КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 406466 томов
Объем библиотеки - 537 Гб.
Всего авторов - 147322
Пользователей - 92550

Последние комментарии

Загрузка...

Впечатления

Stribog73 про Баев: Среди долины ровныя (Партитуры)

Уважаемые гитаристы КулЛиба, кто-нибудь из вас купил у Баева ноты "Цыганский триптих" на https://guitarsolo.info/ru/evgeny_baev/?
Пожалуйста, не будьте жадными - выложите их в библиотеку!
Почему-то ноты для гитары на КулЛиб и Флибусту выкладывал только я.
Неужели вам нечем поделиться с другими?

Рейтинг: 0 ( 2 за, 2 против).
Serg55 про Безымянная: Главное - хороший конец (СИ) (Фэнтези)

прикольно. продолжение бы почитал

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Кравченко: Заплатка (Фантастика)

В версии 1.1 уменьшил обложку.

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
медвежонок про Самороков: Библиотека Будущего (Постапокалипсис)

Цитируя автора : " Три хороших вещи. Во-первых - поржали..."
А так же есть мысль и стиль. И достойная опора на классику. Умклайдет, говоришь? Возьми с полки пирожок, автор. Молодец!

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).
Serg55 про Головнин: Метель. Части 1 и 2 (Альтернативная история)

наивно, но интересно почитать продолжение

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
kiyanyn про Чапман: Девочка без имени. 5 лет моей жизни в джунглях среди обезьян (Биографии и Мемуары)

Ну вот что-то хочется с таким придыханием, как Калугина Новосельцеву - "я вам не верю..."

Нет никаких достоверных документов, что так оно и было, а не просто беспризорница не выдумала интересную историю. А уж по книге - чтобы ребенок в 5 лет был настолько умным и приспособленным к жизни?

В любом случае хлебнуть девочке пришлось по полной...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Белозеров: Эпоха Пятизонья (Боевая фантастика)

Вторая часть (которую я собственно случайно и купил) повествует о продолжении ГГ первой книги (журналиста, чудом попавшего в «зону отчуждения», где эизнь его несколько раз «прожевала и выплюнула» уже в качестве сталкера).

Сразу скажу — несмотря на «уже привычный стиль» (изложения) эта книга «пошла гораздо легче» (чем часть первая). И так же надо сразу сказать — что все описанное (от слова) НИКАК не стыкуется с представлениями о «классической Зоне» (путь даже и в заявленном формате «Пятизонья»). Вообще (как я понял в данном издательстве, несмотря на «общую линейку») нет какого-либо определенного формата. Кто-то пишет «новоделы» в стиле «А.Т.Р.И.У.М.а», кто-то про «Пятизонье», а кто-то и вообще (просто) в жанре «постапокалипсис» (руководствуясь только своими личными представлениями).

Что касается конкретно этой книги — то автора «так несет по мутным волнам, бурных потоков фантазии»... что как-то (более-менее) четко охарактеризовать все происходящее с героем — не представляется возможным. Однако (стоит отметить) что несмотря на подобный подход — (благодаря автору) ГГ становится читателю как-то (уже) знакомым (или родным), и поэтому очередные... хм... его приключения уже не вызывают столь бурных (как ранее) обидных эскапад.

Видимо тут все дело связано как раз с ожиданием «принадлежности к жанру»... а поскольку с этим «определенные» проблемы, то и первой реакцией станеовится именно (читательское) неприятие... Между тем если подойти (ко всему написанному) с позиций многоплановости миров (и разных законов мироздания) в которых возможны ЛЮБЫЕ... Хм... действия... — то все повествование покажется «гораздо логичным», чем на первый (предвзятый) взгляд...

P.S И даже если «отойти» от «путешествий ГГ» по «мирам» — читателю (выдержавшему первую часть) будет просто интересна жизнь ГГ, который уже понял что «то что с ним было» и есть настоящая жизнь... А вот в «обыденной реальности» ему все обрыдло и... пусто. Не знаю как это более точно выразить, но видимо лучше (другого автора пишущего в жанре S.t.a.l.k.e.r) Н.Грошева (из книги «Шепот мертвых», СИ «Велес») это сказать нельзя:

«...Велес покинул отель, чувствуя нечто новое для себя. Ему было противно видеть этих людей. Он чувствовал омерзение от контакта с городом и его обитателями. Он чувствовал себя обманутым – тут все играли в какие-то глупые игры с какими-то глупыми, надуманными, полностью искусственными и противными самой сути человека, правилами. Но ни один их этих игроков никогда не жил. Они все существовали, но никогда не жили. Эти люди были так же мертвы, как и псы из точки: Четыре. Они ходили, говорили, ели и даже имели некоторые чувства, эмоции, но они были мертвы внутри. Они не умели быть стойкими, их можно было ломать и увечить. Они были просто мясом, не способным жить. Тот же Гриша, будь он тогда в деревеньке этой, пришлось бы с ним поступить как с Рубиком. Просто все они спят мёртвым сном: и эта сломавшаяся девочка и тот, кто её сломал – все они спят, все мертвы. Сидят в коробках городов и ни разу они не видели жизни. Они уверены, что их комфортный тёплый сон и есть жизнь, но стоит им проснуться и ужас сминает их разум, делает их визжащими, ни на что не годными существами. Рубик проснулся. Скинул сон и увидел чистую, лишённую любых наслоений жизнь – он впервые увидел её такой и свихнулся от ужаса...»

P.S.S Обобщая «все вышеизложенное» не могу отметить так же образовавшуюся тенденцию... Если про покупку первой части я даже не задумывался), на «второй» — все таки не пожалел потраченных денег... Ну а третью (при наличии) может быть даже и куплю))

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
загрузка...

Новый мир, 2007 № 02 (fb2)

- Новый мир, 2007 № 02 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.06 Мб, 312с. (скачать fb2) - Захар Прилепин - Линор Горалик - Василина Александровна Орлова - Алексей Зензинов - Александр Викторович Иличевский

Настройки текста:



Импровизация

Лиснянская Инна Львовна родилась в Баку в 1928 году. Поэт, прозаик, эссеист. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Переделкине.

Славки

Славить жизнь снегирей прилетают славки.

Ветер с вишен и яблонь снимает сливки.

Слишком поздно ищу в словарях я справки,

Слишком поздно я в память вношу поправки, —

От зимы пережитой одни обрывки.

Я сама себе памятник возле дома.

У ворот после желтого вербного дыма

Всё, что было мною в снегу искомо,

В глубину канавочного проёма

Вместе с дымом всосалось неуследимо.

А ведь был, ведь был снегирь красногрудый

На пушистых, на снежных высотах сада…

Да, сама себе памятник я, покуда —

На ногах. Так и в бронхах стоит простуда, —

Это все, что оставила мне прохлада

Снежных простынь и вялотекущих застолий,

Ощущения собственных сухожилий

И хрящей в холодце, горчицы и соли.

Здесь сама себе памятник я, доколе

Возле дома замшелого, а не в могиле.

28 января 2006.

 

Летняя гроза

За окнами воздух слоёный,

Под окнами почва слоиста,

В глазу расслоилась слеза.

Электроразряд разветвлённый —

И летнего ливня монисто

Трясут над собою леса.

Как весело, дивно и жутко,

Как будто меж жизнью и смертью

Легко пролезает рука.

Однако же — ни промежутка,

Ни щелки меж жизнью и смертью,

И тайна сия велика.

А может, для жизни ушедшей

И малого нету секрета

В том факте, что тайной зову.

А лес, областной сумасшедший,

Июльского ливня монеты,

Как в торбу, упрятал в листву.

26 марта 2006.

 

*    *

 *

Оттого, что не отёсан камень,

Угол дома кажется округлым.

Дерево зелёными руками

Рвётся к окнам, как ребенок к куклам,

Чтоб увидеть, что внутри творится,

Так ли жизнь идёт, как в птичьих гнёздах,

Так ли волен человек, как птица,

Да и есть ли в этих окнах воздух.

В корне — мудрость, любопытство — в листьях.

Кукла та поломана — пружины

Все наружу. Это в давних мыслях

Следствия наткнулись на причины.

Круг угла, а может, угол круга, —

Длинный ствол и я — в сомненьях длинных:

Что летит от Севера до Юга

В треуголках клиньев журавлиных?

19 февраля 2006.

 

Подъём в горах

Смотрю на закат дороги,

На голубей чету.

Жизнь подводит итоги,

Смерть подведет черту.

Голуби знают выход

Из потопных эпох.

Спуск — это горный выдох,

А подъём — это вдох.

Мысли мои клочковатей,

Чем в горах облака.

Будто пальто на вате,

Логика нелегка.

Легче душе быть голой

В рыжем огне дорог.

Что ж ты, мой белый голубь,

Перьев не уберег?

6 февраля 2006.

*    *

 *

Что толку с рукою простёртой стоять пред судьбой?

Что плакать в рукавчик потёртый реки голубой?

Всю жизнь прожитую всяк мёртвый уносит с собой.

И я унесу очень скоро свой жизненный путь,

Долины, и реки, и горы, и времени ртуть,

Объятья любви и укоры. Плевелы и суть.

Так что ж ты меня не дождался, куда, так спеша,

Исчез? Только звук и остался внутри камыша.

И с дудкой закат попрощался, как с телом душа.

7 апреля 2006.

 

*    *

 *

Ну что ж, и проза, как стихи, —

Импровизация.

Раздуты воздухом мехи.

Цветёт акация.

И этот цвет, и этот свет

Исцеловала бы.

Вальсирует пустой пакет —

Дух целлофановый —

В трех сантиметрах от земли,

Везде — отеческой,

То повторяет жест змеи,

То — человеческий.

Вещь, цвета листьев и стекла

Бутылок колотых,

Нам демонстрирует тела

На грани голода

По эросу, по пустоте,

По плотской взлётности…

Но привожу я всё не те,

Не те подробности.

И воздух, может быть, не тот,

Не та вибрация,

Лишь вещь танцует. И идёт

Импровизация.

19 февраля 2006.

*    *

 *

Облако то клочковато, то неуклюже.

Вспомню о чём-нибудь и забываю тут же,

Только забуду, как вспомню дивные лица

Милых друзей, от которых и тень лучится.

Тень не ухватишь, но остаётся сиянье.

Только померкнет, как стану просить подаянье —

Электропочту, весточку по телефону,

Кто-то ведь должен старую вспомнить ворону.

Но не успеют вспомнить, тут же забуду,

Что я хотела сказать о приближенном к чуду

Облаке, где уплывает месяца лодка,

В ночь уплывает, как памяти краткая сводка…

14 апреля 2006.

 

*    *

 *

Ногти, как тёрна занозы,

Я вонзила в виски.

Ветер сорвал с мимозы

Солнечные цветки,

Перья срывает, наглея,

С голубя над прудом.

Впереди — Галилея,

А Голгофа потом.

Тёрну — открытое темя,

Лавру — власти броня.

Я споткнулась о время,

А оно об меня, —

Между нами плотину

Ветер размыл скоростной.

Ох и дует же в спину

На неделе Страстной!

18 апреля 2006.

 

*    *

 *

Мягко стелила жизнь, да спать жестковато.

Все, кого помню, и все, кого позабыла,

Пусть мне мой грех отпустят, — я виновата:

Долго и с толком я никогда не любила.

Только воспеть возлюбленных успевала,

Как уходила вся страсть в стансы и оды.

Я на прощанье руки всем целовала

Ртом родника и всеми устами природы.

Эта безумная страсть к музыке слова

Влажным дыханьем телесную страсть гасила.

Кто же создал меня для житья такого,

Чтобы я жёстко спала, хоть мягко стелила?

13 апреля 2006.

 

*    *

 *

Возможно, у нас, у единственных,

И не было детства,

И не было страхов — таинственных

Последствий наследства.

Под смоковками низкорослыми

Для жизни посева

Нас Бог сотворил сразу взрослыми —

Адама и Еву.

Но что ж это Змей с нами вытворил?

Зачем согрешили?

Господь из эдема нас выдворил,

Чтоб трудно мы жили, —

Хлеб в поте лица добывали бы,

А в схватках — потомков.

И гибель невинного Авеля

Алеет в потёмках…

Рыданием грешной праматери

Рыдаю всечасно

Над ревностью злой между братьями,

Над пропастью красной.

Предательство, войны и бедственность,

От мыслей усталость,

На всех моих детях наследственность

Сказалась, сказалась...

22 апреля 2006.

(обратно)

Матисс

Иличевский Александр родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт. В 1991 — 1998 годах занимался научной работой в Израиле и Америке. С 1998 года живет в Москве. Прозаик, поэт. Автор книг “Случай” (М., 2001), “Бутылка Клейна” (М., 2005) и др. Лауреат премии имени Ю. Казакова за 2005 год и премии журнала “Новый мир”.

 

Глава первая

ПРЕСНЯ

Журнальный вариант.

I

—Пущай! Пущай! Бей, не жалей! Вот как есть, вот сюда пусть бьет. — Вадя, оскользнувшись от порыва, шире распахивал полушубок, разрывал рубашку на сердце, и слезы лились, и он слабо отстранял от себя Надю, удерживавшую его, чтобы он вдруг ненароком не настиг пацанов.

Их было четверо, беспризорников, которым уязвленное при даме достоинство обязывало бросить вызов. В свете уличных фонарей ранним зимним вечером, в оттепель, загребая и поскальзываясь в свежем мокром снегу, они быстро шли по Малой Грузинской, озорно оборачивались, и старший, который был рослее и говорливее остальных, поддразнивал Вадю:

— Давай, давай, обезьян. Догони, попробуй. Наваляем — не подъешь.

У младшего, лет десяти, еще не исчезло с лица выражение доверчивости. Он шел, все время переходя на трусцу, смотрел больше не на друзей, а по сторонам. Его привлек вид заснеженного, замысловато подсвеченного Музея имени Тимирязева, необычного своей купеческой, теремковой, что ли, постройкой и напоминавшего картинки из книжки сказок. Но, увидев, что отстал, мальчик сгреб с парапета снег, скомкал его, охлопал снежок потуже, куснул, примерился замахом, бросил и пустился догонять.

Вадя, пытаясь увернуться, прянул навзничь, Надя его поддержала — и теперь застегивала на нем полушубок, снег вытряхивала из-за пазухи, снимала с шеи, с бороды, а он ревел, и Надя радовалась, что наконец-то беспризорники от них оторвутся и ей больше не будет страшно, что Вадю побьют.

Леонид Королев, человек лет тридцати пяти, товарный координатор мелкооптовой конторы, медленно ползший в автомобильной пробке по направлению к Пресне и от самого костела наблюдавший это происшествие, знал, что уже несколько зим бомжи враждуют с беспризорниками. Что подростки, собираясь в группы, иногда убивают бомжей для устрашения, освобождая от соперничества ареал подпольного обитания: путевые тоннели вокзалов, ниши путепроводов, сухие коллекторы, теплые подвалы, окрестности свалок, попрошайные посты. Что их стайная жестокость не знает пощады. Что бомжи — из-за развитой жадности не способные к общинным формам поведения — бессильны перед своими главными врагами.

Королев находился уже недалеко от поворота в свой переулок. Улица была полонена бездушным скопищем автомобилей. Они рычали прогоревшими глушителями, свистели ослабшими ремнями, мурлыкали дорогими моторами, клацали шипованной резиной, бухали низкими частотами аудиосистем, там и тут с выездом на встречную крякали, рыгали, взвывали спецсигналами. Автомобили прикрывали сгустки человеческой усталости, раздраженности, чванства, бессилия, беззаботности, безразличия, сосредоточенности, легкомыслия… Пробка выглядела как бедствие. Снег то валил, то в одну минуту прекращался, и можно было выключить “дворники”, чтобы скоро снова их включить. Машина, столкнув подушку пара над капотом, рыскала в слякоти, вдруг срывалась с места, он осаживал ее и подтягивался за растянутой гармошкой потока, сдерживаемого вновь зажегшимся на Пресне красным. Королев не мог уже ни слушать радио, ни участвовать эмоционально в дорожном движении. Хлопья снега, прилипнув к лобовому стеклу, оседали, смещались, становились прозрачными, текли. Мелькнувшая вначале структура снежинок, безукоризненно строгая и чистая, принесенная из многокилометровой вышины, возносила его над городом, запруженным стальным светом, над черным горбом реки, хордами проспектов, над высотками и взгорьями улиц, над безмолвием мятущихся, танцующих полотнищ снегопада, за муть и темень низких рваных облаков — туда, где звезды тонули в седой косматой шкуре зверя, задавившего город, где постепенно он набирался отрешенности, восходя все выше и дальше над холмистой икрой городских огней, — и этот подъем был его глубоким вздохом.

Втыкая передачу, Королев с яростью подумал о том, что неживое приличнее человеческого, что в строгом устройстве крохотного кристалла больше смысла, красоты, чего-то значимого, что объяснило бы ему, ради чего он живет, чем в прорве людского, переполнившего этот город.

С каждой подвижкой светофора он нагонял эту парочку бомжей. Необычным поведением они резко выделялись из всего, что можно было увидеть на улице, поглощенной спинами, походкой пешеходов, суетой торговцев, клерков, возбужденной иноходью подростков, от метро целившихся на клубные вечеринки, ленивой наглостью дорожных, муниципальных, рекламно-щитовых рабочих. И хоть лиц не было видно, в самих силуэтах этой пары, в движениях, в том, как она удерживала его, напряженно устремив к нему все свое существо, а он — коренастый, бородатый, расхристанный — нетвердо стоял на ногах, нараспашку, стараясь дрожащими пальцами провести по ее космам, поцеловать в висок, — была драма, во всяком случае, что-то чрезвычайное, настолько “не из жизни”, что напоминало оперу, перечеркивало кипучий морок города.

 

II

Королев уже был знаком с Вадей и Надей, но не знал их имен. Подъезд его не был оснащен домофоном, а механический кодовый замок легко открывался нажатием трех последних в ряду, затертых кнопок — тычком кулака или запястья. Самое легкодоступное парадное на всей улице. В морозные ночи, с двенадцати до семи утра, площадка между третьим и четвертым этажами оказывалась занята бомжами. Припозднившись, приходилось переступать через них, и дурнота подкатывала от запаха, становившегося все гуще, все невозможнее, расходясь по колодцу подъезда по мере того, как их рванье, обмотки оттаивали у единственной на все верхние этажи батареи. Бомжи — это могла быть толстая старуха, или парень в “косухе” и расползшихся валенках с калошами, все время стеливший под себя придверный коврик, или одноногий лысый старик в бушлате, от которого он однажды услышал вздох: “Спаси, Господи”, — или кто угодно, кто сливался в один опухший безобразный тип, — прятали лица и бурчали, и Королев неверно принимал это бурчание за извинения.

Он жил в этом доме уже третий год, в собственной квартире, за которую еще не выплатил частный заем. Выросший в интернате и возмужавший в общаге, в течение жизни остро ощущавший бездомность, скитавшийся то по друзьям, откуда его выживали подруги друзей, то по съемным квартирам, то по квартирам подруг, так и не ставших женами, не однажды из-за жилищных неурядиц проводивший ночи на вокзалах, где мечтал уехать в новую жизнь, или до утра гулявший по Бульварному кольцу, засыпая под утро на скамейке, — поначалу он привечал бомжей. Он так радовался своей квартире, тому, что есть у него теперь свой угол, что считал невозможным не поделиться, хотя бы и косвенно, частичкой своей устроенности. Он выносил им газеты, чтоб стелили себе, и поил чаем из одноразовых стаканов, прося убирать, уносить промоченные газеты, картонки, тряпки, не оставлять пустые бутылки, вонючий хлам. Он утихомиривал соседку снизу — носатую старуху, айсорку, ругавшуюся, что вот он их приваживает, что они ходят здесь под себя и никогда не убирают.

— Но, Наиля Иосифовна, послушайте, как можно выгнать на мороз полуживого человека? — урезонивал ее Королев, и безликое вонючее существо на площадке принималось бурчать. — Он ведь до вокзала не дойдет, да и не пустят его, и в метро его не пустят, и в ночлежку принимают только трезвых. Если ментов вызвать — они его или забьют, или погонят от подъезда. Охота вам грех на душу брать?

Старуха махала рукой, фыркала и скрежетала дверью. Королев после, задержав дыхание и не выдерживая, вдыхая, неловко, судорожно кусая воздух со стороны, просил бомжей все-таки не ходить под себя. Те снова что-то бурчали, елозили, звенели бутылками, шуршали газетами, и снова Королев неверно принимал это как знак согласия, а утром видел, как унылый узбек-дворник бельевыми щипцами уминает в мешке последствия бомжевой стоянки.

Королев на ходу совал безмолвному узбеку купюру, сбегал вниз и, покуда его тузил колотун в заиндевевшей машине, под капотом которой стучал и бился никак не желавший прогреваться мотор, убеждал себя, что немощным нетрезвым людям тяжело, почти невозможно подыматься со сна и по нужде спускаться из тепла на мороз.

Привечать бомжей он бросил прошлой зимой, после двух случаев. После груды дерьма, обнаруженной на ступеньках, и драки с прибывшими хамскими ментами, лужей крови и брошенным сапожным ножом. Вечером того же дня он увидел на вымытой площадке толстую старуху.

Он заорал на нее и затопал ногами. Он кричал, чтобы она немедленно убиралась, набирал на мобильном “02”, но было занято, и снова орал, то поднимаясь по ступенькам к себе, то набегая вниз обратно. Старуха стала собираться, кряхтеть, поворачиваться, и он задохнулся от накатившей вони. Как-то даже опрокинулся, осел, стих. Тогда вышла Наиля Иосифовна и, хватаясь за ворот халата, грозя кому-то, закричала:

— Замолчите! За-мол-чите!

И тут же скрылась за дверью.

Королев видел, как в ее базедовых навыкат глазах стояли слезы.

Под усилившееся бурчание бомжихи он поспешил исчезнуть.

 

III

Несмотря на регулярно загаживаемые дверные коврики, которые Королев нарезал из лоскутов ворсового покрытия, оставшихся после ремонта, он ни разу не прогнал бомжей.

Поначалу мысленно предоставлял заниматься ими Наиле Иосифовне. Но та все никак не решалась себя проявить. Тогда стал ждать, что кто-то еще ополчится на бомжей. Но прочие жильцы третьего и четвертого этажей либо ложились рано, а вставали поздно, либо вовсе по месяцам не выходили из дому и поэтому не интересовались жизнью подъезда.

Этажом выше одна квартира пустовала, в нее маклеры водили перепуганных покупателей. В другой поселилась проститутка, похожая на актрису из итальянского фильма пятидесятых годов о жизни рыбачьего поселка. Королев несколько раз видел этот фильм в детстве — к ним в интернат по субботам привозили что ни попадя, из вторичного проката. Крутили в столовке. Киномеханик на подоконнике обжимался с медсестрой и не сразу реагировал на свист и вопли: “Сапог! Сапог! Убери!” В мучительных паузах трескучих поцелуев слышно было, как шелестит лента, рывками наталкивая катушки, как мышь по плинтусу гоняет корку. На залатанном экране девушка, бесконечной красоты, в тельняшке, с толкавшимися в ней грудями, с разметанными ветром волосами, по колено в пене прибоя влекла на глубину рыбацкую лодку, забиралась в нее, развертывала парус, и Королев лишался дыханья.

Две бандерши с опрокинутыми, но деловыми лицами, гремя ключами, водили к ней в обеденное время богатых клиентов. Нервные брюнеты с ухоженной кожей, нервно жуя резинку, мягко скрипели крокодиловыми мокасинами, сверкали из-под обшлагов часами, пряжками портфелей, оставляли за собой тонкий узор парфюма. Их кожа, одежда были из мира другого достатка — с массажным блеском, лаковыми морщинками, приемами высокой гигиены.

Вечером девушка спускалась вниз. Закутавшись в короткую шубку, по слякоти в туфлях на босу ногу она рассеянно брела к Пресне. Прохожие взглядывали на нее и, сторонясь, сдерживали шаг. Королев несколько раз следил за ней и потом долго стоял на тротуаре, видя ее профиль в окне японского ресторана, покуда она разглядывала меню, пережевывала суши, поправляла небрежную прическу, чуть раскрывала пухлые, чуткие губы, поглядывая то в зал, то на укрепленный под стойкой бара аквариум с парой ссорившихся цихлид.

В третьей квартире вместе с престарелым отцом жил тихий жилистый парень, страдавший болезнью Дауна. Знакомы они не были, но при встрече он бодро кричал Королеву: “Здорбово!” — и протягивал сильную руку. Парень беспрерывно таскал вверх-вниз то мешки с картошкой или сетки с луком, то гантели, то связки разнокалиберных подшипников, нанизанных на проволоку, как баранки. Однажды у него лопнула вязка, и подшипники страшно поскакали по ступенькам. Парень испугался и убежал. Королев собрал подшипники по всему подъезду и сложил на подоконнике рядком. С тех пор они и лежали там, уже заржавленные. В них втыкали окурки.

На его этаже жили работники магазина садоводческого инвентаря, располагавшегося на территории Музея имени Тимирязева. Это были понурые, беспрестанно матерящиеся белорусы, в пятничные вечера надиравшиеся на своих посиделках у подъезда. Они постоянно ротировались между филиалами магазина, так что у него складывалось впечатление, что их там, в однокомнатной квартире, живет человек двадцать.

А прямо напротив обитала странная семья. Жена была религиозной, держала в строгости двух девочек-подростков. По воскресеньям водила их в церковь: вместе они — все трое в платочках, с рюкзачками, в серых и лиловых курточках и длинных черных юбках, очень похожие друг на друга — гуськом возвращались обратно. Молодая еще женщина всегда была мрачна и никогда с Королевым не здоровалась. Своего мужа, который тоже не отвечал на его приветствия, она молча била смертным боем или не пускала в квартиру, когда время от времени сильно пьяненьким, не сразу одолевая кидающиеся на грудь ступеньки он возвращался домой с сумкой через плечо и бутылкой крепкого пива в руке. Муж был щуплый, но у него были могучие негнущиеся пальцы с черными толстыми ногтями на дюжих фалангах, которыми он охватывал бутылку, как авторучку, когда безмятежно засыпал на ступеньках под дверью. Такие руки Королев видел в детстве у мастеровых машиностроительного завода “Красный строитель”, на остановке “Цемгигант” набивавшихся в задымленный тамбур пятичасовой подмосковной электрички: вечером, сбегая из интерната, ребята любили прокатиться в Коломну, поглазеть в зоомагазине на долгих меченосцев и парусных скалярий.

Однажды он присел рядом с заснувшим соседом, глотнул его пива — и долго, зачарованно рассматривал эти пальцы. Как вдруг распахнулась дверь, и соседка, отстранив Королева, вытащила у мужа кошелек, ключи, сняла с него ботинки — и скрылась обратно. Весной она учинила развод, сменила личинку замка, бывший супруг пытался взломать дверь, после чего она стала ходить по квартирам с подписным листом, предназначенным к сбору средств для монтажа домофона. Нужной суммы так и не скопилось, а осенью муж снова жил с нею, их девочки сделали себе модные стрижки, перестали носить глухие платочки, стали здороваться, но дверь в подъезде все так же легко открывал любой, кто хотел ее отворить.

 

IV

Надя и Вадя были образцовыми “заседателями” — так ночевавших на площадке бомжей называла Наиля Иосифовна. После них всегда было чисто, хоть и отчетливый душок висел в подъезде в утренние часы, покуда его не замещали клубы табачного дыма, которые пускали зачем-то слоняющиеся туда-сюда белорусы. Эти двое, хоть и не без боя, мало-помалу отвадили от подъезда других бродяг. Теперь на площадке в углу стоял стертый березовый веник, обретенный на свалке на задах краснопресненских бань. Им Надя тщательно выметала площадку — до и после ночевки, захватывая утром два пролета вниз, один вверх.

Надя была неразговорчива, стеснялась своей бестолковости, сама обожая слушать. Вадя же не упускал возможности ухватиться словами за жизнь, дать ей хотя бы проклюнуться, — словно бы выражая этой своей способности благодарность, принося ей в дар свои россказни и заодно поддерживая и развивая навык, так часто его выручавший. При неурядицах язык ему помогал нащупать подход к людям, войти или втереться в доверие: когда он побирался, когда его вышвыривали, когда в Измайловском парке на него натравливали бойцовых собак, загоняли дубинками в приемник, когда до смерти били; он точно знал, что, когда убивают, ни в коем случае нельзя молчать, нужно говорить, причитать, ойкать, хлопотать, взывать, совестить, плакать… И чем складнее, чем проворнее у тебя получается, тем больше шансов выжить.

Разговаривая с Надей, Вадя называл Наилю ведьмакой и был уверен, что она варит у себя на кухне особые коренья от зоба, иначе бы у нее уже давно лопнули глаза. Королева он опасался, в разговоре недоверчиво относясь к нему: пегий. Прозвище, видимо, объяснялось тем, что у Королева на темени имелся седой клок волос, и машина его вот уже год после аварии оставалась без покраски, пестря, как политическая карта, пятнами разносортной шпатлевки, грунтовкой нового крыла.

Надя не боялась Королева, но его строгий голос, взгляд, то, что он надзором не оставлял их в покое — и в то же время не гнал, то, как он подсматривал за ними, вдруг приоткрывая бесшумно дверь, как подбадривал утром: мол, молодцы, что убираете за собой, так держать, — все это не сообщало симпатии. Она знала, что, встреться ей такой на улице, ей бы и в голову не пришло просить у него денюжку: не даст.

Докучное соседство Королева тем не менее вынуждало их питать к нему уважение, основанное на опаске. Но, с другой стороны, оно бодрило терпеливой требовательностью, к которой Вадя и Надя относились с рвением всамделишной игры, подобным тому воодушевлению, с каким дети смотрят на вопросы гигиены при игре в больничку: непременно моют по локоть руки, “кипятят” пластмассовые шприцы, протирают ваткой кукол и т. д. Надя всегда в виду двери Королева половинила вечернюю дозу, — хоть Вадя сначала и дрался.

— Не думай даже. Не дам. Людей стыдно. Не дам! — Надя шепотом сопротивлялась тумакам, пихалась ногой и прятала за пазуху кулак с пузырьком аптечного спирта, семнадцать рублей, сто грамм, для наружного применения.

Смирившись с таким символизмом, позже Вадя увлеченно его соблюдал, продвигаясь от внушения к вере. И едва не погорел в пылу рвения, попытавшись усовестить соседа Королева, когда тот, возвращаясь пьяным домой, упал на лестнице.

Вадя, хромая, спустился за ним. Мужик лежал навзничь.

— Что ж ты, братишка. Сбавил бы. Давай потихонечку, — склонился над ним Вадя.

Дядька застонал, всем туловом поддаваясь усилиям подоспевшей Нади, ноги у него не гнулись.

— Остраполи, братишка, остраполи, — отрывая понемногу от перил, убеждал его Вадя.

Кровь из носа капала на ступеньки, капли по краям заворачивались в пыль. Он довел его до двери, жена впустила мужа — и тут началось. Снова распахнулась дверь, и очнувшийся сосед, с окровавленной губой, стал плескать ацетоном на лестницу, на лежащих бомжей.

— Твари, — рычал он, уткнувшись в стенку и чиркая намокшими спичками. — Пожгу.

 

Глава вторая

СТЕПЬ, ГОРЫ, МОНАСТЫРЬ

 

V

Биография Вади была настолько же выдуманной, насколько и правдивой. Мера его вживания в присочиненные хитросплетения была так глубока, что сам он давно уже не понимал, где факт, а где вымысел. На подмеченную непонятливым собеседником неувязку отвечал с простодушным уважением к правде:

— А кто его сейчас знает. Так вот оно и вышло.

Биография — линия, точнее — ломаная, пусть и незатейливый иероглиф жизни — единственное имущество бомжей. Они берегут и холят свой рассказ о себе, как издревле люди берегли и отшлифовывали сакральные повествования. Рассказ о том, что с ними случалось, есть та неразменная монета, которой они, как правило, оплачивают свое место среди себе подобных, долю курева, алкоголя, пищи, тепла. И чем гуще, неожиданней, богаче свинчена эта “телега”, чем больше завитушек у иероглифа, тем более высокую за него дают цену. Безмолвные, не способные к связной речи, к тому, чтобы заинтересовать, развлечь, растрогать собеседника, сведенные к животному, хапужному существованию, выживают только за счет силы, здоровья. Таких называют: “кусок”.

Неверно думать, что люди, никогда не читавшие газет и не смотревшие телевизор, обладают подлинным знанием о мире. Но тот миф, который они питают своими заблуждениями, — он соответствует равнодействующей их посылов. Следуя ее то прихотливо-сказочным, то безыскусно неправдоподобным порывам, можно высветить разительную правду о мире. Хотя она и будет — как и все прочие правды — варварской проекцией несуществующей истины, уничтожающей представление о ней (как тень часто до неузнаваемости искажает образ предмета), но ею в пределе невозможно будет пренебречь, в отличие от проекции общепринятой, являющейся в пределе ложью, — категорией, навязанной извне, а не рожденной изнутри.

Будучи безъязычной, Надя в одиночку была бы обречена на прозябание и скорую гибель. А вот разговорчивости Вади с лихвой хватало на двоих.

VI

История его проистекала по двум рукавам: отдаленно столичному — и южнорусскому, горно-степному. Увлеченный, поддакивая собеседнику, Вадя продвигался рывками к неведомому устью. Родился он то ли в семье монастырского сторожа в Новодевичьем, то ли сиротой был принят от умершей матери тамошним дьяком. Привольное детство, прекрасное речным раздольем, рыбалкой и плотами, ящерками на прогретых кладбищенских камнях, соловьями в сирени и на липах у пруда, шалашами на Воробьевых или под фермами метромоста, над Андреевским погостом; пахучий сумрак вечери, постная забубенная скороговорка дьяка, помазавшего на крестинах, красное лицо батюшки, наставлявшего, держа за пуговицу, всех подряд: от милиционеров до реставраторов. И вскоре первая посадка — уже учился в профтехучилище на автокрановщика (суриковая надпись “ИВАНОВЕЦ” на толстой желтой стреле, пучок рычагов в кабинке, который выбрать?!). Во внутренних окрестностях монастыря всегда ошивались валютчики, скупщики икон — обилие иностранных экскурсий (громкоголосые загорелые старички, бабушки-худышки с фиолетовыми одуванами над эстуариями морщинистых улыбок) привлекало тех и этих. Подговаривая, спросили: о чем мечтаешь? И посулили мотоцикл. Вадя взял да и вынес. Дьяк (или сторож) пасынка выгораживать не стал, отправил с Богом. Дали пять лет, был кроток — вышел через два, жил за “сто первым”. Поселок Пески под Воскресенском, разнорабочий на цементной мельнице, на городской свалке разборщиком, один раз чуть не разорвали крысы, отсиживался на бульдозере; складским учетчиком на заводе железобетонных конструкций и изделий, отовсюду увольняли, мотался по общагам, из них его тоже гнали. Так и покатилось. Зимою по шабашкам — каменщиком: свинарники, коровники, заборы. Летом на югах: в Гаграх повадился ходить внаем к барыгам. Сытно: хаш, лаваш и чача, корзины винограда, нагорье, солнце, море, которого боялся. У них отбирали паспорта, работа шла за кормежку, спать в сарае, собак спускали на ночь: ни сбежать, ни выйти. Однажды в завершение сезона им, троим юным бичам, накрыт был стол, а прежде баню затопили. Хозяин выпил много, очень много и предложил свою жену. Черная косынка, прислуживала у стола, худая, средних лет. Вдруг черты ее окаменели и взгляд замкнулся на непредставимом, ни звука не проронила. Когда допили, Коляныч, смущаясь, пошел за ней, а к двум другим в сарай пришел хозяин. С ружьем. Спустил штаны и ствол наставил. Он шатался, поводил от приклада головой, рот был открыт, в нем, мучаясь, ворочался толстый язык. Едва оборонились. Хорошо, штаны его стреножили, стрелял и не попал, разнес крышу, дверь с петель слетела. И тикали, впотьмах, по оврагам, от собак, свалились к морю на рассвете и дальше автостопом в Новоросс. Так Вадя остался без паспорта. Да тут еще и передряги перестройки, беженцы со всех краев. Восстановить ксиву — и в голову не приходило. Только когда его хотели лишить жизни, он был способен что-то предпринять, обеспокоиться. И то не сильно .

Подобно нашкодившей дворняге, изгнанной, но вновь приблудшей к родной калитке, Вадя осел в сквере перед Новодевичьим монастырем. Дьяк (или сторож) умер, жена его, тетя Оля, померла еще при Ваде (“Царствие ей небесное!” — медленно и широко крестился Вадя, торжественно приостанавливая рассказ); сменился батюшка, новый персонал музея, большей частью культурный, теперь сновал по дорожкам с папками для бумаг; появились стайки монашенок, чего-то хлопотавших; экскурсанты стали многочисленней и звонче. Некоторым из них довелось вслушаться в задушевный, округлый говор Вади. Но не все дослушивали его до конца, понимая, что врет, что рассказа никогда не кончит.

И вот уже год, больше, с двумя-тремя корешами Вадя робко побирается у иностранцев, в отдалении от двухэтажных автобусов, стоит у ворот с шапкой перед воскресной заутреней и по праздникам. На территорию монастыря его не пускают. Таково распоряжение нового начальника монастырской ВОХРы. Единственное существо, которое его помнит здесь, еще мальчишкой, — баба Варя, жена покойного кочегара, дяди Сережи. Она признала Вадю, привечала с полгода — то пирожка вынесет, то сухарей, то паски ломоть, то супа в банке. Непременно обратно банку забирала, один раз разбили, греха не обобрались. Потом слегла, и увез ее сын к себе, в Воронеж, на атомную станцию, где работал техником. Так Вадя и рассказал Надюхе и корешам, что уехала баба Варя на ядерный завод, теперь там жить будет. Именно там, на ядерном заводе, таким людбям место, никак не меньше.

Сотоварищи его считают образованным церковно уже за то, что он родился в монастырских стенах. Все, что хоть косвенно относится к предметам религиозности, бичами понимается как святое.

И вот проходит год и два — поздняя осень, раннее утро, часов восемь. Дымка висит над монастырем, сквозь нее над зубчатой стеной подымается белый шатер солнца. Оглушительно ссорятся воробьи. Люди через сквер спешат к метро.

Вадя подсел на скамейку к юноше, читающему книгу. Этот юноша кого-то ждет. Через некоторое время юноша перестает читать. Он слушает Вадю.

С соседней лавки — выбравшись из забытья, качнувшись — к ним пересаживается человек, низенький, слабый, опухший. Протягивает грязную ладонь лодочкой. Держит. Кивает, силясь что-то сказать. Рука дрожит. Убирает, прикладывает к бедру, — нет силы держать на весу предплечье.

— Брат, — обращается он к юноше, — мать у меня умерла. Схоронить не на что.

Слеза течет по грязной щеке, исчезает грязным пятнышком.

Юноша, испугавшись, выгребает из кармана мелочь и, помешкав, добавляет из кошелька две купюры.

Человек засыпает с деньгами в руке. Пальцы его разжимаются. Монеты звякают. Юноша косится, но не поднимает.

— Вона, — разъясняет Вадя, — Коляныч. Мать у него померла.

— Постойте, — спохватывается юноша. — А что же он тут сидит. Как же так?

Вадя пожимает плечами:

— Бухаем пятый день. Никак не очухается.

— Постойте. Это тот самый Коляныч, которому та женщина голову отрезала?

Вадя улыбается сначала удовлетворенно, потом лицо его простеет, суровеет.

— А то. Он самый. Шрам у него тута. — Вадя режет ребром ладони кадык.

Юноша встает, присматривается к Колянычу. Тот дремлет, свесив голову на грудь. У него в самом деле виден под воротником, подобно толстому шнурку, безобразный багровый шрам. Юноша усаживается снова, судорожно закуривает и протягивает пачку Ваде.

С двух лавок, выставленных на газон и сдвинутых фронтами, с мешков поднимается женщина в шерстяном платке. Присматривается вокруг.

Вадя прихлебывает, прячет бутылку на груди, из пачки вытягивает сигарету, пальцами испачкав белоснежные, как сахарная кость, соседние фильтры.

Юноша засовывает книгу в рюкзак. Он ждет своих друзей, живущих поблизости. Сегодня они должны отправиться в дальнее Подмосковье, по грибы, с ночевкой.

— Так что ж вы пьете все время? Не лучше ли бросить? — Осмелев, он обращается к Ваде.

Женщина за скамейкой плюет на тыльную сторону ладони, трет глаза. Достает пластиковую бутыль. Льет на руку, трет еще.

— Тут, братишка, весной, в апреле еще, случай был. Вот как на духу тебе скажу.

Вадя достал расческу, приминая ладонью, поправил волосы, спрятал, посмотрел вокруг, кивнул юноше и вздохнул, набирая воздух для рассказа.

— Запили тогда мы крепко. Со мной еще был Пантей с Беркино, сугубый малый, при деньгах слыл в ту пору. Ну, значит, пьем мы день, пятый. Смотрю — сижу вот как сейчас с тобой… Да. Коляныч со мной сидел тож. Только спал он тогда.

(Хлопает Коляныча по шее. Коляныч рывком поднимает невидящий взор на студента. Мычит, кивает. Сует деньги за пазуху, монеты тут же выкатываются из-под полы ему под ноги, с четвертой попытки он, склонившись, поднимает.)

— И вот вечер уже, колокол отзвонил, люди идут, идут, почти и сошли все… Только смотрю я — оттуда, сверху, свет несильный, и спускается… Матерь Божья. Встает. Я аж обмер. Белая-белая. Шевельнуться не могу. Руки, ноги отнялись. Грудь жар раскрыл. Спрашивает меня строго. Матерь-то Божья… “Меня послал к тебе Иисус Христос. Он спрашивает с тебя. Если ты пить не бросишь, в феврале помрешь. Понял?”

Тут Вадя сморщился, навернулись у него на глаза слезинки, он двинул рукой, скривился. Широко раскрыл глаза. Теранул кулаком по щекам.

— Заплакал тогда я горько, силушки уж нет, на сердце слабость… Поплакал я, значит, встал на колени и говорю ей: “Прости меня, Матерь Божья”.

Припав на одно колено, Вадя крестится.

— “Прости мою душу грешную, только передай ты Иисусу… Отнюдь я пить не брошу. Нет в том у меня никакой возможности. Так и передай, будь добренькой”.

Юноша сидел приоткрыв рот. Его друзья подошли к пешеходному переходу, остановились в ожидании зеленого. Машины шли на поворот сплошным потоком. Юноша был поглощен рассказом.

— И она исчезла?

— Взяла и ушла. На пруд пошла, видать. Спустилась на берег. А у меня ноги отнялись. Так до ночи и просидел, пока Надюха не оттащила.

— Как ушла? Не… вознеслась? — Юноша недоверчиво покачал головой.

— Ушла, ушла… Царица. — Вадя махнул рукой и вытер глаз.

Юноша сосредоточенно отсчитывает про себя число месяцев, бормочет:

— Декабрь…

Друзья окликают его. Подхватив рюкзак, он срывается с лавки.

 

VII

Вадя любит причесываться. Пока Надя умывается и трет пальцем зубы (делает это осторожно и вдруг морщится — болит коренной), он сидит нога на ногу и орудует алюминиевой расческой без двух зубьев. Долго, тщательно ведет густые черные волны наверх и вбок, правит ладонью, клонит голову, что-то высматривая с колена в пудренице. Потом осматривает зубья на просвет, с сипом сдувает перхоть, озабоченно, ловко прижимая ногтем побежавшую вшу, похожую на крохотную черепашку. Потом закуривает. Дым пускает с угла рта, щурится, то подправляя пилочкой длинный, со спичку, ноготь на мизинце, то придирчиво обследуя расческу, постукивает ею, смотрит вдоль, выправляет изгиб. И, подумав, разглаживает ею бороду.

Вообще, Вадя имел замечательную наружность. Это его и выдавало окружающему миру, и сберегало одновременно, в зависимости от нарастающей ситуации. А картину обстоятельств Вадя превосходно чувствовал и умел с нею управляться в свою пользу. В восточных видах борьбы есть класс приемов, виртуозно использующих энергию атаки противника. Но если реальность неподвижна, если ее ничего не провоцирует на атаку, то слабому невзрачному телу нечего противопоставить миру — и оно задыхается под медленным завалом реальности.

Тело Вадя имел небольшое, сухое, увенчанное непропорционально большой головой, занимавшей больше половины ширины плеч. Он носил аккуратную шевелюру и абрисом, выразительным углом крыльев носа, широким ртом и особенной улыбкой, всегда живо совмещенной с глазами, напоминал какого-то великого человека, лицом известного абсолютно всем. Было неясно, правда, кого именно. Причем напоминал разительно, чем смущал многих — откровенной загадкой облика, решение которой никто не успевал найти.

За исключением Королева, впоследствии разгадавшего скрытное сходство Вади. Этому открытию Королев ничуть не удивился, но мир вокруг словно бы стал прозрачным. Чуду Королев удивлялся меньше, чем простой реальности, так как считал, что чудесное находится в самой сути мира и удивляться ему — значит проявлять неуважение…

 

VIII

Южный рукав Вадиной биографии печален. Согласно ему, он родился в астраханском поселке, на Стрелецких Песках. Над пустынными улицами гудели провода, дома слепо смотрели запертыми ставнями, сразу за околицей волынились пески, раскатывалось русло Ахтубы. На заливном берегу стелился пыльный жесткий ковер пастбища, овцы там и тут гурьбой и вразброд подъедали чуть подросшую под их губами траву, курчавились сизые островки верблюжьей колючки. Ребята по-над берегом гоняли в крючьях ржавые ободья, в палисадниках пылились сутулые пучки ноготков, дуги золотых шаров, виноградные плети. На раскопе археологи обливались потом. Перекуривали, слыша, как жаворонок кувыркается в нестерпимом для глаз зените.

На сломе сезона ветер заводил свою дудку. За шоссе дымились озера оранжевых песков. Против теченья ветер гнал метровую зыбь в горло Ашулука. Буксир паромной переправы по часу зависал на плесе. Рулевой туда-сюда дергал ручкой хода, заклинивал коленом штурвал — и успевал выкурить полпачки, покуда машина по сантиметру перекрывала тягу заштормившей стремнины.

В мае в Ашулук заходила со взморья селедка. Кромка берега, чилим, осока — пенились молокой. Бочками, полиэтиленовыми мешками из-под суперфосфатных удобрений Вадя возил малосольный залом в Волгоград, Тамбов, Мичуринск.

Гонимый песчинкой под ураганом эпохи перемен, вдвоем с корешком они вышли на трассу и стопанули фуру “Внешторга”, шедшую в Иран с грузом хохломы.

Соскочили в Дербенте. Сначала на кладбище “лбожили бут”: ограды богатых надгробий, забор, обкладывали цоколь мастерской, где резали, травили, шлифовали черный мрамор. Бутовый камень подвозили с моря, в него уходила древняя стена. Разбирали ее по грудь, по пояс в

(обратно)

Дим-дим

Полищук Дмитрий Вадимович родился в 1965 году. Поэт, литературный критик. Автор трех поэтических книг. Живет в Москве.

Ода к Му вторая

 

1

Привет вам, хоры цикад!

Моря мерные речи!

Вам, как предчувствию, рад,

с той лишь ищу я встречи,

кто к нашим краям земли, —

жизни певчая сила! —

эллинские корабли

за мечтой приводила.

 

2

Довольно я тщетных лет,

чувственным отвлекаясь,

легчайших сандалий след

не разыскивал! Каюсь —

и нынче был помрачен

видами взору близких

дев обнаженных и жен

на брегах горгипийских.

3

Глина ли груди тугой?

Лона ль нежное жженье?

Что мне любови земной

игрища да сраженья! —

был в деле и сам не плох,

дважды бился недаром! —

эх, — по" три на выдох-вдох, —

тысячи тыщ ударов…

 

4

Не о телесном в тоске

в полдень отвесный лета

из вереска на песке

жгу костерок для света —

в небе темно от стрекоз,

тьмою кружа над дюной,

скрывают от плотских грез

в мир приход Вечно Юной.

5

Подруга, прости ж навсегда.

Женской верна гордыне,

Муза приходит, когда

прочих нет и в помине.

В пальцах вертя колесо

солнца, вся — ослепленье!

В хоре кузнечиков, со

стрекозой на колене.

2002, 2005, Горгиппия.

 

Большой Муравьед

Из цикла “Зверушки”

Упрусь задними в Кремль, брюхом вытянусь вдоль Тверской.

Передние распрямлю в переулки, одну в Столешников, другую в другой.

Ужо сшибу Долгорукого, и вот к подземному переходу губами приник,

запускаю туда свой шершавый, свой липкий, свой чуткий язык.

Как же там тесно в тоннеле! Жду, чтоб вылез мой красный с другого конца.

И чувствую — есть! Поналипли и соки пустили маленькие тельца.

Изрядно ж тут пряталось, глупых! Вытягиваю свою ловчую снасть —

вся обклеена, как муравьишками, густо, зря ни одному не пропасть.

И всасываю их, плюя шкурками. Так завтракает Большой Муравьед.

Ни души в мэрской Мэрии. Дальше Пушкинская. Здесь нам сыщется

                                                                                                         на обед.

Особливо если засунуть в метро через “Чеховку”. Но, чу! господа, —

стонут дома по Страстному — сама подползает Самка сюда!

 

Ты завтра

Из силлабического дневника

 

1

                                                                                                                         12 янв. Пав. вокз.

Поехал на Павелецкий вокзал

тебя у поезда перехватить.

Знамо дело, протоптался, прождал,

изматерился весь, — вот ведь (ить-ить!) —

могла б позвонить, сказать “проводи”,

время сказать, вагон, а то туда

я, сюда по перрону... злость в груди,

и мерзлая в душу хлещет вода.

2

                                                                                                                         15 янв. Наб. Яузы — Госп. вал. Офис.

В обед пошел, слепил снежок любви —

большой, горячий — моей любови.

И зашвырнул — в Мичуринске лови,

эх, в брадатом, в рогатом Козлове!

Как ты там? А как сестра воробья,

коим Катулл забавлял подружку?

Му"ка воображенья без тебя —

весь рабочий день грезил пичужку.

 

3

                                                                                                                         Театр на Сретенке — Юрьевский пер.

Помнишь, ходили на Мин Танака,

“шамана” из Японии? потом

шли к метро и трепались о всяко-

разном и любви под гагаку притом…

Наши встречи бывали так редки,

а все ж искусством заняты умы!

Потом — ты по оранжевой ветке,

я по зеленой — разъехались мы.

 

4

                                                                                                                         Юрьевский пер.

Что слышит женщина-музыковед

в снах своих? взрывы, что ли? теракты?

иль такты музыки, той, что как свет?..

Сердце ж прямо сжимается, как ты

пугаешься, если вдруг разбужу.

— А?.. Что?.. — вскинешься, чуть не до крика...

— Тише, тише, это я, я жужжу —

музыка моя, муза, музы"ка…

 

5

                                                                                                                         16 янв. Крюковская ул.

Хорош вечерок! Ветр. Скользь. Мраз. Древа

трещат по Москве! Метеосводка

как раз, чтоб в сердцах подбирать слова.

Нут-ка, навскидку если: “Погодка, —

как бы сказать поприличней, — борза!”

Не то в мозгу — все те же да эти ж

зудят: “…ты завтра приедешь... ты за-

втра приедешь... ты завтра приедешь...”

 

*    *

 *

Это, что ли, колокольчик звенит: дим-дим?

Мусор горит. Стелется дым.

Над костерком прыщавый юнец

в консервной банке плавит свинец.

Тусклые отливки пионерских лет:

грузила, свинчатки, еще кастет.

Дым ли, туман ли. По-над водой

леска натянута. Это, что ли, сторожевой

колокольчик звенит: дим-дим?

Я не помню, чтоб был молодым.

(обратно)

Сержант

Прилепин Захар родился в 1975 году. Окончил филологический факультет Нижегородского государственного университета. Прозаик, поэт, журналист. Автор книг “Патологии” (М., 2005), “Санькя” (М., 2006). Живет в Нижнем Новгороде.

 

Он затевал этот разговор с каждым бойцом в отряде, и не по разу.

С виду — нормальный парень, а поди ж ты.

— Каждый человек должен определить для себя какие-то вещи, — мусолил он в который раз, и Сержант уже догадывался, к чему идет речь. Слушал лениво, не без потайной иронии.

— Я знаю, чего никогда не позволю себе, — говорил он, звали его Витькой. — И считаю это верным. И знаю, чего не позволю своей женщине, своей жене. Я никогда не буду пользовать ее в рот. И ей не позволю это делать с собой, даже если она захочет. И никогда не буду пользовать ее…

— Ты уже рассказывал, Вить, — обрывал его Сержант. — Я помню, куда ты ее не будешь... Я даже готов разделить твою точку зрения. Зачем ты только всем про это рассказываешь?

— Нет, ты согласен, что если совершаешь такие поступки, значит, ты унижаешь и себя, и свою женщину? — возбуждался Витька.

Сержант понимал, что влип и сейчас ему нужно будет либо соврать, либо спорить на дурацкую тему.

Ответить, что ли, Витьке, чего бы он сделал сейчас со своей любимой женщиной…

— Лучше скажи, Витя, почему ты рацию не зарядил? — поменял Сержант тему.

Витька хмурил брови и норовил выйти из полутьмы блокпоста на еле-еле рассветную улицу.

— Нет, ты постой, Витя, — забавлялся Сержант, будоража пригасшее уже недовольство. — Ты почему рации взял полумертвые? Ты отчего не зарядил аккумуляторы?

Витёк молчал.

— Я тебе три раза сказал: “Заряди! Проверь! Заряди!” — не унимался Сержант, ёрничая и забавляясь. — Ты все три раза отвечал: “Зарядил! Проверил! Все в порядке!”

— Ведь хватило же почти до утра, — отругивался Витька.

— Почти до утра! Они сдохли в три часа ночи! А если что-нибудь случится?

— Что может случиться… — отвечал негромко Витька, но таким тоном, чтоб не раздражать: примирительным.

У Сержанта действительно не хватило раздражения ответить. Он и сам… не очень верил…

Их отряд стоял в этой странной, жаркой местности у гористой границы уже месяц. Пацаны озверели от мужского своего одиночества и потной скуки. Купаться было негде. В близлежащее село пару раз заезжали на “козелке” и увидели только коз, толстых женщин и нескольких стариков.

Зато сельмаг и аптека выглядели почти как в дальней, тихой, укромной России. Пацаны накупили всякой хрустящей и соленой дряни, ехали потом, плевались из окна скорлупками орешков и соленой слюной.

База находилась в десяти минутах езды от села. Странное здание… Наверное, здесь хотели сделать клуб, но устали строить и забросили.

Они спали там, ели, снова спали, потом остервенело поднимали железо, надувая бордовые спины и синие жилы. Походили на освежеванных зверей, пахли зверем, смеялись, как волки.

Бродили первое время по окрестностям, с офицерами, конечно. Осматривались.

Парень по кличке Вялый наступил как-то на змею и всех позвал смотреть.

— Ядовитая, — сказал Вялый довольно. На скулах его виднелись пигментные пятна. Змея яростно шипела и билась злой головкой о сапог, Вялый смеялся. Придавил ей голову вторым ботинком и разрезал змею надвое жутко наточенным ножом. Поднял ногу — и хвост станцевал напоследок.

После того как пацаны пристрелялись из бойниц и блокпостов, шуметь и палить запретили. А так хотелось еще немного пострелять. Представить атаку бородатых бесов с той стороны гор, с границы, и эту атаку отбросить, рассеять, порвать.

У них было три блокпоста, два бестолковых и еще один на каменистом и пыльном пути с той черной, невнятной стороны, где жили обособившиеся злые люди.

Сегодня пацаны стояли на блокпосту, что располагался у дороги. Здесь была и стационарная рация, но позапрошлая смена что-то учудила: нажрались, наверное, черти, то ли уронили ее, то ли сами упали сверху. Не работала потому. Радист собирался сегодня с утра приехать, чинить.

Вялый смотрел в рассеивающуюся темноту. Сержант был готов поклясться, что у Вялого дрожат ноздри и пигментная щека вздрагивает. Вялый хочет кого-нибудь загрызть. Он и ехал сюда убить человека, хотя бы одного, даже не скрывал желания. “Здорово увидеть, как человеческая башка разлетается”, — говорил, улыбаясь.

— Вялый, долго ты собираешься продержаться на этом блокпосту? — спрашивал иногда Сержант.

— А чего не продержаться, — отвечал Вялый без знака вопроса, без эмоций и трогал стены, шершавый бетон. Ему казалось, что бетон вечен, сам он вечен и игра может быть только в его пользу, потому что — как иначе.

В семь утра, ну, полвосьмого их должны были сменить, и Сержант, лежа поверх спальника с сигаретой в руке, посматривал на часы. Хотелось горячего — на базе, наверное, борщ… Сегодня среда, значит, борщ.

Курилось тошно, оттого что голодный. Дым рассеивался в полутьме.

Их было шестеро; еще Рыжий, Кряж и Самара.

Самара, самый молодой из них, служил в Самаре; Рыжий был лыс, за что его прозвали Рыжим, никто не помнил и сам он не вспоминал; Кряж отличался малым ростом и странной, удивительной силой, которую и применял как-то не по-человечески: вечно что-то гнет либо крошит, просто из забавы.

Сержант — его все называли Сержант — иногда хотел, чтобы Кряж подрался с Вялым, было интересно посмотреть, чем кончится дело, но они сторонились друг друга. Даже когда ели тушенку из банок, садились подальше, чтоб локтями случайно не зацепиться.

Вялый порылся в рюкзаке, ища, что пожрать, он тоже проголодался и вообще неустанно себя насыщал, упрямо двигая пигментными скулами.

Кряж, напротив, ел мало, будто нехотя; мог, казалось, и вообще не есть.

Когда Вялому хотелось насытиться, он становился агрессивен и придирчив. Доставал кого-нибудь неотвязно, при этом очень хотел пошутить, но не всегда умел.

— Витёк, — позвал он. — А зачем ты сюда приехал?

— Я Родину люблю, — ответил Витёк.

Вялый поперхнулся.

— Охереть, — сказал он. — Какую Родину?

Витёк пожал плечами: мол, глупый вопрос.

— Родину можно дома любить, понял, Витёк? — Вялый нашел горбушку ржаного и отщипывал пальцами понемногу, прикармливая себя. — А сюда ездить за тем, чтобы Родину любить, — это извращение. Хуже, чем если в рот, понял?

— Ты, значит, извращенец? — спросил Витька.

— Конечно, — согласился Вялый. — И Самара извращенец. Смотри, как он спит: как извращенец…

— Я не сплю, — ответил Самара, не открывая глаз.

— Слышишь, что ответил: “Я не сплю”, — отметил Вялый. — А с первой частью моего утверждения он согласен. И Сержант извращенец.

Вялый посмотрел на Сержанта, надеясь, что тот поддержит шутку.

Сержант забычковал сигарету о стену и от нечего делать сразу прикурил вторую. На взгляд Вялого не откликнулся.

Он не помнил, когда в последний раз произносил это слово — Родина. Долгое время ее не было. Когда-то, быть может, в юности, Родина исчезла, и на ее месте не образовалось ничего. И ничего не надо было.

Иногда стучалось в сердце забытое, забитое, детское, болезненное чувство, Сержант не признавал его и не отзывался. Мало ли кто…

И сейчас подумал немного и перестал.

Родина — о ней не думают. О Родине не бывает мыслей. Не думаешь же о матери, — так, чтоб не случайные картинки из детства, а размышления. Еще в армии казались постыдными разговоры иных, что вот, у него мамка, она… не знаю, что там она… варит суп, пирожки делает, в лобик целует. Это что, можно вслух произносить? Да еще при мужиках небритых. Это и про себя-то подумать стыдно.

Всерьез думать можно только о том, что Витьку пугает. Впрочем, и здесь лучше остепениться.

…Какой-то нервный стал опять…

Иногда, помнил Сержант, раз в несколько лет, он начинал чувствовать странную обнаженность, словно сбросил кожу. Тогда его было легко обидеть.

Первый раз, еще подростком, когда это нахлынуло, он, обескураженный и униженный, прятался дома, не ходил в школу, знал, что его может безнаказанно задеть любое чмо.

Потом, повзрослев, так напугался очередной своей слабости, что начал пить водку и едва развязался с этим.

Последний раз болезненность пришла, когда родились дети, два пацана.

И тогда Сержант сбежал от этого чувства, обретшего вдруг новые оттенки и почти невыносимого. Вот сюда, на блокпост сбежал.

В сущности, понял Сержант теперь, чувство это сводилось к тому, что он больше не имеет права умирать, когда ему захочется.

Выяснилось, что нужно сберегать себя. Как же это унизительно для мужчины...

Сержант, никогда всерьез своей жизнью не дороживший, вдруг удивился своей очевидной слабости. Человек — такое смешное существо, думал он, глядя на парней, качающих железо. Такой кусок мяса, так много костей, а надо ему всего несколько грамм свинцовых… да что там свинцовых, — тонкой иглы хватит, если глубоко она...

Жить в полную силу, ограничивая себя во всем, мало спать, почти не есть – все это давалось Сержанту без труда. Мало того, он никогда не видел особой ценности в человеческой свободе, считал ее скорей постыдной. О свободах в последние времена так часто говорили разные неприятные люди, но, слушая их, Сержант был почти уверен, что, произнося “свобода”, они имеют в виду нечто другое. Цвет своего лица, быть может…

Никто не говорил, что самая страшная несвобода – это невозможность легкости при главном выборе, а не отсутствие нескольких поблажек в пошлых мелочах, сведенных, как выяснилось, к праву носить глупые тряпки, ходить ночью танцевать, а потом днем не работать, а если работать, то черт знает над чем, почем и зачем.

Недавно Сержант сделал выбор: ему так казалось, что сделал. Он, мнилось ему, выцарапал себе право не беречь себя и уехал.

Но теперь лежал, чувствуя плечом холод бетонной крошки, и скучал — не о ком-то, а пустой, без привязки, вялой скукой. Ничего не происходило.

Даже забирать их никто не ехал.

— Сколько там времени, Сержант? — спросил Самара, не открывая глаз.

— Девятый час, — ответил Сержант, не глядя на часы.

До десяти они провалялись почти спокойно, потом заволновались.

— Ну, Витя, ну, чудило, молись теперь, — снова начал заводить себя Сержант. — Зарыть тебя мало.

Витька молчал.

— Иди залезь на дерево и маши платочком, чтоб тебя с базы заметили, — сразу вмешался Вялый.

Кряж и Рыжий наблюдали за дорогой: как заступили в четыре ночи, так и не сменялись.

— Вялый, смени Рыжего, пора уже, — сказал Сержант.

— Чего пора? Я свое отстоял, — откликнулся Вялый. — Вон пусть Витя идет.

Вялый помурыжил в голове какую-то мысль, ему хотелось позлее сострить что-нибудь про то, как Витю стоило бы “пользовать”, но ничего толкового на ум не пришло.

— И Витя с тобой пойдет, — ответил Сержант и поднялся сам.

Это был простой психологический жест: вставать ему никуда не надо было, но если ты на ногах, твои команды действуют лучше, чем поданные из положения лежа.

Вообще с такими зверями, как Вялый, лучше держать себя построже и настороже. В пустых песках субординация иногда забывается.

Что стряслось-то? — думал Сержант, без толку пройдясь взад-вперед. Куда все запропали… Сигареты скоро кончатся.

Кряж уселся на корточки и начал мять пустую консервную банку, превращая ее в блин.

Этого Кряжа, вспомнил Сержант, единственного в отряде пугалась полковая овчарка, не боявшаяся даже без устали задиравшего ее Вялого. Хотя Кряж ничего дурного ей не делал. Просто начинал трепать за холку, а потом, незаметно для себя самого, стремился повалить на землю и дальше уже не мог сдержаться, чтоб не поиграть еще: не давал псу подняться, бодал его и подминал тяжелыми руками, пока собака с непривычным, почти на истерике, визгом не высвобождалась. Делала потом широкие круги, косясь на Кряжа глазом напуганным и бешеным одновременно. Кряж стоял тогда без улыбки, не совсем даже разобравшийся, что стряслось, и похож он был на тяжелую и, может быть, подводную коряжину, на которую если наедет лодка, то расколется пополам.

— Кряж, я забыл, у тебя дети есть? — спросил Сержант. Он вдруг не без ужаса представил, как Кряж будет играть со своими чадами.

Кряж пожал плечами.

— Откуда, — странно ответил он.

— А ты спроси у Витьки, откуда они берутся, — откликнулся Вялый. — А то ты, наверное, не так пользуешь подругу, напутал все.

Кряж хмуро посмотрел в ту сторону, откуда раздавался голос Вялого — самого его видно не было за стеной.

— Так ты не женат? — спросил Сержант.

Кряж пожал плечами так, словно ему самому было неясно, женат он или нет.

…Самара отвернулся на бок и вроде заснул. Рыжий сидел у стены, привалясь к ней голой головой; странно, что его затылку не было больно.

…Нет большей пустоты, чем в ожиданье.

Сержант еще в детстве пытался развеселиться в любую тяготную минуту, говоря себе: “А вот ты представь, что тебе умирать надо сегодня: с какой тоской ты тогда вспомнишь это время, казавшееся совсем нестерпимым… Наслаждайся, придурок, дыши каждую секунду. Как хорошо дышится…”

— Достало уже тут лежать! — вдруг поднялся Самара. Сна у него не было ни в одном глазу.

— А чего ты? Спи! — предложил Сержант. — Вернешься на базу — все одно будешь спать.

— Там — другое дело. Там я буду… спокойно спать. А тут… Машина, что ли, у них сломалась?

Сержант не ответил.

— Сразу все три? — спросил за него Рыжий.

В отряде было три машины.

— Ну, уехали куда на двух, — предположил Самара.

— Куда? — откликнулся Рыжий. — В Россию?

— Откуда я знаю, — отозвался Самара; он сам понимал, что ехать особенно некуда.

Он снова упал на спину и лежал с открытыми глазами.

— Тошно как, — сказал.

Сержант подумал мгновенье и озвучил то, чем сам себя успокаивал в такие минуты и о чем вспоминал недавно. Он вообще избегал отвлеченных разговоров с бойцами — ни к чему, но тут нежданно впал в лирическое настроение.

Самара покосился на Сержанта удивленно и не ответил: просто не знал, что сказать.

— Сержант, а ты кем работал раньше? — спросил Рыжий.

— Вышибалой в кабаке, — ответил Сержант, повернувшись к Рыжему.

— А потом?

— Грузчиком.

— А потом?

— А потом опять вышибалой.

— И все?

— Все.

— А… психологом не работал?

— Нет.

— А ты мог бы. Мозги заговаривать.

Да, не надо было, решил Сержант. Не надо этого всего было говорить, сам ведь знаешь…

— Хорошо, Рыжий, я подумаю, — ответил спокойно.

— У меня имя есть, — сказал Рыжий, полузакрыв глаза.

Сержант вперил в него ясный свой взор, но Рыжий не реагировал.

— Я так понимаю, именем тебя будут называть два человека: твоя мама и я, — сказал Сержант.

— У меня нет мамы.

— Ну, значит, я один.

— Ты один.

Сержант сглотнул злую слюну.

— Встань, рядовой, — сказал он Рыжему.

Рыжий открыл ленивые глаза.

— И будь добр, рядовой, объясни мне, в чем дело. Тебя что-то не устраивает?

— Да, меня…

— Встань сначала.

Рыжий медленно поднялся и стоял, опираясь спиной о стену.

— Меня не устраивает, что у нас не заряжены рации.

Сержант кивнул головой.

— И ты должен был это проверить, — закончил Рыжий.

— Я услышал тебя, — ответил Сержант. — Можешь написать рапорт на имя начальства по данному факту. Еще есть вопросы?

— Пока нет.

— Тогда иди и проверь сигналки и растяжки.

Черт его подери, подумал Сержант, проводив Рыжего взглядом. Что с ним стряслось такое…

Кто его вообще Рыжим прозвал? — попытался он вспомнить и вдруг вспомнил.

Ничего особенного: была у них, еще там, в далекой России, обычная попойка, а этот все сидел в стороне: он недавно пришел в отряд.

— Чего ты там сидишь все время, с краю? — поинтересовался главный отрядный балагур, зампотех, худой и говорящий чуть гнусавым голосом, по прозвищу Жила. — Что ты как рыжий?

Само по себе это было не смешно, но в приложении к блестящей, лишенной волос голове показалось забавным. Все захохотали пьяно.

— Какой ты остроумный, — ответил тогда Рыжий негромко. — Острый язык твой. У меня карандаш есть — заточишь?

— Я не карандаш заточу, я тебя задрочу, — ответил Жила весело, и все снова весело обнажили пьяные клыки и языки розовые.

— Ладно, Рыжий, не гнуси, — сам прогнусил Жила вполне доброжелательно. — Иди, выпьем на брудершафт за твое новое имя.

При всей своей забубенной веселости он был жестоким, Жила, и умел обломать, и любил это делать.

Так и повелось: Рыжий.

— Чего он? — весело спросил Самара у Сержанта.

— Иди, с ним сходи, — ответил Сержант, быстро успокоившийся. — А то он… бросится там сейчас на растяжку. Последи, чтоб...

Самара, весело ухмыляясь, вышел на улицу.

— Автомат возьми, куда ты со своим веслом побрел! — крикнул вслед Сержант.

Самара вернулся и поставил в угол снайперскую винтовку, взял “калаш”.

— Что у вас тут? — появился Вялый.

Сержант пожал плечами.

— Все нормально, Вялый, — ответил, улыбаясь. — Или тебя тоже больше Вялым не называть?

— Да, называй меня Скорый, — зареготал он в ответ.

Прошел еще один муторный, на одной ковыляющей ноге, час.

Рыжий вернулся и молча сидел, глядя перед собой.

Его обходили, словно неживого.

— Сержант! — позвал Вялый. — Поди на словечко.

— Слышишь, что этот говорит? — кивнул Вялый на Витьку, когда Сержант подошел.

Сержант вопросительно мотнул головой.

— Он ночью слышал, как стреляли. В районе села.

Сержант перевел глаза на Витьку.

— Немного, минуты две, — ответил Витька быстро. — Даже минуту, наверное.

— А ты с кем стоял? — спросил Сержант. — С Самарой? Он отчего не слышал? Спал, что ли?

Самара уже образовался за плечом с виноватым видом.

— Сержант, я клянусь: не спал. Задремал на минуту. Меня Витька толкнул, когда начали стрелять.

— А чего вы меня не разбудили?

— Так прекратили сразу.

Сержант постоял недолго, глядя в бойницу, в лицо задувал ветер… и вышел на улицу, за блокпост.

Думал там, втаптывая ногой камешек.

И чего делать? Оставить пост, идти на базу?.. Нет.

Кого-то одного отправить на базу или двоих, чтобы узнали, в чем дело? Кого? Вялого и… Витьку. Да.

Или всем сразу идти? А пост оставить? Кому он нужен… Нет, нельзя…

Он развернулся, чтобы войти в блокпост, и тут вдалеке раздался такой явственный грохот, словно разорвалось огромное брезентовое полотно, и оттуда начался камнепад. Глухо било и отдавалось эхом в земле.

Из блокпоста выскочили разом и Витька и Самара, заполошные, как с пожара.

Стали на месте, потому что бежать было некуда.

Все смотрели в сторону базы: грохотало там.

— Нас штурмуют, пацаны, — сказал Сержант, не очень узнав свой голос, как-то непривычно прозвучавший.

— Их штурмуют, — сказал Кряж — он тоже вышел, труба гранатомета за спиной. — А нас — еще нет.

— Нас и не будут, — ответил Сержант и сразу повысил голос: — Ну-ка, на хер все, давайте в блокпост, вылетели…

Несколько минут они слушали явный шум боя.

— Собираемся, — велел Сержант. — Цинки возьмите. Гранат, кто сколько сможет. Уходим на базу.

Все, кроме Рыжего, начали застегивать разгрузки, перевязывать натуго ботинки, собирать гранаты — они постоянно лежали на блокпосту в двух зеленых ящиках.

— А пост? — спросил Рыжий.

— Собирайся, рядовой, — сказал Сержант. — Пост мы оставляем. Я так решил.

Сержант взял бинокль и минуту разглядывал местность вокруг блокпоста, сначала в одну бойницу, потом во вторую.

— Пошли, все.

Крепкой трусцой они сделали пробежку до перелеска, негусто стоявшего в ста метрах от блокпоста.

— Стоп, — скомандовал Сержант.

Все присели на вялую травку.

— Машина… Машины едут, — сказал Вялый, вглядываясь в дорогу. — Со стороны базы…

Сержант сам услышал шум моторов еще раньше. Он тоже смотрел на дорогу, видя краем глаза, как Рыжий улыбается.

Радуется, наверное, что сейчас меня вздрючат за то, что оставил блокпост, подумал Сержант лениво.

— Наш! Это наш “козелок”! — растянул пигментную щеку в улыбке Вялый. — Пошли, чего мы тут…

— Сиди, — тихо откликнулся Сержант.

“Козелок” подъехал к блокпосту почти в упор, ко входу носом, и забибикал: два, три сигнала подряд.

Вялый встал в полный рост, удивленно глядя на Сержанта, и сразу же сел: из “козелка” выскочили двое бородатых в странной какой-то, яркой форме и притаились у входа в блокпост. Потом еще один выпрыгнул и, пригибаясь, подскочил к бойнице, извлекая, кажется, гранату из богатого видом, не российского “лифчика”.

— Охереть, — выдохнул Вялый. — Кто это?.. Это же чехи. На нашем “козелке”. Давай их мочканем?

Самара лязгнул челюстью.

Рыжий сжимал автомат, то вцепляясь в цевье, то раскрывая руку: на черном железе оставался влажный след.

Треснула граната в помещении блокпоста: бородатый бросил. И еще одна. И третья: ее, кажется, вкатили в бойницу с другой стороны.

Следом из машины выскочили другие двое, и все они влезли в блокпост.

Их не было минуты полторы.

— Уходим, — сказал Сержант.

— Давай обстреляем? — предложил Вялый, чуть не дрожа от желанья.

— Мы не будем, понял, Вялый? Не будем! — ответил Сержант, почти рыча.

— Почему? — спросил Вялый, и ноздри его дрогнули.

— А потому что перестреливаться с блокпостом — пустое дело. Так можно стрелять целые сутки. Или ты хочешь его штурмом взять? Вшестером?

— А машину? — спросил Вялый презрительно.

— А если там наши пацаны? Хотя бы один? Связанный? Хочешь его прострелить?

Вялый двигал желваками, словно жаждал перекусить что-то, мешающее дышать, наброшенное, как узда.

Все не отрываясь смотрели на блокпост.

Оттуда вышли бородатые, хмурые и быстрые: залезли в машину и резко рванули с места, обратно в сторону базы.

Отъехав недалеко, возле крутого поворота за холм, уводящего их из-под обстрела, дали длинную очередь по перелеску.

Самара чертыхнулся так, что едва не упал на живот, Вялый присел на колено, Сержант не шелохнулся. Пули прошли высоко — по кронам.

Догадались, что мы где-то здесь… — подумал Сержант. И сами боятся.

— Надо было их встретить на блокпосту, — сказал Вялый. — Я бы их встретил.

— Ты бы лежал там сейчас с дыркой в голове, — ответил Сержант и пошел первый меж деревьев.

Через тридцать секунд обернулся: все шли за ним. Он прибавил шагу, побежал. Слышал дыханье и топанье тяжелых мужицких ног.

Если бежать кратким путем, то они могли выйти к базе одновременно с “козелком”. Его дорога была куда длиннее.

В стороне базы продолжалась стрельба, изредка прекращаясь, тогда они останавливались и дышали.

Рыжий дышал всех тяжелей: он цинк с патронами нес.

Ничего, пусть… — подумал Сержант, но на следующий переход цинк взял Самара.

Ну, пусть Самара, согласился Сержант.

Километра за два до базы пошли медленней, неспешно.

Скоро наши собственные растяжки начнутся, размышлял Сержант.

Я ведь их не видел с этой стороны… И вообще их другой взвод ставил… Сейчас потревожим свою собственную гранату, как будет хорошо…

— Давай правее брать, к дороге, — сказал минут через десять.

Вялый ткнулся ему чуть ли не в затылок: он шел так упрямо, словно взял след и оставлять скорую добычу не собирался.

— Это еще зачем? — спросил Вялый.

— Затем, — ответил Сержант.

Выстрелы раздавались совсем близко, и было от этого жутко на душе.

Сейчас, вот сейчас же появятся люди, которые захотят тебя убить, а тебе нужно будет убить их.

Бойцы озирались неустанно.

Стреляли, впрочем, больше всего с базы, подумал Сержант, присев, когда затарахтело особенно упрямо. И брали высоко.

— Сержант, ты что молчишь? — не унимался озлобленный Вялый.

— Мне кажется, что стреляют только с нашей стороны, — сказал Сержант.

Вялый прислушался.

— И чего? — спросил.

— А то, что они больше распугивают, чем перестреливаются. Может, там, в лесу, и нет чехов. И чем больше мы будем лезть к базе… — сержант набрал воздуха, куда-то все время пропадающего, — тем больше у нас шансов… чтобы нас свои застрелили. Ты понял? И еще сейчас начнутся наши растяжки. И мы на них можем подорваться. — Он объяснял все, как ребенку.

Вялый смотрел недоверчиво.

— И чего? — еще раз спросил Вялый.

— Наблюдайте, наблюдайте, парни, — сказал Сержант оглядывающимся на них бойцам. — А то вылезут откуда… — И только после этого посмотрел на Вялого.

— Мы пойдем к дороге. У дороги нет растяжек. И оттуда можно базу хорошо рассмотреть. Если они нас первые не увидят.

Они двинулись наискосок, в сторону от базы, — туда, где шла дорога.

Перелесок кончился, началась открытая местность.

Присели, переводя дух. Вслушивались, как снова стреляли. Отсюда опять было неясно, как стреляют, кто, в какую сторону.

Рации бы сейчас… Носимся тут… — подумал Сержант печально, покосился на Витьку, и, показалось, тот понял его взгляд, отвернулся.

Сержант достал бинокль и стал смотреть на видную уже дорогу.

“Козелок” наш, наверное, проехал недавно…

Вот если добраться до того поворота налево, понимал Сержант, нам будет видно базу. Можно, лежа на насыпи, рассмотреть все. Только если кто-то поедет по дороге… Будет глупо. Никуда не убежишь.

Вдвоем пойдем, решил Сержант. С Вялым? Кряжа бы взять, но у него гранатомет. Он отсюда граником любую машину жахнет… А Вялый сразу в штыковую бросится… Ну, не Рыжего же брать. И Витьку не возьму. А Самара еще молодой.

— Пошли, Вялый, — сказал. — Пацаны, прикроете, если что… — попросил. — Кряж, ты за старшего. Если увидишь: возле нас машина с бородатыми встала — стреляй сразу. Меться лучше. Твой выстрел спасет нас. Если попадешь… И все остальные пусть поддержат.

К дороге можно было бы доползти, но это уж совсем унизительным показалось.

И они побежали, сгибаясь и хватая воздух цепкими лапами.

Какая дурь, думал Сержант. Бежим, как… как дураки… Сейчас подбежим к дороге, и нам навстречу… черти эти… на машине… “Куда спешите, солдатики?” — спросят. И мы развернемся и побежим обратно…

По камням и рытвинам, чуть ноги не поломав, добрались... Перебежали через дорогу, по которой еще вчера ехали, такие свободные, спокойные, локти наружу, потные морды улыбались... Вот и след от колес, пыльный…

Скатились на задницах по насыпи. Поползли к повороту.

Ну что, база… Как ты там, база?.. — думал Сержант, прислушиваясь. Сейчас глянем, а там черный флаг висит…

Что же это творится в моей стране, подумал еще мельком. Почему я ползаю по ней… а не хожу…

База, вот. Стоит углом, боком. Два смурых этажа, мешки на окнах. Ничего не видно. Никто ее, по крайней мере, не штурмует. Лестницы не стоят приставные, не лезут по ним.

Сержант долго вглядывался, прищуриваясь, глупо надеясь, что увидит чью-то руку, махнувшую из бойницы, или даже лицо — и все сразу станет ясно.

Потом взял бинокль, приник надбровными дугами.

База была непроницаема.

— Чего там? — не выдержал ожидания Вялый.

— Ничего, — ответил Сержант и передал Вялому бинокль: тот все равно не поверил бы, что — ничего.

Вялый смотрел долго, и Сержант начал от этого уставать: надо было возвращаться в перелесок и снова думать, как быть.

Пить охота.

Достал фляжку, глотнул.

Вялый пополз куда-то. Сержант хмуро смотрел ему вслед, не окликая.

Насыпав себе пыли на черный берет, Вялый высунулся высоко, но смотрел уже не на базу, а куда-то в сторону.

Опять, злобная, началась стрельба — палили с другой, невидимой им стороны базы. С этой и некуда было стрелять, кроме как по дороге и по деревьям. Но от базы до перелеска лежало метров триста пустоты и песка, и все это хорошо простреливалось.

Зато с оборотной стороны базы были холмы и еще какие-то брошенные постройки, вроде конюшен или коровника. Там было где укрыться бородатым.

— Я “козелок” вижу, — сказал Вялый, вернувшись: рожа грязная, но сухая, не потная — Сержант подивился на это.

— Где?

— За постройками торчит. Они объездной дорогой туда подъехали, видно. Мимо базы. Здесь не проезжали. Чтоб не обстреляли их наши.

С одной стороны, “козелок” нам нужен: там рация, размышлял Сержант. С другой — у бородатых уже есть рации наши… И волну они знают. Они ведь разоружили пацанов, что ехали нам на смену… Или убили уже… Не будем об этом, не надо. Никого не убили. Все живы… О чем я?

— Вялый, зачем нам этот “козелок”? — спросил Сержант вслух, чтоб не думать.

— Да тебе вообще ни хера не надо, — ответил Вялый, слизывая белую пыль с губ.

— Мне не надо. Надо тебе. Вот я советуюсь: зачем?

— Там рация.

— Я уже подумал. Чехи на ней уже сидят наверняка, на нашей волне. Что мы скажем в эту рацию: привет, братки, мы в лесу? Возьмите нас, кто-нибудь!

— Лучше здесь, в пыли, сидеть? — спросил Вялый. — Без жратвы?

Сержант молчал недолго.

— В лес пойдем, — сказал. — А вечером — к постройкам. Когда стемнеет.

Сержант лежал на траве.

Все тело томилось и ныло от неизбывного ощущения, что в этом лесу водятся другие человеческие звери и они могут прийти сюда.

Но прятаться было негде.

И думать не о чем.

Потому что любая мысль приводила к тому, что сегодня могут убить…

Как все-таки это… глупо. Оказалось, что только так все и выглядит — глупо, когда подступило к самой глотке.

Сержант вспомнил, как он позвонил матери, приехав сюда. Мать даже не знала, что он здесь: он ей не сказал, уезжая, — обманул. И тут услышал ее голос в трубке.

— Я убью тебя, сынок, что ж ты делаешь! — сказала мать.

Сержант даже улыбнулся тогда: настолько нелепо, настолько беззлобно и оттого еще более жалостно прозвучали эти слова ее.

Мать и сама испугалась своего “убью” — такого привычного дома, произносимого часто в сердцах, когда в детстве Сержант ломал что-то, бедокурил как-то. А теперь это слово приобрело иной смысл, жуткий для матери.

“Не убью, не убий, не убейте!” — такое ей хотелось, наверное, прокричать в трубку.

Но не было тогда для крика причин: на второй день после приезда отряда у них была первая и последняя нормальная перестрелка с той стороной. Какие-то твари опустошили несколько рожков по блокпосту и уползли в свои норы.

И все… До сегодняшнего дня ничего серьезного не случалось, мать.

Думаешь все-таки о матери, поймал себя Сержант.

Не думаю, не думаю, не помню никого, самых близких и самых родных: не помню, отмахнулся от себя же, понимая, что если помянет другую свою, разлитую в миру кровь по двум розовым, маленьким, пацанячьим, цыплячьим телам, то сразу сойдет с ума.

Хочу не помнить, хочу не страдать, хочу есть камни, крутить в жгуты глупые нервы и чтоб не снилось ничего. Чтобы снились камни, звери, первобытное…

До Христа — то, что было до Христа: вот что нужно. Когда не было жалости и страха. И любви не было. И не было унижения…

Сержант искал, на что опереться, и не мог: все было слабым, все было полно душою, теплом и такой нежностью, что невыносима для бытия.

Откуда-то выплыло, призываемое всем существом, мрачное лицо, оно было строго, ясно и чуждо всему, что кровоточило внутри. Сержант чувствовал своей лобной костью этот нечеловеческий, крепящий душу взгляд...

Он вздрогнул и понял, что заснул на секунду. Быть может, даже меньше, чем на секунду. И был у него сон.

Присел, всмотрелся в полутемь.

— Ты чего увидел? — спросил Самара.

— Сталина, — ответил Сержант хрипло, думая о своем.

— Сержант! — окликнул Самара.

— А.

— Ты что?

— Все нормально. Собирай посты. Пошли охотиться.

Они шли в темноте почти не таясь.

Сержант ничего никому не сказал. Чтоб не уговаривать. Да и вообще не хотел говорить больше.

Это чужая земля, повторял Сержант как в бреду. Чужая земля. Почему она так просит меня?

Я же был легок… Мне же было легко… Я умел жить легче снега… Чем так придавило меня?

Земля раскалывается. Сумасшедший и растоптанный Восток. И призраки, и мерцающий прах Запада. И магма, которая все поглотит.

…И не за что держаться…

— Ты куда ведешь нас? — спросил Рыжий.

Сержант молчал, никак не понимая, что значат эти слова.

— Я веду вас, — ответил он с трудом.

— Я не понял, Сержант, — окликнул Рыжий грубо. — Я тебе не верю, Сержант. Куда ты?

Я ведь тоже люблю Родину, думал Сержант, глядя в темноту и спотыкаясь. Я страшно люблю свою землю. Я жутко и безнравственно ее люблю, ничего… не жалея… Унижаясь и унижая… Но то, что расползается у меня под ногами, — это разве моя земля? Родина моя? Куда дели ее, вы…

Сержант достал фляжку, выпил последний глоток воды.

— Сержант, ты что молчишь? — спросил Самара, голос его дрожал.

И Витька сопел близко, заглядывая Сержанту в лицо.

Только Кряж стоял поодаль уверенный и твердый.

— Да что вы ссыте, все нормально, — ответил Вялый.

— Все нормально, — повторил Сержант громко.

— Ты помнишь, куда идти? — спросил его Вялый.

— Да.

Он помнил и вывел, сквозь темноту, своих прямо к постройкам: метрах в ста от них бойцы присели на корточки.

База иногда постреливала. Редкие трассеры взрезали тьму и втыкались в крыши и стены построек.

Откуда-то близко ответила автоматная очередь, бойцам показалось, что стреляли по ним, все разом упали, в песок руками, животами, лицами… но стреляли в другую сторону.

— Там стоит “козелок”, — сказал своим Сержант. — Сейчас мы его заберем.

— Зачем? — спросил Рыжий.

— Домой поедем, — ответил Сержант. — Я отвезу тебя домой, Рыжий, — повторил Сержант зло.

Они поползли, иногда останавливаясь и прислушиваясь.

Сержант слизнул с камня соленое и перебирал на языке и зубах хрусткие песчинки.

В голове его не было ни единой мысли.

— ...Там ключа нет… если… ключа? — донеслось до него: Вялый шептал.

— Я заведу, — ответил Сержант. — Крышку… сниму… проводки… Я умею… Херня.

Метрах в двадцати залегли и лежали несколько минут, не шевелясь.

Кто-то засмеялся внутри построек.

И опять тихо.

— Кряж, — позвал Сержант. — Все сядут в салон, а ты — назад, в кандейку.

Кандейкой называли отделение позади сидений “козелка”.

— Когда тронусь, влепи из граника… по ним.

Кряж кивнул.

— Ждите, — сказал Сержант всем и пополз.

Медленно, медленнее растущего цветка, он проползал последние метры до машины. Лег у колеса, гладя шину, словно железный “козелок” был животным, которое могло напугаться.

Сержант привстал и, согнувшись, стараясь ступать тихо, обошел машину.

Поискал ручку… вот она, ледяная… Поднял голову и посмотрел в окно, ожидая увидеть с той стороны прижавшиеся к стеклу сумасшедшие глаза. Никого не было, ничьих глаз.

Опустил ручку вниз и потянул дверь на себя.

Просунул голову в салон и скорей принюхался, чем пригляделся. Живым, спящим человеком там не пахло.

Пахло ушедшими чужими людьми, грязью, потом, порохом.

Сержант закинул ногу и потом перенес все тело в салон. Раскинулся на сиденье и даже закрыл глаза на секунду.

Не думай, попросил себя.

Провел подслеповатой в темной машине рукой и дрогнул: вроде ключ.

Нагнулся: да, ключ. В замке зажигания. Не забрали.

А на фиг им забирать ключ, кто тут украдет машину…

И рация… Где рация? Вот рация.

В постройках снова захохотали: нелепым, дурным хохотом.

Сержант прислушался и вдруг подумал быстро: да они обдолбанные… Так смеются обдолбанные… Первым делом, наверное, аптеку в селе разобрали…

Ему было легко, легко и ясно, и все улеглось на свои места.

Он трогал руль, рычаг скоростей, педали, приноравливая себя к машине, чтоб ничего не спутать.

И базу не штурмуют, думал он, не торопя себя. Блокировали. Своих ждут, надо понимать. Подкрепления. Зато наши, наверное, все целы. Не было ведь штурма. Хорошо. Будьте живы, мужики. Скоро прилетят самолеты. И будет чертям… будет им…

Сержант перегнулся через сиденье и открыл дверь справа.

— Вялый! — позвал негромко.

Вялый влез в машину спокойно, как будто воровал ее из гаража отца, а не…

— Не хлопайте дверями, — попросил остальных, когда Витька, Рыжий и Самара влезали на заднее сиденье.

— Херово, разворачиваться надо, — сказал Вялый. — Сможешь?

— Кряж на месте? — вместо ответа спросил Сержант.

— Да, — выдохнул Вялый, обернувшись.

— Поехали, — сказал Сержант, повернул ключ, включил свет.

В слепящих снопах дальних фар в тридцати метрах стояло, шатаясь, бородатое, с автоматом на плече, мочилось на стену постройки. Его как будто качнуло от света. Он повернул голову, нисколько не удивляясь.

Долю секунды все смотрели на него из машины. Сержант уже заводил мотор.

— Э, кто там свет врубил? Озверели? — заорали в постройке дурным каким-то голосом, с акцентом, но по-русски.

Мотор завелся со второго раза.

— За Родину, — сказал Сержант и включил первую. — За Сталина.

На второй, выдавив газ до предела, они вознесли на капот человека с автоматом, не успевшего ничего понять.

Сержант тут же врубил заднюю передачу, скатывая с капота вялое тело, и вылетел на площадку перед этим скотным двором. Бешено вращая руль, развернулся и помчал, сначала не видя дороги, — подпрыгивая, рискуя ежесекундно заглохнуть, встать, — и потом, нежданно, по наитию, выехав на нее.

Четвертая… Идем влет, и рычим, и рыдаем.

Жахнуло жарко прямо в машине и сразу же взметнулось и полыхнуло в зеркале заднего вида.

— Молодец, Кряж! — заорал Сержант, догадавшийся, что Кряж сделал выстрел из гранатомета. — Кряжина, круши!

Вялый, развернувшись и упираясь в сиденье ногами, стрелял из автомата, высунув его в окно и не снимая палец со спускового крючка.

— Вялый, сука! — взвыл Сержант. — Вызывай наших!

— База! База! — заорал Вялый, развернувшись и схватив рацию. — База, это мы! Это Сержант!

Они мчали и не слышали выстрелов позади.

— База, бога, душу! — орал Вялый.

— На приеме? — раздалось далекое и вопросительное.

— Это мы! На “козелке”! Не стреляйте! Как поняли? База, душу вашу! Не стреляйте!

— Принято, — откликнулись недоверчиво.

Они подлетели к зданию и высыпались все разом, в одно мгновение.

Сержант с болью оторвал руки от руля: это далось неимоверным усилием.

Им открыли тяжелую дверь: Сержант видел в свете фар, как находящиеся внутри здания раскидывали тяжелые мешки, освобождая вход.

Первым забежал Рыжий, потом Самара, потом Витька.

Занес свое тело Кряж.

Вялый менял рожки и стрелял от пояса в темноту.

— Давай, Вялый, давай домой! — попросил его Сержант.

Скривившись, тот прыгнул в темноту здания, и Сержант шагнул следом.

Его подбросило тяжело и медленно, разрывая где-то в воздухе. Но потом он неожиданно легко встал на ноги и сделал несколько очень мягких, почти невесомых шагов, выходя из поля обстрела. Где-то тут его должны были ждать свои, но отчего-то никого из них Сержант не видел, зато чувствовал всем существом хорошую, почти сладостную полутьму.

— Черт, как же это я… как это меня? — удивился Сержант своему везению и обернулся.

Черная, дурная гарь рассеивалась, исходила, исчезала, и он увидел нелепо разбросавшего руки и ноги человека с запрокинутой головой; один глаз был черен, а другой закрыт.

Это было его собственное тело.

(обратно)

Код со смыслом

Алена Каримова (Алия Каюмовна Каримова) родилась в 1976 году. Окончила физический факультет Казанского государственного университета. Автор книги стихов “Другое платье” (2006). Работает полиграфическим и веб-дизайнером. Живет в Казани.

*    *

 *

Отдать им любую — оранжевую, голубую —

бог с нею, с модой, я не о том толкую.

Чего же нам нравится-хочется? Тили-теста?

Да мы уже выросли-выросли из контекста.

Это все внешнее, знаешь ли, наносное,

я о другом — неизменном — зимой, весною…

Сможешь — продай, подари, собери проценты —

а жизнь все равно внутри — ей нужна плацента.

Она не имеет касанья к любым режимам,

она пробежит, проскользнет через все зажимы

и спрячется снова в темень свою густую,

снова затянет песню свою простую,

будет будить тебя, будешь сидеть в постели,

думая, как же снова мы пролетели

мимо, голубчик, такая простая драма…

Мама для сына еще раз помоет раму,

спи, еще рано, но рана лисицей красной

спит в животе эпохи, опять напрасно

в игры играли…

Не бойся — они снаружи.

Спи, сколько можно, покамест не обнаружен.

 

*    *

 *

голубая амфора код со смыслом

у меня трава у тебя дрова

бровки домиком да любовь к ремиксам

будешь ли когда-нибудь ты права

никогда не будешь потому что плачешь

от дурных фантазий от пустых квартир

что ж ты все время предо мной маячишь

словно обезумевший ориентир

что с тобой сделать чтобы ты устала

уезжаю видишь не трать слова

не шепчи считалочку вслед составу

не кричи

я знаю что ты права

*    *

 *

сложно любить людей а некоторых особо

и не то чтобы вид у них или характер не тот

но придет однажды к тебе просветленнейшая особа

и стесняясь расскажет какой ты вообще урод

и не то чтоб ты сам-то себя выставлял святошей

но обидно ей-богу и думаешь ну и ну

а хотелось со всеми дружить и вообще хорошим

быть хотелось… ну ладно…

а письма я все верну…

 

Кереметь

Бродят в деревне мертвых духи священной рощи —

Заговоры бормочут, ищут двоих живых.

Нету загадки проще — двое теплы на ощупь

И не сумеют рядом сесть, не примяв травы…

Духи священной рощи злы, но умеют слушать —

Спой им такую песню, чтобы простили нас.

Духи священной рощи, в сущности, просто души,

Души людей, которых так никто и не спас.

 

*    *

 *

это не я ли в печали на почте бумажек ворох

счет за квартиру, за свет, за тепло и за разговоры

сапиенс бедный как есть подотчетен скромен

весь на ладони шуток дурацких кроме…

свет и тепло — я должна за них несомненно

а также за то что не буду бежать из плена

ох и еще мне предъявят потом в итоге

счет за любовь за то что любила многих

ну и фигня что мотив этот пережеван —

плакала зная нельзя приручать чужого

вот он чужой по утрам у меня в постели

да неужели чужой он и в самом деле

так не бывает твердила и вправду теперь свой угол

пятый как водится но мы довольны вполне друг другом

если ты встретишь меня в магазине, в метро, в аптеке

знай — мне вполне комфортно в условиях ипотеки

*    *

 *

Очень холодная вещь, оставляющая ожог.

Знаю — всего лишь разница температур.

Но как же хочется трогать, плакать, выпендриваться, мой бог,

а он уже дико устал от таких истеричных дур.

И я буду писать в соответствии с правилами орфографии,

требованиями этикета и т. п.

Только на всем подряд, от эпиграммы до эпитафии,

будет стоять невидимый, неуместный значок “тебе”.

 

*    *

 *

О себе говорить — как пытаться понять Творца,

отчего и зачем, почему не вот так, а эдак.

Одновременно в роли ответчика и истца

промежуточный кто-то в цепочке “потомок—предок”…

Чтоб на мне сфокусировать —

лучше к заре времен,

где такой же нескладный, но, в сущности, добрый малый

озадачен собою, судьбою не умудрен,

знать не знает, что жизнь не сложилась и все пропало

у меня…

У него же прекрасные табуны,

золотая юрта и степь без конца и края,

у него луноликая дочка и три жены,

я совсем не в них…

на кубызе я не играю…

Я лелею и холю чужую-чужую речь,

мной за то недоволен родной мой народ татарский

и скорее готов на молчанье меня обречь,

но у нас же общий характер — степной, бунтарский.

Я затем теперь отверзаю свои уста,

нелюбимый ребенок, умеющий меньше прочих,

что порою простая правда не так проста,

а имеющий уши не слышит, когда не хочет.

Разве мудрость бывает надменною или злой?

Разве все мы не дети Адама, чуть лучше, хуже?

Я стою на границе. Я — голос. Я — ваш связной.

Между миром и миром стою. Я всегда снаружи.

Пусть во мне говорят и эпохи, и языки

и народы сближаются, чувствуя тяготенье,

все мы люди, и все мы пьем из одной реки,

лишь пока мы вместе, мы избежим забвенья.

(обратно)

Рассказы

Ремизов Виктор Владимирович родился в 1958 году в Саратове. Окончил филологический факультет МГУ. Живет в Москве. Печатается впервые.

 

Пол-лося

Данилов проводил городских охотников. Сидел на базе за длинным столом с остатками закуски, грязными тарелками и рюмками и считал деньги. Получилось хорошо. Охотники сбраконьерили, завалили лося сверх лицензии и, задабривая охотоведа, отсыпали щедро. И еще в придачу половину этого лося оставили. Данилов сидел довольный и лениво раздумывал, что с этим “левым” лосем делать, но решение уже было, конечно. О браконьерстве, кроме Сашки, никто и не знал, а мясо можно будет отвезти завтра в ресторан. Он прислушался — Сашка уже разрубил и, видно, ушел — не слышно было его во дворе.

Данилов сложил деньги и засунул в прореху за подкладку ушанки — раньше, когда только начинались эти коммерческие охоты, он серьезно побаивался, вот и осталась привычка, но тогда и денег было немного, а теперь с трудом лезут. Он мысленно доложил их в свою кубышку и подумал, что надо бы уже купить лес на новую базу.

Хороший был человек-то, Данилов. Добрый, в общем. В работе умелый, в компании — и веселый, и рассказчик не последний, когда в настроении, конечно. И в лесу все как свои пять пальцев знал. Хороший был охотовед. Не зря Николаич, помирая, его на свое место поставил. Все, кто в районе к охоте отношение имел, уважали его. Может, за что и недолюбливали, но уважали.

Новую базу — не такую, как эта казенная развалюха, а свою собственную, красивую, на берегу озера — он задумал строить два года назад, но все не начинал. В их райцентре работы толком не было, и завистников на его “бизнес” было немало. Все, что хочешь, могло быть, и налоговая могла заинтересоваться, и, главное, перед людьми почему-то было неудобно.

В кухне Наталья мыла посуду — тарелками гремела в тазу. Эта своего не упустит, — не без раздражения подумал Данилов, не любил он ее, грешным делом, — специально осталась, чаевые с городских собрать. “Блинков-то, блинков-то в дорогу возьмите!” — передразнил про себя. Он нанимал ее, когда приезжали охотники или рыбаки, готовила она так себе, даже, наверно, и плохо, но и денег много не просила.

В дверь тихонько постучали. Данилов глянул на стол, не осталось ли где бумажек с расчетами.

— Василий Андреич… — Наталья вежливо приоткрыла дверь и заглянула в горницу некрасивым, дряблым уже лицом с большой бородавкой на щеке. Глаза скосила в угол куда-то выше него. — Денежку-то не заплотите?

Данилов застыл на секунду, потом наморщил лоб, как будто она отвлекла его от каких-то серьезных мыслей, и отвернулся в темное окно. Наталья отлично знала, что мужики только что рассчитались, но денег за подкладкой лежало слишком много, чтобы она их видела. Можно было достать кошелек и заплатить, но, это уже Данилов хорошо знал, просила она сильно меньше, чем у нее сейчас лежало в кармане фартука.

— Деткам успею че-нить купить в ночном… — пропела она как бы извиняясь, но и с явным нахальством, будто бы намекая на эти его деньги в шапке. И детей даже приплела…

— Вот… что ты всегда лезешь? Знаешь же, рассчитаюсь за лицензии, с егерями, ну и с тобой.

— А мяска-то не дадите?

— Какого мяска еще? — Данилов понимал, что выглядит совсем глупо, но уже завелся и уступать наглой поварихе, которая не в первый раз лезла на его территорию, не собирался.

— Так оставили же пол-лося, дали бы на суп…

— С этим лосем еще разбираться придется. — Он решительно встал из-за стола, надевая шапку. Хотел прибавить про браконьерство, но промолчал.

Наталья, прикрывая дверь, сделала такое “понимающее” лицо, что Данилов со злостью стиснул зубы. Уволю, подумал, тут же бессильно сознавая, что не уволит. За ее копейки вряд ли кто бы согласился работать. Может, бабы и согласились бы, да мужики, даже безработные, не пустили бы. Гордые. На одной картошке сидят, а в егеря к нему не идут.

Данилов стоял у темного окна. “Ты когда, Васька, такой жабой стал?” — это Славка Корноухов сказал в прошлом году на его пятидесятилетии. Пьяный был, конечно, и вроде как по-доброму, облапив за плечи, сказал, а у Данилова эти слова из головы не шли. Дружки ведь всю жизнь были, десять лет за одной партой сидели, а появилось у Данилова маленько деньжат — и все. Жабой! Сам ты, бляха, жабой!

Данилов бросил шапку в угол, снова сел за стол и налил себе водки. Всегда, после таких вот расчетов, с пачкой в кармане он чувствовал себя хорошо. Любил просто посидеть один. Расслабиться. Водки выпить. Это были хоть и левые, но честно заработанные, в конце концов, деньги. И вот Наталья эта… испортила все настроение. И главное — про детей — трое же. И без мужа. Это значит, я должен пожалеть. А это ж работа! Тебе и так полный карман натолкали!

Данилов расстроенно осматривал руки с плохо отмытой лосиной кровью. Ковырнул под ногтем. Вот и строй тут новую базу. Что хочешь могут сделать. Даже и спалить могут, суки. Он не в первый раз уже представлял себе, как он бегает с ведрами, а свеженький красивый сруб пылает, не спасти, и его начинало колотить от ненависти к какому-то не очень понятному, но очень реальному врагу. А кто мешает-то — работайте! Сейчас-то чего не работать? Базу построю, найму, буду платить хорошо. И Славка пойдет, куда денется. А сейчас не могу.

Он не пошел ночевать домой, лег на егерскую койку с провисшей до полу панцирной сеткой. Лежал и так раздумался, что не мог заснуть, все представлял, как про него народ думает. И, пьяный, соглашался, что как-то действительно вроде немного… как-то… с жадностью-то… не очень. Получалось, если хорошо не разобраться, то вроде как он жадный. Лося этого еще — ни Наталье не дал, ни Сашке. Тот, правда, тихий, разрубил да ушел. А Наталья не удержится, язык без костей, стоит сейчас в ночном ларьке с Нинкой. Склоняет.

Данилов опять начинал думать про завтра и чувствовал, что нехорошо ему везти мясо в город. Надо бы, конечно, но тот же Сашка — все же видит. Надо отрубить ему завтра кусок, и Наталье тоже, черт с ней.

И ему стало как будто полегче. Он даже встал с койки, сел к столу и плеснул в рюмку. Вспомнилось, как при Николаиче — прежнем охотоведе — возили мясо в детский дом. Он тогда молодой был, шапка набекрень, ничего ему не надо было. И ведь, странно, Николаич, царствие небесное, хороший был мужик, помер — и кончилось все это дело. А ведь хорошо было. Как будто праздник. Целые сани накладывали. Горой. И везли по поселку. И ребятишки… ну они-то еще не понимали ничего, но директриса Анна Михайловна, вот уж святой была человек. У Данилова от какой-то непонятной обиды за нее и за Николаича даже слезы навернулись. Он нахмурился, поднял рюмку, ни с кем мысленно не чокаясь, и выпил. Закусывать не стал. Оперся горестно о кулак, вспоминая, как каждый год собирались к Анне Михайловне детдомовские. Столы накрывали на поляне за речкой. Иные уж сами старые, с внучатами были… А когда померла — народу наехало! А она, старушечка ведь совсем, в чем душа держалась… И Николаич помер — хоронить не в чем было.

Данилов снова лег. Представил, что он везет эти пол-лося… Это было бы неплохо. И люди по-другому смотрели бы.

Утром он встал рано. Черно еще совсем было за окнами. Нажарил себе яичницы, похмелился и все хорошо обдумал. В детский дом везти все-таки нельзя было. Нынешняя заведующая была поперек себя толще. А вот старикам, тем, что уж совсем беспомощные, можно развезти. Эта мысль ему еще ночью пришла. И это была правильная мысль. На куски нарубишь, и никто не узнает, сколько там было лося — половинка ли, целый. И еще, Данилов даже улыбнулся про себя, пенсионеров человек сорок — пятьдесят наберется, так они по всему поселку это дело разнесут. А это неплохо. Да и им к Новому году — по хорошему куску мяса. А после праздников пойду к главе администрации, даст небось лесу по нормальной цене. Инвалиды же в его ведении.

В сенях глухо бухнула наружная дверь. Потом дверь в кухню. Дрова посыпались у печки.

— Сашка! — позвал Данилов.

Дверь в горницу распахнулась.

— Чего, Андреич? — Сашка дубовыми, грязными навечно пальцами ковырял спичку в коробке. Погасший окурок “Примы” торчал из-под усов. Вид у него был не парламентский. Небритый неделю, шапка на голове во все стороны — где и взял-то такую, и телогрейка вся в заплатках. Сашка был в завязке уже два месяца, а выглядел все так же, как с крепкого бодуна. Данилов удивленно его осматривал, будто впервые видел.

— Ты бы побрился, что ли!

Сашка посмотрел на него подозрительно, потрогал щетину и не стал прикуривать.

— Это… — Данилову от мягкого похмелья и вообще от всего этого дела было хорошо, но наружу он по привычке хмурил брови. — Сходи в администрацию, возьми там… списки инвалидов, что ли… должны же быть. На пенсии которые, старики там… Мясо им повезем!

Сашка еще больше растерялся:

— Какое мясо?

— Лося вчерашнего. — Данилову нравилась Сашкина растерянность. Настроение поднималось, как воскресное тесто, даже водки хотелось налить Сашке и обмыть это дело, жаль, нельзя было. — Ну, что смотришь, иди сходи, а если там нет никого, зайди к Александр Иванычу домой, скажи, Данилов, мол, список инвалидов хочет. К Новому году мяса старикам раздадим. Иди, я печку сам растоплю.

Сашка постоял, о чем-то думая, чиркнул спичкой и, оставив в избе синее вонючее облако, вышел на улицу. Данилов заложил дрова в печку, подсунул бумаги, зажег, прошелся по комнате. Рановато еще было. Не найдет он никаких списков, подумал, кто ему сейчас даст?! И сел составлять свой.

Первым номером записал Сергея Ивановича Мерзлякова — старика, жившего рядом с базой. Хороший дед. Охотник был. Теперь-то уже все — приползет с палочкой, когда с охоты возвращаемся. Мужики гогочут, водку пьют, рожи красные с мороза, хвастаются, как кто зверя видел, как стрелял, а он сидит на чурке в сторонке и смотрит. Вроде улыбается иногда. Потом так же и уходит потихонечку. Головой покивает-покивает не пойми кому. Надо ему дать.

Довольный собой, Данилов аккуратным своим почерком записывал стариков в тетрадочку. Номер, имя, фамилия, отчество. У одной только старухи отчество забыл. Записывал и представлял, как заходит солидно в избу, здоровается…

До седьмого номера он дошел быстро. Но дальше пошло хуже. Он надолго задумался. Получалось, что записал он соседей да дальних родственников — седьмая вода на киселе… и все! И ладно, что на другом конце поселка он мало кого знал, но и тут-то, в соседних улицах, жили какие-то, у ворот сидели, в магазине мелочь считали, и он, конечно, знал их, на его глазах и состарились, но как зовут по имени-отчеству? Да и… инвалиды они, нет ли? Может, они и не нуждаются, может, дети за ними смотрят. Вон к Мерзлякову дочка каждый день бегает. И внуки бывают.

И он решил, что надо все-таки список. Всех-то стариков не обнесешь. Оделся и пошел в сарай.

Уже светало. Мягкий снежок падал. Это хорошо, Новый год со снегом будет, думал Данилов, снимая с крюка лосиный передок. Он уложил его на чурку, помозговал, как рубить, и, не зная, сколько же все-таки этих стариков, решил рубить помельче. Мясо было мерзлое, рубилось легко. Он отделил ребра от хребта, помельчил их, как на суп, а сам все представлял, как несет дядь Коле — отцу Славкиному — большой, чуток закровавленный кулек из газеты. У него самого отец умер рано, когда еще мальчишкой был, и дядь Коля был ему почти родной. И со Славкой они тогда были неразлейвода. А теперь-то вот и дядь Колю давно не видел. А ведь Славка обидится — пришло вдруг в голову. Узнает, что я к его отцу приходил помогать… Данилов воткнул топор в плаху… не надо бы так. Просто бы когда зашел, мясом угостил, это да, а так — нет. Славке под пьяную руку это дело попадет, так драться прибежит, в морду это мясо бросит… Черт! Данилов, хмурый, сел на чурку. И захочешь чего доброго сделать, дак еще как его сделать-то?!

У ворот остановилась машина. Захлопали дверцы. Данилов очнулся, подумал даже, не убрать ли это мясо подальше. Отвез бы в ресторан, и черт с ним.

— Здорово, Василий Андреич! — Глава администрации входил во двор. — Ты, значит, вон чего! Молодец!

Они поздоровались за руки. Глава был красивый, высокий и грузный. Когда-то он был секретарем райкома, потом директором совхоза, а теперь вот, когда совхоза не стало, третий срок уже ходил в главах администрации. Он был в унтах и тепло одет. На рыбалку собрался, понял Данилов.

— Это хорошо, молодец, — повторил глава, осматривая мясо и надевая варежку. — Бык-то какой здоровый. И жирный, зима вроде, а вон жиру-то! Отрубил бы девчонкам в администрацию по куску.

— Дак… — Данилов глянул на Сашку, соображая, не рассказал ли он, что лося всего половина, и растерянно повел рукой в сторону мяса.

Глава по-своему понял этот взгляд, засмеялся, как будто это была шутка.

— Давай только как следует все это дело оформим. У нас пакеты есть хорошие с эмблемой поселка, список девчонки дадут, ну и тоже — пусть помогут разнести. Я бы и сам пошел, надо же ветеранов поздравить с Новым годом, да мне сегодня некогда, в город еду.

Сашка остался рубить мясо, а Данилов с главой зашли в избу. Наталья, пришедшая прибраться с утра, уже вымыла стол, протерла полы. Данилов достал из холодильника водку. Налил. Глава поднял стопку.

— Вот что я вам скажу, ребята! — начал он громко, так, чтобы и Наталья слышала из кухни. — Я просто скажу! Побольше бы нам таких добрых дел! И все бы у нас было хорошо! И нам, администрации, полегче было бы. А то знаешь сколько у меня этих пенсионеров. И всем надо! Кому дров, кому чего! А тут вот! И небольшая вроде помощь, а… — Глава развел руками. — Спасибо тебе и низкий поклон от людей.

Он, однако, даже головы не склонил, а просто выпил, занюхал куском хлеба и, мимо ничего не понимавшей Натальи, направился к выходу. Уже в сенях нагнулся к Данилову:

— Ты девчонкам по паре кусков брось, а то они у меня хуже пенсионеров — зарплаты-то никакие…

Они с Сашкой загрузили мясо в уазик-буханку, и Сашка поехал в администрацию. Данилов не поехал. Хотел по-людски сделать, а тут… черт-те что… Домой пошел.

Дома он отдал деньги жене, умылся и молча сел есть. Хотел рассказать про мясо, но не знал, с чего начать. То ли про стариков, то ли про главу с его бабами, опухшими от недоедания. Так и ел молча. Поев, завалился спать — совсем вымотался за три дня охоты. Заснул сразу, но уже через час проснулся. Какая-то злость его разбудила. Он лежал, стиснув челюсти, представлял, как Сашка ходит сейчас с бабами из администрации, и остро, с обидой чувствовал, что это совсем не то, что должно было быть сделано. Ему казалось, что стариков только унизит это мясо. Он вспоминал, как они с Николаичем с шутками заходили в избу, уважительно здоровались, присаживались. Николаич-то всех знал по имени-отчеству…

Он встал, оделся и пошел на базу. Уазик почему-то стоял возле. Данилов вошел в избу. Наталья сидела в кухне и плакала. Из горницы доносился пьяный Сашкин голос. В Данилове кровь заиграла, он нахмурился и вошел. Сашка поднял голову. Его небритая, пьяная морда тоже была в слезах. Такого Данилов еще не видывал.

— Чего случилось-то?

— Не могу я! — Сашка пьяно и, видно, больно куснул себя за кулак. — Ты сам иди, там, — он взмахнул руками, — ты, понимашь… — Он опять как-то глупо, ни к селу ни к городу мотнул головой.

— Да что такое-то, вашу мать! — обернулся Данилов к Наталье.

— Да мясо же он возил!

— Ну!

— Дак стариков-то жалко! — И Наталья противно, тонко залилась, так что Данилов только хрустнул зубами от злости.

— А бабы из администрации?

— Да, вот они тебе поехали. — Сашка секанул руку по локоть. — Себе мяса набрали, и… — Он по-бабьи развел руками и скривил губы.

— А адреса дали?

— Дали! — Он вскинул голову и уставился на Андреича. — Только там их цела куча! Я объехал-то ничего, а у меня мяса, считай, нет. — Сашка попытался зачем-то встать, но ноги его плохо держали, как будто даже тряслись, и он снова рухнул на стул.

— А ты как же так нажрался? — брезгливо сморщился Данилов.

— Как?! Они же люди, к ним же гость пришел, наливают. Я и не хотел, да нельзя никак. Ты вон сам иди! Увидишь!

В голосе Сашки была даже какая-то угроза, будто он хотел сказать Данилову еще что-то, совсем уж страшное, да держался. И Данилов почему-то терпел.

— Он и деньги им все отдал, что ему вчера охотники подали. — Наталья тяжело вздохнула. — Но все равно теперь запьет. Поедем, Василь Андреевич, остальное-то отдадим. Да вон колбаса еще осталась от охотников.

И так эта колбаса резанула, что Данилова захлестнуло слепой яростью, он чуть не повернулся и не заорал, чтобы она замолчала. Заткнулась чтоб, дура, со своей бабьей гадостью. Но он сдержался, набычившись, пошел мимо Натальи на улицу.

— Одевайся, поедем, — процедил хмуро.

Ничего нельзя доверить. Простого дела не сделают, думал Данилов, усевшись за руль. Но не только злость была в нем. Было что-то еще, чего он не понимал, но чувствовал: совсем не Наталья с Сашкой тут виноваты.

Список был большой — на четыре страницы. Сашка не отмечал, где был, и Данилов решил начать с середины. С третьей страницы.

Первый дед — “Васюков Иван Тимофеевич. Инвалид ВОВ. 1921 г. р.” — жил за пилорамой у оврага. Данилов остановился у покосившейся калитки. Наталья, пока ехали, раскладывала мясо и теперь вышла из машины с белым пакетом в руках. На нем по низу было написано синей краской — “Администрация Никольского района”. В правом углу — силуэт их разваливающегося собора, даже кресты нарисовали, которых никто и не помнил, а слева наискосок красным — “С праздником 1 Мая”. В пакете было не больше килограмма.

— Чего так мало?

— Так не хватит ведь всем…

— Давай, добавь немного. Да… — Данилов нахмурился, — убери этот пакет гребаный. В руки возьми.

Они взошли по ступенькам на небольшую веранду, выкрашенную изнутри салатовой краской, потом в сенях со скрипучими половыми досками он искал в темноте ручку двери, а Наталья налетела мясом в спину, несколько кусков упало, и Данилов нашарил их на полу. Наконец они вошли в теплую избу. Никого не было.

— Есть кто, хозяева?! — неожиданно для Данилова проговорила Наталья громко и почти весело.

— Тут я, заходите, — раздался негромкий старушечий голос из-за печки.

Старуха, расплывшаяся от старости, сидела, опершись одной рукой на край кухонного стола, другой на бадичек, как будто собиралась встать, и смотрела на незваных гостей.

— Здрасти, бабушка, Иван Тимофеич дома?

— Здрасти, здрасти, ково вам? — Бабка, может, и была чуть растерянна, но говорила спокойно и внимательно их рассматривала. Белое лицо ее с коричневатыми старческими пятнами на лбу и на щеке вызывало брезгливость, но глаза были с синевой и такие ясные, что Данилов даже подумал, что так не бывает.

— Иван Тимофеича. — Наталья подошла ближе и нагнулась к бабке.

— Ваня-то? Ваня-то дома, девонька. — Она говорила так просто, как будто пришли звать молодого парня на гулянку. — Вон он, Ваня! — Она приподняла маленькую пухлую ладошку и показала на круглый стол в середине горницы. На нем на небольшой белой вышивке стояла фотография с похорон. В гробу лежал ее старик, вокруг — человек шесть-семь. Женщины в черных платках. — Скоро годовщину справим… а я вот все тут.

— Ой, бабушка, а что же… — Наталья качнула списком и растерянно глянула на Данилова.

А он уже узнал эту бабку. И так, и по фотографиям на стене. И дядь Ваню ее вспомнил. Они работали вместе с его отцом в рыболовецкой артели. Дядя Ваня был здоровый, с большим носом-картошкой. Израненный весь — у него были изуродованы обе руки и кривой сиреневый шрам на правой лопатке. Он шутил все время какие-то глупые шутки над маленьким Васькой и не очень ему нравился. А она, наоборот, хорошая была, молчаливая, варила рыбакам на костре, одежду и сети чинила и невод таскала с мужиками, когда рук не хватало. Все это было перед глазами, но Данилов никак не мог вспомнить, как ее зовут.

— Бабушка, мы вот вам мяска принесли. — Наталья положила на клеенку стола мерзлое мясо. Ребра и кусок шеи, на которые налипла грязь из сеней. Мяса было мало, и Данилову стало неудобно.

Старуха потрогала розовые куски:

— Это кто же дал-то?

— А… — Наталья растерянно обернулась на Данилова. — Охотники вот лося убили… и пенсионерам… Василий Андреевич вот…

— Ну, спасибо, спасибо, ты… — бабка прищурилась на Наталью, — ты чья будешь-то, не угадаю? В сени прибери. Там у меня кастрюлька эмалирована…

Наталья собрала куски и вышла.

Половики, занавески — все было чистое. Одна кровать, дедова, наверное, аккуратно заправлена по-старому — на двух больших взбитых подушках углом торчала третья под ажурной накидкой. Другая — разобрана, на тумбочке возле стояли лекарства. В избе ими пахло. Железные ходики с кукушкой размеренно отстукивали в тишине.

— А ты, Васька, промышляешь все?

Данилов чувствовал себя неловко и уже собирался потихоньку выйти, а тут, оттого что она вспомнила и даже назвала его, оторопел слегка. И имя ее сразу пришло в голову.

— Да… теть Насть…

— Отца твоего давно схоронили. Хороший был человек с людьми. Тоже был охотник… — Она говорила медленно и гладила клеенку на углу стола. Потом подняла голову и внимательно посмотрела на него. Снег на валенках начал таять и уже растекался небольшой лужицей под ногами.

— Ты, бабушка, одна? И телевизора у тебя нет? — Наталья, громкая и хлопотливая, вернулась в горницу.

Старуха помолчала, думая о чем-то.

— Дочка у меня в городе. Приезжает. Внуки тоже… летом были. Дров напилили. Не забывают. — Она опять задумалась. Потом улыбнулась чуть растерянно и виновато. — Да уж мне и не надо ничего. Сижу вот, жду…

— Ну, мы пойдем, бабушка, нам еще ехать… — Наталья как-то глупо двумя руками показывала бабке на дверь.

— Идите, идите, ребята, я хоть на людей посмотрела. Хорошие люди-то ноне…

Наталья, что-то все вздыхая и болтая, залезла в машину. Дверцей лязгнула. А Андреич обошел уазик, встал у своей двери, чтобы она не видела. И морозный воздух щекотал ноздри, а он все стоял и напряженно глядел за овраг. И ему не хотелось, не хотелось ехать дальше…

…но и деться было некуда…

По другому адресу окна были заколочены. Данилов зашел на всякий случай, но и стучаться не стал. Во дворе было полно снега, а гвозди на досках, перекрестивших ставни, уже пустили длинную ржавчину.

Потом, в совсем маленькую избенку, такую, что казалось, вдвоем там и не поместиться, пошла Наталья. И долго не выходила. Избушка сильно осела, сени отделились — под крышей чернела дыра. Рядом росли старые-старые, высокие, выше домика, яблони. Кособокие. Ломались когда-то, наливаясь яблоками. Теперь-то уже бесплодные. Даже забора вокруг не было. Сразу за садом начиналась низинка с болотцем, а за ним — большой Михеевский лес. Данилов сидел за рулем в остывающей машине и думал, что в этом лесу он знает каждый пенек, а этого дома совсем не помнит. И кто в нем живет, не знает.

На улице начало темнеть. Вышла Наталья. Он включил фары, и они молча поехали дальше по знакомым-раззнакомым улицам поселка, но сейчас они выглядели совсем по-другому. Будто и не был здесь никогда.

Будто ехал Данилов по какой-то другой стороне жизни. Которая всегда была тут, рядом, но он почему-то ничего не знал о ней. И он чувствовал себя странно — никуда не торопился, ничего не выгадывал и не очень понимал, что делает. Вроде бы просто едет. Из головы не шла тетя Настя. Как-то странно она на него смотрела. Не благодарила, не осуждала, но будто бы что-то важное все же хотела сказать. Об этой вот, другой, совсем другой, безрадостной и одинокой жизни.

Когда уазик остановился у очередного дома, Наталья радостно спохватилась.

— Ой, а тут нянечка живет. Баба Маня. В нашей школе работала, — повернулась она к Данилову. — Живая она еще, живая совсем, пойдем.

Они вошли во двор. Седомордый кобель только проводил их взглядом из будки, но даже головы не поднял и не брехнул. Баба Маня, раскрасневшаяся, в замызганном фланелевом халате с завернутыми рукавами, кипятила белье на газовой плите. По-девчачьи коротко остриженные седые волосы растрепаны. Баба Маня запричитала, что не ждала гостей, кинулась за гребешком, захлопотала, усадила чай пить. Данилову достала початую бутылку. Водка оказалась почти выдохшейся, Данилов выпил, растерялся сначала, не почувствовав ее во рту, но потом улыбнулся, крякнул для порядка. Бабка трещала с Натальей без умолку, а Данилову все совала забытые, видно, кем-то болгарские сигареты, чтобы ему не скучно было. Но Данилов не курил.

— Что ты, Наташа, я-то что! Вон Наумовна второй год уж лежит. Господи прости, под себя делат. А моложе меня на пять годов.

— А кто же за ней ходит?

— Дак кто будет ходить? Я хожу. И огород ей сажаю. Кормимся. Молчит она только. Весной паралич ударил. Теперь только руками шевелит. Но все понимает. Расскажу ей что-нибудь, как молодые-то были, так она прямо смеется, видно прямо, а и руками так всплеснет, если заругаюсь. Она набожна у нас… — Бабка повернулась к иконам и быстро перекрестилась.

— Наумовну как зовут-то? — спросила Наталья, расправляя на столе список. — Она где, по твоей улице живет?

— Нет, вон в другой. Эта… по Береговой. Наталья ее зовут, как и тебя, Наталья Наумовна Величанская. — Бабка заглядывала в список. — Ой, чего говорю-то — Сухарева она. Это она девка была Величанская, а так-то Сухарева. Вот ведь, вспомнила.

Сухаревой Натальи Наумовны в списках не было. Они оставили мяса и для нее. Баба Маня заплакала, обняла Наталью, а Андреичу попыталась поцеловать руку. Они вышли на ночную улицу.

— Как же они так списки-то эти составляли? — хмуро удивлялся Данилов, выруливая на дорогу. — Много там еще адресов? — обернулся к Наталье.

— Адресов-то много, а мясо-то уж все. Одна порция осталась!

— А сколько всего объехали?

Наталья включила свет и стала считать. Уазик подскакивал в колее, а свет был слабый.

— Двенадцать, что ли? Не сосчитать хорошо…

— Куда теперь?

— Давай, Андреич, к базе уж поедем. Вот на Береговой адреса еще есть.

В аккуратной большой избе за столом сидели два молодых мужика. Один побольше, другой поменьше. Выпивали. Накурено было так, что Наталья замахала руками. Тот, что поменьше, сидел лицом, и Данилов узнал в нем рыбинспектора Кольку Портнова. И он его узнал.

— О-о! Василь Андреич! Заходи! — Колька смелой выпившей рукой пододвигал стул. — А Генка бутылку спрятал — думал, жена! — заржал он на своего товарища. — Генка это! Шуряк мой! Ты что, Андреич? Кто нужен-то?

Данилов не знал, что и ответить, он было уже и попятился — черт послал этих пьяных мужиков — чего им скажешь. Да и не надо было здесь никакой помощи. В доме чисто. Богато. От растерянности он полез в карман и достал ключи от машины. Но опять влезла Наталья:

— Ветеран Симонов здесь проживает?

— Ково? — Генка был пьянее Кольки. Он недовольно повернулся на женский голос.

— Ветеран войны, Симонов, — Наталья глянула в список, — Петр Семеныч!

— Дядь Петя, что ль? — догадался Колька. — Какой он ветеран?! Он не воевал…

— А вы что, из собеса, что ли? Чего хотите? — спросил Генка неожиданно грубо, и Данилов, уже точно собравшийся уйти, остановился. За день, видно, в нем накопилось, и — даже не за себя — за Наталью стало обидно.

— Ты, парень, отвечай по-хорошему, когда тебя по-хорошему спрашивают, — сказал Данилов отчетливо и тихо и сунул ключи в карман.

Генка стал было подниматься из-за стола, но Колька перехватил его:

— Да ты что, Андреич, он у них в летней кухне живет. Ссытся он…

Данилов с Натальей вышли во двор. В маленьком домике было темно, но вовсю трещала небольшая печь для готовки и сквозь щели в плите освещала кухню красноватым, прыгающим огнем. У дверцы на низенькой скамеечке спиной к двери сидел дедок в телогрейке и оживленно с кем-то разговаривал. Даже не услышал, как они вошли.

— Вы с кем это, Петр Семеныч? — спросила Наталья шутливо и громко.

И видно, напугала. Дед обернулся на них тревожно. Потом встал и прошел к себе на нары. Сел и уставился на них. Он вроде был еще крепкий, но какой-то то ли совсем глухой, то ли с приветом. Так он им ни слова и не сказал. И на мясо смотрел молча. Как зверок какой в темной норе, подумал Андреич, проходя мимо избы. Сопли бы этому Генке размазать…

— Сын он ему? Или кто?

— Да нет. Внук, наверное… — Наталья поскользнулась в темноте и ухватилась за его фуфайку.

По дороге Андреич остановился у магазина. Хотелось выпить. Да и Наталью, несмотря на всю ее несусветную все-таки глупость, хотелось отблагодарить. Не она бы — так…

Наталья накрыла чем было, разбудила Сашку, и они сели за стол.

Дурная была компания. Сашка как-то сразу опьянел и, двух слов не сказав, снова упал спать на свою койку. А Наталья, наоборот, выпила и раскудахталась о чем ни попадя. Радостная какая-то, ласково глядела на Данилова, отчего ему только хуже становилось.

Он выпил и молчал. Тяжело было на душе. Вспоминал стариков и свое невесть откуда взявшееся неудобство. Вроде с добрым делом ездил, а муторно было. Ему и хотелось что-то сказать, но он молчал и старался не глядеть на свою нечаянную собутыльницу. Был бы Славка сейчас, можно было и поговорить. Или Николаич. Вот с ним бы…

Наталья, видя, что он ее совсем не слушает, налила водки и подняла тост за ветеранов войны. Андреич молча выпил и снова погрузился в себя. В голове тяжелое что-то ворочалось. До тошноты. Непонятное. Ничего там хорошего не было. Никакой ни радости, ни гордости. А даже и наоборот.

Наталья притихла.

— Не по-людски как-то все, — тяжело вздохнул Андреич и, может быть, впервые в жизни взглянул на Наталью, ища ее поддержки.

— Что? — не поняла Наталья.

— Да все! Я ведь…

— Да ты что, Андреич! Ты людям доброе сделал. Как же? Кто еще, что ли, пошел? — Наталья вскочила. — Давай я тебе блинков напеку. Ты же ничего не ешь.

Командировка

Митя Переверзев был человеком обязательным. Наверно, поэтому и обязанностей у него было невпроворот. У него была жена Ольга и двое детей. Юра и Катька. Подружка была. Еще газета, в которой он работал главным редактором. Были хозяева этой газеты. Много разных друзей. Ну и родственники, конечно. Ему было сорок два года, которые, между прочим, тоже уже требовали внимания.

Может, в этом и нет ничего особенного, все как у всех. Но Митя был обязательным. Он честно старался сделать все, что должен был, и у него это не получалось. Другие как-то плюют да и живут себе, но то — другие, а Митя почему-то не мог. Ему от этих несделанных дел иногда страшно становилось.

Но случилось-то, собственно, вот что. Обязательный человек Митя Переверзев опоздал на самолет. Должен был лететь в командировку в Италию на три дня. По дороге из дома в аэропорт заскочил к подружке — иначе обиделась бы — и опоздал. Он влетел на машине на автостоянку в Шереметьеве и понял, что бесполезно. Посадка закончилась. Митя лег головой на руль и тихо выругался.

Было раннее мартовское утро. С темного еще неба снежная крупа косо влетала в желтый свет фонарей и секла по стеклам. Странно, думал Митя, только что несся как угорелый… и вдруг уже никуда не надо. Он тяжело, обреченно вздохнул. В редакцию — рано, домой — крюк большой, да и Ольга расстроится. Он подумал про подружку и понял, что к ней совсем не хочется, из-за нее и опоздал, как будто не понимала, да и ладно бы ждала, а то… Он вспомнил, как названивал к ней в дверь и как она наконец вышла заспанная и обниматься начала прямо на лестнице, хотя видно было, что ей больше хочется спать.

Митя перебрал какие-то еще варианты, но было раннее утро. Его нигде не ждали.

Он нервно сдавил руль и с завистью вспомнил своего закадычного дружка Сашку. Тот бы сейчас усвистел куда-нибудь. На рыбалку или к себе в тверскую деревню. И думать бы не стал. Прогулял бы всю “командировку” и еще хохотал бы потом, довольный.

И Митьке отчего-то так сладко стало от этих мыслей, что, подъезжая к Ленинградке, он повернул в сторону области. И поехал из Москвы. Почему он так сделал, он не знал. Наверное, потому что всегда ведь можно повернуть назад. Вскоре он уже и пожалел, и подумал, что надо разворачиваться, но мысль о Москве совсем не грела. Он там был никому не нужен.

Митя свернул на обочину и остановился. Закурил. Темно было вокруг и пусто. Все еще спали. Единственное место, куда ему сейчас хотелось, была Сашкина изба на берегу замерзшей теперь лесной речки. Но вот так взять все да и бросить он не мог. Он морщился, пускал дым в форточку. Хотя бы на пару дней… и чтобы никто не дергал. Там сейчас никого. Приехал бы, печку затопил. Повалялся бы, книжку почитал бы… Там у Сашки грибы сушеные — суп сварю. Нечаянно, будто сосулька с крыши, вспомнилась заспанная подруга “в прозрачном пеньюаре” на холодной лестничной клетке. Он нахмурился и выехал на дорогу. И так ему захотелось запаха сушеных грибов в теплой избе, что он утопил педаль до пола.

Было раннее утро. Дорога была пустая. Машина легко полетела по шоссе.

Деревушка, куда он ехал, была совсем маленькой. Всего восемь дворов. Дальше нее вообще дорог не было — леса да болота. Посеревшие от времени избы располагались неблизко друг к другу, окнами на речку, на другой берег с зеленым сосновым бором. Зимой там никого не было (хозяева-горожане приезжали только летом), и всю деревню по самые окна заносило снегом. Она казалась совсем заброшенной. Только в одном доме жили дед с бабкой. А может, уже и померли. Митя не был здесь лет шесть.

Последние восемь километров от асфальта могли быть не прочищены. Митя решил, что бросит машину и пойдет пешком, но, уже подъезжая к повороту, увидел дорогу — тракторными волокушами возили сено. Он аккуратно проехал заснеженное поле. Колея была такой кривой и глубокой, что даже странно было, как он не застрял, но он не застрял и вскоре въехал в густой сосновый лес. Снега стало поменьше, он ехал смелее, с удовольствием глядя по сторонам. Даже окошко открыл. Дорога вышла к речке, и Митя остановился.

Когда-то давно, двадцать лет назад, студентами еще, они часто здесь бывали. Пешком ходили эти восемь километров и тут, в бору, на берегу речки, всегда перекуривали. А однажды — вчетвером, кажется, тогда были — на радостях, что деревня уже рядом, так наклюкались, что еле дошли. Он и теперь как будто заволновался — давно не был — вдруг что-то будет не так. Закурил. Даже в такую хмурую промозглую погоду здесь было хорошо. Тяжелый мартовский ветер качал вершины, а внизу, среди кряжистых, с обломанными суками стволов старых сосен было тихо. И спокойно.

До дома он не доехал: тракторные следы перед самой деревней свернули в сторону, и дальше шел нетронутый снег — деревня была пустой. Митя закрыл машину, взял сумку с “итальянскими” вещами и пошел пешком. Сашкина изба была дальней, он набрал полные туфли снега, пока лез по деревенским сугробам, но когда издали еще увидел знакомую крышу, большую старую березу у крыльца, заулыбался. Он легко перебрался через занесенную снегом калитку, но у самого дома ухнул по пояс. Дернулся было вылезти — и не смог. Он рассмеялся, сел и достал сигареты. Ногам было мокро и холодно, а он сидел по уши в снегу и сладко курил.

Замок оказался сорванным. Митя зашел в сени. С непривычки в темноте не сразу нашел дверь в горницу. Включил свет. Здесь все было как и раньше — просторная комната с низким деревянным потолком и бревенчатыми стенами. Справа — большая русская печь с лежанкой, за застиранной выцветшей занавеской — кухонька. Прямо у стены стоял старый, скрипучий раскладной диван, перед ним — стол и пара табуреток. Над столом — рыжий абажур. Старый, вылинявший… Митя потрогал его рукой. Выпивали под ним…

Но сейчас в доме было холодно и неуютно. Кто-то здесь “погостил”. Одно окошко на речку разбито, в него задувал ветер, и за зиму намело целый сугроб. Митя достал с печки большую подушку и заткнул окно. “Все путем, — сказал он вслух. — Сейчас переоденемся”. Он вынул из сумки сухие носки, нашел на вешалке старые Сашкины штаны и фуфайку и засунул ноги в дубовые от холода валенки.

В доме была еще одна печка. Маленькая, вроде буржуйки, выложенная в один кирпич. Она нагревалась быстро. Митя сходил на задний крытый двор, принес сухих поленьев, сложил возле печки. Выбрал полешко без сучков, наколол щепочек побольше, чтобы надежно загорелось, и встал на коленки. Ну, давай, милая, погреемся, замерзла за зиму. Не с первого раза, но слабенький огонек зацепился за щепочку, за другую, затрепетал, полез выше. В комнату пошел дым. Митя прикрыл дверцу, дождался, пока разгорится, и осторожно подложил большие поленья.

Теперь надо было что-то делать со снегом, от него так и веяло холодной улицей. Митя не нашел широкой деревянной лопаты и стал бросать снег в окошко тазиком. Нагребал полный, с горкой, и аккуратно вываливал. Быстро управился. Остатки замел под лавку у порога — само растает. Подмел весь пол. Прибрался. Поставил поближе к печке маленькую скамеечку и сел.

В печке уже хорошо трещало, и над ней начал оттаивать потолок. Большие капли падали на чугунную плиту и шипели. Митя открыл дверцу и глядел на огонь. Вот ведь и все. Уже и хорошо. Сейчас тепло станет. А больше ничего и не надо. Можно ни о чем не думать, ничего не решать. И вообще делать что хочется. Он представил себе длинный список дел, который всегда лежал у него в кабинете справа на столе и который он каждое утро переписывал, исключая сделанное, но ничего конкретного из него, как ни силился, не вспомнил. Вот черт! Он улыбнулся и закрыл печку.

Было половина пятого. Давно уже хотелось есть, но в его сумке еды не было. Только бутылка водки. Он подумал, что мог бы купить что-нибудь по дороге, но уже не купил, чего и думать-то? Будем выкручиваться как можем. Он, всегда стремившийся к правильной, организованной жизни, почему-то любил такие ситуации. Суета исчезала, у жизни появлялась простая цель и бодрость.

На кухне нашлось подсолнечное масло, соль и немного насмерть замерзшей картошки. Митя пошел на задний двор. Знал, что у Сашки всегда есть заначка. Долго рылся, обыскал поленницу, мастерскую и случайно, уже было бросил искать, нашел тайник. Под верстаком в мусорном ведре лежало несколько банок тушенки и рыбные консервы, прикрытые щепками. Гуляем, обрадовался Митя. Сварганим тушеночки с картошкой.

Он поставил на раскаленную печку снег в кастрюльке и в чайнике, сам вышел на улицу и стал расчищать крыльцо и дорожку до калитки. В этом не было никакого смысла — за калиткой снега все равно по пояс, но он, улыбаясь самому себе, с забытым детским удовольствием резал штыковой лопатой снег на большие куски и вытаскивал их руками. Вскоре дорожка была очищена. Митя подровнял стенки, получилось даже красиво. Он стоял у калитки. Руки были красные — замерзли и теперь отходили. И на душе было тихо.

Он, прищурившись, смотрел на избу. И она как будто улыбалась — крыльцо чистое, из трубы дымок — будто спасибо говорила.

Он по-хозяйски поднялся по ступенькам, обмахнул веником валенки и, нагнувшись, вошел внутрь. Было уже почти тепло. Не жарко еще, но уже хорошо. На печке кипела вода. Митя перелил чайник в кастрюльку и бросил мороженую картошку. Он знал, что так она не будет сладкой. Тушенка промерзла насквозь, и ее пришлось открывать топором. Митя поставил банку на плиту, взял чистое ведро и вышел на крыльцо.

Присел на лавочку, закурил. Через дорогу на березе сидела серая ворона и удивленно крутила головой. “Что, кума, бичуешь тут? Голодная? — Ему почему-то захотелось накормить ее, как собаку. Ворона настороженно прислушалась. — Сейчас принесу что-нибудь… — Ворона сорвалась с дерева и полетела, каркая. — Ну, смотри, смотри”.

Наступал вечер. Ветер совсем стих, а небо стало повеселей. На закате даже немного покраснело под тучами, утром могла быть хорошая погода. А могла и не быть. Бог с ней. Баню завтра буду топить. Так подумал. И долго-долго париться. Он представил, как замачивает веник в кипятке, в тазике, и лезет на горячий, чистый полок. В первый заход — мокрый веник под голову и просто полежу в жару, погреюсь. Чуть-чуть плесну где-нибудь сбоку, для мягкости, и полежу. Потом зайду как следует. Камни-то как охнут, как саданут паром в потолок. А банька тесная — наверху не дыхнуть — ничего, на карачках на полу постою, потерплю, а после уж с веничком. Вот так, вот так, вот так-то вот, ох, хо-ро-шо-о! Выползу, красный и скользкий, на крылечко. На речку смотреть стану, а от меня пар… Жалко, что Катьки нет. Малышня ведь совсем, а баню любит до визга. Юрка — здоровый уже, а не любит.

Он набил ведро чистым снегом и вернулся в дом. Здесь так вкусно пахло оттаявшей тушенкой, что у Мити радостно засосало под ложечкой. Он выбрал в кухне граненую рюмку на ножке. Тщательно вымыл, поставил на стол и залюбовался картинкой: пустой стол, покрытый вылинявшей деревенской клеенкой, и одинокая чистая рюмка на нем. Подмигнул ей и достал из сумки бутылку “Столичной”. Ему казалось, что он заслужил хорошо тяпнуть, даже захотелось надраться, но бутылка была всего одна, а надо было и на завтра оставить — после баньки вечером посижу.

Первую он махнул без закуски и сразу почувствовал, как идет хмель. Он налил вторую, чокнулся с бутылкой, посмотрел на себя со стороны и, как бы отвечая на какой-то внутренний вопрос, сказал громко: “Да, сейчас и эту выпью!” И выпил. Закусывать не стал, сел к печке и закурил. Он ждал приятного легкого опьянения, но, с голодухи ли, или еще почему, неожиданно тяжело закружилась голова. Он нахмурился, прислушиваясь к себе. Не приходило ни праздничной легкости, ни куражу. Тяжело забрала. Сразу. Митя не понимал, почему так. Он потерянно оглядел стол, кипящую картошку, все свое жилище. Все ведь было сделано хорошо и правильно. И в удовольствие. Но все это тихо тускнело и теряло смысл. Даже тошнота подступила. Значит, что-то неправильно, думал Митя, и мысли его беспорядочно заметались по ночной почему-то Москве. И сердце сжалось знакомым страхом.

На улице совсем стемнело. Митя слил картошку. Поставил на стол прямо в кастрюльке. Вывалил тушенку в тарелку и стал есть. Вроде и не хотел, даже и противно было, но выпил еще. Ел, смотрел в бессмысленную черноту за окном и думал о том, что не понимает самого себя. Поэтому так все и криво. Вообще не понимает. Может, конечно, человек и не должен себя понимать, но ведь он что-то все делает. Копошится. На работе с утра до ночи. Как же он тогда… делает-то что-то? И главное, зачем делает? Суета ведь сплошная. Не может же быть, что только из-за денег? Их ведь и не надо столько…

Но здесь был тупик. Здесь было не пробиться. Можно, конечно, бросить эту гребаную газету, с ее рекламодателями и хозяевами, помешанными на доходах. Пойти простым спецкором, засесть за давно не читанные книжки, но… на нем были старые отец с матерью, сестренка-студентка, Катька с Юркой. Жена, правда, предлагала пойти работать, но Митя не хотел. С детьми надо было заниматься. Вспомнилась и подружка, на которую уходила прорва времени.

Он сидел, тупо глядел в темноту окна и думал, что это ведь он сам себе такую жизнь устроил. И что же? Нет у него времени. Если по-серьезному, ни для кого нет. А тогда и он, получается, никому не нужен. Ну кому же ты нужен, если тебя нет?

Ему совсем расхотелось есть, навалилась усталость. Не раздеваясь, он лег на диван, накрылся чем было и уснул.

И приснился ему поганый сон. Будто его жена… его Ольга, спуталась с их общим знакомым. И это у них уже давно. И вот она пришла и рассказывает ему все. А сама довольная, даже радостная. Как будто у нее новая жизнь начинается. И знакомый этот тут же, рядом. Деловой такой, спокойный. Как будто все так и надо. А Митька вроде как лишний, будто гость засидевшийся. И детей почему-то нет нигде!

Митька проснулся от злых, растерянных слез, заливавших скулы. И себя было жалко, и сделать вроде уже ничего нельзя. В висках стучало.

Он встал, пошел босиком по холодному, грязному полу, нашарил в темноте выключатель. Подбросил в печку дров. Долго сидел у открытой дверцы, глядел на огонь, курил. Выходил на улицу, там курил. Пить не стал. Доел картошку и лег. Все не мог заснуть.

Проснулся поздно. Разбитый. Уставший от ночного курева. Долго лежал, глядя в потолок. Потом вдруг заторопился. Выпил холодного чаю, кое-как прибрался и уехал в Москву.

(обратно)

Чужая птица

Чкония Даниил родился в 1946 году в Порт-Артуре. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Жил в Тбилиси, где в издательстве “Мерани” вышел в свет его первый стихотворный сборник. Автор шести книг стихов, многолетний переводчик прозы и поэзии Грузии. С 1996 года живет в Кёльне (Германия), работает главным редактором журнала русской литературы “Зарубежные записки”.

*    *

 *

Я вышел на улицу эту,

Где тихо и — чаще — темно.

Немало бродил я по свету.

Я из дому вышел давно.

Чего по пути я не видел,

Не выбившись вовсе из сил!

И знаю, что многих обидел,

Обиды же не затаил.

Меж слов растерявшихся, между

Поступков запуталась нить

Дорог, и, как видно, надежду

Мне стало труднее хранить.

Не надо блужданий по свету!

Но в поисках вечных пути

Я вышел на улицу эту,

Не зная, куда мне идти.

В лицо мне прохладою брызни!

Ведь ты еще длишься пока,

Приснившийся сон моей жизни

Без выхода из тупика.

 

*    *

 *

Чужая птица у чужого

В ночи горящего окна,

Она не знает птичье слово

И птичьего не знает сна.

Ее ни ночь, ни день не ранят

Ритмичным стуком у виска.

Чужая птица — на экране

Изображенная тоска.

Любой способен в горло впиться.

Любой способен обогреть.

Не улетай, чужая птица!

А ей и некуда лететь.

 

*    *

 *

Что за повадка лисья!

Вкрадчива и тиха…

Сбились сухие листья

В рыжие вороха.

Сами сгнить не успели?

Вовремя не сожгли?

Вон их злые метели

Снежные замели.

Ветром злым выметает

С улиц и площадей.

Их, бедолаг, мотает

По свету, как людей.

 

*    *

 *

Радость дарящий,

ты будешь однажды забыт —

после тебя дарящие радость

пустботы заполнят.

Болью даривший,

ты призываем вечно

к спору ревнивому,

взыскан к суду оправданий,

к гневным упрекам востребован —

боль неизбывна.

Экскурсовод

Могу признаться, это не беда,

А также никакое не открытье:

Я сочиняю эти города,

Угадываю, чую по наитью.

Минуя переулки и дворы

И скрытые глухие переходы,

Перемещаюсь из одной поры

В иные — ощущаемые — годы.

Куда толпою суетною прем?

Какие времена за поворотом?

У спутников моих поводырем —

Приветный жест пошлю стрелковым ротам.

Вот злобного тирана обману,

Мучительно прикинувшись придурком,

Там рыцарство в бараний рог согну,

Здесь подмигну по-свойски ловким уркам.

Слетела с плахи чья-то голова —

Мы отшатнулись. Мы чуть-чуть устали.

Что, спутники мои, — слова, слова?

Важны не сами факты, а — детали.

С небес струится вечная вода,

Но можно и ее услышать внове...

Я сочиняю эти города.

На жесте их ловлю, на полуслове.

 

 

*    *

 *

Птица ринулась в воду.

И — в самую глубину.

Ощутила свободу —

Гуляет себе по дну.

Там — кораллы, пещеры

И скал голубых оскал…

Там седые галеры

Тех, кто славы себе искал.

Неподъемные глыбы

В подводных лежат лесах…

Посмотри ты: а рыбы

Привольно летят в небесах!

Смотрят сверху сквозь воду —

Ликуют, клекочут, поют.

Ощутили свободу —

Распахнут воздушный приют!

Там — небесные боги,

Здесь — наяды не знают утех…

И завистник двуногий

На этих глядит и на тех.

(обратно)

Люди и вещи

Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филологический факультет МГУ. Автор книг прозы “Испытания”, “Заложники”, “Та страна”, “Фата-моргана”. Постоянный автор журнала.

 

Обнаженная натура

Они почти не встречаются. Верней, встречаются, как не встретиться в их сравнительно небольшой двухкомнатной квартире с общим, естественно, санузлом и кухней, но это даже встречей трудно назвать — случайное пересечение, столкновение, они совсем как чужие, все молчком. Да они и стараются избегать друг друга, чтобы не произносить лишних слов, чтобы ненароком не вступить в более личный контакт…

Они — муж и жена, впрочем, это уже, похоже, чистая формальность. Нет, они не разведены, но расселина между ними все шире и шире, это даже не расселина, а почти настоящая пропасть.

Он в своей комнате или на работе, то же и она. Только кошка Милка еще не поняла, что произошло, и курсирует где хочет, мяукает, прося есть как у нее, так и у него, в зависимости от того, кто в данный момент ближе к холодильнику, где хранится ее любимое яство — рыба. И ласкается она, мурлыча, к каждому, в зависимости от настроения. Вообще-то она живет у Раи в комнате, но если ей удается проскользнуть в комнату Сергея, то она может оставаться там довольно долго, а если захочет выйти, то сядет возле двери и мяуканьем попросит, чтобы он ее выпустил.

А как все хорошо начиналось! Знакомые говорили, что более гармоничной пары они не встречали. Даже и внешне: он — высокий, широкоплечий, она — тоненькая, стройная, чуть пониже его. Но главное, конечно, не это. Главное, ясное дело, — взаимопонимание. Ну и всякое прочее. И сблизились они на такой изящной почве, как искусство. Собственно, и познакомились они на выставке — на вернисаже приятеля Сергея, тоже художника, дизайнера и фотографа. Картины, выпивка, закуска, разговоры — в общем, как обычно, потом встречи, споры об искусстве, хождения по выставкам и мастерским художников, близость вкусов и общие интересы.

Рая, хоть и закончившая технический вуз, тоже мечтала стать художником (заветное), как раз тогда она тоже увлеклась фотографией, они обсуждали ее снимки, которые Сергею нравились, просто нравились, хотя, конечно, до профессионализма и уж тем более до искусства ей было далековато. Но Сергей хвалил ее снимки, она восхищалась его работами, а это, естественно, не могло не сближать.

И потом, когда уже жили вместе, обсуждения продолжались. Так совпало, что чуть ли не с самого начала их совместной жизни Сергей начал быстро расти. Посеянное раньше дало сильные ростки и стало плодоносить, первая его выставка прошла на ура, ему стали заказывать работы, а вскоре предложили место арт-директора в одном из крупных глянцевых журналов. Это был успех, который Сергея не только обрадовал, но и заставил еще серьезней заняться совершенствованием своего мастерства. Иногда Сергей радостно прибегал к жене, если она была дома, и говорил:

— Ты только посмотри, как здесь ложится тень, с ума сойти, сразу совсем другой эффект. — И он протягивал ей разные изображения — с тенью и без тени.

В другой раз его восторг мог вызвать неожиданный ракурс, который он долго искал и не находил, а потом вдруг снизошло.

Короче, он становился не просто профессионалом, но и настоящим художником.

Случалось, конечно, что и спорили, даже довольно яростно, вплоть до ссоры, но всегда в конце концов находили почву для примирения.

Рая меж тем стала его основной фотомоделью.

Сергей и раньше нередко работал с обнаженной женской натурой, считая ее необыкновенно важной для любого художника, сулящей самые неожиданные находки. Он любил цитировать пастернаковское: “А я пред чудом женских рук, спины, и плеч, и шеи и так с привязанностью слуг весь век благоговею”. В красоте женского тела, говорил Сергей, есть нечто особенное, поглощающее без остатка, приоткрывающее какие-то очень тонкие сферы. Она вызывает благоговение и в то же время желание освободиться, жажду предаться ей безраздельно и в то же время подчинить себе, увековечить и в то же время разрушить. Перед ней чувствуешь себя беззащитным, но и она вызывает — при всей своей могущественности — жалость своей хрупкостью, уязвимостью перед всем, перед чем уязвимо человеческое, — перед временем, болезнями и всякими неурядицами. Любая обнаженная натура — это почти всегда своего рода роман для художника, независимо от того, близки они с натурщицей или нет. В нем бывают и восхищение, и ревность, и протест… Любил он поговорить на эту тему.

Она же еще в первые дни их близости, когда он с восхищением пропел хвалу совершенству ее тела, не без кокетства сообщила, что ей уже не один раз предлагали позировать обнаженной.

“Правда?” — спросил Сергей рассеянно и потом дня два ходил мрачный.

Предлагали или позировала? — вот вопрос, который его некоторое время мучил — по себе знал, чем такие предложения обычно заканчиваются.

Впрочем, Рая утверждала, что только предлагали. Соблазн, признавалась, для нее, конечно, был, что-то новое и неожиданное в жизни, экзотика, риск, острота, но она так и не отважилась. Все время ее что-то останавливало — либо тот, кто предлагал, не внушал доверия, либо настроения не было — все-таки раздеться перед кем-то чужим, тебе совершенно не близким, это уже нечто серьезное. Сергею хотелось в это верить, но то, как она это сказала, почему-то вселяло сомнение.

А сложена она действительно была хорошо, хотя и не без некоторых изъянов (плечи чуть широковаты, а бедра, наоборот, узковаты), но ведь женская красота — это не только пропорции, тем более для, так сказать, увлеченного человека.

Сергей снимал ее и нагой, и в разных одеяниях, которые она изобретала сама, находя приложение своему эстетическому чувству и тем самым становясь как бы соавтором. Потом он показывал снимки ей, а она говорила, чтбо ей нравится больше, чтбо меньше, а что-то решительно отвергала.

Это отнюдь не значило, что Сергей со всем соглашался. А некоторые из забракованных женой даже опубликовал в нескольких журналах, не сообщив, правда, об этом самой Рае. Впрочем, для этого и не требовалось ее разрешения, лицо ее на этих снимках было скрыто самыми разнообразными способами, вполне, впрочем, художественными. То его затеняли широкие поля шляпы, то луч света ложился так, что вместо лица было только сияние. Вполне анонимная натура, которую вряд ли кто сумел бы идентифицировать с Раей.

Все эти художественные забавы, одевания-раздевания, поиски новых ракурсов, поз, жестов, безусловно, разнообразили их жизнь, вносили в нее некоторую пряность и остроту, не давая остыть и без того достаточно пылким чувствам. В этих играх они лучше узнавали или, точнее, познавали друг друга — телесно, чувственно, но и душевно. Чему, как не искусству, дано лучше разглядеть в человеческой плоти скрытое в ней тепло души, ее трепет, а если оно еще и осенено личным чувством (не будем произносить всуе слово, которым принято его называть), то возникает нечто совсем особенное, неординарное. И все это так или иначе накладывало печать на работы Сергея, отражалось в них — тем самым “чуть-чуть”, которое, по словам классика, и делает произведение искусством.

Однажды Рая просматривала журналы в комнате Сергея и в одном неожиданно наткнулась на художественное фото, которое показалось ей очень знакомым. Или даже не фото, а натура, которая там была изображена. Нагое женское тело в туманной дымке напоминало плывущее облако, верней, плывущее облако напоминало обнаженное женское тело, как будто фотография была плохо проявлена. Это точно было ее тело, она не могла не узнать его, к тому же это подтверждалось фамилией Сергея под фотографией. Не помнила она почему-то этой работы, да ведь и не факт, что Сергей ей все показывал.

Снимок был очень эстетский, стилизованный под начало века, с легким налетом сепии. Но, разглядывая его, Рая испытывала странное, непривычное чувство — будто ее обманывали. Да, вот это она, это ее тело, но как бы вовсе и не ее. И не то удручало, что теперь оно доступно зрению многих, ведь и раньше видела в разных журналах такого рода фотографии, сделанные Сергеем, ей это даже льстило. Некий закон искусства вступал в силу: молодое точеное женское тело на самом пике своего цветения, и нежность в нем, и скрытая страсть, и будущее материнство, все-все… Отнюдь не лишенное индивидуальности, оно как бы представительствовало от всего женского пола: женская природа заявляла в нем о себе с такой силой, что невозможно было рассматривать его равнодушно. Хотелось вглядываться в каждый изгиб, каждый нюанс света и тени, гнездящихся во впадинках и выпуклостях, следовать за каждой линией… Что говорить, у Сергея здорово получалось.

Так было, но только не на этот раз. Облако-тело не то что оскорбляло ее, но задевало точно. Именно своей отчужденностью, как будто у нее отняли что-то очень дорогое и важное. Причины? А бог знает, какие причины. Может, так было потому, что в этом расплывающемся теле не было прежней цельности, силы, трудно даже сказать чего… Больше того — в нем была какая-то болезненность, оно растворялось в этой туманной дымке, почти распадалось, и это было мучительно. Она бы наверняка отвергла этот снимок, покажи его Сергей. Но он не показал, она не помнила, чтобы видела его раньше. Это было почти как предательство, он не должен был так поступать. В конце концов, это было ее тело, это была она, Рая, а он не имел права.

Сергею, впрочем, она ничего не сказала, но, когда его не было дома, стала внимательно просматривать все вновь появлявшиеся в его комнате журналы. И еще в одном она обнаружила похожий снимок, видимо, из той же серии, и снова ее поразило ощущение упадка, если угодно, чуть ли не распада. Она попыталась вспомнить, когда он ее в последний раз фотографировал, а впрочем, так ли это было важно? Какая-то тягостная отстраненность была в этих высокопрофессиональных и, вероятно, вполне художественных фотографиях. Словно Сергей не то что увидел, а именно подглядел, может, даже в щелочку, в замочную скважину, еще как-то.

Неожиданно для себя самой Рая скидывает одежду и встает, обнаженная, перед большим дорогим зеркалом, не так давно купленным специально в ее комнату и занимающим треть стены.

На минуту задержимся в этом месте.

Вот она пристально рассматривает свое тело — то одним боком повернется, то другим, а то даже и спиной, неловко выворачивая шею, чтобы получше разглядеть свое отражение. То поближе подойдет, а то отступит на несколько шагов. Что говорить, кожа после зимы бледновата, но тело — по-прежнему молодое, сильное, красивое. Шея, грудь, бедра — все в порядке. Она распускает собранные на затылке золотистые волосы, и они волной ниспадают на плечи. Водопад волос, водопад золота. Она точно могла бы быть топ-моделью…

Впрочем, проехали. Время ушло.

Ушло?

Да нет, все хорошо, все замечательно, ничего и в помине, что так неприятно поразило ее на тех фотографиях в журналах. Однако теперь — и это тревожит ее — она рассматривает свое тело иначе, чем прежде, до тех снимков: тогда это было, несомненно, ее тело, она радовалась ему, любила его, любовалась им, она была с ним единым целым. А теперь… Ах, как не хватает теперь ей этого чувства!..

Совсем немного времени прошло с начала их совместной жизни, как Рая вдруг стала заметно остывать к фотографии, уже не охотилась с дорогой цифровой камерой, которую подарил ей Сергей, за всякими городскими и сельскими видами или жанровыми сценками, не бегала на показы мод (иногда Сергей делился с ней своими заказами). Реже стали они ходить на выставки, да и к работам Сергея она тоже стала проявлять гораздо меньше интереса. Позировать же отказывалась категорически, мотивируя тем, что мерзнет и вообще ей это надоело.

Нет и нет, с этим-то он вполне мог примириться, хотя, если честно, было и досадно. Он, впрочем, по-прежнему приносил ей свои работы, если хотел стороннего взгляда (ценил ее мнение), но это уже было совсем не то, что раньше: во взгляде ее, да и в голосе, каким она выражала свое отношение к тому или иному снимку, сквозило едва ли не безразличие.

Такая холодность, конечно, не могла не обижать Сергея, который привык совсем к другому. Может, даже не в этом дело, а просто хотелось с кем-то поделиться — с кем же еще, как не с женой? Но и к успехам Сергея она тоже проявляла с некоторых пор равнодушие — ну опубликовал “Пари матч” его работу, что с того? Даже гонорар, ему заплаченный, никак ее не волновал, хотя деньги им как раз были очень кстати — евроремонт в квартире встал в копеечку, они даже влезли в долги.

Если бы, впрочем, только это. Рая вообще стала проявлять странную заторможенность ко всему вообще. Молча ходила по квартире, закрывала дверь, часами просиживала у телевизора, поглощая все подряд — сериалы, фильмы про животных, ток-шоу, спортивные состязания... Такое впечатление, что ей было абсолютно все равно, что смотреть. И во время близости она не раскрывалась, как прежде, лицо ее оставалось безучастным, так что после всего, что раньше дарило им обоим наслаждение и радость, — лишь неприятный осадок и опустошение.

Да, так вот — дверь. Это только кажется, что дверь на то и дверь, чтобы ее закрывали и открывали — по необходимости, а на самом деле — это граница, грань между мирами, и если миры сообщаются, то двери чаще открыты, нежели затворены, порог не ощущается порогом, человек пересекает его не задумавшись, даже не осознавая, что это порог, поскольку не ощущает, что проникает в некое чуждое, заповедное пространство.

С некоторых пор Рая стала постоянно закрывать дверь, причем достаточно демонстративно, а не ссылаясь на сквозняк, — как бы показывая, что ей бы хотелось побыть одной, или поговорить наедине с кем-то по телефону, или почитать в одиночестве книгу. А если Сергей заходил, то она комкала разговор или выключала музыку, которую слушала, откладывала книгу, которую читала, повертывая ее лицевой стороной вниз.

Так ему, во всяком случае, в какой-то момент стало казаться. Сначала он не подал вида, но разве можно долго притворяться, это же неестественно, а что важней всего в супружеской жизни, как не естественность?

Дверь, конечно, только знак. А что же на самом деле?

Сколько раз останавливался он перед дверью в Раину комнату в нерешительности! Ну откроет он ее — и что дальше?

Раин отсутствующий взгляд, судорожное движение, как будто она пытается что-то спрятать от него. Загашенный свет висящего над кроватью бра. Исчезающее в сумраке лицо...

 

Старинные Часы с боем

Часы бьют, как старинные. Да и по виду они старинные, в таком продолговатом деревянном корпусе, маятник раскачивается с мерным, убаюкивающим потрескиванием: тик-так, тик-так, тик-так… А бьют гулко и протяжно: бом-бом-бом…

Пока я вожусь с отлетевшей дверцей шкафа, они успевают пробить дважды, то есть сначала один раз — в половине девятого, потом в девять. Когда они бьют, я застываю и слушаю, замирает, смолкая, и хозяин. Мы оба вслушиваемся в их долгий раздумчивый бой, он почему-то завораживает — не только меня, но и его, в басовитом, чуть сипловатом тоне их ударов слышится что-то забытое. Антикварная такая штука, темно-красный, тускло мерцающий корпус, похоже, из какого-то ценной породы дерева. Бой их навевает сон, мы словно погружаемся в дрему, даже начинает что-то такое грезиться, сумрачное, вечернее, из какой-то другой жизни.

Этот бой я слышу иногда по ночам, когда совсем тихо и мне не спится, вряд ли звук доносится именно из его квартиры (живет он на три этажа выше и с противоположной стороны лестничной клетки), хотя кто знает — звуки могут проникать неведомо откуда, через всякие вентиляционные каналы, но я почему-то почти уверен — это бой его часов.

Захожу я к нему не так уж редко: вещи с ним не дружат — ломаются, выходят из строя, не знаю уж, что с ними такое. А он совершенно ничего не умеет, даже странно, что такое возможно. Ведь сам рассказывал, что его отец умел почти все, ну если не специальное что-то, и ему показывал, да что толку? Все зря: он ручки сложит на груди, как девушка: ах, что же это такое? Что случилось? Почему так?

Вот именно, почему? Может, у него руки такие, никудышные — то дернет слишком резко, то слишком сильно надавит или повернет не в ту сторону. Вещи этого не любят, они терпят до какого-то мгновения, а потом объявляют забастовку. Когда я ему сказал об этом, он несколько минут тупо смотрел на меня, потом спросил: шутите? А почему я, собственно, должен шутить, так, скорей всего, и есть, у каждого предмета свой определенный запас прочности и, если угодно, терпения, когда они кончаются, предмет требует отдыха или умирает.

Это правда, соглашается он, так ведь и человек тоже.

Ну, насчет человека не уверен, а вещи — точно. Человек, мне кажется, повыносливее, не очень-то его легко сломать. Согнуть можно, а сломать…

Сломать тоже можно, говорит он, даже очень легко.

Это я уже потом узнал, что он якобы дважды пытался покончить с собой, только неудачно. Я-то думал, он инвалид, с палочкой. Так мы, собственно, и познакомились, он в лифте неожиданно спросил, не могу ли я помочь ему поменять лампочку, старая перегорела, а ему трудно взбираться на стул. Кто ж откажет человеку, а тем более инвалиду, поменять лампочку? Оказалось, что он и сам пробовал, но так неловко, что стекло лопнуло и в гнезде остался только патрон, пришлось еще повозиться, чтобы извлечь его, тем более что и люстра неудобная, плафоны узкие, рука еле пролезает.

Вот тогда я впервые и услышал, как бьют его часы на стене, услышал и сразу замер — так меня поразил их звук. Может, у моих предков, у бабушек с дедушками или даже у прабабушек и прадедушек, тоже были такие часы, и звук их осел в генах, в крови, в чем-то там еще, и я его узнал. Ощущение такое было, что я пытаюсь в этом звуке что-то разгадать, припомнить. И он тоже, сидя в большом мягком кресле, весь вытянулся на их бой, напрягся.

Бом-бом-бом…

Неторопливо, с оттяжкой, с легким шипением.

Живет он один, передвигаясь с палочкой, и видно, что движение дается ему с большим трудом. Зимой, когда скользко, он вообще почти не выходит из дому, боится упасть, только изредка за продуктами. В его однокомнатной квартире невыносимо душно и жарко, все закупорено, к тому же он для дополнительного согрева включает еще и масляный радиатор, отчего воздух сухой и тяжелый. Пока я чиню отвалившуюся дверцу шкафа, весь покрываюсь потом, и мне хочется поскорей сбежать отсюда.

Разговоры его меня тоже не слишком развлекают, хотя человек он по-своему интересный. Всегда, говорит, мечтал читать книги, с юности, а вот послушался родителей, пошел в технический вуз, закончил, работал в разных местах, деньги неплохие зарабатывал, потом женился по взаимной симпатии, все женятся, и он тоже, вроде как нормальная жизнь.

Правда, всегда у него было странное ощущение — что все это ненадолго, временно, а почему — даже трудно сказать. И с работой, и с женитьбой, и со всем прочим. Он и на родителей своих смотрел так, с ощущением, что вот сейчас они есть, а завтра их уже может не быть, такая тоска вдруг охватывала, что хоть головой об стенку. Это же бред — так смотреть на близких: они живы, а ты вроде как с ними уже прощаешься. Он себе это запрещал, злился на себя, но ничего не мог поделать. Бывало, родители соберут родственников, люди все уже немолодые, что правда, то правда, но все еще хорошо, застолье, весело, народ общается, выпивает, песни поют (“Не слышны в саду даже шорохи…”), никто о плохом не думает (казалось), а у него чувство, будто он их чуть ли не в последний раз видит…

От расстройства, что так происходит, он рюмку за рюмкой заглатывал, ну и напивался в итоге, наутро голова раскалывалась… Так же вот и с женой — вроде и по любви, и все замечательно поначалу, семья, дети, но между тем как бы временно, и не потому что она может умереть или уйти от него (или он от нее), а непонятно отчего.

Вероятно, в тот момент я и взглянул на часы, которые как раз зашипели и стали издавать свои бом-бом-бом… И он посмотрел, а потом сказал: нет-нет, никакой символики, часы эти у него появились довольно поздно, когда бабушка умерла, а она прожила до девяноста трех. Так что в этом бое если что и углядеть, то наоборот — надежность и долголетие, а вовсе не временность. Они ни разу, между прочим, и не портились, у него во всяком случае.

Однажды я не выдержал и спросил его: правда ли, что он пытался покончить с собой? Он поморщился, помрачнел: ерунда все это, не было ничего похожего! Просто вечером плохо выключил конфорку на плите, вот газ и начал заполнять квартиру. Хорошо соседи унюхали, стали звонить, взломали дверь, а он без сознания. Вот и решили, что он пытался покончить с собой. Они и теперь опасаются, как бы чего не натворил, а у него это непреднамеренно, с каждым может случиться…

Не верить ему у меня нет оснований, но ведь и палочка, как мне стало известно, — последствие неудачного прыжка со второго этажа. В самом деле, кто со второго этажа выбрасывается? Вряд ли, вряд ли, но, с другой стороны, кто ж знает? И со второго этажа можно убиться, а он, по его словам, просто задумался и нечаянно соскользнул. Я даже попытался представить: распахнутое настежь окно, С. сидит на подоконнике, поджав колени к груди и обхватив их, — эдакая романтическая поза, за окном темень (часов в одиннадцать вечера это произошло), а потом вдруг раз — и исчезает…

Может, и впрямь человек задумался глубоко или даже задремал, надышавшись майского хмельного воздуха. Но вот упал он крайне неудачно — обе ноги сломаны, позвоночник поврежден, в общем, мало не показалось. И что теперь? Инвалид, сначала на костылях, потом с палочкой, седой уже весь, хотя какой его возраст — тридцать четыре всего. А я-то думал, ему уже все шестьдесят, если не больше. Волосы длинные, пол-лица закрывают. И передвигается с трудом, видно, что стоит это ему мучительных усилий, лицо то багровеет, то бледнеет, то покрывается красными пятнами. В квартире лекарствами пахнет, как в больнице. Иногда и алкоголем попахивает, хотя, по его же словам, нельзя ему.

С женой у него между тем так и получилось, как и мерещилось: временно. И не просто с женой, а с семьей, дочь у него еще. Раздельно они живут. Трехкомнатную квартиру разменяли: жена с маленькой дочерью, понятно, в двухкомнатную поехали, а он в однокомнатную. Это вроде еще до его падения. Он говорит, что так и не смог справиться с этим чувством — временности, оно его преследовало, а он преследовал жену: все ему казалось, что кто-то у нее появился, что изменяет она ему.

В конце концов так и случилось: кто-то у нее действительно появился. А потом и у него, у него и у нее ненадолго, но отношения разладились, а затем и вовсе прервались.

Вообще непонятно: ну да, временно, естественно, все временно и недолговечно, кто ж этого не знает, только что, собственно, из этого следует? Всегда люди с этим жили, и ничего.

Живут, соглашается он и — задумывается. Он может долго так молчать, словно забыв про меня. Такие неожиданные его выпадения меня первое время озадачивали. Починив ему кран или дверцу шкафа, я уже собирался уходить, а он все продолжал пребывать в этом состоянии, вперяясь взглядом в пустоту и шумно дыша, словно что-то в себе переваривая.

— Ну все, — прерывал я его мыслительный процесс, — мне пора.

Я собирал принесенный с собой инструмент в чемоданчик и выходил в прихожую, и только тогда он, очнувшись, тяжело поднимался, опираясь на палочку, и шел запирать за мной дверь.

Жаль мне его. Молодой еще мужик, жить бы ему сейчас на полную катушку, самый, можно сказать, расцвет, столько возможностей, а он что? Засел дома инвалидом, бедолага, даже самых простых вещей не может сделать — не грустно разве? Ладно, если все у него действительно случайно получилось — и газ, и окно, а ежели сам? Каково ему тогда, если сам?

И вообще: временность — невременность, что уж тут мозги ломать, все равно ничего не изменишь.

С некоторых пор я частенько просыпаюсь ночью, часика в три, и начинаю думать про него и эту его временность. Или кажется, что слышу бой его часов, тоже глупость, не может он сюда доноситься. Мирный такой звук, глуховатый, но очень отчетливый: бом-бом-бом…

Ну вот, думаю я, три часа пробило, теперь буду маяться еще часа полтора-два, прежде чем снова задремлю. И не то что страх меня охватывает, а какая-то тоска непонятная. А иногда и днем вдруг накатит: вроде как — чего суетишься, спешишь куда-то, все уже позади… Вот лажа-то какая.

И тогда я про него, про соседа, думаю: надо бы зайти к мужику, проведать, может, ему чего принести надо — пожрать или даже выпить. Или починить что…

секрет

Несколько раз он застает их что-то роющими в земле. В самое разное время — не только днем, но и когда вечереет, в сумерках. Две чуть светлеющие фигурки, склонившиеся над землей. Дочь с совочком и жена с маленькой лопаткой, тоже детской.

Поначалу не обращал на это внимания, копают и копают, дочь, как и все дети, любит в песке ковыряться, куличики, формочки… А теперь вот и в земле, причем даже не обязательно на грядке, но и под яблоней, под кустом черной смородины или в дальнем конце участка, где малина… И жена… Неужто такая страсть к огородничеству проснулась? Но даже не это его озадачило, а то, что вроде как украдкой, не то чтобы совсем, и тем не менее. Завидев его, сразу инструменты прятать и вообще делают вид, что ничего не происходит.

Как-то, застукав, спросил, что это они там такое копают. Оказалось, червей для рыбалки. Иногда они и вправду изредка ходят на пруд удить рыбу. Несколько раз он отправлялся вместе с ними, помогал дочери насаживать червя и закидывать великоватую для нее удочку, путался в леске, цеплялся крючком то за ветку нависавшей рядом ивы, то за собственную одежду, а потом в ожидании клева внимательно следил за поплавком, смотрел на желтую от глины, чуть колеблющуюся поверхность пруда с плавающими по ней листьями, на убегающее к горизонту зеленое поле с другой стороны… Но делал он это исключительно для дочери, преодолевая скуку. И склизкого коричневого червя насаживать противно, и глазеть на грязную глинистую воду…

Он им посоветовал еще в другом месте покопаться, за домом — там земля жирнее.

С некоторых пор все здесь на него навевает скуку, все знакомо до оскомины: уже много лет он топчется на этой не очень благодатной земле, с самого раннего детства, когда родители приобрели здесь дачный участок.

Ему кажется, он знает здесь каждую травку, каждый всхолмик, каждую впадинку, каждый изгиб тропы и каждое дерево… И от этого почему-то становится тоскливо.

А ведь еще совсем недавно это даже грело: вот здесь, по одноколейке, окруженной лесом, он ходил встречать родителей, по рельсам и по шпалам, торопясь встретить их возле самого шоссе, у остановки автобуса (они еще только спускаются по ступенькам, а он уже рядом). Перепрыгивал сразу через две шпалы или наступал на каждую, мелкими такими шажками, а если не надо было спешить, то и по рельсу, как канатоходец, по узкой, черной, чуть поблескивающей железной полосе, раскинув руки в стороны и балансируя, чтобы не оступиться. А еще с ребятами клали на рельсы гвозди, проходящий поезд их расплющивал, так что получались острые наконечники для стрел. Их прикручивали к ветвям из орешника, и, выпущенные из самодельного лука (тот же орешник), они втыкались в деревянную стену с отрывистым глухим звуком.

Все, все ему здесь знакомо: сколько раз вскарабкивался вот на этот дуб и сидел чуть ли не на самой верхушке, как Соловей-разбойник, скрытый промеж ветвей, ему все видно, а чтобы его заметить, нужно закидывать голову и пристально вглядываться. На этом дубе бывало много желудей, которые потом превращались в человечков, они ими играли, как в солдатиков. Он любил лазить по деревьям, а не было лучше и, главное, надежней дерева, чем дуб. Лазили и по другим деревьям, но на них легко ломались ветви, можно было крепко сверзнуться, что однажды с ним и случилось. Впрочем, ничего, обошлось только ушибленным боком и ссадиной на руке, могло быть хуже — высота была приличная.

А сколько было хожено по проселку, который за эти годы много раз присыпали песком и гравием, и все равно он такой же пыльный, весь в рытвинах и колдобинах, хотя по нему теперь ездят дорогие, с низким клиренсом иномарки. Какой была дорога, такой и осталась. И ощущение — что так будет всегда, ничего не изменится, даже когда его не будет, все останется по-прежнему, его жизнь прокатится по этой убогой колее до самого упора и здесь же завершится.

Время от времени он вроде как убеждает себя, что это замечательно: родители его здесь жили (отца именно отсюда увезли с инфарктом в город, в больницу, где он через десять дней и умер), земля эта ими пахана-перепахана, многажды удобрена и обихожена, хотя так же стабильно неурожайна (да и наплевать). Мебель в домике почти все та же, древняя: кровать, на которой спала еще бабушка, шкаф с то и дело отваливающейся дверцей, стены те же, запах тот же, бог мой, одеяла те же, штопаные-перештопаные простыни и пододеяльники, все пропитано дачным сыроватым духом, словно не было всех этих лет — вот-вот выйдет на крыльцо отец или мать, раздастся лай Кэрри…

Ему бы радоваться: это его место, его жизнь, их общая жизнь, тут она прошла и проходит, может, это и счастье — прожить там, где все знакомо и близко, даже пахнет почти так же, как в детстве, те же цветы вдоль железки, сныть и ольха, тот же пруд, правда уже сильно заболоченный (еще не так давно в нем купались), заросший по берегу разным кустарником… Нет-нет — и воскреснет детство, одарит теми же самыми сырыми лесными запахами, будто все еще впереди… Что впереди?

Словно в душной комнате заперли.

А в другой раз жена сказала, что они “секреты” делают, знает он, что такое “секрет”?

Разумеется, он знал, тоже в детстве этим баловались, “секретами”. Складывали в спичечный коробок или еще куда-нибудь всякие цветные стеклышки, осколки от бутылок, лепестки цветов, цветную фольгу — от конфет или разноцветные молочно-кефирные крышки (были такие), еще что-нибудь, иногда какие-то записочки вкладывали, он, правда, не помнил, для чего и что вслед за этим происходило. Выкапывались эти “секреты” или так и оставались в земле?

Однажды он (сколько же лет ему тогда было?) закопал такой “секрет”, очень красивый, закопал именно здесь, на участке, он даже и сейчас помнил ориентировочно где — возле дорожки, там, где куст пиона, а на следующее лето, приехав, решил его отыскать (зачем-то понадобилось), всю землю в этом месте изрыл, но так и не нашел. Куда делся?

Он и потом многие годы (как вот и сейчас) помнил, что в том месте должен быть закопан “секрет” и что он так и не нашел его, и почему-то это важно, что там “секрет”, а главное, куда он мог исчезнуть, если точно известно, что там его закопал? Не приснилось же. Несколько раз он в этом месте потом проходился лопатой, уже взрослым человеком, вроде как землю перекапывал для грядки, но мысль была именно о нем, о “секрете”: а вдруг найдется?

Опять же — к чему?

Мерещилось, что был тот “секрет” уж больно затейлив, даже очень красив, и чем безуспешней были его розыски, чем безнадежней, тем красивее и таинственней чудилась ему та захоронка. Жаль все-таки, что не удалось найти, куда-то она исчезла — будто в глубину земных недр погрузилась.

Конечно, время от времени нужно что-то менять. Некоторые по мелочам меняют, там, куртку, пиджак новый, ботинки, некоторые радикально — место жительства, спутника (или спутницу) жизни… И периоды такие бывают (раз в три года, в семь лет и так далее). Если не менять, то…

Жена даже и слышать об этом не хочет. Удивляется: тебе что, земля эта не дорога? Родители твои здесь жили, домик этот построили, ты бегал босыми маленькими ножками… Как ты можешь? Фотокарточки ему подсовывает (чуть пожелтевшие): отец с граблями на дорожке к дому, мать возле грядки с астрами, с лейкой в руках, он сам, в шортиках, на велосипеде рядом с калиткой…

Нет, нельзя жить прошлым.

И не надо, живи настоящим, говорит она, разве для этого обязательно продавать дачу? Даже она, человек сравнительно новый здесь, к ней привыкла, ей нравится, пусть иногда и не очень уютно, особенно в плохую погоду (домик продувается насквозь), промозгло бывает, а все равно…

Она часто сидит на крылечке, смотрит в сад, а в ясную теплую погоду раскладывает под яблоней надувной матрас и валяется с книжкой. Под старыми раскидистыми яблонями хорошо: солнце сквозит сквозь листву, ветерок продувает — нежарко… Даже с землей у нее отношения наладились, а поначалу упоминание грядок вызывало только раздражение. Для чего горбатиться, все купить можно… Теперь же нет-нет и возьмется за тяпку или даже за лопату. Зелень всякую, петрушку-сельдерюшку, укроп и лук сажает по весне, его тормошит: поехали, сажать пора…

Даже и в дождь с удовольствием остается… Капли барабанят по крыше, тихо, дремотно…

“Секреты”, ну что ж, пусть. Странно только, что жена с дочерью таятся от него, словно он может им чем-то помешать. А когда увидел жену копающейся в земле поздно вечером, без дочери, с той же детский маленькой лопаткой, то в голову полезли и впрямь беспокойные мысли. Что же они там роют, в конце концов? Золото, что ли, ищут? Клад? Или закопали, как он когда-то в детстве, и теперь не могут найти?

Он незаметно приблизился к копающей жене, спросил весело:

— Помощь не нужна?

От неожиданности та вздрогнула, бросила раздраженно:

— Не нужна, спасибо.

— Что же вы такое роете? — поинтересовался, имея в виду не только жену, но и дочь.

— Ну чего тебе, игра у нас такая. — Недовольство в голосе, мол, его это не касается.

Нет, не хотели они принимать его в свою игру, даже обидно, совсем как в детстве, когда ребята играли, а его не звали или даже нарочно убегали, чтобы еще обидней было. Будто и теперь так, хотя, впрочем, что ему: не хотят — и не надо, неужто расстраиваться еще из-за этого? И он снова подумал про свой собственный “секрет”, так и не найденный, — вроде как и у него тоже своя тайна, никто про нее не знает. Вспомнить бы еще, что же он такое туда положил, помимо банальных стеклышек, фольги и прочей ерунды, было же что-то, точно, иначе бы не вспоминал он так часто и упорно об этой потере.

Ладно, проехали.

Кто же говорит, что дача — плохо? Вовсе не плохо. Речь не о том. Пусть будет, но в другом месте. И пусть там будет речка или озеро и лес, не лиственный, положим, а сосновый. И поле. Да как бы ни было, по-другому там будет. И дом другой, и сад, все иначе. Может, и до станции будет ближе, а то сюда добираться без машины — тоска, сначала на поезде, потом на автобусе, потом еще и пешком два километра. С сумками-то… Пусть даже машина есть, все равно. А если не будет или он водить не сможет, как тогда? Было же так. Отец всю жизнь водил машину, а после инсульта уже не мог, и ходить было трудно. Такси с матерью брали на вокзале, или кто-то подвозил, из знакомых. Отец с матерью тоже ведь думали куда-нибудь переехать (лет двенадцать ему тогда было). Эту дачу продать, а другую купить, поближе к станции.

Он помнил, как втроем ездили в разные места по объявлениям и без, выспрашивали, смотрели, приценивались. Ему нравилось: чужой дом, чужой сад, чужие запахи… Все другое, неизведанное, интересное, таинственное. Пока осматривали, он успевал все облазить: от сарая до чердака, даже и в саду что-нибудь заманчивое находил.

Впрочем, так ничего и не удалось — то ли дороговато выходило, то ли еще что… Не сладилось, короче. Его это, впрочем, не огорчило. Нет и нет, на старом месте тоже хорошо, все знакомо, друзья-приятели…

А теперь он думал: может, отец просто захотел перемены (почему-то мысль была именно об отце), такой, чтобы посерьезней, а не чтоб дней на двадцать в санаторий поехать (любил) или еще куда-нибудь, к брату в Минск или в Саратов к сестре — не сиделось ему на одном месте. А может, это была идея матери, ее тоже время от времени охватывал порыв куда-нибудь переместиться в пространстве, правда, только не в санаторий, а вот к брату в Сургут — с удовольствием. Оба непоседами были, хотя и дачу любили. С нуля ведь все здесь подняли, лес корчевали сами, садовые деревья сажали, домик сами строили… По целине. По бездорожью. В те годы все куда сложнее было, только удивляться их выносливости.

Как-то июльским днем жена с дочерью ушли в лес, а он бесцельно бродил по участку, лелея все ту же назойливую мысль, что все повторяется, повторяется, повторяется, и эта дорожка, протоптанная по саду, такой же останется, и он на ней — как и двадцать и тридцать лет назад, и забор чуть скособоченный, чуть подгнивший, хотя еще крепкий, который, конечно, неплохо бы обновить, только все равно ничего от этого кардинально не изменится. Даже если новый дом построить, на что не раз намекала жена. В другом месте наверняка бы и жизнь стала какой-то иной — люди новые, запахи другие, каждый уголок манил бы неизведанностью, новизной, горизонт открывался бы иначе… Точно бы иначе. Еще бы лет на двадцать — тридцать хватило: обжить, втянуться, переустроить все на свой лад — хлопот, конечно, много, но зато и азарт. Стимул!

Вот так, бродя, проходил он мимо кустов черной смородины, уже отплодоносивших, бедненько, но жена все-таки пару литровых банок варенья приготовила, и вдруг заметил под одним маленький всхолмик, будто крот нарыл. Свежая серо-коричневая земля, еще не успевшая просохнуть.

Любопытство не порок — присел, наклонился, потыкал пальцем, не поленился — сходил за той самой лопаткой, с какой уже не раз застигал жену, красная такая лопатка, почти игрушечная. Мягко, как в торт, погрузился миниатюрный штык в землю, рассек, раздвинул уже взрыхленное. Еще, еще… Довольно глубоко, оказалось, нужно копать, не так быстро у него получилось. Ага!.. Наконец-то ткнулся во что-то твердое — звякнуло, будто о стекло.

Оказалось: пластмассовая баночка из-под какого-то крема с крепко закрученной крышкой. И правда — вроде как “секрет”: внутри серебристой фольгой выложено, засушенный цветочек календулы (жене очень нравились), розовое стеклышко, синяя пуговка, клочок бумажки.

Несколько секунд поколебавшись, чувствуя себя почти шпионом, бумажку все-таки вытащил. Буковки мелкие-мелкие, но отчетливые — почти печатные. Старательные такие буковки — даже не понять сразу, кто писал — жена ли, дочь.

“23 июля 20… Ходили на пруд, солнечно и жарко, поймали одного карася и одного бычка. Днем собирали малину — сладкая. Вечером наблюдали, как заходит солнце, сначала оранжевое, потом все красней и красней, а под конец будто пламя. Завтра пойдем в лес за грибами, вроде уже появились. До свидания!”

(обратно)

Рассказы о любви

Долгопят Елена Олеговна родилась в Муроме Владимирской обл. Закончила сценарный факультет ВГИКа. Печаталась в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Дружба народов” и др. Живет в Подмосковье.

 

День рождения

Я давно живу на свете, тридцать лет, в одном и том же доме, с одним и тем же человеком, в окружении одних и тех же вещей.

— Что ты хочешь на день рождения? — спросила меня мать.

Я подумал, вот бы она удивилась, если бы я сказал: “Новую рубашку”.

И я не сказал. Я в самом деле ее не хотел, я даже не понимал, зачем она. Как можно ее надеть, совершенно новую, никем до меня не надеванную, как безглазую. То есть для меня такая рубашка — как безглазый человек.

Я прихожу в ужас, когда смотрю по телевизору рекламу новых вещей, гладких, безжизненных, мертвых. Не важно, что это — туфли, чашка или автомобиль. Зачем все это новое, когда есть еще столько старых, вполне жизнеспособных вещей? Заслуженных, одушевленных.

Люди отдают мне свои вещи из жалости, им кажется, я нищий, потому что ничего не покупаю себе. Я ношу повидавшие жизнь брюки, истоптанные сандалеты, рубашку, которую мне отдали после смерти ее владельца. Все эти вещи я содержу в чистоте и порядке. Так же я забочусь о предметах в нашем доме, о заслуженном диванчике — на нем долго болел мой дед, о круглом столе в комнате, его происхождение мне неизвестно, мы нашли его на помойке. Отмывая стол от грязи, я обнаружил на столешнице неглубоко процарапанную надпись: НАТАША. Я решил, что мальчишка процарапал гвоздем имя любимой девчонки. Чувства этого мальчишки как будто передались столу; теперь я о нем думаю как о влюбленном в какую-то Наташу.

Я пользуюсь старой посудой, я починил кресло, его отдали нам соседи, и теперь я читаю в нем. Я поддерживаю в вещах жизнь, и они мне благодарны.

Матери все равно, с чего — и что — есть, что носить, на чем спать, чем укрываться. В ее комнату я не вхожу, чтобы не видеть, как она небрежна с вещами, какие они у нее запущенные, больные. Но раз в год, когда она наконец уезжает на дачу со своей тележкой и кошкой, я делаю генеральную уборку в ее логове. Я вытряхиваю все шкафы, сундуки и ящики. Перебираю залежи. Ничего не выбрасываю, но все привожу в порядок, протираю, чищу, мою. Освобождаю от зимней грязи окна, натираю до блеска скрипучий паркетный пол. Банка мастики превосходно сохранилась с давних советских времен. Просто надо соблюдать условия хранения. Я снимаю пыль с фотографий на стенах. Изображенные на них люди смотрят на меня. Те, кто позировал для этих фотографий, никогда меня не видели.

Живое существо кошку я знаю гораздо хуже любой вещи в доме. Кошка исчезает, едва заслышав мои шаги. Если бы не фотография, сделанная матерью, я бы даже не знал, как наша кошка выглядит. О ее существовании мне напоминает миска с водой на полу кухни и банка, в которую я должен складывать обрезки сыра и колбасы. Иногда — движение воздуха на том месте, где кошка была секунду назад.

Вы можете подумать, что я и с матерью не в ладу, но это не так. Мы существуем мирно и гармонично. Я не припомню ни одной ссоры. И не надо забывать, что фактически я живу за ее счет. Я нигде не работаю, так как не могу ни на чем сосредоточиться более чем на двадцать минут. Даже уборкой я занимаюсь понемногу, со значительными перерывами. Я не прочитал до конца ни одного романа, не посмотрел ни одного большого фильма. Читать или смотреть их частями, постепенно, я не в силах, так как забываю предыдущее и каждый раз мне нужно начинать с начала. Но, как ни странно, вещи короткие я помню прекрасно. Некоторые весьма ярко и четко. По всей видимости, меня страшит объем. Я теряюсь, захлебываюсь, тону. Море меня бы убило. Я утонул бы, едва завидев его; я бы задохнулся, захлебнулся увиденным.

Я далеко ушел от того вопроса, который задала мне мать: что ты хочешь на день рождения?

Я молчал, задумавшись. Она говорила:

— Спеку яблочный пирог, ты его любишь. Можно сделать плов из курицы, только не очень острый, у тебя язва.

Ем я мало и равнодушно, иногда только раз в день, но люблю чай, его пью много, он поддерживает во мне силы и ясность сознания.

Следуя ходу мысли, я сказал, чтобы она купила мне на день рождения чаю, самого лучшего.

— Да у тебя его полно!

— Ну и что? Он быстро расходуется. К тому же при долгом хранении его вкус даже улучшается. Если, конечно, хранить правильно.

— Знаешь, я боюсь тебе не угодить. Я лучше дам тебе денег, а ты сам купи какой хочешь. Будут у нас гости?

— Не знаю. Может быть, я Олега приглашу с женой.

Вы, конечно, подумали: какие у него могут быть гости? Тем не менее у меня довольно много знакомых, и среди них есть друзья. Правда, мои знакомые в основном люди в возрасте. С ними мне интереснее, чем с молодыми. Я люблю людей с прошлым. В этом смысле для меня люди как вещи. Меня тянет к пожилым, их лица как будто повернуты назад, туда, где все уже свершено и потому — совершенно. Я обожаю слушать их рассказы, их истории. И они мне благодарны.

— А Павел Андреевич? — спросила мать.

— Павел Андреевич болен.

— Но Олег обычно уезжает на все лето.

— Он говорил, что хочет остаться на этот сезон, а дачу сдать, ему нужны деньги на операцию.

— Значит, он плохо себя чувствует?

— В любом случае я позвоню и все выясню.

Олег и Маша пришли, как всегда, за четверть часа до назначенного срока. Олег ходил медленно со своей палкой, боялся опоздать, выходил заранее, потому и приходил раньше. Мать уже накрыла стол. Маша поцеловала меня. Ее дряблое, напудренное лицо пахло как сдобная булка, я едва сдержал желание лизнуть ее в щеку. Я почти уверен, что пудра на щеке была сахарная. Олег вручил мне большой увесистый сверток. Я разорвал мерцающую, как живой поток, гладкую серебряную бумагу. Под ней был старый заслуженный том в кожаном темно-коричневом переплете. В тиснении посверкивали еще золотые искорки. “ВЕСЬ МИР”.

— Энциклопедия. Когда-то в детстве я очень удивился, что в ней нет статьи обо мне, — сказал Олег. — Разве меня нет в мире?

— И обо мне статьи нет, наверно, — засмеялся я.

— Но все равно, хорошая энциклопедия. Иногда забавная. Есть статьи о выдуманных персонажах из книг. Действительно стремились охватить весь мир. Здесь есть иллюстрации. Скрупулезные, тщательные, выверенные.

Это был великолепный подарок. Я обожал энциклопедии. Их лаконичные статьи я читал легко, запоминал почти дословно, и если бы игры, которые бесконечно показывают по телевизору, длились минут по двадцать, я бы непременно в них участвовал и наверняка стал бы богачом-рекордсменом. Впрочем, меня всегда пугали большие деньги.

Олег, Маша и мама выпили за мое здоровье рейнское в синей бутылке. Я вина не пью, у меня от него наступает депрессия. После ужина поговорили о прошлом. В девять они собрались домой. Я отправился провожать.

Маша взяла меня под руку. Асфальт и бетон отдавали дневное тепло. В то же время прохладно пахло землей и растениями из парка. Олег шел медленно. Мы незаметно ушли вперед. Маша молчала. Мне казалось, она думает о чем-то далеком, давно ушедшем. Вдруг она спросила:

— Вы позволите задать вам очень личный вопрос?

Я испугался, как будто ко мне подошли с острым ножом и спросили, можно ли сделать надрез и посмотреть, что у меня внутри. Тем не менее я сказал:

— Да, конечно.

— Любили вы когда-нибудь?

Такого вопроса я не ожидал.

— Нет.

— Может быть, тайно?

— Нет.

— У вас вообще нет опыта?

— Я девственник, если вы об этом.

В моем голосе прозвучала гордость.

— Вы похожи на монаха.

— Я не верю в Бога.

— В таком случае вы похожи на маньяка.

Я поразился:

— В таком случае почему вы меня не боитесь?

— Ваша мания безобидна.

Мы молчали некоторое время.

— Вы похожи на заколдованного мальчика. Вас очаровали вещи. Вы у них в плену. Я не знаю, как снять с вас порчу. Но я бы хотела, чтобы это случилось.

— А я бы — нет.

Она покачала седой головой:

— Вы еще не родились.

Домой я возвращался коротким путем, через парк.

Аллея была пустынна. Электричество уже зажгли, но фонари светили себе под нос, еле-еле. Я шел по серому асфальту, и каждый мой шаг расщеплялся на два — я шел не один. Я не мог увидеть своего спутника, сколько бы ни оглядывался, только услышать. Мне стало не по себе, и я решил выйти на улицу, пусть и удлинить путь. Парк я знал отлично. В детстве я гулял в нем один, забирался в заросли, удивляясь причудливости растений и насекомых. Я ловил жуков и, рассмотрев, отпускал. Наблюдал за бабочками, стрекозами, гусеницами, муравьями. Их было безумно много. Я терялся перед их многообразием, я почти сходил с ума. Я думал об их классификации. Мне представился Адам, он увидел первое насекомое и назвал его, почти тут же появились два новых, Адам назвал и их. Насекомые множились, Адам не успевал. Книга, в которую он их всех заносил, уже закончилась, он схватил второй том и принялся заполнять его. Насекомые ползали, гудели, смотрели, шевелили усами, взлетали. После этой битвы остался шкаф с томами энциклопедий, в которых все насекомые были описаны, упорядочены, уловлены.

Я свернул на боковую тропинку, почти незаметную в сумерках. Она привела меня к пролому в заборе, через который я и вылез на улицу. Она шла к метро.

Женщина стояла у метро. Не знаю, сколько ей было лет. Тридцать, сорок, двадцать пять. На ней была очень короткая юбка. Темная, в обтяжку. Под юбкой белели ноги. Под круглым коленом левой ноги выцветал синяк. Он просвечивал сквозь колготки. Женщина переступила с ноги на ногу. На ней были блестящие лаковые босоножки на высоких острых каблуках. Женщина курила тонкую белую сигарету с красными отпечатками губной помады. У меня расширились ноздри, я хотел уловить ее запах. Вдруг она отбросила сигарету и, покачиваясь на каблуках, отправилась через дорогу — ко входу в парк. Я поднял отброшенный ею окурок.

Я стоял и смотрел, как она переходит дорогу. Автобус проехал. Она уже вошла в парк. Ее ноги белели в полумраке аллеи.

Я перешел дорогу. Мне казалось, я иду за ней след в след, как по узкой тропе. В парке было тихо, и стук ее каблуков был слышен отчетливо. Мне стало грустно от этого одинокого звука. Как будто я лежал в гробу и кто-то заколачивал крышку: стук-стук-стук. Вдруг стук прервался — заколотили. Я растерялся в тишине. Пробежал немного вперед и увидел, что она сидит на скамейке. Нога на ногу… В пальцах белой руки — сигарета. Я вспомнил о ее окурке в своей руке.

Тихо я прошел мимо нее, сидящей. Опустился на следующую скамейку.

Она курила, смотрела прямо перед собой. И не страшно ей было одной, в парке, в глухой час. Я бы хотел услышать ее голос. Мне казалось, он должен быть глухим, почти мужским, но мягким. Она отшвырнула окурок, он покатился по асфальту, белый, с красной каймой. Она вынула из сумочки новую сигарету. Щелкнула зажигалкой.

Я поднял свою руку с окурком и понюхал красный отпечаток. Отвратительный запах. Я бросил окурок в урну.

Она встала, закинула сумочку на плечо и направилась к выходу. Я шел за ней след в след. На душе было тяжело. Она уходила.

Она жила недалеко от парка, всего лишь через дом от меня. Во дворе ее дома, как и в нашем, росли старые тополя. У ее подъезда стояла бузина с мелкими, еще зелеными ягодами. В безлюдном тихом дворе у дверей ее подъезда я остановился. Она набрала код и вошла. Она не торопилась.

Дверь закрывалась медленно. Щель суживалась, смыкалась. Я успел в нее проскочить.

Ее шаги вверх по лестнице: стук-стук-стук. Скорбный звук. Тишина. Звон — как будто упала и покатилась по каменным плитам монета. Скрип. Хлопок. Она у себя дома, за закрытой дверью. На втором этаже.

Я взбежал вверх по лестнице. Три двери выходили на площадку. Я подошел к одной, прислушался. Мне показалось, там тихо, безлюдно, безжизненно: безвоздушное пространство, и холод космоса, и каменная пустыня Луны. Я отступил от этой двери. Я подошел ко второй и прижался к ней, как к живому существу. За ней было тепло, ярко горел свет, множество людей сидело за столом, их голоса доносились как рокот. Я подошел к третьей двери.

Тишина, как в лунную неподвижную ночь.

Я медленно, неслышно спустился и вышел из подъезда. Услышал запах ее сигареты.

Она стояла на балконе. Рука с сигаретой лежала на перилах.

Я стоял и смотрел на нее. Красный огонек сигареты качнулся и полетел вниз. Он покатился по асфальту, рассыпая искры. Погас. Она задержалась немного, прежде чем уйти. Свет она не зажгла.

Я подошел к домофону и набрал номер ее квартиры. Динь-дон-динь-дон — сказал домофон. Затем я услышал ее голос. Он был не низкий и не высокий, усталый и равнодушный.

— Да? — спросил ее голос.

— Это я.

— Кто?

Домофон отключился.

Я отступил от подъезда и посмотрел на ее темное окно. Вдруг щелкнуло, и дверь подъезда приоткрылась. Я помедлил и вошел. Дверь ее квартиры тоже была приоткрыта.

Я стоял перед темным открывшимся мне пространством. Шагнул в темноту как в пропасть.

Я проснулся дома в своей постели. Светило солнце. Стоял яркий летний день. Я долго лежал, прислушиваясь к звукам. Матери дома не было. Я встал и потащился на кухню. Поставил чайник. Открыл холодильник и почувствовал дикий голод. Я ел сыр, колбасу, хлеб с маслом, остатки вчерашнего торта, чаю выпил пять чашек. Терпкий, медом пахнущий чай прояснил сознание. Я сидел на солнечной кухне. Кто я? Вчерашний вечер я помнил отчетливо, до мельчайших подробностей. И женщину, чье имя я не узнал. Наяву она мне встретилась или во сне? Я не мог решить. Вернуться к ее дому я боялся. Вдруг она лежит в своей постели в луже крови, вдруг я и в самом деле маньяк-убийца? Я заплакал. Из крана капала вода, я встал и завернул его.

 

Оборванный сюжет

Накануне он снял деньги с книжки. Зашел в большой супермаркет, с железной тележкой проехал запутанным лабиринтом. Дорогу к кассе пришлось спрашивать. По пути взял коробку конфет и полпалки сырокопченой колбасы. Оглушенный разнообразием запахов и красок, вышел со своим скромным пакетом на улицу и отдышался. Жил он на свою пенсию. За продуктами ходил в полуподвал соседнего дома, где его уже все знали. Брал только самое необходимое: соль, сахар, хлеб, крупы, чай, масло растительное, иногда карамель и сливки, с которыми очень любил пить чай.

Вечером он сидел в кухне за старым столом, деревянные суставы которого скрипели совершенно по-человечески. Зато плита в кухне была новенькая, огонь зажигался как по волшебству, без всяких спичек, чуть ли не одним желанием. Николай Сергеевич поужинал и поставил варить на завтра гречку. Кастрюля пыхтела, урчала вода в трубах, уже начали отопительный сезон, с потемневшего неба растерянно, точно сослепу, падали снежинки. Николай Сергеевич слушал радио. Перед сном он выпил корвалол.

Проснулся рано. Вдруг она придет к нему первому? Убрал постель, побрился, дверь в ванную не закрывал, чтобы не пропустить звонок. Надел чистые брюки и рубашку, встал у окна в полупустой, пахнущей нежильем комнате, смотрел в окно. Вчерашний снег растаял, под темным небом тлели фонари. Он увидел, как зажегся свет в ее окне, она только что встала. Николай Сергеевич дождался, когда окно ее потемнело, и квартира ее опустела, и она сама появилась во дворе. К его дому она не свернула, значит, оставила напоследок, значит, томиться до ночи. Прежде чем свернуть на боковую аллею, она вынула из сумочки мобильный телефон, коротко с кем-то переговорила.

Николай Сергеевич повернул ручку, и огонь вспыхнул, Николай Сергеевич полюбовался на него, поставил чайник и сел за пустой стол.

Он пропустил ее проход через двор, звонок застал его врасплох. Николай Сергеевич метнулся к зеркалу, ничего не увидел в темноте, зажег свет, испугался, что она, не дождавшись, уйдет, крикнул: “Сейчас!”, поскользнулся на новом паркете, едва не упал…

Он впервые видел ее так близко и молчал.

Она приученно улыбнулась:

— Здравствуйте. Врача вызывали?

Он попросил ее не разуваться, но она, посмотрев в зеркало паркета, сняла сапоги. Ступила в него как в воду. Сапоги у нее были старые, стоптанные. Он уже знал, что это рабочие сапоги, что для выхода у нее есть другие, с высокими облегающими голенищами, на острой шпильке, и походка у нее для выхода другая, и губы она красит ярче. Все другое: и сумка, и пальто, и шапка, и шарф, и голос, наверное, другой, и взгляд. Куда она ходила, с кем встречалась, он не знал. Возвращалась всегда одна.

Она прослушала его, измерила давление, сосчитала пульс. Сказала, что сердце бьется неспокойно. Хотела сделать укол, но он отказался. Она достала ручку и бланки, чтобы выписать лекарства. Огляделась. Стола в большой комнате не было. Был только диван, на котором сидел старик, и стул, на котором сидела она. Он пригласил ее в кухню. Наблюдал, как бежит ее ручка по серому листу, оставляя быстрый след. Вслух удивился разборчивости ее почерка.

— Это говорит об открытости моей натуры, — усмехнулась она. — Если верить графологам, я легко нахожу контакт с людьми.

— Не хотите чаю? У меня вкусные конфеты к чаю. Вишня в коньяке. Раньше такие не достать, а сейчас пожалуйста, были бы деньги.

— Не скажешь по вашей обстановке, что их у вас много.

— Почему?

— Хотя вообще-то квартира хорошая, и дом новый, и отделка что надо, сантехника, паркет, стеклопакеты.

— Это сын. Он купил квартиру и отделал. Он умер. Сколько вам лет?

— Почти тридцать.

— Ему был тридцать один. Мой единственный ребенок, поздний, долгожданный. Он умер в прошлом году. Попал в аварию. Подождите, я сейчас.

Старик ушел из кухни. Женщина смотрела устало на сверкающую плиту. Плита походила на космический модуль из фантастического фильма семидесятых годов. На плите стоял старый эмалированный чайник. Старик вернулся с фотографией. Он передал ее женщине дрожащей рукой. Женщина рассмотрела лицо молодого мужчины и положила снимок на стол.

— Как он вам? — тихо спросил старик.

— Красивый.

— Правда, вам так кажется?

— Да. Чем он занимался?

— Он был менеджер в большой фирме, он целыми днями работал. У него совсем не было личной жизни, он уставал безумно.

— Но по крайней мере у него зарплата была неплохая, судя по квартире. Я даже мечтать не могу о такой.

— Самое удивительное, что эта квартира могла бы достаться вам.

Изумленные глаза. Светло-карие.

— Если бы вы согласились, конечно. Дело в том, что он хотел сделать вам предложение. Он мне показывал вас из окна. Он говорил: “Отец, видишь эту женщину, я хочу сделать ей предложение; правда, для начала нужно с ней познакомиться, пойти к ней на прием, что ли, она наш участковый терапевт, взять больничный, пригласить ее в ресторанчик…”

Женщина смотрела на лицо мужчины.

— Пошли бы вы за него замуж?

— Откуда он знал, что я не замужем?

— Наблюдательный. Я поставлю чайник? Выпьете со мной по чашке?

Уже неловко было отказаться.

Она шла через двор к себе домой. Он смотрел из окна. Она остановилась, обернулась. Дом стоял позади нее, множество окон смотрело. Она помахала.

Старик долго не мог уснуть, он жалел, что не сдержался и рассказал ей, она ему не очень понравилась, и он мысленно говорил сыну, что если бы он сам встретился с ней нос к носу, ему бы она тоже не понравилась, и дело не в усталости, и не в измятом халате, и не в лекарственном запахе — грубовата она была для него. Слишком уж вся ясна. И он уснул со смутной обидой на сына. И со злорадным удовлетворением, что уже никак не может она стать женой его сыну, никак.

(обратно)

Подсекай, Петруша

Горалик Линор родилась в Днепропетровске, с 1989 года жила в Израиле — окончила Беэр-Шевский университет по специальности Computer Science, работала в области высоких технологий. С 2001 года живет и работает в Москве. Поэт, прозаик, критик, эссеист.

*    *

 *

Если за молоком или так, в поношенном до ларечка,

можно встретить девочку — восемь пасочек, два

совочка, —

у подъезда, у самого у крылечка.

Тело у нее щуплое, голова пустая.

Вся она, словно смерть, любимая,

словно смерть, простая, —

и коса, и коса густая.

Вот она выбирает пасочку и идет ко мне осторожно,

так берет документики, будто это важно.

Фотография, биография, биопсия, копия.

Это я, девочка, это я.

Голова у меня пустая,

совесть чистая,

ты моя.

*    *

 *

Как в норе лежали они с волчком, —

зайчик на боку, а волчок ничком, —

а над небом звездочка восходила.

Зайчик гладил волчка, говорил: “Пора”,

а волчок бурчал, — мол, пойдем с утра, —

словно это была игра,

словно ничего не происходило, —

          словно вовсе звездочка не всходила.

Им пора бы вставать, собирать дары —

и брести чащобами декабря,

и ронять короны в его снега,

слепнуть от пурги и жевать цингу,

и нести свои души к иным берегам,

по ночам вмерзая друг в друга

(так бы здесь Иордан вмерзал в берега),

укрываться снегом и пить снега, —

потому лишь, что это происходило:

          потому что над небом звездочка восходила.

Но они все лежали, к бочку бочок:

зайчик бодрствовал, крепко спал волчок,

и над сном его звездочка восходила, —

и во сне его мучила, изводила, —

и во сне к себе уводила:

шел волчок пешком, зайчик спал верхом

и во сне обо всем говорил с волчком:

“Се, — говорил он, — и адских нор глубина

рядом с тобой не пугает меня.

И на что мне Его дары,

когда здесь, в норе,

я лежу меж твоих ушей?

И на что мне заботиться о душе?

Меж твоих зубов нет бессмертней моей души”.

Так они лежали, и их короны лежали,

и они прядали ушами, надеялись и не дышали,

никуда не шли, ничего не несли, никого не провозглашали

и мечтали, чтоб время не проходило,

чтобы ничего не происходило, —

          но над небом звездочка восходила.

Но проклятая звездочка восходила.

 

*    *

 *

В потной маршрутке по дороге к продуктовому рынку

она представляет себе аварию,

— как они оба попадут в рай,

где он будет любить ее заново, —

так, что перестанет болеть в груди

при виде рекламных буклетов с идиотскими пальмами.

Восемь лет брака;

все еще можно будет собрать по косточкам, — думает она, —

под златолистыми деревьями,

в осиявающем пламени,

среди дивных плодов, лежащих ошуюю и одесную.

Маршрутка резко дергается,

объезжает “Волгу”,

останавливается у вывески с яблоками и апельсинами.

Он представляет себе аварию, —

как он попадет в рай

и там наконец выплачется.

*    *

 *

В хирургическом пациенты орут как резаные.

На больничном дворе среди чахлых розанов

собачка ежедневно проделывает трюк:

ест из рук

много разного,

от черствой горбушки до диетического творожка.

Собачку все кормят.

Она гордо ходит

по квадратам клумб, как своевольная пешка.

Подвывает воплям, когда оказывается у окошка.

В глазном отделении зрячие играют в шашки,

“Слышь, — говорят, — кошка”.

 

*    *

 *

Как умирают пятого числа?

Как умирают третьего числа?

Как умирают в первый понедельник?

Лежат и думают: “Сегодня все музеи

закрыты — санитарный день.

Все неживое чает очищенья,

и чучела спокойней смотрят в вечность,

когда стряхнули месячную пыль”.

Как умирают ближе к четырем —

в детсадовский рабочий полдник?

А ближе к новостям? А в шесть секунд

десятого? А в пять секунд? А в три?

А вот сейчас?

Какие ж надо святцы, чтоб никого из нас не упустить.

 

*    *

 *

Камень удерживает бумагу, ножницы вырезают из нее подпись

и печать.

Осталось совсем чуть-чуть.

Камень думает: “Ну какой из меня медбрат?

Надо было поступать на мехмат.

Вот опять меня начинает тошнить и качать.

С этим делом пора кончать”.

Ножницы думают: “Господи, как я курить хочу!

Зашивать оставлю другому врачу.

Вот же бабы — ложатся под любую печать,

как будто не им потом отвечать”.

Бумага думает, что осталось совсем чуть-чуть,

и старается

не кричать.

*    *

 *

Нет, за пять лет для нас мало что изменится.

Через пять лет для нас мало что изменится и за восемь.

Через восемь для нас и за десять изменится не очень многое.

Через десять лет им будет по пять, некоторым — по восемь.

Они будут думать, что за год все изменится до неузнаваемости.

Еще через пять — что все, возможно, здорово изменится через пару лет.

Еще через восемь — что за десять лет, в целом, может измениться очень многое, —

но только не мы.

Мы ведь были точно такими же и пять лет назад, и восемь, и десять, —

только больше ростом — и еще что-то,

изменившееся совершенно неуловимо, —

незначительное,

не важно.

“Через десять лет”, — будут думать они, глядя на нас. “Может быть, через

                                                                                                                         двадцать”.

Рано или поздно, но непременно.

И это страшно, но неизбежно.

Им тогда будет — нет, еще не очень много, —

но тем, другим, уже будет по пять или по восемь,

и все будет меняться

так быстро.

Так.

Чудовищно.

Быстро.

Мы могли бы тогда сказать им:

“Надо просто потерпеть — лет восемь или десять”.

Но к этому времени очень многое может измениться.

В первую очередь — для нас, конечно.

 

*    *

 *

Плывет, плывет, — как хвостиком махнет,

как выпрыгнет, — пойдут клочки по двум столицам.

Придут и к нам и спросят, что с кого.

А мы ответим: “Господи помилуй,

Да разве ж мы за этим восставали?

Да тут трубили — вот мы и того.

А то б и счас лежали, как сложили”.

С утра блесна сверкнула из-за туч,

над Питером и над Москвой сверкнула.

И белые по небу поплавки,

и час заутренней, и хочется мне кушать...

Смотри, смотри, оно плывет сюда!

Тяни, Андрюша, подсекай, Петруша!

 

(обратно)

Антигерой

От редакции. “Записки из подполья” были написаны Достоевским почти полтора века назад. Почему мы сегодня печатаем инспирированные ими размышления как актуальный — не столько литературный, сколько общественно-идеологический — материал? Самому Достоевскому, как известно, представлялось, что он в последующих творениях одолел бесплодное хождение по кругу своего “парадоксалиста”, дал ответы на его ехидные ламентации. Но, как справедливо замечено в представленных ниже текстах, великие романы Достоевского не “снимают” того, что явлено в “Записках...”. Не потому, что на это не хватило писательского гения, а потому, что “люди зыбкой почвы” (А. Суконик), носители “усиленного сознания”, остаются основным мыслящим типом русско-европейской культуры и по сей день.

Наши авторы, первые два, приславшие свои соображения с разных концов земли и ничем биографически друг с другом не схожие, тем не менее единодушно считают, что “антигерой” (В. Бирюков), он же “экзистенциальный философ” (А. Суконик), — это по преимуществу рефлекс российского бытия с его исторической цикличностью, судорожным “диалектическим” бегом на месте, периодическими возвращениями вспять — к так и не решенному. Ну а на Западе такие же эксцессы в лице Кьеркегора и Ницше давно изжиты достижениями рационального мышления, о котором Суконик, впрочем, не забывает отозваться со скорбной иронией, — да и самим фундаментом тамошнего стабильного существования.

Тревожные мысли по поводу кружения российской мысли и российской ментальности по замкнутой траектории посещают пишущую братию все последние десятилетия, начиная, скажем, с историософских конструкций Александра Янова и кончая на сегодня новейшим романом Дмитрия Быкова. Но насчет сугубо российской специфики этого недуга дозволено усомниться. Прав третий участник разговора, С. Бочаров: “„Подполье” собрало в узел и европейские, и свои отечественные идейные нити” — и “Записки...” даны, как цитируется тут Горький, “на всю Европу”. “Узел” же не только не развязан, но со временем затянулся еще туже.

Отнюдь не охлажденные, далекие от академизма высказывания трех авторов внутри этого клубка тем предлагаются читателю — в надежде на его собственное мыслительное усилие.

 

Виктор Бирюков

*

Антигерой

Из “Диалектических экзерсисов на русскую тему”

 

Бирюков Виктор Михайлович родился в 1951 году в городе Новозыбкове Брянской области. В 1974 году закончил факультет иностранных языков Новозыбковского пединститута. Преподавал в сельской школе; работает программистом. Дебютировал в “Новом мире” статьей “Сплин” (2006, № 3). Настоящее эссе продолжает начатый этой статьей цикл.

 

“В романе надо героя, а тут нарочно собраны все черты антигероя”. Этой фразой, стоящей в конце “Записок из подполья” Достоевского, их герой характеризует свои писания и самого себя.

Герой “Записок...” начинает с отрицания. Первым делом он отрицает самого себя. “Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым”. Антигерой ничем не сумел сделаться, он — ничто, и он сам нам об этом говорит. Он ничем не сумел сделаться, потому что он “порядочный человек”, потому что он умный человек, а “умный человек” и не может чем-нибудь сделаться, делается чем-то только “дурак”. Отрицая себя, он обращает свой взор на других, любуется “так называемыми непосредственными людьми и деятелями” и им завидует. Это — “настоящие, нормальные люди, какими их хотела видеть мать-природа”. Быть таким человеком, “может быть, красиво”. Но это только момент. Подпольный поворачивается к другим не для утверждения, а для отрицания: они — “дураки”.

Антигерой начинает с отрицания. Он отрицает самого себя, он отрицает также другого. Отрицая себя, он косвенно утверждает другого, отрицая другого, он косвенно утверждает себя. Без бытия других не было бы его собственного бытия, и он идет к другим. Но идет для того, чтобы лишить их бытия и тем самым быть и жить самому. Его ничего не занимает, кроме того, что его ничего не занимает. Его бездарность есть его гениальность, его гениальность есть его бездарность. Абсолютная бездарность не может молчать, потому что ее бытие сводится к ее проявлению, и абсолютно бездарный, то есть антигерой, без конца говорит и пишет, создавая особый род литературы, которая литературой не является, поскольку является жизнью антигероя и нужна ему одному. Будучи ничем, будучи лишен качеств и отношений, антигерой не имеет сущности, у него есть одно только существование. Он — ничто, так как существование без сущности и есть ничто. Будучи лишен сущности, он ее ищет, он жаждет воплотиться, его существование состоит в жажде воплощения и в поисках своей сущности. Не имея сущности, антигерой не живет, ища сущность — он живет. Антигерой жив и мертв в одно и то же время, проблема жизни и смерти, бегства от смерти, ежеминутно готовой его поглотить, для него единственная и по сути центральная. Не как жить, а просто жить, существовать — вот для него вопрос всех вопросов. Он живет постольку, поскольку избегает погружения в смерть, живет постольку, поскольку имеет волю жить . Основное его состояние — инерция, она его “задавила”, он мучительно старается вырваться из инерции, смерти — ведь понятие “инерция” создали физики для характеристики мертвых, косных масс неживой материи, а здесь оно применяется для того, чтобы обрисовать жизнь человеческую, и здесь оно на месте едва ли не более, чем в физике. “Хоть как-нибудь да пожить”, “Сам себе приключения выдумывал и жизнь сочинял <...> Другой раз влюбиться насильно захотел, даже два раза <...> И все от скуки — инерция задавила”. Антигерой жив постольку, поскольку хочет жить. Антигерой мертв постольку, поскольку хочет жить. Он только лишь хочет жить, но не живет: того, чего мы хотим, у нас нет — потому и хотим, что не имеем. Антигерой порождает самого себя своим желанием жить, он убивает самого себя своим желанием жить. Он сам для себя является убийцей и жертвой в одном лице. Он порождает себя, потому что убивает, и убивает, потому что порождает.

Природа развела жизнь и смерть, рождение и убийство по разные стороны барьера и на том стоит. Антигерой свел противоположное воедино и тем встал по ту сторону природной необходимости. Антигерой — свободен. Но вся его свобода уходит на то, чтобы с бою добывать собственное существование — то, что мать-природа дает даром. Поэтому свобода здесь — не что иное, как жесточайшие оковы и необходимость. Подпольный свободен, потому что в оковах, в оковах — потому что свободен.

Жизнь и мысль подпольного обращены на самих себя. Для него все возможно только в силу того, что он отличает себя от самого себя: бытие антигероя все целиком и без остатка сводится к сознанию. Его бытие есть его сознание, его сознание есть его бытие. Это и есть то, что он сам называет усиленным сознанием. Антигерой живет, поскольку мыслит (себя самого); мыслит (себя самого), поскольку живет.

Антигерой опосредует себя самим собой — он живет вне себя. Но он опосредует себя не другим, а собой — он живет внутри самого себя. Антигерой существует одновременно в абсолютной гармонии и в абсолютном разладе с самим собой. Будучи тождеством бытия и сознания, антигерой знает о себе все. Но поскольку предмет знания совпадает с самим знанием, антигерой знает все ни о чем, то есть не знает ничего. Он знает только то, что ничего не знает, его знание есть абсолютное незнание.

У антигероя сознание, знание, свобода сплетены в тугой узел, который нельзя распутать. Все вместе нерасторжимо сплетено между собой и с бытием, жизнью и необходимостью. Подпольный превозносит свободу, спонтанность, живую жизнь, хотение, выходящее за грани рассудка и науки, не мотивированное рациональными основаниями действие, “каприз” как главную “выгоду” человека, страдание и разрушение как его главную привилегию. Но все это мыслимо лишь в контексте “усиленного сознания” и в этом только бродиле может зародиться. Живой хочет плодов с древа познания, хочет науки и рассудка, чтобы созидать и действовать, мертвому нужны плоды древа жизни, чтобы отрицать и разрушать. Однако и разрушать мертвый не в состоянии. Его жизненные проявления сводятся к разговорам о жизни. Свобода подпольного проявляется в гимнах свободе, его хотение — в славословиях хотению, каприз — в апологии каприза, разрушительство — в хвале разрушению. Мертвый хочет плодов с древа жизни, но съесть их не может. Он устроен так, что может переваривать только плоды с древа познания: древо познания для него есть вместе с тем и древо жизни. Он знает, что знание — это не вся жизнь, но для него позади знания ничего не существует, и его подлинное знание сводится к знанию незнания.

Антигерой ищет воплощения, но не находит, потому что воплощение для него есть вещь абсолютно невозможная. Но и отказаться от поисков своих и стремлений нет никакой возможности — невозможное для антигероя есть насущно необходимое. Он вечно в движении, которое не имеет перспектив чем-либо завершиться. Он всегда — в процессе становления, не приводящего к какому-нибудь результату. Его вечное становление есть для него вечность бытия и неподвижности, его инерция выражается только в том, что он не может на чем-либо задержаться и остановиться. Вечное беспокойство есть его вечный покой. Антигерой — человек, которому не суждено никогда заснуть и отдохнуть, он может спать только на ногах, как лошадь, потому что сон для него тождествен смерти и небытию: сознание есть его бытие. Но отдых ему и не нужен, ведь он не работает: не может считаться работой движение без достижения и бег на месте. Его работа есть его отдых, его отдых — его работа, его праздники являются его буднями, а будни праздниками, шум его бесконечных речей есть абсолютно ненарушимый покой могилы, а покой могилы есть бесконечный шум его речей.

Антигерой свободен, его бытие тождественно небытию, поэтому оно не может иметь причины, оно безосновно или несет свою причину в самом себе, являясь причиной самого себя. Причина бытия антигероя тождественна с действием. Антигерой — самодостаточен, как бог, не нуждается ни в ком и ни в чем другом. Но иметь причину в себе — значит не иметь ее вовсе. Существование антигероя беспричинно, безосновно, незаконно. Оно лишено необходимости и является совершенно случайным, то есть случайность существования антигероя есть необходимость, а его необходимость — абсолютная случайность. Непонятно, как антигерой, будучи ничем и не обладая качествами, может вообще быть. Антигерой может быть, а может вовсе и не быть. Антигерой никогда не может быть уверен в том, что жив, что существует. Если жизнь героя является для него абсолютной и самоочевидной данностью, то для антигероя жизнь и бытие стоят постоянно под вопросом. Он всегда вынужден доказывать свое бытие, доказывать, что он жив, а не мертв. Но поскольку доказательство вообще может мыслиться только как демонстрация зависимости от чего-то, что существует само в себе и через себя, постольку антигерой, стремясь доказать свое бытие, доказывает неизбежно свое небытие: бытие зависимого и акцидентального равно небытию.

Можно невозмутимо и ненарушимо молчать, когда ты представляешь собой нечто, когда ты являешься героем. Если же ты антигерой, если ты “ничем не сумел сделаться”, если для тебя самого непонятно, каким образом ты существуешь, если ты вынужден доказывать свое существование, то молчать тебе никак нельзя. Антигерой существует лишь постольку, поскольку выражает себя, поскольку говорит. “Прямое и единственное назначение всякого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпание из пустого в порожнее”.

Болтовня подпольного — не просто болтовня, а способ существования. Она не может с чего-либо начаться и чем-либо закончиться. Он никогда не может сказать: “Я все сказал”, потому что тем самым он обрек бы себя на смерть. Для него жизнь есть самовыражение; поскольку же его жизнь, жизнь того, кто ничем не сумел сделаться и существовать не имеет права, висит в пустоте и тонет во мраке абсолютно непостижимого, постольку он выражает совершенно невыразимое: его болтовня должна по самой своей сути быть бесконечной. Жизнь антигероя есть абсолютное самовыражение, поскольку он абсолютно не может себя выразить, и он абсолютно не может себя выразить, поскольку его жизнь есть абсолютное самовыражение.

Первое жизненное отправление антигероя — он говорит. Второе — он пишет. Антигерой — писатель по самому типу своей (не)жизни, он не может не писать. Но писать ему не о чем, кроме того, что ему не о чем писать. Антигерой — писатель без предмета писательства и потому писатель абсолютный, а литература, которая получается в результате этого писательства, есть литература абсолютная: она в той же мере литература, в какой и жизнь, и в такой же мере жизнь, в какой литература. Будучи литературой абсолютной, неотличимой и неотделимой от жизни, абсолютная литература являет собой образец абсолютной антилитературы, поскольку не имеет никакого культурного, общественного значения, а имеет значение только жизненное, “экзистенциальное”. Она является не более чем продуктом жизнедеятельности отдельного, конкретного индивида и может иметь какое-либо значение только для него одного: антигерой является антигероем постольку, поскольку представляет собой абсолютного героя.

Литература антигероя стоит в точке неразличимости и нераздельности бытия и небытия, жизни и смерти и постольку не может не быть литературой философской, “идеологической”. Антигерой — философ. Но поскольку нефилософом он быть попросту не может, его философия есть абсолютное единство теории и практики, мысли и дела, в ней отождествлены и слиты противоположные позиции и полярные точки зрения. Каждое утверждение в рамках бесконечного говорения подпольного должно найти свое отрицание, а каждое отрицание — свое утверждение. Будучи философией жизненной, экзистенциальной, философия подпольного стоит по ту сторону истины и лжи. Она и должна стоять по ту сторону истины и лжи, быть абсолютно индифферентной к истине и познанию, поскольку философствуют тут не для того, чтобы знать, а для того, чтобы существовать, чтобы тебя попросту заметили. Все ритмы мысли и потока слов подпольного следуют не логике, не своим имманентным законам, а настроены на рецепцию слушающего или читающего — возможного или действительного — и на отрицание его речей. Если визави говорит “да”, подпольный говорит “нет”, если тот говорит “нет”, этот говорит “да” — как механическая игрушка или простейший переключатель. Нельзя извлечь из речей подпольного какую-либо философскую позицию, потому что любая философская позиция находит там же свое отрицание — не для выработки позиции ведется разговор. Тут говорят для говорения, пишут для писания — чтобы заметили. Поскольку философия подпольного нераздельно слита с его жизнью, она представляет собой философию абсолютную — как у Гегеля. Но, опять же, поскольку философия подпольного нераздельно слита с жизнью, она представляет собой антифилософию, философию “экзистенциальную” — как у Шестова или Кьеркегора. Философия антигероя является философией абсолютной, поскольку она является философией экзистенциальной, и является философией экзистенциальной, поскольку является философией абсолютной.

Экзистенциальная философия — это когда философствуют не для истины, а для самого себя, чтобы заметили. Но успешнее всего такая цель достигается тем, что философствуют абсолютно, как подпольный и Гегель, философия которого ничего не оставляет вне себя, а каждый ход субъекта философствования вперед строго сопровождается, как выясняется в конце, ходом назад, и конечная точка движения ставит нас перед абсолютно заполненной плоскостью, которую не отличишь от пустой. Гегель, стало быть, философствовал не для чего-то, а просто чтобы философствовать, чтобы “хоть как-то пожить”, и с этой точки зрения являет нам образец экзистенциального философа. С этой точки зрения, опять же, философствование подпольного представляет нам наилучшее из всех возможных введение в философию Гегеля, потому что раскрывает в нем главное: философия Гегеля является философией того, кто “ничем не сумел сделаться, ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым”, философией того, кому только и осталось, что опереться на свое самосознание, то есть на его отличие от другого и, как следствие, отличие от самого себя. Антигерой делает самосознание краеугольным камнем своей мыслежизни — или жизнемысли.

Антигерой философствует, чтобы его заметили . Иной раз говорят, что если бы русские не раскинулись от балтийских берегов до Берингова пролива, их бы не заметили . Их бы действительно не заметили, но то обстоятельство, что они так широко раскинулись, не случайно: оно вовсе не является просто географическим фактом. Русские просторы — это факт истории и психологии. Если русские так раскинулись, то только потому, что этого хотели и к этому всю жизнь стремились. Им нужно было, чтобы их заметили. Чтобы их заметили, они создали свою огромную территорию, свою огромную армию и — свою огромную литературу. Русская литература занимает в русской душе такое же место, какое там занимает огромная территория и огромная армия. Русские расширяли свою территорию не для того, чтобы поживиться, пожить на чужой счет. Как подпольный болтал для того, чтобы просто быть, как Гегель писал свою философию, чтобы иметь философию Гегеля, так русские вообще раздвигали свои пределы, чтобы иметь страну русских, а русские писатели писали литературу, чтобы иметь литературу русских. Огромная страна есть, русские своего добились. Огромная литература есть, русские своего и тут добились. Россия есть , литература есть , но это единственное, что о них можно сказать: они создавались для того, чтобы быть. В них не заключено ни капли того, что подпольный называет “словом на мир”, это бытие без смысла, факт без значения, количество без качества.

Но подпольному нужна не Россия, она — не цель, а средство. Точно так же, как и армия, как и литература. Если его будут замечать при великой России — прекрасно, если нет — он разрушит Россию, чтобы, опять же, заметили. К бытию и статике быстро привыкают и перестают замечать. Только к становлению и динамике не привыкнуть, и антигерой находится в становлении и динамике, внутри которых созидание России чередуется с разрушением, утверждение — с отрицанием, застой — с реформами, революция — с реакцией. То, стало быть, что великая Россия есть , великая армия есть, великая литература есть, верно лишь в той мере, в какой нет ни великой России, ни великой армии, ни великой литературы. Антигерой в любой момент готов поставить на кон и Россию, и армию, и литературу, лишь бы заметили, “чтобы хоть как-нибудь да пожить”. “Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить?..”

Антигерой, не будучи кем-то или чем-то, не может существовать не проявляясь. Он представляет собой чистую явленность, одно только явление — без сущности. Его сущность есть его явление, его явление есть его сущность. Быть и казаться для подпольного — одно: если нет других, то нет и антигероя. Бытие антигероя является частью бытия других. Антигерой представляет собой чистую акциденцию, он есть другой для самого себя. Другой, его образ и бытие господствуют над антигероем. Другой — господин, антигерой — раб. Антигерой состоит в абсолютной зависимости от других и существовать без них не в состоянии, он идет к другому и стремится сделать себя нужным другому. Но другой должен принять антигероя, должен его услышать, а чтобы его понять, чтобы его воспринять, он должен совлечь с себя самого свою собственную сущность, стать самому человеком без плоти и без крови, стать самому ничем. Только при этих условиях он может услышать совершенно для него чуждые речи антигероя и войти с ним в контакт. И этого антигерой от него требует. Антигерой требует от героя оставить “труды и дни” и стать ничем для самого себя, он требует от него уподобления себе. Он “снимает непосредственность” героя, а вместе с ней часто сдирает с него кожу, подвергает пытке. Антигерой, не будучи в состоянии обойтись без другого, любит его, но его любовь есть его ненависть. Другой — часть самого антигероя, некий для него объект и средство, только образ в его сознании, персонаж романа его жизни, бледная тень и призрак, существо без плоти и крови. Чтобы быть с другим, антигерой должен быть вампиром, который пьет кровь другого. Антигерой — субстанция, другой для него — акциденция, часть его самого. Антигерой — господин над телом и душой другого, другой — раб антигероя.

Антигерой страдает от одиночества и от общения. Когда он один, он рвется к другим, когда он с другими, он рвется к самому себе. Он — личность, поскольку безличен, безличен, поскольку личность, раб, поскольку господин, господин, поскольку раб. Антигерой настроен на другого, на диалог с ним, структура его сознания абсолютно диалогична, но этот диалог он стремится закрыть, превратить его в монолог, оставив за собой последнее слово. Его сознание диалогично, поскольку монологично, монологично, поскольку диалогично.

Все существо антигероя лежит в плоскости отношений к другим и другому, но существо это абсолютно внеморально, абсолютно индифферентно к морали и не имеет с ней никаких точек соприкосновения. Все у антигероя сводится к тому, чтобы быть, чтобы обеспечить свое голое существование. Если при этом он не может обойтись без другого, то это еще не значит, что его проблемы имеют какое-то отношение к морали. Антигерой — вне морали, будучи в то же время без остатка погружен в отношения к другому. Его жизнь — по ту сторону добра и зла; он ничем не сумел сделаться, ни злым, ни добрым, и именно поэтому он не может обойтись без другого. Его проблемы — проблемы существования, проблемы онтологии, но проблемы онтологии приобретают вид и звучание проблем этики, не имея к последним никакого касательства. Для антигероя онтология является этикой, этика — онтологией.

Подпольный знает о себе, что он ничем не сумел сделаться, что он — ничто, что его нет, значит, он существует строго в той мере, в какой не существует, для него бытие есть небытие, жизнь тождественна смерти, существование есть сущность, активность есть пассивность, причина тождественна следствию, бытие — сознанию, свобода — необходимости, личное — общему, добро — злу, любовь — ненависти, истина — лжи. Но если противоположное тождественно, то это означает, что мы никогда не сможем понять возможности отношения между полюсами. Если даже жизнь есть смерть, то тогда все есть смерть и жизни вовсе нет. Если даже смерть есть жизнь, то тогда все есть жизнь и смерти вовсе нет. Если жизнь есть смерть, то жизни нет. Если смерть есть жизнь, то смерти нет. Между жизнью и смертью антигероя невозможен переход — потому что он не нужен. Между жизнью и смертью антигероя переход не нужен — потому что он невозможен, не является логической возможностью. Мы не можем захотеть перехода, потому что мы не можем понять самой его возможности. Переходы между противоположностями для антигероя совершаются без участия сознания: если бытие тождественно сознанию, то все есть бытие, сознания нет, переход совершается в абсолютной темноте: просто я нахожу себя сейчас — внутри жизни, а сейчас — внутри смерти. Если бытие тождественно сознанию, все есть сознание, все совершается на абсолютном свету: стоит мне подумать — и я внутри жизни, стоит мне подумать опять — и я внутри смерти. “Каприз” есть только мысль, абсолютная темнота “хотения” равна абсолютному свету “усиленного сознания”.

Расстояние между противоположными полюсами равно нулю и в то же время бесконечно. Если жизнь антигероя есть смерть, то он не знает ни подлинной жизни, ни подлинной смерти, поскольку таковые могут быть постигнуты только тогда, когда постигается отношение между ними, а равенство нуля и бесконечности как раз и означает абсолютную непостижимость отношения. Если сознание тождественно бытию, то антигерой не знает ни подлинного бытия, ни подлинного сознания: между ними нет отношения. Точно так же не знает он ни подлинного другого, ни подлинного себя. Если для него другой есть он сам, то ни он, ни кто-либо другой никогда не смогут отличить его от другого, никогда не смогут понять, когда речь у него о другом, когда о себе, видит ли он другого как другого или бесконечно смотрит в зеркало на свое собственное отражение. Ни мы, ни кто-либо другой никогда не сможет отличить его сны от его яви, не сможет сказать, когда он спит, когда бодрствует, вспоминает он или на ходу сочиняет, говорит правду или лжет: ведь ложь для него всегда тождественна правде, а выдумка — реальности. Мы никогда не сможем сказать, была ли на самом деле проститутка Лиза и весь чудовищный эпизод с ней, или это порождение его фантазии — вся его жизнь есть порождение фантазии и тем только и реальна.

“Записки из подполья” — та точка, к которой все сходится и которая все делает понятным, причем не только в русской литературе, но и в русской жизни, и в русской истории. То, что в русской классике было разведено по разным полюсам, здесь сведено воедино, и потому все встало на свои места. Антигерой является антигероем постольку, поскольку стоит по ту сторону “инерции” “штифтика в органном вале” и “инерции” “усиленного сознания”, “мертвых душ” и “лишнего человека”, по ту сторону жизни и смерти, истины и лжи, добра и зла. Антигерой — это также тот, кто стоит по ту сторону автора и героя, он является автором, поскольку является героем, героем, поскольку является автором. Антигерой по необходимости стоит также по ту сторону героя и читателя, он сам для себя герой и читатель в одно время. Это значит, что осмысленно читать, то есть понимать и воспринимать, “Записки из подполья” можно только изнутри “Записок...”: подполье открывается только подпольному. Его понимает в полной мере только тот, кто в нем живет, философия подполья есть философия абсолютная и постольку экзистенциальная, понимание подполья не может быть чисто теоретическим актом, а столько же и практическим. Подполье можно только выразить, его нельзя описать. Лучшей интерпретацией “Записок из подполья” могут быть только сами “Записки...”. Это означает, что понимание тут равно непониманию, а свет есть тьма. Это означает также, что подполье не может быть стянуто в фокус, оно всегда в раздвоении, в распадении на полюса, между которыми нет никакой средней точки, ничего объединяющего и примиряющего. Мы все, если мы понимаем подполье, стоим либо на одном полюсе, либо на другом, третьего не дано. Подполье неизбежно диалогизуется, нельзя говорить о нем, можно говорить только в нем и с ним. Дилемма тут очень проста. Либо ты понимаешь, о чем идет речь в этом заколдованном тексте, тогда ты внутри него и являешься его (со)творцом, либо ты вне его, тогда подполья для тебя не существует. (“Для всего внешнего Я — ничто”, — сказал немецкий философ Шеллинг: для него “Записки...” не остались бы тайной за семью печатями.) Всякий текст, имеющий отношение к “Запискам...”, должен быть продолжением “Записок...”, в том числе и этот. На всякое толкование нужно толкование — толкование второго порядка, на толкование второго порядка — толкование третьего порядка, и так далее до бесконечности. Подполье нельзя толковать, его можно только порождать. (Либо забыть, но тогда не о чем и разговаривать, надо всем встать и разойтись.)

Подполье делает понятным абсолютно все в русской мысли и русской истории в той мере, в какой это самое все является либо подступом к подполью, либо его развертыванием и продолжением. Подполье делает понятным и лишних людей, и мертвые души, и западничество с его сиамским близнецом, славянофильством, и русскую империю, возводимую на костях своих подданных — пожирающую самое себя, и “Третий Рим”, и Отечественные войны, войны всем “миром”, и “русский бунт, бессмысленный и беспощадный”, и русский коммунизм, и русскую “всечеловечность”, и русскую “почву”. Только на подполье должно быть основано понимание всех русских классических романов, от “Евгения Онегина” до “Братьев Карамазовых” и “Войны и мира” (даже “Войны и мира”, этих бесконечных вариаций на слова подпольного о дураках как любимых детях матери-природы). Подполье позволяет понять даже непонятное в русской внешней и внутренней политике “начиная от Всемирного потопа до Шлезвиг-Гольштейнского периода судеб человеческих” и даже, рискнем предположить, времен гораздо ближе к нам стоящих…

Одного только подполье не дает никакой возможности понять — это как его преодолеть, как его “снять”, как из него вырваться. “Записки из подполья” — “неприятный текст” (С. Г. Бочаров)1. Текст неприятный, это даже мягко сказано, неприятны и все тексты, к которым он дает ключ, а это уже ставит вопрос о преодолении, но вопрос этот тут же должен быть снят, ибо возникает и возникнуть может только в подполье и изнутри подполья. Все это предусмотрено, все входит в правила игры: подполье и должно быть неприятным, оно так задумано и не может быть другим; о приятности тут не заботятся. Оно, подполье, само снимает свою “неприятность” — его утрированным, “усиленным” утверждением, оно утверждает и снимает самого себя в одно и то же время.

Нельзя снять то, что представляет собой перманентное самоснятие. Проблема преодоления подполья не может быть поставлена не потому, что кто-то кому-то затыкает рот или связывает руки, а потому, что не может быть даже помыслена. У подполья нет абсолютно никакой точки “вненаходимости”, с которой его можно было бы превзойти, преодолеть или подвергнуть отрицанию. Тот, кто стоит вне подполья, не может иметь о нем никакого представления, он его не может ни видеть, ни даже мыслить, поэтому не может и ставить вопрос о его преодолении. Тот же, кто стоит внутри подполья, тоже не может поставить этот вопрос, хотя и по причинам абсолютно противоположного свойства. Он не может мыслить альтернативы подполью, не может поверить в существование “дурака”. “Дурак” для него, то есть некто абсолютно невинный и целомудренный, есть чисто абстрактная возможность, существующая в недрах самогбо усиленного сознания, это — (несбыточная) мечта, специфическая утопия подполья. Ничего не может убедить подпольного в существовании “дурака”. Если люди кажутся “дураками”, то это непременно дураки для нас, но ни в коем случае не дураки для себя . Люди, по его исконному убеждению, могут только прикидываться дураками, но, будучи существами, наделенными сознанием, не могут проделывать это до бесконечности, любого дурака можно привести “в себя”, повысить градус его сознания, сделать из подпольного в себе подпольного для себя, актуализировать ту потенцию сознания, которая наличествует в любом человеческом существе.

Можно повысить градус сознания, даже и до степени “усиленного”, можно сделать самосознание “доминантой” жизни, нельзя только этот градус понизить . Нельзя по желанию сделаться дураком, нельзя обрести невинность собственными силами, нет карты, на которой была бы обозначена дорога в рай. (“Да и скучно в раю! Светскому человеку даже и неприлично”, — говаривал Федор Павлович Карамазов.)

Но если мы не понимаем, как можно выйти из подполья, то мы не понимаем ничего  — ни русской жизни, ни русской истории, ни русской литературы.

Все мы — подпольные, а это значит, что все наперед останется по-прежнему. Останутся мечты о “Третьем Риме” и насмешки над ними, споры славянофилов и западников, останется империя в той или иной форме вместе с ее беспощадными разрушителями, коммунизм в том или ином виде и те, кто всегда готов его заклеймить, всегда у нас будет “бронепоезд на запасном пути”, приготовленный против врага внешнего — и внутреннего, то есть против самих себя. Все останется по-прежнему. Мы будем теми же даже умирая. Даже исчезая с лика Земли, мы останемся “философами”, которым ведомо все, и “смердами”, которым неведомо ничего. Даже когда нас останется двое, мы будем помнить о своей миссии “народа-богоносца”, который именно в силу этого должен остаться на задворках истории, служить исключительно “материалом для зарождения себе подобных”…

Тексты, касающиеся подполья, не могут быть закончены в принципе . Они имеют структуру круга — фигуры бесконечно ясной и определенной, фигуры, которая задается всем известной формулой и вычерчивается способом, известным всякому ребенку, — но в то же время фигуры темной и мистической, потому что бесконечной: она не имеет ни начала, ни конца, и понять в ней можно не больше, чем понимает свою судьбу осел, которого привязали к шесту и который качает воду способом древним, как мир…

“Нам кажется, что здесь можно и остановиться”.

г. Новозыбков Брянской обл.

 

1 “Вопросы литературы”, 2006, № 2, стр. 66.

(обратно)

Пародия на экзистенциальный роман

Суконик Александр Юльевич — прозаик, эссеист. Родился в 1932 году в Одессе; инженер-гидротехник по первой профессии. С 1974 года живет в США. Печатался за границей в журналах “Континент”, “Новый журнал”, “Время и мы”, “Вестник РХД”; с конца 80-х годов — в российских журналах “Знамя”, “Октябрь”, “Волга”. В “Новом мире” с его участием опубликован перевод из Симоны Вейль (“„Илиада”, или „Поэма о силе”” — 1990, № 6). Автор книг “Одесса — Москва — Нью-Йорк” (1990), “За оградой рая” (1991), “Театр одного актера” (2001), “Места из переписки” (2001).

Предварительное

1. В былые времена живали люди, которых называли философами, а также люди, которые, наоборот, откликались на кличку “писатели”. Философы писали рационально, потому что полагали, что мир объясним разумом. И если даже не полностью, все равно. То есть они рационально знали, чтбо хотят сказать, и, что еще более важно, адресовались исключительно к разуму своих читателей. Писатели же, в общем, писали, как они всегда пишут, и адресовались они куда больше к чувствам, нежели к разуму людей.

2. Но что-то произошло в середине XIX века, какая-то критическая точка была достигнута в умах людей западной цивилизации, и в результате явились миру два автора, один по имени Кьеркегор и другой по имени Ницше. Тогда-то и возникла так называемая экзистенциальная философия, которая оказалась странной смесью философии и литературы, — и на некоторое время вещи на фронте культуры изменились. А лет через сто или сто пятьдесят все снова пришло в норму, хотя новая “норма” уже была не совсем то, что старая, а может быть, и совсем не то... да и писатели стали писать совсем не так, как писали раньше...

3. Существуют люди, которые утверждают, будто на греческом Олимпе обитали два бога, про которых потом забыли: бог философии и бог литературы. Они непрерывно и довольно противно ссорились между собой, так что Зевс, разозлившись, превратил обоих в дожденосные тучи, которые пролились на головы его избранного народа, греков. И те, на чьи головы упал философский дождь, стали философствовать, а те, кто был омыт литературным дождем, бросились слагать поэмы и пьесы. Но оба потока воды упали, не смешиваясь друг с другом, и в этом причина тому, что у древних греков не оказалось экзистенциальной философии.

4. Однажды, неизвестно когда, в Древней Греции жило существо по кличке Кентавр. Древние греки были удивительно умные люди, и потому они понимали, что Кентавр — не столько чудо природы, сколько результат промашки богов: на его бедную голову по ошибке попали капли обоих потоков воды, и вот он стал ни то ни се, эдакое существо, которое следует показывать народу на ярмарках вместе с бородатой женщиной, карликами, говорящей головой и так далее. О да, они знали это про Кентавра и потому зачислили его по разряду античной мифологии. Мы же совсем не так умны, и потому Кьеркегора и Ницше с большой помпой преподают на философских факультетах те самые люди, которых эти авторы так презирали, — профессора философии. И хотя по ходу чтения лекций профессора иногда выражают сожаление, что Ницше и Кьеркегор не сформулировали свои мысли более определенно и четко, они восхваляют их как великих революционеров в мире традиции западной мысли. Но понимают ли они, что говорят?

5. Древние греки, разумеется, никогда не допустили бы ничего подобного. Например, Платон, которого мы по своему не слишком большому разумению называем прекрасным писателем только потому, что у него был дар к метафорам, и потому, что он выдумал два-три собственных мифа, отнесся бы к Кьеркегору и Ницше с большим подозрением и недоверием. Платон знал, что философия и литература не только разные, но враждебные друг другу стихии: недаром он изображал поэтов как опасных безумцев. Способность Платона “писать хорошо” не имела никакого отношения к литературе, потому что его персонажи отнюдь не живут (не “существуют”, как это говорится в экзистенциальной философии), но только выражают определенные, совершенно рациональные мысли. И Платон, конечно же, совершенно точно знал, чтбо он хочет сказать.

6. Писания Кьеркегора и Ницше, с другой стороны, — это действительно смесь философии с литературой. Здесь имеется в виду не то, что дидактические романы Кьеркегора — это литература, но скорей что он сам “литература”. То есть что он (как и Ницше) создал персонажа из самого себя и что оба они в этом смысле не совсем владели материалом, то есть не совсем знали, что они делают. Кьеркегор и Ницше создали свой собственный, так называемый субъективный, стиль письма, который передает не только мысли, но и чувства, а эмоции — это не “знание”, они могут подвигнуть к удивительной проницательности, но в равной степени могут затемнить беспристрастную мысль. И с точки зрения философии подобная ситуация иронична.

7. Как известно, Кьеркегор и Ницше писали так, как они писали, потому что они не верили, что истина может быть познана при помощи только рационального мышления. Кьеркегор внес в картину свой вариант христианства, в то время как Ницше изобрел Сверхчеловека и полагался на некую “аристократическую интуицию”. Профессора философии провозгласили такого рода писания замечательным достижением экзистенциальной философии, и логика их такова: если истина не может быть постигнута посредством сугубо рационального мышления и если истина не только в мысли как таковой, но и в цельности человеческого существования, то автор, который хочет постичь и выразить эту истину, обязан каким-то образом включить в свои писания не только свои мысли, но и свое “я есмь”, “я существую”. А посредством чего он может это сделать, как не литературы? Следовательно, соединение философии и литературы есть замечательная новаторская и революционная вещь. А только действительно ли революционная?

8. Ужасно любопытно, какое именно место занимает в современных умах экзистенциальная философия. То, что она дело прошлого, это несомненно. Но хотя она существовала еще недавно, она так далека от современного состояния умов, что в ней уже есть что-то мифологическое, а на фигурах Кьеркегора и Ницше лежит явный отсвет романтизма. (Романтика — вот еще одна вещь, которую не знали древние греки.) С начала ХХ века писания Кьеркегора и Ницше эксплуатировались, скрыто или явно копировались, а в то же время их краеугольный камень — аутентичность персонажа-писателя сморщивалась и исчезала, как шагреневая кожа, под аналитическим глазом критического рационализма (или рационалистического критицизма). Ирония, которая так присуща Кьеркегору, и парадокс, который так присущ Ницше, сыграли примечательную роль в судьбе экзистенциальной философии, каковое определение возникло уже в ХХ веке и адресовалось отнюдь не к обсуждаемым кентаврам, а к профессорам философии вроде Хайдеггера. В наши же дни такие профессора философии, как Деррида, берут практически все свои идеи у Кьеркегора и Ницше и в то же самое время смеются над идеей аутентичного автора-персонажа как чистым мифом, ведь теперь, в наш рациональный век, окончательно стало известно, насколько человек есть сумма многих параметров и условий, таких, как происхождение, воспитание, соцусловия жизни, культурные ассоциации и аффилиации, национальность, этническая принадлежность, мужской или женский род и так далее. Истинные герои в современном обществе — это те, кто принадлежит к разного сорта меньшинствам и восстает на защиту своего против враждебных внешних сил доминирующего большинства. Благородство духа ассоциируется с людьми, поднимающимися от более низкого уровня сознания к более высокому, хотя еще у Сартра существовал герой, который, как Лоэнгрин, защищал чужих против своих, посторонних угнетенных в направлении “сверху вниз”... ну и романтическая фигня!

9. Романтическая фигня — точней не скажешь. Даже и в наш психотерапевтический век люди, увы, тоскуют по дозе романтизма. Только теперь они настолько не ведают, что это такое, а их литература настолько ловка и развлекательна, что им не остается ничего другого, как творить романтический образ романтики. Это в старые времена, когда люди не были столь реалистичны, они весьма реально знали романтику, и их было не так легко провести на ее мякине. Вот почему фигуры Кьеркегора и Ницше в наше время окружены таким некритическим ореолом: реальное понимание, что они были такое, полностью утеряно. Все, что мы знаем об этом: экзистенциальный герой был великий романтический герой европейской цивилизации. На сегодняшний день ему сто с лишним лет, но он был последний ее герой, и иного не предвидится. (Можно ли представить себе романтическим героем Дерриду, если даже Сартр по сравнению с ним выглядит романтиком??)

 

Основной текст

Ида Овербек записала в своих мемуарах: “Я осмелилась сказать ему [Ницше], что идея бога не слишком реальна для меня. Глубоко тронутый, он ответил: „Вы говорите это, только желая прийти мне на помощь. Никогда не отказывайтесь от идеи бога!.. Насколько я вас знаю, и даже в этот миг: одна великая мысль владеет вами, и это идея бога!” Его лицо исказилось в эмоциональном порыве, а затем превратилось в каменную маску. „Я поставил на нем крест, я хочу произвести нечто новое. Я не поверну, я обязан идти вперед, страсти разрывают меня, они меня прикончат...””

Перед нами возможность взглянуть на Ницше не как на мыслителя, а как на человека в частной жизни. И первая мысль: что за личность! Что за трагическая судьба! Но тут же мы начинаем думать. Мы представляем себе древнего еврея, обращающегося к апостолу Павлу с подобной фразой, и ответ апостола: “Нет, мой друг, оставайся верным иудаизму, а я должен идти моим путем вперед и погибнуть...” Или мы представляем себе Гегеля, к которому обращается кантианец, и ответ Гегеля: “О мой друг, не обращай внимания на мою систему, оставайся верен старику Канту, а я пойду вперед...” — и т. д.

Ницше не был философом типа Гегеля, это понятно. Но не представлял ли он себя кем-то вроде апостола Павла? И в таком случае: что за парадоксальный ответ! Опять же, современное объяснение может прозвучать таким образом, что вот экзистенциальный герой, который предпочитает сам нести свою ношу, не перекладывая ее ни на чьи плечи. Такое объяснение звучит правдоподобно за исключением того, что Ницше с ним бы не согласился, потому что он хотел как можно более широкого распространения своих идей, потому что он хотел создать новую религию. Так что его ответ Иде Овербек звучит иронично, если не абсурдно. Ницше был человек героического порыва, но в то же самое время в нем было что-то нелепое. Апостол Павел был действительно героическая фигура, но Ницше был даже не трагическая, а скорее трагикомическая фигура.

И комическое здесь идет от литературы. Ницше отвечает своей собеседнице не как философ или проповедник, но как писатель. В этот момент он смотрит на себя со стороны, он отрешается от себя самого и говорит о себе не субъективно, но объективно — как писатели говорят о своих персонажах. Вот что нужно отметить: когда экзистенциальный герой анализирует себя, он прибегает к определенным объективным меркам, а эти мерки восходят к неким принятым, даже если экстремальным, этическим нормам общества — откуда им еще взяться?

Тут скрывается парадокс. Известно, что писания Кьеркегора и Ницше изрядно используют иронию и парадокс, но тут имеется в виду парадокс иного рода, парадокс положения этих авторов между философией и литературой. Мы привыкли полагать, что рефлективное мышление позволяет писать более субъективно, а слово “субъективно” обычно ассоциируется с чем-то конкретным и уникальным, не абстрактным и общим. Но, с другой стороны, рефлексия и самоосознание суть оценивающие суждения и как таковые зависят от абстрактных и общих идей (правил, норм). Философ-рационалист, который не включает в свое мышление рефлексию на самого себя, представляет собой действительно цельную в своей субъективности личность и прет вперед к своей цели объективного познания истины, как танк.

По какой-то причине Кьеркегор и Ницше нападали на такого рода людей с особенной яростью. Эти нападки современные профессора философии каждый раз объясняют конкретными рациональными причинами: Кьеркегор атаковал епископа Мартенсена, потому что не соглашался с его интерпретацией христианства, и нападал на Гегеля от нелюбви к философской системе. Ницше издевался над Сократом, потому что ему не нравился рационализм последнего, и т. д. и т. п. Но современники Кьеркегора и Ницше относились к этим нападкам несколько иначе, пожимая плечами и иногда даже крутя пальцем у виска: они острее реагировали на чрезмерную эмоциональность этих нападок, видя за ними не рациональную мысль, но иррациональность чувства.

Кант и Гегель могли отзываться с сарказмом о людях, чью мысль они не слишком уважали, но в их философские работы подобный тон не проникал. Между тем работы Кьеркегора и Ницше пронизаны таким тоном, и это делает их писателями — создателями своих собственных образов.

Всякий приличный писатель знает, как это делается. Он создает персонаж, который говорит от первого лица и который выкрикивает некоторый набор идей. Но персонаж немножко слишком горяч и немножко слишком нервен, и это выдает его уязвимость. То, что он говорит, даже если он говорит замечательные вещи, все равно звучит слишком субъективно, чтобы претендовать на бесстрастную (и бесспорную) истину. Писатель делает это с умыслом. Пусть с точки зрения бесспорности его персонаж проигрывает, но в глазах читателя он выигрывает с человеческой точки зрения по сравнению с каким-нибудь бесстрастно методическим персонажем (хотя по отношению к истине это несправедливо).

Именно так работали Кьеркегор и Ницше, создавая персонажей из самих себя, и именно невольно и интуитивно, как создают образы писатели. Возьмем, к примеру, Ницше. Он со страстью атаковал иудаизм и христианство за их извращение прямых человеческих инстинктов и замену аристократических моральных ценностей моральными ценностями рабов. Был ли он проницателен в своих суждениях? Необыкновенно. Был ли он “прав”? Абсолютно. Был ли он прав абсолютно? Абсолютно нет. Односторонность его страсти каждый раз превращала сказанное им в парадокс, но понимал ли он это при всем его уме? То есть осознавал ли он, что под всеми его писаниями лежит та идея, что истина может быть высказана только в виде парадокса, причем парадоксальное лицо тут — сам автор? Невозможно сказать, осознавал он это или нет, настолько страсть у него едина с мыслью, настолько он писатель самого себя. Смесь мысли со страстью затемняет картину, дает возможность толкования текста в крайне противоположных направлениях — опять же, понимал ли это Ницше? В какой-то степени должен был понимать, но иначе писать не мог (а ведь непрерывно же грозил написать “главную” систематическую книгу!).

Возвращаясь к мемуарам Иды Овербек: “Однажды Ницше сказал нам, и лицо у него было как у мертвеца — мы говорили о Наполеоне, — какая это трагедия, что мир разделен на нескольких сильных личностей и огромное количество слабых, которые служат добычей сильных... в другой раз он был в состоянии глубокой депрессии от сознания, что, поскольку он болен и слаб, ему не сказать последнего слова человечеству; что слишком многое в жизни ему недоступно, и потому в какой-то степени он уже мертв”. Это свидетельство не менее любопытно, чем предыдущее. Кроме всего прочего: какое тут совпадение с жалобой Раскольникова, что он не так силен, как Наполеон! (Беседа относится к 1883 году, Достоевского же Ницше прочел в первый раз в 1887 году, см. письмо к Овербеку от 23 февраля 1887 года.) Тут видно, что Ницше не только со стороны жалеет “слабых людей”, но что относит к ним себя самого, и это углубляет его парадокс. Это внезапно показывает, что он атакует иудаизм и христианство не как сильный человек извне, но изнутри, как раб, который чувствует свою неадекватность. А если так, кто поверит, что подобный человек способен на холодное и независимое мнение? И опять же этот знаменитый конец Ницше, когда он, обливаясь слезами, бросился на шею забитой кучером кляче! Отводя в сторону все медицинские свидетельства: какая душещипательная сцена конца романа под названием “Жизнь и страдания Фридриха Ницше”! (С заключительной строкой “Скверного анекдота”: “Не выдержал!”)

По инерции мы привыкли думать, что самый дерзкий враг рутины, привычного — это искусство, в частности литература. И то сказать, искусство весьма чувствительно к предощущению перемен в обществе и человеке, но оно никогда не было причиной этих перемен. Но вот рациональная (в том числе научная) мысль — о да. Европейская мысль медленно, но верно и неуклонно уходила от религиозной догмы, пока не оказалась там, где находится в настоящий момент. Из всех видов культурной деятельности, на которые подвигнут человек, искусство, после религии, наиболее консервативно, потому что зависит от иррационального в человеке. Грубая ошибка называть Кьеркегора и Ницше революционерами и новаторами в области мысли: они куда скорей были контрреволюционеры, точней, контрэволюционеры — в том смысле, что интуиция толкнула их на бой с тенденцией распространения рациональной мысли в процессе изменения западной культуры. В конечном счете они потерпели поражение, несмотря на сегодняшний их романтико-мифический статус, потому что оба были не просто мыслители, но идеологи. (Они бы первые оценили иронию такого положения вещей.)

Вот еще один повод называть их трагикомическими фигурами.

Обратимся теперь к одной любопытной цитате. “У нас, русских, вообще говоря, никогда не было глупых надзвездных и особенно французских романтиков, на которых ничего не действует, хоть земля под ними трещи, хоть погибай вся Франция на баррикадах, — они всё те же, даже для приличия не изменятся и всё будут петь свои надзвездные песни, так сказать, по гроб своей жизни, потому что они дураки. У нас же, в русской земле, нет дураков; это известно; тем-то мы и отличаемся от прочих немецких земель. Следственно, и надзвездных натур не водится у нас в чистом их состоянии...”

Эта весьма остроумная тирада принадлежит “парадоксалисту” из “Записок из подполья” Достоевского. Есть причины, почему имя Достоевского еще не было здесь упомянуто. Хотя Достоевский высказал почти те же идеи, что и Ницше, хотя он, как Кьеркегор, писал экзистенциальные романы, никто не назовет его трагикомической фигурой, или, как говорит его персонаж, “надзвездным романтиком”: он был для этого слишком литератором, то есть писал менее прямо и менее субъективно, скрываясь за своими персонажами.

Если вы живете в старом каменном доме, если ваша одежда пусть не модна, но добротна, если вы, проснувшись, более или менее знаете, что будете есть на завтрак, обед и ужин, если ваша жизнь сегодня не слишком изменилась по сравнению с жизнью вчера, а завтрашний день не слишком изменится по сравнению с сегодняшним — если ваше существование организовано таким образом, то вы неизбежно будете мыслить совсем иначе, чем человек, который живет в землянке, неизвестно во что одет, не знает, что с ним случится завтра, и так далее. Сравнение это не имеет ничего общего с буквальной социо-материальностью жизни, оно относится к психологическому различию существования западного и российского человека. Разумеется, желание взлететь в небеса (говоря аллегорически) или хотя бы на какое-то время вспорхнуть над землей свойственно всем людям, но одно дело попытаться прыгнуть вверх, отталкиваясь от твердого фундамента тысячелетней цивилизации, и совсем другое, стоя неизвестно на какой, и даже весьма зыбкой, почве. Чем тверже культура, тем смелей интеллектуальный бунт против нее. Это, как сказал бы персонаж “Записок из подполья”, “просто закон природы” (третий закон Ньютона, можно бы уточнить).

Достоевский не бунтовал против существующего порядка вещей в культуре, как Кьеркегор и Ницше. В зрелые годы он стал националистом, защитником социального статус-кво (монархии) и “человеком толпы” с достаточно низкими предрассудками по отношению к полякам, французам, евреям, китайцам, туркам и проч. (немыслимое дело для Кьеркегора и Ницше). Достоевским владел страх (как оказалось, оправданный) перед очередным русским бунтом, перед теми грозными знаками землетрясения, которые куда слышней людям зыбкой почвы, чем людям твердого поверх почвы фундамента (и тут, как почти всегда в человеческой ситуации, срабатывает ироническое предсказание, обозначенное в Библии: “Чего боится нечестивый, то и постигнет его”). Это был страх, который возникал (и до сих пор возникает) в России благодаря многим факторам ее истории — двойственности ее положения между Востоком и Западом, экономической отсталости или тому, что русский крестьянин столько столетий находился в полурабском положении, не владея своей судьбой. Этот страх как раз и делает невозможным у нас появление надзвездных романтиков — о нет, Достоевский отнюдь не по своей воле выбирал не быть надзвездным романтиком, перенося упор своего творчества с философии на литературу: литература консервативней философии и она ближе к умиляющим сердце сказкам.

Кьеркегор и Ницше были те люди, которые “упражнялись в мышлении”, наподобие персонажа “Записок...”. И эти упражнения были сопряжены с их собственным существованием в не виданной еще для европейских философов степени, то есть тут возникала прямая связь между объективностью их мысли и субъективностью их существования. Кьеркегор непрерывно писал об этике, и его жизнь можно назвать этичной — равно как и жизнь Ницше.

Достоевский не был экзистенциальным человеком, крайности его натуры достаточно известны: его нервозность, подозрительность, неуверенность в себе, вспышки злобы (свидетельство Страхова), страсть игрока — наряду с его отвагой и благородством (поведение во время процесса по делу Петрашевского) или щедростью. Всю жизнь Достоевского раздирали страсти, которые бросали его на самое психологическое дно... нет, не просто страсти, но именно неспособность не быть игрушкой в руках страстей. Этика — своего рода смирительная рубашка, которую надеваешь на себя, чтобы не быть игрушкой в руках страстей, и она производит благотворное действие: дает человеку самоуважение и тем самым возвышает его. Достоевский верил в такие самоуважение и возвышение на словах, но на деле не умел воплотить их в своей личной жизни.

Но, не став экзистенциальным человеком, Достоевский сделал то, чего не смогли сделать ни Кьеркегор, ни Ницше: в “Записках из подполья” он создал иронический образ экзистенциального героя, обнажив коренную проблему экзистенциальной философии, которую никто ни до него, ни после уже не поднимал и так не ощущал: проблему непримиримого противоречия между философией и литературой, между рациональным и иррациональным в человеке (Кьеркегор и Ницше говорили о соединении рационального и иррационального в человеке положительно).

Достоевский писал “Записки из подполья” в мучительное время своей жизни. Первая жена умирала, а он пустился за границу, преследуя Суслову. За границей Суслова отвергла его... Он работал над первой частью “Записок...”, “Подпольем”, в январе — феврале 1864 года, сразу после того, как вернулся из унизительной поездки, а жене предстояло умереть в апреле. В жизни людей бывают моменты, когда они теряют внутреннюю устойчивость, им не на что опереться, униженность и чувство вины правят всем. По-видимому, Достоевский испытывал такое состояние зимой 1864 года, и “Записки из подполья” были результатом этого состояния: его взгляд был устроен таким образом, что чем ниже он падал, тем ясней ему прозревались коренные истины существования. Вскоре его жена умрет, потом он женится на Сниткиной, обретет хоть какую-то стабильность в жизни и продолжит писать великие романы, в которых, по выражению Мити Карамазова, идет битва между дьяволом и Богом в сердцах людей.

Но пока он должен будет написать “Записки из подполья”, в которых речь совсем о другом и по сравнению с которыми его романы — просто розовые незабудки вдоль дороги.

Надо полагать, Достоевский ощущал какую-то неловкость перед тем, что он написал. Первая часть, “Подполье”, появилась в первом номере “Эпохи” в марте, и Достоевский писал брату Михаилу: “Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, — то запрещено”. Эта фраза замечательна, во-первых, тем, что Достоевский проговаривает в ней свой подход к религии как потребности (совершенно в духе Вольтера), а во-вторых, тем, насколько она продолжает тут стиль “Записок...”, герой которых постоянно пытается убедить читателя — пожалуйста, господа, что бы я ни сказал тут, не принимайте всерьез, где я глумлюсь и богохульствую. Все “Подполье” сконструировано таким образом, что если в одной фразе повествователь высказывает серьезную мысль, то в следующей начинает гримасничать и пожимать плечами: “Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному таки словечку не верю из того, что теперь настрочил. То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру как сапожник”. Стиль “Записок...” напоминает поединок на рапирах: удар — отскок, удар — отскок, в то время как стиль Кьеркегора и в особенности Ницше — это стиль непрерывно наносимых в разные стороны ударов.

“Записки из подполья” состоят из двух частей, “Подполья” и “По поводу мокрого снега”. Первая часть — это философский экзистенциальный трактат, вторая — чистая литература. Каково их сочетание, в чем заключается их единство? Герой второй части по крайней мере на двадцать лет моложе героя первой части. Герой первой части “знает себя” (экзистенциальный герой). Герой второй части себя еще не совсем знает и, уединившись, непрерывно фантазирует — не только воображая свое лицо умным и благородным, но и видя себя героем нелепых романтических сюжетов. На первый взгляд “По поводу мокрого снега” — это хоть и живой, но не такой уж значительный рассказ в духе раннего Достоевского. Но по существу это тонкая, с двойным дном пародия не только на раннего Достоевского, но и вообще на литературу. По ходу рассказа все происходящее в нем исподтишка имитирует, то есть пародирует так же исподтишка, знакомые читателю сюжеты. Например, покупка немецкого бобрика на воротник имитирует “Шинель” Гоголя, а о других сюжетах он знает и сам, что все это из Сильвио и из “Маскарада” Лермонтова. Наконец, центральный сюжет, столкновение-поединок героя с проституткой, — скажем о нем отдельно. С самого момента, когда герою “ярко представилась нелепая, отвратительная, как паук, идея разврата, который без любви, грубо и бесстыже, начинает прямо с того, чем настоящая любовь венчается”, читатель (если, разумеется, этот читатель принадлежит к иудеохристианской цивилизации) начинает смутно ощущать, что имеет дело с вариантом издавна знакомого сюжета о кающейся блуднице. (О символической важности для нашей цивилизации этого сюжета говорит то, что художественный образ раскаявшейся блудницы Марии Магдалины, ничего, кстати, общего не имеющий с евангельской Марией Магдалиной, коллективно создавался в течение первых веков нашей эры, пока не был, так сказать, официально утвержден в 591 году в проповеди папы Григория Великого: “Ту, которую Лука называет грешницей, которую Иоанн называет Марией, мы полагаем Марией, из которой, согласно Марку, были изгнаны семь бесов”.) То, что Достоевский выбирает для кульминации именно этот, такой изначально моралистский и экзальтированный сюжет, и то, как он выворачивает его наизнанку, превращая в сюжет волевого самоутверждения слабого мужчины, а не слабой женщины, указывает, насколько бездонно двойное дно “Записок из подполья”.

На первый взгляд конструкция “Записок...” состоит в том, что вторая часть призвана иллюстрировать сказанное в первой части, показать на конкретном примере проявление “своеволия”. То есть литература, оперирующая в области конкретного, призвана иллюстрировать философскую мысль, оперирующую в области абстрактного, совершенно так же, как в точных науках эксперимент иллюстрирует и либо подтверждает, либо отвергает научную гипотезу. На самом деле тут подтасовка и иллюзия: своеволие, о котором говорится в первой части, — это совсем не то своеволие, которое демонстрируется во второй . В первой части “Записок...” своеволие адресуется к проблеме “хрустального дворца”, то есть теоретическому (и критическому) проекту рациональной организации идеального общества. Хотя подпольный называет человека, который хочет по своеволию разрушить “хрустальный дворец”, “ретроградным господином”, в иерархии Заратустры он занял бы весьма высокую позицию, даже если и далеко еще недостаточную на пути к Сверхчеловеку. Человека, бунтующего против мудрецов, желающих свести жизнь к полной ее объяснимости, Ницше ставит выше Сократа — немалое достижение. Но что может быть ничтожней человека, упражняющего свою волю над беззащитной и стоящей на самой низкой ступеньке общества проституткой? Вот в этой-то тонкости, этом несовпадении/несоответствии между тем, что говорится в первой, теоретической части “Записок...”, и тем, что происходит во второй, которая как будто должна иллюстрировать первую, и содержится намек на истинное содержание “Записок из подполья”, то содержание, о котором никто никогда не говорил: литература не способна иллюстрировать своими конкретностями абстрактности философии, обе слишком смотрят в разные стороны. Это странный и не очень-то комфортабельный вывод. Глупо будет утверждать, будто Достоевский совершенно сознательно вкладывал такой смысл в “Записки...”, но кое-что он тут понимал — особенно в тот момент, когда писал эпизод “духовного” соблазнения проститутки своим героем, — когда он писал этот эпизод, то непременно ухмылялся, невозможно себе представить, что не ухмылялся. Тут все исполнено иронии, а ведь кто же когда брался всерьез исследовать иронию Достоевского? До этого эпизода сознание героя “Записок...” настолько невразумительно, что он путает себя с разнообразными литературными персонажами и живет в разнообразных литературных сюжетах, но тут он поднимается на следующую ступень (шагая по таким ступеням, он постепенно станет на уровень экзистенциального философа из первой части) и начинает использовать литературу как орудие для установления своей воли. И какое же это ловкое (обманное) орудие! “Картинками, вот этими-то картинками тебя надо!” — так он думает, видя, что проститутка начинает верить развиваемым перед ней сентиментальным и романтическим сюжетикам и образам. (“Но что же сказал тебе однажды Заратустра? Что поэты слишком много лгут? — Но и Заратустра — поэт”.) Однако герой “Записок” не так уж лжет: “Что-то вы... точно как по книге...” —“Э, полно, Лиза, какая уж тут книга, когда мне самому гадко вчуже...”, и это правда, он достаточно реалистичен и даже жесток, когда описывает подноготную реальность жизни в публичном доме, когда развенчивает романтику любви к сутенерам и тому подобное. Но все равно он знает, что говорит “туго, выделанно, даже книжно... как „по книжке””, и он знает, что “эта книжность может еще больше подспорить делу”. Тут все смешивается, и он не просто играет (“более всего меня игра увлекала”), но и: “Я вошел в пафос до того, что у меня самого горловая спазма приготовлялась”, а к тому же: “Я сам начинал чувствовать, что говорю, и горячился. Я уже свои заветные идейки, в углу выжитые, жаждал изложить”. При слове идейки мы настораживаемся, потому что тут может быть намек на связь с первой частью и с идеями, развиваемыми там, — но это вовсе не так. Идейки второй части слишком связаны с расхожими моральными понятиями, тут слишком часто мелькают слова “чистота”, “грязь”, “любовь”, “несчастный” (“я... может быть, такой же несчастный... нарочно в грязь лезу, тоже с тоски”). Вот тут в чем дело, и вот почему вторая часть в свете традиции литературного чтения кажется конкретной (и потому якобы “углубляющей”) иллюстрацией к первой части, которая в свете того же литературного чтения представляется предварительным абстрактным рассуждением. Кроме того, герой второй части кажется жальче и потому человечней героя первой части. Достоевский это делает точно и ловко: в “Подполье” герой сразу объявляет себя несимпатичным и злым человеком, а литературы на уровне конкретности (сюжета, детали) там нет, и потому нельзя увидеть этого человека со стороны (вдруг бы выказал невольно себя таким, что можно было бы его пожалеть).

Да, идейки второй части — это не идеи части первой. Герой второй части, даже если он затевает в поединке с проституткой бессовестную игру, все равно выглядит как человек с искренним чувством, когда он говорит о тоске по семейной жизни, по любви, детям (пусть даже при этом книжно говорит ). В первой части такими вещами и не пахнет, в том числе не пахнет книжностью, напротив: последнюю филиппику в повести произносит именно зрелый герой и именно против книжности в жизни: “Ведь мы до того дошли, что настоящую „живую жизнь” чуть не считаем за труд, почти что за службу, и все мы про себя согласны, что по книжке лучше”.

Истинный смысл “Записок из подполья”, как он раскрывается внимательному читателю на рубеже двадцать первого века, состоит вот в чем.

1. “По поводу мокрого снега” — это чистая литература, а “Подполье” — это литература экзистенциальная.

2. Хотя на поверхности (и согласно традиции) “По поводу мокрого снега” призвано иллюстрировать и “очеловечить” “Подполье”, на самом деле в нем указывается на несоответствие литературы и философской мысли. Справедливо или нет, но “По поводу мокрого снега” издевается над литературой и пародирует ее. И именно издевается над ней и пародирует ее с той точки зрения, что литература не способна на крайность субъективного мышления и что она так или иначе, а зависит (как и “средний человек”) от фантазии, от понятий добра и зла и прочих установлений морали на общественном, расхожем, то есть объективно существующем уровне. Повторю еще раз, что “картинки”, которые развивает герой перед глазами проститутки, весьма реалистичны и вполне проницательны, в них нет дешевки, а только есть упор на общепринятые понятия моральной чистоты и любви, и вот при помощи этого упора, и ничем больше, Достоевский придает речам своего героя оттенок литературщины.

3. Ницше в конце своей сознательной жизни узнал (от Брандеса) о Кьеркегоре, Достоевский же понятия не имел ни об одном, ни о другом. Но его гений подсказал ему написать в “Подполье” заведомую пародию на человека, именуемого Кьеркегор/Ницше, на экзистенциального философа в самой что ни на есть актуальности его экзистенции (той самой актуальности, которую сам экзистенциальный философ не способен до конца не столько осознать, сколько подчинить себе, несмотря на всю остроту своей мысли). И Кьеркегор и Ницше издевались над философами объективной мысли, ощущая их комическими фигурами (например, Кьеркегор писал, что Гегель действительно мог бы назвать себя величайшим философом, если бы признал, что его система — это всего только гипотеза, но так как Гегель принимал себя абсолютно всерьез, то он выходит фигурой комической), но ощущали ли они сами себя комическими фигурами? И тот и другой полагали художественность своего языка достоинством на пути к сообщению своих мыслей миру — они не видели внутреннего противоречия в том, что эстетика в их писаниях сосуществует с мыслью, что мысль выражается художественно, — напротив, видели в этом только достоинство. Между тем “Записки из подполья” указывают на нечто другое. Оригинальность первой части “Записок” — “Подполья” — состоит не только в проницательности мыслей его героя, высказанных, так сказать, буквально и напрямую (объективно), но еще в показе, как его личность погружена в борьбу объективного и субъективного мышления и как эта борьба им самим не замечается. И еще в том, что все, что рождается из субъективного мышления, являет собой независимую, проницательную и новаторскую мысль, а все, что рождается из мышления объективного (видение себя по-писательски со стороны в объективных терминах объективной морали), рождает художественное над самим собой кривляние. Герой “Записок...” смотрит на себя со стороны, с объективной (общечеловеческой, общеморальной) точки зрения и тогда видит себя совершеннейшей мерзостью, человеком, которого нельзя уважать, в нем возникают злоба и осознание собственного бессилия, потому что он не такой, как все нормальные, “непосредственные” люди, он чувствует себя мышью, нет, чем-то хуже мыши... Но тут же он говорит, что это потому, что он умней людей, и когда он начинает объяснять, каким образом он их умней, он забывает о взгляде на себя со стороны и начинает смотреть на себя (и на мир) изнутри самого себя и тогда произносит замечательные мысли — о стене, о муравейнике, о “личной выгоде” человека, о “хрустальном дворце”. И в первом случае он ближе к психологии писателя, а во втором — к психологии мыслителя .

Пародия всегда ниже того, что пародируется. Высшее проявление воли к власти, согласно Ницше, — это вовсе не разрушительная тенденция разбить “хрустальный дворец”, а дисциплина и созидательное равно-душие Стоящего Выше. И такого рода христианство, которое развивает в своих книгах Кьеркегор (он сам пишет с иронией в конце “Ненаучного постскриптума к философским фрагментам”, что, если следовать его выводам, мало остается на земле христиан), — это не христианство, которое “необходимо”, по Достоевскому. То, что у Достоевского пародируется, — это все надзвездные мечты глупых романтиков... а только: так ли уж надзвездны надзвездные романтики? Так ли они надзвездны по сравнению с “объективными” философами типа Гегеля, которые пишут свои системы без саморефлексии, исключая из своей мысли свое “я”? Вот в этом и состоит момент, указывающий, что “Записки из подполья” — это, может быть, нечто большее, чем пародия на некоего реального человека, живущего, скажем, в это время в Дании и неизвестного Достоевскому. Достоевский писал “Записки...” как почти памфлет, как полемическую статью, направленную против “объективных” мыслителей, против Чернышевского и иже с ним. Но и все творчество Кьеркегора — это полемика (против Гегеля, против Лессинга, против Мартенсена и т. д., и т. д.). Все писания Кьеркегора — деконструкция (это понятие, как и все остальные, слизала у девятнадцатого века сугубо распространительная, профессорская философия века двадцатого), а всякая деконструкция есть рефлексия на нечто объективно происходящее в объективном мире объективной мысли. То же самое и с Ницше, который не произнесет ни одну мысль, не начав с опровержения мысли бытующей (евангельский прием: сказано вам было то-то, а я говорю вот это). То есть тут изначальна не акция, а реакция — какой бы активно нападающей она ни выглядела. Но реакция — это рефлексия, и от нее до саморефлексии пол самого естественного и логичного шажка. Саморефлексия же — верный путь к художественности слова, к литературе.

И наконец, последнее. Особенность Кьеркегора и Ницше по сравнению с “объективными” философами состоит не только в художественности их стиля, но и в том, каким образом присутствует в их творчестве время. В том, насколько небезразлично они жили по отношению к своему времени, насколько претенциозно критически относились к нему и, как следствие, не совсем жили в нем . Они, впрочем, достаточно критически относились и к прошлому (особенно недавнему прошлому) и вовсе не звали вернуться к пресловутым заветам старины, а, напротив, хотели глядеть куда-то вперед, в будущее, но и одновременно весьма за это будущее тревожились. Они вполне могли подписаться под словами Маркса, что до сих пор философы объясняли мир, а дело в том, чтобы изменить его, — короче, они мыслили как пророки, жили как пустынники, и время присутствует в их писаниях тоже как у пророков и пустынников.

Весьма сходным образом время присутствует в “Записках из подполья”. Соотношение прошлого и настоящего в жизни героя — это соотношение первой части, “Подполья”, с частью второй, “По поводу мокрого снега”. Описывая в последней свои фантазии, герой говорит: “Но сколько любви, Господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих мечтах моих, в этих „спасениях во все прекрасное и высокое””. Тут, хотя он и берет прекрасное и высокое в кавычки, они прямо относятся к его настоящему времени. Но в “Подполье” уже иначе: “...в те же самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости „всего прекрасного и высокого”, как говорили у нас когда-то...” Это “как говорили у нас когда-то” сразу переносит “прекрасное и высокое” в прошлое время, что психологически подтверждает фраза, которая идет несколько позже: “Это „прекрасное и высокое” сильно-таки надавило мне затылок в мои сорок лет...” Все это чрезвычайно любопытно. Действительно, “высокое и прекрасное” зачастую принято относить к прошлому времени, потому что в настоящем времени всегда все совершается жестче и реалистичней, чем в прекраснодушном прошлом, которое всегда кажется идеальней и в котором конкретное и индивидуальное не так дают себя знать, — и здесь именно такой тон. Фантазии молодого героя и вся риторика, при помощи которой он побеждает проститутку, основаны на “прекрасном и высоком”, которых больше нет в “Подполье”. Но подумаем вот о чем: неужели в шестидесятые годы девятнадцатого века, раскрыв какой-нибудь журнал на каком-нибудь эссе, читатель сплошь да рядом не натыкался на слова “высокое и прекрасное”, произнесенные на полном серьезе и вовсе без кавычек? И не употреблял ли их совершенно так же напрямую (и постоянно, и чем дальше, тем чаще) сам Достоевский, когда впадал в восторг (например, в Пушкинской речи)? В переписке Достоевского со Страховым есть примечательное место. Писатель в письме из Дрездена говорит на общие темы и называет Гончарова, Тургенева и Толстого помещичьими писателями, и именно в том смысле, что их время прошло. Страхов удивлен, потрясен, просто не понимает и спрашивает у Достоевского, неужели тот всерьез так думает, а вот “Война и мир”, Платон Каратаев, разве это не народная литература?! Так нерасчлененно, всеобще мыслит почвенник Страхов (и сколько еще времени так будут мыслить люди следующих поколений), но Достоевский (когда он не в состоянии восторга) впереди всех их на тысячу лет со своим разделительно аналитическим, классовым, по сути дела марксистским подходом и предвосхищением того времени, когда исчезнет цельность и наступит полная, как он ее называл, “обособленность” всего и всех, когда всеобщую литературу заменят литературы нацменьшинств, женщин, гомосексуалистов и т. п. и т. д., когда всеобщее перестанет существовать, когда станет понятно, какая иллюзия, какая фантазия оно было и насколько высокое и прекрасное были пропагандистским орудием этой фантазии (то есть случится все то, что он так ненавидит и чего так боится)...

Герой “Подполья” явно не совсем живет в своем времени, и потому он живет “в углу” — он потерял способность восторгаться . Теперь прошлое “надавило ему затылок”, от настоящего от отделен “углом”, но его мысль не потеряла пафоса и устремлена в будущее. В будущее человечества — потому что самый жар его полемики, самый повод, почему он пишет свои записки, состоит в беспокойстве, какой путь выберет человечество в своем развитии. Он и тут непрост не только в мысли своей, сохраняющей острую диалектичность, но столь же остра человеческая натура его. И он пророчествует. С одной стороны, он предупреждает против будущего, где установится “дважды два — четыре”, то есть восторжествует рационализм, который каким-то образом укоротит человека. Что ж, такое наступление рационализма мы можем наблюдать в современных, здравого смысла демократических обществах, победивших в двадцатом веке два тоталитарных режима, которые отвратительно пытались основываться на иррациональной восторженности. С другой же стороны, в “По поводу мокрого снега” герой “Записок...” иронизирует над литературой и объективными моральными критериями, на которых она основывается, показывая, как все, еще только что такое живое, превращается в обманный и выхолощенный стереотип, — и таким образом предсказывает, что гибель восторгов и экзальтаций высокого искусства неизбежна.

Герой “Записок из подполья” — это не Достоевский и не герой Достоевского, а прозрение Достоевского. Автор как бы разделил себя надвое: одну часть себя он поместил в “По поводу мокрого снега”, а другую — в “Подполье”. Сам же он во всей своей эмоциональности, непоследовательности и противоречивости, как истинный писатель, оставался до конца дней одновременно сорокалетним и двадцатилетним героем “Записок...”, иначе он не написал бы своих романов (чтобы их написать, нужны были способность к прозрениям сорокалетнего и литературный восторг двадцатилетнего). Немудрено, что он не слишком хорошо относился к “Запискам...” и при случае заявлял, что они “пройденный этап”, — тут он был не совсем искренен, потому что куда скорей все его последующие романы — это своего рода “пройденный этап” по сравнению с “Записками...”, в которых сорокалетний герой, потеряв способность восторгаться, издевается над литературным вдохновением и вообще литературой. В “Записках из подполья” Достоевский до конца выказал свою способность к издевательской иронии, которую не так легко заметить в его романах, но которая достаточно проявилась в “Дневнике писателя”. А уж когда Достоевский пускался в какую-нибудь сторону, удержу ему не было (только шекспировские крайности могут сравниться с крайностями Достоевского). Вот почему сорокалетний герой с его потерей способности к восторгам и высокому и прекрасному становится пророческой фигурой на будущее, кем-то наподобие вагнеровского нибелунга, отвергнувшего способность к любви во имя приобретения магического золота Рейна: только теперь, в наши так называемые постмодернистские времена, мы можем свидетельствовать, как в “человечестве” (словцо-термин Достоевского для Европы) потеря способности восторгаться (не входит ли сюда и потеря веры?) пришла рука об руку с потерей способности производить “высокое” искусство и как это оказалось связано с материальным благополучием “безбожного”, основанного на секулярном гуманизме и секулярной этике европейского общества, о котором столько гадал-загадывал Достоевский...

Нью-Йорк.

 

1 “Русская литература”, 1968, № 2, стр. 21.

(обратно)

"Записки из подполья": "музыкальный момент"

Бочаров Сергей Георгиевич — филолог, исследователь русской классической литературы. Автор монографий о “Войне и мире” Льва Толстого (1963), поэтике Пушкина (1974), книг “О художественных мирах” (1985), “Сюжеты русской литературы” (1999), “Пушкин. Краткий очерк жизни и творчества” (2002; совместно с И. З. Сурат). Постоянный автор “Нового мира”.

 

Близко к теме статьи Александра Суконика — неожиданная, вероятно, цитата:

“Весь Ф. Нитчше для меня в „Записках из подполья”. В этой книге — ее всё еще не умеют читать, дано на всю Европу о<бо>снование нигилизма и анархизма. Нитчше значительно грубее Д<остоевского>”.

Мы знаем Горького как нелюбителя Достоевского — а сказано интересно. “На всю Европу...” И — главное: всё еще не умеют читать . Это сказано в 20-е годы (в дневниковой архивной записи1), а и сегодня можно повторить. Заколдованный текст — как хорошо сказал о нем В. Бирюков. Две такие статьи, поступившие одновременно в один и тот же журнал из Нью-Йорка и из Брянской области, — и обе нелитературоведческие, даже антилитературоведческие, скажем так, заражаясь языком антигероя самих “Записок...”, статьи как бы авторов-персонажей, — не значит ли это, что приходит время заколдованному тексту быть прочитанным?

Вот Суконик назвал романы Достоевского цветочками после подпольных записок — и кто же с этим согласится? Но вот еще впечатление такого читателя, как М. Л. Гаспаров, прочитавший “Записки из подполья” в пятнадцать лет, — и они его “потрясли очень сильно, — но после этого весь остальной Достоевский стал для меня неинтересен: так, те же „Записки...”, только в ослабленном и разбавленном виде”2.

Мы выбираем “своих” писателей, чтобы с ними “мыслить и страдать”, — Достоевский был Гаспарову чуждым писателем (как, например, и Лидии Гинзбург, как и, далее, всем формалистам, несмотря на классическую работу Тынянова про Фому Опискина, кое-что предвещавшего, кстати, как в подпольном герое, так и в пародиях Достоевского). Но вот “Записки...” его, Гаспарова, потрясли очень сильно. Текст единственный в своем роде, текст-уникум — сам по себе, а не лишь как введение к знаменитым романам, текст, не “снятый” затем романами, не покрытый ими, — и почему мы его не умеем читать?

Мы не умеем его распутать и разделить голоса, отделить гениального автора от противного типа. М. М. Бахтин открыл о герое у Достоевского, что он — не характер, не социальная или психологическая фигура, а слово — но что это значит? Это значит, что слово подпольного человека превосходит его характер, обозначенный им самим с первых тактов: “Непривлекательный я человек”. Достоевсковедческая тенденция клонит к тому в основном, чтобы в общем балансе характера и слова снизить удельный вес слова, окрасив его характером, непривлекательным человеком; признать интересные мысли, но как-то все же компрометировать их — о чем успешно, надо сказать, он сам позаботился: “...я хочу себя компрометировать лично...” Лично себя, но мысли? В самом деле подпольное слово густо окрашено человеком, а вот поди ж ты — предъявлено нам как открытое и прямое высказывание на огромные темы. Сильное высказывание. Слово из подполья “на всю Европу”.

“Свиньи цензора, — Суконик приводит это письмо Достоевского брату, — там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, — то запрещено”. Странно здесь это личное “я”, как будто глумливую речь своего героя автор берет на себя. В иных случаях тот же автор тщательно отделял себя от героя (“говорит Девушкин, а не я”, я же рожи моей не показывал), здесь же такого стремления не заметно, а есть, напротив, что-то вроде самоотождествления, более сложного, чем тот простой внешний факт, что все-таки “я” за героя это все написал.

Странно, с другой стороны, представить, как это человек из подполья вывел бы от себя потребность Христа. Разгадать мы это не можем — следов того, что здесь от цензуры погибло, у Достоевского не осталось (так что не исключена и мистификация Достоевского — предположение К. Степаняна). Тем не менее это — “вывел потребность” — в связи с “Подпольем” именно — сохранилось в письме. Эти два слова Суконик толкует “в духе Вольтера” — как “рационалистический подход к религии”. Толкование сомнительное, хотя и как бы похоже, но здесь скорее угадывается гораздо более близкая и злободневная полемическая отсылка, подтверждаемая и текстом “Подполья”. Главу о “теоретическом разрыве” из “Былого и дум” Достоевский должен был читать в герценовской “Полярной звезде” в 1858 году. “Теоретический разрыв” произошел у Герцена и Огарева с Грановским в 1846-м и состоял в столкновении двух верований — рационально-научного и лично-религиозного.

“Наконец я заметил, что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что, однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а делаются просто неопровержимыми фактами сознания, как Эвклидовы теоремы, как Кеплеровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи”.

Обязывает нас (здесь собственный герценовский курсив). Ответ Грановского 1846 года см. чуть дальше, а вот ответ подпольного человека года уже 1864-го:

“Помилуйте, — закричат вам, — восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена... и т. д. и т. д.”.

Таков ответ Достоевского Герцену устами подпольного человека (ответ на “Эвклидовы теоремы” — на эвклидов бунт Ивана Карамазова — еще впереди). Но вот каков был ответ Грановского:

“Все это так мало обязательно, — возразил Грановский, слегка изменившись в лице, — что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо”.

Воля ваша, Суконик, тут не Вольтер. На категорически-рациональное хотим мы или нет ответ совсем нелогический и “своевольный” (на языке подпольного человека — а можно ли представить личность более полярную столь привлекательному Грановскому?) — мне необходимо . Воистину экзистенциальный спор интонаций в русские сороковые годы (а на Западе — Кьеркегор в это время). Но никакая это не рациональная “необходимость” (“в духе Вольтера”). Рационален Герцен, экзистенциален Грановский. Это потребность, та самая, кажется, какую Достоевский “вывел”, поверим ему, устами непривлекательного героя. Вывел или не вывел? Мы можем только гадать, но отсутствующее (недостающее?) в тексте “Записок...” звено не случайно восполнил своим письмом Достоевский — восполнил тем самым картину ответа детерминисту Герцену. “Вывел” — то есть ввел в картину религиозную потребность как сильнейшую в человеке силу.

“Подполье” собрало в узел и европейские, и свои отечественные идейные нити; собрало в антиреакции — “теоретический разрыв” в “Былом и думах” один из примеров. В литературе того столетия можно также собрать ряд “антипараллельных мест” к достоевским “Запискам...”. Антиреакции на антиреакции — непреднамеренные и потаенно осознанные (как, увидим, у Чехова). Что во мне свободного-то останется, глумится подпольный, если я показал такому-то кукиш, а мне расчислят и докажут, что и необходимо должен был показать, “потому, что не мог не показать”? А через несколько лет Лев Толстой откликнется в теоретическом эпилоге “Войны и мира”: “Вы говорите: я не свободен. А я поднял и опустил руку. Всякий понимает, что этот нелогический ответ есть неопровержимое доказательство свободы”. Но тут же Толстой шаг за шагом ограничивает и почти снимает это доказательство как нашу иллюзию, подобно тому как “законы Кеплера и Ньютона” отменяют непосредственно ощущаемое нами чувство неподвижности нашей Земли. Так и с поднятой рукой как непосредственно ощущаемой нашей свободой. И вновь “Кеплеровы законы”. “Так называемая свобода воли есть не что иное, как...” — формулирует от имени законов автор-герой “Записок...”.

И наконец, в итоге большого цикла нашей литературы — Чехов. Почти уже предсмертное письмо его С. П. Дягилеву (30 декабря 1902 года): “Теперешняя культура — это начало работы во имя будущего <...> чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога — т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре”.

“Это сухой ум, и он хотел убить в нас Достоевского”, — отозвался в частном письме (но тем откровеннее) на смерть Чехова Иннокентий Анненский. И что интересно — именно автора “Записок из подполья” он (Чехов, по Анненскому) хотел в нас убить. Против имени Достоевского он выставил как аргумент “дважды два”, конечно помня из подпольных записок, что “дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти”. Антипараллельные места у Герцена и Чехова окружают “Записки...” с двух исторически и хронологически разных сторон, но отрицательно соотносятся с ними по той же части — по части религиозного потенциала “Записок...”, открыто в них даже и не проявленного. Но именно в этом пункте вступают с ними в антиконтакт.

“Истина настоящего Бога” у Чехова — что-то это напоминает нам из священной истории, которую Чехов знал хорошо. Напоминает “неведомого Бога” язычников из “Деяний апостолов”, которого апостол Павел истолковал афинянам как настоящего, христианского Бога, кому они поклоняются, не зная его (Деян. 17: 23). Упование Чехова рассчитано (в том же письме) на “десятки тысяч лет”: человечество вновь опознает Бога без имени как “настоящего Бога”, не “угаданного”, по Достоевскому, а рационально, “ясно” познанного в результате культурного творчества. Не угаданного верой, а доказанного разумом и культурой.

Лев Шестов писал о Чехове, что он был врагом идей, мировоззрений и философий, но философствовал по-своему, на манер древних пророков — бился головой о стену. Но не заимствован ли этот способ философствования у подпольного человека? “Стена, значит, и есть стена...” Шестов описывал Чехова как своего предтечу, будучи сам доморощенным нашим экзистенциальным философом. Чехов писал Суворину, что хотел бы встретиться с Ницше “в вагоне или на пароходе и проговорить с ним целую ночь” (как встречаются чеховские персонажи где-нибудь в “Ариадне”). О философствующих же художниках, Достоевском с Толстым, отзывался, что они деспотичны, как генералы. Александр Суконик в другой своей работе назвал Чехова “русским Кьеркегором”3: как тот в Европе возник на фоне Гегеля как философского генерала, так Чехов явился в нашей литературе на фоне Толстого и Достоевского. И этот фон его мучил: в известном письме Суворину в 1892 году он признавался в “нашей” литературной импотенции на этом фоне. “Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпрру ни ну...” Словно буквально цитирует из тех самых “Записок...”: “Вы обязаны принимать ее так, как она есть...” Ну “а дальше”? — вопрос от Чехова. Жизнь, единственная действительность, как она есть, — это было его больное место. Он утверждал почти программно эту формулу — и знал ее как рок и тупик своего искусства. Он был за выводы естественных наук и за дважды два, но действительность как она есть представала тоже перед ним как та самая стена, и он на удивление близко подпольному герою, столь чуждому ему персонажу, свое отчаяние художника формулировал. “Дальше хоть плетями нас стегайте...”

Да, как узел идейных нитей, расходящихся по пространству русской и европейской мысли-литературы, “Записки из подполья” еще не прочитаны. Но и прочитаны ли они как литературное целое?

Жанр их словно бы составной: в письмах в ходе создания автор называл первую часть диптиха статьей, вторую — повестью . Симбиоз литературных стихий в том роде, какая у Суконика в начале описана как “странная смесь” экзистенциальной философской литературы. Однако целое? Суконик заметил одно письмо Достоевского брату, истолковав его “в духе Вольтера”, и не обратил внимания на другое, где как раз объясняется “переход”, образующий целое: “Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня, но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой”4.

Итак, Достоевский задумал конструкцию музыкальную . Александр Суконик ее понимает как ироническую . Не обсуждая по существу его собственную конструкцию, сооруженную в статье, отметим лишь, что для этой конструкции надо было пренебрежительно отнестись к “чисто литературной” части диптиха — “По поводу мокрого снега”. Надо увидеть ее как жалкую сентиментальную историю по контрасту с крупными мыслями философской части, “Подполья”. Пренебречь музыкальной связью и “переходом” частей. Надо называть героиню повести “проституткой” (что верно по факту), но не Лизой, чтобы стереть человеческую историю и “катастрофу” и свести их к мелодраматическому шаблону. Да, Достоевский ставит к этой истории эпиграф “из поэзии Н. А. Некрасова” и обрывает цитату своим “и т. д., и т. д., и т. д.”. Да, он этот “моралистский” сюжет “выворачивает”, но как он это делает? Cвоим обращением с эпиграфом из Некрасова и всем дальнейшим “чисто литературным” повествованием он отменяет, “снимает”, уничтожает самый этот сюжет, он ставит два человеческих существа в ситуацию, очищенную от атрибутов “экзальтированного” сюжета, сводит два существа на экзистенциальную очную ставку. “Мы два существа и сошлись в беспредельности... в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите человеческий!” Так скажет Шатов Ставрогину, пробу же этой ситуации уже представила (как бы под маской знакомого сюжета) встреча двух существ в подпольных записках, и именно во второй их части. Лиза — не “проститутка” — кто она, “кающаяся блудница”, по сукониковской версии? Не то, до того далеко не то... Она — экзистенциальная героиня экзистенциальных “Записок...”. “Пришло мне тоже в взбудораженную мою голову, что роли ведь теперь окончательно переменились, что героиня теперь она...” Пусть читатель вспомнит вторую их встречу — собственно катастрофу. Она пришла его любить и, оскорбленная и раздавленная им, мимо этого, мимо всего противного в нем, приняла его как несчастного человека, но он такого утверждения любовью, в обход его самоутверждения, принять не смог. Вот катастрофа, и странно читать про “не такой уж значительный рассказ в духе раннего Достоевского”. По мне, потрясение этой сцены равно интеллектуальному потрясению от сильных мыслей о хрустальном дворце и стене, и два эти потрясения соотносятся “музыкально”.

Переход в музыке”, о котором автор писал в письме, озвучен и в тексте в финале первой части на переходе к части второй: припомнилось мучительное воспоминание, “как досадный музыкальный мотив, который не хочет отвязаться”. Двухчастная симфония (как “Неоконченная” Шуберта — ведь и “Записки...” автор хотел еще продолжать, но решил, что “можно и остановиться”), с программной первой частью и медленной, медитативной второй. Дилетантская, конечно, с нашей стороны аналогия, да и сам Достоевский был в музыке дилетант, но она ему оказалась нужна, когда понадобилось объяснить положительное единство разорванного, кажется, и оборванного произведения, изображающего “несчастное” и “разорванное” сознание, в терминах Гегеля. И Достоевский ввел в объяснение и в самый текст “музыкальный момент”. Тургеневу, в ходе работы над “Записками...”, он писал по поводу тургеневских “Призраков” (появившихся в журнале братьев Достоевских в одном номере с “Подпольем”): “А кстати: как смотрите Вы на музыку? Как на наслаждение или как на необходимость положительную? По-моему, это тот же язык, но высказывающий то, что сознание еще не одолело (не рассудочность, а все сознание)...” “Не рассудочность, а все сознание” — ведь это прямо тема “Записок...”, и, значит, музыкальная метафора Достоевского имеет прямое к ней отношение; что-то, значит, она “высказывает” невысказанное в их тексте и указывает на нечто в замысле этого текста высшее, что “сознание не одолело” и здесь.

 

1 “Русская литература”, 1968, № 2, стр. 21.

2 “Новое литературное обозрение”, № 77 (2006), стр. 236.

3 Суконик Александр. Театр одного актера. М., 2001, стр. 84.

4 Объяснение к замыслу, какой в задуманном объеме не был осуществлен, — трех глав в составе “повести” написано не было. Строго говоря, по письму Достоевского, объяснение относится к внутреннему составу “повести”, но можно видеть эту картину “перехода” от одной из двух образующих литературных стихий (“болтовни”) к другой (“катастрофе”) как картину всей конструкции “Записок...” в составе их двух основных частей (“статьи” и “повести”).

(обратно)

Дед

Костырко Сергей Павлович — прозаик, критик, эссеист, обозреватель, редактор электронной версии “Нового мира”.

 

В книге Казимежа Куманецкого “История культуры Древней Греции и Рима”, которую я взял в электричку в надежде уяснить наконец окончательно привязки к истории античных текстов, накопленных памятью (а они почему-то никогда не совпадали для меня с хронологией, — какие-то даты, разумеется, я помнил, но все равно Овидий, например, всегда казался мне предшественником Катулла, Сапфо помещалась где-то между ними, ну а Сенека воспринимался чуть ли не современником Платона), — и в этой скучно написанной (как раз то, что мне надо) книге я прочитал, что греки, которых мы знаем, греками стали только после того, как на берега Средиземного моря пришли доряне и перемешались с местными ахейскими племенами, начало же этой великой миграции народов положили иллиры, покинувшие, как пишет Куманецкий, свои поселения на Дунае.

Ну вот, опять Дунай, думал я, заколдованное какое место; гены его разнеслись до Днепра, а потом и до Уссури; и вот он я, сидящий в электричке Малоярославец — Москва, вокруг меня сидят, за окном идут — по набирающей скорости платформе Зосимова Пустынь — люди, и в крови почти каждого из них течет все тот же Дунай.

Читая Куманецкого, я обнаружил, что образный ряд, с помощью которого я усваивал информацию, состоит из двух картинок.

Первой была голова греческого философа. Я увидел ее в музее города Ретимно на Крите, в зале под сводами бывшего католического храма, гораздо более просторном, чем сумрачная — моросил дождик — улица в Старом городе, из которой я вошел в двери-ворота музея. Здесь под светильниками более чем не стесненно были расставлены-разложены греческие и римские древности, коих именно в Греции осталось на удивление мало, — так, видимо, христиане боролись с языческим прошлым. В дальнем углу стояли мраморные скульптуры. Ряд начинала Афродита, уже издали притягивающая взгляд голубоватым свечением своего нагого мрамора. Далее следовала “Голова философа”: камень слегка поврежден, не понять сразу, царапины это или выбитые скульптором волоски бороды и усов; голый череп и — почему-то хочется написать здесь нелепое — открытое лицо, с сосредоточенным, затянутым внутрь взглядом; то есть лицо как бы абсолютно спокойное, без “выражений”. Однако энергия, исходившая от неподвижного его взгляда, была сравнима только с той, что излучала Афродита всеми изгибами своего поющего тела. Ну а за ними — поздний бюст кого-то из римских императоров; и каменный император этот рядом с Афродитой и философом гляделся каким-то зачуханным, вроде типового Ильича, забытого в сквериках перед райисполкомами или райвоенкоматами моей бескрайней Родины. Иерархия оказалась на удивление точной, и ведь никто не выстраивал их так специально — само сошлось.

Голова этого философа — точнее, не сама голова, а именно камень, ее изображающий (ситуация, когда камень возвращает себе идею предельной концентрации материи и времени) — была одним из двух образов, с помощью которых я двигался по тексту Куманецкого.

Вторым был мой дед Никанор Петрович Бережок. Такой, каким однажды я увидел его: летом 1979 года, во дворике дедова дома на Ремзаводской улице поселка Угловое Приморского края. Дед сидел на скамейке под верандой. Он был в майке — июль, жара, парило от близкого, но отсюда невидного Амурского залива. Остро заточенным ножом дед нарезал из толстой резиновой трубки кольца. Нет, не положив трубку на доску и сверху, усиливая давление лезвия на резину тяжестью нависшего тела, как делал бы я, а именно так — резал на весу. В левой, прижатой к груди руке из кулака торчит конец трубки, а правая рука медленно и точно ведет лезвие, снимая одно резиновое кольцо за другим.

Картинку эту впечатало в память пережитое мною тогда изумление. Я впервые увидел деда не глазами внука, какими смотрел на него всегда, а глазами взрослого мужчины, после двадцатилетнего почти отсутствия прилетевшего на родину. То есть я понимал, что вот сидит мой престарелый дедушка, моя предыдущая кровь, мое детство и т. д. Но как раз это — “дедушка”, “детство” — отодвинулось в тот момент на периферию сознания. Передо мной сидел восьмидесятилетний старец, который не был старцем. На груди, на руках его перекатывались мускулы. А на самой коже, мокрой от пота, никаких признаков дряблости, и никаких следов жира под ней. Торс мужчины. Тело вне времени.

Дед для меня был дедом всегда. Еще до нашего с ним знакомства. Человеком другого времени.

И времени не вполне нашего.

Например. Я написал: “резал ножом”. Нет, не ножом, а куском стального полотна, который дед подобрал где-то “на путях” или на заводской свалке. Заточил на обломке точильного круга, а потом на бруске, приладил самодельную деревянную ручку, обмотанную черной, на прочной тканевой основе изолентой. В хозяйстве деда почти не было инструментов и материалов, купленных им в магазине. Все, что окружало меня в тот жаркий полдень, было не просто старым — оно было уже как бы выпавшим из отведенного ему времени.

Скамью, на которой сидел дед, он выдалбливал-выстругивал из принесенных когда-то с угольного склада двух дубовых колод — колодами этими закладывался проем угольного вагона. Я помню, когда на лавку эту я не опускался сверху вниз, а влезал — снизу вверх. Лавка была всегда.

И всегда была вон та макитра, торчащая на заборе, ее привезли дедовы родители с Украины в 1904 году. Ее бы в музей, а она просыхает, чисто вымытая для какой-то очередной хозяйственной нужды. И на боках ее остатки зеленого узора.

Дед был частью вот этого, презревшего физическое время, мира.

...Ну а греки-то здесь при чем? Потому что — Дунай? Типа предки славян? То есть потому, что дед из полтавских крестьян? Пусть дальнее, но — родство по крови? Ну уж нет! Мои родители тоже чистокровные украинцы, в роду моем ни одной даже русской фамилии — исключительно Костырки, Бережки, Нестеренки, Ярильцы и т. д. Ну и что? Все равно мы другие. Мы — советские. Мы — нынешние. Мы — понятные. Дед — нет. Дед — это архаика.

(Никак не определюсь с употреблением этого слова, означающего для меня понятия взаимоисключающие. В бытовом значении архаика — как хлам, оставшийся от промелькнувшего времени, остромодный позавчера и нелепый сегодня. И одновременно — архаика как отцеженные столетиями и тысячелетиями коды нашего сознания, оформившиеся, ну, скажем, в языке и в заложенной в нем иерархии понятий, и в редкие минуты просветления мы вздрагиваем от неожиданных — уколом — совпадений актуального для нынешней жизни действа или жеста с его древними смыслами.)

Нет, дело не только в естественной для каждого внука персонификации архаики в образе его деда. Тут есть еще что-то. Я знаю это. Я чувствую это, наблюдая, скажем, за новой породой молодых людей, тех же офисных барышень, с которым плаваю по утрам в бассейне “Чайка” на Остоженке. Мой сеанс в десять утра, я иду от метро к зданию бассейна, за фасадом которого клубится в стылом морозном воздухе пар от открытых дорожек, а они, уже отплавав свою тысячу метров, идут мне навстречу: издали — грациозные девочки-подростки, хрупкие даже, с чуть изогнутыми под тяжестью спортивной сумки позвоночниками; но это — издали, а вблизи видно, что всем им за двадцать, точнее, под тридцать, и все равно — юные, стройные, холеные, оставляющие за собой тонкий аромат духов, они вынимают из шубки крохотные пенальчики, жмут на кнопочку, и коротким сигналом отзываются припаркованные вдоль тротуара их серебристые “вольво”, их синие и оранжевые “тойоты”. Но, повторяю, десять утра, и это значит, что плавать они начинают в восемь, потому как, в отличие от меня, практически безволосого, им еще нужно будет сушить волосы, делать прически и лицо, а потом еще минут двадцать посидеть расслабленно в фитобаре со стаканом сока перед своим, безразмерным по нынешним временам, рабочим днем. То есть из дома они выехали в семь или в полвосьмого утра, и тогда бассейн — это уже не только удовольствие. Так же, как и все эти обязательные тренажерные залы, солярии, массажисты. Стоматологов они боятся так же, как и я, но, в отличие от меня, регулярно усаживаются в их пыточные кресла, потому как обязаны быть вот такими белозубыми, молодыми и неутомимыми. Это их способ упираться в этой жизни. Их система приоритетов. Их, а не мои. Я ведь уже немного знаю, чего стоит им их испанский или карибский загар, знаю, как отстукивают в их головках часики, отмечая время работы, расписание курсов повышения квалификации, курсов иностранных языков и т. д. Знаю, что их машины — не подарок любовника, даже если они и намекают на это. Машины они заработали сами. Те, которые получают машины в подарок, так рано не встают. Нет, это уже не моя, не советская (интернатовская) жизненная школа — передо мной действительно другое поколение. Оно особо не рефлектирует по поводу устройства наступившей жизни. Жизнь — она такая, какая есть, и если хочешь — живи, то есть, закончив философский или искусствоведческий факультет, торгуй авиационным топливом, снимай видеоклипы, пиши компьютерные программы, проводи психологические спецтренинги для менеджеров элитных фирм, чтобы иметь свои две — две с половиной тысячи долларов в месяц, позволяющие держаться на плаву. Ну а не хочешь — ради бога: спи до одиннадцати, экономь мужнину зарплату, таскаясь по оптовым рынкам и магазинам “Копейка”, а вечерами, растекшись по дивану, облучайся шестьсот сорок восьмой серией мексиканского “Рокового напитка любви” или, если мучит общественный темперамент, слушай на московском канале публицистов-патриотов про золотой век СССР с льготными путевками в здравницы Крыма, с зеленым горошком и индийским чаем “со слоником” в праздничных наборах к “ноябрьским”, глотай слюнки по убогой советской халяве, — бога ради, только нам жить не мешай!

Увы, так, как эти железные барышни, я уже не смогу. Понимаю. Принимаю. Но я действительно — советский. Я могу только с завистью, а иногда с восхищением смотреть на них, как смотрю сейчас на деда Никанора.

Дед среднего роста, поджарый. Лысый крепкий череп, узкие губы, чуть крючковатый нос. Взгляд внимательный, но при этом как бы обращенный в себя. То есть деда во взгляде было ровно столько, сколько он себя показывал, а показывал себя он мало. Спокойный, молчаливый, но при этом в сосредоточенности его никогда не было угрюмой отчужденности. Разделение между собой и внешним миром было естественным, так сказать врожденным, а не последствием какого-то тяжкого опыта. Дед и рефлексия для меня были понятиями взаимоисключающими (разумеется, тот дед, каким я его себе представляю).

Краткий перечень жизненных обстоятельств.

Голодное, холодное полусиротское детство без матери, с гулякой отцом в селе Сиваковка, построенном украинскими переселенцами в трех километрах от озера Ханка. Между селом и озером — болота и луга (покосы), за озером — Китай.

Работать начал мальчиком, батрачил у разбогатевшего брата на заимке у озера. Одиннадцатилетним “хлопчиком” жил там один неделями — сам топил печь, варил уху из пойманной рыбы, стирал одежду.

Зимой вместе с сиваковскими мужиками зарабатывал извозом — перевозил на санях через озеро к железной дороге закупленный американцами в Китае рис и соответственно промышлял, как и все односельчане, контрабандой — китайский спирт, ткани, зеркальца и проч.

Грамоте научился в армии. Служил на КВЖД, участвовал в военных действиях, были там какие-то волнения в середине двадцатых.

По возвращении в Сиваковку женился на красавице Наталье Нестеренко, брошенной мужем, построил дом, стал отцом.

В 1932 году, во время так называемой паспортизации Приморского края, был лишен гражданских прав и отправлен в ссылку с женой и четырехлетней дочкой Верой, моей мамой, в поселок Известковый возле Биробиджана, в одно из самых гнилых и угрюмых мест Забайкалья, позднее назначенное советским правительством новой солнечной родиной русских евреев.

Через два года, сумев получить паспорт, устроился работать грузчиком на топливном складе станции Угловая и всю оставшуюся жизнь совковой лопатой перебрасывал уголь.

В 1949-м, в год моего рождения, с помощью работавшей уже дочери Веры купил домик, собранный японскими пленными на улице Ремзаводская. Пристроил к нему кладовку, кухню и веранду, построил сарай и сеновал. Обзавелся коровой, поросенком, курами и гусями. Курей и гусей было много, поросенок один и корова одна — родная рабоче-крестьянская власть заботливо ограничивала, чтоб не разжирели.

Умер, не дожив нескольких дней до девяностолетия.

Перечень этот звучит сурово. Для меня. Для деда — не знаю. Похоже, он не сравнивал. Не тратил на это сил. Он жил.

При доме на Ремзаводской улице был огород, спускавшийся к оврагу, за оврагом — луг, за лугом — Ремонтный завод (Ремзавод). Огород огромный, соток десять. С него кормились. С него и торговали. А на лугу за огородом пасли гусей (я пас тоже). На Ремзаводе ремонтировалась военная техника, и под заборами его снаружи была, естественно, свалка — отсюда в хозяйство шел металл: проволока, куски труб, куски кровли, штыри и т. д. Дальше, за болотом, которым кончался луг, работал когда-то кирпичный заводик, битый кирпич, естественно, не вывозился, и это тоже было прибавлением к хозяйству. Как и доски с топливного склада, которыми закладывали щели в вагонах с углем. И еще — возле речки за конюшней была лесопилка, откуда с мая по октябрь переносились в мешке обрезки, обрубки и прочая древесная труха на дрова для зимы. Уголь деду выписывали на его топливном складе бесплатно как грузчику. Из денежных расходов на хозяйство был только расход на машину, чтобы перевезти накошенное дедом сено для коровы, да и то за машину иногда рассчитывались бабушкиной работой — она шила для солдат из воинской части, а солдаты-шоферы за это предоставляли машину.

Бабушку, говорливую и смешливую, я помню и рассерженной, и проклинающей власть и соседей. Деда — нет. Дед до этого не снисходил. Он знал, что если холодно — надо надеть полушубок, а если жарко — снять рубаху. Вот максимум философии, которую он позволял себе. Тот мускулистый торс мужчины, который я увидел, был еще и своеобразной материализацией его жизненной философии. Можно сказать, что вся жизнь его была прежде всего мускульным усилием. То есть самым прямым, непосредственным креплением к жизни. Просто? Не уверен.

Я, например, долго не понимал, почему греки так ценили мускульную гармонию. Почему были так уверены, что она напрямую связана с гармонией душевной.

Похоже, они были правы. Читая про образование в Греции, начинавшееся с гимнастики (“ловкосилия”), я вспоминал один зимний вечер у деда. Как я, разгоряченный толкотней на горке, устроенной нами под единственным на Ремзаводской электрическим фонарем на столбе, был вынужден вернуться домой — вдруг вырубилось, как часто бывало тогда, электричество, и игра потеряла смысл — слишком тихо стало: синие сугробы под полной луной, промерзшее небо с редкими звездами. В окнах загорались слабые фитильки керосиновых ламп, и я из своего двадцатого века вошел в темный деревенский дом с молчащим радиоприемником и бесполезной лампочкой под потолком. Свет был на столе в кухне, за высоким стеклом керосиновой лампы. Стол очищен — на нем толстая фанерка, разложены резаки, ножницы, шило, толстые иглы, дратва и т. д. А на полу вокруг дедовой табуретки — куча старых валенок, снятых с чердака, где они вязанками крепились к стропилинам. Бабушка что-то плавила в большой консервной банке на плите. Предстояла, как я понимал, починка валенок.

Занятие, на мой взгляд, нелепое, потому как видно же, что чинить там нечего — от валенок остались только голенища, подошвы истерлись до газетной почти толщины. Но дед неторопливо перебирал валенки, щупал и раскладывал их в две кучки: две пары самых изношенных и две пары — менее. По каким признакам делил, не понять. Начал он с самых изношенных. Острым, входившим в валенок как бритва резаком дед отрезал голенища у четырех валенок. Потом каждое голенище разрезал вдоль и, распластав на фанере, начал отбивать-выпрямлять большим деревянным молотком. На каждый из получившихся прямоугольников он ставил валенок с “менее изношенной” подошвой и мелом обводил контур будущей подошвы, а потом начал обрезать, ведя треугольный кончик лезвия по изогнутой линии. Я ждал, когда лезвие соскользнет с линии, но оно шло абсолютно точно. Бабушка же протягивала толстые суровые нити сквозь кусок зажатого в кулаке воска и вдевала их в две толстые иглы. Наконец дед взял в руки шило и иголки — начался процесс собственно подшивки; руки работали быстро, ловко, однообразно, но почему-то зрелище не утомляло. И все равно даже в подшитом виде валенки выглядели для меня, скажем так, не слишком убедительно — ветхим оставалось все то, к чему подошва подшивалась. Но дед не останавливался. Он выложил на стол громоздкий, стянутый шпагатом ворох какого-то брезента и начал развязывать, разворачивать. Оказалось — куски пожарного шланга. Ножницами по металлу — слишком крепок и толст был этот прорезиненный брезент — дед отрезал четыре широких латки. Расправив их на столе, он ставил на середину латки подшитый валенок и медленно, но не останавливаясь, не отрывая руки с мелом от брезента, начал рисовать что-то вокруг, и это был не увеличенный контур подошвы, а что-то другое, с клиньями, похожее на выкройку одежды. Раскроив брезент ножницами по намеченным линиям, дед подвернул вверх отрезанные концы, как бы запеленав низ валенка, и начал сшивать клинья. Получалось что-то среднее между очень высокими галошами и короткими носками, в которые погрузился низ валенка. Толстая нить в его игле была уже черной, пропущенной не через воск, а через растопленный бабушкой гудрон. Бабушка сидела рядом со мной и, так же как я, не отрывала глаз от рук деда. Дед ни разу не остановился, чтобы подумать, примериться, начать сначала. Он делал набело. Я не думал тогда этими словами, это теперь я пытаюсь сформулировать: есть ремесло тачать сапоги, есть ремесло валять валенки, подшивать валенки, и всему этому можно научиться. Но обшивать валенки пожарным шлангом, делая из них гибрид валенка и сапога, — такого ремесла нет. И научиться этому было не у кого. Это потом, в середине семидесятых, я увидел дедовы подшитые валенки в промышленном производстве — дутые зимние сапоги с войлочными вкладышами. Но тогда подобной обуви не существовало. Дед изобретал ее сам, и изобретал в самом процессе работы. То есть думал руками. Мускулами. Думал напрямую. Вот свидетелем чего я тогда был.

Здесь, конечно, можно употребить слова “природный человек”, “стихийный”, однако кроме того, что определение это плоское и пошлое, оно, по сути, ничего не обозначает. Разумеется, природный! Как иначе? Но не в большей степени, чем любой из нас, всегда соответствующий природе того, чем занимаемся. Те мысли, что требовала от него жизнь, дед думал. И головой он думал не менее точно, чем руками.

Слушая рассказы матери про выселение их семьи из Сиваковки и последующие мытарства, я иногда чувствовал, что чего-то не понимаю. Почему? Почему бывший батрак, абсолютно бесконфликтный трудоголик-тихоня, позитивный, как сказали бы сейчас, крестьянин, вернувшись из армии в село, где разворачивалась уже советская жизнь, не стал местной опорой для новой власти или хотя бы рядовым колхозником? А ведь ему вроде как на роду это было написано. Младший брат его не только стал такой опорой, но более того… Полностью, след в след, повторявший дедово начало жизни, брат закончил ее, говоря нынешним языком, спецназовцем, — пользуясь общим с дедом знанием контрабандных переходов, водил в 1930 году в Маньчжурию банду чоновцев (или как там они назывались?) убивать по-тихому наших эмигрантов, приговоренных по эту сторону границы. Была в те годы такая спецбригада, о которой старики вспоминали с содроганием, — особенно страшными для Сиваковки были дни, когда, вернувшись с задания, эти герои отдыхали, то есть пили по-черному и, естественно, “гуляли”. Так вот, брат деда служил в этой бригаде. Правда, не слишком долго — был застрелен у себя дома поздним вечером. Стреляли с улицы в окно. Кто убил, за что — так и не узнали. То ли женщина была замешана, а может, и месть кого-то из родственников убитого в Маньчжурии. Но брат тогда прибился к стае, дед — нет. Советская жизнь исторгла деда Никанора из села как нечто чужеродное.

Дед никогда не говорил про политику. Бабушка вспоминала Сиваковку и тамошние дрязги, дед молчал. Но мне почему-то запомнилась интонация, с которой он произносил (очень редко) слово “власть” (“власти”), что-то было в интонации, делавшей это слово более вместимым, нежели нейтральный синоним слову “администрация”. Однажды я как бы увидел эту интонацию. В 1979 году, в свое первое взрослое возвращение домой, я сидел возле больной бабушки; полулежа на кровати, она смотрела в телевизор, на Брежнева, с трудом шевелившего губами. Дед вошел в комнату, с ласковой снисходительностью глянул в сторону бабушки, а потом на бровастого орденоносца. Без интереса, без гнева и отвращения, как бы даже с непроизвольным состраданием к усилиям полупарализованного старика, но при этом и — устало, отстраненно, с естествоиспытательским холодком, как когда-то в лесочке на сопке глянул он на забитого нами, испуганными детьми, несчастного ужика, вдруг зашевелившегося под моей рукой в траве, — глянул, чуть поморщился от гадливости и обронил: “Заройте его”. И, увидев тогда их обоих в комнате домика на Ремзаводской улице — деда и Брежнева в телевизоре, — я почувствовал, насколько дед и “власти” неслиянные понятия. И не потому, что так сложилась его жизнь. А изначально. То есть жизнь так и сложилась оттого, что — неслиянные.

Дед заговорил со мной об этом через три года, в 1982 году, когда я прилетел сразу после бабушкиной смерти и успел на девять дней. За поминальным столом во дворе, за которым собрался клан Бережков и бывших сиваковских, речь, естественно, зашла и про Сиваковку, про озеро Ханка, и я спросил: почему сопка на берегу озера называется сопкой Сафронова? Кем был Сафронов? Разговаривал я со своими двоюродными и троюродными дядьками. Какой-то герой Гражданской войны, ответили мне, мы и сами толком не знаем. Знаем только, что герой такой был.

Дед сидел рядом, в разговор не вмешивался.

На следующий день вместе с дедом мы собирали вишню, работали, как обычно, молча, молчать с ним было легко. И вдруг я услышал: “Та ни, Сафронов нэ був героем... — Тут дед хмыкнул, помолчал и добавил: — Або був, тильки... А ты у дядьки своего Александра Костырко попытай, вин тоже помнэ...” Воспроизвести дальнейший рассказ дедовыми словами я не в состоянии. Слишком богатой была интонация этого рассказа при внешней его бесстрастности. Потом историю эту мне уточнял дядя по отцу Александр Андреевич Костырко. Сошлось все, даже детали.

Сопка Сафронова раньше называлась Рудаковской. Был такой купец и на этой сопке держал закупочный пункт, где скупал у охотников птицу и шкурки. Приемный пункт остался и при советской власти, только уже государственным. Ну а Сафронов был местным чекистом. Чина его старики не помнили, но имя гремело — “Воны тогда властью булы” (дед Никанор); “Приезжали в Сиваковку, забирали человека, а через несколько дней семье возвращали пиджак, ремень и говорили: расстрелян по приговору суда. Какого суда? Когда вообще суд этот успели провести? — про это даже не спрашивали. Боялись” (дядя Александр).

Дядя Александр рассказал мне, как мальчиком ездил с отцом за лесом в Черниговку, тогдашний райцентр. Это зимой было, дядя Александр в тулупчике лежал в санях, зарывшись в соломе. Когда они, закрепив к телеге бревна, выезжали из Черниговки, их обогнали двое всадников на “справных” лошадях и во весь мах погнали в сторону Сиваковки. Огромные, сильные мужчины в полушубках, ремнями перепоясанные, с оружием. Дядя Александр запомнил, что кобура с наганом была на Сафронове, у второго всадника — винтовка. Вряд ли он знал тогда Сафронова в лицо, значит, сказал ему отец. Известным в округе был человеком Сафронов. А часа через полтора, когда медленно тащившиеся сани с привязанными бревнами одолели уже полдороги, им опять встретились эти лошади, но уже с одним только всадником — седло сафроновской лошади пустовало, а тот, который держал сафроновскую лошадь за поводья, гнал как на пожар. Тут уже и дед Андрей начал понукать их лошаденку — случилось что-то, и хорошо бы домой поскорее, укрыться. Но — не успели. На подъезде к Сиваковке накрыл их целый отряд, галопом несшийся от Черниговки, но слава богу — пронесло, на сани с бревнами и на мужика с мальчиком, закопанным в солому, внимания не обратили, не до того им было. В Сиваковку отряд заезжать не стал, окружной дорогой пронесся к Рудаковской сопке.

Ну а все остальное рассказал мне дед Никанор, знавший все со слов двоюродного брата Ивана — красноармейца, стоявшего в тот день на охране приемного пункта на сопке. День был морозный и солнечный, обзор с крыльца конторы был хороший, и Иван увидел двух конных. Те не по дороге даже, а через замерзшее болото гнали, как будто торопились очень, но чуднбо как-то торопились, то неслись, понукая лошадей, то вдруг останавливались и о чем-то между собой разговаривали. Потом снова трогались и снова останавливались. Они подъехали к самой сопке и остановились внизу. И какое-то еще время стояли там. Потом один из них спешился и начал подниматься, а второй остался с лошадьми. И когда тот, что поднимался, подошел близко, Иван узнал в нем Сафронова. И естественно, козырнул ему и пропустил в помещение. В конторе был приемщик, был еще один красноармеец из охраны — спал в кладовой для шкур. Кладовая была пуста — собранные ранее шкурки уже увезли и как раз накануне привезли на сопку деньги для дальнейших закупок. Большие деньги. Поэтому и командировали для охраны вместо одного двух красноармейцев. И еще в помещении были два охотника-корейца, шкурки из тайги привезли. Сафронов вошел в контору, и почти сразу же оттуда раздались выстрелы. Сначала из нагана, три раза, потом один выстрел из винтовки. И тихо стало. Иван свою винтовку скинул с плеча и забежал в контору. В коридорчике стоят корейцы-охотники, у одного винтовка в руках. У открытой двери в комнату, где сидел приемщик, лежит Сафронов. Из кладовой выскакивает полусонный красноармеец. Ну а в комнате под столом, скрючившись, сидит приемщик. Тот кореец, который с винтовкой стоял, говорит: “Бандита стрелял начальника — моя стрелял бандита”. Сафронов лежал на полу уже мертвый. Иван со вторым красноармейцем выскочили на крыльцо и увидели, что тот, второй, который с лошадьми под сопкой остался, уходит, даже не узнав, что там наверху произошло. Уходит и сафроновскую лошадь с собой уводит. Ну а потом прискакал из Черниговки целый отряд чекистов, всех взяли под временный арест и начали следствие. Установили, что Сафронов вошел в контору, открыл ногой дверь в комнату к приемщику и достал наган. Приемщик, который сидел как раз напротив двери, успел кинуться на пол, Сафронов выстрелил три раза. Потом выстрелил кореец-охотник.

Два дня никого потом с сопки и никого из села на сопку не пускали. Чекисты все на корейца наседали, а тот талдычил одно и то же: “Бандита стрелял начальника — моя стрелял бандита” (“Бедный кореец”, —усмехнулся дед). Через два дня Ивана и второго охранника отпустили домой — они все-таки служивыми были людьми, красноармейцами из местных частей, а приемщика и двух корейцев-охотников увезли. Из оконной рамы за спиной приемщика две пули выковыряли, третья стекло пробила. Деньги в сейфе приемщика остались нетронутыми. Что и как собирался делать Сафронов, можно было только предполагать. Сафронов не мог не знать, что в конторе два охранника и что там могли случиться и еще какие-то люди. Зачем тогда пошел, тем более что напарник в последний момент отказался идти? У двоих-то еще могло выйти, но — не у одного. Может, он рассчитывал на свою грозную славу, уверен был, что на самого Сафронова рука ни у кого не поднимется?

Ну а потом вышло постановление крайисполкома считать Сафронова героем, погибшим от бандитской пули, а Рудаковскую сопку переименовать в сопку Сафронова. Так и осталось.

Дед рассказывал все это как бы спокойно, в голосе не было ни удивления, ни гнева: а что с них взять — власть! И какой еще может быть история этой власти, какой может быть ее слава и ее память?

Дед не просвещал. Не объяснял. Он просто давал нужную справку, будучи уверенным, что его слушателю не надо объяснять природу этой “власти”. Потому что объяснить, что такое “власти”, на самом деле очень трудно. “Власти” — это не обязательно те неведомые, кого присылают откуда-то сверху, “власть”, которую дед имел в виду, сидит в людях и “не-властных”. Слишком хорошо знал дед своих односельчан, когда-то выселивших его с семьей из собственного дома, на двадцать лет пустивших по углам и баракам.

“Власть” — это такая же данность, как дождь или мороз. Опасно не знать и не понимать ее природы. Но и слишком зависеть от нее унизительно. Нужно просто принимать меры. Человек должен научиться жить, не завися от власти. И не тратить больше на нее сил. Много чести для них.

Примерно так распаковал я интонацию дедова рассказа.

Сам дед знал, как жить, не завися от “власти”, как держать дистанцию, позволяющую соблюдать собственное достоинство. В 1979 году дед, уже почти двадцать лет числясь пенсионером, еще работал. По договору с “магазином на шоссейке” сбивал развалившиеся ящики, чинил крыльцо, красил подсобку, менял стекла в рамах... И торговал. Перед магазином под двумя тополями был сбит (кстати, дедом же и сбит) длинный прилавок и скамеечка за ним. Прилавок этот был и его рабочим местом. Я наблюдал, как бабушка собирала деда на работу — привычно укладывала в его вечную клеенчатую черную сумочку пучки свежего лука, прошлогоднюю свеклу и морковку из погреба, яйца, сложенные в литровую банку, чтоб не подавились. Всего понемногу. Весной дед торговал зеленью — лук, укроп, редиска, потом вишня, потом вареная кукуруза, фасоль, ранетки и т. д.

Все, разумеется, за копейки — пять-десять копеек за стакан или кулечек. Время от времени дед относил часть денег в сберкассу. Однажды он забыл дома свои очки и попросил случившегося в сберкассе рядом мужичка заполнить бланк. Мужичком этим оказался инженер-технолог фарфорового завода, сослуживец дедова зятя Павла. Инженер заполнил, естественно заглядывая в дедову сберкнижку, и на следующий день потрясенно рассказывал Павлу: “А ты знаешь, сколько у твоего тестя на книжке денег? Две тысячи восемьсот рублей!!!” По тем временам сумма оглушительная, особенно если глянуть на щуплого старичка в выношенных брюках и рубашке.

При этом дед внутренне не зависел от денег. Он и в старости, например, любил, когда в доме собирались гости. Уже не были так выскоблены все досочки пола и крылечка, отмыты окна и выбелены потолки, как до бабушкиного инсульта, но стол был заставлен едой, как и раньше. И зять Павел привычно посмеивался над дедовой двухлитровой банкой, всегда полной конфет: “Видно, деду в свое время не пришлось поесть их”. Но вот странность, на которую я обратил внимание еще когда-то в детстве: дома я постоянно слышал разговоры родителей про то, как бы так исхитриться, чтобы хватило денег до получки, а вот, скажем, прожив лето у бабушки с дедушкой, я ни разу не услышал от них слов “зарплата”, “деньги”. Они, по моим тогдашним представлениям, как будто и не получали зарплаты вообще. То есть, как это я понимаю сейчас, дед, конечно же, зарплату получал, но от нее никогда не зависел. С государством у него были принципиально другие отношения.

И к “деньгам”, о которых с таким презрением принято писать в художественной литературе, дедовы деньги отношения не имели. Дедовы деньги я не могу не уважать, не могу им не завидовать.

…Ну и при чем тут греки, про которых я читаю сейчас у Куманецкого?

Да ни при чем.

Греки — ни при чем. Куманецкий и его книга — да.

Автор, так же как и я, кружит вокруг былого, как бы темного, как бы спрятанного от нас тысячелетиями. Кружит, делая вид, что напряженно всматривается, а на самом деле — щурясь от яркого света, бьющего оттуда. Потому как там для нас все как раз ясно. И царь Эдип, и Аристиды нам ближе и понятнее, чем современники. Хотя бы как минимум потому, что они уже есть, а нас еще нет, и мы не знаем, сможем ли когда оформиться с такой внятностью, с таким погружением в “архаику”.

(обратно)

Сказки о России

Толстенный роман Дмитрия Быкова “ЖД” и тоненькая книга Владимира Сорокина “День опричника” (с большой натяжкой поименованная романом) оказались на книжных прилавках примерно в одно и то же время. Быков писал свой фолиант не один год и успел в статьях и интервью выболтать всю концепцию романа (и совершенно напрасно). Сорокин не афишировал замысел, да и непохоже, чтобы это остроумное повествование, сделанное на одном приеме, требовало упорной работы. Писатели настолько разные, что мысль о возможном сопряжении их книг кажется совершенно нелепой. Мало ли что ложится на прилавок в одно и то же время. И однако ж сопоставить два романа пришло в голову не одной только Лизе Новиковой, хотя она, кажется, первая сделала это, заметив, что, появившись вместе, эти две книги дополнили друг друга и показали нам „Россию, которую мы можем приобрести”. Получилось не столько „страшно смешно”, сколько смешно и страшно” (“Коммерсантъ”, 2006, 23 августа).

Формально обе книги можно отнести к антиутопическому жанру. И тут и там Россия не столь уж отдаленного будущего, и тут и там она изолирована от всего мира, и тут и там недавние горбачевско-ельцинские времена именуются смутой, и тут и там торжествует насилие под прикрытием государственническо-патриотической риторики: у Сорокина пытают, ищут заговоры и убивают опричники, у Быкова — смершевцы.

Можно рассматривать оба романа как фантазии о будущем России — именно так анализирует “ЖД” Валерия Пустовая в интересной статье “Скифия в серебре”, напечатанной в предыдущем номере “Нового мира” (роман Быкова дает для этого все основания). Признаться, я от этого жанра ничего не жду. Поле антиутопии основательно истоптано — сегодня там растут лишь чахлые растения. Однако обе вещи не столько принадлежат к этому жанру, сколько из него выпадают.

Отвечая на вопрос, почему он решил именно сейчас воскресить опричнину, Сорокин пояснил: “Наверно, потому что время пришло <…> идея опричнины, она в современной России довольно ярко приживается <…> В этом, собственно, и сила этой идеи, что параноик Иван Грозный сумел заразить ею российскую власть <…> У нее, конечно, бывают латентные периоды и бывают обострения. Последние лет десять — период обострения. Но очень может быть, что до пика мы еще не дошли” ( <www.akzia.ru>, 2006, № 11). Интервьюер удивился: “Такие фразы чаще всего приходится слышать от правозащитников и либерально настроенных политиков”. Действительно, Сорокин, говорящий, что он как гражданин не хотел бы жить в том обществе, которое изобразил, — это какой-то другой Сорокин. Раньше не было никаких оснований предполагать, что он знает, как пишется это слово. Это заставило меня насторожиться: уж не хочет ли автор бить тревогу, спасать человечество, предсказывать и предостерегать? Вряд ли ему пойдет эта роль. Но, конечно, Сорокин занимается привычным делом: сплетает нити слов в причудливый ковер избыточно насыщенного красками текста.

Прелесть сорокинской вещи — в языковой игре, столкновении разных стилистических пластов, в острых деталях, в бесчисленных “приколах”, понятных лишь сквозь призму настоящего. Лингвистическая фантазия удалась, быть может, лучше всего. Сорокин уже показал себя прекрасным имитатором и разрушителем советского стиля, поработал с языком классической прозы девятнадцатого века, сконструировал русско-китайский футурологический искусственный язык “Голубого сала” — так почему бы не поиграть с языком шестнадцатого века? Если вдуматься, мутация языка в краткие сроки — не такое уж невероятное допущение.

За первое же двадцатилетие советской власти русский язык превратился в орвелловский новояз. Чтение советских газет тридцатых годов и изданий эмигрантских поражает прежде всего различием всего лингвистического строя; “голоса”, которые мы ловили в восьмидесятые, можно было в две секунды отличить от советского радио по языку ведущих. Вот и у Сорокина окопавшиеся на Западе, “оплоте крамолы антироссийской”, вражеские голоса (“Свободу России!”, “Россия в изгнании”, “Русский Рим”, “Русский Берлин”, “Русский Париж” и даже “Русский Лазурный Берег”) вещают на ином русском языке, чем тот, что культивируется в ощетинившейся метрополии, а услышав стихи поэта-эмигранта по чистому радио (людям государственным позволяется слушать то, что глушат для простых смертных), опричник Комяга, от лица которого ведется повествование, выражает негодование против либералов-отщепенцев на ретро-новоязе: “Гнусны они, яко червие, стервой-падалью себя пропитающее. <...> От оного отличны либералы наши токмо вельмиречивостью, коей, яко ядом и гноем смердящим, брызжут они вокруг себя…” Тут, конечно, еще и пародируется публицистика прохановского толка, с ее велеречивой страстью к обличению либералов.

Всю книгу пронизывает мрачноватое чувство юмора, утрачивающее, впрочем, в “Дне опричника” специфически сорокинский человеконенавистнический характер.

Вот поучает Комяга опричника Посоху, припрятавшего запрещенные “Заветные сказки”, — сожги, мол, похабень, государевы слуги “должны ум держать в холоде. А сердце в чистоте”. А разговор происходит тотчас же после группового изнасилования жены впавшего в немилость вельможи, — привилегия, дарованная опричникам благочестивым Государем.

Вот на обеде у главы опричников появляется частый гость — председатель общества “Соблюдения прав человека” улыбчивый отец Гермоген со значком “Союза Михаила Архангела” на груди.

Вот перечисляют бесчисленные почетные должности и звания графа Андрея Владимировича Урусова, зятя государева: академик, почетный председатель Умной палаты, председатель всероссийского конного общества, — и среди этого аристократического списка идут: “Владелец Южного порта, владелец Измайловского и Донского рынков, владелец строительного товарищества „Московский подрядчик””. Это вам что, будущее? А сегодня кто “Московским подрядчиком” владеет?

А знаете, как закончился спор между сторонниками и противниками восстановления памятника Дзержинскому на Лубянке? Поставили монумент родоночальнику опричного дела Малюте Скуратову.

Ну и конечно, как всегда у Сорокина, множество приколов для узкого круга.

В “Добрых молодцах” — сокращенно добромольцах, молодежной организации, которой покровительствуют опричники (а уж “добромольцы” горазды орать: “Поклеп! Крамола! Слово и дело!”), — легко узнать “Идущих вместе”, публично спускавших книги Сорокина к бутафорский унитаз: этих вряд ли кто пожалеет. В Федоре Лысом по прозвищу Федя-съел-медведя, соорудившем фильм про заговор “Посольского Приказа и Думы, про закладку Западной стены, про государеву борьбу, про первых опричных”, или, как поясняется в другом месте, про заговор гнусных либералов против России с целью “распилить ее и продать”, узнается современный режиссер, обласканный Кремлем, а досадившим Сорокину литераторам автор придумал сравнительно мягкое наказание: подьячего Данилкова из Словесной палаты выпорол напротив старого Университета, а главу палаты Павла Олегова и его заместителей Анания Мемзера и Павлба Басиню отправил на выволочку к начальнику Тайного приказа. Мелковато, конечно, но тут вот что забавно: в своих интервью Сорокин уверяет, что на зловредных критиков не обращает внимания и просто их не читает, а сам не в первый раз их то в сортире топит, то порет.

Не будем преувеличивать социальный градус сатиры Сорокина, но все же нельзя не заметить, что она имеет достаточно определенный адрес.

В романе есть сцена, когда опричник Комяга, допущенный в покои Государыни, видит среди своры шутов и приживалов двоих, которые имеют привилегию целовать Государыне пальцы: при этом круглоголовый Павлуша-еж бормочет неизменное свое “в-асть, в-асть, в-асть”, а волосатый Дуга-леший подкрякивает “ев-газия, ев-газия, ев-газия”. Трудно не узнать здесь известного политтехнолога, любящего словосочетание “реальная власть”, и философа, некогда бывшего в оппозиции к Кремлю, а теперь окормляющего его идеологию. В интервью, размещенном на сайте “Правая.ru” (2006, 22 февраля), Александр Дугин красноречиво высказался о судьбе национал-большевистской партии, которую он начинал вместе с Лимоновым: “Если представить себе, что Лимонов бы умер от СПИДа в 98-м году, а НБП осталась за мной, то мы, несомненно, соединились бы с Путиным, вместо „Наших” была бы огромная опричная организация НБП. Только веселая. Я думаю, что в этом случае не был бы необходим особенный переход к евразийству”. Заметим: слова “евразийство” и “опричнина” соединил отнюдь не Сорокин. Не из таких ли откровений и рождается замысел сорокинской сатиры? К словам Власть и Евразия, с которыми Сорокин ведет в романе свою игру, следует добавить еще слова: Государство, Империя . Тут на сцену просится Александр Проханов, совсем недавно считавшийся редактором маргинальной газеты, энергично и небесталанно метавший громы и молнии на голову растленной и продажной власти. Ныне он становится чем-то вроде теневого идеолога власти новой. Кремлевские чиновники, конечно, не пожалуют на презентацию его книги “Симфония „Пятой Империи””, но любимец Кремля Никита Михалков уже выделяет для этой цели особняк Российского фонда культуры, а все телеканалы дружно дают отчет о событии государственной важности, имевшем место 24 октября, фиксируя камерой лица известных парламентариев, политиков, генералов и входящих в силу идеологов новой власти, требующих третьего срока (а лучше — пожизненного царства) президенту Путину. Сам же Проханов на разных телеканалах излагает свою концепцию “Пятой Империи”. Убогое словотворчество кремлевских пиарщиков, придумавших заменить обидное для страны словосочетание “сырьевой придаток” на помпезное — “энергетический центр Европы и Азии”, Проханов с блеском редактирует. “Империя углеводородов” — вот будущее России, в котором таинственную имперскую задачу выполняет Газпром. Это он “собирает Русь. Сливает компании. Соединяет трубы. Тянет стальные щупальца к терминалам Находки и Петербурга. Прокладывает трассы в Китай и по дну Балтийского моря. Эта стальная дратва сшивает кромки бывших советских республик” (“Завтра”, 2006, № 6 (638), 8 февраля). Ну а какая империя без императора? Не Газпрому же венчаться на царство? Как ехидно спрашивают на сайте “Союз народных движений” <www.snd-su.ru> бывшие соратники оппозиционного публициста, поносящие его за предательство и сервилизм: “А под кого проектик, господа-товарищи? Кто император?” Вопрос, впрочем, риторический, ибо сам Проханов нисколько не скрывает, “под кого проектик”. В статье “Император Полярной звезды”, замыкающей книгу “Симфония „Пятой Империи””, выстраивается ряд: Александр Македонский, Бонапарт, Сталин и ОН, счастливчик, “избранник судьбы”, которому “власть досталась даром”.

Даром-то даром, но ведь почему Господь вручил этот дар именно ему? “Будучи прозорливым, обладая „мистическим опытом”, он задумывался о своей судьбе. О своей „богоизбранности”. Бог зачем-то, сберегая его силы, заслоняя от напастей охраняющей дланью, возводил его по ступеням власти, открывал горизонты. Словно готовил к чему-то. Ждал от него решения. Огромного, ему одному вмененного поступка”.

Идею богоизбранности президента и его императорской миссии вряд ли Кремль возьмет на вооружение, но все же заказывал кто-то эту песню на языке двуцветных питонов (помните в сказках Киплинга велеречивого змея, питавшего пристрастие к возвышенной речи?). Нельзя не упомянуть здесь и занимательные проекты реставрации, предложенные публицистом Егором Холмогоровым. В знаковой статье “Реставрация будущего” <www. intelross.ru> Холмогоров рассуждает об обязанностях консерватизма в определенные периоды выступать костоправом, дабы вправить исторические вывихи и переломы, и предлагает идею “реставрации всего утраченного будущего России”. Не исключено, что глубокий смысл предшествующих обрывов в том и состоит, чтобы все обломленные возможности были восстановлены одновременно, в одном месте и при одних обстоятельствах. Чтобы на кладбище недоношенных политических и культурных смыслов произошло чудо воскресения”.

Не берусь утверждать, что Сорокин внимательно читал Холмогорова, Дугина или Проханова, но обмолвки Дугина насчет опричной роли, которую могло бы сыграть возглавляемое им движение, знаменитое высказывание Суркова насчет пятой колонны, мешающей государственному строительству, сладкие грезы Проханова об “империи углеводородов” и холмогоровская идея реставрации всего утраченного будущего России словно специально предназначены для зловредного пера Сорокина. Пародийный коктейль из всех этих идей и наличествует в небольшой книге.

Опричнина возрождена, и опричник Комяга упоминает про “пятую колонну”, которая мешала государеву делу. “Империя углеводородов” построена: тянутся трубы из конца в конец страны, упираясь в Западную и Южную стены (и живет государство только доходами с этой трубы, сама страна ничего не производит: от “боингов” и автомобилей до хлеба и мяса — все идет из Китая). Государев батюшка осознал свою богоизбранность и положил начало династии, теперь вот новый Государь может для острастки даже перекрыть на один день кран Европе: то-то там шуму поднялось. Теперь “рык медведя русского на весь мир слышен”, — витийствует опричник Комяга, используя совершенно прохановскую метафору: больное рыхлое тело страны, которое надо сшить твердой крепкой нитью — опричниной. “Этим кольцом и стянул Государь больную, гнилую и разваливающуюся страну, стянул, словно медведя раненого <…> И окреп медведь <…> Спустили мы ему кровь гнилую, врагами отравленную”. Узнаете прохановский взвихренный стиль? Ну а “все утраченное будущее” России оказалось реставрированным почти по Холмогорову, и теперь технический прогресс двадцать первого века соседствует с возрожденными нравами века шестнадцатого. Министерства превращены в приказы, губернаторы — в воевод, в почете русская кухня: на опохмелье опричнику подают белый квас, на завтрак — пареную репу в меду и кисель, возрождена национальная одежда, введены сословия, возвращено народное зрелище — телесные наказания. Загранпаспорта народ сжег добровольно по призыву Государя: три месяца пылал костер на Красной площади. Книжки же непотребные жгли и опричники, и Тайный приказ, и сама Писательская палата, очищаясь от собственной крамолы. Нельзя сказать, однако, что страна просто откатилась в XVI век, технический прогресс тоже налицо, и столкновение его с реалиями реставрированного будущего служит неиссякаемым источником мрачного юмора.

Мобило, с которым неразлучен Комяга, будит опричника звуками крика, стона и хрипа — запись пытки дальневосточного воеводы в Тайном приказе. Песья голова и метла, знаки отличия опричника, прикрепляются к бамперу красного мерина  — скоростного автомобиля с прозрачной кабиной и умной компьютерной начинкой, узнающей руку хозяина. Едет Комяга вершить казнь столбового, впавшего в немилость у Государя, по десятиполосному и двухэтажному Рублевскому тракту, а за действиями своих молодцов, вламывающихся в усадьбу с помощью резака лучевого, глава опричников наблюдает, не выходя из своего терема, — лишь лицо его в рамочке возникает прямо из воздуха, когда надо дать совет или приказ. Таким же манером Государь появляется и в кабинете главы Тайного приказа, и на празднике опричников — воистину всевидящ и вездесущ.

Посланный своим начальником в Оренбург, Комяга мчится от Кремля до Внукова со скоростью 260 верст в час (проложена подземная дорога), прикладывает правую руку к стеклянному квадрату в стене аэропорта — и пожалуйста, проходите, господин опричник, через двадцать одну минуту самолет, а пока можно посидеть в трактире, где прозрачный половой примет заказ и грузди в сметане, водочка и ушица стерляжья возникнут моментально прямо из стола. В радужных научно-фантастических романах о третьем тысячелетии примерно так и представлялся технический прогресс. Сорокин поставил его на службу наследникам Малюты Скуратова. Что ж до широко распространенной в обществе мысли, что эти наследники наводят порядок, борются с коррупцией и охраняют нравственность, — так ее и сам Комяга исповедует. Что не мешает ему крышевать таможенный бизнес, пользоваться затейливым наркотиком (который по должности полагается конфисковывать) и участвовать в гомосексуальной оргии.

Трактовать книгу Сорокина как фантазию о будущем России, предостережение, прогноз нет никакого резона. Идея такого будущего лежит на поверхности и, извлеченная из текста, выглядит банальной и плоской, как обличительная статья в либеральной газете. Но как сатира книга Сорокина чрезвычайно занятна — игровой, цельный, соразмерный, хорошо сделанный текст.

О романе Дмитрия Быкова “ЖД”, как уже говорилось, в предыдущем номере “Нового мира” подробно написала Валерия Пустовая. Критик органично входит в мир историософских построений Быкова, принимая его гипотезу России как завоеванной территории, на которой сражаются две оккупационные силы — варяги и хазары. К ним равно индифферентно коренное население России, живущее природной доисторической жизнью, исповедующее идею круга и не желающее, чтобы наконец началась история.

Эти построения Быкова были обнародованы еще два года назад в его “философических письмах”, месяц за месяцем печатавшихся в “Русском журнале”, причем в качестве некоей исторической гипотезы, а не сюжетной основы романа, и показались мне тогда куда более достойными той оценки, коей был высочайше заклеймен изобретатель жанра Чаадаев.

Что это значит: в России не начиналась история? Я бы скорее поняла мрачный тезис о конце истории. Тут можно вслед за Константином Леонтьевым повторить: да, она была красочна, кровава, многоцветна и катастрофична, но именно исторические переломы и рождали великие характеры (хотя и великих злодеев — тоже). Князь Владимир и принятие христианства, патриарх Никон и Раскол с его неистовым протопопом Аввакумом, Петр с его свирепыми реформами и Екатерина с блестящими сподвижниками, ползучая колонизация Сибири и стремительные победы Суворова — это и была история, видимо пережившая, по К. Леонтьеву, период цветущей сложности и вступившая в фазу “упростительного смешения”. “У России нет истории”. А у Америки она есть?

Другую центральную идею Быкова — что “консенсус по базовым ценностям в России невозможен потому, что мы живем в захваченной стране”, что существует некое таинственное анонимное коренное население, которое по очереди захватывают варяги и хазары, — заявленную во втором “философическом письме”, в качестве метафоры рассматривать, конечно, можно. Но для метафоры не нужна ни почтенная норманнская теория, ни безумная гипотеза Артура Кёстлера о хазарах как коренном населении России, к которой обращается в статьях Быков.

При этом я соглашусь с тем, что мы живем в захваченной стране. Более того: нет ни одного европейского народа, который бы не жил в захваченной стране. Кто такие, ну, например, англичане, — уж про них не скажешь “несформировавшаяся нация”? Кельтские племена бриттов были завоеваны римлянами, потом бриттов поработили англы и саксы, потом на остров притащились норманны. Завоеватели приносили свой язык, уничтожали местное население и сами растворялись в нем. И что же? В результате есть английский язык и англичане, гордящиеся своей историей и вовсе не считающие свой остров захваченной страной. То же можно сказать о любой европейской нации. Великое переселение народов коснулось всех, незавоеванных не осталось нигде.

Короче: исторические открытия Дмитрия Быкова, высказанные в статьях, произвели на меня такое впечатление, что я заранее прониклась предубеждением к обещанному роману. И это при том, что к Дмитрию Быкову я отношусь с большой симпатией. Многие Быкова не любят. Его слишком много: откроешь газету — там Быков, включишь телевизор — опять он. Не успевают в критике обсудить одну книгу Быкова и пережить присуждение сразу двух знаковых премий биографии Пастернака (на мой взгляд — замечательной), как Быков выпускает уже другую. Тем, кто работает тяжело и медленно, спасительно предположить, что за этой искрометной легкостью таится легковесность, что плодовитость — обратная сторона поверхностности.

В романе “ЖД” близ деревни Дегунино стоит себе в лесу печка из русской сказки, которая печет и печет пирожки — да каждый раз с разной начинкой. Мне Быков представляется в виде такой печки, и эта щедрость натуры меня как раз привлекает. Возможно, с этим связано и такое качество, как отсутствие ревности к чужому таланту. Не могу не вспомнить, что едва вышел роман Максима Кантора “Учебник рисования” (я писала о нем в предыдущей статье рубрики “Комментарии” — “Новый мир”, 2006, № 12), как Дмитрий Быков откликнулся в “Московских новостях” (2006, 31 марта) восторженной рецензией. Этот жест особенно подкупает, если принять во внимание, что роман самого Быкова должен был вот-вот выйти из печати и, при всем глубинном различии, обе эти книги роднит и какая-то избыточность, и пафос отрицания современного мира, оцененного как неподлинный, и попытка разобраться с историей страны. Писатели обычно не любят, когда кто-то из коллег возделывает поле по соседству, и ревниво косятся на урожай. Посмотрите на критические опыты писателей: во-первых, они редки (мало кто может написать толковую статью), во-вторых, в них отсутствует радостное изумление удачей другого литератора, зато желчи всегда в избытке. И вот что интересно: подобная щедрость оценок вознаграждается на каком-то метафизическом уровне. Не успела выйти новая книга Быкова, как в тех же “Московских новостях” Михаил Успенский (2006, 27 октября) объявил роман “ЖД” крупнейшим литературным явлением, выставив заодно счет литературной критике, писательской среде, да и обществу в целом за то, что “не потряс ночную Москву ничей вопль: „Новый Гоголь народился!””, что “никто из доживающих мэтров прозы не пришлет Быкову свою фотографию с надписью „Победителю-ученику””. Успенский как в воду глядел, предвещая “косоротое неудовольствие” рецензентов. Вот Лев Данилкин, вовсе не склонный к безапелляционной резкости, дает уничтожающую оценку роману Быкова: “„ЖД” можно назвать неполиткорректным, неостроумным, самонадеянным, монотонным, многословным, нелепым, как все чрезмерное, но, боюсь, в русском языке нет того слова, которым описывалось бы это чудо в перьях. Оно, однако, есть в английском — это bathetic: неожиданно переходящий от возвышенного стиля к вульгарному; ложнопатетический, напыщенный или чересчур сентиментальный. Это слово, между прочим, происходит от греческого bathos и означает „самое дно”; именно дна, похоже, дна собственного творчества, достиг Быков, все пытавшийся упредить деградацию страны, в „ЖД”” ( <msk.afisha.ru>, 2006, 19 сентября).

Когда критика реагирует на роман состоявшегося писателя в диапазоне от “гениально” до “провал”, приходится взять в руки книгу, даже если ты заранее питаешь к ней некое предубеждение. С внутренней досадой прочитываешь страницу за страницей и вдруг в какой-то момент обнаруживаешь, что чтение тебя не тяготит, а увлекает, что мир романа затягивает, как таинственное пространство вокруг выдуманной Быковым мифологической деревни Жадруново.

Я думаю, отрицательные оценки романа (имею в виду эстетические, у политических — иные корни) связаны с его перегруженностью, чрезмерностью — той самой, которую заметил Данилкин. Похоже, автор захотел впихнуть в роман все, что думает о жизни, человеческих отношениях, богемных тусовках, недалекой прогнившей власти, тупых варягах и лукавых хазарах, глупых правозащитниках и свирепых горцах, о прошлом и будущем России, о национальном и историческом, и при этом смешал все литературные стили и жанры. Это “чудо в перьях” — образ, заимствованный Данилкиным из самого романа, — летать не должно. Но вот поди ж ты — летает. Хотя объяснить, почему роман хорош, очень трудно: “летает” вопреки всем литературным правилам.

Мир романа Быкова — это, конечно, не будущее России, но некое альтернативное — будущее ли, настоящее, особого значения не имеет. Главный герой, Волохов, не зря имеет фантастическую специальность — “альтернативная история”. Вот в этой альтернативной истории могут быть и сменяющие друг друга нашествия варягов и хазар, и древнее коренное население со своим особым, не испорченным завоевателями языком, исповедующее идею круга (этот язык Быков очень занятно конструирует, отбирая хлеб у Сорокина), и таинственный флогистон, огненная материя горючих веществ, придуманная алхимиками и с позором изгнанная наукой Нового времени, и сюжетная коллизия, присутствующая в английской литературе, когда чиновник, приезжающий в индийскую провинцию, влюбляется в туземку, которую не положено возвышать до себя по кодексу белого человека. Дмитрий Быков главу о любви сибирского губернатора Бороздина и туземки со странным именем Аша так и называет: “По Моэму”, четко обозначая сюжетный источник. И правильно. В русской литературе всегда был актуален не расовый барьер между влюбленными, но социальный. Пушкинский герой может влюбиться в крестьянку, а она перышками махнула, лапотки сняла — и барышней обернулась. Индийская девушка в английскую леди не превратится никогда. Двадцатый век, впрочем, модифицировал все традиционные конфликты.

Москва будущего может, конечно, принять расовые законы, на то воля автора. Что такое “Синдром Василенко”, позволяющий гуманному обществу отлавливать слоняющихся без дела “васек” и “машек” и помещать их в приюты, где с ними гуманно обращаются, как не мягкая форма расизма, которая легко превращается в жесткую: в случае войны Васек и Машек можно и уничтожить. Но Москва будущего не властна над прошлым, не может изменить характер колонизации Сибири. И у нее нет никакого резона преследовать сибирского губернатора за запретную связь с туземкой. В альтернативной истории можно все.

Быков не зря питает слабость к коллегам из цеха фантастики — а они, судя по отзыву Успенского, держат его за своего. Не без оснований. В поэтике романа Быкова много от приемов сказочной фантастики, и смотрятся они очень органично. История, вращающаяся по кругу, которому поклоняется коренное население, получается чем-то вроде кольца у Толкиена, которое одни хотят уничтожить, а другие — захватить. Есть древнее пророчество — кольцо истории разомкнет потомок двух знатных враждующих родов. Есть две любовные пары.

Туземка Аша не просто красивая сибирская девушка, но потомок древнего коренного рода, волк (русские, они же варяги, испортили это слово, превратив его в “волхв”), а губернатор, подлинная фамилия которого Кононов, — происходит от конунгов.

Есть другая любовная пара: Волохов (который, как ясно и из фамилии, происходит от волхвов) и хазарка Женька Долинская. У каждой пары должен родиться ребенок, способный погубить этот мир. Или, наоборот, выпихнуть народ из кольца истории; катастрофа это или благо — зависит от точки зрения наблюдателя. Для коренного народа — катастрофа, и его сторожа стремятся этого не допустить. Архетипическая коллизия: предсказание, которому всякие силы — темные или светлые, не важно — хотят помешать осуществиться. Есть еще две пары: воплощение варяжского долга Громов и его возлюбленная Маша, воплощенное милосердие подросток Анька и беспомощный “васька”. Они удались хуже: похоже, их вызвала к жизни не авторская любовь, а стремление к завершенности композиционной схемы.

Все пары скитаются по стране, и чем дальше, тем отчетливее сюжет приобретает сказочные очертания. Возникает образ заколдованной земли, по которой Волохов водит своих солдат какими-то кругами, с “воздушными тоннелями”, позволяющими прямо попасть в отдаленное место (“Иной человек по такому тоннелю мог за сутки дойти с одного конца страны на другой”), с таинственными избушками, по ночам переносящими заночевавшего в них человека в другую местность, с серебряными лесами, где одним слышится пение, а другим оркестр, с загадочным вечным населением (старики спрашивают про исход войны 1812 года, а есть еще постарше, видимо, ровесники Ивана Сусанина). И нельзя не признать, что этот сказочный образ и есть мифопоэтический образ России.

Несколько разочаровывает финал романа. Не знаю зачем, ведя повествование к кульминации — рождению демонического ребенка губернатора и туземки, автор произвел на свет обычное человеческое дитя. Что это за сказочное пророчество, в котором ошибочка вышла?

В предисловии к публикации в “Октябре” Быков бросает кость своим критикам: “Наверное, это плохой роман”. И тут же объясняет, почему поставил жанровое определение “поэма”: именно эпическая поэма объясняет нацию. Унижение паче гордости. Хороших романов много, а национальных эпосов — раз-два и обчелся. Не думаю, что национальный эпос можно создать сегодня, — не та эпоха.

Быков, конечно, не создал “национальную поэму” и даже не объяснил вовсе, “почему нация до сих пор не сформирована” (такую программу-минимум он предлагает в предисловии). Достаточно того, что он написал сильный роман, создав сказочный, завораживающий образ какой-то заколдованной страны, в которой живут, мучаются, томятся, любят, надеются и умирают его герои. Что же до будущего России — то меньше всего этот роман может служить его прогнозом. Может, и не зря, взявшись за руки, входят герои в адскую (?) деревню Жадруново. Что их там ждет? “Неизвестно что”. Такова последняя фраза романа.

(обратно)

В народ

От редакции. С выходом книжного издания романа П. Алешковского мы возвращаемся к оценке этой “важной прозы” (Е. Ермолин — “Континент”, № 129), первый наш отклик на которую см. в “Книжной полке Майи Кучерской” (“Новый мир”, 2006, № 10).

В народ

Петр Алешковский. Рыба. История одной миграции. Роман. — “Октябрь”, 2006, № 4. Петр Алешковский. Рыба. Роман. М., “Время”, 2006, 352 стр. (“Самое время”).

Роману с названием “Рыба” предпослан эпиграф: “Пришли воры, хозяев украли, а дом в окошки ушел. Русская загадка”. Между тем загадка имеет еще одну строку, автором по каким-то причинам опущенную: “Дом шумит, хозяева молчат”. И только после этого следует “пришли воры”… Очень может быть, что Алешковский нарочно сделал купюру, скрывая, как и многое в этом тексте, бьющую в глаза как раз из отсутствующей строки метафору. Ибо если бы за подзаголовком “История одной миграции” следовало бы: “Дом шумит, хозяева молчат”, по большому счету роман можно было бы дальше и не писать — основной содержательный модус в этих немногих словах почти полностью исчерпан.

Итак, “Рыба”. То есть существо по определению молчаливое, что в контексте русской культурной парадигмы означает начало безропотное, смиренное и по преимуществу женское — с явной положительной коннотацией. Хотя рыбы бывают и хищными, например щуки, акулы и даже прилипалы…

Сначала текст почти ошарашивает — настолько плосок, убог, неискусен язык. Впрочем, этому есть объяснение: “Рыба” — это имитация монолога простой, очень простой женщины, и автор как бы вовсе убирает себя из текста, передав слово онтологически немотствующему существу (в этом смысле — тоже рыбе ). Ведь что такое человек массы (бывший маленький человек великой русской) — это, по существу, лишенная навыков и инструмента самоанализа, рефлексии тож, а вследствие этого и самостоятельного голоса, почти безликая единица, лишь в больших числах обретающая нули для определения параметров статистики. И только в случае произвольного, никак от нее не зависящего выбора, если угодно — каприза какого-нибудь избранного, наделенного этими априорно отсутствующими у нее качествами, получающая способность самовыразиться через его, так сказать, волю и представление…

Таким образом, текст “Рыбы” сразу же задает как бы два измерения: внешний, более плоскостной, что ли, план, где героиня от первого лица безыскусно излагает истории своей жизни (и этот рассказ от лица женщины — еще один, дополнительный, параметр авторского отстранения), и внутренний, скрытый, почти затекстовый, где, задрапировавшись в камуфляж и приняв максимально мимикрирующую окраску, обретается автор, инспирирующий все, что выходит из глубин на поверхность и считывается в первую очередь.

Первым делом удивляешься, как человеку удалось так точно сымитировать несомненно чужеродный тип мышления и, главное, придать ему языковую достоверность. Достаточно несколько месяцев посидеть в какой-нибудь редакции на самотеке, чтобы безошибочно узнать этот беспомощный (с точки зрения эстетического выражения) лепет: по-детски наивный в отношении объективации пусть даже личного опыта, стилистически неизощренный, тяготеющий к речевому и мыслительному штампу и с какой-то странной навязчивой неизбежностью заводящий рассказчика впросак даже в самых простых синтаксических конструкциях. Несколько раз литературные журналы решались на публикацию таких “проб пера”, прельстившись их вопиющей и даже режущей глаз аутентичностью . С разной степенью литературной обработки такие тексты выходили в “Знамени”, “Урале”, “Дне и ночи” — последняя публикация (Александры Чистяковой) запомнилась хотя бы тем, что неожиданно для всех попала в букеровскую шестерку. Но все эти, хотя и прелюбопытнейшие в своем роде, документы все же к литературе как таковой никакого отношения не имеют.

Но и писатели наши между тем все больше и чаще начинают интересоваться простодушным высказыванием . И обращаться к нему как к основному приему создания текста. Достаточно вспомнить роман Александра Морозова, который несколько лет тому получил того же Букера. “Чужие письма” — характернейший пример работы в рамках примитивизма, когда автор симулирует совершенно чуждый ему (и стилистически, и интеллектуально) речевой поток, делая ставку на эффект максимально возможного шокирующего контраста между фигурами автора и повествователя.

В этой манере работают многие — с разной степенью довления приема предмету и с разным масштабом дарований. И разумеется, с очень и очень разными художественными задачами. В определенном смысле так пишут Петрушевская и Марина Вишневецкая, попытки зафиксировать принципы работы неструктурированного сознания можно обнаружить у Олега Павлова, Михаила Шишкина, Игоря Клеха (последний, например, ввел в текст своей повести “Смерть лесничего” три “школьных сочинения” слабоумной девочки) да и у других. Но если звезды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно. Значит, современный прозаик ищет здесь каких-то важных для себя открытий — или по крайней мере необходимого в работе подспорья.

Что же это за приманка?

Вернемся к “Рыбе”. Эксперимент здесь не носит радикального, всепоглощающего характера (хотя позволим себе остаться при убеждении, что на какую-то долю это все-таки эксперимент, то есть не вполне искреннее, непосредственное высказывание). Если рассматривать только один, внешний, лежащий на поверхности сюжет, “Рыба” — это рассказ о нелегкой судьбе женщины, которая, несмотря на все страдания и лишения, сохранила веру в людей и желание помогать каждому в меру отпущенных ей сил.

Судьбу, надо признать, Алешковский рисует драматичную. Для начала школьницу, подрабатывавшую летом в археологической экспедиции, насилует, опоив кукнаром, пожилой таджик (русская девочка живет в Таджикистане — не забудем подзаголовок). Это, естественно, наносит серьезную психическую травму. Между тем она наделена странным даром успокаивать больных и приносить облегчение их страданиям. Поступив в медучилище и подрабатывая в больнице, она знакомится с молодым милиционером, раненным бандитами, за которого выходит замуж. Но тут подстерегает новая беда: муж на глазах деградирует, превращается в вора и пьяницу, далее известная картина — грубость, унижения, побои.

Женщина с каким-то противоестественным смирением продолжает тащить доставшуюся ей лямку, оставляя и себя и детей в этом аду. Но тут наступает новое время, начинаются стрельба и беспорядки, так что семья, объединившись с еще несколькими родственниками, бежит в Россию, где, разумеется, всем приходится несладко. В конце концов женщина с мужем расстается, вскоре погибает младший сын, она мыкается по каким-то случайным заработкам и оседает на почти вымершем хуторе (старший сын к тому времени живет своей семьей). Потом вдруг бежит оттуда, плутает в лесу, едва не гибнет, но, чудом спасшись, в результате сложного хитросплетения случайностей оказывается в Москве, где становится частной сиделкой и ухаживает за перенесшей инсульт старушкой. Под самый занавес переживает страстный роман с отцом наркомана, которого спасает от смерти, но личного счастья автор для нее не предусматривает. По непорядочности возлюбленного все разваливается, и именно в этой точке женщина начинает припоминать свою жизнь, каковые воспоминания и представляют собой роман “Рыба”.

Да, Рыба — это у нее было такое прозвище в школе, а потом — совсем не зная об этом — в минуты раздражения так называл ее муж, перекладывая на нее вину за собственное мужское бессилие. Образ рыбы появляется в повествовании, еще когда героиня девочкой купается в арыке и видит сонных и странных рыб на дне. Спокойные, почти бездвижные, они живут в своем мире, никак не соприкасаясь с тем, что происходит наверху, над водой, но и смысла их существования никогда не понять тем, кто не родился среди этих струй. Вероятно, метафора иллюстрирует главное внутреннее качество героини: оставаться собой, ощущая себя принадлежащей к своей собственной, особой струе. Похоже, именно так объясняет автор и терпение, и жизнестойкость героини. В каком-то смысле эта женщина — нечто вроде вещи в себе, интровертивно замкнутой монады: у нее нет ни по-настоящему близких друзей, ни любимого человека, даже отношения с детьми (во всяком случае, так, как они поданы автором) скорее род хлопотливого обслуживания, нежели душевной привязанности. Нельзя сказать, что она их не любит — но и любовь эта какая-то слишком уж биологическая. За весь роман она обменялась с ними хорошо если десятком реплик.

Вообще, странная история с этим “даром”. С одной стороны, речь у нас от первого лица, так что можно предположить, что женщина сама “вчитывает” в ситуацию искомое воздействие: там, где медицина бессильна, дорого даже человеческое участие, но ей хочется, чтобы участие приносило и физический результат, потому она ощущает его, — больные, у постели которых она несет добровольное дежурство по ночам, как ей кажется, получают облегчение, а она потом долго отогревает руку, которую держала на лбу страдальца, поскольку та оказывается “пропитанной” чужой болью. Но так это или не так, важно, конечно, само стремление приносить облегчение, избавлять от мук. Может быть, она потому так чувствительна к чужому страданию, что и сама много страдала.

Но какова же все-таки сверхзадача, содержательный посыл “Рыбы”? Считывая один лишь первый, внешний, слой, можно, конечно, укрепиться в убеждении, что этот curriculum vitae призван задеть в сердце читателя самые нежные струны и пробудить в нем сочувствие к этой “мужем битой, врагами стреляной простой русской бабе” (как определяла себя героиня памятного фильма сталинской поры). Которая и коня на скаку, и в горящую избу…

Между тем, по меткому выражению Наума Коржавина, кони все скачут и скачут, а избы горят и горят… А битая русская баба, по крайней мере в своей литературной ипостаси, с недюжинным упорством все везет и везет небитого, которому, видно, все недосуг ни на пожар, ни на какое другое экстремальное дело.

Можно, конечно, сказать, что это вопрос не к автору “Рыбы” — мол, такова действительность, он лишь ее добросовестный фиксатор. Однако почему-то же избрал он именно такой сюжет — о выносливой смиреннице, русской народной страстотерпице, что-нибудь же хотел он этим сказать?

И тут приходится признать: парадигма русской культуры до сих пор навязывает такой образ идеальной женщины — мученицы и святой, выносящей на своих плечах все, так сказать, свинцовые мерзости и прочее… Так что современный прозаик, ориентированный на создание положительного женского персонажа, в какой-то мере вынужден (если только он, паче чаяния, не гений, способный перешагивать все мыслимые и немыслимые границы) на него равняться.

Но так ли уж хороша — на самом-то деле — эта бессловесная терпеливица? Не в ней ли самой кроется если не корень, то хотя бы некоторая часть роковых проблем? Не оказывает ли развращающего влияния эта бесконечная покорность хоть бы на того же все более и более распоясывающегося мужа, который подле нее неуклонно превращается в животное (ненавистное героине, но для чего-то терпимое ею)? При том, что, как сама же она признается, воздействие этого тягостного общения разрушает и обезволивает (у нее на глазах!) личность младшего сына, что в конце концов толкает юношу на самоубийство. Для чего было столько ждать, калечить жизнь и себе и детям, почему бы не взбунтоваться, не разорвать противоестественный союз — столько лет испытывая омерзение и презирая и тем самым только усугубляя падение ненавистного?

Нет, не будем спорить, такое возможно, очень возможно, но для чего все-таки показывает нам это автор? Рискнем предположить, что ответ на этот вопрос может дать еще один, покуда почти не обсуждаемый нами план — метафорический. Ну, то, что Россия рифмуется у нас с рыбой (в смысле — началом женским, таинственным и неизъяснимым, иррациональным и одновременно живущим некой особой, преимущественно возвышенной жизнью), — это азбука. Стало быть, нашу героиню можно интерпретировать и как своего рода символ. Тогда получается, что ее многострадальная судьба (и снова не забудем подзаголовок!) — не что иное, как аллегория судьбы страны. Так сказать, в целом. Насчет же целительного дара — или по крайней мере стремления помогать страждущим — приходится допустить версию разделения в авторском сознании страны (женщины) и государства (мужчины): первая — как эйдос, что ли, — сострадательна и в существе своем привлекательна и добра, второе же — персонифицированное в жестоком насильнике и невротике с комплексом неполноценности — представляет ей очевидную антитезу.

Заметим попутно, что с самых окраин империи героиня в конце концов прибывает в Москву, где, кажется, находит наиболее приемлемый способ существования. Во всяком случае, наконец успокаивается и больше никуда не рвется. В финале ей, между прочим, предлагают хорошее место в Италии. Но в Италию она не торопится — собирается “сидеть” с собственной внучкой. Это отлично укладывается в логику метафорических интерпретаций — видимо, Алешковский не вполне пессимист, раз не допускает, чтобы душа отделилась от тела (выехала за границы государства).

Теперь можно попытаться ответить на вопрос, зачем (в данном случае) автору понадобилась имитация простодушного высказывания. Во-первых, конечно, он сразу же выиграл в искренности. Рассказ от себя, от третьего лица, мог бы “формализовать” историю, неизбежно потребовав рационализировать поступки, мотивировки и детали. Здесь же есть известное очарование непосредственного переживания, и автор иногда находит очень верный путь для передачи такого образа. (Иногда, впрочем, эта изначально заданная “выдуманность” играет с ним злые шутки, как, например, в случае, когда, плутая по осеннему лесу, героиня вдруг видит побитые морозом опята и “похожие на сгустки столярного клея” — ах, как порой хочется автору нелегально выглянуть из-за плеча своей наивной повествовательницы! — сморчки, растущие исключительно ранней весной…) Во-вторых, вероятно, просто интересно ставить перед собой сложные в литературном отношении задачи. А воссоздать тип чужеродного сознания — задача не из легких.

И в-третьих, причина, вероятно, общая для многих. Современная литература устала от накатанной до гладкой бесчувственности колеи, от однотипных, до зубной боли знакомых приемов письма. Она ищет новых способов выражения и — как следствие — новых взаимоотношений с реальностью. Рациональное письмо имеет ограничения. Искусство — пока оно живо — ищет путей любые ограничения преодолеть. Это не значит, что скоро так будут писать все. Это значит лишь, что перемены назрели. Роман “Рыба” — одна из попыток нащупать новое. Возможно, не самая впечатляющая. Но и не самая безуспешная.

Мария РЕМИЗОВА.

 

(обратно)

Иноформатная традиционалистка

Елена Исаева. Лифт как место для знакомства. Пьесы. М., “Эксмо”, 2006, 352 стр. (“Иной формат”).

Наташа. Ты представляешь! Сережка купил ей электрический чайник на свои собственные деньги! Как ты думаешь — это любовь?

Ляля. Я думаю, это чувство ответственности.

Елена Исаева, “Убей меня, любимая!”

Важный сдвиг в литературном процессе: в телефонных книжках российских издателей появились номера не только детективщиков и фантастов, но и драматургов. Издательство “КороваКниги” на свой страх и риск выпустило в серии “Поставить!” сборники Максима Курочкина, Василия Сигарева, Данилы Привалова, Юрия Клавдиева — и практически весь тираж разошелся. Почти одновременно крупнейшее российское издательство “Эксмо” по инициативе редактора Карины Халатовой опубликовало пять авторских драматургических сборников. Вспомним вышедшую в издательстве “Время” книгу текстов Ивана Вырыпаева, не оставим без внимания интерес к новым пьесам толстых литературных журналов — и картина станет окончательно ясной: драматургия понемногу расстается с ролью золушки, в которой прозябала все постсоветское время.

Не просто войти в мир актуального чтения, но, что еще сложнее, его покорить. Впрочем, эта задача — лишь одна из составляющих масштабной экспансии “новой драмы”. Театр, кинематограф, телевидение, публицистика — молодые драматурги “без комплексов” стремятся утвердить себя во всех этих сферах.

Елена Исаева в каком-то смысле олицетворяет в себе универсализм авторов “новой драмы”. Не бросая поэзии, она ушла в драматургию, успевая при этом писать сценарии телесериалов (кто кинет в нее за это камень, тот непременно заденет Дюма, Бальзака, Достоевского, зарабатывавших на жизнь “мылом” того времени — романами-фельетонами).

Исаева — поэт редкого дара: негромкого, но сильного, подкупающего простотой, на ее стихи “подсаживаются” даже люди, в принципе отрицающие способность современной поэзии к производству новых смыслов.

За империю за третью

Если можешь — помолись.

На античную трагедию

Не потянет наша жизнь.

Там у них слова высокие

И возвышенная страсть.

А у нас снега глубокие,

Чтобы выйти — и пропасть.

Женской поэзии после Сапфо были присущи две крайности: либо упорные претензии на мужскую роль и статус, либо самоуничижение на грани кликушества. Исаева всегда и везде ощущает себя просто как человек — но женского пола. Свойство крайне редкое — и необычайно подкупающее.

Вторая особенность исаевских стихов — отказ от интеллектуальных котурнов. Исаева не пытается каждой строкой и каждой буквой вытаскивать наружу тысячелетний хвост культурологических аллюзий и ассоциаций, чем нередко грешат ее собратья по цеху. Исаева — поэт глубоко личной и, в сущности, единственной темы.

Призвание мужчины — сделать женщину опытной, изменить ее. Для Елены Исаевой это столь же непререкаемо, как сотворение человека по образу и подобию Божию. Если Бог есть любовь, в созданном Им мире любовь должна быть главной и универсальной ценностью. И хотя доверчивость к жизни подчас оборачивается жестоким уроком обмана, все равно надо следовать этим путем — от незнания к про-свещению, про-низанности любовным светом, от неопытности — к новому опыту, к новому освоению межличностного, межчеловеческого пространства.

Мало кому из героев Исаевой-драматурга удается выдержать свое предназначение. Быть достойным его или хотя бы не умалять своей роли. Актер-премьер Сергей (“Убей меня, любимая!”) дарит возлюбленным надежду, заманивает и учит их сравнивать прежний опыт, прежних себя с нынешним состоянием любви, однако сам способен исключительно на спринтерские дистанции, непродолжительные встречи-эпизоды. Втягивает жену в свои наваждения-кошмары живущий двойной жизнью Виктор (“Лифт как место для знакомства”), но в финале пьесы ему проще совершить самоубийство, чем снова вернуться к той ситуации взаимной необходимости, которая когда-то соединила его и Нину. Даже трогательный Игоряшка (“Про мою маму и про меня”), много лет хранивший верность своей первой любви, так и не решается снова встретиться с ней. Не просто вспоминать издалека о детских чувствах и знаках внимания, а признать, что прежняя Катя осталась только в его снах и рассказах, а теперешней реальной женщине нужны не слова по телефону — присутствие рядом человека, который мог бы ее поддержать.

Гендерная несостоятельность разлита по нашей жизни, точно масляная пленка по поверхности воды на месте экологической катастрофы. Мужчины не верят любимым и не верят в себя, малахольны, малодушны, не выполняют обещаний и меняют принятые решения, непоследовательны и слабы. И все же женщины-героини в пьесах Исаевой прощают им эти изъяны — совокупно и каждый в отдельности. Не загадывая, чем обернется выданная индульгенция. Не осторожничая. Как говорит бесшабашная Люся из “Абрикосового рая”: “Разве можно думать, чем кончится, когда только начинается? <…> На вас любовь ведрами лить надо, а вы засыхаете”.

Сборник пьес Елены Исаевой “Лифт как место для знакомства” — не ведро, а целый водопад любви, неиссякаемый и щедрый источник добрых чувств. Для “новой драмы”, имеющей устойчивую репутацию рассерженного и зачастую — безжалостного искусства, такая настроенность на душевную терапию, пожалуй, может показаться чрезмерной. Но только для наблюдателя внешнего и холодного, не включенного в театральный “новодрамовский” процесс. В среде драматургов, объединенных словом “Любимовка”, Исаева столь же органична, как лирический мотив в саундтреке к лихо закрученному триллеру. Не случайно, что в серии книг, получившей в издательстве “Эксмо” технологически точное название “Иной формат”, пьесы Исаевой соседствуют с драматургией других лидеров “новой драмы”, среди которых — заклинатель времени Михаил Угаров, визионер Максим Курочкин, метафизики быта Дурненковы, Слава и Миша, и филологи-хулиганы Пресняковы, Олег и Владимир.

В чем “иноформатность”, необычность драматурга Исаевой? Из всего возможного пасьянса отношений между мужчинами и женщинами она выбирает только одну комбинацию под названием “любит — не любит”. Для изощренного в своем недоверии к простоте современного мира, казалось бы, слишком очевидная схема. Но то, что у других выглядело бы банальностью, Исаева безо всяких усилий превращает в притчу или в страницы интимного дневника.

Меняются картинки-воспоминания в пьесе “Про мою маму и про меня”.

Поглощены воспитанием чувств герои “Третьеклассника Алеши”.

В безупречно гармоничный, пусть и неизменно окрашенный грустью мир женского ожидания в пьесе “Лифт как место для знакомства” врывается обезображивающее его насилие.

Проживают сценарии будущих драм четверо друзей-врагов из “Абрикосового рая”.

Даже в “Dос.торе”, кажется, единственной пьесе в сборнике, где социальное заметно теснит уютно-домашнее начало исаевских пьес, возникает эта тема — теплота живой жизни, которую нужно зашить по разрыву, прооперировать, спасти. Ради чего? Через год вчерашний чудом (а больше — усилиями врача) выживший пациент возьмет кирпич и проломит череп опостылевшей жене. Но, как говорит Хирург, alter ego не только того провинциального врача, что рассказал Исаевой все эти истории, но и самого автора: “Я вижу только рану — субстрат, с которым работаю”.

Этот импульс долга — изначально мужской импульс. Во всяком случае, в патриархальных цивилизациях, ориентированных на жесткое распределение социально-половых ролей. Между тем мужчина-защитник, мужчина-спасатель — фигура какая-то не слишком нынешняя. Даже на фоне постоянства наших новостей, когда телевизионная картинка не может обойтись без людей в холодно-синей форме МЧС. Но можно быть спасателем по службе и губителем или просто тюфяком по жизни. Исаева знает: без любви, без постоянных душевных затрат на ту женщину, что доверилась тебе, мужчина теряет и внешний кураж, и внутреннюю уверенность в правильности своих решений.

“Мама. Из зала на сцену вдруг поднимется — красивый, ослепительно улыбающийся мужчина! Прямо к тебе! И это будет он — Сережка.

Лена. Ты ж сказала, что он станет толстым и лысым!

Мама. Это если он тебя не полюбит и не оценит, то обязательно станет толстым и лысым, а если прямо к тебе, прямо из зала, то обязательно красивым и ослепительным!”

Поиск Мужчины в “Третьекласснике Алеше” привел к парадоксальному, но очень точному результату. У пьесы есть две версии. Первая была опубликована в журнале “Современная драматургия” — во втором действии, спустя энное количество лет, героиня пьесы Оля впутывается в приключения в духе лермонтовской “Тамани”. Главным “контрабандистом” оказывается ее возмужавший друг детства.

Новая версия родилась, когда пьеса была поставлена в Театре.doc — под влиянием режиссера Исаева переписала второе действие. Героиня приезжает в сказочный южный город детства с сыном-третьеклассником и надеется отыскать там Алешу. Взрослая жизнь (описанная в других пьесах) успела изрядно поколебать уверенность Оли в мужчинах. Третьеклассник, когда-то трогательно влюбившийся в выпускницу школы, кажется ей воплощением мужского начала — единственным, кто эту роль выдержал до конца. Но когда ночью Олю подкашивает сильнейший сердечный приступ, она вдруг понимает, что рискует оставить сына сиротой. В ожидании “скорой”, которая так и не приедет, сын ведет себя мужественно, трогательно заботится о матери, не дает ей впасть в сон, за которым может последовать смерть, поднимает ей настроение. Оля дает зарок: если выздоровеет, она не станет искать мальчика из своего детства, пожертвует им ради сына... И — выздоравливает!

В каком-то смысле это и есть вывод из драматургических исканий Елены Исаевой и жизненных исканий современных женщин: единственным мужчиной, на которого может положиться героиня, оказывается сын — ребенок, не вышедший за рамки младшего школьного возраста. (Выйдет — и еще неизвестно, что будет...)

При внешней бесхитростности пьесы Елены Исаевой продуманы, как шахматные партии, где каждый ход имеет предысторию и получит продолжение, иногда роковое, иногда — счастливое. Пространственно-временные конструкции, на которые опирается действие, выстроены крепко и не без влияния кинематографа: много флешбэков, возвращающих героев на исходные позиции, когда веер возможных сценариев был еще целым, не истрепанным ни пошлостью адюльтеров, ни усталостью прожитых лет. Есть герои-маски — Фанни Каплан, Юдифь, Шарлотта Корде — не исторические лица, а наполовину обработанные поэзией, наполовину отшлифованные массовым сознанием образы, комментирующие то, что происходит на сцене, а при необходимости вносящие свою дозу непредсказуемости в интригу. Течение диалогов перебивается стихами, а “вербатимная” естественность речи вдруг обретает силу античной трагедии, когда преодоление судьбы превыше всех обстоятельств и даже смерть не может прервать круговорот вечного возвращения. К утраченным когда-то иллюзиям, к бывшей жене или к преферансу — в сущности, не все ли равно?

Много, много неожиданностей подстерегает читателей “Лифта как места для знакомства”. Но еще больше открытий ждет зрителей, которые (может и так случиться) не видели ни одного спектакля по пьесам Елены Исаевой. Исправить эту беду нетрудно: идите в Театр.doc, в афише которого и “Dос.тор”, и “Третьеклассник Алеша”, и “Про мою маму и про меня”. А не удастся — что ж, Исаеву ставят в Томске и Калининграде, в Нижнем Новгороде и Кирове. “Пьесы ее — помогающие, не в прикладном каком-то, боже упаси, смысле, а в самом высококачественном терапевтическом”, — написал в предисловии к сборнику театральный критик Григорий Заславский. Соединяя в одном тексте реальность и вымысел, лирику и проповедь, Елена Исаева среди ныне живущих драматургов была и остается самой большой мечтательницей, для которой даже “жесткач” становится поэзией, а боль всегда оставляет место спасению.

В Исаевой-драматурге поражает еще одна особенность. В большинстве пьес она твердо, почти вызывающе придерживается канонов драматургии, за незыблемостью которых прячется новизна высказывания. И в то же время Исаева тихо и незаметно стала пионером важнейшего современного жанра (или технологии) — вербатима.

Вербатим (лат.: verbatim — “дословно”) — метод создания пьес, а шире — текстов вообще на основе диктофонных интервью с представителями какой-то определенной социальной группы. Так получилось, что “пилотной” российской пьесой, созданной по этой технологии, стала драма Исаевой “Первый мужчина” (опубликована в № 11 за 2003 год журнала “Новый мир”, поставлена в Театре.doc). Особенности русского документального вербатима видны здесь предельно отчетливо: отсутствие заданной темы или конфликта (первоначально автор хотела собрать материал о девочках-старшеклассницах, а по ходу выяснилось, что многие пережили опыт инцеста с отцами); музыкально-тематический принцип построения пьесы вместо сюжетно-нарративного; отсутствие авторского вмешательства в речь персонажей; купирование и перемонтаж расшифрованных фрагментов как единственно допустимая форма работы с исходным текстом.

Спустя три года Исаева написала пьесу “Dос.тор”. Спектакль, поставленный одним из самых ярких молодых режиссеров Москвы Владимиром Панковым, открыл столичной публике возможности “саундрамы” — театрального представления, в котором главную роль играет не дословное воспроизведение текста, а его музыкально-ритмическое построение. Фактически в “Dос.торе” реализован доэсхиловский вариант древнегреческого синкретического жанра, объединяющего воедино текст, музыку, хореографию.

“Dос.тор” обозначил эволюцию Исаевой как драматурга, тяготевшего прежде к ясной, легко пересказываемой фабуле. История провинциального врача не сводится к нескольким иногда комическим, иногда трагичным эпизодам: бессмыслица и верность долгу оказываются родными сестрами, и то ли мир сужается до размеров захолустной больницы, то ли больничные реалии вырастают в символы — сразу и не разберешь. А финал (закольцованный с прологом пьесы) рисует новую, жесткую, грубую реальность, в которую входит женщина-автор, уставшая ждать прихода Мужчины:

“Женщина. Авитаминоз.

Мужчина. Зоб.

Женщина. Бронхит.

Мужчина. Тромбофлебит.

Женщина. Тиф.

Мужчина. Фурункулез.

Женщина. Загиб матки.

Мужчина. Ишемическая болезнь сердца.

Женщина. Ангина...

И так далее — до бесконечности играют в слова...

Мужчина неуверенным шагом выходит на авансцену.

Мужчина. Я, когда закончил институт, поехал по распределению в Калугу. И сослали меня в деревню такую, называется она Борятино. На границе с Брянской губернией, то есть это облученный после Чернобыля район. Сослали туда. Информации-то никакой не было. Врачи все оттуда разбежались. А у меня: институт заканчиваешь — год интернатуры. Врач-интерн. Ну то есть врач, но вроде как не совсем врач. Салага.

И такая замечательная была больничка. Там районный центр где-то дворов на тридцать крестьянских. Развалюшка. Я уехал, а у меня жена в это время как раз должна была рожать в Астрахани. А связи вообще никакой. Связь только по рации. Приехал туда, значит, по сугробам. По грудь — снега. Человек я южный, не привыкший к этому всему. Добрался до этой больницы, зашел в ординаторскую. Сидит мужик какой-то. Он потом оказался заместителем главного врача по лечебной работе. Он говорит…

Хирург. Ты кто?

Мужчина. Я говорю: „я хирург””.

Исаева — укротитель оксюморонов, мастер ожиданной непредсказуемости. Возможно, сейчас она стоит на пороге радикального обновления. И мы увидим ее новой, как всегда — неожиданной.

Алексей Зензинов, Владимир Забалуев.

(обратно)

Новая книга по русской философии в современном контексте

Н. В. Мотрошилова. Мыслители России и философия Запада (В. Соловьев, Н. Бердяев, С. Франк, Л. Шестов). М., “Республика”, 2006, 476 стр.

На фоне развившегося не только на Западе, но и — что парадоксально — в последнее, постсоветское, время и в отечественных философских кругах настроения вывести русскую философию за пределы общеевропейской, применив к ней своего рода процедуру гуссерлевского эпохбе, намерение автора книги Нелли Васильевны Мотрошиловой поставить, точнее, вернуть русскую философию в европейский контекст — это отважный шаг, осознанная решимость идти против течения.

Как для самого Владимира Соловьева, которому посвящена подавляющая часть книги, не составляло вопроса то, что русская литература — одна из европейских литератур, так и автор обозреваемой книги не сомневается в том, что философская мысль Соловьева есть неотменимая часть мысли европейской (а ее своеобразие при ближайшем рассмотрении оказывается ее преимуществом).

При беглом обзоре мнений по этой тематике, высказываемых с 90-х, неподцензурных, лет, выделяются на общем фоне два направления ударов по отечественной философии. Первое — психоаналитическое, усматривающее за основными идеями и принципами русской мысли конкретные дефекты духа и души нации: ее обиды и компенсации. Причем этот род критицизма, движущегося в русле западных историков-русистов и бывших советологов, истолкователей русской судьбы (А. Безансон, Р. Пайпс, З. Бжезинский и другие), не смущается наглядными несообразностями своей позиции. Так, согласно репрезентативной для этого умонастроения статье Е. Барабанова1, к которому близки и установки Б. Гройса, “русская философия <…> не выдвинула собственных основополагающих идей” и следует по западной дороге с большим отставанием — и она же выражает совсем иную, нерефлексивную, “самобытную” линию мысли. Но все же: или — или. Автор, некогда с воодушевлением бравшийся за сочинение статей по русской философии для пятого тома “Философской энциклопедии”, находит теперь в ней симптомы “садомазохистского мессианизма”, “невроз своеобразия”, ксенофобию, религиозный обскурантизм… Не обходится дело и без присяг новомодной терминологии. Насельник Европы, он теперь следует буквально по пятам преобладающего там обвинительного заключения по этому делу. Выходит, куда явился, там и пригодился.

Другая критическая линия — это установка на “деконструкцию”, то есть на анализ и выявление дефектов русской философии с последующей ее реконструкцией на новых, перспективных основаниях. Но на первом же этапе “деконструкции” вместе с русской философией как отсталой, находящейся не на уровне задач, на скамью подсудимых должна быть посажена и вся европейская философия за исключением сошедшей с классических рельс и поменявшей критерии: предмет, задачи, способ рассуждения (логическая дискурсия), наконец, язык. Русская философия будет “деконструирована” именно за приверженность этим вековечным принципам. Ведь, заметим, если философские ответы могут быть различными, то вопросы у философии всегда одни: о первоосновах бытия и в конечном итоге — о смысле человеческого существования, как и един способ ее осуществления — автономного, доказательного мышления. И на этом более чем двухтысячелетняя европейская философия сходится с русской, так что предпринятая по отношению к одной “деконструкция” равно приложима и к другой.

Первым делом, разумеется, “деконструкция” направлена на Владимира Соловьева. Он — символ и вершина отечественной философии, исключительное явление не только в русской, но и в мировой мысли, тот, кто ввел русскую мысль в послекантовское критическое русло, придав ей логическое совершенство западной формы и сохранив ее святоотеческую почву. Он сделал философское открытие, проанализировав исторические пути и тупики истории западной философии как арены борьбы и смены “отвлеченных начал”, и предложил ответ на “проклятый вопрос” о бытии бытия. В “Чтениях о Богочеловечестве” начертал грандиозную картину движения человечества в его сотрудничестве с Божественной волей, развив идею “синергии”. Христианский реформатор и просветитель, он обладал пророческим даром, предвидения которого исполнялись в прошлом, исполняются в настоящем и еще исполнятся в будущем. О нем было сказано: “В истории философии трудно найти более широкий, всеобъемлющий синтез того великого и ценного, что произвела человеческая мысль” (Е. Трубецкой), универсальность его можно сравнить с художественной универсальностью Пушкина (С. Булгаков). Сегодня в ходе “деконструкции” он изображается несвоевременной и неоригинальной фигурой с неадекватным поведением. Неужели современность должна быть обязательно антитезой вечному?

И Соловьев, и порожденный им расцвет русской философской мысли (почему-то именуемый серебряным веком, обозначавшим до сих пор эпоху взлета поэзии и литературы, но бывший на самом деле золотым веком русской философии) сначала в России, а затем еще интенсивней в зарубежье описываются в виде какой-то бесплодной смоковницы. “Пореволюционная эмиграция, за важными исключениями (? — Р. Г .), в общем, не стала и не могла стать для русской мысли коммуникативно-социально-земным „трезвением”” (В. Махлин в “Вопросах литературы”, 2006, май — июнь, стр. 55). Пойми, кто может, хотя настроение ясно.

Есть один вариант все той же “деконструкции” — но с богословским уклоном. Там, где начиная с 20-х годов расцветало творчество уникальной плеяды русских мыслителей-эмигрантов, каждый из которых мог бы составить честь и славу любой культуре, философские достижения усматриваются только в узко богословской сфере (паламизм, исихазм, имяславие) и по преимуществу в перспективе их скрещения с постклассическим и особенно с постмодернистским философствованием. Ответы ищутся у современных постструктуралистов-социопсихологов (М. Фуко, Ж. Делёз, Ф. Гваттари), барражирующих между фрейдизмом и марксизмом, апологетов ницшеанского энергетизма, в чем обнаруживаются перспективные для развития энергийно-паламитской антропологии понятия, к примеру, “интенсивности” (Ж. Делёз) и еще раньше, у Хайдеггера, — понятие “размыкания”. Но энергийные силы удобопревратны. Когда-то С. Аверинцев писал о двух противоположных типах аскезы у буддийских и христианских монахов — при схожей практике они заняты разным “деланием”: одни трудятся над преображением своей природы на пути к оббожению, другие стремятся к отрешенности. У христианского духовного опыта и у ницшевской установки на сверхчеловека разрыв еще больше. Вклад Соловьева, утверждается и в этой версии критического анализа, “невелик”. Он “архаичен”, зато не “архаично” византийское богословие, с “энергетизмом” которого наши “деконструкторы” почему-то не находят у Соловьева ничего общего. Соловьев также “неоригинален”. (Упаси нас, Боже, от оригинальности определенного сорта, а с банальностью мы справимся сами.)

Перед нами модный футур-пассеизм, организующий короткое замыкание между одним из изводов православной патристики и завихрениями постмодернизма. Ревизуя классическое наследство, масштабный аудит приводит философское дело к банкротству. “Деконструкция”, сулившая нам обновление, не предложила в результате никакой новой терминологии, никакого философского языка, который бы свидетельствовал об открытии заявленной вроде бы новой философской эры. Нельзя же, в самом деле, принять за философскую терминологию такие прихотливые, ускользающие от содержательных определений психоидные понятия, как “интенсивность” и “размыкание”?!

Между тем перед русской, как и перед всей европейской философией стоит подлинно насущный вопрос обновления — и не из прогрессистской мании, а из осознания неудовлетворительности онтологии платонизма как не соответствующей самочувствию современного человека. И на запросы нового, народившегося индивида, утратившего веру, но тоскующего по святыне (формула С. Франка), души не только секуляризованной, но и утонченной и усложненной, откликнулось возникшее в начале ХХ века новое, живое направление — экзистенциализм, провозвестниками коего оказались опять же русские: Николай Бердяев и Лев Шестов. “Очень изменилась человеческая душевная стихия. Антропология старой святоотеческой литературы не соответствует уже состоянию современного человека”2, — утверждает Бердяев в противовес сегодняшнему футур-пассеизму. Но этой душе с обостренным личным самосознанием не соответствует не только старая святоотеческая антропология, но и возможности еще более древней, платонистской онтологии, вошедшей, повторим, в корпус не только русской, но и всей европейской философии. Статичные идеи-эйдосы блокируют подлинно творческий акт, детерминируют свободную творческую волю, диктуя действия по образцам; они препятствуют автономии мира от Бога — проблема, над которой бились софиологи В. Соловьев и о. С. Булгаков. На смену неподвижным идеям-эйдосам, видимо, требовались динамические “идеи-энергии”, или “идеи-воления” (В. Н. Лосский), подсказанные паламитской доктриной. Вспомним, что В. Соловьев, приняв принцип “синергии”, уже дал пример перехода от платонизма к паламизму. Почувствовав нужду в пересмотре старых онтологических основ немецкой метафизики, Н. Бердяев выдвинул ей на смену проект “экзистенциальной метафизики”, перспективный для дальнейшей работы мысли над будущей, обновленной философией, которая соединила бы онтологический мир сущностей (эссенций) с энергийным миром экзистенций. Разве это не шаг вперед и разве он сделан не русской философией?

Автор новой книги Н. В. Мотрошилова не только не отрицает свой предмет, но и ставит целью доказать определенное превосходство русской философии перед западной, отмечая ее “глубину, оригинальность в постановке и осмыслении коренных метафизических, общефилософских вопросов” и т. д. Книга “Мыслители России и философия Запада” движется в русле тематически близкого ей труда П. П. Гайденко “Владимир Соловьев и философия Серебряного века” (М., 2001), где анализ отечественной мысли также “дается в широком контексте европейской философии XIX — XX вв.” (из аннотации). Между прочим, там подчеркивается — актуальная в свете сегодняшних филиппик по адресу русской философии как не приступившей к осмыслению святоотеческих традиций — мысль о том, что “мы слишком рано и слишком поспешно решили хоронить свое только что возвращенное наследие, в котором еще вчера видели путь к возрождению отечественной духовной культуры” (указ. соч., стр. 10).

“Мыслители России…” — это четыре фигуры русской философии: помимо В. С. Соловьева, Н. А. Бердяев, Л. И. Шестов и С. Л. Франк. По жанру книга двоится между исследованием и педагогическим пособием, где есть и планы семинарских занятий, и методические материалы, и разного рода схемы; по составу — это исчерпывающий сборник авторских текстов на тему. По-видимому, из-за педагогического уклона применяется специфическая методика: сначала автор-лектор ставит забытый богом вопрос в намеренно заостренном и провокативном виде, интригуя студенческую аудиторию, а затем отменяет его как несущественный и давно снятый временем, как бы следуя гегелевской триаде. На виду — свидетельства обширной предварительной работы по охвату неохватного материала, в том числе литературы о каждом мыслителе. Жаль только, что среди современных работ автором не был проведен отбор по принципу “хлеб-соль ешь — тараканов в сторону”. Более того, “в горизонте внимания”, как теперь говорят, преизбыточествуют как раз современные “специалисты”, упоминания которых можно было бы избежать ввиду их катастрофической неконкурентоспособности на фоне научно и духовно конгениальных предмету исследователей прошлого (кн. Трубецкие, С. М. Лукьянов, Л. М. Лопатин, С. Н. Булгаков, Вяч. Иванов, К. В. Мочульский, Г. В. Флоровский и все, все, все…)3.

Н. В. Мотрошилова задумала грандиозное дело — изучить и переобсудить жизненный и творческий путь каждой из четырех избранных фигур русского философского возрождения в их связи с западной мыслью. Чего стоит одна только задача — поднять материалы защит двух нашумевших, обросших, казалось, неостановимой печатной полемикой диссертаций В. Соловьева! А перелопатить толстенные тома с тысячью обширнейших примечаний его биографа и друга С. М. Лукьянова, чтобы затем включить нужное в канву своего изложения! А вдуматься в глубокие, системные исследования о нем его коллег, учесть сотни свидетельств воспоминателей! Взяться за обильно прокомментированные соловьевские тексты, включая новые публикации, в вышедших начальных томах Полного двадцатитомного собрания сочинений философа! И проследить связи и переклички русских философов с западной философией — область, в которой зияют особенно “досадные пробелы”, требующие восполнения.

“Я предприняла, — объясняет Н. В. Мотрошилова, — специальную исследовательскую работу, долженствующую продемонстрировать не только прямо документированный историей отклик Соловьева на состояние современной ему философии (Эдуард фон Гартман, Ницше, другие авторы), но и объективную перекличку его идей с некоторыми устремлениями западной мысли, которые (подобно философии жизни, неокантианству, феноменологии, фрейдизму) в конце ХIХ века только еще нарождались и потому не достигли мировой известности. В этой книге я выдвигаю и пытаюсь доказать”, что “Соловьев объективно принимал участие в процессе рождения новых парадигм в европейской философии, и некоторые направления его теоретического движения, как оказалось впоследствии, были синхронны и созвучны поискам западной европейской мысли”. Автор, не отождествляя эти идеи, находит созвучие между идеями Соловьева и, с другой стороны, Ницше и Бергсона.

Отнесемся внимательно к тому, что было сказано. Совершенно справедливо, что Соловьев “откликается на состояние современной ему философии”, более того — на ход всей новоевропейской мысли. Но вряд ли его “отклик” или его “философию кризиса европейской мысли” можно поставить в “параллель” с “масштабной борьбой с традиционной философией, которую предпринял Ницше”, поскольку Ницше боролся против нее как радикальный оппонент из лагеря “философии жизни”, а Соловьев боролся за нее как философ ex definitione, озабоченный тупиками и срывами на пути мировой философской мысли. Что же сделал в этом отношении Соловьев? Констатируя, что рассудочным образом философия не способна выйти за пределы теоретической абстракции к внешнему миру, к “действительно сущему”4, чье место заняли в ней гипостазированные, то есть превращенные в сущности, “отвлеченные понятия в их отдельности” (т. 1, стр. 110), Соловьев заключил, что философия, однако, не зря проделала эту работу, без которой всякий переход на новые пути был бы неубедителен для рефлектирующего разума, а следовательно — философски не оправдан. Теперь же, когда путь в пределах чистого разума пройден до конца во всех направлениях и оказалось, что ни одно не может доказать реальность внешнего мира, — и Кант остался прав, назвав скачок из мира сознания в мир бытия “недозволенным трансцензусом”, а саму эту ситуацию “скандалом в философии”, — появляется мотив и право искать выход из тупика, обратившись к другим возможностям. И именно разум нудит нас к этим поискам. Ведь, мысля логически, если рассудку не подвластно решение вопроса о бытии, это не значит, что нет никакого другого способа удостовериться в существовании внешнего мира. “На самом деле, — рассуждает Соловьев, — мы не только убеждены в существовании внешнего предмета, но и убеждены в этом совершенно непосредственно, независимо ни от каких логических рассуждений, которые являются уже потом для исследования и оправдания нашей непосредственной уверенности” (т. 2, стр. 328). И “это безусловное существование предмета не могло бы быть мне доступно никаким образом, если бы между мной и им была совершенная отдельность” (там же, стр. 329). Таким образом, подводит нас к выводу Соловьев, то, что не могло быть доказано чистым разумом, доказывается внутренним знанием, или “умудренным неведением” (термин Николая Кузанского). Забот в разрешении такого “кризиса” Ницше не знал. Между прочим, у последователя Соловьева С. Франка интересные соображения по поводу декартовского cogito и проблемы “выхода к бытию” есть в ранних записных тетрадях (см.: “Дневник 1901 г.” в кн.: Франк С. Л. Саратовский текст. Саратов, 2006, стр. 69 — 70 и др.).

По линии феноменологии: Соловьев, можно считать, предвосхитил знаменитое эпохбе Гуссерля (тезис о вынесении за скобки всего, не апробированного разумом), сформулировав в своей “Теоретической философии” правило о необходимости, приступая к философскому делу, устранить “все не философское, то есть безотчетное и непроверенное” (т. 9, стр. 96). То, что для Гуссерля было принципиальным открытием, для Соловьева было существенной, но элементарной преамбулой, тем более что она уже содержалась в постановке вопроса у Декарта, выбравшего неоспоримый начальный пункт философствования в факте неопровержимого свидетельства самосознания. Претендующий на превосходство своего строго научного метода в решении вопроса о бытии над декартовским cogito, Гуссерль на этом пути не раз сменит точку зрения на противоположную. Несмотря на амбициозный лозунг “К самим вещам!”, “вещь” как объект реальности, данная в непосредственном опыте, вытесняется по ходу дела “вещью” как атрибутом субъективного сознания, его “направленности”, его “интенциональности”. При этом без нужды умножаются сущности и хитроумные термины, в связи с чем вспоминается замечание Бердяева о философах, употребляющих “новую терминологию, которая рискует оказаться оригинальнее мысли”5. В конечном счете Гуссерль достиг обратного тому, к чему стремился (к чему с ббольшим успехом стремились и Декарт, и Соловьев): искомое объективное в процессе “феноменологической редукции” оборачивается непрошеным субъективным, а сам он вследствие исчезновения из его философии “вещей в себе” обращается в невольного неокантианца.

Но вот что касается других “перекличек” и “созвучий” русской и западной философии. Автор книги сетует, что “до сих пор не разработана коренная тема” соловьевской философии жизни. Думается, потому не разработана, что таковой у Соловьева не было, как не было и у остальных героев книги. Опознание их в качестве “философов жизни”, пусть и “особого типа”, представляется недоразумением, — конечно, если подходить к этому понятию как к философской категории, а не как к бытовой характеристике лица, заинтересованного в разрешении жизненных вопросов. В таком случае и Кант, чей “категорический императив” призван был воздействовать на жизнь, да и Н. Ф. Федоров должны быть признаны “философами жизни”. Куда уж больше?! Последний взялся прямо за дело воскрешения к жизни умерших; сформулировал призыв: “Мир дан человеку не на поглядение”, но был он христианским утопистом. “Философом жизни” назвала Соловьева и П. П. Гайденко в своем упомянутом выше сочинении. Между тем она же была автором ясной и четкой статьи на эту тему в 5-м томе “Философской энциклопедии” (1970), где “Философия жизни” определяется как “философское направление, рассматривающее все существующее как форму проявления жизни, некой изначальной реальности, которая не тождественна ни духу, ни материи и может быть постигнута лишь интуитивно”. Но ведь у всех четырех русских авторов была другая изначальная философская реальность, какое бы внимание ни уделял каждый (особенно С. Франк) интуиции. “Философия жизни” с ее неразлепленностью духа и материи, двух разных субстанций, есть пусть и органическая, но форма позитивизма. Даже Шестов, боровшийся против идеализма “всех мастей”, был философом не жизни, а воли, конкретнее — религиозным волюнтаристом. Автор книги о русских философах считает, что “для Бергсона и для Соловьева „жизнь” — это преодоление разрыва между материей и духом, между материей и сознанием”. Быть может, у Бергсона это и так, хотя на самом деле с философской точки зрения тут не “преодоление”, а смешение. Но ведь и сама Мотрошилова приводит высказывание Соловьева из статьи “Исторические дела философии”, утверждающее прямо противоположное: философия ищет единого на потребу, все есть видоизменение “одной всеобщей сущности”. И сущность эта есть дух. Насколько далек модный в свое время да и часто вспоминаемый ныне Анри Бергсон от русского философа, продемонстрировал другой философ из известной четверки, Бердяев, подвергший критике бергсоновский интуитивизм с его “творческой эволюцией”, в которой как раз не увидел творческого начала. “В эволюции, как ее понимает натуралистический эволюционизм, по-настоящему новизна возникнуть не может, так как нет творческого акта, всегда восходящего к свободе и прерывающего каузальную связь”6.

Каково отношение Соловьева к Ницше, можно было бы заранее предположить, исходя из известной нам разницы их умонастроений (см. у него “Идея сверхчеловека”, т. 9). При этом, как и всегда при анализе заблуждения, Соловьев извлекает из этой идеи зерно истины, а именно: открывающуюся тут возможность не только для титанизма и стихий “оргиазма”, но и для настоящей нравственной свободы как пути к человеческому совершенству (см. “Против исполнительного листа”, т. 9). Соловьев отнюдь не так трепетно резонировал на порывы “мятущейся личности” немецкого поэта-мыслителя с его “гениальной психопатией, выраженной в увлекательной лирической прозе” (т. 9, стр. 160), как на это реагировало болезненное сознание эпохи модернизма. Его трагические предощущения были иными, он предвосхищал приход новой “кризисной — „разорванной”, растревоженной, страдающей личности — личности кризисной эпохи и мятущегося духа” не изнутри самого себя, как предполагает Мотрошилова (стр. 52), а, простите за выражение, в “окружающей действительности”. Он противостоял смятению и упадку духа. “Будущие катастрофы, катаклизмы, социально-исторические взрывы, которыми, — как справедливо замечает Мотрошилова, — оказалось наполненным грядущее ХХ столетие” и которые Соловьев пророчески предвидел, он в меру сил старался предупредить. В противоположность “растревоженной личности” Ницше Соловьев обратился не к бунту против христианства, а к работе над возвращением к нему. И даже подпавший трагическому обаянию Ницше Лев Шестов, радикальный антирационалист и разоблачитель “прекраснодушных” идеалов и успокоительных “проповедей”, и то не сошелся со своим немецким наставником по самой сути его имморализма: его “белокурой бестии” и культа “воли к власти”. Шестовская “философия трагедии” противостоит не только “философии обыденности”, то есть академической философии, но и философии сильнейшего.

О связях русских религиозных философов с фрейдизмом не стоит и говорить. Шестов в своих историко-философских и литературных штудиях увлекался “экзистенциальным психоанализом” — но это все же другое дело.

Восприятие Соловьевым М. Хайдеггера, которого он, естественно, не мог знать, нетрудно предугадать, исходя опять же из — еще большей — несовместимости их философских предпосылок и представлений о призвании философа. Хайдеггер явился как сотрясатель оснований под разумом и логикой. Никаких переживаний по поводу “драматических разломов Бытия” и “драмы Сущего” (у Соловьева — личного Бога, почему-то названного исследовательницей “персональным”, а у Хайдеггера — безличного “лона”), якобы общих у обоих мыслителей, Соловьеву не было свойственно. Сама мифологическая фразеология Хайдеггера с ее гипнотическими “поэтизмами” — “дельногодность дельной годности”, “бытие бытийствует”, а “время временится” — уже уводит от сути экзистенциальной драмы Соловьева, которая есть извечная драма, а точнее — оптимистическая трагедия существования на земле исповедника Иисуса Христа и следующая отсюда драма социального странника, взыскующего града Небесного. Соловьев — классик, Хайдеггер — авангардист, взрывающий правила доказательного умственного движения, заменяя их возбуждающим аффекты словесным жестом и опираясь на бесконечную череду субстантивированных предикатов (вместо “факта” — “фактичность” и по такому образцу: “лишенность”, “несокрытость” и т. д.). Такого рода “вымыслы и помыслы” (выражение Соловьева) привели бы нашего соотечественника, думаю, в состояние пароксизма, он принял бы “новое мышление” (как назвал философствование Хайдеггера его поклонник, герменевтик Г.-Г. Гадамер) за коварную насмешку и подарил бы нам еще одну незабываемую стихотворную пародию по новому поводу.

Уже знакомый с базельским мудрецом Бердяев, казалось бы более близкий к нему в качестве экзистенциалиста, а тем самым и модерниста, однако, характеризует хайдеггеровское философствование, по сути, крайне нелицеприятно, потому что как русский философ ХХ века он был христианским персоналистом и, быть может, как француз (в некотором генеалогическом отношении) — сознательным приверженцем картезианской “ясности и отчетливости” и не выносил, когда наводят тень на плетень. В “фундаментальной онтологии” Хайдеггера Бердяев видит “последнюю новую форму безбожия”, хотя не афишируемого, прикровенного, а в изложении его мысли — несогласованность и нелогичность. “Мир у него падший, хотя и неизвестно, откуда он упал”7.

Многих недоразумений по части “перекличек”, “созвучности” и общих “парадигм” философии русской и западной не было бы, если бы в книге не возобладала описательная методология — изложение философского учения через рядоположение отдельных черт, через перечень его локальных характеристик. В связи с этим мне вспоминается обучение в школе автолюбителей на получение водительских прав, где инструктор-профи знакомил нас с действием отдельных узлов и деталей машинного устройства через описание: вот карданный вал и его состав, вот оси и траверсы, а вот из каких частей состоит зажигание. Даже передаточный механизм выглядел непоправимо статуарным, отчего эту бездвижную махину хотелось спрыснуть живой водой — выведать источник движения и затем проследить, как, передаваясь по цепочке сцеплений и узлов, оно подходит к осям и колесам и приводит в действие весь механизм. А значит, и понять, что он есть такое в целом и что было бы лишним в его составе. Разрозненное перечисление философских характеристик также не дает связного представления об образе мысли в целом. Исходным, ключевым пунктом, системой зажигания философской вселенной служит первоинтуиция мыслителя, или, по Соловьеву, “замысел”; из него, как из бутона цветок, вырастает гармоничное (в идеале) соцветие идей, и становится понятнее, какие идеи не вписываются в образ. Исходя из первоинтуиции Соловьева, видевшего мироздание как всеединое целое, созданное Божественной волей, было бы яснее, к примеру, что для него свобода не может быть сразу и “альфой и омегой” (стр. 169), а, скажем, только одной из них. А иначе оказывается возможным на одной странице книги (стр. 86) упомянуть о Соловьеве как о систематике, а на следующей — о том, что он допускает “различные системные аспекты”. И главное: центральная идея, буде она найдена, не позволит факультативному элементу встать на место существенного и перенаправить мыслителя по другому ведомству.

Конечно же, глубинные устремления могут раздваиваться, предпосылки могут быть двуполярными, как у христианского экзистенциалиста Бердяева, “верующего вольнодумца”, провозвестника абсолютной свободы (вот у кого свобода — и альфа и омега) и одновременно христианского моралиста и защитника “культурного наследия”. Но эта раздвоенность должна быть осознана исследователем с самого начала.

Парадокс заключается в том, что и непримиримые критики русской философии, которые пеняют ей и даже отрицают ее за то, что в ее рядах не могли бы появиться Ницше, Хайдеггер или Делёз, и ее защитники, стремящиеся доказать ее конкурентоспособность и даже преимущества, руководствуются одним критерием — прогрессом (подобно тому, как в недавние времена всякое умственное проявление оценивалось одним — соответствием “единственно верному марксистскому учению”). Прогресс сегодня — единственное мерило “продвинутости” к истине. Но “прогресс” — понятие обоюдоострое в эпоху, когда он — что по крайней мере для меня очевидно — уже дошел до своей вершины и движется под уклон, а дальнейшее движение по инерции принимается за движение вперед.

Нынешняя передовая мысль стала, как античная судьба, темной для самой себя. В США произошел такой случай. В 1996 году один почтенный профессор Нью-йоркского университета физик Ален Сокал решил вывести на чистую воду интеллектуальную тарабарщину, которая захватила там (как теперь и здесь) научный рынок. В порядке розыгрыша он с помощью постмодернистского жаргона составил статью и послал ее в левый престижный журнал “Social Text”, где ее приняли на ура (опубликована в № 46/47). Вдогонку А. Сокал разъяснил, что в его сочинении “провозглашалась страшная околесица”, и после разразившегося на всю страну скандала в соавторстве с бельгийским коллегой Жаном Брикманом выпустил книгу “Fashionable Nonsense” (“Модная бессмыслица”, или в русском издании – “Интеллектуальная уловка”, М., 2002) с целью дискредитировать философию постмодернистов (Лакана, Делёза, Гваттари и других) как “возникшие в гуманитарной среде влиятельные клики, которые совершенно уводят науку от действительности”...

Остается, как это ни противоестественно, предположить, что мы все чаще имеем дело со словесной жестикуляцией (или со звуковой перекличкой), где понятия используются не для передачи смысла, а в роли знаков, символизирующих новый тип текста8.

Русские мыслители участвовали в прогрессе новейшего времени, предсказывая появление новых философских “парадигм”, но не в качестве положительных достижений, а в качестве отрицательных предостережений. (Как это было в случае с Соловьевым, предсказавшим появление в недрах кантианства новой его формы — панметодизма Г. Когена.) Так что “непродвинутость”, “отсталость” русской философии, поставленные ей на вид радикальными критиками, как раз и сохранили ее от регресса и оставили ей шанс на подлинный прогресс по творческому пути “экзистенциальной метафизики”.

И какими бы ни были замечания и вопрошания к книге Н. В. Мотрошиловой, она в своем замысле противостоит многочисленным попыткам заставить свернуть русскую философию с этого пути, на котором “благородная верность прошлому” (Н. Бердяев) становится условием верности истинному.

Рената ГАЛЬЦЕВА.

u/

 

1 Барабанов Е. В. Русская философия и кризис идентичности. — “Вопросы философии”, 1990, № 8.

2 Бердяев Н. А. Экзистенциальная диалектика Божественного и человеческого. Париж, 1952, стр. 75.

3 Быть может, все дело в том, что автор книги находился в среде тех работников одиннадцатого часа на поле русской философии, кто открывал ее для себя вместе с наступлением вольных времен, с начала 90-х, сменяя при этом тевтонские мечи на отечественные орала (дотоле бывшие опаснее мечей). Как представителям официального истеблишмента, им естественно было тут же делать свои персональные открытия открытиями и для других. Между тем рожденная в года глухие мыслительная продукция пробивалась на поверхность из-под глыб не только в форме “сам-” или “там-”, но и “здесьиздата”, часто под академическим (усыпляющим внимание цензуры) покровом в изданиях легальных по форме, но идеологически чуждых по содержанию. У статусных, идейно выдержанных бойцов философского фронта такая продукция вызывала удивление, но не принималась ими всерьез. Привычно было начинать с себя и учитывать мнение коллег по положению. Беда, правда, в том, что в рассуждениях этой советской генерации запоздалых первооткрывателей русского — как правило, религиозного — любомудрия неизбежно обнаруживается роковой зазор между прежним умственным опытом и избранным предметом.

4 Соловьев В. С. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1. СПб., 1911 — 1913, стр. 111. В   дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы.

5 Бердяев Н. А. Истина и откровение. СПб., 1996, стр. 297.

6 Бердяев Н. А. Опыт эсхатологической метафизики. Париж, 1947, стр. 142.

7 Бердяев Н. А. Истина и откровение, стр. 108.

8 Образцы можно найти хоть бы и в статье А. Д. Скопина “Чтение на пределе возможностей” (“Вопросы философии”, 2006, № 10). Попробуйте почитайте.

(обратно)

Скрипач между мирами

Гидон Кремер. Ин@родный артист. Воспоминания. М.,

“Новое литературное обозрение”, 2006, 720 стр.

Под одной обложкой — две из четырех автобиографических книг маэстро Кремера: повесть о детстве, давно ставшая редкостью и живущая среди любителей классики в виде слухов и анекдотов, а также впервые переведенные с немецкого воспоминания о жизни музыканта в Советском Союзе до окончательного переезда на Запад в 1980 году.

“…Дойдя до статистической середины своего жизненного пути, я на атомном ледоколе „Россия” совершил путешествие на Северный полюс, предписав себе отдых от скрипки”. Во время этой долгой авантюры и появились на свет словесные путешествия маэстро.

Лирическая исповедь “Осколки детства” — “попытка непосредственно нащупать картины своего детства, найти связь между Гидоном тогда и Гидоном сегодня”. Бергмановcкая “Laterna Magica” упоминается маэстро как идеал для подражания. И не зря. Так же, как у Бергмана, в этих воспоминаниях детство не рассказывается, но живет в словах. Гидон Кремер имеет редкостный талант — ощутить, почувствовать, помыслить, увидеть “тогда”-бытие. Но, общаясь со словами, автор ни на мгновение не перестает быть музыкантом. Прошлое — услышано и озвучено. Интонация текста сразу узнаваемая, кремеровская — беспощадно точная и рефлексивная, нежно-жесткая, иронично-лирическая.

Что же получилась за музыка? Это — “концерт для скрипки”. Не ждите чего-то типа благостно-классической виртуозности Вивальди и Баха или романтики Паганини и Венявского, это не повесть о славном детстве вундеркинда. Тут Кремер — современный музыкант и любитель диссонансов; для него жизнь “тогда” — это состояние одинокое, трудное, страшное, болезненное. И пронзительно сознающее себя и окружающее. Это фрагменты-осколки жизни, которые иногда больно ранят читателя.

“Терпкий запах дождевой воды <…> вкус собственноручно собранных ягод <…> песочные замки на пляже”, звуки моря, песен и ритуальных танцев на Ивана Купалу — на фоне картин природы и счастливого дачного лета на Рижском взморье возникает вдруг, исподволь, в “предсонных думах” тема-вопрос: “Кто я, собственно?” Так начинается собственное бытие — дилемма жизни и смерти, “радостно-желтого” и “багрово-одинокого”: “…если кто-то вдруг, в мгновение ока перестает существовать, то как же я? Я же есть. Мысль о том, что я существую для того, чтобы однажды не быть, и что меня будут есть черви, казалась непостижимой. Я бы даже предпочел вообще не появляться на свет, лишь бы не думать об этом”. Это интимное внутреннее бытие погружено в необыкновенное и трудное существование многонациональной семьи европейских музыкантов. Вот еврейская тема — папа-скрипач, потерявший в войну первую семью, так и живущий в ужасе геноцида, — боготворимый маленьким Гидоном музыкант и домашний деспот. Пытаясь спасти обожаемого сына от участи несчастного еврея и изгоя, он беспощаден в стремлении сделать его “в десять раз лучше всех”. Вот тема немецкая — талантливая скрипачка, чью карьеру и жизнь сломали нацисты, “беспомощная” мама, отдавшая свою жизнь мужу и семье и не очень счастливая в результате. А вот и шведские мотивы — европейски известный дедушка, скрипач и музыковед, вышедший из времен достоинства и свободы “правдолюбец” и рассеянный профессор. И — “милая-милая” бабушка, играющая “на кастрюлях”, для которой “душевное состояние Диди было куда важнее, чем то, что хотели из внука сделать”. Болезненно-восприимчивый и нервный Гидон — единственный ребенок, живет в центре сложных отношений взрослых, страдая от их напряженности, но — и учась сохранять себя и выживать: “…каждый в семье по-своему представлял себе, что для меня хорошо и что плохо, а я пользовался этим или, когда надо было, подыгрывал”. Но это все — лишь сопровождение. Через все детство бесконечно длится и длится соло скрипки: “В моей семье утверждают, будто Гидон уже в четырехлетнем возрасте брал палочки и изображал скрипача <…> именно тогда мои родители решили, что Гидону пора приступать к занятиям скрипкой”.

Скрипка — это тоже “нерешенный”, бытийный вопрос: “Мои отец и мать, дед и даже прадед — все были скрипачами”, “„Я — скрипач”, — говорил я так, будто скрипка у меня в крови и была как бы членом нашей семьи <…> А ведь „я всегда был скрипачом” могло означать также, что кто-то все решил за меня <…> Трудно сказать, стала ли скрипка моим инструментом по воле родителей или же в силу дара свыше. Так или иначе — выбор был сделан. Вопрос — был ли он добровольным?”

Не легкие ангельские пассажи вундеркинда доносятся до нас, но тягучие звуки ломовых скрипичных упражнений. Для “Гидона-тогда” музыка была травматичным опытом недетски тяжелого труда и “лишь иногда” — удовольствием: “Скрипка стала leit- и leid-мотивом моего становления…”1 Маленький “раб времени” освобождался от ежедневных многочасовых музыкальных экзерсисов по болезни или в результате неловкой хитрости. Последнее наказывается самым ужасным — одиночеством и мертвым молчанием папы и мамы, в которое он пишет неловкими кривулями душераздирающие письма: “Дорогой папочка! Извини пожалуйста. Но я сзади часы не трогал только 2 недели назад, а вчера я трогал стрелки. Извини я обещаю 1000 раз так больше не крутить и не трогать часы. И никогда не буду врать <…> Буду всегда на занятиях быть серьезным и зря не болтать и не грубить маме. Извини еще раз. Твой Гидон”.

Однако же перед нами отнюдь не страшилка для родителей одаренных детей, и “Гидон-тогда” — не малахольный “Паганини” и круглосуточный придаток скрипки. Вот — быть может, и слишком краткие, но такие знакомые нам интермедии: цирк и железная дорога, театр и балет, “клуб друзей” и послания под “Большим камнем”, ловля мух и катание на велосипеде, первая двойка по алгебре и замечания в дневнике: “Ведь был же ничем не обремененный ребенок, счастливый Гидон. Он выходил из дома и часто испытывал потребность петь <…> Я пел, когда радовался дню. Когда было чувство, что я делаю успехи, или когда был счастлив, без повода…”

Плавное адажио раннего детства сменяется все убыстряющимся аллегро отрочества-юности. Взросление и “непонятные” новые ощущения тела, школа и отношения со сверстниками (“Девочки меня ненавидят…”), знаменитая рижская ДМШ им. Эмиля Дарзиня, концерты-конкурсы, первые музыкальные успехи — и первая зависть неудачников. Первый настоящий друг (он же главный соперник-скрипач) и начало сердечных страданий (“Люблю красивых женщин. Явно буду еще из-за этого иметь массу неприятностей”). “Своя” комната и попытка уехать в самостоятельную жизнь — недолгая учеба в Ленинграде. Попытки свободы от музыки — книги, театр и баскетбол (“Почему я редко слушаю классическую музыку. Я что — не люблю ее по-настоящему?”). И — созревший бунт против папы — музыканта и человека: “…большой скандал был вызван тем, что я не хочу больше заниматься с папой. Папа очень высокого о себе мнения и считает, что лучшего педагога, чем он, на свете нет <…> Со всей семьей папа обращается как истинный самодур”. “Было бы неплохо, если бы он понял, что человек — не деревяшка, что у каждого есть свое мнение и свои права”. И наконец, радостное престо — открытый финал — триумфальное поступление в Московскую консерваторию и полное надежд начало взрослой жизни.

Бытие теперь, развиваясь-раскрываясь вовне, полно тем — событий, ощущений, эмоций. И вот мы оказываемся среди множества людей в необыкновенном городе: “В Риге моего детства, на улице Ленина, спиной к серому монументу вождя стояла статуя Свободы. Ленин смотрел на восток. Свобода, каменная женщина с тремя звездами в руках, символом латвийских округов, — на запад”. В этой необыкновенной атмосфере края советской ойкумены странность происхождения и многоязычного, нелицемерного, явно “несоветского” — европейского семейного воспитания претворяется в юноше Гидоне в ощущение своей инаковости и принадлежности миру всегда большему, чем наличный и доступный, — будь то мир звуков или мир людей. Свободомыслие и свобододелание в музыке и жизни — наивные идеалы юного артиста — уже скоро столкнутся с правдой советского бытия. А пока — вдохновенный и все более виртуозный скрипичный полет — финальная скрипичная каденция. Да-да, скрипка из мучителя и врага в конце концов превратилась в близкого друга. Инструмент, заслонявший реальность, стал инструментом общения с людьми и надеждой на покорение мира. На смену тяжелому и непонятному труду приходит зрелая, сознательная и радостная работа профессионала. Предрешенная еще до рождения Судьба стала — дорогой в будущее…

Наш современный музыкант Гидон Кремер придал своему словесно-скрипичному концерту форму крайне авангардную. К воспоминаниям “Гидона-теперь” приложен дневник “Гидона-тогда”. Оригинальное повествование ребенка-юноши еще раз пересказано или, точнее, переинтонировано умудренным и любящим взрослым. Но только вариация эта — поставленная прежде самой темы (!) — не снисходительный комментарий к былому. Все ровно наоборот — искреннее и наивное, дерзкое и ранимое детство “оправдывает” и освежает жесткие рефлексии зрелости: “Перечитывая дневники, я был поражен тем, что юный Гидон уже тогда знал о себе. Сколько же было утрачено и вновь, но по-иному обретено!” …Обиды и одиночество детства прощены, но не забыты — и “несколько десятилетий спустя” предстали словами приятия и ностальгии: “Осенний день в Париже <…> Спешащие на бульварах люди <…> Женщина тащит за собой мальчика лет восьми. У него в руке футляр со скрипкой <...> Он смотрит по сторонам, и ему все кажется интереснее, нежели цель его матери <…> Смотри-ка! — говорю я, — тот самый Гидон, о котором я тебе столько рассказывал”.

Далее в книге — монументальный роман об эпохе 60-х и 70-х, “которая давно стала историей”. Но которая “была и остается частью жизни”. С первых же страниц заметно, что автор, столь сроднившийся со своим детством, еще далек от примирения со всем воспоследовавшим. Маэстро целиком “погружен” в события, мысли, эмоции: перспектива повествования постоянно смещается. Развитие композиции как-то теряется в десятках разнообразных тематических и стилистических фрагментов. Недостаток или, что более вероятно (после прочтения послесловия), переизбыток редактуры? А может быть — замысел некоей огромной авангардной композиции в духе полистилистики, столь любимой автором у Шнитке. Чрезвычайно интересно разбираться в пластах этой своеобразной симфонии.

Вот мемуарный пласт, в свою очередь неоднородный, — отчет о проделанной работе, то есть блистательной карьере виртуоза (был там-то, играл то-то, получил столько-то), перемежается лирическими вставками — рефлексиями дневника.

А вот другой поток — и опять неоднозначность. То ли мастер-передовик социалистического музыкального труда тов. Кремер пишет производственную повесть об успехах и достижениях, подробно при этом останавливаясь на особенностях ударной работы комбинатов-филармоний и цехов — домов культуры и проклиная бессовестный западный музыкальный рынок (копии документов прилагаются). Или это диссидент-эмигрант г. Кремер вспоминает все этапы своего бодания с проклятым удушающим режимом — запрещенная литература и музыка, боязнь обыска и визитов в КГБ, попытка вербовки в стукачи, идиотизм чиновников и, конечно же, пресловутый еврейский вопрос? Интонации этого пласта — одновременно производственно-нудные и рефлексивно-тоскливые, особенно когда герой, обретши долгожданную свободу, начинает проклинать свой чудный новый мир примерно теми же словами, что и прежний.

Наконец, совершенно очевидный “переводной” пласт повествования. Своей явной иноязычной природой, общей неловкостью интонаций он сильно выделяется среди остальной мастерской русской речи. Ну, во-первых, это авантюрно-приключенческий или же плутовской романчик на тему того, как хитрый Иван/Абрам и от коммунистического змея сбежал, и честь (то есть гражданство) сохранил: смелый маленький человек со скрипкой отстоял у огромной системы достоинство и свободу выбора.

А вот вам — любовный роман. Западный “энтертайнер” — что со скрипкой, что с гитарой — должен привлекать интерес широкой публики. А чем? Музыкой? Да бросьте — эффектной “личной жизнью”. Гидон Маркусович — человек донельзя интеллигентный; описания собственных романов, браков, детей, разводов явно даются ему с огромным трудом. Вдруг среди внятного, остроумного текста читаешь туманные излияния о неких Т., К., А., М… Или даже неуклюже выписанную почти эротическую сцену... Некоторые из героинь впоследствии зачем-то обретают имена и даже фамилии, другие почему-то остаются при скромных инициалах. И не кажется ли маэстро, что излишне подробное описание своих любовных переживаний как-то нелепо и обидно для бывших возлюбленных?

И наконец, обнаруживается некий советологический пласт. С одной стороны, это фрагменты популярной энциклопедии, где автор простыми общечеловеческими словами пытается разъяснить реалии времен социализма — жилищный кооператив, правила социалистического общежития, ГАИ, правительственный концерт, отечественный автомобиль, прием у бюрократа, оформление заграничного паспорта и т. д. Замечу, что маэстро явно не в курсе, что большинство этих реалий все еще с нами и мы знаем их, так сказать, аутентично, хоть и под другими именами.

Но тут же читаем виртуозный аналитический этюд о феномене “советского человека”: “Советский Союз представлял собой оборотня с нарушенным метаболизмом. Люди приспосабливались к системе до такой степени, что теряли человеческие качества”. “И музыканты тогда жили по правилам, которыми регламентировалось их поведение и в какой-то степени — помыслы и даже интерпретации <...> Послушание грозило параличом воли и мысли, но откровенное нарушение неписаных законов означало сбой в системе, то есть представляло угрозу для государства <…> Сила заключалась в том, чтобы не придерживаться правил и одновременно не нарушать их открыто”. Высокодуховные жители мира чистых и мистических звуков классической музыки обязаны были как-то существовать в мире социалистического реализма. Многие превращались в стандартных “музыкальных атлетов” — лауреатов, бодро производя музыку Баха, Бетховена и Чайковского, полную трудового оптимизма и революционной романтики. Иные, как, например, Ростропович, — напрямую издевались над системой, игнорировали ее и были ею если не уничтожены, то отторгнуты. А некоторые третьи хитро лавировали между совестью и послушанием, выработав внутри своего круга некий изощренный музыкальный эзопов язык, примеры которого, как считает автор, можно найти в сочинениях Шостаковича и Шнитке.

Музыканты, люди априорно вольного мироощущения, уродовались системой в неких бюрократически-творческих существ, страдающих от “хитрой бациллы, которую я про себя назвал Musicus soveticus <...> Я ощущаю невидимое действие этой бациллы, когда витиеватые взаимоотношения с чиновниками и государством, страсть к званиям и наградам, привычка свысока и как должное принимать холодную лесть, манипулируя официальным признанием и любовью публики, становятся для артистического облика и карьеры существеннее художественного поиска”.

Теперешнему академическому российскому музыканту трудно даже представить интенсивность этих “сложных, тесных, почти физиологических” отношений с властью, это ощущение насилия и защищенности, долга и невероятного престижа профессии. Расставание с советским мифом явно мучительно даже для “инородца” Кремера. Поневоле задумаешься: а в каком же экзистенциальном ужасе живут теперь тысячи бывших простых советских музыкантов, совершенно свободные и заброшенные на самое дно постсоветского социума?

Замечательному автору книги видится “доля самоиронии” в ее названии. Однако же эта игра с названием — “Ин@родный артист” — очень точна. Сквозь все разнообразие этой прозы проступает классический европейский миф о художнике, чье призвание, годы учения и годы странствий (а Гидон Кремер часто называет себя “странствующим музыкантом”) ведут к единственной победе — возможности “не подпевать в хоре”. Если бы премии “Либерти”2 не существовало, то ее стоило бы придумать специально для Гидона Кремера. Свобода — цель и смысл его звука и поступка. Свобода, переживаемая им во всей полноте своих этимологических коннотаций — таких, как “независимость”, “самость”, “дерзость”, и “мужество”, — которые парадоксальным образом соединяются с “принадлежностью к своим”, “к роду”, “двору и собранию”, “усталостью” и “вялостью”3. Свобода, претерпеваемая как сложное внутреннее ощущение инаковости и родства, дерзости и бессилия, одиночества и общности с миром, — стержень и его незаурядной прозы.

Веселенькая серенькая обложка сделана в духе соц-арта — изящно отражает название и содержание. Через прорванную советской пентаграммой фотографию счастливых лауреатов Конкурса Чайковского проглядывает иная, где мимо нездешних огней, по ненашей улице с квадратным канализационным люком независимо вышагивает одинокий долговязый подросток Гидон.

Но — обратите внимание — у него нет с собой скрипки! Это книга музыканта, в которой практически отсутствует музыка! “Вокруг” нее — о музыкантах в жизни, о профессиональном быте — сказано много и ярко; как только дело касается авторского понимания и слышания музыки — почти ничего. Замечу, что в своей третьей русской книге — “Обертоны”, выходившей в 2001 году и посвященной почему-то “всем тем, кто ищет тишину”, маэстро подбирается к звукам гораздо ближе (уже слышны призвуки!), но все же его речь смолкает в момент вступления скрипки — “зазвучит музыка и сама все за себя скажет”.

Не тишину хочется слушать у Кремера — а звуки. И, к сожалению, вовсе не все может “объяснить” сама музыка. Скрипач Кремер уникален и необычен — и, значит, понять его крайне трудно. У маэстро Кремера есть редкостный шанс выразить себя в слове именно как музыканта — ведь опыт многолетнего интимнейшего исполнительского переживания звука сочетается в нем с гигантским кругозором, редкостной для творческих людей в наше время ясностью сознания и несомненным литературным талантом. Так что хорошо бы после следующего плавания к уже Южному полюсу (или полета на тогда уже доступную Луну?) родиться и книге о звуках — для “тех из моих друзей, кто с любовью продолжает говорить на русском, нашем общем родном языке”. А таких друзей у Гидона Маркусовича, смею утверждать, очень и очень много. И не только среди сильно поредевшей, но все еще живой общины академических музыкантов, а среди всех тех нас, кто еще помнит эту страшную и чудесную “эпоху перестройки”, затертые кассеты со Шнитке и Губайдулиной и лихорадочное ожидание десяти минут трансляции концерта Сондецкиса и Кремера в самой первой, опальной программе “Взгляд”.

Наталья КУРЧАН.

 

1 Игра слов по-немецки: leit — главный, Leid — страдание.

2 Премия “Либерти” ( Liberty Prize ) учреждена в 1999 году эмигрантами из России — художником Гришей Брускиным, культурологом Соломоном Волковым и писателем Александром Генисом. Присуждается за вклад в русско-американскую культуру и развитие культурных связей между США и Россией. Спонсорами являются Media Group Continent USA и Американский университет в Москве. Среди лауреатов — писатели В. Аксенов и Вл. Сорокин, поэты Л. Лосев и Л. Рубинштейн, культуролог М. Эпштейн, художник О. Васильев. Г. Кремер — лауреат премии 2005 года.

3 См.: Фасмер М. Этимологический словарь русского языка. В 4-х томах, т. III. М., 1987, стр. 582 — 583.

(обратно)

КНИЖНАЯ ПОЛКА ВАСИЛИНЫ ОРЛОВОЙ

+ 3

Традиционный фольклор Новгородской области. (Пословицы и поговорки. Загадки. Приметы и поверья. Детский фольклор. Эсхатология. По записям 1963 — 2002 гг.) Составители М. Н. Власова, В. И. Жекулина. СПб., “Тропа Троянова”, 2006, 479 стр.

Современное устное народное творчество Новгородчины — область интереса исследователей, работавших над книгой. На протяжении сорока лет специалисты ИРЛИ РАН (Пушкинского Дома) собирали материалы. Некоторая часть их опубликована в сборнике, многое — впервые. Пословицы, поговорки, скороговорки, “молчалки”, загадки, игры, приметы, поверья, обычаи, былички, приговоры, обереги… Отдельным разделом — детский фольклор, демонстрирующий поразительную устойчивость: от поколения к поколению “заклички”, считалки и особенно обширный корпус дразнилок, в том числе “ответы в рифму”, “поддёвки”, переходят практически в неизменном виде. Детский-взрослый фольклор — колыбельные, среди которых есть “народные”, а есть “с включением литературных и прочих мотивов”, пестушки, потешки, прибаутки — не менее устойчив. “Из истории Новгородского фольклора”: пословицы из собрания Владимира Даля, “Простонародный календарь, или Заметки старины о некоторых праздниках и днях святых, сохранившиеся между жителями Валдайского уезда и частью Боровичского”, “Страхи Божьи!” и так далее. Есть в книге и комментарии, и словарь диалектных и устаревших слов и выражений — все, что должно быть в научном труде.

Подробнее хотелось бы остановиться на части “Крестьянская эсхатология, история”. В этом разделе представлены труды собирателей А. Л. Григорьевой — “Фольклор Новой Руссы”, С. А. Штыркова — “Рассказы об осквернении святынь”, А. А. Панченко — “Эсхатологические рассказы”. Раздел очень интересный, обнаруживающий в народном традиционном сознании переосмысления всякого рода результатов научно-технического, как некогда сказали бы, прогресса, а теперь, как гласит реклама, — “достижений передовых технологий”. “У какого-то умного человека написана она, эта Библия. И написана была так, что… вот оно как раз и сбылось, оно так и есть. Что вот белый свет, мол, паутинами обтянут бу<дет>. Вот — проводам отянули”. Эти бесхитростные рассказы (которые я не могу воспринимать иначе как материал для дальнейшей обработки, возможно, для прозы, хотя они исключительно ценны и сами по себе) — часто обрастающие деталями современности вечные сюжеты: “Когда силоску делали — бульдозером кости выпахивали. Большие такие. Большие… Видать, люди большие были. А еще моя прабабушка рассказывала, там церковь была. Она под землю ушла”. Под землю — или в озеро: “Водолазы искали — до дна не дошли”.

Рассказы о святотатствах в народном воспроизведении строятся на типизированных, обобщенных сюжетах: кощунник испытывает противодействие своему намерению, а совершая свое ужасное дело, получает чудесное воздаяние — и даже когда смерть, болезнь, сумасшествие или иная беда пристигает его спустя длительное время, рассказчик все равно соотносит несчастье с поступком. С. А. Штырков пишет: “Если говорить о нарративных схемах, то <...> с преступником происходит то же, что он совершил со святыней; „карается” тот член тела, которым было совершено преступление”. И продолжает: “Мемораты о наказании деревенских святотатцев практически всегда пронизаны морализаторским пафосом <…>. Если Бог не наказывает кощунника, то подобный рассказ не может состояться”. Также исследователь отмечает, что эсхатологические настроения, присущие рассказам о святотатствах 1930-х годов, в рассказах о современных преступлениях против святынь встречаются редко. Впрочем, следя по тексту свидетельств, сразу обращаешь внимание на наводящие вопросы собирателя, скорее всего ненужные: “А не рассказывали, что карало тех людей, которые иконы жгли, колокола сбрасывали?” Впрочем, это не отменяет добросовестности и тщательности проделанной экспедиционерами работы.

Написала “экспедиционерами” и подумала, что действительно мы часто выбираемся “в Россию” как марсианские разведчики, с антеннами в головах, если не на экскурсию, то в экспедицию. Филолог — это филолог, и пусть он говорит о нарративных схемах, как то приличествует его профессии. Есть также некая особая правда в том, что, как упреждает “Текстологическая справка”, “магнитофонные расшифровки публикуются без правки, с минимальным вмешательством, обусловленным общими принципами подачи текстов, которые приняты для сборников подобного типа. В текстах сохранены: ёканье, еканье, оканье, аканье, яканье; наддиалектные формы произношения”. Я не знаю в точности, что такое “наддиалектные формы произношения”, но эти чарующие слова преисполняют душу чувством суеверного уважения. В тексте сохраняются даже “слова-паразиты”, а исключаются фактически лишь “явные дефекты записи”. Это здорово, но я бы с обостренным интересом почитала все это, обобщенное писателем, усиленное до романной формы.

Такая книга, как и все подобные книги — о них, к сожалению, информации бывает меньше, чем хотелось бы, — расширяет наше представление о мире, в котором мы обитаем, и о самих себе.

 

Будь верен до смерти. Судьбы Православия в Османской империи XV — XX вв. Сборник. Составители инок Андрей Шестаков, Александра Никифорова. М., Издательство Сретенского монастыря, 2005, 272 стр.

Книга — агиографическая: когда, во второй половине XV века, православные государства и народы в Малой Азии и на Балканах были завоеваны турками, в землях Османской империи просияло множество святых. Книга о судьбах тайных христиан Македонии, Константинополя, Кипра, Сербии, Болгарии в годы турецкого владычества и после освобождения, уже в XX веке, составлена из уникальных материалов, которые впервые публикуются на русском языке. Сборник снабжен словарем “греческих, славянских, турецких слов и исторических понятий”, работа оказалась возможна благодаря усилиям многих людей, предоставивших для нее материалы. Ислам на покоренных территориях заставляли принимать насильно. Известно, что “обратиться” очень просто, достаточно одной ритуальной фразы, сакральной формулы. Порой произнесение таких формул христианам приписывалось, и если они этого не подтверждали, то либо подвергались исправительному наказанию, либо бывали казнены — в соответствии с законом. Дома христиан отмечались особыми знаками, чтобы ненароком мусульманин не призвал на это жилище Господне благословение. Христиане переживали великие гонения, и на пути сохранения своей веры у них был выбор: либо явное признание себя мусульманами и тайное христианство, либо мученичество — удел избранных. “Многие, не в силах перенести раздвоенности, шли на исповедничество, как митрополит Монгленский Иоанн, который по прошествии нескольких лет после исламизации епархии, в час, когда „благоверные мусульмане поклонялись Мухаммеду”, вошел в мечеть, где он сам теперь служил ходжой, сотворил крестное знамение и начал читать: „Единый истинный Бог, Сын Его Единородный Христос…” Не успел он закончить, как был растерзан толпой”.

Книга интересна тем, что заставляет задуматься об отношениях христианства и ислама в современном мире, о том, как по-разному эти две традиционные религии откликаются на вызовы времени. Почему шутить с мусульманскими ценностями мало кто рискует, а если рискует, то действительно рискует, — в то время как всякого рода художественные попытки деконструкции христианских ценностей не могут навлечь на устроителей ничего, кроме ажиотажа, которого они сами и добиваются? Книга дает определенный материал для размышления над подобными вопросами. Кроме того, она содержит большое количество документов, которые интересны сами по себе. Например, “Пророчества равноапостольного священномученика Космы Этолийского”, знаменитого балканского просветителя, жившего в XVIII веке и принявшего “сугубый венец от Господа”, то есть умершего мученической смертью, гласят: “Придет время, когда православные будут враждовать между собой”, “Зло придет к вам от образованных”, “Придет время, когда воры и разбойники уже не будут скрываться в горах, но будут жить и воровать в городах”, “Города станут похожи на бараки”…

“Придет время, когда земля будет опоясана одной ниткой”. До некоторой степени это перекликается с эсхатологическими мотивами современного новгородского фольклора (см. выше).

 

Дмитрий Орехов. Будда из Бенареса. Роман. СПб., “Амфора”; “ТИД Амфора”, 2006, 269 стр. (“Ключи от тайн”).

Перед нами роман о буддизме, сочиненный “православным писателем”; Дмитрий Орехов — автор многих книг о православии, написанных в популярном ключе; суммарный тираж этих книг — более полумиллиона экземпляров, — видимо, расходится. Тем не менее о них ничего не слышно. Ну вот такая парадоксальная ситуация, нередкая теперь у нас. “Будда из Бенареса” — первый роман автора, до этого выходил сборник рассказов “Серебряный колокол”. Дмитрий Орехов — между прочим, писатель довольно молодой, тридцати с небольшим лет — окончил восточный факультет СПбГУ (кафедра филологии Китая, Кореи и Юго-Восточной Азии) и как религиовед берется за столь сложный предмет — исследование жизни Будды Шакьямуни Сиддхартхи Гаутамы — со знанием дела. Однако нельзя забывать, что перед нами повествование все-таки романное, то есть не имеющее в виду обязательное следование исторической правде. Как известно, кое-кто уже пробовал писать на эту тему, ну, скажем, Герман Гессе. Но как бы ни были удачны или неудачны уже состоявшиеся попытки, они никогда не отменят писательский интерес к таким личностям, как основатели мировых религий.

Впрочем, Дмитрий Орехов ведет речь не об историческом Сиддхартхе. Начинается все почти детективно: декан Восточного факультета Андрей Андреевич Ольдберг навязывает некоему студенту, который почти провалил сессию, но обладает определенными писательскими способностями, новую версию событий — оказывается, Будд было двое... Ольдберг великолепен: “живая легенда востоковедения и альпинизма, путешественник по Тибету и Гималаям, умница и самодур”. На протяжении всей книги я не могла отделаться от сердечного сокрушения, что автор укокошил такую замечательную личность тут же, в прологе, и надеялась, что каким-то образом исхитрится и воскресит его. Но он воскрешает другого… Впрочем, не стоит пересказывать повествование, построенное — наконец-то! — на крепком, последовательном, внятном и довольно остром сюжете. Сиддхарта (другое написание имени) был подлинным просветленным, а его двоюродный брат Девадатта пустился в странствия и самосовершенствование под влиянием хорошенькой, но взбалмошной танцовщицы, увлекшейся, что совсем не подобает молоденьким хорошеньким женщинам, вопросами последовательности перерождений и природы майи . Сложные отношения братьев, один из которых был сначала учеником другого, приводят к тому, что за Будду почитают не того . В то время как настоящий отшельник и аскет утрачивает возможность погрузиться в нирвану, потому что сталкивается с нравственным выбором, который решает в небуддийском ключе. Роман показывает, что мировоззренческие, этические, нравственные системы религий существенно различаются, опровергает расхожие убеждения вроде тех, что “все пути одинаково хороши, каждый ведет к Богу, к вершине одной горы”.

Несмотря на обилие терминов, этот увлекательный роман читается на одном дыхании и, насколько можно судить, не больше грешит против “традиционных взглядов” буддизма, чем любое другое писательское произведение на эту тему. Сознание современного человека синкретично по своей природе, вот и роман вполне следует негласным принципам построения “религиозных” историй для такого читателя.

Однако, несмотря на восточный антураж, конфликт, нарастающий в романе на протяжении всего действия и возвращающий к проблемам соотношения добра и зла, решается “в парадигме” христианских представлений.

 

± 6

Елена Лебедева. Город храмов и палат. М., Издательство Сретенского монастыря, 2006, 704 стр.

Москву познать невозможно — не тот город. Москва слоиста до невероятия, ее так много, что не всегда понятно, как такие различные пространства зовутся одним и тем же именем. Портрет Москвы совершенно особой, светлой и глубокой — в книге Елены Лебедевой, в собрании исторических очерков, написанных живым языком, играючи, но без заигрывания и вообще не игриво. Рассказ о каждом храме приурочен ко дню его престольного праздника, так что перед нами — культурный и исторический календарь. Первая часть книги посвящена непереходящим праздникам, вторая — переходящим, связанным с пасхальным циклом.

Рассказы о храмах включают повествования о святых, во имя которых храмы строились. Повествование о драматической истории храма Христа Спасителя ведется без особой аффектации (хотя и не бесстрастно). Впрочем, как бы оно могло быть бесстрастным, в этой своей части и везде, где рассказывается о “страшной и безбожной советской власти”. Что ж, никто не отменяет исторических фактов, но не пришельцы с Луны разрушали храмы, а люди, воспитанные в том числе в этих храмах, да и теперешнее время всеобщего потребления ничем не более благоприятно для веры. Хочется совсем спокойного рассказа, но, возможно, это дело не ближайшего будущего, слишком эмоционально вовлечены мы все в историю такую недавнюю.

Читая книгу — страстную, неоднозначную, — думаешь сразу о многом, и невозможно не вспомнить слова из собрания писем архимандрита Иоанна (Крестьянкина): “А что выдумывать-то в деревню ехать? В деревне-то что — рай? Да если там и не московская Гоморра, а нечто более приличное, но приедет туда все тот же Р., всё с теми же болезнями и неумением жить в Боге?”

Максим Лаврентьев. В ожидании переправы. Стихи. М., Литературный институт имени Горького, 2006, 32 стр.

Максим Лаврентьев — автор трех тоненьких поэтических сборников: “Бабочка-книга” (2004), “На грани вымысла и смысла” (2005), “В ожидании переправы” (2006), все они вышли в издательстве Литературного института1. Мир, описанный Лаврентьевым, непротиворечив, уютен, гармоничен, хотя и до некоторой степени замкнут, тесноват. Если Москва, то Москва парков, садов, разрушенных усадеб, гротов, дворов. Если Петербург, то Петербург поэтических аллюзий начала XX века, а никак не современный. Если Крым, то древняя Сугдея лирических фантомных воспоминаний, а не Судак экскурсий и пляжей. Декларируемые поэтические истоки — Хармс, Введенский, Хлебников, обэриуты, чинари, Боратынский. Впрочем, скорее приходят на ум имена — Тютчев, Фет…

“В ожидании переправы” выстроен с той же мерой осмотрительности, что и предыдущие книжки Максима Лаврентьева — от элегического стихотворения-эпиграфа “Солнце светит, вода шумит / Нам — бессмертным и вечно юным” и от мимолетного отвержения окружающего: “И пляшет голый Аполлон, / Вскарабкавшись на стол, в гей-клубе” — поэта выносит к спокойному, размеренному созерцанию, как бы остановке бега времени. Он вглядывается в себя: “Что ты ходишь вечно хмурый, / Говоришь на всё „фигня”? / Со своею музой-дурой, / Со своей литературой / Ты уже достал меня”. Но самососредоточенные прогулки (“Иногда брожу по старинке / Вдоль да поперек по столице, / Неизвестно кто, в джинсах-стрейч”) прерываются жутковатыми видениями (“И во сне я вижу: оравы / В ожидании переправы / На речном стоят берегу”), и мысль о смерти не дает покоя, являясь фоном для всего остального. Ключевое стихотворение сборника, как представляется, “Сад”: “Разве это то, что ты хотел найти? / (Извини, что я перехожу на „ты”, / Но к себе на „вы” мне обращаться странно). / Где твоя любовь и где твоя мечта? / Вновь ты посетил знакомые места: / Старый парк, скамейки, летняя эстрада”. Знакомые места, и впрямь известные уже и читателю, обжитые им, вполне исчерпываются этим перечислением, но в убогих и уютных декорациях, похоже, перед нами проходит настоящая драма: “Мир, в который ты хотел попасть на миг, / Так похож на миф и не похож на мир — / Этот голубой, бесцельный и единый”. У лирического героя словно бы нет уверенности в самостоятельном существовании окружающего мира, и ситуация то ли облегчается, а то ли, напротив, усугубляется моментом непременной самоиронии: “Все же этот парк — волшебный парадиз. / Если отдохнул, пойди еще пройдись. / Если заметут, то я тебя не знаю”. Понятно поэтому, что друзья и знакомые в подобном мире — лишь рой призраков, которые карнавальным вихрем проносятся по окраине сознания и жизни. Да и женщины лишь заслоняют собой ту единственную, которая когда-нибудь поймет поэта (ведь поэт описываемого рода, как нетрудно догадаться, не понят ): “Пустоту сердечных отношений / Заполняю Аннами на шее”.

Максим Лаврентьев представляет нам героя наблюдающего, а не действующего, и где он остается в границах наблюдения, там хорошо видно его самого, и получается веско и изящно: “А на дачах пьют светлое пиво / Человечки, беспечней крольчат, / В ожидании горнего пира / Смотрят новости Нижнего мира / Или просто в шезлонгах лежат”. Хорошо бы поглядеть на такую персону в несвойственной ей ситуации: в мире деятельности, — но пока такой возможности нам не предоставляют, заклиная “одинокую джонку” в ее дальнем таинственном плавании, которое, впрочем, тоже отдает эскапизмом: “Но возьми мое сердце ребенка / И раздвоенный нищий язык, / По невидимой глазу Янцзы / Уходя, одинокая джонка...” Так завершается книжка, тоненький сборничек.

Думается, что поэтическое будущее Максима Лаврентьева не в последнюю очередь зависит от того, сумеет ли он перевести обстоятельства действия, а точнее, бездействия в какую-нибудь другую, более явную, более осязаемую, более конкретную реальность — в реальность, где существуют другие люди, кроме центральной фигуры. В его стихах мне лично не хватает и той Москвы, которую я наблюдаю вокруг ежедневно, с ее нищими, милиционерами, продавцами, дворниками, водителями и пешеходами, и России, расположенной за пределами столицы. Это не значит, конечно, что я взяла бы на себя ответственность попросить кого бы то ни было обратиться к другим темам, кроме тех, которые его интересуют… А хотя почему же и не значит, собственно? Именно и значит. Именно я бы взяла на себя такую ответственность. Мне кажется, что незаурядные поэтические способности, легкость слога, точность слова, спокойствие и выдержка, которыми обладает Максим Лаврентьев, заиграли бы совершенно по-новому, вздумай он расширить поле своего внимательного взгляда. Пожелание несколько садистское, но горя не хватает герою, темы, о которой ему хотелось бы говорить, — такой, от которой он бы умер, если бы вынужден был молчать. И это во время, которое поистине славно своим трагическим содержанием, — в наше, то есть теперешнее, время. Хотя чисто по-человечески, конечно, не надо никаких бед, а надо, чтобы по-прежнему оставалось светло и чисто. Уютно.

 

Иван Шепета. Суровые стансы. Книга лирики. Владивосток, “Рубеж”, 2005, 88 стр. (“Библиотека альманаха „Рубеж””).

Иван Шепета — поэт, живущий в Приморье, предпосылает своей книге слова Давида Самойлова: “Напишем суровые стансы / Совсем безо всяких прикрас…” Заявленная методология вполне ему удается. Книга лирики очень мужская, совершенно некокетливая, без ненужного “поддавливания”, без бряцания показательной мужественностью. В предисловии к книге критик, искусствовед Александр Лобычев сообщает самомалейшие сведения о поэте: десять лет поэтического молчания после громкой заявки — в 1990 году книга “Заповедник”, публикации в крупных журналах, в том числе и в “Новом мире”. На поэта сразу обратили внимание, он был услышан, почему же замолчал так надолго? “Суровые стансы” внятного ответа на этот вопрос, в общем, не дают. А жаль, поскольку именно такой интерес, личный, выходящий за грань внимания к собственно стихам, — тоже важен. Ведь порой поэт, как мне кажется, оживает для читателя не только идеями, которые претворяет в стихах, не только поэтическими находками, но и “сам собой”, во весь рост, со всеми своими исканиями, заблуждениями, обстоятельствами жизни и даже любимой чашкой в крупный горох.

Лучший Шепета из известных нам, — по-видимому, тот, который — очеркист, творитель карандашных набросков: “Чтоб смотрелись орлами солдатики, перед парадом / Узкогрудым птенцам наложили под китель газет. / И пошли. Согреваясь газетною прозой…” Еще любим мной Шепета, который вдруг эмоционально приоткрывается: “Тычется в тверди гром, / Ест естество мое магма. / Больно!.. И под пером / Ярко горит бумага”. Или: “От любви, как от водки вчерашней, тошнит, / И себе я противен, трезвея, / И раскаянье злое меня потрошит, / Как охотник убитого зверя”. Интересен еще Шепета, когда его застигает самоирония и когда от иронии он восходит к некоему простодушному на первый взгляд обобщению: “Сердце бьется — глупый труд! — / Эта страсть меня погубит. / Мимо женщины идут, / Ни одна меня не любит”.

Я отдаю себе отчет, что эти строки написаны не в одной из каких-нибудь новомодных блистательных “актуальных поэтик”, они совершенно традиционные, отсылают к уже известным вроде бы образцам — но новизна и эксперименты, которые сегодня кажутся особенно актуальными, они ведь тоже традиционны, просто в ином смысле. Мне нравится, что Иван Шепета не стесняется сказать банальное: “Шумит береза на ветру / И вздорной мыслью сердце ранит, / Что если я сейчас умру, / Она шуметь не перестанет”. Что говорит не без усмешки о быстротечности жизни: “У окна стою, глазею, / Как последний прозябаю. / Что мне жизнь, ротозею? / Простою и прозеваю”.

И особенно хороши, как мне представляется, у него акварельные зарисовки с натуры: “Уснул поселок, совсем уснул… / И лишь пролеты лестничных клеток / Летят в ночи сквозь невнятный гул / Разволновавшихся голых веток”.

Однако нельзя не сказать и о неудачах книжки: “романтическая поэма” “Шарик-волк” написана онегинской строфой совершенно напрасно. Не мой, чужой какой-то, незнакомый мне Шепета в тех своих стихах, где склонен к умственной эквилибристике или к философским выводам. Думается, выводы к читателю придут сами, а в стихах они чаще всего остаются ненужными общими местами.

 

Владимир Тыцких. Недалеко. Владивосток, издательская программа “Народная книга”, 2006, 48 стр. (“Поэзия”).

Стихи Владимира Тыцких подкупают неожиданной простотой — простотой, от которой мы все отвыкли и которая считается рядом “актуальных поэтов” явлением почти неприличным. “Под этим небом бесконечным / Нам так поверить нелегко: / От первой до последней встречи / Здесь, на Земле, недалеко”. Я, видимо, придерживаюсь традиционных, чтоб не сказать ретроградных, взглядов на поэзию и по-прежнему не отказываюсь от наивного права полагать, что поэта поэтом делает вместе с его стихами его судьба. Владимир Тыцких — подводник, военный журналист, первый тоненький сборничек “Тревога” выпустил в 1983 году. Были премии, в том числе — Приморского комсомола (1982), награды — золотая медаль им. К. Симонова (2000) и другие, всего — около десяти книг и удивительная простота, сохраненная сквозь все публикации и награды, сквозь действительные трудности жизни подводного моряка, а затем человека, который вынужден кормить семью в условиях дикого капитализма — мотаться “челноком” в Китай, спекулировать шмотьем. Это и есть трагическая судьба русского офицера, какой ее сделали события, происходящие в стране. Ныне Владимир Тыцких, слава богу, заведует департаментом информации в Морском государственном университете имени адмирала Невельского во Владивостоке и проводит каждый год Дни славянской письменности и культуры в Приморье. И не перестает писать стихи.

“Разве все, что было между нами, / Я, как стих, не читанный тобой, / Выходил тяжелыми ногами, / Выдумал усталой головой?”

Лирика не может избавиться у Тыцких от обобщений совершенно другого характера, нелирических, это и придает ей глубины: “Ты не плачь. Ведь не мы виноваты, / Что в любимой стране рождены, / Что ушел я когда-то в солдаты, / Что уехать не можем куда-то, / Да и здесь никому не нужны…”

Мысль о смерти поэт принимает с истинно воинским спокойствием: “Я знаю, что умру. / А кто не знает? / Вон та сосна в бору / И елка с краю. / И тот далекий плес, / И этот камень, / Береговой откос / И даже пламя / Погасшего костра / Над быстрой речкой. / Они сгорят, дрова. / Но пламя — вечно”. Мне слышится в этом отголосок самурайского духа, благо русский Дальний Восток так близок с Японией.

Стихотворение, посвященное Станиславу Куняеву, называется “Добро должно быть…”: “Дела, увы, не без изъяна: / В полоску жизнь, как тельник мой. / Опять я не из океана / Не возвращаюсь не домой”. Эта ситуация — “не возвращаюсь не домой” — слишком понятна, чтобы ее комментировать. Дома больше нет, того дома, который мы привыкли считать домом. Но не в том сожаление, а вот в чем: “Когда б еще моей дорогой / Шел к цели кто-нибудь другой… / Нас в океане было много — / Теперь он русским как чужой. / Да и Земля как будто тесной / Вдруг стала, сдвинув рубежи: / Нам помирать хватает места, / Да все трудней найти, где жить”. Точные слова, и в их спокойствии чувствуется нечто грозное, что пока еще рано сбрасывать со счетов: “И головою, и руками, / И сердцем — мы навеки здесь. / „Добро должно быть с кулаками”. / Ты знаешь, что-то в этом есть”.

Вы знаете, что-то в этом есть.

 

Сергей Сибирцев. Привратник Бездны. Роман. Лукавые встречи. Рассказ. М., “РИПОЛ классик”, 2005, 528 стр., с ил. (“Meta-проза”).

Роман Сергея Сибирцева “Привратник Бездны” написан тяжелым языком, сквозь который нужно продираться, — повествование сложное, многослойное, с метафизическими “закидонами”, родными сердцу всякого металирика-практика.

Рассчитан этот роман, как и большинство произведений Сергея Сибирцева, на читателя-“извращенца”, находящего особого рода противоестественное удовольствие от пассажей вроде: “Литературное ругательство мое предназначалось одновременно и зловеще примолкшей входной двери, и фарисею Фараону, который своим не доблестным поведением заставил мою, в сущности, не трусливую натуру покрыться предупредительными, вернее, упреждающими пупырышками…” — и так далее, там еще одно “которые”, да и пояснение, что Фараоном зовут кота, мало прибавляет прозрачности фразе. Тем не менее именно сбивчивый и затейливый стиль письма Сергея Сибирцева создает в нашем читательском воображении ту противоречивую, населенную борхеанскими существами и прочей нечистью атмосферу, где монстры сменяются чудовищами и где действует герой-холостяк, “интеллигентишко и мечтателишко”, а на деле вполне практически мыслящий человек. Перед нами довольно точный портрет нашего современника, нашпигованного эсхатологическими предчувствиями. “Я всегда догадывался, что любая хамская определенность лучше бесконечной чреватости. Ужасная, малоинтеллигентная, нагло навязываемая — но определенность. <…> И поэтому, когда прямо передо мною — наконец-то! — материализовалась пара бесшумных разнокалиберных фигурантов, на сердце опустилась некая невнятная (чуть ли не мазохистская, сладострастная) благодать: ну вот, и для меня лично стали крутить кино современное, авторское, элитарное…” Все тут узнаваемо, поскольку очень уж многим теперешним жителям “крутят” именно такое кино: конечно, соблазн, но какой густой, терпко замешенный, ароматный… И как не поддаться ему, как не кинуться навстречу — пусть будет что-нибудь, хоть и пугающее, но взамен той обыденности, в которой места тебе как действующему лицу остается не так уж много. Сибирцев пишет о герое, представшем неожиданно для самого себя “персонажем, от воли и желания которого вдруг стали фатально зависимы множество второстепенных, побочных, эпизодических действующих лиц странной метафизической пьесы, с превесьма запутанной фабулой и мило-жутковатым сюжетом, позаимствованным из личной моей жизни”. Поэтому книга, конечно, уже возымела успех среди других таких же “столичных обывателей”, пресытившихся опресневшим Пелевиным. И герой, и читатель, и автор — не так просты, как могут показаться. Однако книга останется маргинальной по отношению к тому, что мы привыкли звать русской литературой, — если та все еще будет сохраняться в том богатстве смыслов, которое русские писатели любовно накапливали в понятии на протяжении столетий.

“Лукавые встречи” с подзаголовком “Пересказ мистификатора”, обозначенные в оглавлении как рассказ, по объему больше смахивают на повесть, но ничего существенно нового к уже прочитанному не добавляют: “Одно время я был весьма накоротке с одним неприличным господином. Он носил престранную фамилию Воландов, обличием напоминал спившегося профессора черной магии”.

В общем, дикий писатель этот Сибирцев.

Юкагирская литература. Сборник. Составитель Вячеслав Огрызко. М., “Литературная Россия”, 2006, 376 стр.

Вячеслав Вячеславович Огрызко должен по справедливости быть отмечен как один из весьма немногих, кто ведет деятельность по собиранию “национальных литератур”, в особенности литератур “малых народов”. Книга “Юкагирская литература” — шестая в ряду сборников, выпускаемых “Литературной Россией”, посвященных культурам коренных малочисленных народов Крайнего Севера и Дальнего Востока. Ханты, ненцы, манси, нанайцы, эвены и вот теперь юкагиры. Одного этого перечисления достаточно, чтобы иметь представление о степени важности такой работы, но она если не вовсе пропадает втуне, то все равно не вызывает заметного общественного интереса. Да и то — “кому они сейчас нужны, юкагиры?”.

Я не большой спец по юкагирской литературе, могу сказать лишь, что сборник неоднороден, есть в нем академические работы, есть “мнение современного культуролога” (молодой философ Михаил Бойко), есть “точка зрения марксиста-литературоведа” (Михаил Пархоменко), есть целый блок “Обзоры советской эпохи”; а также статьи теперешних наших критиков: Романа Сенчина, Александра Гриценко, Ольги Рычковой... Словом, с бору по сосенке. Но как бы ни была важна проделанная работа, нельзя не сказать, что читать сборник подряд — почти невозможно. Недостает объединяющей идеи, которая с необходимостью диктовала бы появление каждого последующего высказывания вслед за предыдущим. Впрочем, может быть, уже и то хорошо, что такой сборник все-таки существует? К сожалению, скорее всего, он останется интересен лишь специалистам, поскольку не выводит на серьезные обобщения: каково место национальных литератур в сегодняшней реальной литературной жизни? То и дело слышишь, что русская литература никому не нужна, — что же говорить о литературах “малых народов”? А может быть, если “малым народам”, по крайней мере их писателям, нужна русская литература, то и хоронить ее рано?

 

- 1

Николь Розен. Марта Фрейд. Перевод с французского М. Рожновой. М., “Гелеос”, 2006, 336 стр.

Книга представляет собой эксперимент. Повествование идет от лица главной героини — Марты Фрейд, которая пишет письма придуманной журналистке, интересующейся деталями ее биографии. Главы-послания чередуются с главами — внутренним монологом супруги знаменитого психиатра. Как замечает в “Послесловии” автор, во всех биографиях Зигмунда Фрейда “рассказ о страсти, которую он испытывал к ней и которой полна тысяча писем, написанных за четыре года помолвки, занимает гораздо больше места, чем рассказ о пятидесяти годах супружества, — им отводят всего несколько строк”.

Действительно, благодарная тема. Писем, записок, свидетельств для построения подобного романа реальная Марта Фрейд не оставила. Сохранились документы, но все же автору пришлось выстраивать фабулу на основе собственного воображения, не без подспорья, разумеется, источников, перечисление которых, впрочем, занимает не слишком много места. Подобным — но бесподобным — образом Жозеф Делорм писал стихи от лица своих друзей, известных поэтов — Альфреда Мюссе и других, — будучи сам, в свою очередь, порождением фантазии Сент-Бёва. Такой прием мог бы сработать и здесь.

Вопрос, которым задавался Ролан Барт в эссе “Смерть автора”: “Кто это говорит?”, особенно значим, когда дело касается биографий реально существовавших людей. “Лермонтов подумал…” Надо поистине глубоко проникнуть в эпоху, изучить все особенности личности, чтобы такому ходу письма хотелось верить на протяжении всей книги. Николь Розен доводит придуманную ею Марту до махровой банальности, вот что та, например, пишет о своем детстве: “Когда я была одна, занятая каким-нибудь рукоделием, или лежала в постели, прежде чем заснуть, я давала полную волю воображению. В мечтах я встречала принца или графа, который влюблялся в меня и, невзирая на наше неравное положение, открывал мне волшебный мир”.

Основное вопрошание, которое на протяжении книги мучает автора, сформулировано в “Послесловии” так: “Почему она согласилась уйти в тень, посвятить свою жизнь тому, чтобы быть служанкой мужа?” Как ни относись к феминизму, любая постановка проблемы, в том числе феминистская, заслуживает внимания при условии, что оказывается продуктивна и ведет к какому-либо решению. Николь Розен замечает: “Мне захотелось, чтобы Марта вышла из тени, чтобы ее признали самостоятельной, глубокой личностью”. Задача интересная, но вряд ли осуществимая, если наделить героиню куриными мозгами.

 

1 В издательстве “Луч” к выходу готовится книга, объединяющая сборники.

(обратно)

ЗВУЧАЩАЯ ЛИТЕРАТУРА. CD-ОБОЗРЕНИЕ ПАВЛА КРЮЧКОВА

ЛЕВ ШИЛОВ: НЕЗАВЕРШЕННОЕ

(Звучащий альманах “Голос Гумилева”)

К сегодняшнему дню я рассказал о всех звукозаписях, которые успел выпустить на CD-носителях знаменитый звукоархивист Лев Шилов (1932 — 2004)1. Некоторые из них он готовил к изданию, будучи уже тяжело больным, одновременно не оставляя без своего попечения Отдел звукозаписи Гослитмузея. Лишь одну шиловскую работу — переиздание Звучащего собрания сочинений Корнея Чуковского (в формате mp3) я отложил для весеннего обзора этого года, поскольку в апреле исполняется 125 лет со дня рождения Корнея Ивановича.

Однако, купив недавно в магазине диск “Владимир Маяковский. „Про это”. Читает Лиля Брик”, выпущенный известной аудиофирмой “АРДИС” в 2005 году, и прочитав на нем не вполне понятную мне “сопроводиловку” — “Руководитель проекта Лев Шилов. Продюсер проекта Б. Фридман”, я увидел, что дело живет и без его зачинателя. Некоторые шиловские диски, о которых мы рассказывали в наших обзорах, тот же “АРДИС” напереиздавал после смерти Л. Ш. со своим оформлением2, и каждый раз это были именно переиздания. Никакого официального компакта “Лили Брик” при жизни Шилова издано не было, кроме пробных (даже не “методических”!) экземпляров, один из которых (2004) хранится у меня с шиловской правкой в черновике будущей аннотации. Стало быть, передо мной довольно неожиданная премьера!

…О ней я расскажу в свой черед, и довольно скоро, а пока, пожалуй, рискну: представлю, пользуясь случаем, самый последний диск, составленный Львом Шиловым, — тем более что и выверенная распечатка оформления, и матрица аудионосителя у меня сохранились, будучи подаренными “на память”. Заветный гумилевский альманах был доведен им, что называется, до сдачи в производство, но эту уникальную пластинку он, кажется, не успел довести до окончательного продюсирования. Впрочем, поживем — увидим. Итак, неизданное .

Голос Гумилева. Звучащий альманах. [Государственный Литературный музей]. (Выступления на вечерах памяти поэта, воспоминания, размышления. Фонографические записи авторского чтения Н. Гумилева, 1920 г.). Сувенирное издание.

© Государственный Литературный музей, 2004. Научное издание.

p ЮПАПС, 2004.

Общее время 72.49. Перепись с фоноваликов произведена Н. Нейчем и Л. Шиловым. Звукорежиссер проекта С. Филиппов. Дизайн В. Лазутин.

Этот сопроводительный текст — первая-вторая страницы прилагаемого к диску буклета (заглавная картинка — знаменитый силуэт работы Е. Кругликовой, с “утиным” носом поэта и двумя Георгиевскими крестами на его кителе). А на предпоследней — добросовестно перечисляются “литературные диски последних лет с записями авторского чтения, подготовленные при участии Студии ИСКУССТВО и Государственного Литературного музея”. Между прочим, идентичный текст содержался и на буклете к официально изданному компакту с записями Марии Петровых (2003), о котором мы рассказывали ровно год назад (“Новый мир”, 2006, № 2).

Оказывается, кроме Гумилева Шилов готовил к изданию диски, посвященные Максимилиану Волошину и Марине Цветаевой3, а также мечтал об аудиопроекте “Коллекция профессора С. И. Бернштейна”.

Представляя летом позапрошлого года (“Новый мир”, 2005, № 6) пластинку “Голоса, зазвучавшие вновь…” с одной-единственной записью Гумилева — стихотворением “Словно ветер страны счастливой…” (Канцона-1), я ненавязчиво сообщил в сноске под страницей перечень всех сохранившихся гумилевских записей, то есть дал краткую аннотацию большей части этого самого не существующего пока еще диска4.

Интернет не заставил себя ждать, и на форуме сайта Александра Курлова со товарищи “Николай Гумилев. Электронное собрание сочинений” <http://www.gumilev.ru> тем же летом процитировали сей перечень с горящим вопросом: “Я думал, что сохранилась только „Канцона”, никто не в курсе, где находятся эти материалы, и задумывается ли кто-нибудь об их издании?..”

Отвечаю: “материалы” — в отделе звукозаписи Литературного музея. Что же до “задумок”, то я собираюсь нанести преемникам Шилова официальный визит уже в этом году и передам вопрос им самим.

После публикации “Канцоны” на диске “Голосов…”, а за пару лет до того — на малотиражной аудиокассете5 “ветер страны счастливой” пошел гулять по всемирной Сети. И вот, в подборке стихотворений живущего в США Дмитрия Бобышева “Звездоречь” (“Новый мир”, 2004, № 5) мы прочитали:

...Внезапно голос, вне его тела,

запел не о смерти, но о той,

что чайкой в сердце ему влетела

и, тоскуя, мучила красотой.

Незадолго перед концом и

как бы чуя, что всё — тщета,

эту рыцарскую канцону

на валик с воском он начитал.

Артикулировал, даже выл и:

“Мне душу вырвали” — он горевал.

Между Ржевкой и Пороховыми

вырыт ров и накопан вал…

Помню, я успел рассказать Шилову об этом стихотворении, благо обычно стихи готовятся в печать задолго до того, как в нее сдаются. Он был рад и грустно-шутливо посетовал, что Сергей Игнатьевич Бернштейн не дожил “до поэтизации” своей работы в Институте Живого слова. Где, кстати, и сам Гумилев тоже преподавал.

…Они договорились с профессором о записи во время “трудовой повинности” — совместной уборки снега на Знаменской улице. Институт Живого слова уже два года как успешно функционировал и даже — все в том же в голодном Петрограде — сумел выпустить том “Ученых записок”. 11 февраля 1920 года в созданном Бернштейном “Кабинете изучения художественной речи” Гумилев начитал на фонограф стихи из трех своих последних — по времени выхода — книг: “Колчана”, “Костра” и “Фарфорового павильона”. Ну а поскольку он придавал огромное значение, о чем не раз говорил слушателям на своих занятиях, звучащей стороне и чужого, и своего стиха (“Я говорю и думаю ритмически”), то они с Бернштейном тут же договорились продолжить работу. На слова Бернштейна о том, как он рад, что на валиках записано чтение таких разных произведений, как “Китайская девушка”, “Осень”, “Канцоны” и фрагмент из “Мика”, Гумилев заметил, что и проза его наиболее адекватно может быть воспринята слушателем только в авторском исполнении.

Словом, пообещав записать на валики и прозу, а также привести на запись жену, с которой он, впрочем, уже два года как был в разводе, Гумилев ушел заседать в редколлегиях и вести занятия в студиях. Только в конце апреля они с Ахматовой посетили лабораторию, и Гумилев прочитал Бернштейну отрывок из “Золотого рыцаря” и “Эзбекие”:

Я женщиною был тогда измучен,

И ни соленый, свежий ветер моря,

Ни грохот экзотических базаров —

Ничто меня утешить не могло,

О смерти я тогда молился Богу

И сам ее приблизить был готов…

Весной 1908 года Гумилев по дороге из Парижа заезжал в Киев, где, уже не в первый раз, безуспешно предлагал Ахматовой замужество. Потом они коротко виделись в Царском, потом Гумилев опять был в Киеве — теперь уже по дороге в Египет. В знаменитом каирском саду Эзбекие, измученный неразделенной любовью, он в последний раз пытается покончить с собой — и… навсегда прощается с подобными помыслами. Вера Лукницкая пишет, что, судя по рассказам Ахматовой, именно та поездка в Египет навсегда сняла опасность самоубийства6. Одним словом, сад Эзбекие так сильно впечатался в сознание Гумилева, что и через десять лет он вернулся в него, заново переживая те чувства, те мысли.

Да, только десять лет, но, хмурый странник,

Я снова должен ехать, должен видеть

Моря, и тучи, и чужие лица,

Все, что меня уже не обольщает,

Войти в тот сад и повторить обет

Или сказать, что я его исполнил

И что теперь свободен…

“Эзбекие” закрывал собою сборник “Костер”; в шиловском альманахе это стихотворение — последняя, десятая (или — двенадцатая, если считать разбивку на две канцоны и разные фрагменты пьесы “Дитя Аллаха”) запись голоса Николая Гумилева.

Примечательно, что в нескольких жизнеописаниях Гумилева, а таких описаний и хроник выпущено за последние пятнадцать лет достаточно, мне не встретилось и упоминания о работе поэта с Бернштейном в феврале и апреле 1920 года7. Видимо, к таким вещам относились как к чему-то уж совсем проходному. Или попросту не знали о них. Получается, если бы Бернштейн не делился с Шиловым воспоминаниями и записями из рабочего дневника, мы также не знали бы об этих датах и этих сеансах.

И еще одна странность, уже, так сказать, “шиловского” порядка. На упомянутой аудиокассете, предшествующей подготовленному “под ключ” диску, гумилевскую первую канцону комментирует… сам Шилов; он же представляет интереснейшие воспоминания современника Гумилева — Николая Тихонова, а затем — вошедшее в компакт-диск чтение актера Антона Шварца и имитационную декламацию Бернштейна. При прослушивании этих фонограмм мне, представьте себе, слышится характерное потрескивание-поскрипывание иглы звукоснимателя на виниле! Но никаких виниловых дисков типа “Николай Гумилев” я что-то не припоминаю…

На компакт-диске нет ни Тихонова, ни шиловских комментариев. И это обидно.

Главная ценность компакта — 11 неизвестных треков авторского чтения самого поэта, однако и другие составные части альманаха весьма примечательны.

Открывает альманах маленькое выступление Владимира Солоухина на одном из первых вечеров памяти Гумилева во второй половине 80-х годов. Коротко сказав о том, что поэт жив в нас самих и наряду с другими большими поэтами давно стал “золотым сердцем России”, автор “Владимирских проселков” прочитал стихотворение “Выбор” из второго гумилевского сборника “Романтические цветы” (1908):

Не спасешься от доли кровавой,

Что земным предназначила твердь.

Но молчи: несравненное право —

Самому выбирать свою смерть.

Вслед за этим маленьким, длящимся менее двух минут треком следует почти двадцатиминутное выступление академика Вяч. Вс. Иванова, который, замечательно прочитав почти автобиографическую гумилевскую “Память” и “Заблудившийся трамвай” (Иванов считает это стихотворение предтечей всего поэтического сюрреализма XX века), рассказал о влиянии на Гумилева Уильяма Блейка, поделился своими соображениями о еще не проявившемся значении африканских изысканий поэта и, под шумные аплодисменты, закончил словами о том, что “нам не нужно, чтобы нам разрешали русскую культуру”, которой “мы должны быть достойны”.

Атмосфера раннеперестроечного времени, в котором проходили первые вечера памяти Гумилева, отлично сохранилась и в семнадцатиминутном публичном выступлении сына поэта Льва Гумилева, который, говоря о влиянии “родового” ландшафта на поэзию, трогательно оговаривался: “…оно дало возможность моим папе и маме, простите, моим обоим родителям, сосредоточиться на том, что их интересовало…” Что же до самой этой атмосферы нового времени, то она явственно начинает проявляться после записки из зала, которую огласил ведущий (я опознал в нем одного из первых публикаторов Николая Гумилева, редактора легендарного тбилисского издания его стихов и нынешнего главного редактора “Нашего наследия” Владимира Енишерлова). В записке спросили, помнит ли Лев Николаевич, как читал стихи его папа. Сдержанно похвалившись своей “исторической” памятью, напомнив себе и слушателям, что последний раз он видел отца в семь лет, а слышал его чтение — в пять, Л. Н. прочитал “Сомалийский полуостров” из книги “Шатер”8. Начал он с небольших уточнений: “Сымитировать?” — “Ну, просто прочитайте”, — ответствовал Енишерлов. “Но он менее картавил, чем я”, — заметил Лев Николаевич. И прочитал свою “реконструкцию”, как ни странно, картавя меньше, чем обычно, — очень напевно и ритмизированно9.

А вслед за этим чтением прошелся по “неокретинизму” литературных журналистов (в “Литгазете” писали, что улан Гумилев плохо ездил верхом): “Вот если бы я написал редактору… кто там редактор — Чаковский, кажется? (смех в зале. — П. К. ) — …написал бы, что он плохо ездит в метро или на трамвае, ну вот, это было б примерно адекватно (аплодисменты. — П. К. )”. Развивая тему непонимания и прочитав “Пьяного дервиша” (“Виночерпия взлюбил я не сегодня, не вчера, / Не вчера и не сегодня пьяный с самого утра”), Лев Николаевич — опять же трогательно похваставшись своей находкой “прототипа” этих стихов, скалькированных с текста персидского поэта-исмаилита XI века Насира Хосрова, — остроумно показал, как они могут быть восприняты в свете горбачевско-лигачевских постановлений о пьянстве.

И наконец, если бы вы знали, как мне жаль, что, иллюстрируя свою мысль об отношении к природе у Заболоцкого и Гумилева, Лев Николаевич не увлекся и не прочитал хотя бы до середины отцовскую “Поэму Начала”! Жаль потому, что среди тех петроградских фонозаписей есть чтение Николаем Степановичем половинки 4-й и целиком 5-й части этой поэмы. Представьте себе последовательное прослушивание двух декламаций: отец — и сын его, почти через семьдесят лет.

Исполнительница роли блоковской Незнакомки актриса Лидия Ильяшенко (Панкратова) (в записи слышно, что вопросы ей задает Л. Шилов) рассказала в этом альманахе о своей короткой дружбе с Гумилевым, о его манере поведения, о его ухаживаниях с помощью ежедневной доставки ей на дом гиацинтов…

И как бы предваряя фонозаписи чтения самого поэта, Лидия Степановна попыталась охарактеризовать собственно тип авторского чтения Гумилева: “Очень хорошо читал… особенно не тонируя… но в высшей степени грамотно, очень доходчиво… Тенор слегка с баритональной окраской. Читал он великолепно”.

Конечно, эта простая характеристика не похожа на ту, которую дал гумилевскому чтению известный дуэлянт Максимилиан Волошин, готовя план своей статьи 1917 года “Голоса поэтов”: “Зоологические звуковые имитации, лиры, обтянутые золотой бумагой, и фразы, старательно распяленные на пеонах, как новые перчатки”. Кстати, это пышноцветье так и не вошло в окончательный текст волошинской статьи.

Через год после второй записи, в апреле 1921-го, Сергей Бернштейн побывал на большом вечере Гумилева в петроградском Доме литераторов. В своей рабочей тетради Сергей Игнатьевич записал для будущих исследований голоса поэта такой совет: “В исполнении Гумилева следует отличать лирический стиль от эпического. В последнем много элементов смыслового стиля, хотя в целом он все-таки лежит в плоскости стиля фонетического. В нем только сглаживаются особенности фонетического стиля в тех случаях, когда они вступают в резкие противоречия со смысловой стороной текста. К исполнению в этом стиле относится большинство стихотворений из сборников „Огненный столп” и „Шатер”…”

Однако все это пусть и очень правильные, профессиональные, красивые, но — слова. Когда ты остаешься один на один с отзвуком голоса трудолюбивого человека, чудесного поэта-гордеца и отважного русского офицера, согласно легенде докурившего перед расстрелом свою папиросу; когда, включив одно и то же стихотворение многократно, слышишь легкую картавость, слышишь его напряжение, — перед тобой начинает проявляться поэтический портрет его души. Проступает и его облик, такой, каким я вижу его на одной из последних фотографий: какое-то слегка захламленное помещение, Николай Степанович в длинном пальто с меховым воротником, одна рука в кармане, в другой — мундштук…10 Вот, декламируя “Осень”, он чуть ли не вскрикивает: “Трудно преследовать лошадь / Чистой арабской крови”… Вот, читая отрывки из пьесы “Дитя Аллаха”, он внятно интонирует, драматургически разыгрывая голоса участников певческого “разговора”: за Гафиза говорит так, за птиц — эдак . Это можно расслышать11.

Я уже писал как-то, что в шиловской описи фонозаписей голос Гумилева проходил под псевдонимом некоего писателя — Николая Степанбовича. В ушедшем году минуло ровно двадцать лет, как эта остроумная маскировка потеряла свой смысл, оставшись частью новейшей истории, персонажами которой все мы еще недавно были.

 

1 Рассказал и о CD-альманахе “Футуристы и о футуристах”, выпущенном в конце 2004 года в память о Шилове, но полностью им подготовленном — за исключением оформления — к изданию (см. “Новый мир”, 2006, № 8). Разнообразные труды ближайшего коллеги Льва Алексеевича — звукорежиссера Сергея Филиппова (1951 — 2004), выпущенные в свет, также, казалось, были охвачены нами в полном объеме, включая редкий компакт-диск “Алексей Крученых. „Встают на цыпки тучки…””. Этот “методический” CD был составлен нынешним заведующим Отделом звукозаписи Александром Бабулевичем и посвящен памяти Сергея. Совсем недавно я узнал и о последней, по-видимому, тиражной работе Филиппова — тройном архивном CD-собрании “Давид Самойлов”. Рукотворный диск был выпущен в количестве пяти экземпляров. Вдова поэта Галина Ивановна Медведева любезно пообещала помочь мне в подготовке обзора, посвященного этой кропотливой работе.

Кстати, пользуясь случаем, хочу выразить свое, мягко говоря, удивление от того, что изданный в прошлом году диск “Олег Даль. „Наедине с тобою, брат...””, выпущенный компанией “1С-Паблишинг”, не содержит в своей аннотации имени Сергея Филиппова.

2 Передо мной два таких диска: “Лев Толстой. Статьи и письма” (2005) и знаменитые “Голоса, зазвучавшие вновь” (2005). Примечательно, что в переизданных “АРДИСом” “Голосах…” (напомню, уже издававшихся Львом Шиловым и Гослитмузеем в 2002 и 2003 годах) шиловская статья в буклете сокращена до четырех абзацев и подписана теперь уже двумя фамилиями, то есть самим составителем и, к сожалению, неизвестным мне “продюсером проекта”. Или это, предположу, известный коллекционер и предприниматель, поддержавший пафос шиловской работы в самый последний период жизни Льва Алексеевича? Не знаю.

3 В цветаевскую пластинку должны были, насколько я знаю, войти воспоминания современников поэтессы: Г. Адамовича, И. Эренбурга, В. Сосинского, Л. Либединской. Стержень волошинского же диска должны были составить прежде всего сохранившиеся фонозаписи голоса поэта.

4 1. “Китайская девушка”. 2. “Осень”. 3-4. “Канцоны”. 5. “Мик” (отрывок из поэмы). 6. “Гондла” (отрывок из драматической поэмы). 7-8. “Дитя Аллаха” (отрывки из пьесы). 9. “Поэма Начала” (отрывки). 10. “Утешение”. 11. “Золотой рыцарь” (отрывок из новеллы). 12. “Эзбекие”.

5 Аудиокассета: Николай Гумилев. Стихи. [Государственный Литературный музей. Собственное издание. Тираж ограничен]. Составитель Л. Шилов. Редактор С. Картушев. Оформление и производство С. Филиппов.

6 См.: Лукницкая Вера. Николай Гумилев. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких. Л., 1990, стр. 67. См. также: “Анна Ахматова. Н. Гумилев. Стихи и письма”. Публикация, составление и примечания Э. Г. Герштейн. — “Новый мир”, 1986, № 9.

7 Возможно, где-то эти два визита и упоминаются, но ни в книге Веры Лукницкой (1990), ни в составленном Вадимом Крейдом сборнике “Николай Гумилев в воспоминаниях современников” (1989), ни в подробнейшей (и откорректированной видными специалистами) “Хронике” Е. Степанова (в 3-м томе Собрания сочинений Гумилева, 1991), ни — даже — в свежайшей 750-страничной биографии Н. Г., написанной Владимиром Полушиным (“ЖЗЛ”, 2006), их нет.

8 Лев Гумилев читал это стихотворение наизусть, опираясь на первое издание “Шатра” (1921). В той книге оно называлось “Сомали”.

9 Из бесед с поэтом-монархистом Николаем Брауном, отсидевшим в 70-е по печально известной 72-й статье (см. сайт христианской газеты Севера России “Вера”-“Эском”: http://vera.mrezha.ru ), я узнал, что его отец, известный ленинградский поэт Николай Браун, многие годы хранил в памяти манеру чтения поэтов серебряного века, в том числе — гумилевскую декламацию (“Отец точно помнил, что они выделяли, что читали глухо, что звонко, точно повторял обертоны их голосов и все это передал мне в наследство”).

10 Эта фотография опубликована, в частности, в книге Владимира Полушина “Николай Гумилев” (М., 2006). Сохранился, кажется, и тот мундштук.

11 Помогает услышать живого Гумилева, повторюсь, и имитационное чтение Сергеем Бернштейном “Рабочего” — в 1964 году, и редкая запись исполнения “Заблудившегося трамвая” — знаменитым чтецом Антоном Исааковичем Шварцем в 1926-м, через пять лет после расстрела поэта

(обратно)

КИНООБОЗРЕНИЕ ИГОРЯ МАНЦОВА

РЕКОНСТРУКЦИЯ

В одном прошлогоднем обозрении я обращал внимание на то, что с момента отречения императора Николая II страна существует в режиме недостаточной легитимности, а также сетовал, что вытекающие последствия не отслеживаются нашими художниками. Вот именно, катастрофически недостает законных оснований, не хватает юридической безупречности. Кажется, лишь вчера у нас был сомнительный Февраль, однако совсем скоро случился не менее сомнительный Октябрь. Вот у нас разгон Учредительного cобрания, а вот еще и Перестройка с закономерным Путчем. Вот вам (нам) Беловежские соглашения, вот распад СССР, учреждение новой России и стрельба по Верховному Совету из танков, а вот, получите-распишитесь, памятная “коробка из-под ксерокса”, подтасованные президентские выборы 1996-го, операция “Преемник”, внезапные публичные сожаления главы государства относительно распада СССР и т. п. Голова кругом, страна вразнос, всякая последующая власть с пугающей легкостью ставит под сомнение всякую предыдущую.

Что такое нелегитимность в смысле социологии и в смысле культуры? Затрудненное зрение, непрозрачность, когда никто ни в чем не уверен. Взгляд сквозь призму клише, навязанных неуверенным гражданам неуверенной в себе самой властью. Понимание весьма и весьма трудное, как следствие — недостоверность. Похоже, мой социальный заказ выполнен. Появилась картина режиссеров Юрия Лебедева и Бориса Фрумина “Нелегал”. Это такая маленькая скромная работа за полторы-две копейки. Но если по существу, безукоризненный шедевр.

Под руку попался популярнейший фильм “Криминальное чтиво”, пересмотрел на промоте. Эта работа Квентина Тарантино помогает найти подход к теме. Что у Тарантино хорошего? Например, то, что он акцентирует опосредованность своего взгляда на теневой мир. Тарантино словно бы говорит: “Мир беззакония по определению не виден, и я не стану делать вид, что мои сюжеты идут в „режиме прямой трансляции с места события”. Напротив, напротив, я всеми силами подчеркиваю вторичность моей картины и моей речи. О преступлениях с преступниками рассказывается в плохо сочиненных книжках в мягких обложках. Впрочем, почему же они „плохо сочиненные”? Нормально сочиненные, а иногда даже сложносочиненные! Я не гордый. Навряд ли я выше этого исходного материала, этих бульварно-криминальных фантазий. Я, Тарантино, того же самого уровня. Конечно, я постараюсь оформить канонические криминальные сюжеты особым образом, я попробую чуточку соригинальничать. Однако, повторюсь, ничего нового, никакой такой непосредственной правды жизни не обещаю. „Правда жизни” только на территории законности и в счастливом мире прозрачности. А нелегитимный нелегальный мир подобен черной дыре…” Короче, о нелегитимном — в режиме реконструкции, используя чужие источники информации.

Очень важно уловить специфику метода! Реконструкция — не прямой взгляд на старинные времена, а своего рода репетиция, которая никогда не дорастает до так называемой достоверности, которая так и остается подражанием, упражнением, актерским этюдом на предложенную тему. Акцент на психомоторику, на психосоматику, ведь то единственное, на что мы можем, не фальшивя, опираться, — это тело, это голос, поворот головы или походка. Человек всегда один и тот же. По крайней мере внешне.

“Допустим, ты советский человек образца 1979 года. Про тебя ровным счетом ничего не известно. Все придумано: биография, профессия, задание и даже твоя советская страна. Все — проект и все — миф. Ситуация за давностью лет в дымке, в тумане. Вдобавок все оболгано с самых разных сторон. Всего-навсего пройдись по комнате!” — “Однако я хотел бы знать, что там у моего персонажа в голове? Какие у меня, как у актера, психологические задачи, какие мотивировки??” — “Ничего не известно, ничего. Даже не пытайся догадываться: получится фальшь, идеология, советчина или антисоветчина — все равно, одинаково противно, одинаково нечестно. Просто пройдись, выразительно произнеси три-четыре нехитрые реплики. Приближайся же, насколько это возможно, к советскому человеку образца 1979 года, к твоему персонажу, а делай это так: сухо поговори о делах с партнером, попробуй обнять партнершу деревянными руками. Простые вещи, самые простые вещи, а главное, никаких оценок!! Все сухо, все деревянным образом”.

“Нелегал” — реконструкция заветного советского мифа. В центре сюжета — работник спецслужб, которого выразительно, тонко изображает актер Алексей Серебряков. 1979 год, и персонаж Серебрякова работает в Финляндии. Тут он ветеринар, лечит собак и лениво ластится к одной местной красотке. На хвост садятся местные контрразведчики, тогда агента временно переправляют в СССР. Здесь он получает от начальства новую “легенду”, то бишь очередную биографию и сопутствующих родственничков: маму, отчима, двоюродную сестру, с которой, впрочем, спит и которая от него беременеет.

Потом его направляют в провинциальную прокуратуру, там он уверенно раскрывает убийство дочки директора птицефабрики. Сразу после этого, всего через месяц после возвращения в СССР, парня повышают, отправляя уже в Ленинград, на таможню Пулковского аэропорта. Получается, “раскрытие” было инсценировано в имиджевых целях, для повышения уровня достоверности его легенды? Ну конечно. “Убийца Старостин” оказывается подставным. В реале этот самый Старостин — пионервожатый и тоже агент советских спецслужб. Убийство, впрочем, было реальным. Подлинная преступница, узнав, что арестовали невиновного, не выдержала и созналась. Тоже результат. Хотя и неожиданный.

На таможне герой нужен для того, чтобы без помех со стороны аутентичных таможенников впускать-выпускать советских секретных сотрудников, вывозящих за рубеж дезинформацию и предназначенные для вербовки деньги. Дело в том, что реальные советские таможенники уже давно и успешно работают в мафиозном стиле: берут взятки, шкурничают, отчего периодически, сами того не подозревая, срывают спецоперации секретных органов. Герой Серебрякова становится на таможне своим в доску. Чтобы не заподозрили новые товарищи по работе, вынужден разоблачить очередного спецагента с дезой и золотыми тугриками. Несмотря на этот кажущийся абсурд, мудрый генерал-разведчик объявляет парню благодарность и возвращает обратно в Финляндию. Там, как, видимо, и надеялись наши спецслужбы, ветеринара таки арестовывают: никакого абсурда, один далеко идущий расчет. Осуществляется заветный обмен телами: герой Серебрякова возвращается на родину, а разоблаченный им двойной агент с тугриками и дезой таки выезжает на Запад, чтобы и дезинформировать, и вербовать.

На каждом новом месте работы у главного героя появляется новая женщина, нежно любящая или попросту одинокая. Между тем на родине, в Ленинграде, у него есть и страдающая от одиночества жена, и даже сынуля. С женой встречается тайно, по большим праздникам и в публичных местах, как делал это небезызвестный Штирлиц. Вышеприведенная история сочинена Юлием Николиным “при участии Бориса Фрумина”. История сочинена весьма грамотно, весьма достойно, и все равно без грамотного постановщика, сама по себе, она очень и очень опасная, в сущности, “pulp fiction”, с такого рода историей очень легко оступиться, сорваться в откровенно плохое кино. Тарантино ходил по лезвию ножа и над пропастью, но как-то выкрутился. У Лебедева и Фрумина получилось тоже. Получились стилевое совершенство и бездна смысла.

Впрочем, “смысл” этот — отнюдь не антисоветского характера. Мне довелось прочитать пару рецензий, трактующих картину как антисоветскую. Дескать, авторы показали, что система пришла в полную негодность и что герой Серебрякова по факту своей бездушной работы превратился в нечто неодушевленное, в монстра. Это, конечно, вздорная и плоская характеристика. Антисоветчики ищут поживу где только возможно. Попутно все уплощают и вульгаризируют. На самом деле ничего антисоветского в картине нет, и слава богу. Тут же не идеологическая работа, а художественная! Психологии, впрочем, в картине тоже нет. Равно как нет и экзистенциальной драмы. Говорить о “неодушевленности” кого бы то ни было в мире чистых фикций, в мире вторичных высказываний и криминального чтива — бессмысленно.

Как это сделано? Сделано со вкусом и с умом. Американские криминальные мифы — с неуемным движением, с приколами, со смехуечками, и вот уже Тарантино доводит американскую национальную поэтику до предела, его “Криминальное чтиво” и быстрое, и достаточно веселое. Напротив, позднесоветские тексты предъявляют нелегальную жизнь, будь то криминал внутри страны или шпионство за ее пределами, как нечто медленное, как рутинное, несмешное и тягуче-монотонное. Таков же и “Нелегал”.

Фильм Лебедева — Фрумина — попытка реконструкции через психомоторику, нечто совершенно противоположное методологии, допустим, Алексея Германа, но оттого не менее ценное. Не менее! Герман или Тарковский бережно воссоздают материальную среду, ставят на достоверность фона, а после подселяют в рукотворную фактурную среду пляшущих или чрезмерно сосредоточенных человечков. Словно бы запускают их в вольер, набитый фактурами под завязку. Но герои моего сегодняшнего романа, то бишь фильма, режиссеры Лебедев и Фрумин, идут от человеческого .

Аскетизм “Нелегала” обусловлен не столько бюджетной нищетой, сколько ясностью ума. Кстати, эмигрировавший впоследствии Фрумин сделал свои первые картины в далеких 70-х. Именно тогда в среде авторитетных ценителей искусств была потихоньку канонизирована манера, условно говоря, Тарковского — Германа: человек есть приложение к фактурам. Но сегодня подобный метод чреват архаикой, неэффективностью. Видны деньги, много денег. Фактуры, фактуры, изощренное движение камеры, техничные актеры пытаются наварить психологизма в голливудском ключе, однако пресловутая “достоверность” оборачивается претенциозностью, сигнализирует про идейную нищету. Бросается в глаза, что в фильмах с такой поэтикой не столько поработал художник, сколько размахнулся купец. В этом ключе сделана, положим, крайне неудачная картина Алексея Учителя “Космос как предчувствие”. Никакого Советского Союза там нет, а вот у Лебедева и Фрумина он есть.

Замечательное достижение отчетного фильма в том, что здесь нелегалами оказываются не одни лишь разведчики и секретные агенты, но все граждане страны! Едва ли не каждый персонаж играет навязанную обстоятельствами или органами роль, выдает себя за кого-то другого, притворяется или что-то скрывает. Метод, выбранный постановщиками, предписывает актерам играть легкий силуэт человека, не характер и даже не социальную роль, а полунамек; ни один человек не виден поэтому, что называется, в полный рост.

Допустим, в картине Учителя актеры знают своих персонажей досконально, играют со множеством психологических подробностей. И поскольку актеры там были невероятно сильные, техничные, то и получалось у них совершенно прозрачное общество, — а только разве советское общество прозрачное?? Все герои “Космоса…” — кристально ясные, картинка тоже подробная, проработанная до мельчайших деталей. Однако сюжет Александра Миндадзе странноватый, основанный на рифмах и на фигурах умолчания. Получилось чудовищное противоречие. Вроде того, которое акцентировано в популярном слогане: “Если ты такой умный, почему такой бедный?!” Или как это у Хармса: “Хорошие люди, а не сумели поставить себя на правильную ногу”.

Актеры “Нелегала”, за исключением разве что Алексея Серебрякова, известны куда меньше, нежели актеры “Космоса…”, однако же все они профессионалы экстра-класса! Смотреть на них и слушать их — одно удовольствие. Куратор главного героя от КГБ в исполнении Анатолия Петрова, все без исключения женщины и все без исключения мужчины гениально подобраны, разнесены по психофизическим характеристикам, но в результате собраны в гармоничный ансамбль. Речь, пластика — на высочайшем уровне. Полифония, гармония. Повторюсь, каждый из актеров “Нелегала” заново воссоздает образ советского человека, словно бы воображая его на наших глазах, будто бы импровизируя. Но при этом прислушиваются и приглядываются друг к другу, взаимодействуют, цепляются, искрят.

Кажется, у актеров этих нет никакой априорной информации о советском человеке и уж тем более никакого предубеждения, только предлагаемые обстоятельства: три-четыре немудреные фразы, пара жестов, такой же ни в чем не уверенный партнер(-ша) напротив. Работа на ощупь. Актеры играют невидимок.

Получается странная вещь. Это кино рассказывает про общество записных материалистов, про общество, с которым, как говорится, “все ясно”, но при этом актеры предъявляют неосязаемое измерение, своего рода метафизическое пространство. Выясняется, что ничего не ясно и что старинные советские люди ни своим критикам, ни своим доброжелателям по-настоящему не видны. Выясняется, что на многократно осмеянный и опущенный в последние десятилетия Советский Союз наброшено покрывало майи. Таким образом актеры реабилитируют тех героев и тех людей, на которых намекают и к которым силятся приблизиться. В фильме действуют не люди из плоти и крови, но некие бестелесные сущности, то ли падшие ангелы, а то ли персонажи сновидения .

Социальная механика здесь понятна: сомнительная легитимность советской власти, козни спецслужб, тотальный контроль, дефицит и прочее. Но люди, люди — они здесь непонятны, они не видны, а только намечены.

Только контуры.

Люди если и не вполне реабилитированы, то как минимум выведены из зоны тотального осмеяния. Людям выгорожена некая метафизическая территория. В кадре не вещи, не достоверные фактуры, но — голые стены, воздух. Чтобы дышали. У меня в памяти так и останется ключевой образ: люди, воздух. Гуманистический посыл фильма очевиден — нимало не солгав, ничего не утаив, нам вернули прошлое, пускай в превращенной форме. Превратили газовую камеру в кислородную подушку, идеологию — в метафизику.

Очень важный момент, который у нас не привыкли принимать во внимание. Советский Союз культивировал идею некой высшей человеческой общности, состоящей из совершенных людей коммунистического будущего — знающих себе цену и не знающих ни сомнений, ни скуки полубогов. А тем временем негордое западное общество скромно именовало себя “массовым”. Оно признавало и факт прозаизации жизни, и одномерность своего типового гражданина, и актуальность проклятой скуки . Западное общество ставило задачу “развлекать и отвлекать” едва ли не на первое место (см. понятие “индустрия развлечений”). Их массовая культура стремилась карнавализовать повседневность, максимально разнообразить ее, пометить все ее сегменты и все ее секунды. Советская мысль упрямо отрицала то очевидное обстоятельство, что СССР — типичное массовое общество XX столетия. Повседневностью не занимались из идеологических соображений, не занимались упрямо, последовательно, принципиально. То есть Советы из гордости (“У советских собственная гордость…”) не хотели замечать очевидного. Советская оптика была устроена так, чтобы не видеть собственного носа.

Выдающееся открытие Лебедева — Фрумина еще и в том, что их картина делает вышеупомянутую подмену явной. Ведь фабула “Нелегала” — это некая шпионская история, это детектив, это набор тайн и секретов. Подобные начальные условия должны были бы спровоцировать яркость и увлекательное разбирательство с интересным сюжетом, а на деле мы видим тупую тягомотную цепочку, цепочку несообразностей. Приключения так и остаются здесь на назывном уровне. И все потому, что позднесоветская социалистическая культура демонстративно с подобными сюжетами не работала, даже не пыталась их активизировать, чтобы впаривать потом первому встречному массовому человеку . Она никого не старалась заинтересовать, высокомерничала. Вот и получается теперь скучное, унылое повествование на материале из жизни заведомо интересных людей, разведчиков, — нонсенс! Не хватает языковых ресурсов? Все еще проще: наши разведчики, наши будто бы полубоги были на деле субъектами массового общества, а других образов, внеположенных этой скучной реальности, страна не наварила. В картине не видно ни одного полубога. Вероятно, нашим последним экранным полубогом был герой Евгения Урбанского из весьма выразительной картины Юлия Райзмана “Коммунист”.

Нелегальное измерение — человеческое. Оно-то как раз и реконструируется, незаметно вытаскивается на первый план в процессе грамотно организованного актерского взаимодействия.

Ключевое слово картины — рапорт . То и дело слышится: “Отрапортуйте!”, “Я уже отрапортовал!”, “Из рапорта следует”. По структуре “Нелегал” — это стилизованный рапорт. Картина разбита на дюжину микроглавок: “Запрещенная литература”, “Убийца Старостин”, “Товарищи по работе”, “Срыв операции” и т. д. Набор общих мест, клишированный отчет, в котором все “согласно штатного расписания”, все приведено в соответствие с требованиями оперативно-розыскной и разведывательной работы. Торжествует не буква общеупотребительного Закона, но тайный Циркуляр. Нелегальность как способ существования общества.

“Вы кто будете по профессии?” — интересуется у протагониста один новоявленный, один назначенный органами родственник. “Юрист”, — отвечает тот. Кажется, это единственное честное заявление главного героя на всем протяжении картины. Человек, призванный профессионально отвечать за прозрачность с легитимностью, сам и непрозрачен, и нелегален. Кто он и каков он? Видно следующее: он вполне себе человек, и у него есть тайна, то бишь душа.

Пока это все, что можно сказать про нашего суперагента с уверенностью. Чтобы утверждать большее, нужно тренировать мыслительный аппарат и совершенствовать художественный язык.

(обратно)

Книги

Леонид Аронзон. Собрание произведений. В 2-х томах. СПб., “Издательство Ивана Лимбаха”, 2006, 2000 экз. Том 1 — 576 стр.; том 2 — 344 стр.

Собрание текстов одного из лидеров ленинградского андеграунда 50 — 70-х годов поэта Леонида Львовича Аронзона (1939 — 1970). Наиболее полное представление стихов Аронзона в Интернете — на сайте “Камера хранения” < http://www.newkamera.de/aronson/aronson_02.html > .

Геворг Гиланц. Лети, мой зверь. Книга стихов, переводов и эссе. М., “Единая книга”, 2006, 72 стр., 500 экз.

Тексты современного армянского поэта воспроизводятся на языке оригинала и по-русски в переводах Александра Еременко, Марины Кулаковой, Татьяны Маликовой, Ирины Васильковой, Галины Климовой и других: “Вечер разденет город / Перед зеркалом ночи. / Вкус ее — вкус кофейный, / Цвет ее — бред любовный. / Волосы гладит ветер, / Тени со стен срывая. / Тени, помня о прошлом, / Любятся без хозяев...” (перевод И. Васильковой).

Александр Гольдштейн. Спокойные поля. Роман. Предисловие Станислава Львовского. Послесловие И. Гольдштейн. М., “Новое литературное обозрение”, 2006, 336 стр., 1000 экз.

Последняя книга Александра Гольдштейна (1957 — 2006), одного из лидеров русской прозы в Израиле, законченная им за несколько дней до смерти. Лирико-философская эссеистика, написанная в изобретенном Гольдштейном жанре “культурологической прозы”. Главы из книги публиковались в журнале “Зеркало” (№ 25 <http://magazines.russ.ru/zerkalo/2005/25/go1.html>).

Б. Б. Гребенщиков. Книга Песен БГ (+ CD). М., “Олма Медиа Групп”, 2006, 640 стр., 2000 экз.

Песни знаменитого рок-музыканта, как известные по его концертам, так и не исполнявшиеся им никогда. На прилагаемом к книге CD записан альбом “Беспечный русский бродяга”.

Дмитрий Данилов. Дом десять. Повесть. Рассказы. М., “Ракета”, 2006, 96 стр., 1000 экз.

Вторая книга молодого прозаика — журнал писал о нем как об авторе нового поколения, вошедшем в литературу уже “готовым”, со своей еще почти не опробованной в русской прозе стилистикой (см. “WWW-обозрение Сергея Костырко”, 2006, № 11 <http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2006/11/w19.html>). Дебютной же книгой Данилова был сборник рассказов и повестей “Черный и зеленый” (М., “Красный Матрос”; “Осумасшедшевшие безумцы”, 2004, 106 стр., 500 экз.). Наиболее полное собрание текстов Данилова в Интернете представлено на сайтах “Буквы, организованные особым образом” <http://bukvy.narod.ru> , “Проза.Ру” <http://www.proza.ru/author.html?silnomnogo> и на “Полутонах” <http://www.polutona.ru/?show=danilov>.

Д. Г. Лоуренс. Счастливые привидения. Рассказы. Перевод с английского Л. Володарской. М., “Б.С.Г.-ПРЕСС”, 2006, 492 стр., 3000 экз.

Рассказы классика английской литературы Дэвида Герберта Лоуренса (1885 — 1930), известного у нас больше как автор “Любовника леди Чаттерлей”.

Жозеф Кессель. Дневная красавица. М., “Этерна”, 2006, 320 стр., 5000 экз.

Два романа знаменитого французского писателя: “Дневная красавица” (перевод В. Никитина) — роман, ставший известным еще и благодаря фильму Л. Бунюэля, — и “Лиссабонские любовники” (перевод Я. Никитина).

Татьяна Москвина, Сергей Носов. Истории. Антология. СПб., “Лимбус-Пресс”, 2006, 352 стр., 5000 экз.

Сборник пьес двух авторов: Татьяны Москвиной (“Хорошая жизнь и прекрасная смерть Господина Д.”, “Одна женщина”, “Па-де-де”, “Рождение богов”) и Сергея Носова (“Табу, актер”, “Тесный мир”, “Страшилки обыкновенные”, “Берендей”, “Осенняя смена меню”).

Евгений Носов. Яблочный Спас. Иркутск, “Издатель Сапронов”, 2006, 544 стр., 3000 экз.

Собрание рассказов, уже ставших классикой русской прозы второй половины ХХ века, с предисловием Валентина Курбатова.

Рыбы и птицы. Альтернативная поэзия. Составители Т. Зима и Е. Васильева. Владивосток, 2006, 188 стр., 100 экз.

Собрание текстов “владивостокской поэтической школы” — Александр Белых, Константин Дмитриенко, Галина Петрова, Татьяна Зима, Алексей Сидоров. Страница “Альтернативной поэзии Владивостока” в Интернете — http://community.livejournal.com/vlad_literati

Глеб Шульпяков. Желудь. Книга стихотворений. М., “Время”, 2007, 80 стр., 1000 экз.

Вторая книга стихов известного уже поэта (а также — прозаика, эссеиста, литературного критика): “как долго я на белой книге спал, / и книга по слогам меня читала, / а розовый скворец вино клевал, / ему вина всегда бывало мало — / как сладко, проникая между строк, / ловить ее некнижное теченье, / пока во тьме земли копает крот, / мой город-крот, темно его значенье”.

Журнал намерен отрецензировать эту книгу.

Маргарет Этвуд. Рассказ служанки. Перевод с английского А. Грызуновой. М., “Эксмо”, 2006, 416 стр., 4000 экз.

Издательство “Эксмо” продолжает реализовывать свой проект “Вся Этвуд” — впервые на русском языке роман-притча знаменитой канадской писательницы, написанный в жанре антиутопии.

Александр Яковлев. Купание в Красном Коне. Рассказы. Повести. М., “Молодая гвардия”, 2006, 368 стр., 1000 экз.

Книга прозы, получившая премию “Ясная Поляна”.

 

.

А. Аникст. Театр эпохи Шекспира. 2-е издание, дополненное. М., “Дрофа”, 2006, 287 стр., 3000 экз.

Работа одного из ведущих отечественных шекспироведов об истории театрального искусства Англии XVI — XVII веков.

С. С. Балмасов. Красный террор на востоке России в 1918 — 1922 гг. М., “Посев”, 2006, 384 стр., 1500 экз.

Книга историка, построенная на архивных документах. Автор считает, что, “несмотря на множество исторических работ о Гражданской войне, тема красного террора на этой войне освещена очень слабо” и что “приведенные здесь данные представляют собой лишь верхушку огромного айсберга”. Использованы материалы из расследований красного террора на Урале, проведенных правительством Колчака; отдельные разделы посвящены красному террору в Сибири в 1918 — 1919 и 1920 — 1921 годах, после ухода оттуда белых. Прослеживается история восстаний “Сибирское беловодье”, “Лубковщина”, Великое Сибирское восстание; Зееловское, Сережкинское и Голопуповское восстания в Енисейской губернии, Балаганское, Верхоленское и Ока-Голуметское восстания в Иркутской области и другие.

Ингмар Бергман. Жестокий мир кино. Перевод со шведского А. Афиногеновой. М., “Вагриус”, 2006, 464 стр., 3000 экз.

Автобиографические книги знаменитого кинорежиссера — “Латерна магика” и “Картины”.

Сергей Николаевич Булгаков. От марксизма к идеализму. Статьи и рецензии. 1895 — 1903. Составление, вступительная статья и комментарии В. В. Сапова. М., “Астрель”, 2006, 1008 стр.

Самое полное издание работ раннего Булгакова — воспроизводится сборник статей “От марксизма к идеализму”, выпущенный философом в 1903 году, а также почти все опубликованные, но не помещенные Булгаковым в его ранний сборник статьи и рецензии 1895 — 1903 годов. Издание восстанавливает достаточно полно интеллектуальный контекст, в котором современниками читались работы Булгакова, — в “Приложениях” представлены отклики на его публицистику: статьи и подробные разборы Вл. Ильина (В. И. Ленина), А. И. Богдановича, А. В. Луначарского, М. Б. Ратнера, Евг. Воронова, Волжского и других. Тексты сопровождаются развернутым комментарием и “Указателем имен и цитируемой литературы”.

Цецилия Воскресенская. Мои воспоминания. М., “Время”, 2006, 336 стр., 1000 экз.

Воспоминания падчерицы Ильи Сельвинского.

Б. П. Вышеславцев. Кризис индустриальной культуры. Избранные сочинения. Составление, вступительная статья, комментарии В. В. Сапова. М., “Астрель”, 2006, 1037 стр.

Кроме знаменитой работы философа, давшей название книге, в сборник вошли “Этика преображенного Эроса”, “Философская нищета марксизма”, “Вечное в русской философии”. В “Приложениях” — все критические отклики на работы Вышеславцева, которые удалось выявить составителю.

Журнал намерен отрецензировать это издание.

Лев Гурский. А вы — не проект? Сборник. Волгоград, “ПринТерра”, 2006, 344 стр., 1000 экз.

Филологическая (она же — фантасмагоричная, ироническая) проза, собранная в новой книге Льва Гурского, читается как естественное продолжение его эпохальных (в смысле отражения и преображения, то есть отцеживания лишнего, затемняющего истинный смысл эпохи) романов. Составившие книгу короткие рассказы, рецензии, открытые письма писателям, эссе создают единый образ — образ современной массовой культуры — и, естественно, заставляют думать о реальности, породившей этот образ. Книгу эту можно читать как развлекательное чтение для интеллектуалов — и она так и написана: легко, остроумно, неожиданно, а можно — как социопсихологическое исследование феномена нынешней массовой литературы, того раскрашенного муляжа, точнее, некоего медийного мегапроекта, который начинает всерьез претендовать на замещение собой реальной литературы и, шире, современной общественной мысли. Материал, использованный автором: писатель как “издательский проект”; актуальное в сюжете Ленин — Крупская — Арманд с точки зрения современного “интеллектуального масскульта”; суицидные наклонности российских книгоиздателей, эксплуатирующих особо тяжкие формы национального мазохизма (издатели почему-то называют это “патриотической тематикой”); вивисекция текстов Стругацких, проделанная редактором издательства “Амфора” Ильей Стоговым; феномен “Кода да Винчи” Дэна Брауна; метаморфозы знаменитой фразы из Достоевского про красоту, которая спасет мир, и т. д.

Вячеслав Иванович Иванов. По звездам. Борозды и межи. Вступительная статья, составление, примечания В. В. Сапова. М., “Астрель”, 2007, 1137 стр., 1500 экз.

Воспроизводятся тексты двух книг Вяч. Иванова — “По звездам” (1909) и “Борозды и межи” (1916) — в том виде, в каком были задуманы автором. В “Приложении” (вместе с “Комментариями” составившем половину объема этого издания) представлены все известные критические отзывы современников на эти книги — Д. С. Мережковский, С. Л. Франк, Ф. А. Степун, С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев, Л. И. Шестов и другие.

Изменяющаяся Россия — изменяющаяся литература. Художественный опыт ХХ — начала ХХI века. Сборник науч