КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 435084 томов
Объем библиотеки - 600 Гб.
Всего авторов - 205465
Пользователей - 97370

Впечатления

kiyanyn про Ефременко: Милосердие смерти (Медицина)

Какое-то очень уж грустное чтение... Сводится, в общем-то, к "как здорово, что я уехал из рашки в Германию - тут и свобода, и врачи, и медицина... а в России вы все сдохнете, там не врачи, а рвачи, которые вас в гроб загонят... Был один суперврач - я - да и тот уехал..."

Из интересного - ихтамнет - не Донбасское изобретение, когда в Сербию военврачи ехали - "Мы были никем. В случае попадания живыми в руки врагов сценарий был следующим. Мы были уже давно уволены из армии, вычеркнуты из списков частей и подразделений и находились на гражданской службе. Мы просто решили заработать шальных денег, поработать наемниками."

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
kiyanyn про Терников: Завоевание 2.0 (Альтернативная история)

Ну что сказать... Почему-то вспомнилось у О.Генри: "иду на перекресток, зацепляю фермера крючком за подтяжку, выкладываю ему механическим голосом программу моей плутни, бегло проглядываю его имущество, отдаю назад ключ, оселок и бумаги, имеющие цену для него одного, и спокойно удаляюсь прочь, не задавая никаких вопросов" - вот такое же механическое описание истории испанских открытий в Новом Свете, обрывающееся - хотелось бы сказать, на самом интересном месте, но - увы! - интересных мест не наблюдается.

Дотянул с трудом, скорее из принципа...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Colourban про Михайлов: Низший-10 (Боевая фантастика)

Цикл завершён!

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Молитвин: Рэй брэдбери — грани творчества и легенда о жизни (Эссе, очерк, этюд, набросок)

С одной стороны — писать «аннотацию на аннотацию», как-то стремно, но с другой стороны — а почему бы и нет)).

Честно говоря, сначала я подумал что ее наличие объясняется старой-старой советской привычкой, в конце книги писать всякие размышления и умствования «по поводу и без». Что-то вроде признака цензуры — мол книга действительно «правильная» и к прочтению товарищей признана годной!))

Однако все мои худшие ожидания все же не оправдались, П.Молитвин (сам как довольно известный автор) поведает нам: как и чем жил Р.Бредбери «до и после». В этой статье нет места заумствованиям или «прочим восторгам». Перед нами (лишь на минутку) «пролетит» жизнь автора, его удачи, его помыслы и его стремления...

В целом — данная статья является вполне достойным завершением данного сборника, который я начал читаь примерно в феврале 2019-го)) И вот так — рассказик, за рассказиком и... )) И старался читать их с утра (перед выходом на работу). Как ни странно, но если читать что либо подобное (перед тем, как погрузиться в нервотрепку и проблемы) создается некий «буфер» в котором вполне возможно «выживать» и во время этой самой... бррр! (работы))

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
vovik86 про Воронков: Император всея Московии (Альтернативная история)

Нечитаемо.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
fangorner про Дынин: Между львом и лилией (Альтернативная история)

Идея неплохая. Не заезженная. Но есть и то, что лучше поправить. Слишком много персонажей говорят от первого лица. С учётом того, что все персонажи (мужчины, женщины, аборигены, попаданцы) говорят совершенно одним языком, это портит впечатление. Если в следующих книгах автор это поправит - будет явнг интереснее!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Новый мир, 2006 № 01 (fb2)

- Новый мир, 2006 № 01 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.5 Мб, 437с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Лев Владимирович Лосев - Евгений Георгиевич Пепеляев - Дмитрий Львович Быков - Аарон Захарович Штейнберг - Александр Семёнович Кушнер

Настройки текста:



Идти сквозь снег, любить опять...

Кушнер Александр Семенович родился в 1936 году. Поэт, эссеист, лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Санкт-Петербурге.

*      *

*

Боже, ты показываешь зиму

Мне, чехлы и валики ее,

Тишину, монашескую схиму,

Белый снег, смиренье, забытье

И, организуя эту встречу,

Проверяешь десять раз на дню:

Неужели так и не замечу,

Чудных свойств ее не оценю?

Оценю, но словно против воли,

Еще как! — желанью вопреки,

Все ее чуланы, антресоли,

Где лежат платки, пуховики,

Все сады, парадные палаты

И застенок заднего двора…

Есть безумье в этом сборе ваты,

Меха, пуха, птичьего пера.

Боже, ты считаешь: я утешен

Рыхлой этой грудой, тишиной.

Мы имеем дело с сумасшедшей!

Приглядись к ней пристальней со мной:

Сколько белых полочек и полок,

Всё взлетит, закружится, чуть тронь.

Я боюсь усердья богомолок

И таких неистовых тихонь.

 

*      *

*

“Шел в комнату, попал в другую”.

Припомню фразу дорогую —

И сразу станет веселей.

И жаль нам Чацкого, но в ней

Такая прелесть: слава богу,

Что было “Горе от ума”.

Как будто потерял дорогу

Молчалин: как же, снег и тьма!

И забываюсь понемногу,

И даже нравится зима.

Любимый автор, цепенея,

Глядит на сани, облучки.

Смешно: похож он на еврея.

Какие детские очки!

Густые брови, шевелюра,

Внимателен и тонкогуб…

И языка клавиатура

(Что Фамусов, что Скалозуб) —

Его душа, его натура

В стране медвежьих ласк и шуб.

А стих похож на весть благую.

Умрем — и Богу скажем вдруг:

Шел в комнату, попал в другую.

И где смятенье? где испуг?

Наградой будет нам улыбка.

Какая радость, благодать!

Что это? Слышится то скрипка,

То фортепьяно, так сказать.

А мысли мрачные — ошибка.

Идти сквозь снег, любить опять.

 

*      *

*

Какой в них впрыснут яд,

Рассказывать не станут.

Теперь цветы стоят,

По десять дней не вянут,

И пусть благоухать

Уж не умеют дружно,

Но воду им менять

Теперь почти не нужно.

О, красоты запас

С искусственным акцентом!

Я думаю, и нас

Снабдят таким ферментом,

Что беды и года

Уже души не тронут.

Подчищена среда,

Тепличный грунт прополот.

И вряд ли кто сказать

Рискнет в стихах, что грустно

И некому подать

Руки, — откуда чувство

Такое? Не смеши

Признаньями отныне

Про детский жар души,

Растраченный в пустыне.

*      *

*

Он перед смертью смерть назвал

Порой великих превращений.

Как будто он тайком менял

Немецкий свой разумный гений

На нечто большее. На что?

Когда умрем, тогда узнаем,

На холод выйдя без пальто,

За той копной, за тем сараем.

А ведь хотелось бы узнать

Уже сейчас, в каком обличье

Он пишет что-нибудь опять,

Или в гнездо влетает птичье,

Иль, помавая плавником,

На дно ложится океана,

Нужды не ведая ни в ком

И избегая Эккермана.

 

*      *

*

Блажен, кто посетил до полного распада

Империю: он мог увидеть все, что надо:

Допустим, Ереван, Гегард и Аштарак,

Где трудится вода празднолюбиво так,

С уступа на уступ прыжком перебегая:

Вращенье жерновов — не труд — игра такая.

А стройный храм Гарни — как если б в нем Гомер

Руками проверял размах и глазомер.

Армения — печаль, а Грузия — веселье,

Там шумный разговор и легкое похмелье,

И Францию она себе за образец

Взяла — гасконский дух и рыцарство сердец,

Над улицей гора топорщится в тумане.

Любил я, как стихи, фильм Иоселиани.

Не вспомнить ли еще Ташкент, Алма-Ату,

Бухарских изразцов морскую пестроту —

Их синеглазый блеск, взлелеянный в пустыне,

И осликов — на них в корзинах возят дыни, —

И старца в пиджаке, что царь Ассаргадон.

Какой же мне и впрямь приснился чудный сон!

 

*      *

*

Так ли уж важно, о чем говорили,

Что говорили, о чем горевали? —

Важно, что тучи к окну подходили

И тополя за столом пировали.

Важно, что комната, залита светом

Люстры, в осеннюю ночь выбегала,

Важно, как тополь клубился при этом,

Туча из рюмки пила, из бокала.

Да и на что б, помрачнев, ни пеняли,

Как ни вскипали бы споры и страсти,

Важно, что радости эти, печали —

Все это есть уже в Экклезиасте!

Туча впитала молчанье, как губка,

Тополь вобрал в себя каждое слово.

Эта поблажка и эта уступка —

Как хорошо, что все это не ново!

Как хорошо, что на детской площадке

Ветер ночами сидит на качелях,

Ровно уложены женские прядки,

Звезды — на страже, а дети — в постелях.

Что повторяются все разговоры,

Тысячелетние жалобы те же.

Просьба одна: не задергивать шторы,

Смертной тщете удивляться пореже.

 

*      *

*

Пока корабль плывет на Делос из Афин

Семь дней, пока назад оттуда не вернется,

В Афинах умерщвлен не будет ни один

Из тех, кто осужден, и две недели солнце

Или его лучи косые видеть он,

Сквозь щель к нему тайком вползающие, сможет.

Пускай корабль плывет. Уснувший видит сон —

И смерть его во сне нисколько не тревожит.

А днем она его и вовсе не страшит.

Он Симмию внушить сумеет и Федону,

Что смерти для души нет. Глупо делать вид,

Что смертному она подвержена закону, —

Убить ее нельзя. Пускай корабль плывет

Обратно, пусть за ним летит морская чайка.

Есть где-то лучший мир, есть где-то белый флот,

Душа сама себе надежда и хозяйка.

 

Волшебный корабль

Команду бы набрать из Байрона и Пруста,

В нее бы Ренуар вошел и Клод Моне,

И Шелли на волне морской, приди он в чувство,

Был поднят бы на борт и подошел вполне,

Они бы пригласить могли Хемингуэя

И Тёрнера с его любовью к парусам,

Что дышат у него, светясь и пламенея,

А вспыльчивый Рембо к ним попросился б сам.

И русская была б там секция, где, к мачте

Прижавшись, Батюшков стоял бы, всем чужой,

Оплакивая тень: вы тоже, музы, плачьте!

И Пушкин был бы рад собратьям всей душой,

То Тютчеву кивнув, то руку Мандельштаму

Протягивая: тот губами б к ней припал

В смятенье и слезах, и ветер панораму

Морскую б за кормой слегка приподнимал.

 

Дикий голубь

В Крыму дикий голубь кричит на три такта,

Он выбрал размер для себя — амфибрахий, —

И нам веселее от этого факта,

Хотя он в унынье как будто и страхе.

Его что-то мучает, что-то печалит,

У греков какая-то драма в Тавриде

Случилась; на самой заре и в начале

Уже о несчастьях шла речь и обиде.

И южное солнце ее не смягчало,

И синее море ее не гасило,

И горлинка грустное это начало

Запомнила, крохотна и легкокрыла.

Такая субтильная, нервная птичка,

Кофейно-молочного, светлого цвета,

И длится с Эсхилом ее перекличка,

А мы отошли и забыли про это.

 

*      *

*

От скучных книг придешь в отчаянье —

Плохих стихов, бездарной прозы.

О, запустенье, одичание

И безутешные прогнозы!

Но сад, заглохший и запущенный,

Хотя бы стар и театрален,

А с чтеньем сумеречным, в сущности,

Ты сам размыт и нереален.

Тебя мутит, душа подавлена,

Как будто ты ее обидел,

Глядит угрюмо и затравленно,

Как в ссылку сосланный Овидий.

Как он там, бедный, жил без чтения,

Стучал клюкой в гранитный желоб:

Врача, советчика, забвения,

С подругой-книгой разговора б!

*      *

*

Кот Еврипид, пес Цезарь, попугай

Алкивиад… Обидно Еврипиду.

А Цезарю? Попробуй угадай,

Какую ждать жестокую обиду

Царь обречен, философ, дипломат.

Конь Бонапарт, морская свинка Сафо,

Слон Меттерних, умен и мешковат,

Раскланявшись налево и направо.

Легко ли в цирке радовать детей?

А через обруч прыгать Клеопатре?

Платон устал от суетных затей,

Ведь он медведь! Делить двенадцать на три?

И это рай? Элизиум теней?

Летейский сон? Загробное признанье?

Что слава? — дым. Вот именно, бог с ней!

Рычанье, лай, мяуканье, мычанье.

(обратно)

Россия: общий вагон

Ключарева Наталья Львовна родилась в Перми, окончила филфак Ярославского государственного педагогического университета. Живет и работает в Москве. Финалист премии “Дебют” за 2002 год в номинации “Поэзия”. В “Новом мире” печатается впервые.

1

У Никиты была одна физиологическая странность. Он часто падал в обморок. Такой уж у него был организм. Нет, вы не подумайте, он падал в обморок не как всякие там тургеневские барышни — от вида крови или от нехорошего слова.

Он падал просто так. Иногда — среди разговора, иногда от сильного весеннего ветра или от переходов метро, похожих на космический корабль. Так его восхищала жизнь. И так он переживал за свое отечество. Что иногда организм не справлялся с напряжением. И вырубался. Только так можно было заставить Никиту сделать паузу и перевести дух, который всегда захватывало.

Или вот еще что. Часто у Никиты начинала зверски болеть какая-нибудь несуразная часть тела. Ну, которая ни у кого не болит. Например, пятка. Или запястье. Или вообще указательный палец. Боль тоже вырывала из потока, но мягче, оставляя картинку за мутным стеклом. А внутри появлялась тогда тишина. В глубине которой тикали кузнечики и цикады говорили свое веское слово. Никита слушал цикад и смотрел, улыбаясь, на мир. Как бы издалека. Как бы из другой формы жизни. А поезд тихо шел на Тощиху…

Никита пришел в себя. И тут же вышел обратно.

На Никиту мутными глазами общего вагона взирала его страна. Затылок собирал вшей в чьем-то бушлате, ноги тянулись в узкий проход сквозь челночные сумки, солдатские сапоги и миграции потных детей. Страна то и дело норовила облить Никиту кипятком, кренясь и хватаясь за поручни, накормить воблой и домашними пирожками, измазать растаявшей конфетой, напоить водкой, оставить в дураках на засаленных картах, где вместо дам — голые девки.

Страна старалась войти с Никитой в контакт. Вступить в отношения. Страна не давала спать, не давала думать, не давала покоя.

Страна зевала, храпела, воняла, закусывала, выпивала, лезла на верхнюю полку, наступая на чью-то руку, грызла семечки, разгадывала кроссворд, почесывала яйца, ругалась с проводником, посадившим у самого туалета, болталась в грохочущем тамбуре, говорила: “Какая это остановка?” — “Смотрите, пацан опять в отключке”. — “И не пил вроде”. — “Наркоман небось”. — “Да щас вся молодежь кто колется, кто нюхает!” — “Ты бы, мать, помолчала про что не знаешь, человеку плохо, а ты…” — “Может, врача позвать?” — “Это почему это я должна молчать! Я всю жизнь у станка простояла! На таких, как ты, стервецов работала! Ты мне рот не затыкай — я инвалид!” — “Уймитесь, женщина, здесь дети спят!” — “Да что мне ваши дети! Вырастут — тоже хамить начнут и клей нюхать!” — “Бабка, не гунди! Давай лучше песню споем: НА ПОЛЕ ТАНКИ ГРА-ХА-ТА-А-АЛИ! САЛДАТЫ ШЛИ В ПАСЛЕДНИЙ БОЙ!..”

Никита опять вернулся в себя и вышел покурить. Страна подъезжала к станции Дно, качаясь на рессорах и томительно вытягиваясь вдоль изгибающихся путей. Страна резко затормозила и встала у фонаря.

— Эй, братан, это мы где?

— На дне! — весело крикнул Никита и стал пробираться к выходу.

На станции Дно было безлюдно и сыро. Только диспетчеры переговаривались на своем инопланетном наречии, и невидимые обходчики стучали в железные суставы поездов.

— Ты куда вылез-то, доходяга? — задушевно пробасила толстая проводница, похожая на оракула. — Чего доброго, опять хлопнешься. Кто тебя будет с путей счищать?

Никита улыбнулся оракулу и пожал плечами. Пахло углем, гнилым деревом и дорогой. Лицо щекотал мелкий дождь. И всё как будто знало тайну. Которую невозможно разболтать. Потому что незачем.

 

2

В вагоне к Никите подошел маленький мальчик. Взял за коленку и обстоятельно начал беседу:

— У тебя есть мечта? — И не дожидаясь ответа: — А вот у меня есть: я хочу упасть в кусты и там жить!

— И все? — спросил Никита. — Больше тебе для счастья ничего не нужно?

Мальчик задумался, засунув в рот полкулака.

— Ну, еще я хочу поезд. Я бы на нем ехал-ехал. А потом… — тут детские глаза снова подернулись поволокой неги, — упал бы в кусты! И там жил!

— Что же тебе мешает? — Никита нагнулся, пытаясь поймать ускользающее внимание кустарного мечтателя.

— Носки! — огрызнулся мальчик и, заскучав, побежал дальше.

— Носочки теплые, овечьей шерсти, всего за пятьдесят рублей отдаю, на рынке в два раза дороже! — заголосила, протискиваясь сквозь вагонное ущелье, женщина с большой полосатой сумкой. — Настоящие шерстяные, берите, девочки, не пожалеете!

В конце вагона голосистая продавщица носков вступила в неравный бой с проводницей, чей густой бас перекрывал все ответные реплики:

— Я тебе сколько раз говорила! У нас тут не Красный Крест! Хочешь ехать — плати! Мы не благотворительный фонд, а Российская железная дорога! Что мне твои дети, головой надо было думать, а потом рожать! Сейчас и высажу! В следующий раз — милицию буду звать!

Никита, схватив рюкзак, тоже стал пробираться к выходу.

На пустой платформе, под единственным фонарем, на полосатой сумке привычно спал любитель кустов. Кустов вокруг не наблюдалось. Только какие-то безглазые постройки и уходящая в темноту проселочная дорога. Еще один парнишка, постарше, сунув руки в карманы, критически разглядывал скрипящий фонарь. Женщина смотрела на уходящий поезд и совершенно неоправданно улыбалась. Никите это понравилось.

Здание вокзала станции Киржач оказалось наглухо заколочено. Никита поставил полосатую сумку на мокрую скамейку.

— Что же, будем ночевать здесь. Нам не привыкать. Обнимемся и не замерзнем, — говорила продавщица носков Антонина Федоровна, расстилая по лавке полиэтиленовые пакеты. — Ты давай разуйся, я тебе тоже носочки дам, а то ноги застудишь, мои-то хлопцы все по-походному обуты.

— Мам, я чаю хочу, я окоченел весь, и живот болит, — бурчал старший мальчик Сева.

— Что ты хнычешь! Улыбайся! Чему я тебя учила? Выпрями спину и улыбайся! Завтра нам повезет! И чай будет, и хлеба купим со сгущенкой!

— Да устал я, все завтра и завтра. Не будет ничего завтра!

— Не смей! Даже думать так не смей! Тем более говорить! Смотри, Ленька самый маленький из нас, а держится как настоящий мужчина!

Ленька безмятежно спал, положив ладони под щеку. Он точно не сомневался, что завтра будет лучше, чем вчера.

— Я тоже раньше такая была, — сказала Антонина Федоровна. — Чуть что не так — сразу в слезы, в отчаянье, сразу мысли эти, что ничего, мол, не получится, всю жизнь так оно и будет, хоть в петлю. А потом прочитала в одной книжке американской, что залог успеха — это прямая спина и улыбка. Теперь, что бы ни случилось, я всегда помню: главное — улыбаться и не сутулиться. Тогда — обязательно повезет!

— И как? — осторожно поинтересовался Никита. — Срабатывает?

— Да пока не очень, — легко призналась Антонина Федоровна. — Но я не отчаиваюсь. Я же теперь знаю, что когда-нибудь все обязательно изменится!

Тоня Киселева родилась и выросла в маленьком шахтерском поселке Хальмер-Ю. Это за Воркутой, дальше на север, к Ледовитому океану, по узкоколейке, которая раз в неделю связывала шахту с остальным миром.

В семнадцать лет вышла замуж за шофера. В выходные он катал ее по тундре на раздолбанном грузовичке, на котором в рабочее время вывозил мусор на свалку. Потом родился Сева. А потом шахту закрыли. Народ, не надеясь, что о нем позаботятся, стал эмигрировать из обреченного населенного пункта.

Тонин муж уезжать не торопился. “Люди веру потеряли! — говорил он жене. — И это неправильно. Наше государство — это государство рабочих и крестьян. А мы кто? Мы — рабочие. Сама посуди: может ли оно бросить нас на произвол судьбы? Оставить умирать одних посреди тундры? Конечно нет! Вот увидишь, дадут нам квартиру где-нибудь на юге, а эти, маловеры, которые сбежали, жалеть потом будут, завидовать лютой завистью!”

Девятнадцатилетняя Антонина верила и мужу, и государству. И вслед за Севой доверчиво родила им еще и Леню.

“Вот дура!” — хором говорили ей бывшие земляки, когда она уезжала обратно в Хальмер-Ю из воркутинского роддома. Но Тоня только загадочно улыбалась. Она-то знала, что впереди ее ждет большая квартира с окнами, выходящими на теплое море.

В поезде она ехала одна. Угрюмый машинист, из бывших зеков, долго смотрел ей вслед. Потом не выдержал — и дал два резких гудка. Тоня обернулась. “Слышь, женщина. Ты бы это… Короче, уезжай отсюда. Чего ждешь? Еще два рейса. И хана. Закроют ветку”. — “Как это закроют? — удивилась Тоня. — А как же мы? А хлеб привозить? Как закроют? Не должны! Вы что-то перепутали”.

Машинист тоже назвал Тоню дурой и дал задний ход.

И тут Антонина Киселева впервые начала сомневаться. Через неделю она, сама не зная зачем, прикатила коляску с маленьким Леней на станцию. И смотрела, как грузит пожитки семейство Капелькиных. Машинист, помогая затаскивать в поезд тюки и баулы, несколько раз раздраженно посмотрел в ее сторону и сплюнул на вечную мерзлоту. После бегства Капелькиных они остались в Хальмер-Ю одни.

— Я стала мужу моему робко так говорить: может, уедем? Очень уж страшно было в пустом поселке. А он злился сильно. Орал благим матом. Даже руку стал на меня поднимать, чего раньше никогда не делал, хоть и шофер. А все остальное время лежал лицом к стенке и молчал. Ели только гречневую кашу. Больше ничего не осталось. Я во дворе костер разводила и варила. Потому что и электричество, и газ к тому времени уже отключили.

“Вот кончится этот мешок — и что делать будем? Пешком в Воркуту за продуктами пойдем? — говорю ему. — Даже если дойдем — купить-то их не на что!” А он вскочит с кровати, глаза бешеные, и давай меня за плечи трясти: “И ты не веришь! И ты! Дрянь!” И снова лежит, слова от него не добьешься.

У нас был один барак, где раньше кинотеатр располагался. Мы там с мужем познакомились. Я брала Севку за руку, коляску с Ленькой и плакать туда уходила. Каждый день. Очень боялась, что молоко кончится, от нервов.

А потом приехал последний поезд. Я на станции ждала. С детьми. Я даже не поняла, как это случилось. Машинист из кабины увидел меня — и прямо дернулся весь, будто его ударили. И смотрит, ну, прям всю душу глазами вытягивает. Смотрит и смотрит. А в то время в поселке очень много собак развелось диких. Хозяева побросали, когда уезжали. Эти собаки мне каждую ночь в кошмарах мерещились: то будто Леньку из коляски вытаскивают и рвут зубами, то будто Севке ручку откусывают. Им же есть нечего было. Я когда по улице шла, мне все казалось, они так смотрят на меня осмысленно, словно выжидают, когда я отвернусь, чтобы моих детей сожрать. И вот стою у поезда. Машинист на меня глядит. И вдруг я этот вой услышала. Дикий такой. Беспросветный. И так жутко мне стало. Все сердце вверх дном перевернулось. Я к вагону кинулась. А машинист сразу же выскочил, коляску помогает поднять, а сам чуть не плачет и все твердит: “Ну, слава богу, слава богу…” И тут же тронулся, чтобы я раздумать не успела.

Я потом в Воркуте жила у него какое-то время. Он мне историю свою тогда рассказал. За что он сидел. У них в поселке, в Вологодской области, не было тепла. Потому что деньги на котельную главный местный чиновник положил себе в карман. И крутил их там где-то. В каких-то банках. И возвращать не собирался. Народ ходил к нему, умолял, а он говорит: “Да-да, все под контролем, все сделаем!” А потом у этого машиниста, Николая, маленькая дочка в промерзшем детском садике подхватила воспаление легких. И через неделю умерла. Он тогда взял ружье, пошел в кабинет к тому чиновнику и молча его застрелил. И остался ждать милицию.

“Я, — говорит, — когда увидел, как ты с младенцем на верную смерть чешешь, сон потерял. Думал даже насильно тебя увезти. Либо малых отобрать. Мне ведь все одно — терять больше нечего. А детей жалко. Дети-то за что страдают?”

— А потом? — тихо спросил Никита надолго замолчавшую Антонину Федоровну. И тут заметил, что она спит. По-прежнему улыбаясь. И с прямой спиной.

Мимо крался товарный поезд. Круглые бока цистерн казались большими животными, носорогами или бегемотами, упорно бредущими куда-то в поисках счастья.

Утром Никита купил у Антонины Федоровны овечьи носки, в которых ночевал.

— Вот видишь, Севка, я же говорила, что завтра нам повезет, а ты не верил! — выговаривала она старшему сыну, покупая хлеб и сгущенку в обгоревшем ларьке, откуда месяц назад подгулявшие мужички пытались выкурить продавца, не хотевшего отпускать им спирт бесплатно.

Ленька здоровался за руку с найденным поблизости кустом. Севка хмуро жевал, отвернувшись в сторону. Антонина Федоровна уговаривала мужественного продавца купить у нее “отличные шерстяные носки”.

— А потом я сама стала с ума сходить.

Продолжение истории Никита услышал уже под вечер, когда неутомимая Антонина Киселева, обойдя весь Киржач и продав все носки, с триумфом дожидалась вечернего поезда.

— Все меня тянуло туда, обратно. Казалось, будто муж меня к себе зовет. Укоряет, что я его бросила. Я себе места не находила. Вслух с ним разговаривала. “Коля, — говорю (его тоже Николаем звали), — ведь я же не за себя, за детей боялась, Коля!” А он не отвечает. Думала пешком к нему идти. Увести оттуда. Или продуктов принести хотя бы. Николай, который машинист, он меня на ключ запирать стал, чтоб не ушла. “Дура, — говорит, — пропал человек, а тебе нельзя, ты мать”. А я ему: “Ведь я же все равно сбегу, отпусти добром, чует мое сердце, жив он и зовет меня”. И через несколько дней я его достала. Сама не ожидала такого. Тайком от начальства вывел он ночью паровоз, посадил меня в кабину, и поехали мы в Хальмер-Ю — моего Николая искать.

“Может, не надо? — говорю. — Может, пешком дойду? Подсудное дело-то!” А он только рукой махнул. И курил всю дорогу.

— И что же, нашли? — Никита сидел на платформе, прислонившись к вокзалу, и из последних сил сопротивлялся обмороку.

— Не знаю. Так-то, конечно, там не было никого. Двери настежь. В квартире все прибрано. И никого. Мы весь поселок обошли, во все дома заглянули. Их ведь не запирали, когда уезжали. Чего прятать-то? Даже на шахте были. И тоже никого не нашли. И ничего. То есть я — никого, а Николай — ничего. Потому что он тело мертвое искал, а я — живого мужа. Даже собаки эти, которых я так боялась, тоже исчезли куда-то. Тишина такая, что и шепотом говорить боязно. Так и уехали ни с чем. Но когда мы там ходили, мне все время казалось, что кто-то на меня смотрит. Этот взгляд, я его до сих пор на затылке ношу. Это он на меня смотрит.

— Как же вас Николай второй, машинист который, отпустил с детьми носками торговать?

— Да я сама от него сбежала. Наврала, что к сестре на Кубань еду, что и работу мне там нашли, и дом свой. И рванула куда глаза глядят. А сестры у меня никогда в жизни не было.

— А чего так?

— Не успели родители, умерли рано. Папа на шахте погиб, там взрыв был, а мама через год за ним отправилась.

— Да я не про сестру. Я про машиниста.

— А-а, машинист вроде как любить меня начал. А мне — какая любовь, у меня все сердце, все мысли там остались, в пустом поселке. И взгляд этот на затылке. А человека жалко. Машиниста, в смысле. Хороший ведь человек. Вот я и сбежала. Он, когда на поезд меня провожал, вдруг про жену свою рассказывать стал. Тоже Тоней, оказывается, звали. Такой у нас ребус получился: два Николая и две Антонины…

— А что жена его?

— Она, пока суд был, пока апелляция, все молодцом держалась, подбадривала его. А как осудили — в тот же день руки на себя наложила. Повесилась. Он об этом только через год узнал. Потому что она ему перед смертью дюжину писем написала. Ласковых таких, что все, мол, в порядке, живу потихоньку, жду, в поселок тепло дали… их ему потом соседка отсылала каждый месяц, пока не кончились. Вот и поезд наш подъезжает…

 

3

Юнкер опять пил дорогое итальянское вино. Сухое. Красное. Юнкер опять слушал Шуберта. Не хватало только свечей и белой шелковой рубашки с поднятым воротником. Юнкер, как и положено русскому дворянину, говорил о судьбах отечества. У Никиты болела коленка. Ему было грустно.

— Ну, и куда ты все ездишь? Что ищешь? Россию, которую мы потеряли? — говорил Юнкер, разливая вино.

— Россию… — эхом отзывался Никита.

— Чтобы потом сидеть в эмиграции, слушать, как жена Катенька поет в гостиной “Белой акации гроздья душистые”, и писать роман “Офигенные дни”?

— Никуда я не уеду, ты же знаешь прекрасно.

— А зря. Нефти в стране осталось на восемь лет. И все. Новые месторождения никто не разрабатывает с советских времен еще. Что делать будем?

— Жить.

— Скорее, выживать. А я выживать не хочу. Я, например, вино люблю вкусное, музыку хорошую, мемуары Рихтера вот читаю…

Юнкер был сибарит и эстет. Никита про себя говорил так: “А я что, я в подворотне воспитывался”. И этой дружбы никогда бы не случилось, если бы Юнкер не оказался вдруг хорошим человеком. Хотя “хорошим” — не совсем верное слово. Никита долго ломал голову, прежде чем откопал в памяти этот архаизм, который он встречал только в книгах. Юнкер был благородным .

Юнкер жил в мире, который умер столетие назад. В мире, где были “честь”, “совесть” и “достоинство”. Долгое время Юнкер казался Никите вообще каким-то безупречным существом. В его словах и поступках не было этой обычной человеческой лажи: сказать, а потом пожалеть, обещать — и не сделать, натворить что-нибудь, а потом прятать голову в песок, оставив на заду записку: “Это не я. Это так и было”.

А еще однажды, перебрав дорогого вина, Юнкер изложил Никите детально продуманные планы покушения на президента, теракта в Государственной думе и хулиганских диверсий, направленных против мелкокалиберных, но крайне гнусных чиновников.

В тот же день Никита заметил у него на столе, кроме мемуаров Рихтера, воспоминания эстета-террориста Бориса Савинкова. И улыбнулся. Хотя Савинков с его сверхчеловеческим снобизмом и аристократической недоступностью никогда не был ему близок. В отличие от Божьего человека Ивана Каляева, который одной рукой крестился, а в другой — держал бомбу. И говорил, в ответ на иезуитские вопросы атеиста Савинкова: “А как же „не убий”, Ваня?” — “Не могу не идти, ибо люблю”.

По всем законам жанра Юнкер должен был писать стихи. И он их писал! Про каких-то белогвардейских офицеров, поезда, уходящие в ночь, и про то, что “отступать дальше некуда”. Но говорил он куда лучше, чем писал. Один разговор Никита запомнил на всю жизнь.

Юнкер говорил про Куликово поле. И такие у него были при этом глаза, такие интонации, как будто он не про князя, жившего семь столетий назад, а про себя самого рассказывал. И будто произошло все это вчера. Или даже сегодня. Только что.

— Это же последняя попытка была. Последняя. И заведомо безнадежная. И ты, юнец неоперившийся, не верящий в себя, ты бросаешь клич по всем этим разрозненным княжествам, которые, кажется, уже забыли и слово-то такое “Русь”, и ты даже не знаешь, до последнего не знаешь, придет ли кто-нибудь вообще. И вдруг приходят все. И тебя просто прибивает то, что на тебя свалилось. И ты понимаешь, что это История. Что либо сейчас, либо никогда. И ты отдаешь приказ перейти реку. Зачем? Ведь было бы гораздо легче стоять на другом берегу и просто не давать противнику переправиться. Но ты делаешь это. Зачем? Затем, чтобы отрезать себе пути к отступлению. Погибнуть или победить. Без вариантов. А потом ты жертвуешь своим лучшим полком. Потому что только так можно выиграть. Ты просто посылаешь этих людей на заклание. Твоих друзей. И они все проходят перед тобой. И ты говоришь им: “Мы победим!”, а сам знаешь, знаешь, что все они умрут. Все. И что не ты сделал этот выбор. Ты просто его осуществил…

И тут Никита почувствовал, что именно этот момент станет для него Россией. Если он когда-нибудь окажется вдруг далеко отсюда. Или, может быть, даже после смерти. Он будет вспоминать не березки-рябинки и, конечно, не “мундиры голубые”, а Юнкера, говорящего о Дмитрии Донском как о самом себе.

 

4

— Да ты просто влюбился в него! — смеялась взрослая девушка Эля, когда Никита рассказывал ей про Юнкера. А потом, по традиции, начинала Никиту опекать: — Ты не слишком с ним откровенничай. Он вовсе не такой простой, как тебе кажется. Темная лошадка. Лучшего претендента на роль Азефа не сыскать! Разведет тебя на какой-нибудь план государственного переворота, а потом сунет в нос корочки ФСБ.

Никита не спорил. Хотя не сомневался в Юнкере ни на секунду. Никита пил зеленый чай и старательно вдыхал запах, “способствующий восстановлению ауры”, которым его потчевала Эля. С Элей было бесполезно спорить. Она была девушкой сложной судьбы.

Когда-то, в “позапрошлой жизни”, она жила в Одессе. “Потом меня начал регулярно насиловать отчим, — светски рассказывала Эля, разливая зеленый чай, — и я сбежала в Питер”.

В Питере Эля стала учиться на режиссера. Как говорится, ей прочили большое будущее. А пока будущее не наступило, Эля радовалась всему новому. Богемные тусовки, ночной образ жизни со всеми вытекающими последствиями, комната в общаге, превращенная в сквот.

Вот эпизод из второго Элиного житья. Его она тоже рассказывала легко и спокойно, как бы между делом. Эта ее особенность всегда приводила Никиту в шок.

— Тогда как раз вышел альбом “Pink Floyd” “Division bell”. Мы с моим приятелем-художником лежали на полу у него дома, в темноте, пили вино, курили гашиш и слушали. Потом он вдруг стал приставать ко мне, видимо, музыка навеяла, а мне не нравятся мужики с бородой, ну, я сделала вид, что сильно обижена его поползновениями, и собралась домой. Поздно уже было, он хотел проводить, но я не позволила, надо же было до конца сыграть роль оскорбленной императрицы. Еду в трамвае, смотрю, маньяк какой-то с портфельчиком на меня все пялится. Ну, думаю, никак изнасиловать хочет. И точно ведь! Вышел следом за мной, затащил в подворотню и изнасиловал. С тех пор я “Division bell” не люблю. Потому что маньяк этот хоть и без бороды, но был еще противнее художника. Слюнявый такой.

В Питере Эля без памяти влюбилась. И даже вышла замуж. А на следующий день после свадьбы муж бесследно исчез. “Ищут пожарные, ищет милиция” продолжалось год. Эля вылетела с последнего курса и стала седеть. А была она брюнеткой. Так что это очень бросалось в глаза. Через год следы мужа проступили где-то в Омске, где он преспокойно жил с другой своей женой и двумя детьми. Но следы были настолько смутными, что найти беглеца хотя бы для развода не представлялось возможным. Так Эля и ходит со штампом в паспорте. До сих пор. А в тот день, когда знакомая знакомых принесла ей благую весть об исчезнувшем муже, седая девушка Эля спускалась по лестнице в общежитии и столкнулась с невзрачным юношей в некрасивых очках с толстыми стеклами.

“Возьми меня и увези куда хочешь. Придумай мне имя и биографию. Я буду жить с тобой. Но никогда не буду тебя любить. Это твоя судьба. Надеюсь, ты осмелишься ее принять?” — с царственным отчаяньем заявила Эля незнакомому заморышу.

И заморыш Алеша, ни разу в жизни не прикасавшийся к женщине, вдруг взял да и увез Элю в маленький город Подольск. Там у Эли, переименованной в Елену, наступила третья жизнь.

Из дома Эля не выходила. Алеша, оказавшийся не только смелым малым, но и гениальным программистом, целыми днями пропадал на работе. А Елена Затворница пила зеленый чай, вышивала бисером, читала “Тибетскую книгу мертвых” и жгла благовония. “Я стала делать то, что всю жизнь ненавидела, и перестала делать то, что любила больше всего. И мне понравилось!” — так описывала бывшая Эля свою новую ипостась.

Она бросила пить, курить, употреблять наркотики, снимать кино, гулять по ночам, провоцировать, смеяться, наряжаться, красить ресницы, хорошо выглядеть, материться, плакать, писать сценарии и слушать музыку.

Многочисленных друзей, любовников, поклонников, коллег и приятелей “из прошлой жизни” Эля широким жестом послала ко всем чертям. В особо изощренной форме. После чего свита не только “навсегда оставила ее в покое”, но даже попыталась вытравить из памяти все упоминания об одесской барышне с трудным характером. А сделать это было нелегко. Потому что Эля была весьма запоминающейся девушкой.

Одним омерзительным осенним днем, следуя неисповедимым виражам “тонкого мира”, Елена, никогда не встававшая раньше сумерек, проснулась в семь утра, причесалась и покинула свою келью. По-королевски проигнорировав немое изумление Алеши, который завтракал на кухне холодным рисом.

Эля купила в ближайшем ларьке бутылку “Анапы” и отправилась куда глаза глядят. Она появилась на вокзале за пять минут до отправления поезда и за секунду до того, как Никита, утопив окурок в луже, повернулся, чтобы подняться в вагон и никогда больше не увидеть замечательный город Подольск.

— Ну, и куда ты собрался? — спросила седая девушка, уничтожающе глядя на Никиту, уже поставившего ботинок на подножку.

— Я мимо еду, — ответил Никита, смутившись. Но спустился обратно.

Девушка фыркнула:

— Он мимо едет! Надо же! Какая наглость! Ты ко мне приехал! И мог бы ради такого случая почистить обувь и быть полюбезнее! Пойдем!

Тут девушка помахала бутылкой “Анапы” и решительно двинулась к виадуку.

— Подождите, я рюкзак заберу! — крикнул вконец растерявшийся Никита.

Девушка резко обернулась и смерила наглеца взглядом. Нет, не так: взглядом, который, как она любила говорить в “прошлой жизни”, “в лучшем случае убивает наповал, в худшем — делает импотентом”. Но потом почему-то улыбнулась (этого она не делала тоже с прошлой жизни) и, дружески замахнувшись на почти убитого Никиту бутылкой “Анапы”, ласково сказала:

— Мы с тобой, гаденыш, на вы не переходили. Дуй за своими шмотками!

“Анапу” они распили прямо на виадуке. После чего Эля весело блевала на проходящие внизу поезда, приговаривая:

— Это меня от кислорода развезло, я год из дома не выходила!

— И на обломках самовластья напишут наши номера! Демократическая партия политзаключенных России! — Глубокой ночью Эля декламировала Александра Сергеевича Пушкина, обращаясь то к Никите, то к замшелому Владимиру Ильичу Ленину, понуро стоявшему на обглоданном пьедестале в самом центре Подольска. Когда следом за словами великого поэта в ее этюдах замерцали какие-то современные маргиналии, у памятника затормозил милицейский “уазик”.

— Го-го-го! — захохотала Эля сквозь растрепанные, как у ведьмы, седые космы. — Давненько меня в живодерню не забирали! Го-го-го!!!

У Никиты и даже у привыкшего ко всему Ильича от этих раскатистых “го-го-го” мороз пошел по коже. Из машины вышел Алеша, взял Элю за руку и тихо сказал:

— Поехали домой…

— Ах, это ты, мой рыцарь бедный, худой и бледный, — высказалась Эля, а потом молниеносно нырнула на асфальт и тут же заснула.

Домой беглую Елену везли на милицейской тачке. Алеша всю дорогу молча плакал и улыбался сквозь слезы, глядя на расплывчатые пятна фонарей. Очки он где-то потерял, бегая по Подольску в поисках своей своенравной судьбы.

 

5

— Я не могу спать! У меня по всей голове очаги возбуждения! Вся голова в таких пожарах! Растут вместо волос! И горят в разные стороны! Ве-се-ло! — захлебывалась в трубку Яся. Было четыре часа утра. Яся звонила откуда-то из-под Парижа.

“Кокаин, вино или просто Франция?” — гадал Никита. Да какая разница. После каждой ее фразы неизменно стоял восклицательный знак. От внешних стимуляторов это не зависело.

Она уходила от всех, кто ее любил. А любили ее многие. Но Никита никак не мог отпустить ее. Прошло уже три года. Он стал ее лучшим другом. И безропотно выслушивал жалобы на новых любовников, на хамство и беспредел продюсеров и восторги по поводу “Невидимок” Чака Паланика, где все описано так, “будто это не какой-то паршивый янки, будто это я сама писала!”.

Можно сказать, они выросли вместе. В самые важные годы жизни — с семнадцати до девятнадцати лет — они были неразлучны. Поэтому часто Никите казалось, что Яська — это сестра, которую он знает столько, сколько помнит себя. А сестру вычеркнуть из судьбы невозможно. Он и не пытался. Воспринимая все как должное.

Первый год после Ясиного ухода (она, с ее страстью к громким словам, называла это не иначе как “предательство”) был для Никиты “сезоном в аду”. Она уехала в Швейцарию. Никита на всю жизнь возненавидел эту маленькую нейтральную страну, равнодушную ко всем мировым войнам и его собственной глобальной катастрофе. Там Яся каталась на лыжах и работала у своего нового любовника, который им обоим годился в отцы. Периодически Никита получал отчаянные письма в одну строку: “Wright me something!!!!!!!!!!!” На письма он не отвечал. Не было слов.

Потом Яся вернулась в Россию. В дорогих шмотках, с глянцевой улыбкой и совершенно дикими глазами. Они встретились у ее однокурсницы. Яся говорила как заведенная, будто боялась замолчать. Глупенькая симпатичная Танечка с оттопыренными ушами, каждый год неудачно собиравшаяся замуж, восторженно поддакивала и произносила радостные междометия. А Никита лег за их спинами на диван, прижался лицом к чужой Яське, пахнущей незнакомыми духами, и впервые за весь свой “сезон в аду” безмятежно заснул. До этого он спал, только сильно напившись. Или наевшись транквилизаторов. Или вообще не спал, до рези в глазах вглядываясь в их “детские” фотографии и ловя ее счастливый взгляд двухлетней выдержки.

От ее тела, уже послушного другим рукам, затянутого в новые джинсы, сквозь все наслоения чужих запахов и движений все равно исходила такая родная волна, такой “звериный уют”, как писал Лимонов, брошенный своей Еленой, такое сладкое ощущение безопасности. И все стало на свои места. Никита впервые расслабился и заснул, улыбаясь.

Проснулся он от какого-то вселенского ужаса и одиночества, от которого сосало под ложечкой. Еще не открывая глаз, он знал, что Яськи рядом нет. Мир снова разрушился, упал в хаос и превратился в ад. Сонная Танечка виновато мыла посуду. “Оставайся у меня, куда ты на ночь глядя?” Никита лихорадочно зашнуровывал ботинки. “Где она? Где ее теперь искать?” Танечка не знала. За жизнью своей подруги она следила как за передвижением кометы: запрокинув голову и открыв рот. Вычислять траекторию было не ее ума дело.

Никита нашел Яську только на следующий день. Они сидели на желтой скамейке и отчужденно молчали. Яська упорно и злобно напивалась. Никита смотрел в лужу. Было холодно. Вдруг Яся взорвалась. Прохожие стали оборачиваться и ускорять шаг. Она просто заходилась криком:

— Нет никакой твоей России! Все это чушь! Не хочу об этом думать! Мне наплевательски наплевать на всех твоих несчастных старух и голодных детей! Я не хочу никого спасать! Пусть подыхают! Я хочу быть счастливой! Оставь меня в покое! Перестань на меня смотреть! Да, я предатель! Предатель! Предатель! Казни меня за измену! Только не смотри на меня! Не смотри на меня так!

Тут Яська издала какой-то нечеловеческий вой и со всех ног бросилась прочь. Назавтра Никита не смог ей позвонить. А еще через день встретил на остановке Танечку и узнал, что Яся опять в Швейцарии.

После Ясиной истерики на желтой лавочке “сезон в аду” вошел в новую фазу. Из ужаса и тоски Никита впал в неживое равнодушие. Он будто смотрел жизнь по сломанному черно-белому телевизору. И внутри ничто не отзывалось на мелькание плоских картинок.

Потом он научился жить в мире без нее. Уехал из их неродного города в Москву. Снова стал чувствовать запахи, слышать звуки и улыбаться навстречу людям. Никита прекрасно знал, что когда-нибудь это тщетное равновесие развалится, как карточный домик, от одного прикосновения маленькой руки с острыми ногтями, раскрашенными всеми цветами радуги.

Но пока любовь перестала быть болью. И стала безопасным воспоминанием. Которое можно было бесконечно смотреть, раз за разом перематывая на начало. Туда, где им обоим было по семнадцать лет.

Яська регулярно врывалась в его жизнь. Захлебывающимися звонками в четыре утра. Скандальными историями, из которых ее приходилось вытаскивать. А потом долго отпаивать водкой и гладить по красным волосам, торчащим во все стороны. Яська часто приезжала в гости и невинно спала с Никитой в одной кровати. Как и раньше, выталкивая его на пол. Он знал все ее любовные истории. Ясины богатые и скучные мужчины ненавидели его имя из-за бесконечных рассказов о том, как “однажды мы с Никитой…”. Она часто пела, нежно глядя на Никиту, песенку своей любимой Земфиры: “С тобой мне так интересно. А с ними не очень…” Им по-прежнему было хорошо вдвоем. Но когда Яся исчезала, мир больше не рушился. Никита научился уходить от ударов. Даже карьера порномодели и груды фотографий неприлично голой Яськи, которые она гордо демонстрировала Никите, достав из сумки прямо посреди метро... Даже это не сделало ему больно. Он просто старался не думать. Не формулировать. Никак не называть. Это за него однажды попытался сделать Юнкер, до того молча наблюдавший за развитием событий.

— Как она все это подает? Мятущаяся душа? Неспокойный характер? Ага, девочка-скандал! Ты что, совсем идиот? Хватит! Она просто продалась. Красиво и выгодно. И ей на самом деле “наплевательски наплевать” и на тебя, и на все, что ты делаешь!

— Я тебя сейчас ударю, — тихо сказал Никита.

Больше они про Яську не говорили.

 

6

Вот идет по пустому осеннему парку аттракционов семнадцатилетняя Яся. Волосы у нее покрашены в синий цвет и взъерошены. В правой руке у нее дешевая сигарета. А на левой две смешные дырки на черной перчатке. На указательном и среднем пальцах. Ясю это приводит в восторг. Потому что с такими дырками очень экспрессивно показывать “fuck” и “victory”. Это ее любимые жесты. Яся во все горло распевает “Alabama song”. Она прогуливает семинар по “Повести о Петре и Февронии”, а Никита — зачет по истории Рима. Только что Никита оборвал на танцплощадке все флажки, оставшиеся от какого-то летнего праздника. Теперь Никита засовывает мокрые разноцветные тряпки в квадратные отверстия алюминиевой сетки, которой ограждена танцплощадка. Получается “ЯСЯ”. Яся отбирает у Никиты остатки флажков. Пытается выложить слово “любовь”. Но хватает только на “ЛЮ”. Прибегает заспанный сторож:

— Как вы сюда залезли, хулиганы?! Вы что творите?! Сейчас милицию вызову! — кричит он сквозь ограду.

— Oh, show me the way to the next whisky bar!1 — кричит ему в ответ Яся. — We don’t understand you! We are from Chikago!2

Потом они убегают из парка и оба идут на Яськину пару. Это лекция профессора-постмодерниста Ермолова про Сашу Соколова. Им нравится Ермолов, издевающийся над глупыми студентами, им нравится Саша Соколов, которого они читали друг другу вслух в переполненных трамваях по дороге в универ.

— Флажки! — хитро говорит Яся, положив голову на тетрадь Никиты и мешая записывать про Сашу Соколова.

— Флажки!

Отныне это означает: “Люблю”.

Саша Соколов уезжает в Канаду. Яся никуда уезжать не собирается.

Она собирается сегодня после пар сходить в библиотеку и почитать большой пыльный том энциклопедии “Мифы народов мира”. А потом долго целоваться с Никитой в мужском туалете, где они курили и пересказывали друг другу только что прочитанные книги. А потом слушать Паганини в склеенных скотчем наушниках в музыкально-нотном отделе и писать письмо Никите, который сидит рядом и одной рукой нащупывает ее грудь под свитером, а другой — тоже пишет ей письмо, ревнуя к Паганини. А потом — кататься на трамваях. Или занять у кого-нибудь денег, купить портвейна и в чужом подъезде пить за Аменхотепа Четвертого.

— А потом мы поженимся и уедем в Мексику! И будем грабить банки, как Бонни и Клайд, а деньги отдавать бедным крестьянам, которые выращивают фасоль и поют танго, — говорит семнадцатилетняя Яся. — У тебя будет большая шляпа и черные усы, а я отращу длинные волосы и буду танцевать босиком на пыльной дороге, вся в бусах и разноцветных юбках, а потом…

А потом они повзрослели.

 

7

В поселке с остроумным названием Дудки Никиту ссадили с электрички по причине отсутствия билета и денег. Вместе с Никитой контролер изгнал из передвижного рая стайку грязных мальчишек и пьяного мордоворота в спортивных штанах. Мальчишки тут же растворились в пейзаже (видимо, перебежали в соседний вагон), а спортсмен, мутно покачиваясь на подгибающихся ногах, обратился к кондуктору с проникновенным спичем.

— Брат! — сказал безбилетник голосом, полным экзистенциальной горечи. — Брат! Ты поступил со мной не по-братски! Земля круглая, брат! — Мордоворот воздел к небу пророческий перст. — И твое зло к тебе вернется! И клюнет в жопу, брат!

Контролер плевался семечками и надменно лицезрел закат. Братское откровение о неминуемом возмездии не достигало его каменного сердца.

Никита пошел смотреть расписание. На деревянной стене вокзала висело одно-единственное слово: “ДУДКИ”. Никита улыбнулся.

— Вам смешно! А знаете, как мы мучаемся из-за этого названия! — озабоченно сказал Никите молодой человек с донкихотской бородкой, шедший с той же электрички.

— Почему?

— Видите ли, обращаться к чиновникам и так-то бессмысленно, а нам вдвойне. О чем ни попросишь, они смотрят в бумагу, читают название поселка, ухмыляются и отвечают: “Дудки!” Хотите денег на ремонт забора — дудки! Хотите трактор для уборки мусора — дудки! Хотите нового главврача — тем паче дудки!

Так Никита познакомился с учителем географии и по совместительству борцом за достойную жизнь в Дудках Александром Дададжановым. Александр Анатольевич был двадцати трех лет от роду и очень смущался, когда к нему обращались по имени-отчеству. В Дудках все, от мала до велика, даже его собственные ученики (за глаза, конечно), называли Александра Анатольевича Блаженным Сашенькой. Репутацию блаженного Саша снискал два года назад, когда вернулся в родные Дудки из Ярославского педагогического университета и ужаснулся.

— Если у вас есть время, — у Никиты время было всегда, — я вам проведу экскурсию по нашему гетто. Мы тут живем на бактериологическом Везувии. Вы не смейтесь! Поселок Дудки — это бомба, пострашнее Аль-Каиды!

Последствия высшего образования сказывались в речи Сашеньки обилием изысканных оборотов.

Поселок Дудки был построен вокруг туберкулезной больницы. Время и дикий капитализм подточили бетонный забор, ограждавший здоровых дудкинцев от пациентов диспансера. Больные хлынули в поселок. Бритые черепа и татуированные конечности замелькали в непосредственной близости от сонных поселковых красавиц. Красавицы тоже стали покашливать и выпивать с немногословными носителями заразы.

Жизнь и смерть в поселке Дудки вступили в какой-то архаичный симбиоз. Бывший морг, как единственное помещение с холодильником, переоборудовали в продовольственный магазин. Трупы увозили в соседний населенный пункт на микроавтобусе. На обратном пути автобус загружали продуктами для дудкинского гастронома.

А еще в поселке Дудки была свалка. Прямо на живописном берегу Волги. На свалке потомство сонных красавиц и пациентов туберкулезной лечебницы играло с капельницами и шприцами.

— По инструкции они должны сжигать использованные инструменты! — кипятился Саша Дададжанов, единственный человек, не разделявший всеобщего дудкинского фатализма. — Там же кровь! Все инфицировано! Легионы палочек Коха! Я уже не говорю о детях, но пойдут дожди посильнее — и все это смоет в Волгу! Это ведь будет катастрофа на несколько областей! Это диверсия! Это чахоточный Чернобыль!

Никита от Сашенькиных речей уже начинал чувствовать, как вездесущая зараза просачивается сквозь подошвы и жадно вгрызается в его молодой организм. Особенно впечатляли “легионы палочек Коха”, которые, казалось, печатали шаг по кривым дудкинским улицам и глумливо салютовали одинокому трибуну, застывшему на вершине свалки в позе античного отчаянья.

Однако на самом деле в Дудках все было спокойно. Отрешенная барышня в малиновой куртке влекла мимо свалки свое чумазое дитя. Увидев, что отпрыск измазался в конфете, красавица флегматично присела на корточки, зачерпнула воды из лужи и стала приводить ребенка в порядок.

— Вы что, с ума сошли! Это же антисанитария! — прыгнул к заботливой матери Дададжанов.

— Сам ты антисанитария! — равнодушно отмахнулась девушка, продолжая умывать дитя в луже. — Ты мне этого ребенка, что ли, заделал? Не ты! Тогда чё орешь? Иди отдыхай. Свалился мне на голову! Санитария блаженная!

Из-за руин больничного забора вырулило неопределенного пола существо в белом халате.

— Ты кого опять на свалку приволок, ирод?! Опять людям голову морочишь, чтоб тебя черти в ад забрали!

— Зачем вы так, Ольга Ивановна? Зачем мне чертей сулите? — горько отвечал Дададжанов белому халату. — Я о вас же забочусь! О вашем здоровье и здоровье ваших детей!

— Да пошел ты! Заботливый выискался! Женись лучше! И жену свою воспитывай! А меня в покое оставь! Никакой жизни от тебя нет! — Неблагодарная Ольга Ивановна Потебенько смачно выругалась и продолжила путь к гастроному.

— Если такое равнодушие со стороны старшей медсестры, чего же ждать от остального персонала и тем более от больных! — печально резюмировал Сашенька.

Через полчаса Никита, присевший на крыльцо больницы, был уже в курсе всей Сашиной эпопеи. Донкихот Дудкинский, истосковавшийся по внимательному слушателю, вываливал из кожаного портфеля на колени Никите груды писем и официальных запросов во все органы власти.

Саша бился не только за строительство забора и ликвидацию опасной свалки. Саша требовал, чтобы в поселок провели телефон, чтобы в Дудках появился свой участковый, чтобы все жители были подвергнуты обязательной вакцинации. Заботило его и “просвещение населения в области личной гигиены и культуры речи”. И издание брошюры “Меры профилактики при контакте с больными туберкулезом”. Много вечных тем затрагивал молодой учитель географии в своей бурной, хотя и односторонней переписке с властями. Скоро Никита уже перестал вникать в пылкий монолог Блаженного Сашеньки. Хождения по приемным сливались в одну бесконечную песню с рефреном “и мне отказали”.

И тут у них над головами грянул гром.

— Опять компромат собираешь! — рявкнул главный врач Степан Саввович, уже несколько минут внимавший Сашиным сагам. — А это кто? Почему посторонние на территории больницы?!

— Степан Саввович, у вас больные по всему поселку расхаживают, значит, и посторонний может на территорию пройти. Забор-то давно починить надо, — вежливо парировал Дададжанов. — К тому же это не посторонний, это журналист.

Никита удивленно прислушался.

— Этого еще не хватало! Журналистов стал таскать! Совсем из ума выжил? Или, может, на выборы пойти собираешься? — грохотал Степан Саввович. — Что за журналист? Имя свое назови, папарацци!

— Арамис, — ответил Никита, которому почему-то стало очень весело.

— Что-что? — Главврач от удивления растерял весь свой гнев.

— Арамис мое имя. Газета “Культура Курбы”. Специальный корреспондент. — Никита потряс остолбеневшего Степана Саввовича за увесистую ладонь. И, пользуясь дезориентацией противника, строго спросил: — Когда забор восстановите?

Дададжанов восхищенно присвистнул. Главный врач улыбнулся:

— Забор здесь абсолютно ни при чем. Это только Дададжанов у нас думает, что палочки Коха, дойдя до забора, будут разворачиваться и дисциплинированно возвращаться обратно. А палочки Коха так не думают! Они через любой забор преспокойно переправляются! И если бы Дададжанов что-нибудь смыслил в медицине, он бы зря воздух не сотрясал. Так и напишите в своем… хм… издании!

— Так не в этом же дело! Ведь больные проходят! Беспрепятственно! Степан Саввович, куда же вы? — тщетно взывал Сашенька к широкой спине главврача, исчезавшего в недрах чахоточного Чернобыля.

— Между прочим, — неожиданно обернулся Степан Саввович, — у меня у самого две дочери туберкулезом здесь заразились. И сам я. Чему быть, того не миновать. Все под Богом ходим. И заборы тут ни при чем!

Тяжелая больничная дверь веско захлопнулась.

— Ничего не хотят слушать! Фаталисты! — Убитый горем Саша опустился на щербатые ступеньки и стал скорбно собирать в портфель рассыпанные письма. — Не хотят жить по-человечески! Хотят все помереть! И помрут! Все до единого помрут! И детей погубят!

Но Александр Анатольевич Дададжанов из поселка Дудки был не из тех людей, кого неудачи заставляют опускать руки и сдаваться на милость неумолимому року. Несколько месяцев он потом регулярно звонил Никите, за что-то долго благодарил и пламенно рассказывал об очередных попытках вернуть дудкинцам достойную жизнь. Со временем Саша сам поверил в свою сказку про журналиста и искренне взывал к Никите как к представителю “четвертой власти”. Никита обещал “содействовать”, Саша рассыпался в благодарностях и с новыми силами отправлялся на борьбу с туберкулезными мельницами.

А через полгода Никите позвонила незнакомая женщина и голосом, лишенным эмоций, сказала, что Сашу убили.

— Ну, кто-кто, один из больных. Они же почти все судимые. К сестре к его ходил. Сашка все ей мозги мылил, мол, заразишься... Блаженный он у нас был, сами небось знаете. Ну, а потом она заболела. И Сашка, дурачок, прибежал к ним в комнату, когда у нее тот в гостях был, и стал выгонять его. А тот пьяный. Сгинь, говорит, пока не разозлил. А Сашка все не уходит. Ну, тот его и пырнул пару раз. Два дня умирал. Все сокрушался, что не успел вам рассказать “важную вещь одну”… Да я почем знаю какую. Его разберешь разве с его бумажками. Вроде как денег ему обещал кто-то на этот его забор несчастный. Скажи, говорит, журналисту, пусть напишет, что мы победили… Я-то? Да мать его…

Похоронив Сашу Дададжанова, Дудки предались гибели уже безо всяких препятствий. И все с той же непробиваемой отрешенностью.

 

8

— В твоей жизни слишком много людей! — Эля делала разбитой ауре Никиты очередные ароматические припарки и пребывала в крайне нравоучительном настроении. — Твоя жизнь перенаселена, как Китай. Всех не прокормишь. Души не хватит. Пора уже остановиться. Прекрати эти свои экспедиции, они тебя скоро угробят. Вот жил себе спокойно — нет, надо было запороться в какие-то Дудки! Чтобы теперь сидеть и оплакивать невинно убиенного учителя географии, которого и видел-то раз в жизни!

— Ты не понимаешь…

— Нет, я понимаю! Я прекрасно понимаю, что ты идиот! Россию он ищет! Твоя Россия в тебе! Внутри!

— Нет. Она в других людях. В их историях. В твоей истории с пропавшим мужем и “Division bell”. В этой женщине, прочитавшей в американской книжке, что надо все время улыбаться. В глухой бабе Нюре, которая до сих пор живет при Горбачеве, потому что в восемьдесят шестом году у нее сгорел телевизор…

— А почему Россия не может быть и в тебе? Раз она в нас? Почему ты ищешь чужие России? Тебе своей мало? Или ты думаешь, что свою изучил уже вдоль и поперек?

— Да я не знаю. Я о “своей” как-то не думал.

— Ну и дурак! С собой не знаком, а лезет к людям знакомиться. Россия в тебе. И весь мир тоже. Когда ты это поймешь, ты перестанешь болтаться по свету, как цыганский табор, и займешься наконец делом!

— Каким?

— Собой, разумеется!

Ароматерапия и душеспасительные беседы никак не помогали Никите вернуться в себя. И тут Эля вспомнила, что сегодня у них с Алешей — трехлетний юбилей. По этому поводу тихий программист был послан в магазин за бутылкой водки.

— Все из-за тебя, — говорила довольная Эля, — из-за твоих поисков России. Приходится вновь опускаться в пучину порока. Вот напьюсь — и побью тебя. Разом все мозги на место встанут!

Где-то через час окончательно довольная Эля говорила так:

— Знаешь, за что я тебя люблю? Ну, конечно, не люблю, я тебя ненавижу, но допускаю твое существование и даже иногда недалеко от меня. Твое главное достоинство — в том, что ты ни разу не спросил меня: как же ты, такая красивая, яркая и талантливая, можешь жить с таким невзрачным и неинтересным типом, как Алеша. Понимали бы что! Вы все дети малые по сравнению с ним! Да, Алеша? Ну-ка, быстро расскажи ему, какой ты замечательный!

Алеша тихо краснел в уголке и напряженно молчал. Элю потянуло на улицу — “гулять под звездами”. Когда дверь захлопнулась, Алеша, разомлевший от Элиных славословий, обнаружил страшное: он забыл дома ключи.

— И что ты хочешь этим сказать? Что я буду ночевать на улице? Я-то переночую, мне не привыкать. Но учти, это будет наша последняя ночь! — Императрица Подольская оставила бедного рыцаря наедине с закрытой дверью и стала спускаться. — А ты что там топчешься? Моему мужчине помощники не нужны! Иначе это не мой мужчина. Пойдем, пусть делает что хочет. Я об этом думать не желаю, а тебе — запрещаю!

Эля схватила Никиту за руку и потащила вниз. Было два часа ночи. Все соседи, по случаю лета и выходных, обитали на дачах. Попросить лом или другое орудие для вскрытия дверей было совершенно не у кого. Никиту всерьез беспокоила Алешина судьба. Но Эля была безжалостна и беспечна. Они уселись на лавочке у соседнего подъезда и стали допивать водку.

“Э-Э-ЭХ, СВЕЖИЙ ВЕТЕР ПО ПОЛЯМ ЗАГУЛЯЛ…” — раздалась в тишине гулкая песнь одинокого путника.

“Э-Э-ЭХ, СВЕЖИЙ ВЕТЕР…” Судя по звуку шагов, долетавшему из-за кустов, певец еще и пританцовывал. Над головами у Эли с Никитой с треском распахнулось окно, и невидимая фурия вкрадчиво поинтересовалась у ночного мира:

— Это у кого это там свежий ветер чего-то там сделал?! А кто обещал быть дома в десять, трезвый и желательно с зарплатой?!

Шаги остановились. Фурия злорадно засопела. Но из-за кустов донесся отчаянный вопль: “Э-Э-ЭХ, СВЕЖИЙ ВЕТЕР ПО ПОЛЯМ ЗАГУЛЯЛ…”

В квартире что-то загрохотало. Эля с Никитой решили было, что это рухнула фурия, поверженная самоубийственной дерзостью ночного рапсода. Но через несколько секунд живая и невредимая фурия, похожая на фрекен Бек, в развевающемся халате и со скалкой в мощной руке, вылетела из подъезда и метнулась к кустам, за которыми догуливал свое “свежий ветер”.

Песня оборвалась. Домомучительница протащила мимо Эли с Никитой расхристанного мужичонку. Певец свежего ветра понуро шевелил в воздухе ногами, икал и печалился. Анекдотичная парочка скрылась в подъезде, и из логова фурии донеслись звуки семейной бури.

Потом мужичонка высунулся в окно, остудить повинную голову. Но свежий ветер вновь раздул в нем пожар протеста. Увидев Никиту, жертва бытового террора заголосила с новым вдохновением:

— Парень! Эй, парень! Слушай мой завет! НИКОГДА НЕ ЖЕНИСЬ!!!

Могучая десница схватила бунтаря за шиворот, оторвала от подоконника и швырнула обратно в лоно семьи. Окно захлопнулось. Из темноты вышел бледный Алеша с ключами.

— Что, дверь выломал? — зевнула Эля.

— Н-н-нет, п-п-по трубе з-з-залез в-в-в окно.

— Упал, что ли?

— Н-н-нет.

— Тогда чего заикаешься? Тоже мне подвиг — на второй этаж забраться! — Эля презрительно пожала плечами и пошла домой спать.

Никита посмотрел на окно. На водосточную трубу. На тихого программиста, который в школе все десять лет был освобожден от физкультуры. И молча пожал Алеше руку. Пока Эля не видела.

 

9

Эля сказала: “Мне надоели твои трагические саги. Расскажи наконец хоть одну хорошую историю про Россию. Или нет таких? А здесь вообще когда-нибудь, при каком-нибудь царе Горохе, бывало хорошо?”

Юнкер сказал: “Надо купить четыреста шариков, наполнить их гелием. А потом привязать к ним какого-нибудь особенно вредного депутата и запустить в небо. Пусть полетает. Подумает о своем поведении. Главное, обвинить ни в чем нельзя. Все вполне безопасно. Шарики будут постепенно сдуваться, а депутат мягко опускаться на родные просторы, в объятия благодарных избирателей”.

Яся сказала: “На выставке „Бубновый валет” я видела картину: человек в черном, с красно-белой повязкой на рукаве, а вокруг головы — светящийся круг. Похоже на икону. И я подумала, а вдруг через сто лет политзаключенных нацболов причислят к лику святых?! Как Николая Второго — тоже ведь никто из современников не мог предположить. Представь, святые великомученики Абель и Лимонов!”

Царь Николай Первый сказал: “Я признаю, что деспотизм — суть моего правления. Но это соответствует национальному духу”.

Директор книжного издательства Коромыслов сказал: “Я не понимаю, почему молодежь так любит разговаривать. Меньше слов — больше дела. Достань оружие и замочи парочку фээсбэшников. А потом — сам застрелись. Это и есть революция, сынок!”

Блаженный хиппи в метро сказал: “Какая цензура? А как же свобода слова и демократия? Вы что-то путаете, мы живем в цивилизованной европейской стране. Осталось только легализовать марихуану, и все будет совсем замечательно!”

Толстая тетка на вокзале сказала мальчику-попрошайке: “Зачем деньги клянчишь? Большой уже! Воровать пора!”

Депутат Алексей Островский сказал: “Народ не интересует отмена льгот. Его интересует только прогноз погоды. Об этом и надо думать, об усовершенствовании Гидрометцентра, а не монетизацию обсуждать”.

Пушкин сказал: “Черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!”

 

10

Яся была магнитом для всевозможных маньяков, умалишенных и извращенцев. Они летели на нее как мухи на мед. Если где-нибудь случался маньяк, то из всех людей он безошибочно вычислял именно Ясю. И именно к ней шел с рассказами об огненных шарах, читающих его мысли, или об инопланетянах, которые используют людей как биологические скафандры.

Яся убогих жалела и слушала. А потом не знала, куда от них деться, ибо маньяки, как известно, существа крайне навязчивые.

Самый колоритный Ясин маньяк имел прозвище Тремор и состоял в комсомоле. Комсомолец был абсолютно седым, хотя и не очень старым. Правда, из комсомольского возраста он все равно уже вышел. Тремору было тридцать пять.

Яся увидела его на каком-то антиамериканском митинге. Комсомольский маньяк сжигал чучело Джорджа Буша. При этом у Тремора было такое лицо, будто он сжигает не тряпичную куклу, а живого президента вражеской державы. А Буш дергается, скулит и молит о пощаде.

Тут каратель увидел Ясю, выронил недогоревшего Буша и бросился к ней, рассекая толпу маленьких нацболов и красных старичков, как ледокол “Красин”.

Добравшись до Яси, маньяк упал на колени (поскользнулся) и, трясясь всеми членами (отсюда прозвище), сказал: “Сестренка! Я ждал тебя всю жизнь! Пойдем, я тебе во всем покаюсь!”

И сердобольная Яся пошла. С тех пор главным интересом ее неспокойной жизни надолго стало избавление от маньяка.

Тремор ходил за ней по пятам. Ночевал в подъезде, нес караул на крыльце универа. Куда бы Яся ни пошла, он следовал в некотором отдалении, громко скрипя зубами и сверля Ясину спину взглядом, который требовал немедленного вмешательства психиатра. Ясины друзья время от времени замечали хвост и выражали обеспокоенность. А Яся беззаботно отмахивалась:

— А, это мой личный маньяк! Он неопасный!

Когда Яся оставалась одна, деликатный Тремор догонял ее, чтобы открыть “сестренке” очередную горькую страницу своей биографии. Чаще всего истории были про “друганов” Тремора, которые все, как один, уже погибли, точнее, по меткому его выражению, “отдуплетились”.

Однажды Тремор, находясь в лирическом состоянии духа, затащил Ясю на кладбище, где лежали все “отдуплетившиеся друганы”. И целый день водил ее между могилами и выл душещипательные песни из репертуара Михаила Круга. Про то, что “все кореша откинулись, а я один остался”. Яся пыталась спастись бегством, но Тремор крепко держал ее за руку.

Когда стемнело, Тремор развел костер на обочине федеральной трассы, усадил Ясю на гнилое бревно и поведал ей о том, как хорошо было в Советском Союзе. Со слов ностальгирующего комсомольца выходило, что в Советском Союзе было хорошо исключительно потому, что все “друганы”, промышлявшие гоп-стопом, тогда еще были живы и каждый день сообща выпивали водку за 3 рубля 62 копейки в “капельнице” на углу проспекта Ленина и улицы 25 Октября…

Но события очень быстро приняли менее идиллический оборот. Тремор вознамерился жениться на Ясе. Свадьбу он планировал устроить 7 ноября, под транспарантами и бархатными обкомовскими знаменами. Тремор больше не называл Ясю “сестренкой” и изводил ее своеобразными просьбами, которые должны были показать всю силу и глубину его комсомольской страсти.

— Ты только прикажи, и я прыгну с этого моста! — говорил Тремор, тараща свои безумные голубые очи.

Яся не хотела, чтобы Тремор прыгал с моста, так как было уже холодно.

— Ты только намекни, кто тебя обижает, я их заставлю пешню сожрать! — Тремор возбуждался еще сильнее и со всех ног бросался домой, где в чулане хранилась та самая зловещая пешня. Потому что Яся не знала, как выглядит пешня, и наивно думала, что это отравленная пшенная каша. Пешня оказывалась большой железной палкой, которой рыбаки прорубают лед. “Сожрать” пешню было очень трудно и, наверное, очень больно. Яся не хотела, чтобы кого-то постигла эта участь.

— Я никого так не любил, как тебя! — продолжал Тремор свои серенады. — Только в двадцать лет одну девочку. Но потом я увидел, как она сидит на коленях у другого. Хахаля я пинками спустил с лестницы, а ее поставил на табуретку, зачитал приговор и повесил на шнуре от магнитофона.

— Приговор?! — изумлялась Яся, как будто в этой истории не было других поводов для изумления.

— Да, специально написал, чтобы все по правилам было: “Ты, сука, приговариваешься к смертной казни за предательство”. Сглупил, конечно. Из-за этой бумажки менты потом залупились, не хотели аффект признавать. Мол, в аффекте человек не станет приговоры и всякую демократию разводить, а сразу от..ярит.

— И надолго тебя посадили? — вежливо интересовалась Яся.

— Черта с два! Никто меня не посадил. Провод подвел. Оборвался. А эту иуду потом совесть замучила, пошла, забрала заявление, сказала, что претензий не имеет. Еще бы она их имела, тварь подлючая!

Тут Тремор, окончательно перегревшись, в сердцах начинал избивать бетонный забор и успокаивался, только рассадив кулаки.

Любой на Ясином месте после таких историй крепко бы задумался. Но Ясе это было несвойственно.

Кульминация комсомольской любви настигла ее в новогоднюю ночь. Тогда они с Никитой в очередной раз “расстались навсегда”, и гордая свободная Яся отправилась отмечать главный национальный праздник в общагу педагогического университета.

Под утро, когда большинство будущих учителей уже приникло к пыльному полу, а наиболее жизнеспособные особи — к противоположному, на пороге появился Тремор. Он с трудом держался на ногах, весь был залит кровью, а в руках сжимал топор.

— Со мной пойдешь! — изрек Тремор голосом Бледного Всадника, увидев Ясю, грустившую на подоконнике. Амурные поползновения комсомольца тогда уже были окончательно отвергнуты, и краснознаменная свадьба расстроилась.

— Куда пойду? — спросила любопытная Яся.

— В АД! — заорал Тремор, питавший слабость к дешевым эффектам, и замахнулся топором. Студенты стали спать еще крепче.

— Что это у тебя такое? Ну-ка, дай посмотреть! — сказала Яся строгим тоном воспитательницы и протянула руку.

И тут случилось чудо: Тремор как-то резко присмирел и безропотно отдал ей “посмотреть” орудие убийства. Яся хладнокровно кинула топор в свободный от студентов угол и повела Тремора в знаменитый общаговский толчок: отмывать от крови и перевязывать вскрытые вены. Тремор заснул прямо у раковины и наутро ничего не помнил. А Яся помирилась с Никитой и заявила, что после “такой достоевщины сам бог велел ехать в Питер”. Они заняли у кого-то денег и отправились в город Раскольникова.

Тремора Никита потом видел еще один раз. Под проливным октябрьским дождем. Тремор, надрываясь и нагибаясь чуть ли не до земли, тащил куда-то маленький пионерский барабан. Седовласый комсомолец совсем ослаб от борьбы с империализмом и бесконечного одиночного запоя. Он шатался от каждой капли, и было такое впечатление, что героический маньяк идет в свое светлое будущее не под дождем, а под градом камней. К тому же злая капиталистическая водка съела у Тремора весь желудок, и комсомолец то и дело падал на колени и блевал кровью. Так он и продирался сквозь тьму и непогоду, в окровавленном плаще и с барабаном наперевес. Как раненый и поседевший в боях призрак юного барабанщика из старых советских сказок.

 

11

С Рощиным Никита познакомился в Питере. При попытке (удачной) своровать в книжном магазине “Общество спектакля”. Продавцы, увлеченные разгадыванием кроссворда, противоправных действий Никиты не заметили, а Рощин заметил и одобрил. Выйдя вслед за преступником на улицу, университетского вида молодой человек сказал: “Хорошую книжку украли”.

У Рощина, в его двадцать пять лет, была зачаточная лысина, научная степень и полугодовалая дочь Марья Евгеньевна. Марья Евгеньевна уже умела переворачиваться и каталась по кровати, как колобок, а Рощин читал Ги Дебора, любил фильм “Броненосец „Потемкин”” и — под псевдонимом “Ропшин” — печатал в газете “Лимонка” стихи про бомбы.

У Рощина было четыреста часов транса в компьютере и майка с портретом президента Венесуэлы Уго Чавеса, раскуривающего гигантский косяк.

Рощин говорил так: “Мне стыдно быть благополучным, когда в моем родном Коврове люди кошками закусывают. Поэтому я думаю о революции. Иначе я думал бы только о Марье Евгеньевне и круглые сутки слушал транс”.

Никите казалось, что позиция “мне стыдно” характеризует Рощина как классического русского интеллигента. Из тех, что в народ ходили, а не из породы “живаг”, то есть в хорошем смысле этого слова.

Рощин, несмотря на ссылку о хождении в народ, на определение “интеллигент” страшно обижался. Хотя и читал лекции на филфаке.

Когда студентки встречали своего любимого Евгения Евгеньевича на Марсовом поле пьющим пиво в компании нечесаных деятелей сопротивления или на панк-концерте, Рощин искренне смущался и скорбел о своем разрушенном “педагогическом имидже”. А восторгам студенток не было предела.

Культовую фразу Рощина “се ля ви — сказала смерть” студентки задумчиво рисовали на партах. И томно вздыхали. А немногочисленное поголовье филологов мужского пола обычно приписывало рядом другую культовую фразу, принадлежащую перу Сергея Шнурова: “Когда нет денег, нет любви. Такая штука эта се ля ви”. И тоже вздыхали. Подавляя в себе здоровое желание загнуть пару и напиться.

Лекции Евгения Евгеньевича не прогуливал никто. На них приходили даже во время запоев и мировоззренческих кризисов. Которые, как правило, были спровоцированы именно подрывной преподавательской деятельностью Рощина. Никита несколько раз присутствовал на рощинских камланиях. И был свидетелем того, как золотая молодежь, читающая “Ночной дозор” и подпевающая “Фабрике звезд”, утирает слезы, слушая историю про будущего террориста Ивана Каляева, который увидел Бога, стоя по пояс в болоте. Студенты, конечно, не распознавали в лекциях Рощина анонимных цитат из классиков мировой антибуржуазной мысли, но внимали проповедям разинув рты.

“…Выше башни Татлина только Бог. Это Антивавилонская башня. Обратная проекция Вавилона. Так как Вавилон — это разобщение, непонимание, распря, каждый сам за себя, it’s your problem, как говорится. А у Татлина, напротив, — башня Интернационала, то есть это объединение людей поверх языковых и расовых барьеров. Это антипод Вавилонской башни в семантическом плане. А в пространственном ее антипод — это котлован Платонова. Башня, растущая вниз, внутрь земли. Но смысловое напряжение здесь то же, что и у Вавилонской башни: одиночество человека, обрыв коммуникаций, причем не только между людьми, но и между человеком и миром. Между человеком и его собственной жизнью. То есть смерть. Котлован — это большая могила. Символ погребения. Выхолащивания жизни, которая, будучи лишена смысла, превращается в пустую шелуху, хлам и тщету, которые Вощев собирает в свой мешок…”

Рощин имел репутацию человека, который может объяснить все. После пар некоторые особо отчаянные студентки подходили к Рощину с вопросами, выходящими далеко за рамки университетской программы.

— Мы с моим молодым человеком совсем не понимаем друг друга. Мне кажется, он со мной только ради секса, а мой внутренний мир его не интересует, — стыдливо говорила первокурсница Рита, накрашенная, как для выхода на подиум.

— Чувство всепроникающей неискренности происходящего, — констатировал Рощин, поправляя очки и стараясь не смотреть на трусики, нагло выглядывающие из-под Ритиных джинсов с излишне низким поясом.

Девочка обрадованно кивала.

— Это типичное для общества потребления чувство, — объяснял Рощин. — При капитализме происходит не только отчуждение продуктов производства, но и отчуждение людей друг от друга, что гораздо страшнее. Товаром становится все, включая любовь, дружбу, патриотизм, искусство и даже веру! Ваш молодой человек — типичный потребитель!

— Что же делать? — потрясенно спрашивала Рита.

— Почитайте Кафку, Камю, там все очень хорошо описано. Если не поможет, я вам принесу другие книги, субкоманданте Маркоса, например. И поправьте джинсы, у вас нижнее белье видно. Это, я думаю, не меньше капитализма калечит вашу личную жизнь, — говорил провокатор Рощин, а наивная Рита брала в библиотеке “Чуму” и покупала целомудренные джинсы.

Прочитав первые десять страниц романа Камю, Рита решала круто изменить свою жизнь, бросала молодого потребителя, которого интересовал только секс, и безоглядно влюблялась в Рощина.

На почве неразделенной любви бедная Рита одолевала еще “Превращение” и “Процесс” (потому что они были сравнительно короткими!), но на Ги Деборе ломалась, мирилась с молодым человеком и снова натягивала джинсы, выставляющие на всеобщее обозрение предметы интимного пользования.

В педагогической практике Рощина был еще один забавный случай, связанный с Камю. Некий юноша бледный, студент первого курса, вдруг перестал ходить в университет. Все думали — болеет. Пока в деканат не позвонили испуганные родители бледного Миши и не сообщили, что их драгоценный отпрыск если и болеет, то какой-то неведомой болезнью.

Целыми днями он лежал на диване, разглядывал потолок и отказывался принимать участие в жизни. Симптомы были самые тревожные. “Все бессмысленно…” — говорил Миша голосом, полным неподдельной пубертатной тоски. А на дальнейшие расспросы неизменно отвечал: “Там на полу книга... прочитайте, и вы поймете… если вы способны хоть что-то понять…”

У одра, в пыли и паутине, среди кассет “Нирваны” и грязных носков, лежал виновник торжества — замусоленный “Посторонний” Альбера Камю. Родители требовали, чтобы преподаватель литературы, “всучивший ребенку эту гадость”, приехал и “предпринял меры”. Иначе родители обещали подать в суд. Почему-то за совращение малолетних. Интеллектуальное совращение, уточняли они.

Рощин проблем с законом иметь не хотел. Хотя амплуа “интеллектуального совратителя” было ему не совсем чуждо. И Рощин отправился вызволять бледного юношу из пут экзистенциализма. Миша, похожий на усопшую панночку, лежал, скрестив руки на груди, и страдальчески морщил лоб. Рощин примостился у изголовья и, как Хома Брут, стал читать заклятия.

Начал он с Лимонова, так как считал, что его яростно инфантильные тексты способны вытащить из самой глубокой депрессии.

“Мне уготована смерть героя, а не случайной жертвы или обманувшегося любовника...”

Экзистенциальная панночка угрожающе заворочалась и, уперев в Хому горящий взор, произнесла: “НЕ ВЕРЮ!”

Рощин поспешно уронил Лимонова на мшистый пол и перешел к Генри Миллеру.

“О, Таня, где сейчас твоя теплая п...нка, твои широкие подвязки, твои мягкие полные ляжки? В моей палице кость длиной шесть дюймов…”

Рощин читал как можно тише, дабы целительные слова старого развратника Генри не долетели до слуха бдительных родителей. Панночка заинтересованно замерла на месте и скосила на Хому вполне осмысленный взгляд.

“Я разглажу все складки и складочки между твоих ног, моя разбухшая от семени Таня...”

Бледный Миша заерзал и впервые за две недели сел на кровати.

“После меня ты можешь свободно совокупляться с жеребцами, баранами, селезнями, сенбернарами. Ты можешь засовывать лягушек, летучих мышей и ящериц в задний проход…”

С Рощина уже семь потов сошло. Родители могли нагрянуть в любую минуту. И тут уже обвинений в совращении было бы не избежать. Между тем панночка заметно оживилась, слезла с дивана и, судорожно сглотнув, спросила:

— А можно мне ЭТО почитать?

Исцеление бледного первокурсника от Камю прошло успешно. Проглотив за ночь “Тропик Рака”, Миша на следующее утро явился в универ. Характерным охотничьим движением озираясь по сторонам в поисках добычи, он пружинисто крался по коридору. Каждая потенциальная “Таня”, коих по филфаку бродило преизрядное количество, изучалась им с нормальным человеческим интересом.

Про то, что “все бессмысленно”, Миша явно позабыл. Рощин наблюдал за ним сквозь открытую дверь кафедры и хохотал, пугая плешивых методисток.

 

12

Странные знакомые из новой Ясиной жизни невольно наводили Никиту на печальные размышления. Хотя он мужественно пытался не думать. Однажды начинающая порномодель позвонила ему среди ночи и сообщила, что уже несколько месяцев не видела ни одного человеческого лица. Никита поймал машину и поехал по указанному адресу. В веселом Ясином голосе слышалось отчаянье.

Дверь Никите открыл краснощекий батюшка. На груди у него вместо креста почему-то болталась аккредитация на шоу парикмахера Сергея Зверева. В коридоре на куче обуви спало несколько блудных потомков Чингисхана. На одном сыне Востока были чулки, черное кружевное белье и следы губной помады. На кухне перед бутылкой виски сидела красивая измученная Яська. Батюшка налил Никите и пошел искать матушку, приговаривая: “Матушка-то моя — алкоголица, проклянет, если не позвать”.

— Кругом одни пидарасы! — злобно сказала Яська, не глядя на Никиту, и отхлебнула из бутылки.

— Звезда моя! Ты почему без меня выпиваешь?! — На кухню, профессионально виляя задом, ворвалась “матушка”, оказавшаяся чернявым мальчиком с модным пирсингом в нижней губе.

Батюшка тяжело шествовал сзади.

— Ой, какой заяц! — пискнула вертлявая “матушка”, ткнув пальцем в Никиту. — Подруга, познакомь нас немедленно, я его хочу!

— Отвали, — устало отмахнулась Яська.

“Матушка” надулась и занялась виски. На кухню притопала толстая бородатая девочка с маслянистыми глазами, пала на широкую грудь батюшки и разразилась рыданиями.

— Не плачь, Аполлон! — нудно приговаривал священнослужитель, поглаживая мелированные локоны страдалицы. — Ты же знаешь, он вернется. Погуляет немного на стороне и вернется. Сколько раз уже так было. Лучше выпей!

— Он подонок, подонок! Я его ненавижу! Я все для него делала! Кожаный пиджак свой подарила! Таблетки доставала! А он…— тоненьким голоском жаловался Аполлон, уткнувшись в черную рясу.

“Матушка”, выглядывая из-за бутылки, строила глазки Никите и выспрашивала у Яськи, “что лучше: крем-пудра или обычный тональник”.

— Твою рожу чем ни мажь, больше десяти баксов на панели не получишь! — рявкнула бородатая девочка неожиданно мужским голосом.

— Сам дешевка! Иди в лес и там сдохни! — жеманно протянула “матушка”, облизывая Никиту похотливым взором.

— Не по-христиански это, не по-христиански, — загудел батюшка.

На кухню, разбуженные запахом виски, друг за другом заползали азиатские модели.

— Яся! Что ты здесь делаешь? — спросил Никита.

Яся посмотрела на него тусклыми кукольными глазами. Азиаты продолжали прибывать. Раскосый юноша в черных чулках упал перед батюшкой на колени:

— Отец мой! Отпусти мне грех! Страшный грех!

— В чем ты согрешил, сын мой?

— Мне нравится трогать большие титьки!

“Матушка” покатилась со смеху. Азиаты осуждающе смотрели на своего земляка. Батюшка широким жестом благословлял грешника.

— Епитимью ему, епитимью! — визжал неуравновешенный Аполлон, стуча кулаком по столу. — Пусть даст под хвостик! Всем!

— ЯСЯ!!!! ЧТО ТЫ ЗДЕСЬ ДЕЛАЕШЬ?! — закричал Никита прямо ей в ухо.

Яся отшатнулась. Пидары испуганно заткнулись, только “матушка” восхищенно прошептала:

— Ах, какой мужчина!

— ЯСЯ!!!! ЧТО ТЫ ЗДЕСЬ ДЕЛАЕШЬ?!

Восточные принцы один за другим стали покидать кухню.

— ЯСЯ!!!! ЧТО ТЫ ЗДЕСЬ ДЕЛАЕШЬ?!

Бородатая девочка, мелко крестясь и охая, выбежала следом.

— ЯСЯ!!!! ЧТО ТЫ ЗДЕСЬ ДЕЛАЕШЬ?!

Батюшка, отдуваясь, встал, взял в одну руку бутылку, во вторую — “матушку” и степенно поплыл к выходу. “Матушка”, изогнувшись, послала Никите воздушный поцелуй.

— ЯСЯ! ЧТО…

— Замолчи, а? Не позорь меня, и так уже всех распугал! — смущенно и как-то очень миролюбиво сказала Яся, пытаясь прикурить. Никита выхватил у нее сигарету.

— Посмотри мне в глаза! Не можешь?! Зачем ты так?! ЯСЯ! Ведь это не ты! Ведь я же помню…

— Так. Только не надо устраивать вечер воспоминаний. Я тоже все помню. Я НИЧЕГО НЕ ХОЧУ ПОМНИТЬ! Это моя жизнь. Я ее выбрала. И мне нравится! Да!

— Не ври мне, пожалуйста, — тихо сказал Никита.

Яся заплакала. Слезы были ее главным оружием. И пользовалась она им виртуозно. Просто смотрела на Никиту большими честными глазами, из которых катились большие честные слезы, и молчала. Понимай как знаешь.

Яся страдальчески закурила.

— Теперь ничего не исправишь. Ты меня отпустил. Ты всегда знал, как жить. Я никогда не знала. Зачем ты, такой умный, меня отпустил? А сейчас приходишь и орешь “что я здесь делаю”? Живу я здесь! Да! Сам виноват! Надо было связать меня и держать рядом! А теперь поздно!

— Яся, ты же отлично знаешь, что тебя невозможно удержать.

— Значит, плохо старался! Значит, плохо меня любил!

……..

…….

…….

— Прости меня, пожалуйста.

— Ты меня прости. Ты ни в чем не виновата. Я люблю тебя.

— Я тоже тебя люблю.

— Ты не поняла, я тебя люблю.

— Давай о чем-нибудь другом поговорим.

— Давай.

 

13

Из всех радикальных друзей Рощина самым приличным был Тёма. Часто они вдвоем, заложив руки за спину, дефилировали по Летнему саду и рассуждали о высоком. Никита, приезжая в Питер, становился вольным слушателем этого ходячего университета. Тёма и Рощин оглушали мраморных богинь спорами о Бодрийяре и Хаким-Бее, о войне англичан с зулусами и теории консервативной революции.

Тёма был адептом философии Александра Дугина и утверждал, что прочитал и понял все труды бородатого мыслителя. Скептик Рощин был уверен, что теории Дугина не может понять никто, даже сам Дугин. На что Тёма презрительно отвечал:

— Рощин! Ты человек с одним мозгом!

Рощин обижался минуты на две, а потом радостно спрашивал:

— Ага, а у тебя в черепе их что, два помещается?

— При чем тут череп? — Интеллектуальный денди брезгливо кривил губы. — Твой единственный мозг, спинной, находится не в черепе, а в позвоночнике, как у простейших.

Однако, смиряя свой снобизм, Тёма пытался растолковать широким массам конспирологический смысл откровений мистика Дугина. Для этого он печатал на принтере газетку “Иерархия”, набранную издевательски мелким шрифтом, и тщетно писал Дугину письма, требуя взять часть расходов на себя. Дугин эзотерически молчал, а “Иерархия”, которую никто не хотел покупать, пылилась у Тёмы на антресолях, пока Тёмина мама не заклеила ею окна. Тогда Тёма разочаровался в жадном Дугине и стал переводить Славоя Жижека.

Так они и жили, борясь с глобализацией исключительно силой разума и печатного слова.

Однажды осенним вечером они втроем гуляли по темному Летнему саду, взахлеб обсуждая арест Лимонова и необходимость “коренных преобразований на всех уровнях действительности”. Как вдруг Тёма, громче всех кричавший про террор и диктатуру умственного пролетариата, остановился и сказал:

— Да, кстати, я на работу устроился.

— Куда? — рассеянно спросил Рощин, недовольный тем, что его перебили.

— В ФСБ, — спокойно ответил Тёма.

Зловещая каббалистическая аббревиатура повисла в воздухе. Рощин превратился в статую. Грянул мистический порыв ветра. На окаменевшие плечи Рощина шумно посыпались листья с невидимых деревьев. Маргинальный филолог закашлялся. Тёма хранил олимпийское спокойствие.

— Артем! Опомнись! Это же палачи! Враги народа! У них руки по локоть в крови! А в подвалах — пыточные камеры! — вопил, узнав о трудоустройстве сына, Тёмин папа, Александр Михайлович Рутман, старый диссидент и кухонный оратор.

Александр Михайлович любил выпить водки в компании Тёмы и Рощина, пожурить “молодых бунтарей” за “подростковый радикализм”, а потом покровительственно рассказывать им о своей борьбе с режимом, прижимая то одного, то другого “мальчишку” к своей волосатой груди.

Думал ли когда-нибудь Александр Михайлович о том, что измена заведется в недрах его собственного семейства? Нет! Такое ему не снилось и в самых страшных кошмарах.

— Я тебя вырастил! Я тебя воспитал! А ты?! Что ты делаешь, Артем, перекрестись! Это же инквизиторы! Убийцы! Душегубы! — причитал старый Рутман, посыпая пеплом махровый халат.

— Я тебя породил — я тебя и убью! — подстрекательски вставлял начитанный Рощин.

— Вот именно! — в запале соглашался Александр Михайлович, но потом испуганно осекался и с опаской смотрел на сына: как-никак человек из органов, позволительно ли такое при нем говорить?

— Это что же теперь? В своей родной семье, у себя на кухне, лишнего слова нельзя сказать? Ничего себе внедрились! — жаловался Рутман на ухо супруге, миролюбивой домохозяйке и почитательнице Блаватской.

— Да не волнуйся ты так, выпей таблетки, долго он там не задержится, — говорила мудрая женщина, понимавшая все об истинной сути бытия.

Поначалу Тёма объяснял свою работу в органах стандартно: надо разрушать систему изнутри, а врага — знать в лицо. Но ему, конечно, никто не верил. Тогда флегматичный интеллектуал признался: он пошел в ФСБ, чтобы не идти в армию и не попасть в Чечню, которую Тёма называл не иначе как Независимая Республика Ичкерия. Рощин эту версию принял, а Александр Михайлович все равно страдал.

Поведение Тёмы после его попадания в органы несколько изменилось. Гулять по Летнему саду, рассуждая о революции, у него не было времени, да и выглядело это теперь как-то неоднозначно.

Зато уже на вторую неделю работы Тёму, который на всех студенческих попойках отделывался одной бутылкой пива и ложился спать, чтобы наутро бодро идти в библиотеку, впервые принесли домой. Его сослуживцы.

Александр Михайлович, увидев в своей диссидентской прихожей людей в штатском, державших бездыханное тело сына, потерял всякую осторожность и закричал: “Изверги! Чекисты! Изуверы! Вы его убили!”

Но Тёма был не мертв. Тёма был мертвецки пьян. Так в ФСБ было принято отмечать офицерское звание товарищей по службе. Народу в “конторе” было много, поэтому Тёму стали приносить домой регулярно. Александр Михайлович объяснял внезапный алкоголизм сына по-своему. И — грешно сказать — втайне радовался. “Вот видишь, Нюша! — говорил он жене, отвлекая ее от десятого тома Блаватской. — Он пьет, значит, мучается! Значит, совесть его неспокойна! Значит, еще не все потеряно! Значит, есть надежда, что рука у него дрогнет, когда он нас с тобой расстреливать будет!”

Работая в ФСБ, Тёма приобретал новые привычки. Но это не заставляло его отказываться от старых. Например, он по-прежнему переводил Жижека, зарабатывая на антибуржуазной философии гораздо больше, чем на страже федеральной безопасности. Поэтому и безопасность эту Тёма охранял спустя рукава. Все секреты, почерпнутые им в недрах “конторы”, он щедро разбалтывал своим боевым друзьям.

“Тёма, почем государственная тайна?” — говорил ему теперь Рощин вместо приветствия. И предлагал прорубить в стене страшного здания окошечко, нарисовать вывеску “ЧП Рутман” и вывесить расценки.

В частности, Тема выяснил, что в ФСБ есть “дела” на всех без исключения. У обычных, законопослушных граждан папочки тоненькие и скучные: где родился, где учился, где работал, на ком женился. И все.

А вот у граждан, вызывающих у государства определенный интерес, дела растут и пухнут. Например, в “деле Рощина” хранилось несколько дословных конспектов его лекций, на которых речь шла о творчестве Бориса Савинкова и о романе “Бесы”. Несмотря на уверения Тёмы, что папки пылятся в архиве (в тех самых подвалах, где, как считал старый Рутман, находятся пыточные камеры) и никому до них нет дела, Рощину этот факт весьма не понравился. Кто-то из студентов стучал. И это было неприятно.

Верный товарищескому долгу больше, чем присяге, Тёма выкрал из архива рощинское дело и торжественно подарил ему на день рожденья русской революции. Узнал он и имя осведомителя. Имя было Маргарита Рукосуева. Та самая Рита в трусиках. Вот на что может подвигнуть женщину неразделенная любовь!

А еще в своих странствиях по архивам ФСБ Тёма наткнулся на дело Михаила Вострухина — того самого бледного Миши, которого Рощин лечил Миллером. В папке было множество фотографий Миши под красными флагами, где серп и молот перекрещивались на манер свастики. Видимо, Миша, осчастливив изрядное количество “Таней”, нашел-таки у себя на полу оброненную Рощиным книгу Лимонова, прочитал и на этот раз — поверил.

Карьера человека в штатском закончилась, как и предсказывала его родительница, довольно быстро. Однажды Тёма сидел на работе и читал в Интернете очередную статью Жижека, которую ему предстояло переводить. Тут у него за спиной раздались шаги командора, и Тёмин начальник произнес роковую фразу:

— Собирайте вещи, завтра вы едете в командировку в Чечню.

Тёма встал из-за стола и тихо, но смело, как декабрист на допросе, ответил:

— Нет, в Ичкерию я не поеду!

— Тогда пишите рапорт! — рявкнул палач, изувер и душегуб, даже не обратив внимания на недозволенное название мятежной республики.

И Тёма написал рапорт. А потом сделал то, о чем, по его словам, мечтал со дня поступления на службу. Отдавая рапорт, он наклонился и вежливо сказал на ухо своему, теперь уже бывшему, начальнику: “Иди ты на …!” Потом повернулся и медленно, с достоинством, покинул кабинет. Правда, за дверью нервы у “молодого бунтаря” сдали, и он бросился бежать, забыв даже захватить со своего стола дискеты с переведенными текстами Жижека, о чем впоследствии очень жалел. Потому что переводить пришлось заново.

— Я же тебе говорил, Нюша! Я всегда знал, что вырастил героя! Моя кровь! Моя школа! Моя порода! — восклицал Александр Михайлович, выпивая у себя на кухне “за подвиг разведчика” и впервые за долгое время чувствуя полное демократическое раскрепощение.

Потом Тёма, по-прежнему не хотевший воевать за “сохранение государственной целостности РФ”, поступил в аспирантуру и, обеспечив себе пацифистское будущее на несколько лет вперед, занялся изучением истории современных радикальных партий. В списке источников аспирант Рутман с гордостью ставил ссылку на секретные архивы ФСБ.

 

14

Однажды на улице, недалеко от метро “Китай-город”, кто-то нежно взял Никиту за локоть.

— Звезда моя! Я так и знала, что когда-нибудь мы с тобой встретимся! — защебетала “матушка”, извиваясь всем телом, затянутым в джинсу, и прижимаясь к Никите. — У тебя взгляд — как у закоренелого натурала! Что, у меня нет никакой надежды? Ну ладно, пойдем тогда кофе выпьем, я тебе расскажу одну страшную историю!

Никита невольно подумал, что страшная история касается Яськи, и позволил “матушке” завлечь себя в кафе. Но история, конечно, касалась самой “матушки”, которую, как выяснилось, звали Гриша.

— Да не бойся ты, я тебя не съем! Я хочу тебе это рассказать! Я слабая женщина и очень напугана! А ты сильный мужчина — должен меня успокоить и дать совет! — Гриша вертелся на стуле и по привычке стрелял глазами направо и налево.

Стрельба, впрочем, ничуть не мешала его повествованию. Правда, Гриша был человек увлекающийся, и поэтому, пока он добрался до самой истории, Никита невольно узнал тысячу и одну подробность интимной жизни “матушки”.

— Сегодня утром, перед тем как все это случилось, я в церковь ходила, там у меня любовник дьячком служит. Ну, значит, потрахались мы с ним...

— Что, прямо в церкви?

— В подсобке, — скромно потупился Гриша. — Ты только не рассказывай никому, батюшка мой к духовным особам сильно ревнует, однажды чуть не прирезал меня, когда с одним алтарником застукал. А если я с кем-нибудь светским — ничего, сквозь пальцы смотрит, говорит, это не измена, а так, мелкий блуд, и тут же грех отпускает…

Никита попытался убежать, но “матушка” вцепилась в него мертвой хваткой и усадила обратно.

— Ну, не сердись, зайка, сейчас я тебе самое главное расскажу. Есть такой сайтик один, где мы… — “матушка” многозначительно повела накрашенными глазами, — где мы оставляем объявления, когда хотим с кем-нибудь познакомиться. Недавно я туда написала, разрекламировала себя во все щели и телефон свой оставила. И вот вчера звонит мне какой-то приятный мужской голос. Прочитал, говорит, ваше объявление, хочу встретиться, буду ждать там-то и там-то на желтой “десятке”. Я, разумеется, согласилась. Сделала себя красивой, забежала к Максимке в церковь — за вдохновением — и пошла. Смотрю, стоит желтая “десятка”, а в ней — двое. Ну, думаю, чем больше — тем лучше, и села в машину. А они, хлоп, на кнопочку нажали и все двери заперли. А сами — быки такие накачанные, и вид у них совсем не предвещает тепла и ласки. Я испугалась, говорю, насиловать будете? А они так вежливо мне отвечают: “У нас, Григорий Александрович (я опупела, меня так никто никогда не называл!), на самом деле есть к вам предложение, но оно отнюдь не сексуального характера”. И суют мне в нос какие-то корочки. Я прочитала, и у меня глаза вывалились от страха. Там написано “Федеральная служба безопасности”!

Никита, до этого слушавший вполуха, заинтересовался. “Матушка”, оглянувшись, перегнулась через столик и жарко зашептала:

— И началось! Они мне говорят, вы, мол, Григорий Александрович, имеете обширные связи, знакомства во всех слоях общества, разные люди через вас проходят… так и сказали, что через меня проходят! Бесстыжие хари! Так вот, говорят мне быки, мы хотим, чтобы вы нам сообщали о всяких депутатах, членах правительства, бизнесменах крупных, звездах шоу-бизнеса, буде таковые на вашем пути попадутся… А что, спрашиваю, сообщать-то, я же девушка легкомысленная, хорошо, если имя успею спросить, а так и имени не знаю, не то что государственных тайн. Они ржут и отвечают: государственные тайны мы сами знаем, от вас нам нужна совсем простая информация: кто из известных людей… Тут они замялись, видимо, слово подбирали корректное, ну, чтобы не пидорами называть, а потом родили: принадлежит к сексуальным меньшинствам!

— И как, ты согласился… согласилась? — Никита запутался в окончаниях и залился краской.

“Матушка” погладила его по руке и одобряюще улыбнулась:

— Я дурочку включила. Не знаю никого, говорю, я ведь девочка дешевая, на панели работаю, а какой депутат на панель пойдет… а они не отстают. Полчаса меня пытали. Я уж себя всю с ног до головы помоями облила, грязью обмазала, а они все не отстают, у нас, говорят, о тебе совсем другие данные… Я к Аполлону посоветовала обратиться. Пусть, думаю, эту истеричку два чекиста в желтой “десятке” посношают, посмотрю я на нее после этого, как она будет свою толстую морду в гримасу английской королевы складывать! Только так и отвязалась! Больше не буду в объявлениях свои телефоны оставлять!

— Ты думаешь, они твой телефон в объявлении нашли? — спросил Никита наивную “матушку”.

Гриша поперхнулся и с ужасом воззрился на него. Никита понял, что, вместо того чтобы утешить, перепугал “слабую женщину” окончательно, и попытался отшутиться:

— Может, ты им сам оставлял когда-нибудь, ты ведь даже имен не помнишь, а они маскируются хорошо, такая у них профессия…

— Нет! — “Матушка” чуть не плакала. — Я эти гнусные рожи никогда не забуду! Я их точно первый раз в жизни видела!

Потом Гриша справился с собой и решительно заявил:

— Все! Бал закончен! И пока тыква не превратилась в тампон, Золушка сваливает, теряя туфли! Буду делать загранпаспорт, у меня в Норвегии — давняя любовь, в гостинице ночным портье работает. Поедем вместе?! Политическое убежище получим, как гонимые представители сексуальных меньшинств. А?

Никита вежливо отказался.

 

15

Катастрофа случилась, как всегда, неожиданно. Это были рядовые восхитительные смешные три дня с Яськой. Когда она (редкий случай) выключила мобильник и никуда не порывалась уйти.

Каждый вечер они шли гулять. Курили траву в парке, на глазах у флегматичных мамаш, выгуливающих свои коляски, и целеустремленных конькобежцев, что озабоченно бороздили замерзший пруд, как будто потеряли там какую-то важную вещь.

Белый фонарь выхватывал из зимней метели развеселую Яську в съехавшем набок берете, говорившую Никите:

— Не кашляй мне в шарф, а то я упаду!

Следующий фонарь был желтым. Он показывал Ясю-охотницу, бегущую за ленивой вороной с криком:

— Товарищ птица! Отчего же вам на юг не летится?

Ворона делала два шага в сторону и напыщенно молчала, как “досточтимый сэр в палате лордов”. И Яська радостно отвечала за нее:

— Оттого, что отрастила большие ягодицы!

Третий фонарь не работал. Силуэт Яськи загадочно рассказывал:

— На горе стоял монастырь. В монастыре жили мцыри. Одна мцырь сбежала… Смотри, вон крадется беглая мцырь!

Из темноты к ним приближался черный человек в инквизиторском капюшоне.

— Вы не подскажете, где здесь гостиница “Шахтер”? — спрашивал беглец.

Яська хохотала:

— Мцырь! Мы что, похожи на шахтеров?!

Человек в капюшоне испуганно пятился, а Яся говорила:

— Это еще ничего. Однажды Света Бегемот и Вова Грязные Трусы, который на курс младше нас учился (помнишь?), с дикого похмелья стояли на улице, соображая, куда бы им пойти лечиться. Нормальные русские люди. А к ним подошла какая-то тетка и вежливо спросила: “Простите, а вы китайцы?”

Дальше они шли по переходу метро, похожему на космический корабль, и Яся восхищенно кричала Никите:

— Лови лилипутов! Метро — как Солярис!

В том же переходе Никита падал в обморок, и Яся сидела на кафельном полу, держа его голову на коленях. Кто-то машинально положил в упавшую рядом Никитину кепку мятые десять рублей, над которыми они еще долго смеялись.

Ночью они сидели у Никиты на кухне и взахлеб пересказывали друг другу какие-то фильмы. А потом Яся уехала. И с Никитой случилось невозможное. То, о чем хотелось кричать на весь мир. И о чем совершенно некому было рассказать.

 

16

— Это невозможно невозможно невозможно, — говорил Никита своему отражению в ночном окне.

“Но это произошло”, — отвечало отражение.

— Это самое страшное, что могло со мной случиться, — говорил Никита.

“И это случилось”, — констатировало отражение.

Тщательно склеенная новая жизнь внезапно разлетелась в пух и прах. Мыслей не было. Было то самое чувство космической пустоты, от которого внутри все завывало и проваливалось в тартарары. От которого он проснулся на диване у глупой Танечки, инстинктивно ощутив, что Яська ушла.

Если однажды кто-то разбивает твое одиночество, ты уже никогда не сможешь научиться ему снова. Это как попытки бросить курить: рано или поздно все равно берешь сигарету.

Это как самый сильный и коварный наркотик: достаточно одного раза, чтобы пропасть на всю жизнь.

Не помогает даже ясное осознание того, что человека, однажды пробившегося к тебе, больше нет. Он изменился до неузнаваемости. И теперь больше никогда не сможет сотворить с тобой это злое волшебство. Даже если очень захочет. Да он, кстати, и не хочет совсем.

А никто другой, разумеется, тоже не сможет.

Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Но тоска остается с тобой.

Это невозможно невозможно невозможно.

И это произошло.

Иногда хочется закричать: “Лучше бы тебя не было никогда!”

Но ты знаешь, что это немудро.

И твердишь, как молитву, как заклятье, как мантру: “Хорошо, что ты есть. Хорошо, что это произошло. Спасибо за то, что убила меня, спасибо, спасибо, спасибо!”

ЛУЧШЕ БЫ ТЕБЯ НЕ БЫЛО НИКОГДА!

Лучше бы он пошел тогда на пару по археологии. А не сидел на подоконнике, читая Ницше. Да, вот кто во всем виноват! Заратустра, мать его!

Тогда бы смешная девочка с зелеными волосами и в длинном черном пальто стрельнула бы зажигалку у кого-нибудь другого. А потом, может быть, в тот же день, она бы познакомилась с космонавтом, королем Туниса, чемпионом мира по сноуборду, испанским летчиком, японским шпионом... Да с кем угодно! Приключения всегда сыпались на нее как из рога изобилия. Познакомилась бы и махнула куда-нибудь подальше от скучного, депрессивного универа, где зимой было холодно даже в верхней одежде и в ручках замерзала паста. И никогда бы не врезалась на полном ходу в жизнь и судьбу улыбчивого студента Никиты, который часто падал в обморок.

Но это произошло.

Девочка появилась из-за поворота, и Никита вздрогнул. Это было узнавание с первого взгляда. Не любовь, как пишут в романах. Просто ее лицо, никогда не виденное раньше, было ему уже знакомо . Да так, как может быть знакомо только лицо родного человека, в которое ты смотрел всю жизнь.

Девочка улыбалась Никите. Тоже как доброму знакомому. И шла прямо на него.

Между прочим, на соседнем подоконнике сидел потасканный ветеран филфака по прозвищу Тыква, учившийся в универе уже двенадцатый год и умевший три минуты говорить, используя исключительно ненормативную лексику, причем ни разу не повторяясь. И ты вполне могла бы у него попросить зажигалку, но тебя понесло именно ко мне.

А потом ты бодро отправилась курить в мужской туалет, потому что это была первая неделя первого курса и ты еще не выучила, куда ходят на перекур приличные девочки.

А вернувшись без зажигалки, вылила на Никиту целый ушат восклицательных знаков и невероятных историй про Лию Ахеджакову, “с которой тоже всегда случается все плохое”.

— Однажды она на репетиции упала в оркестровую яму и сломала ногу! Спектакль остановился! Все ждали, пока с Ахеджаковой снимут гипс! И вот нога срослась, и Ахеджакова побежала скорее на репетицию! И так торопилась, что поскользнулась на улице и сломала вторую ногу! Ты представляешь! И все опять ждут! Наконец приходит Ахеджакова в театр, за ней режиссер специально свою машину прислал, чтобы она снова никуда не свалилась, и все хорошо вроде бы, репетиция начинается, актеры монологи произносят, и вдруг одна декорация ломается и летит вниз! И все успели разбежаться! Кроме Ахеджаковой! Декорацию поднимают, и режиссер, в истерике уже, спрашивает: “Ну что, Лия, какую ногу ты на этот раз сломала?!” А она жалобно так из-под декорации отвечает: “Руку!”

Все это, как выяснилось через полчаса, было к тому, что зажигалка, которую девочка взяла у Никиты, взорвалась у нее в руках. За что девочке было очень стыдно. Никита смеялся и не замечал аварийные сигналы датчиков: “Внимание! Разгерметизация!”

А одиночество уже дало течь. Одиночество уже было разрушено. И девочка, которую звали Яся, “потому что родители ждали мальчика и девять месяцев общались с Ярославом”, незаметно для себя, а тем более для Никиты уже вливала в его кровь самый сильный и коварный наркотик. Без которого он больше не сможет жить.

Это невозможно невозможно невозможно.

И это произошло.

И тут пришла эсэмэска, от которой ему захотелось кричать еще громче. Уехавшая Яська писала из поезда недозволенные убийственные слова: “Мальчик мой! Я хочу к тебе! Пошли они все к чертям! Я сижу и плачу! Я была не в гостях, а дома, у тебя, у нас! Я всегда хотела только к тебе!”

Дальше шло нецензурное.

Это нежные слова, которыми они называли друг друга, когда им было по 17, 18, 19… Стоп!

Это слова, стертые из памяти.

Это мгновенно стертые в порошок годы выживания в мире без нее.

Это невозможно невозможно невозможно.

И это произошло.

А под утро Яся позвонила сама и, захлебываясь слезами, сказала:

— Не звони мне больше никогда! И не ищи меня! И не пытайся меня увидеть! Так будет лучше для всех! ПОТОМУ ЧТО ЭТО НЕВОЗМОЖНО! НЕВОЗМОЖНО!! НЕВОЗМОЖНО!!!

— Не плачь, Яся.

— Потому что я тоже тебя ЛЮБЛЮ!

— Не плачь.

— Ты обещаешь не звонить?

— Обещаю. Только не плачь.

И он сдержал обещание. И больше не звонил. И не пытался узнать про нее. Но постоянно ждал, что они случайно встретятся. Где-нибудь в переходе метро. На вокзале. На дне Средиземного моря. В кратере Везувия. В поселке Дудки. В любой угодной судьбе точке земного шара.

Он не пытался узнать. И не знал. А вот Рощин знал. И Эля знала. Но все молчали. И никто никогда. Не сказал Никите. Что Яся тогда жила с каким-то врачом, чье имя история не сохранила. И что у врача в холодильнике было очень много нехороших лекарств.

И что у врача в ту ночь было дежурство. И что Яся была одна. И что, разговаривая с Никитой в “последний раз”, она запивала шампанским пачку феназепама, пригоршню тазепама и две упаковки реланиума. “Чтобы заснуть”. И что потом она уснула. И что она спит до сих пор.

 

17

Рощин сказал: “Признайся, ты ведь не Россию ищешь, ты пытаешься от себя уехать. От тех дыр, которые в тебе оставила эта девушка с разноцветными волосами”.

Девушка в метро сказала своей подруге: “Это не секс. Это молитва. Мы ее творим нашими слитыми телами. Древний ритуал какой-то, экстатическое таинство. Это не оргазм, понимаешь, а онлайн-контакт с Богом. Я в эти минуты готова буквально умереть от восторга, и мой муж держит меня изо всех сил и зовет: останься, вернись! И я сама себя уговариваю: будь в мире, будь в мире! Ой, посмотри, у меня тушь не размазалась?”

Мальчик в поезде сказал своей пьяноватой маме: “Опять я недоглядел, да? Подцепила кого-то в вагоне-ресторане, да, мам? Ой, беда мне с тобой, непутевая ты у меня, трудная! Давай спи, а то завтра башка болеть будет! Думаешь, кавалеры твои тебе рассольчик в постель принесут? Жди больше! Только я у тебя есть, заруби себе это на носу, только я!”

Торговка помидорами сказала: “Хозяйки! Хозяйки подходят ко мне за рецептом семейного счастья. Дешевые помидоры из Молдовы! А всякие там бесхозные и беспутные мимо идут, им мои помидоры не нужны! Хозяйки! Хозяйки! Вот тупые! Безмозглые! Сайры отмороженные! Не хотят покупать такие хорошие помидоры! Не будет вам счастья! Нет, не будет!”

Отец Борис, открывший детский приют в уральском городке Верещагине, сказал: “Только не спрашивайте, сколько здесь у нас ребятишек! Тут целая китайская народная республика! Я давно со счету сбился. Знаю, что пятерых сам заделал, пятерых усыновил, а дальше — уже затрудняюсь. Я человек простой, у меня с кулькуляциями плохо! Но любви-то на всех хватит!”

 

18

Как всегда, все произошло случайно. Начался дождь. Никита спрятался под козырьком подъезда какой-то элитной высотки. Железная дверь у него за спиной тоненько запищала и попыталась открыться, но на полпути лишилась чувств и поехала обратно. Никита схватился за ручку и извлек на серый свет крохотную старушку. Из тех, которых называют божьими одуванчиками. Согнувшись почти вдвое, она тащила за собой полное грязной воды ведро.

— Бабушка, что же вы тяжести таскаете, да еще в такой дождь, сидели бы себе дома спокойно, — сказал Никита, вынимая из скрюченных пальцев алюминиевую дужку.

— Да я бы и сидела, милый, только дома-то вот нет, — смирно вздохнула старушка. — Ты, голубчик, воду-то выплесни, коли взялся, и я дальше пойду, мне еще восемь этажей осталось.

— Вы что, полы тут моете? — вдруг дошло до Никиты, у которого ледащий внешний вид старушки никак не вязался с физической работой. — Сколько же вам лет?

— Мою, ягодка, мою, а лет мне восемьдесят в прошлом году стукнуло, стало быть, восемьдесят один теперь уже будет, — отвечала бабушка, не разгибаясь. — Да ты зайди, что ли, в подъезде посиди, вон ведь как холодно стало.

Таскать по этажам ведра с водой Таисия Иосифовна Никите позволила, а вот доверить швабру наотрез отказалась.

— А почему вы сказали, что у вас дома нет? — продолжал допытываться Никита.

— Так потому, что нет. Десять лет как разбомбили. В Грозном. Я оттуда в Москву сбежала. У меня тут братья, сами позвали. Первое время помогали, но потом их взрослые дети стали им намекать, мол, что это она тут у вас живет, пусть о ней государство позаботится. И ушла я от них. Не хотелось быть обузой.

— Где же вы живете?

— Вот тут и живу. По ночам.

— Это как?

— Ну, в комнатке для привратниц. Они на ночь домой уходят, а я и сплю у них на диванчике. И мне хорошо, и им выгодно: деньги-то они за полные сутки получают.

— А днем?

— А днем я, внучек, полы мою. Шестнадцать этажей тут. А еще в некоторых квартирах за лежачими больными хожу, кушать им готовлю, пока родня на работе. Там и себе чего-нибудь сварю, а то, бывает, и помыться пустят. Пока со всем управишься, глядишь — и солнце село. А там уже и консьержка домой собралась, а я на ее местечко. Много добрых людей на свете!

— А государство?

— А ему-то что? На то оно и государство. Куда ни пойду, мне все тычут: зачем в Москву понаехала? А куда мне было? Пыталась беженца оформить, не дают, бумажки какие-то требуют, справки, за которыми опять в Грозный ехать надо. А куда я поеду? Рассыплюсь по дороге-то. Столько горя с ними натерпелась, ведь у меня даже паспорта нет. Поэтому, выходит, я совсем не существую. Просто нет меня. В списках не значился. Проходили вы на литературе такую книжку?

Никита неопределенно кивнул. Таисия Иосифовна вдруг испугалась и стала извиняться:

— Да ты не серчай, золотой, что я спрашиваю. Это у меня так, привычка. Полвека лет в школе отработала. Вот и проверяю знания до сих пор. По инерции. Ты уж не обижайся на меня.

“Да это я у вас должен на коленях прощения просить”, — чуть было не сказал Никита, но слова почему-то застряли в горле.

Из квартиры напротив вышел толстый подросток с бультерьером на поводке. Таисия Иосифовна, увидев жильца, как-то беспомощно засуетилась, кинулась к Никите, вырвала у него из рук ведро, переломилась пополам, выплеснула на пол немного мутной воды, запричитала, метнулась к швабре, стукнулась о перила, отозвавшиеся жалобной нотой.

Все эти движения произвели впечатление только на пса. Свинорылое чудовище занервничало и издало какой-то нутряной звук. Хозяин плотоядно чавкал жвачкой и ковырял пальцем кнопку лифта. От избытка чувств бультерьер подогнул свои кривые конечности и обгадился. Недоросль поощрительно заржал. Никите захотелось убить обоих. Но тут приехал лифт, и животные сгинули в шахте.

— Ты бы шел, что ли. Дождь-то уже кончился, — нервно сказала Таисия Иосифовна. — А то боюсь, увидят, что мы с тобой тут болтаем, выгонят. Скажут, нерадивая, ленится, от работы увиливает, чужих в дом пускает, а сама-то кто? Я ведь даже не на птичьих правах, а на каких-то совсем невесомых. На правах призрака.

Никита держался за подоконник, и ему казалось, что пол и потолок меняются местами. Или что ступени идут по стене, а под ногами — ровная плоскость. Голос Таисии Иосифовны доносился до него как будто со дна глубокого колодца. Никита рванулся и выплыл обратно.

— Таисия Иосифовна, я… мы…

— Иди, иди, сердечный. — Старушка мягко подталкивала потерявшегося Никиту к дверям.

— Вы держитесь! — крикнул он, обернувшись на пороге. — Я обязательно что-нибудь придумаю!

В ответ ему из кустов донеслось угрожающее урчание. И высунулась самодовольная морда бультерьера.

— А что ты можешь для нее сделать? Каждый день ходить ведра таскать? Перевезти ее в свою съемную нору, из которой тебя самого, того и гляди, вышвырнут за неуплату? Ходить по инстанциям и собирать справки? Написать письмо в “Новую газету” и сдать бедную старушку на растерзание правдоискательницы Политковской? Это все разговоры в пользу бедных! — Юнкер был настроен критически, и приятная беседа за бокалом кьянти явно не клеилась.

— А ты что предлагаешь? Бутылку красного вина? А если не поможет, то две? — вспылил Никита, напитавшийся от бультерьера каким-то неисчерпаемым зарядом злости.

— Я предлагаю не рвать на себе волосы. И главное, никогда не обещать того, что ты объективно не сможешь сделать, — спокойно ответил Юнкер, рассматривая свой бокал на свет. — Я не циник. Я реалист.

 

19

С каждой минутой надежда доехать до населенного пункта Данилово, откуда уже ходили электрички, становилась все более размытой. Как дорога, неуклонно съедаемая дождем. Наконец деревенский автобус завяз по грудь, дернулся несколько раз и надорвался. В салоне тут же погас свет, и пассажиров обступила дремучая хмурая родина.

— Все, шабаш! — устало и как-то по-родственному сказал водитель. — Кто в силах, до Крестов шагайте, там еще в девять автобус на Кинешму поедет, а кто не может — тут Горинское рядом. Километра два идти. Там в школе можно заночевать.

В окна с удвоенной силой забил ливень.

— Ишь, как из брамсбойта поливат! — вполголоса проговорила толстая женщина с корзиной антоновки, прижимаясь лбом к плывущему стеклу. Все фразы в темноте звучали значительно и правильно, словно попадали в самый центр души, в яблочко, и касались самых главных в жизни вещей.

— Да, разверзлись хляби небесные… — вздохнула маленькая старушка, мелкими движениями поправляя платок.

Черный ветер скулил, обвивая обездвиженное тело автобуса. Водитель тянул вонючую папироску, слушал нарастающий речитатив воды и тоже как будто думал о важном. Какое-то время все завороженно молчали.

— Вот ехали себе, ехали и вдруг попали в Ноев ковчег, а Горинское — это гора Арарат, — рассудительно сказал паренек лет десяти, сидевший рядом с маленькой старушкой. Старушка завздыхала еще громче и стала креститься.

— Баб Поль, какой у вас Ваня-то не по годам смышленый, — подала голос еще одна смутно различимая в сумерках обитательница ковчега.

— Ой, не говори, Катерина, не говори! Не знаю, что с ним и делать! Иногда такое скажет, такое скажет, ажно вся душа страхом займется, будто не дитя с тобой разговаривает, а старец бородатый! Так рассуждает, так рассуждает, как в академиях учился! И так страшнбо, так страшнбо мне с него! Бабы говорят: не жилец ваш Ваня, не жилец! — зачастила старушка. Она говорила, будто сеяла горох, слова из крохотного рта ее вылетали врассыпную: маленькие, круглые и прыгучие.

— Сами вы, бабы, бородатые. Ни одного умного слова за всю жизнь не сказали, — обиделся Ваня и отвернулся к окну с какой-то на самом деле недетской печалью.

Никита подышал на стекло и нарисовал Ване ухмыляющуюся рожицу. Ваня глянул на рисунок и пожал плечами. Потом посмотрел на Никиту и сказал с вызовом:

— А тебя-то сюда каким ветром занесло? Присматриваешь деревеньку, где душу спасать на старости лет будешь? А зря! До старости тянуть нечего, вдруг помрешь раньше срока. И куда тогда? С неспасенной-то душой? К Богу в рай уже не пустят!

Баба Поля набросилась на Ваню:

— Ты что, охальник, ты что! Зачем к людям пристаешь со своими проповедями! Дождешься у меня, дождешься, скажу отцу, он тебя научит старших уважать! Вы уж простите его, простите, он у нас чудной малость, — затараторила старушка, виновато одергивая Ванину курточку и заискивающе улыбаясь в сторону Никиты.

Ваня вырвался из бабкиных рук и упрямо договорил:

— Да и кто тебя, старого, в деревне кормить будет? За скотиной ходить, дрова колоть? Думаешь, корова сама себя подоит и тебе на стол крынку молока принесет, как официантка в передничке? Э-э нет, брат, за скотиной уход нужен, как и за душой, а для этого силы должны быть не старческие.

— То есть ты полагаешь, сейчас надо начинать? — совершенно серьезно спросил Никита.

Ваня посмотрел на него исподлобья, как бы определяя: “смеется — не смеется”, и вдруг разулыбался.

— Чем раньше, тем лучше! — сказал мальчик уже не таким суровым тоном и добавил совсем мирно: — Пойдем, что ли, в Горинское, я туда в школу езжу, там недавно один такой спасающийся завелся, посмотришь. И смех и грех: то ведро в колодце утопит, то сапог в грязи потеряет, одно слово: городской!

По дороге в Горинское Ваня уже совсем освоился, держал Никиту за руку и болтал без умолку, перекрикивая ветер, уносивший все его слова куда-то назад, где по грязи брели “бородатые бабы”. Водитель вместе с корзиной антоновских яблок остался ночевать в автобусе.

Десятилетний Ванечка Вырываев торопливо излагал Никите свою биографию и взгляды на мир:

— Я все время думаю. Никак не могу остановиться. Целыми днями сижу и думаю. И на уроках думаю. И когда огород поливаю. И когда телят пою. Думаю и думаю. Даже ночью во сне думаю. А рассказать некому. Одни бабы кругом. Как начнут выть: “Не жилец, не жилец”. Пугает их, что я больно умный. А я так считаю, что если бы люди все время думали, не давали своим мозгам на холостом ходу ехать, то и все были бы умные. Не только я. Это как мышцы качать. Поднимаешь штангу каждый день — и становишься силачом. Мне иногда тоже совсем не хочется думать, хочется в спячку впасть, как они, и плыть себе по течению, над Петросяном ржать в телевизоре. Но я не поддаюсь. Просто силком заставляю себя думать. Тем и спасаюсь.

— А о чем ты все время думаешь? — крикнул Никита в тугую стену ветра.

— О разном думаю. О том, как мир устроен. О том, зачем люди живут. Но чаще всего о Боге, конечно, думаю. О том, например, зачем Он устраивает всякие катастрофы, где много людей погибает. Не все же они грешники, как в Содоме, среди них и совсем маленькие дети есть, грудные, у которых еще душа чистая.

— И зачем? — спросил Никита, который тоже часто об этом думал.

Ваня молчал, пережидая особо сильный порыв ветра. А Никите вдруг стало не по себе. Он поймал себя на том, что совершенно искренне ждет от этого ребенка ответа на все свои сомнения и вопросы.

— Этого я еще не понял, — степенно ответил Ванечка. — Но то, что я не могу этого понять, вовсе не значит, что это на самом деле не имеет смысла.

До Горинского они добрались уже в кромешной темноте. Расположились в школе. Ваня тут же уснул на парте под едва различимым в темноте портретом Пушкина. Никита вышел побродить. В окне совхозной конторы горел свет. И какая-то смутно знакомая, но никак не увязывавшаяся с этим местом фигура курила, высунувшись в форточку. Силуэт повернул голову в сторону Никиты и вдруг издал приглушенный крик, скатился с подоконника и исчез из освещенного квадрата. По деревянной лестнице загремели поспешные шаги, и на Никиту обрушилась “матушка”.

Минут пять Гриша просто висел у него на шее, издавал радостные нечленораздельные звуки и мотал головой из стороны в сторону, как щенок, которому в ухо залетел шмель. Никита от неожиданности тоже потерял дар речи и только смущенно улыбался в темноту.

Рассмотреть Гришу Никита смог уже в конторе, куда они поднялись по опасной деревянной лестнице, зиявшей выпавшими ступенями и производившей весьма ненадежное впечатление. Выглядела бывшая “королева панели” забавно: резиновые сапоги, облепленные пудами грязи, ватные штаны, а поверх всего этого — пальто от японского модельера Yoshi Yamomoto, купленное в одном из самых дорогих бутиков Москвы. На Гришином лице, раньше мертвенно-бледном из-за пластов пудры, играл здоровый деревенский румянец. Пирсинг из губы исчез.

Гриша, закончивший платный вуз по модной специальности “маркетинг и реклама”, теперь работал экономистом в загибающемся совхозе “Колос”. Вставал в шесть утра и кричал в разбитую телефонную трубку, перевязанную бинтом: “Дядь Петь! У нас тут вчера телята копыта откинули, мясо вам не нужно?”

А еще “матушка”, всегда тянувшаяся к духовности, служила алтарником в сельском Свято-Троицком храме. В Горинское Гришу зазвал местный батюшка, отец Андрей.

— Нет, ты не подумай ничего плохого, — спохватившись, затараторил Гриша. — Все свои пороки я оставил в прошлом. Если я раньше, да, жил с духовными особами в плотском грехе, то с отцом Андреем это исключено. Даже представить такое рука не поднимается! Я теперь раскаялся во всем. Скоро вообще жениться придется. Во избежание подозрений и домыслов. Меня уже здесь во все семьи просватали. Им же не объяснишь никак, почему мне девушка не нужна. Буду переучиваться!

С отцом Андреем Гриша познакомился по Интернету, когда после свидания с ФСБ выспрашивал у публики пути эмиграции “хоть куда-нибудь”. В норвежской визе “матушке” тогда уже отказали. Кто-то посоветовал “закосить под паломника”, так вроде с посольствами меньше мороки, Гриша сунулся на какой-то православный форум, где и возник отец Андрей, написавший заблудшему отроку: “Зачем тебе бежать за границу, приезжай к нам, в Горинское, здесь тебя точно никто не найдет”.

Читатель глянцевых журналов и постоянный посетитель показов мод посмеялся над предложением эмигрировать в “Жопу Мира” и благополучно о нем забыл.

Но однажды у Гриши выдался крайне неудачный день. Он перессорился со всеми “подругами”, сбежал от своего батюшки, который за очередную измену побил его табуреткой, и отправился развеяться в гей-клуб, куда его внезапно не пустили незнакомые дюжие охранники, а когда “матушка” попыталась доказать свое право войти в сие заведение для избранных, весьма жестко окунули головой в сугроб.

Гриша плелся по ночной Москве, вытирал снег с лица, всхлипывал и хотел сотворить с собой “что-нибудь такое, чтобы все стали жалеть, а было бы уже поздно”. Но умирать молоденькому Грише совсем не хотелось.

И тут он вспомнил об отце Андрее. И решил всем назло отправиться в ссылку в “Жопу Мира”. Долго пребывать в Горинском Гриша, конечно же, не планировал. А готовился, после многократных слезных уговоров, вернуться обратно в Москву.

Но в Москву Гриша не вернулся. И за границу уезжать раздумал. Какими словами отец Андрей убедил завсегдатая гей-клубов остаться в глухом селе, одному Богу ведомо, сам Гриша про это свое перерождение говорил уклончиво и не очень охотно.

— Тут жизнь спокойнее. И как-то насыщеннее, чем в городе. Да и взрослеть пора. Мне уже двадцать три, а я живу, то есть жил, совсем по-детски, безответственно. Я, когда сюда приехал, вдруг почувствовал, насколько мне пусто в душе. Это в юности порок привлекает, кажется гораздо интереснее, чем жизнь по правилам. А потом наоборот. Становится скучно от собственной распущенности. Чего я там, спрашивается, не видел? Мужиков накрашенных? У нас тут в соседнем селе, в Крестах, алтарником бывший бандит служит. Тоже прискучило ему “жить по беспределу”, и решил “жить по понятиям”. Это он сам о себе так рассказывает, когда кагору напьется. А вообще его история гораздо интереснее, попроси, тебе отец Андрей расскажет.

Отца Андрея они нашли на ферме. Подобрав рясу, он ходил между рядами коров и уговаривал их не упрямиться и давать побольше молока.

— Отца Андрея тут недавно председателем колхоза выбрали, — объяснил Гриша. — А он человек городской, как и я, не знает, с какого боку ко всему этому подступиться, пытается вот надои проповедями повысить!

Председатель колхоза засмеялся и пошел к ним, перепрыгивая через лужи. Крыша на ферме местами обвалилась, и сквозь дыры на колхозное стадо смотрели далекие галактики.

— Да, недавно моя паства увеличилась на двести голов крупного рогатого скота! — сказал веселый батюшка, протягивая Никите руку. — Журналист? Нет? Странно! А то, как только меня избрали, у нас тут целое журналистское паломничество началось, каждый день ездили: сенсация! Поп — председатель колхоза! Зато благодаря журналистам я постигал азы крестьянской премудрости. Приехали одни с телевидения. Стали придумывать разные мизансцены: в коровник меня загнали, в поле вывели… а потом оператора осенило: “Священник на тракторе! — такого я еще никогда не снимал!” Посадили меня за руль, а я — первый раз в жизни! Ну, что было делать? Перекрестился и поехал…

Отец Андрей не был похож на священнослужителя: щупленький, смешливый, угловатый, то и дело смущается и говорит не густым басом, а с какими-то мальчишескими интонациями. Да и лет ему, судя по всему, было немного.

— Ой, пойдемте скорее домой, курить хочется страсть! А на улице нельзя, несолидно, по сану не положено небо коптить! — Отец Андрей по инерции подталкивал Никиту с Гришей к выходу той же хворостиной, с помощью которой только что общался с коровами.

Дома, в маленькой скособоченной избушке на самом краю Горинского (“Зимой зайцы в окна заглядывают”, — сказал Гриша), за стаканом дешевого красного вина, Никита услышал обещанный рассказ про обращенного бандита. Это была его первая хорошая, как хотела Эля, русская история.

— Знаешь, есть такая особая категория бомжей: бомжи-священники. Они где-то достают облачение и собирают деньги на строительство храма. На самом деле никакие они не попы, а самые настоящие проходимцы и попрошайки.

И вот однажды стоит один такой лжепоп у Киевского вокзала в Москве, на груди коробка для сбора пожертвований, в руках иконка бумажная, как у Ивана Бездомного, все как полагается.

Вдруг подъезжает крутая тачка, из нее выскакивает парень в черной рубашке, с золотой цепью. И со словами: “Ну, святой отец, моли Бога за меня!” — швыряет этому как бы священнику пачку денег. И уезжает.

Бомж, понятное дело, обрадовался: загулял, запил, веселился как мог. А потом с ним случилось странное. То ли похмелье так скрутило. То ли что другое. Только вспомнил он вдруг того молоденького братка, вспомнил, что так и не помолился за него, да и вообще молиться-то не умеет… и стало ему стыдно. Впервые в жизни. А на людей непривычных это чувство производит ошеломляющий эффект.

Бросил он все, остатки денег соратникам своим по Киевскому вокзалу раздал и подался куда глаза глядят. Долго его носило по городам и весям, нигде он не задерживался. Одичал совсем, зарос, на человека перестал походить.

Заснул он как-то раз на ступенях одного сельского храма. Внутрь войти не решился. А наутро его обнаружил тамошний батюшка. Разбудил, накормил, одел, поговорил. И вышло, что бывший бомж при храме так и остался. Сначала свечки догоревшие вынимал да кадило чистил, потом алтарником стал, а потом и духовную семинарию, по настоянию батюшки, окончил. И сделался настоящим священником.

И вот однажды после службы подходит к нему молодой человек, бледный весь, глаза горят, лицо неспокойное, и на колени падает: “Отче, — говорит, — ты меня не узнаешь? А ведь ты мне жизнь спас!”

И оказывается, что это и есть тот самый бандит, после которого судьба нашего бомжа так круто переменилась. И рассказывает он батюшке свою историю. Тогда он ехал на крупную стрелку, где всех его друзей постреляли. Сам он в какую-то канаву закатился и остался в живых. Как он думал — благодаря молитвам “священника”. После этого бросил бандитствовать, стал по церквям ездить…

В общем, остался бывший бандит тоже при том храме. В алтарниках у бывшего бомжа. А дело было в наших Крестах. Так что, если не веришь, можешь завтра до них дойти и сам расспросить. А теперь всем спать, завтра опять подниматься с петухами!

Перед сном Никита вышел покурить на улицу. Темные и будто неживые избы смотрели на мир провалами окон. Горинское казалось пейзажем чужой планеты. После дождя небо очистилось, и Никите в глаза вовсю светили яркие деревенские звезды. А где-то там, в этой необитаемой темноте, спал под портретом Пушкина маленький Ваня Вырываев, даже во сне продолжая думать о месте человека в мире.

И тут Никиту осенило. Он бегом вернулся в избу, сбив в темноте пустое ведро. Гриша шумно гнездился на печке, а отец Андрей сидел у стола и листал какую-то церковную книгу.

— В богадельнях при монастырях какие-нибудь документы спрашивают с человека? — выпалил Никита с порога.

Гриша прыснул, а смешливый батюшка посмотрел на Никиту без улыбки.

— Нет, конечно, Богу паспорт не нужен.

Никита упал на стул рядом с отцом Андреем и ошалело улыбнулся.

— Но богадельня богадельне рознь. Бывает, такие порядки заведут, прямо как в средние века. Чуть ли не вериги носить заставляют. У нас же не умеют без перегибов. Будь то коллективизация или возрождение православия. Я знаю одно хорошее место. Но далеко. На Урале, где я раньше служил. Там под городом Верещагином в чистом поле монастырь построили. Начали строить в новогоднюю ночь, в самый первый час третьего тысячелетия. Тамошний духовник, отец Борис, уже через год собственноручно срубил избу и поселил туда нескольких беспризорников местных, которые клей по подвалам нюхали. А потом и старушки появились. Так и живут вместе. Дети с младых ногтей приучаются за немощными ухаживать. А сам отец Борис на сказочного богатыря похож, бывший военный. Хорошо там. Дети колокольчики на березах развесили. Леса кругом, дали необитаемые. Стен у обители еще нет, она всем ветрам открыта. И постоянно этот звон тихий. Отец Борис говорит, так детские души звучат…

Никита зачарованно слушал. Гриша мерно посапывал, выставив из-под рваного тулупа кончик носа.

— Но только довезем ли мы туда твою бабушку? Она у тебя где? В Москве небось?

— В Москве, — шепотом ответил Никита, выходя из транса. — Моет шестнадцать этажей элитного дома, из Грозного беженка, восемьдесят один год ей. А вы как догадались, что бабушка?

— Потому что дедушки, как правило, до такого возраста не доживают, когда их в богадельню надо отдавать, — сказал отец Андрей и впервые улыбнулся. — Знаешь что? Вези-ка ты ее лучше сюда. У нас вон половина избы пустует, бегут все из деревни. Будет нам с Гришкой вместо матери. А то два мужика в доме — это жуть! Занавесочки какие-нибудь повесить — и то соображения не хватает! А с остальным хозяйством мы неплохо управляемся, хоть и городские! Привози, не пропадет она тут, не дадим!

 

20

Таисию Иосифовну они с Юнкером нашли между пятым и шестым этажами. Никита вдруг дико застеснялся, как в отрочестве, забыл все слова, кроме “здрасьте”, и вцепился в спасительную дужку ведра.

Таисия Иосифовна Никиту узнала и удивилась:

— Ой, никак опять ты? Вроде и дождя-то нет сегодня. Неужели просто так зашел?

Юнкер, который был смущен не меньше Никиты, буркнул:

— Вы тут разбирайтесь, я в машине подожду, если что — позовете. — И торопливо стал спускаться по свежевымытой лестнице.

— Что это товарищ твой так быстро сбежал? — не поняла Таисия Иосифовна и, не дождавшись от потерявшего дар речи Никиты никакой реакции, сама себе ответила: — Хотя оно и понятно. Кому интересно со старухой лясы точить?

Никита схватил ведро и вслед за Юнкером бросился вниз, чувствуя, как щеки его пылают адским пламенем. Такого с ним тоже не случалось лет с одиннадцати.

— Ты куда ведро-то потащил? Вода еще совсем чистая! Я только-только поменяла! — кричала ему вдогонку Таисия Иосифовна. Но Никита летел, перепрыгивая через несколько ступенек, и не мог остановиться.

Юнкер курил, прислонившись к машине. Никита выплеснул воду в кусты и перевел дух. Сердце колотилось, как после марафонского забега. Никита посмотрел на Юнкера. Юнкер посмотрел на Никиту. Прошло несколько секунд. Никита окончательно убедился, что выплывать придется самому, и, набрав полные легкие воздуха, нырнул в подъезд.

— Послушайте, Таисия Иосифовна! Я вам сейчас скажу очень важное. У меня плохо получится, так как я не умею и вообще плохо в школе учился, но вы простите, это от чистого сердца. — Никита с ужасом почувствовал, что вязнет в словах, и первоначальная решимость выдыхается еще до старта. — Давайте мы… то есть вы… я хочу сказать…

— Сынок, ты не волнуйся так, не надрывай сердечко, — мягко сказала Таисия Иосифовна и положила на руку Никиты, судорожно сжимавшего перила, свою высохшую, почти невесомую ладонь. — Чего ты меня боишься? Я тебя не обижу. И на тебя не обижусь. Меня уже невозможно обидеть.

У Никиты потемнело в глазах, и он сел на ступеньку, пытаясь усилием воли вернуть себя обратно в подъезд элитного кондоминиума на Рубцовской набережной. Таисия Иосифовна примостилась рядом, обеспокоенно заглядывая ему в лицо.

— Таисия Иосифовна! Там товарищ мой внизу на машине ждет. Мы приехали, чтобы вас отсюда забрать. И не спорьте, пожалуйста, потому что так, как вы, невозможно, так нельзя, так не должно быть… — Никита вдруг заметил, что кричит. Расфокусированное изображение маленькой старушки, сидящей возле него на лестнице, плясало между ресниц. — Там деревня, там спокойно все. Там не надо будет полы мыть и ведра тяжелые таскать. Там полдома, а на другой половине — батюшка хороший, он о вас позаботится. Там воздух свежий, там яркие-яркие звезды, просто огромные. Еще там мальчик Ваня есть, замечательный, ему десять лет всего, а он о мире больше многих взрослых понимает… — Никита нес уже полную околесицу, потому что замолчать и взглянуть на Таисию Иосифовну ему было страшно.

Старушка тоже отворачивалась от Никиты, украдкой промокая глаза уголком старой косынки. Мыльная вода в ведре пенилась разноцветными пузырями. Юнкер внизу у подъезда закуривал четвертую подряд сигарету.

Почти всю дорогу до Горинского они молчали. Потом, уже въехав в Ярославскую область, увидели разрушенную колокольню, внутри которой свила гнездо семья аистов. Большие белые птицы бесшумно отделялись от молочных стен звонницы, делали круг в надвигающемся закате и возвращались обратно.

Три человека, запертые в проезжавшей мимо машине, облегченно заговорили. Об аистах. Никита никогда бы не подумал, что эта тема может содержать в себе столько интересного. Юнкер, биолог по одному из своих незаконченных высших, посвятил их во все подробности жизни этих удивительных птиц.

— А у нас в Чечне не то что аистов, даже воробьев не осталось, — вздохнула Таисия Иосифовна. — Когда война пришла, нефтепроводы и заводы гореть начали, и вода и воздух стали ядовитые. Вот все живое оттуда и разбежалось. И я в том числе.

Тут они, слава богу, доехали до Горинского. На главной и единственной улице села посреди бескрайней лужи их ждал грозный Иван Вырываев.

— Ну, наконец-то! — сурово сказал он Никите. — Я тут столько уже успел передумать, а ты все где-то шастаешь! Не дождешься тебя!

Ванечка выбирался из лужи по доскам, как нельзя более кстати рассыпанным здесь пьяным трактористом-лихачом, и исподтишка разглядывал Юнкера. Таисию Иосифовну он как-то сразу принял за свою, одарив смущенно-покровительственным “ну, что, мать, добралась с Божьей помощью?”.

Пока Юнкер, отец Андрей и Гриша, уже сменивший пальто от Yoshi Yamomoto на телогрейку, толкаясь и мешая друг другу, заносили в избу маленький мешок с вещами Таисии Иосифовны, Ваня утащил Никиту на зады огорода и признался:

— Я решил, чем буду заниматься в жизни. После школы поступлю на эколога, буду природу спасать. Я было сначала думал людей. Даже с отцом Андреем разговаривали, богадельню, может, тут открыть, домов-то пустующих море. Но потом решил, что природа важнее. А то где спасенные люди будут обитать, ежели планета погибнет? На Марсе? А пока я еще в школу хожу, я, чтобы время даром не терять, стал роман писать. Предупредительный. О том, что нам грозит, если люди будут относиться к природе как сейчас.

Низко над их головами пролетела сорока. И, поджав хвост, уселась на проводах. Вышел покурить отец Андрей. Широко улыбнулся Никите и сказал:

— Плохих людей на свете очень мало. Просто большинство из нас боится или как-то стесняется быть хорошими.

Сорока затрещала возмущенно, как будто удивляясь такому людскому недоразумению, и улетела.

— Вот видишь, и сорока со мной согласна, как говаривал Дон Хуан, — ухмыльнулся отец Андрей, воздев к небу палец. А потом глянул на изумленного Никиту и захохотал во все горло.

Солнце незаметно уходило за покосившиеся горинские крыши. Отцу Андрею пора было подниматься на колокольню, звонить к вечерней службе. Никита, Гриша и Юнкер полезли вместе с ним, а Ваня остался на земле, “доглядывать” за Таисией Иосифовной.

Сверху еще виднелся краешек заката. Все вокруг было помазано золотой краской. Испачканная в побелке ряса отца Андрея развевалась на ветру, перебирая солнечные струны. Он намотал на кулак веревки от колоколов и прислушался.

— Не звонит вроде как еще отец Серапион в Высоком? — спросил батюшка, обернувшись к Грише.

— Нет, молчит пока. — Гриша, прислонившись к стене, смотрел на поля.

Поля вместе с огненной точкой заката отражались в его глазах. Никита впервые видел у Гриши такое лицо. Как будто омытое внутренним светом.

— Странно, пора бы уже… — Отец Андрей беспокойно теребил веревки. — Там у нас в Высоком батюшка старенький совсем, — объяснил он Никите с Юнкером. — Мы с ним колоколами на утренней и вечерней заре перекликаемся. Так я понимаю, что он еще живой. Каждый раз с замиранием сердца на звонницу поднимаюсь, не знаю, услышу ли его звон. В Высоком вообще уже весь народ поумирал. Отец Серапион совсем один остался. Огород у него и пасека, тем и кормится. А службы все равно служит, хоть и нет прихожан, храм-то стоит… исчезает матушка-Россия, исчезает прямо на глазах, — вздохнул отец Андрей, перекрестился и вдруг разулыбался. Откуда-то издалека ветер донес слабые обрывки звона.

Отец Андрей тоже ударил в колокол. Мир наполнился тяжелым гудом.

И вдруг Никита отчетливо и ясно понял, что счастлив. И что все это: и рясу отца Андрея в меловых разводах, и задумчивого Гришу, и рассохшиеся доски, зияющие под ногами, и косолапые человеческие постройки там, внизу, где уже наступили сумерки, — он не забудет никогда.

Такое бывает крайне редко: поймать счастье в тот самый момент, когда оно происходит. Никита до этого был осознанно счастлив лишь однажды. В девятнадцать лет с Ясей в Питере. Но это было совсем другое счастье. Охрипшее от восторга, обветренное счастье на двоих.

21

Счастье было поцелуями на Поцелуевом мосту. Мальками в мутной Мойке. Счастье воровало в магазинах невкусный питерский хлеб и книжки Бродского в бумажной обложке. Счастье пило кефир на лужайке перед Исаакиевским собором, запрокинув голову, как пионерский горнист. То, навеки девятнадцатилетнее, счастье осталось в памяти сплошной музыкой.

Оно распевало “Марсельезу” перед группой изумленных французских пенсионеров, щелкающих фотоаппаратами.

Оно звучало голосами бродячих артистов, исполнявших кубинские песни на мосту через канал Грибоедова. Туда они с Ясей наведывались чуть ли не каждый вечер.

Еще был печальный человек в шляпе, выдувавший монотонную мелодию из деревянной дудки. В пять утра на крыше он встречал рассвет, не видимый еще никому, кроме него.

И негры, бежавшие им навстречу по другой половине только что сведенного моста. У негров были большие кожаные барабаны, по которым они, усевшись на перилах, нещадно лупили розовыми ладонями, приветствуя встававшее над Невой солнце.

Или пожилая женщина с “Примой” в длинном мундштуке и почерневшими серебряными перстнями на каждом пальце. Мадам шествовала поперек пустынного Литейного проспекта и самозабвенно пела оперные арии хорошо поставленным, прокуренным басом внутри одной из бесконечных белых ночей.

Счастье было как створки прозрачной ракушки, которые захлопнулись у них за спиной, пока они целовались, врастая друг в друга, где-нибудь на вершине моста.

И они могли целый день пролежать на скамейке в саду у музея Ахматовой, глядя, как ветер переливает листья лип из пустого в порожнее, синее-синее небо. И при этом разговаривать друг с другом на каком-то птичьем языке, непонятном со стороны, изобретаемом на ходу и тут же забываемом.

Одно только слово осталось из того языка. Ясе казалось, что этим словом лучше всего говорить с силами природы.

“ВЕНЧ!” — приветливо кричала она серым уткам, болтающим лапками в реке Смоленке. Утки одобрительно крякали и плыли дальше.

“ВЕНЧ”, — шептала белым цветам на старом армянском кладбище. Цветы кивали, пружиня на тонких стеблях.

“ВЕНЧ!” Яся заклинала шторм, стоя на перевернутой бочке в брызгах, пене и зеленых волнах Финского залива.

“ВЕНЧ!” Насквозь мокрая девчонка с десятью короткими косичками пытается перекрыть грохот сурового Балтийского моря.

“ВЕНЧ”, — слышит Никита внутри себя заветное слово маленькой Яси, такое же звенящее и соленое, как годы назад.

“ВЕНЧ!” И знает, что больше уже никогда-никогда, совсем никогда его не услышит.

“ВЕНЧ”. Волны становятся ниже, и шум стихает. Яся слезает с бочки, поскальзывается и летит в воду. Никита бежит к ней, спотыкается и тоже падает. Они добираются друг до друга по убегающей из-под ног гальке, по уходящей из-под ног земле, задыхающиеся, смеющиеся, расцарапанные. Хватаются за руки, и тут новая волна счастья ударяет их в спину, и они падают уже вдвоем и хором произносят: “ВЕНЧ”, стоя на коленях на краю усмиренного шторма, у самой кромки своей судьбы.

 

22

Юнкер, как и Эля, почти никогда не выходил из дома. Только до магазина “Ароматный мир” и обратно. Потому что на улице стояла совсем другая эпоха. Мелочный и убогий двадцать первый век, который Юнкеру был мал и трещал на нем по швам.

Хрестоматийный конфликт личности и общества в случае Юнкера выражался в трагическом несовпадении масштабов. Он чувствовал себя в своем времени, как океанский лайнер где-нибудь в Яузе.

У Никиты с первых же дней знакомства сложилось впечатление, что Юнкер рожден для каких-то великих подвигов, которым нет места на данном отрезке истории. Когда он сказал об этом Юнкеру, тот высмеивал Никиту целый вечер. Да и потом еще неоднократно припоминал ему “заявление, достойное восторженной курсистки”.

Не то чтобы Никита попал сильно мимо цели. Просто Юнкер хронически не переносил громкие слова. У него была аллергия на пафос.

Главный мужской праздник страны, 8 Марта, Москва встречала снегопадом, который на подступах к земле превращался в первый дождь. Даже Никите не хотелось выходить из дома. Поэтому, когда Юнкер возник на пороге его квартиры в Алтуфьеве, Никита сильно удивился.

Юнкер держал в каждой руке по бутылке красного вина, вид имел бледный и декадентский, как портрет Дориана Грея, но настроен был весьма решительно.

— Пойдем, специалист по современной России, ты мне ее будешь показывать, — сказал он, указуя бутылкой на окно, в котором метались голые деревья, пытаясь поймать неуловимые рваные облака. — Возражения не принимаются, я сегодня окончательно заблудился в жизненном лесу, и мне необходимо спуститься в ад, где ты будешь моим Вергилием. Ты же здесь все закоулки знаешь.

Никита понял, что спорить бесполезно, и стал зашнуровывать ботинки. На площадке, уперевшись лбом в соседнюю дверь, стоял не совсем трезвый гражданин, сжимая в одной руке куцую веточку мимозы. Другой рукой он тщетно пытался нашарить звонок. Порывы какой-то внутренней бури сотрясали его тело и мешали пальцам попасть по увертливой кнопке.

— Вот оно, начинается, путешествие по преисподней! Вот она, моя родина, стоит и лыка не вяжет, того и гляди плюхнется на карачки и замычит, — резко сказал Юнкер, глядя на поддатого мужичка. Никите стало неприятно.

— Так злобно смотреть нельзя! Ты попробуй по-доброму, все сразу другим станет.

— “Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит”, — раздраженно ответил Юнкер. — Читали, знаем! Ты объясни, как такое на самом деле полюбить можно? Я всю жизнь пытался — так и не смог! Ну, расскажи, как ты это видишь?

— Не знаю, — смутился Никита. — Праздник же сегодня, женщин на работе поздравлял, тосты говорил, подарки дарил, вот и не рассчитал. А цветы жене все равно несет, не забыл, значит — любит. У этой мимозы такой вид, будто он вместе с ней прошел полмира, преодолевая непреодолимые препятствия…

— Ага, полмира: от проходной до пивной, а другая половина — от пивной до дома, такой вот необъятный мир!

— Зачем ты так?

— Затем, что за державу обидно! И не пытайся мне тут другого классика цитировать! Мол, не судите, да не судимы будете. Я суда не боюсь! Я за все свои действия и слова могу ответить! В отличие от этого . Я свою страну не позорил, в звероподобном состоянии в луже под забором не валялся!

Мужичок почувствовал, что речь идет о нем, и издал угрожающий звук, попытавшись повернуться в сторону Юнкера. Тело двигаться не захотело, все нежнее приникая к дверному косяку. Они стали молча спускаться.

Как назло, этажом ниже валялся еще один пьяный обитатель подъезда, опознаваемый как особь женского пола только по задранной юбке. Существо находилось в сознании и, несмотря на лежачее положение, проявляло общительность. По осмысленному шевелению и бормотанию было очевидно, что молодых людей заметили. Юнкера передернуло.

— Ты бы хоть прикрылась, красавица!

— Ить, какой умный! Ты мне ученого не вправляй, я же вижу все! Я все вижу! У тебя в голове мухи дерутся! Да! — заголосила красавица, почуяв агрессию.

— Ну, адвокат дьявола, про нее ты что скажешь?

— Зато чувство юмора ей даже сейчас не отказывает, — улыбнулся Никита, которого рассмешили мухи в голове.

Юнкер хотел было что-то ответить — судя по выражению лица, убийственно ядовитое, — но передумал и стал спускаться дальше. На стене черным маркером было написано: “Революция — это ты!” — и рядом: “Люди, играйте на лютне! Остальное приложится”.

— Оригинально, — заметил Юнкер похоронным голосом.

Наверху истошный женский голос кричал про милицию. Слова сопровождались грохотом.

— Это его жена из дома выгоняет. Заранее вещи в мешки увязала, а теперь на площадку выкидывает. Каждый праздник такая история, — сказал Никита, прислушавшись. Юнкер промолчал.

На крыльце они откупорили вино и вступили в дождь. В луже под фонарем плавали желтые комочки мимозы, видимо, здесь героический пилигрим столкнулся с особенно непреодолимыми препятствиями.

Никита впервые видел, чтобы Юнкер пил прямо из бутылки. Вид у него при этом был залихватски отчаянный, как у загулявшего от проклятой страсти Мити Карамазова. Но Никита предпочел ни о чем не расспрашивать. Страсть эта явно не воплощалась в какой-нибудь девушке с русыми косами.

На остановке печальный гопник, похожий на бритого шимпанзе, вел бурный диалог с темнотой, называя ее то сукой, то Олькой.

— Олька, сука, вернись, я тебя прибью! — ласково бубнил бритый, пошатываясь от избытка чувств.

— ОЛЬКА! — оглашал он вдруг округу ревом токующего мамонта. — СУКА! Я же с тобой ПО-ЧЕ-ЛО-ВЕ-ЧЕС-КИ поговорить хотел!

Темнота не отзывалась, загадочно шлепая дождем по оттаявшему асфальту и томно вздыхая шинами авто.

— Ты когда-нибудь был в Эрмитаже? — неожиданно спросил Юнкер.

Никита в очередной раз смутился. В Эрмитаже он, конечно, был, но с Ясей. А вспоминать о ней сегодня было как-то особенно трудно. Никита весь вечер мужественно боролся с желанием набрать ее номер.

Студентов в Эрмитаж пускали бесплатно. И Яся с Никитой прятались среди импрессионистов и саркофагов от долгих питерских дождей, от плохой погоды, от необходимости в сотый раз топтать надоевшие проспекты и набережные.

А еще в Зимнем дворце был бесплатный туалет. Однажды Яся оставила там Библию на финском языке, которую они пытались украсть в каком-то католическом храме, где слушали орган, но оказалось, что Библии раздают бесплатно. Книгу, уже потерявшую для них интерес, все равно пришлось взять, а потом таскаться с ней по душным линиям Острова, подбадривая себя чтением длинных цепочек гласных и пытаясь угадать смысл этих потешных “еевяускуйле”.

Из туалета Зимнего дворца хитроумная Яся вышла уже без тяжелого тома, но Никита заметил это и закричал еще издалека, вызывая приступы умиления у набожных экскурсантов: “Яся! Ты Библию забыла!”

Яся скорчила недовольную мину и вернулась за Священным Писанием, которое потом они подарили молоденькому фотографу, изучавшему финский язык. Звали его то ли Вася, то ли Петя. Они познакомились с ним в Михайловском саду, где спали на соседних скамейках, а потом гуляли по рассветному Питеру и снимали фонари, парившие в розовом небе, как корабли пришельцев.

Все это Никита успел вспомнить, пока Юнкер объяснял ему, что “можно, конечно, благородно стремиться быть со своим народом там, где этот народ, к несчастью, пребывает, но это вовсе не значит, что надо становиться таким же безграмотным и некультурным, а посему в главном музее страны побывать все-таки стоит”.

Никита обещал обязательно сходить в Эрмитаж, и они двинулись дальше, а то Юнкер от возмущения не мог и шагу ступить.

— Когда смотришь на старинные картины или скульптуры, то лица на них кажутся очень странными. Ты таких никогда не видел в жизни, — продолжал Юнкер, немного успокоившись. — И дело здесь, наверное, не в степени мастерства художника и его способности “нарисовать похоже”, а в том, что раньше у людей на самом деле были другие лица. Я это еще в детстве заметил. А потом однажды ходил по Эрмитажу и в одном мраморном юноше периода упадка Римской империи узнал своего одноклассника: один в один. Я стал всматриваться и нашел еще пару знакомых. И вдруг я понял, что эти лица не вызывают у меня удивления: я их каждый день вижу в метро и на улицах! Лица, на которых стоит печать вырождения. Как говорится, теперь и в России .

Юнкер сделал большой глоток вина и закурил. Никита обернулся и увидел, как заклинатель темноты и материализовавшаяся Олька стоят, крепко обнявшись, посреди проезжей части. Машины понимающе объезжали парочку, а некоторые выражали солидарность, подмигивая фарами и издавая фривольные гудки.

— Я не могу на это спокойно смотреть! — воскликнул Юнкер, имея в виду упадок и вырождение, а не объятия, нарушавшие правила дорожного движения. — В каждом или почти в каждом растет труп. Посмотри вокруг! Только ты, блаженный идиот, можешь видеть в этой мертвечине людей. Чувство юмора ей не отказало, видите ли! Зато человеческий облик приказал долго жить!

“Идиота” Никита пропустил мимо ушей, а вот за людей ему стало очень обидно. Юнкер, заливаемый потоками дождя, этого не заметил.

— Ты не думай, я ведь не любитель попросту сокрушаться. Надо действовать. Противостоять этому разложению не смогут ни наука, ни искусство, ни тем более политика. Только церковь или школа. Священником я стать не могу, ибо нерелигиозен, а вот учителем — вполне. Если ловить эту всепоглощающую энтропию в зародыше, то, может, еще есть шанс. К тому же закон поменяли, мне теперь призыв светит, а в армию я не хочу, там грязно. — Юнкер неожиданно замялся, вздохнул и сказал, не глядя на Никиту: — Я решил в Горинское поехать, у них школа вроде бы есть…

Возвращались они молча. Но уже радостно. У дома стояла милицейская машина. Бравый участковый выводил из подъезда злосчастного Никитиного соседа. Одной рукой мент поддерживал своего подопечного, а в другой тащил узлы. Мужчины увлеченно обсуждали “подлое бабье племя” и собирались выпить по поводу 8 Марта. В руке мужичок по-прежнему сжимал мимозу.

…Потом Никита несколько раз звонил в Горинское, в колхозную контору, где стоял единственный аппарат, и разговаривал с Гришей, который докладывал ему все сельские новости.

Зиму пережили нормально. Отцу Андрею приходилось несколько раз брать деньги из церковной кассы, чтобы уплатить самые неотложные долги хозяйства. Например, энергетикам, этим исчадиям адовым, грозившимся отключить свет и оставить без тепла школу.

Таисия Иосифовна здорова и выписывает из города семена каких-то диковинных южных цветов, чтобы засадить ими несколько брошенных горинских огородов.

Ваня закончил роман, обиделся на Никиту, не заезжавшего в гости, и взял моду сплевывать сквозь дырку от двух выпавших передних зубов.

— Настоящая шпана растет! — сетовал Гриша с неподдельными интонациями деревенской кумушки.

— А Юнкер? — спрашивал Никита, улыбаясь в трубку.

— Серега-то? Да он бобылем живет, ни с кем не общается, все по лесам шастает. Говорит… Щас бумажку найду, я тут записал специально для тебя, уж больно мудреная фраза-то… Говорит, что “вступил в бесконечный дотекстовый диалог с миром”. Вот ведь страсти-то какие!

 

23

У входа в метро томилось небывалое количество народа. Внутренности подземки сотрясались от бури человеческих страстей. Очаг скандала находился в районе турникетов, откуда затухающими волнами расходился по серому телу толпы. До последних рядов, к которым примкнул Никита, собравшийся в гости к Рощину, долетали только бессвязные брызги.

— Я воевал! А ты воевала? Пусти! — кричал старый голос.

— Я, что ли, закон принимала? Не пущу! Не имею права! — надрывался ему в ответ усталый женский вокал.

— Вы больше на выборы ходбите, скоро за воздух платить будете. — С левого фланга в битву вступал нагловатый фальцет переходного возраста.

Тут стеклянные двери, прожевав очередную порцию пассажиров, на секунду закрылись. Выставленный на улицу хвост толпы погрузился в рассветную тишину. Никите на лицо с неба упала капля и щекотно скатилась по щеке за воротник.

Двери снова отверзлись, и из недр земли вылетел женский визг:

— КАК ВАМ НЕ СТЫДНО?!

— Что происходит? — спросил Никита у ближайшего соседа по давке.

— У тебя телевизора нет, или как? — раздраженно отшил Никиту сердитый мужчина в мокрой шапке из дворняги.

Телевизора у Никиты не было.

— С первого числа все льготы отменили, теперь пенсионерам надо проезд оплачивать, а они не хотят, — объяснила Никите словоохотливая дама в больших очках, как у черепахи Тортиллы. — Стоим и ждем, кто кого: старики служащих метро или наоборот. Неужели теперь так каждый день будет?

— Не будет! — злорадно заверил разговорчивую гражданку пессимист в псиной шапке. — Будет еще хуже! Россия вообще на пороге страшных времен! Помяните мое слово!

Женщина испуганно замолчала, поджав губы, и постаралась отодвинуться от собачьего прорицателя.

Метро поднатужилось и втянуло их внутрь. Перепалка у турникета уже приближалась к истерике.

— Хорошо, я заплачу! — говорил дед с сумкой на колесиках тетке в синей форме. — Я сейчас выну из кошелька эти паршивые десять рублей и тебе их отдам, чтоб ты подавилась! А потом пойду и лягу на рельсы!

— Да я сама сейчас на рельсы лягу! — всхлипывала женщина, грудью закрывавшая проход в метро. — Вы поймите, это не я вас не пускаю, а правительство, которое такой закон приняло!

— Нет, нас не пускаешь именно ты! — отвечал дед голосом, не предвещавшим ничего хорошего.

— Ой, делайте что хотите! — в сердцах кричала защитница турникета и уходила плакать в свою стеклянную будку.

В открытый проход победоносно устремлялись вчерашние льготники. Пробка начинала рассасываться, как вдруг на пути у пенсионеров и инвалидов вырастал плечистый милиционер. Битва возобновлялась.

— Скажи-ка мне, бабушка, ты на выборах за кого крестик ставила? Небось за Путина? — вкрадчиво спрашивал мент у согнутой в колесо старушки, тихой сапой пытавшейся пробраться в метро.

— За него, милый, а за кого же еще? — охотно отвечала бабка.

— Так вот иди в кассу и покупай билет! — неожиданно рявкал милиционер во всю мощь своих правоохранительных легких. — В следующий раз будешь думать, за кого голосовать. Если доживешь.

— Смотри, смотри. — Никиту толкнул в бок толстеющий и лысеющий юноша. — Когда еще такое увидишь: мент против власти агитирует! У милиции тоже все льготы отняли, вот он и лютует! Идиоты, сами себе могилу роют! Ведь голодная милиция, а тем более армия, случись что, не станут поддерживать государство, которое их не кормит, а перейдут на сторону восставших. И никакая присяга не удержит, когда с той стороны сладкой косточкой поманят! А начнется это скоро, я тебе говорю как политический обозреватель самой популярной отечественной газеты. Не сегодня завтра уже пойдут федеральные трассы перекрывать.

Интуиция журналиста не подвела. Дороги стали перекрывать в тот же день. Никита услышал об этом уже в поезде, по радио. Ночью весь вагон не спал. И стар и млад, не умолкая ни на секунду, обсуждали политику. Путешествие из Москвы в Петербург превратилось в бурный митинг на колесах.

— Долой зурабство! — кричал усатый мужичок в растянутой майке, браво стуча по столу резным подстаканником.

— Правильно! — горячо соглашалась его пожилая соседка, не забывая при этом спасать от ударов подстаканника недоеденную курицу в фольге. — А этого Зурабова надо четвертовать на Красной площади, чтоб другим неповадно было у нищих из шапки копейки таскать!

— Господи, а жить-то дальше как? — испуганно твердила, выбиваясь из общего гневного тона, бабка в платке, повязанном по самые брови. — Скорей бы, что ли, помереть!

Никита внезапно почувствовал себя виноватым.

Колыбель русской революции встретила его в восемь утра обездвиженным Невским и парализованной Садовой. Под мелким осенним дождиком на перекрестке молча стояли тысячи стариков. Казалось, они провели здесь всю ночь. Казалось, они никогда больше не сдвинутся с места, не разойдутся по домам, не сядут в пустой трамвай, гремящий в сторону Охты, не будут покупать свежий хлеб в полуподземной булочной на Казанской.

Они словно уже заняли свое место в вечности, под нетленным питерским небом, как стаи зеленых ангелов на крышах необитаемых дворцов, как странные каменные лица, проступающие сквозь стены на Васильевском острове, как львы с отбитыми носами, охраняющие ворота, в которые не ступала нога человека.

Внутри у Никиты сжалась какая-то убийственная пружина. Которая потом так никогда и не распрямилась. В толпе он наткнулся на хмурого Рощина. Ни слова не говоря, они пожали друг другу руки и стали пробираться сквозь строй застывших взглядов.

Они свернули в какую-то подворотню. Прямо под ноги им бросилась жирная крыса, хищно хлестнув хвостом чахоточную питерскую пыль. Никиту передернуло. Во дворе шуршала и шевелилась куча мусора, доходившая до подоконника второго этажа. С неба упал дымящийся окурок.

— Вот и революция, которую мы так ждали, — бесцветно сказал Рощин, затаптывая небесный бычок.

Никита промолчал. Рощин вздохнул и подвигал по переносице очки. Крыса раздосадованно пробежала в обратную сторону.

— Уже третий день продолжается. Я все хожу, слушаю. Музыку революции, как Александр Блок советовал.

Крыса подпрыгнула и попыталась зацепить когтями грязного голубя, копавшегося в помойке. Но промахнулась и грузно шлепнулась на живот.

— На улицах откуда-то появилась целая орда сумасшедших. Ходят, проповедуют, народ вокруг себя собирают. Я такого никогда не видел. Кто последние времена предрекает, кто о каких-то воскресших царевичах сказки рассказывает, кто про инопланетян врет. Вся муть поднялась. Так и ждешь, что сейчас из-за угла студент Ставрогин со своей немытой свитой вывернет. И начнет раздавать листовки союза “За спасение Святой Руси”. Никакой тебе музыки. Только слово одно все время на языке вертится: “выморочный”. Выморочный город, выморочный народ, выморочное время…

Никита никак не мог заставить себя заговорить. Он попробовал улыбнуться Рощину, но вместо этого чуть не расплакался. Больше попыток поддержать беседу он не предпринимал, стоял, рассматривал свои ботинки, слушал Рощина.

— Я вот на Украину ездил, когда у них помаранчевый шабаш случился. Так там все по-другому было. С шутками-прибаутками. Люди улыбаются, костры палят на Хрещатике, песни горланят, пляшут, карикатуры рисуют. Собаки бегают с оранжевыми ленточками на ошейниках. В палаточном городке — свадьбы каждый день. А у нас тоска такая, хоть в петлю лезь. Правда, хохлы вообще веселее русских. Может, климат влияет? Ты посмотри, у них ведь даже мистика какая-то жизненная, сказочная: красная свитка да черт в мешке. А у нас что?! Недотыкомки всякие с куротрупами. Одно слово — выморочные!

— Пойдем туда, а? — неожиданно произнес Никита и потянул Рощина обратно на Невский. Рощин снова помрачнел.

Стариков на перекрестке заметно прибавилось. Они уже не молчали.

— Они мне еще позавчера, после того, как мы на улицу первый раз вышли, стали угрожать. Я домой иду, а они на машине за мной едут и бранятся. Ты, говорят, зачинщица, ФСБ тебя уже вычислила! — рассказывала крупная пожилая женщина, держась за бок. — А вчера иду я отсюда, подъезжают, уже на двух машинах. Выскочили, человек шесть. На одну-то старуху! Руки заломили, попалась, говорят, сука! Это мне-то! Мне седьмой десяток пошел! И волоком по ступенькам потащили в отделение, избивать стали. Дубинками. Все по швам попадали — у меня от операции остались. Умирать буду — буду видеть эти гогочущие фашистские хари!

— Отделение-то какое? Запомнили? — хмуро осведомился Рощин.

— А что же не запомнить? Наше, семьдесят девятое, на Садовой.

— Взорвем! — мрачно и серьезно сказал Рощин, записывая номер отделения в блокнот. Женщина отшатнулась. — Если б не Марья Евгеньевна, давно бы уже пошел в террористы. По многим тут пуля плачет. Но я ничего не забываю, веду черный список. Вот вырастет она, и никто не уйдет. Никто! Зря они себя безнаказанными чувствуют!

Никита никогда не слышал от Рощина ничего подобного. Женщина закручинилась, подперев щеку кулаком:

— Бог им судья, не бери греха на душу!

— А что мне делать?! Спокойно смотреть на все это? Слушать, как вас шестеро здоровых выродков избивали?! Я не могу! Словами их остановить невозможно, только убить!

— Ты дочку свою сначала вырасти, а потом уже за чужих старух мсти! Ишь кровожадный какой! — Подзащитная Рощина вдруг недружелюбно повысила голос. — Убивать легко! Это каждый сможет! А ты сумей сначала хорошего человека воспитать, на ноги его поставить, совесть в душу вложить! Чтобы быть уверенным, что твой ребенок не будет старухам ребра ломать резиновыми дубинками! Или хотя бы место в трамвае уступит!

— Потерпите! То, что сейчас происходит, — это агония. ЭРэФия при смерти! Ну и пусть ее помирает, разваливается, давно пора! Империя на глиняных ногах! Нежизнеспособное чудовище! — Слева от них какой-то рыжий толстяк с розовым лицом принялся так громогласно хоронить государство, что неприятный разговор сам собой сошел на нет. Все облегченно отвернулись друг от друга и стали слушать рыжего.

— Пусть эРэФия летит в тартарары! Наша родина — северная Русь, там — живое! Там — надежда! Там — источник исторического творчества! Там наше тридевятое царство, утопическое государство, в новгородской вольнице, в деревянных церквях, в поморских сказках! — говорил проповедник северной утопии, прижимая к груди, как икону, календарик с изображением Соловецкого монастыря. Люди слушали и умилялись.

Но тут с другой стороны толпы затормозила черная иномарка с мигалкой. Из машины вальяжно вылез человек с клеймом народного депутата на рассерженном лице и стал швырять вокруг себя деньги. Толпа загудела и колыхнулась в сторону сеятеля купюр. Рыжий в одночасье остался один со своим календариком. Он растерянно оглядывался вокруг себя и говорил:

— Да куда же вы? Русичи! Славяне! Где же ваша северная гордость! Остановитесь!

Но его уже никто не слышал.

Какой-то высокий мальчик бросился на рассерженного депутата с криком “позор!”. Обличитель перехватил над головами у негордых славян, тянувших руки к парящим деньгам, пятьсот рублей и попытался демонстративно порвать бумажку. Охранник, похожий на затянутый в пиджак трансформатор, незаметным движением уронил мальчика на асфальт и слегка придавил коленом. Второй бодигард, неотличимый от первого, брезгливо нагнулся над поверженным врагом, отобрал у него смятую пятисотку, аккуратно расправил и положил себе в нагрудный карман. Депутат презрительно скривил рот, повернулся к происходящему широким крупом и стал раскидывать уже тысячные купюры. Телохранители и жаждущий народ переместились вслед за денежным потоком.

Никита помог мальчику подняться.

— Больно! Больно! — твердил тот, отряхиваясь и кусая губы.

— Что, сильно помяли? — спросил Рощин.

— Да я не о том! — досадливо отмахнулся юноша и, заглянув Никите в глаза, повторил: — Больно!

Никита молча кивнул.

— А мне наплевать, что стыдно! Наплевать мне на человеческое достоинство! Когда есть нечего, об этом уже не думаешь! — пререкался с кем-то старичок жгуче семитской наружности. — Я вот три купюры поймал, пока давка не началась. Это в несколько раз больше моей пенсии! Кому должно быть стыдно? Мне? А я думаю, тем, кто меня до такого унижения довел, им должно быть стыдно!

— Обидно, ужасно обидно! — откликалась старушка в черном платке. — В чем мы провинились? Войну выиграли, страну из руин подняли, детей вырастили, всю жизнь для будущего старались. И вот оно, будущее! На помойку выбросили, и не нужен ты никому, помирай скорее, если работать больше не можешь! Не по-людски с нами обошлись, по-звериному! Это звери ослабевшего и старого загрызают! А мы ведь люди!

— Но ваши-то дети вас не бросили! — вмешался Рощин. — А это гораздо важнее, чем государство!

— Для вас оно, может, и так, — терпеливо взялась объяснять черная старушка. — Вы живете для себя, родненьких, и все остальное для вас вообще не существует. А мы по-другому жили. Я работала до ночи, дочка моя одна дома сидела, муж-то с фронта не вернулся, погиб. Придешь домой, упадешь от усталости, а наутро снова по гудку вскакиваешь — и вперед. Мне, дуре, казалось, что все советские дети у меня на руках, всех надо накормить, обогреть, обуть, вот я и надрывалась. Светлое будущее строила, а моя собственная дочь сиротой росла, я ее только спящей видела, любить, как надо, не успевала. Вот и выросла она несчастливой. Все мужья бросали с детьми на руках. Три внука у меня от нее осталось. Знать бы, что так будет, может, и жизнь ее по-другому сложилась.

Старушка завздыхала и стала вытирать глаза кончиком своего черного платка.

— То есть для вас предательство государства — это глубоко личное переживание, потому что… — взялся резюмировать Рощин. Никита толкнул его, и Рощин осекся.

Старушка продолжала рассказывать, уже ни для кого, сама с собой, застыв глазами и скорбно сгорбившись:

— Билась, билась моя Ольга со своей жизнью, а силы ее с самого детства надломленные, за полгода до блокады родилась. Все она в каком-то тумане жила, будто никак не могла проснуться. Пошла работать вслед за мной на тот же завод. А в девяносто шестом там зарплату перестали платить, полгода живых денег не видели. Мы с ребятишками — я тогда уже на пенсии была — ходили книгами торговать к Гостиному двору. Все больше не продавали, на крупу выменивали. Муж у меня большую библиотеку собрал. Блокаду она пережила, мы с Лелькой тогда замерзали, но книг не жгли. А тут вот пришлось продавать. Такие времена — пострашнее блокады. Там враг был ясен, а теперь как бы и нет его, не знаешь, кто тебя губит, откуда нападает… А однажды приходим мы с внуками от Гостинки, а Ольга-то моя мертвая на кухне висит, не выдержала, надорвалась. “Не могу в их голодные глаза смотреть”, — в записке. Все газеты потом про это писали, шуму было много, сразу деньги на зарплату нашлись. Нам тоже все, что Ольге за полгода должны, отдали, даже похороны оплатили. Я тогда как помешалась. Хожу по двору, смеюсь, деньги эти в руке зажала и кричу: “Шиферсон (это директор завода) дал мне денег! На них я куплю себе новую дочку!” Насилу успокоили соседи…

— Простите нас, — тихо сказал Никита, у которого земля опять уходила из-под ног.

— Ты-то тут, мальчик, при чем? — встрепенулась старушка, выныривая из своего горя. — Это пусть они прощения просят!

Рощин, почуяв недоброе, схватил Никиту за локоть и стал вытаскивать из толпы. Никита сосредоточенно переставлял ватные ноги, но быстро забыл, как это делается, запутался и упал на колени. “Яся”, — успел подумать он, и Невский проспект стал перед ним вертикально, а небо накренилось и потекло в левый глаз.

Очнулся он рядом с круглой рекламной тумбой от многократно повторяющегося слова “Позор!”. Рядом на асфальте сидел суровый Рощин.

— От губернатора гонец пришел, — объяснил он Никите. — Губернатор рассмотрел петицию, которую ему отправляли, и счел требования — необоснованными, закон — правильным, а стариков — бунтовщиками. Сейчас Кровавое воскресенье начнется! Посиди тут, я пойду потолкаюсь, послушаю, что народ говорит.

Вернулся Рощин еще более хмурым.

— Они собираются к президенту теперь идти. В Москву. Пешком. Просто в голове не укладывается.

Никита попытался встать.

— Куда ты? Сиди уж! — Рощин дернул его за куртку, и у Никиты подогнулись ноги.

— Надо с ними идти! — Он умоляюще посмотрел на Рощина и снова попытался встать.

— Ты похож на самоубийцу, у которого раз за разом обрывается веревка, а он упрямо лезет в петлю! — разозлился Рощин и опять потянул Никиту вниз. Никита упал и больно стукнулся копчиком.

И тут он увидел их. Они собирались в нескольких метрах от рекламной тумбы. Выражение лиц не оставляло никаких сомнений, что именно эти люди решили идти пешком до Москвы. Они молчали. Никита заметил среди них и женщину, которую били в отделении, и женщину, у которой повесилась дочь.

Не привлекая внимания многотысячной толпы, хором, как заклятье, повторявшей слово “Позор!”, они развернулись и медленно пошли по направлению к Московскому проспекту. Никита с Рощиным, не сговариваясь, встали и двинулись следом.

На Сенной площади старику в светлом плаще стало плохо. Он обмахивал себя растопыренной пятерней и беспомощно хватал ртом воздух.

— Что? Что? — теребил его Никита. Старик тыкал пальцем себе в грудь. — Сердце?

Старик кивал, продолжая махать рукой. Никита бежал в аптеку.

— Быстрей, быстрей, они уйдут! — торопил его старик, вырывая упаковку валидола. — Без меня уйдут, как же так, никак невозможно!

— Может, вам лучше дома остаться? — предлагал Рощин.

Старик обжигал его взглядом исподлобья. И упрямо сдвигал брови.

Никита опять пошел в аптеку и купил на все бывшие у него деньги таблеток от сердца и от давления. Он чувствовал, что уговаривать стариков повернуть назад бесполезно. Когда он вернулся, Рощин что-то доказывал подоспевшим телевизионщикам, а старик, уже переставший махать руками, вытирал пот большим клетчатым платком. Потом к нему подскочил низкорослый оператор в красной бейсболке и, присев на корточки, стал крупным планом снимать лицо.

— Я ветеран Великой Отечественной войны. Три ранения. За Курскую дугу — орден Славы. Из своих горящих танков едва успевал выскакивать, сколько чужих подбил, не упомню, — рассказывал дедушка, неотрывно глядя в камеру. — Считаю, что вы, жители сегодняшнего дня, своей сытой и мирной жизнью частично обязаны мне, а также моим погибшим и выжившим боевым товарищам. Хочу напомнить вам об уважении к старшим. Для этого и иду к всенародно избранному президенту. Чтобы лично сказать ему, что так поступать с ветеранами нельзя… Матвей Иванович Носков моя фамилия.

Съемочная группа погрузилась в машину, посадила на переднее сиденье Матвея Ивановича и укатила догонять остальных ходоков. Рощин с Никитой поехали на трамвае.

— Почему-то у всех стариков всегда носовые платки в клеточку, — сказал Рощин, и дальше всю дорогу они молчали.

Вечером они уже вышли на трассу. Последняя надежда, что старики остановятся и останутся в городе, рассеялась. Их было девять человек: семь бабушек и два деда. Закат отражался от начищенных медалей. Холодало. Вместе со стариками умирать шел гвардии прапорщик Геннадий Уминский, тридцати лет от роду.

— Как самурай делает харакири на глазах у обидчика, так и я хочу. Даст бог, дойду до Москвы, президент им отказать в аудиенции не посмеет, скандала побоится, ну, и я с ними проскользну, вместе же шли, он начнет им руки жать и улыбаться своей глумливой улыбочкой, тут я и застрелюсь. Пусть смотрит!

Геннадий на ходу доставал из-за пазухи и показывал Рощину с Никитой документы, в которых значилось, что он на девяносто процентов потерял трудоспособность в результате ранений, полученных в Чечне.

— С такой справкой только на инвалидный завод варежки вязать, — говорил прапорщик, припадая на правую ногу. — По закону государство, которое меня искалечило, обязано мне за это заплатить. А оно не платит. Я три года по судам ходил. В итоге мне сказали, что я был ранен во время боевых действий, следовательно, ответственность за это несет не моя страна, а чужая, с которой воевали. То есть судья меня прямым текстом направил к Масхадову за компенсацией. И буквально на следующий день Масхадов вылез то ли на “Аль-Джазире”, то ли на “Кавказ-центре” и заявил, что готов ежемесячно выплачивать мне ту сумму, которую я требовал с Министерства обороны. Если Россия не в состоянии о своих инвалидах позаботиться. Такой у него был подтекст. Вам этого не понять, а я человек военный, у меня свои понятия о чести, мне после такого жить невозможно, потому что я присягу давал, а Масхадов — враг!

— А Минобороны как среагировало? — спросил Рощин.

Прапорщик грязно выругался и сплюнул в пыль.

— Комментировать отказалось. То есть в порядке вещей это у нас! Чтобы нашим солдатам враги пенсию выплачивали! Понятно, что им на нас положить с прибором. Что мы после их войн в подземных переходах Розенбаума поем, на протез в метро побираемся! Так хоть бы за себя постыдились!

Прапорщик Геннадий жадно закурил и какое-то время хромал молча. Ветераны Великой Отечественной шли чуть поодаль. Темнело.

— А я и не знал ничего. У меня дома телевизора нет. И вот звонят мне журналисты. Так, мол, и так, Минобороны комментировать отказалось, может, ты чего скажешь? Б…, говорю! Я-то скажу! Только смотрите, как бы вам потом телеканалы ваши не позакрывали вместе с газетами! И созвал их всех к пяти часам в подземный переход на Садовой. Взял у соседа гармошку, награды нацепил и поперся туда. Шапку на землю кинул, сижу наяриваю “В Афганистане, вашу мать, в черном тюльпане, чтоб его!”. Приезжают папарацци. А я знай себе на гармошечке фигачу. Я, говорю, так буду на жизнь зарабатывать, раз мое государство кинуло меня на произвол судьбы. У своих, говорю, земляков и соотечественников буду деньги выпрашивать, говно, говорю, буду жрать с голодухи, как паршивый пес, а у врагов своих ни копейки не возьму. Пусть, говорю, Масхадов этими тысячами подотрет себе свою черную задницу! А еще лучше — пусть пошлет их нашему министру обороны на бедность! Ну, как мне потом товарищи рассказывали, про министра фразу все каналы вырезали, зассали!

Пенсионеры решили ночевать на остановке. Они сели рядком на лавочку и опустили головы. Никита пошел в ближайшую деревню за едой. Продуктов ему не дали, в стариков, идущих из Петербурга в Москву, не поверили.

— Эх ты, солдат! Провианта не добыл! — сказал Геннадий, огрев Никиту свинцовой ладонью по плечу. — Все небось спасибо да пожалуйста, простите-извините? А с ними церемониться нечего! Будешь сопли жевать — до нитки оберут, никакая жилка в душе не дернется, такой народ нынче пошел. Безжалостный.

— Какое время, такие и люди, — вставил Матвей Иванович.

— И я о том, батя. Железобетонные мы все. А вместо сердца — плазменный экран. Пойду разберусь там. — Прапорщик козырнул и заковылял в темноту, потом обернулся и кивнул на Никиту: — А парнишка-то у нас больно мягкий, как не сейчас живет! — И исчез.

Вернулся Геннадий с семью батонами и бидоном молока. Перед сном старики на всякий случай попрощались друг с другом.

— Как перед боем, мы тоже так делали, — сказал прапорщик, вытягиваясь на траве за остановкой. — Махнешь сто грамм, помянешь заранее и себя, и товарищей, и вперед на чехов.

— Мы-то свою страну от захватчиков защищали, а вы что? — раздался с остановки голос Матвея Ивановича.

Прапорщик Геннадий дернулся и глухо произнес в пространство:

— А мы, батя, приказ выполняли. Рассуждать — не солдатское дело, сам знаешь. Спи себе с Богом, нечего нам с тобой делить, по одной дороге умирать идем.

На рассвете они снова выступили, как выразился старый фронтовик Носков. Ледяная ночь съела ту невидимую черту, которая вчера разделяла стариков и молодых. Шли все вместе. Никитой овладела какая-то отчаянная решимость, он больше не робел, не стыдился себя, своей молодости и здоровья. Что-то незаметно с ним случилось, уравнявшее его и ветеранов, идущих на смерть. Рощин поглядывал на Никиту, но подойти и заговорить не решался, как сам Никита вчера не решался приблизиться к старикам.

Теперь он брал под руку то одного, то другого и терпеливо выспрашивал все подробности их биографий. Ему хотелось влить все эти обреченные жизни в себя, в свою память, в свое тело как в более прочный сосуд. Запомнить и донести куда-то, сохранить. Куда — Никита не знал. Старики вполне естественно приняли его в роли летописца и по очереди отдавали Никите свои истории.

Под вечер Никита раздал все таблетки. Они шли уже совсем медленно. И замерзали. Но никто не жаловался.

— Мы воспитаны войной, — сказал Матвей Иванович без тени пафоса, когда Рощин произнес что-то про силу духа. — Мы умеем умирать с достоинством.

— И все равно я не понимаю, зачем вы к нему идете? — нервно спрашивал Рощин, решившийся наконец заговорить. — Ну, это то же самое, как если бы я, с моим умом и талантом, как говорится, пошел бы к президенту за правдой! Ведь я же понимаю, что это ничего не изменит!

— Так ты ведь тоже идешь! — смеялся в ответ Матвей Иванович.

— Нет, я не так иду, не к нему. Я с вами. А вот вы зачем к нему?

— А мы тоже не к нему!

— Не понял?

— Что же тут непонятного. Не к нему, и все тут!

— А к кому же?

— К тебе, — неожиданно сказал дед и пристально посмотрел на Рощина. — И к нему вон, к Никитке то есть, и к Геннадию. К вам идем. А ты что, думал — к президенту? Велика честь!

На закате опять приехали телевизионщики. Никите было тошно смотреть, как они выбирают более выгодный ракурс, снимая стариков, едва переставляющих ноги, и чуть ли не просят их позировать перед камерой.

— Повернитесь немного влево, а то мне солнце отсвечивает, — говорил бойкий корреспондент, крутя обессилевшую старушку, как манекен. — Скажите, какова цель вашей акции и кто ее спланировал? Ходят слухи, что вам заплатила КПРФ…

Никита выхватил микрофон.

— Вы что, слепые? — закричал он, срываясь в какую-то бездну. — Вы что, не видите? Они же умирать идут! Умирать! Какая КПРФ? Какая акция? Они на голой земле спят! Это же ваши родители, неужели вам все равно?!

— Ага, — деловито сказал корреспондент, в первую секунду несколько ошарашенно смотревший на Никиту. — Значит, вы здесь организатор! Так скажите, на кого вы работаете? Кто вам дает деньги?

Никита собрал себя в кулак и ответил как мог спокойно:

— Денег у меня было с собой двести рублей, на них я купил лекарств от сердца и давления, и они уже все кончились. А продукты ветеран чеченской войны, который тоже с нами идет, в каждой деревне с боем добывает.

Тут Никиту сменил Рощин:

— Нашему президенту, конечно, наплевать на то, что здесь происходит. Спросят его потом иностранные журналисты: а что с вашими стариками, у которых вы льготы отняли? Он улыбнется и скажет: они умерли. С ним все ясно. Но вы-то! Вы, в отличие от него, люди! Сделайте же что-нибудь, хотя бы одеяла привезите! — Рощин поперхнулся, махнул рукой и в сердцах отошел от камеры.

Курносая стажерка с косичками, державшая микрофон, заревела и убежала в телевизионный микроавтобус. Вернувшись, она сунула Никите завернутые в бумажный пакет бутерброды и, шумно всхлипывая, пообещала, что ни за что в жизни теперь не будет журналисткой, а пойдет учиться на социального работника. Телевидение уехало. Солнце село. Старики продолжали идти.

К ночи, после того как сюжеты вышли в эфир, у процессии стали останавливаться машины. Люди привозили и одеяла, и горячий чай в термосах, и таблетки. Вслед за ними теперь медленно ползла “скорая помощь”. Мрачный молодой врач периодически догонял стариков, мерял давление, качал головой, делал уколы.

В три часа ночи “скорая” увезла женщину, избитую в отделении. У нее был сердечный приступ. Ее звали Галина Сергеевна Толмачева. Никита помнил ее жизнь до мельчайших подробностей. И нес память дальше. По ночному шоссе, из Петербурга в Москву.

— “Я взглянул окрест меня — и душа моя страданиями человечества уязвлена стала”, — бормотал Рощин, спотыкаясь о камни и закрываясь цитатами от бесконечного живого ужаса этой ночи.

Никита принимал ужас не защищаясь. Голой душой. Рассудок начинал ему отказывать. Под утро он стал уговаривать оставшихся стариков плюнуть на президента и поехать жить в Горинское. Прапорщик и Рощин шли сзади, и Геннадий озабоченно говорил: “Парнишка-то, боюсь, съедет. Слабенький он, переживает чересчур. Как бы его домой отправить?”

С первыми лучами солнца их стало окружать какое-то небывалое количество телевизионных микроавтобусов с тарелками и нехороших черных машин с синими номерами. Старики сжались в кучу и остановились, спина к спине. Подскочившие журналисты сообщили, что сейчас приедет президент, и стали суетливо выставлять камеры. Но они торопились зря. Президент заставил себя ждать три с половиной часа. Когда на пустом розовом шоссе появилась фигурка в сером пиджачке, нервы у всех истончились до самой последней, дымящейся пустоты.

Человечек широким жестом оставил охрану в сотне метров от стариков и в гордом одиночестве пошел к ним деловитой походкой. Опасаться ему было нечего. За три с половиной часа ожидания их успели тысячу раз обыскать немногословные люди в штатском. У гвардии прапорщика Геннадия обнаружили пистолет, которым он собирался застрелиться в приемной. Геннадия скрутили и утащили в одну из черных машин.

Тем не менее человечек не стал особо близко подходить к старикам. Остановился на почтительно-брезгливом расстоянии и одернул пиджачок.

— Как там, хорошо меня видно? — осведомился он со своей фирменной мыльной ухмылкой у операторов, припавших к камерам. От голоса этого картонного существа Никиту затошнило.

“Только бы он с ними не стал так же говорить”, — подумал он и в ту же секунду услышал, как человечек все с той же двусмысленной усмешечкой обращается к старикам:

— Ну что, попутешествовали?

Пошутив, серый человек перешел к протокольным фразам о сложной судьбе России в цивилизованном мире, но Никита уже ничего не слышал. Его собственный голос доносился до него откуда-то со стороны.

— Да как ты смеешь! Ты! Ты! Недотыкомка! На колени встань перед ними! На колени встань! — кричал Никита, с интересом слушая себя самого, как в кино. Потом Никита увидел, как он подбегает к серому человечку и наотмашь бьет по лицу. Ему показалось, будто он ударил куклу из музея восковых фигур. Еще Никита успел, как-то уже совсем отстраненно, удивиться, сколько у такого маленького человечка охранников.

Дальше началась пропасть. Никита летел в нее, потеряв себя, летел бесконечно. И все казалось ему, что больше уже невозможно. Но он продолжал лететь.

Потом Никита открыл глаза и увидел потолок. Он тут же закрыл глаза, чтобы не отвлекаться, и проверил, помнит ли истории, доверенные ему стариками. Все истории были на месте. Тогда Никита пошевелился и застонал. Невыносимо болел затылок, и ребра впивались в легкие с каждым вдохом. В поле его зрения появилась сиреневая физиономия Геннадия:

— Поздравляю, парень! Мы с тобой теперь политические преступники! Сидим в Лефортове, ждем суда за покушение на президента! Каково? На всю страну прославились!

— Как они? — выдавил из себя Никита. С губами тоже были какие-то проблемы, они отказывались двигаться.

— Они — молодцом! — бодро ответил прапорщик. — Отказались возвращаться. После того как ты этому полковнику врезал, там такая заваруха началась, ни черта не понять. Я из окна смотрел. Полглаза из двух мне оставили, тем и доволен. Потом тебя, тоже уже красивого, в машину ко мне запихнули, и мы поехали. А проблема-то нерешенной осталась. Они и пошли себе дальше. Больше он к ним не совался. Слуг своих посылал. Весь зверинец там на трассе перебывал. Это я уже тут услышал. А они — ничего, идут себе. Никуда, говорят, мы не вернемся. Отменяйте закон и Никитку с Генкой выпускайте, тогда только остановимся. А там уже иностранной прессы — хоть жопой ешь, пир на весь мир!

Никита попросил бумагу и ручку, написал на листе “Крестовый поход стариков”, а дальше не смог, сил не было. Тогда он стал диктовать Геннадию истории идущих в Москву ветеранов. Геннадий матерился, то и дело ронял ручку из непривычных пальцев, потел, но записывал. Потом Геннадий ушел на свидание с адвокатом, захватив исписанную бумагу, и больше не возвращался. Никите принесли суп. Он посмотрел в алюминиевую тарелку, и его опять замутило.

— Я не буду есть, — сказал Никита какому-то смутному человеку, наклонившемуся над ним, а потом неожиданно для себя добавил: — Пока не отменят этот дурацкий закон. — И улыбнулся. Терять ему было нечего.

Прошло сколько-то времени. Геннадий не возвращался. Тарелки уже было некуда ставить, и их просто перестали приносить. А Никита начал смотреть сны.

 

24

Реальность почти не отвлекала его. Сначала он еще отделял сон от яви по мышечному напряжению, с которым поднимались веки. Потом сил открывать глаза не осталось, два мира радостно перемешались, и фантасмагории зацвели буйным цветом, как сорняки на улицах брошенного города, где жили сотрудники Чернобыльской АЭС.

Вот, например, однажды Никите приснился Николай Степанович Гумилев. Причем был он не Гумилевым, не Николаем Гумилевым, а именно Николаем Степановичем Гумилевым.

Никита и Николай Степанович Гумилев ходили по каким-то запутанным питерским дворам в поисках надежного укрытия, конспиративной квартиры, но все явки оказывались провалены, и они шли дальше, под липкими фонарями, сквозь животное шевеление дверных цепей.

Николай Степанович Гумилев был одет в мундир с эполетами, лыс и очень печален. Он постоянно жаловался.

“У нас ведь многих, — говорил Николай Степанович Гумилев, — сажали и расстреливали как якобы шпионов и якобы участников антисоветских заговоров. А я на самом деле шпион. И на самом деле стоял во главе заговора! Знаешь, как мне обидно!”

Еще Николай Степанович Гумилев постоянно просил Никиту изготовить бомбу. Никита отнекивался, говорил, что не умеет делать бомбы, а Николай Степанович Гумилев осуждающе качал головой и горько шептал: “Плохо, ах как плохо!”

Никита не выдержал и спросил: “Николай Степанович Гумилев, тебя ведь уже давно расстреляли, зачем тебе эти бомбы, теперь-то?” Николай Степанович Гумилев обиделся, но ответил. С такой тоской в голосе: “Ведь я же был не поэт, который участвовал в заговоре. Я был заговорщик, который писал стихи!”

Другой сон был про чеченских боевиков, захвативших заложников, среди которых был и Никита. Почему-то он бородатых людей с автоматами совсем не боялся. Ходил среди них и расспрашивал о каких-то вещах, совсем не связанных с ситуацией.

У молодого террориста Мовсара, нервно курившего на подоконнике, Никита спросил:

“А ты когда-нибудь чувствовал, что Бог тебе помогает?”

“Аллах всегда со мной!” — недоверчиво огрызнулся Мовсар, на всякий случай направляя на Никиту дуло “калашникова”.

“Это понятно, — продолжал допытываться Никита, не обращая внимания на автомат, — но бывали такие ситуации, в которых ничто не могло помочь и спасало только откровенное чудо?”

“В детстве было один раз. Совсем маленький был. Оступился, упал в речку. Течение меня подхватило и несет прямо на водопады. А течение там такое, что и взрослый мужчина не выплывет, не то что ребенок. Небо синее, солнце светит. И так умирать мне не захотелось, прямо до тошноты. И я стал молиться Аллаху, чтобы он меня спас, дал мне еще время на солнце посмотреть, под небом этим пожить. И в ту же секунду волна меня подняла и бережно положила на большой камень на берегу. Даже не поранился совсем. Такое чудо”.

Другие боевики, забыв о своих людоедских обязанностях, окружали Никиту и тоже торопились рассказать ему что-нибудь. Кто о родителях, кто о первой любви, кто просто про утро в горах и про то, что когда долго смотришь на горную речку, кажется, что вода в ней течет вверх, а не вниз, как положено природой.

“Мы-то все сейчас умрем, а ты, если спасешься, обещай про нас не забыть, сохранить наши слова в своей памяти. Так мы останемся на этой земле и после смерти”, — говорили Никите воины Аллаха. Никита обещал.

Боевики, проникшись доверием, решили использовать его как переговорщика. Никите предстояло дойти до середины тенистого, насквозь простреливаемого двора, где его ждала съемочная группа канала “Аль-Джазира”, и в прямом эфире озвучить требования террористов.

Проходя мимо заложников, Никита взял за руку маленькую девочку и молча повел за собой. Подняв глаза, он столкнулся взглядом с Мовсаром. Никита улыбнулся ему и пошел дальше. Мовсар ничего не сказал.

И вдруг во сне появилась Яся. Она выглянула из-за камуфляжной спины Мовсара и громко, ничуть не скрываясь, выкрикнула Никите вслед:

“Чем бы ни кончился этот бой, ты уже победил!”

Никита стоял перед камерой, зачитывал бумагу, озаглавленную “Ультиматум Ичкерии”, и незаметно передавал маленькую ладошку, вцепившуюся в его пальцы, в понятливую руку оператора.

Дочитав ультиматум, он развернулся и пошел обратно. Уже один.

“Дурак! — сказал ему Мовсар. — Зачем вернулся? Мы тебя специально послали, чтоб сбежал! Чтобы жил и помнил наши истории!”

Еще были сны — о том, что происходит в соседних камерах. Или не сны, а открывшаяся от физического истощения способность видеть сквозь стены. Как бы то ни было, Никита знал, что через коридор сидят два его старых знакомых. Ясин маньяк Тремор и Элин рыцарь Алеша.

Тремор, как настоящий герой революции, тоже ожидал суда за покушение на президента. Правда, само покушение выглядело совсем не героически, а скорее потешно. Во время визита в тихий волжский город высокого гостя повели к памятнику жертвам белогвардейского мятежа, стоявшему прямо напротив дома, где жил Тремор.

Комсомолец, только-только продравший глаза после очередной одиночной пьянки, мучился похмельной совестью и скорбел о зря потраченных годах жизни, мечтая совершить подвиг, достойный настоящего коммуниста.

И тут, как по мановению волшебной палочки, за окном завыли сирены, истошно завопили постовые, перекрывая движение, и Тремор вспомнил, что сегодня к ним приезжает президент.

Вызволив из чулана свою знаменитую пешню, комсомольский маньяк сделал морду кирпичом и попер в густую народную массу, жаждущую увидеть своего гаранта.

В первом же кругу президентской охраны безумца с железной палицей заловили. Тремор успел швырнуть пешню куда-то, где, по его расчетам, находился тиран, выкрикнул “Долой самодержавие!” и был придавлен к земле десятью дюжими бодигардами.

Благодаря своей очевидной невменяемости Тремор мог бы легко отделаться пятнадцатью сутками или повесткой в психбольницу. Но именно из-за своей очевидной невменяемости он попал в Лефортово. Так как всем допрашивавшим его “сатрапам” он упорно твердил, что “хотел замочить эту мумию позорную”, и обещал, выйдя на свободу, довести свой благородный замысел до конца.

Кроме того, Тремор, в голове которого смешались репортажи с советских судебных процессов, детективные сериалы и вульгарно-исторические романы, написанные бывшими сотрудниками КГБ, бежавшими в Америку, нагородил следствию целый лес заговоров.

В припадке нескончаемого возбуждения Тремор детально описывал разветвленную шпионскую сеть, оплетавшую земной шар, в недрах которой зрел грандиозный заговор, призванный свергнуть правительства всех стран, обозначенных на карте мира, кроме Кубы и Северной Кореи. Убийство пешней президента РФ было призвано стать лишь первым шагом в осуществлении этой глобальной революции.

В заговоре состояли Фидель Кастро, Саддам Хусейн и все мертвые кореша Тремора. Пока следователи проверяли сотню фигурировавших в деле реальных фамилий и адресов, сумасшедшего комсомольца зачем-то под конвоем отправили в главную политическую тюрьму страны. Таким образом, полиция призналась, что хоть на йоту, но поверила в больные фантазии Тремора.

Его сосед по камере в Лефортове, тихий программист Алеша из маленького подмосковного Подольска, тоже сидел за виртуальное преступление. За гениальную хакерскую атаку на внутренний сервер ФСБ, заблокировавшую все архивы конторы.

Молчаливый Алеша, никогда не говоривший о политике, оказывается, тоже думал, что страна стоит на грани нового тридцать седьмого года. И своим компьютерным налетом на Службу безопасности надеялся отвести беду от многих миллионов потенциальных политзаключенных.

Теперь Алешу каждый день водили на свидания с фээсбэшными сисадминами, которые тщетно пытались добиться от подольского террориста тайных паролей, способных реанимировать сервер государственной важности. Алеша скромно объяснял, что после проведенной им атаки информация восстановлению не подлежит.

Эля о горькой участи своего рыцаря не знала. Алеша заранее продумал все ходы. Вспомнив слышанную от Никиты историю машиниста Николая, он тоже написал Эле 12 ласковых писем и оставил их соседке, чтобы та каждый месяц отправляла их в Одессу, на Еврейскую улицу, дом 5. Эля уехала на родину за день до хакерской атаки.

Никита отчетливо видел, что происходит в соседней камере. Тремор учил Алешу пить чифирь и злился, что глупый очкарик не понимает прелести этого напитка.

Никита слышал их разговор.

— Боюсь, надолго здесь застряну, письма кончатся, Элечка волноваться будет, — сетовал впервые в жизни разговорившийся Алеша.

— Не ссы, братишка! — басил любитель чифиря. — Честное комсомольское, товарищи нас в беде не бросят! Пока мы тут с тобой клопов давим, там, на воле, идет борьба, готовится революция. Слышал, митинги по всей стране? Это разведка боем! А после революции выйдет нам с тобой амнезия… то есть эта, мать ее, аннексия… тьфу, зараза!

— Амнистия? — робко переспрашивал Алеша, уже позеленевший от чифиря.

— Она самая, собака! — радостно восклицал Тремор и бил себя кулаком по лбу с такой силой, что над переносицей оставалось красное пятно.

 

25

Никита выплыл из своих сновидений, когда его выносили в коридор. Тремор, прильнувший к глазку в соседней камере, сообщил Алеше:

— Уколдыбанили опять кого-то, аспиды! Вон мертвяка потащили, сейчас во внутреннем дворе зароют — и концы в воду.

Никиту на самом деле вынесли во двор. Но зарывать пока не стали. Он несколько минут смотрел в колыбельное небо, качавшееся в железной сетке. Потом перед глазами замаячил белый потолок и резко запахло медикаментами.

В больницу к нему пришел Рощин. В халате он был похож на сотрудника какого-нибудь НИИ с выцветшей черно-белой фотографии из журнала “Огонек” за семьдесят девятый год. Положительный герой советской фотохроники, увидев Никиту, нахмурился, сурово поправил очки и сказал:

— Так. Может, хватит уже этих образцово-показательных выступлений? Твоя голодовка больше неактуальна. Ты сегодня же начнешь есть, как нормальный человек, и перестанешь корчить из себя Гоголя на смертном одре. Сейчас России нужны здоровые и сильные бойцы, а не доходяги, ветром колеблемые. Что ты меня глазами пожираешь? Лучше бульон съешь! Не слышал разве, революция началась! Костры на Красной площади, палатки на Манежной! Вся страна на баррикадах, один ты тут валяешься! Давай оперативно возвращайся к жизни, а то история без тебя свершится!

— Рощин! — сказал Никита и сам удивился собственному голосу. — Рощин! Мы ведь оба понимаем, что если ты меня сейчас обманешь, я больше никогда уже тебе не поверю!

Рощин сглотнул, выпрямился и серьезно взглянул на Никиту:

— Я тебе когда-нибудь давал повод во мне сомневаться? Нет. Поэтому бери себя в руки и выздоравливай. Революция тебя ждет! Не веришь? А знаешь, почему тебя из тюрьмы перевели? Потому что амнистия! Старая власть выпускает политзаключенных, надеясь этим задобрить русский бунт. Но бессмысленный и беспощадный уже ничем не остановить. Мы должны быть там, понимаешь, чтобы вразумлять толпу, которая пока ведет себя мирно, но если попадет в плохие руки, то пойдет крушить все подряд!

Никита посмотрел на Рощина, вздохнул и поверил. Потом к его телу стали подключать гибкие стебли капельниц, по которым внутрь организма потек питательный раствор. Дальше следовал неисчислимый период забытья, закончившийся солнечным утром, когда Никита открыл глаза и вдруг ощутил себя абсолютно здоровым. Он вскочил с кровати, выдергивая из себя пластиковые сорняки. Он боялся опоздать. В полутемном коридоре наткнулся на Рощина.

— Скорей, скорей! Поехали туда! — шепотом закричал Никита, опасаясь, что на голос сбегутся врачи и вновь прикуют его к постели.

— Поехали! — так же конспиративно ответил Рощин.

У выхода из больницы их ждал Юнкер на своей потрепанной машине, украшенной красными флагами.

— Юнкер, откуда ты взялся? — спросил Никита, напрягшись в ожидании подвоха. — Ты же в Горинском?

— Смешной! Разве я мог отсиживаться в деревне, когда тут такое происходит! — как-то очень беззаботно ответил Юнкер и завел мотор.

— Юнкер! — Никита уперся в борт машины и ни за что не хотел садиться. — А почему у тебя красные флаги?! Ты же ненавидишь коммунистов!

— Бабушка, бабушка, а почему у тебя такой большой хвост! — рассмеялся Юнкер. — А что делать, если в России никакого другого цвета для революции так и не смогли придумать?!

Никита сомневался до последнего. Больно уж гладко все выходило. Но когда в конце Тверской замаячили самые настоящие баррикады, он сдался. На покатых крышах поливальных машин, перегородивших улицу, балансировали радостные люди. Они держались друг за друга, смеялись и смотрели в сторону Кремля. Юнкер затормозил.

Мимо машины рысцой проскакал табунок малолетних радикалов. У каждого на плече, как копье, лежало свернутое знамя. Они курили на бегу, отрывисто переговаривались и вжимали головы в плечи, озираясь по сторонам. Вид у них был озабоченный и растерянный.

На блокпосту, который символизировали обклеенные плакатами скамейки, криво поставленные поперек Тверской, стоял усатый дядя в палщ-палатке и с деревянным автоматом.

— Почему оружие ненастоящее? — недоверчиво спрашивал у него гражданин в очках с другой стороны заграждения.

— Мы хотим бескровную революцию, — охотно отвечал дядя. — Как на Украине была, без единого выстрела, голой народной волей!

— А я слышал, войска к Москве стягивают, — вступал в разговор молодой человек в черном капюшоне, похожий на сотрудника Священной инквизиции, только в кожаной куртке. По всем приметам, юноша отбился от табунка юных радикалов и теперь искал, к кому бы примкнуть.

— Да, в девяносто первом тоже танки по Арбату ездили — и ничего! — Дядя закурил и лукаво подмигнул собеседникам, как Василий Теркин, давая понять, что победа будет наша.

Инквизиторский пацан шмыгнул к машине Юнкера.

— Слышь, товарищ, может, до Белого дома доедем, поглядим, чего там? — сказал он, засунув голову в окно.

Раньше от подобной бесцеремонности Юнкер бы моментально вышел из себя. И капюшону пришлось бы топать до Краснопресненской пешком. Потому что метро, как объяснили Никите по дороге, закрыли еще в первые дни, опасаясь диверсий. А все подземные служащие вышли на поверхность и растворились в революционном брожении масс.

Но Юнкер, подобревший то ли от деревни, то ли от революции, не стал учить юношу хорошим манерам, а открыл ему дверь и поехал к Белому дому.

Мальчик крутил головой во все стороны и ерзал на сиденье.

— Ты чего так нервничаешь? — спросил заложник педагогического инстинкта Рощин.

— Да, блин, какая-то революция непонятная. Что происходит? Куда идти? Что делать? Тут баррикады, там баррикады, телевизор не работает. Говорят все разное. В бункере нет никого. И выходит, что и делать-то ничего не надо. Тусуйся, прыгай, бегай — а оно все как-то само происходит, помимо тебя. Мы революцию совсем не так представляли. Думали, от нас будет многое зависеть. Думали, будем биться не на жизнь, а на смерть!

— Так и радуйся, дурак, что не надо грудью на амбразуры ложиться! Зеленый еще совсем, тебе жить да жить! — воскликнул Рощин.

— Молодой тоже имеет право на смерть! — пафосно изрек юноша чье-то чужое умозаключение, вмонтированное ему в голову партийной пропагандой. — Почему вы думаете, что несовершеннолетние не люди?! Что мы не можем сами осознанно выбирать свой жизненный путь?!

— Эй, не надо мне тут цитат из интервью с Лимоновым! — оборвал его Рощин. — Я тебе, вообще, не о том говорю, если ты не заметил.

— А насчет амбразур — знаете, я бы предпочел погибнуть в честном бою, чем вот так бездарно носиться между правительством и Думой, пытаясь понять, что же происходит. А тем временем уроды с большими кошельками и жопами, ничем не лучше предыдущих упырей, только еще не насосавшиеся, уже все без нас решают!

— Да! — подхватил Рощин. — И однажды утром, когда вы будете на баррикадах давиться “Ролтоном”, потому что добрый спонсор пожалел денег хотя бы на борщ и отделался китайской лапшой, вам объявят нового президента, устроят бесплатный концерт, может, даже на салют расщедрятся — и баста! Революция перемогла, всем спасибо, все свободны!

— Ага! — согласился юный революционер. — И мы пойдем обратно в бункер пить пиво, а они — делить портфели и нефтяные скважины. Вот что обидно! Если бы вы знали, как обидно! Для вас революция — это так, приключение, внеплановый отпуск, когда можно не ходить в офис, а для нас — смысл жизни!

Мальчик отвернулся к окну и обиженно засопел. Москва поплыла у Никиты перед глазами, свернулась, как свиток, и исчезла. Какую-то секунду он смотрел на знакомый потолок своей палаты, но потом стряхнул с себя наваждение и вынырнул обратно. За шиворот ему капал мелкий дождь, перед глазами стояла свинцовая Москва-река. Он сидел на асфальте, прислонившись к колесу машины. Юнкер и Рощин курили чуть поодаль. Мальчик в черном капюшоне куда-то исчез.

Мимо опять пробежал табунок молоденьких радикалов. Эти выглядели менее растерянно, чем предыдущие, так как у них был вожак. Впереди всех размашистым шагом шествовал суровый юноша, немного постарше остальных, и грозно выкрикивал: “Наша родина — СССР!”, потрясая кулаком.

Табун притормозил у машины Юнкера. Предводитель радикалов подозрительно оглядел трех товарищей и их транспортное средство, не нашел, к чему придраться, и повел свой отряд дальше, на поиски врагов революции.

У Белого дома тоже ничего не происходило. Люди блуждали вокруг, спрашивали друг у друга: “Что слышно?” — и не знали, куда себя деть, потому что ничего слышно не было. Только бодрый дедок с баяном был при деле. Он сидел на деревянном ящике у подножия памятника участникам революции 1905 года и пел агитационные частушки собственного сочинения:

Рейтинг Путина растет

На гробах народа!

Скоро весь народ помрет,

Будет вам свобода!

Вокруг деда потихоньку собирался весь бесхозный народ. Двое приземистых мужичков, похожих на Бобчинского и Добчинского, притопывали ногами в такт частушкам и пытались подпевать, но выходило только “ля-ля-ля-ля”, так как слов они не знали. Мужички по поводу революции приняли с утра по маленькой и не пошли на работу. Теперь им было весело.

Пожилые женщины, стоявшие с другого фланга, вполголоса обсуждали тарифы ЖКХ и надеялись на лучшее. Потом одна из них раскрыла сумку и стала раздавать всем бутерброды.

Молодой фотограф в палестинском платке раскорячился на мостовой, выбирая удачный ракурс. Лицо у него было абсолютно счастливое. Он запечатлевал на пленку первое историческое событие, в котором ему довелось участвовать лично.

Вдруг на Горбатый мост вбежал взмыленный человек с мегафоном. Остановившись, он покачнулся, и показалось, что сейчас он сообщит какую-то важную весть и рухнет бездыханным, как марафонский гонец. Человек поднес к губам мегафон и закричал:

— Начинается!

Толпа замерла и впилась глазами в вестника.

— Штурм Государственной думы! — продолжил он и восхищенно выдохнул. Люди зашумели. — Все, кто в силах, идите туда! А пенсионерам лучше по домам разойтись на всякий случай! Куда вы вылезли, вообще, со своими бутербродами?! А если стрелять начнут? Думаете, их ваши ордена остановят? Бабушки! Возвращайтесь домой!

Пенсионерки возмущенно зароптали, а человек сунул мегафон под мышку и побежал дальше. Дед с баяном затянул “Мы жертвою пали в борьбе роковой…”. Юнкер завел мотор. Прихватив с собой фотографа, они поехали на Охотный ряд. Всю дорогу молодой человек с фотоаппаратом висел по пояс на улице и созывал всех прохожих на штурм Думы. Люди, уставшие от революционного безделья, радостно устремлялись вслед за машиной.

У стен Государственной думы их встретил цирк-шапито. Как будто это была не революция, а обычный митинг против “антинародного режима”. На постаменте из сдвинутых вместе квадратных клумб стояли ряженые.

Старец с длинной белой бородой, развевающейся на ветру, сосредоточенно размахивал бархатным знаменем с двуглавым орлом. Шитый золотом герб то и дело хищно пикировал на головы стоящих рядом. По левую руку от бородатого монархиста возвышался человек, похожий на лидера профсоюза гениальных композиторов: романтическая седая шевелюра и черный шарф, элегантно перекинутый через плечо. Когда богемный виртуоз дорвался до мегафона, выяснилось, что он вовсе не музыкант, а греческий коммунист, прилетевший в Россию, чтобы “поддержать революцию рабочих и крестьян” и “выразить солидарность с героическим советским народом”.

— Машина времени! — сказал Рощин, прислушиваясь к греческому товарищу.

— А с чего все началось? — спросил Никита, к которому на свежем воздухе постепенно стала возвращаться способность мыслить.

Юнкер с Рощиным в голос заржали. Никита ничего не понял, но тоже улыбнулся, из солидарности. Это развеселило их еще больше.

— Вы только посмотрите на нашего скромного героя! Ему невдомек! С чего же все началось? Кто же высек ту искру, из которой возгорелось пламя? — глумился Юнкер, подвывая от смеха.

Рощин успокоился первым и перевел дух.

— С тебя все и началось! — сказал он, и его очки полезли на лоб. Рощин вытирал пальцами слезы. — Ой, не могу, убил ты меня своими вопросами!

— С кого? — беспомощно спросил Никита, который чувствовал себя как человек, частично потерявший память. Ощущение было весьма неуютным.

Юнкер опять загнулся и присел на корточки, держась за живот.

— Ну, с тебя, с кого же! — сказал Рощин голосом учителя, сотый раз объясняющего детям неправильные дроби. — С твоего “Крестового похода стариков”. Все газеты напечатали. Потом ты еще очень кстати голодовку начал, и шум поднялся на новый уровень. Пока ты там по трещинам на потолке путешествовал и с Николаем Степановичем Гумилевым общался, все папарацци мира мне телефон разрывали, выспрашивая подробности твоей биографии. В одночасье стал национальным героем!

— Да ладно! — не поверил Никита, но на всякий случай поднял воротник куртки и надвинул кепку на глаза.

Юнкер опять захохотал:

— Картина маслом: Владимир Ульянов инкогнито на штурме Зимнего! Зря шифруешься, батенька, все равно узнают! Затащат на броневик, заставят речь произносить! “Товагищи! В этот нелегкий для нашей годины час…” Хочешь, помогу написать?

На клумбы тем временем залез молодой человек с прямым пробором и выпученными глазами. Народу вокруг Думы собиралось все больше. Некоторые приносили с собой палатки и пытались установить их на мостовой. Разрозненные группы революционного молодняка жались к своим знаменам, выкрикивая лозунги и неприязненно глядя на особей из соседних табунов.

— Над Россией нависает красная фаллическая конструкция! — инфернально хрипел юноша с пробором. — Это вертикаль власти! Она покраснела от крови русских дев и стариков!

— И почему в революцию всегда идут одни убогие и ущербные? — спросил Юнкер своим обычным презрительным тоном.

— Они жизнью обижены и не знают, кого в этом винить, — примирительно сказал Рощин. — А тут все понятно: они — угнетенные массы, во всех бедах виноваты транснациональные корпорации и проклятый капитализм. Но сейчас другое дело. Сейчас вся страна на улицы вышла. Мы с вами, например.

В этот момент хриплый оратор поперхнулся и с ужасом воззрился на что-то, находящееся за спинами толпы. Старец тоже увидел нечто и перестал махать флагом. Орел бессильно повис на древке. По сомкнутым рядам людей волной пробежало слово “ОМОН”. Толпа инстинктивно отшатнулась в другую сторону. Молодой человек с пробором и белобородый знаменосец поспешно покинули клумбы и спрятались в недрах напуганной народной массы. Никита обернулся и не обнаружил рядом ни Рощина, ни Юнкера. Толпа пронесла его еще несколько метров и встала как вкопанная.

Впереди тоже были черные люди с пластиковыми щитами и в касках. Толпа сжалась и замерла. В щели между щитами на нее смотрели дула автоматов.

— Господи, господи, я здесь ни при чем! Выпустите меня отсюда! — кричала, высовываясь из ларька, молоденькая продавщица цветов, внезапно попавшая в самую гущу событий. — Я домой хочу! Я не бунтую! У меня просто палатка здесь!

Никита проскользнул у кого-то под локтями и вошел в крошечный цветочный павильон, со всех сторон зажатый все менее вменяемой толпой.

— Куда ты на улицу вылезаешь? — сказал он девушке. — Закройся и сиди здесь тихонько, а то затопчут, не дай бог. Если стрелять начнут, ложись на пол. Все будет хорошо.

— Я бою-у-усь, — заскулила продавщица, невероятно трогательно растягивая звук “у” и готовясь заплакать. — Бою-у-усь!

Никита погладил ее по голове и задержал руку на теплом затылке. Девушка всхлипнула и замолчала, закрыв лицо ладонями. Никита посмотрел на улицу сквозь кущи алых роз. Народ и ОМОН неподвижно стояли друг напротив друга. Казалось, все несколько тысяч человек, находившихся под сенью мрачного здания Государственной думы, одновременно задержали дыхание. Между сбившимися в кучу людьми и частоколом автоматов образовалось свободное пространство.

Никита вынул из пузатой вазы охапку белых гвоздик, поцеловал девушку в черные волосы, пахнущие всеми цветами Земли, вышел и стал пробираться в сторону ОМОНа. Люди молча расступались перед ним и тут же срастались обратно у него за спиной.

Очень быстро Никита оказался на границе нейтральной полосы и шагнул за нее, как парашютист в открытый люк самолета.

Он двигался медленно, как во сне, то и дело опуская лицо в мокрые белые лепестки, чтобы было не так одиноко. Молчание вокруг было глубиной с Марианскую впадину. Мир стоял не шелохнувшись, как заговоренный.

Спустя вечность и еще один день Никита дошел до оцепления, вынул из букета одну гвоздику и засунул ее в направленное прямо на него дуло автомата. Дуло вздрогнуло, но промолчало. Никита выдохнул. И взял следующий цветок.

Двигаясь вдоль цепочки омоновцев, он негромко говорил что-то бессвязное и почти бессмысленное, как слова, которые произносят, чтобы успокоить ребенка. И пытался рассмотреть глаза сквозь опущенные тонированные забрала.

— Не стреляйте, пожалуйста. Там не враги. Там такие же люди, как вы. Они не хотят ничего плохого. Даже если вам приказали, у военных есть право не выполнять заведомо преступный приказ, не стреляйте. Там старики, там дети. Они ни в чем не виноваты. Там девушка, продавщица цветов, она вообще случайно здесь оказалась и очень хочет домой, не стреляйте. Ведь вы не только людей погубите, вы душу свою убьете, и этого уже будет ничем не исправить, не стреляйте.

С каждым “не стреляйте” Никита вставлял гвоздику в очередное дуло. Он чувствовал, что главное — не замолчать. И говорил, говорил, слабо отдавая себе отчет в своих словах, поминутно теряя связь с действительностью и видя перед собой белое больничное небо в паутине трещин. И тут цветы закончились. Никита остановился.

— Не стреляйте! Пожалуйста! — Никита растерянно развел пустыми руками, развернулся и медленно пошел обратно. Стояла кромешная тишина. И вдруг толпа, во все глаза глядевшая на Никиту, изменилась в лице. В ту же секунду Никита услышал сзади себя топот тяжелых ботинок, и спина как будто бы покрылась льдом.

Повернув голову, Никита увидел омоновца с открытым забралом. Омоновец улыбался. Не успел Никита осознать, что происходит, как широкоплечий парень сжал его в своих медвежьих объятьях и оторвал от земли. Никита взмыл над нейтральной полосой и увидел, что ровные ряды ОМОНа пришли в беспорядок. То тут, то там из шеренги выпадали щиты, и люди бросали автоматы с гвоздиками и бежали к Думе.

— Милиция переходит на сторону народа! — заголосили телекорреспонденты, мужественно стоявшие в авангарде революционных масс. Омоновец посадил Никиту на плечи и врезался в оттаявшую толпу, где все братались, обнимали друг друга и взахлеб говорили.

В руках у Никиты вдруг оказался мегафон. И он понял, что все люди, только что увлеченные своей радостью, смотрят на него.

— Давай скажи им что-нибудь, они ждут! — подгонял Никиту его омоновец.

Никита окончательно растерялся, но послушно поднес мегафон к губам и произнес первое, что пришло в голову. Стихотворение, которое читала Эля памятнику Ленину в ночь, когда они познакомились:

Товарищ, верь: взойдет она,

Звезда пленительного счастья,

Россия вспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!

— УРА! — радостно откликнулась многотысячная толпа.

И тут с Никитой случилось вдохновение.

— Вперед! — закричал он и неопределенно махнул рукой. — За Пушкина! За Россию! За свободу!

— УРА! — громыхнуло ему в ответ так, что заложило уши.

Народ, не закрывая рта, огляделся в поисках места приложения своего восторга.

— УРА!

И увидел забытое было здание Государственной думы.

— УРА!

Никиту на плечах внесли внутрь. Сметая металлоискатели, толпа растеклась по мраморным лестницам. Кто-то швырял в пролет портреты главы государства, продававшиеся в сувенирной лавке для депутатов. Президент в сером пиджаке летел вверх тормашками вслед за президентом в халате для занятий дзюдо. За ними поспевали, кувыркаясь через голову, президент в обнимку со своей собакой Кони…

Телевизоры на втором этаже, по которым пресса, изгнанная из зала заседаний после яичной атаки на премьер-министра, следила за единодушным голосованием депутатов, теперь показывали хаотические народные массы. Два крепких мужичка тащили в президиум тома 122-го закона. Через минуту журналисты возбужденно заголосили в прямых включениях о “торжестве”, “победе” и “аутодафе”, расталкивая коллег локтями, чтобы горящий ворох государственных документов попадал в кадр. Молодежь, взявшись за руки, скакала через костер, в котором погибала монетизация. Люди обнимались, кричали “ура!” и подбрасывали вверх головные уборы. У Никиты опять потемнело в глазах.

 

26

И вдруг изо всех щелей поползла нежить. Мамлеевские шатуны с блудливыми улыбочками отрывали звезды паркета и, подтягиваясь на руках, покрытых шерстью, затаскивали в зал заседаний свои отчужденные нежилые тела.

Из вытяжек и черных дыр вентиляции посыпались вдруг подземные калеки, безногие солдаты метро, инвалиды, погружающие в толпу свои мясистые обрубки.

Вылезли на свет божий и замахали рукавами, внутри которых ничего не растет, смутно похожие на людей, потусторонние или почти уже переступившие, завсегдатаи полосы отчуждения, обледенелые, покрытые коростой смерти, репейником небытия, стригущим лишаем развоплощения. Жалкие остатки тел и жалкие крохи души, которая и не душа уже вовсе, а так, теплота гниения, прерывистый, увядающий пульс, что, того и гляди, выскользнет из пальцев мойры.

Были там и уже совсем не люди. Нелюди. Нелюдимые обитатели одичалых платформ, заросших лопухами и прочим природным мусором, вызванные к жизни случайным взглядом пассажира дальнего следования. Духи энных километров, обретающиеся в тусклом фонаре стрелочника, с которым он, всегда пьяный, всегда смертельно обиженный, выходит встречать поезда, провожая их матом.

Немые, обреченно бредущие из вагона в вагон из года в год, разносчики любовных гороскопов, лишенные дара речи свидетели русских пространств, соучастники бесконечности, собеседники таких расстояний и далей, после которых слова уже не нужны.

Все они, хромая, едва сгущаясь в воздухе, позвякивая подвесками люстр, змеясь по ковровым дорожкам внезапной поземкой, спешили на огонь революции. Все они окружали Никиту, стоявшего у костра из антинародных законов, и слюняво шепелявили, стуча лбами в пол:

Пустите, пустите, пустите…

погреться, погреться, погреться…

Никита перепрыгнул через пламя и побежал, отбиваясь от хищных нечистых рук, от паутины беззубого шепота, от вязких похмельных снов России. На бегу он обернулся и увидел, как полчища оборванцев хлынули на огонь, зашипели, взвились под купол и опали медленной пеленой золы.

И люди плакали, размазывая по щекам хлопья пепла, хлопали безымянных братьев своих по плечам, обнимались и плакали снова, с удвоенной силой.

И тут появились старухи. Пришли и уселись рядком вдоль стены. Похожие на копченые мельницы, на остовы древних стервятниц. Старухи, штурмовавшие поселковый гастроном в надежде отоварить талоны на эликсир молодости, урвать последнюю толику времени, отрез дефицитной примат-материи.

Старухи, убившие друг друга в очереди за сайрой или мойвой. И продолжающие, даже после смерти, вырывать глаза, выламывать черные пальцы товарок, тянуть на себя замыленный рыбий хвост.

Непрощенные и непростившие. Схваченные параличом в деревянном сортире на станции Акуловка, упавшие в жерло земли, все с тем же оскалом злобы, кусающей собственный хвост, пожирающей себя саму с головы до пят, свирепо урча и рыгая, плюясь ядовитой слюной.

Пришли старухи, расселись вдоль стен и раскрыли рты, показав костяные редкие зубы, какие обычно находят в курганах.

И молвили старухи, воздев к небу мертвые кулаки:

— Отпусти нам грехи, гнида, не видишь, что ли, нам плохо, пошевеливайся, старый хрен!

— Упокой наши души, — гнусаво пели старухи, укачивая друг друга, баюкая пустоту. — Мы старые коммунистки и не знаем слов молитв, давай по-хорошему, пусть прекратится эхо, пусть прекратимся мы, как объясняли нам на уроках политпросвещения, истории партии и диалектического материализма. Аминь!

Но ненависть пригвождала старух к Земле. Старухи царапали почву отросшими, словно сабли, когтями и навязчиво снились внукам, чтобы те помолились за упокой их души.

Но старухи не верили в души и не умели просить ни о чем. И только грозили, плевали дурные слова, наполняя сны зловонием и тоской. И внуки, проснувшись в горячем поту, путались в одеяле, хватали сигарету. И долго потом не могли уснуть.

— Нет! Нет! Нет! — кричал Никита, проносясь мимо старух, сгорая в плотных слоях застарелой злости.

— Не так! Не так! Не так! — Оглушенный, Никита двигал губами в такт замиравшему сердцу, глотая слезы.

Старухи сверлили его дрелями бесноватых глаз, изрыгая проклятья.

— Прости! Прости! Прости! — почти в беспамятстве шептал Никита и вдруг понимал, что угадал то самое, нужное, слово. — Прости! Прости! Прости!

И старухи одна за другой исчезали, и воздух светлел, и легче становилось дышать.

— Тише, тише, успокойся! — говорило белое облако голосом Рощина, и на лбу у Никиты становилось прохладно и мокро.

— Рощин! — кричал Никита из последних сил, как будто продираясь сквозь вату. — Это молитва за всех, помоги мне, я не справлюсь один, Рощин, я не успею!

Облако-Рощин рассеивалось.

И снова плыли навстречу вереницы черных старух. И за каждую произносил Никита это слово, от которого уворачивался их гневливый язык, в которое не складывались губы, привыкшие хаять и обличать.

— Прости! Прости! Прости!

— Прости, брат! — сказал омоновец Вася и отвесил Никите увесистую оплеуху. — Тут можно войти в историю, а ты в бессознанку уходишь! — Вася врезал Никите еще раз, потом легко приподнял, потряс и прислонил к стене.

Никита снова увидел зал заседаний Государственной думы. Радостные люди торопились куда-то в разные стороны. Некоторые перепрыгивали через бархатные депутатские кресла, а один молодой человек с красной повязкой на рукаве умудрялся бежать прямо по спинкам. Кто-то кашлял в микрофон, растерянно и счастливо произносил “раз-раз-раз” и некстати смеялся.

— Сейчас будет выступать участник народного ополчения, генерал товарищ, то есть товарищ генерал, то есть полковник Кукобой!

— Русские люди! Братья!..

Полковник Кукобой был в ударе и в мохнатой папахе. Правая рука ополченца висела поперек груди на грязном бинте. На полу рядом с ним стояло большое серебряное блюдо с головой Аслана Масхадова. На голову никто не обращал внимания, все были захвачены речью Кукобоя. Никита подошел поближе. Голова вдруг открыла глаза и сказала, глядя в зал осмысленным взглядом:

— Мира не будет!

— Мира не будет! — вздохнул молодой боевик Мовсар, сидевший на корточках рядом с блюдом.

— Мира не будет! — повторил гвардии прапорщик Геннадий Уминский, закурил и поднес зажигалку Мовсару.

— Я пойду покурю, он, кажется, уснул, — возник откуда-то опять голос Рощина.

Никита сделал отчаянную попытку сориентироваться и вычислить реальность. И тут он увидел Ясю. Она была в каком-то длинном платье, босиком и с распущенными светлыми волосами. Такой ее Никита не помнил. Да и платья она отродясь не носила. Яся была удивительно спокойной.

Никита подошел и растерянно погладил ее по голове. Яся сказала печально:

— Это мой настоящий цвет. Ты его не видел никогда.

Вокруг было очень тихо. Никита мельком заметил, что они с Ясей стоят в каком-то пустом закругляющемся коридоре с иллюминаторами и неоновыми лампами на потолке.

“Куда все пропало? Где все люди? — как-то совсем незаинтересованно подумал Никита. — Наверное, снова обморок”.

— Это не обморок, — произнесла Яся. — Это гораздо лучше.

— А что?

— Сейчас ты поймешь.

И Никита понял. Не обычными линейными мыслями. А сразу и во всей полноте. Он ощутил вдруг внутри себя жизни всех людей, которых он знал и за которых боялся. И понял, что больше бояться нечего. Потому что все вдруг разрешилось. Переломанные судьбы срослись. Вывихнутые души встали на место. Тот, кто искал любовь, — ее нашел. Тот, кто хотел свободы, — получил свободу. Даже беды и боль осознались как мосты, ведущие в счастье. И были прощены.

И люди, почти неразличимые раньше сквозь суету каких-то ненужных, посторонних им движений, вдруг замерли и стали собой. И смотрели на себя, не веря, что все так просто, и радуясь тому, что это произошло.

Никита мог взять любую судьбу и увидеть ее во всех подробностях. Например, он узнал, что у Эли умер отчим, насиловавший ее в юности. Эля неожиданно для себя поехала на похороны, да так и осталась в Одессе, вдруг помирившись со всей своей многочисленной родней.

Никита видел, как Эля стояла на маленькой мощеной площадке в самом начале Дерибасовской улицы и кормила разумных одесских котов рыбьей требухой из пакета. Коты выгибали спины, обмахивались хвостами и аристократично брали в зубы скользкие куски. Эля смотрела то на котов, то на солнце и была абсолютно счастлива. В черном чреве древнего почтового ящика ее ждало очередное письмо от Алеши. Он обещал, что скоро приедет.

Таисия Иосифовна, надев тяжелые учительские очки, читала пухлую тетрадь с первым романом Вани Вырываева. И по привычке исправляла красной ручкой грамматические ошибки. А Ваня, что-то бормоча себе под нос и отдуваясь, тащил от колодца полное ведро воды, ставил его в сенях у Таисии Иосифовны и усаживался на крыльцо поразмышлять. Припекало. И отец Андрей, убедившись, что его никто не видит, бежал вприпрыжку к коровнику, размахивая руками и во все горло распевая песенку Олега Скрипки про то, что “весна придэ”.

Гриша с Юнкером сидели верхом на церковной крыше и крепили кровельные листы. Они наблюдали за весенней пробежкой батюшки и хохотали, сжимая коленями нагретую жесть, чтобы не свалиться.

А скотница Настёна, запрокинув голову и загораживаясь ладонью от слепящего солнца, смотрела на них с крыльца колхозной конторы, лениво выбирая, в кого бы влюбиться.

Яся стояла рядом и терпеливо ждала, пока Никита рассматривал чужие жизни. У Никиты не получалось самого главного. Не получалось составить из них единое целое. Сложить все русские истории в одну, большую Историю. Последнее усилие обобщения никак ему не давалось. Человеческие судьбы, слова и поступки существовали автономно и самостоятельно, упрямо разбегались в разные стороны, и не было в них никакой общей логики, только хаос и своеволие.

— Ты просто не туда думаешь, — сказала Яся. — У тебя в голове уже есть результат, который ты хочешь получить. Вот он и не получается. Ведь не это должно получиться.

Никита действительно увидел у себя внутри государственную карту Российской Федерации, выученную наизусть по затрепанным учебникам географии, пропечатанную в памяти со всеми разноцветными регионами, жилами железных дорог и синими венами рек. И понял, что пытается уложить свою мозаику именно в эту форму. Хотя на самом деле — Никита вдруг услышал настойчивый гул голосов — очертания должны быть совсем другими.

Никита доверился звучавшему внутри него хору и отпустил все прозрачные кубики льда, которые держал в руках. Истории вздрогнули и поплыли, перегоняя друг друга, сталкиваясь, вставая на ребро.

Никита больше не нес в себе траектории встреченных на пути людей. Ему стало легко и пусто, как будто весенний сквозняк проветрил его насквозь на вершине какого-нибудь пригорка, оттаявшего с солнечной стороны.

И тут он безо всяких усилий увидел силуэт, в который сложились разрозненные штрихи. Плоская карта ожила и задышала всеми своими лесами, зашевелила синими тенями на снежных полях, замахала крыльями черных грачей, загудела поездами, подходящими к полустанкам, засмеялась, заерзала, замерцала в глазах. Превратилась в облачную фигуру, парящую над соседним холмом раскинув огромные руки. Она потянулась к Никите и положила на затылок невесомую ладонь.

Яся гладила его по голове и говорила:

— Вот видишь, все просто. А ты боялся.

Никита улыбнулся и вдруг почувствовал, как брешь, пробитая в его одиночестве много лет назад, затянулась. Точнее, заполнилась. Яся была рядом. Вокруг и внутри. Наконец настоящая. Свершившаяся. И он почему-то знал, что это уже навсегда.

Никита умер в тюремной больнице, улыбаясь так, как будто бы знал тайну. Которую невозможно разболтать. Потому что незачем.

 

1 Как пройти в следующий бар? (англ.)

2 Мы вас не понимаем! Мы из Чикаго! (англ.)

(обратно)

Бескорыстный эрос

*      *

*

Г. Г.

Мне об этом сказал философ: “Вы так

удивляетесь, а ведь при всех режимах,

чтобы Россия вовсе не развалилась, ее, как свиток,

увивают пелены связей нерасторжимых”.

Вся — в любовях вечных и безответных,

вся в порыве, в буйстве, в стремленье, в тяге,

в тайнах, клятвах, кладах, словесах секретных,

взорах — через степи, вздохах — сквозь овраги.

Вся она, выходит, как бы сплошь — разлука,

ибо страсть ее — без отклика, роковая,

и стрела любая, пущенная из лука,

попадает мимо, каленая и кривая...

Этот любит ту, а та? А та — иного,

а иной — такую: в иноческое оделась.

Чтоб сверкал на всем пространстве воздуха ледяного

бескорыстно Эрос.

 

Коллекция ангелов

Песня для шарманки

Я ангелов вижу прекрасных: их вид благолепен и свят,

они у меня в кабинете на шкафчике книжном стоят.

Фарфоровый и оловянный, фаянсовый и нитяной,

и бронзовый, и деревянный, и глиняный, и шерстяной.

Есть каменный ангел, стеклянный, и есть — с простодушным лицом,

соломенный, с веткою странной, и бархатный есть с бубенцом.

А есть — выраженьем сиротства во взгляде улыбку темня,

своим поразительным сходством с тобою — тревожит меня.

Как будто вне ангельских правил — хранитель от бесов и зол —

тебя он покинул, оставил на голой судьбы произвол:

и ты без него опустилась в такую осклизлую грязь —

и с каждым бродягой любилась, и с лысым прохвостом сошлась.

Пока он на шкафчике книжном собратьям о вышнем вещал,

лукавый в нагруднике пышном тщеславьем тебя угощал,

чтоб ты под бравурное скерцо сама выбирала, сама —

хотения праздного сердца и прихоть дурного ума.

…И был у тебя украинец, татарин, грузин, армянин

и даже как будто бы немец, чеченец, русак, жидовин...

Что стало с тобою? О горе! ты чудный талант пропила,

как будто бы в щедрое море смертельную ртуть налила.

Нечленораздельною речью, и мутью желтушною глаз,

и злобою нечеловечьей себя изнурила и нас!

Но, видимо, вот в чем причина — божусь пред твоим беглецом:

стоит он печально и чинно с отверженным, кротким лицом.

И я догадалась, что значит смятение, близкое нам,

о ком он так тоненько плачет, о чем он — тайком, по ночам...

И здесь у меня — с богомольцем — все ангелы, как пред концом —

кто с флейтою, кто с колокольцем, кто с арфою, кто с бубенцом!

 

 

Варшава

Кичливый лях, иль верный росс?

А. С. Пушкин, “Клеветникам России”.

1

Варшава гневная! С тобой мы не в ладу.

Не в духе, что ли, ты проснулась на виду

Европы, потерявшей интерес к тебе, и, грудью

ложась на стол, чтоб ложку мимо рта

не пронести, швыряешь нам счета,

мифически взывая к правосудью?

Варшава шалая, с шипами: всхлип и шип

из уст доносится, смотри — язык прилип

к гортани, притупилось жало,

и жалок голос, он охрип, осип,

а ведь когда-то под прикрытьем лип

Речь Посполитая так бурно клокотала!

Варшава ушлая, шальная, широка

ты Вислой выспренной, в запястьях же узка,

в ладонях жадная, нежна твоя рука,

зато легка пощечина, звонка,

да вот щека — щетиниста, шершава,

Варшава!

Варшава шумная, сиди себе сверчком,

на бледном темени с тревожным родничком

молчком.

Или забыла ты, как в оные года

валялась, праздная, в канаве без стыда,

без платья шелкового, волоса торчком,

ничком?

2

За что? За брестский мир, за черный сор,

за сговор воровской, за твой вихор,

по-петушиному встававший дыбом,

за спесь твою, неряшество и вздор

тебя причесывали, делали пробор,

плели косу, вели на царский двор,

где пруд серебряный, и видно до сих пор,

как отражалась ты на зависть рыбам.

Но ты ушла, надменная, и дверь

вслед за собой захлопнула с надрывом,

за что ж ты платы требуешь теперь,

размахивая векселем фальшивым?

За что? за одичалые стада

вражды твоей и вероломства — да,

за злую похоть, суеты излишек

и за Москву, спаленную при Мнишек,

за ход конем, за лютую стрелу,

за патриаршью смерть в лихом углу,

за ядовитый привкус святотатства,

за кровь дурную, за “пся крев”: иглу

отравленную — униатства?..

3

Строптивая, Европы на краю,

кого желаешь пнуть, кого — потешить:

под “Варшавянку” блудную твою

расстреливать вели и вешать...

Кому готовишь огненную сечь

и огоньки болотных страхов,

зачем ты снова затеваешь речь —

Речь Посполитую и распаляешь ляхов?

Варшава шустрая — до моды, щегольства

охочая, — ты жаждешь сватовства

с Парижем женственным и Лондоном лукавым.

Когда суха земля, зыбка листва,

ты корни рвешь славянского родства:

все шуйцей норовишь за ухом правым.

Давно ли Римским папой нищету

ты прикрывала, била на лету,

как козырем?.. Горящий померанец

твоих волос — он виден за версту,

и папа ныне над тобой — германец.

4

...Мне вдруг напомнила — здесь, в ледяном краю,

ты Леокадью — польскую мою

прабабку — в немощи, в тряпье, желая страстно

сломать ход времени, она, швырнув очки,

сжимала крошечные злые кулачки,

лупя одним другой: “Холера ясна!”

Но прадеду была верна во всем —

крестясь по-нашему, молилась Матке Боске,

блюла родство и бледным жглась огнем...

...И ты ходи при ясном свете, днем,

Варшава шаткая! И помни о своем —

кто ты, откуда ты, характер твой каковский...

Пока мы чашу пред Голгофой пьем,

жуй хлеб беспечности, болтай о том о сем

и потчуй паньство kacžkoi po žydowski.

 

*      *

*

В организме моем происходит нечто вроде теракта —

это левый глаз у меня захватывает катаракта.

Врач говорит — молодая она, незрелая, но с развитием динамичным, —

мы застанем ее врасплох, на приступ пойдем и возьмем с поличным.

А она завладела уже половиной мира — половину взгляда

забрала, половину куста жасминового, половину сада

соловьиного, половину

родины,

                                                  а когда полнолунье, лунность,

половину лица любимого и половину ада...

И целиком — кураж, смехотворство, юность.

 

Июль

Даже в солнечном июле душно, пасмурно у нас —

и суровые надули тучи щеки напоказ.

Словно нам еще пробиться к небу — подвиг предстоит,

и всклокоченная птица низко над землей летит.

Ах, я тоже, глядя в землю, не могу ни есть, ни спать,

словно что-то не приемлю, не хочу в себя принять.

Отвергаю это брашно, прогоняю эти сны,

зябко, зыбко, шатко, страшно на ладони у страны.

Наступило время бычье, время скимна и хорька,

и в презрении обличье иволги и тростника.

Да вцепились в землю крепко на погосте у креста

плющ, паслен, лопух, сурепка — городская беднота.

Даже сказочного волка не дозваться в помощь нам,

богомол и богомолка жмутся по чужим углам.

Только скунсы да гадюки, да полынь у борозды,

да бесчувственные руки места, времени, беды...

Ах, когда б дала им имя, занесла б в помянник свой,

въяве б знала, как за ними смотрит Промысел живой.

И над ними, и за нами, и за тем, как, сплюнув жмых,

заклинаю именами бессловесных духов злых.

 

Березы и сосны

Сосны шумят торжественно, витийствуют, пророчествуют, обличают,

а березы шепчутся все о мелком, что да как, то да сё, судачат, скучают,

сосны их называют сорняком залетным с чуждого брега...

Каждая сосна чувствует себя Божьим твореньем, ловя небесные взоры,

а береза — частью здешней бесхозной Флоры,

                                                  заявляя: я — национальный символ, альфа, омега!

Сосны готовят мир к жертвам и воскрешенью — блистают кроной зеленой.

А березы — провожают на ярмарку,

                                                  торопят в баньку с веничком распаленным:

просто и не накладно.

Сосны горят на солнце, под луной светятся охрой,

                                                  на заре вытягиваются багрово.

А березы бледнеют днем, сереют в ночи и на каждое слово

говорят: “День прошел — и ладно”.

Сосны благословляют на подвиги, на любовь — до гроба!

А березы твердят о том, что нужно мужество, чтобы

жить обычно, быть такой вот — обыкновенной...

Сосны перечат им: “Разве это — заслуга?”

А березы: “Надо как все, как все”...

Они не любят друг друга.

...Потому тревожно у нас даже июньской ночью благословенной.

 

*      *

*

Я все не разберусь, никак не нарисую

жизнь эту — вроде бы она и с облаками,

и с птицами, чтоб петь ей аллилуйю:

с нежнейшим профилем, ан — с грубыми руками...

Она и с соснами, она и с колонками,

чтоб петь осанну ей, гулять с ее метелью,

следить за белками, судачить с рыбаками:

дыханьем свежая, ан голова — с похмелья.

И гость таинственный поклялся мне, что ночью

в краях диковинных и на путях пустынных

она являлась странникам воочью —

лицом прекрасная, да на ногах козлиных.

Высокопарная, ан блудная в ухмылке,

высоколобая она, да с низким задом,

с копной роскошною, но с плешью на затылке,

с засахаренным яблочком и ядом...

Не потому ли посредине пира

вдруг сердце падает, а в нищете суровой

так петь запросится, из города и мира

задирижировать, как в яме оркестровой?

(обратно)

Рассказы

Вопреки ожиданию старшего лейтенанта Василия Корнеева, за ужином в день его приезда отец, мать и сестра выглядели печальными. Радость от встречи, когда Василий только показался в дверях в военном мундире, с дорожной сумкой в руках, сменилась неясной приглушенной тревогой. Василий видел, как, тяжело вздыхая, его близкие медленно склоняли головы к своим худым, сцепленным пальцам, не боясь выдать своей грусти, открытые ей и готовые смириться с нею.

Не зная, что и думать, Василий заговорить не решался, но готов был, по обыкновению, поддержать разговор. С доброй улыбкой оглядывая родных, он хотел ободрить их и рассказать что-нибудь веселое.

“Да, ободрить их! — подумал Василий. — Старичков моих… Случай с этим… с Антюховым! Или Карповым… Да хотя бы…”

— Хорошо доехал? — спросил отец, прервав размышления сына. — Как дорога? Все хорошо?

— Нормально! — кивнул Василий, обрадовавшись разговору. — Как обычно… С боку на бок! И спишь, и не спишь… Лежишь на верхней полке и думаешь, как хорошо, что домой едешь! Домой! — повторил Василий гордо. — Домой! Перед глазами вокзал стоит, туман на перроне, пассажиры… В общем… — вздохнул Василий. — С боку на бок!

— Значит, не выспался? — поспешила с вопросом мать. — Устал?

— Да не-е-ет! Я в порядке! — ответил Василий. — В норме!

— Кружочки под глазами… — тихо заметила сестра.

— Да, — согласилась с ней мать, вглядевшись в сына внимательней. — Что-то есть…

— Да я в порядке! В порядке! — сказал Василий. — Дорога же… Лягу пораньше… Высплюсь… И как огурчик!

Немного помолчали.

— Как дела в части? — спросила мать.

— Без происшествий? — поинтересовался отец.

— Боевая обстановка! — все так же бодро ответил Василий. — Весело!

— Весело… — повторила мать, устало прикрыв глаза. — Ну дай-то бог… Дай-то бог… Если весело…

— Квасов, наш комбат, сказал, что я далеко пойду, — негромко сказал Василий. — Считай, рота моя… А там и капитан на подходе! Полгода, год… Никаких вопросов!

Следом Василий сообщил, что, к своему удивлению, прибавил в росте и уже сейчас в нем — только подумать! — все сто восемьдесят боевых сантиметров!

— Спасибо пшеночке! — хохотнул Василий, расправив свои широкие плечи. — Го-оры кашки! Го-о-оры!!

Василий развел руки в стороны и, согнув их в локтях, продемонстрировал скрытые обмундированием очертания мышц.

— Сорок пять! — отрапортовал он, покосившись на пучки двуглавой. — Левая, конечно, слабей… Но на то она и левая! Едим-то мы правой! Правильно? А чтобы ложку не выронить — укрепляем сухожилия! Стараемся! Способы разные… Для своего здоровья-то… Гантельками! Гирьками! На турничке…

— Молодец, сынок, — похвалила мать.

— А как на турничке? — просиял Василий. — А вот каким образом…

И, подмигнув присутствующим, он обрисовал в деталях, как в пример солдатам и офицерам крутит на перекладине и колесо, и подъем с переворотом и как в легкую раскладывает в борьбе на руках каждого из своего взвода! Роты!!

— На брусьях еще…

— Молодец, — тихо сказала мать.

— Гордимся тобой… — сказал отец.

— Да, — согласилась с ним мать. — Ты должен знать, сынок…

— Марш-броски…

— Всегда гордились и… будем…

— Некогда грустить! — ободряюще сказал Василий. — Некогда!

— Молодец, молодец… — кивнул отец, глядя на свои руки.

— Какой у тебя старший брат! — с некоторой дрожью в голосе обратилась мать к дочери. — Какой защитник!

— Да. Сильный… — ответила та.

— И бегает, и прыгает, и стреляет… Ничего не боится! Какой молодец! Да?

— Да.

Старший лейтенант улыбнулся.

Однако он чувствовал, что его слова никого не обрадовали и не успокоили, а, напротив, усилили невесть какие опасения и предчувствия. Будто, без стеснения заявляя о сноровке и храбро подчеркивая свои лучшие качества, он только расстраивал и отца, и мать, и сестру. Они то и дело молча переглядывались друг с другом и поднимали на него глаза лишь затем, чтобы тотчас опустить, придерживая — возможно ли такое?! — свои слова, точно в них, простых и понятных, скрывалась тайна и благодаря им могла открыться.

Немного помолчали.

— Мы только хотим… — проговорил отец с некоторой усталостью в голосе. — Хотим… Чтобы наш сынок… наш сын… был очень внимательным… Ты внимателен? — спросил отец более твердо. — Там, на стрельбах? На карауле?

— На стрельбах? — переспросил Василий, удивленно вскинув брови. — А что на стрельбах?

— Ты внимателен?

— На стрельбах?

— Там, там…

— Да вроде бы…

— А на карауле? Ты внимателен?

— Следуем уставу… — ответил Василий, не зная, что еще сказать.

— Ой, приказывай! Ой, приказывай, сынок! — вдруг запричитала мать, побледнев. — За солдатиками — глаз да глаз! Ни мамой, ни папой к армии не приучены! Ничего не знают! Ничего не могут! Ни мамой, ни папой… Ой-ой… Ой, приказывай!

— Я приказываю, — улыбнулся Василий. — Все хорошо, мам…

— Ой, не знаю… Ой, не знаю…

— Только дай слабину! — произнес отец. — Только дай!

— Да все нормально! — чуть громче заявил Василий. — Анна Геннадьевна! Анатолий Петрович! Олюнь! Что вы… я не знаю… — И Василий с поблекшей улыбкой оглядел близких, думая выйти из-за стола и покрепче обнять каждого, целуя и в щеки, и в лоб, и в глаз. — Все хорошо… Вспомнил! У нас же случай был! С этим… С Антюховым! Весе-е-елый случай…

— Хорошо-то хорошо, — слабым голосом проговорила Анна Геннадьевна, невидящим взором уставившись на свои руки. — И с Ермолаевым Лешенькой… тоже… было хорошо…

— Ермолаевым?

— И с Подгорным… — вздохнула мать. — И с Коржовым… И письма мамам, и открыточки… И что часть хорошая, и условия, и тихо… И что жениться собрались, и сколько детей… Только служить и радоваться… Только служить… А все равно… Все равно… Привезли… привезли к мамочкам… И как мамам теперь жить? Как жить?!

— Подгорный…

— Как?!

— Коржов…

— Вот он есть! — Глаза Анны Геннадьевны округлились. — И вот его нет! Нет! Фотографии, погоны, пуговки — все есть! А его нет! Чужие люди есть! Враги есть! А его нет! Не-ет! — И, судорожно вздохнув, Анна Геннадьевна закачалась из стороны в сторону. — Ой… Не-е-ет…

— Помню, помню! — сказал Василий, надеясь, что уверенность и твердость, с которой он будет держаться, подействуют и на мать, и на отца, и на сестру успокаивающе. — Помню!

— Бедные… Бедные Любочка, Аллочка, Катюша… — точно в полузабытьи, произнесла Анна Геннадьевна. — Бедные… Как им теперь без сыночков?! Как?! Уж мы и поддерживаем их… И я, и папа, и Оленька… Говорим с ними… Всегда общались… Говорим, а все не то… Конечно, все не то… Я же вижу… Я же чувствую… Все не то… Приходят к нам, да… Сидят у нас и час, и два… А что мы? Что я? Говорю с ними, утешаю как могу… Но какое утешение… Какое?! Что говорить? Что делать? Как жить? Уж я и хожу вместе с ними к ребяткам… Да… “Аннушка… — просят. — Пойдем с нами… Пойдем…” И я соглашаюсь… Я с ними… Идем медленно… Под ручки идем… Поддерживаю их… Как могу разделяю с ними беду… Да… Беру на себя часть… Идем… Проходим воротца… Любочка спрашивает: “Как Васечка?” — “Служит…” — отвечаю, а сама еле дышу. “В штабе?” — спрашивает Аллочка. “Нет, — отвечаю. — В части… боевой…” — “В части?” — “Да, в части…” — “Как и Любочкин Леша…” — “Да-да, — вздыхает та. — Как и мой Леша…” — “Да, как и Лешенька, — повторяю. — В части… боевой…” И плачем! С мокрыми глазами идем! Кругом тихо… Так тихо, что просто… Ой-ой… Сердце разрывается… Любочка моя! Аллочка! Катюша! Ой-ой-ой…

Анна Геннадьевна судорожно вздохнула, собираясь с силами.

— Проходим церковь… Стены темные… Окна темные… Ни огонечка… Дверь на замке… Да… Замок тяжелый черный… Людей нет… Пусто… Пусто… Идем по тропиночке… Как сестрички… Сестрички и есть… Я и они… И вот идем… Да… В ногах слабость… В руках… Тропинка разбегается на узенькие тропочки… К каждой оградке подойти можно… Я надписи читаю… Хоть и трудно… Глаза не видят почти… “Как молодых здесь много! — говорю я подружкам своим. — Не хотят жить, не хотят! Как много молодых! А старики… живут…” И вот идем… Подходим к ребяткам… Лежат в ряд… свободно… и место еще есть… Да… Оградки хорошие… Вот папа помогал устанавливать… Да, Толя?

— Да, Аня…

— Да… Ну вот… Краси-и-ивые оградки, — слабо улыбнулась мать. — Со звездами… И памятники тоже… Да… Стоим, на ребяток смотрим… А что видим? Что?

— Аня…

— Слезы свои! Слезы!! Губы трясутся… Ой-ой…

— Аня…

— Все, все…

Казалось, мать успокоилась.

Но только Василий коснулся ее руки, она вздрогнула, привстала и с закрытыми глазами подалась вперед. Не медля ни секунды, к ней подскочили Анатолий Петрович и Оленька и, подхватив под руки, старались держать мать ровно, чтоб ни вправо, ни влево не заваливалась.

— К сыночку ближе… — прошептала Анна Геннадьевна. — Моему сыночку… Хорошо тебе? Хорошо? Скажи-и-и…

— С ним все хорошо, мамулечка… — ответила за брата Оленька. — С Васечкой все хорошо… Хорошо…

— Хорошо… — повторила мать, довольная этим известием. — А мамка все говорит… Все ходит… ходит по земельке… Хорошо тебе? Хорошо? — И она открыла покрасневшие, оцепеневшие глаза. — Как хорошо, — сказала она тихо и ласково. — Когда сыночек рядом… Хоть каждый день встречайся… Каждый день и ночь… Ничего не мешает…

— С ним все хорошо… — повторила Оленька. — Он доволен…

— Доволен…

— Папа, скажи ей!

— Аня…

— Все, все…

Немного помолчали.

— Мы должны быть твердыми! — сказала вдруг Анна Геннадьевна. — Твердыми! — задрожала она, добела сжав кулаки. — Потому что с этим… Э-тим, — повторила она с подчеркнутым ударением. — Мы ничего не можем поделать… Ничего! Все! Все… что нам… остается… это быть твердыми и мужественными… Должны поддерживать друг друга… Поддерживать! Дорогие мои… Васечка! Васечка!

Корнеев вздрогнул.

Он был точно в оцепенении и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Казалось, его кровь, преданная и послушная кровь, застаивалась в теле и чернела и только в сердце сохраняла еще и подвижность, и цвет.

— Что же ты ничего не кушаешь? — спросила мать более спокойно и как будто рассеянно. — Кушай! Пей! Кушай, сыночек! Остывает ведь…

— Я… я кушаю, пью… Мне хорошо… Спасибо…

— Хорошо… — повторила мать. — Вот квас… Наш Вася всегда квас любил, — сказала она мужу и дочери, которые следили за ней глазами. — Всегда… всегда любил… С детства… — И она задумалась, вспомнив что-то важное из Васиной жизни. — Да, любил…

— Квас так квас! — кивнул старший лейтенант.

— Ты сказал, что Антбюхов — что? — спросила Анна Геннадьевна через секунду.

— Антюхбов! — поправил Василий. — Из моего взвода.

— И что с ним? Тоже… — И мать тяжело вздохнула: — Бедные…

— Нет. Другое.

— Другое? А что?

— Случай веселый…

— Ну хорошо… Пусть веселый! Веселый так веселый! Правда? Веселый! Ну хорошо… Гм… Рассказывай, мы слушаем… Да? Да! Мы слушаем… Давно не слышали, как ты рассказываешь… Веселишь нас… Да… Повесели нас!

— В общем…

Василий кашлянул.

Казалось, стоит заговорить, и слова рассыпятся перед ним в тот же миг. Живой рассказ, всегда легко, без трудностей дававшийся, теперь обязательно выйдет бессвязным и неинтересным. Смешное окажется грустным и даже бестолковым. Словом…

— Мы слушаем, — повторила Анна Геннадьевна.

— Да, — торопил отец. — Не молчи…

— Да, да… Я… В общем… Эм-м… Заступил я, значит, дежурным по батальону… С развода сразу в роту, потом на ужин… эм-м… строем, да… и опять в роту… Все по плану… Жаловаться, как говорится, не на что… Не на что… Хм… Значит, все по плану… Все тихо… Дежурные в дежурках, дневальные на тумбочках… В общем… И вот… Где-то в полвторого ночи или в третьем часу выхожу я с проверкой… И что вижу? Что?! На тумбочке никого нет! Никого! Заходи и бери что хочешь! Выноси весь личный состав на кроватях, эм-м… койках этих… и в придачу автомат за автоматом из оружейной комнаты!

— Ой, опасно… — вздохнула Анна Геннадьевна, качая головой. — Ой, опасно… Разве это весело, Васечка? Разве весело? Смешно?

— Да это…

На мгновение Василий потерял нить рассказа.

— Никого нет на тумбочке… — повторил он. — Пусто! Пусто в помещении! Где, спрашивается, дежурный по роте? Где подчиненные? Где служивый народ? Где воины? А? За-гад-ка-а… И что же мы предпринимаем? М-м? Главное, не дергаться! — И Василий подмигнул присутствующим. — Вот что важно! Спокойненько так проходим в бытовую комнату… И что видим? Что?! Спит дневальный самым сладким сном! Спит! И где бы вы думали?! Ха! На гладильной доске! Вот так номер! И как не сваливаются на пол — непонятно! Сладко спят и в то же время… эм-м… чутко! В общем… Что в данной ситуации предпринимаем? А по-разному! За время службы-то… По-разному, да… В общем… Кхм…

— Да, это весело… — сказала мать.

— Весело, — подтвердил отец.

— И спать ни чуточки не хочется… — зевнула сестра.

— Потерпи, Оля! Что это такое?! — возмущенно взглянула на дочь Анна Геннадьевна. — Приехал брат… Давно не виделись… А ты… Я же не зеваю! Терплю! Вот и папа… И что дальше, Васечка? Дальше?

— Присаживаюсь, значит, на табуреточку, жду… Время-то есть, правильно? Время навалом! И вот слышу, как кто-то по взлетке идет… Не идет, а еле-еле шаркает… Так тяжело дается человеку ходьба… Можно подумать, сейчас на брюхо ляжет и поползет… В общем… Нечленораздельные звуки доносятся! Антюхов! Антюхо-о-ов!! Что же ты всю службу завалил?! А? За вами как за детьми!

— За детьми… — повторила Анна Геннадьевна.

— Только дай слабину! Только дай! — повторил Анатолий Петрович.

— Да-да! — Лицо Василия просветлело. — “Что же ты, — говорю, — не руководишь?! С личным составом работу не проводишь! Антюхов! В чем дело?! Не исполняешь! Службу не несешь!” — “Да я…” — и пытается дневального разбудить. “Нет-нет… Антюхов… — останавливаю я его. — Погоди-ка… Пусть отдыхает… Человек устал… Видишь, как разморило… Бедный… Пусть спит… А ты давай-ка, родной… На тумбочку… И в шесть утра доложишь…” — “Есть!” — “Есть… Так точно… Разрешите войти… — передразниваю, злости нет никакой. — Не в этом дело, Антюхов! Ты должен… эм-м… Всегда оставаться пятиборцем! Ты же пятиборец?” — “Так точно…” — “Во-от… А ты… ты сейчас… Как ботан! Понял?” — “Понял!” — “Ладно… — И указываю ему на спящего: — Буди давай… кнехта…” — “Есть!” — “Антюхов!” — “Ты понял?” — “Так точно!” — “Как уголок держать!”

— Уголок? — переспросила Анна Геннадьевна. — Это как, Васечка?

— А очень просто!

Обрадовавшись, Василий вышел из-за стола. Снял китель и, закатав рукава, поставил на середину комнаты свободное кресло.

— Внимательно смотрим! — Уперся ладонями в подлокотники. — Считайте! Оля, считай!

— Вслух?

— Да!

— Один…

— Эй-эй! Не спеши, сестренка! Сначала вот что… — Василий перенес вес тела на руки и, подтянув ноги к животу, медленно вытянул их, удерживая носок к носку. — Давай!

Оля принялась считать, но, дойдя до одиннадцати, проморгала секунду, сбилась. Подключилась Анна Геннадьевна:

— Оди-и-иннадцать…

— Уже было! — заявила Оленька.

— Уже было?! А сколько тогда?

— Пятнадцать!

— Да? Какой молодец наш Вася! Столько держать! Какая нужна сила, да?

— Девятнадцать…

— Значит, сейчас… Двадцать один… Двадцать один? Сколько, Толя? Двадцать один?

— Двадцать один.

— Значит, двадцать два-а-а… Двадцать три-и-и…

— Двадцать девять уже! — заметила Оля.

— Двадцать де-е-евять?! Не может быть! Толя, ты слышишь? Двадцать девять уже! Какой молодец наш Вася! Какой молодец! Значит, три-идцать…

— Тридцать три!

— Тридцать три?! Ты что-то путаешь, Оля. Только что было… вот… сколько, Толя? Примерно…

Василий выдохнул.

Опустился было в кресло, но тут же поднялся на ноги:

— Вот таким образом!

Упражнение освежило старшего лейтенанта. Его молодое лицо зарделось румянцем. Казалось, ни одно мышечное сплетение, ни один сосуд в его теле не остались незадействованными.

— Молодец, сынок… — похвалила Василия мать, с улыбкой оглядываясь на мужа и дочь.

— Стараемся! А вот еще вспомнил… — Теперь Корнеев все видел ясно, и случаи, еще пять минут назад беспокойно крутившиеся перед глазами, выстроились в ряд, ожидая своей очереди. — Случай был…

— Ой, сынок… — вздохнула Анна Геннадьевна. — Поздно уже…

— Детское время! — попытался Василий пошутить. — У нас этих случаев — тьма! К примеру, на заряжании-разряжании оружия! Да-да! Каждый раз…

— И папа с работы, и я…

— Хорошо, хорошо! — согласился Василий, отступая. — Сдаюсь! На боковую — значит, на боковую!

— Поезд утром?

— Семь тридцать!

— Рано…

— Ничего! Не согнемся!

— Дай-то бог… Дай-то бог…

— Что ж… Спать?

— Да, спокойной ночи, сынок…

— Спокойной!

Постелили Василию в кухне.

На раскладушке.

— О-ох… — вздохнул он, коснувшись головой подушки. — Хорошо…

Получалось, он только и ждал этого момента и, если бы мог, поторопил бы и отца, и мать, и сестру. Растянуться всей своей громадиной и не двигаться больше — предел мечтаний! Одно ясно — ни руки, ни ноги он не поднимет! Это точно!

“Однако… — подумал старший лейтенант, с рассеянной улыбкой глядя в потолок. — Как она накрутила… Прямо иди и копай себе яму… и зарывай сам… и без возражений… Тогда… тогда всем будет спокойней… Все будут довольны… Вот наш Васечка… Да… Сорок дней… Давайте поплачем… Ой-ёй… Цветочки… Веночки… Телеграммка…”

Не смыкая глаз, Корнеев лежал долго.

Все прислушивался, как бьется сердце, и находил, что оно не в пример другим часам и минутам трудолюбиво, с необыкновенным тщанием, добросовестно раскачивает кровь от ушей до кончиков пальцев.

Пусть бы работало потише, позволив ему закрыть глаза хоть на час, чтобы поутру с новой силой возобновить старания.

Потише!

Ближе к полуночи Василий смежил веки. Дышал он ровно и тихо, пребывая, как могло показаться, в мире и блаженстве. Как и подобает спящему, ноги его были вытянуты; руки покоились вдоль тела. Никто и ничто не нарушало его покоя.

Но вот неожиданно открылась дверь.

Не зажигая света, чтобы не беспокоить дорогого гостя, удобно устроившегося под одеялом, Василия посетили отец, мать и сестра, черными тенями расположившись вокруг него.

“Что это они?!” — без недовольства и попыток привстать спросил себя старший лейтенант.

— Мы на минутку… — услышал он голос и решил, что с ним по-прежнему говорит мать. — Ты спишь?

Василий ответил не сразу:

— Нет… Не сплю…

— Хорошо… Мы на минутку…

— Да…

— Недолго…

— Да…

Немного помолчали.

“Ну что они?!” Глаза Василия слипались.

— Помню, — заговорила вдруг Анна Геннадьевна, — в день Васечкиного рождения солнышко светило ярко-ярко, тепло-тепло… Целые сутки ждали… Вот как вечером привезли меня… И ночь, и утро, и день ждали… А вечером наконец дождались… Дождались… — Голос был певуч и мягок. — Да… в половине восьмого появился… В муках, конечно, в муках… Тяжело… Да… И вот дождались… Дождались… Васечка? Сынок?

Василий не ответил.

— Ну все тогда… — вздохнула Анна Геннадьевна. — Целуйте брата и… сына…

Неожиданно все трое придвинулись к Василию и по очереди поцеловали его в лоб, прижимаясь губами так сильно, что вдавливали голову старшего лейтенанта в подушку. Это было тем более неожиданно, что прежде никому на ум не приходили подобные церемонии.

Молча, с холодеющим сердцем Василий принял поцелуи. Но когда на его лоб легла рука, вздрогнул и невольно подался вперед, навстречу этой руке, не сводя с нее глаз.

— Ну все… Не будем Васечке мешать… Пусть отдыхает… Вася? Спишь?

— Он спит, мамулечка…

— Да, пусть отдыхает… Ну все… Все…

И дверь тихо закрылась.

Теперь-то Василий мог насладиться сном по праву, не отвлекаясь на размышления и никому не нужное ночное бодрствование.

Ему приснился…

Приснился черный бесконечный строй, который каждую новую секунду пополнялся сбегавшимися отовсюду военнослужащими. Они то и дело пропадали на бегу и будто рассеивались, но уже в следующее мгновение появлялись опять в своем ряду и охотно, как-то по-детски радуясь, откликались.

— Корнеев! — зачитывал список старший офицер. Он был заметен главным образом благодаря своему громадному росту. — Корнеев!

— Я! — отозвался Василий, удивляясь, что находится в строю, а не перед ним, как полагал секунду назад.

— Ваше предписание! Где оно?

— Должно быть, товарищ полковник… — замялся старший лейтенант. — Должно…

— Должно — не значит есть!

— Товарищ полковник…

— А личное дело ваше? Непонятно! Прибывшие дела все находятся у меня, а вашего дела… Корнеев!

— Я!

— Вашего дела я не вижу!

— Товарищ полковник…

— Вашего личного дела у меня нет! Где оно?! Все есть, кроме вашего! Вот… Коржов! Подгорный! Антюхов! — Был слышен шелест страниц толстого журнала полковника. — Ермолаев!.. Ермолаев!

— Я! — услышал Василий голос за своей спиной.

— Ставлю в пример! Молодец! Молодец, Алексей!

— Служу Отечеству!

— В пример! А вот Корнеев… Корнеев!

— Я!

— Семь шагов вперед!

— Есть!! — И Василий прошел строевым шагом, развернулся через левое плечо и замер, вскинув подбородок.

— Значит, Корнеев… С вами мы будем разбираться… А пока… Пока… Ждите… Вас вызовут… Все ясно?

— Так точно!! — Василий взял под козырек и отошел к крыльцу казармы.

— Батальо-о-о-он!! — меж тем громыхнул полковник. — Смир-р-рно!! Слушай мою команду! Батальо-о-о-он… Нале-е-е… во!! Повзводно! Шаго-о-ом… марш!!

Шеренги двинулись, сохраняя равнение.

— Корнеев… Васечка… — вдруг услышал старший лейтенант. — Корнеев…

— Кто это?! Кто зовет меня?!

— Корнеев…

— Кто?! Кто это?!

— Он здесь… Наш Васечка…

— Совсем молоденький…

— Ой, мои подруженьки…

Голоса сменились тихим, неторопливым шепотом, доносящимся откуда-то сверху. Точно кто-то стоял над ним и ласково говорил с ним, утешая и его, и себя.

Но вскоре и этот шепот начал слабеть, оставлять Василия, сменяясь тишиной, предлагавшей — возможно ли такое?! — безропотно смириться со своим положением и насладиться им.

— Кт… Кхм… — Василий попытался возразить, крикнуть, но язык словно присох к нёбу.

— Наш Васечка…

Корнеев изогнулся, забил руками:

— Как жалко… Жалко…

Что-то тяжелое навалилось на него, затрудняя дыхание.

Два-три коротких вздоха — и Василий замер.

— Васечка…

Он вытянул перед собой дрожащие пальцы и… открыл глаза.

Тот же потолок, те же стены.

За окном уже рассвело.

“Пора… Пора…” — подумал Василий и медленно поднялся на ноги, потому что не привык залеживаться в постели. Начал собираться и собрался, как всегда, быстро.

Уже через десять минут он смотрел на отражающегося в зеркале офицера и находил, что форма на нем сидит плотно по фигуре. Правда, воротничок облегал шею на удивление свободно… Ну да ничего! Затянуть галстучек потуже — и в дорогу!

“Будить никого не буду… — подумал Василий, задержавшись с дорожной сумкой у двери. — Не буду…” И вышел.

Через полчаса он был на вокзале. Выйдя на перрон, Василий увидел в отдалении силуэт офицера. Тот стоял с чемоданом в руках и казался только что прибывшим.

“А я еду из дома…” — вздохнул Василий.

В вагоне пассажиров было мало. По одному, по двое они молча сидели напротив окон. Некоторое оживление вносила женщина с маленьким сыном на коленях. Ребенок жадно пил молочную смесь, вцепившись в бутылочку крепкими толстенькими пальчиками. Женщина то и дело наклонялась к сыну и без недовольства или нетерпения утирала платочком его подбородок.

— Товарищ капитан… Извините… Товарищ капитан! — обратилась женщина к Василию, занявшему боковое место. — Вы не могли бы нам помочь… — И ее взгляд скользнул к верхним полкам, где были свернуты матрасы. — Нужно Санечку укладывать…

— Конечно! — встрепенулся Василий, не сразу сообразив, что обращаются к нему. — Конечно!

— Ой! — спохватилась женщина, когда Василий подошел ближе. — Вы же… старший лейтенант! А я… Ну, будете капитаном! Будете!

Василий замер.

— Буду! — сказал он и, преодолевая волнение, повторил: — Буду!! Полгода, год… Никаких вопросов!!

 

ВИКТОРИЯ

Было ясное летнее субботнее утро. Эдуард Троепольский, предприниматель средней руки, ожидал со спокойным сердцем в коридоре фирмы “Русские газоны” назначенного часа. Он заметил, что потолок и стены окрашены в спокойный бежевый тон, и согласился с мыслью о замечательном утре, несмотря на странную спешку представителя фирмы — фирмы состоятельной, судя по диковинному трехцветному фасаду здания и дорогим автомобилям неизвестных марок на черной полосе стоянки.

Никогда прежде Троепольскому не приходилось обращаться в подобные организации и уж тем более писать заявку на скашивание травы каким-то “совершенным методом газонокошения”. Однако он понимал, что выращивание газона есть дело кропотливое и хлопотное, поэтому разумней будет начать с осмысленной, выверенной тактики профессионалов, нежели браться самому, полагаясь на почву, погоду и выгодный случай. Но как сберечь тишину и покой, нелишние теперь и в его семье? К счастью, обожаемая жена Троепольского находилась в положении, утаивая по доброй воле именной месяц наследника.

Так или иначе, но предприниматель был обрадован и от чистого сердца желал своему первенцу земного благополучия. Он потянулся в кресле и скрестил на затылке пальцы, радуясь на вздохе размеренному течению дней. Именно в семье, считал Троепольский, будущее человека, в одиночестве способного лишь на слабую имитацию с обязательными прегрешениями и уловками.

Эдуард взглянул на часы, но не успел разглядеть и минутной стрелки, как из двери, казавшейся до сих пор гладкой бежевой стеной, вышел застенчиво улыбающийся человек в скромном черном костюмчике.

Незагоревшее и тонкое лицо его, еле заметно подкрашенное кровью под кожей, было белее снега. Возможно, допустил предприниматель, пожимая протянутую некрепкую кисть, они как-то наслышаны обо мне, о моих достижениях и перспективах и теперь вот хотят навести мосты, изобразив все в лучшем виде. Как будто в груди каждого из них бьется сердце доброе, бескорыстное.

— Прошу вас, — проговорил представитель, склонив голову чуть набок, и широким жестом руки предложил обозреть кабинет.

Насыщаясь ароматом уютного и простого убранства, Троепольский присел в мягкое кресло, с благодарностью принимая сигару. Все формальности были улажены задолго до его прихода. Минут десять-пятнадцать потребуется для визита. Попутно приятно будет в новом человеке обрести друга, которому не чужда семейственность, ценность продления рода, способность выделить самого себя из толпы уже после смерти на долгие годы.

На свободном от бумаг столе представителя стояла в светло-коричневой резной рамочке фотография жены и детей. Настолько качественная, что Эдуард без труда разглядел ресницы малышей.

— Ваша? — с легким кивком поинтересовался Троепольский.

Пройдет некоторое время, и он сам сможет с первым встречным легко заговорить о своей семье и без лишних уговоров и допытываний проговорить до рассвета.

Представитель улыбнулся.

Как понял Эдуард, тому было очень приятно любое упоминание о близких. На вид человеку было около сорока. Ослабленный кабинетной работой, он едва ли когда отважится бороться на руках с грузчиком, плотником или автомехаником. Не говоря уже о каменщике, чей страшный окрик из-под темной арки строящегося дома напугает до смерти.

Сейчас же будет достаточно любезной учтивости интеллигентных людей, чтобы претендовать на доброе слово при случайной встрече.

— Да, — ответил представитель.

Он вдруг оказался у левого плеча Троепольского и с дьявольской медлительностью выщелкнул из зажигалки яркий огонек, затрепетавший под выдохом предпринимателя и через секунду оттаявший в его глазах желтым теплом.

— Вот уже одиннадцать лет, — сказал он, — я люблю и жену, и ребяток, всех без исключения. Правда, с первенцем пришлось повозиться, знаете ли. С его появлением на свет. Я был свидетелем этого долгожданного момента. Так вышло… Не колеблясь я следовал велению сердца, будь то женитьба или переходящая на бег ходьба, — и ни разу, ни разу, повторяю, не пожалел об этом! Ни разу!! Разве что… — он замер, глядя на поблекшую краску в затемненном углу кабинета. — …разве что…

Только боль обожженного пальца позволила представителю очнуться. Он молча тряхнул рукой и поприжал подушечку большого пальца указательным.

Троепольский приказал себе улыбнуться с сожалением и участием, подумав в то же время, что горячая искра могла запросто облизать его щеку, вздумай представитель шутки ради дернуть рукой.

“Но зачем?! — недоуменно подумал предприниматель. — Я же не сделал ему ничего дурного…”

— Теперь уже все в прошлом, — вздохнул представитель. — Иногда, правда, — сказал он, многозначительно моргнув, — я сдаюсь в плен настроению и вспоминаю разное. Внимательно рассматриваю, по-новому, точно это фотографии из покрытого пылью семейного альбома, тереблю пальцами. В своем стремлении отыскать нечто важное вдруг натыкаюсь на совсем уж к теме не относящееся, несущественное, часто доводящее до смеха. К примеру, во что был одет немолодой фотограф или кто в тот день сказался тяжело больным и не встал с постели назло другим, искренне порадовавшимся фотовспышке.

— Как это верно, — согласился Троепольский.

Представитель кивнул и наконец уселся в свое удобное мягкое кресло, с удовольствием, но незаметно почесав правое колено. Поразмыслив, он убрал в стол фотографию. Не потому ли, что всегда казалось непристойным тыкать в глаза каждому своим мирским благополучием.

В руках представителя появилась пепельница, и он постарался установить ее симметрично углам стола.

“Прошло уже пять минут”, — заметил про себя Эдуард, фантазируя, как его жена, простоволосая, стоит у распахнутого окна, всматриваясь в чудесный летний день. Легкий ветерок приятно холодит ее молодое тело, по-отечески обдувая гладкий бугорок живота. Казалось, только вчера они задумали ребенка, легко, непринужденно, играючи, окруженные огнем тысячи свечей и соленым запахом выдуманного моря, а уж радость существования рядом с ней сменилась какой-то уставшей печалью ожидания.

Особенно сильно Троепольский ощущал подобное по дороге в загородный дом во время дождя, когда мокрый асфальт казался глубокой, наспех прорытой траншеей. Кроме того, в своих снах Эдуард видел незнакомых безликих женщин, молча срывающихся в глухой лестничный пролет.

“Их ноги белее снега!” — замечал он. Избегая солнца, женщины стерегут свою бледность. Поэтому ли молоды?

— Наш сотрудник, — пояснил представитель, обращаясь к делу, — явится к вам сегодня вечером. Дабы, не тревожа вас, за ночь осмотреть рекомендуемый к покосу участок. Ему нужно приготовиться, рассчитать силы. Вы даже не заметите, как он приступит к работе и вмиг закончит ее. Сотрудник ни к чему, кроме травы, не прикоснется. Его долг состоит в труде покорном, жизни незаметной и тихой, привычной для человека плохого достатка. Он справится. О финале работ вы догадаетесь интуитивно. Они начнутся немногим раньше восхода солнца. Сотрудник управится за час. Поймите, вы платите не столько за наш труд, сколько за свой покой. А он, надо сказать, в наше время дорогого стоит.

— Да, да, — согласился Эдуард, кончиками пальцев коснувшись края стола. — Но как же, как же постричь газон бесшумно?

— Все до боли просто! — в тон ему ответил представитель. — Но не в моих правилах разглашать профессиональные ухищрения.

— Я понимаю, — вежливо улыбнулся Троепольский. — Но как клиент…

— Послушайте! — повысил голос представитель и перегнулся через стол к самым бровям Эдуарда. — Какой бы ни была пытка, вы никогда не разгласите секреты своего обогащения! Так почему же я в несколько приватной обстановке должен пренебрегать как клятвой сотрудника, так и его благопристойной жизнью? Я был настроен поговорить о пустяках, лишь несколькими словами обрисовать детали дела. Беспокоился, как бы случайной фразой не лишить вас душевного равновесия. Вы должны были покорно меня выслушать и без лишних слов удалиться. Но вам, видите ли, но вам вздумалось покопаться в чужих делах! Так?

— Да я…— замялся Троепольский, удивляясь повороту дела.

— Ладно! — отрезал представитель, достав из стола бумаги. — Распишитесь на трех из них. Одна достанется сотруднику. Это единственная возможность для него отчитаться.

Троепольский кивнул и сделал все как нужно. От внезапной смены настроя мероприятия стало не по себе.

Пробираясь затем сквозь плотную толпу беспокойных граждан, Эдуард попытался представить, что стало бы с Викторией, ненароком ощупай она его ледяные пальцы. Что бы она сказала? Чем отвлекся бы он? Счастьем их совместной жизни? Парящими в безвоздушном пространстве голубых обоев слониками на стенах комнаты карапуза?

“Вот смотри! — скажет она, натужно улыбаясь. — Здесь наш милый мальчик… будет… жить…”

— Пусти меня! Не то ударю! — крикнул Троепольский какому-то дрожащему старикашке, который у выхода придвинулся особенно близко.

На свежем воздухе немного закружилась голова, и предприниматель постоял с секунду с закрытыми глазами. Сдвинувшись с места, он чуть не налетел на кружащуюся в корявом вальсе девчушку лет девяти, с туго стянутыми в хвостик рыжими волосами. От неожиданности она пригнулась к земле, зажмурив глаза. Но лицо ее вновь просветлело, как только прохожий быстро отошел к автомобилю.

Унылый город вскоре оставил Эдуарда в покое. Одинокая дорога казалась предназначенной ему одному. На обгон никто не шел. Ветер был по-летнему теплый, с порывами. Казалось бы, нечего желать. Но где-то за километр до загородного дома склонилась над ним тень неуместного беспокойства.

“Прочь! Прочь!” — отмахнулся предприниматель, и на этот раз тень с поклоном отступила, кивнув на показавшуюся из-за высоких сосен красную черепичную крышу.

Виктории не было видно в окне, но Троепольский уверил себя, что она как никогда мучается ожиданием встречи с ним. Думает о нем, предугадывая каждый шаг.

Вот он подъехал к воротам, притормозил, вышел из автомобиля, расправляя сведенные за время пути плечи.

Открыл ключами калитку, распахнул ворота. Вернулся в салон и заехал во двор. Затем вышел снова, ступая тяжело и уверенно по спрессованному в плитки камню, будто хотел нащупать почву необыкновенно рыхлую, пригодную для быстрого рытья канавы или колодца.

Жену он застал читающей в кресле одной из комнат первого этажа.

Окруженная лунным светом торшера, она показалась предпринимателю невыгодно располневшей. Виктория подняла на него пустые глаза, но ничего не сказала. Лишь помедлив, слабо улыбнулась.

— Чудесный день, дорогая! — воскликнул Троепольский, задержавшись в проеме двери. Он не решился подойти к жене и поцеловать в шею у самого горла.

“Приберегу для вечера”, — подумал он, а вслух сказал о ветре:

— Как рассвистелся! Того и гляди, — тут Эдуард быстро подошел к окну и выглянул за штору, — дождь грянет. А все казалось таким солнечным и… игривым. Господи! — уткнулся он лбом в прохладное стекло, неярко глядя впереди себя. — Я же люблю тебя, Вика! Всем сердцем! Всей душой! — И, не дождавшись реакции на сказанное, вдруг сказал не оборачиваясь: — Пойду наверх. Там…

Но не договорил.

Быстрей обычного вышел из комнаты и по-мальчишески легко взбежал на второй этаж. Забрел в одну из комнат и схватил с полки книгу в потрепанном коричневом переплете.

Немного покружившись на месте, как собака, он присел на диванчик и замер. Видеть слова нисколько не хотелось. Просто, совершая то же, что и Виктория, он как бы принимал участие в ее нелегком бремени. Он словно шел за спиной супруги, невидимый и до болезненного добрый, вытянутыми вперед руками поддерживая ее живот, чувствуя, как в ладонях играют потоки новой, удивительной жизни. И оторваться невозможно, и след в след идти тяжело!

Но вот Троепольский ясно расслышал, как жена прошла на кухню, и приподнялся на локтях. Послышался щелчок. Это вода в электрическом чайнике вскипала без его ведома и наконец достигла верхней точки. А в сырую погоду кипяток будет только кстати. Очень хорошо.

Из окна комнаты Эдуарда был виден восхитительный холмик, лужайка и пруд. Своим безропотным безмолвием они могли тронуть любое черствое сердце. Чуть левее, у самого забора, притаился деревянный сарайчик с жестяной бордовой крышей. Троепольский невольно засмотрелся на знакомую линию горизонта над чернеющей полоской неблизкого леса. И простоял долго, пока не стемнело. Играя всполохами, разверзлось небо. Обрадованный сумеречными переливами непогоды, он не в силах был унять дрожь восторга и распахнул окно. В рванувшемся в дом холодном потоке охнул, засмеялся, схватившись пальцами за оконную раму. Погодя склонил голову к груди, задышав глубоко и с наслаждением.

“Сегодня, — подумал он, судорожно дыша, — погода преградит путь любому! Любому!”

Ни с того ни с сего вспомнился давно забытый вечер свадебного дня. Тогда родственники жены заманили его в темную, душную комнату и окружили в полутьме кольцом. Молча стали прихватывать его за запястья и дышать в затылок. Будто он замерзал в одной рубашечке и от холода был не в себе.

Кто-то несносный не преминул воспользоваться очевидной безнаказанностью, поспешив нашептать в ухо молодожену грозные, прямо-таки зловещие слова. Расслышать было невозможно — какие именно. Но Эдуард и не думал вступать в противоборство. Его грубость могли неправильно истолковать. А ведь он слыл порядочным человеком.

“Деточку нашу береги! Гостинцы и прочее… Коней попридержи! В пользовании, это самое, будь осторожен, скуп. Укоры принимай с наклоненной головой. Себя всячески обуздывай…”

— В доме стало холодно! — донесся до него недовольный голос жены, когда он уже успел отряхнуться от капель и поставить книгу на место. — Как я поняла, ты открывал окно!

Даже беременная, Виктория могла передвигаться бесшумно. Точно привидение, она кралась всякий раз с нечеловеческим спокойствием, надменностью и вряд ли присущей ей аристократической ленью в самых простых движениях.

— Да, — ответил Эдуард, высматривая на полке книгу в твердом переплете. — Я хотел полюбоваться исхлестанной дождем поверхностью пру-ди-ка…

— Но сейчас же темно! Как ты мог хоть всплеск рассмотреть? У нас даже ночного фонаря нет.

— Нету-у, — согласился Троепольский, глянув на свои озябшие пальцы. — И что же? Теперь бежать неизвестно куда, покупать неизвестно у кого? Так, по-твоему?!

— Нет, милый.

Она медленно прошла в ванную и закрыла за собой дверь.

“Ладно, — подумал предприниматель, повернувшись к окну. — Пусть так. А я пройдусь. Одним словом, поживу для себя”.

Прогулки перед сном давно стали приятным ритуалом. Покой и тишина засыпающей природы радовали его поздними летними вечерами. Даже в ненастье. Но в этот час дождь только накрапывал, а фонарь над крыльцом разгорелся ярче, беспокоясь, как бы человек не подвернул ногу.

Кругом было тихо. Лишь вдалеке за каким-то девятым забором лаяла испуганная шорохом собака. Заложив руки за спину, Троепольский прохаживался у пруда, улыбаясь всплескам на поверхности воды. Вдруг неясный звук, донесшийся из сарая, привлек его внимание. Осторожно пройдя по сумеречной траве, Эдуард приблизился к сараю. От деревянной двери с плетеной железной сеткой его отделяло несколько быстрых шагов. Подумав немного о странности случая, он заглянул внутрь и заметил в неясном отблеске керосиновой лампы силуэт незнакомого человека. Но тот не прятался, а сидел согнувшись, увлеченный поздним ужином.

Эдуард не хотел понапрасну беспокоить человека, но подумал в то же время о странной манере организации вести дела.

— Вы сотрудник? — неуверенно и с некоторой опаской спросил Троепольский.

— Он самый, — кивнул человек, не отрываясь от трапезы.

Немного помолчали.

— Я вам мешаю? — не зная, о чем еще заговорить, спросил Эдуард.

— Отчего же? Смотрите себе.

— Спасибо. То есть… я хотел сказать…

Немного помолчали.

— Вы хотели лужайку осмотреть, — вспомнил Эдуард.

— Готово уже! — смело ответствовал сотрудник.

— В самом деле? Так быстро!

— Мы привыкшие. Кому канитель нужна?

— Прекрасно!

— Правда, под уклон траву ровнять…

— Да, — улыбнулся Эдуард в полумраке. — Там холмик.

— Во-во! Ар-хи-тек-ту-у-у-ра… — многозначительно протянул сотрудник, бряцнув ложкой о стекло. — Вареной картошечки хотите? — спросил он, заглядывая внутрь банки.

“Смотри-ка, — подумал Троепольский, — мужик, а как просто со мной…”

— Нет, спасибо, — ответил он, коснувшись пальцами холодной змейки замка на куртке. — Я сыт.

— Дело ваше! — беззастенчиво и громко проговорил сотрудник. И словно дождавшись важного для себя решения, он спокойно отставил в сторону банку, поднял с земли термосок и, свинтив крышку, налил себе чай, начал сладко дуть, уже не предлагая.

Втянув воздух носом, Троепольский понял, что чай-то с шиповником.

— Может, вам здесь неудобно? — спросил он, напомнив о себе, и сотрудник удивленно посмотрел в его сторону.

— Не-не! — запротестовал он, подавляя смех. — Нам предписано — и точка! К стеснениям мы привыкшие. Зато уж после работы на полную!

— Понятно… — уяснил Эдуард, стыдясь своей назойливости.

Похоже, человека тяготило его присутствие. И все же, дабы оградить самого себя от неуместных терзаний, Эдуард поинтересовался, не хочется ли ему осмотреть дом. Снаружи как — известно. А вот внутри…

— Что ж… — прихлопнул тот себя по коленям, соглашаясь с неизбежным. — Экскурсия так экскурсия!

Поднялся и прошел так быстро, что Троепольский едва успел отступить в сторону.

Сотрудник был широк в плечах, с крепким затылком. Поспевая за ним, Эдуард догадался, что тот особенно гордится доставшимся от тяжелого физического труда призом.

— Не оступитесь! — предостерег он. — Там ступени.

— А мы ловкие! — подчеркнул человек, и хозяин улыбнулся своим тайным предположениям. В ярком свете дома он разглядел лицо мужчины. Лет на пятнадцать тот был старше, держался спокойно и уверенно.

— Дом хороший, — повторял он. — Ничего не скажешь. Дом хороший.

Было приятно видеть ему в метре от себя кресла, ковры, уютные торшеры, группы бабочек и лилий на зеленоватом шелку, отливающий белым светом кафель. Разберешь не сразу, куда можно присесть. На счастье, Троепольский весело позвал его из кухни.

Но вдруг появилась Виктория.

— Кто вы?! — крикнула она сверху, пальцами вцепившись в перила, и сотрудник вздрогнул, невольно отошел к стене, но глаз не прятал.

— А, дорогая… — поспешил Троепольский, ободряюще хлопнув человека по плечу.

— Кто это, Эдуард? — указала она пальцем. — Бродяга! Нищий! Ты подобрал на улице нищего?!

— Нет-нет! Что ты?! Это… это… — замялся Троепольский, стараясь выдавить из себя улыбку. — Помнишь, я говорил тебе месяц назад, что неплохо было бы… Когда мы пили чай на террасе… Помнишь?

— Нет, Эдуард! — взмахнула она книжкой, таившейся в другой руке. — Ты ничего мне не говорил! Как всегда!

— Да-да… — тихо произнес Троепольский, опустив глаза. — С памятью что-то… Ладно… Так или иначе… Пойдемте! — не оборачиваясь, позвал он сотрудника. — Я не показал вам кухни…

Он прошел в кухню, но на полушаге обернулся: мужчины и след простыл. Ничего не понимая, прислушался. Но… тишина. Никогда еще она не была так тягостна и печальна.

“Одиночество само идет ко мне”, — с горечью подумал Эдуард, выбегая под дождь. Вдогонку ему ударила молния и прогремел гром. Он успел несколькими огромными прыжками пролететь по дорожке, прежде чем сотрудник окликнул его с крыльца.

— А, вы здесь… — оглянулся Эдуард. Врожденные вежливость и интеллигентность заговорили в нем, заставляя изменить убогое течение вечера. — Я думал, вы к себе ушли…

Немного помолчали.

— Понимаете, — проговорил Троепольский. — Виктория очень любит, эм-м… чтение… Чтение ей слаще воздуха… Представляете! — выкрикнул он, заглушая шум ветра. — Затворничество, ее нелюдимость и необщительность я объясняю лишь… лишь непогодой! Да-да! Непогодой!

На миг его мокрое от дождевых капель лицо, обращенное к распухшему черному небу, просветлело.

— Во время дождя на нее находит. Вы не представляете, — вздохнул он, подходя ближе, — как дождь может навредить! Все подъездные дороги размыты. Болото точь-в-точь! Кажется, глина сама заползает на тебя, подбирается медленно к самому горлу! Э-эх! Но вот завтра, — поднялся он на первую ступеньку, заметив папироску меж пальцев человека и облачко быстро развеивающегося дыма. — Завтра мы не узнаем Виктории! Когда взойдет солнце! Это будет внимательная жена, бескорыстная мать. Добрая, бесконечно добрая женщина. Другая…

— Ты не горюй, — сказал сотрудник, не глядя на предпринимателя. Глаза его были устремлены прямо в небо, поверх неспокойных деревьев на участке. — Я вон четверых на ножки поставил! И что ты думаешь? Каждый раз в меде купался?! Да ни в жизнь!

— Я понимаю… — прошептал Эдуард, когда собеседник отошел по тропинке шагов на двадцать и уже из поглотившей его темноты крикнул:

— Ты не горюй!

“Легко ему говорить, — подумал Троепольский. — Когда все трудности позади. Все устоялось и известно давно. Счастливый человек!”

В доме он озяб еще больше. Побродил из комнаты в комнату, не зажигая большого света, прошел на кухню, включил телевизор, выключил, немного посидел в тишине, потом принял душ — и стало легче.

“А ведь она даже не спросит, каково мне спать в кабинете на диванчике! Единственно, на какую щедрость могу рассчитывать, так это спать на полу у ее кровати и каждый час склоняться над ней со свечой в руке… Если это так тяжело для тебя, скажет она, вдруг открыв оцепенелые глаза, то представь, в какую копеечку влетит мне эта борьба!”

Троепольский заглянул в спальню. Как и в прежние дни, Виктория спала на спине, далеко запрокинув голову на подушках. Затаив дыхание, он в полумраке присмотрелся к силуэту любимой внимательней. Будет ли ночь действительно спокойной?

Затем прошел в кабинет, где отдыхал час назад, и присел на диванчик. Немного погодя прикрыл веки, задышал глубоко и тихо. Уже чуть позже, с удивлением разлепив глаза, Эдуард обнаружил в своих руках семейный альбом. Бережно начал листать, поддевая мизинцем картонные страницы. Вспоминал, разговаривал полушепотом…

Когда всюду стоял шум, глухой, тяжелый, сильный, жена и муж спали порознь в своих постелях. Сквозь щель неплотно прикрытого окна слабо дул ветер, и пламя ночника колебалось, и по стенам дома бесшумно ползали тени — целый мир бесформенных, полупрозрачных дрожащих пятен, и в густых потемках предметы теряли свои контуры.

Дыхание супругов затихало, но, спохватываясь, продляло жизнь.

Во сне Троепольскому привиделась фотография, и поначалу не ясно было, кого на ней оставили. Потом вдруг началось движение, свойственное мерцанию очень старых кинематографических лент, и обнаружилась толпа всевозможных родственников, облаченных в черные плащи и шляпы. Овладевшее ими беспокойство выдавало присутствие кого-то постороннего, с жизнерадостным восклицанием отстаивавшего причастность к торжеству. Притязания человека тусклым людям были малоприятны, и они всячески старались оттеснить его в сторону. Куда-нибудь в кусты.

Но тот, для разнообразия воспринимая навязываемую борьбу игриво, вдруг обнаружил недюжинную силу и для слабых, коих было большинство, стал просто невыносим. В конце концов он остался один.

Зачесал гребешком на пробор волосы, пригладил ладонью и замер в каком-то величественном изумлении. В спешке одернул лацканы пиджака, но неожиданно фотоаппарат накренился вправо, и, негодуя, человек вскинул руки вверх.

Сделал стремительный шаг навстречу, но, непонятно по какой причине, продолжил движение не быстро, а как-то… расплывчато. На каждую третью секунду и вовсе неуловимо для глаза. Считался пропавшим в тумане, но опять появился, с неровной улыбкой придвинувшись к объективу особенно близко…

К утру видение поблекло, выцвело и исчезло. Взошло солнце, и его лучи окрасили дом в белое. Без особенных усилий Троепольский проснулся на вздохе.

“Нужно было настоять! — первое, о чем он подумал. — Настоять! А Викуше сказать, что не права! Не права, дорогуша! Проявить себя на глазах у постороннего. Топнуть ногой!”

Соскочив с дивана, Эдуард заглянул в спальню, но подойти к жене совсем близко не решился, дабы не разбудить неловким шагом или несдержанным дыханием.

“Она ничего не услышит и не заметит, — решил Троепольский. — А во второй половине дня выйдет прогуляться и всплеснет руками: „Когда успел? Когда успел?..””

Ополоснув лицо холодной водой, он в одном халате и тапочках вышел на воздух. Дул чудесный теплый ветерок. После нежданной бури он был особенно приятен.

Сотрудника не пришлось долго искать.

Он сидел у пруда на корточках, посмеиваясь всплеску малой рыбешки. Роба его насквозь промокла и выглядела очень соленой. Решив без помощи последнего разгадать секрет неслышного травокошения, Эдуард начал, не выдавая себя, осматриваться в поисках замысловатого предмета и вскорости наступил на что-то.

— Осторожно! — предостерег его сотрудник.

— Это у вас… — начал гадать Троепольский. — Это…

— Коса! — сдерживая смех, подсказал человек, вытянув из кармана штанов носовой платок.

— Ах да! — воскликнул предприниматель. — Коса — косить! Ну конечно! И вы здесь косили? — удивился Троепольский ровной траве.

— Сказали: чтоб тихо! А мы и рады постараться. А вы желали с оркестром?

— С оркестром? Зачем же с оркестром? И так неплохо. А знаете…

И он не к месту заговорил о погоде, ласточках и подобных вещах.

Сотрудник рассеянно слушал, отирая лезвие косы пучком травы. Потом, все так же кивая и хмыкая, осмотрел сохнувшие на кустах портянки, тряхнул ими, поддакнул: “Во как!” — и, довольный окончательным результатом, принялся разбирать косу. По всей видимости, он утратил всякий интерес к участку и его владельцу и только из-под бровей поглядывал на Эдуарда, продолжавшего говорить, говорить, говорить.

Но неожиданно, точно на замахе, Троепольский запнулся.

— Вы что-то сказали? — спросил он, неловко улыбнувшись. — Я не расслышал.

— Я, это… — проговорил человек, оторвавшись от занятия. — Я говорю, твоей-то месяца три осталось ждать?

Сердце Троепольского замерло, к горлу подкатил ком.

— Да, — прошептал он, и глаза его увлажнились. — По моим подсчетам, в сентябре…

 

НИКОГДА

Виталий Сергеевич никак не ожидал и не мог предвидеть, что недельной давности новость о страшном происшествии с женой и дочерью Панина посетит его снова. Стоило во время прогулки на улице постороннему ребенку неожиданно, пугая своих отца и мать, у магазина игрушек сорваться на крик, приседая и ладошечками упираясь в асфальт, и Виталий Сергеевич неосторожно представил, как так же или даже громче плакала маленькая девочка, не отходя ни на шаг от матери, хранящей молчание.

О самом Панине Виталий Сергеевич знал сравнительно немного. Но если в прошлую среду он и вовсе отмахнулся от известия, уделив ему внимание, равное отдаленному приятельству, то теперь, немного смущенный отсутствием интереса к случаю и видя себя ни много ни мало в рядах людей порядочных, вознамерился хоть издали посочувствовать беде. Так искренне и честно, как если бы то же самое случилось с ним самим.

Воспоминания Виталия Сергеевича о Панине ограничивались школьными годами в старших классах, редкими и в большинстве своем случайными встречами в течение нескольких лет после окончания школы и последующим затуханием каких бы то ни было сентиментальных мотивов.

Черты Панина, его приметы как взрослого человека не давались Виталию Сергеевичу совершенно. То он видит Панина стоящим у классной доски с мелом в руках, то идущим по коридору с тяжелым портфелем. Словом, оборванные на полуслове фразы, шепот, смех, то бег, то шаг — все запутывалось тотчас, как приходило. Да и возможно ли было сквозь безмолвную муть дотянуться до сердечного рукопожатия, когда настоящая жизнь Панина Виталию Сергеевичу не была известна? А слухи и домыслы едва ли пробел восполняли. К тому же при всем своем добром намерении Виталий Сергеевич мог ненароком выкопать из ниоткуда темного человека, недовольного ни встречей, ни самим воскрешением. И более всего неприятным было бы огорчение от напрасно затраченных сил.

Поэтому, отвлеченно и с приятной грустью, Виталий Сергеевич наметил отдаленную бесплотную фигуру Панина в пустом доме с высокими потолками, где нет ни мебели, ни гардероба, а только распахнутые настежь окна и рассеянная по углам паутина. Как там, в полутьме, Панин бродит из комнаты в комнату, ссутулившись и изредка прислоняясь к стенам, принимаясь за одно и то же дело по нескольку раз за день. Пишет письмо да все откладывает ручку или же стоит молча, оставаясь решительно в сквозняке. Неосязаемый, чуть ли не продуваемый ветром насквозь, прозрачней катящихся за окном облаков, Панин то и дело пропадает из виду и ускользает.

Но через мгновение появляется опять.

И вот уже за окном во дворе выглядывают качели на древесном суку, от ветерочка сдвинувшиеся с места. Их следовало бы подновить, подкрасить, выставить горизонт, да Панин, по всей видимости, и собирался выбрать день, чтобы вплести в веревки, точно в косы, разноцветные ленты. Васильковых, ромашковых цветов.

— И как же тяжко ему! — вздыхал за двоих Виталий Сергеевич. — А в глазах его… В глазах-то — мрак! Мрак беспросветный! Бескрайнее полюшко! Ох-ох! Точно повешенным быть! Повешенным на суку!

Примеривал на себя Виталий Сергеевич холод и муку, будто сам шел, не зная куда, спотыкаясь и распластываясь на земле. При таком горе оставалось мужественно держаться. Держаться во что бы то ни стало!

— Слава Богу! — обращал он к потолку покрасневшие глаза. — Боже мой, слава Богу! У меня все на месте: и жена дорогая, и доченька, будущий юрист! Лебедь и воробушек. Воробушек и лебедь.

И в радостном порыве, непроходящем безумии отцовства и положении мужа Виталий Сергеевич в безудержных мыслях своих вальсировал, выводя замысловатые кривые па. Это был просторный зал с осыпающимися с потолка конфетти. Для одного Виталия Сергеевича оркестр исполнял Штрауса.

То кланяясь, то заводя руку за спину и притопывая каблуком, Виталий Сергеевич очерчивал счастливый заградительный круг. На его щеки налетал румянец, лицо прояснялось и казалось лицом подростка. Так приятно ему было крутить мажор, наблюдать и слышать, как усиливается вдали от него ветер, как стонет и свистит высоко и протяжно, отзываясь легким звоном в стеклах. Как от его дуновения раскачиваются качели, сначала медленно и со скрипом, но затем с тем напором и силой, что прежде позволяло достигать высокой амплитуды. Набегая на дом так, словно кто-то торопится навстречу Панину и хочет, раскачавшись, запрыгнуть в окно, замирая в воздухе и после паузы срываясь вниз.

— Небось страшно! — гадал Виталий Сергеевич, не отступая. — Вот так вот сразу одному остаться! Постель сам стелешь и завтрак готовишь сам. Ни “доброго утра” тебе, ни “спокойной ночи”. Все в оцепенении!

Продлевая трогательно-нежное настроение, Виталий Сергеевич на цыпочках крался к комнате дочери и тихонько заглядывал…

Наташенька тихо сидела за письменным столом и читала книгу. То и дело она отрывалась от страниц и что-то отмечала на листке бумаги справа от себя. Страницы поднимались веером, и Виталию Сергеевичу не было видно, сокращения Наташенька пишет или полные предложения. Зато хорошо различались руки дочери. В свете настольной лампы они казались необыкновенно белыми и будто светились. В то время как лицо дочери, задействованное мыслью, выглядело невеселым и темным.

“Доченька моя…” — ласково и поцелуями дыша, повторял Виталий Сергеевич.

Он благодарил себя молодого за верность природе и долгу, за то, что теперь мог гордиться самим переходом к основательным и долговременным обязательствам, не стесняясь этого.

“Моя… — еще тише шептал он, забалтывая в слезах слова, открывая заново прожитые дни. — Помню, помню… Подхватил обеих на руки и несу. А Дашунь испугалась — поставь, поставь…”

Подчас имена жены и дочери сливались для Виталия Сергеевича в одно чудесное вышептывание. Достаточно было подумать о Дашеньке, переходя от кнопки лифта к дверце, без четкой стратегии и смысла, — чем занята и что говорит, — и медленно, освободившаяся или по-прежнему за занятием, проступала фигура Наташеньки в легком розовом платьице с намерением положить ломтик лимона в чай, потому что папа так любит.

— Спасибо, родная, — целовал Виталий Сергеевич доченьку в щеку, радуясь потому только, что она рядом.

“Так все и идет: легко и трудно, — загадывал самому себе Виталий Сергеевич загадки, торопливо поспевая за рабочим часом поутру или поднимаясь в лифте. — Одно чувство, — вздыхал он. — А как палитра”.

— А знаете… — обращался он ни с того ни с сего к пассажиру лифта, отчего тот вздрагивал и настораживался. — Знаете…

Но проходила секунда, и Виталий Сергеевич умолкал, словно одно произношение имен вслух могло нарушить и вспугнуть доброе и легкое.

— Да так, — вздыхал он, виновато улыбаясь. — Нашло вот… Нашло…

Порой Виталий Сергеевич ловил себя на мысли, что ему не обязательно день за днем распознавать голоса жены и дочери, а вполне достаточно было бы ощущать достигающие тела колебания воздуха, теплыми волнами свидетельствующего об его устном и письменном знании такой распрекрасной жизни. Без лишнего напряжения и суеты довольствоваться тенями в свете низкого солнца, отражениями в зеркалах и полированных дверцах, почерком в записочках — куда ушли и когда будут, — поворотом головы или ключа в замке… И вдобавок путаться оттого, что, надеясь застать обеих в пять пополудни, не заставать ни одной. Проходить по комнатам с запахом улицы на плечах, соображая, какую пользу можно извлечь из нечаянной свободы.

Какую пользу…

Придумывать дальше безотлагательное срочное дело, от которого все вокруг замедлит ход, станет меньше и тише, вытянется тонкой линией, надуется шаром, лопнет, зашипит. Лежать и думать, что дни проходят вяло, незаметно, лишенные пустой и необходимой мечтательности. Тосковать от бездействия и бездействием тяготиться, но потом в незнакомой глубине находить занятие и немедленно к нему обращаться.

И не тосковать больше.

А после, с трудом раскрывая словно навсегда слипшиеся веки, торжественно сообщать потолку: “Я сплю! А Панин не спит!”

С закрытыми глазами представлять, как было бы чудесно нагрянуть к товарищу, окликнуть с порога, ворваться, взбежать по лестнице в три прыжка. Без паузы начать делиться впечатлениями от дороги, жары и предстоящего троекратного усиления ветра.

Без лобзаний и особого смущения переходить от вопроса к вопросу, не ожидая ни ответов, ни подробностей. Краем глаза ловить выражение горечи в улыбке Панина, печальный, недоверчивый взгляд, набор знаков и преимуществ, которые выгодно отличат.

— Холодно у тебя здесь. Загробно как-то…

И, не обращая внимания на глухую жестикуляцию, перемещаться от стены к стене, оттеняя в выгодном свете собственные заботы, заслуги, доканывающую беличью круговерть, требования и обязанности, от которых никак не отвязаться.

— Несовершенство природы… — замечать философски. — Орангутанги и макаки…

С другой стороны, не так уж и дурно жить ради захвата объективных условий существования и для упрочения этих захватов прилагать максимум усилий, дабы в душе разливалось одно великолепное спокойствие, предтеча священного летаргического сна. Но потом спохватываться и, словно опомнившись, спрашивать:

— А твои-то как? — И слышать только, как в ушах нарастает и крепнет невозможный гул, не водопада и не бурной речки, а хора подавляемой и сдерживаемой гармонии.

— Знаю, знаю! — с восторгом опережать Панина.

Смотреть на часы, хлопать себя по лбу и сконфуженно сообщать, что осталось незавершенным одно важное дело.

Срываться с места и выбегать вон.

На улице крикнуть такси и велеть сделать радио громче. Напевать мотив и с приятным волнением думать о том, как, в сущности, легко и безопасно без чьей-либо указки и позволения водружать и сбрасывать с плеч хоть сто раз на дню призрачную ношу. В царственном изумлении откидываться на спину, отстраняться, глохнуть, не слышать ни улицы, ни радио, а улавливать только отдаленное шуршание бумаги по скатерти, скрип простых предложений с медленным наклоном шариковой ручки.

Видеть, как Панин, склоняясь к столу все ближе и ближе, выводит послание торопливыми буквами, будто стремящимися убежать от захлестывающего напряжения. Ненадолго он останавливается и замечает, что красивый орнаментальный почерк остался в прошлом. Сидит, уставившись перед собой или уткнувшись лицом в руки, и думает: “Отчего же письмо?” Ведь если в нем все оказывается строго предписанным, от прописных букв и тона обращения “Дорогие…”, то в телефонном разговоре на вопрос такой-то всегда можно вильнуть и ответить не так, как следовало бы в сложившейся ситуации. Обойти знание незнанием и этим ничего не нарушить. С другой стороны, что делать, когда правда оказывается единственным предлогом беспокойства?

Вот Панин набирает номер телефона. Не попадает пальцем в гнезда, промахивается, никак не может собраться и из предполагаемых цифр едва добирает половину. Вконец обессилев, он присаживается у телефона, и проходит не меньше часа, прежде чем он кладет трубку на рычаг.

“Бедный…” — Виталий Сергеевич открыл глаза.

Без видимой причины и цели он сполз с кровати и, не будя жены, поднялся на ноги. Не успел он пройти и трех шагов, как оказался в комнате дочери, у изголовья ее кровати.

Накрывшись с головой, Наташенька тонула в сновидении, и ее слабое дыхание едва прорывалось наружу. Отвернув край одеяла, Виталий Сергеевич обнаружил, что спит она беспокойно и затхло и что неровность эта отличается от нервного сна нагруженного знаниями ребенка. Как будто к настойчивой необходимости знать больше и лучше примешивались все возрастающее безмерное бедствие и огорчение, расстилающаяся черным крылом тревога.

Возможно, душное тепло и мешало дочери сосредоточиться на сновидении, где они с мамой и папой катаются на лодке или удобно располагаются к пикнику на зеленой лужайке.

Как Виталий Сергеевич с сачком в руках порхает и шуршит, охотясь за насекомыми, а дочка с мамой, следя за ним глазами, в один голос повторяют: “Да, такого товарища по играм трудно найти!”

— Доченька… — неслышно шепнул Виталий Сергеевич.

Приблизился, но поцеловать в лоб не решился, а только качнул напряженными пальцами воздух в сантиметре от волос Наташеньки, примял бугорок на одеяле, расправил борозду. В полумраке его чувства обострились. Показалось несправедливым, что разглядеть мамины губки и папин носик не удается, а заглядывает он точно в колодец и радуется своему же эху.

Но вот Наташенька вздохнула и повернулась на бок, и Виталий Сергеевич отпрянул, испугался, что разбудил, и готов был тут же раствориться в воздухе и вытечь в форточку, но, выдержав паузу, задержался. Подошел к письменному столу Наташеньки и с особенным трепетом начал угадывать очертания тетрадок и книг с закладочками. Уже остывших и освободившихся от теплого листания учебников, карандашей, линеек и циркулей.

Прихватив одну из книг, Виталий Сергеевич принялся изучать убогий переплет, прознавая Наташей вычитанную суть. Одновременно выглядывая во времени Наташеньку совсем маленькой, ее туфельки и платьица, зеркальца и гребешки, кукол с рыжими косичками и красными бантами, плюшевого зайца, медведя, жирафа, которых она кормит обедами с ложечки и после укладывает спать в кроватки. Смешные попытки Наташеньки подняться на ножки, когда она спешит сообщить, что у Миши и Заи время тихого часа. Когда с каждым новым шагом она становится взрослее, стройнее и выше и подходит к папе невестой в белом платье, для того чтобы он передал ее не жениху и не брачному союзу, а мгновению благословенного известия о ее рождении.

На секунду в глазах стало совсем горячо, и Виталий Сергеевич прикрыл их рукой. Все вокруг сузилось и померкло, а сам он будто начал спускаться в лифте вниз, отсчитывая площадки и думая о том, что хорошо бы перестать кататься.

Но вот он вздрогнул и убрал руки от лица.

Кто-то шел к Виталию Сергеевичу из глубины квартиры. Вероятно, Дарья, обеспокоенная его отсутствием, поднялась с кровати. И сейчас все легко объяснится.

— Посмотри-ка, мама! — проговорил Виталий Сергеевич, шевеля губами. — Посмотри-ка! Как прозрачно и сладко спит наша доченька! Посмотри-ка!

Виталий Сергеевич прислушался.

Но до него не донеслось ни звука.

Стало быть, он ошибся, приняв призрачное движение за реальное присутствие. Другое дело — днем. При свете солнца он никогда не ошибется.

— Что ж… — вздохнул Виталий Сергеевич, возвращая книгу на место. — Спокойной ночи…

В полумраке дышалось полнее и легче. Виталий Сергеевич вернулся в спальню и хотел уже было завернуться в одеяло, но остановился и для достоверности склонился над спящей супругой. Прислушался и с радостью уловил ровное и открытое дыхание. Заметил заползшие на ее лицо черные пряди и немедленно поправил волосы.

— Вот видишь, Панин, — указал Виталий Сергеевич, подтягивая одеяло к самому горлу. — Как у нас здесь тихо, покойно и благодарно. Вот видишь…

С этого момента представление Виталием Сергеевичем Панина стало бесцеремонней прежнего и не требующим никаких усилий. Если раньше в какие-то минуты Виталий Сергеевич терялся и толком не мог объяснить, зачем он затеял комедию, то теперь отказался от доискиваний и не сетовал больше.

По убеждению Виталия Сергеевича, дом Панина должен был приходить в запустение и медленно разрушаться со всеми пристройками, неприглядным видом дублируя настроение хозяина. Все вокруг зарастает сорной травой, а тенистые деревья, побитые ветром и погнувшиеся в одну сторону, имеют такой вид, будто они собираются убежать всей компанией, прихватив с собой качели, и только ждут удобного случая. Если Виталий Сергеевич и наведывался к Панину, то не в спешке, а почти что с инспекцией. И всякий раз так или иначе касался вопросов именно юриспруденции, подчеркивая свою дальновидность в выборе данного занятия для юной особы.

— Она молодец, — подчеркивал Виталий Сергеевич Наташенькино трудолюбие. — Устает до смерти!

Прощаясь, Виталий Сергеевич ссылался на занятость, но не уходил сразу, а стоял под окном и прислушивался к тихому плачу и словам Панина:

— Да, да. Они лежат там. Они лежат там не покрытые. Совсем одни. Но что же делать? Я ничего не могу сделать. Ничего! Да. Да! Я оставил их там! Одних! В темноте! В глубине! Не покрытых! Да! Да! Ничего не поправишь! Ничего!

Однажды Виталий Сергеевич ввалился с подарками в коробках, перевязанных красными и голубыми лентами. Начал прямо на полу распутывать банты, замечая с веселой осоловевшей улыбкой, что воздух у самого пола намного холодней. И в доказательство, но не в упрек и не в огорчение хозяину дома поводил ладонью туда-сюда, хватая ледяной поток. Но потом спохватился и, не отдергивая рук, сразу завязал по новой, поглядывая из-под бровей на товарища.

Уступая неярко выраженной воле гостя, Панин задернул лиловую занавеску и прикрыл окно, но вдруг остановился. Опустил руки и остался стоять с наклоненной головой, будто и в самом деле непозволительная спешка гостя была оскорбительной.

Виталий Сергеевич попытался оправдаться, в рассеянности указал на коробки, припоминая содержимое и докладывая, что в салоне игрушек выбор небогат. Один волчонок и остался, оскалившийся и вытянувшийся пулей для прыжка.

Виталий Сергеевич умолк, переводя дух, но затем прямо подскочил на месте от удовольствия видеть улыбку Панина и засмеялся сам. Замечая в то же время, что улыбка Панина оказалась несколько смазанной сумраком и очерченной неясно, появившейся только затем, чтобы в ту же секунду исчезнуть. Ловя момент, Виталий Сергеевич заговорил громче о воскресных прогулках на лодках и добром речном течении.

На это Панин ответил странным пугающим жестом вздернутой кверху руки, то ли предлагая обозреть потолок и стены, то ли отгоняя насекомое.

Продолжая веселить, Виталий Сергеевич во весь голос позвал жену и дочь Панина, чтобы вручить подарки лично в руки. Выглянул за дверь, позвал опять, но никого не услышал и с немым вопросом обратился к хозяину дома.

Но тот, не дожидаясь окончания представления, уже оказался на полпути к гостю, будто говоря: “Все это просто отлично, дружище. Но видишь ли, в чем вся штука…”

Панин двинулся навстречу и пошел медленно, так тяжело ступая, словно ноги его по щиколотки проваливались в сырую землю, замедляя и отсрочивая прибытие.

— А для жены твоей — платье! — без раздумий выпалил Виталий Сергеевич, отходя назад. — От всего сердца. И покрой, и цвет — все, на мой взгляд, более чем удачно. Еще туфли на низком каблуке, предполагающие максимум комфорта и минимум движения…

Первым к Виталию Сергеевичу приблизился холод, долгое время обхаживавший одного Панина. Но не налетел сразу, как следовало бы ожидать, а спокойно, по сантиметру крался к голове. И чем ближе оказывался сам Панин, тем все более двусмысленным представал его образ. Если его фигура, в пиджаке, кажущемся снятым с чужого плеча, очерчивалась достаточно ясно, то в лице знакомца разглядеть хоть какой-то признак его состояния не представлялось возможным.

Оттого ли, что не было в нем той страшной перемены, должной произойти со всяким, после которой в сердцах только и воскликнешь: “О Боже, мама! Что с ним стало!”

Исчезла безропотная вежливость и внимание к Виталию Сергеевичу, его шуткам, остротам и безапелляционным выводам, испарилось жадное желание земных пустяков и намерения держаться счастливого человека, чтобы впитал он в себя хоть минуту из беспросветной ночи, доставшейся в удел.

Все это можно было сносить терпеливо, пока не послышался голос Панина.

Тут такое началось!

Хриплые, отрывистые, глухие звуки, пронизывающие до костей своим нездешним звучанием. Голос Панина доносился словно издалека. И поначалу действовал будоражаще потому, что нельзя было распознать смысл произносимого.

Но интонация и едва уловимый стон Панина намекали на угрозу, исходящую от самого Виталия Сергеевича. Упрек и сожаление, усугубленные тем, что произносились от всего сердца, захлебываясь в потоке гортанного хрипа. Такими вескими представали доводы.

Лицо Виталия Сергеевича вытянулось, губы побелели. Откровения никоим образом не вязались с настроением, которое Виталий Сергеевич планировал заполучить взамен своей искренности и внимания к чужому горю.

— Брось, Панин, — не отступал Виталий Сергеевич. — Я же по доброте душевной. По доброй воле беспокоюсь. Бедные девочки…

Виталий Сергеевич пугался и радовался своим невозможным инспекциям, сложной смеси чувств, которые опьяняли и не желали проходить.

— Потерянные люди! — резюмировал он, деля их в уме на счастливых и несчастных. — Протягивай не протягивай руку — бесполезно!

— Кто, простите? — спросил как-то старичок в кепочке. — Вы сказали сейчас…

Виталий Сергеевич замялся, не нашелся, что ответить. Пояснение для этого пожилого человека могло в одночасье разрушить его кропотливо выстраиваемую жизненную позицию. Вместо одобрения старичок мог внести сумятицу, продлевая сказанное личными впечатлениями и семидесятилетними глупостями.

— Я хочу сказать, — кашлянул он, нажимая кнопку лифта. — Все свыше предопределено. Так сказать, судьба.

— Сущая правда, сущая правда, — заверещал старичок, подтягиваясь ближе к двери.

— Есть у меня приятель, — осторожно продолжал Виталий Сергеевич, наблюдая, как спадает и приближается вспыхивающая цифра. — Милейший человек…

— Так, так. Судьба, — кивнул старичок. — Так, так.

— Так вот несчастье…

— Ай-яй! — подхватил новость пенсионер и оживился.

— А я ему говорю: брось, Панин, скулить! Ведь есть же у тебя друг. Самый настоящий, проверенный друг!

— Панин? — встрепенулся старичок, прищурив глазки, когда дверь перед ними распахнулась. — Панин? Вы сказали — Панин?

— Да, — подтвердил Виталий Сергеевич, зайдя в кабину. — Брось, говорю, Панин, печалиться. Ни к чему.

— Да, да, — кивнул старичок, охотно поддерживая разговор. — Я что-то такое слышал.

Виталий Сергеевич не ответил, слабо улыбнувшись. “Пятый, — вспомнил он этаж старика. — Это скоро”.

— У него дочь, кажется, студентка? Да? — неожиданно продолжил разговор старичок. — Студентка же?

— Нет! — отрезал Виталий Сергеевич, бледнея. — Какая студентка? Что вы несете?! Маленькая девочка! Долгожданный поздний ребенок!

— Извините, — обиделся старичок, готовясь к выходу. — Я только хотел… Мне казалось…

— Не вздумайте вмешиваться! Слышите? — И голос Виталия Сергеевича прокатился по шахте. — Не вздумайте!!

“Проклятый старик! — погрозил кулаком Виталий Сергеевич, когда дверь лифта закрылась за жильцом. — Проклятый старик!”

Виталий Сергеевич заговорил еще быстрее, еще исступленней. Повысил голос. Слова распалили в нем отвагу.

“Подлец! Подлец! Разве можно так нагло вмешиваться? Когда никто не просит! Когда никто не ждет!”

Теперь-то жизнь Панина превратится в ад! Ни одной спокойной ночи, ни одного здорового глубокого сна. Останется только сидеть на кровати и прислушиваться к подступающему с четырех сторон шепоту, ожиданием умножая страхи и предчувствия, обступающие тесным кругом в гробовой тишине.

— Подлец! — не унимался Виталий Сергеевич, открывая ключом квартиру. — Подлец! Надо же ляпнуть… Даша! — позвал Виталий Сергеевич, быстрым шагом проходя по комнатам. — Наташенька!

“Черт настоящий! Черт! Каркает вороной! Каркает!”

— Ка-а-аррр! Ка-а-аррр! — сымитировал Виталий Сергеевич черную птицу, приподняв к плечам согнутые в локтях руки. — Ка-а-аррр!!

(обратно)

Забытая песня

Карасев Евгений Кириллович родилс в 1937 году. Человек сложной судьбы, много лет провел в местах заключения. Поэт, прозаик, постоянный автор “Нового мира”. Автор нескольких лирических сборников. Живет в Твери.

 

Последний снег

На весеннем поле остатки снега, ноздреватого,

источенного солнцем, как оседающие клочья пены ушедшей воды.

Вальяжные грачи, еще более напыщенные спросонок,

шастают, собирая последки прошлогодней страды.

Я далек и от этого поля,

и этих грачей, похаживающих важно.

Тогда почему исправную машину с баком полным

я остановил подле неприметной пажити?

Здесь такое же, как и везде, небо,

лес не гуще, не реже.

А может, земля, высвобождающаяся от снега,

позвала подышать ее надеждой?..

 

Пробуждение

Как незаметно зазеленели деревья,

еще вчера тянувшие голые ветви,

словно дрожкие струны. Будто обратились в новую веру,

языческую и юную.

Среди горького, грустного —

перевернутых уличных урн, дворовой грязи —

теплящиеся салатовым цветом безлистные прутья

походили на пробившийся одушевляющий праздник.

Я был счастлив безмерно,

вдыхая витающие в воздухе пахучие гранулы.

И, кажется, тоже принимал неведомую веру,

стоя под сводами обретенного храма.

 

Свет на дороге

Памяти Николая Аракчеева.

Колодезная тишина храма.

Свечей сухое потрескивание.

Лики святых в золоченых рамах,

словно под ледком потресканным.

Полов холодные плиты,

гроб — пугающим особняком.

Заупокойная молитва.

И в горле соленый ком...

Ты ушел от нас, Коля,

не успев постареть.

Никто уже дров не поколет

для мангала на осиротевшем дворе.

Суетой обернулись многие

редкие вещи: старинные часы, статуэтки в горке —

разве они утешат

несказанное горе?

Но у тебя, дружище, остались дети —

единственное по-настоящему дорогое.

Ты будешь для них светом

на непроглядной дороге.

 

Забытая песня

Нежданно всплыл в памяти слепой Илюша,

исполнитель жиганских песен, тянувший свои рулады в пивнушках в послевоенную пору,

когда еще не водились трибуны, ратующие

за повышение пенсий. И единственной оппозицией были воры.

Для заскочивших в распивочную с размалеванной шалавой

этих забубенных блатарей

и грустил на гитаре незрячий певун,

далекий до славы будущих эстрадных звезд и актерствующих бунтарей.

Перебирая струны печальные,

с бельмами, похожими на слюду,

он жаловался на лихих начальников

и неудавшуюся судьбу:

“Загубили гады, загубили. Отобрали волюшку мою.

Золотые кудри поседели. Знать, у края пропасти стою”...

...Почему я вспомнил спустя много времени

бедолагу Илюшу — с прошлым ли не удается проститься?

Или уходит из-под ног суша,

как в песне слепого артиста?..

 

Бездомность

У меня вызывает дрожь своей бесприютностью

выметенный под метелку асфальт, особенно если ветер гоняет по нему шумную газету,

мимо урны брошенную. Кажется, это носится твоя последняя надежда на фарт

после проверки таблицы розыгрыша.

Знобит голая панель

и когда холод подкрался тихой сапой.

А ты, как потерянный спаниель,

ноздрями ищешь теплины запах.

Я чураюсь вылизанных, продуваемых тротуаров.

Бегу их с голодной собачьей прытью.

Держусь неухоженных улочек с домами старыми,

где есть подворотни и можно укрыться.

На проселочной дороге

На далеком проселке, укрывшись от нежданного ливня

под козырьком случайной сараюшки, я торчал,

не обремененный ни багажом, ни ответственностью, в ожидании, не занесет ли сюда попутку какая нужда.

Дождь стоял стеной отвесной —

сплошная непроглядная, парующая вода.

Бражно пахло сладковатой прелью,

точно остатками загульного, бесшабашного пьянства.

Я ощущал себя на покинутой параллели,

в неоткликающемся пространстве.

Но меня не смущали ни стылое сиротство,

ни запахи былого пира — я пребывал в каком-то бездумном отрешении.

Ровно преследуемый бедолага, от чуждого, враждебного мира

огражденный линией высокого напряжения.

...Я не обрадовался, когда подле моего укрытия

притормозил отчаянный “жигуленок”, как выбравшийся

из бурливой реки пловец с характером. Шмякнувшись на сиденье по соседству с радушным водителем,

я с грустью посмотрел на оставленную под дождем галактику.

 

Собачья преданность

Охраняет малину — не подступишься —

крапива — трава кусачая.

Как собаки пастушечьи

вверенный участок.

Выкинула свои рапиры,

жалящие безбожно,

непролазная крапива —

страж надежный.

Чем оплачена — запахом редкостным,

хмелем из чародейской заначки —

эта непонятная преданность,

и в самом деле собачья?..

...Я ухожу от приманчивой ягоды,

посверкивающей в росной обливе, не найдя языка общего с цербером несговорчивым.

Вряд ли малина нужна крапиве,

малине крапива — безоговорочно.

 

На счастливом берегу

Солнце, речка —

благодать.

Тени рыбешек мечутся,

а самих не видать.

Вон мелькнуло серебро полошливое —

и нет следа.

Словно монета брошенная,

чтобы вернуться сюда.

Вернувшаяся птица

Дорога, по которой я топаю,

круто выходит к реке. Берез сквозная стена.

Словно старатель в лотке,

моет песок волна...

Этот волжский откос,

дом на том берегу

без удушливых слез

я встречать не могу.

Сглотнув радостный ком,

как в конечном труде,

я стремглав босиком

устремляюсь к воде.

...Вернувшаяся птица,

разглядываю в старательском

лотке поблескивающие крупицы

того, что искал вдалеке.

 

В родной сторонке

Небо после дождя будто вылиняло.

За исхудалыми тучами слабое угадывается солнце.

Потревоженные ветви сыплют остатки

недавнего ливня, знобко взбадривающие спросонок.

Дорога кажется выстекленной

свежим утренником затяжной весны.

Далеким ружейным выстрелом

чудится скрип сосны...

А солнечный свет сеется, словно сквозь ситце.

И вот уже высветлил вымокшие жерди ограды.

Хочется с окружающей тишиной раствориться,

стать частицей чаемой радости.

 

Ирония судьбы

Из уголовного мира я угодил в общество писателей.

В отличие от рецидивистов особо опасных,

они знаются с жизнью по касательной.

И однажды найденное, как леденец, обсасывают.

По сравнению с литературной братией

урки — материал первородный: суд у них — свадьба, деньги — пензы.

Хоть снова уходи в подворотню

за продолжением песни.

(обратно)

Зверь

Крылов Дмитрий Мстиславович родился в 1969 году в Ленинграде. Учился в ЛГУ, в университете Вашингтона получил степень PhD по биологии. С 1991 года живет и работает в США. Публиковался в “Литературной газете”, “Независимой газете”, журнале “Нева” и др. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Мать Софьи, Лидия Ивановна, умерла три года тому. Ей было восемьдесят семь лет, она ушла из жизни от душевного расстройства. Врачи ставили ей, конечно, и другие диагнозы, у нее к старости нашли диабет, и давление было не лучшим, но Софья совершенно уверена, что скончалась она именно от душевного расстройства. От Лидии Ивановны осталась квартира и еще кое-что. Об этом необычном наследстве, полученном Софьей от матери, я и хочу рассказать, но все по порядку. Сперва о том, как жила Лидия Ивановна последние годы и как ее не стало.

Муж Лидии Ивановны умер гораздо раньше, когда их дочке Софье было девятнадцать лет. Тогда же Лидия Ивановна разменяла квартиру, в которой прожила с мужем всю жизнь, и Софья съехала в однокомнатную, в которой живет и сейчас, а Лидия Ивановна вселилась в двухкомнатную на Васильевском. Тогда-то одна из комнат в этой квартире и стала запираться, а дверь в нее была обита кровельным железом, и татарин с узенькой бородкой приходил врезать новый замок с толстым языком, в ладонь толщиной, входившим в дверной косяк на два оборота массивного ключа. Софья долгое время не знала, для чего такие осторожности в квартире, в которой кроме Лидии Ивановны никто не жил и не собирался, но уже тогда, навещая мать, стала замечать, что из-за двери слышна возня и какой-то не то кошачий, не то собачий вой. Лидия Ивановна долго не отвечала на вопросы дочери о закрытой комнате, но однажды та пришла утром и заметила на кухне миску с огромным куском мяса, сочившимся кровью. Зайдя в тот же день еще раз, она мяса не нашла. Не было и никакого блюда, из него приготовленного. Лидия Ивановна долго обходила вопросы дочери об этом куске мяса, но в конце концов разъяснила, что в закрытой комнате она поселила барса.

Ее знакомый, работавший в зоопарке, позвонил ей как-то под вечер и стал плакаться, видимо не без тайной цели, что назавтра крайний срок и если никто не возьмет животных, которых прокорм обходился слишком дорого обедневшему зоопарку, то всех их усыпят. Лидия Ивановна не думая согласилась взять кого-то себе, чего, видимо, хотел и звонивший ей, но вряд ли он, желавший пристроить хоть кого-то, ожидал, что она выберет себе барса. Трудно сказать, что она думала, соглашаясь взять именно барса. Вряд ли она повелась на слова знакомого, расписывавшего барса едва ли не как домашнюю кошечку, которая разве что только не мурлычет по утрам и не ласкается об ноги хозяина, зато уж во всем остальном отличается таким гладким и мирным характером, что не взять никак нельзя. Последнее, между прочим, оказалось, в общем-то, правдой, с той только огромной поправкой, что гладким и мирным этот характер был у барса, а они отличаются кое-чем от домашних кошек. Но тогда Лидия Ивановна бросилась с этим барсом как в прорубь — не думая, а по какому-то женскому инстинкту, видимо еще находясь под влиянием смерти мужа, когда к нему приходилось каждые часа два вызывать “скорую”, чтобы кололи что-то от сердца, и вот входил не слишком приветливый врач, делал укол и на какое-то время вроде бы снимал болезнь ее мужа, но такой же точно врач, сделавший укол, и убил его наконец, как думала с полной уверенностью Лидия Ивановна, спутав лекарство или дозу.

И вот барс. Она, видимо, представила, как лоснящемуся красавцу, сильному и мощному, как свернутая часовая пружина, делают укол и он засыпает навеки. Этого-то пусть и воображаемого тогда укола и не могла стерпеть Лидия Ивановна. Звонок знакомого и незадолго до этого случившаяся смерть мужа совпали и подействовали на нее так, что она дала слово завтра же взять барса к себе. Тут-то и выскочил из телефонной книжки татарин с кровельным железом и новым замком, он же повесил какое-то бревно в комнате, чтобы кошечка, как загодя называла барса Лидия Ивановна, точила когти. Все остальное было из комнаты вынесено, окно зарешечено, и вечером к дому Лидии Ивановны причалил фургон, в котором лежал связанный барс. При фонарном свете шерсть на изогнутой в дугу спине отливала металлом, отчего еще на улице показалось, что несут тяжелую свернутую пружину, шагая осторожно, чтобы она не развернулась. Барса тащил на этаж тот самый знакомый с помощником, который звонил плакаться, но тут уже не скрывал радости, что сбыл такого зверя, которому сам уж точно положил на тот день смерть, ведь можно ли было помыслить, что кто-либо в своем уме возьмет такое себе. Но Лидия Ивановна взяла и, надо отдать ей должное, не только никому не жаловалась на трудности, связанные со зверем, но и долгое время держала все в полном секрете, так что кроме нее самой знал о новом жильце только потиравший руки ее знакомый из зоопарка и татарин, за день отмахавший все столярные работы. Знакомый к тому же, как часто вообще бывает, когда просьбы людей удовлетворяются сверх их же собственного ожидания, пропал. А тут было именно это: он надеялся сбыть с рук в лучшем случае орла, может быть, змей, которые дохли у него от отключения электричества по неуплате и вымерзанию террариума. Лидия же Ивановна взяла барса, и знакомый, вне сомнения, был доволен сверх ожидания, и после того, как зверь был с его рук списан и принят Лидией Ивановной, он и думать забыл о ней, решив, как опять же часто бывает в таких случаях, что уж если барс был взят с такой легкостью и безо всякой торговли, и, главное, именно барс, то уж это одно всякую с него ответственность снимает и перекладывает ее полностью на плечи Лидии Ивановны. Словом, ей самой пришлось разузнавать, как содержать барса в квартире. Выискались какие-то советчики, вравшие ей по книжке, что нужно, в частности, купать его каждый день, будто это был не зверь, а ребенок, и Лидия Ивановна призналась, что вначале слушала их и обливала барса из ведра, но потом нашла советчиков и получше, и очень даже вовремя, чтобы поднять на ноги залежавшегося было и раскисшего с тоски барса.

Со временем все наладилось. Лидия Ивановна научилась делать то, что было нужно, и не делать лишнего в довольно, надо сказать, сложном уходе за зверем, и все шло прекрасно, пока она не вышла на пенсию. Тогда-то денег стало не хватать не только на барса, но и на ее собственный стол, и Лидия Ивановна, всю жизнь проработавшая преподавательницей русского в педагогическом институте и имевшая кое-какую гордость, как и вообще все почти учителя и преподаватели, молчала об этом с дочкой и со всеми и давала уроки каким-то американцам, приезжавшим делать темный бизнес, которым нужен был язык, но которые то ходили, то не ходили к ней, а то требовали ее к себе в гостиницу и, в общем, приносили больше хлопот и расстройства, чем дохода. Это, кстати, и было одной из причин, как мы потом восстановили с Софьей, душевного расстройства Лидии Ивановны — она ясно увидела, что она теперь никто, что есть не на что и заработать никак без унижения нельзя. Софья призналась мне, что эти уроки были еще не самым плохим. Как-то раз она видела мать на канале Грибоедова торгующей какими-то носками, которые она сама же и вязала. Софья, однако, заметив ее первой, свернула в сторону, чтобы не попасться ей на глаза, и ничего ей об этом не говорила, как будто и не видела ее вовсе. На все попытки предложить ей деньги Лидия Ивановна продолжала отвечать строгим отказом, что с ее стороны было, конечно же, большой ошибкой. Эту ошибку часто делают люди с гордостью, а гордость как раз у нее была: она не желала показать, как ей трудно, решила вытянуть сама, а силы ведь были уже не те. Результат долго себя ждать не заставил, но пока — пустая кухня и голодное рычанье из запертой комнаты.

Надо все-таки сказать, что упрямство таких людей, как Лидия Ивановна, не бесконечно, в том числе и упрямство, с которым они носят все в себе. Перед смертью она многое рассказала Софье, как бы исповедуясь перед ней, и в том числе описала в подробностях, как кормила в последнее время зверя. Не ел он по неделе и на первый и второй день голода метался по клетке и драл когтями бревно. На третий и четвертый день метанья утихали, и зверь больше не рычал. За дверью стояла тишина, барс лежал без движенья и только в конце недели начинал выть. Этого воя Лидия Ивановна стерпеть не могла, и, как она сама сказала, он заставлял ее идти на крайности. Под крайностями она, видимо, подразумевала стояние на канале с носками. Заработав денег, Лидия Ивановна шла в мясной и покупала прежде всего еду для барса, так как, по ее собственным словам, сама голода не чувствовала и думала только о том, как накормить зверя. Обычно барс впускал ее в комнату, и Лидия Ивановна даже гладила его за ушами, но тут, после недельной голодовки, входить она не решалась и, открыв дверь, первым делом бросала перед собой мясо. Зверь накидывался и жрал громко и быстро, и Лидии Ивановне становилось, как она говорила, легко от мысли о том, что зверь накормлен и что ближайшие пару дней она свободна. Именно свободна. Она призналась, что кормление зверя стало для нее навязчивой идеей, что она скорее сама готова была голодать, чем не накормить его и что метания по комнате, преследовавшие ее ночью и днем, сделались для нее кошмаром, который гнал ее иногда на улицу, но, однако же, она возвращалась вскоре, зная, что зверь все так же ходит кругами по комнате и все так же ждет еды. Но хуже всего был вой, обычно начинавшийся под утро. От него все внутри переворачивало, и он долго еще стоял в ушах, как будто бы повторяясь уже в самой Лидии Ивановне, а не в запертой комнате и не давая ей покоя нигде, куда бы она ни пошла.

Все эти подробности открылись только в последние часы Лидии Ивановны. Она сгорела как свечка на этом барсе, нисколько об этом, однако, не жалея даже перед самой смертью и только и успев, что сбыть с души всю эту небезлюбопытную историю с барсом. Надо ли говорить, что Софья ждала только отпеванья и похорон, чтобы разделаться с барсом, как она вполне справедливо считала, и погубившим во многом ее мать. Вначале она пыталась разыскать того самого знакомого Лидии Ивановны, который работал в зоопарке, но его номер сменился, и, когда это выяснилось, я предложил Софье одолжить карабин у одного своего знакомого, открыть железную дверь да шмальнуть туда весь магазин для верности. Софья согласилась на этот план.

Мы приехали на квартиру на Васильевском вместе. Софья была в необыкновенном для нее возбужденном состоянии. Она всю дорогу расспрашивала, давно ли я тренировался стрелять, и точно ли смогу попасть, и что будет, если я только раню зверя, а он, возможно, бросится на нас. Я успокоил ее как мог, сам будучи уверен, что хватит и одного выстрела. Софья достала из сумочки ключи, нашла нужный, и мы вошли в пустую квартиру.

Вой, который услышали мы почти сразу, как вошли, описать невозможно. Однако впечатление от него сохранилось у меня вполне ясно. Казалось, что звук исходит вовсе не из комнаты, а как бы отовсюду сразу и даже из нас самих. Мы стояли совершенно не в состоянии сдвинуться с места, и первой моей мыслью, и, я уверен, Софьиной тоже, было броситься вон, убежать. Однако следом шло то ощущение, что вой исходит вовсе не снаружи, что он проник в легкие, в живот, заполнил собой череп и от него теперь во всю жизнь не избавиться. Вой этот одновременно и гнал прочь, и в то же время манил какой-то дикой красотой, звал и тянул к себе. Мы стояли в оцепенении неизвестно сколько времени, пока я наконец не одолел себя и не двинулся к двери, вынув из чехла карабин, пристегнув магазин и передернув затвор. Всю мою уверенность, что на большую кошку хватит одного выстрела, к тому времени сдуло как ветром, но я, однако, подошел к двери и знаком указал Софье, следовавшей за мной, чтобы она нашла ключ и открыла дверь. Она колебалась, а я между тем, стараясь больше ни о чем не думать, вскинул карабин к плечу и отступил на шаг от двери в сторону, прикинув расстояние так, чтобы удобно было шагнуть в открытый дверной проем и дать первый выстрел. Руки у Софьи дрожали, она пробовала один ключ, потом другой, третий, и ни один не подходил. Она опустилась на колени и наконец подобрала ключ, повернувшийся в замке с щелчком раз и другой. Я сделал полшага вперед, держа перед собой оружие, и кивнул ей, чтобы она открывала. Вой. Зверь слышал нас и знал, что мы за дверью. Софья поднялась с колен и стояла опустив руки. Я ждал. Наконец она, дрожа теперь уже всем телом, подступила к двери и распахнула ее наполовину, закрыв при этом проход мне. Софья стояла и смотрела внутрь, там было тихо, я опустил карабин, пытаясь оттолкнуть Софью от двери, спасти ее, но только что дрожавшая как струна Софья не подвинулась ни на шаг, когда я попытался сгрести ее рукой, точно бы вросла за мгновение в пол. Она закрывала собой всю комнату и так простояла несколько секунд, глядя внутрь. Потом она захлопнула дверь и закрыла ее на ключ, убрав его тут же в сумочку, которая так и болталась у нее на плече все время.

Я попытался добиться от нее, что же она увидела в комнате и почему не дала мне выстрелить. Я хотел знать, что она собирается делать дальше, но она ни на один мой вопрос не ответила и только звала меня поскорее вон из квартиры. Я отстегнул магазин, выбил неиспользованный патрон из патронника и уложил оружие в чехол. По пути обратно я снова заговорил с Софьей, но ответом было молчание. Не прервалось оно и до сих пор. Софья ничего не говорит о звере. Я больше ее и не спрашиваю, зная ее характер и уяснив себе, что вопросы на эту тему бесполезны. По некоторым ее обмолвкам я, правда, догадываюсь, что она не продала и не разменяла квартиру покойной Лидии Ивановны, как собиралась, и что она вот уже три года ходит туда кормить зверя.

(обратно)

И полярная крупка летит

Ирина Машинская родилась в Москве, окончила географический факультет и аспирантуру МГУ. Живет в пригороде Нью-Йорка, преподает математику и физическую географию в старших классах. Автор пяти книг стихов. Стихи переводились на европейские языки. В “Новом мире” ранее публиковалась как литературный критик.

 

Ответ на вопрос, что представляет собой современная литература русского зарубежья как явление нового глобализованного мира, — дело будущего, и не только потому, что ее становление еще в самом начале (как, впрочем, и новой литературы “метрополии”). На смену трагическим категориям изгнания и диссидентства, десятилетиями определявшим восприятие эмиграции, пришла демократическая разноголосица понятий личного выбора и “частного дела” послеперестроечной волны, где каждый отвечает сам за себя.

Для меня одним из таких “ответов”, причем очень острым и честным, хотя и частным, но проецирующим общее, — уже довольно давно является поэзия Ирины Машинской. Сразу запомнились афористические строки “Солнце речи родимой зайдет — мы подкидыша станем качать” из стихотворения “Не сумев на чужом — не умею сказать на родном”, где существенен не только прямой смысл. Удивляет и трогает именно это родительское отношение к языку, драматизм неотступной мысли о его возможном угасании и забвении.

Родная речь в иноязычном бытии неизбежно становится языком внутренним, про себя, и — лучшая метаморфоза, — читая Ирину Машинскую, чувствуешь, что для нее говорить “на родном” — значит стихами. Ее слово легко вбирает новые реалии и сюжеты и даже использует элементы иного языкового строя и поэтики, но в основе — это голос памяти, детства или подсознания, где живая мелодичность — не дань форме, но естественное ощущение классической русской традиции как своего истока. Причем — поскольку этот негромкий (но “гулкий”) разговор если не с самой собой, то с кем-то, кто все понимает, но кого сейчас, возможно, нет рядом — многие очевидные звенья опускаются, связи становятся утонченными (“ломкими”), и выговаривается самое важное, сокровенное. Прислушаемся.

Дмитрий Полищук.

 

 

*      *

*

Не жнец, не жрец, не спец, не пятикнижник —

но у меня есть стебелек-треножник:

колеблющийся стебель над трясиной,

с одной лишь песнью ломкою, осенней,

с неловкой остью, с талией осиной.

На простынях

1

Потому что тебя я полулюблю, потому что, в стенку влипая, сплю,

потому и створка, створку скребя, сердце скрепя,

не найдет себя,

потому что уже не считать до ста, раковина, мой друг, пуста,

потому что уже поостыла печь, но квадрат загорелых плеч

в траве выжигает плешь,

потому что, темнея на простыне, тлеешь еще во мне,

потому что горло скребет “прости”, потому что мне до тебя расти,

а тебе меня не найти,

ибо просто так в своих не палят, друг, поздно считать цыплят,

потому что к спине еще льнет ладонь, потому что ее ледяной огонь —

не полымя — полу огонь,

потому что черен простолюдин, я одна, ты один,

потому что теперь одному грести,

но ты не веришь в “прости”.

 

2

лопаток весла

          бороздящий лед огонь

                         пожалуйста табань табань табань

льняные льдины без морщин и складок

          соскальзывают чресла

                         сладок сладок сладок

коричнев сумрак комнаты ночной

          как совы страшные следят из темных сумок

                         как будто бы родители со мной

у той стены — спят — руку протяни:

          за шторой лодка прячется в тени

                         рубашки узел послюни тесемок

зубами погрызи

          еще чуть-чуть — отвяжется она сама собой

 

Фильм

Воздух дырчатый и улицы-закладки,

черный сахар, колотый кайлом,

и полулогической загадки

головокружительный излом.

Старый сахар с искрой в каждой лунке,

черный майский лед в углу двора!

Метра два нетерпеливой пленки

или только метра полтора.

Жизни оползень тут начался когда-то,

чернью на текучем серебре:

под галошей грязные караты

и лопата снега на траве.

Космос — это кучи льда и угля

свалены у северной стены.

Угол солнцем траченного дубля.

Я смотрю из брошенной страны.

 

*      *

*

А у нас, Никол а , ни кола, ни двора, но, мой свет, собираться пора.

И не важно куда, ибо да, Никола, тут дыра, говорю, там дыра.

А над нами нора — ах, какая нора! — только рано туда, до поры,

да над нами вдали — голубая гора — не полечь бы под этой горой.

То, что было со мной, стало нынче не мной, скоро будет какой-то рассвет.

Вон, как снег, изумленно блестит под луной голубой, голубой антрацит.

И не витязи мы, от зимы до зимы по железной равнине скользя,

но отстать от себя — это будем не мы, нам с тобою такого нельзя.

Наша песня стара: выдавай на-гора, разворачивай недра с утра!

А под нами гудит голубое ядро, но дотуда добраться хитро.

А дотронусь до теплой рубашки — там ты сквозь негромкую темную ткань,

и волна золотая заходит в ладонь — твой родной негасимый огонь.

Там горячее узкое тело твое, там земная гудящая ось,

и железо, и никель в ядре голубом, и неоновый стержень насквозь.

Это пламя двойное из печи двойной и в отверстую грудь из груди,

и зияет обрыв у меня за спиной — все-то, значит, у нас впереди.

 

*      *

*

В краю, где трудно сказать “еврей”,

поднимается ветер тугих дверей,

          край земли начинается над головой —

и если и ждут меня, то лишь листва, стволы,

город, как локти, ставит углы

          снизу серый — и сразу вдруг голубой.

А за городом время после дождей,

глина кисельная в сто свечей

          светится, как нигде.

Там запрягают долго и никуда

не едут. Там на дворе вода.

          Там “расступись” не говорят воде.

Там тяжело человеку и хорошо стрижу.

Там я себя не вижу — тебе скажу, —

          и в этом нет ничего, нет ничего...

Там, пока не рассвет, — не отопрут засов.

Там еще пять часов шесть часов.

          Ты спи, я начеку.

А по рельсам, руслам вниз течет молоко

тумана: мелко и вдруг потом глубоко,

          в нем далеко, как люди, идут фонари.

Там лес еще не разлепил ресниц,

хочешь — стой перед ним, хочешь — падай ниц,

          хочешь — зажги свечу, хочешь — сам сгори.

 

*      *

*

То, что было со мной,

стало нынче не мной.

Скоро будет какой-то рассвет.

Вон, как снег, изумленно

блестит под луной

голубой, голубой антрацит.

Как ресницы, ночной

загибается ветр —

это неба глубокого фетр.

Вот последняя миля —

смелее, смелей,

вот последний сквозной километр.

Это мятая тулья

и кобальт ее

и широкие, с ворсом, поля.

А по краю петит:

просто ковш наклони —

и полярная крупка летит.

 

*      *

*

Жизнь очнется на закате.

Вдруг откроется с кровати

тонкой огненной дугой.

Как же глупо и некстати

думать: есть еще другой

мир...

(обратно)

Эдипов комплекс советской цивилизации

Эпштейн Михаил Наумович — филолог, философ, эссеист. Родился в 1950 году в Москве. Выпускник филологического факультета МГУ. Автор 17 книг и 400 публикаций, переведенных на многие иностранные языки, в том числе «Философия возможного» (СПб., 2001), «Знак пробела. О будущем гуманитарных наук» (М., 2004), «Постмодерн в русской литературе» (2005), «Все эссе» в 2-х томах (2005). В начале 90-х годов переехал в США. Преподает литературу и философию в Эморийском университете (Атланта). Лауреат премии Андрея Белого (СПб., 1991) и «Liberty» (США, 2000 — за вклад в российско-американскую культуру).

 

Я договорился до кровосмешения? Но ведь это так: рожденный Землею человек оплодотворяет ее своим трудом...

Максим Горький, «О М. М. Пришвине».

 

…Если уж искать корней революции в прошлом, то вот они налицо: большевизм родился из матерной ругани, да он, в сущности, и есть поругание материнства всяческого: и в церковном, и в историческом отношении. Надо считаться с силою слова, мистическою и даже заклинательною. И жутко думать, какая темная туча нависла над Россией, — вот она, смердяковщина-то народная!

Прот. Сергий Булгаков, «На пиру богов».

 

1. «Большой брат»: между Фрейдом и Оруэллом

В своих трудах «Тотем и табу» (1912) и «Психология масс и анализ человеческого „Я”» (1921) З. Фрейд описывает модель социального потрясения, в основе которого лежит акт отцеубийства — убийство вождя его сыновьями в первобытной орде. «Дело устранения праотца братьями должно было оставить неизгладимые следы в истории человечества...»1 — таков психоаналитический подтекст революций и последующих тоталитарных режимов. Отец налагает ограничения на естественные инстинкты сыновей, и вот они, сговорившись, убивают его. Наследником отца становится Старший, или Большой, Брат — это величание, знакомое нам по книге Оруэлла «1984», быть может, прямо восходит к терминологии Фрейда. В самом деле, свержение царя вызвало в народе, который веками был верен «самодержавию-православию», чувство ликования — освобождения... И одновременно — глубочайший страх, приходящий как бы ниоткуда, а на самом деле — из опустошенного идеал-я, которое уже не с кем стало отождествлять; ибо идеал-я — это, по Фрейду, спроецированный вовнутрь образ Отца.

Конечно, не столько о царе-батюшке пустовала душа, сколько об Отце Небесном, тогда же низвергнутом общей братской волей. Отцеубийство социальное — символ религиозного. И тогда срочно потребовался осиротевшим братьям-убийцам Старший Брат, кто заменил бы Отца и заполнил бы место идеал-я, без которого ни личность, ни общество жить не в силах. Между равными братьями началась жесточайшая борьба за право считаться старшим. Так по старшинству и стали сменять друг друга «большие братья», попутно истребляя братьев-соперников, да и узы «братства», ставшие лишней обузой в отсутствие Отца. Само понятие «братство» звучало двусмысленно в отсутствие Отца — лишним намеком на того, кого следовало забыть.

Именно чувство вины перед убитым Отцом заставляло столь яростно верить в нового отца, приносить возрастающие жертвы на алтарь его культа. Так называемый «культ личности» с точки зрения марксизма — всего лишь отступление от непреложных законов истории. С психоаналитической точки зрения, напротив, культ «старшего брата» неизбежен в обществах, прошедших через революционный опыт отцеубийства. Причем все это было высказано задолго до того, как культ «старших братьев» широко распространился в коммунистической России, фашистской Италии, нацистской Германии. В этом­ и состоит научное предвидение, когда обнаруженная закономерность сама, силою угаданной правды, а не натужным пафосом пророка переносится на будущее. В данном случае Фрейд предвидел, не предсказывая, тогда как Маркс, многое предсказывая, увы, не предвидел.

По мере развития и практического воплощения марксизма в нем накапливалась сумма погрешностей, поначалу вроде бы незначительных, допускавших отдельные поправки в благородных целях его творческого развития. То социализм в одной отдельно взятой стране, то культ личности, то не абсолютное и не обнищание пролетариата в странах капитала, то рост нищеты и алкоголизма и расцвет «религиозных пережитков» в странах зрелого и развитого... Каждая теория имеет свою критическую массу погрешностей, накопление которых в конце концов превращает ее в лжетеорию. В стране, обманутой и разоренной марксизмом, фрейдизм не может не привлекать как более широкая альтернативная теория, которая позволяет объяснять не только факты, противоречащие марксизму, но и сам марксизм.

 

2. Мифологическая основа материализма

Философская основа марксистско-ленинского мировоззрения — материализм. В свою очередь, мифологическая основа материализма — культ матери-природы, почитание материнского начала бытия.

Часто можно столкнуться с той точкой зрения, что материализм извне привит русской философии, что по своему характеру русские никоим образом не являются материалистами — им чуждо восприятие действительности как отдельной, обособленной реальности, чужда западноевропейская трезвость, стремление опираться на объективные законы, действующие помимо желания и воли. Нельзя, однако, путать материализм с рационализмом или эмпиризмом. Материализм исходит из давнего и задушевного убеждения в правоте природы, в ее материнских правах на человека, в долге человека по отношению к матери-природе. Собственно, ничего иного материализм не озна­чал и у его философских основоположников. Вот самое известное определение Ф. Энгельса из его работы «Людвиг Фейербах и конец немецкой классической философии»: «Те, которые утверждали, что дух существовал прежде природы <...> составили идеалистический лагерь. Те же, которые основным началом считали природу, примкнули к различным школам материализма»2. Примерно то же самое у В. И. Ленина: материализм — «признание объективной реальности внешнего мира и законов внешней природы»; «необходимость природы есть первичное, а воля и сознание человека — вторичное»3.

То, что учение, признающее материнство и первенство природы, называется «материализмом», далеко не случайно. «Матерь» и «материя» — эти слова имеют общую этимологическую природу, что прослеживается в латинском языке и отмечается Лукрецием в поэме «О природе вещей» (лат. materia происходит, скорее всего, от mater — «мать, источник, происхождение»). Материя составляет материнское, порождающее, природное начало бытия, тогда как Бог — мужское и отцовское. Исходная основа такого представления — древний культ земли как материнского начала и солнца как отцовского: солнечные лучи, несущие поток энергии, как бы оплодотворяют лоно земли, из которого и произрастает вся растительная жизнь. О языковом и понятийном родстве «матери» и «материи» напоминает В. Н. Топоров: «Связь материи и матери, намечаемая Платоном, отвечает глубинной реальности мифопоэтиче­ского сознания, неоднократно отраженной и в языке, и в собственно мифологических образах. Достаточно напомнить классический пример: лат. materia <...> „материя” и т. п. — mater „мать” (ср. также matrix). Не менее убедительны и славянские данные. <...> В известной степени и соотношение Матери — Сырой земли и Отца-неба (как у славян, так и во многих других традициях) может рассматриваться как отдаленный источник платоновского соотношения материи („матери”) и идеи-образца („отца”)»4.

Таким образом, не только в корне слова «материализм», но и в самом существе этого понятия выражено почитание материнства в образе природы, окружающей человека и производящей на свет все живое. Признание этих священных прав матери-природы — безусловная заслуга материализма. Причем в русской мысли, даже религиозной, особенно утверждается именно материально-космическая природа мироздания. По определению Лосева, «русская философия, прежде всего, резко и безоговорочно онтологична . <...> Этот онтологизм, однако (в противоположность Западу), заостряется в материи, что характерно для него еще со времен мистической архаики. Самая идея божества, как она развивалась в русской церкви, выдвигает на первый план элементы телесности (таково учение о „Софии”, „премудрости божией”), в чем П. Флоренский находил специфику русского православия в отличие от византийского. <...> Вл. Соловьев, выясняя происхождение христианства, указывал на „религиозный материализм”, „идею святой телесности”...»5

Религиозное отношение к телесности проявляется и в русской софиологии, учении о святости плоти и женственном начале мироздания, о мудрости — подруге Бога, которая от сотворения мира была при нем художницею (см. Книгу притчей Соломоновых, 8: 22 — 31). Но в XX веке в России софиология как почитание непорочной, девственной, целомудренной женственности была побеждена марксистско-ленинским материализмом, который всячески противопоставлял земное, материально-материнское начало мироздания отцовскому, небесно-духовному.

 

3. Воинствующий атеизм и эдипов комплекс

Материализм ленинского образца есть вполне сознательное и последовательное богоотрицание, то есть, в исконных мифологических терминах, отказ от почитания отцовского начала в пользу материнского. Этот, по словам Ленина, «воинствующий материализм» соединен с «научным атеизмом», вплоть до того, что всякая религия объявляется некрофилией. Как писал Ленин, возмущенный уступками Горького богостроительству, «всякий боженька есть труположство — будь это самый чистенький, идеальный, не искомый, а построяемый боженька, все равно»6. Любой внимательный психоаналитик обнаружит в таком воинствующем материализме, с бешеными ругательствами в адрес «боженьки», проявление эдипова комплекса. Фрейд использовал имя легендарного древнегреческого царя, неведомо для себя убившего своего отца и женившегося на своей матери, чтобы обозначить комплекс влечений, сопровождающих человека с детства.

Знаменательно прежде всего желание Ленина глумливо присюсюкнуть, объявив Бога «боженькой», — из Отца превратить в дитятко, устранить соперника в любовной борьбе за мать. Так ребенок пытается в своих фантазиях поменяться местами с отцом. Можно соотнести два ленинских новообразования, где уменьшительный суффикс «-еньк» и увеличительный суффикс «-ище» выступают как антонимы не только в грамматическом, но и мировоззренческом плане: с одной стороны, издевательское «боженька», с другой — грубовато-восхищенное «человечище». «Какой матерый человечище!» — этот известный отзыв Ленина о Л. Толстом, приведенный в очерке М. Горького «В. И. Ленин», часто цитируется как образец ленинского «активного» или «воинствующего» гуманизма. Добавление эпитета «матерый», образованного от корня «мать» и обозначающего высшую степень половой зрелости, также указывает на психоаналитический подтекст ленинского материализма. В соперничестве за мать сын воображает себя «матерым человечищем», а отца — бессильным «боженькой».

Вся эта навязчивая материалистическая идея, состоящая из заклинаний по поводу первичности материи, в сущности, есть типичное проявление эдипова комплекса, только возведенного в ранг «философского учения». Материализм в паре с атеизмом и есть не что иное, как бессознательная проекция эдипова комплекса: стремление сына отнять мать у Отца, умертвив последнего или объявив его мертвым, отчего любовь к такому отцу и есть «труположство». Собственно, в одной фразе Ленин демонстрирует сразу два способа расправы с Отцом — превратить его в дитя («боженька») и превратить его в труп. Таково притязание «матерого человечища», восставшего против Отца, чтобы самому завладеть матерью-природой.

Эдипов комплекс не ограничен только рамками индивидуально-семейных отношений, он может проявляться и в отношениях сына с природой, исполняющей роль матери. На эту возможность указывает Фрейд: «Со все увеличивающейся ясностью проявляется стремление сына занять место бога-отца. С введением земледелия поднимается значение сына в патриархальной семье. Он позволяет себе дать новое выражение своему инцестуозному либидо, находящему свое символическое выражение в обработке матери-земли»7.

Культ материи, или материнско-земного начала, в противоположность Отцовско-небесному — это, по сути, даже не философия, а мифология, в которой подсознательные желания выходят наружу и сбываются в формах коллективных фантазий. Но психоаналитическое истолкование материализма этим не ограничивается — оно объясняет и тот парадокс, который с позиции самого марксизма не объяснить. Почему последовательно материалистическое истолкование природы и истории привело к такому небывалому насилию человека над природой и историей? Вроде бы провозгласили первичность материи, а своим «плановым хозяйством» и «идейным подходом» так над ней надругались, что и материя-то стала убывать и разлагаться. Поля перестали плодоносить, опустели полки продовольственных магазинов. У Пастернака в «Докторе Живаго» так описана осень 1918 года, когда впервые столь резко проявилась склонность революции к пожиранию самой реальности, заменяемой идеями: «Надо было готовиться к холодам, запасать пищу, дрова. Но в дни торжества материализма материя превратилась в понятие (курсив мой. — М. Э. ), пищу и дрова заменил продовольственный и топливный вопрос»8. И так продолжалось до самого конца советской эпохи: в 1982 году, в год смерти Л. Брежнева и на самом пике «развитого социализма», в стране, не способной себя прокормить, была принята Продовольственная программа.

Объясняется это в психоанализе именно логикой эдипова комплекса: ведь сын убивает отца вовсе не для того, чтобы теоретически возвестить свое однополое происхождение от матери, а для того, чтобы сексуально овладеть ею. Так и материализм-атеизм устраняет Бога-Отца вовсе не ради торжества матери-природы, а ради торжества над нею. Сын становится хозяином и су­пругом. Умыкнуть мать-природу у отца, чтобы самому вторгаться в породившее его лоно, — таков кровосмесительный смысл материалистической цивилизации.

Ну а какие плоды бывают от соединения сына с матерью, ведает медицина. Среди бесчисленных патологий в этой клинике материалистической цивилизации можно отметить патоэкономику, патосоциологию, патопедагогику, патоэстетику, патолингвистику. Насилие над родной природой и опустошение железной кувалдой ее нежных живородящих недр... Беспрерывные выкидыши, торопливо вытянутые из природы и загубленные на корню плоды урожая, недоношенность и разорение богатых подземных залежей. Насилие над собственным народом, механическое расслоение его на классы и натравливание одних классов на другие. Опустошение памяти об Отце, о плодовитой и миротворящей любви Духа и земли, отлившейся в самом понятии «крестьянство», соединение христианской веры с трудом на земле. Насилие над искусством, где вместо тайны зачатия и обременения духа, вместо живорожденных образов вводится искусственное осеменение будущих гомункулусов отвлеченно-правильными идеями соцреализма... Насилие над языком, извлечение его из материнской стихии корней, погруженных в лоно Отече­ского Первослова, и превращение в инструмент, в штык атакующего класса: слова, не выращенные из корней, а механически составленные из обрубков-частиц: «комсомол», «колхоз», «партком»... Таковы последствия этого эпохального и всеобъемлющего инцеста.

Пожалуй, единственным крепким и основательным памятником этой эпохи воинствующего материализма останутся подземные дворцы метрополитена — нашего Матрополя, города Матери, как хочется его назвать. Именно в середине 30-х годов, когда особого размаха достигла кампания массового безбожия и по всей стране рушились храмы, воздвигнутые Отцу небесному, — тогда же вместо них, как откровение победившего материализма, сверху вниз стали воздвигаться новые, перевернутые храмы. Утверждая торжество «землевластия», они сооружались из лучших подземных пород в лоне самой Земли. Ничего подобного не было в западных странах, где метро — всего лишь удобное средство передвижения. Это, собственно, и провозгласил на открытии московского метро в 1935 году сам его главный строитель тов. Л. М. Каганович, именем которого оно и было тогда же названо. «Московский метрополитен выходит далеко за рамки обычного представления о техническом сооружении. Наш метрополитен есть символ строящегося нового социалистического общества. <...> Вот почему делегаты съезда советов и съезда колхозников, спускаясь под землю, на станции метрополитена, видели в метро воплощение своего ближайшего будущего <...> воплощение своей силы, своей власти»9.

В СССР подземные дворцы создавались не ради одной лишь транспортной пользы, но и ради красоты «трансцендентной», именно как святилища (или капища) новой веры, со своими иконами, фресками и надписями, изображающими лица и события священной советской истории. Величавые вожди, окруженные благоговейными массами; суровые мужчины и женщины, рабочие и крестьяне, с оружием в руках готовые отстаивать завоевания революции; представители всех наций, пирующие за одним столом, украшенным грузинским вином, молдавскими яблоками, украинскими черешнями и прочими плодами братской дружбы и грядущего изобилия. Таковы иконы и фрески этой новой материалистической веры, освящающие лоно самой земли.

Разрушение Отцовских храмов и созидание Материнских, по сути, один процесс — хотя бы потому, что камни и плиты, изымаемые из церквей, пускались на строительство перевернутых церквей нижнего мира. В частности, станция «Площадь Революции», первенец Матрополя, в значительной части составилась из камней разрушенного Данилова монастыря.

 

4. Зов подземелья. Эротика рабочего удара

В своей книге «Поэзия рабочего удара» (1918) пролетарский поэт и мыслитель А. К. Гастев уже пророчески указывал на этот новый поворот цивилизации — от занебесья к подземелью. Вот отрывок из главы с характерным названием «Мы посягнули»:

«Мы не будем рваться в эти жалкие выси, которые зовутся небом. Небо — создание праздных, лежачих, ленивых и робких людей.

Ринемтесь вниз!

<...> О, мы уйдем, мы зароемся в глуби, прорежем их тысячью стальных линий <...> На многие годы уйдем от неба, от солнца, мерцания звезд, сольемся с землей: она в нас, и мы в ней.

Мы войдем в землю тысячами, мы войдем туда миллионами, мы войдем океаном людей! Но оттуда не выйдем, не выйдем уже никогда... Мы погибнем, мы схороним себя в ненасытном беге и трудовом ударе.

Землею рожденные, мы в нее возвратимся, как сказано древним; но земля преобразится <...> — она будет полна несмолкаемой бури труда <...> и когда, в исступлении трудового порыва, земля не выдержит и разорвет стальную броню, она родит новых существ, имя которым уже не будет человек»10.

Такова эта неистовая эротика труда — обратного вторжения человека в родившее его лоно. Человек не хочет больше зависеть от отца, пресмыкаться перед небом — он исполнен страсти к своей матери и решается овладеть ею, влить в нее «исступление трудового порыва», чтобы она зачала новых, сверхчеловеческих существ. «Землею рожденные, мы в нее возвратимся» — это и есть формула эдипова желания. Она, конечно же, восходит к Книге Бытия (3: 19): «…в поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься». Сын, отторгнув себя от Отца, входит в лоно матери-земли… То, что в эпизоде изгнания Адама из Эдема звучит как проклятие, у Гастева превращается в заповедь труда и наслаждения, «поятия» материи в ее недрах. И вся лексика гастевского отрывка, хотя и посвященного труду, исполнена явных эротических метафор, напоминающих экспрессию совокупления у таких откровенных авторов, как Дейвид Лоренс или Генри Миллер: «...зароемся в глуби, прорежем их <...> обнажим подземные пропасти <...> в ненасытном беге и трудовом ударе <...> она будет полна несмолкаемой бури <...> в исступлении порыва». Материализм, с его отвращением к небу и неистовой любовью к земле, являет здесь свою инцестуальную изнанку11.

Вообще образы труда в «пролетарской» литературе проникнуты весьма специфическим эротизмом, тем более пикантным, что в наивном сознании авторов и персонажей он как будто начисто вытеснен героическим пафосом борьбы и созидания. Это своеобразное сочетание сознательной героики и подспудной эротики можно назвать словом-кентавром — «эроика». И вот она-то звучит в полной голос у классика соцреализма Бориса Горбатова, мастера шахтерской темы. Вот как трудится забойщик Виктор Абросимов, один из героев романа «Донбасс» и незавершенного романа «Перед войной»:

«Он стал на колени перед угольной стеной и включил молоток. По его рукам, а потом и по всему телу прокатилась знакомая радостная дрожь . <...> И то ли оттого, что воздух в молотке был хороший, упругий, сильный , то ли оттого, что мечта сбылась и вся лава покорно лежала перед ним , забойщикубыло где разгуляться <...> и уже манила, заманивала , — но только вдруг почувствовал Виктор Абросимов, как удалой, дотоле незнакомой силой наливаются его мускулы, а сердце загорается дерзкой отвагой, и он поверил, что в эту ночь он все сможет, все одолеет и всего достигнет» 12(курсив мой. — М. Э. ).

Такое впечатление, что автор выписал выделенную курсивом сцену из бульварного романа или из какой-нибудь неистовой «декадентщины» начала XX века, заменил «деву» на «лаву», а мужской молоток — на механически-надувной и выдал это полупорно за бурную сцену вдохновенного труда. Как и у Гастева, «поэзия рабочего удара» у Горбатова направлена в недра матушки-земли, где под покровом вечной ночи сын может справить обряд овладения своей родительницей, — «в эту ночь он все сможет, все одолеет и всего достигнет».

Интересно сопоставить эту «эроику» социалистического труда с гоголевским комплексом эротизма-патриотизма. У Гоголя — воздушно-звуковая эротика открытого простора, куда вонзается тройка Чичикова; томление разлито в воздухе, в песне и звоне и связано с чувством полета или быстрой езды. Вспомним также кузнеца Вакулу, летящего на черте, и Хому, летящего на панночке-ведьме, — нечистая сила подхватывает к себе на крыло13. Эротика социализма обращена не к воздушному простору, но к пластам земли, к раскаленной лаве или закаленной стали; олицетворяется не полетом, но добычей угля или ковкой железа, сосредоточена на материнском теле земли, а не на открытом просторе, уходящем в небесную высь.

Новый поворот эротико-патриотической темы находим в романе Владимира Сорокина «Голубое сало» (1999), где выведена секта «землеебов». Это мистическая сатира на «эрото-патриотов», любителей и любовников родной земли, которые в буквальном смысле прелюбодействуют с нею, то есть во­нзают в нее не плуг, не кирку и не молот, а свое мужское достоинство. «…Черниговские черноземы да Полесские глины… По шести разов на дню пускал в них спермии свои со слезами благими и уханьем безутешным, а вставши, целовал места совокупления с сердечным плачем, потому земли те сладки и проебательны до изжоги духовной». «Не мягка, не рассыпчата Земля наша — сурова, холодна и камениста, она и не каждый х… в себя впускает. Посему мало нас осталось, а слабох-и сбежали в земли теплые, всем до­ступные. Земля наша — хоть и камениста, да любовью сильна: чей х… в себя впустила — тот сыт ее любовью навек» («Голубое сало», М., «Ad Marginem», 1999, стр. 153, 154). Здесь ясно рисуется разница между советскими эрото-коммунистами и постсоветскими эрото-патриотами: первые пытались во­нзаться глубоко в лоно земли, рыть в ней котлованы, созидать подземные метродворцы; вторые ерзают по ее поверхности, поспешно себя истощая, не имея твердости ее пронзить, заполнить ее собой изнутри. Вместе с тем очевидно, что опыт коммунизма не прошел бесследно для «землеяров» нового, постсоветского призыва. У них ничего не осталось от воздушной эротики Гоголя, которая даже в демонических своих воплощениях устремлена к открытому простору, к поднебесью. Эротика новых матерепоклонников целиком обращена к земле, причем к самому поверхностному, осязательному ее слою, без попытки пробурить, раскопать, проложить путь к чреву подземелья, — тема, главенствующая в советском топосе «шахты», «забоя», «угледобычи».

Вообще шахтер — самая архетипическая, наиболее прославленная из фигур советского рабочего пантеона. Почему эти «дети» и «властелины» подземелья так волновали коммунистическое воображение? Не потому ли, что они первыми свергнули иго Отца небесного, солнечного тирана, обосновавшись глубоко в утробе матери-природы? Недаром один из первых и сильнейших революционных союзов был образован так называемыми «карбонариями» — тайным обществом угольщиков, со своей сложной иерархией и символикой. Они, в частности, проводили ритуал выжигания древесного угля, оставляя в нем только то, что уже не поддается действию света и пламени. Советский культ шахтеров — остаток этой революционной касты карбонариев, «черной кости», бросившей вызов белой кости и голубой крови аристократов, сынов света и воздуха14. Предвосхищая мессианскую тему угля и подземелья в советской литературе, А. Блок обращался к России будущего как к невесте подземного жениха: «Черный уголь — подземный мессия, / Черный уголь — здесь царь и жених» («Новая Америка», 1913).

«Трудом и только трудом велик человек!» Главный выразитель этой советской максимы Горький, как считается, еще на заре XX века первым ввел в литературу героя-пролетария — в образе рабочего Нила из пьесы «Мещане» (1901). Что же означает работа для Нила? Это выразилось в сцене между Нилом и влюбленной в него Татьяной Бессеменовой, которая тщетно пытается ускорить развитие их отношений:

«Татьяна. ...Невнимателен ты...

Нил. К чему?

Татьяна. К людям... Ко мне...

Нил. К тебе? Н-да... <...> (Татьяна делает движение к нему. Нил, ничего не замечая.) <...> Знаешь, я очень люблю ковать. Пред тобой красная, бесформенная масса, злая, жгучая... Бить по ней молотом — наслаждение! <...> Она живая, упругая. И вот ты сильными ударами с плеча делаешь из нее все, что тебе нужно...

Татьяна. Для этого нужно быть сильным.

Нил. И ловким...»

Опять перед нами звучит во весь голос поэзия «рабочего удара», «эроика» молота (героика пополам с эротикой). Вообще кузнец после шахтера — вторая священная фигура рабочего пантеона, очевидно, потому, что он тоже вооружен молотом и имеет дело с рудными залежами земли, через железо напрямую связан с ней, родимой. Отдавал ли Горький себе отчет в комической двусмысленности этой сцены — одновременно любовной и безлюбовной, точнее, инолюбовной? Издевается ли сам автор над Нилом или невольно и бессознательно побуждает к этому читателя? А может быть, Горького восхищает в Ниле именно эта дерзновенная подмена: «бить молотом по красной бесформенной массе», когда именно этого от него хочет женщина... Но бить не в нее, а в «живое, упругое» железо, как та самая лава, которая позже будет «манить и заманивать» горбатовского героя, тоже вооруженного молотком. Смысл «рабочего кредо» Нила в ответ на любовный зов Татьяны столь же ясен, как «я люблю другую»: он страстный кузнец другой плоти, же­лезной; его наслаждение — в другом молоте, бьющем красную раскаленную массу.

С одной стороны, это аскетизм, отречение от плотской радости; с другой — эротизм новой, высшей пробы, когда угольная и рудная плоть матери-природы влечет сильнее, чем плоть одной женщины. У Осипа Мандельштама это новое пламя, бушующее в крови целой эпохи, выразилось строкой: «...Есть блуд труда, и он у нас в крови»15. «Блуд труда» — потому что мать у всех сыновей одна и, вторгаясь в нее, они делят общее лоно. Советянин трудолюбив, много и охотно трудится, но этой любви его к труду как бы недостает законного основания — она тороплива, неразборчива, кровосмесительна. В самой истовой страсти к труду нет-нет и проскользнет что-то безнадежное и почти порочное: оплодотворяется лоно, в которое вливают свое семя и другие. Отсюда и генетическое вырождение всех продуктов этого труда, рожденных в таком противоестественном союзе. Где труд — блуд, там много наспех сделанных, скорее испорченных, чем облагороженных вещей. Нетерпеливо растерзанных, торопливо брошенных. Не таков ли блудливый характер всей советской промышленности, которая гнала массу несработанных, полуразрушенных вещей? Сколько в ней подвизалось героев агропромышленного эдипова комплекса — «крупных партийных и хозяйственных работников», коммунистиче­ских маркизов де Садов, наворотивших горы трупов в своих пролетарских замках со станками сладострастного истязания для безгласных жертв: чистых руд и металлов, непорочных горных и древесных пород! О чудовищных пытках можно догадаться по следам повсеместного безобразия на лицах городов и сел, по разорванному узорному плату полей и лесов, по рытвинам и ухабам на теле изможденной земли, у которой сын без спросу и силком берет то, что она не хочет ему давать16.

 

5. Матерные корни материализма

Материализм, если рассматривать его как философско-политическую мифологию, самозачинается на почве любой национальной культуры, из ее самых древних языческих слоев. Снова зададимся вопросом: так ли уж извне были навязаны российскому обществу материалистические идеи? От немецких ли химиков и физиологов, «вульгарных» материалистов Фогта, Бюхнера и Молешотта пришли они в Россию через Чернышевского и Писарева? От немецких ли основателей диалектического материализма, от Маркса и Энгельса — через Плеханова и Ленина? Или корни ближе, в той неистовой ругани, с какой советский вождь и учитель посылал чуть ли не к матери их родной всех немецких профессоров? Не восходит ли вся эта грандиозная материалистическая идея, столь на ура принятая низами российского общества, к любимому выражению этих низов, к почти автоматической брани, срывающейся по поводу и без повода, как обыденное состояние души? А заключено в этом праязыческом проклятии сильное пожелание и задушевный совет, чтобы сын поскорее вернулся мужчиной в материнское лоно.

Если материя — это матерь-природа, то мат, или матерщина, — это лишение матери ее законного и единственного супруга, Отца, и превращение ее в блудницу. Основная формула мата — «е... твою мать» — среди нескольких своих исторически менявшихся смыслов может означать и повеление сыну войти в лоно собственной матери. Согласно Б. А. Успенскому, есть три основ­ных варианта ругательства, которые различаются по форме глагола: 1-го или 3-го лица единственного числа (еб); императив (еби); инфинитив (ети). Наше истолкование мата как инцестуального проклятия относится к форме императива и отчасти инфинитива. В своем исследовании русской обсценной лексики Б. А. Успенский показывает связь основного матерного выражения с «мифом о сакральном браке Неба и Земли — браке, результатом которого является оплодотворение Земли. На этом уровне в качестве субъекта действия в матерном выражении должен пониматься Бог Неба, или Громовержец, а в качестве объекта — Мать Земля»17. Переход матерного выражения в разряд кощунственно-бранных предполагает, по Б. А. Успенскому, смену ролей: Отец-Небо, или Бог-Громовержец, подменяется его противником — псом, который и становится субъектом действия, выраженного глаголом «е...». Далее в исторической эволюции мата мать-Земля подменяется матерью собеседника, а роль ее сожителя переходит к самому говорящему либо, как подсказывает грамматика императива, к собеседнику, который посылается в лоно собственной матери. Это находит подтверждение в приводимой Б. А. Ус­пенским фольклорной легенде о происхождении матерщины, где последняя связывается с инцестом: «У каждого человека три матери: мать родна и две великих матери: мать — сыра земля и Мать Богородица. Дьявол „змустил” одного человека: человек тот убил отца, а на матери женился. С те­х по­р и начал человек ругаться, упоминая в брани имя матери, с тех пор пошла по земле эта распута»18.

Матерщина, как известно, весьма характерна для русского языка и определяет речевое поведение и образ мышления едва ли не большинства говорящих. На Руси существовал обычай, о котором еще в начале XVIII века Иван Посошков с возмущением писал в послании к митрополиту Стефану Явор­скому: обучать матерной ругани младенца едва не с пелен. Сами родители учили своих чад «блякать»: « мама, кака мама бля, бля» , а по мере развития речи обучали и полному сквернословию. «...В народе нашем обыклое безумие содевается. Я, аще и не бывал во иных странах, обаче не чаю нигде таковых дурных обычаев обрести. Не безумное ль сие есть дело, яко еще младенец не научится, как и ясти просить, а родители задают ему первую науку скверно­словную и греху подлежащую? <...> Как младенец станет блякать, то отец и мать тому бляканию радуются и понуждают младенца, дабы он непрестанно их и посторонних людей блякал. <...> Где то слыхано, что у нас, — на путех, и на торжищах, и при трапезах, наипачеж того бывают <...> и в церквах, всякая сквернословия и кощунства и всякая непотребная разглагольства»19.

Между этим языком «бля, бля», на котором родители учат младенцев обращаться к себе и к другим, и профанными представлениями о матери-материи, которой могут овладевать ее сыновья, — большая и все-таки психологически легко преодолимая дистанция. Дмитрий Писарев выражал убеждение: «Ни одна философия в мире не привьется к русскому уму так прочно и так легко, как современный здоровый и свежий материализм»20. И в самом деле, материализм привился в России на редкость легко, хотя вряд ли он предстал таким уж здоровым и свежим. Писарев оказался прав вовсе не потому, что Россия была особо расположена к тому научному или наукообразному, «базаровскому» материализму, на который возлагал надежду сам идеолог «мыслящего пролетариата», а потому, что материализм соответствовал интуициям той почвенной архаики, языческого хтонизма, который дольше продержался в земледельческой России, чем в других европейских культурах. Мат — это тоже мировоззрение, это стихийный массовый материализм, в котором культ матери, сочетаясь с враждой к небесному отцу-Громовержцу, переходит в собственную противоположность — в кощунство над матерью. По наблюдению Б. А. Успенского, «культ Матери Сырой Земли непо­средственно связан в славянском язычестве с культом противника Бога Громовержца»21.Иными словами, культ матери-земли и культ ее «сучьего отродья», противника ее небесного супруга, развиваются параллельно, вытесняя культ самого Громовержца. Матерщина словесно выражает убеждение в том, что Отца не существует, есть только материя, совокупляться с которой и опло­дотворять которую надлежит ее сыновьям. Матерщина — не просто изнанка, но неофициальная суть материализма, его склонность к выверту в непри­стойность. Первая ступень материализма — превознесение матери над Отцом («материя первична»), вторая — полное отрицание Отца («Бога нет»), третья — принадлежность матери сыну в качестве мужа («е... твою мать»). Так материализм оборачивается матерщиной.

Философ и богослов о. Сергий Булгаков, доискиваясь исторических корней большевизма, неожиданно нашел их в амбивалентном отношении русского народа к матери-природе, к матушке-земле. С одной стороны, земля по-язычески почитается и обожествляется, с другой стороны, в матерной ворожбе выступает как предмет насилия со стороны собственного сына.

«…Если уж искать корней революции в прошлом, то вот они налицо: большевизм родился из матерной ругани, да он, в сущности, и есть поругание материнства всяческого: и в церковном, и в историческом отношении. Надо считаться с силою слова, мистическою и даже заклинательною. И жутко думать, какая темная туча нависла над Россией, — вот она, смердяковщина-то народная!»22

«Мат», или «посылание по матери», имеет в русском языке тот же корень, что и «мать», и «материя», а «материть» как переходный глагол соответствует непереходному «матереть». Все эти значения туго завязаны в языке не случайно. Они приходят из одного комплекса кровосмесительства, хотя с ростом цивилизации эти значения и расходятся по разным уровням, от непристойного до наукообразного. Но их связь можно порой проследить в калам­­бурах, выражающих «отношения остроумия к бессознательному» (если воспользоваться названием работы Фрейда). В конце 20-х — начале 30-х годов среди ироничной советской научной элиты имел хождение каламбур: партийное начальство обожает диалектический материализм, тогда как массы предпочитают матерный диалект . Если вдуматься, эта шутка имеет в виду не противопоставление материализма и матерщины, а их неожиданное сближение. В своем обращении с матерью-материей партия и народ были воистину едины, и верить в первичность материи — это на философском языке означает то же самое, что в просторечии низов — послать по матери.

Общественные низы, особенно блатные и преступные элементы, — это в известном смысле отложения древнейших формаций, память о предыстории, первый слой ее, наименее затронутый цивилизацией. Не отсюда ли такая странная, хотя и голословная привязанность уголовников, потерявших почти все приобретенное человечеством, к своим матерям: их единственно внятный девиз «Не забуду мать родную!», вместе с их же излюбленным кровосмесительным пожеланием «... мать твою!»? Не есть ли весь советский материализм всего лишь наукообразное облачение мата как первейшей инцестуальной потребности «детски-первобытной» души? И тогда материализм вполне явит свою сущность как философская матерщина, которая столь же благоговеет перед материей, как сын, употребляющий свою мать. Удивительно ли, что материализмом клялась и присягала ему самая уголовная партия на свете, которая, кстати, официально считала уголовников «социально близкими», в отличие от политических заключенных, «врагов народа». Материализм в устах партии был не просто матерщиной, но матерным посылом к действию. Уж как было материи не разнежиться под своими сноровистыми отпрысками!

Или, растерзанной, скорчиться от горя и дух испустить?

 

6. Матерепоклонники и кровосмесители

Марксизм учит, что грядущее коммунистическое общество возродит на высшем техническом уровне бесклассовый строй первобытного коммунизма. Если всерьез отнестись к этой авангардно-реакционной идее, то не следует ли ожидать, что и древняя кровосмесительная практика, запрещенная в цивилизованных обществах, также должна была возродиться на новом коммунистическом витке, по крайней мере как идеология прямого брака между матерью-природой и ее человеческим потомством?

Как известно, цивилизация, придя на смену дикости, налагает запрет на кровосмесительные браки, потому что они ведут к вырождению потомства. Кажется, СССР — первый пример цивилизации, построенной на духовном кровосмесительстве: сын замещает Отца в лоне матери-земли. Этим исключением советская цивилизация подтвердила правило, быстро впав в состояние дикости и социально-биологического вырождения.

Далеко не случайно библией этого нового кровосмесительного мира стал роман Горького «Мать». И тем более не случайно, что героем этого романа стал сын, который повел мать за собой. Злобный отец-самодур, выведенный на первых страницах, быстро умирает, — так автор рассчитывается с верой в Отца, этим «опиумом народа», чтобы освободить рядом с матерью место для сына. Отец по праздникам шатается по кабакам, много пьет и всегда кого-нибудь избивает. Дикий и необузданный, он внушает страх людям и встает в одиночку против толпы с камнем или железом — и все расходятся. Но вот однажды он поднял руку на четырнадцатилетнего сына.

«Но Павел взял в руки тяжелый молоток и кратко сказал:

— Не тронь...

— Чего? — спросил отец, надвигаясь на высокую, тонкую фигуру сына, как тень на березу.

— Будет! — сказал Павел. — Больше я не дамся... — И взмахнул молотком».

Опять, как и в «Мещанах» Горького, и в горбатовском «Донбассе», перед нами молоток — орудие пролетариата. Но если там молоток врезается в лаву, то здесь обнажен не только его эротический, но и прямо эдипов смысл. Павел молотком грозит отцу — и тот, «спрятав за спину мохнатые руки», вынужден уступить сыну. Уступить мать .

«Вскоре после этого он сказал жене:

— Денег с меня больше не спрашивай, тебя Пашка прокормит...

— А ты все пропивать будешь? — осмелилась она спросить.

— Не твое дело, сволочь! Я любовницу заведу...»

Так Павел своим молотком пересилил отца, отнял у него мать, подтолкнув искать замены в любовнице. Павел занимает при матери место мужа, он теперь и прокормит ее, наполнит ей сердце и ум, поведет за собой. Все дальнейшее содержание романа, вопреки или, точнее, благодаря его социальному замыслу, раскрывает сближение матери с сыном.

Вот они остаются — двое, и что это, как не сыновняя смелая попытка овладеть и материнская робкая готовность отдаться?

«Она слушала его со страхом и жадно. Глаза сына горели красиво и светло <...>

— Какие радости ты знала? — спрашивал он. — Чем ты можешь помянуть прожитое?

<...> Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково <...> Он взял ее руку и крепко стиснул в своих. Ее потрясло слово „мать”, сказанное им с горячей силой, и это пожатие руки, новое и странное <...> И, обняв его крепкое, стройное тело ласкающим теплым взглядом, заговорила торопливо и тихо...» («Мать», ч. 1, гл. 4).

У М. Горького вышла почти «тургеневская» сценка, с этим «странным пожатием» и «горячей силой», с «он» и «она» и разгорающейся между ними трудной страстью. Только погрубее, чем у Тургенева, а главное, «он» и «она» — сын и мать. «Это великолепно — мать и сын рядом!..» — заучивали мы со школьных лет, не чувствуя «горькой» подоплеки этих волнующих слов. И писали сочинения о том, как мысли и дела сына переполняют мать, как под влиянием Павла распрямляется ее душа и молодеет тело.

Впоследствии Горький приоткрыл секрет своего мировоззрения; как это часто бывает с эротически опасными, «вытесненными» темами — в виде отсылки к другому писателю, природоведу и тайновидцу Земли Михаилу Пришвину, в сочинениях которого он находит и горячо одобряет дух всеобъемлющего инцеста с матерью-природой.

«...Это ощущение Земли, как своей плоти, удивительно внятно звучит для меня в книгах Ваших, Муж и Сын великой Матери.

Я договорился до кровосмешения? Но ведь это так: рожденный Землею человек оплодотворяет ее своим трудом...»23

Здесь ясно высказано то, что подсознательно заключено в образе Павла Власова — «мужа и сына великой матери» — и придает этому образу архетипическую глубину. Горький осознает, что «договорился до кровосмешения», но поскольку в 30-е годы это уже архетип целой новой цивилизации, постыдность признания исчезает, наоборот, заменяется гордостью за человека, дерзающего героически оплодотворять собственную мать. И труд при этом мыслится не как послушание Отцу, не как проклятие, возложенное Им на сына за первородный грех, но именно как пронзительная радость совокупления с Матерью-Природой.

Не случайно и то, что «Мать», эта «очень нужная», по словам Ленина, книга, писалась сразу после поражения первой русской революции, в 1906 — 1907 годах — почти одновременно с сочинением самого вождя «Материализм и эмпириокритицизм» (1909), где научно доказывалось то же, что художественно в «Матери»: что материя от Отцовского начала совершенно независима и что ее ждет несравненно лучшая участь в союзе с сынами-революционерами — преобразователями земли и неба.

Любопытно проследить, как философские убеждения Ленина сплетаются с его эротическими пристрастиями в сфере ярко двуполого русского языка. Понятия мужского рода: «Бог», «дух», «знак», «символ», «иероглиф» — отвергаются и осмеиваются, объявляются мнимыми или в лучшем случае вторичными, тогда как философские упования неизменно облекаются в слова женского рода: «материя», «реальность», «истина», «данность», «природа».

Причем для Ленина природа, конечно, не просто жена или невеста, сужденная человеку, а именно мать, дающая ему жизнь. Этому посвящена целая полемическая глава «Существовала ли природа до человека?», где матерепо­клонник обрушивается на тех эмпириомонистов, кто отстаивал простые су­пружеские отношения «центрального члена», то есть человеческого субъекта, с окружающей его действительностью. Они исходили из понятия «принципиальной координации», предполагающей соотносимость человека и чувственно воспринимаемой им среды, взаимоопределяемость их свойств, тогда как Ленин настаивал, что человек порождается этой средой, а затем уже вступает в отношения с нею. Весь ленинизм как идео-мифологический комплекс есть увлеченность заветно-запретным лоном, вплоть до знаменитой философской формулы отдачи материи человеку: «Материя есть философ­ская категория для обозначения объективной реальности, которая дана человеку в ощущениях его»24, где каждое слово шуршит грамматической юбкой. В этом определении материи все слова — женского рода, кроме самого «человека», как «центрального члена». Человек, лишенный Отца, остается наедине с женственной материей, которая «дана» ему в его ощущениях...

Так, в суровые годы «реакции», то есть поражения сынов от батюшки  царя, мстительно закладывалась эдипова философия будущего кровосмесительства. А дальнейшее развитие этого комплекса можно найти хотя бы в знаменитых словах перевоспитателя растений, агронома И. В. Мичурина: «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача»25. Я вспоминаю, с каким упоением школьные учителя твердили нам эту заповедь воинствующего материализма, достигая какого-то речевого оргазма на решительном, сладостном слове «взять». Взять у матери-природы те милости, которые сама она вовсе не расположена нам оказывать...

Тот же Л. М. Каганович драматически рисует сопротивление природы строителям метрополитена. Сама земля противилась бесстыдному вторжению «землелюбов» в ее лоно с целью внедрения «символа строящегося нового социалистического общества». «Мы боролись с природой, мы боролись с плохими грунтами под Москвой. Московская геология оказалась дореволюционной, старорежимной (смех), она не сочувствовала большевикам, она шла против нас. Ведешь проходку как будто в сухой породе, и вдруг начинает жать, затапливать, идут плывуны»26. Язык советской идеологии и на этот раз выдает подоплеку «рабочего удара». Природа-буржуйка противилась большевикам, но, как дерзающие сыновья, они уломали свою «старорежимную» мамашу, подмяли и овладели...

Будем же благодарны Фрейду хотя бы за то, что он позволяет по-новому перечитать школьные тетрадки и студенческие конспекты советских времен: с навсегда решенным в пользу материализма основным вопросом философии, а также с положительными чертами героя-коммуниста, гордого преобразователя природы, похитителя огня у небесных богов. Там, где мерещился нам пламенный Прометей, обнаружится слепой Эдип.

 

1 Фрейд З. Тотем и табу. — Фрейд З. «Я» и «Оно». Труды разных лет. Тбилиси, 1991, кн.1, стр. 344.

2 Маркс К. и Энгельс Ф. Соч.  Изд. 2-е, т. 21. М., 1961, стр. 283.

3 Ленин В. И. Материализм и эмпириокритицизм, гл. 2, 4. — Ленин В. И. Полн. собр. соч. Изд. 5-е, т. 18. М., 1968, стр. 196 — 197.

4 Топоров В. Н. Пространство и текст. — В сб.: «Текст: семантика и структура». М.,1983, стр. 236 — 237.

5 Лосев А. Ф. Основные особенности русской философии. — Лосев А. Ф. Философия. Мифология. Культура. М., 1991, стр. 509.

6 Письмо Ленина Горькому 13 или 14 ноября 1913 г. — Ленин В. И. Полн. собр. соч. Изд. 5-е, т. 48. М., 1978, стр. 226.

7 Фрейд З. Указ. соч., кн. 1, стр. 341.

8 Пастернак Борис. Доктор Живаго. — Пастернак Борис. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 3. М., 1990, стр. 182.

9 «Победа метрополитена — победа социализма». Речь тов. Л. М. Кагановича на торжественном заседании, посвященном пуску метрополитена, 14 мая 1935 г. <http://www.metro.ru/library/kak_my_stroili_metro/7.html>.

Как пишет скульптор А. Бурганов, автор нескольких композиций на станциях московского метро, «страна еще не остыла от разрушений революции и войны, а мы неожиданно бросились под землю, чтобы отдать все силы строительству фантастических дворцов под землей. Для нас метро никогда не было транспортом, это была новая религия, куда мы направляли бурлящую энергию народа» (в кн.: «Архитектура московского метро». Альбом. М., 1988).

10 Гастев А. К. Поэзия рабочего удара (1918). М., 1971, стр. 139 — 140.

11 Подробнее о связи труда и эроса в советской цивилизации см. мою статью «Блуд труда» в кн.: Эпштейн М. Все эссе, т. 1. Екатеринбург, 2005, стр. 122 — 142.

12 Цит по кн.: Бровман Григорий. Труд. Герой. Литература. Очерки и размышления о русской советской художественной прозе. М., 1974, стр. 146. Критик по поводу этой сцены продолжает изображать тот же наив: «Читателя невольно охватывает ощущение сопричастности к труду Виктора, настолько рельефно, физически осязаемо это изображение» (там же). И правда, «физически осязаемо».

13 Подробнее о связи эротизма и патриотизма у Гоголя и Блока см.: Эпштейн М. Ирония стиля. Демоническое в образе России у Гоголя. — «Новое литературное обозрение», № 19 (1996), стр. 129 — 147.

14 О мифологии подземелья см.: Эпштейн М. Великая Совь. Философско-мифологический очерк. Нью-Йорк, «Слово/Word», 1994, стр. 61 — 70 (глава «Подземные храмы и угольный век»).

15 Из стихотворения О. Мандельштама «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето...» (1931).

16 Подробнее об «эроике» труда в советской литературе см. в моем эссе «Блуд труда» в кн.: Эпштейн М. Все эссе, т. 1, стр. 122 — 142.

17 Успенский Б. А. Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии. — Успенский Б. А. Избранные труды в 2-х томах, т. 2. М., 1994, стр. 102 — 103.

18 Там же, стр. 68. Следует оговорить, что инцестуальные мотивы не рассматриваются самим Б. А. Успенским как центральные для матерных выражений.

19 Срезневский В. Сборники писем И. Т. Посошкова к митрополиту Стефану Яворскому. СПб., 1900, стр. 11 — 14.

20 Цит. по кн.: Лосев А. Ф. Философия. Мифология. Культура, стр. 509.

21 Успенский Б. А. Указ. соч., стр. 73.

22 Булгаков С. Н. На пиру богов. — Булгаков С. Н. Соч. в 2-х томах, т. 2. М., 1993, стр. 594 (слова одного из участников диалога — «светского богослова»).

23 Из статьи М. Горького «О М. М. Пришвине», написанной в форме обращения к нему (Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 24. М., 1953, стр. 267).

24 Ленин В. И. Материализм и эмпириокритицизм, указ. изд., т. 18, стр. 131.

25 Мичурин И. В. Предисловие к 3-му изданию книги «Итоги шестидесятилетних работ по выведению новых сортов плодовых растений». М., 1934.

26«Победа метрополитена — победа социализма». Речь тов. Л. М. Кагановича на торжественном заседании, посвященном пуску метрополитена, 14 мая 1935 г. <http://www.metro.ru/library/kak_my_stroili_metro/7.html>.

(обратно)

"Дорогая моя Сонюрочка..."

В отделе писем личного Архива философа, ученого и общественного деятеля Аарона Захаровича Штейнберга (1891 — 1975)1 хранится автограф, который его секретарь и помощница Анна Григорьевна Клаузнер (Ася) надписала сама: “Lettersto Mrs. S. Steinberg after her death on 18/III/1966” (“Письма миссис С. Штейнберг после ее смерти”). Действительно, “письма” адресованы только что умершей Софье Владимировне Штейнберг (1885 — 1966); перед каждой записью проставлено место и время, по-русски и на иврите, как А. Штейнберг делал всегда. По существу, это одно длинное письмо, сочинявшееся в течение пяти недель.

 Потребность закрепить на бумаге каждое значительное событие внутренней жизни, чтобы потом вернуться к нему и осмыслить, была свойственна А. Штейнбергу в высшей степени; всю жизнь, с 1908 по 1974 год, он вел дневники. Трагиче­ское событие вызвало несколько записей: в маленьком еженедельнике на 1966 год: “18 марта. 8.30. Открыл кончину во сне Сонюрочки, блаженной памяти” (курсив мой. — Н. П. ); в письме близким друзьям — Семену Наумовичу и Фане Яковлевне Капланам (Аннаполис, Америка): “Все кончилось. Соня скончалась в ночь на сегодня. Сижу около нее и читаю Псалмы. Да поможет всем нам Господь”. И наконец, по окончании “шивы” (семидневного траура), когда можно взяться за перо, — письмо к самой умершей, о чем также сообщается друзьям: “…как только кончилась траурная седмица, я стал писать Соне письмо, очень подробное, очень-очень длинное. Я делаю это почти ежедневно, и, ради Бога, не думай, Сеня, дорогой, что я сошел с ума. Мне нужно многое выяснить, во многом разобраться, и мне это легче всего, когда я продолжаю мой монолог, обращенный, как во все эти десятилетия, к Сонюре”. Итак, три варианта представления события: “формальное” — в календаре, на фоне неотвратимого потока времени (“умерла во сне”); “социальное” — вызывающее понимание и сочувствие, еще большее, чем ранее (“Мне хотелось бы, чтобы уход Сони стал вехой в моих отношениях с вами”), и духовный, внутренний акт, который у него всегда аналитиче­ский. И тут требуются пояснения.

 Философское развитие А. З. Штейнберга началось рано и было освещено популярной в начале ХХ века идеей синтеза. Получая среднее образование в русской гимназии г. Пернова (Пярну), с помощью домашнего учителя он изучал Талмуд и иврит (вместе со старшим братом — Исааком, будущим активным деятелем эсеровской партии и министром юстиции в первом ленинском правительстве). В Гейдельбергском университете (1908 — 1914) изучал философию и право и продолжал заниматься еврейскими дисциплинами с видным талмудическим ученым З. Б. Рабинковым. Когда после окончания войны появилась возможность вернуться в Россию, в Петрограде началась его бурная деятельность: преподавание философии и истории религии, работа в комиссиях Наркомпроса, участие в образовании и деятельности Вольной философской ассоциации (1919 — 1924). На открытом заседании Вольфилы, 16 и 23 октября, А. З. Штейнберг делает доклад “Достоевский-философ”, выразивший и его осмысление послереволюционной действительности. Логика прочтения Штейнбергом русского писателя такова: жизнью человечества должна править духовность, поведением человека — его самосознание, личность свободна, когда свободна ее мысль, преодолевшая феноменальный мир, причинность, материальность2; это возможно лишь в диалоге с Другим. Эмиграция (в 1922 — 1934 годах — в Берлине, с 1935 года — в Лондоне) вовлекла Штейнберга в иные поля профессиональной работы, и он максимально воспользовался этой возможностью, став одним из ведущих интеллектуалов, занимающихся развитием, а после войны — защитой еврейской культуры: переводами исторических трудов С. Дубнова, лекциями, учреждением новых журналов и газет, изданием еврейских энциклопедий, работой во Всемирном Еврейском Конгрессе (в качестве директора Департамента культуры и представителя в ЮНЕСКО) и т. д. Выработанная в юности и воплощенная впервые в анализе Достоевского философская концепция разворачивалась, обогащаясь историческим и национальным опытом.

Будучи человеком исключительной цельности и последовательности, А. Штейн­берг и личную жизнь строил в свете своего высокого предназначения; определенное влияние оказывали на него модели декадентской культуры и тесно с ними связанный европейский и русский психоанализ. “Кое-кто называет меня декадентом: что же — это верно! Я ближе к закату нашей культуры, чем те, кто так меня называют, но всякий конец ближе к новому началу, чем середина” (дневник, 10/VII 1910). В студенческие годы любовь, естественно, представала как “элемент философской системы”, в нее не допускалась обыденность, что считалось мещанством и пошлостью. Объектом любви стала женщина необычная — духовный руководитель Аарона, доктор философии, тетя (сестра матери) Эсфирь (Эстер) Гурлянд-Эльяшева. “Вся моя любовь к Эсфири насквозь эстетична, как я это понимаю. Напряжение моей любви — это большая сила моей созерцательности. За послед­ний год, что я провел в разлуке с моей Э., это особенно выяснилось мне. Более того. Всякую иную любовь я осуждаю как сентиментальность, как дряблость и неряшливость чувства” (дневник, 29/XII, 1915). В Петрограде начался бесконечный тягучий роман с юной “формалисткой” Александрой Лазаревной Векслер3; “бедной Шурочке” спешили на помощь члены семьи, друзья и знакомые, создавались “партии”, лагеря и союзы. В петроградские же годы в работе Наркомпроса принимала участие Софья Владимировна Розенблатт. В Берлине их встречи происходили каждый день, Соня помогала в переводах, переписке работ и т. д. Однако Аарон не собирался связывать свою судьбу и с ней. Жившая в тяжелых домашних условиях С. В. привыкла терпеть и ждать. Только в апреле 1935 года, уже переехав в Лондон, Аарон пошел на оформление отношений ради возможности вывезти ее из Германии4. “Лучший друг” (как называл он жену), Соня посвятила себя мужу целиком; детей у супругов не было. Брак был духовный, как того хотел Штейнберг, и внешне, в глазах родственников и широкого круга друзей, исключительно гармоничный. Какими-либо свидетельствами о напряженности отношений мы не располагаем; в дневниковом самоотчете после ухода Сони появляется только одно признание ее автора — самоанализа, в который он ее беспрерывно втягивал посредством совместного чтения дневников, она не разделяла: “Ты всегда жила в себе и никогда не выходила из себя”. Перечитывать дневники (для чего они и писались) Соня отказывалась: “…когда я клал на стол одну из тех старых тетрадок, ты отворачивалась, продолжала читать что-либо свое или даже как будто невзначай выходила из комнаты”.

При чтении этих писем, несомненно, приходит на ум “Кроткая” Ф. Достоев­ского5. Налицо близость и сюжетная — исповедь перед умершей, и психологиче­ская — “герой” хочет “выяснить”, “собрать в одну точку” свои мысли и подозрения, и стилистически-ритмическая: та же нервная, сбивчивая речь: “Все эти последние годы все мои молитвы кончались призывом к милосердию Всевышнего, чтобы он взял мою душу как выкуп за тебя”. Но почему явилась тень “фантастического рассказа”, в центре которого — мучитель, истязатель, тогда как пишущий письма — воплощение любви и нежности? Ему явно не хватает “материала” для само­обвинения, но он играет роль одновременно обвиняемого и следователя — в духе Достоевского. Повторенная дважды фраза Сони: “Ты не понимаешь…” — не позволяет исчезнуть подозрениям: возможно, Сонюра окончила жизнь самоубийством... Эта тема и становится узлом, от которого тянутся нити к личным взаимоотношениям супругов и к самооценке всего философского “проекта”.

В начале жизненного пути тема самоубийства была очень близка Штейнбергу6: в шестнадцать лет он написал первое стихотворение “К смерти”; в восемна­дцать — в дневнике: “Я в последних тайниках своего существа ощущаю — я не для мира или мир не для меня”. Но по мере формирования его программы мысль эта ушла; позитивизм отвергался, и возобладала вера в торжество духовного начала личности и всей человеческой истории.

И вот обнаруживается, что, несмотря на любовь, преданность, проверенные десятилетиями, “Сонюрка”, “врожденная скептичка”, была подвержена иным влияниям, оставалась до конца самой собой и, охваченная в последние дни какими-то собственными эмоциями и соображениями, оставила себе свободу выбора. “Фантастический рассказ” Достоевского, с его принципом амбивалентности поведения человека, помог автору писем воплотить сомнения в окончательности любых отношений и оценок.

Текст располагается в пространстве между документом и художественным обобщением. Определить, что перевешивает, невозможно. Да и не нужно: качание между двумя полюсами всегда помогало Штейнбергу за счет писательства не упускать главную цель своей жизни — достичь единства самосознания в человеческом, его личном, воплощении. Но какое место уделялось при этом Сонюрке? Вовне выбрасывается ряд предположений и оценок: “как я люблю мою нежную любовь к тебе”; “идя рядом со мною, ты была далеко от меня и меня почти не замечала”. Писание исполняет также функцию длительного психоаналитического сеанса, в котором пишущий — аналитик и пациент одновременно. “Ты знаешь, — сообщает Штейнберг Фане Каплан, — что я пишу Соне бесконечное письмо. Когда я занят этим, иногда мне кажется, что не она покинула навсегда эту квартиру, а что я сам как бы в отъезде и живу бобылем в уединенном отеле — в каком-то далеком незнакомом краю”. Приближение — и отстраненность, продление общения — и углубление в его сущность, а значит — удаление. Штейнберг заканчивает свое письмо как бы примечанием, апеллируя к объективному и вечному течению времени: “догоняю я тебя, Сонюрочка”.

А. Штейнберг пережил свою жену на девять лет. Освободившись от служебных обязанностей (не сразу — после подыскания подходящего заместителя), он целиком занялся литературной работой: написанием воспоминаний о русских интеллигентах (которые он набрасывал до того, а теперь активизировал под давлением Исайи Берлина)7, составлением тома из написанных за шестьдесят лет философских работ (для чего их надо было собрать и перевести с шести языков на один “общепонятный”, английский)8, окончанием монографии о Достоевском9. Была даже идея собственного восьмитомника. Он на подъеме; вся творческая работа (и дневники) приобретает характер “исповеди в собственной исповедальне”. “Кончается восьмой месяц после ночи в этой самой комнате, где я не успел проститься с умиравшей Сонюрой… Хочу на всякий случай успеть проститься с самим собой или, по меньшей мере, произнести молча первые слова прощания. Пишу по-русски, на языке, сопровождающем меня и сопровождаемом мною с самого начала моего сознания, сознания моего Я. В его объятиях сердце мое легко согревается, в выемках его, в мягких его складках и наслоениях я нахожу удобные углубления для самоощущения и даже более требовательного самоощупывания. Все это по-русски содержится в слове „прощание”. Ясно, что проститься с самим собой значит простить самому себе: „Прости, прощай” — „Прощай, прости”. Я не успел восемь месяцев тому назад проститься с Сонюрой — успею ли я теперь проститься с самим собой? Сколько времени осталось мне? Сейчас я спокойно и рассудительно уверен, что я прожил жизнь не так, как надо было…” (дневник, 17/18 сентября 1966). Не построивший собственной, на манер немецкой классической, философ­ской системы, А. З. Штейнберг создавал такие — не прочитанные до сих пор — философские этюды.

Впечатление, которое производил на окружающих Штейнберг, выразил президент ВЕКа Н. Гольдман: “Экстраординарная фигура Штейнберга по характеру, энциклопедичности знаний и спокойному благородству была похожа на старое еврейство <…> Чудесная легенда нашей истории о 36 цадиках, которые сформируют гуманистическую основу существования и которые обладают скрытым секретом, — одна из очаровательных среди еврей­ских этнических и религиозных концепций. И если имеются 36 цадиков в нашем поколении, Штейнберг несомненно был одним из них… В его личности соединилось несколько аспектов. Он был революционером, полным джентльменства, миролюбия и доброты. Он был глубоко религи­­озным и в то же время терпимым, далеким от фанатизма. Он был лояльным и страстным евреем, но и большим гуманистом и универсалистом в своих знаниях и интересах, в своем мышлении и своем характере” (“On Memoriam Dr. Aaron Steinberg. 1891 — 1975”. — World Jewish Congress, Geneva, 1976).

Текст печатается по автографу, за исключением дат еврейского календаря, данных в транслитерации.

1 Central Archives for the History of the Jewish People (Jerusalem), A. Steinberg’s Collection, P/159. Box VII. Далее цитаты из дневников и писем А. Штейнберга даются по оригиналам, хранящимся в этом архиве.

2 См.: Штейнберг А. Система свободы Достоевского. Берлин, 1923. (Также переиздания: “Die Idбee der Freiheit. Ein Dostoyewskiy-Buch”. Luzern, 1936; “Система свободы До­с­тоевского”. Paris, “YMCA-Press”, 1980). “Двойником — вот чем должен быть к свободе устремленный дух человеческий. Но не таким, как первый из двойников Достоевского, в котором самосознание, разъятое на части <…> упирается в безумие, в скептицизм <…> Есть в нас высший суд, который может и должен постоянно осуждать нас и оправдывать, ограж­дать наше я от врожденно враждебной ему стихии и в то же время направлять это я на неустанную с ней борьбу. Я не дано мне; лишь в мучительной борьбе с собой за него я обрету его” (стр. 137).

3 Векслер Александра Лазаревна (1901 — 1965) — участница ОПОЯЗа, во время пребывания Штейнберга в Петербурге — инструктор секции Народных университетов Наркомпроса, заведующая канцелярией Вольфилы, позже — критик. Иванов-Разумник писал Белому: “А. Л. Векслер — несчастная, не глупая, небесталанная, но безнадежно-мерт­вая”. Из дневника 1970 года: “В 1920 г., после самоубийства Влад<имира> Васильевича Бакрылова и объяснения со мною в белую ночь на набережной Невы, она стала говорить, что ей не остается ничего иного, как, следуя бакрыловскому примеру, броситься в воду. Вмешательство ее матери, Розалии Александровны Векслер, урожд<енной> Лейбович, Иванова-Разумника, Евгения Павловича Иванова, близкого друга Блока, письма которого я нашел недавно здесь: в 1923 г. он звал меня обратно в Питер, опасаясь как будто, что А<лександре> Л<азарев>не грозит опасность лишиться рассудка, замедлило темп”. А. Л. участвовала в обсуждении доклада А. Штейнберга “Достоевский-философ” с позиций формалистов. Семья Штейнберга поддерживала дружеские отношения с А. Векслер до конца ее жизни. Бакрылов Владимир Васильевич (1893 — 1922) — в 1918 году — комиссар театров; секретарь секции ТЕО, секретарь Вольфилы; в январе 1922 года заболел сыпным тифом; бросился в Неву 8 июня 1922 года. (См.: Андрей Белый и Иванов-Разумник. Переписка. СПб., 1998, стр. 267).

4 “Сонюрочка, — пишет Штейнберг 10 декабря 1935 года, — Вы ведь понимаете, что я, по существу, предпочел бы остаться single, и для меня это лишь средство перевезти Вас сюда. Я предпочел бы всякую другую возможность. Моя женитьба сделает невозможным для меня когда-либо выступить инициатором того дела, которое мне представляется, чем дальше, тем больше — самым насущным в ближайшем еще десятилетии. Подумайте обо всем этом серьезно. Мне жаль, что я так, второпях, затронул эту тему, занимающую меня с юных лет. Но я хотел бы, чтобы Вы — мой лучший друг — в Ваших помыслах видели меня совсем ясно. Может быть, для Вас в этом есть нечто нежелательное, поделитесь со мною вполне открыто. Вообще мы не должны ничего скрывать друг от друга, дорогой мой дружок. Я полон к Вам нежности, очень-очень люблю Вас и хочу от всей души, чтобы на нашем небе, на том, которое только над нами, не было ни единого облачка. Если бы я знал, что у Вас есть терпение, что Вы верите в нашу звезду вполне, я бы вопроса о женитьбе не поднимал. Вот почему я и смотрю на весь этот проект как на „семейное событие”. Но до того, как продолжать, я хочу услышать Вас. Подумайте и напишите”. “Дело”, о котором пишет А. Штейнберг, — спасение европейского еврейства посредством просветительских и издательских проектов, в которых он участвовал. Софья Владимировна Розенблатт ответила согласием.

5 О влиянии Ф. Достоевского на развитие А. Штейнберга появляются свидетельства в его дневнике за 1915 год: “Две странички Достоевского — и все делается ничтожным. Беспредельная скорбь, беспредельное страдание”.

6 “Интуиция единства любви и смерти стала инвариантом” культуры cеребряного века (Эткинд А. Эрос невозможного. История психоанализа в России. СПб.,1993, стр. 4). Штейн­берг многократно писал в дневниках о своем (и своего окружения, в том числе А. Л. Векслер) увлечении психоанализом. “На эту тему у меня скопился, и по сей вечер находится в полной сохранности, огромный материал со времени пробуждения моего интереса к таким „сумасшедшим”, как Фридрих Ницше (с 1908 г.!), и к литературе предмета (с того же приблизительно времени, т. е. свыше шестидесяти лет тому назад). Вспоминаю невольно, как Карл Ясперс, ставший авторитетным психиатром, в зиму 1929 — 30 гг. внимательно прислушивался к моему толкованию взаимоотношений между философией и безу­мием, которым <…> она, философия, часто оплодотворяется… Еще в прошлом году, под конец своей продолжительной и очень деятельной жизни, 85-ти лет от роду, он в письме из Базеля помянул эти Heidelberg’ские беседы наши…” (дневник, 23/IX 1969).

7 Штейнберг А. Друзья моих ранних лет (1911 — 1928). Подготовка текста, послесловие и примечания Ж. Нива. Париж, “Синтаксис”, 1991.

8 Steinberg Aaron. History as Experience. Aspects of Historical Thought. — In: Stein­berg A. Universal and Jewish. Selected Essays and Studies. N. Y., 1983.

9 Steinberg A. Dostoevsky. London, “Bower & Bower”, 1966.

 

Суббота, 26-го марта 1966 г. 11 ч. вечера

Моцей-шаббат кодеш. “Ваикра”

Дорогая моя Сонюрочка, пишу тебе впервые твоим же сереньким пером — после того, что случилось в позапрошлую пятницу, когда я открыл внезапно в половине девятого утра, что ты меня уже не слышишь. С каким отчаянием я звал тебя! Соня, Сонюра, Сонюрочка!! Сонюрка! Софинька, Сонечка… Ты лежала, как все эти последние дни: головка на подушке, с плотно закрытыми глазами, но цвет лица зловеще пожелтел, и рот был не по-обычному полуоткрыт. Я схватился за телефон, и через 20 минут наш старый Лефман1 был у нас, чтобы беспомощно развести руками. “Все кончено”. Они не понимают, что моя связь с тобою сильнее смерти.

Доктор тут же сказал мне, что при моем состоянии здоровья кто-то должен вместо меня приняться за формальности. Я позвонил Асе, и скоро она с мужем приехала к нам. Все это было утром в пятницу, 18-го марта. Я сдерживал рыдания и кое-как справлялся с собою. Было страшно обидно. Все эти последние годы все мои молитвы кончались призывом к милосердию Всевышнего, чтобы он взял мою душу как выкуп за тебя. Я не хотел пережить тебя. Но я не успел оглянуться, как колесо уже завертелось, и в канун субботы — с удвоенной быстротой.

 

Воскресенье, 27 марта 66 г. 11 час. вечера

Продолжаю, Сонюрочка, моя дорогая, мое вчерашнее письмо к тебе. Колесо еще продолжает вертеться, и весь день сегодня я вел беседы около и вокруг тебя. О чем бы и с кем бы я ни говорил, с последней пятницы, все это внутреннее продолжение и развитие мыслей о тебе. Ты не отступаешь от меня ни на шаг. Мы останемся неразлучны.

В пятницу, 18-го, когда ты перестала отвечать и Ася с мужем сняли с меня все заботы по оформлению свершившегося, доктор Лефман явился вторично, чтобы убедить меня, в заботе о моем здоровье, остаться дома в день похорон, уже назначенных на воскресенье, 20-го, чтобы “не рисковать жизнью” (ведь я еще не направился от своей болезни, которая, наверное, так тебя огорчала, что сердце твое уже не смогло от этого оправиться). Я ему объяснил, что даже если это так, я поеду на кладбище (Bushey — дальний запад Лондона — ты знаешь). Ведь ты согласна с этим. Разве в обратном случае ты поступила бы иначе? Официальное свидетельство о твоей кончине д-ра Лефмана полно зловещих диагнозов, о которых он никогда не говорил даже намеками, покуда мы были вместе. Не скрою от тебя, моя милая, что я невольно стал спрашивать себя, уж не выполнила ли ты сама некое решение, при помощи лишних таблеток твоего амиталя, тщательно скрытое от меня.

Ты помнишь, как это было вечером: 17-го, вечером?

 

С понедельника 28-го на вторник 29-го марта, 66 г. Час ночи

Часов в 9 вечера, уже собираясь кончить день, я заглянул к тебе, чтобы удостовериться, не задремала ли ты снова, и напомнить тебе о снотворной таблетке. Ты была в обычной позе, с головкой, откинутой несколько назад на подушки. Я подошел тихонько к порогу спальни и остановился, выжидая. Но ты услышала мой тихий шаг и сразу открыла глаза. Сонюрочка, как я люблю твои глаза с их серо-голубым переливом в нежно-зеленые оттенки. Пишу и смотрю тебе прямо в глаза. Милая моя Сонюрочка, ты приподняла головку, повернула ее слегка в мою сторону, как будто обрадовавшись мне. Я подошел вплотную к постели и спросил шутливо, чем могу служить. Ты улыбнулась в ответ и спросила, не слишком ли я устал за этот хлопотливый день, да еще без помощи Аси (17-го марта день ее рождения, и накануне, в среду, она приготовила все нужное и на этот день). Я сказал, что завтра, накануне субботы, Ася снова явится, чтобы нам помочь, но, может быть, что-нибудь нужно сейчас? Ты приподнялась в постели, оперлась на правый локо­ток совсем исхудалой ручки и промолвила тихо-тихо: “Если тебе не слишком трудно, могу ли я тебя попросить вскипятить соду для гуттаперчевой бутыли, чтобы приложить к левому боку…” — “Сильно побаливает, да?” — “Нет, но чтобы легче было заснуть…”

Покуда кипятилась вода на кухне, я выразил свое огорчение, что вот, мол, еще день прошел — который уже! — а ты опять ничего почти не ела. Ты возразила, что ты ведь утром получила два яйца с сухариком, кофе с молоком и в течение дня — апельсиновый сок. Я тебя поправил: не два яйца, а всего лишь одно, а что до сухарика… И, вернувшись с бутылью горячей воды, я принес также тарелочку, на которой я намеренно оставил утром как “улику” наполовину недоеденный сухарик. Ты поблагодарила меня за горячую воду, положила бутыль под левый бок и стала меня успокаивать: “Уже делается лучше…” — “Но, милая моя, как же будет с едой?! Рассуди сама: даже если бы был весь сухарик, так ведь с тех пор прошло почти двенадцать часов. Это же настоящий пост, и сколько дней подряд! Неудивительно, что ты все больше и больше слабеешь, да и доктор наш внушает тебе день за днем, что если ты не будешь есть, никакие таблетки не помогут… Ну, скажи сама: как мне быть? Что мне делать?!.”

Ты присела на кровати, помолчала с минуту, а потом произнесла едва слышным голосом (как раз за два дня до этого я стал, как в прежнее время, снова туг на левое ухо): “Ты не понимаешь…”

Тут меня внезапно охватило отчаяние. Я хочу рассказать тебе об этом в подробностях, потому что, ненаглядная моя Сонюрочка, я смотрю на тебя и не перестаю думать: не была ли тут роковая ошибка с моей стороны, меня это не перестает мучить, и остается загадка, роковая загадка.

 

Середа, 30-го марта, 11.30 утра (вчера, во вторник вечером, я так устал, что перо дрожало меж пальцев, а сейчас, сидя в ожидании поставщика пасхальных вещей, ничто не мешает продолжению беседы с тобою, моя дорогая, милая Сонюрка!).

Меня охватило отчаяние. Внезапно я осознал, что возможен роковой исход, что я должен напрячь всю свою волю, чтобы как-нибудь предотвратить его. Я бросился на колени перед твоей постелью и стал умолять тебя сделать, несмотря ни на что, особое усилие для восстановления сил. “Сонюрочка, моя милая, дорогая Сонюрочка, ради Бога, — шептал я скороговоркой, — ну сделай что-нибудь, если не для сохранения своей жизни, то для облегчения моего страдания… Ведь ты всегда так трогательно заботилась обо мне, неужели ты не видишь, что я теперь нуждаюсь в твоей заботливости больше, чем когда-либо?!” Я схватил твою лежавшую поверх одеяла левую совсем исхудавшую ручку и стал покрывать ее поцелуями. Ты лежала неподвижно, не сводила с меня глаз и снова прошептала еле слышно: “Ты не понимаешь…”

Я пришел в ужас, я оробел, отчаянию не было границ. “Неужели она хочет сказать, что состояние ее безнадежно и что никакими сухариками и таблетками уже невозможно помочь? Но ведь доктор обнадеживает, и кардио­грамма якобы благоприятна?!” Сердце судорожно сжалось, и я разрыдался. Я вскочил на ноги, зашагал ослабевшими ногами по комнате, колотя себя в грудь и громко взывая к милости Божией. Вспоминая об этом то и дело с утра 18-го, я каждый раз прошу тебя простить мне этот взрыв отчаяния. Может быть, это слишком взволновало тебя, а тебе нужен был совершенный, ничем не зыблемый покой. Как я мог так забыться? Или ты намеренно вы­звала мой припадок отчаяния, чтобы быть при том, как я буду тебя оплакивать после всего, и своим присутствием разбавить чуть-чуть жуткую горечь предстоящего мне горя. Сонюрочка, в последние годы ты проявляла все чаще и чаще — и сколько раз я говорил тебе об этом! — истинную мудрость, всегда таившуюся в глубинах твоей души. Если это так, я благодарю тебя от всего сердца за то, что произошло в половине десятого, 17-го марта, и да будет милость Божия с нами во веки веков. Дальнейшее как будто подтверждает мое предположение и указывает на то, что я не выдумал все это ради низкого самооправдания.

Ты стала меня успокаивать и обнадеживать.

 

Четверг, 31 марта, 10 вечера

Все это было ровно две недели тому назад. Боже мой, Боже мой. Разве я мог тогда предвидеть, что я буду сидеть сегодня, писать тебе в бесконечность и одним ухом слушать — без тебя, — что радио сообщает о результатах сего­дняшних парламентских выборов, как мы это делали столько раз в Германии и в течение последних двух десятилетий здесь, в Англии. Тебя это не очень интересовало, и теперь, хотя я и дал слово нашему радиоаппарату, меня это инте­ресует только как средство восстановления нашего совместного время­препровождения 15-го октября в позапрошлом году, но уже на новой квартире. Разве­ мог я в четверг две недели тому назад предположить, что мировой часовой механизм будет продолжать свое тик-таканье без тебя, как если бы ничего не изменилось для нас, для тебя и меня? Была ты в заговоре с ним?

Ты стала меня успокаивать и вызвалась тут же мне доказать, что ты и не думала провозглашать “голодовку”, что твоя воля к жизни ничуть не ослабела, что ты сейчас подтвердишь это на деле: “Пожалуйста, принеси апельсин, и мы его поделим!..” Я очистил его, и ты взяла у меня одну дольку, и еще одну, и еще одну, а затем сказала: “Сейчас больше не могу, но обещаю тебе, что завтра все пойдет, как ты хочешь. Обещаю тебе!” — “Дай Бог! Посмотрим, как будет завтра…” Ты проглотила снотворную таблетку (я их держал под моим контролем) и скоро заснула, дыханье было затрудненное, но не внушало тревоги. Я выключил электричество, несколько минут внимательно прислушивался к ровному твоему дыханию и, измученный моим собственным волнением, задремал и без оглядки покатился в пучину сна.

 

Четверг, 7-го апреля, Пасха, 1 Хол ха-моэд. 11.45 утра

Сонюрочка, неделя, что прошла со дня последней приписки к моему письму тебе, ушла в приготовлениях к Пасхе и в первых двух днях праздника. Ася с мужем сняли с меня почти целиком бремя и забот, и хлопотливых работ, со всем этим связанных. Они же сидели за нашим столом при торжественных трапезах, и я, читая нараспев, как еще год тому назад при тебе, традиционный текст, помнил о своем зароке держать себя крепко в руках, чтобы вдруг не брызнули слезы. Как мне это удалось, и сейчас не понимаю. Неизбывная грусть пронизывала меня насквозь. На закраинах сознания я думал, как бы продержаться эти дни до продолжения письменной беседы моей с тобою. И вот продержался.

(Продолжаю в 8 вечера)

За эти недели я много кружил вокруг еще одной вариации моего предположения о роковом характере взрыва моего отчаяния. Быть может, ты и не вызвала его намеренно, но когда он произошел, он подтолкнул тебя на отказ от продолжения борьбы за сохранение жизни. Ведь это истинная правда, Сонюрочка, что жизнь твоя уже давно сосредоточилась на мне, и на мне одном. Тебя ничуть не трогало, что я этим недоволен, но в склонности твоей к формальным умозаключениям ты укрепилась в мысли, что моя земная жизнь ценнее твоей и что поэтому не может быть и вопроса о том, кому из нас двоих следует раньше распроститься с этим миром. Когда бы я ни заикался о завещании, о том, что я по всей форме хотел бы сделать тебя единственной моей наследницей, ты старалась прекратить разговор об этом, а раза два ты довольно твердо заявила, что все это пустое, потому что без меня и тебя не будет. Решила ли ты про себя, что ты покончишь с жизнью, как только меня не станет? Не потому ли ты в последние годы всегда сопровождала меня в полетах, чтобы на случай воздушной катастрофы погибнуть одновременно со мною? Если ты тем не менее проявляла интерес к собственному здоровью, то руководило тобою прежде всего желание охранять меня, оставаться при мне, покуда я жив, не оставлять меня на произвол судьбы. Ты десятилетия подряд баловала меня, считала меня чуть ли не беспомощным ребенком, и кто же — думала ты — заменит тебя, если ты прервешь навсегда свое деятельное попечение?! Ты и представить себе не могла, как это будет, когда я останусь один.

И вот я разрыдался от одной мысли, что я могу тебя потерять: я оплакивал тебя, как если бы тебя уже не было; я колотил себя изо всей силы кулаком в грудь, я бросился на колени перед твоей постелью, у твоего изголовья — ты успокаивала меня, но, к удивлению моему, в котором я тогда, ровно три недели тому назад, почти не отдавал себе отчета, успокаивала как-то очень сдержанно, как бы исполняя долг, как-то — мне казалось — почти равнодушно… Да? Это верно, Сонюрочка? Ты поглядывала на меня, когда я метался по комнате, как обожженный, и внешне, и с больно пылающим сердцем — ты поглядывала на меня со стороны, ты следила за мной как бы совсем издалека, ты меня наблюдала как некогда нежданно-негаданно открывшееся явление в мировом пространстве… Это верно, Сонюрочка? Ты как будто внезапно увидела воочию, как это будет, когда тебя уже не будет со мною; ты еще при жизни увидела, что произойдет в первые минуты после того, как я осознаю, что тебя уже нет. И, обращаясь ко мне с твоим не слишком настойчивым “Успокойся!..”, ты одновременно все больше и больше подпадала под обаяние собственного твоего успокоения… Не верно, Сонюрочка? Ты все больше и больше проникалась сознанием, что я-то буду так или иначе продолжать жить и один: сначала без свидетелей, колотя себя в грудь, хватаясь за голову, спотыкаясь и трепеща, а при свидетелях даже без слез, а затем — затем все пойдет своим земным чередом: у кого столько сил колотить себя в грудь, жизненная энергия еще далеко не иссякла. Мое необузданное отчаяние, так я теперь очень и очень склонен думать, выбило из-под твоих ножек последнюю подпорку. Верно это, Сонюрочка?

Ты всегда осуждала наши “эльяшовские” взрывы. Редко, редко случалось, чтобы на твои серо-голубые-зеленые глаза навертывались слезы. Ты всегда жила в себе и никогда не выходила из себя. Если бы тебе суждено было присутствовать при моем конце, ты стала бы очень задумчивой, рассеянной и оставалась бы деятельно озабоченной, с твердым решением в запасе принять нужные меры на случай плохого исхода. Так что же? Это я сам уско­рил твой конец? Боже-Боже, как знать?!

Но остается еще одна ужасная догадка. Хочу, моя дорогая, моя ненаглядная, поделиться с тобою и ею. Может быть, ты дашь мне какой-нибудь знак, хотя бы в снах моих, в которых ты за эти три недели была такой частой милой гостьей?

 

Пятница, 8-го апреля, 2 ч. пополудни

В эту роковую ночь, с 17-го по 18-го марта, я вдруг очнулся от сильного толчка в левый бок, с ноющим сердцем. Я чуть снова не разрыдался, но сразу подтянулся, боясь нарушить твой сон. Слезы, однако, капали на подушку, и в ноющем сердце зашевелилось острое сожаление о случившемся поздно вечером. В сознание врезались твои слова: “Ты не понимаешь…” Не хотела ли ты, недоговаривая, щадя меня, открыть мне, что я не вижу, что пришел уже срок, что это последние твои дни и что я не должен ничего требовать от тебя, не должен волновать тебя, что лучше и для тебя и для меня самого дать тебе отойти с миром. Этого я действительно не видел, может быть, боялся увидеть и, конечно, “не понимал”. Я сильно испугался и в испуге моем вспомнил, как в последнюю субботу поздно вечером я вскипел, когда ты заговорила о том, что, может быть, следует последовать совету доктора и перевезти тебя в больницу. Я вскипел, потому что я это воспринял как готовность твою принести мне еще одну жертву и “освободить” меня от ухода за тобой у нас на квартире, хотя бы ценою такой жуткой разлуки. Ведь из-за моей собственной еще не преодоленной окончательно болезни я не мог бы даже посещать тебя в больнице. Я с волнением стал тебе объяснять, что там ты будешь лишь отвлеченным “случаем”, если не хуже — объектом для научных экспериментов с престарелыми больными. Лучшего ухода, чем здесь, у тебя не будет, то же — с пищей — я громко доказывал, волнуясь и кипя. Меня волновала, во мне кипела даже горечь какой-то обиды: неужели твоя тяжкая болезнь сделала тебя равнодушной ко мне и тебе безразлично, как я буду мучиться в разлуке с тобою в этом положении?.. Ты сделала вид, будто ты согласилась с моими доводами. Но теперь, в эту глухую ночь, меня осенило: все связалось со страшным смыслом твоего “Ты не понимаешь…”. Не тянуло ли тебя прочь от меня не ради того, чтобы снять с меня бремя “брата милосердия” (и какое это бремя — служить тебе?!), а желание избавить меня от того, чтобы я стал свидетелем твоей, может быть, мучительной кончины? Страх обуял меня.

Мне все еще казалось, что ты спишь. Твое несколько затрудненное дыхание явно доносилось до меня. Но ты вовсе не спала, а, как скоро выяснилось, уже некоторое время следила за тем, как голова моя ворочается на соседней подушке то слева направо, то справа налево. Между тем страхи мои нарастали. Припомнилось, как вечером, когда ты согласилась на четвертушку апельсина, ты говорила так тихо, что я не сразу тебя понял и подошел к тебе почти вплотную: “Ты же знаешь, что я уже третий день не слышу хорошо…” А ты в ответ хоть и несколько громче, но с ноткой досады в голосе: “Это ничего, это скоро пройдет…” И опять я “не понял”: не досада и не равнодушие были в твоем как бы пренебрежительном замечании, а намек на то, что дело для меня самого не в снова проявившемся недуге моем, а в твоей неотвратимой обреченности. Укол в сердце был такой острый, что я невольно приподнял голову с подушки, подавляя вздох. “Ты не спишь?” — пробормотала ты едва слышно. И это было начало нашего последнего разговора.

Я засветил лампу на моем ночном столике. Было ровно три часа ночи. “А что с тобою, Сонюрка, ты давно не спишь?” — “Не очень давно, но я хотела бы тебя попросить снова вскипятить воду для бутылки, это помогает”. — “Сейчас будет”, — и ушел на кухню. Вид у тебя был, как во все эти послед­ние дни, не лучше, но и не хуже. Однако, покуда закипала вода, я крепко, до боли, сжимал пальцы в пальцах, как часто в эти последние недели, и бодрился. “Нет, — думал я, — это все у меня, вероятно, от нервного переутомления… Моя Сонюрка и в мыслях ничего такого не имеет… И с чего это я взял, что она намекает на… смерть?!” Я вернулся с горячей водой, поправил твои подушки, смог подложить бутыль под все тот же левый бок, поцеловал твою ручку и спросил тебя, собираешься ли ты принять снова что-либо снотворное. “Только амиталь”… — и тут же, с нежностью во взгляде, прибавила: “Может быть, в виде исключения и ты возьмешь одну из моих таблеток? Ты очень утомлен, тебе необходимо выспаться, завтра пятница, и Ася собиралась прийти пораньше, а затем в 4.30 придет Виктория (приходящая прислуга)… А? Как ты думаешь?” От таблетки я отказался, еще спросил, с чем ты проглотишь свой амиталь, и ты указала на стоявший на твоем столике стакан с лимонным раствором: “Это хорошо…” Как сейчас вижу, Сонюрочка, твой мизинчик, указывающий на стакан с водою. Ах, Боже, Боже… Я снова лег и спросил, выключить ли лампу? “Да, да, конечно… Вот только проглочу таблетку”. Свет погас, ты пожелала мне спокойной ночи, и я, как в тысячу других ночей, ответил тем же. Затем еще некоторое время я прислушивался: слава Богу, заснула. У меня отлегло от сердца, все страхи рассеялись, я беззвучно, тоже как всегда, помолился и, как всегда в последние годы, закончил моей собственной молитвой о сохранении твоей жизни, и если Господу угодно внять моей молитве, чтобы Он, если так надо, взял мою душу к себе вместо души моей подруги, и такова да будет Высшая Воля.

Это был мой последний разговор с тобою, это была последняя ночь нашей совместной жизни на земле. Перед тем как потушить свет, я взглянул на часы в ящике ночного столика (ты их так хорошо знаешь, эти серебряные часы, подарок ковенского деда в 19032 году ко дню моей Бар-Мицвы, часы, которые сопровождали меня с тех пор всю жизнь, включая те сорок восемь лет, что я тебя знаю3) — часы показывали 3.30.

А когда наступило утро, на меня обрушилась беда и вместе с нею — страшная мучительная загадка, над которой я бьюсь, бьюсь и бьюсь.

Неужели это возможно?

 

Воскресенье, 10-го апреля, шестой день нашей Пасхи, за сколько лет первой без тебя, Сонюрочка, 5.30 пополудни

Через два часа снова праздник, когда я не смогу писать, но я хочу объяснить по крайней мере, о чем должна идти речь. Явный намек, но лишь вскользь, на то, что ты, может быть, сама выполнила некое тайное свое решение, я сделал в этом письме уже 27-го марта. Надо писать отчетливее, чтобы тебе было ясно, о чем я говорю и почему это так тяготит меня.

Перед моими глазами твой ночной столик и на нем, кроме флакона одеколона и стакана с лимонным раствором, трубочка стеклянная с амиталем. Когда я звонил доктору в это страшное утро, 18-го марта, взгляд мой безотчетно вперся в эту трубочку, наполовину еще наполненную. Была тень какой-то обнадеживающей догадки, а что, если ты просто проглотила, чтобы побороть бессонницу, две или три лишних таблетки, и вот доктор это сейчас установит и приведет тебя в чувство. Никаких дальнейших исследований доктор не производил: он констатировал смерть, и все тут. Моя же жуткая догадка непрерывно разбухала: две-три, а почему не 5 — 6 или 10 — 12? То есть если… если это вдруг стало самою тобою избранным средством подвести последнюю черту. Могло ли это быть?

За эти три недели у меня набралось много материалу, относящегося к делу, и как же я могу не расположить его перед тобой?

Я не упускаю из виду, что даже если лекарство стало причиной твоей кончины, это могло случиться без твоего сознательного решения. За послед­ние дни перед кончиной ты не раз проявляла, особенно глубокой ночью, признаки затуманенного сознания. Может быть, ты вспомнишь, как в предпоследнюю ночь (на 17-е марта) ты сбилась на коротком пути из спальни в ванную и спутала стенки платяного шкафа перед самой твоей кроватью с входом в ванную; когда, проснувшись, я бросился к тебе на выручку, ты не сразу поняла, о чем я тебе толкую. Были и другие подобные случаи. Я приписывал это действию снотворных снадобий возрастающей крепости, предписанных врачом. Ну а что, если ты в подобном состоянии полусна стала вдруг глотать без счета белые кружочки лекарства, покуда оно не возобладало над тобою и ты, отравленная им, в последний раз откинула головку на подушки? За это говорит в известной мере тот факт, что стеклянная крышечка стоявшей утром торчком трубочки лежала тут же рядом на столике. Если бы ты проглотила бы сразу убийственное число таблеток, ты навряд ли успела поставить в эту вертикальную позу легко опрокидывающийся аптекарский цилиндрик. Надеть же на него головку ты забывала и в лучшие дни. Впрочем, могла быть и такая последовательность движений: ты открыла трубочку, поставила ее на столик, приподнялась и отсыпала в руку без счету таблеток, после чего, поставив трубочку снова, как обычно, сразу проглотила всю горсточку и откинулась, чтобы уже никогда больше не вставать. Ты видишь, моя дорогая, я пишу тебе как строгий следователь. Но если ты все же проделала полусознательно, почти механически, то где же тут твоя воля, твое “решение”? Да и сама ты ничего показать не можешь. Все, значит, сводится к вопросу: сознательно или бессознательно?

И в связи с ним у меня собран материал.

 

Пятница. 15-го апреля, 5.30

[С 1-го апреля не писал тебе: праздники, а потом переход на будничные рельсы, осложненный посещениями и приведением в порядок чувств и мыслей. В ряде писем задевающие сердце отзывы о тебе (напр<имер>, сегодня — от Левы, а еще раньше — от его Doroty4), и я сообщу их тебе, когда можно будет, но теперь я должен продолжать разбор вопроса: намеренно ли ты перестала отвечать мне под утро 18-го марта или ненамеренно. Ведь уже четыре недели прошли, о, Господи!..]

В материале, собранном мною, о котором я упомянул в конце последней приписки, есть такой факт. Вспомни! Когда мы получили несколько лет тому назад от, увы, уже тоже скончавшегося Франца Коблера описание конца его Доры и услышали в его письме из Калифорнии горькую жалобу на то, что она ушла из жизни добровольно только для того, чтобы не отягощать его жизнь своей якобы неизлечимой болезнью (в основе — психической), я, чтобы поднять дух друга, написал панегирик Доре Коблер, превознося ее завершающий поступок как образец истинного героизма. “Как Вам ни трудно, — писал я ему (по-немецки), — но Вы не можете не видеть, что акт нашей покойницы достоин высочайшего уважения, что даже если она неправильно оценила, что для Вас лучше, что хуже, ее самопожертвование во имя Вашего блага, как она его понимала, остается для всех нас, ее и Ваших друзей, образцом нравственного подвига…” Ты, Сонюрочка, всецело одобрила мой подход и очень хвалила меня после получения отклика Коблера, изъявлявшего горячую признательность за наше “истинно утешительное” письмо. Теперь я думаю, что я именно тогда мог подтолкнуть тебя на мысль, что в подобных обстоятельствах и тебе следует поступить по примеру Доры Коблер. Нашел же я в эти праздничные дни в твоей связке заветных писем, главным образом моих 53-го и 54-го гг. из Южной Америки, также и ее письмо — значит, ты ее и раньше чем-то отмечала. Или, пожалуй, наоборот: ты всецело со мною согласилась в моем восхвалении ее акта самопожертвования, потому что уже раньше влеклась к такому действию, в твоей задумчивости о том, что, как старшей, тебе естественно надо будет уйти первой, и надо лишь, чтобы это произошло незаметно от меня самого. Ты могла уже годы тому назад предвосхитить свое последнее “ты не понимаешь…” успокоительным предложением: “Он не поймет!..”, не догадается. Но мог ли я предположить тогда, что тебе придется очутиться когда-либо в положении жены Коблера? Уже тогда я был непоколебимо уверен, что очередь до конца будет моя.

Что ты вообще думала о самоубийстве? Послушай, правильно ли я передаю.

 

Четверг, 21-го апреля 66-го г.

Рош ходеш I, Ияр. 5726 . 16 б’oмeр

2-я годовщина нашего переселения сюда:

81 ETON Place, ETON College Road, London NW3

С прошлой пятницы не писал тебе, Сонюрочка, но все так же раздумывал и писал о тебе нашим общим друзьям. По солнечному календарю в эти дни минул месяц с 18-го и 20-го марта, а по лунному — окончились шлошим, тридцать дней траура по твоему отходу. Но для меня лично ничто не “исполнилось”, и если бы не это мое письмо к тебе, не знаю, смог ли бы я держаться на людях так, как это предписано правилами приличий.

Хотя я и не писал тебе, но вопрос, на котором я в прошлый раз остановился, не сходил с порядка дня и ночи. И снова твоя неподатливая сдержанность дает основание для противоречащих предположений.

С одной стороны, ты открыто возмущалась, когда я даже вскользь упоминал о продолжительном “самоубийственном” периоде в моей жизни (приблизительно с начала 1907 г. до 1913-го, с последующими рецидивами). Ты возмущалась, содрогалась, обрывала меня: “Не хочу ничего знать об этом…” Так же ты относилась к записям в моих дневниках того времени: когда я клал на стол одну из тех старых тетрадок, ты отворачивалась, продолжала читать что-либо свое или даже как будто невзначай выходила из комнаты. Я старался проникнуть во внутренний смысл этого “негативизма”, и самой простой разгадкой его, мне казалось, могло быть то, что ты слишком дорожила реальностью нашего сосуществования, чтобы допустить даже в мыслях возможность ее зависимости от осуществления или неосуществления моего юношеского “сумасшедшего” замысла.

“Чего ты так боишься? — я спросил тебя однажды безо всякой задней мысли. — Ведь фактически я не наложил рук на себя, но если бы я это сделал тогда, ты никогда не встретилась со мной и ничего не знала бы о моем существовании. Так что, в сущности…”

“Перестань! — ты оборвала меня. — Ты сумасшедший и всегда был сумасшедшим, — перестань меня мучить…”

Я боялся допытываться. Я видел, что это действительно мучение для тебя. Наше сосуществование для тебя самодовлеющая абсолютная ценность; следственно — этим достоинством обладает и такой неотъемлемый соучастник нашего совместного бытия, как я. Даже подумать страшно, что меня не могло бы быть — уж не лучше бы предположить, что не было бы всего мира, включая тебя самое?!. И я успел заметить, что ты вдруг ни с того ни с сего берешь мою старую книжку о “Системе свободы Ф. М. Достоевского” и задумываешься над страницами, где говорится о самоубийстве5. Выходит, что ты избегала говорить на эту тему со мною, но не переставала о ней размышлять в своем затворничестве. И в этой связи имеет, пожалуй, значение мое толкование о сопряженности у Достоевского самоубийства со стихией скептицизма. У тебя — исконная наклонность к скепсису, вдохновлявшая меня на хорошо известный тебе стишок: “Сонюрка-лесгафтичка — Врожденная скептичка…”

Был ли у тебя самой какой-либо опыт в этом отношении? Да как же!

Среди маленького собрания дорогих тебе фотографий (в малюсеньком синем с оправой альбомчике) я в последний день Пасхи нашел карточку, которую дала тебе “13 июня 1907 г. Аня Рейнвальд”. Меня это поразило.

 

Уже 3-го мая 1966 г., и значит, почти две недели, что я тебе не писал, но ты знаешь, что я все время неразлучно с тобою, и видишь, куда меня занесло в розысках моих? Почти на 60 лет в твое прошлое: в Лозанну твоей юности, когда тебе шел всего 22-й год.

Сонюрочка, я поражен.

Карточка твоей давно погибшей подруги толкает мои мысли все дальше, все больше вглубь. И самый факт, что ты получила ее от твоей Ани в Лозанне, тоже получает теперь новый смысл, и все — в связи с моим тяжким недоумением. С этой темой: ты и… самоубийство.

Аня потонула в Женевском озере, под Лозанной, и ты сама мне сказала, что предполагали добровольную смерть. Ты и об этом не любила говорить, а карточка, которая сейчас передо мною, — ты ее мне всего лишь один раз показала, чтобы сразу же взять ее у меня из рук и снова запрятать. Почему?

 

4/V/66. Ты намекала, что в этом случае был как-то замешан Гольцапфель (R.Holzapfel), автор “Panideal’а”, появившегося в 1903 г., стремившийся стать властителем дум молодого поколения. Его “Психология социальных эмоций (Gefьhle)” увлекала Аню, да, очевидно, немало и тебя. Вы дружили с его женой, гораздо старшей, родственницей близкой венских философов, отца и сына Гомперц, у которых ты гостила еще значительно позже, в лето 1914 г., накануне войны, где-то в Австрии. Несомненно, что весь этот круг свято хранил память погибшей Ани, к которой “учитель жизни” Гольцапфель относился с истинным преклонением, как к одному из первоисточников по исследованию “общественных чувств”. Ее фотография, ее восторженно напряженный взгляд и тончайшая улыбка, не оставляет сомнения, что это была натура оригинальная и глубоко одаренная. Стараясь сделать ее прово­з­вестницей своего Панидеала, увлекая ее в лоно своей мысли, он, может быть, сам увлекся и переступил пределы. Она же, очарованная учителем и его мудростью, разочаровавшись в нем, разочаровалась в людях и в жизни вообще. Это, конечно, одни лишь догадки, и когда я их пытался проверить, ты замыкалась в себе и “меняла тему”. Так вот, в этот поздний час тщетно пытаясь встретиться взглядом с Аниным взором, я тебя спрашиваю, знаешь ли ты, знала ли ты тогда, в 1907 г. в Лозанне, что произошло между Рудольфом Гольцапфелем — типом, я бы сказал, а la Отто Вейнингер — и Анной Рейнвальд? И это вовсе не праздное любопытство с моей стороны. Прости меня, Сонюрочка, ты явно избегала говорить со мною об этом откровенно, и, полагаю, не потому, что это касалось “третьих лиц”, а потому, что говорить открыто о них и об их взаимоотношениях значило бы одновременно приоткрыть несколько завесу, которой ты отгораживала не только меня, но и себя от собственного прошлого. Так дай же мне, милая, сказать тебе по этому поводу еще несколько слов.

Верность — это твоя исконная черта, и преданность людям, которых ты признала и полюбила, не имеет границ. Ты сохранила свое любовное отношение к Эсфири до самого конца. Нечего и говорить о твоем брате Эдуарде: эта потеря ощущалась тобою так же остро четверть века после его трагиче­ского конца, как в то время — время нашей первой встречи, когда тебе была нанесена эта жгуче-болезненная рана… Аня — я вижу — стала твоей неразлучной спутницей на всем протяжении твоего жизненного пути. Но о Гольцапфеле ты не хотела думать дурно, не то что помянуть недобрым словом. Ты, по существу, либо пристрастна, либо равнодушна. Будь такой, какая ты есть. Однако же что, коли Аня действительно стала жертвой властителя ее дум, ты даже и это ему простила? Это становится угрозой для меня, потому что угрожает мне допустить возможность, что в ночь на 18-е марта ты сама…

Ведь ты не сердишься на меня, Сонюрочка, за то, что я так настойчиво докапываюсь? Ведь ты понимаешь, насколько это для меня важно и насущно?

Я рассуждаю так: если ты столкнулась довольно рано со случаем самоубийства любимого существа и смогла простить виновника его гибели (а это явно ты готова была допустить), то это должно было определить и твое отношение к самоубийству вообще. Ты включила его, так сказать, в естественный порядок вещей. В мировоззрении твоем ты крепко держалась за веру в его незыблемость. В последнем счете, ты думала, люди не отвечают за свои поступки. Не так ли? О да, ты многим возмущалась, но, в конце концов, нащупывала тропинку к примирению. Это относится и к крупным историче­ским событиям (напр<имер>, к русской революции, обездолившей вашу семью­), и к отдельным людям, и даже к известным, на первый взгляд, неприемлемым решениям. Не могла ли ты так же постепенно сродниться с, по существу, чуждой идеей добровольного ухода из жизни?

В этом смысле Лозанна, сцена вероятного самоубийства Ани, было опасным местом для меня — ты понимаешь, прежде всего — для меня! Но я не сообразил, не почувствовал и поплатился — если все это так, как я сейчас это вижу, — за глупую свою близорукость и самонадеянность.

Вспомни!

 

20/V/66 7/30 веч.

Опять не писал тебе дольше двух недель, но зато сколько я за это время писал, говорил и думал о тебе. Наверно, и это как-то доходит до тебя. Иначе я бы не мог так долго обходиться без письменных посланий к тебе. В этих мыслях моих и даже в разговорах явно выступали очертания пейзажей вокруг Лозанны. Я вспоминал ее и за тебя. Снова призываю тебя вспомнить6.

Когда мы после моих заседаний в Женеве (в 1951 г.) остановились в “Bean Rivage’e” в Nyon’e, т. е. совсем рядом с Лозанной, ты явно уклонилась от поездки туда, и когда мы в одно прекрасное воскресенье все же там очутились, меня очень удивило твое полное нежелание рассказать мне что-либо о твоем старом знакомстве с богоспасаемым уголком этим; ни первый твой университет, ни другие лозаннские достопримечательности не внушали тебе охоты возобновить после сорокалетнего перерыва первое знакомство. Во время прогулки нашей ты вела себя так, как если бы ты очутилась во враждебной стране. Тогда я приписывал это случайным причинам — усталости, толкотне на узких тротуарах, шумихе какой-то неинтересной тебе выставки местной промышленности. Теперь я понимаю: снова столкнувшись волею судеб с Лозанной, ты сразу охвачена была тяжким недоумением по поводу того, что там некогда случилось близко от тебя. Ты погрузилась в тяжкие думы об Ане и ее судьбе. Идя рядом со мною, ты была далеко от меня и меня почти не замечала. Я был вне твоего, вне вашего круга Аниного периода. И, чуть-чуть содрогаясь, я теперь спрашиваю себя: а может быть, что ты, идя рядом со мною, погруженная в себя, размышляла о том, что Аня, пожалуй, сделала правильный выбор, что жизнь “пустая и глупая шутка” (ты ведь охотно цитировала эту строчку), что, одним словом, Ане можно лишь позавидовать.

Твое отношение к Лозанне не изменилось и в следующие годы.

 

Вторник, 28-го июня, 2 ч. поп<олудни>

[Прежде чем вернуться с тобой в Лозанну, хочу прибавить несколько строк — а может быть, даже страничку-другую — твоим сереньким пером (оно, слава Богу, все еще хорошо работает), в виде объяснения, почему этот лист остался неисписанным с 20-го мая. Конечно, мы за эти пять с лишком недель продолжали беседовать и во сне, и наяву, и ты как будто соглашалась со мною, что так же, как можно говорить письменно, можно устно писать. Тем не менее меня тянуло писать именно твоим сереньким пером, которое я ощущаю в руке своей как мизинчик твоей правой ручки. Недаром перо называют по-русски “ручкой”. Моя неизменная нежность к тебе приобретает дар слова, когда я сижу вот так, один в квартире за письменным столом и вожу пером твоим по белоснежной бумаге. Ах, Сонюрочка, если бы ты только знала и в прошлом и теперь, как я люблю мою нежную любовь к тебе и как я тебе за нее благодарен… Но к делу! Не писал пять недель, значит, сам виноват. Может быть, удастся вернуться к этому еще ночью во сне. Но в Лозанну меня еще все не пускают: приходит юрист, чтобы помочь составить завещание.]

[Еще только одно слово: 25-го июня мне минуло, как ты на днях напо­мнила, 75 — догоняю я тебя, Сонюрочка]7.

Публикация, предисловие и комментарий Нелли Портновой.

 

1Из дневника от 19 февраля 1962 года: “Лечит д-р Г. Лефман, тот самый, к которому я обратился почти 50 лет тому назад в Heidelberg’е (перед докторскими экзаменами)”.

2 4!!!. Заметил эту непростительную ошибку лишь сейчас, в четвертую годовщину твоей­ кончины, т. е. в канун 26-го Adara II-го, или под 3 апреля 1970-го года (!!!), все там же, на ETON College Road, в квартире № 81, Eton Place, London. А за спиной горит поминальный огонек. (Примечание автора на полях рукописи. — Н. П. )

3 Эти часы описаны в берлинском дневнике: “Часы — машина времени, счетчик расходуемого жизненного рока, мои — подарок деда, сыгравшего своим появлением, уже по­сле смерти, в гейдельбергском моем сновидении 1912 г., огромную роль в ходе жизни — подарок ко дню религиозного совершеннолетия. Спутник, активный свидетель моей жизни, исчез; казалось, было бы легче, пропади моя тень. Я решил, что это предзнаменование, намек: дорожи часами, каждым часом, неотступно береги их — собирателей минут. Принятое накануне решение — делить день пополам — опрокинулось. Плохо спал ночь… Затем отправился на поиски, нашел часы в полицейском участке. Я снова бодр. С новой верой в то, что еще не все кончено” (дневник, 18 мая 1932).

4 Лев — сын брата А. З., Исаака Штейнберга, Дороти — жена Льва.

5 Например, это могли быть строки: «…позитивистское мировоззрение есть единственная законченная идеология самоубийства…»; «Самоубийство есть мироубийство, но и обратно: мироубийство есть самоубийство…»; «Иван бунтует и колеблется между убийством и самоубийством» (Штейнберг А. Система свободы Достоевского, стр. 113, 124, 126).

6 Восстановление времени благодаря памяти, воспоминание и припоминание — одно из «частных проявлений всеединства» и стержень духовной жизни по А. Штейнбергу. Из дневника 24 апреля 1955 года: «Ох, какие два года! „Лучше не вспоминать?” — Нет, всегда, в любых обстоятельствах. — Да здравствует Память! Да скроется тьма! Мой вариант Пушкина!». Из эссе 1961 года «Подражание своей собственной памяти»: «Пришло на ум поразившее меня воспоминание: я часто веду себя так, как если бы я подражал стихийной работе памяти. Она, подобно свободно текущей реке, влечет в себе все, что попадется, что бы ни попалось: и плотно нагруженные судна ценимой и ценной эрудиции, и отражения высокого облака, и саму синеву неба, но и всякий сор и вздор. Память — несущую и выносливую — я с детства ценю и все снова ей удивляюсь (мне она подарена в колыбели природою матери) <…> Само собою, память объединяет и сводит многообразие лиц, в которое преломилась моя жизнь, к какому-то общему знаменательному корню, но докопаться до него — нелегкая задача…»

7 Авторские квадратные скобки в последних письмах отмечают разные временные уровни сознания.

(обратно)

КАМЕННООСТРОВСКАЯ МЕССА

Проблемы так называемого «Каменноостровского (Страстного) цикла», вобравшего в себя наиболее значительные лирические стихотворения последнего года жизни А. С. Пушкина, мучают воображение исследователей на протяжении последних десятилетий.

Дело в том, что четыре стихотворения поэт пометил римскими цифрами II, III, IV и VI, а I и V и, возможно, VII — никак не обозначил (то ли не написал, то ли не дописал, то ли не мог предпочесть, то ли забыл о намерении, то ли не успел…). Все это сообщает «циклу» интригующую завещательность и не может не беспокоить праздные умы. В книге «Предположение жить. 1836» 1 я, как мог, уже касался этого, и, казалось бы, хватит. Однако от моего агента поступили новые Х-материалы…

А. Битов.

 

1. «А я пошел дальше вас!..» (корреспондент Боберов)

Как ты, да я.

«Моцарт и Сальери».

...Сами себе иззавидовались! — писал мне мой корреспондент-пушкинист А. Боберов из Мытищ. — Пишу тебе ночью, в четыре утра, в больнице, причем пишу во тьме, на ощупь.

Ошибка нашего восприятия в том, что для нас Пушкин — все время Пушкин. Между тем он не сразу им стал и поэтому погиб. Сначала и он был комок кричащий и несмышленый. Потом стал носителем фамилии своих родителей, про которых кому-то было известно, кто они такие. Лишь с 12 лет Пушкин: Петербург, Лицей, «Зеленая лампа», «старик Державин» еtc. Конечно, такого идиота нет, что думает, что родился бронзовый отрок, Опекушин или Аникушин, размером с настольную зеленоватую лампу, а потом стал расти и дорос до площадных размеров, то есть до наших с вами времен. Таких идиотов, конечно, нет, однако мы именно такие.

Нет сил молитву прочесть…

 

Андрей Георгиевич! Состояние мое миновало (Пушкин помог…), продолжаю свой «ответ Чемберлену» более осмысленно.

Андрей Георгиевич! Конечно, вам нечего больше сказать, я вас понимаю и не осуждаю. Переиздание ваше роскошно и мне недоступно. Не на мою пенсию. Так что в этом смысле спасибо за присылку. Хотя могли бы и сразу прислать, еще в 1999 году, благо использовали меня напропалую, еще двадцать лет назад, ехидно на меня ссылаясь. Ладно, воруйте! все теперь... но хоть бы не перевирали!

Идея читать Пушкина подряд, что он написал, конечно, моя! Вы назвали это непрерывный текст, опубликовали, и — пожалуйста! она уже ваша! И все-таки, как мне ни больно, что вы меня обобрали, приятно подержать такую книгу в руках! ВЭБ2 и Пушкин, подумать только! «...под залог шалей и серебра». Вы-то ничего небось, кроме Пушкина и меня, не заложили... Впрочем, комментарий М. Н. Виролайнен превосходен (недаром она отмежевывается от вашего произвола в расположении текстов), а факсимильная «Капитанская дочка» вне похвал. Это же надо — тиражировать единственный в мире экземпляр! Но и тут не вы первый: В. В. Набоков задолго до вас закончил свой четырехтомный комментарий к «Евгению Онегину» именно таким образом, факсимильно воспроизведя прижизненное издание романа. Но сама «Капитанская дочка»!! — в жизни такую не видел: надо же еще и такое пережить! особенно любуюсь штампом библиотеки и исходящим номером на титуле. Портрет ваш на суперобложке отвратителен!

Впрочем, идея, конечно, у многих была раньше, чем у вас, даже у П. В. Палиевского... сделать надо! тут я могу отдать вам должное, вашей предприимчивости: академическое собрание по этому принципу вы опередили.

Впрочем, все равно не вы первый: один отличный прецедент имел место до вас: Н. Эйдельман с его «Болдинской осенью»3. У него это вышло и изящней, и оправданней, без вашей немецкой последовательности и тупости. И все равно я пошел дальше вас всех!!!

Опять услышу: «Пушкина не троньте!»

А он на оборотах Пиндемонти

Творил что хочешь, не стыдясь нимало

Незнанья языка оригинала.

Едва взглянув, узрев на горизонте

Громаду Гёте или Ювенала,

Помножив их на свой летучий гений,

Лишь сделал их живей и современней.

Я посягнул на реставрацию т. н. «Каменноостровского» цикла (или, как его, кажется, обозначил г-н Старк, «Страстного»). Эти II, III, IV, VI («Из VI Пиндемонти») так гипнотизировали исследователей, как меня и вас. Сколько их было! Что только не подставляли на место пропущенных I, V и VII!! Вы в своем «Предположении» были, пожалуй, немного трезвее. Но зачем же было так бунтовать против «Памятника»?! это у вас что-то школьное. Тут даже Роднянская с Гальцевой4 имели повод вас покритиковать. Ведь если понимать этот цикл как «Страстной», то, кроме семи дней недели, остается и восьмой, любимый праздник Александра Сергеевича — Вознесение. Чем «Памятник» не Вознесение над нашей, земной плоскостью? Но и заподозрить АС в тупом следовании плану Страстной Недели нелепо. Великий Пост и Страстная Пятница наличествуют в цикле, но остальное все может быть притянуто только за уши, настолько это личное и принадлежащее его собственным страстям. Совмещение своих страстей с Христовыми, я полагаю, им отвергается (см. «Мирскую власть»).

В конце концов, у Пушкина неизвестно, что бездоннее — замысел или творение. Вы справедливо выписываете его лирику 1836 года в хронологический ряд и сразу отвергаете первое, «Художнику», как более случайное и к делу не относящееся. А я походя построю вам скульптурный, скажем, цикл, вместо «Страстного», причем в той же хронологии.

Грустен и весел, вхожу, ваятель, в твою мастерскую:

             Гипсу ты мысли даешь, мрамор послушен тебе:

Сколько богов и богинь!.................................

             Тут Аполлон — идеал, там Ниобея — печаль...

Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров —

             Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет;

В темной могиле почил художников друг и советник.

...........................................................

Но у подножия теперь креста честного,

Как будто у крыльца правителя градского,

Мы зрим — поставлено на место жен святых

В ружье и кивере два грозных часовых.

..............................................

Стихи бесстыдные прияпами торчат,

В них звуки странною гармонией трещат...

..............................................

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья...

..............................................

Решетки, столбики, нарядные гробницы...

..............................................

Купцов, чиновников усопших мавзолеи,

Дешевого резца нелепые затеи...

..............................................

На место праздных урн и мелких пирамид,

Безносых гениев, растрепанных харит,

Стоит широко дуб...

..............................................

Я памятник себе воздвиг нерукотворный...

 

Разве все и тут не сходится? Более того, даже бодро продолжается:

 

Юноша, полный красы, напряженья, усилия чуждый,

Строен, легок и могуч, — тешится быстрой игрой!

.............................................................

Юноша трижды шагнул, наклонился, рукой о колено

Бодро оперся, другой поднял меткую кость.

Вот уж прицелился... прочь! раздайся, народ любопытный...

 

А ведь это — после «Памятника»! Разве тут нет борьбы с античной темой, лирики с монументальностью? Об этом — никто, потому что прислонить не к чему. Не Юноши.

Пумпянский с Лотманом обязательно должны были бы об этом писать... но у нас в мытищинской библиотеке их книг я не нашел, как и «Сатир» Ювенала, которые ох как нужны мне были!

Так что ваша книга послужила мне единственным источником. И на том спасибо.

 

Итак, я решился (мне было очень плохо). В конце концов, это именно вы меня разозлили, спровоцировали, раззадорили (можете считать — благословили), приписав некой Л. Я. Гинзбург славу «основоположницы экспериментального литературоведения»5: мол, ты сначала попробуй сделать то, что исследуешь: выкинешь в корзину, зато хоть что-то поймешь.

Для начала я построил три списка... Кстати, с чего это вы взяли, что Пушкин не оставил нам никакого плана собственных сочинений! вы сами-то составленную вами книгу читали?

Итак, три списка. Я их не буду комментировать: уж столько-то вы знаете, чтобы их уразуметь. Все на моей совести, и я от нее не отказываюсь. Но взглядом своим на V как на единое целое из двух неоконченных стихотворений — горжусь! Именно после них могут стоять три таких личных, таких программных, таких окончательных стихотворения, как «Из Пиндемонти», «Кладбище» и «Я памятник себе воздвиг...».

И нисколько они не похоронные! Соедините их концовки — никакого окончания жизни тут нет — не робкое предположение жить, как у вас, а явственное продолжение жить.

 

Основные принципы «реконструкции» легко понять из трех приведенных ниже списков: хронологического, пушкинского и моего.

 

Хронологический ряд 1836 года

1. Художнику            25 марта

2. (Подражание италиянскому)             22 июня

3. «Напрасно я бегу к сионским высотам…» (неоконч.?)

4. (Из Пиндемонти)            5 июля

5. Мирская власть              5 июля (июня?)

6. «Отцы пустынники и жены непорочны…»             22 июля

7. «От западных морей до самых врат восточных…» (неоконч.)

8. <Кн. Козловскому> (неоконч.)

9. «Когда за городом задумчив я брожу…»                     14 августа

10. «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»       21 августа

11. «Была пора: наш праздник молодой…» (неоконч.)

12. Родословная моего героя             нач. сент. (датировка растянута)

13. На статую играющего в бабки

14. На статую играющего в свайку

15. Канон в честь Глинки (одна строфа)               13 декабря

 

Пушкинский ряд «цикла»

I ?

II Молитва

III (Подражание италиянскому)

IV Мирская власть

V ??

VI (Из Пиндемонти)

VII ???

 

Предлагаемый ряд «цикла»

1. «Напрасно я бегу к сионским высотам»

2. Молитва («Отцы пустынники…») Великий Пост

3. (Подражание италиянскому) Страстная Пятница

4. Мирская власть Страстная Пятница

5. <Из Ювенала> = 7 + 8 по хронологии

6. (Из Пиндемонти)

7. Кладбище («Когда за городом…»)

8. <Из Горация> («Я памятник себе…») Вознесение

 

2. Опыт реконструкции А. Боберова

Слушай же.

«Моцарт и Сальери».

I

Напрасно я бегу к сионским высотам,

Грех алчный гонится за мною по пятам...

Так ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

Голодный лев следит оленя след пахучий.

Но если мне со львом в неравной битве

Пасть не дано, то дай мне Бог в молитве

Покинуть мир… 6

II

Молитва

Отцы пустынники и жены непорочны,

Чтоб сердцем возлетать во области заочны,

Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,

Сложили множество Божественных молитв;

Но ни одна из них меня не умиляет,

Как та, которую священник повторяет

Во дни печальные Великого поста;

Всех чаще мне она приходит на уста

И падшего крепит неведомою силой:

Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей,

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

III

(Подражание италиянскому)

Как с древа сорвался предатель ученик,

Диявол прилетел, к лицу его приник,

Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной

И бросил труп живой в гортань геены гладной...

Там бесы, радуясь и плеща, на рога

Прияли с хохотом всемирного врага

И шумно понесли к проклятому владыке,

И сатана, привстав, с веселием на лике

Лобзанием своим насквозь прожег уста,

В предательскую ночь лобзавшие Христа.

IV

Мирская власть

Когда великое свершалось торжество

И в муках на кресте кончалось Божество,

Тогда по сторонам животворяща древа

Мария-грешница и пресвятая Дева

Стояли, бледные, две слабые жены,

В неизмеримую печаль погружены.

Но у подножия теперь креста честного,

Как будто у крыльца правителя градского,

Мы зрим — поставлено на место жен святых

В ружье и кивере два грозных часовых.

К чему, скажите мне, хранительная стража?

Или распятие казенная поклажа,

И вы боитеся воров или мышей?

Иль мните важности придать царю царей?

Иль покровительством спасаете могучим

Владыку, тернием венчанного колючим,

Христа, предавшего послушно плоть свою

Бичам мучителей, гвоздям и копию?

Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила

Того, чья казнь весь род Адамов искупила,

И, чтоб не потеснить гуляющих господ,

Пускать не велено сюда простой народ?

V

1. <Из Ювенала>

От западных морей до самых врат восточных

Не многие умы от благ прямых и прочных

Зло могут отличить. Рассудок редко нам

Внушает, как развеять тут туман.

«Пошли мне долгу жизнь и долгие года!»

Зевеса вот о чем и всюду и всегда

Привыкли вы молить — но сколькими бедами

Исполнен долгой век! Во-первых, как рубцами

Лицо морщинами покроется — оно

В пустыню выжженную все превращено:

Ущелье иль щека7 , провал иль рот?

И разума прыжок ! И все на оборот!

Природы вид не мерзок и не гадок ,

Встреть взгляд ее и не впадай в упадок.

Как в зеркало вглядись в природы лик:

Ей все равно, что юный, что старик.

Пусть разум в заблужденьи пребывает,

Что время лечит, а не убивает.

А во-вторых…

2. <Кн. Козловскому>

Ценитель умственных творений исполинских,

Друг бардов английских, любовник муз латинских,

Ты к мощной древности опять меня манишь,

Ты снова мне перелагать велишь.

Простясь с живой мечтой и бледным идеалом,

Я приготовился бороться с Ювеналом,

Чьи строгие стихи, неопытный поэт,

На русский перевесть я было дал обет.

Но развернув его суровые творенья,

Не мог я одолеть стыдливого смущенья...

Стихи бесстыдные прияпами торчат,

В них звуки странною гармонией трещат —

Не лучше ль бледность собственных творений:

В них проступает смысл и пропадает гений…

Но именно средь них моя душа

Еще жива…

VI

(Из Пиндемонти)

Не дорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова.

Я не ропщу о том, что отказали боги

Мне в сладкой участи оспоривать налоги

Или мешать царям друг с другом воевать;

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Все это, видите ль, слова, слова, слова*.

Иные, лучшие мне дороги права;

Иная, лучшая потребна мне свобода:

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не всё ли нам равно? Бог с ними.

                                                     Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

           — Вот счастье! вот права...

VII

Кладбище

Когда за городом, задумчив, я брожу

И на публичное кладбище захожу,

Решетки, столбики, нарядные гробницы, —

Под коими гниют все мертвецы столицы,

В болоте кое-как стесненные рядком,

Как гости жадные за нищенским столом,

Купцов, чиновников усопших мавзолеи,

Дешевого резца нелепые затеи,

Над ними надписи и в прозе и в стихах

О добродетелях, о службе и чинах,

По старом рогаче вдовицы плач амурный,

Ворами со столбов отвинченные урны,

Могилы склизкие, которы также тут

Зеваючи жильцов к себе наутро ждут, —

Такие смутные мне мысли все наводит,

Что злое на меня уныние находит.

Хоть плюнуть да бежать...

                                         Но как же любо мне

Осеннею порой, в вечерней тишине,

В деревне посещать кладбище родовое,

Где дремлют мертвые в торжественном покое.

Там неукрашенным могилам есть простор;

К ним ночью темною не лезет бледный вор;

Близ камней вековых, покрытых желтым мохом,

Проходит селянин с молитвой и со вздохом;

На место праздных урн и мелких пирамид,

Безносых гениев, растрепанных харит

Стоит широко дуб над важными гробами,

Колеблясь и шумя...

VIII

<Из Горация>

Exegi monumentum.

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,

К нему не зарастет народная тропа,

Вознесся выше он главою непокорной

             Александрийского столпа.

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире

Мой прах переживет и тленья убежит —

И славен буду я, доколь в подлунном мире

             Жив будет хоть один пиит.

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,

И назовет меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой

             Тунгуз, и друг степей калмык.

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я Свободу

             И милость к падшим призывал.

Веленью Божию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно,

             И не оспоривай глупца.

Два пункта такой наглой решимости все же поясню:

1. «Напрасно я бегу к сионским высотам…»

Честное слово, мне всегда хватало этих четырех строчек, чтобы ставить их номером один (I) в цикле! Но уж больно важен переход в пушкинский номер два (II), в «Молитву» (она печаталась под этим названием дореволюционными публикаторами; название было снято уже в советское время не иначе как по антирелигиозным соображениям, однако столь же условное название «Подражание италиянскому» про Иуду было сохранено (явная непо­следовательность подхода, случившаяся по тем же соображениям).

Еще я подумал, что у Пушкина не встречается законченных четырехстрочных стихотворений, кроме эпиграмм: самые краткие — восьмистишия. Вот и не удержался… уж не обессудьте.

 

2. Однако всю свою поэтическую неуклюжесть по номеру V (пятому) я себе прощаю: тут цель оправдывает средства. Никто еще не решился, кроме меня, объявить, что два незаконченных стихотворения (и у вас они следуют хронологически одно за другим!), «От западных морей до самых врат восточных…» и «<Кн. Козловскому>», являются одним незаконченным двухчастным стихотворением, которому с наибольшим основанием может принадлежать таинственный номер пять (V). Именно здесь

 

Стихи бесстыдные прияпами торчат,

В них звуки странною гармонией трещат…

 

Слишком уж много подряд из кого-нибудь … («Из италиянского», «Из Ефрема Сирина», «Из Пиндемонти», «Из Ювенала»… так и «Памятник» можно произвести из Горация, как продолжение ответа кн. Козловскому?!) Как в лесу. И он сам себя зовет: ау, Пушкин! где ты?

Именно здесь происходит треск отказа от «службы» и возвращение к себе, именно здесь всаживает Пушкин свою шестерку (VI) в ранее написанное стихотворение («Из VI Пиндемонти» долго сохранялось публикаторами как подлинное авторское название), именно здесь переходит он к личному манифесту. Как вы правы, что любой срез по пушкинскому тексту образует свою законченность! Так я грубо соединил его «скульптурный» ряд в последовательное идолоборство… Сложите теперь окончания стихотворений V — VI — VII — VIII (по моему списку) — какая мощь самоутверждения!

Иные, лучшие мне дороги права;

Иная, лучшая потребна мне свобода:

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому

Отчета не давать. Себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там…

...............................................

Хоть плюнуть да бежать…

                          Но как же любо мне

...............................................

На место праздных урн и мелких пирамид,

Безносых гениев, растрепанных харит

Стоит широко дуб...

...............................................

Веленью Божию, о муза, будь послушна!

Обиды не страшась, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно,

             И не оспоривай глупца.

Именно так происходит не прописанное им в «<Кн. Козловскому>» во-вторых! Именно в V (Виктория!) Страсти Христа (I — II — III — IV) переходят в страсти Пушкина (VI — VII — VIII) и становятся едиными, подчинившись «веленью Божию», — его окончательный отказ «оспоривать глупца».

Неоконченность как признак неудовлетворенности текстом была неотъемлемым пушкинским правом (из «лучших свобод»…) — но он же собирался это дописать! Хотел… иначе зачем это VI в «Пиндемонти»?! Не успел…

Не ищите меня больше. Я окончательно сменил адрес, чтобы не жить больше в этом начинающемся на двойку веке. Собственно, я не мог пережить его двухсотлетие. Не обижайтесь, вы были все-таки единственным человеком, с которым можно было как-то поделиться. Хотя фамилия моя не Боберов, как вы меня упоминаете (вы неправильно прочитали первую букву; это как ля и ня у Александра Сергеевича: июнь от июля не различить)… а — Роберов; возможно, и Робберов, если подтвердится мое шотландское происхождение, то я окажусь в родстве с Лермонтами…

не смею больше задерживать…

Не ваш                           

Р. Робберов.

6 августа 2005 года, Мытищи.

 

3. Посвящается Дорогавцеву (Андрей Битов)

Я погибал…

Шекспир — Дорогавцев.

 

И празднословия не дай душе моей…

Не знаю я никакого Боберова! Вот привязался…

И не следовало мне ему книгу посылать. Теперь опять ему НЕ отвечай… думаете, легко? Тем более я его в глаза не видел.

У меня нет никаких сведений о нем, кроме трех его обширных посланий на протяжении четверти века. В первый раз он откликнулся на мою статью «Последний текст» о письме Пушкина О. А. Ишимовой, писанном непо­средственно перед роковой дуэлью. Статья была опубликована в «Литературной газете» за 1981 год и побудила А. Боберова (он тогда занимался «Словом о полку Игореве») изложить в письме мне свои по этому поводу соображения. Ссылки на это письмо можно обнаружить в книге «Предположение жить. 1836», впервые опубликованной после наступления гласности в 1986 году. По-видимому, сочтя мое цитирование ответом на свое первое письмо, он тут же прислал мне второе — свою поэму «Благодарная Россия» о том, как заяц перебегал Пушкину дорогу в декабре 1825 года. Я ему не отвечал, но поэма эта безусловно подтолкнула мое воображение: как раз приближалось 150-летие гибели Пушкина, и я, ощутив себя публикующимся пушкинистом, сам завяз в нем настолько, что начал еще одну книгу — «Вычитание зайца. 1825», послужившую теоретическим обоснованием для установки памятной стелы на дороге из Михайловского в Малинники.

То ли совесть, то ли желание похвастаться (я как раз засел за третью книгу, про себя именуя все это «трилогией», — «Глаз бури. 1833» о «Медном всаднике», торопясь к трехсотлетию Санкт-Петербурга)… так вот, то ли то, то ли другое побудило меня однажды свернуть с шоссе и заехать по адресу, обозначенному на конверте А. Боберова. Адрес такой был, но дверь оказалась заколоченной, словно за ней никто не живет.

В недоумении я стоял с книгами в руках… На мой стук откликнулся сосед по лестничной площадке и подтвердил, что Боберов есть и жив и что он может, что надо, ему передать. Я засомневался, но положение мое было дурацким, тем более сосед выглядел вполне прилично и даже кого-то мне напоминал.

Я рискнул оставить книги и этим ограничился, чувствуя себя окончательно расквитавшимся. Но — не таков Боберов!

 

И я получаю от него третье послание! (Оно приводится в отрывках в первой главе данной публикации.) Послание это было исполнено множества обвинений в мой адрес (включая мой контакт с его врагом-соседом).

Но книги мои до него дошли, и я был чист перед собой в своем понимании.

При чем тут я!

Это, в конце концов, именно из-за Боберова теперь памятник Зайцу в Михайловском стоит, и все утверждают, что все это я. Срам-то какой! Местный батюшка перестал со мной здороваться: думал, я солидный человек, член Союза писателей.

Но, с другой-то стороны, памятник-то стоит! Как раз на рубеже веков и тысячелетий. Думал ли Боберов, что это памятник дороге, пути, выбору, самой России, а не только Пушкину?

Это все уже как бы я додумывал, украв у него идею и на церемонию открытия не пригласив. Так уж иззавидовался.

Когда я пытаюсь думать о Боберове снисходительно, то, чтобы как-то представить себе его, вспоминаю милого сердцу Шекспира-Дорогавцева из Фрязина, был такой. Куда делся?

Его часто можно было видеть в начале восьмидесятых, теперь уже прошлого века, в вестибюле ЦДЛ. Там он скромно стоял, чистенький такой и выбритый, и ботиночки… У него на столь же тщательном, как теперь говорят, бейдже, под целлофаном, крупными буквами, будто он участник какой конференции, прямо так и было на груди написано:

ШЕКСПИР

Чтобы никто не перепутал. Стоял он так с достоинством и без тени чванства.

Торговал своими (Шекспира) книжками. Это были очень трогательные книжки — их хотелось потрогать: так заботливо они были сделаны: ручки у него были маленькие, такие же аккуратные, как он сам. (Я с умилением представлял себе эту женщину из Фрязина, которая так его любит.)

Книжки эти были самодельными, пронумерованными, разного формата. Книжки его были маленькие и большие. И совсем маленькие — туда помещался либо один сонет, либо из тайной биографии Шекспира: либо сорок шестой, либо завещанная кровать. (Юрия Домбровского — вот кого не было уже в живых, чтобы оценить Дорогавцева!)

Не так прост был этот Дорогавцев из Фрязина! Он жил вне времени, то есть оказался впереди. Дописывал сонеты Шекспира, расшифровывал его тайнописи… и все это задолго до Эко или Павича. Носил свой бейджик, опережал самиздат по эксклюзивным изданиям: первая книжка, которую я у него приобрел (рублей за 50 в номинале 1980 года), была под номером 5637. Тиражное, однако, по нынешним временам издание! Какой труд! На обложке роза с поздравительной открытки с Первым мая (поздравление отрезано). Красота! другим словом это не обозначишь. Наверное, я был один из немногих, кто не обходил его стороной и ценил его продукцию, — я запомнил его доброжелательный взгляд.

Я ПОГИБАЛ

КАК ЧЕЛОВЕК, КАК ГЕНИЙ, КАК МЕРЗАВЕЦ —

ВСЁ ВМЕСТЕ ВЗЯТЫЙ!

Эти слова Шекспира в переводе Дорогавцева я взял в 1979 году эпиграфом к роману «Азарт», об одиночке-террористе, задумавшем подорвать себя вместе с Политбюро. Роман остался недописанным, как и Политбюро — недовзорванным… эпиграф — остался его бейджиком. Не знаю лучше слов из той эпохи: это — произведение.

Когда от романа остается эпиграф — это уже что-то античное. Но и это не я написал. Слишком силен оказался эпиграф, чтобы к нему приписать роман.

Так что Дорогавцеву, а вовсе не какому-то Боберову я, единственному, получается, должен. Воспользовался его интеллектуальной собственностью… Не знаю, как отдать. Ничего, кроме вышеприведенного эпиграфа, от него у меня не осталось. Вот вспоминаю. Ищу книжечки Дорогавцева-Шекспира… и не нахожу.

 

Впрочем, я давно уже ничего не могу найти…

Я не живу ни с кем, но и со мной никто не живет. Ни кот, ни собачка. Я же всегда в дороге…

Когда я (в годы знакомства с Дорогавцевым) поселился в этом замечательном доме, от предыдущего хозяина мне остались в наследство холодильник «ЗИС» и некрасивое растение алоэ — два предмета, которыми он не хотел уродовать свой новый быт. «ЗИС» был того же возраста, что и дом, и он так же исправно работал, как прежде. Он жил и у меня несколько лет, так же ничего не требуя. Однажды он ни с того ни с сего затрясся в агонии и затих. Никогда в жизни не видел я, чтобы техническое существо так по-живому умерло. Кто-то мне помог выволочь его труп на площадку. Через день от него остался только остов. Он был обглодан соседями на детали. Значит, у кого-то он продолжал работать.

Надежные, однако, бывали вещи в эпоху, когда всего было по одному наименованию, без возможности выбора!

С алоэ вышло еще грустнее. Он (оно) мог ждать меня целый месяц без воды. Он не успевал погибнуть ровно тогда, когда я успевал его полить. Однажды, когда я вернулся, застал в квартире распахнутую форточку, а его замерзшим. Только один нижний крошечный листик подавал признаки жизни. Я отпилил мертвый ствол, закрыл предательскую форточку, полил такыр в горшке… и он благодарно ожил! Он так радовался жизни, как и я ему! Мы снова были вместе.

И вовсе не было это некрасивое растение — я его любил.

Но и еще раз я вернулся домой — в квартире был настоящий мороз, как в блокаду. От порыва ветра распахнулось целиком окно. В кране сталактитом замерзла вода. Алоэ был совсем, навсегда уже мертв.

Недавно у меня за окном появилось самосевное деревце. Я так обрадовался, будто алоэ меня простил, будто душа его переселилась ко мне, но на всякий случай за окно.

Когда ты обнаружишь, что у тебя в буфете уже не осталось ни одной серебряной ложки, то задумаешься, не в силах оскорбить никого подозрением, то есть подозревая всех. Потому что обидно. Ты с детства помнил каждую ложечку наизусть, то есть назубок. Назубок ты ее помнил — ее и дарили «на зубок». Как же забыть! На ней было выгравировано «27 IX 1902» — на зубок отцу, она досталась мне, я хотел передать ее сыну, и вот ее нет… Во что она превратилась? В лом серебра, на вес, хорошо, если на бутылку хватило. А чем она была? Фамильной ценностью. Вор ворует не вещь — он ворует ценность, превращая ее в стоимость. Куда девается разница? И какой Маркс ее учтет… Что уж тут говорить об интеллектуальной собственности! Почему с моей полки исчезают только книги, которые дороги лично мне, а более ценные продолжают пылиться? Кому мог понадобиться Дорогавцев?!

Наверное, эти люди любили меня, кто у меня это с… украл, не напрашиваясь или не надеясь на взаимность. Зачем им иначе вещь, одному мне дорогая?

А. Битов.

19 августа 2005, Сиверская.

 

4. Гибель пушкиниста

 

«Prologue

 

Я посетил твою могилу — но там тесно; les morts m‘en distrai<en>t8 — теперь иду на поклонение в Ц.<арское> С.<ело> и в Баб<олово>.

Ц.<арское> С.(ело)!.. (Gray) les jeux du Lycбee, nos lecons… Delvig et Kuchel<becker>, la poбesie9 —

 Баб<олово>».

С этого бы следовало начинать А. Боберову его список…

Поскольку я привел здесь послание А. Боберова лишь в «личной», содержательной его части, опустив обширный комментарий, оправдывающий, с его точки зрения, вмешательство в пушкинский текст (не говоря о пушкинистике), то свой комментарий я решил построить на основе цитат из комментария А. Боберова. Пусть он будет, раз уж он так настаивает, теперь Р. Ро­бберов. Чтобы получилось подобие диалога.

 

Битов. Пушкинское хозяйство было очень упорядоченным. Он хранил в памяти все слова, которые употребил. Он возвращался неоднократно и к замыслу, и к неоконченному тексту. Мог и дописать. Мог и воспользоваться, вставив в надлежащий контекст (так было со стихами импровизатора в «Египетских ночах» или с заброшенным «Вадимом» во вступлении к «Медному всаднику»).

Так и «Prologue» нависает предшественником всего «цикла», а осуществляется лишь в его конце.

Робберов. Дата «Пролога» слишком размыта, чтобы я мог пристегнуть его к «циклу», хотя я читал у М. Алексеева, что он ведет напрямую к «Кладбищу».

Б. Не так уж и размыта. Раскройте «Летопись жизни и творчества»…

Р. Все они слишком не подробны.

Б. Достаточно подробны (снимает с полки IV том «Летописи») . Раскройте 1836 год, кажется, апрель…

Р. Ух ты! Никогда не видел такого… Правда, апрель. Дата с 17 по 27… (читает) : «Во время одной из прогулок по городу Пушкин посещает могилу Дельвига на Волковом кладбище и, вероятно, в те же дни делает запись об этом» — «Пролог». Да, если в апреле 1836-го, то можно было бы начать и с этой записи… но слишком тогда все уж закольцовано в его судьбе. Вы же сами были против такой предопределенности, когда сочиняли свое «Предположение жить». Кстати, если цикл «Пасхальный», когда была в 1836-м Пасха?

Б. Не помню. Ранняя была Пасха. Да вы перелистните назад…

Р. (окончательно не выпуская «Летопись» из рук). О Господи! «Март, 29. В 8 часов утра, во время пасхальной заутрени, после длительной и тяжелой болезни скончалась Н. О. Пушкина». Так это же его мама!

Б. И Пушкин всю ночь просидел у ее постели.

Р. «Март. 26… 29. Уже с 26 марта стало ясно, что жить Н. О. Пушкиной остается считанные часы… Видимо, с утра 27 марта Пушкин, оставив все дела, почти безотлучно находился возле матери». Черт! Почему у меня не было этой книги! «Грустен и весел, вхожу я, ваятель, в твою мастерскую…» 25 марта. Какая сила предчувствия!

Б. Тут вы правы: у Пушкина все начинается раньше, чем происходит.

Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров —

Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет…

Р. Значит, это еще и до «Пролога»! Значит, я зря не включил «Художнику» в «Страстной цикл». А ведь так хотел…

Б. Что бы вы тогда делали, так уверенно ставя под номером I «Напрасно я бегу к сионским высотам…», переставили бы его под номер V?

Р. Нумера V не отдам!!! Ну, поставил бы «Напрасно…» после «Пиндемонти», как недописанное, к которому он собирался вернуться.

Б. (иронически) . Куда там Пушкину до вас… Кстати, не вы первый назначали «Напрасно…» именно первым номером. Задолго до вас это делал еще Сергей Бочаров. К тому же вы его дописали, чтобы оно перетекало в «Молитву». Кстати, у вас там наблюдаются ошибки, которых Пушкин никогда бы не допустил.

Р. (обиженно). V сначала был у меня много лучше. Но потом я выверил каждое слово по «Словарю языка Пушкина», и оказалось, что многих моих слов у Пушкина нет вообще.

Б. Например?

Р. Представляете, нет даже слов пейзаж и ландшафт.

Б. А что же есть?

Р. Только природа и вид .

Б. Так вот откуда у вас взялся природы вид … Очень неуклюже.

Р. (обиженно) . А вы попробуйте сами!

Б. Что же я буду пробовать то, что у самого Пушкина не получилось.

Р. (возмущенно) . То есть как не получилось!

Б. Он обладал неоспоримым правом бросать то, что не получается. Вы слишком хотели вывести цикл напрямую, на позитив, что ли, сделать его жизнеутверждающим... а я думаю, что потому он и не дописывал, что не только не получалось, но и настроение все более портилось — даже стихи не помогали. Поэтому и у вас не могло получиться по-пушкински.

Р. Так что же у меня так уж не по-пушкински?

Б. «Но если мне со львом в неравной битве…» Тут вроде одной стопы до шестистопника не хватает. И к тому же клаузулы женские…

Р. (грозно) . Какие еще женские кляузы!

Б. Да не сердитесь вы так. Я сам в этом не смыслю. Я у профессионала спросил.

Р. А мне казалось, я даже где-то читал, что вы их так же терпеть не можете, как и я…

Б. Куда от них… денешься. Когда дело до конца доводить приходится.

Р. Кстати, насчет до конца… Почему в вашем переполненном собрании 1836 года «список праздников» никак не прокомментирован?

Б. Перечень… Интересный вопрос. Я его, кстати, и себе задавал, и профессионалу. И знаете, что мне ответили? «Значит, нечего комментировать». Вот и остается нам пользоваться собственной книгой как первоисточником… Давайте вместе.

Робберов и Битов (стукаясь лбами над «Предположением жить») . «вознес. Св. воск. Крещ.».

Битов. Запись датируется после 17 октября до декабря. То есть либо перед 19 октября, которое, как мы знаем, он переживал особенно остро, не мог даже стихи свои дочитать до конца… либо и вся дуэльная история.

Робберов. С чего бы ему перечислять праздники, которые каждый ребенок знал? Вознесение в перечне опережает Пасху…

Б. В 1836-м оно 7 мая, Пушкин в Москве. Наталья Николаевна на сносях и ко дню рожденья дарит ему дочь Наталью. Вознесение он связывал со своим рождением, с первым днем своей жизни, и еще рядом важнейших событий… даже имел намерение построить когда-нибудь церковь.

Р. На Пасху умирает мать…

Б. Начало апреля у него уходит на хлопоты по захоронению матери в Святогорском монастыре. Кажется, тогда же он приобретает рядышком землю и для себя.

Р. Вот как? А что с Крещеньем?

Б. Крещенье всегда 6 января, а в 1837-м — в самый разгар преддуэлья. Тут он и пишет «Последнего из свойственников», свою последнюю прозу, свой пастиш на Геккерна.

Р. Господи! Как все больно…

Б. Все равно, связан ли этот «перечень» с какими-либо предчувствиями, мы рассуждать не можем, поскольку…

Р. Какая тут связь со «Страстным циклом»? Экстраполяция предопределения??

Б. А вот этого не надо. Мы точной даты «Перечня» не знаем. Хотя, вы правы, производя столь невинную, как вензелек, запись, Пушкин о чем-то, возможно очень важном для себя, думал. Рождение — смерть матери — ??? Нет, это за рамками даже нашей с вами разнузданной пушкинистики. Хотя, конечно, гипнотизирует, что чем ближе к концу, тем больше у него все об одном…

Р. Вот именно! Как вы, рассуждая в «Предположении жить» о формальной записке О. А. Ишимовой перед дуэлью как о последнем его тексте, могли упустить последние его стихи и последнее содержательное письмо, писанное 26 января, перед дуэлью?

Б. (снисходительно) . Что я там мог упустить?

Р. Вот я и говорю, что вы собственной книги сами не читали (раскрывает «Предположение жить» и читает):

Слушая сию новинку,

Зависть, злобой омрачась,

Пусть скрежещет, но уж Глинку

Затоптать не может в грязь.

Б. Так это же коллективное! Глинку — в грязь… смешно.

Р. «Зависть, злобой омрачась, пусть скрежещет…» — это вам смешно? Писано 13 декабря. Эти слова им выношены, их он лишь передал по случаю Глинке.

Б. Соглашусь. И тем не менее последним текстом Пушкина эту строчку не назначишь. Кстати, о письме Ишимовой как о последнем тексте я писал только в том смысле, что это сознательно не последний, НЕзавещательный текст, писанный человеком, не собирающимся погибать.

Р. (с любовью). Да, не хочется...

Б. Не погибать, не убивать, а — НАПУГАТЬ он хотел.

Р. Вы думаете, он рассчитывал, что все рассосется?

Б. (брезгливо) . Рассчитывал... Рассосется... Какие непушкинские глаголы! Он — игрок. Он уже и царю обещал, что дуэли не будет. Это как сын отцу обещает больше не играть. Но карты уже были на руках. И это была его раздача.

Р. «Не за то отец сына бил, что играл, а за то, что отыгрывался»?

Б. Какая замечательная поговорка! Эти сомнительные последние слова, переданные Жуковским царю: «Был бы весь его» — тогда об этом.

Р. Какова же тогда была на дуэли его ставка? Выстрелы в воздух?

Б. Это исключалось. Пушкин не был трусом, а Дантес — был, и Пушкин это знал. Приближаясь к барьеру, он увидел страх на лице противника, и это его удовлетворило и развеселило, и он разарапил свое бешеное лицо еще больше, не знаю как... ну, засверкал белками, распушил бакенбарды. Короче, подыграл свирепость еще и как актер, как блефующий игрок...

Р. И поэтому Дантес выстрелил первым, не доходя до барьера?.. А ответный выстрел?

Б. Ответный выстрел был произведен всерьез. Пушкин стрелял уже не в противника, а в труса и подлеца явленного, с полным на то правом.

Р. Как Сильвио? Поэтому и воскликнул bravo!

Б. Вот именно. Поэт по определению не трус. Свобода и смелость в нем синонимы. Кстати, вот вам и еще одно реальное объяснение их ранних гибелей.

Р. «Всё, всё, что гибелью грозит»?

Б. И это тоже. Не смерти они боятся.

Р. Унижения?

Б. Это да. Но больше всего — безумия.

Р. «Не дай мне Бог»?

Б. Вот именно. Лирика бы не была лирика, если бы не соответствовала в точности самому переживанию. С чего бы это он «Медного всадника» и «Пиковую даму» написал? Он знал, и он не хотел варианта упомянутого вами Сильвио. Мщение есть безумие. Он не хотел сойти с ума. И не сошел. Поэтому и суе­­верен был. Поэтому и ничего завещательного, лишь записка для Ишимовой...

P. Куда завещательней, как вы изволили выразиться, письмо, писанное накануне дуэли графу Толю. Так же, как пушкинская строфа не о Глинке, так и письмо — не Толю и не о Михельсоне…

«…слишком у нас забытом. Его заслуги были затемнены клеветою; нельзя без негодования видеть, что должен был он претерпеть от зависти или неспособности своих сверстников и начальников. <…> Как ни сильно предубеждение невежества, как ни жадно приемлется клевета, но слово, сказанное таким человеком, каков Вы, навсегда его уничтожает. Гений с одного взгляда открывает истину, а истина сильнее царя, говорит Священное Писание».

Б. Сильно. Царь на кончике пера… Это окончательно доказывает, что он еще и так страдал от царя. И очень перекликается с «Последним из свойственников». Нет, не помог ему «Пасхальный цикл» вырваться из «Страстного»…

Р. В «Пиндемонти» я восстановил по черновикам его цензурную правку: «зависеть от властей» на «зависеть от царя».

Б. Это могло быть и по вкусу… Два раза царь в одном стихотворении лишь свидетельствует о глубине занозы. «От властей» — шире, дальше, вплоть до нас.

Р. (хмыкает) . Две власти тут тоже стоят рядом, даже ближе... Допускает же он два раза «строгие стихи — стихами перевесть» в послании Козловскому. Единственный раз изменил я пушкинское слово, осмелился, вычеркнул повторение…

Б. Он бы его не допустил, если бы не бросил стихотворение. В нем слишком много иронии в каждом слове, называет себя неопытным поэтом, растущее раздражение вплоть до «торчат — трещат». Это уже ругань, а не рифма.

Р. Значит, вы не придаете этим стихам значимости V нумера…

Б. Слушайте, неужели вы думаете, что и Пушкину не задавалось вогнать туда необходимый ему смысл, не только вам? Не каждая строка Пушкина совершенна. И когда она не совершенна, значит, даже он жертвует благозвучием в угоду смыслу. Успокойтесь, да если бы вы знали, как занудна эта сатира! Хорошо, что ее нет в Мытищах, а то бы вы ничего за Пушкина не до­писали.

Р. У вас есть Ювенал?

Б. Да, пожалуйста. Вы помучьтесь, а я кофе сварю.

Робберов погружается в Ювенала:

Всюду, во всякой стране, начиная от города Гадов

Вплоть до Востока, до Ганга, — немногие только способны

Верные блага познать, отличив их от ложных и сбросив

Всех заблуждений туман.

Хлопает радостно в ладоши:

 

Туман, туман! Я угадал!

 

Б. (возвращается с кофе) . «Нам — туман» Пушкин ни при каких обстоятельствах не мог бы рифмовать. Он был постмодернист во всем, кроме звучания стиха.

Р. (разочарованно). Хорошо, тогда «рассудок редко нам / Внушает то, что не постиг ты сам».

Б. Неблагозвучно и непонятно. Рассудок — это что, отдельная от вас часть?

Р. Сначала он переводит, можно сказать, слово в слово, а потом бросает на полслове...

Б. Засыпает.

Р. А это «Пошли мне долгу жизнь...» откуда?

Б. Он на обезьяне просыпается…

Р. Какая обезьяна??

Б. Проскочите сто восемьдесят стихов и наткнетесь.

Р. «Дай мне побольше пожить, дай мне долгие годы, Юпитер!» Тут никакого Зевеса

Б. Наверно, Юпитер не влезал у него в строку.

Р. И он мог себе это позволить?

Б. Он мог. Особенно когда ему не хотелось, когда стеснялась его свобода. В цензурных правках это особенно видно. Ему становится все равно.

Р. Зачем же он брался?

Б. Ему нужен был не Ювенал, а Козловский. Пушкин нуждался в нем как в сотруднике «Современника». Пушкин его весьма уважал как просвещенного европейца. Он вообще умел восхищаться превосходством других во всем, кроме того, в чем не было ему равных… Он и царем, и Дантесом восхищался. И знаете, за что? За красоту и рост. Вот потому и пошел на жертву… Ее легче было приносить Козловскому, чем обществу. Споткнулся на обезьяне … Так что ваша идея понимать эти два огрызка как единое целое очень правильная.

Р. (продолжая копаться в Ювенале). Правда, вам понравилось?.. А вот и обезьяна! Но в стихи она не попала…

Б. Ну, черновики-то вы могли посмотреть. Там она и у Пушкина водится.

Р. Почему вы зациклились на ней?

Б. Это не я… еще в лицейском «Автопортрете»… вообще, если просмотреть его автопортреты, многое проясняется в его интересе и раздражении при переводе Х сатиры. Он выхватывает из этого водопада именно про старость и уродство.

У него есть автопортреты и в виде лошади, и в виде обезьяны… стариком он себя рисует уже с 23 лет, несколько раз, вплоть до увенчания лавровым венком а-ля Данте, где уже почти нет иронии, как и в «Памятнике». Сейчас бы это обозначили как комплекс, тьфу! Взгляните сами.

Р. (впиваясь в раскрытый том полного собрания). Вот! «Мартышка старая… которая в лесах Табраци, / Кривляясь, чешется...». А я думал, что это черновик напечатан, раз не окончен и слова пропущены…

Б. Конечно, нет. Это то, что отобрано из вариантов как последний слой.

Р. А кто отбирал?

Б. Текстологи.

Р. Звучит похоронно. Но тут же много лучше и живее!

И в русские стихи неопытный поэт

Переложить его тебе я дал обет.

Я правильно вычеркнул! «Стихи — стихами», куда это годилось… Каких мук мне стоило вычеркнуть пушкинское слово! Даже в выборе названий царит полный произвол! Кто же имеет право на предпочтение??

Б. Тот самый профессионал. Тот, кто знает всё.

Р. (ехидно). Всё?? Хорошо вам! У вас всё на полке.

Б. Я как раз не…

Р. Разве профессионал — это право?

Б. Тот, кто имеет право, тот и профессионал.

Р. Разве могут быть права на Пушкина?

Б. Как не было их у него при жизни, так не стало и после смерти.

Р. Что за циничную чушь вы несете!

Б. Сожалею. У всех только лучшие намерения. У Пушкина и у Козловского в том числе. Но Пушкин — один человек: он не мог перенести никакой несвободы, даже от чтимого им Козловского. Посудите тогда, каково ему было с царем или с высшим обществом как самой укрепленной формой черни? Впрочем, общество всегда было самой большой пошлостью, ее синонимом.

Р. Любое общество?..

Б. (вставая в позу). Любое. Оно обязано низводить все до своего уровня, то есть опускать . Оно, как и демократия, бывает лучше или хуже, но свободы оно допустить не может. Чернь не способна признать что-либо выше себя. Что знает она про себя?.. Она скрытна и потому слишком обидчива и подозрительна. И взгляда на себя со стороны не простит. Не простит НЕпринадлежности к себе.

Р. (надув губки) . Не ясно выражаетесь. Я знаю, что чернь — это не только народный промысел…

Б. Вот именно — только не народный . Пушкин очень хорошо слышал разницу, чутко разделял понятия толпы, народа и черни. Вот вам и вся пресловутая роль поэта в России . Поэт — это личная свобода, то есть он НЕдопустим . Что может вызвать большую зависть, чем свобода и независимость?! Иначе никак не объяснить их чудовищные судьбы. Кто их убил? Третье отделение? КГБ?? Что это они так хорошо в поэзии разбирались, что самых лучших выбирали? В пользу никогда не доказанных версий именно убийств, а не самоубийств поэтов как раз то и говорит, что с ними ничего больше нельзя было поделать. Они слишком БЫЛИ в этой жизни. Кто таков? откуда взялся! Вдруг ЕСТЬ. Есенина или Маяковского уже нельзя, невыгодно было посадить. Мандельштам — мог самоубиться, но — «прыжок, и я в уме» — не самоубился, а продолжал нарываться. Его можно было посадить как поэта более элитного, так же как и обэриутов, как и Заболоцкого… А эти для них рангом не вышли, не в том звании. Не в поэзии же они разбирались!

Р. Ну, вы распетушились!

Б. Может быть. Год Петуха как-никак. Год Победы. Кого над кем? Ни­чтожность Мандельштама, с их точки зрения, расходилась с его значением, а этого нельзя простить! Нельзя простить, что человек такой, вот суть черни. Кстати, приняв ваши упреки во внимание, я заглянул-таки в планы собственных сочинений, составленные Пушкиным… изумительно! В последнем собрании стихотворений первый раздел «Подражания древним», а следом — «Чернь». И никто до сих пор не подумал (не решился?) издать хоть один раз сборник по его собственному списку, с такой аристократической дискриминацией. Лучшим пушкинистом оказался Хрущев… я люблю эту историю. Будто, когда его погнали, у него появилось время почитать. Так читал он сол­женицынского «Теленка», пряча от цензуры Нины Петровны под подушкой… дошла очередь и до Пушкина: все Пушкин да Пушкин!.. — решил проверить. Почитал, почитал… не понравилось: «Не наш поэт… Я Есенина и Твардовского предпочитаю. А Пушкин какой-то холодный, аристократиче­ский». Блеск! Вот Никита оказался не пошляк — сказал, что чувствовал. Раз уж, как вы иронизируете, Роберт, у меня все под рукой… загляните в «Словарь языка Пушкина» на Пе — пошлость.

Р. Пе… самая толстая буква… Пошлый есть 38 раз, а пошлости нет вообще.

Б. Интересно. Впрочем, в те времена пошлый был ближе к прошлому… Значит, пошлость в нашем понимании возникла уже при Чехове и Набокове. Тогда поищите хамство .

Р. Хам 5 раз… это более к холопу относится. А хамства тоже нет!

Б. Вот вам и самый богатый пушкинский язык! А ни пошлости, ни хамств­а…

Р. Что, не было еще?? Что же тогда было…

Б. Как же не было! Теперь… не ставьте на полку! в том же томе… Найдите чернь .

Р. 47 раз! И тут все про простонародье…

Б. Позвольте (отнимает том). Это так, да, поначалу… а вот самые сливки на дне: «Наша благородная чернь», или «Сверх адвокатов, вы должны еще опасаться и литературной черни», или, казалось бы, с детства наизусть знал…

Блажен, кто смолоду был молод,

Блажен, кто вовремя созрел,

Кто постепенно жизни холод

С летами вытерпеть умел;

Кто странным снам не предавался,

Кто черни светской не чуждался…

Восьмая глава… Он же всегда про себя все знал!!

А вот как поучительно заканчивается весь список, словами царя:

Пора презреть мне ропот знатной черни

И гибельный обычай уничтожить.

 

Что скажете?

Р. Бедный Пушкин!

Б. Ох, люблю я эту нашу жалость к Пушкину: к первому поэту, женатому на первой красавице, цензором которого был царь.

Р. Цензором обоих…

Б. Не смейте... Чернь и так раздвоилась на пошлость и хамство.

Р. Вас никто не предупреждал, что безумие заразно? (Телефонный звоно­к.)

Б. (снимает трубку). Да.

Голос из трубки. «С вами говорят из еженедельника „Дело”. Вы не могли бы прокомментировать явление гробового…»

Б. Виденье? Незапный мрак иль что-нибудь такое?

«Дело». Не гробовой, а Грабовой. Он объявил себя мессией.

Б. Видел мельком по телевизору.

«Дело». Так вот, как вы можете это прокомментировать.

Б. Безумец, под которым организовались лохотронщики.

«Дело». Нас не это интересует. Как вы объясните, что ему так широко предоставляются площадки всех СМИ?

Б. Никак. Общей пошлостью.

«Дело». А вам не кажется, что это организовано спецслужбами?

Б. Зачем?

«Дело». Чтобы скомпрометировать «Комитет матерей Беслана».

Б. Играть на чувствах матерей — это хамство. Но воспользоваться ради этого безумцем — это безумие, превышающее уровень спецслужб.

«Дело». В каком смысле?

Б. В прямом. Я не собираюсь сходить с ума с вами вместе, у меня есть с кем (швыряет трубку).

Р. Что я говорил?

(Звонок в дверь.)

Б. Кого еще черт несет?! (Идет открывать.)

Р. Как у Стругацких…

 

Входит человек из Молдавии, похожий на Виктора Соснору и Гарри Пинтера одновременно, уже 23 года разыскивающий дочь Битова Ольгу Андреевну. У Битова нет такой, но молдаванин не верит. Со своей пассией он связан трансцендентно. Но то ли потому, что он отдаленно чем-то напоминает Виктора Соснору, то ли по неумению говорить «нет» Битов впускает его и неумело, хотя и с апломбом, пробует сыграть роль психоаналитика. На это у Битова уходит битый час прежде, чем он выпроваживает гостя.

 

Р. (включив тем временем телевизор и не глядя в него). Русский писатель любит, чтобы ему мешали.

Телевизор (передача, имитирующая заседание суда). Но данное действие никак не может быть оправдано безумием потерпевшего. Право сумасшед­шего на…

Б. (срываясь). Выключите! Выключите немедленно!

Телевизор гаснет. Гаснет все, кроме экрана компьютера.

 

ВСЁ, ПУШКИН, ВСЁ! ГУД БАЙ, НАШЕ ВСЁ!

Пора вступать в общество охраны прав буквы Ё! Правда, Александр Сергеевич, что в русский язык немка Екатерина Великая ввела еЁ…

Двуглавый пушкинист роняет голову на клавиатуру компьютера:

…ЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁЁёё?

Вырубается и экран компьютера.

В полной темноте:

— Нет, тридцать пятый!

— Нет, тридцать третий!

— А я говорю тридцать третий!!

— Нет, это я говорю тридцать третий!!!

На два голоса, как молитву:

Не дай мне Бог сойти с ума.

Нет, легче посох и сума;

      Нет, легче труд и глад.

Не то, чтоб разумом моим

Я дорожил; не то, чтоб с ним

      Расстаться был не рад:

Когда б оставили меня

На воле, как бы резво я

      Пустился в темный лес!

Я пел бы в пламенном бреду,

Я забывался бы в чаду

      Нестройных чудных грез.

И я б заслушивался волн,

И я глядел бы, счастья полн,

      В пустые небеса;

И силен, волен был бы я,

Как вихорь, роющий поля,

      Ломающий леса.

Да вот беда: сойди с ума,

И страшен будешь, как чума,

      Как раз тебя запрут,

Посадят на цепь дурака

И сквозь решетку как зверка

      Дразнить тебя придут.

А ночью слышать буду я

Не голос яркий соловья,

      Не шум глухой дубров —

А крик товарищей моих,

Да брань смотрителей ночных,

      Да визг, да звон оков.

АБ в квадрате.

10.10.05 10.00.

1 «Предположение жить. 1836». Составитель А. Битов. М., «Издательство „Независимая газета”», 1999.

2 Книга вышла при поддержке Внешэкономбанка.

3 «Болдинская осень. Стихотворения, поэмы, маленькие трагедии, повести, письма, критические статьи, написанные А. С. Пушкиным в селе Болдине Лукояновского уезда Нижегородской губернии осенью 1830 года». Сопроводительный текст В. И. Порудомин­ского и Н. Я. Эйдельмана. М., 1974. (Примеч. ред.)

4 Гальцева Р., Роднянская И. Журнальный образ классики. — «Литературное обозрение», 1986, № 3, стр. 51, 53.

5 Битов Андрей. Прорвать круг. — «Новый мир», 1986, № 12.

6 Здесь и ниже курсивом обозначен непушкинский текст (А. Б.).

7 Здесь Боберов опирается на выписанные Пушкиным латинские слова из Ювенала с их переводом на французский — прямой шрифт (А. Б.).

8 Мертвецы меня отвлекают ( франц.).

9(Грей) лицейские игры, наши уроки… Дельвиг и Кюхель<бекер>, поэзия ( франц.).

(обратно)

Художник Николай Ватагин

Хармс. В мастерской у Ватагина у стены на табурете сидит Даниил Хармс. Закинул ногу на ногу и задумался. Одет с претензией: клетчатый костюмчик — пуловер и короткие бриджи, черные чулки до колен, неновые башмаки на шнурках, один уперся в облупленный дощатый пол мастерской. В вырезе пуловера — белоснежная рубашка с черным галстуком — аккуратно спрятанные бедность и благородство и невеселая жизнь. Большая нескладная бледная голова с большим лбом (“архивный юноша”), и уши торчат, бледные губы, маленькие голубые глаза. Он сделан Ватагиным из дерева, в натуральную величину, и раскрашен маслом.

Мне сразу стало стыдно за то, что я никогда не любила Хармса, от одного его Ивана Ивановича Самовара или падающих старух меня, как пыльной периной, накрывало душной и вязкой скукой. С готовностью и надеждой исправиться взяла у Николая Ватагина воспоминания о Хармсе Алисы Порет с предисловием Владимира Глоцера. Но что-то опять не получилось. Их юмор, игры, проделки не веселили и не радовали, все казались натужными…

Зато одинокий, деревянный, совсем не веселый Хармс был еще как интересен. Его глубокая задумчивость озадачивала, молчание задевало…

“Люблю молчунов, — говорит Мюллер о Штирлице, — у них есть чему поучиться”.

Малевич. На большой юбилейной выставке МОСХа (Московского союза художников) в еще не сгоревшем тогда Манеже (накануне вернисажа как раз по соседству консерватория горела) Николай Ватагин выставил лишь один холст — большой портрет Малевича. Работа эта несколько напоминает государственный флаг Японии — в просторном белом квадрате вместо красного шара восходящего солнца — ярко-красная, как стоп-кран, голова диаметром до полуметра. Желтые глаза без контура будто прорезаны бритвой в кумаче, и взгляд их в тебя так и ввинчивается, нос — болванка из раскаленного докрасна металла с характерным же металлическим блеском, шайбы ноздрей. Черные почти длинные волосы на прямой пробор. Похож на мужика Заболоцкого — “нехороший, но красивый, это кто глядит на нас? То мужик неторопливый сквозь очки уставил глаз”. Вот уж действительно уставил, хотя очков нет и одет по-городскому: в холст влезли солидно-пиджачные плечи в полоску. О подбородке надо сказать отдельно, не знаю почему. Потому что отдельно “мыслит” малевичевский подбородок сам Ватагин: того же красного цвета крендель, мясистый и чувственный, “прилеплен” на положенное ему место и тревожит ошарашенного зрителя. Цвет — красное, белое и черное — все звонкое и плоское, как на дорожном знаке. Вот такой портрет, вполне инфернальный. “Нехороший”. Среди небурного моря московской живописи, до краев заполнившего Манеж, он и выглядел как знак “Уступи дорогу!”, воздвигнутый кем-то посреди мирных родных полей. Или как истошно красный газовый баллон, забытый бестолковым мужиком на пригорке среди поредевших осенних рощиц и перелесков (“то березка, то рябина, куст ракиты над рекой”)…

Мне понравилось, как Николай Ватагин говорит о Малевиче, жаль, пересказать не получится. Ну, в общем, дорог Казимир Малевич Ватагину.

Ватагин считает Малевича традиционалистом, а не новатором.

Ватагин считает Малевича укорененным в русском искусстве через любовь Малевича к русскому народному искусству, крестьянскому быту, русской иконе.

Малевич привлекателен для Ватагина:

полнокровием,

жизнеспособностью,

симпатичной хитроватостью,

энергичным добродушием.

Да. Но что есть в портрете от этой теплой позитивности? Портрет являет нам, боязливым, агрессивную и автономную мощь. Никаких разночтений: перед нами идол, пламенный и опасный. Может быть, и вопреки воле Ватагина (художника весьма волевого). Но ведь нам уже известно из очень хорошей литературы, не правда ли, что с очень хорошими портретами такое иногда случается.

Шкаф. А вот шкаф, который сделал Ватагин. Это прелесть что за шкаф. Ватагин сам это понимает, потому и включил шкапик в свой каталог. Называется он “Шкаф с кариатидами”. Белый “в протирку” буфет, собранный из досочек вручную, глухие дверцы внизу и с переплетом в верхней части, которую поддерживают маленькие кариатиды — голенькие мужик и баба. Она — нежная, беленькая, с красными сосками и ртом, с плавно нависающим нежным животом. Он — обстоятельный, окладисто-бородатый, с большим мужским достоинством. Как и у любого шкафа, у этого — четыре ножки, и каждая удивляет. Одна — белый лев с гривой, вторая — витая пирамидка, и не сразу заметишь на нижнем витке змеиную головку с глазом и искусительным красным язычком, третья ножка — копытце, а четвертая — ножка и есть — симпатичная точеная человеческая стопа. Венчает это сливочно-белое чудо гармонии и домашнего уюта приятная пара — птичка и собачка, они расположились на самом верху и из противоположных углов смотрят друг на друга с любовью. И как гурману на десерт — четыре тонкие от руки проведенные линии, красные и черные по молочному фасаду — “молочные реки, кисельные берега…”.

Дом. Наверное, стоит сказать о том, что Николай Ватагин происходит из известной московской семьи художников. Дед Николая, Василий Алексеевич Ватагин, — известный художник-анималист, скульптор и график, академик, и его работы — в постоянной экспозиции Государственной Третьяковской галереи. Художником была и прабабушка, Антонина Леонардовна Ржевская. А Ирина Васильевна Ватагина, мама Николая, — очень уважаемый в Москве иконописец и преподаватель иконописи, профессор Свято-Тихоновского богословского института.

Искусствовед Татьяна Датюк, также член большой семьи Ватагиных, об атмосфере их дома: “Четыре поколения художников насытили художественный „микрокосм“ семьи Ватагиных. Множество предметов искусства (помимо их собственных работ) и собранные ими коллекции восточных антиков, ампирная мебель и посуда не только служили им в быту, но и насыщали повседневность бытия необычностью, теплотой и своеобразием. Атмосфера, наполненная бесчисленными художественными импульсами…” (“Я был однажды в доме, / Вот настоящий ДОМ!” — детский стишок А. А. Милна.)

ДОМ Ватагиных — это и их московская квартира, и большой дом в Тарусе, куда семья перебирается на лето. Дом этот деревянный, высокий, построен по проекту В. А. Ватагина, в нем ромбовидные окна и неожиданные лестницы, на стенах картины и роспись — слоны, обезьяны и другие звери — результат большого путешествия Василия Алексеевича в Индию; и старинное трюмо, и красивый синий ковер-аппликация (художник Мария Ватагина, жена Николая), и каменная голова павиана (В. А. Ватагин), и беленые стены, и деревянные стропила старинной большой кухни, и строгий модерн стола и лавок, сделанных по рисункам В. А. Ватагина, и новенький, свежевыструганный, еще не раскрашенный, но уже как живой Шостакович — нервно сцепил руки, а деревянные очки снимаются (Николай Ватагин), и огромный балкон, размахом и, я бы сказала, широтой мышления, а также наличием старых кресел и оттоманок напоминающий галерею какого-нибудь небольшого палаццо. Большую Богородичную икону пишет здесь же, на этом балконе, Ирина Васильевна Ватагина, и ее же иконы и Царские врата в тарусском храме Преображения вместе с иконами и росписью Ирины Старженецкой и деревянной резьбой Анатолия Комелина1. И еще в этом храме очень красивые “полотенца” из темно-вишневого бархата и парчи с вышивкой (Мария Ватагина, Ирина Старженецкая). Каменный бык отдыхает на поляне перед Домом (В. А. Ватагин), а рядом под навесом Николай Ватагин рубит свою деревянную скульптуру (это, кстати, можно было увидеть в тарусском выпуске передачи Марии Шаховой “Дачники”); и нежно-персиковые стены в большой комнате московской квартиры, а одна — нежно-салатовая (Мария Ватагина) — как перламутровая раковина для всевозможной начинки: старинных семейных фотографий, и китайского фарфора, и живописи Николая; и ампирный синий для стен в детской с орнаментом из крупных цветов (Мария Ватагина). И уже почти взрослые дети — Евдокия и Василий Ватагины, студенты, следующее поколение художников; и многочисленные друзья, и московское хлебосольство. Притягательный “домашний круг”.

Я был однажды в доме,

Вот настоящий ДОМ!

Там черный дрозд щебечет

Над белым деревцом…

И в самом деле, на стене ванной комнаты недавно появилась большая птица — рельеф из осколков фаянса, голубого стекла и кафеля (Мария Ватагина). Музыкально, легко, очень красиво.

Русская литература. А в большой комнате на крашеных полочках стоят деревянные раскрашенные человечки. Тридцать семь штук. И это вам не что-нибудь, а Великая Родная литература в лицах, точнее, в фигурах. Кукольные Карамзин, Фонвизин, Пушкин, Чуковский, Герцен, Грибоедов, Мандельштам, Денис Давыдов, Клюев, Гоголь и Горький, Гумилев, Есенин, Чаадаев и Хомяков, опять же Хармс, только на этот раз маленький, и Баратынский, Тургенев и Островский (оба в домашних халатах), Пастернак с Лесковым, Бунин, Гончаров, Маяковский в ярко-желтом жилете, Иннокентий Анненский, Северянин и Андреев и две совсем голенькие красотки с темными челками — Цветаева и Ахматова. Уф! А есть еще Салтыков-Щедрин, Достоевский, Фет, Вяземский, Крылов и Некрасов и, конечно, Толстой. Кажется, никого не забыла. Кажется, и Ватагин забыл немногих. Впрочем, эта компания время от времени пополняется. У всех — детские пропорции, большие головы, смирные умилительные ножки. У каждого продумано все (возможно, ничего случайного у Ватагина не бывает, все больше убеждаешься по ходу дела, что это один из самых ответственных художников) — даже крошечные аккуратные стопы гениев стоят каждый раз именно так, как нужно Ватагину. У некрасивого, с розовым лицом и выпученными глазками, пухлявого малыша Фонвизина, взобравшегося на пьедестальчик, ножки в белых чулках и туфлях с пряжками решительно прогибаются буквой “Х”, и очевидно, что башмачок он стаптывает наружу, и это так точно, так узнаваемо нами (про Фонвизина мы этого, кажется, не знаем, но у полненьких неспортивных деток замечаем). Такая упоительная анатомическая конкретность в деревянной игрушке! Художник и скульптор обжил, освоил, присвоил родную литературу, с любовью перевел в веселое домашнее пользование.

Все живые, беззащитные, как дети, иногда растерянные или обиженные, стоят смирненько, столбиками, и смотрят тебе в глаза. Гончаров, правда, сидит в кресле, мирно сложив руки на животе, облаченном в светло-голубой мундирчик, ордена на груди. Мерзнет безжалостно раздетая художником молодая Ахматова, сжала ручки (но ни под какой ни под “темной вуалью”, изверг Ватагин не оставил ни лоскута), спокоен и самоуглублен лобастый флегматичный умница Чаадаев, умненький и кроткий Мандельштам аккуратно заложил руки за спину и смотрит сквозь тебя в грядущее. Очень похожий в небрежно расстегнутом пиджаке губастый Пастернак, очень похожий с мочалкой усов Горький, почему-то очень похожий усами и стрижкой на фюрера Чуковский… Все окунулись в ехидную ватагинскую любовь и пылкую иронию — Российская словесность после “усадки и утруски”… В этом кукольном пантеоне, в этой “песочнице” великих нелюбимым ребенком выглядит лишь Лев Николаевич Толстой.

Москва и Таруса. Николай Ватагин пишет пейзажи. По большей части Москву, иногда Тарусу.

“Маросейка” (1993, холст, масло, 100ґ100). На холсте — два высоких здания и между ними храм святителя Николая. Место, кстати, тоже художнику не чужое. Ватагины ходят в этот храм, а Ирина Васильевна Ватагина ведет здесь иконописную мастерскую. А я, например, направляясь во Владимирский храм, что в Старосадском переулке, регулярно миную этот маленький отрезок М