КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 406721 томов
Объем библиотеки - 537 Гб.
Всего авторов - 147429
Пользователей - 92589

Последние комментарии

Загрузка...

Впечатления

Serg55 про Ланцов: Фельдмаршал. Отстоять Маньчжурию! (Альтернативная история)

неплохая альтернативка.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
каркуша про Шрек: Демоны плоти. Полный путеводитель по сексуальной магии пути левой руки (Религия)

"Практикующие сексуальные маги" звучит достаточно невменяемо, чтобы после аннотации саму книгу не читать, поэтому даже начинать не буду, но при чем тут религия?...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
каркуша про Рем: Ловушка для посланницы (СИ) (Фэнтези)

Все понимаю про мечты и женскую озабоченность, но четыре мужика - явный перебор!

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
DXBCKT про Андерсон: Крестовый поход в небеса (Космическая фантастика)

Только сейчас дочитал этот рассказ... Читал сравнительно долго и с перерывами... И хотя «данная вещь» совсем не тяжелая, но все же она несколько... своеобразная (что ли) и написана автором в жанре: «а что если...?» Если «скрестить» нестыкуемое? Мир средневековья (очень напоминающий мир из кинофильма «Пришельцы» с Ж.Рено в главной роли) и... тему космоса и пришельцев … С одной стороны (вне зависимости от результата) данный автор был одним из первых кто «применил данный прием», однако (все же) несмотря на «такое новаторство» слабо верится что полуграмотные «Лыцари и иже с ними» способны (в принципе) разобраться «как этот железный дом летает» (а так же на прочие действия с инопланетной технологией...)

Согласно автору - «человеческие ополченцы» (залетевшие «немного не туда») не только в кратчайшие сроки разбираются с образцами инопланетной технологии, но и дают «достойный отпор» зеленокожим «оккупантам» (захватывая одну планетную систему за другой)... Конечно — некие действия по применению грубой силы (чисто теоретически) могли быть так действительно эффективны в рамках борьбы с «инопланетниками» (как то преподносит нам автор), но... сомневаюсь что все эти высокультурные «братья по разуму» все же совсем ничего не смотли бы противопоставить такому «наглому поведению» тех, кто совсем недавно ковал латы, трактовал «Святое писание» (сжигая ведьм) и занимался прочими... (подобными) делами...

В общем ВСЕ получается (уже) по заветам другого (фантастического) фильма («Поле битвы — Земля», с Траволтой и прочими), где ГГ набрав пару-сотню людей из фактически постядерного каменного века (по уровню образования может даже и ниже средневековья) — сажает их за руль «современных истребителей» (после промывки мозгов, и обучающих программ в стиле Eve-вселенной). Помню после получасового сидения (в данном фильме) — такой дикарь, вчера кидавший копья (якобы) «резко умнел» и садился за руль какого-нибудь истребителя F... (который эти же дикари называли «летающим копьем»... В общем... кто-то может и поверит, но вот я лично))

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
медвежонок про (Пантелей): Террорист номер один (СИ) (Альтернативная история)

Точка воздействия на историю - война в Афганистане в 1984. Под влиянием божественной силы советские генералы принимают ислам, берут власть в СССР, делят с Индией Пакистан, уничтожают Саудовскую Аравию.
Написано на редкость примитивно и бессвязно.
Кришне акбар. Ну и Одину тоже.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Serg55 про Бульба: Двадцать пять дней из жизни Кэтрин Горевски (Космическая фантастика)

женщины в разведке - куда без них

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Баев: Среди долины ровныя (Партитуры)

Уважаемые гитаристы КулЛиба, кто-нибудь из вас купил у Баева ноты "Цыганский триптих" на https://guitarsolo.info/ru/evgeny_baev/?
Пожалуйста, не будьте жадными - выложите их в библиотеку!
Почему-то ноты для гитары на КулЛиб и Флибусту выкладывал только я.
Неужели вам нечем поделиться с другими?

Рейтинг: +2 ( 4 за, 2 против).
загрузка...

Новый мир, 2011 № 06 (fb2)

- Новый мир, 2011 № 06 (пер. Евгений Михайлович Солонович, ...) (и.с. Журнал «Новый мир») 1.45 Мб, 418с. (скачать fb2) - Захар Прилепин - Мария Семеновна Галина - Григорий Григорьевич Амелин - Нина Викторовна Горланова - Журнал «Новый мир»

Настройки текста:



Под зеркалом



Хлебников Олег Никитович родился в Ижевске в 1956 году. Кандидат физико-математических наук. Автор двенадцати сихотворных книг (в том числе переведенных на французский и датский языки); заместитель главного редактора “тНовой газеты”. Живет в Переделкине.



Олег Хлебников

*

ПОД ЗЕРКАЛОМ

*     *

 *

Мины замедленного действия,

хорошие мины при плохой игре —

это мы, люди.

У, как пугался в детстве я,

увидев в голом нашем дворе

еловые лапочки

                        в кузове — как на блюде.

Взрывы чаще бывали тихими,

но кто-то за стенкой подняться не мог —

вон в той квартире.

А механизмы тикали

часовые. И только звонок

будил уставших людей

                        к жизни в опасном мире.

И бежали они на фабрики,

заводы и в пыльную скуку контор —

чтобы нажиться.

Где-нибудь, скажем, в Африке

такое счастье, такой фавор —

на минах пехотных подорванным —

                        только снится.



*     *

 *

Жизнь постепенно сводится не к успеху

и неудачам, а только к ее созерцанью.

Активная жизненная позиция — типа сверху —

это для тех, кто свои бестолковые знанья

хочет отдать молодежи — для отрицанья.

Жизнь постепенно сводится к сумме привычек,

после чего вычитанье их неизбежно.

И появляются новые — типа окрестных птичек

хлебом засохшим кормить и вставать прилежно

в пять, хоть бежать уже никуда не нужно.

Жизнь постепенно сводится к воспоминаньям

о том, что она была — и еще осталась.

Надо б ее угостить, окружить вниманьем,

пока не пришла с сумою склерозная старость,

которая не сумеет и эту малость.

Жизнь постепенно сводится к осени, лету,

весне и зиме — так уже в детстве было.

А если движения вспять у времени нету,

надо, чтобы мгновение остановила

нам неизвестная, но и желанная сила.

*     *

 *

По ночному галечному пляжу

ковыляет длинное пальто —

к счастью, мимо. Чуждое пейзажу,

я не знаю, что оно и кто.

Мне бы догадаться — уж полвека

с лишком (слишком?) на земле живу.

Да не утруждаюсь. А калека

за собой сгущает синеву.

Может, бомж, но кажется — бомжиха,

никакая, говорю, не смерть!

А идет неотвратимо тихо —

по-другому ей и не суметь.

До кого-то все же доберется,

но, твержу, не до моих родных! —

спят они. И до восхода солнца

опасаться нечего за них?

Глядя в небо, усыплю тревогу

вечную — о том, что предстоит,

и на темную ступлю дорогу —

там, за нею,

            Млечный Путь открыт.


Поколение отцов

Карапузы преклонных годков,

в детство впавшие статью и сутью

и ужимок своих, и прыжков… —

вы мне солнышко нарисуйте!

Как светило оно вам, когда

еще пятнами не покрылось,

и в реке ключевая вода

под косыми лучами искрилась…

Вы застали тот Божеский мир,

что задуман был Им и завещан.

Только мы износили до дыр

дорогие отцовские вещи.

А оставили так, пустяки,

своим детям и внукам похожим,

из чего ни избы, ни строки,

ни шинели построить не можем.


Сосед по Переделкину

     ...последних паутинок блеск,

последних спиц велосипедных..

            Андрей Вознесенский

Сердце стучало слева, а рядом — справа —

билась другая жизнь — не на жизнь, а насмерть

и улыбалась мне, как былая слава,

та, на которую выправлен вечный паспорт.

Эта другая жизнь не давала покоя —

все-таки надо сделать что-то такое,

чтобы на равных с ней толковать с богами —

были ж мы рядом под и за облаками!

— Вот отправляюсь за рифмами, — вы говорили,

как бы оправдываясь и смущаясь явно.

Я ж уходил в другую сторону — или

в сторону от себя и от вас подавно.

А паутинки последние напоминали

спицы велосипедные — в точку, не спорю.

Вот бы на них уехать в дальние дали —

лучше б туда, где рифмуется с небом море…

Лучше туда, где мы бы не умирали.


*     *

 *

Раннее пробуждение, потом одинокий путь

с чужими людьми в близком и потном соседстве.

Бросили тебя старшие, не дали глазом моргнуть —

и сиротливо, словно в счастливом детстве.

Тело везешь куда-то, а душа твоя за спиной —

с кем-то и с чем-то еще не рассталась, видно.

Сам ты размазан в пространстве, но время встает стеной,

и от бессилья горько и даже стыдно.

Это идет репетиция отъезда навсегда.

Друзья и родня тебе передали б опыт.

Жалко, что их не слышишь, — оборваны все провода,

а от деревьев — только неясный ропот.

Вот потому и приходится туда отправляться, где

не ждут тебя и живут, неродному внемля.

Верю, что будет прохладней в легкой небесной воде,

будет теплей вблизи с ушедшими в землю.


*     *

 *

Тучна египетская ночь.

Стоит в пустыне пирамидой.

И видел я — она точь-в-точь

нагромождалась над Тавридой.

Над бледной родиной моей

сливалась с дымом и гудками.

И над Европой рой огней

лепился к ней, но падал в камни

и разбивался. Эта тьма —

египетское наказанье!

Полны вселенной закрома

лишь ею. Мы едим глазами

ее десятки тысяч лет —

земные звери, люди, птицы…

В ней можно только раствориться

или, оставив темный свет,

сгореть и сладким дымом взвиться

туда, где даже ночи нет.


*     *

 *

Василий Петрович Петров,

спасибо — поставил скамейку

и рюмку с яйцом.

                        Для воров

все это, по счастию, мелко.

А я вот сижу у тебя

с большой благодарностью в сердце:

спасибо, молчишь, не грубя,

на все мои фуги и скерцо.

Ты лет скоро тридцать молчишь,

а все ж приходить к тебе будем.

Ты не был Мальчиш-Кибальчиш,

но дорог оставшимся людям —

салют!..

            Не пример ли ты мне,

сгубившему дом и семейку?..

Когда отгрешусь, на земле —

кладбищенской, скрытой во мгле —

поставьте хотя бы скамейку.

Под зеркалом

Мальчонка уже полстолетний,

от “до” и до нового “от”

прошедший… Но, нет, не последний

в стране рифмователь пустот…

Ведь это же я, Боже правый!

Я-я! — как сказали бы те,

кто нашу сторонку державой

не видели по темноте.

“Я-я” — что за дикое слово!

Ужели вон тот мне — “Я-я”?

Мне — с выходкой полуседого,

тупого убийцы себя?

…Он ходит по мне и не знает,

что ходит по мне, — потому,

что лишь выживанием занят

и легче прожить одному.

Стихи со снотворным

                   А. С.-Ш.

Сколько еще потерять

жизней мне предстоит?

Где научиться опять

мягко судьбу стелить?

Снова снисходит заря,

снова все хорошо.

…Первое сентября,

в школу я не пошел.


*     *

 *

Последняя иллюзия, что плоть

еще немного — и сольется с миром.

Хоть с морем. Хоть с дождем. И это вплоть

до старости глубокой в доме милом.

Еще немного — тыща мелочей

и совпадений чуда и погоды:

ну, чтоб не холодней, не горячей

и сущее не все покрыли воды.

Еще немного — это вдруг, легко

от плоти погрузневшей отрешиться,

чтобы вкушать отдельно молоко

галактики

            и мясо

                        синей птицы.

(обратно)

Зверослов



Малярчук Татьяна Владимировна родилась в 1983 году в Ивано-Франковске. Украинский прозаик, эссеист, автор четырех книг прозы, лауреат республиканской премии “Книжка года” (2006). Эссе и рассказы переведены на английский, немецкий, польский, румынский. Постоянный автор “Нового мира”.



ТАНЯ МАЛЯРЧУК

*

ЗВЕРОСЛОВ

Рассказы


Thysania agrippina (Мотылёк)


1


На мироновском вокзале особенно красиво в это время года. Кто был здесь в конце мая — тот знает. Тот наверняка это чувствовал — будто стоишь чужаком посреди какой-то монументальной венской площади, широкой, белой и мраморной. Вокруг — множество незнакомых людей с тюками, цыганские таборы с колясками, мешками и замурзанными детьми, вспотевшие от неожиданно жаркого солнца милиционеры, здесь же две мусорные урны, из одной валит густой дым (это как раз занялась твоя незагашенная сигарета), вдоль низкого заборчика тянутся аккуратно покрашенные скамейки, внизу — торжественно белые, послепасхальные бордюрчики, есть и шесть-семь абсолютно идентичных киосков с пивом, “сникерсами”, — ну и, как водится, пирожки с картошкой.

Они непременно должны быть — эти пирожки. Их продаёт, как правило, какая-нибудь толстоватая, ничем не примечательная женщина лет сорока, хотя, впрочем, её возраст не имеет абсолютно никакого значения.

До электрички на Киев ещё двадцать минут. Времени как раз хватит. Ты почти машинально, не задерживаясь взглядом на продавщице, вынимаешь из кармана мелочь, нетерпеливо постукиваешь высоковатыми для мужских ботинок каблуками, говоришь себе “не сутулься” или что-нибудь в этом роде — и вот пирожок в твоих руках. Ароматный. Горячий. Ты его очень хочешь. Лениво прогуливаясь по платформе, с аппетитом уминаешь вязкое тесто, которое, честно говоря, хорошо лишь тем, что горячее. Пальцы в масле. Жирные губы блестят на ярком майском солнце.

Да на что он мне сдался, думаешь ты и выбрасываешь наполовину съеденный пирожок. Вот когда-то, в детстве, вот то были настоящие пирожки!

17:52. Прибывает киевская электричка. Люди бросаются к вагонам, проталкиваются с тюками и замурзанными детьми внутрь, потому что им уже обрыдла “псевдовиденская площадь”, и киоски, и мрамор, а ты стоишь где стоял и тоскливо за всем этим наблюдаешь.

В эту пору года здесь особенно красиво, думаешь ты. Берёшь в руки громкоговоритель, который всё время болтался за спиной, набираешь полные лёгкие воздуха и объявляешь:

— Уважаемые пассажиры! Настойчиво просим вас покупать билеты для проезда в электропоездах в кассах вокзала. Иначе Укржелезнодорожное управление вынуждено будет прибегнуть к крайним мерам и сократить количество электропоездов на линии Киев — Мироновка.

Жанке не нужно покупать билет. Она редко ездит куда-нибудь из Мироновки, хотя большую часть своего времени проводит на вокзале. Сидит себе на лавочке и смотрит на большие механические часы на столбе.

Жанка не какая-нибудь недотыкомка. Если б хотела, то могла бы куда-нибудь и поехать — надолго или хоть на экскурсию. Друзья и родные часто советуют Жанке развеяться, посмотреть мир, но Жанка не чувствует в этом потребности. Где можно увидеть больше, чем на вокзале? Вокзал — это точка пересечения миров. Здесь Жанка следит за временем. Держит его в руках.

— Этот мужчина... — говорит Жанке её подруга Ирма Ивановна.

— Ты про кого? — Жанка делает вид, будто не понимает.

— Про него... — Ирма Ивановна кивает головой на человека с громкоговорителем. Тот уже в третий раз предупреждает законопослушных пассажиров Украинской железной дороги и грозит им сокращением количества электропоездов на линии Киев — Мироновка. — Такой симпатичный, правда?

— Не знаю. Не замечала.

— Либо брешешь, либо слепая.

Жанка рефлекторно поправляет на переносице очки в толстой оправе.

— Дура ты, Жанка. Сколько времени здесь проводишь, на этом грёбаном вокзале, а ещё ни разу с ним не заговорила.

— А что он мне может сказать?

— Ой, я тебя умоляю! Разве мужчины для того, чтоб с ними разговаривать?!

— А для чего?

Ирма Ивановна фыркает. Жанка её нервирует.

— Спорим, ты ещё не целовалась! — говорит Ирма Ивановна.

— Не кричи, Ирма. Я семь лет была замужем.

— Ты?! Никогда бы не подумала!

— Разве я тебя прошу, чтоб ты думала?

Часы на столбе показывают 17:45. Через семь минут прибудет электричка из Киева. У Жанки есть ещё семь минут.

— А что случилось с твоим мужем? — спрашивает Ирма Ивановна.

Жанка снимает очки, безнадёжно уставившись куда-то в пространство перед собой. Ей нечего терять. Остаётся семь минут.

— Так что с твоим мужем?

— Ничего. Живёт себе.

— А ты?

— И я живу.

Пять минут. Жанка чувствует, как её глаза наливаются красной безнадёжностью. В горле спазм, который хочется выкрикнуть, вырыгнуть, выплюнуть из себя либо затолкать так глубоко, чтоб аж потерять сознание от боли.

Три минуты.

— Жанка, а сколько тебе лет? — Ирма Ивановна сегодня удивительно внимательна.

— Много.

Минута. Жанка сжимает кулаки. Ей хочется убежать отсюда как можно быстрее и подальше. Исчезнуть. Не терпеть больше. Закопать себя в землю. Забросить в небо. Сделать хоть что-нибудь. Вырезать свою сердцевину, покрошить на кусочки и скормить голодным псам.

— Слушай, — обижается Ирма Ивановна. — Не хочешь разговаривать — так и скажи. Тоже мне, недотрога.

— Ирма, не обижайся, я не очень хорошо себя чувствую.

На платформу тихо, словно змея, подползает киевская электричка. Жанка закрывает глаза. Всё. Конец.

Из электрички выходят пассажиры. Большинство из них — местные, и Жанка всех их знает. Ездили в Киев продавать молоко-сыр-сметану и, подзаработав денег, возвращаются назад, чтоб испортить Жанке жизнь.

— Жанка, как идёт торговля? — весёленьким басом заговаривает с ней здоровенный парень в чёрной кожаной куртке и в кроссовках “Abibas”.

— Хорошо, — еле слышно отвечает Жанка.

— Видно, не очень, раз отвечаешь так, будто уже умерла. Ну, сейчас поправим дела. А давай-ка мне пять. И смотри, чтоб самых лучших!

— Всего пять и осталось.

— Ну и повезло же мне! — радуется парень в куртке. — Я такой голодный, Жануся, что все десять съел бы.

Жанка анемично роется на дне картонной коробки, стоящей у неё в ногах, вынимает оттуда пять последних пирожков с картошкой и протягивает их голодному покупателю.

— Семь пятьдесят.

Ирма Ивановна неохотно встаёт со скамейки.

— Хорошо тебе, Жанка! Всё продала и теперь с чистой совестью идёшь домой отдыхать. А мне ещё три часа вкалывать.

— Да-да. Иду домой, — бормочет Жанка, быстро собирая свои пожитки. — Всё продала и с чистой совестью иду домой отдыхать.

— До завтра.

— До завтра, Ирма.

Жанка опрометью убегает с территории вокзала. Ноги как не свои. Из глаз невольно текут слёзы, испаряются и тут же оседают конденсатом на внутренней стороне очков. Жанка не видит, куда идёт. Давится слезами. Только уже возле дороги, там, где заканчивается последний из семи идентичных пивных киосков, позволяет себе разрыдаться.

Ещё один ненужный день, думает Жанка. Такой же, как вчера, и такой, как будет завтра. Боже, как тяжело терпеть!

Жанка на мгновение замедляет шаг, вытирает пальцем очки и заворачивает за угол одноэтажного строения с вывеской “Железный магазин”.

— За весь день, — бормочет Жанка, — он ни разу не посмотрел на меня.


Баба Вика открывает Жанке дверь. Жанка заходит в квартиру и разувается.

— Всё продала? — спрашивает баба Вика.

— Как всегда.

Жанка вынимает из кармана смятую охапку денег и кладёт на стол.

— Ты, Жанка, молодец. У тебя хорошо получается торговля. — Баба Вика пересчитывает купюры.

— На вокзале раскупается что угодно, Виктория Викторовна.

— Ну не прибедняйся. Я пять лет продавала на вокзале семушки, так только раз или два продала всё, что у меня было.

Баба Вика одета в ситцевый халат без рукавов. Из подмышек свисают складки жира.

— Хочешь что-нибудь перекусить? — спрашивает баба Вика. — Пирожок с картошкой?

— Не-не! — вскрикивает Жанка.

Баба Вика хохочет.

— Знаете, — нерешительно говорит Жанка, — я давно хотела с вами потолковать. Про пирожки.

— А что с пирожками? — Баба Вика настораживается.

— С ними всё хорошо. Вы не переживайте. — Жанка грызёт кожицу возле ногтя на указательном пальце правой руки. — Я просто подумала... знаете, когда продаёшь, есть много свободного времени, всякое приходит в голову...

— Чего ты хочешь?! Не тяни, Жанка, я такое ненавижу!

— Как вы смотрите, Виктория Викторовна, если?.. Что вы думаете про?.. Может?.. Я тут придумала... Давайте расширим бизнес, Виктория Викторовна!

Баба Вика остолбенело вытаращивается на Жанку:

— Что расширим???

— Бизнес.

— Как это? Ты тут умными словами меня с пути не сбивай. Поясни, а то я не понимаю, в чём смысл.

— Давайте продавать не только пирожки с картошкой. Вот что я хотела сказать.

Баба Вика всплёскивает ладонями и нервно ходит по комнате. Жанка прижимается к стене.

— Вы не нервничайте, Виктория Викторовна, — шепчет Жанка. — Нет так нет. Я только спросила.

— В чём дело, Жанна? — Баба Вика воинственно упирает руки в боки и движется в сторону Жанки. — Тебе не нравятся мои пирожки?!

— Как вы такое про меня подумали?! Я совсем не это имела в виду...

— Кому-то из покупателей не понравились мои пирожки?! — Баба Вика переходит на крик.

— Ваши пирожки очень вкусные, Виктория Викторовна! Вы же знаете! — У Жанки перед глазами прокручивается одна и та же сцена: он на платформе, выбрасывает наполовину съеденный пирожок в урну и идёт дальше. — Ваши пирожки самые вкусные... в своём роде...

— В своём роде?! Жанна!

Жанка набирается мужества и выпаливает:

— Я не имею ничего против пирожков с картошкой! Просто бизнес есть бизнес. Его иногда нужно расширять... иначе можно... обанкротиться! Давайте продавать ещё какие-нибудь пирожки! Как говорят — расширим ассортимент. С мясом, например. А? Пирожки с мясом. С капустой. С луком и яйцом. Какие-нибудь сладкие можно придумать.

У бабы Вики отлегло от сердца. Она бежит на кухню, откуда доносится резкий — обжигающий — запах пережаренного масла.

— Из-за тебя, — кричит баба Вика из кухни, — пирожки пережарились! Но это твои проблемы. Будешь продавать какие есть.

Жанка обувается. Баба Вика выходит из кухни со свежим пирожком в руках.

— Ты куда убегаешь, Жанка?

— Я не убегаю. Дома много работы. Приду завтра, как всегда, в семь.

— Видишь этот пирожок? — Баба Вика трясёт пирожком перед Жанкиным лицом.

Жанка молчит.

— Жанка, ты видишь этот пирожок?

— Ну вижу...

— Это, Жанка, единственный и неповторимый пирожок с картошкой! Посмотри на него! Посмотри, какой он чудесный! И пусть мне говорят, что есть другие пирожки, с мясом, с капустой, хоть с парчовыми нитками! Хоть с дерьмом! Меня это не интересует, Жанка. Меня не проведёшь. Пусть говорят что хотят, но если голодный, то покупаешь пирожок с картошкой, и точка! С мясом не рискнёшь, с капустой не наешься, на сладкий и не посмотришь, потому что можешь за те же деньги купить “сникерс”! Разве я не права? Жанка?!

— Не знаю...

— А я знаю! Права! Пирожок с картошкой переживёт и меня и тебя! Ты, Жанка, расширяй бизнес с мужиками, а мои пирожки оставь в покое.

— До завтра, Виктория Викторовна, — говорит Жанка уже в коридоре, но та её не слышит. Продолжает говорить сама с собой:

— Ты глянь на неё! Пирожков с мясом захотела! С мясом! А где я ей столько мяса наберу? Времена-то какие пошли. Сейчас всё мяса хочет.


Ночь.

Жанка верит в Бога. Она стоит в одной ночной сорочке напротив окна и молится. В комнате темно. Постель расстелена и уже ждёт Жанку, готова принять её в тёплые уютные объятия. Но Жанка не спешит. Она молится.

В комнате нет ни одной иконы или образа. Жанка привыкла молиться, глядя в окно, так, словно окно — это икона. Словно в окне — лицо Бога.

— Я верю в тебя, — шепчет Жанка себе под нос, — я очень верю в тебя. Но скажи, почему ТЫ не веришь в меня?

Окно молчит.

В окне ничего не видно. Абсолютно ничего. Ночи в Мироновке одинаковые во все поры года, даже в мае. Такие же тёмные и одинокие.

У Жанки по щекам текут слёзы. Она сжимает изо всех сил ладони, сложенные для молитвы, аж судорогой сводит запястье.

— Я столько лет в тебя верю, — шепчет Жанка, — а ты так никогда мне и не помог. И не нужно тут разводить демагогию, что вера должна быть бескорыстна. Я прошу — помоги мне хоть раз! Никогда ничего у тебя не просила, а теперь прошу. ДАЙ МНЕ ЕГО!!!

Жанка встаёт перед окном на колени.

— Дай мне его, прошу тебя!

Окно молчит. Жанка вытирает слёзы и ложится на кровать, но сон не приходит.

Лицо Бога — доброго и бородатого — зависает над Жанкой в воздухе. Жанке становится легче.

— Ты добрый, — говорит она. — Ты поможешь мне, я знаю. Ты жалеешь меня, правда? Пойми, я не прошу о помощи из слабости. Я сильная. Я могу прожить и без него. Но зачем, Боже? Я часто себя об этом спрашиваю. Зачем? Разве эта жизнь мне дана для того, чтобы от всего отказываться?

Темнота в комнате становится не такой густой и безнадёжной. Жанка с отрадой всхлипывает.

— Я уже целый год терплю. Целый год украдкой за ним наблюдаю. Изучила все его привычки и график работы. Несколько раз он покупал у меня пирожки с картошкой, несколько раз я отважилась посмотреть ему прямо в глаза. И ничего, Боже. Я для него не существую.

Бородатая Божья голова, причмокнув, покачивается из стороны в сторону. Сейчас она как раз на карнизе, и Жанка на мгновение даже испугалась, чтоб карниз под такой тяжестью не обвалился.

— Но самое худшее, мой Боженька, — продолжаетЖанка, — это то, что я должна держать всё в себе. Уже целый год молчу. Тебе — тому, кто вначале был словом, — этого не понять. Когда хочешь кричать, пищать, визжать, вопить, но не смеешь. Как меня душит! Как болят у меня от молчания лёгкие, и горло, и внутри, и вот здесь. — Жанка тычет пальцем куда-то себе под рёбра. — Как у меня болит моё молчание, если б ты только знал.

Жанка всматривается в полунощную тьму своей спальни, и ей кажется, что Бог прижимает к губам указательный палец правой руки, давая знак, чтоб Жанка молчала. Чтобы помолчала ещё совсем немножко.

— Нет-нет, — успокаивает Бога Жанка, — поверь мне, я молчала год, помолчу и больше. Это не проблема. Теперь я буду молчать сколько скажешь. Но перед тем, как улететь отсюда, пообещай, что скоро всё будет хорошо. Ну пусть что-нибудь изменится... в... моих... с ним... отношениях...

Бог обещает. Жанка видит этот его жест обещания так же ясно, как вы видите Жанку. Её сердце вдруг становится спокойным и сладким, как плод манго. Жанка вскакивает с постели и включает в комнате свет. Её переполняет радость ожидаемой победы. Ещё немного. Немножечко. Крошечка времени, а потом — выстраданное счастье.

Жанка открывает платяной шкаф, берёт оттуда любимое платье и кружится с ним посреди комнаты. Мчит к зеркалу в ванной, долго рассматривает себя в профиль и анфас, и ей кажется, что большей красавицы нет на всём белом свете. По крайней мере в Мироновке — точно. И в Вене. Как Жанка не замечала этого раньше? Ведь она красива. Очень красива.

— Я поняла тебя, Боже, — шепчет Жанка, подкрашивая губы бордовой губной помадой, — я всё поняла, дважды повторять не надо.

Жанка достаёт из потрёпанной, посыпанной блёстками косметички тушь и тени для век “Ruby Rose”.

— В последнее время я совсем за собой не слежу, это правда. Честно говоря — этими тенями я ни разу так и не пользовалась. Купила их на свадьбу племянницы, но в день свадьбы шёл дождь, и я побоялась краситься, чтоб потом не поплыло по физиономии. А тени — только посмотри, сколько их тут всяких-разных! Попробуй выбери! Наверное, для первого раза накрашусь голубыми. В каком-то кино слышала, что голубых теней много не бывает. В кино это говорила такая вся расфуфыренная модница. Видно, знала, что говорит.

Жанка от души накладывает на веки голубые тени “Ruby Rose”, а потом красит ресницы чёрной тушью. Эта тушь давно уже не хранит на коробочке название производителя. Она была куплена в начале 80-х Жанкиной матерью, а потом досталась в наследство Жанке вместе с косметичкой.

— Завтра нужно будет купить лак для волос. Посмотри — волосы как водоросли. Сделаю начёс и покрою лаком. А может, даже загляну в парикмахерскую. Хотя нет, сначала к стоматологу.

Жанка обнажает зубы, и в зеркале отражается не очень плотный кривоватый передний ряд Жанкиных зубов.


Ирма Ивановна загадочно подмигивает Жанке из-за прилавка с мороженым. По всему видно, у неё сегодня хорошее настроение. Ей хочется поговорить.

Жанка, как всегда, сидит на лавке с картонной коробкой пирожков. Между ней и Ирмой Ивановной метра три-четыре. Расстояние мизерное для тех, кто хочет поговорить.

— А мы с тобой, Жанка, и не конкурентки вовсе, — начинает Ирма Ивановна, — ты продаёшь пирожки, я — мороженое. На вокзале это два основных продукта — пирожки и мороженое.

Жанка кивает. Законы рыночной экономики ей сейчас безразличны. Жанка напрасно вглядывается в толпы пассажиров, которые снуют рядом в ожидании очередной электрички. Его нигде нет. Может, заболел? Но почему же именно сегодня, когда Жанка как раз готова к решительным действиям?!

— А ты так неа-бычна выглядишь, Жанка, — как будто между прочим замечает Ирма Ивановна.

— Почему необычно? — делает вид, что удивляется, Жанка. Ей приятно. Она давно уже ждала комплимента от Ирмы Ивановны.

— Ну, губы накрасила, глаза, юбка в облипон...

— Да так — молодость вспомнила, — скромно отвечает Жанка и в следующее мгновение замирает.

Из административного корпуса мироновского вокзала выходит он.

Жанка по привычке хотела быстро опустить голову, чтобы никто не заметил, как она вытаращивается на дежурного по вокзалу, но передумывает. А что тут такого? Хочу и вытаращиваюсь, думает Жанка. Сколько хочу, столько и буду смотреть, и на кого хочу, это моё дело. Вокзал себе никто не приватизировал.

Её раскрашенное лицо сияет. Он идёт прямо сюда. Униформа выглажена, башмаки начищены, рубашка белая-белая. За плечом болтается громкоговоритель. Из кармана торчат два флажка.

Какой же он красивый, думает Жанка. Где-то внизу живота от чрезмерного напряжения схватывает спазм. Жанка краснеет. На короткие полсекунды она позволяет себе представить с ним интим, и кровь бросается по телу со скоростью света.

Спасибо тебе, Боже.

Наверное, купит пирожок, думает Жанка, это единственный способ начать разговор.

Жанка возится в коробке с пирожками, готовясь протянуть ему наилучший, наиароматнейший. Слышит совсем рядом его голос:

— А дай-ка мне, Ирма, мороженое, но такое, чтоб это был настоящий пломбир.

Жанка от неожиданности подскакивает на лавке. Коробка с пирожками переворачивается, на неё никто не обращает внимания.

— Пломбир нужно заслужить, Ваня. — Ирма Ивановна кокетливо посмеивается.

— Скажи как, солнышко.

— Ну для начала пригласи меня в кафе.

— Не вопрос. Когда?

— После дождичка в четверг!

Он берёт у Ирмы Ивановны настоящий пломбир и отходит к краю платформы. Ирма Ивановна мечтательно смотрит ему вслед:

— Ка-кой мужчина...

Жанка не шелохнётся. Опрокинутая коробка с пирожками продолжает валяться у её окаменевших ног.

— Как он тебе, Жанка? — спрашивает Ирма Ивановна.

— Кто?

— Ваня.

— Ваня?

— Ну дежурный по вокзалу. — Ирма Ивановна нервничает. — Только не говори, что ты не знала, как его зовут! Странная ты, Жанка. Сколько лет продаёшь здесь свои пирожки и совсем не интересуешься людьми, которых видишь каждый день. Так нельзя жить. Действительно, словно зверь в норе.

— Я знала, как его зовут, — говорит Жанна.

— И как он тебе?

— Никак.

Ирма Ивановна облокачивается руками на свой прилавок.

— Он меня хочет, это видно, но я ещё не знаю, отвечать ли на предложение.

— Предложение чего?

— Какой-то он уж слишком. Безупречный , как говорят россияне. С таким не будет легко. Надеешься, а потом облом.

Часы на столбе пробили два пополудни. Набежали тучки.

— Ненавижу май, — говорит Ирма Ивановна. — Сейчас будет гроза, вот увидишь. Вымокнем до трусов.

Ирма Ивановна закрывает холодильник с мороженым.

— Ты, Жанка, как хочешь, а я иду в магазин, перебуду грозу там.

Жанка сидит на лавке.

Поднимается предгрозовой ветер. Дождит. Первые капли падают Жанке на раскрашенное лицо.

“Надеешься, а потом облом, — повторяет Жанка слова Ирмы Ивановны. — Надеешься, и облом”.

Дождь усиливается. Толпа пассажиров Украинской железной дороги прячется в помещение вокзала, и платформа пустеет. Жанка остаётся совсем одна. Её тушь — чьего бы производства она ни была — плывёт по физиономии, будто чёрная река отчаяния.



2


Она встаёт очень рано — когда уже светло, но ещё не людно. Включает на полную державное радио, садится возле окна и смотрит. Мир такой утренне-приветливый, что забываешь границы своей неприкаянности.

В семь часов Жанка уже у бабы Вики. Та ждёт её, одетая в свой неизменный ситцевый безрукавный халат.

— Я всю ночь не спала, — с порога заявляет баба Вика.

— Что случилось? Снились ужасы?

— Дёргало под рёбрами. Что бы это значило?

— Не знаю, — говорит Жанка, — я не разбираюсь в медицине. Вам нужно пойти к врачу, Виктория Викторовна.

— Что ты говоришь?! К какому врачу?! Врачи сегодня разбираются в медицине так, как я в балете!

Жанке нечего на это ответить.

— Может, пройдёт?

— Жанка, — вдруг меняет тему разговора баба Вика, — а ты когда-нибудь была на балете?

— Не.

— Интересно, как оно выглядит? Балет...

— По телевизору иногда показывают. Женщины в белых пышных платьях скачут по сцене, а мужчины надевают очень облегающие женские капроновые колготы... так что всё видно... Не знаю, я не разбираюсь в балете.

Баба Вика подаёт Жанке картонную коробку.

— Пирожки получились как куколки, — говорит.

Жанка собирается уходить.

— Знаешь что, Жанка? Ты мне за эти годы стала как родная.

— Вы мне тоже, Виктория Викторовна.

— С тобой и поговорить можно про всякое...

Жанка улыбается.

— Там тебе подарок есть в коробке. Посмотришь.


— Два пирожка.

— Три гривны, — автоматически отвечает Жанка, роясь в коробке.

— Жанна, ты даже не посмотришь на меня?

Жанка испуганно поднимает голову:

— Юра? Что ты здесь делаешь?

— А что, у меня нет права просто так прийти на вокзал? Ты его приватизировала?

— Ещё нет. Куда-то едешь?

— Можно и так сказать. На край света. Поедешь со мной?

Жанка протягивает Юре его пирожки.

— Уже нашла себе мужика, Жанка? Вижу, ты такая раскрашенная, как проститутка. Значит, нашла? ну и как он? Лучше меня?

— Не твоё дело. Оставь меня в покое.

— Хочу с тобой потолковать, — говорит Юра.

— Уже потолковал.

— Ой, какие мы остроумные!

— Хороший учитель был.

Юра садится рядом на лавку. Жанка отодвигается.

— Что с нами случилось, Жанна? — тихо говорит он, напрасно пытаясь обнять Жанну за талию. — Мы же были такие влюблённые.

— Одной влюблённости ещё мало.

— А что нужно ещё? Просвети меня.

Жанка не отвечает. Она лихорадочно анализирует, что сейчас чувствует. Соскучилась ли она по нему? Хотела бы прикоснуться к его руке? Приятен ли ей его запах?

Наконец говорит:

— Не мешай. У меня работа.

— Подождёт твоя работа.

— Уходи.

— Что, так тебе противен? Пяти минут выдержать меня не можешь?

— Послушай меня, Юра, — Жанка поворачивается к нему лицом, — чего ты от меня хочешь? Пришёл сюда оплакивать своё счастливое прошлое? Да, нам было хорошо вместе. Потом стало плохо. Мы разошлись. Я не знаю, правильно ли мы сделали. Но мы так решили, и я не буду об этом жалеть. Жалеть и возвращаться к тому, что прошло, глупо. Мы разошлись и теперь живём отдельно. Мы теперь чужие люди, Юра.

— Разве? Ты меня уже совсем-совсем не любишь?

— При чем здесь любовь, Юра?! Я не про любовь говорю! Я говорю, что второго раза в этой жизни не бывает!

Юрий нервно откусывает от пирожка, который всё время мял в руках. Сразу же выплёвывает.

— Жанна, что это за фигня?! Где картошка? Да... иди ты...

Швыряет пирожок на клумбу и быстро уходит.

Жанка подбирает пирожок, рассматривает его, пробует, взяв на палец, начинку, после чего взволнованно бросается к картонной коробке.

Подходят двое молодых парней с рюкзаками.

— С чем пирожки, пани?

Жанка молча хлопает глазами.

— Вы продаёте пирожки, пани?

Жанка сияет от гордости.

Парни пожимают плечами и отступаются.

— А каких пирожков вам хочется? — кричит Жанка им вслед так, что слышит весь мироновский вокзал. — Есть пирожки с картошкой, с мясом, с капустой, с луком и яйцом, с горохом и... и... и... С АБРИКОСОВЫМ ДЖЕМОМ! Выбирайте! Но будет трудно выбрать! У нас ассортимент! Все пирожки как куколки!


Ирма Ивановна похорошела. Следит за собой. Ни тебе потёртых колготок, ни жирных волос, ни грязного фартука. Ногти в порядке — покрашены розовеньким лаком.

— И я тебе скажу, Жанка, — говорит Ирма Ивановна, — самое важное в женщине — это её ногти. Женщины почему-то забывают про ногти. Халтурят. Думают, если они не видят свои ногти, то и никто не видит...

Жанка прячет руки в карманы.

Ирма Ивановна продолжает:

— И вообще, в последнее время женщины перестали за собой следить. Думают, накрасят губы, покроют лаком волосы — и дело сделано. А я бы вообще запретила пользоваться помадами и лаком. Пусть учатся быть красивыми без химии...

На платформе появляется дежурный по вокзалу. Он сворачивает на асфальтированную дорожку, что ведёт прямо сюда. Приближается. Жанка опускает голову. Сердце колотится, руки дрожат.

Я не должна себе этого позволять, думает Жанка, какая же я всё-таки никчемная.

— Ирма, посмотри за пирожками, — Жанка срывается с места, — я в туалет хочу. Сейчас вернусь.

— Ну конечно, Жанна, иди в туалет, — демонстративно громко говорит Ирма Ивановна, внимательно наблюдая за его приближением.

— Хотя нет, — Жанка подбирает свои пожитки, — я, наверное, вообще уйду. Сегодня у меня сокращённый рабочий день...


Жанка сидит за раскладным столом в читальном зале мироновской библиотеки. Библиотекарша искоса поглядывает на Жанку. Коробка с непродаными пирожками спрятана под столом, из неё доносится пряный масляный запах.

— Вы уже выбрали, что хотите читать? — спрашивает у Жанки библиотекарша.

— Нет ещё.

— Может быть, вам помочь? Что-нибудь посоветовать? Есть целая связка журналов мод. Не хотите посмотреть? Ко мне много мироновских женщин приходят за выкройками.

Жанка молчит. Оглядывается. Читальный зал мироновской библиотеки пуст. Возле окна растёт гигантский фикус, и на его листьях столько же пыли, сколько на книжных полках вдоль стен. Пахнет цвелью и сыростью. У библиотекарши волосы по-старомодному уложены “халой”, сзади — совершенно седые.

— Вы знаете, — говорит Жанка, и её голос разносится эхом по залу, — я прочитала очень мало книг.

Библиотекарша пожимает плечами:

— Сейчас мало кто читает.

— Честно говоря, я в последний раз была здесь в девятом классе. Помню здешнюю библиотекаршу. У неё была большая родинка на носу. Очень культурная женщина...

— Иванна Степановна. Покончила с собой.

Разговор оборвался. Жанка уставилась в стол. Проходит полчаса.

— Так что же вам принести? — снова говорит библиотекарша. — Вы уже решили?

— Нет.

— В читальном зале нужно читать книжки. — Библиотекарша выговаривает эту фразу с чрезвычайным достоинством, словно репетировала её перед зеркалом не один год.

— Я зашла сюда, потому что на улице очень много тополиного пуха, понимаете? У меня аллергия на тополиный пух. Был приступ. Пух всюду — в воздухе, в носу, в лёгких.

Библиотекарша с осуждением глянула на Жанку.

— И что будем делать? Может, вызвать “скорую”?

— Нет. — Жанка заходится в кашле. — Мне сейчас станет лучше, и я пойду.

Библиотекарша резко встаёт со стула.

— Знаете, я принесу вам что-нибудь! Пусть на столе будет книжка. В читальном зале люди книжки читают, а не прячутся от тополиного пуха!

Она исчезает в соседней комнате и вскоре возвращается с огромной книгой — Жанна таких ещё в жизни не видела.

— Зачем мне такую толстую?! Я не прочту!

— А я на это и не надеюсь, — строго отвечает библиотекарша и кладёт книжку Жанке на стол. — Пусть просто здесь лежит. Делайте вид, что читаете.

— Это как?

— Ну, глядите на неё.

Жанка пододвинулась к книжке поближе. “Мир бабочек”.

— Я специально выбрала с картинками, — говорит библиотекарша, возвращаясь на своё рабочее место. — Можете полистать, посмотреть на бабочек. Там есть очень красивые.


Ночь. Жанка не верит в Бога. Она просто стоит в темноте перед открытым окном. Не молится. Ничего не говорит. Ничего не чувствует.

Я могу скоро умереть, почему-то думает она, а если не скоро, то лет через двадцать. Всё равно. Я всё равно умру, и тогда зачем это всё? Зачем я здесь стою? Зачем чего-то хочу?

Окно молчит. Жанка продолжает стоять. С улицы веет лёгкий свежий ветерок. Кажется, этот май никогда не кончится.

— Я перестала на что-либо надеяться, — говорит Жанка. — Ты ведь этого хотел? Я теперь реалистка. Я понимаю, что он никогда на меня не посмотрит. Он слишком хорош для меня. Такой красивый... И всё. На этом всё, Боже. Я не верю в тебя, а ты в меня, и расходимся по-хорошему. Ни я тебе, ни ты мне. Мы свободны.

Жанка забирается в постель, укрывается одеялом, но ей холодно. Ветер из окна становится сильнее и холодней.

— Я не буду тебя слушать! — кричит Жанка. — Ну что ты хочешь мне сказать?! Я уже всё слышала!

Бородатая голова Бога нервно летает под потолком, ударяется об люстру, и люстра падает на пол.

— Ты мне здесь истерик не устраивай! — кричит Жанка. — Лети себе на своё небо, или в Лапландию, или на Карибские острова, а меня оставь. Я не хочу тебя слушать. Я достаточно намучилась. И теперь всё. Буду продавать пирожки, есть их, смотреть телевизор, ходить в туалет, покупать себе импортные блузки раз в два месяца. И всё. И буду так жить. Как насекомое.

Голова Бога ударяется об оконное стекло, и оно, дзенькнув, разбивается.

— Что ты мне всё портишь! — кричит Жанка. — Вот так Бог! Поглядите на него! Вместо того чтоб помогать и строить, он окна разбивает!!! Тоже мне! Я подам на тебя в суд! Ирма говорила, сейчас каждый, кто хочет, может подать в суд...

Жанка включает свет. Заметает веником оконные осколки. Чувствует, как бородатая голова Бога тихонько садится ей на шею.

Теперь у меня две головы, думает Жанка, боясь пошевелиться, одна голова моя, вторая — Богова.

— Ну хорошо, говори, что хочешь сказать.

Жанка напрягается, вслушиваясь в Божий шёпот.

— Заслужить? — Её удивлению нет границ. — Что значит заслужить? Разве я до сих пор не заслужила?! Я молилась каждый вечер! Я никого не убивала... и не крала... и маму похоронила по-человечески... Что значит делать добро? Разве я злая?

Жанка берётся за голову, потому что ей кажется, что голова сейчас треснет.

— Что ты мне мозги пудришь! Как я могу заслужить его? А ты прожорливый! Тебе мало моей веры — хочешь меня целиком!.. Заслужить его... — Жанка ложится на пол, так что вы можете видеть её всю. — Хорошо, Боже. Я сделаю так, как ты говоришь. Но смотри, если опять обманешь, то я забью окно.


3


Этот май никогда не кончится. Ирма Ивановна лениво листает журнал “Отдохни”.

— Нужно что-то делать, Жанка, — говорит она. — Так жить нельзя.

— Нельзя, — вздыхает в ответ Жанка.

— Я вот думаю серьёзным делом заняться. Фирму свою открою.

— Ты?

— А что, я тут нанялась мороженое продавать до скончания лет?!

— Не знаю. Чем мороженое плохое?

— Ты, Жанка, униженно мыслишь. Тебе скажут мыть туалеты — и ты будешь мыть. Не пискнешь.

Смирение, — думает про себя Жанка.

Ирма Ивановна продолжает:

— Я уже разузнала, что почём. Сначала нужно оформиться частным предпринимателем. Чтоб платить один налог. Потом регистрирую у себя дома фирму, и глядишь — пойдёт как по маслу.

— А что твоя фирма будет продавать?

— Услуги!

— Услуги, — повторяет Жанка. — Звучит очень солидно.

— А сейчас, Жанка, всюду так. Сейчас целые состояния на продаже услуг зарабатывают. Все продают услуги. А Мироновка в смысле услуг очень недоразвита. Из Киева ещё не наприезжали. Просто рай для начинающих бизнесменов. Приходи и только и успевай доллары в морозилку складывать.

— И какие услуги ты будешь продавать, Ирма?

Ирма Ивановна запнулась:

— Вот какие именно услуги — ещё не придумала.


Виктория Викторовна ночью вызывала “скорую” — “дёргало” под рёбрами.

— Знаешь что, Жанка, — говорит она, — нужно бизнес наш приостановить, а то я боюсь.

— Чего боитесь, Виктория Викторовна?

— Понимаешь, Жанка, я целый день жарю пирожки. А потом, ночью, думаю про пирожки. Если не жарю, то думаю, если не думаю, то жарю. Пирожки отбирают у меня всё время. А у меня его и так очень мало. Я боюсь.

— Чего?

— Смерти, Жанка. Боюсь смерти.

— Не бойтесь, Виктория Викторовна. Вам до смерти ещё далеко. Сколько вам лет?

— Шестьдесят семь.

Женщина молчит.

— Этот май никогда не кончится, — неожиданно меланхолически говорит баба Вика. — И не тепло и не холодно. Ненавижу такую погоду. Дождь льёт каждый день. Всё цветёт...

— Да. В городе очень много тополиного пуха, а у меня на него аллергия. В этом году тополя рано зацвели.

— Видишь, Жанка, — говорит баба Вика, одной рукой массируя там, где должно быть сердце, — в этой стране никто ничего хорошего другим не сделает. Понасажали тополей, потому что они быстро растут. А то, что у людей бывает аллергия на тополиный пух, их не интересует. Ну разве так можно? Это же преступление.

— Преступление, — повторяет Жанка.

— Вот насадили бы подсолнухов...

— Подсолнухов?

— Подсолнухов.

— Подсолнухов.

Баба Вика мечтательно смотрит в окно. Жанка смотрит на бабу Вику.

— Я десять лет продавала на вокзале семушки, — говорит баба Вика. — Ну, до пирожков, ты знаешь. Жарила семушки, расходовала целые мешки семушек, и никогда, чтоб ты, Жанка, знала, я не видела подсолнухов. Что называется — мещанка до мозга костей. — Баба Вика не очень натурально смеётся.

— Если ехать электричкой в Киев, можно целые поля подсолнухов увидеть.

— А ты их видела, Жанка?

Жанка мнётся. Она точно не помнит.

— Кажется, видела, — говорит она, — но, может, это по телевизору.

— Вот и я так! По телевизору. По телевизору всё показывают... Знаешь что, Жанка? Давай поедем в Киев, а? На электричке. Когда подсолнухи будут цвести. Давай?

— Хорошо, Виктория Викторовна, поедем.


Она не смеет поднять голову. Разглядывает потрескавшийся асфальт под ногами. Свои ноги. Форму собственных туфель.

Но он идёт — Жанка в этом уверена. Он приближается. Прилавок с мороженым сегодня выходной. Он идёт к ней, к Жанке.

— Один пирожок, — говорит он и протягивает Жанке гривну пятьдесят.

— С чем? — Жанка дрожащими руками берёт деньги и исподлобья смотрит на него.

Боже, думает Жанка, какой он красивый.

— А с чем есть?

— С картошкой... с мясом... с капустой... с луком и яйцом... с горохом... и... и... с абрикосовым джемом.

— Ого! Непросто выбрать!

Он впервые за два года глядит на Жанку.

В меру толстоватая, ничем не примечательная женщина средних лет. Она ли это здесь продавала пирожки вчера? И на прошлой неделе?

— Как вас зовут? — вдруг спрашивает он.

Жанка поднимается со скамейки. Она с ним почти одного роста, а раньше казалось, что он высокий, как столб.

— Жанна. Меня зовут Жанна.

— Какое... пышное имя. — Его громкоговоритель падает с плеча на землю. Он смущён.

— Пышное? Вы намекаете на то, что я толстая?

— Нет-нет! — Он наклоняется, чтобы поднять громкоговоритель, ощупывает асфальт, словно слепой. — Я говорил только про имя. Имя пышное. Так можно было бы назвать торт.

— Торт?

Он исследует асфальт, она роется в коробке с пирожками.

— Так какой вам пирожок?

К первому пути тихо, словно змея, подползает киевская электричка. Двери открываются: толпа людей вываливается на платформу. Часы на привокзальном столбе показывают 13:48. Тополиный пух зависает в воздухе. Конец. Это конец, думает Жанка.

Подходят сразу четверо любителей Жанкиных пирожков.

— Четыре с мясом, Жануся.

— С картошкой.

— Дай-ка мне, солнце, два с абрикосами. В кулёчек.

Громкоговоритель опять на плече. Он протискивается вперёд, сквозь стену кожаных курток и кроссовок.

— Извините, мужики, но сейчас моя очередь. Жанна, — обращается он к ней, — прошу, один пирожок на ваше усмотрение. Какой дадите, такой и съем.

Жанка деревенеет. Перебирает в руках пирожки с разными начинками. Картошка. Горох. Мясо. Лук/яйцо. Абрикосовый джем. Холера.

Беспомощно смотрит на него.

— Послушайте, — шепчет она приговор самой себе, — что же вы за человек, который не может даже пирожок самостоятельно выбрать?!


Жанка завесила тёмными шторами окно. Сидит на кровати, положив руки на колени. Через окно теперь ничто не проберётся.

— Жанна, — говорит Бог, — мне не нужны окна, чтобы добраться до тебя. Я вездесущий.

— А я не прячусь, Боже. Я просто не хочу тебя видеть.



4


Становится всё жарче и жарче. Жанке приходится надевать на работу всё более лёгкую и светлую одежду. Её лицо обгорело на солнце, кожа облупилась.

— Ты, Жанка, похожа на обезьяну, — ради шутки замечает Ирма Ивановна, хотя её шутки мало кого могут развеселить.

— Не обижай меня, Ирма, я тебе придумала бизнес.

Жанка многозначительно замолкает.

— Бизнес?

— Ну, помнишь, ты говорила недавно, что хочешь открыть своё дело? По продаже услуг? Помнишь?

— Помню.

— Вот я и придумала тебе дело.

Ирма Ивановна подсаживается к Жанке на лавку.

— Какое дело?

— Вот смотри, — начинает Жанка, — недавно я случайно зашла в мироновскую библиотеку. Ну, мне нечего было делать... взяла наугад книжку. И знаешь, Ирма, иногда это приходит само.

— Что приходит?

— То, что тебе нужно. Именно так. Понимаешь?

— Не очень. Какую книжку ты взяла?

— Энциклопедию бабочек.

Тишина. Ирма Ивановна обдумывает полученную информацию.

— Не морочь мне жопу, Жанка, — наконец говорит она. — Продавать энциклопедии — гиблое дело. В Мироновке они никому не нужны.

— Ты меня не поняла, — вскрикивает Жанка, — я не предлагаю продавать энциклопедии! Я предлагаю продавать бабочек, мотыльков!

— То есть как это?

— Так. Продавать мотыльков на всякие празднества.

Ирма Ивановна округляет от удивления глаза, потирает вспотевший лоб:

— Первый раз такое слышу.

— Я тоже. Но в мире этот бизнес очень развит. В мире сейчас модно покупать в специальных конторах... ну как бы это сказать, одноразовых мотыльков.

— Что значит одноразовых, Жанна?

— Мотыльки, Ирма, они вообще существа одноразовые. Живут по два-три дня, так что здесь нет большого греха.

Ирма Ивановна думает.

— А где я их возьму? И кому эти мотыльки нужны?

— Это не проблема, Ирма. В Киеве есть коммерческие фирмы мотыльков. На первых порах будешь брать личинки, а потом и сама научишься их выращивать. Кому они нужны? Да всем! Люди тянутся к красивому! Хотят подержать красивое в руках. Представь: у кого-то свадьба, ты привозишь на заказ коробку, открываешь её перед гостями, а оттуда — облако белых мотыльков. Красиво, правда?

— Не знаю, Жанка, всё это так сложно...

— Ничего сложного. Всё просто, как двери. Затрат фактически никаких, главное — организовать хорошую рекламу. А самих мотыльков содержать очень дёшево: они только воду с мёдом пьют.


Я должна начать всё сначала, думает Жанка, собираясь вечером домой. Я ещё молода. Скоро лето. Поеду в Крым на море. Отдохну. Я устала. Мне нужно хорошо отдохнуть и начать всё сначала. С нуля.

Баба Зоряна подметает опустевшую мироновскую платформу.

— Будете пирожок, баба Зоряна? — говорит Жанка. — У меня как раз один остался — не хочу тащить его домой. Испортится.

— Я хочу пирожок.

Жанка оглядывается.

Он.

Стоит.

Смотрит на неё, улыбаясь.

Жанка растерянно молчит.

— С чем остался пирожок?

— С горохом.

— Покупаю.

— Гривна пятьдесят, — автоматически произносит Жанна.

Он роется в карманах в поисках мелочи.

— Знаете, я могу отдать пирожок просто так, — говорит Жанка. — Это последний. Я всегда так делаю — последний отдаю просто так. У меня такая традиция.

Он смотрит на неё и улыбается. У Жанки по телу маршируют мурашки. Она ни с чем не спутает этот взгляд. Он заигрывает со мной, думает Жанка. Боже, он заигрывает со мной!

— Хорошо, — говорит он, — я беру пирожок просто так, но взамен помогаю вам отнести домой эту коробку.

— Коробку? — Жанка смотрит, хлопая ресницами, на пустую, заляпанную маслом коробку из-под пирожков.

— Я думаю, это будет достаточная плата за такой чудесный подарок?

Жанка не отвечает. Она, собственно, сейчас не в состоянии говорить что-либо.

Они вместе идут в сторону города.

У него в одной руке пирожок с горохом, в другой — коробка. Жанка плетётся рядом.

— Жанна, вы были ко мне несправедливы. Вы сказали, что я не способен самостоятельно выбрать себе пирожок.

— Я... ну... я погорячилась!

— Пирожки такие вкусные, что выбирать между ними — преступление.

Они проходят мимо магазина с вывеской “Железный”.

— Меня, кстати, Иваном звать.

— Жанна.

— Я уже знаю.

Молчание.

Мы молчим, думает Жанна, но в этой тишине я согласна умереть.

— Вы, Жанна, недавно стали продавать на вокзале пирожки?

— Можно и так сказать.

— Точно недавно. Я бы вас заметил.

— Вы в этом уверены?

— На сто процентов.


Они подходят к её подъезду.

Жанна говорит:

— Спасибо, что помогли мне донести коробку. Хоть это и не нужно было, она совсем лёгкая.

— Ну что вы! — почти выкрикивает, словно в громкоговоритель, он. — Я — с удовольствием.

Жанка не смотрит на него. Он не смотрит на Жанку.

Боже, неужели ты всё-таки сделал это?! — думает Жанка. Вот оно: моё тело как вата, моё сердце колотится и жить — Боже! — как же мне хочется жить!

— Может, — несмело говорит Иван, — Жанна, может, сходите со мной в кафе?

— В кафе?

— Ну да. Поговорим по душам. Выпьем “Закарпатского” коньячка.

— Не знаю.

— Вы завтра будете на работе?

— Буду.

— Тогда завтра увидимcя. Оставьте для меня свой самый лучший пирожок.

— У меня все пирожки хорошие.

Он собирается уходить. Он смущён.

Какой он робкий, думает Жанка. Такой красивый и такой робкий. Редко можно встретить красоту, которая не выпячивает себя.

— А вы тут живёте? — тихо говорит он.

— Да. Давно.

— Хороший район.

— Недалеко от вокзала.

Жанка не знает, что ещё сказать.

— Вы женаты? — вдруг непонятно почему спрашивает она.

— Я? Нет!

— Хорошо.

— Не знаю, хорошо ли, — он выглядит каким-то грустным, — иногда, знаете, так хочется, чтобы кто-то спросил, о чём я думаю.

— И о чём вы думаете?

— Мне стыдно признаться.

Жанка вспыхивает, хоть и не уверена, правильно ли поняла его намёк.

Всё. На сегодня хватит.

— До завтра, Иван.

— До завтра, Жанна.


Баба Вика не открывает. Жанка в третий раз нажимает звонок. По ту сторону двери подозрительная тишина.

— Виктория Викторовна! — кричит Жанка. — Вы дома?! Виктория Викторовна!

Жанка слегка толкает дверь, и та открывается. Жанка заходит в квартиру.

— Виктория Викторовна!

Баба Вика сидит, выставив ноги, в своём любимом мягком кресле на балконе, с которого удобно смотреть на то, как проходит май.

— Виктория Викторовна, — тихо зовёт Жанка.

Баба Вика никак не реагирует. Наверное, спит, думает Жанка. Выходит на балкон. Глаза бабы Вики широко раскрыты. Глаза выпучены — так, словно хотят вобрать в себя всё, что видят в этот момент.

Только теперь Жанка замечает, что левая рука бабы Вики свешивается с поручня кресла и нервно подрагивает.

— Виктория Викторовна, вам плохо? — догадывается Жанка.

— А ты разве не видишь, — еле слышно шепчет баба Вика правым уголком рта. — Меня парализовало.

Жанка несколько секунд беспомощно смотрит на парализованную, а затем вдруг заливается слезами:

— О боже! Что же теперь будет! Виктория Викторовна! Что теперь будет!

— Дура, — шепчет баба Вика. — Не реви. Сядь возле меня.

Жанка вытирает слёзы рукавом, точно как в детстве. Послушно садится на соседнее мягкое кресло, но это выглядит как-то неправильно, даже немного абсурдно.

— Не нужно сидеть, — говорит Жанка, — нужно что-то делать! Надо вызвать “скорую”!

— Дура, — повторяет баба Вика.

Жанке кажется, что голос бабы Вики становится всё слабее, словно доносится из глубокого колодца, мгновенно углубляющегося ещё больше.

— Жанка, — шепчет баба Вика, — они всегда были около меня, а я их не видела.

— Кто?

— Они.

— Кто они, Виктория Викторовна?

— Подсолнухи.

— Подсолнухи?

— Подсолнухи.

— Подсолнухи.

Баба Вика напряжённо смотрит куда-то вперёд. Жанка ничего особенного там не видит. Бредит, думает она. Нужно вызвать “скорую”. О боже...

Жанка снова начинает беспомощно всхлипывать. Окружающее становится каким-то слишком ярким и отчётливым, и Жанка всё замечает. Всё-всё. Замечает лысого дядьку, который сидит на балконе второго этажа в доме напротив. Замечает бездомного пса на детской площадке во дворе и то, что он играется... чем?... да, он играется чьими-то трусами. Замечает чистое-чистейшее небо в кронах тополей.

Нужно запомнить этот момент, думает Жанка.

— Посмотри, Жанка, как красиво они цветут.

Жанка беззвучно плачет.

— Кто красиво цветёт?

— Подсолнухи.

— Где подсолнухи?

— Всюду.

Её голова ей уже не принадлежит, думает Жанка. Но лучше видеть перед смертью подсолнухи в цвету, чем тех ужасных адских чудовищ, что приходили к Жанкиной матери в её последнюю ночь... Вдруг рука бабы Вики перестаёт подрагивать.

Жанка бросается к телефону в коридоре.

— Алло, — кричит она в телефонную трубку, — тут, кажется, умер человек... в кресле... на балконе!

Адрес? Возраст? Семейное и социальное положение? Возможная причина смерти?

— Я не знаю, от чего она умерла! — кричит Жанка. — Её последним словом было “Всюду”...

На том конце провода сообщили, что карета “Скорой помощи” уже выехала, пусть Жанка не паникует и не нервничает, пусть выпьет успокоительное, глубоко дышит, думает о чём-нибудь хорошем.

— Смерть — это не самое страшное, что может случиться с человеком, — спокойно сообщают Жанке на том конце провода.

— Да. Я знаю. Но, понимаете, Виктория Викторовна всегда была такой оживлённой.

На том конце провода ничего не отвечают.

— Послушайте, — говорит Жанка. — Вы меня, конечно, извините, но я должна уходить на работу. Не могу вас дождаться, понимаете ли, нет времени, должна бежать на работу. Вы уж тут сделайте всё что нужно, хорошо? Она лежит на балконе.

Жанка кладёт телефонную трубку. Берёт на кухне аккуратно сложенную бабой Викой коробку со свежими пирожками и идёт на вокзал. Возле подъезда бабы-Викиной пятиэтажки смотрит по сторонам.

— Подсолнухи.

И правда.

Все клумбы вокруг устланы жёлто-горячими цветами одуванчиков.


На платформе мироновского вокзала людно. Как раз прибыла киевская электричка.

Жанка с образцовой улыбкой продаёт пирожки, очевидно последний раз в своей жизни.

Сегодня я должна особенно доброжелательно продавать пирожки, думает Жанка, чтобы люди запомнили этот день и эти пирожки и чтобы меня запомнили.

Жанке грустно. Коробка с пирожками неумолимо пустеет.

— Ирма, — говорит Жанка мороженщице, — я тут всё голову ломаю про твой бизнес. Ну про мотыльков, помнишь?

— Угу.

— Так вот. Я прочла, что мотыльки бывают дневные и ночные. Тебе нужно специализироваться на ночных. Они, во-первых, больше, чем дневные. А больше — значит, дороже. Во-вторых, все свои празднества люди отмечают вечером или даже ночью. Поэтому нужно, чтоб мотыльки вечером и ночью хорошо выглядели. Чтоб летали, а не дремали. Дневные мотыльки ночью не будут летать, что ты с ними ни делай. А ночные летают как надо. Лучше птиц. Нужно специализироваться на ночных мотыльках, правильно я говорю?

Ирма Ивановна не слушает. Она смотрит туда, где стоит дежурный по вокзалу, в пятидесяти метрах от них, с громкоговорителем на плече, в новой, летней униформе, гладенько выбритый, “цветущий”, как могла бы подумать Ирма Ивановна.

Дежурный по вокзалу идёт к ним, но Жанка его не видит.

— Ирма, — продолжает она, — ты, если возьмёшься за дело, будешь очень довольна. Мотыльки — они какие-то такие... не похожие на людей... Посмотри, коты и собаки — те на людей похожи. Иногда смотришь им в морду и думаешь: какие у них всё-таки мудрые, человечьи глаза; а с мотыльками совсем иначе. Понимаешь, о чём я говорю? У мотыльков совсем нечеловеческие глаза. Мотыльки не похожи на людей. Они из другого царства. Как будто из другого мира. Их так трудно понять...

Ирма Ивановна отворачивается от Жанки, всем своим телом демонстрируя, что гусь свинье не товарищ, что она с Жанкой вообще не знакома. Дежурный по вокзалу останавливается в нескольких шагах и что-то объясняет толстой женщине в соломенной шляпе и в белых бриджах.

— Ирма, ты меня слушаешь?

— Слушаю, Жанка, слушаю. — Ирма Ивановна вытаскивает из-под прилавка косметичку и украдкой подкрашивает губы.

— Я уже немного разузнала про ночных мотыльков. Их ещё называют совками. Красиво, правда? У ночных мотыльков на крылышках чёрные кружочки, словно глаза совы. Поэтому они и совки. У самого большого ночного мотылька размах крыльев тридцать сантиметров. Он серебристого цвета и называется Агриппина. Тебе нужно будет его достать. То есть её. Кстати, можешь и свою фирму так назвать. “Агриппина”.

— Угу, — бормочет Ирма Ивановна, и Жанка снова повторяет:

— Агриппина.

Дежурный по вокзалу тихо заходит Жанке за спину и почти на ухо шепчет:

— Один с абрикосовым джемом, пожалуйста.

Жанка вздрагивает. И Ирма Ивановна вздрагивает. Ирме Ивановне хорошо всё видно и всё понятно. Она в таких вещах не ошибается. Она знает мужчин как облупленных. Он с ней заигрывает! Он подбивает клинья к этой абрикосовой... тьфу... к пирожковой принцессе.

— Гривна пятьдесят, — шепчет в ответ Жанка и смущенно, как это бывает только в дамских романах, опускает глаза вниз.

— Я думал, мне бесплатно.

— Бесплатно только последний пирожок.

— Тогда я беру последний.

— Но у меня ещё полная коробка. Я не знаю, какой пирожок окажется последним.

Он молчит, но Жанка слышит, как учащённо он дышит. Его дыхание щекочет ей шею.

— Пойдём сегодня в кафе, Жанна?

— Не знаю.

— Ну так решай.

— Я люблю, когда у меня есть много времени, чтобы решать.

— Не раздумывай долго, а то я могу раздумать.

— Если можешь, то раздумывай сразу.

Ирма Ивановна брезгливо сплёвывает на старенькую брусчатку мироновского вокзала. Баба Зоряна, которая как раз подметала рядом, бросает на Ирму Ивановну осуждающий взгляд. Фу, думает баба Зоряна, женщине стыдно так харкать.

Какая я счастливая, думает Жанка, прости мне, Боже, простите мне, Виктория Викторовна, простите мне все, но я такая счастливая.

— В восемь буду ждать тебя возле твоего дома, — говорит он.

— Не знаю, приду ли, — отвечает Жанка, а сама блаженно улыбается.

— Ты разобьёшь мне сердце, и все поезда по всей Украине остановятся в знак траура.

— А мне-то что? Я не езжу на поездах.

— Со мной будешь ездить.

Жанка мечтательно закрывает глаза и представлет, как они вдвоём едут на поезде, а за окном слепящее приветливое солнце и нескончаемые поля подсолнухов.

— До восьми. — Ещё немного — и он дотронется губами до её уха.

Жанка бормочет что-то невразумительное.

— До восьми.

Я такая счастливая, что мне аж страшно, думает Жанка, чем больше счастья, тем больше боишься его потерять. Боже, не забирай его у меня. Ты меня слышишь?


— Ты пойдёшь? — Ирма Ивановна стоит над Жанкой, угрожающе сложив руки на груди.

— Куда?

— На свидание.

— На какое свидание, Ирма?

— За дуру меня держишь?

Жанка хочет встать с лавки, но Ирма Ивановна ей не даёт.

— Чего ты от меня хочешь, Ирма?

Только сейчас Жанка замечает, каким кроваво-красным цветом накрашены губы у продавщицы мороженого.

— Корова, — выговаривают эти губы с такой ненавистью, которую Жанка до сих пор на себе никогда не испытывала.

— Ирма...

— Корова! Мужика у меня уводишь! Я тебе все рёбра пересчитаю. Повыбиваю все оставшиеся зубы.

Жанка прикрывает рот рукой.

— Ты со мной тягаться вздумала, обезьяна конченая! Смотри, а то будет са-тря-сение мозга! Я такая сильная, что тебе и не снилось! — Ирма Ивановна для большего убеждения демонстрирует бицепс на правой руке. — Двадцать раз отжимаюсь от пола и десять раз подтягиваюсь на турнике! Ты меня поняла?!

— Ирма, отступись от меня. Я никого у тебя не увожу. Люди не уводятся.

— Ах ты ж сука! — Ирма Ивановна пинает коробку с Жанкиными пирожками, и та отлетает на полметра. — Что значит не уводятся?! Мужики клюют где легче! Недотрогу из себя корчила, биологию мне два часа впаривала, а сама б... натуральная!

— Умоляю тебя, Ирма, не кричи, на нас люди оглядываются.

— Пусть! Пусть они видят, какая у нас б... вокзальная объявилась.

Ирма Ивановна поднимает коробку с пирожками и кидает ею в Жанку.

— Забирай свои вонючие пирожки и урывай отсюда! — кричит Ирма Ивановна. — И чтоб я тебя здесь больше не видела! Явишься — кости попереламываю!


5


Я не хочу ни с кем ни за что бороться, думает Жанка. Я не хочу бороться ради того, о чём мечтаю. Я не хочу, чтобы кому-то становилось хуже из-за осуществления моей мечты.

Жанка сидит на подоконнике у себя дома, на четвёртом этаже, в своей комнате.

Смеркается.

Может быть, он уже ждёт меня, думает Жанка.

На ней только нижнее бельё. Платье — самое лучшее, какое у неё есть, — лежит аккуратно, вместе с вешалкой, на кровати. Чёрные капроновые колготки. Туфли, украшенные крошечными разноцветными камешками, дешёвыми, зато блестящими.

Жанка смотрит то во двор перед домом, то на платье.

Мне не так больно, как я думала. Я не из стекла. Не разобьюсь. И вообще, можно совсем ничего не чувствовать, если захотеть. Можно собой владеть. Нужно собой владеть. Я же всё-таки человек.

С улицы веет холодком. Жанка беззвучно повторяет: “Человек всё-таки, человек всё-таки”, и постепенно, от осознания своей человеческости, ей становится ужасно себя жаль.

Он появляется ровно в восемь. Пунктуальный, думает Жанка. Такой нарядный.

Жанке хорошо его видно. Стоит, облокотясь спиной на детские качели, делает вид, что спокоен, а на самом деле очень встревожен. Беспрерывно оглядывается, нервно застёгивает и вновь расстёгивает верхнюю пуговицу на рубашке. Ждёт. Боится, что не приду.

Может, я поступаю неправильно, думает Жанка, жадно глотая каждое его движение, каждый жест. Может, иногда нужно думать только о себе. Может, это такое испытание.

Жанка бросается быстро натягивать платье. Подожди, шепчет она, подожди, я сейчас!

Слышно чей-то разговор. Жанка смотрит в окно.

Он стоит, как и раньше, облокотясь о детские качели. Рядом с ним Ирма Ивановна переминается с ноги на ногу.

— Ваня?! — громко говорит Ирма Ивановна. — Что ты здесь делаешь?! Вот так встреча!

— Встреча, — неохотно говорит он, растерянно оглядываясь. — Вот так встреча, Ирма.

— Я вообще-то собиралась на день рождения к одной знакомой, но помнится, кто-то недавно грозился повести меня в кафе... Если предложение остаётся в силе, то я са-гласна, ладно, так и быть...

Ирма Ивановна кокетничает своим довольно натренированным телом, всеми своими бицепсами и трицепсами.

Ваня молчит.

Жанка плачет.

— Я жду одного человека, — неуверенно оправдывается Ваня.

— Женшчину?! — Ирма Ивановна театрально надувает губки.

Ваня молчит.

Жанка плачет.

— Если ты ждёшь Жанку, Ва-ничка, то тебе не повезло, да-ра-гой. Я её ещё полчаса назад встретила в парке. Со Стёпой-кондуктором...

Ваня молчит.

— Я не напрашиваюсь, Ваня, — неожиданно строгим тоном заявляет Ирма Ивановна. — Никогда не была второй и не собираюсь. Адью!

И очень медленно, покачивая бёдрами, отходит в сторону.

Ваня последний раз оглядывается. Смотрит на часы. Половина девятого.

— Ирма! — кричит он. — Подожди. С тобой так трудно договориться! Какая-то ты непонятная!

— Женшчина должна быть за-га-дачная.

— Ирма...

— Ваня...

Они исчезают за углом, а Жанка наконец вытирает мокрое от слёз лицо.

Ей хочется кричать: сука! ты всё врёшь!

Но ни звука с уст.

Жанка стягивает платье. Снова усаживается на подоконник и глубоко дышит. Только дышит.

Сумерки становятся густыми. Соседние дома тонут во тьме.

Она не плохая, думает Жанка, она просто любит его, иначе зачем бы ей быть такой подлой.

Гнев, что собирался внутри, растворяется в тихой печали.

Она любит его, думает Жанка. Пусть им будет лучше.

Над верхушками тополей поднимается бородатая голова Бога.

— Жанна, — торжественно говорит Бог, — ты заслужила Царство Небесное.

Жанка не удивляется. Она ощущает неимоверную лёгкость в теле.

— Ты заслужила Царство Небесное, — повторяет Бог, наверное для того, чтобы Жанка не успела его поблагодарить.

— Спасибо, Боже, — шепчет Жанка, — но...

Её тело на глазах становится изящней, тоньше, меньше, совсем крошечным. На спине вырастают серовато-серебристые крылья — и вот гигантский ночной мотылёк слетает с подоконника в небо, пролетает над двором, над мироновскими тополями, над мироновским вокзалом. Полёт даётся тяжело, потому что крылья слишком большие и слишком тонкие. Кто-нибудь может подумать, что это летучая мышь или даже сова, но уж никак не мотылёк.

— Благодарю тебя, Боже, — шепчет Жанка уже откуда-то оттуда, — но я просила не Царства Небесного. Ты дал мне слишком много. Я просила всего лишь Его.



Canis lupus familiaris (Собака)


Эльвира Владимировна сидит в кабинете № 17. Чтобы найти этот кабинет, нужно подняться по деревянным ступенькам на второй этаж и пройти в конец тёмного коридора.

Эльвиру Владимировну все боятся, потому что она очень принципиальная. Так что в её кабинет заходят обычно лишь те, кто с ней не знаком. Или по ошибке. Или из любопытства — чтобы своими глазами увидеть наипринципиальнейшую женщину на свете.

Внешне Эльвира Владимировна — обыкновенная, ничем не примечательная женщина, волосы обесцвечены пергидролем. Маленькое строгое лицо, не ведающее милосердия. Маленькие фиолетовые губки, сложенные бантиком — из тех бантиков, которые цепляют на похоронные венки. Ногти аккуратно выкрашены красным — цвета артериальной крови. Юбка — чуть ниже колен, в узкую элегантную полоску. Такой же полосатый элегантный пиджак. Минимум украшений. Иногда Эльвира Владимировна надевает очки — “ЧТОБЫ ЛУЧШЕ ТЕБЯ ВИДЕТЬ”.

Ты приходишь к Эльвире Владимировне, допустим, в понедельник.

Понедельник — единственный приёмный день.

Ты — уверенный в себе гражданин Украины. Дважды бывал за границей. Свободно владеешь разговорным английским. Знаешь, что чиновники существуют потому, что ты, выплачивая налоги, их кормишь. Короче, ты входишь в кабинет Эльвиры Владимировны со всей гордостью страны, которую через двадцать лет, возможно, примут в ЕС.

Эльвира Владимировна сидит за столом. Она ничуть не удивлена твоему появлению. Она, можно сказать, тебя только и ждала.

Внимательно оглядывает вновьприбывшего с головы до ног и говорит:

— Подождите, пожалуйста, за дверью.

— Почему?! — негодующе удивляешься ты. — Почему я должен ждать за дверью?! У вас никого нет, вы не разговариваете по телефону, сейчас не обеденный перерыв... Почему мне нужно ждать за дверью??

Эльвира Владимировна не отвечает, а просто смотрит на тебя, и ты, хоть и продолжаешь негодовать, почему-то всё равно выходишь за дверь и ждёшь. Твоё гражданское достоинство пошатнулось. Ты невольно утыкаешься в идиотские стенды, развешанные в коридоре, ты узнаёшь, что АЛКОГОЛЬ + СИГАРЕТЫ = ПОЖАР, а СЕКС — ПРЕЗЕРВАТИВ = СПИД. Бессмысленно бормочешь себе под нос детскую считалку: “стоп-кали-ка-тошка-чёрная-кошка”, но считалка не приносит успокоения.

Да что же это такое?! — срываешься ты. Сколько можно это терпеть?!

Врываешься в кабинет № 17, разгорячённый и злой. Сейчас ты ей покажешь! Она на коленях станет просить о пощаде!

Эльвира Владимировна всё так же сидит за столом. Она не удивлена. Она ждёт тебя. Она знала, на что ты способен, и готова принять бой.

— Отвечайте! — начинаешь кричать ты. — Кто дал вам право держать меня за дверью?! Я пришёл к вам, потому что у меня проблема, которую вы должны решить! И ваша работа — помочь мне, а не сидеть за столом и красить ногти в этот жуткий красный цвет! Вы должны улыбаться мне, щебетать вокруг меня, извиняться и... и... облизывать меня!

— Вы и вправду этого хотите? — спокойно и терпеливо спрашивает Эльвира Владимировна, а ты вдруг опять становишься крошечным-крошечным лягушонком в огромном болоте.

— Послушайте, — говоришь ты уже спокойнее, — я живу в доме тридцать дробь тринадцать по улице Фрунзе. За этот дом отвечаете вы. Ваш ЖЭК, хотел я сказать. И в нём, в этом доме, уже третий месяц не работает лифт. Моя квартира на девятом этаже. Уже три месяца я бегаю по ступенькам, как пятнадцатилетний мальчишка. Сто шестьдесят две ступеньки. Немного, если по ним ходить день-другой. Но три месяца?! Почему вы ничего не сделали за три месяца?!

Эльвира Владимировна поднимается из-за стола и улыбается. Но как-то странно.

Ты уже не хочешь, чтоб она отвечала. Ты вообще жалеешь, что сюда пришёл. Чёрт с ним, с лифтом. Ходил по ступенькам три месяца — походишь ещё три. Тоже мне — социально активный нашёлся! Пусть кто-нибудь другой жалуется.

— Что вы делали три месяца? — шепчешь ты и пятишься к открытой двери. — Что вы сделали за три месяца?

Эльвира Владимировна встаёт напротив тебя и говорит так, словно её насмешливый тон вот-вот сменится рыданиями:

— А ты? — говорит она. — ЧТО ТЫ СДЕЛАЛ?!!

— Я? — Ты показываешь на себя пальцем, из последних сил надеясь, что в комнате есть кто-то ещё. — Я?

— Да! Ты! Что ты сделал за эти три месяца, пока не работал лифт?

У тебя голова идёт кругом. Ты хочешь спрятать голову в тёплый торф. Ты хочешь, чтоб у тебя не было головы — только позвоночник. Что ты сделал? Ты не можешь ответить на этот вопрос. Всё зависит от того, с какой стороны подойти, как посмотреть.

— О чём конкретно вы хотите знать? — бормочешь. — Что я сделал где? Вы про лифт?

Эльвира Владимировна молчит.

— Но я не должен был ремонтировать лифт... Это не в моей компетенции... Это не моя обязанность...

Молчание.

— Или вы про работу? Мою собственную работу? Или про мой дом, да? Что я сделал дома? Объясните, о чём вы!

Ты видишь, как на строгом сухом лице Эльвиры Владимировны появляется гигантская слеза. Слеза течёт по впалой щеке и, согласно законам земного тяготения, вбирая в себя микроскопические песчинки жэковской пылюки, чёрной туши и дешёвого тонального крема, падает на пол кабинета № 17. И ты вздрагиваешь. Ты хочешь дать дёру отсюда, ты хочешь поскорее попасть на свой уютный девятый этаж, потому что с тебя уже хватит. Хватит. Ты не на Страшном суде. Ты не перед священником.

— Все мужчины — собаки, — говорит Эльвира Владимировна и возвращается за свой стол. — Пошёл вон отсюда!

И ты уматываешь, едва сдерживаясь, чтобы не заскулить.


Мучаешься. Несколько дней не можешь найти себе места. Не спишь ночами. Нервничаешь.

И что же это она, сраная бюрократка, хотела сказать? Что она себе позволяет? Лифт не ремонтируют уже три месяца! 162 ступеньки утром и вечером. Вниз — вверх, вниз — вверх. А ты хоть и не ездишь на лифте, но платишь за него. Да-да. Каждый месяц по гривне с копейками. Тебе не жаль гривны с копейками. Просто из принципа. За что ты платишь? Как вьючный осёл, выдряпываешься каждый день по ступенькам да ещё платишь ЖЭКу за это деньги? Такое может быть только здесь, в этой сраной стране, которую, возможно, через двадцать лет возьмут в ЕС. Нужно кому-нибудь на неё пожаловаться, думаешь ты. Кому-нибудь, кто выше. Чиновники обычно любят, когда жалуются на их подчинённых. В этом суть иерархической пирамиды. Каждый её член одновременно и начальник и подчинённый. Хуже всего, наверное, тому, кто на самом-самом дне.

Ты несколько дней не выходишь из дома. Обдумываешь планы мести и по очереди их отвергаешь. Я её побью, думаешь ты. Крашеная шавка. Приду и сразу без разговора зацежу ей в её нахальную размалёванную физиономию.

Ты перекладываешь в шкафу джемпера и рубашки. Сортируешь носки. Чистишь туфли. Рассматриваешь себя в зеркало и кажешься себе мудрым и атлетичным. Ты человек, которому можно доверять. Которого уважают.

Что ты сделал? Много чего, отвечаешь сам себе. Всего и не перечислишь. Но дело не в этом. Какое она имеет право спрашивать?! Какое её дело?! Исправность лифта и твоя личная жизнь — вещи несравнимые. Ты её не спрашивал, ЧТО ОНА СДЕЛАЛА ВООБЩЕ. Ты спросил только, что она делала в последние три месяца, почему не нашла времени распорядиться, чтоб отремонтировали лифт. Только и всего.

Ты звонишь своим друзьям, предлагаешь пойти выпить по кружке разливного пива и посмотреть футбол, но все друзья в эти дни заняты. Может, на следующей неделе?

Допоздна крутишь программы телевизора, а потом засыпаешь под работающий телик где-то около пяти часов утра, когда на улице Фрунзе появляются первые автобусы.

Как со мной могло случиться такое? Как я до такого опустился? Может, это депрессия? Может, так и приходит депрессия?


В следующий понедельник ты идёшь в ЖЭК. Старенькая уборщица на входе узнаёт тебя, бросает швабру и убегает в неизвестном направлении. Наверное, за подмогой. К Эльвире Владимировне дважды не приходят. Значит, быть беде.

Ты поднимаешься по деревянным ступенькам на второй этаж. Длинный тёмный коридор, на стенах стенды, которые не имеют срока давности.

АЛКОГОЛЬ — СИГАРЕТА = ПОЖАР, СМЫСЛ + ПРЕЗЕРВАТИВ = СНЕГ.

Кабинет № 17.

Ты прикладываешь ухо к двери, чтобы узнать, есть ли кто внутри. По ту сторону тишина. По ту сторону Эльвира Владимировна. Ты решительно сжимаешь кулаки и открываешь дверь.

— Мне подождать в коридоре? — спрашиваешь осторожно.

— Нет-нет, заходи, я не занята.

Эльвира Владимировна выглядит точнёхонько так, как и неделю назад. Суровая и немилосердная. Губки похоронным бантиком. Ногти колера артериальной крови. Поднимается со стула, готова принять бой.

Ты торчишь в дверях, ничего не говоря. За неделю ты переменился. Осунулся. Похудел. Побледнел. Почернел. Одет небрежно. Брови нервно подёргиваются.

— Знаете... я... мне...

— Тебе не нужен лифт, — вместо тебя договаривает Эльвира Владимировна.

— Да. Правильно. Я поэтому и пришёл. Чтобы сказать, что на самом деле мне лифт не нужен. Знаете, ходить по ступенькам — хорошая спортивная зарядка. За последние три месяца я стал себя лучше чувствовать. Как будто помолодел. Пришёл вас поблагодарить.

— Не за что. Присядь. Передохни.

Ты обессиленно падаешь на стул для посетителей и тяжело дышишь. На лбу выступает горячий липкий пот. Чувствуешь, что вот-вот сорвёшься.

— Эльвира Владимировна, я... я... Я НИЧЕГО НЕ СДЕЛАЛ! НИЧЕГО НЕ СДЕЛАЛ!

— Ну успокойся. — Эльвира Владимировна гладит тебя по волосам своей восковой ладошкой, а ты рыдаешь в её элегантный полосатый пиджак. — Не переживай так сильно. Всё будет хорошо. Ты голоден? На, подкрепись.

Непонятно откуда — может, из кармана пиджака — Эльвира Владимировна достаёт свёрток и протягивает тебе его содержимое.

Кусок жареного мяса. Сочного, ещё тёплого, ароматного.

Ты проглатываешь его целиком. Весь сразу. Облизываешься.

И позволяешь почесать себя за ухом.



RATTUS NORVEGICUS (КРЫСА)


1


Нет, это невозможно, убеждает себя Тамара Павловна, невозможно. Я живу на седьмом этаже нового кирпичного дома, седьмой этаж — для него слишком высоко. Он бы не смог. Ему не хватило бы смелости и наглости. Для таких, как он, и второй-то — чересчур. Как же он умудрился? Как ему только удалось? Однако всё говорит за то, что он есть.

Тамара Павловна придирчиво осматривает свою кухню. Достаёт из шкафчиков посуду, обнюхивает каждую тарелку и кастрюльку, заглядывает в пакеты с крупами и макаронами.

И хуже всего, думает Тамара Павловна, я даже не знаю, что делать. Переставлять кастрюли и макароны — не выход. Тамара Павловна никогда раньше не попадала в такую ситуацию. Не оказывалась в непосредственной близости к нему. К врагу.

Может, он ещё и не один. Если так — я пропала, думает Тамара Павловна. Мне нужно бежать отсюда. Соберу минимум вещей, ну, там, паспорт, деньги, фотографии Софии Ротару, — и уйду отсюда. Жить в одной квартире с врагом я не буду. У меня есть гордость. Я люблю чистоту и гигиену. Я просто помешана на чистоте. Посмотрите на мою квартиру: всё сияет и благоухает. Никакой пыли. Все вещи на своих местах. Разложены ровненько и аккуратно, в соответствии с цветом и размером. А он (или они) всё испортил. Ворвался в моё идеальное жилище и испаскудил его. Теперь я воняю. Да, я уже чувствую, как начинаю вонять. Никакая дезинфекция не спасёт от этого ужасного гнилостного запаха.

Тамара Павловна пытается отодвинуть холодильник, но вдруг бросает его и садится на стул возле окна.

А что я сделаю, думает она, когда он выскочит оттуда, из-за холодильника? Я беззащитна перед ним. Он выскочит и первым делом кинется на меня. Раздерёт когтями лицо. Выест глаза, откусит нос своими тоненькими и острыми, как бритва, зубками. Может, он только того и ждёт, чтоб я отодвинула холодильник и выпустила его на свободу. Может, он не пролезет под ним из-за своего толстого и длинного живота. Нет, отодвигать холодильник — это ошибка. Пусть сидит там, как в тюрьме, а я тем временем подумаю.

Тамара Павловна замечает, что вся дрожит от страха и отвращения. Ей так жалко себя. Ну почему это должно было случиться? Разве она заслужила такое? И почему вообще так бывает, что кто-то ни с того ни с сего влезает без разрешения в чьё-то жилище и напрочь разрушает его уют, разрушает всё, над чем человек работал многие годы, что создавал ценой великих усилий и стараний?

Ненавижу, думает Тамара Павловна. Как же сильно я ненавижу.

Она одевается, складывает в сумочку паспорт, деньги и фотографии Софии Ротару, плотно закрывает кухню, потом — на ключ — квартиру и выходит на улицу. У подъезда на лавочке, как всегда, сидит бабушка Алевтина. Отдыхает.

— Куда-то собрались, Тамарочка Ивановна? — спрашивает бабушка Алевтина. — Если в магазин, то купите мне, пожалуйста, сахар, деньги я отдам.

Тамара Павловна не выдерживает. Ей так тяжело. Она должна поделиться с кем-то своим горем. Плача, она обнимает бабушку Алевтину и говорит обречённо:

— Крыса выгнала меня из дома.


Бабушка Алевтина слыхала в своей жизни и не такое. Её не смутишь и не испугаешь. Бесстрашная бабушка Алевтина просидела на лавочке у подъезда много лет и помогла множеству людей. Люди подсаживаются к ней, будто бы на минутку, передохнуть, а на самом деле — чтоб рассказать про свою беду и услышать в ответ мудрый совет.

Но дело Тамары Павловны — не из лёгких, понимает бабушка Алевтина.

Ты вернулся, думает она, ты пришёл, чтобы мне отомстить.

— А откуда вы, Тамарочка Павловна, знаете, что это таки крыса? — сладеньким голоском, так, чтоб ещё больше не переполошить, спрашивает бабушка Алевтина. — Вы её видели? Крысы редко забегают в высокие кирпичные дома. Мыши могут, а крысы — навряд ли.

— Это крыса, нет, — крыс, — отвечает, уточняя, Тамара Павловна и начинает рыдать ещё сильнее. — Я знаю, это он. Я его слышу. Чувствую его запах! Слышу, как он подрывает паркет за холодильником и как довольно посапывает!

— Ну-ну, Тамарочка Павловна, я вам верю, — говорит бабушка Алевтина и поглаживает соседку по спине. — Крысу невозможно спутать с мышью, да. Раз вы говорите, что это крыс, — значит, крыс. Только он может посапывать за холодильником.

— И посапывает! — плачет Тамара Павловна. — И скребётся так, что мурашки по телу бегают! А иногда храпит! Если бы вы слышали, как он храпит! Как... как...

— Как мужчина, — подсказывает бабушка Алевтина.

— Да, как мужчина, мужик!

Бабушка Алевтина сокрушённо покачивает головой, а её руки незаметно для Тамары Павловны начинают нервно подрагивать.

Ты пришёл, думает бабушка Алевтина. Через столько лет. Не поленился. Хотя был таким ужасно ленивым. Но я тебя не боюсь, твердит она про себя, мне не из-за чего тебя бояться. Я нисколько перед тобой не виновата, а наоборот — сделала то, что и должна была сделать.

— Как мне теперь быть?! — Тамара Павловна заламывает в истерике руки. — Я не могу туда вернуться! Я не смогу переступить порог собственной квартиры. Он там сидит. Притаился! Торжествует!

— Во-первых, — начинает бабушка Алевтина, — нужно успокоиться и перестать его бояться. Он как раз хочет, чтоб его боялись. Но на самом деле это всего лишь крыса. Грязная, гадкая, облезлая и вонючая, но небезобидная.

— Я знаю, что делать, — говорит Тамара Павловна, — купить крысиного яда! Он съест и умрёт.

Какая она ещё молодая и неопытная, думает бабушка Алевтина, глядя на сорокалетнюю Тамару Павловну. Наивная. Думает, с ним так легко разделаться.

— Так-то оно так, — размышляет бабушка Алевтина, — но он отраву не тронет, не станет её есть.

— Почему? — удивляется Тамара Павловна. — Яд специальный, крысиный. Он ничего не заподозрит. Съест и сдохнет. Почему бы крысе не съесть специальную крысиную отраву?

— Потому что крысы хитрые.

Да, хитрые. Ты был хитрый, думает бабушка Алевтина, а я — хитрее. Я тебя обдурила. С тобой иначе было нельзя.

— Когда-то, — говорит бабушка Алевтина, — ко мне в квартиру тоже забежал крыс. Я боролась с ним четыре года.

— Четыре года?! — У Тамары Павловны голова идёт кругом.

— Да, четыре года. У нас была такая игра. Кто кого обдурит. Кто окажется хитрее. И он проиграл.

Бабушка Алевтина с гордостью выпрямляет спину, будто и до сих пор с кем-то воюет.

— Вот что я вам, Тамарочка Павловна, скажу. Возвращайтесь к себе домой. В конце концов, это ваш дом, так поборитесь за него. Не бойтесь крыса. Живите с ним. Изучите его характер. Войдите к нему в доверие. А затем, когда он уже перестанет от вас прятаться, когда доверится вам и потеряет бдительность, — тогда нанесите ему смертельный удар. В самый неожиданный момент. Исподтишка. В спину. Как и подобает настоящей женщине.


Представьте себе, что бабушка Алевтина не всегда была бабушкой. Когда-то, а это было очень давно, она была просто Алевтиной. Не красавицей, но и не уродиной. Не мудрой, но и не глупой. Не богатой, но и не бедной. И у неё был муж, с которым она прожила четыре года.

Они познакомились в техническом училище. Алевтина работала уборщицей, а он — сторожем. Звали его Омельян. Толстый и неуклюжий, любил громко хохотать и отпускал сальные шутки.

Омельян смотрел на Алевтину как на миску, полную салата оливье, который нужно съесть, чтоб не испортился до завтра. Алевтина перепутала этот его голодный взгляд со страстью. Расписалась с ним и привела к себе домой, в квартирку из двух маленьких комнат.

Омельян сразу у неё прижился. Обложил квартиру своими вещами, которые ни к каким из её вещей не подходили. Заполонил комнаты своим неприятным запахом, очень напоминающим запах гнилой картошки. Беспрерывно с чем-то возился, в чём-то копошился, таскал на балкон с улицы разный хлам, приговаривая: никогда не знаешь, что тебе может пригодиться.

Он не чистил утром зубы и вообще их никогда не чистил. Не мыл свою густую рыжую шевелюру, не стриг волоски, что росли у него из ушей и носа, а на мизинце правой руки отрастил длинный, как у женщины, ноготь, который использовал как открывашку для баночных консервов.

Омельян непрерывно курил в квартире и сбрасывал пепел в любимые Алевтинины вазы. Его постельное бельё всегда было аж чёрное, а носки воняли канализацией.

Но наихудшее происходило ночью. У Омельяна была привычка ночью есть. Алевтина засыпала, а он брёл на кухню и пожирал всё подряд. Сладкое, солёное, кислое, горькое, холодное, сырое, жареное, тушёное, маринованное, несъедобное. Сало с мандаринами, мясо с мороженым, вермишель с карамельками, сосиски со сливовым повидлом, кильку вместе с алюминиевыми ложками.

— Какая разница, что с чем есть, — говорил он, — в животе всё равно всё перемешивается.

После себя Омельян оставлял на кухне горы грязной посуды, кучи перьев, костей и крошек, пустые банки-склянки, бутылки, стаканы, яичную скорлупу на полу и масляные плямы на подоконнике. Его глаза после ночных трапез становились маленькими и красными, сытыми и довольными. Глаза крысы, которой хорошо живётся. Алевтина узнала эти глаза. Она поняла, что пропала и пропадёт ещё больше, если не будет бороться. Привела домой крыса, так теперь должна с ним бороться. Либо он, либо она.

— Даже не думай, — предупредил Омельян Алевтину. — Я не такой дурак. Ты от меня не сможешь отделаться. Я хитрый.


Тамара Павловна возвращается к себе домой и быстро включает везде свет. На первый взгляд — ничего не изменилось. Всё так, как и было. Но это только на первый взгляд. Он здесь ходил, думает Тамара Павловна. Он всюду побывал. И на моей кровати наверняка полежал. И в ванной. И на столе всё обнюхал. Всюду оставил свой гадкий гнилостный запах.

Но, действительно, почему я должна отдавать ему свою квартиру? Квартира моя, и в ней останусь я, а не он.

Тамара Павловна включает телевизор, чтобы не так сильно бояться. Но она знает, что там — в кухне за холодильником — притаился её враг. Сопит. Ждёт подходящего момента, чтобы напасть.

— Крысик! — вдруг заводит Тамара Павловна. — Не бойся меня. Я ничего плохого тебе не сделаю. Наоборот, накормлю тебя. Что ты любишь? Хлеб? Или колбаску? Или, может, и то и другое?

По ту сторону холодильника тишина. Сопеть тоже перестало.

Тамара Павловна отрезает кусочек от белого батона и кидает его за холодильник.

— Или, может, намазать батон маслом? — Тамара Павловна никогда не догадывалась, что способна на такие нежные интонации. — А воды? Тебя, наверное, мучает жажда? Хочешь питеньки? Воды? Молока? Пива? У меня есть для тебя пиво. Ты любишь пиво, правда?


Игра выглядела так.

— Любимый, — щебетала Алевтина, — я даже и не думала ни о чём таком!

Омельян недоверчиво щурил свои маленькие красные глазки.

— Я не хочу от тебя отделываться! Я хочу состариться с тобой и умереть на одной подушке! Вот чего я хочу.

Омельян говорил:

— Ну-ну, так я тебе взял и поверил.

Но ему было приятно. Омельян видел, что Алевтина боится, а большего от своей жены он и не требовал. Страх и любовь — это одно и то же. По крайней мере, так думал Омельян, и в чём-то он был прав.

Он стал очень осторожным. Еду покупал и готовил себе сам. Никогда не поворачивался к Алевтине спиной. Никогда не оставлял её одну надолго, очевидно, для того, чтоб не дать время детально спланировать нападение. Алевтина улыбалась и неизменно называла Омельяна “любимый”. Расспрашивала, как идут дела на работе и не болит ли у него сегодня живот.

— Не болит, ничуть не болит, — торжествующе отвечал Омельян, поглаживая себя по столитровому животу, — и знаешь, Алюся, у меня никогда не болит живот. Он у меня железный.

Однажды с Омельяном случилось несчастье. В его смену обокрали техническое училище. Вынесли из лабораторного кабинета демонстрационный станок. Омельян мог поклясться, что не спал в ту ночь ни секунды. Потому что он такой — очень ответственный. Он безупречно сторожил своё училище. Он любил его. Он даже по собственной инициативе выморил в училище всех тараканов. И тут такой прокол. Почти невероятный. Вынесли станок, не сломав ни единого замка, не повредив ни окна, ни двери.

Омельян пришёл домой как побитый пёс. Алевтина встретила его с распростётрыми объятиями:

— Любимый, как дела на работе?

— Плохо, — ответил Омельян. — Ночью украли станок. Мне — выговор, стоимость станка вычтут из зарплаты.

— Бедняжечка!

Алевтина целовала мужа в голову и в живот, прижималась к нему, мурлыкала и ластилась, как настоящая породистая кошка.

— Ляг, отдохни, — подпевала Алевтина, — тебе нужно отдохнуть, любимый. У тебя стресс.

И правда, думал Омельян, мне нужно отдохнуть, у меня стресс. И лёг. Укрылся пледом почти с головой, так что виднелись только его узенькие красные глазки. И не спал. Он боялся в этот тяжёлый для себя момент утратить бдительность.

К вечеру у Омельяна поднялась температура. Он постанывал под одеялом, а Алевтина неизменно сидела рядом и ласково приговаривала:

— Бедняжечка мой! Не думай ты об этом станке! Всё будет хорошо! Тебе нужно отдохнуть. Доверься мне.

— Я хитрый, — повторял в лихорадке Омельян. — Я очень хитрый! Что случилось с моей хитростью?


Тамара Павловна намазывает хлеб маслом, кладёт сверху кружок ливерной колбасы и бросает за холодильник. По ту сторону — хруст и довольное урчание.

Он ест, радуется Тамара Павловна, он доверяет мне.

Прошёл месяц с тех пор, как Тамара Павловна решила с ним бороться.

— Дорогой мой крысик, — говорит она перед тем, как лечь спать. — Не грусти без меня. Займись чем-нибудь, развлекись. Вся моя квартира в твоём распоряжении. Бегай сколько хочешь. Не бойся. Я ничего плохого тебе не сделаю. Но и ты имей совесть. Не прыгай ночью по моей кровати.

Иногда среди ночи Тамара Павловна подскакивает на постели, потому что ей кажется, что он только что был здесь, прямо под одеялом, совсем близко. Она в панике включает ночник и вглядывается в тёмную комнату. В каждый угол, в каждый закоулок. Нигде ничего. Тишина.

— А знаешь, — говорит Тамара Павловна, начищая и без того чистый чайник, — мне как-то даже веселее с тобой, крысик. Раньше мне было так одиноко, не с кем и слова молвить. А теперь видишь — говорю без остановки. Всё тебе рассказываю. Тарахчу, словно какая-то базарная баба. Ты уж прости меня. Хочешь колбаски? Я купила палку “Московской”. Такая хорошая, жирная.


Омельян никогда не забудет этот поцелуй. Алевтина никогда ещё так не целовала его. С такой страстью.

Она наклонилась над ним, мокрым от пота, измождённым, несчастным, — и поцеловала в губы. У Омельяна аж в голове затуманилось. Стало тихо, уютно и блаженно. Стало совсем не страшно.

— Алевтина, — прохрипел он, — скажи мне. Скажи правду. Ты любишь меня?

Алевтина преданно глядела Омельяну прямо в глаза. Тридцать секунд, минуту, две. Омельян ждал, и это ожидание было для него наиневыносимейшим в жизни. Он хотел, чтоб она ответила “да”. В то длинное, бесконечное мгновение Омельян отдал бы всю свою мелкую, крысиную душу, только бы она сказала “да”.

— Я люблю тебя, — ответила наконец Алевтина.

И Омельян просиял. Мир вокруг него захлебнулся от счастья.

— Я знал это, — сказал Омельян. — А теперь, Алевтина, принеси мне что-нибудь поесть.


Тамара Павловна вскакивает на своей белоснежной постели с отчаянным криком, но на этот раз совсем по другой причине. Крыс здесь ни при чём. Ей приснился кошмар. Ей приснилась София Ротару.

— Крысик! Милый! — кричит она. — Мне так худо сейчас! Мне приснился такой страшный сон!

Тамара Павловна любит Софию Ротару. Смотрит по телевизору каждый её концерт. Вычитывает из газет мельчайшие подробности её жизни. И Тамаре Павловне кажется, нет, она уверена, что София Ротару об этом знает. Наверняка она ощущает в себе такую же точно любовь. Ну посудите сами! Каждый раз, во время своего концерта по телевизору, София Ротару смотрит прямо на Тамару Павловну. Тамара Павловна даже экспериментировала. Отходила от телевизора в сторону, и София Ротару вела глазами за ней. Она поёт только для Тамары Павловны. Она её тоже любит. Тамара Павловна в этом не сомневается.

— И вот, — голосит Тамара Павловна среди ночи, — мне приснилось, что я в зале, на её концерте. Насобирала денег на билет, купила большой букет красных роз и жду. София Ротару на сцене, поёт, как всегда, пречудесно и смотрит только на меня. Я сразу это замечаю. Я улыбаюсь ей, а она улыбается мне в ответ. Я счастлива, мои предположения подтвердились. София Ротару знает обо мне, она ждала, когда же я приду на её концерт, подарю ей букет роз, заговорю с ней. Она тоже меня любит. И это естественно, крысик, любовь за любовь — так в этом мире и должно быть. Концерт заканчивается, Софии Ротару дарят охапки цветов, я не успеваю. Жду, когда толпа разойдётся. Хочу побыть с ней наедине. Наконец остаёмся только я и она. Пустой зал. Только я и она. Я счастлива — она тоже. Протягиваю ей свой букет. София Ротару благодарит. Я говорю: я пришла. А София Ротару: очень вам благодарна, приходите ещё. Я ничего не понимаю. Думаю, наверное, она стесняется сделать первый шаг. Я ловлю её за руку, ловлю её взгляд и говорю: это я, ты узнаёшь меня? София Ротару вырывает руку, отталкивает меня, хочет уйти. Думаю, наверное — боится. Говорю: не бойся меня, это я, ведь ты ждала меня, правда? И тут, милый крысик, происходит что-то страшное. Кошмарное. Двое здоровенных парней хватают меня под мышки и тащат к выходу. Я кричу, умоляю, пытаюсь вырваться, но они непоколебимы, как груды камней. Я кричу: София, Софийка, куда же ты? Не отталкивай меня! Это я! Я тебя люблю! А она стоит на сцене и молчит. Холодно наблюдает за тем, как меня, словно шкодливого пса, выбрасывают на улицу. Выбрасывают. Прямо в лужу. Я болтаюсь там, слёзы жалости смешиваются с грязью, и я понимаю, что осталась такой одинокой, крысик, если б ты только мог это понять. Какой одинокой я осталась!

Тело Тамары Павловны вздрагивает от тяжких рыданий.

Вдруг в темноте её спальни вспыхивают два красных огонька. Огоньки приближаются. Они уже совсем близко.

— Крысик, это ты?

На постели Тамары Павловны мелкие, но уверенные шажки.

— Мой маленький, ты пришёл пожалеть меня?

Тамара Павловна перестаёт плакать. Вот он — этот ответственный момент. Прямо возле её лица, напротив, рыжая мордочка её врага. Тамара Павловна гладит его по спине, а он лижет ей руку. Одно невинное движение, одно малейшее усилие — и Тамара Павловна снова станет свободной, тонкая шейка хрустнет — и всё. Вот он — этот ответственный момент.

Алевтина подаёт Омельяну огромную тарелку жареной картошки. Любимая его еда. Над тарелкой поднимается пар, картошка ещё горячая, только что со сковородки, с луком и перчиком. Омельян ставит тарелку перед собой и с аппетитом вдыхает душистый аромат.

Алевтина всё время рядом, словно солдат во время ответственной военной операции. Она немного бледна, но Омельян этого не замечает.

— Алевтинка, спасибо тебе, — говорит Омельян, — картошка так хорошо поджарена, с обеих сторон, как я люблю.

— На здоровье, любимый, — отвечает Алевтина.

Омельян уминает картошку, а Алевтина с довольным видом за этим наблюдает.

— Ешь, мой любимый, ешь, — говорит она, — только жуй как следует, не глотай целиком.

Омельян жуёт. Он целиком не глотает.

Как хорошо, думает он, как всё быстро может измениться к лучшему. Ещё сегодня утром Омельян был уверен, что его жизнь кончена, но сейчас он опять счастлив. Алевтина любит его, он любит её и любит поесть. И вот у него появилось и то и другое. И любовь и еда. И не нужно быть осторожным. Война закончена. Они вместе состарятся и умрут на одной подушке.

Внезапно вилка выпадает из рук Омельяна.

— Алевтина, — кричит он, — у меня заболел живот!

— Любимый, сейчас пройдёт. Наверное, слишком много съел. Так бывает.

— Живот! Мой живот! Он очень болит!

Бедняжечка!

Омельян корчится на кровати. Кричит. Алевтина неподвижно стоит рядом, как солдат, который хочет видеть, как его бомба уничтожает город.

— Я вызову “скорую”, — говорит Алевтина. — Потерпи. Врачи тебе помогут.

И улыбается.

— Алевтина! — Лицо Омельяна искажается от ужасной догадки. — Ты отравила меня! Ты отравила меня!

— Да, любимый, отравила, — мурлычет Алевтина, — потерпи. Сейчас всё пройдёт.



2


Бабушка Алевтина сидит на лавочке возле подъезда. Вечереет. Впервые за два длинных зимних месяца с запада подул свежий весенний ветер. Бабушка Алевтина вдыхает его запах полной грудью.

Тамара Павловна купила бабушке Алевтине сахар.

— Спасибо, Тамарочка Павловна, — говорит бабушка Алевтина, — если бы не вы, то пила бы я ещё долго несладкий чай.

— Ну что вы, дорогая! Зачем же тогда соседи? Мне вовсе не тяжело покупать вам сахар.

Тамара Павловна подсаживается на лавку рядом с бабушкой Алевтиной. Тамара Павловна сияет счастьем — бабушка Алевтина фиксирует существенное изменение в её поведении.

— Тамарочка Павловна, как у вас дела?

— Спасибо, хорошо!

— А как ваш... хм... гость?

— Я всё сделала так, как вы сказали. Его больше нет.

— Вот и прекрасно! — Бабушка Алевтина довольно потирает руки.

Как хорошо, думает она, что женщины умеют быть солидарными. Женщины никогда не оставят друг друга в беде.


Тамара Павловна заходит в свою квартиру. Сразу направляется на кухню, чтобы приготовить себе чай.

— Сегодня на работе такое смешное случилось, — вслух говорит Тамара Павловна, — Олена Прокопив сломала руку... — Прихлёбывает чай, он горячий. — В магазинах снова всё подорожало. Десяток яиц — уже восемь гривен!

Тамара Павловна вздыхает. Смотрит куда-то в глубину своей кухни.

— Я так одинока, — наконец говорит Тамара Павловна, — очень одинока. Но теперь мне легче. У меня есть ты.


Перевела с украинского Е. Мариничева


Мариничева Елена Владиславовна родилась в г. Запорожье, окончила факультет журналистики МГУ. Журналист, переводчик. Живет в Москве.

(обратно)

День ученика



Анна Аркатова родилась в Риге. Окончила филологический факультет Латвийского государственного университета и Литературный институт имени А. М. Горького. Работала преподавателем литературы, редактором. Автор трех поэтических книг. Публиковалась во многих литературных журналах. Живет в Москве.

Анна Аркатова

*

ДЕНЬ УЧЕНИКА


Изучая историю искусств

Когда Рембрандт пишет красное платье

(Я имею в виду накидку Хенрике Стоффельс),

То смотри не на цвет, будь он трижды ладен,

А на то, как он будет меняться,

Окутав профиль.

Вот зеленые тени, вот синие рядом тона,

Вот уже ударение падает вовсе не на

Торжество узнава…, а на сменную обувь твою.

Обрушение здания. Стой где стояла! Стою.

Когда гордый Бернини гофрирует облачный бюст,

Моделирует форму, где центром отверстие рта,

Я уже не боюсь, что неверная ляжет черта

В драпировке — небесного тока боюсь.

Ибо эти фигуры, знать, зазваны в танец фигур,

А фигурка моя заморожена в позе протеста —

Жизнь, минуя врата, утекает в холодный прищур

Глаза третьего — неумолимого текста.


Московское зодчество

1

У головы Пушкина

И у головы Ногина

Они встречались, стояли минуту

К нутру нутро,

И такая в этом речная была глубина,

Словно главная рыбина шла со дна,

А не бог метро.

И к ногам Гоголя,

И к несчастным героям Плевны

Поднимались медленно,

Звук находил на звук,

И такая в ней голосила с утра царевна,

Словно главная птица взлетала вверх,

А не жук разлук.

А потом уже наскоро —

Солнце ушло, луна —

Заплетался, путался

Шелковый волосок,

И такая в этом стыла ничья вина,

Словно главная жизнь у дверей постояла да

Птицу заперла, рыбу выплеснула

На песок.

2

Москва лучше чем Рига

кино лучше чем книга

что-то покрепче лучше чем сели-поели

лучше одна чем две неубранные постели

Китай-город (не) лучше чем Беговая

нужное подчеркнуть,

а то я все путаюсь, плаваю, забываю…


*     *

 *

Спать под разными одеялами,

А еще лучше на разных кроватях,

Чтоб обходиться формами малыми

Одиночества. Чтобы всех виноватей

Быть один раз, разрушая твое убежище

В шесть утра или как захочется,

Самой затейливой формой нежности

Извиняясь за ночь одиночества.



*     *

 *

С. З.

А когда все-все книжки будут прочитаны

И с земли пересчитаны все-все облака,

Мы придем, честные, к своему учителю

И попросим его — учреди, наконец, День ученика!

Нас немного, но с вечера ранцы собраны,

Форма глажена, в памяти весь урок,

И бесценнее лота с аукциона Sotheby`s

Смысл жизни, найденный между строк.

Приглядись, выбери наиспособнейшего,

Преуспевшего в среднерусской тоске

По своему собственному имени собственному,

Тонущему в неродном языке,

Приласкай, тронь, поцелуй нестриженых,

Стриженым свистни, как ты свистел,

А то — где ты был? — только и спросишь чижика-пыжика,

А он уже вырвался, улетел…


*     *

 *

Раз в неделю на один час

Давали горячую воду.

Мы набирали ванну

И мылись в ней вчетвером:

Сперва годовалый Андрюша,

Потом восьмилетняя Аня,

Потом наша мама Ира

И папа Валера в конце.

Он выходил весь мокрый,

Фыркал из полотенца,

Радовался, что успели,

Радовался, что у нас

Можно в одну и ту же

Реку и дважды

И трижды,

Можно четырежды даже!

И темное замочить.


*     *

 *

Марине Бородицкой

Настроен слух и зрение.

На цыпочках душа,

Все ждут стихотворения,

Листочками шурша,

Бинокль отложен в сторону,

Ладонь дрожит у лба,

Так поезда ждут скорого,

В котором мчит судьба,

Она сейчас на станции

Оставит чемодан

И с песнями и с танцами,

С печеньем прямо к нам!

А мы уж, будь уверена,

Не зря смотрели сны,

Мы знаем, в этой серии

Все будут спасены,

И нет причин печалиться,

Пока в твоей глуши

Идет бычок, качается…

Садись уже, пиши!

(обратно)

Медведки



Окончание. Начало см. “Новый мир” № 5 с. г.


Он, видимо, все-таки смотрел мне в спину, потому что сразу сказал:

— Что?

Я видел в окне свое лицо — оно плавало во мраке как бледный воздушный шарик, сквозь него проступали черные ветки.

— Там кто-то есть. У меня на крыльце. Курит.

Огонек то разгорался, то почти исчезал.

— Вы что, никогда не ждете гостей?

У меня нет гостей, только клиенты. Но с чего бы кто-то из них стал ждать на крыльце, под дождем? Я так и сказал:

— Ну, в общем, нет.

Я представил себе, как надеваю отсыревшую куртку, выхожу под дождь, закрываю за собой одну калитку, открываю другую (при этом на меня сыплются мелкие капли с плетей дикого винограда) и иду к своему/чужому дому, чтобы встретиться лицом к лицу с тем, кто ожидает меня.

— Знаете что? — сказал он. — А давайте я пойду с вами.

Я подумал, а что он может вообще сделать, он ведь немногим моложе моего отца, но неожиданно для себя согласился:

— Спасибо.

Было такое чувство, как в детстве, когда я не боялся ничего, потому что рядом со мной шел взрослый. Потом папу чуть не побил какой-то пьяный урод, которого папа попросил не материться при детях. У него были белые, бешеные глаза в редких бледных ресницах, и он надвигался на папу весело и ловко. Я до сих пор помню, как папа, схватив меня за руку, побежал прочь, приговаривая: пойдем скорее, Сенечка, он же сумасшедший!

Сосед накинул свой шикарный дождевик, я — сырую куртку турецкого производства, и мы вышли в сад, раздвигая занавес водяной пыли. Мы прошли столб света, падавшего из окошка веранды, и я вдруг отчетливо увидел висящее в темном воздухе как бы светящееся желтое яблоко, все в мелких каплях.

Под навесом на крыльце сидел кто-то темный, скорчившийся; услышав шаги, он встал. Сигарета прочертила в воздухе огненную дугу и, шипя, упала в траву, а черный человек стоял и молчал. Теперь я разглядел, что он гораздо ниже меня, просто стоит на крыльце и оттого кажется высоким.

— Вы к кому? — спросил я, хотя, наверное, надо было спросить “вы кто?”.

— К тебе, — хрипловатым высоким голосом сказал человек.

Я не сразу понял, что голос женский.

— Что ж ты даже не позвонил? Я извелась вся.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал сосед. — Если что, заходите, не стесняйтесь.

Он, наверное, подумал, что это что-то личное. И что я не тот, за кого себя выдаю. А что у меня может быть личное?

Сосед повернулся и пошел по дорожке, его дождевик чуть слышно поскрипывал. Мне стало совсем одиноко. Что ей нужно? Кто она вообще?

Я сказал:

— Вы, наверное, перепутали. Это Дачный переулок. А вам, наверное, нужна Дачная улица.

— Семочка, родной, ну что ты такое говоришь? — Она всплеснула руками. Руки у нее были то ли в митенках, то ли просто длинные черные рукава, как они теперь носят, в воздухе мелькнули, точно отрубленные, белые пальцы и тут же пропали. — Я к тебе пришла. К тебе, солнце мое.

Мне захотелось развернуться и побежать следом за Леонидом Ильичом. Я ее не знал. Я не знал эту женщину. Я давно уже не знал никакой женщины, если честно.

Авантюристка? Воровка? Откуда она знает, как меня зовут?

— Ладно, — сказала женщина, — ладно. Не бойся, я пошутила. Мы не знакомы.

— Не сомневаюсь, — ответил я сухо.

— Но согласись, зыкински получилось? Ты аж заикаться начал.

— Как получилось? — переспросил я.

— Зыкински. Слушай, а чего мы на дожде стоим? Пошли в дом? Холодно же.

— Погоди, — сказал я, — ты, вообще, кто?

— Ну… — она на миг замялась, и я понял, что она сейчас соврет, — у меня к тебе поручение. От одного человека. Очень важное.

Сейчас она скажет “ничего личного” и вытащит пистолет. Маленький такой дамский пистолетик.

— Врешь, — сказал я.

— Ну вру, — легко согласилась она, — но ведь и правда холодно.

Я подумал, что выгляжу глупо. Стою на крыльце, не решаюсь войти в свой собственный дом. Ну ладно, не свой собственный. Если она не уйдет, мне что, так и стоять тут? Сосед Леонид Ильич знает, что ко мне кто-то пришел, если что, я могу позвать на помощь. А что, собственно, “если что”?

От напряжения и неловкости мне захотелось спать.

Струйка воды с карниза пролилась мне за шиворот. Я сказал:

— Ладно.

И стал шарить по карманам в поисках ключей. Ключи нашлись, но пальцы у меня совсем закоченели, и я уронил ключи в траву, потом долго шарил в темноте, а она светила мне зажигалкой, прикрывая ее от дождя ладонью. Язычок пламени просвечивал сквозь нежную плоть, пальцы казались виноградинками, освещенными солнцем. Так их, кажется, и называют — дамские пальчики.

Я нашел ключи, распрямился и отворил дверь. Я не хотел, чтобы она оставалась за спиной, а потому втолкнул ее в темную комнату и зажег свет.

Я ее не знал.

Она была совсем юной, хотя сейчас их возраст хрен разберешь. Шестнадцать? Двадцать?

Вдобавок она была вся в черном. Черное бархатное пальто, черная муаровая юбка, из-под которой виднелись черные кружевные чулки, огромные черные ботинки с металлической оковкой — и как она умудряется в них ходить, они же должны сбивать ноги до кости. Ногти у нее были крашены черным лаком. Губы — черной помадой. Волосы черные. Глаза черные.

И еще черный блестящий камушек в ноздре.

Еще она была мокрой — с черных волос капала вода, с юбки капала вода, с бархатного пальто капала вода. Принцесса на горошине. Почему бы принцессе на горошине, в конце концов, не быть готкой?

Кожа у нее была очень белая, а нос покраснел от холода. Интересно, а когда сопли, они как-то протекают через пирсинговую дырку? Черт знает о чем думаю…

— Ну а теперь, — куртку я снимать не стал, мне казалось, что если я сниму куртку, то вроде как ей тоже можно, а потом ее уже не выставишь, — может, все-таки скажешь, что тебе нужно?

Тонкие злые губы у нее мелко дрожали, то ли от холода, то ли от смеха.

— Ну и мокредь. — Она встряхнулась, как выдра, и, путаясь в рукавах и раздраженно морщась, стащила свое длиннющее пальто. Под ним оказалось что-то совсем уж невообразимое — кожаный корсет со шнуровкой. Бросила пальто на стул, оно опало, лоснясь, как пустая шкурка.

Я так и остался стоять в куртке. Получилось совсем уж глупо. Поэтому я стащил куртку и аккуратно повесил ее на вешалку.

Сама она села на другой стул — рядом с пальто. Получилось, все стулья заняты, и я остался стоять. Вот же нахалка!

Я убрал ее пальто со стула и сел сам. Теперь получилось — она в доме, я ее вроде как пригласил, и мы сидим друг напротив друга за столом. Очень мило. Похоже, она умеет заставить человека делать то, что ей нужно.

— Я уж думала, мало ли. Вдруг в городе заночуешь. Тогда полный абзац.

А вдруг клиентка? Ерунда, такие самодостаточны, они не заказывают романов про себя. Она, правда, похоже, с фантазиями, может, ночью на кладбище ходит грустить, при лунном свете… Какой прекрасный готический роман можно для нее написать, с семейными тайнами и кладбищенскими склепами, с призраком Белой Дамы и безумной женщиной, запертой на чердаке старого дома!

Я сидел, смотрел на нее и молчал.

Рано или поздно у нее истощится терпение, и она встанет и уйдет. Или скажет, что ей нужно. Второй раз спрашивать я не собирался.

К тому же она, скорее всего, соврет. По ней было видно, что она любит и умеет врать — прекрасное, полезное качество.

Она и правда начала маяться. Закинула ногу за ногу (под юбкой обрисовалась острая коленка) и покачала носком ботинка. Металлическая пряжка отбрасывала мне в лицо ритмичные вспышки света.

Объемистый черный кожаный рюкзак жался к ноге, как собака.

— А чаю можно?

Я недооценил ее наглость.

Я сказал:

— Нет.

— Кончай дуться, — она уселась поудобнее, уходить она явно не собиралась, — я правда замерзла.

Я включил чайник, стараясь не поворачиваться к ней спиной. Аферистка? Рассчитывает, когда я отвернусь, подлить мне в чай клофелину? Или будет шантажировать, угрожая, что заявит, что я пытался ее изнасиловать? Наверняка где-то в кустах прячется ее здоровенный сообщник, только и ждет сигнала. А ей наверняка нет восемнадцати. Или есть? Не хватало мне только еще сесть за изнасилование несовершеннолетней.

— А у тебя тут камин. Зыкински.

— Он не работает, — сказал я машинально, — то есть нельзя зажигать. Дымоход надо прочистить. Слушай, шла бы ты отсюда. Попей чаю и вали.

Чайник зашипел и выключился. Я налил ей чаю в гостевую чашку. Она тут же бросила туда две ложки сахара и принялась яростно размешивать.

В ней было все не так, какая-то несостыковка, несовпадение. Ложь, маска. В обыденной жизни разве говорят “зыкински”? Это специально для меня. Вот такая она, неформалка, изъясняется на молодежном жаргоне. Может, она и брюнеткой стала совсем недавно? Кто она вообще такая?

— А ты чего чаю не пьешь?

— Не хочу, — сказал я сквозь зубы.

— Чай горячий, — она одобрительно кивнула, — хорошо…

Чай она пила довольно шумно, вообще наглая девица. И невоспитанная. И еще она нервничала. Потому и покачивала ногой. И вообще вела себя нахально.

— Ты все это сама шила? — спросил я.

Рука у нее дернулась, и чай выплеснулся на торчащее из-под бархата колено.

— Не-а, — она покачала головой, — корсет Лялька подарила. А юбку я на блошке у одной старушки купила. Только оборку потом пришила. Нравится?

— Ничего. Мрачновато только немножко.

— Так надо, — сказала она сурово.

— Надо — значит, надо. Так все-таки — зачем я тебе понадобился?

Она сосредоточенно глядела в чашку, потом подняла взгляд, глаза у нее были совершенно черные, зрачков не видно, и вдобавок чуть раскосые.

— Он мой отец.

— Кто? — спросил я на всякий случай, хотя вообще-то было и так ясно.

— Сметанкин... — Она кивнула сама себе, словно подтверждая.

Нет, не так. Зима, уютное поместье где-то на заснеженной вересковой пустоши, и вот немолодой владелец поместья и его молодой мужающий сын идут на охоту… они охотятся на фазанов, красно-золотых, вспышками вырывающихся из бурых сухих зарослей, и видят занесенный снегом дилижанс… кучер заплутал… и все замерзли, кто там был, и только одна еще дышит, и вот они выносят ее на снег, укладывают на подбитый мехом плащ, и растирают ей снегом руки и ноги, и дают глотнуть из серебряной фляжки, и она открывает узкие черные глаза… Молодой сквайр в нее сразу влюбляется, но и его отец… А есть еще немолодая леди, владелица поместья, и юная невеста молодого сквайра, она живет по соседству. Очень богатая. И добрая и красивая. Если бы он на ней женился, они бы поправили свои дела, отремонтировали усадьбу, починили крышу… по дому ходят сквозняки… Блондинка, естественно.

Лошади что, тоже замерзли? Лошадей жалко, они не виноваты. Лошади не замерзли, то есть замерзли, но не насмерть, они стоят, бока их поднимаются и опускаются, шкура подергивается, в белое небо поднимаются клубы пара. Стоп… Сеня, хватит.

— А он об этом знает?

Дернула плечом. Я, кажется, попал в точку.

Шум дождя за окном был похож на треск лесного пожара.

— Думаю, нет. То есть… Он от нас ушел, когда я совсем маленькая была.

— А я тут при чем?

— Он родственников собирает. — Юная Сметанкина допила чай и аккуратно поставила чашку на блюдце. — Я тоже родственница. А там по пригласительным. А поесть у тебя ничего нет? А то я все деньги на билет потратила. И еще позавтракала в “Макдоналдсе”, в том, который на площади. Но это утром было.

— Деточка, — спросил я, — ты вообще откуда приехала?

— Чалдоны мы, — сказала Сметанкина, напирая на “о”, и хихикнула.

— Ну и дура, — сказал я.

— Нет, мы и правда в Красноярске живем. На Мангазейской.

“Мангазея” — какое-то знакомое слово. Но я никак не мог сообразить, что оно значит.

— Положим, у меня будет пригласительный. Ну и что?

— Он на двоих, — сказала она и поменяла ноги, теперь под черной поблескивающей тканью торчало левое колено.

Золушка. Хочет на бал. А я вроде феи-крестной. Может, от меня вдобавок требуется превратить ее готический наряд во что-нибудь эдакое, воздушное, розовое, со стразами? Гуччи? Версаче?

— По-моему, ты аферистка. Тебя как зовут?

— Рогнеда, — сказала она очень искренне.

Опять врет. Люська или, там, Зинка. Скорее Зинка.

Но как она меня нашла? Как вышла на меня? Следила за мной? Нет, ерунда! Хотя, может, и не ерунда.

Я встал и пошел к холодильнику, для этого пришлось повернуться к ней спиной, но я старался не упускать из виду ее отражение в черном окне. Но она ничего не делала, по-прежнему сидела за столом и рассматривала чашку. Чашка и правда была хорошая, бело-синяя, старого английского фарфора и досталась мне по дешевке, потому что с надбитым краем. Зато на ее боках были лошади, и карета, и борзые собаки, и дальняя роща…

— Он ушел, когда мне четыре года было, — она не отводила глаз от кареты и бегущих за каретой борзых, — я вроде даже помню что-то… Как сидел за столом, смеялся. Еще футбол любил. И рыбалку.

Настоящий папа, одним словом, подумал я, правда, не для девочек. Для мальчиков. Если бы мой папа любил футбол и рыбалку… Но тогда бы он любил еще и пиво и водку, нет? И ушел бы из семьи, когда мне исполнилось бы четыре года?

В холодильнике завалялся кусочек засохшей копченой колбасы и ломтик покоробленного сыра. Хлеб, как оказалось, заплесневел, но я вынул из морозилки питу и сунул ее в микроволновку. Запах разогретой выпечки потянулся в комнату. Она оторвалась наконец от чашки и обернулась ко мне:

— Не веришь? Он правда мой отец. У меня метрика есть.

— Покажи.

— Я ее с собой не взяла.

— А по паспорту ты кто?

— Остапенко. Маму так зовут. Остапенко Валентина Павловна.

— А тебя как зовут? Зина?

— А пита нагрелась уже? На самом деле — Люся. Но мне Рогнеда больше нравится.

Все-таки Люся. Уже легче.

Я поставил на стол питу и все остальное, и она тут же энергично стала заталкивать в питу сыр. Колбасу, правда, отодвинула:

— Этого не надо. Я веганка.

— Чего?

— Ну, мяса не ем. Принципиально. Животных не ем.

Я не сказал ей, что большинство сыров сквашивают сычугом. И что вообще корова начинает давать молоко после того, как пустят под нож ее первенца.

— А зелени нет? Или помидора?

Я вроде помнил, что помидор был — по крайней мере один, но мне было лень его искать.

— Ладно, — сказала она, — завтра купим.

Это мне не понравилось.

— Ты вообще где остановилась?

— Нигде, — сказала она, — ночевала на вокзале. В зале ожидания, там не гоняют.

Я подумал, что дело близится к ночи. Это мне тоже не понравилось.

— Откуда ты узнала? Про встречу родственников.

Она наклонилась и стала рыться в рюкзаке. Вытащила черное, чудовищно разбухшее, подозреваю, что косметичку, потом бумажник, тоже черный, потертый, оттуда сложенную вчетверо газетную вырезку.

— Вот!

ЧЕМ РОДНЕЙ, ТЕМ КРЕПЧЕ!

Даже переехав в далекий южный город, наш бывший земляк не перестает искать свои корни. Более двадцати человек соберутся в ресторане приморского отеля “Жемчужина”, чтобы познакомиться друг с другом на обеде, который будет дан в их собственную честь.

Тимофеевы, Доброхотовы, Блинкины — что объединяет этих людей?

Корни.

“Нет ничего важнее родных людей, — говорит предприниматель Сергей Сметанкин, — это единственный капитал, который не обесценивается”. Всего лишь несколько месяцев назад он уехал из нашего города, но даже на новом месте он нашел родню…

“Я горжусь новым родственником, — говорит новый земляк энтузиаста, бывший главный технолог Института пищепромавтоматики, персональный пенсионер Александр Яковлевич Блинкин. — Только настоящий человек может добиться всего своими руками”...


С каких это пор папа персональный пенсионер? И главный технолог?

— Ясно. — Я аккуратно сложил заметку и отдал ей.

— Так я вас и нашла, Блинкиных, — сказала Люся-Рогнеда. — Смешная фамилия. И искать легко. Тимофеевых и Доброхотовых много. Только по указанному адресу твой папа живет. А ты — нет. Он сказал…

— Я примерно представляю себе, что он сказал.

Это ничтожество, сказал папа…

— Сказал, что ты известный писатель и на даче живешь, и адрес дал. И телефон. Я хотела позвонить, только у меня мобила села. И вообще.

А ты почему ничего не ешь?

— Сказал же, не хочу.

— Тогда еще вот это съем, ладно? Колбаса все равно останется. И чаю. Сиди, сама налью.

Я смотрел, как она уверенно хозяйничает у кухонного столика.

У нее была узкая треугольная спина, узкая талия, подчеркнутая юбкой-колоколом, из-под юбки торчали тощие лодыжки в этих ее огромных ботинках.

Наверное, ей все-таки не больше семнадцати — в этом возрасте едят много, и все куда-то девается.

Она вернулась к столу, чай она налила себе щедро, до краев, он выплескивался на блюдечко. Накормить ее и выставить за дверь? При одной мысли, что через полчаса ее здесь не будет, я ощутил облегчение.

— Я обломала тебе весь кайф, да? Извини, просто хотела, чтобы этот твой ушел, а то бы ты меня не впустил, наверное. Он не сильно обиделся?

— Что?

— Ну партнер твой.

Я ощутил, что краска ползет по шее вверх, заливая скулы и виски.

— Это сосед. Вон там живет. Просто… решил проводить меня — на всякий случай. Я же не знал, кто на крыльце сидит. А вдруг бандит какой-нибудь.

— Да? — Она заглянула в чашку, — А мне показалось… ну, бывает, знаешь, видно, когда близкие люди…

— Он никакой не близкий, так, знакомый.

Она пожала острыми плечами — мол, как хочешь. Плечи казались ненатурально угловатыми, наверняка эти, как там они называются, подплечники? На ней слишком много всего надето, мои сверстницы в ее возрасте старались одеваться по минимуму, чтобы все на виду. Сейчас для молодых девушек выгодная демографическая ситуация, что ли, а нашим приходилось показывать товар лицом? Или просто все идет по кругу, каждое новое поколение женщин делает все, чтобы не походить на своих мам. Еще бы, мама зануда, и жизнь у нее не удалась, а у дочки все будет по-другому, как надо. Интересно, на ней чулки или колготки? По идее должны быть чулки — черные, с кружевом. Все время думаю не о том, вот зараза!

— Ну вот. — Она оставила чашку и, наклонившись, стала рыться в своей сумке. На пол выпал черный комок, распался на черные кружевные трусики и черную комбинацию, она без всякого стеснения расправила ее, разложив на коленях. — А помыться у тебя где можно?

Я указал подбородком в сторону ванной, онемев от такой наглости.

— Тогда я пошла. Ты же сейчас мыться не собираешься?

Она, не дожидаясь ответа, вскочила, подхватила свои тряпки и разбухшую косметичку и направилась вглубь дома. Какое-то время я сидел на стуле, уставясь в одну точку, потом встал, собрал со стола и понес посуду к раковине. На ободке чашки остался след темной губной помады — точно она, перед тем как пить чай, ела сажу. Меня замутило.

В ванной шумела вода.


По стеклу ползли капли, они казались светлее, чем стекло и небо за ним. Я проснулся в паршивом настроении и первые несколько секунд не помнил почему — может, снилось что-то такое? Потом вспомнил.

Обычно я бреду в сортир в одних трусах, но тут натянул треники и лишь потом вышел в гостиную.

На столе лежала щетка для волос, рядом — опрокинувшаяся набок косметичка, из нее на клеенку высыпались баллончики с тушью и помадой, еще какие-то тюбики, потолще и поуже, никогда не понимал, зачем им столько всякого?

В ванной шумела вода.

На самом деле там, в ванной, — не ванна, а душевая кабинка, на западный манер, унитаз и умывальник, где на полочке стоит моя зубная щетка. Все, что нужно человеку утром.

Я потоптался у закрытой двери, потом не выдержал и постучал.

Никто не ответил. Еще бы, душ, похоже, включен на полную мощность. Я вспомнил, что, уезжая, Валька поставил счетчик воды. Решил, что так будет выгодней.

Я постучал сильнее.

— Пять минут! — донеслось из-за двери.

Пять минут я ждать уже не мог.

У забора все еще зеленела перечная мята, ее запах смешался с острым запахом мочи: на утреннем холоде желтая струя была окутана облачком пара. Оставалось надеяться, что меня не видит эта самая Зинаида Марковна. Еще настучит Вальке, что я водил девок. Дюжинами. И устраивал с ними пьяные оргии.

Сзади кто-то нерешительно кашлянул.

Я обернулся.

У калитки топтался долговязый парень в красной спортивной куртке.

И этот тоже ко мне? Ее дружок, что ли? Да они вдвоем просто-напросто выставят меня отсюда — вдвоем, и что я смогу сделать? Не драться же с ними!

Я торопливо подтянул тренировочные.

— А вам чего надо? — крикнул я. Он не ответил, только помахал каким-то плотным квадратным конвертом.

Я двинулся к калитке: парень не делал попытки войти, просто стоял и размахивал конвертом.

— Это Дачный переулок? — спросил он обиженно.

— Дачный.

— А то мне тут показали, где Дачная улица. Я и пошел. А мне Дачный переулок нужен.

— Это Дачный переулок, — повторил я.

— Блинкин? Семен Александрович?

Я сказал:

— Ну?

Я видел себя его глазами — опухший со сна неприятный тип в шлепанцах и тренировочных, пузырящихся на коленях.

— Ну — то есть да? — уточнил парень. — Тут вам почта.

Он протянул мне конверт. Конверт был длинный, шикарный, плотной бумаги, на нем золотыми причудливыми буквами было выведено: “Приглашение”.

— Расписаться надо?

— Да, — сказал курьер, — вот тут.

И протянул мне планшетку с квитанцией. Я расписался и вернул ему планшетку: чистая формальность, он не спросил у меня паспорта, расписаться бы мог и сам… Тут выражение его лица изменилось, словно я из лягушки превратился в королевича, да еще и попутно пол сменил. А я ведь даже не успел сунуть ему чаевые. Впрочем, я и не собирался — не держу денег в карманах треников.

Потом я понял, что он смотрит не на меня, а поверх моего плеча.

На пороге стояла Рогнеда, умытая, причесанная, в чем-то очень черном, длинном и очень кружевном. Из-под очень черного и кружевного виднелись маленькие босые ступни. И как ей только не холодно.

— Это дочка ваша? — спросил парень, не отрывая взгляда от девушки.

— Нет, — сказал я сквозь зубы.

— А…— Во взгляде парня появилось какое-то новое чувство. Уважение, что ли.

— Что там, дорогой? — спросила Рогнеда с крыльца низким, чувственным голосом.

— Ерунда, — крикнул я в ответ, — приглашение!

— Опять в Ротари? Достали уже. Давай забьем, а? Ты меня обещал повести в “Дежавю”. На открытие сезона устриц, забыл?

Она развернулась и исчезла в дверях.

Я обернулся к парню. Он так и стоял с открытым ртом.

— Свободен, — сказал я.

Он повернулся и пошел, вопрос о чаевых испарился как-то сам собой.

Я вернулся в дом.

— Покажи! — велела Рогнеда. Оказывается, она нашла кофе и теперь пыталась его варить. Жалкое зрелище. Она поставила турку на полный огонь. На плите расцвел страшный синий цветок, турка торчала в самом его центре, как пестик.

Я протянул ей конверт. Она ловко вскрыла его длинным, лаково блестящим черным ногтем. В смысле не грязным, а крашеным.

— На два лица, — сказала она с удовлетворением, — точно.

И затолкала мое именное приглашение в черную, лаково блестящую сумочку на длинном ремешке. Все у нее было черное, длинное, блестящее. Даже глаза и волосы.

Я подбежал к плите и схватил турку, пока бурая шапка не перевалила через кромку.

— Ты какое кофе пьешь? — спросила она дружелюбно. — С молоком? С сахаром?

— Не какое, а какой. Кофе мужского рода, — сказал я сухо, — и я его пью у себя в спальне. И завтракаю там же.

— Почему?

— Мне так нравится. Ты вообще что это себе позволяешь?

— А что? — Она подняла длинные черные блестящие брови.

— Ты мне никто, ясно? И нечего тут из себя строить… Что люди подумают? Что я путаюсь с малолетками?

Она взяла с полки гостевую чашку, которую теперь явно считала своей, и плеснула туда кофе. Запах ударил мне в ноздри, и я почти проснулся.

— Я поднимаю твой рейтинг. Он же у тебя ниже плинтуса. Я не могу идти на званый ужин с человеком, у которого такое паскудное самоощущение.

— У меня вовсе не…

— Вот уж мне врать не надо. Ты посмотри, как ты ходишь! Как ты спину держишь! И руками делаешь вот так! Знаешь, когда руками делают вот так? Когда человек не уверен в себе. Я читала, есть специальная книга, “Язык жестов” называется. И напрягаешься все время! Вот эта лицевая мышца…

Она схватила меня за руку и приложила мою же ладонь к моей щеке:

— Вот эта!

Пальцы у нее были цепкие, а ногти глубоко впились мне в запястье. Она оказалась еще ниже ростом, чем я думал, видимо, эти ее ботинки были на толстенной подошве. Черные волосы распадались на два крыла, а посередине шел очень белый узкий пробор. Как шрам.

Я высвободил руку — кажется, слишком резко, потому что она усмехнулась.

— Я же говорю. Ты вообще людей стесняешься, да?

— Не лезь не в свое дело.

— Стесняешься, — она утвердительно кивнула, — может, у тебя вообще никого нет? Женщины нет? Есть? Что молчишь?

Под черным кружевным у нее было другое черное кружевное. И глубокий вырез. И ложбинка между грудями. В ложбинке уютно устроился анк на черном шелковом шнурке.

— Ты вообще как со мной разговариваешь? Я старше тебя в два раза. Два с половиной.

— Ну и что? — Она усмехнулась, показав мелкие острые зубы, отвернулась и без спросу полезла в холодильник. Наверное, надеялась там найти что-то растительное.

Я с тайным злорадством ждал, пока она осознает тщету своих поисков, потом отодвинул ее, достал два яйца, остатки колбасы и поджарил яичницу-глазунью. Выложил на тарелку, стараясь не повредить желтки (один, конечно, потек все равно), налил кофе, поставил все на поднос и потащил в спальню.

— Хлеба тоже нет, — злорадно сказал я. — И вообще, хочешь завтракать — сходи в мини-маркет. Как выйдешь на улицу, направо, потом еще раз направо. Такой стеклянный павильончик. Хлеба надо купить. И сыра. Ну и что там еще ты ешь…

— Я ж говорила, у меня денег нет, — ответила она сердито.

Я раздраженно плюхнул поднос на тумбочку около кровати, вернулся и стал шарить в карманах куртки. Достал смятый комок бумажных купюр, сунул ей в руку. Высыпал на стол пригоршню мелочи. Она расправила купюры ладонью, аккуратно пересчитала и сунула в сумочку. С деньгами она обращаться умела, что да, то да. И жилось ей, скорее всего, не так легко.

На что она вообще надеется? Как собирается ехать домой? Может, думает, что воссоединится с папой Сметанкиным и вообще останется здесь? Тут, конечно, лучше, чем в Красноярске. В каком-то смысле…

Я смотрел на ее разбросанные повсюду вещи. Аккуратностью она не отличалась. Как вообще шнуруется этот корсет? Или у нее все же есть что-то более практичное?

Наконец я не выдержал:

— Ты что, так и собираешься тут жить до этого, как его? Воссоединения родственников?

— Ну да.

Она удивленно посмотрела на меня, пожала плечами — любимый жест. Она и впрямь походила на Сметанкина — в ней была какая-то нечеткость, неокончательность, точно на недопроявленном фотоснимке. Книжное сравнение, литературное. Когда я последний раз видел недопроявленный снимок?

— Мне больше и правда негде, — сказала она. — Ну, могу еще у папы твоего. Он, в общем, не против был. Он симпатичный у тебя. Но тут лучше. Воздуху много. И вообще. Мне больше нравится.

И она улыбнулась.

Мой папа симпатичный?

В спальне на тумбочке остывала яичница. Это меня беспокоило.

— Ты вообще что делаешь? Учишься? Работаешь?

— Учусь. — Она, оттопырив мизинец, прихлебывала кофе. Это я с ней пойду на встречу с родственниками? Позорище. — На стилиста.

Наверное, на парикмахера. Сейчас все называют идиотскими эвфемизмами.

— Вот вернусь, позавтракаем, пойдем тебе костюм приличный купим. Вообще приведем тебя в порядок. Чтобы не стыдно было родственникам показаться.

— Слушай, — сказал я устало, — отстань от меня, а?

— Я же как лучше…

Вот пойдет она в маркет, запру дачу и поеду к папе. Я представил себе, как она возвращается с пакетом своей веганской еды и тычется в запертую дверь…

— Туалетной бумаги купи, — сказал я, — и хлеба. И помидор. И яиц. Кстати, “мангазея” что такое? Не знаешь?

В комнате нестерпимо воняло парфюмерией. Чем она душится? Какой гадостью?

— Ткань такая? — неуверенно ответила она, подобрала с пола свой корсет, со стула — юбку, двинулась в ванную и захлопнула за собой дверь.

Зашумела вода.


Я съел холодную яичницу, немножко прибрался и задумался.

Позвонить Сметанкину? Сказать, что тут мне свалилась на голову его дочка, и, между прочим, не маленькая, и пускай он сам разбирается — например, приезжает на своей серебристой “мазде” и увозит ее в какое-нибудь пристойное место, а главное, отсюда подальше. Такой папа на белом коне.

Но потом передумал. Сдержал первый порыв.

Если бы она хотела сдаться Сметанкину, она бы поехала сразу к нему. А не болталась бы ночь на вокзале, где, между прочим, полным полно бомжей и карманников. И вообще неуютно.

Вместо этого я позвонил своему папе. Он долго не брал трубку, и я уже начал волноваться, но потом он весьма бодро сказал:

— Да?

— Папа, это я, — я повысил голос, так как он был глуховат, — у тебя все в порядке?

— Спасибо, что соизволил поинтересоваться, — папа был ядовит, как смертоносная мамба, — прекрасно. Я себя чувствую прекрасно!

— А… тебе ничего не надо? Мне заехать сегодня?

— Зачем? — скорбно сказал папа.— Зачем? Чем ты хочешь меня порадовать?

Порадовать его мне было нечем.

— Бросил женщину. С ребенком. Мне казалось, я тебя хорошо знаю.

Я думал, ты тюфяк и ничтожество, но не подлец. А ты еще и подлец!

— С чего ты…

— Ходил несколько лет, обещал жениться. Мать приняла снотворное, еле откачали, это тебе наплевать… Но ты же еще к дочери приставал! Довел девочку до того, что она убежала из дома, спуталась с наркоманами!

— Погоди, — сказал я, — погоди. Это она тебе сказала, да?

— Светочка? Да. Хорошая девочка. А ты, мерзавец, если бы ты не был моим сыном…

Я понял, что напрягаю слух, на заднем плане был какой-то шум, что-то шло фоном.

— Что там у тебя? — Голос пришлось тоже напрячь. — Ремонт у соседей?

— Почему у соседей, — обиженно сказал папа, — это у меня ремонт.

Папа давно уже выкручивал руки ЖЭКу, поскольку сверху была протечка, на потолке в кухне образовалось большое пятно, похожее на Африку, а в ванной начала шелушиться краска на стене.

— Этот милый молодой человек, Сметанкин… Прислал рабочих и материалы. Сказал, что себе делал ремонт и не все израсходовал. Плитка, цемент, побелка.

— Папа, — сказал я, — ты слышал поговорку насчет бесплатного сыра?

— При чем тут сыр? Просто родственный мальчик. Он родителей рано потерял. Ему некого любить. Не о ком заботиться. Это тебе все на блюдечке подносили — и учебу, и образование, и семью.

— Если не о ком заботиться, почему он семью бросил?

— Это он семью бросил? Это ты семью бросил! Девочка плакала. Она тебя до сих пор папой называет. Несмотря ни на что. Теперь я понял, почему ты скрываешься на этой даче! Нашкодил и прячешься. Я дал ей твой адрес, дал! Чтобы тебе стыдно было ей в глаза смотреть, мерзавцу!

Дрель взвыла совсем уж нестерпимо, и я отключился.

Сметанкин делает ремонт у папы? Тьфу, у нас с папой? Рабочих прислал? Тех самых невидимок, которые работали у него?

Пальцы у меня тряслись, и я с трудом попадал в телефонные клавиши.

“Абонент не отвечает или временно недоступен”, — сообщил автомат.

Специально отключил телефон, чтобы его нельзя было достать?

Что вообще происходит?

Стоп.

Предположим, мы с папой, в особенности бедный папа, ну и я тоже хорош, стали жертвой какой-то чудовищной аферы? Чем вообще этот Сметанкин занимается? Кто он такой? Как его на самом деле зовут?

Я не видел его документов — я вообще не спрашиваю у своих клиентов документы, зачем?

Кому принадлежит на самом деле та квартира, на которой он назначал мне встречи? У кого он ее отобрал? Как присвоил?

Я думал, он помешался на почве поисков родни, но что, если он нормален, как боа-констриктор? Просто с самого начала преследовал совсем другие цели? Что, если ему был нужен именно я? Или папа?

Проплатить заметку для газеты не так уж и сложно. Предположим, есть некая банда. Вот она выходит на одиноких, неустроенных людей. Втирается к ним в доверие.

Каким-то образом внушает им, что они родня, что происходит счастливое воссоединение семей. И бедные обманутые старики сами на блюдечке выносят ключи от своих квартир. Единственное достояние, которое у них есть.

Слишком сложно. Сначала вышли на меня, заказали работу. Потом через меня — на папу. Слишком много случайностей, слишком много совпадений… Я же выдумал ему целое генеалогическое дерево. Каким образом на нем повис сморщенный фрукт Блинкиных?

А не свою ли собственную генеалогию я ему выдумал? Обрывки разговоров, послушанных в детстве, этот Будда… Папа говорит, что его продали, когда у меня случился аппендицит. Значит, я должен его помнить, сколько мне тогда было? Три с половиной? Четыре? Он мог стоять на том столике, у окна, где сейчас стоит ваза, которую маме подарили в школе на юбилей.

Теперь мне начинало казаться, что он и впрямь там стоял.

Я вроде даже помню его равнодушную лунную улыбку. Я водил по ней пальцем — если я сейчас проведу пальцем по лицу сметанкинского Будды, я могу вспомнить!

Я купил у Жоры нашу фамильную реликвию. И отдал ее Сметанкину.

Самозванцу. Захватчику.

Но ведь это вещи, которые нельзя предусмотреть! Или можно?

Я еще раз позвонил Сметанкину — с тем же результатом.

Чтобы папа переписал свою квартиру на Сметанкина, им надо устранить меня, нет? Я же прямой наследник. И эта самая Рогнеда… Зачем-то они ее ко мне подослали!

Я накинул куртку и как был, в тренировочных и майке, выскочил в сад и побежал, мокрый пырей хлестал меня по ногам, по дороге я все пытался попасть в рукава куртки и никак не мог.

Только бы он был дома!

Сосед Леонид Ильич стоял на пороге, вид у него был удивленный. На переносице красная вмятина от очков, и он потирал ее пальцами, привычным жестом, словно все идет как надо.

— Добрый день, — сказал он и улыбнулся. Улыбка вышла немного беспомощная, как у всякого, вынужденного приспосабливать свое зрение к дальнему плану.

— Добрый, — я перевел дух, — это слишком сильно сказано.

— Что, так и не помирились со своей девушкой?

— Это не моя девушка. Это авантюристка…

Он перестал улыбаться. Я подумал, что раньше был ему симпатичен, а теперь неприятен своей назойливостью или мужской нечистоплотностью.

— У вас невероятно насыщенная жизнь, я смотрю, — сказал он, — вы все время живете на грани трагедии. Ну и?..

— Я понимаю, это нелепо выглядит. Со стороны. Но я, собственно, потому и пришел. Леонид Ильич, послушайте. Если со мной что-нибудь случится…

— Да-да, — устало сказал он, — я слушаю. Вам угрожают, да? Что надо сделать? Сохранить какое-то послание?

А это идея. Если записать все, что произошло, все их интриги… Это будет выглядеть как болезненный бред, но если и правда со мной что-то произойдет, нелепая, случайная на первый взгляд смерть, или если я пропаду, а потом через какое-то время в канализационном люке…

— Я вечером зайду, — сказал я, — занесу конверт. Вскроете его, если я пропаду. Если меня неделю не будет.

— Конечно, — легко согласился он, — обязательно.

— Я не псих, вы не думайте. Просто тут такое. Мне кажется, меня обложили. Меня и папу. Сначала этот Сметанкин, потом его как бы дочка. Какая она ему дочка? Я не верю!

— Вы не псих, — он задумчиво кивнул, — вы писатель. Моделируете ситуации. Чтобы ситуация развивалась, требуется конфликт. Значит, вы моделируете конфликт. Рефлекторно.

— Какой я писатель? Я лузер, — сказал я честно. — Я пробовал писать что-то свое. В молодости. Роман. Настоящий. Никто не может написать великий современный роман, а я могу. Про наше потерянное поколение. Про гибель мира. Про возрождение человека. Не знаю.

— Ну и?..

— В дурке колют аминазин, — сказал я, — и это очень неприятно.

— Нервный срыв?

— Да.

— Резали вены?

— Откуда вы знаете?

— Вы все время непроизвольно натягиваете рукава на запястья, — сказал он, — хотя шрамов почти не видно, вы зря тревожитесь.

— Привычка, — сказал я.

— Хорошо. Значит, это не ваша девушка? И когда она упрекала вас, что вы ее бросили…

— Она врала. Я ее первый раз тогда увидел. Она все время врет.

— Откуда она взялась?

— Говорит, что прилетела из Красноярска. Дочка моего клиента. Я не верю. Она не дочка. Она его сообщница. А это не клиент. Это бандит. Он нас преследует, чтобы присвоить квартиру. Обхаживает моего отца. А ее приставил ко мне, чтобы следить за мной. Или убить. Не знаю.

— Обращаться в милицию вы, конечно, не хотите.

— Конечно не хочу. Вдруг они заодно? Не может быть, чтобы его кто-то не крышевал! И потом, что я им скажу?

— Второе, как я понимаю, серьезней, — сказал он, — ведь доказательств никаких нет. Только одно ваше воображение. — Он помолчал. — Вы знаете, давным-давно я для себя решил: нельзя отвергать сразу ни одной, самой нелепой гипотезы. Иначе мы рискуем навсегда остаться в рамках банальности. Обыденности. Истина обычно банальна, на то она и истина. Но бывает такое “иногда”. И вот в этом “иногда” порой скрываются чудеса, захватывающие дух. К вашему случаю это не относится, это какая-то унылая уголовщина. Но тем не менее ладно. Приносите конверт. Если что-то с вами случится, я, по крайней мере, отнесу его в милицию. Договорились?

— Да, — сказал я уныло, — договорились.

Ну а чего я, собственно, ожидал? Что, если я упаду, если в пути пропаду, он вскроет этот конверт и начнет расследование на свой страх и риск, как это бывает в американских боевиках? Или что он отнесет его

в областную газету и там отважный журналист…

Но конверт попадет в милицию, а Сметанкин наверняка имеет там свою руку. Иначе бы он не отважился затевать аферу такого размаха.

— Не расстраивайтесь, — сказал Леонид Ильич, — я зайду вечером. Проверю, как у вас дела.

— Не стоит беспокоиться. Но все равно спасибо.

Мини-маркет в десяти минутах ходьбы, плюс минут десять на покупки, плюс небольшая очередь у кассы, там всегда очередь у кассы. Минут пять у меня есть.

Лаковую сумочку-конверт на длинном ремешке она взяла с собой. Документы ее наверняка там, она же не дура. Но она же держит в рюкзаке хотя бы что-то, что может помочь установить ее личность? Откуда она приехала, в конце концов? И приехала ли вообще?

Я расстегнул все застежки, но рюкзак вдобавок был стянут по горловине черным шнурком. Я ослабил шнурок, но чтобы основательно там порыться, нужно было вывалить все на пол. Вещи она затолкала бесформенным комом, черное шерстяное, черное бархатное, черное скользкое на ощупь, как змеиная шкурка. Пальцы наткнулись на коробочку — может, лекарства? Хитрые снотворные таблетки? Клофелин?

Когда я извлек ее на свет, оказалось, это пачка презервативов.

Сколько ей на самом деле лет?

— Положи на место, — сказала она, — это не для тебя.

Она стояла в дверях — я забыл, оказывается, закрыться изнутри.

В обеих руках — по набитому пластиковому пакету.

Я молчал.

Она прошла в кухню и стала выгружать содержимое пакетов — я слышал, как она чем-то шуршит и что-то роняет. Я прошел следом.

— Я помидоры купила, — сказала она, — и огурцы. У вас дешевые овощи. Дешевле, чем у нас. Еще лук купила. И постное масло. И зелень.

И крабовые палочки. Будешь салат с крабовыми палочками?

— Буду, — сказал я.

— Еще колу купила. Диетическую.

— Не хочу, — сказал я, — спасибо.

— Боишься, что я туда что-то положила? Отраву какую-нибудь? Я видела, как ты вчера смотрел, когда я чай заваривала. Надо было в жестянках купить. Хотя, если жестянка, ее, наверное, тоже можно заправить. Проткнул шприцем и закачал чего хочешь. В крабовые палочки тоже можно отраву положить. Я читала, у Агаты Кристи, там служанка всех отравила. Или нет, это муж жену отравил. Не помню, но какой-то приправой, в огороде собрали, что ли?

— Кончай дурака валять, — сказал я, — вот вызову милицию, и пускай они разбираются, кто ты на самом деле.

Получилось неубедительно. Она так и сказала:

— Не вызовешь. А вызовешь — скажу, что ты меня на трамвайной остановке подцепил и всю ночь издевался с особым цинизмом. Кому поверят?

Я сказал:

— Не знаю.

Она тем временем делала салат, быстро и умело. Крошила зелень, резала помидоры, морщась и вытирая слезы тыльной стороной ладони, рубила лук на старой поцарапанной доске — я никогда ею не пользовался.

— Что тебе от меня нужно?

— Ничего, — сказала она, — ничего. Правда. Ты думал, я тебе соврала? Но я правду сказала. Иногда надо правду говорить. Это работает. Если не очень увлекаться, конечно.

— Ты соврала моему папе. Что я жил с твоей матерью, приставал к тебе, потом бросил вас, гад такой. Зачем?

— Папа твой зануда, если честно, — сказала она, — адрес твой не хотел давать. А когда я его про пригласительный спросила, сказал, что у них с какой-то тетей Лизой один на двоих. А тебя он ненавидит. Потому что ты холодный и неродственный. И вообще лузер. Я и подумала, так он скорее расколется. Ну и наплела ему.

— Вот спасибо!

— Ты ничего не понимаешь. Он тебя так больше уважать будет. Одно дело — сын унылое говно, другое дело — бабник и сексуальный маньяк.

Она скрутила голову у бутыли с подсолнечным маслом и щедро полила салат.

— Смотри, как красиво! Зеленое, красное, золотое… Еще сейчас я крабовые палочки покрошу, брынзу порежу…

— Красиво, — согласился я.

— Продукты надо по сочетанию цветов подбирать. Тогда и вкусно будет. Если цвета гармонируют. Это я сама догадалась — у нас всякие овощи не очень-то умеют готовить, так, крошат все в одну кучу, майонезик туда…

Она скорчила гримаску.

— Где — у вас? — на всякий случай спросил я.

— Я ж говорю, в Красноярске. Подловить меня хочешь? Ты не думай, я и правда его дочка. Только я хочу ему это в бесстыжие его глаза сказать. Чтобы все слышали. Ты, я надеюсь, ему меня не сдал?

— Не сдал, — сказал я, — нет.

Я не сказал ей, что не сдал ее только потому, что Сметанкин отключил телефон.

— Он семью хочет. А не может. Он импотент, понимаешь? В каком-то смысле. Не умеет семейные отношения выстраивать. Не научился. Ходит, все вокруг себя крушит, как голем. А мечтает об идеальной семье. Затея эта дурацкая. Ну какие это родственники? Он же их ни разу в жизни не видел!

Она перемешала салат большой деревянной ложкой, которой я тоже никогда не пользовался. А Валькина жена, выходит, пользовалась. Вон ложка вытертая вся.

Положила мне щедрую порцию салата.

Почему я никогда не делал себе такой салат? Это же вроде просто готовится.

— Спасибо, — сказал я и продолжал стоять.

— Опять в норку потащишь? — жизнерадостно спросила она. — На людях стесняешься лопать, да? Я сразу поняла, что у тебя комплексы.

Я тоже, когда была маленькая, стеснялась! А потом мне мама так врезала! И я себе придумала, что я как будто в такой кабинке. Знаешь, как в кино показывают — стекла прозрачные только с одной стороны. И я всех вижу, а они меня нет. И сразу легче стало. Ты попробуй, помогает.

— Хорошая идея. Я подумаю. Не сейчас.

— И очень зря, что не сейчас. Тренироваться надо. На банкете все перепьются, знакомиться начнут. А ты что будешь делать? В углу сидеть?

— Слушай, — сказал я, — отвяжись, а? Я поем и пойду. Ты делай что хочешь. Только, если пойдешь куда-то, двери запри, а ключи положи под вон тот ящик, видишь, под яблоней.

— Да мне некуда идти, — она сидела за столом, подвернув под себя ногу, и наворачивала салат, — я тут посижу. Твой комп можно включать? Инет работает?

— Можно. Работает. Только не ходи на порносайты. Подцепишь дрянь какую-нибудь, потом лечи его.

— Я что, ребенок? — сказала она высокомерно.

Я поставил тарелку с красным, золотым и зеленым на поднос, взял теплый тяжелый ломоть хлеба и пошел в спальню.

— Приятного аппетита, — сказала она мне в спину. — А в чужих вещах все-таки рыться нехорошо. Тебя в детстве не учили?

Я сказал:

— Пошла к черту.


Сидя за пустым столиком в пустом кафе над морем, я написал письмо для соседа Леонида Ильича, тут же в киоске купил конверт, заклеил и надписал. Оказалось, что все, что я хочу сказать, можно уместить в нескольких фразах. Сначала-то я собирался рассказать подробно все, как было, но понял, что увлекся и у меня выходит целая детективная повесть, причем худшего пошиба. В сериале про молодого и честного адвоката, который смотрит мой папа, сплошь такие сюжеты — время от времени он пытается мне пересказывать содержание очередной серии.

Официантка косилась на меня подозрительно, и я заказал кофе и мороженое.

Она обрадовалась: посетителей сейчас, когда сезон закончился, практически не было.

Море вставало за желтеющими акациями; на самой его кромке, словно подвешенные на ниточке игрушки, болтались два сухогруза.

Страшный, мокрый, черный Ахилл смотрел на них из глубины. Когда он всплывет, неприятности будут не только у меня. Интересно, Ахилл и Ктулху — это одно и то же существо? Страшное морское чудовище, спящее на темном дне…

Официантка принесла мороженное — разноцветные шарики, на них завиток взбитых сливок, сверху — шоколадная крошка и ломтики киви.

Я что, все это заказал?

Помню, мы все сидели в кафе-мороженом, я, мама и папа. Стоял прозрачный, чистый летний день, акация бурно сорила белыми, зеленоватыми пахучими цветами, они лежали везде — на асфальте, на столике, в вазочке с мороженым. Вазочка была алюминиевая, поцарапанная, а мороженое сложено из шоколадного, кофейного и белого шариков, и они таяли с разной скоростью. Шоколадный — быстрее, кофейный — медленнее. Белый оказался самым стойким.

И жизнь была как обещание.

И еще я не доставал ногами до пола.

“Сенька, смотри, какие кораблики!”

Официантка ушла внутрь стекляшки, я видел, как она там, за стеклом, возится с кофейной машиной.

Я зажмурился и ткнул ложкой в мороженое. Осторожно приоткрыл один глаз, так, чтобы видеть только разноцветное содержимое вазочки и больше ничего. Ни громыхающего мимо трамвая, ни случайных прохожих, ни официантки за стеклом… Это я — за стеклом, непроницаемым снаружи, я всех вижу, они меня — нет.

— Вас можно посчитать?

Официантка стояла рядом, чуть склонившись ко мне, в глубоком вырезе видна нечистая бледная кожа. С них вроде берут справку о здоровье, когда они устраиваются на работу, но ведь справку сейчас можно просто купить…

— Да, — сказал я, — можно.

Отодвинул от себя пустую вазочку и отхлебнул кофе. Кофе был так себе.


У бювета было почти пусто, одна-единственная женщина в бежевом кашемировом пальто и шляпке, склонившись, наполняла пластиковую бутыль. Почему они считают, что вода тут особенная? Она наверняка ничем не лучше водопроводной.

Я поднялся по мраморным, со щербинами, ступеням. Стены лестничной площадки заново оштукатурены, дверь тоже новая, стальная коробка с сейфовым замком.

Я нажал на звонок. Если он и работал, я этого не слышал, звукоизоляция тут отличная.

Скорее всего, его и дома-то не было. Я и правда перестал различать будни и выходные. Какой сегодня день? Вторник? Среда?

А если он и дома, что я ему скажу? Что я разоблачил его зловещие планы. И что так этого не оставлю. И что я отправил письмо надежному человеку — на случай, если он вот тут, прямо на месте, решит со мной расправиться.

Письмо я и правда отправил — запечатал в конверт, написал адрес “Дачный переулок, 10-А, Финке Л. И.” и опустил в ящик. Только ведь наверняка его по ошибке доставят на Дачную улицу.

Тут дверь приоткрылась. На ширину цепочки.

— Вам кого?

Женщина была молодая и хорошенькая. По крайней мере, держалась она уверенно, некрасивые так не умеют. А по лицу ничего не понять, оно у нее было в подсыхающей глине, серо-зеленой, как маска Фантомаса. Волосы забраны под пластиковый капор на резинке, и еще на ней был легкомысленный розовый халатик. Я понял, что своим звонком вытащил ее из ванны, где она наводила красоту, как это делают женщины, когда их никто не видит. Выщипывают, подрезают ножиком, скоблят… удаляют едкими мазями, красят в траурный черный цвет, а потом смывают так, что раковина потом исчерчена черными подтеками…

Это тайное знание и тайное занятие, при мужчинах они никогда такого себе не позволяют, а кто это видит, тут же умирает на месте страшной смертью. Поэтому я понял, что Сметанкина дома нет. Но на всякий случай все-таки спросил:

— Скажите, а Сергея можно?

Я подумал, что при свидетеле он меня вряд ли убьет, иначе ему придется убить и ее, а это уже слишком.

Она подняла брови — это я понял по тому, что глина на лбу задвигалась и начала осыпаться.

— Кого?

— Сергея. Сметанкина.

— Такие тут не живут, — сказала она обиженно. Я отвлек ее от важного занятия, и оказалось, понапрасну.

За розовым халатиком в сумерках коридора просматривался блестящий паркет, обои под бамбук, светильник на стене испускал мягкий розоватый свет…

— Не может быть.

Я хотел сунуть ногу в дверь, чтобы она не могла ее захлопнуть, но решил, что она испугается и начнет кричать. Когда кричит женщина с зеленым лицом, это страшно.

— Сергей Сергеевич Сметанкин, я сюда приходил к нему… на квартиру… работал для него.

Она еще выше задрала брови, чепчик на резиночке зашевелился сам по себе, словно под ним был клубок змей.

— Мы только что въехали. Еще даже мебель расставить не успели.

— Как это — въехали? Он же… я тут был, он как раз ремонт делал…

— Ремонт? Это мы ремонт делали. Ну, не сами, конечно. Послушайте, может, вам Сергееич нужен?

— Какой Сергеич?

— Бригадир ремонтников. Или прораб. Не знаю, как это называется.

— Нет, — я покачал головой, — Сметанкин, бизнесмен, “мазда” серебристая, ну…

— Я правда не знаю. — Ей не терпелось уйти и заняться своими страшными и тайными женскими делами. — Мы эту квартиру месяц назад купили, ремонт сделали и въехали. Но этим муж занимался, может, он и знает этого вашего.

— А как с ним связаться?

— С мужем? Никак. Он в Штатах. Через неделю вернется.

— Ясно, — сказал я, — ясно. Спасибо.

Она с облегчением захлопнула дверь.

С моря пришел порыв ветра, и акация щедро осыпала меня своей желтенькой копеечной листвой.

Женщина по-прежнему стояла у бювета, облокотившись на баллюстраду. Я хотел ей сказать, что так она испачкает свое светлое дорогое пальто, но не решился. Однако невольно замедлил шаг и увидел, что она встрепенулась и окинула меня жадным тоскливым взглядом. Я поднял воротник и поспешил дальше. Я нечаянно прикоснулся к чужому одиночеству, такому страшному, такому безвыходному, что ни один автор романов в веселых твердых переплетах с тиснеными звездолетами и действующими вулканами не осмелится наградить им своих героев, отчаянных людей, пиратов, моряков, путешественников и землепроходцев.


Зато папа был бодр и весел.

Линолеум в кухне был содран, пластиковая плитка — тоже, под ними обнаружились натеки черного вара, холодильник выехал в большую комнату и урчал там, время от времени содрогаясь, словно от омерзения, посудные шкафчики громоздились в углу друг на друга, словно детские кубики-переростки, их содержимое выстроилось на столе, тарелки с грязным дном (так бывает, когда в раковине скапливается посуда, а потом моется вся сразу, за неделю), чашки с надбитыми краями, разнородные рюмки.

В щелях паркета блестели осколки, что-то успело разбиться. Понятное дело.

— А рабочие где?

— Уже ушли, — радостно сообщил папа, — теперь только завтра.

Никак я не могу застать рабочих-невидимок.

— Сколько он с тебя взял?

— Кто? Сережа? Нисколько.

— Папа, так не бывает.

— Почему? Почему ты думаешь о людях только плохое? Он старается помочь людям, а ты видишь в этом какой-то злой умысел.

— Папа, ремонт — удовольствие не дешевое. Ты не задумался — а с чего это вдруг?

— Он делал себе ремонт, у него материалы остались, не выбрасывать же.

— А рабочие тоже бесплатные?

— Это подарок, — сказал папа обиженно, — он сказал, ему хочется, чтобы я достойно встретил старость.

— Похвальное желание. Послушай, он у тебя что-то просил? Доверенность там подписать, дарственную, я не знаю…

— Нет, — папа покачал головой, — зачем?

— И паспорт у тебя не просил?

— Я вообще не могу паспорт найти, — пожаловался папа, — тут приходила эта женщина, как ее, пенсию принесла. Так я из-за этого ремонта никак не мог вспомнить, куда его засунул. Хорошо, она меня знает, не первый год уже, слава богу, носит.

— Папа, ты бы поосторожней с ним. Посторонний человек, ты же на самом деле ничего о нем не знаешь.

— Как это не знаю? — удивился папа. — Он — по линии тети Аллы. Мы же все выяснили.

— Ну позвони тете Алле хотя бы.

— Она умерла. — Папа укоризненно поджал губы. — В восемьдесят четвертом. Ты вообще когда-нибудь интересовался своей родней? Ходишь как бирюк. Всегда таким был. Даже когда маленьким был. Тебя нашла эта девочка, Светочка? Ты хотя бы ее не обижай.

— Она не Светочка. Ее зовут Рогнеда. То есть на самом деле она Люся. Наверное.

— Не морочь мне голову, — сказал папа, — вечно ты все выдумываешь. И всегда выдумывал. Разговаривал с какими-то вымышленными людьми. Врал. Это потому что у тебя нет совести. И никогда не было. Скажи еще спасибо, что она тебя не посадила. Пожалела. Несчастная дочь, несчастная мать! Как у тебя рука поднялась соблазнить малолетку?

— Это не рука, папа, — машинально ответил я.

Папа молчал, выпучив глаза, и мне стало стыдно.

— Тебе что-нибудь нужно? Я сбегаю, куплю.

— Ничего мне не нужно, — сказал папа, — ничего от тебя не нужно.

Я сам все себе купил. Я выходил. Я гулял!

Он гордо поднял голову.

— Тут шумно, — сказал он, — работать невозможно. Я и вышел. Посидел в скверике. Зашел в аптеку. Вообще, погулял. Сережа прав, нельзя так себя запускать. Зарядку надо делать, питаться нормально. Не замыкаться в четырех стенах. Найти себе какое-нибудь занятие. Хобби.

— Сережа прав. Ясно. Кстати, насчет хобби. Давай неси свои мемуары. Много написал?

— Нет, — рассеянно отмахнулся папа, — не до того было… пока мы тут все с Сережей перетащили, пока вещи разобрали… Такой хороший мальчик, услужливый. Вот ведь как судьба складывается! Тебя любящие родители растили — и вот что получилось!

— Папа, — сказал я, — это я уже слышал.


Ктулху в подворотне расцвел новыми красками — похоже, ему подновили щупальца. Под надписью “ОН ГРЯДЕТ!” уже было написано: “осталось 3 дня”. Сначала вроде было “4”, но потом четверку переправили на тройку.

Иными словами, Ктулху поднимается из вод.

Очень кстати.

Сметанкин не успеет как следует разгуляться.

Ктулху поднимется, чтобы отомстить за папу. И за меня.

Потому что я ничтожество. Папа прав. Мерзкая, бесхарактерная бледная немочь.

Я ничего ему не сказал.

Он был так рад, так гордился своей новообретенной родней. Так расцвел от неожиданной заботы. И тут прихожу я — и что?

Что я мог ему сказать? Он авантюрист, он втерся к тебе в доверие, он хочет тебя обмануть, отобрать у нас квартиру, а нас выбросить на помойку или просто устранить, была такая история, я читал, колодец, забитый трупами бывших квартирных владельцев, какая-то фирма… Папа, ты — несчастный, жалкий и заносчивый старик, я — асоциальный маргинал, ни семьи, ни работы, кто о нас заплачет? Кто спохватится?

Он помогал тебе двигать мебель и разбирать вещи. Где твой паспорт? Ты и правда его ухитрился куда-то задевать? Или он у Сметанкина? Где документы на квартиру?

Сметанкин подослал ко мне Рогнеду, и она меня убьет. Отравит.

Я знаю, есть такие препараты, они вызывают остановку сердца, или диабетическую кому… или что там еще, человек умирает по естественным причинам — кто будет доискиваться, как оно было на самом деле?

А потом что-то случится с папой. Может, Сметанкин и пальцем его не тронет — просто останется его единственным родственником и все произойдет естественным путем. Но это вряд ли. Они никогда не умеют ждать, захватчики.

Первым делом надо дать понять этой твари, что я подстраховался, что я оставил письмо надежному человеку, и если со мной что-то случится, они сразу попадут под подозрение. А там амбициозный молодой следователь… из тех, которых так любят показывать в папиных сериалах… или, наоборот, мудрый пожилой следователь… ему осталось полгода до пенсии, и ему уже ничего не страшно… начнет раскручивать всю эту сметанкинскую аферу. Арестует его, его сообщницу. Жаль, я уже этого не увижу.

Мне стало страшно возвращаться на дачу.

Вернуться, заночевать у папы?

Нельзя же быть таким трусом, в конце концов. Ладно, я не могу ее грубо вытолкать в шею, все-таки женщина, молодая девушка. Но ведь я могу дать ей денег — пускай снимет себе комнату. Есть полным-полно старушек, которые сдают комнаты. Вот их пускай и травит клофелином.

Вся эта история со сбором родственников — тоже какая-то афера? Но зачем?

Потенциальные жертвы? Выбранные им из несметного множества однофамильцев по какому-то хитрому признаку? Заведомо одинокие и беспомощные?

Это проще, чем кажется, — укорененные люди не поедут невесть куда встречаться невесть с кем. Не сорвутся с места ни с того ни с сего. У них семья и работа. От них зависят другие люди.

Приедут лузеры. Неудачники. Поскольку на халяву. Все включено.

Приедут познакомиться с сильным человеком. Главой семьи. Защитником.

Приедут доверчивые дурачки.

Одинокие старики.

И я сам невольно оказался пособником. Без меня он не был бы так убедителен. Собственно… это ему от меня и было нужно — убедительность легенды.

Главное — дотянуть до этой пресловутой встречи фальшивых родственников. Неужели я не смогу разоблачить его? Прилюдно. На людях — что он мне сделает?

Я получаюсь по факту соучастник? Или нет?

Трамвай трясся мимо мокрых домов, мокрых черных деревьев, каждое — в колесе желтого света, мимо сверкающих, как подарочные кондитерские наборы, киосков с никому не нужным пестрым хламом, мимо усталых старух в драповых пальто, торгующих с дощатых ящиков зеленью и солеными огурцами…

И не было нигде места, которое я мог бы назвать своим домом...

— И тут он выбирает якорь, а он не выбирается. Выбирает, а он не выбирается. Он, значит, тянет, а со дна тоже что-то тянет. Он думает, зацепился. Рванул. Видно, что-то зацепил такое, что держит. Наконец оно вроде подалось, он, значит, тянет, оно всплывает, разбухшее, страшное.

— Утопленый?

— Я ж говорю. Якорь зацепился за одежду, он и всплыл. Мокрый, глаза белые. Ну мой-то чего, наклонился, к себе притянул и якорь, значит, отцеплять хочет. Хотя и нос зажал. А эта тварь вдруг его за руку — хвать! Между пальцами перепонки. Сама улыбается так…

Мой заорал, веслом ей раз по башке, твари этой. Вали, говорит, отсюда. А та лопочет что-то по-своему. Но он рванулся, она руку-то и отпустила. Он, не будь дурак, обрубил канат, она, значит, якорь обхватила лапами своими, обвилась вокруг него и опять на дно легла. Пришел домой белый весь. Я говорю, Коля, бычков-то хоть наловил? Какие, отвечает, на хрен, бычки? А я уже все для ухи купила, и лаврушку и морковь.

— Ее и Витька видел, Красномордик, Петровны сын. Они в камнях живут, за Южным мысом. Играют там. Кто утоп, раньше просто рыбы

съедали, а теперь вроде оживают они. Это все из-за химии. Аммиачный завод запустили, всякую дрянь сбрасывают, рыба дохнет. А которая не дохнет, та болеет. Вон я купила вчера на Новом рынке, стала потрошить, а из нее черви лезут.

Я обернулся.

Две тетки, сидевшие сразу за мной, сразу смолкли. Как заговорщицы.

И сразу стали пробираться к выходу. Они были в одинаковых дутых куртках, масляно блестевших в свете трамвайных ламп, в пушистых беретах и шарфиках с люрексом.

Я что-то упустил? Может, Ктулху уже проснулся, а я и не заметил?

Или это сговор и Сметанкин отправил каких-то своих подручных следить за мной и потихоньку сводить с ума?

В переулках быстро сделалось темно, я совершенно не помнил, чтобы прошлой осенью или позапрошлой так рано темнело. Я подумал, что надо все-таки написать подробней обо всем, что произошло, и отдать рукопись соседу Леониду Ильичу. Письмо может и не дойти, почтовики вечно путают Дачную улицу и Дачный переулок, а если дойдет, из него ничего не будет понятно. А я напишу обо всем с самого начала, хотя бы какое-то занятие… с тех пор как Сметанкин вышел на меня, у меня не было ни одного нового заказа, словно от меня шел отпугивающий потенциальных клиентов отчетливый душок опасности.

Он из тех, кто допускает возможность невероятного. Он поймет.

А вдруг эта самая Рогнеда, чтобы окончательно замести следы, подожжет дачу? Я вспомнил сгоревшего в окружении своих икон Славика. По обугленному трупу никто не определит, пил ли он клофелин или нет. Наверняка покупатель пришел к нему, предложил спрыснуть удачную сделку…

Если бы не Валька с его жадностью! Не брался бы я за сметанкинскую генеалогию, сидел бы сейчас дома, то есть на даче, лазил бы по форумам и аукционам. Кстати, не сам ли Сметанкин вышел на Вальку с предложением сдать/снять дачу на сезон? И посулил такую сумму, что бедный Валька не выдержал.

Я, наверное, уже никогда не узнаю, как оно на самом деле было.

А вдруг ее нет дома? Вдруг она ушла и не вернется сегодня? Непохоже, чтобы она была домоседкой. Вот было бы облегчение.

В субкультурах все держатся друг за друга, они все для себя — свои, даже если в глаза друг друга не видели, а все, кто их окружает, — чужие, даже если это собственные родители. Почему она, как они это говорят, не вписалась у местных готов? Или веганов? Или, я не знаю, фанатов группы “Квин”?

Потому что ей нужен был я. Именно я.

Никуда она не ушла. В окне, за ветками яблонь, горел свет. Ждет меня. Еще бы.

Может, просто не заходить туда? Пойти к соседу Леониду Ильичу, попроситься у него переночевать? Это уж и вовсе будет странно выглядеть. Тем более его, похоже, нету, вон дача темная, а обычно на веранде окна светятся. Никогда не думал, что так расстроюсь потому что кого-то из соседей нет дома. До недавнего времени я вообще не обращал внимания на соседей, если честно.

Чужая дача. Чужое, враждебное пространство. Декорация.

Я поднес ладонь к звонку, но передумал. В конце концов, это я тут хозяин. Пока еще, во всяком случае.

Тем более дверь была не заперта.

Рогнеда и сосед Леонид Ильич сидели за моим столом и лопали мою еду. И пили виски из заначки, которая у меня была в кухонном шкафу.

И смеялись.

Ну то есть не нагло хохотали, а так, веселились. Леонид Ильич что-то оживленно рассказывал, даже руками размахивал, а Рогнеда слушала, наклонившись вперед, нога закинута за ногу, острая коленка обрисовывается под юбкой.

Я сказал:

— Вообще-то это я тут живу, если вам интересно.

Рогнеда хихикнула. Она, по-моему, порядочно набралась, бутылка виски опустела почти наполовину.

— Он здесь живет, — пояснила она соседу Леониду Ильичу, для верности уставив в меня палец.

— Я зашел вас проведать, — пояснил сосед Леонид Ильич. По-моему ему было слегка неловко. — Утром вы говорили встревожившие меня вещи.

— Он меня испугался, — пояснила Рогнеда. — Он подумал, я его отравлю. Так ведь, Семочка? Клофелином. Он вообще робкий. Другой бы надавал бы по морде мне и выгнал. А он стремается.

Они говорили обо мне, как будто меня тут не было.

— Я тебе дам по морде и выгоню, — сказал я, трясясь от злости, — тварь такая.

— Девушку, — Рогнеда пошевелила чугунным ботинком, — в ночь!

— Зачем вы так, Семен Александрович, — укоризненно сказал сосед Леонид Ильич, — и вы, Недочка, перестаньте его дразнить. У вас довольно специфический юмор, это, знаете, не всякому нравится.

Я послал ему письмо. Он был моей последней надеждой даже не на спасение — на справедливость. На посмертное возмездие.

— Вы бы присели, Семен Александрович, — сказал сосед Леонид Ильич, — неловко как-то. Мы, гости, сидим, а вы, хозяин, стоите.

— Он не ест на людях, — сказала Рогнеда. — Он застенчивый.

— Зачем вы так, Недочка? У любого человека могут быть слабости.

— Она сама не могла в детстве есть на людях, — ответно заложил я Рогнеду, — она мне говорила.

— Но я же с этим справилась! — гордо ответила Рогнеда.

Я сел к столу. Я за стеклом, я их вижу и даже слышу, но это потому, что я хитрый и у меня есть специальное замечательное стекло, кабинка, в которой я для них невидим, зато их вижу отлично. В сущности, у каждого есть такая кабинка. Просто не все это сознают.

Не все умеют пользоваться такой замечательной штукой.

Я положил себе салату и налил виски. Если они оба пьют из этой бутылки, а я налил себе сам, ничего же не может случиться, верно?

— Он мне рассказывал о раскопках, — сообщила мне Рогнеда, — о святилище Ахилла. Тут, буквально в двух шагах, было святилище Ахилла. И он его копал. Ахилл-то, оказывается, был совершенным уродом и жил в яме. Ему приносили в жертву девственниц. Привязывали их к скале.

— Не уродом, а монстром, — поправил сосед Леонид Ильич, — он был по-своему прекрасен. Очень по-своему.

— Теперь бы им было трудновато, — Рогнеда поправила черную прядку, — с девственницами.

Она хихикнула.

— Тогда тоже были вольные нравы. У нас искаженное представление об античной морали. Я думаю, это должность, а не состояние. Они были как бы назначенными девственницами. Тем более перед жертвоприношением практиковали ритуальное изнасилование.

— То есть, прежде чем сплавить беднягу чудовищу, жрецы как следует оттягивались сами?

— Совершенно верно.

Она за все это время ни разу не сказала “зыкински”. Изменила рисунок роли? И, соответственно, словарь?

— А он не возражал? Что товар подпорчен?

— Ахилл? Вроде нет.

Я тыкал вилкой в салат и думал: что за херню они несут? Почему я все это слушаю?

— Девушке давали специальный напиток, — продолжал он, — изменяющий сознание. Иначе его трудновато было высвистать, Ахилла. А так она как бы вступала с ним в ментальный контакт. Видела его. Говорила с ним. Он чуял и выходил.

Точно, Ктулху.

— Ладно, — сказал сосед Леонид Ильич и поднялся, — я пошел, Недочка. Спасибо за приют. Семен Александрович, вы меня не проводите?

Я встал и вышел с ним на крыльцо. В окно было видно, как Рогнеда убирает со стола, в своем затянутом корсете и пышной юбке она казалась черной осой, медленно кружащейся вокруг соблазнительного пищевого изобилия.

— Я думал, вы на моей стороне, — сказал я горько.

— Я на вашей стороне, — сказал сосед Леонид Ильич, — но вы, как я понимаю, человек, склонный к рефлексии. К сюжетным построениям.

И к тому же с обостренной душевной чувствительностью.

— Душевнобольной? — подсказал я.

— Нет, что вы. Просто склонный везде усматривать сложные сюжетные конструкции. Вот я и заглянул, поговорил с девочкой.

— И?

— Будьте к ней снисходительны. Она несчастна.

— Эта хабалка? — Я задохнулся от возмущения.

— Недочка? Несчастна и делает несчастными всех вокруг. В отместку. Так бывает.

— Ее зовут Люся, — сказал я, — и она врет. Они все время врут. Оба.

— Ее не зовут Люся, — сказал сосед Леонид Ильич, — и она не врет. Что до него — не знаю. Я его не видел. Но вы зря так беспокоитесь. Не думаю, что здесь какой-то заговор против вас. Ряд совпадений, знаете, бывают такие совпадения, странные… Что-то вроде причинно-следственных завихрений, есть какая-то теория, резонанса, что ли.

— Либо причинно-следственная связь есть, либо ее нет, — сказал я твердо. Выпитое виски висело в желудке плотным огненным шаром. — Если ее нет, то и реальности нет. А есть какое-то дерьмо, которое над всеми нами издевается.

— Я помню, это у вас такой конек, насчет реальности. Но не нужно так уж радикально, — укорил он. — Реальность есть. Вот мы стоим, разговариваем. Это реальность. В общем, спокойной ночи. И будьте с ней поласковей, с девочкой. Совершенно одна, в чужом городе…

— Да-да, беззащитная крошка…

— Нет, не беззащитная. И не крошка. Тем не менее.

И он стал спускаться с крыльца.

— Если со мной что-то случится, — сказал я ему в спину, — подумайте, как распорядиться письмом.

Он обернулся. Я увидел, что он сильно сутулится. Он всегда так сутулился? Я не помнил.

— Умоляю, — сказал он, — ну что с вами может случиться? При той замкнутой, совершенно скудной, однообразной жизни, которую вы ведете? Только хорошее.

Он шел по темной дорожке к своему темному дому, я стоял на крыльце своего освещенного дома и боялся туда возвращаться.

Деревья гремели мертвой цинковой листвой.

Рогнеда в окне исчезла из виду, и тут же из приоткрывшейся двери выпала узкая полоса света.

— Злишься, — сказала она, высунувшись в темный воздух, — а чего? Ты же делаешь успехи. Вон целую тарелку салата навернул и даже не подавился. Завтра пойдем тебя одевать, в сток пойдем, шиковать не будем, эти уроды все равно ничего не поймут. Тут есть какой-нибудь сток?

— Тут есть секонд, — я глубоко вдохнул сырой воздух и вернулся в дом, — на Южном рынке. Хорошие добротные вещи, английские большей частью. Я там отовариваюсь обычно.

— А Лора Эшли там есть? — Она явно оживилась. — Анни Карсон?

— Не смотрел. Наверное.

— Отлично. Завтра сходим. Это даже лучше, чем какой-то паршивый сток. Эксклюзивней. А ты молодец. — Она окинула меня доброжелательным взглядом. — Разбираешься. Я и смотрю, ты правильно под писателя косишь. Твид, свитер этот норвежский… Ты вообще любишь всякое старье, да?

— Я не люблю новье.

— Там, в чулане, лежат всякие штуки. Это твои? Тарелки всякие, вазочки. Весь чулан забит.

— Слушай, — сказал я сквозь зубы, — не лезла бы куда не просят.

— Ха. — Она, вызывающе оттопырив круглую задницу, вытирала стол губкой. — Тоже мне Синяя Борода. Семь жен на крюках — это, по крайней мере, круто. А там всего лишь посуда покоцанная. Ты зачем ее покупаешь? Для чего?

Я молчал.

— Надеешься зажить своим домом и расставить все по полочкам. — Она ушла в кухню и там стряхивала крошки в мусорное ведро. — Когда-нибудь. Когда-нибудь.

Я молчал.

— Когда твой смешной папа умрет, а ты приведешь в дом хорошую женщину. Чтобы она тебя понимала. А ты ее. Расставишь тарелочки.

К ним прикупишь какую-нибудь старую мебель. Все будет как у людей. Как в приличной семье. И будете друг друга любить.

Я молчал.

— Знаешь, что я тебе скажу? У того, кто мечтает об идеальном доме, не будет никакого. Вообще ничего не будет. Ни дома. Ни женщины. Ни семьи. Ничего.

— Заткнись, ты!

— Ага, вот и заговорил, — сказала она с удовольствием, — а то я смотрю, молчишь-молчишь. Виски еще хочешь?

Я сказал:

— Налей. Или нет, я сам налью.

— Да не отравлю я тебя. — Она говорила терпеливо, как с маленьким. — Завтра пойдем в секонд, посмотрим тебе приличное пальто. Кашемир. Мне что-нибудь соответственно дресс-коду подберем. Или ты раздумал на банкет идти? Боишься, скандал устрою?

— Я сам скандал устрою. Мало не покажется.

— Ну вот видишь, как все удачно получается. Ты устроишь скандал, я устрою скандал. Людям будет на что посмотреть.

Мне вдруг показалось, что она старше, чем я думал поначалу, гораздо старше, она была словно моя старшая сестра, которой у меня никогда не было. Или с женщинами всегда так? Они как хамелеоны, у них нет личности, только набор сменных личин.

Она встряхнулась и снова обрела цинично-юный вид, который эти паршивки явно специально вырабатывают перед зеркалом, чтобы раздражать взрослых.

— Я в ванну, ладно? — Она собрала с дивана свои кружевные тряпки, взяла огромную свою косметичку и деловито удалилась. Только сейчас я обратил внимание, что она успела снять свои докерские ботинки и шлепала по дому босиком. Ногти на ногах у нее, как и на руках, были выкрашены черным лаком. В общем и целом это производило такое впечатление, что ей на пальцы, несмотря на все докерско-обувные предосторожности, все-таки упал двутавр.

В ванной зашумела вода.

Я сел к ноутбуку, проверил почту, где, кроме спама, ничего не было, потом пробил по Яндексу слово “мангазея”.

Мангазея оказалась никакой не тканью, а первым русским городом в Сибири, расположенным на реке Таз, являвшейся частью так называемого Мангазейского морского хода. От устья Северной Двины через пролив Югорский Шар к полуострову Ямал и по рекам Мутной и Зеленой в Обскую губу, далее по реке Таз и волоком на реку Турухан, приток Енисея. Название предположительно происходит от имени самодийского князя Маказея (Монгкаси).

Православные мангазейцы были очень суеверными людьми. При строительстве домов под фундамент закладывались магические предметы. Такие приклады от нечистой силы в Мангазее найдены под каждой постройкой.

Хорошая вещь Википедия.

В честь Википедии я налил себе еще виски и с некоторым удивлением обнаружил, что бутылка опустела, а слово “Мангазея” начало рассыпать вокруг себя холодные колючие искры, наподобие бенгальской свечи.

Я протер глаза ладонью и с не меньшим удивлением обнаружил, что ладонь оказалась в мокром и соленом.

— Черт знает что, — сказал я сам себе, потому что ладонь вдобавок тряслась.

— Что ты, маленький, что ты, — кто-то гладил меня по голове, рука была легкая, почти невесомая, точно ночная бабочка, я их терпеть не мог, — ну не плачь. Кто тебя обидел?

— Пусть отдаст моего Будду, — сказал я, всхлипывая, — это мой Будда. Я верну ему деньги, только пусть отдаст.

— Конечно, малыш. Это твой Будда. Он отдаст тебе твою игрушку. Мы ему так и скажем: отдай мальчику нашего Будду. А то мы пожалуемся на тебя папе.

Я вытер тыльной стороной ладони нос и сказал:

— Что ты несешь?

Она хихикнула.

— Что ты как маленький! Рюмса, плакса-вакса. Здоровый мужик, напился, сидит и плачет.

— Не твое дело, — сказал я сердито.

Она опустилась на колени около кресла и заглянула мне в глаза.

— Я сразу поняла, что ты несчастный, — сказала она серьезно, — знаешь, бывают такие люди. С виду у них все нормально. Но они несчастные. А все почему? Сами себя ненавидят, вот и мучаются. И ты знаешь, что интересно? Остальные их тоже начинают… не то чтобы ненавидеть. Так, недолюбливать. Лучше б ненавидели, правда?

Я сказал:

— Не понимаю почему. Я так стараюсь…

— А ты не старайся. Вот увидишь, сразу легче будет.

Она положила ладонь мне на рукав и заглянула в глаза:

— Ладно. Есть один способ. Только никому не говори.

Опять врет, подумал я. И сказал:

— Не скажу.

— Я могу сделать тебя сильным. Не мышцы накачать, это фигня, а изнутри. Изнутри, это самое надежное. Только этим можно один раз воспользоваться, для одного человека. Ну вот, давай ты этим человеком и будешь.

— Давай, — сказал я равнодушно.

— Тогда делай то, что я скажу, ага?

— Ага.

— И не спорь со мной.

— Ладно.

Свет, который отбрасывала на ее сосредоточенное лицо моя министерская лампа, был чуть зеленоватым, но не мертвенным, а теплым, словно просачивался сквозь густую листву облитых солнцем деревьев. Я был маленьким мальчиком и стоял в траве, которая росла неожиданно высоко, доставая мне до колен, и смотрел на огромного кузнечика, сидящего на глянцевом темном листке тяжелой душной розы, — а он смотрел на меня, чуть склонив треугольную голову с блестящими старыми и мудрыми фасеточными глазами. В черных волосах у него белел тонкий пробор — как шрам.

— Эй, — сказала она, — не отвлекайся.

Она поднесла к моему лицу раскрытую ладошку, у нее была совсем детская ладонь, с розовыми подушечками пальцев и разбегающимся нежным рисунком линий.

— Подуй вот сюда.

Указательным своим пальцем другой руки она ткнула в самую середку ладони, где была крохотная ямка, скопившая озерцо света.

Я подул. Озерцо света пошло рябью, расплескавшись на всю ладонь.

Она быстро захлопнула кулачок, словно мое дыхание было бабочкой, которую можно удержать при наличии осторожности и хорошей реакции.

— А теперь сюда, — она ткнула указательным пальцем себе в ямочку под горлом, в ней тоже пульсировало озерцо света, — только надо, чтобы совсем близко.

От нее пахло почему-то раскаленным песком, словно на морском берегу или от кофейной жаровни, и еще чем-то очень древним, ветхим, словно маленькая девочка надушилась бабушкиными духами.

Наверное, так пахли ее купленные на барахолке готические тряпки.

Я осторожно подул — шнурок с анком, уходивший в ложбинку между грудями, сейчас, вблизи, блестел и переливался, как черная змейка.

— Вот смотри, — щекотно шептала она мне в ухо, — ты маленький, я большая. Ты нестрашный, я страшная. Как я захочу, так и будет. А будет все наоборот. Ты будешь большой — я маленькая. Ты будешь страшным — я нестрашной. Ты будешь страшный. Большой и страшный. Как Ахилл, выходящий из моря…

Почему Ахилл? Откуда Ахилл?

И вообще, когда я последний раз мыл уши? У меня наверняка грязные уши.

Неловко.

— Я тебя зову, ты приходишь. Когда маленькие зовут, большие всегда приходят. Чтобы маленьким было нестрашно в темноте. Вот, смотри, делается темно.

Свет погас. Летний теплый день сменился ночью — сразу, рывком. Так не бывает.

— Бери меня за руку. Клади руку вот сюда.

Я положил руку в теплое и влажное.

— Один раз это можно, — шептала она, ее руки что-то делали со мной в разных местах одновременно, как это так у нее получается? — Один раз можно. Смотри, какой ты сильный. Твоя сила растет. Вот как она растет, ох, вот как она растет, и вот так, да, вот так…

По крайней мере, подумал я, хорошо, что она больше не видит, грязные ли у меня уши.


Я проснулся и подумал, что мне снилось что-то очень хорошее.

Яблоневая ветка, которую раскачивал ветер, отливала золотом и пурпуром, точно вышивка на платье императрицы, сквозняк, которым тянуло из оконной щели, принес запахи мокрой травы, подгнившей яблочной сладости и почему-то грибов. И еще пахло древним, чуть затхлым — бабушкиными сундуками. И почему-то от моей подушки.

Тут я все вспомнил и взмок от ужаса. Я все-таки спутался с малолеткой. Как это я умудрился? Что на меня вообще вчера нашло?

Ну ладно, никакого насилия, все по обоюдному согласию, но если она и впрямь решит меня сдать? Кто докажет, что было обоюдное согласие, а если и было, то вообще — сколько ей лет? Шестнадцать? Семнадцать? Это считается растлением несовершеннолетних или уже нет? А вдруг ей вообще пятнадцать и она просто выглядит старше — есть же такие, что рано созревают.

Я так и не видел ее паспорта.

Мысли путались, я никак не мог привести их в порядок.

А если она уже побежала в милицию? Медицинское освидетельствование, анализ спермы…

От страха и безнадежности у меня заломило виски.

Я вскочил и торопливо натянул треники. Надо, наверное, бежать отсюда, пока она не вернулась в компании деловитых равнодушных людей, которые разбираются в сношениях с малолетками гораздо лучше, чем я.

Я вышел в гостиную. Ее не было. Правда, на ручке дивана лежала готская юбка со смешной оборочкой и расшнурованный корсет — точно жесткий пустой кокон. Докерские ботинки стояли у порога, привалившись друг к другу, как уставшие любовники.

В ванной шумела вода.

Раз она подмылась, уже ничего не докажешь. Разве что успела сбегать на какое-то их освидетельствование с утра, когда я спал?

Я провел пальцем по подошве гриндеров — какие-то панцир-вагены, ей-богу. На гусеничном ходу.

Подошва была сухая. Грязь, которая засохла на ней, посерела и опадала сухой пылью.

Вряд ли она выскочила из дома растерзанная, босиком. Или все-таки выскочила? А сейчас отмывается в ванной?

Я потоптался у порога и пошел во двор отлить. Это, кажется, превращалось в традицию.

Взять ее за тонкую белую шею, сдавить руками. За круглую белую шею под черными волосами. И пускай она до последнего мига смотрит мне в глаза.

Я торопливо подтянул треники и оглянулся.

Мало мне изнасилования, теперь еще и убийство, чтобы уж наверняка?

Вода больше не шумела. Из кухни доносилось неразборчивое мурлыканье. Я осторожно выглянул.

Рогнеда в черном своем кружевном халатике, с волосами, обернутыми желтым пушистым полотенцем, пританцовывая, резала на доске.

Остро пахло свежими помидорами и укропом.

— Там йогурт есть, в холодильнике, — сказала она, не обернувшись. И как только они ухитряются чувствовать, когда им смотрят в спину. — Будешь?

— Ага. — Я наклонился и полез в холодильник, глаза мои оказались на уровне ее круглого зада, она ухитрялась так оттопыривать зад, что это было видно даже в свободном пеньюаре, или как там эта штука называется?

Я должен сделать ей предложение? Как честный человек?

Или это для нее обычное дело, все равно что чаю попить в компании лица противоположного пола?

Не то чтобы я хотел всю оставшуюся жизнь прожить с такой вот девицей, совершенно другого круга, других интересов, я даже не знаю, что она любит читать, может, она вообще ничего не читает, кроме рекламных проспектов? Они переговариваются на каком-то своем языке, чужие, непонятные посторонним коды, кто не наш, того в топку. Или пусть выпьет йаду. И вообще ктулху фтагн. Или Ктулху — это уже немодно?

Вообще какая-то, я не знаю, профурсетка, папа любит это слово, хотя я так и не удосужился спросить у него, что это значит, но явно, что не нашего круга. Может, учащаяся профтехучилища, колледжа, как они теперь говорят? Стилистка, мать ее. Да, кстати, насчет матери. У нее же родня. Она же дочка Сметанкина. Я переспал с дочкой Сметанкина. Ну и ну!

А ведь папа будет доволен. В смысле, мой папа. Она ведь по-своему красивая. Папа будет гордиться. Выдрючиваться перед ней. Объяснять, что это он крутой, а я — ничтожество. Ладно, пускай себе.

А уж как он обрадуется, если ему рассказать правду! Что она — дочка его любимого Сметанкина и мы все теперь — одна большая семья.

Если это правда, конечно.

Я уже понял, что от нее правды не дождешься. И от Сметанкина.

Я напомнил себе, что они хищники. Может, даже убийцы. Это просто часть плана. Я на ней женюсь, потом со мной что-то случается, и она совершенно законно наследует квартиру. Элементарно, Ватсон.

Я отодрал крышечку от йогурта, внутри он был бело-розовым, как платье невесты. Тьфу ты.

Она настрогала целую миску салата — вчерашний, получается, уже сожрали — и поджарила тосты. Может, и правда все к лучшему. Весь остаток моей короткой жизни я буду есть вкусную еду — она не то чтобы умела готовить, но, по крайней мере, не умела портить продукты, что да, то да. И тосты были чуть прижарены — именно так, как я люблю.

Если ты переспал с женщиной, то уж поесть при ней можно, верно?

Она деловито ковырялась ложкой в своей баночке с йогуртом. Мне был виден только белый пробор в черных волосах.

Запах кофе гулял по комнате, как развеваемый сквозняком пучок черных шелковых лент.

Я сказал:

— Я не знаю, ну… хочешь, поженимся?

Она обернулась. Она вроде как опять сменила облик: глаза у нее сегодня были немножко китайские, может, она плакала и веки припухли? Из-за меня плакала?

— Что? — спросила она удивленно.

— Ну, я подумал — почему бы не? Я же… мы же… были вместе.

Ну вот, я все-таки сделал ей предложение. Посторонней девице. О которой я вообще ничегошеньки не знаю, кроме того, что пирсинг у нее не только в ноздре. Очень полезное знание для семейной жизни.

Как ни странно, я испытал определенное облегчение.

Бледные злые губы задрожали, и я подумал, что она опять сейчас заплачет.

— Мы — что? — спросила она.

— Ну, были близки. Любовниками были, нет?

Тут я понял, что губы у нее дрожат от смеха.

— Тебе показалось. — Она посмотрела мне в глаза весело и нагло.

— То есть… как?

— Напился и задрых у меня на диване, я тебя с дивана на кровать перетащила, ты шел вроде как почти сам, но не соображал ничего. Вот и возбудился, пока меня лапал. Эротический сон, слышал о таком?

— Когда-то слышал, — сказал я устало, — очень давно.

Она была так уверена в себе, держалась с такой великолепной наглостью, что я засомневался. А вдруг и правда? Ну то есть вдруг неправда.

— У тебя пирсинг в интимном месте, — сказал я.

— Да-а? — весело удивилась она. — Ну, доктор, у вас и фантазии!

Значит, было, нет ли (я уверен, что было), жаловаться на грязного насильника она не собирается. И то хорошо. В то же время я ощутил невнятную, но острую тоску, разочарование. Не будет по утрам она в черном пеньюаре варить кофе. Не будет жарить тосты. Не для кого мне покупать на блохе тарелки, синие, с золотой эмалью, с цветами и птицами. Некого радовать.

Запах кофе щекотал ноздри. У нее, похоже, наконец получился хороший кофе.

Тосты пахли теплым поджаренным хлебом — именно так, как должны пахнуть тосты. Я намазал теплый четырехугольник маслом и повидлом, масло было бело-желтое, повидло — шафранное, есть ведь такое слово, шафранное. Или шафрановое?

Солнце плясало на немытом кухонном окне, плясали в солнечном свете красные и зеленые листья дикого винограда, тени от листьев были четкими, как на учебном рисунке.

В нижнем углу окна рисунок был чуть размыт — там между рамами поместилась тонкая паутина, отбрасывающая на стекло тонкую паутинную тень. Сколько дней я уже не занимаюсь обычной своей вечерней уборкой?

Я уже совсем собрался открыть раму и вымести паутину веником, но передумал. Паучок устроился, как ему казалось, в безопасности, огражденный с одной стороны от страшных надвигающихся холодов, с другой — от страшных людей, чьи огромные тени время от времени проходили по стеклу. Теперь я лишу его этой уверенности, выгоню во двор, где ему недолго останется жить, разрушу его дом.

— Ладно, — сказал я паучку, который сейчас невидимо скрывался в щели, раскинув чувствительные ловчие нити, колеблемые тонким воздушным потоком, — живи.

Рогнеда убрала со стола и теперь, не стесняясь меня, сидела, подмазывая перед крохотным зеркальцем глаза и ресницы. Ноги она забрала на другой стул, а косметичку устроила на коленях.

Все-таки из нее бы вышла хорошая жена. Может, сказать ей, ну его, этого Сметанкина? Пускай живет тут сколько хочет. А выгонят отсюда — найдем другое жилье. Она перекуется, простится с преступным прошлым… Займется честным трудом, устроится стилистом, наверное, не трудно устроиться стилистом? Или гримером на киностудию. Будет ездить со

съемочной группой, познакомится с известным артистом, сойдется с ним, он будет ее мучить, изменять ей, она поймет, какой я был хороший, и вернется ко мне. Я открываю дверь, а она стоит на пороге с таким маленьким кожаным чемоданчиком, дождь, точно слезы, стекает по щекам, оставляя черные полоски туши… Сема, хватит!

— Звонят, — раздраженно сказала Рогнеда. — Не телефон, в двери звонят. Ты что, не слышишь?

Она вновь застыла с приоткрытым ртом — совершенно непонятный для меня рефлекс: почему они, когда красят ресницы, всегда открывают рот, как лягушки какие-то?

Я пошел к двери. Наверное, сосед Леонид Ильич решил извиниться за вчерашнее. А заодно проверить, жив ли я еще. Или Зинаида Марковна желает сказать, чтобы я прекратил мочиться во дворе, потому что ее внучка — хорошая воспитанная девочка и нечего ей смотреть на всякое…

Но в дверях стояла молодая незнакомая женщина в синей дутой куртке и с сумкой через плечо.

— Ковальчук Валентин Евгеньевич? — спросила она деловито.

Я сказал:

— Он в отъезде, я за него. Если надо что-то получить, есть доверенность. Письмо, в смысле, или посылку.

— Не важно, — отмахнулась она, — вы же тут живете, да? Тут вот у вас была задолженность за электричество.

— Я заплачу, — сказал я, — буквально на днях.

— Так же я и хочу сказать, что не надо, — она была очень деловита, — вы заплатили по старому тарифу до конца года, а потом тариф поменялся, и надо было платить по новому тарифу, но мы никак не могли сделать перерасчет и прислали вам извещение, что у вас задолженность, а потом сделали перерасчет, и получилось, что у вас никакой задолженности нет, вот я специально пришла вас известить, чтобы вы не волновались, только вам надо за декабрь доплатить разницу между старым и новым тарифом, я принесла квитанцию, тут совсем немного получается.

— Хорошо, — сказал я, — а что… у вас в банке поменялось руководство?

— Нет... — Она протягивала мне пухлую белую квитанцию, и не жалко им бумаги! — Просто перерасчет, потому что квартал закрываем, ну, понимаете… И клиентам бонусы, и вообще.

— Спасибо, — сказал я, — я обязательно заплачу.

— Можете не торопиться, — напомнила она, — это до декабря.

— Не буду, — пообещал я.

— У вас к нам нет претензий? А то, если есть претензии, я обязана…

— Нет, — сказал я, — что вы!

И закрыл дверь.

— Что там? — поинтересовалась Рогнеда, она уже уложила свою косметичку и теперь, по-прежнему с ногами на стуле, шнуровала ботинки, напоминая трудолюбивую девочку у балетного станка.

— Это из банка. Перерасчет за электричество. У меня была одновременно переплата и недоплата. А теперь нет переплаты, а только маленькая недоплата, но это фигня, потому что та недоплата была большая, и они мне грозили какими-то штрафами, нужно было ехать в банк и открывать новый счет, я так и не понял…

Я заметил, что говорю, как та женщина из банка, длинными подробными периодами и без остановки.

— Ну вот видишь, — сказала Рогнеда.

— Что — вот видишь?

— Я говорила, что с сегодняшнего дня у тебя все будет по-другому. Все будет получаться.

Я посмотрел на нее и встретил ее веселый и наглый взгляд.

— Тебя все будут видеть . Ну считаться с тобой.

— Я вовсе не хочу, чтобы меня все видели.

— Это ты раньше не хотел. Когда был маленьким. А теперь ты большой и страшный. Тебе понравится, вот увидишь! Ладно, — она рывком сбросила ноги со стула, пол чуть заметно вздрогнул, — пошли.

— Куда?

— В секонд, куда ж еще? Одеваться. А то у меня только эта юбка с собой, а я в ней на вокзале спала.

Она мечтательно закатила накрашенные глаза:

— Вот бы от Вивьен Вествуд что-нибудь найти на секонде! Но это все равно что кольцо с бриллиантами в “Ашане” на полу найти.

— Валька Ковальчук нашел один раз, — сказал я.


Удивительно, но она таки нарыла на секонде Вивьен Вествуд!

Она зарывалась в ворох тряпок деловито, как терьер, разглядывала ярлычки, отбрасывала, откладывала в сторону, пока рядом с ней не выросла кучка избранных вещей, по-моему ничем не отличающихся от отвергнутых. Вивьен Вествуд оказалась вообще чудовищной панковской тряпкой, я даже не понял, юбкой или платьем, но Рогнеда была в восторге. Она приложила ее к себе, так что из-под неровных лохмотьев были видны лишь окованные гриндера, одобрительно оглядела себя и обернулась в мою сторону:

— Ну как?

— Зыкински, — сказал я.

Хлипкий навес укрывал от неслучившегося дождя кипы вещей, тюки, вешалки пальто и сосредоточенных людей, не обращающих внимания на снующих мимо прохожих. В одиноком зеркале примерочной кабинки отражалось осеннее небо с жирными мазками яркой голубизны.

— Нет, правда?

— Очень впечатляет. Уникальная вещь. Совершенно ни на что не похоже.

— Вествуд — она такая, — сказала Рогнеда, — крутая бабка.

Вокруг копошились тетки, тоже деловито откладывали, перетряхивали. Смотрели на свет. Осенние солнечные зайчики вместе с ними рылись в груде тряпок — наверное, искали что-нибудь на зиму.

Тряпки воняли пылью и дезинфекцией.

Я неловко переминался с ноги на ногу. Здесь вам не блоха, где трутся в основном мужики. Бабье царство, торжество женственности.

— Вот, примерь, — Рогнеда сунула мне в руки твидовый пиджак, — Хьюго Босс, вроде твой размерчик. И вот эти джинсы.

— Я дома примерю, ладно?

— Опять стесняешься? Ладно, я же вижу, эти точно на тебя. Еще вот это поло, и пошли.

Я забрал у нее пакет с вещами. Пакет был увесистый. Помимо пиджака и джинсов она и правда ухитрилась раскопать черное кашемировое пальто, мягкое и словно пожеванное. Его надо будет отпарить утюгом, что ли?

— Если вещь твоя, она к тебе все равно попадет, — рассуждала она по дороге, давя гриндерами подвернувшиеся под ноги грецкие орехи. — Эти дуры что ищут? Чтобы блестки были. Стразы. И чтобы розовое. И как у всех. А эксклюзив они не видят. Не замечают. Он им на фиг не нужен, эксклюзив.

— Рогнеда, — сказал я, — ну зачем мне еще одни джинсы? И еще один пиджак? У меня же есть один. Твидовый, на локтях заплаты замшевые, все как надо. Все в образе.

— Это для клиентов. А этот для выхода. Ты его там снимешь. Бросишь на спинку стула — небрежно. И все увидят лейбл. А ты небрежно скажешь, что в Лондоне купил. Скажешь, неподалеку от Марбл Арч есть такой маленький чудесный магазинчик, основан сто лет назад. Там тебя знают и специально подбирают адекватно имиджу. Известные бренды, но под твой имидж. Марбл Арч, запомнил?

— Запомнил. А если начнут про Лондон расспрашивать? Я там не был.

— Это очень просто. Ты сразу спрашиваешь — вы были в Лондоне?

И если собеседник говорит “нет”, гонишь все подряд, про Колесо там, про Британский музей, про Тауэр. А если говорит “да”, то спрашиваешь — а где конкретно. И дальше молчишь. Людям неинтересно слушать про чужие путешествия. Людям интересно рассказывать про свои. Они их как бы переживают сами, пока рассказывают. Это паразитизм такой, безобидный, знаешь, загонят в угол, сунут флешку в твой комп и тысяча фоток на тему “как я провел лето”. А ты ему в ответ — свою тысячу. И он терпит, потому что деваться некуда. Он же тебя своими умучил уже.

— Это уже не паразитизм, а симбиоз получается.

— А, ну да, ну да. Но ты как раз ответно не умучивай. Молчи и слушай. Собеседника не грузи. Тебя сразу все полюбят.

— Карнеги я и сам читал.

— Тогда почему ты такой дурак?

Она уже как мой папа. У меня теперь все родственники такие.

— Я живу той жизнью, которая мне нравится, вот и все.

— Да-а? — весело удивилась она.

— Послушай, — сказал я, — а можно, я тебе задам интимный вопрос? Очень интимный?

— Я слушаю, — сказала она шепотом.

— У тебя три соска? Нет, я вижу, но может, есть еще недоразвитый?

— Я тебе что, кошка? — обиделась она.

За разговорами я и не заметил, как мы дошли, все-таки приятно, когда есть с кем поговорить по дороге. Вот придем, устроим барбекю во дворе, пригласим соседа Леонида Ильича, этого мерзавца и предателя, раз уж они в таких хороших отношениях. Барбекю в одиночестве — это нонсенс. А тут все живая душа, хотя и авантюристка и, возможно, убийца. Она, правда, мяса не жрет. Ладно, хотя бы картошку спечем. В золе. Я и забыл, как пахнет картошка, испеченная в золе.

Раз уж я все равно потенциальная жертва, то хотя бы проведу остаток дней в приятности. И пусть они все стараются мне угодить. А то я раздумаю быть жертвой и уеду в Лондон. Меня надо опутать. Обольстить. Обиходить. Обслужить. И все — по первому разряду.

Опять кто-то поставил свою тачку так, что ни пройти ни проехать: чтобы подойти к калитке, мне пришлось обогнуть ее со стороны хищного бампера. Правда, вроде черного мерса с тонированными стеклами ни у кого из соседей не было.

Я уже отпер калитку, как окошко мерса поехало вниз.

— Блинкин? — спросил вежливый человек в пиджаке и галстуке.

— Ну? — сказал я осторожно.

— Вас просят поехать со мной.

— Куда это? — спросил я холодно, чувствуя, что пальцы Рогнеды вцепились мне в запястье, а коготки у нее были, между прочим, остренькие.

— Это конфиденциально, — сказал он без запинки, хотя слово было трудное.

— Меня это не колышет. — Я открыл калитку — настолько, насколько позволял капот мерса. — Мы спешим. На открытие сезона “божоле”. Пошли, Рогнеда. Тебе еще к массажистке и на фитнесс, а мне — в бассейн.

Пакет с секондскими вещами распространял вокруг себя густой запах фумигации.

— Сезон “божоле” только десятого открывается, — сказал шофер. — Но я понимаю ваше нежелание ехать куда-либо неинформированным.

Где он в свободное время подрабатывает? Читает лекции по политологии?

— У меня от невесты нет секретов, — я осторожно отцепил от рукава Рогнедины когти, — и, если можно, извольте объясняться поскорее. Мне завтра в Лондон лететь, на вручение “Серебряного кинжала”.

— Не сомневаюсь, что вы востребованный человек, учитывая ваш род занятий, — сказал шофер, — но вас очень хотела видеть госпожа Левицкая.

— Госпожа Левицкая, — сказал я, холодея от собственной наглости, — могла оказать мне честь, условившись со мной заранее, а не высылать карету к подъезду. В моем кругу так не принято.

— Да, — подтвердила Рогнеда и повела плечом.

— Это компенсируют, — сказал шофер, — и компенсация будет щедрой. Уверяю, это займет не более часа. Это личная просьба, поймите же. Очень личная.

— Хорошо, — я вообще ничего не понял, — если надо, то… хорошо.

Я даже не успел сделать шага к машине. Рогнеда толкнула меня локтем в бок.

— Милый, — сказала она, — нам надо переодеться. Прежде всего. На яхте было сыро. Ты продрог.

— Да, — сказал я, — на яхте было сыро. Я замерз. Подождите здесь, я выйду через двадцать минут.

— Но госпожа Левицкая занятой человек, — укорил шофер.

— Я ценю ее время, — сказал я, — я только отложу несколько деловых встреч, переоденусь и присоединюсь к вам.

— Ты все правильно сказал, — одобрительно щебетала Рогнеда, пока тянула меня за рукав к дому, — молодец. Так с ними и надо. Сейчас быстро я ценники посрезаю, одевай джинсы и пиджак…

— Надевай, — поправил я машинально.

— Не занудствуй. Я пробник в аэропорту зажилила, тоже Хьюго Босс, других не было, удачно получилось, мы сейчас быстро их опрыскаем,

фумигатором вонять не будет, кроссовки у тебя так себе, ну ладно, с джинсами сойдет, будет такое кэжуал. Что еще у нас тут есть? Гольф, черный. Вот, его надевай.

Я безропотно натянул водолазку, хотя терпеть не мог, когда что-то сжимается вокруг горла.

— Черт, надо было ботинки тебе еще посмотреть, ладно, в следующий раз. Поедешь — с водилой этим осторожнее, он хитрый, лучше молчи, а начнет спрашивать, извинись, скажи, весь в новом романе, у тебя творческий приход, и пускай не мешает тебе обдумывать ключевую сцену. Паркер, паркер в нагрудный карман. Только чернилами не испачкай ничего. Вот так, отлично.

Она обошла меня противосолонь и одернула полы пиджака.


Я полагал, мы направляемся в здание городской думы, белое и с колоннами, но “мерседес” остановился у новых розовеньких корпусов Университета юриспруденции и международных отношений. Ну да, она ведь еще и ректор. Именно под ее рукой юрфак местного университета превратился сначала в институт, потом в университет, оброс корпусами, отрастил часовенку, напрудил бассейн, обзавелся четырехзвездочным отелем и теперь процветал, как хозяйство рачительного феодала. Она и была таким феодалом — о ее властности и деловой хватке ходили легенды. За своих она стояла горой, с недругами расправлялась беспощадно. Еще Левицкая славилась своей любовью к бриллиантам и тягой к безвкусным, но шикарным туалетам — для женщин ее статуса не столько недостаток, сколько почтенная традиция.

Вежливый шофер передал меня с рук на руки секретарше, молодой, но не слишком красивой, в деловом костюме и черных лодочках на низком каблуке, и она, стуча этими каблуками, провела меня по широкой мраморной лестнице на второй этаж. По пути она деловито и негромко что-то говорила в коммуникатор, слегка с придыханием, поскольку не прерывала движения. Высокое витражное окно отбрасывало на скромный грим секретарского лица то красные, то синие блики, зрелище по-своему завораживающее.

Около тяжелой двери с массивной табличкой она пропустила меня вперед, и я прошел через пустую приемную в ректорский кабинет.

— Я вас ждала, — укорила меня госпожа Левицкая.

Я сказал:

— Прошу прощения. Слишком спонтанное приглашение, я вынужден был отложить некоторые дела.

— Да-да, — она благожелательно показала волевым подбородком на кресло, — садитесь.

По-моему, ей понравилось слово “спонтанное”.

Кресло было глубоким и неудобным, пришлось сесть на самый его край, я подумал, это специально так, чтобы посетитель с самого начала почувствовал себя неуверенно, наверняка она консультировалась у психолога производственных отношений, или как там они называются. Я огляделся, в кабинете было еще несколько стульев, у стены.

Я спросил:

— Вы разрешите?

Взял стул и подтащил его к начальственному столу. Она наблюдала за мной, прищурив подкрашенные глаза. Седина, слишком яркая помада, слишком крепкие духи.

И еще она нервничала.

Я уселся на стул, который был гораздо удобней кресла, и молчал.

Она зажгла тоненькую сигарету, затянулась, сломала ее в пепельнице. Я положил ногу на ногу, достал трубку и стал ее набивать. За неплотно прикрытой дверью было слышно, как секретарша беседует по телефону.

Она нажала на кнопку вызова. Секретарша заглянула в кабинет.

— Верочка, — сказала госпожа Левицкая, — закрой дверь поплотней и никого не впускай. Я занята.

— Да, Эмма Генриховна, — шепотом сказала Верочка и исчезла. Вместе с ней исчезли все наружные шумы.

— В последнее время я много о вас слышу, — сказала Левицкая наконец, — и с интересом слежу за вашей литературной карьерой. Буквально вчера перечитывала ваш недавний роман…

— Да? — доброжелательно спросил я. — Какой именно? “Синий свет”? “Мангазею”?

— “Мангазею”, — уверенно ответила она.

— И как вам?

— Очень. Характеры, коллизии, все… психологическая достоверность… Вы талантливый человек. Мы были бы очень рады, если бы вы выступили перед нашими студентами. Или нет, пожалуй, следует поговорить о курсе лекций… о современной литературе, как вам это? Вы ведь понимаете, сейчас это очень важно. Мы их теряем. Навыки чтения пропадают, торжествует клиповое мышление, ну не вам, человеку слова, мне это говорить! Этот их ужасный олбанский язык, ктулху какой-то… Мы — процветающий вуз, мы можем себе позволить нанять лучших, ну и платить им соответственно, разумеется. Молодежи надо прививать духовность, хорошему их учить, высоким отношениям учить, а кто сможет сделать это лучше вашего брата, писателя?

Ее пальцы нервно барабанили по столу. В плоть левого безымянного врезалось обручальное кольцо с косой полосой бриллиантов. Она была старше, чем казалось. За шестьдесят.

— Спасибо, — я выпустил красивый клуб дыма, который тут же развернулся в ленту и уплыл подальше от бесшумного кондиционера, — я обдумаю ваше предложение.

И опять замолчал.

— Кстати, насчет брата, — сказала она.

Специалисты по межличностным отношениям были дилетантами.

Обучая ее ненавязчиво и незаметно переходить к интересующей теме, они забыли сказать, что, когда человек говорит “кстати”, это значит, он вот-вот скажет совершенно не относящееся к прежней теме разговора.

— Сметанкин Сергей вроде ваш родственник? Я не ошиблась?

Она произнесла “Сметанкин Сергей” так, что я вспомнил: в незапамятные времена она вроде бы преподавала обществоведение в школе.

— К сожалению, нет, не ошиблись, — сказал я и выпустил еще один клуб дыма. — Родственник. Дальний.

— А почему — к сожалению?

— Он несчастный, запутавшийся человек, — пояснил я, — истосковавшийся по теплу. Рано лишился родителей, тяжелое детство…

— Он вроде собирает родню.

Грудь в вырезе платья пошла красными пятнами. Чересчур глубокий вырез. Бриллиантовое колье опять же. Ну почему она не наняла себе приличного стилиста? Вот, например, Рогнеду. Могу ей порекомендовать.

— Да, — сказал я, — об этом было в прессе. И не только в местной.

— В центральной? — насторожилась она.

— Нет. В сибирской.

Она с облегчением вздохнула.

— И вы идете? На слет родни?

— Да, конечно. И я, и мой батюшка.

“Батюшка” было уже явным перебором. Но само как-то выскочило.

Она опять замялась.

Потом собралась, стала жесткая деловая женщина. Женщины вообще легко меняют личины, эта вот тоже…

— Я вас очень огорчу, Семен Александрович, — сказала она, — очень. Вы стали жертвой ужасного заблуждения. Обмана. Я надеюсь, непреднамеренного.

— Да что вы говорите?

— Сергей не ваш родственник. Он просто не может быть вашим родственником.

— Почему? — очень удивился я.

— Потому что он мой сын, — сказала Эмма Генриховна.


Зазвонил телефон, она, не глядя, нащупала трубку и бросила ее на рычаг.

— Ну да, — она раздраженно потянула пальцем бриллиантовое колье, — в общем… у моего мужа… это останется между нами, я надеюсь, так вот, у него не могло быть детей. А я тогда с делегацией полетела в Чехословакию… тогда еще была Чехословакия… Ну и был один человек. Я не хотела, чтобы муж знал. И оформилась на курсы повышения квалификации. В Красноярск. На полгода. Вы не думайте, я следила за судьбой Сережи. То есть поначалу. Потом как-то… потеряла его из виду. Но когда увидела эту газету… Слишком много совпадений. И я навела справки. И здесь и в Красноярске. Это он, сомнения нет.

— Ясно, — сказал я.

— Сначала я подумала, может, он откуда-то узнал? У меня тоже есть недруги.

— Испугались, что он будет вас шантажировать? — спросил я напрямик.

— Нет, что вы! То есть… да, испугалась. У меня достаточно уязвимая позиция. Но вы понимаете, я ничего не понимаю. Какие-то несуществующие родственники. Если бы он хотел меня шантажировать, вообще со мной встретиться… Я думаю, что… многие вопросы можно решить. Я бы ему помогла. Помогла с бизнесом. Поддерживала бы его.

— Эмма Генриховна, — спросил я, — вы чего хотите? Чтобы он признал вас матерью или напротив, чтобы не признавал? Это же две разные вещи.

— Я готова его признать, — сказала Эмма Генриховна.

Вот это номер. Сметанкин, получается, никакой не аферист, никакой не убийца старушек, а просто псих. Самое банальное объяснение обычно оказывается верным. А если он просто псих, просто несчастный человек, несчастный отказной малыш, как он и говорил, это значит… это значит, что и Рогнеда никакая не авантюристка, никакая не зловещая сообщница, а тоже несчастная брошенная девочка… И сосед Леонид Ильич прав. А я не прав. Рикошеты, такие рикошеты.

— Вы писатель. Вы разбираетесь в людях. Он вас уважает, я знаю. Объясните ему, что он пошел по неверному пути. Если это он чтобы отомстить мне…

— Да нет, — сказал я, — он просто хочет, чтобы у него было много родни.

— Но у него нет родни! — Теперь уже краска залила ее щеки, такие белокожие люди легко краснеют. — Только я. Ну еще мои родственники. Но это совсем другие люди. И его отец, его уже нет.

— Эмма Генриховна, а вы не рассматриваете вариант, что произошла ошибка? Сметанкин — фамилия, конечно, не частая, но ведь не уникальная.

— Нет, — она покачала серьгами, — я выяснила, говорю же я вам. Ошибки быть не может. Я знаю, он к вам прислушивается. Поговорите с ним тактично. Объясните ему, что нельзя жить иллюзиями. Что я готова пересмотреть свои позиции.

— Я не самоубийца, — сказал я честно.

— Чем я его могу не устроить? Как мать?

— Тем, что вы настоящая.

— Не поняла.

— Это сложно, Эмма Генриховна. Долго объяснять.

— Вы писатель, вам виднее. Все-таки я вас очень прошу. Подумайте.

— Хорошо, — сказал я, — я подумаю.

— Не затягивайте с этим.

— Эмма Генриховна, я ничего не обещаю. Он сложный человек.

— Но он к вам привязан. И к вашему батюшке.

Чтобы угодить мне, она тоже сказала “батюшка”.

— Я постараюсь, — сказал я. — Эмма Генриховна, я уважаю ваши чувства. Не хочу отнимать ваше время. Будьте любезны, распорядитесь, чтобы меня отвезли домой.

— Да, — сказала она, — да, конечно. Верочка, — это уже в трубку, — вызови машину для господина Тригорина. И еще, — она выдвинула ящик стола и что-то протянула мне, небольшое, в узкой коробке, — маленький сувенир. Просто на память.

Отказаться было неудобно, и я сунул коробочку в карман твидового пиджака Хьюго Босс.

— Просто поговорите. Подготовьте его. Скажите, — она запнулась на миг, — скажите, я буду рада возобновить наши отношения. — И, поймав мой взгляд, поправилась: — Я буду очень рада его видеть.


Значит, Сметанкин — сын могущественной Левицкой. Ну и ну! И как я ему об этом скажу? Мексиканский сериал — не мое амплуа.

С другой стороны, я же не обязан сообщать ему об этом немедленно? Надо подготовить, может, познакомить их как-то, устроить случайную встречу. Кровь не водица, может, их потянет друг к другу, в мыльных операх потерянных родственников обычно узнают по родинке или по какой-то особой примете. Но ведь это у меня три соска, не у него.

И куда девать многочисленную сметанкинскую родню?

Они наверняка уже съезжаются. Заселяются в гостиницу. Готовятся к завтрашнему торжеству.

Молчаливый шофер высадил меня у калитки. Я вежливо сказал спасибо, он тоже попрощался, впрочем, довольно холодно. Не поверил, значит, в яхту и “божоле”.

Солнечные полосы на треснувшем асфальте чередовались с лиловыми, с участка почему-то тянуло дымом. Может, эта змея все-таки подожгла дом?

Я ускорил шаг.

Рогнеда в моей куртке с подкатанными рукавами и этой чудовищной готской юбке, из-под которой торчали две тощие ноги в огромных ботинках, деловито копошилась в чреве ржавого мангала. Этот мангал, сколько я его помню, стоял в дальнем углу сада, Валька никогда им не пользовался.

— А я подумала, ты придешь и сразу жрать захочешь, — сказала она деловито, — а погода хорошая, в доме сидеть обидно как-то. Так я решила барбекю устроить. Картошка вот-вот спечется, я тебе купила колбасок, только ты сам их себе положи, ага? Еще красного вина купила. Я твои деньги взяла, которые в кармане, ничего? А то у меня нету.

— Ничего, — сказал я.

— Мы глинтвейн будем или просто вино? Я апельсины тоже купила. На всякий случай. И корицу.

— Ну, можно глинтвейн. Тебе кастрюлю дать?

— Да я взяла уже. Внизу, в шкафчике, правильно? И соседа этого твоего позвала, а то он вчера, по-моему, на тебя обиделся. И еще старуха приходила, толстая такая, орала, чтобы мы не дымили, потому что весь дым идет на ее участок. Я ее послала, ничего?

— Это Зинаида Марковна. Давно пора. Ты молодец.

— Я все правильно сделала?

— Ты все правильно сделала.

У меня защипало в глазах. Наверное, от дыма.

— Чего они от тебя хотели? Эти, на мерсе?

— Одна дама очень хотела познакомиться с твоим отцом. Очень важная дама. Просила, чтобы я замолвил за нее словечко.

— Вот видишь, — она сосредоточенно поковырялась в углях шампуром и выудила серую сморщенную картошку, — теперь все у тебя всё будут просить. Как я сказала, так и будет. А зачем?

— Что — зачем?

— Зачем он ей понадобился?

— Это очень личное. То есть для нее.

— А для него?

— Для него тоже. Хотя он об этом пока не знает.

В пиджаке я чувствовал себя неловко, я вообще не люблю пиджаков. Надо пиджак снять, а свитер надеть. Яхта не яхта, а в саду все-таки сыровато.

— Надо же, — сказала она рассеянно. — Ты пиджак не снимай. Он костром пропахнет, а химия, наоборот, выдохнется. Запах костра на людей подсознательно хорошо действует. Работает на имидж. Что это у тебя?

— Сувенир. Она всучила, неловко было отказывать.

— Дай сюда. — Испачканной в саже рукой она выхватила у меня коробочку и ловко, как обезьянка, сорвала обертку.

В коробке оказались приличные мужские часы, ничего особенного. Циферблат. Стрелки.

— Ничего себе, — сказала Рогнеда.

— Что — ничего себе?

— Ты вообще смотришь, что тебе дарят? Это же Патек Филипп!

— Кто?

— Ты что, совсем темный? Ты хоть представляешь себе, сколько они стоят?

— Что, — спросил я с ужасом, — неужели больше тысячи?

— Да на них комнату в коммуналке можно купить! С ума сойти! Не копия, настоящий Патек Филипп. Ох, и сертификат есть!

— Слушай, — сказал я, — я завтра отвезу их обратно. Отдам ей. Я не знал. Думал, просто сувенир!

— И не думай, — деловито сказала Рогнеда, — подарки нельзя возвращать. Завтра в них пойдешь. Пусть все видят. Только надевай прямо сейчас, чтобы слишком новыми не казались.

— Слушай, а давай я их тебе подарю.

— Обалдел? — сказала Рогнеда. — Это мужские.

— Тебе же на что-то домой возвращаться. Как-то дальше жить.

Я подумал, что она и вправду уедет, и мне стало странно. И правда, что ли, уедет? И не будет по утрам часами сидеть в ванной?

— Не твоя проблема. Слушай, мокасины у тебя есть? Хоть что-то приличное на ноги? В чем ты завтра пойдешь? Носки видел? Там, на веранде, лежат.

— Слушай, это вроде не мои. Валькины, может.

— Твои, твои, я вчера купила. А то у тебя все с дырками на пятках и черные, черные ни в коем случае нельзя.

— А белые?

— И белые нельзя. Ты же приличный человек, не бандит какой-нибудь.

Колбаски на решетке начали шипеть и плеваться, и она бросилась переворачивать их длинной двузубой вилкой. Где она ее отыскала, понятия не имею.

— Рогнеда, — сказал я, — я самозванец. Я лузер.

— Уже нет, — сказала она, не отводя взгляда от колбасок, — где ты видел лузера и чтобы он носил Патек Филипп?

— Нет, погоди. Послушай. Я о тебе плохо думал. Я думал, вы со Сметанкиным сообщники. Что он тебя подослал.

— Я знаю, — согласилась Рогнеда, — так я глинтвейн варю? А ты пока сходи за дядей Леней.

— За Леней? Ах да. Погоди, — повторил я, — почему ты мне сразу не сказала?

— Что? Что я не собираюсь тебя травить клофелином? И выманивать у тебя квартиру посредством преступного сговора? Я сказала. Но ты не поверил. Эй, твои колбаски сейчас сгорят. Дай лучше вон ту тарелку.

Я дал ей тарелку. Жир капал в мангал, и оттуда вдруг повалил едкий густой дым.

— Рогнеда, — сказал я, — Люся. Тьфу. Прости идиота. Я так и не знаю, как тебя зовут. Леонид Ильич почему-то сказал, не Люся. Не важно. Выходи за меня замуж. Пожалуйста.

— Не смеши, — сказала Рогнеда.

— Почему? Ну я понимаю, я гораздо старше, но ведь это ничего, да?

Я буду стараться. Буду зарабатывать. Мы что-нибудь придумаем.

— Я сделала для тебя все, что могла, — сказала Рогнеда и застыла с тарелкой в руке. На тарелке дымилась горка картофелин, все как одна

с пригорелым черноватым боком. — Все, что могла. Больше не проси. Больше нельзя.

— Почему? — повторил я.

Медовый свет ушел, в клубах дыма от мангала яблони бродили по саду, как привидения.

— Нельзя — и все. Теперь ты мне доверяешь?

— Да, — сказал я.

— И напрасно. Не надо мне доверять. Вообще — ничего не надо.

Я сейчас, а то глинтвейн закипит, а ему нельзя. Он горячий уже.

— А завтра? Когда все закончится? Может, когда ты увидишься

с отцом… Хочешь, я с ним поговорю? Попрошу твоей руки? Хочешь?

— Завтра никогда не наступает, — сказала Рогнеда, — ты же знаешь.

Патек Филипп на запястье тикал тихо и ровно.


Я заказал такси и позвонил папе. Спросил, не надо ли за ним с тетей Лизой заехать, но папа сказал, что спасибо не надо, Сережа пришлет машину.

Сбор родственников, оказывается, намечался вовсе не в “Ореанде” и не в “Жемчужине”, а в “Палас-отеле”, совсем неподалеку от пиццерии, где мы сидели со Сметанкиным. Здоровая такая летающая тарелка из стали и стекла, нахлобученная над обрывом, с видом на море. Когда-нибудь она либо взлетит, либо упадет.

По периметру она была опоясана, как это у них, у пришельцев, принято, большими панорамными окнами, и сейчас эти окна светились сами собой на фоне сереющего неба и моря. Наверное, там, за этими окнами, — белые скатерти и салфетки, свернутые конусом на белых тарелках.

У эспланады две чайки дрались между собой за хлебную корку.

Я открыл дверцу и подал Рогнеде руку.

Из машин выходили мужчины и женщины, мужчины с одобрением поглядывали на Рогнеду и с завистью — на меня, а женщины — наоборот. Я их понимал. Я не понимал только, как можно ухитряться шикарно выглядеть в таких чудовищных лохмотьях. Да еще с пирсингом в ноздре.

Она была как супермодель. Как мечта любого мужчины.

Она положила черные лаковые ноготки на сгиб моего черного кашемирового рукава, и мы прошли в холл.

Женщины, косясь друг на друга, прихорашивались перед зеркалами, мужчины равнодушно прятали номерки в нагрудные карманы серых и черных пиджаков. В твиде был только я. Богема, что с меня возьмешь.

Сметанкинские родственники. Ну-ну.

Рогнеда равнодушно подправляла помаду, сидя нога на ногу на кожаном пуфике у ресепшн. Сегодня она выбрала вампирский стиль: белое-белое лицо и ярко-красная помада. Несколько сметанкинских родственников мужского пола завороженно топтались вокруг. Один наступил на ногу собственной жене.

Тут входная дверь услужливо раздвинулась сама собой, и в нее торжественно вошел мой папа под руку с тетей Лизой.

Темный костюм он последний раз надевал, кажется, на мамины похороны, но галстука этого, шелкового, зеленовато-золотого, повязанного аккуратным красивым узлом, я у него никогда не видел. Тетя Лиза, в свежей прическе, бежевом ворсистом пальто, оживленно переваливалась с ноги на ногу, точно утка.

Папа взглянул в мою сторону.

А я-то не верил в Рогнедину магию — папа аж засветился. Может, это мой новый имидж произвел на него такое впечатление?

Папа высвободил руку из-под локтя тети Лизы. У него было такое лицо…

Помню, он однажды встречал меня из продленки. А потом за мной выбежала училка и сказала, что нас у нее много, а она одна, и с мальчиком, который отказывается обедать за одним столом с товарищами, пускай разбираются родители.

Папа сделал шаг мне навстречу.

Я тоже сделал шаг ему навстречу.

Он раскрыл руки, как для объятия.

Пошлейшая, вообще-то, сцена.

Сын воссоединяется с отцом на всеобщем воссоединении родственников.

Папа, по дороге кивнув мне, прошел мимо. Для этого ему пришлось обойти меня. Я так и остался стоять, чуть расставив руки, поэтому занимал много места.

— Сережа, — сказал папа.

Я обернулся.

Сметанкин шел папе навстречу, руки он тоже распахнул на всю ширину, и теперь они с папой обнимались, как чудом обретенные родственники.

— Дядя Саша, как я рад, что ты пришел, — говорил Сметанкин.

А папа говорил:

— Сереженька, познакомься, это твоя тетя Лиза, дочка Сонечки.

Тетя Лиза качнула свежекрашеной прической.

— Сереженька, Александр Яковлевич о вас так много говорил!

Они еще немножко пообнимались. У Сметанкина было лицо абсолютно счастливого человека. Мне сделалось его жалко. Может, он был бы не таким плохим родственником?

Обнимая за плечи Сметанкина, папа гордо огляделся и заметил меня.

— А вот и мой сын, — сказал он. В голосе его по-прежнему звучала гордость, скорее всего — по инерции.

— Мы встречались, — сказал Сметанкин дружелюбно.

— Он у меня писатель, — сказал папа.

Откуда он это взял? Но я протестовать не стал.

— Знаю, — сурово сказал Сметанкин.

— И его… — Папа запнулся, поскольку статус Рогнеды был для него неясен. Еще бы, после всего, что она ему наплела.

— Моя невеста, — сказал я. А вдруг на этом безумном сборище все сказанное становится правдой?

— На самом деле я его стилист, — с холодной сверкающей улыбкой пояснила Рогнеда.

Это Сметанкина не интересовало. Его интересовал папа. И тетя Лиза. И другие родственники.

У Сметанкина была своя магия. Магия Рогнеды на него не действовала.

— Вы сидите рядом со мной, дядя Саша, — сказал он папе, — и не спорьте.

— Конечно, Сереженька, — согласился папа.

— Там таблички расставлены.

Сметанкин окинул взглядом холл, где кучками толпились гости. Я подумал, что лицо его опять изменилось: он стал похож на кого-то очень знакомого… старая фотография? Пятна света на дощатой поверхности столика? Мороженое из мокрой алюминиевой вазочки? Господи, он был точь-в-точь мой папа в молодости. С известными поправками, конечно.

Но ведь этого не может быть.

Он не имеет к нашей семье никакого отношения.

Или Эмма Генриховна ошиблась? И он никакой не ее сын. Бывают же совпадения.

Официант в черном пиджаке ловко продвигался меж гостей, держа на согнутой руке поднос с бокалами шампанского. Пузырьки отрывались от чуть матовых стенок, уходили вверх и пропадали в никуда.

Я взял бокал шампанского и не глядя передал Рогнеде. Второй взял себе. Шампанское было холодным. И вообще неплохим.

Тетя Лиза оживленно переговаривалась с супружеской парой: женщина с широким северным лицом и ее невысокий костистый лысоватый спутник. Красноярские родичи? Дети тети Аллы?

Распахнутое небо за панорамными окнами медленно темнело, припухшие полосы облаков смыкались, словно нечувствительно срастались края операционных швов.

Родственники немножко освоились и начали разбредаться по холлу. Такое броуновское движение, как обычно бывает в компаниях, где все чужие друг другу и пытаются найти хотя бы кого-то, с кем можно поговорить.

За широкой приоткрытой дверью я видел огромный стол, накрытый крахмальной белой скатертью, на белых тарелках белые конусы салфеток. Вилки и ножи холодно блестели в свете люстр. Все вместе напоминало о торжестве хирургии.

Никаких трупов в канализационных колодцах, никаких бедных обманутых стариков, ничего. Разве что Левицкая с ним в сговоре, а это уж совсем невероятно.

Мошенник не он, а я. Потому что я придумал ему родственников. Вызвал их из небытия. Вот они, ходят по холлу, пьют шампанское.

Тут в глаза мне ударил острый свет, и я сощурился. Какой-то тип, оказывается, бегал вокруг с зеркалкой. Ну да, нанятый фотограф. Чтобы запечатлеть встречу родственников для истории.

Впрочем, вспышки загорались и гасли сразу в нескольких местах. То ли Сметанкин нанял целую свору фотографов, то ли набежали корреспонденты из местной прессы с их природным сродством к халявной выпивке и сентиментальным новостным поводам. А тут такая удача — и то и другое сразу.

По глазам ударила вторая вспышка. Похоже, фотографы начали потихоньку стягиваться в наш угол. Еще бы, мы с Рогнедой были самой колоритной парой.

Один, с бейджиком “Пресса”, вообще стоял с диктофоном наготове. Рука, держащая диктофон, блестела от пота. Если он такой нервный, почему выбрал эту профессию?

Я пожалел его и сказал:

— Да?

— Вот вы, писатель… Писатель ведь? — Он радостно задвигал диктофоном, приноравливаясь к моему голосу.

— Безусловно, — сказал я. — Трубка. Паркер. Видите, вот паркер. Кем я еще могу быть?

Он неуверенно усмехнулся. Ему очень хотелось сделать материал. И чтобы дали поесть. Если можно. Похоже, фрилансер.

— Как вам это… событие?

— Романтично, — сказал я, — симптоматично. Символично. Родственные узы. Мистический брак городов. Союз Севера и Юга, можно сказать. Воссоединение. Я вижу это так.

— Вы, наверное, используете этот сюжет в своих будущих произведениях?

— Жизнь, — сказал я, — лучший сценарист. Такой сюжет… не осмелится выдумать ни один приличный автор. Потому что его обвинят в пошлости и потакании дешевым вкусам толпы. Вы меня понимаете?

— Да, — растерянно сказал он.

— Вот и хорошо, — сказал я, — пойдем, Рогнеда. Познакомимся с родственниками.

Тетя Лиза продолжала беседовать с парочкой северных родственников. Она подносила к глазам платочек. И родственница подносила к глазам платочек. А родственник обнимал ее за плечи.

— Семочка, — всхлипнула тетя Лиза, — познакомься, это Риточка, дочка тети Аллы.

Так я и думал.

Тетя Лиза на самом деле мне не тетя, а двоюродная сестра. Просто у папы и тети Сони была большая разница в возрасте.

— Риточка, а это Сема. А это Риточкин муж, Витя. Мы с Риточкой как раз говорим, как жаль, что тетя Алла не дожила до этого дня.

— Да, — сказал я, — надо чаще встречаться.

Папа стоял в секторе, сплошь освещенном фотовспышками, он был словно сухое дерево в грозу. Рядом с ним, рука об руку, стоял Сметанкин. Фамильное сходство отчетливо просматривалось. Репортеры вокруг них припадали на одно колено, точно вассалы.

Витя, оказывается, тряс мне руку. Я высвободил руку и сказал:

— Очень приятно.

— Елизавета Львовна говорит, вы писатель, — сказал Витя. У него были набрякшие веки и маленькие бесцветные глазки. Волосы он зачесал поперек лысины. Никогда не понимал, зачем они это делают. Не лучше ли носить свою лысину с честью? Мало волос — много тестостерона. Так говорят, во всяком случае.

— Вроде того, — сказал я.

— Не скромничайте, это сразу видно.

Он обратил вопросительный взгляд к Рогнеде.

— Моя невеста, — сказал я.

— Модель?

— Я стилист, — сказала Рогнеда, улыбаясь алым вампирским ртом, — а он шутит.

— Писателю полезно иметь личного стилиста, хи-хи-хи… Я бы не прочь. Бизнес-стиль, знаете… Имидж в наше время — это все…

— Я дорого беру, — сказала Рогнеда.

— Я бы… можно вас на минутку? — Он вновь обернулся ко мне, бокал с шампанским он сжимал в руке, точно мертвую птицу со скрученной шеей. Костяшки на пальцах были белыми.

— Да, — сказал я, — да, конечно.

На столике за колонной уже стояло несколько пустых бокалов из-под шампанского. Сколько же Сметанкин во все это вбухал?

— Слушаю, — сказал я.

— Вы его хорошо знаете? — спросил Витя и, морщась, отхлебнул из бокала. Наверное, шампанское показалось ему слишком кислым. — Этого вашего родственника?

— Нашего родственника, — сказал я, улыбаясь, — нет, откуда? Он же только недавно сюда приехал.

— И вы никогда не переписывались с ним прежде? Нет?

— Как я понял, — сказал я, — он решил восстанавливать семейные связи совсем недавно. Знал ли я его раньше? Нет, не знал.

— Но он надежный человек?

— Понятия не имею.

— Такой прием стоит денег.

— Безусловно.

Этот Витя мне не нравился. И как это тетя Алла допустила такой мезальянс? Или больше на Риточку никто не польстился?

— Я задумал одно дело, — сказал Витя, — очень перспективное дело. Перспективный бизнес. Но нужен начальный капитал. Вложение. Вы вроде пользуетесь тут влиянием. Поговорите с ним, а? Мы могли бы на паях.

— С ним?

— И с вами. Как с посредником. Или вы хотите сразу? Если он вложится. Скажем, семь процентов от сделки…

— Пятнадцать, — сказал я.

— Что?

— Пятнадцать. Вы не деловой человек. Это стандартный процент за посредничество.

— Я деловой человек, — сказал Витя. Лицо его жалобно искривилось, а волосенки прилипли к лысине. — Но у меня нету… только квартира… под залог. Они преследуют меня, вы понимаете?

— Кто?

— Эти люди. Я неосмотрительно поручился, понимаете? И теперь…

Бедная, бедная Риточка.

— Если я не отдам им эту сумму… А чтобы отдать, я должен сначала ее иметь. И если он, этот Сергей… Мы же родственники…

У него все-таки было мало тестостерона.

— Я поговорю с ним, — сказал я, — правда поговорю.

Может, он и правда подкинет им денег? Все-таки дочка тети Аллы.

Или наймет киллера. Нет человека — нет долга. Нет долга — нет проблемы.

Киллер дешевле обойдется.

— Спасибо! — Он опять собрался трясти мне руку.

— Не за что, — сказал я, убирая руку в карман.

Говенные какие-то у меня родственники. Сплошь лузеры.

Я оглянулся в поисках Рогнеды и не нашел ее. Наверное, пошла в туалет подправить макияж. В кино они всегда так делают.

Подошел официант с подносом. На подносе было больше пустых бокалов, чем полных. Я взял себе еще шампанского — может, вообще остаться тут, за колонной? Хорошее, удобное место. Я их вижу, они меня — нет.

— Ого, какие котлы!

Этот родственник выглядел как Сметанкин до его странной трансформации. Крепкая шея и бритый затылок.

— Подарили, — сказал я и пожал плечами.

У меня что, и такие родственники есть? Этот, наверное, из донских казаков. Или политкаторжан. Буйная поросль Зауралья. Вон какая будка.

— Такие за так не дарят.

— Значит, было за что. Ты мне, вообще, кто?

— А хрен его знает. — Он пожал плечами.

— А фамилия?

— Тимофеев. Тимофеев Василий Трофимович.

— Очень приятно, — сказал я.

Он мне понравился больше того, первого. Была в нем одновременно основательность и бесшабашность.

— Коньяку хочешь? — спросил Тимофеев. — “Хенесси”, не кот нассал.

— Плесни сюда. — Я подставил ему пустой бокал из-под шампанского, оказывается, я его успел выхлебать. С шампанским всегда так.

Официант покрутился вокруг, посмотрел на нас неодобрительно, но Тимофеев сказал ему “отвали”, и он отвалил.

— Ты откуда? — спросил я.

— Из Томска.

— А я местный.

— Знаю, — сказал он сурово и содвинул свой бокал с моим. И мы выпили разом.

— Интимный вопрос можно? — В голове у меня шумело, я надеялся, что после коньяка немножко прояснится, но, похоже, надежда оказалась иллюзорной.

— Валяй.

— Сколько у тебя вообще сосков? Три?

— Ну, три, — сказал он неохотно, — а тебе какое дело? Ты что, педик?

— Нет. Я твой родственник. Это семейная черта.

— Вроде родимого пятна, да? — Он обрадовался. — Это как в сериалах. Сын теряется в детстве, а потом мать находит его по родимому пятну.

И что характерно, сын уже большой, борода растет, а мать ни настолечко не изменилась.

— Сериалы — говно, — сказал я и отпил коньяку.

— Точно, — он шумно вздохнул, — сплошное вранье. Придумать ничего толкового не могут, сценаристы, блин, сидят там, жизни не видели. Слушай, Серега сказал, ты вроде писатель, нет?

— Ну? — сказал я. В последнее время я полюбил это краткое выразительное слово.

— Хочешь, сюжет продам? Крутой сюжет. Гони тыщу баксов, а я тебе сюжет.

— Вася, — сказал я, — я сейчас не при деньгах.

— Ну давай гонорар поделим. Пополам. Ты как?

— Пятнадцать процентов. Больше никак, Вася.

— Ладно. — Он опять вздохнул, он чем-то напоминал мне большое морское животное, они так дышат, с шумом и через одну ноздрю. — Под честное слово. Твое слово, мое слово. Заметано? Главное, чтобы люди знали, как оно бывает.

— Давай, Вася, — сказал я и тоже вздохнул.

— В общем, у нас был такой крутой в девяностых. Сильный человек. Его так и звали — Царь. Держал несколько десятков точек на районе.

— Это где?

— В Томске же. Очень сильный был, все уважали. А тут приехали чужаки, из Хакасии. И начали на него давить — отдай бизнес. Он уже к сыну в институт телохранителей, к дочкам-гимназисткам телохранителей, мерс с бронированными стеклами прямо к школьному крыльцу, потом вообще учителей на дом стал звать, так еще и в прихожей поставил металлоискатель, обыскивал. Но хакасы эти давят, давят, Царь уж извелся весь, везде ему киллеры с глушителем мерещатся. Наконец дошел до края, говорит, ладно, давай, на стрелку, мол, чтобы все как у людей.

А у этих пришлых, хакасов этих, был такой Гагуа. Здоровенный мужик, он на заказ себе все шил, такой здоровый. И они его, значит, всегда возят с собой и говорят: хотите дело решить миром — вот пускай кто-то из ваших против нашего Гагуи выйдет… если живым уйдет, ваш бизнес. Положит Гагую, еще отступного дадим. Вас не тронем, никого не тронем, сами уйдем, слушай.

— Хакасы?

— Ну предположим. На самом деле не хакасы они были, если честно. Они из Биробиджана были. Ты дальше слушай. Тут еще какое дело, ему покровительствовал вроде один из мэрии, которому Царь отваливал процент с доходов. Но когда до разборок дошло, этот, из мэрии, вмешиваться не стал, к тому ж Царь обнаглел, вроде и процент урезал, но это я не к тому. Но тут Царь все же собрался, идет к этому, из мэрии, на прием, высиживает в приемной, значит, секретутка не пускает его, говорит, Самуил Ильич занят. Занят он, как же! Наконец, прорывается Царь к нему, а тот и говорит: разбирайся сам. Сучара такая. Он же сам его фактически спонсировал в свое время, Царя, начальный капитал дал. Царь от тоски в запой ушел. Сидит, значит, Чивас квасит. И тут просится кто-то к нему на прием, а холуи не пускают. Он и говорит: пустите, мол, все равно пропадать, так хоть выпить с кем будет, не с вами же, уродами, пить. И входит, значит, на его секретную хату пацан, он у Царя на точке работал. Простым продавцом, посменно, и говорит — тут у вас толковище намечается, давай я, что ли, пойду. А Царь, хотя бабу имел и сына с дочками, надо сказать, мальчиками не брезговал, а этот красивый был, хрупкий, тоненький. На скрипочку учился. Царь

на него смотрит, говорит, ну куда ты против этого Гагуи пойдешь? Он же карате владеет, Гагуа…

— А мальчика звали Додик, — сказал я.

Он вытаращился на меня:

— Откуда ты знаешь?

— За кого ты меня держишь? — спросил я. — За лоха позорного?

Он помолчал, сосредоточенно наморщив лоб, потом разлил по бокалам остатки коньяка.

— Мудак ты, а не писатель, — сказал он горько, — настоящий писатель за такую тему сразу бы ухватился.

— Юзаная тема, брат. Тыщи лет как юзаная.

— Ты ничего не понимаешь. Это было библейское время. Библейское! Это были битвы королей. Как это… И они убили всех, мочащихся к стене. Мужиков то есть. Только ты лопухнулся, брат, его не Додик звали. Его звали Деня. Денис.

— Но он потом возглавил дело? — примирительно спросил я.

— Да, и Царя спихнул. На Царя в мэрии зуб имелся, говорю же, конченый был Царь. Совсем свихнулся под конец. Своих давить начал. Не будешь писать?

— Подумаю, — сказал я, — тема хорошая. Подумаю. Ты мне визитку оставь.

И впрямь битвы королей. Златые цепи, малиновые пиджаки. Пурпур и виссон. И кедр ливанский. И умер Саул и три сына его, и весь дом его вместе с ним умер.

— Вон того мужичка видишь, брат? — Я кивнул в сторону родственника Вити, Ритиного мужа, который стоял рядом с могучей тетей Лизой, втянув голову в плечи и растерянно улыбаясь. Свет тысячи солнц играл на его лысине.

— Ну? — спросил Вася. Похоже, это тоже у нас семейное.

— Помочь ему надо. Наехал на него кто-то. Вообще-то он мудак, сам видишь.

— Ну, — сказал Вася.

— Но родственник же. Ты бы поговорил с этими, брат, которые на него наехали. Может, миром уладить как-то?

— Поможем, — сказал Вася, — поговорим.

Он поставил бокал на столик и повернулся к несчастному Вите. Теперь у Вити, Риточкиного мужа, будет крутой родственник. Башня Ливанская, а не родственник. Витя его не заслужил.

— Спасибо тебе, брат, — сказал я ему в широкую спину.

Рогнеды по-прежнему не было видно. Так сюда рвалась, а теперь бродит хрен знает где.

Мне было одиноко. Столько Скульских, столько Тимофеевых и Доброхотовых, а мне одиноко.

Родственники прекратили броуновское движение. Атомы слиплись в молекулы. По сродству, как и положено. Свои нашли своих.

На небольшой эстраде в дальнем конце зала играли живые музыканты — что-то ностальгическое, что-то из старых кинофильмов. Все вместе походило на чудовищную декорацию, фальшак: словно снимался малобюджетный фильм, не арт-хаус, а так, сериальчик.

Может, думал я печально, наблюдая, как поднимаются цепочкой и лопаются пузырьки шампанского в последнем наличном бокале, “Палас-отель” этот не зря напоминает летающую тарелку? Может, он и есть замаскированная летающая тарелка. Ну вот, им, пришельцам, надо собрать образцы человеческой расы, они ставят свой космический аппарат у моря, маскируют его под ресторан, инструктируют резидента, Сметанкина, он внедряется в социум, собирает фальшивых родственников, в самый патетический момент, когда родственники входят в зал с накрытыми столами, за ними захлопываются двери, перегрузка вдавливает всех в сиденья стульев, и…

Я тоже, получается, пришелец, что ли? Или нет, я несчастный доверчивый землянин в ментальном плену у инопланетных захватчиков. А вот Сметанкин — никакой не Сметанкин, он на самом деле черно-зеленый инопланетный монстр. А что, по-моему, вполне логично получается. А сейчас их миссия выполнена, бояться им нечего, и я вот-вот увижу все в истинном свете. Всю эту венерианскую мразь.

Я зажмурил глаза. Вот открою глаза, освободившись от ментального контроля, а между гостями ходят мокрые блестящие монстры. Но когда открыл, то в остром свете белых ламп передо мной, как розовый воздушный шарик, маячило, всплывая и покачиваясь, очередное незнакомое лицо. Еще один родственник.

— Вы кто? — спросил я. — Тимофеев или Доброхотов?

— Я Цыдыпов, — сказало лицо, — Иван Доржович Цыдыпов.

— Тоже родственник?

Вроде никаких Цыдыповых я Сметанкину не измышлял.

— Нет. — Он вздохнул и переместился. Теперь он стоял рядом со мной, я видел аккуратно подстриженный черный висок и большое азиатское ухо. Точно, не мой родственник.

— Тогда кто?

— Видите ли, — сказал Цыдыпов, — все достаточно сложно. Ваша прапрабабушка, урожденная Скульская, вторично вышла замуж.

— Да, — согласился я и покачал бокалом, отчего пузырьки в нем забегали быстрее, — за профессора географии. Хржановского.

— Кржижановского, — поправил он. — Станислав Леонидович Кржижановский, востоковед.

— Знаю, — сказал я, — неоднократно ходил в Тибет. Искал Шамбалу. Не вернулся из последней экспедиции.

— Не Шамбалу, — сказал Иван Доржович, — Шамбала — это для непосвященных.

— Вот как? — сказал я вежливо.

Музыканты перестали играть. Сметанкин взошел на эстраду и что-то говорил в микрофон. Наверное, рассказывал родственникам, какие они у него замечательные. Родственники, постепенно скапливаясь у эстрады, слушали и аплодировали. Цыдыпов остался на месте. Ну да, он вроде сам сказал, что не родственник, ему не обязательно.

Дело явно шло к тому, что распахнутся двери в другой зал и все пройдут к столу. Таблички, надо же.

Куда, черт возьми, подевалась Рогнеда?

— Вы знаете, это очень интересная фигура — Кржижановский. Он ведь был знаком с Гурджиевым. Был, можно сказать, его учеником. В первую свою экспедицию ходил с ним. И с геологом Соловьевым. Слышали что-то о Гурджиеве?

— Что-то слышал, — сказал я.

— Гурджиев искал Агарту. Тогда, в восемьдесят девятом, они вышли из Иркутска. Прошли на юго-запад Тувы, перевалили хребет Цаган-Шибэту, потом вниз по руслу Селенги. В Гоби уклонились от караванного пути. Соловьев погиб в пустыне, но Гурджиев выжил. И Кржижановский, совсем еще молодой, тоже выжил. И вот там…

— Ну?

— У нас, людей, нет слов, чтобы описать все это. Сам Гурджиев пишет об этом очень смутно. Уклончиво. Вы понимаете, там все полно иного смысла. Но они его нашли. Огромный подземный город, населенный сидхами. Нелюдьми. Могущественными, правящими миром.

— Агарту?

Я подвинул ему бокал. Сам я пить больше не мог. Пузырьки шампанского уже, кажется, лопались у меня в ушах. Лопались и гудели.

— Я не пью, — сказал Цыдыпов.

Я забрал бокал обратно.

— Зыкински, — сказал я.

— Что?

— Ну как бы круто. Прадедушка нашел Агарту. Но вы одно забыли. Одну очень важную вещь.

— Да? — спросил он насторожено. Восточное ухо шевельнулось. Как у волка, ей-богу.

— Вы забыли про Аненербе, — сказал я.

Он резко повернулся ко мне:

— Откуда вы знаете?

— Без Аненербе никак. Всегда должно быть Аненербе.

— Да, — сказал Цыдыпов. — Вы правы. Похоже, Гурджиев во время своих странствий встречался там с фон Зеботтендорфом, мистиком и основателем общества Туле. И профессор, ну тогда еще не профессор, Кржижановский — тоже. И совместно с Гурджиевым, и позже. Последний раз, скорее всего в девятнадцатом году, когда им удалось еще раз побывать в Агарте. Эрхарт, спутник фон Зеботтендорфа, вернувшись, забыл человеческие языки. Там, где он был, они не нужны. То, что он пытался рассказать…

— Очень смутно? — предположил я.

— Да. Там, в пустыне, где Время становится Пространством, а Пространство — Временем, он встречался с неведомыми существами. Говорил с ними.

— Очень увлекательная история, — сказал я, — помню, я что-то читал.

— Между национал-социалистами и коммунистами тогда шла настоящая тайная война — кто первым войдет в Агарту. На чью сторону станут сидхи. Но сидхи никогда не бывают ни на чьей стороне, вот в чем дело!

Сметанкин закончил говорить, широко раскинул руки, словно обнимая всех, и соскочил с эстрады. Двери в ресторанный зал распахнулись, и родственники потянулись туда. Я подумал, раз там расставлены таблички, я могу не торопиться, хотя еда остынет. Цыдыпов тоже не спешил — он пренебрегал грубой земной пищей.

— Зато они следят за судьбой избранных. Профессора Кржижановского красные подозревали в шпионаже в пользу немецких мистиков. Насельники Агарты предупредили его. Он пошел к ним. Забрал жену и пошел. И не вернулся. Уверяю вас, он и посейчас там живет. В Агарте времени нет.

— Простите, — сказал я, — а какое вы к этому имеете отношение?

— Я его потомок, — сказал Цыдыпов.

— Профессора Хржановского?

Короткие ноги, раскосые глаза. Золотые зубы. Совершенно непрофессорский вид.

— Кржижановского, — поправил Цыдыпов. — Когда он был в первой своей экспедиции… с Гурджиевым… в одном бурятском стане.

— Молодая бурятка? Красавица?

— Не молодая, — сказал Цыдыпов, — и не красавица. Просто так получилось.

— И что? — спросил я. — Иван Доржович, зачем вы мне все это рассказываете?

— Он обещал проплатить поиски пропавшей экспедиции, — сказал Цыдыпов, — я мог бы ему в этом помочь. У нас в семье хранятся некие реликвии. Раритеты.

— Бронзовый Будда?

— Серебряный, — холодно сказал Цыдыпов. — И кое-какие бумаги. Записи. Они нуждаются в расшифровке. В толковании. Но даже при небольшом вложении средств… вы представляете, что это такое — путь в Агарту?

— Почему я?

— Вы имеете на него влияние, — сказал Цыдыпов, — я знаю. В некоторых областях нашему роду дано знание.

Гости окончательно втянулись в обеденный зал. Рогнеды по-прежнему не было видно.

— Иван Доржович, — сказал я, — вы забыли еще и про Китай.

— Что?

— Китай. Эти области издавна были предметом территориальных споров. Китайские шпионы там кишели, как песчаные блохи. В каждой такой экспедиции под видом проводников-бурятов… или монголов… Они заводили отряды в пустыню, а там в котел с шурпой… в чай… подкладывали опиум. После этого у несчастных европейцев начинался мистический экстаз. Потеря ощущения пространства-времени — типичный признак отравления опиатами. Потом — галлюцинации. Голоса, вещающие непостижимую истину. Видения. Сорванная психика, расстроенная соматика. У вашего Эрхарта была типичная наркотическая ломка. Он случайно, вернувшись, лихорадкой не страдал? Боль в суставах, озноб, спутанное сознание?

— Страдал, — неохотно проговорил Цыдыпов.

— Ну вот. Там шпионов на единицу площади было больше, чем коренного населения. Ну и, как результат, китайцы переиграли европейцев. Европейцев вообще легко переиграть. Как дети, ей-богу. Пойдемте к столу, Иван Доржович, в ногах правды нет.

Столы были расставлены буквой “П”, обращенной перекладиной к дальней стенке. Гости уже расселись по местам (у каждого рядом с тарелкой лежала карточка с фамилией) и развернули на коленях крахмальные салфетки. Папа сидел рядом со Сметанкиным — по правую руку, напротив входа.

— Агарта связана тоннелями с другими точками силы, — бубнил за моей спиной Цыдыпов, — оттуда можно попасть куда угодно. В затерянный город инков, например.

Но я его уже не слушал, поскольку искал взглядом свое место. Пустых стульев было всего два, и на один из них плюхнулся разочарованный Цыдыпов.

Я сел на оставшийся. Если считать стул Сметанкина точкой силы, то я находился от нее дальше, чем прадедушка Кржижановский от вожделенной Агарты. Зато ближе к выходу. С одной стороны от меня сидела тетя Лиза, оживленно накладывавшая себе в тарелку селедку под шубой, с другой — девочка-подросток. В белой блузке и черной узкой юбке, волосы заплетены в две черные косы. Когда она наклонила голову, я заметил в волосах узкий белый пробор. Как шрам.

— Рогнеда? — сказал я.

Она смыла грим и вынула пирсинг из ноздри, на его месте темнело крохотное пятнышко.

В ответ на мой изумленный взгляд она чуть заметно улыбнулась и прижала палец к бледным губам. Она казалась совсем юной, угловатой

и чуть неуклюжей, как почти все тинейджеры, и в ней не было ничего от нимфетки. От готки, кстати, тоже. Пальцы с розовыми ненакрашенными ногтями ломали на дольки мандарин, и острый его запах стоял над нами, напоминая о Новом годе и елке с ватным дедом-морозом на крестовине.

Она была совсем чужой.

Сметанкин поднял бокал.

— Я хочу поднять этот первый тост, — сказал он в микрофон, который ему услужливо подставил чернопиджачный распорядитель, — за своих родных. У меня было нелегкое детство. И трудная молодость. И не было рядом никого, кто мог бы поддержать меня в трудную минуту. Но мысленно со мной были вы, вы все! И я поклялся себе, что, как только достигну житейского благополучия, я соберу вас всех, чтобы увидеть вас воочию. За вас, мои дорогие! Вы оказались лучше, чем я вас представлял бессонными ночами.

По его щеке протянулась блестящая дорожка.

Родственники подняли бокалы.

Я огляделся.

Сметанкин не поскупился. Лососина испускала насыщенный розовато-оранжевый свет, горки красной икры алели в свернувшихся клубочками тарталетках, салаты представляли всю наличную палитру красок — от нежно-желтого до ярко-зеленого и алого, тонко розовели просвечивающие ломти ветчины, брынза была белой и влажной на надломе…

Родственники начали закусывать. Не все, впрочем. Один, рядом с тетей Лизой, сидел, растерянно уставившись в пустую тарелку. Я встал, обошел тети-Лизину спину, стянутую мощной грацией, и наклонился над его ухом.

— Представьте себе, что вы за стеклом.

Он поднял на меня глаза:

— Что?

— Такое специальное американское стекло. Вы их видите, а они вас — нет. Это помогает, зуб даю.

И вернулся на место.

Я положил себе три тарталетки с икрой, пока их не расхватали Тимофеевы и Доброхотовы с примкнувшим к ним Цыдыповым, и несколько ломтей лососины. Еще один родственник, уставившийся в пустую тарелку, был слишком далеко от меня, ему я ничем не мог помочь.

Аккуратная черноволосая девочка слева от меня аккуратно резала ломтик сыра.

Сметанкин, похоже, не собирался отдавать микрофон родственникам. Ему и так было хорошо.

— Я всегда мечтал об отце, — говорил он. — О матери, но и об отце. Пацану нужен отец. Чтобы был. И я рад, что наконец нашел его. То есть нашел человека, которого рад бы назвать своим отцом. Тут, в этом городе. И если такой сын, как я, ему не покажется лишним…

И он наклонился к моему папе и приобнял его за плечи.

— Лишних детей не бывает, — сказал папа и заплакал.

И это он говорит при мне? Люди все-таки — странные животные.

— Я, совсем еще, можно сказать, пацаном, — продолжал говорить Сметанкин, — на работу устроился. Евроремонт в одном офисе, в центре. Штукатурил, обои клеил. Зима у нас суровая. Темнеет рано. И вот снег идет, холодно… троллейбус в снегу вязнет, в центре мало где окна светятся, ну как везде сейчас… И вот на углу Карла Маркса и Вейнбаума… — Он говорил как в трансе, сжимая в костистой лапе микрофон и обводя всех невидящими глазами. — На углу Маркса, значит, и Вейнбаума дом. Старый. Высокий. И там, наверху, каждый раз, как я еду, окна освещены. Теплым таким светом. И там, в окнах… девочки в черном трико, лет десять-двенадцать… у станка. Носочки тянут. И зеркало большое. И они в окне двигаются, двигаются. Снаружи зима, двадцать, а то и тридцать, мрак, а там свет горит, тепло и девочки двигаются. Маленькие. И каждый раз, как я мимо еду. В семь вечера, как штык. И я еду и думаю: вот он, другой мир, правильный мир, там все как у людей, там своих дочек учат балету, там родители, дети. Родные. Ну, в общем, свет в окошке… — Он всхлипнул и вытер нос рукой с микрофоном. — Вот и вы для меня такой свет в окошке. Вы все.

Я неожиданно для себя почувствовал, что у меня защипало в горле.

Сметанкин умел брать за душу.

Папа встал и тоже обнял Сметанкина за плечи.

— Сереженька, — сказал он без микрофона, тонким и пронзительным голосом, — Сереженька! Я всегда мечтал о таком сыне. И мой сын Сеня всегда мечтал о таком брате!

Надо же!

— О старшем брате. Который мог бы защитить. Протянуть руку помощи в трудный момент. Вот он… где же он, а, вот! Вот он сидит! Он не даст соврать!

А ведь я и правда мечтал о старшем брате. Когда понял, что папа не способен ни защитить, ни протянуть руку помощи в нужный момент.

Может, все уладится. Человек приходит со злым умыслом, замышляет что-то недоброе, а потом доброта потенциальной жертвы разрушает его коварные планы, и он начинает понимать, что дружба и любовь ценнее сиюминутной выгоды. И отказывается от своего первоначального плана обобрать и обмануть, а начинает, наоборот, помогать и спасать. Я сам когда-то видел такое кино.

Тем более, похоже, Сметанкин вовсе не собирался обобрать и обмануть. Он сам обманулся. Как только он нарыл себе таких замечательных родственников, нашлась его настоящая мать. Если она его настоящая мать, конечно. Блин, мне ведь придется с ним говорить на эту тему. Но не сейчас. Надо как-нибудь с подходом, осторожно. И есть еще Рогнеда.

Рогнеда сидела очень тихо, опустив ненакрашенные ресницы, и отхлебывала из высокого стакана апельсиновый сок. Хорошая, домашняя девочка.

От нее можно было ожидать чего угодно.

Я сидел спиной к двери, и там уже некоторое время слышался какой-то шум, но я не обращал особого внимания: тут был цирк гораздо интереснее. Но потом не обращать внимания не получилось: дверь распахнулась и, сопровождаемая жалобными протестами распорядителя, в обеденный зал вошла госпожа Левицкая. Ей плевать было, что зал арендован для закрытого мероприятия.

То есть сама бы она, может, и не прорвалась бы, но ее сопровождали несколько крепких молодых людей в черных парах. Я вспомнил, что при ее университете вроде были курсы подготовки бодигардов.

Левицкая тоже была в черном — скорее всего, она приехала с мэрского приема или чего-то в этом роде. Бриллиантовое колье сверкало и переливалось в свете ресторанных люстр.

Выворачивать шею, чтобы посмотреть на нее, мне долго не пришлось — она тут же прошла во главу стола, будто так и надо. И щелкнула пальцами — один из спутников тут же притащил ей стул. Стул ему пришлось тащить из курительной, и он был высоким, с дубовыми ножками и плюшевой алой обивкой. Левицкая уселась на него, как на трон, сцепила руки на коленях и молчала, пожирая глазами ничего не понимающего Сметанкина. Двое слушателей спецкурса встали за спинкой стула. Умела она обставлять свои выходы.

— Это кто? — шепотом спросила Рогнеда, впервые за весь вечер обратившись ко мне. Глаза ее расширились, и я с удивлением увидел, что они не черные, а серые.

— Помнишь, тот шофер на мерсе? Это он к ней меня возил, — ответил я тоже шепотом.

— Да, но она кто?

— Рогнеда, — сказал я, — сейчас случится что-то ужасное. Я даже боюсь думать, что сейчас случится.

Она распахнула глаза еще шире.

— Она его мать. Сметанкина. Настоящая мать.

— Не может быть! — сказала Рогнеда громко.

— Почему? Она говорит, что ездила в Красноярск его рожать. И оставила там в роддоме. А сейчас, когда он переехал сюда, навела справки, и оказалось, это он. Ее давно утерянный сын.

— Да, но…

Тетя Лиза, которая с жадным интересом рассматривала знаменитые на весь город бриллианты Левицкой, прошипела:

— Молодые люди, нельзя ли потише?

Левицкая меж тем что-то сказала одному из широких молодых людей, и тот вежливо отобрал у Сметанкина микрофон.

Я подумал, она все-таки испугалась, что он откажется ее признавать.

И решила припереть к стенке. Публично. Чтобы уже не отвертеться.

Бедный Сметанкин.

— Дорогой Сергей, — сказала она звучным, хорошо поставленным учительским голосом, — я рада приветствовать тебя в этот знаменательный день!

— Я не понял, — Сметанкин растерянно посмотрел на ладонь, в которой больше не было микрофона, — вы, вообще, кто?

— От имени городской администрации, — продолжала Левицкая.

При словах “городская администрация” Сметанкин слегка расслабился. Он решил, что городская администрация решила отметить таким образом замечательную встречу родственников, о которой столько писали в газетах.

— Человеку нужны родные, — сказала Левицкая, — потому что кто еще поддержит его в трудную минуту. Сережа, я знаю, у тебя нелегкое материальное положение. У тебя неприятности…

— Какие еще… — выдавил Сметанкин. Я не видел, чтобы человек так стремительно менял окраску. Он сделался совсем белым. Даже губы.

— Я компенсирую все, что ты взял, — сказала Левицкая, — я уже говорила с твоей фирмой. Они отказываются от судебного преследования. Они подписали бумаги. Что не имеют претензий.

— Сережа сам глава фирмы, — сказал бедный папа. — Оставьте мальчика в покое. Что вам от него нужно?

Он так переживал за Сметанкина, что не побоялся страшной Левицкой. Он был у меня молодец, папа.

— Вы неверно информированы, — любезно сказала Эмма Генриховна. — Он бригадир ремонтников в фирме “Ариэль”. И средства, которые были отпущены на закупку стройматериалов и на заработную плату, — она обвела рукой с микрофоном зал, белые столы, белые тарелки, белые занавеси на потемневших окнах, — он потратил на все это. Не важно, — продолжала она торопливо, — Сергей, ты просто не понимаешь… Я перед всеми этими достойными людьми… в присутствии свидетелей…

— Слушай, слушай, — сказал я Рогнеде, исправно исполняя роль греческого хора.

— Официально объявляю тебя своим сыном, — сказала Левицкая.

В одной руке она держала микрофон, а пальцем другой руки оттягивала свое алмазное колье, пока оно не разорвалось и не скользнуло на пол, точно струйка сверкающей воды. Она даже не глянула — железная женщина!

— Каким еще сыном? — Совершенно белый Сметанкин придвинулся к моему папе, точно ища у него защиты, и папа положил свою старческую руку со вздутыми венами на его сильную лапу.

— Тебе надо, чтобы я раздевалась перед всеми этими людьми? — спросила Левицкая. — Хорошо. Так вот, я родила тебя не от мужа. От другого человека. Чтобы скрыть беременность, я поехала в Красноярск. На курсы повышения квалификации. Если вам все это интересно, конечно, — добавила она, обводя взглядом толпу притихших родственников, — хотя вам, конечно, интересно. Не сомневаюсь. Так вот, Сережа, там я оставила тебя в роддоме, но какое-то время…

Я смотрел на нее и вдруг понял, почему она так спешит.

— Нет, — Сметанкин смотрел на нее с ужасом, словно увидел чудовище, — ты… ужасная старуха! Я тебя не знаю! Не знаю, откуда ты взялась.

Левицкую знал весь город, но Сметанкин ведь только недавно приехал.

— Моя мама умерла! — кричал Сметанкин, обернувшись почему-то к моему папе. — Она и папа разбились на машине. Он купил машину и еще плохо водил, и они… неправда, у меня была хорошая мама. Она бы меня не бросила, маленького, если бы не умерла. Пошла вон, ведьма!

Он говорил точно испуганный маленький мальчик и все жался к моему отцу, который успокаивающе гладил его по плечу и приговаривал:

— Сереженька. Ну Сереженька! Ну успокойся. Мы все здесь. Мы все тебя любим.

— Тогда извините, — сказала Левицкая, — раз так, что ж…

Она спокойно встала, вернула микрофон распорядителю и пошла к выходу. Колье осталось лежать на полу лужицей воды. Один из квадратных молодых людей нагнулся, подобрал его и сунул в карман.

— С иском я все улажу тем не менее, — сказала она у двери.

— На ее месте, — сказала Рогнеда задумчиво (она взяла еще один мандарин и теперь сосредоточенно очищала его), — я бы поговорила с ним наедине. На что она рассчитывала?

— Она торопится. Вот почему.

— Что?

— Она очень больна, Рогнеда. В такой ситуации человек мало обращает внимания на приличия. Ей, собственно, уже на все наплевать. Кроме него. А что, он действительно не глава фирмы? Прораб?

— Да, — сказала Рогнеда, опустив глаза. Мандарин распадался на дольки. Каждая была точно мочка девичьего уха. Полупрозрачная, розовато-оранжевая, с нежнейшим перламутровым отливом.

— Ты знала?

— Да.

— И не сказала?

— Зачем? — Она пожала плечами. Тихая, спокойная, аккуратная. На ногте мизинца осталась черная лунка, она не до конца свела лак. Что она еще знала, о чем мне не сказала? О чем умолчала?

Я огляделся. Тимофеевы и Доброхотовы растерянно откладывали вилки и отодвигали стулья. Они не совсем понимали, что происходит.

Несколько Скульских вышли в холл и стояли там плотной кучкой.

Иван Доржович Цыдыпов, по-буддийски спокойный, остался сидеть где сидел и резал ножом ломтик осетрины. Ему-то что, он-то с самого начала не был сметанкинским родственником!

— Рогнеда, — сказал я быстро, — послушай. Я хотел на тебе жениться, даже когда думал, что ты авантюристка, пособница бандита и отравишь меня ради квартиры. Я готов был умереть, Рогнеда. Я понимаю, это звучит смешно, но я чувствую, я почему-то чувствую, что времени все меньше и скоро его не останется совсем. Ктулху встает из вод, Рогнеда, черт, да не в этом дело, ты только посмотри на них, вот-вот все закончится, все близится к концу, но давай проживем эти последние времена, как подобает людям. Выходи за меня замуж!

— Кому ты это предлагаешь? — Рогнеда по-прежнему глядела на свои руки, ломающие на дольки мандарин.

— Тебе!

— А кто я?

Я запнулся. Разбитная провинциалка? Готка? Веганка? Тихая девочка с оранжевым мандариновым шаром? Сколько ей на самом деле лет? Как ее на самом деле зовут? Как она на самом деле держится? Как разговаривает? Как выглядит, когда ее никто не видит?

Кого я полюбил? Которую ее?

— А за Ктулху не беспокойся, — сказала Рогнеда и подмигнула мне, — с Ктулху я разберусь.

Здесь я ей поверил.

Я тоже отодвинул стул и вышел из-за стола. Родственники, те, что приехали вместе или успели перезнакомиться здесь, тихо переговаривались, бросая недоуменные взгляды в сторону Сметанкина. Кое-то держал в руках номерки.

Сметанкин растерянно бродил между родственников, подходил, заглядывал в глаза. Родственники отворачивались.

Какой-то подвыпивший Доброхотов отчетливо сказал:

— Ничего, старик, все утрясется.

Свет огромной ресторанной люстры резал глаза.

Папа растерянно сидел во главе стола. Рядом с ним было пустое место. Я подошел, сел рядом и похлопал его по плечу. Папа растерянно сказал:

— Сенечка, что происходит?

— Ничего, папа, — сказал я, — все в порядке. Более или менее.

— Что с Сережей?

— Ничего. Все утрясется.

— Так что, это не наши родственники?

— Наши, папа. Честное слово. У них по три соска. У многих, во всяком случае.

— Откуда ты знаешь? — Папа был шокирован.

— Знаю.

— А Сережа?

— Нет. Если его мать и вправду Левицкая, он не наш родственник.

Собственно, неродственников здесь тоже хватало. Муж бедной Риточки, например. Или Иван Доржович Цыдыпов.

— Но я так не хочу, — капризно сказал папа.

— Папа, какая разница? Если хочешь с ним дружить семьями, почему нет? Левицкая не такая уж плохая компания.

— Я всегда хотел такого сына, как Сережа, — тихо сказал папа.

Такого сына, как я, папа не хотел иметь. Но вот я ему достался.

Я не стал говорить ему, что Сережа Сметанкин, такой, каким папа его любил, обман. Фантом. Как моя Рогнеда.

Микрофон лежал на столе, черный на белой скатерти. Я взял его, подвинул выключатель и подул. Раздался отчетливый шорох.

Я откашлялся и сказал:

— Дорогие родственники!

Тимофеевы и Доброхотовы прекратили переговариваться и обернулись ко мне, а Цыдыпов поспешно проглотил кусок осетрины.

— Дорогие Тимофеевы и Доброхотовы. Уважаемые Скульские. Мир устроен гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. В нем все взаимосвязано и взаимозависимо. То, что мы собрались здесь, не случайно. Мы ведь и в самом деле родня. У некоторых из вас, — я опять откашлялся, — по три соска. Некоторые испытывают трудности с приемом пищи на людях. Кстати, пускай конфиденциально потом обратятся ко мне, я помогу им справиться с этой маленькой проблемой.

Тимофеевы, Доброхотовы, Скульские и остальные начали переглядываться и перешептываться. Цыдыпов при каждом моем слове одобрительно кивал — возможно, впрочем, он просто заглатывал очередной кусок осетрины.

— Да, вас вызвал сюда человек, который по игре случая, как оказалось, не имеет отношения к нашей семье. Чтобы собрать здесь нас всех, он пошел на большие жертвы. Человек, столько сделавший для воссоединения семьи, достоин того, чтобы его приняли в семью. На правах почетного родственника. Тем более что он, как выяснилось, сын очень уважаемого в городе лица.

И это лицо уладит щекотливую проблему с растратой и судебным преследованием, добавил я про себя.

— Похлопаем ему. Похлопаем Сергею Сергеевичу Сметанкину!

Родственники подняли руки. Хлопки получились глухие из-за номерков, которые мужчины сжимали в руках.

На Сметанкина тем не менее они не смотрели. Они смотрели на меня.

— Мы обменялись адресами, — сказал я, — имейлами и телефонами. Мы будем на связи. Мы будем держаться друг за друга. Ибо если упадет один, то другой поднимет товарища своего. Но горе одному, когда упадет, а другого нет, который поднял бы его.

На лицах Доброхотовых и Тимофевых отразилось явное облегчение.

В самом деле, при чем тут Сметанкин? Стоит ли из-за него расстраиваться? Встреча родственников состоялась.

— Мы будем навещать друг друга, — отважно продолжал я.

И к нам приедет Аллочкина дочка. И Аллочкина внучка. И неприятный Риточкин муж. Ладно, в конце концов, Валька уступил мне дачу до весны, а там посмотрим.

— Замолчи! — Сметанкин вопил, и лицо его искажалось, и он уже ничем не напоминал папу в молодости. — Ты… чертов писака! Я же тебя нанял, я! Я думал, ты угадаешь все как надо, а ты просто отобрал мою родню! Вы, Блюмкины, порченая кровь, чекистское семя!

— Сереженька! — беспомощно сказал папа.

Сметанкин подскочил ко мне и попытался отобрать микрофон. Что он хотел им всем сказать, не знаю — спокойный как скала Вася Тимофеев ухватил его за плечи, и теперь Сметанкин корчился и плакал у него в руках. Он вдруг показался мне очень маленьким. И лицо у него было смазанным, без определенных черт, как у младенца, из которого еще непонятно что вырастет и на кого он будет похож, на маму или на папу.

Я выключил микрофон и сказал:

— Заткнись и пошел вон. Скажи спасибо, что тебя отмазали, а то сидел бы сейчас с подпиской о невыезде. Ничтожество.

— Не смей так ему говорить! — крикнул мой папа. — Не смей так называть Сережу!

— Когда ты меня так называл… сколько лет? Я терпел. Меня, значит, можно? А его нельзя? Посмотри на него! Это такого сына ты хотел? Такого?

Папа замолчал и только переводил взгляд с меня на Сметанкина и опять на меня.

— Хватит, брат, — сказал Вася Тимофеев, — не горячись.

Он отпустил Сметанкина, и тот остался стоять рядом, молчаливый и неподвижный, словно манекен или, скорее, надувной резиновый человек, из которого совсем немножко, чуть-чуть приспустили воздух… Впрочем, по-моему, резиновых мужчин не бывает.

И тут я увидел Рогнеду. Она подошла незаметно и теперь стояла рядом со Сметанкиным. Маленькая, аккуратная. Очень молодая, сосредоточенная. И еще она взяла его за руку.

— Пошли, — сказала она, — пошли домой. Все хорошо, пошли домой.

— Я тебя не знаю, — сказал Сметанкин доверчиво, так говорит маленький ребенок взрослой тете.

— Знаешь, — сказала Рогнеда.

И потянула его руку чуть сильней:

— Пойдем, хватит.

Он послушно сделал шаг.

— Рогнеда! — сказал я.

Она обернулась. Немножко помедлила, но обернулась.

— Я…

Я запнулся.

Она смотрела на меня спокойными темными глазами.

— Давай я тебе ключи от дачи отдам. Вам же надо где-то переночевать. А я все равно сегодня у папы.

— Не надо, — сказала Рогнеда. — Правда не надо.

Она сделала еще шаг, и он послушно пошел за ней. Я смотрел, как они уходят, родственники, Тимофеевы, Доброхотовы и Скульские расступались, освобождая им дорогу. И еще я хотел ее окликнуть, но не мог.

Она даже не обернулась.

Тут что-то не так, она опять врала, она говорила, он бросил их, когда она была еще маленькой, а тут явно что-то другое, но что — мне не понять, я устал, и мне и правда сегодня надо переночевать у папы. Мне не нравится, как он выглядит.

Могучий Вася Тимофеев похлопал меня по плечу. Рука у него была пудовая.

— Ты как, старик? — спросил он.

— Спасибо, — сказал я Васе, — спасибо, брат. Будем на связи. А насчет романа я правда подумаю.

— Думай быстрее, — сказал Вася, — украдут же тему.


Так я и не застал рабочих-невидимок.

Белые стены, светлый ламинат. Все как у людей. Сметанкин постарался.

Наверное, мне надо было самому привести здесь все в порядок. Не спрашивать у папы, просто нанять каких-нибудь веселых голосистых теток. Побелка, кисти, косынки в белых засохших брызгах… помятые ведра.

Папе бы понравилось. Хотя он, конечно, ворчал бы.

Папа стоял посреди чистой пустой комнаты и зябко озирался. Снаружи, за стеклопакетами, клубилась тьма, точечные светильники, отражаясь, висели в ней, как очень крупные звезды. Надо будет повесить занавески.

Я сказал:

— Давай я тебе чаю согрею.

— Не хочу чаю, — сказал папа. — А Сережа не придет?

— Нет. Не думаю.

— А когда придет?

— Не знаю. Может, завтра.

— Позвони ему. Скажи, пусть приходит. Скажи, я ему всегда рад. Всегда.

Он с надеждой смотрел, как я ищу в телефоне сметанкинский номер.

“Абонент не отвечает или временно недоступен”, — сказал синтетический голос.

— Как это может быть? — раздраженно спросил папа.

— Наверное, батарея села. Завтра попробую ему позвонить. Папа, ложись. Ты устал.

Надо порыться в коробке с лекарствами, там наверняка есть снотворное. У старых людей всегда есть снотворное.

Что они сейчас делают? По каким темным улицам идут? Куда?

Наши кухонные шкафы пошли на помойку, в новых стояла новая посуда. Какие-то белые чашки, у нас никогда таких не было. Белые одинаковые тарелки. Тефлоновая сковородка.

Видимо, так Сметанкин представлял себе правильное человеческое жилье. Правильный дом.

Коробки с лекарствами нигде не было видно. Наверное, ее куда-то задвинули во время ремонта.

Папа так и стоял посреди комнаты. Я помог ему стащить тяжелое габардиновое пальто, обнял за плечи и повел в спальню. Он шел, послушно переставляя ноги.

Кровать они не успели поменять. Хоть это хорошо. А вот коврик с оленями куда-то делся. И вычурное, в завитушках, бра в стиле семидесятых тоже пропало. Стены в бежевых пупырышках, словно на них брызнули кофе. Светильники конусами. Такая обстановка бывает в средней руки гостиницах.

— Завтра почитаешь мне свои мемуары. Много написал?

— Какой в них прок, — вяло сказал папа, — кому они нужны?

Он так и лег на кровать в своем черном приличном костюме и сбившемся набок галстуке, который он все время разглаживал ладонью.

— Мне.

— Вот только не надо врать. А Сережа слушал. Я ему читал.

— Ты хоть галстук сними.

— Нет! — сказал папа.

Я все-таки заставил его переодеться в халат. Халат тоже был новым.

Я так и не собрался купить ему халат. А вот Сметанкин купил.

Папа вроде заснул, свернувшись под одеялом в защитной позе эмбриона.

Я оставил гореть один из конусов, чтобы не оставлять его в темноте, а сам прошел в чужую белую гостиную и лег на чужой белый диван. Кому нужен белый диван, спрашивается? Он вдобавок был скользким — искусственная кожа. Я все время норовил сползти на пол.

Я отобрал у Сметанкина родственников. Он отобрал у меня папу. И квартиру. Не в буквальном смысле. Просто больше это было не мое жилье.

Я встал и прошел на очень чистую кухню. Поставил новый чайник на новую плиту. Сметанкин забил шкафчики китайским земляным чаем, арабским кофе в зернах и прочими продуктовыми символами красивой жизни. Папа, наверное, постеснялся ему сказать, что от кофе у него изжога, а чай он любит простой, черный байховый… Был когда-то такой чай. Черный. Байховый. Что такое “байховый”? Я не знал. А Интернета у папы не было.

Чайник засвистел. Я бросил в прозрачный заварочный чайник крохотный зеленый комочек, который вдруг распустился огромным чудовищным цветком. Папа такое пил?

Еще я вдруг сообразил, что в квартире нет ни одной книги. Наверное, они сложили их в кладовой до конца ремонта. Может, Сметанкин хотел купить приличные книжные шкафы. Просто не успел. Или стенку. Такому, как он, должны нравиться стенки.

Интересно, что поделывают Тимофеевы, Скульские и Доброхотовы? Их ведь поселили в одну и ту же гостиницу. Наверное, сидят в ночном баре, обсуждают случившееся.

Я отхлебнул чаю. Он был совершенно не похож на чай. Вообще ни на что не похож.

— Сережа!

Папа по-прежнему лежал в позе эмбриона и мелко дрожал. На бледном лбу капли пота. Ему холодно или жарко?

— Сережа, — сказал он, не открывая глаз.

— Папа, это я, Сеня.

— Сенечка. — Папа открыл глаза и сердито добавил: — Что-то мне нехорошо. Живот крутит. Эта их рыба…

Я вроде тоже ел эту рыбу.

Я прислушался к внутренним ощущениям. Было, конечно, паршиво. Но рыба тут ни при чем. Если нам плохо, рыба вообще редко виновата.

— Я сам! — сказал папа.

— Хорошо. Сам.

Он встал и, шаркая тощими ногами, направился в туалет. В туалете я еще не был. Там тоже наверняка все белое и чистое. И немножко бежевого.

Я на месте Сметанкина облицевал бы сортир и ванну веселеньким кафелем густого помидорного цвета. Багрец и золото. Пурпур и виссон. Самое то для санузла. Ну и кто мне мешал, спрашивается? Чего я боялся? Что папа будет недоволен? Он бы для виду поворчал, конечно…

Он что-то долго там задержался.

Я постучался — слабый папин голос ответил из-за двери:

— Сейчас!

Зашумела вода.

Он вышел, все такой же бледный, сгибаясь пополам. Пояс нового халата волочился за ним по новенькому ламинату.

— Лучше?

— Кажется, — сказал папа сквозь зубы, — немножко…

Руку он прижимал к животу. Хрен его знает, где грелка, но можно просто наполнить пластиковую бутыль горячей водой. Но вроде в каких-то случаях грелка вредна. В каких? Я не знал.

Может, активированный уголь? Он уж точно безвреден.

— Где твои лекарства?

— Не знаю, — сказал папа, не открывая глаз, — не помню.

Сбегать в аптеку? Оставить его одного?

— Сенечка, — сказал папа, — опять.

Я ждал, что он вновь проявит самостоятельность, но он сердито сказал:

— Помоги мне. Что стоишь, как чучело?

Под новым халатом он трясся.

Я проводил его до туалета, немножко подождал, потом постучал. Никакого ответа.

Сметанкин поставил чертовски крепкие двери. Наверное, лучшие двери в городе. В своей ценовой категории, конечно.

Раньше дверь в сортир можно было открыть, просто просунув в щель лезвие ножа — папа однажды так и сделал, когда я, лет восьми, обидевшись на что-то, заперся в туалете и не желал выходить. Ну и досталось же мне!

К тому же он обнаружил за бачком “Золотого осла”.

А новая дверь плотно прилегала к новому косяку.

Палыч, по счастью, оказался дома. Он был в майке и лоснящихся старых брюках и почему-то в розовых пушистых тапочках с заячьими ушками.

— Опять через балкон лезть? — спросил он мрачно.

На бицепсе у него синела татуировка — русалка, обмахивающаяся хвостом-веером, и спасательный круг с надписью “Не забуду мать родную!”.

Он не годился ни для какой книги. Разве что как второстепенный персонаж.

— Нет, — сказал я, — дверь взломать.

Палыч не удивился. Он вообще никогда не удивлялся.

— Сичас. — Он развернулся и ушел, шлепая розовыми заячьими тапочками, но почти сразу же вернулся с деревянным плотницким ящиком, из которого торчали инструменты.

Царапины у дверного косяка закрасили, но след все равно остался. Это было похоже на то, как если бы в папину дверь, отчаявшись, скреблось огромное животное.

— Эту, что ли? — равнодушно спросил Палыч. То, что входная дверь была открыта, его не смущало.

— Нет, — я подвинулся, пропуская его, — в сортире.

— Жалко, — сказал он честно, — хорошая дверь.

— Хрен с ней, с дверью. Ломай. И быстро.

Палыч взял ломик и двинул. Суровая морская школа.

На пол посыпалась щепа и белая сухая крошка.

Туалет был в точности как я и думал. Бежевая шершавая плитка на полу, бежевая гладкая плитка на стенах…

Папа не сидел на унитазе. Он стоял на коленях, уткнувшись в край унитаза лбом. И не шевелился.

На кофейной плитке пола расплылось мокрое озерцо с фрагментами желчи.

— Хреново, — сочувственно сказал Палыч, выглядывая у меня из-за спины.

Я позвал:

— Папа!

Он слабо застонал и что-то пробормотал.

Я схватил его под мышки и попробовал поднять, но халат соскользнул с него, как пустая шкурка, а сам он так и остался сидеть, только чуть завалился на бок.

Я сказал:

— Палыч, помоги.

Глаза у папы были закрыты. Это хорошо? Или плохо?

В спальне я накрыл папу одеялом, вернулся в туалет, подтер рвоту и подобрал халат. Палыч топтался в прихожей.

— А хорошо тут стало, — сказал он одобрительно, — давно пора было. Я-то думал, ты лох. И батя твой говорил, ты лох. А ты вон как.

Сметанкина, получается, как бы не существовало. Я не стал объяснять Палычу, что ненавижу обои под краску. И плитку кофейного цвета. И точечные светильники.

Вместо этого спросил:

— Палыч, у тебя активированный уголь есть?

— Фильтры, что ли?

— Нет, таблетки такие.

— Аллохол есть, — сказал Палыч, — принести?

— Давай на всякий случай. Я дверь запирать не буду.

— Лучше бы запер, — сказал Палыч, — возился тут ночью на площадке кто-то. Шумел и возился.

— А кто?

— Не знаю, — сказал Палыч неуверенно, — может, собака? Большая?

— Палыч, страшнее людей никого нет.

Папа лежал в той же позе, он даже не пошевелился. Из-под подушки торчал матерчатый лоскутик, зеленого и золотого, я потянул за него, и галстук выскользнул, точно змейка.

Я вернулся в гостиную и набрал ноль два.

— Да? — спросил усталый голос.

Я сказал:

— Базарная, четырнадцать. Квартира девять. Вроде отравление. Пожалуйста, поскорее. Пожалуйста.

— Сколько? — спросил усталый голос.

— Что?

— Лет сколько?

— Шестьдесят четыре, — соврал я. Я слышал, “скорая” неохотно едет к тем, кто старше шестидесяти пяти.

— Промыли?

— Простите?

— Желудок промыли?

— Нет. То есть… рвота, озноб. Я не врач. Пожалуйста…

— Страховой полис есть?

— Да. Конечно.

— Ждите, — сказал усталый голос.

Я положил трубку.

Она почему-то скользила в ладони, и я тут только увидел, что на ладонь намотан сметанкинский подарок: новый папин галстук, золотой и зеленый, такой гладкий и нежный, что казался мокрым.

Пришел Палыч, принес аллохол. Я сказал ему положить на столик в кухне и чтобы он налил себе чаю. Чудовищный цветок плавал в чайнике, точно мертвая рыба.

Палыч с опаской покосился на него и сказал, что попьет дома.

И ушел.

Папа вроде перестал трястись. Я не знал, лучше это или хуже.

Подумал, что надо найти страховой полис. Прикроватная тумбочка тоже осталась старая, когда-то полированная, как когда-то было модно, а теперь потертая, с кругами от чайных чашек. Я заглянул внутрь. Там было пусто, только в углу лежали почему-то свернутые в комок старые носки, протертые на пятках.

В платяном шкафу висели папины костюмы — один светлый, летний, другой серый, повседневный. Еще там была мамина каракулевая шубка. От нее сильно пахло нафталином.

Я представил себе, как папа открывает шкаф и проводит рукой по шубке, как бы ненароком.

На фанерном дне что-то лежало, толстое, серое и с завязками. Ну да, папа любил такие папки.

Я вытащил папку и развязал белые шнурочки. Там было все: папин паспорт, страховой полис, большой потертый диплом об окончании высшего учебного заведения с выдавленным на коленкоровой корочке толстым гербом несуществующей страны, пенсионное, мамино свидетельство о смерти, еще какие-то бумажки, старые и с как бы обгрызенными краями.

Сметанкин и правда ничего не украл. Ни папиного паспорта, ни свидетельства о собственности, ничего.

Ему нужно было нечто большее.

Целая чужая жизнь.

В каком-то смысле мы с ним и правда были похожи.

Жалко, что он оказался не родственником. Мы бы вместе как-то все уладили. Поскольку если один упадет, то другой его поднимет.

Я достал страховой полис и выложил его на тумбочку. Собрал папины вещи: бритву, зубную щетку, носовые платки, кружку, тапочки в отдельном пакете и всякую другую мелочь, делающую человека человеком. Уложил в пластиковый пакет. Подумал и положил туда еще и аллохол.

Тут я почему-то решил, что “скорая”, наверное, уже подъехала. Выглянул в окно: точно, она стояла прямо под окном. Врач с чемоданчиком сверху казался коротеньким, большеголовым и очень деловитым. Потом вышла еще медсестра, я не видел, молодая она или нет. Тут женщина и врач стали расплываться, а синий огонь на крыше автомобиля отрастил щупальца, и я понял, что пошел дождь.

Я прошел к двери и распахнул ее пошире, чтобы им было легче найти нужную квартиру. Они поднимались по лестнице, устало переговариваясь, наверное, это был не первый их вызов.

— Это кто, ваш отец? — спросил врач. Обувь он снимать не стал, и на новеньком ламинате остались мокрые следы. Надо будет потом их вытереть, чтобы не попортить лак.

Куда эта сволочь Сметанкин задевал мой коврик с оленями?

Врач склонился над папой, и я видел лишь его спину в белом халате.

Медсестра деловито отпиливала горлышко у ампулы. Врач ей велел?

Я не слышал, чтобы он что-то ей вообще говорил.

Теперь она держала его запястье и шевелила губами. Она была очень немолода. Я подумал, что первый раз за много лет папу держит за руку посторонняя женщина. Не тетя Лиза. Было бы здорово, если бы она время от времени навещала папу, а он бы жаловался ей на современные нравы. А потом она бы один раз осталась и больше не уходила. Я не против.

Врач обернулся ко мне. В блестящем стетоскопе на груди плясали все пять светильников-конусов. Вот он был моложе меня. Какой-то в этом есть непорядок.

Я спросил:

— Что, доктор?

— Вы ему что давали?

— Ничего. Хотел аллохол.

— Ну-ну, — сказал врач без выражения.

— Он сильно отравился?

— Он вообще не отравился. Это инфаркт. Обширный.

— Но он ведь жаловался…

— Симптоматику инфаркта иногда можно перепутать с отравлением, — сказал врач, — тошнота, рвота. Рези в животе. Да… У него не было никакого сильного эмоционального потрясения?

— Были семейные неприятности.

— Ну вот. При его конституции такие штуки часто кончаются инфарктом. — Он помолчал. — Где у вас телефон?

Я провел его в гостиную. Медсестра осталась с папой. Наедине. А ему все равно. Жаль. Врач переговаривался с диспетчером. Потом сказал:

— Ладно. Пошли. Там носилки, в машине. — И пояснил: — Это обычная “скорая”, не кардиологическая. С кардиологической обычно ездит медбрат. Не ей же носилки таскать.

Все-таки у нас хорошие врачи. Правда хорошие.

По пути в прихожую я заглянул к папе. Медсестра сидела рядом с кроватью, как огромная снежная баба.

Папе, видно, стало немного лучше, уж не знаю, что они там ему вкололи.

Он услышал мои шаги и сказал:

— Сережа! — Потом поправился: — Сенечка…


Я вытер заскорузлой тряпкой засохшие следы от докторских ботинок. Выплеснул растительного ктулху из заварочного чайника в унитаз и спустил воду. Он там немножко побултыхался и канул в родную природную среду.

Потом еще немножко послонялся по квартире. Тут действительно не было ничего моего.

Я был вроде командировочного, который, один на один с гостиничной пустотой, постепенно впадает в такую тоску, что остается только спуститься в ресторан, напиться и подцепить бабу.

Так что я оделся, погасил свет, запер квартиру на ключ и вышел, прихватив на всякий случай папину папку с документами.

Вместо Ктулху в подворотне масляно желтело свежее пятно краски. Так я и не узнал, восстал ли он из вод.

Я подумал, а вдруг Рогнеда ждет меня, сидя на ступеньках, или раздувает мангал. Мангал ведь стоит в углу сада, его очень просто вытащить и раскочегарить.

Щеколда, когда я за нее взялся, испачкала мне пальцы ржавчиной. Яблони шуршали бурой листвой, в траве догнивало несколько сморщенных яблок, опоясанных бугристыми кольцами плесени.

И было пусто. Так же пусто, как в нечувствительно отнятой Сметанкиным квартире. И здесь тоже не было ничего моего.

Я стащил с себя черное кашемировое пальто и понтовый твидовый пиджак и переоделся в свитер и вельветовые штаны. Позвонил в регистратуру. Мне сказали, что Блинкин Александр Яковлевич помещен в палату интенсивной терапии и чтобы я позвонил утром, после обхода.

Включил компьютер и посмотрел слово “байховый”. Оказалось, “от китайского бай хуа, белый цветок. Название едва распустившихся почек чайного листа, одного из компонентов чая, придающих ему аромат и вкус. Также торговое название рассыпного чая, выработанного в виде отдельных чаинок”.

Кто бы знал. Я думал, это искаженное “байковый”. Ткань такая, одним словом.

Она забыла зубную пасту и щетку. И какой-то крем, никогда не понимал, зачем им столько странных смешных баночек. В сток душа набился ком черных волос, и я, преодолевая отвращение, выковырял его оттуда.

Я сварил кофе и поджарил тосты. Сгрыз их, сидя в кухне и глядя в окно. Паук между рамами кончил плести паутину и куда-то ушел. Я не знал, ложатся ли пауки в зимнюю спячку, но на всякий случай решил, что да.

Хлопнула калитка. Кто-то шел по дорожке к дому, мелькая меж уцелевшей листвы. Я оттолкнул стул и выбежал на крыльцо.

— Я смотрю, у вас свет горит, — сказал сосед Леонид Ильич.

— Да, — согласился я.

Его черный свитер был протерт на локтях по-настоящему, а не с искусственными заплатами, как у меня. Я подумал, что ему, наверное, холодно стоять вот так, налегке, и посторонился, пропуская его.

— А где Недочка? — Он озирался посреди пустой комнаты, откуда исчезли все следы ее присутствия.

— Уехала, — сказал я сквозь зубы.

— Ну да. — Он задумчиво кивнул. — Я просто думал… Значит, все уже кончилось?

Я хотел ему сказать, что это не его дело, но промолчал. Подумал, что тогда он обидится и уйдет. А мне придется сидеть и ждать утра.

— Да, — сказал я, — все закончилось. Кофе хотите?

— Хочу.

Я налил ему и себе еще кофе.

— Вы изменились, — сказал он.

Я вспомнил, как признавался ему, что не могу есть на людях. В тот вечер, когда появилась Рогнеда.

— Стали старше. Есть люди, которые взрослеют медленно. Это еще не худший случай. Некоторые не взрослеют вообще.

Наверное, он прав. Наверное, папа всю свою жизнь так и оставался перепуганным мальчишкой. Хвастливым подростком. Ему хотелось, чтобы пришел кто-то большой, взрослый, и уладил все его неурядицы, и спас его от одиночества и темноты. Пришел Сметанкин.

— И что вы собираетесь делать?

— Уеду, — сказал я, — искать Агарту. Мой прадедушка искал Агарту, а я чем хуже?

— Агарту? — удивился он. — Почему Агарту?

— Есть такой Иван Доржович Цыдыпов. У него остались дневники прадедушки. Так вот, он вроде организует экспедицию. По следам профессора Кржижановского.

— Не связывайтесь с ним, — сказал сосед Леонид Ильич, — нет у него никаких дневников. Это жулик. Проходимец от науки. Бывают такие.

Мне стало стыдно.

— Я пошутил. Куда я поеду? У меня отец в больнице.

— Сочувствую, — сказал он, — так ваш прадедушка ходил в Агарту?

— Вроде бы. Цыдыпов так сказал.

— Цыдыпов жулик, — повторил он, — но если так… Да, теперь я понимаю. Знаете, зачем туда так рвались нацисты? Они надеялись призвать Диониса. То есть Дионис — это позднейшее. Просто одно из воплощений Ахила. Хоммель об этом писал.

— Агарта в Монголии. При чем тут Ахилл?

По ногам тянуло холодом. Надо будет подрегулировать отопление.

— Ну да. В Монголии. Видите ли, немцы надеялись выйти там на связь с древними. Они полагали, что там место силы, место, где можно разговаривать с изначальными сущностями, что Ахилл может услышать их и вернуться, если как следует попросить. Забавно, верно? Столько усилий потратить на то, чтобы проникнуть в Агарту, когда место силы было у них здесь, буквально под самым носом... Вход в Аид. Здесь, совсем рядом. Они не читали Хоммеля, понимаете? Хоммель выпустил свой труд позже, в восьмидесятом. Но ведь история исследования культа Ахилла в Причерноморье насчитывает без малого двести лет. Они, впрочем, вообще не склонны были к рассуждениям. Понятное дело: рацио — это ведь не Ахилл. Рацио — это Аполлон. Древние силы, в вечной схватке между собой. Два начала. Неудивительно, что... У вас ведь скреблись под полом мыши?

— При чем тут мыши?

— Мыши — посланцы Аполлона. Лазутчики. Вы же помните, в “Илиаде” Ахилл пал именно от руки Аполлона. Вечный преследователь. Вечный враг. Он чуял, что Ахилл где-то поблизости. Вот и выслал свое воинство. Присматривать за ней.

— За кем?

— Вы что, не поняли? — Он чуть наклонил чашку, я видел, как кофейная гуща сдвинулась с места и поползла по стенке. — Кто, как вы думаете, жил тут у вас все это время? Но он зря тревожился, Аполлон. Она пришла, чтобы забрать его. Он вернулся, и она пришла, чтобы его забрать.

Я молчал.

— Я сразу понял, сразу, как увидел ее.

Я молчал.

— Вам повезло. Она отнеслась к вам… по-человечески. Даже более того. Она ведь одарила вас своей благосклонностью, нет? Вы просто еще не поняли, насколько вы теперь… насколько малоуязвимы, насколько… Ну, правда, и я сделал все, что мог. Чтобы он ушел спокойно. Чтобы не натворил бед. Это страшно, когда поднимается Ахилл.

Я молчал.

Где-то там, на грани слуха, урчал мотор подъезжающей машины. Потом стих.

Он сидел спиной к окну и не видел, как спокойные люди выходят из машины, освещенные рубиновым светом задних огней, как разговаривают с толстой, в красном пуховике, Зинаидой Марковной, которая кивает толстым подбородком в нашу сторону, как открывают калитку и идут по дорожке, чуть ссутулившись из-за утреннего холода.

Я сказал:

— Мне очень жаль.

— Жаль? — удивился он. — Почему?

Мне и правда было очень жаль.

Спокойные люди поднялись на крыльцо. Один из них протянул руку к звонку, но передумал, потому что увидел меня в окне.

Я сказал:

— Извините.

И встал из-за стола, чтобы их впустить.

Он тоже сказал:

— Извините. По-моему, это за мной.

И тоже встал из-за стола.

Они были плечистыми, в одинаковых черных куртках, когда они вошли, в комнате на миг померк свет.

— Финке, — спросил один из них, — Леонид Ильич?

— Да, — сказал сосед Леонид Ильич.

Он стоял, немножко наклонив голову набок, и улыбался своей смущенной и интеллигентной улыбкой. Очки сидели у него на носу немножко криво, и он снял их и аккуратно положил на стол.

— Там их все равно отберут, — пояснил он мне, — потому что стекла, ну вы знаете.

Я знал. Там отбирали даже расчески.

Человек в черной куртке отцепил от пояса наручники и аккуратно застегнул их на запястьях у соседа Леонида Ильича.

— Зачем это? — спросил я.

Он выглядел таким безобидным.

— Он убил жену, — сказал один из них, — и давайте без подробностей, если хотите спать спокойно. Пойдемте, господин Финке.

— Вы-то должны понять. — Он с надеждой посмотрел на меня. — Ему всегда приносили жертву. Всегда. Иначе бы она так легко его не увела. Почему вы меня не защищаете? Она дала вам силу, я же вижу. Объясните им.

— Хорошо, — сказал я, — я попробую.

— Это было очень нелегко, — пожаловался мне, уходя, сосед Леонид Ильич. — Оленька же, в конце концов, мне не чужая.


Темнота пахла как сырой слежавшийся войлок, и ночные звуки глохли в ней и пропадали. Я немного побродил по форумам коллекционеров, но без интереса, впрочем, симпатичную эмалевую брошь в форме клеверного трилистника я бы купил для Рогнеды: она бы хорошо сочеталась с ее черными волосами и белой кожей. Но Рогнеда, наверное, не захотела бы носить вещи мертвецов. На всякий случай я все-таки сделал заявку. Мало ли что. Вдруг ей все-таки понравится.

Потом я набрал в поисковике Агарту.

Кафе в Новосибирске и сеть магазинов электроники и бытовой техники с одноименным названием я отмел, а честная Википедия определяла Агарту (иначе — Агартху) как легендарную подземную страну, в другой формулировке — мистический центр сакральной традиции, расположенный на Востоке. Дословный перевод с санскрита — “неуязвимый”, “недоступный”. Впервые о ней написал французский мистик Александр Сент-Ив д’Альвейдер в книге “Миссия Индии в Европе”.

Д’Альвейдер, видимо, тоже был не лучше этого их Эрхарта, потому что ему тоже все время что-то мерещилось. Е. Рерих, верная спутница

Н. К. Рериха, вообще опустила его так, что ниже некуда, потому как в своих письмах, том второй, писала, что, мол, не следует считать труд Сент-Ива д’Альвейдера “Агарта” замечательным и правдивым рекордом. В действительности он посещал Агарту  своего собственного воображения и нагромождений Тонкого Мира. Сент-Ив был типичным психиком и медиумом. Потому описания его так расходятся с Истиной. Именно его Агарта  ничего общего с Белым Братством не имеет. Обманчива область психизма.

В тонком мире много любителей персонифицировать Великие Образы.

Я так понимаю, что она была большая любительница интонировать текст при помощи курсива и намекала на то, что уж ей-то про Белое Братство все известно. В отличие от бедного Сент-Ива.

Ну и задурили же им там головы эти китайцы!

Ни профессора Кржижановского, ни профессора Крыжановского я не нашел, Кржановского или Хржановского тоже. Зато выяснил, что вторым после Сент-Ива побывал в Агарте Фердинанд Оссендовский, который, как я вычитал в его мемуарах, в начале 1920 года находился в сибирском городе Красноярске, раскинувшемся на величественных берегах Енисея. Эта река, писал он, рожденная в солнечных горах Монголии, несет свои животворные воды в Северный Ледовитый океан; к ее устью, в поисках кратчайшего торгового пути между Европой и Центральной Азией, дважды совершал экспедиции Нансен. Здесь, в глубоких сибирских снегах, писал он, меня и настиг промчавшийся надо всей Россией бешеный вихрь революции, который принес с собой в этот мирный богатый край ненависть, кровь и череду безнаказанных злодеяний. Никто не знал, когда пробьет его час. Люди жили одним днем и, выйдя утром из дома, не знали, вернутся ли еще под родную кровлю, или их схватят прямо на улице и бросят в тюремные застенки так называемого Революционного Комитета, зловещей карикатуры на праведный суд, организации пострашнее судилищ средневековой Инквизиции. Однажды утром, когда я сидел у одного из своих друзей, мне сообщили, что двадцать красноармейцев устроили засаду вокруг моего дома и хотят арестовать меня. Нужно было срочно уходить.

В общем и в целом, история чужого прадедушки Оссендовского ничем не отличалась от истории моего прадедушки Кржижановского, разве что никакая прабабушка, урожденная Скульская, с ним по тайге не скиталась и не устраивала случайную постель под открытым небом, обогреваясь у найды, придумки старателей. Такое ощущение, что по суровой тайге под огромными звездами к истокам Енисея, рожденного в солнечных горах Монголии, пробиралось несметное множество поляков с красивыми фамилиями. Только Оссендовский вроде был не немецким шпионом, а шпионом барона Унгерна. Впрочем, одно другого не исключает.

Я решил, что ложиться спать бесполезно, и сварил себе еще кофе.

Оссендовский писал о человеке с головой, похожей на седло, об огромных свившихся клубках змей, о воплях в горных ущельях, которые не могло бы издавать ни одно человеческое существо, о таинственном ламе-мстителе, могущем вскрыть человеку грудную клетку и вытащить на свет пульсирующие легкие и сердце, а потом исцелить рану и вернуть жертву к жизни… В общем, все, что обычно пишут в таких случаях, но мне больше нечего было делать, и я зачитался.

О соседе Леониде Ильиче я старался не думать.

В десять утра я позвонил в регистратуру. Там, видно, сменилась дежурная (предыдущей я заплатил, чтобы она связалась со мной, если что), потому что она долго шуршала какими-то бумажками, потом неуверенно сказала:

— Блинкин? Александр Яковлевич?

— Да.

— Он вам кто? Отец?

— Да. — Я снова почувствовал, как по ногам прошел холод. Я все-таки забыл подкрутить отопление.

— Я вам дам телефон врача. Он сказал, чтобы вы позвонили.

— Записываю, — сказал я.


Они сказали, нужен паспорт. И еще какие-то документы.

А ни йогурт, ни туалетная бумага, которую я забыл положить, не нужны. Больше.

На всякий случай я перезвонил Сметанкину. Я подумал, ему нужно об этом знать. Но искусственный женский голос опять сказал мне о недоступности абонента.

Серая папка с документами лежала в сумке, я достал ее и с трудом распустил беленькие шнурочки, которые вчера затянул слишком плотно. Там был паспорт и все, что нужно. Надо будет еще прихватить деньги санитаркам.

Бумажка с обгрызенными краями оказалась старым письмом.

Наверное, его сохранила мама, а он — уже после нее.

За окном стояли кислые утренние сумерки. Я вызвал такси и, чтобы занять оставшиеся десять минут до его приезда, развернул хрупкие листки и стал читать:

“Моя родная!

Последние дни очень устал — лекция по международному положению, переаттестация. И когда все это осталось позади, почувствовал потребность в отдыхе.

Своеобразным отдыхом явилось переключение на ряд хозяйственных дел.

1. Привел в порядок кладовку и антресоли.

2. Засыпал картофель в ящики.

3. Купил краску — покрасить в белый цвет панели в кухне, ванной и уборной.

Затем переключился на зимние заботы.

Посмотрел свой зимний „палтон”. В общем, хотя мы друг другу слова не сказали, но в глубине души остались друг другом очень недовольны.

Он подумал: ну и плохой же ты человек, Блинкин! Неужели ты не видишь, что я уже старенький, отслуживший верой и правдой столько лет. Молча сносил (правда, как и ты меня, но не в прямом смысле) невзгоды во всех широтах нашей необъятной Родины. Волосы на воротнике моем сильно поредели и мне довольно холодно, особенно зимой!

Но я привык к тебе, друг мой (как, надеюсь, и ты ко мне), и я готов пойти для тебя на самую тяжелую операцию. Пусть меня режут, шьют, я готов лечь под самый горячий утюг, лишь бы мне вернули хоть немного мою молодость и мой былой вид. Я готов, Блинкин, для тебя вывернуться хоть наизнанку. Да, Блинкин, я говорю это серьезно!

Молча глядел я на своего испытанного в стужу, слякоть и ветер друга, и мне стало жаль его.

Дорогой (но я не в смысле стоимости) палтон мой!

Неужели ты думаешь, что только ты один стареешь и лысеешь! Ведь и мне тоже лет не убавилось. А я молчу и терплю. Ничего, мой дорогой (опять не в смысле стоимости), когда наступят морозы, я тебя не оставлю. Я тебя согрею теплом своего тела, и мы вдвоем как-нибудь перезимуем.

Придет время, я тебя переведу на персональную пенсию, и ты в тепле и в холе, а летом в нафталине спокойно доживешь дни свои.

Так погрустили мы вдвоем, и я подумал: ты, друг мой, хоть со мной, а я ведь действительно одинок… Меня ведь и нафталином некому посыпать…Татьяна Васильевна моя уже полгода как в Красноярске, на курсах повышения квалификации учителей”.

Письмо было датировано, тогда было принято датировать письма.

От их прошлого останется хоть что-то, от нашего — ничего. Кому придет в голову больше сорока лет хранить имейлы?

Он был настоящим писателем, папа.

Но писал только для одного человека.

Такси за калиткой испустило короткий гудок. Я оделся, взял папины документы, паспорт, сунул деньги в нагрудный карман куртки и вышел.


Ее квартира была точь-в-точь как ее бриллианты: роскошная и безвкусная. Всего слишком много: хрусталя, серебра, фарфора. Наверное, ей дарили благодарные абитуриенты и выпускники. А также подчиненные. За такую долгую карьеру должно накопиться много подарков от подчиненных. Вся эта роскошь отражалась в лакированном дубовом паркете, точно в толстом слое воды.

Она похудела, под глазами легли синяки, а знаменитая роскошная седина потускнела. Зеленое шелковое платье висело на ней мешком.

Она, наверное, сейчас носит зеленое, потому что вычитала, что зеленое улучшает цвет лица: по закону дополнения цветов. На самом деле оно превращало ее в утопленницу.

— Садитесь, — сказала она.

Дома у нее были удобные кресла. Не то что в кабинете.

— Чаю? Кофе?

— Если можно, кофе.

Издалека, из кухни, доносился звон посуды, я решил, что там трудится молодая, но не очень красивая горничная в передничке, но к нам вышел широкоплечий молодой человек, держа на огромных руках серебряный поднос. На подносе чуть подрагивали тончайшие бело-синие чашки. ЛФЗ, узор “тетерева”, если я не ошибаюсь. Такие считались неплохим подарком еще в советские времена. Плюс сахарница и молочник. Это вам не Дулево с его цветастыми огромными заварочными чайниками. Питер, культурная столица.

— Спасибо, Дима. Можете идти, — сказала она властно. И, хотя я ни о чем не спрашивал, пояснила: — Это мой курсант. У него пересдача.

Курсант был в футболке, синих адидасовских тренировочных и без носков.

Я пожал плечами. Левицкая славилась своим темпераментом не меньше, чем своими бриллиантами.

— Это мой последний курс, — сказала она, — больше не будет. Не важно. У нас с вами, кажется, есть о чем поговорить.

Она сидела неподвижно, сложив руки на коленях, и я разлил по чашкам из серебряного кофейника. Диме вполне можно было засчитать пересдачу. Кофе был хорошим.

— Эмма Генриховна, — сказал я, — я не меньше вас заинтересован в том, чтобы найти Сметанкина.

Она моргнула. Глаза у нее были накрашены. Но тушь на ресницах слиплась, и потому они торчали, как иголочки.

— Этот интерес у меня, как и у вас, очень личный.

Она чуть приподняла брови. Сегодня на ней был лишь бриллиантовый анк на цепочке. Почему анк? Она же не готка!

Наверное, тоже кто-нибудь подарил.

— Вы, наверное, заметили, что за столом в “Палас-отеле” я сидел рядом с некоей девушкой…

— Нет, — сказала она, — не заметила.

Еще бы. Такие, как она, не очень-то замечают девушек. Да и до меня ей было мало дела. Ей было дело только до Сметанкина.

— Не важно. Так вот. Она родственница Сметанкина.

Во всяком случае, она так утверждает, подумал я.

— И я хочу ее найти. Я люблю ее, понимаете?

— Более-менее понимаю, — сказала она.

На самом деле она, наверное, никогда никого не любила в прямом смысле этого слова. Обходилась без этого.

— В связи с этим у меня есть несколько вопросов. Но они… несколько личные.

— Ничего, — сказала она, — это не страшно. После этого приема в “Палас-отеле” у меня уже нет ничего личного. Спрашивайте.

— Скажите, вы следили за судьбой Сережи постоянно? От его рождения до появления здесь?

Она покачала головой. Седые волосы плотно прилегали к черепу, и я с ужасом и жалостью увидел, что сквозь них просвечивает розовая кожа.

— Нет, — сказала она, — на какое-то время я потеряла его из виду.

— На какое?

Она потерла лицо ладонями. Сверкнули бриллианты.

— Надолго, — призналась она наконец. — Ему было лет десять. Одиннадцать. Не помню. Да, я в этот год защитилась, значит, одиннадцать.

Я позвонила им, в администрацию, по межгороду, и мне сказали, что год назад в детдоме был пожар. Никто не пострадал, но сгорело одно крыло здания, и часть детей перевели в другие учреждения. И Сережу вместе с ними. Я спросила куда, но они сказали, что там какая-то путаница с документами, не помню.

Она, получается, звонила в детдом раз в год. А то и реже.

— Я пыталась навести справки, но все время были другие более важные дела. Тогда мне казалось, что были другие важные дела.

— Но как вы тогда узнали, что это именно он? Я имею в виду, когда он сюда приехал?

— У меня связи шире, чем тогда. Я попросила навести справки. Мои друзья в Красноярске позвонили в паспортный стол. Это он. Сергей Сергеевич Сметанкин, до последнего времени проживал в городе Красноярске на улице…

— Мангазейской?

Она удивилась:

— Откуда вы знаете? Впрочем, да. Вы же были близки.

— А можно точный адрес?

— Зачем? — опять удивилась она. — Ах да. Девушка. Знаете что? Может, это к лучшему. Вы ведь собираетесь туда? Очень хорошо. Я оплачу поездку. Вы… поговорите с ним. Скажите ему, чтобы приехал. Хотя бы ненадолго. Он ведь, кажется, привязан к вашему отцу.

— Был привязан.

— Ах да. Мне говорили. Соболезную. Так вот, его адрес.

Папа ее тоже не интересовал. Понятно, что она сделала такую карьеру — ее вообще не интересовали люди. Только цели.

Она достала из роскошной визитницы квадратик, на котором аккуратным почерком было написано: “Сметанкин Сергей Сергеевич, г. Красноярск, ул. Мангазейская, дом 8, кв. 21”.

Я перевернул карточку. Это была визитка одного из самых известных в городе гинекологов. Даже я его знал.

Почему я сказал “Мангазейская”? Рогнеда ведь говорила, он давно с ними не живет. Что он бросил их, когда она была еще маленькая. Тут что-то не так. Впрочем, тут все не так. Надо бы мне купить хороший пуховик и ботинки на гортексе. Там, наверное, уже зима.

— Почему Сергей Сергеевич? — спросил я неожиданно для себя.

— Его отца звали Сергеем. Скажите ему…

Она вздохнула и на миг закрыла глаза, словно прислушиваясь к себе.

— Скажите ему, чтобы он поторапливался.

— Хорошо.

Она не требовала сочувствия, и мне не надо было его выказывать. Это почти всегда получается фальшиво, если надо выказывать сочувствие.

— А скажите, там с вами на курсах… в Красноярске… Не училась такая Таня? Татьяна Васильевна Ларина?

Мама так и не взяла папину фамилию. Наверное, полагала, что Ларина все-таки звучит лучше. Так оно и есть, в общем-то.

— Нет, — сказала она, — не припомню. Там вообще сплошь были женщины. Бедняги, согнали всех в одну кучу. Как овец. Одна тоже была на седьмом месяце. Все время ходила блевать в сортир. Токсикоз. Ее Таня звали? Не помню. Правда не помню.


Я надвинул капюшон парки, но снег все равно бил в лицо острыми злыми иголочками. Огни фонарей и домов дрожали за его густой подвижной сетью. Под ногами тоже был снег, утоптанный, то желтый, то синий, вспыхивающий короткими вспышками.

Я так и думал, здесь была уже зима. И давно. Люди к ней привыкли.

Я остановил встречного прохожего с мерзнущей собакой на поводке и спросил дорогу. Люди с собаками всегда знают дорогу.

— Вы проехали, — сказал он, — это Мясокомбинат. Ничего страшного, вернитесь назад и дойдите до пересечения со Второй Таймырской. Там направо.

— Долго?

— Нет, — сказал он, — совсем недолго. Минут двадцать.

Настоящий потомок первопроходцев.

Снег скрипел под гортексными ботинками, и моя тень то сокращалась, то разбухала в свете фонарей.

У подъезда в столбе света снег крутился как тысяча мелких бабочек.

Кодовый замок был выломан, но в подъезде было тепло. На плиточном полу натекла лужа воды.

Я поднялся на второй этаж и надавил ладонью на кнопку звонка.

Я слышал, как он заливается за дверью искусственной птичьей трелью, но никто не открывал. Я надавил еще раз и не отпускал.

— Кто тама? — спросили за дверью.

Я сказал:

— Я ищу Сметанкина. Сергея Сергеевича Сметанкина. Я его родственник.

Я не был его родственником, но так было удобнее.

— Сметанкина? — повторил голос, я не понял, мужской или женский.

Дверь приоткрылась, и в образовавшуюся щель выплыло круглое китайское лицо.

— Сметанкина, — сказало лицо тонким голосом.

За спиной у него в желтой тени коридора стоял еще один китаец и, кажется, еще один.

Потом второй китаец повернулся и куда-то ушел. Первый китаец остался стоять, загораживая собой вход. У него за спиной мелькали неразличимые тени. Этих китайцев тут, наверное, не меньше десяти. А то и больше.

— Сметанкина тут не живет, — сказал китаец и замотал головой.

— Живет, — сказал я. — Сейчас пойду в милицию и выясню, кто тут живет. А потом вернусь.

— Сметанкина, — повторил китаец и исчез. Я слышал, как он говорит за дверью высоким птичьим голосом, но разобрал только слово “милисия”.

Потом дверь отворилась во всю ширину.

Это был еще один китаец, глаза его прятались под набрякшими веками, но в общем и целом он походил на китайского атташе по культуре. Бывают такие атташе по культуре.

— Вы кого-то ищете? — спросил он.

Голос у него был высоковатый, но приятный. И выговор чистый.

— Да, — повторил я, — Сметанкина. Сергея Сергеевича. Он владелец этой квартиры.

— Возможно, — сказал китаец вежливо. — Моя большая семья арендовала эту квартиру через фирму. Хорошая фирма.

— Давно?

— Давно, — сказал китаец, не уточняя.

— А название фирмы не скажете?

— Нет, — сказал китаец и замолчал.

Я подумал, что надо бы опять пригрозить милицией, но понял, что этот милиции не боится. Он вообще никого не боится. Я даже не знал, врет он или нет, — я не мог ничего понять ни по его жестам, ни по интонации. Словно я разговаривал с пришельцем из космоса. Или с разумным муравьем.

Он просто стоял у порога и ждал, когда я уйду.

Из квартиры тянуло сквозняком, и этот сквозняк гулял у меня по ногам. И еще запахом вареной капусты.

Я подумал и позвонил в соседнюю квартиру.

Китаец так и остался стоять на пороге.

Я жал на звонок и жал, и он отзывался точно такой же птичьей трелью.

— Начальника? — спросил за дверью тонкий голос. — Господина? Циво надо?

Я отпустил звонок, повернулся и пошел вниз по лестнице. Из мусоропровода между этажами несло капустой. На грязной зеленой, капустного цвета, стене каллиграфически чернели иероглифы. То ли “могучий нефритовый жезл”, то ли “мир, труд, май!”. Кто их, китайцев, разберет. На лестничной площадке за моей спиной захлопнулась дверь.

Белых бабочек в свете одинокой лампочки у подъезда прибавилось. Они садились на лицо и жалили прямо в глаза.

Я поднял капюшон и шагнул в ночь.

По улице Мангазейской мимо сугробов у обочины проносились машины, и свет фар сначала вспыхивал и ударял в лицо, а потом сменялся мягким рубиновым светом.

— Куда? — спросил, притормаживая, водитель старенькой “сузуки”.

— На Взлетку.

Машина у него была с левым рулем, и я открыл заднюю дверь, потому что обходить машину поленился. На заднем сиденье, деля его надвое, лежал плюшевый валик.

— Командировочный? — спроси водитель.

— Да.

— Ну и как вам у нас?

— Ничего. Китайцев только много.

— На самом деле их еще больше, — сказал водитель. — Гораздо больше. Просто их не видно. Пока.

— Прячутся?

— Не то чтобы. Просто живут своей жизнью.

Он говорил неторопливо и мягко — хороший, спокойный, уверенный в себе человек. Тут таких полным-полно. Мне и правда здесь понравилось.

Мы проехали занесенный рождественским снегом бревенчатый домик с резными наличниками и светящимися окошками.

Я сказал:

— Красиво.

— Снаружи да, — сказал водитель. — А вы поживите в таком.

Я видел его спину и руки, лежащие на руле. Затылок крепкий, стриженый, небольшие уши плотно прижаты к голове. Лет тридцать пять — сорок. Я присмотрелся. Нет, я его не знал.

В номере было тепло, тут вообще хорошо топили. Я скинул парку и ботинки, снял носки и босиком подошел к окну — в темном небе висели белые тучи, на горизонте чернела зубчатая стена леса. Внизу на развязке сновали туда-сюда машины, снег висел в возникающих и тут же пропадающих столбах света.

Дома, наверное, дождь. И до самого Нового года не будет снега, а будут пустые приморские склоны и рыжая глина, отваливающаяся пластами, и туман, и гудки ревуна, и мокрая, страшная в своей ядовитой зелени трава на газонах.

Я сел к столу и разбудил ноут.

Валька писал, что я его хрен знает как подвел, потому что не в сезон никому больше дачу не сдать, а Зинаида Марковна как раз вызвала дератизаторов и протравила крыс и мышей, которых развелось немерено, и теперь по всей даче наверняка валяются гниющие тушки. Я написал ему, что ключи, как всегда, в ящике под яблоней и что пускай Марковна сама и подбирает тушки. А поскольку я проплатил до конца весны, то теперь могу ездить куда хочу, хоть в Австралию, так что пускай не морочит мне голову. А потом ближе к сезону пускай ищет новых жильцов: желающие снять такую замечательную дачу всегда найдутся.

Потом я написал Левицкой, что по указанному адресу Сметанкин не проживает, но думаю, ей это было уже не важно, имейлы от нее приходили путаные, с ошибками и странными отступлениями. Наверное, ее перевели на морфий, потому что один раз она написала, что Сережа приходил и они очень хорошо поговорили, а то, что он просвечивал, это ничего — он так скрывается от мафии.

Я уже решил усыпить ноут и спуститься вниз пообедать, но на всякий случай еще раз проверил почту, и в ящик свалилось письмо от Васи Тимофеева.

“Брат, — писал Вася Тимофеев, — я, как ты просил, перетер тут кое с кем. Ты был прав, был такой Сметанкин, пацаны говорят, он крутил дела с одним мужиком, они вроде земляки были, в Красноярске вместе ходили в школу, только этот домашний был, а не детдомовец, но они сильно дружили и даже письмо писали министру нашей обороны, чтобы их в армии вместе определили. А потом осели в Чите и начали торговать с китайцами, туда возили армейское барахло, камуфляжку, шинели и всякое такое, а обратно — игровые приставки и всякое такое.

И хорошо поднялись. Сметанкин в Красноярске себе квартиру купил.

Я ж тебе говорю, это был золотой век, человек мог развернуться. Потом все пошло не так.

А в девяносто восьмом на них наехали…”

Я представил себе, как солидный круглоголовый Вася, сгорбившись над столом и нахмурившись, бьет одним толстым пальцем по клавишам.

“То ли они взяли ссуду и вернуть не смогли, то ли чего… Стоп. Давай-ка я сменю дискурс, а то это все равно что бег в мешках. Так вот, в девяносто восьмом их фирма задолжала крупную сумму каким-то хмырям и эти хмыри начали из них выбивать деньги, причем весьма жестко. И Остапенко Борис Миронович, уроженец города Красноярска, в чем был сел в самолет и вышел из него только в Турции. При этом он выгреб из сейфа всю наличку, которую наторговали продавцы на точках (у них уже были точки к тому времени). А Сметанкин остался. Он очень гордился своей квартирой. Что у него все как у людей. Он сам ее отделал от и до, заказывал какую-то невероятную мебель и даже ездил в Москву на дизайнерские выставки.

У него никогда не было своего дома, понимаешь?

На этой квартире его и нашли. Когда соседка заметила, что он уже неделю не выходит, а свет горит. Даже днем. Нашли с ожогами от утюга, все как полагается. Библейские времена, я ж говорю.

Лет через пять Остапенко вернулся в Красноярск. К тому времени всех прежних авторитетов перестреляли, а новым до него не было дела. И тут начинается самое интересное. Какое-то время он живет себе и даже работает в строительной фирме, но еще через пару лет подает в ЗАГС заявление о смене фамилии. А заодно имени-отчества. Чем он мотивировал свое желание, не знаю, но, видимо, подкрепил свои мотивировки очень убедительно, потому что теперь мы имеем не Остапенко Бориса Мироновича, проживающего в городе Красноярске, а Сметанкина Сергея Сергеевича, проживающего там же. Он покупает себе квартиру на Мангазейской и перебирается туда, а старую оставляет жене и дочери. Остальное ты знаешь.

Адрес прежней семьи Остапенко прилагаю”.

Я подтвердил получение письма, потом подумал и позвонил в Томск.

— Ну? — сказал родственник.

— Вася, — спросил я, — что ты на самом деле кончал?

— С бабой кончают, — сказал Вася, — я закончил Томский государственный университет. Филологический факультет. А что?

— Да нет. Ничего. А диплом ты по кому писал?

— По Шаламову, — сказал Вася, — ты мне голову не морочь. Завязывай с делами и приезжай хотя бы на недельку. Анька шанежки испечет.

— Приеду, — сказал я. — Обязательно приеду. Спасибо, брат.

Я положил ноут спать и вызвал такси по гостиничному телефону.


Этот подъезд был с кодом, но я проскочил за каким-то человеком с собакой. Благослови бог людей с собаками. Лифт двигался в железной клетке, и огромный противовес ходил туда-сюда.

На седьмом этаже я вышел, позвонил и стал ждать, уставившись в обитую дерматином солидную дверь. Глазок колол искоркой света, значит, дома кто-то есть. Сейчас не девяносто восьмой, когда молчаливый мертвец лежал под модными светильниками в любовно обставленной квартире со связанными обрывком провода черными вздувшимися руками и ждал, пока серьезные люди в униформе взломают двери.

Шаги за дверью были почти неслышными. Так ходят на цыпочках.

— Кто там? — спросил тонкий голос.

Я сказал:

— Это свои. Открой, пожалуйста.

— Не могу, — серьезно сказали за дверью. — Мне мама сказала, нельзя открывать незнакомым. А вдруг ты бандит?

— Я не бандит. Но ты права, не надо. Ты что, одна дома?

— Да. Мама ушла к тете Кате. А я смотрю мультики.

— А папа?

— Папа плавает в море, — объяснили мне из-за двери.

— Тебе сколько лет?

— Скоро восемь. Это много. Но открывать все равно нельзя. Извините, пожалуйста.

— Тебя как зовут?

— Сегодня меня зовут Рапуцнель, — сказали из-за двери. — Ой, Рапунцель. Я опять спуталась.

— Слушай, принцесса, у тебя сестра есть? Старшая.

— Нет. Но мама сказала, скоро будет маленький братик. У тебя есть братик?

— Да, — сказал я.

— А ты знаешь, как они заводятся? Я знаю.

— Они заводятся по-разному, принцесса, — сказал я. — Ладно,

я пошел. Знаешь, Рапунцель не очень красивое имя.

— Завтра я буду принцесса Лея, вождь космических повстанцев, — объяснили из-за двери.

— Это гораздо лучше, — сказал я.

Я шел сгорбившись и засунув руки в карманы, потому что так теплее. Страшный черный Енисей лежал по левую руку, над ним стоял плотный, как войлок, слой пара, и редкие огни другого берега едва просвечивали сквозь этот пар. Наверное, так бы мог выглядеть Стикс. Я прошел мимо высоких елей со снежными погонами на плечах, мимо пустого парка...

Рогнеда, сказал я темному небу и темной реке, нашего мира нет. Может, его никогда не было. Слишком много совпадений, слишком много неслучайностей… слишком много игры. Рогнеда, не может быть одного для всех мира, где тебе подсовывают несовпадающие версии происходящего. Где все связаны со всеми. То, что мы видим, — всего лишь собственные наши тени, растущие, укорачивающиеся… сливающиеся, делящиеся…

Если я захочу, чтобы ты была, ты ведь, наверное, будешь?

Здесь, в небесной Агарте, или в небесном Асгарде, что, в общем, одно и то же, нет ни времени, ни пространства, но есть возможность, а значит, есть надежда.

Дорога под проносящимися мимо машинами раскатывалась, как раскатывается под рукой медсестры ослепительный белоснежный бинт, однако сзади каждая волочила за собой долгий кровавый след. Темнота зализывала его, пока он не исчезал совсем.

Я и сам не заметил, как вышел на перекресток двух шумных улиц.

Я поднял голову. Табличка “Улица Вейнбаума” была припорошена снегом. В доме напротив все окна были темными, но одно светилось теплым желтым светом, и там, в этом окне, я видел люстру со множеством хрустальных подвесок, движущиеся тени, двоящиеся, отражающиеся в зеркальной стене: поднятые руки, гладкие блестящие головы, выпрямленные спинки, иногда — балетную, круто выгнутую стопу.

Надеюсь, мама девочки, которая выбрала для себя некрасивое имя Рапунцель, запишет ее в этот класс. Девочки, которые занимаются балетом, вырастают красивыми.

Я встал под козырьком какого-то магазина, где молчаливые манекены в витринах наблюдали за мелко семенящими прохожими печально и снисходительно, вытащил мобилу и, прикрывая ее ладонью от случайного снега, отыскал нужный номер.

— Я ждал вашего звонка, — сказал Иван Боржович Цыдыпов.


Хребет Цаган-Шибэту похож на спящего дракона, который…


(обратно)

Вместе с эхом



Алейников Владимир Дмитриевич родился в 1946 году в Перми. Детство провел на Украине, в Кривом Роге. Окончил МГУ. Основатель поэтического содружества СМОГ. В советские годы стихи поэта на родине не печатались. Автор многих стихотворных книг и сборников мемуарно-художественной прозы. Живет в Москве и в Коктебеле.

Пользуясь случаем, поздравляем В. Д. Алейникова с юбилеем.

*     *

 *

В просветлённой своей глубине

Затаясь и смущаясь,

Вырываясь — и где-то извне

Раздвоясь и вращаясь,

Возвратясь и сомкнувшись в кольцо,

Эта музыка снова,

Разрыдавшись, не прячет лицо

От ненастья ночного,

Но с готовностью радуясь вновь,

Что везде она дома,

И вторгаясь в усталую кровь,

Как-то странно знакома.

*     *

 *

На том я издавна в глуши моей стою,

Что душу в нбепогоди дней оберегает,

Недуги разума со мной перемогает,

Чутьём угадывает истину свою.

На то мне Господом, наверно, и дана

В юдоли зримая тропа моя степная,

Чтоб жил затворником, порой припоминая,

Чем сердцу дороги былые времена.

Речною влагою, стекающей с весла,

С морскою пеною в пространстве закипело

Всё то, что встарь ещё о чём-то не допело,

Упало звёздами, чтоб сила возросла,

Всплеснуло крыльями, открыло слух мне вновь,

Дало дыхание свободное и зренье,

Земное чаянье, небесное горенье,

И речь воскресшую, и веру, и любовь.

*     *

 *

Вслед за словом, за звуком, за взглядом,

С этим светом, встающим с утра,

С этим садом, — а что с этим садом? —

С ним давно побрататься пора, —

Прямо в бездну, за тонкую стенку,

Прямо в невидаль, в топкую мглу,

Где, сдувая молочную пенку,

Настроенье сидит на полу,

В ненасытную эту воронку,

Где ненастье глядит в зеркала,

Вместе с эхом — за веком вдогонку,

Прямо в осень — была не была!


*     *

 *

Уже ржавеющей листвы

Цветные символы ероша,

Проходит ветер, — так и вы

По грани молви и молвы

Пройдёте в блеске синевы, —

А там позёмка да пороша

Засыплют, в сумерках шурша,

Вчерашний рай, где было мало

Чего-то вам — но где, бывало,

Как встарь на вас ни уповала,

На гребне бреда и развала

Внимала времени душа.


*     *

 *

Минувшей сладости не выпить и глотка

В разрухе нынешней, чьи шорохи сухие

Трухою сыплются сквозь возгласы глухие

Стихии, чуемой со вздоха, с шепотка.

Не так ли силится достать до локотка

В разлуке с памятью, чьё крепнет набуханье,

Тепло сентябрьское? — сдержать бы полыханье

Листвы зардевшейся, продлить бы трель сверчка!


*     *

 *

Некому больше во всём потакать —

Трудно ли в листья окно распахнуть?

Нет, никого не хочу упрекать

В том, что любви ни за что не вернуть.

Ветер ли страдный пройдёт по Москве,

Ливень ли хлынет в приморском саду —

Что отыщу я в седой синеве,

Если туда ненароком приду?

Если сейчас и вздохнут обо мне

Те, кто встречались меж прожитых лет, —

Что там увижу от всех в стороне,

Словно без песен и отзыва нет?

Что там за утро, иных мудреней,

В недрах степных с холодком в лозняках

Сердце сжимать начинало сильней —

Только цветы осыпались в руках?

Там за деревьями, вставшими в рост,

Кровью истекшими терпкой смолы, —

Колева привкус да марево звёзд,

Борозды, шрамы, подковы, узлы.

*     *

 *

И если я сейчас не подойду

К тому, что ждёт светло и терпеливо,

К тому, чьё здесь присутствие в саду

И есть уже предвестие порыва,

К тому, чем я спасаюсь и живу, —

То как мне быть лицом к лицу со светом?

Но я иду: сквозь сон — и наяву,

Туда — на звук, на слово в звуке этом.

*     *

 *

Так лучше — она недопета,

Мелодия тёплого дня,

Когда-то забытая где-то,

Но вся наконец — для меня,

Но здесь и повсюду — со мною

Пичужий щебечущий лад,

И солнце за южной стеною

Не хочет идти на закат.

Ну кто мне заменит раскаты

И трели в сумбуре хмельном,

Сквозь лиственный шелест, покато

Сквозящий под самым окном?

Там новая чудится нота,

Которую времени взять

Нельзя до сих пор — оттого-то

И движется вроде бы вспять.

(обратно)

Трофимка делает свободный выбор



Горланова Нина Викторовна и Букур Вячеслав Иванович родились в Пермской области. Закончили Пермский университет. Прозаики, эссеисты, печатались в журналах "Новый мир", "Знамя", "Октябрь" и др. Живут в Перми.

– Раньше наша речка наполовину из рыбы состояла, я в классе слышал... — Трофимка надеялся, что мытье посуды прокатит мимо в этот майский денек.

Но не прокатило. Мама повторила просьбу вымыть тарелки.

— Ы!

— Что? — медленно повернулась она.

— Брата сейчас папа везет в каратеистский лагерь. А мне мыть!

— Брат твой тоже в восемь лет начал мыть. И тебя еще ждет аккордеон.

Трофимка думал: брату Васе хорошо было мыть — над раковиной качается и рэп сочиняет: “Дедушка в зеленом был весь, весь…” Он сказал:

— В музыкалке я слышал: в рэпе редко встречаются профессионалы.

— Посуда ждет, но ты готов рассуждать целыми днями.

— Сама ничего не делаешь целые дни.

— О! — ответила мама. — Тогда снимай шорты-футболку — это я тебе заработала! Давай снимай!

Трофимка не стал ничего снимать, а схватил мобильник и вылетел на улицу.

Солнце его встретило, распахнув лучи: иди сюда, сейчас я тебя обогрею. И как припечет!..

Здесь никто не скажет, что нужно мыть посуду, играть на аккордеоне или читать тридцать страниц в день про Хоттабыча.

А вон идет Мила из его же первого “а”, со своим лицом царевны. Увидела Трофимку, показала острые зубы и сбросила с головы венок из одуванчиков.

Только что эти золотые цветы делали ее еще больше царевной — и вдруг уже не нужны и валяются среди пустых мятых банок из-под колы.

И родители мне не так чтобы нужны, думал Трофимка. Есть солнце, качели, турник, сейчас на него залезу на мах, пусть Мила видит…

Откуда ни возьмись, подошел один в леопардовой майке.

— Пошли, поможешь дотащить. За это я тебе дам покататься. Типа, на плоту.

Волочь на веревке нужно было старую толстую дверь. Трофимке не хотелось надрываться, и он сказал:

— Брат обещал позвонить.

— Дыней своей подумай: пока ты тут базаришь, я буду олигарх речки.

Олигарх — совсем другое дело! Сразу страшно захотелось замутить дела с олигархом!

Тотчас они, как бурлаки, потянули за две веревки дверь с узорной табличкой “34”. Это у нее вместо паспорта и фамилии. Родители стали окончательно не нужны. И без них все было: новый друг, плот, свобода! Ура!

Только сил почему-то не прибывает — придется ослабить свою веревку в бурлацкой связке.

— Ща по щам! — сказал Леопардовый.

Трофимка рванул, загребая ногами песок. Он хотел избежать этого “щас”. Кажется, если этот “щас” наступит, не будет ничего хорошего.

И вот пришли. До берега рукой подать, потому что окраина города. Леопардовый командовал:

— Отключи мобилу! Поищем шест — надо чем-то отталкиваться.

Нашли лысую алюминиевую швабру, и Леопардовый протянул свою руку:

— Зови меня Макс. А тебя как? Кажись, Трофим?

— Да.

Макс тут же произнес каким-то новым, солидным голосом:

— Посцым в одно море, чтоб не было горя!

Они встали плечом к плечу и соединили струи в одну лужицу на песке.

И как ведь подействовали эти нужные стихи!

Плот сразу двинулся по течению и теперь волшебным образом уносил их в неизвестность так быстро, что на один миг за поворотом мелькнули то ли Америка, то ли Япония. А дальше вообще синела таинственная деревня Соболи, где когда-то бабушка Трофимки была совсем мелкой и собирала землянику.

Река ощупывала плот своими любознательными волнами, ветер также внимательно трогал их.

Рыбки из серебра с красными плавниками мелькали — это были разведчики из подводного царства. Они передавали сердитые сигналы синим стрекозам: следите за этими пацанами, чтобы не сломали тут всю нашу экологию! А стрекозы привычно усиливали их и слали пятнисто-золотым лягушкам, которые прыгали по-олимпийски с берега во все стороны, разнося новость о вторжении.

Только солнце не захотело быть свидетелем и, схватив первое попавшееся облако, быстро закрылось им.

Ребята плыли, и плыл вместе с ними негромкий разговор. Макс рассказывал:

— Близнецы из второго “б” написали в Европейский суд. Зашибись! Будут училки знать, как нарушать наши права. Прикинь, так много задают. Когда придет ответ — им звездец!

Трофимка добавил, чтобы было красиво:

— Звездец подкрался мелкими шагами.

Они умолкли. В их молчании был такой смысл: вот бы отменили домашние задания вообще, а училок пусть выгонят в уборщицы, чтобы не мучили детей…

“Расскажу родителям — они испугаются. И не будут водить в музыкальную школу — ура, прощай аккордеон!”

— Ну что разлегся! — вдруг сказал речной олигарх. — Твоя очередь работать!

Он стал передавать швабру Трофимке, дверь качнулась, накренилась, число 34 закрыло небо: вот вам за то, что мучили меня, мочили в холодной воде!

Они рухнули в мелководье, и мобильник — такой лох — умудрился бесследно пропасть.

Река оказалась — не как обещала раньше. Дно склизкое, противное, с вечными банками, и вместо мобильника сразу рак вцепился Трофимке

в правую руку.

Они выскочили из воды, бегают — рак не отцепляется, а только дрыгает всеми своими насекомыми ногами.

“Я чуть не утонул, рак вцепился в палец. А внутри уже пусто, но никто не предлагает даже запеканку”.

Колбасы, молока, хлеба! — завопило все внутри. Придется идти домой. А там спросят, почему утопил мобильник.

Макс помог отодрать рака. Потом пробормотал:

— Я этого Шрэка сварю дома.

Однажды, когда Трофимке было лет пять, он нечаянно потерялся, и тогда весь город стал чужим. Хорошо, что быстро удалось найти дом, а в нем — родителей.

А теперь получается: ни родители, ни мир — никто и ничто не радует. Как жить дальше?

Нужно помочь мысли выскочить! Трофимка сжал кулак, двинул локтем вниз и закричал:

— О йес!

И вот пожалуйста: мысль выскочила — это была все та же мысль, что свобода будет вместо дома. Свободный выбор.

А-атлично... Значит, ничего другого больше нет.

Он оглядел двор: что же здесь можно встретить хорошего?

Ничего не радовало гордого, свободного, промокшего человека Трофимку.

— Если что — мой дом вон там! — И Макс удалился, покачивая роскошным раком.

Трофимка остался один.

Двум плакучим ивам возле его подъезда не было до него дела. Они заняты собой: склонились, растопырились своими ветками, дуры свободные, и давай страдать…

Бесколесному “Москвичу” тоже нет дела ни до кого. Вот гад!

И весь двор словно перенесся в огромный телевизор и оттуда не хочет думать о Трофимке. А когда из этого телика он потянул мир на себя, то в нем образовались дырки. В эти дырки проваливалось все нужное, в том числе и Трофимка был почти что там.

Он заметил венок из одуванчиков — брошенные Милой, они сияли по-прежнему, хотя уже вечер. Так далеко они с Максом уплыли вниз по реке. Так долго шли обратно.

Он напялил венок на голову в какой-то надежде, но не превратился в царевича. Несправедливость поразила его: оказывается, ему стали все нужны, а он — никому. Оказывается, венком делу не поможешь. Мир все не родной да не родной, а просто жмот!

Осталась только свободная личность, то есть Трофимка.

— Я личность, я свободен, — шептал он, но ничего не менялось.

Присел за кустом шиповника и угрожающе заплакал — все осталось на своих местах.

Нашел лужу возле клумбы — посмотрел на себя. Не лицо, а комедия между ушей. Так говорила мама про соседа-алкаша.

Изобразил из пальцев гребень, расчесался… Что, кстати, там — в соседнем дворе? Ничего не изменилось? По-прежнему ли стоит мусорка, не найдется ли в ней кусок хлеба посвежее?

Второпях собралась гроза, чтобы показать, как неожиданна жизнь. До того неожиданна, что поесть никто не предлагает. Взамен этого природа предлагала только молнии, которые деловито прошивали тучи. Они совсем несъедобные.

Дыхание всего двора в два раза участилось. Это братья Крамеры отчаянно стали качаться на качелях: они понимали, что их вот-вот крикнут из окна домой.

И братьев позвали. Трофимка вошел за ними, встал у двери квартиры, прислушался. Мама говорила кому-то, наверно, в телефонную трубку:

— Какой ребенок был в полтора года! Смотрел, кажется, Киркорова — тот плачет, поет: “Да, ты покинула меня-а!” Рукой впереди ищет, нащупывает что-то вроде любви… А Трофимка в это время тоже руку тянет, к хорошему дяде на экране бежит: мол, не горюй, я здесь, с тобой!

Послышался громкий голос Милиной мамы (значит, не по телефону):

— В школе им внушают: вы личности, вы должны сами делать выбор, свободный выбор. Ужас! — Вдруг ее голос стал тише. — Кстати, Мила вместо “ужас” все время говорит “пи---ц”… Я сказала Елене Петровне, что дочь стала неуправляемой, и услышала: “Послушные советские дети не успешны! Не вписались в рынок”.

Тут папа Трофимки сочинил рэп про Южную Корею:

А в Корее Южной,

Далеко от нашей страны вьюжной,

Все вписались в рынок,

Все-все,

Хотя до этого были рабами!

В чем секрет?

Да секрет простой!

Секрет простой!

Простой:

Власти там не отстой!

Власти не уроды,

Создали для народа

Хорошие законы!

И не бьют их ОМОНы!

Европейский суд не успеет меня защитить, подумал Трофимка, если я сейчас упаду и умру с голоду. Он подпрыгнул и нажал звонок.

Теперь посмотрим на него глазами родителей: мобильник — ёк (как сказал бы мамин папа), кроссовки навсегда забиты речным илом, футболка порвана, глаза — как красные фары.

Что бы такое сказать, чтобы не влетело и чтобы сразу накормили, подумал Трофимка. Он показал палец с черным ногтем:

— Это рак со мной поздоровался.

— Ты что, на речку ходил? Иди сразу в ванную!

— Мама, не беспокойся: у нас плот усовершенствованный… К ручке двери привязаны веревки, и мы за них держались.

Когда он вышел, чистый и сухой, увидел на столе блюдце с абрикосами.

— Откуда они? — спросил тихо.

— С плота, — ответил папа, превращаясь в другого Трофимку, только двухметрового.

— Плот усовершенствованный, надеюсь? — добавила мама.

— Да, но когда наш сын заболеет — отстанет по всем предметам, двойки пригребут к нему на плоту совершенно не усовершенствованном.

Ох, неужели сейчас расскажет про музыкалку? Папа получил там нагоняй за Трофимку, который сделал свободный выбор и заявил: “Еще раз этот вальс играть не буду! Я свободная личность!”

Еще на днях говорил, что напишет оперу про маршала Жукова, а вот уже не хочет повторить вальс! Теперь преподавательница не рвется, как раньше, подарить ученику свой немецкий аккордеон.

Но отец, видно, не хотел сразить мать этой историей.

Вечером пришли бабушка и дед.

— По Первому каналу видели? Родители сдают непослушных детей в детдом. На время или насовсем.

Трофимка удивился: оказывается, у взрослых тоже есть свободный выбор и они могут сдать ребенка в детдом.

Бабушка подарила внуку очередную книгу про Вторую мировую. Она верила, что он напишет оперу.

— Дерево с листьями к танку… и от пыли немцы с самолетов думали: дивизия!

...Вдруг дед взял с сушилки перчатки и заложил их за очечные дужки:

— Я — монстр рукоухий.

Трофимка сначала радостно убегал от монстра, а потом испугался, что тот не превратится обратно в деда, и взвыл дурным голосом. Дед сразу стал заниматься с ним ивритом.

— И ведь на лету схватывает!

Перед сном Трофимка мечтал: вырасту — стану маршалом, как Жуков, и первым делом закрою все детдома.

Успокоив себя таким образом, он закрыл глаза.

И слышит: на кухне открывается холодильник, достается бутылка, и мама говорит тихо:

— По глоточку.

— Очень тяжело в этом году. Когда Вася был в первом классе, ничего им не говорили про свободу выбора…

Сердце Трофимки застучало ненормально. Чего тебе надо, спросил у него Трофимка. Ты опять меня будешь уговаривать: жалей их, жалей… только так сможешь чем-то обрадовать родителей…

И вот он уже маршал и говорит леопардовому Максу, своему генералу:

— Меня не отвлекать! Я оперу пишу — про Курскую дугу!

Брат Вася запел вдали:

Привяжите к танку

Такую обманку:

С листьями дерево,

Будет пылево,

Марево!

И фашист с самолета решит:

Дивизия наша спешит…

(обратно)

Три стихотворения



Смирнов Юрий Валерьевич родился в 1973 году в Кировограде, учился в Харьковском университете (биология) и Кировоградском педагогическом университете (русская филология). Живет в Кировограде, Москве и в настоящее время в Киеве. Работает кинопродюсером.

В “Новом мире” публикуется впервые. Стихи печатаются в авторской редакции.


Юрий Смирнов

*

ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ


Ответ Урии

Он заходит к ним в дом

И говорит

Собирайтесь

Скоро за вами придут

Я спасу

Она торопливо одевает детей

Кучу ненужный вещей

Дети будут потеть

Но она помнит

Все, что в руках

Отберут

Он прохаживается

Приятно скрипит ремнями

Пахнет мятным чистым севером

Какая старая мебель

Он тут все поменяет

Сделает кабинет

Книги красивые

Можно оставить

Вдруг от мысли

Что

Через полчаса

Нужно будет выстрелить

В три затылка

Его скручивает

Разрывает

Утрамбовывает

Тошнота

Вы побледнели

Вот компот

Я варила сегодня

Такая черешня в этом году уродила

Не очень сладкий?

Отличный.


Синяя сказка

— А если в Германии? —

Старый седой молчит,

Разминает в труху сигарету.

Надо ответить.

Надо курить.

Мозг как середина лета.

Плавится.

Нет, она не справится.

Только измучаете перед смертью.

Слишком поздно.

Кстати, уже поздно.

Вас подвезти?

Спасибо, мне тут рядом.

Квартал идти.

Она встречает его

Одними глазами.

Синими, как в первый день.

— Сколько еще осталось, Жень? —

Сколько осталось.

Ничего не осталось.

Закончилось.

Отхохоталось.

— Они предлагают ложиться в хоспис.

— Да брось ты.

Мне же почти не больно. —

— Может, ты что-нибудь хочешь? —

Очень.

Я хочу море.

— Блин, Лера, мы посреди степи.

Ехать тебе никуда нельзя.

Спи.

Она отвернется к стене

Все равно

Он сделает ей укол

Подождет

Сделает и себе

Лучше не будет

Но будет честно

Встанет из кресла

Выйдет на лестницу

Курить возле банки

Из-под мерзкого кофе

Все же четкая штука

Этот морфий

На крыше прохладно

Это бодрит

Он поднимает лицо к синей ночи

И говорит

Если ты есть

Сделай чудо

Тишина, только где-то

Сирена

Далеко-далеко

Чудо не может прийти ниоткуда

Или может.

Вначале Бог — это просто гул.

Не веришь — загляни в гугл

Потом полоска серого света,

Вспышка молний,

И вот

Перед ним

Смеется, синеет, растет

Волна.

Наступает на город со всех сторон

Глотая дома, заводы,

Бывший обком,

Школу, в которой они познакомились.

Из-за нее его молча били

Трое с района.

Вон они поплыли

И канули в бездне.

Вместе.

А в небе уже огромное солнце

Не наше, желтое, —

Оранжевое, как мини-бикини,

В волнах резвятся дурные дельфины,

Волна надвигается с грохотом грома

Останавливается возле их дома.

И затихает.

Синяя, словно глаза.

Они уплыли.

На синем ките.

Кита звать Костя.

Кстати, если он встанет на хвост —

Довольно высокого роста.



*     *

 *

Специальным приказом

Нового губернатора

Штата Калифорния

Введена высшая мера наказания

Суд Дэвида Линча

Толпы кинематографистов

Ловят зрителя

Окунают в чан с карамельным сиропом

Вываливают в синтетических перьях

И поднимают на шест

Уже было три воскресения

Из не очень живых

Мир изменился

Наш полный метр

Теперь не любовь, погоня и драка

Нудная жвачка

Плохих диалогов

И продакт-плейсмент

На макроплане

На мокром плане

Твоих глаз

И самое нежное

Титры в конце

Срежут редакторы телеканала

Оставив только

THE END.

Или END.

Если картина попроще.

(обратно)

Неистовый Орланд



Лудовико Ариосто


(1474 — 1533)

*

НЕИСТОВЫЙ ОРЛАНД


Перевод с итальянского и предисловие Евгения Солоновича




В истории мировой литературы имя Лудовико Ариосто затерялось бы среди не одного десятка достаточно громких имен, если бы не его великая поэма. В числе тех, кто отдал в России дань восхищения Ариосто, — Батюшков, Пушкин и Мандельштам, для которых герой знаменитой рыцарской поэмы именно Орланд, Орландо, итальянец, «перекрещенный» несколькими поколениями наших литературоведов и переводчиков в Роланда под влиянием французской «Песни о Роланде».

Лицеисту Пушкину Ариосто подсказал замысел и некоторые эпизоды «Руслана и Людмилы», а в 1826 году Пушкин не смог удержаться от искушения перевести отрывок из XXIII песни «Неистового Орланда» («Пред рыцарем блестит водами / Ручей прозрачнее стекла…»).

Но, пожалуй, никто из русских поэтов не проявил себя таким знатоком величайшего из классиков Высокого Возрождения, как Осип Мандельштам. Для не прочитавших «Неистового Орланда» насквозь мандельштамовское стихотворение «Ариост» полно загадок. Уже в начальной строфе стихотворения — три переклички с «Орландом». Написать «Любезный Ариост немножечко охрип» мог только тот, кто знал, помнил заключительное двустишие четырнадцатой песни Ариостовой поэмы: «Но я охрип — и до другого раза / Отложим продолжение рассказа» [1] .

А строка «Он наслаждается перечисленьем рыб» вместила в себя не двустишие, но целую октаву из шестой песни поэмы:


К земле дельфины стаями и врозь

Спешат, султанки, сальпы, кашалоты,

Без тучного тунца не обошлось,

Плывет тюлень, очнувшись от дремоты,

Сциена-ворон, пилонос, лосось,

Быстрее плыть — важнее нет заботы,

И над водой косатки и киты

Вздымают непомерные хребты.


Параллельное чтение стихотворения Мандельштама и поэмы Ариосто не исчерпывается приведенными примерами. Выбранный для этой публикации эпизод из «Неистового Орланда» подтверждает главную особенность поэмы, зорко подмеченную Мандельштамом: Ариосто,


Не уставая рвать повествованья нить,

Ведет туда-сюда, не зная сам, как быть,

Запутанный рассказ о рыцарских скандалах.


Герой эпизода сарацинский рыцарь Руджер, после того как стал свидетелем смотра английского войска, отправляющегося на помощь осажденному сарацинами Парижу, продолжает кругосветный путь на крылатом коне гиппогрифе и случайно становится спасителем оказавшейся в беде катайской принцессы, красавицы Анжелики. И тут уместна еще одна цитата из стихотворения Мандельштама:


И морю говорит: шуми без всяких дум,

И деве на скале: лежи без покрывала…


Дело в том, что все комментаторы мандельштамовского «Ариоста» отсылают вторую процитированную выше строку к стихотворению Пушкина «Буря» («Ты видел деву на скале… С ее летучим покрывалом?») и, в лучшем случае, к октавам, повествующем о спасении Орландом Олимпии, которую готовится сожрать морское чудовище (песнь XI), обходя молчанием публикуемый ниже эпизод из предыдущей, десятой, песни.

«Запутанный рассказ о рыцарских скандалах» дает переводчику возможность выбора: любой законченный эпизод «Неистового Орланда», насчитывающего 4842 октавы, уже — поэма, но поэма, как оказывается позже, не всегда завершенная, продолжающаяся, уступив до поры место другой поэме, в свою очередь обрывающейся на полуслове.

Не воспользоваться этой счастливой возможностью значит не услышать «приглашения» автора, заключенного в словах: «…до другого раза / Отложим продолжение рассказа».




Песнь Х (октавы 90 — 115)


Пока Руджер глядит на лес знамен,

На рать, что встать за Францию готова,

И про вождей британских, чьих имен

Он не запомнил, спрашивает снова,

К себе вниманье привлекает он

Конем — здесь видят первый раз такого,

И любопытные по одному,

Не выдержав, сбегаются к нему.


На удивленье любопытным взорам,

Еще сильнее интерес дразня,

Руджер, почти не прибегая к шпорам,

Играючи летучего коня

Внезапно поднял над земным простором,

Столпившихся вокруг оцепеня,

И в сторону Ирландии направил

И вскоре небо Англии оставил.


И вот внизу Гиберния лежит —

Туманный край, где в глубине колодца,

Который старцем праведным отрыт,

От скверны очищение дается [2] .

И снова над водой Руджер летит,

Как вдруг над морем остров выдается,

И Анжелику, приглядясь к земле,

Он видит, что прикована к скале.


Я вам уже упоминал Гебуду,

Которую прозвали «остров слез»

Благодаря безжалостному люду,

Что злую славу острову принес

Тем, что прекрасных женщин отовсюду

Чудовищу прожорливому вез,

По разным берегам ладьями рыща,

Чтобы тому была живая пища.


Сегодня Анжелики был черед,

Оставленной на круче в час прилива,

Где каждый день морского гада ждет

Ужасный пир, кровавая пожива.

Я выше говорил про злой расчет

Тех, кто схватил красавицу трусливо,

Когда, волшебником усыплена,

С ним рядом на траве спала она.


Для чудища, что в море всех лютее,

К нагому камню в утреннюю рань

В ее природной наготе злодеи

Очередную привязали дань.

Живые розы, свежие лилеи

Не облекала никакая ткань —

Цветы, которым не страшна угроза

Ни знойного июля, ни мороза.


Руджер бы, вероятно, посчитал,

Что мраморное видит изваянье,

Что скульптор на скалистый пьедестал

Поставил вдохновенное созданье,

Но слезный ток, что перси орошал,

Являя неподдельное страданье,

Приметил он среди лилей и роз

И колыханье золотых волос.


И, взор очей прекрасных встретя взором,

Проникся он участием живым,

И образ Брадаманты [3] , о котором

Он только что не думал, встал пред ним.

И он коня сдержал в полете скором

И молвил деве, жалостью палим:

«Достойная любви, о, почему ты

Здесь, на скале? Что значат эти путы?


Любовных лишь достойную цепей,

Кто осудил тебя на эти муки

И, красоты не пощадив твоей,

Отметил синяками белы руки?»

И кошенили сделалась красней

Она, услыша доброй речи звуки,

Тем паче что при столькой красоте

Стыд пеленою служит наготе.


Руками бы лицо она закрыла,

Когда бы их освободить могла,

А так — слезами горькими кропила,

Потупясь, чтоб не поднимать чела.

Хотела говорить, вздохнув уныло,

Однако только-только начала,

Слова застряли в горле: не успела

Начать, как море страшно зашумело.


Вот раздалась невдалеке вода,

Чудовище открыв наполовину,

Которое, как долгий челн, когда

Борей торопит или австр [4] к притину,

Спешит туда, где на виду еда

Являет вожделенную картину.

Несчастная, от страха чуть жива,

И звук пустой — утешные слова.


Руджер с размаха ударяет гада,

Копья не выпуская из руки.

Проворно извивается громада,

Размерам исполинским вопреки.

Про голову сказать особо надо,

Глаза ее кабаньи да клыки.

Как раз меж глаз пришлось копье сначала,

Однако будто камень повстречало.


Не повезло, но всадник терпелив,

И вновь грозит копьем его десница.

Меж тем, причиной зла вообразив

Тень на воде, страшилище ярится

И, верную добычу позабыв,

Уже настигнуть призрачную тщится.

Его в покое оставлять нельзя,

И вниз Руджер бросается, разя.


Как над землею в вышине парящий

Орел при виде лакомой змеи,

Ползущей ли, на солнышке лежащей

В уборе золотистой чешуи,

Не нападет со стороны шипящей,

Но в тело когти погрузит свои,

Следя за головой змеиной сзади,

Затем что помнит о смертельном яде, —


На тот же самый действуя манер,

Удары не вблизи клыкастой пасти,

Но в темя или в спину, например,

Наносит и в огромный хвост отчасти,

Чуть что отпрядывая прочь, Руджер,

Но не в его, не в человечьей власти

Пробить булатом чешую, когда,

Подобно мрамору, она тверда.


Так муха в пыльном августе атаки

Ведет на пса — что дерзкой мухе пес? —

Иль раньше чуть, когда тучнеют злаки,

Иль в пору сока из янтарных лоз,

И непрерывно вьется вкруг собаки,

То в глаз укусит, то вопьется в нос,

И клацают вотще собачьи зубы:

Один лишь раз не промахнуться псу бы!


Чудовище хвостом по морю бьет,

Плеща до неба ледяным фонтаном,

И конь как будто по волнам плывет,

А вовсе не летит над океаном.

Была бы хоть лодчонка или плот,

Ведь у коня при плеске непрестанном

Разбухнуть могут крылья от воды —

И все тогда, не миновать беды.


Поскольку пользы от оружья мало

И чудища он так не победит,

Руджер решает сдернуть покрывало

И обнажить завороженный щит.

Но чтобы и она не пострадала,

Он к женщине на берегу летит

И ей мизинец перстнем украшает,

Который действу колдовства мешает;


Который Брадаманта отняла,

Чтоб одолеть Атланта, у Брунеля

И для Руджера своего дала

Мелиссе, о его узнав уделе

В руках Альцины— воплощенья зла,

И снова послужил он доброй цели —

От чар Альцины злой Руджера спас,

Оставшись у него на этот раз [5] .


И вот у Анжелики он — и блеска,

Что щит волшебным делает щитом,

Не возбранит и перед вспышкой резкой

Ее глаза предохранит при том.

Страшилище не прекращает плеска,

Полморя попирая животом.

Щит без покрова наконец оставлен —

Как будто свет второго солнца явлен.


Сияньем той же силы, что всегда,

Матерый хищник навзничь опрокинут, —

Так по реке форель плывет, когда

В поток бурливый горцы известь кинут.

Зато очам прелестным нет вреда,

И, в сеть Амура их красою ринут,

Руджер копьем разит, разит мечом,

Но чудищу удары нипочем.


Тщета Руджеру прибавляет гнева,

Меж тем мольба зовет его назад:

«О, развяжи меня, — рыдает дева, —

Покуда не очнулся лютый гад!

Чем страшной рыбине попасть во чрево,

Лежать на дне морском милей стократ».

Руджер ее прекрасно понимает

И, отвязав, на воздух поднимает.


Мгновенье — и галопом в вышине

Отважного Руджера с девой вкупе

Уносит конь: Руджера — на спине,

Спасенную красавицу — на крупе.

Так яство ускользнуло на коне,

Что ждало тварь на каменном уступе.

Оглядываясь, рыцарь вновь и вновь

Лобзает взором новую любовь.


Прямым путем, как собирался ране,

В Испанию лететь раздумал он

И опустился на брегах Бретани,

Дубравою тенистой привлечен

С источником на небольшой поляне

В сени холмов, нависших с двух сторон,

Где, может, плачет соловей доселе

И то же эхо вторит Филомеле [6] .


Желанию была подчинена

Мысль рыцаря, исполненного пыла,

Настал черед другого скакуна,

Которого желанье окрылило,

Но, рыцарским доспехом стеснена,

Поднявшаяся пребывала сила:

Необходимо было снять доспех,

Чтоб не осталось никаких помех.


Но пальцы торопливые дрожали —

И не снимался боевой убор.

Такими непослушными едва ли

Он находил застежки до сих пор.

Однако я боюсь, что вы устали,

И кончить эту песнь спешу, Синьор,

Чтоб изложить дальнейший ход событий

Со временем, когда вы захотите.




Солонович Евгений Михайлович родился в 1933 году в Симферополе. Окончил переводческое отделение 1-го Московского государственного педагогического института иностранных языков (ныне Московский лингвистический университет). Переводчик классической и современной итальянской поэзии (Петрарка, Ариосто, Тассо, Белли, Монтале, Квазимодо и др.). Избранные переводы представлены в сборнике «Итальянская поэзия в переводах Евгения Солоновича» (2000, 2002).

Командор ордена Звезды итальянской солидарности, лауреат Государственной премии Италии в области художественного перевода (1996), премии Монтале (1983), премии «Монделло» (2010) и ряда других итальянских литературных премий. В России удостоен премии «Иллюминатор» (2001) и премии журнала «Октябрь» (2009). Живет в Москве.

(обратно)

О преходящем и вечном



Дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович (она родилась в Киеве в 1869 году, а скончалась в Москве в 1954 году), фрагменты из которых публикуются впервые, принадлежат к бездневниковому времени — они создавались с 1930 по 1954 год. Вести в эти годы дневники было почти невозможно, а если они все-таки велись, то в конце концов записки рвались или сжигались, ибо запросто могли превратиться для автора в компрометирующий документ. Описываемые же в дневниках лица и обстоятельства жизни могли стать (и зачастую и становились) инструментом давления на подследственного при аресте. А арест грозил каждому.

Тем не менее автора не останавливали ни болезни, ни война, ни бездом­ность; тут уж и вправду было — ни дня без строчки.

И тем удивительнее, что дневники эти не попали в чужие руки, дойдя до нас в целости и сохранности, и что у автора хватило смелости и душевных сил писать их до последних дней своей жизни (хотя в окружении В. Г. Малахиевой-Мирович был арестован каждый второй). В. Г. Мирович (так она себя называла) принадлежала к среде философов и литераторов Серебряного века: она была близким другом Л. Шестова, приятельствовала с Г. Гершензоном и М. Чул­ковым, была подругой Елены Гуро и М. Пришвина, Пантелеймона Романова и его жены, которых она познакомила друг с другом, она воспитывала юного Даниила Андреева (ее родным домом на десятилетия стал дом доктора Доброва, где он рос). Около двух десятилетий прожила она в доме многократной сталинской лауреатки, актрисы Аллы Тарасовой, с матерью которой она была близка еще со времен киевской гимназии.

В дневниках В. Г. Мирович присутствуют сразу несколько планов. Первый — это трудное настоящее, связанное с трагической московской реальностью 30-х годов, с одичалостью, с толпами полуголодных приезжих, просящих милостыню на улицах. Второй — это прошлое, анализ жизни своей и современников, запечатленной в заметках об известных писателях и философах. Третий план — это философия старения, острые наблюдения и заметки об увядании своих друзей и близких, интереснейшие попытки самопознания и самоанализа.

Ее особый мир, где царствовали психология, философия, литература и поэзия, сложился еще в юности, в ту пору, когда она попала под сильнейшее влияние Льва Шестова; он был тогда еще Львом Шварцманом, а его сестра Софья Исааковна была замужем за богатейшим киевским промышленником Балаховским. Варвара Григорьевна была гувернанткой их детей. С Львом Шестовым они часто встречались в имении Балаховского Перевозовка, где собиралась вся семья; однажды после его отъезда Варвара написала: «Вы сделали меня лучше, чем я была раньше. <…> И когда Вы будете умирать, то Ваша встреча со мной даст мир Вашей совести, хотя бы Вы ничего другого не сделали в жизни. И как хорошо, что Вам дано делать это „другое” почти везде, где Вы <...> создали бы себе путь в жизни, не похожий на другие пути»1 [Перевозовка, 14.08.1895].

Их отношения были очень сложны и запутанны, хотя Шестов был расположен к Варваре Григорьевне, но она была не готова всецело принять его чувства (так она писала спустя годы), тогда как ее сестра Анастасия, яркая и умная девушка, сама заявила о своей любви к философу, и Шестов сделал ей предложение, до конца не понимая, к кому из сестер лежит его сердце. В результате у него случился нервный срыв, и, пользуясь возможностью продолжать учебу за границей, он вскоре уехал в Швейцарию.

Оттуда он писал Варваре: «Да — еще: непременно пишите . Я знаю, что у вас есть планы. Старайтесь их осуществить. <…> Бывают грустные настроения — но они относятся к тому проклятому случаю, который наделал столько бед в моей жизни. А помимо этого, я убежден, что еще добьюсь своего и выведу и вас, и Настю на путь. Но вы, Вава, вы не бегите моих указаний и не вздумайте подчиниться влиянию того круга, который встретится вам в Париже»2.

Однако случилось так, что в Риме Лев Шестов тайно от родителей обвенчался со студенткой-медичкой Анной Елезаровной Березовской.

Спустя уже годы, в 1934 году Варвара Григорьевна вспоминала: «…всколыхнулось прошлое, далекое, и сегодня такая близкая молодость. От записок покойной сестры Насти, которых давно не касалась, а сегодня утром перечла. 17 — 18 лет ей было, когда она их писала. Записки растеряны. <…> Тут жизнь приготовила нам мучительнейший конфликт. Сестра полюбила человека, который любил меня, был моим женихом. Брак наш по моде того времени и по не­пробудившемуся у меня темпераментному влечению рисовался мне как непременно фиктивный. Но и у меня отношения к этому человеку были настолько глубоки и для всей внутренней жизни ни с чем несравнимо важны, что „отдать” его сестре без борьбы оказалось невозможным. И возгорелась борьба неописуемо жестокая тем, что наши души были как одна душа, что каждый удар, наносимый другому в борьбе, отражался такой же болью, как полученный возвратно удар. В этой борьбе окончательно подорвались душевные силы сестры, расшатанные предварительно отрывом от матери, поступлением в партию, непосильной идейной нагрузкой (в 15 лет ряд решающих вопросов о личной жизни, об участии в терроре, о судьбах близких).

Человек, из-за которого мы „боролись”, сам переживал в это время — отчасти на почве той нашей борьбы — огромный идейный кризис. В житейской области он предоставил нам решать, кому из нас выходить за него замуж. Перед сестрой он чувствовал вину, как перед девочкой, которой „подал ложные надежды” своим чересчур внимательным и нежным отношением (я в это время была за границей и сама поручила сестру моральной опеке его). С моей стороны уязвила и пугала этого человека неполнота моего ответа на полноту его чувства. И все это перенеслось для него в философское искание смысла жизни и в тяжелую нервную болезнь, которая привела его в одну из заграничных лечебниц и потом на целые годы за границу. Я „уступила”, наконец, его сестре, но он за год заграничной жизни встретился с женщиной, которая с величайшей простотой и безо всяких с обеих сторон обязательств привела его на свое ложе. Она стала его женой. Он стал крупным писателем. Сестра заболела душевно и окончила свои дни в психиатрической лечебнице. А я по какой-то унизительной живучести осталась жить и без него, и без сестры, и „без руля и без ветрил”».

Близкие дружеские отношения с Львом Шестовым не прекращались даже после той «борьбы» и его (Шестова) брака. Он помог Варваре Григорьевне устроиться в петербургский журнал «Русская мысль», где она стала работать в беллетристическом отделе, писала рецензии, очерки, обзоры. В декабре 1909 года она побывала в гостях у Льва Толстого и взяла у него большое интервью. Она же помогла и Льву Шестову, еще в 1900 году пославшему писателю свою книгу «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше», встретиться с Толстым. А 2 марта 1910 года Шестов навестил Л. Н. Толстого в Ясной Поляне. В киевских и петербургских газетах и журналах начала века постоянно выходили не только театральные рецензии В. Мирович, но и критические статьи о живописи и литературе. Всю свою жизнь она день за днем писала стихи, среди них есть те, что составили сборник «Монастырское»3. Среди работ Варвары Григорьевны — пере­вод с английского (совместно с М. В. Шиком) книги У. Джеймса «Многообразие религиозного опыта» (М., 1910), которую она преподнесла Л. Н. Толстому, посетив его в Ясной Поляне4. Ближайшей подругой В. Г. Ми­ро­вич и Льва Шестова многие годы была актриса МХАТа Надежда Бутова, умершая в 1921 году. В 1916 году в Москве она собрала (и с тех пор делала это с регулярностью) философско-артистический кружок «Радость», куда входили дети ее друзей — Нина Бальмонт, Алла Тарасова, Ольга Ильинская (дочь подруги — сестра Игоря Ильинского), Татьяна Березовская(дочь Шестова), Олечка Бессарабова, сын Веры Зайцевой от первого брака Алексей Смирнов (погибший в 1918 году в Москве) и многие другие.

В 1918 — 1919 годах, спасаясь от голода и Гражданской войны в Киеве, Варвара Григорьевна, Татьяна Скрябина (вдова композитора) с тремя детьми и Лев Шестов с двумя девочками оказались в одной большой квартире, принадлежащей зятю Шестова, Даниилу Балаховскому, уехавшему незадолго до этого за границу. Хозяин квартиры, известный в Киеве меломан, был особенно рад таким постояльцам. Лев Шестов в это время выступал в Киеве с докладами, лекциями, читал курс истории греческой философии в Народном университете, работал над статьями, вошедшими в сборник «Власть ключей». Однако представители постоянно сменяющихся властей пытались выселить и даже арестовать всю компанию. Тогда возникла идея «Скрябинского общества», участниками которого стали называть себя все живущие в этой квартире. Реквизировать квартиру не решались ни красные, ни белые. Но осенью 1919 года Лев Шестов с семьей уехал в Крым, а затем через Францию — в Швейцарию. Варвара Григорьевна с Татьяной Скрябиной, потерявшей в результате несчастного случая в Киеве любимого сына Юлиана, отправилась сначала в Ростов, а затем в Москву. По приезде Татьяна Скрябина с дочерьми поселилась на Арбате в доме своего покойного мужа, где вскоре и умерла оттяжелой болезни. Именно здесь проходили их встречи с Мариной Цветаевой и развивалась их недолгая, но очень яркая дружба.

В 1921 году Варвара Григорьевна поселилась в Сергиевом Посаде, где в это же время жили Флоренские, Фаворские, Мансуровы и многие другие, — всех между собой связывали дружеские отношения. В. Г. Мирович преподавала в педагогическом техникуме. Жили они вместе с младшей подругой и дальней родственницей Ольгой Бессарабовой (после выхода замуж за известного историка С. Б. Веселовского она стала Веселовской). Из дневников Ольги, которые та вела с юных лет по совету Варвары Григорьевны, мы узнаем об их общей жизни в семействе Добровых, где рос Даниил Андреев, о кружке «Радость», о котором говорилось выше, где собирались талантливые московские девочки5. Стоит сказать, что без Ольги Бессарабовой и ее дневников не были бы найдены дневники В. Г. Мирович, а именно — записи за 1934 — 1935, 1938, 1945 и 1946 годы. Отрывки эти были столь интересны, что захотелось найти целое, то есть подлинники дневников. После некоторых поисков выяснилось, что весь корпус дневников хранился в доме скульптора и художника Дмитрия Шаховского, который был крестным сыном Варвары Григорьевны Мирович. Через несколько месяцев дневники перешли в архив Музея Цветаевой. В них 179 тетрадей. Это несколько архивных ящиков. Здесь представлены лишь некоторые страницы из них, ибо работа над полной расшифровкой и подготовкой текста еще продолжается.


1 В кн.: Б а р а н о в а-Ш е с т о в а Н. Жизнь Льва Шестова. Т. 1. Париж, 1983, стр. 20.

2 Там же, стр. 24.

st1:metricconverter productid="3 М" w:st="on" 3 М /st1:metricconverter а л а х и е в а-М и р о в и ч  В. Г. Монастырское. М., «Костры», 1923. (Обложка М. Фаворской.)

4 Свои записки «В Ясной Поляне» она опубликовала в журнале «Русская мысль» (1911, № 1) и в «Сборнике воспоминаний о Л. Н. Толстом» (М., 1911).

5 Дневники эти уже напечатаны в издательстве «Эллис Лак». Книга называется

«М. Цветаева — Б. Бессарабов. Хроника 1921 года. Дневники Ольги Бессарабовой. 1915 — 1925» (М., 2010).

sub 1930 /sub


27 июня

Покойная сестра моя1 перед тем, как заболеть психически (в последние свои здоровые годы жила в большом напряжении богоискания), говорила однажды: «Каждый сумел бы написать „свой” апокалипсис, если бы умел удалиться на Патмос с разъезженных дорог».

У нее была полоса мрачного безверия. Во время одного припадка она повторяла в отчаянии: «Если бы был Бог! Хоть бы какой-нибудь Бог!» Потом, перед тем как совсем погас в ней разум, уже в больнице, на несколько дней она засветилась таким светом, что совсем не мистически настроенная фельд­шерица говорила мне: «Я никогда не видела больных в таком сиянии». В этом сиянии я видела ее несколько раз. Лицо было светящегося белого цвета (как просвечивает белый абажур на лампе). Из глаз шли снопы лучей. «Подойди ко мне, — сказала она, — я скажу тебе очень важное. Для тебя. Не думай, что я больна. Я была больна. Во мне была тьма. То, что называют дьявол. А теперь во мне Бог». И через минутку просветленно-торжественное лицо ее вдруг потускнело, изменилось до неузнаваемости, и резким движением она схватилась за цепочку на моей груди, как будто хотела задушить меня ею. Тут вошла надзирательница и увела ее.

Некоторые из друзей моих не раз старались навести меня на мысль писать мемуары. Через мою жизнь прошло много лиц «с именами», я лично, впрочем, не считаю, что человек «без имени» менее интересен, чем «именитый». Иногда даже наоборот. Правда, у тех, кто с именами, мысли. У безымянных зато зачастую больше жизни, то есть очищеннее она, а у именитых, особенно у литераторов, разбавлена мыслью, сидением за пером, самоотречением, нарываемым словом.

Что бы там ни было, я — не мемуарист и не беллетрист. Я могу писать только как Розанов2 писал свои «Опавшие листья», но без его гениальности. И женским пером — лирически, исходя от себя. Я очень хотела бы дойти до розановской искренности, но не уверена, смогу ли. Когда пишу, так как будто я больна, и сейчас вот в правой груди набухает та боль, которая, верно, и будет в скором времени моим вожатым к «гробовому входу», когда я пишу, я очень помню этот «вход» и думаю, что это должно изжить всякое приукрашивание и стилизование из этой тетради. Но и искренность очень тонкая и очень редкая вещь. Тут нужно соединить и чистоту сердца, неумение солгать и бесстрашие и умение спускаться в глубины подсознательного. Из писателей, каких я знаю, самый искренний, трагически искренний — Лев Шестов3.

Мне, конечно, полная искренность недоступна. Но не умея, может быть, охватить всей правды, не умея уловить ее главных штрихов, я люблю ее, ищу только ее. И я не боюсь спускаться в глубины бессознательного.


st1:metricconverter productid="1 М" w:st="on" 1 М /st1:metricconverter а л а х и е в а Анастасия Григорьевна (1874/75 — 1919).

2 Р о з а н о в Василий Васильевич (1856 — 1919) — философ, писатель и критик.

3 Ш е с т о в (Шварцман) Лев Исаакович (1866 — 1938) — русский философ, близкий друг В. Г. Малахиевой-Мирович.


15 июля

Писатель Л<ундберг>1 (мы звали его тогда Герман) ныне вполне кабинетный, очень деловой, очень удачно приспосабливающийся человек, в годы юности жил бродягой, пешком исколесил Россию, вечно нуждался, однажды из эксперимента хотел уморить себя голодом. Не ел четыре дня, лежал на своем аскетическом ложе, а на стене записка из Л. Шестова: «Если все люди — дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ничего не жалеть». И всегда он носил в себе вихревое начало, бурю. И вовне больше всего любил бури. Все катастрофическое (меня при очень личном ко мне отношении подговаривал покончить с собой) и просто бурю в природе любил до упоения. Летом все мы жили на берегу Домахи, рукав Днепра, как только начиналась гроза и Днепр становился гоголевски страшным, наш Герман с веслами на плече устремлялся к своему утлому челну, на котором не раз тонул, и такое светящееся, отважное, отрешенное от всего бытового было у него лицо. Я прозвала его викингом. Другие звали его варяг.

Были 50 лет тому назад журналы «Ваза» и «Всемирная иллюстрация». По ним (и еще по «Сыну отечества») я научилась без всякого содействия старших читать. И первое слово, какое я прочла, было «ваза». С ним соединилось представление о роскошном букете цветов (может быть, такой букет был на облож­ке). И присоединилось к «вазе» таинственное воспоминание — вырезала из журнала фигурку девочки в клетчатом платке, должно быть, это был журнал дамских мод. Контуры девочки, отделившиеся от страницы, произвели впечатление чуда! Было необычайно радостно класть эту девочку на разный фон, ставить, прислонять к чему-нибудь, прятать в коробочку. Тут зачатки ощущения скульп­тора.

И еще что-то: девочка казалась живой, особой формой жизни живой.

Писатель Л. Шестов рассказывал о себе, что такое отношение было у него в 5 — 6 лет к бронзовому мальчику над часами в их гостиной. Он вступил с ним в дружеские отношения. Носил ему даже какую-то пищу, хоть и знал, что он не может есть, но как символ дружбы и питания.

То, что его бронзовый мальчик, как и моя бумажная девочка, не ел, не двигался, не говорил, не мешало общению, не мешало представлению, что это живая жизнь. Это была только особая форма жизни, как и у самой любимой моей игрушки, солдатской пуговицы.


st1:metricconverter productid="1 Л" w:st="on" 1 Л /st1:metricconverter у н д б е р г Евгений Германович (1887 — 1965) — писатель, литературный критик. Автор «Записок писателя» и мемуарной прозы «От вечного к преходящему», которая стала аллюзией названия дневниковых заметок В. Г. Малахиевой-Мирович

«О преходящем и вечном».


13 октября

Побочный сын Льва Шестова Сережа Листопад1, который в отроческие годы, не переставая, терзался своим бессемейным положением (мать — безграмотная, выпивающая женщина), допытывался у меня однажды, упала ли бы я в обморок, узнав, что его раздавил кабриолет. И прибавил: «Каждому человеку необходимо, чтобы кто-нибудь упал в обморок, когда скажут: Ивана Ивановича раздавил автомобиль».

Эта ребяческая потребность шевелится во мне иногда. Потребность быть для кого-нибудь центральным лицом — матерью, любимой бабкой, единственным другом. Теперь это легко заглушить, но еще недавно это был мучительный ущерб. И опять возникает вопрос: зачем людям нужно это — быть любимым? Движение души, ее рост, жизнь ее ведь совсем не в этом, а в том, чтобы самой любить, давать себя, «искать своего».


…Я вижу, что любить, как я, — порок,

И вижу, я слабей любить не мог,


вместе с Лермонтовым могу я сказать о себе, озираясь на свою прошлую жизнь. Какое огромное пламя зажигала во мне любовь, какие невыполнимые на этом свете задачи ставила перед душою, какие требования — непременно быть Лоэнгрином — предъявляла мужской душе. И сколько затрачено было душевных сил и сердечного горя над несоответствием этих запросов с ответом жизни и с собственной немощью.

Пропустила встречу, может быть, более важную, чем все остальные. Лев Шестов, его любовь, мой полуответ и через несколько лет — два месяца ответа без слов, но когда каждое слово, каждый вздох уже ответ. Здесь от начала до настоящей минуты, хотя мы разлучены уже 10 лет, глубинное доверие друг к другу и взаимное, обновляющее, окрыляющее дуновение при встречах.

Если бы я могла выбирать, с кем из этих людей хотела бы я встретиться в будущих жизнях, я назвала бы одного Льва Шестова. А может быть, и его бы не назвала. И может быть, чуяли это красавцы и некрасивые, юные и пожилые. И пугались. Или утомлялись. Или раскланивались.

И любил меня по-настоящему только один из тех, кого и я любила. Но тянулось ко мне в свое время много мужских душ. А может быть, просто мужские вожделения.


st1:metricconverter productid="1 Л" w:st="on" 1 Л /st1:metricconverter и с т о п а д (Листопадов) Сергей Львович (1892(?) — 1916) — внебрачный сын Л. И. Шестова и Анны Листопадовой.


4 ноября. Москва. Красные Ворота

Красные и желтые огни трамваев в безритменном хороводе кружатся по тесной площади. Один за другим несутся и перекрещиваются автомобили, развертывая перед собой длинные веера зеленоватого света. Глухой гул, приглушенные гудки сирен и железный лязг колес врывается в мои окна день и ночь. Город. Ожесточенная погоня за куском хлеба, за ржавой селедкой. И рабий страх. Таков обыватель — четвертая, и пятая, и шестая категория. Комсомол, рабочие — первая категория — по-иному ощущает себя. У худших — «торжество победителей» в очень вульгарной форме. У лучших — энтузиазм строителей Новой жизни.

У середины — стадность и спокойствие обеспеченного завтрашнего дня.


1931

25 апреля

В сущности, я — приживал. Такой жребий, такая линия. Иначе не умею, не знаю, как прожить. И может быть, потому легко мирюсь с этим, что иначе понимаю и человеческие отношения, и судьбы, чем то мироощущение, где слово «приживал» возможно. Я сказала: «В сущности — я приживал» — в миг, когда посмотрела на себя со стороны, глазами, не похожими на мои. Только изредка я ощущаю неловкость и грусть от зависимого и неполноправного положения. Чаще я не смотрю ни на себя, ни на кого другого сквозь эту призму. Так, однажды Ольга1 в Ростове собиралась на скрябинский концерт в совершенно развалившихся башмаках. Т. Ф. Скрябина2 сострадательно сказала: «Неужели вы решаетесь в этих башмачках идти!» — «Я на них не буду смотреть», — ответила Оля. И после Т. Ф. не раз вспоминала это и прибавляла: «Тут есть, чему поучиться». Учиться, научиться этому нельзя. У Ольги и у меня, у таких людей, как мы, в этом отношении — наследственное устройство зрительное, или душевных глаз, бессознательно отвращает душу от мешающих ее главному процессу явлений. Там же, где это почему-нибудь не удается, такие души жестоко страдают.


1 Б е с с а р а б о в а(Веселовская) Ольга Александровна (1896 — 1968) — автор дневников, близкий друг В. Г. Малахиевой-Мирович. Подробнее о пребывании в 1920 году в Ростове см. в кн.: «М. Цветаева — Б. Бессарабов. Хроника 1921 года. Дневники Ольги Бессарабовой. 1915 — 1925».

2 С к р я б и н а (Шлетцер) Татьяна Федоровна (1883 — 1922) — пианистка, вторая жена А. Н. Скрябина.


5 мая

Последние дни К. П. Тарасова1 (со слов дочери его А. К. Тарасовой).

…Осенью прошлого года туберкулез перешел с легких на горло. Последние месяцы были мучительны. Не помогали ни ингаляции, ни прижигания. Трудно и больно было глотать. Распухли гланды и вся полость рта. Голос упал до шепота. Во время одного из сильных приступов боли К. П. сказал жене своей (всю жизнь с самоотверженной преданностью служившей ему и нежнейшей заботой окружившей его последние дни): «Дай опиума!» Сказал повелительным голосом, и по лицу было видно, что он испытывает нестерпимую боль. Она спросила: «Сколько капель?» Он не ответил, потом прохрипел: «Скорее. Дай морфий». Она опять спросила: «Сколько?» — и в ужасе воскликнула: «Костичка, что с тобой?» Он указал на горло и сказал неожиданно громко: «Торквемада». Эта была его манера выражаться. Она поняла, что он говорит о муках инквизиции. И опять спросила: «Сколько капель?» У него глаза блеснули решительностью, и, протянув руку, он сказал: «Все. Дай все». Она поспешила унести пузырьки подальше. Он впал в бредовое состояние и в полубреду шарил у себя на столе, отыскивая их.

Это был предельный пункт боли. Но под этим было и другое. Он проснулся с необычайно светлым, успокоенным лицом, так что Л. Н. невольно спросила: «Костичка, тебе лучше?» Он ответил с усилием, но внятно: «Был прелестный кошмар». Она переспросила: «Сон?» Он повторил: «Был прелестный кошмар: берега уплывают. Впереди — светлое пятно. Река. Впереди — море. Ничего этого на мне нет (указал на тело). Я двигаюсь, но не иду — лечу. Этого нельзя рассказать».

В часы, когда боль ослабевала, он спокойно и даже шутливо говорил о конце: «Вот проедут дроги. И адрес — Деловая улица». Сказал, что у него готово белье. Но просил надеть две рубашки. (Не хотелось быть одетому небрежно.) Дочь Нина сказала: «А туфель ты не припас» — «Там не нужно ходить», — ответил он с улыбкой. Однажды заботливо заговорил о том, что желал бы, чтобы в день похорон была хорошая погода. Прибавил: «На Байковой горе глина, вам трудно будет идти».

Иногда высказывал сожаление, что не увидит, к чему приведет пятилетка. Но чем дольше, тем больше отходил от интересов земного порядка. Раз сказал со светлым и торжественным лицом: «Я все сделал. Я родился. (Какое волнующее это „родился” в порядке земной повинности и участия в ней собственной воли к жизни.) Я родил вас (это обращение к сыну и дочери). Сделал все, что мог, в порученном мне деле. И выслужил пенсию Ниле».

За четверть часа до конца его Л. Н. (жена) ушла в аптеку. Нужен был боржом, без которого он не мог принимать пищи. Много заботливая ее натура и, может быть,  бессознательно искавшая передышки от напряженного сопереживания мук любимого, она взяла на себя это дело, которое можно было бы поручить Нине. У ложа К. П. остались сын Юрий (доктор), дочь Нина и внучка Галочка. Юрий заметил, что пульс падает. Он впрыснул камфару. Отец спросил: «Что это?» — «Камфара», — ответил Юрий. К. П. сделал безнадежный жест и повернул голову к портрету жены, висевшему над ним. Долго, пристально смотрел, и глаза его наполнились слезами. Потом, по словам Нины, взгляд его устремлялся все дальше-дальше, и как-будто он видел уже не портрет, а другое, необычайно важное. И Нина и Юрий поняли, что он кончается. Они молча обняли его голову и потом так же молча закрыли глаза. Только тогда Юра молча склонился к нему на грудь и зарыдал. И горько заплакала Галина: «Я потеряла не только деда, я потеряла друга».

Хоронили в прекрасный весенний день 3 мая. Исполнилось желание Кости. Было легко идти на глинистую гору провожатым. Распускались клены Байковой горы, зацветала сирень, пели соловьи. Когда похоронная процессия подошла к кладбищенским воротам, раздался звон (случайно — похороны были гражданские). Когда опускали в могилу, тоже случайно донесся шопеновский похоронный марш — его любимый. Все было, как он хотел. И опустили его прах в могилу с тремя красными розами на груди — подарок Л. Н. и Аллы. Были венки. Были речи. Об утрате не только профессора, но и учителя жизни. О его высоком сознании долга, о неутомимом труде, о справедливости, о человечности. О заслугах перед университетом. Сняли маску и поставили на факультете, поместили в аудитории его бюст. Но лучше всех сказал один печник, сдружившийся с К. П. во время перекладки печи в его комнате: «Верный был человек. Таких мало. Что скажет — так и есть. Не брехал. И знал, что сказать. И мог. Одним словом — верный». У него не хватило речистости, он сделал жест, подтверждавший верность слова «верный», и всех взволновал этим словом, вдруг передавшим ту силу веры в человека и нравственной крепости, какой так богат был К. П.

Похоронили его на высокой горе между двумя каштанами. Не его, конечно, а милый прах, изможденное тело, величавое лицо с серебряной бородой, одежду, которую он так заботливо приготовил, красные розы…. А его унесла эта светлая река, световой поток в океан Вечной жизни, прибой которого он почувствовал еще тогда, когда пережил космическое пробуждение космического сознания лет 15 — 16 тому назад.


1 Т а р а с о в Константин Прокофьевич (1865 — 1931) — врач, профессор Киевского университета, отец А. К. Тарасовой.


25 мая. Сергиево. Нижняя улица

Очередной шатер моих кочевий. Кукуевское кладбище. Возвращались с могилы старицы моей, натолкнулись (я и Соня) на бесчинствующую молодежь. Рабочие, человек пять, один с гармошкой, с ними молодая женщина. Орали песни, потом стали плясать под гармошку, возле церкви, на одной из главных аллей кладбища. Сначала меня обуял гнев, но удалось подавить его. Я сказала: «Милые мои, ведь тут горе человеческое. Горю, слезам нужна тишина, место ли тут гармошке и танцам». Один из парней с хорошим лицом спросил: «Вы тут схоронили кого-нибудь?» Я ответила: «Не я одна, смотрите, сколько тут схороненных, вон там две девушки плачут. Вы, может быть, не знаете еще этого горя, но придется ведь и вам хоронить». Другой парень перебил меня: «Мы не знали, нам сказали, что тут гуляйте. Что ж, мы можем и в другом месте…» Гармонист, чтобы не сдаться сразу, брал еще на гармонике такты, но все замедленнее и тише. Девушка, которая смотрела на меня сначала как злой зверек, отвела глаза и задумчиво утупила их на соседнюю могилу. Другие тоже оглядывались, как будто только сейчас осознав, что они среди могил и что есть в мире смерть и горе.


7 июня

Длинный день, захолодалый: в мае вдруг октябрь. Я совсем одна на Зубовском бульваре, и это очень хорошо. Но болит голова (почти месяц грипп с осложнениями), и это плохо. И чтобы уйти от этой надоедной боли, беру тетрадь. Но не могу сосредоточиться. Буду писать пустяки, по ассоциации. Что в голову взбредет.

Пустяки.

«Я — плохая актриса, вы — плохая писательница», — со смехом сказала однажды Н. С. Бутова1. Она была хорошая, и очень, актриса. Но я плохая, вернее, никакая писательница.

Мне было 29 лет. Зин. Венгерова2 сказала мне: «Вам необходимо переехать в Петербург и стать заправским литератором». Меня ужаснуло это слово — заправский, и эта перспектива. И я стала по-прежнему кружить по свету.

Во мне атавизм предков-кочевников. Оседлость в зачаточном состоянии.

Я бы хотела иметь такую точку на земном шаре, куда я могла бы возвратиться к друзьям месяца на 2 — 3 в год. Остальное — странствия. И хорошо бы с котомкой, пешком (по русской земле). Но непременно и в Египет, в Палестину,

в Индию, на остров Ноа-Ноа, к Северному полюсу, в Бретань, в Италию, к фиордам. Надо признать, что и земного шара для моих странствий мало, больше, чем во все эти страны, хотелось бы на Орион, на Южный Крест.


1 Б у т о в а Надежда Сергеевна (1878 — 1921) — актриса МХАТа, близкая подруга

Л. Шестова, В. Малахиевой-Мирович. Ей посвящен одноименный очерк писателя Бориса Зайцева (Собрание сочинений в 11 томах, М., 2000. Т. 6, стр. 83 — 88).

2 В е н г е р о в а Зинаида Афанасьевна (1867 — 1941) — литературный критик, историк западноевропейской литературы.


30 июня

Сейчас, проходя мимо, точно в первый раз увидела на фронтоне бывшей Городской думы на красном кумаче слова: «Революция есть вихрь, сметающий со своего пути все, что ему противится». Обывателю, может, не нравится, что вихрь унес его привычные удобства, его любимые книги (как «противящиеся вихрю»), любимые игры и занятия. Обыватель прав, трижды прав в своем ужасе, в скорби своей, когда вихрь душит и бесследно уносит любимых людей. Но ему не на кого роптать, некого проклинать. Не странными ли показались бы и проклятия самуму, захватившему в Сахаре караван, или землетрясению, разрушившему до основания Мессину. Скажут: там не в людях причина, там циклон или хтонические силы. Вот этой аналогией и поразился сегодня мой ум. Я и раньше так думала в моем стихотворении. «Революция» — это записано лет пять-шесть тому назад. Но сегодня эта мысль из мимолетной лирики не привыкшего размышлять на социальные темы мозга превратилась в крепкий кристалл сознания. Стихия, циклон. Terramotte. Люди здесь очень мало значат. Они делают ошибки, жестокости. Неизбежные, потому что свойственно человеку и ошибаться, когда вокруг все сложно и сумасшедше динамично, и быть жестоким, когда власть, положение властителя удаляет отдельных лиц и группы их на расстояние, где они уже цифры, отвлеченность, преграды «вихрю». Неизбежно вертится в циклоне революции и та поднятая вихрем пыль и гниль столетий и разнузданных страстей, которая делает для нас, если мы не на фронте, таким отравным воздух жизни. Фронтовики (я не говорю о хулиганах, присосавшихся к революции, которым пыль и гниль — родная стихия), фронтовики-бойцы надевают противогазы. Они наполнены воздухом той страны, будущими завоевателями (а некоторые уже и строителями) которой они себя чувствуют. Наконец… к чему только не принюхивается чистый и верный своему долгу солдат в окопах. Вихрь сваливает храмы. Но разве нельзя построить новые, лучшие, если они будут нужны человеческому духу? А может быть, пришло время нерукотворных храмов. Не знаю, дохнул ли на меня воздух Kinderlan с надписи о вихре, или совпало прочтение ее с тем, что в этот миг сложились те же строки в глубине сознания. Но так ясно мне сейчас, что вихрь, который и у меня унес многое, — очистительный, что он пронесся в полосе, где не будут разрушены высшие культурные ценности, что угасить дух нельзя.


16 июля

Разбирала старинные письма — уцелевшие листки и полулистки писем Льва Шестова. 96-й, 97-й год. XIX век! Помечены — Рим, Базель, Берн, Париж, Берлин. Годы скитаний и лечения после жестокого столкновения наших жизней: моей, сестры Насти и его, где все потерпели аварию, одно из тех крушений, от которых нельзя оправиться в течение одного существования. Сестра вынесла из него неизлечимую душевную болезнь, которая длилась 18 лет. Я — утрату руля в плавании по житейскому морю и ряд великих ошибок. Уцелел, то есть стал крупным писателем и не прервал дела своей жизни — философствования — только Лев Шестов. Но в этом уцелела только одна часть его души. Самая главная, интимная, глубинная, которой он был обручен мне, осталась обескровленной, беспочвенной, бездеятельной. Все это ясно только теперь, издали, в дни итогов. Временами и раньше казалось, что это так. Но потом душа забывала, где она дала жизни перерезать питавшую ее артерию.

Из гордости забывала. Из безнадежности. Я убеждена, что во святая святых

Л. Ш. о том, что я тут пишу, думает тоже как и я. Но легко представляю себе, что он отрекся бы от меня перед лицом жены, детей, друзей. Не столько из моральной трусости (есть и этот элемент), сколько из болезненной мимозности, из величайшего целомудрия по отношению к своему внутреннему миру.


20 июля

Большая часть писем Льва Шестова1 сгорела во время общероссийского пожара в 18-м году. Уцелели разрозненные клочки. Самые ранние из них, киевские (я гостила в Воронеже), полны кристально-прозрачной, солнечно-щедрой любви и заботы. Я не умела ценить их в те дни. Неопытное сердце, еще не залечившее недавней раны своей фантастической и безнадежной любви (к доктору П.2), не понимало, что настал час его обручения. Чувствовало в религиозном порядке важность этой встречи, но прислушивалось в ней только «к философии и литературе», пугалось всякого намека на возможность брачного характера отношений. Термин «философия и литература» как характер нашего общения зародился в те дни от случайно подслушанных слов маленького шпиона, гимназиста Юзика, который по соглашению с любопытствующей немкой-бонной взялся проследить, о чем мы говорим целыми днями. Немка завистливо и ревниво возмущалась… Я была тоже на положении бонны, но более квалификационной в миллионерском доме сестры Л. Ш. И ревнивость немки относилась не к тому, что sie sind beide verlieben3, а к тому, что я из бонн могла попасть на высшую, недоступную ей ступень социальной лестницы. Подкупленный вареньем и другими лакомствами (немка была также и экономкой), Юзик то и дело вырастал из-за кустов над нашими головами, когда я гуляла в парке или в лесу с детьми и с bruderом4. Вскоре ему это надоело. И он громко признался в безрезультатности своего шпионажа. «Когда ни подойдешь к ним, только и слышишь философию да литературу», — жаловался он. Ницше, Толстой, Достоевский, Шекспир были нашими ежедневными, неубывными темами. Лирическая же область наполнялась только пением. У Льва Шестова был обаятельного тембра голос и высокоартистическая манера пения. Он готовился перед этим к карьере певца и часто говорил потом, что променял бы на пение свое писательство, если бы не пропал голос (для сцены, камерным певцом он мог бы оставаться и при изменившихся голосовых средствах). Лев Шестов пел из «Риголетто», из «Джоконды», из «Севильского цирюльника», шаляпинские (и не хуже Шаляпина) «В двенадцать часов по ночам», элегию Массне, «О поле, поле, кто тебя», «Ты одна, голубка Лада» из князя Игоря. Были письма в короткий момент, когда я пошла навстречу обручению, где он называл меня Ладой. Тогда это слово не пробудило во мне ответного трепета. Теперь, когда мне 62 года, оно как ласка коснулось души. Потому что, если бы мы прошли жизнь в той степени духовного единения и в той любви, возможность которой я услышала в себе через 15 — 16 лет после нашей первой встречи, и теперь в 62 года он мог бы называть меня именем Лада. Потому что ни с кем в мире не была моя душа в той степени радостного, творческого и гармонического единения, как с ним. В то же время, очевидно, прав был институт, отводящий меня в дни молодости от физиологической стороны брака. И брак мой с Л. Ш., если бы суждено нам было пройти через него на этом свете, должен был бы остаться неподвластным гению <нрзб>, бесплотным, бездетным.


1 Письма Л. Шестова к В. Г. Мирович пока не обнаружены.

2 Доктор Петровский.

3 Они влюблены друг в друга (нем.) .

4 С братом (нем.) .

28 июля

Молодой мечтатель, юный друг мой, Даниил Андреев сидит в Трубчевске, а душою то и дело пребывает в Индии. Уверен, что попадет туда не позже, чем через пять лет. В сегодняшнем письме прислал такие стихи, посвященные его прародине:

Уйду от мертвого колодца

В твои певучие деревни;

Над чашей голубого лотоса

Прочту века во взоре древнем.

Под вечно ласковыми пальмами,

В цветах невиданного счастья,

Ночами Индии хрустальными

Переберу твои запястья.

В утихнувшего сердца заводи

Да отразятся в час отрады

Подобно золотистой пагоде

Бесплотные Упанишады.

И душу золотыми петлями

Завяжут мудрецы и дети,

Чьим голосам внимают медленным

Из сумрака тысячелетий.

Обнадеживает меня, что я прочту его книгу об Индии, — книгу, которая появится через десять лет. «Вам тогда будет всего 72 года. Живут ведь и дольше».


14 августа

Из Даниного1 письма:

«Тут была одна ночь, проведенная у костра, гораздо более значительная, чем ночь на Ивана Купалу, о которой Вам писал. Река Нерусса одна из тех, что по легенде орошила рай. Почти таитянская гармония, хотя и другая по тонам. Спутники мои уснули, и я один бодрствовал у костра и просидел всю ночь с первой затеплившейся звезды до последней погибшей. Ночь была божественная — другого эпитета не может быть, и развертывалась как мистерия со своим финалом — закатом луны, полным необыкновенного трагизма…»

Как дорого мне это 35-летнее дитя (Даниил). Кого мы знали четырехлетним, тот и в 40 будет для нас «дитя» в каком-то смысле. Душевная ткань таких людей в нашем представлении нежнее, чем у других; все, что они делают, будит в нас особый интерес, как если бы мы присутствовали перед чем-то новоявленным. И труд и достижения таких людей хочется оберечь, облегчить, поощрить.


1 А н д р е е в Даниил Леонидович (1906 — 1959) — поэт, прозаик, философ-мистик, автор «Розы мира». В. Г. Малахиева-Мирович была наставницей поэта.


3 сентября. Москва

Добровский дом1. (Странноприимница для одиноких скитальцев, душевный санаторий для уязвленных жизнью друзей и нередко дача Канатчикова — для самих членов дома.) Редко человеческие фамилии так соответствуют смыслу того слова, от которого они происходят, как фамилия Добровых. И не от слова «добрый» она в данном случае, а от слова «добро». В доме от стародавней традиции теплого гостеприимства и от навыка сочувственного отношения ко всякой окружающей беде и живого интереса к судьбам друзей образовался стойкий флюид человечности и бескорыстной, активной дружественности. Разнообразные горести, усталость, нервы всех членов семьи не мешают попадающему в атмосферу этого дома ощутить себя в теплой целебной ванне и уйти согретым и размягченным.

Вспомнились слова сверстницы моей Л. Я. Гуревич2: «Решительно нет ничего на свете, что было бы мне легко. Начиная с тех вещей, какие считаются отдыхом, нелегко лежать, нелегко сидеть, труден даже приятный разговор, трудно даже самое интересное чтение…»

Какая огромная нежность у меня к друзьям. В каком праздничном осиянии рисуется каждая встреча. А будет иначе. В празднике встреч нужно сотворчество. Мне же только Ольга (в Москве) будет по-праздничному рада. И еще если бы была Женя3. И Даниил, если бы не был в Трубчевеке.


1 Д о б р о в Филипп Александрович (1869 — 1941) — известный в Москве доктор, работал в Первой градской больнице, был женат на Елизавете Михайловне Велигорской (1868 — 1942), сестре Шурочки Велигорской, первой жены Леонида Андреева. После ее смерти семья Добровых взяла сына Даниила в свой московский дом (М. Левшинский, 5), где он жил с двоюродным братом и сестрой вплоть до своего ареста в 1947 году.

2Гуревич Любовь Яковлевна (1866 — 1940) — писатель, критик, переводчик.

st1:metricconverter productid="3 См" w:st="on" 3 См /st1:metricconverter . сноску 1 на стр. 148.

sub   /sub

sub 1932 /sub


21 апреля

11-й час. Дети уснули.

На днях около полуночи раздался звонок от петрушечников Ефимовых1. Предложили посмотреть «Макбета» в их исполнении. Они соседи, живут через два дома от нас. И мы, несмотря на поздний час и усталость, отправились втроем уже в начале второго часа в фантастическое их жилье. Там в обществе пантеры (зеленой), ягненка (белого фарфорового), медведя, вырезанного из дуба в человеческий рост, среди картин и беспорядочно раскиданных предметов домашнего обихода, ждали еще полчаса представления. Как во сне. За дверями раздавалось бормотанье подучивающего роль Макбета. За другими — звуки рояля — репетиция аккомпанемента. Наконец, в крошечной комнатушке на красном фоне выскочил из-за желтой занавески страшный, злодейского и несчастного вида с перекошенным лицом Макбет, талантливо сделанный трагический шарж на шекспировских злодеев. И опять как во сне гудели из-за желтой занавески, сбиваясь, шекспировские монологи, мало связанные с трагическими размахами рук Макбета, налетала на него жуткая, с низменным лбом и злодейскими синими глазами (по-своему тоже великолепная) леди Макбет. Звонил в колокольчик, изображая звон башенных часов, сын Ефимовых, стучали в стену перед убийством Банко. «Зачем не мог я произнесть аминь? Я так нуждался в милосердии Бога». Эти слова вдруг тоже, как во сне, перекинули сознание к Л. Шестову, к далекому прошлому, к общим мукам богоискания и путанице личных трагедий. И перешиблась цепь бытовых звеньев и распалась связь времен в ту ночь.


1 Е ф и м о в Иван Семенович (1878 — 1959) — русский скульптор, график, живописец, сценограф; его жена С и м о н о в и ч-Е ф и м о в а Нина Яковлевна (1877 — 1948) — русская художница, график, — близкие друзья В. Г. Малахиевой-Мирович, по­­дробнее об их жизни в Сергиевом Посаде в 1921 — 1923 годах см. в кн.: «М. Цветаева —

Б. Бессарабов. Хроника 1921 года. Дневники Ольги Бессарабовой. 1915 — 1925».


25 апреля

Не приняли посылки — хлеб и крупа опухшей от голода старой двоюродной сестре моей и внучку ее, 3-летнему Юрию. С 1 апреля запрещены съестные посылки. Что это? Какой перегиб? Чье головотяпство? Отвратительное чувство — глотать пищу, зная, что близкие, которым хоть немного можно было бы помочь, голодают, гибнут от голода.

Возлюби ближнего, как самого себя (hos seaton по-гречески). В древних списках hos heauton — как самого, то есть как Бога. Насколько это глубже, чем в первом случае. (Справка из разговорника «Живые слова» Л. Толстого, Тенфомо.)

Еврей молился несколько раз в день — перед пищей, перед сном и т. д. Кому же? Великому человечеству?

Странная надежда вспыхнула во мне вчера, и ярко вспомнилось и точно подтвердилось сегодня: в Малоярославце, куда собираюсь на лето, я буду писать стихи (с осени этот поток иссяк).

И другая странная надежда: не знаю почему, не знаю где, но я поживу еще хоть с месяц с Сережкой1 вдвоем, без обычного круга лиц.


1 Ш и кСергей Михайлович (род. 1922) — геолог, крестный сын В. Г. Малахиевой-Мирович, старший сын М. В. Шика и Н. Д. Шаховской.


29 апреля. День

Как много терпения у русских людей (терпения, выносливости). Из всей огромной толпы, мокнущей перед вокзалом (посадка на М. Ярославец, целые часы под тяжестью мешков и сундуков, под шум, вопли, крики, перебранку), только я одна, потолкавшись с полчаса, бросилась, как из пожара, на первый попавшийся трамвай и вернулась к своим Красным (но не прекрасным) Воротам с чувством спасшегося от гибели. И не от гибели — не так страшна гибель, как конечный этап. Страшнее очередной этап той особой житейской пытки, которая есть во всякой давке, сопряженной с грубостью, жесткостью, вонью и грязью. Оставив в стороне железы, которые от сдавливания разливают по всему телу дергающую зубную боль, и в совсем здоровом состоянии никаких встреч, никаких радостей я не могу покупать такой ценой. Только очень сильный импульс заставил бы меня преодолеть эту преграду, вопрос крайней необходимости для близких или для себя, вопрос жизни и смерти. От радости же и от нужности во всех других степенях мне всегда было легко отказаться.

И сейчас легко, хотя грустно, грустно.

Проезжая мимо Гранатного переулка, подумала: «Там Ольга». И сейчас же встал вопрос: где — там? И прозвучали строки покойной сестры:

Все, что тобой называлось,

Так далеко отошло,

Точно с землею рассталось,

Облаком ввысь уплыло.

Да, так. И даже не больно уже, как было зимой. «Мир Египту и всем усопшим странам, и тебе, Ниневия, и тебе, Вавилон»… Если суждено воскрешение нашей отмершей душевной связи — да будет! Но после того, как О. не пошла навстречу моим попыткам нарушить ее молчание, новые попытки стали для меня невозможны. А сегодня я увидела, что даже умерло желание желать, чтобы было иначе1.

Полное горячей, бескорыстной, нежнейшей любви письмо Денисьевны2.

В каждом письме тревожится и печалится обо мне. Она — живущая на каторге.

Красные яички. В четырехгранной форме сладкий творог с маслом — пасха. Приземистая ритуальная булка — кулич. Игры. Детство. Традиция. Детские восприятия Божества. Сладко и уютно совмещается с этими яствами (тут же задняя нога свиньи — окорок), самое трагическое, что было в мире, — распятый людьми Бог. Торжественная и нарядная плащаница, вся в цветах.

О, до чего нужны душе иная форма, иное восприятие в этой области.


1 Речь идет об Ольге Бессарабовой, с мужем которой, историком С. Б. Веселовским, у Малахиевой-Мирович не сложились отношения.

2 Д е н и с ь е в н а (мать Дионисия) — монахиня, которая в Сергиевом Посаде ухаживала за матерью В. Г. Мирович В. Ф. Малахиевой (в девичестве Полянская, 1848 — 1928).


28 и 29 мая. Москва

В каменный панцирь я ныне закован.

Каменный шлем мою голову давит.

Москва, камни большого города. Все живущие летом в большом городе — жертвы цивилизации. И сам «большой город» — уродство или возрастная болезнь организма, называемого человечеством.

Я думаю, что когда человек перестает дышать, задыхается, тут же ему дан первый вздох — уже без помощи легких, воздухом иных пространств. От этого бывает такое удивленное, нередко радостно-удивленное лицо у человека в последнюю минуту жизни.

Брянский вокзал обложен семьями украинцев, приехавших за хлебом. Лица голодающих индусов — без индусской кротости. В глазах мрачные огни зависти, злобы. У женщин, кормящих своих крохотных заморышей-младенцев, в глазах боль, тоска, отчаяние.


17 июня

8 часов вечера. Только что пролетела гроза с ливнем. Каждый день стучатся в калитку голодные украинцы. Иные с пришибленным видом, с потухшим взором. Иные, помоложе, с мрачно-ненавидящими глазами. Ненависть от голодной зависти к сытому состоянию и от смутного представления, что мы — частица той Москвы, которая забрала у них всю «худобу»1 и пустила их по миру. Дашь ржаные или еще какие-то якобы русские сухари, такие, что даже в кипятке не размокают. Воображала, с какими проклятиями они грызут их где-нибудь под откосом у вокзала.

Но как же быть? Ведь сам как-никак ешь суп и кашу и какие-то унции масла время от времени. Можно ли есть досыта рядом с голодными? Так было и раньше. Всегда. Но не стучались в калитку, в окно. Не располагались голодным табором за углом на улице. Не получались открытки из Киева от родных с мольбой о хлебе «хотя бы заплесневелом. Не стесняйся»…

Митрич во «Власти тьмы» отвечает Анютке (которая слышит, как «хрустят» косточки раздавленного ребенка), которая вообще спрашивает: «Как же быть?», отвечает: «А так и быть, завернись с головой»


1 «Худоба» — скот (укр.) .


22 июня

Не помню, вошел ли в предыдущие тетради образ Даниила. Я верю, что в свое время будет о нем биографический очерк. Может быть, даже целая книга. Верю, что кто-нибудь, ему созвучный, напишет его портрет и по тем данным, какие найдет в его поэмах. Но не для тех, кто будет собирать материал для немногих, кто будет читать мои тетради, хочется мне набросать трагический профиль моего юного друга — мечтательный, гордый и такой мимозный, такой «не для житейского волненья, не для корысти, не для битв». Мечта. Гордыня. Уязвленность. Острый, беспощадный анализ и детская наивность суждений, навыков, поступков (иногда). Юмор, смех и под ним — мрачная безулыбочность. Жажда дерзания, любовь к дерзанию и страх перед жизнью. Наследие отца, Л. Андреева, — беспокойный дух, фантастика, страстность, хаотичность. От матери — стремление к изяществу, к благообразию, к жертвенности. Чистота, наряду с возможностью тяжелой, может быть даже инфернальной, эротики. Талантливость в ранние годы, почти Wunderkind, потом некоторая задержка роста, трудность оформления. С 23 — 24 лет определяется его лицо в творчестве: горячий пафос мысли, взор, жаждущий внемирных далей, повышенное чувство трагического, отвращение ко всему, что не Красота, крайний индивидуализм, одиночество духа и вера в конечную мировую гармонию.


26 декабря

Сейчас на моих глазах помешалась от горя молодая женщина. На почте. Она писала открытку, а сумочку с деньгами и с талонами (проклятие обывательской жизни) положила рядом. Кто-то унес ее. Окончив писать, женщина воскликнула: «Господи, где же сумка? Граждане, кто видел? Кто взял мою сумку… Там все мои деньги, все карточки… Ширпотреб! Господи…» Народу было мало, три-четыре человека, на которых не могло быть подозрения. Кое-кто заметил, что рядом с ней писал какой-то гражданин, который, «не сдавая письма», исчез. Она кинулась на улицу, точно можно было в уличной толпе догнать укравшего сумку, лица которого она сама даже не видела. Потом вернулась и уставилась глазами на то место, где положила сумку: «Вот здесь лежала, вот на этом месте». Она гладила, щупала это место, постукивала кулаком, пронзительно в него всматривалась, точно какими-то магическими приемами надеялась привлечь к нему исчезнувшую сумку. Потом вскрикнула, схватилась за голову и убежала. Я вышла за ней, боясь, что она бросится под трамвай (такое безумное отчаяние было в ее лице), но она скрылась в дверях соседнего подъезда. Кто знает, почему она так быстро кинулась домой. М<ожет> б<ыть>, вот сейчас она уже повесилась или перекинулась через перила в пролет лестницы с десятого этажа Афремовского дома1. И может быть, это будет уже не первый и даже не сто первый случай самоубийства из-за пропавших талонов. Или из-за того, что им не дали права на хлеб.


1 Восьмиэтажный дом у Красных Ворот на Садовой-Спасской улице, построенный в 1904-м молодым архитектором О. О. Шишковским в стиле московского модерна для московского водочного фабриканта Ф. И. Афремова, когда-то был самым высоким в Москве и назывался небоскребом (сохранился).


sub 1933 /sub


19 января

Угроза отнятия пайка. Т<о> е<сть> выключение из тех тварей (по семи пар от каждого животного вида), которых Ягве постановил пощадить от гибели в дни Всемирного потопа. После минутки внутренней растерянности услыхала в себе полное согласие делить судьбу тех, кто будет на свой страх и риск куда-то карабкаться, пока не зальет вода. Так легче (в моральном отношении), чем шествовать в числе спасенных тварей в ковчег в то время, как вокруг будут барахтаться утопающие. Хватит ли сил «карабкаться»? Как-то не хочется думать об этом, как не хочется прилагать особой энергии и заботы о спасении своей персоны. Житейски: поеду на какой-то срок нянчить малоярославских ребят. Потом кто-нибудь напишет Тане и Наташе1 о торгсине — им нетрудно будет присылать несколько долларов время от времени. А если не торгсин — что-нибудь выдвинет жизнь. А если не выдвинет ничего — значит, так тому и быть… Верю, однако, что в последнем случае будет дарован мне исход из всех этих затруднений — решительный и окончательный — через крематорий.

Болезненно скользнуло — оцарапало кожу души и омрачило свет солнца сознание бесправности своей (отныне) делить, приблизительно справедливо, обиход дома, где живу. Отныне, пока не уеду в М<ало>ярославец, — а необходимо из-за паспортов задержаться — с трудом буду проглатывать кусок дневного пропитания. Болезненней всего в этом если не полная уверенность, то допущение, что возможен «косой взгляд», нетерпеливое ожидание моего отъезда, некий холодок — в течение длинной скитальческой жизни не раз почувствованный, хотя во всем своем значении только недавно понятый. (Думаю, что мое допущение неверно. Раскаиваюсь в нем. Приписка на другой день.)


1 Б е р е з о в с к а я (Шестова) Татьяна Львовна (в замужестве Ражо, 1897 — 1972) — дочь Л. И. Шестова; Б а р а н о в а-Ш е с т о в а Наталья Львовна (1900 — 1993) — дочь Л. И. Шестова, автор книги об отце, с 1920 года в эмиграции; воспитанницы

В. Г. Малахиевой-Мирович.


20 января

Не знаю, каким чудом выдали мне дополнительный паек. Он, собственно, не дополнительный, а основной, а то, что считается основным, — конфеты и печенье, вдобавок очень скверные, является дополнением к нему, без которого легко было бы обойтись. Первым чувством моим в момент этой неожиданности было какое-то равнодушие, далекое от оценки факта, недоумение. Два часа стояния в давке, присутствия при истериках и препирательствах у стола с вожделенным штампом, дающим право на масло и сахар; два часа созерцания напряженных, страдальческих, взволнованных, злобных или убитых лиц увели меня от личной судьбы моей в какое-то глубокое, странное раздумье. Трудно было бы эти мысли, чувства, которые мной овладели, выразить словами. Все с нами совершающееся показалось крохотной точкой в мировой жизни и в истории каждого из нас. По обеим сторонам этой точки шли из вечности в вечность линии, пересекаясь, вибрируя. И точно я слышала это как трагическую симфонию о скорби и унижении воплощенного состояния. Когда я вырвалась из магазинной давки и шла потом в 20-градусном морозе по Мясницкой, я почувствовала согревающую меня горячую благодарность к руке, которая дала мне это масло. Ощутила незаслуженность этой милости… и смутный стыд, что пробралась-таки по кладочкам в сухость и тепло ковчега. Не осталась среди волн…

Какое отчаяние было на лице одной бедно одетой женщины, которой протянули один пропуск — без спасительной книжки со штампом. Где она вот сейчас — спит или без конца рассказывает домашним о своей обиде. Завтра дети будут есть мороженый картофель без капли масла. Вместо чая — пить кипяток без сахара.


17 февраля

Один сердцевед сказал мне однажды: человеческая природа жестока и низка; если не возвышаться над нею, будешь, как многие дети (не укрощенные воспитанием) мучат котят, жуков, бабочек, мучить людей уколами, упреками, гневом, пренебрежением. Слабость, убогость, несчастие будут в тебе пробуждать не симпатию и жалость, не порыв деятельной любви, а глухое раздражение, желание отойти, не смотреть. Вплоть до исполнения ницшевской заповеди: подойди и толкни.

Легенда или быль? Один из не получивших паспорта, лишившийся службы и жилплощади, отец семейства застрелил жену, троих детей и застрелился сам.

Легенда или быль? Попавший под трамвай военный, которому отрезало обе ноги, выхватил револьвер и застрелился.

Легенда или быль? Чумные суслики в Крыму. Чума в Ростове, черная оспа в Москве, кукурузные кочаны вместо хлеба на Кубани, стопроцентная смертность детей на Урале.


21 февраля

Люди пухнут от голода, миллионы украинцев нищенствуют, голодная смерть перестала быть замечательным явлением, вплелась в норму современности. Неужели нельзя было обойтись без этих гекатомб Молоху истории. Прекрасна жертвенность тех революционеров, которые отдавали все, включая и жизнь, за будущее благо человечества. И в страданиях их для них был источник высокого редкостного счастья, «дарящего добродетель» и ответственность за нее. Но ужасны темные, принудительные жертвы. Быть обреченным пасть под колеса Джагернаута не в священном безумии творческого «да» своему божеству, а как бессловесное животное…


7 марта

Шла в Орликовский кооператив, откровенно превратившийся в кабак. Три четверти полок заняты водкой, которую тут же распивают по очереди из бутылки спившиеся, опухшие от голода сезонники-оборванцы. Шла в кооператив за кабулем — приправой к обычной цинготно-пресной пище. По дороге встретила трех крестьянок с грудными детьми. Землистые, обреченные на смерть лица. Тупое отчаяние или полное окаменение в глазах, в чертах лица, в фигурах. Отделила для них какую-то мелочь и все-таки пошла за кабулем. В наказание за окамененное нечувствие и гортанобесие кабуль оказался такой мерзостью, что ни у кого не хватило духу проглотить его. На два рубля две бабы купили бы себе по фунту хлеба. А главное, была бы — и отнята кабулем — у них и у меня минута братского общения.


16 марта

Страничкачужого быта. Именины. Когда-то в этой семье — из профессорского круга и в свое время состоятельной — они справлялись с вереницей экипажей, с тортами, цветами и т. д. Ныне — в тесной комнатке к письменному столу приставили три разнокалиберных кресла, под углом к кушетке, заменяющей имениннице кровать. Накрыли стол вчетверо сложенной скатертью (остаток прежней пышности), поставили халву, пахнущую олифой, драже — голубые и зеленые шарики гипсового вида, с привкусом мела; миниатюрные жареные пирожки, ради которых отнесли накануне последнюю ризу с образом Богоматери в торгсин и выменяли его на муку и рис. И сюда же прибавили два подарка: с помятым боком консервы — судак в томате — и десять полудиких зеленых яблок. За столом элегантный старичок с восковым от старости носом, благородный, кроткий, совершенно покорившийся судьбе, низвергнувшей его с вершины благополучия на Тишинский рынок продавать остатки своих вещей. А именинница, сохранившая изящность своей фигуры до 57 лет, подвитая, в цветном галстучке. Дочь, недавно в больнице остриженная под машинку, — теперь в зелено-голубой сеточке. Поэтесса, старая, почти в отрепьях; полуседая Мирович. Тоже поэтесса. И милая, юная рабфаковка Галочка. Все ели с аппетитом и съели все.


7 мая. Красные Ворота

Какой страшной зловещей старухой была я час тому назад. В булочной. Продавщица не хотела отрезать от моего хлеба кусок, который нужно было дать тающему от голода украинцу. Она была ничем не занята и даже играла ножом, а мне в ответ на просьбу говорила: «Проходите, гражданка, не стойте у прилавка». И тут я завопила (и даже кулаком по прилавку застучала): «Вот этот самый нож может пополам вашу жизнь разрезать. И будете ходить под окнами, и никто не даст корки хлеба, узнаете, что значит голод, тогда вспомните этот день и этот час». Она смутилась и стала озираться, вероятно, хотела позвать приказчика, чтоб меня вывели. В очереди кто-то засмеялся.

«Трунеген», который сегодня целый день бушует у меня во всех венах и артериях, ударил мне в голову, и я, совсем уже как Иеремия и даже не своим голосом, выкликала что-то пророчески-грозное о сердцах, поросших волчьей шерстью, о камнях мостовой, которые будут есть вместо хлеба те, кто еще не понимает, что такое голод, и об ожесточении, об окаменении, об озверении. Уже никто не улыбался, а меня, кажется, серьезно собирались вывести. Вдруг из-за прилавка какой-то детина с проломленным носом, украинец, примирительно прошептал: «Бабуся, бабусенька». Мы с ним вышли при жутком молчании всех. И подумали, верно, что я сумасшедшая.


6 июня

Вечер. Ночлег в Замоскворечье.

Фантастический вид из окна. При лунном свете эта часть города напоминает Стамбул. Церкви без крестов кажутся мечетями. Канаву, смутно поблескивающую между ветвей бульвара, можно при игре воображения, рвущегося вдаль, принять за Эюб. (Сладкие виды возле Константинополя и все вместе — какая-то далекая от жизни Шехерезада.) Очень я благодарна за эту «игру» Создавшему меня. Пусть она праздная и отвлекает меня от тесных врат и узкого пути. Но без нее я бы не осилила жизни в какие-то полосы. Она помогла нам с сестрой в год безработицы и голода в Киеве в ранней молодости заглушать терзания желудка чудесным воображенным путешествием с тысячью поэтических приключений (лежа на кровати в сумерках). И в вокзальных буфетах Германии, Швейцарии, Италии до вкусовой иллюзии, а потом и до ощущения сытости поглощать те блюда, какие особенно нравились. Игра эта помогала в болезни и в одиночестве — чуть повышалась температура — чувствовать себя в таинственном, великолепном розарии (оживали на обоях розы), слышалась чудная музыка, приходили те лица, которые не могли прийти без этой «игры», не могли и не хотели. А в такие часы они были полны небесной нежности, понимания и великой любви. «Игра» помогала осиливать зубную боль и прохождение камней в печени делала нечувствительным, претворяя болевые ощущения в образы, краски и звуки. «Игра» помогала в некрасивых, обыденных лицах, в заурядных натурах людей видеть их образ и воспринимать как счастье их красоту. Потому пусть она будет благословенна, как и все другие дары, какими наделил «премудрый Архитектор».

В домах, через которые прошла жизненная катастрофа, очищенный грозой воздух легче для дыхания, чем дым и чад суеты засыпанного мелкими заботами или в так называемом благополучии пребывающего обывателя.


4 июля

Двенадцатый час. Комната Нины Всеволодовны.

Возвращаясь от Добровых часа полтора тому назад, услышала из полутемноты рыдающий бабий голос: «Сестрица, с голоду помираю, дай что-нибудь, сестрица». Крестьянка средних лет. Искаженное мукой и отчаянием лицо.

Я дала ей две конфеты (!). И только придя к Б-м, где мне приготовили огурец со сметаной, чай, простоквашу, сообразила, что все это можно (и должно!) было дать «сестрице», чтобы она хоть один раз досыта поела во время нищенских и безуспешных скитаний по страшному чужому городу, среди страшных своим равнодушием людей, что из того, что имя этой сестрице — легион, и что было бы большой неловкостью привести ее в квартиру Б., и все испугались бы насекомых, и разворчалась бы Аннушка. Что все это перед тем, что человек умирает с голоду. Ведь не легион меня позвал на помощь, а именно эта Авдотья или Марья. Позвала тоже не легион московских обывателей, а меня, старушку Малахиеву-Мирович, которая сегодня исключительно много поглотила всяких пищевых продуктов (выдали паек и угощали в разных домах) и которая дала умирающей от голода женщине две конфетки. Если уж так неловко было позвать ее в столовую Б., можно было вынести ей на лестницу хлеба. Ай, ай, какой стыд и какая непоправимость. Задаст мне совесть — неутомимый судья — за эти две конфеты.

Г. И. Чулков1 жалуется, что не с кем пофилософствовать, атрофировался вкус к отвлеченному мышлению, атрофировалось и самое умение мыслить. «У меня сидело недавно за этим столом семь человек гостей. Все литераторы. Почтенные, неглупые, среди них были и даровитые. Зашла речь о фашизме. Что же вы думали: все как один завертелись на газетном пересказе, возле фактов, а если обобщеньице — так вот какие — с ладонь и с шорами на глазах.

Я при этом затосковал, как представил себе, что сказал бы на иную тему Вячеслав Иванов, как говорили бы ну хотя бы Мережковские»...


1 Ч у л к о в Георгий Иванович (1879 — 1939) — русский писатель, литературный критик.


6 июля. Все еще Москва

Смоленский бульвар. Возле будки с мороженым два парня — один с портфелем под мышкой грязными пальцами запихивает в рот крошечную вафлю с прослойкой, похожей на полурастаявший весенний снег, полежавший в лужице с навозом. Трое полуголых школьников, кто с завистью, кто с уважением, кто с хулиганским огоньком, не могут оторваться от этого зрелища. Когда парни отходят, проглотив по три вафли, один из мальчиков пытается уговорить продавщицу дать ему мороженого «без вафли, в руку, на гривенник». Дети у скамеек, занятых старыми и малолетними няньками, роются в земле <нрзб> какими-то щепочками, ревут. Больной ребенок лет трех провожает созерцательно-умным взором ноги прохожих. На коленях у него какая-то игрушка, но, очевидно, он не в силах играть ею. Чуть не <нрзб> его головку огромным свисающим турнюром его бонна-немка с головой мопса презрительно беседует с сидящей рядом нянюшкой, явно «бывшей барыней». Рабфаковки в чем-то оранжевом, красном, с зелеными гребешками в стриженных в скобку затылках, в туфлях на босу ногу, пугая ярым хохотом и визгами малышей и галок на нижних ветвях лип, промчались куда-то с папиросами. Старик еврей с тонким скорбным профилем, бедно, но чисто одетый, старательно чертит что-то на песке бульвара короткой палочкой, низко согнувшись на скамье. Что он чертит? Подхожу. Окно, тщательно вырисованное итальянское окно. Закончив рисунок, он вперяется в него долгим неподвижным взглядом. Видится ли ему там что-нибудь каббалистическое или какие-нибудь воспоминания…


1 сентября. Вечер. 11-й час

У Художественного театра под водосточной трубой опухший от голода человек слабыми руками подставлял под струю воды кружку — рука дрожала, вода лилась мимо. На руках у этого человека копошилась такая же распухшая девочка лет двух. Сверху их поливал дождь. Мимо шли потоком люди, таким же бездушным, как дождь, как судьба. Мимо прошла и я. На обед к Алле. И когда ела котлеты и пила чай с пастилой, образ человека «защитной реакцией» душевного организма был предусмотрительно вытеснен. Ожил только теперь, к ночи.

Двухлетний Женя, сосед Ириса1 по квартире, вкатываясь в их комнаты, если увидит меня у стола, лепечет: «Масла, дай масла», — жалобным голоском. (Это после того, как я однажды  дала ему хлеба с маслом.) И когда есть масло, и я намазываю его на ломтик хлеба, с жадным блеском в глазах Женя умоляюще говорит: «Побольше, побольше, хорошенько мажь». Женина мать — химик, заработок выше среднего. Но на масло не хватает.

Самое печальное и постыдное в режиме недоедания то, что мысли человека сосредоточиваются на запросе желудка. Что угасают и тупеют, по мере обострения потребы питания, другие высшие потребы. Ловлю себя иногда на этом: что просыпаюсь с мыслью о кофе и о том, что есть (или нет) к нему это вожделенное масло. И вокруг, за малым исключением, все разговоры <неразб> интересы роковым образом свелись к хлебу (и маслу).


1 Ирис — Б и р у к о в а Евгения Николаевна (1899 — 1987), поэт, переводчик, воспитанница В. Г. Малахиевой-Мирович.


sub 1934 /sub


28 апреля

Типично пролетарского вида женщина лет 40, в красном платке, в проф­одежде, с корявыми от черной работы руками, сидит на скамье бульвара, углубившись в книгу. Когда я проходила мимо, подняла на меня глаза — спокойные, умные, не видящие ничего вокруг, переполненные содержанием той книги, какая в руках. Такой невидящий взгляд бывает у любящих чтение детей, когда они уткнутся в книгу, а их вдруг кто-нибудь окликнет. Этот взгляд пролетарки и спокойная поза над книгой — новое, то, что дала революция. Правда, некоторых особей из класса-гегемона она сделала заносчивыми, тупо- эгоистичными (Герасимов), словом, теми же шкурниками, какие были при Николае, но под красным соусом. Зато какие свободные, исполненные человеческого достоинства вот такие женские лица. Они, конечно, редки, как редко все талантливое, все переросшее зоологический эгоизм и начавшее искать свою человеческую правду.

Майя Кювилье-Кудашева1, один из ловчайших акробатов карьеризма, последним тончайшим кунштюком достигла вершины своей карьеры, стала называться m-me Ромен Роллан. Ее свекровь думает, что Майя теперь «станет другою», когда марино-мнишековское честолюбие ее утолено, когда она живет в моральном нимбе Роллана и тренируется в преодолении своего огромного эгоизма, отдавая жизнь секретарству и garde malad-ству возле старого больного мужа и талантливого, с высокой душой писателя. Уже начинают жить (по словам Е. В. Кудашевой) те стороны, которые были заглушены жадностью, честолюбием, бесшабашным эгоизмом, — видно по тону писем, по вниманию ко мне. Жалеет, что раньше меня недостаточно ценила. Говорит, что из всего прошлого (богатого романами и приключениями) помнит только моего Сережу и свою к нему и его к ней любовь. (Сережа — первый муж.)


1 К ю в и л ь е Майя — в первом браке Кудашева, во втором Роллан Мария (Майя) Павловна (1895 — 1985) — поэтесса, переводчица.


10 часов. Квартира А. Тарасовой

Аллочка в театре играет Елену в «Страхе»1. Мы с подружкой моей Леониллой (Аллина мать) ходили в «дорогой магазин» за колбасами. И на ужин, и Аллочке в дорогу. Завтра в 7 ч. утра она едет на гастроли во Владимир. Такова ее жизнь последние годы: спектакль на спектакле, гастроли, концерты. Почти год — киносъемки («Грозы»). На углу Тверской и Огаревской над входом в огромное здание почтамта вращается, освещенный изнутри, синея своими океанами, большой глобус. Над ним цепи красных, белых и зеленых огней и геометрические фигуры, осененные сверху электрической пятиугольной звездой. Народ толпится на углу, созерцая то гаснущие, то вспыхивающие лампочки. Громкоговорители ревут что-то мажорное, нескончаемый пестрый поток льется вниз к Театральной площади. Там стоит, верно, какая-нибудь гигантская модель машины под лучами разноцветных прожекторов.

Всю жизнь поражает меня эта бедность, однообразность, невыразительность народных торжеств. Для тех, кто в них вливается, как их активная частица, есть, вероятно, компенсация, какой я не знаю, усиление, расширение своего «я» до ощущения коллектива. Гражданину вселенной не нужно гулять по улице в общем потоке для того, чтобы почувствовать свое единение с Целым. Это лучше всего чувствуется наедине с собой. Или в дни общих бедствий. Или в моменты великого исторического сдвига, как было в Москве в февральские дни 16 лет тому назад.

И все-таки праздничный вид улиц порадовал меня. Приятно было видеть на лицах вместо обычной угрюмой озабоченности оживление небудничного порядка, глаза, устремленные на огни иллюминации, а не на кооперативы с модным и тоскливым вопросом: что дают? И эти спокойные шаги прогулки вместо лихорадочного бега на службу и со службы.


1 «Страх» — пьеса А. Афиногенова, написана в 1931 году. Второй (переработанный) вариант пьесы некоторое время шел в советских театрах.


10 сентября. Сивцев Вражек

Умерла Соня Голидэй. Еще молодая, лет 36 — 37. Талантливая, умненькая и глубоко незадачливая в театральной и личной жизни. «Зеленое кольцо», «Белые ночи», в Художественном театре большой успех. Ушла оттуда в самом начале карьеры — отличалась непримиримою гордостью, неспособностью приспособляться. Пошли скитания по провинциальным сценам. Нужда. Временами почти голод. Немилый, но крепко с ней связанный («тайна сия велика») муж, маленький актер и алкоголик.

Как недавно и как хорошо прочла она (наизусть) страничку из Толстого о детском романе Наташи, где «поцелуйте куклу!». Было это за столом у Аллы Тарасовой, экспромтом, по моей просьбе. Маленькая, темноволосая, темнобровая — такие изящные брови, темноглазая. Соня Голидэй перевоплотилась на те мгновения в Наташу Ростову. Розовое платье все в оборках, полудетские горящие «отчаянным оживлением» глаза при сдержанности мимики и тона, вдобавок прическа с висящими по-английски локонами дополняла иллюзию. Так ярко светило солнце на стол с виноградом, с яблоками. Мы начали строить планы, как «вывести Соню Голидэй в свет». Очень одушевилась Алла желанием помочь беспомощной и трагически неудачливой подруге (по школе Худ.  театра). И я придумала познакомить ее с Крестовой, для иллюстрации (платной) лекций о классиках в разных учреждениях. И это как будто пошло на лад. С большим успехом она выступала несколько раз и еще где-то. Но все побаливала «печень», а это уже был рак желудка, последняя его стадия.

И вот нет Сони Голидэй под солнцем наших стран. И почему она, а не я? Мне так пора, а ей, казалось бы, так рано. Она как будто и совсем не жила;

что-то было в ней трагически неутоленное и такое неразрешенно-несчастливое.

Трагедия без катарсиса.

И вот сожгли эти глаза, брови и милый, молодой голос. А Соня-то, Соня где? Будем ли это когда-нибудь знать, Господи?


st1:metricconverter productid="1 Г" w:st="on" 1 Г /st1:metricconverter о л и д э йСофья Евгеньевна (1894 — 1934) — актриса и чтица, работавшая во Второй студии МХТ, ее памяти посвящена «Повесть о Сонечке» Марины Цветаевой.


(обратно)

«Король-рыбак»



ГРИГОРИЙ АМЕЛИН


Амелин Григорий Григорьевич – филолог, литературовед. Родился в 1960 году. Окончил филологический факультет Тартуского университета. Автор многочисленных научных работ, статей и рецензий. В 2009 году вышла книга «Письма о русской поэзии» (совместно с В. Я. Мордерер). В «Новом мире» публикуется впервые. Живет в Москве.


sub * /sub

«КОРОЛЬ-РЫБАК»


В основе этих анализов — феноменологический подход и практика медлен ного чтения текста (фильма) — с остановками, комментарием на полях, мягкой герменевтической промывкой и симфоническим толкованием непонятных мест, возвратом к только что просмотренному, подведением иных контекстов, обсуждением и проч. — короче, с помощью того аналитического и экзегетического арсенала проработки текста, который делает единственно возможным разговор о кинематографе.

Это тяжело и будет напоминать рваный бег Владимира Куца — знаменитого олимпийского чемпиона советского времени, который на дистанции изматывал соперников тем, что бежал то быстро, то медленно, сбивая им темп и дыхание, и таким неровным, рваным передвижением приходил к финишу первым.

У нас даже финиша не будет, потому что наш бег — без конца и края.

Этот разговор, как сказал бы Пятигорский, — для непосвященных, одним из которых являюсь и я сам. «К тому же, — как говорил Иннокентий Анненский, — мне решительно нечему учить, так как в сфере поэтики у меня есть только наблюдения, желания или сомнения» [1] . Я не гончар, я круг. Я хочу, чтобы вы сами вылепили на нем что-нибудь стоящее. Наш взметнувшийся конек и пароль беседы — интерес. То есть то, что будит и движет нашу мысль в открытом море мышления и не дает никакой возможности встать на якорь привычных и успокоительных стереотипов — культурных, языковых и психологических.

О кино мы вынуждены говорить на естественном языке. Это делает разговор принципиально неадекватным, потому что языковой знак и знак изобразительный взаимонепереводимы. Но в этом большой плюс — в расселине непереводимости высвобождается огромное количество энергии и интерпретативной силы. Но возможна и иная точка зрения. Михаил Ромм был убежден, что литература — мать кинематографа, слово и изображение едины по природе своей. В стихотворении Мандельштама «Нашедший подкову» (1923) есть образ органической слиянности звука и изображения как соизмеримых и равнозначных элементов: «И лицо его — точный слепок с голоса, который произносит эти слова». Слова эти принадлежат ребенку, говорящему: «Я дам тебе яблоко». Кто говорит, как он говорит и что он говорит — образуют невозможное идеальное единство. Голос продолжает лицо, как дождь небо, и со всем возможным совершенством завершается содержанием речи и пластическим выражением смысла. В том, что сказано, сказано все, без остатка, ни о чем не умалчивая. Слово обозримо, абсолютно проницаемо и внутри себя полно всклянь. Его смысл — мера лица, исполняемого голосом. «Как» равно «что», линия — звуку, сущность — существованию. Вся картина в движении, и движение есть форма лица, одаренного речью. Нет лица, которое предшествовало бы голосу, нет смыслов, которые отшелушивались бы от голоса и речи, как ядрышки означаемых, и без остатка исчезали бы с процессе слушания (потребления), все дано единым махом, одним вдохом. Это лицо никогда не молчит, смысл всегда облицован голосом. Как и в хлебниковском «Бобэоби», лицо — разросшееся, набухшее слово, которое не знает деления на звук и icon, субъект и предикат и т. д. Лицо есть смысл и способ бытия яблока, а артикуляция слова «яблоко» есть закон бытия этого детского лица.

Даже если мы не видим ребенка и не знаем значения слово «яблоко», мы по одному звучанию слова «яблоко» и видим ребенка, и понимаем, что это яблоко. Ребенок-яблоко на звуковом блюде лица. Нам возразят, что это чисто метафизический образ, предельное выражение идеи. Это верно. Но отражения идеи аудиовизуального единства мы встречаем на каждом шагу. Поль Клодель вспоминал: «Одна умная женщина говорила мне, что, желая узнать содержание разговора в другом конце комнаты, она подражала выражению лиц разговаривающих. Так же поступает художник. Чтобы понять природу, он подражает ей» [2] . Повторяя физиогномический рисунок говорящего, любознательная особа в буквальном смысле слушала глазами! Якоб Беме, по легенде, желая открыть сущность какой-нибудь вещи, спрашивал, как она называется на древнееврейском, как ближайшем к языку натуры, и, если окружающие названия не знали, вопрошал о греческом имени или латинском, и когда ему говорили неверное имя вещи, Беме отличал настоящее имя от ложного.

Прилетевшему на Землю инопланетянину было бы в принципе непонятно, что такое кино. Попав в темный зал и глядя на белую спущенную простынку, на которую спроецировано изображение, он не увидел бы кино как феномен, рождающийся в особом месте, согласно специфическим законам построения и восприятия. Короче говоря, не понял бы языка кино. Нам только кажется, что мы просто смотрим на экран. Это «просто» — хранилище и страж самых сложных помыслов и искусных структур. Но пусть что такое кино прояснится в ходе нашего анализа отдельных картин, то есть имманентно. Не забудем, однако, что каждая дымящаяся порция из единого котла.


«Король-рыбак» (The Fisher King) — драма, снятая в 1991 году Тэрри Гиллиамом. Режиссер впервые не писал сценария сам — это сделал Ричард Ла Гравенезе. Тема святого Грааля с самого начала появлялась у Гиллиама — вспомнить хотя бы дебютную юмористическую абсурдистскую картину о короле Артуре и его рыцарях — «Монти Пайтон и священный Грааль» (1975).

Радиоведущий Джек Лукас (Джефф Бриджес) — конечно, типичная сволочь. Самовлюбленно-бесстыдный эгоист и безмозглый болтун, он имеет собственное популярное шоу, живет на широкую ногу, жуирует жизнью и уже готов с успехом дебютировать на телевидении — в комедийном сериале. Но все рушится в одночасье. После разговора с празднословным и лукавым Джеком его поклонник (по фамилии Мельник!), с которым он время от времени встречается в прямом эфире, берет ружье и расстреливает в одном из городских баров семь человек. После чего кончает самоубийством. Джек спровоцировал его, не думая (он до этого момента вообще не думает), что слово не воробей, надо думать, что говоришь, а не молоть чушь о том, что яппи — зло, их во что бы то ни стало надо остановить и т. д. Теперь он в ужасе понимает, что вдохновил этого больного ублюдка и стал идеологом массовой казни. Карьере конец. Джек теряет все, даже бессовестное спокойствие. О том, что у него есть совесть, он явно не подозревал. Теперь (и этот принцип «а вот теперь, когда» будет преследовать в фильме, как угроза пенальти, все время) чувство вины и тупой боли захлестывает его, как пуповина новорожденного, с риском задушить до смерти. Забегая вперед, скажем, что все, что он будет делать потом, — это искупление вины перед ни в чем не повинными людьми, которых он обрек на бессмысленную и страшную смерть. Реплика, которую разучивает Джек для сериала и тупо повторяет на все лады, дрейфуя по своей роскошной квартире в Метрополитен-тауэр — башне, которая напоминает громадное лезвие бритвы, режущей и город и небо, в конце мизансцены — уже в какой-то дикой пляске: «Прости меня!», исполнена самого провиденциального смысла. Он — единственный персонаж, который искромсан сверхкрупным планом. Камера вьется над ним в студии летучей мышью, чтобы, спустившись, в конце концов показать не лицо, а наглый безголовый рот, насаженный на микрофон.

Единственные титры за весь фильм указывают нам, что проходит три года. После того как мы считываем их с экрана, камера уходит вниз, и мы понимаем, что смотрим снизу вверх, по вертикали взмывающего высотного здания. Можно ли это толковать в том смысле, что трехгодичный срок задавлен, обездвижен немилосердной тяжестью заоблачного небоскреба и большого города? Или эти три года кладутся в основание, в фундамент нового здания и новой жизни? Мы точно не знаем, что происходит в этом промежутке. Падение в жизненный кювет. Разрыв аорты времени. Да и возобновилось ли время потом? Не будем спешить с ответом.

Джек прозябает в видеопрокате «Video spot!». Название, должно быть, намекает на аллегорию пятна позора на репутации и имени нашего героя. Джек, конечно, не работает, а околачивается в подсобке, мается и сидит на шее у своей новой подружки — знойной черноволосой красавицы Энн Наполитано (Мерседес Руэл), не чуждой манихейству (она не сомневается, что дьявол существует, победить его нельзя, но можно примирить с божественным женским началом… в браке). Энн его любит, он ее, разумеется, нет. Впрочем, Достоевский сказал бы, что Джек любит Энн, просто еще не знает об этом. Узнать же — значит пройти непростой путь понимания и с болью прорезать жабры, позволяющие задышать новым миром, который парадоксальным образом появляется изнутри, а не снаружи. Она иронически называет его Мистер Счастье. Мистер Счастье тихо спивается, подавленный ощущением наказания за грехи. Ведь совершенно очевидно, что над ним проклятие и назад дороги нет. Мойра взяла его за грудки и не отпускает. Джек в сердцах говорит Энн: «Ах, если бы можно было заплатить за все и вернуться домой!» Ему остаются только воспоминания: он с тоской пересматривает газетные вырезки, смотрит идиотский сериал, героем которого он так и не успел стать, и слушает записи своих старых радиопередач. И вот этот великолепный некогда плейбой, а теперь «параноик с суицидальными наклонностями», «магнит, притягивающий дерьмо», как он сам себя называет, уже смутно догадываясь, что он не магнит, а свеженькая и отборная часть этого самого человеческого дерьма, разговаривает с единственным, кто у него остался, — Пиноккио, которого ему неожиданно (на самом деле со стороны судьбы — еще как ожиданно) дарит незнакомый мальчик на улице. Над городом висит завеса дождя, разрываемая телевизионным криком «Прости меня!».

Джек исповедуется своему деревянному другу: по Ницше, есть два рода людей — рожденные для величия, такие как Уолт Дисней и Гитлер [3] , и все остальные — жалкие и ничтожные. Мы масса! — вздыхает Джек. Нас толкают под поезд, травят аспирином, расстреливают в «Макдоналдсе» (забавно, что из разряда убивающих, в котором он трагически ощущал себя после кровавой расправы в кафе, он сейчас спешит вписать себя в разряд убиваемых, Мельник расстреливает теперь и его). И когда бедный Джек готов свести счеты с жизнью и броситься на дно реки с кирпичом и куклой Пиноккио, привязанными к его ногам, какие-то молодчики, борющиеся за чистоту родного мегаполиса и жаждущие освободить его от всякого лиминарного сброда, обливают экс-звезду газолином и хотят сжечь заживо. Он, так сказать, захлебывается и горит одновременно. Из огня да в полымя и обратно.

И вот когда Джек Лукас достигает низшей точки своего падения, дальше которой пасть уже нельзя, дальше — единственно смерть, его спасает сумасшедший бродяга и доблестный рыцарь Пэрри (Робин Уильямс), в компании таких же клошаров и перекати-поля бросающийся ему на выручку. Здесь впервые раздается заветный клич: «Именем священного Грааля!» С ним Пэрри (конечно, сокращенное от Парсиваль, или в немецкой транскрипции Парцифаль, — герой средневекового рыцарского эпоса) смело и прямо атакует врагов и, тут же переходя на клоунаду, задушевно поет: «Я люблю Нью-Йорк, а ты? И песни Гершвина мотив…»

Первая фраза Лукаса, проснувшегося с чугунным звоном похмелья на следующий день в подвале, где живет нью-йоркский паладин: «Я умер?» В каком-то смысле — да. Тема смерти и воскрешения — сквозная в фильме. Здесь даже Пиноккио умирает, чтобы получить второй шанс (сначала Джек готов унести его с собой на дно реки, потом кладет его на больничную кровать рядом с коматозным телом Пэрри и т. д.). Только пройдя через ужас и страсть самого тяжкого испытания и символическую смерть, можно воскреснуть к новой жизни. Если вечером у Джека еще оставались какие-то сомнения относительно бедного рыцаря, то теперь они эфирно развеялись: нет сомнений, Пэрри абсолютно безумен! Этот дикарь разговаривает с какими-то невидимыми человечками и называет себя рыцарем с особой миссией, утверждая, что ему ради всего святого нужна помощь Джека. При этом пляски, ужимки, подмигивания, рапирные реплики в сторону… «Ты — это он», — горячо шепчет он Джеку. Кто этот он? Зачем он? О чем вещает этот подвальный паяц, американский Дон Кихот, именующий себя посланцем Господа и кощунственно утверждающий, что Всевышний через свой таинственный маленький народ (ангелов? летающих гномов?) объявил избранником и Джека. Пэрри — карнавальный мессия, мученик в терновом венце из мусорных медяков: откровение снизошло на него... на толчке. И он сам с превеликим удовольствием в лицах рассказывает об этом непостижном уму впечатлении. Ему был знак свыше: какой-то властный голос велел ему открыть журнал «Вестник архитектуры» 1988 года за таким-то номером на такой-то странице и найти фотографию, а на ней — символ божественной благодати — чаша святого Грааля, которая преспокойно стоит на полке книжного шкафа в богатом доме на Пятой авеню. И Джек избран, чтобы, как подобает доблестнейшему рыцарю, добыть (а по правде сказать, самым бесстыдным образом украсть) эту величайшую из утраченных реликвий. «Бинго!» Разумеется, это сумасшедший. Мало того что он какую-то безобразную безделушку называет священным Граалем, он хочет, чтобы Джек угодил в тюрьму за зауряднейшую кражу! Не ощущая в этом анекдоте энергию сокровеннейшей необходимости, Джек спешно покидает бойлерную, где Пэрри свил свое воровское гнездышко, но на выходе, опять же как будто бы совершенно случайно, узнает от сердобольного негра, что жена Пэрри погибла в том самом баре, где по вине Лукаса три года назад пролилась кровь... Земля уходит из-под ног Джека. Это судьба, не иначе, свела его с трагическим клоуном Пэрри, который побывал в психушке, год молчал, а потом назвался Пэрри и возжаждал священного Грааля. Во встрече героев — свой смысл, и в железной воле случая — дерзновенная прихоть закона. Неотвратимость и случайность в данном случае — не противоположные понятия. Появление Пэрри и неотвратимо, и абсолютно случайно. Они обязаны были встретиться. И истина жизни каждого из них зависит от этой встречи, вынуждающей искать и находить. Парадокс: законосообразно лишь то, что является и выполняется по случаю. Если можно предвидеть, вывести из понятия и каким угодно образом обосновать появление Комбре из пирожного Мадлен, значит, нет истины существования; если появление Сони Мармеладовой предрешено — Раскольникову нет спасения.

Джек истязает себя вопросом: черт побери, почему из миллионов людей он встретил именно Пэрри? Потому что прошлая боль, вина и необходимость заплатить по счетам никуда не ушли, они остались с Джеком и изнутри раздирают его. Они собратья по несчастью, одноколыбельники тоски. В каком-то смысле Джек сам вызвал Пэрри, мольбами о спасении вызвал, материализовал его, они нужны друг другу. Это не случайное столкновение, Бог не играет в кости. Как говорили древние, самое страшное, что может случиться с человеком, — если боги лишат его наказания. Джеку только кажется, что его покарали небеса, это еще не возмездие, потому что он тонет в отчаянии, неразрешимых муках и озлобленном крошеве неразличения добра и зла, света и тьмы, чужой боли и своей гордыни и тому подобного. До высшего суда еще ох как далеко! Как учит нас Пруст, обретенное время рождается только в недрах и страданиях утраченного, единственно приносящего образ вечности.

Судьба показывает нам знаки, их надо уметь читать, истолковывать встречи, замечать то, что находится на периферии зрения и тонет за равнодушной кормой. Лев Толстой любил рассказ Анатоля Франса «Прокуратор Иудеи»: «С Пилатом кто-то заговорил о Христе, и тот вспомнил о Христе только потому, что у него осталась в памяти женщина красивая, которая его сопровождала. Лев Николаевич считал этот рассказ хорошей иллюстрацией того, как для современников проходит незаметным такое событие, которое впоследствии будет признано эпохой в жизни человечества» [4] .

Джек — ученик, и пока он только нащупывает бугристый холод знаков провидения. Сначала он пробует откупиться и стыдливо сует сбитому с толку Пэрри мятые долларовые купюры, а тот, положительно не находя им применения, отдает деньги другому нищему. Когда же благодетель противится этому, Пэрри настаивает: если Джек действительно хочет помочь ему, пусть по указанному адресу разыщет святой Грааль. Они жарко спорят. Джек уверен, что никакого Грааля нет и волшебства не бывает. И потом, какой он, к черту, избранник — он эгоистичен, безволен, низок. Здесь намечается первый шаг к согласию: Джек сомневается в том, что избран, а не в том, что такое избранничество существует. Пэрри, ежеминутно объясняющийся в любви своему отчаявшемуся напарнику, говорит, что Джеку просто не хватает веры. А откуда бы ей взяться? Последняя фраза Джека в его последней радиопрограмме: «И слава богу, что я — это я!» Джек действительно может молиться всем богам, потому что это тождество пустого эго, незнание себя и чудовищное сращение с маской. По сути, все нелегкие его плутания потом — это разрыв с пустоголовым тождеством себя с собой и прохождение пути, в конце которого он обретет подлинное «я». До этого он был голосом без тела, гильотинированным катастрофой. В конце он обретает свое истинное тело.

Пэрри показывает Джеку девушку, в которую тайно влюблен, — Лидию Синклер (в трогательнейшем исполнении Аманды Пламмер). Она работает в издательстве «Два сердца». Джек, чувствуя почему-то, что это нужно ему едва ли не больше, чем Пэрри, устраивает их знакомство. «Просто Пэрри!» — представляется ей бесфамильный герой. «Просто Пэрри? Как Моисея!» — простодушно обобщает смешная и грациозная в своей неловкости Лидия. Она любит мюзиклы и читает дешевые любовные романы (ничего страшного, «любовь не может быть дешевой», — успокаивает ее Пэрри), Лидия уверена, что в прошлой жизни была мужчиной, который использовал женщин ради удовольствия, за что она и расплачивается теперь тоской и одиночеством. Уморительнейший ужин, когда они, насмущавшись всласть, заканчивают тем, что, как дети, играют ее любимыми клецками на ресторанном столе.

Вечер удался на славу, Пэрри провожает подругу и трогательно объясняется в любви, обещая завтра вернуться. Но тут его на улице охватывает жесточайший приступ болезни, он бежит от Красного Всадника — страшного видения, преследующего его весь фильм. Изрыгающий огонь и ужас Красный Всадник загоняет его ровно на то место под мостом, где пытался покончить с собой Лукас и где Пэрри спас его от верной смерти. Появляются те же молодчики и до полусмерти избивают кроткого и от души благодарящего их Пэрри (уж не за то ли, что они не ведают, что творят? не беда — Пэрри ведает). Джек на следующий день находит блаженного Моисея нью-йоркских трущоб в больнице в состоянии кататонии. Он кладет рядом с Пэрри знакомого нам Пиноккио. Во время бурного объяснения с коматозным Пэрри Джек продолжает настаивать, что никакого Грааля нет, все это чушь и он пойдет на воровство только ради Пэрри, которому эта чертова чаша была так нужна. Вряд ли бы он сам толком смог объяснить, зачем он это делает, — Пэрри уже овощ, сам Джек в сказки не верит, к чему тогда вся эта дичь и сугубая нелепость? Но привычная система координат тут неприложима. Джек нутром чует: это единственное, что необходимо. Он отправляется в дом миллионера на Пятой авеню и крадет чашу (роль замка, штурмуемого бесстрашным Джеком, исполнило нью-йоркское здание старого арсенала). Попутно вызывает «скорую» и спасает от смерти хозяина чаши, который в этот момент пытался отравиться. Вернувшись в больницу, Джек ставит чашу святого Грааля на грудь друга, и — о чудо! — тот просыпается и выходит наутро из гробницы кататонии. «Любовь побеждает все», — вслед за Вергилием повторяет Энн (Эклога X): «Omnia vincit amor et nos cedamus amori» («Все побеждает любовь, и мы любви покоримся»). Конец этого великолепного фильма таков. Джек и Пэрри лежат голыми в Центральном парке, Пиноккио между ними, они воют по-собачьи в ночное небо и густо затягивают песнь. Над Нью-Йорком живописный салют. Конец.

Заглавный эпизод, разъясняющий название фильма, происходит в том же Центральном парке: Пэрри рассказывает притчу. Жил-был король. Когда он был мальчиком, он уходил в лес, чтобы доказать свою храбрость и стать достойным короны. Однажды ему было прекрасное видение: из полыхающего огня явился святой Грааль, исцеляющий души людей, и голос сказал мальчику, что он будет его хранителем. Но мальчик был ослеплен другими видениями — жизни, полной могущества, богатства и славы. И на один короткий миг он почувствовал себя непобедимым, даже Богом. Он потянулся вперед, но Грааль исчез, и руки обожгло пламя. Он вырос, но раны не заживали. Жизнь потеряла смысл, он никому не верил и устал от этого безверия. Не в силах любить и быть любимым, король начал умирать.

И вдруг в замке появился дурак. Откуда ему было знать, что перед ним король! Он увидел просто одинокого, глубоко несчастного человека, которому нужна помощь. И дурак спросил: «Что тебя мучает?» — «Я хочу пить», — был ответ. Тогда дурак взял стоящую рядом кружку, наполнил ее водой и дал королю. И пока он пил, старинные раны стали заживать. Он с изумлением посмотрел на свои измученные руки и увидел, что в них сияет святой Грааль, которого он искал всю жизнь. «Его тщетно пытались найти самые умные и самые смелые, как тебе удалось?» — «Не знаю, — сказал дурак. — Я знал только, что ты хочешь пить».

Простая потребность — хотеть пить — и соответствующий ей естественный жест, удовлетворяющий эту потребность, — дать напиться. Ничего более. Но наивность этого жеста очень трудна для экспликации. В нем простота, законченность и неделимость. Завершенность смысла. Подношение воды — от души, без задней мысли. Помыслы дурака чисты, как слеза младенца, то есть даже и помыслов никаких нет, а есть непосредственная реакция на чужое страдание и протягивание руки в помощь точно так же, как наша рука отдергивается, когда касается огня. В чем здесь хитринка? Притча — косвенное выражение смысла там, где непосредственное незавуалированное обращение невозможно. А притча о короле-рыбаке — об истинности и торжестве именно такого живого непосредственного слова. Как это понимать? Дело в том, что сердцевина притчи, рассказанной Пэрри, — просьба дать воды и ее немедленное удовлетворение — не часть притчи, а сама эта притча — часть этого заключительного обмена жестами. Парабола огромного и мучительного пути и тугая дуга околичного повествования, замыкающего начало и конец, мечту и действительность, располагается между просьбой и исполнением, встраивается вроде буферной смычки между вагонами реплик.

Набоков в «Даре» рассказывает историю о том, как один человек нечаянно выронил из окна вагона перчатку, и что он сделал? Немедленно выбросил вторую перчатку, чтобы по крайней мере у нашедшего оказалась пара. «Другой», на котором помешалась философия XX века, — это ложная проблема, индуцированная макроскопической наглядностью нашего чудовищного языка. Все это от метафизической безграмотности мысли. Понимать можно лишь вместе с другим что-то третье, оставив его в покое как эмпирико-психологическую инстанцию. Набоковский анекдот, даже если сам он при этом думал о других вещах, — выстрел в самое сердце этой ложной проблемы. То, что происходит с персонажем, на два не делится. Здесь даже нельзя сказать, как Сартр: каким я являюсь другому, таков я и есть. Потому что я есть ровно настолько, насколько я являюсь (таким вот особым образом!) другому человеку. Другой и есть я сам, от которого меня ничто не отделяет, кроме… одной перчатки. Герой Набокова не думает ни о себе, ни об одаренном незнакомце, это чистый спонтанный жест, размывающий все барьеры между спонтанностью и обдуманностью, я — и другим, внутренним и внешним и т. д. Выбрасывание перчатки — акт предельного выражения эго, равного любви к ближнему. Набоковская история складывается из трех фабульных шагов: 1) человек едет в поезде, 2) он роняет перчатку из окна, 3) намеренно бросает вторую. Шага три, событие одно. Целевое «чтобы» не должно вводить нас в заблуждение: оно возникает только на языковом и логическом уровне. На уровне действия нет перехода от одного к другому. Потеря первой перчатки в тот же самый момент означает добровольное и незамедлительное расставание со второй перчаткой (здесь нет разделенности во времени), нет необходимости вывода и идеи творить благодеяния.

В «Короле-рыбаке» то же, что и в анекдоте из набоковского «Дара». Нет ни причинности, ни телеологии. Этот первозданный жест как будто верхом на молнии прилетел из рая. Абсолютный самообосновывающий акт, атом, вмещающий в себя весь мир, вселенское зерно. Мякоть плода сострадания, младенческая невинность сердца.

Но это утоление королевской жажды, казалось бы, противоречит основному смыслу Грааля: должна быть жертва, чудо, профетический смысл, пафос великой мысли и т. д. Ведь в чаше кровь Христа. А здесь простая вода. Почему американский юродивый рассказывает притчу о воде? Вспомним «Английского пациента» Энтони Мингеллы. Умирающий герой, прекрасно зная, что обречен, и преодолевая боль непреодолимым любопытством, спрашивает свою медсестру: «Зачем вы так упорно сохраняете мне жизнь?» И она не возвышенную русскую чушь начинает молоть о милосердии, любви к ближнему и священном долге, нет, героиня отвечает абсолютно просто и гениально: «Это моя работа, я медсестра». Вроде бы только честно работала, а связала собой распавшуюся связь времен. Да потому и связала. А пустись она в риторику духовности, в этой судьбоносной точке произошел бы разрыв и никакого опыта не удалось бы извлечь. У дурака и медсестры из «Английского пациента» — один жест и один и тот же смысл. Чудо Грааля творят простые человеческие чувства. Простота — шифр и скоросшиватель океанской глубины смысла, движущегося не от сложного к простому, а от простого к такому простому, которое сложнее сложного, подобно тому как отсутствие рифмы в белом стихе может быть сильнее ее присутствия в рифмованном стихотворении.

Дать напиться воды — акт чистого сострадания и цельный кусок гармонии. Посягнуть на чужую собственность — преступление. Не рыцарский бой и блеск благородного меча, а какой-то криминальный пасквиль на Грааль, за которым ряженый герой крадется в ночи. Такой подвиг дышит парадоксом, но это только для нас, для Пэрри он естествен и необходим, как прозрачная лазурь для жаворонка. Комизм не убивает возвышенного пафоса, наоборот — дает ему крылья. Не дать умереть от жажды и спереть кубок с Пятой авеню — одно и то же , поскольку Джек спасает хозяина, он только думает, что его привела туда вздорная маниакальная идея Пэрри, на самом деле он по воле благого провидения пришел спасти от смерти и того, кто обладал чашей, и того, кому он дарует эту украденную чашу. На одном конце этого апорийного жеста чуть не покончивший с собой пожилой хозяин-миллионер, на другом — сбрендивший и шагнувший одной ногой в могилу Пэрри. Кража равна высшему дару, безумие — мудрости, а нарушение восьмой заповеди «Не укради» — торжеству непомутненной справедливости. Пути воровства неисповедимы.

Поступок Лукаса — конечно, преступление, и по людским и по божественным меркам. Но это то, что Кьеркегор называл подвигом веры. В работе «Страх и трепет» (1843) он дал интерпретацию жертвоприношения Авраама, которое мы знаем из 22-й главы Книги Бытия: Авраам любит Исаака, но Бог повелевает ему зарезать своего единственного сына, принеся в жертву всесожжения. Отец готов к этому. Как Авраам сможет доказать, что слышал голос Бога, а не рехнулся? Как понять поступок человека, без всякой разумной причины готового убить любимое существо? Никак. Это противоречит всем нормам. Это область невыразимого, сокрытого в душе, некоммуницируемого, не подвластного всеобщей форме. Неотмирный поступок Авраама, который стал преступником, безумцем и только после этого рыцарем веры (признание со стороны Бога и спасение сына), — выражение его глубоко личного кредо, как раз и обрекающего библейского героя на изоляцию и молчание. Авраам, вставший в абсолютное отношение к абсолюту, с глазу на глаз, без какого бы то ни было посредничества, молчит, отрезая себя от всех остальных людей. То, что он намеревается сделать, невыразимо, а если и выразимо, то только на том языке, который миру людей еще неведом. Он попал в руки Бога живого! Лишь благодаря этому кульбиту и приземлению на четыре лапы индивидуальной апории ты дознаешься, кто ты есть и что есть вера. Пэрри — такое же доверенное лицо невыразимости, в подсудной экстравагантности своей допрыгивающий до истины. И его кощунство так же необъяснимо, как и Авраамово жертвоприношение. Но Пэрри бьет некоммуницируемость козырной картой со-бытийствования и совместного делания. Как в шутке: «Вставай, проклятьем заклейменный, ложись, проклятьем заклейменный. Вы прослушали утреннюю гимнастику для проклятьем заклейменных». Пэрри находит такого же проклятьем заклейменного, как он сам (не виновника его несчастий, потому что из этого нет никакого выхода к Граалю, а такого же несчастного), и не пытается поведать, что у него на душе (это невозможно), а делает с ним особого рода гимнастику, и тот крадет чашу Грааля, а потом заваливается с ним голышом на лужайке. И оказывается, что такие некоммуницируемые вещи вполне можно коммуницировать, правда — необычным образом. Надо делать что-то другое, и тогда возможны резонанс состояний и сообщенность в едином поле.

Возникает вопрос: знает ли Пэрри, встречаясь с Джеком, что это тот самый Джек Лукас, невольный убийца его семьи и виновник всех его бед? Каким-то образом знает, но не хочет этого знать, полагая на месте этого непереносимого для него убийственного знания что-то совсем другое. Джек — его сущее проклятие, а Пэрри видит в нем такого же проклятого, как и он сам. Казалось бы, Пэрри имеет все основания утопить Лукаса в Ист-Ривер или, во всяком случае, не помогать этому мерзавцу, но он не только спасает его от верной гибели, но и объявляет таким же рыцарем, как и он сам. Вернуться во времена до катастрофы нельзя, но и жить с этой катастрофой Пэрри не в состоянии. В зазор под этой необратимостью и вторгается сознание порывами своей затейливой и сопротивляющейся жизни. Ужас и боль от потери самого близкого и любимого человека превращаются в любовь к ближнему и чудо откровения. Он не озлобился, чтобы всю жизнь потом мстить окружающим за потерянную семью, не сгинул в психушке, не в силах совладать со страшным горем, — он вышел и всю свою невосполнимую потерю обратил в мечту о Граале.

Его чувства, острые и нестерпимые, расслаиваются и переплетаются: меняются местами причины и следствия, одно выражает другое, противоположности сходятся, переживания начинают двигаться в иных слоях психики и сознания, он придумывает себе (с точки зрения обыденного дневного сознания совершенно абсурдно!) высшую цель и особое рыцарское призвание, чтобы из них вывести и оправдать все свое жалкое существование. Странный, казалось бы, способ примириться с утратой! Ведь совершенно очевидно, что целой посудной лавки святых Граалей не хватит, чтобы вернуть возлюбленную жену. Но Пэрри, взяв в голову абсолютную дичь, вносит в происходящее размерность сотериологического времени и примиряет самые непримиримые антиномии.

Исходная ситуация (убийство жены), являющаяся источником сумасшедшего порыва, свернуто в сознании Пэрри рядом преобразований и косичкой туго переплетенных элементов, в конечном счете космически преобразующих весь мир (добывание Грааля). И мы должны различать два уровня: отношения, как они заданы и организуются, отправляясь от самих себя, и осознания себя как конечного пункта мотивации и причинности (Грааль) — и другой уровень (экзистенциальный, личной судьбы двух героев), который реализуется через первый, но содержит собственную схему фонтанирующих сил и зависимостей. Пропасть между идеалом и наипечальнейшим фактическим положением дел Пэрри заполняет… безумием. Найти чашу Грааля в Нью-Йорке может только полный псих, каковым он по сути дела и является. Но подобно тому как святыня Грааля — иероглифический знак устремлений другого рода, безумие Пэрри — не ущерб, а условие отыскания истины, недостижимой при ином положении дел. Катастрофа стала источником и орудием положительного опыта, сумасшествие — служением высшему благу, а сам Пэрри — рыцарем и жрецом величайшей реликвии.

В «The Fisher King» все пропитано игрой и театральностью: костюмированные голоса, подчеркнутые мизансцены, бездомный певец кабаре, который может петь романсы задом наперед, беспрестанные переодевания (на певце — женское платье, на Пэрри — костюм Джека, на Джеке во время кражи чаши — пальто Пэрри и его шапка с пером) и т. д.

Пэрри, с его повышенной аффектацией и впечатляющей подачей мимики и жеста, сам неистово театрален — от одежды, в которой он легко бы мог сыграть большого доброго пса в каком-нибудь детском театре, до пантеистического завыванья и шаманских приплясов экзальтированной речи. Эта обезьяна, в которой проглядывает апостольский лик, предельно экстатична, все время в выпрыге, поскоке, быстром движении, ловле, если и замирает, то только чтобы пружиной распрямиться в очередном прыжке во имя избавления исстрадавшегося человечества. Как настоящий кавалер двусмысленности, Пэрри всегда предельно искренен, говорит то, что думает, но одновременно и играет то, что говорит. Рефлексирует свой образ. Между содержанием роли и его игрой — зазор, разводной мост. Как будто он и безумец, и в тот же момент изображает безумца, отвлекается от своей жизненной роли и развлекается ею. Гиллиам — карикатурист, подобно Эйзенштейну и Феллини обратившийся к кино, и карикатурная гипертрофия, безусловно, входит в структуру образа. С одной стороны, Пэрри асемиотическое, маргинальное существо, не ведающее смысла денег, одежды, человеческих правил общежития и т. д., а с другой — самый большой друг семиозиса, личность многоэтажно-театральная и выпирающе условная. Одной колодкой и изгой и рыцарь.

Точно так же двояко и его слово к другому человеку: он обращается к собеседнику лично, полностью индивидуально (и сколько бы он ни подтрунивал над Лукасом, он говорит именно с ним, любя и соучаствуя), и в тот же самый момент — это всегда реплика в сторону, в зал, это — послание. Из личностного диалога он легко переходит к сверхличностному обращению к городу и миру: «Ты слышишь меня, проклятый город?» Всегда полон травестии, пародии, самоиронии, дуракавалянья, раблезианской остроты (задушевно признаваясь в любви, он без всякой паузы говорит в лицо своей зазнобушке, что у него член стоит размером с Флориду). Джеку тоже знаком зазор между собой и ролью, правда, другого рода: сначала он примеряет на себя масштаб и победный тон своей будущей биографии — скандальной книги о знаменитом шоумене и звездном сыне радиоэфира, а потом… Потом, благодаря новому другу найдя себя и переменившись, Лукас переходит к исповеди, написанной кровью сердца о святом Граале, тексте жизни о великой всепобеждающей любви и истинной вере. Если говорить о таком гетерогенном царстве, как Нью-Йорк, то нахождение за пределами опыта превращается в игру возможностями и открывает выход в иные миры, где утрата чувства реальности и деперсонализация дают силы обрести подлиную реальность и самого себя.

Но что такое Пиноккио? Джек упоминает его в прямом эфире, в самом начале фильма, и здесь он аллегорически просто фигурирует как синоним вымысла, неправды. В конце, лежащий между двумя героями в Центральном парке, он являет собой зримое торжество вымысла, сказки, преобразующей реальность и позволяющей ей найти свою истинную суть. В архитектуре модулем называют часть здания, которая служит и мерой для остальных частей архитектурного целого. Пиноккио — подобный модуль, который, будучи отдельным персонажем, является мерой и безусловной единицей для координации всей персонажной схемы. Это единственный неживой герой. Но по признаку неодушевленности он сопоставим не только с нечеловеческим, но и со сверхчеловеческим, божественным началом (может, поэтому, глядя на него, Джек вспоминает Ницше). Как кукла Пиноккио невесом и лишен какой-либо земной тяжести, он — символ легкости бытия. Но когда Гиллиам говорил, что «Король-рыбак» был самым легким фильмом за всю его жизнь, он, надо думать, имел в виду удачное преодоление тяжести, а не отсутствие ее [5] .

Обрушив все контакты с человеческим миром, Джек говорит с единственным, кто остался рядом, — маленьким деревянным существом, которого подарил ему мальчик. Пиноккио, носящий на своем теплом тельце всепобеждающий знак детскости, — точка редукции человеческого мира и шанс для Джека обратиться на самого себя. На радио у него была многотысячная аудитория, но он не говорил, а разглагольствовал, занимался самолюбованием и морочил людям голову. Теперь, оставшись совсем один, он исповедально прилепляется к кукле, не умеющей говорить. Этот безмолвный момент — сустав, с которого содрана вся кожа, все социальное мясо; но это и нулевая точка коммуникации, сулящая прорыв, открытие, свободу. Только в этой точке отчаяния, боли и несцеженного одиночества можно сказать и быть услышанным. Смешной и бессмысленный жест — на самом деле начало разговора о себе, мире и подлинном существовании. Но сначала Лукас изгоняет демонов. Пиноккио — ложный кумир его былой души, фетиш, марионетка, каким он сам был, а теперь объективированная и представшая перед глазами ошалевшего Джека. Манипулируя людьми, он сам был бешеной игрушкой и кумиром, хоть ему и казалось, что он вершит судьбы мира. Поэтому он и привязывает этот тупой фетиш и ложный самообраз к ноге, перед тем как броситься в темные воды Ист-Ривер. Конечно, он получил игрушку от мальчика, но Пиноккио символизирует и всю ту дрянь, что накопилась в Джеке, и выдавливание и освобождение от этой ложнотеатральной марионеточной дряни.

После встречи с Пэрри Пиноккио получает другой смысл и сам меняется! Пиноккио — не просто средство общей композиции и приведения в гармоническое соответствие текстового целого и его частей. Передаваемый, как эстафетная палочка, хранимый, как талисман, он непременный участник всех действий, планов и замыслов. Эта марионетка — оригинальнейший способ приведения в действие сфер, рефлексии и развития сюжета. Пиноккио — опорная точка при переброске из одного мира в другой. Нельзя перейти от одного состояния к другому, не взяв его в руки. Пиноккио всегда между Джеком и Пэрри, но к последнему он все-таки ближе. Во втором исповедальном монологе Лукаса коматозный безмолвный Пэрри играет ту же роль, что и Пиноккио в первой пьяной исповеди. Камера часто смотрит на героев снизу вверх, укрупняя, возвышая фигуры, но это не образы людей, доминирующих над пространством и возвышающихся над зрителями. Здесь иной смысл: мы смотрим на них снизу вверх взглядом ребенка.

Пылает все: Джека хотят превратить в живой факел, потом на пире босяков у него загорается рукав (это уже пародия на то, что он действительно чуть не сгорел заживо), Красный Всадник изрыгает огонь и сам выглядит как пылающий костер, салют в небе и т. д. Основной цвет фильма — красный, а это цвет огня, смерти и безумия, но по закону амбивалентности красный цвет в «Короле-рыбаке» — это и цвет крови, жизни и женского лона.

Пэрри борется с Красным Всадником. Последний представляет собой нечто среднее между китайским огнедышащим драконом и средневековым рыцарем, объятым бесчисленными языками пылающих доспехов. С одной стороны, это апокалиптический всадник и фигура, воплощающая все зло мира, а с другой, интимной своей стороны, — ангел смерти самого Пэрри, объективированный образ его монструозной болезни, с которой он сражается три долгих года. Его сознание разорвано между ристалищным чудом Грааля и чудовищем душевного помешательства.

Святой Грааль — таинственная чаша из средневековых западноевропейских легенд, обретенная и утерянная. Ради нее рыцари совершают свои подвиги, ищут и, кому повезет, находят. Грааль, соединяющий дух рыцарско-приключенческий, вольную игру фантазии и осколки полузабытой мифологии с христианской сакраментальной мистикой, очень важен для Средневековья. Не утратил он своего влияния и позднее. Святой Грааль — заветная цель, вместилище мечты, символ духовного спасения. Согласно наиболее распространенной версии, из этой чаши пили ученики Иисуса Христа на Тайной вечере. Позже в нее была собрана кровь распятого на кресте Спасителя. Чашу и копье, которым пронзено тело умершего Христа, сохранил и привез в Британию (по одной из поздних версий — в монастырь Гластонбери) Иосиф Аримафейский — иудейский старейшина и тайный последователь Христа. В гробнице Иосифа был погребен Иисус. Упоминается всеми четырьмя евангелистами. Мы точно не знаем, откуда пришла легенда об этом чудесном сосуде. Еще меньше нам понятно ее бытование, огромное по своей силе и внушительности. Не до конца проясненность и интерпретативная открытость — конструктивно необходимые черты этого образа: Грааль — табуированная тайна, невидимая для недостойных, но и достойным являющаяся то так, то иначе, с той или иной мерой приближения [6] .

С точки зрения мифопоэтического сознания все, что происходит сейчас, — результат развертывания прецедента, экспликация исходной ситуации и повторение событий, которые были от начала всех начал. Низкий быт и профаническая действительность, конечно, существуют, но они не входят в высшие интересы и аспекты подлинного существования. Реально существует лишь то, что сакрально, особо отмечено, а сакрализовано только то, что причастно актам первотворения, входит в состав мифа, выводимо и причастно ему.

Чаша всегда хранит память о Тайной вечере и таинстве тела и крови, благодаря которым рождается такой обряд, как евхаристия. Это священнодействие — нерв и сердцевина христианства. Вкушая тело и кровь Спасителя, мы причащаемся и приобщаемся к тому, что он сделал. И по его заповеди продолжаем совершать то же тайнодействие и передавать во времени ритуала воспоминание об Иисусе, его страданиях, искуплении, смерти и воскресении. Хлеб и вино — символы вечной жизни Христа — в нас и нас — во Христе.

Итак, мы в мифе. Или миф — это то, чего нам так остро не хватает, когда мы попадаем в Нью-Йорк? Ничего этого нет, но даже если нет ни слова о Тайной вечере, чаша святого Грааля хранит память о своем происхождении. Миф — это то, чего не было, но будет всегда. Он помогает вернуться к истокам и корням, хотя кажется, что Грааль фигурирует в фильме исключительно как символ мечты и возвышенного идеала. Миф дает городу глубину, двигает камнями, омывает дали. Однако между мифом и реальностью, сказкой и обыденной жизнью — игра, ирония, щель. Перед нами травестия мифа, гротескная инкарнация исходного рыцарского сюжета. Никто не поверит, что Грааль есть в Нью-Йорке, — это было бы непростительным непониманием символической природы действа, но Пэрри действительно обрел недостижимый и чудный Грааль, то есть дал смысл и жизнь не только себе, но и всем вокруг — Лидии, Джеку, Энн и не в последнюю очередь Пиноккио! И все теперь укажут дом, где жил Джек, здание на Пятой авеню, если нет, то появится видеопрокат под тем же названием и т. д. Самый поразительный пример — сцена массового танца на вокзале, которая должна была происходить на станции метро и без танцев — по сценарию люди должны были слушать пение чернокожей бродяжки. Гиллиам все переиграл. Сцену снимали всю ночь, с привлечением профессиональных танцоров и обычных пассажиров, сошедших с поезда, и она настолько удалась и прозвучала, что после выхода фильма каждую новогоднюю ночь в большом зале Grand Central Station, где по ночам торжественно и пусто, как в соборе, оркестр играет вальс и все танцуют, в этом смысле оказываясь внутри фильма, распространяющего свою ритуальную силу и влияние за границы текста, в действительность. Дышащий морем вальс, с его живостью, легкостью и стремительностью, с его вращательным и скользящим движением, задает основную фигуру, пронизывающую весь кинотекст, — движение по кругу. Это основной пластический жест, структурообразующий изгиб, ось всего происходящего. Непроходимая чаща, переполненная чаша, толпа — вернейшее ядро и несущая конструкция большого города. Кишащая толпа на вокзале — это город par excellence. И Гиллиам дает бой большому городу в самом сердце его, превращая этот хаос людской копошащейся, равнодушной и колючей массы в гармонию и гимн любви. Как земной шар вращается вокруг своей оси и одновременно движется вокруг Солнца, так и вальсирующая пара вращается вокруг себя и стремительно несется по орбите зала. На вокзале танцуют все, кроме пары наших еще не знакомых друг с другом героев, но на самом деле это танец в душе Пэрри, ставший на минуту образом внешне выраженной многолюдной гармонии.

Большой город — царство разнообразия и средоточение жизненных сил. Вопреки расхожим представлениям об удушающей скученности людей и вещей, город открыт — открыт встречам и человеческим (и не очень) контактам — с самим собой, другим человеком, судьбой и стихиями. Нью-Йорк без всяких сомнений — центр мира, пуп земли. Через него проходит ось мира, которую Пэрри сосет, как ненасытный младенец материнскую грудь. Именно здесь и сейчас должно произойти самое главное — обретение Грааля. Именно поэтому городские имена указывают на центр — Центральный парк, Центральный вокзал, центр Манхэттена и т. д. И все: подвал Пэрри, стеклянная верхотура Джека, зеркальные небоскребы, башня на Пятой авеню — сакральные объекты, изоморфные друг другу, потому что они причастны этой мировой оси, проходящей здесь и сейчас, в момент, когда будет обретен святой Грааль. И по принципу ритуальной матрешки все эти архитектурные объекты встраиваются друг в друга. Все события скользят по вертикали. Ле Корбюзье справедливо называл Нью-Йорк «вертикальным городом», и событийность «The Fisher King» обслуживается реальной городской топографией. Даже то, что, казалось бы, полностью горизонтально — например, упрямые тела главных героев, лежащих, как два горячих снаряда, на поляне Центрального парка, на самом деле действуют вертикально: напарники Джек и Пэрри созерцают небесный купол, разгоняют силой мысли облака и загорают при луне. Они живут и дышат по правилам того, что Томас Манн называл «лунной грамматикой», противоположной дневному рациональному сознанию. Набоков прав: комическое и космическое отличаются только одной буквой. Нью-Йорк — место, открытое небесам и вручающее всего себя трансцендентному, которое не господствует над Землей, а возвращает ей покой и умиротворение. Торжествует в таком случае не деление на человека и природу, профанное и сакральное, горизонтальное и вертикальное, а их героический синтез.

Святой Грааль — это то, что все время теряют, и его все время приходится искать и отвоевывать. И такой образ на руку самопознанию, потому что себя приходится открывать и находить все время заново. Как будто сознавая свое безумие, Пэрри подтрунивает над Джеком, подмигивает, кривляется и ёрничает. Для него нет разницы между высоким и низким, серьезным и несерьезным, прекрасным и безобразным.

Кино, как и театр, охватывает весь фильм. Почему все происходит в видеопрокате, а не, скажем, в мясной лавке? Кино, рассказывая историю, все время сигнализирует о своей киношности, как предметы в доме Собакевича, каждый из которых, самого тяжелого и беспокойного свойства, как бы говорит всем своим видом: «И я тоже Собакевич!», «И я тоже очень похож на Собакевича!». И здесь каждый предмет тоже спешит заявить: и я кино! и я тоже похож на кино. Определяясь относительно мира, о котором идет речь, он самоопределяется как элемент повествования. Кинематограф все время исследует природу, границы и условия своего существования. О чем бы кино ни говорило, оно задает вопрос: что такое кино? Снова и снова адресует нам вопрос о своей собственной сути. И в этом вопросе кино — не объект, а «я» не субъект, глядящий на него со стороны. Этот вопрос — проявление неумолимой сути. Как существует кино? Ответ: извечно побуждая нас вопрошать о сущности и смысле своего бытия. «La mer sans fin commence ou la terre finit». Эту строку из Эредиа можно перевести так: «Бесконечное море начинается там, где кончается земля», но на самом деле: «Море без конца (беспрестанно) начинается там, где кончается земля». Море все время там начинается, и нет предела этому возобновляющемуся началу [7] . Поэзия, как и кинематограф, имеет своей задачей понять и прояснить свои существующие познавательные образования с точки зрения их конститутивных элементов и идеальных смыслов, превращающих их в возможности мышления.

Какие кадры и эпизоды мы бы назвали ключевыми, самыми символически нагруженными и выразительными? Танцующую толпу на вокзале? Два обнаженных по пояс тела, лежащих на траве ночного Центрального парка с Пиноккио посередине? А может быть, Красного Всадника?

Что мы называем кадром? Термин «кадр» в силу своей неясности и размытости границ требует очень осторожного с собой обращения. Кадром из фильма называют фотографию в журнале или на витрине кинотеатра. Это моментальный снимок, фотографически остановленный эпизод фильма. Кроме этого кадром называют статичный момент, зафиксированный на пленке, минимальный материальный кусочек. На экране он занимает 1/24 секунды (в немом кино 1/16), и увидеть его можно только в аппаратной. Для этого следует извлечь пленку из проектора и рассмотреть ее на свет, подобно тому как мы в лаборатории смотрим на проявленную фотопленку. Немой кадр — 18 sub ½ /sub 24 мм (кадр «звуковой фильмы» немного иной — 16 sub ½ /sub 22 мм). Если мы снимем на пленку движение, длящееся одну секунду, то оно будет запечатлено в виде двадцати четырех неподвижных кадров, показывающих отдельные фазы этого движения. Но это скорее единица кинотехники, чешуя орудийного тела, а не полноценная часть киноязыка. Такого пленочного глистообразного кадра мы видеть, конечно, не можем, он стерт, поглощен общим движением ленты. Нам же предстоит говорить о кадре как о ячейке смысла, законченной и полноправной клеточке повествования и волокне феноменальной материи фильма.

Это не плоский кусочек целлулоида, а умная субстанция смысла, глазок сказа. Когда свет гаснет в темном зале, перед нами не вся действительность, а лишь ее заманчивая часть, вырезанная под размер экрана. Жизнь вокруг разворачивается континуально. Кино же вносит в этот зримый жизненный мир дискретность и геометрию прямоугольника. Мир членится на куски, каждый из которых получает известную самостоятельность, в результате чего возникает возможность многообразных комбинаций там, где в реальном мире их нет. Восприятие экранного изображения, ограниченного рамкой, существенно отличается от непосредственного восприятия объекта. Мы заключаем снимаемый объект в пространственные границы, кадрируем. Кадрирование и предполагает выбор обреза, ракурса и плана. Таким образом, кадр — граница, отделяющая часть мира от остального целого, покоящегося за его пределами (для автора — краем объектива, для зрителя — краем экрана), а кроме этого — граница, отделяющая меня как зрителя от зрелища. Кадр отделяет то, что в кадре, от того, что за кадром, но закадровая часть не только не перестает существовать, а занимает привилегированное место. Рискну сказать, что она повышает ранг и тонус существования. Делясь на кадр и внекадровое пространство, этот сгусток энергии и корень невидимого включает в себя внекадровое пространство как существеннейшую часть своего самоопределения. Изображение всегда выносится за пределы кадра, трансцендируется, а невидимая часть постоянно будирует видимую. Позволю себе весьма далекую, но красивую параллель. Тэн так характеризовал Наполеона, видя в нем не просто поэтическую натуру, а идеал поэта как такового: «Безмерный во всем, но еще более странный, не только переступает он за все черты, но выходит из всех рамок (non seulement il est hors ligne, mais il est hors cadre); своим темпераментом, своими инстинктами, своими способностями, своим воображением, своими страстями, своею нравственностью он кажется отлитым в особой форме, из другого металла, чем его сограждане и современники» [8] .

Кадр — такой же Наполеон, не уживающийся в своих пределах, вечно выплескивающийся из всех граней, не просто оставляющий что-то за бортом видимого, но онтологически там начинающийся. Условность киноизображения определяется, однако, не только прямоугольной границей экрана. Изображаемый мир трехмерен, а экран располагается в двух измерениях и последовательно. В итоге мы имеем тройную отграниченность кадра: по периметру — краями экрана, по объему — плоскостью и по последовательности — предшествующим и последующим кадрами. Все это делает кадр выделенной структурной единицей. Элементы, его образующие, могут отсылать к предметам внешнего мира и им соответствовать, но то, что осуществляется кадром, ничему не соответствует, а говорит лишь о том, что данная смысловая предметность берется в модусе ее тождества самой себе. Это самотождественное смысловое начало образует стержень, цепляясь за который и располагаясь вокруг которого выстраиваются все другие компоненты, превратившиеся бы без этого сцепления в бессвязный поток.

Выделенность кадра, поддерживаемая всей структурой киноязыка, порождает встречное движение, стремление к преодолению его самостоятельности, включению в более сложные смысловые единства или раздроблению на значимые элементы низших уровней.

Что делает кадр кадром? Сколько длится изображение, чтобы мы могли с уверенностью сказать: да, это отдельный кадр, а вот это новый? Всегда ли снятое с одной и той же точки составляет один кадр? А если меняется композиция внутри кадра? Это возможно, потому что в кадр входит движение.

Кадр — явление динамическое. Иногда он крайне мал, и изображение исчезает с экрана, едва успев появиться, а может тянуться, как у Антониони, когда как будто уже ни актер, ни режиссер не знают, что делать дальше, но продолжают кадр, который не прерывается, а просто сходит на нет вместе с чувством тоски и безысходности. Классический (общепринятый, выверенный, драматургически ясный) язык кино избегает и слишком коротких, и слишком длинных кадров (здесь работает правило: чем действия меньше, тем кадр короче). Кадры должны быть… незаметны.

Есть режиссеры, умеющие замедлять время рассказа до полной остановки. Так поступал Эйзенштейн, когда напряжение в его фильмах достигало кульминации. Люди, приезжающие впервые в Одессу, удивляются, какой короткой оказывается лестница на набережной по сравнению с той, по которой в «Броненосце „Потемкине”» (1925) бежала расстреливаемая толпа. В «Иване Грозном» (1945) есть сцена, в которой, согласно обряду коронации, молодого царя осыпают золотыми монетами из чаш. В литературном сценарии этот эпизод обозначен одной строчкой: «Звонко льется золотой дождь». В фильме поток монет не иссякает очень долго, много дольше, чем хватило бы монет в самой вместительной чаше [9] .

Итак, кадр — мельчайший изобразительный сегмент на пленке. И он же — эластичный сегмент фильма во времени. Третье значение понятия кадр — сегмент в пространстве. Это определенный кусок, пространственная вырезка. Камера выхватывает в окружающем мире прямоугольник. И принципиально важно: надо видеть не кадр, а кадром! Видеть кадром как предметно-экспериментальной формой присутствия в мире и деятельным агрегатом. Мы познаем не данными нам природой, а искусственными органами, которые возникли в пространстве самого познания и существенно расширяют наши возможности. Но при этом кадр — полынья, никогда не замерзающая в бытии. Острый и ломкий край, о который ты в кровь режешься, пытаясь на лапах зрения выкарабкаться на берег.

Кстати, почему прямоугольник, а не, скажем, круг? Кино родилось четырехугольным, потому что такова традиция фотографии и живописи? Не стоит ли пожалеть, что кино не появилось на свет круглым, как колесо, на котором покатило бы наше зрение?

Прямоугольник кадра значительно уже поля нашего зрения. Здесь мы видим меньше. Но этот очевидный проигрыш имеет огромный потенциал. То, что представляется ограничением и закрепощением нашего зрительного восприятия, является условием истинного видения. Рамка кадра, по сути, только и делает его возможным. Кадр делит пространство на две зоны — видимую и невидимую. Видимая часть физична, невидимая — метафизична и в иерархии ценностей и смыслов, как мы уже говорили, имеет преимущество неимоверное. Все главное в кино случается за кадром, вне поля зрения, всегда плюсованием каких-то запределивающихся смыслов. Кульминационные события, узловые эпизоды — там.

Отношениям с тем, что вне поля зрения, несть числа, и возможности игры с закадровой частью огромны: показать, не показать, показать не до конца, показать отраженно, показать часть, не показывая целого, указать взглядом героя, назвать, не показывая, и т. д. Пушкин пишет в 1823 году Вяземскому: «Не надобно все высказывать — это есть тайна занимательности». Известнейшая фраза, которую мы толкуем психологически: надо играть с читателем, занимать его воображение, заставлять двигаться в сфере самостоятельных упражнений фантазии и тревожить тайной умолчания самых важных вещей. Но невысказанное (как и невидимое) — не потайной погребец интриг и закулисный мрак души, а закон бытия нашего сознания.

Все вытекает из фундаментального отношения кадра и закадровой части, куда, как из кривого дула за угол, все время выстреливает изображение. И если невидимое — рельеф и глубина видимого, и никакая вещь не показывает нам себя иначе, как скрывая другую вещь и разоблачая ее в самом акте сокрытия, как уверяет нас Мерло-Понти, и, даже высказываясь, продолжает занимать нас своей тайной, как настаивает Пушкин, — то в кино мы сталкиваемся с тем же принципом, может быть, еще в более явной и выразительной форме. И к этому невидимому нет прямого доступа, здесь возможна только косвенная речь. Соотноситься с тем, что несоизмеримо с человеческим, человек способен только символическим образом.

Представим такой мир, который может являться нам только прямоугольным (может в других случаях и иначе, но сейчас — только так), только движущейся картинкой и вездесущей точкой зрения. Это и будут координаты для элементарной структуры кино и самой простой, как будто бы и очевидной данности — кадра. Но кадр — не пустой трафарет и не субъективистский инструмент произвольного накладывания на реальность. Это все равно что заниматься архитектурой с помощью географических карт! Кадр — не застывшее окошечко, а имплицитный элемент и условие самой возможности увидеть мир таким или иным образом. Это априорная структура, согласно которой мы уже внутри так-то и так-то определившегося мира. Еще раз повторю: кадр — не красивая рамочка, которую мы задешево покупаем в «Ашане», чтобы сунуть в нее понравившуюся картинку или фотографию себя, любимого. Это не взгляд на пространство, а пространство самого взгляда, точка зрения и особая понимательная материя открывшегося нам мира. Знакомый нам жест — руки, сложенные четырехугольником у фотографов и режиссеров, — предполагает, что такой квадратик можно наложить, сдвинуть, подойти поближе, по вкусу и разумению аранжировать изображение еще раз и т. д. Надо ломать подобные клише. Можно сказать: «Собака бежит», а можно: «Бег собачится!» Последнее куда интереснее. Отсюда чисто философски кадр должно определить как подвижный предел, скользящую границу между видимой и невидимой частями визуального образа. Кадр — это различение. Бытие «между». Разводной ключ. Живой дифференциал.

И такой кадр лучше всего нарождается из… ничего. Братья Коэны в «Фарго» постоянно снимают белую пустыню Миннесоты, где происходит все действие и откуда они сами родом, подчеркивая, что это сплошное полотно, где нет различения верха и низа, дали и близи и т. д. С одной стороны, это холодная мертвая пустыня жизни, а с другой — сама первичная основа фильма, матрица смыслов. Все, что было до этого, полностью стирается, чтобы из этой белой пустоты произвести сюжет и все его видимые и невидимые составляющие. Князь Сергей Михайлович Волконский, известный теоретик, директор Императорских театров, режиссер и прекрасный мемуарист, говорил о гениальном австрийском режиссере Максе Рейнхардте, что он мог не только изобразить на сцене ничто, но и выпрясть, вылупить из него все остальное: «Ему удалось осуществить самое, казалось бы, неосуществимое: он дал на сцене небо, глубину воздуха, бесконечность дали. В сущности, все что хотите можно изобразить на сцене при некоторой уступчивости воображения; одно до сих пор было невозможно — изобразить ничто, le neant, das Nichts. И этого достиг Рейнгардт. Незабываемо впечатление, когда под свист ветра поднимается занавес над первой картиной „Гамлета”. Эта терраса Эльсинорского замка, обыкновенно окруженная стенами и бойницами, рисующимися на фоне задней декорации, которая изображает дальние части замка, деревья, горы, ночное небо, — здесь окаймлена низким парапетом, вырезывающимся на фоне, который  н и ч е г о  не изображает: это просто ночь, бездонная лунная ночь, небесная твердь; это тот лунный свет, на который смотреть холодно, который все собой заливает, который съедает далекие, высокие звезды. Этот эффект дали небесной повторяется и при дневном свете, и при закате солнца. Самое удивительное, прямо невероятное зрелище — когда перед погруженным в полный мрак театральным залом сцена представляет одну лишь черную бездну ночного неба, усеянного звездами, и особый, придуманный Рейнгардтом прибор наполняет воздух пронзительным сверлением и свистом ветра» [10] .

Что значит мир творится из ничего? Вот хлебниковское стихотворение «Заклятие смехом» (1910):


О, рассмейтесь, смехачи!

О, засмейтесь, смехачи!

Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно,

О, засмейтесь усмеяльно!

О, рассмешищ надсмеяльных — смех усмейных смехачей!

О, иссмейся рассмеяльно, смех надсмейных смеячей!

Смейево, смейево,

Усмей, осмей, смешики, смешики,

Смеюнчики, смеюнчики.

О, рассмейтесь, смехачи!

О, засмейтесь, смехачи!


Что здесь происходит? Все слова образованы от одного — «смех». Смех же, простираясь во все стороны, теряет свой словесный облик, превращаясь в начало, охватывающее и пронизывающее все слова, но само словом не являющееся и, как воздух, проносящееся по органным трубам и рождающее прекраснейший хорал. Если это и заумь, то — в законных пределах морфологии и грамматики русского языка. В стихотворении нет единственного числа — все имена существительные только во множественном. Нет ни объекта, над которым смеются, ни субъекта смеха. Повеление равно исполнению, возможность — действительности, одна буква («О») равна азбуке, а в пределе — всему миру. Из чистой энергии смеха строится пространство и возникает мир [11] .

Продолжим рискованную аналогию между языком литературы и языком кино. События в жизни следуют непрерывным потоком, на экране же, даже при отсутствии монтажа, — бросками, перескоками, через рвы и пустые траншеи. И без этих разрывов не может быть фильма. Абсолютно безмонтажный кинотекст, на одном, так сказать, дыхании, может быть создан лишь в порядке радикальнейшего эксперимента. Нет сплошного фильма, который потом нарезается и складывается, есть зияния и разрывы, из которых нарождается фильм. Что делает архитектор, проектируя здание? Рисует камни и их нагромождение? Определенно нет. Он проектирует… пустоту. Различные формы пустоты, по которым люди двигаются внутри и снаружи, на улице — наружную пустоту, связывающую дома. Город предстает как возможность движения, пропуск, эллипсис. И такой проект не воплощается ни в камне, ни в стекле. Поэтическая мысль — такой же эллипсис, пропуск, ничто для неизвестного нечто. Дырка от бублика. Молчание. «…Я чтить привык святой безмолвия язык» (Вяч. Иванов). Так и с языком кино, где монтаж — не соединение кадровых глыб, а их появление головой вперед из межмонтажного лона. Монтаж есть колодец и форма пустоты. Классика никогда не отстает от модернистской новизны. Что мы видим в пушкинском «Евгении Онегине»? Внефабульность, фрагментарность и многочисленные зияния. К тому же отсутствуют начало и конец, что создает открытость и незавершенность. Местами нет целых строф — перед нами строго ограниченные внутритекстовые лакуны речи, зона молчания, комендантский час пустоты, обозначенные автором со всей смысловой и графической определенностью. Пушкинский роман в буквальном смысле выполнен стихами и… молчанием. Чем не лаборатория и материнское лоно кино?

Мерло-Понти размышлял над подобными случаями: «Роман, как и живопись, выражает безмолвно. Сюжет романа можно так же пересказать, как и сюжет картины. Но важно не то, как Жюльен Сорель, получив известие о предательстве госпожи де Реналь, едет в Верьер и пытается убить ее, — а то, что было после получения известия: молчание, полет воображения, бездумная уверенность, вечная решимость. Об этом ничего не говорится . Нет нужды в этих „Жюльен думал”, „Жюльен хотел”. Чтобы выразить это, Стендалю достаточно было перенестись в Жюльена и заставить мелькать у нас перед глазами предметы, препятствия, возможности, случайности, как это бывает во время путешествия. Достаточно было того, чтобы он счел нужным рассказать обо всем этом на одной странице вместо пяти. Эта краткость, это необычайное соотношение вещей пропущенных и вещей названных не является результатом выбора. Опробуя свою чувствительность на другом, Стендаль сам внезапно нашел воображаемое тело, более проворное, чем его собственное, он как бы в другой жизни проделал путешествие в Верьер, повинуясь ритму одной только страсти, которая выбирала для него видимое и невидимое, то, о чем надо было говорить, а о чем — молчать. О стремлении убить не сказано ни слова: оно присутствует между словами, в провалах пространства, на границах времени, значений, как движение в кино между следующими один за другим неподвижными кадрами» [12] .

Сначала пишут сценарий. Потом снимают. Сценарий бывает литературный и режиссерский. Литературный похож на рассказ — его без труда поймет всякий, кто умеет читать. Режиссерский сценарий понять труднее. Там действие представлено не так, как оно видится писателю, а так, как его должен увидеть киноаппарат. То есть режиссер переводит действие с языка литературы на язык кино. В чем смысл такого перевода? Режиссер производит раскадровку действия — разбивку происходящего на кадры.

Раскадровка — рассказ, изложение и разрешение с помощью кадров. Рассказывая, мы всегда по-своему членим и компонуем действительность. Рассказывая словами, расчленяем единый событийный поток на грамматические компоненты: подлежащее, сказуемое, дополнение и многие другие. То есть, сами не отдавая себе в этом отчета, мы производим сложнейший анализ простейшего процесса — действия.

Чаще всего бывает, что мы смотрим фильм и не замечаем, как кадр сменяется кадром, сцена — сценой и эпизод — эпизодом. События развиваются как будто сами по себе, а камера только фиксирует происходящее. Конечно, это не так. Плавность и непрерывность рассказа — результат довольно сложных манипуляций. Естественность — тоже конструкция. Знаменитый комик Граучо Маркс говорил: «Я уже долго живу на этом свете; я знал Дорис Дэй еще до того, как она была девственницей». Наше кино каким-то невозможным образом тоже стало девственным. Нельзя стать девственным, а кино, как Дорис Дэй, смогло! Когда сочетания кадров остаются для зрителя незаметными, а непрерывность действия скрашивает сконструированность из нескольких «осколков», это иногда называют «прозрачным» монтажом. Но такая «прозрачность» обманчива — она похожа на ту прозрачную жидкость, которая на уроках химии получается путем слияния двух непрозрачных препаратов. Например, если мы видим лицо человека, взгляд которого устремлен в закадровое пространство, то изображение в следующем кадре будет воспринято как то, на что этот человек смотрит. Сейчас нам это кажется в высшей степени естественным и привычным, хотя на самом деле это результат традиции и действия определенного закона, по которому сочетаются два кадра. Последовательность имеет свой синтаксис и строгий порядок чтения — согласно языку кино.

В начале 1920-х годов режиссер и теоретик кино Лев Владимирович Кулешов произвел несколько экспериментов, сделавшихся в дальнейшем классическими. К сожалению, мы толкуем их исключительно психологически. Он смонтировал одно и то же изображение, дававшее крупным планом лицо известного актера немого кино Мозжухина, с различными кадрами: тарелкой супа, играющим ребенком, женщиной в гробу. В результате монтажа, который, безусловно, является не суммой двух кадров, а их слиянием в сложном смысловом единстве более высокого уровня, физиономия Мозжухина менялась, играла мимикой и выражала различные переживания. Тарелка супа, маленькая девочка с игрушечным медведем и мертвая женщина рождали в лице Мозжухина то задумчивость, то скрытую растроганность, то скорбь при виде усопшей.

Кадр мы можем понимать и как кирпичик монтажа, и как единство внутрикадровых элементов, и как основную величину кинозначения и т. д. Все зависит от нашей точки зрения. Скажем, что монтаж первичен, а кадр вторичен, — хорошо. Кадр первичен, монтаж производен от этого понятия — и это благо. Или оба понятия выводимы из третьего доминирующего начала.

Но это тема для особого разговора.

(обратно)

«Всех советская власть убила…»



«Зеленый шатер» Людмилы Улицкой


Герои этой книги — мои ровесники. И учатся они в московской школе, похожей на ту, в которой училась я сама. И гуляют по тем же улицам. И дружат втроем — правда, это трое мальчишек. Но и девчоночье трио тоже появится в романе. И семьи этих ребят похожи на семьи моих одноклассников. И круг общения повзрослевших героев мне хорошо знаком, не говоря уже о том, что на периферии событий действует множество реальных персонажей.

Вообще-то я не люблю сопоставлять прочитанное с собственным опытом. Правда жизни — плохой критерий для оценки художественного текста. Однако ж случаются книги, которые задевают какие-то душевные струны, вызывая совершенно непрофессиональную реакцию. К ним как раз и относится роман Улицкой, заставивший меня не столько оценивать текст, сколько размышлять над тем, как формируется личность человека в условиях барабанной лжи, как складываются судьбы людей, у которых оказался к ней иммунитет. Словом, размышлять над временем, которое казалось нам таким безысходным и душным, перемалывающим всех, а сейчас часто идеализируется теми, кто никогда в нем не жил.

Итак, трое мальчишек из одного класса. Коммунальная Москва начала пятидесятых являла собой великое смешение социальных слоев. Что стало в конце концов с квартирой булгаковского профессора Преображенского? Думаю, его все-таки уплотнили (спасибо, если не арестовали), из семи комнат оставили одну (возможно, самую большую). Горничная, повариха, пролетарий шариков и швондер получили по комнате, еще две достались многочисленному семейству дворника.

Дети профессора, дети дворника, дети швондера и шарикова могут учиться в одной школе. Один из блогеров упрекнул Улицкую в излишнем внимании к социальному происхождению героев. На самом деле она внимательна скорее

к различию генетическому.

Трое мальчишек-друзей набраны Улицкой из самых разных социальных слоев, объединяет же их поначалу низкое положение в школьной иерархии вследствие непригодности к жестокости и драке. И это — не социальное различие.

С точки зрения социальной легко объяснить, почему служит мишенью детской агрессии малорослый, миловидный, домашний, воспитанный двумя образованными женщинами с целым шлейфом знаменитых дворянских фамилий Саня Стеклов: ненависть «нормальных» одноклассников он может вызывать одним уже тем, что ходит в музыкальную школу, хорошо одет и домашний бутерброд его завернут в чистую салфетку. Типичный социальный конфликт. И совершенно закономерно, что крест на исполнительской карьере Сани ставит нож школьного хулигана: пытаясь защитить друга, Саня получает увечье, в результате которого навсегда будет ограничена подвижность двух пальцев (что, правда, не помешает ему со временем получить консерваторское образование и стать теоретиком музыки).

Понятно даже, почему предметом насмешек становится Миха Меламид: рыжий, веснушчатый, очкарик и еврей. Хотя отнести его к привилегированным слоям никак нельзя: сирота, из бедной семьи, он уже узнал и детский дом, и скитания по бедным родственникам, пока не был определен в четырнадцатиметровую комнату к вздорной тетке, которая обращается с ним, как мачеха с Золушкой, возложив на мальчишку, как на прислугу, все работы по дому.

Но вот почему Илья Брянский, сын русской матери-одиночки (как и многие другие), растущий в обстановке нужды (как большинство), одетый как все другие (если не хуже), но зато самый высокий, артистичный и остроумный, тоже оказывается изгоем в детской стае? Только оттого, что не принимает участия в детских драках (где уж, конечно, мог бы и победить). И этого объяснить нельзя ничем, кроме как врожденным отсутствием агрессивности.

Понятно, что низкое положение троих мальчишек в детской иерархии, основанной на силе, обернется их интеллектуальным и духовным преимуществом. Биолог и генетик Людмила Улицкая не ставит под сомнение возможности педагогики, но, похоже, считает, что не всякое человеческое существо можно воспитать.

Дворянин Саня Стеклов, несостоявшийся музыкант, продолжающий жить в мире звуков, и плебеи Илья и Миха недаром сходятся, оставаясь друзьями на всю жизнь: все они восприимчивы к культуре, и это, пожалуй, врожденное. Поэтому для всех троих оказываются чрезвычайно важными культурные наставники: одаренный учитель литературы и, в особенности, бабушка Сани, Анна Александровна.

Ситуация, мне как нельзя более знакомая. У меня самой в середине пятидесятых был похожий учитель: тоже прошел войну, тоже предан литературе, тоже идеалист, тоже затеял литературный кружок и точно так же оказался неугоден школе: «педагогическому коллективу» нестандартные люди не нужны. Правда, не столь блестящ, как герой Улицкой Виктор Юльевич Шенгели, — тот просто рыцарь педагогики, обладающий удивительным воспитательским талантом (хотя, сказать по правде, литературные беседы Виктора Юльевича, воспроизведенные в книге, довольно банальны, тут бы автору лучше оставить побольше загадок). Но хоть сконструирован этот учитель согласно школьным представлениям о положительном герое, сделан он все же из понятного материала: в пятидесятых годах похожие учителя еще встречались. Должность учителя еще не имела клейма неудачника. Еще не прервалась окончательно традиция дореволюционной педагогики.

Что же касается бабушки Сани Стеклова, Анны Александровны, умной, образованной, сохраняющей удивительное достоинство в столкновении с хамским и убогим укладом советской жизни, — то это, видимо, знаковый тип Москвы пятидесятых.

Мне же она кажется словно списанной с моей дальней родственницы, Татьяны Алексеевны Логиновой. Совсем как герои книги, я повадилась в этом же возрасте (12 — 16 лет) ходить в комнату в коммуналке, где бедность соседствовала с осколками иной жизни, свидетелями которой выступали фотографии молодых курсисток с замечательными лицами (куда делись такие лица?), театральный бинокль, инкрустированный перламутром (куда делись красивые вещи?), подшивки журнала «Аполлон» и тонкие книжечки Ахматовой, Цветаевой, Андрея Белого, Гумилева, от которых веяло другим миром.

Очевидно, это тоже характерно для поколения: найти моральный авторитет не среди отцов, насмерть испуганных временем и приспособившихся к нему, но среди дедов, сформировавшихся при той, цветущей, разнообразной, порушенной жизни. Татьяна Алексеевна не говорила со мной ни о политике, ни о государственном устройстве (совершенно так же, как делает это героиня Улицкой). Но она могла сказать, что Достоевский — величайший писатель, а «Бесы» — пророческий роман (а в школьной программе о Достоевском вообще ничего не было, кроме ругательств Горького). Что Ахматова — замечательный       поэт (и это мнение перечеркивало известное постановление ЦК), а другой великий поэт — Пастернак (и это рождало отвращение к травле Пастернака и недоверие ко всей советской прессе). Героиня романа Улицкой Анна Александровна Стеклова воспитывает внука и его друзей одним уже стилем своего дома, разговорами о музыке и литературе, посещениями музеев и консерватории и глубинной несовместимостью со всем советским.

В рецензиях на роман Улицкой часто встречается утверждение, что эта книга о поколении шестидесятников. Сама Улицкая говорит осторожнее: «Я не совсем настоящий шестидесятник, потому что младшее крыло».

Эта дефиниция мне кажется очень существенной. «Младшее крыло» шестидесятников — на самом деле это уже другое поколение, с другой идеологической закваской.

Понятие «шестидесятники» достаточно прочно вошло в историю советской цивилизации, и нет нужды размывать его смысл, и без того не слишком определенный. Однако все же большинство исследователей этого не столько поколения, сколько формации сходятся на двух моментах.

Первое. К шестидесятникам относятся те, кто пережил в конце пятидесятых ломку мировоззрения уже сформировавшимися людьми. (Юрий Карякин, например, считал, что шестидесятники — это те, кто своими глазами видели 37-й год, войну и достаточно зрелыми людьми встретили ХХ съезд.)

И второе: основой мировоззренческой составляющей шестидесятников был антисталинизм, при сохраняющейся вере в коммунизм, в Ленина, в «социализм с человеческим лицом». Да, потом они выбрали разные пути. Одни стали конформистами, другие вступили в открытую конфронтацию с властью, третьи отправились в эмиграцию. Но в начале шестидесятых это были люди, оседлавшие время и чувствующие себя «заодно с правопорядком».

Очень важно здесь отличие формации шестидесятников от тех, кто стоит почти рядом, но мыслит себя скорее в оппозиции к ним.Александр Кабаков, ровесник Людмилы Улицкой (и почти ровесник главных героев ее романа), рассуждая о шестидесятниках, относит собственную генерацию к поколению, определяемому по названию экранизации «Звездного билета» Василия Аксенова «Мой младший брат» (а у младших братьев со старшими довольно сложные отношения и множество задавленных комплексов). «Я советскую власть ненавижу с тринадцати лет», — продолжает Кабаков, недоумевая, почему шестидесятникам потребовалось столько времени, чтобы разобраться в ее характере.

Разумеется, в поколении Кабакова — Улицкой (к которому принадлежу и я) люди думали по-разному, но тут важен тренд. Если шестидесятник Евтушенко верил (или не верил, но писал): «Не умрет вовеки Ленин, и коммуна не умрет» — и обещал погибнуть «смертью храбрых за марксизм», если Роберт Рождественский считал, что «начинаемся с Ленина мы», и гордился: «По нацио­­нальности я — советский!» — то младшие братья шестидесятников всей этой риторикой брезговали, даже если и не начинали заниматься деятельностью, которую Уголовный кодекс определяет как антисоветскую.

Когда повзрослевший Миха совершает своего рода паломничество в дом Волошина в Коктебеле и туда приходят порознь два известных поэта, Миха и его друг холодны к их стихам, потому что «в их глазах они были слишком советскими и официальными». Хотя именно Миха, единственный из троицы, не сразу изжил коммунистические иллюзии, помог привлеченный Ильей Оруэлл.

Герои Улицкой не переживают во время ХХ съезда ломку мировоззрения: оно только формируется у них. Когда на фестивале молодежи 1957 года только что закончившие школу, но еще не поступившие в свои институты Миха с Ильей знакомятся с Пьером Зандом, бельгийцем русского происхождения, получившим в наследство от родителей вместе с русским языком любовь к России и ненависть к советскому режиму, который он определяет как «совершенно сатанинский, мрачный и кровавый», они не «дают отпор» потомку эмигрантов, как требует кодекс советского человека (и как сделал бы классический герой-шестидесятник). Во внезапно вспыхнувшей дружбе с русским бельгийцем (растянувшейся на всю жизнь) вовсе не политика главная составляющая. Вот они оказываются около дома Марины Цветаевой в Трехпрудном переулке. Мемориальной доски на доме нет, и имени Цветаевой нет в советских учебниках, и не печатают ее, но стихи мальчики знают. А для Пьера Цветаева не просто любимый поэт, но еще и близкая знакомая матери. Пространство русской литературы оказывается общим между русскими мальчиками, живущими по разные стороны железного занавеса.

Андрей Синявский говорил, что у него с советской властью стилистические разногласия, — заявление, которое много раз вменяли ему в вину отчаянные противники режима. Меж тем это глубокая мысль.

В книге «Пестрые прутья Иакова», о которой я писала раньше, композитор Владимир Мартынов с иронией и горечью рассуждал об изуродованном пространстве Москвы, Кремля, монастырей, о той «загаженности», которая и есть «основополагающий модус советской власти». Из этой «загаженности» он выводил эстетическую глухоту советского человека. Однако же сам Мартынов смог увидеть эту «загаженность»? И стало быть, возможны обратные ситуации: эстетическая чуткость отдельного индивидуума приводит к конфликту с советской властью.

Мальчики Улицкой, генетически не расположенные к насилию и потому отпавшие от стаи, попадают в пространство русской культуры и начинают испытывать стилистические разногласия с властью.

Как дальше сложатся их судьбы?

Композиция романа дискретна. Высказывалась даже мысль, что Улицкая написала вовсе не роман, а скорее сборник рассказов, объединенных общими героями. Не могу с этим согласиться. Плавного, линейного течения действия в романе действительно нет.  Тридцать рассказов, составивших книгу, никак не назовешь главами. Однако судьбы всех основных героев пройдут перед читателем на протяжении сорока с лишним десятилетий. Правда, не в той линейной последовательности, в какой написаны главы, посвященные детству.

Расставшись с троицей во время фестиваля молодежи, читатель не без удивления обнаруживает, что в следующем рассказе, «Зеленый шатер», нет ни Сани, ни Михи, а откуда-то взялась Оля, дочь номенклатурных родителей, казавшаяся правильной советской девушкой до тех пор, пока не поступила на филфак университета. Меняется и стилистика: в авторскую речь иронически-остраненно вплетается речь советской чиновницы, озабоченной поведением дочери: «Оля, чистая девочка, набралась в этом университете тлетворного влияния и, когда одного из университетских преподавателей, скрытого антисоветчика и врага, само собой, народа, посадили за пасквиль, опубликованный за границей, подписала вместе с некоторыми своими однокурсниками, с толку сбитыми дураками, письмо в его защиту. И ее, вместе с другими подписантами, из университета выгнали»

Синявский не назван здесь по имени, хотя всякому ясно, что речь идет о нем. Но биографией Синявского Улицкая не вольна распоряжаться, а биографией анонимного персонажа — имеет право. И это нужно хотя бы для того, чтобы назначить обвинителем на процессе вместо Зои Кедриной мать Оленьки, номенклатурную писат