он и встретил Настеньку Пашинину, дочь ненавистной математички, которая уже успела закончить химфак университета, учительствовала в средней школе и была замужем за Игорем Шеленковым, служившим педиатром в местной больнице. Детей у них не было.

— Это что же с тобой жизнь понаделала! — изумился Мускус. — Губы да глаза остались, на остальное и взглянуть-то стыдно. Вот у меня — что голова, что жопа — одного размера.

— Это заметно, — пролепетала Настенька. — Ты женат, Виктор?

— Был. Целый год прожили душа в душу, а однажды застал я ее с любовником. Закатал обоих в панцирную сетку от кровати и бросил в говно — долго выбирались.

И захохотал, явив Настеньке два ряда новехоньких белых зубов.

— Почему тебя Мускусом прозвали? И кто?

— Бабы! Говорят, от меня дух прет какой-то нечеловеческий. А я думаю, это из-за мускулов. — Он напряг огромные бицепсы. — Хочешь понюхать? Это тебе не мускулы, а настоящие мускусы!

— Я и отсюда чую, — отказалась Настенька. — Душистое начало мускуса — макроциклические кетоны — класс органических соединений, содержащих карбонильную группу, связанную с двумя углеводородными группами… Впрочем, это сложно. Но про ацетон-то ты слыхал?

До глубокого вечера он учил ее плавать, а когда оба замерзли, Мускус развел на берегу костерок из плавника.

— Хорошо как, — задумчиво проговорила Настенька. — Вот на этом бы и кончалась жизнь, и все были б только рады, я думаю.

— Я вижу, ты еще не знаешь, что такое хорошо, — возразил Мускус. — Вот выходи за меня замуж — тогда поймешь, что такое счастье. Я зубами гвозди перекусываю.

— Я замужем, — напомнила Настенька. — А до остального никому нет дела.

— То-то ты подальше от народа купаешься.

— А что тут такого?

— А чтоб твоих синяков не разглядели. Бьет?

Настенька вздохнула.

Жарким июльским полднем Мускус заманил Настеньку на прогулку по реке в лодке. Женщина в блеклом сатиновом платьице сгорбилась на носу, Мускус завел мотор, и помчались они, распугивая купальщиков и рыбаков, против течения. Настенька вцепилась руками в борта лодки, радуясь брызжущей на нее воде и скорости, заставлявшей дышать полной грудью.

Через полчаса Мускус причалил к берегу, на котором высился огромный старый дуб.

— Там, наверху, в детстве я устроил гнездо: думал, дурень, жар-птица соблазнится, а соблазнились вороны — все гнездо засрали. А ну-ка полезли!

Привязав лодку, он подпрыгнул, ухватился за нижнюю ветку и одним махом скрылся среди листвы.

— А гнездо-то — сохранилось! — радостно заорал он. — Дуй сюда!

— Я не умею! — прокричала Настенька.

Мускус высунулся из кроны, вися вниз головой.

— Давай сюда руки, — приказал он. — И-эх!

И вместе с зажмурившейся Настенькой оказался на толстенной ветке.

— Держись за меня — не пропадешь.

Он подхватил ее на руки, подбросил — она едва успела схватиться за тонкие ветки, подтолкнул — и Настенька кубарем полетела в сплетенное из ивняка и камыша гнездо, где через мгновение оказался и Мускус.

Женщина легла на спину. Сквозь просвет в ветвях она видела твердое, как алмаз, синее небо и зависшего на одном месте ястреба.

— Опять умирать собралась? — сурово спросил Мускус, заметив слезы на ее глазах. — На тебе платье — хоть выжимай.

— Так выжми, — сказала она, не поворачивая к нему лица. — Всю до капли.

Настенька все чаще оставалась ночевать у матери, из чего дошлые соседи сделали вывод: муж, известный психопат и тайный пьяница, стал бить ее вдвое против прежнего.

— Он хоть говорит, за что лупит? — допытывался Мускус. — Из-за бездетности? Или из-за меня?

Настенька лишь качала головой, но ни в чем не признавалась.

— Река поднялась — осень. — Мускус взял Настеньку за руку. — А хочешь — я тебе чудо покажу?

Той же ночью Настенька выскользнула из материного дома, Мускус встретил ее на лодке под старым мостом. Она завернулась в старое пальто и закурила — раньше Мускус за нею такой привычки не замечал.

Они спустились на несколько километров по течению, в полной темноте свернули в какую-то протоку. Мускус выключил мотор и взялся за длинный шест. Лодка шла почти бесшумно. Вокруг из воды торчали какие-то столбы, но Настенька не знала, что это такое.

Редкие облака разошлись, и полная синяя луна осветила затопленный лес.

— Пригнись, — шепотом приказал Мускус. — А то еще ветку башкой заденешь.

— Долго еще? — тоже шепотом спросила Настенька, дрожа больше от возбуждения, чем от холода. — Как красиво…

Лодка причалила к песчаному холму.

Мускус сел рядом с женщиной и закурил.

— Скоро, — сказал он. — Почему ты с ним не разведешься, Настя?

— Не за тебя же мне выходить, — с тихим смехом ответила она. — Не обижайся, Виктор, но мы с тобой слишком уж не подходим друг другу…

Звезды на востоке стали медленно блекнуть, а небо из глубоко синего превращалось в палево-серое. Вскоре над горизонтом прочертилась бледно-розовая полоса. И тихий, невыразительный и вместе с тем невыразимо прекрасный свет стал заливать дальние колки, сизые ивняки и темную воду, и Настенька, сама не понимая — почему, вдруг прижалась к Мускусу и заплакала: так все было хорошо вокруг и так безнадежно — в жизни.

Поднялось солнце.

— Вот тебе и чудо, разве нет? — сказал Мускус. — А я, знаешь, привык своего добиваться.

— Это похвально, — всхлипнула женщина. — А вот мне никто никогда в любви не признавался. Смешно, да? Да у нас в городке и слова-то этого стесняются…

Мускус промолчал.

Дома Мускус извлек из чулана коробку с револьвером, который его отец выкопал на огороде (когда-то в этих местах было жестокое сражение, после войны саперы еще годами разминировали поля и леса, а местные жители под шумок норовили разжиться кто тротилом — рыбу глушить, а кто и оружием — неизвестно для чего). Много лет револьвер бездельно пролежал в коробке, завернутый в промасленную тряпицу, и всякий раз мать, если мать вспоминала об оружии, просила Мускуса выбросить наган в помойку либо же сдать в милицию.

Он проверил барабан, ствол и спусковой механизм, зарядил револьвер одним патроном и отправился в гости к Настеньке и ее мужу.

— Ты, скотина безрогая, — с порога начал он, — или ты даешь ей развод, или я тебя дуэлирую. Понял?

Мужчина за столом скривился.

— Развода она не просила и не попросит, а дуэлировать ты меня, рванина, разве что из жопной дырки сможешь.

Мускус вынул из кармана револьвер.

— Не надо, Виктор, — заплакала Настенька. — Мне нельзя волноваться: у меня будет ребенок.

— От меня, — сказал Мускус.

— Не важно! — взвился муж. — Пшел вон, сиволапый!

Мускус нахмурился.

— В барабане один патрон, — сказал он. — Про русскую рулетку слыхал? Предлагаю.

— Миша! — закричала Настенька. — Я все равно никого, кроме ребенка, не люблю. Не делайте этого!

— Пшла вон! — велел муж, и Настенька убежала наверх. — Я первый, потому что это ты мою жену с панталыку сбил.

Они вышли из дому и остановились в тени.

Михаил крутанул барабан и, глядя побелевшими от бешенства глазами на Мускуса, нажал спусковой крючок. Раздался сухой щелчок.

— Не повезло тебе, — съязвил Мускус. — А вот мне всегда везло. И сейчас — тьфу, нечистая сила! — повезет.

Он с улыбкой уткнул ствол в висок — грохнул выстрел. Мускус упал.

— Шума, конечно, не оберешься, но все вышло по-моему! — торопливо проговорил Михаил, взбегая на крыльцо, где поджидала его Настенька. — Хочешь — сходи за дом, убедись: моя взяла.

— Считать не умеешь, — сухо ответила Настенька. — Взяла — моя. Подвинься.

И ушла с чемоданчиком в руках вон со двора.

Она поселилась у матери в крошечной комнатушке под крышей, родила мальчика, которого назвала Виктором.

Принимавший роды врач хлопнул малыша по попе.

— Хорошо кричит! А пахнет! — Доктор аж зажмурился. — Ну чистый мускус! Просто зверский.

А через три или четыре дня Настенька получила телеграмму от Мускуса (нарочно задержанную — по уговору — его дружком, начальником почты), в которой значилось: “Ja tebia liubliu”. Он постеснялся писать русскими буквами слова, которые в городке никто не произносил вслух.

 

АЛАБАМА

Только сам Алабама мог себя назвать таким дурацким именем. Возвращаясь домой — хмельной, разумеется, — он напевал себе под нос какую-то странную песенку, в которой можно было разобрать разве что припев: “Алабама, ах, Алабама! Ты моя мама!” Так и прозвали губастого смуглого парня, который неизвестно чем занимался в жизни: то работал на железной дороге, то подметал улицу, особое внимание уделяя, разумеется, двору, где он обретался на постоянном месте жительства, — Девятнадцатому дому. И еще он был бабник, каких, как уверяли взрослые, свет не видывал. Если что и удивляло в его поведении, так это страсть к чтению: каждую неделю он брал в библиотеке на дом чуть ли не по десятку книг.

Вообразите себе этого мужлана, безжалостного к чужим точно так же, как к своим. Властный грубиянище с гипертрофированным самолюбием. Огромный, как портовый кран. Выбитый передний зуб залеплял жевательной резинкой. Похотлив, как павиан. Подметая тротуар перед нашим домом, он провожал каждую женщину взглядом, вызывавшим у жертвы задымление вагины. Он женился в сорок, и в первую же брачную ночь в припадке бешеной страсти откусил жене оба соска, но не выпускал ее из объятий, пока оба не испытали оргазм. А утром, когда он крепко спал, она изловила мышь, смазала ее салом и засунула ему в задний проход, который затем заткнула ватным тампоном, смоченным в казеиновом клее. Впрочем, так фантазировали взрослые, больше всего жалевшие мышь, сварившуюся заживо в лошадином желудке Алабамы. Нам же было известно, что женат Алабама был на сумасшедшей красавице Фрике — Фрика целыми днями кроила одеяния из тюля, в которых никогда не появлялась на людях.

Фрику считали “невсебешной”, но, вообще-то говоря, побаивались. Однажды она на глазах у всех усадила на пень цыпленка, накрыла его носовым платком и со всего маху ударила топором. Призванные нарочно к участию в эксперименте мужчины все, как один, засвидетельствовали, что топор остановился в санитеметре-полутора от носового платка, однако, когда незапятнанную тряпицу подняли, все зрячие могли убедиться в том, что цыпленок мертв и кровав. Фрика убила его на расстоянии.

Жена Алабамы, впрочем, мало нас интересовала. Считалось, что в Девятнадцатом доме живут самые красивые девчонки улицы, если не городка, поэтому каждый вечер сюда отправлялись самые отчаянные парни — разумеется, с вычищенными расческой ногтями и облитые жгучим одеколоном до покраснения. И вот тут-то они и сталкивались с Алабамой. Едва завидев ухажеров, он поднимался из-за доминошного стола и, лениво раскачиваясь, направлялся к парадному. Облокотившись на штакетник, из-за которого свешивались золотые шары, он преграждал путь очередному ухажеру и устраивал тому форменный допрос: к кому, зачем и т. п. — с одной-единственной целью: вызвать парня на драку или же обратить его в бегство. Начиналось все с “А пошел-ка ты, нигер!” или “Какое твое рассобачье дело!”, завершалось же, увы, жестоким битьем гостя. Никто не мог сравниться с Алабамой: уж больно он был хитер и изворотлив в драке, и даже более сильные противники не могли устоять перед его нырками, вывертами и ударами ниже пояса (а это в таких поединках дозволялось). Он просто-напросто не желал подпускать чужаков к девчачьему цветнику, который без всяких на то оснований считал своим. Или — “нашим”.

Фрика безучастно наблюдала за подвигами мужа, а когда он, разгоряченный победой, возвращался в их квартирку на первом этаже, только и говорила: “Мне ты таких почестей не устраиваешь. И детей у нас нету”. На что Алабама равнодушно отвечал: “Какие ж могут быть дети, если ты ненормальная”. И категорически отказывался “попробовать”.

Моя любовь жила на третьем этаже, и добраться до нее я мог, только цепляясь за полувысохшие лианы и выступы в стенах. Мы целовались на балконе, скрытые цветами и цепенея от песенки пьяненького оглоеда: “Ах, Алабама!” — что означало только одно: он нас застукал, и не миновать мне, дохляку, жестокого боя. В то время он работал санитаром в больнице. Помню, однажды, когда мы с моей пятнадцатилетней возлюбленной оторвались друг от дружки, Алабама отчетливо проговорил: “А знаешь, как встречаются и прощаются больные раком? Они говорят друг другу „ку-ку”!” Понятно, что в тот раз я ждал своего часа далеко за полночь, чтобы спуститься по лианам вниз и избежать встречи с Алабамой.

“Ку-ку! — думал я, содрогаясь всеми своими костями. — Ничего себе!”

Однажды он поймал меня, но, вместо того, чтобы избить, как полагалось, отвел в свой сарай (Девятнадцатый дом находился в центре лабиринта из сараев и сараюшек, где выращивали кроликов и свиней, а также хранили дрова на зиму) и угостил самогонкой. Ему никогда не везло с прибыльной работой и красивыми женщинами, но самогон он гнал, по всеобщему признанию, просто — ах.

Пристроившись на чурбаках, мы выпили самогона. Я тотчас захмелел, а вот Алабаме было хоть бы хны: он цедил домодельный напиток как воду. Из соседних сараев пахло навозом, керосином и кислым сырым деревом. Меня мутило.

— Знаешь, — задумчиво проговорил он, — хочется счастья и даже, представь себе, красоты. Живет она среди людей или нет? Частями, наверное. Вот, например, женские уши. Я много читал об этом. — Он развернул сложенный в несколько раз лист бумаги, на котором было изображено человеческое ухо, помеченное загадочными знаками. — Вот смотри: треугольная ямка, Дарвинов бугорок, челнок, козелок, подкозелковая вырезка… уши грушевидные, яйцевидные, овальные и эллиптические… — Он бережно тронул пальцем мое ухо. — Классификация доктора Швальба по степени развития завитка. При плоском и заостренном верхне-заднем крае завитка ухо называется макаковидным. Особой редкостью считается бугорок сатира на вершине завитка. Тератологический аспект, то есть уродства: ухо, состоящее из множества раковин. Так… Вот тут у меня помечено… Первым детально описал строение уха итальянец Габриэле Фаллоппио в вышедшей в Венеции книге “Обсерваториес анатомике” в 1561 году. Тот самый Фаллоппио, именем которого названы женские яйцеводы, где мужские сперматозоиды встречаются с женскими яйцеклетками. Подумай только: форма ушной раковины напоминает эмбрион в утробе матери, и не было бы ничего удивительного, если б где-нибудь в Патагонии или на островах Элетероукука обнаружились приверженцы культа уха. Они влились бы в ряды приверженцев фаллических культов, верящих в так называемые парциальные души, то есть в души отдельных частей и органов человеческого тела. Во всяком случае, библия для них уже готова — книга некоего суфийского мистика ибн-Хаукаля “Слышащий, Слушающий и Слушающийся”, в которой говорится о Великом Ухе, которое все-все слышит, то есть, надо полагать, о Боге. Хотя из текста вовсе не следует, что переменчивый герой поэмы направляется именно к Богу. Скорее к некоей цели, каковая, если, как говорится, путь испорчен идущим, может обернуться и дьяволом. Быть может, англичанин Джонатан Хэзлит, издавший поэму в собственном переводе под заголовком “Чудовищное Ухо”, не так уж и не прав…

Погружаясь в бесконечный спиралевидный лабиринт, душа человека наполняется безмерным счастьем, неотличимым от безмерного ужаса, подумал я с содроганием.

Пьяный, я не понимал, о чем он говорит, да и он ли это говорит: словарный запас Алабамы, как считалось, не превышал ста — ста двадцати слов. Быть может, впоследствии, прочитав в какой-нибудь энциклопедии об ушах и венецианце Фаллоппио, я допридумал — задним числом — речи Алабамы. А может, и нет: узнать человека со стороны неведомой — что может быть ужаснее?

— У твоей жены красивые уши, — промямлил я. — И она красивая. А почему именно уши? Руки, например, тоже…

— Ку-ку, ты прав, — прошептал Алабама. — А ты вообрази, дружок. Приходишь домой, а вместо чокнутой жены, ржавого умывальника и нитяных салфеточек на радиоприемнике — потайные двери. Очухался после работы, принял сто пятьдесят, завел музыку — и открываешь эти двери. Один! А там на полках — красивые женские уши в золотом свете. Сотни! Тыщи! Любуйся — не хочу. Хоть всю ночь. Лишь бы никто не мешал. И все они не в банках с нафталином, а — в натуре. Розовые, резные, разные… Счастья хочется даже больше, чем славы. А где его, счастье, на земле отыскать? Не в ушах же оно, в самом-то деле, ты прав. В ушах одна только красота, а красота про счастье давно забыла. — Он помог мне встать. — Кукушеньки, браток, тебе пора.

Мы не видели Алабаму и не слышали его странной песенки несколько дней. Больше недели, это уж точно. А потом вдруг Фрика, впервые вышедшая на люди в тюлевом платье и шляпке (и все вдруг увидели и поняли, до чего ж она красива), остановила участкового и жалобно проговорила:

— Дядя Леша, там столько мух, что я уж бояться стала.

— Мух?

— Мушистее не бывает. Они его сожрут…

И тут-то все поняли, и участковый велел Фрике отвести его к мухам. Их в сарае, пропахшем самогоном, и впрямь было — не продохнуть. Они гудели, жужжали и звенели над изогнутым Алабамой, лежавшим с поджатыми ногами шеей на чурбачке, служившем для рубки кур. Шея его была измочалена тупым топором.

— У меня не получилось ни с первого раза, ни с пятого, — сказала Фрика. — Так и оставила.

Участковый, прижав носовой платок ко рту, присел на корточки и долго не вставал, разглядывая губастое лицо Алабамы. Наконец он надел кожаную перчатку и повернул голову мертвеца.

Мухи взвились.

— Уха нет, — тупо сказал участковый. — Правого.

— Самого красивого, — певучим голосом подхватила Фрика.

Вызвали “скорую”, ее увезли. А потом обнаружили и ухо. То самое — правое, самое красивое, правда, измочаленное так, что и Творец не узнал бы в этой заскорузлой тряпице того, что так нравилось Алабаме, не добывшему ни красоты, ни счастья…

 

АДОРАТА

На берегу мазутного озера возле толевого завода сидел я и горько плакал, когда на звеневшей от жары широкой глинистой дорожке между чахлыми огородами появилось диковинное сооружение — мираж, колыхавшийся и менявший очертания в испарениях мазута, вызывавших резь в глазах, сладковатую сухость в горле и физически ощутимый распад мозгового вещества, разлагавшегося на тающий гуталин и пряный пар, который затмевал разум и извращал зрение, стирая грань между образами и подобиями их.

По звенящей глине двигался корабль — фрегат, почему-то подумал я — без мачт, парусов и рангоута, без бушприта и кормы, без киля и руля, и вообще это сооружение ничего общего не имело ни с каким водоплавающим судном, но это был корабль: железная кровать на высоких скрипучих колесах, с массивным деревянным коробом в стальной раме, высокими спинками с никелированными шарами, пологом черного бархата, на который из-за серых дощатых заборов роняли крупные желтые лепестки подсолнухи, и расшитыми тусклым серебром наглухо задернутыми шторами. Девочка моих лет остановила корабль, уперев его одним колесом в заборную щель, быстро сбежала к мазутному озеру, не раздеваясь бросилась в черные воды, над которыми струились мутно-коричневые испарения, и, в несколько взмахов достигнув моего берега, вдруг остановилась и сказала:

— Не плачь. Побереги слезы: старуха говорит, тебя будут любить, но любовь всем принесет многие горести. Лучше помоги мне.

На берегу она достала из кармашка платья глиняную свистульку и, не оборачиваясь, легко, скользящим шагом направилась вокруг озера к фрегату, насвистывая мелодию, явно предназначенную пробуждать мертвых и распугивать привидения. Я двинулся за нею, тотчас забыв о слезах и обидах и даже не удивляясь, что светлого платьица ее, смуглых плеч и ног мазут словно и не коснулся.

— Меня зовут Цветой, — сообщила она, когда мы вместе взялись разворачивать кровать в обратный путь. — Цвета.

Я кивнул, не отрывая взгляда от ее густых курчавых волос, которые ниспадали на тонкие плечи, закрывая уши.

— Значит, это у тебя ухо как роза, — сказал я. — Мама говорит, что это врожденное уродство называется “кошачье ухо” — оно состоит из нескольких раковин.

Не останавливаясь, она на мгновение откинула волосы назад, чтобы я мог увидеть это чудо: это действительно была роза — божественно красивый полураспустившийся бутон с туго прилегающими один к другому лепестками.

— Кошачье ухо! — презрительно сказала она. — Это знак цыганской царицы. Девочки с таким ухом рождаются раз в двести лет. У меня такое же ухо, как у нее.

Она кивнула на закрытую со всех сторон кровать, где под пологом в душной полумгле, пропитанной испарениями мазута, смешанными с запахами, источаемыми телом сколькотосотлетней женщины, покоилась госпожа Нэрэзбэ.

Обливаясь потом и громко пыхтя, мы выкатили кроватищу на кирпичный тротуар, который вел к большому одноэтажному дому красного кирпича, накрытому многоступенчатой крышей из плоской черепицы черного графита. Фрегат громко дребезжал костлявым металлическим скелетом и гулко бухал массивным деревянным корытом, но по тротуару катился довольно легко. Девочка вновь взялась за свистульку, наказав мне сильно не толкать и следить, чтобы передние колеса не попали в узкие глубокие выбоины: “Тогда придется звать на помощь всю семью. Притащатся одни бабы и будут визжать, пока не продырявят небо до звезд”.

Когда мы въехали в неогороженный захламленный двор, с одной стороны уставленный кое-как сляпанными из досок и толя свинарниками, из завешенного суконными одеялами окна на подоконник выбрался совершенно голый карапуз, который принялся мочиться на пыльную землю, задумчиво глядя на нас.

Входная дверь напоминала величественный церковный портал, который, однако, вел в разбойничью пещеру. Завешенные одеялами и рваным тряпьем окна без стекол едва пропускали свет в огромную комнату без перегородок, с провисшим дощатым потолком, из щелей которого торчали пряди пакли и морских водорослей, пахнущих йодом и сосновой смолой. Справа от входа на необъятной плите, топившейся дровами, булькали кастрюли-выварки. Одна из таких кастрюль стояла посреди стола — когда-то он служил козлами для строителей, сохранились отпечатки сапог маляров. Рядом выстроились большие бутылки “чернил” с пластмассовыми пробками, которые молодой лысоватый парень по очереди срезал похожим на серп ножом. Во главе компании сидел невысокий человек с лицом, на котором молотили горох черти всех континентов, включая Антарктиду, с огромной шапкой черных волос, присыпанных серебряной пудрой, и татуировкой на правом плече, — это был фатоватый кот с галстуком-бабочкой, курительной трубкой в зубах и в цилиндре, обрамленный надписью красивыми печатными буквами: “У меня нет средств, чтобы содержать совесть”. Вспомнив альбом отца, коллекционировавшего блатные наколки, я понял, что передо мной — вор-рецидивист. Он посмотрел на меня веселыми блестящими глазами, налил в разнокалиберные стаканы вино и предложил тост за здоровье госпожи Нэрэзбэ.

— Твой отец — майор Дембицкий? Тогда выпей с нами и закуси чем Бог послал! Лучше бы, конечно, спирта нэрэзбэ, но его давно рэзбэ до водки и продают за деньги. Откуда у цыгана деньги? У него только золото! — Щелкнув пальцем по золотой серьге в ухе, он залпом выпил вино и закусил куском вареной кормовой свеклы — сегодня Господь был милостив к цыганскому семейству.

Сквозь клубы пара я разглядел груды тряпья и тюфяков вдоль стен, на которых — судя по головным платкам — лежали женщины. Кровать под пологом поставили против входа. Цвета, раздвинув расшитые серебром занавески, села на борт фрегата лицом к нам со скрещенными ногами, и только тогда я заметил на ее левой лодыжке тонкую золотую цепочку с застежкой в форме змеиной головки.

— Странная фамилия, — вежливо заметил я, пригубив вина. — Ведь цыгане — выходцы из Индии, они принадлежали к касте аттинганов — акробатов, танцоров и фокусников, а еще их называли фараоновым народом или египтянами…

— Когда-то нашей уважаемой госпоже понадобилось выправить бумаги, — сказал Кот-в-шляпе. — Она была так умна и высокомерна, что начертала свое полное имя сразу на всех языках, которыми владела. Писарюги ничего не поняли и назло ей вписали в документ фамилию Нэрэзбэ — то есть “неразборчиво”. Пальцы ее сплошь унизаны кольцами и перстнями, которые давно вросли в мясо. На одном из колец изнутри вырезана надпись — “Екатерине Великой от Екатерины Второй”. Когда-нибудь Цвета расскажет тебе и эту историю. — Он неодобрительно улыбнулся девочке. — Она хорошо учится в школе и ведет себя так, словно она человек вроде русских или немцев. Но старуха разговаривает лишь с нею, и ей она передаст царский перстень: только у Цветы ухо как роза.

Когда за обедом родители узнали о моем визите в цыганский дом, мама с улыбкой сказала:

— Ты побывал в другой жизни.

— Когда у них зимой кончается топливо, — сказал отец, — они топорами вырубают полы, балки, оконные рамы, кровати, чтобы протянуть до весны. Не трогают только потолок. Летом кое-как латают дыры. Не трогают только кровать этой самой царицы. Кажется, она глухонемая и слепая.

Отец был начальником милиции и знал все про всех. Он ходил в офицерской форме, но без оружия: довольно было его слова, чтобы тотчас прекратилась любая драка.

— Нэрэзбэ живут воровством, — продолжал он, не глядя на меня и тщательно пережевывая мясо. — Женщины с детьми попрошайничают, гадают и приворовывают на вокзалах и в поездах. Но Цвета выродок: она ни разу не участвовала в их делишках. Пока они почему-то смиряются с ее своеволием, но долго это продолжаться не может. Они не позволят ей избрать иную судьбу: я хорошо знаю Кота и его семейство.

— Он ее отец?

— У нее нет ни отца, ни матери — сгинули где-то. — Отец усмехнулся. — Дочь полка. И потом, ей покровительствует старуха, а ее слово для них — закон.

— Ты же сам говорил, что она глухонемая! Какое ж тут может быть слово?

Отец лишь пожал плечами и поднес салфетку с вышитой монограммой к губам.

— Ты видел на ее левой ноге цепочку со змеиной головой вместо замка? Эта вещица украдена два года назад у одной знаменитой детской писательницы из Швеции. Чтобы не огорчать даму, наши ювелиры изготовили точно такую и вернули владелице. Инцидент был исчерпан. Но когда я попытался изъять цепочку у Нэрэзбэ, девочка поднесла мне на ладони тонкую золотую змейку. Живую. — Отец закурил душистую папиросу. — Боюсь, что однажды и она сама вдруг превратится в какую-нибудь прекрасную рептилию, вильнет хвостиком и исчезнет навсегда из этой жизни. — Он положил левую руку с мизинцем без фаланги на мое напрягшееся острое плечо. — Из этой жизни тоже.

Для купания она выбирала места поукромнее: цыганке нельзя разголяться при посторонних. Мы уходили за Башню, за сенокосы, где земснаряды вылили на берег горы песка, и здесь, оставшись в одних трусах (едва проклюнувшуюся грудь она перевязывала газовой косынкой), плавали до посинения в черно-зеленых с прожелтью водах Преголи, а потом дремали на песке, позволяя стрекозам и ящерицам греться на наших плечах.

Она учила меня целоваться, обещая когда-нибудь научить волшебному поцелую Нэрэзбэ.

— Этим искусством владеет старуха, но она обещала научить меня поцелую, которым душа мужчины запечатывается любовным сургучом навеки. — Она вскочила и потянула меня за руку. — Пойдем к камню — о нем никто не знает.

Оставив одежду на песке, мы долго брели, взявшись за руки, по глинистой тропинке вдоль реки, пока не увидели на краю поля полускрытый ивовыми кустами острогорбый сизый камень.

— Переверни!

Я тужился не меньше получаса, прежде чем мне удалось сдвинуть камень. Под ним сплелись длинные желтоватые змейки — или черви — с крошечными голубыми глазами. Они зашевелились, вызвав у меня дрожь омерзения. Цвета изо всей силы пнула ногой камень, беззвучно опустившийся на место.

— Это камень пятой печати, говорит старуха, — с серьезным видом объяснила она. Вскочив на острый сизый горб, она раскинула руки и нараспев заговорила низким голосом: — И когда Он снял пятую печать, я увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. И возопили они громким голосом: доколе, Владыка святой и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу? И даны были каждому из них одежды белые, и сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число!

— Бр-р! — сказал я. — При чем тут цыгане? Братьев твоих пересажали за то, что они ворье. И какое число и что после него?

— День гнева! — выкрикнула она. — День любви!

Она спрыгнула в траву.

Меня восхищало ее бесстрашие: она без колебаний произносила слова, которые в городке не принято было говорить вслух, — например, “любовь” или “ризеншнауцер”.

— Таких камней тут, если поискать, с полсотни наберется…

— А может, и полтыщи, — кивнула она. — Но надо знать, какие из них — печати, а какие нет.

— И все это рассказала тебе глухонемая старуха?

— Я часто ложусь с ней рядом, иногда и ночую в ее постели, и когда начинаю засыпать, вдруг слышу какой-то слабый-преслабый гул… — Она сделала большие глаза. — Рокот. Постепенно сквозь этот шум начинают прорастать слова, и тогда я вдруг понимаю, что это говорит старуха. А вообще-то она не немая — просто она давным-давно держит во рту китайское яблоко, поэтому и не может открыть рот, чтобы яблоко не проглотить. Тогда — смерть. А насчет душ убиенных… Она единственная из семьи выжила в Освенциме. Знаешь, что такое Освенцим? Ну и вот. Пошли купаться! Я вся запотела от слов!

Тем вечером, когда я проводил Цвету домой, она подвела меня к кровати-фрегату — “Царица велела” — и отдернула занавеску. Я увидел груду тряпья. Цвета толкнула меня в спину.

— Здравствуйте, уважаемая госпожа Нэрэзбэ, — пробормотал я.

— Руку! — прошипела Цвета. — Протяни ей руку!

Я протянул руку и вдруг почувствовал, как ее крепко обхватили унизанные холодным металлом пальцы.

— Только не ори, — почти не разжимая губ, предупредила девушка.

И вовремя: что-то пребольно укусило меня за палец. В то же мгновение рука моя освободилась.

Цвета вытащила меня во двор и внимательно осмотрела место укуса.

— Это она тебя иголкой. Глянь-ка, она тебя уколола! — В голосе ее было столько восторга, что я удивился. — Если человек, посягающий на меня, ей не по нраву, она обычно колет иголкой себя.

— И что?

Цвета покачала головой, с сожалением глядя на мою глупо улыбающуюся физиономию.

— Она не просто колет себя иголкой в руку. Она вводит иголку в свою вену. И той же ночью посягнувший на меня человек умирает с иголкой, которая всплывает в его сердце. Старуха убивает его.

— Чудеса-мудеса. — Я попытался усмехнуться. — Колет себя — умирает другой.

— Если ты сейчас скажешь хоть полслова про колдовство, я тебя укушу всеми своими ядовитыми зубами! — прошипела Цвета. — Царица признала тебя! Считай, что она как бы обручила нас! Впрочем, можешь считать что угодно!

И, резко махнув подолом платья, скрылась в портале.

Конечно же, мы не поссорились, и вскоре Цвета рассказала мне о жизни госпожи Нэрэзбэ, прерывая историю лишь уроками поцелуев, становившимися все более сложными и мучительными и усугублявшимися новым запахом, исходившим от моей подруги.

— Это запах крови, — с тяжелым вздохом объяснила она. — Раньше я была для Бога невидимкой, отныне же он начал охотиться на меня, учуивая по запаху. Он уже захватил мои сновидения и ведет себя как тигр в загоне с телками.

“Я сама решу, сколько мне жить, когда умирать и сильно ли мучиться перед смертью” — эти слова госпожи Нэрэзбэ знали цыгане всего мира, хотя никто и не мог хотя бы с точностью до столетия датировать выражение, которому воображение и молва приделывали крылья всяк на свой вкус и цвет.

Если она была стара, то, значит, не могла она избегнуть и юности. Однако предание и свидетели утверждают, что Нэрэзбэ никогда не покидала кровати-фрегата, отбитой в открытом бою у герцогини Ландольфской, кости которой, украшенные искусной резьбой, и доныне служат спинками кровати, позднее обсаженные поверху никелированными шарами (украденными в 1870 году в Пражском оперном театре). Спасаясь от испанской инквизиции, она чуть не угодила на костер, возженный для нее заботами Торквемады, но бежала в Германию, где во главе шайки головорезов наводила ужас на Пруссии Западную и Восточную.

В высокогорном сербском замке она со своей семьей восемь лет отражала непрестанные атаки янычар, но открыла врата своего сердца мусульманину, исполнившему в ее честь пятьсот чудеснейших песен любви, и уже вместе с ним еще пять лет держала оборону от турок и сербов, слагавших песни о бессмертной любви цыганки и воина Аллаха. Врагам помогло землетрясение, которое до основания разрушило замок, где спиной к спине и с мечами в руках ждали последнего боя двое последних защитников горной твердыни. Их опутали сетью, судили по законам человеческим, каковые что у христиан, что у мусульман равно немилосердны к вооруженным влюбленным, и вздернули на одной виселице. Госпоже Нэрэзбэ повезло: проглоченная перед казнью рогатая жаба застряла в горле и раздулась так, что, невзирая на все старания палачей, женщина осталась в живых. Возлюбленный же ее погиб.

Госпожу Нэрэзбэ отпустили на все четыре стороны, и вот тогда-то, как утверждают, она и произнесла последние в своей жизни слова: “Я сама решу, сколько мне жить, когда умирать и сильно ли мучиться перед смертью” — после чего, сжав в зубах китайское яблоко, легла на кровать-фрегат и около года без воды и пищи ждала, когда на нее наткнутся бродячие цыгане. С ними она снова исколесила Европу, пересекая границы с контрабандой, запретными книгами и революционерами, которых она прятала во всех полостях своего огромного тела. Точно таким же способом много лет спустя она спрятала в себе восемнадцать узников Освенцима, которые отстреливались от наседавших эсэсовцев изо всех отверстий ее туши вплоть до подхода советских войск. А после освобождения лагеря смерти она три недели рожала в советском военном госпитале, изумляя врачей и медсестер: за вялым трансильванским юношей следовал пожилой хасидский наставник, раскрасневшаяся молодая женщина, во чреве Нэрэзбэ разродившаяся девочкой, вылезала с младенцем на руках… Таких родов свет не видывал и никогда больше не увидит.

А двумя столетиями раньше, спасаясь из Румынии, где цыган продавали как рабов, она бежала на своей кровати в Россию, где ее вместе с названым братом купили в подарок императрице Екатерине Второй.

По мере приближения к Санкт-Петербургу цыганская парочка становилась от лютеющего холода все меньше и все белее, — в столицу доставили две красивые фарфоровые статуи, примечательные лишь тем, что у женщины вместо левого уха была прекрасная роза, а фаллос юного мужчины выдержал вес наполненного доверху золотыми монетами ведра, которое повесил на него ревнивый граф Платов. Скульптуры поместили в зальчике, примыкавшем к спальне императрицы, умиравшей от неведомой болезни. Заплаканные фрейлины и придворные дамы, посменно дежурившие у постели умирающей, находили утешение в соседнем зале, довольно успешно исполняя роль платовского ведра с золотом. Однажды ночью Нэрэзбэ неслышно вошла в опочивальню задыхавшейся императрицы, разметавшейся в жару на влажной постели, и проникла в тело государыни, внутри которого пребывала ровно девять дней. Екатерина выздоровела, и только после этого женщина с цветком вместо уха явилась пред ее очи. “Ты спасла мне жизнь, — сказала императрица. — Странно: благодаря тебе то ли во сне, то ли наяву я побывала в Испании и Германии, умирала от жажды в Египте и от любви в Сербии, где была повешена рядом с возлюбленным. Как бы там ни было, ты изгнала из меня смерть”. Госпожа Нэрэзбэ подарила ей фарфоровую жабу с рожками в виде короны, которую императрица с той поры держала на своем письменном столе. Государыня же подарила цыганке кольцо с надписью “Екатерине Великой от Екатерины Второй” и свободу.

Нэрэзбэ погрузили на ее кровать-фрегат и предали воле балтийских волн, прибивших ее к берегам Риги, где она несколько лет служила русалкой в цирке Меделя.

Сам старик Медель, удостоверившись в подлинности чешуйчатого хвоста, дал отставку всем прочим русалкам, возившим свои шелковые и каучуковые хвосты в чемоданах. Соперницы наняли убийц, но ни нож, ни пуля не смогли причинить ей вреда. И никому не удавалось извлечь из ее рта китайское яблоко — это был крошечный золотой шарик, искусно скрученный из звонкой и гибкой острой стальной ленты, которая, если яблоко проглотить, освобождалась от сдерживавшего ее меда горных пчел и, разворачиваясь, режущей спиралью иссекала внутренности в мелкое крошево, вызывая мучительную смерть. Находились мужчины, которые без ума влюблялись в прекрасную цыганку, владевшую секретом волшебного поцелуя, который навсегда запечатывал душу мужчины любовью, — и при этом оба холодели при мысли о китайском яблоке — страшной смерти, прижатой языком к нёбу, о погибели, которую было невозможно выплюнуть, ни проглотить, ибо это грозило мучительной смертью одному из возлюбленных…

Цвета стала бывать у нас в доме, и однажды маме — она была врачом — удалось осмотреть ее ухо.

— У нее прекрасный слух, — растерянно сказала мама. — И это действительно роза, которая, судя по всему, довольно скоро распустится в чудесный цветок. Тебя это радует, девочка?

— Я боюсь этого, — ответила Цвета. — Красота всегда сулит другую жизнь, которой я не хочу.

Отец лишь задумчиво кивал: видимо, он догадывался о том, чего боится эта тоненькая большеглазая красавица с ниспадающими на острые плечи пышными, тяжелыми, как летний дождь, кудрями.

Моя подруга жила в мире, которого я мог в любой миг коснуться руками и даже губами, но куда не был в состоянии проникнуть, чтобы стать своим. Впрочем, ни она, ни я этого и не желали.

Она учила ходить меня босиком по углям костра.

Полуприкрыв глаза и сосредоточившись, она крепко сжимала мою руку, и так мы молча стояли, пока не превращались в одно целое — с едиными легкими и одним ледяным сердцем, после чего смело ступали на раскаленные угли, не оставлявшие на босых ногах никаких следов. Так же сосредоточившись, она немигающим взглядом смотрела на лист бумаги в моих руках, пока он не вспыхивал, — я едва успевал отдернуть руки, чтобы не обжечься.

— Только не рассказывай об этом никому, — однажды попросила она. — Никто из наших не знает, сколько во мне огня. Каждая цыганка рождается с пламенем внутри, но благодаря семье излечивается от огня — гаданием, воровством, родами или водкой. А я коплю в себе пламя: боюсь, однажды оно мне пригодится, чтобы спасти свою жизнь. Поэтому я никогда не захожу ни в церковь, ни в мечеть, ни в синагогу, — наша семья объездила всю Россию, прежде чем осесть здесь, — в любом храме мое пламя может вырваться наружу, тем более сейчас, когда Бог начал охоту на меня.

Охоту на нее начали и люди.

— У них гости, — сказал за ужином отец. — У них всегда гости, но эти — особые. Белый Цой с братьями.

Он не стал объяснять, кто это такие, но в тот день я впервые увидел, что вместо записной книжки он сунул в кобуру служебный пистолет, проверив, заряжен ли он.

Утром, когда я зашел за Цветой, — за три года нашего знакомства цыгане привыкли не обращать на меня внимания, — первый, кого я увидел, был Белый Цой, сидевший в обществе Кота-в-шляпе и потягивавший дрянное вино из большой синей кружки. Он спросил о чем-то хозяина, после чего улыбнулся мне ровными рядами блестящих золотых зубов и, не убирая ног со стола, с полупоклоном в знак приветствия снял белую широкополую шляпу. На лбу у него была дыра, в которую он с той же улыбкой глубоко засунул палец и высморкался.

— Память от одного бандера — на всю жизнь. — Он вынул палец, тщательно обтер его носовым платком и аккуратно надел белую шляпу. — Значит, ты сын крысолова. А я свою совесть в детстве съел с соплями. — Он тихо добродушно рассмеялся. — Не бойся: я не убийца. Я вор. Меня любят, и мне многие помогают. Мужчины, женщины, дети — все считают за честь помочь Белому Цою. Даже маленькая царица. Правда?

Цвета схватила меня за руку и поволокла к выходу.

Был жаркий исход лета. Мы сидели в проволочных зарослях донника на берегу мазутного озера, спиной к высокой железнодорожной насыпи, над которой в выжженном небе истомно гудели провода.

— Только ничего не рассказывай отцу, — глухо попросила Цвета.

— Он знает про Белого Цоя.

— Ничего он не знает. Белого Цоя боятся все цыгане. Он отмороженный, как у нас говорят. Кот-в-шляпе боится его до икоты.

— И ты?

— И я. Старуха молчит. Я всю ночь шептала ей про Белого Цоя, но не услыхала от нее никакого совета. Она не пойдет против Цоя. Она не хочет, чтобы я была чистой цыганкой, но я должна добиться этого сама. Так она считает. Она мне в этом не помощница и не советчица: против семьи она не пойдет, иначе навсегда останется одна. Времена-то изменились… Даже если здесь появятся другие цыгане, еще неизвестно, захотят ли они иметь дело с царицей. — Она решительно встала. — Пойдем купаться.

В тот день мы больше целовались, чем купались и загорали. Тело ее было так горячо, что на моей коже оставались ожоги, которые Цвета зализывала своим целебным языком.

Когда пришла пора собираться домой, она вдруг спохватилась:

— Отвернись: у меня выросли сиськи.

Я смотрел на нее с улыбкой.

— Покажи.

Она тоже улыбнулась — печально.

— Мужчина берет, а не просит. Но я тебе и это прощаю. Ты поможешь мне, если что-нибудь… если Белый Цой…

Я кивнул: да.

Она развязала платок, которым обвязывала грудь.

Поздно вечером мать открыла Цвете дверь и отступила в сторону в легком ошеломлении: на девушке было белое платье, а пахнущие сандаловым маслом волосы зачесаны набок, чтобы всем была видна раскрывшаяся полностью и чудесно благоухающая роза там, где у других женщин находится левое ухо. На ней были туфли на высоких каблуках, смуглую высокую шею обхватывала белоснежная нитка жемчуга. На сгибе локтя висела тонкого плетения корзина, накрытая свежей холстинкой. Отец подал ей руку и помог подняться по узкой лестнице на второй этаж, в мою комнатку.

Сверкая глазами, змеясь тонким телом и раскачиваясь на каблуках, распространяя запахи сандалового масла и только что распустившейся зрелой розы, она явилась бредовым видением в моем жилище с дощатым полом и низким потолком, оклеенным белой бумагой, осторожно присела на краешек тахты, поставила на пол корзинку и, взяв из стоявшего у письменного стола ведра крупное красное яблоко, хищно впилась в сладкую мякоть — сок потек по щекам и подбородку.

Повинуясь ее безмолвному приказу, я достал из корзинки бутылку шампанского и два бокала.

— Мне лучше ни о чем не спрашивать?

— Лучше. — Она встала, подняла бокал. — День гнева… Господи! Будь прокляты все девы цыганского мира! Будь проклята Нэрэзбэ этой жизни!

Выпив шампанского, она скинула туфли и сказала, глядя мне в глаза:

— Отныне мы муж и жена. Если ты этого хочешь, то я этого хочу в тысячу раз сильнее. Не осквернится тело без соизволения души. Можешь не выключать свет, милый.

Через час она очнулась.

— Что это ты бормотал, на каком языке? — прошептала она, водя кончиком языка по моим губам.

— Mollior anseris medulla, — пробормотал я, — целоваться с тобой хочу я, с нежной, нежной, пуха гусиного нежнее…

— Medulla… — Она села в постели. — Мне пора. Нэрэзбэ, конечно, догадается, что я была у тебя: от меня пахнет другой жизнью, и никакое мыло тут не поможет.

— Жена возвратится к мужу.

— Клянусь, — прошипела она по-змеиному.

Ночью был ограблен самый большой в городке магазин, где были два привлекательных отдела — ювелирный и меховой. Милиция, заранее извещенная о преступлении Котом-в-шляпе, успела вовремя, но перестрелки избежать не удалось. Белый Цой в упор застрелил дружка Кота, но был схвачен с сообщниками. Одному из них, впрочем, удалось улизнуть.

— Как сквозь землю провалился, — рассказывал за ужином отец, обращаясь то к маме, то ко мне, то — изредка — к Цвете. — А он-то нам пригодился бы. Не то чтобы главная фигура, главных-то мы взяли, — но интересная: эта фигура проскользнула между решетками на окнах, выходящих в задний двор, отключила сигнализацию и открыла дверь изнутри — входи и хозяйствуй! — Он поднял руку, останавливая Цвету, которая хотела вставить слово. — Когда мои ребята ворвались в цыганский дом, один из подручных Цоя, похоже, пытался убить старуху, но у него не получилось. Тогда он принялся сдирать с ее пальцев кольца и перстни, но и это у него не вышло… Я только хочу сказать, что исчезнувшему помощнику Белого Цоя грозит опасность. Поскольку Кот погиб, Цой валит на него и на таинственного героя, который с этой минуты обречен если не на смерть, то на семейное проклятие. — Он перевел взгляд с мамы на Цвету. — Ты действительно хочешь пожить… то есть — жить у нас?

— Да, — сказала она. — Если можно.

— Конечно, — сказала мама, густо покраснев. — Вы можете жить наверху. Там только нужно поставить другую кровать. Широкую.

Среди ночи она призналась:

— Прежде чем идти на ограбление, было решено на семейном совете, что меня нужно замазать наконец. Обручить с семьей. Кот предложил “трамвай”1, но Белый Цой заявил, что дело слишком важное и поэтому он сам берется сделать из меня “барашка”2. Это вторая причина, почему я пришла к тебе вчера.

— А первая? — задыхаясь от боли, спросил я с трудом.

— Первая — самая чудная. Я люблю тебя. Я хотела, чтобы ты стал не только моим первым, но и единственным мужчиной. Так бывает?

Я проснулся — Цветы рядом не было.

— Цыгане ушли, — сказала мама. — Несколько повозок с женщинами, детьми, тряпьем… Они что-то громко кричали, проносясь мимо нашего дома. Кричали как сумасшедшие. Но они всегда так кричат, даже если говорят о погоде или…

— Где Цвета?

— Она побежала…

Я начал соображать.

— Старуха Нэрэзбэ была среди тех, кто уезжал?

— Ты думаешь, что она…

Я бросился на улицу.

Произошло то, что произошло, то, чего Цвета, наверное и даже наверняка, боялась, но мне не открывала. Может быть, потому, что человеку иной крови было бы трудно понять или поверить в это, а может быть, из страха перед словом: безымянное зло страшно, но бессильно. Она догадывалась, что семья попытается отомстить беглянке. Вероятно, кое-кто из женщин считал ее виновницей беды, случившейся с мужчинами, которых перехватала милиция, и хотя уже каким-то образом стало известно, что Белого Цоя выдал Кот, девушку винили в том, что она отвергла “обручение” с семьей и, будучи участницей дела, избежала участи остальных. Более того, нашла приют и защиту в доме главного врага — начальника городской милиции Дембицкого. Наверное, она давно исподволь готовилась к этому шагу, недаром же они столько лет были вместе, младший Дембицкий и Цвета. “Ты можешь учиться в школе и выйти замуж за русского, — говорила Рыжая Лиля, вдова Кота, — но даже если цыганка станет царицей в России, она не имеет права переступить через кнут, лежащий на земле”. Дерзкая девчонка слишком многое себе позволяла, пользуясь снисходительностью похотливого Кота и покровительством живой мумии Нэрэзбэ. Старуха всем надоела. В конце концов, нельзя же всю жизнь таскать с собой в этой жаркой и безжалостной человеческой пустыне кусок доисторического льда, тратя все силы на сохранение его в первоначальном виде, — кусок льда со вмерзшей в него общей памятью, которая уже давно никого не спасает от тюрьмы и сумы, — в то время как собственная память с каждым годом сокращается до перечня утрат и стоит не больше писка котенка. Озлобленные женщины выкатили кровать-фрегат во двор и вытолкали на тротуар, после чего попадали на повозки и диким гортанным криком погнали лошадей прочь, прочь отсюда — куда угодно, ибо для цыган нет жизни, в которой нет жизни для цыган.

Цвета бросилась к разоренному цыганскому дому, в котором, как только из него выкатили старухину кровать, обрушился потолок.

Навстречу ей в предрассветных сумерках посредине пустынной улицы медленно катилась костлявая кровать, украшенная резными костями герцогини Ландольфской, черным провисшим пологом и расшитыми тусклым серебром занавесками. Катафалк. Когда кровать поравнялась с нею, Цвета раздвинула занавески и легко легла рядом с царицей. “Я пришла, — сказала она. — Я никого не предавала. Прости и прощай”. Да, я думаю, все именно так и было. Груда тряпья зашевелилась, и из темноты выплыла унизанная кольцами и перстнями рука. Девушка безошибочно сняла перстень, на ободке которого было вырезано: “Екатерине Великой от Екатерины Второй”. Она надела перстень на безымянный палец и со вздохом сожаления и облегчения склонилась к старухе, чтобы поцеловать ее на прощание. Госпожа Нэрэзбэ обхватила ее за шею могучими руками и прижалась к ее губам. Она вложила в этот поцелуй всю любовь и всю ненависть, всю силу, которую копила столетиями, чтобы чудовищно мощным движением языка втолкнуть китайское яблоко глубоко в рот Цветы, а движением руки по юному горлу вогнать сладкий позлащенный шарик в пищевод, откуда он, уже раскрывающийся, разворачивающийся, обрушился в желудок, смертоносным пропеллером иссекая нежную плоть в месиво, пока пружина не распрямилась до конца и застряла, врезавшись в глубину мягких костей таза, напоследок располосовав на узкие ленточки мочевой пузырь и превратив в крошево все, что отличает женщину от мужчины… Цвета была бессильна ответить на ее поцелуй, но неосторожная сталь задела ее сердце, где таился огонь пострашнее всех огней, — пламя окутало старуху с головы до ног, вспыхнули полог и занавески, тряпье и матрац, набитый превратившимися в порох саргассовыми водорослями, когда-то питавшими плоть любовников неистовой силой, но со временем, регулярно поливаемые сандаловым маслом, ставшими клейкой матрицей, которая хранила от смерти лишь форму прекрасного юного тела Нэрэзбэ, — форму, безжалостно не принимавшую расплывшуюся тушу старухи, лишавшую ее сна и покоя своей неизменной жесткостью, сравнимой лишь с жестокосердной и бессмысленной памятью одиночества…

Охваченная гудящим пламенем кровать, скрежеща колесами, свернула в наезженную колею и с грохотом, стреляя во все стороны ярко-золотыми иглами и затмевая предрассветное небо горьким черным чадом, помчалась по звонкой глине вниз, к окутанному бурым туманом мазутному озеру, — я замер на гребне железнодорожной насыпи, оглушенный проносившимся за спиной товарным составом и ослепленный летевшим в смоляную бездну пылающим костлявым фрегатом…

Все это я, конечно, домыслил и выдумал, но горе мое было невымышленным.

Мазутная бездна поглотила Нэрэзбэ.

Поздно вечером ко мне поднялся отец.

Я сидел спиной к письменному столу, окутанный запахами спелых яблок, цветов и мазута, и наблюдал за цепочкой со змеиной головкой, текуче извивавшейся на моей ладони.

Отец перевел взгляд со стола, на котором в свете настольной лампы тускло желтела бутылка с недопитым шампанским, на разоренную постель — на одной из подушек четко отпечатался профиль юной женщины с ухом как роза и разметавшимися, тяжелыми, как летний дождь, волосами…

— В прошлом году она должна была получить паспорт, — сказал отец. — Но не пришла за ним. Паспорт так и пролежал все это время в сейфе. Сегодня я подписывал бумаги и узнал, наконец, ее настоящее имя… знаешь, как это бывает у цыган…

— Роза, Лилия, Софья, Надежда, Любовь… — Я пожал плечами. — Или Кармен?

— Адората, — сказал отец. — Адората Нэрэзбэ. Спокойной ночи.

Адората. Обожаемая.

 

ПЕРЕПРАВА ЧЕРЕЗ ИОРДАН

— Эй, молодка! — раздался приглушенный голос из орешника. — Переночевать пустишь? Я без глупостей! На одну ночь только!

Милана насторожилась. Она жила на окраине городка, дом ее выдавался из улицы далеко в поле, на которое она выгоняла корову и овец. Прежний муж обнес двухэтажный узкий дом высоченным забором, забив деревянные стыки железными полосами, а поверху пустил колючую проволоку. Ворота и неширокая калитка были крест-накрест обиты железом и запирались хитрыми замками. Жила Мила после смерти мужа одиноко и сторожко. Служила в библиотеке. Приходя с работы, растапливала колонку и отмывалась добела, особенно руки — их можно было хоть в аквариум запускать. В гости никого не звала, а незваных — спроваживала. Было ей тридцать пять лет.

— На одну только ночь! — продолжал мужчина из орешника. — Платить нечем, а услужить — чем могу.

— Стемнеет — придешь. — Мила поднялась с ведром молока. — Калитку оставлю открытой. Если ты, конечно, один.

— Один, ей-богу один!

— Имя Божье не поминай всуе.

И, покачивая бедрами, побрела к своему дому.

Вернувшись домой и заперев все замки и засовы, она выставила молоко в погреб — остудить, а сама поднялась в кухню, где, ополаскивая руки под носатым рукомойником, разглядывала себя в пузырястое зеркало и смутно сожалела о своем поступке. Она догадывалась, что это за человек окликнул ее из орешника: в последние дни в городке только и было разговоров что о сбежавшем из “семерки” (так здесь называли тюрьму) заключенном. Солдаты с собаками прочесывали окрестные леса, милиция расклеила на всех видных местах фотографию беглеца — черный узкий овал лица с носом утицей и глубокими морщинами на лбу. Убийца. Сидеть ему оставалось год с небольшим, да вот не выдержал — сбежал.

На одну ночь.

Она выросла в семье, где было пятеро детей, и все — девочки. Одежда от старших переходила к младшим, и Мила радовалась, что она вторая по возрасту: пальто и платья старшей сестры Веры приходились ей почти впору, не надо было ничего подворачивать да подшивать. Они с Верой были одного роста, разве что у Милы нога была поменьше. В семье по три дня пили спитой чай, водку гостям наливали специальной мерной рюмочкой, свет включали, когда в комнатах становилось уж совсем темно. По окончании библиотечного техникума Мила вышла замуж за тепловозного машиниста Григория, человека аккуратного и почти непьющего. С получки она всякий раз покупала бутылку водки, как делала ее мать, но выпивал Григорий — рюмку-другую — только по большим праздникам, так что в погребе за двенадцать лет скопилось несколько ящиков непочатой водки.

С утра до вечера Григорий гонял туда-сюда цистерны с нефтью, составляя эшелоны, и лишь изредка его посылали в дальние рейсы. По выходным он любил заниматься домом и хозяйством: что-то выпиливал, приколачивал или возился со свиньями и кроликами. Детей у них не было. На третий год совместной жизни они отправились к врачу, прошли обследование, выяснилось, что ни муж, ни жена не страдают бесплодием. Местный доктор выписал им направление в областную клинику, где супругам должны были объяснить, что, как и в какое время нужно делать, чтобы обзавестись ребенком, но им все было недосуг, а таблетки, которые привез однажды из дальнего рейса Григорий, не помогали. Побывали они и у знахарей, но только зря деньги выбросили на ветер.

Из библиотечного запасника Мила принесла Библию, и хотя в церковь супруги никогда не ходили, мало-помалу пристрастились к чтению странной книги.

Стоило открыть ее и вчитаться, как мир поворачивался на своей алмазной оси и ты оказывался на краю света, который в то же самое время был центром и средоточием мира. Здесь сражались племена, вопили и плакали пророки, звучали песни любви и обжигали проклятия, и все это происходило, если верить географической карте, висевшей в библиотеке, на крошечном пятачке земли, в краях пустынных и каменистых, среди редких рощ и виноградников, в клубах пыли и под крики рожениц и умирающих. Мир этот менялся и был многошумен, грозен и желанен. Среди пшеничных полей и масличных рощ пели неведомые птицы, рабыни дарили наслаждение и новую жизнь иссякающим старцам, воины в одиночку одолевали лютых великанов, а женщины отличались не только красотой, но и мужеством, и с высоких гор светил немеркнущий свет, а ночью миром овладевало чудовище Раав…

Григория особенно поразила война между галаадитянами и ефремлянами. В двенадцатой главе Книги Судей Израилевых рассказывается о ссоре ефремлян с Иеффаем, лидером галаадитян. После словесной перепалки ефремляне начинают войну против Иеффая.

“И собрал Иеффай всех жителей Галаадских, и сразился с Ефремлянами, и побили жители Галаадские Ефремлян, говоря: вы беглецы Ефремовы, Галаад же среди Ефрема и среди Манассии.

И перехватили Галаадитяне переправу через Иордан от Ефремлян, и когда кто из уцелевших Ефремлян говорил: „позвольте мне переправиться”, то жители Галаадские говорили ему: „не Ефремлянин ли ты?” Он говорил: „нет”.

Они говорили ему: „скажи: шибболет”, а он говорил: „сибболет” и не мог иначе выговорить. Тогда они, взяв его, закалали у переправы через Иордан. И пало в то время из Ефремлян сорок две тысячи”.

Немногим удалось перебраться на другой берег Иордана.

Когда Людмила завершала чтение этого короткого эпизода, Григорий захлопывал книгу и выходил во двор покурить и подумать. Мила пристраивалась рядом с ним на крылечке, и муж, мучительно подыскивая слова, пытался передать ей мысли, вызванные прочитанным.

Ефремляне проиграли и, чтобы избегнуть смерти и переправиться через Иордан, должны произнести родное слово “сибболет” так, как оно звучит на языке победителей — “шибболет”. Двойка на этом издевательском экзамене по прикладной лингвистике равнозначна гибели. Однако находились и такие, кто — может, из-за долгого опыта общения с галаадитянами или в силу повышенной фонетической чуткости, обостренной страхом, — произносил слово “шибболет” как требовалось. То есть именно — не правильно, а так, как требовалось. Побежденным приходилось унизиться до того, чтобы извратить звучание природного языка, взлелеянного предками. Отказаться от исповедания предков, их культуры, их духа, — отречься от идентичности, — чтобы спастись на землях, занятых народами колен Гад и Рувим. Усталые, измученные, униженные, они собираются в безопасном месте, утоляют жажду и голод; они угрюмы; они раздавлены — не только поражением в бою, но и поражением своей речи и своим вынужденным предательством. Как быть дальше? “Сибболет” уже стал синонимом поражения, унижения, отщепенства и изгнания. Перенять “шибболет” победителей, признав их правоту и приняв их язык, культуру, дух? Наверняка нашлись и такие, кто так и сделал — и ушел в небытие. Нашлись и другие: гордо настаивая на превосходстве “сибболета” над “шибболетом”, — лучше есть стоя траву, чем на коленях — мясо, — они сделали это словом символом, знаменем тех немногих, кто готов стоять до конца и искупить предательство кровью и смертью; они тоже ушли в небытие.

— Вся их жизнь изменилась, — говорил Григорий, — а все из-за одной буквы. Как же себя искорежить нужно, чтобы изменить себе и спастись… А новая жизнь — она будет лучше или хуже? Никто ж не знает… Но ее, новой жизни, уже не избегнуть, значит, нужно жить. А как? Слава богу, мы с тобой на одном берегу.

Иногда он жаловался на боли в сердце, но к врачам не обращался. И однажды пришел со смены бледный, едва держащийся на ногах, попросил жену, чтобы затопила титан. “Это, наверное, простуда, — с виноватой улыбкой сказал муж. — Сейчас приму ванну погорячее, выпью чаю с малиной и под одеяло. Завтра ж в рейс”.

Ванна, однако, не помогла: в горячей воде Григорий и умер от острой сердечной недостаточности, как сказали врачи.

Людмила осталась одна. Она успевала и в библиотеке, и по хозяйству, а когда выдавалось свободное время, читала Библию. Высокая статная красавица и близко не подпускала к себе мужчин.

И вот тебе на!

На одну ночь.

Еще не стемнело, как она растопила титан и приняла ванну. Надела голубой махровый халат без пуговиц. Достала из погреба пыльную поллитровку. Задернула занавеской иконку в углу.

Когда стемнело, в калитку постучали.

Мила сняла с гвоздя серп и ногой пихнула калитку.

Мужчина был в темной казенной куртке, грязнущих штанах и в кепке с узким козырьком.

— Спасибо, — пробормотал он, косясь на серп. — Я человек безопасный, скажу тебе прямо.

— Однако из тюряги сбежал, — сказала Мила. — Пойдем в дом.

Она налила гостю горячих щей, нарезала хлеба тонкими ломтями. Гость выпил водки и набросился на еду.

— Сколько ж тебе лет? — спросила Мила. — И за что посадили?

— Шестьдесят шесть. — Он выдохнул. — Вкуснющие у тебя щи! — Налил себе и ей в рюмки. — Со знакомьицем! Меня Мишей зовут. Михал Михалычем.

— Будь здоров, Михал Михалыч. — Мила выпила. — А меня — Милой. Так посадили тебя за что?

— Жену убил, — сказал Миша, принимаясь за холодец. — Я ж сам петербуржец, а она приезжая… тридцать пять лет… Поначалу ничего, а потом стала она мне скандалы под пьяную руку устраивать. Я выпью, врежу ей разок — она к соседям. Милиция, протокол… А в Питере знаешь какие порядки? Три раза залетел — выгоняют из города и лишают прописки. Когда второй раз такое случилось…

— Водку она тебе сама покупала? — перебила его Мила.

— То-то и оно. — Он налил себе еще. — Тогда я и понял, чего она хочет… Да еще соседи донесли, будто она уже и молодым любовником обзавелась.

— Твое здоровье, Миша. — Мила выпила. — Только носки сам себе стирать будешь. Я баба не брезгливая, но насчет мужских носков — извини.

— Извиняю, конечно. — Миша выпил. — В третий раз думаю: кранты мне. И без того поддатый пришел, а тут еще в холодильнике две поллитры. Выпил я одну поллитру, отрубил ей голову топором. — Он выпил без жадности. — Потом позвонил в милицию, а пока они ехали, вторую поллитру опростал. Дали четырнадцать лет.

— А выйдешь — что будешь делать?

— Женюсь. — Михаил беззвучно захохотал. — Все равно мне без бабы хоть в сто лет — каюк.

— Я тебе воду согрела, — сказала Мила, — помойся. Но только никаких фокусов: как скажу, так и будет.

— Я ж человек режимный, — усмехнулся Михаил. — Все про все понимаю. Значит, пальцем тебя — ни-ни? Что ж. Да я завтра и уеду.

— В этой одежке? Без денег? — Мила вздохнула. — Тебя еще месяц, самое малое, будут и на железной дороге поджидать, и на автобусной станции. — Помолчала. — Как знаешь, впрочем. На билет я тебе дам, но до станции ты не дойдешь — возьмут.

Михаил угрюмо кивнул.

— И добавят, — сказал он. — Но ты ж меня на месяц у себя не оставишь?

— Это как вести себя станешь, — сказала Мила. — Иди мойся — вода стынет.

Когда распаренный Михаил в темно-синем банном халате вошел в гостиную, Мила сидела за столом, перед нею лежала раскрытая книга.

Михаил сел напротив. Перед ним стояла высокая рюмка.

— Выпей, а я тебе одну историю почитаю. — Людмила посмотрела на него глубоким взглядом. — Только не перебивай. Это история войны галаадитян с ефремлянами…

Она читала ровным голосом. Миша ловил вилкой скользкие грибы в тарелке и слушал.

— Жуть, — сказал он, когда она захлопнула Библию. — Значит, пока я здесь, никаких сибболетов?

— Тебе решать, — усмехнулась Людмила. — Переходить Иордан или нет.

Он кивнул:

— У меня и выбора-то нет.

— Выбор всегда есть, — возразила она, снимая халат. — Так что?

— Договорились, — сказал Михаил, не отрывая взгляда от ее тяжелых белых грудей с черными сосками. — Шибболет.

Склонившись к нему, она с улыбкой завязала ему глаза черным платком и выключила свет.

— Тогда иди за мной, — велела она.

Под ее ногой скрипнула лестница.

— Иду. — Михаил сглотнул. — Платок не снимать?

— Не промахнешься. Я на полу постелила.

— Чего ж ты хочешь? — отдышавшись, спросила Мила. — Отомстить ей?

— Отомстить было бы вкусно. Но как-то охладел я. Все же тринадцать лет отсидел.

— И за год до освобождения — бежал?

— Что б ты понимала!

Утром Милана накормила Михаила сытным завтраком с молоком и сказала беспрекословно:

— Проживешь у меня сколько проживешь. И не высовывайся, чтоб тебя кто не застукал тут.

— Договорились, — сказал Михаил. — Ты только не задерживайся.

В полдень, подоив корову, она ушла, заперев все двери на все замки.

Первым делом Михаил взялся обследовать дом — от чердака до подвала. На чердаке он нашел только ножную швейную машинку, укутанную мешковиной, несколько бухт электропровода да десяток пустых деревянных ящиков, тонко пахнувших яблоками. Через весь чердак висели веревки, на которых хозяйка сушила белье. Он выглянул в маленькое окошко и увидел лишь обсаженную липами дорогу, по которой изредка проезжали машины, а раз протрещал милицейский мотоцикл. Вокруг дома были пастбища да засаженные картошкой поля, разделявшиеся лишь травяной межой. Все как на ладони.

На втором этаже была спальня с низким потолком и широкой металлической кроватью. Угол спальни занимало зеркало на тумбочке, в которой Михаил и обнаружил коробку со сберегательной книжкой на имя хозяйки и стопку денег на повседневные расходы. Под кроватью в большой картонной коробке насчитал сотни две пачек папирос.

На первом этаже располагалась просторная кухня с четырехконфорочной плитой, старым гремучим холодильником и кладовкой — банки с вареньем, соль, сахар, какие-то пакетики со специями и полки со столовыми приборами. Из крана капало.

Центр гостиной занимал круглый раздвижной стол, крытый синтетической скатертью. У стены — плюшевый диван, над которым висела свадебная фотография. В углу — этажерка с книгами и картонными папками, в которых были собраны вырезки из газет и журналов — рецепты, кройка и шитье. Во второй комнате стоял точно такой же зеленый плюшевый диван, к которому было придвинуто узкое кресло. Напротив — черно-белый телевизор.

Во двор можно было выйти через главную дверь, а можно — и через кухню, откуда вниз вели кирпичные ступени. В самом низу налево — деревянная дверь в погреб. Михаил щелкнул выключателем. Горы картошки на поддонах, овощи, банки с соленьями, а между стеллажами и стеной в несколько рядов выстроились белоголовые бутылки с водкой. В углу на огромном гвозде висел ватник, за которым прикладом в пол стояло ружье. Тут же на чурбачке красовался сундучок с патронами, порохом, мешочками с дробью и прочими припасами.

Часть обширного, мощенного кирпичом двора занимали скотные сараи и загон для свиней. А сбоку, притулив сарай к коровнику, прежний хозяин выстроил что-то вроде мастерской — с верстаком и тисками, множеством инструментов и прочим железным хламом. Хорошенько обшарив мастерскую, Михаил отыскал второй комплект ключей от навесных и врезных замков, завернутый в промасленную тряпочку. Удовлетворенно хмыкнув, он оставил в сарае все на своих местах. Притащил сюда из погреба ружье с припасами и хорошенько вычистил стволы. Запер мастерскую на ключ. Конечно, оружие ему ни к чему, а если поймают, так оно еще и вину отяготит. Но все же иметь под рукой хорошую двустволку было приятно.

Прихватив из подвала бутылку и шмат вяленого мяса, он вернулся в кухню, где от души выпил и закусил, но прежде — заменил в водопроводном кране прокладки: капель раздражала.

Вернувшаяся со службы Людмила нашла его похрапывающим на диване во второй комнате, где стоял телевизор. На полу лежало разобранное ружье. Лицо Михаил прикрыл развернутой Библией. В кухне хоть и было накурено, но окурки валялись в помойном ведре, пепельница начисто вымыта. А пустая бутылка из-под водки спрятана за газовой плитой.

Мила принялась готовить ужин.

За ужином, откупорив вторую бутылку, Михаил поведал ей о ближайших своих планах. Починить электропроводку — в первую очередь на чердаке. Привести в порядок канализацию и водопровод.

— Я в тюряге многому научился, — сказал он. — А в Питере был шофером-дальнобойщиком. Потом в гараже слесарем и электриком. Руки на месте, голова в порядке, только вот без документов — куда?

Мила кивнула.

— В Питере у меня найдутся дружки, — продолжал Михаил. — Если не перемерли все, конечно: тринадцать лет прошло. На старую квартиру возвращаться нельзя. Для начала можно устроиться дворником — им служебное жилье дают. А там и с бумагами разобраться… Не перевелись мастера, которые не то что блоху подкуют, но и новый паспорт изготовят — не отличишь от настоящего, только деньги плати…

— А ружье зачем?

— Просто так. Люблю с железом возиться. Да и не дело это — держать оружие в подвале.

— Там сухо.

— Смажу и уберу подальше, — успокоил он ее. — А пока домом твоим займусь, много чего нужно сделать. Вот электропроводка у тебя всюду по стенам — не годится, надо в стены убрать. Да и прочее всякое…

— Пойдем-ка, — поманила Людмила.

Из старенького шкафа она достала добротный костюм и велела примерить. Темно-синий двубортный пиджак сел как влитой. Брюки оказались длинноваты.

— Я подогну, — сказала Людмила. — На всякий случай. Выключи свет, Миш.

И стала рвать с себя одежду, не дожидаясь, пока он освободится от костюма.

Ночевали они все-таки наверху. Мила была жадна и нетерпелива, не давала покоя и по утрам, но Михаила это вовсе не сердило: он и сам истосковался по женщине, да и гордился немножко тем, что она так на него “запала”, как говорили зеки помоложе. По понедельникам, когда в библиотеке был выходной, они и вовсе не вылезали из-под одеяла до самого обеда.

— Ты счастлива? — спросил как-то Михаил.

Людмила молча посмотрела на него и впервые по-настоящему улыбнулась, но — промолчала. Улыбка у нее была тягучая и густая, как домашняя сметана, в которой ложка стоит. Поначалу ее пугали его звериные ухватки, рычание и животный хрип, но вскоре она смирилась с его ненасытностью, проявлявшейся почти что не по-человечески.

Михаил погладил ее массивное прохладное бедро и почувствовал, как дрогнули ее тяжелые ягодицы.

— Я опять хочу! — тихо засмеялась она, пряча лицо на его волосатой груди. — Как распоследняя сука.

— Ничего, — сказал Михаил, по-хозяйски заваливая ее на спину. — Дело хозяйское.

С утра до вечера он хлопотал по дому. Стараясь поменьше шуметь, он раздолбал все стены, заделал электропроводку и даже заштукатурил кривые рытвины, тянувшиеся к розеткам, выключателям и лампочкам. Работа затягивала, и он хватался то за одно, то за другое: чистил трубы печные и водопроводные, возился с ружьем, точил ножи. Но когда как-то вечером Мила попросила его зарубить петушка, он лишь измочалил топором шею несчастной птицы, которую приканчивать пришлось хозяйке.

— Человека убил, а с курицей справиться не можешь, — попеняла она ему.

— Топоры у тебя все тупые.

— Так возьми да наточи.

И на следующий день при помощи напильников и бруска он довел три топора и колун до бритвенной остроты и блеска.

Иногда он вспоминал свою ленинградскую квартиру — длинную кривую комнату под самой крышей в коммуналке, захламленную и пропахшую табачным дымом, но не испытывал никакой тоски. Питер был связан с убийством, и хотя он и стремился туда всей душой, воспоминание о залитой кровью женщине вызывало содрогание. Чтобы избавиться от дурной памяти, он брался за Библию, подчеркивая что-то карандашом или даже выписывая в ученическую тетрадку какие-то фразы…

А Людмила Ивановна неожиданно для себя обнаружила, что в городке полно мужчин, взгляды которых — восхищенные или грязно-липкие — она теперь принимала со смутной радостью.

Постоянным читателем библиотеки был старший лейтенант милиции Кравцов, приходивший сюда каждую неделю, а то и чаще. Он явно стремился обратить на себя внимание статной царицы-библиотекарши, с невозмутимым видом восседавшей за конторкой. И если раньше на его попытки заговорить с ней Мила отвечала односложно или вовсе отмалчивалась, то сейчас, к радости офицера, охотно вступала с ним в разговоры.

— Ищете все своего беглеца? — поинтересовалась она. — Ну, который из тюрьмы сбежал.

— Ищем и найдем, — твердым голосом отвечал Кравцов, налегая могучей грудью на конторку. — Чую я, что он пока где-то в городе прячется. В самом, можно сказать, невинном месте. Может, даже в вашем доме…

— Может, — с улыбкой кивала Людмила Ивановна. — И что?

— Не век же ему прятаться — найдем.

— Вы опять Пушкина берете? Стихи любите?

— Я все подряд у него читаю, — говорил Кравцов. — Я честный человек, Людмила Ивановна. И неженатый. А пока неженатый, можно и стишками побаловаться.

— Откуда у вас этот шрам? — спросила вдруг она, когда он взял со стойки очередной том академического Пушкина.

— Глаз у вас! — восхитился Кравцов. — Это меня в детстве паук укусил. Я его сдуру в руку, а он меня — цап! Рука раздулась, как валенок. Фельдшер с перепугу опухоль и разрезал, но ничего не нашел, а потом все само собой прошло.

— Не он, а она, — сказала Мила. — Вас укусила самка паука-крестовика. Она крупнее самца, на спине у нее такими белыми точечками крест выложен. После соития с самцом она его кусает, а потом съедает.

— Соития… а! — сообразил Кравцов. — Ну и ну! Вот они вы какие, женщины, а? Кому еще такое в голову придет… надо же!

В ответ Людмила лишь безмятежно улыбнулась.

Когда он ушел, Мила вдруг вспомнила о своем узнике, и внезапно ей в голову пришла мысль о том, что отношения их чем-то неуловимо напоминают отношения между людьми, заброшенными в библейские пустыни и леса, в то насыщенное тревогой пространство, где мужчины воевали и брали женщин, как сильный зверь — слабого, и где слова значили не меньше, чем поступки, и она была тоже зверем, пусть и слабым…

В конце июля Мила отправилась пропалывать картошку, но через полчаса ее скрутило и она еле добралась до дома. Болело внизу живота. На следующий же день она отправилась к врачу, который и сказал ей, что она беременна.

— И что теперь? — спросил слегка огорошенный новостью Михаил. — Мне уезжать?

— Ребенку нельзя без отца, — сказала Людмила. — И ты слово дал.

— Слово-то — из книжки! — рассердился Михаил. — А в ней много чего написано. Я тут, кстати, внимательно почитал про всех этих парней… галаадитян и ефремлян и других. Та бойня у моста через Иордан — это все так, вроде как подрались две шайки пастухов и разбежались. А на самом деле ефремляне были самым важным народом в Израиле, во всем тон задавали вместе с царем своим Иеровоамом. С ним они и в ассирийский плен пошли, только там и сгинули. А Иеффай твой вообще нет никто. Шестерка, хоть и ходил в судьях. Умер в одиночестве, и никто даже не знал, где он похоронен. Так-то, Людмила Ивановна! Историю надо досказывать до конца и целиком. К нам поп по субботам в тюрягу приходил, так тот все про Христа да про подвиги его, то да се. А я внимательно прочитал книжку, которую он нам оставил, и говорю: “Что ж вы, батюшка, то да се, а главного не говорите? Ведь Христос-то ваш был евреем. А?” Поп залопотал что-то, братва понасупилась, но некоторые из наших призадумались. Не надо по кусочкам, надо все выкладывать…

— Ты слово дал, — невозмутимым голосом повторила Мила. — Исус Навин словом солнце в зените остановил, чтобы помочь своим соплеменникам в битве. Такие это слова.

— Были и сплыли. — Михаил выпил водки и закурил. — Этими баснями только соловьев кормить, да и те с голодухи ноги протянут.

Той ночью она постелила Михаилу внизу, в комнате с телевизором, на узком покатом диване, на котором спать можно было, только если двумя руками за жесткий подголовный валик держаться. Ружье, завернутое в простыню, она взяла с собой — Михаил не обратил на это внимания: думал, пил водку стакан за стаканом. Потом он попытался уснуть на покатом диване, но — не спалось.

Прежде чем лечь, Людмила Ивановна выбрала из сундучка два патрона потяжелее и зарядила ружье.

Ей тоже не спалось. Разговор с озлобившимся вдруг Михаилом словно повернул алмазную ось мира, и женщина почувствовала себя в пространстве, где даже воздух напоен неложной угрозой.

Стемнело.

Ей было хорошо слышно, как ворочался и ходил в кухню Михаил. Скрипнул дверцей шкафа. Одевается, спокойно отметила Людмила Ивановна. “Пусть бы он сбежал сегодня, — думала она. — Деньги из укладки он еще позавчера взял — на билет хватит”. Но когда он вдруг затих, она поняла — может быть, потому, что все еще дышала воздухом иного пространства: просто так он не уйдет. “Ну зачем ему это? — Она долго ждала, пока внизу не скрипнула половица. — Значит, он такой, а я — такая. Зверь и зверь, только разные звери…”

Она взяла ружье и приподнялась на локте, нацелив стволы на дверь, и когда Михаил — в синем костюме и с широколезвийным топором — смутной фигурой возник на пороге, она не раздумывая выстрелила из обоих стволов. Две разрывные пули разорвали на нем одежду, пробили, круша все на своем пути, сильное мужское тело и отбросили его к стене. Он сполз на пол, не выпуская из рук топора. Рядом упала велюровая шляпа — синяя, в тон костюму.

Она вылезла из-под одеяла и, перешагнув через мертвые мужские ноги, спустилась в кухню, где на полочке давно без дела стоял телефон.

Не прошло и пятнадцати минут, как к дому подъехали милицейские машины и мотоциклы.

— С вами все в порядке, Людмила Ивановна? — кинулся к хозяйке старший лейтенант Кравцов. — Он вас не поранил, нет?

Она мотнула головой.

— Наповал! — крикнул сверху мужской голос. — Вы жаканами, что ли, стреляли? У него вся спина…

— Да заткнись ты там! — крикнул Кравцов. — Оформляйте скорее да тащите в машину. Вы тут ремонт, вижу, затеяли… Вам, может, доктора позвать, Людмила Ивановна?

— Не надо доктора, — прошептала она. — Я вот только водички выпью…

Кравцов бросился к графину с водой.

— Мы у ворот оставим своих людей. — Он поднес ей стакан. — А вы бы пока прилегли. Утром и поговорим… протокол, то да се… Долго он у вас пробыл-то? День? Два? Ну, слава богу, все позади. — Он взял у нее из ее рук стакан и поставил вверх дном на вязаную салфетку. — Дождетесь? Впрочем, конечно! А сейчас прилягте… и ждите нас… ага? Слово даю: больше ничего не случится. Верите? Ждите. Ага?

Дождусь. История должна быть рассказана до конца, — сказала Мила. — А я на своем берегу.

 

1 Групповое изнасилование (жарг.).

2 Жертва изнасилования (жарг.).

(обратно)

Победные песни

Амелин Максим Альбертович родился в 1970 году в Курске. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького. Автор трех книг стихов, статей о русских поэтах конца XVIII — начала XIX века, переводчик стихотворений Катулла (1997, 1999, 2004) и «Приаповой книги» (2003). Лауреат многих литературных премий. Живет в Москве, занимается книгоиздательской деятельностью.

 

Поэзия Пиндара (518 — 438 гг. до Р. Х.) на протяжении многих веков остается невызволяемой пленницей филологов, причем наиболее изощренных из них, несмотря на то что ни от одного древнегреческого лирика не сохранилось такого числа целых произведений — сорок пять победных песен, объединяющих более пяти тысяч строк. Причин подобного положения дел — не одна и не две. Невольно задаешься пиндарическим вопросом: с чего начать? Дело в том, что древнегреческая культура хотя и стала составной частью новоевропейских, но со значительными смещениями и подменами: ямб из трехдольного размера превратился в двудольный, ионийский лад сделался лидийским, раскрашенная скульптура обернулась беломраморной, демократия приняла форму охлократии, “олимпийскими играми” были названы сугубо светские спортивные мероприятия... Этот ряд можно длить до бесконечности — за что и в какой только области ни возьмись.

Смыслонаполнение, например, слова “лирика” было совсем иным, нежели ныне. В классицистической иерархии жанров этому понятию соответствовал жанр лиро-эпический. Однако древнегреческий лирик — не просто сочинитель стихов, но и мифограф, и композитор, и даже танцмейстер. Лирическая поэзия, тем более хоровая, была явлением общественным и религиозным. Лирика прежде всего пелась в сопровождении музыки и танца. Главная цель лирического поэта — своим произведением как можно сильнее поразить, потрясти и привести в изумление слушателя, воздействуя одновременно на чувства и мысли. Поэтому при относительном традиционализме смысловом, восходящем к представлению о том, что любые новшества такого рода могут вызвать гнев богов, в композиционном плане и в организации формальной стороны стихотворения для поэта не было никаких ограничений. Лирическому произведению необходимо было обладать достаточной степенью новизны и непредсказуемости, чтобы первый слушатель никогда не знал заранее, с чего оно начнется, куда пойдет и как закончится. При этом каждая победная песнь Пиндара, своими соотечественниками называвшегося “величайшим из лириков” или просто “Лириком”, — отдельная поэтическая задача, решаемая единственным из возможных способов.

О самом Пиндаре достоверных сведений сохранилось немного; мифологическая же биография поэта куда более обширна, чем фактическая. Доподлинно известно, что родился он в Киноскефалах, предместье Фив Беотийских; что происходил из знатного рода Эгеидов, а значит, находился в дальнем родстве со многими правителями городов-государств не только континентальной Греции, но и колониальных поселений; что учился музыке в Афинах и довольно рано стал известен как поэт. Самое раннее из сохранившихся его творений — Десятая Пифийская победная песнь, Гипоклу из Пелинны — относится к 498 году до Р. Х., когда поэту было лишь двадцать лет:

Сч а стлив град Лакед е мон; —

блажен Фессалия-град; —

знатнобранного же праотца

единого царствует род в обоих — Геракла…

Победные песни по заказам правителей областей и частных лиц Пиндар продолжал писать до глубокой старости. Александрийские филологи разделили их на четыре книги по местам проведения игр — Олимпийские, Пифийские, Истмийские, Немейские. Судя по количеству первых и объему вторых, именно им поэт отдавал явное предпочтение, поскольку посвящены они были соответственно Зевсу и Аполлону, богам, исстари почитавшимся жреческим родом Эгеидов. Истинно религиозным чувством проникнуты все произведения Пиндара. Более того, в победных песнях поэт последовательно высказывает монотеистические идеи, считая Зевса единственно истинным и верховным богом. Единобожие непосредственно связано у него с идеей единоличного правления, опирающегося на аристократические ценности, отказавшись от которых эллинская культура постепенно обмельчала и сошла на нет. К числу таких ценностей прежде всего относится доблесть, унаследованная от предков сущность, проявление божественного в человеке. Так же как Геракл, будучи сыном бога, заслужил бессмертие собственными подвигами, доблестный на состязаниях должен быть прославлен и увековечен. Настоящее — следствие прошлого, поэтому новосовершающееся событие встраивается в ряд уже свершившихся, а становящееся действие — установленных.

Напротив, афинская демократия, склоняющаяся ко многобожию, для Пиндара неприемлема, и он старается всячески обходить ее молчанием, без особой на то необходимости не упоминать о ней. Одна-единственная песнь — Седьмая Пифийская, Мегаклу из Афин (486 г. до Р. Х.) — посвящена поэтом их уроженцу, причем за год до написания изгнанному из города за персофильские настроения. В ней, отнюдь не случайно оказавшейся самой малой по объему, как в зерне, заключено при этом все необходимое и достаточное для композиционного целого любой победной песни, являющейся по сути своей не чем иным, как стихотворением на случай:

Афины многоградные — наикраснейший

зачин, Алкмеона сынов

конями сильному роду сей в основу

положенный песни. —

Назову ли какие славнее

и дом, и отечество

из существующих

в Элладе, скажите? —

Все грады собеседуют об Эрехтея

согражданах, коими храм

в Пифоне дивный божественном созижден

тебе, Аполлоне. —

Подвигают меня пять Истмийских

побед, — Олимпийского

Зевса в урочищах

одна, — две при Кирре,

о Мегакле, твоих

предков и самог о.

Удачей новою

доволен. — Печалиться ль,

что за прекрасным вослед подвигом — зависть? —

Благополучьем прочным процветают мужи

лишь превосходящие, мол,

и то, и другое.

Содержательный минимум таков: именование победителя; величание его рода и места, из которого он происходит, его божественного покровителя; перечень прежних побед, если таковые имелись; прямая или косвенная похвала самой песни; морально-этические наставления. Что здесь отсутствует напрочь? — какой-либо мифологический материал, в объемистых песнях занимающий достаточно большое и центральное место. Героические мифы Пиндар встраивает в победные песни особым способом, напоминающим технику современного кинематографа: никогда не начинает с начала и не доводит до конца, показывает лишь наиболее яркие эпизоды, детально раскадровывая их, и с легкостью переходит от одного к другому, монтируя и как бы склеивая оценочными высказываниями. В ход идут не только общеизвестные, но и местные мифы и семейные предания победителей. Мифотворческая способность эллинов поистине была безграничной, и Пиндар, выступая как интерпретатор старых мифов, подкрепляет ими и без того твердые основания своей поэзии.

У победных песней — четкое строфическое строение. Они состоят либо из параллельных триад, где строфа и антистрофа имеют одну метро-ритмическую структуру, а эпод — другую, либо из соединенных последовательно однородных строф, что значительно реже (например, Шестая Пифийская). Каждая песнь имела когда-то собственный напев и в плане метро-ритмики являлась уникальной. Неравносложные строки, создающие прихотливый ритмический рисунок и повторяющиеся из строфы в строфу, в 19-ти песнях размериваются дактило-эпитритами, в остальных — эолийскими логаэдами. Со сложностью метрической гармонирует стилистическая затрудненность. Намеренно усложняя язык, Пиндар с легкостью пользуется всем арсеналом синтаксических и семантических орудий: сверхъестественной инверсией и гиперболой, сложной перифразой и эллипсисом, смелой метафорой и неологизмом... До тех пор, пока европейцам не стали известны гимны Ригведы, поэзия Пиндара по праву считалась самой таинственной и герметичной. Малопроницаемыми для большинства слушателей творения поэта замысливались изначально, с течением времени же стали еще более закрытыми. Представлению о том, что красота, равно как и доблесть, угодна богам, соответствовал высокий стиль, каковой не есть простой набор высоких слов. Пиндар, пользующийся в победных песнях одновременно тремя диалектами (ионийским, дорийским и эолийским), знает множество способов, как сделать обыденное слово высоким, поставив его в соответствующий контекст. При этом поэт никогда не грешит избыточностью, ему присуще острое чувство меры, ясное представление о существе поэзии.

Большое влияние лирика Пиндара оказала не только на Горация, но и на раннехристианскую культуру. Григорий Богослов и Феофил Антиохийский, Климент Александрийский и блаженный Иероним, Ириней Лионский и Афиногор Афинский в своих творениях цитировали отрывки из его песней (в основном нравственно-этического содержания) наравне с Писанием. Христианская гимнография началась с подражаний Пиндару. В IV веке римский поэт Пруденций стал писать победные песни в честь святых мучеников. Отдали дань Пиндару Иоанн Дамаскин, Феодор Студит и другие гимнографы. Василий Кессарийский наставлял певцов, как петь псалмы наподобие победных песней Пиндара. Часть православного богослужения — победная песнь ангелов: “Свят, свят, свят”.

Передача лирики Пиндара по-русски сопряжена с рядом более или менее преодолимых трудностей и препятствий. Не вызывает сомнений, что перевод, если таковой вообще возможен, должен максимально сохранять основные составляющие оригинала: ритмику, строфику, синтаксические и стилистические особенности. Поскольку поэтический смысл не тождествен прозаическому, передача первого и является главной задачей подобного переложения. С точки зрения стиля, например, логично было бы переводить песни Пиндара на церковно-славянский. Но последний никогда не был языком внецерковной поэзии и довольно тяжел для современного восприятия, особенно грамматическими формами глагола. Наиболее подходящим кажется мне промежуточный между духовным и светским, полистилистический язык анонимных переводов пяти Пиндаровых песней, сделанных в 70-х годах XVIII века, и “пиндарических” од Василия Петрова (1736 — 1799) того же времени, обнаруживающих при ближайшем рассмотрении удивительное родство между собой. Вот, например, знаменитое начало Первой Олимпийской песни (476 г. до Р. Х.):

Аноним.

Пиндарова Олимпийская первая песнь

Вода в стихиях пресловута;

И аки огнище в нощи,

В кругу изящных утваряний

Блистает злато — светлый дар;

И ты, о дух мой, аще песнью

О ратных хощешь возблистать,

И краше солнцева не узришь

В пустынях неба ты луча.

Василий Петров.

Ода князю Григорию Потемкину (1778)

Средь благ, которы очеси

Словесного творенья лестны,

Блистают камения честны,

Как звезды ночью в небеси;

И аки огнь сияет злато,

Хотя на свет из мрака взято.

Но естьли ищеши, мой дух,

Великолепия в сем мире,

Достойна славитись на лире:

Что краше к отчеству заслуг?

Звездам чудится тот напрасно,

Кто солнце созерцает красно.

Совершенней вода всего; —

злато всех величавых,

словно пылающий огнь среди нощи, богатств превосходней; —

коль тебе борения

славить хочется, сердце, —

то как днем не высмотреть

на пустынной тверди небес иных блестящих солнца светил

теплотворнее; —

так и Олимпийских прей значительней не сыщется…

Для передачи же “пышноветвящегося” синтаксиса Пиндара особо изобретательным быть не надо. К сожалению, в русском языке ощущается острая нехватка частиц и вводных, разнообразить которые удается с трудом. Опыты с многоступенчатой (трехчастной) строфикой есть у того же Петрова (8 од) и у Державина (6 гимнов). У последнего, кстати, переложившего две песни Пиндара с немецкого, находятся и опыты по сочетанию метров, имеющих разную природу. Пиндаров дактило-эпитрит по-русски можно проиллюстрировать его стихотворением “Г. Озерову, на приписание Эдипа ” (1806), где трехсложные размеры запросто чередуются с двусложным:

Огонь, что, из мрака сверкая,

Змиями режет сквозь эфир,

Но Лель, с струн Тиисских порхая,

Мой чуть звеня, как в зной зефир,

На вежды сон льет.

Иль мог коль с Пинд а ром геройство,

С Горацием я сладость лить,

То может во гробе потомство

И блеск вельмож мне уделить:

Там лавр мой взрастет.

Подобная комбинации метров для русской поэзии — лишь одна из недопроявленных возможностей. В одном из моих собственных опусов, опубликованном, кстати, в “Новом мире”, строфа строится так: “Поспешим / стол небогатый украсить / помидорами алыми, / петрушкой кучерявой и укропом…” Подвижность окончаний стихов и подсказала способ разнообразить окончания строк победных песен. Там, где в оригинале третий слог от конца долог, а второй краток, — окончание дактилическое; где третий и второй кратки — мужское; где третий краток, а второй долог — женское.

Поскольку количество слогов в значащих словах древнегреческого и русского языка примерно одинаково и равно трем с половиной, слогонаполнение строк можно соблюсти с легкостью. Подобным образом осуществлялось оно, например, древнерусскими переводчиками византийских гимнов за счет вариативного использования полугласных (редуцированных). Остается лишь соотнести устойчивые позиции долгих слогов с устойчивыми же, но для сохранения разнообразия стиха пропускаемыми позициями наших ударных… Первым опытом такого переложения была Двенадцатая Пифийская песнь, вошедшая в мою книгу “Конь Горгоны” (2003), как дальше — посмотрим. Но, на мой взгляд, только так, с помощью поэтических средств, и можно вернуть “от бессмертия — к жизни”, от холодной филологии — к чувственному восприятию нестареющую лирику Пиндара.

Восьмая Немейская,

Дейнию и отцу его Мегасу из Эгины

Всемогущая Младости, нетленных

вестнице ласк Афродиты,

ведь, восседшая на девственные вежды всем сыновьям,

одного судьбы ладоням

бережным вверяешь, другого ж — иным; —

облюбован тобой, кто времени

в деле любом не теряет,

властным повелителем

будучи стремливых страстей. —

То погонщиками даров Киприды

Зевса с Эгиною ложе

оными так стереглось; — где сын, Эноны царь, зарожден,

мыслью доблестный и дланью. —

Много кто воззреть нань мног а жды просил. —

Сопредельных вождей отл и ки же

волею собственной тщетно

жаждали без ропота

исполнять приказы его,

в Афинах утесистых сколь

ратей предводители,

столь же и во Спарте Пелопа сыны. —

Припадаю к святым —

о граде любезном с мольбой и гражданах —

коленям я теперь Эаковым,

принося Лидийскую, звоном расшитую, вязь,

Дейния Немейскую мзду

и отца Мегаса двоякому бегу. —

Ибо прочное блаженство

лишь от бога людям насаждается; —

он богатство на Кипре средиморском

некогда дал и Киниру. —

Легких стоп здесь остановка, роздых перед тем, как вещать. —

Много что реклось мног а жды. —

Свежей же находке пристрастный разбор

учиняется, сплошь опасности; —

слово — завистников брашно. —

Хорошо — набросятся,

плохо же — не станут и брать. —

Сими сын Теламона был угроблен,

тело мечом пробуравив. —

Тот, кто духом храбр, но бессловесен, всеми будет забыт

в скорбном дележе; — главнейшей

разживется долей увертливый лжец. —

Одиссею Данайцы тайными

жребиями ж услужили; —

а златых доспехов ли-

шенный бился насмерть Аякс. —

Поистине раны они

нанесли неравные

людобронными остриями телам

потрясенных врагов

горячим, Ахилла ль едва убитого

вокруг, во дни ли многотрупные

страд иных. — Коварной и древле была клевета,

сотоварка речи кривой,

хитромудрица, хулотворица злая; —

яркое грязнится ею,

чистится хвала гнилая тусклого. —

Отче Зевсе, не дай такого нрава

мне, да путями прямыми

жизнь прейду я, сыновьям же имя после смерти своей

не безвестное оставлю. —

Злато мнят одни, а другие поля

бесконечные; — я же, гражданам

лестный, и кости сложивши

в землю, чаю славное

славить, а дурное клеймить. —

Разрастается доблесть, словно древо,

светлой кропимо росою,

от полива справедливых и премудрых высясь мужей

до небес. — Нужда в подобных

многая друзьях; — средь невзгод же она

величайшая. — Но и в радости

тянет предстать пред очами

верных. — Восстанавливать,

о Мегасе, душу твою

не в силах моих; — не дано

тщетным упованиям

сбыться. — Буду Муз неприступной скалой

Хариад и твою

отчизну крепить, дважды два стремления

возвысив стоп. — Доволен, подвигу

похвальбой достойной воздавши. — Волшебный напев

всякому и тягот легчит

бремя. — Песнь сия славословная пелась

исстари, возникнув прежде,

чем Адраст поссорился с Кадмейцами.

 

 

Шестая Пифийская,

Фрасибулу, сыну Ксенократа из Акраганты

Послушайте; — ведь Афродиты лукавоокой

поистине и Харит

вспахивая целину, до неподвижного

доступаю пупа рыкливой земли,

где Эмменидам блаженным, Акраганте речной

и Ксенократу, Пифийской в честь победы его,

для клада песен

уже готово в лощине

Аполлона многозлатной здание. —

Его ни студеным дождем, низводя из тучи

гремливой грозную рать,

льющим неистово, ниже ветром яростным

вглубь соленых пучин, с дресвою смешав,

не унесет. — Обратясь лицом ко свету, оно

о твоего, Фрасибуле, колесничной отца

и рода славной

победе в Крисских ущельях

голосами смертных всем поведает. —

Ты ж, оную крепко десницей держа, стремишься

вслед заповедям прямым,

некогда сыном Филиры велемощному

препод а нным в горах Пелееву, мол,

чаду вдали от отца: “Чти паче прочих богов

Кронова сына, владыку гневногласного всех

гром о в и молний; —

своих родителей должной

не лишай, доколе живы, почести”. —

Сей мыслью проникся и встарь Антилох отважный,

отдавший жизнь за отца,

М е мнона кой, Эфиопов людогубного

ратеводца, замешкал. — Ибо когда

Несторову колесницу конь сдержал, от стрелы

павший Париса; — противник уж и крепкое нань

копье направил; —

тогда же сына окликнул

потрясенный старца дух Мессенского; —

без отклика зов не остался; — достойный давши

отпор, божественный муж

гибелью собственной заплатил за отчее

избавление; — древле ставился ж он,

подвиг великий свершивший, молодежи в пример

доблести, явленной ради жизнодавцев своих. —

Так было прежде; —

но паче прочих и ныне

Фрасибул идет стопами отчими,

родному явившись во блеске на помощь дяде; —

богатством правит с умом,

жнет не кичливую юность и беспутную,

но премудрость в прибежищах Пиерид; —

и, Посейдоне, средь конных выступлений к тебе,

Землетрясателю, мысли устремляет свои. —

Его застольных

бесед и разума сладость

медуниц заменит вязь узорную.

 

Одиннадцатая Олимпийская,

Агесидаму из Локр Эпизефирских, сыну Архестрата

Той порой ветр а человекам потребны

больше, той — небесной потоки воды,

тучи сыновья дождевой. —

Для добившихся трудами медоглаголые песни

слав началом будущих

и надежнейшим залогом доблестей длятся благих. —

Беззав и стная похвала ж Олимпийским

медлит победителям. — Ей ведь язык

мой бы мог погонщиком стать. —

Но внушенной расцветает богом премудростью смертный! —

Знай, Агесид а ме, же,

Архестр а тов сыне, ради битвы кулачной твоей

над из маслины златой венцом раздастся

строй сладкопевных раскатов,

дабы всех в Эпизеф и рских Л о крах живущих поч е сть. —

Там соликовствуйте, — вот ручательство

вам, — о Музы, там, где дружелюбию

люд не чужд и вежеству,

и остромысл, и премудр, — туда ступайте ж. —

Ибо врожденный не может измениться

ни лисицы огненной,

ниже льва рыкливого нрав.

 

Вторая Истмийская,

Фрасибулу, сыну Ксенократа из Акраганты

При пращурах, о Фрасибуле,

коль на златоколый кто

Муз возок восхаживал,

со струнн и цей вещею соединясь, —

скоро вслед выстреливал тем

медоглаголые песни

м о лодцам, чья красота несла на память

Афродите сладкий плод пышнопрестольной. —

Еще ни корыстолюбивой

Муза, ни продажною

не была, согласными,

плавными напевами торг не вела

за наличное серебро

трепетная Терпсихора. —

Ныне ж — не так, и она словам Аргосца

внемлет, истины прошедшего путями:

“Собственность есть человек!” —

сей вымолвил, средств и друзей лишившийся. —

Ты догадался, — пою не безызвестность

конной Истмийской победы,

Ксенократу Посейдоном посланной в дар,

кем ему самим из Дорийской венец

зелени на власы возл о жен,

первейшим почтя колесничим,

Акрагантским светочем. —

В Крисе всевластительный

нань воззрел и блеском, исполнив, облек

Аполлон; — благую стяжал

славу в роскошных Афинах

он у сынов Эрехтея, не пеняя

на десницу конехлеста Никомаха,

управиться сею с броздами

вовремя сумевшего. —

Мироносцы, вестники

Зевса сына Крона, Элейцы его

распознали, в нем обретя

дружелюбивого мужа; —

тихим приветили гласом, перед Никой

золотой ему упавшу на колени,

в им же подвластной земле,

святой Олимпийского Зевса рощею

названной; — где сыновья Энесидама

чести бессмертной добились. —

Посему не безызвестны вашим домам

ни приятность, о Фрасибуле, торжеств,

ниже сластохвальба напевов. —

Ведь нету ни круч, ни уступов

на пути сошествия,

коим Геликонская

к достославным честь сниступает мужам. —

Бросить бы метательный круг

дальше настолько, насколько

распростирал Ксенократ свое над всеми

обаяние. — В почете был у граждан,

достойно блюдя коневодный

всех обычай Эллинов; —

в честь богов устраивал

все свои пиры; — никогда средь пиров

дружеских не свертывал пред

бурным ветрила порывом; —

даже до Фасиса летом добирался,

доплывал до берегов зимою Нила. —

Ныне ль, у смертных когда

завистливых мысли надежд исполнены,

впредь ли о доблести отчей не безмолвствуй

с песнями сими; — понеже

не для праздности они созиждены мной. —

Возвести сие, как придешь к моему

милому, Никасиппе, другу.

 

Третья Олимпийская,

Ферону из Акраганты, на праздник богодружия

Чтоб дружелюбным сынам Тинд а ровым

и леповолосой польстить

Елене, почтив Акраганту славную,

песнь строю победе Ферона

Олимпийской, некосноногих коней

отлике. — Муза се воочию предстала

мне новоблещущий лад открывшая,

светлопраздничный с Дорийской сочетая

поступью глас. — Поелику поднятым

на пышные гривы венцам

сей долг богозданный с меня доправливать, —

для Энесидамова сына

стройно гуд цевниц и струнн и ц перезвон

я сопрягаю с расстановкою речений; —

так бо мне Писа велит; — от коея

богодарные к мужам грядут напевы,

к оным, коих исполнитель

правил Геракла былых,

справедливый Эллинский сей судия,

сей Этолиец веждами

над обернул вкруг кудрей

маслиною голубо-сизой; — некогда

ю ж от истоков тенистых Истровых сын

Амфитрионов принес,

память лепую борений Олимпийских,

Гиперборейский склонивши сказанным

народ, коим чтим Аполлон. —

Срядясь, для всесборныя рощи Зевсовой

растение вымолил, дабы

доблестных венчать, остальных осенять. —

Освящены уж отчи жертвенники были

им, в полумесячный вечер у зренным

полным оком златоколесничной Мены,

круг пятилетний и суд борениям

великим уж был учрежден

при брезех Алфея заветных праведный. —

Но древ не рождала прекрасных

в Кроновых долинах Пел о па страна. —

Лишенный оных вертоград ему казался

острыми солнца лучами выжженным. —

Посему всем сердцем устремился в земли,

что вдоль Истра; — где Латони-

на конегонная дщерь

от Аркадских жерл и извивистых недр

сего пришельца встретила; —

он, исполняя тогда

приказ Эврисфея, за ланью броситься

золоторогою был отцом принужден; —

жертвой Ортосии стать

предписала Таиг е та ей однажды; —

ту догоняя ж, и край сей видывал,

Борея что хладного за

дхновеньем. — Застыл, древесам дивящийся; —

охвачен желанием сладким

их окр е ст двенадцатикружной сажать

ристалищ конных м е ты. — Ныне же на праздник

сей благосклонно снисходит с двойнею

богоравной широпоясныя Леды. —

Ибо, взошед на Олимп, наследствовал

им чудных вершение прей

о скоростности колесниц и доблести

мужей. — Потому побуждает

сердце мя вещать, что успехом Ферон

сынам Тиндаровым обязан доброконным

и Эммениды. — Зане всех более

чтят за дружескими тех они пирами,

помыслом обряды вышних

благочестивым блюдя. —

Коль вода всего совершенней и всех

ценней владений золото; —

в собственных ныне Ферон

ступени достиг наивысшей доблестях,

тронув Геракла столпы. — За них же ступать

мудрости полным не след

и лишенным. — Да не двигнусь. — Тщиться тщетно.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

Восьмая Немейская

Около 458 года до Р. Х. Песнь была написана, вероятно, для того, чтобы предупредить назревавшую войну “завидующих” Афин против Эгины, богатого торгового города-государства на одноименном острове в Сароническом заливе. Война все-таки началась и закончилась в 456 году поражением Эгины. Герои обоих мифов, рассказываемых здесь, являлись общими для афинян и эгинцев. Древний царь Эак, сын Зевса и нимфы Эгины, давшей имя городу, был справедливым и мудрым правителем; соседние цари приходили к нему за советом и брали в поручители при спорах; во время великой засухи по просьбе всех эллинов он молитвами и жертвоприношениями добился ее прекращения, а по смерти стал одним из судей в царстве мертвых. Герои Троянской войны, Ахилл, сын Пелея, и Аякс (правильнее — Эант), сын Теламона, оба приходились Эаку внуками. Дейний и Мегас одержали победу в двойном беге, причем, скорее всего, не одновременно; ко времени написания песни последний уже умер. Младость — судя по всему, богиня весны и цветения Фалло, одна из трех Ор, богинь времен года и периодов человеческой жизни, дочерей Зевса и спутниц Афродиты. Погонщики даров Киприды — страсти (эроты), также сопутствующие Афродите. Энона — древнее название Эгины. Пелопа сыны — пелопоннесские греки, считавшиеся потомками древнего царя Пелопа. Лидийская вязь — лидийский музыкальный склад, современный до мажор; считался грустным, благопристойным и приличествующим юношескому возрасту. Немейская мзда — то есть награда за победу на Немейских играх. Кинир — древний царь Кипра, славный богатством и роскошью; его дочь Мирра (Смирна) от кровосмесительной связи с отцом родила Адониса. Скорбный дележ — спор о наследстве. Людобронные острия — копья. Вокруг едва убитого Ахилла проходили ожесточенные бои, упоминаемые в “Одиссее”. Восстанавливать душу твою — то есть возвращать к жизни, воскрешать. Хариады — род Мегаса и Дейния. Дважды два стремления стоп — два двойных бега. Волшебный напев — то есть обладающий силой загов о ра, исцеляющей магией искусства. Адраст — древний царь Аргоса, организатор похода Семерых против Фив, основатель Немейских игр. Кадмейцы — жители Кадмеи, крепости внутри “семивратных” Фив, крупнейшего города в Беотии, по преданию основанного древним царем Кадмом.

 

Шестая Пифийская

490 год до Р. Х. Фрасибул, сын Ксенократа, владельца победивших коней и колесницы, младшего брата Ферона (см. примеч. к Третьей Олимпийской песни), тогда еще не ставшего правителем Акраганты, процветающего города на юге Сицилии, расположенного на берегах одноименной реки. Фрасибул, с которым Пиндар был знаком лично, вероятно, по молодости лет сам выступал на состязаниях как возница. Вспахивая целину Афродиты и Харит — то есть сочиняя новую победную песню. Пуп земли — “омфал”, жертвенный камень в храме Аполлона Дельфийского, считавшийся центром эллинского мира. Эммениды — род Ксенократа и Ферона. Здание для клада песен — сокровищница, или дарохранительница, где содержались богатые приношения победителей Пифийских игр, в том числе и победные песни; таких сокровищниц было много, от каждой местности — своя. Лощина Аполлона — местоположение Дельфийского святилища и прочих построек вокруг него, располагавшихся на террасах. Крисские ущелья — само место проведения Пифийских игр, при городке Криса, что неподалеку от Дельф. Сын Филиры — мудрый кентавр Хирон, сын Крона и Филиры, не являвшийся родственником остальным кентаврам и живший на горе Пелион; наставник в военном деле и воспитатель Орфея, Тесея, Ясона, Диоскуров, Асклепия, Ахилла и многих других; “заповеди Хирона” — три главных морально-этических установления эллинов, два из которых в слегка переосмысленном Пиндаром виде здесь приводятся, а третье — уважай гостя (ближнего, друга). Пелеево чадо вдали от отца — Ахилл, сын Пелея и Фетиды, спрятанный матерью, желавшей сделать его бессмертным, от смертного отца. Антилох — сын Нестора, друг Ахилла, участник Троянской войны, где при описанных обстоятельствах был убит. Мемнон — сын Эос и Тифона, царь Эфиопии, воевавший на стороне троянцев; убит Ахиллом. Нестор — отец Антилоха, царь Пилоса, главного города Мессении; самый старый из участников Троянской войны со стороны эллинов, вернувшийся с нее невредимым. Старец Мессенский — Нестор. Родной дядя — Ферон. Пиериды — Музы. Землетрясатель — устойчивый эпитет Посейдона. Узорная вязь медуниц — медовые соты.

Одиннадцатая Олимпийская

476 год до Р. Х. Пиндар долго медлил с сочинением полновесной похвалы Агесидаму, выполняя большие заказы Ферона (см. примеч. к Третьей Олимпийской песни), поэтому на сей раз ограничился своеобразным обещанием песни, написанной им лишь два года спустя. Локры Эпизефирские — городок на юго-восточной оконечности Апеннинского полуострова.

Вторая Истмийская

Около 470 года до Р. Х. Дружеское послание в форме победной песни, написанное по кончине Ксенократа (см. примеч. к Шестой Пифийской песни). Струнница — форминга, четырехструнный щипковый инструмент, сопровождавший исполнение победных песен. Аргосец — Аристодем из Аргоса, изречение которого вошло в пословицу. Дорийская зелень — сельдерей, венками из которого награждались победители Истмийских и Пифийских игр. Сыны Эрехтея — афиняне, названные по имени древнего царя Афин, где устраивались местного значения игры — Панафинейские. Никомах — профессиональный возничий, нанятый Ксенократом для управления одержавшей победу колесницей. Мироносцы Элейцы — жители Элиды, древней области, в которой находилась Олимпия и проводились одноименные игры; из них знатнейшие выбирались провозвестниками Зевсова мира, заключаемого на время состязаний, и судьями над соискателями. Золотая Ника — статуя богини победы, находившаяся в храме Олимпийского Зевса. Роща Зевса — посвященный ему участок земли в Олимпии с храмом. Сыновья Энесидама — Ферон и сам Ксенократ. Коневодный обычай всех Эллинов — коннозаводство, широко распространенное среди аристократов по всей Древней Греции. Фасис — река в Колхиде, ныне Риони. Никасипп — судя по всему, постановщик хоровых представлений Пиндаровых песен, отправляющийся с ними из Фив на Сицилию.

Третья Олимпийская

476 год до Р. Х. Владельцем победивших в играх коней и колесницы был Ферон (540 — 472 гг. до Р. Х.), сын Энесидама, правитель Акраганты (с 488 г.), переживавшей при нем свой бурный расцвет. Древний праздник богодружия (феоксении, “угощение богов”) справлялся так: изваяния богов снимались с постаментов и вносились в дома, их усаживали за накрытые столы и украшали венками. В Акраганте во время этого праздника особенно почитались покровительствующие городу братья Диоскуры, Кастор и Полидевк, рожденные Ледой от небесного отца Зевса и земного Тиндара (Тиндарея) и названные здесь сынами Тиндаровыми, а также их сестра Елена . Миф, рассказываемый в песни, напоминает о хождении Геракла, основателя Олимпийских игр, к северному народу Гиперборейцев за побегами росшей только у них голубо-сизой маслины, которой увенчивались победители состязаний. Дорийская поступь — дорийский музыкальный склад, современный ми минор; считался возвышенным, уравновешенным и мужественным. Пышные гривы — густые волосы Кастора и Полидевка, отличавшихся особой лохматостью. Писа — древний город в Элиде, неподалеку от Олимпии; разрушен в 572 году до Р. Х. Правила Геракла — неписаные законы, согласно которым судьи, избиравшиеся по традиции исключительно из этолийцев (элейцев), после состязаний выносили решение о победителе. От истоков Истровых — с верховий Дуная. Сын Амфитрионов — Геракл, названный по имени земного отца. Роща Зевса — см. примеч. ко Второй Истмийской песни. Отчи жертвенники — то есть Зевса, небесного отца Геракла. В полумесячный вечер — в середине лунного месяца, то есть в полнолуние. Мена — лунная богиня. Пятилетний круг — олимпийский цикл, состоявший из года предыдущей Олимпиады и четырех последующих лет. Алфей — река в Олимпии. Кроновы долины — равнинная часть, между Алфеем и Кроновым холмом, где располагалось капище Зевса Олимпийского. Пелопа страна — Элида, на северо-западе Пелопоннеса, и шире — весь полуостров. Дщерь Латоны — богиня Артемида. Аркадские жерла и недра — горные цепи в центральной части Пелопоннеса. Эврисфей — царь Микен, для которого Геракл должен был выполнить двенадцать подвигов, в том числе поймать киренейскую золоторогую лань . Отцом принужден — то есть Зевсом. Ортосия (“направляющая”) — эпитет богини Артемиды. Таигета — дочь Атланта, обращенная Артемидой в лань, дабы спасти ее от приставаний Зевса; в благодарность Таигета посвятила спасительнице точно такую же лань. Богоравная двойня широпоясной Леды — то есть Кастор и Полидевк. Столпы Геракла — гористые берега Гибралтарского пролива, считавшиеся краем света; в переносном значении — наивысший предел, которого может достигнуть человек.

(обратно)

Автопортрет в лицах

Смирнов Алексей Евгеньевич родился в 1946 году. Закончил Московский химико-технологический институт им. Д. И. Менделеева. Живет в Москве. Постоянный автор журнала.

 

КОХВЕЙ

Осенью в доме Перцова греть батареи начинали не по погоде, а по календарю: планово.

Пухлый, одышливый комендант во френче, напоминавший мне бежавшего из Китая старого гоминдановца, полулежал, откинувшись, на черном кожаном диване в вестибюле и вместо ответа жильцам, “когда затопят”, жевал губами, выразительно скашивая глаза кверху... А няня сетовала на коменданта и подвластную ему котельную:

— Ишь какой холод завернул, а оне топить-то и не думають… И об чем, антиресно, у их думба?..

Папа курил — “грелся” дымом, мама проветривала комнату (“Дышать нечем!”), а Филипповна мерзла.

У нее были, однако, три верных способа согреться.

Когда мама уезжала на работу, няня первым долгом захлопывала хворточку. Потом надевала шерстяную кохточку, аккуратно застегнув перед зеркалом пуговки и подвернув манжеты так, чтобы левый и правый отвороты были равны. И наконец, как последний, но всегда решительный и радостный шаг, шла на кухню заварить кохвейку. Этот сугрев изнутри был ей особенно приятен.

У русских нянь издавна сложились волнующие отношения с кофе. Некоторое недоверие и настороженность, вызванные заморским происхождением напитка, его крепостью и репутацией барского яства, благополучно уживались с благодарностью к его веселящему нраву, с верой в его всестороннюю пользительность и порой перерастали в настоящую страсть, постоянную и неутолимую потребность. Вот что говорит об этом неизвестный автор в книге старинных очерков “НАШИ, списанные с натуры русскими”: “Страсть к кофе простирается в нянюшке до невероятия. Он ей почти то же, что хлеб насущный. Она сама его жарит, мелет и, наконец, варит. Кто б ни пришел к ней в гости, нельзя не попотчевать кофеем. Она устала — „дай-ка выпью кофейку”. Она озябла — тоже лекарство. Ей что-то скучно — она опять прибегает к нему же как к единственному своему утешителю. Ей весело — она спешит из кухни со своим кофейничком из красной меди и осторожно уклоняется от встречных, чтобы не взболтать ея сокровище… Старушки-няни точно как будто находят в нем какое-то целительное свойство от болезней и печалей”.

Цвет, крепость, жар, вкус, аромат, легкая пенка, тонкий осадок, на котором можно гадать, — все заставляет нас отдавать предпочтение кофе. Отношение к нему как к живому подвижному духу, традицию его заботливого приготовления и неторопливого, почтительного пития Филипповна словно унаследовала от прежних нянь и бережно хранила.

Правда, кохвей, который она пила сама и которым угощала меня, отличался от того, чем баловались в старину и что возродили теперь. Настоящий кофе вообще называли едой, оттого и кушали, оттого и вкушали. А то, что пили мы с няней, являло собой неопределенный отвар желудевого цвета; нечто разжиженно-водянистое, почти без запаха и совсем без пенки; нечто под смутным названием “Кофе с цикорием”, то есть “Желуди жареные с луговыми цветочками”; нечто, утратившее не только вкус, но и пол. Я был уверен, что кофе — оно, среднего рода, а поскольку на мой вопрос: “Кофе сварилось?” — няня могла ответить: “Сварилось, да убежало…”, то и она при всей ее почтительности такому кофе в мужском роде отказывала. И она не ведала, куда девался тот терпкий настой, повыветрился тот дурманящий аромат, повыцвел сочный колер, что были достойны благородного смакования. В каких венских кофейнях еще трогала губы жгучая бразильская горечь, вызывая учащенное сердцебиение гурманов? На каких стамбульских базарах, под какими шатрами кочующих бедуинов пузырились плотные аравийские пеночки? Бог весть! А наш давно выдохшийся, бурый с проседью порошок доживал свой век в тусклой, линялой пачке на полочке за занавеской. Он так плохо растворялся в кипятке, что всегда оставлял на стенках чашки грязноватые потеки, а на дне — густой осадок. О кофейных зернышках я знал тогда только понаслышке. Ни жарить, ни молоть нам было нечего, потому не требовалась и круглая ручная кофемолка, оставшаяся с дореволюционных времен, — прабабушкина кофемолка, некогда перетиравшая зерна с трудным, тугим похрустываньем. Я иногда крутил ее просто так, вхолостую, но работа без преодоления и без результата, обычная в мире взрослых, казалась мне нелепой, и я бросал кофемолку, не намолов и горстки воздуха. Зато кофейник у Филипповны не простаивал ни дня. Другое дело, что место славного кувшинчика “из красной меди” занимал дюралевый сосуд, чутко тянувший вверх свою тонкую шейку с изогнутым на конце носиком. Это делало его похожим на маленького разгоряченного гусенка. Нагревшись над конфоркой, он пыхал из носика паром, а чуть проворонь — мог и убежать: приподнимет крышку да плеснет из-под нее бурой грязью, загваздав плиту. Строптивый кофейный норов был Филипповне хорошо знаком и тем не менее каждый раз удивлял ее. Способность кофе внезапно переселиться через край или, по-няниному, шарнуть постоянно смущала ее и держала даже в некотором страхе.

— Филипповна, у вас кофе убегает! — весело кричит, бывало, сосед Сверчков, оттягивая на плечах крепкие подтяжки карьерного дипкурьера. Но газ при этом не выключает — ждет, пока няня, всполошившись, сама доковыляет до кофейничка.

— Ах ты, мать честнбая!.. Никак его не укараулишь…

Из опыта Филипповны я знал, что кофе — большой шалун, настоящий рикошетник (“Навроди тебя…”). Когда над ним стоишь, он не закипает и не закипает (“Хыть цельный день простой!”), как ни верти кофейник над огнем. Кохвей ведет себя словно комендант на диване: скашивает глаза на крышку и — ни тпру ни ну. Но попробуй только на секундочку отвлечься — тут-то он как раз и вскипит, причем вскипит моментально (“И усю плиту вычудить!”). Этот почтенный старец с душой озорника невольно заставлял няню быть настороже. Долго гневаться на него она не могла из уважения к его сединам, богатому прошлому, знатному происхождению. (То, что нам достался желудевый отпрыск кофейной династии, никогда не подчеркивалось, пусть и придавало всей церемонии легкий налет мелкопоместности.) Но и спускать ему с рук его баловство няня не желала. Что же ей оставалось делать? Ей оставалось лишь пристально следить за поведением старика-рикошетника.

Итак, хворточка прихлопнута, кохточка надета.

— А и где же наш кохвеечек?

Пора, пора покофейничать!

Вот Филипповна нагревает в узком сосуде темную воду ожидания; аккуратно натрушивает на поверхность немного прашка из пачки и, прикрыв крышкой, предвидит тот момент, когда кохвей начнет ускипать…

Няня внимательно (унюмательно!) склонилась над кофейником. Взгляд ее добр, теплы ее руки, велико долготерпение. “Гусенок” с изогнутым клювом кажется совершенно бесчувственным к огню. Кохвей, разумеется, только и мечтает о том, как бы поиграть у няни на неврах, вовсе не думая ни о каком закипании.

— Нянь, скоро кофе сварится? — спрашиваю, сунув нос на кухню.

— Да почем же я знаю? Спроси у него…

— А ты прибавь газку.

— Чичас и шарнить.

— Прибавь, а потом убавь.

— Вот я и держу его за хвост.

— Прибавила?

— Убавила. Чуть дышить… Еле-еле душа у теле…

— А можно все-таки побыстрей?

— Терпи. Нетути у тебе терпежу никакого.

— Хочется…

— Малбо ли бы что: хотца?.. Что ж, мне теперьча прикажешь самой на огонь сесть?

Лицо у няни раскраснелось от ожидания и жара. Такая сосредоточенность ей невмоготу, да очень уж самой кохвейку хотца: нельзя упустить!

Наконец кофейник зашумел, загудел, напрягся. На дне завозились первые пузыри. Сейчас они побегут вверх, сперва прокрадываясь ощупью по стеночкам, с краешку, бочком-бочком, как стеснительные, а потом сдвинутся на середину, сгрудятся в крупные грозди, чтобы, напирая, бурля, клокоча, заставить кофейник содрогнуться и вдруг, — с маху, — поднимут черную шапку гущи — мохнатую, как папаха абрека; шапку, насквозь пронизанную порами пены, точно каракуль седыми искрами, и — шарнут через!

Еще минута… Еще секундочка…

И тут в коридоре за нашей дверью звонит телефон. Общий, коммунальный.

По няниной иерархии телехвон главней, чем кохвей, потому что сурьезней . Телефон действует на Филипповну неотразимо. Где бы она ни была, что бы ни делала, по первому сигналу няня бросает все и устремляется к трубке. Но кохвей бежит еще быстрей. Дистанция, которую он должен преодолеть, чтобы вычудить усю плиту, гораздо короче няниного пути от кухни до телехвона, а энергии у кохвея куда больше, ведь он нагрет уже почти до кипения! “Почти…”

— А может, усе-тки успею?..

Няня предполагает успеть. Она надеется и трубку ухватить, и кофе удержать. Человек предполагает…

Поймав трубку, выскользнувшую было рыбкой из рук, но повисшую, как на леске, на распрямившейся пружинке шнура, подсунув мембрану к правому уху под платочек, левым она слышит неудержимо нарастающий гул кофейника, дребезжанье прыгающей крышки, выброс пара и вслед за тем змеиное шипенье кофейной гущи, оползающей по наружным стенкам, заливающей пламя, пульсирующей из носика на плиту…

— Обождитя, обождитя!.. У меня кохвей бежить!..

— Да уж убежал! — кричит с кухни Сверчков, широким жестом оплывшего на покое гимнаста стягивая с плеч чемпионские помочи и великодушно выключая газ.

Остатки напитка со скорбной торжественностью проносятся по коридору. Впереди in propria persona — собственной персоной плывет Кофейник, с ним — Филипповна, за ней — я, за мной — Сверчков, спустив по бокам кольца подтяжек и сворачивая к себе в комнату.

Няня водружает залитый гущей сосуд посреди стола на согнутую железным цветочком плоскую подставку и отирает влажной тряпкой горячую кофейную грязь, убежавшую из-под крышки.

Печальная музыка тишины.

— Дак телехвон же зазвонел прямо у етот момент, врах его возьми!

Няня удручена.

А я, наоборот, восхищен тем, что телефонная трель угодила в самое яблочко: ни до, ни после вскипания, а в такт с ним, как будто кто-то нарочно подкараулил! Между прочим, звонили не нам. Перепутав цифры, добивались посольства дружественной Эфиопии, просили секретаря, и Филипповна, расстроенная неудачной варкой, вызвала на переговоры Сверчкова. Разобравшись, куда звонят, и сообразив, что абонент — иностранец, пытающийся говорить языком аборигенов, дипкурьер мобилизовал свой английский, однако подчинил ему лишь форму высказывания, тогда как словарь произвольно смешал:

— Простите… э-э… мистер секретарь есть в ауте. А это вообще… э-э… есть приватная квартира. Вы дбержите не ту линию.

Такой язык — английский по форме и преимущественно русский по словарю — внушал Филипповне глубокое уважение к соседу. В ее глазах дипкурьер был носителем как бы трех языков: на родине он говорил по-русски, за рубежом — по-английски, а на родине с иностранцами — как сейчас. Получалось, что Сверчков — полиглот. Наверно, потому няня и кивнула в сторону двери, обращаясь ко мне:

— Вучись, дитё, светлым будешь.

Даже забелённый молоком, кофе горяч. Мы шумно вытягиваем его из блюдец вместе с воздухом.

— Прихлебывай, птушенька, прихлебывай, — поощряет Филипповна.

Мы пьем отвар, остужаем его, а по пути вспоминаем перипетии минувшего. Именно это и важно для нас; вопрос же о качестве пития вообще не стоит. Оно не имеет никакого отношения к делу. Оно соотносится с нами так же, как на языке Сверчкова посольский секретарь — с нашей квартирой: “Мистер… э-э… Кволити есть в ауте”.

Для вкуса я макаю в блюдечко твердый сахарок и слежу за тем, как, всасывая кофе, рафинад меняет цвет, темнеет, разбухает, рыхлится, дробясь на крупинки, из каляного делается мягким, рассыпчатым, а когда впитываешь его в себя, растворяется во рту.

Откофейничав, согревшись, няня успокаивается, утирает уголки губ белой лапкой ситцевого платочка и переворачивает чашку вверх дном.

Сейчас гадать будет.

— Ну, смотри… Увидал что ай нет? — спрашивает, указывая на кофейные потеки по стенкам, на мутные коричневатые разводы в мелких семечках гущи.

— Ничего, — отвечаю чистосердечно.

— Вишь, тут вроди жирахв какой шею тянеть… Али женьшина руку подняла… Ну, а так? — Няня поворачивает чашку боком. — Так навроди клешши раскрылись… Помилуй Бох! А у тебя? Дай гляну.

Она смотрит на мой кофейный узор. Молчит. Представляет, что бы он мог означать.

— А у тебя птица летить, ишь крыльбями машеть… А тут унизу будто собака притулилась.

— Ну и что — притулилась? К чему это?

— А и кто ж его знаить — к чему? Предполагать можно…

Няня колышет кофейник, взбаламучивая придонную жижу. Со вздохом ставит на место:

— Человек, говорять, предполагаить, а Господь располагаить. Вот тебе и увесь кохвей.

ДЯДЯ МИТЯ

Крупно вижу руки его на крутой шоферской баранке: кургузые пальцы-коротышки, усеянные черными волосками и точечками от волосков, настолько пропитанные бензином, что никакое мыло не может отбить жирный, маслянистый, въедливый запах моторного пойла. Перед красным светофором, когда фургон стоит как вкопанный, а мотор продолжает трудиться: хлебать воздух, кряхтеть, клокотать, торкать, — баранка — гладкая сверху и волнистая с исподу — отчетливо дрожит, и в такт ей так же мелко трясутся его пальцы, лежащие на разогретом руле, вибрирует каждый волосок. Потом зажигается желтый глаз, дядя Митя схватывает ручку коробки передач, торчащую сбоку от него, как палка; со скрипом, преодолевая упор, виляет ею влево, вправо, а на зеленом перемиге утапливает сношенным башмаком узкую педаль, и колымага, как следует встряхнувшись, трогается с места.

Туловище у дяди Мити вытянутое, а ножки короткие, поэтому, когда я сижу рядом с ним за лобовым стеклом, он кажется много выше меня, а когда командует: “Выходи. Приехали” — и мы оба спрыгиваем со ступенек на землю, я как будто подрастаю, и разница в росте скрадывается.

Фургон, который водит дядя Митя, — милицейский, а милиция вызывает во мне смешанные чувства. Милиционерами детей пугают (“Смотри у меня! Не будешь слушаться, сдам в милицию!”); зато работа регулировщика на перекрестке восхищает картинной точностью движений. Среди потоков машин, их непрерывного гула, сигналов, то осанистых, басовитых, то резко взвизгивающих, регулировщик напоминает дирижера уличного оркестра. Он репетирует музыку улиц! А как радостно Первого мая на засыпанном цветами и флагами Арбате встретить вдруг дальнего соседа по даче, молодцеватого Арнольда в парадном мундире майора внутренних дел с косым ливнем боевых орденов на груди! Щелкнув каблуками, Арнольд приветствует нас, вскинув руку под козырек, и удерживает черно-белым жезлом нетерпеливые такси, пока семья пересекает Арбат. Это уже не репетиция. Это — праздничный концерт.

Я любил наш дом на углу Соймоновского проезда и Кропоткинской набережной, молодой сквер возле дома, Москву-реку, близкий Кремль. Гордился тем, что живу если не в сердце Москвы, то в самом ее предсердии. То пространство, где ныне расположен храм Христа, занимала тогда грузовая автобаза. Ее окружал забрызганный жидким цементом и наглухо окаменевший забор, за которым постоянно ворочались тучи немытых самосвалов. Мне и это нравилось! Мне, но не маме. Похоже, сильное впечатление произвел на нее один подгулявший механик, едва плетшийся с переломанной гармошкой после получки вдоль забора. Время от времени он припадал к шершавым доскам, роняя гармонь, потом долго выбирал инструмент из грязи и, размазывая ее по кнопкам, жаловался нараспев всей округе:

Я потерял свое здоровье

На автобазе номер три!..

Если здоровье потерял взрослый мужчина, то, тем более опасаясь за меня, мама терпела “автососедство” лишь до лета, а в конце мая отправляла нас с Филипповной на все лето в “Заветы Ильича” — на дачу.

Готовясь к отъезду, няня брала железную канистру, и мы шли в керосинную запасаться топливом для керосинки и керосиновой лампы, всякой москательной надобностью. Скрытая от посторонних взоров, маленькая керосинная притаилась в одном из окрестных дворов. Впечатление, которое она производила на меня, достойно того, чтобы не умолчать о нем.

Керосинная посажена глубоко в землю, а сверху завалена дерном, на котором по весне распускаются одуванчики. Они, точно цветы на дамской шляпке, придают лавочке вид неделовой, даже вполне легкомысленный, что поначалу сбивает с толку, как ловкая маскировка, ибо ничуть не соотносится со всей серьезностью заведения. Еще бы! Там, под одуванчиковой шляпкой, прячется не какая-нибудь вертушка-цветочница, а сам керосинщик. Толстый, степенный армянин с вечно сизой щетиной на округлых кошачьих щеках (няня зовет его Мурластый), со щетиной, которая, кажется, отрастает у него уже под бритвой так, что к концу бритья можно начинать бриться снова, — керосинщик этот сперва невидим. После солнечного света полумрак лавки кажется непроглядным, как будто ты вошел в кинозал посредине сеанса: переступаешь ощупью, хватаешь руками по сторонам, натыкаешься на ноги, все вокруг шикают, а ты винишься, что опоздал и не видишь своего места. Лишь постепенно темнота редеет. Так и тут. Наконец-то замечаешь перед собой за низеньким прилавком хозяина в черном халате, натянутом на животе как на барабане.

— Кто крайний? — занимает очередь няня, а я — рядом с ней.

Растопырив локти, керосинщик священнодействует литровым ковшом. Очередь как будто загипнотизирована его пассами. В абсолютной тишине алюминиевый ковш стукается о борт железной бочки. Она огромна, она полупуста, но бездонна. Долгая деревянная ручка ковша потемнела и набухла не столько от пролитого керосина — хозяин аккуратен, — сколько от синеватого керосинного духа, пропитавшего все вокруг. Отчетливо слышу, как тяжелая маслянистая жидкость глухо булькнула, — это ковш проглотил первый литр питья, и он осторожной струей переливается в канистру. Взгляд керосинщика сосредоточен на струе и горлышке канистры, в которое вставлена короткая воронка. Твердая рука все же слегка подрагивает, и струя шевелится в воздухе, как туловище живого змея, рискуя проплеснуть мимо, готовая превратиться в пляшущего огненного дракона, найдись поблизости хоть одна искорка! Но это исключено. Беззвучно шелестя губами, керосинщик отсчитывает литры, объявляя вслух последний:

— Дэсять, — и обтирает теплые лоснящиеся лапы о нитяную ветошь, собранную в ком.

Теперь Мурластый считает деньги: влажную мелочь и вонючие, жирные рубли, которые хорошо бы проветрить, как бельецо, на веревочке, — так они шибают в нос.

Кроме керосина, лавка торгует всякой всячиной: гвоздями — от меленьких, как патефонные иголки, до “корабельных”, толщиной в палец (такие хоть в палубу заколачивай!); краской в круглых банках, олифой. На полке блестят английские замки; на прилавке липкой горкой лежит мокрая, серая замазка, похожая на промасленную халву. Сходство усилится, когда замазка подсохнет и начнет крошиться.

На губах у меня противный керосиновый налет.

Наша очередь.

Филипповна подвигает хозяину трофейную канистру.

— Нам бы красинчику… Чичас раскумбрю, — суетится няня, приподнимая крышку на горлышке.

— Сколко? — спрашивает Мурластый, вставляя в горлышко воронку.

— Десять литров улить можно?

— Почему — нэт? Сколко надо, столко отпущу.

И очередь с величайшим терпением, затаив дыхание, дожидается, пока керосинщик ведет свой беззвучный счет, завершая его сказанным вслух:

— Дэсять! — и облегченно вздыхает вместе с ним, обтирающим ветошью ковш.

Между тем мама накупала съестных припасов, ведь на даче никаких магазинов не было, и еду приходилось таскать из Москвы (“Что потопаешь, то и полопаешь”). Вместе с няней увязывала вещи, постели. Паковала в коробки кухонный скарб. Все это нужно было перевозить.

В день отъезда завтракали на скорую руку. Няня спрашивала:

— Тебе яйцо усмятку сварить али вбить, яешню сделать?

— Яешню.

За завтраком папа просматривал “Советский спорт”, улыбаясь успехам своего любимца гроссмейстера Кереса, а мама просила:

— Отложи газету. Ну кто за едой читает? Не показывай пример.

— Сейчас, — соглашался папа и продолжал свое.

В сборах он не участвовал, на дачу не переезжал. С утра читал лекции военным юристам; днем, если удавалось, спал, накрывшись с головой пестреньким маминым халатом; по вечерам разбирал партии Пауля Кереса или встречался с хорошими, крепко пьющими друзьями (фронтовики!), а потом допоздна готовился к новой лекции, выгоняя хмель строгой статьей Уголовного права. В многолетнем матче Керес — “Херес” успех склонялся в пользу последнего. Гроссмейстер все чаще проигрывал, не в силах преодолеть искушающие аргументы староиспанской защиты. Одним словом, папе было не до дачи. Туда он заглядывал иногда по воскресеньям и с дядей Митей был едва знаком.

А я мог бы удивляться тому, как уживаются во мне любовь к папе с горячей симпатией к дяде Мите, хотя что у них общего — не понимал. Папа — ученый, преподает в академии; дядя Митя — шофер, возит милиционеров. У папы денег и на ресторан хватает (в крайнем случаи займет у Филипповны из ее же няниного жалованья, которое она по-крестьянски подкапливает, почти не тратя); а дядя Митя, судя по всему, перебивается с кваса на воду. Папа всегда умен, часто остроумен плюс, когда выпьет, еще и красноречив; дядя же Митя — хоть и умный, но молчун, вина в рот не берет. Папа — подвижный, полный азарта; а дядя Митя какой-то приглушенный, как будто немного затюканный. Он основателен, хозяйствен, нетороплив; зато если какой-нибудь водопроводчик по своему обычаю назовет папу “хозяином”, то сразу же сам смутится от неловкости. Мама — хозяйка, няня — хозяйка, да; а хозяина у нас нет. Дядя Митя живет в мире людей и вещей, папа — больше в мире мыслей, книг и желаний. И все-таки я почему-то был уверен, что они могли бы подружиться, особенно если бы дядя Митя играл в шахматы. Мама как-то сказала о нем:

— Вот дядя Митя без образования, а какой человек интеллигентный!..

Однако это решающее замечание я по малолетству пропустил мимо ушей.

В отличие от Арнольда, дядя Митя был нашим ближайшим соседом по даче и жил там постоянно: зимой и летом, а работал в Москве. Хотя приезжал он за нами всегда в точно оговоренный срок и ждал я его с нетерпением, все-таки каждый раз возникал он передо мной неожиданно; правда, в этой неожиданности скрывалась и какая-то обычность: он был привычно неожидан. Вот его еще нет, нет, нет… А вот он уже подхватил в обе руки самые тяжелые вещи, которые я не могу даже с места сдвинуть, и понес к машине. Мама кричит ему вслед, чтобы он вместо тяжестей взял что-нибудь полегче, но дядя Митя на легкое не согласен. Если он возьмет легкое, то кому достанется тяжелое? Маме?

Ну, пора!

В дорогу “хозяйка” надевает самое простое, предсказывая, что на последних километрах из нее всю душу вытрясет.

Филипповна внизу дежурит у фургона, а водитель плотно ставит поклажу в крытый синий кузов, по борту которого бежит надпись: “Милиция”.

Кузов утрамбован. Мама с няней устраиваются на лавке среди вещей за спущенными по окнам гофрированными шторками (необходимая маскировка), а я усаживаюсь в кабине рядом с водителем. Дорогу я, конечно, не помню — целая зима прошла! — но ее и не надо объяснять, ведь шофер едет к себе домой.

Мы медленно выруливаем на пустую набережную. Проезжаем мимо Дома правительства на том берегу. Разгоняясь, подныриваем под Каменный мост. Катим вдоль кремлевской стены.

Мама стучит нам в окошечко за спиной. Водитель останавливает фургон и идет посмотреть, что там случилось. Наверно, сдвинулись какие-то вещи: надо их потуже закрепить.

Я хорошо сознаю всю необычность места нашей остановки. Позади — угловая Водовзводная башня Кремля, а здесь, за красной стеной, в двух шагах от нас в своем рабочем кабинете трудится друг всех детей и народов. Он умудрен и всевидящ. Может быть, сейчас он смотрит на меня поверх стены, а вообще-то ему, раскуривающему у окна ароматную вишневую трубочку, ничего не стоит проникнуть взором и сквозь кирпичную кладку, не говоря уже о маскировочных шторках:

— Что это там за милицэйский фургон остановился? Нэ порядок. Кто разрэшил на служебном транспорте дачников перевозить? Гдэ начальник гаража? У него — что? Инструкция за тумбочку завалилась? Вот я ему сэчас нос откушу!

Фургон стоит на безлюдной набережной перед Кремлем. Я сижу в кабине один. К машине, оглядываясь, слегка пригнувшись, подходит незнакомый мальчишка. Он подает мне знаки, как бы выманивая из кабины. Приоткрываю дверцу и слышу незабываемое:

— Пацан, беги!..

Парень уверен, что меня схватили и везут в тюрьму; что кузов набит милицией, но, по счастью, что-то произошло и на какое-то мгновенье я остался без присмотра. Сейчас или никогда. Он открывает дверь нараспашку:

— Пацан, беги!..

Но далеко ли мы убежим? Справа — река, слева — стена. Тем более, что мне вообще не надо никуда бежать! Я ждал дядю Митю. Он приехал после ночной смены, чтобы отвезти нас на дачу. Но это наша тайна. Я не могу в ней признаться. Хотя, кому положено, тот и так знает…

Пожимаю руку мальчишке и говорю тихо:

— Я на дачу еду.

Он присвистывает, снова прочитывая надпись по борту: “Милиция” — и кивает:

— Тогда… бывай.

— Коробки поправил, — объясняет дядя Митя, отруливая от тротуара, и уже больше ничто не может остановить нас, кроме светофоров.

Никаких “вертушек” или сирен у нас нет. Все равно грузовики и легковушки сторонятся, пропуская милицейский фургон. А вырвавшись из городского каменного кольца на Ярославское шоссе, мы и вовсе мчимся шибко-шибко, так, что кажется, у мотора прибыло сил на вольном воздухе Подмосковья.

Прощайте, хмурые теснины! Двор-колодец, переулок-ущелье. Въедет в него самосвал на том конце, а гул уже бежит, бежит впереди: “Ждите, еду!” Прогрохотал. А эхо долго еще дрожит, отскакивая, как мяч, от стены к стене, от стены к стене…

То ли дело сельская ширь!

Сколько простора и света!

Летят поля…

Мелькают деревянные, почерневшие от нужды и старости домишки под косыми крышами, такие родные и милые, похожие на пригорюнившихся бабушек в платочках.

Город выписывает облака в проемы над головой, как хлеб по карточкам, а здесь неба больше, чем земли.

Некоторое время над нами парит одинокая птица.

— Коршун, — показывает глазами дядя Митя.

Потом птица сносится ветром, пропадает.

С утра шел дождь, а теперь выглянуло солнце, и асфальт блестит, словно туго накатанная зернистая лента.

Издалека надвигается встречная пятитонка. С нарастающим шумом проносится сбоку, и мы опять одни под голубыми просветами дымно-серых небес.

Лицо у дяди Мити потемнело от усталости; наверно, его морит сон, потому что он просит все время с ним разговаривать. И я расспрашиваю, расспрашиваю его про старшего сына Вовку — расторопного, хозяйственного малого, который уже ездит с отцом на том же фургоне за комбикормом для кур; про младшего сына Мишку — попрошайку и жалобщика, вечно путающегося в длинных, как вожжи, соплях; про дочку Лидочку — противную писклю, не слезающую с рук матери. Дядя Митя, как взрослому, рассказывает мне о том, что его жена тетя Клава зимой сильно болела; что прошлым летом их корова зашла в клевер и объелась чуть не до смерти, но сейчас — слава Богу.

Мы сворачиваем к железнодорожному переезду между Пушкино и “Заветами…”. Неуверенно качнувшись, колымага въезжает на дощатый настил, осторожно переваливаясь через полированные рельсы.

Шоссе кончилось — дорожная “малина” отошла. Впереди — последние километры раздрызганной вкривь и вкось, измордованной колесами проселочной колеи.

Мотор взревывает, как хороший медведь — бурый медведь-берложник; передние шины сползают в нарубцованную кашу дремучего бездорожья, и кузов начинает кидать по сторонам вместе с кабиной. Я крепко держусь за ручку на дверце, но все равно торкаюсь то в боковое стекло, то в дядю Митю. Он вцепился в баранку, сон как рукой сняло.

— Ничего… Пробьемся! На фронте хуже было.

И мы — пробиваемся, пышно раскатывая вязкие лужи; юзом скользя по краю клеклых колдобин; яростно буксуя; выбрасывая из-под колес косые ошметки расквашенной глины.

Дядя Митя двумя руками со страшной силой вертит баранку, балансируя ею, словно канатоходец противовесом, стремясь удержать неустойчивый фургон; бьет меня локтем по ребрам. Терпи, казак! Маме с няней еще тяжелей. На них отовсюду валятся вещи. В упавшей канистре хлюпает керосин. Лишь бы не застрять! Лишь бы не застрять! А ветки колотят о крышу; буйной зеленью прохлестывают по стеклам. В приоткрытое окно потянуло свежим духом елового бора, кипящей сирени, цветущего луга… Последний поворот перед дачей артистки Орочко.

Стоп, машина! Дядя Митя вырубает мотор.

Сразу становится оглушительно тихо.

Я слышу, как поблизости за соседской калиткой ревет трехлетний Борька, а бабушка внушает ему, сама поражаясь своей прозорливости:

— Что я тебе говорила? Не будешь бабушку слушать — достукаешься. Вот и достукался. Смотри: уже милиция приехала!..

(обратно)

Ствол ясеня

Зорин Александр Иванович родился в 1941 году в Москве. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Автор семи лирических сборников, статей о русской литературе XIX — XX веков, мемуарной книги “Ангел-чернорабочий” (1993) об о. Александре Мене. Живет в Москве.

                           *      *

                               *

Складывать дрова в поленницу — занятие для душевнобольных.

Действует успокоительно. Свидетельствую невольно.

Земные поклоны отваживают от побуждений шальных,

в замкнутом организме блуждающих бесконтрольно.

Березовые неподъемные комли под колуном кованым

С хрустом разваливаются, как арбузы.

Свежеспиленная осина терпким пахнёт вином,

настоем лесных урочищ — подарок от праздной Музы.

Труд мой простой размером задан — от сих и до сих.

В границах его достаточных прикидываю, сочиняю…

Складываю поленницу честнее, чем акростих.

Осиновые согласные с березовыми сочетаю.

                           *      *

                               *

В стерильной тишине,

где каждый звук извне

вязнет в глухих сугробах;

где с потолка — молчок —

проворный паучок

спускается на стропах;

где, слышимы едва,

потрескивают дрова

березовые в печке;

среди тепла и книг

вдруг ощутить на миг

себя в тугой уздечке.

На столике часы

стучат… Цепные псы,

ишь, стрелками оскалясь…

И что вы расстучались!

Как будто я без вас

не знал, скорбями мечен,

что золотой запас

трудов и дней — конечен.

Что он от сих до сих…

У всякой стражи бзик

стращать и брать на мушку.

Но я еще не псих

вас прятать под подушку.

Родовое

Узловатый толстый обрубок корня.

Вторую топку закладываю, а он не поддается.

Не хочет гореть.

Вокруг него взахлеб веселятся,

отплясывают и выкидывают коленца

сухие полешки,

а он лежит как булыжник.

Не буду встревать, не буду ворошить железом

его стойкой неприкосновенности.

Чуть позже, чуть раньше

все равно ведь истлеет,

раскрошится на коралловое ожерелье,

провалится в поддувало…

                           *      *

                               *

Рядом с мамой умирающей

меркнет все… Орган рыдающий

неуместен в этот миг.

Безучастен Божий лик —

образок над холодильником.

Вдруг царапнут, как напильником,

покаянного псалма

непонятные слова.

Тлеет плоть — скорлупка выеденная.

В миг, когда вокруг темно,

чувствуется лишь одно —

несказанное, невидимое.

                           *      *

                               *

Вот уж мамины вещи

уплывают зловеще.

Исчезают как дым

по углам по чужим.

Не к тому, так к другому,

канделябром звеня,

пианино из дому

пошагало… Такому

дару рада родня.

Обнажились скелеты

стен, торчат костыли,

где висели портреты

композиторов… и

что-то вроде осколка

злополучной судьбы

память папина — полка

ворносковской резьбы.

То, что было опорой,

доброй школой, средой,

стало емкостью полой,

как скворечник пустой.

Скатерть, вазочка, бисер…

Это все не мое.

Но останется писем

горстка и голос ее.

А еще будто пленный,

болью сдавленный взгляд,

что ни вещи, ни стены,

ни слова — не вместят.

                           *      *

                               *

Кладбище Востряковское.

Летом или зимой

потребность, видать, стариковская —

прихожу, как к себе домой.

Слева родители; справа разветвленная родня маминого корня:

Моисей, Роза, Фира, Абрам, Лева, Роман…

все они когда-то приезжали к нам в гости на Малую Остроумовскую,

все сидели за большим столом,

в полутемной комнатке с одним окошком,

выходящим в подворотню…

Сейчас в том доме разместился магазин “Продукты”,

а в комнате — склад стеклотары.

Не страшно на кладбище.

Подровняю землю, подмету опавшие листья,

задержусь до поздних сумерек…

Не страшно… Представить себя здесь, за оградой, и там, где

они сейчас снова вместе.

                           *      *

                               *

Старость — узилище зла.

Несть бедолагам числа

и на кромешных дорогах,

и в лучезарных чертогах.

За мириадами дел,

препровожденных на ветер,

близость твою проглядел.

Явных следов не заметил.

Я ли с тобой не дружил?

Ты ли со мною не зналась?..

Маму похоронил —

вот ты когда постучалась

из потайного угла.

Самый старательный недруг…

Что-то ты мне припасла

в недрах своих — напоследок.

Голос отца Александра

С кем это я, раздирающе душу, азартно

спорил во сне? И с полночи заснуть уж не мог…

Клавишу рядом нажал — светлый голос отца Александра

смыл нанесенную смуту, как горный поток.

Цивилизация наша, конечно, порочна.

Входит в нее техногенное детище прочно.

Нету покоя нигде, даже не снится покой…

Все же хвала ей за то, что и денно и нощно

есть очистительный голос его под рукой.

Ствол ясеня

Там, где давно их величество Случай шкодит и правит,

непостижимо в чудо поверить, что Бог не оставит.

Где под ногами пучина пузырится и шевелится,

самое трудное, как на скалу, на Него положиться.

Ствол искривленный, придавлен не лучшею долей,

жив изначально подспудною верой и волей.

Волею к вере, к живительной влаге, к небесному свету.

Вера и воля — надежней помощников нету.

Ну так и что, что у ясеня ствол искривленный!

Малое гнездышко птица свела и под этою кроной.

(обратно)

Святая земля и вокруг нее

Но сходным сходное всегда живет,

И чуждым чуждое питаться может.

Франческо Петрарка.

Крест, полумесяц, шестиконечная звезда

Рассматривая карту мира, вышедшую в ХIV веке в Лейдене, обращаешь внимание прежде всего на то, что в самом центре круга земель (здесь это именно круг) помещен Иерусалим со Святой землей, а страны вокруг него размещаются не совсем так, как это им положено географией: почему-то близко к Иерусалиму оказывается Рим, немногим дальше — Франция и гораздо дальше — Египет. Плохое знание географии? Отнюдь. В то время в Европе уже были знакомы с античными картами, где береговая линия Средиземного моря очерчена с большой степенью точности, и уже был собственный опыт плавания в тот же Египет, где высаживались крестоносцы, хорошо знавшие, что от чего близко и что далеко. Причина искажений в другом: духовная география значила для европейцев того времени больше, чем физическая.

Святая земля и в ХIV веке оставалась в центре внимания европейского мира: главные новости для него были те, что привозили из Палестины загоревшие дочерна рыцари или побывавшие там пронырливые купцы. Лишь в следующем столетии наступило «расширение горизонтов» и испано-португальские каравеллы пустились в плавание по всем морям-океанам, а с другой стороны, европейская история «понеслась вскачь», и в результате facta domestica («домашние дела») по важности надолго заслонили для Европы все остальное. И так продолжалось до конца ХХ века.

Утверждение Милоша Кундеры, что ныне Европа оказалась на задворках истории, содержит некоторое преувеличение, и все же верно, что силовые линии мировой политики сейчас располагаются главным образом вокруг Ближнего Востока. На то есть две причины. Первая — возвращение религиозного фактора в политику. Ближний Восток аккумулирует агрессивный исламизм, ставший главным «возмутителем спокойствия» на планете и грозящий гибелью всему «христианскому миру». В особой ситуации оказалась Святая земля, колыбель «авраамических» вер, которые так или иначе исповедуют народы, населяющие пять шестых земной суши; здесь исламский мир, прежде всего в лице его палестинского «авангарда», насмерть схватился с возрожденным Израилем, и конца их противоборству пока не видно.

Вторая причина: на Ближнем Востоке, точнее, в Месопотамии и в районе Персидского залива скоплена большая часть мировых запасов нефти. Без ближневосточной нефти западная экономика рухнула бы в считанные дни. Исламисты усматривают в этом перст Аллаха, давшего мусульманскому миру весомый козырь в борьбе с Западом. Думаю, что они все же ближе к истине, чем западные (теперь и российские) политики и бизнесмены, для которых нефть — средство наживы; эти политики и бизнесмены напоминают мне шумерских идолов, в глазницах которых стоит черная застывшая нефть (битум). У исламистов по крайней мере обзор более широкий.

Еще в ХVIII веке мусульманские богословы высказали мысль, что нефть есть результат смешения уникально плодородной райской почвы, точнее, содержащихся в ней жирных примесей с некоторыми другими веществами. И в это­м суждении (отчасти согласующемся с теорией органического происхождения нефти — из остатков растительного и животного мира) тоже «что-то есть». Оно, кстати, объясняет, почему именно райские (по легенде) места более других избыточествуют нефтью. Если его принять, тогда придется считать эту черную (или красно-коричневую) маслянистую жидкость, так сказать, побочным продуктом изгнания из рая.

Так или иначе, нефть служит для исламистов мощным средством борьбы с Западом. Особенно далеко идущие планы были в этом смысле у Саддама Хусейна (хотя он и не исламист), мечтавшего ни много ни мало о мировом господстве. Не все знают, что Саддам изначально поставил себе задачей овладение всей ближневосточной нефтью. После того, как попытка отторгнуть у Ирана его нефтяные поля не удалась (тяжелая для обеих сторон восьмилетняя война завершилась ничейным исходом), Саддам обратил взоры в южную сторону: захватил Кувейт, имея дальним прицелом Эмираты и Саудовскую Аравию. В случае успеха он смог бы диктовать мировые цены на нефть и уже одним этим поставил бы Запад на колени. А чтобы закрепить свое положение, постарался бы обзавестись такими видами ОМУ (оружия массового уничтожения), какими ему было бы под силу обзавестись.

Споры о том, было или не было у Саддама какое-либо ОМУ (а значит, стоило ли предпринимать против него военную операцию), мне представляются несерьезными. Ясно как дважды два, что Саддам хотел заиметь чудо-оружие той или иной его разновидности. Столь же несомненно, что он мог его заиметь (например, атомное оружие у него давно уже было бы, если бы из­раильтяне не разбомбили ядерный реактор в Осираке в 1981 году). Надо ли было ждать сложа руки, пока едва ли не самый отвратительный деспот рубежа веков оборужится до такой степени, что подступиться к нему станет стократ сложнее?

Между прочим, отвратительным деспотом он выглядит и в глазах мусульман, которые при ином раскладе только порадовались бы его падению. Но в данном случае сыграла роль такая вещь, как мусульманская солидарность. Многие мусуль­мане понадеялись, что Саддам, даром что он «плохой мусульманин», сумеет стать «новым Саладином», который одолеет «новых крестоносцев». Не получилось. Очевидно, Аллах «плохим мусульманам» не помощник.

Американец же здесь оказался в роли шерифа из знаменитого вестерна «В самый полдень» (ее сыграл стареющий Гэри Купер). В этом фильме шериф спасает жителей городка от банды гангстеров вопреки их собственной воле, а потом с досады бросает свою шерифскую звезду в пыль. Возможно, что так же ему придется поступить и на этот раз.

И тем не менее англо-американская интервенция в Ираке, на мой взгляд, была достаточно оправданной — как и ранее в Афганистане. Пора было вскрыть этот гнойный нарыв, именуемый Саддамом Хусейном. Другой вопрос, что одержанная в обеих странах победа не должна внушать чрезмерную эйфорию. Deus ex mасhinа может многое, но далеко не все. Рождения демократиче­ского общества по западному образцу ни там, ни здесь ждать не приходится. Да американцы, кажется, всерьез на это и не надеются. Одержан успех в лобовом столкновении, но дальше дело будет решаться совсем на другом уровне.

Башню Немврода, как известно, растащили по крупицам муравьи. То же может случиться и с совсем другими «башнями».

В столкновении «христианского мира» с миром ислама дело будет решаться в конечном счете на микроуровне — как в религиозно-культурном, так и в чисто силовом аспектах. Исламисты это понимают или чувствуют, поэтому успехи американцев, достигнутые в Афганистане и Ираке, не слишком их обескураживают. Они настроены на долгую борьбу и на победу, какой бы она ни казалась невероятной.

Вообще мусульман всегда отличала и отличает воинственность. Это признавал даже такой «твердый мусульманин», как Джалаладдин Руми (да благословит его Аллах и да приветствует):

Наша религия склоняется к войне и террору,

Религия Иисуса зовет в пещеру и в гору.

(То есть склоняет к отшельничеству.) Конечно, и христианские вои брались за мечи, когда находили это нужным, — вспомним хотя бы о крестовых походах. Но мусульмане делали это чаще и — до поры до времени — с ббольшим успехом. В мусульманских массах распространена уверенность, что «наша всегда брала верх», — и значит, так будет и дальше; о своих поражениях, как водится, забывают1. Хотя список побед мусульманского оружия и вправду внушителен. Напомню, что самое крупное и, безусловно, самое принципиальное столкновение двух миров — крестовые походы, охватившие целых два столетия (если считать от взятия Иерусалима в 1099 году до падения Акры в 1291-м), окончились безоговорочной победой мусульман.

А ведь сколько энергии, сколько поистине высоких порывов вложила Европа в это несколько сомнительное, с богословской точки зрения (недаром Рим долго колебался, прежде чем одобрить его), предприятие! И все же некоторый полезный урок из понесенной неудачи был извлечен. Его сформулировал последний из «великих крестоносцев» (которого называют также «идеальным крестоносцем») король Франции Людовик IХ Святой (возглавитель седьмого и восьмого — последних «серьезных» крестовых походов): выше идеи завоевания — идея жертвы.

Впрочем, во многих иных случаях фортуна, как принято говорить, склонялась на сторону христианских армий.

Но вот что примечательно: мусульманские армии продвигались стремительно, как степной пожар, а христиане брали реванш, если это вообще у них получалось, в продолжение гораздо более длительного времени. Так, в считанные десятилетия (весьма малый срок по тогдашним временам) арабы захватили всю (тогда христианскую) Северную Африку, почти весь Пиренейский полуостров и продвинулись до Луары. На Луаре они, правда, не закрепились, но Испанию держали цепко, и обратное ее завоевание (реконкиста) заняло у христиан шесть или семь веков! Почти такая же картина наблюдалась и на юго-востоке Европы: стремительное продвижение османов до самой Вены, крепкое их сидение на Дунае в течение нескольких веков и медленное, занявшее около двухсот лет (и это несмотря на выявившееся к тому времени военно-техническое превосходство европейцев) изгнание их с Балкан2.

Только договор, заключенный европейским Фаустом с его ночным посетителем, дал Европе решительный перевес над мусульманским соседом.

Но теперь европейцы уже и не думали о войне за Святые места. На исходе ХVIII века, спустя пять столетий после окончания крестовых походов, на землю Палестины вновь вступили европейские (французские) войска, ведомые молодым и очень перспективным генералом. Его конные егеря появились на горе Фавор, но, как пишет французский историк Г. Мишо, «Иерусалим, от которого они были так близко, не заставил биться их сердце, не обратил даже на себя их внимания: все уже было изменено в понятиях, которые управляли судьбами Запада»3.

К концу ХIХ века, когда контакты с европейцами сделались более тесными, мусульманский мир впал в ступор: культурное и научно-техническое (военно-техническое в частности) превосходство «христианского мира» стало подавляющим. Характерный вопрос со страниц «Тысячи и одной ночи»: «Вы из людей или из джиннов?» — теперь было впору адресовать «франкам» (западным людям).

Прошло время, пока мусульмане обнаружили в теле западной цивилизации некие червоточинки, а затем окончательно убедились, что предлагаемое им «яблоко соблазна» наполовину порченое. Эти открытия вдохнули новую веру в ислам и подвигли мусульман на возобновление борьбы с теми, кого они по старой памяти называют «крестоносцами», добавляя к ним еще евреев. «Крестоносцы и евреи» — так теперь определяется враг.

Странное определение, если учесть, сколь далек ныне Запад от крестоносного рвения. Особенно это относится к Европе, спешащей как можно решительнее отречься от своих крестоносных предков. Характерен в этом смысле показанный недавно по нашему телевидению документальный сериал «Крестовые походы» (ВВС), где отношение к крестоносным рыцарям ироническое, ёрническое, а то и прямо издевательское, а к мусульманской стороне, наоборот, — в высшей степени предупредительное. Америка настроена несколько иначе; особенно это относится к ее «фундаменталистскому поясу». Но и американцы из соображений политкорректности всячески избегают проводить какие-либо аналогии между собственными военными акциями и крестовыми походами. Хотя религиозный Дж. Буш-младший, каждый свой день начинающий с чтения Библии, часто ссылается на Бога, чего, кажется, никто из европей­ских руководителей уже не делает.

Правда, в некотором расширительном смысле мусульмане вправе именовать своих противников крестоносцами — имея в виду, что те свободы, какие вызывают неприятие на мусульманском Востоке, могли быть реализованы только под знаком Креста.

Но по существу своему войны в Афганистане и Ираке не имеют ничего общего с крестовыми походами уже по той причине, что являются скорее превентивными войнами в рамках оборонительной в общем и целом стратегии. Показательно, что даже в Соединенных Штатах поднялась волна недовольства американским вмешательством в Ираке, когда не было найдено прямых доказательств того, что там было спрятано ОМУ, иначе говоря, не было найдено прямых доказательств, что Ирак мог непосредственно угрожать американцам.

Единственное, что сближает нынешнюю ситуацию с эпохой крестовых походов, — это то, что мусульмане утратили контроль над Святой землей. Но завладели ею не христиане, а евреи государства Израиль. Мусульмане привычно считают Израиль прозападным государством — и ошибаются чем дальше, тем больше.

«Посадить перекати-поле корешком в землю»

Сочетание «крестоносцы и евреи» подлинным крестоносцам показалось бы парадоксальным, даже оскорбительным. Евреев они жаловали еще меньше, чем мусульман. Тех все-таки уважали как воинов, а евреев — презирали. Крестоносцы еще только направляли свои стопы в Святую землю, а уже вдоль всего пути их следования по Рейну прокатилась волна еврейских погромов. И когда был взят Иерусалим, с живущими там евреями расправлялись нисколько не менее жестоко, чем с мусульманами.

И все-таки некоторая генетическая связь между крестоносным движением и еврейской алией — «восхождением», а в данном случае возвращением на землю предков — по-видимому, существует.

В романе Вальтера Скотта «Айвенго», всеми в детские годы прочитанном, есть такая сцена. Возвратившийся из Святой земли Айвенго и красавица Ревекка оказываются заключенными в одной из комнат замка Фрон де Бефа в момент, когда его штурмует воинство Черного рыцаря. И тут между ними происходит чрезвычайно интересный разговор. Ревекка наблюдает из окна башни за ходом штурма и осведомляет о нем Айвенго, раненого и потому прикованного к своему ложу. Как женщину, битва ужасает ее, а рыцарская жажда славы кажется пустым тщеславием. Айвенго отвечает, что она, как еврейка, не понимает христианского рыцарства и его высоких задач. На самом деле Ревекка понимает и чувствует больше того, что предполагает в ней Айвенго. Битва вызывает в ней «ужас, смешанный с восторгом»; последний проистекает оттого, что вызывает в памяти деяния ее собственных предков. Увы, теперь, как она говорит, обращаясь к Айвенго, «звуки труб больше не оглашают Иудею, а ее униженные сыны стали беспомощными жертвами гонения. Правду ты сказал, сэр рыцарь: доколе Бог Иакова не явит из среды своего избранного народа нового Гедеона или Маккавея, не подобает еврейской девушке толковать о сражениях и о войне».

Допускаю, что эта сцена кому-то впервые подсказала идею сионизма.

Заметим, что Ревекка, пожалуй, духовно выше всех остальных героев романа. «Для баланса» в нем выведен ее отец Исаак, «презренный» служитель Мамоны4.

Сионизм возник в среде глубоко европеизированных евреев, проникшихся идеями и идеалами своего времени (конец ХIХ — начало ХХ века) и далеко отошедшими от религии отцов. Когда основоположник сионизма Теодор Герцль чертил свои планы возрождения еврейского государства в Палестине, в душе его, наверное, пели трубы из «Лоэнгрина» и «Тангейзера», а отнюдь не песнопения царя Давида; он был почитателем Вагнера и микеланджеловского Моисея, ренессансного человекобога, весьма далекого от подлинного Моисея (как заметил один иудейский богослов, то, что увидел Моисей на горе Синай, должно было сделать его скромнейшим из людей).

Идею сионизма выразительно сформулировал М. О. Гершензон: «Надо хоть часть евреев собрать в пучок и прижать этот пучок к земле и держать прижатым до тех пор, пока он пустит корни в землю; тогда через корни станут подниматься из почвы живые соки, ствол оживет; опять расцветет в еврействе национальный быт, а из него родится и плод — национальное творчество... Посадить перекати-поле корешком в землю»5. (Сам Гершензон этой идеи не одобрял, полагая, что задача еврейства состоит как раз в том, чтобы порвать нити, привязывающие человека к земле; не мечтать о крепких стенах Иерусалима, но довольствоваться передвижными шатрами.)

Против сионизма выступил, за некоторым исключением, раввинат, где бы он ни находился. Раввины как раз мечтали о крепких стенах Иерусалима (традиционное приветствие иудеев на протяжении многих веков: «До встречи в Иерусалиме!»), но свято верили в пророчество: «Кто рассеял Израиля, Тот и соберет его» (Иер. 31: 10). Не дело рук человеческих пытаться восстановить порушенное Божьим попущением.

Но сионисты не были религиозными людьми; они хотели создать на земле Палестины «нормальное» светское государство, которое заняло бы достойное место в европейской (именно европейской) «семье народов». Уж если евреи Дизраэли и Гамбетта сумели управлять великими европейскими державами, рассуждали они, то в новом Израиле тем более найдутся люди, способные встать у кормила власти и обеспечить ему всю полноту государственности. И они привезли с собою в Палестину всю цветовую гамму европейских воззрений — от идеологии пионеров, осваивающих «пустыню» (американский пример), и колонизаторского рвения до социализма, зовущего к единению с другими народами (в данном случае с арабами), и даже толстовства.

С советских времен понятие «сионизм» отягощено у нас отрицательными значениями, от которых оно с большим трудом освобождается. И не все знают, что в первые десятилетия ХХ века сионизм встречал в Европе и Америке почти всеобщее сочувствие. Гершензон был почти прав, когда писал, что он «вызвал всеобщую симпатию во всем цивилизованном мире»6. Сочувствие излучают, например, адресованные ранним сионистам строки Бунина (1908):

Но в прах отцов вы посохи сложили,

Вас обрела родимая страна.

В ней спят цари, пророки и левиты.

В блаженные обители ея

Всех, что в чужбине не были убиты,

Сбирает милосердный Судия.

Правда, на Судию, как уже было сказано, сионисты не полагались, рассчитывая лишь на собственные силы. Редко кто из них мечтал приникнуть к Стене плача. Плачущий сионист — такая же несуразица, как и плачущий большевик. Они хотели показать миру, что еврей может быть не робким угодником и не расчетливым торгашом, но пахарем и воином, поднявшим выроненные много веков назад щит Давида и меч Бар-Кохбы. И даже если сам Б-г (как принято писать у иудеев) говорит «нет», сионист не колеблясь бросает Ему вызов. Владимир (Зеев) Жаботинский:

Пусть Божий меч на страже перевала,

Но мы пройдем ему наперекор7.

Будущее еврейское государство, Altneuland, Герцль представлял ближневосточным Зигфридом (а была еще в Германии сионистская организация, именовавшая себя «Германские тамплиеры»!), Жаботинский — Ильей Муромцем. Имагология стран пребывания владела их воображением даже больше, чем Книги Царств.

Десятилетия спустя, когда стали известны подробности Катастрофы, постигшей европейское еврейство, многие сионисты испытали не только возмущение и гнев, но и раздражение поведением жертв: опять эти евреи, яко агнцы, дали себя уложить штабелями трупов (что не вполне справедливо: вспомним хотя бы о восстании в Варшавском гетто). И в самом факте Катастрофы они усмотрели лишнее доказательство того, что нет никакой Высшей силы, которая призревала бы еврейский народ.

При всем том сионисты не были воинствующими атеистами на манер, допустим, большевиков. Они отдавали себе отчет в том, что религия — единственная сила, сплачивавшая евреев на протяжении почти двух тысячелетий; что только благодаря ей они сохранились как народ. Многие сионисты, даже будучи безбожниками, оставались эмоционально привязаны к «вере отцов». Таков известный поэт Хаим Бялик (он жил в России и писал в основном на иврите). У Бялика нередко звучат богоборческие мотивы (например, в поэме «Мертвецы пустыни»: «Мы без Бога пойдем и взойдем без ковчега завета…» и т. п.), но вот как он писал о религиозной школе (хедере), в которой учился:

Ничтожная и жалкая картина

Для глаз чужих. Но ты почуешь сердцем,

Что предстоишь у Дома жизни нашей,

У нашего Хранилища души8.

Пусть иудаизм — «погасшие огни»; но тепло от них еще согревает и долго будет согревать еврейские сердца.

Подводя некоторый итог деятельности сионистов, можно сказать, что создание государства Израиль — подлинный «триумф воли». В считанные десятилетия на полузаброшенных землях (население Палестины в начале ХХ века было вдвое меньше, чем в древние времена) выросло современное во всех смыслах государство, обладающее высокоразвитой промышленностью, соответствующим уровнем жизни, высочайшим научно-техническим потенциалом и — last, but not least — одной из лучших в мире армий. «Осуществленная мечта»?

Одно не так: призванный быть убежищем для евреев всего мира, израильский «чертог» стал едва ли не самым опасным для жизни местом.

О пользе укрытий и доспехов

В 1948 году, незадолго до провозглашения государства Израиль, правительства ряда арабских стран призвали арабов Палестины покинуть эту страну (имея, правда, в виду, что «после победы» в ожидавшейся войне они туда вернутся). Если бы этот призыв был услышан, то палестинского вопроса сегодня не существовало бы или, во всяком случае, он не стоял бы так остро. Несколько сот тысяч палестинских арабов (никогда не считавших себя отдельной нацией) относительно легко могли бы раствориться в окружающем арабском море. Конечно, отрыв от почвы, где они успели прижиться за многие века, был бы для них болезненным. Но для евреев в свое время он был еще более болезненным — ибо им-то пришлось бежать отнюдь не к единоплеменникам и не к единоверцам. Нелегко было и тем евреям, что переселились в Израиль из мусульманских стран. Кстати, по численности они лишь немногим уступают палестинским арабам, а возможно, и превосходят их; если бы последние согласились тогда покинуть Палестину, произошел бы более или менее эквивалентный «обмен» населением между двумя противостоящими сторонами.

Увы, сегодня есть то, что есть: Израиль и палестинские арабы, подпираемые со всех сторон необозримым мусульманским миром, столкнулись лбами, не желая уступать друг другу9. И не стоит предаваться иллюзиям: никакая «дорожная карта» не выведет к мировой, во всяком случае в обозримом будущем. Впереди, образно говоря, дорога, белеющая человеческими костями.

Из древнего тумана выступает дельфийская Сивилла, вещающая «исступленными устами»: «В этом мире конца не будет войне».

Осадное положение, в каком фактически живет Израиль, способствует внутренней его трансформации — постепенному, но неуклонному его движению в сторону теократического государства. Хотя, наверное, движение это происходило бы в любом случае, независимо от внешних обстоятельств.

В чем его причины? «Под тонким слоем секулярной рациональности, — пишет Боас Эврон, — в мышлении многих [евреев] оставались живы мифические и религиозно-эсхатологические образцы. Возможно, именно они придавали силу их националистическому идеализму (имеется в виду сионизм. — Ю. К. ). Размывание этого поверхностного слоя побудило некоторых [евреев] сознательно обратиться к иудаизму, в той или иной его интерпретации»10. Надо только уточнить, что размывание «поверхностного слоя» есть результат мирового кризиса секулярной рациональности, родиной которой является Запад.

Сионизм выполнил свою задачу: он выстроил дом для еврейского народа, но на этом выдохся. Его идеология складывалась из европейского «материала» в конце ХIХ — начале ХХ века и во многом оказывается теперь несостоятельной. Соответственно невыполнимым становится завет Т. Герцля: удерживать раввинов в синагогах, как армию — в казармах.

Со своей стороны раввинат изменил свое отношение к факту существования государства Израиль после «шестидневной войны» (1967). Блестящая победа, одержанная над войсками всех соседей Израиля, вместе взятых (хорошо подготовившихся к войне и первыми ее начавших), религиозной частью населения была воспринята как чудо, подтверждающее: Бог Исаака и Иакова — на стороне Израиля; на сионистов стали смотреть как на простое «несмышленое» орудие в Его руках. (Сохранились, правда, и такие ортодоксы, которые продолжают верить, что только Мессия может спасти Израиль, и потому отказываются принимать какое-либо участие в его военных усилиях.)

С этого момента ортодоксы11 все больше сближаются с государством и все больше подчиняют его своему влиянию. Расширяется система религиозных школ, также растет число государственных школ «с углубленным изучением иудаизма»; соответственно сужается система чисто светского образования. Расширяется сфера компетенции религиозных судов. Так как в Израиле до сих пор не принята конституция, ортодоксы настаивают на том, что ее и не следует принимать; ее должна заменять Тора (Пятикнижие) — религиозный закон, для Израиля, по их убеждению, необходимый и достаточный. Министерство «духовной абсорбции» (существует такое) официально заявляет, что только религия позволяет вести борьбу «против безнравственности, бездуховности, распутства и наркомании»12. В какой западной стране отыщется такое «мракобесное» министерство?

Укреплению ортодоксии способствует и постепенное «овосточнение» Израиля. Сионистское государство создавали ашкеназы, европейские евреи, убежденные в том, что «еврейская улица» их новообретенной родины будет простым продолжением улиц Парижа и Вены13. Поэтому они не без некоторого усилия признали за своих переселенцев из стран Азии и Африки — людей, в культурном отношении гораздо более близких к мусульманам. Религия и общее (далекое) прошлое (опять же замешенное на религии) — единственное, что всех объединяло; зато религиозное рвение заметно отличало выходцев с Востока от выходцев с Запада. Восточным было непонятно, что это за такая «еврейская духовность», если она не держится обеими руками за Тору; и вряд ли можно сказать, что в этом они были не правы14.

Выходец из СССР, Александр Гольдштейн (знакомый российскому читателю по книге «Расставание с Нарциссом») смотрит на дело, со своей точки зрения, пессимистически: «Желтое марево Благодатного Полумесяца исполнит завет ханаанцев. Восток пеленает нас, точно саван. Тают последние европейские огоньки ашкеназской души»15. Хотя, думается, ханаанцы тут совсем ни при чем.

Наши соотечественники, числом около миллиона, переселившиеся в Израиль, укрепили его демографически и в то же время привнесли в эту страну свою «иронию, тоску и отчужденность» (писатель Амос Оз)16, естественным образом замедлив процесс ее иудаизации. Но, как представляется, только на время. Ортодоксы, во всяком случае, утверждают, что «русская» молодежь гораздо более восприимчива к «религии отцов», чем старшие поколения, выросшие в атмосфере советского безбожия.

С другой стороны, нерелигиозная часть населения все больше проникается релятивизмом и скепсисом, характерными для современного западного общества. Здесь постепенно выветривается «уважение» к «религии отцов», которое прежде обеспечивало Израилю некоторое единство. Учащаются откровенные призывы к борьбе с «клерикализмом»; кое-кто собирается объявить Kulturkampf по образцу Германии 70-х годов ХIХ века. Последний термин звучит сегодня по меньшей мере претенциозно. Бисмарк начал «борьбу за культуру» против католической церкви как-никак во имя Гёте и Шиллера. А чьи имена можно сегодня подставить на их место в таком контексте? Тарантино или Майкла Джексона?

Раздвоение Израиля между религиозной и нерелигиозной его частью углуб­ляется, переходя в глухую борьбу. Ортодоксы уверены, что в этой борьбе они одержат победу. Залогом тому, с их точки зрения, является положение осажденной крепости, в котором оказался Израиль17. Леволиберальное крыло политического спектра делает ставку на достижение мирного соглашения и ради этого готово идти на переговоры хоть с самим дьяволом. Но мирное соглашение чем дальше, тем больше становится миражом в пустыне. Другая сторона проявляет непреклонность, которая объективно укрепляет позиции израильских правых, опирающихся на раввинат, делающих ставку на силовой отпор.

Возрастающая религиозность осаждающих (напомню, что палестинское движение сопротивления зародилось как светское по преимуществу) оказывает в известной степени «заразительное» действие на осажденных — еще один фактор, способствующий иудаизации Израиля. То, что начиналось как спор за землю, превращается в священную войну за Сион.

Добавим, что только иудаизм сообщает определенную легитимность притязаниям евреев на Святую землю. В самом деле, мало ли в древности было народов, которые были изгнаны из мест своего проживания (или снялись добровольно) и переселились на какие-то новые места либо просто растворились среди других народов. Правда, евреи — единственный народ-изгнанник, который сохранился в рассеянии, не обретя нового местожительства. Но из этого еще не следует с железной непреложностью, что они имеют право на Палестину. В конце концов, они сами откуда-то пришли в землю Ханаан как будто в ХIII веке до Р. Х. и завоевали ее в ходе двухсотлетней борьбы. Показательно, что нерелигиозные сионисты какое-то время колебались в выборе места для «национального очага»; некоторыми из них была предложена в этом качестве, например, Уганда.

И только Библия дает евреям права именно на Палестину (хотя и без указания точных границ). Только библейский «мандат» отвергает права других народов на эту страну, более того, призывает Израиль наказать их за их притязательность: «…Предай их заклятию, не вступай с ними в союз и не щади их» (Втор. 7: 2).

Еще одним залогом своей будущей победы ортодоксы считают демографию: рождаемость в семьях религиозных израильтян намного выше, чем у нерелигиозных (и в семьях восточного происхождения выше, чем в семьях западного). Если, как говорит С. Хантингтон, «демография — это судьба», то судьба Израиля — иудаистский фундаментализм; при условии, конечно, что дети, получающие соответствующее воспитание, пойдут по стопам отцов.

Dura lex, sed lex

Корректность — усугубляемая чувством вины за Катастрофу («Холокост»), — которую до сих пор проявлял Запад в отношении Израиля, заставляет его сквозь пальцы смотреть на рост фундаментализма в этой стране. Хотя послед­ний имеет бесспорно антизападную направленность, а именно он направлен против христианства (что естественно для иудаизма), во-первых, и против современной западной культуры, во-вторых.

Будучи довольно поверхностно знаком с иудаизмом, берусь судить об этом круге вопросов лишь по праву «свежей головы».

Прежде всего замечаешь, что критика Запада с израильской стороны — осторожная, часто прибегающая к обинякам (по крайней мере в тех изданиях, с которыми мне довелось познакомиться). Как-никак Запад — союзник; особенно Соединенные Штаты. Примером может служить вышедший не так давно в Москве и Иерусалиме сборник «Вавилон и Иерусалим». Вавилон в библейской традиции — символ язычества; в данном случае он обозначает Запад. Соединенные Штаты, правда, не называются; указующий перст направлен на Европу и международные организации. «В ООН и ЕС, — пишет Ян Виллем ван дер Ховен (западный автор и христианин — и это еще один знак осторожности: к делу критики Запада в сборнике привлечены, похоже, только западные авторы), — надежды возлагаются на усилия политиканства, а не усилия души. Перед человечеством открыты два пути — Вавилона и Иерусалима. Один — символ надежды человека только на свои силы, надежды на то, что если он объединится с другими на наиболее выгодных началах, то он сможет построить новый, и лучший, мир. Другой город символизирует надежду человека на Бога и веру в Бога. И этот город — Иерусалим»18.

В данном случае критические стрелы летят в адрес западной культуры, но в работах иудаистских богословов мишенью становится само христианство, по их убеждению, несущее ответственность (и тут с ними нельзя не согласиться) за современное состояние западной культуры.

Глубокое отличие иудаизма от христианства состоит, как известно, в отношении к религиозному закону. Иудаизм, по крайней мере формально, целиком основан на законе, а в христианстве отношение к нему двойственное: в Новом Завете есть тексты, настаивающие на соблюдении закона, но еще больше таких, которые зовут к превосхождению его. Вот наиболее яркие примеры: «Закон и пророки до Иоанна; с сего времени Царствие Божие благовествуется» (Лк. 16: 16); «а до пришествия веры мы заключены были под стражею закона, до того времени, как надлежало открыться вере» (Гал. 3: 23).

Для иудаистского богословия в его основном течении все, что выше закона, — мистика, которая ни к чему хорошему привести не может. Как пишет израильский богослов Адин Штейнзальц19 (его называют одним из символов еврейского религиозного мира), «мистик живет в смешении понятий и постоянном соблазне сделать коктейль из двух вин: воображаемого и реального, мис­тического и виноградного»20. Такая точка зрения объясняется тем, что между поту- и посюсторонним, трансцендентным и имманентным в иудаизме проведена непереходимая граница.

Об этом выразительно пишет тот же Штейнзальц: нельзя прорвать барьер между Богом и миром, ибо «Б-г сам сотворил этот барьер, Свое сокрытие, необходимое для существования бесконечного, и он не может быть прорван. Человек может пытаться проникнуть сквозь стену, может весьма рьяно биться головой об стену, пока ему не покажутся искры и даже свет Б-жественного сияния, но все это тщетно. Хотя, конечно, есть такие, которые находят нечто, что кажется им трещинкой, глазком, и делают из этой дырочки целое событие»21. Действительно, биться головой об стену было бы бесполезно, если бы (это уже точка зрения христианина) барьер не был прорван однажды с другой стороны — явлением Христа.

В иудаизме, правда, есть свои мистики — каббалисты, хасиды (тоже опирающиеся на каббалу), но в их учениях (так представляется издали) слишком силен рациональный элемент. А главное, еврейские мистики не порывают с законом; мало того, чем дальше, тем больше настаивают на его устрожении. Вероятно, это не случайно, что если в первой половине ХХ века крупнейшим религиозным писателем, более или менее остававшимся в рамках иудаизма, был Мартин Бубер, то во второй его половине таковым сделался Якоб Тобес: первый склонялся к интимно-мистичной «религиозности» (которую он отличал от нормативной религии), второй встал на твердую почву строжайшего законничества.

Закон, согласно Тобесу, есть «Все во всем» (где первое «Все» — Бог), то есть он дан не только человеку, но и космосу (характерно для иудаизма, что космическое поглощается человеческим). Галаха (совокупность правовых норм в иудаизме, равно как и предписаний ритуального характера), пишет Тобес, «есть „путь”, предназначенный человеку, сойдя с которого он может уйти от Бога. Против всего экстатического и пьянящего Галаха выставляет повседневную трезвость рационального правосознания (Gerechtigkeit). Галаха — это фундаментальный принцип бытия. Беда экстатической и псевдоэкстатической религиозности, что она отождествляет трезвое правосознание с внешней законностью (Gesetzlichkeit), и только в кривом зеркале анархизма закон и порядок воспринимаются, как угнетение и тирания». В другом месте Тобес пишет, что «„иго закона” возникло тогда, когда энтузиазм жизни был поставлен под вопрос. А ныне только „справедливость законов” способна поставить под вопрос жизненный произвол»22.

Противники закона — любовь, свобода, гносис, жизнь, апологетами которых, согласно Тобесу, выступает христианство (насчет «жизни» не вполне точно; апология слепой «жизни» свойственна «философии жизни», а отнюдь не христианству).

Тобес пишет, что «Церковь (христианская. — Ю. К. ) признает еврейскую „тайну”, но синагога не знает никакой „тайны” Христа»23, и делает отсюда вывод о преимуществе иудаизма. Хотя, казалось бы, очевидно, что знающий две «тайны» имеет преимущество перед знающим одну. «Тайна» христианства в отношении к закону — антиномичность; то есть это одновременно «да» и «нет», звучащие как бы в разных регистрах. Но антиномизм, пишет Тобес, есть враг закона.

Тобес признает, что невозможно отстаивать закон, не учитывая критику, которой подверг его ап. Павел. Напомню, что ап. Павел писал, что закон необходим, но недостаточен; более того, по-своему он даже провоцирует греховное в человеке: «…я не иначе узнал грех, как посредством закона. Ибо я не понимал бы и пожелания, если бы закон не говорил: „не пожелай”» (Рим. 7: 7). Подлинное преодоление греховности — в Духе, а не в законе.

Но иудаизм не признает первородного греха; с его позиции, человек рождается невинным. И как же понимать в таком случае ветхозаветное: «…помышление сердца человеческого — зло от юности его» (Быт. 8: 21)? И как понимать утверждение самого Тобеса, что «злое — в детях»?24 Тобесу вторит Штейнзальц: «Парадоксальным образом именно в ребенке проявляется только злое начало, доброе же развивается постепенно…»25 Воспитать подрастающего человека — дело закона. Никакие «воспарения» тут не нужны; достаточно оставаться в рамках «плотяного» мира, к которому христианство, с точки зрения иудаистов, испытывает чрезмерное недоверие.

Нельзя отрицать, что иудаистский закон по-своему оказался высокоэффективен: на протяжении тысячелетий он вылепил еврейский характер, имеющий так много положительных черт. Традиционный еврей — богобоязненный, верный своему слову (Мандельштам: для традиционного еврея «честность — это мудрость и почти святость»), преданный интересам семьи и общины. Закон, между прочим, удерживал евреев от поклонения золотому тельцу, которого они сделали себе, стоило Моисею задержаться на горе Синай, и расстались с ним только после жестокого наказания (Исх. 32 — 34)26.

Заметим, что там, где евреи выходили из-под опеки закона и подвергались ассимиляции в инородной среде, они перенимали не только положительные, но и отрицательные качества народа-«хозяина», зачастую еще усиливая их (это так же относится к отрицательным качествам, как и к положительным). Скажем, в таких космополитических центрах, как Александрия времен Птолемеев или Кордова периода позднего эмирата, они замечались среди наиболее рьяных «прожигателей жизни», посетителей игорных домов и т. п.

Особенно показательна в этом смысле новейшая история, когда отпадение евреев от закона приняло (в евро-американском мире) массовый характер. Не секрет, что скептицизм и релятивизм, пересмешническое богоборчество и почитание «абсолютного нуля» более всего заметны в среде интеллигенции еврей­ского происхождения. Конечно, все это феномены, вышедшие на поверх­ность в ходе европейской истории, но, видимо, не случайно, что особое усердие в указанном направлении проявляют те, кто отпал от религии закона.

Христос, пишет Б. П. Вышеславцев, «не соблюдал субботы, омовений, постов, он присутствовал на пирах, пил вино, он общался с нечистыми, беседовал с мытарями, грешниками, блудницами, самарянами, — и то же делали его ученики! Наконец, он не осудил женщину, которая по закону должна была быть осуждена и побита камнями»27. Христианство как бы открыло против закона свой основной «фронт» (и это при своем, как уже было сказано, принципиально двойственном отношении к нему). Тем более, что подзаконными были и другие народы, начиная с владычествующих римлян, у которых как раз получило особое развитие законотворчество; знаменитое dura lex, sed lex было отчеканено «меднозвучной» латынью (шаловливые семинаристы переводили эту фразу по-своему: «закон дура, но он закон»). Даже жители Содома жили «по закону».

Есть, однако, существенное различие между греко-римским законничеством, ставшим органической частью европейской традиции, и законничеством иудаистским. В греко-римском сознании ключевую роль в этом плане играло понятие «общественного договора» (отсылка к богам здесь не более, чем условность), в иудаистском — «Завета». Иудаистский закон не был «изобретен» Моисеем, он был дан ему — «черным огнем по белому огню».

Различие это, правда, не абсолютное. Дело в том, что даже «избранным народом» закон не мог быть взят таким, каким он был ему дан. Все Божье видится человечеством «как бы сквозь тусклое стекло» (1 Кор. 13: 12; воспользуюсь выражением ап. Павла, употребленным по другому поводу); естественно, что падающие сверху лучи неизбежно преломляются, проходя через данное конкретное стекло. Иначе говоря, всякий закон несовершенен; даже тот, который «от Бога». Но по степени несовершенства законы сильно разнятся между собой. Что мы наблюдаем на Западе за последние два столетия? Господствующее положение заняло направление, которое можно назвать прагматическим легализмом. Закон «обслуживает» общество, со все возрастающей тщательностью разграничивая личные и общественные, государственные и корпоративные интересы и т. п. Такой закон тоже, разумеется, нужен, плохо только, что он утрачивает высший смысл, сохраняя его лишь в виде рудиментов, вроде клятвы на Библии.

Это во-первых, а во-вторых, сфера действия закона резко сужена за счет расширения сферы свободы. Иудаистский закон регулирует всю жизнь человека, налагая на него множество ограничений, зачастую совсем мелочных (всего Тора содержит 248 повелений и 365 запретов). Христианство постулировало принцип свободы, поставив выше закона веру. Но сегодня мы видим, что теряющий веру человек все больше использует «грозный» (по выражению о. Георгия Флоровского) дар свободы с неподобающим легкомыслием, а нередко и прямо во зло, в том числе и во зло самому себе; об этом ярко свидетельствует современный масскульт с его маниакальной сосредоточенностью на преступлении.

Сегодня иудаизм открывает «фронт» против, скажем так, Содома; и косвенно — против христианства, на которое возлагает ответственность за состояние современного мира. Пишет Штейнзальц: «В еврейских источниках приводятся несколько любопытных описаний библейского Сдома (Содома. — Ю. К. ). Сходство одного из них с нашей (то есть, разумеется, в первую очередь западной. — Ю. К. ) действительностью настолько очевидно, что вызывает ужас. В трактате „Сангедрин” рассказывается, что Сдом — это город, в котором было все необходимое для безбедного существования, его жители не испытывали ни в чем недостатка и хотели найти способ постоянно поддерживать такую стабильность. Однако чужеземцы, стремившиеся поселиться в благополучном городе, угрожали нарушить существовавший баланс. Поэтому сдомитяне, чтобы избавиться от лишних проблем, прибегли к довольно жестокому и бесчеловечному способу достижения „равенства”, используя тот же метод, что и легендарный Прокруст. При этом их намерения оставались самыми благими: сохранить стабильность общества. Талмудическое описание Сдома наглядно иллюстрирует принципы тоталитарного государства. Такой режим не может сам по себе измениться, и поэтому, как рассказывается в книге „Брейшит” („Бытие”. — Ю. К. ), Б-гу пришлось уничтожить его»28. Примерно о том же еще раньше писал Тобес: западные либертены и либертинки — «актеры противоисторической драмы, развязка которой будет заключаться в уничтожении» (вмешательством Бога)29.

Здесь многое близко к истине; за исключением, пожалуй, того, что «такой режим» не может измениться сам по себе. При всем сходстве современного Запада с древним Содомом есть между ними по крайней мере одно существенное отличие: на Западе жив неугомонный «фаустовский» (от христианства оттолкнувшийся) дух поиска. Сейчас он устремлен (если иметь в виду главное — сферу человеческой души) скорее по наклонной плоскости; но, может быть, достигнув определенных пределов, он начнет восходящее движение? Не говорю уже о том, что действительность Запада, как и его культура, метафорой Содома никоим образом не охватывается.

Законники же, выступающие в защиту истории, являют собою некоторый парадокс. Иудаизм в целом скорее производит впечатление «неподвижности». Образы Библии (в гораздо большей степени, чем описанные в ней историче­ские события) «стоят перед глазами» у иудея; «царь Давид играет на лире во Псалтири», как и три тысячи лет назад. Конечно, иудаизм — это не только закон­, но и пророки (предвосхищающие христианскую эсхатологию). Но что касается закона, он противостоит движению времени, можно сказать, чурается его. Для Штейнзальца, например, современность слишком мистична, а мистика, как мы помним, вызывает у него неприятие. Точка зрения, отчасти близкая шиллеровской (в стихотворении «Мистикам»):

Тайной поистине то я зову, что у всех пред глазами,

Что окружает вас всех, только невидимо вам.

С тем отличием, однако, что здесь стремятся не постигнуть тайну, но противопоставить ей закон.

Но закон, восставленный, так сказать, поперек истории, сам оказывается фактором истории. Тем более если «агентом» его становится (если уже не стало) государство, играющее далеко не последнюю роль в современном мире. Ортодоксы не скрывают, что их целью является полное подчинение государства. Тобес писал: иудаизм есть «политическая теология» (христианство, для сравнения, по крайней мере в идеале метаполитично, как и метаюридично), которая «должна преобразовать Израиль таким образом, чтобы в конечном счете он явил собою целокупное единство»30.

Представляется совершенной загадкой, что в этом случае явил бы собою Израиль в культурном отношении. Что стало бы конкретно с науками и искусствами? Закон «укорачивает руки» человеку, и это можно понимать как в позитивном смысле, так и в негативном — нечем «срывать звезды с неба». Стоит, правда, заметить, что в основе традиционного еврейского воспитания была и остается не только Галаха, но и Аггада — корпус текстов, который может быть отнесен к художественной литературе. Уже упоминавшийся Х. Бялик считал, что в отличие от Галахи, замыкающей еврейский народ на самого себя, Аггада демонстрирует живое воображение этого народа и его открытость внешнему миру. Есть, однако, другая точка зрения: Аггада просто дополняет собою Талмуд (собрание толкований Библии), давая ему как бы художественное обрамление31. Если это так, то дальнейшее развитие культуры Израиля в русле Аггады будет означать весьма любопытный поворот в истории народа, который своими достижениями (зачастую блестящими) в науках и искусствах до сих пор обязан был главным образом или даже почти исключительно тем, кто вышел из-под опеки закона.

Как они понимают свою задачу

Есть высокая вероятность того, что Израиль и дальше будет развиваться в направлении фундаменталистского государства, и минет не так уж много лет и зим, как вырастет на древней земле — «Святой Израиль». Это обстоятельство не сможет не сказаться на мировом раскладе сил; и прежде всего оно внесет существенные коррективы в ситуацию великого противостояния «христиан­ского мира» с миром мусульманским.

Объективно «крепость Израиль» останется, конечно, союзником Запада в борьбе с агрессивным исламизмом, мало того, самым надежным его оплотом — более надежным, чем какой-нибудь Крак де Шевалье (кажется, это самый мощный из замков, выстроенных в Палестине крестоносцами) в былые времена. Израиль настолько силен, что способен одолеть, как это уже не раз случалось за последние десятилетия, соединенные армии своих непосредственных соседей; а если обратится к своим тайным арсеналам (где, по оценкам экспертов, хранится от 100 до 300 ядерных зарядов вместе со средствами их доставки), то, пожалуй, и мусульманского мира в целом. И если израильтяне и дальше будут поражать у мусульман любые инсталляции, вызывающие подозрение на производство ОМУ, то такое положение сохранится еще неопределенно долгое время.

В этом отношении израильтяне не идут ни в какое сравнение со своими далекими предшественниками. Древние евреи могли время от времени колошматить амалекитян с филистимлянами, но великие империи, когда им не сиделось на месте, утюжили еврейские царства в любом направлении, пока одна из этих империй не разделалась с ними так, что не оставила от них камня на камне.

Со своей стороны Запад не только и, может быть, даже не столько помогает Израилю, сколько мешает ему. Израильтяне помнят, как в «войну Судного дня» (1973) их схватили сзади за локотки и не дали добить противника. И кто это сделал — Соединенные Штаты, ближайший их союзник и опекун!

 Что касается Европы, то, похоже, она готова вообще отречься от Израиля. Во всяком случае, антиизраильские настроения там постоянно усиливаются и соответственно усиливаются проарабские. Последнее происходит отчасти вынужденно: тут играют роль и растущая доля арабского, вообще мусульманского населения в Европе, и зависимость ее от ближневосточной нефти, и несчитанные «арабские деньги», идущие на подкуп политических деятелей, СМИ и т. д.

Героическая некогда Франция, однажды сумевшая разгромить арабов в битве при Пуатье (если бы не эта победа, они дошли бы до берегов Северного моря, а может быть, и Балтийского), а позднее возглавившая фактически все восемь крестовых походов, ныне лидирует в части потакания арабскому «мирному нашествию». Алармисты указывают на тот неоспоримый факт, что даже в случае полного прекращения иммиграции (что маловероятно) громадная разница в уровнях рождаемости у пришлого и коренного населения приведет к тому, что в Париже, например, уже в близком будущем большинство жителей составят арабы и прочие мусульмане (еще раз приходится вспомнить о том, что «демография — это судьба»). Недаром к нему уже примеривают новое название: «Багдад-на-Сене». За Парижем последует Лондон. Слишком много стало в Англии мужчин, которым можно было бы предъявить «четыре пера» (старинный английский обычай: четыре белых пера посылаются тому, кто проявляет трусость и приспособленчество)32.

Европа демонстрирует, если воспользоваться словами Гюго, «жеманство вырождения… упадок, преподнесенный так, что его и не узнать». Да и не Европа это уже, а «общий рынок». «Святая хозяйственность», как ее назвал Леон Баттиста Альберти в ХIV веке, вытесняет все иные святыни, прежде почитаемые. Истинными предшественниками современных европейцев представляются венецианские и генуэзские купцы Кватроченто, которые, стоя за конторками, заботились о своих прибылях, равно как и «правах и свободах», и других звали «жить корректно», с опаской поглядывая на любые заварушки, где бы те ни возникали; напротив, рыцари-крестоносцы воспринимаются нашими современниками как прискорбное недоразумение33. Интеллектуальные круги требуют «терпимости» любой ценой; толпа готова осмеять все высокое, вообще любые общие идеи, если они мешают ее «маленьким радостям».

Нет великого Патрокла,

Жив презрительный Терсит.

Веками Восток считался «сонным». Теперь Восток проснулся, зато Европа впала в истому. Круглая чувственная луна Содома светит ей, внушая, что отныне ничто не должно меняться. Восток кажется ей совсем не таким страшным, каким его малюют. Европа ленится распознать суть исламского вызова, а о терроризме (представляющем собою его заострение и фальсификацию в одно и то же время) про себя думает, что его «пронесет», и, во всяком случае, этот вопрос должен заботить в первую очередь Израиль и Соединенные Штаты. Даже мадридский теракт не заставил ее по-настоящему расшевелиться.

Хотя в боевой песне исламистов «Сначала победим людей субботы» прямо указывается, кто будут следующие.

В Соединенных Штатах недаром называют Европу «клубом стариков»; хотя луна Содома давно уже заглядывает и в эту страну. Но Соединенные Штаты еще сохраняют энергию сопротивления, многими принимаемую за энергию экспансии. Я не утверждаю, что у американцев угасло стремление к экспансии, но в основу их внешнеполитической активности все-таки положена необходимость защитить себя от «нового мирового беспорядка». И если они не дали зарасти «Траяновой тропе» (ведущей в Месопотамию, по следам императора Траяна), то только потому, что было 11 сентября. Если бы не излучал угрозы острый серп мусульманского месяца, если бы не было прямого нападения на Соединенные Штаты, не последовали бы ответные походы на Афганистан и Ирак.

Нынешняя американская армия — по-своему великолепный механизм, не только в техническом смысле, но и в том отношении, что она наиболее полно воплощает собою американскую гражданственность, дух Вашингтона и Линкольна. Но армия есть неотъемлемая часть общества; поэтому и она оказывается не без пятен. Влияние «новых диких» подросткового возраста или не желающих выходить из такового сказывается и здесь.

К тому же медийные круги, считающие себя наиболее либеральными, как правило, косо смотрят на армию и на все, что с нею связано. Если взять, например, Голливуд и попытаться суммировать его отношение к армии, то оно будет скорее отрицательным, чем положительным, особенно когда дело касается армейского руководства. Даже походы в Афганистан и Ирак, прошедшие, казалось бы, в обстановке патриотического подъема, ведущими СМИ освещались зачастую двусмысленно; не обходилось без иронически-критических замечаний и даже откровенных ухмылок. «Презрительный Терсит» успешно вживается и здесь; он, конечно, хочет, чтобы его защитили от внешней угрозы, и в то же время не способен принимать всерьез свои гражданские обязанности.

Как-то забывается, что истоки либерализма (к которым постоянно апеллировали те же Вашингтон и Линкольн) весьма далеки от того, что теперь вкладывается в данное понятие. Истоки — это Афины «Периклова века», где эстетика жизни сочетается с определенной строгостью нравов и культом воинских доблестей, особенно когда речь заходит о борьбе с деспотизмом; где ценятся, по словам самого Перикла, «красота без прихотливости и мудрость без расслабленности». Это суровый Рим времен ранней республики: Юний Брут, ради спасения республики обрекающий смерти своих сыновей, Валерий Публикола, который разрушает собственный дом, когда узнает, что народ находит его чересчур роскошным, и так далее, и так далее.

Только «фундаменталистский пояс» проявляет устойчивую волю к борьбе с агрессивным исламизмом. И здесь, кстати, Израиль вызывает наибольшее сочувствие, довольно естественным образом вытекающее из протестантской традиции. Протестантизм, как известно, имел сильный ветхозаветный уклон; особенно это касается американских протестантов, которые отождествляли себя с евреями Исхода, давали своим детям библейские имена, а Книги Царств знали гораздо лучше, чем историю «старой родины», то бишь Англии. Что-то от этого «избирательного сродства» остается и сегодня: фундаменталисты твердо стоят на том, что Святая земля должна принадлежать евреям, согласно обетованиям Библии.

Хотя, конечно, их симпатия к евреям не распространяется на иудаизм. Как говорит один из персонажей Шолом-Алейхема, в Америке любят евреев, но не любят еврейские бороды и пейсы.

Американцы тоже ленятся (или не умеют) распознать суть исламского вызова, но решительно настроены на борьбу с исламским терроризмом и в Израиле видят не без оснований своего самого крепкого союзника.

Между тем в духовном плане Израиль посылает миру свой message, звучащий чем дальше, тем громче, который имеет много общего с исламским вызовом.

В самом деле, иудаизм и ислам по многим признакам близки — как шалом и салам . Хотя, как считается, ислам основан на самостоятельном Откровении, израилийят, иудейское наследство, сыграл в его становлении огромную роль. Если христианство от иудаизма отталкивается, в полном смысле этого слова, то есть одновременно опирается на него и отвергает его, то позиция ислама по отношению к нему может быть охарактеризована как подражание-соперничество.

Я не буду задерживаться на всех сходствах и отличиях двух великих религий. В данном случае важно, что иудаизм и ислам — в равной мере религии закона. Возводимого, заметим, к одному и тому же источнику — Моисею (Мусе). Есть сведения, что арабы проявили интерес к еврейскому закону еще до Мухаммеда. В доисламских арабских сказаниях фигурирует некто Булукия, внимательно изучающий Тору с целью насадить ее среди своих соплеменников. А для мусульманских ученых мужей Тора, наряду с Псалмами, является обязательным чтением.

Конечно, между иудейским законом и шариатом существует целый ряд отличий: у арабов свое собственное «тусклое стекло»; притом, насколько я могу судить, регламентация поведения человека в шариате еще более жесткая: регламентируется все — как ходить или сидеть, говорить и жестикулировать etc. Но самый принцип опоры на закон одинаков (говоря о мусульманах, я имею в виду суннитское большинство; у шиитов дело обстоит несколько сложнее). В обоих случаях не столько важна ортодоксия, вера, опирающаяся на догматы, сколько ортопраксия, правильное поведение. Как и иудаизм, ислам — «бытовая религия» в первую очередь.

Как иудаизм, так и ислам — «политические религии». И в обоих случаях политическим идеалом выступает номократия(власть закона; термин Иосифа Флавия), которая в определенном плане может быть противопоставлена демократии, «ежедневному плебисциту», по известному определению Э. Ренана. Потому что номократия ставит закон выше «воли народа».

Как иудаизм, так и ислам настаивают на возможности построения более совершенного общества, чем христианское (в кавычках или без). Потому что обе религии отрицают первородный грех.

Тает сионистская мечта о том, что Израиль станет народом в семье европейских народов, «не хуже других», но и без каких-то специфических претензий. «Еврейский народ, — пишет раввин Давид Палант, — отличен и отделен от других народов. Его задача — сохранить свою обособленность, ибо она — функциональна, она необходима для того, чтобы Израиль выполнил свою задачу в мире (разрядка моя. — Ю. К. )34. Задача эта — явить образец служения Всевышнему в самом «чистом» и «неискаженном» виде.

Обособленность, которая будет расти в случае, если Израиль и дальше станет развиваться в направлении религиозного фундаментализма (что, как я уже сказал, в высокой степени вероятно), еще усилится ослаблением связей с диаспорой. Точнее, диаспора может исчезнуть вообще. Такую возможность допускал в свое время А. Кёстлер. Вполне вероятно, что это произойдет еще до конца настоящего века. В Соединенных Штатах (где проживает подавляющая часть евреев диаспоры), как, впрочем, и в других странах, ускоряется процесс ассимиляции евреев, еще подгоняемый ростом смешанных браков. Только ортодоксы (среди американских евреев составляющие 10 — 12 процентов) будут противиться дальнейшей ассимиляции. В своем неприятии американизма как культурной силы ортодоксальные иудаисты в США все больше сближаются (конечно, объективно, а не субъективно) с мусульманами. С их точки зрения секуляризм на сегодня — большая опасность, нежели антисемитизм. Но ортодоксы рано или поздно могут переселиться в Израиль, к чему их там настойчиво призывают. И наоборот, может произойти (уже происходит) бегство светски мыслящих евреев из Израиля. Непереходимая грань проляжет между живущими в Израиле «настоящими евреями» и теми, кто не сумел «выдавить из себя гоя» и обречен раствориться в иноплеменной среде.

В истории еврейского народа это будет драматический разрыв. Впрочем, нечто подобное уже имело место в древности: некоторые колена Израиля считаются безнадежно утерянными на чужбине.

Разрыв может повести к ослаблению Израиля в его противостоянии с мусульманским миром. Тот же эффект может дать иссякание (если оно произойдет) ашкеназской воли. Ввиду такой перспективы ортодоксы отвечают, что они не на внешнюю силу полагаются, но на волю «Б-га Исаака и Иакова», который обязательно поможет евреям.

Можно, правда, допустить и грядущее примирение Израиля с мусульманским миром. Оно произойдет, если последний перестанет видеть в Израиле «агента Запада», а спор о земле утратит остроту, когда энное поколение палестинских беженцев окончательно растворится в среде близкородственных арабских народов.

Но все это вопросы отдаленного будущего. Пока что значимым фактом является нарастающий звук вызова, который израильский фундаментализм адресует «христианскому миру». «Религиознейший на земле народ» (В. Розанов) возвращается к собственным истокам, пытаясь сбросить с себя чужие одежды, прежде всего культурного свойства. Иерусалим в его исконном качестве восстает против Афин, от которых ведет свою генеалогию западная культура. «Еврейский мир, — говорит Штейнзальц, — это суперсерьезный взрослый мир, греческий — мир юности»35. Читай — мир юношеского легкомыслия, «игр Вакха и Киприды». Действительно, в собственно религиозном плане греки, при всем их обаянии, были довольно-таки ребячливы (если не считать их поздней эволюции — в направлении элевсинских таинств, стоицизма и т. д.). Иерусалим дал западному миру «прививку серьезности».

В некотором смысле иудаистский вызов «доходчивее» исламского. Все-таки ислам — явно «чужая» религия, в Европе всегда рассматривавшаяся как позднее ответвление от иудео-христианского древа в ложном направлении. Напротив, иудаизм — лоно, из которого вышло само христианство и с которым оно сохраняет неразрывную связь36. Каноническая христианская точка зрения хорошо известна: Израиль — «богоизбранный сосуд» и одновременно — без Христа — «дом пуст». Можно, однако, переставить характеристики: «дом пуст», но — «богоизбранный сосуд». И все, что с ним происходит, имеет принципиальное значение в плане Священной истории; более того, последняя ее драма должна быть разыграна опять-таки на земле Израиля.

Кроме того, в отличие от исламского вызова, иудаистский вызов никак не связан с агрессивными действиями и агрессивными замыслами, направленными против Запада, в глазах западных людей самый ислам превращающими в страшилище. Иудаизм выступает как позитивная сила, «восстанавливающая в правах» закон, искони общий для евреев и христиан. Можно, наверное, сказать, что закон — это «фон», на котором разыгрывается христианская мистерия и который остается неизменным, что бы ни происходило на переднем плане.

Закон проступает сквозь дымы истории, являя собою преимущества вечного перед временным. И если дела на исторической «сцене» начинают идти плохо и она все больше напоминает «передний план ада» (М. Бубер), закон обретает (для тех по крайней мере, кто отдает себе отчет в том, насколько плохо идут дела) магнетическую притягательность. Можно сказать, что закон, в том объеме, в каком он принят в иудаизме и в исламе, представляет (и, наверное, еще больше представит в будущем) соблазн для «христианского мира», как, впрочем, и для христианства без кавычек (подобно тому, как Христос считается соблазном для иудаистов). В западном (а теперь и российском) обществе ощущаются две противоположные тенденции. Одна из них в том, чтобы найти последние границы свободы, как бы низко ни пришлось для этого опуститься. Другая состоит в возрастающей усталости от свободы — усталости, которая рано или поздно может привести в объятия закона.

Такой острый критик закона, как Вышеславцев, пишет тем не менее: «Не так легко избавиться от „Закона”, ибо вся наша жизнь состоит из дел и опутана законами. Сознание трагической несовместимости ветхого и нового Адама должно еще оставаться. Антиномия еще не решена, и ее решение нельзя себе представлять столь легким. Решение в одну сторону (в сторону антитезиса) есть рассудочное решение, недиалектиче­ское, т. е. обрывающее цепь мысли, идущую далее (разрядка моя. — Ю. К. )»37. Нельзя, опираясь на закон, «оста­новить историю». Но нельзя и «оставить позади» закон.

Выход — в творческой интуиции (в равной мере это относится к творчеству истории и к творчеству культуры), служащей «образу и тени небесного» (Евр. 8: 5).

Христианская вера, писал где-то Г. Честертон, полна опасностей, как книга для мальчиков. В культуре она приводит к допущению свободного соревнования добра и зла, в котором зло имеет некоторое заведомое преимущество: есть в нем особая притягательность, побуждающая грешного по своей природе человека к встречному движению, иной раз заставляя его переступать «через не хочу»38. Нарочитое разбереживание злого в человеке (что мы наблюдаем в современной массовой культуре) может повести и к тому, что все пять добрых чувств окажутся в нем «заблокированы». Похоже, однако, что, изгаляясь на все более изощренный манер, нечистый перебрал: нередко зло достигает такой густоты, что способно внушить только отвращение. Не естественно ли ждать ре-акции, действия в противоположном направлении? Во всяком случае, есть надежда, что образы добра, имея за собою столь крепкую традицию (в этом, между прочим, радикальное отличие нашего времени от времени раннего христианства), еще раз способны победить в свободном соревновании с образами зла.

Самое интересное, что ждет нас в наступившем веке: чем ответит «христианский мир» на двойной вызов, брошенный ему «авраамическими» соседями — миром иудаизма и миром ислама.

1 В середине ХIХ века Теофиль Готье видел в турецких кофейнях такие, например, картины: герои «Шахнаме» побивают бердышами наполеоновских воинов.

2 Оказавшееся к тому же неполным. Турки оставили на Балканах крупные мусульман­ские анклавы, которые в последние десятилетия стали быстро расширяться.

3 Мишо Г. История крестовых походов. СПб. — М., 1884, стр. 214. Следует уточнить, что не все европейцы к тому времени охладели к имени Иерусалима. Достаточно назвать таких романтиков, как Франсуа-Рене де Шатобриан, Альфонс де Ламартин или Жерар де Нерваль, у которых крестовые походы вызывали поэтическое восхищение и надежды на их возобновление не угасли окончательно.

4 В другом месте Ревекка говорит, обращаясь к Бриану де Буагильберу: «Разве те люди, через которых Иегова творил такие чудеса среди народов, были торгаши и ростовщики?» Это противопоставление «исконных» евреев «наличным», ставшим такими, каковы они есть, волею судеб, а не в силу заключенных в них пороков, также находим позднее у сионистов.

5Гершензон М. Избранное. Т. 4. М. — Иерусалим, 2000, стр. 174.

6Гершензон М. Избранное. Т. 4, стр. 180.

7 Жаботинский В. Избранное. СПб. — Иерусалим, 1992, стр. 9.

8 Бялик Х. Песни и поэмы. СПб., 1911, стр. 63.

9 Впору вспомнить пророчество Захарии: «Сказал Господь: „Вот, Я… сделаю Иерусалим тяжелым камнем для всех племен; все, которые будут поднимать его, надорвут себя, а соберутся против него все народы земли. В тот день, говорит Господь, Я поражу всякого коня бешенством и всадника его — безумием…”» (12: 2 — 4).

10 Evron B. Jewish State or Israeli Nation? Bloomington, 1995, p. 201.

11 Довольно условное понятие применительно к иудаизму, ибо в этой религии (как и в исламе) не существует верховного авторитета, стоящего на страже догматики. Но так их принято называть в Израиле.

12 Цит. по кн.: Каушанский П. Л. На пути к третьему храму. СПб., 1997, стр. 45.

13 В 20-х годах В. Жаботинский писал как о чем-то само собой разумеющемся: «У нас, евреев, с так называемым „Востоком” ничего общего нет, и слава Богу» (Жаботин­ский В­. Указ. соч., стр. 250).

14 Артур Кёстлер писал: «…Для категории евреев, „нечетких” в религии (кстати, сам Кёст­лер относился к таковым. — Ю. К. ), — непонятно, зачем нести жертвы для сохранения „еврейских ценностей”, не вписанных в религиозную доктрину» (Цит. по кн.: Солженицын А. Двести лет вместе. Ч. II. М., 2002, стр. 509).

15 Гольдштейн А. Аспекты духовного брака. М., 2001, стр. 26.

16 Цит. по кн.: Каушанский П. Л. Указ. соч., стр. 59.

17 «Когда человек попадает в зону боевых действий и угроз, — пишет диакон Андрей Кураев, — он начинает заново ценить полезность укрытий и доспехов (имеются в виду в первую очередь духовные „укрытия” и „доспехи”. — Ю. К. ) . Стены, окружающие крепость, могут казаться стесняющими разрастание города и сужающими кругозор городских обывателей. Но появление очередной орды хорошо остужает стремления тех, кто хотел бы проложить парковое кольцо по периметру снесенных крепостных валов» (Кураев А. О нашем поражении. Христианство на пределе истории. М., 2003, стр. 560.).

18 «Вавилон и Иерусалим. Ближневосточный конфликт в свете Библии». М. — Иерусалим, 2002, стр. 71.

19 По приглашению тогдашнего главного раввина России А. Шаевича в 1995 году А. Штейн­зальц занимал пост «духовного раввина России».

20Штейнзальц А. Взгляд. М., 2002 (5762), стр. 57.

21Штейнзальц А. Творящее слово. М., 1996, стр. 108 — 109.

22«Torah — Nomos — Jus» Herausgegeben von Gesine Palmer et al. Berlin, 1999, S. 158, 304.

23Ibid., S. 153.

24В 1968 году Тобес провел дискуссию с Г. Маркузе по вопросу конфликта «отцов» и «детей». Маркузе утверждал, что «молодежная революция» несет обновление миру, Тобес, напротив, — что она ведет к его культурной деградации. В данном конкретном случае скорее Тобес оказался прав.

25Штейнзальц А. Взгляд, стр. 221.

26Преданность евреев «золотому тельцу» (в позднейшем понимании — злату), реальная или мнимая, стала притчей во языцех в средневековой Европе, где ростовщиками были почти­ исключительно евреи. Но суть дела в том, что профессия ростовщика была глубоко презираемой в христианской Европе, более презираемой, чем позднее профессия ассенизатора, а евреи в качестве «гастарбайтеров» вынуждены были браться за любую грязную работу. Иначе говоря, это была ниша, которую Европа сама приуготовила для евреев.

27Вышеславцев Б. Этика преображенного Эроса. М., 1994, стр. 21.

28Штейнзальц А. Взгляд, стр. 90 — 91.

29Цит. покн.: «Torah — Nomos — Jus», S. 169.

30Цит. покн.: «Torah — Nomos — Jus», S. 18.

31Такой точки зрения придерживался С. С. Аверинцев, написавший предисловие к новому изданию Аггады: «Перед нами снова все тот же длящийся урок (после Галахи. — Ю. К. ), но вот учитель, вглядываясь в лица учеников, опытным взглядом примечает падение интереса — и безошибочно знает, что должен хотя бы шоком пробудить утомленные, одолеваемые дремотой умы… Аггадическая стратегия очень глубоко связана с культурой школы, с формами религиозного (разрядка моя. — Ю. К. ) учительства. Острый взгляд наставника, за­глядывающий в глаза учеников, чтобы возбудить умы и побудить их к зоркости и пониманию, — вот от чего в конечном счете идут и сюжеты, и метафоры повествовательной аггады». («Вавилонский Талмуд. Антология Аггады». Т. 1. Иерусалим — М., 5761 — 2001, стр. ХIХ).

32Английский фильм «Четыре пера» (поставленный, что тоже показательно, неангличанином — неким Ш. Капуром), недавно бывший у нас в прокате, пытается оборотить смысл этого послания из отрицательного в положительный. Современный беззубый пацифизм перенесен в викторианскую эпоху: герой отказывается воевать против суданцев, окруженных в фильме ореолом праведности. Английская колониальная политика односторонне расценивается как завоевательная; полностью выпадает из поля зрения цивилизаторская миссия англичан.

33Интересно сравнить с наступательным духом (и соответственной оценкой крестовых походов), который пронизывал Европу еще в 30-х годах прошлого века. «ХI век, — писал тогда французский историк Луи Альфен, — чреватый угрозами для молодых народов Европы, совершенно неожиданно завершился разгромом азиатских варваров (тоже, впрочем, примета времени: считать мусульман ХI века варварами. — Ю. К. ). По всему побережью Средиземноморья, в Испании, на Сицилии, в Сирии, даже в Африке, Европа укрепляет свои позиции, сильная, бдительная, готовая к борьбе, но также и к удивительным свершениям в сфере искусства и мысли <…> Из этого мощного творческого порыва вышла и наша современная Европа…» (Halphen L. L’essor de l’Europe. Paris, 1932, р. 1).

34Палант Д. Беседы о недельных главах Торы. Иерусалим — М., 5761 (2001), стр. 109.

35 Горелик М. Разговоры с раввином Адином Штейнзальцем. М., 2003, стр. 136.

36 Святейший патриарх Алексий II: «Полнота христианства обнимает собой и иудейство, а полнота иудейства есть христианство» (Цит. по кн.: «Вавилон и Иерусалим», стр. 60).

37 Вышеславцев Б. Указ. соч., стр. 28.

38 Ап. Павел: «…Не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю» (Рим. 7: 15).

(обратно)

Алексей Константинович Толстой — драматическая трилогия и другое

Но сперва — Князь Серебряный (роман, 1850 — 1861).

Очень долго писался. Зато Алексей Толстой вжился в эпоху и удачно подготовился к трилогии.

Пишут: “сильно и даже детально использовал Карамзина” (впрочем же — и Пушкин). Как источник Толстой использует (и указывает) исторические песни. Это смело, хорошо.

Слишком лобовой эпиграф из Тацита (но тогда принято было). В предисловии излагает свой метод: “Из уважения к искусству и нравственному чувству читателя… набросил тень” на ужасы эпохи. (После пережитого теперь нами это вряд ли кажется правильным, хотя край злодейства в искусство не вмещается, да.) “Допускал вольность в обращении со второстепенными историческими происшествиями” (на пять лет перенёс казнь двух Басмановых и Вяземского). Для того уровня исторического романа, который был до “Войны и мира”, мне кажется это допустимым — зато такой ценой автор сгущает сюжет в меньшем отрезке времени.

Убеждения Алексея Толстого совсем не консервативны, не почвенны, наоборот: в единственном прямом от автора обобщении он высказывает, что злодейство Иоанновой эпохи “подготовлено предыдущими временами”, “переходило от поколения к поколению”, и без снисхождения осуждает тогдашнее русское общество, что оно терпело такую гнусную тиранию. (Видно, что автор жил в свободную эпоху, а гнетущей не испытал.)

Этот роман закончен за несколько лет до “Войны и мира” — и ясно, что не мог быть написан после.

Лёгкость обращения с историческими событиями и лицами как декорациями для действия избранных персонажей, витание — среди подлинных событий? — Алексея Толстого сравнивают с Загоскиным, а я поставил бы его значительно выше.

Живость и динамизм. Однако сюжетность — искусственно взбодренная, взвинченно-драматичная, порой с ухватками приключенческого романа, в который сильно и сбивается (иногда и на оперность). Сам князь Серебряный — вполне типичный герой приключенческого романа, легко проходящий сквозь опасности. Это жаль, тут роман эпохи много потерял.

Впрочем, характер Иоанна уже являет следы долгого авторского обдумывания, глубокой проработки: психологию его Алексей Толстой объясняет довольно основательно и правдоподобно. Например в главе 11: Иоанн считает своё покаяние — малодушием, от сатаны, и напряжением воли толкает себя к новым злодействам для укрепления престола. К сожалению, Грозный и показан только как тиран, мучитель и лицемер, но ни разу — в государственных заботах, — очевидно, это неизбежная черта “облегчённых” исторических романов.

С большим пониманием (да и с большой симпатией) дан Годунов. Незаурядность его — уже убедительно видна нам.

Рязанский парень Митька-“рассержусь” и мельник — хороши, живы, видны, хотя колдун-мельник и традиционен. Это — “мужской” роман; единственная Елена — схематична. Да колоритна нянька царя.

Серебряный не зря, видимо, назван Никитой Романовичем — в честь Н. Р. Захарьина, родоначальника династии Романовых. (Хотя черты его — совсем не совпадают с Захарьиным в драме. Да были же при Иоанне и два реальных князя Серебряных — Пётр и Василий Семёновичи.)

А оглядеться — так все элементы того времени показаны: царь, бояре, опричники, монахи, казаки, крестьяне. Неестественно, что “станичники” гнездятся уж под самой Москвой — но это для сгущения действия, а и несомненно, что по всей Руси казаки гуляли. Глава 4 — очень убедительное описание Москвы тех лет. Ярка обстановка пира у Грозного в Александровской слободе — и веришь. Зато битва с татарами — оперная, декоративная. Чего же стоит Иваново государство, если татары идут от Рязани к Москве — а он не знает, и не высылает регулярного войска, спасает одна самодеятельность подмосковных разбойников?

Условность повествования: вдруг некстати кто-то рассказывает о далёком прошлом. В полной ночи видны (кому?) “дымчато-бурая шерсть собаки, умные глаза”. Давая развёрнутую наружность Серебряного — истолковывает её и как черту характера. — Повышенное внимание к подробностям всех одежд — но этим он нам добывает эпоху.

Лихое использование фольклора, но неправдоподобно, что разбойник так владеет им. В диалогах автор соскальзывает (портит роман) на фольклорно-историческую стилизацию (“Закипело в нём ретивое”). При смерти Максима Скуратова вдруг от простой авторской манеры переходит на былинный пафос: “...Спела тетива, провизжала стрела, угодила Максиму в белу грудь, угодила каленбая под самое сердце” — это очень режет.

Бывают (нечасто) и затасканности:

— “судорога пробегала по всем членам князя”;

— “вся душа её обратилась в красноречивый умоляющий взор”;

— “негодование в нём уступило место строгим понятиям долга”.

А народного истинного языка — и нет, только у оруженосца князя повторные: “провал их знает”, “тётка их подкурятина”.

Алексей Толстой — ещё в поисках верной манеры исторического повествования.

 

Драматическая трилогия.

Это — действительно трилогия, связная, но и притом каждая драма вполне закончена. Большое достижение русской драматургии, недостаточно оценённое, кажется. Проблема цели и средств — единый стержень трилогии.

Замечательны три сопроводительных поясняющих статьи (1866, 1868, 1868) — в них Алексей Толстой проявляет глубокое понимание характеров, событий и элементов своих пьес, не всякий драматург может дать такие разъяснения театрам. Они — уже последний зрелый плод его долгой работы над эпохой.

 

Смерть Иоанна Грозного (1862 — 1864).

Лаконичная динамичность. Как сумел столь многое вместить на таком малом пространстве? Стремительное действие и естественное притом деление на акты. Смотрится — захватывающе, и легко интересно читается.

Как ярки характеры! Мастерское обоснование психологических переходов Ивана (их много). Многогранно показан Борис Годунов — и как увёртливый царедворец, и как дальновидный политик, и как искренний сын Руси, и как безжалостный волк в интригах. Убедительны и запоминаются Захарьин-Юрьев, Сицкий. И Василий Шуйский — уже весь тут.

Великолепен разговор Иоанна со схимником. А с волхвами и пересмотр сокровищ Иоанном перед смертью (лобово и не очень веришь) — отдаёт Шекспиром, и это ощущается как снижение. Вообще же эта драма — не ниже никакой шекспировской исторической хроники, а сплочена — и лучше иных.

Очень доподлинная речь — и вообще русский дух. Хороший, естественный чистый стих, пятистопный ямб (по-моему, не уступает пушкинскому).

 

Царь Фёдор Иоаннович (1864 — 1868).

Вершина трилогии. (И из лучших пьес русской драматургии.) Действие всё время напряжено, попеременные перевесы борющихся сторон (автор прекрасно владеет интригой), всё психологически безупречно — и ещё всё увенчано высокой светлой идеей.

Пронзительно верна разработка царя Фёдора. Получился — из самых значительных образов русской литературы.

Меня во всех делах

И с толку сбить, и обмануть не трудно.

В одном лишь только я не обманусь:

Когда меж тем, что бело иль черно,

Избрать я должен — я не обманусь.

И пророчески предвосхищает Николая II (последний царь первой династии — и последний царь второй!):

А я —

Хотел добра, Арина! Я хотел

Всех согласить, всё сгладить — Боже, Боже!

За что меня поставил Ты царём!

Рядом с ним — так же поразительно удалась (ещё меньшим объёмом и средствами) светлая христианка Ирина, — тоже из лучших женских образов русской литературы.

У такой сестры — и брат не может быть примитивным злодеем. Годунов (особенно если взять всю трилогию в целом) разработан так ярко и убедительно, что невозможно забыть и трудно сопротивляться этой трактовке.

Сцена примирения Шуйских с Годуновым, может быть, и передлинена — но искупается грозным концом.

Так же врезается навсегда и благородный Иван Петрович Шуйский. (Вероятно, легче дался автору по прямолинейности образа.)

А толпа — так себе, поверхностно.

Любопытно, что для передачи толпы автор начинает использовать прозу.

 

Царь Борис (1868 — 1869).

Из трёх пьес — наименее удачная. И потому что композиция растянутая (на семь лет) и раздёрганная, и включены вовсе не обязательные для действия сцены:

Картина 4-я. Что царица против жениха-датчанина — не влияет на действие и никого не характеризует, кроме жены Годунова, дочери Скуратова.

Картина 5 (в лесу у разбойников)— дана по-пейзански, упрощённо (и даже прямо из “Князя Серебряного” позаимствованы Хлопко и Митька).

Картина 7 (арест Романовых) — почти только иллюстративна.

Сперва кажется сторонней, лишней и картина 3 (Фёдор младший — Ксенья — Христиан), хотя сама по себе вполне хороша. Но её оцениваешь позже, по картинам 6 и 8: вместе три они дают мрачному Годунову живительный подсвет от юного поколения, делают и ощутимей его жажду удержать трон для сына. (Однако из истории мы знаем, что Христиан и Ксенья вообще не встречались.)

Следовало ли растягивать пьесу на семь лет и включать день коронации Бориса? Здесь — Алексей Толстой повторяет такое же решение Пушкина, и, видимо, оба правы, без этого — нет рисунка царя Бориса. У Толстого это искупается ещё и тем, что картина 1 (приём Борисом послов) открывает нам широкий исторический и международный взгляд. У Пушкина на приятие Борисом короны отведено четыре первых картины подряд, щедро (весь смысл — в уговаривании уклончивого Бориса).

Продолжается тщательная разработка образа Бориса (он участвует в девяти картинах из четырнадцати). Толстой удерживает его в большом диапазоне чувств: разумного мудрого государственного деятеля, полного интересами всей русской земли, с намерениями великодушными и благими,

Прослыть боится слабым

Лишь тот, кто слаб; а я силён довольно,

Чтоб не бояться милостивым быть, —

даже прямо — хотел бы править “одной любовью”, но опасности его трону и отпаденья многих заставляют прибегать снова к карам.

Когда придёт пора — я к милости вернусь.

В русском духе — и сила покаяния — картина 12, ночное свидание с Луп-Клешниным (хотя сцена эта несколько уже повторяет встречу Грозного со схимником, а по ночной лунной обстановке и кажущемуся призраку отдаёт и “Гамлетом”).

Алексей Толстой не только принимает без оговорок, что царевича Дмитрия убил Борис — но прямо и вкладывает ему это в уста.

В картине 6 хорошо передано, как бурно растут у всех сомнения о Самозванце (быстрота действия).

Снова на месте высокая духом Ирина, теперь монахиня.

Пусть будет только жизнь

Запятнана твоя — но дух бессмертный

Пусть будет чист — не провинись пред ним!

В разных местах белый стих ненадолго переходит в рифмованный. Это усиляет звучание (например, монолог Бориса в картине 1). Но непонятна система, верней, её нет.

Невольное сопоставление. Сопоставление с “Борисом Годуновым” Пушкина — трудно себе запретить: и по совпадению темы и охвата “Царя Бориса” и “Бориса Годунова”, и потому, что они следуют одним источникам (почти только Карамзин?), поминают, с разной степенью подробности, одни и те же даже второстепенные события. (И они совпадают, кроме разве: по Пушкину сестра Ирина уже умерла — и это верно: в 1604 г., перед самым входом Самозванца в Русь, по А. Толстому — ещё жива, и вот перед нами.) И притом Толстой пишет трагедию через 35 лет после Пушкина, с несомненностью имея её в виду постоянно, и где расходится с ней, то с полной сознательностью (и дерзостью?). Удивительное ощущение: прочесть один и тот же сюжет у двух столь выдающихся авторов. Увеличивает стереоскопичность твоего восприятия.

Правда, подобное сопоставление нам как бы и запрещается. — Углублённые, многоопытные пушкинисты (как В. С. Непомнящий) настоятельно предостерегают нас, что пушкинский “Борис Годунов” — “величайшая проблема, требующая иной, чем прочая драматургия, точки обзора”, что это — и не “историческая хроника”, как у Шекспира; и не картина данного периода, события, момента истории; и не трагедия о “заглавном герое” (Борис умирает в 4-й сцене от конца, Самозванец исчезает ещё картиной раньше, — а “процесс Истории продолжается”); это не “одна из исторических драм, где действуют причинно-следственные связи”, но — нечто “изо всякого ряда вон выходящее”, предмет изображения в ней “cам ход Истории, История, тесно привязанная к обстоятельствам духовным”; в драме этой “иконная композиция, с планом земным и небесным”, “обратная перспектива”.

Никак не упустим и такое веское суждение (И. Сурат и С. Бочаров): что если у Шекспира “действия сильных личностей вершат трагедию”, то “трагедию Пушкина вершит незримая сила”; “„Тень Димитрия” как незримое главное действующее лицо — олицетворение этой силы”; оттого-то, “на шекспировском фоне”, в “Годунове” “герои выглядят <...> пассивными, а структура трагедии — децентрализованной”1.

С уважением относясь к подобным трактовкам и видению, мы, однако, не можем запретить себе и более привычные мерки, не можем вовсе отказаться от распространённых представлений о сценичности (хотя и сильно расширенных в XX веке), от сравнений исторической выверенности.

Конечно, объёмом трилогии Алексей Толстой избрал себе возможность последовательней, разносторонней, глубже и значительней разработать Годунова, чем Пушкин. А Пушкин, даже и в объёме одной своей трагедии, не захватывает побольше места для Бориса: из 24 пушкинских сцен Борис участвует всего только в шести, а Самозванец (видимо, по ходу работы, сильно увлекший Пушкина) — в десяти. У Алексея же Толстого — Самозванец вне пределов показа, он только слух и символ возникшего движения, не реальный персонаж. Толстой не занимается им и даже отвергает идентичность его с Гришкой Отрепьевым. (Это совпадение Пушкин, напротив, принимает безоговорочно.)

Пушкин только мельком упоминает о смерти жениха Ксеньи, самих молодых мы почти не видим, не ощущаем, они почти картонны. Как недостаток это ощущается не само по себе, а именно сравнением с Алексеем Толстым: без жены (её нет) и без взрослых детей в своей жизни, без сестры Борис Пушкина совсем одинок и оттого менее реален. Эту упущенную нить и подхватил Алексей Толстой, как прямой — и во многом — последователь Пушкина.

У Пушкина не досвечена глубина в отношениях Годунова с Василием Шуйским: Годунов как будто не проницает его хорошо, и вот только когда замечает, как о чём-то новом (правда, в наставлении своему наследнику):

А Шуйскому не должно доверять.

Обратно и Шуйский как будто не в курсе замыслов и дел Бориса? По поводу убийства Дмитрия:

Он, признаюсь, тогда меня смутил

Спокойствием, бесстыдностью нежданной.

Почему — “нежданной”? — хотя бы после удушения остальных Шуйских в тюрьме? (Или это — только лукавый словесный ход его?)

У Алексея Толстого (правда, глубиной в предыдущую пьесу) убедительно показано, что оба они друг другу цену знают, но Шуйский давно и полностью в руках Бориса и посылался в Углич как соучастник. (Да Шуйский-то по его стойкости в царение Самозванца — ещё окажется ой как глубок!)

Что касается убийства царевича Борисом — до последнего времени, кажется, считалось, что и Пушкин (как и А. Толстой) вполне уверен в этой вине. Но, например, не так давно появилась работа (О. Арановская, “Вестник РХД”, № 143 /1984/), предлагающая другую трактовку: Борис не убивал Дмитрия, а все муки его связаны с высокой болезнью совести: он виновен не в убийстве, а в том, что желал этой смерти, — и именно так, дескать, понимает и трактует Пушкин, и только эту высокую совестливость повышенно нравственного человека выражают

мальчики кровавые в глазах.

Из главных аргументов тут: что Пушкин не вложил в уста Бориса прямого признания в убийстве Дмитрия.

Да, Пушкин не сделал так — и кому бы у него в пьесе остаётся такое сказать? Только прямо к публике? Но это — слишком грубый приём, он претит Пушкину (хотя Шекспир делал так). Даже не сомневаясь, что царевича убил Борис, — Пушкин из одного чувства вкуса не мог бы вложить Борису такую тираду.

Да, Пушкин не переступил прямо юридической черты, как она и не проведена в истории. Однако и в пушкинской пьесе практически все убеждены, что Царевича убили по поручению Бориса, — и сам Пушкин не только не наводит тени сомнения ни на одно из этих высказываний, но, наоборот, всегда усиливает и подтверждает их репликами других персонажей (как Борис бледнеет) и даже прямыми авторскими ремарками, как в картине 16: в продолжение речи Патриарха “Борис несколько раз отирает лицо платком”. Да и вся эта сцена с разумнейшим предложением Патриарха — перенести чудотворный гроб Царевича в Москву, — вся против Бориса: не будучи прямо виновен в убийстве — из каких изощрённых душевных движений он бы отказался от такого метода обороны, абсолютно весомого в глазах русских людей того времени?

Впрочем, указанная журнальная статья исходит из образа какого-то придуманного невинного человека, не знавшего никаких других тяжких преступлений, а не из реального Бориса Годунова, сделавшего карьеру при дворе Иоанна Грозного, зятя Малюты Скуратова, самое малое — удушителя клана Шуйских в тюрьме (что подтверждает и Пушкин), а затем же — и направителя многих преследований (Романовы), затем и казней при своём царствовании (даже: по Пушкину они начались ещё раньше, чем по Толстому, — ещё до возникновения слухов о Самозванце). Именно по Пушкину, сравнительно с Толстым, движения Бориса к добру — исчезающе слабы. Пушкинская трактовка совсем не благоприятна для оправдания Бориса. Не будем уже опираться на косвенное соображение, что именно Борис-то и нуждался в этом убийстве, а не кто другой:

Но я достиг верховной власти... чем?

Не спрашивай.

Сыграло ли роль, что предки Пушкина действовали именно при Самозванце, а Годунову “противен род Пушкиных мятежный”? В сцене у фонтана Пушкин приписывает Самозванцу большую искренность, чистоту и высоту чувства, которую мы никак не ожидаем в честолюбивом монахе Гришке. Дальше, в боях, выделяет и рыцарский характер его и (картина 15) душевную тяжесть, что ведёт Литву на Русь, братьев на братьев, — кажется, в келье Чудова монастыря автор и сам ещё не предполагал такого в Отрепьеве.

Но и устами Бориса Пушкин не упускает высказать свои горькие и справедливые мысли о народе. Два-три монолога Бориса и Пимен сами по себе создают отдельную историософскую вертикаль, которой не видим ясно у Алексея Толстого. (А “безмолвствие” народа — прямо взято из Карамзина, это мало кто помнит.)

Однако у Толстого — выдержаны законы драматического действия, как мы к ним привыкли (хотя как раз в “Царе Борисе” оно несколько ослаблено). Трагедия же Пушкина уверенней воспринимается в чтении, нежели как реальная сценическая постановка. Она дробится на множество эпизодических сцен, и некоторые из них не кажутся обязательными (например, картина 12, Марина с горничной, — так как вообще Марина повисает дальше в бездействии; в иных редакциях она и исключена).

У Толстого в трилогии немало стихов, ставших афоризмами, — это самый высокий признак. (И рядом с этим выглядит небрежностью, как в картине 9, — вдруг замена одной-другой стихотворной строфы — крохотными кусочками прозы. Или совсем произвольное появление рифм, вовсе не в ударных местах.)

Ещё к историческим пьесам примыкает Посадник (1870 — ...). При малом объёме пьесы (3 действия, 5 картин) — несколько ярких образов (посадник Глеб Мироныч, надменная вдова бывшего посадника Мамелфа, воевода Чермный, его полюбовница истеричка Наталья);

— общая яркая картина Новгорода, и как собирается, принимается решение, и корыстные расчёты купцов (не ссориться с Суздалем);

— напряжённый драматизм действия, хотя как будто и нехитрый, даже традиционный сюжет. И сверх него автор успевает втиснуть чисто бытовые сценки.

Общий девиз:

Не за тебя, за Новгород гублюсь, —

долг выше собственной жизни, как высоко.

И не снижает, не портит какой-нибудь ложно благополучной развязкой: нашли бы, скажем, что ключ украла Наталья, и помиловали посадника.

Действие даже как бы не кончается, Новгород остаётся в том угрожаемом положении, как мы его застали. И это — особенно сильно: перед нами прошёл лишь эпизод, совсем не исторического масштаба.

— В пятистопном ямбе — не всё, есть и проза.

— Тут же и знаменитое: “Не слыть, а быть”.

— В комментариях сообщают, что пьеса просто не кончена. Но вот что: это и замечательно, что она не продолжена! В этом большой урок художества! И — достаточно материала для жизненных уроков.

 

Лирическая поэзия А. К. Толстого.

Его стихи открыты, совсем не притязательны. Он вовсе не знает никакой сложности, метафор, намёков. Не найдёшь и отточенных кратких афоризмов. Не ахти какие мысли, а форма бывает и вовсе расслабленная. Но как только сдвигает к фольклорным формам — сразу лучше, струя от фольклора много обогатила его интонации. (Это — недоиспользованная линия в русской поэзии.) Алексей Толстой — как бы средний между Кольцовым и классической строгой поэзией.

Поток его лирических стихов (большая часть обращена к будущей жене Софье Андреевне, а от женитьбы — почти пресекаются) — скорей бесхитростные душевные откровения, они вовсе не сделаны. Ему важно исповедаться, а не произвести впечатление на читателя.

Например:

Бывают дни, когда злой дух меня тревожит.

Он как будто всё время в жалобах — в споре со своей судьбой. Ббольшая часть стихов передлинена. Обычно нет чёткости образа и чувства — размыты в общепринятых словах и обилии их. В этих стихах есть романсная поверхностность, отчего их так охотно разбирали на романсы.

Но и — изрядно лёгкого виршесложения.

 

Баллады, былины, притчи.

А вот в балладах — А. Толстой свеж, оригинален и, конечно, фольклорен. Он же и историю как хорошо чувствует, даже когда немного трансформирует.

Очень хороша знаменитая “Правда” (с семи сторон) и “Песня о походе Владимира на Корсунь” (1869), где взвешенно соседствует лёгкое посмеивание над варварством — с чистой передачей крещения.

— “Поток-богатырь” слишком публицистичен, грубо.

— Великолепен “Садко”, хорош “Слепой” (опоздал ко княжескому обеду и поёт в лесу никому).

— Нигилистов и начинающих борцов против искусства Алексей Толстой разгадал вовремя и пришпилил крепко (“Порой весёлой мая”, 1871).

 

Сатирические, юмористические.

— Сатирическая струя у него настойчивая и, видно, не давала ему покоя. Для смеха он не жалел никого.

“История государства Российского” — очень зубоскально, и в лад радикалам. (И тут дал много метких стихов.)

Но и: большинство сатир его недолговечно, новые времена потребовали новых.

 

Поэмы.

“Грешница” как бы недотягивает. Неубедительное исполнение.

“Иоанн Дамаскин” сильно затянут и потому маловыразителен (но тропарь — хорош).

А “Портрет” — по-моему, очень мил: поэтично, молодо и хорошая доза юмора, который А. К. Толстому всегда удаётся.

© А. Солженицын.

1 Сурат И., Бочаров С. Пушкин. Краткий очерк жизни и творчества. М., 2002, стр. 59 — 60.

(обратно)

Как Чехов писал стихи

Осия Петрович Сорока (1927 — 2001) — один из самых известных переводчиков англоязычной литературы. В списке его основных переводов повесть У. Фолкнера “Медведь” и романы “Шум и ярость”, “Непобежденные”; романы Дж. Ле Карре “Убийство по-джентльменски”, Дж. Олдриджа “Горы и оружие”, С. Фицджеральда “Последний магнат”, О. Хаксли “О дивный новый мир”; новые переводы десяти пьес У. Шекспира (“Буря”, “Мера за меру”, “Король Лир”, “Кориолан”, “Сон в шалую ночь”, “Отелло”, “Антоний и Клеопатра”, “Ромео и Джульетта”, “Как вам угодно”, “Венецианский купец” — см. книгу: Уильям Шекспир. “Комедии и трагедии”. М., “Аграф”, 2001).

За перевод “Короля Лира” О. П. Сорока удостоился Премии Москвы в 1992 г. (спектакль режиссера С. В. Женовача в Московском драматическом театре на Малой Бронной) и такого отзыва в журнале “Театр” (1992, № 10): “...Перевод Осии Сороки — это крупнейшее событие не только в истории шекспировских переводов, но и в истории взаимоотношений между русской культурой и Западом”.

Книгу пьес У. Шекспира в переводе О. П. Сороки завершает эссе переводчика “Загадки Шекспира”. Это серьезное литературное исследование под шутливой беллетристической оболочкой.

Предлагаемая статья “Как Чехов писал стихи” написана в той же беллетризованной форме “вечеров” с участием сердитого старичка Евсея Лунича, что и “Загадки Шекспира”. Это — вторая глава из неопубликованной книги переводчика “В поисках спасения” — о страсти творчества (см. журнал “Современная драматургия”, 2002, № 4 — “В моей пьесе видят положительно не то...”). В автобиографии О. П. Сорока писал: “Перевожу англоязычных прозаиков — по преимуществу беру прозу, так сказать, поэтическую. Стремлюсь сохранить ритм, мелодию фразы, потею над этим и мучаюсь”.

Пусть эти слова о “мелодии фразы” станут понятны широкому читателю на примере строк Антона Павловича Чехова в год столетия со дня его смерти.

 

Вечер первый. Два признания

Я пожаловался как-то Евсею, что не знаю вкуса икры.

— То есть не находите в ней вкуса? — с живостью переспросил он.

— Нет, просто никогда не ел икру.

— Да, для нас, малоденежных смертных, она ушла в возвышенную сферу мифов. Скудеет земное меню. А я помню еще довоенные икорные времена. Да что там, в году даже пятьдесят шестом Ленинград наводнили, помню, крабовые консервы. Небольшие такие жестяночки с красивой золоченой надписью “Чатка”. Латинскими буквами. Эти камчатские крабы были деликатно, тончайше вкусны. Действительно деликатес. Бело-розовое мясцо, завернуто причем в пергаментную бумагу — чтоб избежать соприкосновенья с металлом банки. И баснословно дешево — шестьдесят копеек. С каких небес упала эта манна, не знаю. Эти консервы явно предназначались для Запада. Возможно, Запад объявил им бойкот, поскольку их производили заключенные. А возможно, их забраковали отчего-то... Я-то их ел с удовольствием. Но я не зря спросил, находите ли вы вкус в икре. Как ни совестно сказать, сам я не нахожу. Моченую антоновку, капусту квашеную люблю, даже сейчас вот ощущаю во рту их со всеми оттенками вкуса. Как хорош острый рассольный сок красного помидорчика из бочки! А вот к икре я постыдно равнодушен — что красной, что черной. У Чехова описан дьячок... (Евсей порылся в пухлом бумажнике — там у него не деньги, а именно бумажки, склад бумажек.) Вот послушайте: “Как-то на поминках у фабриканта Костюкова старик дьячок увидел среди закусок зернистую икру и стал есть ее с жадностью; его толкали, дергали за рукав, но он словно окоченел от наслаждения: ничего не чувствовал и только ел. Съел всю икру, а в банке было фунта четыре”. Это несколько больше полутора килограммов... Таким как бы эпиграфом начинается страшная повесть “В овраге” — о катастрофе, нависшей над Россией. И вот этому несчастному дьячку я не способен сочувствовать. По мне, хоть бы и вовсе икры не было. Иммунитет это или уродство, но я готов признать, что это не совсем нормально.

— Ну уж, перегибаете.

— Да нет, в каждом, вероятно, человеке есть странности — есть своя если не изюминка, то безуминка. Раз уж пошло на признания, то откроюсь вам еще в одном: представьте, я не ощущаю разницы между поэзией и прозой.

— Не отличаете ямба от хорея? — пошутил я.

— Очень даже отличаю. Но в прозе слышу те же ритмы. Ситуация с поэтическими размерами такая. В ямбе и хорее чередуется ударный слог с безударным. В трехсложных размерах — ударный с двумя безударными. В дольнике ударный слог чередуется то с двумя, то с одним безударным. А в тактовике между ударными слогами — самое разное число безударных. И вот меня в прозе преследуют дольники, а еще более — тактовики, и нет от них спасения. Читаю, скажем, тургеневское “Довольно”. В нем человек-творец, художник безвозвратно прощается со своим творчеством:

Так скупой, в последний раз налюбовавшись

своим кладом, своим золотом, своим светлым сокровищем, —

засыпает его серой сырой землею;

так светильня истощенной лампады,

вспыхнув последним ярким пламенем,

покрывается холодным пеплом.

Взглянул зверек в последний раз из своей норки

на бархатную травку, на солнышко, на голубые ласковые воды —

да и забился в самую глубь, свернулся калачиком —

и заснул.

Будут ли ему хотя во сне мерещиться

и солнышко, и травка, и голубые ласковые воды?

Здесь три предложения. Для меня это три поэтических строфы. В первой шесть строк, то есть она — шестистишие. Затем четверостишие и двустишие. И слышится в этих строках тактовик.

Четырехударный: вспыхнув последним ярким пламенем;

трехударный: покрывается холодным пеплом;

пяти- и шестиударный, — скажем, в заключительном двустишии вторая строка — пятиударная.

— А в поэзии русской есть подобные строфы?

— Да. Вот у Блока — четырехударное двустишие:

Медленный, белый подходил рассвет,

Вместе с человеком взбирался на лестницу.

— Простите, Евсей, но для меня это звучит как-то расхлябанно. Я привык к более строгим стихам. А так любую прозаическую фразу можно объявить поэзией.

— В том же и вся штука, в том же и безумие. Для меня любая прозаическая фраза есть поэзия. Хорошая или плохая, но поэзия. А вам хотелось бы дать строже, устранить, как вы говорите, расхлябанность? Жил во времена Тургенева, а потом Чехова известный поэт и еще более известный судебный оратор С. А. Андреевский. И вот он задумал внести поэтический порядок в прозу Тургенева, — весьма прилежно переложил на строгий размер (амфибрахий) десять главок тургеневского “Довольно”. Тургенев воспротивился опубликованию этих стихов. Но после его смерти Андреевский все же напечатал свое переложение в “Вестнике Европы”. Видимо, считал его достойной данью памяти умершего. Вот послушайте наш отрывок в переложении поэта Андреевского:

Так точно, над кладом скупой

Дрожит и любуется золотом милым,

И с ним расставаясь, в молчанье унылом,

Его засыпает землей!

Так точно фитиль истощенной лампады,

Встречая повсюду горенью преграды,

Сверкает последним лучом —

И меркнет, скрываяся в пепле холодном!

Так точно, печалясь о лете свободном,

Зверок выползает тайком

Из маленькой норки и смотрит на воды,

На солнце, на травку, на синие своды

Пред долгим и тягостным сном, —

Взглянул — и свернулся, и в норку забился...

О, если б ему хоть однажды приснился

Тот луг, озаренный лучом!..

Какое здесь у Андреевского обилие слов-затычек, вставленных единственно ради рифмы или чтобы не сбиться с размера: “в молчанье унылом”, “выползает тайком”, “озаренный лучом”... И странная перестановка действий: “и свернулся, и в норку забился”. Естественней ведь, как в оригинале: забился, а затем свернулся. И даже целая пустопорожняя строка: “Встречая повсюду горенью преграды”. Нужна была большая, мягко говоря, наивность, чтобы предложить этот монотон взамен богатой, сложной ритмики Тургенева. Чтобы предложить этот балласт взамен тургеневских эпитетов и торжественных утроений:

...своим кладом, своим золотом, своим светлым сокровищем —

засыпает его серой сырой землею.

Слышите вы скорбные удары тургеневского ритма? А ведь Андреевский искренно считал, что преображает прозу в драгоценный перл поэзии! Смех да и только... Тургенев, между прочим, начинал со стихов. Писал свои поэмы изысканными строфами сложней даже онегинской. Другого такого поэта-ритмиста у нас не было до Чехова.

— Ну уж, вы опять загибаете. Чехов стихов не писал.

— Не писал, говорите? Завтра я с вами поспорю.

 

Вечер второй. Влюбленность.

— Есть у Чехова очень сильный рассказ “Святою ночью” — о монахе, сочинителе акафистов — хвалебных духовных песнопений. Так вот, и сам Чехов в 1896 году написал своеобразный акафист в честь двух девушек. Я говорю о “Доме с мезонином”. От первой до последней строчки это поэзия — не в переносном, а в самом прямом смысле. Предложения-строфы этой чеховской поэмы разнообразны. Здесь и одностишия, и двустишия, трехстишия, четверостишия. Вот вам пример двустишия:

Зеленый огонь погас,

И не стало видно теней.

Сравните у Блока:

Снежная мгла взвилбась,

Легли сугробы кругом.

Вот пара чеховских трехстиший:

И тут тоже запустение и старость;

прошлогодняя листва печально шелестела под ногами

и в сумерках между деревьями прятались тени.

Направо, в старом фруктовом саду,

нехотя, слабым голосом пела иволга,

должно быть тоже старушка.

А вот пара блоковских:

Оказалось, что большой пестрый кот

С трудом лепится по краю крыши,

Подстерегая целующихся голубей.

Я рассердился больше всего на то,

Что целовались не мы, а голуби,

И что прошли времена Паоло и Франчески.

— Это откуда? — спросил я.

— Из стихотворения “Она пришла с мороза...”.

— Там так и напечатано трехстишиями?

— Да. А у Чехова и у Тургенева ритм приглушен, строфы и строки не подчеркнуты, не разделены графически. Это я их сейчас подчеркиваю и разделяю. Но если чеховская ритмика уступает здесь блоковской, то я тупой профан, лишенный слуха, — или же сумасшедший. Но перейдем к четверостишиям. В “Доме с мезонином” это важнейший, стержневой вид строфы (как и вообще в поэзии).

Они всегда вместе молились,

и обе одинаково верили,

и хорошо понимали друг друга,

даже когда молчали.

Когда одна уходила в сад,

то другая уже стояла на террасе

и, глядя на деревья, окликала: “ау, Женя!”

или: “мамочка, где ты?”

Заметим, что третья строка удлиняется в поэзии чаще других строк. Например, у Блока:

А берег опустелой гавани

Уж первый легкий снег занес...

В самом чистом, самом нежном саване

Сладко ли спать тебе, матрос?

А иногда она и укорачивается. Вот у Чехова:

Мы подбирали грибы и говорили,

и когда она спрашивала о чем-нибудь,

то заходила вперед,

чтобы видеть мое лицо.

Сравните в “Пузырях земли” у Блока:

И шишак — золотое облако —

Тянет ввысь белыми перьями

Над дерзкой красою

Лохмотий вечерних моих.

Уходя в этот вечер от Волчаниновых,

я уносил впечатление длинного-длинного, праздного дня,

с грустным сознанием, что все кончается на этом свете,

как бы ни было длинно.

Сравните эту плавную строфу со строфой из блоковской “Влюбленности”:

Уж в стремнинах туман, и рога созывают стада,

И заветная мгла протянула плащи и скрестила мечи,

И вечернюю грусть тишиной отражает вода,

И над лесом погасли лучи.

Обратите внимание на краткость последней строки. Это особая краткость просветленной печали... Я готов цитировать бесконечно. Чехов говорил о Лермонтове: “Я бы так сделал: взял бы его рассказ и разбирал бы, как разбирают в школах, — по предложениям, по частям предложения... Так бы и учился писать”. Вот так надо разбирать самого Чехова — по строфам и строкам. Вы послушайте:

Нас до ворот провожала Женя, и оттого, быть может,

что она провела со мной весь день, от утра до вечера,

я почувствовал, что без нее мне как будто скучно

и что вся эта милая семья близка мне,

и в первый раз за все лето мне захотелось писать.

Какая красивая и сложная строфа! Строки этого пятистишия имеют как бы паузу (цезуру), а за паузой следует краткое окончание строки: “и оттого, быть может”, “от утра до вечера”, “как будто скучно”, — и это создает особый эффект отзвука, эха. Замечательны эти живущие в строфах рассказа короткие перекликанья, отголоски. Ау, Женя! Мисюсь, где ты?..

Есть в “Доме с мезонином” строфы в семь, восемь и более строк. Я приведу вам только длинную великолепную строфу:

Одна из них, постарше,

тонкая, бледная, очень красивая,

с целой копной каштановых волос на голове,

с маленьким упрямым ртом,

имела строгое выражение

и на меня едва обратила внимание;

другая же, совсем еще молоденькая —

ей было 17 — 18 лет, не больше —

тоже тонкая и бледная,

с большим ртом и с большими глазами,

с удивлением посмотрела на меня, когда я проходил мимо,

сказала что-то по-английски и сконфузилась,

и мне показалось, что и эти два милых лица

мне давно уже знакомы.

Эти четырнадцать строк — словно онегинская строфа о двух прелестных, светлых девушках.

— А как в других рассказах? Тоже, по-вашему, стихи?

— О да. У зрелого Чехова в каждой вещи своя музыка. Скажем, в “Анне на шее” задают тон летящие, вальсирующие шестистишия:

Она имела успех у мужчин,

это было ясно,

да иначе и быть не могло,

она задыхалась от волнения,

судорожно тискала в руках веер

и хотела пить.

Для “Ариадны” характерно описание “монотонного времени” на заграничном курорте: “Каждый день мы гуляли и только гуляли. То бродили по парку, то ели, то пили. Каждый день разговоры с русским семейством” — три фактически равностопных одностишия подряд. Монотонность усугублена анапестическим ритмом.

Знаете, Чехов писал одной подававшей надежды беллетристке: “Вы не работаете над фразой; ее надо делать — в этом искусство. <...> надо заботиться об ее музыкальности <...>”. Как же сам Чехов работал над фразой?

Сохранилась черновая рукопись “Невесты”, и это дает редкую возможность заглянуть в процесс работы Чехова над ритмом. Чехов уничтожал черновики, но когда писал свой последний рассказ, не до того уж, видно, ему было. Сравним описание утреннего сада в черновиках второй главы с окончательным текстом. Вот самый ранний вариант начала:

Под окном и в саду стали шуметь птицы,

туман ушел к реке,

все кругом засияло, заблестело.

Следующий вариант:

Под окном и в саду зашумели птицы,

туман ушел из сада,

все кругом засияло, заблестело.

Печатный текст:

Под окном и в саду зашумели птицы,

туман ушел из сада,

все кругом озарилось весенним светом,

точно улыбкой.

Чехов ставит “зашумели” вместо “стали шуметь”, и ритм первой строки сразу обретает четкость; “засияло, заблестело” Чехов расширяет в “озарилось весенним светом, / точно улыбкой” и ставит точку, оформляя первую строфу. Вторая строфа продолжает ритм:

Скоро весь сад, согретый солнцем,

обласканный, ожил,

и капли росы, как алмазы,

засверкали на листьях;

и старый, давно запущенный сад в это утро казался

таким молодым, нарядным.

Обратите внимание: в окончательный текст Чехов вставил слова “давно запущенный”, чтобы приглушить этот ритм, чтобы не походило на “стихоплетство”. Финальная затушевка ритма — прием очень характерный.

— А правильных размеров Чехов избегал?

— Что значит “правильные размеры”? Разве чеховский дольник здесь менее поэтичен, чем традиционные анапесты и ямбы? Но и они случаются у Чехова. В “Палате № 6” — в момент кульминационный, в минуту невыносимого ужаса — звучит чистейший ямб: “Затем всё стихло. Жидкий лунный свет шел сквозь решетки, и на полу лежала тень, похожая на сеть”. А вот Чехов пишет Плещееву о смерти брата, и скорбные слова сами ложатся анапестом: “во всю жизнь не забыть мне ни грязной дороги, ни серого неба, ни слез на деревьях”... Ну, убедились, что Чехов — поэт? Что Чехов — ритмист?

— Убедился.

Что ж, я рад. Я в Чехова влюблен навеки.

Публикация, подготовка текста и вступительная заметка дочери автора ЕЛЕНЫ ВОЛКОВОЙ (из семейного архива).

(обратно)

Превращения имени

Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии; доктор филологических наук, автор книг «Пушкин. Биография и лирика» (1999), «Пушкин. Краткий очерк жизни и творчества» (в соавт. с С. Г. Бочаровым; 2002) и ряда других. Постоянный автор и лауреат двух премий «Нового мира».

Статья печатается в продолжение цикла «Мандельштам и Пушкин» (см. «Новый мир», 2003, № 3,11).

 

Трижды блажен, кто введет в песнь имя…»

Этими словами из «пиндарического отрывка» «Нашедший подкову» (1923) Мандельштам выдал одну из глубоких тайн своей поэтической речи. Эта тайна — трепетное и трудное, почти сакральное отношение к имени, к возможности его произнесения в стихе, но вместе с тем и насущность имени для песни, и блаженство, в имени обретаемое.

Вообще-то имен в лирике Мандельштама немало, и порою он рассыпает их легко. Таковы имена мифологические, весь пантеон античности, унаследованный через посредство поэзии золотого века, — некоторые из них (Психея, Прозерпина-Персефона, Одиссей) играют существенную роль в поэтическом мире Мандельштама, но в целом это имена-условности, традиционный общепоэтический багаж. Столь же многочисленны у него имена исторические, чаще из истории культуры — живописи, музыки, литературы. Кругом этих имен означена питательная среда культуры, на которой возрастала мандель­штамовская поэзия. Еще более избирательно и все же свободно упоминаются в ней имена библейские.

Совсем иное дело — заветные имена, не покрытые бронзою, интимно-близкие, а иногда и далекие во времени. Такие имена Мандельштамом редко произносятся, но живут в тексте — как душа живет в теле. Одно из них — имя Пушкина. Известно, что оно и в жизни для Мандельштама было почти неизрекаемо, в стихах же прямо названо лишь однажды: «Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов…» На этом имени — табу. Всех русских поэтов, в том числе и любимейших, можно подряд по именам перечислить, только Пушкина ни в каком ряду почти невозможно назвать1  — но и не назвать нельзя:

Дайте Тютчеву стрекозу —

Догадайтесь почему!

Веневитинову — розу.

Ну, а перстень — никому.

Боратынского подошвы

Изумили прах веков,

У него без всякой прошвы

Наволочки облаков.

А еще над нами волен

Лермонтов, мучитель наш,

И всегда одышкой болен

Фета жирный карандаш.

                   (1932)

«…Ну, а перстень — никому», то есть не скажу кому. Перстень — пушкинский, тот самый заветный золотой перстень с сердоликом и еврейской надписью, подарок любимой женщины, оставшийся в стихах («Сожженное письмо», «Талисман», «Храни меня, мой талисман...»), после смерти Пушкина перешедший к Жуковскому, затем к И. С. Тургеневу, затем пропавший и не доставшийся в итоге никому. Перстень — знак любви и верности, интимной тайны — замещает в стихах Мандельштама непроизносимое главное имя, заветное, как перстень, драгоценное. И даже прямого, однозначного намека это имя не допускает — тот же перстень вроде можно отнести к названным в стихах Веневитинову (ему перстень из Помпей был положен в могилу) или Баратынскому (автору повести «Перстень»). Наша догадка о сокрытии здесь имени Пушкина бездоказательна и при этом безусловна — по эксклюзивному месту перстня-умолчания в мандельштамовском стихотворении2 .

Так же неявно, но несомненно присутствие Пушкина в «Кассандре» (1917). Имя его вроде и названо, но названо так, что остается гадать и спорить, Пушкин это или его тезка — император Александр I. И подсказка — не только в образе солнца («Сияло солнце Александра»), но и в рифме с именем другим (Кассандра — Александра), в котором спрятано еще одно дорогое имя — той, к кому обращены стихи (ударное ан ). Срифмовать Анну Ахматову с Пушкиным, то есть означить средствами стиха глубокую историческую рифму в культуре, — так же естественно для чуткого поэта, как противоестественно было бы срифмовать Ахматову с императором. Но только туманная двойственность этого имени позволила «ввести» его «в песнь».

Имя Пушкина живет и в тех пушкинских мотивах, какие Мандельштам подхватывает, развивает, оживляет новым поэтическим дыханием: «зеленый пух », «голубой пунш » — эти устойчивые образы мандельштамовской поэзии, идущие от Пушкина, содержат анаграммы любимого имени, расцвеченные оттенками любимых цветов — зелени и лазури. Но не просто анаграммы: варьируя звуки имени, «пух» и «пунш» одновременно являют образы пушкинского духа, легкого и пламенного. А уж когда «голубой пунш» превращается в «пунш голубоглазый» («Кому зима — арак и пунш голубоглазый…», 1922) — тут присутствие неназванного имени становится очевидным.

Так же скрыто присутствует имя Марины Цветаевой в мандельштамовских стихах московского цикла (1916). Ни разу не произнесенное, оно выносит в текст пушкинские годуновские подтексты, по которым достраиваются отношения лирического героя и его героини — царевича-самозванца и Марины Мнишек:

На розвальнях, уложенных соломой,

Едва прикрытые рогожей роковой,

От Воробьевых гор до церковки знакомой

Мы ехали огромною Москвой.

А в Угличе играют дети в бабки

И пахнет хлеб, оставленный в печи.

По улицам меня везут без шапки,

И теплятся в часовне три свечи.

Не три свечи горели, а три встречи —

Одну из них сам Бог благословил…

Все дело в неназванном имени — оно и порождает лирический сюжет с теми его историческими и пушкинскими ассоциациями, которые идут, видимо, от самой Цветаевой, от ее самосознания и осмысления собственного имени в стихах3 . В другом стихотворении цикла — «В разноголосице девического хора…» — фамилия Цветаевой калькирована в названии города — Флоренция, и это тоже подсказано ее тогдашними стихами из цикла «Бессонница» («После бессонной ночи слабеет тело…», 1916). И при этом все мандельштамовское стихотворение — тоска «по русском имени», которого он не называет:

И с укрепленного архангелами вала

Я город озирал на чудной высоте.

В стенах Акрополя печаль меня снедала

По русском имени и русской красоте.

Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,

Где голуби в горячей синеве,

Что православные крюки поет черница:

Успенье нежное — Флоренция в Москве.

И пятиглавые московские соборы

С их итальянскою и русскою душой

Напоминают мне явление Авроры,

Но с русским именем и в шубке меховой.

Выходит, что и здесь скрытое имя героини дает ключ к скрытой любовной теме стихотворения, а другой ключ — пушкинские реминисценции, собранные с удивительной даже для Мандельштама плотностью, из четырех стихо­творений Пушкина сразу («Ты вянешь и молчишь; печаль тебя снедает…», «Вертоград моей сестры…», «Зима. Что делать нам в деревне?..», «Зимнее утро»). В третьем стихотворении мандельштамовского московского цикла любовный сюжет выходит на поверхность и тема имени звучит уже как открыто любовная и в то же время пушкинская тема расставания с возлюбленной:

Нам остается только имя:

Чудесный звук на долгий срок.

Прими ж ладонями моими

Пересыпаемый песок.

У Пушкина имя связано с памятью, а значит, его можно забыть — оно сохраняется памятью и вместе с памятью может умереть:

Что в имени тебе моем?

Оно умрет, как шум печальный

Волны, плеснувшей в берег дальный,

Как звук ночной в лесу глухом.

Оно на памятном листке

Оставит мертвый след, подобный

Узору надписи надгробной

На непонятном языке.

У Мандельштама имя не умирает, оно бессмертно, как душа, оно и есть неумирающая душа любви — время просыпается, как песок, а имя остается. Любимое имя, хранящее в себе тайну личности и судьбы, почти сакрально, и его произнесение — столь же затрудненное и значимое действие, как произнесение имени Божия. «Легче камень поднять, чем имя твое повторить» — эта строка из стихотворения «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» (1920) в первоначальном варианте звучала иначе: «Легче камень поднять, чем вымолвить слово: „любить”», но впоследствии по совету друзей была заменена как неудачная на вариант, предложенный якобы Гумилевым4 . Важна сама возможность для Мандельштама такой замены: повторить имя — то же, что вымолвить слова любви, и это так же трудно, почти непреодолимо. Недаром появляется здесь неподъемный камень, напоминающий известный богословский парадокс: может ли Бог создать такой камень, какой он не может поднять? Так и поэт: он не может поднять этот камень — и не может его не поднять. Собственно, об этом, хотя и не только об этом, стихотворение 1912 года:

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

«Господи!» — сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,

Вылетело из моей груди!

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади…

«Вполне возможно, хотя совершенно не важно, что образ — женский»5 . Усилия назвать его, то есть поймать ускользающий образ, — тщетны, и вместо того имени произносится имя Божие — «по ошибке», всуе, а значит — в нарушение общей библейской заповеди, начертанной на скрижалях («Не произноси имени Господа Бога твоего напрасно, ибо Господь не оставит без наказания того, кто произносит имя Его напрасно»), и особого иудейского за­прета на главное сакральное имя. И эта экзистенциальная ошибка, чреватая неизвестно какой катастрофой, выдает всю меру душевного напряжения, сопутствующего именованию.

Мандельштамовское отношение к имени индивидуально, органично — и при этом соотносится с большими движениями эпохи — эстетико-философ­скими и богословскими. Понимание природы слова, в частности — слова поэтического, стало в первые десятилетия XX века в России средоточием интеллектуальных и духовных усилий поэтов символистского, а затем и постсимволистского круга и — параллельно — философов русского религиозного Ренессанса. Мандельштам об этом много думал, читал, писал. В его суждениях о природе слова просматривается воздействие идей филолога А. А. Потебни о внутренней форме слова: «Самое удобное и [в научном смысле] правильное — рассматривать слово как образ, то есть словесное представление. Этим путем устраняется вопрос о форме и содержании, буде фонетика — форма, все остальное — содержание. Устраняется и вопрос о том, что первичнее — значимость слова или его звучащая природа? Словесное представление — сложный комплекс явлений, связь, „система”. Значимость слова можно рассматривать как свечу, горящую изнутри в бумажном фонаре, и, обратно, звуковое представление, так называемая фонема, может быть помещена внутри значимости, как та же самая свеча в том же самом фонаре» («О природе слова», 1921 — 1922). С этим самым «бумажным фонарем», изнутри светящимся, с нерасторжимым «словесным представлением», соединяющим «значимость слова» с его «звучащей природой», и работал Мандельштам в стихе. Другая особенность этой работы определялась характерными для акмеизма отождествлением слова и означаемой им сущности — представлением о реальности, «бытийственности» слова как «плоти деятельной, разрешающейся в событие» («О природе слова»). Так что пресловутая мандельштамовская «звукопись» — не формально-эстетская игра, а нечто ей противоположное: как правило, за фонетическими вариациями и повторами стоят у него усилия по выявлению внутренней формы и всех смысловых потенций слова. Чисто формальные фонетические упражнения в стихе вызывали у «смысловика»6  Мандельштама решительное отторжение:

...........................................

Кошмарный человек читает «Улялюм».

Значенье — суета, и слово — только шум,

Когда фонетика — служанка серафима.

(«Мы напряженного молчанья не выносим…», 1913)

Это — впечатление от чтения Владимиром Пястом по-английски стихо­творения Эдгара По «Улялюм». Для Мандельштама фонетика — не «служанка серафима», а родная сестра «значенья», и слово — не «шум», а явление смысла. Все это имеет особую силу в отношении имени собственного, в котором кроется судьба, жизненная тайна человека. Отсюда — особое внимание к именам и особая их роль в мандельштамовской поэзии.

Говоря об этом обо всем, стоит напомнить, на каком фоне формировалась индивидуальная поэтическая номенология Мандельштама. Начало века было ознаменовано неслыханным по ожесточенности, но в то же время и по своей религиозной и культурной значимости догматическим спором вокруг имени Божия. Начало ему положил схимонах Иларион брошюрой 1907 года о молитве Иисусовой7  — мысль о Божественном соприсутствии в молитве он довел до утверждения тождества имени Божия с самим Богом. Это вызвало резкие возражения в церковной печати. К 1913 году спор с особой силой разгорелся в русских монастырях на Афоне, «где он принял неистовое и мятежное течение, и все богословские доводы были помрачены страстью и раздражением. Спор пришлось оборвать силою, почти насилием. Последователи Илариона были объявлены еретиками, под именем „имябожников” (сами они называли себя „имяславцами”, а своих противников „имяборцами”), и несколько сот монахов были насильственно выдворены и вывезены с Афона и расселены по разным обителям в России (определение Св. Синода от 29 августа 1913 г.). Во­прос по существу, однако, остался недораскрыт»8 .

Имяславие было горячо поддержано русской философской мыслью и имело на нее огромное воздействие — о. Павел Флоренский редактировал присланную с Афона для издания книгу иеросхимонаха Антония (Булатовича)9 , Н. А. Бердяев откликнулся на репрессии против афонских монахов статьей «Гасители духа»10 , в полемике участвовали также С. Н. Булгаков и Вл. Эрн. Начавшись с богословского спора вокруг имени Божия, это движение породило общую философию имени, разработанную в трудах Флоренского («Общечеловеческие корни идеализма», 1909; «У водоразделов мысли», 1917 — 1922; «Имена», ), о. Сергия Булгакова («Философия имени», ок. 1920), А. Ф. Лосева («Философия имени, 1927).

В стихах Мандельштама есть непосредственный отклик на «афонскую смуту»:

И поныне на Афоне

Древо чудное растет,

На крутом зеленом склоне

Имя Божие поет.

В каждой радуются келье

Имябожцы-мужики:

Слово — чистое веселье,

Исцеленье от тоски!

Всенародно, громогласно

Чернецы осуждены;

Но от ереси прекрасной

Мы спасаться не должны.

Каждый раз, когда мы любим,

Мы в нее впадаем вновь.

Безымянную мы губим

Вместе с именем любовь.

(1915)

Мандельштам, поэтически интерпретируя имяславие, вторит ему в главном: имя Божие он отождествляет с «древом чудным» — Древом Жизни, одним из образов Христа, и тем как будто удостоверяет присутствие Божие прямо на Афоне, среди «имябожцев-мужиков». Стихотворение все проникнуто радостью веры, ересь названа «прекрасной» — но последняя строфа загадочна, она неожиданно переводит богословский вопрос в другую область, в личную жизнь от первого лица. Ересь оказывается всечеловеческой, насколько всечеловеческой является способность любить, тема Божьего имени расширяется до имени вообще — и вновь, как и в других, уже рассмотренных нами стихах Мандельштама, имя неразрывно связано с любовью. Но что значат последние, не вполне внятные два стиха? Их понимают по-разному. То ли: любовь безымянна, не называйте ее по имени, а то погубите11 , — то ли наоборот: не оставляйте любовь безымянной, чтобы не погубить ее. Первое чтение имеет свои основания в уже описанном трепетном отношении Мандельштама к имени, в сакральности и труднопроизносимости любимых имен. И все же второе чтение имеет основания большие — в общем контексте темы, объединяющей имя с любовью в целостную номенологию любви во всей поэзии Мандельштама. Дать имя — означает дать жизнь, отнять имя — обречь на небытие. Есть у Мандельштама странное стихотворение, тематически связанное с рядом других стихов о полетах в небо, но по внутренней, глубинной своей теме стоящее особняком:

Как тельце маленькое крылышком

По солнцу всклянь перевернулось

И зажигательное стеклышко

На эмпиреи загорелось.

Как комариная безделица

В зените ныла и звенела,

И под сурдинку пеньем жужелиц

В лазури мучилась заноза:

— Не забывай меня, казни меня,

Но дай мне имя, дай мне имя!

Мне будет легче с ним, пойми меня,

В беременной глубокой сини.

                                          (1923)

Стихотворение неожиданным образом сходно с «Недоноском» Баратын­ского: в нем вопиет как будто недовоплотившаяся жизнь — между бытием и небытием. Мольба об имени звучит как мольба о душе, о спасении — имя может поддержать и спасти эту хрупкую, ненадежную жизнь, зависшую между небом и землей. Безымянность у Мандельштама — синоним бездушности, она гибельна, родственна небытию, как в стихах 1910 года:

Мне стало страшно жизнь отжить —

И с дерева, как лист, отпрянуть,

И ничего не полюбить,

И безымянным камнем кануть…

Это — одно из ранних пророчеств собственной судьбы, оно отзовется незадолго до смерти в «Стихах о Неизвестном Солдате», в их центральной теме безымянной гибели «с гурьбой и гуртом». Но помимо пророчества здесь слышатся онтологически важные темы: имя соединяет человека с жизнью, и так же соединяет его с жизнью любовь, — так что если вернуться теперь к стихо­творению об имябожцах-мужиках, к его двусмысленной концовке, то смысл ее становится яснее: безымянность губит любовь, а прославление любимого имени так же животворно, как прославление имени Божия. И при этом — «Легче камень поднять, чем имя твое повторить».

Еще в одном раннем стихотворении Мандельштам прямо сравнил именование с любовной лаской:

Как женщины, жаждут предметы,

Как ласки, заветных имен…

                          («Как облаком сердце одето…», 1910)

Вещи жаждут «заветных имен», чтобы таким образом в словах поэта во­плотиться, — но поэт затрудняется ответить на эту жажду любовным именованием. Все та же коллизия: назвать имя так же трудно и так же жизненно важно, как любить, и потому — «Трижды блажен, кто введет в песнь имя…». Такова главная проблема поэтического имяславия Мандельштама.

Поразительны и не всегда объяснимы прямым влиянием совпадения поэтической номенологии Мандельштама с ключевыми идеями философии имени о. Павла Флоренского. У поэта и философа несомненно было какое-то родство интуиций, «избирательное сродство»12  — во всяком случае, в понимании природы слова, и в особенности — природы и статуса личных имен. Некоторые высказывания Флоренского, с которыми Мандельштам не был знаком, могут служить органичным комментарием к его стихам. Вот суждение из книги «У водоразделов мысли» (из главы «Магичность слова», писавшейся в 1920 году): «Ведь слово столь же внутри нас, сколь и вовне, и если мы правы, почитая слово событием нашей сокровенной жизни, то должно нам не забывать, что оно есть нечто уже переставшее быть в нашей власти и находящееся в природе оторванно от нашей воли. Пока мы над словом еще вольны — его нет, а лишь только оно возникло, — мы потеряли свой произвол. „Слово, что воробей: выпустишь — не поймаешь”, — поучает народная мудрость»13 . Вряд ли Флоренский, когда писал это, держал в памяти стихотворение «Образ твой, мучительный и зыбкий…» (трижды к тому времени опубликованное), но описывает он как будто то самое, что и Мандельштам, — отделение слова от говорящего, превращение его из внутреннего, сокровенного во внешнее, свободное, как птица. Флоренский, как и Мандельштам, воспринял идеи Потебни о внутренней форме слова, которую он, впрочем, понимал по-своему — как «постоянно рождающуюся, как явление самой жизни духа»14 , и это вошло в его философию имени. Но главное, что роднит эту философию с поэтической номенологией Мандельштама, — убеждение в реальности, в метафизической природе и магической силе личных имен: «Человечество мыслит имена как субстанциальные формы, как сущности, образующие своих носителей <…>. Это — категории бытия»; «… всякое имя непременно действенно, не может остаться без действия на своего носителя»; «имя собственное <…> являет познаваемую реальность и есть самая реальность»15 . Впервые эти идеи были высказаны Флоренским еще в ранней статье «Общечеловеческие корни идеализма» (1909), где он писал, в частности: «Имя есть сама мистическая личность человека, его трансцендентальный субъект»; «по своему происхождению имя небесно»16 . Мандельштам своих представлений об имени нигде так понятийно не формулировал, но кажется, что его исходная интуиция имени совпадает с этими идеями Флоренского, — и прежде всего в этом убеждает поэтическая история познания и осознания им своего собственного имени.

Но прежде чем перейти к этому центральному сюжету, в котором явила себя судьба поэта, рассмотрим некоторые случаи работы Мандельштама с чужим именем в стихе. Может, самый яркий такой пример — стихотворение «Соломинка» (1916), адресованное Саломее Николаевне Андрониковой, в которую Мандельштам, по признанию Н. Я. Мандельштам, был «действительно влюблен», и свидетельством тому жена называет эти стихи17 :

Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне

И ждешь, бессонная, чтоб, важен и высок,

Спокойной тяжестью, — что может быть печальней, —

На веки чуткие спустился потолок,

Соломка звонкая, соломинка сухая,

Всю смерть ты выпила и сделалась нежней,

Сломалась милая соломка неживая,

Не Саломея, нет, соломинка скорей!

........................................................

Декабрь торжественный сияет над Невой.

Двенадцать месяцев поют о смертном часе.

Нет, не соломинка в торжественном атласе

Вкушает медленный томительный покой.

В моей крови живет декабрьская Лигейя,

Чья в саркофаге спит блаженная любовь.

А та, соломинка — быть может, Саломея,

Убита жалостью и не вернется вновь.

Все это стихотворение (характерная мандельштамовская двойчатка, целое из двух равноправных вариантов) — любовное проникновение в тайну имени, тайну личности; оно строится как раскрытие внутренней формы имени, вы­свобождение ее, разгадывание заключенной в имени судьбы. Внешнему, как бы застывшему в своей библейской монументальности имени Саломея Мандельштам противопоставляет живое, интимное, внутреннее имя Соломинка — так и озаглавлено стихотворение. Вначале «соломинка» — что-то вроде любовного прозвища, оно и пишется с маленькой буквы, но постепенно во втором фрагменте превращается в подлинное имя и пишется уже с большой:

Я научился вам, блаженные слова:

Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита.

Это — знаменательный ряд литературных имен, героинь Эдгара По и Бальзака, смертельно больных любовью, в этом контексте и переосмыслено имя героини. Когда Мандельштам говорит: «Не Саломея, нет, соломинка скорей», — он отталкивается от евангельского образа дочери Иродиады, потребовавшей за исполненный танец головы Иоанна Крестителя. В евангельских эпизодах (Мф. 14: 6 — 11; Мр. 6: 22 — 28) имя не названо, но оно известно по преданию, а в сознании Мандельштама опосредовано, скорее всего, известной пьесой Оскара Уайльда «Саломея». В своей героине Мандельштам видит не ту, что безжалостно принесла смерть Иоанну Крестителю, а, напротив, хрупкую «соломинку», беззащитную перед смертью и вызывающую жалость. Любовь открывает в имени нарицательном («соломинка») — имя собственное, в имени внешнем — интимное внутреннее имя. Внешнее имя вывернуто наизнанку, из него поэт извлекает подлинное имя как квинтэссенцию подлинной судьбы — но и оно, это имя, оказывается «убито жалостью» вместе с героиней-«соломинкой», оно проходит через метаморфозу смерти и обращается в Лигейю, «чья в саркофаге спит блаженная любовь» (по имени героини одноименной новеллы Эдгара По, воскресшей в чужом саркофаге)18 . Любовное познание судьбы и личности через имя составляет сюжет этих стихов.

В каком-то смысле противоположный случай — стихотворение «Жил Александр Герцевич» (1931), построенное на очевидной, общепонятной семантике имени-патронима:

Жил Александр Герцевич,

Еврейский музыкант, —

Он Шуберта наверчивал,

Как чистый бриллиант.

.................................

Что, Александр Герцевич,

На улице темно?

Брось, Александр Сердцевич, —

Чего там? Все равно!

.................................

Все, Александр Герцевич,

Заверчено давно,

Брось, Александр Скерцевич,

Чего там! Все равно!

Здесь Мандельштам не познает человека через имя — человек этот был ему далек, сосед брата по коммуналке, — а, напротив, эксплуатирует семантику его патронима (Herz по-немецки означает «сердце»), играет на созвучиях (сердце — скерцо), путем звуковых вариаций вживляет имя в фоническую плоть стиха. Такая игра избавляет его от прямого произнесения слова «сердце» — в это слово превращается имя собственное, которое таким образом становится нарицательным. Все дело в отношении к человеку — если человек любим, его имя заключает в себе огромный, таинственный, любовно познаваемый мир; если человек далек, его имя — только звук, который можно использовать в стихе.

«Собственное имя <…> охватывает полный круг энергий личности», — писал Флоренский в книге «Имена»19 . Именно в таком энергетическом смысле имя «Франсуа» формирует сюжет стихотворения 1931 года:

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!

Я нынче славным бесом обуян,

Как будто в корень голову шампунем

Мне вымыл парикмахер Франсуа.

Держу пари, что я еще не умер,

И, как жокей, ручаюсь головой,

Что я еще могу набедокурить

На рысистой дорожке беговой.

Поэт Семен Липкин, когда Мандельштам прочел ему эти стихи, предложил улучшить рифму и заменить Франсуа на Антуан. Мандельштам пришел в негодование. Позже Липкин писал: «В самом деле, думаю я теперь, может быть, он слышал так, как не слышим мы, смертные, ему в данном случае важна была не школьная точность рифмы, а открытый, ничем не замкнутый звук в конце строфы — Франсуа»20 . Да, наверное, это так, но еще важнее само имя — с ним в стихи вошел один из любимейших героев Мандельштама поэт Франсуа Вийон («Любимец мой кровный, / Утешительно-грешный певец», «Несравненный Виллон Франсуа», — будет сказано о нем в стихотворении 1937 года), а с именем вошел в стихи и самый дух Вийона, провоцирующий на «вийоновское» поведение как утверждение жизненной свободы. Этот жизненный стиль Мандельштам активно предъявлял в юности, за что заслужил тогда прозвание «современного Виллона»21 , но и в предсмертный год от него не отрекся:

Рядом с готикой жил озоруючи

И плевал на паучьи права

Наглый школьник и ангел ворующий,

Несравненный Виллон Франсуа.

Он разбойник небесного клира,

Рядом с ним не зазорно сидеть:

И пред самой кончиною мира

Будут жаворонки звенеть.

                («Чтоб, приятель и ветра и капель…», 1937)

Дух бродяжничества и имморализм, игра и духовное веселье — вот, пожалуй, главное, что было дорого Мандельштаму в личности Вийона. Обо всем этом он писал в статье «Франсуа Виллон» (1910), по поводу которой Надежда Мандельштам заметила: «Мандельштам <…> рассказывая о Виллоне, неожиданно вставляет несколько автопризнаний или слов о том, в чем он чувствует свою родственность Виллону. „Он любил город и праздность”, „жил в Париже, как белка в колесе, не зная ни минуты покоя. Он любил в себе хищного, сухопарого зверька и дорожил своей потрепанной шкуркой…” Именно таким сухопарым и потрепанным зверьком ощущал себя сам Мандельштам и действительно был на него удивительно похож»22 . Здесь ключ к стихам о «парикмахере Франсуа» — теперь ясно, кто «как будто» вымыл «в корень голову шампунем», и что это значит, и почему после этого тянет «набедокурить». Но под магическим воздействием имени поэт не перевоплощается в Вийона, он остается собой — вот что важно. Пробудившийся в нем свободный дух Вийона ставит его на свое место — место поэта, твердо сознающего свою жизненную задачу, свой путь:

Не волноваться. Нетерпенье — роскошь, Я постепенно скорость разовью —

Холодным шагом выйдем на дорожку —

Я сохранил дистанцию мою.

Что касается слов о Вийоне «Он любил город и праздность», то они помогают обнаружить сильный вийоновский субстрат во всем цикле московских стихов 1931 года, близких по времени, материалу, настроению к стихотворению о «парикмахере Франсуа», — «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето...», «Еще далёко мне до патриарха…», «Сегодня можно снять декалькомани…». Ореол единожды названного имени распространяется на все эти стихи.

Любимое имя не может быть названо случайно — но может вырваться как будто внезапно тогда, когда именно оно, и только оно, говорит о главном:

Мастерица виноватых взоров,

Маленьких держательница плеч!

Усмирен мужской опасный норов,

Не звучит утопленница-речь.

.....................................

Маком бровки мечен путь опасный.

Что же мне, как янычару, люб

Этот крошечный, летуче-красный,

Этот жалкий полумесяц губ?..

Не серчай, турчанка дорогая:

Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,

Твои речи темные глотая,

За тебя кривой воды напьюсь.

Ты, Мария, — гибнущим подмога,

Надо смерть предупредить, уснуть.

Я стою у твердого порога.

Уходи, уйди, еще побудь.

Это стихотворение 1934 года, которое Анна Ахматова назвала «лучшим любовным стихотворением 20 века»23 , обращено к Марии Петровых. Имя ее возникает лишь в последней строфе24  — и резко меняет все течение стиха. В предыдущих строфах проступает во внешних чертах облик соблазнительной «турчанки» и возможность измены; «„глухой мешок” — это, по преданию, форма казни неверных жен в Турции. Причем в мешок зашивали и бросали в море не только изменницу, но и ее соблазнителя», — пишет об этом Э. Г. Герштейн (со слов С. В. Поляковой) и продолжает: «В образе „кривой воды” прочитывается ясная мысль — это обман, измена жене»25 . И вдруг: «Ты, Мария, — гибнущим подмога». Этот стих вызывает совсем другой круг ассоциаций, в нем есть и неожиданная патетика, и некоторая несовместимость с образом пленительной «мастерицы виноватых взоров». От внешней фактуры образа с восточным, мусульманским («полумесяц губ») и даже гаремным колоритом поэт как будто пришел через имя к глубинной сути личности: «турчанка» обращается Марией-заступницей, помощницей, защитницей — тут очевиден богородичный отсвет имени. И этот новый образ, в имени заключенный, получает развитие в мотивах вскоре написанного второго стихотворения, обращенного к Марии Петровых:

Твоим узким плечам под бичами краснеть,

Под бичами краснеть, на морозе гореть.

Твоим детским рукам утюги поднимать,

Утюги поднимать да веревки вязать.

Твоим нежным ногам по стеклу босиком,

По стеклу босиком, да кровавым песком.

Ну, а мне за тебя черной свечкой гореть,

Черной свечкой гореть да молиться не сметь.

                      (1934)

Раздвоившийся в первом стихотворении образ здесь уже полностью перешел в круг христианских ассоциаций — страдание, заступничество, молитва, свеча. Только заступничество теперь обратное: сам поэт из «янычара», соблазнителя «турчанки» превратился в молитвенника и заступника. Почему «черной свечкой гореть да молиться не сметь», убедительно объяснила Эмма Герштейн — чувством личной вины поэта за поступок, который мог принести женщине великие страдания и самую жизнь ее поставил под угрозу: после ареста, на следствии Мандельштам назвал Марию Петровых в числе слушателей антисталинского стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…» и не скрыл, что она записала текст26 .

В отклике на роман А. Серафимовича «Город в степи» (1931?) Мандель­штам поставил ношение имени в первый ряд экзистенциально важных жизненных дел человека: «…Стоило рожать, умирать, любить, носить имя…» Воспринимая имя как средоточие судьбы, средостение личности, он свое собственное имя носил с полной ответственностью, с памятью о его значении и глубоких библейских корнях. Имя удостоверяло его прямую связь с «наследством овцеводов, патриархов и царей» и «почетное звание иудея», которым он гордился («Четвертая проза», 1930). К имени своему Мандельштам относился ревно­стно: «О, как противен мне какой-то соименник, / То был не я, то был другой» («Нет, никогда, ничей я не был современник…», 1924). То же сказано и шутки ради, но решительно, в «Антологии житейской глупости» (1925): «Никакой другой Иосиф не есть Осип Мандельштам». А когда Енукидзе, тогдашний секретарь ВЦИК, спутал его по телефону с другим Мандельштамом, поэт долго возмущался, как будто этой ошибкой была всерьез затронута его честь27 .

По метрике и по семейной традиции Мандельштама звали Осип. Высокий библейский аналог этого имени — Иосиф — и прообраз своей судьбы Мандельштам видел в Иосифе Прекрасном, числя его своим покровителем в том смысле, в каком христианин почитает своего святого. В общехристианском плане об этом проникновенно писал Флоренский в книге «Имена» — об «избирательном сродстве со святым, чье имя носишь, о покровительстве именно этого святого и о подражании не вообще святым, а именно этому, определенному. Но первое предполагает особливую благодатную близость к нему, а второе — сродство духовного типа и общего пути жизни…»28 . Подобные отношения связывали Мандельштама с его библейским соименником; история Иосифа, рассказанная в книге Бытия, сыграла в самосознании поэта сильную роль. «Мандельштам ведь всегда помнил об египетском тезке, в честь которого был назван»29 , — пишет Надежда Яковлевна и ссылается при этом на стихи 1913 года:

Отравлен хлеб, и воздух выпит,

Как трудно раны врачевать!

Иосиф, проданный в Египет,

Не мог сильнее тосковать!

В «Путешествии в Армению» (1931 — 1932) Мандельштам так описал «емкий денек» подъема на гору Алагез: «Я в нем запутался, как в длинной рубашке, вынутой из сундуков праотца Иакова». «Рубашка» — тот самый кетонет, разноцветный хитон, которым Иаков одарил своего любимого сына — Иосифа и тем отличил от остальных братьев, вызвав их ревность (Быт. 37: 3 — 4); это и есть завязка истории Иосифа, момент избранничества, исходная точка скитаний, и Мандельштам не просто вспомнил об этой рубашке, а примерил ее на себя как судьбу. Принадлежность к роду еврейских патриархов, богоизбранность и благословенность, изгнание и тюрьма, пророческий дар, драматичная биография — наиболее существенные слагаемые судьбы библейского Иосифа, и ее отголоски слышны в ряде мандельштамовских стихов. «Комплексом Иосифа обусловлена египетская тема в творчестве Мандельштама»30 , — если не полностью, то отчасти. Столь важная для него тема звезд одним из источников может иметь символический сон Иосифа о том, как поклонились ему солнце, луна и звезды, — во всяком случае, в двух стихотворениях, непосредственно с Иосифом связанных, звезды значимо присутствуют. Первое — «Отравлен хлеб и воздух выпит», где поэт, сравнивая себя с Иосифом, переносится в архаичное пространство пустыни:

И, если подлинно поется

И полной грудью, наконец,

Все исчезает — остается

Пространство, звезды и певец!

Второе — «Сохрани мою речь навсегда…» (1931), в сложнейшей семантике которого есть и тема Иосифа, прежде всего — в центральной для этого стихо­творения и в целом для самосознания Мандельштама 30-х годов автохарактеристике: «Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье». В библейском повествовании отторжение Иосифа братьями символизирует и практически озна­чает его отторжение от народа, но не разрывает их глубокой внутренней связи — и в итоге Иосиф, уже наделенный властью в Египте, оказывается спасителем и отца, и братьев, и всего рода. У Мандельштама самый сильный эмоциональный момент в стихотворении — это готовность «непризнанного брата» служить народу, принося себя в жертву, и тоже отец, как Иаков для Иосифа, символизирует весь народ, к которому поэт и апеллирует: «И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый…» Библейская тема страданий отверженного брата перерастает у Мандельштама в христианскую тему добровольной жерт­вы, и в колодце, куда братья бросили Иосифа (в русском переводе «ров без воды»), отражается у него Вифлеемская звезда — «Как вода в новгород­ских колодцах должна быть черна и сладима, / Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда»31 . Так художественная интуиция приводит поэта к тому же, к чему давно пришла христианская богословская традиция: «Христианские авторы видели в Иосифе как невинном и целомудренном страдальце прообраз Иисуса Христа»32 . И все это, напомним — поэтические проекции собственной судьбы, данной вместе с именем. В стихах последних лет они будут радикально переосмыслены.

      Имя «Иосиф» на иврите означает «Бог да умножит», — Мандельштаму наверняка это было известно. Но для него важнее оказалась внутренняя форма русского варианта имени Осип — она дала гроздь особых мандельштамов­ских звукообразов, в которых он разгадывал свое назначение, свое место в мире, предопределенное именем. «Имена человеческие написаны в небесах»33 , Иосиф и было такое небесное имя его, идеальная матрица судьбы; Ося — реально носимое имя, ежедневно звучащее и в созвучиях своих таящее для поэта сокровенные смыслы. Ося — осы — ось — этот смысловой звукоряд проявлялся в лирике Мандельштама постепенно и в стихах последних лет зазвучал со всею силой, наполнившись драматизмом уже проявившей себя судьбы34 . В стихотворении о поэзии и смерти, о поэзии и времени он к традиционно поэтической метафоре «поэт-пчела»35  добавил свой индивидуальный образ: «Медуницы и осы тяжелую розу сосут…»36 . Оса — тоже метафора поэта, но особая, Мандельштам разъяснил ее в одном из вариантов статьи «Письмо о русской поэзии» (1922), говоря об Ахматовой: «Свою поэтическую форму, острую и своеобразную, она развивала с оглядкой на психологическую прозу <…> а жало узкой осы приспособлено для переноса психологической пыльцы с одного цветка на другой»37 . Пчела производит мед — «узкая оса» разносит пыльцу поэзии. А еще у осы-поэта особое, сверхострое зрение — по этому поводу Надежда Мандельштам рассказала, как ее муж и Ахматова играли в игру «кто лучше видит»38 . Из всего этого и выросло потом стихотворение 1937 года:

Вооруженный зреньем узких ос,

Сосущих ось земную, ось земную,

Я чую все, с чем свидеться пришлось,

И вспоминаю наизусть и всуе…

И не рисую я, и не пою,

И не вожу смычком черноголосым:

Я только в жизнь впиваюсь и люблю

Завидовать могучим, хитрым осам.

О, если б и меня когда-нибудь могло

Заставить, сон и смерть минуя,

Стрекало воздуха и летнее тепло

Услышать ось земную, ось земную...

Осы и раньше летали в поэзии Мандельштама («Черепаха», 1919; «Не говори никому…», 1930), но теперь они сошлись с центральной для лирики 1937 года темой земной оси и, таким образом, оказались в центре мироздания, а вместе с ними и поэт, соединенный с осами и осью звуками своего имени. Надежда Мандельштам писала Борису Кузину в январе 1939 года (Мандель­штама уже не было в живых, но она об этом не знала): «Я рада, что вы полюбили „Осы”. Ося тоже считает их своими лучшими стихами. Мы много смеялись в свое время, играя словами „Осип”, „Оса”…»39 . Много смеялись, а при этом само созвучие и стихи, на нем построенные, составляют тот самый «узел жизни, в котором мы узнаны / И развязаны для бытия»40 . Вспомнив о трещине мира, прошедшей через сердце поэта (Гейне), можем сказать, что у Мандельштама через имя поэта, дело поэта, через его личную судьбу проходит сама «ось земная» — аналог мирового древа, Древа Жизни41 . Так через два­дцать с лишним лет отзываются его ранние «имяславские» стихи, в которых «древо чудное» тождественно «имени Божию»…

С Древом Жизни связан и еще один звукосимвол, производный от имени Осип, — это посох , столь значимый образ Мандельштама, но тот же образ выявляет и символический, библейский смысл его фамилии. «Немецко-еврейская фамилия „Мандельштам” переводится с идиш как „ствол миндаля” и за­ставляет внимательного читателя Библии вспомнить о процветшем миндальном жезле первосвященника Аарона (Числа, 17: 1 — 10) и о видении пророка Иеремии: „Я сказал: вижу жезл миндального дерева” (Иер. 1: 11)»42 . Сухой посох Аарона за ночь расцвел в скинии откровения — это было «знамение, которое указывало на полноту духовной жизни, даруемую избранному и через избранного всем верным сынам Израиля»43 . Расцветший миндальный посох — чудо Божие, знак торжества Его воли и силы пророчества. Сходный смысл имеет и видение пророка Иеремии. «Ты верно видишь, — говорит ему Господь, — ибо Я бодрствую над словом Моим, чтоб оно скоро исполнилось» (Иер. 1: 12). «Миндальное дерево по-еврейски называется бодрствующим древом, очевидно, потому, что оно раньше других расцветает после зимнего сна <…> Иегова бодрствует, и слово Его исполнится, придет в полное осуществление все, что он определил народам и царствам»44 .

Посох вообще — широкий библейский символ (посох Моисея, два посоха Иезекииля), но Мандельштам помнил именно о цветущем посохе Аарона — прообразе своего родового имени, о нем и писал:

Как царский посох в скинии пророков,

У нас цвела торжественная боль.

                      («Есть ценностей незыблемая ск б ала...», 1914)

Эти стихи — о русской трагической поэзии XVIII века, о цветении поэтического слова; в этом контексте очевидно, что для Мандельштама расцветший миндальный посох был метафорой чуда поэзии. Такое понимание заложено в Библии — ведь Аарон был призван в помощь косноязычному Моисею за свой дар слова, и Бог говорил его устами (Исх. 4: 14 — 15). Глубочайшим образом проник в эту тему Андрей Белый: свою статью «О слове в поэзии» он назвал «Жезл Аарона» и в ней объединил одной метафорой поэтическое слово, Древо Жизни и процветший Ааронов жезл: «Слово-жезл, слово-термин, как жезл Аарона, исходит цветами значений; трезвость логики, не теряя лучей, наливается соками жизни, чтоб стать древом жизни»45 . Чудесно расцветший Жезл Аарона понят обоими поэтами как символ Божественной природы слова, как образ присутствия Божия в поэзии.

      Итак, Мандельштам вместе с фамилией получил призвание к поэтиче­скому слову — мог ли он не придавать этому промыслительного значения? Потому такую роль играет посох и в стихах его, и в жизни, начиная со стихо­творения 1914 года «Посох» (в котором «каждое слово выбрано так, что оно приложимо и к самому Мандельштаму, и к Чаадаеву»46 ) — и вплоть до «белорукой трости» («И с белорукой тростью выхожу…») в стихотворении «Еще далёко мне до патриарха…» (1931), где само слово «патриарх» дает библейский отсвет на пестрые картинки московского житья. В 30-е годы в облике Мандельштама отмечали черты патриарха и пророка, им самим акцентируемые при помощи той же «белорукой трости». Н. И. Харджиев так описал его на творческом вечере в ноябре 1932 года: «Зрелище было величественное. Мандельштам, седобородый патриарх, шаманил в продолжение двух с половиной часов. <…> Это были такие страшные заклинания, что многие испугались»47 , а Наталья Штемпель вспоминала о Мандельштаме в Воронеже: «В руках неизменная палка, на которую он никогда не опирался, она просто висела на руке и почему-то шла ему»48 . В той «неизменной палке» он осознанно нес память о библейских корнях своего имени — это мы знаем от самого Мандельштама: «Я бы взял с собой мужество в желтой соломенной корзине с целым ворохом пахнущего щелоком белья, а моя шуба висела бы на золотом гвозде. И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой — моим еврейским посохом — в другой» («Четвертая проза»). В корзине — мужество, в когда-то обретенной и вскоре утраченной шубе — недостижимое житейское благополучие49 , в «еврейском посохе» — достоинство и призвание.

      Мандельштам не просто жил в соответствии со своим даром — он осуществлял заповедь: «По имени и житие»50 , однако не все получалось «по имени» — так, во всяком случае, почувствовал он сам в какой-то момент жизни. В одно воронежское стихотворение, которое Надежда Яковлевна считала «шуточным»51 , он вписал свою фамилию неожиданным образом:

Это какая улица?

Улица Мандельштама.

Что за фамилия чортова —

Как ее не вывертывай,

Криво звучит, а не прямо.

Мало в нем было линейного,

Нрава он не был лилейного,

И потому эта улица

Или, верней, эта яма

Так и зовется по имени

Этого Мандельштама…

         (1935)

Мандельштамы жили тогда на 2-й Линейной ул., кривой и ухабистой, — это и обыгрывается в характеристиках фамилии, которая «криво звучит, а не прямо», да и названа к тому же «чортовой» — вразрез с пророческим самосо­знанием и «жезлом Аарона», хотя понятно, что поэт говорит здесь с чужого голоса, имитирует будущего воронежского обывателя, пришедшего на улицу Мандельштама. «Яма» имени Мандельштама демонстрирует большой разрыв между провиденциальной судьбой и социальной реальностью. Матрица судьбы, заложенная в имени, как будто сломана, имя включается в другие контексты, жизнь идет по другой колее. Эта «яма», с одной стороны, напоминает о злоключениях библейского Иосифа, брошенного братьями в ров и пережившего смерть и второе рождение. С другой стороны, рифма «яма — Мандельштама» звучит пророчески и зловеще для нас, знающих, каков был конец поэта — в погребальной лагерной яме. В 1937 году «яма» появляется в стихах все чаще — и несет в себе тему смерти («Куда мне деться в этом январе?..», «Стихи о Неизвестном Солдате»).

Богоданная фамилия вдруг оказалась «чортовой», но и с именем что-то случилось в 1937 году — бесовское начало и его не обошло:

Влез бесенок в мокрой шерстке —

Ну куды ему, куды? —

В подкопытные наперстки,

В торопливые следы…

...................................

Скучно мне: мое прямое

Дело тараторит вкось —

По нему прошло другое,

Надсмеялось, сбило ось.

Эта вариация пушкинских «Бесов» и «Зимней дороги» кончается анаграммой имени — тем самым звукосимволом, в котором имя поэта соединилось с «прямым делом» поэта. Но «влез бесенок» — и ось жизни сбита, матрица-судьба поломана. Весь «аккорд имен»52  как будто зазвучал диссонансом, «прямое» осевое дело поэта, данное ему вместе с именем, теперь «тараторит вкось».

История отношений Мандельштама со своим именем имеет драматиче­ский финал — он прочитывается в двух наиболее значительных, монументальных текстах 1937 года: в «Оде» Сталину и в «Стихах о Неизвестном Солдате».

В мандельштамовском восприятии Сталина решающую роль сыграло имя вождя, но раскрыл Мандельштам для себя это имя не сразу. Первые стихи о Сталине, за которые поэт был арестован и сослан в 1934 году, кончаются созвучием с именем Ося: «Что ни казнь у него — то малина / И широкая грудь осетина»; в первоначальном варианте было якобы «грузина» и не грудь, а другое, во что слабо верится, и все-таки Мандельштам предпочел «осетина». Знал он или не знал, что Джугашвили означает «сын осетина», сказать трудно, в любом случае версия об осетинском происхождении Сталина была достаточно распространенной, — но вряд ли только этим определяется выбор поэтического слова, да еще стоящего в сильной, ударной позиции. К «осетину» вело имя Сталина — их общее с Мандельштамом имя. Мандельштам никогда не был равнодушен к этому факту, и особое значение соименность со Сталиным приобрела тогда, когда он вступил с ним в личное единоборство — этим самым стихотворением: «Мы живем, под собою не чуя страны, / Наши речи за десять шагов не слышны, / А где хватит на полразговорца, / Там припомнят кремлевского горца…» А дальше последовал арест и — история с тремя тезками, один из которых, конвоир Оська, сопровождал другого Осипа в ссылку по указанию третьего — Иосифа53 . Тут и выявился провиденциальный смысл этой соименности, и Мандельштам уже в Воронеже в конце 1935 года нашел последнюю строчку для своего давнего пророческого стихотворения о будущей ссылке: «И меня только равный убьет»54 . Учитывая, что Мандельштам всегда акцентировал в своей биографии аналогии с биографией Пушкина, можно тут вспомнить и двух других исторических соименников, двух Александров — поэта и его венценосного гонителя, двусмысленно объединенных Мандельштамом в 1917 году в образе «солнца Александра».

      Постижение Сталина, проникновение в образ шло последовательно — от гротеска — к мифологизации («Внутри горы бездействует кумир…», 1936)55  и дальше — к космическому историзму «Оды», в процессе писания которой выяснялись личные отношения двух Иосифов — выяснились через их общее библейское имя. Его созвучия появляются в первых же стихах, кристаллизуясь в теме земной оси — «Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось…», — но земная ось проходит не через имя и дело поэта, а через имя и дело другого — того, кого чуть ниже поэт назовет «близнецом»56 :

И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,

Какого не скажу, то выраженье, близясь

К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца

И задыхаешься, почуяв мира близость.

Отец «ста сорока народов» — он же и соименник-близнец, небесное имя которого непроизносимо («какого не скажу»), но однозначно прочитывается в созвучиях первых строф оды, как прочитывается в ее подтексте «близнечный миф» (В. Микушевич)57  о взаимоотношениях двух мистических братьев-соименников. «Другой» Иосиф, отец и спаситель народов, воплотил в своей жизни царственную судьбу библейского Иосифа, это он — настоящий Иосиф, это ему поклоняются народы: «„И каждое гумно и каждая копна / Сильна, убориста, умна — добро живое”, — так и вспоминаются снопы братьев, кланяющихся в пророческом сне снопу Иосифа»58 . А что ж поэт? Он уступает свое библейское имя и уходит в небытие, растворяясь в толпе: «Уходят вдаль люд­ских голов бугры: / Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят…» Самоумаление — добровольное, чтоб «не огорчить отца», и доходит оно до предела — до физической смерти. Двум Иосифам как будто нет места на одной земле; вспомним: «И меня только равный убьет». Такова логика «Оды», и по этой логике в конце ее прямо звучит тема имени:

Правдивей правды нет, чем искренность бойца:

Для чести и любви, для доблести и стали

Есть имя славное для сжатых губ чтеца —

Его мы слышали и мы его застали.

Поэт ушел — но останется его славословие вождю. Только обыгрывается здесь не имя, а фамилия, и не настоящая, а псевдоним, кличка — в стихах 1937 года Мандельштам неоднократно ее повторяет: «Сталина имя громовое», «Будет будить разум и жизнь Сталин», «Дорога к Сталину — не сказка…»59 . Ничего, кроме очевидной семантики тяжести, «стали», это имя не открыло ему — псевдоним скрывает личность, замена подлинного имени — как подмена личности, она противоположна переименованию человека при крещении и новом рождении в духе. «Как все имеет свою пародию у князя мира сего, этой обезьяны Господа Бога, как преображение имеет свою пародию в актерстве, так и священное, мистическое переименование, преображение имени имеет свою пародию в псевдонимности…», — писал об этом Сергей Булгаков60 . (Известно, как Ахматова пыталась избавиться от псевдонима, вернуться к своей родовой фамилии или взять фамилию мужа61 .) Мандельштам в «Оде» делает попытку пробиться через кличку к настоящей фамилии: «Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!» — но это невозможно.

Стремление слиться с народом62  приводит поэта к отказу от личности и отказу от имени. Сколько было в этом его собственной воли, сколько неизбежности и судьбы — не нам судить. «Утеря имени общественно всегда означала гражданскую и историческую смерть»63  — растворение в безымянном общем бытии и было осознано Мандельштамом как смерть; линия «Оды» продолжилась в «Стихах о Неизвестном Солдате», в теме безымянной гибели «с гурьбой и гуртом», каковая и настигла вскоре Мандельштама. В финале «Стихов о Неизвестном Солдате», на перекличке смерти имя поэта символически заменяется числом:

Наливаются кровью аорты,

И звучит по рядам шепотком:

— Я рожден в девяносто четвертом,

Я рожден в девяносто втором… —

И в кулак зажимая истертый

Год рожденья — с гурьбой и гуртом

Я шепчу обескровленным ртом:

— Я рожден в ночь с второго на третье

Января в девяносто одном

Ненадежном году — и столетья

Окружают меня огнем.

      Имя и число — антонимы, число противостоит имени, как вещь противостоит личности64 , замена имени безликим числом и есть смерть личности. Страх «безымянным камнем кануть», выраженный в стихах 1910 года, здесь развился в прямое пророчество, вскоре исполнившееся. И в этом поэтическом откровении Мандельштама, в грандиозной эсхатологической картине массовых смертей появляется новый отзвук все того же имени:

…За воронки, за насыпи, осыпи,

По которым он медлил и мглил:

Развороченный — пасмурный, оспенный

И приниженный — гений могил.

«Оспенный» «гений могил» — тот, кого Мандельштам назвал «рябым чортом» еще в 1930 году, в «Четвертой прозе»; народная кличка Сталина65  совпала с поэтическим его познанием через имя. Как слился Мандельштам с народом в попытках поклонения вождю, так слился и в постижении его исторической и мистической сути, и в собственной гибели.

 

1 Ср.: «По неписаному, но непреложному закону имя Пушкина никогда среди нас не употреблялось в одном контексте с другими…» (Мандельштам Надежда. Книга третья­. Paris, 1987, стр. 34).

2 Имя Пушкина многозначно опущено и в «Стихах о русской поэзии» (1932); см. об этом: Сурат Ирина. Смерть поэта. Мандельштам и Пушкин. — «Новый мир», 2003, № 3, стр. 159 — 160.

3 См.: Тарановский Кирилл. О поэзии и поэтике. М., 2000, стр. 166 — 168. Первая об этом писала Лидия Гинзбург, см. ее кн. «О лирике» (2-е изд., Л., 1974, стр. 381).

 4 См.: Одоевцева Ирина. Избранное. М., 1998, стр. 358 — 359.

5 Аверинцев С. С. Судьба и весть Осипа Мандельштама. — В кн.: Мандель­штам Осип. Сочинения в 2-х томах, т. 1. М., 1990, стр. 27.

 6 Так называл себя сам Мандельштам, см.: Мандельштам Надежда. Воспоминания. М., 1999, стр. 220.

7 «На горах Кавказа. Беседа двух старцев пустынников о внутреннем единении с Господом наших сердец чрез молитву Иисус Христову, или Духовная деятельность современных пустынников. Составил пустынножитель Кавказских гор схимонах Иларион». Баталпашинск, 1907 (2-е изд. — 1910, 3-е изд. — 1912).

 8 Флоровский Г., прот. Пути русского богословия. Paris, 1988, стр. 571 — 572.

 9 «Апология веры во имя Божие и имя Иисуса». М., 1913.

 10 «Русская молва», 1913, 5 августа.

 11 См.: Паперно И. О природе поэтического слова. Богословские источники спора Мандельштама с символизмом. — «Литературное обозрение», 1991, № 1, стр. 31.

12 О том же см.: Роднянская И. Б. Свободно блуждающее слово. К философии и поэтике семантического сдвига. — В сб.: «Литературоведение как литература». М., 2004.

 13 Флоренский П. А. [Сочинения в 4-х томах], т. 2. У водоразделов мысли. М., 1990, стр. 252.

 14 Там же, стр. 233.

 15 Там же, стр. 266 — 267.

 16 «Богословский вестник», 1909, № 3, стр. 416 — 417. Цит. по сб. «Studia Slavica Hungaria». Budapest, 1988, № 1-4 (34), p. 11.

17 Мандельштам Надежда. Вторая книга. М., 1999, стр. 263, 255.

18 О внутренних метаморфозах стихотворения см.: Гаспаров М. Л. «Соломинка» Мандельштама: поэтика черновика. — В его кн.: «Избранные статьи». М., 1995, стр. 185 — 197.

 22 См. об этом: Мандельштам Надежда. Вторая книга, стр. 309.

23 Ахматова Анна. Сочинения в 2-х томах, т. 2. М., 1990, стр. 204.

24 Впрочем, в автографе имя отсутствует, стих имеет другой вариант; причина, по-видимому, та, что Мандельштам боялся ославить Петровых (она была замужем).

25 Герштейн Эмма. Мемуары. СПб., 1998, стр. 437.

26 Там же, стр. 431 — 433. Двоящийся образ двух этих стихотворений вызывает далекую, но вполне возможную для ассоциативного сознания Мандельштама параллель с парой двух «гаремных» женских образов русской поэзии — Марии и Заремы (которая, напомним, «в пучину вод опущена») из пушкинского «Бахчисарайского фонтана».

27 «Осип Мандельштам и его время», стр. 305.

28 Флоренский Павел. Имена, стр. 35.

29 Мандельштам Надежда. Вторая книга, стр. 561 — 562.

30 Микушевич В. Ось. (Звукосимвол О. Мандельштама). — В сб.: «Сохрани мою речь…» Мандельштамовский сборник. М., 1991, стр. 72.

31 См. об этом: Капинос Е. В. О «Рождественской звезде» у Мандельштама. — В сб.: «Пушкин в XXI веке: вопросы поэтики, онтологии, историцизма». Сборник статей к 80-летию профессора Ю. Н. Чумакова. Новосибирск, 2003, стр. 72 — 73.

 32 Аверинцев С. С. София — Логос. Словарь. Киев, 2001, стр. 94.

 33 Булгаков Сергей. Философия имени. — В кн.: Булгаков Сергей. Первообраз и образ. Соч. в 2-х томах, т. 2. СПб. — М. 1999, стр. 145.

 34 См.: Микушевич В. Ось. (Звукосимвол О. Мандельштама). — В сб.: «Сохрани мою речь…» Мандельштамовский сборник, стр. 69 — 74.

 35 См. у К. Ф. Тарановского: «Образы поэтов-пчел и поэзии-меда у Мандельштама не новы; они тоже имеют свои литературные источники». — В его кн.: «О поэзии и поэтике». М., 2000, стр. 126 и далее.

 36 «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» (1920).

 37 Мандельштам О. Э. Собрание сочинений в 4-х томах, т. 3. М., 1991, стр. 34.

 38 Там же, стр. 549 — 550.

39 Кузин Б. С. Воспоминания. Произведения. Переписка. Мандельштам Н. Я. 192 письма к Б. С. Кузину. СПб., 1999, стр. 554 — 555.

40 «Может быть, это точка безумия…» (1937).

41 О «связи образа [мирового] древа с мировой осью» см.: Гаспаров М. Л. О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года. — В сб.: «Чтения по истории и теории мировой культуры». Вып. 17. М., 1996, стр. 91.

42 Лекманов О. А. Жизнь Осипа Мандельштама. СПб., 2003, стр. 11.

43 «Толковая Библия». Под ред. А. П. Лопухина. Т. 1. Пб., 1904, стр. 546.

44 «Толковая Библия». Т. 6. Пб., 1909, стр. 15.

45 Белый Андрей. Жезл Аарона. (О слове в поэзии). — «Скифы». Сб. 1. Пг., 1917, стр. 158.

46 Аверинцев С. С. Судьба и весть Осипа Мандельштама. — В кн.: Мандельштам Осип. Сочинения в 2-х томах, т. 1, стр. 31.

47 Цит. по кн.: Лекманов О. А. Жизнь Осипа Мандельштама, стр. 158.

48 Там же, стр. 159.

49 См. очерк «Шуба» (1922) и сквозную тему шубы у Мандельштама.

50 См. на эту тему: Флоренский П. А. У водоразделов мысли, стр. 267; Флорен­ский Павел, свящ. Имена, стр. 34 — 35.

51 Мандельштам Осип. Собрание произведений. Стихотворения. М., 1992, стр. 446.

 52 С. Н. Булгаков писал, что имя, отчество и фамилия человека составляют «аккорд имен» (Булгаков Сергей. Первообраз и образ, стр. 131).

53 См.: Мандельштам Надежда. Воспоминания, стр. 61 — 64.

54 «За гремучую доблесть грядущих веков…», 1931.

55 См. статью М. Б. Мейлаха «„Внутри горы бездействует кумир…” К сталинской теме в поэзии Мандельштама». — В сб.: «Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама». Воронеж, 1990, стр. 416 — 426.

56 О традиции давать близнецам одинаковые имена см.: Успенский Ф. Б. Имя и власть. Выбор имени как инструмент династической борьбы в средневековой Скандинавии. М., 2001, стр. 109 — 110.

57 Микушевич В. Ось. (Звукосимвол О. Мандельштама), стр. 73.

58 Там же.

 59 В стихотворениях: «С примесью ворона — голуби…», «Если б меня наши враги взяли…», «Стансы».

 60 Булгаков Сергей. Первообраз и образ, стр. 141.

 61 См. об этом: Мандельштам Надежда. Вторая книга, стр. 455.

 62 См. об этом: Гаспаров М. Л. О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года, стр. 94 — 97.

 63 Флоренский Павел. Имена, стр. 64.

 64 Об этом см.: там же, стр. 85 — 86.

 65 Ср. у вдовы поэта: «Здесь я впервые услышала, что Сталина в народе называют „рябым”» (Мандельштам Надежда. Воспоминания, стр. 409).

(обратно)