КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 624529 томов
Объем библиотеки - 985 Гб.
Всего авторов - 246441
Пользователей - 114543

Последние комментарии


Впечатления

Влад и мир про Велесов: Шлак (Боевая фантастика)

mmishk прав, книга шлак. Автор любит описывать жертв аборта в качестве ГГ, который ведет себя отстойно. Читать как он мучается и стонет на каждом шагу не интересно. И как всегда подобные писаки большую часть книги сами оскорбляют своего ГГ. Это наверное болезнь типа шизофрении у подобных авторов, больно их много. Им обязательно надо написать книгу о том как они умеют опускать своего ГГ. И пишут с таким упоением и убеждают читателей, что их

подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Шу: Удача любит смелых (Альтернативная история)

Неплохо, но так далеко от реальности. И все советы по накоплению капитала с моей точки зрения смешны. Всё было проще до середины 1991 года. Ну для начала, первыми кооператорами были комсомольцы, а не зеки с наколками. Тут автор со своим ГГ пролетел, как фанера над Парижем. Разграбили ЦБ и Сбербанк СССР Шумейко с Геращенко по договору РСФСР с Польшей. После чего заморозили счета и кредиты предприятиям. Организовал Горбачёв спектакль с ГКЧП,

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
каркуша про Громова: Месть гимназистки (Современная проза)

Наивный детский лепет...Даже на подростковые пробы пера не тянет.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
чтун про Атаманов: Забаненный (ЛитРПГ)

Разочаровало. На фоне "Защита Периметра","всех нагну -один останусь" - явный регресс. Если помните: изд. Крылов "Мужской клуб"- примерно туда.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
чтун про Иванов: Большая проблема (Фэнтези: прочее)

В общем - читабельно, но работы над книгой - ой-ой-ой. Взялся за фантастику - буду поглядеть на прогресс/регресс автора

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
mmishk про Велесов: Шлак (Боевая фантастика)

Содержание полностью соответствует названию

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
медвежонок про Ande: Правила отхода (Альтернативная история)

Динамичный текст, жизнеутверждающий. На последней странице появилась делегация из СССР и Косыгин. Будем ждать продолжения на Ридли. На фоне тупых боярок и гаремок это вообще шедевр.

Рейтинг: 0 ( 2 за, 2 против).

Новый мир, 2004 № 08 [Борис Петрович Екимов] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Рассказы

Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Постоянный автор журнала. Лауреат Государственной премии за 1998 год. Живет в Волгоградской области.

 

ТЕЛЕНОК

В глухой час зимней городской заполночи улицы пустынны, дома безглазо темны. Все живое спит. Лишь на перекрестках явственно щелкают в стылом безмолвии механизмы светофоров, переключая ненужные зраки: зловеще красный, мертвенно-зеленый да желтый.

На одной из улиц спящего града съехались две легковые машины — кургузые “Нивы”. Переморгнувшись фарами, они согласно, друг за дружкою, продолжили теперь уже общий путь: сначала по просторной, в шесть рядов, улице; а потом — из города вон, мимо ясно видимого в ночи указателя “Ростов-на-Дону — 600 км. Калач-на-Дону ...”.

Спящий в электрическом свете большой город остался позади, повещая о себе лишь заревом. А впереди — зимняя тьма да желтый свет фар по черному асфальту.

В кабине машин от приборной доски зеленоватый сумрак. И жаркое веселое толковище, какое бывает лишь у рыбаков да охотников. Им есть что вспомнить и о чем загадать. Ехали на Дон, на один из глухих его хуторов, где из года в год промышляли. В городе, считай, и не виделись, обходясь редкими телефонными звонками. И потому теперь все разом хвастались новыми снастями: блеснами, мормышками, лесками, все это — в полутьме, на ощупь. За встречу, за удачный отъезд выпили по глотку-другому. И тогда вовсе загалдели. Особенно в первой машине. Во второй было потише, потому что там ехала десятилетняя девочка, дочь одного из рыбаков.

Ее с трудом отпустили из дома: дорога неблизкая. Но она выпросилась, как и в прошлом году. Парного молочка попить, свежей ухи похлебать, провести пару дней на хуторском приволье: замерзшая река, зимний лес, а еще бабушка — дальняя родственница, жившая в хатке для нынешних дней диковинной: приземистой, глинобитной, с большой русской печью, словно избушка на курьих ножках. И эта избушка полна жильцами. В ней кроме хозяйки три кошки живут, спасаются от холода малые козлята, словно живые игрушечки: колечками шерсть, милые мордочки и веселый озорной нрав. А еще там должен быть теленок, который на свет появляется как раз в эту январскую пору. Он и вовсе прелесть: бархатная шерстка, большие синие глаза с длинными ресницами, тычется, словно дитя, горячим носом, говорит: “Му-у-у...”

Девочка скоро заснула в тепле, под мерное гудение мотора, под мужской говор, который тоже помаленьку стихал. Задремывали и засыпали.

Машины бежали во тьме, оставляя позади невидимые километры. Лишь изредка, от асфальта поодаль ли, близко, проплывут и отстанут скупые огни селений. И снова — тьма.

Девочка спала крепко и даже видела сон, в котором был хутор, маленькая хатка-мазанка, большая русская печь, а возле нее — малый теленок в густой золотистой шерстке, на высоких смешных тонких ножках врастопырку, нетвердо стоит и глаза таращит, а потом говорит тоненько: “Му-у...” Не столько слыша, сколь чуя своего теленка, утробным и низким мычаньем отвечает ему большая рогатая корова Маня из теплого сарая.

Но это был лишь сладкий сон девочки. Теленок, который грезился ей, родиться не успел. В эту по-зимнему глухую предутреннюю пору коровы Мани уже не было в живых. Ее ободранная туша тряслась в машине, по дороге к райцентру. Рогатая голова с открытыми глазами валялась посреди чужого двора в чужом хуторе, рядом со шкурой; и рядом же, застывши в крови и слизи, лежал так и не успевший родиться теленок, большеголовый, с желтыми копытцами, в коричневой шерсти. Все это было брошено и еще не убрано после того, как в ночи корову увели с родного двора, а потом забили и разделали братья Репины, Анатолий да Михаил.

— Голову и ноги матери отдадим, — рассудил старший брат Анатолий. — Об родителях надо помнить, — произнес он наставительно. — Они нас вырастили и воспитали. И шкура сгодится. За нее нынче неплохо платят. Только надо прибрать. Но это потом... Сначала выпьем, согреемся. А потом...

В доме, за столом Анатолий поднял стакан с питьем, оглядев невеликую, но все же компанию, в которой кроме них, братьев, были еще две молодые девки, хмельные и веселые. Обведя взглядом застолье, он произнес внушительно:

— Для-ради брата, для родного... Как обещал. Базару нет. Сказал — значит сделал. Родного брата я всегда встрену как положено, как следует. И провожу, если надо. Тем более солдата. Все мы служили, отдали долг и знаем. На то я есть старший брат.

Крепким кулаком он постучал себя в грудь, до слез растрогался, только что не заплакал. И выпил, одним разом опрокинув в себя стакан.

Младший брат, Миша, сидел рядом и глядел на старшего снизу вверх, с благодарностью. Молоденький, двадцатилетний, вчерашний не солдат, а солдатик, мальчонка во хмелю: светловолосый, голубые глазки осоловелые, в них любовь и преданность к любимому старшему брату.

Гульба шла уже не первый день. Сначала в родительском доме у отца с матерью, как и положено, встречали дорогого сынка, из армии демобилизованного. Потом, через день-другой, когда пламя гульбы попритухло, старший брат, живший отдельно, забрал “дембеля” к себе, догулять. Вот и догуливали, с молодыми веселыми девками, каких нынче хватает.

— Базара нет, — внушительно повторил Анатолий. — Сказал — сделал... Для родного брата все сделаем... — И он рукой повел, приглашая к пиру, который в нынешней ночи прервался на час ли, другой.

Младший брат этого словно и не заметил. Кажется, от стола и не уходили. А если и уходили, то лишь просвежиться, горячую голову остудить. Все словно во сне.

По накатанной зимней дороге летел во тьме мотоцикл. Управлял машиною, конечно же, старший брат. Дорогу он знал на память и видел ее даже в ночной тьме, безо всяких фар, где надо притормаживая или объезжая. Позади сидел молоденький брат его, который всему удивлялся и всему радовался, тем более что был хмелен от вина и воли. Еще вчера на шее — армейский хомут, все расписано: когда шагать и куда, когда щи хлебать. А ныне... Вот сидели они в доме: гуляли, плясали, девок голубили. А теперь на мотоцикле мчатся во тьме. Разве не удивленье! И так сладко дышится после душной хаты. Ночь, ветер, звезды, простор... Не сумев и не желая сдерживаться, солдатик, перекрывая голос мотора и погромыхивание железного листа, который, словно прицеп, скользил сзади, закричал, пригибаясь к брату:

— Я люблю на скорости! Я в армии так наскучал!

— Молоток! — ответил ему старший. — Имеешь право, боец! А мы для родного брата, для дембеля, все сделаем! Базара нет!

Он тоже был хмелен. Но пьянило его сейчас не пойло, а злость и решимость. Так было всегда, если что-то или кто-то мешал ему.

Вот и сегодня... Как хорошо гуляли: самогон, девки, музыка. Не для себя, для младшего брата все делалось. Он — из армии, словно в тюрьме отсидел два года. Положено встретить как следует. И, как старший брат, он обязан все предоставить. И он предоставил.

Но вдруг среди ночи опустела последняя бутылка. Девки заканючили, да и самим...

Он был старшим братом и был обязан... И голова была на плечах. Он скомандовал:

— Боец, ты готов?

— Всегда готов! — по струнке вытянулся младший братишка.

— Следуй за мной, боец. И будет порядок. Наш порядок! — гаркнул он. И девкам команда: — Приберитесь чуток. Подтопите печку, воды нагрейте в большой кастрюле. Ровно через час... — подчеркнул он, — ровно! Я вам такого шику дам... — хохотнул он, уверенный и сильный, не кто-нибудь, а Толик по прозвищу Репа. Таким его знали на хуторе и в округе. Довольные девки завизжали.

И вот уже хутор пропал в ложбине. Зимняя ночь, звездное небо, а на земле — тьма. Гул мотора и ветер, остужающий и прогоняющий хмель.

К соседнему селенью подъехали низом, пологой ложбиной. Остановились.

— Жди, — коротко сказал старший брат.

— Так точно, — ответил младший, толком ничего не понимая.

Для него продолжался счастливый праздник “гражданки”: гульба, езда, теперь еще что-то будет.

Рядом, в разлатой ложбине, стекающей к Дону, лежал во тьме спящий хутор. Два мутных огня виднелись поодаль, не разжижая ночную вязкую темь. А звезды, яркие, словно самоцветы, с переливами в голубизну и зелень, звезды сияли лишь для себя.

Ожидая брата, солдатик пытался во тьме, словно во сне, припомнить здешний хуторской магазин, школу, машинный двор, медпункт, контору. И все вспомнил, потому что бывал здесь не раз, и много было знакомых, и было что вспомнить.

Но ожидание оказалось недолгим. Сначала послышались шаги, а потом тяжелые вздохи. Рядом с силуэтом старшего брата обозначилось большое и темное.

— Корова... — удивился и обрадовался солдатик.

Старший брат молча и быстро поставил корову на просторный железный лист, прицепленный к мотоциклу, нагнувшись, спутал ей ноги, а потом завалил на бок тяжело екнувшую животину.

— Садись на нее, придерживай, — приказал он младшему брату.

Завелся мотоцикл. Поехали.

Солдатик пристроился возле теплой, лежащей на боку скотиняки, забормотал:

— Корова... Я люблю корову... Я в армии так скучал по коровам. Потому что привык с детства. А в армии нет коров...

Он бормотал, устраиваясь поудобнее возле большого теплого тела, угреваясь и задремывая. Гудел мотор. Шуршало и потрескивало под металлической полстью льдистое корье дороги, хрусткое снегово целины. Что-то урчало ли, помыкивало в коровьем чреве, негромко и усыпляюще.

А потом снова был праздник. Теплый дом, яркий свет, веселые девки. Большие пластмассовые бутылки с самогоном, под горлышко налитые. Так хорошо пьется после морозца, для согрева. А на закуску хрустящая вилковая соленая капуста, ядреные помидоры в укропе. Для девок — цветастые шоколадки горкой.

И уже кипит на печи, доспевая, пахучий, крепко сдобренный луком и перцем шулюм из свежей коровьей печени, осердья и легкого. Гулять так гулять!

Холостое жилище старшего брата не больно приглядно: захватанные занавески, на кроватях — матрацы, тряпье, ватные драные одеяла. Но музыка в доме имелась. Включили ее, и грянуло, даже за двором слыхать: “Мама, я шику дам! Мама, я шику дам!”

Теперь уже ничто не могло помешать веселой гульбе. Дом стоял на краю селенья, даже на отлете, на взгорье. От него шел долгий пологий спуск через весь хутор, к приречному лесистому займищу, к просторному донскому заливу, ныне покрытому льдом и снегом. И лишь недалеко от берега темнеют две майны-проруби; туда поздним утром пригоняют на водопой скотину, у кого ее много.

Ночь уходит, понемногу светает. А потом над хутором неспешно встает тихое зимнее утро. Большое, чуть не в тележное колесо, малиновое солнце всплывает над займищем. И все вокруг словно сказка: розовые снега на окрестных холмах, розовые столбы печных дымов, розовая опушь инея на деревьях, заборах, кустах, стайки розовые снегирей, свиристелей, шелушащих кленовые листья. А день еще впереди.

В такой же утренней сказке оказалась и городская девочка, когда, осилив неблизкую дорогу, машины подъехали и смолкли возле всегдашнего хуторского постоя.

Приземистая беленая хатка под шифером нынче, словно в молоке, тонет в пуховой гуще заиндевелых абрикосовых деревьев да смородиновых кустов; лишь труба наружу торчит.

Пока мужики после долгой дороги, кряхтя, выбирались из машин, разминались да закуривали, девочка, не забыв увесистый пакет с гостинцами, уже летела в словно для нее распахнутые воротца, чтобы скорее увидеть старую хозяйку, а главное, малую животину: козлят да теленка, ради которых стремилась сюда.

Но сегодня здесь девочку не ждали. Калитка — настежь; и в хату двери открыты; во дворе — чужие люди, их говор, плачущая хозяйка то к одному кидается, то к другому.

— До трех разов ночью выходила глядеть и не углядела. Она же, моя родная, причинала. Вот-вот теленочек. И собака не гавкнула... — И вот уже для городских, приехавших, горький рассказ со слезами: — Нету, нету моей Мани... Свели с база. И ведь спала комариным сном, теленочка застудить боялась.

Горе людей не красит, а стариков — тем более. Морщинистое лицо, седые волосы, слезы. А за слезами — вовсе боль. Поневоле взгляд отведешь.

— В милицию звонили, не едут. Бензину, говорят, нет. Господи... Кормилица моя... Где она и чего с ней... — И снова покатились стариковские горькие слезы.

Девочка как вбежала во двор, так и встала, не понимая случившегося, но видя беду. Она стояла, пока отец не повел ее прочь.

— Пошли, — сказал он. — Тут нынче не до нас.

— Почему?

— Корову у бабки украли.

— Маню?

— Маню, Маню...

— А как ее украли? Она — большая.

— Вот так и украли. Вывели со двора — и ищи-свищи.

— Зачем украли?

— Зачем крадут? Зарежут на мясо.

— А теленок?

— Какой тут теленок, если коровы нет. Ну, может, еще найдут, — успокоил он дочь. — Собираются. Вечером вернемся, узнаем. Долго они только собираются, — попенял он. — Ладно, поехали. Окуней будешь с нами ловить.

Городские машины одна за другой, вперевалочку спустились по кочкастой хуторской дороге к донскому берегу и покатили ровным наезженным следом по жесткому снегову, по льду, к местам привычным.

Девочка больше ни о чем не спрашивала, прижухнув на заднем сиденье. Но толком она понять не могла: как можно украсть такую большую корову и зачем? Тем более зарезать ее... При чем тут мясо? А главное — о теленке: где он и что с ним? Ему ведь нужно тепло, как всякому малышу. Смежив веки, словно воочию, она видела милую лобастую мордаху, большие синие глаза в длиннющих ресницах, по-детски тонкие и ломкие ножки, шишкастые в суставах. Это виденье баюкало, навевало добрым: “Может быть, ошибка... что-то перепуталось. А к вечеру, когда вернемся, все будет на месте. Найдутся корова Маня и ее теленок. Наверное, она просто ушла куда-то и заблудилась. А потом найдется. В городе ведь тоже часто теряются собаки. Сколько объявлений... Терялся же пудель Маркиз. Целый день искали его. А он сам пришел, прямо к подъезду. Вот и корова Маня найдется...”

А на старухином дворе сборы оказались и впрямь небыстрыми, но всерьез. Ждали милицию, не дождались. Снарядились ехать впятером: двоюродные племянники, крепкие мужики, с ружьями; местный лесничий с сыном, у него осенью быка угнали, да еще позвали охотника с собакой. С помесью был пойнтер, но чутьистый.

С трудом упихались в “УАЗ”, потихоньку поехали от скотьих ворот старухиного база снежной целиной, по коровьему и человечьему следу к явственным же следам мотоцикла и второго человека, который, видно, на карауле стоял. Широкий след волокуши лысым обдутым взгорьем, но все же видимо потянул к проезжей дороге.

— Вот тут его и ищи... — с горечью вздохнули в машине.

— Возьмет... Он верхом хорошо берет.

— А сколь времени прошло. И там ветер.

На холме, выбравшись к дороге, остановились. Сунули пойнтеру под нос тряпку, какой старуха вытирала при дойке коровье вымя, и собака уверенно показала, потянув влево, в сторону соседнего хутора.

— Только бы в лесополосу не свернул.

Но шла по дороге собака, и не везде, но видны были мотоцикла след и волокуши на колее не больно заезженной. Кому здесь мотаться? Редкие рыбаки да охотники... Но у тех — “Нивы”, “УАЗы” да заграничные вездеходы.

Не спеша доехали до соседнего хутора, приглядываясь: не свернул бы след.

— А ведь это Репа, — сказал лесничий. — Точно, Репа. Рядом с бабой Нюрой Верка-мордовка живет. Он к ней ныряет. Вот и сообразил по-соседски. Давай к нему поворачивай. Я и осенью на него грешил.

Подъехали ко двору, где жил Репа. И сразу же за сараем увидели так и не убранную коровью голову, ноги, послед с теленком, кишки и прочее на залитом кровью и зеленью снегу.

— Наглая тварь... В открытую.

Из дома никто не вышел. Заглянули в окошко. А потом осторожно вошли. Хотя стеречься было и незачем. В избяном пахучем тепле хозяева сладко спали: одна пара — в горнице, другая — в боковушке. Они и очухаться толком не успели.

— Подъем!

Старший брат вскочил с кровати и тут же рухнул, получив два крепких удара. Во двор его потянули за ноги.

— Не имеете права!! Вы кто?! Бандюги!! — кричал он, цепляясь руками за ножки кровати, стола, дверные косяки. Но его выволокли, попутно охаживая дубиной, прикладами ружья, и бросили посреди двора, на окровавленный и загаженный скотьей жижею снег.

Младший брат, увидев ружья, вначале закричал несуразное:

— Охотники пришли! Я тоже люблю охотиться!

— Сейчас поохотишься, стрелок.

И тут же его отправили к старшему брату, провожая через дом и с крыльца в тычки, взашей и под зад и в конце концов — мордой в землю.

Испуганные девчата завыли в голос, на них шикнули: “Вон отсюда!” — и они прыснули чуть не голяком, на ходу путаясь в одежках.

Старший брат, когда его связывали, пытался бунтовать:

— Ответите!! За беспредел ответите!! Гад буду!! Вас всех посадят! По статье! Тем более за брата! Он — дембель!! Нехай милиция, суд решает!! Везите в милицию!!

— Вот вам и будет суд. Но не тот, какой вас — “на подписку” и воруй дальше. Дедушка водяной вас рассудит. Понятно?

Младший брат ничего не понимал, его била дрожь.

Хутор был невеликий. Несколько дворов на отшибе да вилючий длинный “порядок”: за просторной усадьбой — другая, третья по дороге, ведущей вниз, к Дону.

По этой дороге и тронулись неспешно, с трезвоном. Колотили крышками в пустые кастрюли, пару раз стрельнули, призывая хуторской народ. Поглядеть было на что.

Впереди, по ногам спутанный и с веревочной петлей на шее, шел старший брат — Репа, лицо измазано скотьей и своей кровью, скотьей же зеленой жижей, на плечах — рябая коровья шкура да еще и теленок, выдранный из чрева.

Позади него, отставая и спотыкаясь, младший брат, тоже спутанный, с трудом тащил на груди коровью голову, ухватив ее за рога руками. Глаза коровы глядели будто бы вживе: большие, выпуклые, прикушенный язык торчал между черных губ.

Рядом, по сторонам, — конвой с ружьями и дубьем. Старший брат шел угнувшись, но зырил по сторонам, надеясь на случай. На лице младшего застыло недоуменье. Ему казалось, что видит он дурной сон. Это не могло быть явью. Ведь было совсем иное: приезд, всем на радость долгий праздник, ведь только что пели-плясали, девку миловал, а теперь: на ногах — путы, веревка — на шее, коровья голова в руках, конвой с ружьями и дубинами, холодный ветер, саднящая боль, ископыченная дорога, а впереди река и черные квадраты прорубей. Не верилось. Хотелось проснуться, убежав от страшных видений, и порой вырывалось из груди тонкое: “Ма-ама...”

Но первой увидела своих не мама, а старшая сестра, замужняя баба, жившая недалеко. Она вышла на шум из своего двора, признала братьев и закричала:

— Вы чего делаете, сволочи!! А ну отпустите! Фашисты!! — кинулась она. — На расстрел ведут!! Люди добрые!! Помогите! Вася! — звала она соседей и мужа.

Грохнул выстрел прямо у бабы под ухом. И она разом смолкла, побелев и застыв на месте. А ей втолковывали:

— Ты не ори, не кидайся. Орать надо было, когда они воровали. Мы их не на расстрел ведем, а чтобы люди глядели и знали, чем твои братушки занимаются. А потом в Дону их будем кунать, по старому обычаю. Водяной с виноватых взыщет. За ними — долг. Корова с теленком, каких нынче зарезали. Да еще бычок-летошник, его осенью Репа угнал. Беги к отцу. Поняла?

— Ну, отпустите хоть молодого. Он там и не был. Он лишь из армии.

— Зато его сапоги там были. Из армии — и сразу бандитничать. Беги к отцу! Нехай гонит скотину, откупает своих деточек.

И снова ударили в пустые кастрюли, призывая добрых людей, которые выходили на шум и гам, любопытничая. Хуторская ребятня набежала, кружилась, словно мошка. Люди взрослые подходили, шли рядом, расспрашивая, узнавая. Толковали всяк свое:

— Доигрались, соколики...

— Так и учить, вдвое кнут ссучить.

— Житья нет. Ни курей, ни утей не убережешь.

— Теперь за скотину взялись. На чеченов грешим, а тут свои хуже чеченов.

— Работы нет, властей нет, родители не указ. Воля... А воля, она и меды пьет, и кандалы кует. Сколь веревочке ни виться...

— А где же отец, старый Репа?

— Не знает еще. Таиска побегла рысью.

— Это какую сердцу надо иметь отцу с матерью?.. В кузне кованную. Какими слезьми реветь... Деточки мои, деточки...

— А какими слезьми баба Нюра ныне ревет? Корову потерять... Мыслимое дело?

— А Варя? Овечек пестала, пестала, продам, мол, да, может, на уголь хватит. Вот этот же Репа и угнал. Рожа бесстыжая. Правильно мужики делают. Старые люди, они не глупей нас были... Своими средствами. Плетьми... А зимой в проруби накунать. И плетьми так освежуют, что больше свежатинки не захочешь. До смерти зарекешься.

— Наша бабка тоже рассказывала. По всем хуторам вот так-то вот, со шкурой и головой. На Скуришки, Теплый, Осиновку... По лету все завоняется, мухота роем. И так ведут до станицы.

Звякало железо, призывая народ хуторской, мыкались ребятишки, забегая наперед, с удивлением и страхом разглядывая изватланных в коровьей крови и навозе братьев.

Старший народ судил:

— Они сроду такие были, а ныне — и вовсе.

— Господи, теперь ночи не спи, про своего думай... Мыкается, хоть на цепь сажай.

— Век на цепи не просидит. В колхозе работа все же держала: трактористы да комбайнеры, шоферы, а ныне и вправду мыкаются без дела.

— Люди ищут, находят. Едут и в Крым, и в рым.

— Чего они там находят? Так-то вот...

— А все же жалко, молодые. Репанцы, они сроду глупомордые, а как выпьют — совсем дураки.

Между тем помаленьку, но миновали последние хуторские дома. Ребятишки не отставали. Да и взрослые нашлись любопытные.

Разгорался ясный январский день. Под солнцем, под легким ветром облетал с деревьев куржак, сверкая переливчатыми блестками.

Дорога пошла под уклон, к Дону. Чернели у берега на заснеженном льду две большие квадратные майны.

Городские же рыбаки к этой поре успели проведать Голубинскую протоку, там ловился окунь, но мелкий. Поднялись по течению выше, где в устье невеликой речки брались хорошая плотва и красноперка. Но отцу девочки на месте не сиделось. Он любил “судачить” на блесну, “вуалехвостку”, живца. А судака, как известно, надо искать, не лениться. Вот и катили с дочерью от места к месту по толстому ледяному панцирю. Бурили лунку за лункой. Но судак, как говорят рыбаки, “молчал” и даже “не любопытничал”, играясь с наживой.

Скопление людей возле правого берега заметили издали. А это был знак. Рыбаки кучею зря не собираются. Значит, ловят. Устремились туда.

Слишком поздно отец девочки понял, что это вовсе не рыбалка, совсем иное. Хотя по-рыбачьи, на бечеве — “урезе” — в четыре руки тянули из-подо льда тяжелое.

Девочка вышла из машины и, обомлев, глядела. На белом заснеженном льду лежала большая голова старухиной коровы Мани, приметная белым пятном на лбу. Рогатая, с прикушенным языком. Это было неестественно и страшно: белый снег и голова словно живая, глаза глядят. Рядом валялась коровья шкура и ни на что не похожий, но все же теленок в коричневой шерсти. Плоский, словно спущенный шарик, а значит, совсем неживой.

А в большой черной квадратной проруби, влекомая бечевою из-подо льда, с шумом выплеснулась голова человечья: мальчишеское лицо, омытое, без крови и грязи, синие глаза, светлые волосы мокрыми прядями. А в глазах — изумленье впервые увидевшего белый свет и людей. Через сведенные холодом синие губы пробилось тонкое: “Ма-а-а...”

“Му-у-у...” — послышалось девочке, и она бросилась на помощь.

— Теленок!! — кричала она. — Теленок!! — падая на колени возле черной воды и обхватывая руками мокрую, но живую голову.

Девочку подхватил на руки отец. Потом, в машине, лежа на сиденье, она стала плакать. Плакала и пыталась подняться, увидеть, что там, за машинным стеклом, на льду, возле проруби.

Нашатырь из аптечки, горячий чай, отцовские руки, его лицо рядом, его голос... И девочка ожила, спросила: “Его спасли? Ну, тогда поедем отсюда... Скорее!.. Поедем домой. Домой поедем”.

Отец и сам понимал, что нужно уезжать.

Уехали, оставляя позади развязку этого зимнего, короткого, еще не прошедшего дня, где от берега, на выручку своим, спешили старый Репа и дочь его, гнали скотину. Но этого уже не видели ни отец, ни дочь.

— Уедем, уедем, уедем... — повторяла девочка. — И больше никогда сюда не приедем... Никогда, никогда, никогда... — Она говорила протяжно, словно бы пела, и глядела вперед, на просторную пустую бель замерзшей и занесенной снегом реки.

— Ты приляг, — попросил отец. — Подреми. Или просто закрой глаза.

Он не понимал, что закрыть глаза — значит снова увидеть страшное.

— Уедем, уедем, уедем... И никогда не приедем.

Так и ехали. Сначала замерзшей рекой. Потом черным, прометенным ветром асфальтом. До самого города, в котором уже зажигались вечерние желтые огни, разноцветные гирлянды сияли в магазинных витринах и дружелюбно помаргивали светофоры, открывая и открывая машинам и людям дорогу к дому.

 

ХУКА

Миливон, миливон алых роз!

Миливон, миливон для тебя!

Который уже день кружилась эта песня по хутору. С утра пусть и сипловато, но бодрый голосок ее напевал: “Миливон, миливон...” К поре обеденной, и теперь уже дотемна, в три ли, четыре голоса выводили хором бабьим, неслаженным, с хрипотцой и надсадой, порою с криком: “Миливон, миливон алых роз!!”

Один день пели у Маши Сапухиной, другой — от Нюси Калмыковой “миливон” разносился. Это навсегда прощалась с родным хутором Валя Дадекина, покидая его и переселяясь в районный центр, где умер родной ее дядя, оставив в наследство неплохой домик. Туда и перебиралась. Но особо спешить причин не было. Здесь, на хуторе, невеликое, но хозяйство: корова с телком, поросенок, куры, немалый огород — все как положено. И потому враз не поднимешься и не улетишь. Надо скотину повыгоднее сбыть, картошку выкопать, помидоры, лук и прочую зелень собрать, а уж потом уезжать.

Оттого с утра, пусть не в охотку, Валя домашние дела управляла: доила, кормила да еще огород поливала, зная, что в час вечерний будет не до него.

Который уже день твердый был распорядок: дела домашние, а потом — к Гришке Бахчевнику, который давным-давно не бахчами занимается, а самогоном.

Гришкина хата на бугре. Весь хутор на виду: ветхие домики, сараи, базы, их и осталось — на пальцах перечтешь. Одно старье да руины, глаза б не глядели... Но скоро, скоро... “Скоро, скоро я уеду... — вертелась в голове давнишняя песенка, которая вовсе о другом. — Скоро, скоро...”

Хата Гришки Бахчевника словно лисья нора: темная, с вечно закрытыми ставнями, с желтым электрическим светом, с кислым запахом браги, нечистого жилья. Может, поэтому и самогон у Гришки вонючий.

Пластмассовая бутыль была еще теплой.

— Свежачок... — похвалил свое изделье хозяин, посверкивая в полутьме вставными зубами.

— Таким свежачком жука колорадского морить, — ответила Валя.

— В городе будешь ликеры распивать, — обиделся Гришка.

— И буду! — с вызовом ответила Валя. — А ты, — уже за порогом добавила она, — так и подохнешь в своей вони.

Скоро, скоро она уедет и как страшный сон забудет Гришкину хату и его вонючий самогон. В райцентре, словно в городе, магазины, на полках которых чего только нет. А можно в ресторан пойти или в кафе. Сядешь за столик — и тебе принесут... Музыка играет. Скоро, скоро...

При одной лишь мысли об отъезде на душе светлело, и любимая песня словно сама собой слетала с губ:

Миллион, миллион алых роз!

Миллион, миллион для тебя!

Сегодня очередь прощаться с Натаней Боковой. Вчера ей было обещано. Хотя будут все те же: Танька, да Нюся, да Вера Хромая прибредет. Но нынче соберутся у Натани. Вон он, дом ее. Там уже собрались и ждут. “Миллион, миллион алых роз...” — замурлыкала Валя и легкой ногой покатила вниз, с бугра, к Натаниному двору.

Там и впрямь ее уже ждали, за дощатым столом, на воле. На столе — миска с крошеными огурцами да помидорами, а еще — желтое прошлогоднее сало на блюдце, зеленый с белыми головками лук, крупная соль в солонке да хлеб. Чего еще надо...

— Давайте выпьем... — начиналось всякий день с одного. — Выпьем за Валю, за ее удачу. Пускай едет и живет по-людски, по-человечески...

Этого и ждала Валя, затевая всякий день не больно нужную ей гульбу. Не вино, а отъезд и жизнь будущая кружили голову. Прощай, хутор, пропадом пропади...

Выпивали по первой, развязывая языки.

— Там — жизня... — завидовали Валиной судьбе. — Асфальт везде, магазины. А тут за хлебом шесть километров пеше бреди.

— Там — больница, враз вылечат, а здесь...

— Зачем ей больница, она — не старуня. Ей в парикмахерскую. Завивку сделает, маникюр наведет — и пошла как картинка. Не то что мы — замухоренные.

“А ведь и впрямь... — оглядывала Валя подруг своих. — Старухи...”

Темные, заветренные, морщинистые лица. Беззубые в тридцать да в сорок лет.

Это когда-то хуторские девки и бабы берегли красоту, в полевой да огородной работе кутая белыми платками лица так, что лишь щелочки глаз на белый свет глядели; на ночь освежали кожу огуречным соком да кислым молоком. Вот и цвели... А нынче про все забыли.

— Там работу найдет хорошую, пенсию заработает. Не то что здесь, на издох...

На хуторе последние годы все на развал. Помер колхоз, и податься некуда: пустые поля, разваленные фермы. Лишь в своем огороде ковыряйся, добывай пропитание.

— Она там человека найдет! Для жизни! За это надо выпить! — с надрывом и болью вырывалось, может быть, главное. Четверо за столом, и все горькие бобылки, вдовицы ли.

С мужиками на хуторе вовсе беда: спиваются, мрут. Если и прибьется какой, то — затюремщик, бродяга. Доброго не сыскать. А ведь хочется доброго: человека и жизни.

И потому “за человека!” пили до дна. И пели печальное:

Что стоишь, качаясь,

Тонкая рябина.

Это была песня про бабью жизнь, про бабью тоску и про надежду:

Как бы мне, рябине,

К дубу перебраться...

А потом — любимую Валину:

Миллион, миллион белых роз!

Миллион, миллион для тебя!

Пели искренне, потому что верила женская душа: если и не было, то будет такое: не дружок-пропитуха с “поллитрой”, а кавалер с любовью, цветами.

И громче всех пела Валя Дадекина, она-то уж точно верила: будет новая жизнь, скоро уже, совсем скоро.

Пели громко. Но, слава богу, услышали гул автомобиля, который по теплому времени, в погожую пору раз в неделю привозил на хутор печеный хлеб. Услышали — и заспешили. Еще неизвестно, сколько привезет. Разберут, а потом всю неделю кукуй без хлеба.

Вера да Нюся помчались к своим дворам за сумками. Натаня искала чистый мешок, она ждала гостей. Лишь Валя поднялась от стола спокойно. Думалось вовсе не о хлебе. Вино, песня, скорый отъезд, мысли о новой жизни по-доброму волновали душу. И оттого даже нынешнее, обыденное, такое надоевшее, от которого убегала прочь, даже оно казалось милым: ветхие хуторские дома, плетни, руины в зарослях репейника, теплый летний день, щебет ласточек.

Так вспоминают милое деревенское детство, о горьком забыв. Так будет вспоминать и Валя, хотя детство ее прошло не здесь, а в районном центре. Там она когда-то училась. Там школьные друзья да знакомые, там давняя молодая любовь — все с годами будто забытое, а теперь всколыхнулось.

Машина-хлебовозка осторожно, вперевалочку, словно утка, въезжала в хутор, где у развалин бывшего магазина уже собрался невеликий народ: старая Шахманиха да ее сверстницы: Хомовна, Карповна, Митрофаниха, бородатый дед Митрий да бритый дед Федор. Из молодых лишь Вера — переселенка с пригульным мальчишечкой на руках. Мальчик что-то лопотал, досаждая матери.

Валя Дадекина подошла к мальчонке и матери его сказала с улыбкой: “Растет казачок... — И протянула руки: — Иди ко мне, иди... Мамку замучил...” Мальчишка, испуганно прижавшись к матери, закричал, на Валю указывая: “Хука! Хука!” — и заплакал. “Ты чего?” — спросили его разом мать и Валя, не понимая причины слез. А он кричал: “Хука! Хука...” — и прятался у материнской груди.

Валя отступилась. Ей стало неловко. Слава богу, машина была уже рядом, люди кинулись к ней с обычными для шофера вопросами:

— Сколь привез? Всем хватит?

— Какой хлебушек? Нам вечно азадки!

— Хоть бы раз калачом нас побаловал, для праздника.

— От калачей слабит. А докторов нет на близу вас лечить.

Шел обычный веселый перебрех. Сладкий дух печеного хлеба растекался от распахнутых створок будки. Разве не праздник? Лето пройдет, будешь на сухарях да на пресных лепешках сидеть, о нынешнем вспоминая.

Взяла хлеб и Валя Дадекина, обычные пять буханок, и сразу ушла. И уже не вернулась к веселому застолью, к подругам, где ждали ее.

А в доме своем она встала у зеркала и глядела на себя, словно не признавая. Да и кого признаешь в этой угрюмой, морщинистой, черноликой бабе?.. Как говорится, такая глянет — конь прянет и собаки три дня лаять будут. Недаром малый ребенок кричал: “Хука! Хука!” — и прятался, даже плакал.

Покойная мать когда-то корила: “В зеркало глянь, на кого ты стала похожа... С гульбой твоей...”

Теперь вот смотрела и видела. Видела и ясно понимала, что никакой новой жизни не будет. Все — позади, все — растеряно. И райцентр не поможет. Там будет хуже. Если и вспомнят, признают старые подруги, учителя из школы, соседи, с кем рядом жила, — если признают, то лишь ахать да охать начнут, жалея да сострадая. А разве об этом мечталось?..

В доме, под низкой крышею, в тесных стенах, не было сил оставаться. Ноги сами несли. И понятно куда — на бугор, к Гришкиной хате, за самогоном, а потом к Верке ли, к Натане, чтобы выпить, все рассказать и, теперь уже ничем не гордясь, просто плакать и плакать. День, другой, третий...

Но она себя пересилила и, торопясь, спотыкаясь, прошла через свой огород, левадой выбралась к бараку, заросшему тернами да бояркой. Хотелось уйти куда-то далеко, в глухую балку, сунуться в землю головой и завыть, а потом помереть. Она шла и шла, продираясь через кусты. Трезвая. Но словно уже не в этом мире. Брела и брела, не видя белого света. А потом упала на землю и стала выть, словно и впрямь волчица. Потом долго плакала горькими слезами. А наплакавшись, просто лежала. Незачем, некуда вставать и идти.

Замерев, она услышала голос родника. Он журчал где-то близко. Невнятное бормотанье воды похоже было на голос ребенка. Слов не разобрать, но так хорошо лепечет живая душа.

Понемногу наплывало забытье ли, светлое виденье: детство, юность, молодость, зеленое лето, синее небо, светлый день... Так хорошо на душе, что появляются слезы, теперь уже светлые, сладкие. И во слезах, как в тумане, а потом все ясней и ясней видится: по светлой тропинке навстречу малое дитя бежит, раскинув ручонки. Смеется, радуется и вот — наконец! — обнимает, целует. Господи, как хорошо...

— Зачем ты меня целуешь? Я такая страшная.

— Нет! Ты — хорошая, ты — красивая!

“Красивая...” — так сладко, так больно отзывались в душе и сердце слова ребенка.

Она понимала, что это лишь сон, непрочное забытье. Но какое счастливое!

Снова и снова повторялось: солнечная тропинка и спешит по ней светлоголовый, словно ангелок, мальчонка. Спешит, смеется и радуется. И вот-вот обнимет. Как прежде, как раньше. “Красивая...” И вот уже обнимают ее чьи-то горячие руки, голубят так жарко, что сердцу становится тесно в груди. “Красивая...” Сердцу тесно. И счастью тесно; оно разливается по всему телу все горячей и горячей. И вот уже вспыхнула кровь.

 

ЗА ОКНОМ

В городское наше жилье на шестом этаже любой человек заглянет — сразу к окну, посмотрит, потом вздохнет, завидуя: “Как у вас хорошо...” Но ведь это не у нас, а там, за окном. Вот и нынче объявилась девушка с листами-анкетами для “переписи населения”. Провел я ее в кабинет, а она, до письменного стола не дойдя, застыла, взглянув в окно, потом промолвила: “Как красиво...”

Я и сам знаю, что из просторного, во всю стену, окна открывается картина приглядная. В свою пору зеленеют, желтеют ли тополя да березы под окнами, в сквере, дальше — Волга, просторные воды ее, синева ли, голубизна, а то и свинцовая стынь, за рекой светит песчаный берег, его косы да отмели, займищный лес — до самого горизонта, потом небо, простор его. Все это я вижу и, конечно, ценю. Старая мать моя говорит: “Здесь только художнику жить, рисовать...” Она права. Утром проснешься, в день погожий, — в комнате светло, за окном разгорается заря от нежной алости до пламенного полыханья. Потом солнце встает.

Хороший вид из окна. Но только лишь вид, пейзаж, экран телевизора, хоть и просторней. В поселке летнее утро начинается по-иному. В комнате — зеленоватый сумрак; не от занавесок, а от листвы, той, что снаружи. Проснулся — и вон из дома. Босыми ногами шлепаешь по деревянным половицам, а потом мягко ступаешь по мокрой от росы ползучей траве — “гусынке”, чуя щекочущий ее холодок и парное тепло за ночь не остывшей земли.

Выйдя из дома, ныряешь в зелень и цвет: пахучие фиалки возле крыльца, полыхающий костер цинний. Смородина, виноград, за двором — акация. По тропинке к огороду идешь, задевая головой и плечами влажные листы и ветви старой раскидистой вишни да сливы, выбираясь на невеликий простор, где картошка да огурцы. Солнце встает за деревьями; желтые лучи его там и здесь пробиваются через зелень.

Это сейчас за столом я вспоминаю, описываю, а тогда, в летней жизни, спросонок особо ничего не различаешь. Просто — утро, которое не только глазами видишь, но чуешь слухом, чутьем, голыми плечами, босыми ногами, всей плотью и каждой клеточкой пьешь эту зелень, росу, птичий посвист, солнце, тепло, дух... А все вместе это называется летнее утро, которого не поймешь, если будешь глядеть на него из окна, даже очень просторного, во всю стену, такого, как в нашей квартире на шестом этаже.

Просторное, повторюсь, окно. В ясную погоду из него слева видны строения города Волжского, а это, слава богу, километров тридцать; а справа — дымы и трубы других пригородов: Сарепты, Красноармейска, тоже десятки верст. Получается целая панорама.

Нынче — осень, октябрь. Еду в гости, на хутор. Сначала — асфальтом, потом — проселком, через хутор Малоголубинский. Его минуешь, от школы дорога ведет крутым подъемом, особенно трудным в снега да грязь. Поднявшись на гору, облегченно вздыхаю и всегда останавливаю машину. Заглушишь мотор, выйдешь.

Нынче — осень, октябрь. Обжигающий льдистый ветер, близкой зимы дыханье. Воздух прозрачен, словно молодой лед. Огромный немереный распах земли и неба. Близко и далеко, и вовсе далеко, но ясно и четко видятся степные курганы, сияющие белью меловые осыпи, желтые пески, сочная зелень далекого озимого поля, фиолетовая чернота пашни, стылая просинь речной воды, суровые, седые с исподу облака ли, тучи, плывущие от краев северных, а в прогалах, поминая о лете, голубеет ласковое небо. Проглянет солнце — и суровый осенний мир светит улыбчиво, переливаясь из края в край.

Тишина и покой. Ни людского знака, ни машинного гула. Лишь небо, земля, облака, ветер. Да я — нечаянный соглядатай.

Это вам не окошко в городской квартире, пусть даже просторное, из которого всякий день вижу я Волгу. Просыпаешься ли, за столом сидишь — река словно на ладони. Всякое видишь: утреннюю да вечернюю тишь или сердитые волны с белыми гребнями в непогоду, теплую синеву или холодную стальную стылость. Но все это — за стеклом, за окном; красивая, но картина.

С детских лет и доныне берега донские — мой дом. Об этом много рассказано. Но продолжается жизнь. Прошлой осенью, уже в ноябре, погодой ненастною, все же решили мы с приятелем попытать счастье на судака. Потеплее оделись и не торопясь, полегоньку шлепая веслами, поплыли от хутора вверх по Дону, к Картулям, когда-то хутору, а ныне просто уловистому месту. Судак не брался, но мы домой не спешили, поднимаясь по течению вверх. Погода стояла теплая, но пасмурная. Мелкий-мелкий даже не дождик, а бус потихоньку шуршал по брезентовому капюшону, туманил даль. Над облетевшим займищным лесом желтыми камышами, пустыми водами реки царили осенняя глушь и безлюдье. Полегоньку мы шлепали веслами, на безрыбье, на худой конец, решив поискать грибов, чтобы пустыми не возвращаться. Товарищ мой, местный рожак, знал здешние места и грибы в свою пору брал, словно в огороде. “Чего их искать? — говорил он. — Пошел да набрал”. Вот мы и плыли, чтобы “набрать”. Плыли, плыли — и увидели рыбака на надувной резиновой лодке, на якоре.

— Какой-то упрямый хохол сидит, — сказал мой товарищ. — Не мы одни дураки.

На Картулях с давних пор рыбачат шахтеры с Донбасса да Ростовской области. Всех их беззлобно именуют хохлами. Приезжают они надолго, ставят палатки, живут. Но обычно по теплому времени: август, сентябрь. А этот припозднился.

Проплываем мимо. Рыбачок наш сидит словно врытый, накрывшись большим плащом.

— Клюет? — спросил мой товарищ.

— Нет.

— А с утра клевало?

— Не шевельнуло.

— А чего сидишь?

— Куда спешить...

Мы поднимались выше, и помаленьку, в мелком дожде ли, бусе, нахохленная фигура рыбака стушевалась, пропала.

Грибов оказалось много. В приречных дубняках, тополевниках было светло от желтой и рыжей листвы, еще не отгоревшей. Хмарь да морось остались на воде, на берегу. Резали грибы и резали, мешок, другой, третий. В дубняках рядовка была темной, словно дубовая кора, а в зарослях тополей да кленов желтела яркой праздничной тропкой, уводя в глушь.

Грибов мы набрали и поплыли вниз в пригруженной лодке. Все такая же погода стояла: туманец да мелкий бус. А наш рыбак по-прежнему сидел в лодке, накрывшись брезентовым плащом. Мы его не затронули, проплыв мимо.

Что клев, что рыба... Осень, река — и покой в мире, в душе. Душа ведь не дремлет. И хорошо здесь думается. Никто и ничто не прервет, даже не заденет долгие нити раздумий: о прошлом, о будущем, о жизни своей и чужой и, конечно, о том великом, что теперь окружает, подступая все ближе и порой раскрывая свои вечные истины, суть которых проста и оттого неподвластна уму человеческому. Разве что малым детям да мудрецам. Но кто им верит...

(обратно)

Возбудитель праха

Кенжеев Бахыт родился в 1950 году. Окончил МГУ. Автор девяти сборников лирики и пяти романов, выходивших в США, России и Казахстане. Лауреат нескольких поэтических премий. Живет в Москве и Монреале.

                           *      *

                              *

Средняя полоса России. Декабрьская ночь долга

                               и подобна собачьей похлебке из мелкой миски.

Сколько хватает взгляда — снега, снега,

                               словно в песне военных лет, словно в твоей записке,

по мировой сети пробирающейся впотьмах

                               в виде импульсов, плюсов, минусов, оговорок.

Разумеется, ты права. Мы утратили Божий страх.

                               В нашей хартии далеко не сорок

вольностей, а восьмерка, уложенная, как фараон,

                               на спину, забальзамированная, в пирамиду

встроенная, невыполнимая, как резолюция Ассамблеи ООН.

                               Мне хорошо — я научился виду

не подавать, помалкивать, попивать портвей.

                               А тебе? Мерзлое яблоко коричневеет

на обнаженной ветке. Запасливый муравей

                               спит в коллективной норке и если во что и верит —

то в правоту Лафонтена, хрустальную сферу над

                               насекомыми хлопотами, над земною осью,

поворачивающейся в космосе так, что угрюмый взгляд

                               мудреца раздваивается. Безголосье —

слепота — отчаяние — слова не из этого словаря,

                               не из этой жизни, если угодно, не из

наших розных печалей. По совести говоря,

                               я, конечно же, каюсь и бодрствую. А надеюсь

ли на помилование — это совсем другая статья,

                               это другие счеты, да и вино другое —

горше и крепче нынешнего. Сколько же воронья

                               развелось в округе — и смех и горе,

столько расхристанных гнезд на ветлах с той

                               оглашенной осени, летучей, дурной, упрямой.

Как настойчиво, с правотою ли, с прямотой,

                               мышь гомеровская в подполье грызет

                   итальянский мрамор.

 

                           *      *

                              *

...не в горечь и не в поношение скажу: еж, робость, нежность, нож.

Войдешь в ночи, без разрешения, и что-то жалкое споешь —

вот так, без стука и без цели, переступает мой порог

венецианской акварели дрожащий, розовый упрек,

и покоряет чеха немец под барабанный стук сердец,

и плачет нищий иждивенец, творенья бедного венец,

в своем распаханном жилище, и просыпается от тоски,

кряхтит, очки на ощупь ищет (а для чего ему очки —

прощание ли сна измерить? или глухой кошачий страх

с разрядом огнезубым сверить в богоугодных облаках?),

и все лопочет “лейся, лейся” наяде черного дождя,

и все лепечет “не надейся” — и вдруг, в отчаянье отходя

от слабости первоначальной, уже не в силах спорить с ней,

становится светлей, печальней, и сокровенней, и темней.

 

                           *      *

                              *

Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая,

и, холостяцкий свой скворешник унылым взглядом озирая,

подумаю, что снег, идущий подобно нищему глухому,

привычно жалкий, но поющий о Рождестве, о тяге к дому

светящемуся, все же ближе не к подозрениям, а к надежде,

допустим, на коньки и лыжи, на детство, что родилось прежде

эдема и аида. Если мудрец довольствуется малым,

повеселимся честь по чести над постсоветским сериалом,

когда увидимся, когда не расстанемся, когда иронию

оставим, и опять по пьяни заговорим про постороннее,

и пожалеем древних греков, что в простодушии решили

не видеть смысла в человеках без ареопага на вершине

доледникового олимпа, где боги ссорятся, пируя, —

закурим, и поговорим по-английски, чтобы русский всуе

не употреблять, ведь этот жадный язык — разлука, горе, морок —

не терпит музыки всеядной и оловянных оговорок —

но, выдохшись, опять впадем в него, заснем в обнимку, не рискуя

ничем, под куполом огромного и неизбежного. Такую

ночь не подделаешь, ночь синяя, обученная на ошибках

огней неотвратимых, с инеем на ветках лип, на окнах зыбких.

 

                           *      *

                              *

Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных, беспощадных

                                                                                                                       солдат

на посмертное поле боя императора. Сколь мускулист, усат

каждый из них — раскос, в стеганом кителе, с глиняным же копьем

в обожженной руке. Почтительнейшим образом подойдем,

восхитимся. Шесть с лишним тысяч, терракотовых, молодых, безо всякой

                                                                                                                       вины

простодушно закопанных в могильную землю у подножья Великой Стены.

Так называлась свиная тушенка без имбиря, но с чесноком и лавровым

                                                                                                                       листом,

что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуанди и белым царем

пересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах. Чем мы с тобой

за нее расплачивались — ураном ли? юностью? уссурийской морской

                                                                                                                       травой?

Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики, покрывающий их тавот —

для тиранов — пустяк. Пусть о них беспокоится подозрительный счетовод

(полагают они), поделом расстрелянный за вредительство. Впрочем, я

преувеличиваю — в эти годы врагов народа всего лишь ссылали

                                                                                                                       в деревню для

перевоспитания, и любой изощренный знаток Лао-цзы — сгорблен,

                                                                                                                       печален, сед —

быстро осваивал радость молчания. Но и это кончилось. Мой сосед,

тридцатилетний компьютерщик из Шанхая, ни о какой стене —

будь то великая или берлинская — даже не хочет слышать, не

желает распространяться о когда-то раздававшихся орденах

красного или желтого знамени. Давай погрустим, любимая. О Drang nach

Osten! За рябого и сухорукого! За терракотовый гроб Господень!

                                                                                                                       Не судите, да

не судимы будете, дорогие мои, драгоценные дамы и господа,

сколько ни обсуждайте в рубище у замкнутых городских ворот

недосып, недолёт, недобор погребенных воинов, недород.

 

                           *      *

                              *

Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей,

напоминающими о тропиках, где на рождество

детям дарят бокастые яблоки, где эмигранту снится

медленный и пушистый снег над Марбургом. Никого

на извилистой улочке, разве что братья Гримм,

под хмельком рассуждающие о языке муравьев, пескарей и

неопрятных городских голубей и не слышащие, как мы говорим,

спотыкаясь, об отчаянной, обреченной музыке, а скорее —

о житейском, о бензоколонке, где допоздна продают

не такой уж противный шнапс, и о том, как клонится

ветка к ветке, о том, как растерянно — не поют,

только вскрикивают — вороны, страдающие бессонницей,

в облетевших кленах. Фотовспышка слишком слаба

для осенней темени, и если мне говорят: судьба,

я улыбаюсь, ведь я — как и все — не более чем временщик, турист,

наблюдатель с перочинным швейцарским ножом в кармане

пиджачка. Вот и последний (прости за сентиментальность) лист

полетел под октябрьским ветром. O money, money,

допотопная “Абба” выкрикивает из чужого окна. Постоим,

усмехнемся. В конце-то концов, не мы ли из самых

умных, да и везучих, вот и шнапсу достали, а что до анчутки — бог с ним,

если игрушечный, детский ландграфский замок

на заросшей горе подсвечен оранжевым, яростным и золотым.

 

                           *      *

                              *

Человек под старость покорен своей судьбе — где же я об этом прочел?

Лишь язык шевелится сам по себе и не просит хозяина ни о чем.

Он лепечет, взмаливается, горит, он с гортанью строгою говорит,

сам не в силах произнести ни звука. В человецех тьма, да и в вышних

                                                                                                                            тьма.

Не способен ни жить, ни сойти с ума, астронавт во сне напрягает ухо,

словно воду пробует, будто свет зажигает. Но в космосе звуков нет,

как и воздуха, как и святого духа. Ни крестов-полумесяцев, ни ворон

над остывшим, покинутым полем боя; если ты покорен и покорён,

не страшись, не рыдай — выбирай любое из полей, чтобы в нем

                                                                                                                    обращаться в прах,

вспоминая грозный рассвет в горах Средней Азии, двадцать четыре слова

на прощание. Ветрена и легка, что стакан кобыльего молока, неуместного,

пузырящегося и хмельного…

 

                           *      *

                              *

Вечером первого января запрещенный табачный дым

вьется под небеленым, под потолком моего жилища.

Холодно, и засыпать пора. На бумаге я был одним,

а по жизни, кто спорит, глупее, зато и проще, и чище.

Пыльные стекла оконные подрагивают под новогодним ветром,

колокольные языки качаются, и оставшиеся в живых

мирно посапывают во сне — опаленном, не слишком светлом,

но глубоком и беззащитном. Пес сторожевой притих

в конуре, постылую цепь обмотав вокруг правой передней лапы.

Брат его кот, вылитый сфинкс, отмахивается от невидимых мух,

снежных, должно быть. Неприкаянная, неправедная, могла бы,

как говорится, сложиться удачнее, но уже, похоже, потух

желтый огонь светофора на тушинском перекрестке. Се,

отвлекаясь от книги лжемудреца, над электрической плиткой грея

пальцы, подливаю случайного в восьмигранный стакан. Осе

или пчеле, сладкоежкам, спокон веков ясно, что немолодое время

совершенно не зря сочится по капле, когда на дворе темно,

высыхая, воспламеняясь, дыша — полусладкое, недорогое.

Снег идет. Плачет старик. И пускай на крестинах оно одно,

в одиночестве — близко к тому, а на поминках совсем другое —

обучись — коль уж иного нет — обходиться этим вином,

чтобы под старость не лицедействуя и уже без страха

и стыда поглощать растворенный в нем

невесомый яд, возбудитель праха.

 

                           *      *

                               *

Зима грядет, а мы с нее особых льгот не требуем,

помимо легкомыслия под влажным, важным небом —

и хочется скукожиться от зависти постыдной

то к юношеской рожице, то к птице стреловидной.

Все пауки да паузы, веревочка в кармашке —

у помрачневшей Яузы ни рыбки, ни рюмашки

не выпросить, не вымолить, не прикупить, хоть тресни.

У старой чайки выбор есть, ей, верно, интереснее

орать, чем мне — дурачиться, отшельничать во имя

музбыки да собачиться с красавицами злыми.

О чем мой ангел молится под окнами больницы?

И хочется и колется на снежную страницу

лечь строчкой неразборчивой к исходу русской ночи —

а лед неразговорчивый рыхл, удручен, непрочен —

и молча своды низкие над сталинским ампиром

обмениваются записками с похмельным дольним миром

(обратно)

Нежный театр

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 7 с. г.

 

В рухляди нашей жизни Буся проявилась негорючим женским веществом. И я, к моему великому сожалению, не смог никогда сказать о ней, что она вышла из сгустка материнского тумана.

Но все-таки плотным теплым телом.

Проявилась из той области, где, не оставляя даже зияния, отсутствовала моя мать.

Я помню Любу вместе с собой, помню ее с низины своего детского возраста в “парке культуры и отдыха”. Эти три слова, словно выделенные курсивом, в моем сознанье навсегда застыли нераздельной триадой. Любое из трех повлечет за собой два остальных.

В Бусин выходной день, не совпадающий с календарным из-за посменной работы, мы оказались в этом парке. Долго тряслись в переполненном жарком трамвае. Буся нервно держала меня и свою сумочку.

Вот перед нами распахнулись чахлые зеленя, простерлись убогие клумбы, зашевелились зеленкой тухлые пруды, где никто, будучи трезвым, не купается. Вот она, сидя со мной за столиком летнего кафе, ест из мельхиоровой вазочки чуть желтоватое мороженое. Мы любим только развесное. “Оно рассыпчатое, не тянучее”, — аттестует его Буся.

Я ей очень нравлюсь, когда она со мной, — к ней никто в наших злополучных краях не смеет приставать, так как она вроде бы при серьезном деле — молодая “мать с дитем”. Вот лавочка у одноименного белого фонтана. Из кувшина на кроху, всего покрытого белыми струпьями, в несуществующую ладошку его поврежденной ручки-культи ничего не сочится.

Буся внимательно и явно волнуясь читает в который раз одну и ту же сентиментальную книжку. Она будто бы воздыхает. Но кроме чтения, ее волнует и публика, коротающая свое время. Иногда она искоса бросает в разные стороны оценивающий взгляд.

Это совершенно детская площадка чахлого перегретого июлем парка, и она, Буся, под моей вооруженной охраной. Ведь дети — это святое и неприкосновенное. Так кто ж их тронет вместе с самой женщиной-матерью прелестного дитя...

С аванса и зарплаты она приносит мне робкие гостинцы. В самом начале месяца и в середине. Легкие незначительные дары. По их появлению я, кажется, научился считать дни и понимать григорианский календарь. Из шестого и девятнадцатого числа, именно из этих отверстых цифр, как из тоннелей, на меня нежно выкатываются легкие неопасные машинки. Из древесины или пластмассы, а я ведь люблю только железные и тяжелые. Чтобы порезаться. Лучше сказать — я их уважаю. Так как они не малышковые. А она еще приносит занудные картонные игры с фишками и краплеными кубиками в плоских коробках, они меня тихо бесят, и мне ничего не стоит их забросить. По-настоящему я тянусь к взрослым картам и дроботу игральных костей в стакане. Пока еще не на деньги, пока еще только на спор. Я мечтаю об изобилии гвоздей, шурупов, о подшипниках, что крутятся в неостановимом масляном свисте.

О, ее воспитательные игры с гномами и другими яркими дураками хорошо умещаются за нашим платяным шкафом. В узкой надежной щели. Может быть, их там уже около десятка. Хотя нет, я иногда устраивал из них детское пожарище у помойки. Аутодафе.

Голубые ландшафты с маршрутами для дураков быстро занимались с четырех сторон. В середину я возлагал самодельную ловушку с черным тараканом. Таракан должен был громко кричать. Но только потрескивал и в конце концов начинал нестерпимо вонять и тихонько взрывался.

Бусенька бы очень огорчилась, узнай судьбу своих даров. Но еще больше ее расстроили бы моя безжалостность к таракашкам и мой растущий, не подавляемый ничем азарт картежника и кидальщика тех самых кубиков, цинично изъятых из коробок с воспитательными добросердечными играми.

 

В один прекрасный жаркий день, придя к нам, она гордо тряхнула обесцвеченными мелкими кудряшками, осеняющими ее смуглый лик. И бабушка, сняв очки, открыла рот, как будто поперхнулась, всплеснула руками и воскликнула изменившимся голосом:

— Ой, батюшки-светы, и что наделала-то! А? Что наделала-то?

Вместо скромной Буси перед нашим взором предстала наглая горелая блондинка. Она стояла в балетной позиции, недвижимо. В раме незакрытой двери как в паспарту. Она во весь рот улыбалась. Золотая коронка сияла. Как я этот блеск не любил!

— Вот, волосы высветлила. Как, а? Покрасилась прямо в парикмахерской при заводе. Записалась заранее через бытовую комнату. На сегодня. Ну и химию заодно. С прогрессивки решилась.

Она подняла руки и аккуратно коснулась кудрей, будто взяла сама себя за голову, вот-вот сейчас снимет ее с плеч. Черная штриховка ее подмышек обожгла мое зрение. На меня пролилась невыразимая робость. И я должен был о чем-то невыполнимом ее попросить. Я инстинктивно сглотнул слюну, вдруг заполнившую весь мой рот. Я помню это изваяние кариатиды, поддерживающей самое себя, и посейчас. Жесткий фарфор разогретого тела. Будто я подержал ее в руках, как матвеевскую статуэтку-голышку.

Бабушка, не сводя глаз с Бусиных кудрей, молчала целую минуту. Она запуталась своим зрением в их химическом жаре. Это было непомерно. Буся каменела.

Бабушка своим скрипучим голосом, не делая смыслового ударения ни на одном слове, произнесла, выталкивая из себя слова ровной презрительной консистенции фарша:

— Это полы в твоей парикмахерской можно покрасить, Любовь, а волосы только — окрасить. Голова, это тебе не половицы в казарме. Хоть офицер ой как на блондинок обращает. Ой как обращает.

Она словно воспалялась, но темп ее речи не убыстрялся:

— Вот и его мать-то драгоценная была попервости, пока здоровье позволяло — ну чистая прям тебе блондинка. И все тебе светлее и светлее раз от разу. Я ей так и говорила, что скоро седина из тебя будет переть.

Кажется, она сглотнула слезу. Она отвернулась от меня…

Буся еще долго приходила к нам, являя собой послушный образ умерения страсти к офицерам. Так как черная поросль, поднимающаяся с корней, на наших глазах отодвигала преступные светлые завитки. Словно чувственность покидала ее тело. Мне было так жаль ее. И через несколько месяцев только завершения ее жестких отросших локонов хранили память о недуге, медленно отпускавшем ее.

Однажды бабушка взяла в руки ножницы и состригла те витые сантиметры Бусиных волос, хранящие вызолоченную память о прошлом нездоровье. Это было и тогда похоже на миф, словно расколдовывала Бусю раз и навсегда.

— Теперь, Любовь, такая дурь тебе и не примерещится. Ну, офицер, он и офицер, такой же, как и все, заруби себе на носу, дурень — о двух ногах.

— Да я уж и не интересуюсь теперь. — Бедная Буся не сказала, кем она не интересуется, будто само имя тех восхитительных мужчин было запретно.

— Не интересуйся, не интересуйся, — выговаривала заклинание бабушка в ритм ножницам.

Буся сидела с газетной пелериной на плечах. Она скорбно смотрела вниз, не видя в зеркале своего поругания.

Пряди, прежде чем слететь на пол, тихо шуршали о бумагу.

— Я тебе сейчас хвост-то твой в пучок хаароший и заложу, чтоб ты им перед всякой ерундой не вертела. Шпилек у меня запас аж с самой послевойны.

И она, не понимая этого, специально старила Бусю.

Священнодействие окончилось тем, что я в соседней комнате подпалил срезанную перепелесую прядь. Необъяснимое желание вдруг обуяло меня. Бабушка и Буся стремглав прибежали на запах паленого. Завиток омерзительно истлел, погаснув сам по себе. Я не выпустил его из пальцев.

— Вот твоя кучерявость какой вонью-то исходит. Ты понюхай, понюхай.

Поправила вылезшую из своего пучка шпильку и сказала с улыбкой:

— А это он тебя, Любенька, приворожил ведь.

 

Она по-прежнему приходила к нам.

И что же, впрочем, ей, Любе-недотроге, еще было делать в свои скудные выходные? Чем заняться? Посуда вся перемыта, половицы полов вы­скоблены, постельное белье выкипячено, перестирано и накрахмалено, одежда наглажена. Да и кто, кроме нее, будет все это богатство мять и пачкать?

Да, я теперь понимаю, статус Буси в бабушкином доме был незавиден.

В этом вечном помыкании и эксплуатации была некая тайна.

Я не пытаюсь ее разгадать. Ведь жил я столько лет, не раздумывая о ней.

Буся с радостью помогала по дому, всегда что-то делала в стареющем хозяйстве. Особенно гладила она с упоением — тяжелым чугунным утюгом на мостке гладильной доски, перекидываемой между тумбой и спинкой тяжелого стула. Плеща звуком “эф” на торосы хлопка и льна. Гладила и проводила ладонью по свежему, будто специально разгоряченному и разровненному белью. Утешая наш штопаный лен и перекроенный хлопок, расходовала на дурацкое белье свою ласку. Будто молодила нашу жизнь, вычитая себя.

А бабушка неодобрительно взглядывала на нее поверх очков:

— Что же ты, Любовь, челку-то остригла?

— А я только подровняла.

— Вот верхняя соседка за три года как самой-то помереть — болонку свою от жары остригла и челку заодно ей и подровняла. Так та под кровать забилась и из-под бахромы на все и зыркала, пока шерсть на морде не отросла. Там ее из миски и потчевали. Ни за что выходить с подкровати не хотела. Ни на кость, ни на конфету не шла. Чуть от тоски там и не подохла.

Бабушкины жизненные сюжеты почти всегда населены собаками и кошками. Их обижают люди. За что и бывают наказаны. Неотвратимо и беспощадно. Они и умирают от этих непрощенных обид, нанесенных безвинным тварям.

Буся в ее разговорах — повод для укора всему человечеству.

Вечная, никогда не взрослеющая воспитанница.

 

Вот, скажем, воспоминание: в низком окне быстро вытемнело отяжелевшее небо, но еще не начался ливень, и в комнате запахло прибитой уличной пылью, и она, невидимая, войдя в ноздри, как-то онемела, изнемогла, но по-особенному, не лишившись смысла, а вдруг обозначив собой отчуждение, дикость, редкостную праздность небытия. В этот миг вмещались великие смыслы. Что может так случиться, что не будет ничего. Вообще ничего .

И уныние этого смысла смывалось дождем, — южным неудержимым ливнем.

Бабушка выносила на двор тазы. Ведь Люба, приходя к ней иногда, мыла дождевой водой свои волосы. И это была их тайна, нечастый жен­ский ритуал, на который мне смотреть было нельзя. Я только слушал уютный стук кружки о таз и маленький шум воды, преисполненный робости. Сами они молчали. И я тогда ловил себя на том, что почему-то не могу сдержаться. Так мне хочется помочиться. Тут же. Немедленно. Я сжимал бедра и казался себе русалкой, только на миг выползшей на сушу. И слабенькая бегония в бабушкиной комнате, где я отсиживался за закрытыми дверями, едва выдерживала натиск моей детской урины. “Ну что за дух стоит? Как в предбаннике — ну чистый дубовый веник”, — жаловалась бабушка самой себе.

Наверное, поэтому кислый запах мочи никогда не отталкивал меня, я его не брезгую. И потому не боюсь плотского духа русских отхожих мест. Мне видятся ровная почва, присыпанная распаренной дубовой листвой.

 

Вот скетч. Учебный фильм. Середина жаркого лета.

Буся режет крутые яйца для окрошки. За окнами — летний ливень. Внезапный, как и должно быть в наших краях летом.

— Больно крупно, Любовь, ты что-то яйца посекла. Крупно, говорю. Почему? А потому, что, значит, сейчас град пойдет.

И действительно, небо моментально напрягалось, в его чернильницу бухала гроза, мы включали свет, и ливень обращался градом. Сверху сыпалась прозрачная скользкая фасоль. Будто прорвался пакет.

Бабушка вздыхала, как радио:

— И посевам не повезло.

Это “и” означало, что до града не повезло всем остальным.

 

Бабушка, забывшись, возражает радио, выкрученному на полную громкость.

— Знаю, знаю я твою брехню хваленую, как индюк, растренделся, — едко говорит она, издеваясь над диктором, и машет раздраженно газетой в сторону радио, как на муху.

Мужской голос, полный галантности, только что провозгласил прогноз погоды. Словно замечательное стихотворение, сочиненное к этому часу.

— Вот-вот, солнечно-то оно, может, и солнечно, без тебя вижу, и все одно — дождю быть! Что тогда и в левом колене подсвербливает.

Она уже говорит не диктору, а в том же раздраженном регистре себе, своему потаенному учебнику великого русского языка:

— “Дождю быть” или “дождю бывать”, как правильно-то...

Дальше, уже молча, она ведет диалог сама с собой, и речь, как змея, легко вернулась в щель ее рта. Она лишь поправляет высокий, еще не сползший на затылок пучок1.

К вечеру он съедет к самому воротнику пестрого халата. Словно в цветник.

Характерный автоматический жест всегда свидетельствует о напряженной умственной работе. Она словно затыкает пучком шевеление клубка мыслей.

И изощренный глагол “подсвербливает” ее совершенно не волнует. Ведь на самом деле — не свербит, а именно подсвербливает. Обозначено безупречно, а ее волнуют только напряженные абстракции: вроде быть-стать-есть-идти...

Она не терпит чужого резонерства, это — только ее епархия.

 

Любаша обожает вместе с бабушкой купать меня, вполне повзрослевшего для осознания невеликого тела — как собственного, мальчикового, неотъемлемого. Во мне в самой глубине ведь уже проснулось липкое чувство стыда. Но ко мне относятся во время этой необходимой процедуры с такой любовью, что мне делается моего стыда стыдно. Под их “купы-купы” я инстинктивно слабею, хочу свернуться калачиком и улечься в таз в околоплодные мутные воды.

Бабушка чувствует что-то. И, поворачивая меня к себе, инстинктивно заслоняет, и Буся выглядывает и заигрывает со мною из-за ее надежной спины. Поэтому женские взгляды, гуляющие по мне, смешиваются на мне, как пряжа, и к концу купания я становлюсь одетым в их долгие шарящие по мне зрительные волокна.

Я, расслабляясь, поддаюсь их гипнозу.

Их гбулящие голоса сплетаются в сплошную теплую скользоту, делаются ласковым духом мылкой земляники, безупречным мочалом, нежащим меня. Спутанным голосам этих двух женщин невозможно развязаться.

Буся бывает так счастлива, если ее приход совпадает с днем моего купания. И банальное слово “купание” мне хочется заменить на торжественное — омовение.

Ей так нравилось подливать в корыто обжигающе горячую воду — кружку за кружкой. Осторожно-осторожно. Помешивая. Нежно смотреть на меня.

И я из той поры запомнил ее скользящий по мне теплый, но не в смысле сочувствия, а именно температуры, немного выше моей, помывающий скользкий взор ее темных, почти черных очей. Я никогда — ни в детстве­, ни в отрочестве, ни в юности — не мог различить ее зрачков, затопленных темной радужкой.

Она так упоена своим занятием, что голос ее уходит в отдельную несопрягаемую с ритуалом сферу.

— А щас как покупаем, как покупаем, как сынуленьку нашего накупаем, — лепетала в сладком забытьи Любаша.

Пока бабушка не выговорила ей строго и даже зло:

— Ну какой он тебе, Любуся, скажи-ка мне на милость, “сынуленька”. Никакой и не сынуленька.

Не думаю, что ею, бабушкой, тогда овладела ревность2.

Но, распаляясь, она продолжила свою тираду непозволительной фразой, вышедшей из ее недр, граничащей со святотатством, к чему, надо отдать ей должное, сама была весьма чувствительна.

Она осеклась чуть раньше, чем из ее узких строгих губ излились жестокие слова:

— У него же, и ты это прекрасно и знаешь, Любовь, есть своя собственная и покойная мать.

На “и покойная” она мгновенно прижала жменю ладони к губам, прихлопнув свою речь. Как вьюшку печи.

Но было поздно.

Ведь слово “мать” вылетело, так как было спаяно в ее сознании именно с тем самым эпитетом. “Покойная”. Как заклинание, заклание. Я вмиг понял это своей особенной железой, где смешиваются ужас и страх, где хранится непоправимое. Уяснил во тьме испуга — раз и навсегда.

Тогда в меня что-то проникло, вошло. Действительно “вошло” — как смоляной кляп в рот пленника, отданного на мучения, или острие каленого копья в живот бойца, принимающего смерть. По самое древко. Прошлая жизнь сразу прошла, так как стала прошлой.

Я взлетел из банного корыта как на катапульте, я стал бегать и отбиваться от них — голый, мокрый, намыленный и яростный, я стал что-то несуразное и страшно ругательное орать им.

Они отступили от меня, опешили, потому что детские внятные ругательства, в отличие от взрослых, по-настоящему очень страшны. Они ведь в конце концов обязательно сбываются.

А я истошно многократно скандировал, приседая в низкий старт для силы крика. Прижимая к туловищу напряженные руки, как бесперые крылья. Жестоко до хрипоты выпевал проклятья, как солист авангардного хора. Ведь за мной уже столпилась стая мстительных бесноватых Эриний. Бабушка с Бусей это мгновенно почувствовали. Бабушкин народ отступал в кусты, он в ужасе рассеялся. Буся была сметена с лица земли лишь дуновеньем моей ярости. Во мне заполыхал пожар:

— Чтоб вы все передохли!!! Бабка и Буська!!! Буська и бабка!!! Вы подохнете сейчас!!! Чтоб вас сгнобило!!! Чертовы твари!!! Суки!!! Крысы!!!

В меня ворвался огненный кошачеглавый бес невероятной силы и верткости.

И во мне до сих пор иногда шумят те страшные глаголы — “передохли” и “сгнобило”.

Глаголы ведь были гораздо опаснее обычных существительных вроде “твари”, “крысы” и “суки”.

Они ведь, эти глаголы, переполненные спящей действенностью, словно заведенные тогда на тысячу оборотов, в конце концов сработали.

Мне кажется, что именно тогда я эти главные глаголы и придумал, как Адам, наделенный впервые на земле страшной членораздельной речью.

Рай при пристальном взгляде оказался ужасен.

Значит, он был изначально опоганен чудовищной кражей.

У меня.

Самого дорогого.

И я не мог надеяться на обретение.

Я желал им мгновенной смерти. Они ведь еще раз отнимали у меня мою мать.

Я догадался тогда во время своего крика, хоть он и не имел человече­ской длительности, в чем состояла паскудная тайна ее исчезновения.

Они!

Они хотели, чтобы ее не стало у меня!

Они все...

Но следом за истерикой ко мне приходят друзья, они подбираются ко мне, взявшись за руки. Это сладкий покой и полное примирение.

Все ужасное растаяло в вечернем мягком времени.

Я лежал в постели, я спал.

 

Я, сколько себя помню, вернее, помню свое зрение, — всегда подглядывал за Бусей. Да, сколько себя помню, и это не аберрация той удаленной, но не потускневшей поры3. Ведь кроме того, что я видел ее, я как бы смотрел еще и ею, ее зрением, а может быть, даже ее телом. Мне так теперь кажется или тогда казалось. Точности тут не будет.

Я представлял себя ею, но не в смысле — женщиной, а распорядителем особенных таинств, проистекающих чрез нее. А она, я был в этом уверен, имела к ним самое прямое отношение. Сначала это была такая тихая игра. Невозмутимая, тихая, безобидная. Детский антропоморфизм.

И она сама однажды принесла мне дивные штучки с завода. Я даже помню тот день. Была осень. Конец ноября. Глубокая темная пора, низкие облака были видны в окно, из них чуть, едва заметно снежило. В наше окно, если сильно изогнуться, можно было увидеть сквозь их просветы зыбкую и унылую луну. Буся ожидала больших премиальных к получке, но что-то случилось, и премиальных она не получила или не получила столько, сколько ждала, она на эту язвящую несправедливость цехового начальства горько пеняла бабушке. Смутная луна тоже слушала зыбь ее речей.

— А и в сам заводской профком и давай-ка! И пойди, — сказала мудрая бабушка с пафосом, посмотрев за окно — будто слабая луна кивнет ее мудрости.

Союзом “и” она скликала своих партизан в подмогу неумехе Бусе.

— Да все они, не поверите, заодно. Куда я пойду, еще, не дай бог, чего подумают, что я жадная, к примеру, какая.

— Нет, ты, Любовь, и не права вообще. Заработанное — оно на то и есть заработанное. Пойди и куда положено и скажи им. Мол, и вынь да и положь!

И вот они передо мной, следы Бусиной обиды — чистые-чистые, позвякивающие в белейшей тряпице, как будто к нам уж стучится сумасшедший Новый год, и вот они там лежат, дожидаясь двенадцатого удара, привалясь друг к другу игрушечными птенцами в специальном уютнейшем, чистейшем гнездовье.

Отполированный мощный болт, может быть, даже специально хромированный в гальванической ванне — только для меня одного. На этом болте может удержаться что-то непомерное — целое жаркое лето. Или снежная ясная зима, например, но не столь долго.

Потом еще — восхитительно крупный, тяжко ложащийся в ладонь подшипник.

И, наконец, сизо-белые металлические сферы разных калибров, будто их снесли эти самые болт с шарикоподшипником. Такие безупречные плоды их прохладной страсти.

Меня ослепила целесообразная красота этих вечных, не поддающихся порче предметов. Они чудно двигались, упоительно гнездились в ладони, блаженно продолжали мое тело, делая его движущимся, чуть ли не летящим. Навсегда.

Я представлял себе, как Буся там, где-то, на священном заводе, вырабатывает из ничего эти вещи. Я прозревал ее руки, лепившие волшебные предметы, словно плюшки из невидимого теста с помощью пассов. Не прикасаясь ни к чему.

Погружаясь в сон, я представлял себе магическую Бусю на волшебном заводе, точнее, не саму Бусю, а различаемой ею завод со всей машине­рией. И неутомимую суету дивных изделий, легко слетающих с ее рук, не уста­ющих никогда.

И с той самой поры я стал наблюдать за нею, имеющей к этому волшебству прямое отношение, острее и пристальней, задавая себе перед ее приходом сложную задачку. Смотреть, смотреть, смотреть так, чтобы она не узнала, как я, скользяще взглядывая на нее, на самом деле — без устали пристально и неотрывно смотрю.

Так смотрит ребенок на свой комнатный мир в маленькое зеркальце, ловя в нем вывернутое отражение, отмечая в нем новое — замечает миметический порок или прозревает увечье, исчисляет зазор с привычным, обнаруживает самого себя в этом раздвоившемся мире. Принимает все как подарок, в котором и благодатная радость, и смутная подозрительность, и необъяснимый легкий драгоценный страх неизвестно чего.

Или вот еще — встав на карачки, согнувшись в три погибели, опустив голову между своих расставленных ног, он, то есть я, смотрит на то, что перевернулось и опрокинулось. Летит в головокружении прямо на него, но уже совсем другого.

Вот таким перевертышем и стала для меня моя привычная Буся.

Был ли я маленьким злодеем, злобным преступным малепуленькой?

А вот ответ на этот вопрос меня совершенно к сегодняшнему дню не волнует.

 

Я ликовал, я узнал в ней, живой Бусе, и такую ее особенность, как таинственные “ноги”, предназначенные не только ходьбе на работу и в гости, но и перетекающие, сходящиеся в тугой округлый “зад”. И “руки”. А от них недалече и до “грудей”. И “спину”, опять-таки спускающуюся в “зад”, обтянутый платьем. Но под ним, под эфемерным тряпичным слоем, точно ведь были и сам зад, и сама попа, и сами царственные стыд со срамом.

Все ее тело стало для меня срамным, яростным и безмерно любопытным. Мое любопытство словно вызолотило всю ее с изнанки. Она словно просияла. И я не мог наглядеться на это сияние, ведь его имагинацию, не видную никому, жадно наблюдал только я. Глядя на постыдный — колеблющийся в простых глупых словах — блеск мирового переизбытка.

И острота того открытия, когда я вдруг примечаю женщину, нравя­щуюся мне, иногда посещает меня легкой сладкой отрыжкой до сих пор. Будто я переел ирисок “Кис-кис” и насорил злополучными липкими бумажками. Их коричневые загорелые тела4.

 

Я глядел на Бусю — мне так нравилось, когда вслед за движением моего взора в меня легко входило и чувство сладкого стыда, переиначившее мою скучную жизнь, снабжавшее меня тайной, никогда не разделяемой мною ни с кем.

И, едва умея писать, я, прикрываясь ладошкой, царапал на листках слово “попа”. С наслаждением жевал в нем каждую букву, обращающуюся в круп, прикрытый платьем. Вырисовывал два полумесяца, раздвигающих окружность.

Как легкая муха, я полз по медовой эпидерме Бусиной волшебной руки, я забирался в круглый вырез платья, потом в замятую пройму рукава к подмышке и даже, разыгравшись, нагло, но мягко под подол, как в лавиноопасное ущелье. По белой гладкой ноге, переходя от коленки к тыльной стороне бедра.

Я подозревал, что в ней живет некая тайна и через ее познание я смогу наткнуться на путеводную нить. Эта нить должна привести меня к моей матери, в ее мир, в ее чертоги через особые истины женщины, которые я не помнил, но понимал, созерцая их в неродном существе Буси.

Мне только надо было поднапрячься.

И за темным ветром, скользнувшим в волосах ее склоненной головы, я видел приметы другой невероятно печальной женщины, все время ускользающей от меня, как нежизнеспособная Дафна. И я не мог не только познать ее облик, становящийся смутной листвой, но и увидеть себя, желающего это сделать. Лишь легкое смятение, засекаемое мной в самом себе, когда я подглядывал за нею.

Мне так хотелось увидеть ее наготу, и я прятался под столом. Но кроме сомкнутых круглых коленок и сдвинутых тонких лодыжек и стоп в домашних тапочках, мне ничего не приоткрывалось. Ведь, купая меня, должна же она тоже в конце концов раздеться...

Так ли она устроена, как Пашка со второго проходного двора, что щедро предлагала мне в сырой полутьме между сараями пощупать себя. Только осязать, хоть целый час, но ни в коем случае не подсматривать туда. И я мял в самой низине ее тощего живота замшевый двойной бугорок с липкой ложбинкой посередине. До одурения, как самого себя, но со знаком минус.

Я прочел ей тогдашнюю литературную новинку:

 

Единожды един — шел гражданин.

Дважды два — шла его жена.

Трижды три — в квартиру зашли.

Четырежды четыре — свет потушили.

Пятью пять — легли на кровать.

 

И вот — самая главная строчка.

От этого Пашка точно обалдеет:

 

Шестью шесть — он схватил ее за жесть.

 

— Ну ты и дурак! За “шерсть”!

— За какую еще “шерсть”?

— Там у всех тетенек — шерсть. Ну ты и дурак! Ой, ну и дурак!

В глубине меня образовался провал, и в него ухнуло все, что было во мне. Я задохнулся. Трахеи и легкие в мгновенном кашле заросли густой шерстью.

Опомнился, когда колотил Пашечкино козье личико, когда попадал в мякоть ее тела и когда задевал черные дощатые стены сарая. Как мельница.

Я дико вопил, разбрызгивая слезы:

— У моей матери шерсти нет! Она не то что твоя. Она не сука собачья!

 

Пашечкина мать с рычаньем ухала за мной вокруг клумбы. В ее руке опасно краснела четвертина кирпича. Если б догнала, то убила б. Но мальчики, в отличие от толстых тетенек, очень верткие существа, тем более когда тетеньки одышливо хрипят им в спину ругательство, страшнее которого на свете нет: “Изверг, изувер, фашист, эсэсовец!”

 

Но все-таки складки на платье Буси, когда она сидела за нашим обеденным столом или на диване, особенно те, где рукава через чуть зажеванную теснотой, заминающуюся пройму переходят в тугой по тогдашней моде лиф, — говорили моему любимому стыду больше, чем вся ее голизна, прозреваемая мною, когда я ворочался ночью в постели.

Я искоса рассматривал ее запястье с поперечинками тонких складок, потом следы заусениц, распаренные круглые лунки, где залегали коротко остриженные некрасивые ноготки. Она перехватывает мой взор и собирает пальцы в горсть, отводит, чтобы я их не видел.

— Вот как на пенсию пойду, перво-наперво, не поверите, отпущу себе вот такой красный маникюр, — говорила она бабушке, смеясь.

Она треплет мои вихры. Играя, чуть прижимает к себе.

Но бабушка заглотила наисладчайшую речевую наживку. Она оправляет плавники фартука, как рыба.

— Неправильно ты все говоришь. Не “пойду”, а “выйду”. На пенсию выходют. И не отпущу ногти-то, Любовь, а отращу. Отпущу — это ни в коем разе. Вот косу, пожалуйста, отпусти или там, коль захочешь, распусти, а можешь и вокруг макушки, тогда уж — “заложу” говори, — поучала бабушка, не имеющая тоже никакого маникюра, но проявляющая всегда редкостную чувствительность к русским глаголам. Типа “одену” — “надену”, “вдену” — “продену” — “дену”, “накрою” — “укрою”. И откуда это было в ней?

— Ввек мне разговор не показать культурный, — согласилась простодушная и заранее во всем виноватая Буся.

Но я-то видел, что она совсем не расстроилась.

— Да уж, по культуре говорить — это тебе не то что там на лавочках с дурами балакать или с хамами болтать. Мать так и не приучилась. Все тоже “л о жить” говорила. Все ей было — “л о жить” да “нал о жить”. Когда, ясно дело, — “лож и ть” там или “класть”. Так и где ей было-то, бедной, научиться. С деревни — на завод, да оглянуться не успела — так замуж за курсанта, вот тебе и хорошая прописка, да и жилье городское. И комнатка самая светлая и теплая — у меня. Не гнать-то ведь единственного сыноч­ка.

Бабушка поджимала губу. Эпитет “покойная” из ее речи исчез. А появление частоколов “и” показывало крайнее раздражение. Глядя на меня, она начинала магически причесываться, вела округлым гребнем к пучку седин на затылке. Это означало, что она входит в фазу осуждения своего сына — моего отца. Волны такого недовольства, наверно, докатывались в такие вечера и до него, где бы он ни находился. Еще немного, и бабушка начала бы сжигать вычесанные волоски на стеклянной розетке для варенья.

В ней явно было что-то колдовское. А то, что глаз тяжелый, — так это несомненно. Ведь если она меня упреждала: гляди, “упадешь”, “слетишь”, “опрокинешься” или “навернешься”, я точно через какое-то время падал, слетал, опрокидывался и наворачивался. И мне порой чудилось, что глаза ее устроены как стреляющий язык хамелеона. Они опережали меня и всегда подсматривали, где со мной стрясется несчастье. На все мои сетования, слезы и вопли она изрекала одно и то же:

— Смотри, я ведь тебе говорила. На тебя йоду не напасешься.

И слово “смотри” я понимал как кругляши ее глаз, способные выкатываться из очков и отдельно от нее повсюду со мной следовать, не упреждая, а только фиксируя мои несчастья.

 

Буся смолчала. Она ведь была в полном разладе с глаголами. Она, как сороконожка, задумавшаяся о своей сорокостопой походке, впала в речевой ступор. В такие моменты она всегда оправляла на коленях материю платья. Как-то стыдливо натягивала ее. Будто собиралась штопать несуществующие прорехи.

Надо сказать, что для забвения своих давних обид и попранных амбиций бабушка была еще очень энергична. Старчество не наделяло ее уступчивостью. А даже больше распаляло. А я был для нее свидетельством рухнувших надежд на выход сына на ту орбиту, где обретаются “настоящие люди”. Но что с этим можно было поделать? И я, еще не понимая всей сложности мировых вещей, уже ненавидел эти бабушкины ничего не связывающие союзы, они ведь ничего не соединяли, а действовали ровно наоборот, разделяя и обижая еще сильнее, чем самая поганая нищая жизнь.

Я тихонько бормотал, глядя на ее седой пучок, стишок-дразнилку. Этот стишок я как бы скандировал одними ноздрями, узко вдыхая в себя:

 

И-и-и-и и-и-и

Ишаки икать пошли.

 

На “пошли” я, задыхаясь, глядел уже в ее увеличенные мутные глаза за линзами очков.

Глагол “икать” я менял на более дерзкие, а иногда и совсем ругательные, связанные с опорожнением ишачьего организма. В зависимости от количества союзов в бабушкиных речах.

Мне кажется, Буся понимала, что я про себя такое твержу. Ведь она была мне больше чем простая союзница.

Думаю, что вряд ли я смел так же, как Бусю, “наблюдать” мою мать, если бы жизнь дала мне шанс ее хотя бы раз осознанно увидеть, узреть и опознать. Хотя бы во сне. Пусть в самом кратком и мимолетном. Но сны о ней, плотской и ласковой, у меня были так же изъяты, как и она сама. Она мне не являлась во сне.

 

Мы никогда с Бусей не катаемся на быстрых каруселях, так как меня при одном только виде сидений, висящих на цепях и ровно покачивающихся, начинает тошнить. А Буся после одного несчастливого случая панически боится, что от скорого движения подол ее платья задерется и будет тогда “стыдоба и срамотища”.

“Стыдобаисрамотища” — в одно страшное слово.

Она очень предусмотрительна и аккуратна, так как боится этого самого стыда. Он для нее одушевленный объект, следующий всегда за нами следом, куда бы мы ни отправлялись.

Он представлялся мне исполином в пыльном рабочем платье, поворачивающим плошки бессонных глазниц в сторону моей бедной Буси.

Жуть.

Ведь ей в ее одинокой жизни ни при каких обстоятельствах нельзя было осрамиться.

Но однажды я увидел ее первый и последний бунт против этого бо­жества.

Когда жарким летом она, юной озорницей, полной задора, слетела кубарем с сумасшедшего раскрутившегося диска в “комнате смеха” в том самом злосчастном парке.

Маленькие мальчики, ведь надо сказать, не только очень наблюдательны, но и столь же памятливы. Эта мальчиковая память меня изнуряет. Ее слишком много во мне.

И я помню-помню ее белые-белые топорные, косо-косо стоптанные босоножки. Многократно чиненные. С толстым накатом. Она нерешительно переминалась вместе со мной у чудного заманчивого аттракциона. Недоступного мне, так как “тебя стошнит вмиг”. Но она так хотела там впервые в жизни “крутануться”.

Тем более два бравых офицера-летчика, ни мгновенья не раздумывая, расположились на опасной конической вертушке. На самой вершине. Будто прилипли — спиной к спине, в самом центре круга. Как сиамские близнецы, выставленные напоказ. Их наглая мужская молодеческая слитность была порочной. Даже я это понял тогда.

О, Буся и бодрые военные — это древний невоплотимый сюжет. Буся была к ним так неравнодушна. Ее томили мужские тела, стиснутые кителем, застегнутые на золотые пуговицы. Она разумела в них все самое лучшее — и стать, и доблесть, и верность, и бог знает что еще.

Когда мы проходили мимо офицера или он шествовал мимо нас, ритм и мера ее шага менялись. Стопа ее начинала тянуться по вычурной дуге по-балерински, по-балетному. О, ведь Буся посещала романтический кружок балета в заводском ДК имени Крупачева. И стаивала в бледнейшей пачке корифейкой вблизи самой рампы. С правого края сцены, если глядеть из зала. Она мне об этом много раз говорила. Так что, само собой, на балет мы с ней никогда не ходили, она опасалась, что ей сделается “до слез грустно на душе”.

— Лёчики, — тихохонько против своей воли шепнула она мне, моя бедная, совершенно не нужная никаким летчикам в мире Буся.

Вмиг, сделав батман, она купила копеечный билетик. Вручила мне сумочку. Войдя в распахнутые воротца, воссела на низкую пирамидку диска. Подле дуболомов в синей форме. Сбоку-сбоку, как бы у самых кулис. Серый стыд остался топтаться рядом со мной.

Для меня загадка — кем она мнилась себе? Прекрасной вилисой в светлом тканье из чистого света и серебряного дыма, призванной к эфемерному круженью? Никому не доступным женственным соблазном? Легчайшим воплощением тела?

Я ее об этом никогда не спрашивал. Да она бы и не смогла мне ответить.

Может быть, она была в тот краткий миг сама собой? Давным-давно умершей невестой?

Глубоким реверансом она опустилась подалее от центра, на приличном расстоянии от оживившихся бравых вояк. Чтобы они ничего там себе не только не позволили, но и подумать не посмели о ней. Она победно взглянула на них. Восстала на краю их никчемной жизни недостижимым зыбким соблазном. (О, как это было комично на самом деле!)

Смерила гордым взглядом и была не удовлетворена осмотром.

Сиамские летчики пребывали в подпитии. Они дураковато терлись спинами, как клоуны.

Она послала мне, оставшемуся за низким бортиком, самый легкий в мире, воздушнейший поцелуй. Она сдунула его с ладони в мою сторону. Как семя одуванчика.

— К середке бы, дура, села, ну щас навернется, — досадливо сказал грязный шкет, стоящий рядом со мной. Я сильнее сжал ее сумку.

— Катащиеся! Ток даю!!! — выстрелила тумблером незримая фея аттракциона.

Конечно, фея должна была сказать “катающиеся”, но она знала в отличие от Буси, куда выкинет всех “катающихся” необоримая центробежная сила вместе с дурацкой буквой “ю” заодно. И действительно, думаю я теперь, — “ю” это “йу”. Этот звук язык скидывает с себя в один присест.

Тембр голоса старой феи не предвещал ничего хорошего. Но я, крепко держа сумку, не успел крикнуть о своих подозрениях Бусе, решившейся на дерзкий шаг, Бусе, раздразнившей божество.

Мне начинает казаться, что, может быть, сейчас мое сообщение, когда я это все пишу, наконец ее настигнет. Ведь мне совершенно ясно, что с нею будет через мгновение. Но кто она такая против синклита сил? Электричества, вращения, отталкивания, понурости и смерти, как оказалось, поджидающей ее, если ее жизнь померить взрослым временем, совсем неподалеку.

 

Сидящие в центре круга два друга-офицера, переглянувшись, белозубо осклабились. Сплотились прямыми спинами, отклячив локти. Как борцы, захватили друг друга в замок. В такое мужское непорочное слияние.

В теле Буси прогнулась истомленная лебедь. Припав крыльями ладошек к глади вод. Ведь она стала совершенно невесома.

Проплыла мимо меня. В волшебном течении.

Оборот, еще один, еще.

Краше ее не было никого.

И еще круг.

И, взревев, диск стал набирать обороты, все скорей и скорей.

И она отклонилась, она словно стала выходить из себя, за все мыслимые пределы дозволенной приличиями позы. Ее корячило. Ее ломало. Ее, наконец, понесло. Ее сдвинуло ближе к краю. Она как-то сплющенно завалилась. Бедным поломанным манекеном.

И вылетела, коряво и вульгарно дважды перевернувшись через бок. Ее просто грубо выкинули.

Даже матрасик ограждения грубо навалился на ее сметенное отброшенное тело. Из-под матрасика торчала нижняя половина ее туловища.

— Нуууу, к чертям собачьим, прям с башкой завалило, — присвистнул пацан, стоявший рядом со мной.

Он болел за офицеров. И я вообще-то тоже поставил священную золотую фишку на пару летчиков. Я ведь подло держал за них в кармане специальную волшебную монетку. Другой рукой я мял противную тетскую сумку. Сумка норовила отнять у меня мужество.

В моей голове пронеслось раздраженно: и куда это она полезла, глупая мымра, дурында, Буська, позорище степное, кура щипаная, метизница, балерина дворовая...

Я всегда умел искусно ругаться. В учителях не было отбоя. Я знал семиэтажные матерные поношения. И если бы я так ее обозвал, то под ней точно бы разверзлось тощее устройство круга и мотор бы раздробил ее беленькие косточки. Это пронеслось во мне как ужасное видение. Я сдержался.

Злоба и досада вмиг сменились во мне жалостью и соболезнованием.

О, ведь у нее, у заголившейся на глазах всех зевак мира, из-под платья показались скучные тусклые трусы. Большие, голубые и застиранные. Как у опрокинутой в драке никем не любимой алкоголички. Подол ее “выходного” платья завернулся гораздо выше пояса. Блеснула бедная полоска живота с темным фунтиком пупка и продолговатым родимым пятном. Я все увидел. Она лежала раскорячившись лишь мгновение. Пупок был завязан маленьким узелком. Темный испод бедер, чуть коричневеющий, словно подпаленный у самой пашины...

Я захотел накрыть ее своим телом.

Я простоял в столбняке целый век.

Никто из зевак не успел или не смог засмеяться. Она ведь осрамилась на глазах у всех, рискнув так доверчиво и простодушно. Этот жест доверчивости будто почувствовали. Ее пожалели. Она ссадила в кровь самую неж­ную в мире коленку. И, позабыв обо мне и сумке, она, коряво вскочив на ноги, стремглав побежала наружу, к хилым зеленям, — дриада, надею­щаяся спастись если не в дупле, то хотя бы в чащобе.

Вон из этого чертового несмешного павильона.

Я со всех ног, оттолкнув поганого мальчишку и расталкивая глупых зевак, бросился за ней, за моей погибающей Бусей5.

 

Сам грозный бог стыда в два человеческих роста ухал за ней следом пыльной горячей тушей, почти наступал ей на голые пятки отвратительными бахилами.

Стоя на асфальте между дощатыми павильонами, не найдя спасительной зелени, под лютым полдневным солнцем, почти не отбрасывая тени, так как это было именно в полдень, она, закрыв лицо руками, рыдала навзрыд. Будто лицо — это самая постыдная часть ее поруганного падением тела.

Она невнятно взахлеб ревела, причитая. Я разобрал:

— Ай, дура я, дура, ай, дура я, дуреха, ой, какая я бедная, бедная.

Никогда больше я не слышал, чтобы она так сама себя жалела. Этими причитаниями она ранила и наказывала меня. Они были непомерны, вырывающиеся из ее нутра, и до меня дошло, что, кроме этого горя, в ней больше ничего нет. О, я не уберег ее от позора. Не держал монетку за нее. Не кричал ей: “Поберегись, уходи оттуда. Ты ведь погибнешь!” В ней, рыдающей, не оставалось никаких примет, за которые могла бы уцепиться моя жалость. Только утробные всхлипывания — ровные отчаяние и боль, изымающие ее из нормальной жизни.

Я потянул ее к ближайшей лавочке. Она плелась за мной как сомнамбула. В ней тлела лунная нежаркая ночь. Из ссадины на ее коленке уже не сочилась узенькая струйка крови. Она стемнела запекающейся линией прямо на моих глазах. Глядя на эту ссадину, я сглатывал свое волненье, соболезнование и досаду на ее поражение.

— Девушка, не надо плакать. С кем не бывает. Мы тоже с парашютом каждый день падаем. Вот, ваты не хотите? От сладкого легче становится и помягче немного, — сказал самый добрый из сиамских летчиков.

Они незаметно подсели на нашу лавочку. Молодец протягивал ей облако розовой ваты на тонкой ножке. Незатейливое лакомство походило на макет микроба.

— Ой, уходите, дураки! Кричать буду! — Она уже, перегнувшись через меня, замахивалась сумочкой на тех самых летчиков — победителей центробежных сил.

Я отделял Бусю от них волшебной горой.

— А кричать не надо, девушка, — обидевшись, серьезно сказал летчик с ватой.

— На хрязи, хражданочка, вам бы надо. У Трускавэц. Нэрвы — это тэбэ нэ шутка, — спокойно прибавил второй.

Он говорил с вопиющим украинским акцентом.

— Ну, Мыкола, похиляли. Во тоже — нэрвнобольная.

Бросив досадливый взгляд на меня и Бусю, друзья похиляли.

И жаркий ветерок снес все — и несостоявшихся ухажеров, и фрикативное “г”. Наверно, и не было никого.

Буся теперь заплакала по-настоящему. Горько, без причитаний.

И она, сидящая рядом со мной, не смешала с горючими слезами на своих гладких скулах и щеках ни черную тушь, ни ярую помаду. Так как ими никогда в своей жизни не пользовалась. Ведь у нее была чистейшая кожа, как изысканный тонкий пергамент. Прекрасной розоватой желтизны. Отменной выделки. Кожа с призрачным пушком, если приглядеться вблизи. Если очень-очень-очень близко придвинуться к ее мокрым скулам. К вздрагивающей от рыданий шее с легкими крапинами редких родинок. Ведь в роду у нее, кажется, были калмыки. Но этого не оценили никакие летчики.

Такая внешность случается у скромных простых женщин на нижней Волге, в самой ее дельте.

Вдруг откуда ни возьмись — в русской семье рождаются смуглые детки с чуть раскосыми очами и высокими боевыми скулами.

Она горько беззвучно плакала, буквально проливая себя через край. Слезы стекали как из источника, уже не язвя и не мучая меня.

Я очнулся с ней рядом.

На парковой лавочке в теплом кольце объятий, в запахе женского тела, лицом на ее груди. Она будто со мной прощалась, будто она смирилась с разлукой.

Ведь тогда от нас впервые отвернулся наистрожайший Бусин бог стыда.

И я понял, что она совсем другая, что она совсем не моя мать, не моя тусклая невнятная греза, а просто — она. Мягчайшая и теплая. Сидящая рядом. Только что взахлеб рыдавшая и целовавшая меня.

От ее слез кожа на моем лице сделалась липкой. Но я постеснялся утереться. Я серьезно делал вид, что все в порядке. Мы просто пришли в наш городской убогий парк культуры и отдыха погулять.

Прямо за нашей лавочкой посреди хилого цветника грузно паслось серебристое животное существо. Понурив тяжелую голову с короной в самую почву, оно не сходило с низкого серого постамента.

Я прочел вслух выпуклую надпись:

...лень

Буся, примирительно всхлипнув, тихонько засмеялась.

С ее зареванного лица слетела нежнейшая улыбка, блеснула бенгаль­ским лучиком золотая коронка, одна-единственная, но такая заметная в ровном белейшем ряду. Я и сейчас помню, что это был нижний резец, чуть левее, поближе к уголку улыбнувшегося, еще вздрагивающего рта.

Мы умылись двумя копеечными стаканами простой газировки.

— А Николай симпатичный даже, чернявый такой, — сказала она в сторону пруда.

Сказала самой себе.

В зеленке пруда лодки плавали щедрыми клецками.

 

Ее первое публичное падение было, как мне понятно теперь, неким видимым расстройством и зримым свидетельством уже неостановимого разлада. Ведь ее сбрасывала со своей орбиты сама жизнь, которой она была так безропотно предана, к которой она так низменно ластилась, у которой она ничего никогда не просила и которую она никогда не проклинала.

 

— В парке, когда нагулялись, с симпатичными летчиками-парашютистами познакомились. Сладкой ватой угощали. Розовой. Даже хотели адресами обменяться. Николаю на границу ехать заменяться вскоре. На Дальний Восток. Куда мне-то на этот самый Дальний Восток? Там и профессии моей наверняка и нет. Одни леса да болота.

Она это сообщила столь значительно, что передо мной повисла карта Дальнего Востока. В серебряном самолете Николай проницал облака.

Но бабушка, помолчав, заметила:

— С парашютистами? В парке прямо? Но не “обменяться”, Любовь, а “поменяться”. Это жилплощадью можно обменяться. Да и не “нагулялись”, а “нагуляли”. Тьфу ты, что я! “Нагуляли” — это ребеночка вполне можно нагулять. Конечно, “погуляли”. Да, надо по-правильному — “погуляли”.

И она глянула на меня, ребеночка, нагулянного ее военным сынком. Ребеночек вообще-то все про все понимал.

Бабушка никогда не могла лишить себя сладости поученья. С ней было лучше говорить безглагольно. Оборванными дефектными предложениями.

Ей вообще-то нравился только один вид глаголов — особенного вечно совершаемого времени, самого совершенного вида. С пафосом неиссякания. К таким глаголам легко мысленно приставлялись наречия “всегда”, “вечно”, “постоянно”, “неизменно”, “как обычно”. Так она изживала банальный страх смерти6.

— А что ты, Буся, на них дураками обозвалась, — вставил я предательскую реплику, мне отчего-то было жалко, что офицеры похиляли.

— Не “обозвалась”, а “обозвала”, а грамотно по-русски: “назвала”. А прав­да, почему же — дураками, Любовь? Если парашютисты, так сразу тебе и дураками. Они и по земле, замечу тебе, могут ходить, как люди нормальные. Да и парашютисты не все, прямо знаешь, и дураки тебе как на подбор.

Бабушка говорила уже сама с собою, плавно перейдя к былинному распеву. Взор ее восшел к потолку.

Ведь она чувствовала себя народом, хранила в себе стихию языка и обращалась к ней, когда вдруг начинала мыслить вслух. Будто она сама для себя — толика непомерного, как море-окиян, чуть колеблемого эпоса.

— Не дураки как на подбор, а “богатыри как на подбор”, — сообщил я цитату из классика. Мне тоже надо было принять участие в дискуссии.

— И не умничай, — глянула на меня с едва заметной улыбкой бабушка.

Бедная Буся стихла и потупилась. Я ведь сам, того не желая, грубо отобрал у нее легенду о безупречных небесных офицерах.

 

— Вы не поверите, но за два дня все как по новой перечла. Прям опять до слез, аж забыла, про что раньше читала, — тарахтела она моей бабушке о турецкой книжке “Королек — птичка певчая”, читанной ею в десятый раз.

 

— Не поверите, но и в третий раз прямо как вкопанная просидела. И он и не шелохнулся даже. И в антракте, не поверите, опять мороженое ели — хороший такой пломбир из белых вазочек, по сто пятьдесят, — умильно ворковала в другой раз она, полная тихого свечения, о спектакле ТЮЗа, куда опять хаживала со мною в срединедельный выходной.

Это был “Аленький цветочек”. Каникулярное представление.

Люминесцентное чудище выкатывалось светящимся буфером из темного бархатного депо и через миг под барабанный грохот и молниевые вспышки оборачивалось крашеным парнем. Кажется, этой метаморфозы она пугалась сама и крепко в театральной кромешности сжимала мою ладонь, будто просила защиты.

В каком-то смысле я и был ее плотно эшелонированной защитой, взрослеющим смыслом, она меня ведь тоже растила. В рыхлости одинокой жизни — сначала общежитской, а потом коммунальной.

И я не сопротивлялся и не перечил ей. Только иногда подглядывал.

Ведь это была для нее все-таки прелестная игра в живую жизнь с живым взрослеющим мальчиком, за которого она дрожала куда больше, чем переживала бы родная мать. Но отвечала за него все же меньше — и своим ограниченным временем, и привязанной к нему свободой. И этот ее игровой смысл в моем детском бытии и ненастоящий статус я хорошо разумел тогда.

Траченный, тончайший флер завода в любой сезон колебался в такт Бусиному телу. Она оставляла за собой такой узенький след, как очень высо­ко летящий боевой самолет. И мне казалось, что я всегда смогу ее найти. По этому фантастическому несуществующему нитевидному изъязвлению времени.

Но все-таки она волшебно подныривала ко мне из совершенно непонятной стихии, связанной только лишь с мифической “памятью матери”, о которой я на самом-то деле почти и не помнил, а только самоуглубленно фантазировал, глядя на фотокарточку.

Даже те крохотные эпизоды, в чьей достоверности как на иконе клялась и божилась моя бабушка, были, и я доподлинно знал это, измышлены только мной самим.

Ведь это складывалось вольным стихотворением.

А кто им верит, кроме самих поэтов.

Итак, я начинаю скандировать, помахивая рукой от возбуждения:

 

Я-не-помнил-ни-как-мать-ехала-в-больницу.

Ни-как-она-стояла-горестно-в-дверях.

Ни-как-взглянула-на-меня-так-печально.

Ни-как-я-зарывался-в-подол-ее-оснеженного-холодного-пальто.

Когда-она-она-она-вернулась-за-чем-то-чем-то-из-скорой-помощи.

 

Все ведь произошло на самом-то деле тихо и совсем без меня.

Ее просто-напросто изъяли. Изъяли.

Отец.

Болезнь.

Случай.

Или все они вместе.

 

— Ой, она тебя как пеленала-кутала, ой, грудью кормила, баловала-теши­ла, над тобой баяла-баюкала, — как меня упрекала моя причитающая Буся.

Если уличала в чем-то плохом.

Но, как все мальчики, я был и скрытен, и хитер.

Так что к этой тяжелой артиллерии страшных упреков ей почти не доводилось прибегать.

Мне до сих пор кажется, что Буся без меня и не жила вовсе, а ожидала, притаившись в смутных недрах воспоминаний о моей матери, очередной возможности прийти к нам, материализоваться в молодую женщину, перестать быть неживой вещью, робкой обворованной нежитью из бедлама общаги или опустошенным атрибутом своего молоха-завода.

Моя подрастающая персона долгие годы была чуть ли не единственным настоящим противовесом Бусиному общежитскому прозябанию.

Девки-соседки — на хамские гулянки с потными козлами, а она — в приличный дом моей бабушки на чай с печеньем-вареньем, разговорами-поучениями правильно говорить по-русски.

И чем дальше мой вдовый отец-офицер отдалялся от меня и бабушки, тем чаще проявлялась, выйдя из-под руин сумбурных заводских выходных, одинокая станочница шестого разряда — безотказная и незаменимая легкая Буся. Ближайшая подруга моей матери, которую, как говаривала, глубоко вздохнув, будет “помнить вечно”. Ее землячка “по детству”. Односельчанка “по юности лет”. Лучшая подруга “по заводским делам”. Душевная поверенная бедной жены настоящего офицера.

И этот сложный странный статус был для нее так важен.

Но она однажды начала по-иному говорить о себе.

В ее речи наметилась новая интонация согласия и безразличия, будто она до конца себе не верила, а может быть, боялась сглазить:

— Вот, значит, стою в заводе на очереди. И не поверите — и опять, нба тебе, отмечаться. Вот папка — и всё одни документы со справками. Они же всё сами про меня там знают. Ан нет. Давай им бумаг кипу. Но отмечаться так отмечаться7.

Но все же в ее тихом голосе главенствовала смутная степень достоинства, равного понурости. Как новая зависимость и еще большая несвобода.

Невидимая абстрактная очередь теснила ее, будто была плотским усилием, прилагаемым к Бусиному телу. Буся должна была ее переживать всю свою рабочую скользящую пятидневку. Пропускать сквозь себя, как дождевой червь проглоченную нескончаемую почву. Чтобы двигаться по этой блаженной очереди вперед. Как маленькое безобидное существо, шажок за шажочком.

И вот на ее лице можно было прочесть новые серьезные выражения — блаженной кротости и согласности.

Она ведь из стокомнатной унизительной коридорной коммуналки должна была когда-то в будущем торжественно въехать в абсолютно отдельную квартирку со всеми упоительными непривычными особенностями. От туалета — где унитаз со стульчаком, не согреваемый никем, кроме тебя, до газа, искренне свистящего только тебе, не говоря о горячей воде, о ее бескорыстном даре.

Она так и говорила, одним тянущимся прилагательным, словно сглатывала остаток растворившейся между нёбом и языком конфетки, — “вадельную”. Будто подзывала ее, незаметно причмокивая. Уговаривала проявиться из тех водянистых местностей, именуемых неопределенным местоимением смутного, еле бредущего времени — “когда-то”.

 

Полуторная кровать на колесиках с блестящими металлическими дугами, ореховой вставкой изголовья переехала к Бусе в ту пору, когда она перебралась в коридорную коммуналку из удушающего улья общаги.

Такой гигантский дом, начала двадцатых, когда полагали, что нет ничего радостней, нежели поесть питательную еду, сварганенную на фабрике-кухне. В прямые железнодорожные рекреации выходили только двери одинаковых комнат и редких сортиров. Домина несся куда-то, опоясанный и внутри и снаружи — по коридорам и фасадам — летящими лентами беспрерывных грязных окон.

Но это была ее первая убедительная победа на пути к настоящей “отдельности”.

Там, в чистейшей комнате, стояла кровать моей покойной матери, лучшей Бусиной подруги и землячки, жены настоящего офицера.

Офицер офицерил в смутном далеке.

Так говорила о своем сыне, моем отце, бабушка — чудесным выразительным глаголом “офицерить”. Именно офицерить, а не служить.

Даром этого ложа бабуля окончательно разлучала его и мою покойную мать. Даже умершая, она не оставляла в покое бабушкино ревнивое сердце.

А я, по правде говоря, не любил эти прогибающиеся панцирные кровати. На них было хорошо прыгать, легко взлетая к низкому потолку. Как на батуте.

Я думал иногда, что и мать, чуть похлопав слабой ладонью простыни, легко и неостановимо взвилась со своей постели прямо в небеса. Ведь на это у нее должно было достать сил, даже когда она так тяжко болела и с постели почти не вставала.

И я никогда не сожалел о потери этих летательных кроватей. Тем более одна из них и не исчезала из моей дальнейшей жизни. Мне помнится, как искажалось мое лицо в поблескивающих дугах.

Тогда-то и произошло это наложение — меня, моего облика, взрослой Буси, промелькнувшей рядом, и моего невоплощенного поиска. Где же я потерял впервые свой облик? В выпуклом боку электрического чайника с надвинутой набекрень ватной Солохой? В черной глубине незадернутого окна? В блестящей хромированной дужке кровати?

— А ведь могли раньше-то хромировать, слоя не жалели, держали в гальваничке столько, сколько для ГОСТа держать надо, — довольно за­ключила Буся, перехватив мой взор, блуждающий по блестящим сегментам.

— Не рассказывай только мне снова про вашу гальваничку, пожалуйста, — просил я ее чуть-чуть язвительно.

— Да уж, чего там рассказывать, по сути — липко там все, вонь одна да лужи едкие на бетоне.

И она не прибавила свое извечное “не поверишь”. Ибо та жизнь была для нее вовсе не веселым двоящим зеркалом, куда она с удивленьем смотрелась, не веря тому, что вот так легко и незатейливо существует — и в его стеклянной полости, и сама по себе, — стоит только перевести взор на свое собственное плечо или руку.

Но она жестко знала, что на самом деле существует только там, где есть большие гальванические ванны, быстрые станки, сорящие жесткими завитками, где в дальнем конце участок литья и жужжащие козловые краны.

Там есть доплаты за вредность, там есть льготы, премии и прогрессивки, там есть продуктовые пайки и небольшая надежда.

 

Буся о чем-то говорила с бабушкой, и я запомнил реплику:

— Да я словно как Тонька-учетчица стану, что ли? За каждый рубль орать, что ли? Словно мне и этих денег на жизнь не хватает.

Бабушка напряглась. Ей вообще-то были безразличны Бусины денежные перипетии, но она возбудилась, как охотничья собака звуком рожка. Она подобралась, мгновенно похудела и даже сглотнула. Она думала совершенно о другом. Ей открывалась глубинная суть языка, о котором она не переставала думать, мусолить свой стареющий ум, наливаться важ­ностью и значительностью.

Это был редкий случай.

Она набрела на наречие “словно”.

Простенькое только на первый взгляд.

Она набрела на него, как такса на лисью нору, и бесстрашно ввинтилась в муторный ад смыслов.

Она провозгласила:

— Вот-вот, “словно”... Ты, Любовь, все “словно” всегда говоришь. А “слов­но” — ведь значит только на словах что-то сделать. Не по-настоящему.

Бабушка сама поразилась своему открытию. Она заскандировала, углуб­ляясь в самые дебри слова:

— “Слов-но”, “слов-но”, слышишь, “слов-но”? А на деле, не на словах, Любовь, а тебе, может, эти деньги-то и не нужны. Вот можно и ничего тебе не давать, в смысле — получки не платить.

Буся опешила. Она нервно поправила волосы:

— Почему это не нужны, а как я без них вообще жить-то стану? В магазин просто так ведь не зайдешь с дырой в кармане.

— А зачем “словно” к ним, к деньгам своим, тогда употребляешь? Так все тебя на заводе понимают. Как скажешь: “словно мне надо”, так все и думают, что на деле-то ничего тебе и не надо. Ты, Любовь, не “словно” говори, а если без него не можешь никак, так и скажи им: “вынь да положь до-словно”. Чтоб они до всяких твоих “словно” как надо на деле платили.

 

Бабушка легко путала бедную Бусю, и та входила в недоумение и сокрушенно кивала. Мере почтительного доверия, что Буся испытывала перед бабушкиной демагогией, не было предела. Может быть, на этом и держались их странные взаимоотношения. И потом, Буся все-таки очень ей помогала. Но главное, не “помогала”, а “внимала”.

“Внимала, внимали, внимало”, — твержу я про себя.

Можно и в три слова “в ни мало”.

Говорят же: ни много ни мало.

Если еще задуматься, то смысл вообще исчезнет.

 

V

Весной перед нашими окнами начинали влажно коричневеть побеги сирени. Еще безлистые кусты переставали быть прозрачными, и их несуществующая зелень заявляла о себе робостью, расцветала, не проявившись призрачным обещанием, незримо благоговела.

Ветер, задувающий по вечерам из степи, отдавал теплой газировкой, которая согрелась, стала липкой и чуть-чуть запахла. Бабушка уже не сутулилась, из ее пучка переставали выпадать космы, эта пора молодила ее. Она не говорила о смерти.

И однажды, после внезапной весны, она словно на что-то решилась и легко отпустила меня с Любой посмотреть на нижнюю Волгу, на родину моей матери, может быть, найти там кого-то из дальней родни. Чтобы я иногда к ним ездил, а не только сидел в четырех стенах. Может быть, она таким образом хотела найти противовес отцу. Она ведь понимала, что со мной что-то произошло — после тех осенних каникул, проведенных с ним.

У Любы наконец-то выдался отпуск — летний, а не зимний, самый настоящий. Она предвкушала долгий бесконечный отдых. У нее были отгулы. У нее были донорские дни. И она говорила о том, как любит плавать “по теплыни” вечерком, как в молоке. Как любит волжскую рыбу во всех видах — жареную-пареную-сушеную-копченую. И по большому секрету, что у нее нет и, наверное, не будет там на осетрину сытости. А осетрина — браконьерская, почти что дармовая, и ее ловит на кукан один ее ухажер. И как здорово она плавала бог знает когда с моей матерью через русло в пойму. Где даже есть лотосы. Но рвать их нельзя — плохая примета. Можно умереть во время дневного сна.

После фразы о смерти во сне она растерянно замолкает, понимая, что сказала что-то запретное, нарушила обет, глупо проговорилась. Она виновато смотрит на меня. Я делаю вид, что ничего не понял. Что это имеет отношение вообще к кому-то, но только не к моей матери.

 

Простые рассказы о жарких изобильных чудесах она перемежала обычным своим “не веришь”. Но я ей верил. И по мере приближения к далекому селу браконьеров и потаенных огородников я убеждался в полном правдоподобии ее тихих, как вода, речей.

Мы плыли мимо самого покойного пейзажа.

Заросли прозрачного тамариска — зыбкий и неподвижный огонь. Он исчезает, замерев, и проявляется, припадая к низменной почве дельты, лаская ее, не зная конвульсий. Его ничто не может изнурить. Он почти сливается с водой в хроническую, ничем не возмущаемую ровность. Это созерцание чудного вида — особенный культ плоскости. Упраздняющий все иное, когда-либо виденное мною.

Пелена низких деревьев совсем не похожа на обычную лиственную зелень, на хвойный добросовестный грим. Они ничего не маскируют. И, бу­дучи неотъемлемой частью видимости, преуменьшают ее, делают иллю­зией, миражем, заставляют сомневаться в остроте своего зрения. Трансформируют эту видимость в пронзительные чувства — мягкости, утраты, легкости и невозможности. В них же самих, кроме поименованных качеств, нет ничего. Только — чистая легкость и безвозмездная трата созерцания.

Я сразу начинаю думать об огне. Он мерещится мне почти невидимым, перемешанным с ярким солнечным светом.

Эфемерный дневной костер слижет остатки скудной травы, соблазняя их принять себя и непоправимо разгореться. Ведь под ярким солнцем почти не будет видно пламени.

Призрачные тамариски — лучшая растительность в мире.

Они проползают кулисой мимо нас. Во время летнего путешествия на ее родину, в село, затерянное в Волжской дельте. Там, где Волга, Ахтуба, Мумра, коренники и ерики промывают столешницу ландшафта.

Мы с утра плывем по течению из самой Астрахани на неказистом катерке, и мне кажется, что я уже врос по пояс в землю, так как горизонта не видно, он нетрезво заваливается в сплошную плоскость, налитую всклянь с синевой небес. Редкие подмытые течением вётлы, тающие вспышки дерев, траченные декорации слабых прибрежных сел.

Все предстоящее мне отполировано жаром, ветром и нашим зрением.

Жар этого дня делался видимым, он садился розовой вывернутостью на ослепленную почву. Жаркий вес атмосферного столба, который удерживали святые, ушедшие еще дальше в пустыню, делается различимым.

Святой Павел и святой Антоний, например.

Вот и крупная птица, что приносила святому Павлу половинку хлеба. Она реет на одном месте. В клюве у нее ничего нет.

И зрелище, насыщающее меня, поражало особой свежестью, так как к нему никогда не было обращено ни одного культурного жеста, никто не пытался превратить его в интеллектуальный пейзаж, состоящий из трех параллельных полос цветного скотча, и никто не похищал у него слабой сладости переизбытка.

Он был сверхчистым, но понурые долгие годы, смывающие реку с него, его не дистиллировали. В нем были сложные нервные остатки. В нем одномоментно наличествовали закат и заря. В нем не было ни полтакта цивилизации. И его прекрасная тавтология, не становясь скукой, сразу обращалась в чистую, но безутешную прибыль. Расточительству не было предела. Я был обогащен. Все было притупленным, сказочно богатым и одномерным.

Лента зрелища двигалась мимо меня с сухим непостижимым скрипом: и мне чудилось, дали, равные первому плану, тоже пахнут сухим трением. Воздуха о песок. Ветра о глину…

Никогда никакая литература не разворачивала на этом фоне свои утехи. Этим местам осталась только интрига болезни, чреватая бесскорбной утратой. Я понял со всей очевидностью, что означает эпитет “безропотное”.

Персонажи маленькой команды — четыре человека, едва ли больше, носятся, бросая друг в друга скользкие залихватские термины, перемешанные с ругательствами. Термины оснастки я не могу запомнить, поэтому они и кажутся мне скользкими. Они раскидывают их, как силки, сами попадая в словесную петлю то голой рукой, то ногой в домашней тапке. На Волге летом все норовят обуться в домашние разношенные тапочки, шлёнцы. Их ткань если не выносилась до дыр, то задубела от пота. Этот расслабленный атрибут сообщает их движениям укромную домашность. Они вот-вот затанцуют. На корабле все становятся семьей. Чуют свою общую не волчью кровь. И здесь, в среде родственников, себе можно позволить больше, чем на берегу.

Я это хорошо чувствую.

Суета корявых парней похожа на отрепетированный куртуазный балет. Назначенная функция и любимая роль, — когда они залихватски перехватывают причальный конец, накручивают его бухтами на кнехт, спихивают сходни и как бы невзначай кажут пассажирам свои магические татуировки, — пританцовывая, они входят друг в друга, как блестящие шестерни. Мне кажется, что и теснота между их телами теплеет и становится вязкой и скользкой, как тавот.

На берегу им останется только пить горькую, лузгать подсолнух и скучно ждать смерти.

Это непревзойденный спектакль.

Вот к ровным кулисам невидимые служители подвели лодку...

Парни легко управляются с ходом суденышка по створу. От бакена к бакену или по свободному, видимому только рулевому рисунку свеженамытого дна, выворачивая ход иногда чуть ли не в обратную сторону. Русло все время меняется, и легкая наглая бравость моториста, капитана и матросов вполне оправданы. Они постоянно прикуривают друг у друга. Будто их папиросы гаснут на яром ветру. Кажется, что на всю команду у них всего один коробок спичек. И самый частый жест, которым они обмениваются, — нежный захват и робкая передача толики пламени из ладони в ладонь, из горсти в горсть.

От села к селу, от пристани к пристани они посылают по матушке наглых крикливых баб, желающих сесть без билета, наводят порядок, гипнотически утихомиривают пьяного, дающего дурацкие советы, со всей серьезностью обещают в Мумре его, уже полумертвого от жары и хмеля, утопить. Пьяный садится на палубу как оползень, стекленеет, делается частью неугрожающего сюжета. Его вот-вот размоет день.

Они все вмещены в ландшафт, проявляются его всеобщим качеством, сглаживающим непорядок.

 

Лихой грузовик тащит над собой высокий султан пыли. Как наперегонки. Тоже только для того, чтобы подчеркнуть прямую линию берега. Апогей неизменности…

Буся ловко чистит крупную серебряную воблу, отделяя от хребта спинку, выпотрашивает из-под ребер, как из шкатулки, ссохшуюся икру. Раскладывает у себя на коленях тугие малосольные огурцы. “Нежинские”, — зовет она их.

Она кормит меня с рук, чуть прикасаясь пальцами к моим губам. И это не совсем игра. Кормит, едва задерживая подушечки пальцев на моих губах, так, чтобы я успевал их чуть прикусывать. Я принимаю эту прелестную гастрономическую идиллию. И начинаю тоже в ответ кормить ее так же. Оказалось, что мне ничего не стоит сломать этот незримый барьер. И она, моя ласковая Люба, так мягко, так мягко прихватывала мои пальцы, как добрая доверчивая кобыла8.

Когда я о том дне вспоминаю, в подушечки моих пальцев вселяется странная, удивительная мягкость, будто я их когда-то чуть-чуть, совсем не больно опалил и они так и не зажили.

И я был не в силах оторваться от Бусиных губ, сухо прихватывающих мои пальцы. Я бы скормил ей миллион нежинских нежнейших огурчиков. Я бы облизал свои пальцы после ее рта. Но на это я не решился.

Я обращаю внимание на странную сцену.

Молодая, даже очень молодая цыганка на другом краю суденышка. Она странно тетёшкает ребенка, она зарывается в него лицом, и вдруг я понимаю, что она просто-напросто вылизывает его тельце. Он заброшен кулем за ее спину, и она, выворачивая шею, с безразличным усердием лижет и обсасывает его грязные пальчики, лижет руки по локоть, плечи, затылок, шею. Малыш ей с удовольствием подставляется, как ласковое безропотное животное.

Он полон животного, почти непристойного довольства.

Буся шепчет мне на ухо: “А ты хочешь, цыганенок, чтобы я тебя так облизывала?”

Но я не цыганенок.

Я не знаю, хочу ли я этого...

Я смущен.

Но на самом деле она мне этого не шептала, но посмотрела так, что наверняка именно это подумала.

 

Люди, едущие с нами, — невероятно далекие — как в кино, почти недостижимые. Выразительные и словно стертые, всякие. Есть очень красивые, но какие-то подозрительные — из искусственного нелюдского вещества. Как этот парень, стоящий метрах в пяти, прекрасного облика, не подозревающий о самом себе ничего. Он нас не видит. Он эманировал безупречным телом в пустоту дня, как в пучину, совсем не растрачивая себя. На нем только одни подвернутые штаны. Пачка сигарет за поясом. Все. Неужели он проиграл рубаху? Пропил сандалии? Он мог бы играть за деньги напоказ в русские игры — в бабки, свайку, городки, сияя нестыдной голизной, не изнуряя ни себя, ни соглядатая. Казалось, оперевшись о борт, глядя вдаль, он что-то ждал и уже изнемог от одиночества.

Он пребывал настолько во внешнем однообразии, что мог бы оказаться глухонемым, вообще не иметь никакой психической структуры. Как изваяние, неотъемлемое от забранного сеткой невысокого борта, от образа ожидания, которому он служил аллегорией. И если бы в него ударила молния — он бы рассыпался в восхитительное крошево. В иных связях представить его было невозможно. В этой статуарности не было ничего косного, он неукоснительно занимал место, отведенное только ему в жерле этого дня, не имеющего конца. Давал свободно читать себя как воплощенное единство — времени, простертого в эту даль, не принадлежащего никому, и теплого ветра, удостоверяющего, что мы все-таки есть и разделены и любовь глубже эпидермы не проникнет.

На железной палубе, выкрашенной глухой голубой краской, он стоял босым — и тощие щиколотки и длинные пальцы его стоп будто намекали, что до греческих колоний уже совсем близко. А мы — я и Люба — дремучие азиаты против него. Глядя на его фигуру, в чьей плавной завершенности проступало так много женского, я только просил, чтобы он молчал, не плевал в воду, вообще не двигался. И он будто услышал меня. Самая большая загадка — чтбо же он созерцал в той стороне, где взору было не за что зацепиться? И он, едва слабея телом, будто бы оплывал в самого себя.

Я все понял про его прошлое: со всей очевидностью он походил на свою мать, будто сверх меры счастливо пробыл в околоплодных водах. Ведь безмятежность, плавкость и податливость проистекают именно от этого. Походя на отца, я это качество всегда остро чувствовал. И безошибочно и ревниво различал во всех, невзирая на возраст, положение и пол, неискоренимые следы чужого счастливого детства9.

Парень где-то сошел. Как и был — босым. С тем же багажом — пачкой сигарет и спичками.

На самой корме на лавочке восседает странная недвижимая пара пожилых аккуратно одетых людей. Они настолько аккуратны, что в этом есть избыток и надрыв. Женщина в легкой косынке, повязанной не по-деревенски. Он — в пиджаке в такую жару. Это супружеская чета. Наверное, учителя. Они занимаются очень странным для этой летней поры делом. Он держит пряжу, а она наматывает клубок. Они связаны этим занятием и друг другом. Очевидно, что они будут и зимовать здесь. Иначе — зачем им эти клубки серой пряжи? Мне кажется, что они счастливы.

Мимо выразительно и бойко пробегает самый ловкий и самый молодой матрос, ответственный за чалку. Его голая рука пестрит свежими морскими наколками, хотя он плавает только по пресным рекам, то и дело меняющим русло, и мелким-мелким протокам. Но я чую тонким слоем своего телесного вещества, что простирается под самой моей кожей, как на мои плечи и мою спину ложится колючая пенька его завистливого недоброго взора. Как он упирается в меня и царапает.

В Мумре по сходням еле идет матерая бабища. Наконец-то добралась до своего села. Возраст ее трудно поддается определению. Может, и три­дцать шесть, а может, и шестьдесят три. Ее ядреность состоит не в этих сомнительных цифрах. Она, полная сил, груженная всякими городскими покупками, гневно приостановилась на качающихся сходнях. Зыркнула в нашу сторону. И звонко сплюнула вниз. В теплую воду полетела целая пригоршня едкой жижи. Движения бабы распались на выразительные ритуальные фазы. Верно, она давно, сидя на своем барахле неподалеку от нас, репетировала эту шаманскую сцену. В дыме негодования она сошла на берег.

— Когда в воду, то ни за что не сглазит. Вот, тварь, зараза какая, — быстро затараторила очнувшаяся Буся и сама сухо дунула в сторону тетки: тьфу-тьфу-тьфу. — Вот ежели в золу еще теплую плюнуть, то такое может быть, не дай Бог, не поверишь.

Буся тьфукает трижды, “перекрывает” сглаз.

Катерок, будто не в силах больше бороться с течением, отчаливает от ржавого, рассохшегося дебаркадера, и корявая надпись “Мумра” делается все меньше и меньше. Матрос сворачивает растрепанный канат в бухту. У самых наших ног лежит пеньковая змея. Он, пробегая мимо, чуть не задевает нас. В этом есть наглость и вызов.

— Ты чё, балда, так гоношишься? Смотри, сейчас твой канат как на ухо повешу, добегаешься тут. Не веришь? — серьезно, но не зло говорит ему Буся.

Парень замирает на месте, как речная птица, скребет свежий след наколки на тыльной стороне лапы. Она не спускает с него взгляда. Он, конечно, ей верит. Людей он чувствует. Он жует пустую слюну напряженными губами, будто собирается сплюнуть. Но и на этот жест не решается.

 

Я сначала увидел их серо-серебристую стайку. Они возникли из ничего. Мне показалось, что они охотятся на нас — стая маленьких быстрых самолетов, легко взмывающих над низким побережьем.

Сборы, полигоны, ученья.

Мне кажется, что они несутся не согласно точному расчету, а по кромешной воле рока. Указывая мне на силу перемены, что властвует сейчас и надо мной.

Тут же за ними наваливается рев, смывающий меня.

Мне показалось, что после их пролета я прижался к Бусе по-настоящему — безоглядно и искренне. Кто еще мог послужить мне заслоном?

Они взмывают почти над нами, и мне кажется, что меня обдает гарью и жаром. Но это — тепло Буси, в чье лицо я уткнулся своим.

Она, наверное, хочет мне тихонечко сказать: “Хочу, чтобы они еще раз пролетели и ты испугался”.

Но она шепнула мне:

— Летчиком ты не станешь...

— А я и не хочу летчиком10.

Я смотрю в Бусино ухо. Оно легко закручено в мелкую раковину, и я стараюсь говорить, чтобы слова удобно улеглись, уместились в ней, приняв форму маленькой низкой волны. Что я говорил? Этого уже не узнать. Она поворачивает раковину ко мне так, что мне чудится — я губами ловлю тепло отраженного воздуха, принесшего ей мои слова. Гладкого, чуть желтоватого воздуха.

Она едва склоняла голову, она пересекала невидимый рубеж и делалась печальной.

И сладкая субстанция схватывала мое сердце и подгоняла редкими толчками не кровь, нет — неповоротливую лимфу. Почему-то я чувствовал колкую легкость в своих стопах, как будто должен был куда-то прыгнуть — в самую глубину. А может, взлететь — босым и полегчавшим.

Я скашивал глаза и замечал зеленую плотную массу реки; ее в парок­сизме брезгливости отталкивал от себя наш катерок.

И представил себя утопающим, и передо мной вся моя жизнь, каковую я только мог за мгновение вспомнить, быстрее этой мысли пронеслась.

Из самой далекой кулисы памяти невидимые служители сцены выкатили экран, и невидимый проектор показал быстрое жестокое кино. Не смотреть туда было нельзя. Оно пронеслось белым мерцанием. Оно было про меня. Мне сделалось больно, и я вдруг понял, увидел воочию, что у меня толком ничего нет.

Совсем ничего, кроме этой нежной, желто-розовой створки уха, ничего, кроме этой мягкой мочки, этой глупой сережки с красным камешком, — у меня в моей жизни не было. И не малость этого достояния, а отсутствие всего другого, что должно быть у человека, повергло меня в печаль и немочь.

Я вдруг все про самого себя понял, но не так, как разумел множество раз и говорил себе всякие суровые жесткие слова, а иначе, совсем по-новому. Не словами, а телом. Рот мой сжался, и зубы непроизвольно скрипнули, словно срослись. Это самый отвратительный, самый кислый звук людского нутра. Его все ненавидят. Когда скрипят молочными зубами дети, то у них наверняка гельминты, а когда взрослые, то у них не в порядке с пневмой. Флогистон неправильно омывает их плоть. Они замкнуты или вывернуты. В самих себя.

Стоя рядом с нею, я ушел в самого себя и сам себя не заметил. Большой тяжелый зверь положил мне на плечи лапы. Я ссутулился.

Как только наш катерок приостанавливался, чтобы совершить очередной маневр, мы оказывались в рою мошек, назначенных умереть с заходом солнца. Всего-то. Они мельтешили и делали эфир еще более бесплотным, равным тому, что пронеслось сейчас перед моим взором.

На отмели стоят высокие серые цапли. Матросы начинают гикать в их сторону и показывают им кулаки. Самый молодой странно по-животному оглядывался, наверное, искал камень.

Три мелких, ласковых кратера на плече Буси. Я представляю, как царапали кожу ланцетом, как ее клевали острым металлом... Это следы прививки оспы.

Низкое солнце вызолачивает испод облака. Какая нежная кухня...

— Прямо котлету в молоке парят, — говорит в унисон моим видениям Буся.

Она возвращает меня из сумрачной замкнутости сюда, к своему теплому телу.

Краснеющее солнце подсаживает облако повыше, умоляет его заглянуть за горизонт.

 

Мимо нас плывет ровный берег. Сам по себе. Как лента декорации.

Я искоса смотрю на этот совсем не парадоксальный, абсолютно не волнующий меня вид, начинающий действовать исподволь, как соблазн или угнетение. Мое движение по нему, если бы со мной не было Любаши, воплотилось бы в чистый глубокий сон. Такой, когда, проснувшись, о самих сновидениях не помнят, но они, все-таки существовавшие, вызывают кристаллизацию нового зрелища, делают его абсолютным, как сон, и незабвенным, как миф или сказание.

Катер идет у самого берега.

У обочины грунтовой дороги будто окаменела баба. Колея идет по столь плотной почве, такой слежавшейся и уснувшей, что в нее ничего не проваливается, да и дорога будто стерта резинкой особенной робкой интенсивности.

Каменная баба смотрит на что-то, неразличимое мне. На какой-то мешок. Но мешок сам привстает на карачки и опять валится в сон. Баба стоит, как специальная подпорка горизонта, без нее свод небесный падет, свернется в скатку, исчезнет, и руки ее опущены вдоль сухого тулова.

Странный, стертый оттиск — словно монета, найденная в степном кургане. К ней никто не прикасался добрую тысячу лет, но она вся истерта и уже потрачена во много крат больше, чем стоила и стоит.

Этот вид мне помнится посейчас не зрелищем, а как-то иначе — непомерной стоимостью, вобравшей в себя все — и мою побитую жизнь, и мое тело, которое постареет и обязательно умрет.

Если я поеду тем же путем через полсотни лет, увижу то же самое. Ведь то, что я узрел, — абсолютно, так как внезапно; это при мне доказали чудесную теорему о безупречной растрате человеческого бытия, о баснословной прибыли любого существования.

Вот как надо было бы сказать: меня им осенило, и я одновременно понял его безусловность и безупречность.

Баба наклоняется, поднимает палку и начинает лупить завалившееся кулем тело. Звуков не слышно. Только пыль, поднимающаяся от неспешного счастливого шевеления, якобы они получают невероятное наслаждение, являя эту сцену. Это высокая античная драма — поругание предателя, добивание павшего, дерзнувшего роптать и противоречить богам.

Дальше, через несколько километров или через час, мальчишки играют в футбол. Матч явно не имеет счета, так как нет ворот, а следовательно, нет длительности. Пылевые смерчи сражаются друг с другом. Они могут гнать мяч до самой Персии. Словно гунны периода упадка. Гунны, гунны, гунны.

Ведь их лиц никто не видел.

 

Окружающее пространство входило в меня, стекая мне в рот, глаза и уши с идеальной плоскости низких берегов. Я будто прободал некую очень важную живую мембрану. Я опускался все ниже и ниже, пока не застыл вровень с берегами, я вошел в свою собственную низменность. И что самое значительное и пугающее — она во мне давно существовала.

Я слышал, я дышал всеми ими и видел их. Как, несомненно, и они — меня.

Я был — собой. Был ли я ими?

Я забывал, занятый этим зрелищем, о себе.

Я расставался с мрачностью, присущей мне почти всегда в том юном возрасте. Да и позже я ведь вообще-то от нее так и не избавился.

И я вступал в новые нети, где дали опушены пылью, которую я чую кончиками пальцев, ближние планы укутаны тамарисками, чей шелест упирается мне в зрение, и я заодно со всем остальным, что и есть я, — припорошены невещественным светом заката.

Плоское и длинное, будто бы поперечное, небо надвигало полог нового, непонятного мне сюжета на прибрежную местность. Мягкий и кроткий смысл происходящего, обволакивая, исподволь подчинял меня. И я до сих пор не могу найти абсолютных слов для описания новой пассивности, тихо обуявшей меня.

Я ведь был словно пробит этим зрелищем исключительной ровности, нижайшей низменности, где обитала моя неведомая мать. Точно такая же — ровная, невидимая в своей язвящей равности всему. Мне показалось, что я обречен на такое же уподобление ей — моей матери, приволжской низменности, разящей меня своей скрытой силой. Мне чудилось, что я останусь здесь. Навсегда.

Буся приумолкла.

Ведь всем стало не важно, сколько километров по темным зимним утрам они вместе с моей юной матерью, моей непредставимо юной мамочкой одолевали до школы. Одни-одинешеньки. Юная и совершенно неведомая мама и глупенькая бесхитростная Любочка.

Да-да, они торопились вместе, вместе, хоть моя мать и была постарше. Но школа-то сельская, и детей немного. А бывало и так, что они, ученики, старшеклассники и младшие, сиживали в одной горнице.

Буся так и сказала “в горнице”. Чему, Боже мой, их там учили?

И наверное, в рифму к тесноте классной комнаты тугой зарницей вы­светилась бледная щель горизонта. Где запропали две девочки, поспешающие по зимнему проселку на уроки.

— А ты серых волков не боялась? — спросил я ее.

Я сказал “ты”, а не “вы”. Ведь я никогда не расспрашивал ее о матери. Она все говорила сама. И любой подобный вопрос показался бы мне особенным кощунством. Ведь я не должен был никогда уравнивать их между собой — живую, стоящую подле меня, и ту, чью прошлую жизнь я только прозревал и восстанавливал из своих мечтаний.

Я гнал от себя измышленные мной дурные подробности.

Ведь, по правде говоря, я знал, что они меня по-настоящему не задевают, не волнуют, а только угнетают. Будто я становлюсь повинным в ее ранней смерти.

И Буся, что-то поняв, ничего не ответила мне о зимних степных волках, промчавшихся во мне — от пяток до макушки. В два сердечных удара.

Волосы мои, несмотря на липкую жару, стояли торчмя.

И я впервые устыдился своего детского вопроса, обращенного к ней. К молодой женщине, взволнованно стоящей совсем близко. Рядом со мной — очень молодым, юным, но мужчиной.

В легких сумерках ее футболка осветилась нутряным светом, как специальный тихий фонарик для ловли насекомых. Словно стало гореть ее тело. Как греза. Такой энтомологический чувственный манок. И я ждал, что на Бусино плечо, прижатое к моему, вот-вот усядется мучная бабочка — в мелкую выемку от бретельки лифчика. Как на порожек.

Мы несколько часов, то есть почти весь путь от Астрахани до нашего села, простояли рядом, облокотившись о нагретые металлические поручни. Будто это пбарное стояние, любовный караул, — наша особенная миссия. Неотменяемое дежурство на катере. Будто мы помогали обойти новые мели, незаметно намытые жирным течением с последней ночи.

Ведь если мы сойдем с этого места, то зеленая вода, загустев у ватерлинии и уплотнившись, встанет как кисель, как подтаявший студень. Можно ли в ней сделать хотя бы два гребка? Полный оборот несильного винта?

Я подумал об этом. Будто мне предстояло испытать и свое тело этим плаваньем.

И я не понял тогда, что это первое чувственное томление посещает меня.

И оно растет и беспричинно всего меня полонит. Поражает меня своей­ странной силой, как тот бесконечный вид плоского берега, прекрасно-однообразного до сладкой тошноты и счастливого головокружения.

И источник этого низкого, гудящего, обволакивающего все томленья я себе не называл.

Я о нем не думал. Он ведь стал мной, моей второй сущностью, разлитой повсеместно — как во мне, так и вне меня. Я просто со всем этим смешался, оставаясь самим собой.

 

Мы были с Бусей даже не одного роста.

Догнать и перегнать Бусю к пятнадцати годам оказалось совсем не трудно.

Она была невысокой и как-то скрытно крепкой. Подтянутой и ладной. Плавные поверхности ее сильного тела чудесно сопрягались друг с другом. И, как кажется мне теперь, — она вообще-то была почти безупречной. И я вижу до сих пор ее завершенные линии. Будто могу пощупать. Седловину плеча, овалом втекающую в высокую шею. Подбородок, нависающий легкой лукавой дугой над шеей. Или низкий узелок черной косицы, распускающийся у затылка. У нее ведь были прямые волосы11. В теплой мочке — сережка с красным камешком. Даже сейчас они в ничтожном сантиметре от моего лица.

Только вот золотая коронка на нижнем резце просвечивала сквозь Буси­ну болтовню, приковывала мое внимание и почему-то всегда печалила. Словно это было игральной костью и от выпавшего числа на ее грани очень многое в моей жизни зависит.

При виде этой золотой вспышки я понимал ее инаковость. Ее скрытый азарт. Ее другое прошлое, ее другое, отличное от моего тело. С металлической гладкой меткой. Я видел в ней еще одну, совершенно неизвестную мне жизнь. И я старался не смотреть на ее уста. Но сейчас она говорила о чем-то тихо-тихо, не поворачивая ко мне лица.

Она смотрела в сторону, где слабело воспаленье последнего розоватого света. И световая припухлость рассасывалась на глазах.

Я хотел перестать понимать любую речь — всех существ всего мира. Меня одолел горький смысл тотального нежелания. Новая жизнь сама собой придвигалась ко мне. “Перестать, перестать, перестать, — громоздилось во мне. — Быть, то есть стать. Стать — существовать”.

В голове моей осыпалась цветная штукатурка всех слов. Серые голые глаголы сдвигались во мне, как ожившие ущелья. Во рту твердел бетон онемевшего языка — сухой и безупречный.

 

Давным-давно, в раннем детстве я нашел в укромном месте странный золотой сегмент — несколько коронок, спаянных в дугу. Отполированную снаружи, вероятно слюной, языком, пищей, и неприятно тусклую по внутренней стороне. Сверточек лежал в шкафу под стопкой белья, завернутый в навощенную праздничную бумажку. Я показал находку бабушке, и она резко выхватила ее у меня так споро, что я с испугу, догадавшись о принадлежности и функциональной предназначенности этой вещи, позабыл облик этого предмета. Остались только блеск, матовость и шершавость.

Она страшно рассердилась, назвала меня “котом лазучим”, смахнула вдруг выступившую слезу. А она никогда не позволяла себе рыданий... Она потаенно перепрятала отобранную вещицу так, что та никогда нигде мне не попадалась. А надо заметить, я был очень любопытным.

Тогда на мой вопрос: а что это? — она страшным шепотом сказала мне, что будешь много знать — очень скоро состаришься и умрешь гораздо раньше отмеренного срока. Выражение ее близко придвинутого морщинистого лица, бесцветные глаза — сложились в гримасу куда страшнее ее непонятных слов, и я искренне поверил в свою мгновенную кончину в первом же темном углу нашего дома.

Ведь я действительно тогда узнал очень много. Слишком. Чересчур.

И каким-то образом понял на всю оставшуюся жизнь, понял вовсе не умом, а всем своим телом, — кому принадлежала эта вещица и откуда, из какого рта ее с трудом добывали. Уразумел это помимо моего опыта, которого, по сути, и не было.

Только страшная мифология детства...

Сказочные бесконечные темноты и выемки.

Я тогда поверил словам своей серьезнейшей бабушки настолько сильно и глубоко, всей силой своего сердца, что по-настоящему заболел, совершенно внезапно. Я будто мгновенно вступил в болезнь — сразу, с исподу, а потом и снаружи сильно нагрелся от ее особенных шершавых слов, засевших во мне. Будто я их проглотил. Я точно калился от скорого неуемного трения их ужасающих смыслов о мое сознание. Бабушка словно стала меня жевать. Золотыми коронками, извлеченными изо рта моей бедной умершей матери.

Это день в день совпало с окончательным отъездом отца в бесконечную недостижимую даль. Служить. Служить. И бабушка, затворив дверь, выговаривала ему, неостановимо клацавшему защелками на чемоданах, говорила своим белым голосом, но только одной интонацией, почти без слов, но так зло и так вопиюще тихо.

Что она ему говорила? Какие доводы бросала поперек его уже отворившегося пути? Как старая Ундина — злые волшебные гребни с седыми очесами и мутные зеркала, помнившие кошмар?

До меня донеслись сквозь жар бабушкины плотные словеса, сказанные внятно и громче других. Они были липкой тряпкой брошены в сторону отца. Словно заклинание.

— Смотри, сын, всего золота и не заработаешь. Всех и орденов не за­служишь.

Она будто плеснула тогда лютой кислотой на все то золото, что он собирался выковырять для своей новой военной жизни. На все ордена. Ведь в ее голосе не было ни укора, ни осуждения. Она будто уже надзирала с высоты его неблестящее будущее.

Это “и” превращало ее речь в неукротимую интенсивность. Сталкивало слова с орбиты в открытый черный космос. Преодолеть эту силу отец никогда бы не смог.

Вот я вдруг увидел, что между нами исподволь устанавливалось странное дивное равновесие, которое все же еще не равенство. Но не глазами, а по-другому, когда не поверить в это нельзя. У меня так случалось, когда я играл — в карты или в кости. Будто я знал о своем выигрыше заранее. За секунду.

Я впервые почувствовал тогда, что, столь близко стоя к ней, я уже, одно­временно, от нее так же и отстранен. И я не понимал — чем. Но это нечто хоть и было между нами, но я также понимал — оно невероятно легко может быть убрано, преодолено почти без усилий. Одним резким свободным движением.

Но я также обнаружил, что, невзирая на реальную телесную близость к ней, нахожусь в тотальном непреодолимом отдалении.

Какая-то даль дали.

Что я еще неполон, недостаточен. Просто мал. И приближусь ли к исполнению? Неизвестно...

 

Оцепенение вечера.

Мне отчетливо слышно, как мошкара трется о желтый ореол фонаря, горящего на маленьком шесте на носу катера.

Вот и весь свет устал, он как-то приторможен, и мне кажется, что по-настоящему так никогда и не стемнеет. Буся плотно прижимается боком ко мне, и я чую ее тело своим. Именно чую, а не чувствую. Оно одновременно и мягкое и твердое. И неслышный ее легкий дух, настигающий меня, — такой же, как и теплый ветер, создаваемый движением катера. Они равны друг другу тем, что без меня, чувствующего их, — их не будет никогда.

Мы едва проталкиваем серое время, его несгущающееся позднее вещество. И эта субстанция не делается ночью.

Что-то случилось с часами, они перестали идти мерным шагом.

Они стали набухать.

Воспалились.

И вот-вот округа не выдержит этого напора, как я Бусиной тяжести, открывшейся мне в ее теле, неотделимо примкнутом к моему.

И я не уразумел, поцеловал ли я тогда ее сухие мягкие губы, обнял ли ее за шею, положил ли руку на ее тугую талию, переходящую в бедра и круп12.

В том женском теле, прижатом к моему, я начинаю медленно по непроясненным чертам опознавать мою умершую мать.

Она ко мне будто притиснута сторонней силой.

У нас с нею одна совокупная нераздельная оболочка.

Единое дыхание.

Ведь мы постепенно меняемся кровью.

Правда, мама?

Как это случилось и посредством чего? Мама, дорогая моя, мамочка?

Каким таким чудным образом?

Чрез эфирную плаценту, незримую вездесущую пуповину?

О, я не знаю.

На фоне ее родины — в обрамлении плоской потемневшей земли, вдоль которой мы с Любашей или же с ней, моей прекрасной изумительной матерью, плыли.

Во мне оживает видение, пронизанное неподвижным сквозняком. Оно возникает во мне потому, что я начинаю о ней, о моей матери, помышлять. Я напрягаюсь, будто видение, не перешедшее в образ, должно развоплотиться и исчезнуть, неузнанное мной.

Но я опять не могу поймать ее образ, и она, отвернувшись, уходит от меня. Как стоячая волна по этой реке, замещаясь новой и новой, но все тише, тише и ниже. Плотская, теплая на ощупь, уставшая от моего взгляда, подталкивающего ее. Я словно припал к некоему пределу.

И мне надо было делать выбор.

Когда мы стояли рядом, я точно помню, что вся Буся была далеко впереди, там, куда был простерт ее взор. Может, она была в том пейзаже, на который смотрела уже не один час.

Так что же я обнял и поцеловал тогда?

Одинокое дерево на самом берегу, размытое еле видимое облако, серый далекий ореол пыльного столба над автомашиной?

То, чем был тогда я сам?

То, чему стал равен?

Эта мысль, идея особого странного равенства, будет теперь надо мной главенствовать.

Я должен ее разрешить.

Не как задачу на противопоставления меня и ее, Буси. А как воплощение особенной задачи, у которой есть ответ, но он ищется иначе. Не натиском раздумий, а бесконечным перебором подобий, почти равенств. И они, воплотившись, станут навсегда моей зияющей, ненаполнимой горькой точностью.

И это решение будет меня соблазнять, отталкивать и уничтожать.

 

Вот прибрежное село. Мне почему-то кажется, что ниже поселений нет — только пресная вода Волги, превращающейся в едва соленый Каспий. Это — самое последнее. Дальше — море.

Вот доска сходней со стоптанными поперечинами сдвинута на маленький притопленный причал. Матрос первым сбежал на берег. Закрепил чалку.

На причале косо стоит ржавая сварная будка с надписью “КАСА” и желтой, перезрелой для легкого сумрака лампой.

— А как твое село называется? Не Каса?

— Какая еще коса? Имени Тельмана. Вообще, Тростновка. Верхняя Тростновка.

— А что, есть еще Нижняя?

— Даже Средняя есть. Съездим везде еще. Накупаемся. Наедимся. Видишь, вон наш лодочник стоит дожидается. — И она указала на длинную мужскую фигуру в свете фонаря.

— А ты мне о нем ничего не говорила.

— А что говорить-то. Говори не говори. Одним все кончится.

— А чем это “одним”?

Удовлетворить мое любопытство она не успела.

Об этом я впоследствии очень сожалел.

Мы быстро сошли на берег. Нас поджидали. Этот самый молодой мужчина и его безразличный огромный пес. Животное восседало, как архаическое изваяние, в луже яичного света, стекшего с фонаря. Вроде бы пес тоже нас поджидал.

Жилистый мужик по-родственному крепко приобнял Бусю. Она почему-то увернулась и по-детски фыркнула. Вырвавшись, сказала:

— Пусти, ну, Толь. Придушишь. Ну же.

Поправив белую тенниску, пахнувшую мною, она добавляет, отойдя на полшага:

— Замнешь всю. Как медвежонок прям.

Хотя на медвежонка он совсем не походил. Только на человека. Животного, в смысле низкого и тупого, в нем, я сразу это увидел, не было ничего. Только иное — некая способность переходить от сомнамбуличе­ской тупости к мгновенному движенью, выказывать кошачью сноровку и прочее, что не может быть поименовано низменным несвободным эпитетом. Тем более он не мог быть и выловленным, одомашненным и упокоенным в вольере. Только если в возвышающем смысле.

Бусины короткие реплики, незначительные фразы и истории колеблются в магме моего слуха до сих пор. Я их будто пеленгую из баснословного прошлого, не ставшего таковым. Ведь оно существует во мне лишь для того, чтобы меня нынешнего лишать мягкой полноты и плавной завершенности. Но все-таки эти ее “не поверишь”, словно метки отставляемые тут и там, эти ее “прямо” или “прям”, наделенные петелькой “о” на конце в зависимости от расстояния между нею и собеседником, служат мне и по сей день смягчающим обстоятельством. И мне не в чем себя винить. Так как я не верю собственным обвинениям13.

И он, этот длинный Толян, оттуда, из тревожного прошлого, повернулся ко мне, жестко выбросил руку, быстро стиснул мою ладонь своей — плотной сухой уключиной.

Мне показалось, что я в ответ робко скрипнул.

Через сто лет.

Как сухое дерево, из которого можно выдолбить лодку для тихого невесомого плаванья в легчайших нетях и тишайших заводях.

И я сразу, некой запредельной частью своего ума понял, что быстрые жесткие жесты вообще-то ему совсем не свойственны, что он их себе навязывает, извлекает из своей неестественной, неорганичной ипостаси.

Я уяснил это особенной сферой ума, где не живут контроль и слова, но существуют мерила и лекала, отвечающие за мое существование в этом мире как за умение вдруг поплыть по реке или поехать на взрослом двухколесном велосипеде.

— Анатолий, — серьезно сказал он, будто кинул голыш по плоской воде.

Посмотрев на меня с высоты, он добавил, примирительно сжевав сказуемое:

— Вще Толяном.

Теперь я понимаю, что он мне, юнцу, приехавшему в его выгоревшую степную тмутаракань, говорил, что он со мной — ровня.

Мой рюкзак и Бусин чемоданчик он легко подхватил одной рукой, очень длинной. Другой он держал за холщовую шлейку свою псину непонятной породы, большую и серую, как волк. Он чуть грустно кивнул на животное, не выплевывая уже погасшей докуренной до гильзы папиросы.

— Серкин помет. Да. Давно ж тебя... Мальку уж аж два по весне.

“Уж? Аж? Какому еще ужу? Что за чушь он несет”, — подумал я, ненавидевший рептилий. Но я услышал, как внятно и тщательно он проговаривает сухие частицы — “ж”, “уж”, “аж”. Словно чистит скользкие атрибуты боевой амуниции жесткой щеткой. До медного лоска. Будто он ими, как крючками, будет держаться на неустойчивой поверхности речи.

Малек исподлобья оглянулся на его тихий жужжащий голос очень умными печальными глазами. Почти по-человечьи.

— А что он у тебя такой важный, хоронить кого собрался? — Буся заревновала Толяна к прекрасному псу.

— Да, Люба, типун тебе на язык.

— Ну ты, Толик, сроду без собак ведь не можешь, — примирила его с чем-то непонятным мне Буся, будто упрек относился не к ней.

Она сказала свое особенное предложение, не значившее ничего, в нем не содержалось сообщения, на которое рассчитывал собеседник. Я всегда чувствовал в ней это качество, умение возводить загородки и мгновенно плести вокруг себя коконы. Она ведь боялась мира, угрожающего ей “стыдобой и срамотищей”. Это я тут же почувствовал. Что она все-таки испытывает перед Толяном робость. Может, даже за то, что привезла меня в эту самую далекую Верхнюю Тростновку.

Больше Толян (я так стал звать его про себя) ничего не говорил.

Мы нырнули за ним в теплую ветошь проулка, уползающего от реки, побрели мимо рябых дощатых заборов. На редких столбах теплились желтые фонари. Они освещали сухую теплую ночь. Ладная мужская фигура, гибко и завершенно качаясь, как-то по-охотничьи (но совсем не так, как охотников изображают в старых балетах) крадучись, вдвигалась в сухую темень — всего в двух шагах от нас, но я знал о непомерном расстоянии, разделяющем нас с Толяном.

Я почувствовал глухое волнение. Будто должна была зазвучать изумительная тихая музыка. Я понимал со смятением, что начинается другая полоса моей жизни.

Буся, глядя ему в спину, серьезно шепнула мне в самое ухо, тихо-тихо, так, что я едва различил ее жаркий детский шум:

— Не поверишь, мой тутошний ухажер. Все женихом себя считает. Аж с самой школы еще.

Мое ухо от ее слов или близкого шевеления щекотных губ отчаянно покраснело. Я мог им осветить сумрак. Я услышал свою кровь, она уперлась в мой слух, натянувшийся радужной мыльной пленкой.

Малек, свесив пудовую башку, лениво ковылял на провисшем поводке за нашим вожатым. Лапы его скучно заплетались. Если бы это шествие кто-нибудь нарисовал, то получилась бы занятная картинка.

Толян неслышно переставлял длинные легкие ноги. Мы семенили за ним, не попадая в его шаг.

На меня наваливается неведомый запах какого-то гигантского тела, он тихо подминает меня. Вместе с ним приходит тихий треск, будто где-то далеко-далеко многоярусная трасса игрушечных заводных машинок, одолевающих подъем. Чем дальше мы отходим от реки, тем сильнее меня теснят иные атмосферические силы. Звуки, сиянья и запахи. С шуршанием обваливается пересохший сеновал, съезжает с платформы безымянный материк, свет звезд не прокалывает, а проминает темень восприимчивой тверди.

Мимо сладкой одури спящего курятника.

Через дебри скотного двора.

Домов, обернувшихся задами к тропинке...

Искренность этого уклона такова, что слова почти не нужны.

Сравнения кажутся ничтожными.

И разве прекрасный индюк полощет тяжелую ртуть в самом ночном зобу?

И разве свинья с свиньею говорит, — как землеройный снаряд, напоровшийся на мелкий, совершенно не блестящий щебень.

Все, все вопиет о том, что слова не нужны.

Брезентовые брючины Толяновых штанов при каждом его шаге шуршат и пробуют эту наваливающуюся ночь на износ, ломают своей машинерией цитадель, возводимую в моем взволнованном уме цикадами.

Краткий лай Малька, брошенный в темень, пугает меня так, что сердце падает на самое дно колодца, мимо которого мы идем.

Вот и луна, сползшая с низкой крыши, мнится мне непристойностью. Едва шевелятся черные лужи ее теней. И мы идем в ее блеске друг за дружкой.

 

Минут через десять мы добрались до большого дома на отшибе села.

На сухую улицу, переходящую в пустую тускло-черную даль, глядели три высоких и, как мне показалось, каких-то наглых незанавешенных окна.

Так как о своем приезде Буся сообщила телеграммой, то на широком дворе было развернуто позднее застолье.

Несколько ярких ламп обильно привлекают обреченных насекомых. Дурные бабочки с треском бьются о горячие колбы и падают вниз. Кошка собирает легкую добычу. Она тоща, и от стола ее гонят. Я это сразу все увидел, и во мне щелкнул затвор фотоаппарата.

На длинной столешнице первым планом — рыбы во всех видах. Потом, уже небрежнее, как задник, — крупно нарезанные помидоры, небольшие огурцы в мисках, картошка в чугунках, пучки зелени в стаканах, домашние хлеба, соленья, самогон, красноватый взвар в стеклянных графинах с вишнями на дне.

Человек с десять уже галдят за длинным столом. Они уже зарядились.

Буся, быстро переодевшись где-то в глубине дома в нарядное голубое платье, беспрестанно лопочет с нарочитой серьезностью, будто все только и ждали несколько лет ее рассказов о городской работе на большом метизном заводе, очень приличной, по деревенским меркам, получке, очереди на отдельную, со всеми удобствами квартиру, шебутных, но порядочных и совсем не вороватых соседях по ее нынешней коммуналке.

— Да, невороватые коль — то это, кажется, совсем хорошие люди, — кто-то из сидящих на дальнем конце важно отчеканил простодушную максиму. В этом чувствовался скрытый кураж.

Так тут не говорили.

— Сказанул, инда в воду пернул, Жорка, — вступила главная старуха, Бусина тетка, она была тут корифеем.

Прокуренный голос со странным акцентом — “эр” немного грассирует, — отметил я про себя.

А Бусина карьера, конечно, одобрена, ею гордятся, ее уважают. У нее есть достижения. Это несомненно. Старуха самодовольно смотрит на Бусю, комментирует то, что видит:

— Смотрю вот я на тебя, так сразу твою мать, сестру мою, как будто перед собой и углядела. Как ты с ее лица всю красу тогда за девять месяцев, что она тебя в утробе носила, — и повыпила. Потом так и не захорошела Шурка, царствие ей небесное, не захорошела. А по себе очень хорошая баба ведь была, работящая, все тебя уму-разуму учила. Я так сразу и сказала ей. Сестрице моей, царствие ей небесное, — опять повторила старуха, будто покойная Шурка может воплотиться из душной тьмы и воссесть за один длинный стол с нами.

Старуха устроилась, как сказительница, зачем-то оправила лиф блузы, как-то расправилась вся, будто кто-то еще, кроме полной луны, будет за нею наблюдать.

— Так прям и сказала Шурке: “Девчонка у тя будет”. — Она победно обвела взором округ.

— Да уж, видим, — не мужик, а мадемуазель, — сказал тот же хриплый голос пьянеющего человека.

Старуха его не услыхала, она продолжала свою партию. Она словно выбрасывала краткие бессвязные сегменты речи, придавая паузами и повторами сверхсмысл этим побасенкам:

— С мальцом в брюхе вообще не так садятся.

И она мимически попыталась изобразить, как же садятся с мальцом. Я, честно говоря, не понял.

Но во время нарочитой паузы, глядя на старуху, все гости как бы чуть ерзнули, заглянули в себя, проверяя, кто же заложен в их обмякшие от еды, питья и разговоров яловые чресла.

— И живот-то у нее был не вострый.

Пауза.

— Совсем не вострый.

Она написала неотменяемый торжественный диагноз. И тут же перешла к хореическому ладу, тараторя и прихлопывая ладонью по столу напрасный ритм. Будто сейчас все могут под этот идиотский стук заплясать.

— И она все: “ой, моя люба” да “ой, моя люба”, — и вот здесь себя давай гладить. Вот так все по самый январь и гладила, и гладила, и гладила. А я ей: “Ой, Шурка, да ты дите-то умнешь во чреве. Как оно жить само-то по себе станет?”

И она промокнула уголком платка уголок одного глаза, округло проведя ладонью, как по большому арбузу, в чьей сфере должна была вызревать чудесная, наконец-то пожаловавшая в гости Любовь.

Буся расчувствовалась:

— А я вот как вспомню, как мама стала помирать, а я совсем девчонкой еще все бегала.

Заразила старухиным тоном, ведь эпос не мог обойтись без новеллы о смерти. Нарождение младенца требовало равновесного ухода кого-то в небытие. Хотя бы и на словах.

— Так вот, говорит она мне, — показывает Буся свой тогдашний рост, — “А снеси-ка мне с подпола, Любуся, молока хоть с литр и тарелку малины, чтоб холодные были”, — это зимой-то все случилось. А я ей: “Мам, а откуда малины-то взять, ведь зима сейчас на дворе”. А она и ответила: “А чё ж у меня так нутрь жарит, будто прямо лето”.

Буся помолчала важно и завершила:

— И сразу мне стало ясно, что отходит мама. Так и померла к утру, тихо, почти и не кричала совсем.

— А все к утру и помирают. Дело-то обычное. Любовь, ты все правильно сказала, как по писаному. Так оно и было. Такая тихая она стала, такая тихая.

Старуха важно перехватила первенство у Буси, назвав ее торжественным именем “Любовь”.

Иногда Толян переводит свой взор на меня. Я каждый раз ловлю тяжесть его взгляда, брошенного в меня, как тугое яблоко.

— Чё, не куришь? Да? — спрашивает он у самого себя.

Легко, как длинный аист, усевшись напротив.

В нем мне всегда будет чудиться череда чудесных животных, будто я листаю страницы бестиария.

Я молчу.

— И — молодец малец, а я вот, как себя помню...

На слово “малец” Малек, дремлющий у забора, вострит уши и встряхивает башкой. Будто его призывают.

Порой Толян теряет свою жесткость, как-то обмякает, сутулится, делается гибким, как бамбуковое удилище, почувствовавшее клев. Будто с него сходит мужской покров, оборачивающий одинаковое для всех, невзирая на возраст и пол, тело. Он тянет за помидориной плавную ладонь, как продолжение той самой общей сущности.

Буся подкладывает мне куски рыбного пирога.

 

Мне постелено в сухой дворовой постройке. В ней кругом разложены и развешаны снасти, лежат весла, непонятные мне атрибуты охоты и лова. Во всех углах, как сказочные кулисы, рыбачьи сети — мережи и бредни. За подобными занавесями может скрываться чудище, как в “Аленьком цветочке”. Мне кажется, что я попал в чрево старого театра. Только вымытые до скрипа некрашеные полы светятся в полутьме.

Буся проверяет, все ли мне там нормально устроили. Так ли, как надо. Мягка ли подушка, гладки и сухи ли простыни. Будто собирается на них почивать вместе со мной.

Да, всё в наилучшем виде.

— Ну вот и спи, моя детка...

И, едва припав к высоченной подушке, куда-то проваливаюсь, на несколько корпусов опережая свой утомленный, отстающий от меня сон.

Я сползаю в сон, как леска в воду за рыбиной, прихватившей крючок с наживкой.

Разлитая теплота ночи делается второй кожей, удваивая меня. Мне не выскользнуть из плотности вечернего часа, он не даст мне сна, так как кажется, что я уже давно сплю, завернувшись в свое тело.

Нежный гул голосов, доносящихся ко мне с поздней трапезы, тихо, без борьбы овладевая, входит в меня. Как неостановимое зрелище бесконечного низкого ландшафта. Какие-то акации, потерявшие от жары половину мелочной листвы. Они стоят как сети на глубине.

До меня доносятся волнами смешки моей Любаши. Все звуки словно легкие невзрослеющие дерева, они так и остаются саженцами у ближнего горизонта.

По плотному веществу сна, навалившемуся на меня, пробегает конвульсия слабости.

Особая точность, уместность и полнота сна восхищают меня.

Я, догадываясь, что сплю, но не могу опознать, кто же или что это. Из-за безъязыкого говора, соткавшего волнующуюся оболочку видения.

Ему нет границ и глубины, оно непомерно и одновременно неопасно.

Оно — сладостно близкое и бесконечно отчужденное.

На него нельзя смотреть.

Оно восходит из почвы и струится с небес.

Оно избыточно, как любовь, и недостаточно, как сиротство.

Во сне из последних сил я силюсь распознать — зачем это мне, с какой стати.

Краем ума, а может быть, всем сердцем я понимаю переизбыток этого неуплотняющегося видения.

Это мимо меня так близко проходила моя мать.

Проницая и не касаясь.

Как абсолютное, восхитительное, непомерное, полное света, состоящее из низкого вещества гула, мое неотъемлемое ничто .

Восхитительное и непомерное.

Может ли быть так?

Воплощение моей матушки... Ведь она особым усилием избегла насилия смерти, преодолела разложение болезни, восстав из плена тупого исчезновения.

Она пришла, как марево слов, которых я никогда от нее не слышал, как их разреженное гудение, опережающее несказанный смысл и невозможный вид.

Как наслаждение, которое я, никогда в сознательной памяти не общаясь с ней, не испытывал.

О, она, будучи всегда, узнала обо мне, не видя и не касаясь меня...

И мне кажется, что я не смогу никогда выбраться из этого тесного сна, простирающегося и за мои пределы. Я понял, что пронизан этим бесплотным видением. И, не познав тайны моей матери, я в нее непостижимым образом без толики усилий проник.

Будто мне на миг дали подержать беглую стенограмму моей общей неотъемлемой жизни с нею. Лишь на мгновение, чье вещественное время физически переполнило меня.

Я очнулся в холодном поту. Не знаю, сколько длилось это видение и вообще имело ли оно какую-то соизмеримую с людским тривиальным временем длительность...

Ведь она, моя мать, моя матушка, никогда, никогда, никогда в жизни мне не снилась.

Ни до, ни после той первой ночи на ее родине.

Но облако, не имевшее облика, а одни невидимые неисчислимые свойства, о которых мне все — тайным образом безъязыко — было известно, несомненно явилось мне воплощением моей матери.

Бесплотным, плотским и беспечальным.

Она мне предстала всем, уединенным от всего.

Особенной моей пустотою, приворожившей меня навсегда. Полостью, где только что находился Нарцисс. Перед тем как утопиться по воле случая, каковым вообще-то был он сам...

Страшное подозрение посещает меня, что, кроме того, что есть во мне, нет ничего. И вот во мне — морок, искушение, бессмыслица, напрасные поиски. Чего? Того, что, с таким трудом обретенное, так легко может быть подвергнуто иссечению.

И вот я могу ее пустоту приравнять любой близкой мне женщине. И самое страшное, что это равенство будет иметь и обратный ход.

Она ведь была, когда меня еще не было, и только эта мысль вызывает во мне ревность. Ко времени.

Все прошлое стало потерянным временем не потому, что меня в нем не было, а оттого, что там когда-то пребывала моя мать без меня.

 

Я вышел во дворик дома. Сон еще колебался во мне, как сладкий дым.

Луна изливала оплавленный свет из низкого белого жерла. Она, оплавляясь, зияла — по-военному отвесно, нелениво, словно ядовитое зеркало, должное отразить ужасную личину Горгоны. Она белела так, что звезды, острые на закате, притупились, стали невидимыми.

По вытоптанной траве ходили быстрые люди, что-то носили, по-деловому отбрасывая свои жирные тени. Они их именно отбрасывали, опережая на полстопы.

Строгий Малек сидел темной глыбой в метре от стола, на котором несколько человек сразу разделывали огромную, может быть, полутораметровую рыбину. В таз, стоящий на табуретке, шмякались мокрые куски убоины. Пес провожал их глазами, сглатывая и напрягаясь каждый раз. Рыбина была столь велика, что явно досталась мужикам не в тихом промысле, не в доброй ловитве, а как трофей тяжелого опасного боя.

Громадный Толян, вымахавший за ночь, распоряжался. Он иногда вбрасывал в молчаливую суету какие-то термины, как снасти с наживкой. Половина наиострейших слов его рыбацкого жаргона мне были непонятны. Они только посверкивали, попадая гранью под прямой лунный свет.

Буся в халате и фартуке подскочила ко мне, радостно обняла, будто не видела меня вечность, защекотала мое заспанное ухо нежными губами:

— Ну, не поверишь, прямо как с час вот белугу взяли. Хотела тебя сразу будить, да не успела. Насилу с лодки приволокли. Хотели там рубить. Да не видать совсем, надо костер на берегу жечь. Опасно. Ты смотри. Никому. Могила. Донесут. Тсс...

Толян с мокрыми блестящими руками подошел к нам. Просто перенесся по воздуху. Легкая муть бензина мешалась со сладким духом рыбины. От его неподвижного тела мне стало скользко. Будто я стоял на осклизлом настиле. Он был явно недоволен нашим шепотом, он надвигался на нас, как черная лунная тень.

— До визиги дошли. С визигой-то чё? А то к чертям собачьим... Вон едоки про блох позабыли, — буркнул он, кивнув на собаку и кошку.

— Сами все, Анатолий, в дело пустим, жизнь наша длинная, зима холодная, пути далекие, — благоразумно провозгласила, хихикнув на слове “пути”, Буся.

В ней открылась фольклорная рассудительность, она делалась уплощенно взрослой и по-народному мудрой. Абсолютно чужой мне. Заводилой самодеятельного хоровода промысловиков.

Она словно положила на раскачивающиеся весы правильное количество разновесов. Успокоив сумрачные ревнивые колебания, охватившие Толяна.

— Эхма, — как-то преувеличенно тихо и обреченно выдохнул он. Его слышал только я, точнее, видел и прочел по губам то немногое, что он сказал.

Вытащил из пачки папиросу, пережал ее мундштук, раскурил в кулак, будто боялся снайпера. Свернутый тесный рупор ладони приставил ко рту. Будто бы он должен сейчас воскурить фимиам священной луне. Или просто загудеть ярым небесам о своей тоске и печали.

Я словно смотрел черно-белое кино в летнем кинотеатре повторного фильма. О густой, но бестелесной народной жизни, про ночных людей и их почти отделившиеся лунные тени, о тихих пугливых браконьерах, о разливающемся кругом сиянии ревности. И самое главное, о подступающей страсти, становящейся из незримой видимой и могущей начинать двигать предметы.

И вправду, стакан сам опрокинулся и упал с края стола на затоптанную землю, не разбившись.

— Счастье мое граненое, — сказал стакану Толян.

Но отличие от кино состояло в том, что меня от этого зрелища теперь ничего не отделяло. Между нами не было даже тряпичного экрана. И я почуял себя самой достоверной частью происходящего. И, развиваясь, оно было не в моей власти. Я не мог выйти.

И я испытал приступ жалости. К рыбьему трупу, своему сну, болтливой нежной Бусе, нелепому огромному Толяну, ярой луне, бессердечно гуляющей по этой сцене14.

Кошка, полная аккуратной ночной грации, пятясь потащила в сторону тонкую рыбью кишку. Малек только рыкнул на нее, и кошка, мотнув головой, отбросив краденое, исчезла, как дымный призрак.

— Не поверишь, на селе кошек отродясь за просто так никогда не кормят. Чё найдут, тем и сыты. А вот когда мыши в подполе или хуже — на чердаке, то хорошо закармливают, молоко дают, сметанку, чтобы взыграть хотелось. Кошка на мышь только играючи идет. А так ведь — все время сонная. Силы бережет.

— А почему на чердаке — хуже, чем в подполе? — спрашиваю я.

— Ты про чердак лучше забудь, — сказала, посерьезнев, Буся.

Она перевела разговор на другое. Добавила о кошках с ревностью:

— Да не поверишь, у них одни коты на уме и никакой благодарности к людям.

— Почему не поверю, очень поверю, — успокаиваю я расстроившуюся Бусю.

Речь ее изменилась, она стала акать, как ночные люди, бесплотно окру­жающие ее.

Все походило на декорации второго действия балета, когда ночь, тишина, подступы к волшебному лесу.

У самых кулис на ловитву мышей шли легко вооруженные длинными острогами кошки.

Совы бесшумно вздохнули, чтобы вот-вот заухать, ведь они, преисполненные нетерпения, только дожидались знака.

По телам червей в глубине неотвердевшей почвы скользнул липкий браслет судороги.

И люди должны были одновременно вздрогнуть.

Буся растягивала слова, как-то их выпевая. И если бы не ее всегдашнее “не поверишь”, то я бы решил, что это кто-то другой говорит со мной про обычай кошачьего ублажения.

Я посмотрел на нее теперь иначе, пристальнее. Я увидел в ней легкую небрежно одетую молодую женщину, занятую странным делом. Разделка рыбины, приготовление и засол чернейшей икры делали ее незнакомой мне. Я почти не узнавал в ней мою городскую робкую Бусю.

 

Все остальные дни проходили под знаком рыб. Ту огромную, принесенную ночью нельзя было съесть не то что за неделю, а и за месяц. Из нее делали балык, ее коптили, варили, жарили. Что-то втихую продали цыганам. На сухих дощатых стенах дома со стороны двора висели в марлевых кафтанчиках пахучие куски подсыхающего балыка. Кошка, глядя на это великолепие, вяла, как цветок на жаре, тихо сходила с ума. Малек охранял от нее, некормленой безмышачьей твари, развешанное на сотне гвоздиков добро. Сто тысяч кусков нарывали пахучим жиром. Пьяные жадные осы ползали по выжелтевшей марле. На ночь куски убирали, чтобы их не разорили совы и нетопыри.

В забор вокруг дома, в изгороди, делящие большое хозяйство, были специально воткнуты сотни длинных антенн сухого тростника. На них присаживались стрекозы, словно шифровки о боевых действиях времен древней степной войны. Но таким образом хозяева просто отпугивали комаров, призывая боевых насекомых. Ведь стрекозы — беспощадные неутомимые охотницы, прыткие, как амазонки.

И если задрать отвесно вверх руку, то на выставленный палец усаживалась пара огромных прекраснооких стрекоз. Через минуту-другую.

— Коромысла-коромысла, — звала стрекозий шелест Буся, — я их вообще-то не очень люблю. Они, не поверишь, но бабочек жрут. Прямо вцепятся и дерут в клочья.

Рыбину поедали на завтрак, обед и ужин. Словно должны были уничтожить улику беззаконного улова. Рыбу величиной с человека. И я чувствовал себя каннибалом. Я не должен был выдать аборигенам своего открытия.

И в конце концов деликатес стал казаться мне плохо усваиваемым пластилином. Мне стало казаться, что вот-вот и чай начнут заваривать из сухих плавников. В старухином хозяйстве ведь ничего не пропадало.

Весь мой организм пропитался жирной чернью икры.

Я даже думал, что мне не надо больше плавать и загорать. Я почернею и так. И тело мое, осветясь изнутри бледным рыбьим фосфором, станет плавучим, скользким и упругим, как у той белуги.

Трудолюбивая Буся вставала куда раньше меня и успевала полить какую-то ботву на самых задворках, добыв ручным насосом из скважины воду. Старуха, помогая ей, таская без устали воду, так и говаривала: “Воды добыть”. Меня почему-то к процедуре полива не допускали. Я только видел, как Буся семенит с двумя ведрами в руках в дальний конец, туда, где заросли расплеток стояли зеленой невысокой стеной. Старуха уже ни свет ни заря шастает где-то там с тяпкой в руках. Поет негромко “ой, лен-конопель”.

Старухе все тут и принадлежало. От ладного дома-сада-огорода до самой той делянки на задках, сокрытой непроходимой стеной сросшихся вишен-расплеток. Старуха яростно грозилась их порубить к чертовой матери, потому что проку от них не было никакого, все склевывали птички размером с воробья, но в сотню раз проворнее. Молниеносные эластичные птички. Они носились над огородом меняющимся объемным лекалом. Их интересовали только вишня и мухи.

 

Дом стоит недалеко от воды, и в ранний час меня достиг плотно скрученный вал, где перемешались узкие волоконца рыбьего духа и распушенная пряжа влажности. Эту свежесть нельзя спутать ни с чем. Ты сам делаешься ничтожным и пропадаешь в тугих складках, как насекомое. Утробный и незыблемый запах, возобновляемый, не имеющий отношения ни к времени, ни к плоти. Как начало мира. Ни радости, ни печали.

Жгучее солнце с самого утра, и изленившиеся птицы тянут однообразные, какие-то резиновые звуки. Мир делается проще, словно раздевается для мытья в этот субботний день. В вишнях застревает шелест. Сегодня будет жарко, и теплынь уже приникает ко всему, расточая ласку. Низкий сквозняк тянет из степи полынный дух. Я чересчур напряженно его вдыхаю, пока ящерка, стрельнувшая по нагретым доскам крыльца, не выводит мой взор, застрявший где-то внутри меня, в другую сторону мифа — как иголка нить. Я увидел, как высоки небеса. Как высоки и отвесны. На этой стене не удержаться звездам. Я любил такое объяснение мира — оно облегчало мне жизнь, и моя мифология легко делалась кукольной галиматьей. В такие минуты я проваливался в детскую пору, выходил за свои пределы, имеющие возраст, свойства и волю. Вот — звезды уже стекли с отвесных небес, и жизнь тоже стечет со всего, и я вместе с ней. Все делалось равновесным и безупречным. У крыльца охапками стояли высоченные мальвы.

Степные розы — они не имеют запаха, и в глуби их водятся насекомые — неразличимые, мельчайшие, побольше. Шевелящимся точкам никогда не снизаться в бусы, хотя они ими определенно были; ведь, видя их на дне мальвы, я различал и особое незримое устье, откуда, упредив все, проистекли порядок и предназначенность.

Поэтому мальвы, храня эту важность, отлучены от чистого простодушного цвета, — они не розовые, не красные, не белые. Их цвет обретается где-то рядом, так как не в нем дело. Они никогда не занимали меня как цветы (они ведь не были излишеством и шедевром), а подспудно свидетельствовали о других неистребимых свойствах мира — о его затхлой расточительности и одновременно скаредности, то есть о смертности. И я осознавал, как весь мир поворачивается ко мне тусклой стороной, теряя умопомрачительный блеск. Но ведь он был. Был. Простирался...

Где-то вдалеке говорят на непонятном языке, начинают ссориться, вмешивая русскую ругань в неразрешимую массу звуков. Но шум речи смешивается с ранним часом — и все обретает мягкость и робость, невзирая на неистребимые смыслы и конечность. И я увидел, как мое тело, переходя в меру шумящего времени, делается смертным, ничуть не огорчая этим меня.

 

С самого-самого утра безотказным Толяном была вытоплена банька, спрятанная на отшибе старухиных угодий. Слева от баньки аккуратные делянки, засаженные нежной коноплей. Я уже знал, что это вовсе не сорняк. Сама старуха и Буся бесконечно долго парились первыми.

Вот Буся наконец прошествовала разморенной дивой в тюрбане из полотенца, кожа на ее лице светилась, будто ее отполировали жаркими розовыми зеркальцами.

Потом настала наша с Толяном очередь.

Не глядя друг на друга, молча, мы сидели в жаркой низкой каморке. Как на ступенях для хора лилипутов.

Голизна Толяна, поблескивающая на свету, еле продирающемся через одно крохотное оконце, показалась мне плотским панцирем, будто под ней было нечто, что-то еще, что он тоже мог мне вот-вот предъявить.

Запах разморенного тела, живого, но тихо загнивающего к банному дню, как трухлявое дерево, переполнял маленькое пространство баньки.

Я безразлично хлестал его гибким ивовым веником, ведь дубов и берез в их краях никогда не было и в помине. Он, покряхтывая и ничего не говоря, лишь вертелся на полкбе, подставляя под мою безынициативную механическую порку то узкую гибкую спину, то плоскую грудь с пятнами сосков, то косой шрам на впалом животе, уходящий в заросшие волосней чресла и раскинутые в неудобной позе поджарые ноги.

Он лежал как живая аллегория реки, разбивающейся на рукава, перед тем как исчезнуть в море.

Я сам себе напоминал безжалостную тупую машину, заведенную злобным мастером.

Хлеща Толяна с одинаковой силой замаха, я понял, что он как-то под меня подстроился и получает нехитрое субботнее удовольствие.

Чем сильнее он вздыхал, словно бы возбуждаясь, тем больше был мне виден сразу весь, каким-то непостижимым образом. И мое зрение в этой влажной полутьме проницало его как нечто сквозное. Как субстанцию одинокого и жалкого прошлого.

Я почему-то увидел его стеклянным и наполненным легким дымком.

Узрел его кровь, но не красными жгутами проницающую тело, а как вспышку, как кончину.

Увидел его до самого конца.

До недалекого предела его жизни.

Узнал его смерть.

Я остановился.

Я погладил его по плечу.

Единственное, что он еле пробормотал, тихо попросив о чем-то из забытья:

— Ну, давай...

Я увидел его не как человека, а как человечину. И я перестал его бояться. Так как проник в его меру, взглянув не на него, а чрез него и прямо, туда-туда-туда, в эту несусветную даль.

Уж не Бог ли посмотрел мною?

В голове моей помутилось.

И единственное, что я помню достоверно, за что могу и сегодня поручиться, — острое, ни с чем не сравнимое чувство жалости, вдруг обуявшее меня. Ко всему на свете. К прекрасному голому Толяну, повалившемуся на бок на этот липкий восхитительный полбок, поджав блистательные ноги к животу. (Он стал весь сверканием.) К облысевшему упоительному венику, ставшему в моей руке звонким хлыстом. К черным скользким базальтовым бревнам, из которых была сложена эта драгоценная баня. К небольшой беленой каменке. К узкому листку триумфа, прилипшему к ягодице произведения рук Божиих.

Я почему-то вспомнил своего отца, оставившего меня.

И мне почудилось, что он покинул меня, пребывая в самом благожелательнейшем расположении ко мне.

Он отступал от меня, пребывая в самом искреннем порыве попечения всего моего существа, уже обратившегося в вечность. И чем дальше он оказывался, тем сильнее я чувствовал его заботливый порыв, состоящий из любви и опеки.

Разве простертый в невесомом тумане Толян не годился мне в отцы?

И все во мне превратилось в теплейший плавкий воск, я почувствовал себя пролитым в нети для искренней любви.

Нашу скользкую наготу не увидел никто. Никто — из животных, рыб, насекомых и ангелов, населяющих небо.

 

В лицо, в самую переносицу меня ударил колокол.

Бухнула створка неподъемного последнего люка в этой жизни.

И настала тьма-тьма-тьма-тьма.

А так как это слово не имело конца и предела, то исчезло все.

Мы с Толяном угорели.

От этой чертовой старой каменки.

Еще немного, и нам бы никто не помог выбраться из морока моих видений.

Я еле дополз до порога. Хорошо, что мы дверь не заперли на крючок, я бы до него уже не дотянулся. Перевалив за порожек, я забылся в липкой мыльной луже, натекшей за сегодняшнее мытье.

Я хрипло звал на помощь мою верную Любовь.

Меня никто не услышал в этом мире.

Буся плотоядно смотрит на мой оволосатевший низ живота. Я вижу ее отяжелевший взор, но мне не стыдно, и я не прикрываюсь, так как я еле жив, я нахожусь там, где нет стесненья. Она стоит с ведром холодной воды в руке. Она вот-вот плеснет на меня. Я вижу ее снизу. Босые гладкие ноги, легкий цветной подол, склоненное лицо, смотрящее мимо моего лица. Я знаю, что она увидела, — мой член, мою мошонку, растительность, поднимающуюся по животу. У меня нет воли, чтобы отогнать ее или прикрыться.

Мне так хорошо, — я вижу синь небес, вот-вот сам туда поднимусь, взовьюсь.

Ее взгляд опускает меня в патоку легчайшей бездвижности. Мне кажется, что она может меня поглотить, съесть, начиная с того самого места, куда так сладко глядит.

— Сынуленька, ты живой? — наклоняется она совсем близко ко мне.

Я серьезно спрашиваю ее:

— Я умер? И Толян умер? Мой отец умер?

 

Откуда-то со всех сторон, сторон, не соотносимых ни с какими координатами, — мой жесткий скобяной голос. Он откуда-то и одновременно отовсюду, где меня чуть не позабыли, куда я был выблеван происшествием, где так уютно колыхался вместе с Толяном, где легко затеряться — только отойди от светлого проема, и обратного пути не будет никогда15.

— Так ты живой? Говори, говори, говори! — Она уже зло и отчаянно хлещет меня по щекам.

Она била меня с таким звуком, будто на меня падала струя фонтана. С высоты ее небольшого роста.

Толяна насилу выволокли с полка, ведь мне, когда я почуял что-то неладное, не удалось его растолкать и сдвинуть с места в баньке, заполнившейся легким угаром.

Его ели отпоили.

Он сказал мне потом, что мы с ним теперь побратались, и если бы не я, то он бы там так и упрел до смерти. Он ведь уже проваливался в черноту, когда я его усердно хлестал.

Хотя якобы и просил меня через одолевавшее его забытье несколько раз: “Ну, давай скорей отсюдова”.

— Но ты ведь не сказал “скорей отсюдова”, а только “давай”, — возразил я.

— Вы теперь угарщики, — пошутила Буся, — значит, никогда не по­горите.

— А чё, потонуть сможем? — спросил ее Толян.

 

В самый жаркий день Толян повез нас с Любашей на своей замечательной лодке-гулянке в таинственную Нижнюю Тростновку16. Сложным путем километров десять вниз, вернее, не вниз, а вовнутрь, в сторону, в глухие дебри, левее, правее, назад, — по тесным, заросшим сухими камышами и вострыми осоками протокам, вдруг неожиданно вливающимся в коренник, и потом снова по канальцам, пробивающим ерики, да и то только потому, что вода этим летом стоит такая высокая.

Обычно в те места можно добраться лишь на машине, на полноприводном “газоне”. И мне казалось, если на наш путь посмотреть сверху из голубых выцветших небес, то оказалось бы, что наша лодочка движется по меандру, загребая налево, налево и снова налево, возвращаясь к самому началу, но там — все заросло, и я никогда не узнаю тех мест, где только что бывал.

Полураздетый смуглый Толян утяжелял корму, как сфинкс. Он чуть двигал рукой на отлете, перехватив длинную рукоять подвесного мотора. Легкий цвет его тела, выгоревший ежик волос, казалось, не имели веса, но узкая лодка проседает кормой, подымая узкий нос, не разбрызгивая ровную воду, а как-то на нее наезжая, немного подминая пленку самого верх­него слоя. Складки его штанов говорили мне о его теле больше, чем жесткие и редкие мужичьи прихваты и органичное напряжение позы.

Я вдруг понял, что и он взглядывает на меня, как бессонная птица, как неясыть. Сразу обоими глазами.

Ловко управляясь с лодкой, он будто бы предъявлял мне свою биографию, исполненную на самом искреннем языке из всех возможных. Чувственнее исповеди, точнее документа, выразительнее нетрезвого откровенья.

Это зрелище было слишком глубоким и травмирующим, более глубоким, чем могут сообщить слова. Откуда-то, где слова, их звуковые оболочки встречаются со своим смыслом, где нет самого времени, где испытанья преодолеваются только потому, что есть желание их преодолеть.

Он вот-вот должен был начать задавать вопросы.

Мне, как Эдипу. Ведь я захотел нашу Бусю на его глазах.

И за первый неправильный ответ...

На носу восседает внимательный Малек, как зашерстивевшее изваяние. Он уравновешивает Толяна. Тонкие длинные лохмы на песьих боках чуть приподнимает легкий ветерок. Белобрысую шевелюру Толяна не потревожит ничто — настолько она коротка.

Наша Люба, наша Буся в ярком, липко-зеленом купальнике, белая тенниска подвернута под самый лиф, чтобы плечи не сгорели. Она, как наяда, перегибается за корму и загребает ладошкой. Толяна это нервирует. При маневре Буся все время качает лодку. В винт могут попасть прибрежные корни. И Толян, не выпуская давно погасшей “беломорины” изо рта, сумрачно смотрит вперед — сквозь нее, тяжело молчит в ее сторону.

Мы плывем второй час. Ни слепни, ни мухи не тревожат воздух, и он делается каким-то исчерпанным, целлофановым.

Я повернулся лицом к Толяну, спиной к движению. Буся, изгибаясь к воде, касается меня, наезжает на меня безупречно гладким, словно отполированным, бедром. Она двусмысленно теснит меня к низкому борту лодки.

Мне хочется, чтобы она не меняла своей позы, — и я тихо жмусь к ней. Но еще больше я хочу, чтобы Толян смотрел вперед поверх меня, видя смысл моего примыкания к моей дорогой, моей единственной.

И я был бы не против того, чтобы Толян по-братски любовно звезданул меня в левую скулу и пробил бы моей опрокинувшейся за борт тушкой перепонку заводи.

Я себе очень хорошо это представляю.

Как.

Он.

Это.

Делает.

Очень хорошо.

Вплоть до боевого придоха, почти видимого кратчайшего выхлопа, издаваемого при этом, выбрасываемого изо рта. Как боевая машина, скрипнувшая перед ударом. Как арбалет.

Я размечтался.

Я захотел быть наказанным.

Ведь меня никогда не наказывали, со мной просто очень строго обходились.

Но он, взглядывая поверх меня, спокойно молчит.

Только шевелит мне волосы своим безразличным серьезным взором.

И мне делается в конце концов не ясно, с кем из них двоих — с Бусей или Толяном — я нахожусь в странной близости. И все мы спаяны особым жестким ритуалом, чьи детали обговорили заранее.

И собака надзирает за округой. И ничто мне не угрожает. Кроме ударов моего сердца. Оно стучит так громко, что, наверное, глохнет мелкая рыба.

Свободной рукой Толян безостановочно волочит по дну какую-то снасть.

Моя голая нога прижата к Бусиной. С мерной периодичностью я напрягаю и расслабляю мышцы. Бедра, икроножную. Икроножную, бедра... Буся плывет почти по моей волне. Я словно озарен ее упругой угнетенностью.

Я беззастенчиво разглядываю Толяна, я брожу по нему взглядом. Ниже пояса штаны его топорщит. Я взвешиваю его торс. Стекаю каплей пота по ребрам. Безволосое нетренированное, но очень сильное тощее тело. Симметрия сосков. Выбивающийся светлый клок завитка из-под мышки. Мелкий круглый узелок пупка деревенской завязки17.

Длинное напряжение шеи, убегающее жилой в сквозящий ежик на башке. Мать стрижет его почти под ноль ручной машинкой. “Как овцу корнает”. Он так мне сам сказал в бане.

И когда я добираюсь до его скуластого, но мягкого лица, то зарываюсь в сложный лабиринт совершенно непонятных мне черт — ровного носа, бледного рта, чуть оттопыренных ушей.

Я почувствовал себя в лабиринте.

И вот-вот еще через одно робкое, но неотменяемое движение меня должен объять дух того, кто там — в полной тьме, невоплощенный, шастает, не касаясь вещества, и бесплотно обитает. К моему сердцу подступает глухая теплота, словно я вступаю в месмерический обмен с тем, на кого смотрю.

И я разумел в нем неуловимый субстрат, уже встретившийся где-то мне. Когда-то.

Может, я ловил остаток, если можно так выразиться, лица моего отца? Вряд ли.

“Остатки, останки, осадки, станки”, — бормочу я, прижатый к бортику Бусей18.

Вот я и добрался до Толяновых глаз, мне кажется, что мой взор подействовал на них, как подействовал бы сон. Он и потупил свой ответный взор, и прикрыл веки. Он встряхнулся, но это мимическое движение было мизерным, его не увидел никто, кроме меня и пары стрекоз, вьющихся над нашей лодочкой. И совершенно незаметно для Буси и Малька, ес­ли бы не легкий рывок мотора, ведь рукоять он выпускать не мог.

— Ну, Толь, — вспорхнула Буся, но только одним голосом, не отлипая от меня, — утопишь всех, Толь.

В полном молчании мы плывем дальше.

Ни Буся, ни я, ни Толян не могли быть никем увидены не потому, что стали невидимы, а просто это мировое подглядывание не допускалось. Как будто все обретало другую анатомию — и небо, и бледнейшая луна, и тихие звезды, — ни у кого не было глаз.

Стыд ушел вместе с многоочитым миром.

Буся устает молчать и, глядя в воду, рассуждает о том, какие собаки ей нравятся, а какие не очень. Как она хотела бы “вадельной” завести собачку. Может, сухой песий запах Малька наводит ее на эти мысли.

— Вадельную только небольшого беленького кобелька приведу, — мечтательно говорит она внимательной зеленой воде.

Малек тихо фыркает, он понимает ее речи. Оглядываясь, подмигивает мне и Толяну.

“Веди-веди-веди”. Толян безмолвно перекатывает папиросу из левого угла рта в правый и, наверное, ничего не говорит. Даже самому себе. Он просто мне улыбнулся. Жарко, солнце стоит отвесно, а эта чудачка все лодку качает...

Но я слышу не только Бусины речи, а огромный диалог, полный воспоминаний о совершенно неизвестных мне событиях. Кажется, воздух над нашей лодочкой нагревается и совсем немного, самую малость посверкивает, будто он наэлектризовался от наших ласк.

Буся всегда ввязывается в разговор с владельцами шавок, псин и собак, серьезно обсуждает с ними качества пород, особенности аппетита и сна. Хвалит любимые, нелюбимые осуждает. Она все знает про собак. Бездомных она жалостно прикармливает. Разговаривает с ними. Будто в ней, еще молодой, уже просыпается что-то старушечье. И собаки, особенно бродячие, понимают ее и слушают очень внимательно. Это не всякое там “сю-сю-сю, моя бедненькая, моя лапочка”, а специальный вкрадчивый глубинный тон. Буся их понимает, как и они ее. Иногда они ей отвечают тихим скулежом.

Она, сердобольная, хочет особенную собачку. Она мне часто об этом говорила, забывая, что повторяется.

Особенность эта должна состоять в том, что собачке не обязательно быть породистой и тем более красавицей. Лучше вообще совсем некрасивой. Она только должна любить Бусю беззаветно. Чтобы все заветы природы перед собачкиной любовью к Бусе были бы ничем, рассыпались в прах.

Эта мысль меня до сих пор озадачивает.

И вот Буся заинтересованно презирает каждую чистую породу. За специфическую, видимую только Бусей особенность, исконный неустранимый недостаток.

— Овчарка, не поверишь, — чистый горлогрыз.

 

Когда она говорит сама с собой, не обращая ни на кого внимания, то для меня, слушающего ее, происходит странный оборот видимостей, вроде бы должных восстать из ее речи. Они превращаются еще раз обратно — в слова, они лишаются вида и смысла, и мне начинает казаться, что я ни­когда больше не смогу различить в описываемых ею собаках ничего хорошего. Они так и останутся в резервации подозрений, заклейменные историями, рассказанными Бусей. Я ловлю себя на том, что, назвав их, этих разнообразных собак, именами, данными ею, я навсегда изымаю их из себя.

Толян позже скажет про нее, почему-то оглянувшись, хотя мы были одни. Будто его слова донесет ветер:

— Как начнет трепать, так пиши пропало.

И я часто ловил себя на том, что после каждого периода Бусиных речей, означающих нечто, мог поименовать это нечто термином “пропало”.

Мне поэтому кажется, что в Толяне жил какой-то необыкновенный русский сфинкс, сжимающий туманные области моего тогдашнего недоумения до одной внятной философической точки, где смыслы оборачивались, насыщались и яснели, как дали после дождя.

Но чаще он молчал, просачиваясь в каменную дрему.

 

Вот вечно смолящий Толян перекатывает во рту из угла в угол окурок. Уже давно погасшей полусжеванной папиросы.

И до сих пор не могу объяснить своего странного жеста. Его сделал не я, так как очень отчетливо увидел себя со стороны. Ведь, потянувшись к Толяну, сжимающему рукоять мотора, аккуратно, если не сказать нежно, вынул из его губ этот давно погасший окурок. Увидел свою руку, тянущуюся к его губам очень долго — в замедленном кино. На глазах Буси, смотрящей с удивлением, словно сквозь меня. Не попадая в ее фокус. Мне почему-то показалось, что Толян давно нем, и я, не зная азбуки немых, ничего не смог ему сообщить. А может, мне стало его жаль. За напрасные надежды, за Бусю, в которую он был тщетно и как-то зло влюблен.

— Во-во, прикури-ка новую. Руки ж заняты. Хоть добрая душа нашлась.

В свободной левой руке он держал поводок или обрывок снасти. И он вел ее аккуратно по неглубокому дну. Что за засады он проверял?

И я действительно наклонился к нему и порылся в его карманах, где лежали и папиросы, и спички. И раскурил первую свою папиросу, сильно закашлявшись вязким дымом “беломорины”.

Коснувшись его, почувствовал маленький, ну, может быть, в пятна­дцать слабых вольт разряд острого тока, или пролетел ветерок, как игрушечный мяч.

И мы с ним наконец подружились, не сказав друг другу ни одного развернутого предложения.

Мы стали заодно.

На Толяна оглянулся Малек. Сумрачно, исподлобья глянул на хозяина. Мне показалось, что он приревновал. Что он его упрекает.

Наконец мы причалили к плоскому берегу, к руинам покинутой деревни.

— Тростновка Нижняя. Ниже нет, — тоном экскурсовода провозгласил Толян.

В деревне давным-давно никто не обитал.

— Даже собаки, наверно, ушли. — Толян оборотился к голубым далям, куда заваливался горизонт. Будто там было песье поселение.

Поблизости стояли пустые дома. Они будто были приготовлены для медленного затопления или отчаянного поджога. Сухость охватила все. Низкие осыпающиеся мазанки и дощатые пристройки. Следы улиц, запаршивленные низкой сухой растительностью.

На все мерно наступала степь. Перед ее натиском все вещества мира твердели, чтобы с хрустом рассыпаться. Только приложи усилие к нужной точке. Все пойдет прахом: никем не вдыхаемый воздух, дух брошенного домовья, прочнеющие беспорочные дали, не видимые никем.

На ближних к реке домах следы высокой воды, как будто по ним трехлетние дети провели ровной грязной кистью, обходя их периметры.

В дальнем далеке хрипло гавкнула собака. Ее будто ударили. Это была кульминация пустоты степного разглаженного пейзажа.

От внезапного резкого звука я вздрогнул. Будто меня в одно мгновенье настигла весть, пролетев тысячу километров в один миг. Ее ведь ничто не могло задержать — ни дерево, ни холм. Собака что-то прокричала мне, как пифия. Отрывистая весть сулила неминуемые перемены. Остановку, обрыв движения. Этот был самый безвдохновенный звук, когда-либо слышимый мною.

Почему-то было понятно, что это лай не сторожевого пустобреха. Эта собака ничего не сторожит. И я много бы дал, чтоб перенестись туда, где порождался этот звук. Или получить оттуда картину происходящего. Не касаясь, только одно зрелище. Через стекло.

— Никак на селезня нашла, — жестко сказал своему сомнению Толян.

Он подтянулся, будто сразу раздвоился. В нем проснулся тревожный охотник, вступающий в шумные тростники.

Я не сразу уловил, что глагол “нашла” означает “набрела”, “сыскала”.

— А может, на утку, — завредничала Буся.

Сразу стало понятно, что она совсем из другого, нездешнего вещества, мягкого и домашнего. Она пугалась незапланированных приключений. Она искоса посмотрела на меня. Вроде бы с опаской.

— Не морочь парню башку. Ну какая утка к себе подпустит? В эту пору.

Я становился парнем. И это мне нравилось. Мне совсем не хотелось быть мальцом.

Они начали меня, повзрослевшего, настойчиво делить. Я это хорошо понимал.

Буся, стоя по щиколотку в воде, перегнувшись через борт лодки, перебирала привезенную поклажу.

Я пересекся взглядом с Толяном, наши взоры спутались в одну крученую нитку, в быстрый узкий жгут. И может быть, мне удалось на миг перебраться в его тело, увидеть, словно свои, его ладонь и пальцы, сгоняющие в этот миг несуществующую букашку со лба.

Он ведь тоже искоса неотрывно смотрел на ее слишком легкий, не женский, узкий круп, обтянутый едким лепестком купальника. Слово “зад” к ее телу совсем не подходило. Это место было особенным и по-особенному выразительным, главным. Будто она так и должна навсегда за­стыть в этой вычурности. Человека и животного сразу.

Чуть вывернутая поверхность ее бедер, восходя к пятну трусиков, становилась чуть, ну совсем чуточку темнее. И я увидел в ней ее яркий пол, ярый и яростный. Неумолимо открывшийся мне с силой неотменяемого приближающегося наказания.

Что-то во мне ослабло. То тайное место, где колеблется забвение, стоит колом соблазн и никогда не наступает довольство.

И я понимал, что к простому людскому желанию жалости, то есть к любви, это не имеет никакого отношения.

Я увидел, как смотрит на нее Толян, ведь я соскользнул туда же по линии его взгляда. Как хищно без прищура он глядел туда, на свою добычу. На законную добычу, что влажно и тускло зашевелилась в ячеях ловчей сети. Почти добытая, его Люба, она теперь-то от него никуда не денется, и он может не спешить.

“Она может только блестеть и шевелиться”, — подумал почему-то я.

Больше ничего.

Только блестеть и шевелиться.

Самым дорогим блеском, не вырывающимся наружу. И шевелиться так, что никто не уловит ее движений.

Я почему-то подумал, что если так, то я вслед за ним тоже могу не спешить никуда.

Бусины маленькие босые ступни не проваливаются в речной песок, будто она ничего не весит. Так, самую малость, ровно столько, сколько должен весить фантом, вернее, его внезапное зрелище. Если она наступит на битую перловицу, рыболовный крючок, то никогда не поранится.

И я не позабуду, как она стоит вблизи от меня, поодаль низкой лодки, перегнувшись через дугу кормы. Дыбится посреди моего опасливого зрения чудесной дугой, словно специально выворачивая себя, не попирая речного песка своим весом. Ведь она должна была вдвойне отяжелеть от наших пристальных взоров, что вошли в ее розовое драгоценное нутро. И в том двойном созерцании не было ничего постыдного.

В мире не существовали стыд и порок...

Между нами, кажется мне, заключен договор, исключающий постыдное в нашем тихом настоящем.

Мне стало понятно, что я никогда не смогу ее по-настоящему полюбить. В той же мере, как и разлюбить, невзирая на то, что она принадлежит не мне, только потому, что я этого никогда по-настоящему не захочу. Так же как не разлюблю мою мать, которой не мог принадлежать никогда, только лишь потому, что не мог ее любить.

Так как... ведь... оттого... что ее просто никогда не было со мной.

И на самом деле, я понял это уже тогда, что люблю только морок своего соблазна, порождаемый близким, неприкосновенным движением тела, кружащегося на незримой привязи.

Я увижу ее распахнутые глаза утром.

Во внутренних уголках, у самого истока, с краю самых слабых в мире век скопятся мягкие белые точки, и я не разлюблю, как и не полюблю ее за это.

И за это.

Я понимал, что в этом порыве, отрицающем меня, уже заключена особенная чистота моего смысла. Ведь этими словами я на себя донес. Сам себе. Тайно.

 

С Толяном что-то происходило.

Мне показалось, что вокруг него все мутнело, словно подбой грозового фронта. Он сидел, вытянув ноги, откинувшись на бревно, урытое в мелкий песок. Будто должен вот-вот собраться с силами, не покидающими его при любых обстоятельствах, встать и прошествовать за горизонт.

Он мерно и бессмысленно смотрел по сторонам: изменение небесного цвета, скопление серо-сизых облаков на горизонте, просыпавшиеся нитки ливней, словно потроха из туши, зыбкие раскаты совершенно беспрепятственно в него проникали, так как он перестал иметь границу. Они все остав­ляли на всем след, и он переставал существовать, хотя был тут, сидел рядом, на гладком бревне, едва перебирая пальцами ног плотный слежавшийся песок19.

Он атакован грозовым фронтом, мне кажется, что он побежден. Захвачен зрелищем дольней грозы настолько глубоко и сильно, что вот-вот сам исчезнет в ней, разворачивающей свои шинельные скатки за десятки верст отсюда.

Еще совсем немного, и я смог бы получить от него ответы на невероятные вопросы. Заглянуть в протокол смерти Патрокла, узнать, каковы были на ощупь лодыжки Ахилла. Где была та смертная точка. Он точно все это видел своими глазами, чье стекловидное тело замещалось чем-то пассивным и неживым — ониксовым шаром, например. Я погладил его по прозрачному ежику. Только одним своим зрением, обойдя высокий контур от крутого затылка; по заросшему темечку и ко лбу. Мне почудилось, что по его коже пробежала волна, опережая мой несостоявшийся жест.

Я понял, что на него находит помрачение. Вместе с помертвелым густым краем неба, с еле перекатывающейся подслеповатой тусклой зарей.

— Ты лучше его не трогай. Посидит. Сам отойдет, — тихонько сказала Буся, спокойно взглянув на сидящего вблизи Толяна, взглянула так, будто он действительно куда-то отошел, а на бревне осталась опустелая плоть, облаченная в его легкие штаны.

И мне почудилось, что вот он наконец стал податливым и проницаемым, как тогда, пару дней назад, в банном угаре под моим ивовым хлыстом.

Сквозь приоткрытый рот виднелся полукруг ровных зубов. Я мог провести по их краю пальцем. Язык, задранный к нёбу, его животный онемевший испод, скрытый напор, натиск. Зубы показывали, что у него есть белый скелет, а чуть покачивающийся в ритме дыхания язык — что он почти животное.

Я почему-то подозревал, что особые узы связывали Толяна и его мать, так как помимо соучастия в его болезни, натянутой между ними осязаемой пуповиной, она беспрестанно стригла его, как покорное животное, предназначенное жертве. Ее труды щетинились на его голове кратким чувственным ворсом. Может, ей хотелось, чтобы солнце, приникая к его черепу, осушило его древний недуг.

О матери он почти никогда не говорил, но умалчивал ее особенным образом — как страстную очевидность, ведь он приходил из своего дома как с любовного свидания. Мы только переглядывались с Любой, видя, как его равновесное умиротворение сменяется напряжением и беспокойством. Не заметить этого было нельзя. И однажды, когда он внезапно ушел от нас — ни с того ни с сего нырнув в щель между домами, я понял, что это она просияла ему совершенно незримо для меня и Любаши. Словно какой-то блаженный спазм развернул его в другую сторону.

Я не удивился, если бы узнал, что они и спали вместе: безупречным бесполым валетом на узкой лежанке, сливаясь и приумножая свою беспорочную связь, делаясь совершенно безупречными в нестыдной обоюдной прельстительности любви и болезни.

В его ухо забиралась, подрагивая брюшком, оса. Словно в чашу цветка. Я почувствовал, как все в мире вокруг нас замерло, напрягшись, как неправдоподобно это зрелище. Оно почти измышлено, но мне не удалось его сморгнуть. Оса попятилась и улетела низко-низко.

 

И вот на его глазах, не видящих ничего, кроме морока болезни, она меня в первый раз в моей жизни по-настоящему поцеловала. Как непугливая нимфа, выбравшаяся из тихой воды. Мне и вправду казалось, что, когда я обнимал ее за шею и касался нежных выпуклостей позвонков под путаницей прямых прядей, выпавших из ослабшего узла, я словно вступал в противоречие с подурневшей молчаливой природой. Ведь она под тихой нежной гладью бережет тугие камни, жесткие коренья, осколки старых ракушек, припорошенных живым песком.

И я опознал гладкие блестящие, даже на вкус блестящие зубы и острый быстрый язык, проходящий по моим деснам нежным наждаком самого ласкового и одновременно дерзкого калибра, легко и как-то играючи оттопыривая и еле заворачивая мои губы.

— Да ты ничего не умеешь.

Мне чудилось, как она все время шептала эту фразу.

Я и вправду не умел. А она будто открывала во мне форточку. Словно в пустом классе перед экзаменом, только потянув на себя мое одеревеневшее тело, как хрупкую фрамугу, и вот-вот я должен навстречу ей распахнуться, с волнением войти в самого себя — в пустое помещение.

Все, что происходило между нами дальше, легко можно было прочесть в любой бодрой книжке, вычитая мое тело из календарных свойств дня. Но дело все в том, что во мне росло странное чувство, и я из бодрых книжек так про него узнать ничего не смог.

Вот в нем-то и все дело. Как и в том, что первая настоящая ласка в моей жизни оказалась связана с запредельной декорацией и глухим угрожающим натиском чужого, ненужного мне бытия.

Я постигаю собой, из себя, из своих распахивающихся жил — новый, не мой мир. Всем — электрической эпидермой, еле-еле сдерживающей новую судорогу. Блуждающим взором, видящим и язвящим все. Скользкой слизистой рта, простирающейся сразу за моими губами, выворачивающей меня наружу, как умирающего жильца разломанной раковины. Мощно, одним мановеньем желанья.

Ведь она не дарила мне себя, она не была со мною мягка и податлива, а просто присвоила меня как законное наследство, которого надо дождаться. И вот она дождалась, вступила в права. И могла уже делать со мной что угодно. Забить мне в рот кляп, прикасаясь к языку, губам и деснам только своим языком. Связать кисти рук своей жесткой волей, не связывая их. Даже задвинуть в мой анус кол, сквозь весь кишечник, преодолевая сопротивление круглых мышц, чтобы я умер. Ей ведь стоило только захотеть. И, судя по всему, она хотела, так как наследства ей пришлось ждать слишком долго. Моей длинношеей. А мне хотелось только одного — чтобы она не переставала хотеть меня. Любым способом, избранным ею20.

Я отошел на глубину, я поплыл.

И чувство конца, полное невладение собой вошло в меня — вместе с ее сухим, сильным языком. Которым я тогда захлебнулся. И я не могу до сих пор сказать, где он побывал, так как слова ничего не смогут обозначить, кроме моей слезной топографии, заливаемой жарким паводком.

Я вмиг разучился плавать на мелководье и ездить на взрослом двухколесном велосипеде.

Ступор, в который я был вплавлен Бусей, и негнущиеся латы, будто возложенные ею, ввели меня в чудную скованность. Время, соскользнувшее на меня с ее тела, обернуло меня, как влага купальщика, и повернуло все вспять.

Я ею рождался. Я изымался ею из мира смутности и неотчетливости, где пребывал.

Ведь по мере того, как член мой поднимался, я сильней и громче слушал шум своего сердца и делался все меньше и меньше, постепенно теряя вообще все сведения о самом себе. Все ссыпалось за мои пределы, как буквы из старых наборных касс. Я словно отряхивался. Я забывался, становился косным и малоподвижным. И, кажется, я входил в нее, только лишь едва ее целуя. Глядя на себя ее закрытыми очами из-под жара тонких желто-золотых век. Главное — я был очень мал, я лишился возраста, веса, прошлого.

Я оставался только тем, чем касался ее.

Я сам бесконечно мал, меня нет, меня нельзя заметить.

Мне уютно мое бытие, так как оно гнездится уже где-то за моей границей.

Я вспоминал только имя — простое и короткое, стоящее облаком во мне — два одинаковых слога.

Я не могу их выговорить.

Больше всего я хотел, вернее, не я, а мой рот еще и еще ее языка, его кружевного вкуса и туманного говора, лучших безмолвных слов, переходящих в мою слюну.

Словно в двух проницаемых словарях в нас все перемешалось.

Я.

Хотел.

Ее плотнеющих сосков под липким трикотажем купальника.

Ее жесткого мелкоутопленного в плоскости живота пупка (она шепчет: “ниже, ниже, еще пониже”, она направляет мою руку, она жужжит, как прекрасное вычурное насекомое).

Ее скользкого клитора речной нимфы в отмели жестких волос.

Хотел всего, чем я мог насыщаться, как маленькое опрятное животное, выбежавшее из реки, взятое в невыносимый сладкий полон.

Я ведь захотел, чтобы она меня наконец-то покормила собою.

Чтобы я наконец насытился.

Как это когда-то давно, совсем по-иному могла бы сделать моя мать.

Но оставив меня в границах моего беспамятства.

Мне мнится, и я не могу уразуметь — святотатство ли это, но я воплощаю в ней свою мать, и я попадаю туда, где уже пребывал однажды. В самом завершенном устье, полном влаги, оно само скользнуло столь благожелательно навстречу мне. Вот муфта, манжета, а вот — живой молчаливый выступ, уводящий в ее волшебные недра. Где нет и тени скорби, где нет и намека на тесноту и конечность. Этому месту оказались не присущи какие-либо свойства.

Мерное горячее шевеление, становящееся словами. Ее или моей матери. Слова, которых я никогда изустно не слышал. Только читал в страшных сказках. Они вдруг обросли плотью и волшебно нагрелись:

— Сынуленька, волчок мой.

Я оттого волчок, что в нее вошла вся моя уменьшившаяся во сто крат ладошка? Оттого, что я, выскочив из степи, состоящий из ласки и страха, мог в любой миг улизнуть обратно?

Я понял — мое сердце обожглось о нее. Как и мои руки, и губы.

Когда я про нее наконец-то смог сказать: “Вот она — вся”21.

И если бы мне кто-то в тот миг сказал: вот, посмотри, Толян умирает, то я даже бы не скосил глаза в его сторону.

Загребая песок, шлепая по нему, а потом по отмели, Малек громко лакает воду. Он подходит к Толяну, ложится рядом и начинает лизать его руки. Толян не замечает его.

В пяти метрах от нас у бревна глубоко забывшийся, сползший на теплый песок Толян. И я, не переставая ласкать Бусю, все-таки скашивал глаза на его отчужденную фигуру, на эманируемую им сладкую опасность, на его тело, замедленно сворачивающееся в позу зародыша. Уже устроившего для вечного беспробудного сна руки под щекой. Пес сворачивается в гурт рядом с ним.

Я гляжу на него, словно из остекленной прорези водолазного костюма, так как понимаю, что принадлежу совсем иной среде, куда он не будет допущен ни за какую плату.

Деньги, чтобы оплатить вход туда, он должен будет выиграть.

Сразу. В один кон. Без расчета.

Снедаемый лишь сухим жаром азарта.

 

Мы заночевали в пустом домике, высушенном, как древняя рыбина, на полу, затянутом слоем мягкого ила, нанесенного сотней паводков. Запыленное оконце мутилось бесконечной далью.

В липком свете керосиновой лампы мы пьем травяной чай. Мягкую, пахнущую затхлостью воду Толян принес откуда-то из далекого колодца. Буся раскладывает на рябой домотканой подстилке снедь. Это опять рыба, пироги с визигой, вареная картошка, крупные помидорины. Мутноватая наливка в кефирной бутылке.

Малек вернулся затемно.

Засопел, перегородив собой низкий выход. Будто он отрезал по наущению Буси и Толяна все пути к отступлению. А я и не собирался отступать, так как не воевал. Но я не был и жертвой. Так. Просто так...

И ночью между нами произошло то, что и должно было произойти.

То, к чему мы все трое придвигались, плывя по протокам и кореннику, забираясь в ерики. К сумрачному смыслу жизни, повязавшему навсегда всех троих. Меня, Бусю и Толяна.

Подробности небледнеющим огнем оплавляют меня. Потому что никакие детали не смогут никому предъявить того нового, занявшегося во мне вещества, которому предстоит всегда снедать меня. Во мне словно есть тонкая прослойка горючего глубокого торфа.

Это происшествие обречет меня на фундаментальное одиночество, на тупые поиски, на тщетные обретения, которые, кроме нового одиночества, ничего мне никогда не принесут. Побитые оконца не застило позднее время. Они так и протемнели серым штапелем, и этот свет ничего не сообщил моему зрению.

Так вот. Подразумевая особую точность этих ночных просветленных часов, я поставлю отточия22.

....................................................................................................................

Ведь все между нами вышло без единого слова, почти...

....................................................................................................................

 

...и мягко и одновременно тесно сидящая на моих бедрах светящаяся изнутри женщина снова разогревается, впитывая собою влажное каление мужчины, лежащего на боку рядом, я его почти не вижу, но всей кожей догадываюсь о нем, на меня волной идет его дышащее тепло

....................................................................................................................

...вот его кисть соскальзывает с Бусиной качающейся поясницы, легко съезжает, опадает с расщелины ее ягодиц на мое бедро, колено. И я чую своим совсем не детским, а довозрастным телом, как она суха и плотна, она неслышно шуршит, легко гладя меня, будто откуда-то изнутри ерошит вороха конфетти, — с самой достоверной изнанки моего младенческого возраста

....................................................................................................................

...я уверен, я чувствовал во тьме, словно стал летучей мышью, что вот — уже и вся женщина начинает светиться, глубоко вибрировать, как влажная сквозящая пневма, вбираемая гармонью, когда только-только разворачивают мехи, где нет и не будет ни одного звука

....................................................................................................................

...не оставляя меня, переходила она, перегибаясь, к нему, лежащему поодаль, словно она — сумрачный, едва различимый в жаркой тесноте вымпел, и я, обретая, проигрываю ее без тени азарта.

...я только слышал их травяной, но такой влажный шум...

 

— Помоги же ему, — едва прошептал кто-то из них...

— Ну...

Эти единственные слова, произнесенные за всю ночь, застыли, как предмет, как ваза, на которую так похож ночной силуэт человека, занятого любовью. Это слово заныло во мне, как ожог.

В этих сумерках я был способен лишь дышать, вздыхать, веять.

Им в ответ.

Это были единственные доступные мне звуки, тем более что на них, восходящих из меня, никто не должен был отвечать. Мое отчаяние чудилось мне пароксизмом самообладания. Ведь действительно — их нежность и ласка принадлежали лишь мне, и я всецело с несказанной легкостью тоже обладал ими. Они — мои недостижимые Люба и Толян, мои неотъемлемые, о, единоутробные, словно бесконечно давно обретались во мне, в моем чрезмерном сердце; они, став атомами воздуха этой каморки, заполонили и меня.

 

Утренний свет, рассеивающий все то, что произошло ночью, действительно тихо и ласково втиснулся к нам — и через мутное маленькое оконце, и полураспахнутую косную дверь, чуть задержавшись на спящей поперек порога собаке. Я перешагнул темное тело животного. Оно чуть подалось в мою сторону, вздохнув с бессмысленным сожалением.

На спящих я старался не смотреть.

Я осознал их вид, лишь когда вышел наружу. Они ведь засветили во мне небольшой, но яростный лоскут эмульсии. На этой фотографии, полной робости и красоты, они лежали спиной друг к другу в одинаковых позах, специально отвернувшись, — между ними была натянута зеркальная непрободаемая плева. Натянута именно в том самом месте, где ночью был я, отделяя их друг от друга, и с тем же усилием воссоединяя.

Но на той, сугубой, моей сокровенной фотографии их не было...

Единственное, о чем я подумал, — как же я там уместился, в той щели?

Но ночью совсем иные масштабы, веса и меры, сообразил я.

Я увидал их легким боковым зрением.

Словно я — насекомое или рыба.

Посредством помутившейся оптики, откуда-то сбоку, в меня еще беспрепятственно проникают видения.

Этим зрением никого, а их в особенности, невозможно угнетать, унижать разглядыванием. Ведь такой глаз нельзя смежить, и то, что я им видел, никогда не станет для меня аффектом и травмой. Я захочу туда вернуться, так как не уверен, что это было со мной.

Иногда мне снится сон. Особенный сон соглядатая. Он меня волнует. Как будто я еще там и мне непонятно — как же оттиснется на их коже мое изображение в ночном безволии и доступности. Оттиснутся руки, ладони и язык. Как я их трогал и целовал.

 

Месяц, проведенный в Тростновке, как оказалось, не уменьшил тот заурядный год на себя, а удесятерил его переизбытком моей невеликой жизни. Тем, что я пережил, тем, чем я, наконец, не стал, но оказался. С тай­ной заодно. С тем, чем я буду шантажировать себя всю жизнь, ничего не оплакивая и ни о чем не сожалея.

Солнце уже встало, но не выкатилось из-за плоского горизонта. Еще не было теней, так как они в замешательстве не успели присоединиться ни к чему. Это длилось какой-то миг. Но я его заметил.

Ни одно ружье не целилось в меня.

Ни одна стрела. Ни одно копье.

Утром, пробудившись, никто не зевнул, так как ночь была проглочена и поглощена целиком.

В сизой пустоте стекленело тело реки, не осуждая меня и не радуясь мне. Я понял, что так больше не будет никогда.

Так тихо, что кажется — шум должен где-то обретаться, меня будто преследует возможность его проявления. Жесткая листва осокоря, стоящего в от­далении, шевеление пыли под кошачьими лапами, след от самолета, взявшийся невесть откуда в чистом небе, — всего лишь вымученные декорации происшествия, бывшего не со мной. Из меня что-то вынули, и все, что окружало меня, слишком ничтожно. По мне будто провели смычком — и я загудел, приняв навсегда это касание, — у меня возникло прошлое, которое не пройдет. Вот — я стал мужчиной. Все дело в этом обременении.

Я медленно иду по мелкой воде. Мельчайшие волны песка на дне, вторящие световым жгутам, сфокусированным рябью на теплой воде. Будто сам Бог преподает уроки оптики, и кажется, что нет большего чуда, чем в этом колебании видимого света. Вот — вещество, которого нет ни как веса, ни как протяженности — только колебание и проницаемость, — но почему-то делается понятно, что и по сути нет ничего больше. Вообще нет. И рыба, мелкая и жалкая, стоящая россыпью на одном месте, вдруг складывается в такие же исчезающие лучи.

По воде идут сизые разводы мыла, и мне слышится чуть скользкий звук. Толян брился, улыбаясь своему намыленному, обородатевшему отражению.

Почти нет течения, и ему не приходится ловить плошку мыльницы, что качается подле него. В меня легко входит скользкая нота, будто где-то вскрикивает птица... Я издали смотрю на него. Он старается не распугать пленку воды, куда смотрится. Не меняя согбенной позы, машет мне рукой.

Я подхожу к нему.

Он смотрит внимательно на мое лицо.

— А я еще не бреюсь — говорю я.

— Все равно — пора...

— Я не умею, боюсь порежусь.

Он распрямляется, кладет руку мне на плечо, поворачивает к себе. Его ладонь лежит на моем плече так, как мне хотелось чуять отцовскую.

Лицо мое горело то ли от неострой бритвы, то ли от легких, каких-то немужских прикосновений. Он дышал мне прямо в лицо. И я слышал тихий, подпольный звук его дыхания, смешанный с детским земляничным мылом и ржавым табаком.

Я стоял перед ним навытяжку и вспоминал, как в осеннем военном городке, заросшем тяжелым лесом, отец покупал мне подарок. Электрической бритвой “Харькiв” я еще не пользовался ни разу. Так, лишь изредка включал в сеть и слушал, как она жужжит.

Толян бултыхнул станочком в ровной воде, и тонкие островки моей первой мыльной щетины поплыли между нами. Он проводит по моим скулам и подбородку мокрой рукой так, как я только что гладил воду, только смотря на нее, не касаясь...

“Все, точка”, — говорю я себе. Мне показалось, что во мне выполото поле и вот-вот через жаркую эпидерму должны пробиться новые ровные всходы.

На слабеющем голубом небе, таком голубом, что почти белесом, едва набухает луна. Как символ обещания вечера.

Это — белесая щербатость, останавливающая время, это — извращенный ослепший циферблат.

В дневной луне есть следы изъяна, будто кто-то ее уже ел, истирал челюстями, обсасывал, сверял по ней одряхлевшее время. Я всегда чувствовал силу угнетения, когда днем встречал взором луну. Будто на мгновение оборачивался в волка. Я заметил, что и Толян, посмотрев на ее бледное пятно, потупил взор.

Бросив в воду удилище, я бегу на отчаянный вопль. За мной, выпрыгнув из лодки, в веере брызг летит Толян.

Что?

Ее ужалила в шею быстрая змея?

Обвила вокруг голени жесткая сколопендра?

Клюнула в глаз наглая сойка?

Забила крылом железная бабочка?

Мне почудилось, что весь день мы торопили этот крик, словно чуяли ток судьбы, перемкнувший нас, не выдержали этой плотности и с облегчением дождались разрядки. Совершенно точно, что я побежал мгновением раньше, чем звук настиг меня. Это говорило о глубине связи, повязавшей нас, столь много, что мне стало не по себе. На одно мгновение невыносимо. Я ведь тогда захотел, чтобы она погибла. Только на один мстительный миг. Но длительность этого желания была не важна, так как желания не имеют длины.

Наверное, на слабеющем солнцепеке она размякла, задремала и со сна перепугалась, когда из-под карниза на нее сполз крупный ошметок пересохшей глины. У крыши белыми брызгами высохшего помета зиял абрис гнезда какой-то мелкой птички.

Люба стоит перед нами совсем раздетая, и мы с Толяном тоже голые, и до меня дошло, что никто не стесняется.

— Чуть не завалило, прямо как в цеху. — Она отряхивается, рассыпает пряди жестких волос, заглядывает себе за спину, смотрит на нас, замерших против нее, и растирает в пригоршне сухой пигмент.

— Только у нас глина тяжеленная, так как уже смоченная. — Извиняющейся слабой улыбкой она заполняет паузу.

Толян, смешавшись, отворачивается и идет к лодке.

Я замечаю, как она смотрит на его смуглую спину, белые ягодицы, тощие ноги, она будто проницает его стеснение.

 

Перед тем как поцеловать меня, она чуть поджимает губы. Это едва уловимое движение, но я ловлю его.

Целуя ее в ответ, я взглядывал на смеженные очи, тайно и тихо, чтоб она не очнулась, засекал, как блуждают купола очей по матовой выпуклости век. На фоне обшарпанной стены. И в меня проникал керамический привкус хрупкости и жалкости, будто бы теснившийся в ней. И я слизал его, как лечебный порошок с пергаментной бумажки. Она отстранилась, будто почуяла подвох. Пошла к берегу, и я, сам того не желая, вдруг заметил, что ее нагое тело будто чуть тяжело ей, и слабые колени сопротивляются весу чуть встряхивающихся при ходьбе лядвей и ягодиц. Я почему-то подумал — в своей ли среде она, моя Люба, обитает? Где она на самом деле должна быть? Борется ли она с силой тяготения? Ведь она определенно начинала тяжелеть, когда я всматривался в нее, следя за своим взором, обводящим контур ее наготы. Я был неумолим, будто не мог с ней смириться, уловив всего лишь чуть фальшивый тон ее голизны. Отчего я был уверен, что она не могла ею сфальшивить? Что за истину я в ней промышлял?

 

VI

Перед моими глазами струится лента кино. Это так красиво, что уже и неправда. Я чувствую только напряжение и бесконечную протяженность этой сцены.

Холодноватый свет. Он поднимается от плоской почвы, а не нисходит с небес.

Так бывает, когда начинаешь плакать и слеза застит самый низ зрительного поля, пока ее не сморгнули.

От меня отступает многообразие моей жизни, обесценивая все прошлые переживания.

Они перестают меня касаться, так как, так как, так как...

Так как наш кораблик, низко бурча, отплывает.

За кормой завиваются медленные буруны, почему-то в воде клок сена кружится, гарь мотора низко оседает.

Белая надпись на железной будке “КАСА” все меньше и меньше де­лается.

На скате берега Толян стоит.

Мне тяжело, поэтому сказуемые я ставлю в конце предложений, как грузила, чтобы мою память не снесло течением. Как снасти.

Все, что я вижу, перестает меня касаться, но странным, непостижимым образом примыкает ко мне плотнее и плотнее.

Входит в меня навсегда.

Толян некоторое время стоит столбом, а потом присаживается на корточки. Уже с трудом вглядываясь, можно представить себе, что он курит.

Мы смотрим на него.

Он остается неподвижен.

Сладкая слабая муть, стоящая в его очах, никогда не отпустит мою память. Только это его свойство, не имеющее отношения ни к его телу, ни к голосу, — слабая смутность, дрожащая на самой поверхности глаз, бессмысленно светлеющих от печали, вдруг обуявшей его.

Едва ли они хоть один раз темнели... так он и пребудет во мне светлым пятном, пока время и его не размоет...

 

Теперь я вижу череду тех событий иначе, будто они были не со мной.

Во мне остался легкий слой, прикрывающий более глубокие события, менявшие меня с отчаянной силой. Слой этот — легкий и колеблемый, вызывающий скудный обморок жалости. Он меня непоправимым образом самоутверждает. И прошлое через него обретает драгоценную, остро сфокусированную непрочность.

Она будет ранить меня.

В ней будет состоять смысл моего поиска.

Я сам пришел в себя.

И я сам в конце концов опустею. Это не значит почти ничего, так как состоит из одних слов. Это единственная одежда, под которой ничего на первый взгляд нет. Даже срама. Ведь моя Люба была вся одета ими. Она таковой и осталась, и если я какие-то уже забываю, то и в моей прошлой жизни осуществляется магическое вычитание: вещей, нарекаемых ими, событий, ими поименованных, не говоря уже о персонажах, носивших утекающие имена.

И я не могу никак вспомнить, как меня задевал ее широкий халат, когда она порхала по комнате. Слово “халат” обволакивает мой рот изнутри, оно садится пыльцой на мягкое нёбо, от него чуть першит в горле. Выцветшая на прямом свету простая бабочка. Что я чувствовал, касаясь белого испода капустницы? Пачкала ли меня пыльцой тихая моль?

Почему-то я всегда помню такое свое внутреннее рассуждение: “Вот, мне девятнадцать, а тебе — тридцать три...”

Меня это совершенно не волновало.

Единственное, что меня мучило, — это ее разговоры, вездесущая словесная легкость, будто сейчас все унесет ветром из ее комнатки.

Свалит ватную облезлую Солоху, надеваемую на чайник (“Ни за что не возьму „вадельную””).

Столкнет с прикроватной тумбочки маленькую фотографию моей матери в каменной рамке. Это давняя фотография, она вся выжелтела и вообще с чего-то переснята. Я никакой подлинности в ней не видел.

Опрокинет электрочайник — в его блескучей боковине отражались моя белая голизна и ее желтая комбинашка, висящая вялым лепестком на металлической поперечине кровати. Мне всегда это напоминало восковые цветы на кладбищенском памятнике. Но ей я об этом не говорил. Просто напоминало.

Даже захлопнув форточку, я не мог унять тот особенный сквозняк. Он меня проницал, он оставался во мне.

Почему она мне все время что-то рассказывала?

Вот, скажем, такое.

 

Завод. Профком. Моя мать отличилась, и ей дали совершенно бесплатную путевку, не поверишь, аж на двоих. На двоих! Во как работала-то! С до­рогой. За черные субботы, за сверхурочные, за безотказность, за смирение. Ей, ей, а не моему боевому отцу-молодцу. И это был настоящий Кисловодск! Туда на поезде целых двое с половиной суток с пересадкой. Настоящий санаторий.

Глаза моей Любы сияли. Будто она побывала там сама и вкусила всех радостей отдохновения. Созерцала горы в волшебных шапках и нежилась в громокипящих минеральных бассейнах, где кожа молодеет. Она прильнула ко мне. Я почувствовал ее жилистость. Теперь ее тело начиналось именно этим качеством, мягчея с трудом. Будто бы она теперь никогда не расслаблялась. Она стала тороплива, но по-особенному — где-то глубоко внутри себя, заражаясь от этого зернышка целиком, насквозь.

Она не продолжила эту историю. Я уже все знал. Что там, в кисловодском восхитительном санатории, хороший пожилой доктор, опытнейший диагност, видавший всякое, поставил тот роковой диагноз и отцу один на один сказал (я это уже говорил самому себе без ее топорной помощи): “Кхе-кхе, поздновато, друг-товарищ военный, поздновато... Но мужества вам, товарищ офицер, простите, не знаю вашего звания, не занимать, что попишешь, жизнь уж наша такая. Хорошо все-таки, что с мальчиком вы все-таки успели”. Мне противно окончание этого эпизода, будто я крал его из плохого сопливого фильма.

 

Она будила и тревожила “мальчика” сперва перстами без маникюра. Так как была простой работницей и с трудом вымывала к нашим свиданьям траурную кайму темного масла вокруг ногтей. О, эту часть ее тела я помню необыкновенно отчетливо, как скрупулезный протокол. Вернее, как кодекс. Усталая, чуть желтая кожа ладоней, будто дактилоскопия, оставив ровную гладкость, скоро сойдет. Я загибал ее пальцы в сухие кулачки. Я разгибал их снова. Плоские и выстриженные в жесткий овал ноготки, глубокая лунка без белого полумесяца у плоского основания. Будто в горсти она прятала от меня несуществующего жука.

“Если нет полумесяца, то не будет и подарков”, — задорно говорил я.

“Не нужны мне ничьи подарки, потом ввек не расплатишься”, — отвечала она, стряхивая с постели крошки небывших пиршеств, разглаживая мифические складки, где могли водиться разве что нимфы, способные потревожить покой сомнамбулы.У меня был целый перечень наблюдений за ее моторными движениями, связанными с опрятностью и ровностью. Конечно, клинически чистая постель, где нельзя было найти ни одной складки. Даже ее сон не смог бы покатиться по простыне, настолько все было ровным, как и она сама — замкнутой.

Но вот она склоняла голову так, что начинала читаться ее шея. Мне всегда трудно было предвидеть это положение, но я так ждал его. То ли отвесно падающий свет зажигал в ней этот рисунок; но от неизъяснимой тяжести этой сумеречной тени, скользящей от подбородка к ключице, от этого тусклого недоступного мне смысла, возникшего бог знает по какому произволу, я обмирал. Слабел всем существом, только чувствуя, но ничего не видя, трепет едва задрожавшей нижней губы. Погнавший на меня маленькую волну какой-то простой и легко выполнимой просьбы.

Но также я отчетливо понимал, что смысла в этом не было никакого. Я знал, что самообольщался, ведь она просто печалилась, горевала, мечтала, пребывала в задумчивости. Где-то поблизости от меланхолии и понурости.

Мне хотелось задержать эти состояния, перехватывая ее взор, но он стыдливо убегал от меня — вдаль, где на самом деле ничего непостижимого для меня не было. Просто скользил по уровню узенькой синей линейки, отделявшей холодноватую голубизну стен ее комнаты от кипенно белого неровного потолка. Будто это келья, высеченная с трудом в скале. Ну какие в этом были высокие смыслы? Да никаких. Она чуть-чуть надувала губы… На миг. Но все кончалось. Она начинала улыбаться23.

“Сейчас холодца! И почаевничаем”.

Она угощала меня холодцом, этой скромной народной пищей. Невзирая на погоду. В холода и теплынь.

Все-таки ей удавалось разжечь свою чувственность самыми простыми способами. Даже рассуждениями о еде, о долгой и трудной варке ингредиентов, доступных народу. Понимая, а она была все-таки чувствительной, что нельзя столь долго повествовать только о себе, Буся легко переходила к неопрятной прожорливости подруг и подозрительной аскезе (больны небось чем?) знакомых мужиков. И я, кажется, знал всю ее бригаду как энциклопедию добродетелей и пороков.

— Знаешь, как холодец по-русски готовить? — спрашивала она не меня, а совсем другого человека, например новую жилицу, вышедшую к вечеру на кухню. И сама же с плотоядной и одновременно слабой улыбкой отвечала, наверное, чтобы та заучила чудесный рецепт древнего обольщения: — Варишь свиные копыта (чистые, самую нутрь), не поверишь, всю ночь, часов семь, в ведерной кастрюльке с чесночком-перчиком-лаврушкой, воду доливаешь до уровня, а лучше бульоном долить, а потом ранним утречком разбираешь аккуратненько по формочкам, заливаешь наваром, можно еще морковкой украсить, и в холодильничек или там между окон, если зима, — и вечерком, добро пожаловать, — на стол!

Рецепт кончался восклицанием.

Это ее чудное “не поверишь” навсегда перевело простые рецепты в область сказки со счастливым концом, когда все делаются сыты и благодушны. Настолько, что злодеи позабывают о приуготовленных злодеяниях, а прочие — просто о несчастьях.

“О, не поверишь”, — хочу сказать я сам себе, но она ведь считала, что я очень люблю мутную гущу с белой наледью жира. Бруски холодца, трепеща, колебались ожившим сочувственным телом.

Во время еды она неостановимо болтала, как будто проявляла глубинную суть глагола “есть”, то есть “быть”. “Быть” — не тревожа себя и не исчезая, находясь в липкой сети слов, которые мерцают, скрадывая тяжелый смысл еды, моей жизни и всего, чему я не верил на этом свете.

Но я видел, видел, я догадывался, догадывался, что, говоря об этом холодце, она приоткрывает некую завесу, за которой стоит голая разнузданная маньячка, и в этот краткий миг манипуляции и жесты ее рук меня ужасали. И развела нас вообще-то еда в каком-то метафорическом смысле. Именно из-за одного нового изощренного приема во время любви, прелюдии, вдруг как-то неожиданно примененного ею, я угадал все о ее другой жизни. Угадал, не увидев ничего, но моего чувства оказалось более чем достаточно. Это была новая, но изощренная деталька, совсем маленькая моя догадка, но все-таки...

Ее слова о моей матери, летающие вокруг, были поедаемы мною вместе с застывшим варевом, дрожащим в глубокой тарелке, когда эти мутные сколы я подносил к губам. Они таяли во мне, не оставляя следов ни в сердечной памяти, ни в моей утробе, заполняемой грубым варевом.

К холодцу полагались горчица и хрен, обжигающие меня, будто отворяющие еще сильнее Бусиным словам. Водки она никогда мне не предлагала. “А вот пивка. Я ведь пивко всю жизнь, не поверишь, люблю”. И пиво в стеклянной банке обычно я приносил с собой, выстояв трезвую очередь серьезных работяг. В разливочной у самого метизного завода. Дверь в дверь. Это все было неподалеку.

В очередь за мной всегда становился невидимый тихий бомж. Ноздри замечали настоящий породистый запах, и только через некоторое время я понимал, что это смрад прелой человечины...

Мы пьем с Бусей это пиво. Я начинаю тихо распускаться, теплеть в себе, как иерихонская роза. Все внутри меня оживает, но остается неприятно ржавого цвета. И вот я сам себя способен оцарапать изнутри; мне делается горько.

Но мне казалось, что через ее сладковатый женский флер, не смываемый никакой водой (невидимо розовый и истомленный, будто он сам разогревал ее), сочился дух завода, принижающий ее, как горизонт зорю. “Да не нюхай ты от меня”, — говорила она, будто я приуменьшал ее, дыша ею. Она и вправду становилась все суше и суше, будто из нее исчезала особая магма мягкости, и мне порой чудилось, что я виновен в этом, что это я выдышал весь ее жар. Наверное, так старела Диана-охотница, пускающаяся на ловитву все более крупных и малоподвижных зверей. Зайца она уже не поймала бы.

Будто завод так сушил ее члены и сопряжения, как алкоголь, делающий из женщины боевого скрипучего андрогина.

Мне казалось — когда я вижу и осязаю ее таковой, то обкрадываю ту, давнюю, пребывающую в моей памяти в неизменности и сиянии; но на самом деле объекта для кражи давно не существовало. Даже во мне. В самых глубоких дебрях моих снов.

Она становилась парадоксом, который я не должен разгадывать (так как жертва пониманию была слишком велика). Я только фиксировал почти неуловимые перемены, опознавал их, не нарецая. Чувствовал нечто нудящее меня сильней и сильней — совсем недалекое от жалости и сострадания. Будто мне открывалась мельчайшая мера ее сокровенности. И в конце концов я начинал не только обонять, видеть и чуять ее иначе — как новую смутность и тоску моей жизни, на которую лимит сил давно исчерпан. Даже особые тайны женского детства перестали оживлять ее.

Теплая благодать равнодушия сливалась во мне с самыми простыми вещами — временем суток, названием ненужного фильма, что мы вместе смотрели, неисполнимыми обязательствами перед нею. Что перемена произошла, я понял, когда не захотел прогнать крохотную уксусную мушку-дрозофилу, шныряющую по щеке спящей Любы. Я поймал себя на мысли, что уже могу смотреть на нее как на труп... Не отворачиваясь. Как мое зрение втекает в ее ноздри и приоткрытый рот. Через неплотно смеженные веки я вижу, как блуждают белки, — как моллюски в створках. “Вот-вот, она совсем ничего не чувствует”, — с облегчением я сообщил себе. И это облегчение было в сотни раз хуже самого едкого злорадства. Ведь в этом сообщении наречие “ничего” обосновалось навсегда. Я понял, что я ее уже проводил.

 

У Любы чуть высветленный край радужки, сжимающий ободком купол роговицы. Я всегда просил ее посмотреть в сторону, немного скосить глаза (“вот туда, туда взгляни”, — и я указывал ей за свою спину, как врач-окулист), чтобы они целиком наполнились моим самым любимым отсветом. Камеди. Мягкого обугленного окисла. “Ну не смотри ж ты так, ты прям в меня забрался”, — она, не выдерживая моего взора, щурясь, смаргивала несуществующую слезу, как бы отряхивалась от меня. И я никогда не мог уловить настоящей тьмы, таящейся за ее дышащим зрачком. Там обретались сумерки — ее сумерки и моей матери.

 

Иногда нашу гастрономическую идиллию прерывала соседка. Она входила, мощно распахивая только чуть-чуть приоткрытую на ее костяной стук дверь.

Не отворить было невозможно.

В комнату сухо вплывала густо загримированная женщина. Мгновение стояла не озираясь, глядя перед собой, как деревянная скульптура. Она казалась мне аллегорией “Мести”.

Из шелковых тапочек легким веером расходились длинные пальцы с ногтями отчаянного малинового цвета. Эта плотская деталь меня притягивала невероятно, она заслоняла почти все в ней — одежду, прическу, мимику. Какая-то изнанка тела.

Пришелица начинала с того, что очень хочет, ну просто очень-очень, сладкого чаю, так как у нее к вечеру — извини — сахар как-то перевелся. “А сладкое для головы полезно”. Держа чашку тощей, но сильной кистью, отклячив мизинец, она, поглядывая на меня, быстро стекала к одной и той же притче.

И в повторении мне не чудилась неукоснительность безумия. Что вот... Что вот опять ее козел, блудливый котяра, опять повадился.

Она вынужденно замолкала, чтобы Люба привычно и бесстрашно в этой паузе вопросила:

— И к кому ж, скажи на милость, теперь-то твой повадился?

— Да ты тварь эту не знаешь — с третьего этажа блондинка крашеная! — Посетительница выстреливала этот текст, ударяя костяшками фаланг по столешнице. Всегда один и тот же, только титулы крали были разные: прошмандовка, лярва, шмара, мадам (это самое вычурное).

Мне становилось немного не по себе.

— Да, — соглашалась всегда в этом ритуальном месте Буся, — третий я плоховато знаю. Как на нашем слив исправили, я туда и не спускалась уж с год, наверное. А они там злющие. Мадам! Мне что, ведро потом на Мичуринской плескать, что ли? А, ну ты мне скажи — на обочину, под троллейбус лить прямо, что ли?

Замечая, что заражается этой ритмизованной истерикой, она начинала сердиться непрошеной гостье, ее поползновеньям на нашу краткую свободу.

— Ну, чаю как, попила? — вопрошала она, будто схлопывала папку с чужим клавиром. Она могла быть решительной. Вся ее слабость досталась только мне.

Та отставляла чашку, глядела в открытый зев сахарницы (можно было сосчитать, наверное, до двадцати), потом, будто по какому-то щелчку, вместе со стулом отодвигалась от стола, хваталась за крашеное лицо и, перегнувшись пополам, в низменном и страшном для своего верткого тела регистре выдыхала бездну ужасного воздуха. Куда-то в пол, прожигая половицы, коврик, половичок. Будто в ней прорывался адский клапан:

— Да и по брюху ее поганому, да по морде блядской! А?! Чем я хуже? Чем? Мадам, говоришь?! Как пить-жрать, то в дом, а блядовать, так туда… Мадам, говоришь?

Ну и все такое.

Атмосфера в комнате делалась некротической, и Буся начинала вытеснять собой гостью, словно присыпала ее стрептоцидом, приобняв за плечи, выставляла, доводила до двери. Та выплывала из проема в бесконечный коридор чистой менадой — по прямой, но как-то криво, будто шла закрыв глаза, близясь к очевидному кошмару своей болезни. Буся отряхивала руки, оправляла платье.

Все кончилось, конечно, плохо.

Та самая, с третьего этажа, была однажды при помощи добрых свидетелей выслежена и уличена — прямо на месте преступления. И с чужим мужем, уже раздевшимся совсем, и с брюхом от этого самого мужа, ну прямо на сносях. “И что та дура так поздно ему давала?” И Буся рассказывала, что от злобы ревнивицы тот муж “был просто остолбенелым, даже трусы не надевал”. И разлучница, попав в эпицентр смерча, была избита, измолочена, истерзана.

Да!

До полусмерти.

Так и вышло — жизнь досталась бабе-разлучнице, а смерть — ее утробе. Убиенного, почти доношенного младенчика хоронили сразу всеми четырьмя этажами. И бабы у закрытого кукольного гробика выли так, что все оперы должны стать бесцветными и ничтожными — и по страстям, и по силе голошения.

На суде, когда “нераскаянной” убивце дали всего ничего — восемь с половиной лет не самого строгого режима без конфискации, услыхав эту роковую цифру, совпадающую с возрастом плода, бабы аж взвыли — то ли от жалости к убиенному в утробе, то ли от ревности к жизни, которая им-то, простодырам, такими страстями никогда не обернется.

Бабушка тогда и произнесла одну из самых лучших своих максим.

Я все пытаюсь ее вспомнить, но точность и скрупулезность бабушкиной речи откатывают от меня, как быстрая волна прибоя. Смысл ее заключался в том, что ревность и жалость при определенных обстоятельствах могут быть примерно одним и тем же. Но моя память утратила языковой ключ к точной природе тех удивительных обстоятельств. Когда я где-либо встречаю слово “ревность”, я вспоминаю ту самую бабу, Бусину соседку, ее лицо, ставшее ликом восковой персоны с чересчур блестящей кожей, плохо видящими глазами, сосредоточенными на зрелище тотальной измены.

 

Порой мне слышится голос Любы. Немного странный, чуть отдаленный от ее тела, перемешанный со слабым эхом, будто она всегда расточала слова в небольшом гулком помещении. Ведь в ее голосе не было того, что мне так хотелось слышать, — легких грудных нот, неявной способности к пению, которому она никогда при мне не предавалась.

Но вот ее нет, а я иногда чую, как в углу моего жилья напрягается звуковая дуга — я почти осязаю ее. “Ты не веришь”, — говорит тишина, и пыльный жгут шипящих опадает, как ветошь. Кажется, я могу вытереть об эти слова ноги.

“Буся, а ты правда ребеночка от меня не хотела никогда?” — мне слышится мой вопрошающий голос, беззвучно заливающий меня.

Я лежу в постели рядом с женой.

И я знаю, что Любаша ответила бы мне: “Вот еще, какого больного рожу, — потом, не поверишь, всю жизнь мучиться”. Я легко имитирую ее речь. И я провижу историю, которую она могла бы мне рассказать. А может быть, и рассказала, но я не помню, рассказала ли... — о добром дауне, которым мучилась одна женщина из ее цеха, брошенная или вообще родившая его, как говориться, “по случаю”. И он дожил до английского совершеннолетия и отличался отменным аппетитом, никаким здоровьем, проливной уремией и удивительной добротой. Его непомерная ласковость всех соседей вгоняла в краску стыда и самоосуждения. Его избегали.

И вот эта история воспитания и смерти идиота. Полная брезгливого сострадания.

Спал он в коконе клеенок, как грудничок. Но все равно благоухал люто. Сосал палец. Сморкался. И стеснялся, когда ему за неопрятность выговаривали. Он сразу начинал торопиться, шаркал к умывальнику на далекую общую кухню и стирал свою засопливленную тряпицу, к неудовольствию стряпух. И не было простуд, которыми он бы не переболел, не было органов, которые в нем в зависимости от сезонов не воспалялись. Зимой, например, — желудок, летом — легкие, осенью — печень, весной — все суставы, что и немудрено, ведь он съедал в день по пригоршни таблеток, от одного они помогали, но другому — вредили. Слабоумие старило его детское лицо. Сетка морщин, тусклое старчество в молочных очах, робкая неровная, кустиками, щетина, которую он нервно скреб.

Мать была вынуждена перейти с денежной посменной работы в тупые учреждения призрения, по которым они вместе кочевали. Но ночи во что бы то ни стало они всегда проводили дома, как нормальная семья, и все выходные и праздничные дни, конечно.

Я встречал его в Любином гигантском коридоре.

Одним словом, пошла та женщина с этим недоделанным, как говорили соседи, насквозь больным сыном в очередной раз к врачу.

Посмотрел доктор на него, посмотрел так внимательно и говорит грустной женщине: “А давайте-ка я ему один укольчик сделаю, вы сразу домой его ведите, пусть он заснет поскорее, только уговор — перед сном не кормить”.

Так и сделали.

Ну и заснул он, заснул, заснул, заснул, заснул наконеееец... Мам да мам, мам, мны... и сон его скрутил. Помочился он на клееночку, конечно, вздохнул, ойкнул и отошел...

Поплакала-поплакала та женщина, а потом после всего купила бутылку хорошего, самого дорогого в хорошем центральном гастрономе коньяку и отнесла тому доктору. А доктор с самых дверей кабинета ей: “Только не надо меня благодарить, мамаша”. А она: “Я и не мамаша уже”. А он ей кивает: “А я знаю”.

 

Когда я вернулся из военных лагерей (уже закончив университет) коротко стриженным охламоном и показывал ей кучу смешных фотографий, то подметил, как остро она взглядывала на те, где я кривляюсь или позирую в дурацкой форме партизана. С настоящим оружием — автоматом Калашникова и штыком на поясе.

— Ты б и в летчики смог пойти, — тихо выдохнула она грустную, как слабый мыльный пузырь, фразу. Ее радужное желание было обречено.

И в том далеком голосе я услышал столько печали, столько ломкой выразительности, что мне почудилось, будто я верчу в руке траурный повядший цветок.

Эта фраза засядет во мне, как самое безыскусное сожаление, как самое искреннее “прости”, на которое я буду только способен самой чистой частью­ своей души.

Я говорю эти слова про себя. Я говорю их про себя самого. Себе. И вот подмечаю, как мой голос, говорящий с сожалением об исчезающих в небесах летчиках, к середине этой мизерной фразы повышается к фальцету, делается Бусиным, и вот я сам скашиваю глаза в сторону их исчезновения, у меня по-женски повисают в беспомощности руки, я чувствую, как круглеют мои бедра. Как при этом я весь делаюсь ею. Моей незабвенной, не переселенной никуда — совсем никуда. Только в меня, может быть, все глубже и плотнее.

Но в тот миг, как это и случается в реальной жизни, я испытывал едкую молодую ненависть — и к ней, назойливо дышащей мне в щеку, и к небесам, где маются эти самые козлы летчики, так возбуждающие ее своим безрассудным отсутствием в ее бытии…

Мучит ли меня совесть? Нет, нет и нет!

Но что-то гложет и холодит так, что я от этого твердею.

И если я встречаю военного, то неизменно примеряю его пропахшую строгостями неукоснительного закона шкуру и вижу, нехорошо раздваиваясь, себя со стороны ее оценивающими глазами. Начинаю говорить с собою в этой личине ее тихим голосом.

 

Толяна и свою родную Тростновку она никогда не вспоминала. И я с ней больше в другие плавания не отправлялся. Просто раз или два в неделю я с нею жил. Я не испытывал особого восторга от неизменности этого обычая и чуял наползающую на меня скуку, которая, надо заметить, тоже становилась частью ритуала.

Да и моя бедная невоплощенная мать, видимо превращающаяся в абсолютно неуловимую суспензию, интересовала меня все меньше и меньше.

Тело мое делалось твердым, будто я заражался от Буси грузом ее труда на заводе, да и свою душу я стал примечать, как летчик клубы белого газа за своим самолетом.

Я, одним словом, сам себя опережал. Или отставал от себя, — что, в сущности, одно и то же.

 

— А, старуха звонила, совсем позабыла — Любовь какую-то завалило. В третью городскую отвезли. Старуха у нее уже отметилась. Вот ведь силушка у старой. И не лень ей, а? Ну ты подумай?

Я тогда еще жил со своей второй женой. Она-то и пересказала мне вече­ром бабушкин телефонный звонок.

Она говорила окончание фразы уже не мне, а пустеющему желатиновому существу. Сквозь мою смутную шкуру можно было разглядеть остекленевшее сердце, незаколебавшийся сероватый воздух в легких, посиневший студень неотзывчивой крови. Я себя мгновенно таковым увидел, я не смог пошевелиться. Если бы жена была понаблюдательнее.

Я позвонил бабушке.

Молчал в трубку.

Что толку пересказывать бабушкину историю — она состояла из одних причитающих союзов, не связывавших уже ничего. Она плакала в трубку. Потом прибавила совсем немного: и в палату не пускают, и она санитарам дала, чтоб только глянуть, и за свежий халат дала, и яблок даже нельзя, и смотреть страшно, и помирает, и живого места нет, и только через стекло и показали, а лучше б и не показывали, вся в трубках.

Эти “и” слились во мне в протяжный и голый вой. Она должна к концу разговора перейти на сплошные заплачки. Ни одного вопроса задать я уже не смог. В конце концов бабушка действительно перешла на тихий скулеж, будто должна вот-вот помереть сама. Будто ей дали зловещую карточку с лохотрона. Она потерла своим старым ногтем серебряную полоску, а там дата и час. Дата и час, и больше ничего. Бред.

Я понял, что она уже умерла, по мере иссякания бабушкиных союзов и перехода на сплошной плач. Именно в этом самом месте.

Я положил трубку на рычаг.

Ее уход стирал из меня, с меня, — не знаю, как еще, — но именно стирал и мою вторую жену, и мою так и невоплотимую мать. Ведь вообще-то, если теперь признаться самому себе, она и была для меня таковой. Двойною, бинарной. И настоящей женой, и неподдельной матерью, не побыв по-настоящему ни одной минуты ни той, ни другой. Она была осью, разделяющей их поразительную симметрию.

Я понял, что все переменилось безвозвратно, так как лишилось послед­них координат.

Я сам делался раздавленной маленькой щуплой Бусей. Ее тело переставало существовать в моем сознании, замещаясь поуродованной плотью ломаных позвонков, расплющенных мышц и рваной эпидермы...

Жена что-то молола о моем завтрашнем походе на рынок. Что я должен непременно купить там того, другого, пятого и десятого. К какому врачу позже должен повести наше чадо и т. д., и т. д. Она работала как миксер, мельча и мельча меня, и я понял, что уже стал суспензией. Еще немного, и я протеку и просочусь через любую щель — в нашем свежем полу или в аккуратнейшем окне, завалюсь в микроскопическую прореху за обои.

 

Я не пошел ни в больницу, где она пролежала несколько дней в коме, ни переулками на ее похороны.

Вообще-то давно ее в себе похоронил, без этого рокового события ее физической гибели. Не в дурном и жестоком смысле, а честно подверг сердечной укромной консервации. Да и слова вроде “кладбище”, “пепелище”, “займище”, “пожарище”, “торжище” вызывали во мне зуд омерзения. В них слишком глубоко утоптан хищный непобедимый смысл — из-за этих чертовых “ща”.

И есть же легкое слово — “погост”. Краткое, как точка. Острое и покойное. Как хорошая осенняя погода. Как невидимый покров свежих холодов. Да-да — оболочка прохлады, сулящая конец, сон без сновидений.

Получилось так, что ее, мою утлую, и похоронил жестокий завод. Ему же и отошла ее коммунальная комната, а все остальное, что у нее такого из скарба было, — соседям. Хотя что у нее было? Деньги? На книжке? Никто ее не прочел…

 

На похороны ходила бабушка. Я не пошел. В качестве кого я предстал бы синклиту метизников? Смешался бы с толпой, стал бы проталкиваться к гробу. Эти мысли вводили меня в ступор. Ну зачем это вообще кому-то надо...

Бабушка сказала, что ее похоронили “прямо в той самой свинцовой кофте”. Как она это узнала, ведь помятое тело было в закрытом гробу. Но старушечья мафия (если и не посещает все похороны государства, то знает про платье упокоенных все подробности) сильна и проницает все покровы. И я вспомнил, как в предпоследний день в Верхней Тростновке, пойдя за водой к “хорошему далекому колодцу”, она вернулась через час вместо десяти минут. Она надела, оказывается, теткин подарок — нарядную кофту, которую у самого колодца пришлось снять, так как “стало смертельно тяжело — как в сбруе свинцовой”. Так что до дома она добиралась полураздетая, задами и огородами...

— И ничего не надо выбрасывать. Ни так, так эдак сгодится, — сказала тогда бабушка, услышав эту историю.

Но ведь после Любиной смерти я застиг себя за пробуждением нового чувства, не имеющего никакого отношения к печали и тем более скорби, — я словно застал себя у начала другой жизни. Это ощущение толкало меня своим массивом, будто передо мной наконец приотворялась обитая старым войлоком таинственная дверь, рвется холстина с намалеванным очагом. И я чувствовал, как в щели начинают биться мешанина разлохмаченных сквозняков и цепких возбужденных запахов — будто вечером выкосили газон и не сгребли траву.

 

Почти увидел, как лучится влажными ростками свет этого всепобеждающего духа.

Как свечение тусклого лоска золоченой церковной кровли под дождем, любовно примирявшего меня с Богом. Без подобострастия, низости и изнурения. О...

Я вдруг почувствовал, что у меня опять нет возраста и я ничего не хочу начинать сызнова, я просто без усилий продолжусь.

Искренность этого ощущения больше никогда не отпускала меня.

Ведь знание о ничтожестве и непомерности пережитого было одновременно порочным и обольстительным. И сладость его неизгладима, хотя бы потому, что после смерти все просияют.

 

И ранней осенью, когда даже утренний свет делается последним, едва золотя листву, жухнущую и обмирающую от его касаний, в троллейбусе третьего маршрута, который плывет по бульвару, поворачивая в гуще растительности вместе с ним, словно по закопанному руслу, я зацепился за обрывок разговора двух теток, сошедших у ее завода, и моментально понял, что они говорили о ней. Мутный запах, слабеющий свет, вздорный говор, не помню ни одного их слова... Будто за моей спиной быстро пронесли свежеприготовленную снедь, и я не смог догадаться ни о природе ингредиентов, ни о форме, им приданной.

Но чем дальше я отделяюсь от случая ее смерти, тем больше и больше знаков указует мне на неслучайные совпадения дня ее исхода. Я будто узнаю­ специфические, невыговариваемые приметы ее бунта, меня достигает отсвет мгновенной вспышки произвола. Того, что оказалось сильнее ее жалкого инстинкта жить. Того, что несомненно, — и я всегда это знал, — обреталось в ней.

Что это был не рок, а именно случай, ясно хотя бы потому, что люди, действующие всю жизнь в плену автоматизма, не делают таких оплош­ностей — не ходят под полным ковшом и тем более не замирают на месте­, когда им орут: “Любка, свали!” Случайность слишком легко ее поглотила. Она, наша Любаша, словно умыла руки. Простой жест, его кроме безумцев никто не обдумывает...

Со всей трухой на меня обрушивается какое-то сыпучее особенное вещество воспоминания. Когда мы лежали втроем, бог знает сколько лет назад, совсем внутри моего возлюбленного прошлого: Толян, Люба и я, в прибрежном домике на сухой подстилке, мягкой и податливой; ее мениск едва удерживал нас, словно водомерок.

И мне кажется порой, что я уже испытывал такое, когда моя младенческая кровать, люлька, колыбель стояла у ложа родителей в комнате бабушкиного дома. И я наблюдал за их любовью во всех прекрасных неразличимых подробностях из того времени, которое ничего не оставляет на поверхности памяти, но властно овладевает мною.

 

Я часто думаю теперь о том, как мысли о словах приходили в седую голову моей бабушки. Отчего она все время маялась злосчастными глагольными формами? Пробовала их на вкус, обползала, как муха, в конце концов зализывала, как пологая волна. Ее волновали только те, в которых была энергичная моторика. И если совершать что-либо по их действенным законам, то жизнь приняла бы иные формы.

Бабушка словно репетировала другие варианты своей гипотетической жизни, на мгновение приоткрывала низины своего путаного сознания, как здание знаменитого театра для туристов в выходной день. Она, пугаясь вариативности своего бытия (мне стыдно сказать “прозябания”), словно оста­навливала свою жизнь, расщепляя такой лингвистической операцией свои действия. Жидкость налита вровень с краями, еще одна капля размышлений — и прощай, скатерть, стол и т. д. Она гнала старую себя — молодеть, двигаясь от идеи к идее, и я именно этим объясняю скрупулезный выбор “действующих”, активных, телесных глаголов. Может быть, она отчаянно не хотела стареть? Боялась смерти? Того, что кроме нее я, свалившийся на нее вторично, был вообще-то никому не нужен? Она очень резко реагировала на слова, возвышающие быт, делающие его торжественным и настолько верным, что уже непопираемым. Это было похоже на стихи. И мне чудилось, что она скандирует дактили, ямбы, анапесты. И от ее речей мне доставались только утверждающие ритмы. Не более. Я ведь ее почти не слушал. Так — редкие диковины, сведенные торжественным ритмом...

Скромной еде она назначала правила и упорядочивала примитивный процесс.

— Продукт смотреться должен, — провозглашала она, нависая над кастрюлей, как над мифическим жерлом.

И в бульон опускались крутые очищенные яйца целиком. Предикаты. В компоте плавали выразительные целые фрукты, как эпитеты. А курица или цыпленок варились или жарились не меньше чем половиной, как жертвы.

И я вспоминал, как Буся когда-то грустно ей говорила:

— Не поверите, сколько лет уж вас знаю, а правильным блинам так и не научилась.

— А знаешь, Любовь, почему?

Великолепная пауза приостанавливает мое воспоминание. За это время Буся могла бы сходить в канцелярский магазин на Мичуринской улице, купить блокнот и карандаш правильной твердости, очинить его ножиком, собрать кедровые опилочки и замереть острием над чистой страничкой. Но бабушка выдавала ей совсем другой рецепт:

— Не научиться, а обучиться. Научиться можно всякой ерунде, да и то без толку — как он.

Она кивала в мою сторону, закидывая руку, чтобы поправить выползшую любопытную шпильку. Дряблая белая кожа предплечья уже была велика для ее тела на полразмера.

— А блинам только обучиться, так, чтобы толк был. Но я тебя обучу.

К сожалению, из самого рецепта в моем сознании уцелела лишь одна безглагольная фраза:

“И палочку дрожжей, только с Крытого рынка, лучше у рябой тетки, посеки на осьмушки...”

 

И словно после долгой разлуки, я снова настигал все запахи женской старости. Как лазутчик, попавший в ненужное будущее, я разведал, как бы постарела там моя жена, переставшая быть мне женой. Это было совсем не страшно.

...Моя бабушка будто катит перед собою колясочку чуть скрипучего духа сухости и опрятности. Она боится не самой старости, она ничем не маскирует зрелище своей дряхлости, она опасается ее очевидных презренных атрибутов: въедливой и неодолимой немочи, она боится печали, она не хочет сама себе соболезновать. Даже в пищу она теперь добавляет избыточные, как кажется мне, возбуждающие компоненты, стариковский эрзац наркотика — для недостижимой бодрости и ненаступающего веселья. И вот в пирожках и плюшках — переизбыток корицы, похожей на больной пожелтевший снег, в щах — месиво укропа и петрушки, извлеченных из зеленых бутылок, где они, посеченные, перемешанные с солью, изнемогают в полутьме.

Я стал примечать, с каким автоматизмом она протирает все в доме нашатырным спиртом. Быстрый запах, отражаясь от обеззараженных вещей, вспыхивал фейерверком. Еще она снежит белыми порошками у плинтусов, побивая невиноватых насекомых. Их тела на порошковой полосе кажутся мне гиблыми эсэсовцами в снегах Сталинграда. Когда-то в моей школе хулиганы-рукодельники смастерили из пластилина и стекла диораму знаменитой битвы — неигрушечную кульминацию жестокости. Там наши “зеленые” потопили в своей жирной пластилиновой крови “черных” — немцев. Меня язвит это липкое, как пластилин, воспоминание.

Жену, с которой я к тому времени расстался, бабушка продолжала “уважать” за сметливость, за кулинарные способности, за то, что баловала мягчайшими пирожками (“для двух зубов”, — говорила жена). Жена всегда легко вступала с ней в бессмысленные разговоры, перенимая и темп и говор, калькировала речь, жесты, отбрасывала ровно такую же тень, а по сути, становилась сама собою. Она ухала, как филин, или скрипела, как леший. Мне казалось, что они обе имеют единый мифологический корень. Я чувствовал, сколько силы таится в этих столь непохожих, но абсолютно родственных существах. Причесавшись, бабушка выбирала из редкого гребня очесы и скатывала их в пегий валик, чтобы нарастить узелок прически. И, будучи взрослым, я не мог отделаться от сказочного ощущения, что и после смерти у нее будут расти волосы. Ведь у нее было столько сил, что она почти не спала, только кемарила. Сидя, полулежа, не раздеваясь. Напряженно, будто что-то караулила.

Лицо мой спящей жены я тоже никогда не мог рассмотреть, так как та спала всегда с видимым, но плохо осознаваемым усилием — предавалась сну как работе, плотно загораживалась своею поверхностью, по которой метались шары твердых снов. Она, спя, всегда чуяла мой взор на самых дальних подступах, когда я взглядом только искоса касался ее. По ее коже пробегала зябкая волна, как от насекомого, которое надобно смахнуть24.

Одним словом, получалось так, что, прожив с ней три года, я ничего про нее не знал.

 

Когда, разведясь, я вернулся в бабушкин дом, то все опасные бритвы она выкинула и кричала на меня со слезами:

— Чтобы этой рукорезки проклятой не видала! А ты к парикмахерше на угол ходи! С одеколоном!

Голливудский жемчужный протез клацал на звонких согласных.

 

И я брился “Харькiвом”, древним отцовским подарком. Подарку ничего от времени не делалось, только стал жужжать хрипловато и нервно вздрагивать через пару минут работы.

Я возвращался в свой детский, не очень-то теплый мир.

За шкафом по-прежнему лежали коробки с древними играми. Две совершенно целых, неигранных игры. Фишки и крапленые кубики были на месте. Я сыграл сам с собою. Прошел от начала до конца розовую дорогу веселых положительных человечков. Миновал сумрачное поле, полное голодных волков. Переплыл на плоту реку, кишевшую каверзными вопросами.

Поначалу я ничего нового в этом жилье не замечал. Так, несколько новых вещиц — телевизор и пылесос, которые я сам и покупал когда-то. Бабуля шумного агрегата боялась и не пользовалась им:

— После него вещь с вещью совпасть не могут.

И она была права. Ведь если в вазочке, стоящей на диванной полочке, пускает павлиньи брызги букет из крашеного ковыля, с розочками из легчайших перьев, то какой уж тут пылесос.

Иногда, не слушая ее, упершись острием карандаша в бумагу, я начинал рисовать, черкать, выводить овалы. Через некоторое время до меня доходило, что я хочу нарисовать свою мать — именно сейчас, безмерно хочу. Все, что получается, я перечеркиваю и заштриховываю густой рябью, так как рисую только себя самого. Словно в самом себе я умер. Я себя не вижу — как и ее.

Еще одна частность нового уклада состояла в том, что я начал заходить в заведения, которые никогда не посещал раньше. Просто однажды поймал себя на этом. Будто в этом был незамысловатый позыв моего организма. Это были плохие комиссионки, выгороженные при ломбардах лавочки, где за ничтожные деньги продавали всякую немыслимую ерунду. Но меня привлекала в них не торговая дребедень.

Я слушал запах чужих домов, где веет человечиной. Людьми, их прелой сладостью, их живучей кислотой и обмирающей затхлостью, а не унылыми дезодорантами, стиральными порошками и лимонной дезинфекцией.

Я начинал искать другую, плотную жизнь.

Странное любопытство — заглядывать в дрянные магазины, где отдыхали скатки отрезов, привезенные бог знает сколько веков назад из Германии, чахли сервизы с полуголыми тетками, облитые уютной нефтяной глазурью, пялились фотоаппараты, как постаревшие циклопы...

Но страсть, моя тихая страсть и слабость была в других выгородках. Там покоились вещи, не выкупленные вовремя. О, у них была сокровенная история, не прописанная в ценниках и квитанциях.

Меня влекли запахи. Нафталина, не отпугивающего моль, а отбивающего прежнюю тельность хозяина — умершего или угодившего в тюрьму, что почти одно и то же. Непросыхающей сырости оставленных оболочек. Я еле подавлял себя, чтобы не купить драповое пальто с биркой, где цифры цены были перечеркнуты трижды. Приди я еще раз после следующей уценки, за это дивное дамское пальто давали бы прикуп. Только унеси.

На меня посматривали продавщицы, но я все равно мял лацканы податливых одеяний. Словно в распахнутом шкафу материнскую одежду.

Я, кажется, начинал понимать что-то важное про себя и свою мать, преодолевая невыносимое чувство ревности, основанной лишь на том, что она все-таки была, и вот я осязаю эти ничейные следы, но она была тогда, когда не было меня. И мое прошлое потеряно для меня не потому, что меня не было в нем, а оттого, что там пребывала моя замечательная мать, но без меня.

— Вы, что ли, моль там ищете? — вспугнула мой затянувшийся поиск игривая продавщица. Я замедленно листал уплощенные старые одеяния.

Это был какой-то спазматический интерес. Не литературный. Грубо биологический. Я ведь ходил по этим магазинам, вызывая в себе особенную тошноту, которая меня приоткрывала, предъявляла миру. Брала сердце ватной теплой рукавицей. В меня начинали хлестать потоки невидимых слез, в меня врывались никем не слышимые речи, жалобы, крики. Они, не существуя, выпячивали и шлифовали мою страсть к саморазрушению. Распуская во мне узел припадка, которому так и не суждено было состояться.

В конце концов я все-таки купил одну особо тронувшую меня своей безобидной пошлостью и вопиющей никчемностью вещицу, вещь, штуку. Не могу сознаться — какую. А потом уже не мог остановить в себе торгового бреда и скупал все — еще, еще и еще. Ведь кроме абсолютной функциональной ненужности в этих предметах было столько же неприкрытого людского низменного непотребства. Только я и мутное зеркало знали о них. Я смотрелся в зеркало столь долго, что с него стекала амальгама, и я начинал прозревать мир, как свою эпидерму.

Я иногда начинал медитировать у помутневшей хилой амальгамы. Высокое зеркало было вправлено в створку старого платяного шкафа. Мне необходимо было напрячься и одновременно расслабиться, чтобы тот в зеркале, точнее, то узрело именно то, что хотел созерцать я.

Из сероватого, как немилый осенний день, стекла, чью толщину я не мог померить, на меня шел человек. Чем теснее я приближался, тем больше становился и он, идущий на меня.

Я не угадывал ни его пол, ни тем более имя.

Это ведь было абсолютно не важно.

О!

Я один в зашторенной легкой тканью комнате.

Я пришел с работы, я не очень утомился за день.

По радио, настроенному на “Маяк”, вывернутому на полную громкость, передавали заунывные простосердечные песни — о реке, о любви, о безмятежном возрасте юности.

Чуть дрожащий женский голос, словно надрывая мембрану небесно-голубого целлулоида, как будто шел через многие анфилады мира ко мне, “издалека-долго”, лия на меня голый смысл моего поиска, моего обоснования моей иссякающей жизни.

Правильный овал чуть одутловатого лица, пухлые губы, обведенные жирной помадой, насурьмленные веки и брови.

На меня из-за глубокого стекла смотрела женщина.

Я ни мгновения не сомневался в том, что она, которую мое зрение проницало насквозь, не задерживаясь на ней, — моя мать.

Все ее существо захвачено темным свечением болезни.

Прозрачные мочки ушей поблескивали клипсами безмерной вульгарности.

Она уже запахивала тяжелое демисезонное пальто, словно собиралась погулять в ненастную погоду. Этим действием она огрубляла мое видение. Она вот-вот выйдет за дверь. Ведь отец, нетерпеливо переминаясь, как конь, ожидает ее на улице. Он закуривает вторую папиросу. В его реде­ющей шевелюре — снег.

У этого зеркала не было амальгамы, и я понимал, что прошлое, мое прошлое, моя мать — становятся моей эпидермой.

Я вижу как бы ее и не ее. Я созерцаю безупречный механизм, наделяющий меня, мои желания мощью произвола. Мне наконец предъявлен документ, точный оттиск того, что мучило, давило и звучало.

Это не галлюциноз. Ведь она, моя мать, теперь перемещена в мир хоть и недоступный для моих касаний, но бесконечно распахнутый мне, без кожи и облика!

 

VII

Из проходной завода вываливают мужики — пожалуй, целая бригада. Они сплочены то ли авансом, то ли зарплатой. Явная иерархия работяг, подносящих и подправляющих. Сейчас с хозяевами жизни мы будем идти вместе до ближайшего пивного ларька. Я знаю этот ларек, эту узкую норку между домами, я сто тысяч раз наполнял там сто тысяч трехлитровых банок разливным “Жигулевским”. Когда еще ходил к Бусе. Мне кажется, что этот ветхий ларек и лужа рядом с ним не исчезнут никогда, как самый крепкий монумент слабине уходящей жизни.

Среди темного изработавшегося мужичья гнется и чудит один-единственный стиляга в тугих джинсах и расстегнутой почти на все пуговицы ковбойке, он самоуверенно и негромко что-то рассказывает. Его летящая двусмысленная жестикуляция парит над ровной компанией. Я не слушаю его россказни. Ему кивают, заходятся в смехе. Он купается в популярности.

Я его знаю с самого детства, он живет через дорогу, во дворе “дома с фиалками”. Он всегда был самым стильным, первым парнем на нашей улице — у него был мотоцикл “Ява”, и он когда-то был совсем недолго женат на Пашечке.

Наши отцы были приятелями, частенько выпивали в былые времена. Эта почва, думаю я, темная почва, связывающая меня с ним. Но мне всегда было наплевать на джинсы и прочие модные причиндалы, на все мотоциклы и машины мира. После отца я обременен старым “Москвичом”, серого козьего цвета, как тоска и робость. На нем в глубокой древности мы катили с отцом к домику дорожного мастера. По стратегическому осеннему шоссе. Наверное, его уже нет, дремучие леса сошлись над ним.

Мы со стилягой обмениваемся рукопожатиями, и меня тут же с почтением принимают в бригаду. Но квасить с ними я не собираюсь.

— А что, ученые это дело не уважают? — Кто-то звонко щелкает по горлу.

В другой раз я бы пропустил с ними кружку-другую. Но сегодня я переживаю их как угрозу моей шаткой реальности. Грубую и непомерно тяжелую.

Из-за поворота выползает с нервным свистом трамвай. Как-то жирно свистят рельсы, стесненно проворачивается налитое тяжкое тело. На этой остановке бодро выходят те, кто пойдет в театр. Я сливаюсь с нарядными целеустремленными людьми.

Ни с кем из этого пестрого потока, текущего к драмтеатру, я себя не отождествляю, я никем из них не хочу быть, так как я именно я в своем собственном теле и счастливо знаю, что произойдет через три часа, знаю, как это будет болезненно и какое облегчение придет ко мне потом.

С отчаянной радостью стрелка я засекаю свое несовпадение со всеми. Мужчинами, женщинами, детьми. Все они мне кажутся взаимозаменяемыми. И я вижу себя в зеркальной стене театрального подъезда нарядной жертвой и тайным палачом, который все это измыслил.

Он ожидает Эсэс. Они еще не знакомы.

Это главное условие моего бреда, я будто заточен в себе, и вынуть или выудить меня на свет божий невозможно. Ведь я сам себе заказываю свет.

С досадой думаю о том, что ни мать (она просто не успела), ни отец никогда не водили меня в театр. Да, впрочем, бывал ли отец в этом здании хоть однажды? Может быть, только на торжественном собрании своей любимой партии, которая дала ему, как он торжественно выражался, “все, вплоть до жизни”. В той его фразе меня до сих пор по-настоящему интересует только слово “вплоть”. А может быть, так, в два слова? “В плоть”. Дело в том, что у меня-то ничего никогда не случалось “вплоть”, то есть я был плоть от плоти сам от самого себя и сам собою наполнен — “от и до”. Сам для себя — как излишество.

 

Все должно начинаться именно там и именно с того, что Эсэс нет. Просто и вообще. Нет. И я в это начинаю верить. Как пыльный занавес, передо мной разверзается кошмар. Я делаюсь сам собою — без букета, в партере. Рядом пустые места. Холщовый сумрак зала.

Она будто подобрала меня на фронте. Связь с медсестрой — старинный скабрезный сюжет, наивный и глупый, полный горечи, чреватый утра­той. Но только не с моей стороны.

Я никогда не мог сфокусироваться на чертах ее лица. Они от меня всегда ускользали, стекали за обратную сторону моего зрения. Куда-то за оборот. Стоит ли мне говорить, что мы с нею и не думали любить друг друга. В обычном смысле. Ведь нас связывала более глубинная связь — необходимой зависимости, порочного уговора.

Именно поэтому она всегда представала чем-то вроде англосаксонской куклы, героиней быстрого хмельного фильма. Правильные черты лица выскальзывали из моего зрения, потому что я никогда не смотрел на нее цепким взглядом, каким смотрят влюбленные.

Мягкость и жалкость — то, что меня волнует в подобных случаях, — лежали за границей моих визионерских возможностей. Я не нуждался в ее специфических чертах, так как, думая о ней, представлял только самого себя, словно перед зеркалом, — томящегося, изнывающего от ожидания. И, честно говоря, нисколько не удивился бы, если бы кто-либо из “доброжелателей” указал мне женский вопиющий и ужасающий изъян в ней. Ведь мне виделась в ней только плотская машина, специфическая, нужная мне. Без нее мне не справиться с бытием.

Да и голос ее всегда приходил ко мне, словно она транслировала что-то из самой глубины моего тела. Эта стабильность была необходимым качеством, условием возобновляемости моей жизни. Ее малоизменчивости.

Просто женщина из общественного транспорта, которой все же стоит уступить место. Вот она опустилась на сиденье, достала плохую книжку, и ее слабый лик мелькнул, окунувшись в буквы. Я тоже прочел какое-то краткое предложение, другое, реплику, и она перевернула страничку.

Я навсегда отстал.

Так что нос, брови, веки, скулы, виски — с завидной мягкостью вы­скользнули из моей памяти. Увы, я запомнил ее как комикс!

И между эпизодами не было промежутков. Будто я посещал амбулаторию, и душевные раны выразительно заживали, меняя былую эластичность на жесткость бесчувственного рубца.

Серия перевязок.

Это соответствовало моей нелюбви к театру. Я не верил ни одному слову, доносящемуся со сцены. Я сомневался во всех словах. Я пытался их не слушать или слышать так, чтоб не задумываться о смысле. Но их вульгарные мантии были пошиты из дешевой шумной мишуры. Это был сплошной обман. Тусклый и безрадостный. Будто вот-вот обворуют, и я сам себя к этому приуготовил.

В антракте в красном платье, словно примеченное мной в больнице белье разрослось и стало сплошным, Эсэс опускается ко мне по широкой лестнице. Она плотная и сильная. Она влита в свое одеянье, как моллюск. Как самозародившаяся, колеблемая по неизвестным законам субстанция. Ртуть? Ее не смачивает ни липкий воздух театра, ни воспаление моего взора. Я вижу ее впервые, мы оцениваем друг друга, нисколько не смущаясь. Мы довольны, что все-таки встретились, невзирая на опоздание.

— Как звать вас?

— Строгая сестра. Сонная стрела. Серная сурьма. Сильная синева.

 

Я несколько раз угощаю Эсэс по дороге мороженым.

Мне казалось, что ее тело было зрячим, в отличие от ее глаз, которыми, как чудилось мне, она меня не видела. И я правда не знаю — как струились вены на ее руках, сух ли был ее язык, и как она отворяла рот, и как там ворочались слова. Иногда я ловил асимметрию ее улыбки — быстро, за один мгновенный взгляд, будто в меня стреляли. Но все-таки она была уплощенной, так как ее имя, состоящее из двух одинаковых букв, заслоняло от меня ее тело. Оно было как марка авто. Больше, чем автомобиль. Я чувствовал ее как границу, как краевые условия, как описание функции.

Она бодро и долго излагает мне подробности больничного дня. Кого привезли, кто с чем. Разнообразия, к счастью, никакого. Как кого попользовали. Но вот она говорит о детстве. И я представляю ее прошлое, расцвеченное алыми проблесками различных зорь ее злого кукольного отрочества.

Она повествует простыми бесцветными словами, не обладающими силой. Но за ее речью, описывающей простые действия дневных рычагов, есть второй, не подразумеваемый ею, но столь нужный мне план.

Мне было все равно, что она говорила, как она обманывала глупых злобных учителей и идиотов-хамов родителей. Как однажды какой-то очередной циничный, связанный с припрятанными в шкафу деньгами обман открылся, и она, будучи четырнадцатилетней взрослой девочкой, пушистой барышней, была высечена вмиг одичавшей матерью-ягой. Дуболом отец не выдержал ее воплей и умотал к соседям выпивать.

Она рассказывала эту историю, как-то скрытно улыбаясь — не мне, а в себя, своему особенному дну, будто знала что-то такое про себя. Звякая ложечкой о блюдце с некой снедью, не помню с чем — пирожным или кусочком торта, заглядывая мне в глаза, будто тоже пробовала меня на вкус.

— А ты на месте отца ушел бы к соседям пить горькую, а? Или ты под мои крики выпрыгнул бы в окошко, прямо в палисад с георгинами?

— Нет, я бы стал вопить сам и просить, чтобы меня тоже избивали. Заодно с тобой, — всегда в этом месте отвечал я.

И я проникновенно прибавлял, глядя в ее глаза, без отрыва, еще глубже:

— Меня никогда не наказывала мать. Она не успела, а отцу было все равно. И он вообще хотел от меня совсем другого. Но об этом я тебе, моя Сонная Стрела, Сорная Страна, не расскажу.

— А я тебя и не попрошу никогда.

— А я знаю.

Когда она произносила это, я понимал, что наконец достиг такого места языка, где наш с нею словарь делается общим, единым, мизерным и страшным. Я понимал, что тяжко устал — не таская неудобные тяжести и не перебрасывая лопатой терриконы земли.

Словно начинал захлебываться в этой усталости.

Одновременно во мне поднимались волны восторга от такого угне­тения.

Начинал понимать, что слова, произносимые мной, рождаются моим телом, что они — продолжение меня, как рука, как член.

Они уже находятся в некоем отдаленье, но они — всецело мои.

— Никогда не выпрыгнул бы в палисад с георгинами. Ненавижу эту цветущую ботву. Они какие-то жирные. Они ничем не пахнут.

Передо мной, как конспект, пролистывалась назад сцена порки непо­слушной, отбившейся от рук вороватой девочки, легко стягивающей утром на своей спинке между лопаток пластиковые горючие застежки свежего лифчика.

Во мне разрастались ее чувствительные муки, разделяемые в ее немилом доме только невротиком папашей. Кстати, после той порки он как-то тихо и подобострастно решил ее маленькие финансовые проблемы. И Эсэс, отмечая отцовское унижение, важно подымала перст.

С этого момента я хотел, чтобы ее речь не прекращалась, но мне всегда было стыдно просить ее прибавить более стильных подробностей к интимной сцене избиения. Да, впрочем, могла ли она их мне указать? Любила ли она приметы? Частности?

В круг лампионов из темноты вошла нестареющая дама в слишком белом легчайшем платье из капронового тюля с алыми лентами. Очевидно, она измыслила и соорудила наряд сама. Она подошла к нам. Я различил, что ленты были приметаны по-мальчишечьи, через край на живую нитку. На ее руке в большом ридикюле, вывязанном из бельевой веревки, покоилась безразличная белая кошка. Животное было украшено бантами из таких же алых лент.

Дама вычурно стояла рядом, отставив по-балетному ногу, и я протянул ей купюру.

— Кс-кс-кс, — позвал я, умоляя.

— О, это совершенно бесполезно. Моя Тоша глухонема от самого своего нарождения, но вас, джентльмен разлюбезный, она благодарит от всего серд­ца и просит принять памятный дар, — важно ответствовала безумица.

Перед тем как перейти к другим столам, она с легким полупоклоном протянула мне красную ниточку с завязанными бантиками на концах. Я про­вел крошечным кошачьим подарком по своей нижней губе.

Эсэс с удивлением взглянула на меня. Она рассмеялась ровным, несколько утопленным смехом. Угнетенным. Словно она на людях может предъявить только небольшую звуковую толику себя.

Вслушиваясь в ее смех, я обретаю вину, за которую буду вскоре наказан, обретя такую невинность, что не отнимет даже смерть. Мое настоящее потеряет однородность.

Ведь я не страдал самым сильным страданием человека — разлукой с матерью.

Но я был разлучен не с ней, а с ее отсутствующим, измышленным мною двойником.

Это он отнимал у меня ее страдание, и я боялся его больше всех — отца, бабушки, матери, в конце концов самой умершей от его силы.

Мне даже кажется, что я во всем виноват, что я — побудитель ее смерти…

Мы с Эсэс сидим в кафе, оно открыто допоздна — друг против друга за пластиковым столиком в шатучих, как моя жизнь, пластиковых креслах.

Мы для посторонней толпы, плывущей мимо, не очень молодые “чисто полюбовники”, то, что в народе называют простым словом “пара”.

На ее красное платье смотрят: мужики с пониманием, как на продолжение ее плотного тела, бабы — с завистью и раздражением. Мне всегда казалось, что она, как ни одевайся, всегда какую-то очень важную часть себя оставляла открытой, и эта мнимая часть была куда значительней того, что платье не прикрывало.

Видя меня с подругой в алом как стяг платье, прошлые знакомцы не узнают меня. И я смотрю сквозь них. Они оставляют меня в новом, недоступном им покое.

Эсэс рассказывает о кулинарной примитивности аборигенов местностей, где протекала их бесшабашная семейная жизнь. Особенно, таков наш уговор, она напирает на аппетиты отца. Что едала ее мамаша, для меня не представляет никакого интереса. Тени, зияния, полости не нуждаются в еде.

Ее отец вообще-то был аскетом, еда его не очень-то и радовала. И она говорит, не насыщая мое любопытство, поминутно оправляя платье, словно узкая талия наряда сама собою поднимается. Слушая, я думаю о ее платье и белье. Она в нем прячет не скелет и мышцы, не тело и эпидерму, а что-то иное, чем она необыкновенно населена, то, что является ею, что я, как мне кажется, так люблю, то, что я столь сильно и недостижимо хочу.

— Ну, зимой — щи, ну, летом — окрошка. Котлеты там, макароны. Он домой приходил всегда подвыпивший и раздевался мигом, прямо у двери, в прихожей, стаскивал гимнастерку, галифе, мать всегда помогала ему стянуть сапоги, он любил узкие голенища. Просто бутылки, а не сапоги.

Я спрашиваю:

— А ты не помогала ему?

— Вот еще. С потных-то ног галоши тянуть.

Я продолжаю, не услышав ее:

— Знаешь, мой тоже любил все меньше размером, и он тоже с самой прихожей начинал раздеваться...

— А ты что, его встречал, после того как он сбежал от тебя?

— Да был один случай. Длиной в неделю и тысячу км.

И я вспомнил, как вместе с одеждой он всегда расставался с доблестью и самоотверженностью, как высокая тулья фуражки скрывала его залысины и беззащитный затылок. Я даже не знаю, вспомнил ли я это или домыслил вслед за речью Эсэс. Ее слова меня всегда укачивали, я плыл вместе с ними25.

— Ну что нос повесил? Хочешь, веселую историю расскажу? Как меня мамаша учила правильные котлеты по-русски жарить. Знаешь как? — Я не знал про правильные котлеты. Я знал только про русский маниакальный холодец. — Ну там мясо, лук, четверть булки, молока полстакана. Сквозь мясорубку. Как обычно. Но главное — надо мять фарш, пока не станет как мужской хер в стоячем положении. Это мать мою в молодости соседка по офицерской общаге учила, а мать никак понять не могла, что значит “в стоячем положении”. То есть она на первом году замужества этого “на ощупь” не знала, хотя была уже мной беременна. Во дела! Ну — невинность и непорочность. Все они — девы, хоть и дуры набитые. Про твою не знаю.

И она вкусно сказала слово “хер”. Как диктор имя упраздненной буквы. Выкорчевала из садового чернозема своими голыми сильными руками, выступающими из пройм красного платья.

Она увлекается. Я люблю в ней эту прозрачность. Когда она несет бог знает что. Когда нет тайн, и поэтому нет пошлости, так как все тайное имеет хоть какую-то ценность. Мне кажется, что я наконец-то чую, как бьется ее красное сердце в силке тела под красным платьем.

 

Поблизости, всего в одном квартале от этого кафе, находится магазин затрапезной мужской одежды, там куплена моя славная рубашка. В полотне оказалось слишком много синтетики, и после сотой стирки она сохраняет колкость, садистическую чужеродность, — но именно это мне и нравится, я люблю дичающие, неприручаемые вещи, которые не дают позабыть, что у меня есть тело.

Если бы семейством отца мне была предоставлена возможность купить для него погребальное платье (но его все-таки, хоть он и был давно на пенсии, хоронили в военной форме), то я бы все приобрел в этом наидо­стойнейшем магазине. Во всяком случае, рубашку точно такую же, как сейчас на мне. И дикий, самый скромный, но с крапинами огня скорбный галстук. Синтетика отменно горит. Нейлон, болонья, полиэстр, кримплен. Всполохи рыжего огня с черной прядью гари!

Мои старые кримпленовые брюки иногда искрят и никогда не мнутся — как агония, за которой нет выздоровления!

Когда мы идем с Эсэс слишком близко — ее красный подол электризуется, липнет к ее ногам, и она вынужденно его одергивает, то отступая вбок, то шутя прислоняясь ко мне.

— Это все из-за этих древних штанов, электрик.

Она боится соприкосновения со мной.

— Ну вот, опять искришь. Не надо волноваться!

 

Но.

Рубашка куплена.

Отец спален в крематории.

Из мира вытекли последние остатки, что он непристойно содержал.

Лишь Эсэс вступила со мной во властный союз.

Вот очерк его бытия окончен, и мне нечего прибавить, хотя смерть умно­жила мое состояние, выдумав синонимы избыточности. Ведь я обрел старый автомобиль, совершенно мне не нужный, но Глазунья так причитала и убивалась, что пришлось мне его, невзирая на все мое сопротивление, обрести. “Такова была его эта... как ее... воля”, — все твердила она, с трудом вспоминая самое важное слово. За эти годы она превратилась в некое запечное божество, да и на улицу, по-моему, не выходила долгие годы.

Когда она сказала слово “воля”, я почувствовал себя жалким пленником, прикованным к столбу.

Краткое слово обвило меня несколько раз, как длинный арапник.

 

Этому серому “москвичонку”, закрыв гараж, я несколько раз включал мотор на холостых оборотах. В вонючей густеющей скользоте я начинал заливаться слезами, как женщина. Но именно так умереть я все-таки не хотел. После той бани в Тростновке, где мы с Толяном чуть не угорели, я не хотел подобной смерти. Я не был силен в теориях самоубийства, но мне казалось, что если я угорю, то, погибая, непременно обмараюсь.

Припадок омерзения моей свежей вдовы, когда она должна была узреть­ все то, что я, рыдая в гараже, так подробно представил, вызывал во мне рвотные позывы.

Давясь и кашляя, я отворял ворота и проветривал столь милое каждому домовитому мужчине помещение.

Ведь я искусно притворялся, что тоже очень домовит.

 

Что-то не позволяет мне теперь вспоминать ранящие подробности тела отца, ведь то, что я уразумел в морге, принадлежит скорее умственному зрению, падкому на парадоксы, чем памяти душевной, где саднят незаживающие ссадины и порезы. То, до чего нельзя дотронуться.

Неизреченный смысл, обобщающий его всего — целиком и без промедления.

Вот я четко вижу его траченную юность.

Она прибавляет ему возраст — тихой порчей, а не умудренностью26.

Живя на белом свете, он не сделал никаких даже самых невеликих открытий. Ведь он никогда не подал мне знака, что мы были с ним в том придорожном домике. Были ведь... Папа. Открывшись, он тут же замкнул себя. Он только буксовал, и мне виделась стена, на которой была нарисована аляповатая военная перспектива. Он не смог понять, что это мазня ни к чему не призывала. То, что он выбрал, было совсем не для него.

И это можно понять хотя бы по форме его уха с легкой мочкой, как рокайльный завиток грифа музыкального инструмента, способного настроиться только на светлый тон.

Мне так легко это домыслить.

Может быть, только слух он мог по-настоящему подставить жизни. Ни плечо, ни руку. Так как был для меня всегда невесом.

И мне кажется, что я смог бы, не отрывая пера от бумаги, прорисовать гармонический символ его слуха.

Ведь он когда-то той ночью, что мы были вдвоем, запевал при мне — не более трех-четырех тактов какой-нибудь уже позабытой арии, но попадал в изысканную щемящую тональность. Приоткрывал свои светлые недра, где обитал в бесскорбной отдельности от всего его существа светлый русский тенор. Совсем не слезливый. Бесслезный.

Меня не оставляет впечатление, что он всегда глупо подставлялся. Всегда за все переплачивал, никогда не умел договариваться и жил так, что перебирался с одной оплошности на другую. Как в болоте с кочки на кочку, но все дальше уходя от твердой живой почвы.

У меня, право, нет сил для того, чтобы описать его последние злоключения на подступах к небытию.

Я и знаю о них понаслышке.

Собственно, и это зрелище, вернее, то, как я его себе представлял страдающего, было у меня изъято тем, что я увидел на самом деле.

Зрелищем его мертвого тела на секционном столе.

Изболевший, в разливах желтизны мой отец.

Вот наконец он не принадлежит никому.

Кажется, он не верил в Бога.

Наверняка никогда не думал на такие темы.

Я, право, не знаю.

Это тело почти не похоже на того человека, который был моим отцом.

К его ноге за палец не была привязана этикетка из клеенки с чернильным номером. Я почему-то был уверен, что этикетка должна быть. Откуда я это взял... Из кино?

Дух уже давно покинул его останки.

Навсегда.

И другие могли делать с его телом все, что угодно, ничего, по сути, в нем не терзая.

Глядя на него, я понял, что не могу ничего вспомнить, связанного с ним, только тупо смотрю, не вспоминая ничего. И этот голый, заливающий меня покой, где-то совсем глубоко, почти не во мне, не вызывает беспокойства... Неужели чувствовать в себе полость и есть — не чувствовать ничего? Или я стал настолько проницаем, что зрелище его трупа зарядило и меня холодным отчужденным покоем.

Я понял, что не хотел бы иметь его посмертной маски, так же как и слепка с ослабевшей руки. В его кисти никогда не было сухой силы, она была мягкой, хотя и не влажной на ощупь, но волглой по своей слабости. Я вдруг понял, что эта кисть, эти чуть согнутые бессильные пальцы никогда по-настоящему ничего не держали. Даже меня.

Из его рук ведь выскальзывало все.

Когда его, то есть урну с его прахом, захоронили в тощей неглубокой норе, то я окончательно уяснил себе, что близнецы — вовсе не его дети и совсем мне не братья. И эта новость была для меня безотрадна. Кровные чувства мало что значили для меня.

Я уже не мог погрузиться в рыхлую плоть воспоминаний. Все было засыпано навсегда бледным и удивительно пухлым метафизическим снегом. Я ничего под этим завалом найти не мог. Та жизнь прошла и не вызвала во мне ни угрызений, ни сожаления, ни оторопи. Вообще ни-че-го.

Теперь-то я понимаю, что хотел иметь на память о своем почившем, спаленном в жерле пещи отце все-таки нечто.

Нет-нет, не прядь — я не любил сызмальства его слабые секущиеся волосы.

Нет, не ноготь — из-за того, что бабушка, ставя отца мне в пример, всегда говорила: “А ты — лодырь, и ногтя с его мизинца не стоишь”.

Так зачем же мне, стоящему уже столь немного, его бесценный ноготь.

Я хотел получить в свое распоряжение скромный лоскуток, так — клочок, всего лишь сантиметра три-четыре квадратных, едва ли больше.

Сущую безделицу.

Татуировку с его плеча.

Я не помню ее сюжета, но тот меняющийся военный меандр сопровождает меня всю мою дурацкую жизнь.

То танчик, то пушечка, то надпись о верности.

И я захлебываюсь, видя на телах совершенно чужих мне людей пороховые разводы. Будто с них только что сняли декалькомани с детским символом мужественности и непобедимости. И они стали сами собою.

О, я бы тайно хранил выбелившийся, ослабший от моих взглядов лоскут в совсем маленькой колбе, запаянной в горловине! А что?

Так кто же попрекнет меня за мое искренне сыновнее желание.

Иметь некое нечто, уже не подверженное порче…

Отцовское развороченное тело не произвело на меня никакого впечатления — как грунтовая дорога, по которой мы с ним сто лет назад прошли в баню. Тогда на ее обочину он, совершенно не стесняясь меня, помочился. Но его новая голизна была иной.

Она слишком тупая, податливая, не могущая прельстить никого в мире.

Просто оболочка неотзывчивой вещи.

Такой вещи, что уже и не вещь, но еще и не ничто — просто ветошь.

Я проговорил это в самом себе без помощи слов, только смыслом. Ведь звук и смысл иногда бывают разделены так, что им не соединиться никаким мостом:

— Мой бедный ветхий ветошь.

И я незаметно для себя открыл формулу его смерти.

Во мне разыгрывается пьеса, в ней не то что словеса, но и жесты — совершенно излишни.

Абсолютная норма — покой и беспамятство.

Все персонажи, видимые мной в моей жизни, просто стоят вдали, повернувшись спиной ко мне.

Этот сон, видение, оно множество раз повторялось и, кажется, перекочевало в явь, став моей неотъемлемой частью.

 

В секционный зал госпитального морга вошла статная девица, она что-то очень тихое мурлыкала. Только для себя одной. Мелодии я не разобрал. Какой-то пресыщенный вокализ. Руки в резиновых перчатках она держала чуть на отлете, наверное, готовилась что-то безошибочно найти. На ощупь, закрыв глаза? Она замерла в дверях. Она смешалась, застав меня в этом не предназначенном для посетителей месте27.

— Я ошибся дверью, извините, но мне нужны справки, — пояснил я, — но это кстати. Не буду волноваться на похоронах.

— Это ваш отец? — тихо и безошибочно спросила она, подойдя близко и ко мне, и к телу.

Будто я был очень похож на труп.

Мной уже овладела обычная скупая тупость. Тупость не очень молодого мужчины, должного заниматься неотложным муторным делом. Помолчав, она прибавила немного резонерски (ведь именно ей представилась возможность в этом сакральном месте разбавить мои горечь и потрясение, все те чувства, что я вовсе не испытывал):

— Да уж, что теперь вам волноваться. А вы не врач? А хотите протокол вскрытия посмотреть?

Я промолчал. Она продолжила, глядя на меня:

— Вы его в военном хотите хоронить?

— Я не хочу…

Она промолчала.

— ...его хоронить, — добавил я.

Я мог уйти, но сказал это, глядя на ее красоту, полную здоровья. Она ведь без всяких скидок красива. И вот цветет в таком месте.

Итак, я продолжил:

— Мне все равно. Он был дрессировщиком.

— Как интересно. Военных дельфинов?

Из нее посыпалась чепуха:

— Я про это недавно читала, что у нас на юге давно уже натаскивают дельфинов-убийц. Против диверсантов. Как интересно. Значит, дрессировщиком. Дельфинов.

— Нет, мышей.

— Это, очевидно, с ядами связано, да, я знаю, я про это что-то читала. Как интересно.

У нее дивная русая коса до лопаток.

Цвет, вызывающий умиление.

Моей самой любимой масти, лучшей длины.

Коса заплетена низко и свободно, как я больше всего любил, — у осно­вания шеи, и складывала ровные волосы в свободный античный шлем, он был больше размером, чем необходимо для обороны.

Пересиливая ее магию, боковым зрением я по-воровски углядел: кишки в брюшине открытого тела моего отца змеились плотным розово-сизым зигзагом.

Его тело поразило меня качеством целостности, невзирая на то, что он был просто освежеван, но это действие, его словарная суть, почему-то к нему не имело отношения.

Я не смог выделить в нем никаких особых черт, так как все его увядшее полое существо и его поза, в которой он был распростерт, приобрели новую, не свойственную живым, смазанность. Это была однозначная монументальность. Он был обращен, как памятник, в некую внутреннюю точку, о которой было известно, что она непостижима и находится совсем не в его, прости Господи, нарядном нутре.

Он стал лицом походить на каменного льва.

Он либо пятится, либо вот-вот прыгнет28.

— Вы его хорошенько побрейте. Этого вам хватит? Красьте не сильно, я этого не люблю.

Я помолчал, повернулся, чтобы уходить.

— А ему наплевать, — сжевал я фразу. Слова повисли посреди секционного зала помимо моей воли, я ведь не хотел что-либо говорить.

— Ну что вы, мы ничего не будем малевать, — сказала девица.

Купюра просвечивала сквозь ткань нагрудного кармашка красивого халатика, куда я только что сам ее опустил, чуть нажав на грудь. Она ведь приподняла руку в перчатке, намекая, что ею лучше ничего не брать. Я неравнодушен к крупным медсестрам и анатомам с косой. В другой руке она держала клеенчатый фартук.

— Простите, коронку желтого металла будем снимать?

— Нет. Можете оставить на память о нашей скоротечной встрече.

Она фыркнула. Она быстро все поняла про меня. Меня всегда понимали медсестры. Она поглядела на меня, проницая. Я еще раз обернулся на него, на моего отца, на тело моего отца, как-то через плечо. Будто бы брезгливо. Но я его не брезговал никогда. Ни в каком виде. Даже в этом. Я ни секунды не сомневался, что это — мой отец. Сомнения впервые меня оставили.

Для меня отец, после того как мы встретились с ним, чтобы никогда больше не увидеться, связан со словами из Евангелия, где Спаситель во­прошает, безмерно страдая: “Зачем ты меня оставил, Отец?”

Я тоже задавал этот вопрос.

Ведь все-таки я мог обратить этот вопрос к нему.

Написать.

Дозвониться.

Дать телеграмму.

— Ну так зачем ты меня оставил?

Еще раз:

— Зачем ты меня все-таки оставил, отец?

Но я очень рано понял, что не продвинусь за риторический завал этого вопроса.

 

1Она проговаривается, что осталась совсем одна в своем доме. Совсем одна, но все-таки вместе со мной. Это “все-таки” очень много значит в наших отношениях. Иногда она обо мне забывает. О чем она думает на самом деле, разглядывая сложенную вчетверо несвежую газету, скорее даже не читая ее, я не ведаю.

2В особенных случаях, когда бабушка переходила со своего обычного торжественного лада на гневливый или, наоборот, речь ее наполнялась союзами, которые можно было без ущерба для смысла избежать. Она словно приступала к сказу, полному драматизма. Будто фольклорный тон не мог вызвать и тени возражения у оппонента. За этой речью толпой стоял сам народ, как в лучшей кинокартине моего детства “Война и мир”. С дрекольем и рогатинами.

3 А оно действительно потускнело, как доказательство того, что оно было — как протяженность. Мне достались обломки.

4Я до сих пор ведь покупаю иногда этой сладкой ереси. Не больше ста грамм. Хочу этого не делать, но не могу совладать с собой. Это странная покупка, ведь никто не дарит своим детям такое малое количество дешевых конфет. Кто их покупает в таких скромных количествах? Мистические извращенцы для приманивания робких сладкоежек или сума­сшедшие, не могущие обойти стороной вычурное изобилие конфетного отдела. Ведь даже самые простые, не избалованные собаки не едят ириски из-за липкости. Но немолодые продавщицы смотрят на меня, будто разумеют природу моего застарелого порока.

5 Она бежала самой женственной в мире манерой, как-то сведя колени, откидывая голени в разные стороны, так, как бегают только аккуратные девочки или русалки, вставшие на плавник. Все женщины в моей жизни бегали, пробегали мимо, убегали от меня всегда иначе, по-мужски, по-спортивному, с резкой азартной отмашкой андрогинов. И, глядя на бегущих, я до сих пор хочу узнать ее манеру бега, но с ее пластикой в чистом виде я не встречался никогда.

6Так она боролась с беззаконием своей жизни, делающим из ее еще крепкого тела старуху. И она старалась судорожно восстановить порядок, начиная хотя бы со своего языка.

7 Эти “им” чудятся мне сонмом божеств, находящихся где-то там . Синклитом из букв. Превращающим слово “там” в недоступность, прозрачность и вездесущность.

8Это вовсе не грубое сравнение. Ведь в те времена еще не вымер гужевой транспорт. И кубик рафинада, легко подбираемый с руки понурой лошадью лишь одним дыханием, исчезнув с ладони, образовывал самую нежнейшую в мире выемку. В детстве моих ладоней никто нежнее глупой кобылы не касался. Я бы точно это запомнил. Но ни мать, по известной, не зависящей от нее причине, ни отец, по причине совершенно обратного свойства, ничего подобного не оставили в моей тактильной памяти.

9 Мне известно только одно преодоление этого прекрасного закона, тупая победительная сила материнского, — подросток-мулатик, обретающийся на соседней улице, “нагулянный” в столице обычной теткой. Он, томно-коричневатый и тонкий до вычурности, абсолютный африканец, сын своего далекого быстроногого папули-эфиопа, словно в шутку или отместку был начисто лишен экзотической для наших мест плавности, двигался тупо и жестко, будто его африканские суставы были смазаны русским солидолом, будто мать насильственно отучила его от всего отцовского. Он был так похож на отца, что материнское ревниво затмило в нем эту видимую истину, вошло в него противоречием и, очевидно, разрушило его. Казалось, что он был сделан вторично, переплавлен и затвердел при неправильных русских температурах. В своей кромешной жестикуляции он и оставался сыном унылости и предопределенности. Потом он пропал. Словно жестко опрокинулся кеглей за край. Спился? Сел? Сбежал в Африку? Никто ничего про него толком не знал.

10Ведь я после, после всего узнал, как она хотела выйти замуж за офицера, но их во­круг нее не наблюдалось, как она хотела поехать в Москву и познакомиться с порядочным офицером из академии, но все порядочные были разобраны. И куда ей было вообще-то ехать, ведь незримо и неотступно за ней влачился шлейф ее завода с запахом каленой стружки и масла, сочащегося на детали, которые она точила и на токарном станке, на фрезерном и даже на револьверном. И солидол, его липкий низкий флер тащился за ней как конвой, куда бы она ни пошла после утренней, вечерней или ночной смены. И во мне она любила несостоявшегося офицера, которым мог стать почти любой мужчина, имей он какое-никакое высшее образование. Она рассказала мне, как моя мать отбила у нее ухажера, быстро ставшего моим отцом. Как “отбила”? Я повторил ее боевой глагол. Какая между вами проистекала бойня? И я представил себе амазонок в легких доспехах, идущих на ловитву ослабленных службой офицеров.

11Жесткие на вид и удивительно мягкие на ощупь... Их насыщала телесная тайна, но мне не погрузиться в нее и не разгадать. Глядя на эти темные пряди вблизи (теперь и много позже), я осознавал, что моя нежность, моя тяга, робость и стыд, равные друг другу, будоражат и одновременно отменяют длительность моего возбуждения. Это бескорыстное зрелище, множество раз настигавшее меня, с какого-то момента сделалось уникальным и неповторимым. И моя жизнь, утрачивая координаты, застывала. (Как в детстве, когда, разглядывая себя у зеркала, я ковырял первые робкие прыщи и мог это делать не часами, а вечно, так как протяженность у этого занятия исчезала. И лишь жгучая краснота кожи свидетельствовала о моем бытии.) В том новом безвременье, принимая несказанную прибыль своего чувства, я волен был только расплакаться. Когда я отстранял свою руку от ее растрепанных прядей, то понимал, что ко мне обязательно придет смерть. Эти жесты касания ее волос всегда были преувеличены во мне, больше обстоятельств дня, значительнее погоды, несоизмеримы с расстоянием до ближайших выходных.

12Не то чтобы из моей памяти это впечатление легкомысленно выветрилось. А давление света, общая неподвижность, чреватая прорывом, вынесли все чувства за скобки, как пустой единичный множитель, ничего не меняющий в неподатливом итоге. И чем меньше и меньше я могу объяснить свой чувственный ступор, тем больше меня проницает ток тихого бессловного языка, на котором я изъяснялся тогда сам с собою. Языка, с помощью которого я понимал и принимал все. И также безъязыко обращался ко всему. И наверное, впервые попробовал согласную Бусю на вкус. Это похоже на галлюциноз особенной немотивированной достоверности. На сонный бред безропотного, совершенно неопасного жи­вотного.

13Я про себя, чтобы никто не услышал или, лучше, — не признал на мне ее женственного отсвета, говорю “прямо” или “прям”, не вкладывая в эти вводные слова ни тени во­прошания, которыми она наделяла их бог знает сколько лет назад, не надеясь утвердиться в ненадежной прямизне своего прошлого бытия.

14 Люди передвигались по двору так, словно весь день их вынужденно скрывали в мешках. Будто они рады наконец приобрести свойства, отличные от уныния и безразличия. Они перестали сутулиться и шаркать, походка их, перейдя в охотничий регистр, помолодела, и веса, дневного тяжелого веса в них ощутимо поубавилось. Все действие приобрело непреложность и должно было вот-вот завершиться кульминацией. Над двором висело ожидание как снасть.

15И я удостоверился всей глубиной своей умиротворенной души — как страшно быть в забытьи. Это значит — оказаться там, где уже нет бытия. Закатиться за... В отличие от того, кто просто позабыт. Ведь он просто исчез из привычного круга вещей, но может быть найден.

16Отчаянное солнце воспламенило само себя и, став бельмом, моментально выпарило грядущую дневную жару. Я это запомнил, так как встал очень рано, и просто почуял, как день, мгновенно миновав утренние сумерки, опрозрачнил и довел до слепоты видимость далей, где обычно зрел пологий горизонт. Он будто мгновенно возвел пропилеи, которые не сойдутся в точке яростного жара. И жар, вымарав облака, отменил законы перспективы и усмирил речное эхо. Мне почудилось, что низко пролетевшая ласточка не смогла оставить за собой свистящий след, она прорезала воздух как скальпель.

Казалось, что раскрывается кулиса особенного всеобщего времени, очищенного от иссякания. Мерность его ослабевала. Никто не должен умереть, так как и здесь никому не предназначалось места, не задана последовательность и не предопределен порядок. Координаты иссякли, не проявившись. Это качество говорило только о моем наличии в мире, оно ничем больше не ошеломило меня, и только с замиранием сердца я понимал, что я — только “есть”. Есть, и все. И этого было безгранично много.

Словно я почуял дежурство ангелов, сменяющих друг друга на острие иглы, которой был я сам, и их легкий ропот проникал сквозь мою эпидерму.

17Ведь его, как и Бусю, а значит, и мою мать принимала одна на три Тростновки повитуха, и пупки были у всех одинаковы, не то что мой — городской, чуть торчащий наружу.

18Мне ведь так и не удалось отца толком за ту единственную неделю каникул разглядеть. Его лицо. Как позитив смутного зеркала. Да и, по правде говоря, когда я принимался вспоминать его внешность, лицо и тело, меня населял какой-то легкий спазм. Да, всего лишь спазм, близкий к тошноте, по дороге к конвульсиям. Но до этого еще было далеко, будто я совершил страшное, но сладкое, сладкое предательство и вот — вынужден жить-поживать себе дальше как ни в чем не бывало.

До меня дошло доказательство — что равенство отца и его отражения в моей памяти не оставляет мне надежды на его бессмертие. Это равенство словно разряжало его, низводило память о нем до немощи.

19Из-под бревна выбивается зелень. Не знаю ее названия. Тощая и тугая, иссушенная дневным жаром. Уже не зеленого, а угнетенного вызолоченного цвета. Словно растительность на летнем загорелом теле.

20Я почуял и вспоминаю посейчас, как она касалась меня. Но особенным образом — меня мною. Как я весь делался плотью, как исчезали границы моего тела, как я высыпался из себя, делаясь пылевидным.

21В том, что я переживал, не оказалось ровным счетом никакого смысла, кроме звука моего сердца, ибо я был настолько меньше его, что ландшафт, вдруг зашевелившийся во мне, как и свет, хлынувший через мои глазницы, приумножил мою малость, и я совсем пропал в нем. Я исчез из виду. То есть из того вида, который наблюдал. И если бы я отважился посмотреть на собственную руку, всего лишь протянув ее к своему лицу, я ее бы не увидел. Как лодочку, пущенную мной когда-то в паводковый ручей в устье ливневого стока на моей улице у родной подворотни.

22Так ведь уже поступали в старой доброй литературе, полной стыдливости, натянутой на костяк невыносимого вибрирующего эротизма.

23Много позже я объяснил эту легчайшую безмятежность женственности в ней — именно она так влекла меня. Это свойство словно сфокусировалось во мне в наставшей оптической пустыне на восприимчивую эмульсию памяти, вытеснив все остальное, что досаждало мне при ее жизни. Понял я это очень поздно. Но это не важно. Мягкая точка, почти всегда зримо тлевшая в ней и томившая меня, была, конечно, оставлена ее матерью; от нее Буся оторвалась так рано, что никто из них не успел испытать друг друга обожанием и ревностью, не одолел психозом мгновенного побега из дома, не прожег ненавистью взросления и старости. Мать вообще почти ничего не успела для нее сделать, только столь завершенно просияла в ней. Совершенно непостижимым образом.

И вот я позабыл, как это очарование метастазировало ее лишней тканью, обуявшей все ее телесные и душевные движения, сделав всю ее для меня в конце концов пародийной; словно она проросла сквозь свой прежний облик и, уже не оставаясь в нем, превратилась в препарат прошлой себя, будто сумела сама себя растлить.

24Я вспоминал, как разглядывал спящую Любу, воображал, как мне удавалось легко проницать ее, как я различал состав ее истончающегося тела сквозь стеклянную эпидерму. Ведь время, прошедшее после ее смерти, изобильно приукрашало ее. Моя вина перед ней сублимировала в один сон. Вот он — в кладбищенской каптерке я дерусь с могильщиком, передвинувшим ограду на Любашиной могиле, подхоронив вплотную к ней мою супругу. “Сука! — стучу я его по морде. — Если не передвинешь обратно, я тебя убью! Проверю через неделю!” Но даже во сне я знал, что не проверю никогда.

25Одежда отца составляла его статус, и когда он вышел в отставку, — он сам по себе в партикулярном платье стал для меня нереален. Я не мог его таким помыслить. Ведь я часто представлял, как он со мной спорит и критикует. Но уже не грозный Кронос, а просто стареющий мужик, из семени которого я произрос на свет Божий. “И как он умудрился меня породить?” — думал я, измышляя его образ. Но что же было в его военной одежде прекрасного и тяжелого? Того, с чем он хотел моментально с самого порога дома расстаться? Какой смысл она на него налагала? Что несла ему? Что стояло за легким духом дезинфекции и тяжким, особенным, — множествалюдей, запахом, входящим вслед за ним в двери дома?

26Ведь и по прошествии стольких лет возраст и тело моего отца всегда стягивались к одной ночной точке и в моем восприятии лишались не только протяженности, но и надежды на какую-либо перемену не своей, нет, а моей участи. Он весь сворачивался и уплотнялся в неизменность. Мне делалось больно от осознания, что это именно я загоняю его в такую непроходимую плотность, но переиначить его я уже не мог.

27Я ведь попал в этот госпиталь, этот морг, так как оказалось, что только я один-единственный носил отцовскую фамилию. Вся казенная часть его похорон пала на меня.

28Когда я понял, какой тяжкой болезнью он страдал, свистел своей фистулкой, занавешенной марлевой шторкой, то мне стала понятна и его бессловная речь, которую он, почти всегда при мне молчащий, обращал ко мне, утратив внятность, находясь в вечном ступоре. Но для меня до сих пор более выразительно его тело, нежели слова, так редко порождаемые им. И вот я узнаю его в своей памяти, наделенного не речью, а страданиями и наслажденьем и более всего — отрицанием и того и другого.

Даже сквозь сомкнутые веки он любовно смотрит на меня и молчит.

(обратно)

Письма к пресвитеру

Ермолаева Ольга Юрьевна родилась в Новокузнецке, окончила режиссерско-театральное отделение Московского института культуры. Заведует отделом поэзии в журнале “Знамя”. Автор четырех поэтических книг. Живет в Москве.

                                                                                                Посвящается В. Д.

                           *      *

                              *

Псевдоготика для русских романтических сердец:

эти стрельчатые арки в сочетанье с морем снега…

Но в Быкoво твой баженовский овальный храм-дворец

самый лучший из конца восемнадцатого века.

Этот строй остроконечных обелисков наверху

в виде игол, вкруг главы, венчaнной шпилем

(видных даже и теперь, в великопостную пургу), —

парой башен-колоколен угловых еще усилен.

На Владимирскую церковь так похож ее собрат —

стрельчатый собор Николы с крепостной стены Можая…

Двухколонность парных портиков с боков — стройнит фасад,

белым камнем темный пурпур древней кладки украшая.

Белокаменных, ведущих в храм холодный наверху,

полукруглых парных лестниц превосходны балюстрады,

а меж них портал (не топтана дорожка по снежку) —

входа в нижние, и теплые, Господни вертограды.

Это здесь, в семи верстах с Новорязанского шоссе,

в иерейском облаченье, для меня почти немыслим,

пред началом литургии обойдешь с кажденьем все

образа — и чист, и строг, и силен, и независим.

Лепит наспех анемоны, к удлиненным окнам шлет

атлантический циклон, щедрый гость океанийский…

Здесь душистое тепло, хор на клиросе поет,

здесь в кадило, к угольку вложен ладан аравийский.

Расточатся смолы жизни, ароматный жар уйдет,

так же как сгорит смола из надрезов древ босвеллий.

…Нищий голубь за стеклом долго слушал, как растет,

топчет воздух у меня в доме болеро Равеля.

Из латыни: “Будь здоров!” или, может быть: “Прощай же!”

это имя твое “Vale!”… На второй Поста седмице

вспоминай и ты меня, вертоградарь мой кротчайший,

глядя в постную Триодь с каплей воска на странице.

Эту медленную силу топчет дней моих орда;

власть имущая — прошу милостыню под откосом.

Я почти не ем, не сплю, скоро буду так худа,

как боярыня Морозова в санях, с прозрачным носом.

Чуть касаясь клавиш, струн ли и, вот именно, скользя,

помнишь, в музыке прием, называется “глиссандо”?

Это словно о тебе; лучше и сказать нельзя.

Как ребенок, деловит, вопрошаешь: “Это правда?”

Что ж, пока заткнула кривда камфорною ватой уши,

и ушла на краткий сон похоронная команда,

и глядят из всех зеркал обитавшие здесь души,

что сказать тебе, дитя… Думаю, что это правда.

7.III.2004.

 

                           *      *

                              *

Яркий март, и Москва в состоянии вечном ремонта,

ну а я задыхаюсь от царских внезапных щедрот.

Для кого я пишу? А для сельского батюшки, он-то

молчалив, и учтив, и умен, и не любит длиннот.

Четверть века назад на каких мы качались качелях!

Был оливково-зелен в жемчужине Болшева свет:

на ладони она, вся в аллеях сомкнувшихся, в елях…

Мы не знали тогда, что у судеб случайного нет.

Я служу при словах, и порою они как полова,

как противны бывают дурацкие “кровь” и “морковь”…

Я узнала теперь, что молчанье — надежнее слова,

и надеюсь, что мы не прибегнем к названью “любовь”.

О, не зря так Ван Гог убегал от локального цвета,

отвергая белила, любил свои охры, сколь мог,

верил в тускло-лимонный, кидал к синеве — фиолета,

или киноварь, или неаполитанский желток.

Сквозь лечебницы прутья, на своеобразном пленэре

брал щебечущий воздух, во всех составляющих — цвет…

И поля, и дожди, и деревни, и церкви в Овере

в забытьи восхищенно бормочут доныне: “Винсент…”

Как я рада молчанию! Как оно пылко, рысисто,

как струит вкруг меня свои токи на сотни ладов…

Не любовники — где там! — мы опытных два шахматиста,

восхищенно следящие всю безупречность ходов…

Нужно с редкостным тщаньем внимать, чтобы точно исполнить

текст, идущий из ночи по огненной почте пустынь…

Если кто-нибудь дальний захочет глаза мои вспомнить,

пусть к железистым охрам прибавит парижскую синь.

8.III.2004.

                           *      *

                              *

На каблуках-то и то к голове удалой

не дотянусь — и пригну ее с нежною силой:

зеленоглазый, и волосы пахнут смолой.

Ладаном, ты уточняешь. Конечно же, милый.

Как ты похож на меня попаданьем впросак,

простосердечьем и детскою жаждою чуда…

Кстати, как я, не такой уж добряк и простак.

Властный, как я, и, как я, вероятно, зануда

(как Водолей Водолею скажу я: муштра

дисциплинирует все-таки в этом шалмане…).

Что же нам делать? Мы, может быть, брат и сестра,

только меня в раннем детстве украли цыгане?

Слышу, как воздух толчется и ткется оплечь

легкий виссон… О, взаимное расположенье,

эти горячие токи, идущие встречь,

чувствую, как

                      и твои же все

                                          богослуженья.

Вижу тебя молодым, выступающим за

рамки глухого в то время имперского зданья…

Много чего повидали вот эти глаза

кроме крещенья, венчания и отпеванья.

Ты

           на двухтысячелетие

                                                     старше меня.

Знай, напишу еще, сборщица макулатуры,

малая искра — во славу большого огня

“Письма к пресвитеру” — памятник литературы.

Пусть остаются, пусть переживут разнобой;

может, избравшему это же предназначенье

станет поддержкой мое любованье тобой,

пусть примеряет к себе он мое восхищенье.

Редкие, как эта страсть, как сухая гроза,

не изронившая капельки ртам истомленным,

пусть остаются, пусть вспомнятся наши глаза:

эти зеленые к этим вот светло-зеленым.

20.III.2004.

 

                           *      *

                              *

Так вот оно что! Надо было хоть

                              предупреждать,

какой обладает он властью,

                              безмерный, желанный,

умеющий с легкостью

                               тайные мысли читать…

Да я у него еще щетки зубной

                               не оставила в ванной!

Сменился состав атмосферы,

                               я в ней теперь раздвоена:

с десертной тарелкой и рюмкой,

                               сползающей к вилке,

иду раз за разом к нему,

                               в тот же миг, что сижу у окна,

на почту служебную как

                               Робинзон на посланье в бутылке

смотрю… И, по воздуху

                               легкое тело неся,

скорее умру, чем спрошу:

                               что ж меня, как стихи-то, не ценишь?

Да, в эту подъемную силу

                               мной вгрохана вся

прошедшая жизнь...

                               Но уже ничего не изменишь.

24.III.2004.

 

                           *      *

                              *

Мне жаль тебя терять, мой пылкий бедный разум,

ну потерпи еще, сокровище мое.

У нас варьянтов нет, хотя воскресший Лазарь

массирует плечо и смотрит на питье…

…Какой калейдоскоп: с последним целованьем

Владыка; узость в старом кладбище — дорог;

даниловский отец Макарий со вниманьем

нанизывает мной засоленный груздок…

И бирюзовый шелк с отделкой чем-то белым,

но! грубый молоток, но! инфернальный гвоздь,

а дальше все пошло в воздушном блеске… Целым

семейством осокорье чудо вознеслось,

так тускло серебрясь немыслимой корою

топленого, под цвет, пожалуй, молока

на ближней из аллей в Даниловском… Свекровью

мне, в принципе, могла быть та, что далека

или близка от нас? Не чувствую, не слышу

ее, сцепившей птичьи лапки на груди…

Я вместе с теплым ветром волосы колышу

сынка ее, он в черном ступает впереди.

Учиться у него: он горем заморочен,

но ведь создаст Господь такое существо, —

рассеянный, он так внимателен и точен

и обращен ко всем, сплоченным вкруг него,

так щедро и всегда сердечно, без усилий…

Вот страшною лопатой — в коричневую грязь! —

обрублен сноп моих желто-зеленых лилий:

хоть Лидией была, но Лилией звалась…

…Английские сегодня клеила обои:

в оливковой тафте сбежался целый сад.

И мокрою бумагой, и краской молодою

так пахнет у меня, и вбороны кричат

еще по темноте, в шестом часу апреля,

и пилит вертолет в такую рань к Кремлю,

куда ж ему еще?.. Мелю я, как Емеля,

с ним вечно языком, чтоб не сказать “люблю”:

— Голубовато-серый груздь, зовомый гладыш,

Можайского уезда, представьте, моего,

а на меня, мой друг, таким зеленым взглядом

вообще хорош смотреть, я плавлюсь от него.

3.IV.2004.

Лазарева суббота.

 

                           *      *

                              *

Просила тебя у мертвой и выпросила у мертвой.

О, на губах столько соли с кожи твоей этим утром,

мой сияющий мальчик! Тобою к стене припертой, —

нюхать украдкой пальцы со сладким твоим перламутром.

После двух лет печали впервые надела кольца —

свое серебро и перстень с яблочным хризопразом,

и этот браслетик легкий — цепку с тигровым глазом,

а снять не успела на ночь — не оцарапайся, солнце,

глядящее вполоборота с подушки — зеленым глазом.

Растрепанный, ты чудесен, и с кремовыми свечами

каштан под окном волшебен, и дождик надолго, видно.

Мы так чисты, Водолеи, прохладны, ты пахнешь чаем,

я пахну своей “Органзою”, и вовсе ничто не стыдно.

Атласной юной листвою, армадою туч фигурной

тебя обнимаю (как же понравилось обниматься!),

коротенькой, из фольварка, чуть сонною, не бравурной

шопеновской запотелой мазуркой номер тринадцать.

Тебе давно было нужно так поступить со мною.

Отныне все наносное уже не имеет значенья:

молчи, не звони, теряйся, бубни свое за стеною,

но я, что безумно важно, слышу твое звучанье.

...А дальше весь день как праздник. То вспыхивает, то меркнет

кровь, комната, счастье, сердце в отчаянье и восторге,

все не имеет значенья, кроме нелепой смерти —

вспыхивает и меркнет! — и наших детей жестоких.

21.V.2004.

 

 

(обратно)

Все люди умеют плавать

Варламов Алексей Николаевич родился в 1963 году. Закончил МГУ. Печатался в журналах “Знамя”, “Октябрь”, “Москва” и др. Первый лауреат премии Антибукер за опубликованную в “Новом мире” в 1995 году повесть “Рождение”. Живет в Москве.

 

СЕКТОР “Е”

На четвертом курсе Кирилл бросил консерваторию и устроился работать дворником. Участок ему достался большой и запущенный. Он выходил на Кропоткинскую улицу недалеко от ее пересечения с Садовым кольцом и захватывал двор углового дома. До Кирилла тут убирала студентка из Литературного института. Она работала плохо, и за несколько месяцев во дворе образовался толстый слой льда. Начальник жэка, который принимал Кирилла на работу, поминал студентку недобрыми словами, но в небольшой квадратной комнатке, смотревшей на московские крыши, ей, должно быть, хорошо писалось, и она забывала про свой участок, тем более что двор был нежилой и лед никому не мешал.

Дом выселили больше года назад, только в одном подъезде принимали пустые бутылки. Приемщик стеклопосуды носил очки с толстыми линзами и читал газету “Известия”. К нему выстраивалась длинная очередь, он забирал бутылки, закрывал ставню и пересчитывал тару, а потом нехотя ссыпал деньги, точно подавал нищим. Отдавал он всегда меньше положенного, но очередь не роптала и огорчалась лишь тогда, когда ему надоедало работать и он вывешивал табличку “Закрыто”. На Кирилла приемщик смотрел прищурившись, как на явление временное, и никогда с ним не заговаривал.

Кирилл работал очень старательно и хорошо. После консерватории ему нравился каждый новый день. Он вставал рано, до того, как на улице появлялись первые прохожие, брал в коридоре инструменты, и после его работы асфальт делался мокрым и чистым, так что пешеходам в грязной обуви было неловко по нему ступать и тем более бросать на тротуар окурки. К девяти часам Кирилл заканчивал убирать участок на улице, заходил в пельменную в подвальном этаже, потом не торопясь колол студенткин лед во дворе, а к одиннадцати все дворники собирались в конторе, и техник-смотритель, моложавая женщина с каштановыми волосами, давала им общую работу. К обеду Кирилл возвращался домой, читал, пил “Алазанскую долину”, которую покупал в маленьком магазине неподалеку, или просто сидел у окна и бездумно смотрел на город.

Коммунальная квартира, в которой его поселили, находилась на последнем этаже старого пятиэтажного дома. В самой большой комнате жила державшаяся особняком татарская семья с двумя детьми, еще в одной — одинокая продавщица из овощного магазина, а в самой последней — тихая, услужливая старуха по имени Клеопатра, которая получала мизерную пенсию, зарабатывала на жизнь перепиской нот, почти никогда не выходила из комнаты, и Кирилл даже не знал, как она выглядит.

Он и сам жил одиноко и замкнуто. Друзей у него после ухода из консерватории не осталось, и, когда вечерами ему становилось тоскливо, он ходил в бассейн “Москва”, где можно было познакомиться с какой-нибудь девушкой. Бросив музыку, Кирилл испытывал сильное мужское томление. Он заговаривал с самыми разными девушками, они охотно ему отвечали, весело проводили с ним время, купались, болтали, потом гуляли по набережной или по бульвару и иногда поднимались к Кириллу в комнату и задерживались до утра. Но ни одна из них не оставалась дольше. Они еще спали, когда он вставал убирать улицу, а когда возвращался, девушек не было, словно их тоже убирал неведомый дворник, и Кирилл не мог взять в толк, как они уходят. Он немного грустил по ним, но работа рассеивала уныние, а в бассейне появлялись новые лица.

Однажды Кирилл пришел в “Москву” морозным вечером. Народу было немного, и он подумал, что из-за малого числа посетителей сеанс отменят, но один из секторов работал, и в желтом павильоне ему продали, как обычно, билет за пятьдесят копеек с крупной литерой “Е”. Дежурная в темно-синем халате привычно скользнула по нему замыленными глазами и протянула резинку с квадратным алюминиевым номерком, которую он должен был натянуть на руку или на ногу.

На открытом пространстве в густой мгле ничего не было видно, но еще больше поражала тишина и покой надвигающейся зеленой массы, в которой редко-редко скользили одинокие человеческие тела. Не было обычной толкотни, женских взвизгов и смеха. Кирилл свободно плавал, нырял и выпрыгивал, глотая воздух, в котором тепло и сырость подогретой воды смешивались с запахом хлорки и морозной резью, и вспоминал, как занимался плаванием в детстве и как его родители долго колебались, когда пришлось всерьез выбирать между бассейном и музыкальной школой, и, видимо, все-таки ошиблись, едва не поломав ему жизнь, только теперь перед ним открывшуюся. В этот раз он особенно остро переживал воспоминания о мбуке консерваторских лет и радовался тому, что никогда больше эта жизнь не вернется, он отрезал ее от себя, и никто не станет говорить ему о его даре.

До окончания сеанса осталось не больше десяти минут, когда его окликнула молодая загорелая женщина в голубом купальнике и темной шапочке. Она не была похожа на тех, кто специально приходил сюда знакомиться. Ее лицо выражало печаль и даже отчаяние, которые она старалась прикрыть лихорадочной веселостью. Женщина подплыла к нему совсем близко, так что он мог почувствовать ее дыхание и увидеть большие темные глаза и смуглое стройное тело. Кирилл предложил ей после сеанса встретиться, и, к его удивлению, она безо всякого смущения согласилась.

Когда он вышел на площадь, где пересекалось несколько улиц и начинался бульвар, стало еще холоднее. Поднялись ветер и поземка. В воздухе пахло карамелью. Запах доносился с кондитерской фабрики за рекой. Женщина не приходила, и Кирилл подумал, что она просто пошутила, посмеялась над его доверчивостью, да и как он мог вообразить, что, такая красивая, интересная, она придет на легкомысленное свидание со случайным, незнакомым ей человеком.

Прошло уже, наверное, больше получаса, бассейн закрылся и погрузился в темноту, когда она наконец вышла, но не из своего павильона, а откуда-то со стороны, одетая очень изящно и модно, однако совсем не по сезону, как если бы она покинула свой дом давно, быть может, ранней осенью. Женщина взяла Кирилла под руку, и они пошли по Кропоткинской мимо роскошных фасадов домов, подъездов с высокими дверями, особняков, оград, балконов и раскачивающихся от ветра деревьев.

— А говорили, что живете близко. Целую улицу надо пройти. Вы чувствуете, что эта улица немного изогнута? Каганович говорил, будто Москву строил пьяный извозчик. А ведь это делали специально для того, чтобы было не так холодно. Зачем вы ходите в этот бассейн? Этого нельзя делать. Ходите в другой, если вам так надо. И не думайте обо мне дурно, просто сегодня мне очень плохо. — Она говорила быстро, задыхаясь от мороза, и Кирилл не понимал, для чего она все это говорит и почему так оживлена, если ей плохо. Болтовня его раздражала, но сама женщина влекла. Он чувствовал необычное волнение и незнакомое очарование и торопил шаг, словно боясь, что кто-то ее отнимет.

Не доходя до конца улицы, они свернули в кривой переулок, ведущий в сторону Арбата. В вечернем магазине на Смоленской купили вина и сыра. В переулках было пусто, только в будках возле иностранных посольств с обледенелыми разноцветными флагами мерзли полусонные милиционеры в темных полушубках. Женщина еще теснее к нему прижалась, он ощущал ее тепло и разливающуюся по собственному телу нежность.

Дома она много пила и продолжала болтать.

— Я хочу танцевать. У вас есть магнитофон или проигрыватель? Почему? Разве вы не любите музыку? Жаль, мне казалось, вы должны ее любить. Расскажите мне о себе. Только давайте ляжем. Сначала ложитесь вы, чтобы согреть постель, а потом лягу я. И дайте мне какую-нибудь рубашку. Вы точно не женаты? Если женаты, я уйду. Почему вы не женитесь? Впрочем, нет, не женитесь. Лучше сначала нагуляйтесь. А иначе ваша жена много будет плакать и делать глупости.

Она замолчала, и в тишине стало слышно, как в глубине квартиры скрипнула дверь, кто-то легкими шагами прошел по коридору. За стенкой в ванной полилась вода, и снова стало тихо. Женщина вздрагивала от холода, и Кирилл поскорее обнял ее, чтобы унять эту дрожь. Сам он больше не волновался, как всякий, кто готовится совершить обыденное, хорошо знакомое ему дело, и лишь испытывал тихую радость и предвкушение привычного и каждый раз нового счастья, но вдруг что-то темное, безнадежное мелькнуло перед его глазами, будто залетела и стала биться в комнате большая птица и сковала все его существо. Кирилл еще продолжал целовать и ласкать маленькую смуглую женщину, но тело его безмолвствовало и не отвечало на ее ласки. Он не понимал, что с ним происходит. Стало стыдно и страшно, кровь прилила к вискам, спустилась к горлу и застыла там. Женщина притихла и молча ждала. Они оба ничего не говорили, потом она пригрелась подле него и уснула, а он долго лежал с открытыми глазами, не выпуская ее из объятий, и прислушивался к ровному дыханию, боясь пошевелиться и разбудить. Некоторое время спустя он тоже уснул.

В середине ночи на улице потеплело, и пошел снег. Кирилл проснулся от падающего снега, как просыпается мать, услышав крик младенца, оделся и, избегая глядеть на женщину, вышел в коридор. Из ванной на пол ложилась полоска света. Он взял лопату и спустился во двор. Идти было тяжело, приходилось выдергивать ноги из снега, словно он был не в городе, а в поле. Сильный ветер гнал снег по всему пространству города, и было непонятно, падает ли он с неба или поднимается вверх от земли. Редкие легковые автомобили с включенными фарами медленно пробивались сквозь заносы. По Садовому кольцу шли снегоуборочные машины. В двух шагах не было видно ни зги, как во вчерашнем бассейне. Кирилл стал чистить улицу. Это было почти бессмысленное занятие. Стоило ему очистить кусочек тротуара, как его тотчас же засыпало снова. Но он все равно чистил и чистил, наваливаясь лопатой на белую массу и укладывая на проезжей части высокие кучи сухого холодного вещества. Ему было жарко, он останавливался и жадно запихивал в рот горсти снега и растирал лицо.

На соседних участках появились другие дворники. Звуки скребущих асфальт лопат перекликались в спящем городе. Прохожие прокладывали тропинки во дворах. Кирилл поднялся наверх, рассеянно посмотрел на полоску света, по-прежнему падавшую из ванной в коридор, и, не решаясь пересечь ее, прошел на кухню. На улице ему казалось, что все дурное прошло, но теперь ощущение тревоги и страха, а вместе с ними позорной слабости вернулось. Кирилл сел у окна и закурил. Кровь стояла у него в горле. Он чувствовал это теперь совершенно явственно и боялся, что она хлынет наружу и вместе с ней вытечет его жизнь.

“Господи”, — произнес Кирилл с усилием, прижавшись лбом к холодному стеклу. Его колотило все сильнее. Он захлопнул форточку, зажег газовую горелку и уставился на синее пламя. “Я обещаю, что не буду больше ходить в этот проклятый бассейн. Я обещаю, что найду одну женщину и буду только с ней. Я обещаю, что вернусь в консерваторию и буду играть, если это так нужно”. Сквозь запотевшее окно ничего не было видно. Отчаяние и злоба сменили напрасные жалобы и мольбу, и ему казалось, что он снова на улице и снова сгребает снег, которого так много, что снег засыпает его с головой и сковывает тело.

— Фу, черт, напугал! Чего сидишь впотьмах? Да еще газ зажег! Спалить нас хочешь? — Простоволосая заспанная дородная женщина с огрубелыми руками тяжело смотрела на Кирилла. Он щурился от света и ничего не отвечал. Тускло пробивался, смешиваясь с электрическим, уличный свет. — Давай, студент, иди отсюда. Мне собираться надо, а ванна занята. Опять шлюху к себе привел?

Она развернулась, задев его полой фиолетового халата, из-под которого показалась нога с крупными сиреневыми прожилками вен, пошла по коридору и стала дергать за ручку двери.

— Уснула она там? Да сколько можно ждать, черт тебя подери!

Кирилл схватил в прихожей лом, оттолкнул разъяренную продавщицу и поддел дверь. В остывшей воде лежала старуха Клеопатра. Вода наполовину покрывала ее тело, которое было стройным, как у девушки, и как раз умещалось по длине ванны. Мокрые седые волосы плавали по поверхности. Виновато смотрели на Кирилла блеклые голубые глаза, а маленький рот с полуоткрытыми губами и ровными аккуратными зубами казался еще живым.

Продавщица охнула, завизжала, и лицо у нее пошло красными пятнами. В коридоре появились татары. Они возбужденно говорили и дружелюбно смотрели на Кирилла, как если бы это он умертвил старуху и освободил им помещение для жизни.

Через час приехали милиция и “скорая”, старуху унесли, завернув легкое нагое тело в простыню, и, глядя на нее, Кирилл вдруг подумал, что именно Клеопатра закрывала дверь за его девушками. А теперь это будет делать некому.

Пожилой участковый позвал Кирилла и жену татарина Наилю в старухину комнату. Там было светло и чисто, только комната была совсем крошечная, и трудно было понять, как могла старуха тут жить. В столе среди аккуратно переписанных нот участковый нашел паспорт, составил протокол и опечатал дверь.

— Ты вот что, — сказал он Кириллу перед уходом, — ты, я вижу, парень хороший. Но если будешь девок водить, не взыщи. Жалуются на тебя. А площадь служебная. Так что прав у тебя никаких.

Продавщица оделась и ушла, татары вслед за ней, а Кирилл открыл дверь к себе. Давешняя женщина подняла голову при его появлении. Она смотрела на него с недоумением. Потом лицо ее прояснилось, она потянулась, обнажив смуглые руки, и сладко улыбнулась, и Кирилл вдруг почувствовал, как застоявшаяся кровь опустилась, разлилась и заиграла во всем его теле.

— Я спала как убитая. Да что с вами такое? Что вы делаете? Вы с ума сошли! Дверь хотя бы закройте! Ну и что, что никого нету? Что вы так на меня набросились? — возмущалась, отталкивала, а потом смеялась она, обнимая его и целуя. — А ночью что с вами было? Я уж думала, так и не согрешу...

— Это все старуха, — пробормотал Кирилл, озираясь.

— Какая старуха? Ненормальный.

“Мертвая”, — хотел сказать он и осекся.

За окнами было слышно, как скребут лопатами дворники. Выстроилась очередь сдавать бутылки, ожидая, когда подслеповатый приемщик кончит читать газету.

Кирилл принес с кухни чайник, смотрел, как одетая в его рубашку женщина ловко режет хлеб и масло, и вся она была такая молодая, свежая, почти родная после недавней близости.

— А какая у вас ванна большая! Как раз под мой рост. Я бы там лежала и лежала.

— Послушайте, — сказал Кирилл хрипло. — Останьтесь здесь. Живите со мной, прошу вас. Я вас буду любить. Только вас одну. Я обещаю, я уже обещал.

Она улыбалась одними глазами и ничего не говорила.

— Ну давайте хотя бы встречаться. Пусть изредка. Дайте мне свой телефон. Я вас не отпущу, — говорил он умоляюще, обреченно. — Я совсем не то, что вы думаете. Я...

А она уже надевала синий плащ и смотрела на него так же ласково и укоризненно, как давешний участковый.

— Нет, вы точно сумасшедший. Я замужем. И мужа своего люблю. Хотя он порядочная скотина и тоже говорил мне, что будет любить меня одну.

Она быстро поцеловала Кирилла и легко побежала через длинный двор, исчезнув в полутемной арке.

 

ВСЕ ЛЮДИ УМЕЮТ ПЛАВАТЬ

 

1

Мальчик жил недалеко от большой реки. Если дул северный ветер и в доме открывали форточку, до него долетал запах воды и доносились гудки больших барж, перевозивших песок и щебень. Ниже по течению находился порт и пойма, а недалеко от того места, где стоял их дом, река делала излучину. По выходным, минуя заводскую окраину, мальчик приходил с отцом на пустынный берег, и взрослый человек рассказывал маленькому, что в центре города река совсем другая, она отгорожена гранитом и по ней ходят прогулочные катера. Но там, где они гуляли, катеров не было, вода подступала к самым ногам, мальчик бросал камешки, щепки, бутылки и доски, которые выносила на берег река, и смотрел, как они с всплеском погружаются в воду. Однажды он бросил доску, в которой был гвоздь. Гвоздь вцепился в ладонь, и из нее потекла кровь. Мальчик заплакал, а папа сказал, что плакать стыдно, и куда-то пропал. Мальчик несколько раз спрашивал про него у матери и просил, чтобы она пошла с ним на берег, но она отвечала, что ей некогда, а когда расспросы ей надоели, сказала, что папа не вернется.

— Он утонул?

— У него теперь другая семья.

Весной она купила сыну небольшой аквариум, он смотрел, как плавают рыбки и поднимаются пузырьки воздуха, и об отце не думал.

Когда мальчику исполнилось восемь лет, мать повела его записываться в бассейн, который находился рядом с их домом.

— В этом бассейне я научилась плавать. Тогда на всю Москву было всего два басейна — “Динамо” и наш. У моей одноклассницы работала здесь мама, и она пускала нас вечерами плавать одних. — Мать рассказывала немного смущенно и с удовольствием, однако ему было трудно представить ее девочкой, и он слушал невнимательно, но она и не замечала. У нее была такая привычка — говорить как будто для одной себя.

— В баню была очередь на несколько часов. Там давали кусочек мыла. Надо было помыться самой, постирать и принести мыло домой.

В вестибюле пахло пивом, из-за банных дверей с мутными стеклами выходили раскрасневшиеся мужчины, громко разговаривали, весело смотрели на молодую женщину в сером осеннем плаще и шелковой косынке. Мальчик стал просить, чтобы мама купила ему хрустящую картошку в пакетиках, которая продавалась вместе с разливным пивом и солеными сушками, но она поспешила уйти.

— Неизвестно, на чем ее жарят.

— Тебе просто жалко десять копеек, — сказал мальчик сердито и отвернулся.

Они поднялись по лестнице, он почувствовал знакомый запах воды, и ему стало волнительно и радостно, как в раннем детстве, и стыдно оттого, что он нагрубил матери. Высокий человек в спортивном костюме, со свистком на груди ходил вдоль бортика маленького бассейна, иногда резко взмахивая руками, нагибаясь и поворачивая голову, и его пронзительный голос перекрывал всплески воды и влажный гул, который держался как туман. А во взрослом бассейне большие мужчины в разноцветных шапочках играли в мяч и жестикулировали. И такие же ничего не говорящие, но то и дело взмахивающие руками люди сидели на трибуне. Лица их были напряжены, они что-то беззвучно произносили одними губами и внимательно смотрели друг на друга.

— Кто это? — спросил мальчик.

— Глухонемые, — ответила мать не разжимая губ. — Тише, они все слышат.

— Как?

— Понимают по губам. Помолчи.

Мать подвела его к тренеру.

— Тебе сколько лет?

— Восемь.

— Я, кажется, не вас спрашиваю. Или он у вас глухонемой?

— Он у нас спортивный, — произнесла мать нежным, певучим голосом.

— Нагнись и достань пол. Ниже, ниже. Ладонью можешь? А почему только сейчас опомнились? Учиться плавать начинают в пять лет.

— Пойдем отсюда. — Мальчик потянул мать за рукав.

— Я его беру, — буркнул тренер, глядя в сторону, и резко свистнул. — Приводите завтра в двенадцать.

— У меня уроки.

— Я договорюсь с учительницей, — с досадой проговорила мать, но тренер уже не слышал, и мальчик почувствовал неприязнь.

Еще сильнее он невзлюбил тренера на следующий день, когда мать привела его на первое занятие. В раздевалке дети толкались, потом пошли в душ, но кабинок на всех не хватало, дети отпихивали друг друга, плевались и бросались мочалками, стаскивали друг с друга плавки, но мальчик был старше, и поэтому ему уступили место и трогать его остерегались. Однако возня малышей его утомила. Он с неодобрением смотрел вокруг, и совсем ему разонравилось в бассейне, когда сердитая полная женщина в белом халате стала проверять у всех мальчиков, чисто ли они вымыли попы. Мальчишки глупо хихикали и показывали друг на дружку пальцами, а он оставался серьезным, потому что знал: попа — это стыдно, и ему было неприятно оттого, что какая-то тетка туда смотрит.

Занимались в лягушатнике, в котором детям было по грудь. Выстраивались вдоль стенки, и тренер показывал упражнения. Он кричал на тех, кто невнимательно слушал, и под звуки пронзительного голоса даже самые хулиганистые дети становились смирными. Мальчик вел себя очень послушно, повторял вслед за тренером движения рук и корпуса, зависал в воде, обхватив руками ноги, но стоило ему отпустить их, как вместо того, чтобы выпрямиться и лечь на воду, он опускал ноги на дно.

Через несколько занятий все дети легко проплывали несколько метров от стенки до стенки лягушатника, но у мальчика ничего не получалось. Он старательно вытягивал руки и поворачивал голову, чтобы глотнуть воздуха, а вместо этого шел по дну. Потерять опору казалось ему самым ужасным, что может с ним произойти.

— Ляжь и почувствуй воду! — кричал тренер. — Вода сама тебя держит. Люди тонут, потому что не знают, что умеют плавать.

Тренер был похож на его отца. Иногда мальчику казалось, что это и есть его отец, только старый. Хотя молодого он помнил плохо.

— А если ты будешь ходить пешком по дну, я переведу тебя в группу, где занимаются четырехлетки.

Теперь, когда он приходил в раздевалку, ему не уступали душевую кабинку, и он должен был дожидаться, пока все помоются. Он рассказал об этом матери и подумал, что она точно заберет его из бассейна, но она только помазала ему пальцы ног йодом, чтобы не завелся грибок, и тихо проговорила:

— Ты должен себя превозмочь. Если ты спасуешь перед этой трудностью, тебе будет тяжело в жизни.

— Ну и пусть, — поморщился он: от йода пальцам было холодно.

— Так нельзя. Кто же будет меня защищать, когда я стану старенькой? А твой тренер очень хороший, к нему привозят детей со всей Москвы. Научиться плавать — это как научиться жить.

— Вот ты научилась, — возразил он. — И что?

— Что?

— Плачешь.

— Все равно, — проговорила мать упрямо.

Но сколько он ни старался, какая-то сила удерживала его ноги у дна, и он не мог с этим ничего поделать. Сначала он переживал, но вскоре ему стало все равно, что скажет или сделает тренер, как будут дразнить его и кривляться маленькие дети. Он отбывал урок точно повинность, шел домой, механически дав матери руку, и часами смотрел на рыбок.

Когда в очередной раз, быстро ступая ногами по дну, мальчик дошел до противоположного края лягушатника, тренер хлопнул в ладоши.

— Ты надо мной издеваешься? — спросил он спокойно, и мальчик понял, что спокойствие взрослого человека может быть страшнее гнева. — Ты, может быть, думаешь, что я тебя выгоню? Ты пришел сюда, чтобы научиться плавать, и я научу тебя. Я не знаю ни одного ребенка, который не мог бы плавать. Я научил плавать несколько тысяч человек. Ты умеешь плавать, ты очень хорошо плаваешь. Ты просто не хочешь этого показывать, потому что у тебя злое сердце.

“А вот он не умеет плавать, — подумал мальчик. — Иначе он плавал бы в бассейне, как другие люди, а он только ходит вдоль бортика”.

— Ты что, оглох? — Сильная рука больно схватила его за ухо. — Вылезай из воды и иди за мной.

По скользкому полу мальчик прошел к бассейну для взрослых. С одной стороны в нем было довольно мелко, с другой, у тумбочек для прыжков в воду, — глубоко. Тренер подвел его к тумбочке.

— Залезай!

Темно-зеленая колышущаяся масса была внизу. Мальчик видел искаженное водой отражение потолка с яркими лампами и не увидел дна.

— Прыгай и плыви!

На него смотрело несколько десятков пар глаз, весь маленький аквариумный мир остановился, замерли глухонемые, которые обыкновенно никогда не обращали внимания на говорящих и слышащих людей.

— Прыгай — или я тебя столкну!

Ноги мальчика скользили по тумбочке. Ему казалось, он балансирует над пропастью. Никогда в жизни он не испытывал такого страха и даже не представлял, что этот страх существует.

— Ну!

Мальчик взмахнул руками, закачался и не понял, прыгнул ли он, упал или его сбросил тренер, как сам он бросал когда-то в воду камешки и палки.

Вода была холоднее, чем в лягушатнике, она приняла его, и мальчик стал медленно опускаться. Ему нужно было коснуться ногами дна и встать на ноги. Тренер ждал, когда он всплывет, но тело мальчика находилось в толще воды и не поднималось. Из другого мира на него завороженно и неподвижно смотрел человек в спортивном костюме, с посиневшими губами, отчаянно жестикулировали большие красивые люди на трибунах, другие плыли ему на помощь. Но они были слишком далеко, а он оставался внизу и, нащупав ногами дно, ждал. Нависшая над водой фигура качнулась, было непонятно, прыгает она или падает, и в следующее мгновение тяжелое безвольное тело опустилось в воду и ушло в глубину.

 

2

— Я поцелую тебя, но только на том берегу.

До дальнего берега от мостков было метров триста. У него было острое зрение, и он хорошо различал деревья. Там начинался хвойный лес. В нем стояли генеральские дачи, которые занимали по полгектара. Дальше шло стрельбище, по краям которого они собирали с матерью грибы. По будням кремлевские курсанты из военных лагерей приезжали на озеро и сдавали норму по плаванию.

— Мы будем плыть рядом. Я не брошу тебя. Я очень хорошо плаваю. Ты не представляешь, как я хорошо плаваю. Однажды я спасла человека, — сказала она с гордостью. — Это был рыбак, у которого пропоролась резиновая лодка.

Она ему очень нравилась. На ней был красивый малиновый сарафан на тонких бретельках, открывавший загорелые плечи. Смотреть ниже он стеснялся. Он тонул в глазах бутылочного цвета.

— Если ты так хочешь на тот берег, — сказал он хрипло, — давай обойдем озеро.

— Это далеко.

— Так только кажется. Я много раз туда ходил.

— Я не могу долго идти. Я люблю плавать, а не ходить. Там, где я живу, умеют плавать все. Можно плавать в море, а можно в заливе. Вода в заливе теплее, но в нем нет больших волн.

Она говорила с маленьким акцентом и оттого казалась ему еще загадочнее и прекраснее. Отец у нее был литовец, а мать русская, и звали ее Регина.

— Ты хочешь меня поцеловать?

— Хочу, — еле выдавил он из себя.

— Мой поцелуй надо заслужить, — засмеялась она. В самом ее смехе было что-то иностранное, но он не мог понять, связано ли это с тем, что она была нерусской или же просто девушкой, а все девушки — иностранки.

Она провела руками по его плечам, наклонилась, и глаза уперлись в вырез на сарафане.

— Мне надо надеть купальник.

— Пойди в лес.

— Там могут быть солдаты. Я боюсь ваших солдат. Лучше встань и закрой меня полотенцем.

Полотенце в руках казалось ему похожим на тяжелое полотнище вроде театрального занавеса.

— Застегни, — попросила она, перешагивая через сарафан и поворачиваясь к нему спиной. — А у нас девушки купаются топлесс. Знаешь, что это такое?

— Что? — Во рту у него пересохло, а руки не слушались.

— То, что ты только что видел. Какой же ты неумеха. Ладно, я сама. Ну не хмурься. Ничего стыдного в этом нет. Лучше улыбнись. Мне нравится, как ты улыбаешься. У тебя красивое сильное тело, узкая талия и мускулистые руки. Тебе никогда не говорили, какой ты красивый?

— Красивые бывают только девочки, — сказал он, с трудом ворочая разбухшим языком.

— Неправда. Мальчики тоже могут быть красивыми. А откуда у тебя шрам на ладони? — Она тащила его за собой по вязкому песку. — Мальчик с таким телом не может не уметь плавать. Я знаю, что, когда ты на меня смотришь, у тебя пересыхает в горле и начинает щемить желудок.

— Неправда.

— Правда, правда. И происходит кое-что еще. — Глаза ее стали узкими, как у кошки. — А я очень хорошо умею целоваться. И научу тебя. Но сначала научу плавать.

— Я никогда не научусь плавать, — буркнул он и отвернулся.

— Научишься. Я тебе помогу.

— Я однажды пробовал.

— Я знаю.

— Что ты знаешь?

— Что в детстве тебя напугали в бассейне и что с твоим тренером произошел несчастный случай. Ты долго не мог оправиться, говорил всем, что утонул, и тебя даже водили к врачу. Но это же глупости. Ты не виноват, что у твоего тренера оказалось больное сердце.

Ему сделалось ужасно больно, и охватившее его напряжение ослабло. То, что случилось в бассейне, было страшной тайной, о которой никто не должен был знать. А что он ходил к психиатру, тем более.

Солнце висело над озером и отражалось в зеленой мутной воде, превращая ее в сверкающее расплавленное серебро. Но он ощущал озноб и дрожь.

— Мне рассказала твоя мама. Она у тебя такая чудная. Я разрешу тебе не только меня поцеловать, но и кое-что еще. Я хочу, чтобы из тебя вырос хороший мужчина. А хороший мужчина — тот, кто ничего не боится.

— Почему ты этого хочешь?

— Ты не такой, как все. — Она испытующе поглядела на него. — Мы не любим русских. Но ты хороший. Не наглый. Ты мог бы жить с нами. Когда ты вырастешь, я пришлю тебе приглашение.

— Что?

— На косе пограничная зона. Туда нельзя приехать просто так. Но если я приглашу тебя, ты приедешь жить к нам.

— Зачем? — спросил он еще растеряннее.

— Там гораздо лучше, чем здесь. У нас чисто и никто не оставляет на берегу бутылки и консервные банки. Не бросает их в воду. А здесь я поранила ногу осколком стекла. У меня потекла кровь, и пришлось делать прививку от столбняка. Вы какие-то ненормальные. У вас купаются маленькие дети и рядом плавают собаки. А как ужасно пахнет у вас в электричках. Можно подумать, люди у вас не моются. Ну пойдем же.

Он понял, на кого она похожа, — на русалку. Русалку, знавшую все его тайны. Литовка — то ли женщина, то ли похожая на смерть коса. И говорит про косу.

— Ты дрожишь? Если ты сейчас не пойдешь, я пойду с другим.

В этом месте было пологое дно, и он шел долго, касаясь ногами земли. После случая в бассейне он никогда не заходил в воду больше чем по пояс. Курсанты ушли, где-то далеко стояла на якоре лодка с одуревшим от солнца и бесклевья рыбаком, а больше на озере не было никого.

Она зашла по грудь в воду и поманила его вглубь.

“Хочет меня утопить, — мелькнуло у него в голове. — Сначала будет плыть рядом, а когда мы окажемся на середине, бросит. И пусть”.

— Ну вот, вот, видишь — вот так, — говорила она, и глаза ее блестели, а сквозь намокший купальник проступали темные соски. — Это совсем недалеко — тот берег. Скоро мы там будем. Ты и не заметишь, как мы доплывем. Я знаю одно место, где нас никто не увидит. Вот ты и плывешь, видишь, плывешь сам, я только чуть-чуть тебя придерживаю. Не думай ни о чем, просто смотри вперед и работай руками и ногами. Да ты меня обманывал. Ты плаваешь лучше меня. Кто тебя научил? Только не надо так крепко сжимать мою руку. Мне больно. Отпусти, отпусти же меня. Что ты делаешь, псих... Отпусти-и!

 

3

Он плыл легко и свободно, когда уставал, переворачивался на спину и снова плыл. Солнце волнами накатывалось на воду, а волны воды накатывались на пустынные песчаные дюны. Вскоре берега не стало видно, и он ориентировался по солнцу. Оно закатывалось в море, и, чтобы не вернуться на берег, нужно было все время плыть за ним.

Ему очень нравилось это место. Он побывал на многих морях, но в конце концов приехал сюда. Теперь к русским здесь относились хорошо. Да и мало их было. В основном немцы. Они собирались на косе целыми семьями, пили пиво, говорили на своем варварском языке и смотрели вокруг, как смотрят победители. Они многое уже здесь скупили, и местные жители тихо шептались, что под немцами стало хуже, чем под русскими.

Странное место эта коса. Когда-то давно здесь был лес. Потом его извели крестоносцы, и на несколько веков коса превратилась в пустыню. А потом сюда опять пришли люди и стали сажать сосны. Они переносили голод, ели рыбью муку и чаек и отвоевывали место для жизни. Здесь было очень много сосен, в жару они раскалялись и сильно пахли смолой, а внизу росла земляника. Коса была похожа на женщину, которой овладевали разные мужчины, но никому из них она не принадлежала.

Он любил думать, когда плыл. Плыть — это очень легко. Иногда он спрашивал себя — зачем ему было обманывать стольких людей, ведь он умел это с той минуты, как первый раз вошел в воду. Вода в Балтике не всегда теплая, но в это лето стояла жара, повсюду горели леса, и, когда он улетал из задымленной Москвы, видел сверху лесные пожары. И здесь иногда показывали по телевизору большой город, погруженный в горькое марево, сквозь который текла старая, ленивая река. И здесь тоже было жарко, словно дыхание империи докатывалось до ее бывших окраин, а в освобожденных чешских и немецких городах вода другой реки заливала улицы и затапливала дома. Пройдет время, и она зальет их полностью. Она уничтожит старую землю, и это будет очень красиво: залитые кварталы, подводные церкви, куда будут возить туристов. Они будут спускаться на прогулочных подлодках и заплывать в рыцарские замки и галереи, только туристов почти не останется, а выживут те, кто научится жить в воде. Но сначала вода зальет косу, которая едва возвышается над морем и не достанется никому — ни русским, ни литовцам, ни немцам.

Женщина на серфе проскользнула мимо. Она помахала ему рукой и крикнула что-то по-литовски. Он помотал головой. Она крикнула по-немецки. Он снова замотал головой. Неужели она действительно не знает русского? Как же они все быстро забыли.

— Need help?1

Он хотел крикнуть “No”, но не стал. Ему нравилась эта женщина. Он любил тех, кто вырос на Балтике. Сколько ни было у него других подруг, больше всего его тянуло к загадочной русалочьей породе, обитавшей лишь здесь. Он вспомнил девочку на берегу озера, которая манила его в воду и не знала, что на самом деле это он ее зовет. Зря только ее достали, а его вызвали к следователю и спрашивали про следы рук на ее теле.

— Почему ты сразу не сказал, что она утонула? Где ты был в это время? Ты умеешь плавать? Как вы очутились на середине озера, если ты не умеешь плавать? Почему ты не звал на помощь? Почему ты не утонул???

Следователь забрасывала его дурацкими вопросами, но он был не один, рядом с ним сидели онемевшая, оглохшая, враз ставшая чужой мать и вежливый человек, который заранее предупредил, о чем его будут спрашивать, и научил, как надо отвечать.

Нет, не нужно было маленькую русалку доставать из воды. Нужно было оставить ее там, где ее стихия. В поселке на кладбище он нашел ухоженную могилу. Католический крест, фарфоровый портрет с живыми глазами, цветы, надпись на литовском и короткие годы жизни.

— Give me your hand2.

— Вы не говорите по-русски? — улыбнулся он.

— Плохо-плохо, — улыбнулась она в ответ.

На литовке был красивый узкий купальник. Наверное, она согласилась бы, если бы он пригласил ее вечером в кафе, а потом пошла гулять по дюнам и купаться в ночном море.

— Ходжа Насреддин однажды спас человека, — стал говорить он, держась рукой за серф. — Тот тонул в озере, а люди, которые пытались его спасти, кричали: “Давай, давай руку”. Но он продолжал тонуть. Насреддин спросил: “Этот человек бедный или богатый?” Ему ответили: “Богатый”. — “Тогда надо кричать: на!”

Женщина на серфе засмеялась.

— Buy. Пока, — крикнула она.

— Разве вы не хотите, чтобы я вас спас? — удивился он.

Она снова засмеялась, а он потянул на себя край ее доски. Серф покачнулся. Женщина нахмурилась и вопросительно на него посмотрела. Он ухватил ее за ногу и потянул на себя. Она была очень сильная и, когда поняла, что он не шутит, начала сопротивляться. Серф накренился, и она полетела вместе с парусом в воду. Оба барахтались, и он вдруг почувствовал, что устал и у него может не хватить сил ее одолеть. Она не понимала, что он хотел спасти ее из воздуха и вернуть в воду, как вернул он своего тренера и красивую Регину.

Вцепившись с двух сторон в серф, мужчина и женщина бились под водой ногами, как ватерполисты. Лица матери, Регины и других женщин промелькнули на русалочьем литовском лице. Она смотрела на него, тяжело дыша, и выжидала момент для броска. Одежда на ней порвалась, он видел ее груди, все это напоминало ему летний день на берегу озера с мутной водой, и желание смешивалось со страхом.

Вдали послышался звук мотора. Женщина стала что-то выкрикивать на своем певучем русалочьем языке. Нужно было бросить ее и уплыть прочь. Но она могла донести на него, и неизвестно, поверили бы ему глупые сухопутные люди и нашел бы он в этой стране хорошего адвоката. Он изловчился, схватил русалку за волосы и притянул к себе. Она хлебнула воды, обмякла и стала медленно опускаться. Вот и все. Море не озеро, если оно что-то забирает, то не возвращает, подумал он и поплыл дальше по направлению к закатывающемуся солнцу, мерно взмахивая руками, как учил когда-то тренер из бассейна на рабочей окраине Москвы.

1 Нужна помощь? (англ.)

2 Дайте мне руку (англ.).

(обратно)

Долгожданный дождь

Сарабьянов Дмитрий Владимирович родился в Москве в 1923 году. Фронтовик. Искусствовед, автор многочисленных монографий и исследований по истории русского и мирового искусства. С 1992 года действительный член Российской академии наук. Это первая публикация стихов выдающегося ученого.

                           *      *

                              *

Дождь с небес — и не враг и не друг.

Он течет себе между строк —

По запястьям опущенных рук,

По извилинам старых ног.

Налетает, когда не ждешь,

Вызывая в округе дрожь.

Не приходит, когда зовешь.

Он гуляет где хочет — дождь.

Он сгибает столб верстовой,

Выметает пыль с мостовой,

Наполняет реки, пруды,

Высыхающие без воды.

Он смывает следы сапог,

Чтоб никто догадаться не смог —

Где, когда и зачем пришел,

Что нашел и куда ушел.

Но совсем не отмыться нам.

Пусть останется памяти след.

Пусть достанется что-то снам,

Поспешающим жизни вослед.

Пусть останется что-то все ж —

Не отмытая правда, ложь.

Ведь не будет совесть чиста,

Коли все сотрется с листа.

Не смывай перекрестка чертеж —

Чтобы знали, как нас найти.

Оставляй, долгожданный дождь,

Эти признаки памяти.

 

                           *      *

                              *

Уста, уставшие от долгой речи,

С листа читавшие молитвы. Свечи

Как символ вековечного горенья

Непрекращающегося творенья...

Стою поодаль, не тревожа прочих.

(Я быть хочу последним среди них.)

И с глаз Твоих я не спускаю очи,

И взором к голове Твоей приник.

Люблю Твой лик у царских врат придела,

Где плат послушно тянется к углам,

Где золото на нимбе поредело,

А кожа щек и лба еще смугла.

Я прихожу сюда как на экзамен.

Быть может, это старости синдром?

Моя нужда — держать перед глазами

Твой взгляд, испепеляющий добром.

 

                           *      *

                              *

Белый саван —

Вдоль, поперек.

Видно, сам он

Себе предрек

Чистым льном

Устилать тела,

Заодно

Крыши крыть добела.

Значит, нет ему

Прочих дел —

К сроку летнему,

Где предел,

Где кончается

Зимний сон,

Завершающийся

Постом.

Должен дать

Отдохнуть земле,

Льдинку снять

На оконном стекле.

И устать,

Чтобы снова стать.

И отбыть,

Чтобы снова быть.

 

                           *      *

                              *

                                                                                 Памяти Н. С. Фуделя.

Ты ушел, как уходит из жизни всякий

(Кроме застрявших в пути случайно).

Ушел, не сдвинув дорожные знаки,

Судьбой расставленные первоначально.

Ты трудную долю свою не проклял

И нес ее как ношу святую,

А с ней — отточенный меч Дамоклов,

По воле высшей провисевший впустую.

Поле, пройденное как минное,

Тебя научило знать уверенно —

Что есть подлинное, что есть мнимое,

Хоть и тысячу раз проверенное.

Тебе дано было словом разведать

То, что мы лишь предчувствуем смутно.

Ты о главном говорил напрямую с отцом и дедом,

А остальное узнавал попутно.

Тебе не понадобится оправдываться

В том, что не часто случалось радоваться.

Прими убежище в спокойном месте —

Как в тихой пристани, с Лидой вместе.

Апрель 2002.

 

                           *      *

                              *

Я ловлю твой взгляд в пустом пространстве,

Где душа слоняется одна,

Измеряя даль, что ей видна, —

От небесного протуберанца

И до глубины глазного дна.

Я хочу узнать, что душу тешит,

Где рождается гортанный смех,

От чего способна ты опешить

И на что готова ты посметь.

Что печалит, что тревожит око,

Как оно откликнется на боль,

Управляемую ненароком

Не чужою волей, а судьбой.

Как глядят глаза в родные лица,

Как чего-то нет, кого-то жаль,

Почему зрачок не суетится,

Как поладят холод и пожар...

Меркнет взгляд. Но я хочу добраться

До всего, чем жизнь твоя полна,

Как бы ни была удалена

Искра звездного протуберанца

От поверхности глазного дна.

 

                           *      *

                              *

Не доверяй машине сердце.

Пером и пальцем озвучби

Все показанья страстотерпца.

А если можешь — помолчи.

Машина расставляет знаки

И обеззвучивает речь.

И если мыслишь ты инако,

Тебе инакость не сберечь.

Дай знать молчаньем несогласье

Суровой поступи эпох.

И сделай вид, что в одночасье

Ты испустил последний вздох.

И подчеркнет тогда машина

Молчанье красною чертой.

Как будто сделал ты ошибку

И не поставил запятой

На месте том, где запятая

Нужна, как истина святая.

 

                           *      *

                              *

Зачем-то изрыли площадь Манежную —

И так от парадов и танков усталую,

Служившую власти суровой при Брежневе,

Хрущеве и раньше еще, при Сталине.

Зачем-то испортили плоскость-формулу,

Знак равновесия мироздания.

Легко поддались страстишке тлетворной

Украшать фонарями места свидания.

Почему-то залезли вниз — в подземелье.

Возвели купола, запустили лифты.

И подземное царство в момент заимели

Новоявленные на час халифы.

Бедную речку под названьем Неглинная,

На своем веку нюхнувшую пороха,

В трубу запрятанную, хранившую тайну,

Что она не широкая и не длинная,

Снова пустили катиться поверху —

Наверное, с умыслом, не случайно.

Ее заселили животными разными —

Кони, медведи, к месту, не к месту.

Леда — непорочная и благообразная,

Но готовая отдаться Лебедю-Зевсу.

Думаю — гуляющим в назидание,

Чтобы знали — кому отдаваться выгодно,

Это великолепное изваяние

На берегу Неглинки воздвигнуто.

Утопаем в красотах на Манежной площади.

Чем глубже опускаемся, тем больше роскоши.

И вместо прежних идей победных

Торжествует ныне роскошь для бедных.

А если представить судьбу Манежа,

Надежды в голову приходят все реже.

Несколько лет он, пожалуй, выстоит.

Потом снесут, да и снова выстроят.

Но грот останется — это ясно:

Ломать — для кремлевской стены опасно.

Февраль 2004.

 

                           *      *

                              *

Вечная память вам, ушедшим от нас в печальные числа, —

Вам — Николай, тебе — Борис, тебе — Нина.

Тем, кто еще недавно дышал, мыслил,

Жизни ловил стрелу, хоть она и неуловима.

Кто говорил, мечтал, произносил молитву

И, наверное, думал о приближении срока,

Когда откроется дверь, заскрипит калитка

И каждый из нас окажется за порогом.

Этот порог, обозначенный по уставу

Как конец, а по Библии — как начало,

Что-то вроде зимнего ледостава

Или далекого лодочного причала.

Что-то вроде остановки транзитной,

Откуда можно и в Лету бухнуть,

И в далекое небо с разгону вонзиться

Или в море звездном притулиться в бухте.

Вот мы и не знаем — где вы, что вы?

Неужели только земля сырая?

А тот свет — лишь условный адрес почтовый

Вместо свежей зелени небесного рая?

Где же тогда эта вечная память? —

С вашим уходом сохраняется нами,

Но затем заглохнет в наших детях и внуках,

Оставаясь в наследстве, как на поруках.

И тогда ищи ее где-то около —

В траве и в песке, в небе и в поле.

В солнечном блике, в щепотке соли,

В полете ласточки, в крике сокола.

В крошке хлеба, в карандаше, в стекле,

Через которое чьи-то глаза глядели

(Предположим, в окно). И в дверной петле,

В календаре очередной недели.

В бытии не только друзей, но и всех людей, вещей, цветов и зверей

Сберегается вечная память.

Это память о вас. Ей не нужен блеск фонарей

И надгробный камень.

Февраль 2004.

 

                                  Памяти Военторга

Здесь дом стоял. На этаже четвертом

Я покупал себе рюкзак и кеды,

Крючки, грузила, атрибуты спорта

И орденские планки к Дню Победы.

Он назывался гордо — Военторгом.

Нешуточно — в стране, где вдовья память

О войнах двух живет почти веками,

Где помнит каждый ставень, каждый камень,

Где договор с минувшим не расторгнут,

Хоть заросли могилы лопухами.

Он кланялся Кремлю своей главой,

Склонял ее над домом Казакова

И над полуротондой угловой,

Построенной умело и толково.

Он был снаружи и внутри отделан

Со вкусом, по своим законам стиля.

И был хорош собой — душой и телом.

Его приезжие особенно любили.

Когда в цветущий век социализма

Они съезжались в главный город мира

За колбасою, мясом или сыром,

Им этот дом был раем и отчизной.

Увы. Снесен... Нет больше Военторга,

Расчищена площадка для фонтанов,

Для лимузинов, дансингов и оргий,

Для девочек, пивных и ресторанов.

Как быстро раскупается пространство,

Как лихо рубль раскалывает камень,

И распадается людское братство,

Скреплявшееся многими веками.

 

                           *      *

                              *

Хриплые голоса

Наполняют леса

И доносятся,

В избу просятся.

Всякая свиристель

Лезет ко мне в постель —

В жены целится,

Рядом стелится.

Полно! Я уже стар

И хотеть перестал,

И от века отстал.

Если б с кем переспал,

Так с женой бы уж,

Как законный муж.

Ты ж хитра и пошла,

Ты б подальше пошла

В лапы к лешему —

В тьму кромешную.

Я чужих не люблю

И один додремлю

До начала дня.

Я и сам добреду

И покой обрету

Там, где ждут меня.

(обратно)

Размышления над причинами революции в России

V

 

Простые русские люди отлично знали, что “матушка императрица” — немка, не живущая православной верой и меняющая любовников по первой прихоти, — повинна в убийстве двух законных русских монархов — внука Петра Великого, своего мужа Петра Федоровича и правнука царя Ивана Алексеевича — Ивана Антоновича, заколотого в 1764 году в Шлиссельбургской крепости. Ее амбициозные реформы гражданского управления мало трогали крестьян, а ярмо рабства тяготило их с каждым годом екатерининского царствования все больше. Понимая зыбкость своих прав на престол и непопулярность в простом народе, Екатерина искала поддержки “шляхетства”, а поддержка эта могла­ быть куплена, как до того Анной Иоанновной и Петром Федоровичем, только ценой дозволения дворянам, не служа государству, еще более порабощать “своих” крестьян для собственного благоденствия. Круг замкнулся. Усиливая дворян за счет крестьян, Екатерина отчуждала высший класс от низших и одновременно лишала дворян в глазах крестьян всякого доверия и нравственного авторитета.

XVIII век проложил глубокую пропасть между гражданской культурой высших и низших сословий России. Дворяне и крестьяне, еще в XVII столетии культурно почти не отличавшиеся друг от друга, стали чуть ли не двумя различными народами, не столько связанными друг с другом культурным мимесисом, сколько разделяемыми ненавистью низших к высшим и презрением высших к низшим. “В течение XVIII века, — указывает Б. Н. Миронов, — дворянство шаг за шагом отрывалось от народа, чему в большой степени способствовало и правительство. Дворяне стали отличаться именем и фамилией, языком и образованием, манерами и одеждой, западноевропейской ориентацией и менталитетом. Даже монастыри стали разделяться по сословному признаку”1. Указ 1766 года воспретил простолюдинам иметь “дворянские” фамилии и использовать отчество2.

За век Просвещения русское крестьянство стало совершенно невежественным, впало, по милости государственной власти и дворян-душевладельцев, буквально в скотское состояние, в интеллектуальный и духовный паралич. Поступить так в государстве, именующем себя православно-христианским, с “царственным священством”, с “людьми, взятыми в удел Божий”, с членами “тела Христова”, составляющими Церковь Живую, с теми, кто выкуплен из рабства греху и смерти кровью Богочеловека, а именно так именует Священное Писание Нового Завета христиан, — немыслимое кощунство. И потому “дикое рабство” имело своим быстрым следствием не только культурное одичание народа, но и нравственное вырождение рабовладельца. Не ценя и даже не замечая “образа Божьего” в своих меньших братьях, дворяне переставали видеть его и в самих себе. Вместо мимесиса воцарились отупение, ненависть, ложь и взаимное презрение. Стоит ли удивляться после этого, что вера угасла и в народе, и в его поработителях, а святыня Церкви перестала переживаться на Руси как высшая жизненная правда. Это была трагедия не только русская, но, в той или иной степени, всей Европы века Просвещения. Думаю, что и в странах Центральной и Западной Европы процесс секуляризации имел ложь крепостничества одной из важнейших своих причин.

То же самое можно сказать, если мы перейдем с духовного на душевный уровень анализа, и о социальном вырождении крепостного сообщества. Один из участников дискуссии “Крепостное право в России”, Д. И. Раскин, писал, на мой взгляд очень справедливо, о роли крепостничества: “Если во главу угла ставить сохранение государственности, величие „державы” — можно говорить и о благотворности крепостного права для судеб России. Если же считать интересы отдельной личности важнее интересов государства, во главу угла ставить развитие человеческой свободы, институтов гражданского общества и т. д. <…> то, разумеется, взгляд на роль крепостного права в истории России <…> может быть лишь сугубо отрицательный”3. Стоит, пожалуй, только добавить, что деградация общества довольно быстро сказывается и на величии “державы”, и на ее безопасности, и страна, где народ лишен чувства гражданственности, падает в прах, ибо она, подобно Нововавилонской державе Навуходоносора, — колосс на глиняных ногах.

Петербургский двор Императрицы соперничал по блеску с Версалем, а в пятидесяти верстах от столицы русские православные люди, имевшие несчастье родиться крестьянами, по качеству образования и медицинского обеспечения ничем не отличались от эфиопов. Ревнительница просвещения, собеседница Вольтера и Дидро, созидательница университета и Академии наук, Екатерина проявляла исключительную заботу о культуре и образовании высших сословий. Во время ее царствования были учреждены около двадцати средних школ и ста начальных. Но это было образование для дворян, купцов и духовенства. На низшие же сословия просветительская политика императорских властей не распространялась, ибо образованный и культурный раб во сто крат опасней для рабовладельца, чем темный и необразованный мужик. Несмотря на все восторги перед естественными правами человека, высказываемыми ею в письмах и дневниках, Екатерина Великая была равнодушна и даже жестока к подвластному ей простому народу, от которого она только требовала труда и денег, но не давала взамен ни гражданских прав, ни защиты личности и собственности, ни образования, ни медицинского обслуживания.

Вплоть до 1861 года у русских крепостных барщина составляла не менее половины недели. В нарушение Павлова закона от 5 апреля 1797 года большинство помещиков принуждало крестьян работать кроме трех рабочих дней и в день воскресный после обедни. Далеко не редки были случаи и четырех с половиной дневной барщины, а то и пяти-шестидневной. Понятно, что истомленный таким трудналогом крестьянин был нищ, не имел ни средств, ни сил устраивать свой быт, свое жилище. А безграмотность и отсутствие досуга делали его неспособным к агротехническим новациям, умелому предпринимательству и к разумному самоуправлению. Между тем на барщине даже в 1850-е годы оставалось 96,1 процента всех крепостных 9 западных губерний, 81,6 процента крепостных в 21 черноземной и восточной губернии, 43,2 процента — в 15 нечерноземных губерниях4.

Блеск и величие Империи созидался на нравственно порочном основании рабства и презрения к нуждам большей части российских подданных. Естественное для религиозного общества доверие к богоданной власти было использовано лишь как удобнейшее идеологическое средство для порабощения и ограбления православного народа. Такое основание не могло быть прочным.

Сохранилась служебная записка, составленная в 1841 году по указанию министра государственных имуществ графа П. Д. Киселева его помощником А. П. Заблоцким-Десятовским. В результате инспекционной поездки по центральным губерниям России помощник министра был вынужден, в частности, констатировать: “Нечистота и теснота суть необходимые элементы крестьян­ского быта <…> Зимою все соединяются в одну избу и спят вместе: женатые и холостые <…> Нередко тут же посреди избы лежит отелившаяся корова с теленком, которых мужик ввел в избу для сбережения от стужи. Помещики, живущие в своих имениях, никогда не обращали внимания на эту сторону народной жизни, как и на все то, что не приносит им личной непосредственной выгоды. Примеров такого равнодушия есть множество. Часто встречаются великолепные усадьбы богатых помещиков, окруженные полуразрушенными лачугами. Нигде ни мысли, ни желания улучшения <…> Помещик не входит в это, ибо ему нужен только работник и рабочая сила <…> В голодные зимы положение крестьянина и его семьи ужасно. Он ест всякую гадость. Желуди, древесная кора, болотная трава, солома — все идет в пищу. При том ему не на что купить соли. Он почти отравляется <…> являются страшные болезни <…> У женщин пропадает молоко в груди, и грудные младенцы гибнут как мухи. Никто и не знает этого, потому что никто не посмеет писать или громко толковать об этом; да и многие ли заглядывают в лачуги крестьянина?”5 Это описание быта крепостных поразительно сходно с тем, которое сделал за полвека до того А. Н. Ра­дищев6.

“Часто помещик нарушает права супружеские <...> не щадит целомудрия женского, и это нередко сносится крестьянами терпеливо…” — пишет Заблоцкий-Десятовский в другой работе7. О бесчинствах помещиков в этой сфере написано немало. Помещичьи гаремы были столь обычны, что некоторые господа не могли избавиться от этой привычки и после эмансипации, продолжая нанимать уже за деньги соседских крестьянок для сожительства. Распространены были и разнообразные извращения и преступления на половой почве, которые проходили для помещика безнаказанно. В том месте сочинения Радищева, где он повествует о помещике, убитом во время пугачевского бунта своими кре­стьянами за то, что “каждую ночь посланные его приводили к нему на жертву бесчестия ту, которую он того дня назначил, известно же в деревне было, что он омерзил 60 девиц, лишив их непорочности”, сама Императрица написала — “едва ли не гистория Александра Васильевича Салтыкова”.

И вновь печальный вывод: “Ежели просвещение есть развитие понятий о достоинстве человека, то оно несовместимо с рабским состоянием <…> лучше оставить его в скотообразном положении; тут он терпеливее несет ярмо. Это весьма хорошо понимают те, которые восстают против образования народа. Они не хотят расстаться с лестною для них властию над крепостными и потому боятся просвещать их”8. Даже у государственных крестьян, положение которых, по единодушному мнению и современников и историков, всегда было более благоприятным, чем у крестьян частновладельческих, в 1838 году было всего 60 школ с 1800 учениками. И это — на 17 миллионов государственных крестьян!9

Но закрепощенные люди, хотя их держали в безграмотности и религиозной необразованности, не забывали о своем человеческом достоинстве и не переставали желать свободы и восстановления попранных дворянами гражданских и имущественных прав их.

“При каждом новом царствовании, при каждом важном событии при дворе или в делах государства, издревле и обыкновенно пробегает в народе весть о предстоящей перемене во внутреннем управлении и возбуждается мысль о свободе крестьян, — пишет Государю граф Бенкендорф <…> Толки всегда одни и те же: царь хочет, да бояре противятся”10. Понятно, что в такой системе координат доверие народа к высшему сословию, его поработившему, совершенно исчезло, заменившись страхом и лукавством, а когда страх ослаб в результате либеральных реформ 1861 — 1906 годов, вспыхнул небывалый по размаху и жестокости бунт. Крестьянская война 1905 года, немедленное вы­движение в Первой Государственной думе вопроса о безвозмездном возвращении крестьянам помещичьих и казенных земель ясно показывают, что и через сто с лишним лет после кончины “матушки императрицы” русский мужик ничего не забыл и ничего не простил ей.

Любители Империи могут услаждать себя огромными территориальными приращениями екатерининского царствования, но и они должны понимать, что средства на бесконечные войны и на колонизацию казна получала, отчуждая весь прибавочный труд рабов. На этом же отчужденном продукте, на непостроенных школах и больницах, на жалких хижинах и примитивных орудиях рабов созидалась вся великолепная культура золотого века петербургской эпохи, ее дворцы и лицеи, дворянские гнезда и столичные театры, стихи Сумарокова и оды Державина. Владимир Набоков как-то цинично заметил, что без крепостного права не было бы и Пушкина. Не знаю, были же в России Блок и Ахматова, Пастернак и Георгий Иванов без всякого крепостного права. Но если действительно Пушкин бы не состоялся без его михайловских крепостных, то, быть может, пусть лучше не было бы Пушкина?

Можно ли страданиями одних покупать счастье других? Это — нравственный вопрос. И единственным ответом на него является однозначное нет. А доказательством верности этого ответа — несчастная судьба величайшей империи мира, воздвигнутой скорбными трудами белокожих православных эфиопов.

В знаменитом “Послании Совету Народных Депутатов” на первую годовщину Октябрьского переворота Святейший Патриарх Тихон обвинял большевиков: “Соблазнив темный и невежественный народ возможностью легкой и безнаказанной наживы, вы отуманили его совесть, заглушили в нем сознание греха; но какими бы названиями ни прикрывались злодеяния — убийство, насилие, грабеж всегда останутся тяжкими и вопиющими к Небу об отмщении грехами и преступлениями11”. Все здесь верно, но в сто крат виновней большевиков те, кто целенаправленно вверг русский народ в темноту и невежество за века своего правления. Большевики и другие революционеры только “во­шли в труд их”. Россия никогда не была колонией, чьим-то внешним владением. Она всегда управлялась собственной национальной властью. Но эта национальная власть, к сожалению, слишком долго оставалась антинациональной, эгоистически эвдемонистской, думающей о собственном благе, а не о благе вверенного ей Провидением народа.

Тойнби назвал “бесчеловечным” “исключение из сферы эллинистического просвещения местного пролетариата (то есть рабов и плебс. — А. З. ), который попросил хлеба, а ему дали камень”. “Данью, которую просвещенное эллинистическое правящее меньшинство заплатило за свою духовную замкнутость, стала утрата им своей моральной и материальной силы”12. То же произошло и с российским правящим меньшинством.

Ужасные, никак не простительные жестокости по отношению к представителям высших классов со стороны восставших мужиков, будь то Пугачев­ский бунт или обе революции начала ХХ века, могут быть объяснены не столько патологическим садизмом “черни”, сколько вековой ненавистью к поработителям и обманщикам, укравшим у народа волю и землю и совсем не спешившим возвратить их, несмотря на все красивые слова и смелые оды.

 “Ясно, что этос этих обездоленных, обкраденных людей соткан из жестокости и ненависти. Они беспощадны к своим палачам, толкающим их на восстание, на проявление самых низменных порывов и чувств. Вполне естественно, что жертвы беззаконий и произвола должны превзойти в жестокости своих притеснителей <…> В истории движения обществ к цивилизации не зафиксировано ни одного случая, чтобы во времена революции или войны не совершалось злодеяний… Можно утверждать, что при определенной степени напряженности отклонения от нормы, злодеяния совершаются даже в самых цивилизованных обществах современности. Во времена бедствий маска цивилизации срывается с примитивной физиономии человеческого большинства, тем не менее моральная ответственность за надломы цивилизаций лежит на совести их лидеров”13.

Вырвавшись из огня революционного пожара в Европу, старая графиня Клейнмихель с возмущением подводила итог запоздалой благотворительности: “Думаю, что вследствие того, что мы обратили наши виллы и дома в лазареты (во время Первой мировой войны. — А. З. ), давно уже дремлющая в душах вооруженных мужиков зависть стала расти. <…> Чувство благодарности отсутствовало у тех, которые нашли приют и уход во дворцах. Они сравнивали свои душные темные избы и хаты с хорошо проветренными, прекрасно освещенными, украшенными картинами и зеркалами залами. Когда им давали хорошую пищу, они вспоминали о своей жалкой деревенской еде и говорили себе: „Для того, чтобы господа могли так жить в своих дворцах, так хорошо есть, мы должны работать десять часов в день на фабриках и полях” <…> Солдат, бывший еще в 1914 году, когда дисциплина еще не была подорвана, добродушным, скромным, терпеливым и послушным малым, стал постепенно требовательным, недовольным и непослушным <…> Когда началась революция, наши любимые, избалованные раненые в мгновение ока превратились в наших врагов, немедленно соединились с революционными бандами с тем, чтобы пойти грабить те дворцы, в которых им было так хорошо”14. Примечательно, что ни на мгновение ни великому Карамзину, ни светской львице Клейнмихель не приходило в голову, что “скромные и терпеливые малые” отнюдь не считали дворян законными владельцами земель и дворцов, построенных на этих землях трудами тысяч и тысяч подневольных рабов, эту землю задаром обрабатывавших.

Нравственный расчет за преступления дворян, принявших из рук Петра и Екатерины неправедный дар — “тела и души человеческие”, — наступил в годы революции. Все богатства, собранные ими, были пожжены огнем, многие дворяне, часто лучшие, погибли, искупая своей кровью грехи предков, а сохранившие жизнь лишились отчизны, из которой их деды и прадеды не постыдились создать себе уютное поместье, поработив и обобрав своих братьев по крови и вере. Страшное пророчество Александра Радищева сбылось до деталей через 125 лет.

 

VI

 

Если мы предположим, что мотивация поступка, в том числе и поступка политического, существенней для субъекта действия самого деяния, если мы вспомним евангельское: знающий волю господина своего и не делающий по воле его бит будет много, а который не знал и сделал достойное наказания, бит будет меньше (Лк. 12: 47 — 48), то тогда нам с прискорбием придется за­ключить, что Императрица Екатерина “бита будет много”. Она, талантливая дочь века Просвещения, прекрасно знала, что порабощение человека — тяжкое преступление. “Свобода — душа всех вещей; без тебя все мертво”, “Хочу повиновения законам, а не рабов”, “Власть без народного доверия ничего не значит” — такие мысли разбросаны по дневникам молодой Екатерины, еще великой княгини и супруги Цесаревича Петра Федоровича. Захватив престол, она продолжала размышлять подобным же образом. “Не может земледельство процветать тут, где никто не имеет ничего собственнаго”, — писала она в “Наказе”. По поводу крепостнических мнений членов Законодательной Комиссии Императрица оставила замечание: “Если крепостного нельзя признать персоною (то есть личностью. — А. З. ), следовательно, он не человек; но его скотом извольте признавать, что к немалой славе и человеколюбию от всего света нам приписано будет. Все, что следует о рабе, есть следствие сего богоугодного положения и совершенно для скотины и скотиною делано”15. Итак, сторонники крепостного состояния названы Екатериной “скотинами”. И это далеко не единичное суждение. В первоначальном тексте “Наказа” Законодательной комиссии, написанном Императрицей, есть немало мест, где осуждается если не само крепостное право, то его эксцессы, ясно высказывается намерение постепенно изжить “рабство”, вернуть крестьянам свободное гражданское состояние и с полной определенностью говорится, что прикрепление к земле не может соединяться с потерей личной гражданской свободы и правоспособности. С. Ф. Платонов приводит свидетельства того, что одновременно с Жалованной грамотой дворянству в 1785 году Императрица написала проект указа об объявлении свободными всех детей крепостных, рожденных после 1785 года.

Но проекты эти так и не стали законами, все критические замечания в отношении крепостного состояния были вымараны из “Наказа”. В Екатерине мы ясно видим то самое раздвоение души, которое, по мысли Тойнби, да и не его одного, раскалывает человеческое общество. Но почему же, ясно видя всю порочность крепостного права, Императрица, самодержавная правительница, не пошла на его отмену, а, напротив, усиливала гнет рабства и расширяла его границы в обществе?

Ответ несложен. Его дает С. Ф. Платонов и повторяют многие историки. Возведенная на трон дворянским заговором, сознававшая незаконность своего правления, осквернившаяся пролитием крови двух русских царей, неспособная, в силу отсутствия развитого религиозного чувства, к покаянию и в то же время безмерно властолюбивая, честолюбивая и сластолюбивая, Екатерина нигде не могла так ублажать свои страсти, как на троне величайшей Империи, а держаться на троне могла, только ублажая тот класс, который привел ее к власти. Дворянство же, как показывают челобитные служилых людей, начиная с первых лет царствования Романовых, однозначно желало полной власти над крестьянами и одновременно свободы для себя от службы царской. И именно Екатерина, и нравственно и юридически наиболее уязвимая из всех русских государей, решилась удовлетворить сполна эти алкания дворянства не из-за пусть ошибочно, но так понимаемого блага России, но исключительно ради собственного блага, принося ему в жертву благо Отечества и достоинство подданных.

 

Возможно ль, чтоб сама ты ныне

Повергла в жертву злой судьбине

Тебя любящих чад твоих? —

 

спрашивал Императрицу в оде “На рабство” в 1783 году В. Капнист. Вопрос риторичен. И поэт не мог не знать этого. Но важно и иное. Если Петр I был эвдемонистом-государственником, жертвовавшим всем — и народом, и даже собой — ради фантома Государства Российского, то Екатерина была эвдемонисткой вполне эгоистической, лишь психологически компенсирующей государственными делами и успехами попечение о собственной власти, свободе и благополучии.

Честная и умная сподвижница Екатерины, княгиня Дашкова была увлечена идеей дворцового переворота и устранением Петра III, политику которого считала вредной для блага России. Но сколь разочарована и оскорблена была она в своих высоких мыслях, когда случай открыл ей, что для Государыни Екатерины переворот имеет совсем иную цель — свободу в отношениях с любовником Григорием Орловым при сохранении императорской короны, которую Петр III думал переложить с ее головы на голову одной из своих фавориток — то ли графини Елизаветы Воронцовой, то ли княгини Елены Куракиной, а Императрицу заточить в монастырь16.

Да, Екатерина пыталась многими реформами преобразовать жизнь страны, дать России мудрые законы, определить границы и права сословий, упорядочить местное управление. Но, странное дело, начинания ее, которым она отдавала так много сил, или вовсе не доводились до конца (Законодательная комиссия), или оказывались мертворожденными бумажными проектами (Городское уложение), или же вовсе наносили громадный вред (вольности дворянства). Подобно Борису Годунову, Екатерина пыталась оправдать незаконность своего царствования примерным монаршим трудолюбием и добрыми деяниями там, где они не вредили устойчивости ее власти, но “помол дьявола весь уходит в труху” — воздвигаемое на нравственно порочном основании правление Екатерины принесло горькие плоды.

Сама же Императрица, психологически не выдерживая постоянных сделок с совестью, совесть свою методично выжигала цинизмом, ложью и грехом. Аббат Шапп д’Отерош опубликовал в 1768 году воспоминания о поездке в Сибирь, в которых весьма критически описал положение низших податных сословий. Ответ Екатерины был скор: “Мнимая нищета в России не существует. Русские крестьяне во сто раз счастливее и достаточнее, чем ваши француз­ские; они знают, сколько и за что они платят, между тем у вас есть провинции, где крестьяне питаются каштанами и не знают даже числа всех повинностей”. Екатерина не могла не знать, что то, что она говорила, — ложь, но продолжала говорить эту неправду, предвосхищая практику советского агитпропа. В самый разгар пугачевского восстания, в 1773 году, Дидро спросил Екатерину о сущности отношений между рабовладельцами и рабами в России. Ответ и тут не замедлил: “Не существует никаких условий между владетелями и крестьянами, но каждый хозяин, имеющий здравый смысл, побережет свою корову, чтобы она лучше доилась. Когда нет закона, то в ту же самую минуту начинает действовать естественное право, и часто от этого порядки в делах идут не хуже, ибо тогда вещи текут сообразно существу своему и совершенно естественно”. А в это время крестьяне “сообразно существу своему” казнили лютой смертью всех попадавших им в руки дворян, да еще и с семьями.

Придравшись к нарушениям цензурных правил, Екатерина в 1791 году повелела сослать на десять лет А. Н. Радищева, а поля его “Путешествия” испещрила циничными ремарками. Там, где описывается душераздирающая и, увы, совершенно обычная для тогдашней действительности сцена продажи крепостных на аукционе, Императрица изволила написать: “Начинается прежалкая повесть о семье, проданной с молотка за долги господина”. В другом месте книги она отмечает: автор “едет оплакивать плачевную судьбу крестьянского состояния, хотя и то неоспоримо, что лучшей судьбы наших крестьян у хорошего помещика нет во всей вселенной”. В 1917 году Правда Божия подвела итог этому спору всесильной Императрицы с запрещенным литератором.

Сделки с совестью, неизбежные для просвещенного рабовладельца, постепенно выедают из него душу. Ведь то, что произошло с восторженной и умной Ангальт-Цербстской принцессой, прилежной ученицей французских энциклопедистов, происходило и с большей частью правящего класса старой России. “Знакомясь со всеми фактами, имевшими место во второй половине XVIII века <…> ясно видишь, как неограниченная власть над людьми развращает состоятельный материально, но бедный духовно класс дворян, как этот класс опускался в тину всяческой житейской грязи, как искажался в нем образ Божий, и все яснее и яснее вырисовывалась образина звериная”, — говорил на лекции в Императорском Московском университете в 1915 году М. К. Любавский17. Качество европейской образованности дворянского сословия России все улучшалось, а источники его материального существования оставались теми же — труд единоверных и единоплеменных крепостных рабов. Напряжение этой нравственной коллизии, у кого на сознательном, у кого на подсознательном уровне, ощущалось сильней и сильней и разрешалось у одних охлаждением обличающей их совесть веры, у других — русским загулом, у третьих — революционным протестом и лишь у четвертых, у очень и очень немногих нравственных и сильных натур, — мужественной каждодневной работой по исправлению величайшей русской несправедливости. Духовно-интеллектуальные поиски конца XVIII — XIX века нельзя понять, не принимая во внимание этот постоянно усиливающийся нравственный гнет.

Вся история императорской России после Екатерины — последовательная череда попыток снять с государства бремя крепостничества, возложенное на него “великой” Императрицей. Надежды крестьян на личную свободу, на возвращение прав на свою землю и на собственный свой труд объективно реализовались в столыпинских реформах (указы от 5 октября и 9 ноября 1906 года и 14 июня 1910 года), но фактически огромная энергия ненависти к поработителям и жажда справедливости стали главным двигателем страшной русской смуты, погубившей страну в ХХ веке. Старая Россия сломала себе шею, поскользнувшись на арбузной корке земельного вопроса. А сам земельный вопрос — результат бесчестной односторонней эмансипации дворян Екатериной.

Память о крепостном праве как о самом мрачном аспекте старой русской жизни хранится в народе. “Катэрына — вража маты, що ты наробыла. Стэп широкий, край веселый та й занапастыла!” — поют украинцы. Известную аббревиатуру ВКП(б) после коллективизации любили расшифровывать как Второе Крепостное Право (большевиков). И до сих пор нет-нет, а сверкнет в споре о судьбах страны социальное происхождение предков: “Я — потомок крепостных и восстановления старой России не желаю, а ты, ратующий за правопреемство и реституцию собственности, верно, из господ”.

Могла ли принцесса Софья-Фредерика-Августа, став женой Императора Петра Федоровича, избрать иной путь, нежели прелюбодеяния, мужеубийство и все за ним последовавшее? Смешной вопрос. Даже при дурном супруге она могла оставаться верной женой и хорошей матерью. Даже опасность насильственного пострижения в монастырь не оправдывает учиненное ею убийство. И кто знает, не пойди Екатерина на сделки с совестью, не попустил бы ей Бог править как законной регентше при малолетнем Государе Павле Петровиче, проявляя присущую ей энергию и мудрость к устроению русской жизни, а не к ее развращению и разрушению?

 

VII

 

Тяжкое преступление, совершенное Екатериной при восшествии на престол, самым пагубным образом отразилось на ее отношениях с Богом. Правя глубоко религиозным народом, еще не забывшим о том идеале симфонии священства и царства, который Русь приняла вместе с православием из Царьграда, Екатерина изгнала Бога из своего сердца потому, видимо, что голос совести не совмещался с совершаемыми ею деяниями. Уличенный пророком Нафаном в прелюбодеянии и убийстве, библейский царь Давид глубоко раскаялся и плакал горько. Русская императрица предпочла иной путь — путь дальнейшего унижения и разрушения Церкви, начатый Петром Великим. Аскетике прекрасно известна такая реакция грешника на святыню, она, если угодно, хрестоматийна. Поскольку грех обнаруживается священным законом, а закон обретает святость от Святаго, грешник может или каяться перед Святыней, или злобиться на нее, желая ее унижением и истреблением убедить и себя и мир, что содеянное им вовсе не грех, а норма. Изъятие монастырских имуществ, запрещения на пострижение в монашество не инвалидов, превращение духовенства в касту, истощаемую к тому же разборами в низшие, податные сословия, — могло ли все это быть делом монарха “милостью Божией”, хранителя и защитника “Греко-российской православной церкви”?

“Она — вовсе не религиозна, — говорил о Екатерине Фридрих II Прусский, — но лишь прикидывается верующей”18. “Имеет ли она веру к закону Божию? — задает риторический вопрос князь М. Щербатов и продолжает: — Ибо если б сие имела, то бы самый закон Божий мог исправить ее сердце и направить стопы ее на путь истины. Но несть, упоенна безразмысленным чтением новых писателей. Закон христианский (хотя довольно набожной быть притворяется) ни за что почитает <…> И так можно сказать, что в царствование ее и сия нерушимая подпора совести и добродетели разрушена стала”19.

То, что видел князь Щербатов, в той или иной степени замечали все — и знатные и простые, и духовные и светские. Императрица старалась своим внешним поведением следовать правилам православной Государыни — говела, причащалась вместе со двором, ходила пешком на богомолья из Москвы к преп. Сергию в Лавру, неуклонно присутствовала на долгих церковных службах. Но лицемерное благочестие Императрицы не созидало, но развращало народ, приучало и подданных к лицемерию, к показному благочестию “по долгу службы” и в конечном счете способствовало эрозии веры сначала в высших, а потом и в низших сословиях. Без веры же священная русская монархия устоять никак не могла…

Однако Екатерина II не ограничивалась только религиозным лицедейством. Несмотря на то что некоторые архиереи были в числе первых, приветствовавших захват ею трона (например, Димитрий, митрополит Новгород­ский), она твердо решила довести до конца дело об отобрании в государственную казну церковных имуществ, начатое Петром I и достигшее кульминации при Петре III в указе от 21 марта 1762 года. И Екатерина, и убитый ею ее царственный супруг при проведении секуляризации руководствовались одним и тем же простым мотивом, хорошо известным просвещенному XVIII веку. Тот, кто имеет независимые источники дохода, свободен в своих поступках. Сама по себе гражданская свобода, ограниченная законом абсолютного монарха, не казалась веку Просвещения опасной. Европейские монархии не были деспотиями — свободную инициативу подданных в рамках закона весьма ценили и сами венценосцы, и теоретики государственного права. Но Церковь — особая сфера. Церковь — это совесть. Ее долг — заботиться не о собственном земном благополучии, а об абсолютной Божественной правде. Ее аксиология сотерична и другой быть не может без извращения самой природы Церкви как Тела Христова, “столпа и утверждения истины” (1 Тим. 3: 15).

Важнейшая обязанность священноначалия, его пророческая миссия — обличение неправды пред Богом тех, кто является “помазанником Божиим”, монархом “милостью Божией”, считает себя защитником, а то и “главой Церкви” (так именовала себя Екатерина в письмах к Вольтеру, и таковой статус утвердил за российскими самодержцами Павел в Акте о наследии престола 5 апреля 1797 года). И Петр Федорович, и Екатерина Алексеевна вполне сознавали, что жизнь их далека от христианских заповедей. Как и все нераскаявшиеся грешники, они инстинктивно страшились обличений, а как политики (здесь Екатерина намного превосходила своего недалекого супруга) прекрасно понимали, что Церковь имеет против них страшное оружие народного благочестия, которым может лишить их и власти, и самой жизни при неблагоприятных обстоятельствах.

По древнему византийскому принципу симфонии царь властен только над телом своих подданных, но не над их душами, которые, как и душа самого царя, пребывают во власти Христа — “Царя царствующих” и Его Церкви. Неверующий, неблагочестивый монарх не может вынести такого опасного умаления своей власти и, не имея возможности обессилить Христа, старается лишить Церковь свободы и силы. В то же время, в отличие от богоборческих режимов ХХ века, традиционный монарх не может бороться с верой самой по себе, ибо, искореняя веру, он уничтожает и все основания законности собственной власти, делигитимизирует сам монархический принцип. Поэтому вольнодумный и грешный монарх пытается делать невозможное — он одной рукой ослабляет Церковь, дабы она не становилась обличителем его неправд перед Богом, а другой — пытается укреплять веру народа, на которой только и зиждется его власть. Эксперимент этот быстро переходит в неуправляемый процесс разрушения народного благочестия и рано или поздно завершается страшной государственной катастрофой, механизм которой хорошо показал британский мыслитель Кристофер Доусон в своей книге “Боги революции”:

“В то время как придворные Екатерины II или Иосифа II (Австрийского Императора, современника Екатерины. — А. З. ) читали последние книги из Парижа и усваивали модный рационализм космополитического общества, их крепостные крестьяне все еще жили в мире Католицизма эпохи барокко или же византийского Православия. И отсюда в обществе развивался духовный раскол, который содержал в себе семена классового конфликта и социальной революции. При старых христианских порядках дворяне и крестьяне разделяли общую веру и несли общую службу. Но теперь, когда христианство рассматривалось в качестве единственного блага для низших классов, как неод­нократно повторял Вольтер, духовные основания общественного единства были разрушены <...> И с утратой этой традиции из ancien r й gime ушла душа, оставив лишь пустую оболочку”20.

Такой “отрицательный мимесис” может быть компенсирован только исповедническим подвигом священноначалия, которое, бесстрашно противостоя духовным неправдам светской власти, становится для народа новым объектом положительного подражания вместо развращенного “помазанника” и его ближайших слуг. Если же официальная церковь, утопая в сервильности, не принимает на себя этот подвиг, народ обращается к иным пророкам и отдает им свою душу. Так, говоря в категориях Тойнби, “внутренний пролетариат” создает новую “вселенскую церковь”, которой в русском случае в конце концов оказался атеистический большевизм.

Но вернемся в Век Екатерины. Императрица с первых же дней своего царствования последовательно претворяет в жизнь дело убитого супруга. Указом от 26 февраля 1764 года она отбирает все церковные имущества в казну (это почти миллион крепостных крестьян в одной Великороссии). Примерно одну восьмую доходов с бывших монастырских имуществ Государыня отдает на содержание Церкви, но теперь это государственная пенсия, выплачиваемая казначейством по штатам, утвержденным опять же государственной властью. Потеряв независимые источники материального существования, Русская Церковь попадает в полную зависимость от светской власти. Процесс превращения Православной Российской Церкви в государственное ведомство по делам православного исповедания, начатый реформами Петра I, завершается Екатериной.

Сама Императрица объясняла свою церковную политику желанием покончить с неподобающей роскошью, в которой жили архиереи и крупнейшие монастыри. В 1763 году тридцатичетырехлетняя Екатерина собиралась обратиться к Синоду со следующими словами: “Каким образом может происходить то, что вы не поражены огромностью тех богатств, которыми вы владеете и которые делают вас настолько могущественными, что вы должны бы почувствовать, что ваше такое положение совершенно противно духу вашего призвания. Разве вы не наследники апостолов, которым Бог заповедовал проповедовать презрение к богатствам и которые могли бы быть только бедняками — царство их было не от мира сего. Вы соглашаетесь со мной?.. Как смеете вы без угрызения совести пользоваться такими имуществами и поместиями, которые дают вам могущество, как царям? Ах! Разве вы не имеете под своей властию рабов больше, чем некоторые европейские государи имеют подданных?”21

Обратим внимание на характерные проговорки о власти и богатстве церковном, подобном царскому и потому соперничающем с ним. Ликвидация такого положения — истинная цель указа 1764 года. Но и роскошь архиерейской жизни, нарушающие все нормы монашеского устава дорогостоящие утехи иноков лавр, крупнейших монастырей и архиерейских домов, проживавших на себя тяжкие труды тысяч единоверных им “рабов”, — увы, совершеннейшая правда. Если бы Екатерина отменила крепостное право как таковое, освободив и монастырских и частновладельческих крестьян, источник злоупотреблений исчез бы сам собой. Живя на добровольные пожертвования и на доходы с имуществ и трудов самих иноков, Церковь морально очистилась бы от постыдного богатства, сохранив свободу от светской власти. Это, однако, не входило в интересы царицы. Церковь, как и совесть народная, нужна была ей не свободная, но всецело зависимая от воли Государя. И здесь проявилось в полноте господство эвдемонического идеала в умах российского правящего слоя — жизнь во Христе есть не цель, но только средство для национальной консолидации и имперского могущества, олицетворяемых Императором. Когда Император Павел повелел начертать девизом своего царствования библейское “Не нам Господи, не нам, но имени Твоему дай славу…” (Пс. 113: 9), он восстанавливал в русской государственной жизни иерархию земного и небесного, извращенную его царственной матерью.

Оказавшись “за штатом”, быстро захирели и закрылись 754 из 954 монастырей Великороссии. Большей частью это были маленькие сельские обители с немногими монашествующими. Они кормились от трудов своих крестьян. Когда крестьяне были отобраны, источник доходов исчез. Если бы все крестьяне были эмансипированы, то они имели бы средства пусть на скудные, но пожертвования продовольствием, трудом, а то и деньгами. Но, пребывая сами в крепостной зависимости, много ли могли пожертвовать они монахам на “исправление службы”?

“Теперь, в отдалении полутораста почти лет, можно спокойно обсудить эту меру, — подводит итог православный историк в начале ХХ столетия. — Она дала государству по 3 миллиона в год дохода, но громадная часть монастырских имений роздана Екатериною в дар своим фаворитам, так что в конце концов государство получило от отобрания их недолгую пользу. Было обещано при отобрании имений обеспечить духовные школы и духовенство, но это обещание было забыто. Между тем с нравственной точки зрения эта смелая мера не выдерживает критики.

Здесь было нарушено право собственности и воля тех отдельных лиц, из пожертвований которых сложились церковные имущества. Все эти имения были оставляемы большей частью по духовным (завещаниям. — А. З. ), на помин души в излюбленном жертвователем монастыре; и эта последняя воля умирающих не подлежала никакому изменению. Между тем не только эти усердные жертвы церкви были отобраны для целей міра, но и самый помин души не мог более продолжаться, за упразднением самих обителей <…>

До сих пор нельзя без чувства величайшей скорби вспомнить об уничтожении 4/ sub 5 /sub русских монастырей. Запустели места, освященные подвигами и благодатью святых, ознаменованные стремлением к ним усердия народного <…> И много есть <…> мест, где в бедной приходской церкви, даже иногда бесприходной, покоятся мощи великого угодника, создавшего обитель, которая на просвещение и утешение народа стояла века и упразднена в злосчастный 1764 год”22.

Как и повсюду в религиозном обществе, даже не обязательно христиан­ском, сельский монастырь имел на Руси громадное значение для воспитания окружающего населения. Монахи были единственными учителями, а часто и врачами для окрестных крестьян. И грамотность, и благочестие, и физическое здоровье подавались иноками обителей социально очень близким им земледельцам. Иноческие обеты человек принимал добровольно (о политических пострижениях мы не говорим сейчас), и принятие их всегда означало личный подвиг, а потому и сознательное служение Богу и ближнему. Сонм местночтимых народом святых — лучшее тому свидетельство. При всех несовершенствах своих насельников монастырь являлся как бы средоточием совести и души поселян, лучшей частью их коллективной личности. При разумном развитии начал народной образованности через маленькие сельские обители до крестьян могло бы начать доходить книжное образование, начала школьного знания, даже современные навыки землепользования. За век до земской школы могла быть создана школа монастырская, а кое-где она и существовала уже. И тогда образование не стало бы в России плодом секуляризации, но осталось бы в лоне Церкви. Разрушив сельские монастыри, поставив на государственный кошт оставшиеся, запретив без Высочайшего разрешения открывать новые, Екатерина способствовала религиозной деградации народа, его нравственному одичанию.

Законы, которыми Императоры управляли Русской Церковью в XVIII столетии, были таковы, что уже в царствование Николая Павловича их не решались публиковать “ввиду „неблаговидности” слишком многих постановлений Петровского времени и всего предыдущего (то есть XVIII. — А. З. ) века, огласка которых теперь вряд ли вполне удобна и скорее может соблазнить”, — объяснял обер-прокурор Синода граф Н. А. Пратасов. Именно поэтому уже подготовленное проф. А. Куницыным “Полное собрание духовных узаконений в России со времени учреждения Свят. Синода” было остановлено в рукописи без движения, и даже “Духовный Регламент” Феофана Прокоповича не разрешали переиздавать в первой половине XIX столетия23, хотя вся синодальная система имела его своим источником. Это, наверное, лучший приговор церковной политике Православных Русских Самодержцев “осьмнадцатаго века”.

Церковь, уже приниженная Петром, обезглавленная упразднением Патриаршества, склонилась перед требованиями Императрицы. Но покорность не была всеобщей. Один из виднейших русских архиереев, митрополит Ростов­ский Арсений Мациевич (1697 — 1772), твердо и решительно выступил против отобрания имуществ у Русской Церкви. Митрополит Арсений прославился уже при Елизавете Петровне тем, что отказался приносить присягу царице как “крайнему судии” Синода, вполне канонично полагая, что крайним судией Церкви является ее глава — Богочеловек Иисус Христос, а отнюдь не земной монарх. Набожная Государыня простила эту “предерзость” митрополиту и продолжала его ценить и любить. Видимо, именно Арсений убедил Елизавету Петровну не отбирать земли у Церкви, чего добивались алчные аристократы, смотревшие на западноевропейскую секуляризацию и жаждавшие умножения за счет Церкви своих вотчин. “Как хотят пусть делают после моей смерти, а я не подпишу”, — объявила Елизавета Петровна в отношении проекта указа о секуляризации, подготовленного графом А. П. Бестужевым.

Сам будучи человеком очень скромным, жизни почти аскетической, митрополит Ростовский твердо отстаивал незыблемость церковных владений и перед Екатериной. Молодая Императрица панически боялась и люто ненавидела Арсения. Известно, что ей доносили и об отзывах митрополита на личную ее жизнь. За свои обличительные письма, за свою твердую позицию против отобрания в казну церковных имений Арсений был сначала извергнут из сана, заточен в Корельский Северо-Двинский монастырь, а позднее расстрижен по повелению Императрицы из монашества и запрятан в каменный мешок Ревельской крепости под именем Андрея Враля. Здесь в тяжких лишениях закончил он свою жизнь 28 февраля 1772 года.

Народ еще при жизни почитал святителя Арсения святым, что прекрасно известно было Императрице. Коменданту Ревельской крепости фон Тизенгаузену она писала: “У вас в крепкой клетке есть важная птичка. Береги, чтоб не улетела! Надеюсь, что не подведете себя под большой ответ. Народ очень почитает его исстари и привык его считать святым”. Смерть митрополита Арсения только усилила его почитание, которое продолжалось скрыто до самого конца петербургской Империи. Собор 1917 — 1918 годов признал все решения Синода екатерининского времени против Арсения неправильными и отменил их. В августе 2000 года архиерейский Собор Русской Церкви объявил о канонизации митрополита Арсения Мациевича как “священномученика” и сравнил его подвиг с подвигом русских архиереев ХХ века, отстаивавших независимость и достоинство Церкви Христовой перед лицом советской власти24. Установление связи между событиями эпохи Екатерины II и десятилетиями коммунистических гонений — совсем не произвольный домысел Собора: в XVIII веке были посеяны те семена, урожай которых был пожат в ХХ.

 

VIII

Процессы установления внешнего государственного контроля над Церковью, секуляризации церковных имуществ и одновременное обмирщение самой Церкви характерны были для всей христианской Европы XVII — XVIII веков. “Благодаря тесному альянсу с государством Церковь оказалась крайне уязвимой для любой атаки сверху (то есть со стороны верховной государственной власти­. — А. З. ). Следовательно, замена католического абсолютизма периода барокко просвещенным деспотизмом Иосифа II, Шуазёля и Карла III в Испании лишила церковь ее традиционных методов социального действия и нейтрализовала ее активность на протяжении двух поколений. Созрела ситуация для появления новой духовной силы, которая смогла бы заполнить пустоту, образовавшуюся по причине временного упадка деятельности католиков, и дала бы выход религиозным инстинктам, не находившим удовлетворения в рациональной культуре Просвещения. Ибо Просвещение привело в порядок и украсило западное сознание, при этом ничем не заменив разрушенную им религию”, — писал о католических обществах XVIII века Кристофер Доусон25.

Характеристику этого печального процесса разрушения Церкви и как следствие народной веры Жозеф де Местр вложил в уста русского участника его “Санкт-Петербургских вечеров”: “Какое зрелище открывается верующему взору у нас в Европе? Во всех странах, подчинившихся безумной реформе XVI века (Реформации. — А. З. ), христианство совершенно уничтожено, — и даже в ваших католических государствах от него осталось одно лишь название! Свою церковь я не намерен ставить выше церкви вашей, ведь собрались мы здесь не для препирательств. Увы! Мне прекрасно известны и наши недостатки, но прошу вас, друзья, исследуйте самих себя с таким же нелицеприятием: сколько ненависти на одной стороне, какое невероятное равнодушие к религии и всему, что к ней относится, — на другой! Сколь неистовы озлобление и ярость католических держав против главы вашей, католической, церкви! До какого бедственного состояния доведено у вас духовное сословие общими усилиями ваших государей! Общественное мнение, то ли вдохновляющее их, то ли следующее их примеру, целиком обращено против этого сословия. Это — заговор, это — род бешенства <…> Взгляните на эту скорбную картину, прибавьте к ней ожидания избранных, и вам станет ясно, заблуждаются ли иллюминаты, полагая более или менее близким третье излияние Всемогущей Благости ради рода человеческого”26.

И действительно, Россия практически не отставала в этом от католических и протестантских сообществ. Возвышение и падение Никона, Раскол, петровские церковные преобразования, религиозная политика екатерининского царствования типологически достаточно сходны с синхронными процессами в Центральной и Западной Европе. Сходна и реакция общества на эти процессы. Использование светской властью Церкви для достижения внешних, вполне эвдемонических целей (расширение границ, приумножение богатств и воен­ной мощи, контроль над обществом и т. п.) приводит к потере сотериче­ского идеала у одних христиан и к поискам духовного совершенствования уже не на церковных путях — у других.

Первые вместе с Вольтером призывают “раздавить гадину”, поскольку не видят в ней ничего, кроме лжи и лицемерия, а заодно с “гадиной” и все то, что Церковью освящалось и на Церкви зиждилось, — по сути, весь общественный уклад старой христианской Европы от института монархии до сословного представительства и цеховой организации производства. Это сторонники идей Просвещения, обретшие своего высшего апостола в Руссо (после его “обращения” 1749 года), а организатора — в немце Адаме Вейсгаупте, присвоившем своему мистико-политическому сообществу, созданному в 1776 году, имя “Общество иллюминатов”.

Вторые ищут нравственного совершенства, и личного и общественного, а также вожделенного духовного знания, то есть всего того, что в принципе должна давать Церковь, но чего она дать уже не может (или кажется, что не может), склонившись под ярем просвещенного абсолютизма и сочетавшись с ним. Это франкмасоны и розенкрейцеры, различные масонские направления от почти развлекательных светских клубов до весьма глубокомысленных, сложноиерархических лож, серьезно изучающих теософию, алхимию, христианское и герметическое богословие. Некоторые из них также именовали себя иллюминатами, но при этом стремились не покончить с троном и алтарем, но возродить их былую духовную значимость, забытую и царями, и священниками, и простым народом.

Новые идеи — как мистико-политического иллюминатства, так и религиозного масонства — не могли совместиться ни с одной традиционной общественной группой европейского общества. Они рассекли всю просвещенную его часть и собрали своих приверженцев и из рыцарства-дворянства, и из бюргерства, и из духовенства. Поскольку абсолютная монархия предшествовавшего столетия (вторая половина XVI — XVII век) разрушила сложное плетение ткани средневекового гражданского общества и с подозрением относилась к любым общественным организациям, неподконтрольным государственной бюрократии, новые организации являлись тайными, тем более что некоторые из них были всецело враждебны существовавшему порядку. В формальную общественную структуру они никак не вписывались, а в политической жизни рассматривались властью, и церковной и светской, как более или менее опасные соперники их абсолютного авторитета. Впрочем, довольно часто масоны, а несколько позже и иллюминаты приходили в тех или иных странах Европы к власти. Масоны обретали власть обычно вполне мирно, хотя часто и не без политической интриги, возводя на престол своих претендентов, таких, как король Швеции Густав III, короли Пруссии Фридрих II и Фридрих-Вильгельм II, герцог Брауншвейгский Фердинанд. Задачей масонов было просвещение и преобразование общества на началах “истинного внутреннего христианства” и гражданской справедливости, противостояние как безбожному Просвещению, так и чисто внешнему, формальному церковному и монархическому порядку, забывшему о своих религиозных целях и призвании. Иллюминаты же Вейсгаупта стремились, в соответствии со своей тайной доктриной, разрушить существовавший церковно-монархический строй “до основания”, а не исцелить его и на руинах старого мира построить новое, вполне рациональное республиканское деистическое сообщество, свободное от социальной несправедливости и пороков искусственной христианской цивилизации.

И масонские ложи, и тайные общества иллюминатов, порой принимавшие внешний облик масонских организаций, имели интернациональный характер. Они не только обменивались информацией и обеспечивали своим членам поддержку по всему миру, но и обладали более или менее жесткими властными структурами, которые обязывали национальные организации подчиняться наднациональным высшим органам тайных обществ и орденов. “Каждый капитул, который существует или будет существовать на всем пространстве Империи Всея России, обязан во всем и без замедления повиноваться Директории, представлять ей точные донесения о своем состоянии, о способе своих работ, о своих экономических делах, о производимых ими принятиях и о том, как они исполняют приказания Директории или Великого Мастера…”, — гласила, например, инструкция, изданная в 1777 году для русских масонов герцогом Зюдерманландским, братом шведского короля и Великим Мастером шведской линии розенкрейцеров27. Именно большая подчиненность и финансовая за­висимость русского розенкрейцерства от прусского вызвала в конце 1780-х годов недовольство Екатерины и привела к репрессиям против Новикова и его “братьев”28.

Существенные отличия России от Западной Европы, пожалуй, были в том, что, во-первых, отбросив с начала XVIII столетия русско-византийское культурное наследие, русское общество обрело “плоды Просвещения” как экзотические и чужие. Не оно выращивало их, и потому у него не было никакого иммунитета против них. Православная Церковь не воспринимала их как свое родное болезненное извращение, которое именно потому, что оно родное, можно и нужно лечить (как считали, скажем, во Франции епископ Жак Боссюэ или архиепископ Франсуа де ла Мотт Фенелон), но как что-то всецело чуждое, от которого можно просто отгородиться. Именно так пережили Просвещение старообрядцы и наиболее ортодоксальные православные. С тех пор и до сего дня изоляционизм считается лучшей терапией в этой среде русских христиан.

Во-вторых, Православие в России оставалось глубоко провинциальным в век Просвещения. Если духовные центры католического и протестантского мира практически совмещались с центрами антиклерикальных настроений и потому соперники были сравнимы по силе мысли и слова — “Фенелон в это время был популярен не меньше самого Вольтера”29, — то духовное образование и христианская культура России, и никогда не бывшие сильными, окончательно деградировали в результате Смуты, Раскола и светских преобразований первой половины XVIII века. Если в Византии против монофелитов выступил великий Максим Исповедник, против варлаамитов — глубокомысленный Григорий Палама, против неоязычника Плифона и унианистов — Эфесский митрополит Марк Евгеник, то в качестве оппонентов Вольтеру и Руссо в русской Церкви не обрелся по большому счету никто. После “Камня веры” Стефана Яворского и до горячечных обличений Библейского общества Юрьевским архимандритом Фотием Церковь и интеллектуальная жизнь существовали как бы в “параллельных мирах”, почти не касаясь друг друга.

И наконец, в-третьих, русское Православие не имело ни жесткой политической и интеллектуальной собственной организации, какой располагал католический мир, ни тех навыков индивидуальной религиозной ответственности, на которых зиждился протестантизм. Полагаясь почти всецело на “своего” православного царя как на “защитника веры”, Русская Церковь оказалась заложницей светского просвещенческого абсолютизма Петра и Екатерины. Характерный пример: желая оправдать свое клятво­преступление перед сыном Алексеем, Петр I собрал архиереев и спросил их, позволительно ли нарушить данное царевичу слово о неприкосновенности и лишить его жизни. Прекрасно знали наследники апостола Петра древние священные слова: “Не клянитесь именем Моим во лжи, и не бесчести имени Бога твоего” (Лев. 19: 12), но изрекли ца­рю нечто совершенно иное: “Сердце царево в руции Божия есть. Да изберет тую часть, амо же рука Божия того преклоняет”. Этому удобному принципу и следовала почти весь Петербургский период Российская Православная Церковь. И если последний досинодальный патриарх Адриан, местоблюститель Стефан Яворский или тверской архиерей Феофилакт Лопатинский еще решались противостоять Петру и Анне Иоанновне, то после расправы руками русских архиереев над святителем Арсением Мациевичем Церковь Русская окончательно замолкла перед лицом царской власти. Исповеднический подвиг она нести не захотела и не смогла.

И вот результат: “Церковь определенно утратила свое положение главного источника культурной жизни. В XVIII веке аристократия и чиновные классы русского общества получали образование в духе французского Просвещения. Они увлекались Вольтером и по-настоящему Церковь не уважали. Для большей части низших классов Церковь также потеряла свое первоначальное значение. Последователи Раскола <…> отвернулись от нее. Следовательно, Православная Церковь в XVIII столетии потеряла поддержку большей части благородных классов и значительной части классов торговцев и крестьян”30.

По большому счету это отношение русского народа к Православию сохранялось вплоть до катастрофы 1917 года и явилось ее духовной причиной и объяснением. До некоторой степени свидетельством этому могут быть результаты выборов во Всероссийское Учредительное собрание в ноябре — декабре 1917 года. За православные партии по всей России было подано, по подсчетам Оливера Радкея, 155 тысяч голосов. Еще 54 тысячи голосов было подано за партии старообрядцев и 18 тысяч — за иные христианские политические движения. То есть в обстоятельствах крайнего не только политического, но и нравственного антагонизма христианские партии привлекли менее полупроцента российского электората31. На фоне трех четвертей голосов, поданных за антирелигиозные революционные партии эсдеков и эсеров, столь слабая поддержка христианских ценностей предвещала лихие времена, и они не замедлили прийти.

Этот процесс духовной дехристианизации в XVIII — XIX веках опять же не был специфически русским. Глядя из 1952 года назад, во всеевропейское безумие первой половины ХХ века, А. Тойнби отмечал, что “чудовищное рождение современной западной секулярной цивилизации из утробы средневекового западного христианского мира стало возможным благодаря ошибкам и грехам средневековой западной Церкви, практически воплотившись через ренессанс эллинского института “абсолютного государства”, в котором религия стала одним из ведомств политики”32.

И в России настроение свободной религиозной ответственности начинает формироваться к середине XVIII века не в Православной Церкви, но вне ее — в масонстве, старообрядчестве и сектантстве. И это в конечном счете имело самые пагубные последствия для духовного здоровья народа. “Масонство, увле­кая своим идеализмом и благородными мечтами о служении человечеству, само было явлением внецерковной религиозности, свободной от всякого церковного авторитета, — точно констатирует о. Василий Зеньковский и объясняет: — С одной стороны, масонство уводило от „вольтерьянства”, а с другой стороны — от Церкви; именно поэтому масонство на Руси служило основному процессу секуляризации, происходившему в XVIII веке в России”33.

“Масонство проникло в Россию очень скоро после того, как вылилось в определенные формы и на Западе”, то есть на грани XVII и XVIII веков, отмечает Г. В. Вернадский34. Во второй половине XVIII века масонство в России становится весьма разветвленной и влиятельной организацией. К масонам был близок Петр III, и скорее всего входил в ложу цесаревич Павел Петрович. Нам практически ничего не известно об организациях иллюминатов в Екатерининской России, но деятельность и идеи франкмасонов и розенкрейцеров изучены весьма тщательно35.

Все серьезные историки сходятся в том, что значение масонства для России той эпохи огромно: “Во вторую половину века начинается духовное пробуждение. Это было пробуждение от тяжкого духовного обморока <…> Вся историческая значительность русского масонства была в том, что это была психологическая аскеза и собирание души. В масонстве русская душа возвращается к себе из Петербургского инобытия и рассеяния… Это был не только эпизод, но этап в истории нового русского общества. К концу семидесятых годов масонское движение охватывает почти что весь тогдашний культурный слой, — система масонских лож своими побегами насквозь прорастает его <…> И в этой „аскезе” воспитывался новый тип человека <…> Это было сентиментальное воспитание русского общества, — пробуждение сердца. В масонстве впервые будущий русский интеллигент опознает свою разорванность, раздвоенность своего бытия и начинает томиться о цельности и тянуться к ней”36. О том, что именно в среде масонства впервые сложилось в России независимое общественное мнение, не раз говорит на страницах своей диссертации и Г. В. Вер­надский37.

И наконец, взгляд со стороны. Современный британский историк Екатерининского времени Исабель де Мадариага отмечает: “Наверно, нигде в Европе масонство не сыграло такой большой роли в развитии культурной жизни на протяжении целых трех, а то и четырех поколений, как в России. Может быть, в этом сказалась относительная бедность и неоригинальность русской культуры XVIII столетия, по сути дела заимствованной. Возможно также, что в этом отразилось отсутствие православных богословских и пиетистских сочинений, написанных доступным мирянину языком и стилем, которые бы обладали достаточной научной строгостью или эмоциональной глубиной, чтобы удовлетворить взыскательного читателя”38.

Для будущего духовного развития России масонство Екатерининской эпохи имело первостепенное значение. Культурная и почти исключительно светская элита России (участие клириков в масонских обществах было единичным) обрела ответы на свои духовные запросы и устремления не в Православной Церкви и не в какой-либо Церкви инославной, но вне Церкви как таковой, на путях свободного мистического странствования. Нравственное и духовное разошлось с церковным, и разошлось очень далеко. Церковь, интеллектуально и духовно обескровленная Расколом и петровскими реформами, как институт превратилась в организацию ритуальных действий, во всем послушную светской власти­. Она, казалось, усыхала и умирала. Жаждавшие живой духовной жизни или присоединялись к раскольникам и сектантам, или вступали в масонские ложи.

“Как христианство осталось токмо в устах наших, а язычество овладело сердцем нашим и как наружное богослужение наше не сильно было сокрушать идолов самолюбия и собственности, погружающих нас во все пороки страсти темпераментов наших, — объяснял, например, орловским „братьям” З. Я. Карнеев, — то погибли бы мы в сем положении, ежели бы милосердствующая благодать Божия о нас не предоставила нам и еще третьего и последнего средства к избавлению нашему, сокровенного под непроницаемою в мире тайною св. Ордена”39. Автор весьма популярной в конце XVIII века книги “О внутренней Церкви” знаменитый московский розенкрейцер И. В. Лопухин ощущал институциональную Православную Церковь как “отживающее учреждение” перед наступлением эры нового, экуменического христианства.

Не Церковь, утратившая в XVIII веке и силу, и нравственный авторитет в обществе, но внецерковные сообщества религиозно настроенных людей предлагали варианты выхода из того духовного и социального тупика, который ими ощущался совершенно явственно в царствование Екатерины. В народе росли сектантские настроения, и крестьянские восстания питались именно этими идеями — старообрядческая духовная подоснова Пугачевского бунта хорошо известна. Именно в первое столетие Петербургского периода широко распространились секты духоборов, хлыстов, молокан, появилось скопчество, русские крестьяне начали интересоваться верой немецких колонистов, приезжавших в Россию по приглашению Екатерины. Вместе с отходом от официального Православия низшие классы утрачивали, как правило, и священный трепет перед царской властью. Многим старообрядцам уже царь Алексей Михайлович, а тем более Петр Алексеевич и его преемники виделись воплощением антихриста, для сектантов царь представал не помазанником Божьим, а гонителем и узурпатором, новым фараоном, которого приходилось терпеть, но не было никаких оснований любить и почитать. В среде сектантов и старообрядцев широко была распространена грамотность, изучение Писания, строгие нравственные нормы трудовой и семейной жизни (отвергающие брак оргиастические секты хлыстов и скопцов являются здесь исключением). Те же простолюдины, которые не уходили из православия, сравнительно редко оставались серьезно и истово верующими. Они, как правило, жили чисто формальной церковной жизнью, в этой среде широко был распространен примитивный магизм, колдовство, пьянство, непрочность семейных устоев. Фактически в XVIII веке Церковь утратила влияние в обоих сообществах простого народа — и среди “алчущих и жаждущих правды”, и среди “теплохладных”.

Среди высших сословий религиозно активные люди шли в масонство, а не имевшие “нерва веры” становились вольтерьянцами, руссоистами, иллюминатами, а чаще всего — примитивными гедонистами, обычными прожигателями жизни, ловцами орденов и поместий. Церковь и церковность мало что значили для всех этих групп высшего класса.

В масонской среде и в обществах иллюминатов создавались проекты общественных и политических преобразований, осуществлялась широкая просветительская, издательская, филантропическая деятельность. Многие важные идеи Александрова царствования теоретически были проработаны и обсуждены именно в масонской среде в 1770 — 1790-е годы. Это и учение о союзе христианских государей — прожект будущего Священного Союза40, и военные поселения41, и смягчение крепостного гнета, и обязательное духовное и гражданское просвещение крестьян42.

Исследователи, однако, единодушны в том, что идеи эмансипации крепостных и введения демократических учреждений были чужды русскому масонству Екатерининского времени. “Люди, подверженные теперь нашей власти, должны для их собственной пользы и выгоды быть в таком же положении”, — говорил известный масон О. А. Поздеев в 1785 году в рязанской ложе Орфея43, и даже знаменитый Новиков не брезговал приторговывать крепостными44. Исключением и здесь был А. Н. Радищев — увлеченный идеями Сен-Мартена, он нашел в себе силы и смелость додумать их до конца, пусть и в ущерб себе и своему сословию.

Русские масоны большей частью горячо поддерживали и монархическую автократию. Восстание Пугачева и Французская революция их страшно напугали. В 1794 году И. В. Лопухин издал даже специальное сочинение “Излияние сердца, чтущаго благость единоначалия и ужасающегося, взирая на пагубные плоды мечтания равенства и буйной свободы”. Впрочем, священноначалие русской Церкви еще менее масонов было склонно ратовать за освобождение крепостных и введение законно-свободных установлений.

Абсолютистское государство повсюду не желало, чтобы кто-то со стороны дерзал претендовать на то, чтобы быть его совестью. Церковь, и католическая, и протестантская, и православная, везде лишена была этого права, столь естественного для христианского сознания. Но одно дело — воля просвещенче­ских монархов, а другое — воля самой Церкви и мнение народа. Католическая Церковь смогла сохранить за собой свободу нравственного суда над царством кесаря, и к ее суждениям внимательно прислушивался верующий народ. Протестантская Церковь, не имея автономной организации, сохраняла свободу суждения на уровне отдельных авторитетных мыслителей и богословов, и к их мнению также прислушивались единоверцы. Голос Православной Церкви, судящий власть, объявляющую себя православной, умолк в XVIII веке, и Церковь безмолвствовала в общественных и политических вопросах до самого конца монархии, чтобы тут же отречься от нее в первом же после 2 марта 1917 года заседании Синода.

“В России не оказалось ни священника, ни пророка, которые могли бы сказать царю во имя Божией воли и высшего достоинства челове­ческого — ты не должен, тебе не позволено, есть пределы вечные”, — писал в 1896 году в статье “Византизм и Россия” Владимир Соловьев45. Он не совсем прав, такие пророки находились, но всякий раз вне Российской Православной Церкви — сначала в сектантстве и масонстве, позднее, в XIX веке, в квазимасонских тайных обществах иллюминатов-декабристов вроде Великой Ложи Астреи, еще позднее — в радикальных богоборческих обществах народовольцев, эсеров, эсдеков. Им верили, их слушали со вниманием, священникам же, призывавшим “Бога бояться, а Царя чтить”, верили все меньше.

Великой трагедией России стало то, что сервилизм Церкви, боявшейся и не сумевшей жить в соответствии с “глаголами вечной жизни”, отдал народ во власть сектантов и заговорщиков, владевших лишь крохами той истины, которая в полноте была излита на Церковь. И даже эти крохи привлекли и пленили народ, жаждавший Истины и не обретавший ее там, где естественней всего было надеяться обрести ее.

Окончание. Начало см.: “Новый мир”, № 7 с. г.

1Миронов Б. Н. Социальная история России периода Империи (XVIII — нач. XX в.). Т. 1. СПб., 2000, стр. 84.

2“Полное собрание законов Российской Империи”. Вып. I. T. 17, № 12748 (см. также т. 25, № 19208).

3 Дискуссия “Крепостное право и крепостничество в России” в кн.: “Английская набережная, 4”. Ежегодник С.-Петербургского научного общества историков и архивистов. СПб., 1997, стр. 30.

4Миронов Б. Н. Социальная история России… Т. 1, стр. 394.

5 Заблоцкий-Десятовский А. П. О крепостном состоянии в России (1841 г.). — В кн.: “Конец крепостничества в России”. М., 1994, стр. 50 — 51.

6См.: “„О повреждении нравов в России” князя М. Щербатова и „Путешествие” А. Радищева”. L., Trubner a. Co, 1858, стр. 34 (М., 1984. Репринт. изд.).

7 Заблоцкий-Десятовский А. П. Граф П. Д. Киселев и его время. Т. 4. СПб., 1882, стр. 304.

8Заблоцкий-Десятовский А. П. О крепостном состоянии в России (1841 г.), стр. 54 — 55.

9Пушкарев С. Г. Россия 1801 — 1917. Власть и общество. М., 2001, стр. 80.

10“Нравственно-политический отчет за 1839 год”. — В кн.: “Конец крепостничества в Рос­сии”, стр. 62.

11 “Послания Святителя Тихона, Патриарха Московского и всея Руси”. М., 1990, стр. 22.

12Тойнби А. Дж. Постижение Истории. Сборник. М., 1991, стр. 341, 405.

13Там же, стр. 304 — 305, 347.

14Клейнмихель М., графиня. Из потонувшего мира. Берлин, б/г., стр. 183 — 185.

15Цит. по кн.: Платонов С. Ф. Лекции по Русской истории. М., 2000, стр. 632.

16Дашкова Е. Р. Записки 1743 — 1810 гг. Л., 1986, стр. 47 — 48.

17Любавский М. К. Русская история XVII — XVIII вв. М., 2001, стр. 532.

18Карташев А. В. Очерки по истории Русской Церкви. В 2-х томах. Т. 2. М., 1991, стр. 452.

19“„О повреждении нравов в России” князя М. Щербатова и „Путешествие” А. Радищева”, стр. 94.

20Доусон К. Г. Боги революции. СПб., 2002, стр. 103 — 104.

21Проект ее никогда не произнесенной речи, но распространявшейся по всей Европе, напечатан в “Чтениях Общества ревнителей истории и древностей Российских”, кн. 2, 1862.

22Поселянин Е. Русская Церковь и русские подвижники XVIII века. СПб., 1905, стр. 118 — 119.

23Флоровский Георгий, прот. Пути русского богословия. Париж, 1988, стр. 208.

24Доклад митрополита Крутицкого и Коломенского Ювеналия, председателя синодальной комиссии по канонизации святых, на Юбилейном Архиерейском Соборе Русской Православной Церкви 13 — 16 августа 2000 года. Информационный бюллетень Отдела внешних церковных связей Московского Патриархата. 2000, август, стр. 57.

25Доусон К. Г. Боги Революции, стр. 109 — 110.

26Де Местр Ж. Санкт-Петербургские вечера. СПб., 1998, стр. 566 — 567.

27Цит. по кн.: Вернадский Г. В. Русское масонство в царствование Екатерины II. Пг., 1917, стр. 45.

28Де Мадариага И. Россия в эпоху Екатерины Великой. М., 2002, стр. 845.

29Флоровский Георгий, прот. Пути русского богословия, стр. 117.

30Вернадский Г. В. Русская история. М., 2001, стр. 181.

31 Radkey O. H. The Election to the Russian Constitutional Assembly of 1917. Cambridge,1950, p. 16. Речь идет как о предвыборных объединениях “Вера и Отечество” ар хиепископа Сергия Страгородского в Нижнем Новгороде и “Христианский Союз” (см.: “Известия Всероссийской по делам о выборах в Учредительное собрание Комиссии”, 1917, № 24, 16 декабря), так и об отдельных кандидатах, заявивших своей целью поддержку веры, например, таковы старообрядцы Хвалынского уезда Саратовской губернии (Radkey O. H. Op. cit., p. 67 — 68).

32Тойнби А. Дж. Постижение истории…, стр. 531.

33Зеньковский В. В., прот. История русской философии. Т. 1. Париж, 1948, стр. 105.

34Вернадский Г. В. Русское масонство в царствование Екатерины II. СПб., 2001, стр. 29.

35См. кроме уже упомянутых в том числе: Пыпин А. Н. Русское масонство. XVIII и первая четверть XIX в. Пг., 1916; “Масонство в его прошлом и настоящем”. Под ред. Н. П. Си­дорова и С. П. Мельгунова. В 2-х томах. Пг., 1916; Боголюбов В. Н. И. Новиков и его время. М., 1916; Барсков Я. Л. Переписка московских масонов XVIII века. Пг., 1915; In-ho Li Ryu. Moscow Freemasons and the Rosicrucian Order. A Study in Organisation and Control. — In: “The Eighteenth Century Russia”. Ed. by J. G. Garard. Oxford, 1973.

36Флоровский Георгий, прот. Пути русского богословия, стр. 115 — 116.

37Вернадский Г. В. Русское масонство в царствование Екатерины II, стр. 322.

38Де Мадариага И. Россия в эпоху Екатерины Великой, стр. 829.

39Цит. по кн.: Вернадский Г. В. Русское масонство в царствование Екатерины II, стр. 215.

40См.: “Новое начертание истинныя теологии”. Часть 2. М., 1784, стр. 9 — 15; Штендер Г.-Ф. Истина религии. Часть 2. М., 1785, стр. 348 — 349.

41См.: “Путешествие в Землю Офирскую. Сочинения князя М. М. Щербатова”. Т. 1. СПб., 1896 — 1898, стр. 819, 910 — 911. А также “Записки” Цесаревича Павла Петровича о военной реформе, посланные графу П. И. Панину в 1774 — 1779 годах, — “Русская старина”, 1882, № 3.

42Особенно характерны здесь речи С. И. Гамалея и беседы Руфа Степанова. См.: Вернадский Г. В. Русское масонство в царствование Екатерины II, стр. 232 — 234.

43Там же, стр. 255.

44Де Мадариага И. Россия в эпоху Екатерины Великой, стр. 845.

45Соловьев В. С. Собрание сочинений. Т. 7. Брюссель, 1966, стр. 310.

(обратно)

Скрытый сюжет: перемена участи

Две книги двух известных критиков, коллег, соратников и единомышленников вышли почти одновременно: “Скрытый сюжет” Натальи Ивановой (СПб., Русско-Балтийский информационный центр “БЛИЦ”, 2003) и “Перемена участи” Сергея Чупринина (М., “Новое литературное обозрение”, 2003). Событие неординарное: сейчас редко издаются сборники критических статей.

“Русская литература на переходе через век” — ставит в подзаголовок Иванова. “Эта книга... о русской литературе рубежа веков”, — сообщает Чупринин в кратком предисловии. Если каждый из критиков ставит себе задачей донести до читателя свое представление о литературе рубежа эпох, то не любопытно ли проследить, как менялось это представление? Что я и попытаюсь сделать, не отвлекаясь на частности дотошного и подробного рецензирования.

Книгу Чупринина открывают, как он сам аттестует их с легкой иронией, “большие и мудрые” обзорные статьи 1988 — 1994 годов. Первая статья — “Предвестие. (Взгляд на прозу сквозь призму журнальных публикаций 1988 года)” — прямо-таки напоена оптимизмом. Колкий и ироничный Чупринин, каким он предстанет в более поздних работах, отважно ставит перед статьей донельзя затасканный эпиграф из Тютчева: “Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые”. В статье звучит радостная упоенность “призванием на пир”, главным блюдом на котором является литература. “Наше сознание, наша культура литературоцентричны, как никогда”, — торжественно констатирует Чупринин, поминая летучую фразу Жванецкого: “Сегодня читать интереснее, чем жить”.

Чупринин еще не стыдится быть пафосным, не чурается громких слов, не избегает тяжеловесных фраз и, приветствуя волну публикаций недавно запретных текстов, может написать, что “лавинообразное вторжение отборных вещей”, созданных писателями в подполье и изгнании, “изменит духовно-нравственный климат отечественной культуры, ее психологические установки, помогая отделять истинные ценности от мнимых, повышая, как у нас выражаются, „планку” и правдивости, и творческой независимости, и художественности”. Ведь “в духовном провинциализме, в творческой худосочности, тень которых плотно легла <...> на литературу последних десятилетий, повинны не столько писатели, сколько их своекорыстные опекуны”.

Что ж, тогда многие так думали и многие жили надеждами, что стоит убрать “своекорыстных опекунов”, старающихся вытоптать ростки всего живого, — как литература зацветет и заколосится. Проходит всего два года — и Чупринин пишет программную статью “Ситуация” (опубликована в “Знамени”, 1991, № 1), начинающуюся с констатации того печального обстоятельства, что “современная литература <...> так редко приковывает к себе всеобщее внимание... что, кажется, будто ее и вовсе нет”. Пока это не слишком пугает. Статья “Перемена участи”, писавшаяся в конце 1990-го, а опубликованная в “Знамени” в марте 1991-го, констатирует начавшийся процесс разгосударствления литературы. Он приветствуется, а опасения иных писателей насчет собственного будущего сравниваются с поведением дворни, падающей барину в ноги после манифеста 19 февраля 1861 года: “Не гони ты нас, родимый, от себя, дай дожить свой век в подневольном тепле и рабстве”. Следующая статья, “Нормальный ход”, продолжает тему предыдущей. Чупринин спорит с суровой оценкой Владимира Лакшина, бесстрастно констатировавшего на страницах “Литературной газеты” в мае 1991-го, что после некоторого оживления, связанного в основном с публикацией “отреченных” книг, литература вошла в полосу хронического бесплодия. “Ни новых ярких романов, ни новых имен на устах у всех”. “Шесть лет прожиты не зря”, — возражает Чупринин. Ну а то, что книга перестала быть “нашим всем”, спасительным кругом в море лжи, — так ведь и это нормально. Идет процесс десакрализации литературы, естественно, болезненный и противоречивый (о том и статья). Подспудно еще ощущается уверенность: литература вот-вот начнет расцветать, явив миру новые таланты.

Еще через год (1992) Чупринин констатирует, что ожидания “прихода на авансцену нового поколения”, которое сложится в плеяду новых имен, к сожалению, не сбылись, зато родилась новая журналистика, и именно она, “взятая в противоречивом единстве, прочтенная как целостный метатекст”, играет ту роль “властительницы дум”, которая утрачена литературой (“Первенцы свободы”). А в 1993-м Чупринин уже рассуждает о том, что литературе, которая “долго была „нашим всем”, стыдно обернуться „ничем””, и предлагает в качестве одной из писательских стратегий сделать шаг “навстречу массовой аудитории”, каковой, по его мнению, сделали Пелевин в “Жизни насекомых”, Курчаткин в “Стражнице” и Евгений Попов в “Накануне накануне”. Единственная, кстати, статья этого периода, которая может быть безоговорочно отнесена к жанру литературной критики. Чупринин начала девяностых — не столько критик, сколько “делатель”, организатор и — преимущественно — идеолог.

Его “Ситуация” (1991) была одной из самых идеологизированных статей своего времени и не просто зафиксировала факт размежевания писательской интеллигенции на два лагеря, но в немалой степени сработала на закрепление этого размежевания. Горьковский вопрос “С кем вы, мастера культуры?” снова был грозно задан и провозглашен актуальным. Чупринин, либерал-западник по самоаттестации, требовал от интеллигенции определиться и занять свое место в борьбе. Всегда избегавшая открытой полемики с Чуприниным (за исключением разве что несколько искусственных диалогов в 1988 году на страницах “Литературной газеты”, обозревателями которой тогда были мы оба), я решилась на сей раз нарушить обычай не возражать коллеге, с которым была связана давними дружественными отношениями, и заявила, что требование выстроиться в две шеренги исходит из плоскостного деления мира надвое, которое, собственно, и есть главное печальное наследие коммунистической идеологии.

Перечитывая сейчас чупрининскую статью (из которой все же исчезли кое-какие пассажи, например апелляция к Горькому) и позднее написанный постскриптум, где Чупринин возражает Гальцевой и Роднянской, еще раньше не пожелавшим усесться на один из предложенных стульев, я уже не испытываю тех эмоций, которые заставляли хвататься за перо и доказывать, что нельзя называть реакционными любые “возрожденческие” идеи. Быстротекущее время набросило патину на эти полемики, победили не либералы-западники и не консерваторы-самобытники (по терминологии Чупринина) — победили прагматики.

Однако ж и причины поражения либерализма в ретроспективе становятся яснее, но об этом поговорим ниже.

Читатель сборника, обращающий внимание на годы написания статей, может удивиться: критик энергично работает в 1990 — 1993-м, потом практически семилетний перерыв, до 2000 года. Все знали, что он взвалил на себя неподъемный труд — составить словарь современных писателей, включив туда всех-всех-всех (работа для большого коллектива ученых и издателей). Но что первично? Критик перестает писать о современной литературе, потому что берется делать словарь, или он начинает делать словарь, потому что литература “ушла из фокуса общественного внимания”, перестала быть тем, как он сам замечает, что составляло “смысл жизни”? Несколько заметок 2000 — 2002 годов вошли в раздел “Расколотое зеркало”, наименее цельный в книге, “клиповый”, по определению самого автора, однако подлинное возвращение Чупринина в критику знаменуют статьи 2002 — 2003 годов, яркие, полемичные, желчные, спорные, сразу же привлекшие к себе внимание в литературном мире.

Можно сколько угодно спорить с тем, что дорогостоящая раскрутка романа Проханова “Господин Гексоген” (в которой, впрочем, участвовали и бескорыстные добровольцы) — исключительно удачная операция спецслужб, переведшая Проханова из “контекста криминальной политической борьбы в контекст экстремальной артистической фронды”. Но нельзя не отдать должное тому, как элегантно изложена эта версия (в статье “После драки”), как остроумно высмеяны нравы современной журналистики, как весело и едко написан памфлет. Можно не согласиться с анализом дел в современной критике, пронизанным ностальгией по “богатырскому” ее периоду, но нельзя не почувствовать выстраданности вопроса: “Неужели мы просим слова: граждане, послушайте меня, — лишь затем, чтобы поведать urbi et orbi о вручении той или иной премии?” Можно не соглашаться с интерпретацией левого радикализма как игры, Геростратовой жажды славы. Но нельзя не оценить виртуозность самого текста, систему доказательств, мастерское сопоставление цитат, изничтожающее оппонентов, едкость саркастических замечаний. Недаром Дмитрий Быков так взвился, что посвятил возражениям Чупринину обширный выпуск своих “квиклей” в “Русском Журнале” (“Быков-quickly: взгляд 57”), обвинив его в подтасовке примеров и фактов, в намеренном смешении левого и правого радикализма и почвенничества, чтобы, дескать, представить “массовое разочарование молодых гуманитариев в идеалах девяностых годов <...> проявлением моды, а никак не окончательной компрометацией либерализма”.

В споре этом я, с оговорками, на стороне Чупринина. Однако ж не могу не видеть и кризиса отечественного либерализма. Говорить о кризисе — не значит радоваться ему. У нас почему-то очень часто смешивают трезвую констатацию факта (пусть печального) с удовлетворением по поводу этого события. Скажешь, что литература в кризисе, — тебя обвиняют в том, что ты пляшешь на похоронах. “Какая на дворе погода?” — “Дождь с мокрым снегом”. — “Ну ты очернитель, панику сеешь, солнца не любишь”.

Для кризиса либерализма есть причины объективные. Его идеи, ставшие на какое-то время экономической доктриной, не привели общество к обещанному процветанию. Идея свободы в который раз в нашей истории уступает место идее социальной справедливости, сильной руки и порядка. Что же касается литературы, то, строго говоря, для нее не совсем важно, суммы каких взглядов придерживается писатель, а радикализм художественных практик прекрасно встраивается в либеральный проект культуры.

Однако в тревожащем Чупринина разочаровании молодого поколения в либерализме нет ли и вины самих либералов? Дмитрий Быков попадает в самую точку, когда в ответ на чупрининский пассаж о терпимости либерализма ехидно возражает, что “трудно, кажется, представить что-нибудь тоталитарнее отечественной либеральной мысли, что-нибудь нетерпимее либеральной интеллигенции, лихо записывавшей в антигуманисты, черносотенцы и только что не в детоубийцы всех, кого не устраивал монетаризм, приватизация или постмодернизм”. И эта тактика шельмования и замалчивания “не наших”, по мнению Быкова, и вытолкнула в “радикальную оппозицию многих изначально терпимых и умеренных людей”. К словам Быкова уместно подверстать мнение писателя совсем другого поколения и другой ориентации.

В марте 2004 года фонд “Либеральная миссия” проводил “круглый стол” по литературе в рамках проекта “Открытая книга — живая дискуссия”. Вела заседание Наталья Иванова. В какой-то момент слово взял Владимир Маканин и простодушно стал упрекать Наталью Иванову за нелиберальное отношение к инакомыслящим, припомнив ей слова “Мы печатаем только наших”. “Либерал, — говорил Маканин, — допускает и одно и другое, но есть и третье, и десятое, а это какой-то поиск отступников... Либеральная идея не нуждается в решетке, она не нуждается в ограждении... И когда ты говоришь, что он не наш, — это антилиберально”. — “Я не помню, когда я это говорила, это не моя терминология”, — сухо возразила Иванова (цитирую по стенограмме).

Маканин вряд ли напутал что-то по существу, но и Иванова права. Это не ее терминология, это терминология Чупринина (хотя в политике журнала “Знамя” незаметно наличие противоречий между главным редактором и его первым замом). Именно в статье “Ситуация” присутствует главка “„Наши” и „не наши””. Нужна была большая отвага, чтобы после “Бесов” Достоевского, где в главе “У наших” эти самые бесы и собираются, употребить скомпрометированную дефиницию для сортировки либералов-западников и консерваторов-самобытников. Иванова не любит так подставляться, ей чужды крайности и безоглядность формулировок.

Маканин прав: либерализм не может заниматься поисками отступников, или он не либерализм. И Быков нащупал больное место оппонента. Действительно, прежде чем твердить о терпимости отечественного либерализма, Чупринину стоило бы вспомнить и собственную статью “Ситуация” (1990) с подробным перечнем признаков “не наших”, и статью “Выбор” (1993), где слово “нетерпимость” употребляется как положительное качество либералов, уподобляясь интеллектуальной и нравственной гигиене, “решительным санитарным мерам”, и где приветствуется применение “морального остракизма” к людям своего круга, заподозренным в “неразборчивости связей, в том числе и интеллектуальных, продиктованных моральной любознательностью”. Хороша свобода, если за “мыслепреступление” полагается кара.

Впрочем, жесткость своей позиции Чупринин со временем смягчил. Да и время не то, чтобы карать и отлучать “не наших”. Вон целое поколение народилось, которое уже норовит самих нас отлучить...

“Спасибо, конечно, Сергею Ивановичу — глаза мне открыл на истинную подоплеку моих действий, — насмешливо пишет Дмитрий Быков, отвергая обвинения в игре и упрекая в свою очередь Чупринина в неспособности понять новое поколение. — Оченно понимаю, барин, что все мы для вас в силу возрастной дистанции русские мальчики и с высоты вашего положения наши различия несущественны”.

Ну вот и дождались. Воистину “перемена участи”. В статьях Чупринина начала девяностых действительно присутствует этакая вальяжная, менторская, барская интонация, действительно ощущается уверенность в собственном праве подвергнуть ослушников порке, не на конюшне, так в журнале. В статьях же “Свободные радикалы”, “После драки” ощущается скорее интонация Павла Петровича Кирсанова, шокированного хамскими манерами очередных базаровых, глумящихся над его любимыми “принсипами”. Я не злорадствую, скорее сочувствую. Это в юности мне нравился Базаров, сейчас же я куда более понимаю Павла Петровича. Его-то либеральные принципы живучи оказались, а из базаровых ничего, кроме лопуха, не вырастает.

В кратком и хвалебном отзыве о книге Чупринина Андрей Немзер пишет, что ему не нравится конструкция “нулевые годы” (отличная, на мой взгляд, метафора, из тех, что подхватываются другими перьями и потом живут независимо от автора, становясь термином) и что он не может “согласиться с чупрининским тезисом о „перемене участи” литературы, которая тридцать лет назад „была одним из главных дел в стране”, а теперь, дескать, стала чем-то иным”.

Оптимист Немзер, все еще надеющийся, что формула “перемена участи” обретает иной — счастливый — смысл, прерывает цитату из Чупринина, потому что явно не хочет тиражировать горькое признание критика: “А мы живем сегодня в нулевые годы. И я, признаться, временами впадаю в бессильное отчаяние. Литература, когда я тридцать лет тому назад начал ею заниматься, была одним из главных дел в стране, нынче же она... Была вся кровь вся непримиримость, а стала псякрев, стала всетерпимость... (О. Мандельштам)”.

Сильно умел припечатать Осип Эмильевич. Сильно высказался и Сергей Иванович. Одного не могу понять: почему в моих рассуждениях о сумерках литературы Чупринин видит косвенную подготовку фона “для воссияния „Господина Гексогена”” (“После драки”), если сам выносит литературе куда менее утешительный и куда более злой приговор?

Книгу Ивановой открывает весьма нетрадиционное посвящение — “Неутомимым славистам Европы и США — тем, кому всегда интересно, что происходит в современной российской словесности и что об этом думают литературные критики”. Можно увидеть в этом посвящении элемент скрытого упрека отечественной публике. Но есть и еще один аспект. Прилежный участник многочисленных славистских конгрессов, конференций, симпозиумов, Наталья Иванова в своей критической деятельности во многом ориентирована не только на то, как статью прочтут здесь, но и на то, как она будет выглядеть там, возможно, в качестве доклада. Рассказ об одном из таких докладов вкупе с фрагментами других выступлений лег в основу едва ли не самой остроумной статьи сборника “Почему Россия выбрала Путина. (Феномен Александры Марининой)”. Парижский институт славяноведения задумал устроить конференцию по Марининой. Почему бы нет? Однако ужасающая серьезность, с какой отнеслись к предмету конференции слависты разных стран, становится предметом усмешки автора, не без чувства превосходства рассказывающего, как ей случилось взорвать чинный ход обсуждения. Стоило только предложить наивному славистскому сообществу темпераментный и беспощадный анализ семейной саги “Тот, кто знает” с ее полемическими выпадами против “бесплодной” элитарной культуры и оправданием “деятельности КГБ — ФСБ как силы, организующей позитивные сдвиги в обществе”. “Главная героиня саги, „комсомолка, активистка и сексот” — это для автора плодоносящее и кормящее <...> положительное начало”, — припечатывает Иванова.

В статье сквозит осторожная ирония над славистами, проявляющими явную нечувствительность к качеству текста. Но ирония иронией, а конгрессы конгрессами. Они требуют особых докладов, с массой конкретных примеров и непременными обобщениями, с концепцией, доступной и приятной среднему слависту и соответствующей его ожиданиям, — там любят такие темы, как “Постсоветская литература в поисках идентичности”, или “Перекодировка истории в современной прозе”, или “О месте критики в прессе и литературе”. Все эти статьи Ивановой (я привела подзаголовки, а называются они куда ярче — “После”, “В полоску, клеточку и мелкий горошек”, “Между”) — избыточно подробны, не чужды просветительского начала, в них тщательно прописан фон — политика, общественные ожидания и настроения, в них может присутствовать полемика, но она никогда не будет безоглядной. И конечно, они требуют известного оптимизма. На трибуну всемирного конгресса славистов не вылезешь с чупрининским термином “нулевые годы”, не скажешь о “бессильном отчаянии” и не ляпнешь, что литература “стала псякрев, стала всетерпимость”. Это значит оскорбить любопытных славистов, да и ухудшить их положение: и так половину кафедр позакрывали. А Иванова свято чтит принцип политкорректности. Но она не упустит случая энергично возразить тем, кто сам не вписывается в этот принцип, — будь то Кушнер, обнаруживший в своем эссе застарелую неприязнь к Ахматовой, Владимир Войнович, создавший гротескный портрет Солженицына, или сам Солженицын, посмевший высказать довольно резкие суждения о поэзии Бродского.

Подозрительное отношение к Солженицыну, кстати, сближает Чупринина и Иванову, склонных сводить сложность и богатство его идей к упрощенно понятому национализму. Что ж до Бродского — то любить или не любить его, на мой взгляд, — право Солженицына, и в защите нобелевский лауреат не нуждается, как Шекспир не нуждается в защите от Толстого, а Достоевский — в защите от Набокова .

Книга Ивановой — действительно подарок славистам. Один раздел “Хроники” чего стоит. Пятнадцать статей, год за годом отслеживающие те изменения, которые происходят в литературе, — и это на фоне добросовестно-сдержанного анализа бурных общественных процессов. Да на этом целый лекционный курс построить можно. Десятилетняя дистанция — отличный и редкий ракурс для исследователя и участника событий, когда они еще свежи в памяти, и вместе с тем впечатления от них уже улеглись и позволяют отделить существенное от малозначащего. Мне, однако, больше по душе раздел “Персонажи”, где присутствуют Виктор Астафьев и Фридрих Горенштейн, Юрий Давыдов и Эдуард Лимонов, Татьяна Толстая и Сергей Довлатов, Олег Чухонцев и Владимир Маканин. Я ценю эти работы, написанные по конкретному случаю, как образцы профессионализма, примеры того, как на небольшом пространстве лаконичной статьи можно совместить точную экспертную оценку с импрессионистичным личным взглядом. Но все же самый содержательный раздел — первый, занимающий почти половину книги и носящий название “Линии”. В него вошли концептуальные статьи Ивановой, по которым, собственно, и можно судить о взглядах критика и их трансформации.

Суждения Ивановой всегда выверенны. Что нередко и раздражает ее давних оппонентов из лагеря газеты “Завтра” и “День литературы”, интерпретирующих многочисленные и явные западные научные контакты Ивановой как некую тайную посвященность.

Не склонный особо доверять мифологии газеты “День литературы”, Павел Басинский в рецензии на книгу Ивановой тем не менее ее использует: “Я Иванову уважаю потому, что вот уже много лет по ее статьям понимаю: какая там, наверху, погода... Только поймите меня правильно. Я на самом деле ничего не знаю. Я даже не знаю, в какой степени посвящения там находится Наталья Борисовна”. Ну а если концепцию “масонской ложи” отбросить, то ирония Басинского окажется направленной на то, что Иванова “всегда держит нос по ветру”, “всегда пишет о ком надо, когда надо и как надо”. И как бы дальше критик ни уточнял, что “держать нос по ветру” ничуть не легко, неодобрение пропитывает авторскую колонку Басинского в журнале “Топос” — так ведь и рубрика обязывает, называется “Базаров”.

Меж тем наблюдения Басинского не беспочвенны. Есть такие пары эпитетов, которые ходят под ручку и обозначают одно и то же, но окрашены в разные — черные и белые — тона. “Критик выражает свое время” звучит одобрительно, “держит нос по ветру” — уже порицание.

“Наталья Иванова умеет и любит быть в центре, откуда видно все, — эффектно сопрягая литературу с политикой, журналистикой, масскультом, коллекционируя (в иных случаях — яростно круша) социокультурные феномены и символы, она сознательно вычерчивает общую карту нашей словесности”, — это пишет восторженно приветствующий книгу Андрей Немзер. “Любит и умеет быть в центре”, — это не только точка обзора. Наталья Иванова умеет улавливать настроения определенной части интеллигенции и четко их транслировать — вот почему по ее книге можно судить не о капризах прихотливого пера, но о смене общественных настроений и ожиданий.

Книга Натальи Ивановой начинается, как и чупрининская, со статей перестроечного времени, мажорных по звучанию, и в них тоже витает дух надежды. Однако самые пафосные “большие и мудрые” статьи 1987 — 1990 годов в нее не включены. “Перечитывая сегодня свою статью „Испытание правдой”” (“Знамя”, 1987, № 1) “...вспоминаю свое эмоциональное авторское состояние: состояние азарта, подъема, открывшихся надежд, если не сказать — эйфории”, — пишет Иванова. (У Чупринина в статье “Предвестие” наличествует именно такое состояние.) Да оно и вообще характерно для многих литераторов той поры, опьяневших от дуновения свободы, — отрезвление пришло много позже. (Не в укор говорю — сама испытывала то же состояние “азарта” и “подъема”. И слово “правда” не к месту часто употребляла, и что мы еще увидим небо в алмазах — тоже верила.) Верила и Иванова. Однако предпочла предстать в книге скорее трезвым аналитиком, чем восторженным публицистом времен перестройки.

Первой в сборнике стоит статья 1990 года “Смена языка” (свободное слово после эзоповой речи), не столько обещающая прямо сейчас рождение новой литературы, сколько объясняющая, сколь тяжелыми будут родовые муки.

Как и Чупринин, Иванова констатирует в начале девяностых изменение роли писателя и места литературы в обществе. Нельзя не заметить того, о чем только и твердит литературная среда. Впрочем, можно найти успокаивающее объяснение. Писатель не сможет больше оставаться “властителем дум и изъявителем „воли народной””? Но и не надо. Литература по завершении периода “эзопова языка” займется своим делом. Читатель-монолит исчезнет? Не страшно. Иванова избегает слова “кризис”. И в середине девяностых, и в начале нового века она протестует против разговоров “о смерти литературы, о ее сумерках, закате или рассвете”. Она может даже прибегнуть в полемическом азарте к не слишком корректному обвинению, что говорят о кризисе лишь те, кто старше пятидесяти (тут просто биология), или те, кого преследуют неудачи, как Аксенов, у которого издательство “Рэндом Хауз” отвергло неудачный роман, а он пустился в рассуждения о гибели самого жанра. “Долго ли мы свои собственные проблемы будем выдавать за смерть самой литературы? Значит, если у N импотенция, так никто и не...?!” — прибегает Иванова к сомнительного вкуса остроте.

Но, исследуя движение литературы в своих статьях, о чем же пишет Иванова, какие сюжетные линии прочерчивает? После сурового идеологического сражения “западников” и “славянофилов” кто победил в этой борьбе, завоевал умы и души читателей? — спрашивает Иванова. И насмешливо отвечает: “Массовая литература”. Отчего страдают отличные писатели советской эпохи вроде Искандера и Кима, что мучило честнейшего Игоря Дедкова? “Ощущение вакуума, в который попало слово”. Откуда взялось это ощущение? Исчезла прежняя публика. Появились странные нечитающие люди, “которые хотят <...> чтобы их развлекали” (“После”, 1995).

Что происходит с литературой? Она выглядит “непонятой букой, если не бомжом, безнадежно скитающимся от одного коммерческого издательства к другому”. Куда делось литературное событие? Его вытеснил литературный быт. А категорию “литературной эволюции” вытеснила “мода литературная” (“Сладкая парочка”, 1995). Нет, этими горьковатыми сентенциями, разумеется, не исчерпываются разнообразные сюжеты статей Ивановой — она пишет, находчиво сопрягая имена, события, факты, культурные явления, о процессах скорее позитивных: о возникновении внутри “высокой культуры” низовой, о рождении новой газетной критики, весело примеряющей разнообразные маски, о конце романа литературы с идеологией, о преодолении постмодернизма. Но тема кризиса остается важным внутренним и подспудным сюжетом этих статей, его нельзя не заметить, можно только оптимистично объяснить. Иногда оптимизм куда-то исчезает. В статье “Пейзаж после битвы” (1993), рассуждая на конкретных примерах о конъюнктуре рынка, предъявившего свой счет к литературе, и писательском шаге ему навстречу, Иванова приходит к довольно неутешительным выводам:

“Удержал ли своего читателя тот писатель, который прямо и откровенно поставил на успех? Нет. Обрел ли нового? Тоже нет”. Но тогда зачем, за какую чечевичную похлебку он продает свое достоинство, свой самостоятельный голос? — вопрошает критик.

Иванова любит использовать метафоры, любит цитировать классиков, любит эффектные начала и эффектные концовки и ценит внутренний сюжет статьи (вовсе не скрытый). Статья “Пейзаж после битвы”, начавшись с пейзажа метафорического, с вопроса “что происходит в изящной российской словесности”, заканчивается цитатой с всемирно известной пейзажной метафорой “Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу”. “Я всегда думала, почему же в „сумрачном”? И только теперь, „пройдя” и „очутившись”, — поняла... Да, пейзаж перед нами расстилается обширный, но пока сумрачный”, — признается критик.

Но Иванова не была бы Ивановой, если б, упомянув про лес и сумрак, тут же не выразила бы надежду, что каждый найдет в этом пейзаже свое место. В сумраке-то?

Главным “скрытым сюжетом” книги Ивановой оказывается “перемена участи”, случившаяся с литературой на постсоветском пространстве и затронувшая всех — писателя, читателя, критика. У Чупринина эта перемена вызывает “бессильное отчаяние”. Иванова предпочитает оптимистическую интерпретацию кризисной ситуации. Какая стратегия предпочтительней?

Есть две категории врачей. Одни твердо рубят сплеча: у вас рак. Другие, отводя глаза, улыбаются: “Вырежем полипы, ничего страшного”. У каждой группы свои резоны. Критик не врач, конечно, и литературный процесс не исцелит. Но констатировать болезнь — может. Мне больше по душе трезвый стоицизм Чупринина, заканчивающего книгу советом Гёте “понять постижимое и спокойно принять непостижимое” и жить дальше, делая то, “что нам на роду написано”. Но не могу не вникнуть и в резоны тех, кто, догадываясь о неприятном диагнозе, упорно верит в скорый и счастливый исход.

(обратно)

Новое «я» современной прозы: об очищении писательской личности

Каждый критик по призванию (а критика, что бы там ни говорили, — одно из писательских призваний) после проб пера рано или поздно должен “пуститься на дебют” — выступить со своими “Литературными мечтаниями”. Москвичка Валерия Пустовая совершает это на страницах “Нового мира” рано, то есть вовремя. Ей нет еще двадцати двух лет, она только что окончила журфак МГУ, защитив у Владимира Ивановича Новикова диплом на монументальную тему: “Самосознание современной русской интеллигенции. Личность. Литература. Культура”. Уже помаленьку пробовала силы в “Книжном обозрении”, “Знамени”, “Русском Журнале”, а в “Новом мире” опубликовала в марте этого года рецензию на книгу прозы Ильи Кочергина — подход к нынешней обширной статье. Участвовала в III Форуме молодых писателей, посещая мастер-класс критики у И. Шайтанова и Е. Ермолина. В общем, основательно замечена. Когда мы с ней попытались сформулировать ее главный на сегодня умственный интерес, ответ тоже прозвучал внушительно: “Профессиональное поведение и духовная ориентация современного литератора в контексте возрождения России”.

Мне нравится, что Валерия Пустовая оселком для выражения своих взглядов выбирает крупные имена, в движении литературы показательные и даже непременные. Мне нравится бесстрашная энергия, с которой она отрясает прах вчерашней литературной эпохи, надеясь на “жизнекровность” будущей и задавая ей молодой импульс. Нравится живая пылкость и широта ее литературного лексикона, неголословность ее суждений, рождающихся из пристального всматривания в текст. Далеко не все тут справедливо? Конечно. Но от Маканина и Гандлевского с их общероссийского значения романами не убудет из-за того, что Валерия грозит им кулачком; может быть, не без собственной пользы поймают на себе недоуменный взгляд новейшего поколения. В конце концов, “юность — это возмездие”.

А вот за Романа Сенчина мне хотелось бы заступиться — оттого что, насколько знаю, мало кому еще захочется это сделать: он раздражает далеко не одну Пустовую. Мне-то как критику он очень интересен, даже “по-человечески”. Его “подробная автобиографичность” — по-моему, не “злой рок”, а единственный для него залог литературной удачи. Он как заразы боится литературной лжи и, подозревая ее в любой возможной неточности, может писать единственно о том, что знает доподлинно. А это единственное — его собственная душа с ее внешними впечатлениями и внутренними движениями. Здесь ему неожиданно позавидует тот, кто вникал в столь любимые Пушкиным слова молитвы Ефрема Сирина: “Даруй ми зрети моя прегрешения…” Большинство “нравственных” и “порядочных” людей (включая пишущих!) не замечают за собой и десятой доли того, что видит в себе Сенчин. Его “серый” слог и дотошно описываемые мелкие перипетии житья (за которыми стоит нешуточная и достаточно всеобщая драма неприкаянности) увлекают (меня) потому, что подле каждой строчки симпатическими чернилами вписан девиз: “Не лгать!” “Некрасивость убьет”, — говорит отец Тихон про исповедь Ставрогина и про ее “слог”. Сенчин решается на убийственную для него “некрасивость” — сознательно, а в рассказе “Чужой” — даже моралистически “подставляется”. А молодой критик этим не без наивности пользуется, ломясь в распахнутую самим автором дверь. Замечу, что в новомирской повести “Вперед и вверх на севших батарейках”, при множестве ее персонажей, этим “охаивателем действительности” ни о ком не сказано худого слова. Кроме как о себе.

Исповедь эта совершается перед кумиром литературы и литературной публики и, конечно, душу не исцеляет. Но и критик Валерия оказывается в роли плохого духовника, усугубляющего в “грешнике” сознание им же самим признаваемой вины — вплоть до безнадежности. Рекомендации отправить писателя “в жизнь”, “на картошку”, “в тайгу” мое поколение уже слышало в 50-е годы и вправе отнестись к ним скептически. “На картошке” Роман Сенчин уже побывал. Впрочем, непритворная ярость критика и ему пойдет впрок: “…для того, чтоб ощутить, убедиться, что я действительно чего-то стою… читаю ругательные слова о себе и своих вещах. Это подстегивает лучше всего”…

Рада поздравить Валерию Пустовую с первым серьезным актом вмешательства в литературную жизнь.

Ирина Роднянская.

 

Попытка вернуться

Я думаю, что книге Гандлевского уготовано будущее и еще будут и время и повод к ней вернуться и перечитать. Лет, скажем, через десять. …Это книга о вечных вещах”, — писал Владимир Губайловский о романе “<НРЗБ>” (“Новый мир”, 2002, № 8). Прошло всего два года — и вот уже есть повод “вернуться”. К межевым столпам отечественного литературного самосознания — “<НРЗБ>” С. Гандлевского и “Андеграунду” В. Маканина. Эти книги стали, как говорится, событиями, и от них, как от дат реальных катастроф, можно отсчитывать годы мирной созидательной жизни: мол, некая книга такого-то молодого автора вышла через N угрюмых лет после того, как наша литература, олицетворенная в актуальных образах героев-писателей Криворотова и Петровича, не без апломба и премиальных расписалась в своем творческом, коммуникативном и пророческом бессилии.

Печальный маячок, тускло приветствующий толкучий мирок литературной тусовки, — разочарованный Лев Криворотов в “<НРЗБ>”. Могучий столбище, добровольно сошедший с лощеного писательского паркета на топкую почву подполья и там, в одиночестве и вязкой трясине жизни, одичавший настолько, что едва из железобетона не превратился в живое позеленелое дерево, — нерушимый Петрович в “Андеграунде”. Вглядитесь в них — это лица уходящей литературной эпохи. “Книги о вечных вещах”, говорите вы? Как бы не так. Сегодня я хочу вернуться к этим романам как раз потому, что надеюсь: они не о вечном, а о временном, остроактуальном — и потому преходящем: о странной (не значит: удивительной) личности современного литератора.

Мы рассмотрим наших героев не в самом удобном для них освещении: столкнем их лицом к лицу, да еще и сравним с персонажами так называемой молодой прозы. В. Маканин и С. Гандлевский (на)против Р. Сенчина и И. Кочергина — противостояние или диалог? покорная преемственность или переосмысление опыта? Всегда ли молодо — значит зелено, то есть свежо и живо?

Спросят меня: на каком основании проводится очная ставка таких непохожих героев? Общего в произведениях указанных авторов много. И прежде всего они объединены скрытой в их подтексте, но очевидной для современного литературного процесса проблематикой. Романы “<НРЗБ>” Гандлевского и “Андеграунд” Маканина — равно как и новые произведения Сенчина (рассказ “Чужой” — “Знамя”, 2004, № 1; повесть “Вперед и вверх на севших батарейках” — “Новый мир”, 2004, № 4) и даже далекие от внутрилитературной темы рассказы и повесть Кочергина (см. его сборник “Помощник китайца”, 2003) — все эти произведения ставят вопрос о духовной состоятельности современного писателя, а значит, и о будущем нашей литературы, а также выводят нас на проблему очищения, освобождения и укрепления личности современного литератора. Отнесемся к этому со всей серьезностью: ведь “я” литератора — источник духа произведения, и вся бледность и блудность, низость и узость словесного искусства исходят из непроявленных, искаженных, неразвитых, подавленных писательских “я”. “Осевая личность, обращенная к вечным проблемам и проклятым вопросам бытия, остается задачей современной литературы и перспективой духовного роста для современного сочинителя” (Е. Ермолин, “Идеалисты. Интеллигенция бессмертна!” — “Новый мир”, 2003, № 2). Личность — актуальная художественно-философская проблема современной словесности.

“Писатель перестал претендовать на статус первопроходца, первооткрывателя неведомых земель и стран духа” (Е. Ермолин, “Цена опыта” — “Дружба народов”, 2003, № 2). Но тогда кто он?.. Стирание границ между автором и героем в современной прозе (на что сетует М. Ремизова в статье “Первое лицо главного героя” — “Континент”, 2003, № 116) — признак переходной литературной эпохи. Писателю необходимо новое самоопределение в ситуации общего духовного кризиса. Вот почему герой каждого из разбираемых нами произведений в той или иной степени близок личности автора.

Маканин целиком поддерживает абсолютную оппозиционность своего Петровича (ср. высказывания героя с маканинским эссе “Квази”); в персонажах Гандлевского не один критик узнал “своих” — членов литературного сообщества своего поколения; произведения Кочергина основаны на реальных событиях в жизни автора, и в порыве писательской откровенности его герой даже получает имя “Илья”; что же до Сенчина, то, как мы увидим, подробная автобиографичность стала злым роком его художественного мира.

Речь идет даже не о буквальной автобиографичности, а о мировоззренческой автопортретности, символическом выражении автором своих духовных принципов и достижений в образе героя. “Неужели действительно ушел предмет, утрачен как факт обладатель личностного самосознания — и общество превратилось в сумму технологий? …Или, может, причина лишь в своеобразии современной писательской среды? И это сам писатель выписался из интеллигенции?” — Е. Ермолин в упомянутой статье “Идеалисты” диагностирует кризисное настроение современной литературы, по видимости разочаровавшейся в вечных ценностях и самой себе, как отражение внутреннего духовного упадка самих литераторов. В этом смысле идейно и/или биографически близкие своим создателям герои Маканина, Гандлевского и Сенчина могут быть восприняты как прямые свидетели духовного неблагополучия современного писательского миро- и самоощущения.

Во всех указанных произведениях рассматриваются отношения человеческого “я” и мира, или, мельче, “я” и общества, или, буже, “я” и литературной общественности. Это понятно и неизбежно. Ведь “я” родится, когда человек заметит мир. “Я” — это явь мира и проявленность человека в нем. С точки зрения развития литературы, не только личность автора нуждается в прояснении, но и сам мир должен стать ясным в глазах писателя. В слове “мировоззрение” два корня — бытие нуждается в двух началах: взирающем и ищущем человеке — и циклично повертывающемся вокруг своей оси мире (когда ни взглянешь — никаких новостей под солнцем ). Провозглашенный молодыми “новый реализм” — это их новое внимание к реальности, обострившаяся чуткость к мировым ветрам и течениям.

Отношения “я” и мира отражены в рассматриваемых нами произведениях на нескольких уровнях. Показательно и похвально для Кочергина, что именно у него дан полный набор оппозиций личного и внеличного. Назовем их “Я” и обыденность: потасовка героя с повседневностью, противостояние хищным законам мирской необходимости (“Алтынай” и повесть “Помощник китайца”). “Я” и используемый мною мир (ключевой образ — “зеркальный пузырь” из рассказа “Потенциальный покупатель”: “Я читал, что каждый из нас всю свою жизнь сидит в таком пузыре с зеркальными стенками и на что ни поглядит — видит самого себя, в смысле свое отражение. Глядишь, например, на медведя и видишь не медведя, а дикого зверя, который может тебя убить, смотришь на симпатичную девочку и думаешь, как было бы приятно ей ножки раздвинуть. Не их видишь, а, скорее, себя самого на девочке или под медведем…”) — в этой оппозиции человек предстает как “юзер”, то есть пользователь. Он подминает под себя реальность и рвет ее на сладкие доли, не замечая, что это его самого теснит и терзает слепая жадность, бредущая за поводырем-тщеславием. “Я” и мир — в рассказе “Волки” герой Кочергина впервые замечает мироздание. Его ночной таежный ужас перед заглатывающим уютную дневную реальность хаосом мира — настоящий прорыв по сравнению с меленькими страхами безденежья, безбабья и бесславья у героев Гандлевского, Маканина и Сенчина. Наконец, испытание личности тщеславием, оппозиция истинного жизненного пути — и иллюзорного, обществом навязанного “я” (“Помощник китайца”, “Рекламные дни”). Общепринятое модное “я” — главный соблазн в современном обществе обсосанной рекламной мечты и сусальных жизненных стандартов.

Если человек проигрывает хоть одному из указанных врагов — его личность искажается. В произведениях Маканина, Гандлевского, Сенчина и Кочергина герой заявляет о том, что его “я” искажено несвойственной ему жизнью, и ищет путь к освобождению своей личности от оков общепринятого и обыденного. Однако степень очищения, освобождения, о лич ения (от слова “личность”) у выбранных нами персонажей разная. Писательское “монашество” Романа Сенчина (см. его повесть “Вперед и вверх на севших батарейках”) сравнимо с охотничьим постом героя Кочергина и одиноким подпольем маканинского Петровича — как будто. На деле же приклеившийся к письменному столу герой Сенчина только у начала пути к своему истинному “я”, и в этом смысле он продвинулся не дальше героя Гандлевского, никуда от ложного-себя не убежавшего и навсегда оставшегося на старте жизни. На их фоне волевыми и яркими выглядят Петрович Маканина и автобиографический герой Кочергина. Между тем в освобожденности этих персонажей есть что-то неустойчивое и угрожающее. Герой Кочергина, вернувшийся из очистительной тайги в Москву, торопится ввергнуть себя в прежние искажения. Герой Маканина, освободивший себя от тщеславия литературного сообщества, тотчас оказывается жертвой тщеславия андеграунда, заложником своего желания исчезнуть из сколько-нибудь общего (от общепринятого до общечеловеческого) контекста идей и ценностей. Порыв к своеволию заставит его принести две человеческие жертвы своему обожествленному “я”. Что угрожает таким героям, мужественно сделавшим первый шаг к истинному “я”? Опасность — в остановке на полпути. Тайна очищения личности в том, что оно двухэтапно, и бегство от литературы и тщеславия (Петрович), от города и карьеризма (охотник Илья) — только первый, отрицательный этап освобождения. Он должен подготовить человека ко второму шагу — битве со своим “врагом” на новом уровне. Н. Бердяев писал, что покаяние должно сменяться новым, творческим этапом жизни и без этого перехода к обновленной активности пассивное самобичевание бессмысленно. Так и литературное покаяние (“монашество”, бегство, подполье) должно вылиться в литературное по движ ничество — двигаться надо, сдвигаться с точечной кочки одиночества, зализав раны самоанализа — бухнуться в омут жизни и попытаться осветлить ее мутный поток, пропустив через фильтр своей очищенной индивидуальности.

 

Маканин — Гандлевский

Бим и Бом. С какими только персонажами не сопоставляли Льва Криворотова — а вот Мария Ремизова далеко ходить не стала и сравнила его с Петровичем Маканина (см. упомянутую выше ее статью). Ее поразила творческая истощенность обоих героев-писателей. Между тем это главное, но не единственное их сходство. Их судьбы диаметрально противоположны, но это противоположность конечных точек одной и той же прямой. Оба героя — люди переломного возраста, подводящего итог под активно-зрелым периодом жизни (пятьдесят и пятьдесят пять). Оба — литераторы. Только Петрович — “литератор” подпольный, а Криворотов — официальный. Заметно, что ни для одного из них потеря творческой способности как будто не является трагедией: Петрович считает, что его личность больше литературы (“мое „я” переросло тексты. Я шагнул дальше”), Криворотов, напротив, — что меньше (“потосковал малость, но вскоре понял, что эти скромные габариты — его габариты и есть”). Их литературное неприз н ание можно толковать как обычное неприз в ание. Оба оказались нежизнеспособны и к отлогому склону жизни прибрели в одиночестве, без друзей, семьи и любви, без дела жизни и духовных ценностей, без цели и надежд. Поразительно сходны и образы гениев в обоих романах. Очевидно, что, с точки зрения авторов, гений — поэт Чиграшов в “<НРЗБ>” и художник Веня в “Андеграунде” — не может быть главным героем, да чего там, вообще не может быть. Гении вытолкнуты на литературную и жизненную пенсию — на почетную обочину повествования, в алкоголизм (Чиграшов) или сумасшедший дом (Веня). Образ гения — оговорочка по Фрейду, один из главных страхов современного литературного подсознания. Его появление в романах о писательском мире обусловлено, с одной стороны, глубинной тоской авторов по гениальности, усталостью от общего смирения с посредственным в искусстве. В то же время очевидно, что гениальная личность абсолютно невыносима для современного литературного сознания. Сегодняшнее литературное “мы” — это Криворотов с красной рыбой на “верткой тарелочке” (“<НРЗБ>”). Богатыри — не “мы”. Вот почему Маканин и Гандлевский ведут повествование от лица героев с посредственным талантом — в него сегодня верят и его принимают, а гений — это невообразимый Муромец из старой сказки, вытесненный с широких полей жизни на поля романа и там, в уменьшенной копии своей, исподтишка прихлопнутый авторским пером.

Литература как невеликая иллюзия. Судьбы Криворотова и Петровича, разбегаясь в противоположные стороны, исходят из одного посыла. Отсчет их писательских жизней ведется от понимания литературы как ярмарки тщеславия, распределения мест в литературном процессе. Так, в своем желании напечататься Петрович обнаруживает суетную потребность в общественном признании, тщеславную претензию на всеобщее одобрение: “Не стоило и носить рукописи — ни эту, ни другие. К каждому человеку однажды приходит понимание бессмысленности тех или иных оценок как формы признания. Мир оценок прекратил свое существование”. Образы преуспевших писателей в “Андеграунде” похожи на жалкие фигуры измотанных карьерной гонкой горожан в “Помощнике китайца” или “Потенциальном покупателе” Кочергина, а выпавший из литературного контекста Петрович на их фоне так же свеж и ярок, как возмужавший в таежных походах Илья. Мораль такова: литература стала одним из путей к иллюзорному “я”, видом карьеры, способом занять место под солнцем. “Потаенный испуг Смоликова — испуг всякого нынешнего с именем, понимающего, что его слова, тексты, имя (и сам он вкупе) зыбки, ничтожны и что только телевизионный экран, постоянное мелькание там делает из ничего нечто …” (“Андеграунд”); “В прошлую пятницу… чествовали очередную модную бездарь... Она… обменивалась репликами с помятой позавчерашней знаменитостью… а на них двоих, учащенно сглатывая и почтительно соблюдая дистанцию, пялились звезды восходящие, послезавтрашние” (“<НРЗБ>”). М. Ремизова делает смелое обобщение: “Возможно, в задачу автора входило вообще взять под сомнение значимость любой литературной фигуры… Гандлевский выносит своего рода приговор — если не писателю как таковому, то литераторскому миру как среде, способной лишь задушить, но не произрастить” (статья “Первое лицо…”). Подлость статусной литературной среды в том, что она, как все модное и высоко расцениваемое (не обязательно — ценимое) обществом, очень привлекает людей, готовых принять писательскую судьбу как звание, а не как призвание. Такие люди оказываются в ловушке выбранного ими ложного пути: “Внешний вид победителя и внутренняя несвобода, а вскоре и тайная зависимость… от литературного процесса… в этом теперь весь Зыков... Оно (имя) вело его и повелевало им. …Самое тяжелое… то, что он, Зыков, должен все время суетиться: откликаться в газетах, выступать, заявлять... иначе уже завтра имя потускнеет, заветрится, как сыр…” (“Андеграунд”). Суетиться вынужден тот, для кого литература не стала интимным уделом, неизбежной дорогой к самому себе. Как раз о таких, успевших на писательский поезд и потерявших себя в беге по разлинованным бумажным путям, — о таких литераторах пишет в “<НРЗБ>” Гандлевский.

Два решения. Очиститься от “липкой горечи нашего тщеславия” (“Андеграунд”) — или подчиниться общей мечте о месте в истории литературы? Петрович выбирает первое. “Ни носить рукописи, ни создавать тексты уже не обязательно”, — не обязательно писать, чтобы быть человеком. Маканин уповает на истинное достоинство личности, несводимое к писательскому статусу. Вот почему отказ героя от творчества подается в романе не как трагедия, а как светлый выбор, освобождение от литературности, выход в настоящую, свободную от текста жизнь. “Я с легким сердцем ощутил себя вне своих текстов. Ты теперь и есть — текст. …Живи”, — говорит себе Петрович. Человек-текст — это, в идеале, человек-жизнь — тот, кто “пишет” самого себя, живя не по окрику общества, не по шепотку обыденности, а так, как сам решит. Это мужественная попытка литератора выйти в бессловесную реальность.

Герой Маканина претендует на исключительность — герой Гандлевского откровенно типичен. Криворотов остается в контексте общественных оценок, превращает всю свою жизнь в один из второстепенных моментов литературного процесса. Неоригинальность, зависть к чужому материальному благополучию, потребность в общественной оценке — типичные, если верить Маканину (образы преуспевших писателей) и Гандлевскому (образ главного героя), свойства человека литературной толпы . А отсутствие глубинной творческой способности — его типичная драма.

Пусто место и губаста невеста: об истинном пути Криворотова. Криворотов с юных лет мечтает о подслушанной где-то судьбе — быть знаменитым писателем. Он идет к первенству не по своей дороге — и поэтому всюду приходит вторым. Вторичность героя постоянно подчеркивается в романе на самых разных, от творческого до любовного, уровнях. Он добился своего — и оно оказалось чужим. “Место в истории литературы мне обеспечено” — за счет вторичного творчества, “чиграшововедения”, которое, как признается герой, в свою очередь близится к самоисчерпанию. Криворотов не искренне, против желания, не творчески “ведает” поэзию Чиграшова. Он просто уцепился за нее как за последний шанс быть принятым в литтусовку. А все потому, что так и не смог освободиться от навязанного себе иллюзорного “я”: я, мол, поэт — и никак иначе. Между тем его истинная судьба незримо шла рядом…

…Критикам почему-то не понравилась Аня. Осталось незамеченным ее живительное обаяние, какая-то теплота, неяркая, но ощутимая женственность, которые-то как раз и манят далеких от жизни буквенных героев — Чиграшова и Криворотова. Аня — залетевший в книгу зеленый листок, малая копия кортасаровской Маги из “Игры в классики” (не по яркости образа, а по его фактическому содержанию). Что позволяет нам думать об Ане как о символе жизни? Во-первых, ее зоркость к реальности, чего лишен Лева: “Аня была поэтически зряча в живой жизни, и ее наблюдательности Криворотову случалось и позавидовать... Что готовый к побегу кофе будто бы силится снять свитер через голову — это он у нее позаимствовал”. Во-вторых, то, что она играет роль вдохновительницы. Ведь именно благодаря ей Чиграшов написал единственное в зрелом возрасте стихотворение. Однако Аня — жизнь больная, ушибленная, потерянная. Ей и Леве следовало найти опору друг в друге: она подарила бы ему реальность и тепло жизни, он ей — свою робкую одухотворенность. Но Лев ослеплен мечтой о литературной славе — и, обездвиженный вялой своей мечтой, оказывается недостаточно мужествен и зрел для Аниной любви. Помните, она говорит ему: “Мне надо полюбить. Лучше, конечно, тебя, — я правда хочу полюбить тебя…” Аня бросается от зеленого еще Криворотова к перезрелому Чиграшову, отдает ему свою теплую жизнекровность — но что получит взамен? Какая опора ей в этом человеке, который слишком истощен и холоден, чтобы оценить в ней что-нибудь, кроме ее большого, “совершенно неприличного” рта. Этот рот — символ извращенной, надломленной жизненности Ани.

В критике звучал вопрос: почему Криворотов перестал слагать стихи? Списывали и на несчастную любовь, и на то, что он якобы подставил Чиграшова на допросе у следователя. Причина тут, мне кажется, очевидная: творческое банкротство можно было предугадать с самого начала (“Ведь есть же оно под черепом, есть, но как свихнуть мозги, чтобы облечь это дело без потерь в слова…”). Талант исчерпала сама жизнь, потекшая не по своему руслу. Допрос же Леву, наоборот, воодушевил: “Все случившееся тому порукой, что я — настоящий, всамделишный поэт”.

Но “всамделишным” поэтом ему быть не суждено — тогда кем же? Разочарование в своем творчестве обессмыслило только иллюзорного Криворотова, настоящий Лева мог бы спокойно обойтись без “стихоплетства” — но не без любви: именно после смерти Ани у героя “растет убеждение, что ты опоздал, разминулся, ошибся жизнью”. “Лев Криворотов умудрился влюбиться дважды в течение одной недели, и оба раза пылко. Во вздорную сверстницу и в поэта средних лет с репутацией живого классика”. Мы осудили вторичность героя, но, может быть, в положительном смысле это — намек судьбы на его место преданного поклонника при ярких, манящих людях? Истинный путь, путь любви и прославления обожаемого объекта, избавляет Льва от наносного самолюбия, от оглядки на то, каким его видят окружающие: “Лев, как шут гороховый, до полного забвения самолюбия будет день-деньской метаться по городу, раскиснув от чувств к двум людям зараз и добиваясь их расположения”. Это искренность преданной вторичности, радость от бытия-подле-другого.

Иллюзорный Криворотов извращает свое предназначение. От преданности переходит к предательству. Герой предал не Чиграшова — он предал любовь, а тем самым и себя самого. Предал любовь к Ане — в расчетливо-малодушном продолжении связи с Ариной. Предал любовь к Чиграшову — в “шпионских потугах” выбиться “в конфиденты гения”, в тщеславном желании использовать его славу для продвижения к своей.

Кумир нашего времени. Если бы герой Маканина захотел очистить себя только от литературного тщеславия, он стал бы героем нового времени, жизнетворческим человеком. Однако драматичность его образа в том, что литературность — лишь одно из звеньев в долгой цепи противостояний, сковавшей дух Петровича. Оппозиция литературности накладывается на оппозицию обществу, актуальную для антисоветского человека. То есть протест Петровича получает сразу и социальный, и экзистенциальный смысл. Он смешивает ценности этих миров, перестает отличать идолов общества от святынь духа. Протест против литературы выливается в отказ от творчества; неприятие навязанных советских идеалов приводит к сомнению в любых общепринятых ценностях; оппозиция государству рождает отчуждение от мира; отвращение к обывательской толпе вызывает презрение ко всему человечеству. Мир, человечество, общество, государство, ценности — все это для Петровича явления одного порядка, все это не-“я”, угрожающее свободному самоопределению его личности.

Маканин любуется Петровичем как иллюстрацией к своей идее о безрезультатном, но стойком противостоянии индивидуума-интеллигента бездуховной энергии воцарившейся в современном мире толпы (снова сошлюсь на его эссе “Квази”). “Маканин вовсю сакрализует своего Петровича” (М. Ремизова, “Первое лицо…”); “Не раз и не два мы замечали, что в романе нет определенной авторской позиции… Маканин… передоверил повествование герою. Но… избрав [эту] манеру повествования… Маканин просто-таки совпадает с героем… Как-то незаметно роман превращается… в апологию героя” (Е. Ермолин, “Человек без адреса. Роман Владимира Маканина „Андеграунд, или Герой нашего времени” как книга последних слов” — “Континент”, 1998, № 4). Маканин воспевает оппозиционных миру индивидуумов как “Божий эскорт суетного человечества”, не задумываясь о сущностных качествах этого “эскорта”.

Петрович, по воле Маканина, приветствует вечный андеграунд как принципиальное неучастие индивидуума в любом общественном деле, устойчивую невовлеченность личности в общую реальность: “Прочтений (интерпретаций) русского отступничества достанет на всякий вкус… При любом здесь раскладе (при подлом или даже при самом светлом) нас будут гнать пинками, а мы будем тыкаться из двери в дверь и восторгаться длиной коридора!.. Что до светящегося окна в самом конце коридора… оно не означает, кстати сказать, выхода: не означает ни выхода, ни конца туннеля, ни путеводной звезды, ни даже знака — это просто наша физическая смерть, износ тела”. Но познбаем дерево по плодам, а не по словам его. Меня поразила та почтительность, с какой большинство критиков писали о герое Маканина. Было ли это остаточное уважение к его писательскому статусу? действие маканинского авторитета? наивная доверчивость к высоким речам героя? просто невнимание к сути образа? Недоуменный ужас — вот что должна была вызвать эта фигура, а тем более авторское любование ею, что бы там ни говорил Маканин (а он говорит, и не только в романе, но и в устных выступлениях — скажем, на прошлогоднем Форуме молодых писателей) о достоинстве принципиального бесцельного, безвыходного (“ни конца туннеля, ни путеводной звезды, ни даже знака”) подполья. Петровича нельзя назвать ни настоящим отшельником, ни философом, живущим исключительно духовной жизнью своего “я”. Его существование так же зависимо от потребностей, как жизнь окружающей его “толпы”: у него нет семьи — но много случайных, без любви, связей; друзья его в первую очередь выступают как собутыльники, а подавление литературного тщеславия оборачивается невиданной агрессивностью его гордого “я”, провоцирующего героя на два убийства.

У оппозиционного толпе индивидуума — почти гротескная озабоченность противостоянием надличному контексту: любой нажим реальности удесятеряет силу упругости его “я”, провоцируя его на агрессивный ответный выпад. Его освобожденное “я” становится его новым господином: “Досадно было другое: я не сумел не обидеться. Неужели вид со стороны, взгляд и вид чьими-то чуждыми глазами все еще может меня задеть, царапнуть?”; “каково будет пережить еще и униженность? Завтрашний спрос с самого себя, чем и как завтра оправдаюсь?”. Герой подпадает под власть подполья как иллюзорного “места”, репутации, новоприобретенного статуса: “Через пять или десять, через сто лет (вон куда дотягивается тщеславие агэшника) я окажусь осведомителем... У агэшника ничего, кроме чести…” — заранее оправдывает он себя за убийство доносчика Чубисова. Это вывороченная, опрокинутая в жизнь криворотовщина, “липкая горечь” прежнего тщеславия. Иллюзорное “я” раздувается до размеров нового надличного контекста, до новой порабощающей системы, дикого культа — Петровичу от него “некуда деться; вынянченное, выпестованное всей моей жизнью, он [доносчик] загубит мое — большее, чем я”. Герой воспринимает убийство как выполнение долга перед своим “я”. Поэтому так торжественно (и страшно) звучат его размышления об уже совершенном убийстве Чубисова: “Я опять был человек. Моя жизнь, какое-никакое мое бытие, а с ним и мое „я”, а также мои былые тексты (что еще?..) возвращались теперь к себе домой, шли вместе сереньким асфальтом, шли рядом и как бы держась за руки — как шли бы домой сбереженные в чистоте дети”.

Общепринято, что для Маканина важна проблема индивидуальности, ее выживания в современном мире. “По Маканину, у человека три ипостаси: либо он безличный представитель биологического вида homo sapiens, либо стремящаяся воплотить свою уникальность личность, либо вновь безликая часть толпы, утопившая эту самую уникальность в коллективной безответственности” (А. Генис, “Прикосновение Мидаса: Владимир Маканин” — “Звезда”, 1997, № 4). Между тем обостренное переживание кризиса индивидуальности в нашу эпоху: “Как задействовать ресурсы личности, растворенные в толпе? Сейчас в ходу состояние индивидуума на уровне ощущений. Почти зоология” (повесть “Лаз”), — мешает писателю увидеть путь к подлинной личностной реализации, замыкает его на идее стойкой оппозиционности индивидуума любому надличному контексту. В этом смысле неуместна следующая оптимистическая трактовка проблемы личности в романе “Андеграунд”: “Для него [Маканина] значима одна-единственная хронологическая мета: „А до XXI века рукой подать”… Его занимает один-единственный вопрос: „быть или не быть” человеку, человеческой личности, человечеству в целом”; “Сломать человека… чуть-чуть сложнее, чем его убить. …Петрович… знает это как никто другой, а потому до конца сохраняет некое подобие надежды: есть все-таки маленький шанс, что человечеству в XXI веке — быть” (А. Архангельский, “Где сходились концы с концами” — “Дружба народов”, 2001, № 2). Напротив, роман, по нашему мнению, отражает кризисность мироощущения Маканина, то, что он отчаялся в личности: “Маканин… не видит для писателя иного пути, кроме как к личностному краху. Оба варианта — и самодовлеющий бунт подпольщика, утерявшего дар слова, и униженное вымаливание материальных благ деградировавшим писателем „из бывших” — равно отталкивающи и равно безнадежны” (М. Ремизова, “Первое лицо…”).

Убийства — это тупик на первом этапе личностного самоочищения и указание на невозможность второго. Герой, выбравший жизнь, оказывается только выбравшим себя и останавливается на достигнутом. Полное освобождение предполагало бы внутреннее очищение Петровича до органичного для него состояния свободного духом, возвысившегося над мирскими потребностями отшельника. Но повторному пересмотру своего “я” мешает закаменелость героя в новой иллюзорной роли “матерого агэшника”. Так, кульминационный эпизод в психиатрической больнице, где героя пытаются “развести” на раскаяние, нельзя рассматривать с моральной точки зрения (как наказание за убийство и очищение души — см. статью А. Латыниной “Легко ли убить человека?” в “Литературной газете” от 29 апреля 1998 года), ибо он не ведет к преображению героя. После выхода из больницы герой ни в чем не изменяется: по-прежнему он демонстрирует свою бескомпромиссную подпольность, презирает людей, отстаивает свое “я”. И если учесть, что все вышеназванное как раз и привело Петровича к преступлению, то можно сделать неутешительный вывод: в первой же критической ситуации убийство может произойти еще раз.

Иллюзия альтернативы. Криворотов и Петрович оказались заложниками надуманной альтернативы. Или слава литератора — или ничего, загадывает герой Гандлевского. Лучше уйти в спасительное ничто, иначе — зависимость от государства, тщеславия и материальных благ, решает герой Маканина, противопоставляя себя чиновникам, преуспевшим писателям и коммерсантам. Оба оказываются в ситуации безвыходной альтернативы: можно быть ужасным Никем — или расплывчатым Всяким. Оба не смеют найти себя вне ее. В действительности всегда есть третий путь: любовь к Ане и преданное почитание Чиграшова у героя “<НРЗБ>” и духовное отшельничество у героя “Андеграунда”.

 

Сенчин

Последние произведения Романа Сенчина оставляют критика в неприятной задумчивости: кому посвятить свой отзыв — персонажу сенчинских рассказа и повести или самому Сенчину как реальному “персонажу” литературного процесса? “Перед нами кусок из новой прозы, где впервые без недомолвок Сенчин пишет про себя. Это рискованный рывок. Во-первых, непонятно, что дальше, про кого? Во-вторых, награждая героя собственным именем, автор смело снижает планку, вроде как показывает свою неспособность… к придумкам. …Главное — не переиграть в „исповедь”…” (С. Шаргунов, “Смурной охотник” — “НГ Ex-libris”, 2003, 20 ноября).

Новые произведения Сенчина предельно автобиографичны. Это самоанализ на уровне исповеди перед медицинской картой. Обидчивая серьезность большинства высказываний убийственно нелепа, и редкие проблески самоиронии не извиняют избыточную бытописательность этих откровений. При этом нельзя сказать, что протокольная откровенность рассказа “Чужой” или повести “Вперед и вверх на севших батарейках” (далее для краткости обозначаемой просто “ВВ”) открывает нам совсем новый облик героя-и-автора. Напротив, ощущение его тягучей узнаваемости подсказывает нам ту мысль, что Сенчин с каждым своим произведением все ближе и ближе подходил к этой пропасти неприкрытого самоописания, все с большей беззастенчивостью наделяя своих героев однообразным набором собственных переживаний и качеств: “Фигню ты пишешь, Сенчин… У тебя же все одинаково. Все — дерьмо. Бухают, блюют, никто ничем не занимается, а если вдруг и работают, то обязательно работа хуже тюрьмы” (“ВВ”, реплика подружки Тани).

У многих может возникнуть соблазн рассматривать автобиографичность произведений Сенчина как особый художественный прием. Попробуйте, однако, прочитать вслед за последней, тоном флагмана молодой литературы написанной повестью “Вперед и вверх на севших батарейках” — ранний рассказ Сенчина “Вдохновение” (“Октябрь”, 1997, № 12), опубликованный в рубрике с дебютантски непритязательным названием “Новые имена”. Вам откроется, что рассказ наделен абсолютно теми же, что и в повести, сюжетом (метания героя между обывательскими радостями и писательской стезей), пафосом (прославление неотмирности и нежизнеспособности писателя), героем (“усталый, забитый, злобный” в рассказе “Вдохновение”, он и в повести ничуть не сильнее, не свободнее и не добрее). Это сопоставление приведет к неизбежному выбору: или мы воспринимаем автобиографичность как прием, отчуждающий автора от героя, но тогда повторяемость формальных и содержательных основ этого “приема” неизбежно поставит нас перед выводом об абсолютной неспособности Сенчина к творческой эволюции (что равносильно обвинению его в самоисчерпании как феномена литературы); или мы признаем в автобиографичности наиболее доступный для автора способ воплощения главного идейного мотива его духовного мира, и тогда произведения Сенчина предстанут перед нами как еще одно, наряду с “<НРЗБ>” и “Андеграундом”, проявление кризисного самосознания литературы, как отражение духовного неблагополучия личности современного писателя. Последний подход кажется мне наиболее верным.

Сенчин получил признание благодаря современным ноткам и основательному охаиванию окружающей действительности — на фоне грезящих о прошлом литераторов старшего поколения. Между тем уже сейчас видно, что доля новизны, свежести в мироощущении Сенчина очень невелика. Мироотрицание Сенчина происходит изнутри отрицаемого мира, в полном согласии с его потоком. В его произведениях нет ощущения творящей авторской личности — нет символизации, меткости, мысли, обобщения — это почти домашние съемки, почти околоискусство. Его неприкаянные герои, их темный, знакомый большинству наших сверстников мир — не плод свободного творчества, а запись подробной, боящейся чего-то не упомнить исповеди, недоуменный взгляд: мол, вот так бывает на свете — и что вы думаете по этому поводу? Сенчин вполне адекватен описываемой им реальности, он ни в коем случае не выше, не вне ее.

Сенчин — первая манифестация заболевания, первое заявление современного человека о потребности в очищении. Смысл его произведений можно свести к одной мысли-мечтанию: “Как бы сделать житуху повеселей, чтоб в душе было легко и просторно” (“Афинские ночи”). Он задает вопрос — но не отвечает на него. Историческая ценность его произведений — в постановке задачи, решить которую под силу авторам с принципиально иным, чем у Сенчина, мировоззрением.

“Чужой” или “свой”? Рассказ “Чужой” продолжает линию Гандлевского в самосознании литературы. Его герой — типичный литератор средней известности, погруженный в стандартные вялые думы о своей жизненной неприкаянности. Но если Гандлевский описывает человека, чья жизнь осложнена так называемым советским прошлым и — ныне уже — немолодым возрастом, то Сенчин говорит от имени носителя чисто современного, освобожденного от идеологического пресса сознания, которому не на кого свалить вину за свои неудачи. Под пером Сенчина Криворотов помолодел, раскрутился, разжился деньгами — но осталось в нем какое-то пятидесятилетнее одышливое безволие. Гандлевский пишет о типичном, но все-таки вымышленном персонаже — Сенчин говорит о самом себе, окончательно передвигая проблему личности писателя из области литературы в ведение психологии и истории нравов.

Рассказ построен на контрастной аргументации: герой запутался в противоречивых своих желаниях и раскладывает по ящичкам доводы “за” и “против” того или иного развития своей судьбы. Источник колебаний героя — в его благородной писательской неприкаянности (так хочет думать автор) или в неопределенности его личности, которая не знает о себе, чего она хочет и куда ей идти (так думается мне). Сенчин воспроизводит миф о высокой неотмирности писателя, невозможности для него принадлежать к какой-либо общественной группе, участвовать в событиях реальной жизни. Но до смешного пониженный уровень этой неприкаянности превращает писателя в неудачливого приспособленца, выбирающего норку потеплее для своего капризного, малодушного тельца.

Герой Сенчина — столичный писатель, выходец из провинции. Его происхождение сразу же задает тему жизни между мирами, ставит его перед выбором: вернуться в родные места и зажить как все “нормальные” люди или обосноваться в комфортабельной, но так и не ставшей второй родиной Москве? Ни в одном из этих миров он не стал “своим”. У него, как у Криворотова, есть место в литературе — и ему так же нет места на земле . Ни семьи, ни дома, ни любви. Герой лишен чувства творческого призвания и готов променять вдохновенный писательский труд на румяные радости деревенского быта — и в то же время он обделен вкусом к простым трудовым удовольствиям и потому готов бросить здоровую сельскую жизнь ради возможности ходить в супермаркет и получать столичную зарплату. Герой презирает темную толпу — и тщеславно желает быть признанным ею: он делает вид, что пренебрегает лестным вниманием односельчан, но на деле задет малотиражностью местной газетки, бесполезной для его славы. Он мечтает преодолеть свое одиночество — и страдает от первого же постороннего сознания, которое добродушно вмешивается в его унылый исповедальный монолог. Этим вторжением начинается и заканчивается сюжетная часть рассказа, выявляя духовную суть героя. Знакомая-односельчанка поведала ему о том, как помогла пожилой почтальонше исправить ужасную оплошность: сослепу или с устатку та отдала пятнадцать тысяч рублей людям, которым причиталось только полторы, — а они, хоть и признали ошибку разносчицы, отказались вернуть добытое на чужой беде. Герою скучно слушать толстоногую свою собеседницу — и он по-своему выводит мораль из этой истории: “Народец... И ведь до чего отупели, даже фантазии не хватает сказать: нет, получили мы полторы тысячи, как положено, ничего не знаем. И все бы, никто никогда не доказал. Наглости хоть отбавляй, а мозгов... Обыдлился народ до предела”. Именно реакция героя должна обеспокоить нас. Реальную беду почтальонши удалось исправить — герой Сенчина от своего несчастья не вылечится, может быть, никогда. Его беда — в увечной литературности его сознания, которое ушло от непосредственного восприятия жизненных впечатлений в накопление их с одной целью — накропать очередной рассказик, поддержать свой писательский статус. Во время разговора о почтальонше в душе героя живет не сочувствие, а расчет: не написать ли об услышанном? Он хочет выступить в традиционной для писателя роли обличителя тьмы: “Написать такую вещь, по содержанию она будет близка распутинским „Деньгам для Марии”... И показать, что через тридцать с лишним лет ничего не изменилось, а, скорее, страшнее стало, бесчеловечнее...” Но вот чем он в действительности озабочен: “Только вот проблема с деталями. Надо знать детали, без них выйдет неправдоподобно... Что, например, это были за пятнадцать тысяч — действительно перевод или что? Как почта сортируется? Какой штат их почтамта?”

Рассказ “Чужой” — реквием по “своим”, по средним литераторам поколения безверия, безмыслия, безбудущности. В нем есть еще проблески самоиронии, которые исчезнут в блеклом самодовольстве повести “Вперед и вверх…”. Сенчин бьет себя по щекам: проснись, опомнись, измени свою равнодушную ко всему, бессмысленную жизнь!

После “Чужого” Сенчину необходимо было писать и жить по-новому, это превратило бы рассказ в целительную автопародию. Однако Сенчин не сделал вывода из своего же текста. Повесть “Вперед и вверх…” — уже не реанимация, а морозильная камера морга, не покаяние, а упорство во грехе, не открывающий истину самоанализ, а ложное самоутверждение. Сенчин настаивает на высокой исключительности себя-писателя — мы же видим его абсолютную неоригинальность, неотличимость от презираемой им обывательской толпы.

Герой повести провозглашает свою оппозиционность большинству, но она ему не по силам; это всего лишь повод для постоянных колебаний: стоит ли мне вообще идти по нелегкому писательскому пути? “Долго я успокаивал себя тем, что мое призвание, единственное настоящее дело — писать, а остальное малосущественно, остальное — для обычных, для обывателей, призвание которых — сидеть по восемь часов на нудной работе, создавать уют в жилищах, тратить зарплату на тряпочки и вкусности. А теперь такой же жизни захотелось и мне”. У Сенчина — не суд над обывателем, а предрассудок о нем. Он чувствует, что близкая ему по духу общеобывательская среда грозит вырвать его из натужной, вымученной избранности. Понимает, что сам грешен, — и первый бросает камень в побиваемую обыденность. Но камень падает недалеко: обывательщина оказывается тенью Сенчина, прильнувшей к его нетвердым стопам.

“Писатель… это живой мертвец. Это человек, который жирнющий крест на себе поставил. Он может заниматься только одним — писать. А кто хочет соединить писательство с обывательским благополучием — перестает быть писателем” (“ВВ”). Сенчин противопоставляет творчеству — жизнь, следуя тривиальному восприятию жизнелюбия и жизнеспособности как угрозы писательскому существу. В действительности же обыденность, а не жизнь ставит крест на творческой личности. Ни молодой Сенчин, ни авторитетный Маканин не понимают разницы между этими понятиями. Жизнь — это энергия, теплокровность, радость, воплощение, открытость, — и она не противоречит писательской судьбе. Обыденность — это бессмыслица гонки, жизнь хапком и нахрапом, вульгарное самосохранение. Сенчин отказывается от объятий ложно понятой им жизни — и попадает в зубы обыденности. Он не странствует по свету — а испуганно перебегает из норки в норку, не пирует — а расчетливо кормится на форумах и презентациях, не любит — а ищет спутницу без претензий. Герой Сенчина всегда страдал низведением жизни до бессмысленных утех повседневности, помогающих скоротать пустые дни: “За завтрашний день можно не переживать. Буду курить „Союз — Аполлон”, приготовлю куриный окорочок со спагетти, куплю сахар, кофе. Посижу наедине с бутылочкой, подумаю. Поживу. А там стипендия, потом, глядишь, перевод от родителей...” (рассказ “Вдохновение”; курсив мой. — В. П. ). А в последней повести Сенчин прямо открывает себя как человека обывательского мироощущения: “Главное для меня — свой пятачок. …Я сажусь за стол, будто забиваюсь в теплую надежную норку”; “И дни мои такие же рассчитанные, ровные, упорядоченные. Каждая неожиданная мелочь ранит, выбивает из колеи, отравляет весь оставшийся отрезок до сна-отбоя”, — герой привязчив к обыденному.

Любимый оппонент героев Сенчина — “быдло”. “Обыдлился народ до предела”, — сетует, как мы уже слышали, герой “Чужого”. И неудачливые алкоголики с художественным образованием из рассказа “Афинские ночи” клянут “быдляцкие” вкусы и “быдляцкую” рабочую жизнь. Между тем в них самих, как и в автобиографическом герое Сенчина, есть что-то быдляцки-тупое и бескультурное. Чувствами героя “ВВ” управляет обыдлившееся угрюмое самолюбие. Он, как настоящее “быдло”, смеет угрожать женщине: “Слушай, Тать, за „чмо” и схлопотать можно!” — и не стесняется приступа агрессии: “„А как, блин, я не так живу-то?!” — Мне искренне захотелось хлопнуть ее по розовой, пока что гладко-пухловатой щеке”. Он способен переживать из-за центов, потраченных на разговор по мобильнику, попрекать подружку суммой, которую на нее истратил, жаловаться на маленькие порции на “халявном” обеде. И речь его, писателя, или его героев, типа художников, — “быдляцкая” какая-то, серая: образованные, духовно развитые люди так не разговаривают — просто потому, что у них словарный запас богаче и мысли ярче, чем у персонажей Сенчина.

В какой-то момент искренность автора переходит в беззастенчивость, и мы ясно видим, что он не замечает ничего предосудительного в мыслях и поступках Романа Сенчина, своего героя. В повести “ВВ” нет уже ни миро-, ни самоотрицания. Автор со всем согласен и просит выделить ему за это кусочек благ земных. В его отношении к обывательщине происходит безболезненный переворот: “Я их [некоторых советских писателей] возненавидел — изо всех сил в свое время рвавшихся за рубеж, в капитализм, неплохо там устроившихся, заживших „как люди”. А теперь я им просто завидую — они так или иначе сделали себе биографию, так или иначе обессмертились, с лихвой попировали и в ЦДЛ, и потом где-нибудь там в Нью-Йорке. Действительно пожили — и не очень-то при этом пострадали”.

Вот так и оказывается, что исключительная личность ныне вполне может оказаться не писателем, а, к примеру, начальницей почты: именно она, героиня рассказа “Чужой”, помогла ошибившейся почтальонше, хотя против нее было все местное общество, в том числе и собственный муж. Позиция героя, присоединившегося к мнению большинства, становится таким же показателем его ординарности, как то и дело вкушаемые им продукты истинно массового потребления — разрекламированные марки пива и сухариков. Мелкобуржуазный потребитель “Клинского” и “Киреешек”, невзыскательная литературная скотинка, пощипывающая сено подслушанных сюжетцев на поле жизни, — какой же это “чужой”? Он — свой, в любых временах и пространствах, средний м е ленький человек, без самобытного мировоззрения и без действия, без родного и избранного, — не личность, а так, общее место в литературном бытии.

Муки творчества. Героя Гандлевского совращает литература, героя Кочергина подавляет карьерно-денежный мир — Сенчину угрожает и то, и другое. Сенчин — криворотовская драма не-своей, мнимо подходящей жизни. “В общем, жизнь идет, но зачем-то я постоянно рисую ее как какую-то одноцветно-серую пустыню, ною об этом при любой возможности, пишу в основном об этом, уверяю себя, что все именно так” (“ВВ”), — в самом деле, ему ли, достигшему литературной известности, активно задействованному жизнью, жаловаться на нее? И между тем именно источник его успеха — соскучившийся по молодым именам литературный процесс — губит его, заманивая деньгами и почестями, не давая опомниться и подумать: полно, для меня ли это? Безволие Сенчина, его постоянная усталость, бессилие, незаинтересованность в окружающих людях и событиях — словом, его недовольство жизнью — симптомы того, что судьба его пошла по ошибочному, не органичному для него пути. Изначальная ошибка Сенчина — попытка найти свою сущность через изменение своего статуса. Как мы узнаём из “ВВ” и прежних автобиографических вещей, не удовлетворенный жизнью в родном провинциальном городе, он пытается закрепиться в столице, для чего поступает в Литинститут, который видится ему первым шагом к славе и самореализации — а также счастливой, насыщенной жизни. “Я приехал, чтоб изменить свою жизнь, мне надоело там, я… надеялся найти здесь что-то, о чем смутно догадывался, лекарство от вечного неудобства, скуки, неприкаянности. Не скрою, у меня были слишком радужные представления о Литературном институте. Но вот я понял, что попал в еще худшее дерьмо, в более глубокую яму... И здесь, и здесь я одинок и несчастен” (“Вдохновение”). Сенчин чувствует, что попал в ловушку. И Литинститут, когда-то казавшийся сказочной пещерой, откуда начинается дорога к славе, теперь воспринимается им как “капкан”: “Некоторое время я… был занят поеданием вкусной приманки, а теперь захотел выбраться, но — не могу. Теперь лишь слабо трепыхаюсь… полудохлый, обессиленный, искалеченный” (“ВВ”).

Если Маканин и Гандлевский пишут о статусном, тщеславном характере современного литературного процесса как о болезни века, гибельном предрассудке, приводящем личность писателя к смысложизненному краху, то Сенчин смотрит на литературу изнутри цехового мифа о ней, полагая, что статус писателя есть главная цель и условие творчества. В отличие от Петровича, герой Сенчина не понимает, что понятие “писатель” буже понятия “человек”. “И появляется надежда, что какая-нибудь москвичка клюнет на меня, полюбит, станет верной подругой писателя” (“Чужой”), — Сенчин закрывает свое лицо суровой маской Известного Писателя и велит женщине целовать его в картонные губы. Нелепее всего то, что он и себя заставил поверить в нешуточность этого маскарада и всерьез удивляется, почему окружающая реальность не включается в игру, не реагирует на атрибутику его карнавальной роли. В очереди за визой, перед поездкой на Франкфуртскую ярмарку: “И сейчас, стоя второй час на холоде… я чувствую некоторое раздражение — почему должен добираться до посольства на край города, мерзнуть, тратить время, как большинство этих частных, бесполезных лиц вокруг?.. Неужели Токарева или Пелевин… так же дрожат, пританцовывая на ледяном ветру?” (“ВВ”).

Создается впечатление, что Сенчин сосредоточился на следствиях — писательском статусе, гонорарах, мероприятиях — в ущерб причине — самому творчеству. Муки слова стали неизбежным злом его карьеры, вроде болей в спине. “Даже теперь, когда писательство — это единственное, что у меня осталось и при этом… вызывает чувство, похожее на отвращение, я сажусь и прилежно, как говорится, скриплю пером…” Сенчин — стахановец-одиночка, работает без помощи муз и других инструментов, восемь часов по ГОСТу, без перерыва на вдохновение. Этот мужественный человек заставляет себя трудиться и день и ночь: “Да, надо писать — писать, двигаясь постепенно вперед и вверх. Да, да, надо писать”. Секрет его производительности — в понимании того, что, “как ни крути, а это мой хлеб… Есть смысл мучиться за столом”. Сенчин объединяет два соблазна — деньги и литературу — во имя третьего — обыденности. “Неплохое мы себе занятие выбрали — то в пансионат „Липки” бесплатно, то вот в Берлин…” — типичная позиция пользователя, живущего в кочергинском “зеркальном пузыре”. “Но взять и бросить писать, и чем я заработаю такие вот деньги? — я же ничего как следует не умею”. Внимание, вопрос: а умеет ли он “как следует” писать?

Сенчин может стать поучительным экспонатом в музее истории литературы. К нему будут подводить юных писателей и говорить: смотрите, дети, что бывает с теми, кто выбирает литературу не как духовный путь, а как карьерную тропку. Он агрессивно сопротивляется всему оригинальному, безумному, дерзающему, восставая, по сути, против самого творческого начала. “Со второго курса его отчислили, как и многих других романтиков. Я остался учиться. Наверно, остался потому, что загасил романтику. На романтике далеко не уедешь”. Соответственно и его герои нередко выказывают непонимающее пренебрежение к людям, по-настоящему вдохновленным творчеством: “У нас был в институте один паренек… Знакомые про него говорили: не от мира сего… Он и был таким — одет в нелепую одежонку, что-то вечно бормочет, руки и рожа в краске; экзамены ему ставили почти автоматом, лишь бы сказал пару слов по теме... Он весь был в своей живописи, и его, кажется, мало трогало, нравится людям или нет. ...И интересно, что девушки его любили, жалели, носили еду, пытались ночевать в его грязном подвале, а он их выгонял. Дурачок... Надо бы съездить, посмотреть, там ли он еще, что с ним стало. Но скорей всего вытурили из Москвы или сам уехал обратно в тундру” (“Афинские ночи”).

В “Чужом” Сенчин говорит, что пишет в основном о знакомой ему провинциальной жизни, уточняя: “Правда, в последнее время все с большей натугой, с большей долей вымысла”. Вымысел как натуга, паралич фантазии — неудивительно, что в произведениях Сенчина такой переизбыток частного, случайного, неосмысленного. По своей литературной стратегии Сенчин —реалист-бюрократ, следующий правдоподобию, как букве закона. Тупая сверка сюжета с ходом реальности ставит его как писателя в зависимость от деталей. Ни мысль, ни образность, ни идея, ни красота, ни, в конце концов, необходимость произведения его не беспокоят. Правдоподобные детали — вот все, чем он озабочен: “С бытом такой вот женщины тоже не знаком, и выдумать правдоподобно, как ее закадрил художник, не получается”. Интересно, кстати, как он объясняет то, что часто пишет о художниках: “Художников я повидал, в курсе, что такое краплак... что у кисточек есть номера”. Видимо, именно желанием блеснуть этим знанием объясняется такая деталь в “Афинских ночах”: “Саня приволок откуда-то кисточку. Четвертый номер, кажется”. Сенчин думает, что указание на номер кисти заставит нас сильнее поверить в реальность его героя, хотя подробность эта здесь совершенно лишняя и бессмысленная и только сбивает с сопереживательного настроения.

Еще большее удивление вызывает выбранный им источник правдоподобия. “Я мало знаю людей, как пугливый зверек, затаиваюсь, прячусь от жизни, а то, что все-таки меня достигает, пережевываю тщательно, переношу из вещи в вещь...” Вдохновение Сенчина безопасно питается чужими наблюдениями: “Старые газеты, глянцевые журналы, из которых черпаю фактики для украшения, временнбой достоверности своих вещей”. Детальки для сборки текста Сенчин достает не из бездонного колодца жизни, а из коробки вторсырья, как из набора юнписа. А ведь тайна свободного, полетного творчества, его воздушного правдоподобия — в непосредственном личном переживании, в осенившей мысли, в ослепительно случайном слове, вдруг сорвавшемся с языка. Литература не репортерство и не может быть основана на фактах. Опыт исчерпаем — вечен и самовоспроизводим только дух. Личность писателя, получившая оригинальное, живое развитие, откроет ему куда больше дотошного подглядывания за реальностью.

У Сенчина очень натянутые отношения с эстетикой. Художественное в литературе остается вне его понимания. Прикольно было, иначе не скажешь, узнать, что сей молодой писатель не стесняется обнаружить медвежью нечувствительность к стилю: “Я часто путаюсь, где описан тот или иной эпизод — в „Мастере и Маргарите” или в „Двенадцати стульях”. Одна эпоха, одни учреждения, по которым ходят и Бендер, и Бегемот, один, в общем-то, и язык…” (см. его интервью в газете “НГ Ex libris”, 2003, 20 ноября). Что же до художественной ценности его собственных произведений — я выводов делать не буду, а только ограничусь некоторыми наблюдениями. Композиция и в “Чужом”, и в повести “ВВ” — отсутствует. Лексика Сенчина однообразна, он пользуется неизменными формулами типа “пили пивко”. “Сытно гудящий” холодильник — чуть ли не единственная замеченная мною метафора. Редкие цветные мазки Сенчин подбирает под реальность, пользуясь серыми составными словами: серо-белый, серо-желтый, зеленовато-коричневый. Язык его небрежен и вял, можно сказать, язык Сенчина как явление литературы не существует. “Меня раздражают проблемы, с какими связана, например, баня или полив огорода. В Москве тоже куча проблем, но там проблемы другие...” (“Чужой”), — ну прямо не рассказ, а разговор по телефону!

Капуцин с Тверского бульвара. “Как написать, чтоб понравилось редакторам и дало пищу критикам?” (“ВВ”). Сенчин озабочен не реализацией своей творческой личности, а поддержанием писательского статуса, продвижением по литературной службе. Писательство — иллюзорное “я” Сенчина, выбранная им форма приспособления к требованиям обыденности. Он сам чувствует что-то лживое в своей жизни и свою последнюю повесть пишет, чтобы исповедаться и очиститься — но от чего?

В повести Сенчина проблема соотношения литературы и жизни, мотив очистительного бегства решаются противоположным способом, нежели в романе Маканина. Петрович, ощущая психологическое неблагополучие литературной среды, принимает решение выйти из нее в свободную сферу жизни. Сенчин, напротив, думает преодолеть свою зависимость от писательского статуса еще большим закреплением в этой явно мучительной для него роли. “Это моя работа. Судьба. Я буду монахом. Монахом литературы”; “Да, кажется, все идет правильно. Постепенно, но все же вперед и вверх. Как ступени пологой лестницы. ...Каждый пытается по-своему зажить как человек. У меня есть писательство. При советском строе, наверное, благополучия на этом пути достичь было легче. Гонорары, говорят, были тогда неслабые, да и другие плюсы... как вернусь — надо сразу снимать квартиру. Найти девушку, симпатичную, простую, спокойную. Как вторая жена Достоевского, как вторая жена Леонида Андреева, Солженицына. Со вторыми женами писателям почему-то больше везет...”. Трагедия, однако, в том, что писательский путь “вперед и вверх” преграждает творческая планка, которой иллюзорному “я” Сенчина не преодолеть. Поэтому, судя по тексту повести, он уже начинает ненавидеть творческий процесс, мешающий ему наслаждаться жизнью и